КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Исторические романы и повести. Компиляция. Книги 1-11(романы) [Всеволод Сергеевич Соловьев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Шильдкрет К.Г. Касимовская невеста Соловьёв В. На изломе

ШИЛЬДКРЕТ КОНСТАНТИН ГЕОРГИЕВИЧ  КАСИМОВСКАЯ НЕВЕСТА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

После долгого осеннего ненастья наконец стала зима 1646 года. Два дня и две ночи в безветренном воздухе падал снег, и выпало его довольно, потом прихватило и сковало морозцем. Потом выглянуло солнце и все загорелось, заблестело. Глаза слепило от яркого света. Мороз не прибывал, но и не уменьшался. Путь установился сразу.

По дороге из Москвы в пригородное село Покровское с раннего утра шло и ехало много всякого люду — молодой царь Алексей Михайлович считал встречу зимы одною из любимых потех своих. Еще за три дня было объявлено по Москве, что в селе Покровском будет львиное зрелище и медвежья травля и что никому, не токмо что боярам и всяким дворцовым людям, но и всем вообще жителям Москвы невозбранно присутствовать на этих царских потехах.

Такое известие Москва приняла с большой радостью: уж очень по нраву всем была медвежья травля, а про львиное зрелище и говорить нечего: лев — зверь редкий, многими совсем не виданный. Привезли его недавно царю в подарок из Кизылбаша, из Персии. Поместили в яме у стены Китайгородской. По целым часам толпы стояли у ямы, видеть ничего не видели, но зато рыкание львиное слышали и оставались этим довольны. А вот теперь и самого этого заморского лютого зверя видеть можно: ну и хлынула вся досужая Москва в село Покровское.

Колымаги за колымагами, сани за санями так и катятся по первопутью. Бояре, весь чин дворцовый, дворяне московские, служилые люди, из купцов тоже немало — всякий разрядился в праздничное платье, изукрасил своих коников, понавешал ковров на широкие сани: тоже нужно и себя показать, в грязь лицом не ударить.

Большие были приготовления к празднику в Покровском. Сначала, как весть прошла о царской потехе, отцы и мужья сразу объявили, что бабам да девкам ехать не следует. Но бабы и девки были на это других взглядов. Они так пристали, так улещали, так упрашивали своих владык домашних, что те наконец, в большинстве случаев, должны были сдаться.

И вот по дороге в Покровское спешат не одни добрые молодцы и старцы, а и дебелые матери семейств и румяные, свежие, как морозное зимнее утро, московские красавицы. Само собою, лица их прикрыты фатой блестящей, сами они закутаны в шубки меховые, и стороннему человеку не увидеть, не разглядеть, сколько красоты и молодости, сколько разжиревшей или высохшей старости заключается в этих огромных грузных колымагах.

Но все же кое-кому поданы весточки, кое-кто с замиранием сердца и с светлою молодою грезой, бросив все дела и заботы, спешит в Покровское, хорошо зная, на какую закутанную, облик человеческий потерявшую фигуру следует глядеть глаз не отрывая, из-за какой фаты непроницаемой будут взглядывать с любовью и ласкою молодые глазки. И никакая строгость нравов и обычаев, никакая зоркость родительского присмотра не помешают кое-кому втихомолку и перешепнуться, и улучить счастливое мгновение для быстрого, крепкого и сладкого пожатия нежной ручки. Только после этого пожатия не придется спрятать за пазуху маленькой записочки — нежная белая ручка писать не умеет, да и не нуждается ни в каком писанье. Шустрая девчонка из прислужниц, а то так и сама хитрая старая мамка, падкая до подарочков, лучше всяких записочек передадут кому следует и слово нежное, и название одного из благолепных храмов московских, где можно встретиться…

Время близится к полудню; ноябрьский день короток — спешить надо. И спешат, перегоняя друг друга, колымаги и сани.

Вдруг по всему широкому пути смятение: колымаги и сани сворачивают в сторону и останавливаются. Несколько вершников на лихих конях мчатся что есть духу и кричат зычным голосом: «Царь едет!» И точно, из-за поворота дороги, вся в ярких лентах и бубенчиках, вылетает тройка чудных коней.

В расшитых, изукрашенных коврами и причудливой резьбой санях широких, прикрытых богатой медвежьей полстью, видны две мужские фигуры, закутанные в собольи шубы и в высоких шапках. Хорошо знакомы в Москве два лица эти, — одно уже не первой молодости, благообразное и разумное, да и не без некоторого лукавства во взгляде. Другое лицо красоты поразительной, с ясными небесного цвета глазами, с ласковой улыбкой и милыми, совсем еще детскими, ямочками на румяных щеках.

Тройка мчится, обдавая всех направо и налево снежной пылью. Все ломают шапки и низко кланяются.

Красавец юноша отвечает на поклоны. Его товарищ с важной, величественной осанкой тоже раскланивается.

Промчалась тройка, и за нею трогаются все остановившиеся колымаги и сани, и идет между москвичами всякого рода и звания, пола и возраста оживленный говор.

— Ишь, красотою какою наделил Господь царя нашего батюшку, Алексея Михайловича!… что девица красная, наш голубчик!…

— А боярин-то Борис Иванович Морозов, — замечают другие, — важность-то какая, сам, словно царь, раскланивается! Поди, чай, думает, коли бы один-то ехал, так и ему стали бы все кланяться… как же!…

— Ну да что тут, думай не думай, а тепло ему под царскою полстью. Люб ли он кому, нет ли, ему и горя мало. Что хочет, то и делает, всем заправляет. Государь молодой его как отца родного почитает. Да и отец-то, блаженной памяти государь Михаил Федорович, на смертном одре сыну наказывал: почитай-де и во всем слушайся Морозова-боярина, он тринадцать-де лет при тебе неотлучно, воспитал тебя, и такого-де слуги и советника тебе не сыскать. Счастье боярину, счастье великое, что и говорить, другому такого и во сне не привидится!…

He красны царские палаты в селе Покровском, но любил, бывало, покойный царь Михаил Федорович наезжать сюда и тешиться разными забавами.

Перед палатами двор большой устроен, а на нем отгорожено место для звериной травли. Кругом того места скамьи для зрителей поставлены. Теперь эти скамьи просто ломятся, так много из Москвы наехало.

Бояре с боярынями и боярышнями места заняли, а те люди, что помельче чином, за их спинами теснятся, снег приминают в ожидании потехи.

Для государя с приближенными его на крыльце выставлены скамьи, покрытые ярким сукном и парчою.

К загороженному для травли месту ведет крытый, из досок сколоченный переходец: по этому-то переходцу зверей выведут. Оттуда уже раздается дикий звериный рев, заставляющий вздрагивать женщин и подзадоривающий любопытство мужчин.

Ворота заперты. Никого больше во двор не пускают, да и некуда, и без того давка страшная.

Вот на крыльцо наконец вышел молодой царь с боярином Морозовым и толпой царедворцев.

Он ласково поклонился всем собравшимся и, весело разговаривая с окружающими, присел на свою скамью царскую.

Тучный седовласый боярин, земно кланяясь царю, объявил, что все готово для начала потехи.

— Ладно, так пускай начинают! — расслышала присмиревшая толпа звонкий, почти еще детский голос.

Где— то в сенях, за дощатым переходом, послышался оглушительный рев, и через мгновение перед изумленными зрителями в загороженном, но со всех сторон открытом для взоров месте показался лев.

Женщины не стерпели и ахнули, многие так и совсем завизжали и стали прятаться за отцовские и мужнины шубы.

«А ну как прыгнет через загородку, да на нас!» — думала каждая из них.

То же, наверное, думали и многие мужчины, но старались, конечно, казаться спокойными.

Лев, однако, и не помышлял перепрыгивать через перегородку: он стоял очень смирно на месте, дрожа своим крепким, огромным телом и медленно встряхивая гривой. Перед ним в спокойной и непринужденной позе, с длинной плетью в руке поместился его «хозяин», привезший его из Кизылбаша. Это был бойкий детина атлетического телосложения с длинной черной бородою. Он называл себя Ильюшкой Микотиным, но никто не мог наверное сказать, кто он и откуда. Знали только, что привез он зверя невиданного царю в подарок — и царь так обрадовался, что наградил Микотина сукном на однорядку да на кафтан и деньгами пожаловал ему три рубля с полтиною. А затем он был оставлен при льве и давались ему «корм и помещенье».

— Может, и разбойник какой и душегубец, — говорили про Микотина, — да поневоле придется держать его, один он умеет со львом управляться. Лев-то, слышь, ему как малый ребенок покорствует…

Вот и теперь, поглядел он несколько мгновений прямо в глаза льву, дернул своей плеткой, лев тихонько зарычал и лег перед ним, положив прямо на снег свою громадную, мохнатую голову.

Микотин крикнул какое-то непонятнее слово и тихо пошел, мерно шагая вокруг всей изгороди. Лев послушно пополз за ним. Зрители дивились немало.

— Этакого-то зверя страшенного и приручил, гляди как! Премудрость!

Недолго, однако, тянулась львиная потеха. Морозу было около пяти градусов, и льва жалели. Его перевезли в Покровское в теплой клетке только для того, чтобы он показался царю и зрителям.

Главная потеха была впереди — медвежья травля.

Когда льва увели за загородку, вышло несколько человек охотников. Их выход был встречен громким одобрением со стороны зрителей. Эти охотники по всей Москве славились. Им уж не впервой приходилось выказывать чудеса ловкости, силы и смелости на медвежьей травле. Все они были одеты в короткие кафтаны, высокие сапоги и низкие меховые шапки с ушами. Вооружение их состояло из рогатины или ножа. Они подошли ближе к царскому крыльцу, поклонились царю и ждали, кому из них он назначит бороться со зверем.

Алексей Михайлович приподнялся с места и весело кивнул им головою.

— Все налицо, — сказал царь, — и ты, старина, здесь, Богдан Озорной!

Старик охотник, к которому обратился царь, еще раз поклонился в пояс и подтолкнул двух молодцов.

— А вот, батюшка государь, — проговорил он густым басом, — привел сынков двух своих, Никифора да Якова, прикажи и им потешить твою царскую милость.

Два рослых, здоровых парня, переминаясь с ноги на ногу, неловко стояли и поглядывали исподлобья, то и дело кланяясь.

— Не раз приводилось мне потешить государя батюшку, царя Михаила Федоровича, — продолжал Богдан Озорной, — и милость я его государскую к себе не раз видел, а ноне, вишь ты, старость одолевать стала, да и рука вот десная, как в позапрошлом лете помял ее мохнатый, что-то неладно ходит. Так, может, парни замест меня теперь потешат твои царские очи.

— Ладно! — сказал Алексей Михайлович. — Который из них старше-то? Пусть он и начинает, а мы посмотрим…

Охотники один за другим исчезли в крытом переходе. На арене остался только Никифор Озорной.

Он огляделся — кругом стена, стена крепкая, которую не сломаешь, через которую не перепрыгнешь в случае опасности. Но он не думал об опасности, он спокойно ожидал противника и отошел на ту сторону круга, которая была как раз против дверец крытого перехода.

Прошло несколько мгновений, зрители затаили дыхание.

На крыльце царском старые и молодые бояре сидели величаво, неподвижно.

Царь Алексей Михайлович нетерпеливо, сам не замечая того, слегка притопывал ногою и не мигая смотрел прямо на арену.

Вот близко, совсем близко раздался глухой рев, дверцы распахнулись, и громадный медведь показался оттуда. Медленно качая головою и изумленно оглядываясь по сторонам, он, очевидно, сразу не мог понять, где он и что это делается вокруг него. Но вот его маленькие, злобно горящие глаза остановились на человеке, бывшем перед ним на таком близком расстоянии. Медведь дрогнул, грозно зарычал, поднялся на задние лапы и прямо пошел на человека.

Как будто электрическая искра пробежала между зрителями. Опять раздались женские взвизгиванья, но уже никто не обращал на них внимания: все глядели, раскрыв рты и затаив дыхание, на арену.

Никифор Озорной быстро перекрестился, выставил вперед рогатину, отставил ногу и, напрягшись всеми мускулами, ждал противника. Медведь был уже совсем перед ним: неловкое движение, дрогнет рука, не хватит силы — и все пропало: зверь кинется на человека и начнет ломать его… Но Никифор не дрогнул, только глаза его странно, лихорадочно горели. В нем самом проснулся зверь, проснулись злость и отвага. Ловким движением он направил рогатину и сразу всадил ее в грудь медведя, между двумя передними лапами.

Радостный гул пронесся по двору.

Царь невольно привстал со своего места и перекрестился.

Медведь ревел отчаянно и напирал на охотника. Но тот стоял неподвижно, не дрогнув ни одним могучим членом, крепко держал рогатину у ноги своей тупым концом, а острый все глубже и глубже входил в грудь зверя. Кругом белый снег уже начинал обагряться кровью, от которой шел легкий пар в морозном воздухе.

Медведь еще продолжал стоять. Его рев раздавался все громче и громче, но теперь в этом реве слышались совсем новые звуки. Еще миг, еще одно неуловимое движение со стороны Никифора — и громадный зверь повалился всей своей тушей. Зрители закричали, заволновались. Теперь уже победа человека решена, самое важное сделано. Бой почти окончен, медведь погиб.

И действительно, медведь погиб, и торжествующий Никифор Озорной, забрызганный алой, горячей кровью, с побледневшим, но счастливым лицом стоял перед скамьею царской, и молодой царь говорил ему «спасибо».

Победителя охотника повели угощать вином и брагой; его ожидала царская награда: портище хорошего сукна на кафтан ценою в два рубля.

А на дворе и на крыльце царском все опять сидели и стояли неподвижно. Потеха еще не кончилась.

II

Когда вытащили мертвого зверя и замели следы его крови, смешавшейся со снегом, дверца, на которую нетерпеливо смотрели зрители, снова распахнулась. На арену вышел новый охотник — старик небольшого роста, но плотный и, очевидно, необыкновенно сильный. Он был одет, как и его товарищи, в короткий кафтан; из-под меховой шапки выбивались пряди седых волос, небольшая седая бородка торчала клином; но в выражении его благообразного лица сразу замечалось что-то странное.

Выйдя из дверцы, он остановился и потом обошел всю арену, одной рукой опираясь на свою рогатину, а другою ощупывая стену.

— Слепой, Слепой! — пробежало между зрителями.

Действительно, охотник этот был Слепой — таково было его прозвище, а прозвище такое дали ему потому, что он был слеп на оба глаза. И между тем Слепой был одним из лучших царских охотников. Не раз, на удивленье всей Москве, он бился с медведем и побеждал его. Его кости, однако, испытали тяжесть лап медвежьих, но все же вот дожил он до старости и невредим остался

Появление слепого на арене было, конечно, самым интересным зрелищем. На борьбу зрячего охотника с медведем смотрели с любопытством, но не видели в этой борьбе ничего особенного: так к ней привыкли, — да и сами охотники шли на медведя как бы шутя и, побеждая его, не считали это особенным подвигом. А помнет медведь — не беда, мало ли что бывает; совсем убьет, разорвет в клочья — ну что делать, Божья воля, должно, худой охотник, коли не сумел справиться со зверем. Но со слепым выходило совсем другое дело — слепой человек не видит врага своего, ужасного врага, победить которого можно только верно и метко рассчитанным ударом.

Слепой так же, как и его предшественник, обойдя арену, остановился на противоположном конце. Он снял свою шапку — обнаруживая при этом огромный красный рубец на лысом лбу, — подпрятал длинные меховые уши шапки да и опять надел ее на голову. Он не мог закрывать своих ушей — ему нужно было чутко слушать: уши были его глазами.

Слепой стоял и ждал. И все заметили, что он держит рогатину вовсе не так, как держал ее Никифор, а между тем все хорошо знали, каким образом охотник должен встречать медведя.

Что же это такое? Неужели старик так и даст себя на растерзанье зверю? Зверь уж близок, вот у самой дверцы слышен рев его, вот он показался — медведь огромный, больше первого, — вот он увидел противника, по обычаю поднялся на задние лапы и идет на него.

Зрители замерли, даже не слышно женских визгов, даже закутанные фатою боярыни и боярышни не прячутся, а смотрят во все глаза: слишком уж страшно, слишком любопытно.

Медведь подходит к слепому охотнику — и вдруг, в одно мгновение ока, охотник делает прыжок и оказывается совсем в другой стороне арены. Зрители ахнули в один голос, даже медведь остановился в изумлении, неуклюже поворотился и опять пошел на Слепого. Но и тут Слепой готов был его встретить. Он уже держал рогатину по всем правилам, прямо перед собою. Он стоял неподвижно, немного склонив голову на правую сторону, очевидно, всем существом своим прислушиваясь. Вот уже почти над самым ухом его раздается свирепое рычание. Крепкой рукой упирает он перед собой рогатину и попадает ею в медведя. Медведь завопил. Но что это такое? Должно быть, старик все же не рассчитал удара: одной лапой медведь ударил его по плечу и вцепился в него своими крепкими когтями. Старик даже слабо вскрикнул, пошатнулся под натиском медвежьей лапы и присел на землю.

На крыльце царском произошло движение.

Алексей Михайлович вскочил со своего места и закричал громким голосом:

— Эй! Скорее кто-нибудь на помощь к Слепому; ведь зверь разорвет его!

Но Слепой не потерял присутствия духа. Он был уже под медведем; тот, разъяренный страшной болью от рогатины, которую чувствовал в груди, наваливался на него всем своим грузным туловищем. Вдруг Слепой, как-то весь согнувшись кольцом, извернулся и высвободился из-под медведя. Быстрым движением выхватил он нож и по самую рукоятку всунул его в горло зверю. Медведь завопил, кровь так и хлынула у него из раны, он повалился и задергал могучими лапами. Слепой охотник, с разодранным рукавом кафтана и окровавленной шеей, стоял спокойно, высоко подняв голову; незрячие, но открытые глаза его блестели на солнце.

Неудержимые, безумные крики поднялись со всех сторон и долго не смолкали.

Царь велел подвести к себе Слепого, велел осмотреть его рану и поскорей перевязать; расспрашивал, где помял медведь, очень ли больно.

— Пустое, батюшка государь, пустое, — повторял Слепой. — Уж ты не взыщи на мне, старом, что чуть было перед тобою не осрамился я ныне. Вестимо дело, это мне не впервой — я его, где он, и с какой стороны, и как ко мне подходит, не то что ушами, а даже и носом чую, а все же иной раз промахнешься. Ну да и силы уж не те ноне стали. Прежде, бывало, как сунешь в него, это, рогатину, так сразу и чувствуешь, что она прошла, куда ей следует…

— Да что ты там толкуешь, — перебил его царь, — «силы нет», ныне показал ты нам, какая в тебе сила. Коли бы не видел своими глазами, что ты такое сделал, так и не поверил бы людям. Спасибо, старина, — за такую твою службу мы велим наградить тебя, — а только вот что я скажу тебе: довольно, не выходи ты больше на травлю — неровен час, а я не хочу, чтобы тебя зверь на моих глазах растерзал.

И царь, ласково и печально улыбаясь Слепому, будто тот мог видеть эту улыбку, положил ему на плечо свою женственно нежную и белую, но уже крепкую руку.

Старик почувствовал царское прикосновение и дрогнувшим голосом проговорил:

— Царь-государь, на добром твоем слове тебе великое спасибо, но уж дозволь ты мне, пока силы хватает, ходить на медведя. Почитай, что издетства охотничал, еще как глаза видели свет Божий, а как наказал меня Господь слепотою, покрыл тьмою кромешною очи мои, и то не оставил я своего дела. И ныне, как ни есть, а привелось мне потешить тебя, царя-батюшку, так уж и до конца живота своего мне ходить надобно на медведя… може, мне так написано и умереть под медведем, а я только одно ведаю, что коли мне запрет будет от тебя, так я с одной тоски помру.

— Ну как знаешь, старик, как знаешь! — проговорил Алексей Михайлович и, махнув рукою, чтоб увели Слепого, сел на свое место, и окружавшие заметили, как словно туманом каким заволокло светлое и радостное лицо юноши.

Несколько минут просидел он неподвижно. На арену выходили новые охотники, и должны были появиться сразу три медведя. Но эти охотники и эти медведи были уже не чета прежним. Эти медведи были ручные, и выводились они не для травли, не на смерть, а токмо на потеху христианскому люду. Охотники встречали их не рогатиной, а словам смешливым да прибаутками. По приказу этих охотников медведи представляли: и как карлы ходят престарелые, и как хромой ногу таскает, и как жена милого мужа приголубливает, и как малые ребята горох воруют и ползают, где сухо — на брюхе, а где мокро — на коленях, — и много разного другого.

Эти медведи водку пили из стаканчиков и потом лапой утирались и кланялись православному люду, и люд православный заливался неудержимым хохотом.

Царь Алексей Михайлович особенно любил таких ученых медведей, но теперь он на них и не смотрит. Сидит он опустив голову, и с недоумением, отводя глаза от потехи, поглядывают на него окружающие, и пристальнее всех поглядывает боярин Морозов.

«Что такое сталось с государем? Все был весел и радостен и так любопытно глядел на травлю — известно как любит он эти забавы. Что это, Слепой, что ли, так огорчил его? У государя сердце больно мягкое, доброта в нем великая…»

Но хоть и помял медведь Слепого, да немного, и сам Слепой, смыв кровь с плеча да обвязав его мокрой тряпкой, теперь как ни в чем не бывало пирует среди товарищей.

«Что бы такое это быть могло? — думает боярин Морозов. — И уже не впервой я то замечаю: все весел, весел — и вдруг как туча черная найдет на него, глядит совсем иначе. Не дай бог, уж не болесть ли какая с ним, не испортил ли кто государя?»

— Что это ты, государь, золотой мой, — шепчет Морозов своему питомцу, — али, не дай Бог, нездоровится тебе?

— Нет, я здоров, чего это ты, Иваныч?! — отвечает царь и улыбается.

Но не весела и не радостна его улыбка, как-то даже побледнели его румяные щеки.

— Скучно, Иваныч, — прибавляет царь и зевает и потягивается. — Все одно и то же… эти медвежьи штуки! Пусть кто хочет остается, а мы поедем-ка в Москву лучше!

Он встает со своей парчовой скамьи и уходит с крыльца в хоромы.

Морозов, переглянувшись кое с кем из окружающих, следует за государем.

III

Во всю дорогу, до самой Москвы, не мог развеселиться Алексей Михайлович. На все расспросы Морозова он отвечал, что чувствует себя совершенно здоровым и что просто ему скучно стало.

— Да вот плохо ночью спал, — наконец объяснил он. — Так, может, оттого и скучно: что-то в сон клонит.

Он прислонился к высокой ковровой спинке саней и закрыл глаза.

Морозов решился оставить его в покое, хоть и сознавал, что сон — только отговорка, что царю вовсе не спать хочется, а этими словами он желает просто-напросто отвязаться от его, Морозова, расспросов. Так оно и было: не дремал, сидя с закрытыми глазами, царь молодой.

«Что такое со мною? — думал он. — Да ничего, ничего, просто скучно. И откуда скука такая берется? Прежде ее не бывало».

Он совсем переставал думать и только прислушивался к скрипу снега под полозьями саней. Он только вдыхал в себя чистый морозный воздух, открывал глаза, мгновенно взглядывал на озаренную заходящим солнцем снежную поляну и опять закрывал их и следил, как перед закрытыми глазами мелькают отражения солнечного света, как ходят золотые кружки и потом отливают то голубизною, то зеленью, потом темнеют, наконец исчезают

Что— то тихое, тихое и тоскливое наплывает на сердце, что-то звенит будто в ушах, какие-то слова неясные, не то песня, не то музыка —и опять ничего, и опять все в тумане

Потом вдруг мелькнут живо и ясно, хоть и на мгновенье, образы покойного отца, покойной матери — и расплывутся. Дрогнет сердце при воспоминании о недавней утрате, но новый неясный образ, новое ощущение — жуткое, непонятное, встрепенется в груди. Мелькнет как будто радость, какой никогда не бывало, ожидание чего-то необычайного и счастливого, что близко, вот-вот будет… Но ничего этого нету… и снова тоска, снова скука.

Что, уж и впрямь не болесть ли это лихая? Не испортил ли кто? Не вынул ли лиходей какой царского следу? Не подкинул ли какую траву негодную на пути царском? Нет! Здоров, полон силы и свежести семнадцатилетний царь Алексей Михайлович. Никто не испортил его. Нет у него лютых ворогов, нет в нем лихих болестей. То не болести, а юность, и силы, и здоровье сказываются, и просят новой жизни, нового счастья, и поют, и шепчут сердцу, что есть какая-то страна заколдованная и что приспело время заглянуть в страну эту. Вышел из детства царь Алексей Михайлович, жить просится, хоть и сам того не ведает.

Да, прошли детские годы и как прошли-то быстро, и сколько милого, сколько светлого прошло с ними! Какие перемены! Давно ли все это было? Давно ли никакой заботы, никакого горя, никакой темной мысли не знал счастливый мальчик?

Судьба все дала ему для счастливого детства: и отца доброго, и мать нежную, и по сердцу разумного воспитателя, и к ученью большие способности, и к забавам немалую охоту. Не нарадовались, не нагляделись на свое дитятко царь Михаил Федорович с царицею Евдокиею Лукьяновной. Глядя на него, разумного, да доброго, да пригожего, — грезили они, что вырастят его, найдут ему невесту по мыслям, будут радоваться на его счастье, нянчить внучат будут, а потом, в тихой старости, отойдут в лучший мир, устроив все житейские дела свои и успокоившись духом.

Но судьба решила иначе. До срока, до времени скончался царь Михаил Федорович, а через несколько месяцев последовала за ним и царица Евдокия Лукьяновна. Государство Русское присягнуло шестнадцатилетнему юноше. Алексей Михайлович, едва справясь со своим горем, едва осушив слезы на гробе добрых родителей, увидел себя главою великого царства.

Долго все было перед ним как бы в тумане, долго ничего сообразить он не мог, но сообразить нужно было, и он очнулся от своего горя, от своего изумления, понял свое новое положение — и все ближние люди увидели в нем необычайную перемену. Вчерашний ребенок явился разумным юношей и сразу выказал свои блестящие способности и доказал всем, что учился он недаром и что разумные были у него наставники. Первый из них, боярин Борис Иванович Морозов, продолжал иметь на него сильное влияние, продолжал быть самым близким к нему человеком. Даже после смерти царя и царицы эта связь еще более окрепла. Борис Иванович управлял теперь всеми делами, был первым лицом в государстве. Перед ним все должны были склоняться, сознавая, что силу его поколебать невозможно. Но сам Борис Иванович хорошо видел, что не может он назвать себя самовластным господином. Как ни молод, как ни робок еще его воспитанник, а все же не даст себя в обиду, не дозволит вести дела по произволу. В каждом важном деле отчета требует, в каждое важное дело своим юным умом вникает, всем интересуется: «добрый государь будет, добрый и разумный!»

И Борис Иванович держит ухо востро, каждый шаг свой обдумывает, чтоб так или иначе не повредить себе, чтоб поддержать свою связь с государем, чтоб увеличить свое на него влияние.

«Сегодня все в моих руках, — рассуждает про себя хитрый боярин, — но надо подумать и о завтрашнем дне».

И сильно он об этом думает. Думает он и теперь, то и дело посматривая на Алексея Михайловича и раскидывая в уме своем, что бы значило его странное состояние, которое уж не в первый раз он в нем замечает. Сегодня особенно это в глаза бросается. Медлить невозможно, нужно узнать, в чем дело и как помочь этому делу! Нужно переговорить с разумным человеком, ибо ум хорошо, а два — лучше. Разумный человек есть — думный дьяк Назар Чистой, бывший купец ярославский, но теперь видную роль играющий в делах государственных и во дворце царском.

Молодой царь любит Чистого, хоть если бы заглянул он в душу его лукавую, то разлюбил бы. Но душа — невидимка, а на лице думного дьяка такое ясное веселье, такая радушная доброта написаны. Так умеет он разумной и веселой речью развлечь государя, заинтересовать его. Так забавно рассказывает он ему всякие любопытные истории.

Чистой теперь едет с двумя боярами за санями государя. Вот они въехали в Москву, проехали по людным, народом кишащим улицам, в Кремль въехали и остановились перед царскими палатами.

Царь Алексей Михайлович открыл глаза, равнодушно взглянул на свое царское жилище и, поддерживаемый Морозовым, вышел из саней. У крыльца и в сенях его дожидались царедворцы. Ожидали они его милостивого и ласкового слова, его рассказа о медвежьей потехе, которую всегда так любил он.

Но на этот раз царь молчал и только заметил, что проголодался и что не худо было бы поторопить с ужином.

— А пока я пройду к сестрам, — сказал он боярину Морозову.

IV

В последнее время он довольно редко посещал женские хоромы: слишком много было дела. Он продолжал еще и науками заниматься и интересовался всеми делами государственными, заседал с боярами. К тому же его и не тянуло особенно на женскую половину дворца. Связь с ней рушилась со времени смерти матери, да, может быть, в царе говорило и молодое самолюбие: хотелось показать, что он уже человек взрослый, что ему и не след, и неохота проводить время с бабами.

Но теперь ему захотелось в терем, и шел он по дворцовым коридорчикам и разнообразным палатам, то поднимаясь на несколько ступенек, то спускаясь вниз, шел он, и представлялось ему, как, бывало, спешил он по этой дороге к матери, как она встречала его лаской и поцелуями, как всегда у нее готовы были для него всякие сласти и угощения. Невольные слезинки показались в глазах его.

Вот он и в тереме. В тепло натопленной горнице, с украшенной хитро расписанными изразцами печью и лежанкой, сидят его сестры за работою. Вокруг них больше дюжины молодых девушек, а на лежанке старая сказочница, уже много лет проживающая в царском тереме и забавляющая его обитательниц своими россказнями. Она сидит, поджав старые ноги, на теплой лежанке и тянет что-то дребезжащим голосом. Царевны и их подруги внимательно слушают.

Алексей Михайлович остановился у порога.

Сотни раз слушал он эту сказку и наизусть ее знает; точно так же знают ее и теперешние слушательницы. Но им интересно следить за рассказом, за мастерскими переменами интонаций старческого голоса.

О, как все это знакомо молодому царю, вся эта горница, каждая в ней вещица!

Вот спокойное, затейливое креслице, которое лет десять назад государь Михаил Федорович подарил своей супруге. Теперь сидит на нем царевна Татьяна.

Она первая увидела брата и встала ему навстречу.

Между молодыми девушками произошло движение; некоторые из них прикрыли свое лицо фатою, а другие так и остались, они еще не успели примириться с мыслью, что Алеша царь, они все еще называли его промеж себя Алешей и перед ним не чинились.

— Что так рано, братец? — сказала царевна Татьяна, здороваясь и целуясь с царем. — Мы думали, ты сегодня и не вернешься из Покровского… Ну что, хороша была потеха?

— Хороша, — ответил царь, — а все-таки скучно — все одно и тоже.

— Да оно точно, — заметила другая царевна, Ирина, — для тебя, может, и скучно, ты этих потех довольно навидался, а вот мы так в кои-то веки увидим, нам все и внове, все забавно.

— А коли забавно, — сказал Алексей, — так отчего же вы, сестрицы, не поехали, я вам в этом не препятствую и ничего тут не вижу зазорного.

— Нет, государь-батюшка, не говори ты так царевнам, — медленно и с достоинством заметила старая боярыня, входя в горницу, — негоже царевнам часто показываться перед народом. А вот коли будет твоя милость, так прикажи в Покровском, как затеется опять травля, у крылечка такое место загороженное, укромное сделать, чтоб можно было в нем от всяких взоров людских укрыться, тогда и сестрицы твои посмотрят на забаву. Уж ты не взыщи на моих словах, государь. Великий тебе разум дал Господь, а все же годочков тебе еще мало, многого ты еще не ведаешь, так нечего сестриц смущать. Нам, старухам, про то надлежит ведать, что для них зазорно и что не зазорно.

Боярыня сжала губы, укоризненно покачала головою и плавною походкой опять вышла из горницы.

Алексей усмехнулся ей вслед и махнул рукою. Молодые боярышни лукаво перемигнулись.

— Ну, рассказывай, братец, все по ряду, как и что было? — стали приставать к нему сестры.

Он начал рассказывать, но на этот раз как-то неохотно. Его мысли были далеко, а где — он и сам не ведал.

Начинались сумерки. В теремной горнице водворился тихий полусвет; мешались последние отблески дня, врывавшегося в маленькие слюдяные оконца, да красноватый огонь нескольких лампад в углу у дорогого киота. И вдруг начинало казаться Алексею, что эта знакомая горница стала изменяться. Все принимало новые причудливые очертания — и прежде всего эти знакомые девичьи лица.

Глядит Алексей на одну из боярышень; он давно ее знает, он никогда не обращал на нее особенного внимания, а теперь глядит, не отрывается от нее жадным взглядом, и замирают на устах его слова, и не слышит он, как сестры понуждают его рассказывать.

Боярышня сидит на низкой скамеечке, прислонясь к теплым изразцам печки. На ней сарафан алого цвета, легкая дымка фаты обвивает ее плечи. Склонилась голова ее на руки, тяжелая коса свесилась и лежит на ковре, перевитая лентами. Глаза глядят задумчиво неведомо куда, а на полных губах мелькает неопределенная улыбка.

«Да ведь это Сонюшка! — думает Алексей Михайлович. — Что ж это я так смотрю на нее? что в ней особенного? Толстая Сонюшка, она ведь у меня леденцы воровала!… Бывало, матушка пошлет ее ко мне с леденцами, она принести принесет на блюдце, а у самой губы и все лицо сладкие и карман так и оттопырится. Бывало, матушка опустит руку ей в карман и вытащит оттуда леденцы, потом и журить ее станет… Да, это Сонюшка, но ведь я никогда ее не видал такою, она теперь совсем особенная; какие у нее хорошенькие глазки, какая коса густая да длинная!…»

И глядит Алексей Михайлович на девушку, и жутко и сладко ему становится, и сам он не понимает, что все это такое.

Вот ему хочется поближе подсесть к ней, взять ее за руки полные, поцеловать ее румяные губы.

Он приподнялся тихонько с места, подошел к Сонюшке и опустился на скамью перед нею.

— Что это ты задумалась? али тебе нездоровится? Ты зачем же прислонилась к печке, от жару только голова разболится, — проговорил он обрывающимся голосом и положил руку на плечо девушки.

Рука его вдруг похолодела и дрогнула. Сонюшка взглянула на него, смутилась, яркая краска разлилась по лицу ее. Она быстро встала на ноги и прошептала;

— Я здорова, государь; что это тебе показалось?

Но он уже очнулся. Ему почему-то стало стыдно. Он был недоволен собою.

— Пора ужинать, чай, бояре заждались меня, — сказал он и смущенный, с опущенными глазами, будто провинившийся, вышел из горницы.

V

Между тем уже давно стемнело. Вокруг дворца было тихо, впрочем, и всегда, за исключением разве каких-нибудь особенных случаев, здесь соблюдалась, по возможности, тишина. Лошади и экипажи не должны были подъезжать к крыльцу, а останавливались на довольно значительном расстоянии, и все люди, имевшие доступ во дворец, приближались к нему пешком и сняв шапки. Бояре, окольничие, думные и ближние люди имели право входить в «верх», т.е. в жилые хоромы государя. Здесь они обыкновенно дожидались в «передней». Эта «передняя» была заветною мечтою очень многих родовитых и заслуженных людей, которые нередко били челом государю, униженно моля его за их и родительские службишки наградить их — дозволить быть в «передней».

Люди же не столь близкие к особе государя — стольники, стряпчие, дворяне, стрелецкие начальники и дьяки — не смели и помыслить о «верхе» и «передней». Они собирались на «постельном крыльце», где постоянно была изрядная толкотня и редкий день обходился без какой-нибудь крупной ссоры, разбирать которую приходилось часто самому государю.

Теперь, однако, благодаря вечернему часу «постельное крыльцо» было почти пусто; на нем виднелись только три-четыре фигуры, мерно расхаживающие в полумраке. Это были старые дворяне, имевшие обычай толкаться у дворца до тех пор, пока их не попросят удалиться. Они хорошо знали, что никакой выгоды не получат от этого снования взад и вперед по крыльцу «постельному», но каждый все же держал в мыслях: а вдруг, не ровен час, его заметят да и пожалуют, а не то, все же придется новость какую-нибудь интересную услышать, которую можно будет потом разнести по городу со всевозможными прикрасами. И они ждут час за часом, почтительно пропуская мимо себя счастливцев, отправляющихся в «верх», переговариваются с дворцового прислугою, следят за сменяющимся караулом, всюду во дворце расставленным, голодают и дрожат от холода…

Зимняя ночь уже совсем наступила. Мраком окуталось причудливое дворцовое здание со своими роскошными парадными палатами. Полоса яркого света блеснула с лестницы, ведущей в государевы покои. Туда, туда бы пробраться, хоть глазком одним взглянуть, что там творится! Но лестница заперта медною золоченою решеткой.

Небольшие, уютные хоромы царя освещены восковыми свечами, вставленными в стенные подсвечники. Хоромы эти блестят новизною — они наряжены недавно покойным царем Михаилом Федоровичем[1], которому так и не привелось пожить в них. Стены и потолки обшиты красным тесом и изукрашены тонкой столярной резьбой, а некоторые обвешаны яркими сукнами, атласами и парчою. Пол устлан мягкими восточными коврами, а в сенях и коридорчиках расписан красками в шахматах и под мрамор. Маленькие, по большей еще части слюдяные, окошки красиво расписаны, но теперь их не видно, так как время зимнее, морозное, и с наступлением вечера закрыты они изнутри втулками теплыми, стегаными. По углам хором жарко натопленные печи изразцовые: синие и зеленые, некоторые из них четырехугольные, другие круглые. Все они снизу доверху по изразцам расписаны травами, цветами, людьми, животными и разным узорочьем. На стенах развешаны листы фряжские (гравюры) и парсуны (портреты царские). У стен расставлены, одна возле другой, лавки, покрытые шелковыми стегаными матрасиками. Кое-где видны между лавок немецкие и польские столы с кривыми резными ножками на львиных лапах: все они хитро разрисованы по золоту и серебру.

Обширнее всех покоев Передняя да находящаяся рядом с нею Комната, то есть по-нынешнему кабинет царя. В Передней, в углу, большое, обтянутое парчою кресло на возвышении — это царское место. В Комнате, в переднем углу под образами, тоже большое кресло, но не на возвышении; перед креслом стол письменный большого размера, покрытый тонким алым сукном с золотою бахромою. На столе часы заморской работы, изображающие рыцаря в полном вооружении, серебряная чернильница с песочницею и трубкою, где перья мочить. Вокруг чернильницы разложены перья лебяжьи, серебряный свисток с финифтью, заменяющий колокольчик, перочинный ножик, карандаши в серебряной оправе, зубочистка и уховертка. Далее — клеельница с клеем: это вещь очень необходимая, так как бумага в то время резалась на столбцы, которые по написании подклеивались один под другой. Потом, тут же на столе, «книга уложенная», то есть «Уложение». Книга эта довольно истрепана от частого употребления покойным государем и уже хорошо знакома молодому царю Алексею Михайловичу Возле письменного стола другой маленький стол с шахматной доской и костяным шахматным ящиком. По стенам Комнаты, где нет лавок, поставцы с полками и выдвижными ящиками; тут хранятся бумаги, письма и любимые вещи царя, его нарядные платья, драгоценные изделия золотые, иноземная монета. Кроме того, в Комнате большая книгохранительница со многими книгами, главным образом духовного содержания, да несколько длинных висячих полок с золотою и серебряною посудою иноземной работы. Посуда эта — по большей части дары иностранных государей и послов. И каких, каких фигур тут нету! Вот немка золоченая серебряная: держит она в руках сосудец с крышкою; другая немка с лоханкою в руках; третья с ведром; кубок золотой, в виде крылатого змея, расписан весь финифтью, а глава змеиная — изумруд большой, в глазах яхонт, а во рту держит змей голову человечью. Вот медведь, вот слон, кораблик на колесах; и не перечесть всех фигур затейливых. Любит Алексей Михайлович, оставшись один в Комнате и утомившись от занятий, разглядывать эти фигуры. Снимает он их осторожно с полок, вертит во все стороны, любуется хитрою работой, а заслышит шаги чьи, тотчас же поставит фигуры на полку и зардеется румянцем — боится, скажут: «Царь еще малолеток, игрушками, гляди, занимается!» Да уж хитры больно и занятны игрушки-то эти!

В этой же царской Комнате накрыт теперь небольшой стол для ужина. Царь очень часто даже и обедает здесь с двумя-тремя из людей самых близких. В Передней давно его дожидаются Борис Иванович Морозов, Назар Чистой да князь Прозоровский.

Показался наконец Алексей Михайлович, все в том же смущенном и возбужденном состоянии духа, в каком вышел из сестриных хором.

— Не взыщите, задержал вас, — сказал он, обращаясь к присутствующим, — чай, проголодались, да и самому есть хочется; пойдемте!

Морозов подал знак дежурному стольнику, чтобы подавали ужин, и все вошли в Комнату. Алексей Михайлович, еще не подходя к столу, приблизился к иконам и, опустившись на колени, набожно крестясь и кладя земные поклоны, громко произнес молитву, слова которой за ним повторили и Морозов с товарищами. Потом чинно приблизился к столу, перекрестил свой прибор и сел на лавку.

Несмотря на почти еще детские годы, Алексей Михайлович уже выказывал многие черты характера и привычки, которые впоследствии развились в нем и всегда его отличали. Так, он уже и теперь удивлял приближенных необыкновенным своим благочестием и неизменной аккуратностью. Никакие забавы, никакое утомление не могли отвлечь его от молитвы, и только в самых крайних случаях отступал он от раз заведенного и утвержденного покойными родителями порядка своей повседневной жизни. Никогда не позволял он себе излишества в пище и питье, строго соблюдал все посты, да и во дни скоромные кушал очень умеренно и самые простые яства. И теперь стольник поставил перед ним кусок ржаного хлеба с солью, тарелку с солеными грибами и огурцом и маленькую жареную рыбу. Но прежде чем царь прикоснулся ко всему этому, подошел кравчий и отведал всего по кусочку. Без этой церемонии, по издавна заведенному обычаю, царь не мог приступить к еде. Необходимо было очевидное доказательство, что в кушанье не подмешано никакой отравы или зелья.

Вслед за кушаньями государя стали вноситьмножество блюд. Тут были всевозможные пироги, заливные, разные тельные[2], а потом и похлебки. Государь равнодушно взглядывал на каждое из этих кушаний и приказывал ставить их то перед боярином Морозовым, то перед Назаром Чистым, то перед князем Прозоровским. Большинство же блюд уносилось нетронутыми и поступало в распоряжение дворцовой челяди. Ужин продолжался в глубочайшем молчании; но вот государь насытился и подал знак стоявшему за ним чашнику.

— Государь великий, чего твоей милости угодно? — проговорил чашник.

— А дай-ка мне кваску да меду сладкого, — сказал Алексей Михайлович.

Чашник засуетился, налил из двух кубков, с квасом и медом, немного в ковш, сам попробовал, а кубки поставил перед государем. Собеседники же царские прихлебывали в это время старое заморское вино и то и дело повторяли: «За здравие твое, государь!»

Мало— помалу Алексей Михайлович разговорился.

— Что это, никак, у нас нынче тихо на крыльце постельном? — с улыбкой заметил он. — Видно, никого нету, а то уж наверно ссору бы затеяли.

— Да некому нынче и быть, — ответил Морозов. — День не такой да и поздно.

— А что же вчерашний-то шум? — перебил его Алексей Михайлович, обращаясь к Прозоровскому. — Что такое вышло? Расскажи на милость. Я еще утром хотел спросить тебя, да за сборами в Покровское запамятовал.

Прозоровский поставил на стол свой кубок, вытер усы и бороду и заговорил:

— А дело все то же, что и всегда: схватился князь Евфим Мышецкий с Федором Нащокиным и Иваном Бужениновым…[3] и бьет он теперь челом тебе, государь, и самое-то его челобитье со мною.

— Ну покажи, прочитай зараз уж, а мы послушаем, — сказал Алексей Михайлович и слегка зевнул, закрывая рот своею белой рукою.

Князь Прозоровский вынул из кармана сверток бумаги и начал читать:

— «Бьет челом холоп твой Еуфимка Мышецкий на Федора Васильева сына Нащокина и на Ивана Иванова сына Буженинова, что они нас, холопей твоих, и родителей наших бесчестили; Федор Нащокин называл нас, холопей твоих, всех боярскими и конюховыми детьми на Постельном Крыльце, передо всеми, а Иван Буженинов на Постельном же Крыльце называл меня, холопа твоего, дьяком, а детишек моих подьячими и ворами и подписчиками, будто мы подписывали воровские грамоты»…

— Довольно! — перебил государь. — Известное дело, дальше то же самое, только на лады разные. Уж и как мне все эти ссоры да челобитные надоели! Грызутся люди…

— А вот что, государь, — заметил Морозов, — раз навсегда всех этих молодцов, и старых, и малых, проучить нужно. Привычны они, что как подерутся или погрызутся, так сейчас и к государю, а царь их слова дерзкие и срамные слушай да мири их. Приказать бы, государь, князю Семену Васильевичу (он указал на Прозоровского) да еще кому ведаешь сделать обыск по этому самому делу, а потом повести его по суду: пускай князь Мышецкий ищет судом свое бесчестие.

Царь задумался.

— Ладно ли так? — нерешительно сказал он. — Больно обидится; ведь тут он что пишет? «Родительское бесчестие», говорит, так в делах таких, сам ты, Иваныч, не раз мне сказывал, суда не бывало.

— Точно, обидится, — сказал Назар Чистой, — только на это что же смотреть. Это боярин Борис Иваныч верно молвил, надо бы отучить идти к государю со всякой дрянью… пусть себе обидится князь Мышецкий, невелика важность, зато другой вперед будет обдумчивее.

— Быть по-вашему! — решил Алексей Михайлович и начал вставать из-за стола.

VI

Простясь с Прозоровским, Алексей Михайлович прошел в Крестовую, или моленную, сопровождаемый своими неизменными спутниками Морозовым и Чистым. Очередной священник давно уж поджидал государя в Крестовой и, только что взошел он, начал привычным, монотонным голосом читать вечерние молитвы.

Алексей Михайлович, пройдя на свое постоянное место, сейчас же стал класть земные поклоны и долго потом стоял на коленях на небольшой поклонной колодочке, то есть низенькой скамейке, обитой узорчатым восточным бархатом и обшитой позументом. Никогда никакое утомление или разнообразие дневных впечатлений не мешали ему проводить, перед отходом ко сну, около часу в Крестовой. Он неустанно и благоговейно слушал молитвы и чтение Златоуста — сборника учительных слов, расположенных по дням года.

Он почти всегда умел в этот тихий вечерний час отдаляться от всех земных помыслов и находить неизъяснимое блаженство в горячей молитве. Но теперь что-то мешало ему молиться, как мешало и весь день заниматься обычным делом. Как утром любимая забава вдруг показалась ему скучною, так и теперь он не мог вникнуть в смысл слов, произносимых священником. Он слышал только его однообразный, несколько гнусливый голос, и этот голос как будто начинал даже раздражать его. Его взоры рассеянно бродили по сторонам, и вместо общего впечатления тихой, благотворно действующей на сердце красоты моленной, слабо освещаемой лампадами, он замечал каждый отдельный предмет, и в то же время все эти священные предметы казались теперь ему чем-то чужим, незнакомым и не имеющим никакого значения.

Вот прямо перед ним богатый иконостас в несколько ярусов, занимающий всю стену. Из-за золота и тонкой резьбы в полусвете выделяются лики Спасителя, Богородицы, Крестителя и Угодников. Но они уже не глядят на него как прежде, не глядят прямо в глаза ему с кроткой и благословляющей улыбкой. Они бледны и туманны. Тусклы и бесцветны драгоценные каменья, их украшающие; странно и некрасиво как-то висят на них длинные, широкие ленты и пелены, шитые золотом, низанные жемчугом, убранные дробницами — мелкими серебряными и золотыми иконами. Причудливые, дикие формы принимают привесы, то есть крестики, серьги, перстни и золотые монеты, украшающие киоты на боковых стенах.

Устали и дрожат колени молодого царя, и поднимается он с бархатной скамейки, и переминается с ноги на ногу — и все силы напрягает, чтобы вслушаться в слова молитвы. Но слова эти по-прежнему, одно за другим, мерно звучат и исчезают. Царь на лету ловит некоторые из них, машинально повторяет — и забывает тотчас же. Его рука привычным движением творит крестное знамение, а взоры опять бродят и останавливаются на богатых золотых ковчежцах, расставленных в углах у самого иконостаса и по всем стенам Крестовой. В этих ковчежцах хранятся смирна, ливан, меры Гроба Господня, свечи воску ярого, выкрашенные зеленою краскою и перевитые сусальным золотом. Свечи эти были зажжены от огня небесного в Иерусалиме, в день Пасхи и погашены вскоре, чтобы хранить их как святыню. Тут же части мощей, зуб святого Антипия, часть камня, павшего с неба, камень от Голгофы, от столпа, у коего Христос мучим был, от того места, где Он молился и говорил: «Отче наш!» — от Гроба Господня, песок реки Иорданской, часть от дуба Мамврийского, финики с того места, где был Моисеев жезл, — и многое множество святынь, присланных в разные времена патриархами или поднесенных царю русскими богомольцами. Рядом с ковчежцами поставлены пузырьки со святою водою и чудотворными монастырскими медами, восковые сосудцы с водой реки Иордана.

Бывало, Алексей Михайлович и в неурочные часы дня пробирается тихо в Крестовую и с великим благоговением оглядывает все эти святыни, жарко молится и прикладывается к ним устами, а в мыслях один за другим проходят святые образы, сказания Ветхого и Нового Завета. Вспоминаются ему чудные рассказы богомольцев, мечтает он, как поедет ко Святым местам, как сам зажжет свечу от огня небесного. Но теперь все эти ковчежцы ничего не говорят его сердцу, а между тем бьется и трепещет сердце. И опять то смутное и неведомое чувство, которое весь день его преследует, опять растет оно в нем.

— Помилуй мя Господи, Господи помилуй! — шепчет Алексей Михайлович, содрогаясь. — Что это со мною, бес меня искушает… и где же, когда, в каком месте!…

Дрожь пробегает по телу государя; со страхом оглядывается он, словно думает увидеть за собою беса-искусителя. Но все тихо и мирно в Крестовой. По-прежнему льют свой теплый, неугасимый свет лампады. Набожно кладут земные поклоны Морозов и Чистой в уголку, у входной двери. И так же мерно звучат непонятные ему теперь слова священника. Легкий дымок душистого ладана ходит по Крестовой и пробирается сероватыми струйками по верхам лампадок, к самому иконостасу, и еще больше туманит святые лики.

Вот опять нет ничего — исчезают все предметы, откуда-то издалека словно звон доносится. Что-то белое встает из тумана, какой-то образ… И он яснеет, и перед юношей нежный, розовый облик: длинные ресницы глаз опущенных, толстая коса девичья, соскользнувшая с плеч и упавшая на пол… Полные, круглые плечи в дымчатых складках фаты прозрачной — это… Сонюшка?… Нет, не она, что-то далекое, незнакомое и в то же время близкое, дорогое в этом образе — и трепещет сердце, и по жилам пробегает то жар, то холод…

«Государь!» — раздается над самым ухом Алексея Михайловича.

Он очнулся: пред ним Морозов зорко и пытливо глядит на него.

Вечерние молитвы кончены, Слово Златоуста прочитано. Священник закрывает книгу — тихо щелкают серебряные застежки.

Алексей Михайлович, с пылающей головой, с холодными, дрожащими руками, идет приложиться к иконам и не смеет поднять очей на святые лики. Боится он прочесть в них гнев и укоризну.

VII

По выходе царя из Крестовой Назар Чистой дернул Морозова за рукав и шепнул ему:

— Совсем ныне не в себе, и причина тому мне, думаю, ведома. Попомни, боярин, что я говорил тебе намедни. Пора ему невесту — отрок пришел в возраст; не худое это дело. Заведи-ка с ним речь, боярин, и голову руби мне, если сам он тебе не то же скажет. Ну а мне и ко дворишку пора, дел много накопилось и час поздний… Прости, государь, — обратился он к Алексею Михайловичу, медленно и задумчиво шедшему перед ними по коридорчикам и переходам дворцовым, слабо освещенным восковыми свечами, усыпанным по полу мелким, просеянным красным песком.

Коридорчики и переходы эти были почти пустынны, только то там, то здесь в уголках виднелись неподвижные фигуры стражников с тускло блестевшим при огне оружием.

Алексей Михайлович на мгновение остановился, отдал рассеянный поклон Чистому и взглянул на Морозова.

— А ты не уходи, Борис Иванович, — сказал он ему.

— Зачем уходить, — ответил Морозов с улыбкою, — я тебя, батюшка, коли хочешь, раздену сам, как прежде.

Морозов уже не был дядькой Алексея Михайловича; но молодой царь по привычке часто заставлял его присутствовать при своем отходе ко сну, сажал его у кровати и беседовал с ним, пока не засыпал.

Войдя в опочивальню и заметив дожидавшегося там спальника, царь сказал ему, что он может удалиться, что нынче никого не нужно, кроме Бориса Ивановича.

Спальник низко и молча поклонился государю, с невольною завистью взглянул на Морозова и тихо вышел из опочивальни.

Борис Иванович, привычным взглядом окинув знакомую комнату и убедясь, что все в порядке, подошел к огромной царской кровати, бросавшейся в глаза яркой позолотой точеных столбов своих. Он отдернул тяжелые, затканные золотом шелковые занавеси балдахина и высоко взбил подушки.

Алексей Михайлович в это время с усталым и рассеянным видом сидел на низеньком мягком табурете и машинально расстегивал одну за другою пуговки кафтана. Он поднял глаза на Морозова, замешкавшегося у кровати, и увидел, что тот стоит и качает головою.

— Что ты, Борис Иваныч, али неладное нашел?

— Да так оно и есть, что неладное, — ответил Морозов, разглядывая шитый шелком ворот царской ночной сорочки. — Видно, опять тебе придется меня взять в дядьки. Что за люди! словно глаз нету, ворот-то вон разорвался.

Алексей Михайлович невольно улыбнулся. Ему вспомнилось многое, вспомнились детские годы, и показалось ему, что он и теперь совсем маленький ребенок. Вот добрый дядька его Борис Иванович ворчит, как это всегда с ним бывало…

— Ну полно, боярин, невелика беда, дай другую. Да, ключи-то у Князя Никиты, а его теперь не догонишь…

— Зачем мне князя Никиту, ключи со мною! — проговорил Морозов и пошел к большому кипарисовому сундуку, стоявшему в углу опочивальни.

В этом сундуке хранилось белье царское, и он составлял вещь неприкосновенную, ключи от него должны были храниться у самого доверенного лица, которое, в случае чего, и было в ответе. А ответ не раз случался немалый. Царское белье! — это то же, что еда и питье: мало ли каким способом посредством белья можно нагнать лихо на человека! Сорочку заговорить можно, зельем осыпать, через нее всякую болесть, всякую беду пустить на государя.

Морозов до сих пор не отдавал никому ключей от белья царского и сам выдавал спальникам все, что нужно.

Сорочка вынута. Царь перекрестился, приложился к образу у кровати и начал раздеваться с помощью Морозова. Он с видимым удовольствием погрузился в мягкую перину, вытянулся во всю длину ее, до самого подбородка укрылся стеганым шелковым одеялом и несколько минут лежал неподвижно, с закрытыми глазами. Мечтательная полуулыбка замерла на розовом красивом лице его. Морозов сложил бережно и аккуратно царское платье.

— Что же, государь, — сказал он, — али уж и заснул?

Алексей Михайлович открыл глаза. Вдруг быстрым движением сбросил с себя одеяло и сел на кровати.

— Нет, я не сплю, Иваныч, и спать не хочу. Все какие-то думы непонятные в голове… Иной раз наяву словно сны снятся. Знаешь, мне сейчас на ум взбрело, хоть глупое оно, а все же на правду похоже. Глянь-ка ты на стол у кровати, что там такое на крышке?

Морозов с недоумением взглянул на стол, хорошо ему знакомый, и ничего на нем не увидел. Это был стол большой и роскошный, весь расписанный по темному дереву травами, с медным, серебряным и перламутровым вставным узором. На середине крышки был круг с орлом двуглавым, а по сторонам две фигуры.

— Ничего на столе нету, что это ты, государь?

— Знамо, на столе ничего нету, — улыбаясь ответил Алексей Михайлович, — да какие такие две фигуры возле орла написаны?

— А это птицы сирины, — сказал Морозов.

— Ну вот об этом-то я тебя и спрашиваю. Намедни Пафнутьич-странник был у меня тут в опочивальне, увидел стол этот и рассказал мне о птицах сиринах. Говорит он, было то в царствие Маврикиево, весь народ вдруг увидел, как в реке Ниле явились два животные человекообразные: до полтела муж и жена, а от полтела птицы — то и были сладкопеснивые сирины. И воспели они сладко, и кто слышал их, тот пленялся мыслию и, забыв все, шел за ними и умирал. Вот что рассказал мне Пафнутьич. Правда то, нет ли — сдается вот мне, что иной раз и я сам будто слышу такой глас сирина.

Алексей Михайлович оживлялся все больше, а Морозов его внимательно слушал.

— Нынче ехали мы из Покровского, спрашивал ты меня, Иваныч, что со мною? не болесть ли какая во мне?… Здоров я, а пожалуй, есть и болесть во мне. Иной раз дивное со мной деется; говорю — сирина слышу! Вот и теперь, сейчас будто пение такое сладкое, а где оно — не ведаю… Что это, Иваныч? не опоили ли чем уж?

Морозов покачал головою.

— Ничем тебя не опоили, государь, — сказал он, — мы всегда с тобою, при тебе верные люди, чтобы блюсти твое здоровье. Успокойся, все это пройдет, мало ли что бывает с человеком, а не спится тебе, потолкуем, благо у меня есть о чем и речь держать.

Легкая, лукавая улыбка скользнула по лицу Морозова.

— Ну что? Говори, я слушаю, — медленно произнес Алексей Михайлович, снова опускаясь на подушки. Его оживление пропало.

Морозов придвинул тяжелое кресло к самой кровати, покойно уселся в него, погладил себе бороду и начал:

— Царь-государь Алексей Михайлович, питомец ты мой дорогой! Скоро время идет, и не видишь, не чуешь, как оно проходит; только иной раз, как очнешься да вспомянешь старое — и сколько, сколько прошло его! Давно ли был ты дитя малое, давно ли у меня на коленях еще сиживал, и я тебя величал не государем батюшкой, а Алешей, царевичем своим. Прошло то время — словно в сказке какой; не по дням, а по часам возрос ты, возмужал — и волею Господнею ныне ты царь великой земли русской. И по милости Господа и по нашим грешным молитвам долгие, долгие годы будешь ты царить и править землей Русской. А и к тебе придет старость, и придет час смертный. И кажный-то из нас — и старец, и юноша — должен помышлять об этом, а ты сугубо помышлять должен, ибо смерть государей может великим быть бедствием для целого народа. Покойный родитель твой, — Морозов перекрестился, — отходя ко Господу, немало печаловался, что оставляет тебя в столь юном возрасте. Разумеешь ли, к чему я речь клоню?

Но Алексей Михайлович еще не разумел. Он только начинал все внимательнее и внимательнее слушать.

— А речь, — продолжал Морозов, — я клоню к тому, что пора тебе, государь, жениться. Раньше женишься, раньше сынок у тебя будет, наследник желанный. Успеешь сам ты его вырастить да внучат дождешься. Так ли говорю? По нраву ли речь моя?

Морозов совсем уже теперь улыбался и зорко глядел на юношу. Густая краска залила щеки Алексея Михайловича, он опять сбросил с себя одеяло и приподнялся.

Жениться! До сих пор он и не думал об этом, но теперь это слово показалось ему вдруг таким странным, таким волшебным. Он почувствовал необыкновенное смущение и в то же время радость.

— Жениться! — прошептал он. — Да на ком же, Иваныч?

— На ком? — повторил Морозов. — Я невесту еще не припас тебе, государь. Да за невестой дело не стало: вся земля русская тебе поклонится. По исконному обычаю повели собрать красных девиц со всех мест Русской земли да и выбирай себе любую.

— Да ведь я… я… ведь, пожалуй, бояре смеяться будут, скажут, что я еще не вырос! — робко и смущенно прошептал царь.

— Бояре уже давно толкуют, что тебе пора жениться.

— Ты это правду молвишь? — оживленно спросил Алексей Михайлович и, не дождавшись его ответа, прибавил:— Так как же им скажу? Мне как-то неладно да и стыдно сказать, что хочу жениться.

— Чего стыдиться! Святое дело, Божье дело, и не твоя это забота. Коли есть на то твой приказ, государь, так все и будет как следует. Завтра же оповещу бояр о твоем изволении, и отправим мы людей надежных по всем городам земли русской — звать на Москву лучших девиц честных родом, для твоего, для царского выбора. Изволишь ли, государь?

— Да! — прошептал Алексей Михайлович, еще больше краснея и не глядя на Морозова.

Долго не мог заснуть в эту ночь молодой царь под наплывом неясных и сладких грез. Заснул, и во сне ему привиделась чудная птица сирин, и пела та птица сладкогласные песни, и звала его, и манила…

VIII

Недалеко от города Касимова, в большом селе Сытове, на третий день Рождества был торг.

С самого утра широкая улица, еще накануне вся занесенная снегом, но теперь почерневшая, представляла непривычное в селе движение. По обеим сторонам ее были настроены шалаши, где продавались всякие товары, главное: калачи, мясо и пироги, а также холсты, полотна, сукна, зимние полушубки и обувь.

Вокруг этих шалашей толпился люд всякий — крестьяне и крестьянки в праздничных нарядах. На особо устроенном месте были выведены десятка с три лошадей, коров и другой домашней скотины. Здесь женщин уже не было видно: толкались и торговались одни мужчины. Торг часто заканчивался не только крупной бранью, но и сильнейшей потасовкой. В течение одного утра более десятка мужиков были выволочены отсюда по домам все в крови, с вырванными клочьями бород; двое из них уже и померли. Если сделка кончалась мирно, то продавец и покупатель направлялись к стоящему тут же кружечному двору и принимались за хмельное.

Но не одни местные обыватели и соседние крестьяне толкались на торгу в селе Сытове. Среди толпы можно было заметить и стрельцов, и подьячих касимовских, и приказчиков некоторых соседних вотчин. Эти приказчики были на торгу почетными гостями. Встречные им низко кланялись; за ними всегда были целые толпы народа, всячески выражавшего свое почтение.

Торг шел удачно на этот раз: много всякого товара, худого и хорошего, с обманом и без обмана перешло в руки крестьянские. По закоулкам и задворкам, с большой улицы, то и дело направлялись то мужик, то баба с довольными лицами и с покупками в руках.

Зимний морозный денек начинал потухать. На деревенской почерневшей колокольне сытовской церкви ударили к вечерне. Улица опустела и затихла. Даже на конном базаре вели себя сдержаннее; целые толпы направлялись к церкви. Только на дворе кружечном по-прежнему гул стоял. И никакие окрики и затрещины, направо и налево щедро расточаемые руками местной власти, не могли остепенить расходившихся бражников.

Кружечный двор села Сытова с виду ничем не отличался от других изб, только был просторнее, да вокруг него со всех сторон возвышался старый, местами сильно покосившийся и расшатанный забор.

Из длинных закопченных и затоптанных сеней дверь вела в довольно большое помещение с широкой, жарко натопленной теперь печкой и маленьким слюдяным оконцем.

Вокруг всего покоя были расставлены столы и лавки, и здесь-то происходило главное пированье. Духота и грязь были невыносимые, но веселый люд не замечал, по-видимому, этого, и никому в голову не приходило, что обстановка эта безобразна. Все пили, кричали, хохотали, обнимались и ругались: все блаженствовали.

За маленькой дверцей, выглядывавшей в темном углу, из-за печки, был другой покойчик, поменьше первого и несколько чище. Это было помещение для гостей почетных, и в настоящее время тут находился Яков Осина — приказчик большой соседней вотчины, принадлежавшей князю Сонцеву. С ним пировало несколько стрельцов и людей неведомого звания. На широком белом столе был выставлен целый жбан браги. Объемистые кружки быстро наполнялись, почти все пирующие были давно уже навеселе.

Сам Яков Осина, человек средних лет и крепкого сложения, был трезвее других. Он оживленно говорил, и присутствовавшие его внимательно слушали.

— Ну что он мне может сделать? — говорил Осина. — Если бы он был в силе у воеводы, ну тогда, вестимо, опаска нужна, с воеводой нашим шутить не приходится! А то ведь этот самый Раф Всеволодский давно уж хуже горькой редьки надоел воеводе: с поклонами не ездит, никаких даров

пристойных не возит, воевода за него не заступится, это уж верно говорю вам. Ровно и невесть что задумали, не впервой ведь, сколько раз с рук сходило!

— Да что ж, мы ведь ничего! Оно точно, дело не трудное, — разом заметило несколько голосов.

— Так чего ж вы мнетесь? — крикнул Осина.

— А то, что было бы зачем затевать дело, — проговорил высокий стрелецкий пятидесятник. — Зря тоже собираться нечего. Знаем мы Рафа-то, какие у него достатки, усадьбишка плохонькая, да и все именьишко выеденного яйца не стоит.

— Ну нет, этого ты не говори! — перебил его Осина. — Раф старик хитрый, он это только так сиротой прикидывается перед воеводой, а сам тоже немало всякого добра накопил, я это доподлинно знаю. Порыться у него в сундучишках, так и то, и другое найдется: на всех хватит.

— Коли делить как следует, оно, пожалуй, и хватит, — сказал юркий безобразный маленький старик, отставной подьячий Прохор Бесчастный, единственное занятие которого теперь состояло в том, что он переезжал с торгов на торги, из города в город и высматривал себе какую ни на есть наживу. — Оно, пожалуй, и хватит, коли делить как следует, — повторил он. — Да знаем мы тебя, Яков Иваныч, ты вот нас задабриваешь всякими посулами, дело-то мы сделаем, а потом и потянешь себе, так много ли на нас-то всех останется?

Осина из— под насупленных бровей кинул на него злобный взгляд.

— Ты бы уж молчал, старая ворона, — проговорил он. — Кабы не язык твой аршинный да кляузный, так тебе бы совсем и не место с нами, ну что ты за помощник? Какая в тебе сила? что ты можешь сделать? А вот что я вам скажу, братцы, — обратился он к собранию, — наперед говорю вам, и мое слово верно: что бы там у Рафа или у крестьян его вы нынче ни нашли, все ваше, себе не возьму ни полушки! Я не из-за корысти, я дело начистоту веду, мне не добро его нужно!

— А чего тебе нужно? — прошамкал отставной подьячий. — Али девка какая у Рафа приглянулась?

— Ну да уж это мое дело! — сказал Осина.

Несколько мгновений продолжалось молчание, только кружки наполнялись и осушались. Очевидно, хоть и значительно охмелевшие, но все же еще не потерявшие сознания собеседники обдумывали предложение Осины.

В этом предложении не было ровно ничего необыкновенного и неожиданного: он подбивал стрельцов и всякий сброд, целый день толпившийся за ним на торгу, довершить нынешний день нападением на усадьбу и поместье соседнего дворянина Рафа Всеволодского. Такие набеги в то время случались часто; по всем городам воеводы были завалены жалобами и челобитными; на всем пространстве русского государства производился разбой в самых ужасающих размерах. Все разбойничали — и помещики со своей челядью, и приказчики боярских, княжеских имений с крестьянами, и ратные люди — стрельцы.

Наедет какой-нибудь приказчик, вроде Осины, на торг, да и не то что в селе, а даже и в городе, за ним крестьяне и всякие люди вооруженные, и начнут они колотить до полусмерти, а то и до смерти посадских людишек; шалаши поломают, товар в грязь втопчут; ограбят дочиста; людей перебьют и разгонят; жен и дочерей их опозорят; всякие животы убьют или возьмут с собою и уедут. Пойдет жалоба воеводе, дело ясное, доказанное, свидетелей сколько угодно; но в большинстве случаев ни к чему не приводит жалоба. Зачастую воевода и сам погреет руки на этом деле, получит из него свою долю немалую и не выдаст разбойников. А уж на воеводу кому пойдет жаловаться бедный захудалый мирской человек? Так и терпят русские города, посады и селения, терпят разор конечный, всякую обиду; дрожит русский люд за добро свое, годами, трудом и потом накопленное, дрожит за честь свою семейную, за жен и дочерей своих, дрожит за жизнь свою… Далеко ушли времена татарского ига, нежданных и беспощадных набегов степных хищников. Прошли и другие недавние времена, времена смуты и самозванщины; тишина видимая водворилась в государстве, но ненамного лучше стало русскому люду. Терпит он беды несносные, нестерпимые; но велико его терпенье — и, все терпя, все вынося, обливаясь потом и кровью, ждет он своего избавителя…

Набег на усадьбу небогатого касимовского дворянина не страшен сотрапезникам Якова Осины, все дело для них в том, стоит ли тревожиться. Но Осина говорит, что у Рафа Всеволодского есть и добро припрятанное, а Осина хитер, он все знает, все сумеет пронюхать, где что творится по соседству.

— Да что ж, отчего не идти? Пойдем! — сказал, наконец, один из стрельцов, почесывая себе голову.

— Да уж ладно, ладно! — подхватил другой.

Яркая краска залила лицо Осины, глаза его сверкнули. Он глубоко вздохнул всею грудью.

— Ну вот, давно бы так-то! — веселым голосом крикнул он. — А я опять-таки свое слово повторяю: ничего не трону из добычи. И потом все ко мне на двор, угощу на славу.

— Смотри, помни! — погрозил ему пальцем Бесчастный.

Осина внимательно оглядел товарищей. Двое-трое из них были уже совсем пьяны, других тоже, очевидно, хмель разбирал.

«Упьются, ничего не выйдет! — подумал он и решил больше не давать им вина. — Да ничего, еще будет время, поднять их нужно, на морозе вытрезвятся».

И он заговорил, что нужно сейчас, не мешкая, все решить, приготовиться, чтобы не упустить времени. А бражничать пока надо оставить — как в карманах добро будет, так и хмель выйдет веселее.

С его мнением согласились и тут же порешили собраться в конце села и там уж дожидаться его, Осины, который и поведет их.

— Сколько же вас всех будет? — спросил приказчик.

— Да человек с тридцать наберется.

— Ладно, с этаким войском не токмо к Рафу, а и к касимовскому воеводе идти! — потирая себе руки и даже облизываясь от предвкушения добычи, шамкал беззубым ртом отставной подьячий.

— Ах ты атаман, атаман! — презрительно покачал на него головою Осина и стал до ночи прощаться с товарищами.

Скоро все они, покачиваясь и переругиваясь между собою, выбрались в сени, а оттуда через двор и на широкую сельскую улицу.

Совсем уже стемнело; на небе высыпали звезды и загорелись и заискрились в морозном воздухе. На краю горизонта, за бесконечными снежными полями, готов был показаться месяц.

«Ночь будет светлая, мигом доберемся до Рафа, — подумал Осина, проводив товарищей и остановившись среди улицы. — Ну, Рафушка, друг старый, пришел, видно, и мой день, все тебе нынче вспомнится, вспомнится и твоя оплеуха, что до сих пор словно еще горит на лице. А!… я холоп, я пес недостойный, а ты дворянин. Я приказчик, а ты помещик…»

— А!… Сударь Рафушка, поплачешь ты нынче над своей доченькой, век не забудешь Якова Осину! — почти громко выговорил княжий приказчик и медленно пошел по темной пустевшей улице.

IX

Месяц поднялся из-за леса и серебром залил снежные ноля. Легкий мороз стоял в воздухе. Гул села Сытова замирал в отдалении. По малонаезженной, извивавшейся между снежными сугробами дороге весело скользили легкие санки. Бойкая лошадка, нарядно разукрашенная разноцветными суконными покромками, с привешенными к их концам бубенчиками, бежала без помощи кнута.

Бубенчики звенели в тихом прозрачном воздухе; громкий молодой голос выводил разудалую песню. В саночках сидели два молодых человека: Андрей Рафович Всеволодский да товарищ его и друг закадычный, Дмитрий Исаевич Суханов.

Оба они недавно и из детских-то лет вышли; первый пух покрывает их здоровые, румяные лица. На душе у них привольно и весело, и эта ясная, морозная ночка только еще больше поддает удали.

Они тоже весь день провели на торгу в Сытове и теперь возвращаются домой. Суханов гостит на праздниках у Всеволодского, да и сам он здешний: вотчина его неподалеку, всего верстах в двадцати каких-нибудь.

Отправляясь в это утро с другом Андрюшей на торг, Суханов был не в духе — ему не хотелось ехать; и он уступил только настоятельной просьбе молодого Всеволодского. Весь день он равнодушно относился к окружавшей его толкотне и веселью, отказался попировать с молодыми знакомцами-соседями, зазывавшими его в свою компанию. Видно, веселье его было не здесь, а в другом месте. Только когда ему удалось под вечер отыскать Всеволодского и уговорить его немедля ехать домой, он совсем преобразился. Тоски и скуки как не бывало: поет он себе, заливается, будто всю душу молодецкую хочет вылить в этой песне.

Андрей тоже весел.

— Да полно ты, чего орешь, перестань! — говорит он, толкая под бок приятеля.

— А что, разве худо? — отвечает Суханов, прерывая песню на высокой, словно жемчуг рассыпавшейся в воздухе ноте. — Нет, брат, это славная песня. Как услышу ее али запою, ажно за душу хватает!

— Песня-то хороша, только, видишь ли, хотел я что сказать тебе, Митюша: заприметил ли ты у обедни девушку в алом червленом шугае[4], что стояла недалеко от нас по левую руку?

— Как же, брат, заметил — ты на нее всю обедню молился.

— Хороша? А, скажи, хороша? Видал ты когда-нибудь такую красавицу?

— Видал и получше. Недалеко ходить, твоя сестра Фима не в пример лучше ее будет, — проговорил Суханов и неизвестно почему изо всей силы хлестнул лошадку.

Лошадка брыкнула, взметнула целый ком снега прямо в лицо молодым людям и помчалась по белой дороге, только полозья санок заскрипели.

— Нет, что сестра! — медленно рассуждал Андрей. — Да я про сестру и не говорю. Мне до сестриной красоты что за дело, а уж эта девушка — Господи! век ее не забуду. Вот я и хотел поговорить с тобою. Думаешь, где я весь день пробыл? Не по улице шатался, а все как есть доподлинно узнал: кто она, откуда, и теперь, что там ни говори родитель, хоть бранись, хоть нет, а частенько я буду наведываться в Касимов. Слышь ты, касимовская она дворянка, сиротка. То есть мать-то есть у ней, а отец года три как помер, и на торг она приезжала с сестрой замужней да с зятем… я и свел знакомство. Машей зовут ее… Барашева Маша… Они тут все у сытовского батюшки, отца Николая, остановились, ну и я пошел туда же. Попадья кулебякой потчевала. Вот и разговорились и завели знакомство. Ах, Митя, Митя, голубчик, что за день нынче для меня праздничный да радостный, с этого вот дня ровно жить начал!

Дмитрий взглянул в лицо товарища, освещенное луною, и улыбнулся.

— Али и впрямь так полюбилась эта Маша? — проговорил он. — Ишь, глаза у тебя такие чудные, будто ты совсем другой на меня смотришь.

— Уж так-то полюбилась, так-то полюбилась — и сказать тебе не могу! — отвечал приятель. — Одно знаю, как бы там ни сталось, а быть ей моей женой. Будешь ты скоро пировать на моей свадьбе!

— Ну да что ж, дай тебе Бог! — вымолвил Дмитрий и опять хлестнул лошадку.

Он, очевидно, хотел сказать еще что-то, но остановился. Его веселье снова как будто замерло, снова будто повеяло на него тоской и грустью.

Всеволодский пристально взглянул ему в лицо и улыбнулся.

— Эх, Митя, — сказал он, — а ведь ладно было бы в один день да две свадьбы: ты с Фимой, а я с Машей. То-то бы!

— Твоими устами да мед пить, — прошептал Суханов. — Во сне вот мне все снится такое счастье, а наяву ему я и не верю. Не любит меня Фима, чует сердце мое, не любит, а силком не возьму за себя.

И голос оборвался, и замолчал он, низко опустив голову.

— Пустое, Митя, пустое! — ободрительно крикнул Андрей и хлопнул его по плечу. — Бог тебя знает, ты уж такой уродился, только смущаешь себя, выдумываешь себе беды. И с чего это взял ты, что Фима тебя не любит? Да она, я так полагаю, сама еще понять ничего не может: любит ли, не любит ли, — совсем еще ребенок малый.

— Ребенок!… Ей, поди, уж полгода шестнадцать лет минуло.

— А вот увидим, — опять весело крикнул Андрей, — увидим, и помяни мое слово: не успеет снег растаять, быть нашим двум свадьбам.

Суханов не отвечал, но счастье и уверенность приятеля подействовали на него ободрительно, да и молодость, полная здоровых сил, заговорила. Темные мысли, темные предчувствия сменились снова надеждой. Предвкушение счастья заставило горячо биться его сердце. Он глянул кругом себя — и белые поля, переливающиеся голубым и серебряным отблеском, и яркая луна, и бесчисленные, едва заметные в ее свете звезды, вся ширь и тишина зимней ночи — все это будто спешило ему навстречу, ласкалось к его сердцу и сулило ему что-то неразгаданное, волшебное и блаженное.

Снова звуки запросились из груди его, и он, вдохнув в себя свежий морозный воздух, запел веселую, счастливую песню. Дорога поворотила направо, промелькнул лесочек, деревья которого стояли будто хрустальные, все покрытые инеем. Вот поблизости звонким лаем залились собаки. Молодые люди въехали в усадьбу Рафа Всеволодского.

X

Не обширны владения Рафа Родионовича Всеволодского, не много деревень и всяких полевых и лесных угодий наследовал он от своих предков, не в роскошных палатах, не среди многочисленных холопов и челядинцев живет он, а в укромном домике, бревенчатые стены которого от старости уже начинают клониться на сторону. Всего у него одна деревенька, тут же за леском, недалеко от усадьбы. Во дворе и десятка прислуги не наберется. Живет он в своем уголку тихо, неслышно; но все же имя его известно всем и каждому на сотни верст в окружности, и иного богача боярина так не знают и не почитают, как знают и почитают Рафа Родионовича Всеволодского.

Давно уже, поболее четверти века будет, безвыездно поселился он в своей касимовской вотчине. Зазнали его соседи молодым воином, отслужившим ратную службу, знатно порубившим ляхов и всяких воров, наводнявших Русь в смутное ее время, а теперь Раф Родионович уже почти старцем сделался; серебром подернулись его русые кудри, согнулся крепкий стан его. Только все по-прежнему зорко и ясно глядят очи Рафа Родионовича, да из-под усов нависших мелькает прежняя благодушная улыбка.

В первый же год по своем переселении Всеволодский женился на дочери одного из ближних соседей и в неизменном согласии живет со своею женою Настасьей Филипповной. Было у них детей шестеро, да старшие волею Божьею померли еще в малолетстве; остался только сын Андрей и младшая дочка Евфимия.

Хороший хозяин Раф Родионович: окольные дворяне-помещики не могут надивиться его мудрости. Что до него было и что при нем стало! У других всякие невзгоды да беды — хлеб дурно уродится, сено от дождей погниет, к зиме недостатки, бедствие, а у Рафа Родионовича все амбары полны: зерно к зерну, трава вовремя скошена, сено сухое, душистое, пчелы роятся видимо-невидимо, мед его в Касимове торговцы с руками отнимают — лучше, говорят, этого меду и найти невозможно.

Зависть разбирает соседей при виде такой удачи, только знают они, что грешно завидовать Рафу Родионовичу — все ему дается по трудам его великим, и к тому же над ним видимое благословение Божие за жизнь его правую и богобоязненную, за сердце его доброе, к чужой беде отзывчивое. Да, рук не покладая трудится разумный хозяин. В летнюю пору уж не ищи его в усадьбе: до зари проснется, сам осмотрит каждую скотину, раздаст приказания работникам, и в поле. Все свое владение осмотрит хозяйским глазом; у него чуть ли не каждый колос наперечет. И привольно ему дышится под знойным солнцем, среди колыхающейся желтеющей ржи, или на пасеке, в душистой гуще леса. Здесь он у себя дома, и чудится ему порою, что весь этот мир Божий, каждый кустик, каждая былинка его знают и встречают немым приветом. И уж особливо на пасеке ему раздолье; пчелы — его любимое, сердечное дело. В ведреные дни и обедать не возвращается домой Раф Родионович. Истомится в поле на работах, доберется к своим ульям и пошлет старика пасечника в усадьбу сказать жене, чтобы обедать ему прислала, да и сама с детками пожаловала откушать медку свежего.

А то случалось и так, что он, придя на пасеку, заставал уже там и Настасью Филипповну, и деток, и обед готовый. Сюда же сходились зачастую и соседи ближние и дальние, которым было дело до Рафа Родионовича. Хозяин всегда встречал их радушно, просил разделить с ним трапезу: а уже потом, мол, и о деле поговорим — разговор-то выйдет лучше, чем на тощий желудок. Сидит себе Раф Родионович, кушает с удовольствием и поглядывает на соседа: он и без слов видит, какое такое у него дело.

А дела бывают разные. Один пришел в нужде великой: прошлогодний неурожай погубил совсем, ни хлеба, ни зерна — изворотиться нечем. Раф Родионович поможет, иной раз последним поделится.

Другому не нужно ни хлеба, ни леса — у него спор великий с соседом вышел, разобидели друг друга, разругались на чем свет стоит, и такова взаимная обида, что вот-вот поножовщина у них выйдет. Как тут быть? Одно остается — идти на суд к Рафу Родионовичу. Он человек правый, рассудит по-божески. И идут два врага к небогатому дворянину Всеволодскому, идут помимо воеводы и облеченных властью судей, кланяются ему в ноги, рассказывают свои обиды.

В таких случаях Раф Родионович совсем преображался. Добродушное лицо его делалось важным и строгим; он выслушивал спокойно ту и другую сторону и потом несколько мгновений сидел молча, опустив голову. Но вот он поднимается, глаза его снова сияют, на устах опять светлая улыбка. Он берет врагов за руки.

— Вот то-то, люди вы! — говорит он. — Ну из-за чего муки себе всякие выдумываете? Неразумным малолеткам, тем пристало дразниться да на кулачки идти из-за всякой малости, а вы, смотрите, седина ведь в волосах, а что задумали! Жили годы дружно и мирно и вдруг врагу-дьяволу подчинились! А он-то и радуется! Вестимо дело, исконный супостат всякому миру и тишине… Одумайтесь, Бога вспомните… «несите тяготы друг друга» — великое это слово, и николи не след забывать его…

И долго говорит Раф Родионович, говорит так тихо и спокойно и в то же время с такой любовью и грустью, что мало-помалу сердца противников смиряются, и уже не мечут они злобных взоров, не слышно прежнего раздражения в их голосе. Взгляд на дело Рафа Родионовича сообщается и им, и они покорно повторяют ему: «Что же, мы ничего… вестимо… до сей поры промеж нас ничего такого не было… рассуди, Раф Родионович, как рассудишь, так оно и будет!…»

Он рассудит их дела, найдет, кто прав, кто виноват. Если один сосед у другого присвоил незаконно землю или угодье какое — скажет он, что беспременно возвратить нужно, — и присвоивший клянется возвратить. Враги мирятся, лобызаются искренно и, кланяясь в пояс судье своему, возвращаются домой успокоенные и довольные.

Случается также, что Раф Родионович вмешивается в дела еще более трудные, в такие дела, которых человеку и судить-то почти невозможно: жена на мужа ему жалуется, а то и сам он видит чью-либо жестокость и не в силах стерпеть этого. В таких случаях он отправляется и без зова к соседу и очень часто успевает добрым да разумным словом, спокойным взглядом на дело вернуть нарушенный мир в семействе, утишить гнев жестокого мужа.

И с каждым годом растет добрая слава старика Всеволодского, и нет такой дворянской семьи в соседстве, где его имя не произносилось бы с уважением.

Но, уважая и прославляя Рафа Родионовича, не забывали добрые соседи и его Настасью Филипповну. «Вот так семейка благодатная! — говорят. — Святые люди — дай Бог им всякого счастья… Вот так бы привелось и всем век прожить друг с другом, как живут Раф Родионыч да Настасья Филипповна…»

И действительно, в двадцать пять лет семейной жизни мало было темных дней у Всеволодских. Кругом поглядишь, и невесть что творится: иные мужья жен побоями в гроб вгоняют, пьянствуют и бесчинствуют, а то и жены мужей добрых да смирных едят поедом. У Всеволодских не то — ни криков, ни брани, ни драки. Вечно ласка да любовь. И в этом заслуга больше со стороны Настасьи Филипповны. Раф Родионович хоть человек и справедливый, добрый христианин, но и у него подчас нрав крутенек. Он знает себя хозяином в своем доме, слово его закон; противоречий не любит. Попадись ему жена другая — он бы, пожалуй, за неразумность и побил исправно — человек в гневе сам себя не помнит. Только до гнева Настасья Филипповна его никогда не доводила — сразу, с первого же дня замужества сумела она понять его, отлично знала, по одной ей ведомым приметам, в какой день и час можно и поперечить мужу, а в какой следует беспрекословно творить его волю.

XI

И в детях были счастливы Всеволодские — на радость и на утешение им выросли Андрей иФима.

Недаром вздыхал по Фиме молодой Суханов — молва о красоте дочки Рафа Родионовича разносилась далеко; старики говорили, что и не запомнят такой красавицы. Ей только что шестнадцать лет исполнилось, но она была уже совсем развившаяся, стройная и высокая девушка. Каждому было любо глядеть на лицо ее белое да румяное, вечно озаренное беззаботной улыбкой, каждому как-то светлее на душе становилось от взгляда ее глаз, глубоких и нежных, окаймленных длинными, темными ресницами. Но еще краше, еще милее делалась Фима, когда звонкий, детский смех оживлял все существо ее. А смеялась она часто, потому что вся жизнь ее была полна радости и веселья. Несмотря на стыдливый румянец, порою вспыхивающий уже на щеках ее, несмотря на густую светло-русую косу по колена да на высокую грудь девичью — Фима во многом была еще совсем ребенком. Для нее еще не начался тот период жизни, когда весь мир представляется совсем не таким, каков он в действительности, а то беспричинно грустным, то беспричинно блаженным.

Фима просыпалась каждое утро с ощущением свежести, силы и неопределенного, но доброго и широкого чувства, которое сейчас же выражалось в ее смехе, в ее ласках, расточаемых ею всем, начиная с ее отца, матери, старой няни Пафнутьевны и кончая последней дворовой собакой. Если время было летнее и погожее, Фима бежала в поле, в лес, за васильками, за грибами и ягодами. Ее ноги не знали устали, она не могла успокоиться, пока не обегает всех отцовских владений. На каждом шагу новый предмет для ее наблюдений и радости: то новое птичье гнездышко, о поспевшие ягоды, которые вчера еще были совсем зелеными, то невиданная, диковинная букашка. Бродит себе Фима, оглашая лес звонкой песнью, а то вдруг остановится, долго глядит вокруг себя — и даже всплеснет руками: так все чудно, так благодатно устроено Господом Богом.

Подруг у Фимы не было, но было два добрых товарища: брат Андрей да Митя Суханов. Росли они вместе, вместе и забавлялись. Летом еще мальчики от нее как-то отбивались — у них были свои потехи: рыбная ловля, всякая охота лесная; но зато зимою Фима почти не расставалась с ними. Митя делал для нее салазки, катал ее с горы ледяной, а по вечерам забирались они к Пафнутьевне на теплую лежанку, и старуха сказывала им сказки. Это было самое блаженное время для Фимы — ждет не дождется она вечера. В тепле и полусвете, среди тишины невозмутимой, пестрые, причудливые картины вырастают и уносят Фиму в заколдованный мир свой. Кончены сказки, она уже в мягкой постели, но мир этот продолжает жить вокруг и часто преследует ее в ночных грезах…

Проходили годы, вырастала Фима; но все еще медлило оставлять ее детство, хоть порою она и начинала чувствовать что-то новое, какие-то неясные вопросы. А между тем соседи стали почитать ее невестой, и красота ее даже вышла причиной большой обиды, нанесенной Рафу Родионовичу.

Как ни велика была добрая слава старика Всеволодского, как ни много было у него друзей и почитателей, а все же и враги отыскались. К числу таких врагов принадлежали, между прочим, касимовский воевода Обручев да почти все дьяки и подьячие. Все это начальство привыкло всячески обижать небогатых помещиков, обирать их по возможности; привыкло видеть, что эти помещики беспрекословно подчиняются такому обиранию, да еще и кланяются в пояс. Ну а у Рафа голова была непреклонная, да и обирать его оказывалось трудным: за свое добро он стоял сколько сил хватало. Вот и начались у него вечные неприятности с касимовским воеводой и дьяками: готовы они все были сжить его со света, да не к чему придраться — жалоб на него никаких не поступало, в каждом деле он вел себя осмотрительно и разумно. Но нигде, ни в Касимове, ни в иных местах, не было у Рафа Родионовича такого кровного врага, как приказчик князя Сонцева Яков Осина.

Обширные вотчины князя находились недалеко от усадьбы Всеволодского.

Осина, сумевший обойти и воеводу, и всех влиятельных людей Касимова, пользовался немалым почетом: все позабыли о его худородстве. Да и сам Раф Родионович в первое время, то есть года два тому назад, принимал его у себя как равного и даже любил с ним беседовать. Он видел в нем человека умного и ловкого, понимавшего толк в хозяйстве, умевшего подчас и развеселить любопытными рассказами из своей полной приключений жизни. Даже дружба было завязалась между Всеволодским и Осиной. Но с год тому будет времени, как настал конец этой дружбе, и превратилась она во вражду лютую.

Случилось это по тому поводу, что Осина, давно уж зорко присматривавшийся к быстро выраставшей и хорошевшей Фиме, вдруг попросил у Всеволодского руки его дочери.

Раф Родионович ушам своим не поверил и молча сидел перед Осиной, во все глаза глядя на него и не находя слов для ответа. Осина был человек лет за сорок, с некрасивым и неприятным красным лицом. Фима была красавица, и ей в то время еще и шестнадцати лет не исполнилось.

Но дело не в разнице лет, не в жениховом безобразии — с лица не воду пить, а сорок лет, что еще за старость для мужчины! Дело в том, что Фима дочь хоть и небогатого, но столбового дворянина, а Осина — холоп княжеский, только сумевший завладеть доверием своего господина и возведенный им на всесильную должность приказчика.

Долго не мог опомниться Раф Родионович; наконец вся кровь ударила ему в голову…

Они в это время сидели за столом после трапезы и были одни — одинешеньки в горнице.

Отшвырнул от себя скамью Раф Родионович и во весь рост поднялся перед Осиною.

— Что ты сказал? повтори! — произнес он упавшим голосом.

Осина вздрогнул, изумленно и опасливо взглянул на лицо Всеволодского, но выговорил твердым голосом:

— Что ж я сказал? Али ты не расслышал, государь Раф Родионович? Надоела мне холостая жизнь моя, завести добрую хозяйку хочется, так вот и прошу тебя, отдай мне свою доченьку, Евфимию Рафовну… Я ее покоить и лелеять буду — она мне пришлась по мыслям…

— Холоп! — закричал Всеволодский так, что дрогнули бревенчатые стены. — Я тебя в дом к себе принимал, я с тобой из одного ковша пил. Я беседу с тобой вел как с человеком, а ты вот что задумал! Да как тебя нелегкая надоумила сказать такое слово? Кто ты — и кто я… и кто дочь моя?

Осина тоже поднялся.

Красное лицо его сделалось совсем багровым, рот перекосился.

— Кто ты и кто я? — прошипел он. — Ты почти нищий, вон домишко-то твой еле держится, по углам дырья: кулак пройти может, а я… у меня сундуки от добра ломятся. Передо мною-то вон касимовский воевода шапку ломает, дружком меня своим величает, так я очень помню — кто ты и кто я! Да и ты не кичись своим дворянством. Пожалел я твою девку, вижу: бедная, скоро совсем мерзнуть будет в твоей дрянной лачуге…

Он хотел говорить еще, но ему не удалось этого. Раф Родионович, опрокинув тяжелый дубовый стол, схватил Осину одной рукой за шиворот, а другою, развернувшись, изо всей силы ударил его по щеке.

— Вот, собака! — крикнул он и так толкнул оторопевшего Осину, что тот ударился о притолоку.

Едва успев захватить свою шапку, приказчик выскочил из горницы.

— Попомнишь ты это, попомнишь! — шептал он, стуча зубами и опрометью бросаясь к дожидавшейся его тележке.

Сразу отплатить Всеволодскому он не мог, ему нужно было хорошенько обдумать мщение. Наконец он его обдумал.

XII

Сдав лошадь встретившему их у ворот молодцу, Андрей Всеволодский и Суханов, весело разговаривая, пошли в домик. Пройдя темные сени, они отворили тяжелую скрипучую дверь и очутились в просторном покое; здесь их уже дожидался ужин, и все семейство было в сборе. Молодые люди набожно помолились перед иконами и стали здороваться.

— Эх вы, шатуны! — сдерживая улыбку и будто бы сердясь, молвил Раф Родионович, подвигаясь на лавке и давая возле себя место прибывшим. — Сказали, засветло беспременно домой будете, а сами на ночь глядя вернулись… Ты, Андрей, не бери пример с Мити — на того нет ни суда, ни расправы, я ему чужой, а отца с матерью Господь прибрал до времени…

— Я, Раф Родионович, всегда твоего слова послушаюсь, — перебил Суханов, — ты мне заместо отца родного, так уж если бранишь Андрея, брани и меня — мы вместе.

— Ну ладно, ладно, — сказал Всеволодский, опуская свою деревянную ложку в миску с жирной похлебкой, — есть вот хочу, бранить-то мне вас некогда.

Андрей начал было рассказывать про торг, но отец перебил его:

— Да ты поешь сперва, потом Богу помолись, поблагодари Его за питье и яство, а затем уж и выкладывай свои россказни.

Андрей замолчал и принялся ужинать, но ни он, ни его приятель на этот раз не выказывали большого аппетита.

— Видно, в Сытове дня на три наелись, — заметила Настасья Филипповна.

Они ничего не ответили, так оба были заняты своими мыслями.

Андрей не мог позабыть новую знакомку; ему казалось, что он все еще видит ее, слышит ее голос.

А Дмитрий Суханов, то вспыхивая, то бледнея, поглядывал на Фиму он замечал, что и ей хочется подойти к ним поближе, поболтать, посмеяться и что она сдерживается только во время ужина, боясь разгневать отца.

Но вот незатейливый ужин покончен, все встали из-за стола, помолились. Андрей выложил свои гостинцы сестре: мешочек со сластями да яркую ленту в косу. Фима благодарит его, смеется, раскраснелась…

— А я и впрямь думала: уж не напали ли воры на вас али звери в лесу! — говорит она своим певучим голосом, обращаясь к Дмитрию. — Легко ли, чуть свет выехали — и до ночи. Право, весь день тоска такая, на дворе вон гора ледяная, а покатать-то и некому…

Суханов чуть не плачет от слов этих. Весь день мог провести с нею, с горы катать ее! И зачем это послушался Андрея, как тень шатался в Сытове.

Между тем Раф Родионович расспрашивает сына, кого он видел на торгу и что там было. Андрей начинает заминаться, потому что весь день только и видел, что Машу Барашеву, а остального почти и не приметил!

«Нужно выручить друга!»

Суханов отходит от Фимы и подсаживается к хозяину. Теперь уж не Андрей, а он отвечает на расспросы Рафа Родионовича, и Андрей благодарит его взглядом.

— Ты говоришь, больше десятка до смерти избиты? — со вздохом переспрашивает старик Всеволодский, выслушав рассказ Дмитрия.

— Да, пожалуй, и больше счесть можно, особливо к вечеру.

— Ну да, ну да! — тихо повторяет Раф Родионович. — Все то же пьянство, совсем ныне спился народ, а кто сам не спился, того добрые люди спаивают; за чарку хмельного на разбой, на душегубство идти готовы! Вон намедни сосед приезжал, сказывал: опять по нашим местам шалить стали — целые деревни разоряют, и никто не заступится. Воеводы наши… ну да уж что тут и говорить, авось Господь наконец и пошлет избавление нам, умудрит царя-батюшку, все зло наше лютое сделает ему ведомым…

Старик Всеволодский совсем расстроил себя мрачными мыслями и, простясь с домочадцами, ушел в свою опочивальню. Настасья Филипповна вышла тоже зачем-то по хозяйству. Андрей взглянул на сестру, потом на Суханова и тряхнул головою.

— Пойти-ка на конюшню, посмотреть: задан ли корм Бурке, — проговорил он.

Дмитрий слышал его шаги в сенях, слышал потом, как хлопнула наружная дверь. Он остался вдвоем с Фимой, он глядел на нее не отрываясь, точно видел ее в первый раз, и тоскливо становилось у него на сердце. Она не глядит на него, видно — все равно ей, здесь он или нет. Крепко, всей грудью вздохнул Дмитрий и опустил голову.

— Что это ты, Митрий Исаич? чего вздыхаешь? — тихо проговорила Фима.

— А чего же радоваться? — вдруг с волнением начал он, подходя к ней. — Гляжу вот я на тебя, ты ли это? бывало, вспомни сама, говорила: ждешь меня не дождешься, — а теперь и глазком на меня взглянуть не хочешь, теперь я тебе не Митя, а Митрий Исаич…

Он проговорил это с такою тоскою, что у самой Фимы защемило сердце, ей вдруг стало жалко Дмитрия, хотя она и не понимала ни его тоски, ни своей к нему жалости.

— Прости, коли я чем огорчила тебя, — сказала она, тоже приподнимаясь, — только уж и не знаю, чем это я тебя огорчила, а что Митрием Исаичем назвала, так ведь вишь ты какой вырос, вон и усы у тебя, и бородка…, Да ну ладно, ну Митя…

И она улыбалась ему, ее глаза ласкали его долгим и нежным взглядом, но она не могла прочесть в лице его прежнего веселья. Грустным и бледным стоял он перед ней, стоял таким жалким.

— Да что это ты, право?! — испуганно сказала она, кладя ему на плечо свою руку. — Али там, на торгу, тебя испортили? Ну, Митя, поздно, спать пора — чай, Пафнутьевна ждет меня. Спи спокойно, а утром, смотри, проснись не таким, какой нынче, такого я и видеть не хочу. Завтра с гор кататься… слышишь, Митя, беспременно!…

Он хотел сказать что-то, но не мог. Ему казалось, что никогда еще она не была так хороша, как в этот вечер, и никогда еще так не любил он ее.

— Спокойной ночи, Митя! — повторила она, быстрым движением нагнула к себе его голову, крепко поцеловала его и скрылась.

Несколько мгновений он стоял не шевелясь, с блаженным лицом и затуманившимися глазами. Что-то мучительное и в то же время отрадное стало подниматься в груди его, дышать становилось тяжко от этого нежданного и неизведанного блаженства. Дмитрий бессильно опустился на скамью и вдруг зарыдал неудержимо и не сознавая, что он громко рыдает.

По счастью, Раф Родионович крепко спал в соседней горенке и ничего не слышал.

— Полоумный! Что ты? — над самым ухом Суханова раздался голос Андрея.

— Ах, кабы знал да ведал ты — радостно у меня на сердце, Андрюша!…

Внучек мамки Пафнутьевны, приставленный ходить за Андреем Рафычем, принес перины, подушки, одеяла и устроил на скамьях под образами две постели молодым людям. Отдельной горницы для сына не было в доме Всеволодского.

Андрею и Дмитрию хотелось бы подольше побеседовать, но они боялись разбудить Рафа Родионовича, который и так что-то кряхтеть стал за тонкой стеною, потому они тотчас же разделись, улеглись на перины и замолчали.

Тихий свет лампады у киота едва освещал просторную горницу с дубовым столом посредине, с большой изразцовой печью в углу, с единственным и теперь совсем заледенелым оконцем. За печью трещал сверчок, и эти монотонные звуки мало-помалу навели дремоту на Андрея. Розовые его грезы оборвались, и он заснул крепко и сладко.

Но Суханов заснуть не мог и весь в волнении и трепете то и дело метался под своим стеганым теплым одеялом.

Никогда не мог он помыслить, что так окончится для него сегодняшний день. Еще недавно, возвращаясь из Сытова, он был полон грусти и сомнений… и вдруг!…

Долго, долго дожидался он этого счастья, дожидался его целые годы, потому что не со вчерашнего дня полюбил он Фиму. Он знал ее совсем маленькой девочкой.

Раф Родионович и отец Дмитрия по соседству были большими, старыми приятелями: они еще в детстве бегали вместе. Потом пришлось им рука об руку воевать с врагами отечества. Время их ратной службы оставило в них на всю жизнь много горьких и отрадных воспоминаний. Это было тяжелое и великое время.

Всеволодский и Суханов принадлежали к числу тех нескольких сотен воинов, которые под начальством воеводы князя Рощи-Долгорукова защищали Свято-Троицкую Лавру от Сапеги.

Во время долгих месяцев знаменитой осады оба они выказали себя истинными героями.

Измученными и зачастую голодными выходили они на вылазки; как львы рубились, не раз были ранены, но все же сохранил их Господь, а они своими руками немало ляхов уложили на вечный сон под стенами Святого Сергия.

Там, в Святой обители, Исай Суханов нашел себе и жену.

Раз во время вылазки он был ранен в голову. Добрые товарищи подняли его совсем бесчувственного и снесли в монастырскую палату, битком набитую ранеными и больными. Больше суток был он в беспамятстве, а когда очнулся — увидел над собою красивую молодую девушку. Она перевязывала его больную голову. Его мучила жажда. «Пить!» — прошептал он.

Девушка сейчас же принесла ему кружку с водою, напоила его и, в то время как он пил, все повторяла: «Очнулся! ну, слава Богу, теперь жив будешь, отец Михей сказывал, коли очнется, так все пустое, голова как раз заживет».

И такая радость звучала в ее голосе, так ласково она глядела! Ничего не сказал ей тогда Суханов, но с этой минуты все стало ему казаться иным, чем прежде. Пока лежал, минуты считал, когда войдет она к, раненым, а войдет, оторваться он от нее не может. Рана скоро зажила, и опять он стал ходить на вылазки, только теперь явилась у него новая забота и радость — его Катерина.

Она была одною из приближенных царевны Ксении[5]. Полюбился ей храбрый воин Суханов. Частенько сама недоедала, а ему приносила что случалось.

Любовь да ласки еще больше одушевляли воина. Шел он в лютую битву с врагами, а сам думал: «Дожидается меня Катерина, трепещет за меня страхом ее сердце!…»

И удвоилась сила рук его, и любовь счастливая невредимым выносила его из битвы.

Но были тяжкие дни и недели. От тесноты да всяких лишений началась зараза в монастыре, и много мужчин, женщин и детей помирать стало. Заболела и Катерина. Сердце Суханова разрывалось на части. Хотелось быть при ней, а нельзя этого. Стоит он на своем посту у стены каменной или идет на вылазку, а сам все думает: «Что-то теперь с Катериною. Может, уж нет ее! Может, не увижу!…»

Но Катерина выдержала страшную болезнь и в живых осталась.

Прошли тяжелые дни осады. Войска Сапеги удалились. В последней схватке Суханов снова был ранен и остался в монастыре на попечении своей милой.

Она его выходила, и потом, когда смуты земли русской улеглись, когда поляки и воры были выгнаны со святой Руси, когда на престол царей русских, голосом всего народа, был избран молодой Михаил Федорович, — Суханов сложил с себя бранные доспехи, обвенчался у Св. Сергия с Катериной и вернулся на родину, в касимовскую свою вотчину.

К тому же времени возвратился и Всеволодский, тоже женился, и опять зажили друзья-соседи мирно и тихо, вспоминая былое за кружкою хмельной браги.

Но недолгим было семейное счастье Суханова. Года через четыре после свадьбы, родив сына Дмитрия, Катерина умерла.

Суханов второй раз не женился; всю любовь свою и все свои надежды вложил он в своего сына, никуда не отпускал его от себя, кроме как к соседу и другу Всеволодскому: там и Дмитрий, да и сам Суханов часто гостевали. И так шли долгие годы. Когда начала подрастать Фима, то невольно мысли старых товарищей останавливались на возможности породниться в будущем.

Года три тому назад Суханов, неосторожно поевши чего-то вредного, схватил лютую болезнь и помер.

Дмитрий на двадцатом году остался круглым сиротою и распорядителем отцовского наследия.

С этого времени он сделался окончательно своим в доме Всеволодского.

Всем добрым, молодым сердцем любил он и товарища своего Андрея, и Рафа Родионовича, и Настасью Филипповну, но больше их всех и больше всего на свете любил он Фиму. На его глазах быстро вырастала и расцветала красавица. Но не одна красота ее производила на него такое неотразимое впечатление. Она могла быть и не красавицей, а он все же любил бы ее, потому что, как ему казалось, никого на свете не было добрее и милее Фимы. С каждым днем любил он ее больше и больше. Она обращалась с ним как с братом; но в последнее время, превратившись во взрослую девушку и уже всецело завладев Дмитрием, она вдруг сделалась с ним какою-то странною. Он заметил, что она вдруг стала от него как будто отдаляться и говорила с ним и глядела на него совсем иначе, чем прежде. Иногда она забудется и снова превращается в прежнего веселого, ласкового и доверчивого ребенка. Пройдет час, другой — ее не узнаешь, будто мысль какая-то мелькнет у ней, и она отходит от Дмитрия, глаза ее потухают. Он смотрит, смотрит и чувствует, что вот он стал совсем чужой для нее, что она его не видит, не замечает, о нем не думает.

Он не смел с ней говорить о своем чувстве, а когда раз попробовал намекнуть ей об этом, она посмотрела на него недоумевающим, но строгим взглядом и вышла из горницы. У Дмитрия и руки опустились; недели с три не показывался он к Всеволодским, так что наконец Раф Родионович к нему заехал и привез его с собою.

Но теперь все это кончено, все эти сомнения! Фима его поцеловала, никогда он не забудет этого поцелуя, хоть он и не первый. Ведь она прежде — и в детстве, и даже не так давно еще, тому года полтора-два каких-нибудь, — не раз целовала его, но то было совсем другое, то были детские, сестринские поцелуи. Этот же поцелуй — он огнем ожег его, он наполнил его невыносимым блаженством, от которого теперь кружится голова его, от которого не может он заснуть и не заснет во всю эту долгую зимнюю ночь.

Он глядит на бледно мерцающий огонек лампадки и то начинает молиться и благодарить Бога за свое благополучие, то предается счастливым мечтаниям: «Так хорошо жить на свете! Нечего бояться теперь. Нужно переговорить с Рафом Родионовичем и Настасьей Филипповной, а потом честным пирком да за свадебку».

«Только нет, прежде всего нужно приготовить дорогой Фиме теплое гнездышко. Старый домик в Сухановке подновить надо, все устроить…»

И размышляет Дмитрий о том, что нужно сделать, и задумывает ехать в Касимов приторговать там мастеров и начать перестройки да поправки.

Не много казны отец ему оставил, но все же у него есть кое-что про запас. Теперь самое время тряхнуть мошною. Фима останется довольна.

Так скучно, мертво, невыносимо было в его укромном домике со смерти отца — и как там все скоро изменится! Жизнь с Фимой, длинные зимние вечера в теплой горенке, длинные летние дни, озаренные солнечным светом, в душистой зелени старого заросшего сада, где столько груш и яблок, где летом всегда так уютно, где в ветвях поют, заливаются птицы…

Но что это?

Дмитрий оторвался от своих мечтаний и вернулся к действительности.

Странные звуки поразили его ухо. Что это? как будто кони где-то заржали… звуки голосов… что ж это значит? Нужно встать… недалеко и полночь… Уж не пожар ли случился? Нужно встать…

Он приподнялся на постели, прислушивается. Да, голоса… ближе… как будто под самыми окнами. Вот кто-то стучится в двери!…

Дмитрий вскочил и стал будить Андрея.

Тот долго не мог ничего понять спросонья. Но стук в двери повторяется. Уж Раф Родионович проснулся и кричит: «Кто там? Что за шум такой?»

Вдруг наружная дверь дома подалась под чьим-то сильным напором и распахнулась.

Дмитрий и Андрей стали быстро одеваться.

Раф Родионович выглянул в сени и попятился.

— Разбойники! — крикнул он.

Но голос его замер.

В полумраке горницы, освещенной только лампадкой, Дмитрий едва различил, что кто-то навалился на Рафа Родионовича.

Схватив со стены первое попавшееся оружие, Суханов бросился вперед, за ним Андрей.

Перед ними несколько неизвестных людей. Рафу Родионовичу зажали рот платком, вяжут руки. И вот с той стороны, где Настасья Филипповна и Фима, явственно доносятся отчаянные крики и вопли.

— Спасай отца! Не робей! — крикнул громким голосом Дмитрий Андрею и, направо и налево махая тяжелым топором и заставляя пятиться перед собою вломившихся разбойников, пробился из горницы и кинулся на женскую половину.

XIII

Дверь в комнату Настасьи Филипповны и Фимы была распахнута настежь. Дмитрий вбежал в нее и сразу не мог ничего разглядеть в полутьме. Он слышал только отчаянные вопли, среди которых узнавал голос Фимы. Он видел в двух шагах от себя темную массу борющихся, но еще шаг — и он понял, в чем дело. Какой-то рослый человек, одной рукой обхватив Фиму, крепко держал ее, а другою отбивался от Настасьи Филипповны и Пафнутьевны.

Они старались загородить ему выход из горницы, старались вырвать у него Фиму.

Но он, очевидно, был очень силен, и долгая борьба с ним для них оказывалась невозможной. Они могли только кричать и звать к себе на помощь.

Вдруг разбойник, заслышав шаги вбежавшего Дмитрия, обернулся в его сторону, и Дмитрий разглядел знакомое лицо — лицо Осины. Он знал историю сватовства его, и теперь все ему стало ясно. Ужас и злоба охватили его, рука с топором поднялась на мгновение, и он раскроил бы голову княжескому приказчику, но тот заметил его движение и отбежал, не выпуская, однако, Фиму, которая, в длинной белой сорочке, с распущенными волосами, уже не кричала, а только истерично рыдала и слабо билась в крепких руках приказчика.

«Убить! убить злодея! положить его тут на месте!» — мелькнуло в голове Дмитрия.

Но он содрогнулся перед этой мыслью об убийстве.

Собрав все свои силы, он кинулся на Осину и в одно мгновение вырвал из рук его Фиму.

Как ни крепок и силен был приказчик, но он не ожидал нападения. Он был уже утомлен борьбою. Он на мгновение опустил руки, собираясь ловчее сбить с ног нежданного противника, но в то же самое время Дмитрий ударил его кулаком в грудь, налег на него всем телом и повалил на пол.

— Давайте ширинки[6], скорее! Скрутим ему руки! — закричал он.

Фима сидела на полу, дрожа всем телом и заливаясь слезами. Но Настасья Филипповна и Пафнутьевна еще не совсем обезумели от ужаса.

Они кинулись за ширинками и через несколько мгновений подбежали с ними к Дмитрию.

Как ни выбивался, как ни кричал приказчик, а скоро Дмитрий, с помощью женщин, скрутил ему руки и ноги, сунул в рот кусок полотна. Он не мог пошевельнуться, он был теперь безвреден.

«Но ведь вот, может быть, сейчас вбегут другие, и сколько их, разбойников, кто их там знает? да и что делается на другой половине дома? что с Андреем, Рафом Родионовичем? Нужно поднять крестьян, нужно позвать кого-нибудь на помощь!»

Все эти мысли зараз, одна перегоняя другую, мелькнули в голове Дмитрия. Что ж ему делать? бежать, узнавать, помогать там… а здесь оставить Фиму — разве это возможно?

Однако нужно на что-нибудь решиться. Он только выйдет в сени и сейчас вернется. Он направился к двери, но Настасья Филипповна и Пафнутьевна удержали его за полы кафтана.

— Митенька, голубчик, не оставляй нас, ради Христа! всех нас разбойники прирежут! — вопили они…

И он остался.

А там— то что же? Там, очевидно, было неладно! Слышно было, как кричат, ругаются, хлопают дверью… Что-то тяжело падает на пол, так что даже трясутся стены.

Старая Пафнутьевна пришла в себя и заикаясь, дрожащим от страха голосом проговорила:

— Пойду-ка я взгляну, а то на двор выбегу, людей кликну. А встретят, убьют, ну туда мне, старой, и дорога!

Она, спотыкаясь и шатаясь, вышла в сени. Прошло несколько тревожных минут.

Фима все сидела на полу, очевидно не понимая, что кругом нее творится.

Настасья Филипповна, стуча зубами и захлебываясь от рыданий, стояла над нею, безумно глядя на дверь.

Она крепко прижала Фиму к себе, охватила ее руками. Ее материнские руки так и сжались, как железные, — трудно будет вырвать из них Фиму

Осина бьется в углу горницы. Он напрягает все силы, чтобы разорвать свои путы, — но это невозможно. Толстое полотно крепко всего его стянуло, да и сам он привязан к тяжелой кровати. Трещит эта кровать от его усилий, трещат его кости, но ничего не может сделать он и только слабеет от борьбы напрасной.

Дмитрий стоит у двери с топором наготове. Будь что будет, хоть кровь пролить придется, а первого, кто попробует ворваться в горницу, он уложит на месте.

Но вот в сенях слышны шаги Пафнутьевны.

— Ахти нам! — кричит она. — Разбойников много. Наши с ними на дворе дерутся. Что-то будет?!

— Голубчик Митенька, — прошептала Настасья Филипповна. — Если всем нам смерть пришла, так уж, значит, такова воля Божия! А спаси ты хоть Фиму, выведи ты ее отсюда, укрой хоть на деревне, хоть где хочешь…

Дмитрий вздрогнул.

Как это до сих пор не пришла ему такая мысль в голову?! Сколько времени даром потерял! Конечно, из дому бежать нужно! Но на дворе дерутся, на дворе много разбойников, а он один.

Настасья Филипповна будто угадала, о чем он думал.

— Тут из сеней калиточка на задворки, может, там нет никого, — шепнула она. — Держи дверь-то! Я Фимушку сейчас одену

И она, с помощью Пафнутьевны, стала кое-как снаряжать Фиму, которая сама ничего не понимала и машинально подчинялась всему, что с ней делали.

Вот на ногах ее теплые сапожки, вот она сама закутана в меховую шубку.

— Веди ее, Митя, — говорит Настасья Филипповна, — а с нами пусть будет что Господу угодно!

Она бросается к дочери и порывисто крестит ее.

— Дитятко мое ненаглядное, свижусь ли с тобою?

Фима очнулась от этих последних слов матери.

— А ты, матушка? — крикнула она. — А ты, мамка? Без вас я не пойду отсюда!

И старая мамка, и Настасья Филипповна не одеты; а минута идет за минутой…

Кое— как похватали они одежу, первое, что попалось под руку.

— Господи помилуй, авось и удастся!

Они уже в сенях. Дмитрий запер дверь в опочивальню.

— Кто тут еще? — раздался над ними громкий голос.

Чья— то тяжелая рука схватила за плечо Настасью Филипповну. Но Дмитрий уж рядом. Он замахнулся топором, неведомый человек крикнул и повалился.

Отперта спасительная дверка. В душные сени клубами врывается морозный воздух; из-за тесового навеса глянул свет луны. Они на свободе. А за ними в сенях уже раздаются крики.

Дмитрий схватил на руки Фиму, шепнул Настасье Филипповне и мамке: «Не отставайте, ради Бога!» — и побежал, спотыкаясь о снежные сугробы, увязая в хрустевшем снегу и снова выкарабкиваясь со своей дорогой ношей.

Следом за ним, забывши усталость, спешили Всеволодская и мамка.

Тут направо, еще несколько шагов, — и начинаются крестьянские избы. Но большой шум и крики слышны из деревни; не на одну усадьбу Рафа Родионовича напали разбойники. Видно, их много. Забрались они в крестьянские избы.

Но что это такое?

У частокола привязана лошадь с санями.

Вот оно — спасенье!

Дмитрий едва не крикнул от радости.

В один миг был он около санок, бережно положил в них Фиму, махнул рукою двум женщинам и отвязал лошадь.

Настасья Филипповна и Пафнутьевна кое-как дотащились до саней и почти без чувств упали в них.

Дмитрий хлестнул вожжами, выхватил кол из загородки и, нещадно колотя им по бокам лошади, пустился через снежные поля к своей усадьбе.

«Теперь не догонят! — радостно думал он. — Теперь она спасена! Приеду — всех подниму на ноги, и пускай приходят разбойники, пусть хоть сотня их, со всеми управлюсь!»

И он продолжал колотить несчастную лошадь, не замечая, что она и так летит как стрела и пар от нее идет во все стороны.

XIV

Долго пришлось Суханову кричать и стучаться в ворота своей усадьбы; все в ней было темно и тихо, только собаки подняли оглушительный лай. Наконец в щели одной из ставень мелькнул свет, тяжелые засовы двери звякнули. Дворовые, узнав голос своего господина, заспанные и полураздетые, кинулись ему навстречу.

Сдав Фиму с матерью и мамкой на руки старой ключнице, Дмитрий сейчас же кликнул старика Прова, своего дядьку, и рассказал ему, в чем дело.

— Что же ты теперь, батюшка Митрий Исаич, делать задумал? —спросил Пров.

— Да что делать? Вестимо, медлить ни минуты нельзя; беги ты, Пров, скорей на деревню мужиков собирать, и чтоб шли с дубьем да топорами, а я дворовых вооружу всем, что есть в доме, и скорей к Рафу Родионычу на конях и бегом…

— Так-то оно так,-медленно проговорил, почесывая свою седую голову, Пров. — Само собою, Рафа Родивоныча нельзя в такой напасти оставить, только мужики-то наши… не знаю уж, как и сговорюсь с ними… Бегу, батюшка, бегу! — быстро прибавил он, заметив нетерпеливое движение Суханова.

Захватив тулуп и шапку, он кинулся на деревню так быстро, как только позволяли ему старые ноги.

Ключница и две сенные девушки хлопотали около приезжих, сильно прозябших и находившихся в состоянии, близком к помешательству.

Настасья Филипповна, обнявши Фиму и не отпуская ее от себя, навзрыд плакала, говорила бессвязные речи, а то вдруг начинала поминать мужа и сына и хотела бежать к ним из дому, так что ее приходилось удерживать силою. Фима сидела на лавке в полном оцепенении, дрожа всем телом, не плача и не говоря ни слова. Пафнутьевна стояла на одном месте, как-то странно разводила руками и все твердила:

— Ахти, батюшки! Ох, ох! Царица небесная!

Но вдруг она пришла в себя, очнулась и засуетилась вместе с сухановской ключницей.

— Матушки! — крикнула она, всплеснув руками и опускаясь на пол перед Настасьей Филипповной. — Что же это такое? Ведь зима, мороз на дворе, а она-то, голубушка моя, в одной сорочке под шубкою, а на ножках лапотки ночные, совсем ведь застудится!… Прости меня, окаянную, Настасья Филипповна!… Фиму снарядила, а тебя-то я так выпустила. Голубушки мои, девушки, тащите вино скорей растирать боярыню!

И, говоря это, Пафнутьевна не замечала, что сама она дрожит всем телом, что сама она проехалась по морозу в каком-то старом одеяле и с босыми ногами.

Девушки засуетились: было принесено и вино для растирания, и горячая вода с яблочным и малиновым настоем.

Между тем Дмитрий уже собрал всех своих дворовых, раздал им старое отцовское оружие. Из конюшни вывели шестерку лошадей и закладывали их в несколько саней. Дмитрий, с польской пищалью в руках и турецким кинжалом за поясом, был уже на крыльце, поджидая Прова.

— Ну что, чего ты так долго? — закричал он, заметив подбегавшего дядьку.

— Ох, силушки моей нету! — отвечал старик, едва переводя дух. — И бегал-то по-пустому — не идут, и только. Пущай, говорят, Митрий Исаич назавтра хоть всех нас до единого в воротах повесит, а мы не тронемся.

— Что же это, Господи! — отчаянно воскликнул Суханов. — Там, может, Рафа Родионыча с Андреем убили давно, а они, поганые, хуже зверя всякого!

— Батюшка, — Митрий Исаич! — тихо и печально произнес Пров. — Что же им и делать-то? Знамо — каждому своя рубаха к телу ближе. Поди тут, толкуй с ними! Бают: пойдем мы, это, на разбойников, а те нас побьют до смерти да назавтра же дворы наши в разор разорят.

— Как же теперь быть, Пров? — отчаянно повторял Дмитрий. — Ведь вот нас всего семь человек, а других нужно при доме оставить, — не ровен час — сюда те дьяволы нагрянут… а туда их ведь видимо-невидимо понаехало…

— Авось Господь милостив, — своим спокойным голосом проговорил Пров. — Чего заранее-то раздумывать. Едем, что-ли, батюшка Митрий Исаич, вот только оружие какое ни на есть прихвачу — и едем.

Спокойный вид и голос Прова подействовали не только на Суханова, но и на дворовых. Все знали, что Пров — старый воин, не раз рубившийся с врагами, выдержавший Троицкую осаду вместе с покойным Сухановым и побивший собственноручно десятки ляхов. И тот, кто трусил теперь идти на неведомых разбойников, видя бодрость Прова, вдруг успокоился.

Минут через пять все уселись в пошевни[7] и выехали из усадьбы. На дворе осталась запряженная колымага — в ней некому было ехать, да и вряд ли бы она успела за пошевнями по глубокому снегу.

Несколько человек оставшихся дворовых поспешно ее отпрягали, чтобы вернуться поскорее в дом и, по наказу господина, наглухо в нем запершись, приготовить огнестрельное оружие и ждать возможного нападения.

Недалеко была усадьба Рафа Родионовича, всего верст пятнадцать; но пока Суханов спасал Настасью Филипповну и Фиму, пока вооружал дворню, пока то да се, прошло немало времени. Подъехав к деревне Всеволодского, он, по совету Прова, велел остановиться. Все стали прислушиваться. В деревне крики слышны; но там ли еще разбойники, узнать надо.

— Послать бы кого, — сказал Пров, — вот хоть бы Ваньку — он мигом сбегает, а то как зря-то мы въедем…

Но Суханов не дал ему договорить.

— Есть когда тут мешкать! — закричал он. — Трогай!

Пошевни помчались к деревне. Разбойников не видно. Никто не дрался, но в некоторых избах был зажжен огонь, слышались голоса, бабьи вопли, мужская брань и крики. Когда двое пошевней выехало на деревенскую улицу, все бывшие на ней кинулись в избы, полагая, что это опять наезжают разбойники. Суханов, с замирающим сердцем и вдруг охватившей его тоскою, завернул в усадьбу. Навстречу им какая-то фигура.

— Кто это, стой, держи! — почти бессознательно крикнул он.

Двое из его спутников, приостановив задние пошевни, выскочили, накинулись на этого неведомого человека и поймали его. Дмитрий обернулся.

— Батюшка, Митрий Исаич! — расслышал он знакомый голос пойманного. — Это я, Федул, Федул Рафа Родивоныча! По тебя бегу!

— Что такое? что, что Раф Родионыч? Стой! — кричал Суханов.

Его пошевни остановились. Федул подбежал к ним.

— Страсти Господни! — испуганным, дрожащим голосом, размахивая руками, забормотал он. — Разбойники всех нас разогнали. Ох! убили Рафа Родивоныча, всех убили… по тебя бегу, защити, милостивец!…

Суханов боялся верить ушам своим.

— Убили! всех! — дико повторил он и помчался к усадьбе.

Ворота стояли настежь; во дворе и доме все тихо; двери выломаны; темень кромешная. Кое-как высекли огонь, зажгли лучину. В дом вошли: покои настужены, все вверх дном. Ни одной вещи на месте нет: дорогие иконы из киота вытащены, сундуки сломаны и выпростаны — полный грабеж и разорение.

Суханов бросился в опочивальню Рафа Родионовича и в первую минуту ничего сообразить не мог. Но вот в опочивальню внесли зажженную лучину. На полу, крепко скрученный толстыми веревками, Раф Родионович. И не убили его, слава Богу, жив он, только лицо страшное, искаженное болью и отчаянием.

— Развяжите, Христа ради, из сил выбился, ничего не могу поделать! — хрипло повторяет он, и дрожат его сухие, запекшиеся губы.

Радостный крик вырвался из груди Суханова. В одно мгновение кинжалом он разрезал верёвки и высвободил из них Всеволодского. Тот приподнялся было — да и опять сел на пол со стоном. Весь он избит в борьбе неравной; руки, ноги затекли — не действуют.

— Митюша! ты это, голубчик?! Спасибо тебе — выручил! А жена, дети?!…

И голос его оборвался. Он в ужасе ждал: а вдруг Суханов скажет, что жену и сына его убили, а дочь обесчестили — увезли…

Но Суханов говорит, что Настасья Филипповна и Фима у него, в безопасности…

— Слава тебе, Господи!

Руки старика приподнимаются для крестного знамения и опускаются бессильно.

— А Андрей? — спросил он.

В эту минуту Пров уже вводил Андрея в опочивальню, поддерживая его под руки.

Когда шайка Осины, ворвавшись к Рафу Родионовичу, повалила его и стала вязать, он ничего не видел, что делается вокруг него. Он не видел, как Андрей отчаянно боролся, как его осилили и поволокли в сени.

Управясь со стариком и его сыном, одна часть забравшихся в дом разбойников занялась грабежом, другая бросилась на женскую половину; но там не нашли никого, кроме связанного Осины. Женская прислуга сразу разбежалась и попряталась где кто мог. Холопы же, после схватки с разбойниками во дворе, тоже убежали, и один только из них, избитый почти до смерти, на крыльце остался…

В то время как развязывали Осину, дом был уже дочиста разграблен, и разбойники спешили убраться восвояси. Осина, грузно поднимавшийся на ноги, несколько минут не мог прийти в себя: платок, заткнутый ему в рот Сухановым, едва не задушил его. Вдруг кто-то из шайки крикнул:

— Ну, живей, удирать пора! — сундуки очищены.

— Где она, где? — заорал Осина.

— Ты кого же это?

— Где бабы Рафовы? Где дочка и этот Суханов проклятый, что связал меня? Неужто вы их выпустили?

Некоторые из шайки переглянулись между собою, другие хохотать стали.

— Так это бабы тебя связали? Ловко! связать этакого кабана! И прыток же тот молодчик — видно, это он так оглушил нашего Степку в сенях. Ну, братцы, ждать нечего, а то молодчик-то нагонит с собою народу… Отзвонили, да и с колокольни!…

Стали поспешно выбираться из дому, таща за собою награбленное.

Осина выбежал в сени, наткнулся на связанного Андрея и перескочил через него.

— Старик-то где? Старика мне подайте! — кричал он своим.

Кто— то из разбойников ответил ему:

— А глянь-ка там, в опочивальне, дрался он шибко, скрутили мы его, да никак и… того… невзначай и прихлопнули.

Осина распахнул дверь опочивальни и в темноте наткнулся на грузное тело Рафа Родионовича. Старик был в забытьи. Осина прислушался, толкнул его ногою.

«Все тихо, должно, и впрямь прикончили! — подумал он. — Эй, скверно: Фиму-то из рук вырвали, над Рафкой и надругаться не привелось как следует… и как еще эту кашу расхлебать придется. Ну да вывернусь!…»

Он еще раз толкнул ногою Рафа Родионовича, плюнул и пошел за своими…

Как ни сильно, как ни богатырски сложены были Раф Родионович и его Андрюша, но оба они находились в ужасном положении, оба были совершенно избиты. Их закутали в тулупы, снятые с сухановских дворовых, и уложили в пошевни. Дорогою они оба изредка стонали. Суханов молчал, озлобленно, почти бессмысленно глядел перед собою и ничего не видел. Все перед ним было как в тумане. Все, что случилось, казалось ему безобразным сном, и он ждал, что вот проснется и ничего этого не будет. «А вдруг и у меня разбойники в доме, вдруг Фиму уже украли!» — приходила ему страшная мысль, и он гнал что есть духу лошадей, и ему казалось, что они идут шагом.

Вот наконец и усадьба.

Слава Богу, все тихо, ничего подозрительного не слышно и не видно.

XV

Прошло с неделю времени. Беда, разразившаяся над семьей Всеволодских, по счастью, не имела всех тех последствий, каких можно было ожидать. Никто не умер, и все стали видимо поправляться в своем здоровье. Раф Родионович мог уже ходить и даже владел одной рукою, другая же все не слушалась — видно, больно ее зашибли. Андрей тоже совсем поправился, только на лице была большая ссадина да плечо ломило. У Настасьи Филипповны от передряги осталось всего-навсего какое-то странное кивание головою, так что каждому, кто глядел на нее, непременно казалось, что она его к себе призывает и вот-вот сейчас скажет что-нибудь особенно значительное. Одна только Фима как была, так и осталась: дня два поломило ей руки и ноги после непривычного напряжения мускулов во время борьбы с Осиной, да Пафнутьевна натерла ее святым маслом — и все как рукой сняло. Но все же грустно как-то было на душе у Фимы.

Всеволодские, конечно, остались у Суханова до своего полного выздоровления и до решения вопроса, что теперь делать им. Да и невозможно было думать теперь вернуться к себе домой, так как и дома почти не было, одни только стены да сломанные столы и лавки остались. Всегоименьишка, трудом немалым накопленного долгими годами, как не бывало. Все разорили, растащили разбойники: Правда, уцелело самое важное, уцелела кадушечка с серебряными деньгами, припрятанная Рафом Родионовичем на погребе, под половицей. В ней теперь было все спасение. Найди ее разбойники, что было бы делать?! Вотчина у Всеволодского маленькая, крестьян всякими поборами да разбоями совсем разорили, — с них возьмешь немного. А денежки в кадушечке копились еще отцом Рафа Родионовича, да и сам он каждый год в нее что мог складывал. И сладко было ему думать, что хватит у него и Фиме на приданое, и Андрею про день черный. Как пришел в себя Раф Родионович, как отдохнул у Суханова, так и вспомнилось ему про кадушечку: «А что, если и ее отрыли разбойники?!»

Призвал он Суханова, рассказал ему все; тот немедленно же поехал в разоренный дом вместе со своим верным Провом. И не успел еще Раф Родионович досыта намучиться ожиданием, как в полной сохранности была привезена заветная кадушка. Возблагодарил старик Создателя, но все же успокоиться ему не было никакой возможности. Вся душа его кипела гневом и обидой, приходили минуты даже полного отчаяния и ропота. Дом, хозяйство разорили, — с этим можно справиться; но нельзя справиться с людскою неправдою, с тем страхом, в котором жить приходится русскому человеку; а пуще всего нельзя справиться с неслыханной, позорной обидой, нанесенной зверем Осиной.

«Что это такое?! — думал Раф Родионович в бессонные ночи. — Что теперь делать? Холоп негодный пришел с шайкою, разорил, избил, дочь чуть не опозорил, а сам жив остался и торжествует. Ведь его убить мало! Ну что же — встречусь, убью его — и меня же засудят. Жаловаться на него? Кому? Воеводе — ничего путного не выйдет, от всего отопрется приказчик, дело не впервой. А потом, выждав время, опять нападет, дочь украдет… Господи, да ведь этак жить невозможно!…»

Даже слезы муки и бессилия прошибали старика; все его сердце горело от кровной обиды. И наконец, после долгого думания и раздумывания, решил он, что если касимовский воевода сразу не возьмет его сторону и не велит схватить мошенника, он, Раф Родионович, на Москву поедет, обратится к князю Сонцеву, а то так до самого царя дойдет — и не успокоится, пока не смоет с себя нанесенную обиду, пока холоп не примет должного наказания за свои злодейства.

Это решение Рафа Родионовича скоро стало всем известно, и все его одобрили; только Андрей клялся, что суд судом, а и без суда он найдет Осину и своими руками с ним расправится.

— Эх, Митюха, Митюха, — говорил он Суханову. — Не в обиду тебе будь сказано, а неладно ты это сделал, что оставил тогда проклятого в живых!

И Суханов теперь внутренне был согласен с приятелем. Чем больше он думал, тем яснее ему становилось, что, пока Осина жив и на свободе, каждое мгновение нужно опасаться и за жизнь Рафа Родионовича, и за честь Фимы. Он успокаивал себя только тем, что теперь уже ни на шаг не отойдет от Фимы, что, пока жив, сумеет защитить ее.

Раф Родионович и Андрей быстро поправились. Дня через три-четыре положено было всем ехать в Касимов, где должно было начаться дело Всеволодского против Осины. Фима, наскучивши сидеть взаперти, попросила Суханова прокатить ее немного, чтобы подышать воздухом. Настасья Филипповна воспротивилась было этому.

— Ишь, что вы, что вы! — закричала она, замахав руками и тряся головою. — Это чтобы ее украли злодеи! да ни за что не выпущу… и думать не моги ты, Фима!…

— Да Бог же с тобою, Настасья Филипповна, — сказал Дмитрий; — Ведь я с ней поеду недалеко, тут только, по полю. Копчик мой — лошадь добрая, стрелою летит, никакие разбойники не догонят, да и не ночь теперь, а день ясный.

Раф Родионович тоже взял сторону дочери. Суханов заложил Копчика в самодельные маленькие сани и выехал вдвоем с Фимой. День был морозный и ясный: солнце искрилось на снегу, в воздухе тишь стояла. Крепкая лошадка быстро бежала, разбрасывая кругом себя комья снега. Фима, просидевшая несколько дней в душных хоромах, жадно впивала в себя воздух, и в первую минуту даже голова у нее закружилась.

Долго ехали молодые люди не говоря ни слова, только Дмитрий не отрываясь глядел на Фиму. Тревога всех этих последних дней, нежданные события поглощали все его мысли. Конечно, он постоянно думал о Фиме, но не думал о своей любви к ней. Теперь же, в первый раз после того вечера, когда она его поцеловала, он снова почувствовал, как страстно ее любит. Он глядел на нее и хотя видел одни только ее глаза, так как лицо все было закутано, но и по глазам этим, взглядывавшим на него нежно и ласково, чувствовал, всем сердцем чувствовал, что счастье близко, что все ужасные события последних дней не только не уничтожили этого счастья, а напротив, приблизили его. Только как она печальна.

— Ты все грустишь, Фима, — тихо сказал он, — развеселись; мало ли какое горе бывает, да оно проходит. Нечего гневить Бога, все авось уладится, Раф Родионыч с Андреем совсем поправились. Вот поедем в Касимов, злодея словим, а там и заживем все благополучно. А того, что разграбили, чего жалеть-то! дело наживное, все вернется.

— Я не горюю, Митя, — отвечала Фима. — А все у меня как-то странно на сердце. Да и сам понимаешь, страху-то, страху сколько! Мне вот каждую ночь этот зверь снится… Ведь не будь тебя — что было бы теперь со мною! Митенька, голубчик ты мой, как мне и благодарить тебя, я не знаю!…

Она невольным движением прижалась к нему и положила ему на плечо свою голову. Сердце его забилось шибко, краска алая по лицу разлилась.

— Не за что благодарить тебе меня, — прошептал он обрывающимся голосом. — Не бежать же мне было, видя вас в опасности. Да и что бы со мною поделалось, кабы я не осилил проклятого да не связал бы его! Подумать страшно. Кабы захватил он тебя, так я, хоть и грех великий, — кажись, на себя руки наложил бы…

— Ах, что ты говоришь, полно! — перебила Фима.

Но он ее не слушал, он продолжал обрывавшимся голосом:

— Фима, и всей-то жизни моей, пока ты живешь да счастлива, а случись с тобою что-нибудь неладное, так и мне пропадать. Нельзя мне жить без тебя, уж так ты люба мне, уж так люба… да что… разве словами сказать это!…

— И ты мне всегда мил был, как брат родной, голубчик! — тихим, но твердым голосом проговорила Фима и еще сильнее к нему прижалась. — А уж теперь, теперь, Митя…

Ее голос оборвался, и вдруг она заплакала.

— Так ты меня любишь? Фима, голубка, ты хочешь быть моею женою?

Она отшатнулась, ее слезы высохли, и несколько мгновений она молчала.

— Женою?! — наконец шепнула она. — Да я твоей холопкой готова быть за то, что ты для меня сделал!

— Ах, оставь ты это, — отчаянно крикнул Дмитрий, — а то и впрямь меня не любишь. И если ты говоришь так, если ты согласна быть моею только потому, что я отнял тебя у злодеев, да и не я один отнимал-то, Настасья Филипповна с Пафнутьевной больше моего потрудились, — так мне тебя не надо — Бог с тобою!

— Что ты, Митенька, милый мой, что за речи нескладные?! — испуганно перебила его Фима. — Я люблю тебя пуще отца с матерью, я всю жизнь буду тебя лелеять и тебя слушаться, я…

Но она не договорила. Копчик летел как стрела, не сдерживаемый ничьей рукою. Дмитрий, обезумевший от счастья, охватил Фиму обеими руками, будто боясь, что ее у него вырвут. У самого лица ее, перед ее глазами было его лицо, совсем новое, преображенное.

Она тихо вскрикнула и с неведомым ей доселе, сладким и как будто грустным чувством охватила его шею и, сдернув с лица своего фату, прижалась к его губам крепким и долгим поцелуем.

XVI

Касимовский воевода Никита Петрович Обручев был сущим наказанием для города и всей окружности. Прежде он воеводствовал долгое время в Сибири и там еще приучился к самоуправству. Теперь, переведенный в Касимов, он нисколько не изменил своего образа действий и считал себя полным и единственным хозяином всего, что его окружало.

Некоторые из его благоприятелей, слыша про какую-нибудь чересчур уж значительную его проделку, не раз замечали ему, что он плохо кончит: «В Сибири на воеводстве хоть вниз головою ходи, хоть весь город перевешай, все с рук сойдет. Кто там разузнавать будет! Ну а Касимов не Сибирь, и Москва не за горами; дойдет до царя, донесут, так не вывернешься…»

Но воевода только ухмылялся на такие речи и продолжал жить в свое полное удовольствие. Несколько лет прошло, чудеса рассказывали про деяния воеводы, а беды с ним никакой не случилось, и он окончательно уверовал в свою силу и в свое право. Подвалы воеводские битком были набиты всяким добром и припасами. Денег у Обручева куры не клевали, и с каждым годом все прибывало его благосостояние, — легко оно доставалось.

Всякий торговый или промышленный человек, не только живший в городе, но и по делам в него заглядывавший, должен был идти к воеводе с большим приносом. В месяц раза по три, а то и по четыре, рассылал воевода своих подьячих к городским обывателям и требовал, чтобы они в такой-то день и час являлись к нему и несли дары свои. А кто не придет или принесет мало, того сейчас же схватят и в тюрьму посадят, а потом и выкуп с него потребуют. Не даст он выкупа, так в тюрьме просидит хоть до скончания века.

Люди воеводские ежедневно в гостиный двор забирались и брали там товары без платы. Наконец завел воевода близко от своего дома корчму и начал спаивать весь люд касимовский, грабя при этом каждого. Разврат в воеводском доме был такой, что о нем умолчать лучше.

И не один Никита Петрович страх нагонял на касимовцев, с ним в этом спорила и жена его. Вряд ли была в Касимове хоть одна женщина, которая бы из-за нее не убивалась, не плакала и ее не проклинала. Пойдет воеводиха в баню, а городские женщины должны идти ей челом бить, да не с пустыми руками. Лежит она на полке, парят ее вениками горячими, а горожанки одна за другою подходят к ней, низко кланяются и кажут ей свои приношения. Понравится приношение — отберут и отпустят подобру-поздорову; не понравится, так разденут несчастную женщину и запорют чуть не до полусмерти.

У такого— то воеводы приходилось искать суда и правды в своей обиде Рафу Родионовичу. Дня через два после объяснения Суханова с Фимой, о котором до сей поры никто не ведал, так как сватовство нужно было начать по исконным обрядам и обычаям, а это было невозможно, пока жених с невестой жили в одном доме,-перебрались Всеволодские вместе с Сухановым в Касимов и остановились у старого знакомца своего, соборного попа отца Николы.

Раф Родионович тотчас же отправился к воеводе. Он хорошо знал, что ничего путного для него не выйдет из предстоявшего объяснения; но ведь нужно же было дело начать порядком, да и авось хоть раз-то удастся пугнуть Обручева Москвою, ведь дело незаурядное.

Битых три часа заставил воевода ожидать себя в грязной заплеванной прихожей. Конечно, никаким делом он не был занят; но ему приятно было поломаться перед Всеволодским, которого он очень недолюбливал и называл не иначе как козлом, разумея, что от него, как от козла, ни шерсти, ни молока. Наконец, когда уже терпение Рафа Родионовича стало совсем истощаться, полупьяный подьячий объявил ему, что он может идти в хоромы к воеводе.

Обручев, в расстегнутом кафтане и стоптанных сафьянных сапогах, валялся на лавке, покрытой пуховиками и подушками. Со вчерашнего перепоя у него голова болела. Его старое, обрюзгшее лицо с маленькими подслеповатыми глазами и редкой седой бородою было теперь совсем багрового цвета и видимо припухло.

— С чем пожаловал? — презрительно проговорил он, даже не взглянув на вошедшего.

Раф Родионович остановился, и, вдруг вся его фигура преобразилась. Он выпрямился во весь рост свой, голова гордо назад откинулась.

— Да ты хоть бы по-человечески слово сказал, Никита Петрович, хоть бы на лавку меня посадил, как подобает. Я те не холоп и не подьячий, а дворянин столбовой, исконный.

— Хорош дворянин! — переваливаясь с боку на бок, усмехнулся Обручев. — Я твоего дворянства что-то до сих пор не видел, и нечего мне говорить тут с тобою… Садись на лавку, коли устал, да ответствуй: зачем пожаловал? Чай, ябеда? Только на ябеды все вы и горазды…

— Не ябеда, а жалоба, и великая жалоба, — упавшим голосом произнес Всеволодский, садясь на лавку. — И коли ты мне в моем деле не поможешь, так я…

— Да не расписывай,-перебил его воевода. — Что там у тебя такое?

— Ведомо ли тебе, что князя Сонцева приказчик, Яков Осина, набрав шайку разбойников, напал на мою усадьбу, вконец разграбил домишко мой и крестьян моих? Искалечил он меня и сына моего, дочь мою увезти собирался, и только по милости Божьей она спаслась, а мы живы остались. Ведома ли тебе, говорю я, такая несносная обида, мне от холопа княжеского учиненная?!

Лицо Всеволодского было бледно, губы тряслись, язык едва поворачивался.

— Неведома! — сказал воевода и пристально взглянул на Рафа Родионовича. — Да и сдается мне, — продолжал он, — что ты это со злобы на Якова Осину поклеп возводишь.

— Что я… поклеп? — прошептал Всеволодский и замолчал. Говорить он больше не был в силах.

— Да, поклеп; я хорошо знаю Осину, человек он, каких лучше и не надо, не чета вам, касимовским дворянам; и на разбой не пойдет он. Да и какая невидаль? Много ли там у тебя пожитков?! так и есть — одни пустые ябеды!

Но Всеволодский уже сладил с собою. Он встал и, грозно остановившись перед воеводой, заговорил:

— Ну так я скажу тебе мое последнее слово… что я не поклеп возвожу, а что все то истинная правда — свидетелей у меня много. И ежели ты, аки воевода, не вступишься в дело мое и того душегубца Осину не захватишь и не накажешь примерным образом, да не мешкая долго, то я и до царя дорогу найду!…

Воевода поднялся с лавки и остановился перед Рафом Родионовичем, заложив руки за спину и злобно усмехаясь.

— Так это ты что же? Стращать меня вздумал… Али ты о двух головах?! Прежде бы размыслить следовало… Слушай, ты, дворянин столбовой, что я скажу тебе: Осину ради твоего удовольствиями в потакание твоей злобе и ябедам я не трону, а за речи твои дерзкие да нахальные да за ябедничество — на Москву отпишу, и не ты сам туда поедешь, а силком тебя потащут к допросу. А теперь иди подобру-поздорову… проваливай… мне с тобой говорить нечего.

Затряслись руки и ноги Рафа Родионовича, шагнул он вперед, и если бы не вспомнил про жену и детей своих, плохо бы пришлось воеводе.

— Пиши, пиши, воевода, — прошептал Раф Родионович, — только поглядим еще, что к царю раньше дорогу найдет — твоя ли неправда Иродова али правда моя… Больно уж зазнаешься ты, смотри, на мне оступишься!…

Что— то страшное, что-то необычайно могучее послышалось воеводе в словах старика Всеволодского. Жутко вдруг стало ему от взгляда этого оскорбленного человека, и он ни слова не сказал ему.

Раф Родионович большими шагами и ничего не видя перед собою вышел от воеводы. И, выходя, не заметил он, как у воеводского дома остановилась большая кибитка, запряженная усталыми конями, как из кибитки вылезли двое пожилых людей в богатых собольих шубах, не заметил, какое волнение в доме произвело их прибытие.

XVII

Мрачный и страшный вернулся Раф Родионович в домик отца Николы. Настасья Филипповна как увидела его, так и руками всплеснула, — лица на нем не было. И замерла у нее на губах весть радостная, которою хотела она его встретить. Дело в том, что Суханов с Фимой, как ни крепились, не могли дольше выдержать и признались во всем Настасье Филипповне. Сватовство сватовством, все будет в свое время, как по обычаю следует, а к чему же молчать и таиться, когда от родителей отказа быть не может. То бессознательное чувство, которое заставляло молчать Дмитрия у себя в доме, теперь исчезло. Теперь все другое, они в Касимове, у отца Николы, и Дмитрий, наоборот, торопился закрепить свое счастье родительским согласием — тогда уж, конечно, никак не уйдет от него Фима.

Этой— то весточкой спешила порадовать Рафа Родионовича Настасья Филипповна. Она хорошо знала, что он давно уже ждет сватовства Дмитрия, давно рассчитывает на него для Фимы. Но как тут с ним говорить станешь, когда она его таким во всю жизнь не видывала.

Она все же попробовала говорить.

— А я давно уже тебя поджидаю, — начала она, — дельце есть такое, Родионыч…

Он дико взглянул на нее и крикнул:

— Молчи, отвяжись от меня и не трожь меня нынче!… Все отвяжитесь!…

Он ушел и заперся в каморке отца Николы. Настасья Филипповна, охая и тряся головою, стала шептаться с Сухановым и Фимой. Они ее успокаивали и порешили на том, что, видно, Раф Родионович не поладил с воеводой, а назавтра он сам им все расскажет, и сообща решат они, что им теперь делать. А вот придет от вечерни отец Никола, так он поговорит с Рафом Родионовичем и успокоит его.

Но вечерня отошла, а отец Никола не возвращается, попадья не знает, что и подумать. Андрея тоже нет, он с утра исчез куда-то. Но Суханов знал, где он, — конечно, в доме родственников новой своей знакомки Маши, которая так ему полюбилась.

Проходят часы. Суханов ушел из дому к одному приятелю, которого прочил себе в сваты. Андрея все еще нету, а Раф Родионович запершись сидит. Вот и вечер. Настасья Филипповна прикорнула в уголке, да и задремала. Попадья к соседке пошла поболтать о том о сем да посудачить, куда это поп нынче девался. Фима сидит одна в темной горнице. Сидит тихо, не шелохнется, прислушивается к однообразному чиканью сверчка за печкой. Странно у нее на сердце. Ей кажется, будто много, много времени прошло с тех пор, как она в последний раз раздевалась и укладывалась в постель в родном доме. Ей кажется, что она тогда была совсем другая, что тогда была молода, а теперь вот совсем постарела.

Да, много, много прошло с тех пор времени, и все изменилось, а главное — изменился Митя. Прежде он был просто Митя, привычный человек, товарищ детства, а теперь он уже совсем другое, теперь он жених, будущий муж, будущий властелин ее…

Она его любит, она всю жизнь будет служить ему. Да, она его любит, он добрый, милый, лучше его не сыскать на всем свете. Он спас жизнь и ей, и ее матери, он благодетель всего ее семейства. Как же ей не любить его?! И особенно в эти последние дни, и особенно с той минуты, как он сказал ей, что ее любит! Да, она чувствует в себе новое, что-то тихое да хорошее такое, сладкое…

Так вот оно что значит — суженый! Вот она — любовь — какая бывает на свете! А она думала, что все же это что-то иное, что-то совсем волшебное… Или, пожалуй, не любит она как следует Митю? Нет, как можно! любит, любит его всем сердцем! Вот и теперь, его нет — ей скучно, ждет она его не дождется, слушает, не скрипнет ли дверью. Войдет он, она к нему навстречу бросится и прильнет к груди его — и тепло, и уютно, и спокойно ей на широкой и крепкой груди этой.

Вошла девушка служанка, лампадки у образов затеплила, для боярышни свечку зажгла восковую и вышла.

И опять все тихо, только в уголке всхрапывает крепко заснувшая Настасья Филипповна.

«Где же это Митя», — думается Фиме, и начинает она тревожиться.

В это время в сенях раздаются шаги, дверь растворяется. Но это не Митя, а отец Никола, и за ним еще кто-то.

Увидев незнакомого человека, Фима хотела было тотчас же закрыть себе лицо и выйти из комнаты, но отец Никола поспешно взял ее за руку и, обернувшись к следовавшему за ним человеку, сказал:

— А вот как раз и она, Рафа-то Родионыча дочка, — неведомый человек быстро окинул ее взглядом и поклонился. Фима вся переконфузилась, зарделась, отвернулась и, высвободив свою руку из руки отца Николы, быстро скрылась за дверью.

— Ну что, боярин, как тебе показалась девица моя хваленая? — сказал священник.

— Красавица, что и говорить! — отвечал гость. — Многих девиц я ноне навидался, а такой, признаться, повстречать еще не привелось; да вряд ли у нас и на Москве такие водятся. Спасибо тебе, отче…

— Чем богаты, тем и рады, — весело улыбаясь и кланяясь, проговорил священник. — Неисповедимы пути Господни — может, и нашей Фимочке выпадет счастье… Да где же отец-то, Раф Родионыч, — пойти поискать его.

Священник направился к своей каморке и, увидя, что она заперта, крикнул:

— Раф Родионыч, ты, что ли, тут? Отомкнись!

Задвижка щелкнула, Всеволодский впустил хозяина, а за священником прошел и незнакомец. И заперлись они втроем и долго о чем-то толковали.

Митя тем временем вернулся. Настасья Филипповна проснулась. Фима шепотом рассказала, что пришел какой-то человек неведомый и застал ее с лицом открытым, а отец Никола не дал ей и скрыться вовремя — совсем осрамил ее.

— Где же этот человек? — вдруг бледнея и упавшим голосом спросил Митя.

— Да он там, с батюшкой, долго что-то толкуют, — ответила Фима.

Дмитрий прислонился к стене, у него подкосились ноги.

«Неужто это он? Во все дома, сказывают, заглядывает!» — подумалось ему.

В эту минуту дверь каморки отворилась, и в горницу вошел неведомый гость в сопровождении священника и Всеволодского. Дмитрий так и впился в Рафа Родионовича, и еще больнее сжалось его сердце.

Старик уже не был сумрачен и грозен, как утром. Теперь вся его фигура выражала торжественность, лицо было радостное.

Гость молча отвесил поклон всем присутствующим, принял благословение от священника и вышел.

Все молчали, все ждали чего-то. Раф Родионович вернулся из сеней, куда он проводил гостя, и громким, сильным голосом вымолвил:

— Филипповна, подь-ка сюда! Митя, голубчик! Фима! Бог не без милости! Получит злодей Осина должное наказание, найду я себе защитников… На Москву едем, до царя дойду! Гость-то, что вышел, — боярин Пушкин, по наказу великого государя ездит… Государь наш батюшка жениться надумал — невест со всей земли русской сзывает. Вот и на Фиму указал отец Никола, да и боярину ты приглянулась, дочка… На Москву едем… слава те, Господи!…

Настасья Филипповна как разинула рот, так и осталась. Фима вся похолодела, застучало ее сердце, голова закружилась, едва на месте она устояла.

— Раф Родионыч, что же это такое? Бога побойся! — отчаянным голосом закричал Дмитрий.

— Что такое? Что это ты, Митя? — изумленно спросил Всеволодский.

— Да ведь мы с утра тебе сказать собираемся; ведь я завтра сватов к тебе прислать должен… Настасья Филипповна почитай что уж и благословила меня с Фимой, да и сам ты, Раф Родионыч, неужто скажешь теперь, что не хотел породниться со мною?! — задыхаясь от волнения, отчаянным, обрывающимся голосом говорил Дмитрий.

— Что же это, Раф Родионыч?! — продолжал он. — Я Фиму всей душой моей люблю, с детства люблю, так за что же ты ее будешь отымать у меня? Господи, что же это такое?!

Всеволодский сел на лавку, опустил голову и долго не мог сказать ни. слова.

— Так вот оно что! Чего же ты раньше-то не сказал мне?

— Да ведь ты же, Родионыч, сам на весь день заперся. Разве к тебе можно было приступиться? — вымолвила, приходя в себя, Настасья Филипповна.

— Ну, а теперь делать нечего! — продолжал старик. — Теперь уж я все порешил с боярином, через два-три дня выезжать надо. Как тут быть? Никаким образом я не могу отказаться — невесть что про нас подумают… да и Фима опозорена будет. Правды-то никто не скажет, а наплетут сраму всякого… Нет, теперь нельзя, сам ты должен понимать это, Митя; только ты не бойся, голубчик: неужто весь свет так клином и сошелся на Фиме! Слышь ты — со всей земли девки на Москву собраны будут, так, чай, много краше Фимы сыщется…

— Не сыщется, не сыщется! — пробормотал Суханов, ломая руки.

Но Раф Родионович его не слушал. Он был погружен в свои мысли и высказывал их громко. Ему не приходило в голову, что Фима будет избрана государем. Того быть не может. Другое, совсем другое поглощало все чувства Рафа Родионовича. Эта поездка в Москву, эта возможность свидеться с людьми сильными и с самим царем сулила ему благое окончание его дела. А после утрешнего свидания с воеводой, после всего, чего он натерпелся, он мог думать только о своей обиде.

— На Москву, к царю! — твердил он. — Пиши, воевода, пиши, Ирод, недолго тебе кровь пить человечью!…

Дмитрий как безумный выбежал из горницы. Фима вскрикнула и скрылась за ним следом. Она догнала его в сенях, за рукав его схватила.

— Митя, куда ты, постой, Митя! — сквозь рыдания прошептала она.

Дмитрий остановился.

— Отняли! — простонал он.

Фима крепко обняла его и не выпускала.

— Успокойся, — говорила она, — ничего того не будет. Государь на меня и не взглянет. Ох, как страшно! Только ты не бойся, Митя, все это не так… это неправда… это не то!…

Она сама не знала, что говорит. Ее тоска давила — она не могла видеть мучений Дмитрия. Какой-то ужас ее охватывал…

Но что— то странное вдруг произошло с Сухановым. Его безумное отчаяние исчезло. Он прижал в темноте голову Фимы к груди своей и проговорил тихим, почти спокойным голосом:

— Сердце не обманет, чую беду великую… Люблю я тебя, Фима, пуще жизни — ты это знаешь; но я не стану тебе поперек дороги!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Приказом из Москвы велено было торопиться. Посланцы царские, Пушкин с князем Тенишевым, оповестив окрестных дворян, сделали смотр находившимся в наличности касимовским девицам и составили им список. Не обошлось при этом, конечно, без большого шума и всякой тревоги. Весь город волновался, каждая мать желала видеть свою дочь царскою невестой и все усилия употребляла для того, чтобы вывести ее на смотр бояр московских в самом лучшем виде. За целый год в Касимове не изводилось столько румян, белил и сурьмы, сколько извелось в последние три-четыре дня.

Но присланные царем бояре московские, несмотря на все хитрости матерей, очень умели отличать хороший товар от худого и немало забраковали невзрачных девушек. Матери их и отцы с досады и обиды просто содом подняли, так и налезали на бояр.

В доме воеводы, где происходил смотр, с утра до вечера стон стоял от бабьих криков и воплей.

Пушкин с Тенишевым потеряли наконец терпение и стали запираться в отведенных им воеводой горницах, никого к себе не допуская. Но волнение не прекращалось. Обиженные матери забракованных дочек не могли спокойно вынести нанесенного им оскорбления. Видя, что ничего не поделаешь, что московские бояре неумолимы, они стали накидываться на своих счастливых соперниц. И если бы Пушкину с Тенишевым заблагорассудилось поверить хоть сотой доле из того, что рассказывали в приемном покое воеводы, то пришлось бы им разорвать составленные списки и не пускать в Москву ни одной из выбранных уже и записанных девушек. Злоба женская хитра на выдумки — чего только не наболтали…

В одной из невест-красавиц, по клятвенным уверениям обиженных соседок, семь бесов сидело; другая по ночам петухом кричала; третья, от роду которой было всего пятнадцать лет, уже умудрилась родить тройню; четвертая сама по себе бы еще ничего, да мать у нее такая, что ей и показаться пред царские очи никак невозможно…

Но бояре московские были люди благоразумные, хорошо знавшие цену озлобленному языку человеческому, а наипаче бабьему. Коли красива да стройна была девушка — тотчас же и вносили ее в список, об остальном не заботясь. Есть ли у нее болесть какая, али там другие провинности за нею водятся — все то узнают доподлинно дворцовые бабки да немчин дохтур…

Не удалось даже самому воеводе Обручеву поколебать Пушкина. Узнав о том, что дочь Всеволодского тоже включена в список, воевода начал наговаривать на Рафа Родионовича, убеждал Пушкина, что не только дочь его на Москву везти нечего, но что и самого-то старика Всеволодского следует в кандалы заковать за его дела непотребные.

Пушкин долго молчал, слушал себе речи Обручева и только искоса на него поглядывал. Фима Всеволодская поразила его своею красотой, и он особенно радовался, что доставит в Москву такую невесту. Кроме того, Раф Родионович в разговоре с ним у отца Николы откровенно поведал ему о своем горестном положении, рассказал все свои обиды.

Пушкин сразу убедился в правоте почтенного старика. К тому же он давно уже слышал о проделках касимовского воеводы, а грабежи да разбои и всякое своевольство различных приказчиков были тоже не новостью.

Конечно, в другие времена, при других обстоятельствах этот самый Пушкин не стал бы держать руку неизвестного и бедного касимовского дворянина, но ведь если Фима поразила его своей необычайной красотой, она точно так же может поразить ею и там, во дворце, самого царя молодого. В таком случае Всеволодский из бедного, обиженного человека превратится в силу. Пушкин, как опытный царедворец, сразу обдумал все это и решил, что старика заранее обласкать нужно, нужно сразу сделаться его благодетелем. А воеводы касимовского московскому боярину бояться нечего — и воевода хорошо это понимает и потому-то так низко кланяется царскому посланцу, не знает, чем угостить его, как задобрить.

— Что же ты, боярин, на мои речи ничего не ответствуешь? — говорит Обручев, перебрав все клеветы, какие только можно было возвести на Всеволодского.

— А что же мне отвечать тебе, воевода? — наконец прерывает молчание Пушкин. — Я не властен судить Всеволодского… Ты на него жалуешься — он на твои обиды плачется! Ну вот, как приедем мы на Москву, я это ваше дело и доложу государю. Вот тебе и весь сказ мой.

И Пушкин лукаво усмехается, поглядывая на Обручева.

Воевода, позабыв свою тучность, как вьюн завертелся на месте от слов этих. Он почувствовал, что если Пушкин говорит с ним таким образом, значит, нужно держать ухо востро. Беда может прийти с той стороны, откуда и ждать-то ее было нельзя никоим образом.

Пушкин ушел заниматься своими делами, а воевода велел доверенному подьячему позвать к себе в укромный покойчик приказчика Осину, который еще со вчерашнего дня тайно находился у него в доме.

Осина вошел хмурый и красный больше прежнего, поклонился воеводе в пояс и молча стал перед ним, поглядывая на него исподлобья.

— Что же это ты, разбойник, сделал со мною, аспид ты этакой! — вдруг крикнул Обручев, с кулаками подступая к Осине.

Тот вздрогнул и попятился.

— Что такое, государь воевода? И невдомек мне, за что ты меня так?!.

— Невдомек! а! невдомек, хамово отродье?…— продолжал воевода с пеною у рта.

Самые ужасные ругательства посыпались с языка его, и он долго не мог ничего выговорить, кроме этих ругательств. Осина молча слушал и ждал, что будет дальше.

Наконец воевода остановился. Он сообразил, что его крики и брань могут очень легко услышать московские приезжие, а главное, что не для одной только брани призвал он Осину.

— Ты тут разбойничаешь, — заговорил он более спокойным голосом, — а мне погибать из-за тебя!…

Но первое изумление и смущение Осины уже прошли. Он не боялся грозного воеводы — они были слишком тесно связаны общими интересами.

— Не тебе бы, Никита Петрович, разбоями укорять меня, — перебил он Обручева. — Посчитаем-ка, на чью долю с моих разбоев больше приходится — на мою али на твою… Кажись, до сей поры я был перед тобой в исправности, так нечего тебе на меня лаяться. А коли неладно что вышло, так ты толком поведай — дело-то, может, и поправим вместе.

— Много ты тут поправишь! — закричал было опять Обручев, но тотчас же понизил голос. — Рафка-то, может, скоро в силе будет — вот тебе, выкуси!… Слышь ты, московским боярам его девка больно приглянулась, царю напоказ везут… Чуешь ли, чем это пахнет?!.

Осина вздрогнул.

— А! вот оно что! — прорычал он, да так страшно, что теперь уже Обручев от него попятился.

— Дрянь дело, — проговорил он, наконец, обрывающимся голосом. — Попадет Фима в Москву, одним глазком ее царь увидит, так на других и смотреть не станет. Краше ее не сыщется девки во всем свете!

— Не видал я этой Фимки Всеволодского, — перебил его воевода. — А коли и впрямь такова она, то вот что скажу тебе: ежели Рафке да этакое привалит счастье, так ты пропал, как пес пропал, — это уж само собою: да из-за тебя, окаянного, ведь и мне пропадать придется! Ну и не хочу я этого! Долго я держал твою руку, покрывал тебя — будет! Выпутывайся сам как знаешь, а на меня не надейся… Провалиться тебе со всеми твоими приносами!…

— Что же, ты это меня, никак, выдавать надумал? — злобно усмехнувшись, проговорил Осина. — Выдать выдашь, а сам беды не минуешь… Рафку-то мы с тобой ведь не со вчерашнего дня знаем; подумай-ка, забудет он, что ли, твои все обиды?!. Пиши-ка ты лучше грамотку князю Сонцеву, давнишний тебе он благоприятель. А я с той грамоткой на Москву поеду. Не ведаю еще, как оно будет, одно только ведаю: не дам я Рафке праздновать… такое придумаю! В руках он будет держать свое счастье, а я его у него из рук вырву. Или пропаду пропадом, или и тебе сослужу службу великую!…

Осина замолчал. Грудь его тяжело дышала, глаза мрачно блестели под сдвинувшимися бровями.

Воевода задумался. Он хорошо и давно знал Осину, знал, что на ловкость и хитрость его смело положиться можно, что он не задумается ни перед каким средством. К тому же в последних словах его слышалась такая злоба и такая решимость… Да и риску ведь не было никакого для воеводы. И правду молвил этот Осина проклятый — выдать его Всеволодскому, пожалуй, хуже будет, да и наверно хуже. Приказчик невесть что наговорит на него, воеводу, совсем его запутает — солонее Рафа ему придется…

— Ну, коли так, ин ладно, — сказал Обручев. — Пожди там, грамоту князю изготовлю. Только смотри ты, Яков, помни: головою я мог тебя выдать врагу твоему лютому, да не выдал, помни ты это!…

— Ладно уж, я-то не забуду, — проговорил мрачно Осина и, простясь с воеводой, от него вышел.

К вечеру он уже выехал из Касимова. Злоба бушевала в нем. Ему представлялось прелестное лицо Фимы. Представлялись те вечера, когда он, бывало, сидел за трапезой в тихой усадьбе Всеволодских и когда милая девушка, еще почти совсем ребенок, врывалась в горницу с веселым, беззаботным смехом. Дикая страсть поднималась в Осине от этих воспоминаний, кровь бросалась в голову, сердце усиленно билось. Но вот ему припомнилось другое…

— Я хамово отродье! — шептал он. — Я холоп! Да, Раф Родионыч, видно, прав ты был, как взашей гнал меня из твоего домишка! Где же тебе было родниться с Осиной!… Ишь куда метишь… Ну да еще посмотрим… Раз по глупости моей ушел ты из рук моих, а уж коли другой раз уйдешь — так меня удавить мало будет, аки пса негодного… Нет, такое я теперь придумаю, что люди и не поверят, коли услышат…

II

В домике отца Николы, где до сих пор все было тихо и чинно, где раздавался только вечно спокойный голос хозяина да воркотня его попадьи, теперь шла самая тревожная жизнь: немолчный говор и движение.

Назавтра Всеволодские должны были тронуться в путь и уже оканчивали последние приготовления. Впрочем, сборы были недолги, Настасья Филипповна не могла снарядить для дочки-красавицы богатых нарядов — и средств на это не было, да и нужных товаров где взять в такое короткое время. Единственная ее надежда была на сестру двоюродную, проживавшую в Москве и имевшую большой достаток. Не раз перетолковала Настасья Филипповна об этом деле с Пафнутьевной, и они успокоились на том, что богатая тетка, да еще вдобавок и крестная мать Фимы, не оставит в таких нежданных и важных обстоятельствах невесту-красавицу.

Но хотя и не было особенной поклажи, хотя нечего было укладывать и устраивать, все же Настасья Филипповна и Пафнутьевна с раннего утра и до вечера суетились. И им обеим казалось, что они что-то делают, какое-то важное и необходимое дело.

Настасья Филипповна совсем даже преобразилась. В последние годы она стала несколько тяжела на подъем, любила целыми часами сидеть на месте за какой-нибудь работой. Раф Родионович частенько в минуты хорошего расположения духа подсмеивался над нею и добродушно называл ее «квашнею». А уж после их семейного несчастья и совсем она впала в апатию. Теперь же вдруг встрепенулась, не могла усидеть на месте. Будто сила какая-то невидимая двигала ее взад и вперед по маленьким покойчикам поповского домика.

И ей необходимо было это движение, эта суета, эти хлопоты о чем-то несуществующем, но как будто важном.

В этой лихорадочной деятельности она отвлекалась от своих мыслей, которые вдруг теперь нахлынули на нее. Да так нахлынули, что в голове у нее все окончательно спуталось, и никак не могла она разобраться. И чудно ей, и страшно, и тревожно. Все стали замечать, что она даже руками иной раз водит вокруг трясущейся головы своей, будто отгоняя от себя наплывающие, непосильные ей мысли. А в работе-то, в беготне они и уходят.

Но вот вечер, спать пора. Все легли уж, и сама она раздевается и ложится — бегать-то и нельзя. И тут, как ни махай руками, мысли совсем одолевают. Ног под собой не слышит Настасья Филипповна от усталости, заснуть бы поскорее, да не спится: мысли, и опять мысли, конца нет им…

«Боже мой милостивый, — думается Настасье Филипповне, — Фима-то, Фима! Вот оно как вышло — на Москву едем. А там что-то Господь даст?… с чем вернемся, да и вернемся ли?… Ведь вон что боярин-то говорил!… Сказывает: краше Фимы не видал девки. Ну как она да приглянется царю-батюшке, ну как он ее выберет в царицы… Фиму-то мою, Фиму! Царица она — что же это такое?!…»

И Настасья Филипповна даже уж лежать не может, приподнимается и опять машет перед собой руками.

Но руки опускаются, приходят новые мысли.

«Как бы изо всего этого вместо добра и счастья великого горя опять не вышло?! Не лучше ли было бы вернуться в усадьбишку, устроиться там снова мало-помалу, выдать Фиму за Суханова и любоваться на их житье-бытье счастливое да тихое… И впрямь, так было бы не в пример лучше… Бедный Митя! Лица на нем совсем нету, уж так горюет, убивается. Да как и не убиваться! Знает он Фиму сызмальства, крепко любит, еще с покойным отцом его у нас это дело было загадано… обещана она ему, а тут вдруг такое! Как-то неладно оно, как будто и перед Митей на душе неспокойно, совестно…»

Только нет, ведь все это пустое, одна отсрочка. Съездят они в Москву да и вернутся, тогда и поженят Митю с Фимой.

«Ну что же, что Фима красива уродилась? На Москве не такие есть боярышни — да знатные, да богатые; с ними нам, бедным, не тягаться. Там Фиму, наверно, и до царских-то очей не допустят, ототрут ее сильные люди. Государь-то, говорят, не всех ведь девиц видит, какие съезжаются. Бояре немногих ему напоказ выставляют. Эх, одна только лишняя тревога да сумятица да траты лишние, и в такое-то тяжкое время. Да ведь уж ничего не поделаешь — Государев приказ, хоть с голоду потом помирай, а ехать нужно…»

И на этом совсем почти успокаивается Настасья Филипповна, так что даже дремать начинает. Только ненадолго: словно бес какой издевается над нею и ее поддразнивает. Опять закипает ее сердце, кровь стучит в голову.

«Да нет же, нет же! Во всем свете не сыщется краше Фимы! Увидит ее царь — и не захочет себе другую. Фима — царица… Боже милостивый! А Митя?!. Бог с ним. Кто же тому виною? Видно, такова судьба его. Ну погорюет да утешится. Сыщет себе другую невесту, а мы ему пособим всячески, как в люди выйдем… Господи, Боже мой, счастье-то какое!»

Настасья Филипповна совсем запутывается. Сидит она на постели с широко раскрытыми глазами и улыбается. Мысли переходят в грезы, в картины, которые ярко-ярко среди темноты ночной носятся перед нею. И не замечает она, как громко говорит сама с собою, не замечает, что будит этим разговором Рафа Родионовича, сон которого теперь так чуток.

Раф Родионович тоже все раздумывает, тоже грезит, но иные его мысли и грезы. Он не верит, что счастье к ним привалило великое, он и не думает совсем о том, что царский выбор падет на дочь его. Это пустое, этого не будет. Мало, что ли, на Москве невест для государя — чай, давно уж приготовили, а что с городов-то сбирают, так это отвод один…

Он радуется и волнуется, готовясь к поездке в Москву, потому что увидит там людей сильных, у которых искать будет правды. Он так или иначе дойдет до государя, он выскажет ему все, что давно в нем накипело и наружу просится. Он скажет царю великому и милостивому о том горе-злосчастье, о тех бедах лютых, что по Русской земле бродят и губят людей неповинных, жить не дают им, дышать мешают.

Не ведает про то горе, про те беды государь великий, а узнает про них — и ужаснется он, и обольется его сердце кровью за народ свой, и поможет он ему.

Вот о чем думается, о чем мечтается Рафу Родионовичу — и ждет он не дождется своего выезда из Касимова.

И не спится ему в долгие зимние ночи.

Да и кому теперь спится-то? — разве одной только Фиме. Она не тревожится, она не грезит. Она уже совсем успела успокоиться. Поездка в Москву ее занимает как новость. А что царь ее смотреть будет, что царь ее выберет, что она будет царицей — это, как и отцу ее, не приходит ей в голову. Да и наконец, не тем и занята она, ей лишь бы успокоить Митю, который все тоскует. Он не отходит от нее, день целый молчалив, тяжело так вздыхает, так странно, так жалостливо на нее смотрит. Она призывает на помощь всю свою былую детскую веселость, заигрывает с ним, теребит его, добивается от него смеху. Вот наконец засмеялся он — и она спокойна.

Ее уверенность в том, что их разлука невозможна, что все это так и что скоро всего этого не будет, а заживут они по-прежнему, передается и ему мало-помалу. Пожатие ее руки, ее откровенная, милая улыбка, ее ласковые слова пробуждают в нем надежду.

Решено, что он едет с ними. Он уже был у себя в усадьбе; распорядился всем, что нужно, и в путь приготовился. Будь он один — тоска бы его заела. А тут Фима, а нет Фимы, так Андрей, с которым ведут они бесконечные разговоры.

Оба приятеля в одинаковом положении. Маша Барашева тоже внесена в список, и Андрей трепещет за свою участь.

И вот они толкуют и спорят, каждый боится, каждый доказывает, что выбор царя непременно выпадет на долю его милой, что царь не может плениться другою. Но в конце концов они друг друга успокаивают. Доказательства Дмитрия действуют на Андрея, доказательства Андрея действуют на Дмитрия.

Еще есть одно существо в домике отца Николы, которое живет тоже совсем новой и полной жизнью — это старая мамка Пафнутьевна. Она суетится вместе с Настасьей Филипповной. Среди суеты она то и дело подбегает к Фиме, без нужды поправляет на ней убор, как-то совсем особенно блестящими и странными глазами глядит на нее, едва заметно улыбаясь, качает своей старой головою и при этом лукаво поджимает губы. А ночью тоже не спится старухе; но не от грез и мыслей, а просто от радости.

Она ни в чемне сомневается, ничто ее не тревожит, во всем она уверена, все она знает, все уже совершилось — счастье выпало, на долю ее ненаглядной Фимы. Фима будет царица, иначе и быть не может. И это нисколько не поражает Пафнутьевну. Недаром ведь она такую красавицу вынянчила. Как приедут они на Москву, обрядят Фиму, повезут к государю, а он, батюшка, выйдет в золотой одежде, аки солнышко небесное, глянет направо, глянет налево — увидит Фиму, подойдет к ней, возьмет за ручку белую и скажет громким голосом таково слово: «Вот она, моя невеста, вот моя красавица!» А те, другие, все гриб съели!…

Пафнутьевна ворочается на своей холодной постели, не замечая ни холода, ни сырости, и хитро подмигивает сама себе в темноте ночной. Все сморщенное лицо ее складывается в улыбку торжества и радости.

III

Морозным зимним вечером по стихавшим улицам Китай-города мчались широкие сани, запряженные тройкой бойких коней. В санях сидела закутанная фигура, виднелись только широкий соболий воротник да высочайшая шапка. Кучер покрикивал, посвистывал, ловко огибая большие ухабы, и ради своего удовольствия хлестал длинным кнутом запоздавших пешеходов. Сани промчались по Варварке, миновали стену Китайгородскую и направились к Яузским воротам. Не доезжая ворот, они завернули в узенький переулок и остановились у одного из бесчисленных и однообразных деревянных домиков. Впрочем, домик этот был несколько пообширнее других и около него даже виднелись новые пристройки.

Закутанный человек вышел из саней и стал стучаться в наглухо запертые ворота. Оглушительный собачий лай поднялся по переулку.

Но долго еще никто не выходил встречать гостя. Наконец калитка заскрипела, со двора высунулась взъерошенная голова сторожа.

— Чего те, кто стучится?

Но на улице было довольно светло от полного лунного блеска — сторож вдруг замолчал и торопливо начал отпирать ворота. Сани въехали во двор. Гость стал всходить по ступенькам высокого крыльца. Теперь он откинул воротник шубы, и из-за меха выглянуло красивое лицо с густой черной бородой — лицо Бориса Ивановича Морозова.

Он целый день провел во дворце с царем молодым, а к вечеру отговорился головною болью и ушел в свои заново отделанные палаты, помещавшиеся в Кремле, почти у самого дворца.

Но не стал отдыхать Борис Иваныч, а, забыв про свою больную голову, велел заложить сани и покатил к Яузским воротам, в домишко Ильи Даниловича Милославского.

Илья Данилович не большой боярин, не знатен он ни богатством, ни чинами. Тот же Морозов и вывел-то его в люди. Не раз еще перед покойным царем Михаилом Федоровичем за него говорил. Доставил ему небольшой чин придворный, довел его не только до крыльца Постельного, но в последнее время даже и до Передней. А Илья Данилович за все это всячески старался быть полезным своему благодетелю.

Находясь при дворе, он не терял даром времени. Стараясь быть незамеченным, держась скромно и даже раболепно перед большими сановниками, льстя и услуживая каждому, он чутко слушал все, что делалось, и исправно доносил о слышанном и виденном благодетелю Борису Ивановичу.

У могучего боярина Морозова немало было врагов во дворце, немало людей ему завидовало, желало так или иначе насолить ему, желало хоть немного, тем или другим способом, ослабить его влияние. И эти люди часто удивлялись, как это Борис Иванович всех их насквозь видит, каждый их шаг враждебный своевременно и ловко упреждает. Они колдуном его называли промеж собою, а колдовство почти всегда исходило от Ильи Даниловича.

Ради колдовства этого в первые же дни воцарения Алексея Михайловича Милославский и в Передней очутился. А теперь еще явились и другие обстоятельства, много обещавшие впереди скромному и внимательному Милославскому…

Илья Данилович вышел в сени встречать своего высокого гостя.

Это был человек лет под пятьдесят, с поседевшими уже волосами и бородою, небольшого роста и тщедушный; правильное, красивое, но не совсем приятное лицо его выражало теперь необыкновенное почтение и радость. Низко кланяясь Морозову, он сам снял с него шубу и осторожно передал ее холопу.

— Милости просим, боярин, — продолжая кланяться, говорил он. — Вот сюда, в светелку, тут почище. Не взыщи уж — домишко у меня убогонький, достатки наши махонькие — сам ведаешь…

— Да ты не причитывай, Данилыч, — улыбаясь проговорил Морозов. — Не впервые ведь я у тебя… и на домишко клепать нечего — изрядные палаты себе устроил. Вот старые были неказисты, это точно, а эти ничего… совсем, кажись, в исправности.

Морозов, все продолжая улыбаться, оглядел покойчик, в который ввел его хозяин.

Это была маленькая комнатка, какие обыкновенно строили себе русские люди того времени, находя, что в тесноте — не в обиде, лишь бы тепло было да все необходимое под рукою, а главное, в избытке. Печка в углу изразцовая, узорчатая. Тот же мастер, что во дворце ставил печи, и Милославскому за услугу какую-то изразцы эти по дешевой цене продал. Стены бревенчатые, на потолке резьба незатейливая, образа в углу в довольно богатых ризах. По стенам дубовые лавки, покрытые коврами хорошими.

И ковры эти Морозов знает: во дворце они были прежде, и уж Господь ведает, как миновали они царские кладовые и попали к Милославскому.

Печь жарко натоплена. В покойчике пахнет свежим деревом. Лампадка у образов мягкий полусвет разливает, а тут хозяин зажег и свечку в тяжелом медном шандале, так и совсем стало светло и уютно.

— С чем пожаловал, боярин? — сказал Илья Данилович, усадив Морозова под образами, на мягких подушках. — Приказать что изволишь? Так слово лишь молви, сам ведаешь: коли в силах моих будет — исполню. Я, боярин, о твоих благодеяниях не забываю…

— А я вот поговорить с тобой хотел, Данилыч, — отвечал Морозов. — Только слушай-ка, нет ли тут ушей лишних за дверями? Дело-то, вишь, не такое…

Милославский и рукой махнул.

— Говори, боярин, не сумлевайся, никто не подслушает, у меня на этот счет строго.

— Ладно, так, значит, и потолкуем, — медленно и как-то задумчиво проговорил Морозов, на стол опираясь. — Невесты все на Москву съехались, Данилыч, — начал он, — со всех концов съехались. Самые что ни на есть красивые девки, и счетом их около полутораста; да более полусотни московских записано. И твои дочки на счету у нас: Марья Ильинишна да Анна Ильинишна.

Милославский привстал и поклонился; глаза его так и горели, так и бегали. Он жадно ловил слова боярина.

— Ну и вот что, Данилыч: царь торопит — жениться, вишь, ему больно захотелось. И пойдут у нас теперь дела несказанные. Все из-за своих дочек перегрызутся.

— Да чего же грызться, — перебил Милославский, — тут уж судьба да глаз царский, какую царь выберет.

— Не то, Данилыч, слушай: где же это государю из двухсот выбирать, времена уж не те. Вон царь Иван Васильевич, да и после него, точно из нескольких сот сами выбирали. Девок-то на царский двор ровно стадо баранов гоняли. И чего только при этом не бывало!… Ну… царь намедни и говорит нам с патриархом: «Выбирать мне из стольких не можно. Поглядите на них вы, бояре мои ближние, да и выберите несколько самых прекрасных, а уж на тех и я погляжу и скажу вам, какая мне больше по сердцу». Так вот какоко будет, Данилыч. Это нынче в обед-то сказал государь, и все те слова его слышали. Ну и каждый из наших-то со своею дочкой будет соваться — и погрызутся. Да и царю молодому, пожалуй, подсунут какого урода, прости господи. Красоты-то немного в наших боярских дочках. Иных и сам видел, а про иных молва идет…

Милославский не мог усидеть на месте. Он приподнялся с лавки и так и ел глазами Морозова.

— Да и опять так надо сказать, — решился он вставить свое слово, — какой-то еще роденькой наградит Господь царя-батюшку?! Об этом ведь тоже нужно подумать.

— И об этом уже думано, — хитро улыбнулся Морозов. — Я надумал вот что: человек я прямой со своими, хитрить мне перед тобою нечего. У тебя две дочки-красавицы, сам ты человек хороший, друг мне истинный, а я для тебя не первый год что могу, то и делаю.

Милославский ничего не сказал на это, только руку приложил к сердцу. Он все понял, а сила боярина Морозова давне была ему ведома.

— Так-то, Данилыч, — совсем тихим голосом опять сказал Борис Иваныч. — Вот среди этих-то невест, что царь будет смотреть, должны быть и твои дочки. Это я уж устрою. Устрою также, что царь заранее будет знать про старшую твою, Марью Ильинишну, что краше ее нет на Москве красавицы. С помощью Божьей и будет она нашей царицей. А за младшей твоей, Анной Ильинишной, уж дозволь ты мне заслать сватов, не побрезгуй мной, вдовым да старым.

Милославский совсем растерялся. Мысль достигнуть величайшего счастья посредством дочерей-красавиц не раз приходила ему в голову с тех пор, как их внесли в список.

Но он не был ни богат, ни знатен, и, хотя умел обделывать свои делишки, но все же хорошо сознавал, что ему нечего затевать борьбу с именитыми боярами, к царю близкими, из которых каждый употребит все усилия, чтобы породниться с государем. А тут вдруг Морозов, сам Морозов берется за это дело и не для него берется, а для себя самого.

И счастье-то какое, что у Ильи Даниловича две дочки, а не одна! Одна была бы, не сидел бы у него Морозов. Экое счастье привалило!

Он наконец пришел в себя.

Он сделал шаг вперед и повалился прямо в ноги Борису Ивановичу.

— Благодетель ты мой! — заговорил он обрывавшимся голосом. — Был я тебе слуга верный, а уж теперь… ну да что уж тут… и слов-то нету…

Морозов весело улыбался.

— Да встань ты, Данилыч, поцелуемся. И дай-ка ты мне взглянуть на твоих дочек, ведь я их всего раза два мельком видел.

— Сейчас, сейчас, боярин, — повторял Милославский со слезами на глазах, троекратно лобызаясь с Борисом Ивановичем.

— Откушать бы чарку да закусить, время-то позднее, вот дочки и вынесут… повремени малость…

Он быстрыми шагами вышел из покойчика. А Морозов поднялся с лавки и стоял, статный да красивый, с веселым лицом и блестящими глазами.

«И сколько теперь голов умных думают да раздумывают, — мелькало в его мыслях, — ждут не дождутся моей гибели. Новую родню царскую, мне враждебную, измышляют. Да что же я за дурень буду — так и сложить руки! Они думали — я буду тянуть, отговаривать царя жениться, побоюсь новой родни царевой. Да неженатый-то царь мне страшнее. Больно разумен, из детских лет выходит, а следить за ним шаг за шагом, минута за минутой, тяжко становится мне. Нужно царя женатого, да на моей своячене. Нужно и царю, и мне такую родню, что меня бы одного слушалась, чтобы я был тут первым человеком. Илья вон в ногах валяется, а не породнись он со мною — того и жди за все мои благодеяния головою меня врагам выдаст. И уж захвалю же я Алеше Марью Ильинишну, во сне она ему каждую ночь будет сниться. Как выбирать придется, на других и не взглянет, за это уж ручаюсь…»

Веселые это были мысли. Борис Иваныч все стоял и улыбался, поджидая хозяина с дочерьми.

Вот дверь скрипнула, и на пороге показалась сперва одна женская фигура, потом другая, а за ними Илья Данилович.

Молодые девушки несли в руках подносы с винами и закусками. Остановясь перед Борисом Ивановичем и не смея поднять на него глаз, они отвесили ему по плавному поклону и стояли не шевелясь, как статуи, только подносы едва заметно дрожали в руках их.

Борис Иванович оглядел их зорким взглядом, и на душе у него стало еще радостнее. Обе девушки были погодки. Младшей только шестнадцать лет исполнилось. Обе были красавицы — высокие да стройные, с нежными, милыми чертами, с белыми да румяными, горящими краскою юности и стыдливости лицами. Глаз опущенных не было видно, но длинные черные ресницы говорили о том, каковы глаза эти.

Трудно было сказать, которая из них лучше, но, впрочем, теперь первенство оставалось за старшей, за Марьей Ильинишной. Ее здоровая милая красота уже окончательно развилась и созрела, ее формы были пышнее.

Младшая еще смотрела полуребенком. Она еще только обещала в близком будущем сравняться с сестрою.

— Вот мои дочки, боярин, — проговорил Милославский, суетясь и как-то захлебываясь от радости. — Не взыщи на них: еще совсем никого не видали, да уж и ведены строго, из теремка ни шагу…

— Помилуй, Илья Данилович, — отвечал Морозов, почтительно кланяясь девушкам —Я таких красавиц, почитай, отродясь не видывал. А что скромны они, так это и тебе, и им честь великая. Одно жалею, не хотят твои боярышни взглянуть на меня, не хотят, чтобы я полюбовался их очами…

Девушки еще больше вспыхнули. Марья Ильинишна так и не подняла на боярина глаз своих; но младшая не утерпела — взглянула. Перед Борисом Ивановичем на мгновение блеснули два больших черных глаза.

«Ты будешь женой моей», — решил про себя Морозов.

И ему вдруг сделалось так легко, так привольно на душе, как будто десяток — другой лет спал с плеч его. Как будто он снова превратился в того беззаботного, счастливого юношу, каким в первый раз увидал когда-то свою покойную жену, о ранней смерти которой теперь давно уж перестал сокрушаться.

IV

С самого выезда из Касимова для Фимы началась новая и волшебная жизнь. Сразу она забыла все пережитое в последнее время. Она не помнила прошлого, не думала о будущем, для нее существовало только настоящее.

И это настоящее было так необычайно, так весело, так занимательно — путешествие, далекая дорога!

Фима ничего не видала, кроме своей усадьбы да Касимова, а тут что ни шаг, то разнообразие. Да и само-то путешествие как весело! Едут они не одни: несколько десятков кибиток потянулось из Касимова — все с выбранными невестами, их родными и прислугою. Впрочем, избранных невест немного. Пришлось-таки московским боярам под конец забраковать иных уже внесенных в список, оставив только самых красивых девушек из старых семей дворянских.

Большинство путешественников были уже давно знакомы между собою, а при первой же остановке так и остальные перезнакомились. Сначала все было мирно, дружелюбно; матушки пристально разглядывали чужих дочек и похваливали их. Но долго не могли они так выдержать, заклокотала зависть и на следующий же день все уже были между собою в ссоре, все ненавидели друг друга. Во время остановок шла бесконечная перепалка, доходившая иногда до такой крупной брани, что более благоразумные отцы и мужья должны были вмешиваться и успокаивать разъяренных женщин.

Только семья Всеволодских вела себя скромно. Настасья Филипповна и по характеру своему не была способна заводить ссоры, да и зависти в ней неоткуда было взяться.

Она видела и чувствовала, что ее Фима не в пример краше и лучше других девушек. Видели это, конечно, и все новые ее знакомки — и этого было достаточно, чтоб над бедною Фимой разразилась вся буря их злобы и зависти.

Под конец даже многие позабыли свои раздоры, помирились снова, чтобы заодно нападать на Всеволодских. Всячески стали пилить Настасью Филипповну, всячески поднимать ее на смех.

На все она отмалчивалась и оставалась невозмутимой. Разве уж очень надоедят, так промолвит кому-нибудь из своих с беззлобной усмешкой:

— Ну чего они лаются? Только время попусту тратят. Ведь от лаю того Фима моя хуже не станет, а ихние дочки краше не сделаются.

И уйдет тихонько в свою кибитку.

Но несмотря на всю сдержанность и безответность Настасьи Филипповны, не унимаются злые женщины. Сидит она в кибитке и слышит:

— Хороша ты, трясучка старая, только и знаешь, что головой зря мотать! Ну чего ты дочкой своей кичишься, скажи лучше — рубашонка-то есть ли на ней? В чем ты ее на Москву привезешь? Время зимнее — замерзнет она совсем у тебя. Ты бы уж лучше нам поклонилась да Христа ради попросила старого платья с наших дочек.

Заслышав такие речи ехидные, не выдержит и Настасья Филипповна. Так больно и обидно на душе у нее сделается, даже всплакнет она иной раз, только чтобы Фима не видела.

А тут еще Пафнутьевна начинает ее тревожить. Пафнутьевна страх боится, чтобы как-нибудь злые бабы не сглазили ее Фиму, не нагнали бы на нее с зависти какого лиха. Об этом она то и дело нашептывает Настасье Филипповне. На ночлегах с уголька спрыскивает Фиму, глаз с нее не спускает, следит за каждым ее шагом, а как идет она — заметает за нею снег своим подолом, чтобы лиходейки следа ее не вынули.

Фима смеется над своей старой мамкой, Фима не верит, чтобы кто-либо мог сглазить ее да испортить. Она же знает одно, что ей весело и радостно жадно глядеть по сторонам, всматриваться в новые предметы вокруг себя.

Проезжают они снежными равнинами, что как море пустынное раскинулись во все стороны и с небом зимним сливаются. Проезжают лесами густыми да страшными, деревнями и селами, городами. Города как Касимов — не хуже, не лучше его; те же улицы ухабистые, те же черные закоптелые строения, приставленные одно к другому.

«Боже ты мой, Господи, — думается Фиме, — едем, едем, и все-то новое, и люди новые, сколько их! Что звезд на небе…»

И начинает она раздумывать об этих незнаемых людях… вот прошла сейчас девушка — кто она, откуда? как живет? есть ли жених у нее и так ли она его любит, как Фима Митю? Много всяких вопросов, и в молодом воображении мигом складываются ответы на все вопросы. Время проходит незаметно.

Короток день зимний — вот уж и солнце давно закатилось — темнеет. Большинство путешественников, закутавшись в шубы, дремлют.

Но Фиме не до сна. Она еще пуще, чем днем, начинает тужить в это время. Жуткое чувство подступает ей к сердцу; страшна эта темь, ее окружающая, страшна эта тишина снежная — а впереди лес еще страшнее.

Скоро они у его опушки; Фима глядит и видит: уж в самую кибитку заглядывают белые заледеневшие ветки. А там, за этими ветками, в таинственной непроглядной чаще, там, быть может, зверь лютый, люди недобрые…

И это не пустое, не сказка — это правда. Вот начинают храпеть и шарахаются кони; неподалеку в темноте лесной треск раздается. Там что-то будто идет, что-то ломает сучья…

— Что это, что это?! — кричит Фима и будит Настасью Филипповну, Пафнутьевну и Рафа Родионовича.

— Надо быть, ведмедь, — спокойным голосом говорит ямщик, оборачиваясь на своем облучке к седокам, и хлещет лошадей что есть силы.

Вот к их кибитке подъезжает другая, сухановская.

Митя и Андрюша тоже кричат: «Ведмедь!»

Лошади фыркают все больше и больше, сучья в лесу трещат ближе, ближе. В поезде смятение, все начинают кричать благим матом. Фима закрывает глаза, зажимает уши и ничего не видит, ничего не слышит. А все же, с зажмуренными глазами и с заткнутыми ушами, ей видится и слышится что-то необычайно страшное.

«Что это? Едем мы или стали?-думает она. — А что, если я открою глаза и у самого лица моего большая медвежья морда?!»

Она вздрагивает всем телом, ужас леденит ее. Но и самый этот ужас приятен.

Медведь, видно, сам напугался, ушел в лес обратно. Поезд мчится дальше, лес тянется без конца. Огромные деревья, неподвижные, в холодном ночном воздухе, начинают шевелиться, начинают будто переходить с места на место, сталкиваясь друг с другом белыми оледеневшими вершинами. Будто валятся они, со всех сторон обступая дорогу и опять расступаясь.

Вот звенит что-то вдали. Как стрела летит этот звон и близко, словно в самой кибитке, теперь раздается.

Откуда он? Что он? Кто его знает…

Вот какие-то красные, огненные точки светятся в чаще. Глаз ли волчий или огонечки? А там, там между двух огромных мохнатых сосен, куда внезапной полосою прибился свет луны, — там что же такое? Кто это оттуда смотрит? Кто-то громадный с крючковатым носом, с нависшими надо лбом рогами. Это он, лесовик, о котором такое страшное рассказывала, бывало, Пафнутьевна в длинные зимние вечера у горячей печки.

Ох, страшно, ох, сладко!…

Но и лес, и качающиеся деревья, и лесовик — все исчезает. Вспоминается Фиме многое — позабытое, далекое. Дни детства, минуты… обрывки пережитого, перегоняя друг друга, мелькают теперь перед нею так ярко, ярко…

А то — голубое небо, желтая высокая рожь с налившимися спелыми колосьями. Васильки… пахнет душистым зноем. Кузнечики немолчно стрекочут. А там, за полем, речка тихо струится, вода в ней свежая да прозрачная — все песчаное дно видно, малых рыб вереницы, длинноногий паук чуть трогает воду. Комар жужжит у самого уха… Нога осторожно, боязливо скользит с берега… Ух!… Вода прохладная разом охватывает разгоряченное тело и расступается во все стороны, только брызги летят и трепещут на солнце всеми цветами… Глубоко дышит грудь… Чудная прохлада заменяет зной невыносимый… А вверху голубое небо. Солнце прямо в глаза светит…

И опять ничего этого нету… Тихая знакомая горенка, натопленная печка… Сладкая дремота… Однообразный голос Пафнутьевны… Все тише и тише… И совсем засыпает Фима.

V

Суханову и Андрею Всеволодскому эта дорога казалась невыносимой и бесконечной. Те, кого они хотели постоянно видеть, с кем хотелось им говорить, — те были от них близко и в то же время далеко. На глазах у зорких и злоязычных кумушек молодым людям нечего было и думать о прежней свободе, и они хорошо это понимали.

Андрей не смел даже и подходить к своей Маше Барашевой — он только издали глядел на ее закутанную фигуру. Дмитрий хотел было раз на постоялом дворе заговорить с Фимой, но Настасья Филипповна и Пафнутьевна так его отделали, что он тотчас же ушел в свою кибитку, даже ничего не поевши. Теперь, без ободряющего влияния Фимы, он снова предался своим грустным мыслям.

И если бы знал он, как у Фимы хорошо на душе, как ее радует эта поездка, как ее все занимает, то, пожалуй, совсем пришел бы в отчаяние.

Но настал конец и этому пути. В Москву въехали. Всеволодские отправились прямо к двоюродной сестре Настасьи Филипповны, жившей у Арбатских ворот, а Суханов с Провом принялись искать себе помещение. Пров не раз бывал в Москве еще с отцом Дмитрия, и у него было здесь даже довольно знакомых.

Один из этих знакомых держал тут же, неподалеку от Арбатских ворот, что-то вроде заезжего двора, отдавая внаем жилье с харчами. К нему-то Пров и повел Суханова.

Мрачный и угрюмый шел Дмитрий за своим путеводителем. Все окружающее казалось ему таким печальным и противным. Когда-то он думал о Москве, хотелось ему попасть в нее. Он представлял ее себе самым удивительным, чудесным городом. А это что же такое? — грязные, узкие улицы, почерневшие деревянные дома со слюдяными окнами, народу тьма-тьмущая — и все-то толкаются, бранятся, дерутся! Пьяных, что на торгу в Сытове, — не оберешься… Одно только украшает эту однообразную, неприглядную картину — церкви. Чуть ли не на каждом шагу золоченые их маковки так и горят на зимнем солнце. Но даже и церкви эти хороши только сверху, только и красуются они что маковками золочеными, а снизу и церкви загрязнены и закопчены, и на них плещет мутная волна неугомонной, грубой жизни.

Слышит Дмитрий — к вечерне заблаговестили где-то далеко, и звон колокольный подхватывается со всех сторон и гудит в перезвонах отовсюду. Но эти торжественные, призывающие к молитве звуки заглушаются тысячеголосым воем толпы.

Русские люди, заслышав благовест, снимают шапки, крестятся машинально, а потом сейчас же продолжают свою брань, свою драку. Многие уж совсем передрались, кого-то избили, волокут. Вмешались стрельцы, наблюдающие за порядком. Народ разбегается во все стороны, боясь попасть в такое дело, которое, очевидно, должно разбираться в разбойном приказе.

Мимо Суханова проходят несколько закутанных женских фигур со спущенными, бесконечно длинными рукавами шугаев и направляются в ближнюю церковь. Любопытные молодые глаза из-под фаты зорко поглядывают на красивого юношу, но он не обращает на них никакого внимания и идет дальше по следам Прова, боясь потерять его среди уличной давки.

Вот едет избушка диковинная на колесах, запряженная шестеркою изукрашенных коней. Из оконца ее выглядывает важное лицо и высочайшая меховая шапка. Народ почтительно дает дорогу избушке. Многие снимают шапки — видно, большой боярин!

А это что такое? Что за скоморох такой через улицу по рыхлому снегу словно цапля перебирается? Человек в невиданной широкополой шляпе с пером, в какой-то кургузой бархатной, отороченной мехом одеже, поверх которой на плечи накинута епанечка. На ногах сапоги высокие с раструбами и шпорами, при бедре не то меч, не то сабля.

— Митрий Исаич, глянь-ка! — шепчет Пров, указывая пальцем на странного человека. — Глянь-ка — то немец. Тьфу ты, пропасть! Господи, мерзость-то какая! Совсем куцый, а рожа… ну как есть вот у нас в Касимове в соборе черт намалеван… Нос горбом, усы закорючкой, щеки голы, а под губою вместо бороды тоненькая мочалка какая-то мотается…

Суханов смотрят на немца, но даже и немец не кажется ему теперь занимательным.

— Куда это ты меня ведешь, Пров? Ходим, ходим, а все толку нету.

— А вот тут сейчас, только за угол свернуть в переулок, тут и будет домишко Петра Онуфриева.

— Да, может, твой Онуфриев давно уже и помер. Ведь ты когда в последний раз на Москве-то был? Лет десять тому.

— Уж и помер! — обиженно проворчал Пров. — Зачем же это живого человека хоронить… Он не больно еще стар, а какой рубака-то был бравый. Мы с ним вместе ляхов да воров разных колотили. Теперь таких людей с огнем ищи — не отыщешь… Так-то… а ты, вишь, «помер!» Зачем ему помирать… Жив, надо быть…

Завернули они в переулок. Пров оглянулся и вдруг радостно заговорил Суханову.

— Ну вот он и дом-от, только малую пристроечку Онуфриев сделал, разжился, видно, деньгою. Ты, Митрий Исаич, постой тут, обожди маленько, а я мигом к хозяину сбегаю и все узнаю. Коли есть у него место свободное, — а как не быть, — я тебя и кликну.

Своим предположением о том, что, может быть, Онуфриев и умер, Суханов сильно смутил Прова.

«А что, коли и впрямь помер, введу это я Митрия Исаича, а над нами в доме-то только надсмеются».

— Да уж ты обожди лучше, батюшка, — повторил он, — я мигом!

Не дожидаясь ответа своего господина, он полез в маленькую калитку. На дворе ни души, только собаки залаяли.

Пров подошел к крыльцу, попробовал дверь — отперта. Он вошел в темные сени и наткнулся на какого-то выходившего из дому человека. Что это был за человек — в полутьме он не разглядел.

— Батюшка, здешний, что ли, будешь? — с сердечным замиранием спросил Пров.

— Тебе чего? — раздался над его ухом грубый и как будто где-то прежде слышанный им голос.

— Да хозяин, Петр Онуфриев, в избе, что ли?

— В избе, постучись — так отворит, — отвечал тот же грубый и знакомый голос.

И неизвестный человек поспешно вышел из сеней на крыльцо.

Пров стал стучать кольцом в двери, ведшие внутрь дома.

Скоро на стук вышел хозяин, и Пров наконец вздохнул свободнее.

Петр Онуфриев оказался жив и здоров, только поседел немного да сморщился.

Узнав старого товарища, он радостно расцеловался с Провом. Тут же, по-приятельски, выбранился с ним крепким словцом и повел его в домик.

— Какими судьбами, старина? — говорил хозяин. — А я так и полагал, что косточки твои давно прахом рассыпались.

Пров поспешно рассказал, в чем дело, и спросил, есть ли у него помещение для молодого господина.

— Как не быть — есть. А и не было бы, так для сынка покойного Исая Митрича всех постояльцев взашей выгнал бы. Очень ведь помню я милости к нам покойника, царствие ему небесное!… Да вот пойдем, я тебе покажу покойчик — тут ему удобно будет. Ну и всего постояльцев-то у меня ноне — один. Три дня как приехал, откуда, не упомню. Человек смирный, немолодой уж и, кажись, с деньгою. Шуму досель никакого не заводил, да дома-то редко бывает. Может, ты его и повстречал — он только что вышел.

Но не успел Пров ему ответить, как невдалеке от дома послышался крик.

— Что такое? — начал прислушиваться хозяин. — Драка, что ли, а то уж не пожар ли?! Ахти, как бы беды не нажить… Тут у нас пожары-то не в редкость, а загорится где, так глазом не успеешь моргнуть — вся улица и займется. Побежим, Пров, посмотрим, что такое!…

Хозяин поспешно взял в углу с лавки кафтан, натянул его на себя, и через минуту старики были на дворе.

Дыму и огня нигде не было видно, а перед домом Онуфриева собралась густая толпа народа, и крики не умолкали. Пров озирался во все стороны, ища Суханова, но нигде его не заметил. Он протолкался вперед между столпившимся и неведомо на что глядевшим народом, да так и всплеснул руками.

Посреди улицы на снегу лежал плотный человек, на которого навалился другой. Лежавший отбивался руками и ногами и кричал благим матом. Удары противника так на него и сыпались.

— Ахти, никак, это мой Митрий Исаич! — крикнул Пров. — Кого же он так лупит? Что за притча такая?

Он пригляделся, все протискиваясь вперед, и узнал в лежавшем человеке Осину.

— Да ведь то мой постоялец! — изумленно проговорил Петр Онуфриев.

В это время с другой стороны толпа раздалась, и к дравшимся подбежало несколько человек стрельцов.

— Ратуйте, добрые люди, ратуйте, люди государевы! — кричал Осина.

Стрельцы мигом бросились на Суханова, скрутили ему руки и оттащили от противника.

— Разбой, душегубство! — продолжал кричать Осина. — Шел я спокойно, наскочил на меня неведомый человек, вот раскровянил всего…

Но Осина вдруг замолчал и стал зорко оглядываться во все стороны. На лице его мелькнуло что-то неуловимое, как будто даже радость.

Два стрельца, державшие его за руку, бросили его и кинулись к Суханову. Тот в первую минуту, как его схватили, очевидно, не мог прийти в себя, но потом его охватило бешенство. Он начал всеми силами вырывать свои руки у стрельцов. Наконец вырвался и, очевидно себя не помня, схватил одного стрельца за горло. Тут-то к нему бросились и остальные.

— Среди бела дня разбойничать да еще царских слуг бить! Вязать его! тащи в губную избу! — кричали стрельцы.

Суханов продолжал отбиваться. Но борьба с несколькими сильными стрельцами была невозможна.

Ему через минуту скрутили руки за спину, связали и потащили.

— А того, другого-то, что же? и его тащите!

Но другого нигде не было. Осина, воспользовавшись смятением и тем, что всеобщее внимание было обращено на Суханова, выскользнул незаметно, из толпы и исчез.

Пров задыхался от отчаяния. Вопя сам не зная что, побежал он за стрельцами.

— Остановитесь, постойте, слуги царские! — кричал он им. — Это господин мой, дворянин касимовский, Суханов… отпустите его, он невзначай задел вас — разгорячился больно с тем разбойником, вором и душегубцем. Думал, чай, что его бьет, так вы того разбойника и хватайте… Он разбойник всем ведомый!…

Стрельцы, однако, его не слушали.

— Не мешайся, старина, — сказал ему один из них, — а то так ступай и ты за нами, в губную.

— Коли на то пошло, так берите и меня, — чуть не плача и все продолжая бежать, проговорил Пров.

Между тем Суханов уже очнулся. Он понял свое положение.

— Пров, — сказал он, — беги ты скорей к Рафу Родионычу да скажи ему все как было. Скажи ему, что вор и разбойник Осина на Москве… А уж со мною пусть будет что будет. Как я того стрельца схватил — сам не ведаю, а что на разбойника, на злодея нашего накинулся, то иначе не стерпел, как его встретил…

— Бегу, батюшка Митрий Исаич, бегу к Рафу Родивонычу! — сказал Пров. — А ты не унывай…

И старик, радуясь, что его не задерживают стрельцы, быстро, насколько это позволяли ему старые ноги и волнение, направился к Арбатским воротам.

Теперь он понимал, что чуть не погубил своего господина, напрашиваясь вместе с ним в губную избу.

Засудили бы их обоих, и никто бы даже не догадался, куда это запропал в Москве белокаменной касимовский дворянин Суханов.

VI

Всеволодские только что успели оглядеться с дороги.

Двоюродная сестра Настасьи Филипповны, Матрена Ивановна Куприянова, в доме которой они остановились, была очень рада гостям своим, особенно когда узнала о причине их поездки в Москву.

Это была добродушная, толстая старуха, давно уже овдовевшая и жившая в одиночестве. Дом у старухи был — чаша полная. Покойный муж оставил ей хорошие достатки.

Куприянова подняла на ноги всю свою прислугу, отвела гостям лучшие покои в доме и, так как давно уже пообедала, приказала готовить обильный ужин. Важно переваливаясь с боку на бок, плавно и не спеша ходила она по своему дому, отдавала приказания тихим, как будто уставшим голосом и затем возвращалась к гостям.

— Ну, мать моя Настасья Филипповна, — говорила она, грузно опускаясь на лавку, — одолжила, родная; не чаяла я такой радости. А уж доченька твоя, доченька!… Вот ведь тебя Господь порадовал какой красавицей!… Пойди ко мне, Фимочка, дай-ка еще разочек погляжу на тебя…

Фима подходила, опуская глаза. Матрена Ивановна брала ее за руки своими пухлыми, заплывшими жиром руками и начинала ее оглядывать.

— Краса-авица!! — тянула она, — истинно царская невеста. Смолоду и мы с тобой, Настасьюшка, были не уродами, а уж такой красы, признаться, в нас не было. Да где же это Раф Родионыч, куда это он девался?

А Раф Родионович вошел в это время в комнату. Испуг и волнение изображались на лице его.

— Настасья, — сказал он упавшим голосом, — слышь, дело какое: прибежал Пров сухановский. Митя-то в беду попал.

— Господи, что же такое? — вскрикнули в один голос Настасья Филипповна и Фима.

Раф Родионович рассказал им, в чем дело. Фима не могла удержаться от слез и поскорее вышла из покоя, чтобы скрыть свое волнение от тетки.

Настасья Филипповна, тряся, по обычаю, головою и испуганно глядя на мужа, шептала:

— Что же теперь будет, Родионыч, с Митей? Чем пособить-то горю? Нельзя же малого в беде оставить, из-за нас ведь на нашего врага накинулся…

— Вестимо, нельзя оставить, — медленно и задумчиво проговорил Всеволодский. — Да постой, дай сообразить, что тут делать. Вон Андрей, как услышал от Прова, так тотчас же в эту избу губную бежать задумал к Мите, только я приказал ему обождать. Помочь-то не поможет, а сам того и жди попадется. Думаю так: пойду я немедля к боярину Пушкину, все ему поведаю, упрошу довести это дело до царя. Авось он поможет — на него одного надежда.

— Это ты хорошо придумал, Раф Родионыч, — неизменно тихим и медленным голосом проговорила Куприянова. — Коли сильный какой человек не вступится в такое дело, так этот ваш Митя (не знаю, кто такой) дешево не отделается. У нас на Москве порядки строгие, да и подьячие — народ нонче ух какой озорной стал: попался человек в беду, они с него семь шкур сдерут. Так-то, родной мой, так-то!

Она не успела договорить, как на пороге показалась Фима, вся заплаканная, дрожащая, очевидно, забывшая всю свою сдержанность. За Фимою шла Пафнутьевна, старавшаяся удержать ее.

— Что с тобой, Фимочка, что, красавица? — протянула Куприянова, с изумлением поглядывая на девушку.

— Батюшка, — подбегая к отцу и захлебываясь слезами, заговорила Фима, — послушай; какие страсти Пафнутьевна мне насказала! Поспеши к царю, проси за Митрия Исаича, не то, может, к вечеру его и в живых-то не будет.

Голос ее оборвался, и она, рыдая, упала на грудь Рафа Родионовича.

— Ох! светики мои, уж и не рада, что обмолвилась. — прошамкала Пафнутьевна.

— Да что ты там наболтала, старая! — крикнул Всеволодский. — Как к вечеру жив не будет? Пустые это твои речи.

— Сама знаю, не след говорить было, — шептала старуха. — Только речи мои не пустые, государь ты мой, Раф Родионыч. Вестимо, пропал теперь Митрий Исаич, чай, уж давно пытают его, сердечного, на дыбу поднимают, рвут его тело белое клещами железными раскаленными…

При последних словах старухи Фима пронзительно взвизгнула и зарыдала еще пуще прежнего.

Настасья Филипповна тоже громко плакала. А глядя на них, вдруг, и неожиданно для самой себя, взвыла толстая Куприянова.

Одна Пафнутьевна оставалась, по-видимому, спокойной. Она, кажется, совсем позабыла и горе своей Фимочки, и все обстоятельства, вошла совершенно в роль и наслаждалась впечатлением, которое производили ее причитания.

— А палачи-то, мужики рыжие, краснобородые; — почти пела она каким-то особенным тоном. — А в руках-то у них топорики вострые, а руки-то у них в алой крови человеческой, а и сидит там судия неправедный и как возговорит зычным голосом: «Ведите вы, палачи, раба Божия Митрия на казнь лютую, скрутите вы веревочку крепкую…»

— Да замолчишь ли ты, глупая баба! — воскликнул, наконец приходя в себя, Раф Родионович. — Жена, чего ты смотришь, совсем набаловали мы с тобой старуху. Что о нас Матрена Ивановна подумает?!

Но Матрена Ивановна ничего не думала. Она стояла перед Пафнутьевной, пристально следя за каждым страшным словом, вырывавшимся из ее старого, беззубого рта, и с наслаждением подвывала в такт ее причитаниям.

— Батюшка, к тебе посланец от боярина Пушкина, — вбегая, крикнул встревоженный Андрей.

Раф Родионович поспешно вышел и через минуту вернулся совсем успокоенный.

— Ну вот и слава Богу, перестаньте выть-то. Боярин прислал оповестить меня, чтобы завтра пораньше утром был я у него — идет, вишь, он со мною во дворец. Сам-де царь великий желает меня видеть… Так, Господь даст, Митино дело и удастся поправить. А что дура эта старая надумала, тому вы не верьте. Ничего с Митей не сделают, зря пытать не станут, не те времена ныне.

Однако успокоить женщин было трудно. Пафнутьевна совершенно достигла своей цели. Весь вечер прошел в слезах, самых мрачных предположениях и страшных рассказах. Пафнутьевна вспомнила все ужасы, каких наслышалась еще в молодости, передавала истории времен царя Ивана и уверяла, что все это недавно было и что все это она от самых верных людей слышала. Матрена Ивановна тоже в долгу не осталась и, возбужденная примером Пафнутьевны, к которой почувствовала большое влечение, отрыла из своей памяти такие страсти, что сама наконец перепугалась больше слушательниц.

Вот и вечер. Все разбрелись по кроватям. Наболтавшаяся и еще с утра уставшая Пафнутьевна спит крепким сном. Настасья Филипповна тоже заснула.

Фиме не до сна. Она жарко молится за бедного Митю и горько плачет.

— Что-то с ним теперь, голубчиком? Отец говорит, что нужно успокоиться, что пытать-де его не станут — Господь ведает. А ночь-то долгая-долгая, а завтрашний день что скажет? Вот, так радовалась этой поездке в Москву, всему радовалась. А горе уж началось. Сердце бьется так тоскливо, видно, дурное предвещает. Ох! что-то будет? И зачем все это? Жить бы в тишине да покое, в прежнем счастии…

Страшно, страшно становится Фиме, и льются ее слезы, и горячо, то с отчаянием, то с надеждой, она молится. Не слышит она, как среди тишины ночной в доме вдруг какая-то возня начинается.

То Матрена Ивановна кличет к себе своих сенных девушек. Таких она ужасов наговорилась и наслушалась, что теперь никак уснуть не может, чудится ей все что-то.

Затеплила она несколько лампадок перед образами, велит девушкам сидеть вокруг ее кровати и тихонько чесать ей пятки и спину, авось это тихое щекотание сон нагонит…

VII

Молодой царь очень жаловал Пушкина, как разумного и приятного собеседника, умевшего вовремя и посмеяться, вовремя подать и совет добрый. К тому же Пушкин был весьма ловкий царедворец. Он, как и большинство бояр именитых, всей душой ненавидел Морозова, но, зная его силу и непоколебимую любовь к нему царя, всеми мерами старался с ним ладить, успевая убеждать его в своем расположении. И в конце концов достигал этим многого. Морозов ни одним словом не вооружал против него царя, не становился до сих пор ему поперек дороги.

Алексей Михайлович, узнав о возвращении Пушкина в Москву, тотчас пожелал его видеть и в неурочное время принял его в комнате.

Морозова не было, чем Пушкин был очень доволен. Он передал смущенному государю все более занимательные подробности своего путешествия. Восхвалял красоту девушек, собравшихся в Москву, но пуще всех расхваливал касимовскую дворянку Ефимью Всеволодскую.

— Не знатна она, государь, не богата, да зато уж и красоты невиданной, и нрава кроткого. Дочь благочестивых родителей, воспитали ее в страхе Божьем, — говорил он.

Рассказал он и о Рафе Родионовиче, и о вынесенных им обидах.

— Господи! Неужто это правда, что столь великие несправедливости на Руси чинятся?! А я про то ничего не ведаю! — печальным и смущенным голосом проговорил молодой царь. — Завтра же приведи ко мне этого почтенного человека, я желаю его видеть. Да скажи ему от моего имени, чтобы он говорил со мною не смущаясь. И родитель мой всегда любил правду слушать, и я, видит Бог, только и желаю одной правды… Не забудь же, завтра пораньше будь у меня со Всеволодским.

Пушкин откланялся и на следующий день рано утром вез Рафа Родионовича во дворец кремлевский.

По обычаю, оставив свои сани далеко от жилища царского, Пушкин проводил Рафа Родионовича на Постельное крыльцо и сказал ему:

— Пожди здесь немного, я пойду доложу государю.

Старик Всеволодский будто прирос к месту, стоял неподвижно, с изумлением и робостью осматриваясь. Постельное крыльцо в этот день было битком набито народом. Все люди важные — один вид чего стоит! Кафтаны и шубы богатые, шапки меховые высокие, поступь гордая. И глядят все на Рафа Родионовича с презрением, как бы спрашивая:

— Как этот сюда забрался? Что за птица ощипанная?

И Раф Родионович действительно чувствовал себя ощипанной птицей. Стыдно ему за одежонку плохонькую, и не знает, куда ему руки девать. Не знает, кому кланяться тут. Кончил он тем, что стал раскланиваться на все четыре стороны. А поклонов его или совсем не замечали, или отвечали на них едва заметным кивком. Один только какой-то пожилой человек, из неважных, да, видно, очень любопытных, подошел к нему и стал расспрашивать.

Раф Родионович, низко кланяясь своему собеседнику, на каждый вопрос отвечал подробно, с полнейшим добродушием.

Только вдруг на Постельном крыльце произошло волнение. Все засуетились. Горделивые фигуры мгновенно как-то съежились, высокие шапки стали низко кланяться. Мимо Всеволодского, по тому же направлению, куда исчез и Пушкин, прошел, ни на кого не глядя и слегка отвечая на поклоны, красивый чернобородый боярин. Вслед за ним поднялся по всему крыльцу Постельному шепот, среди которого Всеволодский расслышал только одно слово: «Морозов!»

Раф Родионович даже в глуши своей касимовской уже много наслышался об этом важном боярине, первомсоветнике государевом, и теперь почувствовал необыкновенное, досель им еще не испытанное смущение.

Долго, днем и ничью, мечтал он о возможности пробраться во дворец царский, увидать лицом к лицу государя, его ближних и разумных советников и раскрыть перед ними свою душу. Нежданно-негаданно мечта эта осуществилась… так что же это страх берет, ноги трясутся, язык немеет?!

«Вот ведь какие тут люди, то не воевода касимовский. Как к ним приступиться… Да и царь… издали-то мы смелы… Господи, что-то будет?! Ну, как я только совсем погублю и себя, и семью свою…»

Но рассуждать было некогда. Пушкин вернулся и, подойдя к Всеволодскому, сказал ему:

— Иди за мною.

Раф Родионович пошел, спотыкаясь на каждом шагу, боясь задеть кого-нибудь и со страха задевая чуть не всякого встречного. В глазах у него мутилось. Он не видел, не замечал окружающего, не знал, как он идет и по чему идет — пол ли под ним или что-то зыбкое, что вот-вот сейчас раздвинется, ускользнет из-под ног и умчит его в пропасть бездонную.

— Смелее, Раф Родионыч! Государь великий на тебя смотрит, — шепнул Пушкин.

Раф Родионович очнулся. Взглянул перед собою и увидел прекрасное молодое лицо, озаренное добродушной, почти детской улыбкой. Страх и смущение вдруг пропали. Новое умильное чувство поднялось к сердцу и, едва удерживая слезы; старик упал на колени перед государем.

— Встань, почтенный человек, — проговорил Алексей Михайлович. — Я пожелал тебя видеть и прошу, поведай мне, ничего не скрывая, все свои обиды.

Но Всеволодский говорить не мог и долго был не в силах подняться, так что Пушкин должен был помочь ему.

«Что же это такое? — мелькнуло в его голове и сердце. — Молчу, онемел; теперь-то молчу, да разве это возможно?! Господь услышал молитву мою, а я молчу!…»

И он заговорил.

Он стоял перед царем, забыв о своем страхе и робости, о своем ненарядном платье. Глаза его горели прежним огнем. Благообразное и честное лицо сделалось величественным.

— Великий государь, — сказал он, — прости меня, коли слово молвлю я неразумное… Стар я, не обучен наукам. В глуши весь век прожил. Смолоду рубился с врагами, а теперь и на то стал негоден. Но все же поведаю тебе истину. Ищу у тебя, царь православный, суда во многих тяжких обидах. И устами моими будут тебе плакаться многие сотни и тысячи твоих верных подданных, несправедливо обижаемых без твоего ведома…

Его голос креп с каждым словом, он видел перед собою кроткие глаза молодого царя, устремленные на него с благосклонным выражением. Он говорил, как еще ни разу не случалось ему говорить в жизни, говорил обо всем темное и несправедливом, чему был свидетелем, о возмутительных злоупотреблениях воеводы, дьяков и подьячих, о горе и нуждах народа православного. Говорил с такою страстью с таким красноречием, что молодой царь внимательно и в волнении его слушал, то вспыхивая, то бледнея.

Внимательно слушал его и другой человек, бывший рядом с царем, но которого до сих пор совсем и не приметил Всеволодский, — слушал боярин Морозов. Только трудно было разобрать на лице боярина его мысли.

— Борис Иваныч, слышал ли ты все это? Вот что на Руси творится, вот каких воевод мы ставим! — наконец вскричал Алексей Михайлович, когда Всеволодский остановился, едва переводя дыхание.

— И столько беззакония в одном городе, от одного человека! — продолжал он. — По другим местам, может, то же самое делается, а мы ничего не знаем. Как нам быть теперь? Из-за одного злодея льются потоки слезные! Целые семьи, сотни семей терпят муку… Нет, не будет пощады от меня этому воеводе! За все он мне ответит…

— Государь, — тихим голосом проговорил Морозов. — Тебя взволновали речи этого человека. Оно понятно; но ведь нужно действовать осмотрительно… не всякому слуху верь. Может, все это и правда, и в таком случае, конечно, виновному воеводе должно быть строгое наказание. Но может быть, что человек этот, своих обид ради да по вражде своей к тому воеводе многое и не так передал. Нужно и воеводу выслушать. Доносов-то у нас много, рады жаловаться, благо царь милостиво слушает…

Побледнел и вздрогнул Раф Родионович; гневно глянул он на могучего боярина.

— Во всю мою жизнь я ложью не осквернил языка моего, — проговорил он, — а перед лицом великого государя могу ли лукавить?!

— Да ведь я ни в чем и не виню тебя, — спокойно ответил Морозов, — я не чиню тебе никакой обиды. Ты дело свое сделал и коли правду сказал — так будь спокоен.

Алексей Михайлович сидел задумчиво. Он не слышал слов Морозова. Очнувшись, он взглянул на Рафа Родионовича и по-прежнему ласково и печально ему улыбнулся. Он видел волнение этого почтенного старика, видел его сердечную тоску, понял ее и инстинктивно постарался его бодрить и успокоить своей милой и детской улыбкой.

— Спасибо тебе, — сказал он ему. — Я тебе верю, будь спокоен. Мы разберем твое дело и не дадим тебя в обиду. Когда нужно будет, я позову тебя. Приказчика этого, Осину, прикажу беспременно словить, а сосед твой, Суханов, будет выпущен на свободу: о нем не тревожься… мне довольно, если ты за него ручаешься…

Благоговейно опустился Раф Родионович снова на колени перед царем и горячо поцеловал милостиво протянутую ему царскую руку. Он выходил теперь от государя спокойный и бодрый. Давнишняя тяжесть спала с его плеч — он сделал свое дело.

— Напрасно ты, не спросясь, о всяком неведомом человеке докладываешь, — шепнул Морозов Пушкину, — что он тебе, сродни, что ли? Расстроить да взволновать государя легко, а польза от того какая? Напрасно, совсем напрасно ты это сделал…

Пушкин не отвечал и не оправдывался: в присутствии государя, который вот-вот на них взглянет, то было невозможно. Да и чего тут было оправдываться. Пушкин только соображал все о возможности удачи или неудачи той смелой игры, которую затеял.

VIII

То же самое, что происходило в Касимове по случаю выбора царских невест, то началось теперь в Москве, только в гораздо больших размерах. Все страсти расходились, интриги кипели. Двести девушек в сборе, из них нужно отобрать шесть самых красивых и представить их государю. Прежде всего возникает вопрос: кого из бояр царь назначит Для такого дела, от кого будет зависеть признать такую-то девицу красивейшей или объявить ее негодной для царского выбора. Значит, нужно понравиться не государю, а судьям. Да и не понравиться: на красоту тут, наверно, будут обращать меньше всего внимания. Выберут своих же дочек, а не дочек, так родственниц, а то так дочерей своих благоприятелей. Дело не впервой, дело известное.

Кто же эти судьи?

На вопрос этот ответ был ясен.

Конечно, самые близкие к государю люди и прежде всех боярин Борис Иванович Морозов.

Морозов опять распорядится всем по-своему. От него только, от него одного будет зависеть выбор невест. Другие судьи замолчат перед ним, спорить не станут. Да он и не допустит рядом с собою спорщиков, он будет судить вместе со своими товарищами, единомышленниками.

И никогда еще не было такой ненависти к Морозову, как в эти дни ожидания, и никогда еще так не заискивали перед ним царедворцы.

Вот имена судей стали известны; избраны: Борис Иванович Морозов, брат его Глеб Иванович, боярин Романов, Пушкин и князь Прозоровский.

И повалили к судьям отцы и родственники невест выбираемых. Все клянутся в дружбе великой, высчитывают прежние услуги, в ногах валяются, просят не обидеть дочку или племянницу, сулят за услуги горы золотые. Некоторые так даже и заранее, тут же из кармана тащат посильное приношение. Бояре приношениями не брезгуют, обещают сделать все, что только могут, но вместе с этим у каждого на языке: «Мы-то за вас будем — уж не сумлевайтесь, а вот Бориса Ивановича — того хорошенько просите, как бы он вашего дела не испортил, а мы что, мы всей душой постараемся».

Уходят от бояр отцы и родственники с некоторой надеждой, только к Борису Морозову никто из них идти не осмеливается: его не упросишь, с ним не сторгуешься, лучше уж и не заикаться, а улуча минуту, до выбора невест, на Постельном крыльце или в Передней, да поклониться ему пониже.

Однако и не без бурных сцен обходится канун выборов; не все гости выходят от бояр-судей с миром и надеждою. Вот сидит у Пушкина окольничий князь Троекуров и упрашивает его беспременно выбрать напоказ царю его дочку, княжну Ирину.

Пушкин давно уже не любит Троекурова, давно уж у него с ним нелады завелись. И он теперь, по своему характеру непокладистому и задорному, вовсе не желает обнадеживать князя, напротив, рад он случаю насолить Троекурову и подразнить его.

— Неладное ты дело выдумал, князь, — говорит Пушкин. — Ну как это я могу обещать тебе выбрать твою дочку? Первое: не я один выбирать буду; коли я и выберу, а другие-то скажут: она, мол, некрасива, у нее-де одно плечо ниже другого, да и с лица не совсем чиста — на носу рябинки— ну что тогда?!

При этих словах Троекуров забывает все. Он помнит только свою старую вражду и зависть к Пушкину, чувствует только обиду. И обида тем сильнее, что у дочери действительно одно плечо ниже другого и на носу рябинки.

— Что же ты мою дочь хаешь?! — вдруг вскакивает он с места и чуть ли не с кулаками лезет на Пушкина. — Ты обижать меня вздумал, такой-сякой!… Видно, передо мною уж кто ни есть, а за свою дочку немало рублевиков отсыпал; так ведь и. я к тебе пришел не с пустыми руками…

Пушкин начал было сердиться, но тотчас же и перестал, смех его разбирает. Отстранил он от себя сильною рукой тщедушного Троекурова.

— Держи язык за зубами, — проговорил он, — не то я эти речи твои доведу до государя, как ты вздумал искушать меня рублевиками-то, чтобы я плохой товар подсунул государю.

— Плохой товар! ах ты!

Троекуров засучил рукава и с кулаками бросился на Пушкина. Пушкин тоже принял его в кулаки и, скоро с ним справившись, вытолкнул его взашей из своего дома.

Троекуров остановился на улице и долго стоял неподвижно, в бессильной злобе. Что ему делать? Искать с Пушкина бесчестие нечего и думать. Он такого наскажет, что пропадешь совсем. С мечтами о свойстве царском тоже, видно, придется проститься. Еле-еле, всеми правдами и неправдами дочь попала в список двухсот девушек; теперь же ничего не поделаешь. И бросился Троекуров к себе домой, вымещать злобу на жене да на дочери-невесте…

IX

Боярские смотры невест происходили утром в одной из более обширных палат дворцовых. В назначенный час прибыли все двести молодых девушек в закрытых колымагах, заранее разосланных за ними. Закутанные фигуру одна за другой выходили из колымаг и скрывались в сенях. Несколько назначенных для этого случая боярынь провожали их в палату. Там они становились одна возле другой длинными радами. Чудное зрелище представляла палата. Верхняя меховая одежда снята с девушек… Фата уж не скрывает их лица. Длинными вереницами стоят они в своих высоких меховых шапочках, в дорогих парчовых платьях с длинными сборчатыми рукавами; на шее у них жемчужные ожерелья; на ногах разноцветные сафьяновые сапожки с высокими каблуками. Все они молоды, все красивы. А которая из них и похуже — так сразу разобрать невозможно: лица и шеи набелены, щеки нарумянены, брови и глаза подрисованы. Много забот было положено, чтобы выставить невест в самом лучшем виде.

И стоят эти девицы-красавицы в своих дорогих тяжелых уборах, скрывающих под широкими складками их молодые формы, стоят не шелохнутся, будто неживые. На редких лицах видно оживление. Большинство из них просто смущены, испуганы немного; но смущение и испуг скоро переходят в безучастное равнодушие. Многие, очевидно, даже не совсем хорошо понимают значение сегодняшнего дня. Глаза их опущены и только изредка вскидывают они ими, поглядывая на соседок.

Они все еще слишком молоды для страстей, для зависти, честолюбия. Они еще дети. Но детство их какое-то скучное, однообразное.

Конечно, между ними есть и исключения. Некоторые приехали издалека, некоторые знакомы с более широкой, привольной жизнью. В иных уже говорит и сжимается сердце тоскою и страхом, надеждой и сладкой мечтою.

Но ничего этого не прочтешь на их лицах. Им строго наказано пристойно держать себя, то есть казаться как можно деревяннее, как можно мертвеннее. Им внушено, что если они хоть чем-нибудь проявят свою внутреннюю жизнь, то будут беды великие и им, и их родичам. И вот они стоят недвижимыми изваяниями. Среди этих девушек и Фима. Ее старая тетка, Куприянова, употребила все старания для того, чтобы племянница не ударила лицом в грязь: она постаралась навешать на нее все дорогие украшения, какие только были у нее. Украшений этих много. Наряд Фимы безвкусен, но никакое безвкусие, никакое излишество ненужных побрякушек не могут затмить красоту ее.

Чудно хороша Фима. Стоит она опустив голову. Глаза ее закрыты, на лице застыло выражение не то тихой тоски, не то усталости. На сердце у нее тяжело и смутно, будто сон какой-то. Вопрос неясный и мучительный стоит перед нею.

Что такое творится с ней в последнее время? Ко да, наконец, все это кончится?

Вот вчера отец от царя вернулся, гордый такой. Радостно объявил, что теперь конец всем невзгодам, объявил, что теперь Митя будет выпущен немедленно. А между тем про Митю ни слуху ни духу. Просила она Андрея узнать о нем, но Андрей совсем обезумел от страха, что у него отнимут невесту. Всю ночь проплакал, как малый ребенок; а поехали они во дворец, так он побежал тоже к Кремлю. Ждет, верно, теперь где-нибудь, чтобы не пропустить ни минутки, чтобы скорее узнать — освобождена ли его Маша.

Маша здесь, в нескольких шагах от Фимы. Они улыбнулись друг другу и снова замерли.

Но что это такое? Вдруг искра какая-то пробежала между всеми собранными девушками. Немые, неподвижные шеренги дрогнули, даже в нескольких местах раздался невольный и тотчас же подавленный крик испуга.

— Бояре идут! — послышался робкий шепот.

Некоторые девушки от страха едва на ногах стояли. Им Бог знает что начинало чудиться. Они точно ожидали какой-то неведомой и ужасной пытки.

Бояре, и впереди всех Борис Иванович Морозов, стали медленно проходить мимо девушек, внимательно их разглядывая. Под этими пристальными взглядами еще ниже опускались ресницы. Испуганно жались девушки одна к другой; но бояре не обращали никакого внимания на их смущение.

Борис Иванович искал глазами сестер Милославских. Вот он перед ними.

Величественно и невозмутимо стоят обе красавицы. Только около губ младшей вьется едва заметная улыбка. Морозов заговорил с ними. Они отвечают ему мерным, спокойным голосом, грациозно кланяются.

— Бояре, — обратился Морозов к окружающим. — Бояре, гляньте-ка, вот так воистину красавицы, эти Ильи Данилыча Милославского дочки!

Бояре быстро переглянулись между собою. Теперь они поняли, в чем дело. Но возражать Морозову во всяком случае не приходилось, да и тем более, что Милославские были действительно красивее всех, стоявших в переднем ряду.

Пушкин взглянул на них, вспыхнул и закусил губу.

«Хороши, хороши, — подумал он, — и Илья Милославский верным ему холопом будет… Ловко придумал Бориска! Только еще посмотрим, чья возьмет. Моя-то все же краше этих писаных скромниц!…»

Он отошел от бояр, отыскал глазами Фиму и затем, вернувшись, стал шептать судьям.

— А ну-ка взгляните, вы, бояре, на эту, — что скажете?

Бояре взглянули, куда им указывал Пушкин — да так и остались с разинутыми ртами. Взглянул и Морозов, — и у него невольно дрогнуло сердце.

«Вот так красавица! Откуда? Кто такая? В жизнь такой красы не видывал! Лучше, лучше, всех лучше!» —мелькнуло в голове его.

Под нежданным обаянием красоты Фимы он бросил свои разговоры с Милославскими и подошел к ней.

Она все продолжала стоять с опущенными глазами.

— Как зовут тебя? Чьих ты родом, красавица? — раздался над нею громкий голос.

Она вздрогнула, подняла глаза. Статный чернобородый боярин перед нею. Лицо важное, бледное, глаза черные, острые. Будто кольнуло ей что в сердце. Страшным отчего-то показался ей красивый боярин.

— Зовут меня Ефимьей, я дочь Рафа Родионыча Всеволодского, касимовского дворянина, — едва слышно проговорила Фима, как приказали ей родные, и низко поклонилась.

Все бояре-судьи были уже около нее. Все глядели на нее изумленными глазами, все шептали:

«Красавица! Воистину красавица!»

Но Фима не обращала на них никакого внимания.

Перед нею был один только страшный чернобородый боярин, и Фиме хотелось только одного: чтобы он отошел от нее подальше и чтобы никогда уж больше ей не видеть его.

Наконец судьи, вдоволь налюбовавшись Фимой, начали подходить к другим девушкам, а затем, окончив осмотр, вышли из палаты.

— Как же мы решим, бояре? — обратился Морозов к своим товарищам.

— Да что же тут решать, — ответили они ему, — дело ясное. Все в добрые жены годятся, да не царю только. А царских невест немного…

— Милославские две, — перебил Морозов, — краше их на всей Москве девиц нету… о них давно уж молва идет, да и царевнам они ведомы…

— Ну да, Милославские — это точно, спору нету, — заговорили бояре, перебивая друг друга. — Хилкова княжна взяла тоже и ростом и дородством… зубы ровно жемчуг, а коса-то? заметили? ниже колен, право слово… хороша девка, больно хороша!…

— Опять и княжна Пронская, грех охаять, на что же лучше. У ней вон и мать и бабка были какие! На весь город славились… их уж род такой… беспременно надо ее показать государю…

— Алферьева тоже вот…

— Ну а Всеволодская-то! Хоть и не из наших московских боярышень, а краше всех будет…

— Это точно… не в пример краше!

— Уж и как такая красавица уродилася!!

— Будто она и краше всех? А Милославские? — вымолвил Морозов.

— Так как царь взглянет, это нам неведомо, а на наши глаза — она точно краше всех, и неужто спорить об этом станешь, боярин? Мы ведь это не в обиду Милославским… их краса при них останется…

Морозов, однако, не спорил. Он понимал, что скрыть от царя такую красавицу невозможно.

«Чай, уж заранее Пушкин доложил о ней. Недаром этого старика-отца приволок с его ябедами. Эх, Пушкин! ногу подставить, видно, хочешь, только вряд ли, брат, удастся… Не все красавицы царицами делаются…»

— Так на том, значит, и порешим? — громко обратился он к боярам. — Сегодня же государь, может, девиц и увидит…

Морозов простился с боярами, поручив своему брату, Глебу Ивановичу, доложить царю об окончании возложенного на них поручения. А сам отправился к царскому духовнику, Благовещенскому протопопу Стефану Вонифатьевичу.

«Хитри себе, Пушкин, — продолжал думать он дорогой, — подставляй красавиц. Мы с протопопом тоже не задремлем — Алешу из рук не выпустим».

X

Нигде найти не мог себе покою в эти последние дни Царь Алексей Михайлович. Сначала, согласившись на предложение Морозова относительно избрания невесты и разослав своих придворных для призыва на Москву девушек, он вдруг оживился. И ни Морозов, ни другие уж не замечали в нем больше того странного состояния, которое так поразило их в день поездки на медвежью травлю и львиное зрелище. Алексей Михайлович снова повеселел, мечтательное, рассеянное выражение лица его исчезло. Он опять стал интересоваться всем, чем интересовался прежде, «сидел» с боярами, вникал в дела, ходил на медвежью охоту; а во время служб церковных и вечером в Крестовой усердно молился.

Но вот девушки-невесты в Москве. Вот бояре выбирают для него самых лучших, самых прекрасных. Морозов расхваливает красоту дочерей Ильи Милославского. Пушкин толкует о неслыханной красавице касимовской.

И опять спокойствие покидает молодого царя. Опять он в волнении, рассеян, в мечтах забывается. Он знает, что сегодня бояре уже высмотрели для него шесть красавиц. Теперь и сам он может взглянуть на них. Сегодня, завтра, когда только он захочет, перед ним явятся эти красавицы, и он должен будет из них выбрать себе жену — царицу.

Страшно и как-то волшебно-сладко становится на душе Алексея Михайловича. Он и торопит этот час заветный, и в то же время страшится этого часа.

К обеду собираются привычные собеседники, в том числе и Морозов да духовник царский, Стефан Вонифатьевич. Бояре объявляют царю, что выбор сделан. Спрашивают, когда он невест смотреть будет. Но он только краснеет и не говорит им ни слова — заминает эти речи. А в то же время ему страстно хочется, чтобы кто-нибудь поговорил об этих красавицах.

И сам он не знает, что с ним делается, не может усидеть он на месте.

Обед идет обычным чередом, с обычными церемониями. Бояре видят смущение государя, понимают его и не продолжают разговора о невестах. Начинается всегдашняя беседа; но Алексей Михайлович рассеян, не слышит, что говорят бояре; даже есть забывает, не до еды ему теперь.

Обед кончен. Бояре с низкими поклонами выходят. Остаются только Морозов да духовник.

Борис Иванович улучил первую удобную минуту, подошел к своему воспитаннику и, ласково ему улыбнувшись, сказал:

— Так как же, государь, когда смотреть невест будешь? Коли начато дело, так нужно его и кончить. Да и невесты-красавицы совсем измучаются… Чай, у каждой из них теперь душа не на месте, в один день истают как свечи.

— Завтра, — опустив глаза, проговорил Алексей Михайлович.

— Вот это ладно. А теперь я порасскажу тебе, государь, о том, что было утром. Выбрали мы по общему решению шесть красавиц. Краше их, я чаю, и во всем свете не сыщется. Ну одно слово — для тебя выбирали! сам увидишь. А только мне все теперь мысли разные в голову приходят. Красота красотою, да ведь не одна красота для жены доброй, а тем паче для царицы нужна. Полюбится тебе одна из этих красавиц, обвенчаешься ты с нею, а вдруг она нравом окажется дурна, сердцем зла?!. Что тогда делать? Красота-то приглядится скоро, да и пройдет вместе с молодостью, а сердце останется… Грустно мне, государь, грустно твоему старому дядьке помыслить о том, что вдруг, не дай Бог, из нашего выбора выйдет тебе несчастье. Будем мы перед тобою в ответе. Зачем, скажешь, вы мне, бояре мой ближние, жену злую указали. Так вот об этом-то я весь день и думаю…

Алексей Михайлович внимательно слушал, положив голову на руки и глядя большими светлыми глазами на своего друга и дядьку. Спокойное, величавое лицо Морозова было грустно, но острые глаза так и впивались в государя. Он продолжал прежним мерным голосом:

— Все выбранные нами девушки воистину красавицы, которая из них краше — сказать мудрено. Одному одна покажется, другому другая; но всякий про любую из них скажет: «Вот царица!» Так, стало быть, по красоте они равны. Но которая из них нравом лучше, сердцем добрее, которая больше будет лелеять и беречь тебя, которая достойна великого счастья, что выпадает ей на долю?… Темное дело — узнать сердце девичье, а особливо при наших обычаях. Девицу в тереме хоронят от всякого взгляда. Никто ее не видит, не слышит, сам о ней судить не может. Но все же, стоит захотеть только — и кой-что узнаешь про каждую девушку. И вот я, о тебе помышляючи, вызнал ноне все, что мог, о выбранных нами невестах. Княжна Пронская хороша бесспорно, да мамушки и нянюшки бают, горда больно, в отца уродилась. Про Хилкову княжну мне поведала тетка ее родная, старуха добрая и разумная: всем, говорит, хороша моя племянница, да слезы у нее больно дешевы, от всякого пустого дела в три ручья заливается. Ни разу, говорит, ее улыбки я не видала. И всего-то у нее вдосталь, родители у нее добрые, горя никакого нету, а плачет и плачет. Смутился я, как услыхал эти речи. Оно, конечно, плакать — бабье дело, только уж коли слишком часто плакать, так хуже этого ничего, кажись, и быть не может.

— Да, это правда, — проговорил Алексей Михайлович. — Я не люблю плаксивых. Вон как сестрица Аннушка, что тут хорошего. Ну а про других что скажешь, Борис Иваныч?

— Алферьеву тоже мы выбрали — красивая, статная, здоровая. А признаться, я уж хотел было спорить с боярами, чтобы заместо нее поискать другую. Ничего про нее дурного не знаю — узнать-то мне неоткуда — а смущает она меня. Заговорил я с нею и так, и эдак, — ну и поистине скажу тебе, государь, сдается мне, Господь ее разумом обидел: невпопад все как-то отвечает. И нельзя сказать, что она в смущении, нет, глядит так смело… Зато есть две другие, я уж говорил тебе про них, сестры Милославские. Как они красивы, сам увидишь, а про нрав их я могу сказать тебе, знаю хорошо, как дома-то ведены они, девушки добрые, скромные, разумные, а особливо старшая. Вторая молода еще, ее распознать труднее, почти ребенок. Да вот пускай про них тебе и отец Стефан скажет. Он у них в доме бывает — духовник их тоже.

Протопоп все молча стоял в углу и делал вид, что внимательно разглядывает какую-то духовную книгу. Теперь своей тихой походкой подошел он к государю.

Это был еще не старый человек, довольно внушительной наружности, хотя и с заметно красноватым носом, обличавшим его, хорошо всем известную, слабость к русским медам и дорогим иноземным напиткам. Отец Стефан пользовался еще у покойного царя Михаила Федоровича большим почтением. Молодой же царь, при своем всегдашнем религиозном настроении, чрезвычайно уважал его и часто слушался его советов.

— Это боярин про дочерей Милославского тебе сказывает, государь, так и я могу тоже засвидетельствовать: всем изрядные девицы. Господь щедро одарил их и красотою телесного, а паче того красотою духовною. И коли время тебе, государь, приспело избрать жену, то лучше сих двух девиц не сыщешь ты во всем обширном государстве русском. Боярин Борис Иваныч, печалясь о твоем благе, указует тебе на сих двух достолюбезных чад. Из оных же старшая, Мария, пришла уже в возраст и, аки отец ее духовный, ведая все помышления и изгибы нелицемерного и невинного сердца ее, аз глаголю ти: останови, государь, на сей девице твой выбор!

Протопоп остановился и обменялся с Морозовым многозначительным взглядом: «Видишь, мол, Борис Иваныч, как я свое обещание исполняю, смотри не забудь же этого!»

Царь сидел задумчиво и уже не слышал дальнейшей речи протопопа. А протопоп продолжал говорить долго и все в том же тоне, от церковного языка переходя к разговорному и наоборот, уснащая речь свою текстами Священного Писания, которые, как он хорошо знал, всегда сильно действовали на благочестивого юношу.

Алексей Михайлович думал:

«Конечно, они правы и добра мне желают. Конечно, им лучше знать, какая невеста-девушка будет хорошей женой и царицей, но к чему же тогда я из шести выбирать должен — лучше бы мне других и не видеть. Вот они так хвалят старшую дочь Милославского, а вдруг мне больше понравится какая-нибудь другая. Ах, как это все трудно, как все это страшно!… Да что же это? а та красавица касимовская, про которую говорил Пушкин, они ведь про нее ни слова».

— Борис Иваныч,-живо обратился он к Морозову, — ты позабыл еще одну из тех, которые вами выбраны, — Всеволодскую. Как она тебе показалась? Пушкин мне много говорил про красоту ее и про нрав ее кроткий.

Морозов с досадою пожал плечами, и по лицу его скользнуло злобнее выражение.

— Что она красива, в том спору нету; но не знаю я, откуда и как мог Пушкин узнать ее. Нам про нее ровно ничего не известно, и сдается мне, что не годится она в царицы. Выросла в глуши деревенской, отец ее, сам, государь, знаешь — человек темный, бедный. Тоже опасно ведь взять девушку невесть откуда! Нет, государь, ни я, ни отец протопоп никогда мы тебе не посоветуем увлечься красотой сей девицы, Боже сохрани и избави!

— Чего же ты так встревожился, Борис Иваныч, — перебил его царь, — ведь я еще никого из них не видал; может, она мне и не понравится. Да и после того, как вы с отцом протопопом так расхваливаете и так хорошо знаете дочь Милославского, мне кажется, я только на нее смотреть буду — других и не увижу.

Проговорив это, Алексей Михайлович встал со своего места, улыбнулся, щеки его вспыхнули, и он ласково взял Морозова за руку.

— Ох, Иваныч, жутко мне! Коли завтра да прямо выйду я к ним и должен буду сейчас же выбирать — не знаю, что со мною и будет. Нет, пускай невесты сегодня же вечером соберутся у сестер в тереме; я их там тихонько увижу. Распорядись об этом, пожалуйста… Помню я, батюшка рассказывал, что и он так-то невесту себе высматривал… вот и я хочу тоже увидеть их всех да разглядеть порядком, да так, чтоб они меня не видали, а приметят, так за кого ни есть сочли, хоть за гусляра, что ли…

Решение Алексея Михайловича очень не понравилось Морозову. Ему гораздо приятнее было не дать жениху возможности разглядеть девушек. Чем более бы смутился он, тем вернее было бы торжество Морозова. Царь наверное тогда прямо бы подошел к Милославской, о которой ему заранее так натолковано. Но отказать государю в исполнении его желания невозможно.

Вдруг новая мысль пришла в голову Морозову: ничего, пожалуй, даже еще и лучше, если он увидит их сегодня. Он передаст, конечно, свое впечатление ему, Морозову, и если даже приглянется не Марья Милославская, то все же до завтрашнего утра еще будет время его настроить, уговорить, и нечего уж будет опасаться внезапного и неприятного выбора — этот выбор будет заранее решен и обдуман.

— Ладно, государь, — сказал Морозов. — И в прежние годы, еще и до родителя твоего, цари не раз так же невидимкою невест высматривали. Это обычай старый. Желание твое будет исполнено. Тотчас же сделаю распоряжение и доложу царевнам, А ты, государь, займись пока чем-нибудь, а то побеседуй с отцом протопопом, время-то еще раннее.

Морозов ушел. Протопоп начал царю поучение о жизни семейной по «Домострою», о качествах доброй жены, об обязанностях мужа.

Но царь в этот раз довольно рассеянно его слушал. Ему опять послышалась из какого-то волшебного далека сладкозвучная песнь птицы сирина, и опять манила его эта песнь, волнуя кровь, поднимая в сердце неясные ожидания. Он с нетерпением ждал рокового часа, в который должна решиться судьба его.

XI

Постельные хоромы дворца, в которых жили царевны, со времени смерти царицы сделались еще недоступнее для привычных дворцовых посетителей. Сюда имели право свободного входа только боярыни, да и то в редкие дни, назначенные для их приезда. Сам Борис Иванович Морозов не решался нарушать принятого обычая и никогда сюда не заглядывал.

Здесь распоряжались старые верховые боярыни и мамы, сновал с делом и без дела всякий женский дворцовый чин: казначеи, учительницы, кормилицы, комнатные бабы и мастерицы. Здесь был свой собственный, совершенно замкнутый мирок, живший своей жизнью, заполнявший время всевозможными мелкими интригами, сплетнями, устраивавший и свои радости, и свое горе, драмы и комедии.

Если кругозор и интересы тех людей, которые вращались на другой, мужской половине дворца, должны были показаться заезжему образованному человеку того времени необыкновенно узкими, если именитые бояре поражали, в большинстве случаев, грубостью своих нравов, бессмысленною животною жизнью, то женский мир дворца представлял собою явление совершенно уж безотрадное. В плохой школе приходилось воспитываться царевнам, мало путного могли внушать им их лицемерные наставницы. О действительной, живой жизни они не имели ровно никакого понятия, ничего не знали, кроме своего терема, теремных печалей и радостей.

Последняя великая печаль — смерть матери царицы — отошла, рассеялась. Удовольствий было немного, да и эти немногие удовольствия давным-давно наскучили — все эти потешные немцы с цимбалами, скоморохи, домрачеи, карлы и карлицы, нищие, дураки и дуры. Так и немудрено, что весть о предстоящей женитьбе брата живо затронула царевен и всех теремных обитательниц. С утра и до вечера шли у них теперь разговоры об этом великом событии. Когда же Морозов объявил, что царевны должны принять избранных для государевых смотрин девушек и что царь тихомолком будет смотреть их, — в тереме все заволновалось. Царевны пришли в великое восхищение и, быстро нарядившись, как подобало для такого редкого случая, приготовились к приему гостей, из которых они до сих пор знали уже четырех: Пронскую, Хилкову да сестер Милославских.

Пришел ранний зимний вечер. Теремные покои рассветились многими свечами. Все постоянные обитательницы терема уже собрались и, в волнении перешептываясь друг с другом, ожидали. Вот привезли, наконец, и невест. Они идут, робко озираясь во все стороны, представляться царевнам.

Больше всех робеет и смущается Фима. Она еще с утра не может прийти в себя. Страшный нынче день выдался. И так уж все беды в последнее время нахлынули, а с утра сегодняшнего совсем, видно, пришла погибель, совсем сглазил ее своими лукавыми глазами чернобородый боярин. Как узнала она, что ее выбрали вместе с пятью другими — не взвидела свету, тяжело и горько стало у ней на душе, слезы невольные из глаз брызнули. Со всех сторон на нее глядят завистливо. Есть чему завидовать! Домой, домой скорее, думалось ей, когда окончился смотр боярский; но не тут-то было: пришлось выдержать новую пытку. Те, счастливые, неизбранные, по домам разъехались. Пришлют им подарки царские и отпустят их на все четыре стороны. Они свободны. У кого есть жених — то-то счастье, то-то радость! А избранных во дворце задержали. Отвели их в отдельный покойчик, принесли им яства, сласти разные, угощали их. А потом явились бабки дворцовые, за бабками немец-дохтур.

Не взвидели света красавицы — со стыда чуть не померли…

Наконец, натерпевшись всякой муки, приехала Фима домой. Отец, мать, тетка, Пафнутьевна ее окружили.

— Ну что, как? — начались расспросы.

Залилась она горькими слезами, кинулась на шею к Настасье Филипповне. Едва могла выговорить:

— Беда моя лютая… выбрали… царю будут показывать!…

Перекрестился молча Раф Родионович, сел на лавку, опустил голову. И трудно было разобрать его думы. А женщины голосить стали не от горя, а с великой своей радости.

Настасья Филипповна, в материнской гордости сама себя не помня, совсем стала как угорелая. Пафнутьевна торжественно оглядывала Фиму и шептала:

— Что же, я ведь говорила, так и быть оно должно — разве краше Фимочки есть кто на свете?…

— А Митя-то, Митя!! где он? — заливаясь слезами, повторяла Фима.

Ей сказали, что Митя, видно, уж теперь выпущен на свободу; а коли еще не выпущен, то к вечеру беспременно его выпустят. Но при этом прибавили, что ей о нем, собираясь предстать перед царские очи, нечего думать, чтобы она ни себя, ни родных своих не срамила.

Как подстреленная птичка, пораженная этими словами, притихла Фима. Она вдруг поняла, что с сегодняшнего дня совсем рушится связь ее с прежней жизнью.

«Только как это? нет, что же такого, что выбрали — ведь нас шестеро. Другие лучше меня, больше царю понравятся!» — успокаивала она себя и никак не могла успокоить.

Какой— то внутренний, неведомо откуда звучавший голос говорил ей, что все кончено и пропало, что вконец испортили ее лукавые глаза черного боярина.

«Да где же Андрюша? Хоть бы с ним словом перемолвиться. Упросить его добыть Митю. Они бы тогда, может, и решили, как им быть теперь. Только нет Андрюши — с утра он домой не возвращался. Ей горе — ему радость.

Не выбрана его Маша… Он там теперь — с нею, забыл и думать о сестренке, о друге своем Мите!»

Как в тумане каком пробыла несколько часов Фима, есть ничего не могла, ни о чем не думала. А тут вот опять из дворца посланный с колымагою. В колымаге боярыня верховая, во дворец зовут к царевнам.

Вот и приехала Фима.

Тошно на душе у нее. Диким ей все кажется — весь этот блеск, никогда не виданный, вся эта роскошь в тереме царевен. Словно в бреду ей все это чудится.

Помнится, несколько лет тому назад больна очень была она, в жару лежала, так чудилось ей все такое дивное. Вот теперь то же самое. И не разберешь — явь ли то или сон — пестро все так, перепутано… Огни горят… и конца этим огням нету. В глаза так и кидаются: хитрая резьба, парча, ковры яркие. Со всех сторон вырастают чудные лица, карлики, уродцы. Вот прямо на нее смотрит черная морда. И не разберешь, что это: зверь ли заморский или человек. Нос расплюснутый, лба совсем почти нету, на голове тюрбан огромный. Рот до самых ушей, губы толстые, красные, а изо рта глядят зубы белые — злобно так скалятся…

Вот кричит что-то диким голосом птица какая-то серо-красно-зеленая, на золотом кольце качается. И говорит та птица человечьим голосом…

Все чуднее и чуднее Фиме — уж не сознает, где она. Ей кажется, будто она летит в пространстве, и на нее со всех сторон надвигаются всякие дива.

И опять она будто падает и опять различает: жарко натопленные, изукрашенные покойчики, те же молодые и старые, прекрасные и уродливые лица. Те же чертенята и карлы, та же говорящая человеческим голосом птица… Красивые, нарядные девушки ее окружают, улыбаются ей, заговаривают с нею. Но она не знает, как и отвечать им, говорит бессознательно. Ее усаживают на мягкую скамью парчовую, угощают сластями. Вдруг раздаются тихие музыкальные звуки. Несколько мужских фигур показываются у порога. То музыканты. Тихие звуки разрастаются, переходят в громкую плясовую пьесу.

Но эта веселая музыка не радует, а только поднимает новую боль в сердце Фимы. Ее душат слезы…

И вдруг она совсем очнулась, туман рассеялся. Теперь она уж может отчетливо различать все, что ее окружает. Она видит себя среди молодых красавиц. Рядом с нею одна из царевен. В ногах у них, посреди комнаты, на мягком ковре сидят две уродливые карлицы и арапка. Музыканты продолжают играть у порога. Фима взглянула на них и внезапно вздрогнула. Прямо на нее, прямо в глаза ей, устремлены глаза одного из музыкантов. И что же это с ней такое? отчего не может она оторваться от глаз этих? Отчего лицо этого музыканта не уходит от нее? Он молод, очень молод, и никогда еще в жизнь свою не видала она такого красавца. Странная улыбка на лице его, на щеках нежных то вспыхивающий, то потухающий румянец. Все глядит он на нее, не отрывается.

Фима опустила глаза, но так и тянет ее взглянуть снова. Что-то совсем необычайное приметила она в лице этом. Оно ей кажется чуднее, непонятнее всего, что вокруг нее творится. Где же прежде видела она лицо это? Оно ей так знакомо. Только нет, нигде она его не видала. Как может он так смотреть на нее? Зачем он так смотрит? Ей досадно, ей обидно, и в то же время ей опять хочется взглянуть на него. И она боится, что он уж на нее не смотрит…

Отчего же все это? Что с нею? Она вся дрожит, она чувствует, что вот-вот зарыдает.

Но в эту самую минуту снова прежний туман ее охватывает, и она перестает различать предметы. Прежний сон, пестрый, причудливый, снова начинается под звуки то замирающей, то с новою силой раздающейся музыки. Только в этом новом сне, среди чудес и разнородных причудливых образов, теперь рядом с нею непонятное лицо волшебного музыканта, его тихие глаза, умильно и ласково смотрящие ей прямо в душу.

XII

Фима была права, когда думала про Андрея, что он теперь забыл и о ней, и о Суханове. Действительно, он не мог в этот день ни о ком и ни о чем думать, кроме своего собственного благополучия. Маша Барашева не приглянулась боярам; то, что казалось Андрею невозможным, невероятным — между тем случилось. Андрей воображал, что как только увидят бояре Машу, так на других красавиц и смотреть не захотят. Он был в этом совершенно уверен и, несчастный, отчаявшийся, ожидал у ворот кремлевских того времени, когда невесты поедут из дворца, когда ему придется окончательно убедиться в своем горе.

Самые дикие, самое ужасные мысли мелькали в голове его. То он внезапно решался идти во дворец и силою вырвать оттуда Машу. Он мысленно уже выходил на бой со всеми боярами, которые ее выбрали. Потом его решимость пропадала, им овладевало отчаяние, и он помышлял даже о проруби, которую заметил, переходя Москву-реку.

Проходит два мучительных часа ожидания, и вот наконец колымаги начинают выезжать из Кремля. Андрей бросается чуть не под колеса, пристально всматривается — в одной из закутанных женских фигур узнает Машу. Может, он ошибся — только нет, ему ль не узнать ее, как бы она ни была закутана!

Как сумасшедший побежал он за колымагами на Покровку, где остановилась Маша с матерью, замужней сестрою и зятем.

Добежал он, едва переводя дыхание, едва вырвавшись из рук встречного стрельца, который было принял его за убегавшего вора.

У Барашевых, к великому своему изумлению и ужасу, он застал всех в смущении и печали.

«Машу вернули назад, не выбрали, царь ее не увидит — экое несчастье!» — повторялось на всякие лады домашними.

Андрей только с недоумением смотрел на родных Маши, которые вместо того, чтобы радоваться и веселиться, так повесили головы. Он начал обо всем расспрашивать, изумлялся слепоте бояр… «Видно, затмение нашло на них! Ну как же могли они предпочесть Маше кого бы то ни было!» Он не мог усидеть на месте от восторга и нетерпения увидать свою красавицу.

Но красавица не выходила в горницу — она переодевалась. И Андрею приходилось беседовать с мужем Машиной сестры, которого он недолюбливал.

Да и вообще-то вся эта семья не приходилась ему по сердцу. Он всегда удивлялся, каким образом такая золотая девушка, как его Маша, могла иметь подобных родственников.

Еще в Касимове Андрей немало дурного наслышался о семье этой. Да вот хотя бы замужество старшей сестры Маши… Дело было на виду у всех и о нем в свое время много говорили в Касимове.

Дворянин Артемьев, человек зажиточный и уже не первой молодости, овдовел и задумал вторично жениться, тем более что от первой жены детей у него не было. Знал он, что у Барашева две дочери, из которых одна красива, а другая уродлива да вдобавок еще и с изрядной хромотою. Было это года четыре тому назад. Старшей Барашёвой, Софье, тогда восемнадцать лет исполнилось, а младшая была всего по пятнадцатому году, но вышла она из себя такая рослая да полная, что все семнадцать лет можно ей дать было.

Старик Барашев охотно принял сватовство Артемьева; сказал, что его дочь Софья красивее другой уродилась. Назначили, по обычаю, смотрины, а на смотринах и вывел он перед Артемьевым не Софью, а Машу. Жениху невеста сильно приглянулась. Ударили по рукам, потолковали как следует о приданом и обо всем прочем, составили запись, назначили день венчанья.

В церкви было довольно темно, невесту, окутанную фатою, ввели под руки две женщины-родственницы. Простодушный Артемьев не всматривался в лицо невесты — он ее и так хорошо разглядел во время смотрин. К тому же человек он былнабожный, понимал важность таинства и усердно молился. Обвенчались благополучно, и только по возвращении домой, когда новобрачная сняла перед мужем фату, он увидел совсем незнакомое ему, некрасивое лицо.

Можно себе представить его ужас и бешенство. Он накинулся на старика Барашева, но тот спокойно отвечал ему, что ведь он сватался за его старшую дочь, Софью, и что Софья теперь с ним обвенчана и будет ему верной и послушной женою.

Затеял было Артемьев дело, но и воевода касимовский, и духовное начальство тянули сторону Барашева, Артемьев подумал-подумал — да вдруг и присмирел. Человек он был, как уже сказано, далеко не молодой, нрава мягкого, обиды долго не помнил. Надумал он, что с некрасивой женой оно, пожалуй, и лучше, спокойнее, да и к хозяйству она, как старшая, приучена больше — а ведь для хозяйства-то он, главным образом, и женился.

Взял он к себе некрасивую жену и зажил с нею мирно, только, конечно, для порядку изредка колотил и попрекал ее. Но она, несмотря на свою хромоту, была очень крепкого сложения, побои выносила легко и на попреки не обижалась. Поосмотревшись и изучив бурливый, но в то же время совершенно слабый характер мужа, Софья сама стала давать ему сдачи. Барашев скоро умер. Вдова его вместе с Машей переселилась к зятю, который уже не засматривался больше на красавицу Машу. Он оказался теперь совсем в руках жены и тещи, и они, как говорится, вили из него веревки.

Истории, подобные артемьевской, случались в то время очень часто и никого не удивляли. Всем казалось совершенно понятным и естественным, что родители употребляли все возможное для того, чтобы сначала выдать замуж старшую дочь, тем более, если она некрасива. Кому же приятно оставаться с залежавшимся или плохим товаром на руках. Впросак попадались обыкновенно люди, придерживающиеся стародавних, исконных понятий и обычаев, требовавших, чтобы жених не знал своей невесты, чтобы девушка до самого брака жила затворницей, не попадалась на глаза мужчинам. Только, конечно, большинство подобных историй не так благополучно оканчивалось, как артемьевская. Обманутые мужья судились и иногда выигрывали дело. Им разрешалось развестись с женою, выданной им обманом. Если же не находили они удовлетворения по суду, что случалось гораздо чаще, то справлялись собственной силою, силою своих друзей и холопов — побоищем и разорением мстили отцу невесты.

Самую же плачевную роль, конечно, приходилось играть некрасивой жене.

Муж хорошо понимал, что она не виновата, что она не могла идти против родительской воли, да часто и не знала правды; но пожалеть несчастную жертву никому не приходило в голову. Муж, видя, что законными путями ему нельзя отделаться от жены, решался как можно скорее извести ее. И изводил побоями и всякими терзаниями, и считал себя при этом в своем праве…

Выдав старшую дочь обманом и взяв зятя в руки, старуха Барашева уже давно думала о том, как бы ей повыгоднее и получше пристроить младшую, красивую Машу. Она очень высоко ценила красоту ее, которая, конечно, еще больше обращала на себя внимание от постоянного сравнения с безобразием старшей сестры.

— Машу нужно хорошенько пристроить, — и про себя думала, и приятельницам своим поговаривала старуха. — Ей не такой жених под пару, как Артемьев… Ну, а где ты тут у нас в Касимове жениха настоящего достанешь?! Коли человек богатый да родовитый, так живет в своем поместье, не то в Москве, а здесь только подьячие!

Поэтому старуха и обрадовалась впечатлению, произведенному Машею на Андрея Всеволодского. Она тотчас же доподлинно о нем узнала — и решила, что он жених подходящий. Не из богатых — это точно, да только люди поговаривают, что у отца все же немалая деньга накоплена. Рода старого, дворянского, парень молодой, видный. Сам собою не Бог весть что, да на безрыбье и рак рыба. Кого еще ждать-то, ведь годы проходят — Маше уже восемнадцать лет исполнилось. Только как бы не проглядеть его, не упустить…

И Барашева всячески обласкала Андрея. Теперь скрывать невесту было нечего, напротив, надо было всячески забрать в руки, чтобы не отступился. Поэтому молодым людям была разрешена некоторая свобода. Они могли видеться и говорить друг с другом, конечно, при свидетелях. Но в таких случаях никакой глаз не усмотрит, Андрей успел уже перешепнуться с Машей, успел сорвать поцелуй с ее губ румяных.

А тут вдруг бояре московские… клич царский по невестам, поездка на Москву. Старуха Барашева была баба хитрая, рассудительная. Сначала не очень-то верила в такое необычайное счастье и попридерживала Андрея.

«Конечно, — думалось ей, — в Москве, может быть, коли даже и не царь — это-то вряд ли — так другие хорошие женихи найдутся. Ну так там будет видно. А и то: вон у Всеволодских девка-то какая, Афимья, кто ее знает — может, ей судьба выйдет, так Андрюшка наш в ту пору важным женихом сделается. Ничего, пускай себе приходит, места не отсидит».

Однако, хотя и благоразумно в первое время рассуждала Барашева, все же она невольно питала надежду: а вдруг и выпадет счастье на долю Маше, будет она царицей, не хуже других ведь!

И надежда эта была такого рода, что раз пришла она, так уж и не уходила; а напротив, по мере приближения к роковому дню избрания увеличивалась все больше и больше.

Приехав в Москву, Барашева тотчас же принялась совершать походы по всем церквам. Служила молебны всем московским угодникам, горячо молилась перед мощами, прося у Бога и чудотворцев счастья для своей Маши.

И кончилось все это тем, что вдруг, накануне смотра боярского, она окончательно позабыла свою прежнюю рассудительность, уверовала всем сердцем в то, что Маша будет избрана невестой. Она только никому, ни зятю, ни дочерям не поверяла своих мыслей. Она сама про себя знала: не могут же даром пройти все молебны, все свечи, поставленные ею перед мощами и чудотворными иконами! Она отпускала во дворец дочь свою и внутри себя торжествовала.

А тут вот дочь вернулась ни с чем: не только что царь не избрал ее, но даже и бояре забраковали. Совсем взбеленилась старуха, чуть не отреклась от святых угодников, которые, несмотря на все свечи и молебны, так жестоко поступили с нею.

Но все же, в то время как прибежал запыхавшийся Андрей Всеволодский, она уже справилась с собою и неподвижно сидела в углу, хмурая и неприветная.

«Кого же выберут? Кто эта счастливица-красавица? Наверно хуже моей дочки — такую не найдешь другую… Да ну их совсем!… Авось хоть подарки царь пришлет хорошие. А то легко ль сказать: из Касимова сюда притащились, дела все бросили, исхарчились совсем. Ну а Машутке все же таки жениха надо хорошего. Как там ни на есть: царская невеста! — дурную бы ведь не поволокли в Москву…»

— А сестрица твоя, батюшка Андрей Рафыч, тоже домой ни с чем вернулась? У Машуты-то я спросить забыла, — обратилась старуха к Всеволодскому.

— Кажись, нет, — ответил он. — Марья Дмитревна из последних была, я во все колымаги заглядывал, сестры не видал.

«Неужто Всеволодским такое счастье? — со злобой и завистью подумала Барашева. — Так чтобы хоть Андрюшка-то не отстал, хоть за него уцепиться…»

— Что же мудреного, — сдерживая свои чувства, ласковым голосом заговорила она. — Сестрица твоя ведь, уж известно — писаная красавица, не чета моей дочурке. Может, царицей будет, тогда и ты в гору пойдешь, так смотри, не забывай нас, бедных, попомни, голубчик, нашу ласку. Так-то, сударь ты мой, Андрей Рафыч! А мы тебя от всего сердца полюбили, как родного… Право слово, иной раз гляжу я на тебя и таково тягостно мне станет — сыночка-то мне не послал Господь… вот такого бы, как ты… то-то сердце бы мое радовалось…

Она встала, вышла из горницы и кликнула Машу. Та, уже переодетая в свое обыкновенное платье, вошла, поклонилась Андрею и молча села в уголочек.

Андрей замер от счастья при входе возлюбленной; только попристальнее взглянувши на нее, нежданно смутился. В ее лице он не прочел никакой радости, напротив: красивое, румяное лицо Маши показалось ему очень побледневшим, веки глаз покраснели.

Она, очевидно, плакала.

«Боже! о чем ей теперь плакать?»

Он подсел к ней.

— Что это ты пригорюнилась, Марья Митревна?

Маша взглянула на него, и на глазах ее помимо воли блеснули слезы. Совсем упало сердце у Андрея.

— Маша, что же это? Неужто обманула меня, неужто не любишь? — тихо шептал он.

— Нет, я ничего, что же? — ответила она. — А срамно больно… Чем же я хуже других?…

Ее голос прервался, и из красивых глаз брызнули слезы, которых она уже не могла сдерживать.

— Осрамили совсем… забраковали, словно урода какого!…

Артемьев, бывший в горнице, вышел. Андрей остался один с Машей. Он быстро кинулся к ней, схватил ее за руки.

— Маша, голубка моя, не терзай мне сердце! Или впрямь не любишь, так скажи; лучше убей разом… Сам Бог пожалел нас, не знаю, как и благодарить Его. Отвел он глаза боярам, не разглядели они тебя. Разглядели бы, так не выпустили бы. Коли была у меня надежда, так единственно на то, что бояре своих сродственниц выбирать станут, так оно и сделалось. А уж кабы на глаза царю ты попалась, так не миновать нам гибели, он бы на других и смотреть не захотел.

Но при этих словах Андрея Маша заплакала еще горше прежнего.

— Бояре своих сродственниц…— захлебываясь слезами шептала она, — а ведь вот же сестру твою выбрали, за красоту выбрали!

Она зарыдала и выбежала из горницы.

Андрей остался один; долго сидел он повеся голову. Счастья, которое он еще за полчаса до этого испытывал, теперь как не бывало.

Вошла старуха Барашева, вошла Софья Артемьева; они говорили ему что-то. Он отвечал им, сам не сознавая того, что говорит.

Как полоумный вышел он от них и побрел по улицам московским, ничего и никого вокруг себя не видя. Маша не отказала ему. Она плачет только от обиды, что не оценили, не признали красоту ее, о которой сам же он ей прожужжал все уши. Она ничем не виновата, но счастья все же нету! Тоска в сердце Андрея, тошно ему глядеть на свет Божий.

XIII

Алексей Михайлович в волнении ходил скорыми шагами по своей опочивальне. В большом покойном кресле, у царской кровати, сидел Морозов и зорко следил за всеми движениями своего воспитанника. Он хорошо видел его волнение и думал, что понимает состояние его духа.

Молодой царь был еще в одежде музыканта, в которой он пробрался к сестрам, чтобы, оставаясь неузнанным, хорошенько разглядеть красавиц, из которых на следующее утро он должен был выбрать себе невесту.

Борис Иванович, сопровождавший царя и в покои царевен, имел при этом, конечно, цель уловить впечатление, произведенное на него какою-либо из приведенных девушек. Однако хитрый боярин остался очень недоволен: как ни следил он, ничего не выследил. Царь, как нарочно, постоянно становился таким образом в дверях царевниного покоя, у которого играли музыканты, что Морозов никак не мог разглядеть лица его; он заметил только его волнение, которое и теперь продолжается. Конечно, эти девушки, из которых каждая могла сделаться его подругой, должны были особенно поразить его. Ведь до сих пор он был совсем ребенком, до сих пор он ни на одну женщину не глядел с такими мыслями. «Но которая из них ему больше понравилась? И успела ли которая-нибудь ему больше понравиться, сделал ли он выбор? Ведь все хороши… А та-то, та… касимовская… ух, как хороша она… проклятый Пушкин, знал, как подставить ногу!…»

«Ну да не вытерпит царь — все скажет, что теперь на душе у него, ему ли от меня таиться!…»

Морозов все пристальнее и внимательнее вглядывался в юношу, а тот, как будто совсем забывшись, бессознательно и порывисто ходил из угла в угол по своей опочивальне. На лице его было необычное и. странное выражение, в котором мелькали то восторг какой-то, то грусть непонятная.

— Что же, государь, время позднее, — наконец сказал Морозов. — Чай, и отдохнуть пора. А назавтра пораньше подняться да, Богу помолившись, принарядиться, молодцом выйти к невестам-красавицам…

Царь вздрогнул, заслышав голос Морозова, и остановился. Его мысли, грезы, очевидно, были далеко, он только что пришел в себя.

— Да, пора, — проговорил он и начал раздеваться с помощью подошедшего к нему Морозова.

— А что же ты ничего не скажешь мне, государь? Али недоволен невестами, недоволен нашим выбором, али мы тебе не угодили?

Царь опустил глаза и не знал, что отвечать на слова эти. Он не мог, не хотел высказывать того, что было теперь у него на душе. Ему хотелось одного: поскорее остаться наедине со своими мыслями, грезами и теми новыми чувствами, которые теперь наполняли его сердце. Может, в первый раз в жизни присутствие Морозова казалось ему надоедливым, несносным.

— Зачем ты так говоришь, Иваныч? — шепнул он. — Я никогда сроду не видывал таких красавиц, каких вы мне выбрали!…

— Но какая же, какая из них тебе больше по нраву?

Царь молчал.

— Ну что же, — продолжал Морозов, — али передо мной, старым дядькой, скрываться хочешь? Али уж, видно, прошло то золотое времечко, когда перед отходом ко сну все свои думки мне сказывал? Поведай, что у тебя на душе, поведай, золотой государь мой! У всех у нас, верных слуг твоих, сердце дрожит; не заснем мы спокойно, пока не сведаем о твоем выборе…

Он с доброй и ласковой улыбкой заглядывал в глаза царя и вдруг, словно не в силах будучи удержаться, опустился перед ним на колени и своими сильными, твердыми руками обвил стан его.

— Дитятко мое ненаглядное, — говорил он, — соколик ты мой! Да взгляни же ласково на старого дядьку!… Скоро уж не осмелюсь я так обнять тебя, не осмелюсь так говорить с тобой… А теперь, в последний хоть разок-то, позволь назвать тебя дитяткой… Солнышко мое красное, обними меня, как бывало, скажи, что по-прежнему любишь твоего Иваныча, открой мне свою душу. Заполонила, что ль, тебя краса девичья? Не стыдись, признайся… в том нет худого, а вот было бы ходу, если бы ни одна не пришлась тебе по нраву… Кто ж такая? О ком мне нынче помолиться, кого почитать мне, верному твоему холопу, прикажешь?…

Ласки Морозова, его задушевный, дрожавший от волнения голос, мягкий блеск его глаз, словно даже затуманившихся слезами, подействовали на Алексея Михайловича. Он склонился к боярину и крепко поцеловал его.

— Что это ты говоришь такое, Иваныч? Я люблю тебя по-прежнему и никогда не изменюсь к тебе. Разве я забыл, что мне наказывал покойный батюшка?… Ты мне теперь заместо него, я тебя как отца почитаю… Только, право, нечего сказать тебе, сам я как в тумане, таково смутно на сердце… и словно устал я… уж и не знаю, что такое!… Оставь меня, Иваныч, дай заснуть, сам ведь сказывал — утром раньше встать…

Но боярин не мог так оставить своего воспитанника. Для него теперь решался вопрос жизни и смерти. Ему во что бы то ни стало нужно теперь все выведать и подготовить царя к завтрашнему выбору. Видя, что обиняками ничего нельзя добиться, он решился говорить прямо.

— Ну, что же ты скажешь, государь, про Марью Ильинишну Милославскую, какова девица? Или мы с отцом Стефаном неправду тебе сказывали, не хороша, что ли, она?

— Правду сказывали, — прошептал Алексей Михайлович, — совсем красавица, глядит так умильно, скромно… И самому мне, как взглянул я на нее, ведомо стало, что, должно быть, она девица добрая и кроткая.

Морозов так весь и впился в лицо царя.

— Да уж поистине лучше этой девицы и найти невозможно! — воскликнул он. — Значит, угадало мое сердце, значит, она тебе по нраву пришлась. Ах, если бы так, мне нечего было бы и тревожиться за тебя. Я бы знал, что ты сделал достойный выбор, что тебя ждет в доме твоем царском истинное счастье. Отгадал я, что ли? Скажи, золотой мой, скажи батюшка!…

Но Алексей Михайлович ничего не мог сказать ему, да вряд ли он и слышал слова его. Милославская вышла из его памяти, не о ней он думал.

«Зачем он меня мучает? — мелькало в голове его. — Не понять ему меня… Ох, ушел бы поскорее!…»

Он был уже раздет и вдруг склонился на подушки, прикрылся одеялом и махнул рукой боярину.

— Завтра, Борис Иваныч, оставь меня, спать хочется!…

Делать было нечего, Морозов подавил свою досаду и все же несколько успокоился. Он вышел из опочивальни и позвал спальника. Возвращаясь к себе, он думал:

«Авось так, авось все будет по-нашему, видно, он все же хорошо заприметил Милославскую, коли так говорит о ней! А коли прямо не сказал, что выберет ее, так это от смущения. Молод больно, скромен, сам как девица-затворница, краснеет от каждого слова… стыдно ему признаться. О Господи! Да чего мне тревожиться. Не может быть иначе. Разве мы с попом мало его вразумляли, разве он когда был нам непослушен».

Между тем царь молодой и не думал спать. Лежал он с открытыми глазами, и блаженная улыбка мелькала на губах его.

«Сказать! — думалось ему. — Да разве могу я сказать? Не скажу я никому в мире… И что они пристали ко мне с Милославской! Зачем, зачем мне ее? Не надо!… Красива она, добра, скромна, доброй женой будет… они ее знают хорошо, и, конечно, она такая. Но та, разве… она не добра… разве не может доброй женой быть?… И разве на всем свете найдется другая краше ее, добрее, скромнее?! Боже мой, что это со мною?!»

Он закрыл глаза и снова во всех мельчайших подробностях предстало перед ним все, что было в сестрином тереме.

Вошел он туда нарочно вместе с музыкантами, чтобы его не узнали. Ему было неловко, стыдно; ему казалось, что все глядят на него и внутренне посмеиваются, хотя все окружавшие, по наказу Морозова, старались не обращать на него ни малейшего внимания.

Он подошел к низенькой двери ярко освещенного покоя, взглянул — разом бросились в глаза десятки молодых лиц женских. Лица все знакомые, но среди них шесть новых, никогда доселе еще им не виданных.

— Смотри, рядом с царевной Татьяной, в алом атласе, то Марья Ильинишна Милославская, — шепнул ему Морозов.

Он взглянул и увидел красавицу-девушку с роскошными формами, с нежным, прекрасным лицом и большими кроткими глазами.

«Хороша, — подумал он, — лучше всех сестер, лучше сестриных боярышень — хороша!»

Но не забилось в нем сердце при виде этой красавицы. Он спешил глазами дальше… Что это? В самом дальнем углу покоя еще одна незнакомая женская фигура. Ее голова опущена, виден только убор, низанный жемчугом. Но вдруг, словно перед бедой какой или радостью нежданной-негаданной, забилось сердце Алексея Михайловича.

«Да подыми же, подыми голову!»— мысленно повторял он в непонятном страхе и непонятном блаженстве.

И она подняла голову, и встретились глаза их.

Ничего и никого с этого мгновения не видел он. Глядел — не мог наглядеться. И теперь он все понял.

Вот она, вот кого так долго, во все эти тревожные дни и ночи, с такой истомой и тоскою ждал он… вот та, что грезилась ему днем и ночью… вот кто являлся ему всюду и смущал и томил его. Она… она мешала ему жить, как жил он прежде. Без нее тосковал он среди забав своих любимых. Без нее тошно было глядеть ему на свет Божий. Она, ее ожидание, ее чудный образ мешал ему молиться!… Да, это она, он узнал ее!…

И он все глядел — все милее, все роднее она ему становилась. Ему хотелось плакать, хотелось смеяться. Еще миг — и он выбежал бы из среды музыкантов прямо к ней и бросился бы перед ней на колени и, плача и смеясь, целовал бы ее руки и ноги.

Но он удержался, он стоял неподвижно и только смотрел на нее. А потом, вернувшись в свою опочивальню, как святыню, как клад заветный, держал при себе все это новое, все это волшебное, что на него нахлынуло; он не сказал, не проговорился ни о чем своему пестуну. И теперь еще бессознательно повторял, стараясь рукою удержать биение своего сердца, которое так и стучало, так и стучало в сладкой истоме, то и дело повторял: «сказать! никогда никому не скажу!»

Но вдруг, среди самых счастливых и волшебных мечтаний, он приподнялся с подушки, на лице его мгновенно выразился ужас.

«А если она не полюбит меня?! Если я не буду никогда мил ей?! Что же тогда — смерть? Но нет, этого быть не может. Как же ей не полюбить меня, когда я так люблю ее, когда так чудно хороша она!…»

Он успокоился снова. Он вспомнил снова взгляд ее. Он не ошибся, она взглянула на него с той же любовью, с той же негой и лаской, с какими и он смотрел на нее. Она его заметила, он был уверен в этом.

Завтра, завтра он ее опять увидит… и потом… Боже! нет, ни за что никому не отдаст он ее!

XIV

Бывало, весною, после долгих дней завернувшего ненастья, вдруг расступятся во все стороны гонимые ветром тучи, ярко загорится солнце, высушит землю, и тепло и свет ворвутся в тихую, уединенную горенку Фимы. И вместе с этим солнцем ворвется в душу Фимы нежданная радость, восторг непонятный. И спешит она из домика на крыльцо, а оттуда в рощу. Бежит, как зверек резвый, вся сияя беззаветным счастьем. Не видит она, что далеко уж отбежала от дома; не видит, что кругом нее древесная чаща. И вдруг остановится она, очнется, глядит с изумлением и трепетом. Давно ли была она здесь, с трудом пробираясь по сухой прошлогодней траве и черным слежавшимся листьям, между белыми яркими пятнами тающего снега. Далеко тогда было видно кругом. Из-за черных голых деревьев видна была отсюда крыша усадьбы, а с другой стороны сельские избы. А теперь вот ничего уж не видно! заслонили и крышу родного дома, и сельские избы — нежные, бледные, зеленые ветки. Под ногами уж не шуршат сухие листья, а сочная трава поднимается, и горят на солнце белые подснежники, желтые «крестики». Иные деревья еще без листьев, но уже налились их темные ветки, уж прорываются бледные почки. А над головой, вверху, хлопотливо перелетая с места, на место, голосят веселые птицы.

Фима стоит как очарованная, и не смеет шелохнуться, боясь помять бархатистую травку, первый цветок нежный. Солнце так и горит, так и искрится, и почти что видно, почти слышно, как от лучей его растут и распускаются почки.

Вот с темно-коричневых назревших веток тополей понесло теплым смолистым запахом. Фима всей грудью жадно впитывает в себя этот запах, и он туманит ей голову и сердце. Что такое творится с нею — она не знает, но бесконечно ее счастье, и жизнь вся кажется такой волшебной, радостной.

И долго— долго стоит она в блаженном забытьи, боится только одного —чтобы кто-нибудь не помешал ей, не вывел бы ее из этой сладкой дремоты…

Бывало, в конце лета, когда уже желтеет и клонится под тяжестью крупных зерен рожь высокая, а между стеблями ее выглядывают тысячи васильков, Фима в знойный полдень после долгого речного купанья бродит по узкой меже. Собирает она васильки и мак, устанет и ляжет, склонив к земле и примяв высокие колосья. Вокруг нее тихо, только шуршат ржаные усики, и со всех сторон стрекочут кузнечики. Высоко в темно-голубом небе плывут одно за другим облака. Прозрачный душистый зной пышет в лицо, и ей чудится, что каждый колос, каждая былинка, вся земля под нею знойно дышит. Мало-помалу что-то начинает ее убаюкивать, разбредутся мысли, и опять забытье блаженное на нее находит, и опять непонятная радость с тихой будто тоской, и опять она боится очнуться…

Бывало, темною зимнею ночью, среди сна спокойного, вдруг мелькнет какая-то неясная, бесформенная греза и принесет с собою это обаяние весны и лета, и шепчет что-то мучительно сладкое, несказанное. Проснется Фима, вся полна тревоги и блаженства, но нет ничего, напрасно зовет она снова мимолетную, мгновенную грезу — она не возвращается — и долго тоскует по ней Фима… Старая касимовская роща, желтая шумящая нива, ветхий полог ее девической постели, все это теперь так далеко… Кругом неведомые места, незнакомые люди, зима морозная, а ей чудится… весна, дни все ей чудятся ясные, песни… Весь зной летнего солнца, все грезы, все былое и сладкое. Вдруг нежданно вернулось — и принесло с собою столько блаженства, столько сладкой грусти и трепета, что никак не может очнуться Фима.

Давно покинула она терем царевен, домой вернулась, а все то же забытье, все тот же туман, та же волшебная сказка ее окружают. Безучастно и спокойно встречает она родных, едва слышит, что вокруг нее говорится, бессознательно отвечает на задаваемые ей вопросы. А расспрашивают ее со всех сторон, волнуются…

Тетка Куприянова таинственным и многозначительным шепотом объявляет, что она не раз слыхала, как в таких же случаях, когда царь выбирает невесту, он невидимкою высматривает привозимых во дворец девушек. Наверно и теперь царь видел Фиму, хоть и говорит она, что его не было в тереме.

Настасья Филипповна все крестится и шепчет молитву. Ей чего-то страшно и чует она всем сердцем, что готово совершиться для них великое событие. Раф Родионович молча ходит по горнице. Трудно решить, что у него в мыслях и в сердце, только вид его такой важный, торжественный. Одна Пафнутьевна спокойна и радостна; опять она хитро ухмыляется в свой старый дрожащий кулак и сама себе бормочет:

— Да чего уж тут, дело видимое — быть Фимочке царицей, давно я про то ведаю!…

— Да что же мы ей про Митю-то не скажем?! — вдруг, выходя из своего раздумья, проговорил Раф Родионович. — Фима, слышь ты, выпустили ведь Митю-то; забегал сюда он с час тому будет времени, хотел все тебя дожидаться, да вот они его отослали… Оно точно, время позднее, а завтра спозаранку здесь он быть обещался…

— Митя! — проговорила Фима — и замолчала.

И все на нее изумленно взглянули, такое равнодушие слышалось в ее голосе.

Она не думала о Мите. Она не понимала даже, что это говорят о друге ее детства, о ее женихе, которому она обещалась еще недавно отдать всю жизнь свою. Как в чаду прошла она в опочивальню, разделась. Странный, внезапный сон, как после какой-нибудь особенной усталости, охватил ее.

И она заснула. На время расступились и отошли от нее все грезы, все волшебство дивной сказки, что въявь совершалась теперь над нею…

XV

В большой изукрашенной палате государевой собралось немало бояр сановитых, которые получили приглашение присутствовать при долженствовавшем совершиться важном событии. Большинство бояр этих были очень не в духе. Их мечты и планы не осуществились. Не удалось им побороть Морозова, не выбраны их дочки и сродницы. Шепчутся бояре друг с другом, зорко озираясь во все стороны, чтобы не быть подслушанными. Бранят они всячески Бориса Ивановича и шлют ему такие пожелания, что если бы хоть малая доля из них могла сбыться, то пропал бы царский пестун и советник лютою и позорною смертью.

Но пока безвредна злоба боярская для Бориса Ивановича, только на сердце у него все же, как будто кошки скребут. Спозаранку он во дворце, не отходит от государя. И духовника притащил с собою. Твердят они оба Алексею Михайловичу все ту же сказку про жену добрую, про важность царского выбора, про красоту телесную и душевную Марьи Ильинишны Милославской.

А царь все отмалчивается; он их не слушает, он весь погружен в себя, никак не может справиться со своим волнением.

Страшный день, страшный час пришел. Прямо с постели почти бегом спешит он в Крестовую, бросается на колени перед иконостасом и жарко молится, со слезами и рыданиями. Давно он так не молился, всю душу свою детскую выливает он в эту молитву. А о чем молится, чего просит у Бога, за что благодарит Его, про то и сам не знает, только горяча и долга его молитва.

И, ободренный ею, он поднимается с лицом просветленным и ясным, вытирает свои слезы и спрашивает: все ли съехались, тут ли невесты?…

Невесты давно уже в палате царской, едва на ногах держатся от страха и ожидания. Бессонную ночь провели они, тоже молились немало и теперь стоят будто к смерти приговоренные, ожидая выхода государя.

Одна только Фима, как истукан какой, ничего не страшится, ничего не боится. После сна глубокого очнулась она освеженная. Мысли ее прояснились, туман расплылся, и горько-горько она заплакала.

— Боже мой! — обливаясь слезами, шептала она. — Что же мне теперь делать? Видно, враг лютый; видно, сам дьявол обошел меня. Царь выбирать нас будет, может, меня выберет… а я что же это?… ведь жених у меня, Митя, а мне его и не жалко, хоть пропадай он… Со мною, во мне навеки остаюсь те глаза, что вчера на меня глядели. Чьи они? Не сам ли то дьявол, принявший лик ангела? Ну что коли и взаправду царь выберет?! Боже! да не могу я, не могу!… я убьюсь, я что ни на есть поделаю с собою…

И в отчаянии она ломала руки, рыдала как безумная. Ее обступили со всех сторон: мать, Пафнутьевна, тетка.

— Фима, что ты, родная?! Опомнись, голубка, пора ведь и одеваться, скоро во дворец ехать!…

Но она еще пуще заливалась слезами.

— Не могу, не могу, не стану одеваться, не поеду, хоть убейте на месте!…

Напрасно старались они ее уговорить, успокоить. Напрасно, сами в отчаянии, твердили ей, что нельзя сегодня так плакать, что глаза от слез покраснеют, лицо опухнет… Ничего не помогало.

Больше часу металась и рыдала Фима. Наконец, совсем измученную, кой-как успели нарядить ее и со страхом и трепетом во дворец отпустили.

И вот она опять с избранными царскими невестами, окруженная боярами, среди роскоши царской. Ее порыв прошел. Снова туман прежний наплывает на нее, но в тумане этом нет уже прежнего блаженства, только тоска лютая сосет ее сердце.

Все пропало, вся жизнь ее кончена, не взглянут на нее те глаза милые, которые взяли и унесли с собою ее душу. Она стоит безучастная ко всему и ко всем. Не глядит на подруг-красавиц, не замечает их волнения, не замечает со всех сторон обращенных на нее взоров.

А между тем все собравшиеся в палате глядят на нее и дивятся красоте ее неслыханной. Напрасно домашние боялись, что глаза покраснеют и лицо опухнет!

Ну что же, вот и видно, что глаза заплаканы, видно, что неладное что-то творится на душе у девушки, а все-таки и с заплаканными глазами, с помертвевшим лицом она еще прекраснее, и нет сил от нее оторваться.

— Государь идет! Государь идет! — проносится вдруг по палате.

Невесты вздрагивают, как листочки осенние, а Фима и не слышит ничего. Машинально поднимает она глаза к дверям. И видит: выходят бояре важные, а между ними, в парчовой златотканой одежде, в дорогой, сверкающей каменьями шапке сам государь, видно. Но лица его разглядеть она не может: он отвернулся. За ним вчерашний страшный боярин с черной бородой.

Тоска сильнее на душе у Фимы, и к тоске этой теперь примешивается злоба. Не может она видеть чернобородого боярина!

Это он, колдун проклятый, со вчерашнего утра так заворожил ее, он ее сглазил. Опускает она глаза свои в землю и никого уж не видит.

А мысли, одна за другою, вихрем мчатся в голове ее.

«Да нет, — думает она, — не ко мне подойдет царь, не меня выберет; меня, может, и не заметит совсем… Ну а коли подойдет ко мне, коли выберет?! Брошусь я ему в ноги и скажу ему: не бери меня, царь-батюшка, не буду любить тебя. Убью себя, коли силой возьмешь. После речей таких неужто не отойдет он?… а там, после, пусть будет что будет, заодно ведь уж пропадать-то…»

Алексей Михайлович остановился посреди палаты, ответил на всеобщий поклон.

— Вот она, вот Марья Ильинишна, — шепнул ему на ухо Морозов, подавая на серебряном блюде кольцо и ширинку.

Молодой царь дрожащей рукой взял кольцо, взял ширинку и несколько мгновений стоял не трогаясь с места. Вдруг он поднял глаза, щеки его вспыхнули стыдливым румянцем, и он быстро сделал несколько шагов по направлению к девушкам-невестам.

У Морозова так забилось сердце, что он даже за бок схватился. Как коршун, следит он за каждым движением своего воспитанника…

Что же это? что же царь не глядит на Милославскую, не глядит и на сестру ее, он глядит, не отрываясь, на другую…

Побледнел, похолодел весь Морозов — сразу все понял он. Закипело злобой и болью его сердце.

«Увести его! увести нельзя… но ведь нельзя же допускать… Ведь это погибель!»— мелькнуло в голове его.

Всесильный боярин опустил руки и стоял немой и пораженный.

А царь между тем остановился перед Фимой. Она была все так же неподвижна, все так же глядела в землю. Прошло несколько мгновений. Царь хотел говорить — не мог, только смотрел на красавицу, только любовался ею. Наконец он пересилил свое волнение. Его губы шевельнулись, и, подавая Фиме кольцо и ширинку, он шепнул ей:

— Тебя я выбираю, будь моею женою, будь царицей!…

Притихнувшая палата мгновенно будто вся дрогнула, все задвигались.

Фима отшатнулась, взглянула на царя, узнала его… Все лицо ее преобразилось. С выражением бесконечного счастья кинулась она было вперед, но у нее подкашивались ноги, и, если бы царь не поддержал ее, она наверно бы упала. Царь взял ее за руку. Все находившиеся в палате бросились поздравлять их. Но оба они ничего не видели, ничего не слышали. Они чувствовали только милое прикосновение и, пораженные своим нежданным, великим счастьем, глядели друг на друга.

Нетвердою поступью подошел Морозов к жениху и невесте, поклонился им низким поклоном, поздравил с радостью.

Вздрогнула Фима и чуть не вскрикнула, когда взглянула на бледное, помертвевшее лицо его. Страшным, страшным казался ей этот колдун чернобородый.

И, действительно, он был страшен. Он чувствовал на себе глаза врагов и завистников, чувствовал все их злорадство. Ненависть и злоба душили его.

«Так не бывать же этому! — вдруг мысленно решил он. — Не бывать этому… Невеста царская не будет царицей!…»

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Зимняя вьюга стучалась и жалобно выла в маленькие окна, изнутри плотно прикрытые шелковыми стегаными подушками. В углу небольшого покоя, у богатого киота, теплилась лампада. Посреди стоял тяжелый дубовый резной стол; за столом, почти у самой стены, обитой алым сукном и увешанной всяким оружием, виднелась широкая лавка, покрытая пушистым персидским ковром. На столе горела толстая восковая свеча в серебряном шандале немецкой работы. Тут же, рядом со свечой, стоял вычурный жбан с романеей и золоченая стопка. На лавке, примяв парчовые подушки, полулежал Борис Иванович Морозов. Слабый двойной свет свечи и лампады озарял его бледное лицо, еще более выделяя его мрачную красоту, которая произвела такое страшное впечатление на Фиму. Густые брови сдвинуты, на высоком лбу две-три редкие морщины, глаза закрыты. Но не спит боярин. Он время от времени медленно протягивает руку к столу, наливает стопку вина и залпом ее выпивает.

Все тихо в новом богатом доме вдовца боярина — только и слышатся заунывные взвизги вьюги.

«Хотя бы забыться!» — думается Морозову. Но даже и крепкая заморская романея в этот долгий, мучительный вечер не приносит обычного забвения. Темно и страшно на душе у боярина. Хмурый вернулся он из дворца к себе, строго-настрого приказал холопам никого не впускать, и весь вечер думает свои мучительные, черные думы. Одурачили его, вконец одурачили! И так все это вышло нежданно-негаданно, словно бес подшутил — совсем глаза отвел ему. Касимовская бедная дворяночка посмеялась над ним, все его заветные планы разрушила, всю его силу в ничто обратила… Она царем выбрана, завтра царевной ее объявят; новые люди войдут в силу, а с ними вместе и их благодетель Пушкин… «Предатель Пушкин!» — почти вслух произнес боярин, и еще крепче сдвинулись его брови, и еще сумрачнее стало лицо его. — «Предатель, змея подколодная! И где это были глаза мои? Кто отнял у меня разум? Зачем я допустил его к государю, ведь видно было… а я, я на одного себя понадеялся, стыдно было испугаться этого червя негодного, а раздавить его вовремя не пришло в голову… И вот теперь он уж и не червь — с ним ладят все Стрешневы… поднялись враги старые!…» Совсем было извел всех врагов этих Борис Иванович, а в конце концов они все же его и подсидели! Что теперь делать? За что уцепиться? И ведь не на кого плакаться, не на кого вину свалить — сам во всем виноват, сам себе вырыл яму, погибель приготовил… Дело-то ясно — все это, конечно, они заранее подстроили у него под носом, а он и не догадался… Царь весь день как в тумане, совсем заворожила его красота невесты, дело сделано…

— Да нет же, нет! — уже совсем громко крикнул Морозов, вскакивая с лавки и снова опоражнивая стопку. — Невеста не жена еще, царевна не царица! Ведь не сейчас же свадьба, времени-то остается довольно, а нужный и надежный человек найдется.

И словно как в сказке, словно по щучьему велению, нужный и надежный человек уже был тут. Этот человек не первый день под разными личинами бродил вокруг Кремля, сходился с дворцового челядью, высматривал да выслушивал и доподлинно узнал все, что ему знать хотелось… Тихий, робкий стук раздался у запертой двери.

— Кто тут? — крикнул Морозов. — Ведь я сказал не впускать никого, чего там еще?…

Стук повторился. Боярин, весь дрожа от гнева, отпер дверь и увидел своего старого ключника.

— Чего тебе? Чего лезешь? Шутить, что ли, со мною задумал, собака?!

Он уже готов был ударить верного и испытанного раба своего, и раб уже спокойно ждал удара.

— Бей, боярин, — проговорил ключник, — только воля твоя, я тут ничего не мог поделать!… Вот какой-то человек неведомый лезет, не дает покоя, говорит, что ты сам приказывал прийти ему, что его дожидаешься… Коли лжет он, мы его в минуту скрутим… видно, он о двух головах…

Морозов остановился.

— Это еще что такое? Никому ничего я не приказывал. Какой еще человек? Веди его — что за притча?!

Через минуту на пороге слабо освещенной комнаты показалась рослая, плотная фигура. Морозов взглянул — человек ему неведомый, только все же что-то как будто знакомое есть в этом толстом красном лице. Какое-то далекое и неясное воспоминание промелькнуло перед боярином.

— Кто ты? Чего тебе от меня надо? — спросил он.

Неизвестный человек быстро затворил за собою двери и упал Морозову в ноги.

— Не гневись, великий боярин, выслушай… Кто я, тебе и знать нечего, не во мне дело. А коли вспомнишь давнишнее времечко, годы свои молодые, Настю из слободы стрелецкой, так и меня вспомнишь…

Боярин отступил, пристально вгляделся в человека, все еще стоявшего перед ним на коленях.

— Яшка! так это ты?! — проговорил он, и что-то дрогнуло в его голосе.

Он действительно вспомнил свои молодые годы, вспомнил Настю из слободы стрелецкой, Настю — красавицу и скромницу, сиротку, жившую у одного стрельца-пятидесятника. Вспомнил он, как за несколько рублевиков да за шубу с плеча боярского выкрал ему эту Настасью холоп Яшка, и как он же потом ее и спровадил неведомо куда, когда молодому боярину прискучила красота ее, ее неосушимые слезы. Опять мрачно насупились густые брови боярина — неприятное то было воспоминание.

— Чего же тебе нужно, холоп? — сказал он. — Служил ты мне, я платил тебе за твою службу — ну и все тут. А ты теперь, после стольких-то лет лезешь ко мне, ложью слуг моих одурачиваешь. Вон! не то, гляди, шкурой поплатишься за свою дерзость неслыханную! Я до озорства не охотник…

Но холоп Яшка не смутился от грозных речей боярина. Он продолжал стоять неподвижно на коленях.

— Новую службу могу сослужить тебе, боярин, — твердым и решительным голосом проговорил он, — и немалая та, видно, служба, коли я всякой неправдой дошел до тебя — выслушай только…

Морозов на мгновение остановился. Холоп поднялся на ноги и, прямо глядя в глаза всесильному боярину, выговорил:

— Ноне государь Алексей Михайлович выбрал себе в невесты девицу Ефимью Всеволодскую. Она из Касимова — и я из Касимова. Давно знаю отца ее, он враг мне лютый… и даже теперь вот, по его наговорам, великий государь приказал отыскать меня. Казни я жду себе — так вели же схватить меня, боярин, бить батогами нещадно и казнить лютою смертью.

Но Морозов стоял неподвижно, он сразу все сообразил.

Нужный человек, о котором он думал несколько минут тому назад, нашелся. Сама судьба посылает ему этого помощника, этого врага старика Всеволодского, холопа Яшку, смелость которого ему давно и хорошо известна. Яшка хитер, ловок, не остановится ни перед каким преступлением… Яшку разыскивают по приказу государя, а он вот сам пришел к нему, ближнему государеву боярину. Именно такого-то человека ему теперь и надобно. Только ему и можно поручить великое и тайное дело. Яшка отвечает своею головою… для себя будет работать…

И все эти мысли ясно прочел Яков Осина в черных глазах боярина.

— Говори дальше, я слушаю, — шепнул Морозов, присаживаясь на лавку.

— А и весь сказ мой таков будет, — почтительно, тихим и уверенным голосом начал Осина. — Не добро великому государю сочетаться браком с сей дщерью Рафа Всеволодского, ибо один обман тут и гибель царская. Девица сия сыздетства испорчена.

— Как испорчена? — вскрикнул Морозов. — Неужто правда?

Осина усмехнулся и покачал головою.

— Эх, боярин, вестимо испорчена, да вишь ты, про порчу-то ту я один только знаю, и коли ты прикроешь меня от врагов моих, мы с тобою надумаем, как это дело устроить…

Морозов подошел к двери, запер ее на ключ, сам налил и подал стопку с романеей Якову Осине.

И началась у них оживленная беседа, и длилась та беседа до глухой полночи. А расстались они, хорошо сговорившись друг с другом… Просветлело мрачное лицо боярина, да и приказчик Осина, выбравшись из его дома, имел вид человека, держащего в руках верную и богатую добычу.

II

Тем же самым темным зимним вечером одиноко сидел Дмитрий Суханов в грязной горенке заезжего двора. Сильно изменился он за последнее время, будто постарел годов на десять. Лицо бледное, осунувшееся, под глазами крути темные; сидит он словно в забытьи, и тоска неотвязная сосет ему сердце.

«За что все это? Жизнь была такая тихая, светлая — и вдруг, будто буря налетела, все разметала, все перевернула и ничего-то, как есть ничего прежнего не осталось… Ведь последние деньки только и оставалось повидаться с Фимой, — отчаянно думает он, — хоть всласть наглядеться на нее перед вечной разлукой. Но даже и тут опять незадача!… Схватили его, бесталанного, потащили в избу губную да и засадили на несколько дней вместе с ворами всякими и разбойниками. Что это за дни такие были! Кругом грязь, смрад, мерзость всякая; богохульные и непотребные речи раздаются; голод, холод… По нескольку раз на день таскают, задают вопросы разные, к делу не идущие, вынуждают ответы несообразные, пугают пыткою, казнью. Люди то, али звери, али совсем малоумные, которых на цепь да за железную решетку посадить надо? Таким ли безбожным жестокосердием судей неразумных правда явной становится, дела худые да грех смертный наружу выступают?!»

И не знал бедный Дмитрий — долго ли такая пытка продлится,когда придет избавление. До него никого не допускали. Не знал он, что Пров целые дни около избы торчит, как верная собака. Не знал он, что за него просит царя Раф Родионович.

Наконец пришло избавление по указу царскому. Выпущен Суханов. Пров с радостными слезами кидается к нему навстречу; но Дмитрий почти не замечает своего преданного дядьку, он торопится скорее к Всеволодским. Ведь чуть с ума не сошел, думая о Фиме и обо всем, что там творится. Жадно расспрашивает он Прова, но тот ничего путного сказать не может. Не думал он о Фиме, когда бегал к Рафу Родионовичу, думал только об избавлении своего господина. Наконец Дмитрий и у Всеволодских. Фимы нет, она во дворце, их судьба решается.

— Господи! да когда же, когда она вернется? Дождусь ли ее? — отчаянно спрашивает он Настасью Филипповну.

Но та на него поглядывает как-то робко и смущенно.

— Вот что, Митенька, ты бы теперь, голубчик, к себе отправился, время-то уж позднее. Негоже как-то, того и жди — невесть что говорить про нас будут. Теперь ух как опасливо. Знамо дело, ничего дурного нету, а коли, не ровен час, обнесут каким злым словом Фимочку, так ведь и ей, и нам всем сущая погибель… Так уж ты, Митенька, потерпи до завтра… не в обиду я это говорю тебе, а что делать-то, родной мой, понимаю я, как тебе горько оно… да нечего тут… не мы тому виною, так уж, знать, сам Господь… судьба такая. Ну, да ведь и то сказать надо, неведомо еще, что завтра-то случится: может Фима и ни с чем от царя вернуться, тогда на твоей улице праздник, а нынче-то не взыщи на нас, сам понимаешь!…

И жалко— то Настасье Филипповне Митю, и неловко как-то ей перед ним, и досадно ей, что он нежданно-негаданно поперек дороги им встал.

— Ну чего торчит, право? — шепчет, сидя в уголку, Пафнутьевна.

— Право, прости Господи, его еще день-другой там продержали бы, а то, как назло, в такое время выпустили, тошно глядеть на него, да и Фиму, того и жди, смутит он…

Раф Родионович молчит, лицо у него хмурое, не в духе он, глаз не может поднять на Митю, будто виноват перед ним.

«Да виноват ли? — думается ему. — Приезжай Пушкин неделей позже, была бы решена как следует свадьба, ну, дело другое, а то, как тут отказать было?! Погубить и себя, и семью. Ведь не через меня про Фиму узнали, отец Никола проболтался. Ну а в указе государевом прямо сказано, что кто будет девку утаивать да откажет на Москву везти, „того бить батоги нещадно“. Да опять вот и теперь, ведь из двадцати десятков красавиц в числе шести она выбрана. Может, в самую минуту эту, там, во дворце, государь ее видит, может… Только нет, Господи, и к чему эти мысли опять в голову приходят… не надо их… не о том я помышлять должен… Фима моя, Фима, дочка любимая!… А кабы и свершилось оно… было ли бы еще ей счастье? Может, горе одно, может, ее жалеючи, об одном и надо молить Бога, чтоб того не совершилось, чтоб вернулась она к нам, в тишину нашу и бедность… хорошо бы зажила она с Митей, а мы бы, старые, на них радовались… И отчего это так тяжко на сердце, словно перед бедою? Уж и впрямь не беда ли… Создатель, не оставь нас!… А все же Мите нельзя быть до решения. Завистников много, оклевещут… Ох, что-то будет?!»

Раф Родионович присоединился к Настасье Филипповне и уговаривал Митю дождаться следующего утра, а теперь идти домой с Богом да хорошенько выспаться, а пуще всего не унывать духом.

Грустно вздохнул Дмитрий, с невольным упреком взглянул он на старых друзей своих, которых всегда так почитал и которые теперь его покинули в такое тяжкое время. Уныло вышел он из дома Куприяновой и поплелся к себе. Что-то странное и непонятное происходило в душе его, и если бы кто спросил у него, чего он ждет, осталась ли в нем надежда или он знает, что судьба навеки разлучила его с Фимой — он не мог бы ничего на это ответить. Он как-то даже и не думал о том, что будет завтра. Он просто тоскливо ждал, и безумно хотелось ему увидеть Фиму.

После бессонной мучительной ночи отправился он опять к Всеволодским. Отправился рано, с намерением у ворот дождаться, взглянуть, как повезут Фиму во дворец. И он дождался, увидел, как сошла она с крыльца, как ее посадили в колымагу. Он едва не бросился вслед за нею, едва не закричал от тоски и боли. Он вошел в дом Куприяновой и сразу почувствовал, что всем, еще более чем вчера, неловко в его присутствии, что он здесь совсем лишний. А между тем у него сил не хватало уйти. По счастью, Андрей был дома, и хотя, занятый своим собственным горем, он не мог теперь думать о чужом горе, но все же немного разогнал его мысли, рассказывая о своей беде-кручине. Однако Дмитрий, внимательно его слушая, все же не понимал его, ему странно казалось, что есть на свете чья-нибудь тоска, кроме его тоски, чье-нибудь горе, кроме его горя.

Между тем время шло… Вдруг Дмитрию показалось, что как-то особенно забегали в доме, на крыльцо все кинулись. Кинулся и он вслед за другими, но что это было такое — он сообразить не мог… Поднялись вопли, но не вопли горя, а всеобщей радости. Раф Родионович обнимался с женой, с Куприяновой, даже с Пафнутьевной.

Как сквозь сон расслышал Дмитрий: «Царь выбрал Фиму, она не вернется больше, она во дворце осталась, она уже царевна!…» Он стоял, прислонясь к стене и опустив руки; лицо его было бессмысленно, в голове не было ни одной мысли, сердце как будто перестало биться. Очнувшись немного, он увидел, что перед ним Раф Родионович с Настасьей Филипповной. Оба они торжественно и степенно ему поклонились в пояс.

— Дмитрий Исаич, — начал старик Всеволодский дрожащим голосом, — великое счастье выпало нам на долю, государь ныне избрал себе в супруги дочь нашу Ефимью. Такова воля Господня. Смирись и ты перед Его волею… Не взыщи на нас, без вины виноваты мы. Любили мы тебя сызмальства, как сына родного — сам знаешь, не того ожидали. А теперь, коли точно ты добрый человек, забудь былое, словно никогда его и не было, а мы тебе, как и всегда, одного добра желаем. А коли что можем для тебя, видит Бог, скажи только слово — все готовы сделать…

— Да уж не взыщи, Митенька, — сквозь слезы проговорила и Настасья Филипповна. — Невесту ты себе найдешь по сердцу; молод ты, Митя, а тут, что уж…

Она не договорила. Дмитрий взглянул на них, и они оба, эти добрые люди, показались ему кровными врагами, показались отвратительными. Но он не сказал им ни слова, он только махнул рукою и кинулся вон из дому. За ним побежал Андрей, и хорошо сделал.

В первую минуту, в припадке почти безумия, Дмитрий, может быть, Бог знает чего наделал бы с собою. Андрей крепко держал его за руку, привел в заезжий двор и начал его уговаривать. Но чем он мог его успокоить?!

— Оставь меня, Андрей, — проговорил наконец Суханов. — Оставь, никого теперь не могу видеть!

— Да как тебя такого оставить? Ведь ты на себя руки наложишь, ведь точно порченый, на тебе лица нету…

— Оставь, ничего я с собою не сделаю, только уйди, только не мучь меня, не могу тебя видеть. Потом… завтра… оставь меня…— пробормотал Дмитрий.

Андрей вышел, но остался тут же, в соседней горенке, боясь, чтобы друг его не погубил свою душу.

Дмитрий сидел неподвижно; ему казалось, что он уже умер и что кругом его ничего нету — одно пустое пространство, один мрак непроглядный. Но вдруг из этого мрака ярко выделялась какая-нибудь минута прошлого, их общей жизни с Фимой.

Вот вспомнилась ему она еще ребенком… он едет к ним в усадьбу… знойный день… пылит и громыхает по дороге его таратайка… Поле уж позади осталось, он въезжает в рощу, и ему навстречу, мелькая меж зелеными кустами, спешит Фима. Коса ее расплелась, на голове венок из васильков, загорелые щеки пылают от зноя. Она весело смеется.

— Подсади меня, Митя, умаялась больно, всю рощу обегала. Глянь-ка!…

Она показывает ему кузовок, верхом полный темно-красными душистыми ягодами лесной малины. Он подсаживает ее в таратайку, хлещет своего гнедка и лихо подкатывает к усадьбе. А Фима все смеется. И у него на душе становится ясно и весело от этого ее звонкого, беззаботного смеха…

Потом… потом недавно, после нападения Осины, в его доме, эти тихие, блаженные дни, эта поездка с Фимой, их любовь, счастье, что как сон мгновенный мелькнуло и пропало…

Как ужаленный вскакивает Дмитрий и начинает рыдать и метаться.

«Да чего же я, ведь я знал, ведь я знал все заранее, еще перед отъездом в Москву. И разве я тогда не сказал ей, что не отойду от нее, что буду охранять ее от всякой беды, от тайного лиха?! Так чего же я?! Моя жизнь — она кончена, да… я умер навеки; но ведь она-то еще жива, и я должен сдержать свою великую клятву!…»

Что— то могучее, отрадное вырастает для него из этой мысли. Но это только миг один —и опять тоска, опять отчаяние. И вместе с этой тоской, вместе с отчаянием, полное бессилие…

Вошел Пров.

— Батюшка, Митрий Исаич, опомнись, Христа ради, не гневи ты Господа Бога, с кем горе не случается, да и кто того горя не забывает! Придут еще наши красные деньки, поживем еще, порадуемся… Так-то, государь мой батюшка, Митрий Исаич… Тряхни-ка головкой — ведь и горя-то всего с полгоря…

Ничего нового, ничего особенно успокаивающего не заключали в себе слова Прова, но он сумел их сказать с такой лаской, что Дмитрий бросился к нему и, как малый ребенок, тихо и долго плакал на груди его.

— А я с весточкой, — сказал Пров, когда заметил, что волнение юноши несколько стихает. Он инстинктивно понимал, что всего лучше теперь навести на новый предмет мысли Дмитрия.

— Как бы ты думал, Митрий Исаич, кого я ноне подкараулил?… Ну-ка скажи, отгадай! Кого бы? Да того самого злодея Осину! Вот-те Христос, его самого видел!…

— Что ты? Где? — внезапно встрепенувшись, спросил Суханов.

— Да недалече от Кремля. Сначала я было думал, обознался, да потом гляжу, нет — он! не кто иной, как он! Пошел я за ним следом и знаю теперь, где и в каком доме он прячется. Полагаю так, опять недоброе затевает, и нам нужно его выследить; нынче поздно было, а завтра чуть свет отправлюсь-ка я к тому дому и разузнаю, все разузнаю.

— Да, да, конечно, сходи, — проговорил Дмитрий уже несколько оживленным голосом, — нельзя же ведь так оставлять разбойника, пока он не в надежном месте, от него того и жди новых напастей…

На том и порешили.

III

В слободе Стрелецкой, на самом выезде, притаился маленький домик. Домик этот принадлежал Михаилу Иванову, крестьянину боярина Никиты Ивановича Романова. Каким образом Михаил Иванов первоначально разжился, никому не было известно. Поговаривали, что он клад нашел где-то либо грабил кого-то на большой дороге, а доподлинно ничего не знали. Одно только и было очевидно — это что у «Мишки» дела идут самым лучшим образом. Обзавелся он и домиком, и огородом; держит работницу, старуху немую, которая на все расспросы только знает, что мычит да дико поводит своими косыми глазами. Стрельцы и их жены частенько заглядывают к Мишке. У него, вишь, всегда можно выгодно купить какую-нибудь вещь хорошую, с его помощью можно устроить какую угодно сделку, на все руки Мишка.

Но продажа случайных, а вернее того, краденых вещей далеко не единственное его занятие; у него совсем другой промысел, промысел тайный и выгодный: Мишка — знахарь, да и какой еще! — всех знахарок в Москве за пояс заткнул. Они со злости и досады лопнуть готовы, как только про него вспомнят. Мужик молодой, ражий, а у старых баб хлеб отбивать вздумал!

Но Мишка ровно никакого внимания не обращает на вражду знахарок. С каждым годом растет и растет его известность, а с нею вместе и его достояние; видимо-невидимо всякого люду, начиная с важных бояр и боярынь и кончая их холопами, с ним знакомство ведут. И к себе на дом его зазывают, и к нему тайным образом под вечерок наведываются.

Все он может, все умеет, всякое ведовство, всякая ворожба ему знаемы. Приключится ли с ребенком родимчик, али во рту жаба, он только побормочет что-то, обольет ребенка водицей, настоя травного даст ему выпить, не успеют оглянуться — всякая хворость проходит. Обижен ли кто, напраслину ли несет человек безвинный — только посоветуется с ним, заплатит ему щедро, он поворожит и — смотришь — дело-то разъяснилось: обиженный человек свою правду доказал перед добрыми людьми, от бесчестья избавлен. Случится ли где покража, и в таком деле, как ни бейся, а тоже без Мишки обойтись невозможно. Он и вора укажет, и научит, где отыскать вещь украденную; а то и так бывает, что по слову его, как по щучьему велению, пропащее добро само собою вдруг опять у хозяина окажется… Да и разве только это! — много и других чудес разных творит знахарь Мишка.

Вот темным вечерком, вся закутанная, боязливо озираясь и прячась от людского глаза, пробирается к нему в домик молодица. Дрожащей рукою стучит она в калитку. Выходит к ней баба немая, сказать ничего не может, а только рычит, словно зверь лютый. Совсем уходит душа в пятки у молодицы, но она подавляет свой ужас, едва слышным голосом спрашивает: «дома ли хозяин?» Старуха грубым движением схватывает прибывшую за плечи и вталкивает ее в маленький дворик, а уж оттуда в темные сени. Старая немая баба исчезает. Молодица ни жива ни мертва стоит в сенях, в темноте кромешной. Вдруг дверь перед нею отворяется, и приветливый голос Михаилы Иванова говорит ей:— Милости просим!

Она входит в светелку и переводит дух. Светелка довольно чисто прибрана, никаких в ней нет ужасов, да и сам знахарь-то молодец молодцом: рослый, румяный да чернобородый, глаза такие зоркие, речи умильные, ласковые, так прямо в душу и просятся.

— Чем твоему горю пособить могу? — вкрадчиво спрашивает он прибывшую.

Но та долго молчит, слов не находит, только робко поглядывает на красавца-знахаря. Он усаживает ее на лавку и спокойно ждет. Наконец молодица мало-помалу оправляется. Взволнованным голосом, часто прерываемым рыданиями, начинает она рассказ свой. Рассказ этот такого рода.

У молодицы, вот уже несколько лет, муж да деточки малые; с мужем жила она любовно, по заповеди Божьей, и ничего дурного у них в семье не случалось — одно слово: тишь да гладь да Божья благодать — соседям на зависть и удивление. Только вдруг, около зимнего Николы, и нагрянула беда неведомо откуда. Стал муж чаще и чаще отбиваться от дома, совсем не тот, что прежде, сделался. Не ласкает больше ни жены, ни ребят малых, ровно чужой в доме, серчать начал, да зря все, без всякой причины. Что ни день, то бьет он ее, горемычную, бьет чем попало и ругательски ругается. И так-то идет у них — что ни день, то хуже. Совсем нет житья ей, слезы все выплакала. Думала, думала — откуда ей такое горе пришло, а вот старая тетка, спасибо ей, и надоумила: «Видно, говорит, у Парамона Петровича зазноба какая завелась, лиходейка тебе, змея подколодная сказалась!»… В таком горе лютом, в такой обиде несносной и пришла она к нему, знахарю, — он, говорят, все может, авось и в ее деле помощь ей окажет.

При словах этих вынимает молодица свои дары. Зорко посматривает Мишка на добро принесенное, взвешивает его цену. Подумав хорошенько, так начинает он ответ держать молодице:

— Твоему делу, красавица, пособить я могу, дело нетрудное!…

У нее дух замирает от ожидания и надежды. Колдун подходит к печурке, вынимает оттуда что-то завернутое в тряпицу и подает молодой жене…

— Вот тебе соль, — говорит он, — соль та не простая. Возьми-ка ты ее и храни крепко-накрепко, а придет ночь, станешь ты спать ложиться, возьми в ту пору эту соль, потри себя ею, только как будешь тереть-то, так приговаривай: «Как не могу я без своего живота быть, так и он (мужнино ты имя назови) не моги без меня жить, питьем меня не запивай, едой не заедай, гульбой не загуливай и сном не засыпай; не моги часу часовать, минуты миновать и на ветху, и на молоду, аминь». Повтори ты слова эти три раза и так делай три ночи кряду, а потом ту соль и всыпь мужу в похлебку. Как поест он, так опять к тебе и вернется, всякую зазнобу свою забудет.

Молодица начинает твердить слова волшебные и, вытвердив их наизусть, с глубокими поклонами и причитаниями уходи от Мишки. Спешит она, полная веры, к себе домой и все твердит: «Как не могу я без своего живота быть…»

Три ночи докрасна натирается она заговоренной солью… Все дни сама не своя ходит, то краснея, то бледнея, как преступница. С сердечным замиранием всыпает соль в похлебку, а когда муж ест — так она не смеет и взглянуть на него, перекреститься хочет, да вовремя одумается, знает: дело-то нечистое, колдовское — крест святой весь заговор уничтожит…

Ну а потом что-нибудь да случится: либо муж за ум возьмется, перестанет жену бить напрасно, перестанет гулять да пьянствовать, либо вконец забьет ее.

Но что бы ни случилось, хоть в гроб уложи муж жену неповинную, а славе Мишки-знахаря ущербу все же не будет. Ведь в таком деле нужно быть очень осторожным, может, одно слово не так сказала, вот и потеряла ворожба свою силу, колдун тут, знамо дело, ни при чем, не его вина.

Приходили к Мишке-знахарю и со двора государева разные люди, просили его помощи: как царский гнев обратить на милость, как получить расположение людей нужных и сильных… Мишка ни от чего не отказывался, все по плечу ему было, и жил он весело, в свое полное удовольствие. Не одна молодица, придя к нему за советами, в конце концов пленялась его красотою румяною, его речами хитрыми да умильными, и потом уж не за советами, а за весельем к нему возвращалась. Многое могла бы порассказать Мишкина старуха, кабы язык ее слушался. У Мишки было немало приятелей, старых товарищей, которые являлись откуда-то издалека и по большей части хоронились от света денного да от глаза людского. Он тех приятелей, тоже не даром, конечно, в домике своем укрывал, из бед выручал всяких. Одно слово, колдун был и на эти дела опасные…

IV

Яков Осина, выйдя от боярина Морозова темною ночью, не обращал никакого внимания на метель и вьюгу и скорым шагом, порою чуть не по колена уходя в снежные сугробы, спешил по московским улицам и переулкам. Перебрался он через Москву-реку, очутился в слободе Стрелецкой и наконец благополучно добрался до домика Михаилы Иванова. Три раза ударил он в ворота и свистнул. Сам хозяин отворил ему и ввел в светлицу.

— Ишь ты, полуночник, — ворчал Мишка, — а я уж думал, совсем не вернешься, думал тебя сцапали… Где шатался?

Осина скинул свой овчинный тулуп, пообчистился от снегу, подошел к Мишке и весело хлопнул его по плечу тяжелой рукой.

— Не ворчи ты, красная рожа, — ухмыляясь сказал он, — еще, може, и не народился тот человек, который меня сцапает! Дело я ноне сделал, вот что! Не шатался, не слонялся, а у нашего Морозова по сю пору в боярских его хоромах за хозяйской романеей просидел, вот оно что! Ну, брат, раскрывай карман, и на твою долю немало рублевиков выпадет. Понагреемся, а я и животы свои спасу, да и сердце облегчу немало… Дело ух какое! Золотое дело!

Мишка повозился у печки, высек огня, поставил на стол зажженную лучину и сел на лавке вместе с Яковом.

— Да уж коли с Морозовым поладил, дело настоящее; от этого обмана не будет, я его не впервые знаю, он нашим братом не гнушается, и коли верно служить ему, так не обидит. Говори-ка, Осинушка, что у вас такое? На какого зверя охота будет? Кажись, намедни ты болтал что-то, да я не вслушался.

Осина начал передавать колдуну подробности своего дела, часть которого, впрочем, была тому уже известна. Мишка внимательно слушал и наконец проговорил:

— А без меня тебе тут никак обойтись невозможно!

— Я и сам про то знаю. Так и боярину докладывал, что мы с тобою сообща орудовать будем.

— Что же, это, пожалуй, можно, — опять, подумавши, проговорил Мишка. — Только надо нам будет одну тут бабенку проведать, без нее и мы с тобой, старые волки, ровнехонько ничего не поделаем. Ты, может, думаешь, что я, как в лесных скитах таился, так и взаправду колдовствам разным и чертовщине, прости Господи, выучился?! Невелика, брат, моя чертовщина! Только баб да дураков тою чертовщиной морочить можно; мы же с тобой не таковские, самого черта заткнем за пояс; так что нам в этой чертовщине. А испортить девку, в гроб вогнать, это и без ведовства можно, дело немудреное…

— Стой, что ты? — вдруг перебил Осина. — Али ты не расслышал? Зачем в гроб вгонять, не того мне надо! Я тебе, брат Мишка, как на духу всю душу выложил, говорю, не жизнь мне, пока не сорву обиду с того Рафа, а девку нужно только пустить за порченую, а потом она и мне пригодится. Эх! Да ты и не видал еще такой девки!

Мишка сидел да усмехался.

— Прыток больно, Яшка, как посмотрю; видно, седина в бороду, а бес в ребро! Ну да ладно, и без порчи обойдемся, только бабу все же нам нужно. Есть у меня такая на примете, вдовица честная, Манкой Харитоновой прозывается, второй год ее знаю… Не наша, не из крестьянства, подымай выше! Муж-то ейный из дворянских детей был, а сама она до сей поры во дворце служит, в постельницах там была у покойной царицы, немало добра всякого из дворца вынесла; баба, говорю я, шустрая, себя не забывает… а ноне ей дела особенного пока не положено, только живет она все же в Кисловке и кормы царские получает. Не больно молода, да из себя красивая, одно слово, бес баба. Хитрости в ней этой, и не сочтешь. Ну вот, как ни ловка, как ни шустра, а все же баба, и полюбился ей хоть бы наш брат… И частенько она ко мне заглядывает, по одному моему слову на всякое дело пойдет, к тому же и до денег жадна больно.

— А коли выдаст? — опасливо спросил Яков Осина.

— Да что же, на ветер я лаять стану? Шкуры мне своей не жаль, что ли? Уж коли я говорю что, значит, знаю… Завалимся-ка, брат, спать теперь, а завтра пораньше в Кисловку, сам увидишь, какая баба, она нас вокруг пальца обведет. Да нет, что тут толковать! Без нее никак в этом деле обойтись невозможно. Она все ходы во дворце знает, всякие тамошние порядки да свычаи…

— Ну, коли так, ин ладно! — проговорил Осина. — Только бы поскорее все это, мешкать-то часу нельзя, день пропустим, все пропало, и Морозов наш пропал, и мы пропали. А уж мне тогда что же? Только руки на себя наложить останется…

Мишка затушил лучину, оба они, раздевшись, завалились на полати.

V

Возле Никитского девичьего монастыря, между улицами Никитской и Смоленской, которая впоследствии названа Воздвиженской, помещалась царицына слобода Кисловка. Еще с XV века здесь обыкновенно жили служители и служительницы великих княгинь московских, а потом и цариц — люди младшего царицына женского и мужского чина, то есть: постельницы, мастерицы, мастеровые люди, дети боярские и так далее. Кисловка занимала большую улицу и пять переулков; строения здесь, как и почти во всей тогдашней Москве, были очень скучены и представлялись однообразным темным рядом высоких изб с маленькими оконцами. Дворов было больше сотни и каждый занимал пространство от 4-6 сажен. Владелец двора в случае отставки — выбытия из чина свозил обыкновенно свои хоромы, а то продавал их тому, кто заступал его место. Случалось и так, что двор отдавался жильцам за плату по три алтына и две деньги с сажени. Своим внутренним устройством Кисловка разнилась от других Московских слобод. В ней не было ни старосты, ни сотского, ни десятских; она управлялась приказом царицыной мастерской палаты, откуда в нее назначался особый управитель-приказчик из детей боярских. Такому приказчику выдавалась «Наказная память», то есть инструкция, в которой говорилось, что он ставится над детьми боярскими и всяких чинов людьми, проживающими в Кисловке своими дворами. Ему поручалось наблюдать, чтобы слободские жители «вином и табаком не торговали, корчем не заводили, никакого воровства ни чинили, приезжих и пришлых всяких чинов людей, не сродичей, к себе во дворы никого не принимали и из дворов своих на улицу всякого помету не метали, а винопродавцев, и питухов, и корчемников, и воровских людей приводили бы в Приказ царицыной мастерской палаты к дворецкому и дьякам. А буде их оплошкою и нерадением что объявится, и учинится великому государю ведомо мимо их, и им, приказчикам, за то быти в опале и в жестоком наказанье безо всякой пощады».

Для того чтобы приказчики могли в точности исполнять такие указы и охранять слободу от всяких воровских людей, Кисловка в конце четырех своих переулков была заставлена решетками, а пятая улица с переулком наглухо загорожена бревнами. В середине решетки, для проезда, была устроена широкая брусяная калитка; днем она отворялась, а на ночь задвигалась железными замками. У каждой решетки была поставлена сторожевая изба, в которой жил решеточный сторож, рачительно наблюдавший за порядком в своем участке. Решетки Кисловской слободы по своему местоположению носили следующие названия: Воздвиженская, Никитская, Ивановская — название четвертой не дошло до нас.

Такое устройство царицыной слободы делало ее образцовой относительно порядка, и она в этом отношении не имела ничего общего с остальными частями города. Но если в ней и царствовало постоянное спокойствие, если на улице не слышно было ни криков, ни драки, не валялись пьяные, если случаи воровства и разбоя были редки, то жители Кисловки все же находили возможность зачастую отравлять спокойствие этого заветного уголка всякими тайными недобрыми делами. Иногда бывало и так, что они, даже безо всякой вины со своей стороны, подвергались различным невзгодам. Редкий год проходил без того, чтобы в Кисловке не производилось какого-нибудь строжайшего следствия, не исполнялась казнь над кем-нибудь из ее жителей, а преимущественно жительниц.

Двор русских царей того времени пуще всего на свете боялся одного призрака и в то же время всюду искал его. Призрак этот был — порча, отрава, ворожба всякого рода, направляемая якобы на кого-либо из членов царского семейства и их приближенных. Мы уже видели, с какими предосторожностями царь принимал пищу и питье и одевался; те же самые предосторожности принимались и в отношении царицы, царевичей и царевен. Кажется, трудно было бы при всем этом допустить возможность какой-нибудь беды; но, с одной стороны, у страха глаза велики и беду искали и видели там, где ее вовсе не было, с другой стороны, призрак порчи давал возможность всяким недобросовестным и злым людям пользоваться им для своих собственных целей. Призрак порчи делался орудием мести, самым легким и безопасным орудием.

Придет какая-нибудь верховая боярыня, а то и прислужница из низшего разряда и доносит царице, что у них «на Верху неладно, такая-то, мол, злоумышляет против царского здравия — след вынимает, зелье разное при себе держит».

Царица пугается, в свою очередь спешит доложить царю о такой опасности.

И вот начинается сыскное дело. Призывается царицын дьяк, и поручается ему хорошенько расспросить злоумышленницу. Схватывают несчастную женщину. Она теряется от страха, наговаривает на своих товарок, и вся Кисловка приводится в движение — во всех дворах обыски. Открывается целый ряд невероятных для нашего времени отношений, поступков и понятий, выходят на сцену разные знахарки, колдуньи и колдуны вроде Мишки Иванова. Доподлинно делается известно, что такая-то Степанида или Катерина носит с собою в Верх мышьяк, что мышьяк тот получила она от знахарки Окулины; со знахаркою познакомила-де ее тетка Пелагея — и так далее…

Потом мышьяк оказывается вовсе не мышьяком, а просто солью, невинным приворотным зельем, необходимым для возвращения любви мужа или возлюбленного. А между тем десятки оговоренных и причастных к делу подвергаются пытке. Пытка страшная: снимут с обвиненного или обвиненной рубашку, руки подле кисти скрутят позади веревкою, ноги свяжут ремнями, подымут на дыбу, палач станет в ноги на ремни — и оттягивает. Ручки из суставов вон выйдут, а палач начинает бить кнутом, да так, что через час мясо со спины клочьями валится. И много всяких пыток, одна другой страшнее…

Присмиреет Кисловка после такого дела, все друг от дружки сторонятся, сестра сестре, брат брату не доверяют. А смотришь, прошло немного времени, и опять кто-нибудь носит в кармане соль заговоренную, со знахарями да знахарками водится, вынимает след царский. И идет сыскное дело одно вслед другому, и стоит над всем, разрастаясь все больше и больше, чудовищный призрак колдовства и порчи, против которого бессильны все наказы мастерской палаты, все решетки с железными запорами…

В эту— то самую, тщательно охраняемую и злополучную Кисловку ранним утром направлялся Яков Осина со своим приятелем Мишкой. У Никитской решетки остановил их сторож и спросил, к кому и по какому делу идут они. Назвали они себя купцами и сказали, что идут к Манке Харитоновой, несут ей для продажи меху на шапку, что она вчера у них сторговала. Сторож пропустил, и пошли приятели дальше.

Манка встретила их очень радушно, и, взглянув на нее, Осина сразу убедился, что она именно такая баба, какую им нужно. В какие-нибудь десять минут она успела показаться ему и скромницей, и глупенькой, и в конце концов, узнав, в чем дело; вдруг развернулась во всем своем блеске. Ее нечего было уговаривать и доказывать выгодность предприятия — она хорошо знала, что Морозов в долгу не останется, что дело прибыльное, и поэтому тотчас же взялась за него.

— И в самое вы время подошли, — сказала она, — еще с вечера нас оповестили, что будут собирать из бывших царицыных постельниц опять в Верх для службы новой царевне. В полдень я в Кремле буду и уж как ни на есть, а доберусь до царевны — я не я, коли не сумею обойти ее. На меня-то положитесь, да и сами не плошайте.

Затем она обратилась к Мишке.

— А тебе, чай, нечего расписывать, как до меня в терем добраться; коли что нужно — всегда сговоримся, теперь же вам засиживаться нечего, отваливайте подобру-поздорову. Опаска-то не мешает, чтобы нас не очень-то люди вместе видали…

Осина вышел первым от своей новой знакомой. Он не хотел мешать товарищу, у которого с Манкой могли быть и другого рода объяснения. Он нахлобучил на самые глаза себе шапку, ушел весь в овчинный воротник своего тулупа и самодовольно думал:

«А ну— ка сыщи теперь Осину! Пускай они себе, голубчики, по всей Москве рыщут, а мы вот как, среди бела дня по московским улицам похаживаем…

Нет, только не унывать, только смелее, и все в руках моих будет. Они чаяли — приказ отдан, так Осина, как заяц, сам им в руки дастся! Как же! Больно скоро — обождите малое время… Отслужу я тебе, Раф Родионович, отслужу, родимый!., да и Фиму-то, голубку, может, еще целовать да миловать придется… «Царевна»! — шутка ли!… то-то лафа будет!…»

VI

Постоянно однообразная и скучная жизнь царского терема оживилась. В этот терем вступила новая жилица, которая, несмотря на свою молодость, должна была в скором времени сделаться его главною хозяйкою.

После того как молодой царь подошел к Фиме Всеволодской и вручил ей кольцо и ширинку, после того, как затихло первое движение, вызванное этим событием, Алексей Михайлович сам взял за руки свою взволнованную и дрожавшую невесту и провел ее в терем к сестрам. Царский выбор очень изумил как царевен, так и всех теремных обитательниц. Они ожидали совсем другого.

Откуда и каким образом — неизвестно, но в последние три дня имя Марьи Ильинишны Милославской было у всех на устах. Никто не сомневался в том, что именно ей предназначено быть царицей, и накануне, когда невесты были привезены в терем для тайных смотрин, царевны все свое внимание сосредоточили на Марье Милославской, как на будущей своей сестре и государыне. Они почти весь вечер ее окружали, наперерыв старались выказать ей свое внимание, для того чтобы заранее задобрить ее в свою пользу. Поэтому-то они даже и не разглядели, как должно, красоту Фимы. Теперь же вдруг не Милославская, а Всеволодская царем избрана! Ее ожидает уже заранее приготовленное для новой царевны помещение… Царственный жених, весь преображенный, сияющий новым счастьем, подводит невесту к сестрам, просит их любить ее да жаловать.

Царевны постарались скрыть свое изумление и сначала большими церемонными поклонами, затем поцелуями и объятиями приветствовали Фиму. Они наперерыв друг перед дружкой спешили выразить ей свою любовь, расхваливали ее красоту, даже взяли маленький грех на душу: все в один голос объявили брату, что именно и ожидали этого, что краше и милее такой невесты ему и найти было невозможно. Еще вчера-де, как были у них невесты в сборе, она всех своею красой затмила. Разок на нее взглянешь — так на других и глядеть не захочется…

Царь краснел, улыбался и радовался. Фима, в чаду счастья, не находила слов, чтобы достойно отвечать царевнам, и только плакала. Но все хорошо видели и понимали, что иначе и быть не может, что бедная девушка, вдруг так возвеличенная, должна плакать.

Обласкав и успокоив ее насколько было возможно, царевны объявили ей, что она должна теперь сесть в особое, для нее приготовленное кресло и принять поздравления от всего женского теремного чина.

Фима повиновалась, но она еще совсем не сознавала той необычайной перемены, которая произошла в ее положении, она все еще была потрясена счастьем своего нового чувства, внезапно ее всю охватившего и наполнившего ее блаженным трепетом. Она еще чувствовала милое прикосновение, стремилась к юноше-красавцу, который взглянул на нее среди волшебного сна и одним взглядом навеки взял ее сердце.

Двери царицыной палаты, где теперь находилась Фима с царевнами, растворились — и одна за другой, по старшинству и значению своему, начали представляться новой царевне женщины ее будущего придворного штата. Прежде всех явились верховые боярыни и первою из них — важная, степенная мама царя, Ирина Никитична Годунова. Она вошла гордой поступью, со строгим и в то же время равнодушным взглядом, остановилась перед Фимой, поклонилась ей с достоинством, поцеловала у нее руку и стала пристально ее оглядывать. Первое, приличное случаю, приветствие произнесла она мерным, спокойным голосом. Она сознавала, что ее твердо установившееся положение никто не может пошатнуть, что, напротив, перед нею должна заискивать будущая царица. Кто же, как не она, будет вводить ее в трудное и обширное царское хозяйство.

«Еще накланяешься передо мною, матушка!» — самодовольно подумала боярыня.

Окончив свое первое приветствие, Годунова нашла нужным сказать несколько слов и от себя царской невесте, для того чтобы ободрить и приласкать ее.

— Государыня царевна, — сказала она, горделиво закинув свою старую, красивую голову, — великое счастье послал Господь на твою долю, царь наш батюшка на тебе остановил свой выбор; да поможет тебе Господь быть ему доброю и достойною женою, а для всех нас справедливою и милосердною царицей. Не взыщи на мне, старой бабе, коли скажу тебе какое слово не по сердцу, говорю-то я без лести, как Бог на душу положил. Немало годов живу я милостями государевыми, и покойная царица Евдокия Лукьяновна, царствие ей небесное, завсегда меня жаловала… И царя нашего батюшку приняла я на свое попечение новорожденным младенцем, выходила и выхолила его на славу, так и ты мне за это скажи спасибо — так-то, государыня царевна!… Служить тебе буду верою и правдою; молода ты и неопытна, годков тебе еще немного, да наделил тебя Господь красотою великою, наделил он тебя всеми благами, и ждем мы от тебя многих милостей, а уж мы-то все, опять говорю, твои слуги по гроб верные!…

Боярыня снова плавно и торжественно поклонилась и почтительно поцеловала руку Фимы.

Фима почувствовала, что должна что-нибудь ответить ей, почувствовала она также, что сильно робеет перед этой властной и горделивой женщиной. Поднялась она со своего кресла и поклонилась в свою очередь боярыне Годуновой. Да вдруг, безо всякого чина, заплакала и обняла ее — этими слезами, этим поцелуем робким и вместе с тем доверчивым как бы признавая свою слабость и прося защиты и помощи. Такое невольное движение девической души произвело благоприятное впечатление на старуху. Первое недружелюбное чувство, почти всегда возникающее в сердце гордого человека при виде чрезмерного счастья, выпадающего на чью-либо долю, исчезло и заменилось добрым чувством. Боярыня, даже несколько растроганная и умиленная, в свою очередь крепко поцеловала Фиму, ободрительно кивнула ей головою, а потом отошла и остановилась в сторонке.

Вслед за нею подошла ее соперница по влиянию в тереме — Ульяна Степановна Собакина, потом мама царевны Ирины — княгиня Хованская, царевны Анны — княгиня Троекурова, царевны Татьяны — княгиня Пронская. Все они, тоже с большим знанием дела, приветствовали Фиму; но их речи были другого рода. В них не заметно было той прямоты и независимости, с какими говорила Годунова. Эти важные боярыни сразу начали лестью, из-под которой для. привычного глаза сквозили — зависть, неопределенный страх за будущее и многие недобрые чувства. После боярынь-мам представлялись остальные дворцовые и верховые боярыни, имевшие каждая по своей должности большое влияние в царицыном домашнем быту: кравчая — правая рука царицы во всех домашних делах ее обихода; боярыня казначея — заведывавшая царицыной казной; светличная — управлявшая рукоделиями женского дворцового чина; боярыня постельница — ведавшая весь постельный обиход царицын; боярыня судья — разбиравшая все споры и ссоры между теремными жильцами; наконец, боярыня приказная — ведавшая хамовный двор, на котором изготовлялась всякая белая казна, то есть полотна, скатерти и так далее. Все это были жены важных людей, приближенных к государю и отличавшихся родовитостью. Фима, в том состоянии, в каком она находилась, конечно, не могла наблюдать и вглядываться в эти новые лица, к которым сразу чувствовала страх безотчетный. Но если бы она могла заглянуть в их душу, то пришла бы в ужас и захотелось бы ей бежать подальше от этого роскошного, волшебного терема. Прекрасная, смущенная и ни в чем неповинная Фима была уже смертельным, кровным врагом почти всех этих женщин. Почти все они радовались бы ее несчастью как светлому празднику. Всем она стала поперек дороги, у всех отняла возможность породниться с царской семьей посредством дочерей, племянниц и других сродниц…

За боярынями длинной вереницей стали проходить в палату менее знатные женщины — вторая степень царицыных чинов: младшие казначеи, ларешница, учительницы и мастерицы и, наконец, боярышни-девицы или сенные боярышни, жившие в тереме для разных услуг. Боярышни эти уже принадлежали к третьей степени царицына чина. Они зачастую обедали вместе с царевнами, были подругами их, играли с ними, собеседничали. Все это были по большей части родственницы верховых боярынь.

У Фимы голова кружилась от этой вереницы, проходившей перед нею, почти земно ей кланявшейся и целовавшей ее руку. Ей хотелось бы всех обласкать, всех уверить в том, что она будет любить их, и у всех, в свою очередь, попросить для себя любви и участия. Видя перед собою чье-нибудь доброе и милое лицо, она уж готова была высказать все, что чувствовала; но вдруг ее решимость пропадала, ее ощущения изменялись; все старые и молодые, добрые и неприятные лица становились ей совсем чужими, далекими, не имеющими с ней ничего общего. Ей казалось, что вот теперь они тут, а что через минуту они будут далеко, и она их никогда больше не увидит. Ей становилось как-то холодно, тяжело, жутко, и она вся съеживалась на своем огромном, роскошном кресле, расписанном травами и птицами. Как загнанный, запуганный зверек, поглядывала она вокруг себя усталыми, почти бессмысленными глазами, и на прелестном молодом лице ее разливалось выражение тоски и страдания…

VII

Царевны и боярыни торжественно проводили Фиму в предназначенные для нее покои. Заметив, что она едва на ногах держится от усталости, боярыня Годунова тотчас же сказала об этом царевнам:

— Оставим-ка ее, голубушку, поспать с часок времени, а то притомилась больно, да и как быть иначе?!

— Поспи, поспи, голубка, — сказала царевна Татьяна, обнимая Фиму и подводя ее к пышной кровати. — Как время будет, мы придем, тебя разбудим. Да что это ты такая печальная будто? Может, о родных вспомнила, так и их нынче же увидишь, уж за ними послано.

Фима ничего даже ответить не могла на все эти слова ласковые, и как только все вышли, она кинулась на кровать и крепко заснула.

Долго и глубоко спала она, так глубоко, что царевны, приходившие звать ее обедать, не решились потревожить ее сна и положено было дать ей хорошенько отдохнуть и выспаться.

«После сна и покушает с охотой, да и веселее будет!» — так порешила боярыня Годунова, и все согласились с ее мнением.

Фима проспала вплоть до вечерень. Открыла глаза, с изумлением поглядела вокруг себя и села на своей новой богатой кровати. Сразу она все вспомнила, прежний туман, прежнее забытье исчезли, мысли прояснились. Все эти два последних дня представились ей сном, подробности которого она, однако же, отлично помнила. И понимала она теперь, что этот мучительный и в то же время блаженный сон — явь настоящая, что прежняя жизнь навсегда окончена и теперь наступила новая. Горячо забилось сердце Фимы при мысли о молодом царе, который один был виновником всего этого сна волшебного, этой яви чудной и таинственной.

«Ох, как любить она его будет, как она уж его любит, как бесконечно он ей дорог!»

И в этом новом прекрасном чувстве она не думала о блеске своего положения, обо всем том величии, которое ее окружало и о котором до сих пор она не имела никакого понятия. Но вдруг что-то тоскливое опять закралось ей в сердце.

«Митя! — прошептали ее губы. — Бедный Митя!»

Она заплакала.

«Я счастлива… а он?… Чем заслужил он это… Не я ли тому причиной?!. Что-то он теперь? Чай уж знает… Ох, тошно, тошно… и зачем это, зачем все так вышло, зачем сказала я ему тогда, что люблю его… ведь я не любила… я ничего не понимала… вот я и теперь его люблю… люблю наравне с Андрюшей… да это не то… совсем не то!»

Ей страстно захотелось увидеть его, приласкать, успокоить, попросить у него прощения в вине невольной; объяснить ему все, что с нею сталось.

«Он добрый, добрее его нет на свете… Он поймет все… простит…»

Но она тут же вспомнила, что теперь ей нечего и думать о свидании с ним, что теперь уж навсегда все должно быть с ним порвано. И опять слезы полились из глаз ее.

«Видно, нет на свете полного счастья, всегда и везде-то, даже и в счастье — горе!»

Ей вспомнились все ее детские годы и потом последнее время. Вспомнился Касимов, жизнь в глухой усадьбе, ее детские радости, детские забавы. Ведь всегда и во всем был участником Митя, и ничего этого никогда-то уж не будет!

Но вот милый, прекрасный образ вновь мелькнул перед нею, и высохли слезы, и вернулась на лицо улыбка. Радостным и лучезарнымвзглядом окинула, она горницу, уже потемневшую в вечерних сумерках; увидела она в углу большой киот с образами, бросилась к этому киоту, упала на колени и начала горячо молиться. Полились новые, успокаивающие, благодатные слезы. Она благодарила Бога за великое счастье, ей ниспосланное, просила Его простить вину ее перед женихом прежним, просила спасти его и послать на его долю радость и счастье. Молитва ее ободрила, и она поднялась обновленная и измененная. В ней уже не было прежней робости, прежнего смущения. В этой спокойной, озаренной каким-то внутренним светом девушке трудно было узнать Фиму…

Дверь ее опочивальни тихо отворилась, и к ней вошла боярыня, за которой сенные девушки несли новый наряд для царевны. Она встретила их грациозным поклоном, исполненным достоинства, и неспешно стала одеваться.

Потом, выйдя к царевнам, где уже дожидалась ее трапеза, она всех изумила переменой, происшедшей с нею. Она нашла в себе умение сказать всем и каждой ласковое и милое слово, держала себя с полным достоинством, как будто всю жизнь провела в царском тереме. Никто не научил ее этому, научило одно — вдруг явившееся сознание своего положения; научила внезапно родившаяся и наполнившая все существо ее любовь к молодому царю, достойной невестой которого она должна была всем казаться. Боярыня Годунова внимательно в нее всматривалась и одобрительно кивала на каждое ее слово.

«Вот она какая! — думала боярыня. — Сразу-то я ее не разглядела, подумала: так себе, деревенщина, ан нет, знатная будет царица!… и откуда все это берется?!. О Господи, неисповедимы пути Твои!…»

Фиме доложили, что ее отец и мать прибыли в терем и ждут свидания с нею.

— Где они, где? — вся вспыхнув, крикнула она и побежала сама не зная куда, так что едва могли догнать ее и указать дорогу.

Раф Родионович и Настасья Филипповна, одетые в самые дорогие свои наряды, взволнованные и даже испуганные, робко озирались вокруг себя, поджидая свидания с дочерью. Увидев ее, они кинулись было к ней с радостными объятиями; но тут же руки у них опустились, и они остались неподвижными. Они не знали, как им быть, они боялись сказать или сделать что-нибудь неладное, боялись осрамить себя, а еще пуще того дочь свою.

Войдя в комнату, Фима тотчас же сделала знак шедшим за нею, чтобы ее оставили одну с родителями, заперла за собою дверь и, обливаясь слезами, упала на колени перед отцом с матерью. Она обнимала их ноги, целовала руки и долго не могла произнести ни слова.

— Фима, Фимочка, голубка! — шептали старики, тоже захлебываясь радостными слезами, поднимая ее, целуя, обнимая. Долго в богатом, уютном покое царского терема раздавались только тихие рыдания, и долго никто из этих людей, всю жизнь проживших вместе и расставшихся только несколько часов тому назад, не мог сказать ни слова — они будто свиделись после многолетней разлуки, будто не узнавали друг друга.

Первым очнулся Раф Родионович и почувствовал, что к его радости великой примешивается какое-то странное, неловкое ощущение. Вдруг ему как-то стало тяжело. Он глядел на Фиму, и ему казалось, что Фимы, его Фимы, его дорогой, балованной дочки уже нету, что он никогда ее не увидит. Эта нарядная, сиявшая жемчугом и изумрудами красавица была не она, это была царевна, невеста великого государя, которая должна через несколько дней сделаться царицей.

Царицей! Что-то недосягаемо далекое и высокое звучало ему в этом слове, и никак не мог он соединить понятие о великой государыне с Фимой. И это мучило его, и он вдруг стал совсем не тем, каким всегда привыкли видеть его домашние.

Фима глядела на него, не понимала, что такое с ним творится, отчего он стал таким, каким она его ни разу в жизни не видала. Он вдруг, будто спохватившись, отошел от нее, весь выпрямился, опустил руки и потом с смирением и благоговением наклонил голову.

— Дочь моя, — сказал он, — государыня царевна…

Он почему-то вообразил, что должен говорить с ней, как с царицей, но никак не мог этого и опять подошел к ней, и опять ее обнял и шептал, крестя ее, благословляя ее и целуя: — Богу молись, Фима! Богу молись, будь достойна такого счастья… Эх… да совсем я одурел… слов не найду, не знаю, что творится со мною, боюсь, как бы не рехнуться… в голове туман… Фима, голубка моя!…

Он махнул рукою. Красивое старое лицо его как-то совсем по-детски сморщилось, и он громко заплакал. А Настасья Филипповна сидела тут же, на парчовой скамейке, трясла головою, не отрываясь глядя на свою Фиму, и не плакала только потому, что уж не могла плакать — для такой минуты слез не хватало. Она совсем почти обезумела, она весь день не могла сообразиться с тем, что это такое случилось; говорила разумно, а между тем внутри ее, в голове ее и сердце было как-то не совсем ладно… будто порвалось что-то, потерялось и никак не могло сыскаться… Она говорила:

«Дочь наша Фима — царевна, будет царицей», — а в то же время никак не понимала, что это значит. И вот теперь только, когда Раф Родионович встал перед дочерью, поклонился ей и сказал: «Государыня царевна!» — она вдруг так-таки все и поняла. «Государыня царевна!» — это двойственное понятие о дочке и о царевне, которое испытывал Раф Родионович, нахлынуло и на нее и совсем ее подавило. Ее материнское сердце отчего-то сильно, сильно и мучительно забилось, нога подкосились, голова тряслась пуще и пуще, будто подвешенная на проволоке, а глаза бессмысленно глядели на Фиму. Ей вспоминалось, будто сейчас оно было, то далекое время, когда долгожданная, у Бога вымоленная дочка милым и беззащитным ребенком лежала на груди ее. Она видела ее крохотный розовый ротик, жадно искавший материнской груди, чувствовала снова прилив той несказанной нежности, которая влекла ее к этому хрупкому созданию… Потом виделась ей Фима уже подросшей девочкой… как вслушивалась она в ее бойкий лепет, как бессознательно радовалась каждому новому понятию, возникавшему в ее голове, дивилась, откуда все это берется: «Давно ли была крошкой, на четвереньках ползала, а теперь — на поди — с матерью уж и спорить начинает!» Потом… опять Фима… рослая, стройная красавица, гордость материнского сердца… мечты о судьбе ее, о Митином хозяйстве, про которое она украдкой все доподлинно разузнавала, мечты о внучатах… А то опять — эта ночь страшная… Борьба с Осиной, ужас леденящий… Фима, эта самая Фима, дитя милое и жалкое, плоть от плоти ее, кость от костей ее — Фима царица!… Она ли то, или ее и взаправду больше нету, и все это одно только сонное видение?! Страх и робость в сердце Настасьи Филипповны, и чего-то ей жалко, жалко до страдания, а чего — она и сама не ведает…

VIII

Фима первая подавила свое волнение. Она должна была воспользоваться этим свиданием с отцом и матерью, чтобы решить главный вопрос, смущавший ее и отравлявший ее счастье.

— Успокойся, батюшка, — сказала она, — вот, того и жди, войдут и нам помешают, а много еще сказать нужно. Я и сама-то еще не могу очнуться. Буду непрестанно молить Бога, чтобы Он вразумил меня, глупую; умолю государя, что бы он не разлучал меня с вами, чтобы дозволил нам часто видеться. Коли бы знали вы, как добр он — царь-то, словно ангел Божий, с небес сошедший… чего я трепетала… чего боялась… помните… то стало моим счастьем. До гроба об одном помышлять буду — как бы ублажить моего государя… Ах, разум мутится!… Все прежнее кончено… и не жаль мне как-то этого прежнего… одно сосет сердце — Митя…

Настасья Филипповна при этом имени очнулась и замахала руками.

— Шш!… шш!… Фимочка! — испуганно шепнула она. — Что ты! Разве можно теперь думать о нем, говорить о нем?! Все это кончено… совсем забыть надо, будто никогда его и не бывало, не ровен час — услышат… Ох, страсти какие!… и так уж этим напугала меня совсем тетка.

У Рафа Родионовича мелькнула мысль, что их могут подслушать, и он многозначительно посмотрел на дверь. Фима заговорила тише.

— Да, нужно так, чтобы его как будто совсем и не бывало…— повторила она слова матери. — Сама я это знаю, только ведь как же быть-то… ведь жаль его… и он чем виноват?… Он скажет — обманула я его… как быть-то теперь?!

— Ничего этого не посмеет он сказать, — проговорил Раф Родионович. — Что же он, против Бога да против царя пойдет? С царем тягаться будет? От нас зла никакого не видал, а теперь ты ему и добро еще великое по времени можешь сделать… так о чем тут… Успокойся, родная…

— Не то, не то, батюшка, — с тоскою перебила Фима, — это со стороны так можно сказать, а перед Богом-то… в сердце-то своем, совсем ведь другое. Я не могу его видеть… не должна, и прошу я вас: скажите вы ему, что Фима, мол, просит тебя простить ее, не питать к ней в душе злобу, не считать ее обманщицей… Как на духу, как перед Богом самим говорю, сама себя обманула… ровно брат родной был мне Митя, сами знаете, с детства привыкла к нему, а уж после того как он спас нас, что же могла я ему ответить?! Думала, любви другой и не бывает на свете и обещалась ему на всю жизнь… а как увидела царя, так и поняла все… Его, его одного люблю и буду любить вечно!… и никогда, и никого другого не любила… скажите вы это Мите… пусть, если может, забудет меня, а я и теперь его за брата почитаю…

Едва договорила она слова эти, как в двери стали стучаться. Вошла боярыня постельница и объявила, что из Кисловки прибыли женщины, и царевна должна избрать для себя младшую прислугу. Сказав это, она обратилась к старикам Всеволодским и поклонилась им большим поклоном.

— А тебя, государь Раф Радивоныч, и тебя, государыня Настасья Филипповна, царь к себе приказал звать, вот тут и стольник его дожидается, он проведет вас.

Всеволодские наскоро простились с дочерью и поспешили отправиться вслед за стольником. А Фима сказала боярыне:

— Пусть войдут, только как же я выбирать буду? Никого из них не знаю… мне все равно, уж ты сама выбери, за что же я буду безо всякой вины отказывать? Может, откажу такой, которая бы мне верно служила.

— Никак этого нельзя, — с поклоном ответила боярыня, — так уж заведено испокон веку. Да ты не смущайся, государыня: какая баба али девка приглянется, ту и укажи мне… как это можно обижаться, разве они смеют!

Фима замолчала.

Десятка с три молодых и пожилых женщин вошли к ней, земно ей кланяясь. Она ответила на поклон их и думала:

«Ну зачем все это?»

И опять тоска беспричинная схватила ее за сердце, ей тяжело стало, захотелось прежней жизни, свободной и понятной, а тут для нее уже начиналось все непонятное и тревожное. Первый незначительный шаг на новом пути уже сильно смутил ее. Впрочем, боярыня постельница постаралась вывести ее из затруднения. По мере того как женщины, одна за другой, подходили и то робко, то бойко, смотря по характеру каждой, объявляли, каким делом они занимаются, боярыня быстро говорила:

«Вот эта тебе пригодится, царевна…» или «ну, без этой и обойтись возможно…»

Выбранные отходили по одну сторону с довольными лицами. Забракованные снова земно кланялись и выходили из палаты. Между прочими подошла к Фиме и Манка Харитонова. Стройная и красивая, скромно и хорошо одетая, безо всякой робости и без излишней бойкости, она сразу приглянулась Фиме.

— А, это ты, Манка! — кивнула ей головою боярыня. — Эту я знаю давно, — обратилась она к Фиме, — при покойной царице годов восемь она была… Ни в чем дурном не замечена, дело свое разумеет…

— Ну и ладно, — шепнула Фима, — она мне нравится…

Манка, услышав слова эти, очень ловко представилась необыкновенно растроганной: слезы брызнули из больших черных глаз ее и, будто не в силах удержаться, она упала на колени перед Фимой и стала целовать ее платье.

— Государыня-царевна, — говорила она, — солнышко ты наше небесное, распрекрасное!… Господи милостивый! Уж и где же, где такая красота уродилася?! В жизнь такого ангела Божьего не видала!… Да прикажи только, матушка, на смерть пойду за тебя, дозволь только постельку тебе оправлять, так я пушинки подбирать буду, как на облаке небесном заснешь ты, лебедушка белокрылая!…

Она, все не вставая с колен, подняла глаза свои на Фиму и глядела на нее с обожанием. Ее певучий, нежный голос, мягкий свет глаз ее обманули царскую невесту; с добрым чувством протянула она ей руку, которую Манка поцеловала как святыню.

— Коли она тебе по нраву, царевна, — сказала боярыня, — так я и назначу ее в твою опочивальню — прикажешь?

— Хорошо, — ответила Фима.

Манка рассыпалась в благодарностях и всяких льстивых причитаниях; но даже и этим причитаниям она сумела придать тон искренности. А потом, выйдя из палаты и самодовольно переговариваясь с товарками, она думала:

«Ведь говорила Мишке, что лицом в грязь не ударю! Не впервой, только пусть раскошеливается Борис Иваныч, птичка-то из моих рук не вылетит, и не таких заманивала, а эта что? проста больно, податлива… а уж красота-то! Господи, да с этакой красотой только и быть царицей!… Да не будет, Манка того не хочет!…»

IX

Прошло три дня. Фима начала свыкаться с царским теремом и со своим новым положением. Царя в эти дни она не видела ни разу. Согласно неизменному обычаю он не должен был видеться с невестой до тех пор, пока она не будет торжественно наречена царевной и обручена с ним. Обручение это должно было совершиться через два дня.

Царь всей душой рвался в терем, но все же не осмеливался навестить Фиму. Дни казались ему томительно долгими, и ни в чем не мог он найти развлечения. Да и все как-то вокруг него изменились; он не узнавал прежних, близких людей своих, чувствовал, что почему-то они не те. Особенно поражала его перемена, происшедшая в Морозове. Между воспитателем и воспитанником, несмотря на все усилия боярина скрывать свои мысли и чувства, легло теперь многое.

Алексей Михайлович не раз пристально вглядывался в Бориса Ивановича и с изумлением замечал, что тот как будто даже избегает его взглядов. Наконец это стало его мучить, он всегда так горячо любил Морозова и особенно теперь, в дни своего счастья, ему тяжело было видеть отдаление воспитателя, ему, напротив, хотелось бы, чтоб и тот радовался его радостью.

Он решился прямо заговорить с ним.

— Иваныч, — сказал он, кладя свою руку на плечо Морозова и ласково заглядывая ему в глаза, — чем я огорчил тебя? Или в том виноват, что не тебя послушался, а послушался своего сердца?… Ах, Иваныч, да как же тут… разбери сам… должен я был избрать жену себе по сердцу — ну и избрал ту, что краше для меня солнца небесного… Неужто ж мне было уйти от нее, отвернуться, да мне смерть без нее, вот что!…

Морозов отвечал на это мерным и спокойным голосом:

— Коли ты так ее любишь, государь, — ну и ладно! Да будет над вами благословение Божие… и не то мне горько, что избрал ты Ефимию Рафовну, не след тебе так думать, выкинь ты это из мыслей, а то мне горько, что ты скрывался перед дядькой своим верным, не захотел поведать своих мыслей, открыть сердца, как бывало… счел меня недостойным…

Алексей Михайлович не дал договорить ему, бросился к нему на шею и только повторял:

— Не кори меня, Иваныч; видит Бог, люблю тебя по-прежнему!…

Морозов постарался казаться довольным этим объяснением и только больше с этой минуты наблюдал за собою, скрывая свои ощущения.

По вечерам царь спешил к сестрам; он знал, что там нет Фимы, что ее поспешно удаляют при его приближении; но он знал также, что с сестрами можно поговорить о ней, узнать, что она в этот день делала, что сказала, что велела передать ему. И он расспрашивал сестер о каждой мелочи, заставлял их по нескольку раз повторять одно и то же и возвращался к себе все более и более очарованный своей невидимкой-невестой.

А по его уходе царевны приходили в покои Фимы, и там опять начинались те же разговоры. Царевны уже сдружились с Фимой. В их скучной, однообразной жизни она являлась новым развлечением. Им интересно было порасспросить ее о том о другом, о ее прежней жизни, о том, чего она навидалась, что вынесла в последнее время. Ничего-то они не знали, ни о чем не имели понятия. При жизни матери все чрезвычайно бережно обращались с ними, потому что царица строго оберегала дочерей от всякого лишнего слова, а со смерти царицы прошло еще немного времени и хоть в тереме стало свободнее, но все же еще некогда было многого наслушаться. Особенно поразил и заинтересовал царевен откровенный рассказ Фимы о нападении на усадьбу, о бегстве от разбойников. Царевны слушали этот рассказ, как самую интересную сказку, — старые сказки уже все давно надоели, а эта была новая.

Царевны были молоды, им еще и в голову не приходило завидовать Фиме, завидовать ее будущему первостепенному положению в тереме. Напротив, они радовались, что у них будет новая молодая хозяйка, которая наверно разрешит многое такое, чего теперь не позволяют старые, суровые боярыни. И они привязались к Фиме, как будто давно уже знали ее; они с детскою радостью принялись за многотрудное дело — снаряжение приданого царской невесте.

Но, кроме царевен да отчасти боярыни Годуновой, у Фимы не оказалось друзей в тереме. Напротив, все боярыни с каждым часом вооружались против нее все больше и больше. Никак они не могли примириться с мыслью, что дочь бедного касимовского дворянина будет их царицей. Многое бы дали они, чтобы эта свадьба расстроилась, чтобы в новой царевне оказался какой-нибудь изъян. Да отчего бы и не быть этому? Многие еще помнили судьбу невесты царя Михаила Федоровича, Марьи Хлоповой. Эта Марья Хлопова, как и теперь Фима, была из незнатного рода, и ее избрание пришлось очень не по вкусу тогдашним сильным боярам. Они опасались новой родни царской, тем более, что некоторые из Хлоповых отличались нравственными достоинствами и сразу полюбились молодому государю.

Царская невеста была уже наречена царевной и жила в тереме. Случилось так, что ее родной дядя крупно поговорил с одним из самых сильных бояр, Михайлой Салтыковым, а через несколько дней после того «царевна» вдруг заболела. Болезнь ее была странная: «рвало и ломало нутрь и опухль была»…

Государь поручил наблюдать за лечением своей возлюбленной невесты тому же кравчему Михаиле Салтыкову. Лечил сначала дохтур Валентин Бильс, затем показывали ее лекарю Балсырю, — они объявили болезнь девушки незначительной и уверяли, что от болезни «порухи чадородию быть не может».

Салтыков отстранил дохтура и лекаря и рассказывал царю, будто они признали болезнь его невесты неизлечимой и жизнь ее ненадежной. Вместе с тем он успел вооружить против царевны и ее родных мать государя, великую старицу Марфу Ивановну, имевшую очень сильное влияние на сына.

Как ни боролись Хлоповы с боярской интригой, но осилить ее не могли. Назначен был собор, который и решил, что «невеста к государевой радости непрочна, а потому ее следует сослать с Верху».

И сослали несчастную Марью Хлопову, хоть она и совершенно оправилась от своей болезни, отправили ее в Тобольск, разлучив при этом с отцом и матерью.

Долго молодой царь Михаил Федорович не мог забыть своей милой невесты; но с матерью, строгой и властной старухой, да с боярами лукавыми он не в силах был бороться и наконец покорился своей участи — выбрал себе такую, царицу, которая была по мыслям всем окружающим…

«Эх, кабы и с этой болезнь какая лихая случилась! — думали обиженные боярыни. — Может, и ее бы сослали с Верху, а царь выбрал бы другую, кого-нибудь из наших»…

А тут вдруг, будто в ответ этим злобным желаниям, прошел по терему глухой слух, к которому жадно стали прислушиваться боярыни. Одна из постельниц царевны, Манка Харитонова, будто бы рассказывала сенным девушкам, что с царевною нынешнею ночью случилось что-то неладное. Спала она тихо и спокойно, и вдруг ее стало метать по постели, поднимало ее вверх на аршин, а то и более, а у рта пена! И будто бы видела все это своими глазами Харитонова. Боярыни тотчас же стали допрашивать Манку; но та ото всех своих слов отперлась и, как ни искали, кто пустил по терему слух недобрый про новую царевну, а разыскать ничего не могли.

В другое время, конечно, так не оставили бы. Пустили бы в ход пытку, так и те, кто ни слова не говорил, наплели бы на себя, со страху да муки, всякие небылицы. Но теперь боярыни для самих себя разыскивали и в сущности потушили это дело, не донесли о нем кому следовало. Одному они печалились, что царевны не на их стороне и ни малейшему дурному слову не хотят верить про братнину невесту. Будь это иначе — они ловко бы и скоро повернули дело.

«А теперь как быть? И ума не приложишь…»

— Да что тут думать-то? — порешила наконец княгиня Пронская, более всех ненавидевшая Фиму из-за своей дочки. — Правда ли то, либо нет, а боярину Морозову нужно про все доложить немедля. Он царский дядька, он первый человек… коли что; так он и в ответе будет… на нас поклеп взведет, что мы-де утаили…

Собеседницы княгини в один голос согласились с нею. Они знали, что Морозов подставлял Милославских, и нежданный царский выбор — ему острый нож в сердце.

В тот же день князь Пронский побывал у Морозова и передал ему, со слов жены, о том, что в тереме носятся недобрые слухи, будто бы царская невеста испорчена.

Морозов выслушал внимательно, задумался и потом проговорил спокойным голосом:

— А не всякому слуху верь, князь, да и княгине своей закажи тоже… Мало ли что бабий язык наболтает!… Ведь царевну дохтур немец осматривал и нашел в полном здоровье. Это теремные бабы с досады да с зависти надумали, я так полагаю. Так скажи-ка ты княгине, чтобы она о тех речах пустяшных лучше помалкивала, о себе бы подумала; с таким делом шутить не след; избави Бог, царь узнает… сыск пойдет, так многим тогда плохо придется… Ишь, ведь, право, что надумали!…

Пронский с изумлением глядел на Бориса Ивановича. Совсем он его спутал этими словами.

«Ох, хитер же ты, Бориска! — подумал он. — Кажись, черта, и того проведешь, а уж нам-то, грешным, где тебя раскусить…»

Так вот и остались пока ни с чем теремные завистницы.

Между тем слух все же был пущен; он шепотом повторялся во всех углах терема. И если бы Фима была внимательнее, она бы заметила странные и подозрительные обращаемые на нее взгляды; но ни она, ни царевны в своих хлопотах и радости ничего не заметили.

X

Было послеобеденное время, в которое обыкновенно тишина находила на терем. Плотно покушав, и царевны, и все теремные жительницы позволяли себе соснуть часок.

Фима, по примеру других, прошла в свою опочивальню и уже готова была прилечь на кровать, не для того чтобы заснуть, а чтобы среди тишины да покоя подумать о своем счастье, подумать о том, кто так близок от нее и кого между тем она все еще не может видеть. Вдруг двери опочивальни тихонько отворились и пропустили существо очень странного вида. Фигура сухощавая и длинная, на голове большая кика, вся ушитая бисером и медными погремушками; черный суконный, так называемый вдовий, опашень; телогрея лазоревая на зайцах, сапоги красные, золотом шитые, на каблуках высоких. Лицо, сухое, с большими огненными глазами, само по себе ничуть не смешное, а даже скорее печальное, но в то же время самым потешным образом размалеванное белилами, румянами и сурьмою. Брови кольцом выведены, щеки белые, а нос, лоб и подбородок красные. Странная эта женщина притворила за собою дверь, сделала дикий прыжок к Фиме, тряхнула кикою, отчего зазвенели все привешенные к ней бубенчики, и неестественно засмеялась.

Фима уже знала ее — не раз видала. Это была дурка-шутиха царевны Ирины, по имени Катерина.

— Чего тебе? — изумленно спросила Фима. — Царевна зачем-нибудь прислала?

Шутиха перестала смеяться, и вдруг лицо ее, даже несмотря на размалевку, сделалось очень серьезным:

— Царевна спит, все спят, — заговорила она. — А ты не спишь, вот я и пришла. Не гони, все равно не уснешь, а я тебе забавное скажу что-нибудь… Нет — вру, ничего не скажу забавного, скажу другое… Ты думаешь, ты кто? Небось скажешь: царевна — невеста царская! — небось скажешь? Ан и соврешь. Ты самая что ни на есть несчастная и бедная девка — и мне тебя жалко!…

Фима села на кровать и с изумлением и даже страхом посматривала на шутиху, а та продолжала, подсаживаясь на пол у ног ее, подперши обеими руками свою голову и глядя на нее черными выразительными глазами:

— Я дурка-шутиха, потешная баба, я день-деньской языком болтаю, а все же подчас вижу то, чего никто не видит… Эх-ма, сорок шестов собачьих хвостов да сорок кадушек соленых лягушек!… Нешто не видала я, как тебя, горемычную, сюда притащили? Каждую думку я на лице твоем читала; я потом видела, как на царя воззрилась, а он на тебя. Ты небось тогда думала, что это гусляр молодой, а я уж знала, как оно все будет. Говорили: Марья Милославская, а я знала, что не она, а ты; а вот теперь и опять сбилась. Теперь уж они говорят: ты, а не Марья Милославская, а мне сдается: не ты, а она…

Фима вздрогнула; ей сделалось совсем страшно, она уж хотела выбежать и позвать кого-нибудь, чтобы увели эту сумасшедшую, которая так глядит на нее и говорит ей такие непонятные речи. Шутиха заметила ее движение и придержала ее.

— А, испужалась?! Ну так не бойся, царевна, я не так говорить буду.

Она действительно изменилась — ее голос сделался нежным, глаза кротко смотрели.

— Да, не так говорить стану, жалко мне тебя — вот что! Немало я на свете навидалась горя и чую, что стоит теперь и над тобою горе. Бедная пташечка, улететь бы тебе в родное гнездышко да и остаться там навеки, а прилетела ты, вольная, лесная пташечка, в золотую клетку, — боюсь, как бы не заела тебя злая кошка… Видела ты его… видела? он стоял тогда за ним, за царем, белый такой, с черной бородой — он и есть та самая злая кошка!… Боярином Морозовым прозывается! — шепнула она совсем уже на ухо Фиме.

— Да не томи меня, не мучь! — со слезами сказала девушка. — Что ты пугаешь меня?! Что терзаешь мне душу?! Заметила я Морозова — ох как заметила! Как в первый раз глянула на него, так сердце во мне и замерло… Страшен он мне очень, а теперь вот и ты говоришь… что же это такое?!!

Шутиха вскочила, подошла к двери, тихо отворила ее, прислушалась и затем вернулась на свое место, к ногам Фимы.

— Ну вот и чую я — недоброе против тебя замышляется. Морозов хитер, да и не один Морозов, многие обижены, что тебя царь выбрал. Им нужно извести тебя — понимаешь? Так вот я и пришла сказать тебе это — будь осторожна, не верь никому… Ох! не верь никому! Каждый кусок ешь, каждый глоток пей с опаскою — всяко бывает.

У Фимы сердце заныло, тоска и ужас охватывали ее все больше и больше. В словах этой страшной женщины, в лице ее было что-то, что говорило теперь Фиме о серьезности, о справедливости этих слов ее. Не пугать она пришла, не злую шутку шутить, а, видно, взаправду уберечь хочет. Но что же делать? Фима почувствовала себя совсем одинокой, окруженной чужими, страшными людьми, и ни одной-то близкой души нет возле! Она горько заплакала.

— Да ты не плачь, царевна, — сказала шутиха, — а подумаем-ка лучше, как помочь горю. Я-то за всем следить буду и коли что — тотчас же доложу тебе… А пуще всего берегись постельницы своей — Манки… Ох! скверная баба! Я ее уж и допреж того, при покойной еще царице, приметила. Она тебе враг лютый, не допускай ее до себя, прогони прочь скорее.

— Она? неужто? не ошиблась ли ты?! Она, кажется, такая добрая, так мне угождает.

— Не верь ей, голубушка. Дьявол, прости Господи, испокон веков ласковые личины принимает да сладкие речи придумывает, когда хочет погубить человека. А вот что скажи ты мне, — чай, была у тебя мамка, что дома-то, у родителей, ходила за тобой. Жива ли та мамка твоя? На Москве ли она?

— На Москве, — ответила Фима.

— Так вот и попроси ты через царевен государя, чтобы тебе дали твою мамку. Скажи, что соскучилась по старухе, что она привыкла угождать тебе — царь не откажет. И близкий человек у тебя будет, да и легче тогда уберечься.

— Ах! спасибо тебе, Катеринушка!

Фима вся так и встрепенулась при мысли о Пафнутьевне.

— Спасибо тебе за слово твое разумное! Немедля же буду просить царевен, чтобы доложили государю… С Пафнутьевной мне не так страшно будет!

— Так как же это ты, голубушка, меня гнать хотела от себя, а вот мы и додумались! — ласково проговорила шутиха и поднялась, чтобы уходить, но Фима ее остановила.

— Побудь со мною, — сказала она, — я полюбила тебя, поговорим-ка. Скажи мне, Катеринушка, многого я тут не понимаю — чудес много в тереме. Да вот хоть бы ты сама, зачем ты такая? Зачем тебя все шутихой-дуркой называют? Зачем ты кривляешься, на кике бубенчики носишь, слова разные потешные приговариваешь?

Шутиха горько вздохнула и покачала головой, отчего опять на все лады залились ее бубенчики.

— Да уж как и сказать тебе, царевна, — не знаю. Годов восемь тому жила я счастливо, припеваючи. Муж был, детки были; только и пришла беда нежданная: болесть лихая забралась к нам в Суздаль, мор пошел. В одну неделю и муж, и детки померли. Обезумела я совсем, весь день и ночь в голос голосила, головой об стену билась. Ну а потом слезы вдруг и пропали, да и жалость будто пропала, тошно только было глядеть на свет Божий. Зло вдруг стало разбирать меня, зло на всех. Бывало, день-деньской сижу на одном месте и все думаю, думаю, перебираю в памяти всю-то жизнь мою, а я-то многого навидалась, всякой неправды людской, всякой дурости. Опротивели мне люди, а зло так и кипит во мне, — и хохочу я сама с собою… Помню, день праздничный выдался, на базар я вышла, вижу, мужики дерутся, муж жену бьет, вор бежит с покражею, подьячие народ пугают воеводою, последнюю шкуру сдирают, народ в кабак валит. Так и покатилась я со смеху! Что уж им всем говорила — не помню, откуда слова явились, присказки… И пошла я с того дня слыть шутихой. Проведал про меня воевода, на Москву отписал. А в ту пору царевна Ирина, еще дитей она почти была, у матушки своей царицы новую дурку запросила — вот и привезли меня. И не первый год, а четыре года живу я в царском тереме. Многому уже и здесь научилась, многого навидалась, о чем прежде и не грезилось. И все пуще разбирает меня хохот. Не раз ночью проснусь в каморке своей, сяду на лавку, да и хохочу себе. Ну да не все же смех, не все шутовство одно, тяжело бывает — тогда плачу. Вот и о тебе поплакала, да и притащилась сюда. Спасибо, что шутиху не выгнала…

Боязно и внимательно слушала Фима эти странные речи, и долго они беседовали, и много нового и удивительного порассказала царской невесте Катерина. Говорила она ей про царевен и про царицу покойную. Говорила о том, что не больно-то радостна жизнь царевен.

— Глупые люди завидуют, — говорила она, — а того не размыслят — чему завидуют? Весь-то век в терему, не ведают света Божьего… родилась царевной и умрет царевной. Не будет у нее семьи, не будет ни мужа, ни деточек. От царского рода — откуда ей мужа добудешь? Вот хоть бы и моя царевна, Ирина — давно уже невеста, да и жених даже был, был да и сплыл, и поминай его, как звали.

— Ах, Катеринушка! расскажи мне об этом, пожалуйста, слышала ведь я что-то, только спросить царевну все как-то боязно, а сама не говорит.

— Да вот как дело-то было, — ответила шутиха. — Царь-то покойный крепко любил свою доченьку старшую, и не хотелось ему, чтобы оставалась она в девках. Задумал найти он ей мужа, из чужого государства королевича. Прослышал это он, что в немецкой земле, Дания она прозывается, есть у царя тамошнего сынок молодой — и послал он туда послов. Так-де и так! чтобы прислали того королевича. Ну, королевича не прислали — послы ни с чем вернулись. Погодя, государь Михаил Федорович посылает опять туда, только уж не послов, а немца Марселиса. Немец тот по сю пору у нас на Москве живет. Вернулся немец, говорит: прибудет королевич. И точно — прибыл, да и не один, а со многими людьми ратными. Принимали его, чествовали. Вольмаром тот королевич прозывался, собою красавец писаный, говорят, да разумный такой, уветливый. Государь и говорит ему: «Возьми за себя дочку нашу, царевну Ирину, и живи с нами; много городов и вотчин мы тебе пожалуем, только так как ты, значит, в басурманскую веру крещен, то должен от той веры отказаться и креститься в нашу веру истинную, православную». Королевич на слова эти государевы такую речь держал: «Царевну я возьму за себя, и города, и вот чины тоже, жить буду у вас в послушании, а веры своей басурманской менять не стану». И тут же попрекнул государя: «Ты, говорит, моему отцу обещал не нудить меня в вере, с тем я только и поехал, как же теперь-то? — неладно оно выходит!» Осерчал наш царь: «Беспременно должен ты переменить веру!» Тот твердит свое: «Не могу я того сделать, и коли так — отпусти меня в мою землю!» А царь все не отпускает. Приставил стражу к королевичу, патриарху приказал его уговаривать, да ничего из того не вышло — стал басурман на своем. Под конец освирепел совсем, бежать хотел, а как его остановили, так он со своими людьми басурманскими наших стрельцов видимо-невидимо побил. Пуще прежнего караулить его стали — бежать ему уж и нельзя было; закручинился немец, сна лишился, пищу перестал принимать. Говорят царю: «того и жди помрет». А царь все одно твердит: «Пусть крестится на веру православную, тогда мы ему всякие почитания окажем, а не хочет, так взаперти держать будем и домой не отпустим». А у самого-то у царя кошки скребут на сердце… видала я его тогда… как приходил он к царице… хмурый такой, пасмурный… на себя непохож стал — как-то ему было обидно… И что же бы ты думала? — чем все это кончилось?! Хворал царь, хворал, да и помер, а за ним скончалась и царица. Так вот месяца с два тому времени, что ли, отпустил государь Алексей Михаилович того королевича Вольмара подобру-поздорову, а царевна Ирина ни с чем и осталась… жениха своего ни разу и не видала… Вот какие дела у нас делаются!…

Между тем в тереме началось движение — все проснулись. Шутиха первая заслышала это движение своим чутким ухом и, еще раз уверив Фиму в том, что будет наблюдать за всем и за всеми, поспешно вышла из опочивальни.

И долго неподвижно сидела Фима — новый мир, страшный и чудовищный, встал перед нею и заслонил собою ее молодое счастье.

XI

Царь, конечно, немедленно и с радостью согласился на просьбу Фимы относительно переселения в терем Пафнутьевны, и за старой мамкою тотчас же было послано.

Не прошло и часу, как ее уже ввели в покои царской невесты. Пафнутьевну нисколько это не удивляло — она была заранее уверена, что Фимочка вспомнит о ней и потребует ее к себе беспременно. Кто же так может услужить ей, как старая мамка, ведь со дня рождения она ходила за нею! Каждую ночку, в течение почти семнадцати лет, спать ее укладывала, сказки ей на сон грядущий говаривала…

Войдя в царский терем, Пафнутьевна не испытывала никакого смущения. Ее чувства были совершенно иные, чем у стариков Всеволодских. Она была слишком стара и равнодушна к внешней обстановке жизни, чтобы поразиться не виданной ею до сих пор роскошью. А насчет того, что ее Фимочка так внезапно сделалась хозяйкой всей этой роскоши — ведь она уж давно порешила, что так оно и должно, и будет непременно. Не смущали ее также встречи с разными важными боярынями, а глядя на попугаев в золоченых клетках, на обезьян да на карл с арапками, она только отплевывалась и про себя шептала: «Тьфу ты, мерзость какая, прости Господи!»

Войдя в опочивальню царской невесты и поджидая Фиму, которой пошли о ней докладывать, она внимательно осмотрела все убранство, тотчас же подошла к кровати, перещупала перины и подушки, одеяло, перестлала живо постель, как ей показалось удобнее, и, окончив эту работу, одобрительно кивнула головою. Особенно понравился ей киот с драгоценными образами. Положила она набожно три земных поклона за здравие Фимы и поправила лампадку.

— Здравствуй, Пафнутьевна! — звонко крикнула, вбегая и бросаясь к старухе, Фима.

— Здравствуй, дитятко! — радостно и в то же время спокойно ответила старуха.

Фима плакала, обнимаясь с мамкой, но та не проронила слезинки.

— Что ты это, зачем плакать? — шептала она. — Грешно плакать на такой радости. Покажись-ка, дитятко!…

— Так, так, — повторяла она, разглядывая наряд Фимы, — все как следует… Хорошо! Царевна!… слава-те Господи! — закончила она, перекрестившись. — Дождалась-таки я радости.

—  Ах, Пафнутьевна, садись, садись скорей! Чем мне угостить тебя? Чего хочешь, скажи только, тут все есть, всего вдоволь.

— И что ты, родная, до еды ли мне! Да я уж и отобедала.

— Ну так рассказывай скорее, что там у нас делается? Все ли здоровы? Что батюшка, матушка?… Андрюша?… Ведь Андрюшу-то я совсем не видала.

— Все расскажу, дай время.

И еще раз оглядевшись, погладив Фиму по голове и поправив на ее шее нитку крупного жемчуга, Пафнутьевна своим мерным голосом стала рассказывать:

— Все у нас, слава-те Господи, благополучно, только шуму много — наезжают бояре, кланяются твоему батюшке, твоей матушке — почет ведь им теперь такой, что на поди! А Андрюши весь день дома нет, у невесты своей, чай слышала? Вчерась у родителей спросился, завтра сватов засылать будет. Да только мне не совсем по сердцу это дело.

— Отчего так, матушка? — перебила Фима. — Кажись, Машенька девушка хорошая.

— Ну, как кому! Первое — что-то еще скажет приданое, второе — все как-то не по-божески делается. Где это видано, чтобы парень еще до сватовства торчал так в доме?!

— А у нас-то, — невольно бледнея, прошептала Фима, — разве не то же с Митей было?

Старуха строго поглядела на свою питомицу.

— Ты бы, матушка, теперича о Мите и не говорила — совсем некстати! Забудь и думать о нем. Вот и Настасья Филипповна мне наказывала, как отпускала сюда: скажи, мол, Фиме: ни гу-гу! как раз еще беда выйдет.

— Сама знаю, — ответила Фима, — да я о нем и не думаю, о другом теперь все мои мысли, а все же мне его жаль, мамушка! не слышала ли чего о нем, не видала ли?

— Как не видать! Сходила, проведала… Хмурый он, молчаливый, только ничего, обойдется. Он парень разумный, понять должен, что ничего тут не поделаешь. Все перемелется, не тужи ты об этом, совсем из головы выкинь! А вот что я скажу тебе: старик-то, Пров, шепнул мне, вишь ты, Осина проклятый отыскался… Они его выследили. Говорил Пров: «Не уйдет он от меня— не ныне, завтра словлю его и куда след предоставлю».

— Ну, слава Богу, — сказала Фима и перекрестилась, — а то я не раз уж об этом помышляла. Я-то здесь, батюшки не вижу день-другой, не слышу о нем — вот все и думается; ну как тот разбойник где-нибудь повстречался!… Ох, страшно! Сама ты, мамушка, знаешь, от него всего ждать можно. Так это ты хорошую весть принесла мне. Только бы узнать скорей, когда Пров его словит, вздохну я тогда спокойно.

Долго они толковали о делах своих домашних. Фима поверила старой мамке все душевное состояние, рассказала о страхах своих, о свидании с шутихой Катеринкой.

Пафнутьевна задумалась и долго сидела молча, поджимая губы и как-то особенно жуя беззубым ртом.

— Так вот оно что! — наконец тихо и печально проговорила она. — Ах они, злодеи! Вот этого-то в мыслях моих и не было. Как же это они на невесту-то царскую злоумышлять смеют? Нет, тут неладно что-то, может, еще наврала тебе эта шутиха-то, кто ее ведь знает, какая она! Да вот теперь не отойду от тебя, ну что они тут сделают!… Скоро ли обрученье-то?

— Через два дня, Пафнутьевна.

— Дай-то Господи поскорей! Нагляжусь я на тебя, дитятко, в венце-то царском, золотая моя пташечка! Ну а потом как же, у себя навсегда оставишь, что ли?

— Еще бы! Неужто прогоню тебя?

— То-то, родимая, то-то? А теперича ты, дитятко, ступай себе с Богом, говорила ведь: царевны ждут тебя, — так ступай к ним, а я тут останусь. Стара, стара, а все же не совсем разума меня Господь лишил, поразгляжу всех, все выведаю, в обиду не дам тебя, будь покойна!

Фима отправилась к царевнам, а Пафнутьевна стала мало-помалу знакомиться с новой обстановкой, и тут для нее был труд немалый: слишком велика, слишком запутана для ее старой, непривычной головы оказалась теремная машина, да к тому же какими-то хитрыми, двуличными показались ей Фимины прислужницы. Из-за их ласкового обращения и внимания, которое ей оказывали как царевниной мамке, она замечала что-то неладное. И, действительно, неладного было много. Слух, пущенный постельницей Харитоновой, не затих, но напротив, с каждым часов разрастался.

— Видно, и взаправду болесть какая с царевною, — шептались между собою теремные женщины младшего чина, — вон, вишь ты, и мамку свою она сюда перетащила. Это отвод один, известное дело, мамка ее не выдаст и, коли взаправду с ней по ночам родимчик приключается, так старуха все скроет. Ну да ведь мы уж выследим, такого дела не оставим. Как можно молчать, на такое дело глядючи!…

А когда пришел вечер и Фима объявила, что она будет спать вместе с Пафнутьевной, и когда Пафнутьевна крепко заперла дверь опочивальни, недобрый слух пошел еще пуще по терему. Шептались и толковали не только младшие постельницы, но и верховые боярыни.

XII

Царь не в силах был дольше откладывать торжественного обрученья, да и не было к тому никакой помехи.

На следующее утро во дворец снова были созваны все высшие сановники. С вечера уже был приготовлен пышный наряд для невесты. Царевны сами снесли его к ней в опочивальню. Принесли туда и тяжелый венец царский, в котором она должна была выйти к царю.

Пафнутьевна весь этот вечер не отходила от Фимы. Она сама теперь чего-то боялась, чуяла что-то недоброе. Она решилась никого не впускать к Фиме, всю ночь не спать, сторожить ее, чтобы чего не случилось.

«Ох, жутко! — думалось ей. — Похвалилась это я Фимушке, что уберегу ее, а как тут убережешь, в этаком-то содоме!… Ну уж и теремок! и куда это столько покойчиков понастроено… а стены-то все обвешаны сукнами да атласом — и не видно под тем сукном и атласом — может, где и дверка потаенная прячется, может, где и глаз человеческий в щелку глядит на тебя, все видит, а ты его и не заметишь… Везде половики толстые да мягкие разложены — подкрадется к тебе человек — что хошь с тобою сделает — и глазом не моргнешь… А уж люди-то здесь, люди! упаси Господи — ровно на разбойников в темном лесу на всех озираешься… Мало ли что могут придумать злые люди, мало ли какое колдовство пустить могут!…»

Она тщательно перестлала, пересмотрела постель и не нашла ничего подозрительного. Сама сходила на колодец за водою для умыванья. Несколько раз Манка Харитонова, все эти дни очень к ней подбивавшаяся и никак не могшая достигнуть своей цели, просила у нее позволения помочь ей в чем-нибудь. Пафнутьевна решительно отстраняла все ее услуги, а такжеуслуги других постельниц.

Наконец Харитонова из сил выбилась и с озабоченным видом бродила по теремным коридорчикам и переходам, очевидно, что-то важное обдумывая.

Когда все в тереме стали засыпать, она незаметным образом оделась и вышла на один из дворов кремлевских. В укромном, заранее условленном месте дожидался ее Мишка.

— Ну что? — спросил он. — Как дело идет? Дала ли ты ей того зелья?

— Вот оно, вот, бери! — злобным голосом сказала Харитонова, подавая какой-то маленький сверточек Мишке. — Не пригодилось твое зелье — никакого нет доступа! Старуха проклятая, как собака, от нее не отходит, ничего не поделаешь. Другое придумать надо.

— Эх, что ж это ты, Марья, опростоволосилась, — смущенным голосом выговорил Мишка, — а мы на тебя в крепкой надеже были… Что ж теперь-то? Другого ничего не придумаешь!

— Тебе не придумать, а я, может, и придумаю, — огрызнулась Манка. — Поди теперь доложи боярину, что с зельем ничего нельзя было поделать, да, может, оно еще и лучше. Утро вечера мудренее, придумала я кое-что — и без зелья справимся.

— Ну, что такое? Говори, передам боярину.

— Ан нет, не скажу. Коли взялась я за дело, так одна его и сделаю. Останетесь довольны. Только смотри, чтоб уговор в точности соблюден был, сто рублев от боярина, да соболью шапку, да у новой царицы место казначеи. И скажи ты ему, чтобы он никак не отступался, ты меня знаешь, — коли обманете, себя не пожалею — на пытку, на казнь пойду, а уж выведу наружу все дело.

Манка поспешно простилась со знахарем и вернулась в терем. Ночь прошла благополучно.

Фима долго не могла заснуть от волнения, от разнообразных мыслей, но потом все же заснула.

Пафнутьевна на войлоке, в ногах ее постели, не спала, сидела и не сводила глаз с нее, только временами вставала она, чтобы поправить лампадку, и опять садилась на войлок, и опять глядела на свою Фиму.

Тихо было в тереме.

Сон начинал клонить Пафнутьевну, но она ему не поддавалась.

Между тем сон Фимы сделался тревожен; очевидно, ей грезилось что-то страшное. Она вся раскинулась на постели, произносила слова непонятные, вздрагивала. Пафнутьевна достала у киота святой водицы, окропила ее Фиму, и та стихла. Светлый сон наплывал на нее; ей снился лес зеленый, весь залитый солнечным блеском, весь усыпанный яркими цветами и сочными, спелыми ягодами земляники. И вот идет она по этому лесу, как в прежние детские годы, но не одна — с нею он, государь молодой, такой, каким был в ту минуту, как впервые глянул на нее своими чудными очами из-за двери царевниной палаты. Нет на нем златотканой царской одежи, простой кафтан суконный да черная смушковая шапочка. Но так он милее еще, в этом простом наряде, — таким она его полюбила. И бредут они по лесу зеленому, сбирая цветы да ягоды. Крепко прижимает он ее к сердцу, шепчет на ухо речи любовные, а солнце так ласково, так приветно светит, и птицы над головами их поют, заливаются. Но кто это идет им навстречу? Кто идет, понурив голову? Это он… Митя… Вот он подошел к ним, вот глянули на нее его очи знакомые, глянули с несказанной укоризной, — и сжалось ее сердце тоскою. И то же… глядит она, ан у него на шее полоса кровавая… Не своим голосом крикнула Фима и опять заметалась на постели, и опять кропит ее святой водою Пафнутьевна. Но, меняясь, одна за другою исчезают страшные и светлые грезы; глубокий сон обуял Фиму. Дыхание ее ровно. Успокоилась было и Пафнутьевна, да вдруг слышит — подбирается кто-то к дверям опочивальни; вот скрипнула дверь, выглянуло лицо чье-то да сейчас же и пропало. Вскочила Пафнутьевна, в коридорчик выглянула. Никого нету, тьма кромешная…

— Изверги! изверги! — шепчет старуха и садится опять сторожить свое ненаглядное дитятко.

XIII

Утром рано проснулась Фима — бодрая и веселая. Все ночные страхи пронеслись бесследно. Она думала теперь только об одном, что вот скоро увидит жениха своего, а потом пройдет еще несколько дней, и настанет жизнь райская, блаженная.

Царевны, боярыни и служанки Фимы собрались в ее опочивальню, чтобы присутствовать при ее наряде.

Прежде всего нужно было убрать голову.

Сама боярыня Годунова взялась причесать Фиму, но дело это как-то не спорилось в ее старых дрожавших руках. Она должна была отказаться.

— Кто тут из всех из вас искусница косу заплетать да перевивать жемчугом? — спросила она, обращаясь к постельницам.

Из среды их, скромно опуская глаза, вышла Манка Харитонова.

— Не раз я покойную государыню причесывала, да и царевен тоже…— проговорила Манка. — И за искусство мое государыня к руке меня жаловала… Прошу дозволить мне причесать красавицу-царевну; так уж сделаю — любо-дорого посмотреть будет.

Все припомнили, что действительно постельница Харитонова мастерица этого дела, только Фима, предупрежденная шутихой относительно Манки, вопросительно взглянула на Пафнутьевну.

— Да уж позвольте мне, боярыни, причесать мое дитятко. С детства ее кажинное утро причесывала, авось справлюсь, — проговорила старая мамка.

Она уже взялась за гребень, но Годунова отстранила.

— Не суйся, старуха, — сказала она, — где же тебе знать, как с жемчугом управляться, ты его небось никогда и не видывала.

Годунова взяла из ее рук гребень и передала его Манке.

Та, вся вспыхнув и блеснув глазами, принялась за дело. Живо расплела она длинные и густые волосы Фимы, взяла несколько ниток жемчуга и начала плести косу, искусно вплетая в нее жемчуг. Волосы Фимы так и извивались, будто живые, под ловкими пальцами постельницы. Вдруг царская невеста слабо вскрикнула:

— Ой! как ты мне стянула волосы, отпусти немного!

— Что ж это, государыня царевна, никак нельзя иначе. Гляньте-ка, боярыни, разве плохо я делаю косу?

И она продолжала свою работу.

Фима молчала. От прикосновения гребня и горячих рук Манки на нее находило какое-то полузабытье. Она отдалась не то мыслям, не то грезам — и уже не замечала, как сильно стянуты ее волосы, как кровь начинает приливать к голове и на висках бьются жилы.

Вот коса готова, ниже колен она падает, отливаясь золотом и сверкая жемчугом. На лоб красавицы надета тяжелая повязка, вся шитая золотом, с падающими вниз большими бляхами и с сетчатыми длинными золотыми подвесками, унизанными жемчугом.

Затем с большою торжественностью стали одевать Фиму. Надели на нее длинную, тонкую белую сорочку, а потом другую из алой шелковой материи, шитой золотом и унизанной опять жемчугом и дорогими каменьями. Затем принесли телогрею распашную с широкими рукавами. Но наряд невесты был еще далеко не кончен. Принесли несколько ларцов с тяжелыми ожерельями, серьги, запоны, перстни…

Мало— помалу Фима начала чувствовать, что и стоять ей тяжело в этом торжественном, дорогом наряде. Массивная повязка сжимала ей лоб, огромное ожерелье давило горло и оттягивало плечи, а между тем царевнам и боярыням все казалось еще мало, они не знали, чем уж и украсить Фиму.

Никогда еще не испытанная головная боль усиливалась с каждой минутой; как свинцом была голова налита, а тут еще принесли венец тяжелый и, чтоб как-нибудь не упал он, плотно надели.

— Я головы повернуть не могу, у меня в глазах рябит! — сказала Фима.

— Ну что это ты, государыня царевна, — наперерыв друг за другом вскричали боярыни, — уж и тяжело!… А хотя бы и так, потерпи немного, зато и наряд же! одних камней да жемчуга целых два ларца опростали!

Манка Харитонова стояла неподвижно, будто любуясь Фимой. Глаза ее блестели, на губах время от времени мелькала торжествующая усмешка.

Пафнутьевна ходила кругом своей царевны, любовалась ею, и в то же время на сердце у нее было как-то тоскливо, будто она чего боялась, а чего — и сама не знала…

Фиму повели в палату, где уж дожидались ее и царь, и бояре. Она глянула назад, на Пафнутьевну, которая стояла и крестила ее вслед дрожащей рукою. Ей захотелось сбросить с себя всю эту мучительную роскошь, растоптать эти камни, этот жемчуг, это пудовое золото… ей захотелось броситься на шею мамке и умолять ее, чтобы она унесла ее куда-нибудь, дальше, дальше…

Что это? отчего так страшно? Отчего такое мученье? Перед глазами ходят зеленые круги… Она шатается.

Две боярыни ведут ее под руки. Вот и палата. Народу видимо-невидимо, но она никого и ничего уж не видит, в голову стучит точно молотком, совсем отяжелела голова, так сама и клонится; а между тем держать ее нужно прямо, не то упадет венец, что тогда будет!… Голова горит, а руки, ноги, все тело — леденеют, что-то сосет под сердцем, что-то подступает к горлу, и на шее жилы надуваются.

«Где же он, где?» — думает Фима и ищет глазами царя. Вот он… он направляется к ней. Вот пришла торжественная минута… Она различает ризы собравшегося духовенства. Он здесь… Он возле нее. Он протягивает ей руку, а за ним опять это ненавистное бледное лицо с черной бородою. О, с какой страшной злобой глядят на нее пронзительные глаза боярина Морозова!… Вдруг свет меркнет перед нею, все сливается… Зеленые круги делаются красными, потом желтыми — и ничего не видно… Фима пошатнулась и с громким криком упала на пол.

Трудно передать то впечатление, какое произвел этот крик, это падение царской невесты на всех собравшихся в палате. Молодой царь, за минуту перед тем с обожанием и восторгом глядевший на свою Фиму, сам вскрикнул и бросился к ней, стал поднимать ее.

Она лежала в своем тяжелом царственном наряде совсем почти бездыханная. Венец спал с головы ее, все лицо налилось кровью.

Боярин Морозов подал знак, чтоб призвали женщин и унесли царевну.

— Вот горе! — громким голосом сказал он. — Недаром в тереме поговаривали, будто царевна испорчена… а я тем слухам веры не дал… думал, то бабьи выдумки… ан нет! Только Бог милостив, не допустит Он конечного несчастья и погибели! Вовремя оказалось, что у царевны немочь падучая! — Он оглянул собравшихся торжествующим и зорким взглядом.

«Немочь падучая!» — это слово мигом облетело всю палату, повторилось всеми, и не нашлось ни одного человека, который бы выказал сомнение, который решился бы объяснить обморок царской невесты какой-нибудь случайной причиной, который обратил бы внимание на то, до какой степени затянуты ее волосы, как тяжел головной убор ее. Все были рады найденному слову, все были рады этой падучей немочи, которая обещала новое избрание, новую возможность поправить дела и тех и других. Один только человек, долго неподвижно стоявший в углу палаты и бессмысленно озиравшийся, вдруг вскрикнул:

— Немочь падучая! Лжете вы все! Здорова дочь моя, никогда никакой за ней не бывало немочи!

Раф Родионович с искаженным отчаяньем лицом, расталкивая всех, кинулся к Фиме, наклонился над нею и быстро сорвал повязку с головы ее. Он увидел на лбу ее яркую красную полосу; а Фима в то же время вздохнула и открыла глаза. Подбежали взволнованные боярыни и, прежде чем Раф Родионович вымолвил слово, схватили ее и унесли в терем.

Царь закрыл лицо руками и зарыдал как малый ребенок.

XIV

В тот же день слух о происшествии с царской невестой разнеся по всей Москве. Одни толковали, что Всеволодские своими хитростями скрыли от царя болезнь дочери, что она давно уже испорчена, другие не верили этому и вспоминали давно позабытую историю Марьи Хлоповой. «Все это бояре-злодеи, должно полагать, опоили, отравили девицу неповинную!!»…

Всюду тихонько, на ухо друг другу передавалось имя боярина Морозова как главного виновника этого события. Московские жители давно не любили его.

Весть о печальном происшествии дошла и до Дмитрия Суханова, который все эти дни не выходил из дому и не смел показываться на глаза Всеволодским после последнего сделанного ему приема. Но услыхав от своего хозяина про то, что толкуют в народе, он как сумасшедший бросился в дом Куприяновой.

Там встретила его сама Куприянова и, взглянув на ее отчаянную фигуру и заплаканные глаза, он сразу убедился, что действительно с Фимой случилось что-нибудь неладное.

— Что, что такое? — повторял он прерывающимся голосом. — Ради Христа, не мучь, скажи…

— Ах, батюшка, — завопила Куприянова, — такое стряслось, что ажио разум мутится… Фиму-то опоили, что ль, чем, перед царем и боярами криком закричала и упала как мертвая. Ну, сейчас по всему двору говорить стали: «Порченая!»… будто бы Раф-то Родионыч да Настасья Филипповна знали про то давно, да скрыли… Набежали ко мне сюда люди ратные — Раф-то Родионыч в Кремле был — так Настасью Филипповну схватили да потащили. Что уж там такое теперича с ними — я и не ведаю! Хотела бежать да спрятаться, ан нет, где уж тут, не спрячешься, а и меня потянут, чует сердце мое, что потянут, пытать станут… Вот времена-то… И за что ж это?

Она заломила руки и громко завопила. — Меня-то за что же? Я их по родству да по доброте моей приютила, а из-за них вот теперь пропадать мне и со всем домом, что ж это за напасть такая! батюшки!…

Суханов ее уж не слушал. Он бросился вон из дому. В Кремле расспрашивал всех кого мог, и все ему повторяли одно и то же: «Родителев девицы той пытать будут — знамо дело, обман государя не шутка… вина великая, а с ней что станется, того никому не ведомо».

Пробовал было Суханов пробиться дальше во дворец, но об этом нечего было и думать. При первом неосторожном слове его схватили бы, и тогда ничем уж и никому он не мог бы помочь. И побежал он обратно к себе, чтоб посоветоваться с Провом. А Пров его дожидался с новой вестью.

— Не ведаю, — говорил Пров, — кто зачинщик в том деле, кто нашу боярышню испортил, а знаю одно — причастен тут немало Осина. Выведал я, где он скрывается. У знахаря в слободе Стрелецкой. И вместе с тем знахарем кажный день они то в Кисловку, то в Кремль ходят, — все разузнал.

Недолго думая, Дмитрий заставил Прова вести себя в Стрелецкую слободу и указать, где там живет знахарь. Дело было уж к вечеру, как дошли они до избы Мишки Иванова. По всем признакам хозяина не было дома. Немая старуха, видно, тоже ушла куда-нибудь или спала крепко. Как ни стучался Дмитрий, никто изнутри не отзывался.

— Так подождем, — сказал Пров, — вернутся же они… Уж теперь не уйдет он из наших рук, хоть и заколдовал себя, а не уйдет…

Они стали бродить по опустевшим темным улицам.

Прошло с полчаса времени. И вот различили они во мраке как будто две фигуры. Два человека действительно направлялись к избе знахаря. Дмитрий и Пров прокрались за ними. Вот они у калитки, стучат в нее, но им никто не отпирает.

— Эк, чертова баба, — говорит один из стучащих, — напилась, видно, да и дрыхнет, что с ней станешь делать. Придется через забор лезть, не ломать же калитку.

— Да постой, постучи еще, может, откликнется.

Дмитрий и Пров так и вздрогнули — они узнали голос Осины. Дмитрий уж хотел броситься на врага своего, но Пров его удержал.

— Постой, — шепнул он, — постой, время терпит, теперь не уйдут уж, Слушай…

— Право слово, через забор полезу, — говорил Мишка, — прозяб больно, мороз вишь ты какой!

— Ишь, прозяб! — перебил его Осина. — А мне нынче хоть всю ночь простоять на морозе, так не замечу — сердце согрелось, вот что! Вся душа кипит, радуется. Ведь я уж, признаться, думал — пропало наше дело, — ан нет, вывезла кривая!… Большой ты, брат, знахарь — да и со своею знахаркою, кумою Манкой. Может, уж винится теперь на дыбе Раф Всеволодский, плетет околесную про немочь своей доченьки…

Все стало ясно для Дмитрия. Не помня себя, выхватил он нож, и прежде чем Осина успел произнести слово, навалился на него и запустил этот нож ему в грудь по самую рукоятку.

Пров между тем в свою очередь кинулся на Мишку и, не давая ему опомниться, крепко-накрепко стянул ему кушаком руки за спиною. Мишка завопил благим матом, но Дмитрий, бросив заколотого насмерть и только слабо хрипевшего Осину, приспел на помощь Прову, и оба они всунули целую рукавицу в рот Мишке.

— Что теперь делать? — спросил Пров.

— Вестимо что, одно и осталось: потащим его, потащим в Кремль, а коли словят нас дорогой, так все одно, повинимся, хоть умрем лютою смертью, а доведем до государя это дело…

Но их план не мог удаться; отчаянный крик Мишки был услышан. Из соседних домов выбежали люди. Суханов и Пров не стали отбиваться, а дали себя связать и рассказали собравшимся, в чем дело. Дмитрий повинился в убийстве ведомого беглого вора и разбойника Якова Осины, а знахаря Михаилу Иванова, которого соседи тотчас же признали, обвинил в порче царской невесты. Сбежавшиеся люди, услыхав про такие дела, только развели руками.

XV

Царем овладело такое горе, что его приближенные не знали, что с ним и делать. Он заперся у себя в опочивальне, не принимал пищи, рыдал и рвал на себе волосы. И в этом отчаянии он был уже не тем разумным, почти окончательно созревшим юношей, каким его до сих пор все знали. Он снова превратился в ребенка, совсем потерял волю, чувствовал себя каким-то придавленным, бессильным пред разразившимся над ним несчастьем. В сознании этого бессилия, в сознании полной неисправимости случившегося его постарались утвердить Борис Иванович Морозов и духовник. Только они одни среди придворных не растерялись, а напротив, более чем когда-либо владели всеми своими поступками и словами.

Морозов — в последнее время, то есть со дня избрания невесты, как-то стушевавшийся и в глубокой тайне ведший свою интригу — теперь опять выступил на первый план, опять явился полноправным хозяином во всем дворце. Царь не хотел никого видеть — всех гнал от себя. Но Морозов его не слушался, оставался в опочивальне, приводил с собою духовника, и они кончали тем, что царь поневоле должен был их слушать. И он их слушал, хотя, конечно, многого не мог разобрать в том, что они ему говорили. Все его мысли, все его чувства были заняты одним: его любовью, еще более выросшей и окрепшей за эти тяжелые дни.

После нескольких часов немого отчаяния он вдруг вскакивал и кричал:«Нет, хочу ее видеть! Пустите меня к ней… зачем вы меня удерживаете, как смеете удерживать?! Я хочу… что там с нею?! Хочу ее видеть непременно!…»

Несмотря, однако, на грозные слова его, Морозов и протопоп все же продолжали его удерживать силой, запирали перед ним двери, говорили, что это никак невозможно. И бедный царь превращался в несчастного и послушного ребенка, почему-то вдруг убеждался, что они правы, что ему действительно никак нельзя ее видеть, что ему нечем бороться с тем страшным врагом, который нежданно-негаданно его сломил и осилил — с мнимой болезнью Фимы.

Так прошло три дня. Бояре не дремали. Теперь все уже действовали заодно с Морозовым, для всех новая царевна и родня ее были ненавистны. Морозов с протопопом держали царя взаперти, лишили его всякой возможности разобрать дело и убедиться в обмане, убедиться в том, что Фима совсем здорова и что никакой падучей немочи в ней нет и никогда не было.

Бояре под руководством того же, теперь более чем когда-либо энергичного Морозова, делали свое дело, уже не первое в летописях царского семейства — чинили спрос и расправу Всеволодским. С этим делом нельзя медлить: невольно являлось опасение — а вдруг царь не выдержит, вдруг в нем опять проявится та сила, на которую, несмотря на свою молодость, он уже не раз показывал себя способным.

У Всеволодских было мало защитников, но все же они были. Пушкин с друзьями своими и единомышленниками сделали все, что могли, для несчастного семейства — они избавили Рафа Родионовича и Настасью Филипповну от жестокой пытки, которая им грозила и о неизбежности и необходимости которой шла речь между боярами. Пушкин сумел найти доступ к царю, несмотря на всю зоркость Морозова и протопопа; он не смел открыть ему правды, да и сам, может быть, не знал ее; к тому же он еще раз убедился в силе и хитрости Морозова и опасался, слишком уж явно вредя ему, навлечь на себя большие беды. Но он все же сделал многое — он прямо спросил царя: пытать ли Всеволодских и что делать с девицей?

— Бога побойтесь, изверги! — закричал, весь в слезах, Алексей Михайлович. — Чтобы не было никакой пытки, а коли будет, коли кто осмелится без моего ведома сделать хоть малейшее зло Всеволодским, так вы мне головами за это ответите!

Если бы не вошел в ту минуту к царю Морозов, если бы тут не было протопопа, то, быть может, и все дело Всеволодских повернулось бы иначе, но Морозов успел зажать рот Пушкину, успел заставить выйти его от царя. Однако государево слово было произнесено, им нельзя было пренебречь — и Всеволодские были спасены. Их не пытали, только спешили сослать подальше и назначили опальному семейству в жительство сибирский город Тюмень. Невесте царской, именем государя, пожаловали весь приготовленный к свадьбе постельный убор: пуховик в камчатной червчатой наволоке, подушку, ковер под постелью, скамейку сафьянную и богатое одеяло из кизылбашской золотной камки на соболях с горностаевого опушкою. Оставили ей и перстень царский и ширинку.

Прошло еще несколько дней, и вдруг Пушкин снова явился к государю с очень важным известием.

— Всеволодские невинны, — сказал он, — никакой немочи, никаких припадков в их дочери не было, это здесь, в тереме, ее испортили!

И он рассказал царю все, что узнал из показаний Дмитрия Суханова. С изумлением глядел Пушкин на царя. Он ждал, что после этого рассказа юноша встрепенется, велит удержать на следующий день уезжавших Всеволодских; но царь не встрепенулся, он находился в состоянии полнейшей апатии. Он был снова и уже совершенно в руках Морозова, он уверовал в невозможность мелькнувшего ему счастья, знал, что теперь уж никто не допустит его соединиться с больною или порченою девушкой, что против такого неслыханного брака восстанет вся земля Русская, что патриарх откажется венчать его. Все это хорошо и ловко было ему натолковано. Он примирился со своим несчастьем, начал искать утешения в молитве и навсегда отказался от всякой борьбы. В том подавленном, беспомощном состоянии, в котором он был теперь, только одним и мог он выказать перед Пушкиным свою всегдашнюю разумность и справедливость; выслушав внимательно рассказ его, он сказал: «Дмитрия Суханова за убийство тайно скрывавшегося отъявленного разбойника Осины не судить и немедленно же выпустить на волю; крестьянина Никиты Ивановича Романова Мишку Иванова за чародейство, косный развод и наговор пытать накрепко».

Но и это решение царское сумел значительно переиначить всесильный Морозов.

Суханов и Пров действительно были выпущены на все четыре стороны, но Мишку Иванова не пытали, а только сослали в Кириллов монастырь и велели там держать его под крепким началом с великим береженьем. Кириллов монастырь очень жаловал Бориса Ивановича Морозова за его богатые пожертвования, настоятель и братия были его истинными благоприятелями. Мишка Иванов там ничем не мог повредить боярину.

Что же касается исполнительницы гнусного заговора, погубившего царскую невесту, Манки Харитоновой, — ей посчастливилось еще больше, чем знахарю. Каким образом и с чьей помощью Мишка «испортил» бывшую царевну — не выяснилось на следствии, которое вел главным образом сам Морозов. Манка еще некоторое время оставалась в тереме, а затем, конечно, богато одаренная, выехала из Москвы. Дальнейшая судьба ее осталась неизвестной.

XVI

Опальная семья Всеволодских готовилась в сопровождении назначенной стражи выехать в дальнюю, тяжелую дорогу. Пушкин до конца оказался верным своему расположению к Рафу Родионовичу. Надеялся ли он еще как-нибудь поправить дело, повлиять со временем на царя, надеялся ли на возвращение царской невесты с дороги опять в Москву — Бог его знает, только он испросил разрешение держать Всеволодских у себя на дому и избавил их от многих унижений и оскорблений.

Раф Родионович, сгорбившийся и одряхлевший, как после долгой и тяжкой болезни, все дни и ночи молился Богу и этим только спас себя от полного отчаяния. Фима после своего несчастного обморока пришла в такое состояние, что можно было бояться за ее рассудок. Но от сумасшествия ее избавило новое горе, избавила болезнь и помешательство Настасьи Филипповны, которая не могла вынести семейного несчастья. Ухаживая за ослабевшей заговаривавшейся матерью, Фима нашла в себе новые силы. Она невольно должна была забывать свои страдания. Пафнутьевна вместе с нею неустанно ухаживала за своей госпожой и шептала Фиме:

— Терпи, терпи, дитятко! Господь посылает, Господь отнимает — терпи, не ропщи — так Богу, знать, угодно!

И Фима терпела и не роптала. В редкие часы, отходя от матери, которая стонала и произносила непонятные, дикие речи, Фима начинала думать. И вот все чаще и чаще приходило ей в голову, что это послано ей в наказание за то, что она обманула Митю, за то, что полюбила другого. Видно, она всей жизнью должна будет искупить этот тяжкий грех свой. Но Боже! что же ей было делать?!

Перед нею мелькал образ навеки потерянного для нее молодого царя. Поднималась вся сила, все блаженство любви, все мучения, ее душили слезы, ее давило отчаяние.

Но некогда было ей думать о своем горе — мать стонала снова, мать металась, там нужна была ее помощь, потому что только один ее голос успокаивал несчастную старуху, только ее прикосновение утоляло ее муки.

Что касается Андрея Всеволодского, он спокойнее всех отнесся к семейному несчастью. Его горе не заключалось в том, что сестра и отец подверглись опале, что вместо роскоши, блеска, почестей всех их ожидает тяжелая ссылка, всякого рода лишения, полное бедствий житье в дальнем сибирском городе. Его горе еще прежде этого стряслось над ним: он обманулся в своей возлюбленной, в Маше Барашевой. Невольно подслушал он один ее разговор с матерью, из которого ясно увидел, что она его не любит и что если и желает быть его женою, то единственно ради свойства с царским семейством. Это было накануне обморока Фимы. Услышав из соседней горницы слова ужасные, он убежал тогда, даже не показавшись Барашевым, и решил, что больше к ним уже не вернется. Так что же ему было в том, что теперь предстояло в Сибирь ехать?! Чем хуже, тем лучше, только бы скорее и подальше отсюда! Он деятельно приготовлялся к отъезду и выказал доброе чувство, всеми мерами старался успокоить старика отца и вместе с Фимой и Пафнутьевной ухаживал за матерью.

Срок, назначенный для отъезда Всеволодских, приближался. Страдания Настасьи Филипповны утихли, она по временам уже вставала с постели и довольно бодро ходила по горнице, только рассудок к ней не возвращался. По-прежнему говорила она непонятные речи, видела перед собою то, чего не было в действительности. То ей представлялось, что она у себя в деревне, и она отдавала приказания по хозяйству, то вдруг чудилось ей, что она едет во дворец к своей дочери-царице. Она называла Фиму государыней, целовала у нее руку и с важным видом толковала о боярах и боярынях, приезжавших к ней на поклон во дни кратковременного их счастья. И Фима, и Раф Родионович, и Андрей с нетерпением ждали отъезда. Теперешняя жизнь здесь, в Москве, была невыносима; скорее хотелось вырваться отсюда, хотелось дальней, хотя бы и мучительной, дороги; она все же поможет забыться. К тому же у всех мелькала надежда, что, быть может, новая обстановка благодетельно повлияет на Настасью Филипповну, вернет ей рассудок. Но не суждено было Всеволодским благополучно выехать — их подкараулила еще новая утрата.

Хотя Пафнутьевна после переезда царской невесты из дворца и казалась довольно спокойной, хотя она всячески уговаривала Фиму и помогала ей ухаживать за матерью, эта бодрость и спокойствие старухи были только кажущимися. Никто не знал, какой удар она вынесла и чего он ей стоил. Она давно уже, не первый десяток лет, положила все свои силы в господ своих, а Фима была всегда ее заветным сокровищем. Она будто помолодела, будто возродилась, когда увидела свое ненаглядное дитятко на вершине земных почестей. Ведь она заранее прочила ей такую долю, верила, знала и ждала, когда все сомневались, — вот ее вера оправдалась — Фима будет царицей! Да что царицей! Фима будет счастлива. Старуха видела и чувствовала все, что произошло с Фимой, она поняла ее любовь к царю молодому… Ей оставалось только сохранить свое дитятко до заветного часу… а она не сохранила, не уберегла от злых людей… Ни одной минуты с тех пор не могла заснуть старуха, не могла проглотить куска хлеба. На людях крепилась, особливо перед Фимой, а как останется одна — зальется слезами, все себя винит, себя проклинает в несчастье Фимы. Такая жизнь не могла продолжаться, и без того уже дряхлый организм не выдержал. За три дня до предполагавшегося отъезда Пафнутьевна почувствовала приближение смерти. Когда она объявила об этом Рафу Родионовичу и Фиме, те не хотели ей верить, но пристальный взгляд на нее сказал им все.

Послали скорее за священником. С полным сознанием и торжественностью исповедалась и приобщилась Пафнутьевна, а затем слабым голосом кликнула: «Фима!»

Та подошла к ее постели.

— Прости меня, моя золотая, не уберегла я тебя… погубила, — едва слышно прошептала старуха.

Фима наклонилась к ней, хотела ее успокоить; но она уже была бездыханна. Горько, горько зарыдала Фима. Она не думала, что у нее может быть еще новое горе, которое так потрясет ее…

Пришел наконец день отъезда; через час они тронутся. Вдруг дверь покоя, в котором находилась Фима, только что похоронившая Пафнутьевну, отворилась — и на пороге показался Суханов. Нетвердым шагом подошел он к Фиме. И вдруг из глаз его брызнули слезы, и он упал ей в ноги.

— Митя! Господи, что с тобой?! — проговорила грустным голосом Фима.

При виде старого друга и первого жениха она не испытала нового волнения, ни одно новое чувство, ни одна новая мысль не пробудились в ней — ей только жаль было смотреть на его бледное, исхудавшее лицо, ей тяжело было видеть эти его слезы.

— Митя, не плачь, встань, что с тобой?

Он поднялся на ноги и остановился перед нею, жадно в нее вглядываясь. Его слезы высохли, он стоял молча и только смотрел на нее.

После всех мучений, после горя и отчаяния пришло-таки счастье. И это счастье заключалось в том только, чтобы ее видеть.

— Фима! — прошептал он наконец. — Я свободен, я еду за вами.

Она вздрогнула.

— Зачем? Не надо! Нет, Боже сохрани тебя ехать… вернись к себе… забудь меня… я не то думала… о Господи… проклинай меня!… ненавидь меня… может, я точно преступница… может, за грехи мои несу наказание… но знай… знай — навсегда, на всю жизнь… что бы ни случилось со мною — я люблю его одного, отнятого у меня… люблю и буду любить до смерти!…

Она взглянула на царское кольцо, которое никогда не снимала с пальца, подняла свою руку, как к святыне, прижалась губами к кольцу этому и горько, безнадежно заплакала.

Дмитрий по-прежнему с любовью глядел на нее.

— Я давно это знаю, — сказал он, — давно все понял. Зачем стану я проклинать тебя? Но вот я опять говорю тебе: позволь мне только всю жизнь быть близ тебя… позволь мне служить тебе по моим силам… Неужто откажешь мне в этом?… Я знаю доброту твою… Фима, взгляни на меня… пожалей меня хоть немного… не гони меня… не гони от себя, Фима!

Она подняла глаза свои, увидела доброе, с детства близкое, с детства родное лицо. Она слабо махнула рукою и произнесла едва слышно:

— Делай как знаешь, Митя… Награди тебя Господь за доброту твою…

Через час Всеволодских вывезли из Москвы. Суханов с Провом в тот же день отправился в Касимов, устроил там дела свои и ранней весною уже нагонял Всеволодских по Сибирской дороге.

XVII

Прошел год. Глубоко горевал государь; но молодость взяла свое — мало-помалу высохли сердечные слезы. Неудержимо, хоть и бессознательно, хотелось жизни и радости. Морозов изощрял весь свой разум, всю свою ловкость, чтобы удалять царя от печальных мыслей. Он тотчас же после высылки из Москвы Всеволодских почти насильно увез его на медвежью охоту. Он очень верно соображал, что эта любимая царская забава лучше всего рассеет его.

Действительно, Алексей Михайлович при первой же облаве оживился. И прежде смелый и бесстрашный, теперь он даже с наслаждением страстным искал опасности, шел на зверя без оглядки. Но от всякой беды охраняли царя зоркие охотники. И одна облава сменялась другою.

Пришла весна, а с нею и другие забавы — охоты соколиные да походы по подмосковным монастырям и вотчинам.

Морозов был при царе неотлучно и уступал свое место только духовнику-протопопу. Оба они теперь решили, что пришло время напомнить Алексею Михайловичу о необходимости его скорой женитьбы. При первом же слове об этом царь заплакал и отвечал им, что он не может и подумать о таком деле, что судьба и злые люди отняли у него любимую невесту — и если нельзя ей вернуться, то другой он не хочет.

Морозов и протопоп ничуть не смутились таким ответом — они его, конечно, ожидали — и продолжали свои увещания. Против их неопровержимых доказательств царю возражать было нечего, а насчет бедной Фимы они уверили его, что болезнь ее неизлечима и что о возвращении ее нечего и думать.

Почти каждый день возвращались царские советники к этому разговору и кончили тем, что снова начали восхвалять красоту и добродетели Марьи Ильинишны Милославской. Долго крепился Алексей Михайлович, но наконец счел себя вынужденным дать согласие на объявление своей царской радости, то есть женитьбы.

И опять, словно улей пчелиный, зажужжал и засуетился терем, и опять разгорелися страсти царедворцев. Но царедворцы, несмотря на все свои интриги, были теперь более, чем когда-либо, бессильны перед Морозовым. Он чуть было не погубил себя своею оплошностью при первом выборе царской невесты и теперь глядел в оба, был во всеоружии.

Недогадливые бояре, узнав о том, что царь выбрал Марью Милославскую, поговаривали между собою: «Хитер Бориска, ловко устроил дело — породнить с государем близкого себе человека… Ну да еще посмотрим: Илью-то Милославского мы знаем — кто ему больше дает, тот и друг его, так мы-то, дружно взявшись, Илью еще, может, и перетянем на свою сторону…»

Но вот, вслед за известием о царской женитьбе, по дворцу разнеслась и другая новость: Борис Иванович Морозов женится на младшей сестре будущей царицы, Анне Ильинишне, и свадьба его будет через десять дней после государевой. Бояре ударили себя по лбу, почесали затылки и грустно опустили головы. Они наконец поняли, что их дело проиграно окончательно, что им не приходится тягаться с Морозовым.

Новая прекрасная невеста, новая «царевна» поселилась в покоях, где так недолго довелось погостить Фиме. Опять с тайною завистью и льстивыми речами кланялись красавице верховые боярыни, целовали и миловали ее царевны. И, может быть, среди суматохи этих шумных дней никому и на мысль не пришло вздохнуть по бедной касимовской невесте. Вздохнула по ней одна только дурка-шутиха Катеринка — вздохнула она, капнули из глаз ее черных горячие слезинки и тихо покатились по иссохшей щеке, смывая с нее белила да румяна. А потом тряхнула шутиха своей высокой кикой, зазвенела бубенчиками — и по всему терему промчался ее дикий хохот…

«Царская радость» происходила в великой тишине и благолепии. Теперь уж сам Борис Иванович озаботился, чтобы не случилось какого-нибудь нового несчастья, измышленного его врагами. Теперь в тереме повсюду были «морозовские глаза и уши» — и он знал каждое слово, каждое движение своих противников.

Пришел день венчания. Не струны и не трубы, как это бывало в прежние годы, раздавались во дворце кремлевском, а пение церковное. И сотворена была такая перемена по приказу благочестного и «тишайшего» государя.

Наступил час вечерний. С обычными церемониями и обрядами отвели новобрачных в опочивальню. Оставшись наедине, они прежде всего упали на колени перед иконами и помолились; затем молодой государь в первый раз пристально всмотрелся в свою новую подругу. Он увидел нежное, прекрасное лицо с полуопущенными, стыдливо избегавшими его взглядов глазами. Роскошный, но неуклюжий наряд уже не скрывал пышно развившихся форм ее девственного тела…

Шибко забилось сердце царя-юноши, новое чувство проникло в него, щеки зарделись румянцем, и страстным движением привлек он к себе невесту. Она вздрогнула, спрятала на груди его лицо свое. Горячими поцелуями осушил он сладкие девические слезы…

Ночь глубокая. На богатом мягком ложе заснули новобрачные. Тих и крепок сон государыни Марьи Ильинишны; но царю не спится спокойно. Неведомо откуда налетела нежданная греза и растет самовластно… Фима… Фима! снова явилась она как живая, во всем блеске красоты своей несказанной, и первая любовь юная, со всеми своими заветными чарами, с блаженством и мукой, опять воскресла в душе юноши.

«Фима желанная!» — шепчут его губы. И дальше, дальше несет его греза, и чудится ему страна суровая, далекая, вьюга и мороз лютый. И среди этого холодного мрака опять тот же милый образ… Она все так же прекрасна, но побледнели ее нежные щеки, померкли от слез горючих ее светлые очи… целует она перстень золотой, целует ширинку, царем подаренную, и опять плачет… До конца жизни безрадостной не расстанется она с ними и умрет верною первой и последней любви своей…

Просыпается государь в тоске великой. С изумлением и страхом глядит вокруг себя. Рядом с ним молодая подруга; расплелись и черными змеями вьются ее косы по пуховой подушке, высоко поднимается грудь лебяжья белоснежная и ждет поцелуев…

Но чужой и далекой кажется теперь государю эта навеки данная ему красавица. Не ее имя он шепчет, не по ней льются его слезы в тихую ночь «его государевой радости»…


По историческим документам, относящимся к царствованию Алексея Михайловича, можно проследить дальнейшую судьбу Всеволодских. В 1649 году по царскому указу Раф Родионович был пожалован с Тюмени из опалы на воеводство в Верхотурье; но не прошло и года, как ему велено было снова вернуться в Тюмень и ждать там государева указа. Несчастный старик, однако, ничего не дождался — умер в 1652 году, и уже после его смерти пришел указ, чтобы быть ему в Тюмени воеводою.

Затем сохранилась грамота от 17 июля 1653 года, в которой значится: «Рафову жену Всеволодского и детей ее, сына Андрея и дочь Ефимию, с людьми отпустить с Тюмени в Касимов, и быти ей и с детьми, и с людьми в касимовском уезде в дальней их деревне; а из деревни их к Москве и никуда не отпущать без государева указа».

Собственно же о Фиме можно найти известие в записках современника всех этих событий, Самуила Коллинза. Около 1660 года он писал: «Развенчанная царская невеста еще жива; со времени высылки ее из дворца никто не знал за нею никаких припадков. У нее было много женихов из высшего сословия; но она отказывала всем и берегла платок и кольцо как память ее обручения с царем. Она, говорят, и теперь еще сохранила необыкновенную красоту».

Таковы последние слова, записанные историей о безвинно и безвременно испорченной жизни касимовской красавицы.


1879 г.

К. Г. Шильдкрет

СОЛОВЬЕВ ВСЕВОЛОД СЕРГЕЕВИЧ НА ИЗЛОМЕ.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПОХОДЫ

I У ЗАПЛЕЧНЫХ ДЕЛ МАСТЕРА

В грязном углу Китай города на Варшавском кряже под горою находилось страшное место, обнесенное высоким тыном. Московские люди и днем-то старались обойти его подальше, а на темную вечернюю пору или, упаси Боже, ночью не было такого сорвиголовы, который решился бы идти мимо этого проклятущего места. Называлось оно разбойным приказом или, между москвичами в страшную насмешку, Зачатьевским монастырем. Ведались в нем дела татебные да разбойные, по сыску и наговору, и горе было тому, кто попадал туда хотя бы и занапрасно. Радея о правде, пытая истину, ломали ему кости, рвали и жгли тело и выпускали потом калекою навеки, с наказом в другой раз не попадаться.

С утра и до ночи шла там страшная работа, и вопли подчас вырывались даже из-за высокого тына и неслись по глухой улице, заставляя креститься и вздрагивать прохожего Прямили там государю боярин со стольником да двумя дьяками и заплечный мастер с молодцами.

За высоким тыном вокруг широкого двора были разбросаны постройки. Прямо перед воротами тянулось низкое строение с маленькими отдушинами на уровне с землею, закрытыми железными решетками, — так называемые ямы, куда бросали преступников, закованных в железо; немного дальше стояло здание повыше, тюрьма и клети, где тоже томились преступники, но в условиях более сносных. Рядом с этими зданиями, во дворе налево, стояла приказная изба, а напротив, справа, высилась тяжелая каменная, низкая башня, где помещался страшный застенок.

Во дворе стояли тюремные стражники, взад и вперед пробегали заплечные мастера, то и дело тащили из ям и клетей преступников на допросы с дыбы или выносили из застенка изломанных, окровавленных.

У ворот этого страшного приказа ходили с бердышами два стрельца по наряду, и тут же, на месте, огороженном невысоким частоколом, мучились жены, муже— и детоубийцы, по пояс закопанные в землю.

Недалеко от этого страшного места, саженях в двухстах от него, стоял чистенький веселый домик, обнесенный забором, но хоть и весел он был на вид, мимо него также берегся идти скромный обыватель. Никогда никто в нем не видел веселых гостей, никогда никто не слыхал, чтобы в нем раздались смех или пение, и теперь вот, хотя стоит на дворе ясный весенний день и теплому солнцу радуется не только человек, а всякая тварь Божья, каждый листок на дереве, каждая травка, в домике словно вымерла вся жизнь, а между тем там живут люди: муж, жена и тринадцатилетний сын.

Только если бы вышли они на шумную улицу или площадь, все гуляющие шарахнулись бы от них, как от зачумленных, потому что всякий бы узнал в высоком широкоплечем богатыре с русою бородою от плеча до плеча, с добродушною усмешкой под густыми усами и с веселыми серыми глазами страшного мастера разбойного приказа Тимошку-кожедера.

Кто его не знал! Недели не проходило, чтобы на лобном месте у тяжелой плахи или высокой виселицы не являлся бы он перед москвичами в своей кумачовой рубахе с яхонтовыми запонами, с засученными рукавами и, добродушно посмеиваясь, не потешал бы народ прибаутками, от которых между плеч начинало знобить.

В этот весенний день, в воскресенье 24 апреля 1653 года, царствования царя Алексея Михайловича 9-го, Тимошка отдыхал от работы у себя дома, потому что день воскресный чтился даже и в разбойном приказе.

Встав на заре, он по обычаю отстоял заутреню у себяна дому, для чего слуга его взял с базара попа за два алтына; потом сытно поел пирога с кашею, выпил взварного меда и вышел в сад погулять, пока хозяйка его обед варила.

Хорошо было в густом саду в эту пору!

Птицы, перепархивая с ветки на ветку, весело чирикали, раза два где-то зачинал петь соловей и обрывался, жужжала пчела и, как хлопья снега, мелькали в воздухе капустницы. Черемуха и сирень напоили воздух таким дурманом, что даже Тимошка вздохнул и, качая головою, подумал: «Хорош мир Божий. И все-то его славит, окромя нас, грешных Живем словно волки…»

Он прошел к себе на пчельник, где стояло у него пол-сорока колод, за которыми ходил старик с переломанными ногами. Тимошка взял его из приказа на поруки, поддавшись жалости, и пристроил к своей пасеке. Старика пытали, обвиняя в колдовстве, и сломали ему ноги. Потом срослись они, но срослись криво, изогнувшись под коленями, что придавало фигуре старика ужасный вид.

— Ну, как пчелки, Антоша.? — ласково спросил его Тимошка.

— А, слава Господу Богу, — прошамкал старик, усмехаясь бледными губами, — четвертый денечек уже летают. Ишь Господь благодать какую посылает! Теплынь!

И он заковылял на своих искалеченных ногах от колоды к колоде.

Тимошка посмотрел ему вслед и ласково усмехнулся Он любил этого старика за свое доброе дело, и сам старик любил его и тешил своими речами.

Прошелся Тимошка и по огороду, и по фруктовому саду где зацвели уже груша и яблоня, пока наконец Васютка здоровый тринадцатилетний парнишка, позвал его обедать.

Ловкая, красивая Авдотья, по рождению дочь палача из земского приказа, собрала уже обед, и Тимошка, перекрестясь, с жадностью принялся хлебать жирную лапшу, запивая ее водкою, потом оладьи и наконец кисель, после чего еще выпил ендову пива. А Авдотья, служа ему весело говорила:

— Кушай, светик, на здоровьице! В недельку раз только и видишь тебя, сокола!

— Пожди, — отвечал Тимошка, — скоро поменьше работы будет. Отдохнем! К вечерне уже шабашить будем.

— С чего так? Али татей да разбойников поменьше?

— Не то! Скоро заведется еще приказ. Тайных дел. Противу царя воров искать будут.

— А воеводою кого?

— Слышь, князя Ромодановского, а другие бают — Шереметева, да нам-то все едино, кабы работишки поубавили, а то беда!

— Ну пожди, скоро Васютка пойдет. Он тебе на помогу, — успокоила его жена и, приготовляясь сама обедать, сказала: — Я тебе в саду постелю настлала. На воздухе легче!

— Ну-ну!

И, покрестившись с набожностью, Тимошка пошел под развесистую березу, где хозяйка ему постлала ковер и положила изголовье.

Солнце уже золотило закат, когда Тимошка проснулся и зычным голосом закричал:

— Квасу!

Васька сторожил его сон и теперь стремглав бросился угодить ему.

Тимошка вспотел и тяжело дышал.

Васька принес квасу целый жбан, и едва Тимошка потянул холодный квас богатырским глотком, как живительная сила вернулась к нему разом.

— Хорошо! — сказал он, утирая усы и бороду, и потом, весело усмехаясь, обратился к сыну: — А что, Васютка, может, поучимся?

— А то нет? — радостно ухмыляясь во весь рот, ответил Васютка.

Невысокого роста, но широкий и плотный, с большой головою, на которой вихрами торчали огненно-рыжие волосы, с широким скуластым лицом, он, в противоположность отцу своему, являлся олицетворением жестокости. При словах отца глаза его засветились радостью.

— Ну-ну, — кивая лохматой головою, сказал Тимошка, — тащи снасть!

И когда сын стрелою умчался из сада, он встал, перекрестился и начал потягиваться с такою могучей силой, что расправляемые кости трещали, словно на дыбе.

Минуты через две Васютка вернулся. На спине он нес кожаный, туго набитый паклею мешок, под мышкою — кучу ремней, которые оказались плетью и кнутом.

— Ладно, начнем! — засучивая рукава рубахи, сказал Тимошка.

Васютка быстро положил наземь мешок и обнажил, как отец, руки. Глаза его горели. Он жадно ухватился за плеть.

Это был длинный толстый ремень, аршина в четыре, состоящий из пяти колен: четыре — ровные и короткие — были из толстого негнущегося ремня, пятое же представляло собою длинный, вершков в двенадцать, ремешок из сыромятной кожи, согнутый в виде желобка с заостренным загнутым кончиком; твердый, как лубок, этот конец был ужасен при ударе.

Отец усмехнулся.

— Плеть так плеть, — сказал он, — зачинай!

Васютка выпрямился и стал вровень с мешком, который казался оголенною спиною. Потом, согнувшись, как бросающаяся на добычу кошка, Васька медленно стал пятиться, собирая в руку коленья распущенной плети, и, собрав всю плеть, на мгновенье остановился. Грудь его прерывисто дышала. И вдруг он визгливо закричал:

— Берегись, ожгу! — и быстро сделал шаг вперед.

В то же время выпущенная из руки плеть вытянулась словно змея, оконечник ее звонко ударил по мешку и свистя взвился в воздух.

Васька остановился и взглянул на отца, ожидая одобрения, но тот покачал головою.

— Неважно! — сказал он. — Ты ему что сделал, а? Ты ему клочочек выдрал, во какой, — он показал на кончик мизинца, — а ты ему должен всю полосочку вон! Гляди!

Он взял плеть из рук сына и с места, как артист, собрал ее в руку. Потом без возгласа вытянул руку, и плеть выпрямилась, глухо ударив по мешку. Прошло мгновение, и словно подсекая лесою рыбу, Тимошка дернул плеть назад.

— Понял? — сказал он восхищенному сыну. — Ты наложи ее да подержи, чтобы она въелась, а потом сразу на себя, не кверху, вот она по длине и рванет! Ну-кась!

Васька кивнул головою и взял плеть снова.

— Ожгу! — завизжал он, подскакивая. Плеть хлопнула, он выждал и дернул ее назад. Отец одобрительно кивнул головою.

— Ну, давай таких десяток, — сказал он, — авось не скоро очухается! Да не части.

Васька с увлечением стал наносить удары. Он изгибался, прыгал и звонко вскрикивал.

— Берегись, ожгу! Поддержись! Только для тебя, друга милого!

А сам Тимошка медленно считал удары и делал замечания.

— Руку не сгибай, а назад тяни! Не подымай кверху! Не торопись! Десять! — сказал он наконец, и Васька остановился, тяжело переводя дух. Волосы его взмокли от пота, лицо лоснилось.

— Покажи теперь, как бить, чтобы больно не было! — сказал он.

— Хе! — усмехнулся отец. — Ты поначалу выучись, как кожу рвать. А то ишь!

— А когда в застенок поведешь?

— Ну, это еще погоди. Пожалуй, заорешь там со страху. Это не мешок. Ну, бери кнут теперь!

В это время мимо страшного приказа по пустынной улице шли два человека, направляясь к домику Тимошки. Одеты они были в тонкого сукна кафтаны поверх цветных рубашек, охваченных шелковыми опоясками, шерстяные желтые порты были заправлены в польские сапоги с зелеными отворотами, на головах их были поярковые шапки невысоким гречишником.

— В жисть бы не поверил, что к нему охоткою пойду, — говорил рослый блондин своему товарищу, невысокому, но крепкому парню с черной как смоль бородою. Тот сверкнул в ответ зубами, белыми как кипень, и сказал:

— Все к лучшему, Шаленый! Теперь, ежели попадешься ему в лапы, он тебя за друга признает. Легше будет!

— Тьфу! — сплюнул Шаленый.

Они подошли к воротам, и товарищ Шаленого ухватился за кольцо.

Васька уже было взялся за кнут, когда послышался стук в калитку.

Тимошка с изумлением оглянулся через плетень на дверь.

— Ко мне? Кто бы это?

— А Ивашка стрелец, — напомнил ему Васютка, — он хотел веревку купить для счастья.

— А! — Тимошка усмехнулся. — Побеги, открой ему!

Васька бросил кнут и убежал. Через минуту он вернулся с встревоженным лицом.

— Не, какие-то люди. Тебя спрошают!

— Какие такие? — сказал Тимошка, собираясь идти на двор; но они уже вошли в сад.

Тимошка подошел к ним.

Они, видимо робея, поклонились и прямо приступили к делу.

— Покалякать с тобою малость, — сказал черный и, оглянувшись, прибавил: — Дело потаенное!

— Ништо, — ответил Тимошка, — у меня тута ушей нету. Сажаетесь! — Он подвел их к скамье под кустами сирени и опустился первый.

Шаленый увидел мешок, кнут с плетью и вздрогнул.

— Это что? — спросил он.

Тимошка усмехнулся.

— Снасть. Мальчонку учил. Васька, — крикнул он, — убери! — и обратился к гостям: — Какое дело-то?

— Потаенное, — повторил черный, и нагнувшись, сказал: — Бают, слышь, что у вас в клетях сидит Мирон.

— Мало ли их у нас! Мирон, Семен.

Шаленый вздрогнул.

— Нам невдомек. Какой он из себя? За что сидит?

— Рыжий… высокий такой… по оговору взяли… будто смутьянил он… а он ничим…

— Этого-то? Знаю! — кивнул Тимошка. — Ну?

— Ослобонить бы его, — прошептал черный и замер.

Тимошка откинулся, потом покачал голевою и усмехнулся.

— Ишь! — сказал он. — Да нешто легко это. Шутка! Из клети вынуть! Кабы ты сказал — бить не до смерти, а то на!

— Мы тебе во как поклонимся! — сказал Шаленый.

— А сколько?

— А ты скажи!

Тимошка задумался. Такие дела не каждый день и грех не попользоваться. Очевидно, они дадут все, что спросишь.

— С вымышлением делать-то надо, — сказал он, помолчав, — не простое дело! Ишь… Полтора десять дадите? — спросил он с недоверием.

— По рукам! — ответил внятно черный. Лицо Тимошки сразу осветилось радостью.

— Полюбились вы мне, — сказал он, — а то ни за что бы! Страшное дело! Теперь надо дьяку дать, писцу, опять сторожам, воротнику, всем!

— Безвинный! — сказал черный. — Когда же ослобонишь?

— Завтра ввечеру! Приходите к воротам. Его в рогоже понесут к оврагу. Вы идите позади, а там скажите: по приказу мастера! Вам его и дадут.

— Ладно!…

— А деньги — сейчас дадите пяток, а там остальные. Я Ваське, сыну, накажу; он вас устережет!

Черный торопливо полез в сапоги и вынул кошель. Запустив в него руку, он позвенел серебром и вынул оттуда пять ефимков.

— Получай!

Тимошка взял деньги и с сожалением сказал:

— В земском приказе сколько бы взяли!

— Шути! — усмехнулся черный, вставая.

— А скажи, — спросил Шаленый, — с ним вместе девку Акульку взяли, ее можно будет?…

— Акулька? — сказал Тимошка. — Высокая такая, сдобная?

— Она! Али пытали?

Тимошка махнул рукою.

— Акулька — ау! Ее боярин к себе взял…

Черный протяжно свистнул.

— Плохо боярину, — пробормотал Шаленый, и они двинулись к воротам.

— Веревки не надоть ли, — спросил Тимошка, — от повешенного?

— Не!

— Руку, может? У меня есть от тезки мово. Усушенная!…

— От какого тезки?

— Тимошки Анкудинова. Я ему руку рубил, потом спрятал.

— Не надо, свои есть, — усмехнулся черный. — Так завтра?

— Об эту пору, — подтвердил Тимошка, выпуская гостей.

— Уф! — вздохнул с облегчением Шаленый. — Словно у нечистого в когтях побывал.

— Труслив, Сенька! — усмехнулся черный.

— А тебе будто и ништо?

— А ништо и есть!

Они прошли молча мимо приказа.

— Куда пойдем, Федька?

— А куда? К Сычу, на Козье болото. Куда еще!

— А Мирон-то? Вот осерчает, как про Акульку узнает! Беда!

— А ты бы не осерчал? — спросил Федька, и черные глаза его сверкнули. — Я бы не посмотрел, что он боярин!

Солнце уже село, и над городом сгустились сумерки. Тимошка вошел в горницу и весело сказал:

— Получай, женка, да клади в утайку свою!

— Откуда? — радостно воскликнула Авдотья.

— Гости принесли, — засмеялся Тимошка, — завтра еще десяток.

— А я веревку продала. Приходил Ивашка. Я ему с поллоктя за полтину!

— Ну-ну! — И Тимошка так хлопнул по спине Авдотью, что по горнице пошел гул. Авдотья счастливо засмеялась.

II ПРИ ЦАРЕ

Того же 24 апреля Тишайший царь Алексей Михайлович, откушав вечернюю трапезу в своем коломенском дворце и помолившись в крестовой с великим усердием и смирением, простился с ближними боярами и, отпустив их, направился в опочивальню.

— Князя Терентия со мною, — сказал он.

Терентий — князь Теряев-Распояхин — быстро выдвинулся вперед и прошел оправить царскую постель.

Царь, истово покрестивши возглавие, самое ложе и одеяло и осенив крестом все четыре стороны, лег на высокую постель.

В той же комнате, на скамье, покрытой четырьмя коврами, лег князь Терентий.

В смежной комнате легли шесть других постельничих, из боярских детей; дальше, в следующей комнате, поместились стряпчие, из дворянских детей, на которых лежало по первому слову царскому скакать с его приказом хоть на край света, и, наконец, за этими последними дверями стояли на страже царские истопники, охраняя царский покой.

Ночь во дворце началась, но не спалось в эту ночь князю Терентию. Может, от дум своих, которых не поведал бы он ни царю, ни батюшке, ни попу на духу, может, оттого, что весенняя ночь была душна и звонко через слюдяное окно лилась в комнату соловьиная песнь, — только не спал князь Терентий. С ног его сполз легкий кафтан и упал на пол у самой скамьи, а сам князь облокотился на руку и полулежал, устремив недвижный взор на царскую постель. В опочивальне было почти светло от яркого лунного света и лампады, что теплилась перед образом над дверями. В почти пустой огромной горнице, по стенам уставленной укладками и сундуками в чехлах, с поклонным крестом в углу, словно шатер стояла царская постель, покрытая пышным балдахином.

Алого бархата занавесы спускались до пола, золотом перевитые кисти подхватывали края серединных полотнищ, и высоко поднимался купол балдахина, оканчиваясь искусно выточенным золоченым орлом.

А если бы заглянуть вовнутрь, то на верху балдахина можно было бы увидеть красками написанное небо, с солнцем, луною и планетами.

Князь Терентий лежал, отдаваясь своей тоске, когда вдруг из-за занавесей раздался протяжный вздох, и князь невольно ответил на него тоже вздохом.

— Не спишь? — послышался ласковый голос царя.

— Не спится, государь, — вздрогнув, ответил Терентий, — ночь-то такая духовитая… соловей звенит…

— О! — сказал царь, — али по жене затосковал? Небось, небось, завтра свидишься!

Князь помолчал. Скажи он слово, и он выдал бы охватившее его волнение. Лицо его сперва залилось краскою, потом побледнело, а царь продолжал говорить.

— Вот и мне тоже не спится, только по иному чему, нежели тебе, Тереша!… Все думаю, чем война кончится; хорошо ли удумано; опять сам ехать решил, и оторопь берет. Слышь, что ведунья покаркала.

Князь покачал головою:

— Коли дозволишь мне, холопу твоему, слово молвить, — скажу: все пустое! Николи человек знать будущего не может. Все от Бога! — сказал он с глубокою верою.

— А он не пакостит, думаешь? От Бога доброе, а от него, с нами крестная сила, погань идет.

— Без Господней воли — и он без силы!

— А все же она сказала, и берет меня раздумье. Забыть ее не могу. В лесной чаще, куда заскакал я, и зверь не бывает, — и вдруг она! Откуда? Сгорбленная, лохматая, глаза горят, и рот, словно щель черная. Конь ажно в сторону шарахнулся. А она кричит мне: слушай, царь! Я и остановился, а она: не дело замыслил, говорит, уедешь из Москвы, а вернешся — один пепел будет!…— и сгинула… разом…

Царь замолчал.

— Да, — сказал князь, — я да Урусов с Голицыным, да Милославский, мы весь лес потом изъездили. Сгинула!

— Вот видишь! — подхватил царь. — Наваждение, не иначе. Я патриарху отписал, а он пишет: молиться будет… Святой! — сказал царь с умилением, и мысли его обратились тотчас в иную сторону.

— Великий старец! — заговорил он с восторгом. — Мед в устах! И мудрость велия, и сердцем кроток, и жизни праведной. Когда молил я его, он все говорил: недостоин! А ныне как пасет овцы своя? За всех нас молельщик!

— А он и на войну благословил, — сказал князь.

— Так! Почему же я иду, а все не могу изгнать из дум своих ее карканья! Положим, — заговорил он снова задумчиво, — Москву на верных слуг оставляю: Морозов Иван, Куракин Федор, Хилков. Мужи разума, а все же сердце щемит. Царица, детки малые, царевич. Вот что!

Царь вдруг откинул занавеску, князь увидел его сидящим на постели и тотчас встал на ноги.

— Я полюбил тебя, Терентий, — с чувством сказал царь, — и хотел при себе неотлучно держать, а теперь вот что удумал. Оставайся тут! Оставайся да мне тайно про все отписывай. Как тут, что… я про тебя шепну патриарху…

Лицо князя вспыхнуло от нескрываемой радости, и он упал на колени, крепко ударив лбом об пол.

— Али рад? — спросил царь.

Князь быстро опомнился.

— Рад, что отличил меня, холопишку твоего! — сказал он глухо. — Я за тебя, государь, живота не пожалею.

— Знаю, знаю! — остановил его царь. — Вы все, Теряевы, нам верные слуги. Твоего отца еще мой родитель супротив всех отличал, и теперь он со мною вместе будет…

В это время, звонко перекликаясь, запели петухи.

— Ишь! — сказал царь. — Полночь, а утро близко. Будем спать! — И занавес плавно опустился и скрыл царя.

Князь поднялся с колен и лег на лавку, чтобы снова предаться своим думам, но на этот раз радостным думам. Царское слово как будто возродило его к жизни. Он не уедет, останется здесь, а тот, другой, уедет в поход!…— и губы его невольно улыбались, глаза светились тихим счастьем, и в тишине весенней ночи, в бледных лучах сияющего месяца легким видением перед ним вставал образ той, о которой были все его мысли.

Чуть поднялось с востока яркое весеннее солнце и ожила проснувшаяся природа, как на дворе коломенского дворца поднялась суматоха. Медленно и важно в прихожую, переходя дворцовый двор, сходились бояре, окольничие стольники бить царю челом утром на здравие; суетливо бегали по двору конюхи, стремянные, вершники, обряжая царский поезд; гремя оружием, собирались стрельцы, и ржанье горячих коней сливалось с топотом, возгласами, бряцаньем оружия и колокольным звоном в такой шум, что птицы, оглашавшие воздух пением, смолкли и пугливо попрятались в траве и кустах.

В этот день царь с семейством выезжал в Москву, чтобы проводить свое войско в поход.

Царь проснулся в добром настроении. Глаза его ласково светились, когда он вышел к своим боярам и они все упали перед ним на колени.

— Ну, сегодня кто запозднился, того купать уж не будем за недосугом, — сказал он, подпуская иных к руке, после чего послал к царице наверх узнать о здоровье и тихо двинулся в крестовую отстоять утреню и напутственный молебен.

Потом, потрапезовав, царь приказал сбираться и тронулся в путь.

Иностранцы, посещавшие Россию, свидетельствуют, что великолепие двора царя Алексея Михайловича превосходило все ими виденное. И действительно, пышность его двора могла только сравниться с пышностью французского двора. Обладая поэтической душой, любя красоту во всех ее проявлениях, царь устремил свое внимание на обрядовую сторону придворной жизни, и при нем многообразный чин царских выходов, богомолий, посольств, царских лицезрении, обрядов получил особую торжественность и перестал на время быть мертвым обрядом, потому что царь вносил в него живую душу.

И теперь, когда он вышел на крыльцо, собираясь в дорогу, он прежде всего взглядом опытного церемониймейстера оглядел всех столпившихся на дворе и потом уже, приняв благословение от священника, сел на коня, которого подвели ему стремянные. Конь был настоящий аргамак золотистой масти. Пышный чепрак покрывал его почти до земли, шелковая узда с драгоценными камнями сверкала на солнце, как полоса молнии, высокое седло, украшенное тоже драгоценными камнями, было широко и покойно, как кресло. Конь нетерпеливо рыл копытом землю и тряс красивою головою, на которой звенели серебряные бубенцы и колыхался султан из страусовых перьев, — но царь был искусный наездник и легко сдерживал пылкого коня.

Стрельцы, со знаменем в голове отряда, открыли шествие; потом длинной вереницей попарно тронулись сокольники и доезжачие, в зеленых и желтых кафтанах, легких серебряных налобниках, с ножами у кованых поясов; за ними попарно поехали стольники, спальные, стряпчие и, наконец, царь, окруженный ближними боярами. Далее потянулись всадники со знаменем и алебардами и за ними царицын поезд. Вершники вели коней под уздцы и шли подле дорогих колымаг, в которых ехали царица с детьми и боярынями и царские сестры.

Вокруг них и сзади верхом на лошадях ехали теремные мастерицы и девушки. Здесь были и постельницы, и сенные, и золотницы, и белые мастерицы, и мовницы или портомои, — словом, все составлявшие обиход теремной царицыной жизни.

Поезд медленно двигался, вздымая по дороге пыль. Царь был весел и шутил со своими боярами, называя их разными прозвищами и смеясь над плохими ездоками, как вдруг лицо его побледнело, и он закричал:

— Возьмите ее!

Бояре испуганно оглянулись по направлению царской руки и увидели горбатую старуху. Она стояла у опушки леса, подняв обе руки кверху, и не то благословляла, не то слала проклятия.

— Я ее! — воскликнул Голицын и поскакал к лесу, но старуха вскрикнула и исчезла, словно виденье.

— Окружить лес! — приказал царь. Конная стража поскакала к лесу, но старуха словно сгинула. Царь сделался мрачен.

III ВОРЫ

В назначенный Тимошкою вечер оба гостя его, едва закатилось солнце, уже стояли на страже перед воротами приказа, прячась за толстыми деревьями противоположной стороны улицы.

Мрачны и унылы стояли высокие заостренные бревна тына. Кругом было пусто и тихо. Два стрельца, обняв свои бердыши, мирно храпели, прислонясь к косякам ворот. Где-то протяжно выла собака и усиливала гнетущее впечатление. И вдруг в тишине ночи раздался пронзительный стон… еще

и еще.

Шаленый рванулся в сторону. Товарищ едва успел ухватить его за полу кафтана.

— Куда, дурень? — прошептал он, чувствуя, как и его охватывает невольная дрожь.

— Пппусти! — стуча зубами, пробормотал Семен.

— Балда! — выругался его приятель. — Кабы это тебя драли…

— Жутко, Неустрой! — совладав с испугом, тихо ответил Шаленый. — Думается: а коли придет и наш черед, да мы вот так-то…

Голос его пресекся.

— Балда и есть! — презрительно ответил Неустрой. — Двум смертям не быть, одной не избыть. Любишь кататься, люби и санки возить. Не все коту масленицу править. Так-то! А ты гляди, почет-то какой! Тут тебе и боярин, и дьяки, и мастера эти самые… Опять: стерпи! Пусть их, черти, потешатся, а там опять твоя воля!

— Без рук, без ног!

— Еще того лучше. Сойдешь за убогого. Так ли Лазаря запоешь, любо два!

— Тсс…— вдруг остановил его Шаленый, и они замерли.

Ворота с громким визгом отворились, и из них медленно вышли два парня, босоногие, с ремешками на головах, неся за концы рогожу, на которой недвижно лежало тело. Стрельцы сразу встрепенулись.

— Куда? Кто? — окликнули они.

Вышедшие рассмеялись

— Спите, — сказал один, — свое добро несем.

— Мастера! Не видите, что ли! — ответил второй, и они пошли вдоль тына, свернули за угол и стали по скату спускаться к мрачному темному зданию.

Неустрой и Шаленый тихо двинулись за ними и невольно вздрогнули, увидав, куда они держат путь. Они шли прямо к «Божьему дому», из которого доносился невероятный смрад разлагающихся трупов. В этот дом — вернее, склеп — складывались трупы всех неизвестных, поднятых на улицах Москвы мертвецов. Были тут опившиеся водкою, замерзшие, вытащенные из воды, были тут и убитые, и раздавленные. Всех клали в одно место и держали до весны, когда хоронили зараз в общей могиле. Случалось, к весне скапливалось триста-четыреста трупов, и едва наступала оттепель, как тяжелый смрад от них разносился по всему городу.

Неустрой не выдержал, и как только носильщики завернули за угол, он подбежал к ним и сказал:

— По приказу мастера!

— Получай! — добродушно ответил шедший впереди и ловким движением сбросил наземь неподвижное тело.

— Мертвый? — испуганно спросил Неустрой.

Носильщики засмеялись.

— Встряхни и очухается.

— Нешто можно было его живым выволочить? Дура! — укоризненно сказал другой.

Неустрой и Шаленый нагнулись над товарищем. Шаленый вдруг выпрямился.

— Кровь! — сказал он глухо.

— Где?

Шаленый указал на ноги носильщиков. Голые, они были испачканы кровью.

Носильщики грубо засмеялись.

— И уморушка! — сказал один. — Али, милый человек, нашего дела не знаешь?

— Заходи, покажем, — с усмешкой сказал другой.

— Тьфу! Пропади вы пропадом! — сплюнул Шаленый и торопливо зажал в кулак большие пальцы от сглазу или наговора.

Носильщики смеясь удалились и скоро скрылись за углом забора.

— Понесем, бери! — сказал Неустрой, хватая недвижного приятеля за ноги.

— А деньги? — раздался подле них голос, и они увидели приземистого, большеголового Ваську.

— Получай! — ответил ему Неустрой и торопливо отсчитал монеты. — Бери, что ли! — крикнул он товарищу.

Они ухватили тело за ноги и за голову. Мальчишка оскалил зубы.

— А хошь, крикну государево слово, а?

— Дурак! — задрожав, ответил Неустрой. — Оговорим твоего батьку, да и тебе влетит.

— Го-го-го! — загоготал Васька. — Так оно и было! Батьку-то не оговоришь, он тебе язык вырвет. Щипцы в рот!

— Уйди, окаянный!

— Хошь, закричу? — дразнил мальчишка и словно бес прыгал подле них на одной ноге.

— Дай полтину! дай! молчать буду!

Невыносимый смрад доносился из склепа, страшным призраком чернел приказ под серебристым светом луны, а мальчишка, сверкая огненной башкою, прыгал и вертелся подле них, говоря:

— Дай полтину, а то закричу!

— Дай ему, бесу! — прохрипел Семен.

— Лопай, пес! — кидая монету, сказал Федька.

Васька схватил ее и завертелся волчком.

— Го-го-го! — прокричал он. — Вот славно! Ужо приходите в приказ, я вас плетью бить буду. По-легкому, только клочья полетят.

— Ооо! — раздался протяжный вой из-за тына.

— Бежим! — закричал Семен, и они бегом пустились по пустынной дороге, волоча за собою товарища.

— Приходите! — кричал вслед Васька и хохотал визгливым хохотом.

Они пробежали саженей сто и без сил упали на траву.

— Уф! — простонал Семен. — Ну и ночь!

— Проклятущий мальчишка, — проворчал Федька.

— Тимошкино отродье, змеиный яд, волчья сыть, сатанинский выродок! — залпом выругался Семен.

— Одначе, что же это Мирон-то наш? Потрем? — предложил Федька, и они дружно стали встряхивать своего товарища, бить по спине, тереть ему уши и дуть в лицо.

От такой встряски очнулся бы и мертвый, и Мирон скоро пришел в себя, вырвался из их рук, сел и бессмысленно огляделся.

— Мирошка! Атаман! Кистень! — восторженно воскликнул Семен. — Ожил, родитель!

— Чего зенки-то ворочаешь, — усмехнулся Федор, — вызволили небось!

Одним прыжком Мирон вскочил на ноги.

— На свободе? — воскликнул он, радостно озираясь. — Ой ли! Ты, Неустрой! и ты, Шаленый! родные мои! — Он крепко с ними поцеловался. Потом передохнул и заговорил:

— Я не чаял выбраться! ни-ни! Пока деньги были, от пытки откупался, послал вам весточку да думаю: где уж! А вскорости на кобылку лезть. Так и решил: прощай мое правое ухо! Ан и вы, мои золотые!

— Стой, атаман, прежде всего выпить да поснедать что-нибудь надо, — сказал Семен, — чай, отощал с монастырской еды!

— Верно, что отощал, — засмеялся Мирон, — во как! Там, милые, корочками кормят, да и то не всяк день.

— Ну, так идем!

— А куда?

— Да к тому же Сычу. Он, чай, ждет не дождется дружка.

— И то! — засмеялся Мирон. — Я ему во сколько добра таскал. С меня жить пошел.

Они дружно двинулись по дороге, спустились к самой Москве-реке и пошли ее берегом, пробираясь к Козьему болоту, супротив которого находилась рапата Сыча.

— А много дали, братцы, выкупа? — спросил по дороге Мирон.

— Пять Тимошке да его щенку полтину! — ответил Федька.

— Что брешешь, — перебил его Семен, — пятнадцать!

— Пес брешет, — серьезным тоном сказал Федька, — нешто я, как ты, умен? Я ему пять ефимков дал, а тому щенку десять оловяшек всунул! Я не ты! — с укором прибавил он по адресу Семена.

— Ой, ловко! ой, молодец! ну и ну! — весело расхохотавшись, проговорил Мирон. — То-то взбеленится Тимошка!

— Всыплет своему щенку! Попомнит нас!

— А коли ему попадемся…— задумчиво заметил Семен.

— Да, братцы, теперь берегись! — окончил Мирон, и они пошли в рапату. Это был тайный притон разврата. Здесь пили вино, играли в зернь и в карты, и раскрашенные женщины, с зачерненными зубами, подходили к гостям, садились к ним на колени и уговаривали пить.

В эту ночь по всей Москве шел великий разгул. Наутро царское войско выступало походом на поляков, и стрельцы, солдаты, рейтары пили из последнего, прогуливая свою ночь.

Хозяин рапаты Сыч, с седыми клочками волос на голове, с черной дырой вместо глаза и перешибленной негой, бегал, хромая, по всей хоромине, стараясь угодить каждому, и едва успевал черпать из бочки крепкую водку.

Мирон, войдя, толкнул его незаметно плечом, в ответ на что Сыч пробурчал что-то и тотчас незаметно скрылся. Следом за ним в особую клеть вошли Мирон и его товарищи.

IV ВЫСТУПЛЕНИЕ ВОЙСКА

Хоти и говорят, что худой мир лучше доброй драки, однако жизнь в мире с поляками становилась русским невмоготу. Со времени того позорного поражения несчастного Шеина под Смоленском, следствием которого явился тяжкий Поляновский мир; о мире, собственно, не могло быть и речи. Хвастливые поляки, кичась взятым верхом, глумились над русскими, вступившими с ними в сношения; русские же таили в душе жажду мщения еще с приснопамятного 1612 года. Пограничных городов воеводы отписывали в Москву, что поляки не признают даже титула царя, по-всякому понося его. Вражда обострялась, а тут еще завязалось великое дело с Малороссией, в которой гетманствовал Богдан Хмельницкий. После страшного погрома в 1651 году Хмельницкий, поняв, что одним казакам не справиться с Польшею, вторично просил Алексея Михайловича принять Малороссию в свое подданство, но царь все еще медлил.

Он не решался прервать с Польшею мира, приняв сторону казаков, и в то же время опасался, как бы Хмельницкий в отчаянии не соединился с крымским ханом и не двинулся бы на Россию.

В виду этого, а заодно и горя ревностью о своем царском достоинстве, царь отрядил богатое посольство — из князей Репина, Оболенского и Волконского — к Яну Казимиру.

Но посольство было встречено поляками высокомерно и во всех требованиях ему было отказано. Мало того, король немедленно выступил против Хмельницкого.

Это переполнило меру терпения Тишайшего.

Был тотчас созван собор, на котором решено было принять гетмана со всем его войском в подданство и в то же время двинуться на поляков войною.

Как в 1632 году, по Москве тотчас разнесся воинственный клич, и жажда мести за все обиды вспыхнула пожаром в сердцах русских.

Царь быстро начал готовиться к походу.

В октябре этот поход был решен, а уже 27 февраля двинулась из Москвы вся артиллерия под началом бояр Долматова, Карпова и князя Щетинина.

Бутурлин уже принял присягу от казаков на подданство, и их полки уже начали действия.

Наконец, 26 апреля должен был выступить князь Алексей Никитич Трубецкой со всем войском из Москвы, и провожать его вышли царь с царицею и патриарх Никон.

Это было торжественное зрелище.

У патриаршего дворца наскоро была выстроена деревянная галерея на помосте, вся обитая алым сукном и перегороженная надвое. В левой половине ее на высоком кресле сидел царь в остроконечной шапке с крестом, украшенной драгоценными каменьями, в золотом нагруднике, и его молодое, полное, красивое лицо горело отвагой и радостью. Рядом с ним в драгоценной митре, с сияющими камнями крестом на груди, с высоким посохом в руке стоял патриарх Никон, а вокруг в дорогих парчовых кафтанах и высоких парчовых шапках стояли ближние бояре, окольничие, спальники и убеленные сединами архиереи в полном облачении.

В другой же половине государыня Мария Ильинична со своей сестрою Анной Ильиничной, с царскими сестрами Ириною и Анною и ближними боярынями из-за парчовой занавески глядели на широкую площадь, что расстилалась перед ними.

И вот под лучами весеннего яркого солнца засверкали воинские уборы, и к галерее, сняв блестящий шелом, подошел князь Алексей Трубецкой и склонился перед царем. Позади него стали два полка, конный и пеший.

Царь поднялся и знаком подозвал к себе князя, а когда князь вошел на галерею, он горячо обнял его.

— Не посрами царя своего! — сказал он ему.

Князь хотел ответить, но волнение помешало ему, и он, упав на помост и гремя доспехами, до восьмидесяти раз ударил царю челом.

— Да будет благословение Божие над тобою, — строгим голосом произнес Никон, благословляя склоненного Трубецкого, — да бежит от тебя враг, как тьма от ясного солнца! Сим победиши! — и с этими словами он протянул ему хоругвь. На высоком древке с русским орлом развевался белый плат с черными полосами. В середине его сиял златотканый орел, под которым хитрою вязью была начертана надпись «Бойся Бога и чти царя».

Князь благоговейно принял знамя и, облобызав руку патриарха, сошел вниз. В это мгновение загудели колокола, заиграли трубы, загремели барабаны, и огромная рать, более десяти тысяч, двинулась в поход, проходя мимо царя и патриарха. Впереди шел князь с двумя полками, окруженный знаменами, золотые орлы которых сверкали на солнце, белые, красные, зеленые хоругви реяли в воздухе, как гигантские птицы; на них виднелись изображения икон Спаса и Богоматери, орлов, оленя, мечей и корон… Гремя копытами тысячи коней, звеня доспехами, медленно двигалась рейтарская конница в своих низких налобниках, с тяжелыми палашами до земли, с конями, закованными в броню. За ними тотчас шел пеший рейтарский полк с алебардами и в шлемах — а там тянуло и все войско. Вот гусары, вооруженные копьями, по образцу польских гусар, в ярких зеленых, красных и желтых камзолах, с легкими шлемами на головах, в легких кольчужных сетках до пояса. За ними конница с огромными мушкетами, положенными поперек седел, и тысячи пеших стрельцов с ружьями в руках и козлами для них за плечами. Одни просто в кафтанах, другие в кожаных, лубяных латах, иные в шлемах, иные в треухах, но все равно готовые умереть в бою. Вот запестрело в глазах от забавных лохматых фигур на крошечных лошадках. Замелькали остроконечные шапки, зеленые и белые халаты, длинные копья с пучками красных волос на концах, кривые луки и кожей обтянутые саадаки. Это несчетная сила татар, башкир и калмыков. Потом пошли сибирские войска и за ними стройными рядами то конные, то пешие полки из боярских и дворянских детей, обученные западному строению.

Государь, встречая каждый отряд, ласково кивал ему головою и провожал до самого конца сияющим взглядом, а патриарх, благословляя проходивших правою рукою, левою кропил их святою водой и неустанно повторял слова благословения.

А за воротами Кремля войска встречал толпившийся народ и провожал их радостными кликами.

Это торжественное прохождение войска заняло все время и зажгло сердца воинственным жаром.

— Что, други, — улыбаясь, обратился царь к стоявшим вблизи, — не возгорается ли и у вас охота идти на ляхов?

— Так бы и полетел, — ответил пылко боярин князь Теряев-Распояхин.

Царь улыбнулся.

— Про тебя знаю! Отец твой, вояка, и Москву от ляхов очистил, и с Лисовским, слышь, бился, и Сапегу знал, а ты с Шеиным под Смоленском был. Пожди, без тебя не уедем, Аника-воин! А сын твой как? Я ему здесь наказал оставаться. Терентий, тебе, может, не в охоту с бабами оставаться, ась?

Молодой князь Терентий, сын Теряева-Распояхина, смущенно выступил и стал на колени.

— Твоя воля, государь! — сказал он.

— Встань, встань, — приказал ему царь, — я ведь шутя говорю. Так как хочешь? ась?

— Остаться, — прошептал Терентий, вспыхивая.

— Ну и оставайся, а мы воевать уйдем! так-тось!

Князь Теряев нахмурился и грозно взглянул на сына.

— Не погневись, государь, на глупого, — сказал он, — и я, и сыны мои за тебя готовы костьми лечь.

— Да ты что, — улыбнулся царь, — я его своею волей здесь оставляю.

— А на место его мой младший идет, государь, в поход с нами.

— У тебя и еще сыны есть?

— Петр, государь! — ответил князь.

— Ну, ты его покажи мне.

В это время последний отряд уже уходил в ворота и скоро площадь опустела.

Царь встал и набожно перекрестился.

— Да будет, Боже, воля Твоя! — произнес он и, обратясь ко всем, сказал:

— Через неделю и мы поедем!

Смотр окончился.

Государь сел в раззолоченную колымагу, чтобы переехать небольшое расстояние от патриаршего двора до своего дворца. Вершники побежали впереди. Шествие тронулось.

Следом за ними поехала и царица со своими боярынями.

Бояре проводили царя и медленно стали разъезжаться по своим дворцам, думая о скором походе; а царское войско шло тем временем на Можайск, вздымая пыль ногами и копытами.

В Москве шел дым коромыслом. Мещане и посадские да оставшиеся городовые стрельцы еще правили проводы, и царевы кабаки кипели шумною жизнью.

V ДВА БРАТА

Князь Теряев-Распояхин и его старший сын, Терентий, верхом на породистых конях шагом поехали домой. Толпы народа волновались перед ними, и они осторожно пробирались по узким улочкам к своему дому.

Князь говорил сыну:

— Зарезал ты меня нонче! Морозов, ишь, локтем пнул, как ты такое слово сказал!

— Какое, батюшка, невдомек…

— А что воевать не хочешь. Мы царевы холопы. Нам в радость за него, батюшку, костьми лечь, а ты что? — сурово сказал князь.

Сын тихо покачал головою.

— Я тебе, батюшка, сказать досуга не имел. Государь мне в ночь сам назначил на Москве оставаться. Колдунья запугала его. Слышь — ты, баяла, уедешь, а Москва сгинет!

Князь даже осадил коня.

— Сам наказал? — переспросил он.

— Сам, — ответил Терентий, — потому я так и вымолвил…

Лицо князя просветлело.

— Ну-ну! А я думал сдуру! Так, Тереша; дело. Послужи тут царю, а я с Петрухою на поле ратном. Глядишь, и упрочится род наш!

С этими словами они подъехали к княжескому дому, выстроенному Терентием Петровичем по приказу царя Михаила.

Высокий частокол окружал его со всех сторон, спускаясь до самой Москвы-реки. За ним у реки виднелись густые навесы вековых деревьев, а дальше хитрые крыши домовых пристроек. Крытые тесом, иные черепицею или дранкой, выкрашенные в зеленый, красный, желтый цвет, они были и острые, как у немецкой кирки, и куполами, и просто скатами, что придавало зданию затейливый вид.

Высокие тесовые ворота с иконою, вделанной в верхнюю перекладину, были тоже выкрашены разными узорами, а наверху деревянная резьба изображала конские головы и высокого петуха.

Едва они подъехали к дому, как сторож, что стоял у ворот (воротник), ударил в доску, которая загудела на весь двор, и спешно отворились ворота.

Князь с сыном въехали во двор и остановились у высокого резного крыльца, выступающего вперед, с хитро выточенными пузатыми балясинами, с круглым низким куполом.

Стремянные подбежали и помогли князьям сойти с коней.

Князь взошел на крыльцо и, обратясь к толстому дворецкому, что стоял в богатом кафтане с высоким воротом (что твой боярин), сказал:

— Трапезовать, Никитка! А ввечеру во дворец, — прибавил он сыну, проходя в горницы.

Четверть часа спустя в большой трапезной горнице за столом сидела вся семья князя.

Держась немецкого обычая, который он перенял, бывши в Швеции и иных землях еще при Михаиле царе, князь любил трапезовать всею семьею, когда не было гостей.

При госте иное дело. Женщины тогда уходили, а поднося здравицу, закрывали лицо свое, поднимая фату только для поцелуйного обряда, который, к слову сказать, уже стал выводиться.

И сидел князь со своею семьею. Сам он сидел в красном углу под образами, а напротив сидела княгиня, жена его, Ольга Петровна. Раздобрела она дюже за время замужней теремной жизни. Подбородок лежал жирными складками на высокой груди, щеки от тяжести повисли чуть не до самых плеч, и от красивого лица ее остались только живые, ясные глаза.

Справа от князя сидел его старший сын Терентий, слева младший, Петр, а подле княгини, рядом с Терентием, сидела жена его, Дарья Васильевна, из роду Голицыных, слева же — княжна Анна, круглолицая девушка, лет шестнадцати. Дарья Васильевна, два года как обвенчанная с князем Терентием, была и красавица, и модница того времени. Высокая, стройная, еще не пополневшая от теремной жизни, с длинным овальным лицом, словно выточенным, с высокою грудью и покатыми плечами — она была совершенной красавицей, несколько татарского типа. Только по моде того времени щеки ее были так нарумянены, что краска видна была лежащей толстым слоем, брови были намазаны прямыми чертами, а прекрасные, ровные зубы сплошь зачернены — отчего рот терял свою прелесть и никак не мог быть сравнен с розою.

В редких случаях, когда при больших выходах или на царской охоте можно было украдкой увидеть открытое лицо боярыни, — молодежь затаив дыхание следила за Дарьей Васильевной, и много дворянских да боярских детей сушили по ней свои сердца, а князь Терентий даже и не взглянул на нее и сидел все время молча, опустив глаза на тарелку.

Сидя напротив своего брата, он казался мрачной тучею перед легким перистым облаком.

Черные волосы его на голове и в бороде, черные сдвинутые брови и смуглый цвет сурового лица делали его старше на добрый десяток лет. Он сидел молча и словно томился какою-то думою.

А напротив него брат его Петр, в светло-синем шелковом кафтане с серебряными шнурами по груди, сиял, словно праздник. Белое и румяное круглое лицо его с прямым, красивым носом и алыми губами было весело, радостно и ко всем обращалось с улыбкою. Русые волосы его, несмотря на побритый затылок, непослушно вились и падали на лоб; чуть-чуть пробивающиеся волосы на верхней губе и подбородке придавали ему задорный вид.

И как по внешности, так и по характерам своим оба брата являлись полными противоположностями.

Может быть, в этом помогло немало и их разное воспитание.

С того времени, как князь Михаил Теряев, прокравшись через вражье войско, пришел в Москву из-под Смоленска и был награжден царем званием окольничего, князь без перерыва ходил в походы, то на мордву, то на шведов, посылался на окраины возводитьострожки, посылался ловить разбойников, и только при царе Алексее, пожалованный в ближние бояре, повесил свой меч и отдохнул.

А тем временем рос князь Терентий, любимец матери, рос в терему, окруженный сенными девками, мамками и няньками. Княгиня Ольга, трепеща за жизнь мужа, богатая любовью и не зная, куда расточать ее, ушла вся в дела благочестия и окружила себя странниками, странницами, юродивыми. В иные вечера сидел Терентий в ее светлице и слушал дивные рассказы о конце края земли, о трех китах, о чудной птице Феникс и о страшных циклопах. В другой раз странники говорили про великие дела Господни, про сподвижников, про знаменья небесные, и сердце мальчика наполнялось таинственной мечтою.

А тут померла бабка, и дед его, князь Терентий Петрович, ушел в Угрешский монастырь и принял монашеский чин под именем Ферапонта.

Со своей матерью стал он ездить к деду на поклон и беседу, и стороною дошли до него бабьи россказни. Говорили, что сжег князь неповинную девушку, сына полюбовницу, и того греха себе простить не мог.

Под таким впечатлением рос Терентий, когда вернулся отец и остался дома, окончив свои походы.

Князь тотчас принялся за Терентия, обучил его грамоте, обучил на коне ездить и из пищали стрелять, но не мог уже изменить впечатлительной души сына. Не по нраву он стал своему отцу, зато сразу полюбился Тишайшему царю, и тот сделал его постельничим и ни с кем так не любил спать, как с князем Терентием.

А скоро князю ударило 20 лет, и отец решил его поженить на княжне Голицыной. Ни жених, ни невеста не перечили родителям, и стали они мужем и женою.

Но тут вдруг случилось с Терентием такое, от чего потерял он сразу весь свой покой…

Зато полюбился князю его младший сын — весь радость, здоровье и сила. Не в терему, а в саду да на дворе провел он свое детство. Старик Иоганн Эхе делал для него луки, точил стрелы, учил владеть мечом; старик Эдуард Штрассе шутя выучил его грамоте и показал великую премудрость Божью в устройстве земли и неба. Дети Эхе, шестнадцатилетняя Эльза и старший Эдди, не оставляли в забавах и играх, и рос он, как молодой лось, на воле.

Может, за это и полюбился он своему воинственному отцу. Как вернулся отец в Москву, ни соколиная охота, ни облава не обходились без Петра. В короткое время выучился он и на коне сидеть, и пищалью владеть, как добрый рейтар, а когда царь приказал по образцу западных войск формировать из дворянских детей пехотные и конные полки с европейским строем, он тотчас записался в полк Бутурлина.

Князь, любуясь на него, едва объявили войну, взял его из полка, чтобы вести на войну в царевом отряде, и Петр весь горел желанием побиться с ляхами.

Трапеза проходила молча. Слуги принесли сперва мисы с жирной лапшою и пироги, которые потом сменились рыбою, затем на стол явились жареные птицы, бараний бок с кашею, поросята вареные и жареные, потом в затейливых поставцах и на тарелах подали разные варенья, засахаренные плоды и ягоды, орехи с пряниками — и трапеза окончилась.

Помолясь на иконы и поцеловав руку у князя, женщины ушли в терем, а слуги подали на стол мед и пиво, и князь, налив три стопы, отпустил из горницы слуг.

VI ПРОДОЛЖЕНИЕ ПЯТОЙ ГЛАВЫ

Отпив крепкого меда, князь перевел дух и заговорил:

— Ввечеру на верх звали, а там и ночь. Времени-то, поди, немного, и поговорить недосуг. А тут поход, дело ратное, одному Богу ведомо, кто жить останется, кому убитому быть. Так потому и поговорить хочу с вами…

Он разом осушил стопу и заговорил снова;

— Оба вы мне равно милы, как ты, Терентий, так и ты, Петр. Нравом вы разные, и разные пути у вас, но про одно памятуйте вовеки: берегите род ваш и всеми силами старайтесь возвеличить его. Не древен он…

Князь тяжело вздохнул.

— Зачался он всего от царя Ивана Васильевича. Допреж просто во дворянах значился, ну а он, государь, возвеличил. Прадед ваш, первый князь Петр Теряев-Распояхин, немало за царя крови пролил; честно служил ему мечом и в опричнине не пачкался. Дале дед ваш, отец мой, ноне отец Ферапонт, помогал из Москвы ляхов гнать и царю Михаилу на престол сесть. За то и отличен был царем. Я же — дела мои все тут…

Сыновья молча кивнули, а князь продолжал:

— Не древен род наш. Столь не древен, что Морозовы и те кичатся предо мною, да я свое место знаю и милостью царской не обделен, а кои старшие, как Голицыны, Шереметевы, Мосальские или там Трубецкие, так те чтут меня. А я так мыслю, что заслугами, а не старинностью отличен быть должен и тем возвеличить род свой. Я сделал свое, а для вас сделал и того больше. Меня и царь, и люди московские любят.

Он усмехнулся.

— Небось, когда смута на Москве была и народ дома Морозовых разбивал, они у царя попрятались да дрожью дрожали, а как царь меня к народу выслал, так все люди меня послушались.

Он задумался и тихо сказал:

— Дал я им тогда Плещеева да Траханиотова, а по правде, надо было Бориску отдать, да и Глеба впридаток. Они с Милославским-то больно уж себе, а не царю прямили. А Плещеев что? Плещеев холоп был у них… Так-тось! Народ и по сю пору меня любит и вас любить будет. Я дел сторонюсь, воеводства не ищу, местами не считаюсь, а за то царь, коли правды ищет — всегда меня призовет. Вот и Никона выбирать; кому царь про свои думушки говорил? А мне! Для тебя говорю, Терентий! Ты ноне царем отличен, идешь по дворцовой службе. Прями царю, и отличен будешь. Гляди, Морозовы уже отодвинулись. Только семейством и держатся: а тестюшка намедни ишь какую потасовку получил! Царь-то его возил, возил по полу. А ты, Петр, меча не оставляй! И промеж себя дружите, первое дело. Тебе, Терентий, дом этот будет и рязанские вотчины, а тебе, Петр, коломенские. Вот и все! Сестру честно замуж выдайте…

— Батюшка, — заговорил Петр, — да что это словно ты помирать сбираешься?

— Не сбираюсь, — ответил князь, — а в животе и в смерти Бог волен! Завтра я вас на утрене благословлю, а теперь и соснуть еще час можно!

Князь встал, и за ним поднялись его сыновья. Они почтительно поцеловали его в плечо и вышли из горницы.

Князь прошел в опочивальню; сняв кафтан, протянулся на лавке и скоро захрапел на всю горницу.

Терентий пришел на свою половину. На высокой постели, раскинувшись и разгоревшись от жару, крепко спала его молодая жена. Румяна выкрасили ее подушку алою краской; от жары по вспотевшему лицу ее полосами стекла черная краска бровей, и, взглянув на свою жену, Терентий хмуро отвернулся в сторону и, отойдя, лег на лавку, но не затем, чтобы спать.

Тяжкие мысли отравляли его покой.

«Вон отец сказывал, — думал он, — чтобы я возвеличил род наш, а я поганю его. Поганю честное имя свое, клятву преступаю, окаянствую, и нет мне хода! разве в монастырь идти! Думал, уйду на войну, сложу голову, а как государь вымолвил: на Москве останешься, — так от радости у меня дух захватило. Господи, думаю, нагляжусь на нее, налюбуюся. Старый уедет с царем, одна голубушка! Ох, окаянство, окаянство!» Он сел на лавке и в порыве отчаянья схватил себя за голову.

Действительно, с ним стряслось горе.

Довелось ему увидеть боярыню Морозову, Федосью Прокофьевну, жену Глеба Ивановича, и с той поры он стал сам не свой. Ее нежное личико с полными алыми губами, с большими, как звезды горящими, серыми глазами и рядом морщинистое, сухое лицо старика Морозова грезились ему и во сне, и наяву.

Против воли стала разом противна ему молодая жена, и спокойствие души уже навсегда оставило его.

А там случилось увидеть ему боярыню и два, и три раза. Был он однажды у Глеба Ивановича с царским наказом, когда старик занедужился, и о ту пору она поднесла ему чару меда. Поднесла и своим взором открыла его великую, мучительную тайну.

После, в зимнюю, студеную пору, столкнулся с ним морозовский холоп Иван и указал ему дорогу в сад, и там он увидел боярыню. В одной телогрейке да пуховом платке поверх кички сошла она к нему, сошла с лицом снега белее… для чего?

Терентий взмахнул руками и опустил их на колени.

Чтобы его укорить! Он-де ее покой смутил.

Как дух нечистый мешает ей спать, грезится, мешает ей молиться… и она заплакала!… Он обомлел сперва, а потом — откуда слова взялись.

А с ним что деется? Не он, а она околдовала его! Он тоже клялся перед Богом жене своей, а теперь что с ним? Где он? Да что! За ее слово доброе, за взгляд, за ласку он хоть на отца…

— Тсс! — боярыня даже руки подняла в ужасе и стала его уговаривать бросить нечестивые мысли, уехать, а с ней встретясь, глаза в сторону воротить. Только усмехнулся на такие речи Терентий и пошел прочь, даже не прикоснувшись к руке боярыни.

Наверное, никто никогда так не проводил со своею зазнобою времени на потаенном свидании. Терентий горько усмехнулся.

С того пошло. Словно отраву пили они, сходясь на свидания и жалобно коря друг друга, но порою они и делились своими думами. Боярыня говорила с тоскою про старого да ревнивого мужа, Терентий рассказывал, как ему опостылело в доме.

Боярыня утешала его, раз провела рукою по его черным волосам…

— Обрадуется ли? — подумал Терентий про свое оставление в Москве и горько улыбнулся.

Иному и любовь на муку! Ведь прожил же он тихо, покойно до двадцати трех лет. Немало повидал дворовых и сенных девушек, видал и мещанок вельми красивых, и хоть дрогнуло бы его сердце. Жену дали, хоть бы единожды он порадовался, а тут вдруг, сразу, ровно пожаром вспыхнул. И Терентий мучился своей греховной любовью, сознав давно себя бессильным бороться с нею…

Тем временем Петр сидел в маленьком садочке при домике Иоганна Эхе и весело болтал с его дочерью Эльзой, пухлой, розовой немкой, и братом ее Эдуардом, который уже пятый год учился малярному искусству у известнейшего придворного художника Данилы Вухтерса.

— Что же ты думаешь, — с горячностью говорил Эдуард, — без меча и прославиться нельзя? Ан можно! Вот я, как царь победит ляха, намалюю доску и на ней град Смоленск или иной какой, и образ царя, и войско наше, и пальбу из пищалей, и стены града рушатся. Поднесу царю — вот и слава. Учитель намалевал, как град Иерусалим падает, вот и я!

— Пока! А я уже в славе есть! — раздался молодой голос, и в садик, легко перескочив низкую изгородь, впрыгнул молодой человек, ровесник Петра. На нем был забавный коричневый халат и шапка скуфьею, что придавало ему вид послушника. Но молодое лицо его с маленькой рыжей бородкою, с ярко блестящими глазами говорило о горячей крови, о непреклонной энергии, и когда он взглянул на молоденькую Эльзу, она вспыхнула, как небо зарницею.

Это был Иван Безглинг, тоже ученик Вухтерса и товарищ Эдуарда.

— Как же это удалось тебе? — спросил Петр.

— А просто! Прослышал я, что патриарх говорил: неладно у нас образа малюют. Люди не люди, натуральности мало. Я намалевал на доске Миколу, ото всех потиху — да и понес патриарху.

— А он? — нетерпеливо спросила Эльза.

— А он взял, смотрел и даже хвалил. Тебе это, говорит, дар от Бога — и послужи им Богу. Святить у себя оставил; мой, говорит, лик намалюй. Я ушел, а нынче слышу, патриарх царю про меня уже сказывал. Вот!

Эдуард с завистью взглянул на него.

— Счастливый! Ну да ужо! — И, отгоняя дурное чувство, он встряхнул головою, а Эльза козочкой вбежала в домик и, бросившись на грудь матери, сказала, захлебываясь от радости:

— Мутерхен! Он в славу вошел!

— Кто? — спросила Каролина.

— Ваня, — тихо ответила девушка.

Каролина засмеялась и обняла ее.

— Что же? Пусть сватов шлет, — улыбаясь, сказала она. — Ты знаешь, ни я, ни папахен тебя неволить не будем.

Как есть в эту минуту на пороге комнаты показался огромный Эхе. Высокого роста, он, засев дома после долгих походов, разжирел от безделья и казался великаном. Голова его оплешивела, огромная борода разрослась до пояса, кровавый рубец по-прежнему горел через все лицо, но ярче его светились глаза Эхе.

— Так, так, — хрипло проговорил он, — без стариков и договоры. Ой-ой! Ну-ка, снеси мне в садик пива, я пойду да покалякаю с молодежью.

VII СКАРЕДНОЕ ДЕЛО

Егор Саввич Матюшкин, милостями Милославских, а главное — Бориса Ивановича Морозова, из дьяков ставший думным боярином, сидел в разбойном приказе и прямил Морозову во всех делах его.

Невысокого роста, с маленьким брюшком, которое он для важности вперед пятил, с небольшой плешью в слегка седеющих черных волосах, с черною бородою, раскинутою на плечи, обликом немного жидовин, боярин Матюшкин почитал себя первейшим красавцем и думал, что у всякой бабы, которая взглянет на него, сердце трепыхается птицею. Ходил он важно, голову держал кверху, и самое сладкое дело ему было в застенке бабу пытать. Случалось, что иная больно по душе ему становилась, тогда он мигал своему дьяку, Травкину, и баба мигом из ямы или вонючей клети переводилась в дом боярина. Для того у него были горницы особые устроены, в пристройке посередь густого сада. Там боярин и тешился.

Сегодня он был не в духе. Акулина, которую он для себя с дыбы снял, чуть ему глаз не выцарапала. В злости хотел он ее назад в приказ отправить, да больно полюбилась она ему, и вместо криков и брани он только сказал ей ухмыльнувшись:

— Добро, молодка! Ретив конь, да объездится. Я пойду, а ты вспомни друга своего Тимошку-кожедера!

И ушел в приказ. Зато уж и лютовал он там.

В застенке о ту пору находился важный преступник, англичанин Вильям Барнели. Это был молодой красавец с открытым, смелым лицом, с вьющимися до плеч локонами.

Он приехал в Москву для торговли и попал в дом боярина Морозова. Там не раз звали его в терем показывать его товары, и молодая боярыня Анна Ильинична, сестра царицына, покупала у него добра немало, а пуще любила его рассказы, которые передавал он ей коверканым языком.

Стар был Борис Иванович. Злые языки московские говорили, что он сам на себя беду накликал. Мало ему было считаться дядькою царским, мало было состоять ближним во всех делах, так задумал еще с царем в свойство войти: поженил молодого царя на дочери Милославского, Марии Ильиничне, а сам взял да на ее сестре женился, и как мороз губит весенний цвет, так загубил он молодую девушку. Вместо любви и доверия вошла в дом ревность жгучая, и нередко в терему раздавались глухие крики… сенные девушки в ужасе убегали в клети да повалуши, во всем доме наступали скорбь и уныние. Это боярин вместо ласки плетью учил молодую жену свою.

А когда узнал, что не два и не три раза был в его отсутствие в терему английский купец, когда донесли ему злые люди, что чуть он на верх уйдет, Барнели уже подле дома с товарами, — свету не взвидел старый боярин.

Уж и бил он боярыню о ту пору! Перед самым царевым походом вместо прощания! Заливалась она горючими слезами, Спаса во свидетели звала, Николой-угодником заклиналась — себя не помнил старый боярин.

А потом позвал своего верного слугу боярина Матюшкина, наказал забрать в приказ этого Барнели и от него правды дознаться. Матюшкин было призадумался.

— Моя голова в ответе, а ты слушай только, — сурово произнес Борис Иванович, и Матюшкин лишь низко поклонился ему.

— Твой холопишко!

Тут же под вечер был захвачен англичанин, а наутро, чуть только заалел восток, стоял он в страшном застенке и недоумевающим взглядом оглядывал мрачные стены, сырой пол и непонятные орудия пыток.

Но вошел боярин, вошел с ним дьяк Травкин, тонкий как спичка, с большой лохматой головой и красным носом — и скоро узнал несчастный Барнели, для чего предназначено это странное сооружение вроде виселицы, с веревкою и кольцом…

Матюшкин пытал его накрепко, да ничего от него не дознался.

— Жилист, окаянный, — сказал он наконец с глубоким вздохом, — что из него вытянешь?

— Дозволь, боярин, слово молвить, — вертя головою, сказал Травкин.

— Ну, ну!

— Беспременно надо от боярыни сенных девушек достать. Я так смекаю, что от них скорее дознаемся!

— Во-во! — радостно воскликнул Матюшкин. — И ума в тебе, Еремеич! Дело! Вестимо, девок достать… мы их…— И боярин засмеялся громким, утробным смехом, словно конь заржал.

— Скинь его, Тимошка! — ласково сказал он палачу, вставая. — На нонче будя! Так ты, Еремеич, твори! Иди к самому боярину на двор. Так, мол, и так… да там посмотри…— И боярин скосил глаза. Дьяк сразу понял его намек и закивал своею головою.

Боярин развеселился и в добром духе пошел домой. В это же самое время холоп боярина Панфил, малый в плечах косая сажень, с круглой как шар головою и придурковатою рожей, в которой виднелось все же лукавство, пробрался огородом, перемахнул плетень и бегом пустился вдоль Москвы-реки вплоть до Козьего болота, где незаметно юркнул в калитку. Там, переводя дух, он уже степенно пошел по пустырю, обогнул большую избу Сыча и зашел в нее с заднего крылечка.

Пьянство и разгул в рапате кончились, и огромная запотевшая горница с длинными скамьями и столами, с воздухом, пропитанным дымом табачного зелья и сивухи, казалась хмурой, мрачной, как душа пьяницы без опохмелья у большой бочки, свернувшись клубком, лежал мальчишка, на лавке громко храпел сам хозяин.

Панфил оглянулся и хотел уже будить Сыча, когда в низенькой двери, ведущей в повалушу, показался Федька Неустрой.

— Ты, паря! — сказал он Панфилу ласково. — Ну, подь сюда, подь!

Панфил послушно нагнулся и нырнул в темноту через маленькую дверцу.

Неустрой провел его в просторную клеть.

Там стоял в углу стол и вдоль стены протянулись две скамьи. На одной лежал ничком нескладный Семен и, свесив до полу свои корявые, черные руки, храпел громким храпом За его головою, опершись на облокоченную руку, сидел Мирон. Лицо его припухло от беспрерывного пьянства, покрасневшие глаза блуждали дико, — и только Федька Неустрой казался таким же, каким был в гостях у Тимошки.

— Ну, вот и наш сокол! — сказал он, вводя Панфила.

Мирон поднял голову и тотчас хрипло спросил:

— Сдалась?

Панфил поклонился, тряхнул волосами и скрипучим голосом ответил:

— Не еще! А только сдаст.

— Это почему? — спросил Неустрой.

У Панфила словно запершило в горле. Он стал кашлять.

— Встал это утром и ничим-то ничего во рту не было! — сказал он вместо ответа.

— Дай ему! Нацеди там! — произнес Мирон.

Неустрой выглянул за дверь и крикнул на мальчишку, который тотчас вскочил на ноги, протирая заспанные глаза. — Пива да калачей волоки!

Панфил с жадностью закусил калач, выпил с полковша пива и, наотмашь отерев губы, заговорил:

— Как же ей не сдаться? Он ее тогда к кожедеру назад отошлет, да там ее драть будут. У нас завсегда так. Покобенится, и вся тут!

Мирон вцепился рукой в свои волосы.

— Ой, правда! — заскрипел он зубами. — Что же, баба пугливая! Мужик, и тот погнется, а она? Ну, ну!

— А выкрасть можно? — спросил Неустрой.

Панфил закрутил головою.

— Не! Кабы она одна там была, а их теперь шесть! Выходит, пять стерегут. Так-то ли завоют… ой! А по саду псов спущаем. Такие лютые…

— Слушай, — порывисто вскакивая, произнес Мирон, — ты вот нас узнал. Мы добрые молодцы. Живем весело, ни о чем не тужим; голову на плаху готовим, а дотоле сами себе бояре. Ты же холоп, из батожья не выходишь. Хочешь идти с нами?

У Панфила вспыхнули глаза.

— Возьми, атаман! — сказал он.

— Ну и возьму! Помоги Акульку изъять. Для псов мы тебе зелья дадим, ты их угости, они и стихнут, а там — проберись только да Акульке шепни: готовься, мол. Нонче в ночь! А?

Панфил заскреб в затылке.

— Оно, положим, коли ежели…— начал он.

— Хошь али нет? Решай! — резко спросил его Мирон.

— Да, что ж… я… пожалуй!

— Ну вот!… Теперь слушай!…

И Мирон стал объяснять Панфилу, что и как он должен сделать, в какие часы, и потом учить, как подавать сигналы.

— А коли не сладится дело наше, — грозно окончил Мирон, — ну и попомнит меня боярин в те поры!… Иди!…

Панфил поклонился и, выбравшись из рапаты, снова засверкал голыми пятками.

VIII ОТЪЕЗД

Как в канун 26 апреля шло великое прощание по всей Москве с пьянством и буйством, так творилось и в канун 1 мая, дня, когда выезжал в поход царь со своим двором. Любя пышность и блеск, видя в них величие своего звания, царь обставлял всякий свой выезд великими церемониями с массою участников. Сборы же в далекий поход были уже немалым делом.

Снаряжались целые обозы, два полка в проводы; царь брал с собою и ближних бояр, и окольничих, и постельных, и дворян, и стольников, и кравчих, а челяди без счета, — и каждый боярин, в свою очередь, не говоря о личном отряде, забирал и обоз, и ближних, и челядь.

И все это снаряжалось, суетилось, прощалось.

Царь, совершавший первый поход, горя желанием славы, ездил молиться в Угрешский монастырь, потом к Троице-Сергию, а потом, думая о семье и дорогом стольном городе, держал думу с боярами и другом своим, патриархом.

Еще задолго до отъезда правление на время отсутствия царя было поручено боярам князьям Хилкову Ивану Васильевичу и Куракину Федору Семеновичу да ближнему боярину Ивану Васильевичу Морозову

Они стояли теперь перед царем, а он умильно говорил им:

— Друга, послужите мне правдою. Берегите царство, Москву-матушку и государыню-царицу. Коли что худое, упаси Господи, — царь набожно перекрестился, — приключится, не мешкая мне отписывайте. А еще прошу обо всем пресвятому отцу нашему докладывайте и ему, как мне, доверяйте!

— Холопищки твои! — отвечали бояре, земно кланяясь царю, и в то же время угрюмо косились на патриарха

«Ишь, слеток! Ведал бы, клобук, свои поповские дела, мало ли их: все монастырские дела и в их землях воровство всякое под его рукою. Так нет! В государское суется, и царь у него, что воск в руках».

А патриарх сидел рядом с царем, молчаливый, строгий, с сияющим крестом на груди, а об локоть с ним стоял отрок с драгоценным посохом.

— Так! — с просиявшим лицом говорил царь. — А ты, отче, — обратился он к патриарху, — молись за нас и блюди за делами своим светлым оком. На место отца родного Господь послал тебя на пути моем!

Никон смиренно склонил голову

— Я слуга Господа моего, и не в меру превозносишь ты, царь, монаха сирого. За тебя же, государыню-царицу и деток твоих я всегда неустанный молельщик, а что до делов государских, так мне ль со скорбным умишком править ими. На то бояре твои поставлены.

Бояре только переглянулись между собою и усмехнулись в бороды. Короткое время на Москве патриарх новый, а они уже слыхали его лисьи речи да узнали волчью хватку

В эту ночь царь провел время со своею женою, весь вечер потешаясь в терему с сестрами-царевнами и своими детьми.

И каждый боярин делал в своем дому последние распоряжения.

Боярин Морозов, Борис Иванович, мрачный сидел в своей горнице у письменного стола, откинувшись в креслах. Правая рука его лежала на столе, левая на локотнике, и он хмуро глядел на боярина Матюшкина, который теперь походил не на воеводу, а на трусливого холопа.

Он стоял перед боярином, немного нагнувшись вперед, словно боясь своего толстого пуза; лицо его, поднятое кверху, выражало подобострастие, и он говорил, внутренне дрожа за каждое свое слово.

— Ничим-ничего, боярин, вот те крест святой! Чиста твоя бояр…

Морозов нахмурился, и Матюшкин, словно поперхнувшись, заговорил торопливо:

— Его всяко пытал: и с дыбы, и с кобылы, и длинником, и плетью; огнем жег! Хоть бы что. Опять же девок сенных, что от терема взяли, тож пытал полегоньку. Визжат, а слов никаких, в улику-то. Бают все: для торга ходил, и я так чаю, боярин…

— Чай про себя, — сурово остановил его боярин, видимо просветлев душою.

Матюшкин съежился и угодливо поклонился.

— Так вот, — боярин подумал и сказал: — Этого англичанина пошли в Тобольск. Пусть там поторгует! Завтра тебе царский указ перешлю. Теперь иди!

Боярин встал. Матюшкин, сгибаясь, приблизился к нему и поцеловал его в плечо.

— А девок я по вотчинам разошлю. Перешли их на двор ко мне, — добавил боярин.

— Как повелишь, государь!

Матюшкин, пятясь, выбрался из горницы и едва дошел до сеней, как пузо его уже лезло вперед, голова задралась кверху, и он медленно, важно поворачивал по сторонам свои масляные глаза.

Боярин Борис Иванович со вздохом облегчения провел рукою по лицу, и под его седыми усами мелькнула улыбка. Но не стало от этого моложе и краше его суровое лицо. Тяжелой поступью он перешел узкие переходы и поднялся по лесенке в терем молодой жены.

А Матюшкин ехал верхом на сытом мерине в высоком седле, что в кресле, и думал про Акульку, не подозревая никакой беды и огорчения…

Молодой князь Петр Теряев-Распояхин проснулся, когда майское солнышко уже играло на небе, быстро вскочил с постели и торопливо захлопал в ладоши.

На его зов в опочивальню вошел невысокого роста, с маленькой головой и широченными плечами мужчина и, ухмыляясь в густую русую бороду, сказал:

— Заспался, князюшка?

— Ах, Кряж! — воскликнул князь. — Да как же ты меня не побудил?

— Батюшка не приказали.

— А он вставши?

— Эй! — Кряж махнул рукою. — Уехавши давно: и батюшка, и братец!

Петр всплеснул руками:

— Что ж ты это сделал! Теперь запозднюсь — что будет!

— Небось! — усмехнулся Кряж. — Ты одевайся только, а я уже все обрядил. Пожди, пошлю отрока!

Кряж вышел, и на место его вошел мальчик с тазом, рукомойником и шитым полотенцем на плече.

Князь поспешно умылся и начал одеваться. Мальчишка стоял разинув рот, и выражение восторга все яснее и яснее отражалось на его лице по мере того, как князь надевал походные одежды.

И было отчего прийти в восторг и не дворовому мальчишке.

В зеленых сафьяновых сапогах, в желтых шелковых штанах и в алом кафтане, стянутом зеленым поясом, молодой, статный, красивый, с курчавою головою и ясным горящим взглядом, Петр был как майский день.

А когда он пристегнул короткий меч к поясу и засунул за него два пистолета, когда на плечо накинул, продев руки, дорогую кольчугу из стальных с золотой насечкою чешуек да взял в руку плеть и блестящий шлем, с ясною, как молния, стрелкой, мальчишка даже вскрикнул:

— Ой, ладно!

Князь весело засмеялся и, кивнув ему ласково, побежал на двор, где Кряж ждал его в двумя оседланными конями.

Сам Кряж оделся тоже в поход. На нем поверх кафтана были из сыромятной кожи латы, железный черный шлем с надзатыльником и наушниками покрывал его голову, за поясом торчало два ножа, за плечами висели кривой лук и саадак со стрелами, а на кисти руки висел шестопер фунтов в семь, а не то и в десять.

Этот Кряж, по прозвищу, а именем Федька, был назначен стремянным к молодому князю, едва тот сел на коня. Без роду без племени, княжеский холоп, он с собачьей преданностью привязался к красавцу юноше и теперь впервые отправлялся с ним в поход.

На дворе толпилась челядь, а впереди всех стоял старик Эхе с красавицей Эльзой и Эдуардом.

— А, вы тут? — радостно сбегая к ним, воскликнул Петр.

— Вышли проститься и пожелать удачи, — вспыхнув, сказала Эльза.

— Привезу тебе подарок, — улыбнулся Петр. — Ну, простимся!

И, обняв Эльзу, он звонко поцеловал ее в обе щеки. Эдуард крепко обнял его.

— Если будешь в Вильне, — сказал он, — посмотри мастеров тамошних, бают, знатно малюют.

— Кто о чем! А ты, Иоганн, чего хочешь?

Глаза старого рейтара разгорелись.

— С тобой ехать! — воскликнул он. — Да! Почему же мне не ехать? Donner wetter! Каролина плачет! Фи! Эди большой! Ему что, Каролина покойна! Да! да!

Лицо его разгорелось. Он тряс плешивой головой, а седая борода развевалась.

— Да, да! Еду! — повторил он, в то время как челядь смеялась, видя его волнение.

— Папа, — обняла его Эльза, — успокойся, милый! Что говорил тебе князь? Ты один тут защитник!

— Раньше! Теперь князь Терентий тут! — не унимался старик.

Петр наскоро поцеловал его, вскочил на коня и поскакал в ворота.

— Догоню! — крикнул ему вслед Эхе.

— Опоздаем! — испуганно говорил князь, гоня коня.

— А ты и не поснедал ничего? — заботливо спросил его Кряж.

— До того ли! О Господи! — воскликнул он с отчаяньем, затягивая поводья.

— Не бойсь, княже, поспеем, — успокоил его Кряж.

Толпы народа, спешащего к кремлевским воротам, перегородили им путь, и они принуждены были продвигаться шагом. Было уже десять часов утра, когда они подъехали к воротам и должны были тотчас спешиться, потому что выезд уже начался.

В воздухе гудели колокола, смешиваясь с нестройными звуками рогов, тулумбасов и барабанов.

Из Никитских ворот медленно выступили конные всадники в медных кольчугах, и в воздухе заколыхались знамена. Всадники проехали; за ними, высоко держа царское знамя с изображением золотого орла, ехал толстый, высокий богатырь знаменосец, а следом конюхи по двое в ряд повели шесть царских коней.

— Ишь ты, — пробормотал Кряж, и его голос слился с радостным криком народа.

Действительно, зрелище было необыкновенное. Шесть коней с высокими седлами, покрытые алыми бархатными попонами, фыркая и играя, шли на длинных шелковых поводах.

Их попоны с золотыми орлами были все затканы драгоценными каменьями, на красивых головах торчали султаны из белых перьев цапли, с самоцветными камнями на гибких проволоках. Копыта их были золочены, а ноги все обвиты драгоценным жемчугом.

Они шли, нетерпеливо мотая головами, и в воздухе весело звенели серебряные бубенчики, которыми были увешаны их головы.

Кони прошли, и за ними в зеленом халате в алмазах, на лохматом коне поехал младший брат сибирского царя, живущий в Москве аманатом, и с ним его свита, в желтых и зеленых кафтанах, в остроконечных шапках, с луками и колчанами за спиною. Потом потянулись гусем восемь дорогих коней, а за ними показалась царская карета.

Народ упал на колени. На каждом коне сидел кучер в драгоценном кафтане из алого бархата, и подле его стремени шел вершник с палкою, обвитой алой тесьмою. В воротах, что маленькая часовня, показалась царская карета. На высоких колесах, вся открытая, она была обтянута алым бархатом, а наверху как солнце горели пять золоченых глав.

Тишайший недвижно сидел на бархатных подушках и благодушно улыбался, забыв на время о тяжести разлуки, о предстоящем ратном деле и упиваясь торжественным чином.

На его лице уже не было слез, которые он проливал обильно, прощаясь с женою, детьми, сестрицами и патриархом.

Он сидел недвижно, в кафтане, сплошь затканном жемчугом, с яхонтами по бортам и середине. На голове его всеми огнями горела высокая остроконечная шапка, опушенная соболем. В левой руке он держал золотую державу, а в правой крест, благословляя им народ.

Вокруг него, пестрея алыми и зелеными жупанами, ехали двадцать четыре гусара, одетых по польскому образцу, с белоснежными крыльями по бокам седел и с длинными жолнерскими копьями.

Коленопреклоненный Петр поднял голову.

Позади кареты ехали боярин Борис Иванович и Милославский, дальше Глеб Иванович и князь Теряев, вот Голицын, Шереметев, Львов, Одоевский, Салтыков, потянулись попарно ближние бояре.

Князь Петр поднялся с колен.

Потянулись вереницею сокольничие, стольники, постельники.

Петр сел на коня.

— Поеду, — сказал он Кряжу, — а ты в обоз. — Он дождался, когда двинулись боярские и дворянские дети, и присоединился к ним.

Горя огнями, сверкая золотом, медленно выезжала царская карета из Москвы, направляясь по Можайской дороге, а из ворот Кремля, на диво народу, еще двигались люди, подводы и лошади. За дворянскими и боярскими детьми конными и пешими отрядами шли боярские ратники, за ними потянулся обоз с царскою кухнею, шатрами, бельем и одеждами, с боевым снарядом, с винными и съестными припасами, со столовою и иной посудою, а там стадо быков и овец, клети с птицею, кони, а там снова подводы с боярским добром.

И до самого вечера двигались через Москву люди и кони, оглашая воздух нестройным гулом голосов, рева и топота.

Кряж нашел княжеский отряд под началом старого Антона и присоединился к нему, усмехаясь веселой улыбкою.

— Чего зубы скалишь? — угрюмо спросил его Антон.

— А весело! — ответил Кряж. — Ровно на свадьбу едем!…

IX СИЛА СОЛОМУ ЛОМИТ

Темный вечер 30 апреля в канун царского отъезда опустился над Москвою. Рыжий Васька, Тимошкин сын, выбежал играть из дома. Он поймал молодого щенка и четвертовал его в поле, недалеко от «божьего дома», после чего наткнул на палки его голову и лапы и побежал к дому на ужин, как вдруг до чуткого слуха его донеслись осторожные шаги; он тотчас припал к земле и скрылся за толстой липою. В темноте прямо на него надвинулись три тени и остановились шагах в двух, так что Васька даже попятился и, сжав в руке нож, насторожился.

— Рано еще, — сказал один.

— Пожди, сейчас Косарь подойдет. Тогда и двинемся.

Васька задрожал с головы до пят. В одном голосе он признал знакомый. Ему тотчас вспомнились оловянные рубли, за которые отец вздул его так, как может драться только палач, и злоба закипела в его груди.

— Ужо вам, — пробормотал он и подполз ближе.

Знакомый голос сказал:

— Неустрой-то с задов петуха пустит?

— Да, — ответил другой, — как Панфил совой прокричит. Ты только помни: от меня ни на шаг; уведу я ее, тогда воруй, а до того ни-ни!

— Словно впервой, — обидчиво возразил знакомый голос.

Как яркой молнией имя Панфил озарило смышленую башку Васьки.

«Не иначе как у боярина», — решил он тотчас и, отползши шагов пять, поднялся на ноги и пустился к боярскому дому, что стоял особняком за разбойным приказом, ближе к самому берегу.

Боярин сидел у себя в горенке распоясавшись и, плотно поужинав, допивал объемистый ковш малинового меда.

Глаза его заволоклись, толстые губы расплылись в широкую улыбку, и он бормотал себе под нос:

— А и дурень этот Бориска! Ой, дурень!… Царский дядька, на государском деле сидит, а все ж дурень. На тебе! — по бабе сохнет. Старому-то седьмой десяток идет, а он девку в семнадцать взял. Э-эх! Ты люби баб, а не бабу! — наставительно сказал он наплывшей свече и погладил бороду, широко улыбнувшись.

— Как я! Мне баба тьфу! Сейчас Акулька люба, а там Матренка… Акулька…— Он задумался и покачал головой.

— Кобенится, на ж! Нонче ей подвески дам, а станет опять старое тянуть — плетюхов. Да!

Он поднялся, тяжко опираясь на стол, и хотел идти, когда в горницу влетел запыхавшийся Васька и чуть не сшиб его с ног

— С нами крестная сила! — испуганно воскликнул боярин. — Сила нечистая! Эй, люди!

Васька в желтой рубахе, испачканной собачьей кровью, босой, в синих портах, с ножом в руке, раскрасневшийся и рыжий как огонь, действительно походил на чертенка.

— Нишкни, боярин! — заговорил он торопливо. — Я Васька, Тимошкин сын! Нишкни!

— Уф! —перевел дух боярин. — Чего ж ты, вражий сын, так вкатываешь? Али в сенях холопа нет? Ну, чего тебе? — Беда, боярин! Слышь, на тебя заговор воры делают. Жечь хотят.

Боярин сразу протрезвел и ухватил Ваську за волосы.

— Заговор? Воры? А ты откуда знаешь? Ну? ну?

Васька ловко выкрутил свою голову и стал рассказывать, что слышал.

— А Панфил должен им знак подать. Совой крикнуть!

— Панфил! Эвось! Ну-ну! Я ж им!

Боярин подумал и потом быстро сказал, вставая:

— Беги в приказ и накажи, чтобы сейчас сюда десять стрельцов шли. Как придут, пусть у задов от ворот до реки вкруг тына станут и всякого вяжут. Понял?

Васька кивнул и выскользнул из горницы. Боярин злобно усмехнулся и захлопал в ладоши. На его зов вошел холоп.

— Возьми, Ивашка, еще двух да сымай ты мне Панфила. Скрути и ко мне веди!

Холоп поклонился и вышел. Боярин подпоясал рубаху, надел сапоги и снял с гвоздя толстую ременную плеть.

В сенях послышался шум: боярин сел на скамью и приосанился.

В ту же минуту вошли холопы, толкая перед собою бледного, перепуганного Панфила со скрученными за спину руками.

Он вошел и упал на колени.

— Государь, что они разбойничают! — начал было он, но боярин так махнул плетью, что лицо Панфила разом залилось кровью.

— Я тебе дам, вор и разбойник! — кричал он зычно. — Сам воровское дело против своего государя затеял, да еще воет! Пес! волчья сыть! Сказывай, кого криком совиным сюда скликать сбирался?

Панфил задрожал как в лихорадке и повалился ничком.

— Смилуйся! — завыл он. Боярин ударил его вдоль спины.

— Сказывай!

— Молодцы тут, боярин, у тебя девку выкрасть сбирались, а худого ничего, ей-Господи!

— Брешешь, пес! Какую девку?

— Акульку, государь!

Лицо боярина загорелось злобою.

— Э, так это, может, тот вот, что в приказе помер! Ну-ну! Ивашка, беги на двор да скликай холопов, кого с колом, кого с топором. А вы ждите его! Откуда кричать хотел: со двора али с саду?

— Со двора, государь!

— Ну, ин! ведите!

Панфила поволокли, а боярин, помахивая плетью, пошел за ним следом.

На дворе столпились холопы, Панфил стоял в середине с вывороченными за спину руками и искоса поглядывал по сторонам, в то время как боярин говорил:

— По пять к каждому амбару, да к клетям идите! Коли где огонь покажется, шкуру спущу! Иди, Ермило, возьми пяток да у ворот стань, а ты, Ивашка, возьми…

В это мгновенье Панфил рванулся в сторону и быстрее лани бросился бежать со скрученными руками. На миг все оцепенели от такой наглости, но тотчас боярин оправился и завопил:

— Лови его, держи!

Челядь бросилась вперед беспорядочной толпою, сшибая в темноте друг друга, и в тот же миг в воздухе раздался протяжный, унылый крик совы.

В небольшом домике посреди густого сада боярина сидели четыре молодые женщины. Одна из них, рослая, красивая, со сросшимися черными бровями, беспокойно переходила от окна к дверям, жадно прислушиваясь к тишине.

— Ты чего это так задергалась, Акулька, — насмешливо спросила ее одна, — али боярина не дождешься?

Акулина бросила на нее презрительный взгляд.

— И не стыдно тебе смешки делать, Матрена, — заговорила с упреком третья женщина, — ей здесь застенка хуже, с боярином-то, а ты…

— Тсс! — вдруг остановила их четвертая, и все насторожились. Со двора послышались крики, выстрелы, воздух озарился красным светом пожара.

Женщины испуганно сбились в угол, и только Акулька. бросившись к двери, в бессилии билась об ее дубовые доски.

Крики и шум наполнили воздух. Можно было подумать, что огромная шайка чинит свой разбой, а между тем весь этот шум подняли только четыре человека.

Едва закричал Панфил, спрятавшись в густые кусты, как Неустрой подпалил с задов две клети и скользнул на двор, а со стороны поля через тын вскочили в сад Кистень, Шаленый и Косарь и прямо бросились к домику.

Косарь ухватил свой топор и в три удара сбил висячий замок.

Акулька упала на руки Мирона.

— Не время киснуть, — торопливо сказал Мирон, — бежим!

Но в ту же минуту их окружили боярские холопы.

— Бей! — кричал Ивашка, махая мечом.

— А ну, Косарь, махни! — тихо сказал Мирон.

Топор свистнул в воздухе, и три человека упали на землю.

Мирон с Акулькою отпрыгнули в сторону и быстро достигли ограды.

Но остальные не были так счастливы. Холопы массою навалились на Косаря и Шаленого и опрокинули их, Неустроя с диким визгом ухватил Васька и подрезал ему под коленом ногу.

Боярин велел их привести на двор и с жестоким глумлением смотря на оборванных, окровавленных разбойников, говорил:

— Ну-ну, исполать вам, добрые молодцы! Ужо вас мой Тимофей Антонович пощупает! Хе-хе-хе! Сведите их в приказ, ребята!

Во время короткого боя Панфил сидел в кустах малинника ни жив ни мертв, потом, немного оправившись, он стал двигать руками, пока не освободил их, и тогда осторожно перелез через тын и пустился знакомой дорогой к Сычу, бормоча себе под нос:

— Ужо, боярин, посчитаемся! И ты, Ивашка! Попомните Панфила-холопа да сестру его Марьюшку!

Той же дорогою к Сычу получасом раньше пришли и Мирон с Акулькой.

X ГРЕШНИКИ

Медленно разъезжались из государева дворца лица, провожавшие царя в дальний поход.

Марья Васильевна, княгиня Терехова, облобызав руки царицы и царевен, вышла по длинным переходам и шла по двору к своему рыдвану; к ней подошел Терентий Михайлович и для прилики больше пошел следом за нею, тока не довел ее до рыдвана.

— В одночасье буду, — сказал он жене и остановился, провожая глазами ее поезд. Восемь вершников побежали впереди, расчищая дорогу, гнедые кони, ведомые под уздцы конюхами, шесть коней гусем, тронулись медленным шагом, и рыдван заколыхался по неровной мостовой, а следом за ним толпою пошли княжеские слуги.

Князь тихо пошел назад ко дворцу и вдруг вздрогнул, увидав молодого Федора Соковнина. А тот шел к нему улыбаясь и говорил:

— А, князь Терентий! Я-то тебя ищу да ищу!

— Зачем тебе я?

Молодое лицо Соковнина осветилось широкой улыбкою.

— Сестрица наказала тебя повидать да сказать тебе, чтобы ты после обедни на дом к ей пришел!

Князь побледнел от волнения и даже шатнулся, а Соковнин, понизив голос, заговорил:

— Смотри, так при батюшке и залепила: скажи, мол! Батюшка на нее: срамница ты, говорит, этакая, мужа только проводила. А она как глянет… Должно думать, дело у нее до тебя какое! Одначе прощай. Патриарх наказал прийти к нему для чего-то. А он у-ух!

И Соковнин беспечно пошел к коням, окруженным слугами, но Терентий его перегнал, махнув рукою своему стремянному. В нетерпении он едва имел силы перейти Кремлевскую площадь, а потом вскочил на коня и бешено погнал его за Москву-реку.

Не до обеда ему было. Сердце его вспыхнуло и голова закружилась. Он не помнил себя от безумной радости, и тяжелые мысли, угрызения совести оставили его душу.

— Любит! Моей будет! — шептали его губы, и он скакал вдоль берега, подставляя разгоряченное лицо свое порывам ветра.

До кровавой пены гонял он коня и потом, повернув его, тихим шагом поехал к Москве, думая о дорогой боярыне.

Но когда перед ним, за кустами молодой зелени, показались красные и зеленые крыши морозовского дома, сердце в нем замерло, и он придержал коня. Мысль о своем окаянстве на миг мелькнула в его голове, но он тотчас отогнал ее, сжал коленами бока коня и рванулся к воротам.

От ворот тотчас отделился морозовский слуга Иван и, приветлива улыбаясь, сказал князю:

— А я уж тут жду тебя да жду! Иди, князь, через красное крыльце прямо. Там тебя девушка проведет.

Князь отдал слуге коня и,быстро перейдя двор, взбежал на высокое и широкое крыльцо.

— Сюда, княже! — сказала ему красивая девушка и легкой поступью пошла перед ним.

Князю Терентию опять на миг стало совестно: «Словно вор. Когда хозяина нету, тогда и лазаю»…

Они прошли приемную комнату, большую трапезную, горницу, где боярин делами занимался, опочивальню и вошли в моленную.

— Здесь! — сказала девушка и скрылась.

Терентий суеверно огляделся по сторонам. В комнате, устланной коврами, стоял аналой, а на нем лежало большое Евангелие, редкость того времени. Весь правый угол и смежные с ним стены были доверху завешаны образами, крестами и складнями. Они горели драгоценными огнями при трепетном свете нескольких лампад, и вся комната, слабо освещенная светом, проникавшим через круглые разноцветные стекла одного окна, имела торжественный вид тишины, покоя и святости.

Терентию сделалось тоскливо и тяжко.

Боярыне Федосье Прокофьевне был об эту пору всего двадцать первый год. Из приближенного к царской семье роду Соковниных, семнадцати лет вышла она замуж за пятидесятилетнего Глеба Морозова, и молодое сердце ее тосковало, не изведав любви. Через год родился у нее сын, Иваша, к которому она привязалась всею душою, но и тут сердце ее не находило удовлетворения. Тогда вдруг ее взор упал на князя Терентия, и сразу словно озарилась ее томная жизнь.

Она на время отдалась мечте и не боролась со своим чувством, наслаждаясь нечаянною встречею в узком дворцовом переходе, тишком наблюдая, как вспыхивает лицо князя, но скоро мысль о грехе заслонила на время ее чувства, и она приказала своему верному слуге Ивану провести князя в сад.

Вся трепеща, не зная твердо, для чего звала она князя, сошла боярыня в сад. Да не знала она силы молодой любви, не знала своей горячей крови, и суровые речи ее и упреки иногда звучали ласкою. Корила она князя, а сама любовалась им; бледнела, но слушала его пылкие речи и раза два коснулась его рукою, а наедине со своими думами, в грешных мыслях и целовала его, и обнимала.

Окаянный тешился над нею, а ко всему еще верного ее духовника, протопопа Аввакума, услали в далекий Тобольск за его крепкую веру — и некому было отогнать лукавого.

Ядом напитывалась молодая душа и вдруг прозрела.

Сидела боярыня у колыбели своего сына Иваши и думала о своем любимом князе, как вдруг ребенок заплакал, да так горько, так жалобно, словно сиротинка.

В другой раз думала о том же князе боярыня, как вдруг вошел в терем сам боярин, тяжко опустился на кресло и сказал:

— Федосьюшка, что это мне вдруг стало так-то недужно, беда! Словно кто за горло душит! — и с этими словами он торопливо отстегнул ворот рубахи, а лицо его все налилось кровью.

И, наконец, в третий раз, вот сегодня. В царицыном терему повстречались они с женою Терентия. Грустная она такая, нерадостная.

Царица спрашивает:

— Что, Дарьюшка, какая ты смутная? Али муж не любит?

Она опустила голову низко-низко и ответила:

— Нет, государыня, всем довольна!

Сердце вжалось у боярыни. Как могла она помыслить такое скаредное да еще радоваться! Бесов тешила! Люди в скорбях и слезах, кругом горе, а она еще множить его себе на потеху хотела; душу геенне огненной готовила!… И, не помня себя, она наказала брату звать к ней князя.

— Все скажу ему, все! — шептала она, идя к своей светлице, и потом молилась: — Не введи мя во искушение, но избави от лукавого!

В горницу вошла девушка и тихо сказала:

— Пришел!

Боярыня быстро выпрямилась.

— Где?

— В моленной!

Боярыня широко перекрестилась и твердой поступью пошла из горницы.

Князь задрожал, услышав шелест платья, и радостно рванулся боярыне навстречу, но едва взглянул на нее, как остановился смущенный.

На лице боярыни не светилась радость; оно было серьезно и торжественно; глаза ее смотрели скорбно и вдумчиво, и едва войдя, она тихо сказала:

— Прости, князь, что зазвала тебя. Дело есть!

Это так мало походило на любовное приветствие, как самая моленная не соответствовала месту свидания, и князь только смущенно взглянул на боярыню, а та, дойдя до аналоя и положив на него белую руку, заговорила:

— Великое дело, князь! О спасении моей и твоей души! Протопоп Аввакум много раз говорил мне про лукавого. Он-де всяко уловляет души наши: и лукавством, и притворством, и жалобой, и всяко тщится нас с пути сбить, а Христос, батюшка, то видит и горько плачет. А он, лукавый, манит нас телесными прелестями, и златом, и честью, и слабые, забыв про душу, идут в его сети, как глупые перепела к охотнику. Вот, князь, — торжественно сказала она, — то же и с нами было! Кабы не одумались мы, уловил бы нас в тенеты лукавый и не было бы нам, окаянным, прощения! А ныне одумалась. Для чего перед Господом клятву супругу давала, для чего Господь по моей молитве послал мне в утеху сына? Его ли отрину, когда сука — и та о щенятах своих печется. И ты, князь, тоже. У тебя молодая жена, дюже красивая, а я ей разлучницей стану? Простимся, князь! — окончила она тихо.

Князь даже пошатнулся от ее речей. Холодный пот выступил на его челе, и голова закружилась. Ведь всю свою душу он положил в любовь эту. Что жена? Что клятвы? Что геенна огненная? Он обрек себя на всякое мученье!

И князь со стоном повалился на колени и поднял руки. Боярыня тихо отодвинулась и скорбно покачала головою.

— Не убивайся, князь! Того ли убиваться, что от окаянства отступились, блудом не согрешили, беса не утешили? Радоваться тому надо! Каждому от Господа крест свой!

И речь ее полилась плавно, тягуче, зажурчала, что ручей.

Она говорила о своем окаянстве, о грехе, который всю жизнь замаливать теперь надо, о клятвопреступлении, разбитых сердцах и усталых душах.

И, слушая ее, Терентий понемногу проникся ее настроением, и ему стало больно и горестно за свое окаянство.

Истинно говорил про боярыню Борис Иванович после беседы с нею: «Насладился я паче меда и сота словес твоих душеполезных!»

А речь ее лилась. Она заговорила о новом времени, готовящем всем верным испытания за веру в Господа. Твердость нужна, чистота духовная, ибо грядет антихрист.

— Смотри, сколько верных уже приняли мученья. Неронов бит шелепами, с цепью на шее, аки пес, дыне в темницу ввержен, Аввакум в Тобольске крест несет в холоде и голоде, а впереди много их, много, и всем Господь уготовит сан ангельский!…

Лицо ее горело, глаза пророчески смотрели вдаль, она словно выросла.

— Время ли предаваться блуду и окаянству, когда скорбь кругом. Там война, и кровь льется, там глад, хлад и болезни, всюду плач и стенания, и готовится всем скорбь великая! Так-то, княже, — окончила она вдруг усталым голосом, — будем прямить друг другу и честью расстанемся.

— Твоя воля, — покорно ответил князь и, поклонившись до земли, вышел из моленной.

Боярыня долго смотрела ему вслед. Потом лицо ее озарилось улыбкою торжества, и она с чувством сказала:

— Благодарю, Господи, что пособил осилить лукавого!

И, упав на колени, она с жаром начала отбивать поклоны, ударяясь с силою нежным лбом о деревянные доски.

А князь медленно ехал на коне домой, и в душе его было пусто, как в склепе. Недавняя радость сменилась гневом и горестью, потом умиление и раскаянье вошли в душу, а теперь… И князь скорбно опустил голову на грудь, не видя ничего ни вокруг, ни перед собою.

Умный конь сам без поводьев шел по извилистым улицам Москвы прямо к дому, и князь очнулся только тогда, когда стремянный принял его коня под уздцы.

Князь сошел на землю и медленно прошел в свои горницы.

XI ОКО ЗА ОКО

Почти в одно время прибежали к Сычу Мирон с Акулиною и Панфил.

— Ты откуда, песий сын? — воскликнул Мирон, увидев холопа в изодранной рубахе и с окровавленным лицом.

— Оттоль же, откуда и ты, — угрюмо ответил Панфил, — ишь, как меня боярин употчевал.

Мирон подозрительно посмотрел на него.

— Не с твоей ли охоты?

Панфил изумился.

— Белены я, что ли, объелся? Как это он меня саданет. Рраз! Сказывай, гыт. Я его на двор, а сам в бега. Слава Господу, не поймали.

— А то?…

— Кожу бы снял, — угрюмо ответил Панфил и, обратясь к Сычу, сказал: — Старичок, дай рожу обмыть!

Старый Сыч прищурил свой единственный глаз.

— Думаешь, краше будешь, — усмехнулся он, — ты погляди, как надулась-то! Мази тебе, мил человек! — с убеждением заявил он. — Пойдем, что ли.

Мирон взглянул на Акулину и покачал головою.

— Думал, что он нас предал, а нет. Кому ж бы?

Он задумался, но через минуту тряхнул головою.

— А! бес с ним! Ну, рада, лебедушка? — он ласково посмотрел на Акулину. Та вспыхнула и горячо обняла его.

— Везде за тобой пойду! В огонь, в воду веди. Холопка я твоя, кабальная!…

— А боярин понравился? — усмехнулся Мирон. Акулина грозно выпрямилась.

— Чтобы сдох он, старый пес, — злобно произнесла она, — греховодник! Сколько он душ загубил. Возьмет из застенка, да и в полюбовницы себе, а жену насмерть бьет. Я бы ему! — И она так выразительно вытянула свои сильные руки, что боярин Матюшкин, увидя ее, замер бы от страха.

— Небось, — сказал, входя в горницу, Панфил, — он и от меня попомнит!

Мирон приветливо кивнул ему головою.

— Садись, Панфил, вместе чару выпьем. Я, признаться, думал — ты нас боярину выдал, да, вишь, прошибся. Эй, Сыч, давай вина, пока гостей нету!

Сыч тотчас поставил чарки и красулю и сам подсел ближе.

— Взяли-то кого? — спросил он.

— А всех! — ответил Мирон. — И Ермила, и Сеньку, и Федьку.

— Хорошие ребята! — покачал головою Сыч.

— Вот ужо дознаюсь, что с ними. Ночь придет — выберусь, — сказал Мирон и прибавил: — Наше дело такое: из честного пира да на виселицу!

Панфил усмехнулся.

— А я на виселицу не пойду!

— Поволокут волоком. Ну, пей, что ли, а там и поспать малость надо!

В это же время в страшном застенке перед самим боярином стояли Косарь, Неустрой и Шаленый. Тимошка с мастерами готовил дыбу и следил за железными щипцами, что накаливались в горне, и тут же вертелся рыжий Васька, которому в награду боярин разрешил впервые участвовать в работе.

— Ну-ну, соколы, — сказал боярин после целого ряда вопросов, на которые все трое хранили упорное молчание, — не хотите говорить с боярином, погуторьте с плетью. Нукась, Тимоша!

Тимошка грубо схватил за плечо Неустроя и дернул его к дыбе.

Начались мученья, мученья, которых уже не в силах теперь представить самая пылкая фантазия!

Матюшкин слушал стоны и ухмылялся.

— А, песьи дети, умели воровствем заниматься, умейте и ответ держать! Я вас, окаянных, огнем еще! Ну, ну, Тимоша!…

И Тимоша старался.

Прошло три дня. В глухую полночь к калитке рапаты подходили люди поодиночке и по двое и трижды ударяли кольцом.

Калитка растворялась, кто-то в темноте держал за цепь рычащего и рвущегося злого пса и, впуская посетителя, говорил тому:

— В баню!

Посетитель переходил двор, обходил рапату, из которой еще слышались пьяные голоса гостей, и шел прямо к одинокому строению на задах дома.

Там он снова стучал и входил уже в горницу, где за столом, при свете лучины, сидели люди всех цветов и возрастов и пили.

Во главе стола сидел Мирон с Акулиною, неподалеку Панфил; сидели в сермяжных зипунах и тонкого сукна поддевках, просто в пестрядных рубахах и в купеческих кафтанах, с широкими шарфами вместо пояса.

— Ты возьми, — говорил мещанин с жаром старику в суконной однорядке, — теперь аршин свой удумали, весы. А для чего? Чтобы с нас, голова, алтыны тянуть!

— Чего? — вмешался другой. — За то, что скотину из реки поишь, берут, подать дерут!

— Опять. Ты, говорит, взял пятак, а чти его за рубль. А подать неси рублем настоящим. Это что ж? — И купец, сказавший это, развел руками.

— А все ж погодить надо, — авторитетно заявил Мирон, — царя нет. Что без царя толку? Народ поднимем, а кому жалиться?

— Без царя нельзя! — согласились все.

— Теперь Морозова, дядьку, посадили в совет, Хилкова, а они что ж? Те же воры!

— А по приказам что! — воскликнул мужичонка. — Какое! Брательку моего на правеже о сю пору держат. Ну, побей и брось! А они третью неделю! Нешто выбьют!

— Подожди, ужо мы выбьем! — усмехнулся его сосед.

— А теперь вот что, — сказал Мирон, — на что званы. Нынче утром наших трех казнить будут. Так отбить их.

— Это что же… можно, — заговорили кругом.

— Вот и надо! — продолжал Мирон. — Мы, значит, пойдем и в круг станем. Как это их приведут, сейчас пожар кричите и смуту делайте, а я тут уж управлюсь! Дружно только.

— Знаем, не учи! Что это ноне Сыч лениво вино носит.

— Приказные у него закурили, — объяснил Мирон, и минуту спустя беседа полилась снова о непорядках, податях и всяких утеснениях.

Сразу нельзя было разобрать, что за народ собрался на эту сходку: просто недовольные люди или разбойники, каких тогда на Москве было до того много, что людей убивали прямо на улицах.

Уже в рапате смолкли пьяные голоса и гости, бранясь и толкаясь, ушли из нее по своим домам. Сыч и мальчонка спали в горнице, и две размалеванные бабы, положив головы на залитые вином столы, оглашали храпом унылое помещение, когда люди, сидевшие в бане, обменявшись последними словами, стали тихо поодиночке выходить на улицу…

Рано утром дьяк Травкин, стоя посреди двора разбойного приказа, читал приговор, скрепленный временными правителями, Ермилу Косарю, Семену Шаленому и Федору Неустрою.

— А также за разные скаредные и воровские дела тем ворам, Ермилу, Семену и Федору, правые руки отсечь и, кнутом бивши, в Сибирь послать, дабы вперед теми делами скаредными не занимались.

Ермил, Семен и Федор со скрученными за спину руками, босоногие, в окровавленных портах и рубахах, с обезображенными лицами и опаленными волосами стояли потупив головы.

— Исповедаться хотите? — спросил их дьяк.

— Хотим, — хрипло ответил за себя и товарищей Семен.

— Идите!

Их привели в воеводскую избу, где у аналоя стоял поп в епитрахили.

А тем временем ворота скрипя отворились и из них выехали телеги, нагруженные всеми приспособлениями для казни.

На бортах телеги в красных рубахах сидели три заплечных подмастерья и Тимошка.

Скоро приговоренные вышли на двор. Их окружил небольшой отряд стрельцов, и шествие тронулось на Козье болото в сопровождении дьяка.

Едва застучали топоры на поле, где мастера расположились расстилать помост и ставить кобылу (толстое бревно на четырех подставках с кольцами для поручней), как со всех сторон стал стекаться народ, охочий до зрелища, а тем более кровавого.

— Кого казнить будут? — спросил молодой парень у подмастерья.

— Дяденьку твово да тебя впридачу!

— Тьфу, оглашенный, — сплюнул парень, — чтоб у тебя язык отсох!

— Нам бы руки только, — засмеялся другой палач.

— Эй, красная рубаха, — закричал голос из толпы, — когда тебя вешать будут?

— За тобой следом! — ответил весело палач, вколачивая в помост последний гвоздь.

— Ведут, ведут! — послышались голоса, и толпа разом обернулась спиной к палачам и разделилась надвое.

Осужденные шли, понурив головы и искоса бросая по сторонам взгляды. Вдруг у самого эшафота толпа так плотно сбилась, что стрельцы невольно отодвинулись; в тот же миг над ухом Федора раздался ободряющий шепот:

— Гляди в оба, Неустрой. Свои не выдадут!

Федор сразу выпрямился и толкнул своих товарищей. Их ввели на помост к плахе, и дьяк снова начал читать приговор, но в это время сзади раздался крик:

— Пожар!

В ту же минуту толпа, теснимая кем-то, кинулась через помост к реке. Все смешалось. Тимошка неожиданно получил страшный удар в грудь, стрельцы, сбитые в сторону, не могли соединиться, а брошенный на помост дьяк сипло орал:

— Держите! Ловите! Воры!

В этой суматохе невидимый нож разрезал веревки на руках осужденных, на плечах их очутились кафтаны, на обнаженных головах шапки, и они тотчас замешались в толпу, которая с воплем валила за Москву-реку.

А там, расстилаясь по небу черным облаком, клубился дым над разгоревшимся пожаром, который охватил дома на Балчуге, подле Китай-города.

XII В ПОХОДЕ

Князя Петра Теряева все занимало в походе, и он рвался скорее увидеть врагов и сразиться с ними. Когда он только слушал рассказы воинов, вся кровь в нем закипала и он до половины обнажал свой меч. Выехал он из Москвы в длинной веренице дворянских и боярских детей, которые в то время служили при царе чем-то средним между адъютантами и курьерами. Царь в походе поручал им и передать приказание тому или другому начальнику, и скакать порою из-под Смоленска или из Вильны с грамоткой к патриарху.

Из огромной кавалькады, человек в двести — триста, князь Петр знал очень многих и сейчас же сблизился с ними. Все они были почти ровесниками, все большей частью из московских дворян и все впервые были в походе и рвались в бой.

Время было военное. С 1612 года почти без перерыва шли войны: то с поляками, то с крымцами и татарами, с башкирами; на рубежах были беспрерывные схватки, усмиряли бунтовщиков, ловили разбойников.

В войске было немало старых вояк, бывших не в одном походе, и вот на остановках они собирали вкруг себя молодежь и рассказывали им про жаркие битвы.

Разгорались тогда у юношей взоры, руки сжимали рукояти сабель, и так бы и полетели они в бой переведаться с ляхом.

Поезд двигался с необыкновенной пышностью и медлительностью. Царь ехал то на коне верхом, то в колымаге, порой в дороге развлекался соколиного охотою и все время весело шутил со своими боярами.

К вечеру, выбрав просторное место, останавливались на ночлег.

Воздвигался царский шелковый алый шатер с пятью главами, в десяти саженях от него разбивали шатры ближние бояре кругом, далее, шагах в десяти, ставили шатры иным боярам, тесным кольцом становилась вокруг стража, а там раскидывались палатки, просто копались ямы, устанавливались возки иных всех людей, и пылали костры, готовился ужин, и шла бражна до самой до полуночи. Но царь был умерен в еде и питье.

Он любил тихую, мирную беседу, любил веселую шутку, молодецкую потеху и, позабавившись, отсылал всех на покой, а сам потом садился писать письмо Никону патриарху, без чего не мог провести одного дня.

Бывший смиренный кожеозерский игумен совершенно подчинил себе молодого царя, который считал его вторым отцом.

В первую же остановку царь за трапезой благодушно сказал Теряеву:

— А что же, князь Михайло, ты мне сына-то своего не кажешь? Али не взял его с собою?

Князь поклонился земно царю и ответил:

— Ждал, государь, твоего слова ласкового. Повелишь позвать, в ту же минуту явится. Нам ли, твоим холопам, это не счастье?

— Веди, веди, — сказал царь.

Князь бросился из палатки за своим сыном.

Царь не ждал видеть такого красавца. С лицом ясным, как месяц, молодой и смущенный, богатырь по сложенью, князь Петр опустился перед царем на колена и крепко бил ему челом, звеня своею кольчугою.

— А и, князь, — с улыбкою сказал царь, — и такого молодца от меня прятал! Встань, сокол, подойди к руке! — И он милостиво протянул молодому Петру свою пухлую руку, которую тот накрепко поцеловал.

— Красавец! совсем витязь! Ну, княже, при мне будешь! Брат твой был мне постельничим, теперь ты будешь. Эту ночь со мною спи!

Князь— отец земно поклонился царю, слыша про такую милость к его роду, а царь ласково ему сказал:

— Истинно ты царский слуга, что даешь ему таких молодцов! А намедни твой Терентий мне письмо отписал. Таково-то ладно составлено. Ума палата! А этот, видно, в силу пошел.

Морозовы сумрачно переглянулись между собою. Уж не новый ли приспешник им на шею? Царь ласков и милостив, полюбив, ничего для любимого не жалеет. Вот хоть Никон! Словно сам государь, такую власть забрал себе в руки.

— Не бойсь, — с усмешкой сказал им Милославский, — Теряевы не такие! В жизни не лукавили и ничего от царя, кроме ласки, не ищут. Не то что мы, грешные, — усмехнулся он в бороду.

Царь ушел в опочивальню вместе с Петром и, возлегши на свою постель, долго беседовал с ним.

Сначала так его про все расспрашивал да вдруг нечаянно узнал, что Петр ловок в соколиной охоте — и разгорелся весь сразу.

Ничто для царя не было милее этой охоты.

Сотни соколов держал он у себя в Коломенском, из далекой Сибири с великим бережением везли к нему соколов и кречетов, и в заботе о них он часто забывал государские дела, как теперь забыл про поздний час.

И Петр любил эту забаву. Под Коломною и у него с отцом было немало соколов. Знал он все их повадки, каждую примету хорошего охотника. Умел учить сокола, и лечить его, и беречь, а случаев занятных у него было не меньше, чем у царя.

— Ужо, ужо, — говорил ему царь, сидя на постели и широко смеясь, — покажу я тебе своих соколов. Подивишься! Здесь с собою не взял любимых, боюсь, не уберегут, а как вернемся с Божьей помощью, покажу тебе свою охоту.

— Ты к нам, государь, я тебе своего налета покажу. По десяти цапель бил — вот! Налетит, раз ударит и прочь! А чтобы когтить когда, ни в жизнь!

Он говорил с царем, совершенно забыв разницу лет и положений, и царь, строгий к этикету, даже не заметил его непочтительности к сану.

— Каждую ночь чтоб со мной князь Петр ночевал, — отдал он приказ на другое утро, и все дивились такой милости.

День за днем, хотя и медленно, сокращалось расстояние, и царь приближался к Вязьме, где ожидало его все войско, с князем Трубецким во главе.

На огромной равнине раскинулось оно боевым станом. Крутом на несколько верст пестрели палатки, стояли возы, длинными рядами тянулись коновязи и, словно сказочные чудовища, стояли длинные пушки на десяти, двенадцати и шестнадцати колесах. В середине стана высились четыре палатки князя Трубецкого с хоругвью, данной в поход самим патриархом.

— Что ж это, — ворчал каждый день князь Щетинин, — время идет да идет. Гляди, уже две недели, как стоим!

— А тебе не терпится, — ухмылялся боярин Долматов.

— Не то! А Смоленск, поди, крепится теперь. Нам бы на него в одночасье, а тут жди!

— Войска мало!

Князь только сердито взглядывал на боярина и отходил недовольный.

Собственно, и князь Трубецкой начинал уже тяготиться бездействием в ожидании царя. Главная беда была в том, что в полках от праздности стали заводиться пьянство, ссоры и буйство.

Стрельцы начинали выказывать строптивость, своевольничать, и не будь их головы, Матвеева, никому бы не управиться с ними.

— Без тебя хоть волком вой, Артамон Сергеевич! — говорил ему князь.

Матвеев улыбался ясною улыбкою и говорил:

— Ведомо, народ озорливый, да зато и не лукавый. Все в открытку. А в бою — не будет равного!

— А как это ты с ними управляешься? — удивлялись все другие начальники.

— А правдою! Созову их в круг Так, мол, и так. Негоже! Когда усовещу словом, когда и казнить велю. Лишь бы по правде, а не в сердцах…

— Едет! — сказал раз Трубецкому высланный им в дорогу гонец.

Князь тотчас поднял всех начальников. Торопливо стали строить войска, выставили знамена.

Князь с Щетининым, Долматовым и Карповым выехали далеко из лагеря и стали на дороге в пыли на колени, едва завидели приближающегося царя.

Он быстро, как ветер, донесся до них на своем аргамаке, соскочил с коня и дружественно облобызался с военачальниками.

— Что, заждались? — весело спрашивал он, окруженный ими.

— Твоя государева воля, — ответил князь Щетинин, — а боимся, что ляхи зело укрепились в Смоленске.

— Выбьем! — уверенно ответил царь и весело взглянул вперед, где вся равнина словно поросла блестящими копьями и алебардами.

— Экая силища у нас, да во славу Божью Смоленска не взять! — смеясь, снова повторил он и сел на коня.

Едва приблизились они к лагерю, как раздались приветственные залпы из пищалей, заиграли трубы, загудели барабаны, зазвенели литавры и, покрывая этот шум, вся равнина огласилась криками радости.

Вяземцы стояли на коленях, держа на головах блюдо с хлебом-солью и золотыми монетами.

Царь был доволен и весел.

— Ну вот, отдохнем, да и на ляхов, — говорил он своим нетерпеливым полководцам, — а успех нам будет. Патриарх за нас молится…

Ему отвели помещение в самой Вязьме, и в городе на радостях видеть царя жгли смоляные бочки, угощали нищих и поили ратных людей.

В Вязьму друг за другом прибыли и наемные войска. Генерал Лориан привел с собою 1000 пехотинцев, генерал Спемль 1500 конных драгун да Кильзикей 1000 гусар на великолепных конях, в отличном вооружении.

— Милости просим, — встречал генералов радушно царь, — будем вместе бить ляхов, только одно прошу, не затевайте ссор промеж собой!

И потом наедине он говорил то же князю Трубецкому:

— Пуще всего этого двоедушия не терпи. Быть без мест сказано, и как кто супротив тебя будет, мне говори! А то не будет ладу, как при батюшке под Смоленском!

Через три дня войско выступило в поход.

Давно в Вязьме не видали такой несметной, такой грозной рати. Конные, пешие стройными рядами шли, шли и шли, один полк сливаясь с другим, и, кажется, конца не виделось этой лавине вооруженных людей. И лица у всех горели одушевлением.

Наконец— то их ведут после долгих роздыхов и проволочек прямо в бой на ляхов, которые в ту пору были так же ненавистны русскому, как ныне французам немец.

XIII ПОД СМОЛЕНСКОМ

Царь захотел первым увидеть Смоленск и ударил плетью своего коня. За ним понеслись военачальники, Морозовы, Милославский, Теряев с сыном и целый отряд боярских детей. Царь въехал на высокий курган крутого днепровского берега и осадил коня. Ярко горело утреннее солнышко, весело освещая окрестности, золотыми иглами сверкало оно в водах Днепра, но и под его веселыми лучами огромный Смоленск казался угрюмым и мрачным, великим и грозным, как старый воин, покрытый рубцами и шрамами недалеких битв.

Окруженный окопами и рвами, далее — рядом городков, еще далее высокой каменной стеной с башнями и бойницами, стоял он неуклюжий, широкий и грозно безмолвный.

Так и чувствовалось, что там, за стенами, здесь, в городках и окопах, притаилась немалая сила. Дай знак, и засверкает из окопов огонь, из бойниц и башен полетят смертоносные ядра и земля задрожит от грохота пушек.

Царь долго безмолвно смотрел на город, потом отыскал глазами князя Теряева и спросил его:

— Помнишь, князь, места эти?

Князь тяжело переводил дух от волнения.

— Мне ли не помнить, государь, — глухо ответил он, — этих мест. Вот словно бы сейчас переживаю все день за днем.

И, указывая плетью на окрестности, он стал рассказывать, где были наши окопы. Вот здесь стоял Шеин, здесь Измайлов, на этом холме Прозоровский, а здесь фон Дамм и Лесли. Мертвой петлею окружили город, брешь в стене уже пробили, напасть бы и взять!… Уже торжествовали победу, и вдруг — помощь… Явился Сигизмунд со своим войском… Сразу все…

Вот был день, когда поляки в город пробились!… Днепр потек кровью, а не водою, земля дрожала, убитые лежали грудами, и за ними бились поляки, и все переменилось. Стали наших теснить. Одно за другим оставляли мы свои укрепления, сбились все в одну кучу… мороз, голод, позорная сдача…

И при этих тяжких воспоминаниях слезы выступили на глазах князя Теряева.

Все ему вспомнилось.

Ох, Смоленск, Смоленск, горемычный город земли русской, в боях иссеченный боец! Много ли еще городов таких, как ты? Вся твой жизнь кровью записана на страницах истории. В тяжкое смутное время, стоя на рубеже меж Русью и Польшей, переходил ты из рук в руки всегда после кровавого боя, всегда обращенный в пепелище, залитый весь кровью. Недолго потом оставался ты в руках русских: взяли тебя снова поляки, несмотря на геройскую защиту Шеина. Вскорости тот же Шеин пришел за тобою и громил твои стены, морил голодом твоих защитников, проливая потоками кровь русскую и поляков. Царь Алексей отнял тебя и закрепил навеки за Русью.

Сто пятьдесят лет цвел ты, рос и украшался, пока не наступил страшный двенадцатый год, и снова ты был обращен в развалины и пепелища, и снова залился кровью…

И нет в черте твоей пяди земли, не напоенной кровью своих и врагов.

Слава тебе, железом и огнем крещенный Смоленск! Царь поднял голову и глухо спросил князя:

— Что же, не изменник Шеин, если он до самых стен дошел и остановился?

— Нет, — твердо ответил князь, — всегда он прямил царю своему, а тут замешкался, да и рознь вокруг, свара промеж начальников. Строптив был боярин и на Москве врагов имел много!

Царь кивнул головою.

— Нет ничего хуже розни! — тихо промолвил он и прибавил, набожно крестясь: — Упокой душу, Господи, раба твоего Михаила!

Князь следом за ним перекрестился.

А тем временем войско уже приближалось, наполняя воздух гулом словно отдаленной грозы.

На стенах Смоленска замелькали черные точки. В воздухе чувствовался бой. Коршуны и вороны стаей кружились над равниною.

К князю Трубецкому то и дело подъезжали начальники частей, и он отдавал им приказания, как размещаться.

— Сегодня совет соберем, — сказал царь, — и поведем осаду.

Все разъехались устраивать свое временное жилище.

Князю Теряеву Антон со своим отрядом уже разбил палатку.

Князь вошел, помолился на красный угол и тотчас лег на войлоки, настланные для постели. Через несколько минут в палатку вошел ясный как день, радостный Петр.

— Вот и повоюем! — сказал он весело. — А то все охота да охота!

Отец взглянул на него и тихо улыбнулся.

Вот таким же юношей он был, может быть, даже на этом самом месте. Так же рвался в бой, тем же пылом горела его душа. И где все это?

Яркой картиной встали перед ним воспоминания пережитого. Богатырь Эхе, Антон, Мирон, бедный Алеша, сложивший в бою свою бесталанную голову, и, наконец, загубленная Людмила.

Он тяжело перевел дыхание.

— Батюшка, — ласково промолвил Петр, опускаясь подле отца на колена, — чего закручинился?

— Так, сын, молодость вспомнил; бури пережитые

— Скажи, батюшка, про свои битвы.

Князь тихо усмехнулся.

— Тебе все давно Эхе пересказал, — ответил он и прибавил:— Сходи, погляди, хорошо ли наши молодцы устроились.

Петр послушно встал, взял плеть в руки и вышел из палатки.

У входа поджидал его Кряж. Его усатое лицо сияло радостью.

— Чего ты такой радостный? — спросил его Петр.

— А как же иначе-то. Теперя, значит, беспременно в бою будем!

Петр кивнул ему головою.

— Где наши стали?

— А пойдем, государь, я доведу!

Они пошли по лагерю. Войска не успели еще установиться, и всюду кипела работа. Стрельцы устанавливались своим обычаем: ставили четвероугольником обоз: длинные телеги со съестным и боевым припасом, а в середине правильными рядами выстраивали свои палатки, землянки и шалаши из ветвей и сучьев. Стрелецкий голова Артамон Сергеевич сам ходил по лагерю и то бранился, то шутил, то подгонял ленивых, а тем временем в больших котлах уже варилось пшено для горячей похлебки.

— Князю Петру здравствовать! — весело сказал Матвеев, увидев Теряева.

Петр поклонился ему в пояс.

— Куда путь держишь?

— А вот посмотреть, как наши молодцы устроились.

— Добро, добро, — похвалил его Матвеев, — первое дело о малом человеке подумать, о холопе своем. Все мы холопы перед Господом Богом! — строго окончил он и прибавил: — Коли удосужишься, зайди, покалякаем!

— Спасибо на ласке! — ответил Петр и пошел дальше.

Гусары и драгуны уставили длинные коновязи и чистили своих коней.

Другие устанавливали палатки, варили пищу, а иные, лежа на земле, беспечно играли в зернь.

— Сюда, государь, вот мы! — сказал Кряж.

Они завернули на пригорок и очутились в небольшой ложбинке. На сочном лугу журчал светлый родничок. Большим полукругом были поставлены кони, и уже стоял десяток деревянных просторных шалашей.

Посредине луга в вырытой яме горел яркий костер, над ним качался медный котел, а вкруг него сидели холопы-ратники. Они были одеты все по одному образцу: в толстых кожаных латах, в железных налобниках и высоких сапогах из сыромятной кожи. У каждого висел короткий меч, за поясом торчал нож и висел у кого топор, у кого кистень или шестопер, да, кроме того, при коне стояла пика. Один из трех имел, сверх всего, пищаль с козлами для прицела.

— Хлеб да соль! — сказал князь, входя в круг.

Холопы тотчас повскакали со своих мест.

— Здравствовать тебе, государь! — гаркнули они.

— Сидите, хлебайте! — остановил их ласково Петр и сел на поданное ему высокое седло.

Холопы снова сели к котлу. Петр знал многих в лицо по своим играм и забавам.

— Что, Кузьма, рад? — спросил он высокого сухого парня с рыжими усами и бородой клином.

— И очень! — ответил Кузьма. — Дома теперь что? Ни охоты, ни другого какого занятия, а тут ляха бить будем!

— Будем! — усмехнулся Кряж. — Я себе зарок дал на десять душ.

— Нешто у них душа, — отозвался старый холоп, — они все схизматики.

Радостное оживление царило во всем лагере. Всякий понимал, что теперь дошли до цели и начнется настоящее дело.

— Сегодня совет, — говорили дворянские и боярские дети, — завтра, может, и бой!

— Не, — отвечали осведомленные, — казаков ждать будем.

— А чего их ждать?

Такой же разговор поднялся и на совете в ставке князя Трубецкого, куда пришел и царь. Князь стоял за то, чтобы ждать прихода казаков, но тому сильнее всех воспротивился Щетинин.

— Что нам, — говорил он, — Шеина повторять, что ли! Ждать, ждать! А чего ждать, коли нас силища такая. Окопаемся, наставим пушки, дня два постреляем, а там и с Богом! На стены!

И его мнение одержало верх. Царю понравилась его смелость. На совете решено было с утра начать возводить окопы и устанавливать орудия, чтобы бомбардировать город.

XIV В НЕПРЕСТАННОМ БОЮ

Через три дня были установлены пушки и насыпаны крутые валы. Царь осмотрел все снаряжения, причем князь Щетинин давал ему объяснения. Длинные, неуклюжие пушки того времени требовали за собою много хлопот. Десятки пушкарей стояли возле каждой, под началом главного пушкаря.

— Благослови, государь! — сказал после осмотра боярин Долматов, низко кланяясь царю.

— Что же! Начнем, боярин! — весело ответил государь. — С которой?

— С этой! — ответил боярин. — Самая громадная у нас!

И они подошли к огромной пушке длиною в добрые две сажени.

Пушкари тотчас захлопотали подле нее. В узких мешках они засовывали в жерло ее зелье (порох) и загоняли его туда банниками, потом заложили сверху паклею и закатили ядра. Затем из совка насыпали зелья в затравку так, что оно горкою возвышалось на пушке.

— Куда ж палить будешь? — спросил царь у пушкаря.

Тот стал на колени.

— У меня, государь батюшка, на башню наведено!

— Ну-ну!

Пушкарь зажег фитиль на длинной палке и стал сбоку к пушке, вытянув руку.

Вспыхнул огонь, все окуталось дымом, и раздался оглушительный гром выстрела.

— Сторонись! — закричал пушкарь, в то время как огромная пушка, вследствие отдачи, откатилась назад.

— Недолет! — сказал боярин.

— Стой, я сам направлю! — сказал царь и, сойдя с коня, подошел к пушке, которую с криком пушкари волокли на место.

Со стен Смоленска показалось белое облачко и сверкнул огонь.

— Заговорили! — пробормотал пушкарь, и канонада началась.

С той и другой стороны гремели выстрелы и летели ядра.

Князь Щетинин и бояре так направляли свои выстрелы, что они все били в одно место, в высокую башню, что стояла над главными воротами, и в самые ворота. Поляки старались сбить наши орудия.

В Смоленске не ожидали так скоро приближения русских, а впрочем, все равно помощи для него быть не могло. На юге казаки, а в самой Польше шведы отвлекали все главные силы.

Воевода пан Мышицкий решился до времени только отбиваться, думая, что, может, русские и минуют его, а то и подоспеет кто из своих, и вяло отстреливался со своих стен.

Три дня неумолчно грохотали пушки.

— Господи, да когда же бой будет! — с сокрушением спрашивали Петр и другие молодые люди.

— Подождите. Вот пойдем на приступ, тогда и бой! — утешали их старики.

Молодежь для лихости подъезжала под самые стены Смоленска и перебранивалась с панами в красных кунтушах, которые гуляли по стенам, когда ослабевала канонада.

— Пора, пора, государь, — уговаривали царя на приступ, но он еще не решался.

Однажды утром в ставку Трубецкого прибежал запыхавшийся конник.

— Князь, на нас рать идет! — сказал он.

Князь вскочил с лавки.

— Откуда? Чья?

— Оттуда! Видно, поляки. Все на конях! — ответил испуганный конник.

— Коня! — приказал князь. — Кличь стрелецкого голову, да Щетинина, да Кильзикея сюда!

Он уже распоряжался, выстраивая войска. Царь выехал на коне.

— Что приключилось?

— Бают, помощь ляхам идет! Рать! — торопливо ответил князь, отдавая приказы.

— Пусть вперед идут драгуны да разведают, и мигом назад! Мы их встретим! Боярин, пушки-то картечью набей!

Петр сиял радостью и всем встречным весело говорил:

— Ужо порубимся!

Но для него наступило быстрое разочарование. Назад скакали драгуны, а с ними какие-то сзади в алых жупанах, и над ними веял бунчук.

— Да это казаки! — воскликнул царь и весело засмеялся.

Действительно, это были казаки — сам атаман Золотаренко. Толстый, коренастый, он едва доехал до царя, как скатился с своего коня, покрытого пеной, и опустился на колени, кинув на землю свою булаву.

— Челом тебе, царь! — сказал он. — Привел тебе своих вояков и сам пришел, а в дороге для твоей царской короны взяли мы, казаки, Гомель с Быховом.

Тут он принял от есаула два огромных городских ключа и положил их рядом с булавою. Царь засмеялся и, сойдя с коня, ласково кивнул Золотаренко.

— Встань, атаман, жалую тебя к руке своей. Много ли с тобою казаков?

— Шесть тысяч, батько!

— Доброе дело! Шесть тысяч молодцов. Этак мы и Смоленск возьмем!

— А то як же? — ответил атаман. — Скажи только!

Царь обласкал атамана и звал его к своему столу. Там, после трапезы, атаман рассказал про свои победы.

Они шли, эти шесть тысяч казаков, как огонь по степи. Все. что встречалось по дороге, сметалось в прах. Гомель противился — что от него осталось? А Быховец что? они взяли его в одну ночь. Трусы эти поляки. Они как казацкий жупан увидят, так дрожат.

— Им наш батька такого страха нагнал! ух!

В то время, действительно, одно имя Богдана Хмельницкого повергало поляков в трепет.

— А не устали твои молодцы?

— А с чего, батько?

— Так завтра берем Смоленск! Князь, — обратился царь к Трубецкому, — сговорись с кем надобно!

— Наконец-то! — вздохнули все с чувством радости…

Петр и его стремянный, Кряж, впервые пережили настоящий бой. Ночью, едва начались приготовления, Антон с суровым видом сказал Петру:

— На тебе, княже, надень чистую сорочку да испроси благословения у батюшки!

Петр хотел засмеяться, но увидел серьезную сосредоточенность на лицах и отца, и Антона — и смирился. Его самого охватил священный трепет.

— Батюшка, благослови! — произнес он, опускаясь на колени. Отец торжественно снял с шеи своей образок, который всегда носил окромя тельного креста, и поднял его над головою сына.

— Благослови тебя, Господи, и ныне, и присно, и во веки веков. Пошли тебе силы, крепости и удали! Аминь!

Он дал сыну поцеловать образ и надел его ему на шею.

Восторженная радость осветила лицо Петра. Он вскочил на ноги и крепко обнял отца.

— С Богом! — сказал растроганный князь.

— А ты, батюшка?

Князь покачал головою.

— Я нонче в бою не буду. Мое место при царе быть!

Он поцеловал сына и любящим взором проводил его из своей палатки.

Петр лихо вскочил на коня, которого подвел ему Кряж, и поехал к своему отряду.

На время боя он отпросился от царя, и князь дозволил ему встать в челе своего ополчения под руководством старого Антона.

— Береги мне его! — крикнул он Антону. Тот только кивнул головой.

— Глаз с него не спущай! — сказал он в свою очередь Кряжу, на что тот только ухмыльнулся.

— Ну, потешим, княже, свою душеньку! — говорил он весело, помахивая своим шестопером.

— В первый раз, Кряж, сердце так и замирает!

— Что в бой, что под венец, — ответил Кряж, — мне тут один стрелец сказывал: идешь — жутко, а там и не в себе. Только помахивай!

— С коней долой! всем пешим быть! — отдал приказание молодой полковник, князь Урусов.

— Вот тебе и сказ! — засмеялся Петр. — А на коне куда способнее!

— С коней долой! — слышались команды дальше, и вдруг грянула пушка. Это был сигнал двигаться. В темноте ночи двинулись войска, с трех сторон подбираясь к городу.

Петр шел наугад. Он знал, что его присоединили к стрельцам и что все они идут на главную башню, которую снова теперь громят из пушек.

Медленно, шаг за шагом подвигалась вся масса под грохот канонады, и вдруг раздался оглушительный крик ура, покрывший весь грохот, и, подхваченный словно волною, Петр понесся вперед. Ему пришлось куда-то лезть, он почувствовал, что начался бой, и закричал звонким голосом. Кто-то толкнул его в грудь, он махнул саблей и бежал дальше, спотыкаясь, падая, вскакивая на ноги, и с криком махал саблей. И вокруг слышались крики, стоны, проклятья.

Восток побелел, красною полосою означилось место восходящего солнца. Бледный свет озарил окрестности, и Петр увидел себя под стенами Смоленска; позади оставались взятые городки, где одним натиском были уничтожены слабые защитники.

Стрелецкая небольшая пушка раз за разом стреляла в толстые ворота.

Артамон Матвеев, простоволосый, с саблей, по которой текла кровь, распоряжался осадою, а сверху, со стен, сыпались камни, пищальные пули, лились смола и кипяток и с грохотом скатывались бревна, давя людей.

И опять вдруг пальба прекратилась, что-то загрохотало, и Петр с толпою очутился за воротами. Поляки ожесточенно рубились. Петр увидел толстое, красное усатое лицо, и вмиг оно облилось кровью от удара его сабли.

— Ура! — ревело кругом и неслось по узким кривым улицам, как лавина.

Петр занес саблю над поляком, но тот упал на колени и с мольбою протянул руки. Петр устремился дальше.

— Ну, отдохни малость! — услышал он добродушный голоси увидел улыбающегося Матвеева. Тот вытирал рукавом потное лицо и говорил:

— Знатно рубишься! Только врагов нет уже. Паны за воротами царю ключи отдают. Город наш, хвала Богу!

Петр опустил саблю и только теперь почувствовал усталость. Солнце уже клонилось к вечеру.

Царь, держа в руке опущенный меч, в окружении ближних бояр и военачальников въезжал в город. Звонили в колокола, гремела музыка, и войско кричало ура! Радость победы охватила Петра, и он присоединил свой голос к общему крику.

Город Смоленск был взят. Наскоро уволакивали в сторону трупы, чтобы наутро схоронить их в общей могиле…

XV ПОБЕДЫ

Царь пировал в Смоленске с Золотаренко и начальниками, пригласив к трапезе и многих смоленских панов, а через три дня велел войскам двинуться дальше, охваченный воинским пылом.

Эта первая удача обрадовала и ободрила его.

— Чую твое благословение, святой отче, и дерзаю! — писал он радостный Никону, и в тот же день с его грамотой скакал дворянский сын в Москву.

Победоносно двинулись русские войска.

Ничто не могло противиться их силе. Царь вошел в Литву, и друг за другом падали города: иные спешно отдавали ключи сами, иные после недолгого боя.

Сдался сильный город Полоцк, за ним Шклов, Могилев, Невель. Быстро двигалось русское войско, наводя на ляхов панику и наконец остановилось под Витебском.

Царь послал туда молодого боярского сына Хватова с требованием сдаться, но через два часа времени на стене города вместо ответа выставили срубленную голову боярского сына.

— Придется осаду делать, — сказал князь Трубецкой.

— Взять приступом! — закричал царь. — И всех вырезать до одного!

В первый раз за все время похода видели царя таким грозным. Глаза его метали искры, губы гневно выбрасывали слова, кулаки сжимались.

— Царского посла убили! Не могу простить этого! Или пусть сдаются и головы несут, или всем смерть! Завтра приступить!

— Вот то по-нашему! — радостно воскликнул казацкий атаман. — Пойду скажу своим казакам! То-то порадуются!

И войско, узнав про гнев царя и про его приказ, воодушевилось тем же чувством мести.

Утром без одного выстрела бросились войска на приступ; но осажденные оборонялись из последних сил с отчаяньем погибавших.

Два раза отбивали они осаду залпами из орудий.

Казаки осатанели.

Уже лезли стрельцы до самого гребня стены по лестницам, казаки почти выломали ворота, но вдруг новый залп сверху, валились трупы осаждающих — и смятенному войску приходилось отступать.

Ночь прекратила битву.

Царь в гневе говорил:

— Сей ли малый город нас остановит? Взять его в утро!

И князь подтвердил страшный приговор.

Трое суток бились под стенами Витебска и наконец его взяли.

Началась поголовная резня.

Петр рубился, как старый воин, когда была битва, но когда наступила страшная расправа, меч его опустился невольно.

Не воинское это дело!…

Казаки и стрельцы неистовствовали. Они врывались в дома, вытаскивали оттуда женщин, детей и убивали их на улице, предавая дома ограблению.

Вопли оглашали побежденный город, зарево пожара вздымалось то здесь, то там.

Надо было огрубеть в войнах того времени, чтобы видеть без содрогания ужасы этой кровавой мести. Петр еще не был закаленным воином и бледнея вздрагивал при каждом крике и бежал, стараясь найти где-нибудь убежище от этих невыносимых зрелищ.

Он увидел сложенную из простых камней стену и в ней растворенную калитку. Он вошел и очутился в густом тенистом саду. Этот сад показался ему светлым раем. В его тенистых аллеях было так легко и прохладно. Шум убийств доносился только смутным гулом.

Петр сел на тяжелую скамью, снял шлем, положил на скамью свой меч и жадно вдохнул полной грудью.

Он поднял глаза к безоблачному синему небу и задумался.

Как это небо, была тиха и безоблачна его жизнь. Он не знал ни волнений, ни огорчений, и счастье улыбалось ему впереди. Все любили его: и отец, и царь, и князья, и вот этот голова стрелецкий Матвеев, и дома, на Москве.

Он вспомнил про Эльзу и покраснел, как девушка. И она его любит!…

Вдруг со стороны дома раздались страшные крики.

Петр вскочил и в изумлении остановился на месте.

Легче серны прямо на него бежала молодая девушка с лицом, искаженным ужасом, и кричала:

— Ратуйте! Казаки! Папа! Мама!

За нею бежали два стрельца с обнаженными саблями. Петр быстро схватил меч в руку. Девушка увидела его и с криком метнулась в сторону.

— Держи!-хрипло крикнул стрелец, но тут же пошатнулся от толчка в грудь.

— Ни с места! — грозно сказал возмущенный Петр. — Что вы тут делаете?

— А ты что? — грубо спросил стрелец.

Петр вспыхнул.

Хамы не смели так говорить с князьями, и стрелец тут же покатился с разрубленной головой.

Другой стрелец бросился назад к дому, крича:

— Сюда! На помогу! Наших бьют!

Из дома выбежало пять человек. Лица их были исступленны, глаза сверкали, окровавленная одежда изорвана. Они с хриплым криком бросились на Петра.

Он быстро отскочил и, прислонясь к толстому дереву, начал отбивать удары. А дом уже охватило огнем, и клубы дыма вырывались высоко к небу.

— У, черт, и дерется!

— Ломай скамью! Держи его!

— Возьми пищаль! — кричали стрельцы, чувствуя, что не могут подойти к Петру, и приходя от этого в ярость.

— Я вам покажу! — кричал Петр. — Постойте, скажу ужо Артамону Сергеевичу!

— Жалься, жалься, — с еще большей яростью кричали стрельцы, — мы вот покажем тебе Артамона Сергеевича!

Двое продолжали нападать на него, а другие двое стали поспешно ломать скамью, вырывая ее из земли, чтобы ею или прикрыться, или бить Петра как тараном.

Петр изнемогал, рука уже слабо отражала удары, как вдруг он увидел чье-то лицо, заглянувшее в калитку.

— Помогите! — крикнул он. В то же мгновенье в сад вбежал молодой воин в дорогом шлеме и кольчуге.

— Четверо на одного! — закричал он, с размаха поражая первого попавшегося ему стрельца. Тот упал с разрубленным плечом, а остальные поспешно бросились бежать прямо к пылающему зданию.

— Я вас! — крикнул им вдогонку молодой воин и обернулся к Петру.

— Ну, разбежались твои вороги! — сказал он Петру с улыбкою.

— Спасибо, — прошептал князь, бессильно опуская руку с мечом.

— Постой, — заботливо говорил тот, — может, ты где поранен?

— Нет, утомился только, — ответил Петр и прибавил: — Не подоспей ты, убили бы.

— Разбойники! Мало им ляхов грабить, на своего бросились!

Петр промолчал. Он почему-то не хотел говорить своему избавителю про девушку. В это время на его счастье в сад заглянул Кряж и, увидев Петра, снял свой налобник и перекрестился.

— Слава Иисусу Господу! — произнес он, подходя. — Я весь город ошарил. Думал, не беда ли, упаси Бог!

Молодой воин весело усмехнулся.

— Ну, вот и твой товарищ, я уйду!

— Как величать тебя? — спросил князь.

— Тугаев! — ответил воин и выбежал.

— Князь Тугаев, — сказал Кряж, с почтением смотря вслед убежавшему, — знатный воин! Сегодня он ляхов, как капусту, рубил!

Петр не слыхал его слов.

— Кряж, верен ли ты мне? — спросил он.

Кряж даже отодвинулся.

— Али нет? — ответил он. — Прикажи только!

— Тогда, что ни увидишь, про все молчи, — сказал Петр, — здесь должна быть девица. Пойдем искать ее!

Кряж удивленно взглянул на Петра и только молча наклонил голову, при этом взгляд его упал на убитых стрельцов.

— Ах, ляхичи проклятущие, — сказал он, — каких молодцов уложили!

— Это не ляхи, а я да этот витязь! Спасибо ему: выручил, на меня четверо насели.

— На тебя? Ах я окаянный! — воскликнул Кряж, ударив себя в лоб. — И меня не было! Прости, княже, все время об руку был с тобою, а тут вдруг ты словно сгинул. Я туда, сюда. Прости, княже!

— Брось! — ответил Петр. — Пойдем девушку искать. Я ее отбивал от разбойников. Она сюда метнулась!

И он в сопровождении Кряжа пошел по дорожкам сада, внимательно приглядываясь к каждому кусту.

XVI ЛЮБОВЬ

— Здесь! — вдруг вскричал он и остановился как вкопанный. И было отчего. В траве, раскинувшись навзничь, лежала прекрасная, словно дриада, молодая девушка. Белое лицо ее было недвижно покойно; черные, словно шнурочки, брови были слегка приподняты, алые губы полураскрыты, и за ними виднелись мелкие белые зубы, ровные, как подобранный жемчуг, а вокруг лица, словно сияние, лежали волны золотых волос. Она была неподвижна, и князь испугался.

— Не умерла ли? — пробормотал он, тревожно опускаясь на колени. — Кряж, добудь воды!

Кряж побежал искать воды, а Петр склонился над красавицей и, трепеща от волнения, приложил ухо к ее груди.

— Бьется! Значит, жива.

Он поднял голову и, дожидаясь Кряжа, смотрел на девушку. От разгоравшегося пожара накалился воздух и трещали загоравшиеся деревья сада, порывами ветра иногда проносило целые снопы искр и тучи дыма; из города продолжали доноситься крики, вопли и стоны, но Петр не слышал и не видел ничего, кроме красавицы.

Кряж принес воды. Петр осторожно взял на руку и с руки брызнул на девушку. Та открыла глаза, большие, синие глаза, полные недоуменья, потом в них отразился ужас, она вскрикнула и метнулась, желая вскочить на ноги, но Петр тихо удержал ее.

— Не бойся, девушка, — сказал он, — я прогнал твоих ворогов. Вон лежат они, — он махнул рукой по направлению дома и прибавил: — Кто ты?

Она быстро села. Глаза ее пристально смотрели на Петра; немного спустя она, видимо, успокоилась.

— Ты спас меня?

Петр покраснел.

— Ты убежала, а я бился с твоими насильниками!

— А отец, мать, мамка? они где?

Петр смутился.

— Там! — ответил он тихо.

Она оглянулась и увидела догорающий дом.

— Там! — вскрикнула она исступленно и вскочила на ноги. — Там! — Она бросилась к дому, и Петр с Кряжем побежали за ней.

— Куда? Ты сгоришь! Туда нельзя!

Петр догнал ее и удержал. Она билась в его объятиях и кричала:

— Ах, они убили всех! Они сгорели! Папа, мама! О, я горемычная!…

Кряж растерянно смотрел на князя. Петр и сам терялся, не зная, что ему делать, и вдруг сообразил.

— Девушка, — сказал он, — их, верно, убили. Слезами не поможешь. Скажи, что с тобой теперь делать?

— Ах, я не знаю. Убей!

— Кто ты? У тебя есть родные? — Но Петр тотчас вспомнил ужасный царский приказ и смолк.

— Панна Анеля, — тихо ответила девушка, — отец мой подкоморий был, пан Луговский. Мы все попрятались, и вот они вбежали, с саблями… Я бросилась от них. Ах я несчастная! — И она залилась слезами.

— Что с нею делать? — растерянно сказал Петр.

Кряж почесал затылок.

— Пожди, княже, — сказал он, подумавши, — я пойду поищу. Может, и найду, куда ее спрятать.

Петр кивнул, и Кряж ушел.

Пожар кончился, и с пожарища тянулся густой едкий дым. Спускались сумерки. В городе крики смолкли, и теперь слышался в отдалении трубный призыв.

Петр довел девушку до скамьи и опустился с нею, поддерживая ее рукою. Она была недвижима, словно статуя печали и отчаянья.

— Постой, девушка, — дрогнувшим голосом заговорил Петр, — не кручинься! Мой слуга пошел найти тебе убежище, а я тебя не оставлю. Может, у тебя есть кто родной, а?

— В Вильне, — тихо ответила она, — тетка!

— В Вильне! Ну, постой! Я тебя, может, в Вильну доставлю. Не кручинься, ясная!

В первый раз он говорил с незнакомой девушкой, но в речи его было столько непосредственного чувства, что девушка подняла на него свои полные слез глаза и улыбнулась. Словно небо открылось Петру в этой улыбке.

— Жизни для тебя не пожалею, — сказал он пылко.

В это время раздался голос Кряжа.

— Ау, княже! — закричал он.

— Сюда! — крикнул Петр.

Через мгновенье показался Кряж в сопровождении худенького, маленького человечка. На голове этого человечка была бархатная ермолка, длинные пейсы болтались у него по щекам и путались с жидкой бороденкой. На нем был длинный до пят какой-то подрясник, перетянутый поясом.

Он подошел и тотчас стал быстро кланяться Петру, от чего пейсы его взлетали кверху.

— Кто такой? — спросил Петр.

— А жид, — ответил с усмешкой Кряж, — они, княже, все могут. Вот и он может ее устроить.

— Лейзер, ясновельможный пан, бедный жидочек! Я для вас, пан, все сделаю! Я люблю казаков! Уф как люблю. Я в Сечи у них жил!

— Что ты несешь? Какие казаки?

— Уф, а пан не казак? Пан — русс. Э, я люблю русса! Русс храбрый! Русс такой лыцарь! Ой, вей мир!

— Что он мелет такое? Ты можешь вот ее укрыть где-нибудь потаенно?

Еврей поднял голову, закрутил головою и, подняв руки, воскликнул:

— О, панна Анеля! Ясновельможная панна! А что пан скажет? Он скажет: подай мне Лейзера!

— Убили моего папу и маму, и всех, — с плачем произнесла девушка.

Еврей всплеснул руками

— Ой, вей мир! Какой хороший пан был, и убили! Бедный пан!

А труба гудела уже по городу, созывая отставших. Петр нетерпеливо окрикнул еврея:

— Ну так можешь?

Еврей даже подпрыгнул.

— Ну зачем не могу! Только это так страшно. Казаки придут и узнают. А! Лейзер панну держит, а царь велел всех убивать.

— Что ты врешь! Мы женщин не бьем!

— А казак бьет! Сейчас меня паф и с пистолетом на голова.

— Не болтай! Бери и прячь, — сказал резко Петр, — да покажи нам!

Девушка оставалась недвижна, словно не о ней шла речь.

— Ну а пан даст пять карбованцев? А?

— Десять даст. Прячь!

— Ну и сейчас! Пойдем, пан!

Уже было совсем темно. Петр охватил рукою девушку, но она выпрямилась и сама встала на ноги. Он взял ее холодную руку, и они пошли по извилистым узким улицам, заваленным трупами и обгорелыми бревнами. Кое-где еще дымились догоравшие здания. Изредка раздавался слабый стон раненого. Собаки с окровавленными мордами отбегали от трупов при приближении людей.

— Я не найду сюда дороги, — сказал Петр после нескольких поворотов.

— Ну я приду за паном и проведу! — ответил еврей.

— А обманешь?

— Пусть пан не даст мне карбованцев!

— Ладно!

— Я найду пана завтра и приведу! Ривка, отвори! Это я, Лейзер! — закричал он, застучав в калитку крошечного домика, и едва калитка отворилась, быстро залопотал что-то на своем языке.

— Сюда, паны, сюда, панночка! — заговорил он. — Осторожненько: тут полена везде!

Они осторожно в темноте вошли в какие-то сени, где увидели маленькую толстую еврейку с каганцом в руке.

— Сюда, сюда, — и еврей ввел их в небольшую чистую камору. — Здесь панна будет, и никто ее не увидит, — сказал он.

Был уже поздний вечер, когда Петр с Кряжем вернулись в стан и отыскали свой отряд. Антон бросился к Петру.

— Княже, ты? Где же ты пропадал? Мы тебя везде искали, чуть город не перерыли! Князь-батюшка себя не помнит! — воскликнул он с укором — А ты, — накинулся он на Кряжа, — чего думал? Где шаты шатал?

— Батюшка! — испуганно сказал Петр и бросился в свою ставку.

Князь беспокойно ходил по шатру и, увидев вернувшегося сына, протянул ему руки. Петр бросился в его объятья. Князь победил свое невольное волнение и сказал:

— Ну слава Богу! Думал я, уж не убили ли тебя ляхи. С утра ведь пропал, а сеча была лютая. Ну, Бог миловал! Голоден, устал? Подожди, я крикну. Выпей меду да съешь кусок, а там к царю. Он тоже тревожился о тебе.

— Спасибо, батюшка, — ответил Петр, когда князь, вызвав слугу, приказал подать меду и еды.

— И я с тобой выпью! — сказал он уже весело. — Ну что, хорошо рубился?

— Ах, — ответил Петр, и лицо его побледнело, — я ничего такого не видел! Это погано!

— Что, что погано?

— Когда мы бросились в ворота и бились с ляхами, я бился не хуже иных, но потом, когда город был уже наш и стали рубить всех, всех, — я не мог! Зачем это?

Лицо князя стало строго.

— За то, что они царевы супротивники, а мы слуги царские. Нам ли думать?

— Но царь не знал, что убивали жен, девок, детей малых, старцев! Царь не видел этого, а то бы он сейчас остановил. Люди что звери стали, бегают в крови все, воют, зубами грызут. Один ухватил женщину за волосы и бежал по улице, а она билась головой о каменья. Зачем это? Она ли пред царем виновата?

Лицо Петра разгорелось. Князь вздохнул и ответил:

— Не нашего разума это дело. Все у Бога во власти!

XVII ЮРОДИВЫЙ

Тихо стало в Кремле с царевым отъездом из Москвы. Царица и царевны не показывались из теремов, по утрам не спешили со своих концов бояре ко двору на поклон, и эта тишина передалась и по боярским домам. У Морозовых, Милославских, Урусовых, у князя Теряева, у Щетинина, у каждого уехал кто-нибудь из дома в поход, и тихо было по всему двору, потому что женщины того времени и при мужьях вели теремную жизнь, а без них и подавно.

Но в самой Москве жизнь текла прежним порядком. Торговали, обмеривая и обвешивая; пьянствовали по царевым кабакам и рапатам; грабили и убивали прямо на улицах, как свидетельствуют о том современники, — и разбойный приказ работал вовсю, ибо князь Пронский, оставленный царем в качестве как бы полицмейстера, хотел сразу вывести всякое зло.

Тимошка— кожедер, а теперь и сын его Васька почти не выходили из застенка. Что ни день на Козье болото ехали мастера и, окруженные стрельцами, шли колодники. Рубили руки, резали уши, клеймили, секли головы, и народ глазел на кровавые зрелища, которых количество увеличивал и патриарший приказ.

Никон был неумолимым, беспощадным гонителем своих супротивников, а их день ото дня делалось все больше и больше.

Когда, ревнуя о чистоте православного учения и боголепии, Никон решил исправить священные книги, текст которых оказался совершенно искаженным, и стал вводить в богослужение согласное пение и порядок, сначала все подчинились его воле, начиная с царя и высших бояр, но потом вдруг возгорелся протест.

Нашлись изуверы, которые увидели в его намерениях посягательство на веру, всполошились темные люди, старые попы, и Аввакум с бешенством фанатика начал отстаивать и пение соборное, и двуперстное знаменье, и «Исуса» с одним «и». Никон не знал к ним пощады. Волоклись староверы на патриарший двор, бились там, истязались и в глазах своих единомышленников приобретали мученический венец.

Крупную ошибку творил Никон своими гонениями, но не знал середины его непреклонный характер.

И все шире раздвигалась пропасть между староверами и никонианцами, образовывая раскол, впоследствии принесший такие горькие плоды. Но и в корне он не был сладок своим первоучителям и последователям.

Темны были люди того времени, и слишком искренна, пламенна была их вера.

Вот хотя бы боярыня Морозова, Федосья Прокофьевна. И молода, и красива, и знатна, а держит себя строгой постницей и молельщицей. Щеки ее не знали белил и румян, не чернила она зубов, и они сверкали молочной белизной, не пила она ни медов, ни настоек в теремах у боярынь на их пирах, а все дни тратила на молитвы и дела богоугодные. Особенно в последнее время, с той поры, как муж в поход уехал.

Не могла простить она себе окаянства и упорно, страстно гнала от себя образ Терентия, князя Теряева, да трудно, видно, бороться с дьяволом!

Вот она с раннего утра стоит коленками на голом полу молельной, смотрит на образ Спаса и перебирает пальцами листовицу. Побледнело ее прекрасное лицо, умиление светится в ее глубоких глазах, и страстная, горячая вера огнем палит ее душу.

Но вдруг заливает лицо краска, негодованием вспыхивают очи, и она опускает руки. Опять он! Опять наваждение! Стоит на коленях, тянет к ней руки и говорит, говорит…

— Уйди, отойди, окаянный! Чур меня! — шепчет она в смятении и потом, рыдая, начинает класть поклоны и молится до полного изнеможения.

— Господи, не попусти! Сохрани и помилуй! Грешница я окаянная, геенне обреченная!

— Мати боярыня, почто крушишься так? — раздалось за ее спиною, и она обернулась.

В дверях стоял мужчина с блаженной, бессмысленной улыбкой на губах, со сверкающим взглядом. Вид его был неистов: босые ноги покрыты пылью и грязью, посконная рубаха с открытым воротом спускалась почти до пят, волосы на голове торчали копною, спускались беспорядочными космами и путались с бородою.

С палкою в руке, огромный, неуклюжий, он был страшен, но боярыня его не испугалась, а, тихо улыбнувшись, встала с колен и ответила:

— По окаянству своему, Киприанушка!

Он закивал лохматой головою.

— Радей, радей, мати! Ноне всюду пошло окаянство, так хоть нам спасать душеньки бедные! Радей, мати! — сипло заговорил он, стуча посохом и разгораясь по мере слов. — Грядет антихрист, близко! Стонут праведники, в огне горят, но поют славу Господу! Ой, мати, мати, грядет им всем мзда по заслугам, и застонут они, антихристовы дети!

Речь его была темна и сбивчива, но на Федосью Прокофьевну она действовала неотразимо.

— Киприанушка, — робко сказала она, — али знаменье было?

— Знаменье? Буде оно, буде! Распалится гневом Господь, пошлет мор, голод, проказу лютую. Слышь, как вопят окаянные? — И он стал прислушиваться, но кругом было тихо.

— Истинно, — заговорила боярыня, — великое поношение терпим!… Киприанушка, не слыхал чего про попа Аввакума?

Юродивый поднял руки кверху.

— Грядет! На Москву буде страстотерпец наш.

— Когда?

— Сверзнется с трона своего Божий хулитель! Аки червь в пыли крутиться станет!

— Про кого говоришь?

— Про антихриста! Молись, мати, о наших душеньках! — И юродивый, резко повернувшись, быстро ушел из покоя, куда вход ему был во всякое время невозбранен.

Боярыня долго смотрела на дверь, за которою он скрылся, и старалась проникнуть в смысл его речей, наполнивших сердце ее и надеждою, и страхом.

Ах, если бы сбылось и вернулся из ссылки ее духовник, ее пламенный Аввакум!

— Бедненький! — и душа ее умилилась. — Страстотерпец миленький! Бьют тебя, заушают, поносят. Терпишь ты и голод, и холод в Сибири лютой. Слышь, там и солнышко не светит, и кругом погань…

— Матушка боярыня, — сказала, входя, пожилая женщина, — Иванушка свет проснулся!

— Проснулся, соколик! — с умилением произнесла Морозова. — Иду к нему. Помолюсь с ним, ангелочком!

Лицо боярыни осветилось материнской любовью, и она пошла к своему сыну, шестилетнему Иваше.

А юродивый Киприан шел по городу, махая палкою, и вопил:

— Радейте, бедненькие, радейте, миленькие, близок час расплаты за окаянство Никоново!

— Что он говорит? — шептали в толпе, идущей за ним.

— Слышь, Никона клянет! — отвечала старуха какому-то приказному.

Юродивый услыхал ее фразу и воскликнул:

— Истинно кляну! Что видим? Имя сыну Божьему переменили! Печатают ныне с буквою ненадобной?! Это ль не окаянство? Гляди, в государевом имени сделай описку, того казнить, а дерзают нарушать имя Божие? Антихристовы исчадия. Окаянные!… А звоны? И те переменили! К пенью звонят дрянью, будто всполох бьют… Пожди, будет им ужо, как Господь разгневается!

— Ты опять здесь народ мутишь? О чем болтаешь? — вдруг закричали два человека с палками, внезапно пробившись через толпу к юродивому. Это были патриаршие приставы.

Юродивый радостно протянул им руки.

— Миленькие, вяжите! — заговорил он. — Ввергните в тюрьму, в яму злую, да приму поношения во славу Господа!

Приставы рады были такой добыче, но толпа оттеснила их, и послышался кругом глухой ропот.

Юродивые пользовались огромным уважением в народе. Приставы испугались.

— Нам вязать тебя не надо, а народ не мути!

— Слуги антихристовы, — закричал тогда на них юродивый, — геенну себе готовите и малых в сети свои уловляете. Ужо будет вам! — И он гневно поднял свою палку, от которой приставы поспешно увернулись. В толпе раздался смех.

— Ужо мы вас, государевых ослушников! — пробормотали злобно приставы и снова затерлись в толпу, которая увеличивалась с каждой минутой, слушая юродивого.

А тот уже с пеной у рта громил Никоновы нововведения.

— Книги святых отцов испортили. Православные семьсот лет молились по тем книгам, а ныне новые, и в них антихристовы словеса! Али святители до сего мудрого истинной веры не знали? Ох, ох, бедная Русь! Чего захотелось тебе за немцем вслед? Миколе чудотворцу — имя немецкое Николай, а во святцах и нет Николая!… Везде соблазн, везде окаянство!

Речь его лилась неудержимым потоком и словно электризовала толпу. Со всех сторон начинали раздаваться крики, вопли, и толпа бессознательно влеклась к патриаршему двору, готовая мстить за старую веру, но в это время в нее врезался отряд стрельцов и приставы с батогами — и посыпались веские удары направо и налево. Толпа рассеялась.

Но впечатленье от слов юродивого осталось неизгладимо, и каждый понес в дом свое смутное недовольство и неясный страх.

Война, дороговизна, голод, разбойники.

Не есть ли это кара Божья за никонианство, за отступление от веры отцов и дедов?

И в верху, в теремах, также шло смутное брожение, хотя не в столь грозной форме, как в народе.

Но Никон был тверд, как скала среди бушующих волн, которые с плеском и шумом разбиваются о гранитные бока ее, не в силах даже потрясти ее, не только разрушить.

— Твори во истину и славу Божию, — говорил он, поддерживаемый восточными патриархами.

XVIII БОЖЬЯ КАРА

Солнце только подымалось с востока и кровавым заревом озарило полнеба, засверкав лучами на куполе Ивана Великого. Народ в Москве уже проснулся, и начиналась шумная, суетливая жизнь на площадях и улицах.

Длиннобородые купцы приходили в торговые ряды, крестились на восток, на горящие словно в огне храмы, и медленно отмыкали огромные висячие замки своих лавок, в то время как подручные молодцы отвязывали злых собак и уводили их прочь от лавок.

Иван Безглинг, в кафтане немецкого покроя, длинных чулках и башмаках с пряжками, шел по улице, направляясь к Москве-реке, к дому Теряевых, когда наткнулся на толстого купца. Тот оттолкнул его и грубо крикнул:

— Шиш с Кукуя! Иди на Кукуй!

Безглинг отскочил в сторону, но в тот же миг почувствовал толчок в бок и отлетел в другую сторону.

— Шиш на Кукуе! — крикнул другой, толкнувший его.

— Пустите! — просительно сказал Безглинг, но купцы окружили его и, с хохотом толкая его из стороны в сторону, кричали:

— Чертов немец, иди на Кукуй!

Молодые купцы потешались над бедным художником, а более старые стояли в стороне и бездействовали.

— По-моему, — говорил один, — что черт, что немец — все едино.

— Тэк! — кивал другой купец. — Все единственно!

— Теперь они что? Кости мертвецкие в ступе толкут, черную немощь пущают…

— Братцы! — закричал кто-то. — Да ведь это Никонов богомаз!

— Ах он, песье отродье! — загудело кругом. — Ширяй его!

Седой купец даже замахал руками.

— Вот он, кургузый! Вот он, совратитель! Видели его, окаянного, Спасов лик! Срам!

Безглинг почти терял сознание от беспрестанных толчков; камзол его обратился в лохмотья, шляпа упала в пыль и затопталась ногами. Он уже мысленно готовился к смерти, как вдруг раздались окрики, появились слуги с батогами, и толпа быстро раздвинулась на обе стороны, очищая дорогу и обнажая головы.

— Что за шум? — резко спросил князь.

— Да вот, княже, кукуевский шиш подвернулся. Потешились малость!

— Никоновский богомаз! — крикнул кто-то из толпы со злобою.

— Дела у вас нет, длиннобородые, — с презрением сказал князь Теряев, — в батоги бы вас! Иди, Иван! — обратился он к дрожавшему художнику и хотел тронуть коня, но бедный Безглинг вдруг отшатнулся, упал на землю и стал корчиться. Лицо его посинело, изо рта показалась темная кровь, он вскочил с земли, взмахнул руками и снова упал уже без движения.

Толпа в ужасе смотрела на труп.

В этот миг вдруг появился юродивый.

Со стороны базара неслись смятенные крики.

— Началось! — завопил Киприан, потрясая посохом. — Час возмездия ударил! Бойтесь, никонианцы! Господь идет с гибелью.

— Мор, мор! — ревела прихлынувшая толпа.

Князь Теряев взмахнул плетью.

— Что там? — крикнул он.

— Мор, — раздались голоса, — на рыбном базаре падают и мрут!

— Гибель никонианцам! — ревел юродивый.

— С нами крестная сила!

— Гнев Божий! — раздались голоса.

— Убрать! — сказал князь слугам, указывая на посиневший труп, который лежал у ног его коня, и двинулся из толпы. Вдруг снова раздались вопли. Два человека извивались на земле в предсмертной муке.

Ужас объял князя. Он ударил коня и понесся в Кремль прямо к князю Куракину.

— Князь, неладно! — заговорил он, крестясь на иконы. — В городе мор!

— Да что ты?

Князь Куракин, толстый, низенький, от страха присел на лавку.

— Сам видел! Люди падают и мрут, корчась от болезни.

— С нами крестная сила! Милый князь, — заговорил он спешно, — иди до патриарха, скажи ему, а я к Пронскому! Что делать? То-то государь гневен будет!

— Божья воля! — ответил князь.

Он пошел к патриарху. Уже не на коне, а пеший и притом без шапки, перешел он патриарший двор и вошел в палаты. Отрок тотчас повел его к патриарху.

Князь стал на колени, принял благословение и облобызал руку Никону, после чего стал передавать, чему был свидетель.

Никон, высокий сухой старец с властным лицом и жестким взглядом, слушал его, изредка кивая головою.

— В грехах погрязли, — сказал он, — Божья кара! Иди, князь, до Пронского. Скажи, патриарх наказывает царицу с детками увозить спешно! Не мешкай, зараза сия гибельна!

Князь опять склонился под благословение. Патриарх благословил его, и когда князь уходил, он говорил уже своему дьяку:

— Записывай, я говорить буду!

Чума!… Словно внезапная гроза с ливнем, разразилось это бедствие над Москвою сразу, без всякого предупреждения.

Правда, потом припомнили, что скот падал, но до страшного 9 августа 1655 года никто не думал о такой беде.

Люди падали в домах, на улицах, на площадях, в лавках. Воевода, сидевший в приказе Малой Чети, вдруг упал и умер в корчах. Палач, стоя подле дыбы, не успел поднять пытаемого и свалился. На лобном месте повалились стрельцы, и испуганный народ разбежался вместе с палачами, дав преступнику нежданную свободу.

Смерть! Народ растерялся и не знал, где искать спасения: власти растерялись тоже, и только Киприан бесстрашно ходил всюду и ликуя кричал:

— Божье попущенье! Гибель никонианцам!

Патриарх написал воззвание к обезумевшему от ужаса народу. «Божья кара! — писал он. — Ей же покориться со смирением».

Он советовал держать посты, молиться и терпеть, но сам спешно уехал из Москвы вместе с царицею и царским семейством в Калягин монастырь.

Князь Теряев тоже услал под Коломну свою мать и жену и собирался услать Эхе с семьею.

Бедная Эльза не могла прийти в себя от нежданной печали: ее жених, Иван Безглинг, пал первою жертвой заразы.

— Эльза, не плачь, — уговаривал ее Эдуард, — такова судьба.

— Ах, что мне судьба! — говорила она, заливаясь слезами.

Эхе ходил мрачный, хмурый, а дедушка Штрассе рылся в книгах, думая найти средство против страшной заразы, но она уже пробралась в дом Теряевых и выкосила всю семью добрых немцев.

Князь Теряев прямо из дворца, не заехав даже домой, проехал в дом Морозовой и велел провести себя к ней.

Вздрогнула она, побледнела, услыхав его имя, но тотчас поборола страх свой и, шепча молитвы, опять свиделась с ним в молельной.

— Почто занадобилась, Терентий Михайлович? — спросила она, стараясь казаться спокойной.

— Боярыня, — ответил Терентий, не глядя на нее, — в городе зараза, мор. Закажи людям собраться и тебя увезти. Все едут прочь!

— Киприанушка! — воскликнула боярыня, вспомнив его бессвязные речи. — Мор, говоришь? — И лицо ее просветлело.

— Божья кара на никонианцев! — сказала она убежденным голосом. — Чудо, чудо!

— Боярыня, люди мрут и в домах, и на улицах. Уезжай, Бога для.

— Я? — Боярыня даже удивилась — А почто, Терентий Михайлович? Я замолюсь перед Господом, и Он удержит меня. Вероотступникам гибель, а нас помилует, ибо нам иное уготовано!

Теряев изумленно взглянул на нее.

— Зараза не разбирает, — сказал он, — и холоп, и боярин — всяк умирает!

— Так, так! — ответила боярыня. — Но не стать бежать мне от гибели. На все воля Господа! И опять, в беде этой люди нужны: кого утешить, кому помочь, — а я уйду? Для того ли от Господа жизнь дана, чтоб беречь ее ради праздности? Ты едешь прочь?

— Я не смею! Я поставлен царем на дело.

— А я Господом Самим! Его ли ослушаюсь, — сказала вдохновенно Морозова.

Князь Теряев взглянул на нее в изумлении и трепете и низко поклонился.

— Прости, боярыня, меня, неразумного! Святая ты! — сказал он дрогнувшим голосом, а когда вернулся домой, какой ненавистной показалась ему жена, размалеванная, с черными зубами!

Он рад был, провожая ее под Коломну, и с горечью подумал:

— Умереть бы!…

XIX МОР

Это была ужасная болезнь. По замечаниям тогдашнего врача Сиденгама, она состояла из карбункулов и воспаления в горле, развиваясь в несколько часов и не зная пощады к пораженному. В одной Москве погибло от нее в ту пору более двадцати тысяч человек!

Князь Пронский, высокий стройный красавец с русою бородою, сидел в своей палате и быстро писал донесение государю, зная, что о том же пишет и князь Теряев, и стараясь поэтому быть точнее в своих донесениях.

Время от времени он вставал, потирал лоб рукою, ходил по палате и снова садился писать. Послание подходило к концу.

«Все приказы, — писал он, оканчивая, — заперты. Дьяки и подьячие умерли, и все бегут из Москвы, опасаясь сей заразы. Только мы без твоего государева приказа покинуть города не смеем».

Он окончил и откинулся к высокой спинке стула.

— Так ладно будет! — сказал он, снова пробежав последние строки и прикрыв рукою глаза. С самого утра он чувствовал себя как-то нудно: устал словно. А правду сказать, и есть с чего утомиться!…

Народ мутится, смирять его нужно, уговаривать. Церкви заперты, попы все померли, отпевать некому, да и хоронить тоже. А убирать трупы надобно, потому смердят по улицам и от сего наипаче зараза. Хоронить надобно не инако как колодниками: тем все едино — что на плахе умереть, что от заразы. И везде самому быть надо! Спасибо еще князю Теряеву. Молодой, да больно деловитый!…

— Князь Терентий Теряев повидать тебя, княже, хочет, — сказал, входя в покои, отрок.

Князь быстро встал.

— Зови, веди! — сказал он.

Терентий вошел, и они поцеловались.

— С чем, князь?

— Да вот государю отписку сделал. Может, прочесть захочешь?

— А зачем? Я тоже отписал. Вот и пошлем заодно: твое и мое. Сейчас и запечатаем. Давай свое!

Теряев подал и вдруг испуганно вскрикнул:

— Князь, тебе недужно!

— Не… не…

И в тот же миг Пронский упал на пол, облитый темною кровью. Терентий успел отскочить в сторону и громко позвал слуг. Холопы вбежали и в ужасе попятились назад.

Князь посинел. Белки глаз выворотились, и вид его приводил всех в невольное содрогание.

Князь Теряев спешно взял свое и его донесения.

— Берите князя и хороните в саду! — крикнул он холопам, но те не двигались с места, скованные ужасом.

— Пошли, княже, за колодниками, — кланяясь, робко сказал стремянной покойного князя, — а нам умирать неохота!

Князь грозно насупился, но палата вмиг опустела, а два часа спустя во всем доме князя не было ни одного слуги.

— Такова и моя смерть будет! — подумал Терентий и тихо вышел из дома.

Ужасен был вид улиц, по которым медленно проезжал князь на своем аргамаке.

Дома и лавки, растворенные настежь, были пусты; то здесь, то там валялись трупы людей, застигнутых страшной заразой, и обнаженные по пояс колодники, вымазанные дегтем, волокли по улицам трупы, зацепив их баграми, чтобы свалить в общую яму.

Невыносимый смрад стоял в туманном воздухе, сеял мелкий дождь, и среди безмолвия, при виде смерти и общего запустения страх проникал в душу каждого и заставлял думать о Божьем гневе.

— Согрешили, окаянные! — вопил юродивый, бродя из улицы в улицу. — За никонианцев и ревнителей гибнут!

Князь Теряев проехал Кремль и Белый город и стал заворачивать к Москве-реке, когда увидел каких-то людей, которые спешно входили в дом и выходили из него с сундуками и узлами, складывая все на телегу.

— Воры! — решил князь и хотел их остановить, но потом раздумал.

— От своей кражи погибнут, — подумал он с усмешкою.

А люди, накладывая воз, весело переговаривались.

— Все к Сычу волоки, там поделимся. Панфилушка, волоки сундучок-то!

Панфил, бывший холоп воеводы Матюшкииа, ухватил огромный сундук и, напрягшись, бросил его в телегу.

— Эка силища у лешего! — проворчал Шаленый.

— Трогай, что ли! — закричал Косарь, и телега, скрипя колесами, двинулась по улице.

Для них чума явилась пособницей их подлого дела. Они бесстрашно входили в зачумленные дома, где еще валялись трупы умерших, и ограбляли все, избегая только носильного платья.

— К золоту да серебру не пристанет, — правильно рассуждал Мирон, их атаман, и они тащили складни, ризы с икон, кубки, посуду и кубышки с деньгами, не боясь ни приказов, ни приказных.

Князь Теряев ехал дальше и вдруг в ужасе остановился, словно окаменев в седле.

Боярыня Морозова, нежная красавица, с головой, повязанной убрусом, сама, своими белыми руками держала голову охладевшего, скорченного трупа, в то время как верный ее слуга Иван и сенные девки несли труп на длинных полотнищах.

Князь пришел в себя и, спешно соскочив с коня, бросился к Морозовой.

— Федосья Прокофьевна, — закричал он, — что делаешь? Али не жаль тебе живота своего!

— Все в руках Господа моего, — с трогательной простотою ответила боярыня, — без Его воли не упадет и волос с головы!

— Но ведь это смерть!

— Попущу ли, чтобы праведный остался без погребенья в добычу псам? — ответила она так же просто, и князь не знал, что ей ответить, и растерянно смотрел на нее.

Мрачно ходил он по своим опустевшим покоям и неотступно думал о молодой красавице.

Что она? Что движет ее поступками? Отчего она не как все? И, думая о ней, князь умилялся.

Теперь, когда объятый ужасом город почти опустел и никто уже не дослеживал друг за другом, князь Терентий почасту навещал Морозову и слушал ее пламенные речи.

Она теперь перестала бояться его, не искушаемая его красотою, и горела к нему чистой любовью, как к своему ученику, а он, как малый ребенок, слушал ее, понемногу заражаясь ее страстными речами.

— К гибели идем, — говорила она, — несмышленые, дети малые, как стадо влекомые антихристом на погибель. В гордости сатанинской Никон мнит победить веру Христову и алчет власти. А царь уже весь у него, и бояре совращены и народ ведут к гибели, терзая всякого, кто в вере тверд! Гляди, семьсот лет деды и отцы крестились двуперстно, ныне же дьявола измышление — троеперстное знаменье. Сие знак сатаны!

Терентий содрогался.

— Вот поют вместо «благословен грядый» — «обретохом веру истинную», а где тако?… Пишут Спасов образ письма неподобного… лицо одутловато, уста червонные, волосы кудрявые, персты надутые, и весь — яко немчин, брюхат и толст учинен, лишь сабли при бедре не писано. А все Никон умыслил: будто живые писать…

И опять содрогался Терентий от ее речей и чувствовал, что что-то кощунственное, страшное вершит Никон.

А Морозова все говорила:

— Светочей наших, истых ревнителей, и гонят, и бьют, и огнем палят. Стонут они, голубчики, в сибирской стуже, в железо скованные, а Господь им силу дает: сим победиши!…

Терентий узнал и Киприана юродивого, и Федора, недавно прибежавшего в Москву от рязанского архиепископа Иллариона, которому был отдан за упорное староверство под начало.

Слышал от них Терентий про страшные муки, ими переиспытанные, и проникся к ним восхищением.

«Их истина, если они не боятся за нее терпеть такие мучительства!» — думал он и умилялся. Видимо, Бог помогал им переносить муки.

XX ЛЮБОВЬ И ДРУЖБА

Князь Петр едва раскрыл глаза, проснувшись на другое утро, как первая мысль его была о полячке. Он улыбнулся и быстро вскочил со своего ложа. Отец его собирался к царю на поклон и ласково сказал сыну:

— Ну, Петруша, снаряжайся скорее к царю идти!

— К царю? — огорченно воскликнул Петр, но тотчас улыбнулся и кивнул головою.

— Мигом, батюшка!

Он выбежал из ставки, быстро ополоснул лицо холодною водою и вернулся, чтобы надеть кафтан и опоясаться саблей.

— Совсем воин! — сказал отец, с любовью осматривая сына. — Что, вчера много рубился?

— Было, батюшка, — ответил Петр и покраснел при мысли, что отец станет дальше расспрашивать и он выдаст свою тайну, но отец торопился к царской ставке.

У царя хотя и не было иордани, как в Коломенском, а все ж он не любил, когда ближние опаздывали к его выходу.

— Идем, идем! — сказал он сыну.

Хотя до царской ставки было каких-нибудь двести саженей, но ни один боярин не шел туда пешим, дабы не унизить своего достоинства. У шатра, держа в поводу коней, стояли стремянные князей Антон и Кряж. Петр вздел ногу в стремя и, подымаясь на седло, сказал Кряжу:

— Придет жид, спрячь его до моего прихода. Вернусь в одночасье!

Кряж только кивнул головою.

Несмотря на походное время, царь, любя церемонии и пышность, сохранил свои обычаи. Так же совершал торжественно он свой выход, отстаивал обедню и трапезовал с боярами, так же пышно снаряжал охоту и с великим торжеством делал редкие объезды войска.

Теперь у своей палатки с золотыми орлами на устоях, на высоком кресле сидел царь в золотном кафтане, с царской шапкой на голове и принимал от бояр поклоны с утренним здравием.

— А, милый воин! — ласково сказал он Петру, когда тот десять раз отбил ему челом и приблизился к руке. — Давно я тебя не видел. Смотри, за битвами и про меня забыл, от Смоленска в спальниках не был!

— Твоя воля, государь, — ответил Петр.

Царь взглянул на него улыбаясь.

— Бейся, бейся! Мечом служить государю и того почетнее. Много ляхов побил?

Петр покраснел.

— Лют в битве, государь-батюшка, — ответил за него Матвеев, — когда Смоленск брали, я видал его. И теперь тоже. Лихой воин!

— Жалую, коли так, тебя вполковники, — сказал царь, — вон Битюгина убили. Возьми начало над его полком!

Петр упал царю в ноги. Такой великой чести он не смел и ожидать даже. Царь протянул ему руку в знак милости и весело стал беседовать с боярами о славных и быстрых победах.

— Теперь Вильну взять, и конец походу.

Петр замешался в толпу бояр и свиты и со всех сторон слышал горячие поздравления.

Его все любили за молодость, смелость и открытый нрав.

— Ну, князь, дозволь и мне тебе поклониться. У тебя под началом буду.

Петр оглянулся и узнал Тугаева.

— Ты, князь! Да я же твой по гроб должник! Ты меня вчерась от смерти спас! Поцелуемся! — И они крепко обнялись.

— Недосуг мне нынче, — сказал Петр, — а ужо не откажи: побратаемся!

— За честь почту! — ответил Тугаев, радостно улыбаясь.

Петр едва дождался конца церемонии и снова обмер, когда царь позвал его к своему столу. Только в час пополудни, когда все полегли спать, нарушая исконный обычай, Петр пошел следом за Кряжем, ведя коня под уздцы.

— Где он?

— Я тут в роще укрыл его. Дрожит, — со смехом ответил Кряж.

— Зови его!

— Ясновельможный пан! — залепетал еврей, изгибаясь и кланяясь. — И как пан сказал, так я и пришел, чтобы вести пана. Пан пойдет?

— Сейчас! — пылко ответил Петр.

— А мои карбованцы? — трусливо спросил еврей.

— Деньги? — князь растерянно оглянулся. Вернуться в ставку — еще, пожалуй, отца разбудишь.

— Хочешь взять это? — сказал он, отстегивая изумруд, служивший ему на вороте запоном.

Еврей даже вздрогнул.

— Мне, пан? И пан не жартуе? — забормотал он. Петр не понял.

— Не хочешь?

— Ой, и как же не хотеть! — воскликнул еврей. — Пан як царь, а Мордке бедный еврей. Как же не хотеть.

Петр кинул ему камень, и еврей мгновенно запрятал его за пазуху.

— Веди, — приказал Петр, — а ты иди спать! — сказал он Кряжу. — Батюшка спросит, скажи — в поле уехал!

Он ударил коня стременами и двинулся. Еврей побежал с ним рядом, держась рукой за стремя и всю дорогу говоря без умолку.

— Ой, и какой же славный пан! И какой же богатый пан! И какой у пана конь пенкний! Пан большой магнат!

— Плачет она? — спросил Петр. Еврей закрутил головою.

Ой, вей мир, как плачет! Тятеле убили, а какой важный пан был! Мамеле убили! Майонтки пожгли! Ой, как плачет! Не будь пана, и что ей было бы… Ой, ой, эти казаки (тьфу, чтоб они кому другому снились) такие лайдаки. Разбойники, самые злые разбойники. Им девушку только покажи… Туты, пан!

Еврей остановился, тяжело переводя дух. Пот лил с него ручьями, и он усиленно шмыгал носом.

— Туты! — повторил он. У Петра замерло сердце. Он сошел с коня и некоторое время стоял в нерешимости. Уж не вернуться ли в лагерь?

Но потом вдруг порывисто рванулся вперед и без указанья еврея неведомым влечением сразу нашел камору, где была укрыта девушка, и распахнул дверь.

Девушка вскрикнула и забилась в угол.

Петр растерянно остановился у порога. Голова его кружилась, сердце замерло.

— Боярыня, — робко произнес он.

Незнакомый звук поразил ухо девушки.

Она взглянула на Петра из-за руки и невольно улыбнулась — так смешон был красивый русский витязь!

Петр оправился и сделал к ней два шага, и она вдруг приняла от лица обе руки и взглянула на него своими ясными глазами. Словно снопы ослепительного света брызнули на Петра из этих лучистых глаз, и он вспыхнул, как небо от первых утренних лучей. Сердце его теперь билось с невероятною силою.

Он уже смело подошел к ней и стал подле нее, улыбаясь и смотря ей в очи.

— О, мой рыцарь, — нежно произнесла Анеля, — ты меня спас от смерти!

— А ты дала мне жизнь! — ответил Петр.

Они сидели уже рядом. Много видела панна Анеля на дому у отца польских витязей: и рейтаров, и гусар, и улан, но ни один не поразил ее так, как этот русский враг ее отчизны. Нет у него усов в три яруса, нет золоченой сабли и длинных шпор, не крутит он уса и не подбоченивается, но чувствует панна, что ни один из родственных ей витязей не устоит перед ним.

Не видал Петр красавиц, кроме сестры своей, Эльзы да сенных девок в своем доме, и в первый раз так близко один на один сидел он с девушкой, которая показалась ему краше майского дня.

— Сиротинка я бедная, — говорила Анеля на своем языке, — убиты отец и матушка, выжжено гнездо мое, и чуть покажу глаза — полонят меня враги. Куда я денусь? Ты один мой спаситель! — И она прижималась к нему.

Петр не понимал и половины из ее слов, но чувствовал, о чем говорит она, и жалость охватывала его сердце, а правая рука теснее и теснее прижимала к груди девушку.

— А ты говорила, что у тебя в Вильне есть свои!

— Есть тетка, но как доехать туда, а потом… как с тобою увижусь?

Сердце Петра радостно всколыхнулось.

— Увидимся! — весело ответил он. — Я сам тебя снаряжу с этим евреином, а там мы город возьмем, и я опять с тобою буду!

Анеля вдруг обняла его и прижалась губами к его щеке.

— Коханый мой.

Голова закружилась у Петра. Он сжал ее в объятьях.

— Милая!

— Так ты не покинешь меня?

— Ни в жизнь!

— Тогда зачем мне ехать, — сказала она, — ты с войском поедешь, а я с жидом в повозке.

Петр засмеялся.

— Я рад не расставаться с тобою!…

Чувство живой радости охватывало его всего и заставляло трепетать сердце.

Когда он вернулся в лагерь, отец увидел его сияющее лицо, он ласково ему улыбнулся и сказал:

— Да, не в пример иным тебя царь возвеличил!

Петр засмеялся. Ему забавно показалось, что радость его и отец, и все будут приписывать царской милости, а никто не знает того, что дороже всех милостей его сердцу первая молодая любовь.

И он наяву грезил Анелею.

XXI ЦАРСКИЙ ОТЪЕЗД

Тихо было в опочивальне царской ставки. Царь крепко спал после дневных трудов.

Днем всего было: суд и расправа, осмотр покоренного и полууничтоженного Витебска, военный совет и решение идти дальше на Вильну.

Теперь он спал, и вокруг него было тихо-тихо.

Молодой спальник храпел, раскинувшись на широком рундуке. В соседней горнице спали четверо дворянских детей, а у входа стояла крепкая стража под надзором молодого Петра Теряева.

Завернувшись в широкую епанчу, положив голову на седельную подушку, он лежал под деревом невдалеке от царской палатки и мечтательно смотрел на синее небо, усеянное звездами.

Он не мог спать по службе, да и так сон бежал от его глаз. Лицо его, обращенное к небу, выражало безмятежное счастье, губы улыбались, и он время от времени вздыхал полною грудью от избытка своего счастья.

В первый раз он полюбил. Полюбил со всем пылом молодой, неиспорченной души, со всем увлечением своей юной цельной натуры.

Он лежал под деревом и день за днем, час за часом воспроизводил в памяти свои недолгие свидания с милой.

Она уже не боялась его и весело, как козочка, выбегала ему навстречу. В дрянной еврейской каморке на жесткой деревянной скамье он сидел подле своей Анели и забывал с нею весь мир. Она учила его говорить по-польски, он ее по-русски, она ему пела свои польские песни, рассказывала про свою детскую жизнь, и он слушал ее, пожирая горящим взором, и время от времени обнимал ее так крепко, что она трепетала в его объятьях.

Впрочем, случалось, она плакала и говорила ему:

— О, я сиротинка! Что я могу быть для тебя? Полюбовницей. Но я убью себя лучше.

Петр возмущался.

— Никогда этого не будет. Ты примешь православие и станешь княгинею, моею женою!

— Разве позволит тебе отец?

Петр задумывался, но потом энергично встряхивал головою.

— Царю поклонюсь. Царь прикажет! А не согласятся. — возьму я тебя и уедем с тобою на рубеж биться с крымцами. Нам везде хорошо будет! — и обнимая ее, он осыпал лицо ее поцелуями.

Она вытирала слезы и беспечно смеялась.

— От-то весело будет! Я оденусь жолнером и с тобой вместе буду!

— Ну, вот видишь, — радостно воскликнул Петр, — и плакать нечего!

Один раз она встретила его бледной, встревоженной,

— О, возьми меня к себе скорее! — воскликнула она, едва его увидела. — Спрячь меня!

— Что такое?

— Пан Квинто был тут. Я видела его!

Петр отшатнулся и в недоумении взглянул на нее.

— Кто такой? Откуда?

— О, я не знаю! Пан Янек и его друг Довойно оба из гусар Вишневецкого. Они были в Варшаве. Я не знала, что они тут!

— Кто они? Что им до тебя за дело?

— Пан Квинто сватал меня, и родители дали ему слово.

Петр пошатнулся и побледнел.

— Так ты чужая невеста?

— О, нет, нет! — испуганно воскликнула Анеля. — Я не люблю его! Он противный!

— Что же он говорил с тобою?

— Он? Ничего! Он шептался с Мордке, а я вся дрожала и заперлась.

— С Мордке? — сказал Петр и вышел из избы искать его, но еврей словно провалился сквозь землю.

Испуг и гнев охватили Петра. Он тотчас велел Кряжу взять двух конных воинов из своих людей и разыскать еврея.

В тот же вечер Кряж притащил его в лагерь скрученного и бросил перед князем.

Еврей был бледен, как мертвец, и не двигался в паническом страхе, но когда его развязали и Кряж вытянул его ременным поводом, он завертелся волчком и завыл.

— О, и что я сделал? За что эти лайдаки меня мучат! Что я им? Я бедный еврей! Пан, прикажи им отпустить меня!

— Молчи, собака! Говори, с каким поляком ты вчера шептался?

— Я? — еврей поднял руки кверху. — Чи у меня две головы? Чи я с ума сошел? Чи я не вем, что каждого ляха — фук, и за шею! Никакого ляха я не видел.

— Врешь, гадина! — закричал Петр. — Бейте его, пока он не признается.

Кряж ухватил еврея, но и под ударами тот продолжал клясться, что никого не видел. Он говорил с ляхом. Но тот лях, что за лях? Он старый органист из костела!

Петр отпустил еврея и успокоился.

— Тебе показалось, горлинка, — сказал он Анеле, но та побледнела и покачала головой.

— Он здесь. Он замыслил на меня! — повторяла она с упорством.

Петр вспомнил и эту сцену и на мгновение замер от страха.

Несомненно, что-то есть! Ах он беспечный!

Завтра же поедет и обыщет все норки в городе. Небось никакой лях не спрячется…

— Княже! — послышался в темноте вдруг встревоженный голос. — А, княже!

— Кто? Что надо? Это ты, Еремей? — спросил Петр, узнав десятского от караула.

— Я, княже! Прискакал гонец из Москвы. Хочет царя видеть.

— Гонец! Сведи его в караульную избу и вели утра ждать, а грамоту возьми.

— Не дает! До самого царя хочет. Беда на Москве.

— Что?! — у Петра замерло сердце, и он быстро вскочил на ноги. — Какая беда?

— Мор! Чума, слышь. Весь город вымер.

— С нами крестная сила! Гонец! Где гонец?

— Здесь!

Князь быстро пошел за Еремеем.

Царскую палатку окружали три цепи часовых. Петр дошел до крайней цепи и там увидел гонца. Это был дворянский сын Никитин. Молодое лицо его при свете факелов было измучено и бледно. Одежда запылена и изорвана, конь его, покрытый пеною, весь дрожал мелкой дрожью и гнул ноги.

Петр быстро подошел к нему.

— От кого грамота? — спросил он.

— От князя Теряева-Распояхина и патриарха! — ответил Никитин. — Наказано немедля царю в руки дать.

— Семья государева сохранна?

— Слава Богу! В Угреши перевезли!

Петр широко перекрестился и повел гонца за собою. Царь проснулся от тихого шепота в соседней горнице.

— Кто там шумит? Заглянь! — крикнул он строго.

Спальник выглянул и тотчас вернулся.

— Князь Петр Теряев гонца из Москвы привел.

— Гонца? из Москвы? — испуганно вскрикнул царь. — Сюда его! скорей! огня неси! ну!…

И минуту спустя, свесив босые ноги с постели, в одной рубахе, царь читал донесение Теряева и послание патриарха, а спальник держал подле него высокий подсвечник с шестью восковыми свечами.

Царь дочитал послание и скорбно опустил голову.

— Наколдовала старая! — прошептал он суеверно и поспешно перекрестился.

— Князь Петр, — сказал он, оправляясь, — зови конюшего ко мне и буди Трубецкого князя. С утром я на Москву еду немедля. Здесь Бог благословил меня, там покарал. Да будет воля Его! — проговорил он набожно.

Еще воины спали крепким сном, когда их начальники с тревожными лицами торопливо собирались к царской ставке. Князь Теряев, Морозовы, Щетинин, Трубецкой, фон Дамм, Лесли и Артамон Матвеев — все собрались у царского входа и тревожно, шептались.

Весть о московском бедствии уже достигла их, и всякий трепетал за участь оставленных дома. Морозовы дрожали за своих жен, князь Теряев за жену и сына с невесткой, и у всякого был на Москве кто-нибудь близкий, за участь которого трепетало его сердце.

Царь вышел, и все упали на колени.

— Горе посетило нас во время утех и счастья! — сказал дрогнувшим голосом царь. — Господь, благословляя наше войско, гневом обрушился на народ. Мор в Москве, в Новгороде, во Пскове. Люди гибнут без покаянья, лежат на улицах и стогнах непогребенными и смердят. Церкви пусты, ибо попы все померли. Мор и гибель! Наколдовала мне лукавая ведьма!

Среди бояр послышался ропот.

— Вот что, — сказал государь, — еду я в Москву. Ибо место мое там, где народу худо. Со мной ты поедешь, — он указал на Артамона Матвеева, — да ты, да ты еще! — он указал на Морозовых и князя Теряева. — Тебе, князь, за сына твоего низкий поклон. Ревнивый до дела и мужествен! В такое время — на Москве он один стоит.

— Мы все твои холопы, — ответил князь, кланяясь.

— Так, — продолжал царь, — а походы вы вершите, как бы при мне было. На чем вчера решили, то и будет. Я на Москве буду недолго и опять ворочусь!

День занимался ясный, светлый, солнечный.

Царский обоз уже вытянулся длинной линией. Кони ржали, повозки скрипели, народ шумел. Князь Трубецкой торопливо строил полки для прощания с царем, а царь благочестиво слушал раннюю обедню, а за нею панихиду по всем погибшим от мора и на войне убиенным.

Прекрасное лицо его было грустно, в глазах стояли слезы. Он крепко бил челом в пол и молился.

Все кругом стояли молча и с умилением смотрели на царя, который, сознавая свой долг и ни минуты не колеблясь, собрался ехать в город, пораженный чумою…

XXII УДАР

Проводив отца, который уехал с царем, Петр вернулся в свою ставку, и первая мысль его была об Анеле, но усталость взяла свое, и он, повалившись на постель, не раздеваясь, как был, заснул крепким сном.

Наступила уже послеобеденная пора, и все в лагере спали, когда Петр проснулся. Он вышел из палатки. У ее входа, растянувшись во весь богатырский рост, храпел Кряж.

Петру стало жалко его будить, и он пошел к своему полку, чтобы взять оттуда коня и ехать в Витебск, к своей Анеле. Сердце его радостно билось. Отъезд отца развязывал его, освобождая от постоянной лжи, потому что до конца похода он не хотел ничего говорить ему про свою любовь.

И он шел, весело напевая, к коновязям своего полка.

Кругом все спало. Воины не укрывались в палатках и лежали где попало и как попало: между колесами телег, на самом припеке, почти под лошадиными копытами, ничком, навзничь, боком. Оставшиеся на часах тоже дремали, опершись на свои копья или алебарды.

Крепок среди русских был обычай послеобеденного сна, и Петр невольно усмехнулся: вот приди теперь ляхи — и вяжи живьем, потому что у русского этот сон крепче ночного.

Он подошел к коновязям. Часовой поспешно подбежал к нему.

— Снаряди мне коня, — приказал ему Петр, и тот, бросив копье, торопливо начал обряжать коня для князя.

В это время из палатки вышел Тугаев.

Петр дружески ему улыбнулся.

— Чего не спишь?

— Жара разморила, — ответил Тугаев и закричал во весь голос: — Илья, браги!

Илья, молодой парень, длинный и тонкий, вскочил как ужаленный и бросился к обозу. Тугаев подошел к Петру.

— Жара, — повторил он, — а потом думы. На Москве-то у меня молодая жена оставлена.

Голос его дрогнул, и он отвернулся. Петр дружески положил ему на плечо руку.

— Э, Павел Ильич, нешто подле нее нет людей? Увезут, как и всех прочих. Нешто оставят в Москве. Смотри, Никитин баял, никого, почитай, не осталось. Так, людишки только, а то купцы даже поехали!

Тугаев вздохнул и кивнул головою.

— На то только и надеюсь! — и потом спросил: — А ты к ней?

Петр улыбнулся.

— К ней! Пока спят, а там и назад. До тебя просьба: коли князь всполошится, ты распорядись с полком, а я в одночасье и назад!…

— Ладно!

Часовой подвел коня, и Петр лихо вскочил на него.

— Прощай пока что!

— Прощай! — И Тугаев долго смотрел вслед Петру, пока по дороге еще крутилась пыль от конского бега.

— Добрый парень! — подумал он про князя с нежностью.

Они не только сдружились между собою, но успели и побрататься. Молодому Петру необходим был друг, которому он мог бы поведать про свое счастье, да и Тугаеву, который был всего на два года старше Петра, дорога была его дружба.

Петр летел вихрем по пыльной дороге, думая об Анеле, о свидании с нею и о приготовлениях к переезду. Надо с Мордке этим договориться насчет возка и доставки девушки в Вильну. Оставить ее в Витебске он боялся, потому что мало ли что может случиться, а пусть он ее провезет в Вильну, которую все равно займут русские, и там Мордке найдет Петра, проведет его к Анеле и заработает хорошие деньги.

Сердце его трепетало и билось. Вот уже разрушенные ворота, узкие улицы, загроможденные обломками, костел, маленький переулок, поворот и…

Петр осадил коня и растерянно оглянулся.

Что это? Где же дом еврея?

Кровь похолодела в его жилах. Он спрыгнул с коня и бросился вперед.

Вот он! Но вместо него одни обгорелые развалины.

— Мордке! Мордке! — закричал исступленно Петр, но кругом было безмолвно, и только черные балки молчаливо свидетельствовали о недавнем разгроме.

Петр два раза обежал развалины, бессмысленно повторяя:

— Анеля! Мордке!

Потом он взял в повод коня и поспешно пошел по улице, высматривая жилой дом. В конце улицы он увидел двух еврейских мальчишек и бросился к ним, как коршун.

— Где отец? Где мать? — спросил он их, ухватив одного за волосы.

Дети заорали благим матом, и на их крик словно из земли выросла маленькая, худенькая еврейка и ястребом кинулась на Петра. Он схватил ее.

— Где муж твой!

— Муж? Лейзер?

— Лейзер, Мордке, все равно! Давай мне его! живо!

В голосе и жесте Петра было столько повелительного, что еврейка беспрекословно повернулась и повела Петра, крикнув плачущим детям:

— Ша, киндер!

Следом за еврейкой Петр с трудом пролез в узкий пролом каменной стены, прошел двор, заросший бурьяном, и вошел в помещение, служившее, вероятно, банею при панском доме.

При входе его толстый маленький еврей, рыжий как медная монета, быстро вскочил с лавки и испуганно воззрился на Петра. Петр с трудом перевел дыхание. Как ни был он сильно взволнован, но его поразил тяжелый запах в комнате.

Еврей тем временем испуганно отвешивал поклоны, а жена его что-то быстро говорила ему на своем жаргоне.

Наконец Петр перевел дыханье.

— Мордке знал? — прямо спросил он.

— Мордке? — протянул еврей, но Петр нетерпеливо махнул рукою, вооруженной плетью, и еврей тотчас кивнул головой.

— А то як же, — ответил он, — знал!

— Где он?

— А я ж откуда знаю, — пожал еврей плечами.

— Не мучь ты меня, жид! — закричал Петр. — Ты не мог не видеть, как горело его мурье. Или скажи все и я заплачу тебе, или…— и он грозно поднял руку.

Жид испуганно отшатнулся.

— Ой, вей! Я все буду говорить пану! Я бедный еврей! Я бедный еврей! Что я могу! Одни говорят: скажешь — убьем, пан говорит: не скажешь — убью! О, я бедный! Они давали десять карбованцев, пан даст двадцать.

— Дам! говори!

Петр кинул ему две золотые монеты, и Лейзер торопливо, размахивая руками, начал рассказывать.

К Хаиму приехал польский гусар и у него жил. Потом Хаим говорил с Мордке, потом они достали коней, возок и вот вчера в ночь уехали, а хату зажгли. Панна Анеля кричала и плакала. Он жалел панну, потому что пана подкомория все знали, но у польского гусара были пистолеты и сабля…

Петр даже пошатнулся от неожиданного удара.

Увезли! Она просила уберечь ее, и он ей не поверил! Теперь где она?…

— Куда они поехали?

— Дали Бух, не вем! Як Бога кохам не вем! — заклялся жид, мотая головою.

— В Вильну?

— Може, и в Вильну…

— По какой дороге?

— Я ж так испугался, что и не глядел, уехали, и Бог с ними!…

Петр тихо пошел по двору, вышел на улицу и сел на коня. Лицо его было бледно как бумага, глаза потускнели, и он не видел и не сознавал дороги.

— Петр Михайлович, что с тобою? — испуганно воскликнул Тугаев, встретив его.

Петр махнул рукою и, сойдя с коня, бессильно опустился на обрубок дерева.

— Да скажи, — приставал Тугаев, — може, я помогу в чем, а?

Князь молчал. Потом вдруг встал и 'сжал кулаки. Мертвенная бледность сменилась гневным румянцем. Глаза сверкали.

— Слушай, — сказал он Тугаеву, — у меня какой-то поляк украл Анелю. Украл и увез! Украл душу мою! Слушай, я клянусь теперь, — и он поднял руку, — не знать женщины, кроме моей Анели. Клянусь искать ее всюду, а дотоль ни одного поляка не щадить! И будь он пеший, без меча или пистоля, будь он наг, бос и болен — я все же убью его! Клянусь в этом! — И он широко перекрестился.

Тугаев смотрел на него пораженный, безмолвный.

— Если тебе нужен пособник, я твой, — сказал он наконец.

Петр обнял его и вдруг разрыдался. Для молодого сердца горе было слишком тяжело и нежданно.

— Павел, как мне горько! Господи, как мне горько! — со стоном произнес он.

XXIII НЕМНОГО ИСТОРИИ

Чума окончилась, то есть ее страшное опустошительное действие окончилось настолько, что жители могли воротиться в Москву во главе с царской семьею и Никоном, патриархом, но по Руси она еще губила людей, медленно смиряясь, как разъярившийся зверь. Повсюду были выставлены заставы, устроены карантины, и пришедшие из чумных местностей наказывались смертью.

Успокоенный царь снова вернулся на театр военных действий в Смоленск (где была его главная квартира) и двинул войска свои далее, но и без него князь Трубецкой и Шереметев одерживали победы над ляхами.

Триумфальным шествием был весь поход русских на Польшу; неприятель разбегался в страхе, города падали и сжигались. Шереметев взял город Велиж, а царь взял Борисов, перешел Березину и стал под Вильной. Гетманы Радзивилл и Гаевский были разбиты наголову и бежали. Вскоре были взяты Ковно и Гродно, наконец пала Вильна, и 30 июля 1655 года, через два года после начала похода, царь торжественно въехал в столицу всей Литвы. Торжественность въезда превосходила все дотоле виденное, и царь поразил своим великолепием простодушных литовцев.

В город друг за другом въехало шестьдесят карет, причем по одной карете в двух десятках были разительно роскошны. Обитые алым, синим и зеленым сукном, запряженные каждая двенадцатью красивыми лошадьми, с кучерами в высоких черных шапках и голубых кафтанах, они заставляли думать, что в них сидит сам царь. Но царь ехал позади этих шестидесяти карет, в драгоценной карете французской работы, обитой коричневым бархатом, с пятью главами наверху, с позолоченными орлами на главах. Кучера были также в высоких шапках, но в коричневых кафтанах.

Царь сидел в боевом облачении, но вместо шлема на нем была шапка Мономахова, вся унизанная жемчугом. Вокруг кареты шло двенадцать брабантов с ярко блестящими секирами, впереди бежали вершники и скороходы, сзади густой толпою шли и ехали полковники, генералы и ближние бояре, и все время беспрерывно грохотали пушки.

Царь занял Радзивиллов замок, до которого по всей дороге было разостлано алое сукно.

Литва стала нашей. А в то время как мы одерживали победы, завоевывая Литву, шведский король Карл X завоевал Польшу. Он занял Варшаву, Краков и шел по всей земле с огнем и мечом. Польше пришел конец.

Историк Дарвилл (FastedelaPologneetdelaRussie, t. 1, p. 163) говорит: «Казалось, что в сие время обратились все бедствия на Польшу. Шведы завладели большею ее частью, россияне разоряли Литву. Казаки тем временем отторгнули Чермную Русь. Несчастный польский король Иоанн Казимир поручил свое отечество Пресвятой Богородице и сам бежал в Силезию, по примеру Людовика XIII, убежавшего из Польши так же в 1638 году».

Это время, между прочим, описано Сенкевичем в его романе «Потоп», в котором, к сожалению, более поэтического вымысла, чем исторической правды.

Польша погибала. Царь вскоре, оставив города на воеводство близким людям, вернулся в Москву, и слава русского оружия заставляла задумываться Европу.

Но испокон веков дело нашего оружия уничтожали интриги и дипломаты. Так было и тут.

Существование Польши было необходимо для равновесия сил европейских держав. Ей надо было помочь тайно или явно, ее надо, было поддержать и восстановить, и за это дело взялся австрийский двор со своим дипломатом Алегрети.

Лучшим средством помочь Польше было поссорить двух ее неприятелей: русских со шведами, — и хитрый дипломат с энергией взялся за это дело.

Он начал с того, что изумился дерзости шведского короля, воевавшего с Польшей самостоятельно, в то время как войну начал русский царь. В этом он видел прямое неуважение к русскому царю и сумел действительно попасть на больное место. Дальше он сумел внушить мысль о возможности войны со всеми католическими державами из-за Польши и советовал защитить ее при заключении мира от посягательств Швеции. И, наконец, на почве вражды к протестантству (не признающему ни святых, ни таинств), он сумел склонить на свою сторону патриарха Никона, который стал говорить царю о войне со Швецией. Со всех сторон оказывали давление на царя, а тут еще русский самозванец, Тимошка Анкундинов, нашел в Швеции приют, и царь объявил ей войну, в которой была наша гибель и возрождение Польши.

Войска из Литвы были двинуты на Швецию. В короткое время мы взяли Орешек, Ниеншанц и подошли к Нарве под руководством боярина Ордын-Нащокина. В то же время Долгорукий двинулся к Дерпту, взял его и соединился с Черкасским, пошел на Ригу, но на этом и кончились успехи нашего оружия. В несчастной осаде мы потеряли до десяти тысяч убитыми, четырнадцать тысяч пропавшими без вести и принуждены были отступить.

В то же время на виленском съезде поляки, обольстив царя польскою короною, получили назад все земли, завоеванные русскими, причем, понятно, русский царь был обманут, и этот договор послужил только причиною к разладу между нами и Малороссией, которая не решалась нам более верить.

А пока шли все переговоры, пока мы несчастливо воевали со Швецией, Ян Казимир вернулся и с успехом отвоевывал назад взятые нами города. Лилась кровь потоками, истощалось государство Московское непосильными налогами для войны, гибли люди, и в конце концов мы остались ни при чем, обойденные хитрыми дипломатами.

Самуил Коллинз писал в то время в Лондон к друзьям своим: «Русские, взяв Вильну и другие города, взяли в плен и Lues Venerea (позорная болезнь) и, вероятно, провладеют ею долее, чем иными городами. Прежде этой войны, в течение тысячи лет болезнь сия не была известна в России».

Принимая во внимание, что этот Коллинз был врачом при царе Алексее Михайловиче, можно с доверием отнестись к его свидетельству. К тому же он оказался и пророком. Недолго в ту пору мы владели завоеванными городами, память же о том походе в ее залоге живет и по сие время, губя русское население страшной болезнью.

Петр Теряев участвовал во всех походах против поляков и вдруг из юноши обратился в зрелого мужчину. Все удивились, глядя на его военные успехи, и князь Трубецкой не раз говорил:

— Царь наш батюшка прямой прозорливец! Недаром он тебя полковником сделал!

Петр рубился с поляками, не ведая ни сострадания к ним, ни пощады, и сами поляки узнали его с его полком, прозвав кречетом, — с такою силою и стремительностью он налетал на них.

И всегда рядом с ним рубились Тугаев и Кряж со своим тяжелым шестопером.

Петр везде искал Анелю, но нигде не находил ее. Она сгинула без следа.

Когда взяли Вильну, Петр переспросил чуть не всех евреев, но они только трясли пейсами, разводили руками и говорили:

— Не вем, пан мой! Який Мордке з Витебска, яки панна Анеля! Ми туточки ниц не знаем!

Петр приходил в отчаянье.

— Ах, — восклицал он, — если бы не полк этот!

— Что бы было? — спрашивал Тугаев.

— Я бы поехал по всей Литве и Польше, ища Анелю, а теперь что я могу?

— Пожди, — уговаривал его Тугаев, — война окончится, замиримся и пойдем с тобою искать ее. Не могла она сгинуть.

— Искать, — говорил со стоном Петр, — найти ее и узнать, что она уже жена другого, что проклятый ее насильник уже надругался над нею! Найду ее и убью!

— Нешто она виновата?

— Ах, я мучаюсь, Павел! Сил моих нет!

И Петр плакал, как малый ребенок, вспоминая невинную чистую первую любовь, мелькнувшую, как луч в непроглядной тьме.

Атаман Золотаренко, глядя с удивлением на Петра, восклицал:

— От же гарный хлопец! Он не жалует ляхов, як добрый казак! Так их, подлых! Гуляй, казак!

И все дивились удали Петра, не замечая, что в ней и отчаянье, и злоба, и беспощадная месть.

Нет Анели! Нет даже следа ее. Случалось, весь день истратив в поисках, Петр ночью предавался мрачному отчаянью и утром являлся перед своим полком угрюмый, бледный, с ярко горящими глазами.

Солдаты смотрели на него с почтением и говорили:

— Не поздоровится сегодня ляхам, коли дело будет!…

Война окончилась, и еще более убитый, мрачный возвращался Петр в Москву. Последняя надежда была утрачена — надежда хоть случаем найти Анелю. Теперь она уже пропала для него невозвратно. Это сознавал и друг его, Тугаев, стараясь хоть чем-нибудь рассеять грустные думы Петра.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ТЯЖЕЛЫЕ ВРЕМЕНА

I ВОРЫ

Вepcтax в восьми от Москвы по Можайской дороге, если свернуть немного влево, можно было видеть просторную избу с широким двором и зеленою елкою у высокого крыльца. Это был заезжий двор, хозяином которого был здоровенный мужик с черною окладистою бородой и быстрыми глазами, по имени Никита Владимиров, прозвищем Свищ.

Поздно вечером в январе 1659 года он запер крепко-накрепко двери в избу, заслонил окна ставнями изнутри и со своим прислужником спустился в просторный погреб, где они быстро принялись за странную работу.

Егорка, рыжий парень лет двадцати шести, разжег-стоявший в углу погреба горн, а когда разгорелись в нем уголья, Никита вытащил медную полосу и стал накаливать ее.

Красный свет горна бросал на этих двоих людей свой отблеск, и они, сильные, высокие, казались заплечными мастерами, испачканными кровью.

— Раздувай, раздувай, Егорка, — говорил Никита, поворачивая на угольях полосу меди. — Будя теперь! Тащи молот да клеймо. Скоро, бесов сын, чертово отродье!

Егорка бросился в угол подвала и тотчас появился вновь с тяжелым кузнецким молотом и двумя железными стойками.

— Укладывай! — приказал Никита.

Егорка поставил одну стойку на наковальню, Никита тотчас наложил на нее полосу, а Егорка прикрыл ее другою стойкою аккурат одна против другой.

— Бей! — сказал Никита.

Егорка взмахнул молотом и ударил что было силы. В медной полосе образовалось круглое отверстие величиною с нынешний пятак.

— Важно! — со смехом сказал Никита. — Валяй дальше!

И они снова накаливали полосу, укладывали ее и били молотом. Работа подвигалась медленно, но с каждым ударом из полосы меди выбивалась медная полтина, которую в ту пору, по приказу государеву, велено было считать за серебряную.

Никита взялся уже за вторую полосу, когда со двора раздался оглушительный лай цепных собак, и почти тотчас в люк заглянула жена Никиты Лукерья и сказала:

— Никита, кто-то ломится! Ругается страсть как и дюже в дверь лупит!

Никита отбросил полосу, Егорка опустил молот, и в тишине до них отчетливо донеслись могучие удары в дверь.

— Ишь дьявол! — выругался Никита. — Ну, я ему! Заливай уголья, Егорка, да пойдем!

Егор быстро плеснул в горн водою, и уголья, зашипев, погасли. В погребе стало темно.

— Захвати молот, — сказал Никита и полез из погреба, а следом за ним и Егорка.

Когда они вошли в избу, стук в двери принял такой угрожающий характер, что казалось — вот-вот дверь разлетится щепками. Собаки надрывались от лая, но не могли вырваться за забор и помешать буянам.

Никита стал о бок двери и осторожно открыл волоковое окно. В темноте зимней ночи он увидал три фигуры, из которых одна усердно молотила в дверь.

— Стой, Панфил, — раздался голос, — поищем обрубочка какого, да им и саданем!

«Ишь, дьяволы!» — испуганно подумал Никита и закричал:

— Кто там? Чего ночью надобно?

Бой в дверь прекратился тотчас.

— Откликнулся, леший! — послышался один голос.

— Отворяй, что ли! — раздался другой. — Али православных заморозить хочешь!

— Да кто вы?

— Поговори еще! Государево слово знаешь? — со смехом ответил третий голос.

Никита в ужасе отшатнулся, но тот же голос произнес успокоительным тоном:

— Да брось кочевряжиться, Никитка! Отвори, а то петуха сейчас тебе пустим!

— Мирон! Кистень! — вскрикнул Никита.

— Он и есть. Отворяй, что ли!

Никита тотчас захлопнул окно и стал отдавать приказанья.

— Егорка, разжигай печь, живо, слышь! Лукерья, засвети огонька да волоки на стол что есть у тебя. Сейчас, соколы! — и с этими словами Никита быстро выбил клин и снял тяжелый засов с двери.

— Входите, гостями будете! — сказал он, впуская ночных посетителей. В двери белыми клубами пара пахнул морозный воздух, и, внося с собою холод декабрьской ночи, в избу вошли трое мужчин один другого здоровее и стали околачивать нога об ногу и дуть себе в кулаки. Один из них припадал на правую ногу и забавно привскакивал, стараясь согреться.

Никита поспешно запирал засовом дверь.

— Ну, волк тебя заешь, — заговорил мужчина с короткой ногой, — счастье, что у Панфилушки ничего, окромя кулаков, не было. Полетела бы твоя дверь!

— И то едва не вышибли! — сказал Никита, с уважением оглядывая Панфила, детику громадного роста, в коротком тулупе и треухе.

— Ха-ха-ха! — засмеялся Мирон. — Ты еще не знаком с ним-то. Ничего! парень добрый!

— Ну, угощай, хозяин! — закричал Федька Неустрой, увидев входившую Лукерью. — Сухая-то ложка рот дерет! На пустое брюхо не разговоришься! Мы, почитай, со вчера ничего не жевали!

— Милости просим! — поклонилась гостям Лукерья в пояс-Что Бог послал!

— Так-то лучше будет! Распоясывайся, что ли, братцы! — сказал весело Неустрой и первым, наскоро покрестившись, уселся за стол. — Ну, хозяюшка, — закричал он, — для дорогих гостей что есть в печи — все на стол мечи!

— Ишь ты! — широко усмехнулась Лукерья.

Тем временем за стол уселись и остальные, и скоро в горнице наступило молчание, нарушаемое жадным чавканьем трех ртов. Сильно были голодны Никитины гости, потому слопали они и щи с бараниной, и здоровый горшок каши, и курник, что изготовила Лукерья на случай заезда купца или боярина.

Наконец, насытившись, они откинулись, вытирая вспотевшие лица, и Никита тотчас налил им по чарке пенного.

— Вот это любо! — сказал Мирон, а Неустрой умильно посмотрел на свою стопку и заговорил с нею.

— Винушко! — Ась, мое милушко? — Лейся мне в горлышко! — Изволь, красно солнышко! — с этими словами он опрокинул чарку в рот и тотчас подвинул ее к Никите.

— Подсыпь, сокол!

Никита налил и приступил к беседе.

— Чего ради сюда попали? Али с Сычом повздорили?

— Сыч-то ау! — сказал Неустрой, — с того и к тебе пришли. Осиротели без него!

— Побывчился[8]?

Мирон замотал головою.

— Стрельцы забрали! Слышь, этот черт Матюшкин давно на нас зубы точил, да увертливы мы, а тут подьячие, вишь, доглядели, что Сыч рубли готовит, и зацапали! Мы в те поры ходили царя в Коломенское провожать, пояса снимать. Его и забрали, и животишки все, и Акульку мою! — голос Мирона дрогнул.

— Сычу-то оловом глотку залил, — продолжал за своего атамана Неустрой, — Акульку насмерть засек. Слышь, не сдалась ему, черту старому, а мы в бега. Схорони нас неделю-другую. Отслужим!

Никита недовольно поморщился, но, зная, что за люди его гости, не решился перечить.

— Что ж, поживите! — сказал он. — Тут в погребе места хватит! — И прибавил: — От нечего делать рублевиков поработайте!

— Ну нет! — тряхнув головою, ответил Мирон. — У нас делов во сколько! — И он поднял руку выше головы.

— Буду Москву мутить! — пояснил он с усмешкою. — Ладно! Узнает меня боярин Егор Саввич за Акульку мою. Раз вывернулся. Ништо. Теперь не уйдет от меня!

— И я ему ногу помянуть охоч, — прибавил Неустрой, показывая свою скорченную ногу.

— А я ему за все свое житье холопское! — сказал до сих пор молчавший Панфил.

Никита покачал головой.

— Что и говорить, разбойник! Вор как есть! Для чего только Москву поднимать? Да и как сделаешь это?

— Москву-то? — усмехнулся Мирон. — Да только кликни! Нешто впервой? Вон годов семь назад как можно было. Любо два! А теперь?! — И он махнул рукою, а потом заговорил:

— Теперь всякий за рожон возьмется. Гляди! Купцы за пятую деньгу волком воют, посадские вопят, мужик за все платит: и за прорубь, и за мост, и за воз, и за скотину! Это что же? И опять медная деньга. Теперь рупь-то восемь стоит, а?

Никита слушал и кивал головою.

— Хуже, чем при Морозове было! Тогда народ-то как озверел, а теперь этот Милославский да Матюшкин, что они делают? Я ужо покажу им! Сам царь их с перепугу отдаст, как тогда Плещеева. Небось!

Глаза Мирона загорелись.

— Я покажу ему! Попомнит он Акулину мою! — повторял он снова, и если бы увидал его в ту пору боярин Матюшкин, не знал бы он с того времени покоя ни днем ни ночью.

— Что и говорить. Вор известный, — сказал Никита, — только такое нам не на руку!

— Это что ты медные полтины делаешь? — сказал Мирон. Никита вздрогнул.

— Так ты их и делай! Нешто кто тебе помеха, а он пусть свое делает честью. Теперь с Сычом. Я те, говорит, отпущу, отдай свои животы. Тот отдал и кубышку свою, и все, что от чумы мы набрали, а он ему олово в глотку! Ась? Это по чести? Опять с Акулькой! Нет! — И Мирон даже заскрипел зубами.

— Эй, хозяин, суха ложка рот дерет! Без хмельного зелья нет и веселья! — сказал Неустрой.

— Пей, пей! — ответил ему Никита, подвигая красулю.

Лукерья давно уже храпела на печи. Егорка, опьянев, растянулся под столом; Панфил, положив голову на стол, спал богатырским сном, а Никита, Мирон и Неустрой еще долго беседовали промеж себя, так близко сдвинувшись головами, что их волосы представляли как бы одну копну. Они перебирали имена именитых людей, к которым во время бунта хорошо было бы зайти на дворы.

II ДВА БРАТА

Молодой князь Терентий Теряев за свое служение царю во время чумы в Москве и походов был отличен царем и поставлен в думу, где вскорости сделался правой рукою Ордын-Нащокина, одного из величайших государственных умов всех времен.

Молодой князь Петр Теряев за свои воинские отличия, оставаясь начальником полка, сделался одним из любимейших приближенных царя.

Кажется, должен был радоваться князь Михаил Терентьевич возвеличению своего рода, а он только вздыхал да с тайною тревогою поглядывал на своих сыновей.

С обоими приключилось что-то неладное. Оба угрюмы и молчаливы дома, оба всегда норовят одним остаться и неохотно вступают в беседу даже с родным отцом.

У Терентия и в дому не лад. Молодая жена его сохнет и чахнет. В ее терему девушки не поют песни, а сидят молчаливые, бледные, боясь окрика старой ключницы, и словно смерть бродит в его половине. Не раз княгиня Ольга говорила своему мужу:

— Ох, и не пойму я, что у нас в доме деется? Где прежняя радость да веселье, да мир и любовь! Каждый бирюком смотрит! Гляди, как Дарьюшка сохнет! И не диво! Слышь, Тереша-то ее не приголубит, не приласкает, плетью не учит. Ровно чужая она. Плачет, заливается, мне печалится. А я что?

Князь тяжело вздыхал и, поглаживая бороду, угрюмо смотрел в тесовый пол, а княгиня, присев на лавку, тяжело переводя дыхание от одышки, толстая, рыхлая, жалобным голосом говорила:

— А на Петра взглянуть, что с ним? Словно присуха какая приключилась, как с войны вернулся. Куда смех его делся да голос звонкий? Поди, даже дома не сидит. Чуть что, сейчас в полеванье[9], а дома что привороженный ходит. Аннушка, на них глядючи, и та присмирела: ни песен не играет, ни с девушками не возится. Сидит да жемчугом ризу в монастырь к деду шьет. Сухота да маета!

— Знаю, вижу! — проговорил наконец нетерпеливо князь. — Не докучай ты мне, Христа ради! Известно, у бабы волос длинен, ум короток. Чем выть тебе да причитать, давно бы дознаться могла. Слуг поспрошать али что. Я при делах на верху, в походе, а ты что? Эй, до старости доживем, а все тебя, глупую, учить надо будет. Дура, пра, дура! Сенных девок поспрошай, те с холопами потолкуют, а я что? — Он развел руками. — С ними говорить, так они нешто скажут?…

Но хотя и пытала всех девок и холопов княгиня, не добилась она ни от кого истины. Да и как добиться ее?

Разве Кряж один мог порассказать про короткую любовь своего господина к полячке, да не таков он был, чтобы языком колотить.

А что до Терентия, так никому и в голову не могло прийти, что боярыня Федосья Прокофьевна иссушила его сердце и поразила ум.

Впрочем, и сам Терентий не сказал бы теперь сразу, что случилось с ним такое. Из далекой ссылки вернулся Аввакум и был обласкан на верху. Сам царь не допустил его до себя, но наградил десятью рублями. Царица дала тоже десять рублей. Ртищев, Стрешневы, Морозовы, сам князь Теряев, Ордын-Нащокин — все стали награждать Аввакума, якобы в пику изгнанному и сосланному Никону, и в те поры князь Терентий успел наслушаться его проповедей, заходя тайно, в нощи, в дом к Морозовым, где нашел себе приют многоречивый Аввакум. Слушал его речи Терентий и весь содрогался. Слушал рассказы его про чудеса многие, как Господь оказывал помощь и ему, Аввакуму, и его единомышленникам в трудные минуты; про его страданья в тяжелой ссылке в далекой и голодной Сибири, когда они пешком, изможденные, шли по обледенелым дорогам, когда матьпопадья упала, а поп на нее, и закричала: долго ли терпеть такое? А Аввакум сказал ей: до самой смерти! Ну, ин потерпим, — смирившись, ответила жена его и поплелась далее. Что это? Ради чего это? И все ему отвечали: ради спасения души своя, ради Господа! Почему же и он, и отец, и все вокруг приняли с такой легкостью троеперстное сложение, и аллилуйя, и. «Иисуса» с лишним «и»? И ему объяснили: по малодушию! Сатана лукав и обольстит всякого. Никон же был зело хитроумен и лукав, и уста имел медоточивые. Царя обольстил, и тот от веры отступил. И страшно делалось при этих словах Терентию. Сосредоточенный ум его, меланхолический и суеверный, рисовал геенну огненную, муки адские… Он бледнел и думал: претерпеть здесь лучше, чем жизнь вечную, и все горячее и горячее относился к учению Аввакума, становясь его прозелитом.

И ясно, что никто в доме не мог понять его состояния, потому что вообще на эти богословские темы никогда даже не поднималось у них разговоров.

А что до Петра, то он только с Тугаевым делил свою тоску и думы.

Образ Анели неотступно преследовал его.

Изменился Петр.

Никто в доме не узнавал теперь в этом молчаливом, угрюмом воине прежнего веселого, беспечного юношу.

Петр несколько раз порывался бросить службу и ехать искать Анелю, но царь не отпускал его от себя, особенно дорожа им на охоте. В свите его, кажется, не было наездника, равного Петру.

Время шло, и острая боль обиды притуплялась, но Петр не мог уже вернуть прежней веселости. Все вокруг него как-то потускнело и утратило свежесть новизны и прелесть интереса.

Только иногда он забывался совершенно в охоте, особенно если царь устраивал схватки кречетов с коршунами.

Дивился князь на своих сыновей и не знал, что с ними сталось и как даже узнать про то. Пробовал он заговаривать с ними, но они выросли уже из тех лет, когда на них можно было крикнуть и силой выпытать тайну, а сами они не открывали сердец своих.

— Нет, в наше время иначе было, — говорил иногда с горечью князь, — дети к отцу ближе стояли!

Боярин Матвеев, Артамон Сергеевич, однажды ответил ему с усмешкой:

— Ой ли, князь! Смотри, и раньше так же бывало, только мы тогда сыновьями были. В том и разгадка всему! Вспомни-ка свою молодость? Али с отцом по одному думал?

Теряев взглянул на умное лицо Матвеева и вспыхнул.

Правда, великая рознь была между ним с отцом, и кончилась она чуть не кровной враждой. Он вздохнул и ответил:

— Может, и прав ты, Артамон Сергеевич! Только тяжко отцам это.

— Что говорить! Да разве у тебя сыновья бездельники какие, что ты все вздыхаешь да охаешь?

Князь выпрямился.

— У Теряевых бездельников не было никогда!

— Ну так что же?

В голосе Матвеева слышалось участие. Князь знал его за умного и доброго человека, еще более — за царского любимца, и поведал ему свое горе.

Матвеев покачал головою.

— С Петром-то правда неладное что-то. Я и сам видел. А с Терентием что? Человек он вдумчивый, хмурый. Его оставь. Дело делает, царю служит…

— Не то! В доме врозь все ползет, разлад. Надвигается что-то, Артамон Сергеевич, на нас на всех!

— Еще чего выдумал! — усмехнулся Матвеев.

III СОКОЛИНАЯ ОХОТА

Шестой год уже исходил, как Петр вернулся из походов и тосковал по Анеле, и однажды в теплый осенний день он выехал с Кряжем в усадьбу под Коломну посмотреть на свою охоту.

Кряж ехал молча подле своего господина, потом вдруг с решимостью встряхнул головою и сказал:

— Князь! Дозволь слово молвить!

— Чего?

Кряж поправился на седле.

— Сказывают, что можно нам эту полячку найти!

— Как? где? — Петр весь встрепенулся, как кречет.

— У нас тут под Коломною колдун есть. Слышь, бают, он дознать может…

— Ложь! — сразу разочаровавшись, ответил Петр. — Бабьи сказки это, Кряж!…

Немец Штрассе, а потом за последнее время Матвеев, этот европейски образованный человек, успели разрушить глупые предрассудки в уме Петра.

— Как твоя милость! — ответил Кряж. — Люди ложь, и я тож, а только сказывают!

— Что же сказывают?

— Всякие дела он делает…— и Кряж начал передавать удивительные вещи о том, как колдун открывал воров, как уничтожал присуху, как заговаривал руду, как одной бабе Куприхе показал мужа, который в ту пору под Вильной бился.

Петр слушал, и в его сердце начинало вкрадываться сомнение.

А что если все это правда? Недаром же отцы и деды этому верили, недаром же умные люди, составляя уложения, о колдунах помянули. Вон Тугаев носил же в поход заговоренную кольчугу, и что ж? Ни пуля, ни меч его не тронули…

— Хорошо, Кряж, найди его и уговорись с ним! — сказал Петр и прибавил: — Может, и выйдет что.

— Выйдет! Он нам ее во как укажет! — оживляясь, сказал Кряж.

Они приехали в усадьбу, и Петр отдался своей забаве. На псарне он оглядел любимых псов, потом зашел в соколиное отделение и осмотрел своих соколов.

Молодой парень Фаддей, его сокольничий, с сознанием своего достоинства ходил следом за своим господином и спешно отвечал на его вопросы.

Понятно, у Петра не было такой охоты, как у царя (кроме шаха персидского — единственной в мире). Но и у него она была поставлена на широкую ногу.

Длинная, низкая комната была справа и слева уставлена клетками, большими ящиками, обитыми внутри войлоками, и в каждой клетке на перячине сидел сокол с серебряной цепкою на ноге.

Тут же висели соколиные колпачки, рукавицы для сокольников. В конце этой комнаты мальчишка укрощал недавно купленного сокола. Несчастная птица проходила первое испытание. Она сидела на перекладине с подвязанным крылом и с колпаком на голове, и мальчишка ежеминутно то дергал ее за привязанную к ноге веревку, то шумел над ее ухом гремушкою. Эта мука должна была продолжаться трое суток. Птица без пищи, без сна, при постоянной тревоге совершенно теряла голову и уже тогда поступала в обучение к сокольнику.

— Добрая будет птица! — сказал Петр, любуясь статями сокола.

Он был почти белый. Крепкий клюв его был круто загнут и широкая грудь обличала силу.

— Хоть царю впору! — усмехнулся сокольничий.

— Ну, проедемся, попускаем!

— Кого возьмем, господин?

— Бери Гамаюна да Обноска. Прихвати еще Пестрого. Осрамил он меня тогда, а я все в него верю. Коршунов приманил?

— Вечор падаль у оврага выбросили. Надо полагать, слетелись!

— Ну, так едем!

Охота на коршунов с соколами была любимейшей того времени и имела характер чистого спорта. Мало было занимательного, когда могучий сокол с налета бил мирную птицу: утку, гуся или цаплю, а то и того хуже — малую птаху, но когда он охотился на такого же хищника, охота принимала увлекательный характер. Коршун, да еще из матерых, не давался без боя, и нередко плохой сокол оставался побежденным в этой воздушной битве. Опытный коршун вдруг перевертывался на спину и бил сокола прямо в грудь; в свою очередь и опытный сокол знал эту повадку и летел не камнем на коршуна, а сбоку — стрелою, а то и снизу, как камень из пращи.

И пока происходила эта битва в воздухе, охотники следили за нею с замирающим сердцем. Особенно если выпускались соколы разных хозяев и происходило соревнование.

Петр вдоволь натешился охотой и радостный вернулся домой. Пестрый вправду постоял за себя и бил коршунов с одной схватки.

— Ужо царю покажу! — говорил радостно Петр.

В горнице его поджидал Кряж. При входе князе он подвинулся к нему с таинственным видом и сказал:

— Коли милость твоя не побоится нечисти, так он наказал к часу до полуночи быть на дороге подле разбитого дуба. Там он ждать будет.

— Это колдун-то? — усмехнулся Петр.

— Он!

В голосе Кряжа послышалось невольное почтение. Петр взглянул на него.

— Что это ты? Словно тебя лихоманка трясет?

— Страшно! Я до поры того и не думал. Сова у него, ворон, кости сушеные, и сам он с бородой. У-ух!

Петр засмеялся.

— Эх ты, Аника-воин! Значит, не пойдешь со мною?

— Как можно! — ответил Кряж. — А что боязно — это точно. Он не то что лях. Он со всякой нечистью свой человек.

— Ну вот и послушаем, что он врать станет.

Кряж покачал головою

— Меня сразу признал. От князя, говорит, сердце болит, по милой сохнет, а где голубица, того не знает ни он, ни я, а лишь сатана! Да как захохочет. Приходите, говорит, молодчики!…

Петр вздрогнул. Неужто он уже и дело знает, зачем зовут его.

— Сам сболтнул?

— Да рази меня на этом месте!…— побожился Кряж.

— Ну, ин! Попытаем его. Возьми с собой кистень малый да рублев десять, что ли. Пойдем!

— С нами крестная сила! — пробормотал Кряж.

Признаться, он уже трусил этого похода, но отказаться от него не мог из сознания долга.

Наступила глухая осенняя ночь. Небо покрылось тучами и завыл ветер. Петр завернулся в широкую епанчу, надвинул на глаза колпак и смело двинулся из дому.

— Дорогу знаешь? — спросил он у Кряжа.

— Ззззнаю, — пробормотал Кряж, лязгая от страха зубами.

— Ну, и иди вперед!

— С нами крестная сила! — сказал торопливо Кряж. — Свят, свят, свят! Да воскреснет Бог!…

— Оставь! — остановил его Петр. — Ты только гляди, не сбейся.

— Чего сбиться-то! Верста.

Они действительно шли недолго. Кряж вдруг остановился и сказал:

— Бона! Тут! Господи помилуй! Свят, свят, свят!

Луна на мгновенье выплыла из-за облаков и осветила глухую местность. От дороги направо на небольшой полянке стоял огромный коренастый дуб, сломанный грозою, за ним мрачною стеною чернел густой лес. Кругом было пустынно, глухо, и только ветер гудел на разные тоны, шумя в лесу между ветвями.

— Значит, у этого дуба, — сказал Петр и решительно двинулся вперед.

Едва он прошел несколько шагов, как от зеленой массы дуба отделилась человеческая фигура и двинулась ему навстречу. Петр остановился и невольно положил руку на рукоять поясного ножа.

— Это я, Еременко, не бойсь, княже! — раздался в темноте глухой голос. — Коли пришел, вражьей силы не страшась, чего лихих людей бояться? Хи-хи-хи!

«Заприметил», — с удивлением подумал Петр и ответил:

— Я и не боюсь ни людей, ни бесов, ни наваждения!

— А зачем пришел? — спросил назвавший себя Еремейкой.

— Говорят, ты всякую пропажу находишь, а у меня есть такая!

— Нахожу, соколик, нахожу! Хи-хи-хи! А ты что старику дашь за это? Ась?

— Не обижу! Колдуй!

— Сейчас, сейчас, милостивец! Крест-то на тебе? Ась?

— На мне!

— Скинь его, скинь! Отдай Кряжу, что ли, он подержит! Ну, ну, соколик!

Князь колебался одно мгновение. Э, была не была!

— Кряж!

— Чего? — отозвался Кряж издали.

Петр усмехнулся и сам пошел на голос Кряжа. Он шагах во ста сидел под кустом и звонко лязгал зубами.

— На крест тебе мой, и жди меня!

Петр вернулся к дубу снова.

— Ну, старик, колдуй! — сказал он.

IV КОЛДОВСТВО

— Сейчас, сейчас, княже! — сказал, хихикая, старик. — Не торопись только!

Он присел на корточки, и князь услыхал стук огнива о кремень. В темноте посыпались красные искры и на миг осветили желтое лицо старика, раздувающего тряпицу. Еще мгновенье, и князь увидел вспыхнувшее пламя костра, очевидно, сложенного раньше, и над ним на треножнике котелок. Пламя разгорелось. Старик встал на ноги.

— Слушай, — сказал он князю, — я очерчу круг, и ты смотри из него не выступай. Что бы ни было, стой, а то всем нам худо будет!

Князь кивнул головою, а старик, взяв палку, ехал очерчивать по земле круг, бормоча себе под нос заклинанья.

— Шиха, эхан, рова! чух, чух! крыда, эхан, щоха! чух, чух! Маяла да на кагала! Сагала, сагала! — слышал князь его бормотания.

Костер разгорелся. В котелке что-то шипело, клокотало. Старик окончил чертить круг, стоял над котелком и ломался — и в сердце князя начинал пробираться суеверный страх.

Вдруг старик выпрямился, поднял кверху руки и громко завопил:

— О вилла, вилла, дам, юхала!
Гираба, нахора, юхала!
Карабша, гултай, юхала!
В лесу раздался жалобный плач филина, где-то, словно ребенок, закричал заяц, пронесся ветер, шумя ветвями. Князю показалось, что вокруг него стонут, гогочут и кричат на сотни голосов. Он схватил рукоять ножа и судорожно сжал ее.

Старик стукнул о котелок палкой и, быстро сняв его, поставил на землю перед князем. Костер медленно угасал.

— Смотри, смотри! — прохрипел колдун князю и, воздев кверху руки, стал приседать, прыгать и выть диким голосом свои заклинанья:

Кумара!
Них, них, запалам, бада.
Эшохоло, лаваса, шиббода!
Кумара!
Ааа — ооо — иии — эээ — ууу — еее!
В тишине ночи плачем, воем и стоном разносился его крик. Перед князем стоял котелок, бурля и шипя. Князь глядел на него и видел, как из него, словно туман, поднимается белый пар.

Вдруг князь задрожал и побледнел.

Пар поднимался выше, выше и мало-помалу принимал очертания воздушной легкой фигуры.

— Анеля! — воскликнул князь.

— Ха-ха-ха! — закричал где-то филин.

— Гаятун, гаятун! — выл старик, а очертания приняли явственную форму Анели, и она, казалось, тянула белые, прозрачные руки к князю. Вдруг рядом появилась усатая рожа поляка. Грубая темная фигура обхватила призрак Анели и помчала ее вдаль. Все смешалось. Князь тяжело перевел дух и опять вскрикнул. Пар клубился, охватил его всего как туманом, и из струй начали рисоваться новые картины.

Сшибка. Дерутся. Льется кровь. Русские? Нет, это казаки с ляхами. И снова Анеля! Какой-то усатый казак в красном жупане с черным чубом мчит ее на коне…

Полуосвещенный покой. Горит лампада. Кругом диваны, подушки, ковры… кто-то сидит в белой чалме, и опять Анеля… в голубых шальварах, с белым покрывалом на голове. Она падает перед человеком в чалме на колени. Он кричит. Что это? Двое черных эфиопов бегут, бросаются на Анелю, рвут на ней одежды, и вот она нагая, с волосами до самых пят…

— Анеля! — снова закричал князь, и опять все исчезло.

…Крики, пожар, суматоха, злые разбойничьи лица, молодая девушка с черной распущенной косою и витязь, секущий мечом в обе стороны…

…Брачный пир… витязь и девушка…

— Шью, шью, бан! ба, ба, бан, ю! — выл хриплый голос старика.

Князь очнулся. Кругом было темно и глухо. Старик хрипел подле него и говорил:

— Все, княже!

Князь тяжело перевел дыхание. Что это было? Сон? Наваждение? Шутки дьявола?

— Проводи меня до слуги, — сказал он колдуну.

— Идем, идем! Пробил урочный час, скрылась бесовская сила! Рвалась она, хотела нас ухватить, да сильны были заклятья, — бормотал старик, взяв князя за руку и ведя его.

— Кряж! — крикнул Петр.

— Княже! — отозвался неуверенный голос слуги. — Жив! Слава Те, Господи! На крест тебе! Одевай!

Голос слуги вернул Петра к действительности. Он надел на шею крест и совершенно оправился от неясного страха.

— Жив! — сказал он. — Дай старику пять рублев и идем!

— Пять? — недовольно пробормотал Кряж. — Ишь ты! Сколько страху нагнал, да еще пять! Шелепами его!

— Ты поговори! — закричал старик. — Призороки знаешь? Ушибиху знаешь? Потрясиху знаешь?

— С нами крестная сила! — завопил Кряж. — Чур меня! Сгинь, окаянный! Жри! Подавись!

Он кинул деньги и бросился к князю.

— Я все могу! — говорил старик. — Я иссушу, как сено, как ковыль!

— А ну его к ляду! — бормотал Кряж, шагая рядом с господином. — Вот навязались!

— Сам же уговорил!

— Тебя ради. Вижу, сохнешь. А сам бы я ни в жизнь! Ишь! — прибавил он, оглядываясь.

Старик зажег ветвь и, светя ею, шарил по земле брошенные Кряжем рубли.

Петр вернулся домой и лег в горнице на лавке, но сон бежал от его глаз.

Что он видел? Видел Анелю. Видел позор ее. Где она, что она? Теперь не вернуть того, что случилось с нею. Правда или наваждение? И не поймешь! Видел, как явь!…

А потом последняя. Что-то знакомое.

Видел и раньше он это девичье лицо, мелькнуло оно ему где-то… но где? Он не мог припомнить.

Он поднялся рано утром и прямо поехал на Москву.

Не доезжая верст шести до Москвы, князь вдруг осадил коня и сказал Кряжу:

— Слышь, кричат будто? А?

Они прислушались.

— Ратуйте! — явственно донеслось до них.

Князь ударил коня и понесся в сторону криков. Кряж поехал с ним рядом.

Едва они сделали несколько саженей, как за купой деревьев увидели возок. Кони были отпряжены. Какие-то люди спешно хлопотали около возка, а подле них раздавались вопли.

— Воры, — сказал князь и, обнажив меч, поскакал вперед.

— Я вас ужо! — закричал он издали. — Будете вы по дорогам грабить!

Четверо людей оглянулись, бросились в кусты и быстро, словно по волшебству, скрылись.

— Ратуйте! — визжал женский голос.

Князь поскакал к возку и соскочил с коня. Возок был пуст, вокруг валялись меха, служившие одеялами, увесистый сундучок, разная рухлядь. Князь с недоумением огляделся.

— Сюда, сюда! — вопил голос. — Здесь, под кустиком!

— Сюда, княже! — сказал Кряж, указывая на кусты.

Князь пошел за ним следом. Под кустом на земле лежали три женщины. Одна толстая, видимо боярыня, и одна тонкая, стройная, с крошечными ногами, лежали без движения, с головами, завернутыми в платки; третья, толстая, короткая, в шугае и котах[10], очевидно, успела освободить свою голову от платка и вопила на весь лес.

— Ратуйте, добрые люди! Воры напали! Убили боярышню да боярыню! Что я боярину скажу!

— Не ори, баба! — остановил ее Кряж. — Воров уже нет больше. Встань лучше да прикрой голову.

— Ой, дурень, дурень! — завопила старуха. — Да как же я, дурень, встану, коли у меня руки-ноги скручены!

Князь усмехнулся.

— Распутай ее! — сказал он, а сам подошел к двум недвижно лежащим и стал раскутывать им головы.

— Княгиня Куракина, — пробормотал он, снимая с толстой женщины платок и обнажая тусклое лицо чуть не с тройным подбородком, — а это, надо думать, княж…

Он бросил платок и не докончил фразы.

Перед ним лежала девушка с распущенной черной косою, с бледным лицом и полуоткрытыми устами. Та самая, что они видели в эту ночь у сломанного дуба во время волхвования.

Петр смотрел на нее не спуская глаз.

Тем временем мамка поднялась на ноги.

V СПАСЕННЫЕ

Княгиня и ее дочь лежали недвижимы. Вероятно, страх и затем тяжелые платки на лицах лишили их на время сознания.

— Умерли! — завопила мамка и начала причитать над ними во весь голос. — Милые вы мои, родители вы мои! Что я теперь боярину отвечу!

— Кряж, достань воды, — приказал князь.

— Брось выть, старуха, — сказал он мамке, — скажи лучше, неужто вы одни ехали?

— Одни? — ответила старуха. — Да нешто мы беднота какая? Голь? Чай, мы Куракины будем! Одни! Эвон! — и она даже подбоченилась рукою, маленькая, толстая, в синем шугае. — С нами холопов-то сколько, с полсорока было!

— Где же они?

— А разбежались, проклятущие! Как увидели, что воры на нас — и в россыпь! Душонки холопские! Ужо будет им от боярина! А этому Антошке… Ну-ну!

— А ты покликала бы их!

— Покликала бы! — передразнила старуха. — Да нешто я могу боярышню покинуть! — И, сделав плаксивое лицо, она снова начала выть.

Кряж принес воды, и князь тотчас обрызгал боярыню и боярышню.

— Чай, есть наливка? — спросил он у мамки.

— Есть, милостивец, есть, как не быть!

— Давай сюда, да чарку тоже!…

В походах князь выучился подавать помощь в иных случаях и не терялся при виде даже умирающих.

Старания его скоро увенчались успехом.

И та, и другая вздохнули, открыли глаза и сделали движения.

Князь тотчас дал им по глотку крепкой наливки, и они оправились.

— Милые вы мои! — радостно воскликнула мамка, бросаясь на колени. — Вставайте, родные, ушли воры! Прогнали мы их!

Княгиня села, князь поддержал ее, и в ту же минуту княжна легче серны вскочила на ноги и звонко засмеялась.

— Мамушка, а где кичка твоя?…— но вдруг взгляд ее упал на князя, и она сразу смолкла, зарделась вся и стыдливо закрылась рукавом.

Тем временем попрятавшиеся холопы осторожно вышли из-за кустов и деревьев и окружили своих господ. Мамка с яростью набросилась на них.

— А, подлые! Вернулись! Погодите! Ужо будет вам от боярина! И тебе, Антошка!

— Я что же…— ответил долговязый детина в зеленом кафтане, — я за помощью бежал.

— Кабы не мы…— загалдели остальные.

— Вот с князем поговорите! — угрожающе кричала мамка.

Княгиня с благодарностью смотрела на князя и кивала ему головою.

— Ах, милостивец! Спас ты нас от смерти лютой, от поношения. Ужо боярин тебе в землю поклонится. Пра! Знаю, знаю тебя, соколик! Князя Теряева сынок, нам шабер[11]! С твоим братом-то мой боярин в думе сидит, вместях город берегли! Уж истинно Бог тебя нам послал!

Она говорила без умолку, князь не слушал ее и вспоминал теперь отчетливо, ясно. Не раз и не два видел он эту девушку. Случалось ненароком через забор заглянуть, сидя на коне или со всходов, в сад к своим соседям — и там иногда резвилась барышня с сенными девушками…

Возок поставили на дорогу, вещи уложили, и княгиня с дочерью и мамкой влезли в него. Холопы окружили возок, кони дернули и потянули его по пыльной дороге, а князь погнал коня и скоро скрылся из глаз трусливых холопов.

Он скакал молча. Образ девушки, виденной им раньше в зачарованном круге, смутил его и вытеснил мысли об Анеле.

Дивным дивом казалось ему все это приключение, словно наколдованное стариком.

Таким же дивным дивом казалось оно и молодой княжне Катерине Куракиной.

Живя дом о дом с, Теряевыми, она от сенных девушек немало слыхала рассказов о молодом князе: и как он в походах с ляхами дрался и со шведами, и как его царь отличает. С девичьим лукавством не раз довелось ей ухитриться через заборную щель увидеть молодого князя, как он садится на коня, как едет на нем, как сходит, высокий, статный, с вьющимися кудрями, с светлой бородою.

И не один вечер провела она с сенными девушками, слушая рассказы о нем, о своем соседе.

Запали они ей в сердце, запечатлелся светлой грезою и образ красивого витязя, и вдруг — теперь она встретилась с ним лицом к лицу…

Диво дивное!

То— то будет о чем поговорить с сенными девушками! Будет о чем и помечтать в бессонную ночь или за томительной работою у пяльцев… и боярышня улыбалась радостной улыбкой. Боярыня клокотала, как курица, продолжая ужасаться происшествию, а мамка ворчала и ругательски ругала и воров, и трусливых холопов…

Тем временем на постоялом дворе Никиты, за длинным сосновым столом сидели сам Никита, Мирон Кистень и Федька Неустрой, а Панфил да хозяйский Егорка стояли поодаль. Все были угрюмы и, видимо, недовольны, и Мирон говорил Никите:

— Дурень, дурень! Коли позарился на такое дело, до конца надо делать было! Двоих испугались…

— Коли они на конях и с мечами…— слабо возразил Никита.

Мирон усмехнулся.

— С мечами! Холопов полсорока было, да разбежались, а тут два. На что Панфил-то? Он один коня валит… Бабы! — презрительно окончил он и гневно взглянул на Неустроя.

Наступило томительное молчание.

— А теперь что? — заговорил снова Мирон. — Приедут они на Москву. Холопы ничего не докажут, откуда воры. Чай, могли удуматься, да и кабак один на всю путину. Ну и иди к боярину Матюшкину!

Никита побледнел и вздрогнул.

— А еще и медь найдут… Эх, горе-работники.

— Что же делать-то?…— продолжал смущенный Никита.

— Что? Одно осталось: на Москву идти. Не здесь же стрельцов поджидать, а пока что Лукерья с Егоркою похозяйничает. Да медь убрать, горн снесть, а то, упаси Бог, подьячие придут…

В ту же ночь постоялый двор опустел.

Никита и Мирон с товарищами вновь переселились в Москву, где Семен Шаленый, все время бывший в Москве, устроил их в новой рапате.

Такие рапаты, тайные кабаки, вмещающие в себя и игорный дом, и притон разврата, — в сущности, разбойничьи гнезда — были рассеяны в то время по всей Москве.

Не только ночью, но и днем выходили оттуда страшные обитатели на грабеж и разбой и, по свидетельствам очевидцев, нередко среди бела дня, на улице нападали на прохожего, грабили и убивали его прямо на глазах народа.

Дороговизна продуктов, обращение меди вместо серебра, непосильные налоги — все это порождало смутное недовольство, выражавшееся между прочим и в таком открытом разбойничестве, едва ли не покровительствуемом самими воеводами.

Так, Милославский с другом своим Матюшкиным за выкуп выпускали из застенков и воров, и фальшивомонетчиков, как бы благословляя их снова на подвиги.

Разбойники открыто гуляли по городу, и купцы их знали в лицо и старались зачастую умилостивить дарами, боясь и разбоя, и убийства, и поджога.

Шаленый, Неустрой и Кистень были также известны многим москвичам, но под началом у Мирона они не смели много своевольничать. Мирон же был уже не простой разбойник.

После того, как Матюшкин вторично отнял у него Акульку и задрал ее за сопротивление, Мирон поклялся ему отомстить. Это дело ему не хотелось делать спроста и, вспоминая первый бунт при Морозовых, еще в начале царствования, он замышлял второй.

— Тогда Плещеева рвали. Теперь Матюшкина тряхнем, — говорил он, и глаза его разгорались. — Увидит он, песий сын, за все лихую расплату!

И, ходя по городу, он с догадливым и бойким Неустроем сеял повсюду недовольство.

То в сермяге и гречишнике его можно было видеть на базаре, то в купеческом кафтане на Красной площади или в рядах, то одетым рейтаром — в царевом кабаке. И всегда подле него ловкий Неустрой со своими прибаутками.

Москва бродила, а еще никто не подозревал даже об опасности, и Матюшкин с Милославским распалялись корыстью только пуще и пуще.

Страшное «слово и дело» было для них отличным орудием. Подьячие сновали здесь и там, выискивая богатого, кричали государево слово. И тащили беднягу в приказ, где за него уже брались хитрые дьяки, под страхом пыток выпытывая из него деньги. Перепадала и подьячим малая толика для разбойного и тайных дел приказов.

VI ПРИСУХА

— Чего ты? — спросил сурово Петр у своего стремянного, увидев на его лице широкую улыбку.

Это было с неделю спустя после описанного приключения.

Кряж замялся.

— Так, княже, ничего! Не серчай на холопишку! — И он подал ему стремя.

Петр вскочил на коня, оправился и медленно выехал за ворота в сопровождении своего стремянного, но говорить с ним на народе было негоже, и он молча ехал до своего полка, что стоял за Сивцевым оврагом, занимая собою как бы отдельную слободу.

Солдаты со своими женами и детьми жили по отдельным избам, а холостые жили в избах по трое и по четверо, ведя немудреное домовое хозяйство.

Князь проехал в полковничью избу и встретился там с Тугаевым. Они поцеловались.

— А на тебя ноне глядеть радостно, — сказал Тугаев.

— А что?

— Будто повеселел ты. Али радость какая? Может, нашлась…

Петр нахмурился и махнул рукою.

— Не вороши старого, Павел Ильич! — сказал он и снова улыбнулся. — Ты вот что тучею смотришь, ко мне не заглянешь. А намедни я к себе на охоту ездил, за тобой заглянул, ан говорят, ты с утра на своем аргамаке ускакал и слуг не взял.

Тугаев побледнел, а потом весь вспыхнул. Спустя мгновение он ответил:

— Не вороши и ты, Петр Михайлович! Мое впереди будет. Может, счастье великое, может, горе лютое. Как-нибудь спокаюсь тебе, а теперь скажи, — спросил он вдруг пониженным голосом, — ты в присуху веришь?

— С нами сила Господня! — перекрестился князь. — Да ведь ты женатый. Что ж тебе?

Тугаев побледнел и опустился на лавку.

— В том и горе мое, — прошептал он побелевшими губами.

Петр покачал головою.

— Слушай, — сказал он, — я басням этим всяким не верю, а все ж есть что-то чудное. У нас в Коломне такой ведун живет, Еремейкой звать. Он тебе, может, и снимет присуху, коли она наложена.

Тугаев вздрогнул, и глаза его сверкнули. Он быстро вскочил с лавки.

— В Коломне?

— Мой Кряж его знает. Хочешь, сведет?

— Князь, друже! — взмолился Тугаев. — Дай его мне на сегодня. Я к вечеру поеду!

Он весь дрожал от волнения. Петр хотел улыбнуться, но вспомнил свое приключение и только кивнул головою.

— Ладно, пошлю сегодня!

Тем временем солдаты собрались перед избою, и Петр должен был к ним выйти. Он поздоровался с кучею сермяг, зипунов и кафтанов и громко опросил всех, всем ли они довольны.

На этом и кончился смотр. Возвратившись домой, Петр позвал к себе Кряжа, наказал ему ехать к Тугаеву и служить, как ему, а потом спросил:

— Чего ж ты хмылился?

Кряж опять усмехнулся и потупился.

— Не будешь гневаться, княже?

— Ну? А что?

— Да девки тут, от Куракиных, меня к забору заманули. Такие ли затейницы!

Петр невольно покраснел.

— Ну?

— Все о тебе пытали. Нет ли у тебя зазнобы какой. Куда с тобой езжу, да как тебе княжна приглянулась да не захочешь ли свидеться с нею, так я только бы им мигнул. Бесстыжие! Пра!

Петр весело засмеялся и тряхнул русыми кудрями.

— И впрямь затейницы! — сказал он и прибавил: — Так поезжай к князю Павлу.

— В одночасье! — ответил Кряж, кланяясь и спиною идя к выходу.

Когда Кряж вышел, Петр лег на липовую скамью, положил на возглавие руки, на них закинул свою голову и задумался.

Присуха! Может, она и иное что, может, и никто не повинен в ней, а только есть она, окаянная. Ой, есть! Кажись, и в мыслях ничего такого не было, а вдруг прилучится, и засосет под сердцем, и из головы не идет, и томит, и дразнит… Что же это?… Вот хоть бы с ним. Думал, кроме Анели, и в сердце никому места не хватит, глядь — княжна эта! И будто клин в голову; что дальше — то более!… Она вдруг стала перед ним как живая, с разгоревшимся личиком, прикрывшись рукавом. Он улыбнулся своей грезе и томно прикрыл глаза. Княжеской крови, благородного кореня и зазора никакого нету, — думал он и улыбался.

Князь— то Куракин как его почтил!

Действительно, через день после приключения Петра на двор Теряевых въезжали вершники, и едва князь Михаил Теряев вышел, оповещенный, на крыльцо, как во двор уже въезжал князь Куракин.

На середине двора слез он с коня, а князь встретил его на нижней ступеньке крыльца и под руку помог ему подняться. Войдя в горницу, помолился Куракин, трижды поцеловался с князем, а потом повел свою речь.

— Приехал я, князь Михайло, до тебя, отблагодарить тебя, милостивца! — и с этими словами он поясно поклонился князю. Теряев даже смутился.

— Что ты, что ты, Иван Васильевич! Что я тебе такого сделал?

— Не говори! — перебил его князь. — Не ты, так сын твой моему роду великую услугу сделал. А кого за сына благодарить, как не отца родного!

— Который сын? — недоумевал князь, и Куракин рассказал ему всю историю с нападением и освобождением. Князь и рад был, и хмурился. Рад, что сын его такому родовитому князю услугу сделал; хмурился, что сам ничего не знал про это.

А Куракин попросил Петра позвать и лично ему в пояс кланялся.

Князь Теряев потом выговорил сыну, а тот только усмехнулся.

— Э, батюшка, — сказал он, — да стоило ли о таких малостях милость твою тревожить?…

Вспоминал про все про это Петр и улыбался шире и радостней.

И то, решил он под конец, повидаться с нею надо. Пусть Кряж девушкам скажет!…

По нынешним временам молодые люди годами видаются друг с другом, и медленно пробуждается в них чувство любви, побеждаемое нередко рассудком. Тогда же взгляда одного довольно было, чтобы загорелось сердце неугасимым огнем. Может, тому немало способствовала теремная жизнь и трудность увидеть девичье лицо, так же, как девушке увидеть мужчину.

Как бы то ни было, загорелось сердце и у Катерины, молодой княжны.

— Ах, Луша, — говорила она своей сенной девушке, — и раньше в иную пору о нем думала, а тут и из головы не идет Все он да он!…

— Дело девичье! — смеясь отвечала Луша. — Пожди, княжна, я тебе с ним встречу сделаю. Наш сад с их двором только тыном отделяется.

— Ах, что ты! Срамота-то какая!

— А какая срамота тут? Ему за честь будет! Опять и порухи нет тут никакой. Не смерд он, а князь и царю самому известен. Погодя и косу расплетем княжне нашей, боярышне!

Катерина зарделась вся, как маков цвет.

— Ах, Луша, — прошептала она, — и хорошо, и страшно! Не иначе все это, как присуха злая!…

Луша только махнула рукою.

— Присуха! И сказала, боярышня моя! Присуха — коли силком, старик какой или урод, что ли, а князь Петр — гляди не наглядишься: молодец молодцом, что сокол ясный!

VII СМУТА

Мрачный, с угрюмою думою, отраженной и на лице, возвращался Терентий Михайлович домой из боярской думы Все казалось ему неладно, все не по нем! А что он мог сделать со своим голосом, ежели надо всеми верх держит Ордын-Нащокин, а самая дума — одна прилика только.

Он один удумает, а бояре прочие только бородами покивают в согласие.

А выдумки все только на то сводятся, чтобы из людишек последние животы вытягивать. Все налоги да налоги. Небось свою казну не ворошат, монастырям одни только льготы, а все надобности из смерда да посадского выбивают. Где же справедливость? Истинно протопоп говорит: приходят последние дни. Умы смутилися, и зло царит над людьми. Антихристу на руку, радуют злоправители сердце дьявола!

Истинно так!

— Дорогу князю Терентию Теряеву! Многие лета князю! Здрав, князь, буди! — раздались вокруг него голоса и вывели князя из задумчивости. Он оглянулся и увидел, что въехал в толпу. Вокруг него теснились и гультяи, и посадские, и с десяток купцов.

— Мир вам! — сказал князь. — Чего собрались?

— А так… гуторили! — ответил стоящий у самого его стремени.

Князь взглянул в его лицо и нахмурился: слишком нагло глядели на него холопские очи.

— Кто будешь?

— Человек Божий с костьми да кожей! — ответил он, отходя в толпу.

Князь тронул пятками коня, и он двинулся вперед. Народ, любивший князя, провожал его криками, но князя нисколько не радовали эти выражения приветствий.

Чуялось в этих сборищах что-то недоброе.

Вот уже недели две, как сбираются такие толпы народа на всякой площади, шумят, галдят, чинят буйства пьяные и выкрикивают угрозы. Недавно одного приказного затравили на улице насмерть.

А толпа, проводив князя Теряева, снова загудела.

— Читай, кто грамоте обучен! — кричал сиплый голос.

— Тсс! Тише, оглашенные! — останавливая шум, кричали другие. Возле дьяка в суконной скуфье столпились густою толпою, и он, держа в руках печатный лист, выкрикивал:

— И поборы те не в казну государеву, а в карманы приспешников!…

— Верно! Головы эти прямо себе в карманы кладут! Видели!

— И бояре ближние только до царя заслон. Всем людишкам злые вороги. Матюшкин этот…

— Тсс! Стрельцы!

Дьяк поспешно юркнул в толпу, бросив наземь лист, а в ту же минуту в толпу врезался отряд стрельцов с приставом в голове, который, нещадно колотя палкою направо

и налево, хрипло кричал:

— Расходитесь вы, голь кабацкая! Виселиц на вас мало, пра слово! Дьяволы, куда прете, али пищали захотели?

— Пожди, будет тебе ужо, толстобрюхий! — ворчали те, которым попало от него палкою, и лениво шли в сторону.

Князь въехал во двор, спешился и прошел в свою половину. Скинув кафтан, он остался в однорядке поверх шелковой зеленой рубашки и стал крупными шагами ходить по горнице.

На душе его было тяжело и смутно.

Вдруг он остановился и, побледнев, нахмурился.

В дверях его горницы появилась Дарья Васильевна, его молодая жена. На лице ее, пока еще не раскрашенном, выражалась тихая печаль.

— Чего тебе? — спросил отрывисто Терентий.

Дарья сделала к нему шаг и заговорила прерывающимся голосом.

— Терентий Михайлович, свет батюшка, вымолви хоть слове, чем я провинилась пред тобою. Не бьешь, не голубишь, не бранишь, ни слова ласкового. Коли не мила тебе более, не мучь, скажи свое слово, отправь в монастырь, заточусь я там и дни скоротаю, а то ныне и на людях срам. Иду наверх, государыни спрашивают, иные прочие мужьями похваляются, а я и слова сказать не могу.

Голос ее поднимался все выше и выше и обратился в жалобный вой. Она подошла ближе к князю и протягивала к нему свои руки.

— Что мне делать, сиротинке, скажи сам, господин! Убей лучше, но не мучай так!

Князь устало махнул рукой.

— Не вой! — сказал он резко. — Надо будет в монастырь услать — ушлю, а теперь не докучай мне! иди!

Глаза его грозно сверкнули. Дарья Васильевна покорно склонила голову и пошла прочь, но недобрым огнем вспыхнули и ее глаза.

«Хорошо, — подумала она, — знаю я твои дела скаредные. Проведают про них и иные кто!»

Попытка примирения не удалась княгине, и из послушной, покорливой жены она сделалась врагом заклятым. Кровь Голицыных сказывалась.

А князь схватился руками за голову и даже застонал.

Ах, когда увидал он Морозову и полюбил ее, знал тогда он, что с ним делается. На душе его было темно и мрачно, но знал он, что любви ради он на все пойдет, хоть на душегубство.

А теперь? Нет любви к боярыне. Вместо нее какая-то радость, какой-то трепет. Как сиянием окружен лик боярыни, когда он ее видит: словно с образа глядит угодница, когда она на него смотрит, и нельзя не думать о ней, но и любить нельзя. Помнит он, как она чумных подымала, и что же? Не коснулась ее злая зараза!

Теперь у нее и протопоп-прозорливец, свят человек, и Меланья, сестра ее по Христу, и Киприан юродивый. Все славят Бога и клянут никонианцев, и он тут же с ними.

Во что верить? Чему кланяться? Царь ли и патриарх согрешили против Бога? И в то же время ему приходили на ум горячие речи Аввакума, его страданья…

Чего ради?

Говорят, антихрист идет; близок последний час, а Никон его окаянный предтеча. Ежели правда так?

Чем излечить душу, кому открыть наболевшее сердце с его язвами?…

И вдруг лицо его просветлело и успокоилось. Он захлопал в ладоши и явившемуся отроку отрывисто приказал:

— Коня!

И тотчас стал торопливо сбираться в дорогу, забыв о еде.

Ради спасенья души своей! Чего же о еде думать-то?…

Ему вспомнилось строгое подвижническое лицо его деда, князя Терентия, в монашестве Ферапонта.

Вот кто решит его сомнения!

И он, выйдя на двор, вскочил на коня и погнал его к Николе Угрешскому.

Вдруг конь его шарахнулся в сторону.

Подняв руки и загородив дорогу, перед ним стоял юродивый Киприан. Рыжие лохматые волосы его торчали копною, сермяжная рубаха спускалась до пят, на косматой груди сквозь дыры рубахи виднелись вериги.

Князь осадил лошадь.

VIII У МОРОЗОВОЙ

Юродивый опустил руки и хрипло засмеялся.

— Божьего человека, княже, — и испугался! Стыд тебе.

— Прости, Бога для, — ответил князь и хотел снова тронуть коня, но юродивый затряс головою.

— Не, не, княже! Нельзя! Такой сумный, такой гневный, куда тебе ехать, как не до нашей матушки? К ней поезжай! Мир у нее, благодать у нее; наш отец провидец, страстотерпец, у нее, а ты куда задумал? К никонианцам! Тьфу!…

Князь вздрогнул. Откуда этот юродивый мог знать его мысли? Легкая улыбка прошла по его губам. Он сказал:

— Ну, пусти, Киприан, я к ней поеду!

— Что дело, то дело, с Богом! Душу очистишь; Христа спасешь; берегись никонианцев! Тьмы они порождение, сатанинская блевотина. Ну, с Богом!

Князь тронул коня. Киприан медленно пошел дальше, крича во весь голос:

— Берегитесь, православные! Антихрист пришел! Сломлены заветные печати, и гром на всех никонианцев.

Князь ехал и думал: «Поговорю с ними. Тоже умные люди. Просветят и рассеют тьму мою, а так жить нельзя», — и снова лицо его омрачилось, и он понурил голову. Есть люди, которые вечно, хотя и смутно, ищут правды и, найдя хоть призрак ее, готовы положить за нее головы. Таковы сектанты. К таким натурам принадлежал и князь Терентий.

Он въехал на двор дома Морозова, спешился и, сдав холопу коня, знакомой дорогой пошел к терему боярыни.

В эту пору боярыня успела отвоевать себе некоторую самостоятельность. Постоянно занятый Морозов как-то примирился с неустанным благочестием жены своей и дозволил ей в терему держать и странниц, и юродивых, оказывать помощь нищим и убогим.

Царь Алексей Михайлович умилялся, слушая о жизни Морозовой, и не раз говорил ее мужу:

— Ништо, ништо, Глеб, она за всех нас молебщица, и в Домострое писано: «церковников, и нищих, и маломожных, и бедных, и скорбных, и странных призывай в дом свой и по силе накорми, и напой, и согрей». Так-тось! Пойдешь домой, кланяйся ей от нас.

И Глеб Иванович смирялся.

Федосья Прокофьевна устроила дом свой совсем на монастырский лад. Жили у нее в то время до пяти инокинь, два юродивых, Киприан и Федор, да временно приютился и Аввакум.

Князь Терентий вошел в горницу, и сразу охватила его атмосфера иной жизни, чуждой всего суетного. Воздух был пропитан запахом росного ладана и лампадного масла. В полумраке простая дубовая мебель и голые стены придавали горницам суровый вид.

Неслышно ступая, к нему подошла женщина и, поклонясь поясно, спросила:

— До боярыни?

— До нее, мати, — ответил князь, проникаясь настроением.

— В моленной, — ответила она, — с протопопом беседует, а ты не бойсь, иди! Она до тебя благожелательна…

Она пошла вперед, а за нею двинулся и князь, тихо ступая по холщовой дорожке. Скрипнула маленькая дверь, и они вошли в моленную, в ту самую комнату, где князь расстался со своей любовью. В уголку сидел Аввакум, а у его ног на низкой скамейке Федосья Прокофьевна. Она устремила на него глаза, и прекрасное лицо ее дышало таким энтузиазмом, что князю оно снова показалось ликом иконы, а перед ней сидел Аввакум, тощий, сухой старик в темном подряснике.

Черты изможденного лица его были жестки, обличая непреклонную волю; глубоко впавшие под густыми бровями глаза горели неудержимою страстью, и весь он, сухой, высокий, согбенный, с жиденькой бороденкой, с листовицей в руках, казался пророком.

Приход князя прервал их беседу.

Аввакум метнул на него быстрый враждебный взгляд, а боярыня плавно поднялась со скамейки.

Князь помолился на иконы и, поясно поклонившись боярыне, сказал:

— Во имя Отца и Сына иСвятого Духа! Прости, боярыня, что встревожил не вовремя!

— Аминь! — ответила боярыня. — Я тебе, князь, всегда рада, а ноне еще и праздник у меня: протопоп в гостях.

Аввакум пристально взглянул на князя, пронизывая острым взглядом, словно хотел проникнуть в его душу. Боярыня сказала ему:

— Вот, отче, князь Терентий, сын князя Михаила Теряева-Распояхина. В ладу я с ним и согласии.

Князь низко поклонился ему и подошел под благословение.

— Никонианец? — строго спросил его Аввакум, не поднимая руки своей.

— По неведению, — тихо ответил князь Терентий.

Аввакум все-таки не благословил его.

Глаза его вспыхнули.

— По неведению, — повторил он, — все, яко овцы бессловесные, яко умом помраченные, идут в геенну огненную, антихриста ради, и все говорят, «по неведению». Свет им, яко заря, сияет — глаза щурят и отворачиваются. Знамение небесное не видят. Истинно сказано в Писании: «Очи имат и не видят; уши имат и не слышат».

Князь слушал его, опустя голову и не зная, что отвечать ему.

Аввакум тяжело перевел дух.

Боярыня спросила с ласковой улыбкой:

— Почто, князь, пожаловал? Аль соскучал?

Князь вздрогнул при звуке ее голоса, поднял голову и, встретив ее приветливый взгляд, не мог скрыть правды и ответил:

— Случаем, боярыня! Смутно на душе было, и вздумал я поехать к деду моему, отцу Ферапонту, на Угреш, а по дороге Киприан встретился и к тебе послал, а я и рад.

Боярыня тихо улыбнулась и сказала:

— Что я могу, убогая? О чем дума твоя была?

Терентий не скрыл и прерывающимся голосом рассказал о своих сомнениях.

Где правда? Страшно ему душу загубить, и не видит он пути и исхода в своих сомнениях…

Лицо боярыни осветилось. Она встала и, протянув руку к Аввакуму, взволнованно сказала Терентию:

— Сам Бог устами Киприана направил тебя сюда. Не мне учить и наставлять тебя. Вот пастырь. За ним иди!

Волнение охватило Терентия. Он упал в ноги Аввакуму и воскликнул:

— Отче, вразуми!

И послышался ласковый голос протопопа:

— Научу тебя, миленький, на то и сюда пришел. Было мне видение: «Иди и вразуми неразумных, спаси от геенны огненной заблудшихся», и пришел я, и Господь Бог со мною. Царь преклоняет ухо свое ко мне. Бог поможет, и вразумлю!…— И он начал говорить, — сперва тихо, плавно, потом более и более распаляясь, и наконец речь его полилась бурным потоком. Что было прежде и что теперь? Где прежнее благословение? Где прежняя вера? Один соблазн! Он говорил:

— Вот поют вместо: «благословен грядый», — «обретохом веру истинную» То их пение на великое поношение православной нашей веры. Горе нам, горе! Имя сыну Божию переменили и печатают «Иисус». Звон и пение церковное — православным соблазн и попущение. Все-то кругом антихристово измышление и изощрение, дабы уловить душу православную. Наложил Никон проклятый печати антихристовы и на самого царя, и на слуг его, да не будет так! Господь Бог видит правду и указует избранным Его, а за гонения венец мученический; так древле гнали апостолов и учеников его!…

И много говорил Аввакум, умиляя душу Терентия, населяя ее страхом за никонианцев и укрепляя в старой вере.

Когда они расставались, Аввакум благословил и поцеловал его.

— Еще единую овцу спас от сетей дьявола! — сказал он с умилением. — Благодарю Тя, Господи!

Терентий возвращался домой успокоенный; смелый и бодрый. Он знал, что ему делать, что думать, что говорить, и ко всему его радовала мысль, что боярыня так же думает, что он ей теперь брат по духу и скреплен с ней крепкими узами.

По дороге он опять встретил Киприана, и на этот раз сам остановил своего коня.

— Спасибо, — сказал он ласково, — что надоумил меня!

Киприан широко улыбнулся и потряс кудлатой головой.

— Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и совет нечестивых погибнет! — заорал он таким диким голосом, что конь шарахнулся в сторону и понес князя.

Князь скакал и был рад этой быстрой езде, которая возбуждала его и соответствовала настроению его духа.

Конь был весь в мыле когда князь въехал во двор. Он слез с коня и прошел в свои покои, едва раздевшись, как подошел к божнице и, сложив два перста, стал быстро наотмашь креститься, повторяя:

— Тако верую! Тако верую!

И никто в доме не знал, что происходит в душе Терентия и какие тучи он собирает на свою голову.

IX НОЧЬ СВИДАНИЙ

Прошло три дня. Князь Петр вернулся домой и стал слезать с коня, когда к нему подошел Федька Кряж и низко поклонился.

— Вернулся? — сказал Петр. — Долго же вы были! Что ж он, доволен?

Кряж встряхнул волосами и ответил:

— Приказал благодарить твою милость, а мне целый ефимок подарил!

— Что же наколдовали? — спросил князь, идя в горницу

— Всего было! — ответил Кряж, идя за ним. — На мельницу водил, на воде гадали. Что он говорил, не знаю, а князь больно повеселел.

Петр отпустил своего стремянного и лег на лавку в ожидании обеда. Через несколько минут его позвали наверх. Как и прежде, обедали все вместе, только теперь уныло и хмуро проходила общая трапеза.

Князь Терентий сидел мрачный, сосредоточенный, а жена его, Дарья Васильевна, то и дело злобной усмешкою кривила губы.

Молодая княжна Анна было бледна и задумчива, да и Петр не больно радостен.

Старый князь и княгиня тревожно смотрели на детей своих и не знали, что делается в их сердцах. Даже когда окончился обед и женщины ушли, отец, оставшись с сыновьями, не знал, как вести беседу, чтобы хоть немного заглянуть в их души.

И он стал сперва говорить о царских делах, о боярине Нащокине.

— Великого ума муж! Всякую иноземщину видел и больно перенял…

Терентий усмехнулся и сумрачно сказал:

— Перенял только, как с людишек по две шкуры драть. Посчитать теперь налогов, податей всяких — беды! Стон кругом. Что в Москве делается?

Старый князь покачал головою.

— А что иначе сделать? Казна оскудела. Ратные люди деньгу требуют, а без ратных людей нельзя. Война с Польшею, война со Швецией.

— И дома нелады, — добавил Терентий и вдруг сказал: — Потому прежнюю веру утратили, никонианством заразились!

— Что? — закричал старый князь. — Али ты не в своем уме?

— И очень в своем, — хмуро ответил сын и вышел из горницы.

Старый князь испуганно и изумленно посмотрел ему вслед.

Так вот откуда вся его угрюмость. Господь упаси, до царя дойдет ежели.

Петр тревожно посмотрел на отца.

— Давно это у него? — спросил отец.

Петр покачал головою.

— Он старший брат. Мне ли его допрашивать, а сам — ты знаешь — он и слова не скажет.

— Эх, — вздохнул князь, — на горе этого протопопишку сюда допустили.

И с этими словами он, не допив кубка с медом, тяжело поднялся с лавки и пошел в опочивальню.

Скоро все в доме спали, начиная от князя с сыновьями и до цепного пса, окромя Федьки Кряжа, которому в эту пору была большая работа.

Сейчас же едва стихло все в доме, он шмыгнул в сад и громко прокуковал кукушкою пять раз. На этот его сигнал из терема вышла сенная девушка и, осторожно оглядываясь по сторонам, подошла к Кряжу. Они оба ушли в кусты, где шпалерами разрослись малина, крыжовник и смородина, и там зашептали.

— С чем, Федька? — спросила девушка.

— Помалкивай только! Пришел и на нашу улицу праздник! Вот тебе перво-наперво от князя рубль, а дальше и больше будет!

Лицо девушки вспыхнуло радостью, и она быстро спрятала мелкие гривенки в карман.

— А что ему надо? — спросила она.

— Занеси княжне весточку, а как стемнеет да все наши полягут, ты ее сюда приведи. Коли надо будет, уломай!

Девушка быстро закивала головой.

— Ну, ин, ин! — ответила она. — Веди князя, а уж я нашу сюда доставлю. Поди, она и сама рада. Соскучилась.

— Иди же! — сказал Кряж.

Девушка кивнула ему и быстро побежала к терему, сверкая босыми пятками.

Кряж постоял на месте, покуда она не скрылась, потом вышел из сада, перешел двор и позади служб ловко перелез через высокий частокол, отделявший двор от сада князя Куракина. Здесь ему ждать не пришлось. Напротив, стоявшая тут же под корявою грушею девушка, видимо, давно дожидалась его, потому что весело засмеялась, едва он показался из-за частокола. И лицо Кряжа расплылось тоже в приветливой улыбке.

— Эй, зазнобушка! — проговорил он, быстро обнимая девушку. — Чай, ждала не дождалась, очи просмотрела, сердце высушила, а я и тут!

— Пусти, — смеясь говорила девушка, стараясь вырваться из его объятий, — пусти, леший! Ну! Пра, леший, изломал всю, ишь! — И, с силою рванувшись, она освободилась от Кряжа, хлестнув его по плечу со всего размаха.

Кряж только засмеялся от этой ласки. Лицо девушки приняло серьезный вид.

— Ну, будя! — сказала она. — Мы тут с тобою балакаемся, а княжна ждет не дождется. Князю сказывал?

Кряж мотнул отрицательно головою.

— Не, а только ты с княжною приходи нонче в сад ввечеру, как все спать лягут.

— Да чего ж приходить-то, коли ты не сказывал?

— Сказать недолго, ужо скажу. Раньше времени не было. Ты уж только меня слушай! Князь-от теперь во! Так и пышет. Ему мигни только!

— Ну-ну, скажу княжне! Порадую! Только и ты не обмани, — И, окончив деловой разговор, она начала другим тоном: — А где сам пропадал? Вчера не был, позавчера тож, а я-то его, дура, жду да жду. Где тебя носило?

Кряж усмехнулся.

— Где был, теперь нету. Отсюда вон как далеко, и не видать, а сказать и не можно!

— Что! Али князь посылал?

— Много будешь знать, скоро состаришься; а ты лучше-ка обними меня!

И он опять обхватил ее руками. На этот раз она не отбивалась и, прижавшись к нему, жарко отвечала на его поцелуи…

И на дворе дома Куракина, и у Теряевых стали просыпаться люди. Кряж в последний раз поцеловал девушку, ловко перемахнул тын и, как ни в чем не бывало, слегка посвистывая, пошел по двору, направляясь к дому.

Князь Петр проснулся и лежал, потягиваясь на лавке, когда Кряж вошел к нему и остановился в дверях.

— Проехать на Москву-реку, что ли? —промолвил князь, взглядывая на Кряжа. — Нонче там на кулачках биться будут.

— А ну их, князь, — ответил Кряж, — и чего в них занятного? Кабы царская потеха, а так — охочие люди кровянить друг друга будут. На охоту лучше бы поехать. Сон мне такой был: тебе на охоте удача.

— Какой такой сон? — усмехнулся Петр. — Сказывай!

Кряж откашлялся, переступил с ноги на ногу и, слегка усмехаясь, стал говорить:

— Виделось мне, князь, будто мы с тобой в поле рыщем. Глядь, лиса чернохвостая, такая ли пушистая. Ты за ней, она от тебя. Едва успеть можно. Она из поля да по городу, по городу да нам во двор, а со двора — шах через тын да в соседский сад! А ты будто за нею через тын-то! Глядь, а то не лисица, а девица-красавица. Смеется и говорит: давно тебя ждала, княже! — Он замолчал и, усмехнувшись, взглянул на князя.

Князь Петр покачал головою.

— Занятный сон, — сказал он, — что это он на притчу словно бы смахивает? А загадки я не мастер разгадывать. Говори уж лучше начистоту, Кряж.

Кряж усмехнулся и встряхнул волосами.

— А не буду таиться от тебя, княже, — ответил он решительно.

Князь вздрогнул и быстро сел на лавке.

— Ну?

— Заморила меня Лушка, — заговорил Кряж, — сенная девка соседской княжны. Сделай так, чтобы им свидеться, да и на! Княжна-то, вишь, говорят, совсем по тебе высохла, князь!

— Что ты врешь? — вспыхнув от радости, произнес князь.

Кряж усмехнулся.

— Наше дело холопское, — сказал он, — а только нонче княжна в ночь, как все заснут, по саду гулять будет. Про то мне Лушка сказала, а для чего — сам ведаешь.

Князь засмеялся и отвернулся от своего стремянного, чтобы скрыть вспыхнувшее от радости лицо.

Тихая ночь опустилась над Москвою. Кругом все заснуло. В кустах щелкали соловьи, и где-то вдалеке куковала кукушка. В это время князь Петр, подсаживаемый Кряжем, осторожно перелезал через тын. Сердце его замирало и билось. Едва он опустился, как проворная Лушка подошла к нему и сказала:

— Ты, князь?

— Я! — ответил Петр.

— Ну-тко, иди за мною! — И через минуту князь стоял подле княжны Куракиной. Она дрожала от страха и радости и, закрыв лицо руками, тихо вскрикнула:

— Ахти, стыд какой!

— Что за стыд, государыня, — бойко сказала Лушка, — все, поди, так дела делают. Не мы первые. Ну, я пойду! — решительно сказала она и лукаво прибавила: — Князь тебя, небось, в обиду не даст!

Она шмыгнула в кусты и, вероятно нечаянно, попала в объятия Кряжа.

— Мы тута, а они там, — засмеялся Кряж, крепко целуя Лушу.

Петр приблизился к княжне и робко окликнул ее:

— Катерина Ивановна, открой очи свои ясные! Глянь на меня!

Княжна слегка раздвинула пальцы.

— А что тебе в том?

— Радость мне! Как взгляну на тебя, словно солнце весною. Присушила ты мое сердце!

— Уж и присушила! — усмехнулась княжна, отнимая руки. Князь придвинулся ближе.

— Верь моему слову, — заговорил он снова, — с ляхами бился, не дрожало так сердце мое, как теперь.

— Али я страшна? — засмеялась княжна.

— Не страшна, а люба! — ответил Петр и взял ее за руку. — С той поры, как увидел тебя, нету у меня и мыслей других: все ты да ты!

Княжна тихо потянула его за собою.

— Пойдем! Тут скамейка есть. Сядем.

Они дошли до скамьи, опустились на ее широкую доску и, держа друг друга за руки, стали говорить ласковые речи, бессмысленные для других, но полные таинственного значения для них, — те речи, что ведутся влюбленными от сотворения мира до наших дней…

А в это же время в саду князя Теряева велись тоже влюбленные речи, но не походили они на робкое воркование, а были полны мучительной страсти.

Княжна Анна, бледная, как высоко поднявшийся месяц, стояла прислонясь к дереву и опустив бессильно руки. Лицо ее выражало страдание, а на длинных ресницах блестели слезы.

У ее ног на коленах стоял князь Тугаев и говорил прерывающимся от страсти голосом:

— Бог нас видит, моя голубка! Что ж, коли приключилось так, неужели нам с тобой по монастырям идти, не изведавши счастья? Не поверю я, чтобы Богу в обиду была любовь наша! Увезу я тебя, мою горлинку, схороню от людского взгляда и буду миловать и ласкать тебя! Не дам ветру пахнуть на тебя, не дам пылинке упасть. А там справлюсь со своими делами, и уедем с тобою в земли фряжские, где никто нам не будет грозен.

— А батюшка с матушкой? — прошептала чуть слышно Анна.

Князь на мгновенье затуманился; потом быстро вскочил на ноги и гневно воскликнул:

— Меня, а не тебя осудят! Нешто вольны мы сказать своему сердцу: молчи! В Писании сказано: «Всякая тварь да хвалит Господа», так тебе ли губить свою молодость?

Анна подняла голову и сквозь слезы взглянула на него с улыбкой.

— Ах, делай со мной, что хочешь! Присушил ты меня!

Князь порывисто обнял ее и осыпал страстными поцелуями.

— Милая, — зашептал он, — увезу я тебя, увезу!…

X ПОБЕГ

В те поры, когда князь Петр вернулся из похода, он привел в дом князя Тугаева как своего крестового брата и боевого товарища. Поначалу князь Тугаев виделся только с братом да с отцом Петра, а потом был допущен и до знакомства с теремом.

Княжна Анна сразу поразила его воображение, и он вернулся домой отуманенный страстью.

В детстве обручили его родители с дочерью симбирского воеводы Квашнина, и выросла Тугаеву сперва некрасивая невеста, а потом нелюбимая жена. Не было радости в его доме, и он чувствовал загубленной свою жизнь и чуждался людей. Только с Петром и вел свою дружбу, а тут увидал он Анну, и совсем кругом пошла его голова. По тогдашним понятиям не было преступления хуже измены супружескому долгу. Неверные жены живьем закапывались в землю, неверные мужья погибали на эшафоте, обольщенные девушки казнились смертью, их обольстители умирали от руки палача. Все эти меры не искореняли преступления, но, вселяя страх наказания, придавали таким преступлениям характер крайней греховности. Князь Тугаев сознавал это и долго мучительно боролся со своею страстью, но не в силах был победить ее. Через Федьку Кряжа он подкупил Дарью, сенную девушку княжны, и она стала змеиным языком нашептывать ей обольстительные речи, волнуя ее кровь и кружа ее голову.

Сытая, спокойная теремная жизнь, развивая женщин физически, давала избыток здоровья и силы, которые искали выхода; строгое затворничество развивало воображение, вольные разговоры сенных девушек будили страсти, и первый встретившийся пробуждал к жизни сердце девушки.

Князь Тугаев был красив и молод. Слава о его ратных подвигах дошла и до терема. Немудрено, что у Анны закружилась голова, когда она услыхала Дарьины речи.

Дарья говорила про его силу и богатство, про его молодость и красоту, про его безумную любовь к Анне. Заревом вспыхивали щеки молодой княжны, туманились глаза, прерывисто дышала грудь, когда она слушала речи своей обольстительницы. Наступила душная летняя ночь, луна трепетно светила в окошко, запах сирени и акации стоял в воздухе, трелями заливались влюбленные соловьи, и княжна томилась в своей душной горнице, разметавшись на постели. Видела она князя. Он протягивал к ней руки, он говорил о любви, И вставала она утром усталая, измученная ночными грезами. Розовые щеки ее бледнели, вокруг глаз темнели круги, звонкий смех раздавался все реже и реже, и княгиня, с тревогою смотря на дочку, ласково спрашивала ее:

— Аннушка, али тебе недужится? Скажи, ласковая! Лекаря недолго позвать.

— Нет, матушка, я здорова! — тихо отвечала княжна, и голос ее вздрагивал от волнения.

— Пожди, — говорила княгиня, — ужо к деду съездим. Он за тебя помолится. Ишь побледнела как; ровно снег весенний!

Княжна Дарья Васильевна, жена Терентия, усмехалась и говорила:

— Что вы, матушка, беспокоитесь? Просто с жиру бесится об эту пору. Все мы так же изводимся. Погодите, найдется жених, и все как рукой снимет.

Княжна вспыхивала и убегала к себе, а молодая княгиня звонко смеялась.

Как ржа точит железо, как вода капля за каплей долбит камень, так вкрадчивые речи сенной девушки делали свое дело. Анна беспомощно только шептала:

— Да ведь он женатый. Грех!…

— И что за грех человеку по-божески на его любовь ответить? Ведь тебя не убудет от этого, а уж он и любит! — И она передавала его страстные речи.

Не устояла Анна и вышла на свидание к Тугаеву.

Это была ночь безумств. Страсть неудержимою силою охватила Анну. Порывистый Тугаев покорил ее, и она отдалась ему со всею доверчивостью своей невинной души.

Еще сильнее стал мучиться Тугаев, чем ранее от невысказанной любви. Тогда казалась она ему мечтою, недостижимою грезою, а теперь, когда он уже держал Анну в своих объятьях, когда целовал ее глаза, щеки, губы, — не обладать ею было для него мучительной пыткою.

Страшно ему было и за себя, и за жену, и за бедную Анну, а та, пламенея к нему, горько сетовала:

— На свою погибель встретила я тебя, Павел! Лучше было бы нам не знаться с тобою, чем идти на такое греховное дело.

— Не говори так! Не терзай меня, — ответил он, зажимая ее рот поцелуем, — сил моих нету переносить муку эту!

И нередко их любовные свиданья походили на свиданья людей, плачущих о дорогом покойнике.

Долго мучился Тугаев и наконец решился. Может быть, не созрел бы так быстро в его уме план, если бы Петр не упомянул про колдуна, а теперь колдун все решил. Смотря в воду под его припевы, Тугаев увидел свое счастье: он стоял под венцом с любимою Анною. А расставаясь, колдун дал ему такого зелья, от которого, когда захочет князь, тогда и станет вдовцом.

И князь мрачно думал: «Увезу и буду хоронить ее ото всех, а там сделаюсь вдовцом и будто найду ее и повенчаюсь», — и при этих мыслях лицо его озарялось мрачною улыбкою.

Но, склоняя Анну, он все же не решался поведать ей свои сокровенные думы.

Зачем ей знать? Для чего и ее невинную душу тянуть к сатане в лапы? Пусть уж лучше он один за свою любовь и несчастье отдаст дьяволу душу!

На другое утро воплями и стоном огласился терем князя Теряева. Даша завыла первая, а там сенные девушки, а там молодая княгиня и старуха мать.

Из терема исчезла Анна! Нет ее нигде, словно в воду канула.

Князь снизу в горнице у себя услышал крики и плач и только хотел послать наверх холопа, как сама княгиня Ольга Петровна, несмотря на свою тучность, вбежала в горницу и упала князю в ноги.

— Князь-батюшка, — завопила она, — казни меня, старую! Секи мою голову неразумную!

Испуганный князь поднялся с лавки и шагнул к жене.

— Что случилось? Говори толком, старая!

— Позор на наше голову, срамота на наш дом! — вопила княгиня, не вставая с колен. — Дочушка наша, Аннушка наша, свет очей моих…

— Что с ней? — нетерпеливо крикнул князь.

— Сбежала, — едва слышно окончила княгиня.

Ко всему подготовился старый князь, только не к этому, и удар поразил его, как кистенем в голову. Он упал на скамью, прислонился к стене и застыл в этой позе, бессмысленно вытаращив глаза. Лицо его налилось кровью, и, раскрыв широко рот, он едва переводил дыханье. Княгиня испуганно вскочила на ноги и бросилась к мужу, но он уже оправился, и лицо его стало бело как мел, а глаза вспыхнули как яркие молнии.

— Сбежала! — закричал он не своим голосом. — Ты врешь, старуха! Она утопла, она умерла! Эй, люди! — голос его раздался громом на весь дом. В один миг горница наполнилась холопами. Уже все знали о происшедшем и, бледные, дрожали от страха.

— Дочь искать! — сказал князь. — Весь сад по травке переберите, весь дом во всем щелям осмотрите, реку обшарьте! ну!

Слуги быстро скрылись и рассыпались по всему дому. В ту же минуту в горницу вошли Петр и Терентий.

— Слыхали? — спросил он.

Терентий молча кивнул головою, а Петр только махнул рукой.

— Прокляну ее, если так, — сказал князь, — а вы, вы должны крест целовать, что станете искать ее и обесчестившего нас! Клянетесь?

Терентий и Петр стали на колени и твердо ответили в голос:

— Клянемся и на том крест целовать готовы!

Князь взглянул на жену.

— А ты, старая, иди наверх и на глаза мне не кажись до времени. Стара ты, чтобы учить тебя, а поучить бы надо. Я теперь до царя поеду, ты, Терентий, за людьми пригляди, а ты, Петр, пока что накажи всем, чтобы языками не звонили. Да что, — сказал он с горечью, — все знают, чай!

Он тяжелою поступью вышел из горницы и, казалось, сразу обратился в старика.

Княгиня со стоном поплелась наверх.

Терентий ушел, а Петр бессильно опустился на лавку.

Вчера он был счастлив, а сегодня как пыль разлетелись его мечты.

Мыслимо ли, чтобы князь Куракин отдал дочь свою за него, из опозоренной семьи.

— Ах, Анна!

Глаза его злобно вспыхнули.

Кабы он знал их обидчика!…

А люди тем временем искали по всему дому, по саду, в воде и нигде не находили следов пропавшей княжны.

Как потерянная ходила Дарья и вздрагивала, как испуганный заяц, при всяком оклике. Она боялась взглянуть на Федьку Кряжа, чтобы не выдать себя нечаянным воплем, а Федька ходил везде как ни в чем не бывало и только покрикивал на людишек.

А тем временем верные холопы Тугаева мчали княжну по дороге на Рязань, где на сороковой версте от Москвы стояла одинокая усадьба князя.

Там он думал схоронить княжну до поры до времени — и она, послушная, пораженная случившимся, в полубесчувственном состоянии сидела в тряской колымаге.

XI ОПОЗОРЕННЫЕ

Царь Алексей Михайлович с глазу на глаз выслушал жалобы Михаила Терентьевича, князя Теряева, и скорбно покачал головою.

— Чего же бабы твои глядели, — с укором сказал он, — что допустили такое бесчестие?

— Ох, и не скажу, государь! Придет беда, все виноваты, а до того и в голову никому! Ведь монастырским уставом жили бабы-то у меня. Разве что сноха вот к царевнам наверх езживала, а то никуда! А молю тебя, царь, коли я или дети мои сыщут нашего обидчика, отдай его нам на суд.

— Твоя воля на то, Михайло! — сказал он. — Твоя обида, твой и суд. А теперь вот что, друже, — и голос его принял ласковый тон, — не говори ты никому про такое дело зазорное, а говори, что сгинула, что злые люди скрали. Клич кликни, чтобы искать кто вызвался. И опять, — окончил он, — не что тебе ведомо, что она вольной волею убегла?

— Не, государь! — ответил князь, и лицо его просветлело.

— А коли нет, так и на имени твоем порухи нет. Жаль девку, а коли найдется, все ладом кончится. Обидчика ищи, отдам его тебе со всеми животами! — И царь отпустил князя.

Он вернулся домой успокоенный и тотчас позвал к себе сыновей. Запершись в горнице, они с час времени толковали про срамное дело и потом, уговорившись, разошлись.

В тот же день ввечеру по городу ходили бирючи[12] от князя и громким голосом выкрикивали:

— Князя Теряева дочку скрали, и тому, кто вора укажет и ее сыщет, от князя награда положена в сорок рублев!…

— Князя Теряева дочку скрали, слышь! — пошли по Москве толки, и все сочувственно вздыхали и жалели старого князя.

Друг за другом ехали к нему князья и бояре и утешали его. Князь Голицын, первый щеголь того времени, зять молодого князя Терентия, сказал ему:

— Ты не хмурься, царь сказал, что нет порухи на вашем имени, и я не в обиде, искать же сестру не буду!

Терентий презрительно взглянул на него.

— Честь тебе и роду вашему, — сказал он гордо, — что породнились с нами, а ты не в обиде!

Голицын вспыхнул

— Наш род старше вашего!

— Да ты глуп больно! — ответил Терентий и отошел от него.

Князь злобно посмотрел ему вслед и промолвил:

— Добро! попомню я тебе это!

Петр рыскал по городу, мыкая свое горе; ему казалось, что теперь Катерина Куракина не посмеет и думать о нем. По виду только все сочувствуют, а сами завтра же загнушаются ими.

Рыская по городу, он заехал и в полк.

Там он встретил Тугаева. Петру показалось, что Тугаев побледнел при виде его и словно бы хотел скрыться.

«Началось», — подумал Петр и с горечью сказал:

— Али, Ильич, меня чураться хочешь?

— Что ты? Что ты? — испуганно произнес Тугаев. — Я к тебе еще больше с дружбой своею. Беда у вас?

— Ой, беда! — ответил Петр, опускаясь на лавку. — Коли бы встретил я обидчика нашего, кажись, руками бы горло перервал ему!

Тугаев вздрогнул.

— Серчает батюшка? — тихо спросил он.

Петр махнул рукою.

— Чего ж? Нешто сердцем горю помочь? Известно, сторожей передрали, девок тоже, да что в этом!

— А ее…— Тугаев запнулся, — сестру-то твою… прокляли?

— Нет, — ответил Петр, — может, она силком взята! Разве можно такое на душу брать! Ты чего? — изумленно спросил он Тугаева, который вдруг бросился ему на шею.

Тугаев не мог совладать со своею радостью при этой вести. Всем ведомо, что не будет счастья и покоя, если проклянут отец с матерью, и он замирал от страха за любимую Анну. И вдруг — нет этого страха!

— Брат ты мой названный, друг любезный, — заговорил он, обнимая Петра, — и горько мне за вас, и хотел бы я помочь вам в беде вашей!

Петр просветлел.

— Ищи сестру! — сказал он и, опять затуманившись, прибавил: — А мне горе какое! Тебе как брату родному поведаю! — И он рассказал про свою внезапно вспыхнувшую любовь к княжне Куракиной и про свои разрушенные надежды.

— Их род и так стариннее нашего: местами не потягаешься, а тут еще как-никак, а все ж поруха на имени!

Тугаев вспыхнул.

— Николи этого быть не может! — громко сказал он. — Слышь, царь обелил вас, а он куражиться будет. Нет, Петр, не бойся! Хочешь, я сватом пойду к князю?

Петр повеселел.

— Сегодня узнаю!

И вечером он виделся с княжною и, жарко целуясь, говорил с ней.

— Что же? Не отречешься от меня за такой срам в доме нашем?

Княжна нежно прильнула к нему.

— А в чем срам? И батюшка говорит, что грех да беда на кого не живут! Слышь, твоего отца, сказывают, в детстве скоморохи скрали? Правда?

— Правда, моя рыбка! — ответил радостно Петр и спросил: — Так говорить батюшке, засылать сватов?

— Шли! — прошептала она, жмурясь от его поцелуев.

И Петр повеселел.

Терентий по-иному взглянул на это дело, поразившее его ужасом. Он увидел в этом перст Божий, наказующий их за отступничество, за никонианство поганое. И в этом мнении его укрепили Морозова и Аввакум.

— Со всеми такое будет, — говорил Аввакум с пророческим жаром, — иному позор, иному болезнь тяжкая, смерть, иному пожар или увечье, а всем голод, мор, смятение! Идет антихрист и несет с собою печали и скорби, а Господь распаляется гневом! Так-то, миленький! — окончил он и ласково прибавил: — А ты в семье своей за всех молельщик, молись за их пакостность и проси у Господа отпущения им, а сам исподволь, полегонечку наущай их, указуй, наставляй!

И Терентий, вернувшись домой, с жаром молился, чтобы Господь отпустил их роду вину отступничества.

— Не ведали, что творили! Отпусти им, Господи! — твердил он, усердно отдавая поклоны.

В то же время на службах и на дворе княжеского дома шли непрерывные разговоры. Говорили о наказанных холопах и девках, говорили об объявленной княжей награде и обсуждали возможность побега или кражи.

— Известно, убегла, — шептали холопы, — нешто такую девку скрадешь? Да она крика такого поднимет! ух!

— Ну, вы! — покрикивал на слуг дворецкий. — Не больно языками-то трепите. Того гляди, прижгут их вам!

Антон побежал в общую службу и сказал:

— Петька, Мишук, идите в клеть и Дашку волоките. Князь ей снова допрос чинить хочет!

— Опять драть, значит! — вздохнув, сказал Кряж.

Петька и Мишук вышли, взяв ключ от Антона, и через несколько минут вернулись бледные и дрожащие.

— Что ж одни? — нетерпеливо спросил их Антон.

— Нету ее, — пробормотал Петр, — убегла!

— Как?

— Убегла! Стенка подкопана, и ее нет! Все обшарили!

Антон хлопнул руками о полы своего кафтана и опрометью бросился к князю.

— С чего ж ей бежать было? — заговорили промеж себя холопы.

— Не иначе как батожья побоялась!

— Сказал! Потому бежала, что пособницей княжне была, вот и сказ весь.

— И будет же ей! — пробормотали более робкие.

В избу снова вбежал Антон.

— Погоня! — закричал он. — Петька, Мишка, Осип, Влас и ты, Григорий, все на коней и по разным сторонам. Чтобы до ночи была она тут. Князь приказал!

Холопы быстро выбежали и стали седлать коней.

Князь ходил по горнице большими шагами и то и дело схватывался за волосы.

Позор! Теперь уже нет сомнения, что княжна убежала, коли объявилась и ее помощница.

— Нашли? Привели? Вернулся кто? — спрашивал он у Антона через каждые пять-десять минут, на что Антон неизменно отвечал:

— Нет еще, государь!

Поздно ночью вернулись друг за другом посланные в погоню холопы. Вернулись усталые, на измученных конях, все с одной вестью, что нигде и следа Дашкиного не видно. И нещадно бил их за эту весть батогами разъяренный князь, бормоча:

— Все вы, собаки, заодно с ними были!…

XII В КОЛОМНЕ И ГОРОДЕ

Было начало июля 1660 года. Царь Алексей Михайлович проснулся веселый и радостный. Ясный день еще более развеселил его.

— Ишь, благодать какая, Господи Боже мой! — сказал он своему постельничему. — Небо-то, что лазурь. Кажется, видишь самого Господа и ангелов, славословящих Его! Ишь, солнышко!

И он с улыбкою зажмурился от жгучего летнего солнца. Отстояв службу и выслушав по обычаю доклады, он усмехнулся и сказал окружавшим его боярам:

— Не можем здесь оставаться! Из терема на волю хочется. Чтобы завтра, Борис Иванович, — обратился он к Морозову, своему шурину, — нам в Коломенское ехать. Снаряди поезд!

Старик Морозов низко поклонился.

— Как милость твоя прикажет, — ответил он.

Царь кивнул.

— До сентября уедем! Пусть и царевны едут с нами, чего им тут киснуть. В городе останутся…— царь оглядел бояр и сказал: — Ну ты, Михайло, у тебя горе, так оно и на руку. Не печалиться тебе на наших глазах. Да еще Куракины!

Куракины и Теряев поклонились.

— А сынов твоих возьму беспременно! Петр на охоте первый товарищ! Без него никак нельзя. Ну да и к Терентию приобык я тоже. Умный он, рассудительный, и вести с ним беседу зело радостно.

Лицо старого князя осветилось улыбкою. Похвала его детям невольно радовала его.

— С царем в Коломенское поедете, — сказал он сыновьям, стоявшим в сенях, — царь, вишь, хвалил вас!

Терентий молча кивнул. Ему было безразлично. Князь же Петр затуманился. В эти летние ночи, ночь в ночь, он привык видеться с княжною, и теперь ему тяжко было лишить себя этих свиданий.

В ту же ночь, расставаясь с княжною, он жаркими поцелуями осушал слезы с ее лазоревых глаз.

На другое утро все в Москве были в хлопотах. Готовился царский поезд, и старик Морозов выбивался из сил, зная, как строг государь ко всякому порядку в церемониях. Подбирались кони, подбирались колымаги, скороходы, стрельцы, вершники, поездная прислуга.

Все должно было быть чин-чином, на своем месте, в своем уборе, с должной торжественностью, как в церковном обряде.

Суетились и те, которые должны были сопровождать царя, и те, которые оставались. Одни снаряжали свои поезда, другие отдавали распоряжения по дому, третьи хлопотали о порядке и торжественности царских проводов.

Князь Теряев с неизменным Кряжем снарядил весь свой охотничий убор и потом поехал в свой полк передать временное начальство над ним другому.

Приехав в полковую избу, он вызвал тысяцкого и сказал ему:

— Еду я, так за порядком князь Тугаев присмотрит!

— А коли и он уехал? — ответил тысяцкий.

— Куда, когда? Надолго?

— А не сказывал. Знаю только, что на вотчину, а на какую, неведомо. Так спешно уехал, что даже и людей, сказывают, не взял с собою. Одного Антропку стремянного, и все!

«Диво! — подумал Петр, выходя из избы. — Куда ему так спешить надо было, что и мне не сказал. Ну, ужо вернется, скажет!»

На дворе он увидел немца Клинке и поручил ему надзор за полком.

— Карошо, — ответил тот, — я и так им муштру делайт!

— Ну, делай им, что хочешь, немец, — сказал Петр, — лишь бы они сыты были!

Длинной пестрой лентой потянулся царский обоз необыкновенной роскоши и пышности. Бежали скороходы рядами, за ними ехал отряд стрельцов и шестериком цугом запряженная золотая колымага, в которой ехал царь. Она окружена была вершниками и отрядом стрельцов с блестящими бердышами. Дальше на конях ехали ближние царя, а там опять скороходы и конные стрельцы и колымага царицы, позади которой верхом на лошадях ехал женский штат: постельницы, златошвейки, ткачихи, сказительницы, портомойки; дальше снова скороходы и, уже без конных, стрельцы, в одной колымаге — царские сестры, красавицы Ирина и Анна Михайловны. Царским сестрам невместно было выходить замуж за своих бояр, а за иностранцев, нехристей, выдавать было не в обычай, и они, пышные, цветущие, обречены были на девичество, на тяжкое теремное житье, про которое сложено так много грустных песен.

А за ними уже тянулись колымаги иных боярынь и, наконец, длинные повозки с шатрами, разным скарбом и целою кухнею на время переезда.

Поезд двигался медленно, вызывая изумление и восторг народа, который при приближении царской колымаги валился на колени и падал ниц на землю, не смея поднять головы.

Выехав из Москвы, царь вышел из колымаги, сел на коня и, окруженный свитою, выехал вперед, а поезд продолжал двигаться по дороге, подымая пыль, гремя, звеня своими металлическими частями и сверкая на солнце.

Вот по знаку царицы сенные девушки затянули песню. Она звонко полилась в ясном воздухе и вздымалась под самое небо.

Царь прислушался к ней и тихо засмеялся.

— Хорошо на свете жить! — с умиленьем произнес он.

Трое суток двигался поезд к Коломенскому, делая привал по дороге на целую ночь. Разбивались драгоценные шелковые палатки: для царя, для царицы, для царевен; вспыхивали костры, суетились в темноте люди, и царь наслаждался картиною тихой летней ночи.

Наконец приехали в село Коломенское, и потекла обычная дворцовая жизнь.

В четыре часа вставал царь и слушал заутреню, потом выходил на крылечко и здоровался со своими боярами. В эту пору должны были все уже быть налицо, и кто опаздывал, того Тишайший, шутки ради, купал в своем озере, называя его Иорданью. Тут же изредка выслушивал он челобитные, тут же, случалось, устраивал потешный бой, а иногда, вместо боя, при нем тут же батогами наказывались ослушники.

Потом царь шел слушать обедню, а там садился обедать и ложился на час времени спать.

После обеда выезжал он в поле с соколами, а ввечеру играл в тавлеи[13], слушал сказочников или шел в терем погуторить с женою или сестрами.

Так тихо и мирно протекала его жизнь, а в это же время вся Россия колыхалась едва сдерживаемым волнением. По иным городам и селам стон стоял от сотен людей, выводимых на правеж, и в самой Москве кипело недовольство.

Князь Куракин виделся с Теряевым и говорил ему

— Что-то неладно у нас, соседушка, на Москве!

— А что? — спрашивал Теряев, весь погруженный в свое семейное горе.

— Да что! Воров развелось гибель! Письма разные подметные что ни день пристава по десятку приносят, голытьба шумит.

— Отряди каждому приставу десять стрельцов. Пусть ходят да гультяев батогами бьют, — спокойно ответил Теряев.

Куракин угрюмо покачал головою.

— Эх, чует мое сердце, что быть беде!

— Ну, чего там!

Действительно, в Москве уже что-то делалось. На Козьем болоте от палачей отбили двух преступников, не так давно разнесли царский кабак, всюду собирался народ, больше гультяи, голытьба кабацкая да посадские, и о чем-то шумели. Приставы, врываясь в такую толпу, хоть и ругались и грозили палками, но уж в ход их пускать боялись, и приказные дьяки с опаской ходили по улицам.

Дьяк Травкин, тот прямо поселился в разбойном приказе и, напиваясь от страха пьяным, говорил боярину Матюшкину:

— Не, боярин! Я знаю этот воровской народ. Кого-кого к ответу потянут, а нас первыми. Помнишь Плещеева?

— Тьфу! Язык твой паскудный! — вскрикивал, бледнея и вздрагивая, боярин, а дьяк хихикал:

— Так-тось! А теперя только и говора на Москве: ты, да Милославский, да гость Шорин. Куракину вкатят тож! Ну так я уж тут лучше. Авось за меня наши молодцы заступятся, да опять и застенок претит им, прощелыгам! Ха-ха-ха!

— С нами Бог, — говорил, качая головою, толстый Матюшкин. — Тебе, дураку, эти страхи с пьяных глаз мерещатся. Где им супротив нас идти?

— А тогда шли?

— Тогда! За то и было им!

— Ну и Плещееву было тоже, и иным досталось!

— Тьфу, тьфу! Наше место свято! — плевался Матюшкин.


XIII ПЕРЕД ГРОЗОЮ

Гроза надвигалась.

В ночь на 24 июля на Москве-реке за рыбным рынком в рапату Кузьмы Прокаженного собирались разные люди, один вид которых внушал опасение. Были это все статные, здоровые молодцы, кто в кафтане, кто в простой сермяге, кто в поддевке; сидели они вкруг длинного стола с чарками водки пред собою, но не было подле них женщин, и не играли они в зернь, а вели тихую беседу.

Во главе стола сидел знакомый нам Мирон, прозванный Кистенем. Волосы его поредели и поседели, но в лице сказывалась прежняя удаль разбойника, только время наложило на него печать угрюмости.

Рядом с ним по обе стороны стола сидели Никита Свищ, Ермил Косарь, Семен Шаленый, Федька Неустрой, Панфил и Егорка, а далее сидели посадские с разных концов Москвы, несколько рядных людей и просто кабацкая голытьба. Мирон говорил:

— Теперь до нас самая пора. Бояре разъехались, людишки их без дела ходят Ратные люди пьянствуют. Теперь и начинать надо!

— Покажем им кузькину мать! — вскрикнул Неустрой. — Вспомнит боярин Егор Саввич мою ногу!

Панфил мрачно стукнул огромным кулачищем по столу и сказал:

— Уж помянет и меня за все добро, за холопское житье, за плети и батоги!

— Пустое, — перебил их Мирон, — Матюшкин мой.

— Бросьте! — сказал высокий чернобородый посадский. — Полно перекоряться, кому кто достанется. Лучше разберем, как нам дело вести.

Старик в чуйке, сверкнув глазами из-под седых бровей, ответил:

— Чего ж и разговаривать? Дело ясное! Все уж налажено: подымать народ с разных концов да и шабаш!

— А где сбираться? А куда идти?

— А сбираться, — ответил тот же старик, — на Красной площади, у лобного места, да на Козьем болоте, да в Охотном ряду; а идти прямо на дворы к Матюшкину, да в гости к Шорину, да к Милославскому.

— Пусть так и будет! — сказал Мирон. — Ладно надумал, Михеич. Только сговориться надо, чтобы все враз было. Завтра этим делом и заняться. Ты, Михеич, — кивнул он на старика, — народ к Охотному ряду соберешь. Ты, Сидор Карпыч, — сказал он посадскому, — на Козье болото, а я на Красную площадь, ее себе возьму. Вы, — кивнул он на своих приятелей, — завтра весь день по кабакам, кружалам да рапатам звоны звонить будете! И все чтобы на двадцать пятое к утру на места собирались. Двадцать пятого и ударим!

— Ну ин! — сказал старик. — Вот и уладились.

— И жарко им будет, волчьей падали, — сказал один из сидящих, — я уж этому Шорину попомню!

— Всем есть что им попомнить, — сказал хмурый мужичонко, — меня вон на правеже семь раз били. Не знаю, как душу не выбили.

— Никому, брат, теперь не сладко. Всякому и без соли солоно.

И они продолжали говорить между собою о тяжелых временах этого царствования. Жить было правда тяжело.

Внутри государства господствовало расстройство и истощение. Военные дела требовали беспрестанного пополнения ратных людей. Служилых людей то и дело собирали и отправляли на войну. Они разбегались. Сельские жители постоянно поставляли даточных людей, и через то край лишался рабочих рук. Народ был отягчаем налогами и повинностями. Поселяне должны были возить для продовольствия ратных людей толокно, сухари, масло. Торговые и промышленные люди были обложены десятою деньгою, а в 1662 году на них наложена была и пятая деньга. Налоги эти производились таким образом: в посадах воеводы собирали сходку, которая избирала из своей среды окладчиков; эти окладчики прежде складывали самих себя, а потом всех посадских по их промыслам, сообразно сказкам, подаваемым самими посадскими, причем происходили бесконечные споры и доносы друг на друга. Тяжела была эта пятая деньга, афинансовая реформа, до которой додумалось правительство, желая поправить свои дела, произвела окончательное расстройство. Правительство, стремясь скопить как можно больше серебра для военных издержек, приказало всеми силами собирать в казну ходячую серебряную монету и выпустить вместо нее медные копейки, денежки, грошовики и полтинники. Чтобы привлечь к себе все серебро, велено было собирать недоимки прошлых лет, а равно десятую и пятую деньгу не иначе, как серебром, ратным же людям платить медью. Вместе с тем правительство издало указ, чтобы никто не смел подымать цены на товары и чтобы медные деньги ходили по той же цене, как и серебряные. Но это оказалось невозможным: стали на медные деньги скупать серебряные и прятать. Этим поднялась цена на серебро, а затем на все товары. Служилые люди, получая жалованье медью, должны были покупать себе продовольствие по дорогой цене. Кроме того, легкость производства медной монеты тотчас искусила многих: головы и целовальники из торговых людей, которым был поручен надзор за производством денег, привозили на денежный двор свою собственную медь и делали из нее деньги; сверх того, денежные мастера, служившие на денежном дворе, всякие оловянщики, серебрянники, медники делали тайно деньги у себя в погребах и выпускали в народ; таким образом медных денег делалось больше, чем было нужно. В одной Москве было выпущено поддельной монеты на 620 000 рублей. Медные деньги были пущены в ход в 1658 году и по первое марта 1660 года дошли до того, что на рубль серебряных денег нужно было прибавить десять алтын; к концу этого года прибавочная цена дошла до 26 алтын 4 деньги; в марте 1661 года за рубль серебряных денег давали два рубля медью, а летом 1662 года возвысилась ценность серебряного рубля до восьми рублей медных. Правительство казнило нескольких делателей медной монеты; им отсекали руки и прибивали к стене денежного двора, заливали растопленным оловом горло. Но тут распространился слух, что царский тесть Милославский и любимец Матюшкин брали взятки с преступников и выпускали их на волю. По Москве стали ходить подметные письма; их прибивали к воротам и стенам.

Москва волновалась.

24 июля по кружалам и кабакам шел невиданный разгул. То здесь, то там появлялись запрещенные скоморохи и разыгрывали грубые фарсы.

Выходил один скоморох, важно садился наземь и кричал:

— Я воевода! Кто ищет суда неправедного, идите ко мне!

И тотчас выходили два скомороха, будто жалобщики. Один плакался, что его другой изобидел, и животишки, и женку отнял, а другой только молча показывал воеводе в тряпицу завернутый камень, и воевода решал дело в его пользу.

Тогда обиженный вскрикивал: «Так я ж тебя, жмох, обидчик!», — прыгал ему на плечи и, нахлестывая жгутом, начинал гонять.

Мнимый воевода вопил, а неприхотливые зрители дружно гоготали.

— Так его! Жги!

— Истинно, судья неправедный!

— Брюхо толстое, совесть краденая!

— Всех их бить так-то бы!

— Ну, вы! Не очень! — время от времени покрикивал на них целовальник, когда они уж очень энергично высказывали свое мнение. — Неравно пристав придет!

— Небось будет им всем завтра! — выкрикивали из толпы.

Это «завтра» стоустой молвой шло по Москве, как вода в половодье, разливаясь по всем улочкам, закоулочкам, по всем кутам.

— Завтра!

В торговых рядах говорили:

— Ужо Шорин попомнит нашу пятую деньгу!

По посадам шли оживленные толки. Народ сбирался кучками, и шмыгавшие то тут, то там люди что-то оживленно шептали.

Куракин снова пошел к Теряеву и взволнованно говорил ему:

— Беда, Михаил Терентьевич, впору стрельцов собирать!

— Да что такое?

— А то! Ты вот в хоромах сидишь, а послушал бы, какие речи ведутся. Вон Матюшкин боярин ко мне цидулу прислал. Слышь, вчера опять двух колодников отбили. Пристава что ни час кого-нибудь в приказ за буйные тащат речи. Беда идет!

Теряев выпрямился.

— А коли беда, Иван Васильевич, — просто сказал он, — так неужто мы ее с тобой и отстранить не сумеем! Не бойсь!

— Не за себя и боюсь, а за иных прочих. Слышь, Милославские народу не любы, Матюшкин, Шорин.

— И пусть! Мздоимцы!

Все же Теряев на время отрешился от своей печали и поехал по стрелецким полкам. Их стояло в Москве три, не считая рейтарского.

Стрельцы жили по своим домам, со своими семьями, занимаясь кто торговлею, кто хозяйством.

Князь объехал полковников и наказывал им беречься

Ему теперь и самому начало казаться, что в воздухе чем-то пахнет.

То и дело по дороге ему встречались недовольные лица, и толпа не оказывала ему того почтения, какое обыкновенно оказывало всякому боярину, а тем более временно правящему городом.

Несколько раз до него донеслись злобные возгласы.

«Да, что— то есть,-думал он, внимательно вглядываясь в толпу, — прав мой Терентий: больно уж прижимают этих людишек…»

XIV ГРОЗА

Наступило ясное, светлое утро рокового 25 июля. Огромная толпа народа стояла на Красной площади, и Мирон, стоя на какой-то бочке, кричал во все горло:

— Довольно, православные! Натерпелись! Теперь наш черед.

Толпа отвечала ему нестройным гудением. В это время два пристава с малыми отрядами стрельцов врезались в толпу с криками:

— Эй вы, государевы ослушники! Расходитесь подобру-поздорову, а не то я вас батогами!

Толпа молча сдвинулась вокруг них и зарокотала:

— Довольно! Не фордыбачь! Не то разложим да самому всыплем!

— Чего, братцы, смотреть на него, толстопузого? Бей! — раздался чей-то визгливый голос в толпе.

И не успел пристав оглянуться, как сильные руки взметнули его наверх, и он, ошалевший от страха, как мяч стал перебрасываться с рук на руки над головами под дикий рев тысячи глоток:

— Вот так! Важно! Вот как мы его, брюхана! Гуляй, Душа, не хочу! —И последние руки с силою швырнули его на землю. Пристав лежал некоторое время неподвижно, а потом вскочил и опрометью бросился бежать, позабыв все свое степенство.

А толпа тем временем с глухим ревом разделывалась со стрельцами. Мирону нечего уже было делать. Он слез с бочки. В толпе раздавались голоса:

— По боярам! По боярам!

— На Куракина, на Матюшкина!

— К царю, в Коломенское! Будем ему челом бить! — И толпа волною хлынула по площадям и улицам.

То же самое происходило и на Козьем болоте, и в Охотном ряду. Толпа, двинувшаяся с Козьего болота, разбила ближнее кружало и перепилась даровою водкой, потом с нестройным гиком двинулась по берегу Москвы-реки, направляясь к Кремлю. В Охотном ряду все единодушно порешили идти на Коломенское и густою толпою пошли к заставе. Стон стоял в воздухе. Встречавшиеся по дороге бояре, дьяки, приказные и стрельцы подвергались глумлению.

— Ужо вам, наши обидчики!

— Будет! Похозяйничали!

— А ну, братцы, как это они батогами лущили нас? — и толпа била их, заушала и бросала на улице полумертвыми.

— Эй, жги, жги, говори, говори! — визжал Неустрой, вертясь перед отдельной ватагой.

— Не все ненастье, выглянет и солнышко! И на нашей улице праздник! Братцы, не разбить ли нам еще кабака?

— Го-го-го! — заревела ватага. — Хорошо умыслил!

— Идем на Балчуг!

— На Балчуг! На Балчуг!

— Стой! — ревела толпа в ином месте. — Никак боярские хоромы?

— И то!

— Ломись в ворота, ребята!

— Эй, холопишки, отворяй ворота! — И толпа стала ломать крепкие дубовые ворота.

Князь Куракин, князь Теряев, дворянские и боярские дети, приказные и воеводы, все смутились и растерялись, хотя и были подготовлены к волнению.

Князь Теряев оправился одним из первых и стал распоряжаться:

— Ты, Никитин, — обратился он к дворянскому сыну, — садись на коня и, коня не жалея, гони в Коломенское. Пусть царь бережется, а Милославский хоронится. А вы, Чуксанов, Дмитриев, Сергеев, по стрелецким полкам спешите, чтобы все они сюда шли, а городские ворота везде запереть.

Дворянские и боярские дети поскакали по назначению, а Теряев тронул коня и поехал к толпе. Ему встречались то тут, то там кучи народа, и он уговаривал их:

— Православные, чего шумите? Царь узнает, осердится, прикажет искать ослушников и наказывать! Никого не пощадит. Расходитесь лучше с миром, каждый по своему делу!

В толпе узнавали Теряева и отвечали ему:

— Уходи, князь! Не твое тут дело. Теперича мы всему голова!

Уже несколько боярских домов было разбито, а от царевых кабаков не осталось памяти. Пух из выпущенных перин, словно снег, летал по воздуху; народ опьянел и с диким криком носился по улицам, а густая толпа волною шла на Коломенское, чтобы жаловаться царю на своих притеснителей. Ворота не успели закрыть вовремя. Стрельцы собирались неохотно, боясь за себя, и восстание разрасталось и охватывало всех, кто не стоял у правления.


Царь вернулся с охоты и весело разговаривал со своими приближенными, сидя на кресле в своем саду.

Князь Терентий Теряев стоял в задних рядах, не желая выдвигаться вперед, и думал свои мрачные думы. Царский тесть, Милославский, и старый Морозов стояли подле царя. Петр Теряев стоял неподалеку и отвечал царю:

— Вестимо, государь, противу твоих соколов нигде в мире других не найдется!

— Я тоже так мыслю, — ответил царь, — а теперь вот мне от Строгановых соколов везут. Так, сказывают, таких больших и сильных не видано. — И лицо его сияло тихой радостью.

Известно, что царь Алексей Михайлович очень любил соколиную охоту, тратил на нее все свои досуги и огромные деньги. Соколы доставлялись ему со всего света. Для них были отведены просторные помещения. К ним были приставлены особые люди, и нередко эти люди отвечали головой за пропавшего сокола. Государь заботился о них больше, чем о своих подданных, и каждое утро царский сокольничий подавал ему отчет о состоянии здоровья его любимых соколов.

В момент перерыва разговора боярин Ртищев ввернул свое слово.

— Государь батюшка, — сказал он, кланяясь, — дозволь твою душу потешить! Здесь у нас, в Коломенском, силач оказался. Дозволь его с Антропкою свести!

Царь засмеялся. Глаза его вспыхнули оживлением.

— Хорошо удумал, боярин! — сказал он ласково. — Веди их обоих сюда. Потешимся!

Боярин поклонился и торопливо пошел из сада. Он вернулся через несколько минут, ведя с собою запыленного, усталого на вид юношу. Царь с изумлением посмотрел на него.

— Это и есть твой боец? — спросил он насмешливо.

— Нет, — тихо ответил Ртищев, — из Москвы.

А юноша упал перед царем на колени и громко заговорил:

— Я, государь батюшка, твой холопишко, дворянский сын Никитин. А послали меня к тебе князья Теряев и Куракин из Москвы.

— Али что случилось? — тревожно спросил царь.

— Случилось, государь! — ответил Никитин. — Людишки замутилися; голытьба поднялась. Шумят на Москве — половина двинулась к тебе в Коломенское. Я обогнал их в пути. Князь Теряев наказывал тебе беречься, а князю Милославскому припрятаться.

Словно грянул гром с ясного неба, так поразила всех весть, раздавшаяся внезапно среди общего веселья. Бояре побледнели и понурились. Князь Милославский стал белее полотна, а лицо государя приняло скорбное, страдающее выражение.

— Вот они, слуги мои верные, — тихо произнес он, — второй раз меня с моим народом ссорят!

Он опустил голову. Потом поднял ее и сказал:

— Князь Хованский! — Красивый мужчина лет сорока вышел из толпы и преклонил колени. — Поезжай не мешкая. Успокой, спроси, чего надобно? Скажи — мы рассудим, чтобы всем хорошо было, и сейчас сами на Москву будем!

Князь поклонился и пошел из сада. Из толпы выдвинулся молодой Петр и упал царю в ноги.

— Государь батюшка, — произнес он, — дозволь мне вместе с Хованским ехать! Там мой полк стоит!

Царь ласково кивнул ему головой.

— Добро! — сказал он. — Поезжай!

Князь Петр стукнул лбом и побежал догонять Хованского.

Его сердце трепетно билось и замирало. Княжна Куракина оставалась в Москве, и он трепетал, думая об опасности, которой она подвергалась; а Никитин все время стоял на коленях, пока царь не обратил на него внимания.

— Встань, добрый молодец, — сказал он ему ласково, — спасибо тебе на послуге. Хоть и не радостную весть мне принес. Жалую тебя к руке! Поди к нам в покои, отдохни и подкрепись!

Никитин приблизился к царю, поцеловал руку и пятясь пошел к выходу. Царь встал. Веселье окончилось.

— Пойти, — сказал он Морозову, — подумать, что делать тут! — И он тяжелой, медленной поступью пошел ко дворцу. Часть бояр осталась в саду. Всем было не по себе. Всякий знал, по примеру прошлого, что теперь идет в Москве разгром их животов, и никто не смел в то же время отлучиться от двора.

Терентий тихо осенил себя крестным знамением и подумал: «Вот и идет наказание за отступничество. Верно говорил Аввакум: тяготеет над нами карающая десница Господа…»

XV ПРОДОЛЖЕНИЕ

Ни слова не говоря друг другу, пригнувшись к шеям коней, мчались во весь дух Хованский и князь Петр Теряев в сопровождении Кряжа и нескольких слуг.

Москва шумела, как море в осеннюю непогоду. Целый день громили боярские хоромы, целую ночь шло пьянство; то тут, то там вспыхивали пожары. Стая диких зверей, выпущенных на волю, не так страшна, как разъярившаяся чернь, а она разжигала себя криками, убийствами и вином. Мирон, увлеченный местью, ни о чем не думал, кроме как о Матюшкине; зато его товарищи вспомнили ремесло и грабили везде, что можно и где можно. Они уже оделись в дорогие кафтаны ярких цветов, опоясались саблями и выглядели молодцы молодцами. Пьяная голытьба из боярских погребов выкатывала бочки с вином и медом и пила хмельное из серебряных ковшов и драгоценных кубков.

Князья Теряев и Куракин сидели в осаде Их дома со всех сторон окружила бунтующая чернь и с гамом ломала ворота, а князья заперлись в домах, окружили себя немногими верными холопами и готовились умереть в неравном бою.

Княгиня Теряева, обнявшись со своею невесткою, плакала и дрожала в своем терему.

В терему Куракиных происходило то же.

Княжна, бледная, как весенний снег, княгиня, дрожащая как осиновый лист, плакали и кричали, им вторили мамка с сенными девушками, а со двора несся гул пьяной и буйной черни и резкие удары бревен в ворота.

Стрелецкие полки снарядить не успели, и отдельные их отряды тревожно метались по городу, затевая стычки, в которых иной раз были побеждаемы, иной раз побеждали сами — и тогда волокли своих пленных в приказы, которые отстаивались заплечными мастерами.

Хованский и Петр влетели в город, чуть забрезжил день.

Было еще три часа утра, а Москва уже шумела, как морской прибой.

— Я к своим рейтарам! — сказал Петр.

— А я на площадь! — ответил Хованский. — Прощай!

— Князь, — промолвил Кряж, — накинь мой зипун, а то нас, как пить дать, с коней сволокут.

— Давай!

Кряж быстро отвязал от седла свой серый зипун и накинул его на князя. И было самое время. Прямо навалила огромная толпа, запрудив всю улицу.

Они прижались к забору. Их кони насторожили уши и пугливо вздрагивали. Толпа приближалась.

Впереди шел огромный детина в парчовом кафтане и, махая бобровою шапкою, кричал:

— Всех бояр изведем, братцы! Поклонимся царю-батюшке и скажем: будь сермяжным, а не боярским царем!

— Го-го-го! Карачун боярам! — гремела толпа.

— Эй, жги, говори! Над боярами что хочешь, то твори! — визжал чей-то голос.

— Кого бить теперь?

— Куракина с Теряевыми добивать надо!

— К ним, к ним!

И с этими криками толпа поравнялась с нашими всадниками.

— Это что еще за птицы? — закричали из толпы. — На конях народ давить, а? Чьи холопы?!

Кряж толкнул Петра и тотчас ответил:

— Теряевские! От них убежали и коней увели. Все хоть есть чем их попомнить.

— Верно, — закричал кто-то.

— Что, братики, лущат их? — спросил вожак.

— Во как! — наудачу ответил Кряж.

— А соседа окаянного?

— Тоже!

— Ребята, гайда! На помогу! — И толпа ринулась бегом.

Вскоре улица опустела. На Кряже и его господине лица не было.

— Плохо, Кряж; может, их и в живых нету!

— Спешить, князь, надо!

— Скачем! До полка недалеко!

И они поскакали к своему полку.

Там шли сборы.

Немец Клинке не поступил как прочие начальники и не решился разбивать полк на отряды, а хотел собрать его в полном составе и весь вчерашний день разыскивал солдат.

Петр влетел на двор и бросился к нему.

— Много народу?

— О та! — торжествующе ответил немец. — Пошти все, окромя тех, что с бунтовщиками ушли!

— Сбирайте их!

— Они собраны! Здесь! Бей в тулумбас! — велел он дежурившему. Тот стал колотить палкою по огромному барабану, и на его гром стали сбегаться солдаты.

— Здравствуйте, други! — сказал им Петр. — Идем скорее своих спасать.

— Здрав будь, князь! Идем! — закричала толпа солдат.

Клинке поспешно выстроил их.

— Ну, с Богом! — сказал князь, становясь впереди них на коне. — Идти тесно, не разбиваться. Отдельных драк не затевать! Придем на место, так команду слушать. Да зарядите пищали!

Спустя несколько минут рейтарский полк числом 400 человек плотною массой двигался по кривым улицам, спешно направляясь к домам Теряева и Куракина.

Петр вел их и замирал от страха.

Что он увидит? Что застанет? Может, уже обгоревшие стены и обугленные трупы.

Он бледнел и вздрагивал при одной этой мысли.

— Скорее, скорее! — торопил он. Им навстречу попадались кучки пьяного народа, при виде силы поспешно разбегавшегося в разные стороны.

Наконец, широкою лентою сверкнула Москва-река. Петр увидел небольшой холмик, на котором стояли дорогие ему усадьбы, взглянул на них и замер.

Словно муравьями, они были облеплены кругом бунтовщиками.

— Ломи! ломи!-доносились среди гула отдельные возгласы.

— Огня бы!

— Смерть им, окаянным!

— Покажем им, как наши за царя правят!

— Налегай!

— Эй, ухнем! Рраз!

— Тащи, братцы, смолы да пакли!

Петр остановил полк, подозвал Клинке и еще двух офицеров и стал с ними советоваться. Потом они разделили полк на три части. Одна осталась на месте ожидать сигнала для помощи или бить беглецов, другая пошла низом по берегу реки в обход к дому князя Куракина, а третья, с Петром во главе, пошла прямиком на холм.

Князю Теряеву и Куракину приходилось плохо. Чернь разломала ворота и волною хлынула на дворы. Забор был разметан, и оба дома соединились в один. Часть толпы побежала в погреба, часть бросилась к домам, где встретила отпор, но недолговременный. Силы были слишком неравны. Слуги Куракина в смятении бросились наверх в терем.

— Переряжайтесь, голубушки! — кричала растерявшаяся мамка. — Одевайтесь сенными девушками! Авось от них, нахальников, нашу пташку спасем!

Княжна лежала почти без чувств, пораженная ужасом. Княгиня выла на весь терем. А внизу ревела буйная толпа. Вдруг по всему двору пронесся крик, почуялось смятение Раздались выстрелы. Послышались боевые крики.

Мамка бросилась к окошку, заглянула в него и закричала.

— Спасены! спасены! И опять наш голубчик тут!

— Кто? — спросила княгиня.

— Да все он, Петруша, князь Теряев! — И, смотря в окошко, она продолжала рассказывать:

— Ишь, как мечется на коне, словно молния! Так и бегут от него разбойники. Вон теперь метнулся на отцовский двор!

Княжна очнулась от слов своей мамки и жадно вслушивалась в ее слова. Сердце ее трепетало и билось, лицо раскраснелось, и она вполголоса говорила:

— Он, мой сокол! он, мой голубчик. Это ему Мать Царица Небесная на сердце послала!

Князь Петр поспел в самое время. Едва хлынула толпа во дворы, он ворвался следом за нею и клином врезался в нее со своими рейтарами. Раздался залп из пищалей, и полупьяная безоружная толпа с воплями ужаса заметалась по двору. Рейтары били направо и налево; княжеские слуги выскочили из засады дома и стали вязать веревками попадавшихся им. Пораженные отчаянием бунтовщики бросились прочь из дому, но там по дороге их перехватили оставшиеся в засаде отряды. Князь Теряев, мысленно обрекший себя на погибель, со слезами радости обнял сына:

— Петруша, — сказал он, — и жизнь ты мою, и честь спас!

Петр освободился из его объятий и торопливо промолвил:

— Постой, батюшка, я к соседям наведаюсь!

С этими словами он бросился на двор Куракиных и на полдороге столкнулся с самим князем. Тот обнял его и горячо сказал:

— Как отблагодарить тебя, добрый молодец, и сам не знаю. Допреж жену мою и дочку спас от разбойников, а теперь нас всех от смерти неминучей избавил. Чем отблагодарить тебя, не ведаю!

Петр вспыхнул и, запинаясь, проговорил:

— Скажи князь, что с княжною? Перепугалась, поди!

Князь широко улыбнулся и, взяв Петра за руку, сказал:

— Пойдем вместе, посмотрим, что с ними сталось. Мне, признаться, не до них было, а теперь и самому посмотреть охота!

Петр, замирая от радости, пошел следом за князем. Они прошли сени, миновали ряд покоев, поднялись по узкой деревянной лестнице и вошли в терем.

— Ну, как вы тут? — произнес весело князь Куракин.

Княжна оглянулась, увидала Петра и, не в силах сдержать своей радости, бросилась к нему с криком:

— Петруша ты мой!…

Но тут же застыдилась, закрыла лицо руками и убежала в свою светелку. Петр поднял было руки, но тотчас опустил изс и смущенно потупился.

— Ахти, срам какой! — воскликнула, всплеснув руками, княгиня, а князь громко засмеялся и, потрепав Петра по плечу, сказал:

— Вот ты молодец какой, выходит! И сватов засылать не надо. Сами про себя сговоры устроили. Ну-ну, что тут? Дело молодое! Пойдем к отцу пока что!

Петр порывисто поцеловал его в плечо, а он, обняв Петра, повел его из терема, говоря по дороге:

— Добро, что ты вернулся. Мы, признаться, с князем проморгали беду-то! Все: авось да небось, а беда тут как тут. Пойдем теперь, покалякаем, что делать нам.

Они вошли в дом князя Теряева, и Куракин издали закричал:

— Ну, князь Михайло Терентьевич, не будь сына твоего, пропадать бы нам!

— Что ж, — с тихою улыбкой ответил князь, — он свое дело делал.

Они вошли в горницу и сели за стол, на котором стояла уже еда, и начали разговаривать о текущих событиях.

XVI КРУТАЯ РАСПРАВА

Мирон с Панфилом, едва только начались беспорядки, прямо двинулись ко двору боярина Матюшкина. Их сопровождала огромная толпа гультяев.

Не доходя до двора Матюшкина, Мирон остановился и сказал:

— Братцы, тут нас для этого пса много. Пущай половина идет на разбойный приказ да колодников выпустит, а я тем временем боярина пощупаю, а добро делить потом приходите!

Толпа с гулом разделилась на две части, и одна двинулась на разбойный приказ, это ненавистное всем, проклятое место, а другие, во главе с Мироном, на двор Матюшкина.

Боярин, ничего не подозревая, медленно прохлаждался за обедом и тянул вторую ендову меда, когда в горницу вбежал испуганный отрок.

— Боярин, — закричал он, — ты тут сидишь, а в Москве бунт. Народ, вишь, к тебе валит. Беда!

Боярин даже поперхнулся медом и вскочил с лавки. Босой, распоясанный, бросился он в терем, прямо к жене, и закричал:

— Матушка, Лукерьюшка, спасай меня от воров! — и с этими словами лег на кровать, прикрывшись перинами, но перина вздулась горою, и за версту можно было догадаться, что здесь спрятался человек. Он соскочил с постели и полез под кровать.

— Закидай меня какой рухлядью, — прохрипел он оттуда.

Лукерья Даниловна заметалась по тесной горнице.

А двор уже заняли гультяи. Мирон и Панфил с несколькими молодцами ворвались в хоромы и яростно шарили по всем углам, ищи боярина.

— И куда ему деться, собачьему сыну? — рычал Мирон, перебегая из горницы в горницу.

— Пройдем наверх, — предложил Панфил, и они бросились по лестнице в терем.

— Куда вам? Чего вам? — закричала, загораживая им дорогу, толстая баба в повойнике.

— Пусти, Лукерья Даниловна, — сказал ей Панфил и шепнул Мирону:

— Беспременно тут.

Мирон рванулся вперед. Боярыня вцепилась в его бороду. Мирон с яростью толкнул ее в грудь, и она отлетела от него, сделала несколько скачков, грузно упала, ударилась виском об угол железного сундука и обмерла, заливая пол кровью. Мирон бросился к постели, сорвал полог, сбросил перины и, не найдя боярина, стал смотреть по углам. В это время Панфил заглянул под кровать и радостно закричал:

— Здесь он! здесь!

Мирон нагнулся тоже и увидел ничком лежавшего боярина.

— Эй, ты, волчья сыть, — закричал он, — вылезай честью! — Боярин не шевелился. Мирон повторил оклик и потом сказал Панфилу:

— Тащи его!

Панфил тотчас нагнулся и ухватил боярина за ноги.

— Егор Саввич, — заговорил он насмешливо, — вылезай, пожалуйста. Девки тебя давно уж ждут! — И он потянул боярина за ноги, но боярин ухватился за ножки тяжелой кровати, и она потащилась вместе с ним.

— Ишь, песий сын! — проговорил Панфил. — И тут кочевряжится. А ну, я ж тебя! — И он освободил одну руку, уперся ею в дубовую кровать, а другою с такой силой рванул боярина за ногу, что тот до половины выкатился из-под кровати. Лицо его ударилось о ножку и окровавилось.

— Не хотел честью, пес! — сказал Панфил с укоризною.

Боярин лежал недвижим.

— Вали его на себя, — сказал Мирон, — и тащи к девкам.

Взвалить семипудовую тушу боярина себе на плечи для Панфила не представляло никакого затруднения. Он ухватил его за руку и за ногу, крякнул, вскинул себе на плечо, как мешок, и поволок вниз по лестнице. Мирон пошел за ним следом, а Лукерья Даниловна, не приходя в сознание, лежала на полу с проломленной головой.

Тем временем гультяи, ворвавшись в погреб, с жадностью пили мед и пиво и пьяные выбегали на двор снова. Мирон с Панфилом перешли двор, сад и подошли к одинокой бане, где когда-то томилась Акулька. Сильным ударом чекана[14] Мирон сбил замок и, распахнув дверь, вошел в просторную горницу Четыре девушки при их входе испуганно забились в угол.

— Уф! — сказал Панфил, опуская на землю боярина.

Мирон обратился к девушкам и сказал:

— Не бойтесь, милые! Не обидчики мы вам! Принесли мы вам в подарочек боярина, чтобы с ним за ваши слезы рассчитаться!

— А вы сами кто? — спросила одна из девушек.

— А мы вольные люди; тоже счет с боярином имеем. Так вот и привели его сюда, чтобы со всяким посчитаться можно было.

Девушки оправились и вышли из угла, пугливо смотря на огромную тушу недвижно лежащего боярина.

— Сбегай-ка, Панфил, за водою, — сказал Мирон, — да заодно достань прутьев с батогами, угольев, ежели найдешь, а то просто веников пару!

Панфил ушел, а Мирон остановился над боярином и со злобной радостью смотрел на него.

— Сократился, — прошептала одна из девушек, — довольно насильничал над нами, срамник!

— Давно вы у него? — спросил Мирон.

— Шестой месяц! — ответила одна.

— Четвертый месяц! — ответила другая.

— А я уж год, как мучаюсь! — Сказала третья, а четвертая только пронзительно завыла от обиды и горя.

И полились их жалобные рассказы. У всех у них была одна история с Акулиной. Так же их взяли в застенок, а из застенка перевели сюда.

— Не сдается которая, ту секут. Вона одну, рассказывают, насмерть засек, разбойник!

Мирон вздрогнул и сказал:

— Это была моя полюбовница!

— Горемычный ты! — воскликнула одна из несчастных.

Мирон усмехнулся:

— Теперь он горемычный! — и ткнул боярина ногою в бок.

Тот давно очнулся, но нарочно не двигался и сдерживал дыханье, слушая эти разговоры и думая о своей горькой участи. От толчка в бок он простонал. Мирен обрадовался и нагнулся.

— А, боярин, прочухался?

В это время вошел Панфил с пучком розог, несколькими плетьми и пачкой веников. За ним следом вошло несколько холопов.

— На боярскую расправу поглядеть! — сказали они просительно.

— Что же, можно! — усмехнулся Мирон и снова толкнул боярина. — Ну-ка, поворачивайся, что ли! Братцы, — сказал он холопам, — скиньте-ка с него рубашку!

Холопы бросились и в один миг сдернули с него рубаху. Мирон роздал девушкам кому плеть, кому розгу и сказал: —Считайтесь с ним, а я опосля!

Девушки пришли в неистовство. Они вспоминали лихому боярину все свои обиды и хлестали его нещадно под прибаутки холопов, а Мирон тем временем разжигал веники.

— А это тебе за Акульку! — сказал он, когда девушки устали хлестать, и начал водить пылающим веником по истерзанной спине боярина. Тот лишился чувств, но от этой адской боли очнулся, закричал не своим голосом и снова лишился чувств.

— Не нравится! — усмехнулся Мирон.

— Пусти-ка и меня! — сказал Панфил и, ухватив ус боярина, вырвал его с мясом.

Девушки побледнели от ужаса и с криком выбежали из бани. Холопы оторопели, и только Панфил с Мироном продолжали свою дикую расправу, радуясь каждому стону, вырывающемуся из полурастерзанного тела боярина.

Когда они оставили его, тело Матюшкина представляло кровавую обугленную гору, в которой не было даже признака человеческого.

Панфил и Мирон вышли мрачные, торжественные и, миновав двор с бушующими гультяями, вышли на улицу.

Им навстречу бежала толпа; среди всякого сброда виднелись то тут, то там страшные лица колодников.

Несколько человек, составлявших ядро толпы, высоко поднимали на палке отрубленную голову и кричали:

— Со всеми так будет! Ладно, поиграли нами, пошутим и мы!

— Берегись, спесь боярская!

Мирон взглянул на отрубленную голову и узнал в ней голову дьяка.

— Всем один конец, это верно! — произнес он злобно.

— Эй, вы! Куда ж теперь идти хотите? — закричал он толпе.

Толпа остановилась. Многие узнали в нем своего вожака и закричали:

— Куда поведешь нас! Мы за тобою!

— Тогда к Шорину!

— К Шорину! к Шорину!

— Гайда, ребята!

В это время со стороны города подбежала ватага.

— Братцы!-закричали они. — Бежим на площадь! Там от царя гонец!

— На площадь!

— От царя гонец!

Голова Травкина, сброшенная с палки, полетела на землю и глухо ударилась.

Толпа ринулась по улицам, давя и толкая друг друга, прямо на Красную площадь.

Мирон с Панфилом медленно шли позади.

— Не улестил бы народ он только, — озабоченно говорил Мирон.

По дороге встречались отдельные ватаги; они присоединялись к толпе и текли на площадь, как лавина.

XVII БЕЗУМИЕ

Хованский на взмыленном коне стоял посреди Красной площади и надрывался от крика. Кругом его, куда ни глянь, виднелись головы, лица и шапки, и только огромная любовь москвичей к Хованскому разрешала ему такую безумную отвагу.

Он не думал об опасности и кричал, надрываясь:

— Православные! Народ московский! Что вы затеяли? Очнитесь! Царь-батюшка милостив и ваши вины пока что отпустит. Не одумаетесь, поздно будет! Ни за что пропадете. У царя немало войска и верных слуг!

— Мы не на царя, а на слуг его! — закричали из толпы.

— Мы тебе зла не желаем! Оставь нас!

— Православные, люди добрые! — надрывался Хованский. — Успокойтесь! Царь за мною в Москву будет. Все рассудит!

— Пусть бояр-изменников выдаст! Пусть собаку Милославского нам отдаст!

— Оставь, Хованский, ты человек добрый, в наше дело не вмешивайся.

— Братцы! — раздался зычный голос Мирона. — Да чего ждать? Идем на Шорина!

— К Шорину! к Шорину!

— Хованский, уходи!

— Прочь с дороги!

И, как вспененное непогодой море, толпа вдруг заволновалась, метнулась направо, налево и потекла.

— К Шорину? — раздались крики.

Хованский направил коня к дому Теряева и стал медленно пробираться в толпе.

Князь Теряев с сыном Петром и князем Куракиным держали совет, когда приехал Хованский.

Он слез с коня и неслышно вошел в горницу. Строгие до внешнего этикета московские бояре теперь и не подумали о нем.

— Что, упарился? — спросил его Куракин, зная от Петра об его приезде. — Уговорил?

Хованский только качнул головою.

— Дай испить, — попросил он Теряева, — всю глотку надорвал!

Теряев хлопнул в ладоши и велел подать меду и кубок.

— Тяжелые времена переживаем! — сказал он. — Беда отовсюду! И война, и голод, и дома нелады.

— И не скажи! — Хованский махнул рукою. — Слышь, выдай им Милославского. Теперь на Шорина пошли. Хорошо, коли убежит!

— Не грех и Милославского трепануть, — сказал Куракин.

Хованский усмехнулся и погрозил пальцем. Потом сказал:

— Ну, я сейчас и назад к царю! А вы что делать будете?

— Мы-то? Да вот наш воин, — князь Куракин указал на Петра, — берется стрельцов собрать да свой полк, и по малости укрощать будем. Где можно. Дворец побережем, казну…

— Ну, ин! — сказал Хованский. — Я еду. Князь, нет ли коня у тебя? Мой угнался!

— Бери любого, — ответил Теряев и приказал приготовить коня.

Мятежники бросились к дому гостя Шорина, разбили его, разграбили, искали самого Шорина и не нашли его. Вместо него они схватили его пятнадцатилетнего сына.

— Где отец? — кричали они, встряхивая его.

— Он еще на неделе уехал!

— Куда?

— А не знаю.

— А, щенок! падаль! врать еще! Говори, что в Польшу уехал, с письмами от бояр, чтобы царю изменить!

— Не знаю!

— Говори, как наказываем; не то живьем сожгем!

Мальчик заплакал.

— Ну, куда твой отец уехал?

— К полякам с боярскими письмами, чтобы царя извести! — ответил он, дрожа от страха.

— Го-го-го! — загудела толпа.

— Братцы, к царю его! В Коломенское! Пусть на бояр докажет!

— К царю! к царю!

— Всех бояр-изменщиков на виселицу!

— В Коломенское! — И, подхватив мальчика Шорина, толпа хлынула из Москвы.

Хованский выехал от Теряева, увидел движение толпы и вернулся.

— Все бегут из города, — сказал он, — вероятно, в Коломенское. Вы, как они уйдут, ворота заприте, а потом следом войско пустите!

— Хорошо! — согласились градоправители и сделали так, как сказал Хованский.

Ворота заперли, едва вышла толпа.

Петр поручил немцу Клинке ловить со стрельцами оставшихся воров, а сам, собрав свой полк и прихватив еще стрелецкий, три часа спустя двинулся в тыл бунтующим и шел за ними следом, готовя им поражение.


— Не иначе как на Москву ехать! — решил государь со своими боярами, поднимаясь с кресла.

Милославский робко заметил ему: — Боязно, государь!

Царь взглянул на него и вспыхнул как порох. Глаза его сверкнули.

— Мне боязно? — воскликнул он. — Царю боязно идти к своему народу? Отцу к детям? Да в уме ли ты, боярин? Тебе надо хорониться нонче, — добавил он спокойно. — А цари от народа никогда не прятались!

В это время, забыв придворный обиход, дворянские дети вбежали в палату и закричали:

— Идут, идут! Берегитесь!

Бояре заметались. Милославский бросился в покои царицы и там забился в дальний угол. Вспомнил он, как в 1648 году разъяренный народ шарил Морозова, как расправился с искупительной жертвою, Плещеевым. Вспомнил и затрепетал от ужаса и позора.

Вспомнили это и бояре и бросились кто куда. Царь оглянулся и увидел подле себя только князя Терентия Теряева да дворянских детей.

Он горько усмехнулся и сказал:

— Знает кошка, чье мясо съела. Пойдем, князь! — и твердым шагом пошел к выходу.

Тысячная толпа бежала с гамом и криком, неистово махая руками.

Увидев государя, она бросилась к нему и вмиг окружила его со всех сторон.

Дворцовая стража только ахнула и не решилась, за своей малочисленностью, идти к царю для охраны.

Царь, тихий, улыбающийся, совершенно спокойный, в сознании правоты своей, стоял среди возбужденного народа.

Из толпы раздались отдельные крики, которые вскоре слились в протяжный гул.

Царь поднял руку.

— Ничего не слышу! — сказал он. — Говорите выборные!

— Отдай нам Милославского! Он вор и всем ворам потатчик! — раздался отдельный возглас.

Наиболее смелые выдвинулись к царю.

— Царь-батюшка, — заговорили они, — житья не стало. Окружили тебя псы бояре, и не слышишь ты стона нашего, не видишь слез! Сперва десятой, а теперь уж и пятой деньгой обложили, за все берут! За воз берут, прорубное берут, посошное, на правеже забивают! Жить нельзя!

— Ямчужные, городовые, подможные, приказные — все плати! — закричали другие голоса.

— На завод селитряный дрова вози!

— Серебром давай, а откуда оно, коли его все к рукам прибрали!

— Воеводы ходят да кричат: кого хочу, того в тюрьме сгною!

— Смилуйся, государь!

— Теперь тесть твой да собака Матюшкин людей в приказ берут да с дыбы казны добиваются от них!

— Выдай нам Милославского!

Толпа волновалась и, тесня царя, хватала его за руки, за подол платья, за пуговицы.

Царь стоял недвижим. Лицо его то принимало выражение страдания, то вспыхивало стыдом за своих бояр.

— Ну-ну! — заговорил он наконец, совладав с собою. — Успокойтесь, детушки! Теперь вы до меня дошли. Я все узнал! Вот сейчас на Москву поеду и сам сыск учиню.

— Выдай нам бояр твоих!

— Выдай Милославского!

— Не могу! Сами судите, кто над всеми старшой? Я, милостью Божьей! Мой и суд, моя и расправа! Коли сыщу вины на них, никого не помилую!

— Чему нам верить?

— Мне верить, царскому слову моему! — гордо ответил царь и выпрямился с величественным жестом. — А теперь идите с миром назад, в Москву! Я туда сегодня же выеду. Там и суд будет! Выберите от себя челобитчиков!

— А в чем зарок?

— Богом клянусь вам и своим царским словом!

Из толпы выдвинулся здоровенный детина и протянул царю свою огромную руку.

— Бей, государь, по правде рукою! — сказал он.

Царь вспыхнул, потом засмеялся.

— Ну, ин быть по-твоему! По рукам! Вы в Москву, я за вами! — И он опустил свою руку в широкую лапу мятежника.

Тот в неистовом восторге обернулся к толпе и, показывая всем свою правую руку, закричал:

— Бил государь по рукам! Теперь верно! Домой, братцы!

— Назад! в Москву!

— Многие лета государю-батюшке!

— Здравствовать тебе на радость нам!

— Слава царю!

Толпа с криками ликованья двинулась назад, и до царя доносились возгласы:

— Теперь добились правды! Слава царю!

Царь долго смотрел вслед удаляющейся толпе. Потом обернулся к Терентию и с тихою улыбкою сказал:

— Что дети!

— Да, что дети! — ответил Терентий и сурово прибавил: — А обидеть их — что детей обидеть. Одна защита у них — это ты!…

Царь кивнул головою и тихо пошел во дворец.

XVIII СИЛА И ПРАВДА

— Завтра в утро на Москву сбираться, — сурово отдал приказ царь, входя в палаты.

Бояре видели всю сцену царя с народом и теперь, успокоенные, повылезли из щелей и окружили царя. Он чувствовал себя героем и развеселился.

— Эй, вы! — шутил и смеялся он над их страхом. — Царские слуги!

— Ну а где ж твой силач? — обратился он к Ртищеву.

Ртищев низко поклонился царю и быстро выбежал из палаты, все оживились и повеселели. Царь снова пошел в сад и там смотрел на кулачный бой, а после всенощной остаток вечера провел у царицы. Идя на покой, он сказал Теряеву:

— Ну, князь, хоть и не спальник ты нонче, а думный боярин, все ж с тобою мне побыть хочется. Идем ко мне в опочивальню!

Терентий молча поклонился царю, а все с завистью поглядели на князя. Царь отпустил бояр и пошел в опочивальню. Отпустив спальника, он разделся с помощью Терентия и лег в постель, отпахнув полог кровати.

— Не буду спать нонче, — проговорил он, — взволновали меня дела эти! Тяжко, князь, царем быть! Немила эта корона самая! Подчас иному сокольничему завидуешь: нет у него ни тревог, ни забот; нет ответа перед Богом такого страшного!

— Господом помазан на царство; Господь и силу даст, — тихо промолвил Терентий.

— Эй! силу, силу, — вздохнул государь. — Да коли она вся на бояр идет? Вот хоть бы теперь? Тестюшко мой, знаю, народ грабит, а что поделаю? Другой, может, хуже, будет. Были Морозовы, согнал их, поставил Милославского — и того хуже. Его прогонишь и Бог весть на кого наткнешься. Нету ни царских, ни Божьих слуг; всяк только о себе думает, а я за всех! — Он вздохнул и замолчал. На душе его было горько.

Он ли не отец для народа своего? Он ли не молельщик? На церкви жертвует, нищую братию оделяет щедро, принимает и сирого, и убогого. Не гнушается ни больным, ни колодником, а Господь словно отворачивается от него. Голод, мор, войны, пожары, бунты! Всего вдоволь — и нет только мира да спокойствия.

— Господи! — тихо прошептал он. — Вразуми, но не оставь милостию!

Его кроткая душа скорбела. Ему было больно видеть оскудение своего народа, и в то же время он не знал, чем помочь своему горю.

Князья Теряевы, Ордын-Нащокин, Шереметев да Матвеев, Артамон Сергеевич, — вот и все! — перебрал в уме царь своих слуг, в честность которых он мог поверить.

— А остальные? — И царь горько усмехнулся.

Терентий лежал на широкой лавке и думал свою думу.

Вот оно! Начинает сказываться! Не проходит даром отступничество! Господь видит и карает. Все стали слугами антихриста — на всех печать его, а устами говорят: «Господи, Господи». Никонианцы презренные! И ему вспомнилась моленная Морозовой, Аввакум с его горячею речью, юродивые с их жаждою пострадать за веру, и сама Морозова, презирающая всю суету.

Любовь смешивалась с благоговением, и Терентий с умилением думал: «Скоро увижусь с нею».

Ночь прошла спокойно. Рано, чуть свет, стали сбираться в дорогу: выкатывали колымаги, запрягали лошадей, выстраивались вершники и скороходы.

Тем временем толпа, идущая из Коломенского, встретилась с бегущими из Москвы.

— Назад! — закричали первые. — Государь-батюшка сам на Москву приедет сыск делать!

— Нет! — закричали из встречной толпы, — мы государю языка ведем: на бояр доказывать!

— Что на бояр?

— А то, что они с Польшею дружат! Батюшке-царю измену готовят!…

— Вешать их! Топить!…

— За тем и к государю идем! Поворачивайтесь за нами! Государь нам их сейчас головой отдаст!

— Назад! Назад! — закричали в толпе, и все, соединившись вместе, двинулись снова в Коломенское, таща с собою и малолетнего Шорина.

Мальчик был ни жив ни мертв. От страха он плакал и просил отпустить его, а мятежники говорили:

— Ужо, ужо! Сперва царю правду докажи!

В чем былаправда, они не понимали и сами. Слишком была велика ненависть, накопившаяся за много лет, против бояр, и теперь она вылилась в такой безобразной форме. Царь вышел на крыльцо, собираясь ехать в Москву, когда ему с испугом доложили о приближавшейся грозе.

Царь нахмурился.

— Опять! — грозно воскликнул он. — Чего ж им от меня надо? Неужто не поверили?! — И прежде, чем могли опомниться бояре, он вскочил на своего коня и поскакал прямо на несметную толпу.

Толпа увеличилась почти в два раза. Она занимала всю ширину дороги и черною тучею тянулась на добрых полверсты. Царь осадил коня и тотчас был окружен шумящей толпою. Он был один. Позади него из бояр находился только Терентий. Все оружие царя составлял поясной нож, но он и не подумал о том. Подняв шелковую плеть, он грозно закричал на толпу:

— Что ж вы, крамольники, опять вернулись? Мало вам моего царского слева? Чего вам надобно?

— Милости, царь! Правды! — закричали в толпе. — Не мы, а бояре твои — крамольники! Выдай их нам на расправу!

— Слышь, государь, они полякам прямят!…

— На тебя зелье готовят!…

— Мы за тебя заступники!…

Царь смутился.

— Что еще? С чего вы брешете?

— А вот, изволь сам допросить пащенка этого!

Толпа всколыхнулась, раздался крик, и к царю приволокли и перед ним поставили мальчика, сына Шорина. Кафтан его был изорван, синяя шелковая рубашка разорвана тоже, волосы растрепаны, из рассеченной, распухшей губы сочилась кровь, и по лицу лежали грязные полосы от слез, смешанных с пылью. Царь с состраданием взглянул на него и спросил у толпы:

— Что вам от него надобно? Али он в чем провинился?

Из толпы выделился чернобородый посадский и ответил:

— Он тебе все на бояр докажет!

— Что он знает? — спросил царь.

Посадский толкнул мальчика, а другой стоявший тут же встряхнул его за плечи.

— Говори, сучий сын!

Мальчик всхлипнул и начал несвязно рассказывать. В страхе он плел на отца и на всех знакомых ему бояр разные небылицы. Отец-де уехал в Польшу, а потом в Швецию, повез письма от бояр, что они-де Москву без бою отдадут.

— Куда ж поехал отец твой, — спросил царь, — в Польшу или в Швецию?

— В Рязань! — ответил мальчик, всхлипывая.

— Врешь, в Польшу! — закричал на него посадский.

— В Польшу! — поправился несчастный мальчик.

Царь невольно улыбнулся, но тотчас нахмурился и поднял голову:

— Ну ну! — сказал он. — Этого мальчика под стражу возьмем. Идите теперь домой, а за вами и я в Москву, сыск сделаю, его спрошу!

— Подавай нам бояр! — заревели в толпе.

— Там видно будет! — ответил царь.

Толпа забушевала.

— Подавай добром, не то силой возьмем, по обычаю!

И толпа надвинулась на царя и стиснула его с конем.

Царь растерянно оглянулся и вдруг позади толпы, на пригорке, увидел стройные ряды войска. То был князь Петр Теряев со своими рейтарами и стрельцами. Глаза царя вспыхнули гневом. Он выпрямился на коне и взмахнул плетью.

— Добро, — сказал он, — не хотели честью, так ничего вам не будет! — и закричал громовым голосом: — Бить их, мятежников!

В тот же миг раздался военный клич; в воздухе загремели выстрелы, и на безоружную толпу с остервенением бросились солдаты. Мятежники дрогнули, завыли от страха и бросились врассыпную.

— Бей, лови! — кричал царь в исступлении и, сидя на коне, мял и топтал бегущих.

Из двора выскочили бояре и дворцовая стража, и началось кровавое побоище. Безоружных, перепуганных бунтовщиков давили и топтали конями, били мечами и секирами, топили в реке и частью забирали в полон и вязали веревками. Только немногие успели спастись бегством.

Царь подъехал к Петру и горячо обнял его, не сходя с лошади.

— Спасибо! — сказал он ему. — Жалую тебя вотчиной, выбирай любую! Проси чего хочешь, для тебя ничего не жалко!

Петр спешился и поклонился царю в землю.

— Рад за царя живот положить, и твое ласковое слово выше всякой награды! — сказал он.

— Добро! — ответил царь, улыбаясь. — Я твоей услуги не забуду, а теперь на Москву.

Лицо его грозно нахмурилось.

— Князь Милославский, — сказал он, — с бунтовщиками расправься! Не знай к ним жалости! Всех их перевешай, да здесь, вкруг Коломенского, им виселиц нагороди, чтобы всем памятно было!

И с этими словами он повернул коня и медленно въехал на Москву чинить суд скорый и немилостивый. Недавно мягкое сердце теперь трепетало от гнева. Князь Милославский остался в Коломенском и стал спешно готовить для бунтовщиков лютую казнь.

XIX СУД И РАСПРАВА

Царь вернулся в Москву. Немногие оставшиеся из народа встретили его далеко за городом на коленях, моля о пощаде.

Царь молча проехал мимо преклоненных рядов и, подъехав к воротам, спешился. Патриарх Иосиф с духовенством, иконами и хоругвями встретил его у Иверских ворот.

Царь распростерся перед иконами ниц, потом принял благословение и вошел в Москву. Здесь его встретили князья Теряев и Куракин.

Царь милостиво поздоровался с ними и сказал Теряеву:

— Жалую тебя своим столом, князь! Жалую за то, что взрастил сыновей таких! Соколы они у тебя!

Князь поклонился царю в ноги.

— И я, и дети мои со своими животами слуги твои верные!

— Ну, а что без меня сделали?

Они вошли в палаты. Царь прошел в моленную и помолился с умилением, потом, переодевшись, вернулся.

— Ну говорите, — сказал он, садясь в своей деловой палате в кресло.

Князь Куракин повел свой рассказ, не забыв упомянуть о подвиге Петра. Царь улыбнулся.

— Сокол, сокол! — повторил он, и лицо Куракина просияло.

— Ну, а что ж мятежники?

— С два ста изловили и до твоего повеления по приказам рассадили. Что скажешь делать с ними?

Царь грозно ударил ладонью по налокотнику кресла.

— Никому пощады! — сказал он. — Вы и вершите! Ни суда, ни сыска не надо. Всем виселица!

Князья молча поклонились и вышли из покоев, чтобы отдать по приказам распоряжения.

В тот же день ввечеру по всей Москве застучали топоры, сооружая страшные виселицы. Делались они и «глаголем», и «покоем»[15]; и для одного, и на двоих, и на троих. Ставились они длинными рядами на Красной площади, на Козьем болоте, на базарных площадях и у каждых ворот по нескольку. Чтобы в другой раз помнили холопы, как бунтовать против бояр. Хитрые бояре говорили «против царя», но у русского народа никогда и в помышлениях не было подымать руку на Божьего помазанника.

На другое утро начались казни.

Со скрипом растворились ворота приказа тайных дел, и, окруженные стрельцами, вышли недавние бунтовщики толпою человек в сорок.

Жалок и убог был их внешний вид. Босые, в рваных кафтанах и рубахах, с выкрученными назад руками, бледные и окровавленные, они шли понурив буйные головы, тупо смотря в землю потухшими глазами, эти недавние победители, дикие герой трех дней, теперь беспомощные и слабые.

Спасшиеся от поимки их товарищи смотрели на них со страхом и состраданием.

Они шли унылою толпою, а сзади них, весело гуторя и пересмеиваясь, шло человек десять палачей с пучками веревок через плечо.

Их провели всех на Красную площадь и остановили на Лобном месте. Дьяк вышел к ним и громко прочел им их вины, что, дескать, «царю докучали, разбой и грабеж чинили, крестное целованье нарушали. А за то Ивашку Степанова, Клима Беспалого, Семена Гвоздыря, — он перечел все имена, — отрубив правую руку, повесить»…

Толпа вздрогнула и загудела. Слишком жесток показался ей этот приговор, но палачи уже приступили к делу.

Они быстро хватали преступников и тащили их к плахе. Двое держали несчастного, третий вытягивал над плахою его руку, а четвертый одним взмахом отделяя ее в локтевом суставе.

Раздавался нечеловеческий вопль, в ответ тяжко охала толпа, а полубесчувственного казнимого двое других молодцов уже волокли к виселице, накидывали ему на шею петлю, вздергивали и, натянув веревку, ловко обматывали конец ее вокруг столба.

Преступник корчился, вздрагивал, а из обрубленной руки его струею лилась алая кровь, напитывая собою сухую землю.

И час времени спустя сорок трупов на страх народу качались на виселицах, и вороны уже с зловещим карканьем кружились над ними, ожидая темной ночи.

Была широкая масленица, и наступил великий пост.

В день казнили по сорок, по пятьдесят человек, и таких ужасных дней, казалось, бесконечное количество. Более недели вешали и казнили бунтовщиков. Стон стоял над Москвою, земля площадей пропиталась кровью, и воздух был заражен запахом гниющих на виселицах трупов. Куда ни глянь-везде торчали они, эти виселицы!

Так было в Москве, а Милославский такое же устроил вкруг Коломенсного. Более ста пятидесяти виселиц понастроил он красивым узором, и на каждой качались два, три, а то и четыре трупа.

— Будете помнить, как буянить, волчья сыть, — говорил он со злорадством и бил мятежников плетьми, прежде чем их повесить.

Смута кончилась. Бояре успокоились и стали устраивать свои хоромы, даже не подумав чем-нибудь облегчить народную тяжесть.


Мирон и Панфил быстро шагали по дороге к Новгороду, и Мирон говорил Панфилу:

— Нет! С сильным не борись, не осилишь, брат! Бери его из-под тиха, бери в одиночку! Вот мы с тобой выйдем на Волгу, доберемся до Астрахани, а там — гуляй, душа! Кто подвернется, над тем потешимся. Там у меня приятелей сколько хошь. Еще от того времени, как царь Михаил помер!

Панфил кивал головою и говорил:

— Ни одному боярину не спущу! Во!

Все их товарищи качались на виселицах, и только они вдвоем успели спастись от общей участи.


Петр ликовал. Царь обласкал его, сделал своим ближним и наградил его и вотчиной, и шубой, и перстнем, и даже давал воеводство, но Петр отказался, сказав:

— Государь, дозволь мне только при твоей милости бессменно быть!

— Ну, добро! — сказал ему царь. — Женись, и я тебя ближним боярином сделаю!

Петр упал царю в ноги. Царь засмеялся.

— Али уж приглядел кого?

— Есть, государь!

— Кто же?

— Княжна Катерина Куракина, дочь князя Василия!

— Что ж, совет да любовь. Правь свадьбу, мы у тебя пировать будем!

Петр еще раз поклонился в ноги и поднялся сияющий счастьем и радостью.

Нечего и говорить, что Теряев не противился такому браку, а Куракин уже ранее благословил Петра и дочь свою.

Свадьбу решено было праздновать после Петрова дня, а до того времени, что ни день, у Куракиных в терему справлялись девичники. Сбирались знакомые девушки-подруги и пели подблюдные и иные песни. Заезжал на эти девичники и Петр, щедро одаривая девушек и деньгами, и сластями, и лентами.

За версту по его сияющему лицу можно было узнать в нем счастливого жениха, и когда с ним встретился князь Тугаев, он невольно спросил его:

— Что с тобою?

И князь Петр рассказал и про свои успехи в укрощении мятежа, и про награды, и про близкую свадьбу.

Лицо Тугаева омрачилось, но он крепко обнял Петра и расцеловал его.

— Стой, — сказал ему Петр, — а отчего у тебя лицо такое хмурое? Да еще: где пропадал ты?

Тугаев усмехнулся.

— На вотчине был, — ответил он, — делишки завязались там малые. Теперь часто ездить буду туда!

— А хмур отчего?

Тугаев вздрогнул, потом пристально посмотрел на Петра и сказал:

— Сам знаешь! Мог бы и я быть таким же счастливым, как и ты, да не судил мне Бог этого! На постылой женат… Ну и завидки берут!…

Петр сочувственно вздохнул.

— Э, не все и не всем счастье. Гляди, и у нас в доме. Вон сестра пропала: следов ее нету…

Тугаев опять вздрогнул.

— Брат Терентий ходит туча тучей. С женой у него нелады. Нигде, друг Павлуша, счастья нет!…

Тугаев только кивнул головою. Он вернулся домой и был мрачнее ночи. Некрасивая жена его осторожно сошла к нему и ласково сказала:

— Друг Павел, супруг мой, скажи, где ты был? Все я очи свои проплакала, на дорогу глядючи, тебя поджидаючи!

Князь взглянул на нее с ненавистью и ответил:

— Уйди, супруга моя любезная, Бога для, пока я плети со стены не снял.

Княгиня заломила руки, жалобно завыла и ушла к себе.

— Эх, горькая жизнь! Постылая жизнь! Было бы и счастье, и радость, и покой, и довольство, а теперь?…— И он с ужасом думал о своем положении.

Устроил он Аннушку, как птичку в гнезде, у себя на вотчине, а все ж она тоскует, голубка, что птичка в клетке.

Еще спасибо, что девка Дашка к ней перебежала. Все ей теперь легче будет. А как любит, как любит его, окаянного!…

Князь закрыл голову руками и заплакал.

А сверху до него доносился вой ненавистной ему жены.

Вой этот наконец достиг его слуха. Он вскочил, и глаза его вспыхнули сухим блеском.

— О, будь же ты проклята!

Он поднял кверху сжатый кулак, и в это мгновение в голове его мелькнула мысль о порошке, что дал ему Еремейка.

Лицо ere стало белее полотна.

— Нет мне спасенья, — пробормотал он, — погибать у сатаны все едино!… Ну так уж я…

Он не договорил своей мысли и судорожно засмеялся.

В голове его созрело адское решение.

Пусть сделается так, как он порешил. Не будет ему счастья, но ей, Анночке, оно будет. Поженится он на ней, вымолят они прощение, а то и обманет он всех, коли она тоже на обман пойдет, а с этой?… И он презрительно махнул рукою.

XX СКОРБНЫЕ ДУХОМ

Благоговейное молчание в моленной Морозовой. Сидит Аввакум, лицо скорбное, грозное. Невдалеке сидит сама Морозова с ликом преблагой девы; смотрит на нее не насмотрится князь Терентий, а юродивый Федор, в одной рубахе, с веригами под нею, стоит неистов и рассказывает по приказу Аввакума о своих претерпенных страданиях.

Был он за свое упорное староверство отдан под начало рязанскому архиепископу Иллариону и бежал оттуда, не перенесши мучений…

— …И зело он, Илларион сей, мучил меня, — хрипло рассказывал Федор, — редкий день, коль плетьми не бьет, и скована в железах держал, принуждая к новому антихристову таинству. И я уже изнемог…

У Морозовой лицо выражало благоговейный трепет: она уже знала, что будет дальше, а Терентий весь замер.

«Господи! — думал он. — Истинно твои подвижники! За что бы инако их мучили так и гнали! В Писании сказано: за Меня претерпите, будут гнать вас и мучить за имя Мое, — и вот сбывается!»

А Федор продолжал монотонным, хриплым голосом:

— …В ночи моляся, плачу, говорю: «Господи! Аще не избавишь меня, осквернят меня и погибну. Что тогда мне сотворишь?…» И вдруг, милостивцы и госпожа моя, железа все грянули с меня, и дверь отперлась и отворилась сама. Я, Богу поклонясь, встал и пошел. К воротам пришел, и отворены, и стражник спит. Я по большой дороге и в Москву!…

«Чудо! Чудо Господнее въявь!»— думал в умилении Терентий и изумленными глазами смотрел на юродивого, а Морозова тихо плакала и крестилась.

Аввакум говорил:

— Видит Господь наш, у кого правда, и указует нам пути ко спасению!

«Видит Господь», — думал Терентий. А Аввакум продолжал:

— Вот теперь бунт этот! Поднялись на бояр, на царя с дубьем и дрекольем. Како не знаменье? И что ж! Не вняли! Я в те поры ходил и взывал, а ноне меня взашей из дворца прогнали, а патриарх этот (тьфу! антихристово отродье) наказал беречься. Инако и в железа закуют и опять сошлют. А мне что? Я за Бога моего! Мне и мучиться лестно!

«А я малодушен, — думал с огорчением Терентий, — познаю их мерзость, а сам у них в церкви стою, их пение слушаю, на пяти просфорах обедню служу вместе с ними и иногда троеперстно крещусь!»

Эти мысли терзали его, мучили.

Мысль об общей греховности охватила его с неудержимою силою.

В последнем бунте он видел карающую руку Господню и ужасался, что дальше будет.

В семье Господень гнев разразился пропажею сестры.

Кругом голод, мор, оскудение, а царь и бояре не видят и видеть не хотят. В душе над его речами смеются…

Он делался все мрачнее. Отец с тревогою смотрел на него и думал: «Гибнет, и гибели его не пойму». Молодая жена с ненавистью смотрела на мужа и жаловалась брату:

— Нешто муж? Не прибьет, не приласкает. Глядит зверь-зверем и не видит, в горнице есть я или нет. Хоть с холопом слюбись, ему не горюшко!

Князь Василий Голицын пробовал было намекнуть Терентию, но тот только грозно посмотрел на него и ответил:

— В дому у себя муж голова. А что сестра твоя на меня жалобилась, так ее за это учить надо, да ин не охоч я до бабьего крика!

— Черт какой, прости, Господи, — пробормотал Голицын, отходя от него.

И жизнерадостный, любвеобильный царь стал сторониться мрачного Терентия и не звал его уже к себе так часто. Молодой Петр был ему милее.

Радостный и счастливый Петр не мог выносить мрачного вида своего брата и однажды сказал ему:

— Брат мой, Терентий Михайлович, поделись ты со мною своей думушкой! Что с тобою? От самого похода, как мы вернулись, ты совсем иной стал. Помнишь, бывало, мы вместе на охоту езживали. Ты меня добру поучал, а ныне словно чужие мы. Ты даже моей радости не рад.

Слова брата тронули Терентия. Он горячо обнял его и ответил:

— Не то, Петр! Брат ты мне любезный, как и был ранее. А только дороги наши разные! Я познал свет истины, а ты во тьме и все наши, и скорблю я о том и не знаю выхода!

Он вздохнул и провел рукою по побледневшему лицу.

— Почему мы во тьме? — тихо спросил Петр.

Терентий ответил:

— Никонианцы вы! Душу антихристу продали!

Петр вздрогнул.

— Как?

— Говорю, душу антихристу продали!

И Терентий с жаром начал передавать поучения Аввакума, рассказывать про виденное у Морозовой, говорить о знаменьях, что свидетельствуют о гневе Божьем.

Петр слушал, ничего не понимая из его слов, а потом беспечно ответил:

— Про то знают царь, патриарх да наши духовники! А мне в это дело не мешаться. Слышь, для того собор был. Греческий и антиохийский патриархи были. Им ли не знать?

Терентий гневно топнул ногою.

— Им что? Их прельстил тогда Никон, они и согласились. У себя, небось, «Исус» с одним «и» пишут, и аллилуйя поют как надобно, и все прочее, а мы — погибаем! Им на радость, что антихриста нам оставили…

Петр покачал головою.

— Мудрено все это! Мое дело саблю знать, да своих соколов, да Катюшу!

— То-то и есть, — с укором ответил Терентий, — что дороги у нас разные. Ты по одной, а у меня другая. Не о хлебе едином жив будет человек, а вы все только о хлебе!…

Петр вздрогнул и отошел от Терентия. Действительно, дороги их были разные. Князья Голицыны — вот это приятели ему. Тугаев только стал что-то больно уж мрачен да пасмурен.

Неделю здесь, неделю на усадьбе где-то, а дома у него жена какою-то немочью больна. Сказывают, и доктора, и ворожеи, и знахарки были — нет от них помощи! Лежит да охает!

Понятно, после того не до радостей Тугаеву.

Тугаеву и впрямь было не до радостей.

Ехал он в вотчину к себе, видел Анну, миловался с нею и не мог забыться даже подле любимой девушки. Мысль о своем окаянстве уже начала мучить его с того момента, как, целуя жену, он напоил ее медом, после чего с ней приключилась немочь.

Вернется он домой, слышит ее тяжкие вздохи, иногда стон, и нет сил ему побороть свои мученья. Схватится он за волосы, выбежит в сад, упадет ничком на траву и рвет ее руками и колотится головою о землю.

А иногда велит подать вина заморского и пьет его чару за чарой, пока в бесчувствии не упадет под лавку.

Анна, в тишине и одиночестве, не раз говорила с Дашей:

— Ах, девонька, не в радость нам окаянство наше! Гляди, прежде веселый был Павел, а каким нонче стал? Узнать нельзя. Гляди, то меня как безумный целует, то бормочет что-то об аде такое страшное, то вдруг плакать начнет!

— В закон с тобой вступить хочет, а нельзя, моя ясная княжна. С того и печалится! — объясняла Даша.

— Ох, и чем это кончится, — вздыхала княжна, — и люб он мне, и за себя страшно! Коли отец проклянет, не видать мне ни покоя, ни счастья!…

— Не проклянет, драгоценная! Коли по началу не проклял, теперь и подавно. Они все думают, что тебя силою увезли. По сю пору ищут!

— А вдруг найдут?

— Тут-то? — Даша качала головою. — Кому и в ум взбредет у князя Тугаева на вотчине искать? Нет! Тут покойно!

Но не была покойна духом Анна. Над нею постоянно висел страх проклятия и мысль о своем безумном поступке.

Случилось раз, поздно ввечеру приехал на вотчину князь Тугаев.

Анна вышла ему навстречу, взглянула на него и вскрикнула: — Что случилось?

— Анна, рыбочка моя, — прохрипел князь, — жена побывчилась! Волен я, как сокол!

— Упокой, Господи, ее душу! — прошептала Анна, набожно крестясь, а князь Тугаев обнял ее, стал целовать и заговорил, как безумный:

— Ну ее! Теперь ты моя! Я скажу на Москве, что нашел тебя и за себя возьму! Ох, ласточка! И мучилась она! Ой, ой! Корчило ее всю. Померла черная-черная… Ох, нет нам с тобой радости!…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. КОНЦЫ И НАЧАЛА

I ЧЕРЕЗ СЕМЬ ЛЕТ

Прошло семь лет, наступил 1669 год. Немало перемен произошло за это время в жизни наших героев. Князь Тугаев женился. Он поехал будто на охоту, будто отнял Анну из рук разбойников и привел ее домой плачущую, испуганную. Все наперерыв спрашивали ее, что с нею было. Она путалась, рассказывала небылицы и под конец плакала. Все слушали, качали головами и единогласно решали:

— Что она может, бедная, знать? Известно, перепугалась до смерти; всю память отшибло. И разбойники взяли не иначе как для выкупа.

Сам Тугаев рассказывал одно и то же.

— Залетел у меня сокол, и поехал я его искать. Лес густой, огромадный, я и запутался; только смотрю — поляна, а на поляне двор стоит, тын такой ли высокий; я к нему, а ворота на запоре. Прочел я молитву, привязал коня, влез на дерево, а с дерева по суку на тын, а с тына на двор. Гляжу, изба стоит, такая крепкая; я к ней. Ковры, оружие всякое, кубки, такое ли богачество; а в избе ни души. Я в горницу, и там никого. Я по лестнице во светелку. Глядь, а там княжна Анна Михайловна. Увидала меня, так и встрепыхнулась вся. Уходи, говорит, отсюда, здесь разбойники! Ну, а я и ее с собою прихватил! — скромно оканчивал он свой невероятный рассказ.

— Не иначе, как для выкупа, — говорили все слушатели.

Петр обнимал Тугаева и клялся ему в вечной дружбе; старый князь кланялся ему поясно, обнимал его, плакал от радости и говорил:

— Проси чего хочешь!

Князь Тугаев отвечал Теряеву:

— Коли я вам мил, отдайте за меня Анну Михайловну!

И их обвенчали.

Только не было у них счастья. Анна мучилась всеми обманами, которые взяла на свою душу, а Тугаев своим преступлением. Оба попали в пучину лжи и не могли из нее выбиться…

Терентий делался все угрюмее. Он уже бесповоротно сделался ярым врагом всякого новшества и проклял никонианцев. На его глазах ссылали Аввакума, заковав его в железо.

В те поры Аввакум, не вынося лжи и все более ярясь на отступление от старинных обрядов, дважды писал к царю письмо и под конец надоел всем своею исступленной проповедью. Возвращение в Москву совершенно сбило его с толку, и он решил, что в нем нуждаются; решил и добился второго изгнания.

Закованного, с кляпом во рту, везли его из Москвы, а за ним, увязая в снегу, бежали его ученики, и в том числе Терентий. Все они плакали и проклинали гонителей, а Аввакум, подняв кверху руки с двумя сложенными перстами потрясал ею в воздухе, как знаменьем.

Вернулись все ученики его к Морозовой и там, вспоминая о нем, давали обет постоять за старую веру.

Терентий стал верным другом Морозовой, но оставался тайным старовером, не решаясь объявиться и тем постоянно терзаясь.

— Куда рвешься, чего мучаешься? — говорила ему Морозова, когда он изливал перед ней свою исстрадавшуюся душу.

— Пострадать хочу! — пламенно отвечал Терентий.

— Еще будет время! — отвечала Морозова, и лицо ее озарялось таинственной улыбкой.

В жизни ее произошла значительная перемена. Глеб Иванович скончался, и она стала вдовою. Первые годы вдовства она жила как большая и богатая боярыня, обыкновенным обычаем. В доме у нее служило до пятисот слуг, выезжала она и во дворец, и к знакомым, и к родным, и только втайне, как и прежде, приравнивала свою жизнь к монастырской, но мало-помалу стремление к иноческому подвигу победило суетность. К прежним юродивым и нищим она приютила у себя пятерицу изгнанных инокинь, поставив во главе их мать Меланью. Так образовала она подле себя тайный монастырь, отказавшись от мирской суеты. Вся проникнутая жаждой подвига, она весь досуг свой употребляла в пользу убогих и нищих, шила для них рубахи; а ввечеру, со старицей домочадицей Анной Амосовой, одевалась в рубище, ходила по улицам и площадям города, по темницам и богадельням и раздавала подаяния. Уже на ее поведение стали обращать внимание во дворце. До царя дошло известие о ее приверженности к старой вере, и к ней послали чудовского архимандрита Иакима и соборного ключаря Петра, чтобы испытать ее в вере. Она открыто высказала им свои мысли, и за то государь отписал от нее на свое имя половину всех вотчин.

В ужас пришли все ее родные, а она только улыбалась.

Михаил Алексеевич Ртищев, царский постельничий, приходившийся дядей Морозовой, с дочерью своей Анною, не раз старался поколебать упорство Морозовой. Старик Ртищев говорил ей:

— Чадо мое, Федосья! Что ты это делаешь? Зачем отлучилась от нас? Посмотри: вот наши дети; об них нам надо заботиться и, смотря на них, радоваться и ликовать. Оставь распрю, не прекословь ты великому государю и властям духовным! Знаю я, что прельстил и погубил тебя злейший враг, протопоп Аввакум. Не могу без ненависти и вспоминать о нем. Сама ты его знаешь.

Лицо Морозовой озарялось неземной улыбкою, и она отвечала:

— Нет, дядюшка, не так! Неправду вы говорите; горьким сладкое называете. Отец Аввакум истинный ученик Христов, ибо страдает он за закон своего владыки, а потому всякий, кто хочет угодить Богу, должен послушать его учение.

Анна Ртищева плакалась над нею и грозила ей царевым гневом, заклинала и именем ее любимого сына, а Морозова ей отвечала:

— Если хотите, выведите моего сына на лобное место и отдайте его на растерзание псам, устрашая меня, чтобы отступила от веры, но не помыслю отступить от благочестия, хотя бы и видела красоту, псами растерзанную!…

В 1669 году она постриглась. Чин этот совершил над нею старовер, бывший тихвинский игумен Досифей, нарек ее в пострижении Феодорою и отдал в послушание той же Меланье. Всему этому был близкий свидетель Терентий, который все более укреплялся в своих убеждениях. Только время задерживало роковую развязку.

И в доме князей Теряевых только и радостен был князь Петр со своею женою Катериною.

С той поры, как мятежники разломали тын, его совсем уничтожили, и дворы князей Теряева и Куракина соединились в один.

У Петра с Катериною было двое детей, и старики, ставши дедами, уже гордились своими внуками.

— Кабы не они, — говаривал князь Теряев, — не знаю, чем и красна была бы моя жизнь…

И во дворце были перемены. Второго марта 1669 года скончалась царица Мария Ильинична, родивши дочь, которая померла через два дня после рождения. Со смертью царицы семья Милославских пала, а в силу стал входить Артамон Сергеевич Матвеев. Государь приблизил его к себе, ища сочувствия в своих потерях.

Беды сыпались на него. Через три месяца после царицы умер царевич Симеон, а за ним и царевич Алексей.

Артамон Сергеевич Матвеев был человеком нового покроя, сознававшим пользу просвещения, любившим чтение, ценившим искусство. Посольский приказ, в котором он был начальником, он обратил в ученое учреждение. Там под его руководством составлялись книги: «Василиологион» — история древних царей; «Мусы, или Семь свободных учений»; и, наконец, первая русская история под заглавием «Государственной большой книги». Вообще это был человек нового течения, и дружба его с царем была не по сердцу ревнителям старины.

II ЦАРСКАЯ НЕВЕСТА

Однажды царь захотел навестить Матвеева и сказал Петру:

— Князь, завтра ввечеру собирайся. К Артамону Сергеевичу в гости поедем!

Петр поклонился и в тот же вечер оповестил Матвеева. Жена его всполошилась, а он только улыбнулся и погладил бороду.

— Рады гостю дорогому, — ответил он Петру и сказал жене:

— Ништо, Григорьевна! Царю ведома наша скудость и наше убожество; отличить нас захотел от прочих. Ты, чем охать, подумай лучше о том, чтобы царя честно встретить!

И на другой день с раннего утра в доме Матвеева шла хлопотливая суетня. Встретить царя и принять его было в то время немалое дело. Царь — это был полубог, и приезд его к кому-нибудь на дом считался небывалым отличием. Царь знал это и весело смеялся с Петром, направляясь к дому боярина Матвеева. Они ехали в легких санках. Рослые кони быстро мчали их по первому снегу, скороходы бежали впереди, разгоняя народ палками; вершники, громко вскрикивая, едва поспевали бежать рядом с санями, позади которых стояли два боярина и угрюмо смотрели впереди себя. Никому не нравилось такое отличие Артамона Сергеевича от прочих; все чувствовали силу в этом будущем временщике и досадовали еще сильнее потому, что был он не боярского рода. Бояре, стоя на запятках, слушали речи царя и зеленели от злости. Царь говорил Петру:

— Много ли есть людей, что сердце мое радуют, что в печалях моих мне сочувствуют и душу понимать могут? А коли и есть такие, так каждый по-своему. Одно есть, так другого нету. Вот боярин Ордын-Нащокин: у того ума палата, в делах государских первый муж; тоже и брат твой, Терентий. До других ему далеко, а правду любит. Ты, к примеру сказать, веселишь мое сердце, ибо млад и радостен, в охоте человек дотошный и в ратном деле сведущ. Ну а Артамон Сергеевич — тот все: сердцем он радостен, умом обширен, уста истинно медоточивые… За то и люблю его.

Петр широко улыбнулся и кивнул головой.

— Действительно добрый человек! Я с ним под Смоленском познакомился, когда он в стрельцах головою был. И все его любят. Теперь, когда ты велел ему палаты строить, к нему народ московский валом валит; пришли выборные и ему камнем на целый дом поклонилися, а Артамон Сергеевич брать не хотел, а купить хотел, а они ему говорят: «Продать не можем, потому камни эти с гробов отцов и дедов наших», — и Артамон Сергеевич плакал тогда…

Царь улыбнулся в свою очередь. Он знал эту историю, но ему приятно было выслушать ее лишний раз.

— Да, да, — сказал он, — праведный муж! Уж при нем Москва не замутится, как при Милославских или Морозовых… Ну, вот и приехали! Артамон Сергеевич, встречай гостей!…

Палаты Матвеева, каменные, двухэтажные, с просторным двором и высоким подъездом, находились у Никиты на столпах. Рабочие из Немецкой слободы строили эти палаты, и они имели совершенно европейский характер.

Сам Артамон Сергеевич встретил царя без шапки, далеко от дома.

— Милость неизреченная! — говорил он царю, низко кланяясь. — Осчастливил ты своего холопишку до конца дней!…

Царь вышел из саней, опираясь на плечо Матвеева, и вошел во двор, где для встречи выстроились все холопы хозяина. У самого крыльца стояла Авдотья Григорьевна, жена Матвеева, держа на руках ручник и поднос с кубком заморского вина. Царь отхлебнул из кубка и, радостно посмеиваясь, вошел в покои. Вошел и вдруг остановился словно ослепленный. Да и Петр диву дался. Видал и раньше он племянницу Артамона Сергеевича, но никогда она не казалась ему такой красавицей.

С подносом в руках, на котором была чара вина, стояла впереди сенных девушек племянница Артамона Сергеевича, Наталья Кирилловна Нарышкина, в ту пору семнадцатилетняя красавица. В парчовом сарафане, с белой как у лебедя шеей, с черной косой ниже пояса, стояла она, смело и радостно глядя в очи восхищенного царя.

Лицо ее, не набеленное, не нарумяненное, как требовала тогдашняя мода, дышало здоровьем и поражало нежностью красок. Царь оправился и подошел к ней.

— Кто ж ты будешь такая, красавица? Как величать тебя?

Она поясно поклонилась и ответила:

— Племянница Артамона Сергеевича, Наталья, твоя раба…

Царь засмеялся.

— Ай-ай-ай! Стыдно тебе, Артамон Сергеевич, такую ли красавицу и взаперти держишь. Стой, стой, Наталья. Мы с тобой, по древнему обычаю…— И, отпив вина, он трижды поцеловался с красавицей. Она вспыхнула вся заревом и от этого стала еще милее. Развеселившийся царь обратился к Матвееву:

— Ну, Артамон Сергеевич, показывай мне теперь свои хоромины да жену с красавицей не гони в терем!

Артамон Сергеевич улыбнулся.

— У меня нет этого в обычае, государь!

— Чего этого? — спросил царь.

— Терема этого самого. Спим по своим покоям, а когда днем — завсегда вместе.

Царь покачал головою:

— Ну, кажи свои диковины!…

Матвеев повел его по своим покоям. Бояре, приехавшие с царем, с изумлением оглядывались вокруг и только гладили бороды. Царь же смотрел и радовался. Действительно, все было на иной лад. Окна были стеклянные, а не слюдяные; вместо лавок стояли стулья, кресла и табуретки; столы на тонких ногах; везде ковры, а по стенам развешаны картины. На тех картинах — горы, леса и реки; на иной — олень стоит, как живой; на иной — город какой-то иноземный. В других покоях зеркала висят. Бояре взглянули, увидали свои лица и даже плюнули. Царь смело обратился к девушке:

— Здесь ты, что ли, на красу свою любуешься?

Она улыбнулась и ответила:

— Нет, для этого у меня в светелке свое есть!

Они пошли дальше; вошли в особую палату, и царь с удивлением спросил Матвеева:

— Что у тебя тут такое?

— Комедийная хоромина, — ответил Матвеев, — здесь мои людишки комедии ломают.

— Это что же? — спросил государь.

— Разреши показать, — ответил Матвеев. Царь кивнул головою.

— Что ж, покажи!

Матвеев указал ему на высокое кресло. Царь сел, позади него стали бояре, а рядом Петр. Жена и племянница Матвеева и сам Матвеев стояли по другую сторону. Перед ними возвышался полукружием помост. Матвеев ударил в ладоши, и вдруг заиграла тихая музыка. Царь с изумлением оглянулся, но не увидел музыкантов.

— Откуда это? — спросил царь.

— Орган у меня тут есть; завести — он сам играет.

Вдруг на сцену выступили люди; они расположились на полу в полукружие и говорили: «Вот идет брат наш, Иосиф, которого отец любит больше всех нас; возьмем и убьем его!» И тут же появился прекрасный юноша, и все бросились на него; только один сказал: «Не будем убивать его, а посадим в яму». Потом приехали купцы, и братья продали Иосифа в рабство; со смехом поделили между собой деньги, а сорванные с него одежды замарали кровью убитого козленка.

И перед изумленным и восхищенным царем сцена за сценою прошла вся история Иосифа.

Когда он открылся братьям своим и бросился с ними целоваться, царь не выдержал и заплакал от пережитых волнений.

Он с умилением взглянул на Матвеева и сказал:

— Ничего такого я еще не видал. Уважил ты меня, Артамон Сергеевич! — и вдруг спохватился: — Только не грех ли это, комедии эти?

— Никакого греха тут нет, государь! — ответил Матвеев. — Цари византийские смотрят на такие же комедии, и патриархи не видят в том соблазна!

Царь успокоился и сказал:

— Устрой и мне такую хоромину, Артамон Сергеевич!

Матвеев низко поклонился и ответил:

— Когда прикажешь, государь!

Радостный и довольный возвращался государь домой и все время говорил о Матвееве и его племяннице. Она поразила воображение царя.

III ЦАРСКИЕ СМОТРИНЫ

Года не прошло еще со смерти царицы Марии Ильиничны, а государь уже удумал жениться. 2 марта 1669 года умерла царица, а в ноябре уже бирючи ездили по городу и объявляли царские смотрины, а по всем воеводствам были разосланы грамоты, чтобы девиц-красавиц везли в Москву для царева выбора.

Милославские, Голицыны и их сторонники собрались и говорили между собою:

— Позор и поношение! Года еще не минуло!… Что делать? Концы нашему роду, — сказал Голицын, — ублюдок идет на смену. Сам Артамошка с немецкою нечистью!…

Старый Милославский покачал головою.

— Пожди еще каркать, князь. Умен Артамон Сергеевич, а и не с такими справлялися!

— Чего! — ответил боярин Стрешнев. — Коли тут дело в евойной племяннице. Она обошла царя. Ты думаешь, — вдруг разгорячился он, — смотрины будут? Как же! Так, одна видимость только! Царь эту Наташку берет, и все тут! Ну а тогда уж нам…

— Ну, тоже, — усмехнувшись, ответил Соковнин, — а коли вдруг да покраше ее найдется, а с ей какая немочь приключится? Так ли, Илья Данилович?

Старик Милославский кивнул и проговорил:

— Что ж? Такое было с Всеволожской! Ну да там видно будет! Пока что, а теперь и мы с силою, — решительно сказал он, и все поняли, что надо бороться, надо отстаивать свое влияние при дворе против этого слетка, Матвеева.

Везде говор был о царских смотринах.

В терему дочери царя да его сестры шумели, словно пчелы в улье.

— Слышь, — шептались они, — государь облюбовал Матвееву племянницу, нам сверстницу. Вот умора! Сказывают, что ни день у них…

— Тсс… вы, глупые! — останавливали их тетки. — Не в том соблазн, что молода она, а не наших обычаев. Вот что! Слышь, и терема не будет!

— Ахти! Как же нам тогда?

— А так вот! Будет каждый мужчина глаза таращить. Кто хочешь, тот и сглазит, и болезнь напустит… Вот оно, милые, что страшно!…

И в тереме тоже готовились противиться царскому выбору.

А в Москву тем временем со всех концов ехали отцы и матери со своими дочерьми-невестами. Ехали и из ближних, и из дальних мест.

Петр, Соковнин и Голицыны уморились, по приказу царскому размещая всех на житье и следя за продовольствием их.

Много их понаехало в ту пору. До нас дошел список всех девиц, бывших на этом последнем в истории царском смотру.

28 ноября вышел царский указ, и уже в то же число приехали: дочь Голохвастова, Оксинья; дочь Демлева, Марфа; дочь Викентьева, Вептилина; Анна Кобылина, Марфа Апрелева, Авдотья Ляпунова. А там каждый день приезжали новые и новые — вплоть до 17 апреля, и наехало, не считая московских невест, ни много ни мало как шестьдесят шесть девиц!… Одною из последних привезли дочь Ивана Беляева, Авдотью. Привез ее дядя, Иван Жихарев, и сказывают, что красоты эта Авдотья была неописуемой: рослая, крепкая и лицом что ясный месяц. Нравом весела и приветлива…

Что ни день государь ходил и осматривал невест. Все они были красавицы на подбор, но ни одна не казалась ему краше Натальи Кирилловны. Видел он ее теперь и в богатом уборе, и в домашнем, заходил нечаянно и в светлицу, когда все привезены были на верх.

— Эх, трудное дело царское, — говорил он Петру полусмеясь, — ты вон невесту, что сокол голубку, с лету убил, а мне все голову морочат!

— Нет краше Натальи Кирилловны! — отвечал ему Петр.

— Вот-вот! — радостно соглашался государь: — Я и сам так же мыслю. Завтра погляжу еще, да и будет!…

И на 18 апреля он устроил последние смотрины. В этот раз увидел он и Беляеву, что привезли только накануне, и не мог не признать за ней достоинств будущей царицы.

— Их и взять на верх. Авдотью Беляеву да Наталью Нарышкину, — решил царь, — а остальные и по домам ехать могут.

Смотрины кончились.

Выбранными остались только две, и никто не знал окончательного решения царя.

— Теперь во дворце страх что идет, — смеясь, говорил на другой день Петр, когда после трапезы мужчины сидели еще за вином.

— Жихарев-то этот уже у Милославских в руках, — сказал князь Куракин, — в силу войдет!

— Коли Авдотья в царицы выйдет!

— Красива! — сказал Петр.

Теряев мотнул головою.

— Зато за Натальей стоит Артамон Сергеевич. Не захочет царь его обидеть!

— Всем тогда погибель будет! — мрачно сказал Терентий.

— Это почему?

Терентий метнул вспыхнувшим взором на всех и угрюмо сказал:

— Потому что и теперь поганства у нас много, а тогда вовсе опоганимся. Слышь, у него комедии на дому строят, скоморохами дом полон, а церковь немцами (тьфу!) списана! Сам-то на выкресте женат, на Гамильтонше… Знаем, куда гнет слуга антихриста!

Князь Теряев замахал руками.

— Цыц! Замолчи, глупый ты человек! Ах, голова неразумная! Ты знаешь, как нонче царь таких речей не жалует.

Петр укоризненно взглянул на брата.

— Неразумное говоришь, Терентий! В землях заморских лучше нашего живут, и нет греха взять у них хорошего!

— Ради отречения от Христа! Вот-вот, — почти закричал Терентий, — все вы скоро души дьяволу продадите!

— Очнись, Терентий! — закричал отец.

— Давно очнуться надо, да силы нет! — горько ответил Терентий и вышел из горницы.

— Порченый! — скорбно произнес князь Теряев.

Князь Куракин сочувственно взглянул на него.

— Все Морозова строит! — сказал он. — У себя монастырь завела, Аввакумова послушница! Всюду мутит только!

В эту минуту в горницу вошел Кряж и обратился к Петру:

— Государь, за тобой от царя засыл. На верх зовет!

Петр быстро вышел из-за стола, переоделся и в тот же час скакал во дворец. Царь ждал его в своем покое для дел. Он был мрачен.

— Вот, — заговорил он гневно, ударяя рукою по столу, на котором лежали какие-то исписанные листы, — началось уже! На тебе! Вот два подметных письма, Хитрово мне их подал. Нашли в сенях, а другое на сенных дверях в шатерной палате. И такие ли письма скаредные да похабные! И на мою честь, и на память жены упокойницы! Господи, зла сколько в людях этих!

Царь помолчал, а потом поднял голову и сказал:

— Вот для чего звал тебя. Возьми сейчас боярина Хитрово да Шереметева, и идите к этому Жихареву, дядьке Авдотьи, сыск у него сделайте, а потом в приказ возьмите. Не иначе, думаю, как он эти письма писал! Потом мне скажешь!

Петр поклонился и тотчас пошел искать бояр, чтобы ехать с ними по душу Жихарева.

«Истинно, что началось, — думал он, — однако и корысть немалая: с царем породниться. Ну да ин! Сами себе яму вырыли! Теперь Милославским уж не подняться. Я постою за Артамона Сергеевича!» — и он даже засмеялся от предвкушения победы над Милославскими.

Началось страшное сыскное дело. У бедняги Жихарева при обыске ко всему нашли травы и стали его пытать и мучить на все лады, доискиваясь правды о письмах и о зельях.

Жихарев оговорил рейтара Вологжанина. Тот указал на Смолянина с племянником.

Все от писем отказались, а передавали речи Жихарева, будто егоплемянница на верх взята «и тем похвалялся много».

Захватили заодно двух писцов приказных, доктора Данило, жида, и без счета холопов. Царь следил за ходом дела и был мрачнее ночи.

Петр не выходил из застенка, чуть не через час донося царю о новых и новых показаниях.

Возвращаясь домой, он говорил отцу и брату:

— Конец теперь Милославским! Государь чует, откуда ветер дует. Слышь, Авдотью уже с верху отправили, одна Наталья Кирилловна осталась. За нею сила. Быть ей женою государя, нашею царицей…

IV ПОВОРОТ НА НОВОЕ

Ладаном и нагаром от свеч пропитан весь воздух в покоях боярыни Морозовой. В моленной ее тихо, душно. Горят лампады и свечи перед иконами, курится ладан. Дневной свет едва пробивается сквозь тусклые стекла и борется с желтым светом свеч и лампад, отчего в молельной странное освещение. И в этой полутьме-полусвете, как изваянные, стоят коленопреклоненные фигуры женщин: то сама боярыня Морозова и инокини ее на послушании. Чуть слышно шепчут их губы молитвы, чуть слышно шумят листовицы в их руках, и время от времени раздается возглас:

— Оох, горе мне, грешнице!…

Наконец, после трех часов непрерывной молитвы мать-домочадица, Анна Амосова, поднялась с колен первая и, покрестившись, крадучись вышла из моленной.

Следом за нею, друг за другом, стали вставать с колен усердные инокини и выходить в смежную горницу, обращенную теперь в трапезную.

Последнею поднялась Морозова. Прекрасное лицо ее было изнурено, на лбу выступил каплями пот; она подняла для крестного знаменья руку и застонала от боли, но тотчас нахмурилась и насильно вытянула руки дважды.

В эту минуту к ней неслышно подошла старица Меланья.

— Феодора, почто страдаешь? — спросила она.

Морозова вздрогнула, оглянулась и тотчас ответила:

— Потрудиться хочу во славу Христа!

— Мало ли трудишься? — с упреком сказала Меланья.

— Пострадать хочу!

— Гордые мысли, суета! — строго остановила ее Меланья. — Захочет Господь и пошлет, а без Его воли самой не след тщиться. Гордыня это! Вот и власяница твоя. На что?

Она указала рукою на рубаху. Морозова потупилась.

— Я никому ее не казала. О ней не говорила. Коли видел кто, не моя вина. Не горжусь я этим!

Меланья покачала головою.

— А тело изодрано и гниет, и в крови!

— Мать Феодора, — сказала, входя, инокиня Марфа, — сестрица твоя Евдокия Прокофьевна прибыла.

— Сейчас!

Лицо Морозовой осветилось приветливой улыбкой. Она любила сестру, по мужу княгиню Урусову, и видела в ней свою верную ученицу и страстную заступницу.

Евдокия порывисто бросилась ей навстречу, преклонила колени и поцеловала ей руку; Морозова благословила ее, подняла и ласково поцеловала.

— Ну что, сестрица, что, желанная моя, с чем пришла?

— Плохие вести, сестрица! — ответила Евдокия. — Слышь, государь решил на этой люторке, дочери антихристовой, жениться. Нет теперь у тебя ни заступы, ни силы!

Морозова тихо улыбнулась.

— Благословил бы Господь венец мученический принять только!

— Я тебя теперь, сестрица, не оставлю! Так и сказала мужу своему. Пусть будет что будет!

— Ты?!

Лицо Морозовой озарилось неземным счастьем.

— Ты, моя пеночка, ты, моя голубица! Тебе ли искус такой?

— Я решила, решила! Ты только подкрепи меня, если малодушество выкажу!

Морозова страстно обняла сестру свою.

— Ну, пойдем теперь в трапезную! — сказала она. — Чай, истомились мои старицы.

Они вошли. В трапезной за столом в унылом молчании сидели инокини. Поодаль за особым столом, с Киприаном и Федором во главе, сидело несколько нищих.

— Кушайте, сестрицы, кушайте, милые! — сказала всем Морозова, а сама, взяв мису, пошла к столу нищих и стала оделять их пищею.

— Милостивица наша! Благодетельница! Мати убогих и сирых! — гнусили они на разные тоны, а Евдокия глядела на свою сестру и умилялась душою.

Морозова оделила нищую братию и сказала келейнице:

— Приведи, милая, мне Ивашу!

Она удалилась с поклоном и скоро вернулась с хорошеньким мальчиком лет десяти.

Морозова обняла его и жарко поцеловала.

— Ну что, мой птенчик, — нежно заговорила она, — хорошо почивал, миленький?

— Хорошо, матушка! — ответил Иваша. — Видел я во сне высокие хоромы да светлые: Вошел я туда, а меня некий светлый муж взял за руку и говорит: пойдем, Иваша, я покажу тебе такое ли чудесное! Тут я проснулся, и муж исчез.

Морозова упала перед ним на колени.

— Сын мой, Ивашечка, отчего мне такие сны не снятся?

— Потому душа у него ангельская! — наставительно сказала Меланья.

Морозова обнимала сына и не знала, как ласкать его, а Евдокия смотрела на него и говорила:

— Боже мой, Боже мой! Да как же мне не идти по следу твоему, сестрица! У тебя рай тут, боголепие, покой и тишина! О, не надо мне этих царских да боярских утех. Срам на миру!

Морозова кивнула ей головою и, не поднимаясь с пола, сказала:

— Близится час судный, сестрица! И там разберут, кто праведный, кто виновный. Недолго владычество антихриста. Пожди, протрубит труба ангельская, и все содрогнутся! Знаменья Господни о том свидетельствуют, а им все гусельки да сопели!…

В трапезную вошел Терентий. Он истово помолился на иконы и потом поклонился всем.

Теперь у Морозовой он был свой человек. Дня не проходило, чтобы он не побывал у нее, принося с собою, как и Урусова, дворцовые новости. День он считал бы не в день, если бы не повидал боярыни, не послушал бы ее пылких речей, обличений, не отдохнул бы у нее душою.

— Всякому свой крест положен, — говорила ему боярыня, — тебе при царе быть надо, и ты не беги. В миру-то, поди, еще больше искуса. Бес-то тебя и так, и этак пытает, а ты борись!… Ну, что жена твоя?

Терентий угрюмо махнул рукою.

Да, коли была бы промеж них любовь, может, он и уговорил бы ее, а теперь она его и не слушает, да и ему-то мерзко. Белится, румянится, что гроб повапленный[16].

Действительно, с женой он разошелся.

Она словно примирилась со своей горькой участью и что ни день ездила на верх, в царские терема. Там, сойдясь с царевнами, она без устали жаловалась на свою горькую долю, на свое соломенное вдовство.

Вскорости после размолвки с мужем приглянулся ей царский постельничий, Троекуров, сын боярина; перемигнулась она с ним раза два в царских сенях, а там, глядь, не побоялся он ни тына высокого, ни собак дворовых — и очутился в княжеском саду.

С той поры княгиня Дарья Васильевна и совсем мужа в покое оставила, не переставая всюду на него жаловаться.

А Терентий ничего не видел. Он весь отдался своему настроению, страстной натурой своей готовый сделаться фанатиком. Душа его чуяла, что скоро наступит роковой момент, и он трепетал в ожидании резкого перелома.

Любимая им когда-то Морозова, боготворимая теперь сподвижница — с одной стороны, а с другой — царь, обойденный Матвеевым и его племянницей, царь, разрешивший и потехи, и скоморохов, и машкеры, царь-никонианец, антихрист…

И Терентий трепетал.

Каждый день его наблюдательному уму являлись новые факты, свидетельствующие о близости катастрофы. Царь окружил себя потешниками да скоморохами, царь невесте своей позволил без покрывала ходить, царь все веселится, а речей наставительных уже не терпит, богоспасительных бесед не ведет.

Иосиф патриарх, что скоморох, во всем ему угождает.

Клир весь с этим хитрым патриархом наговаривают царю на Морозову, на ее имение зубы точат, а царь того не видит и преклоняет к ним свое ухо.

Недавно сумрачный такой при всех боярах сказал:

— Не бабьего ума дело о решениях соборных судить! Слышь, наша боярыня Федосья Прокофьевна вслух хулит и нас, и патриархов! Укоротиться бы ей надобно!

Сжалось сердце Терентия при этих словах и почувствовал он в них как бы раскаты приближающейся грозы.

«С тобою вместе на муку пойду!»— думал он, умиляясь при мысли о боярыне.

Князь Теряев сумрачно качал головою, глядя на сына, и однажды сказал ему:

— Не сносить тебе, Тереха, здесь своей головы! Есть у нас вотчина под Саратовом. Я царю скажу. Он тебя туда на воеводство посадит. Уезжай!…

— Не могу, батюшка, — твердо ответил ему Терентий, — мое место тут, и дело мое от Бога!

Князь вздохнул и только покачал головою. «Что-то будет? — думал он. — Распалит царя глупостью своею. Эх, хоть бы опала мимо нас прошла!…»

V СВАДЬБА

Царь выбрал окончательно Наталью Кирилловну Нарышкину, но страх новизны был настолько велик, силы Милославских столь значительны, что только через два года царь мог назначить венчание. Все это время Наталья Кирилловна сидела на верху, каждодневно опасаясь за свою жизнь. Царь был угрюм и мрачен. В царских теремах без перерыву шли толки и пересуды, а в застенках пытки и казни.

Старая партия видела в лице Матвеева и Нарышкиной новую силу, которая перевернет их обычный строй. Многие с неохотою приняли новшества Никона, а тут уже шла прямая иноземщина…

— Слышь, и орган, и музыка, и комедийные представления! Сама невеста без покрывала ходит, и словно бы в ней никакого стыда нет!…

Но царь крепко любил Артамона Сергеевича, успел навидаться этой иноземщины, и новая жизнь манила его своими прелестями.

Эти Милославские, Урусовы, оставшийся в живых Морозов казались ему каким-то черными воронами и столь изрядно надоели, что он готов был кончить с ними одним ударом.

По дворцу закипела работа. И в обыкновенной жизни обряд венчания обставлялся по возможности пышно; при дворце же, да еще в царствование Алексея Михайловича, готовились торжества неописуемые. Государь сам следил за устроением торжества. Кравчие, постельничие, боярские и дворянские дети метались как угорелые из конца в конец Москвы. Готовилось народное угощение, готовились забавы и игрища.

Было видно, что царь хочет отпраздновать свою свадьбу с полным весельем.

Петр хлопотал едва ли не больше других, почти все время проводя с государем, в то время, как жена его, Катерина, близко сошлась с Натальей Кирилловной. За три дня до свадьбы государь, распределяя порядок шествия, сказал Петру:

— Глянь-ко, Петр, наистарше боярыни Морозовой при нашем терему никого нету. Съезди к ней, князь, и скажи, что определил я ей стоять во главе боярынь и царице титул говорить! Съезди не мешкая и с ответом назад ворочайся!

Петр поклонился и вышел. В сопровождении Кряжа он поехал на двор Морозовой. Он был заинтересован и чего-то боялся. Ворота во двор были наглухо заперты.

Кряж сошел с коня и начал греметь кольцом. Во дворе глухо залаяли собаки. Потом в калитке поднялось волоковое оконце, и выглянувший привратник спросил:

— Кто там?

— Царский гонец! — сердито ответил Кряж. — Отворяй, что ли.

— Сейчас! — ответил привратник, захлопнув окно, и скрылся.

Наступило томительное ожидание.

Кони нетерпеливо фыркали и топтались на месте. Кряж ворчал:

— Ишь, воронье гнездо! Не боярыня, слышь, а черница какая-то! Коли ты юродивый — настежь ворота, а царский посол — так от ворот поворот!…

Наконец заскрипели ворота; князь Петр въехал на широкий двор и по обычаю тотчас спешился. Когда он подошел к крыльцу, ему навстречу вышел Терентий.

Это было так неожиданно для Петра, что он даже отшатнулся.

— Терентий, ты? — воскликнул он изумленно.

— Сам видишь! — ответил Терентий и спросил: — С чем к боярыне приехал? Али опала какая?

Петр оправился и ответил:

— Самой боярыне сказать приказано. Коли ты встретил меня, так и проводи до нее. Скажи, царский посол!

Терентий усмехнулся.

— Ей это не в удивление. У нее один царь: Христос. Ну да ин пойдем!

Петр вспыхнул от презрительного тона Терентия, но сдержался и пошел следом за ним по горницам, пропитанным запахом ладана. Терентий оставил его в одной из горниц, сказав:

— Подожди здесь. Сейчас выйдет! — и скрылся за маленькой дверью.

Петр остался один и с негодованием встряхнул головою.

«Позор всему роду Теряевых! Старший брат словно келарь послушник при опальной боярыне!» Никогда не ожидал, он такого зазора. За дверью раздавался сдержанный шепот, потом отворилась дверца, и в комнату вошла Морозова. Петр взглянул на нее и невольно смутился. В ее фигуре столько было величавой простоты, в ее лице столько суровой гордости, что Петр сразу почувствовал себя ничтожным мальчиком перед нею. Однако он оправился, поклонился ей наотмашь и сказал:

— Великий государь прислал меня до тебя, боярыня, чтобы быть тебе по чину на свадьбе во главе прочих боярынь и царице титул сказать!

Морозова склонила голову, потом выпрямилась и ответила Петру:

— Благодарю государя за честь, а только не могу я идти и дьявола радовать. Не могу потому, что служба у вас не Божья, а антихристова, что свадьба у царя скоморошья и что невместно мне, смиренной рабе Божьей, на скоморошьи игры взирать. Вам радость, а мне скорбь, потому — вижу, как вы, неразумные, все антихристу продались.

Краска залила лицо Петра. Он считал себя верным царским слугою. По его понятиям, царь был земной владыка, и оскорбление царя было для него оскорблением святыни. Он с изумлением воззрился на Морозову и сказал:

— Так ли слышу?

Она усмехнулась и ответила:

— Так, миленький, все так! Так и царю перескажи…

Петр, не поклонясь, повернулся и вышел от Морозовой, смущенный, взволнованный. Он уже собирался сесть на коня, как вдруг к нему спешно подбежал Терентий и, ухвативши его за руку, взволнованно сказал:

— Брат! Как старший после отца, заклинаю тебя: не передавай царю ее речи! Не ускоряй конца ее!… Скажи царю как-нибудь иначе; скажи просто, что недужится ей; пусть, коли будет что с нею, так не от нашего рода! — Голос его дрожал, и гордый Терентий умоляюще смотрел на брата.

Брат вспыхнул.

— Как она смела так на царя говорить? — Но доброе сердце его отошло тотчас при виде волнения Терентия.

— Хорошо, брат! — сказал он Терентию. — Скажу по-иному!

И, приехав во дворец, он сказал:

— Государь, боярыня отказалась. Просит слезно простить ее, потому, дескать, что ногами зело прискорбна: не может ни ходить, ни стоять…

Царь нахмурился и гневно ударил по налокотнику кресла.

— Знаю, знаю! — закричал он. — Она загордилась. Ну да попомнит она меня!…

А в это время у Морозовой происходила трогательная сцена. Инокини окружили Морозову и жалобно говорили:

— Отпусти нас, мати, чтобы не пострадать нам здесь!

А Морозова утешала их:

— Нет, голубицы мои; не бойтесь, мои миленькие, еще теперь за мной не будет присылки.

Она ушла в моленную и долго молилась там, с исступлением повторяя:

— Господи, сподоби меня пострадать за истину!

Терентий мрачно возвращался домой и думал, что близко время, когда он сбросит с себя маску притворства.

VI СВЫШЕ СИЛ

Темная зимняя ночь. В опочивальне князя Тугаева душно и мрачно. Большую комнату с низким потолком и с широкою печью слабо освещает трепетный свет лампадок. Высокая кровать под пышным балдахином кажется катафалком. На пуховой постели раскинувшись спит княгиня Анна Михайловна. Косы ее разметались. Она чему-то улыбается во сне и прерывисто дышит, а рядом с нею, облокотись на подушку, без сна лежит князь Тугаев, и лицо его с расширенными глазами изображает страх и страдание. Сбросил он с себя одеяло, расстегнул ворот рубахи, а все ему душно, жарко и неможется. С той роковой ночи, как приехал он к Анне с вестью о своем вдовстве, не было у него покоя ни на день, ни на час. Все видится она, постылая жена-покойница, искушение дьявола в образе Еремейки, вспоминаются страшные дни и часы страдания и смерти жены…

Как она мучилась! Как стонала! Как металась перед смертью, а потом вся скорчилась, почернела, словно спалил ее огонь…

Не простится такой грех вовеки! Обречен он на окаянство, на геенну огненную, на муки адские…

Глаза его расширились еще больше, и он в испуге вскочил с постели.

— Что это?…

В углу за печкой что-то зашевелилось; от стены отделилась какая-то тень, всколыхнулась и двинулась… Тугаев вытянул вперед руки и закричал не своим голосом. Анна проснулась и в испуге поднялась в постели.

— Павел, очнись, что с тобой? — закричала она.

Он тяжело вздохнул, провел рукою по лицу и огляделся растерянным взглядом.

— А? Что? — спросил он.

— Ты кричал; тебе что-то привиделось. Что с тобой? Отчего тебе снятся такие тревожные сны? Ты совсем изменился, мой сокол!

Он опустился в постель и лег навзничь. Капли холодного пота орошали его лоб.

— Ничего, Анна, ничего, голубка моя! Спи спокойно.

— Но ты тревожишься? Твое лицо в поту? — Она нежно притронулась к его лбу рукою. — Не спрыснуть ли тебя водою? Не почитать ли псалтырь?

Он слабо покачал головою.

— Нет, ничего не надо! Только укрой меня. Мне страшно.

Она обняла его, прижала его лицо к своей груди, и он, мало-помалу забылся тяжелым сном. Не спала теперь Анна Михайловна. «Что с ним такое, — думала она. — Неужели Господь так карает нас за ложь перед батюшкой с матушкой?» И она решила перед ними покаяться. Хотя и знала она, что наступит день, ночные страхи ее развеются и у нее не хватит духу привести в исполнение свое решение, но все же теперь она успокоилась и забылась сном рядом с мужем.

Невесела была их жизнь. Они почти никуда не выезжали, и у них почти никого не бывало. Она все время проводила в неустанной работе у себя в терему или ездила по монастырям, развозя дорогие вклады и молясь всем святым и угодникам. Он ездил только в свой полк, виделся только с Петром, постоянно был угрюм и мрачен, а иногда вдруг седлал коня, брал своего стремянного и уезжал из города на два, на три дня.

— И у Аннушки нашей нелады какие-то! — с горечью говорила княгиня Ольга Петровна своему мужу.

— Не говори! Только один Петр меня и радует.

— Терентий в староверцы отошел, а те словно отрезались. Другие времена настали! Так тяжко, что и сказать нельзя! Веселиться бы, радоваться, а они ровно в схиму готовятся…

Князь Тугаев не находил себе покоя. «Хоть бы перед кем покаяться, перед кем-нибудь душу излить! Впору иной раз идти на пожар, поклониться народу да и покаяться!»

Однажды в таком настроении он медленно ехал берегом Москвы-реки, когда встретился с князем Терентием, который возвращался от Морозовой. Уже давно влекло Тугаева к этому странному человеку, который казался ему загадочным. Он подъехал к нему и окликнул. Терентий поднял голову.

— А? Ты, князь? — сказал он Тутаеву, радушно с ним здороваясь. — Куда?

— А так! Промяться выехал, — ответил Тугаев и вдруг сказал: — Дозволь, Терентий Михайлович, с тобой перемолвиться словом!

Терентий взглянул на него и молча кивнул головою. Они поехали рядом. Тугаев тихо заговорил:

— Жить мне тяжко, Терентий Михайлович. На душе у меня туча черная. Извелся я совсем, измучился!…

Князь Терентий маяча посмотрел на него, и во взгляде его сверкнул луч участия.

Тугаев оживился и продолжал:

— Тайна у меня на душе. Давит она меня и мучает. Хочу тебе душу свою открыть…

Терентий произнес:

— Только потом не кайся. Иногда так-то бывает. Выложит человек перед человеком свою душу, а потом и сам не рад, и прежний друг в одночасье злым врагом делается. Подумай, а потом говори.

Тугаев встряхнул головою и с решимостью ответил:

— Все тебе как на духу поведаю! — и дрогнувшим голосом начал свою страшную исповедь…

Сперва рассказал он, как повенчали его, не смысля, по обету родительскому с нелюбимой женою. Как страдал он с нею и мучился, взяв на плечи свои непосильный крест. Как сломал он походы и сдружился с Петром. Как вернулся и увидел сестру их Анну, как полюбил ее. Как виделись они. Как колдовал он у Еремейки и что сделалось потом.

Голос его дрожал и доходил до шепота.

Князь Теряев давно уже остановил коня, и они стояли посреди дороги, оба взволнованные, бледные от ужаса внезапно раскрытой тайны.

— И нет мне теперь покоя, — тихо проговорил Тугаев, — и вижу я загубленные жизни, и свою, и Анны! И не знаю выхода. Вот я встретил тебя, поведал как на духу, тайну свою и теперь в твоей власти! Хочешь, иди в приказ и скажи о моем окаянстве!…

Терентий скорбно покачал головою и ответил:

— Господи! Господи! Греха-то сколько! Не знамение ли это антихриста? Что могут сделать люди с тобою? Бог наказует тебя! Загубил ты две жизни, двух жен своих; над душой сестры моей насмеялся. У людей нет на тебя наказания. Иди в монастырь и там свой грех замаливай!

— Тяжко мне! Тяжко, — застонал Тугаев и склонил голову на шею лошади.

Терентия охватила жалость к этому человеку. Он положил руку на его плечо и сказал ему задушевным голосом:

— Бог простит! Он все видит, и ни одна покаянная слеза твоя не упадет даром. Время теперь страшное, пришел антихрист со слугами своими, и благо тому, кто вовремя успел принести покаяние! Иди в монастырь, не мешкай…

Тугаев встрепенулся и, взглянув на Терентия, сказал:

— Спасибо тебе, князь! Указал ты мне путь истинный!…

Князь сложил двуперстно руку и осенил Тугаева крестным знамением.

— Мир с тобою, мой бедный брат! — сказал он. — Иди и поборай дьявола!…

Князь порывисто поцеловал Терентию плечо и погнал коня во всю его конскую мочь…

VII ГРОЗА

На другой день после этой беседы князь и княгиня Тугаевы, простившись со стариками Теряевыми, тронулись в дальний путь.

— С чего надумались? — спрашивал у князя Петр. — Теперь у нас самое веселье. Вскорости весна начнется, охоты!

— Не до того нам, — ответил Тугаев, — поездим по святым монастырям, за грехи свои помолимся. До сей поры одна Аннушка ездила, а теперь и я с нею.

И они поехали в двух возках, взяв с собою только десяток слуг.

— Дела! — говорил жизнерадостный Петр своей жене. — Людям бы веселиться, ан на них грусть-тоска так и лезет! С чего?

— Грехи, надо быть, одолели, — задумчиво отвечала Катерина.

— У них-то грехи?…

Катерина тихо кивнула головою.

— На верху-то слухи ходят, что жена его первая неспроста померла!

Петр вздрогнул, и глаза его сверкнули гневом.

— Катерина! — грозно сказал он. — При мне таких слов не говори! Не учил я тебя еще; как бы не начал!…

Дела!

Это слово теперь переносилось с уст на уста. С новым встретилось старое в лице боярыни Морозовой и все с напряжением и тревогой следили за ее неравной борьбою.

— Боярыня, — говорил Терентий Морозовой, — во дворце царь что ни день ждет тебя с поклоном. Чего не идешь ты? Грозу на себя кликаешь!…

— Сестрица, голубушка, — говорила ей княгиня Урусова, — муж сказывал, царь больно на тебя серчает. Иди скорее, поклонись!…

Морозова улыбалась им обоим в ответ.

— Ах вы, мои заступники! Миленькие вы мои! Как же, подумайте, золотые, я к царю поеду? Приеду, войду, тут меня архиереи благословлять троеперстно станут, приму ли на душу такое поругание? Войду, говорить стану. Поначалу царя благоверным наречи. Благоверным! Подумайте, милостивцы. А какой же он благоверный, коли он слуга антихриста? А там ему и руку целовать надо. Тьфу! Не возьму на душу греха такого!

Терентий молчал, чувствуя правоту ее, а княгиня, сестра ее, умиляясь, говорила:

— Не оставлю я тебя, страстотерпица! С тобою муку приму!

— Мати Феодора, отпусти нас! — просили трусливые инокини.

— Подождите, милые! Придет беда, сама укажу вам, а теперь скучно мне без вас будет!

— Царский посол! — доложила однажды испуганная Меланья.

— Что ж, пусть войдет, — ответила Морозова, и в горницу к ней вошел боярин Троекуров, лицом красный как свекла, толстый как боров, с рыжею бородою и рыжими бровями кустиками.

— Уф! — заговорил он, отираясь платком. — Что ж это ты, боярыня, супротивничаешь? Ась?

— Ты хоть лоб-то перекрести, слуга антихристов, — спокойно заметила ему Морозова.

— Лоб? Ах ты! Вот вошел, и сейчас лукавый попутал!

Боярин истово помолился на образа и снова обратился к Морозовой.

— Что ж это ты строишь, мать? — грозно заговорил он. — Царь поженился, в радостях, а ты хоть бы челом ему побила, на радости поздравила. Вишь, на свадьбу не поехала и теперь кочевряжишься!…

Боярыня слушала его с кроткой улыбкой.

Он был ровесник ее покойного мужа, пировал на ее свадьбе, помнил ее красу и величие, и теперь приходил прямо в раж.

— Эх, живи боярин Глеб Иванович! Взял бы он плеть шелковую… Ты что думаешь себе? Перед царем ты козявка малая. Царь повелит, и тебя на цепях притащат! Чего молчишь, гордячка? Али не дело говорю? Вот что! Царь прислал меня, чтобы я тебя честью уговорил. Так сказывай теперь: приедешь к царю или нет?

— Нет!

— Как? — боярин даже попятился и сел с размаху на коник.

— Так, Степан Трофимович, нечего мне у царя твоего делать. Он так думает, а я так! Зла царю я не делаю и дивлюсь только, за что такой гнев на мое убожество!

— Тьфу! — обозлился Троекуров. — Ради Ивашки одумайся!

— А что могут младенцу сделать?

— Ну-ну! Однако и заноза ты, Прокофьевна! Теперь уж на себя пеняй, распрекрасная!

— Челом тебе, боярин! Чего в случае, помяни меня, убогую, в молитвах!

— Помяну, помяну! — пробормотал боярин, уходя от Морозовой, и тяжко вздыхая влез на своего коня.

После него был с таким же увещанием князь Урусов, муж ее сестры.

— Эх, сестрица, — говорил он ей, — что тебе? Съездила, поклонилась, а там опять у тебя и келейницы, и юродивые, и весь обиход. Веруй себе по-своему!

— Ах, князь, князь, — с укором сказала ему Морозова, — чему учишь? А? Господа моего обмануть учишь! Разве от Него скроюсь?!

Князь сконфузился и ни с чем вернулся к царю. Царь сидел в думе. С ним, кроме бояр, сидели патриарх, его духовник, архиереи и настоятель Чудовского монастыря. Царь выслушал доклад Урусова и гневно нахмурился.

— Тяжело ей бороться со мною, — глухо сказал он, — один кто из нас беспременно одолеет!

Терентий побледнел в страхе.

— Ну-ну! Будем ее из дому изгонять и на суд ваш, пастыри, отдадим. Пусть уж напрямо скажет, како верует?…

— Давно говорили тебе, государь, про это, — вкрадчиво сказал чудовский архимандрит Иоаким, — гордыню ее с корнем вырвать надобно, как сорную траву из злака!

— Так и будет! — решительно сказал царь, вставая. — Не то она только всю Москву мне мутит! Ин быть по сему. Ты, старец, — обратился он к Иоакиму, — и сыск над ней учинишь! К тебе дьяка дам!

Терентий, себя не помня, выскочил из дворца и помчался к Морозовой.

— Берегись, боярыня! Царь на тебя распалился лютым гневом и на тебя людей посылает! Спасайся!

Морозова просияла и словно выросла. Она протянула руки Терентию и братски его поцеловала.

— Весть принес ты мне радостную, голубь мой! Пострадать за Господа — великая честь!

Терентий затрепетал от восторга и умиления, и лицо его сразу оросилось слезами.

Морозова спешно пошла по кельям своих инокинь.

— Матушки вы мои, — говорила она им, — время мое пришло. Идите! Может, Господь где вас и сохранит, а меня благословите на дело Божье и помолитесь обо мне, чтобы укрепил меня Господь!

— Сестрица! — вбежала к ней княгиня Урусова. — Час, не более, к тебе с сыском придут!

— Господь с ними! Я готова! — ответила Морозова.

— И я с тобою!

— Благослови тебя Бог, миленькая!

Старицы спешно оставили дом Морозовой, юродивые и нищие разбежались, оставив двери и ворота раскрытыми настежь.

Князь съехал со двора Морозовой, но не мог покинуть ее и остался на улице следить за домом в темноте ночи.

Он знал, что теперь об эту позднюю пору царь с думою сидит в Грановитой палате и заметит его отсутствие, но страх за Морозову, за свою первую любовь, осилил страх вины перед царем, и он оставался за углом дома.

VIII ВО СЛАВУ ГОСПОДА!

Долго ждал Терентий. Подошла уже глухая полночь, когда к раскрытым настежь воротам неслышно подъехали пошевни, и из них вылезли друг за другом три человека.

Терентий стал всматриваться в их лица и при ясном лунном свете сразу узнал архимандрита Иоакима.

— А этот — дьяк Ларион Иванович, думный дьяк. А этот, — Терентий перегнулся в седле, — этот — дьякон Иосиф. Ишь, сколько их наехало!

Они с шумом пошли во двор, громко сказав слугам:

— Подержите коней!

Их голоса и шага услышали Морозова с сестрою и задрожали от страха, но через мгновение оправились.

— Сестрица, — сказала княгиня, — помоги нам Господь и ангелы. Совершим метание!

Они совершили семь поклонов, потом бросились в объятья друг друга и крепко поцеловались.

— С нами Христос! — сказала Морозова. — Теперь поляжем, княгиня!

И, задув огонь, они полегли: Морозова в свою постель, а княгиня торопливо скрылась в ближний чуланчик, где до того спала Меланья, и легла на лавку.

Почти тотчас вошли к ним посланные.

— Эй, огня! Кто там есть! — закричал в темных горницах дьяк. Испуганный слуга принес светец, и они вошли в опочивальню боярыни.

Архимандрит прямо подошел к ней.

— Ты боярыня Морозова?

— Я! — не вставая, ответила боярыня.

— Государь до тебя прислал спросить: как крестишься? Встань и ответствуй!

Морозова протянула руку с двуперстным сложением и твердо ответила:

— Так!

— Гм! — ответил несколько смущенный архимандрит. — А были у тебя тут старица Меланья и прочие инокини. Они где? Сказывай без утайки!

— По милости Божьей и молитвами родителей наших, по силе нашей, в убогом дому нашем были завсегда отворены настежь ворота для странных, убогих и нищих. Были тогда и Меланьи, и Степаниды, и Карпы, и Александры. Ныне ж никого нет!

— Ну-ну, поищем! Ларион Иванович, делай сыск!

Дьяк Иванов, худой как щепа, с острой козлиною бородкою, щурясь и шмыгая носом, стал шарить по всем углам, вошел в чулан и вдруг нащупал женское тело.

— Здесь! — закричал он и поспешно спросил: — Кто ты есть?

— Я князя Петра жена, Евдокия Урусова!

Словно ошпаренный выскочил дьяк из чулана. Был он думным дьяком и хорошо знал, что за сила князь Петр.

— Чего ты? — спросил архимандрит.

Дьяк только тряс головою.

— Тамо… тамо… княгиня Урусова!

— Княгиня Урусова! — воскликнул изумленный архимандрит, но тотчас принял важный вид и грозно сказал:

— Спроси, как крестится?

— Не смею! — ответил дьяк. — Нас до Морозовой посылали!

— Спрашивай, волчья сыть! — заревел Иоаким.

Дьяк трусливо заглянул в чулан.

— Кккак… крестишься, княгинюшка? — замирающим голосом спросил он.

— Так! — твердо ответила Урусова и вытянула руку со сложенными двумя перстами.

— Ай-ай-ай! — загнусил дьяк. — Что же теперь делать?

— Побудь да поблюди их, а я живо! — сказал архимандрит и, выйдя из дому, спешно поехал во дворец. Царь ждал его со всею думою.

— Государь, — сказал Иоаким, кланяясь, — как повелишь: там сестра ее Евдокия, княгиня Урусова. Обе сопротивляются крепко.

— Возьми и ту! — угрюмо ответил царь и глянул на князя Урусова. Тот не повел и бровью[17].

Иоаким вернулся.

— Ну, боярыня, — сказал он ей строго, — понеже не умела жить ты в покорении, но в прекословии своем утвердилася, а потому царское повеление постигнет тебя, и из дому ты изгоняешься. Полно тебе жить на высоте, сниди долу, встань и иди отсюда!

— Скорбна ногами зело, старче, — насмешливо ответила Морозова, — ни стоять, ни ходить не могу!

— А ты, княгиня?

— И я тож!

Иоаким покраснел от досады.

— Эй! Посадите их на стулы и вон несите!

Люди тотчас ухватили сестер, посадили их на кресла и понесли вон из горниц.

— Матушка! — раздался крик ее сына, и он подбежал к ней.

— Иди прочь! — закричал на него дьяк.

— Дайте проститься! — в первый раз взмолилась Морозова и обняла своего сына.

— Прощай, Иваша! Прощай, сокол мой!

Мальчик плакал. Их разлучили насильно.

Потом заковали обеих сестер и вместе с креслами посадили их в подклети.

Терентий тотчас въехал во двор, едва скрылись царские слуги. Он подбежал к клетям и страстно прижался лицом к двери.

— Мати, благослови и меня на страдания! — вскричал он.

— Благословляю тебя на жизнь в миру! — нежно и ласково ответила Морозова. — Иди, Терентий, прочь теперь. Неравно увидят, и тебе худо будет!

Через два дня взяли Морозову в Чудов монастырь и привели в палату.

Там заседал целый синклит. Митрополит Крутицкий Павел был во главе, сидел тот же Иоаким, думные дьяки и много попов.

— Феодосия, чадо мое! — ласково заговорил Павел. — Опомнись! Наговорили это тебе старцы и старицы, а ты довела себя до такого поношения!

— Не старцы и старицы, а слуги Христовы! — ответила Морозова, не вставая со стула, на котором сидела.

— О, овца заблудшая…

— Вы заблудшие, а не я!

— Не перебивай речи…

— И слушать вас зазорно!

— Истинно ты бесом обуяна, — с горечью сказал Павел, — ответствуй спроста. По тем служебникам, по которым царь причащается, и благоверная царица, и царевич, и царевны, причащаешься ли ты?

Морозова только усмехнулась.

— Известно, нет! Потому я знаю, что царь по развращенным Никоном изданиям служебников причащается.

— Как же ты об нас всех думаешь? — с гневом вопросил Павел. — Что? Мы все еретики?

— Ясно, что все вы подобны Никону, врагу Божию, который своими ересьми как блевотиною наблевал, а вы теперь его скверненье подлизываете!

— Так ты не Прокофьева дочь, а бесова!

— Я дочь Христова!

— Врешь, бесова! В железа ее!…

Ее ухватили и, спешно заковав в кандалы, надев цепи на шею, повлекли через весь Кремль в подворье Печерского монастыря, где и посадили в яму.

Она же пела и славила Господа.

Княгиню Урусову заточили в Алексеевском монастыре, где ее мучили и терзали старицы, заушая ее, лишая пищи и всячески глумясь над нею за ее упорство.

Терентий страдал и уже не мог скрыть от людей своих страданий. Лицо его осунулось, глаза загорелись лихорадочным блеском.

Царь пытливо посматривал на него и качал головою или хмурился. Прежде Терентий прикрылся бы улыбкой или отвел взгляд. Теперь же он дерзко, вызывающе взглядывал в ответ, словно ожидая опалы и радуясь.

Царь говорил Петру:

— Что брат твой? Никак, и он старой веры и за Морозову мне супротивник!

Петр вспыхивал, но не решался сказать правды.

— Не знаю о нем ничего. Сторонится он нас. Одно знаю, что все мы, Теряевы, за тебя готовы животы положить.

— Все ли? — недоверчиво говорил царь и задумывался.

Борьба со староверами все более и более омрачала его, нарушая его тихий покой, расстраивая его веселье, забавы и игры с молодою женой.

IX НЕБЕСНАЯ КАРА

Грех смертоубийства, грех волхвования. И в наше безверное время убийство ближнего считается преступлением и против общества, и против духа. В ту же пору не было ужаснее греха, чем отравление жены мужем или мужа женою; равно и волхование казалось тяжким преступлением.

Воспитанный в таких традициях, князь Тугаев не мог вынести на своей совести этих страшных грехов.

Они давили и терзали его.

Лицо его потемнело и осунулось, глаза глубоко ушли в орбиты и взгляд сделался тревожен и пуглив.

— Анна, — говорил он иногда ночью жене своей, — не оставляй меня одного. Не уходи от меня. Мне мерещатся призраки умерших!

Анна трепетала.

— Сокол мой ясный, что с тобою? Какая кручина у тебя? Скажи мне!

Он слабо улыбнулся однажды и сказал:

— Коли я открою тебе душу свою, ты сгоришь, как от полымя!…

Анну объял ужас. Что сделал ее Павел?

Молиться, молиться!

Так же думал и Тугаев, и они ездили из монастыря в монастырь, и не было ни одного старца, ни одного схимника, у которого не исповедовался бы князь.

— Постой, золотая моя, — говорил он жене, — я к старцу схожу. А ты молись!…

И он шел и каялся в своем страшном грехе. Слушали его старцы и схимники и в ужасе качали головами, а потом говорили:

— Иди в монастырь, схиму прими — и замаливай грех свой. Велик он зело! Не помогут молитвы без дел!

Он возвращался к жене бледный как смерть и говорил ей:

— Молись, Анна, обо мне!

— Скажи, что на душе у тебя?

Он молчал. Сказать ей — это значит покаяться и идти в монастырь, отречься от нее, от всего того, ради чего он принял такие муки. Это было ему не по силам. Любовь к молодой жене побеждала ужас вечных загробных страданий.

— Что сказать тебе, Аннушка, кроме любви моей к тебе безмерной, — говорил он ей в редкие минуты спокойствия, — ради любви этой пошел бы я на всякие муки.

— Для чего же муки, милый? — со стоном говорила Анна. — Смотри, другие любятся и веселы, и детки есть, а мы… Только изводимся с тобою.

— Ну, ну! Вот я слышал, в Ипатьевском монастыре пресветлый старец Иннокентий есть. Всякий, говорят, грех разрешает. К нему поедем!

Но и старец Иннокентий не отпустил греха Тугаеву.

Анна терзалась; в ее простом уме слагались ужасы без всяких определенных мыслей, но однажды она вдруг словно просветлела.

Это было в странноприимном доме при Череменецком монастыре. В просторной горнице лежали они на кровати. Анна не спала, взволнованная печалью мужа, и думала тоскливые думы.

Князь спал тревожным, тяжелым сном. Он стонал, метался во сне и бормотал несвязные речи.

Вдруг он вскочил с исступленным криком. Глаза его расширились, он вытянул вперед руки и закричал:

— Ты? Ты? Опять!…

В ответ на его крик раздался другой. Князь очнулся и растерянно оглянулся. И вдруг замер в новом ужасе.

Анна соскочила с кровати и в одной сорочке стояла в углу горницы, дрожа от страха и с ужасом смотря на князя.

Он сделал к ней шаг вперед, взглянул на нее и встал как вкопанный. В ее взгляде он прочел, что она все знает…

— Ты?…— с бесконечным ужасом и страданием произнесла Анна.

Он вздрогнул.

— Да, да! Вот он, мой грех! Вот мое окаянство! Анна, милая!

Он упал на пол, и в несвязных словах полилась его ужасная исповедь.

Ах, не встречаться бы им здесь вовеки! Не волен он был в сердце своем! Все мутилось, не в себе он был. Дьяволы томили его, дразнили и мучили! Видит Бог, он боролся…

Анна слушала и трепетала.

Вон он, грех лжи и обмана! До чего дошла она! Ведь и она в той душе загубленной повинна.

— Иди в монастырь! Я тоже уйду!

— Но я люблю тебя, Анна!

— Прочь! Прими руки… окаянный!

— Что?

Князь вскочил как ужаленный и схватился раками за голову.

— Прочь, прочь, прочь! Не скверни меня руками своими! — твердила, дрожа, Анна.

Князь дико вскрикнул, захохотал и бросился из горницы.

— Куда? — остановил его привратник.

— Прочь! — оттолкнул он его с силою и выбежал за ограду.

Была весна в начале. Огромное озеро, что окружало монастырь, почернело и вздулось, готовое сломить лед при первом порыве ветра.

— Проклят, проклят! — бормотал князь, бегом спускаясь на зыбкую поверхность талого льда.

— Братии, душа гибнет! Спасайте! — закричал испуганный привратник.

— Боже, спаси и помилуй!

— Проклят, проклят! — твердил князь, увязая в снегу, попадая в лужи талой воды. Вдруг перед ним мелькнул словно призрак его умершей жены.

— Опять ты! — закричал он исступленно и рванулся вперед.

— Сгиб! — раздался вопль с берега.

При свете луны привратник увидел, как князь на всем бегу словно провалился. Он упал в прорубь. Крик привратника огласил уснувшую обитель.

Несколько иноков выбежали на берег. Отважные монахи бросились следом за князем, дошли до проруби, но не увидели его трупа.

— Затянуло под лед, — толковали они потом.

— Ох, грехи тяжкие!

— Кто княгине-то скажет, милостивцы! — печалился ключник.

А княгиня лежала в горнице без сознания. Ее ум не выдержал такого напряжения, и бедная голова ее закружилась. Когда она очнулась, подле нее у постели сидел старец.

— Опамятовалась! — с тихой улыбкою сказал он и взглянул на нее с нежным участием.

— Отче, — робко спросила она, — где супруг мой?

Старец помолчал мгновение, а потом тихо и торжественно сказал:

— Господь Бог уготовил тебе тяжкое испытание…

— Где муж? — повторяла Анна.

— Там, — старец поднял глаза кверху, — где нет ни печалей, ни воздыханий, но жизнь бесконечная!…

— Он принял схиму?…

— Навечно…

— Так скоро? Сколько же я лежала?

— Он утоп, дочь моя! — тихо ответил ей старец.

— Как?

Анна поднялась и села, бледная, как плат.

— Утоп по неразумию.

И старец рассказал про смерть ее мужа.

— И тела нет… вот весною лед вскроет, тогда предадим его честному погребению… Что ты, дочушка!

— Божья кара! Божий суд! — вскрикнула Анна и, упав на колени, прижалась лицом к ногам старца.

— Что, доченька, что, милая?…

Она неясно бормотала:

— Грех! И его грех, и мой грех! Оба грешны. Отче, выслушай!

— Ну, говори, доченька! Вот так! Я слушаю. Шепчи мне потиху!

Он опустился рядом с нею на колени и прислонил ухо свое к ее помертвевшим губам.

Анна бессвязно начала свою исповедь, задыхаясь от глухих рыданий.

X ТЯЖКИЕ ВРЕМЕНА

По Москве опять заходили странные люди. То тут, то там вдруг объявлялось подметное письмо. Голь кабацкая и гультяи толпами собирались и говорили меж собою.

— Ужо им, боярам! Идет молодец на них. С ними, слышь, везде расправу чинят!

— Верно! Слышь, братцы, Астрахань взял, Саратов, Царицын…

— На Казань идет!

— Цыц вы, крамольники! — орали пристава. — Расходитесь! Не то вас!

Толпа разбегалась, а в другом месте уже собиралась вновь и вела свои разговоры.

Слух о Стеньке Разине дошел до Москвы и взволновал ее сверху донизу.

Царь собирал думу и совещался. Вор вернулся после двухлетней пропажи снова в Астрахань и на этот раз взял ее, пролив море крови.

— Тогда выпустили! — с укором говорил Урусов. — Львов да Прозоровский большой беды тогда наделали!

— Тогда, тогда! — с раздражением сказал царь. — Надо думать, что теперь делать!

— Дозволь слово, государь, держать, — произнес боярин Нащокин.

Царь обернулся к нему.

— Допрежь всего всем воеводствам строгие наказы разослать, чтобы держали себя с великим бережением и друг другу помощь бы оказывали, а не супротивничали бы да не сварилисьбы.

— Так, боярин! — одобрил царь.

— А потом и сидеть себе в упокое, — продолжал боярин, — немыслимо, чтобы вор этот до Москвы дошел.

— Вестимо, немыслимо, — подтвердили все.

— Одно только, в людях смятение, государь, — вставил Троекуров.

— Государь, — сказал патриарх, — по моему разумению малому, надо проклясть этого самого Разина всенародно. Объявить на него анафему, и тогда, верь, народ отшатнется от него и будет он совсем один!

— Это так! — сказал повеселевший царь. — Проклясть его всенародно. Истинно он от дьявола.

— Проклясть! Отлучить! — подхватили бояре, и на думе решили отлучить Стеньку от церкви и наречь ему анафему.


Уже дума собиралась расходиться, когда встал Иоаким и заговорил:

— Милостивцы, прислушайте мое слово!

Царь воззрился на него.

— В народе нонче опять непокойно, опять мятежные думы в головах и на языках сквернословие, а тут же у нас ко всему соблазн велий. Народу якобы на потеху и радость.

Терентий побледнел, и сердце его сжалось предчувствием злого.

— Про что говоришь, отче? — спросил царь. — Не возьму в толк!

— Говорю, государь, про смутьянство, что вслух поносят нас, иереев, и тебя, царское величество, и царевен, и царевичей. Говорю про староверок упорствующих, Феодосью и сестру ее Евдокию. Всем соблазн!…

Царь нахмурился.

— Что же они делают? Али мало им, что в клетях по монастырям сидят?

— Всем, государь, — соблазн, — заговорил с жаром Иоаким, — теперь возьми эту Евдокию…

Князь Урусов опустил голову.

— Что она творит? Господи Владыко! Теперь ей наказали мы беспременно в церкви нашего чина службу стоять. Так что ж? Не идет! Ноги, слышь, не служат. Ну, ее на рогожу и волоком тащут, а она-то ругается. А народ видит это и соблазняется.

Царь кивнул.

— Ну а та? Морозова?

— И того хуже! Теперь, слышишь, со старицей Меланьей что ни день видится, письма от нее подметные. Где та старица, ищем и сыскать не можем. А она, боярыня, у себя в железах сидит и поет гласом велиим на всю обитель. А то сквернословит! Ей говорят: тихо! А она еще громче. Народ прямо под окнами толпой стоит. В пору палками гнать…

Царь гневно нахмурился.

— Ох, эти мне две супротивницы! Ну что с ними сделаю? Услать их надо куда от Москвы далее, в крепкие железа заковать, за запоры посадить.

Терентий не вытерпел и вдруг сказал:

— За что, государь?

Словно грянул гром, так все бояре всполошились в думе. Царь поднял голову и удивленно смотрел на Терентия, иные бояре встали со своих мест.

— Как за что? — переспросил царь.

Терентий был белее вешнего снега.

— Веруют так они и за то страждут, — твердо ответил он, — а в чем провинились пуще того? Сделали дело татебное? Воровством, знахарством промышляли? Убийством жили? Гляди, сколько убогих и скорбных приютила у себя боярыня. Не гнушалась в чумное время ходить за больными. Нищих оделяла. Что свеча горела перед Господом! Смилуйся, царь, над нею!

И Терентий вдруг, к общему соблазну, упал в ноги царю.

Царь встал, пылая гневом.

— Что говоришь, безумный! — закричал он. — А супротив меня она не шла? Не поносила меня и святых отцов? Не сказывала, что я по-бесовски верую, а она истинно? Али это не в упрек ныне, своему царю перечить?

Патриарх подал едва заметный знак.

— Как веруешь? Как крестишься? — завопил вдруг Иоаким, бросаясь к Терентию.

Все замерли. Терентий медленно встал и вопросительно взглянул на царя.

Царь отвернулся и глухо повторил:

— Как?

— Так! — звонко и решительно ответил Терентий, подымая два пальца.

Тяжкий вздох пронесся по Грановитой палате.

— Опомнись, князь! — закричал испуганно Шереметев.

Царь махнул рукою.

— Не маленький он!

И, обратившись к Теряеву, грозно сказал:

— Род ваш немало оказал услуг мне и всегда прямил, не то бы огнем спалил я тебя за отступничество! Теперь же иди с глаз моих и жди дома моего решения. Иди!…

Терентий низко поклонился царю и пошел из палаты. Лицо его было светло и радостно.

— Сподобился! — шептал он, ликуя.

Старый князь сидел погруженный в размышления, собираясь идти ко сну, когда в горницу вошел любимец его Антон и остановился в дверях.

— Чего тебе? — спросил князь.

— Государь, Антропка приехал. До твоей милости!

— Какой такой Антропка?

— Запамятовал, государь! Антропка, это стремянный князя Павла!… Приехал он…

— А-а! Ну что ж? От Аннушки весть какая! Что ж, зови!

Антон вышел и через минуту вошел со стремянным князя Тугаева. Антропка стал на колена и стукнулся лбом об пол.

Князь милостиво кивнул ему.

— Ну, вставай! Сказывай, с чем прислан, откелева? Что князь Павел? Что дочушка?

Антропка встал и нерешительно почесал затылок.

— Ну, чего ж ты?

Князь взглянул на него пристально и вздрогнул.

— Али беда какая? Что? Говори…

— Князь-то наш…— начал Антропка.

— Что с ним?

— Приказал долго жить…

Теряев откинулся и широко перекрестился.

— Царство ему небесное! Что с ним приключилось?…

— Утоп! — тихо ответил Антропка.

Князь побледнел.

— А дочь? Едет?

— А княгиня до тебя послала меня. Скажи, гыт, что я постриг приняла и…

— Что? — не своим голосом закричал старый князь и бросился к теремной лесенке. — Ольга, подь сюда!…

— Ты врешь, холоп? — закричал он на перетрусившего стремянного.

— А вот и грамотка от нее, и волосы ее тут! — сказал он, протягивая вынутую из-за пазухи тряпицу.

Князь жадно схватил ее, развернул, отбросил толстую косу, что змеей упала на пол, и, сломав печать, стал разбирать грамоту.

— Пошел вон! — через минуту проговорил он Антропке.

Тот мигом скрылся.

Князь читал исповедь измученной души.

Грамота, видимо, была написана кем-то иным, монастырским четким почерком, и только подпись Анны свидетельствовала верность послания.

Она писала про свой грех, открывала страшную тайну мужа, его смерть и оканчивала послание: «И мне, грешной, ноне только молитвы и за свою, и за него душеньку. Господь милосерден и простит грешника, а я за его молельщица навеки».

Грамотка была подписана: «Анна, в иночестве Измарагда».

Князь сжал голову руками и бессильно опустил ее на стол.

В это время в горницу вошел встревоженный Петр.

— Али знаешь, батюшка? — спросил он, входя.

Князь поднял на него мутный взор.

— Чего?

— Терентия государь с глаз согнал. Он в думе старовером объявился!

Князь встал, вытянул руки и зашатался.

— За что, Господи! — пробормотал он.

Петр успел подхватить его и осторожно опустил на лавку.

— Лекаря зови! —крикнул он, выбежав в сени, холопам.

В сенях он увидел дворянского сына Никитина.

— От царя? —быстро спросил он.

— К князю Терентию! —ответил Никитин.

— С чем?

У Петра замерло сердце.

— В степи, в город Бирюч на воеводство приказано ехать!

Петр широко перекрестился и вздохнул. Слава Богу! Вестимо, воеводство этакое — та же ссылка, но хоть без порухи на честь…

XI ИССТУПЛЕННЫЕ

Железное здоровье князя Теряева не сломилось от тяжких ударов судьбы, и он оправился на другой же день и тотчас послал за Петром.

— Мы-то в опале? — спросил он, лежа на лавке.

Петр покачал головою.

— Не должно быть. Государь меня жаловал все время, тебя уважает; быть не может, чтобы гнев свой и на нас обратил. Да и то! Другого бы, слышь, заточил, в приказ взяли бы, а тут ишь, всего в Бирюч послали, да и то без порухи на честь, ако бы воеводою. И опять, посланцем вчерась Никитин был, такто ли мне низенько поклонился! — И Петр даже улыбнулся.

Старый князь кивнул ему и сказал:

— Иди, а Терентия пошли до меня! Ты посиди тут же, — обратился он к жене, которая всю ночь не сомкнула очей, берегла покой мужа и теперь сидела подле него, как верная подруга. Она в ответ только всхлипнула.

В горницу на смену Петру вошел Терентий. Он весь осунулся, но лицо его, раньше хмурое, теперь светилось тихою радостью.

Он покрестился на образа и земно поклонился отцу с матерью, потом поднялся и ясным взором взглянул на отца. Тот с укоризною покачал головою.

— Что сделал? А! Что натворил бед-то! А еще думный! Еще в бояре метил. Опозорил и меня, старика, и род наш! Ну, что молчишь?

Терентий ничего не отвечал и только смотрел на отца ясным взором.

Старый князь вгляделся в лицо его, и тысячи мыслей промелькнули в его голове.

Чем не молодец, чем не красавец? И умом взял, и дородством, и саном! И породнился с Голицыными. Кажись, все для счастья, и вот!… Когда в поход ехали, царь ему, еще юноше, семью свою поручил; сорока лет нет еще парню, а уже в думе сидел, и вдруг все прахом! На тебе, в староверцы пошел! За Морозову заступиться вздумал! Ох, обошли его, малого! Опоили зельем каким-либо.

Он приподнялся на локте и ласково заговорил с сыном:

— Тереха, очнись! Очнись, милый! И я, и мать тебя молим о том. Чего тебе? Скажи: лукавый попутал, ударь царю челом; я на верх съезжу, Петр просить станет, Катерину к царице пошлем… Милый, а? Брось гордыню эту.

Терентий покачал головою.

— Не проси, батюшка! Я проститься пришел, а не за тем вовсе. Не могу отступиться я…

— Это бы отчего? — с усмешкой спросил князь.

Терентий вздрогнул. Бледное лицо его покрылось румянцем, глаза вспыхнули.

— Потому, батюшка, что в том воля Божья и зарок мой. Коли бы тебе говорили: не прями царю, отложись! Ты бы на муку, может, за царя пошел… а мне говорят: отложись от своего Христа. Нешто можно? Твой царь земной и тленный, мой — вечный. Его ли покину? И теперь ли малодушествовать буду? Гляди, батюшка, боярыня и сестра ее венец мученический приемлют, Аввакум ради Христа страдает, многие старцы и старицы, веры своей ради, в тюрьмах гниют и всякое заушение приемлют, а я смалодушествую? Не гоже! Рад бы пострадать с воплем и стоном, а не просто в ссылку идти!…

— Вот ты как! — воскликнул отец. — И против меня, и против царя! Так будь же ты…

— Милостивец мой, светик! — завопила, бросаясь к нему, жена. — Не договаривай! Не говори, сокол! Тереша, иди! Уходи! Господь с тобою! Подожди там. Я благословлю тебя!…

Терентий упал на колени. Князь опустился на лавку и тяжело переводил дух, видимо борясь с собою.

Наконец он осилил гнев свой и сказал:

— Поезжай с Богом! Жену-то берешь сейчас?

— Нет, — тихо ответил Терентий, — опосля. Как реки вскроются…

— Ну-ну! — И старик отвернулся к стене, а мать стала горячо и трепетно прощаться со своим сыном-первенцем. Он обнял ее и тихо плакал.

Терентий сказал правду. По всем городам и весям с жестокостью преследовались староверы, и число мнимых мучеников за веру возрастало с каждым днем.

В Москве взоры всего народа были обращены на Морозову и ее сестру. Странницы, знавшие их, инокини, покинувшие палаты Морозовой, теперь сновали по всей Москве и разглашали славу подвигов их во имя Христа.

— Не может быть так более, — говорил патриарх царю.

Царь соглашался с ним.

— Быть по-твоему, — отвечал он, — испытай и еще единожды, а там твори с нею по своему владычеству.

Суд! Новое испытание!

Морозова сидела в сырой, холодной каменной келье в подворье Печерского монастыря.

Скованная по рукам и ногам, прикованная к скамье цепью, надетой на шею, она сидела, устремив пламенный взор к узкому окошечку, из которого виден был край неба, усеянного звездами, и вполголоса на память перечитывала послание ей от Аввакума, которое недавно отняли у нее.

— «Не ведаю, как назвать тебя, ластовица сладкогласная! Ум мой не обымет подвига твоего и страдания»… Миленький, — с умилением шептала она, — сам-то великий страстотерпец, и такие мне льстивые слова глаголет!… «Подумаю, да лишь руками взмахну. Как так, государыня, изволила с такие высокие степени вступить и в бесчестие вринуться?… Поистину подобно сыну Божию». Ну, уж это он негоже, не надо так. — И, пропустив мысленно несколько строк льстивых сравнений, она с одушевлением вспомнила: — «Мучься же за Христа хорошенько, не оглядывайся назад. Спаси тебя Бог! Не тужи о безделицах века сего. И того полно: побоярила, надобно попасть в небесное боярство…» Так, миленький, так! Довелось бы только истинное страдание принять!…

И словно в ответ на ее мысли, загремел засов, и в келью вошел дьяк с двумя прислужниками.

— А ну, Варвара, на расправу! Пошевеливайся! — сказал он, грубо смеясь.

— Недужна я!

— Знаем недуги твои! Эй, берите её да волоком!

Прислужники ухватили скамью с боярыней и потащили ее на двор. Была уже глухая ночь, все спали. Только несколько стрельцов стояло у широких пошевней.

— Вали ее со скамьей заедино! — приказал дьяк, и ее бросили на сено в сани.

— В Чудов!

И, скрипя полозьями, сани быстро понеслись к Чудову монастырю. Морозова молча улыбалась и смотрела на темное небо. Звезды, казалось, ласково светили и благословляли пострадать. Она шептала хвалы Богу и давала страстные обеты не поступиться страха ради ничем из своих верований.

А в Чудовом монастыре снова заседал синклит, уже во главе с самим патриархом.

Присутствовали те же митрополиты Павел и Иоаким и, кроме того, несколько думных бояр и приказных воевод.

— Ныне вразумим! — говорил патриарх и громко приказал дьяку: — Веди!

Ее ввели в рубище, окованную, с цепью на шее. Она вошла, строптиво оглядела всех и, усмехнувшись, села на пол. Патриарх вспыхнул гневом, но сдержался.

— Дивлюсь тебе, — сказал он кротко, — как ты возлюбила цепь эту и не хочешь с нею расстаться!

Она радостно улыбнулась.

— Воистину возлюбила! И не только просто люблю, но еще не довольно насладилась вожделенного зрения сих оков. Как могу не возлюбить их! Такая я грешница — и для Божьей благодати сподобилась видеть на себе, а вместе и носить Павловы узы, да еще за любовь Единородного Сына Божьего!

— Безумные речи! — пробормотал Иоаким.

Патриарх заговорил кротко и нежно.

— Ты есть овца заблудшая! Покайся, пока не поздно! Не выводи из последнего терпения царя твоего и владыку и меня, духовника твоего!

— Христос мой владыка, а духовником ты моим не был и не будешь, ибо никонианец ты и еретик!

— Опомнись, глупая! — закричал Павел.

— На дыбу бы ее, — проворчал дьяк Иванов.

— Ах, миленькие! Дайте пострадать Христа ради! — И Морозова протянула с мольбой скованные руки.

— Оставь безумие! — увещевал ее патриарх. — В последний раз говорю тебе: исповедайся и приобщись у нас!

— Некому мне исповедоваться и не от кого причаститься!

— Попов много на Москве!

— Много попов, да нет истинного!

— Я сам потружусь для тебя, — сказал патриарх.

Морозова засмеялась.

— Сам! Эко сказал. А чем ты других лучше? Еще когда ты был крутицким митрополитом, носил клобучок старенький, еще был ты мил. А ныне небесного царя своего презрел, надел римский клобук да и молвишь: сам! А сам хуже дьявола! Тьфу!

Все повскакали со своих мест в негодовании.

— Оставьте! — сказал патриарх. — Не в разуме она! Вот я ее елеем помажу!

И облачившись, он захотел сотворить помазание, но Морозова вдруг вскочила, стала в грозную оборонительную позу и, потрясая цепями, завопила:

— Не губи меня, грешницу, отступным своим маслом! Для чего я носила эти оковы, чего ради страждала? Год их ношу, а ты хочешь одним часом весь мой труд погубить! Отойди! Отступись!

— С нами крестная сила! — осенясь, сказал патриарх. — Сколько в ей ярости и упорства. Отступаюсь от нее.

И он гневно подал знак, чтобы увели прочь Морозову. Ее упорство раздражало всех и пуще всех, а самого царя. На другой день она была свезена в ямской двор и там пытана.

XII ПОСЛЕДНЕЕ ПРОЩАНИЕ

Страшное, тесное и темное помещение для колодников было переполнено мужчинами и женщинами, приведенными сюда за приверженность к старой вере.

Морозова, едва оправилась от усталости после переезда, тотчас заговорила радостным, бодрящим голосом:

— Братцы и сестрицы возлюбленные, довеласъ нам ныне радость великая за своего Господа Христа пострадать, как некогда страдали святые апостолы…

— Сестрица! Федосьюшка! — раздался в темноте крик.

Морозова вздрогнула.

— Княгиня-свет! и ты тут? — отозвалась она.

В тюрьме зашевелились, раздались голоса, соболезнующие возгласы, и скоро Морозова в полутьме, бряцая цепями, обнималась со своею сестрою.

— Сподобил Бог свидеться напоследях! — говорили они.

— Давно тебя взяли сюда?

— В ночь!

— И меня тоже…

— Ранее патриарх допытывал, да ишь не разжалобил.

— И меня соблазняли.

— Господь нам Свой венец уготовил. Ни в един же час пропасть с душою после года испытания.

— Морозова! — крикнул, входя, стрелецкий сотник.

— Я, миленький!…

— Иди!

— Не моготна.

— Ах, чтоб тебя…— выругался стрелец. — Эй, Ивашка, Петра, Ефрем, волоките ослушницу!

Стрельцы вошли, подхватили Морозову под руки и поволокли. Она волоклась и говорила, обращаясь к заключенным:

— Любезные мои сострадальники! Терпите, светы мои, мужески и обо мне молитеся!…

— Бог на помощь тебе, сестрица! — отвечали голоса.

В застенке, помимо попов и монахов, находились для увещевания, слежения и опроса присланные царем князья Одоевский с Воротынским и Василий Волынский.

— Что ухмыляешься? — закричал на нее Одоевский. — Ты в царской опале, скорбеть должна!

— Я пред царем не согрешила!

— Чего говорить с ней, ослушницей, — произнес Волынский, — виску ей!

Палачи бросились на нее, сорвали одежды по пояс и, закрутив назад руки, вздернули ее на дыбу.

— Это ли по-христиански? — сказала она.

Князь Воротынский смутился. «Почто терзаем?» — подумал он, вспоминая былую красоту Морозовой, и со слезами в голосе стал говорить боярыне:

— Милая, покайся! Повинись перед царем! Ведь все это у тебя наговоренное. Аввакум этот треклятущий! да Киприан юродивый, да Федор. Опомнись, мать! Опустите ее!

Морозову опустили. Она очнулась от полузабытья и заговорила голосом пророчицы:

— Не велико наше благородие телесное, и слава человеческая суетна на земле. Все тленно и мимопроходяще! Слушайте, что я скажу вам: помыслите о Христе. Кто Он, что Он? Вон, Его жиды на кресте распяли! Что же наше мучение? Ничто! И вы покайтесь! Бросьте ересь Никон…

— Вздергай ее, бей! Замолчи, треклятущая! — закричал испуганный дьяк Иосиф.

И ее тотчас снова вздернули и, встряхивая, держали на виске более получаса, «так что руки ремнем до жил протерли», потом жгли огнем и все время увещевали смириться и в заблуждениях покаяться. Она же не смирялась и только корила своих палачей.

— Ну что? — спрашивал царь время от времени у нарочно посланных.

— Упорствует, государь!…

В девять часов, после вечерни, царь послал Петра. Петр прискакал в приказ, видел страшную пытку и смутился духом.

Что это? Некогда вельможная, пышная боярыня, женщина красы неописанной, жития строгого, висит на дыбе, как колодница, с вывернутыми руками, обнаженными грудями, простоволосая; тело ее сожжено и дымится, из ран каплет кровь, а бояре еще пытают ее… за что?…

У него помутилось в голове. Он вышел на двор, и следом за ним вышел старик Воротынский.

— Оох! — протяжно вздохнул он.

— Князь, — порывисто заговорил Петр, — прикажи ты снять ее Бога для! Для чего мучить так! Силушки глядеть нет…

Князь кивнул.

— Истинно! Наши монахи да попы злы больно и царя ожесточают. Не в своем уме она. Порченая! — тихо сказал он. — А какой я знал ее! Пышная, великолепная! Взглянешь — царь-баба, глаза разгораются, а ныне… истинно, последние времена пришли! В небе звезда хвостатая. К чему? в церквах звоны идут. Вон, бают, вор Стенька Разин города друг за дружкой берет. Близится час судный! Ох, близится! Ну, я пойду! Скажи царю, что упорствует! А только я кончу пытать ее…

— Вестимо! Доброй ночи, князь!

— И тебе!

Петр погнал коня и невольно задумался.

«В чем— нибудь есть неправда. Вон Терентий возрадовался, когда в опалу попал; эта упорствует; сотнями их истязают и жгут… кто прав?…»

— Ну что? — спросил его царь.

— Упорствует! — тихо ответил Петр. Царь топнул ногою.

— Конец! Сжечь их всех! И ее, и Авдотью эту, и всех! Петр, скачи в приказ, вели срубы на болоте ставить! Жечь их!

Петр вздрогнул, но не посмел ослушаться и тотчас поскакал назад.

Плотники немедля пошли на болото и начали складывать сруб для двух сестер, а тем временем царь собрал снова думу, не решаясь сам подтвердить приговора…

Терентий не мог уехать из Москвы, не повидавшись в последний раз с Морозовой, но в то же время, как опальный, он и сам должен был скрываться днем.

Вечером он помчался в Печерский монастырь и тотчас подкупил стрелецкого голову, но тот, взяв деньги, развел руками и сказал:

— Только видеть ее нельзя, князь!

— Почему?

— Взята на увещевание в Чудовский монастырь. Слышь, там и сам патриарх будет.

— Давно?

— Да с полчаса времени!

Терентий вскочил на коня и погнал в Чудов монастырь. Монастырь был заперт, но князь назвал себя, и его впустили во двор.

— Чего тебе? — спросил привратник.

— Где боярыня Морозова?

Привратник перекрестился.

— С нами, Господи! Чего тебе до еретички этой?

— Не твое дело? Где она?

— Она-то? В трапезной! Там ее увещевают и отец патриарх, и митрополиты, и весь синклит.

Терентий поднял голову. Окна трапезной были освещены; в глубине мелькали длинные тени.

— Что за человек? Чего тебе? — услышал он грубый оклик и оглянулся. Подле него стоял стрелец.

— Я князь Теряев, — гордо ответил Терентий, — ты сам зачем здесь?

Стрелец смутился и сдернул свою шапку с головы.

— Я-то? Я сюда из Печор Морозову привез, — и, переведя дух, тихо прибавил: — Ругаются над ней, страстотерпицей…

Князь быстро взглянул на него и тихо спросил:

— Как крестишься?

Стрелец испуганно посмотрел на него.

— Не бойсь, милый! Я крещусь так и уже мзду приял!

— И я так! — радостно ответил стрелец.

— Слушай! Так сделай мне, чтобы с ней повидаться. Она мне что мать родная, что сестра духовная! Свет мой! — голос Терентия дрогнул.

Стрелец покачал головою.

— Сейчас никак невозможно. Подожди тут, полковник сказывал, коли она не смирится, везти ее в ямскую. Надо думать, что не смирится она, страстотерпица, до конца крест понесет!…

Терентий задрожал.

— Пытать?…

— Беспременно, — ответил стрелец и прибавил: — Так вот там легче увидеть ее. В тюрьме! там народу всякого много. Я проведу тебя, а теперь укройся!…

Терентий отошел в глубь двора и всю ночь провел в ожидании страдалицы. Почти в шесть часов утра с шумом, бряцаньем цепей вынесли Морозову, уложили в сани и помчали на ямской двор. Князь поехал за нею следом.

Но уже забрезжил день, и ему, опальному, впору было самому укрыться. Мрачный, измученный, он вернулся к себе и стал молиться. За молитвой его сломил сон, и он уснул, стоя на коленях перед аналоем…

Только на следующую ночь он увиделся с Морозовой и успел проститься с нею, после чего поехал в ссылку на свое воеводство…

Царя успели отговорить от страшного решения. Сруб остался без употребления. Морозову сослали сперва в Новодевичий монастырь, потом перевели в Москву, в слободу Домовники, потом увезли в Боровск и там заточили в острог, в земляную яму.

XIII В ПОХОД

В думе опять было сидение.

Тревога охватывала всех.

Господи! за что такие напасти на государство валятся! Сначала мор, чума страшная, голод, бунты московские, ересь староверческая, пытки и казни, казни и пытки, а теперь еще беда нагрянула. Стенька Разин, вор и разбойник, по Руси кровь проливает!

Взял Астрахань, Царицын, Камышин, Саратов, идет по Волге вверх, у Симбирска стоит, возьмет Симбирск, Казань, а там уже чистый путь на Москву!

Слышь, города без боя сдаются. Пенза его, Тамбов евойный, Алатырь, Корсунь, Арзамас, Саранск, Цивильск, Чебоксары, Ядринск, Козьмодемьянск — все ему отдалось!

Идет с ним сила несметная: и чуваш, и мордвин, и калмык. Из-под самой Москвы холопы да посадские бегут…

Что делать?

— Намедни двух воров с письмами поймали на Красной площади, — сказал Одоевский.

— Сделали что?

— А как след быть: на пожаре казнили, а руки отрубили и выставили.

— Теперь он на Симбирск идет, а кто в Симбирске?

— Милославский, Иван Богданович, — ответил дьяк.

— Муж добрый! — сказал Нащокин. — Не своим родичам чета.

— И пишет он, — заговорил Воротынский, вставая, — что от Казани помощи ему не шлют и слать не хотят, а силы у него малые!

— А на Казани кто воеводствует?

— Урусов князь, Петр Семенович, — ответил снова дьяк.

— А кто ж князь Барятинский?

— Воинский голова!

— А тот Барятинский тож мне пишет, — заговорил опять Воротынский, — князь-де Урусов в большом унынии. Войско есть, а он не дает и одного стрельца на помогу иным городам.

— Спосылать туда надо с наказом кого. Да слосылать такого, чтобы в случае чего и сам распорядок сделать мог, человека воинского!

— А где взять такого? — заговорили в Думе,

— А князь Петр? — сказал Куракин.

Царь закивал головою и, улыбаясь, сказал:

— Так, так, князь! Лучше и не придумать! Боярин, — сказал он Нащокину, — заготовь ему грамоты, а завтра он и поедет! Ну, на сегодня и довольно! Авось Господь грозу пронесет и царство успокоит наше! Помолимся!

Патриарх стал читать молитвы, и все набожно крестились, а потом, целуя царскую руку, начали расходиться. Царь пошел в свои покои и приказал позвать к себе Матвеева.

— Отличие тебе от государя, — сказал Куракин, увидев Петра, — позовут тебя ныне во дворец, и царь в Казань тебя пошлет, к князю Урусову, чтобы ты мятежников укрощал!

— Царский слуга! — ответил Петр, но невольно затуманился. Крепко любил он свою жену и деток, обжился в Москве, да и старики уже призора требуют, а тут на войну ехать. Ну, да на все царская воля.

Он пошел к себе на двор и увидел того же Никитина. Дворянский сын быстро спешился и низко поклонился Петру.

— Государь-батюшка тебя к себе зовет. Наказал ехать не мешкая!

— Подожди немного. Испей меда с дороги. Мне только коня обрядят! Эй, Кряж!

Кряж выскочил и тотчас побежал по приказу Петра в конюшню, а старый Антон хлопотал подле Никитина, угощая его медом.

Петр, не заходя в терем, оделся и вышел снова к Никитину.

— Ну, едем!

Никитин вытер губы и встал.

— Что ж это не по обычаю,-улыбнулся Петр, — чару-то себе возьми! Чай, царский посол!

— Благодарствуй! —радостно ответил Никитин и тотчас спрятал серебряную с финифтью чашу в карман кафтана.

— Едем!

В сопровождении Кряжа они поскакали во дворец. Царь встретил Петра ласково и сказал ему:

— Вот, чтобы ты не думал, будто я на тебя за Терентия гневен! Дело тебе государское поручаем! Артамон Сергеевич, растолкуй ему!

Матвеев тотчас стал объяснять Петру, что надобно.

Князья Урусов и Барятинский не ладят друг с другом. Так мирить их надо, а коли что, и согнать с места, кого он вздумает. На то ему грамота. За мятежниками следить и беспременно рубить их с казанским войском. Там его много.

— На тебя все надеемся, — окончил Матвеев, — что дальше Казани вора не пустишь!…

— Смотри, нам его самого привези! — улыбаясь, сказал царь.

Петр повалился царю в ноги и раз двадцать ударил лбом об пол.

— Милуешь и ласкаешь холопишку своего! — говорил он в волнении.

— Ну, ну, чего там! Ты нам порадей только, а мы тебя не оставим!…

Царь был к нему особо милостив и взял его с собою в терем. Там он сел с Матвеевым играть в шахматы, а Петр слушал ласковые речи царицы.

— Ты уедешь, князь Петр, — говорила она, — так накажи жене своей: пусть меня не забывает да чаще ездит, а то два дня как и глаз ко мне не казала. Попрекни ее!…

Князь Петр вернулся домой, и в доме Катерина тотчас подняла вой.

— Голубчик, голубь мой сизый, на кого ж ты меня покинешь и деток малых, — начала причитать она, — убьют тебя воры, злые крамольники!

— Петруша, сокол мой ясный, осиротеем мы без тебя! — подтягивала старая княгиня.

Дети проснулись и заплакали тоже.

— Нишкни! — закричал наконец старый князь. — Довольно повыли! Глупые бабы, преглупые! Что он, на смерть едет, что ли? Царь-батюшка отличил его, радоваться надо, а они — на!

Петр незаметно от всех смахнул слезы с глаз и ласково сказал:

— Не вой, Катеринушка! Бог даст, вернусь, и еще порадуемся мы с тобою!

— Спать надо, а не выть в полночь-то, — заметил старый князь.

Все стихло. В доме заснули, вернее, притворились спящими, потому что ни старый князь с княгинею, ни Петр с Катериною не сомкнули глаз: одни думали свои думы, другие — миловались перед разлукой и утешали один другого. Не спал также и Кряж. Он знал, что ему не миновать ехать с Петром и, пробравшись в девичью, в темных сенцах прощался с Лушкою.

Старый князь и радовался, и печалился об отъезде сына. С одной стороны, это царское отличие, а с другой — вовсе опустеет дом их. Старший, Терентий, теперь словно и не сын ему, совсем откачнулся. Дочка любимая в монастырь ушла; Петр уедет — и, упаси Бог, вдруг убьют его, что тогда?…

При этой мысли он похолодел даже. Потом встал и начал молиться.

— А ну и я! — прошептала старая княгиня, осторожно спустилась с кровати и стала на колени рядом с мужем.

Она знала теперь все думы своего мужа и вместе с ним делила его грусть и опасения. Сироты они оба!…

XIV НЕЖДАННАЯ ВСТРЕЧА

Петр приехал в Казань как раз накануне того дня, когда князь Урусов согласился наконец дать Барятинскому войско, чтобы идти на Разина.

Узнав, какой важный человек является в лице Петра в Казань, князь Урусов смутился и стал оправдываться.

— Я что ж? — говорил он, угощая Петра. — Я царю прямлю, на том и крест целовал! Ежели Милославский чего и наплел, так я тому не причинен. Очернить всякого можно. Суди сам!…— И он начал жаловаться.

Самого Разина еще не видно, а воры уже вокруг всей Казани шмыгают. Что ни день с площади одного-двух в башню волокешь. Тот с подметным письмом, другой посадских мутит, третий татар подымает. Гляди в оба!… Теперь взять Казань. Она только и чтит Москву да царя! Ежели возьмут Симбирск…

— К чему ж Симбирск-то отдавать? — перебил его Петр.

Урусов задвигал усами, как морж, и закашлялся, словно поперхнулся.

— Я к примеру говорю, — поправился он, и продолжал.

Если Симбирск возьмут, вся сила на Казань двинется, а у него и так войска мало, да и народ разбойники: так и глядят — к вору перекинуться. На казаков прямо надежды нет… И все-таки он теперь вот, видя великое утеснение Милославского, шлет ему в помощь Барятинского с войском.

— Немало даю ему. Считай: три стрелецких полка, да казаков триста, да две пушки с пушкарями, а у меня всего каких, может, десять тысяч!

И он жалобно начал просить Петра:

— Ты уж, князь, заступись за меня перед царем! Ведь я верой и правдой ему служу, батюшке; а оговорить завсегда можно! Уж порадей! Я тебя, видит Бог, не обижу!

Князь успокоил Урусова, а спустя какой-нибудь час говорил с князем Юрием Андреевичем Барятинским. Князь с усмешкой говорил ему:

— Чего уж тут! Дело прошлое! Теперь дал войско, хоть немного, да и то ладно. А ранее совсем извел меня. Гляди, пожалуйста, от Милославского поначалу один гонец, потом другой, а там третий, прямо через воров пробрался. В Симбирске уже есть нечего, зелье все вывелось, палить нечем, а он все свое. Тут я и закрутил. Не хочешь, так сам пойду! Ну, он и сдался.

Князь Барятинский улыбнулся.

— Это-то верно, что он царю прямит, да труслив больно. Какой уж он воевода. Ему бы на печи лежать только…

— Когда же идти?

— Завтра с полдня и двинусь!

— Ну, и я с тобою, князь!

— Милости просим! За честь сочтем! Хочешь, тебе казаков дам или стрельцов? Со мною брат идет, ну и ты. Вот и поделимся!

Князь с радостью согласился.

В нем сказалась боевая кровь. Вспомнил он свои походы в Польшу, и показалось ему совестным отступиться от боя, если он впереди.

— Готовься, Кряж, воевать будем! — сказал он, вернувшись в свою горницу, которую отвели ему в воеводском доме.

Кряж только тряхнул головою.

— Что ж! Дело доброе! Косточки расправим, по крайности!…

В эту минуту в комнату ввалился князь Урусов.

— Не спишь еще, князь? — сказал он. — Не хочешь ли меду али снеди какой? Повели! Я твой слуга!

— Чарку выпью, пожалуй, — согласился князь. Урусов обрадовался и сам выбежал распорядиться. Петр усмехнулся. Человек обхаживает его, угодить хочет, а все-таки царю по чести отписать надо. Что ж, что он царю прямит? Прямить прями, да и разум нужен. Воевода в таком месте должен быть тверд и умом, и духом.

— Ты моего меда испробуй, — говорил воевода, — вот мед так мед! Такого у царя не сыщешь. Мне его одна бабка-шельмовка варит… Откушай во здравие!…

Петр выпил, и нега разлилась по его членам.

— Добрый мед!

— Да! — вздохнул воевода. — Вот жить бы да радоваться только, а тут одни хлопоты. Сейчас, ты ушел, ко мне двух скоморохов привели. Песни играют самые супротивные, слова говорят такие вздорные и все с посадскими. Взял их на дыбу, а они, волчья сыть, мы, гыт — слуги Степана Тимофеевича! Тьфу! Завтра вешать буду…

Он вздохнул и опять начал свои речи.

— Кругом что море кипит. Так и глядит каждый, как заяц, к ворам убежать. Придет вор, борони Господи, сейчас надо будет посады выжечь, потому от них вся крамола. Теперь уж и на правеж их, дьяволов, не ставлю. Думаю, пождите, придет еще времечко. Да ты спишь, князь? Ну Господь с тобою! Я пойду! Слышь, ты тоже в поход сбираешься?…

— Беспременно! — ответил Петр через силу.

Глаза его уже слипались, и он, едва ушел воевода, успел только раздеться и лечь на лавку, как тотчас захрапел богатырским храпом…

На другой день он вместе с Барятинским выступил в поход.

Князь дал ему целый полк и полсотни казаков.

— Много дела будет, — сказал он, — до Симбирска нам по людям идти придется, и торопиться надо! Слышь, им последние часы идут!

И, правда, всю дорогу им приходилось прокладывать по людям. Со всех сторон к Симбирску двигались толпы возмутившихся крестьян и посадских. Шли чуваши, мордва, татары.

Эти скопища загораживали дорогу, иногда решались на нападение, и их то и дело приходилось рассеивать.

— А ну, князь, ударим! — смеясь, говорил Барятинский Петру, и они скакали на мятежников с какой— нибудь сотней казаков и разбивали их одним натиском.

— Кого поймаешь — вешай! — отдавал суровый приказ Барятинский казакам, и то там, то сям на деревьях вздергивались глупые ослушники.

Войско шло по трупам и меж трупов. Петр смутился,

Война ли это?…

Наконец стали попадаться воровские казаки. С ними стычки были уже опаснее. Скоро добыли языка, и пленный сказал:

— Вся наша сила под Симбирском, там и батюшка Степан Тимофеевич!

— Значит, Симбирск еще не сдался?

— Завтра возьмем! — хвастливо ответил пленный. — Им там и жевать нечего.

— Завтра мы там будем!

Волнение охватило всех, начиная с начальников до последнего обозного.

«Поспеть бы!» — думал каждый, и войско почти бежала, поощряемое князем.

Они поспели под Симбирск и успели разбить Разина наголову. Сам он бежал, оставив на произвол судьбы своих приверженцев, и они головами своими расплатились за свое ослушание.

Бунт был прекращен с разбитием главных сил. Оставалось водворить порядок и добить остальных воров, рассеянных по взятым городам.

Войско Барятинского разделилось.

Он предложил князю Петру с полком стрельцов и одной сотней казаков идти на Тамбов, а оттуда вернуться в Саратов, где его будет ждать Барятинский.

— Ехать так ехать! — сказал Кряж, когда узнал про решение своего господина. — Будем их ловить да стегать!…

Князь Петр двинулся.

Тяжелой кровавой работы оказалось много, и князь с радостью бы вернулся в Москву, если бы в этой грозной роли палача-укротителя он не видел бы службы царю.

В Тамбове он забрал Ивашну Хлопова, тамошнего атамана, и сотню-другую пьяных казаков. Главная сила разбежалась, и князь послал ловить ее по дорогам, казня в Тамбове ослушников и вводя прежние порядки.

Усталый от тягостной работы, поздно вечером сидел он в воеводской избе, когда вошел Кряж и с таинственным видом приблизился к нему.

— Государь, — сказал он, — наши тут трех казаков полонили и с ними девку.

— Ну так что ж? — равнодушно ответил Петр. — Девку хоть отпустить, а тех в темницу до завтра, да в колодки забить!…

— Не то, — ответил Кряж, — а девка-то…

Князь невольно вздрогнул и поднял голову.

— Что девка?

— Девка-то, не во гнев твоей милости, та самая полька, что в Витебске-то.

— Анеля? — вскрикнул князь, вскакивая.

Кряж кивнул

— Она самая! — и прибавил: — Узнала меня! На коленки стала, руки целует… Худущая!.

— Веди ее! Сюда веди!

— Мигом!

Кряж бросился к двери, а Петр беспокойно заходил по горнице

Анеля! — и вся его юность мелькнула перед ним. Его молодая, горячая, его первая любовь!… Анеля! С ней вспоминалось все, что есть самого дорогого в жизни…

Дверь скрипнула, и Кряж втолкнул в горницу молодую женщину с бледным, исхудавшим лицом.

XV ОДНА ИЗ ИСТОРИЙ XVII ВЕКА

— Анеля! Ты ли это? — воскликнул изумленный Петр, глядя на вошедшую.

Она порывисто рванулась к нему, упала на колени, протянула к нему руки и быстро заговорила:

— Князь, светлость моя! Не вели меня казнить. Ни в чем не виновна! Ради старого, помилуй меня?

Ее лицо выражало ужас. Губы побледнели, глаза расширились. Петр смутился и нагнулся поднять ее с пола.

— Что ты? Оставь! Никто не обидит тебя! Встань!

Она схватила его руку, прижалась к ней губами и облила слезами.

— Бог тебя мне послал! Пан Иезус! Благодарю тебя!

— Да встань! — повторил Петр, сильной рукой поднимая ее. — Лучше сядь тут да скажи мне, как это ты к ворам попала?… Может, голодна? Есть хочешь? Эй, кто там! Кряж!

Два холопа вбежали на его крик.

— Снеди какой подать сюда да вина! Скажите Кряжу, пусть фряжского достанет! — сказал князь и снова обратился к смущенной и взволнованной Анеле.

— Сядь! Вот так! Да успокойся. Ишь как тебя напугали. Не бойсь! Ничего не будет с тобою.

Она села и, тяжело вздыхая, вытерла рукавом сорочки заплаканные глаза. Петр смотрел на нее с немою грустью. Что осталось от прежней веселой красавицы? Побледнели и ввалились щеки, поредели пышные волосы, потускнели горячие очи. А давно ли было все это? Кажется, вчера он спас ее и схоронил у жида в хибарке. Кажется, вчера он приходил к ней, и она ласкала его и пела ему свои родные песни!… Вот как сейчас он помнит, что с ним сделалось, когда исчезла она… Он даже вздрогнул… Кряж да Тугаев думали, что он с ума сойдет. И все прошло!… Да, минуло десять лет. Срок не маленький… А куда она делась тогда? Что с ней сталось потом…

Слуги внесли вареную курицу с рисом, пироги, лепешки, холодную рыбу и кувшин вина с двумя чарами.

Петр очнулся.

— Ну, ешь! — сказал он ласково Анеле. — Да и выпей малость, а я за твое здравие и много выпью! — прибавил он, шуткою желая рассеять грустное настроение.

Она слабо улыбнулась, придвинула к себе еду и начала жадно есть, изредка отпивая из чарки. Князь пытливо глядел на нее и старался найти в ее чертах что-нибудь прежнее. Вот соболиные брови, и те поредели… Эх, время! Эх, жизнь!…

Она поела, вытерла рукавом губы и отодвинула еду Князь долил вином ее чару и тихо произнес:

— Теперь скажи мне, Анеля, что с тобою тогда сталось… Тогда! Помнишь?…

Анеля потупилась и вздохнула. Прошло несколько мгновений тяжкого молчания, и она вдруг со стоном воскликнула:

— С того часа вся моя жизнь погибла! С того часа только и было, что мука мученическая, сплошное горе! О, зачем ты не взял тогда меня к себе, а поместил у этого Лейзера! Он продал меня… Да! — И она, словно припоминая, начала рассказывать. — Ты ушел тогда, чтобы прийти наутро., а в ночь вошли пан Квинто со своим приятелем Довойно и взяли меня. Я билась, кричала; они связали меня, закрыли рукавом кунтуша рот и вывели. Положили на коня и ускакали, а ему, жиду, я видела, денег дали!…

— Он тоже скрылся! — сказал Петр.

— Известно! Он боялся…— Анеля продолжала:

— Ах, зачем я не убила тогда себя! Зачем не задушилась своими косами! Пан Квинто все время говорил, что любит меня. Я боронилась от него. Он служил под хоругвью у пана Вишневецкого в гусарах, и мы приехали в Самбор. Там он меня устроил в хате и все ходил ко мне… и взял силою!…— Она замолчала, тяжело перевела дух и сказала: — Меня все брали силою!…

Петр замер и слушал не сводя глаз с ее изменяющегося лица. Оно то краснело, загораясь стыдом, то бледнело, и порою тусклые глаза вдруг вспыхивали…

— Они все пошли на казаков. На Хмельницкого. Мы очутились в Сбораже, потом пан Квинто сказал: тебя перевезти надо, здесь страшно! Он снарядил гайдуков и отправил меня в Варшаву. Нас ехало несколько девиц и три женщины. И вдруг на нас напали. Гайдуки убежали. Казаки и татары бросились на нас, вытащили, взвалили на коней и помчали. Я очнулась в землянке. Подле меня был казак. Его звали Ивашка Богучар. Он стал ласкать меня, целовать. Я отбивалась… потом и он взял меня силою…— окончила она шепотом и опять смолкла.

Петр в волнении осушил полную чару вина и стал ходить по горнице.

Анеля тихо продолжала свой рассказ:

— Казаки бежали. Они, кажется, поссорились с крымцами. Богучар пришел ко мне, плакал и говорил, что меня хочет взять к себе какой-то татарин и ему калым дает, а ему меня жалко, но взять он меня не может, потому что в ночь они спешно едут. Я не знала даже, где я… Ну а потом он отдал меня татарину. Тот ему саблю и коня дал. Татарина Ясамом звали. Маленький, седой, борода желтая, глаза узенькие и злой-злой… Он не умел говорить со мною. Бормочет что-то и смеется, потом — я не понимаю его, боюсь, — он схватит нагайку и бьет меня. Потом… и он взял меня силою…

Она говорила теперь, словно вспоминая вслух историю своей жизни, не замечая присутствия Петра, а он то ходил, то вставал, то брался руками за голову.

— Вдруг они снялись всем табором и пошли.Хозяина своего я и не видела больше. Меня вывели, и я увидела много наших. Нас окружили и погнали, как скотов. Вокруг ехали татары с плетями на маленьких лошадях и все время кричали на нас. Если кто отставал, они того били. Со мной шла женщина с ребеночком. Ее звали Ядвига Коноплянская, а мальчика Ясей. Он был больной и все плакал. Их взяли под Сборажем. Напали ночью, деревню зажгли и всех взяли, кого не убили. Вот она стала кормить дитя грудью и отстала. Татарин хлопнул нагайкой, да дите по головке. Он и помер, а Ядвига завыла так-то и бросилась на татарина. Тут ее все бить начали, она упала, ее топтали конями и бросили на дороге…

Нас привели в ханскую ставку. Все вокруг нас долго шумели, кричали, потом взяли меня, Стефу (тоже девушка была шляхетка) и Зосю Бреславскую. Нас привели к хану, и отдали ему Он похлопал нас по щекам и отдал евнухам, а те увели в гарем. Тут нас в гареме все девушки били и щипали. Мы плакали, а они смеялись, мы стали кричать, прибежали евнухи и начали бить тех длинными бичами. Нас одели в шаровары и кофты, дали нам отдельные горницы Мне и Зосе вместе одну. Мы жили с ней. Иногда меня или ее звали к хану и он насильничал. Иногда нас заставляли раздеваться донага и вели к нему. Он лежал с кем-нибудь из своих наложниц, а мы подавали им еду, кальян, шербет или плясали… Там я по-ихнему выучилась и со всеми сдружилась. Только тоскливо было…

— Обо мне вспоминала? — вырвалось невольно у Петра.

Она взглянула на него, и лицо ее вспыхнуло заревом.

— Только и думы было, — ответила она и всхлипнула, как ребенок. Потом опять продолжала:

— Жила я так, день да ночь, словно птица в клетке. Только однажды вдруг кругом крик поднялся. Вскочили мы с Зосей (а дело ночью было). Светло у нас, что днем. Глянули: кругом горит, и это от пожара светло. Мы выбежали и заметались. И все выбежали, кто в чем. Бегаем, кричим, и евнухи тоже мечутся.

XVI НЕ СУДИЛ БОГ

— Это казаки-разбойники со своим Разиным к ним ворвались, — пояснила Анеля. — Мы кричим, бегаем. Вдруг они как вбегут к нам! В красных жупанах, в крови, с саблями, и ну нас хватать. Меня сам Разин к себе взял, тешился мною, довез до Астрахани, а там, как Астрахань взяли, — говорит: уходи! Я убежала, а тут меня опять казаки перехватили, потом в Тамбов завезли. Тут от меня без ума Федор Прыток был. Как вы насели тут, он ухватил меня и ускакал, а тут твои люди нас перехватили…

Она окончила свой рассказ и замолчала.

Бледный рассвет уже светил в окошко, отчего взволнованные лица Петра и Анели казались бледными, как у мертвецов.

— Ну бедная ж ты! — сказал наконец Петр. — Истинно, горемычная!… Что же делать теперь с тобою, и в ум не возьму.

Она положила голову на стол и горько заплакала.

— На родину, что ли? В Витебск?

Она подняла голову.

— Что мне там?… И тогда-то никого не было, а теперь…

— Не бросить же тебя так, — уныло сказал Петр, почесывая затылок.

— Успокоиться бы мне, чтобы не мыкаться, чтобы знать, что за охраною я…— тихо проговорила Анеля.

Петр встряхнул головою.

— Вот! — сказал он. — В монастырь хочешь? А? Я вклад сделаю!

— Куда ты прикажешь!…

Петр оживился.

— И разлюбезнее дело! — заговорил он. — Теперь мне в Саратов нужно. Я тебя с собой возьму, а там и в монастырь устроим! Вот как любо будет!…

Анеля улыбнулась сквозь слезы. Петр повеселел.

— А теперь спать! Ты тут на лавку ложись, а я уйду!…

Она встала и порывисто поцеловала его в плечо.

Он смутился.

— Ну что? Чего тут?…— и вышел в сени, а оттуда в приказную избу. На одной из лавок, задрав козлиную бороду кверху, спал дьяк, сухой и длинный, как щепа.

Петр с улыбкою взглянул на него и лег на другую лавку, но спать уже было некогда. На дворе зашумели, в избу вошел губной староста, как спугнутый заяц, соскочил дьяк с лавки. Петр поднялся тоже и заговорил:

— Вы ноне уж без меня и сыск, и расправы чините. Я в Саратов еду. Воеводой на время пусть Антропов, дворянский, сын, будет, и обо всем надо будет в Казань вам отписывать… Войска вам малую часть оставлю!

Он вышел на двор. Кряж подал ему умыться и позвал к нему начальников его войска.

Петр взял с собою полсотни казаков и часть стрельцов.

— А остальные, — сказал он полковнику, — под твоим началом здесь будут! А там, после, князь Юрий приказ уже пришлет. Ну, сбирайся!…

Стрельцы выстроились. Казаки выехали на своих лохматых лошаденках. Петр снарядился в путь и послал Кряжа за Анелею.

— Прости, — сказал он, — тебе придется уж верхом с нами ехать!

Анеля улыбнулась.

— С казаками жила, с татарами. Мне ли не сидеть на коне!

Она с женским кокетством собрала юбку, так что она обратилась как бы в шаровары, и ловко вскочила на подведенного коня.

Они тронулись в путь и без всяких приключений в три дня домчались до Саратова.

На пути во время привалов Петр звал Анелю к своей трапезе. Кряж устраивал ей из попон и седел постель, и Анеля оправлялась под их внимательным уходом.

Петр говорил ей о своей жизни. Она слушала его и потихоньку утирала слезы.

Князь Барятинский весело встретил Петра и сказал ему:

— Кончено! Царь на место Урусова князя Долгорукова прислал. Теперь мы живо весь край замирим!

— Вестимо, — согласился с ним Петр, — теперь я вот сдам тебе твоих ратных людей да назад на Москву поеду!

— Али к спеху?

— Что же, царь на срок послал, да и за домом соскучал больно. Теперь только одно дело сделать.

— Какое?

— Да вот! Сиротинку одну к монастырю пристроить…— И Петр рассказал историю Анели.

— Что ж, доброе дело! — сказал князь. — Ты это сегодня же и сделать можешь.

— А и то!

Женский монастырь был под самым городом. Он был в степи, и, может, поэтому казаки не тронули его, хотя все в городе приписали это чудо заступничеству Божьей Матери.

Петр подъехал к монастырю и постучал в калитку. Ему отперла красивая женщина. Он вошел в ворота и хотел назвать себя, но, взглянув на монахиню, вскрикнул:

— Анна?!

Монахиня наклонила голову.

Петр протянул к ней руки. Она дотронулась до них холодными пальцами и тотчас отняла их.

— Ты здесь? А матушка тебя везде искала.

— Я нарочно укрылась, — тихо ответила бывшая княгиня Тугаева, — чтобы матушку не терзать. Не сказывай и ты, что видел меня!

Петр был взволнован. Он остановился подле сестры и передал ей, зачем приехал.

— Это от нашей настоятельницы зависит Ее воля! Я скажу! Пойдем! — И она повела его длинными переходами к келье игуменьи.

Мать Серафима ласково приняла Петра и, выслушав историю Анели, согласилась взять ее к себе.

— Только пусть послушание спервоначала пройдет, сейчас мы ее в православие обратим, а там и пострижем. Что же, вези ее к нам!

Выйдя от игуменьи, Петр прошел к сестре в келью. Она ласково приняла его. Петр с жалостью смотрел на свою сестру-красавицу и с горечью сказал:

— Эх, загубил тебя этот Павел! Звездой бы ты у нас сияла!

Анна опустила голову.

— Не то, Петр, — ответила она, — на все Божья воля! Не судил мне Бог много счастья! Не судил Бог!…

Петр поник головою и под впечатлением этих слов возвращался в Саратов.

Истинно, Господь ведет неисповедимыми путями, и никто, кроме Его, не знает: в счастье ли его горе, в горе ли счастье?

Вот он не привел и его, Петра, порадоваться первой любовью и провел его через тяжкие душевные муки. Так-то все!

В тот же вечер он отвез Анелю и поручил ее сестре.

— Обеим вам не судил Бог земного счастья, — сказал он.

Анна обняла свою будущую сестру и тихо сказала ей:

— Здесь мир и тишина! Нет грубых, нет насильников, и только благодать. Господня!…

— Что же, сказать батюшке с матушкой, где ты? — спросил Петр.

Анна покачала головою.

— Не тревожь их! Зачем? Им и то горя много, а я тут за них в тишине молельщица! Нет, не говори вовсе!…

Вытирая слезы, Петр выехал из монастыря. Тяжелые ворота закрылись за ним, и ему показалось, что то крышка гроба, захлопнувшаяся над двумя могилами.

Он вернулся, собрался в дальний путь, распростился с князем Юрием и выехал из Саратова.

Когда они проехали надолбы и выехали в чистое поле, князь спросил Кряжа:

— Ну, что же, узнал дорогу на Бирюч?

— Немного узнал. Теперь нам надо все на закат держать. Река Медведица в пути будет, потом Хопер, потом Дон, а за ними и самый Бирюч!…

— Ну ну! Казна есть, кони добрые, сабли при нас, — сказал Петр, — едем брата Терентия повидать, а там и к дому!

— Домой-то давай Бог к зиме быть, — проворчал Кряж.

Петр засмеялся.

— Возьми то, что уж больше никуда не поедем! Только нам и погулять с тобою. Там ты, я слышал, на Лушке жениться хочешь. Только, значит, теперь тебе и свобода.

XVII ДВА БРАТА

Ну уж и путь, Господи Боже мой! Почитай, тысячу верст на конях; почти два месяца в пути и в жар, и в холод, и под дождем, и под градом. Ночевали и в лесу, и в поле, встречали и разбойных людей, и татар, и киргизов, а случалось, на четыре дня пути живой души не встретишь.

Кряж ворчал, а Петр только посмеивался над ним.

— Вот, вот, — говорил Кряж, — тебе смешки, а коли бы татарва заарканила, не то бы было!

— Да ведь ушли…

— Ушли, а тогда бы не натужились. Гляди, царский посол! Ему бы до царя ехать, а он во куда!

— Ниште, Кряж! Пожениться успеешь еще. Я тебе детей крестить сколько хошь буду!

Кряж широко улыбался, но продолжал ворчать.

Петр смеялся, а на душе его было сумрачно. Вот тебе воеводство! Такая даль, что, чай, никто и не знает, есть ли подлинно и место такое.

Они переправились через Дон вместе с обозом чумаков и только тут впервые увидали людей, знавших город Бирюч.

— Прямо! Все прямо! Иди себе на закат. Там, в степи, и будет тот город.

Город тоже!

Когда Петр стал подъезжать к нему, он ему весь показался таким маленьким, что впору весь зажать в кулак.

Был он слажен на манер острожка.

Высокие деревянные стены с башенкой над воротами, под ними ров с частоколом, перед рвом небольшой посад, ничем не огороженный.

И кругом голая степь. Только ковыль колышет своим белым султаном.

— Ну, сторона! — продолжал Кряж, а Петр только вздохнул, и его сердце сжалось от жалости.

В посаде, оказалось, жили служивые казаки и стрельцы. Иного народа не было и в городе. Был он выстроен более для охраны государства от вторжения киргизов да казаков.

— Эй, добрые люди, — закричал Кряж двум казакам, которые, сидя на земле, потрошили убитую дрофу, — как к воеводе проехать?

— Как? — сказал один. — Известно, через ворота, а там улочкой и на воеводский двор!

Кряж только отмахнулся от такого совета. Они въехали в раскрытые настежь ворота, проехали мимо виселицы, на которой качался какой-то татарин, и увидели широкую, коренастую избу.

— Надо думать, это и есть воеводская! — сказал Кряж, сходя с коня. Петр тоже спешился.

Оставив коней Кряжу, он вошел в избу, перекрестился и огляделся. Из-за стола испуганно вскочил толстенький человек с чупрыной и толстыми синими губами.

— Чего тебе? — закричал он.

— Воеводу!

— На что тебе? — закричал он снова.

Петр вспыхнул и, ловко ухватив толстяка за чупрыну, встряхнул его и крикнул:

— Кажи, где воевода, дурацкая твоя башка! А то сейчас дух из тебя вытрясу! Ты кто?

— Ой-ой-ой! — захныкал толстяк, сразу падая на колени. — Не погуби, ясновельможный пан! Я воеводский писарь! Сижу, дела вершу, а воевода молится.

— А где его хоромы?

— Туточки, по лесенке!

Петр отбросил толстяка в угол и пошел по лесенке вверх. Мрачные, низкие горницы были ветхи и убоги.

Половицы скрипели под ногами; черные балки под потолком подгнили и обнажили взрыхленные, прогнившие бока.

Петр остановился и стал кашлять, потом закричал:

— Терентий, где ты?

— Кто тут? — послышался суровый голос.

— Я, Петр, брат твой!

— Брат!

Дверка из соседней горницы распахнулась, и к Петру бросился и обнял его Терентий. Они стали целоваться и плакать.

— Брат, брат! — повторял Терентий. — А я думал, что уже отрешен от мира! Как попал ты сюда?

Петр торопливо отвечал на его вопросы и не сводил с него взгляда. Как изменился он за какие-нибудь полгода! Лицо его почернело, глаза ввалились и горели сдержанным внутренним огнем. Как опальный, он отпустил волосы, и они покрывали его лицо, плечи, спутавшись в густую черную гриву, в которой серебряными нитями вилась седина.

Терентий искренно обрадовался брату и стал хлопотать около него.

— Угощенье у меня невеликое, — говорил он, — что людишки поймают, да хлебушка, да квас на запивку! Ну, мне и будет! Дьяк-то мой, говорят, пиво варит и медом балуется, ну да на то он и дьяк!

Петр увидел на столе дрофу, вероятно, ту самую, что потрошили в посаде.

— Как живешь, брат? — с участием спросил его Петр.

— Живу ничего. Слава Господу! Молюсь, пощусь, о грехах ваших скорблю, с протопопом посланьями меняюсь! Да! — он замотал головою. — Скажи, чтобы жена сюда не ехала. Ее здесь смерть ждет!… Я и один… а она как знает. Я, брат, — прибавил он тихо, — отрешился от мира! Мне тут что монастырь! Дела дьяк правит и на!…

И Петр увидел, что Терентий действительно отрекся от мира. Все дела правил тот толстяк, выходец из Польши, которого встретил Петр. Он и судил, и жалованье выдавал, и казнил, и рядные записи вел. Все он, а Терентий только молился.

И в городе говорили:

— У нас не воевода, а монах!

Царский поп при крошечной церкви с ужасом шептал Петру:

— Живу и каждый день за свою душу трепещу. Совращает меня: восходи в старую веру! Велит петь по-старому и не служить на пяти просфорах. А я разве могу? Он же мне смертью грозит!… Беды!… Бает, сюда протопоп Аввакум будет. Тогда и вовсе беда! Посохом заколотит!

Петр вздыхал и качал головою. Что сделали с братом? Был он могуч, был он светел умом, а теперь и хил стал, весь сгорбился, и умом затемнился словно.

— Брат, — сказал он ему однажды, — неужели тебе в радость заточение сие? Я у царя силу имею. Скажи слово, что каешься, и тебя мы на Москву вернем!

— Меня? К царю? — Глаза Терентия загорелись злым огнем. — К самому антихристу! Избави Господи! И не говори мне этого! Здесь, в тишине обретаясь, я скорблю и о нем, и о вас всех. Там распалился бы тигром и разметал бы капища ваши. И не говори мне этого!…

Петр поник головою.

Однажды Терентий со светлой улыбкой говорил ему:

— Было мне в ночи видение. Приходила ко мне Божья страстотерпица, лампада неугасимая, Федосья Прокофьевна. Приходила вся в белом и манила меня за собою вверх, туда! — Терентий показал на небо. — А там ангелов хоры и сам Христос, и так сладкогласно поют, и аромат от них сладкий…

— Ты помнишь ее? — спросил Петр.

Терентий даже вскочил на ноги.

— Ее ли забыть мне? — вскричал он. — Помню ее светлым видением, когда она знатной боярыней была, помню, когда она, как некий ангел, чумных подбирала с дороги. Помню поучения ее и последнее прощание. Ох, великомученица! — Он закрыл лицо руками, потом отнял их и продолжал: — Я не хотел ехать, не принявши благословения ее, и сподобился!… Я ждал две ночи. Ждал в Чудовом монастыре, когда ее еретики улещали, да не улестилась она. Ждал на ямском дворе, когда мучили ее палачи и жгли ее белое тело, власяницею изодранное! Ах, страстотерпица! Я вошел к ней в темницу, а она лежит на рогожах, вся в крови, железами скована, а лик ее светится, яко звезда вечерняя. Ты ли, Терентий? Я, мати моя! И она дала мне: лобызать свою руку и говорила мне: не бойся за меня, миленький; Он, Христос, голубчик наш, и того более страждал… А я плакал, у ее рогожи валяясь… Ее ли забуду!…

По лицу его текли слезы. Он весь преобразился, и Петр невольно проникся умилением и удивлением к этим людям.

«Крепка в них правда, — думал он, — а я только за царя держусь!…»

Через две недели он простился с братом.

— Прощай уже навеки! — сказал Терентий. — Здесь я свой покой приму!

— Ну вот! — стараясь казаться веселым, ответил Петр. — Еще свидимся…

— Там! — Терентий указал на небо, а потом прибавил: — Если покаешься…

— Жене-то накажи, чтобы сюда не ехала, — сказал он еще раз.

Петр поехал. Отъехав немного, он оглянулся. За посадом на голом месте стоял Терентий, подняв благословляющую руку. Солнце закатывалось и озаряло его багровым светом.

«Словно кровью облитый», — подумал Петр и вздрогнул от тяжкого предчувствия.

Три месяца спустя напали на острожек киргизы и всех в нем перерезали.

XVIII НОВОЕ ЛОМИТ СТАРОЕ

Был ранний утренний час. Боярыня Катерина Ивановна сидела в своем терему за пяльцами и то и дело взглядывала в окно, где кружил крупными хлопьями белый снег, и тяжко вздыхала.

Княгиня Дарья Васильевна с усмешкою говорила:

— Все своего ждешь? Пожди, скоро будет! Теперь и вора казнить успели, недолго и ему приехать. Надо быть, к моему соколу заехал.

— Долго уж очень! — вздыхала Катерина.

И вдруг в терем ворвалась Лушка и диким голосом закричала:

— Приехали!

Катерина вскочила, бросилась к двери, и в ту же минуту ее обняли и подняли сильные руки Петра.

— Голубка моя!…

— Сокол ясный!…

— Тосковала?

— Дай нагляжусь на тебя…

— А деточки?…

— Тут они.

— Тьфу! — не выдержала жена Терентия. — На людях не зазорно! — И она вышла из горницы.

Петр и Катерина не знали, как и обласкать друг друга, и к их радости присоединились и дети, а внизу в сенях так же миловались Кряж с Лушкою и Кряж говорил:

— Поженимся! Князь обещал и всех детей крестить!…

В горницу вошли старики.

— Ишь, заспесивился! К старикам и не заглянул. Плеткой бы тебя! — ласково сказал старый князь. Петр повалился им в ноги, а потом встал и начал обниматься с ними.

И все дружной семьею сошли в трапезную. Петр жадно ел и пил и озабоченно приговаривал:

— К царю бы поспеть!

— Успеешь, соколик! Кушай! — говорили женщины и передавали ему все новости. А их было немало.

Милославские совсем в силе упали. Матвеева, Артамона Сергеевича, в думные бояре произвели. При дворе веселие да игры. Приехал немец Иоганн Готфрид Грегори и во дворце комедии ломает. Царь ему палату выстроил. Таково-то занятно!

— Вот и нонче будет! Царь тебя беспременно позовет, — сказала Катерина. — Я с царицею буду!

Петр слушал и стыдился рассказывать свои новости. Не хотел омрачать общей радости. Что рассказать ему? Видел он кровь, реками льющуюся, и разбой, и убийство, и мучительные казни. Видел Анну в заточении, Терентия, чуть не безумного. Анелю… Там скорбь безысходная, а тут светлая радость. И он молчал…

Царь принял его ласково, а Матвеев расцеловался с ним.

— Ведомо, ведомо твое старание, — сказал ему царь, — после я о награде твоей удумаюсь. Теперь иди домой, чай, жена заскучала, а ввечеру ко мне приезжай. У нас тут немец комедь с пляскою показывает. Как зовется-то?

— Балет, — сказал Матвеев.

— Балет! Вот на балет и приезжай! Прощай покудова что…

И вечером Петр увидел балет. В большой палате были устроены помост для актеров и места. Сбоку, в отдельной горенке, сидели царица и боярыня, смотря на помост через решетку. Царь сидел на стуле, а вкруг его стали бояре, и ближе всех Петр с Матвеевым.

Вот заиграла музыка и раздвинулся на обе стороны занавес, Петр смутился.

— И музыка? — тихо сказал он. Царь услышал и засмеялся.

— Они хоть и немцы, а без музыки, слышь, что без ног. Совсем плясать не могут. Ты смотри! — И царь весь отдался зрелищу.

Выскочил мужчина (его Орфеем назвали) с цимбалами и стал так-то ловко ногами выкручивать, что твой скоморох!… Потом упал на колени и стал царя славить.

После этого действо началось. Играли Эсфирь. Все как по Писанию.

Цезарь, Ассуир с длинною черною бородою, и Эдисса, и Мордохей, и Аман — и все они играют и пляшут, и не знаешь, что чего лучше…

Петр смотрел, затаив дыхание, а царь приговаривал:

— Чудно! Дивно! Назидательная история и зело потешна!…


А в это же время в далеком Боровске кончалась Морозова[18].

Ее держали в великом утеснении, в земляной яме, над которой бессменно ходил стрелец, разлучая ее со всем миром.

Тело ее покрылось язвами, во рту образовалась цинга; с нее сняли оковы, но не облегчили ничем ее участи.

В эту ночь она почувствовала близость смерти.

— Милый! — сказала она стрельцу. — Господь зовет меня к себе, а у меня зело грязна сорочка моя. Не подобает мне, чтобы тело мое в нечистых одеждах легло в мать сыру землю. Вымой для Господа Бога!

И стрелец умилился ее просьбою и вымыл ее сорочку.

Она облачилась в нее и тихо скончалась в ночь с первого на второе число ноября.

Тело ее завернули в рогожу и схоронили рядом с ранее умершей сестрою ее.


П. М. Строев, посетивший Боровск в 1820 году, видел на городище у острога камень, к которому боровские жители имеют особое почтение и даже кланяются ему до земли. Они рассказывают, что под камнем погребены две княжны, сожженные татарами.

Строев же разобрал на камне следующую полустертую надпись:

«Лета… погребены на сем месте сентября в 11 день боярина князя Петра Семеновича Урусова жена Евдокия Прокофьевна, да ноября 2 дня боярина… жена… Морозова боярыня Феодосья Прокофьевна, а в иноках инока-схимница Феодора; а дщери окольничего Прокопия Сидоровича Соковнина. А сию цку положили на сестрах своих родных боярин Федор Прокопьевич да окольничий Алексей Прокопьевич Соковнины».

Такова была кончина одной из ярких представительниц старого строя.

Выступила она на борьбу с новым течением и была сломлена.

Наступало новое время. Родился Петр, будущий реформатор, а его предтечею был царь Алексей со своею женою Нарышкиной и боярином Матвеевым.

КОММЕНТАРИИ

СОЛОВЬЕВ ВСЕВОЛОД СЕРГЕЕВИЧ (1849-1903), беллетрист. Старший сын историка С.М. Соловьева, Вс.Соловьев учился на юридическом факультете Московского университета. Литературную деятельность начал с 1865 года, печатал анонимно или с одними инициалами свои стихотворения в разных периодических изданиях. С 1876 по 1886 годы поместил в «Ниве» целый ряд исторических романов, имевших успех и вышедших затем отдельными изданиями. Таковы были романы «Княжна Осгрожская», «Юный император», «Царь-девица», «Касимовская невеста» и наконец пять исторических романов о семье Горбатовых («Сергей Горбатов», «Вольнодумец», «Старый дом», «Изгнанник» и «Последние Горбатовы»). В 1878 году в «Исторической Библиотеке» Вс. Соловьев напечатал романы «Вшивы», «Великий Розенкрейцер», «Жених царевны», «Царское посольство» и др. Кроме исторических романов, им были написаны два романа из современного автору быта «Наваждение», «Злые ветры» и два тома повестей и рассказов «Рассказы и очерки» и «Новые рассказы». Полное собрание его сочинений вышло в 42-х книгах в виде бесплатного приложения к журналу «Природа и люди» за 1917 год в издательстве П.П. Сойкина.

Роман «Касимовская невеста» печатается по изданию Н. Ф. Мертца, С.-Петербург, 1903 г.


ШИЛЬДКРЕТ КОНСТАНТИН ГЕОРГИЕВИЧ (1896-1965) русский советский писатель. До перехода к литературной деятельности работал учителем в Москве. Печатался с 1922 года. В 20-х — первой половине 30-х годов написал много повестей и романов, в основном на историческую тему: «Крылья холопа» (повесть неоднократно переиздавалась), «Скованные годы», «В землю Ханаанскую», «Розмысел Иоанна Грозного», «Гораздо тихий государь», «Плотина», трилогия «Подъяремная Русь» (рабочее название «Отец отечества»): «Бунтарь» («Царевна Софья»), «Мамура» («Конец Московии»), «Кубок Орла». Подвергался критике за «односторонность вульгарно-социологических представлений о прошлом». В 1941 г. печатал рассказы и очерки в журналах.

Текст романа «Гораздо тихий государь» печатается по изданию Шильдкрет К.Г. «Гораздо тихий государь,. М., Федерация, 1930 г.


ЗАРИН АНДРЕЙ ЕФИМОВИЧ (1862-1929), прозаик, журналист. Вырос в литературной семье, печатался с 1881 г. В 1883 г. исключен из 6-го класса Виленского реального училища в связи с арестом по обвинению в контактах с народовольцами. Содержался один месяц под стражей в Виленской тюрьме, затем в течение десяти лет находился под негласным надзором полиции. В 1886-1888 годах служил в Государственном банке в Петербурге, в Управлении государственных имуществ Петербургской и Псковской губерний. С 1888 г. полностью посвятил себя литературной деятельности. В 1890-е гг. публиковал «бытовые» повести и романы («Тотализатор», «Дочь пожарного», «Серые герои» и др.), посвященные жизни городских низов и получившие благожелательные отзывы критики. В 1900-е годы. Зариным были изданы многочисленные мелодрамы («Увлечение», «За чужое удовольствие» и др.), исторические («Кровавый пир», «На изломе», «Власть земли», «Двоевластие» и др.) и уголовные романы. Позднее, в 1908-1909 годах отбывал одиночное заключение в петербургских «Крестах» за статьи, «возбуждающие к учинению бунтовщических деяний». До ареста редактировал журналы «Живописное Обозрение» (1902-1903), «Воскресенье» (1903-1905) и газеты «Обновленнная Россия», «Современная Жизнь» (1905-1906), неофициально редактировал журналы «Звезда». «Природа и Люди». К 300-летию дома Романовых им было опубликовано тринадцать книг, посвященных жизни русских царей. После 1917 года Зарин сотрудничал в журналах «Смена», «Красный пролетарий», «Вокруг света», газетах, опубликовал несколько повестей, писал киносценарии.

Роман «На изломе» печатается по изданию титолитографии В. В. Комарова, С.-Петербург, 1901 г.

ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА

1645 год


14 июля — Алексей Михайлович вступает на царский престол.


1646 год


16 января — установлена новая пошлина на соль. Соляная пошлина стала причиной волнений и беспорядков во многих русских городах.


1647 год


несостоявшаяся женитьба АлексеЯ Михайловича на дочери Рафа Всеволодского.


1648 год


16 января — венчание царя Алексея Михайловича с Марией Ильиничной Милославской.

5 апреля — Богдан Хмельницкий в сражении при Желтых Водах одерживает победу над армией Стефана Батория.

10 мая — кончина польского короля Владислава IV.

25 мая — бунт в Москве. Во время беспорядков убиты окольничие Плещеев и Траханиотов и думный дьяк Чистой.

16 июля —особой комиссии поручается составление проекта нового Уложения.

1 сентября — начало работы Собора, созванного для принятия нового Уложения.

октябрь — родился царевич Димитрий.

10 ноября — королем Польши избран Ян II Казимир (брат Владислава III).

В 1648 г. отменена соляная пошлина, установленная в 1646 г. и вызвавшая массовые беспорядки в стране.


1649 год


5— 6 августа — Богдан Хмельницкий с союзными войсками крымского хана Ислам-Гирея наносит тяжелое поражение шляхетскому ополчению у местечка Зборов в восточной Галиции.

9 августа — заключение Зборовского договора между Богданом Хмельницким и Яном II Казимиром. По условиям соглашения число реестровых казаков увеличивается до 40 000; Уния уничтожается, и киевский митрополит должен быть допущен в Сенат; евреи и иезуиты теряют право на жительство на Украине.

ноябрь — Зборовский договор утверждается польским Сеймом, однако условия соглашения не выполняются, и договор фактически не вступает в силу.


1650 год


февраль — в царской семье родилась дочь Евдокия. (Умерла в марте 1712 г.)

март — усмирение Новгородского бунта.

24декабря — польский Сейм принимает решение об объявлении новой войны казакам.


1651 год


17сентября — под Берестечком король Ян II Казимир одерживает победу над Богданом Хмельницким.

28 сентября — заключение Белоцерковского договора между казаками и Польшей. По условиям этого соглашения казаки оказываются почти в том же положении, в каком они находились до 1648 года. Новая война становится неизбежной.

октябрь — кончина царевича Димитрия.


1652 год


25июля — возведение новгородского митрополита Никона на патриарший престол.

август — в царской семье родилась дочь Марфа. (Умерла в 1707 г.)


1653 год


1 октября — на Соборе, созванном в Москве, принимается решение «принять казаков в подданство». Польше объявляется война.

сентябрь — первый арест и ссылка в Тобольск протопопа Аввакума.


1654 год


8 января — на Переяславской раде принимается решение о переходе Малороссии под покровительство московского царя.

февраль — в царской семье родился сын Алексей. (Умер в январе 1670 г.)

27февраля — из Москвы в Вязьму выходят первые войска — ополчение под командованием князя Щетинина и воеводы Долматова.

26апреля — семидесятитысячное войско под командованием князя Трубецкого, составляющее вторую русскую армию, выступает на Брянск, (сорокатысячная первая армия под командованием Шереметева вышла из Великих Лук на Двину, третья — тридцатитысячная — под командованием Бутурлина отправлена в Путивль.)

10 мая — на Девичьем поле проводится смотр войск, которыми будет командовать царь Алексей Михайлович.

18мая — царь Алексей Михайлович выступает в Смоленский поход.

28мая — королем Швеции становится Карл X Густав.

4 июня — у дер. Федоровское получено известие о том, что Дорогобуж сдался без боя. В этот же день Алексей Михайлович вступает в Вязьму, где остается до 10 июня.

13 июня — Алексей Михайлович вступает в Дорогобуж.

14 июня — получено известие о добровольной сдаче г. Белого войскам Темкина-Рестовского.

20 июня — Алексей Михайлович выходит из Дорогобужа к Смоленску.

26 июня — передовой полк Никиты Одоевского участвует в первой стычке с поляками на р. Колодня.

28 июня — царь Алексей Михайлович останавливается у Смоленска.

29 июня — получено известие о сдаче Полоцка В. Шереметеву.

2 июля — получено известие о взятии Трубецким Рославля.

9 июля — под Оршу против гетмана Януша Радзивилла выходят Я.Черкасский, Никита Одоевский и Темкин-Росговский с сорокатысячной армией. Царь Алексей Михайлович с тридцатитысячной армией продолжает осаду Смоленска.

20 июля — в русской ставке празднуется взятие Ник. Трубецким Мстиславля.

2 августа — получено известие о взятии Орши.

20августа — получено известие о разгроме у г. Борисов гетмана Радзивилла. В этот же день получено известие о взятии Гомеля.

26августа — общий штурм Смоленска.

28 августа — получено известие о взятии Могилева.

29 августа — получено известие о взятии Черска, Быхова и Пропойска.

4 сентября — получено известие о взятии Шклова.

10сентября — начало переговоров о сдаче Смоленска.

23 сентября — защитники Смоленска сдаются московским войскам. Царь Алексей Михайлович входит в город.

10 октября — Алексей Михайлович отправляется из Смоленска в Вязьму.

21октября — Алексей Михайлович прибывает в Вязьму, где остается, спасаясь от вспыхнувшей в Москве чумы, до февраля 1655 года. В Вязьме в это же время находится и царская семья.


1655 год


январь — в царской семье родилась дочь Анна.

10 февраля — Алексей Михайлович с семьей возвращается в Москву.

11 марта — начало нового похода царя Алексея Михайловича против Польши.

30 июля — торжественный въезд царя Алексея Михайловича в Вильну.

ноябрь — возвращение царя Алексея Михайловича в Москву.

В 1655 г. началась шведско-датско-польско-бранденбургская война. Шведская армия через Померанию вошла в Великопольшу и, соединясь с войсками, шедшими из Ливонии, захватила Варшаву. В Малопольше шведский король Карл X Густав занял Краков. Польский король Ян II Казимир был вынужден бежать в Силезию.


1656 год


15 июля — царь Алексей Михайлович выступает в Ливонский поход.

20 августа — начало осады Риги.

24октября — подписание перемирия с Польшей. За признание царя Алексей Михайловича наследником польского престола с Польшей заключается союз против Швеции.

В 1656 году в Московском государстве начался выпуск медных монет вместо серебряных.


1657 год


27июля — кончина Богдана Хмельницкого.

27 августа — на раде в Чигирине малороссийским гетманом объявляется Иван Выговский.

5 сентября — в царской семье родилась дочь Софья. (Умерла 3 июля 1704 г.)


1658 год


10 июля — патриарх Никон публично объявляет о сложении с себя патриаршей власти.

6 сентября — заключение гетманом Выговским Гадячского договора с Польшей. По условиям соглашения. Малороссия объявляется вольной страной, соединяющейся с Польским и Литовским государством под именем Великого Княжества Русского. Польша, Литва и Русь должны образовать равноправный союз трех государств под властью одного короля, избираемого всеми народами. Заключение Гадячского договора становится причиной начала новой войны Московского государства против Польши.

ноябрь — в царской семье родилась дочь Екатерина. (Умерла в мае 1718 г.)


1659 год


май — кончина царевны Анны.

июнь — войска князя Трубецкого разбиты гетманом Выговским у Конотопа,

17 октября —на Переяславской раде подтверждены статьи прежнего договора Хмельницкого с Москвой.


1660 год


январь — в царской семье родилась дочь Мария. (Умерла в марте 1723 г.)

февраль — созванный в Москве Собор решает лишить Никона чести, архиерейства и священства, а также избрать нового патриарха. Царь Алексей Михайлович не утверждает решение собора.

3 февраля — неожиданная смерть шведского короля Карла X Густава.

3 мая — заключение Оливского мира. Ян II Казимир отказывается от притязаний на шведский престол и уступает Швеции Северную Лифляндию, Эстляндию и о. Эзель. Швеция отказывается от Курляндии. Обе стороны подтверждают независимость Пруссии. Заключением Оливского мира заканчивается шведско-польско-датско-бранденбургская война.


1661 год


30 м ая— родился царевич Федор. (Умер 27 27 апреля 1682 г.)

21 июня — заключение Кардисского мира между Россией и Швецией. Россия возвращает Швеции все завоеванные в Ливонии города: Кокенгаузен, Дерпт, Мариенбург, Анзль, Нейгаузен, Сыренск.


1662 год


май— в царской семье родилась дочь Феодосия. (Умерла в 1713 г.)

25 июля — московский бунт, вызванный падением стоимости медного рубля и ростом цен.


1663 год


17 июня — на «черной раде» под Нежином гетманом левобережной Украины провозглашен Иван Брюховецкий.

В 1663 году отменены медные деньги. Восстанавливается серебряное обращение. Протопоп Аввакум возвращен из ссылки.


1665 год


апрель — в царской семье родился сын Симеон.


1666 год


февраль — созванный в Москве Собор признает восточных патриархов и восточную церковь православными, книги, употребляемые ими при богослужении — правильными. Правильными признаются и решения Собора 1654 г. об исправлении богослужебных книг.

13 мая — протопопа Аввакума проклинают и расстригают в Успенском соборе. В ответ Аввакум возглашает анафему архиереям.

27 августа — родился царевич Иоанн. (Умер 29 января 1696 г.)

13 декабря — Никон, лишенный Собором патриаршего сана, сослан в Белозерский Ферапонтов монастырь.


1667 год


13января — заключение Андрусовского договора между Россией и Польшей (на тринадцать с половиной лет). Россия получает левобережную Украину, Смоленск и Северские земли, а также Киев во временное владение (на два года). Таким образом, Украина оказывается разделенной между Россией и Польшей, что вызывает возмущение и казацкие бунты.

1— 12 декабря — в Москве проходит Собор с участием константинопольского и иерусалимского патриархов. Собор подтверждает установления прежних соборов относительно исправления церковных обрядов и книг. Возглашена анафема тем, кто противится этим установлениям. С этого времени раскол можно считать окончательно оформившимся. Протопоп Аввакум в этом году сослан в Пустозерск.

В 1667 г. на юге страны начался бунт донских казаков под предводительством Степана Разина.


1668 год


январь — гетман Брюховецкий порывает с Москвой: на Чигиринской раде принято решение об отделении Малороссии от Москвы и объединении левобережной и правобережной Украины в единое государство.

8 февраля — начало бунтов в Малороссии. Изгнание московских воевод.

7 июня — на Сербинском поле близ Диканьки казаками убит левобережный гетман Брюховецкий. Дорошенко объявляет себя гетманом правобережной и левобережной Украины.


1669 год


февраль — в царской семье родилась дочь Евдокия. (Умерла в младенчестве.)

3 марта — кончина Марии Ильиничны Милославской, жены царя Алексея Михайловича.

март — на раде в Глухове гетманом левобережной Украины провозглашен Демьян Игнатьевич Многогрешный. Закончилось недолгое политическое единство левобережной и правобережной Украины под гетманством Дорошенко.

июнь — кончина царевича Симеона.


1670 год


17 января — кончина царевича Алексея.

24 июня — Разин захватывает Астрахань.

4 октября — Разин терпит поражение у Симбирска.


1671 год


22 января — царь Алексей Михайлович женится на Наталье Кирилловне Нарышкиной.

14апреля — Степан Разин схвачен и пленен казаками.

6 июня — публичная казнь Степана Разина в Москве.


1672 год


30 мая — родился царевич Петр. (Умер 28 января 1725 г.)

17 июня — на раде в Конотопе гетманом левобережной Украины избран Иван Самойлович.

В 1672 г. заключен Бучацкий договор между Польшей и Оттоманской империей. По условиям соглашения Польша признает Украину собственностью казаков. Бучацкий договор освобождает Россию от обязательств, налагавшихся на нее Андрусовским трактатом.


1673 год


август — в царской семье родилась дочь Наталья. (Умерла в 1716 г.)


1674год


март — гетман Самойлович и воевода Ромодановский выступают против правобережного гетмана Дорошенко. Поставленный Польшей гетман Ханенко слагает с себя гетманское достоинство, а правобережные старшины, отпавшие от Дорошенко, провозглашают гетманам Самойловича. Таким образом, восстанавливается политическое единство левобережной и правобережной Украины под гетманством Самойловича.

21мая — королем Польши избран Ян III Собесский.

1 сентября — царь Алексей Михайлович объявляет царевича Федора наследником престола.


1676 год


22января — взятие Соловецкого монастыря.

30 января — кончина царя Алексей Михайловича.

Константин Георгиевич Шильдкрет Гораздо тихий государь (исторический роман)

АЛЕКСЕЙ МИХАЙЛОВИЧ — второй царь из дома Романовых; родился 19 марта 1629 г., царствовал с 14 июля 1645 по 28 января 1676 года. До пятилетнего возраста молодой царевич Алексей оставался на попечении у царских «мам». С пяти лет под надзором Б. И. Морозова он стал учиться грамоте по букварю, затем приступил к чтению часовника, псалтыря и деяний Св. Апостолов, в семь лет начал обучаться письму, а в девять — церковному пению. С течением времени у ребенка одиннадцати — двенадцати лет составилась маленькая библиотека; из книг, ему принадлежавших, упоминаются, между прочим «Лексикон» и «Грамматика», изданные в Литве, а также «Космография». В числе предметов «детской потехи» будущего царя встречаются конь и детские латы «немецкого дела», музыкальные инструменты, немецкие карты и «печатные листы» (картинки). Таким образом, наряду с прежними образовательными средствами заметны и нововведения, которые сделаны были не без прямого влияния Б. И. Морозова. Последний, как известно, одел в первый раз молодого царя с братом и другими детьми в немецкое платье. На четырнадцатом году царевича торжественно «объявили» народу, а шестнадцати лет он, лишившись отца и матери, вступил на престол московский. Со вступлением на престол царь Алексей стал лицом к лицу с целым рядом тревожных вопросов, волновавших древнерусскую жизнь ХVII века. Слишком мало подготовленный к разрешению такого рода вопросов, он первоначально подчинился влиянию бывшего своего дядьки Б. И. Морозова, но вскоре и сам стал принимать личное участие в делах. В этой деятельности окончательно сложились основные черты его характера. Самодержавный русский царь, судя по его собственным письмам, отзывам иностранцев (Мейерберга, Коллинза, Рейтенфельса, Лизека) и отношениям его к окружавшим, обладал замечательно мягким, добродушным характером, был, по словам г. Котошихина, «гораздо тихим». Духовная атмосфера, среди которой жил царь Алексей, его воспитание, характер и чтение церковных книг развили в нем религиозность. По понедельникам, средам и пятницам царь во все посты ничего не пил и не ел и вообще был ревностным исполнителем церковных обрядов. К почитанию внешнего обряда присоединялось и внутреннее религиозное чувство, которое развивало у царя Алексея христианское смирение. «А мне, грешному, — пишет он, здешняя честь, аки прах». Царское добродушие и смирение иногда, однако, сменялись кратковременными вспышками гнева. Однажды царь, которому пускал кровь немецкий «дохтур», велел боярам испробовать то же средство. Р. Стрешнев не согласился. Царь Алексей собственноручно «смирил» старика, но затем не знал, какими подарками его задобрить. Вообще царь умел отзываться на чужое горе и радость; замечательны в этом отношении его письма к А. Ордын-Нащокину и князю Н. Одоевскому. Мало темных сторон можно отметить в характере царя Алексея. Он обладал скорее созерцательной, пассивной, а не практической, активной натурой. Он стоял на перекрестке между двумя направлениями, старорусским и западническим, примирял их в своем мировоззрении, но не предавался ни тому, ни другому со страстной энергией Петра. Царь был не только умным, но и образованным человеком своего века. Он много читал, писал письма, составил «Уложение сокольничья пути», пробовал писать свои воспоминания о польской войне, упражнялся вверсификации. Он был человеком порядка по преимуществу; «делу время и потехе час» (то есть всему свое время), — писал он; или «без чина же всякая вещь не утвердится и не укрепится».

Этот чин, однако, нужно было утвердить при вступлении шестнадцатилетнего царя на престол. Молодой царь подчинился влиянию Б. Морозова. Задумав жениться, он в 1647 г. выбрал себе в жены дочь Рафа Всеволодского, но отказался от своего выбора благодаря интригам, в которые, вероятно, замешан был сам Морозов. В 1648 г. 16 января, царь заключил брак с Марьей Ильинишной Милославской; вскоре затем Морозов женился на сестре ее Анне. Таким образом Б. И. Морозов и тесть его И. Д. Милославский приобрели первенствующее значение при дворе. К этому времени, однако, уже ясно обнаружились результаты плохого внутреннего управления Б. И. Морозова. Царским указом и боярским приговором 7 февраля 1646 г. установлена была новая пошлина на соль. Эта пошлина заменила не только прежнюю соляную пошлину, но и ямские и стрелецкие деньги; она превосходила рыночную цену соли — главнейшего предмета потребления — приблизительно в полтора раза и вызвала сильное недовольство со стороны населения. К этому присоединились злоупотребления Д. И. Милославского и молва о пристрастии царя и правителя к иностранным обычаям. Все эти причины вызвали бунт народный в Москве и беспорядки в других городах; 25 мая 1648 г. народ стал требовать у царя выдачи Б. Морозова, затем разграбил его дом и убил окольничего Плещеева и думного дьяка Чистого. Царь поспешил тайно отправить любимого им Б. И. Морозова в Кириллов монастырь, а народу выдал окольничего Траханиотова. Новая пошлина на соль отменена была в том же году. После того как народное волнение стихло, Морозов возвратился ко двору, пользовался царским расположением, но не имел первенствующего значения в управлении. Царь Алексей возмужал и уже более не нуждался в опеке; сам он писал Никону в 1651 г., что «слово его стало во дворце добре страшно». Слова эти, однако, на деле не вполне оправдались. Мягкая, общительная натура царя нуждалась в советчике и друге. Таким «собинным», особенно любимым, другом стал Никон. Будучи в то время митрополитом в Новгороде, где со свойственною ему энергией он в марте 1650 г. усмирял мятежников, Никон овладел доверием царским, посвящен был в патриархи 25 июля 1652 г. и стал оказывать прямое влияние на дела государственные. Из числа последних особенное внимание правительства привлекали внешние сношения.

Еще в конце 1647 г. казацкий сотник Зиновий Богдан Хмельницкий бежал из Украины в Запорожье, а оттуда в Крым. Возвратившись с татарским войском и избранный в гетманы казацкою радой, он поднял всю Украину, поразил польские войска при Желтых Водах, Корсуне, Пилаве, осаждал Замостье и под Зборовом заключил выгодный мир; потерпев неудачу под Берестечком, он согласился под Белою Церковью на мир гораздо менее выгодный, чем Зборовский. Мир этот возбудил народное неудовольствие; гетман принужден был нарушить все условия и в стесненных обстоятельствах обратился с просьбою о помощи к «царю восточному». На соборе, созванном по этому поводу в Москве 1 октября 1653 г., решено было принять казаков в подданство и объявлена война Польше. 18 мая 1654 г. сам царь выступил в поход, съездив помолиться к Троице и в Саввин монастырь. Войско направилось к Смоленску. После сдачи Смоленска 23 сентября царь возвратился в Вязьму. Весной 1655 г. предпринят был новый поход. 30 июля царь совершил торжественный въезд в Вильну, затем взяты были Ковно и Гродно. В ноябре царь возвратился в Москву. В это время успехи Карла X, короля шведского, завладевшего Познанью, Варшавою и Краковом, изменили ход военных действий. В Москве стали опасаться усиления Швеции на счет Польши. 15 июля 1656 года царь двинулся в поход к Ливонии и, по взятии Динабурга и Кокенгаузена, осадил Ригу. Осада снята была из-за слуха, что Карл X идет в Ливонию. Дерпт занят был московскими войсками. Царь отступил в Полоцк и здесь дождался перемирия, заключенного 24 октября 1656 г. Окончательный мир заключен в Кардисе в 1661 г.; по этому миру царь уступил все завоеванные им места. Невыгодные условия Кардисского мира вызваны были смутами в Малороссии и новой войной с Польшей. По смерти Богдана Хмельницкого, в июле 1657 г., Иван Выговский провозгласил себя гетманом, изменил Москве, но вскоре изгнан был самими казаками, которые избрали на его место Юрия, сына Богдана Хмельницкого. Юрий присягнул Москве, но вскоре постригся в монахи и заменен, на правой стороне Днепра, Тетерей. Пользуясь смутами в Малороссии, Польша отказалась признавать Алексея Михайловича наследником польского престола и не уступала Москве ее завоеваний. Отсюда возникла вторая польская война. В июне 1660 г. князь Хованский потерпел поражение у Полонки, в сентябре — Шереметев под Чудновом. Дела приняли еще более опасный оборот благодаря продолжавшимся в Малороссии смутам. Тетеря присягнул королю, который явился на левой стороне Днепра, но после неудачной осады Глухова, в начале 1664 г., и успешных действий его противников — Брюховецкого, избранного гетманом на левой стороне Днепра, и князя Ромодановского, ушел за Десну. А. Ордын-Нащокин советовал царю отказаться от Малороссии и обратиться на Швецию. Алексей Михайлович отклонил это предложение; он не терял надежды. Благоприятному исходу борьбы способствовали внутренние беспорядки в Польше и переход гетмана Дорошенко, преемника Тетери, в подданство турецкому султану. 13 января 1667 г. заключен был мир в деревне Андрусове. Царь Алексей, по этому миру, приобрел Смоленск, Северскую землю, левую сторону Днепра и, кроме того, Киев на два года.

Во время войн 1654–1658 гг. царь часто отсутствовал в Москве, находился, следовательно, вдали от Никона и присутствием своим не сдерживал властолюбия патриарха. Возвратившись из походов, он стал тяготиться его влиянием. Враги Никона воспользовались охлаждением к нему царя и непочтительно стали относиться к патриарху. Горделивая душа архипастыря не могла снести обиды; 10 июля 1658 г. он отказался от своего сана и уехал в Воскресенский монастырь. Государь, однако, не скоро решился покончить с этим делом. Лишь в 1666 г. на духовном соборе, под председательством Александрийского и Антиохийского патриархов, Никон был лишен архиерейского сана и заточен в Белозерский Ферапонтов монастырь. В тот же период войн (1654–1667 гг.) царь Алексей лично побывал в Витебске, Полоцке, Могилеве, Ковно, Гродно, особенно в Вильне и здесь ознакомился с новым образом жизни; по возвращении в Москву он сделал перемены в придворной обстановке. Внутри дворца появились обои (золотые кожи) и мебель на немецкий и польский образец. Снаружи резьба не производилась лишь на поверхности дерева по русскому обычаю, а стала фигурной, во вкусе рококо.

Едва успела стихнуть война с Польшей, как правительство должно было обратить внимание на новые внутренние беспорядки, на Соловецкое возмущение и бунт Разина. С падением Никона не уничтожено было главное его нововведение: исправление церковных книг. Многие священники и монастыри не согласились принять эти новшества. Особенно упорное сопротивление оказал Соловецкий монастырь; осажденный с 1668 г., он взят был воеводой Мещериновым 22 января 1676 г.; мятежники были перевешаны. В то же время на юге поднял бунт донской казак Степан Разин. Ограбив караван гостя Шорина в 1667 г., Разин двинулся на Яик, взял Яицкий городок, грабил персидские суда, но в Астрахани принес повинную. В мае 1670 г. он снова отправился на Волгу, взял Царицын, Черный Яр, Астрахань, Саратов, Самару и поднял черемис, чува, мордву, татар, но под Симбирском разбит был князем Ю. Барятинским, бежал на Дон и, выданный атаманом Корнилом Яковлевым, казнен в Москве 6 июня 1671 г. Вскоре после казни Разина началась война с Турцией из-за Малороссии. Брюховецкий изменил Москве, но и сам был убит приверженцами Дорошенко. Последний стал гетманом обеих сторон Днепра, хотя управление левой стороной поручил наказному гетману Многогрешному. Многогрешный избран был в гетманы на раде в Глухове (в марте 1668 г.), снова перешел на сторону Москвы, но был свергнут старшинами и сослан в Сибирь. На его место в июне 1672 г. избран Иван Самойлович. Между тем турецкий султан Магомет IV, которому поддался Дорошенко, не хотел отказаться и от левобережной Украины. Началась война, в которой прославился польский король Ян Собесский, бывший коронным гетманом. Война окончилась двадцатилетним миром лишь в 1681 г.

Из внутренних распоряжений при царе Алексее замечательны: запрещение (в 1648 г.) беломестцам (монастырям и лицам, находившимся на государственной, военной или гражданской службе) владеть черными, тяглыми землями и промышленными, торговыми заведениями (лавками и проч.) на посаде; окончательное прикрепление тяглых классов, крестьян и посадских людей к месту жительства; переход воспрещен был в 1648 г. не только крестьянам-хозяевам, но и детям их, братьям и племянникам. Основаны новые центральные учреждения, каковы приказы: Тайных дел (не позже 1658 г.), Хлебный (не позже 1663 г.), Рейтарский (с 1651 г.), Счетных дел (упоминается с 1657 г.), занятый проверкой прихода, расхода и остатков денежных сумм, Малороссийский (упоминается с 1649 г.), Литовский (1656–1667), Монастырский (1648–1677). В финансовом отношение сделано также несколько преобразований: в 1646 и последующих годах совершена перепись тяглых дворов с их совершеннолетним и несовершеннолетним населением мужского пола, сделана неудачная вышеуказанная попытка введения новой соляной пошлины; указом от 30 апреля 1654 г. запрещено было взимать мелкие таможенные пошлины (мыт, проезжие пошлины и годовщину) или отдавать их на откуп, и велено было зачислить в рублевые пошлины, взимаемые в таможнях; в начале 1656 г. (не позже 3 марта) ввиду недостатка денежных средств выпущены медные деньги. Вскоре (с 1658 г.) медный рубль стал цениться в 10, 12, а в шестидесятых годах даже в 20 и 25 раз дешевле серебряного; наступившая вследствие этого страшная дороговизна вызвала народный мятеж 25 июля 1662 г. Мятеж усмирен обещанием царя наказать виновных и высылкою стрелецкого войска против мятежников. Указом от 19 июня 1667 г. велено было приступить к постройке кораблей в селе Дединове на Оке; впрочем, выстроенный тогда же корабль сгорел в Астрахани. В области законодательства: составлено и издано Уложение (печаталось в первый раз 7-20 мая 1649 г.) и пополняющие его в некоторых отношениях: Новоторговый устав 1667 г, Новоуказные статьи о разбойных и убийственных делах 1669 г., Новоуказные статьи о поместьях 1676 г. При царе Алексее продолжалось колонизационное движение в Сибирь. Прославились в этом отношении А. Булыгин, О. Степанов, Е. Хабаров и другие. Основаны Нерчинск (1658 г.), Иркутск (1659 г.), Селенгинск (1666 г.).

В последние годы правления царя Алексея при дворе особенно возвысился А. С. Матвеев. Через два года по смерти М. И. Милославской (4 марта 1669 г.) царь женился на его родственнице, Наталье Кирилловне Нарышкиной. 22 янв. 1671 г. Матвеев, поклонник западноевропейских обычаев, давал театральные представления, на которые ходил не только сам царь, но и царица, царевичи и царевны (например 2 ноября 1672 г. в селе Преображенском). 1 сентября 1674 г. царь «объявил» сына своего Федора народу как наследника престола, а под 30 января 1676 г. умер, 47 лет от роду.

Царь Алексей от М. И. Милославской имел детей: Дмитрия (1648 окт. — 1651 окт.), Евдокию (1650 фев. — 1712 март), Марфу (1652 авг. — 1707 июль), Алексея (1654 февр. — 1670 янв.), Анну (1655 янв. — 1659 май), Софью (1657 сент. — 1704 июль), Екатерину (1658 нояб. — 1718 май), Марию (1660 янв. — 1723 март), Федора (1661 май — 1682 апр.), Феодосию (1662 май — 1713 дек.), Симеона (1665 апр. — 1669 июнь), Ивана (1666 авг. — 1696 янв.), Евдокию (1669 фев. — 1669 фев.). От Н. К. Нарышкиной царь имел детей: Петра (30 мая 1672 — 28 янв. 1725), Наталью (1673 авг. — 1716 июнь), Федора (1674 сент. — 1678 нояб.).

Важнейшие сочинения по истории царствования царя Алексея: С. Соловьев, «История России», т. X, XI и ХII; В. Берх, «Царствование царя Алексея Михайловича» (Спб., 1831 г.); И. Забелин, «Царь Алексей Михайлович» (в «Опытах изучения русских древ. и истор.», т. I, стр. 203–281; то же в «Отечественных Записках», т. 110, стр. 325–378); М. Хмыров, «Царь Алексей Михайлович и его время» (в «Древней и Новой России», т. III, 1875 г.); С. Платонов, «Царь Алексей Михайлович» (в «Историческом Вестнике», 1886 г., май, стр. 265–275).

Энциклопедический словарь. Изд. Брокгауза и Ефрона, т. I A, СПб, 1890.

Часть первая

Глава I

В опочивальне, в красном углу, перед оплечным образом Николая Мирликийского чудотворца, лениво потрескивая, ворчал нагоревший фитиль лампады. Немощный зрачок огонька то щурился недоуменно — и тогда темный лик Николая хмурил нависшие брови, — то вытягивался, тупо пошевеливал раздвоенными желтыми усиками и точно обнюхивал наседавшую на него отовсюду тягучую патоку мрака. Алексей нехотя поднялся. «К заутрени бы, что ли, ударили», — подумал он вслух, раздирая рот в судорожной зевоте.

Огонек лампады хирел. Вобрав голову в плечи, Алексей с любопытством следил за борьбой света и тьмы.

— Будет дрыхнуть тебе, — повернулся он, наконец, к громко похрапывавшему постельничему. — Колико раз наказывал я, чтобы вставал ты допреж своего царя-государя!

Постельничий оторвался на мгновение от подушки, но тотчас же с остервенением натянул на голову полог и снова заснул.

Через запотевшие стекла окон скупо сочился в опочивальню рассвет. Резче очертились расписанная красками подволока [19] и дубовая резная дверь. В углу ежилась, как будто переминаясь на тоненьких ножках своих, сырчатая [20] круглая печь. На изразцах карнизов заструились затейливые узоры из трав и цветов; расплывшиеся фигурки золоченых лошадок, ягнят, петушков и пестро обряженных человечков принимали свои обычные формы.

— Вот и сызнов день наступает, — мечтательно сложил руки на груди Алексей и уставился на образ.

Вдруг он заметил паука, пригревшегося подле лампады. Голубые глаза вспыхнули гневом.

— Доколе ж терпеть мне бесчинства в покоях!

Прыгнув к постельничему, он изо всех сил щелкнул его двумя пальцами по переносице.

— Убрать паука!.. Немедля убрать!

Постельничий выпучил глаза и оглушительно чихнул.

— На добро здоровье, — расхохотался Алексей, сразу остывая от гнева. — А нуте-ко, Федька, еще!

Переносицу постельничего ожег новый щелчок.

— Чихай же, анафема!

Федор сбросил с себя полог и, с трудом превозмогая боль, улыбнулся.

— А и потешный же ты, государь.

— А ты чихай, коли на то воля моя! — капризно воскликнул царь.

Постельничий послушно исполнил приказ и слизнул языком с верхней губы капельку крови.

— День тебе добрый, — осклабился он заискивающе, точно провинившийся пес, и приник губами к царевой руке.

Алексей отдернул руку.

— Ежели дрыхнуть, на то ты больно горазд, а потехи для — так и носа жалко для государя.

Постельничий готовно подставил лицо под удар.

— Господи! Не токмо носа, живота не пожалею!.. Покажи милость, потешься, отец-государь.

Царь напыжился и наложил большой палец на натянутый тетивою средний.

— Держись!

Но на этот раз ему не удалась забава. Вместе с голубым светом утра тяжело вполз в опочивальню бас колокола.

— Слава тебе, показавшему нам свет, — выдохнул разочарованно Алексей и перекрестился.

— Аминь! — с искренней благодарностью закончил постельничий.

Повернувшись к окну, государь задумчиво молчал. Федор присел на корточки и прижался щекою к колену царя.

— О чем закручинился, херувим?

Глубокий вздох вырвался из груди Алексея.

— Боязно, Федя…

Он заломил руки.

— Так боязно, что в очах помутнение, а сердце — точно кречет подбитый… ноет… — инда, плачет болезное.

Опустившись на постель, он привлек к себе Федора.

— А наипаче всего, наипаче царствования и младости своей, страшно мне, Федя, иное… Соромно мне… Ну как я один в опочивальне с царицею останусь?

Забыв разницу в сане, постельничий присел рядом с государем и дружески обнял его.

— А что Господом Богом положено, то превыше нас есть, государь. А с женушкой еще слаще житье твое пойдет супротив нынешнего.

Точно крикливая стая птиц клокотали колокольные перезвоны. В дверь кто-то несмело постучался.

— Гряди! — недовольно крикнул царь.

На пороге появился священник. Благословив государя, он смиренно опустил глаза.

— Утреню утреневать пора, государь.

Алексей засуетился.

— И то пора, прости, Господи, нераденье мое.

Постельничий хлопнул в ладоши. Тотчас же в опочивальню, склонившись до земли, один за другим, вошли шесть стряпчих и спальников. Отвесив по земному поклону, они приступили к обряду государева одевания.

Наскоро умывшись, царь собрался в крестовую, но на пороге неожиданно снова повернул в опочивальню. За ним неслышною тенью скользнул постельничий.

— Лежат, горемычные, — с глубокою кручиною произнес Алексей, опускаясь на колени перед коробом. — Лежат, спокинутые сиротины мои!

Федор вытер кулаком повлажневшие глаза и поднял крышку. Из короба пахнуло запахом плесени. Видно было, что давно ничья рука не касалась вороха полуистлевших детских забав.

— А вот и конек мой немецкого дела, — сказал Алексей и нежно погладил сбившуюся в войлок гриву.

Затем он достал потешные латы, приник к ним щекой.

— Доброго здравия, друга мои верные! Спокинул я вас, неразлучных моих… Памятуешь ли дни мои юные? Памятуешь ли, каково скакивал я на коньке своем скакунке? — спросил он Федора и мечтательно зажмурился. — Колико годов прошло с детской поры, а все сдается — токмо рученьку протянуть и достанешь те годы младые.

Федор сочувственно покачал головой.

— Сесть бы, Федя, на того скакунка деревянного, — продолжал государь, — обрядиться бы в латы потешные и ускакать далече-далече, к тем годам златым моим, в коих несть человеку ни кручины, ни заботушки… В остатний бы нынешний день остатнею потехой потешиться!

Он вскочил вдруг и шумно захлопнул короб.

— Чтоб и не зреть нам боле сего!.. Нынче же вон! Захоронить под землей.

Отец Вонифатьев встретил царя на пороге Крестовой и во второй раз благословил его золотым, в изумрудах, крестом.

Медленно и проникновенно читал Алексей положенные молитвы, скрепляя каждое слово крестным знамением и поклоном.

После утомительно долгой службы протопоп окропил царя святою водою.

— Соловецкие мнихи воду сию доставили, — с гордостью объявил он.

В передней дожидались бояре, окольничий, думные и ближние люди. Увидев царя, они упали ниц и так пролежали до тех пор, пока раскачивавшаяся фигура Алексея не скрылась в тереме.

* * *
Вскоре в переднюю ввалился Борис Иванович Морозов. Свысока оглядев собравшихся, он торжественно поднял руку.

— Волит великий государь сидеть нынче с окольничим Петром Тихоновичем Траханиотовым, да с судьею земским Левонтием Степановым Плещеевым, да с думным дьяком Назарием Ивановым Чистым, да с постельничим Федором Михайловичем Ртищевым [21].

Федор вышел в терем первым. За ним чинно потянулись остальные вызванные. Чуть слышным ропотом провожали их не удостоившиеся царского приглашения.

— Токмо нынче и свету стало у государя, что в Траханиотовых да в Плещеевых! — ворчали иные из них.

— Ужо не миновать стать, наступит времечко и вовсе повелит Алексей Михайлович не казаться перед очи свои! — вторили другие и переглядывались исподлобья, по-бычьи сгибая головы.

Царь развалился в высоком кресле и с блаженной улыбкой прислушивался к веселому перезвону колоколов.

— До чего же, Господи, умильна жизнь христианская, — молвил он и милостиво похлопал по спине Бориса Ивановича.

Морозов приложился к царевой руке.

— Всю душу положил я на то, царь государь и пестун мой, чтобы возлюбил ты великою любовью Христа пропятого…

Он помолчал, переглянулся с Траханиотовым и болезненно перекосил лицо:

— Токмо бы смуту избыть на Руси… Токмо тихо было бы в государстве нашем.

Алексей встревоженно приподнялся.

— Аль вести недобрые? Ну, чего им надобно, тем смутьянам?

— Батогов, государь! — резко бросил Траханиотов.

— Да дыму пищального, — прибавил Плещеев.

Ртищев сидел в стороне и не принимал участия в сидении [22]. Алексей поманил его пальцем.

— Слыхивал? А ты все норовишь смердов потчевать хлебушком да словом евангельским.

Плещеев и Траханиотов обдали постельничего высокомерным взглядом.

— Млад еще Федор Михайлович в государстве разуметь.

От лица Ртищева отхлынула кровь:

— Коль я млад и неразумен — выходит, царь еще неразумней меня по большей младости годов своих!

Морозов в ужасе отшатнулся к стене.

— Молчи!

Но постельничий уже кипел и никого не слушал, кроме себя.

— То-то, — кричал он, — судья с окольничим государевой младостью пользуются да его светлым именем всей Москвой володеют!

Позабыв о присутствии Алексея, задетые за живое советники дружно набросились на постельничего. Царь чутко прислушивался к сваре и не останавливал спорщиков.

— А все от соли пошло, — визжал Федор, готовый вцепиться в бороду Траханиотова, — все от того указу, сто пятьдесят четвертого году [23].

— А и не впрямь ли Федькина правда? — вмешался вдруг в спор Алексей и приказал принести указ.

Назарий Чистой прошмыгнул в сени и сейчас же вернулся с указом.

— Чти! — поддернул щекой государь и пересел на лавку.

Трижды перекрестившись, Назарий начал:

Указ и боярский приговор от седьмого дня, месяца февраля лета семь тысящ сто пятьдесят четвертого году. Для пополнения государские казны служилым людям на жалованье, положити на соль новую пошлину — за все стрелецкие пошлины и за проезжие мыты — перед прежними с прибавкою: на всякий пуд по две гривны…

Плещеев вызывающе толкнул плечом Федора.

— Покажи-ко, ученый, где тут неправда противу государевых холопов и сирот.

Алексей не зло погрозил судье:

— Не сбивай ты дьяка.

Чистой снова сипло затянул:

А как та пошлина в нашу казну сполна сберется и мы, великий государь, указали: со всей земли и со всяких людей наши доходы, стрелецкие и ямские деньги сложити и заплатити теми соляными пошлинными деньгами.

— А и доподлинно, лиха не зрю, — развел царь руками и с видом превосходства поглядел на Ртищева. — Оно и выходит, что хотя годами я, почитай, на четыре лета млаже твоего, а умом-разумом перерос.

Постельничий по-ребячьи надул губы и молчал.

— Так, аль сызнов не так? — не отставал развеселившийся царь.

— А не так! — воскликнул Федор и, повернувшись к Плещееву, брызнул слюной в его скуластое рябое лицо: — Сам-то ты, лукавый, боле нашего ведаешь, что не так!.. Ложью перед царем-государем живешь… Сходи-ка на рынок, прознаешь в те поры, что пошлина в раз с полразом выше цены самой соли!.. А коли так — можно ли той солью людишкам пользоваться?

Заметив смущение на лице царя, Траханиотов нарочито громко расхохотался.

— Оно и зреть, что хоть постельничий и навычен многим премудростям книжным, а в государственности, как татарин в кресте, разумеет.

Отставив указательный палец, он по слогам отчеканил Ртищеву, норовя, главным образом, внушить самому государю:

— Был бы налог с одних мужиков да протчих смердов — доподлинно, можно бы и попечаловаться. А налог тот на всех, холопов царевых, от худого до высокородного.

Алексей нахмурился. Пальцы раздраженно пощипывали едва пробивавшийся русый пушок на откормленном круглом лице. Живые глаза подозрительно бегали по лицам ближних.

Плещеев чуть подвинулся к Траханиотову и что-то прошептал тонкими губами. Окольничий, с опаскою покосившись на государя, мотнул головой.

Встав с лавки, царь вразвалку прошел к окну. На лбу его, между бровей, от непривычки к долгим спорам и серьезным думам, проступили вздувшиеся жилки. Он с радостью перевел бы беседу на что-либо более легкое и близкое его сердцу или показал бы ближним ручного сокола своего, которого сам обучил по-новому набрасываться на дичь, но невольно чувствовал, что не зря обозлились советники на постельничего. «Не зря надрывается Федька. Не навычен он к сварам, — опасливо складывалось в голове и отдавалось в груди, — не быть бы бунту от соли». Один за другим оживали в памяти рассказы бахарей о смутных днях на Руси, о черных годинах. Переполошенное воображение рисовало страшные картины восстаний — царю казалось, что он уже слышит отдаленный ропот толпы, идущей с дрекольем на Кремль. «Надо тотчас упредить, — думал он, — надо немедля повелеть советникам». Но нужных слов не было — они терялись, не успев оформиться в голове.

— А ведь правда, как будто, за Федькой выходит, — вымолвил он наконец. — Ежели без соли людишек оставить, не миновать смуте быть.

Чистой повернулся к образу и набожно перекрестился.

— К чему ты? — не понял царь.

— К тому, преславный, что имеешь ты гораздо мягкое сердце. За то величу и хвалю Господа нашего.

Едва сдерживая лукавую усмешку, он смиренно потупился и продолжал:

— Через мягкое сердце идет путь христианской души к райским чертогам… Путь же к безмятежному царствию на земле — есть путь силы непоколебимой.

Траханиотов горячо поддержал дьяка:

— Сим победишь, государь! Непоборимою твердынею духа. Испокон веку тем славны и сильны были володыки российские.

К Алексею подошел Плещеев.

— Дозволь молвить, царь.

— Ну?… Чего еще не накаркал?

Судья склонился к поле царева кафтана и благоговейно поцеловал ее.

— Ежели потакать людишкам, того и зри, опричь соли, занадобится им овкач вина доброго… А там недалече и до кафтана боярского! А по-моему, по-неразумному, чтобы помятовали смерды сиротство свое, — вместно ежеден потчевать их батожьем да кнутьем.

Снова разгорелся спор. Алексей неожиданно хлопнул в ладоши, и на лице его запорхала счастливая улыбка.

— Покель вы тут сварами тешились, надумал я, как по-божьи то дело решить. Да не батогом, а христианской любовью к людишкам нашим.

На лицах советников изобразилось крайнее восхищение.

— Волим мы то дело передать патриарху, — говорил царь, — пускай по всем церквам возносят священницы молитвы к престолу всевышнего, чтобы смилостивился Господь, умягчил сердца человеков и свободил нашу землю от брани междоусобные. Да просветятся смерды великим светом премудрости Божией и да уразумеют… да уразумеют, что не через хлеб-соль, а через пост и смирение есть путь в сады Господни.

Ртищев восторженно припал к царевой руке:

— Бог глаголет устами твоими!

— Смирен ты, яко агнец, и мудр, яко сам Соломон! — подхватили остальные, отвесив земной поклон.

Сидение окончилось. Сохраняя выражение неприступной важности на лице, царь не спеша направился в трапезную.

Дворецкий и ключники дозорили подле стола. От поварни к трапезной суетливым муравейником засновали холопьи стаи. Стольники с дымящимися мисками и горшками в руках стояли наготове, не спуская глаз с царя, чтобы по первому знаку Алексея поднести ему кушанья. Кравчие строго обходили стольников и деловито отведывали каждое блюдо. За спиной государя, не смея вздохнуть, вытянулся чашник с кубком вина.

Глава II

Колокола захлебывались в ликующем перезвоне. По широчайшим улицам московским без конца сновали вестники.

— Великий государь побрачиться изволил! — возглашали они.

А к вечеру, в сопровождении Чистого, на Красную площадь вышел Петр Тихонович Траханиотов. Он был во хмелю — это видно было по его неверной походке и подплясывающей бороде. Дьяк, сам выделывавший замысловатые кренделя, почтительно подталкивал окольничего головой в спину.

Согнанная со всех концов Москвы толпа обнажила головы: еще за неделю по городу передавались таинственные слухи о том, что государь в день своего венца дарует людишкам большие льготы и снимает соляную пошлину… И вот ожидания сбылись. Иначе зачем же созвали людишек на площадь? Сейчас царев человек все обскажет с помоста.

— Угомонитесь! — икнул окольничий, хотя вокруг было тихо, и его маленькие глаза сурово уставились поверх голов. — Да не кружитесь вы, воронье!

Чистой растянул рот в добродушной улыбке:

— Яко столпы стоят людишки, а кружится хмель в очах твоих, Тихонович.

Он хотел еще что-то сказать, но вскрикнул и покатился с помоста.

— Полови-ко карасиков, тверезый, — гулко расхохотался столкнувший его Траханиотов на утеху ожидавшей толпы.

— Да и окольничего за едино в тот же омут! — взметнулся чей-то звонкий задорный голос.

Толпа оцепенела, чуя напасть. Но Петр Тихонович ничего не соображал. Наклонясь к балясам, он что-то горячо доказывал самому себе, икая и сплевывая. Обиженный дьяк, обтерев рукавом вываленное в снегу лицо, на четвереньках взобрался на помост.

— Перед кем ославил? Перед смердами ославил! — захныкал он и схватил окольничего за ворот: — Для ради токмо нынешнего дни зла не держу.

Наподдав Траханиотову коленом в спину, он заставил его выпрямиться.

— Так и держи, — ухмыльнулся окольничий и подал рукою знак: — Внемлите! Сего дня шестнадесятого генваря семь тысящ сто пятьдесят шестого году совокупился государь — царь и великий князь Алексей Михайлович всея Руси с благоверною цариц…

Он оборвал свою речь на полуслове и с силою потянул ворот, сдавивший горло.

— Держи да не передерживай! — лягнул он ехидно скалившего зубы дьяка и, передохнув, слезливо продолжал: — С благоверною царицею и великою княгинею Марьей Ильиничной Милославской. Уразумели?

Не дождавшись ответа, окольничий с испугом огляделся.

— Где я? — вдруг крикнул он и пошатнувшись, упал в объятия стрельца.

Народ нетерпеливо переминался с ноги на ногу.

— Эдак померзнем все, покель он весть возвестит, — зашептались робко передние ряды.

Согретый дыханием стрельца, Траханиотов сладко зажмурился и всхрапнул. Его сменил Чистой.

— Внемлите, сиротины царевы! — торжественно поднял он к небу руку, предусмотрительно опершись животом о балясы, чтобы не потерять равновесия. — Ради для сего дни показал царь народу милость и пожаловал тестю своему, Илье Даниловичу Милославскому, окольничество.

Он примолк, осенил себя крестом и снова проникновенно повторил:

— О-коль-ни-че-ство!

Толпа сомкнулась тесней, придвинулась к помосту:

— Сейчас и до нас дойдет!

Чистой нахлобучил на уши шапку и спустился с помоста. За ним два стрельца бережно понесли запойно храпевшего Траханиотова.

Смеркалось. Ледяной ветер загребал снег с сугробов, с воем бросал его в коченеющие лица упрямо не расходившихся людишек. Небо темнело, опускалось ниже, нависнув над самой землей.

— Эй, вы, изыдите! — покрикивали стрельцы, разгоняя народ.

Белыми призраками мелькали на перекрестках завьюженные всадники, надсаженно тянули:

— Ликуйте, православные! Великий государь ныне побрачиться изволил!

* * *
Отлежавшись на камне у Оружейной Палаты, Траханиотов пошел во внутренние покои.

Из царевой трапезной рвался наружу пьяный гул, скомороший гомон. В сенях, монотонно постукивая подковами, выбивали шаг дозорные стрельцы. Окольничий забрался в угловой терем и грузно опустился на пол. Едва щека его коснулась половицы, вдруг все завертелось и крикливо провалилось в пропасть. Он хотел позвать на помощь, но захлебнулся в густом клейком, как кровь, мраке.

В терем вошел Милославский и затормошил спящего. Когда Петр Тихонович пришел в себя, Милославский усадил его на лавку и ткнулся губами в ухо:

— Дело бы не пропил!

Траханиотов забегал глазами по темному терему.

— И в думке не держал, чтобы пить.

Он глубоко вздохнул, обдав соседа винным перегаром.

— Кой тут хмель, коли не токмо что, а дых… ик!.. дых нуть нынче стало не можно.

Илья Данилович предостерегающе приложил палец к губам.

— Не подслушал бы кто.

Они умолкли и скромно уселись подле окна. Чуть поблескивали одетые в иней стены нахохлившегося Кремля. Точно вздрагивая и старчески сутулясь, маячила сквозь студеный туман звонница святого Лазаря. Недобрыми думками лепилось к ней каркавшее воронье.

— Вороний гомон к метелице, — зябко поежился Милославский.

Притихший было ветер снова лютел, угрожающе точил о стены когти и бороздил высокие сугробы. Небо разбухало, мутнело.

— Одначе, и за дело время приниматься, — встрепенулся Илья Данилович, уловив звуки знакомых шагов. — Морозов жалует.

В дверь просунулась голова боярина. Траханиотов почтительно вскочил с лавки, и сидевший на другом конце Илья Данилович брякнулся об пол.

Морозов помог ему встать, неодобрительно пожевал губами:

— А не к добру то. Не домовой ли бродит по терему?

На лбу Милославского вздулась шишка. Он ущипнул за плечо Траханиотова: «Подай ефимок» [24], и, вырвав из рук соседа монету, прижал ее к ушибленному месту.

Морозов распахнул двери, прислушался. В сенях было темно, тихо. Только из дальнего конца еле доносились шаги дозорных стрельцов. Вглядевшись пристально во мрак, боярин успокоенно прикрыл дверь.

— Пора начинать, — предложил он, прижимаясь спиной и ладонями к остывшей печи.

Траханиотов сморщил изрытый оспой лоб.

— Гоже ли без Левонтия да Грибоедова?

Борис Иванович лукаво подмигнул:

— В Разбойном Левонтий, а Грибоедов за Пронским блюдет.

Усевшись под образа, оба склонили друг к другу головы и едва слышно зашептались о чем-то.

Вскоре прибежал запыхавшийся Грибоедов.

— Замышляют! — объявил он упавшим голосом и изнеможенно опустился на лавку. — Князь Никита Иванович при мне царю наушничал, будто надумал Милославский весь род Романовых смертию извести, да через дщерь свою, через Марью Ильиничну, царицу, самому на стол на Московский сести.

— Эк, тараруй [25], — сплюнул сердито Илья Данилович. — А еще именуется дядькой царевым… рыжемордый!

Друзья снова прижались друг к другу и продолжали совещаться.

Наконец Морозов и Грибоедов, ударив с друзьями по рукам, ушли. Окольничие развалились на лавке.

— Попочивать маненько, — нараспев зевнул Милославский. — Авось, коли понадобимся, покличут.

Траханиотов попытался что-то ответить, но не успел — хмельной сон опять овладел им.

Вернувшись в трапезную, Грибоедов учтиво вытянулся за спиной Никиты Ивановича.

Алексей, развалясь в золоченом кресле, с видом знатока следил за непристойной пляской иноземных скоморохов. В глубине зала, на возвышении, неумолчно трубили трубачи.

Грибоедов наклонился к уху князя Никиты.

— Вести недобрые.

Спокойно допив свой овкач, Романов встал и, чуть подергивая левой ногой в лад трубачам, затопал в сени. За ним незаметно проскользнул и Грибоедов.

— Дурные вести, — повторил он вполголоса, — замышляют противу тебя.

— Да ну?

— Как перед образом. — Дьяк оглядел подволоку, точно искал на ней икону, и вытянул тонкую шею. — Плещеев в Разбойном приказе сидит да двух людишек разбойных навычает небылицам противу тебя, Пронского да князь Черкасского.

Никита Иванович злобно расхохотался.

— А поглазели бы мы, как кречета вороны заклюют!

— А те разбойные норовят письма воровские на Москве пустить, — шепнул раздраженный несерьезностью князя Грибоедов, — дескать, пошлина соляная — затея Никиты Романова.

Князь вздрогнул. Жестоко оглядев дьяка и оттолкнув его локтем, он бросился в трапезную.

На заплеванном полу с визгом катались скоморохи. Пирующие кидали им объедки со стола и подзадоривали к бою. Кто добывал большее количество кусков, тот получал в награду овкач вина. Увлеченный потехой царь потянул со стола покрывало.

— Держи! — крикнул он так, точно науськивал на охоте псов. — Угуй!.. Держи!

Князь Никита, выждав удобную минуту, вплотную подошел к царю и что-то шепнул ему.

— Ложь! — крикнул Алексей и замахнулся кулаком на дядьку.

Точно ветром снесло гомон и смех в трапезной. Шуты окаменели. Бочком, путаясь в собственных ногах, непослушных от хмеля и испуга, бояре отошли к стороне, за цареву спину. Их потные лица, не терявшие сознания достоинства даже в буйном хмелю, сразу поблекли, обмякли. Только Никита Иванович не отступил перед государевым гневом. Заложив руки в бока, он запрокинул голову и гордо отрубил:

— А не бывало такого, чтобы род Романовых-князей ложью лгали!

И, распалясь, топнул ногой:

— Иль впрямь царская наша кровь нынче не в кровь?… Иль впрямь — вся вера ныне Милославским?

Алексей по спинам и головам шутов ринулся в светлицу. Там, робко притаясь у стрельчатого окна, сидела царица. Подле нее, на полу, лежали боярыни и мамки.

Увидев Алексея, женщины недоуменно вскочили.

— А не по чину, государь, пожаловал ты к молодушке своей, — нахмурилась одна из боярынь.

— Прочь! — заревел Алексей, сжимая кулаки.

Оставшись наедине с царицей, он низко ей поклонился.

За окном бушевал вихрь. Метель дерзко стучалась в стекла, грозя ворваться в светлицу. Чуть вздрагивала в углу, ежась желтым язычком, лампада. В щелях окон скулили стиснутые струи ветра.

— Дай Бог здравия царице, — процедил сквозь зубы государь.

— Многая лета и слава царю, а мне служить ему верой да лаской, — заученно ответила Марья Ильинична и прижалась к мужу.

— Ждала?

— Да, владыка.

Алексей увлек жену на постель и, навалившись на нее, больно уперся локтем в ее грудь. Правая рука зашарила по плечу, а пальцы, нащупав горло, судорожно, сами собою, сжались.

— Помилуй! — сдушенно крикнула царица и заметалась в смертельном ужасе по постели. — По…мил…луй!

Взглянув в посиневшее лицо жены, царь опомнился и разжал пальцы.

— Не достойна ты и сгинуть от моей руки! — плюнул он с омерзением в глаза теряющей сознание Марьи Ильиничны. — Змееныш! Отродье Милославских!

Едва царица пришла в себя, он бросил ей под ноги шубу.

— Иди!.. Чтоб духу Милославских не было в хороминах наших! В дальний монастырь!.. На послух!

Ничего не понимающая женщина упала перед мужем на колени.

— Ты Богом данный мне муж и царь. По слову твоему да будет. Но допреж того, поведай, в чем вина моя, коей виной виновата я перед тобою?

— Коей виной? — ехидно повторил царь. — А не по то прокралась в хоромы наши, чтобы извести род Романовых, да володеть с Ильюшкою сиротинами Русийскими?

Царица ошалело уставилась в мужа и ползком пробралась к красному углу.

— Опамятуйся, царь-государь!

— На послух! — крикнул Алексей и заткнул пальцами уши. — На край земли!

Марья Ильинична вдруг поднялась. Голос ее окреп, и клятва, произнесенная перед иконой, прозвучала не мольбой, а гневным укором, отозвавшимся в сердце царя непонятным режущим стыдом.

Приникнув глазом к щели, боярыня не спускала взора с государя. На полу, у ее ног, ждала шутиха. Заметив, что государь смущен, боярыня решила воспользоваться удобным мгновением и пнула дурку ногой.

Гремя бубенчиками, шутиха ворвалась в светлицу и, взмахнув приделанными к плечам войлочными крыльями, прыгнула на стол.

— Кшш! — нетерпеливо смахнул ее царь рукой со стола.

Дурка вцепилась в его рукав.

— Сам кшш, злой Лексаша, из нашей светлицы от чистые голубицы!

В дверь просунулась голова боярыни.

— Окстись, государь, не к добру дурка вещает. Окстись и царицу оксти.

Шагнув к шутихе, она схватила ее за ногу, оттащила в сени, с заклинанием оградила царя четырьмя крестными знаменьями и на носках ушла в соседний терем.

Алексей постоял еще некоторое время пред женой и неожиданно, закрыв руками лицо, убежал.

В сенях его встретили Плещеев и вспухший от сна Траханиотов.

— Царь мой и государь! — с надрывом выпалил Левонтий, падая на колени.

Петр Тихонович вытер кулаком глаза и, тяжело отдуваясь, припал к краю царева кафтана.

— Да что вас нынче прорвало? — сердито оттолкнул от себя окольничего Алексей.

Траханиотов закачался и рухнул на пол. Плещеев прижался носом к царскому сапогу, заплакал:

— Не гоже бы в нынешний день венца твоего печаловаться, да не могу смолчать, коль за спиною измена бродит!

Царь в крайнем недоумении вобрал голову в плечи:

— Сызнов измена?

Не поднимаясь с колен, судья отодвинулся к порогу и открыл дверь. В сени вползли, одетые в железа, разбойные людишки. По бокам их стали стрельцы.

— Сие к чему? — отступил Алексей.

Плещеев стукнулся об пол лбом.

— Все поведаем тебе, государь.

И повернулся к Траханиотову:

— Ты в глаголах поязыкатее, окольничий, обскажи все государю.

Окольничий приподнял голову.

— Недужится мне… ик!.. того… сам…

Непослушная голова больно ударилась о половицу.

Плещеев подал знак разбойным людишкам. Путаясь и перебивая друг друга, узники принялись передавать царю все, чему научил их судья.

По мере рассказа лицо царя оживало и веселело. В глазах забегали лукавые искорки.

— А и выходит, — прищурился он, — на стол на Московский сесть замыслил дядька мой, князь Никита Иванович?

— Так, государь, — поспешил подтвердить Плещеев.

— А и затейники вы!

Левонтий ожидал, что царь, выслушав донос, распалится гневом, но, увидев противное, опасливо отполз к двери.

— Покличь-ка Никиту, — сквозь смешок приказал Алексей.

Судья ринулся в тьму и вскоре вернулся с Романовым, Черкасским и Пронским.

— Не студено ль в сенях тебе, государь? — заботливо спросил Черкасский.

Государь дружелюбно похлопал его по плечу.

— Студено не от стужи, а от затеи лихой.

Из груди Плещеева вырвался вздох облегчения. «Будет гостинчик вам нынче», — подумал он с удовольствием и торжествующе поглядел на князя.

— Выходит, Никитушка, замест нас всех царствовать волишь?

Не дав опомниться возмущенному князю, он оглушительно расхохотался и тут же, оборвав смех, обиженно склонил голову на плечо.

— Пошто вам свара? Аль худо при мне вам? Аль не примолвляю я всех моих ближних?

Князь Никита виновато развел руками.

— Не мы, а они свару затеяли.

— Право, охальники, — сказал царь и властно топнул ногой. — Нутко, челомкайтесь, озорники!

Противники с омерзением оглядели друг друга, но не посмели ослушаться воли царевой и расцеловались.

Плещеев, опустив голову, вслед за другими поплелся в трапезную, но у порога вспомнил о разбойных людишках иторопливо вернулся к ним.

— Повырвать им языки, да растянуть до отказу, да сызнов на место пришить, чтоб впредь речистее были, — приказал он.

Глава III

Пустынно вдоль берега Москва-реки. Кое-где лишь нахохлились, точно позабытые стога подгнившего сена, слепые избы. Чуть курится навоз на огородах; в нем роются, тщетно ища добычу, голодные и тощие московские псы.

На пригорке прилепилась старенькая церковь Воскресения-на-Гончарах. Ее придавили годы. Пустые глаза звонницы застыли в мертвом страхе. Кажется, взберись по скрипучей лесенке наверх — и через мертвые эти глаза увидишь даль былых десятилетий… Вон, на восходе, сквозь пелену тумана, слышится какой-то странный ропот. То не орды ли Довлет-Гирея крадутся на Москву?… А глубже, точно из-под земли, растет, тянется к небу и уходит в тучи чья-то волнующая рука. Не Грозный ли царь пробудился, чтобы сжать в кулаке своем российских людишек?… А вон что-то повисло над Василием Блаженным. Не холоп ли то на дьявольских крыльях?…

Не раз, в разгар работы, гончар Савинка Корепин уходил как будто за своим делом, на малый час, и незаметно, огородами, пробирался к церкви. Он любил, облокотившись на балясы, глядеть на унылые просторы широко раскинувшейся Москвы и предаваться думам. Если бы спросить, чем влечет его к себе звонница, он не ответил бы, может быть, удивился бы вопросу: «Кремль как Кремль… А то вот — ряды. Чего тут не понимать?» И все же, какая-то сила толкала его сюда. Он отрывался на этой покосившейся звоннице от земли, от повседневных будничных забот своих, и видел, хоть сумеречные, неразборчивые, но все-таки — дали. И то, что он этого не понимал, не мог выразить в словах, увлекало его еще больше.

Вот и сегодня не застала его на работе Таня. Как всегда, она убрала избу, поставила на стол ведерко щей, наломала восемь кусков вязкого, как глина, хлеба, и, накинув на плечи прохудившуюся епанчу, вышла под навес.

— Снедать готово, — поклонилась она гончарам, незаметно обшаривая глазами углы и двор.

Отец заметил ее взгляд, безнадежно махнул рукой:

— Поищи ледку в теплом медку. Воронам счет ведет суженый твой, по цареву указу, по юродивому наказу.

Гончары сочувственно поглядели на девушку и молча пошли в избу.

Таня побежала к церкви. «Так и есть. Сызнов тужит», — подумала она и окликнула Корепина. Савинка вздрогнул от ее оклика, поглядел недоуменно вниз, — увидав девушку, весело кивнул ей и быстро затопал по ветхой лесенке.

Гончары уже сидели за столом, когда он вошел в избу.

— А и щи! — причмокнул Савинка, присаживаясь к товарищам и погружая ложку в ведерко. — То ли мырять в них, то ли штаны полоскать!

Остальные одобрительно фыркнули и, чтобы сдержаться, старательно набили рты хлебом.

Таня виновато потупилась, перестала есть. Хозяин уткнулся в ведерко, делая вид, что ничего не слышит. Со лба его, будто нехотя, медленно падали в мутную жижу капельки пота.

— Эвона, соль где! — зло съязвил Корепин. — А вы печалуетесь, несмышленыши, будто не солоно варево.

Он повернулсяя к девушке:

— Ты-то пошто не кушаешь да кручинишься? Али с государем царем на сидении была, соляную пошлину надумывала?

При упоминании о царе все, точно по уговору, вскочили и со страхом поглядели на дверь.

— Побойся Бога! — прикрикнул хозяин. — Неровен час язык услышит.

Савинка ухарски тряхнул льняной головой:

— А коль страшно, Григорий, окстись! От креста, бают, всякая нечисть бежит.

Старик беспомощно оглядел работных и неожиданно затопал ногами на дочь:

— А и выгоню! Коли тебе всякая заноза дороже родителя, сама с ним иди! Как пить дать — обоих-двух выгоню!

Подхватив ютящийся в уголке под ворохом соломы убогий свой сверточек, Савинка шагнул к выходу.

— Где дорога с кустом, там волку и дом, где в дубраве берлога, там медведю и отдых с дороги!

Таня загородила ему путь. Ее круглое лицо выражало отчаяние. Синие глаза с мольбой уставились на отца.

— Куда ж ему, батюшка, путь-то держать? Загубят его злые люди.

Савинка залюбовался Таней и, против воли, бросив узелок на место, весело хлопнул старика по спине.

— А и мне невместно идти. Погожу.

— Ну, ну, — не зло погрозился Григорий, отворачиваясь от готовой заплакать дочери, — ужо и реветь собралась.

И мягко прибавил, поглаживая прокопченную лопату бороды:

— Нетто я от зла? Я по-родительски… Его не наущай — как раз на дыбу наткнется.

Он пошел к навесу. За ним гуськом потянулись работные.

— Робить иди! — крикнул со двора старик.

Савинка мотнул головой:

— Колико мы с тобой, старина, горшки лепили, а на соль до сего дни не заробили.

Работные любопытно остановились. Взбешенный старик бросился обратно в избу.

— Так-то ты слова мои слушаешь!

Савинка вызывающе засучил рукава.

— А ты не словом учи, а кулаками. Ну-те-ка, починай!

Схватив со стола ведерко, он изо всех сил ударил им об пол.

— Государеву руку держишь! А не ведомо тебе, что чёрт у государя умишко отнял, а государь людишек без соли оставил?

Толкая друг друга, работные сбились у избы. Пришибленные их взгляды понемногу обнажали, отражая в себе притаившееся в дальних глубинах сознания, человеческое достоинство.

— А и доподлинно задаром робим! Истину сказывает, — поддержал Корепина один из них.

Савинка вышел на двор и еще более расходился.

— Доколе молчать нам? Кого страхом страшиться? Государя ли, что глядит изо рта у бояр Морозова и Милославского?… А, да пропади они пропадом все!

Таня резко рванула Савинку за рукав.

— Примолкни, едут… Примолкни!

Из-за пригорка выплыла колымага.

— То постельничий, — вполголоса, успокаивающе сказал Савинка Тане.

Григорий прицыкнул на работных и увел их под навес.

— Ходи и ты, — неуверенно попросила девушка.

Савинка обнял Таню одной рукой, другою мягко провел по русой кудельке, выбившейся из-под косынки.

— Не буду я больше нынче робить, — шепнул он, касаясь губами прохладного краешка ее уха. — Не заботит меня моя робь.

— Отец забранится.

— А пущай его тешится. Он не со зла. Чать тоже с голоду.

Впряженный в колымагу гнедой аргамак, напряженно перебирая стройными ногами и всхрапывая, ронял на землю клочья белоснежной пены. Постельничий, дремотно закрыв глаза, мирно поклевывал носом.

Когда колымага поравнялась с церковью Воскресения, пономарь враз ударил во все колокола.

Возница привскочил от неожиданности и хлестнул коня.

— Но, ты, татарин!

Задребезжавшая колымага подпрыгнула на ухабе и с грохотом повалилась на бок, выбросив постельничего в лужу. Савинка шлепнул себя по бедрам и ухарски свистнул.

— Мырни-ка еще малость нам на потеху!

Девушка крепко сжала его руку.

— Кручинишь ты меня, Савинка. Вот как кручинишь.

— Не я кручиню, а горе наше кручинит нас. Все от нее, все от доли, девонька.

Таня поднялась с заваленки и сдавила руками виски.

— А уйдешь от нас, долю ищучи, как намедни грозился, так и ведай — непрощеный грех приму на душу, в Москва-реку брошусь. Пущай до скончания века погибель приму!

Кое-как пообчистивщись, Федор сжал кулак и выразительно поглядел на возницу.

— Ужо на конюшне попотчуешься!

Пономарь перегнулся через балясы и радостно закивал головой.

— Не покажешь ли милость, Федор Михайлович, не поблаговестишь ли?

Возница, тщетно гадавший — посечет или не посечет его господарь, загорелся надеждой на помилование.

— Потешился бы господарь, — осклабился он, — ублажил бы нас звоном христолюбивым.

— И то, потешусь, — сдался постельничий и направился к лесенке.

Григорий вышел на двор, сердито окликнул Савинку.

— А, да ляд вас возьми, — отмахнулся Корепин, — не стану нынче робить!

Он шлепнул Таню по спине и пустился бегом к ораве ребятишек, игравших в горелки:

— Ну-ка, девонька, догони-ка метелицу!

Увидев Корепина, ребятишки с веселым визгом бросились за ним.

Далеко провожала Таня влюбленным взглядом расшалившегося Савинку. «Сердцем дите, — умиленно думала она, — а норовом, что твой боярин».

* * *
— Что за диковина? — остановился забредший к заставе Савинка, прислушиваясь к нарастающему гулу колоколов. — Никак сполох?

Улицы оживали встревоженной толпой. Перекрестки зачернели ратниками и стрельцами.

— Шапки долой! — торжественно докатилось издалека. — Государь царь изволит жаловать с троицкого богомолья.

От заставы, по направлению к Басманной слободе, промчались конные. Вскоре показалась золоченая карета царя. Батожники выбивались из сил, разгоняя палками народ, чтобы очистить путь государю. Толпы то отливались рокочущими волнами к деревянным мосткам, то снова наводняли широкие улицы.

— Дорогу царю! — надрывались подьячие.

— Все обсказать государю! — возбужденно взывали голоса из народа.

Вдруг за Лубянкой к небу взвился огненный столб. Тотчас же вся полуденная сторона заклубилась багровыми тучами дыма и искр.

— Зелейная [26] казна горит!.. Усадьба Чистого горит!

Толпа ринулась на пожарище. Впереди, неузнаваемый, с выкатившимися глазами, с лицом зеленым, как хвоя, бежал Корепин.

— Жги лиходеев!

Весело потрескивая и играя огненными венцами, горела усадьба Чистого. Дьяк метался в подклети и, пренебрегая опасностью, перегружал из короба за пазуху деньги.

В толпу врезались ратники. Чистой с упованием прислушался к топоту коней и с большим еще рвением принялся за работу. Нагрузившись до последней возможности, он набросил на плечи крестьянскую епанчу, перевязал щеку красным платком и, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, вышел на двор.

— Жги воров! — заревел он подступившим к нему бунтарям. — Жги лиходеев!

На улице кони топтали людей. В переулках на убегавших набрасывались отряды стрельцов. Чистой отступал к воротам. «Токмо бы к ратникам Бог помог подойти, — мучительно думал он, — токмо бы на улку пробраться»… Сноп искр обдал дьяка. Он зажмурился и прыгнул к воротам.

— Горишь! — крикнул Савинка и содрал с него тлеющую епанчу.

Чистой в страхе припал к земле.

— Да никак дьяк! — расхохотался Корепин и поднял его с земли.

Дьяк попробовал вырваться, но рука цепко держала его за ворот. Поняв, что все кончено, он проникновенно уставился в небо.

— Так их и надо, воров! — мотнул он головою. — Токмо не меня губите, а их, помогутней котор…

Он не успел договорить и свалился, оглушенный ударом дубины.

— Держи, изменник, гостинец за соль!

* * *
Большой отряд ратников и стрельцов окружил карету царя. Алексей забился в угол кареты и шёпотом, точно боясь, что его может услышать толпа, обсуждал с ближними, как быть. Князь Черкасский твердо стоял на том, чтобы государь вышел к народу и тем успокоил его. Алексей несколько раз, набравшись смелости, высовывал было из окна голову, но тотчас же, объятый животным страхом, прятался.

— Не пойду, — говорил он и закрывал руками посеревшее лицо. — Пускай Никита пойдет.

Ропот усиливался, переходил в угрожающий гул. Ошалевшие людишки напирали на ратников, подходили к карете все ближе и ближе. Становилось ясно, что если сейчас, сию минуту, не выйти к бунтарям, они сами прорвутся, и тогда не миновать непоправимой беде.

Князь Никита свысока поглядел на царя.

— Видно, жребий на вас выпал с князь Черкасским.

Алексей заволновался и торопливо перекрестил дядьку.

— Благослови вас Господь, друти мои! Изыдите с миром и возвратитеся в добре и здраве.

Молча встретил народ царевых послов. Никита приказал ратникам оставить его и подошел вплотную к толпе.

— А бывало ли, чтобы печалующиеся уходили несолоно хлебавши от нас с князь Черкасским? — спросил он не то заискивающе, не то с обидой в голосе.

Черкасский клятвенно поднял руку.

— Тем и живы, чтобы блюсти промеж государя и сиротин его мир да любовь.

Князья долго, наперебой, выхваляли преданность российских людишек своим государям и добились того, что разгневанная толпа начала склоняться на их уговоры. Из разных концов переряженные холопами языки страстными возгласами поддерживали царевых послов.

Бунтари нерешительно переглядывались: недавняя жажда расправы с насильниками, объединившая всех, таяла, убывала; сами собой образовывались отдельные группки, не связанные одна с другой.

Корепин подоспел к Басманной слободе, когда происходили выборы послов к Алексею. Разузнав, в чем дело, он выскочил наперед и, сорвав с головы шапку, с матерной бранью шлепнул ею о землю.

— Аль не того ли выборные восхотят, чего мы восхотели? Аль мы не Траханиотова со Плещеевым да Морозовым ищем?

Толпа снова загорелась злобой и тесно сомкнулась.

— Тра-ха-ни-ото-ва!.. Выдать изменника Траханиотова!

Князь Никита, через силу сдерживая гаев, ласково обратился к Корепину:

— Все исполнится по договору нашему. Иди с миром и не кручинься.

Но никто не слушал его слов. Взбаламученная призывом Савинки толпа уже вновь слилась в один могучий поток, катилась к цареву стану. Князья благоразумно отошли под прикрытие ратников и незаметно исчезли.

Когда они приблизились к стану, царь высунулся нетерпеливо из окна.

— Добро ли?

— Лихо, царь-государь!

Грузное туловище Алексея с неимоверною быстротою скрылось в карете.

Князь Никита открыл золоченую дверь и уставился на Алексея:

— Судью да окольничего людишки требуют.

— Пригода [27] какая тому? — нахмурился царь.

Отстранив Никиту, в карету ввалился Черкасский.

— Отдай их, государь, не скупись. Не то, упаси Господи, не приключилось бы лиха с тобой, — сказал он и, не дожидаясь разрешения, окликнул судью: — Волят смутьяны не нас зреть в послах, а тебя со Траханиотовым.

Судья оторопел.

— Не пойду! — взмолился он, падая на колени перед царем.

Черкасский довольно потер руки и подмигнул князь Никите.

— А сдается мне, не Левонтий ли похвалялся — вся Москва-де в руце его?

Растерявшийся царь вышел из кареты и собрал совет.

— Рать ли снарядить противу смутьянов, либо Левонтия послом к ним спослать? — спросил он, глядя поверх голов и подергивая носом.

Все, кроме Морозова и Траханиотова, предложили выслать к народу судью.

— Поелику узрят людишки, что внемлет им государь, утихнут и укрепятся в вере, что не повинен помазанник Божий в лихих делах ближних своих, — молитвенно сложив руки, сказал Черкасский, хорошо знавший, чем пронять Алексея.

И, действительно, царь сразу укрепился в решении.

— Иди, — ткнул он пальцем в судью. — Доподлинно, не можно нам слыть серед смердов потатчиком лиходеев.

Левонтий на четвереньках отполз к Морозову.

— Не пойду!.. Не пойду, государь… Траханиотову повели.

Но государь остался твердым. Он смягчил только голос и придал лицу выражение покорности.

— Не мы того ищем, а Господнему персту покоряемся.

Он осенил судью крестным знамением.

— Да укрепит тебя отец небесный в мученическом подвиге и через то пожалует тебя селениями горними.

Романов поднял с земли Плещеева и хлопнул его ободряюще по плечу.

— Блажен муж, живот положивый за царя своего.

Судья рванулся из рук Никиты и уцепился за сапог Алексея.

— Не пойду на погибель… Траханиотову повели, он боле моего лиходей!

Царь подал знак. Стрельцы поволокли Плещеева к толпе. Им навстречу с ликованием спешили смутьяны.

— Спа-си-те, — надрываясь, вопил судья, — то не я, то Траханиотов… Спа-си-те!

Точно подгнившие половицы, хряснули кости Левонтия под десятками ног. Он скребнул ногтями землю и попытался вскочить, но тут же почувствовал, что какая-то страшная сила взметнула его высоко в поднебесье.

— Морозова и Траханиотова! Волим изменников зреть, — бушевала толпа, — Тра-ха-нио-това!

Алексей, решивший выдать толпе и окольничего, в последнюю минуту встретился с ним взглядом и не выдержал — неожиданно объявил, что сам идет к бунтарям.

Никита попытался удержать его, но царь раздраженно отмахнулся и, тяжело отдуваясь, направился к людишкам.

— Сиротины мои горемычные, — умильно зажмурился он, обращаясь к притихшей толпе. — Не страшась страху, печалуйтесь своему государю, как чадо печалуется родителю своему.

Смутьяны молчали, подозрительно оглядывая друг друга, стараясь по выражению лиц узнать языков [28].

— Перед истинным обетование даю — не в погибель, а на радости ваши челобитную обратить.

Небольшая кучка людишек, во главе с Корепиным, приблизилась к Алексею.

— Без соли оставили нас воры твои. Отдай нам Морозова с Траханиотовым, и будем мы тебе до века холопями верными.

После долгих переговоров царю удалось отстоять Морозова. Связанного же по рукам и ногам окольничего увезли на Красную площадь и там перед всем миром казнили.

Только добравшись до Кремля, Алексей почувствовал себя в безопасности. После трапезы он ушел в крестовую — служить молебствование о чудесном избавлении «от грозившие лютые смерти» и помолиться за упокой новопреставленных рабов Божьих Петра и Левонтия.

Поздней ночью, расставаясь с Марьей Ильиничной, он не удержался, похвастал:

— А вышло премудро, свет-царица моя! По чьему благоволенью Петра с Левонтием казнью казнили на радость смердам?

Он ткнул себя пальцем в грудь.

— По нашему, по государеву повелению… Разумеешь?

— Коли воля твоя, разумею, — ответила царица.

Алексей, любя, провел по лицу ее ладонью.

— Проста же ты, Марьюшка… По той самой пригоде выходит, что друг я не начальным людям, а смердам. Добро?

В опочивальне, прежде чем улечься, Алексей сел за стол, достал из ящика пергамент и принялся вслух обдумывать складывавшуюся в голове виршу:

Раб Божий Алексей-государь.
Уповай всем сердцем на милости вышние
И не будет тебе от того от всевышнего
Ни туги, ни кручинушки, ни горюшки-горькие.
Он торопливо записал слова, с любовью снова прочел виршу и подмигнул в сторону темного окна:

— Пропишу-ко я и про нынешний день!

Перо усердно заскрипело:

Лето 7156 июня во второй ден. В тот ден до десятого часу было красно и ветрено, а с десятого был гром и шел дожд велик часа з два, а потом шол дожд маленький и до вечера с перемешкою: а в ночи было тепло, а вчерашний ден на утренней заре шел дождик не велик…

Почесав переносицу, Алексей задумчиво уставился в подволоку и, уловив мысль, снова склонился над пергаментом:

…А еще упокой, Господи, души усопших раб твоих Петра и Левонтия. А еще нынче смутьяны смутили. Да не на того напали. Ведомы мне все пути непрохожие в ихнюю душу разбойную. А еще у свет-Марьюшки нынче сумерничал. Гораздо добро создал Господь теплых женушек человекам. Алексей, всея Руси царь-государь.

Глава IV

Ртищев потерял счет времени: ему казалось, что лежит он в черной норе тысячи лет и ничего, кроме тьмы и небытия, не было во все времена.

С тех пор, как пономарь, узнав о неожиданно вспыхнувшем бунте, схоронил постельничего в церковном подвале, сразу оборвалась всякая связь с живой жизнью. Уткнувшись лицом в землю, Федор лежал, не смея ни пошевельнуться, ни громко вздохнуть. Осмелевшие мыши, которых было тут великое множество, сновали вокруг него, забивались под кафтан и, попискивая, бегали по спине.

Потеряв всякую надежду на избавление, Федор решил смириться, покаяться перед смертью в грехах. Однако, несмотря на усилия, ему не удавалось сосредоточиться. В самые проникновенные мгновения, когда страстной молитвой удавалось вызвать в мутнеющем воображении призрак ангела, — откуда-то, из глубины души, настойчиво поднимался образ чернокудрой маленькой женщины. Она неслышно усаживалась у ног Федора, и ангел темнел, исчезал. «Янина, — шептал Федор, — откликнись, горлица моя сизокрылая!..»

Отчаянный писк мышей возвращал Ртищева к действительности… Одолеваемый призраками и измученный непосильный борьбой с ними, он наконец забылся в полубреду.

Вдруг он в ужасе вскрикнул и отполз в угол: на него, раскачиваясь и пригибаясь к земле, двигалась какая-то тень.

— Тут, господарь?

— Митрий?

— Я самый.

Узнав пономаря, постельничий бухнулся перед ним на колени.

— Не губи! В той соли нету моей вины!

Пономарь отпрянул в сторону и приподняв половицы, шепнул дьячку:

— Ополоумел постельничий, меня испужался. Ходи сюда.

Дьячок подобрал подрясничек, спрыгнул в подполье и одной рукою сгреб Федора. «Родовитых кровей человек, а весом с кутенка», — с удивлением подумал он, вместе с ношей своей поднимаясь наверх, в церковь.

— Разрази меня огнь пророка Ильи, ежели сам государь не посетит храма сего и не содеет придела каменного в памятку нынешнего моего избавления! — клятвенно воскликнул Ртищев, убедившись, что опасность миновала и, порывшись в карманах, подал дьячку горсточку серебра.

Вышли на паперть. Дьячок скосил глаза в сторону избы Григория.

— А коли к слову придется, обскажи государю, дескать, речет дьячок: в избе гончара-де смутьян пребывает, Корепин Савинка.

И он рассказал все, что слышал от людей про Савинку.

* * *
Отоспавшись в избе пономаря, Ртищев укатил в построенный им на собственные деньги Андреевский монастырь.

На монастырском дворе постельничего встретил ученый монах Дамаскин Птицкий.

— Возрадуйся, раб Божий Феодор, яко удостоишься ныне зреть мужа премудрого, — сообщил он, благословляя гостя. — Гостюет у нас преосвященный Никон, митрополит Новогородский.

Ртищева проводили в особый покой, предназначенный исключительно для бесед и прохождения «ученой премудрости». Там собрались уже все тридцать монахов, выписанных государем из Киево-Печерской лавры и иных украинских монастырей. В красном углу, за отдельным столом, сидел Никон.

Федор сложил пригоршней ладони и подошел под благословение к митрополиту.

— Основатель смиренной обители сей, — доложил Епифаний Славинецкий.

Ленивым броском Никон перекрестил воздух и ткнул волосатую руку в губы постельничего.

— Давненько не зрел я тебя, Федор Михайлович.

Польщенный вниманием преосвященного, Федор отвесил глубокий, по монастырскому уставу, поклон.

В дальном углу покоя стояли подьячие Лучка Голосов, Степка Алябьев, Ивашка Засецкий и дьячок Благовещенского собора Костька Иванов — ученики Андреевского монастыря. В вытянутых руках они держали благоговейно, как держат Евангелие, раскрытые греческие грамматики и выбивались из сил, чтобы показать, с каким усердием долбят они заданные уроки. Временами, когда никто на них не глядел, они выпрямляли согбенные спины, высовывали язык в сторону учителей и с наслаждением плевали в страницы учебников.

— Не приступить ли со страхом? — спросил, ни к кому не обращаясь, Арсений Сатановский, вытащив из-за пазухи учебник.

Маленькие и круглые, как у птицы, глаза Никона, остро уставились в монаха.

— А не передохнуть ли вам нынче ради для приезду нашего?

Бородатые лица учеников вспыхнули радостью. Руки сами собой сомкнулись, с шумом захлопнув опостылевшие, ненавистные книги. Сатановский послушно распустил учеников. Размяв занемевшие члены, Никон тяжело поднялся и пересел к общему столу.

— Премудростям иноземным малых сих навычаете? — не то насмешливо, не то строго прищурился он и сжал в кулаке жесткий волос седеющей бороды.

Ртищев выпятил грудь.

— Так, владыко. Навычаемся грамматике греческой, латинской и славянской, риторике, филосопии и другим словесным наукам во имя Отца и Сына и Святого Духа и на благо Российской земли.

Беседа, в начале робкая и неуверенная, оживилась, когда перешла на волнующие монастырь вопросы образования. Федор напомнил о переведенной Славинецким книге о «Гражданстве и обучении нравов детских».

Никон сразу стал внимательней и серьезней.

— Чти, отец, — приказал он и, усевшись поудобнее, ткнулся бородою в ладонь.

Долго, с большим увлечением, спорили монахи о книге. Каждый стремился показать перед Никоном свою ученость и ни за что не соглашался с мыслью, высказанной соседом, как бы справедлива она ни была. Наконец митрополиту наскучил спор, грозивший затянуться до бесконечности, и, чтобы покончить с ним, он сказал наставительно:

— Всякое учение, поеже несть в нем хулы на Бога, есть пользительно государству.

— Аминь, — перекрестились монахи и прекратили спор.

Сухой взгляд Никона повлажнел, смягчив выражение скуластого, неприветливого лица.

— Был и я в давние годы, яко червь неразумный, и вот сподобил Господь приобщиться премудростям книжным.

Он мечтательно склонил голову на широкое плечо свое. Ртищев придвинулся поближе и весь обратился в слух.

— Показал бы ты нам милость, владыко, поведал бы о путях жития твоего, — умильно уставился Сатановский на преосвященного.

Никон поиграл золотым наперсным крестом, даром царя, сладко зевнул и перекрестил рот.

— И то поведал бы, — просительно протянул постельничий.

— В дальние годы, — начал митрополит, — был я не то чтобы из малого рода, а рожден от доподлинного мордовского смерда. А господарь наш, неведомо пошто, невзлюбил родителя моего и всякой пыткой пытал. А стану я перед господаревы очи — тож и меня ни в чем не миловал. И секли меня так, что до сего дни не уразумею, как не вытряхли душу мою из телес…

Он на миг остановился, с немой укоризной глядя на образ, и вдруг с необычайной силой стукнул кулаком по столу. Развесивший уши Федор вздрогнул от неожиданности. Монахи смиренно склонили головы и молчали.

— А и было мне, недостойному, видение, — продолжал Никон, — услышал я глас светлый, яко венец на челе Богородицы, и солодкий, яко причастие нерукотворенное: «Восстань, отроче, и гряди в иные земли научитися книжным премудростям. И благо ти будет. И будеши превыше всех во христианстве сидети». А внял я гласу небесному и отошел из своей земли в землю иную.

Он встал и подошел к окну. Его лицо потемнело, покрылось крупными каплями пота.

— Колико тут пережито! — с искреннею тоскою вырвалось из крепкой и выпуклой груди его. — И в гладе томился, и от стужи студился лютой, одначе, думу свою держал неотвратно: все превзойду и стану я в славе превыше всех человеков!

Глаза его зажглись величавой гордостью. Борода взмела воздух, будто очищая все, что мешало владыке в пути.

— Тако и свершилось по реченому… Еще ходил я попом на селе, а смерды великим страхом страшились меня. А в те поры прослышал про меня архиерей и повелел предстать пред очи свои: «Добро, чадо, — рек он мне, — пасешь ты стадо Христово, ибо единым страхом перед господарями черные людишки спасутся перед отцом небесным». И, благословив меня, повелел принять постриг монашеский… И возвеличился я, да не до вышнего краю! Грядет еще час славы моей.

Заблаговестили к вечерне. Никон вытер с лица пот, перекрестился и, приняв из рук согнувшегося послушника жезл, не торопясь направился к выходу. За ним чинно двинулись остальные.

После вечерни монахи вновь собрались в учебном покое, чтобы обсудить Соборное уложение, которое затеял составить государь.

Никон пытливо оглядывал высказывавшихся, стараясь проникнуть в их сокровенные думы, и что-то записывал на клочке пергамента. Монахи ежились под его взглядом, робели и осторожно следили за митрополичьей рукой, желая узнать, что он пишет. Только Ртищев чувствовал себя великолепно и с детским простодушием восторгался умом Никиты Одоевского, Семена Прозоровского, Федора Волконского, дьяков Гаврилы Левонтиева и Федора Грибоедова, кропотливо собиравших старые, покрытые пылью веков обычаи и законы и представивших Алексею записку о новых законах.

— А для кого то Уложение? — поморщился Никон.

— Вестимо, для сиротин царевых, — пожал плечами постельничий.

Губы Никона задрожали, как у голодного пса, почуявшего запах говядины.

— То-то, что для сиротин, а не для правды.

Набравшийся смелости Славинецкий вступился за Ртищева, но митрополит властно топнул ногой:

— Уложения собирают боязни ради междуусобия от всех черных людишек, а не истинные правды ради! Тих, гораздо тих государь… Утишить мыслит уложениями воров да смутьянов. А то не уложениями смиряется, а батогами да дыбою.

Он разгневанно вышел из трапезной в свою келью. Монахи бросились было за ним, но остановились в сенях, боясь еще больше восстановить его против себя.

— Будет потеха, — горько пожаловался Сатановский, — не миновать, челом ударит на нас государю.

— А ты не каркай, — перекосил лицо Славинецкий.

Сатановский вызывающе оглядел обидчика.

— И деды мои, и прадеды не воронами, а кречетами почитались, ты же от начала века некормленным псом воешь да псиною отдаешь!

Еще мгновение и они вцепились бы друг другу в бороды, но тут на пороге показался Ртищев, и застигнутые врасплох монахи низко поклонились друг другу.

— Благослови, отец, — буркнул Сатановскому Епифаний.

— Благословен Бог наш всегда, ныне и присно, и во веки веков, — пробормотал тот, еле сдерживаясь.

Федор с умилением глядел на монахов.

— Колико радостно зреть смиренное житие ваше!

Едва постельничий простился и ушел за ворота, Епифаний засучил рукава:

— А не благословишься ли и ты, ворон, благословением?

Сатановский толкнул его в грудь.

— Гряди ты к ведьме под хвост, филосоп козломордый!

* * *
Ежась от промозглой ночной сырости, Ртищев верхом на низкорослом коньке трусил к Кремлю.

У Спасских ворот он передал скакунка дозорному стрельцу и, помолясь на храм Василия Блаженного, скрылся в темноте двора.

В царевой опочивальне при свете восковой свечи, за круглым столиком, полураздетый Алексей играл в шахматы с Милославским. Федор потоптался перед дверью и нерешительно кашлянул.

Государь недовольно покосился на дверь, но тотчас же снова склонился над шахматами.

— Аи ловок же ты, государь, — с нарочитым восхищением всплеснул руками Илья Данилович, — колико не тужься, а не одолеть тебя.

Постельничий прыснул и помотал головой. «Хитра лисица, — подумал он не зло, — а сам, небось, токмо и норовит, чтобы поддаться». Он чуть приоткрыл тяжелую дверь.

— Жив? — сердечно протянул к нему руки царь.

— Жив, государь!

Милославский похлопал постельничего по плечу.

— А ныне и не бойся, ибо всех коноводов вечор людишки мои изловили.

Алексей нахмурился.

— Гоже ли? Сдается нам, мы посул давали не займать бунтарей?

Глаза окольничего заблестели лукавыми искорками.

— Нешто мы смутьянов ловили? Мы татей вязали.

Он рассмеялся и присел на лавку.

— А не забыл ли ты, Данилыч, про Корепина? — прищурился постельничий. — Про гончара Корепина Савинку?

Царь порылся в ящике стола, достал бумагу и внимательно просмотрел список изловленных бунтарей.

— Доподлинно, не зрю сего имени, — сказал он, сурово взглянув на тестя.

Милославский торопливо вскочил.

— Сейчас же вора изловим!

Прихватив с собою Ртищева, он поскакал в Разбойный приказ.

* * *
Савинка пробудился от громкого стука в дверь. Неслышно поднявшись, он чуть отволочил доску волокового оконца и пристально вгляделся в тьму. Стук повторился с большей настойчивостью и силой. «Стрельцы!» — скорее догадался, чем увидел гончар.

На соломе, в углу, заворочался разбуженный Григорий. Из закутка ни жива, ни мертва выглянула Таня.

— Эй, вы там, отоприте!

Савинка направился к двери. Девушка бросилась к нему:

— То по твою душу пришли… Беги!

Он безнадежно опустил голову.

— Куда побежишь от ока царева. Да и не чуешь — весь двор окружили, проклятые…

Глава V

Грязный туман таял, обнажая поблескивавшую гладь Москва-реки. На восходе, точно расшитый золотом и изумрудами охабень боярышни, покачивалось прозрачное облачко. Из-за рощи, сквозь дымчатую пелену, стыдливо глядело солнце.

Ртищев, прилизанный и умытый, расхаживал по необъятному двору своей усадьбы, раскинутой в Конюшенном переулке Арбата, и нетерпеливо дожидался кого-то.

Наконец, к воротам подошел, одетый в подрясничек; сутулый старик. Федор бросился навстречу гостю. В хоромах, заперев дверь на засов, старик опустился на колени.

— Николай, угодник Божий, — зашамкал он, стукнувшись об пол лбом, — помощник Божий… Реки за мной, господарь.

Федор повторил произнесенные стариком слова.

— Ты и в поле, — возвысил голос гость, — ты и в доме…

— Ты и в поле, ты и в доме, — молитвенно вторил постельничий.

— В пути и в дороге, на небесах и на земли заступи и сохрани от всякого зла.

— От всякого зла, — эхом отозвался Ртищев и поднялся с колен.

Старик, поклонившись хозяину, достал из-за пазухи две свечи.

— Сажи маненько сдобыть бы, — попросил он, озираясь по сторонам.

Постельничий вышел в сени и шепнул дворецкому:

— Сажи сдобыть ведуну.

Дворецкий стремглав бросился исполнять приказание.

Вываляв свечи в саже, ведун на каждой из них, у самого верха, начертал первые буквы имени женщины, которую называл господарь, и утыкал буквы иголками.

— Время и огонек вздуть, — сказал он вполголоса.

Федор дрожащей рукой зажег свечи.

— Внемли, — насупился ведун, — егда почнут падать иглы, дуй в сторону, в коей живет зазноба, и реки за мной заговор.

Раздув до последней возможности щеки, Федор исступленно дул в окно и нараспев повторял за ведуном:

— Стал не благословясь, пошел не перекрестясь, из дверей в двери, из ворот в ворота, вышел в чисто поле, стал, оборотился, свистнул тридевять раз и хлестнул тридевять раз, вызвал тридевять сил…

— Вертись на одной ноге! — крикнул старик и схватил Ртищева за плечи, с силою закружил его. — Вертись да приговаривай с упованием: вы, слуги верные, сослужите мне службу правильно, запрягите коня вороного и съездите за тридевять верст…

Ртищев неожиданно остановился и замахал руками.

— Какой тут тридевять верст? Доплюнуть — добежать до зазнобы моей.

Старик свирепо схватил Федора за ворот.

— Весь заговор разметал словесами своими! Нешто я мене твоего ведаю, где зазноба живет?

Он повторил снова весь обряд заговора и поклонился хозяину до земли.

— На дыбе пытать ее будешь, в землю схоронишь, а никуда не вытряхнешь любовь бесконечную.

Ведун взялся за ручку двери и, не поглядев на серебро, щедро врученное ему Федором, собрался уходить. Вдруг на лице его изобразился испуг.

— Ведь эко запамятовал… Вот оно — древние-то годы!.. Черны, сказываешь, у зазнобушки волосья на голове?

— Черны, Миколушка. Чернее ночи черны.

— Вот по сей пригоде и должен я на груди носить за любовь за сию нерушимую перстень златой с камнем агатовым.

Постельничий облегченно вздохнул.

— Пожалуешь к вечеру, будет тебе перстень, Миколушка.

Выпроводив ведуна, Федор обрядился в новый кафтан и вышел на крыльцо. На дворе копошились холопы — чинили сбрую, ожесточенно чистили и скребли застоявшихся аргамаков, бегали без толку в сарай и подклеть — прилагали все старания, чтобы обратить внимание господаря на свое усердие. На противоположном конце двора за низкою изгородью, на огороде, перекидываясь веселыми шутками, работали девушки.

Ртищев поглядел на небо и решив, что уходить еще рано, побрел от нечего делать в огород.

Девушки побросали работу и бухнулись ему в ноги.

— Единому Господу поклоняйтеся, — назидательно пискнул постельничий.

Он приготовился произнести свою обычную речь, в которой проповедывал «братство всех людей во Христе», но, услышав благовест, круто повернулся, раздал узенькое лицо в блаженную улыбку и, сорвав с головы шапку, перекрестился.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

— Аминь! — хором закончили девушки и снова поклонились господарю.

Федор отправился в церковь. Устроившись на клиросе, он безмолвно воззрился на образа. Однако молитвенное настроение не приходило. Взор то и дело обращался к окну, а в мыслях против воли стояло все одно и то же: продаст или не продаст?

* * *
Кое-как отстояв обедню, постельничий чуть ли не бегом пустился в сторону Знаменского переулка, к усадьбе дворянина Буйносова.

Буйносов увидел раннего гостя через окно и, в знак почтения, вышел к нему навстречу.

— Дай Бог здравия гостю желанному.

Пригнувшись, он обнял постельничего и троекратно облобызался с ним.

В тереме Федор долго крестился на образа, потом еще раз поклонился хозяину и, захватив в кулак маленький, утыканный реденькою щетинкою подбородок, присел к столу.

Со двора заунывною жалобою доносилась чуть слышная песня.

Лебедь белую во чужой сторонушке захоронили,
Со лебедь белою друга милого да разлучили,
Да, эх, кручинушка, да долюшка сиротская!
Знать, тобою, долюшка, нам дадено
Вековать ли с горюшком век-вечные,
Во слезах зарю встречаючи,
Да в горючих зорьку провожаючи…
— Добро девки поют, — мечтательно закатил глаза, постельничий.

Буйносов чванно выставил живот.

— А краше всех, гостюшко, поет полонная женка Янина.

Федор смущенно поглядел на пальцы свои и отошел к окну.

— Эко, траву нынешним летом, как прорвало!

Буйносов торопливо перекрестился и сплюнул через плечо.

— Дурное око ворону на потребу, доброе же слово хозяину на корысть, — трижды проговорил он скороговоркой и потом уже спокойно прибавил: — Травы, доподлинно… могутные ныне травы, благодарение Господу.

Помолчав немного, Ртищев снова присел рядом с хозяином.

— Ежегодно радуются люди траве зеленой, — улыбнулся он печальной улыбкой, — а того в толк не возьмут, что оком не мигнешь, как травушке той и кончина века пришла.

Буйносов сочувственно покачал головой.

— Так и живот человеческий.

Потерев раздумчиво лоб, Ртищев забарабанил пальцами по столу.

— Читывал я, Прокофьич, и греческую премудрость, и многие тайны спознал, а все в толк не возьму: пошто и человек, и трава смертью помирают, а мир как будто и не помирал николи? Как жил много годов назад, так и жительствует.

Он беспомощно заморгал глазами и спрятал в ладони потемневшее лицо.

— Сдается мне, что и человек, как трава: коль един на земли сиротствует, нет ему ни доли, ни радости… Все кручинится да тужит человек одинокий. А позабыть ежели про себя да к людям податься, особливо ежели к женке, то ли жизнь пойдет!

Прокофьич нетерпеливо дослушал гостя и грозно сдвинул рыжие брови.

— Не до того еще допляшешься с борзостями еллинскими! Ума решишься! А пошто наважденье такое?… По то, Федор Михайлович, что старину позапамятовал. Нешто так отцы и деды наши на мир Божий глазели? Нас как навычали? Егда поспрошают тебя, ведаешь ли филосопию, отвещай: еллинских борзостей не текох, риторских астромонов не читах, с мудрыми филосопами не бывах, но учуся книгам благодатного закона, как бы можно было мою грешную душу очистить от грехов.

— Не то! — воскликнул Федор, — против старины не смутьян я. Но ведаю, что не весь живот человеческий познала древняя мудрость.

Песня за окном то таяла, припадая к земле, то вздымалась к небесам, исполненная кручины, то билась отчаянно в воздухе, как бьется отяжелевшими крыльями смертельно раненный сокол.

— Эко, девки печалуются, Прокофьич!

Буйносов выглянул в окно.

— Сызнов Янинка раскаркалась!.. Ужо закажешь десятому, как лихо накликивать.

Тяжело отдуваясь, он вышел на двор. Ртищев обеспокоенно последовал за ним.

При появлении господаря девки упали ниц, ткнувшись лицами в землю.

— Пожалуй-ко, покажи милость, подойди-ка к крыльцу, — поманил Прокофьич пальцем Янину.

Неторопливо поднявшись, женщина спокойно пошла на зов.

— В нога! — крикнул господарь, наотмашь ударив ее по лицу.

— Как тебе сподручнее будет, — гордо сверкнула глазами Янина, опускаясь на землю.

Осанка ее, так не похожая на осанку даже самых родовитых российских женщин, величавый взгляд больших серых глаз и чуть вздрагивающие от скрытого возмущения ноздри привели Буйносова в неистовство.

Федор, чтобы выручить Янину, стал между нею и Прокофьичем.

— Неужто песней сиротской можно лихо накликать?

Чуть приподняв голову, женщина обдала постельничего признательным взглядом.

— А ежели лихо не накличет, — огрызнулся хозяин, — то уж вернее верного девок от работы отвадит!

Он кликнул дворецкого и, не обращая внимания на немую мольбу Ртищева, приказал:

— Сечь ее крапивой до четвертого поту!

Ртищев гневно вцепился в руку Буйносова.

— Опамятуйся!

Но дворецкий, покорный приказу, поволок женщину через двор.

— Дружбы для! — крикнул постельничий. — Не соромь полоняночку.

Буйносов упрямо мотнул головой и, увлекая за собой не выпускавшего его руку гостя, пошел в конюшню.

— Продай женку, Прокофьич! — завизжал Федор, едва холоп замахнулся на женщину пучком крапивы.

Глаза Буйносова подернулись усмешкою. Чтобы еще больше раззадорить гостя, он сорвал с гвоздя плеть и, с наслаждением крякнув, трижды полоснул Янину. Ртищев умоляюще протянул к нему руки:

— Ничего не пожалею, бери колико волишь!

Хозяин кинул плеть под козлы.

— Не можно. Рад послужить, да самому холопы надобны.

— Дружбы для нашей!.. До скончания живота памятовать буду добро твое…

Буйносов почесав затылок, нерешительно помялся и с сожалением поглядел на гостя.

— Нешто для дружбы?… А дружбы для и мы не бусурмане. Задаром отдам! За двести рублев.

Федор всплеснул руками.

— Окстись! Да нешто бывало, чтобы за холопку боле трех рублев плачивали?

Ни слова не ответив, Прокофьич вытер руку о полу кафтана, перекрестился и кивнул кату [29].

— Ты ей пятки полехтай огоньком.

— Дворянин, а рядишься, что твой татарин, — не выдержав, проговорил постельничий и гадливо сплюнул.

— Так-то ты! — заревел Буйносов. — В батоги ее!

Каты бросились к батогам. Обомлевший Ртищев отпрянул к двери, но тотчас же ловким движением вырвал из руки холопа батог.

— Царю ударю челом, не попущу! Нету такого закону, без суда людишек казнью казнить.

Лютый гнев помутил рассудок Прокофьича. Он отшвырнул далеко в сторону заступника женки исхватил секиру.

— А коли не волен ныне я, господарь, над смердами расправу творить, так на же!

Федор, собрав все свои силы, метнулся к козлам.

— Бери!.. Двести пятьдесят бери, токмо помилуй!

— То-то же, — спокойно ответил Буйносов, опуская секиру, — вон оно до чего довел ты меня, Федор Михайлович. Еще бы время малое, грех смертный принял бы на душу.

Федор сжался и, боясь вновь рассердить неудачным словом хозяина, угрюмо молчал.

В терему они ударили по рукам. Дворецкий побежал за дьячком. Подоспевший Буйносов, довольный выгодной сделкой, предложил гостю вина.

— Не вкушаю, — поморщился постельничий, — не тешу нечистого.

— Вольному — волюшка, а спасенному — рай, — презрительно ухмыльнулся Прокофьич. — Токмо по-нашему, по-неученому, не грех бы для крепости пообмочить купчую отпись.

Он увел Ртищева в трапезную и насильно заставил пригубить корец.

— А остатнее я отхлебну.

В дверь просунулась голова дворецкого:

— Доставил.

Буйносов надменно оглядел пошедшего дьячка и, не ответив на глубокий поклон его, спросил:

— Горазд ли ты купчую отписывать?

— Тем и живы опричь служения в храме, — почтительно закивал дьячок и достал из болтавшегося на животе мешочка чернильцу.

— А коли горазд, строчи, вислогубый!

Дьячок повел кожей на лбу — из-за дрогнувшего уха выскользнуло перо и, точно прирученное, упало промеж растопыренных пальцев.

— Про что отписывать, господари?

Выслушав Буйносова, он припал на одно колено и, вытягивая горлом, в лад поскрипывавшему перу, застрочил купчую. Покончив с делом, он перекрестился на образ, высморкался и загнусавил:

Купчая отпись на проданную польскую женку Янину. Се я, Иван, сын Прокофьев, дворянин Буйносов в нынешнем сто пятьдесят седьмом году, продал я, Буйносов, свою польскую полонную женку Янину постельничему Ртищеву Федор Михайловичу. А у тое женки глаза серые, волосы черны на голове. А взял я, Иван сын Прокофьев, за ту свою полонную женку у него, Ртищева, 250 рублев денег. А впредь мне, Буйносову, до тое женки дела нет ни роду моему, ни племени, не вступаться… И буде кто станет в ту женку вступаться, а мне, Ивану, сыну Прокофьеву, очищать и убытку никакого ему, Ртищеву Федор Михайловичу, не довести. В том я, Буйносов, ему Ртищеву, отпись дал. А отпись писал дьячок Васька Лотков лета 7157 году.

Ртищев в знак согласия качал головой. Он торжествовал. Что там деньги! Главное, сбылось, наконец, то, о чем он мечтал больше года, никому не смея поведать свою тайну. Да и как можно было ему — постельничему, господарю — прийти к Буйносову и откровенно сказать о своей любви к какой-то безвестной полонной женке!

* * *
В колымаге Прокофьича постельничий умчался к себе в усадьбу за казной. К обеду все было готово. Купчая отпись осталась в руках Федора, а Янину Буйносов обещался доставить на следующее утро, так как ей нужно было отлежаться после побоев.

Спрятав купчую на груди, Ртищев облобызался с хозяином и укатил во дворец.

Прокофьич на радостях пригласил соседей и мертвецки напился.

— Ловко я его, ха-ха-ха!.. — гремел его густой бас в низких хоромах. — Секи! Ха-ха-ха-ха!.. Я секу, а он, гнида болотная — «Полсотни рублев прикину, помилуй токмо, продай полонную женку». Ха-ха-ха!..

Тревожно и почти без сна провел Федор ночь. Едва забрезжил рассвет, он вскочил с постели и, позабыв о молитве, припал к окну. Дважды заходил в опочивальню дворецкий, о чем-то докладывая, спрашивал о чем то, и даже как будто, набравшись смелости, дергал господаря за край рубахи — но Федор только отмахивался.

— Сызнов блажит! — с сожалением пожимал дворецкий плечами и уходил ни с чем в полутемные сени.

Наконец, на дороге показалась Янина.

— Принимай! — взвизгнул Ртищев и бросился в сени, но вовремя опомнился. — Ты вот что, Флегонт, — поднялся он на носках, чтобы казаться солиднее, и постучал зачем-то пальцем по груди дворецкого. — Я… того самого, как его… вечор полонную женку купил. От лютые смерти Христа для спас… Так ты ужо, Флегонтушка, баньку задай той полонянке, да ласковым словом примолви. Хоть и из ляхов она, а все же душа человеческая.

Выпроводив дворецкого, Федор снова приник к окну.

Пошатываясь, маленькая, пришибленная, с беспомощно болтавшимся в руке узелочком, точно олицетворение скорби и беспросветного одиночества, Янина шагала к резному крыльцу.

Глава VI

Сам Ртищев смазал раны Янины целебными снадобьями, перевязал холстом и на всякий случай, для крепости, попросил Миколушку свести хворь на черного таракана.

На следующее утро, когда больная почувствовала себя лучше, ее перевели из подклети в каморку, примыкавшую к господарской опочивальне. Каморка была похожа скорее на узкий и низкий гроб, чем на человеческое жилье. Свет проникал через продолговатую щелку под подволокой, заделанную матовою слюдою. Но Янину поразило богатое убранство помещения. Лавка вдоль стены была обита парчой с золотыми гривами [30], на постели из золоченого дуба высилась гора пуховиков; покрывало, расшитое сапфирами, рубинами, бисером и бирюзой, горело при мигающем свете лампады тысячью причудливых огоньков; маленький круглый столик был завален дорогими потехами фряжского дела; в огромном стеклянном шаре, подвешенном к подволоке, уродливо корчась, отражалось все, находившееся в каморке.

Полонянка недоверчиво отступила к порогу.

— То не для нас, то для господарей, — показала она рукой на постель.

Дворецкий ухмыльнулся.

— День-деньской тебя для заботились холопи. Нешто не ведаешь, что господарь пожаловал тебя ключницей?

* * *
Вернувшись от заутрени, Ртищев перерядился в потертый подрясничек и, наскоро перекусив, вышел во двор.

До самого обеда помогал он холопам в их повседневной работе, на огороде поучал девушек, как нужно «по-европейски» удобрять землю и какие на свете бывают овощи помимо капусты и редьки. Девушки слушали внимательно, низкими поклонами благодарили господаря за добрые речи, но, когда Федор оставил их, — с недоумением уставились друг на друга:

— Уразумела?

— Подавись он со словесами своими со бусурманскими! Токмо опоганились слушамши.

И продолжали работу так, как учили их отцы и деды. В сущности, вся дворня относилась благожелательно к господарю — за тихий нрав его и человеческое отношение к людишкам. Только одного не могли холопы простить ему: страсти обучать их басурманским премудростям.

Каждый день, выспавшись после обеда, Ртищев, нагруженный букварями, шел в повалушу [31]. Там дожидалась его вся дворня, от стариков до детей. Усевшись за покатым столиком, сработанным умельцем из немецкой слободы, постельничий устремлял кроткий и прямодушный свой взгляд на людишек.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — тоненько выводил он.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — повторяли холопы с таким неподдельным отчаянием, точно неожиданно видели себя на краю бездонной пропасти.

Федор усиленно тер висок и приступал к уроку, неизменно начиная с одного и того же:

— А что сказывает государь царь и великий князь всея Руси?

— Делу время, а потехе час, — отвечали все хором.

— Добро, гораздо добро, — кивал головой учитель и переходил к букварю.

В тот день, когда Янина переселилась в каморку, холопы решили не ходить в повалушу, понадеявшись, что господарь, забавляючись с бабой, позапамятует пытать их учением. Но пришел послеобеденный час и, как всегда в будни, Ртищев, со связкой книг под мышкой, направился в повалушу.

Дворовые покорно поплелись за ним.

— А что сказывает государь царь и великий князь всея Руси?

— Делу время, а потехе час.

— Добро… Гораздо добро.

Федор перелистал букварь, нашел нужное место и, не глядя, ткнул пальцем в одного из учеников.

— Тебе, Афонька! — зашептали со всех сторон холопы, подталкивая старика-огородника.

Афонька, тонкий и кривой, как отраженная в воде осокорь, убитая молнией, сердито зажевал провалившимися губами и не двинулся с места.

— Ну-ко, Парашка, иди! — произнес наконец Ртищев первое, пришедшее на память имя.

Заросшая с головы до коротких узловатых ног грязью, рыхлая женщина испуганно заморгала и повернулась к иконе.

— Господи!

— Ну же! — раздраженно прикрикнул учитель. — Долго дожидаться я буду!

Парашка, охая, поднялась, вразвалку, по-утиному, подошла к господарю и, разинув до ушей рот, ожесточенно сунула под головной платок грязную пятерню.

— Реки! — деловито ткнул Федор указкой в букварь.

— Глагол… иже… рцы…

Ртищев нетерпеливо забарабанил пальцами по дубовому столу.

— А где ты тут «иже» узрела? Реки: глагол, есть, рцы, аз, како, людие.

— Глагол, есть, рцы, како, людие, — точно в бреду, повторила Парашка.

— А вкупе?… Всем миром реките.

В повалуше воцарилась мертвая тишина. Ртищев оскалил зубы и, наклонившись к женщине, процедил ей под ухо:

— Реки: Ге-ра-кл.

Обомлевшая Парашка с воем бросилась в ноги господарю.

— Избави!.. Не погуби христианскую душу!

На лбу у Федора выступил пот. Он схватил женщину за руку и, поднявшись на носках, шлепнул ее букварем по груди…

— А Геракла страшишься — реки: добро, ук, рцы, аз.

— Реки: добро, ук, рцы, аз, — упавшим голосом откликнулась женщина.

— Ну чего ты взыщешь с нее! — сплюнул Федор. — Без моего реки: добро, ук, рцы, аз.

Парашка повторила так, будто накликала на себя неминуемую гибель:

— Без реки моего добро, ук, рцы, аз, иже…

И расплылась в улыбке.

— Постой, погоди! — не выдержал Ртищев и закатился смехом. — А есть то истина: добро, ук, — ду, рцы, аз — ра. Ду-ра!

Холопы поддержали господаря раскатистым хохотом. Обалдело умолкнувшая ученица внезапно всплеснула руками:

— И доподлинно, дура!.. У меня корова не доена, а я тут букварю обучаюсь.

Когда в повалушке немного стихло, Ртищев, довольный собой, порылся в книгах, нашел изображение коровы и, показав его ученикам, пощелкал двумя пальцами по лбу Парашки.

— А ведомо ли тебе, что смертью помереть может корова, коли ее не ко времени подоить?

Играя именами иноземных ученых, он принялся объяснять холопам, как построен скелет коровы. С каждым словом постельничий увлекался все более и более. Он позабыл уже, о чем начал говорить, и перескакивал с поразительной быстротой с одного предмета на другой. Жития святых переплетались с разговорами, об уходе за овцами, гражданство и обучение нравов детских — с Аристотелем и комедийным действом у иноземцев… Наконец, истощив весь запас красноречия, Ртищев устало разогнул спину и с недоумением воззрился на Парашку.

— Так о чем, бишь, мы с тобой? — устало потянулся он.

— Об дуре, — пробудившись от дремоты, крикнул огородник и на всякий случай спрятался за спину соседа.

Федор собрал книги и повернулся к образам. Холопы с радостью склонили колена, готовясь к молитве. Урок окончился.

* * *
Спускался неприветливый вечер. Точно хмельные монахи в дымчатых рясах и сбившихся набекрень клобуках, покачивались в низком небе разорванные тучи.

Ртищев сидел, нахохлившись, в опочивальне и тосковал. Идти никуда не хотелось, а ложиться спать было еще рано. Временами он поднимался с лавки и, затаив дыхание, на носках, подкрадывался к двери, ведущей в каморку Янины.

— Почивает, болезная, — шептал он с умилением, складывая руки на груди.

Янина тонула в пуховиках и, закинув за голову руки, беспокойно ждала господаря. Томительно медленно длилось время. Каморка погружалась во мрак. На улице стихало движение. Кралась слезливая московская ночь.

Заслышав шорох в опочивальне, полонянка встала с постели, готовая к встрече. Но Федор не шел: приникнув ухом к деревянной переборке, прислушиваясь к дыханию женщины, он шептал какие-то ласковые, самому ему непонятные слова.

Его слабый шепот донесся до чуткого слуха Янины и сразу успокоил ее. «Да то он нейдет жалеючи, — догадалась она и, посмелев, решилась на хитрость: — Пожалуешь, ох, как пожалуешь, господарик!»

Плотно укутавшись в покрывало, она запела вполголоса:

Ой, не спится мне молодушке,
На чужой — лихой сторонушке.
И, нарочито громков всхлипнув, продолжала с тоской:

Пожалел бы ты меня, Господь-батюшка,
Да укрыл бы во сырой земли…
Федор, полный участия, слушал. Точно в лад безрадостной песне, выл заблудившийся в трубе ветер и печально позвякивали о слюдяное оконце тяжелые капли дождя.

А не можно боле мне одинокой
А сиротствовать на чужбинушке, да на далекой…
Пожалей же, Господь-батюшка, полоняночку.
Прибери к себе да бесприютную…
Все тише пела Янина — слова блекли и вяли, как лепестки сорванных ветром степных колокольчиков. Наконец песня оборвалась, сменилась жалобными всхлипываниями.

Ртищев заметался по опочивальне, не зная, что предпринять, и сразу вдруг решился: зажмурившись, чтобы не так чувствовать страх, открыл дверь каморки.

Янина грохнулась на колени.

— Помилуй, господарь! За кручиной своей упамятовала я, что покой твой встревожила.

Нащупывая руками дорогу, постельничий шагнул во мрак и наткнулся на столик. С треском и звоном покатились по полу дорогие фряжские забавы.

— Свет бы вздуть, — отступил Федор…

Полонянка поднялась с колен и зажгла лампаду.

— Эка, сколько сгублено твоих забавушек, — виновато развел руками господарь и уселся на край постели. — Да ты не кручинься, касатка. Я новых доставлю, колико сама восхочешь.

Она натянула покрывало на круглое плечо и жеманно сложила губы.

— Не ждала я тебя, господарь, не приубралась.

— А я было думку имел, ты почиваешь, лапушка.

— Где уж. Очей не сомкнула.

Федор осторожно обнял ее. Легкая дрожь пробежала по телу женщины.

— Бога для, не губи, — взмолилась она.

Девичья стыдливость полонянки тронула сердце Федора и пробудила в нем чувство великодушия. Неимоверным усилием воли поборов себя, он встал, клятвенно поднял руки:

— Как родителя не соромилась бы, так и меня не соромься.

И глухо прибавил, задувая лампаду:

— Токмо не гони, токмо дозволь быть подле тебя.

Каморка погрузилась в непроглядную тьму. Не решаясь подойти к постели, Федор сказал:

— Ты бы спела господарю своему, горлица светлоокая.

— Рада бы потешить тебя, да ведомы мне едины песни кручинные.

Федор склонил голову и вздохнул:

— А мне токмо и по мысли песни такие.

Янина, помолчав, запела.

Жил да был на Польше шляхтич Казимир.
Ой, велик-могуч был шляхтич Казимир!
Тьмы тем злата в погребах он хоронил.
Токмо краше злата-серебра ему была
Дочка панночка, Янинушка…
И оборвалась, зарывшись лицом в подушку, заплакала.

— Сиротина… горемычная моя сиротина, — зашептал Федор, склоняясь над ней и чувствуя, как у него самого закипают в груди рыдания. Рука его сама собой обвилась вокруг ее шеи и губы припали к мокрой от слез щеке.

Янина испуганно рванулась.

— Не надо… Бог взыщет за меня, сиротину!

Федор всем телом откинулся назад и воскликнул в исступлении:

— Коли так, краше не зреть тебя! Утресь же отпущу тебя на все на четыре сторонушки!

Он сделал шаг к двери, но Янина вцепилась в его рукав.

— Не спокидай!.. Нешто не чуешь, что милей ты мне свету белого! Об едином токмо кручинюсь — не ведаю, я ли люба тебе.

Ртищев захлебнулся от счастья.

— Мне ли? Люба ли?… Да коли нужда будет, по единому глаголу твоему в реку брошусь, не перекрестясь.

Снова теряя голову, он обнял женщину и с силой сжал ее в своих руках. Янина с отчаянным криком забилась в его объятиях.

— Тьфу! — рассердился постельничий, отпуская ее.

Янина поняла, что игра ее принимает дурной оборот и, опустившись на пол, присев у ног Федора, долго говорила ему о любви своей, клялась, что все думки ее заполнены им одним… Точно в бреду, слушал Федор признание полонянки. «Прикрикни! Токмо прикрикни — и все будет по-твоему, — билась в мозгу его настойчивая мысль. — Нешто слыхано слыхом, чтобы холопка супротив господарей глас подавала!» Но он сумел подавить в себе этот голос и, измученный, перегоревший, ушел, так и не тронув в эту ночь Янину.

Глава VII

Воевода встретил Никона далеко за Новгородской заставой и, испросив у митрополита благословения, пересел в его колымагу.

— Тихо ли на Москве, владыко?

Никон грубо наступил ногой на ногу воеводы и показал глазами на сопровождавших его монахов.

Всю дорогу, до митрополичьих покоев, проехали молча. Никон был не в духе. Встречавшиеся на улицах людишки, как всегда, почтительно снимали перед ним шапки, кланялись в пояс, но он не отвечал на поклоны и вместо благословения обдавал их таким жестоким взглядом, что они старались как можно скорей уйти с его глаз.

Воевода понял, что митрополит везет недобрые вести, и с мучительным беспокойством перебирал в памяти все свои прегрешения, которые могли каким-либо путем дойти до Москвы.

Помолясь наспех перед вратами обители, Никон прошел в опочивальню, позвав за собой воеводу.

— А не слыхивал ли ты новых вестей, — зло насупился митрополит и еле слышно прибавил: — Опричь тебя на всех путях стрекочут про лихо сольвычегодское да устюжское.

Воевода тряхнул плечами, будто освободился наконец от давившей его ноши.

— Далеко до Сольвычегодска, владыко. А нам вместно новогородскую сторону блюсти в благодати и мире.

Глаза Никона сузились в ядовитой усмешке.

— А и в твоем воеводстве, чую, смуте не миновать.

Воевода вскочил с лавки, готовый к спору, но, встретившись со взглядом владыки, только вздохнул обиженно и снова уселся. В опочивальню, низко поклонившись митрополиту, вошел келарь. Никон переглянулся с ним и злорадно потер руки.

— Обскажи-ко сему мирскому начальному человеку, какими вестями ныне полнится земля российская.

Келарь перекрестился на образ, потом с преувеличенным почтением склонился перед воеводой.

— Опричь Сольвычегодска смутит ныне и Псков. А еще слухом слыхали, Новгород послов из Пскова встречает.

— А на то и воеводствуем мы, чтобы не слухом служить, а истиною, — ответил воевода и приподнялся, стукнул себя в грудь кулаком: — А не было от Пскова послов!

Никон, спокойно ожидавший, когда кончит воевода, подошел к порогу и приоткрыл дверь.

— Все обсказал, служитель истины?

— Все!

— А коли все — вот тебе Бог, а вот и порог.

Воевода позеленел от оскорбления, но послушно поклонился и вышел. «Была бы сила моя, показал бы я тебе, смерд мордовский, как над царевыми людьми издевою издеваться», — яростно думал он и, вскочив на коня, зло замахнулся плетью.

Зычный оклик келаря заставил его остановиться.

— Чего еще занадобилось?

Монах сложил на животе руки и низко поклонился.

— Благословляет тебя владыко на совет с Афанасием Лаврентьевичем Ордын-Нащокиным. Велико учен и разумен тот муж и в усмирениях не единожды показал умельство свое перед государем.

* * *
Улицы были заполнены народом, дорога от рынка к заставе стала похожа на вооруженный стан. Торговцы, чуя беду, побросали лари и поспешили скрыться. Кое-где виднелись отряды ратников — они не зло покрикивали на толпу, грозя пустить в ход пищали.

Воевода сдержал коня и плетью поманил к себе стрельцов. Однако никто не послушался его.

Кто-то в толпе рассмеялся.

— Повоеводствовал и будет, родименький!

Один из ратников, подскочив к воеводе, хлестнул его коня.

— Покель целы косточки — скачи к лешему в бор!

Воевода размахнулся с плеча и заорал:

— На дыбу его! В железа!

Ратник отпрянул от удара и взялся за пищаль:

— За мшел [32] непомерный да за все издевы — держи! — воскликнул он, но тотчас же по-приятельски улыбнулся. — Не егози, господарь. Оставлю я тебя псковичам на потеху.

— Псковичам? — точно во сне, повторил воевода. Весь пыл его мгновенно улегся, рука бессильно упала, плеть выскользнула из кулака и легла под ноги ратникова коня.

— А за гостинец спаси тебя Бог, — прибавил ратник и, ловко изогнувшись, подхватил плеть с земли. — Ишь ты, корысть мне ныне какая!.. Набалдашник-то из чистого злата.

В дальнем краю кто-то протяжно крикнул и призывно ударил в накры [33].

— Мир псковичам! — пронеслось по улице.

Толпа по собственному почину, не дожидаясь приказа, расступилась, образовав узкий проход. Воевода припал к шее коня и во весь дух помчался назад к митрополичьим покоям.

Добравшись до рынка, псковичи остановились.

— Тебе обсказывать! — подхватили послы какого-то парня и поставили его на опрокинутую вверх дном бочку.

Парень сорвал с головы шапку.

— Так что хлебушка нету! — свирепо вытаращил он налитые кровью глаза. — Так что хлебушка нету!..

Он примолк, чтобы побороть в себе звериную злобу, мешавшую ему говорить и, прищелкнув пальцами, снова надрывно крикнул:

— Так что хлебушка нету!

Его сменил другой посол. Степенно перекрестившись, он разгладил бороду, прищурился и зябко запахнул епанчу.

— Хлебушка нету, а денег черные людишки и отродясь не зрели. Все, братья-новгородцы, дьякам, боярам да прочим царевым людям в нутро идет… Так ли я сказываю, братья-новгородцы?

— Так! — как один человек, рявкнула толпа. — Все дьякам да иным царевым людям!

Посол, ободренный поддержкой, разгорячился.

— А сильные люди за тех еретиков-басурман, что из шведской земли к нам во Псков перебегли, королю тьму тем хлеба отдали да еще силу великую денег прикинули. Гоже ли нам головами помереть, а хлебушек стравить басурманам?

Бурная людская лавина прокатилась по улицам, сметая все, что попадалось на пути. С веселым потрескиванием заплясали на крышах домов багровые огненные змейки. По земле поползли мохнатые лапы дыма.

* * *
Никон согнал на свой двор всех новгородских монахов. Подгоняемые келарем, послушники подкатили к стенам пушки.

— Да благословит вас Бог на правый бой за дело царево! — напутствовал монахов митрополит.

Черным вихрем пронеслись монахи по улицам. Впереди, держа в одной руке высоко над головой кипарисовое распятье, а в другой сжимая черенок турецкой сабли, грозно скакал на своем рыжем коне воевода.

— Погибель смутьянам!.. Анафема ворогам государевым! — вопил келарь, не отставая от воеводы и потрясая булатным мечом. — Анафема восставшим противу государя — царя Алексея.

В первое мгновение бунтари, потрясенные необычайным зрелищем, смутились и расстроили ряды, но, узнав воеводу, тотчас же пришли в себя.

— А и раз помирать!..

До поздней ночи длился жестокий бой.

Наконец монахи не выдержали и, дрогнув, отступили к митрополичьим покоям… Никон, зорко следивший со звонницы за бранью, торопливо сбежал вниз к послушникам, дозорившим у пушек.

— Готово, владыко, — поклонились монахи.

Никон снова взобрался на звонницу.

Толпа выплыла из-за переулка. Митрополичьи воины гикнули на коней и ускакали за стены. Уловив знак владыки, пономарь с силой рванул намотанные на руки веревки. Набатный рев колоколов захлебнулся в пушечном залпе.

Толпа смятенно шарахнулась назад. Из-за стены на отступающих снова ринулась монастырская конница.

— Разумейте языцы и покоряйтеся! — победно залился келарь.

— И покоряйтеся!.. И покоряйтеся, яко с нами Бог, — поддержали остальные, выхватывая из ножен сабли.

На стене, пророчески простирая руки, озаренный трепещущим заревом факелов, стоял митрополит.

Вдруг из-за угла показалась толпа чернецов, отбившихся, по-видимому, от главных сил.

— Спасите! — молили они, стремясь пробиться к своим.

Никон не успел понять, в чем дело, как часть чернецов взобралась на стену.

— Благослови, владыко!

Митрополит готовно поднял руку, но кто-то с неожиданной силой сбросил его со стены под ноги смутьянам. Остальные чернецы окружили келаря и воеводу.

Из ворот, рискуя жизнью, выскочил игумен.

— То ряженые… Ни имайте им веры…

Но было уже поздно.

— Секи их, изменников! — вопили псковичи, наступая на митрополита.

Никон вскочил на ноги и злобно отшвырнул от себя саблю.

— Секите! Приемлю сором и смерть с великою радостью во имя Христово и во спасение царя моего.

Парень, первым говоривший на рынке, деловито поплевал на руку и с наслаждением ударил митрополита кулаком по лицу. Народ ахнул.

— Не гоже! Не гоже нам над пастырями глумиться… Не басурманы мы, — донеслось возмущенно с разных концов.

К митрополиту подошел примкнувший к бунтарям стрелецкий полуголова.

— Бьем тебе челом, владыко, и молим благословить Новгород на новое житие со выборные люди в начальниках.

Связанный по рукам и ногам, воевода завопил:

— Не внемли гаду сему! То он всей смуте начальник.

Митрополит, не удостоив взглядом бившегося у ног его воеводу, повернулся к церкви.

— Коль противу сего мздоимца-воеводы восстали людишки — благослови их, Господи сил, на победу.

* * *
Новгородцы ожили. Стрелецкий полуголова, избранный всенародно воеводою, с утра до ночи трудился, щедро награждая людишек зерном, которым завалены были господарские и монастырские закрома. Рекою лились вино, пиво и мед. Холопи, в одеждах бояр и торговых гостей, неустанно чинили суд и расправу над не успевшими скрыться господарями.

Расправившись с врагами своими, начальными людьми, выборные решили, что сделали все для своего освобождения, и предались непробудному пьянству. Разбойники, бежавшие из темниц, почуяв безнаказанность, принялись за грабежи и убийства. В городе не прекращались пожары.

Торговые люди, истосковавшиеся по своим ларям, не выдержали пренебрегая опасностью, собрали раду.

— Ты на воеводстве сидишь, — обступили они полуголову, — а не зришь, что рушится град наш сиротствующий.

Хмельной воевода не внял их словам — разразился площадной бранью и, приказав схватить зачинщиков, ушел заканчивать прерванный пир.

Никон, обряженный в поношенный подрясничек, ежедневно после обедни уходил в город. Его сопровождали толпы монахов и простолюдинов. На площади, перед церковью, митрополит опускался на колени и зычным голосом молился за «сиротствующий град».

— Покайтесь перед государем, — со слезами в голосе увещевал он толпу, вставая с колен после молитвы, — внемлите молению моему и гласу всевышнего. Как сгинет без солнца земля, так да погибнет народ без Богом помазанного царя-государя!

Наконец как-то ночью в митрополичью опочивальню ворвался сияющий келарь.

— Владыко, владыко, — затормошил он спящего, — добрые вести, владыко!

Никон очумело вскочил и нащупал в изголовье секиру.

— То я, владыко! — испуганно отступил келарь, и тут же весело хлопнул в ладони: — Конец пришел вольнице! Конец беззаконию богопротивному. Нащокин расправился с Псковом и грядет во славе к Новгороду.

* * *
Слух об усмирении псковичей быстро докатился до новгородцев. Всполошенные толпы высыпали на торговую площадь держать совет. Оставшиеся в живых господари и приказные выползли из своих убежищ.

Полуголова не рискнул идти на площадь. Пораздумав, он направился к митрополичьим покоям.

Никон не вышел к воеводе, выслав к нему келаря.

— Недужится владыке, — печально вздохнул монах. — Мне же наказал бить тебе челом, не покажешь ли нам милость, не отстоишь ли обедню в моленной.

Польщенный воевода отпустил сопровождавших его друзей и доверчиво пошел за келарем.

— Пожалуй, — услужливо распахнул перед ним дверь монах.

Гость переступил через высокий порог и тут же половица с грохотом провалилась под его ногами.

— Поостынь маненько, воеводушко смердов, — хихикнул келарь и захлопнул дверь.

На площади бушевала толпа. Одни с кулаками наступали на выборных, требуя немедленного создания дружины, другие призывали к бегству в леса, третьи настаивали на бескровной сдаче города Нащокинской рати. Монахи сновали в толпе и, непрестанно крестясь, взывали к небу.

— Ты, Господи, зришь туту нашу горькую. Вразуми рабов Твоих смириться перед Тобой и преславным помазанником Твоим.

После жестоких споров противники Никона махнули на все рукою и сдались.

В тот же день выборные отправились на Москву — бить челом государю на бояр и приказных, доведших людишек до бунта, и принести повинную от лица всего Новгорода.

* * *
После двухдневного заточения стрелецкого полуголову повели на конюшню.

— Новгородскому воеводе поклон и многая лета! — встретил его с усмешкою митрополит, но, едва узник сделал движение, чтобы подойти под благословение, келарь повалил его на землю и мигнул катам.

— Секите!

Два послушника, исполнявшие обязанности катов, набросились на воеводу и сорвали с него одежду.

Чем больше кричал истязаемый, тем беспощаднее его секли. Когда спина узника обратилась в сплошную рану, Никон перекрестился, деловито снял с гвоздя саблю и собственноручно рассек ему пятки.

— Выбросить псам!

Заблаговестили к обедне. Келарь засуетился, принес ведерко с водой и, смыв кровь с рук владыки, подал ему посох.

Домовая церковь при митрополичьих покоях была битком набита молящимися. Все именитые люди Новгорода, уцелевшие от расправы, пришли поклониться Никону и отслушать торжественное молебствование.

После службы митрополит вышел на паперть; приказав всем стать на колени, обличающе бросил:

— Вы!.. Вы град сей богоспасаемый довели до погибели!

Молящиеся покорно склонили головы и молчали.

С каждым словом Никон распалялся все более.

— Ибо мало потчевали батогами холопей своих, распустили потворством своим!.. Аль позабыли, что на то и даны Богом черные людишки, чтобы господари наущали их смирению и тем уготовали им путь к блаженству в будущей жизни?

Один из торговых людей клятвенно поднял руку.

— Обетование даем творить отселе по глаголу твоему, владыко!

* * *
Новгородские послы прибыли на Москву. Окольничий проводил их в Кремль и выстроил на площади у Большой Палаты [34].

Вдоль Средней Палаты, что ютилась между Большой и Благовещенским собором, в ожидании государева выхода, разгуливали думные бояре и стрельцы.

Царь нетерпеливо поглядывал в окно и то и дело стремился выйти к послам, но каждый раз его сдерживали Милославский и Стрешнев.

— Не срок, государь, — в один голос увещевали они. — Погоди гонцов от Новгородского митрополита. Сейчас должны прискакать.

Небо заволакивало тучами. Кремль темнел, супился. Под окном о чем-то чуть слышно шепталась с сумерками зябко нахохлившаяся трава; плакучая ива, прилепившаяся к воротам, ведущим из внутреннего двора на площадь, теряла свои обычные очертания и, казалось, отделяется от земли, уходит куда-то расплывчатым туманным пятном. Точно голодные мыши, надоедливо скреблись о стены занесенные ветром осенние листья.

Выборные с тревогою поглядывали на царевы покои.

— Нейдет государь, — сиротливо жаловались они и, точно в предчувствии беды, тесней прижимались друг к другу.

Наконец на крыльце показалась сутулая фигура Ильи Даниловича.

— А что я сказывал, — радостно шепнул соседу один из послов, — как пить дать, пожалует сейчас и сам царь-государь! Не зря слух идет, будто царь усердно внемлет ныне печалованиям холопьим, а сильных людей из царства выводит.

Милославский что-то шепнул думному дворянину и скрылся в хоромах. Дворянин стремглав бросился на Красную площадь, навстречу скакавшему во весь опор всаднику.

— Откель?

Всадник сдержал коня.

— От митрополита Новгородского, да от Афанасия Лаврентьевича Ордын-Нащокина с благою вестью!

Спрыгнув с коня, гонец направился к воротам, ведущим в Передние Переходы, но дворянин приказал ему идти во дворец обходным путем.

Узнав от вестника об окончательном усмирении псковичей, Алексей сразу преобразился.

— Не выйду к смутьянам! — объявил он, важно развалясь в кресле. — Всех их вон из Кремля!

— И то, по всему двору ихним духом смердит, — поддакнул Стрешнев и заковылял к двери.

Илья Данилович остановил его:

— Гоже ли так?

— И всегда-то ты, Ильюшка, нашей воле противоборствуешь, — недовольно произнес Алексей.

Милославский припал к руке государя.

— Не противоборствую, а о благоденствии твоем печалуюсь. Гнать всегда время найдется, а ныне вместно по-родительски на их кручины попечаловаться да посулы добрые посулить. То ли дело — вернутся в Новгород, о государе всем с великой любовью людишкам сказывать будут.

Царь задумчиво почесал поясницу и воззрился на тестя.

— И то, Данилович! Пускай о государе своем с великой любовью сказывают людишкам.

Стрешнев с презрением оглядел Милославского.

— Не внемли ему, государь! Не тем славны были великие князья российской земли, что с холопями слезы точили. Помяни деда своего, Филарета, да еще Грозного царя помяни! Не ухмылкою, но величием покоряли они противоборствующих!

Алексей встал и гордо запрокинул голову.

— И то!.. Не ухмылкою, а величием покоряли они противоборствующих!

И, посовещавшись с ближними, выслал тестя к послам.

— Внемлите, — буркнул себе под нос Илья Данилович, представ пред выборными. — Царь-государь показал мне милость замест него слово вам молвить.

Послы опустились на колени.

— А сказывает царь-государь, что холопы-де государевы и сироты великим государям николи не указывали. Псковичам и новгородцам надобно было челом бить до нынешнего смятения, а не самим управляться. А того николи не бывало, чтоб мужики со бояре, окольничие и воеводы у расправных дел были, и впредь не будет того!

Промокшие до костей, подгоняемые окриками стрельцов, послы молча покинули Кремль.

Глава VIII

С тех пор, как Ртищев добился наконец своего и Янина уже не противилась его ласкам, все изменилось в усадьбе. Полонная женка стала полновластной господарыней над челядью.

Счастливый постельничий ничего не замечал. Не задумываясь, по первому слову Янины, он сбросил с себя старинные русские одежды и облачился в польский жупан. По утрам сама полонянка обряжала его в широчайший расшитый золотом и позументами, иноземный халат. Надушенный благовонными жидкостями, доставленными знакомым немцем из-за рубежа, Ртищев усаживался за книги и с головой уходил в изучение «еуропейской премудрости».

Почувствовав свою власть, Янина быстро поправилась и стала еще привлекательней, чем была.

Челядь, которую также заставили перерядиться в польские одежды, ненавидела своевольную гордую польку, но никто не смел выдать перед господарем свою нелюбовь. Больше всех доставалось от Янины дворецкому, которого она решила заменить своим человеком. Полонянка постоянно жаловалась на него Федору, нещадно секла его на конюшне и добилась того, что Ртищев сослал любимого своего слугу в дальнюю вотчину.

Затянутая в шуршащий шелк кофты, плотно облегавшей ее стройный стан, в тяжелой бархатной юбке, с двумя рядами золотых пуговиц по бокам, с собольей опушкой, густо набеленная и благоухающая, Янина все свободное время проводила у зеркала.

Почти все друзья Ртищева отбились от его дома, и, когда он приглашал их к себе, — откровенно заявляли, что не могут переносить «ляшского духу». Такие замечания волновали Федора, нарушали блаженный покой, в котором он пребывал со дня сближения с полонянкой. Набравшись смелости, он давал себе слово поговорить с Яниной и уломать ее отказаться от иноземных обычаев, но, когда оставался с нею наедине, сразу забывал приготовленные слова и откладывал объяснение до другого, более подходящего случая. Все, что делалось где-то там, за воротами усадьбы, на московских улицах и в самом Кремле, — теряло смысл и значение. Там властвовали над жизнью суета сует и томление духа, а истина, доподлинное добро пребывали в этих серых и ясных глазах такой покорной и такой всепокоряющей женщины…

После обеда, когда постельничий уезжал в Кремль или в Андреевский монастырь, Янина переодевалась в лучшее платье, ложилась на турецкий диван и предавалась чтению латинских книг или просто забывалась в полудремоте. Вскоре из сеней до слуха ее доносились сдержанные шаги дворецкого Тадеуша, купленного Федором у иноземца.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — вкрадчиво раздавалось за дверью.

— Ты, Тадеуш?

— Я, коханочка, — сладко вздыхал дворецкий и поспешно входил в терем, закрывая за собой дверь на засов.

Янина отодвигалась к стене и глазами указывала на место подле себя. Тадеуш расшаркивался, подражая изысканным манерам шляхтичей, присаживался на край дивана у ног польки и шепотом докладывал ей о чем-то. Передав дворецкому новые поручения, Янина отпускала его и уходила в трапезную — там дожидались ее обычно гости из Басманной слободы.

Проводив гостей, полонянка набрасывала на плечи турецкую шаль и отправлялась на улицу встречать господаря. Когда Ртищев выходил из колымаги, она отвешивала ему низкий поклон, делая вид, будто собирается пасть на колени. Федор краснел, смущенно спешил в хоромы.

— Мне вместно покланяться тебе, ненаглядная, — обнимал он женщину, — а ты все норовишь перед мною пасть ниц.

Застенчивая и радостная, Янина прижималась к чахлой груди господаря.

— Пошто мне милость такая от Бога? Недостойна я не токмо любовь от тебя принимать, но и ноги мыть твои херувимские!

Влюбленные усаживались на диван и проводили долгие часы в веселом щебетании. Впрочем, болтала больше полонянка. Она говорила обо всем, что приходило ей в голову, с наивнейшим легкомыслием перебегая с предмета на предмет, но под конец всегда выходило так, что сам Федор заводил речь о царе, о жизни при дворе и делах Посольского Приказа.

Янина мечтательно жмурилась и тесней прижималась к Федору.

— Сказывай, солнышко мое красное… Так и родитель мой сказывал мне про иноземные страны. То-то любы мне сказы сии!

* * *
С каждым днем все больше и больше восставали ревнители старины против новых порядков в доме постельничего.

— Эдак, прости, Господи, глагол нечестивый, недалече до того, что и образа вон вынесет из хоромин, — жаловались они царю и просили Христа ради запретить Ртищеву «тешить лукавого».

Царь внял настойчивым жалобам и вызвал к себе Федора.

— В ляхи отказываешься? — огорошил он гостя, не догадывавшегося о причинах, по которым охладел к нему с недавнего времени государь.

— Свят, свят, свят, Господь Саваоф, — обмахнул себя крестом постельничий. — Деды мои русские, прадеды Русские и я русский рожден да русским в будущий мир отойду.

Алексей перестал улыбаться и, указав рукою на лавку, подсел к Федору.

— Сызмальства люб ты мне, Федька, по то и кручинюсь об искушениях, в кои вверг ты чистое сердце свое.

Растроганный постельничий приложился к цареву кафтану и кулачком вытер глаза.

— За добрый глагол твой да пошлет тебе Бог многая лета!

— Молва идет, — не слушая его, продолжал Алексей, — будто твой двор не русским обычаем жительствует, а заправляет всем у тебя полонная женка. Не гоже, Федька, отродью ляцкому володеть постельничими государевыми.

Заметив, что Ртищев взволнован, Алексей смягчился, окинул его задумчивым взором и воскликнул радостно:

— А что, ежели бы полоняночку ту да в нашу православную веру перекрестить? Поглазел бы я в те поры, кой боярин зло рек про тебя бы!

Порешив на этом, царь дружелюбно простился с постельничим и отпустил его от себя.

Прямо из Кремля Ртищев отправился в церковь — припал лбом к каменным плитам пола и предался молитве. Он не заметил, как отошла вечерня, как погасли огни, и очнулся только после просьб потерявшего терпение дьячка — перенести моление на утро.

Чуть покачиваясь на своих изогнутых тонких ножках, Ртищев направился к выходу. До самой усадьбы он чувствовал себя спокойно и был уверен, что Янина поймет его, согласится креститься. Однако, встретившись лицом к лицу с полонянкой, он, как всегда, смутился и позабыл все, чему наставлял его Алексей.

— Здоров ли ты, господарь мой? — заботливо спросила Янина, увидев его желтое, сразу осунувшееся лицо, и с опаской подумала: «Уж не проведал ли чего про меня?»

Ртищев ничего не ответил. Пробравшись бочком в опочивальню, он бессильно опустился на лавку.

«Проведал, нечистый, не инако, проведал», — тупо отбивалось в мозгу Янины. Она заметалась по каморке, лихорадочно придумывая способ оправдаться перед постельничим.

— Янина! — донесся вдруг из опочивальни умоляющий голос.

Женщина выхватила из-под подушки зеркальце, мимоходом погляделась в него и, придав лицу выражение младенческой невинности, вышла на зов.

— Ты кликал меня, мой господарь?… Недужится тебе? Ведуна бы, а либо лекаря к тебе доставить…

Ртищев поднялся с постели и хрустнул пальцами.

— Не то, Янинушка моя! Телесами я здрав… Немоществую же духом смятенным.

— Неразумная я, а верую, что любовью укреплю дух твой, коханный мой. Обскажи токмо все без утайки.

Ртищев упрямо покачал головой.

— Боязно… Глаголы нейдут.

И только после того, как Янина разразилась слезами, он собрался с силой, троекратно перекрестился и выпалил:

— Не я волю, государь волит, чтоб приняла ты истинную веру Христову и тем ропот боярский утишила… Токмо не я, перед Богом не я! То государева воля.

Точно ветром, сразу снесло все сомнения и тревоги Янины. Она едва сдержалась, чтобы не вскрикнуть от радости.

Федор отодвинулся на край постели и испуганно замер, не смея взглянуть на полонянку.

— Царева ли то воля? — спросила наконец она.

— Перед истинным! Разрази меня Илья пророк, ежели то не царева воля! — клятвенно поднял руку постельничий.

Янина так взглянула на него, так, будто решилась на жертвенный подвиг.

— Царевой воле я не ослушница, — четко произнесла она и повернулась к иконе: — В коей вере пребывает царь-государь да ты, солнышко мое, Федор Михайлович, вместно и мне той вере веровать!

Ртищев закружился по опочивальне волчком — щупленький, кривоногий, смешной в своей ребяческой радости.

— Так я и ведал! Незря все без утайки тебе рассказал.

Он внезапно остановился и приложил палец к губам.

— Погоди-ко! Постой!

— Сказывай, светел мой сокол.

Федор расставил ноги и до отказу выпятил узкую свою грудь.

— А ведомо нам, что ты родом из шляхты. Доподлинно ли?

— Доподлинно! — гордо запрокинув голову, подтвердила Янина.

— А коли так, вместно мне, малую пору перегодя, венцом венчатись с тобой!

* * *
Сам государь пожелал, чтобы его духовник, отец Вонифатьев, наставил Янину на путь истинной веры, и каждый день, ровно в полдень, протопоп приходил в усадьбу Ртищева с поущением.

Федор отдал строгий приказ челяди ни единым духом не заявлять о существовании своем во все время пребывания священника в хоромах.

— Великое ныне совершается таинство, — строго напоминал он холопям, — заблудшая в ересях душа невинная внемлет глаголам Господа нашего Исуса Христа.

Холопы прятались в подклети, бабы и девки уходили с ребятами со двора, а сам господарь на низкорослом своем кавказском коньке скакал в Андреевский монастырь. В хоромах оставались только Янина, Вонифатьев и Тадеуш, дозоривший у крыльца.

Глава IX

Не раз Никита Романов и Ртищев докладывали царю об успехах школы при Андреевском монастыре и просили его посетить школу.

Шестого сентября, в день чуда Михаила архангела, Алексей, уступив просьбе советников, собрался в монастырь. Он долго совещался с Ордын-Нащокиным и Стрешневым, в какие одежды обрядиться ему, чтобы ублажить архангела и показать свое усердие перед ним.

В ожидании выхода государя, от покоевых палат до Спасских ворот выстроились, одетые по-праздничному, думные дворяне, дьяки и начальные служилые люди. На звоннице, не спуская глаз с крыльца, на котором должен был показаться царь, дозорили пономари.

Алексей в порфире, в становом кафтане, блещущем золотом, в тяжелой шапке, усыпанной алмазами, яхонтами, изумрудами и рубинами и в сафьяновых башмаках, расшитых жемчугом, опираясь на золоченый жезл, вышел наконец из покоев. Пономари ударили в колокола. Стая ворон, испуганных благовестом, оторвалась от звонницы и с резким карканьем закружилась над головами людей.

— Лихо накаркай татарину, а христианам со их государем — на радости, — торопливо перекрестил царя отец Вонифатьев и плюнул в сторону воронья.

Алексей, отдуваясь, попробовал сам спуститься с крыльца, но тяжелые одежды придавили его, и он не мог двинуться с места. Два стольника, заметив беспомощность царя, дружно подхватили его под руки и понесли на себе к карете.

На Красной площади свита разделилась по рядам: люди меньших чинов пошли впереди, а бояре, окольничие, думные и ближние зашагали рядом с каретой. Позади, в стороне от бояр, двигался отряд стряпчих, предводительствуемых постельничим. Стряпчие зорко следили за своим маленьким воеводой и бережно, как дражайшую святыню, несли носовой платок государя, стул с изголовьем, подножье [35] и солношник [36].

У храма Василия Блаженного карета остановилась. По обе стороны Алексея, на нахлестках, примостились Стрешнев и Милославский. По знаку окольничего, стольник, управлявший лошадьми, перекрестился и тронулся в путь.

Сотня стрельцов, вооруженная батогами «для тесноты людской», рьяно бросилась очищать царю путь от ротозеев. Батожники не щадили никого и избивали всех, попадавших под руку.

* * *
Отслушав обедню, Алексей направился в трапезную и милостиво выслушал доклад настоятеля о трудах ученой братии на пользу просвещения российский людишек. Затем государь пожелал посетить особый двор монастыря, где жили любезные его сердцу богомольцы, странники и юродивые Христа ради.

— Надобно для нас отобрать верховых нищих, — сказал он Нащокину и, подхваченный под руки двумя монахами, поплыл через двор.

Епифаний угодливо заегозил подле Алексея:

— Ныне узришь ты, владыко премилостивый, святых обычаев человеков, а серед них гораздо угодного Господу Ваську Босого.

— Слыхивали мы про Босого, — мягко улыбнулся царь. — Имат же Господь на земле непорочные души.

Из ворот высунулась встрепанная, заросшая до глаз, голова юродивого.

— Кой шествует человек? — широко раздался хищный рот, утыканный двумя рядами крепких, как железо, зубов.

Епифаний юркнул к воротам и, благословив блаженного, осторожно шепнул ему что-то.

— Го-го-го-го! — рокочуще расхохотался Васька и оттолкнул от себя монаха. — У-гу-гу-гу!

Алексей, благоговейно сняв шапку, перекрестился. Юродивый тотчас же оборвал смех и с лязгом захлопнул свою черную пасть. Приплясывая и громыхая тяжелыми веригами, он подскочил к государю и рявкнул:

— Царю и брату нашему короб божьих гостинчиков!

Лицо государя зарделось счастливой улыбкой.

— Короб, не короб, а и за горсточку малую земно поклонюсь, — смиренно сложил он на груди руки. — Благослови!

— Благословляй благословляющих тя! — зарычал Васька и вдруг покатился кубарем по двору. — Быть тебе в радости, быть тебе в славе, — весело, уже тоненьким, как паутинка, голосом зазвенел он. — Быть тебе в здраве, царь наш и братец, Лексашенька!

Алексея охватывало какое-то странное чувство смятения, боязни, и в то же время настойчивого желания ближе сойтись с юродивым; не отпускать его от себя.

— Васенька, молитвенник наш, — ласково произнес он.

Юродивый привстал на колени.

— Глас херувимский кличет меня… То не царь ли мой, помазанник Божий?

— Я, Васенька, я, прозорливец.

Резво подскочив к царю, Васька поклонился ему. Его лицо, только что неистово дергавшееся, вытянулось, застыло и казалось лишенным всяких признаков жизни.

— Царствуешь, Алексаша? — глухим голосом спросил он.

— Царствую, Васенька.

— А с ляхами да шведами в мире?

— В мире, прозорливец.

Босой погрузил пятерню в дремучую свою бороду.

— А худой мир, молвь идет такая, лучше доброй ссоры, царь Алексаша.

Перекрестив государя, он опустился на четвереньки и, подвывая, пополз к воротам.

— Куда же ты? — заволновался Алексей и опустился на корточки перед Босым. — Уж не прогневался ли?

— Гневом не гневаюсь, а слухом слушаю, — буркнул в бороду юродивый. — А путь мне лежит через улицы широкие в покои кремлевские.

Он поднял голову и тупо поглядел в глаза государю. Стрешнев недовольно поморщился.

— Больно ты громок для покоев кремлевских!

— А ты помолчи! Пускай прозорливец сказывает, — прикрикнул Алексей на советника и нежно погладил могучую спину Босого.

— Не перст ли то Божий указует тебе путь в покои наши?

Васька припал губами к земле и звучно стал целовать ее.

— Земля божья, семь небес божьих, на седьмом небе стол Господень. Сидит на столе Господь-батюшка, вещает всем тварям волю свою, а и Васеньку не забывает, — произнес он и снова приложился к земле.

Алексей решительно встал.

— Коли, доподлинно, чуешь глас Божий, покажи милость, гряди с миром в Кремль.

Босой ничего не ответил и отвернулся, о чем-то задумался. С каждым мгновением мертвое лицо его дергалось все более и более, собиралось рябью бесчисленных лучиков, оживало в невинной, детской улыбке.

— Добро!.. Поживем с тобой в Кремле, Алексаша! — обнял он ноги царя и прижался к ним взлохмаченной головой.

* * *
После трапезы Васька отправился побродить по Кремлю. Насупившись, осматривал он богато убранные покои, беспрестанно крестился и молол всяческую чепуху.

У половины царевен его грубо остановили стрельцы.

— Эй ты, басурманин! Аль не ведаешь, что ни единому мужу не можно быть подле светлицы царевниной.

Босой ударил стрельца головой в грудь и завыл таким диким голосом, что переполошил все Постельничье крыльцо. Дозорные взялись за бердыши. Поняв опасность, юродивый заметался, испуская еще более неистовые вопли.

Алексей сам вышел к Босому и в сердцах прибил дозорных.

— Да будет ведомо каждому, что юродствующим Христа ради все пути-дороги открыты!

Васька, увидев царя, разошелся пуще. Он бился головой о стены, рвал на себе волосы, в кровь исцарапал лицо и изрыгал на Кремль такие проклятия, что отец Вонифатьев почел за благо немедля же отслужить молебствование и окропить все хоромы святою водою.

Государь, дрожа от страха, униженно склонился перед блаженным.

— Бога для, спаси наши души! Переложи гнев на милость, освободи от анафемы.

Босой бессильно опустился на пол и заплакал.

— Обидели меня юродивенького… Бродят серые волки, птенцам смерть готовят, — выдавил он сквозь всхлипывания.

— Бога для, разреши от анафемы, — как нищий, умолял царь.

Всхлипывания постепенно стихали, дыхание юродивого становилось ровнее и искривленное в обиде лицо смягчилось улыбкой.

— Нешто можно не миловать божье дите, Лексашу царя, — тряхнул он головой. — Не сему месту анафема, не сим человекам погибель. Подхвати словеса мои, Гамаюн-птица, унеси за тридевять земель, утопи в океан-море глубоком.

Счастливый царь облобызал прозорливца и, проводив его к царевнам, отправился к себе дописывать виршу об Андреевском монастыре.

Войдя в терем, Васька перекрестился на образ и, подсев к царевне Анне, сестре государевой, вдруг сморщился гадливо, зажал пальцами нос.

— Смердишь, царевна!

На круглом, миловидном лице девушки полыхнула краска стыда и оскорбления.

— Прочь отсель! — крикнула она, притопнув ногой.

Васька исподлобья поглядел на строптивую царевну.

— Ан не прогонишь, — нагло ухмыльнулся он и впился ледяным взором в ее глаза.

Царевна почувствовала, как в душу ее входит какой-то непонятный, странный страх — будто осталась она, невзначай, одна в темноте, рядом с покойником. Сутулясь и теряя власть над собой, она покорно уселась и уронила на грудь голову.

— Чему бы смердеть тут, прозорливец?

— Чему бы?… А сие? Не от диавола ли сие? Белилами ли со румяны угодишь отцу небесному?

Наперсница Анны, боярышня Марфа, молча наблюдавшая из угла за небывалою дерзостью прозорливца, не выдержала, возмущенно шагнула к нему:

— Хоть ты и юрод…

Она не договорила — Босой разинул пасть и глухо зарычал, привлекая к себе девушек.

— А ведомо ли вам, кому дерзите?

Где-то совсем близко, в светлице, раздался чей-то глухой, сдержанный говор и тотчас же перелетел к подволоке.

— Чуете?… То нечистые гомонят!

Таинственные голоса стихали, укутанные во мрак, таяли где-то в подполье… Босой выпустил девушек из страшных своих объятий и с неожиданной торопливостью ушел из светлицы.

Марфа закрыла за ним дверь на задвижку, и прижалась к царевне.

— Сохрани нас царица небесная, — прошептала она. — Сдается мне, не Духом Святым, а силой лукавого крепок блаженный.

Глава X

Утро выдалось неприветливое, брюзжащее и разбухшее, как текший в водянке больной. Низко нависшее небо беспрерывно сеяло промозглую, точно плесень на изъеденном веками надгробии, дождевую пыль.

Царь Алексей Михайлович сидел у окна и, поеживаясь, рассеянно перелистывал часослов. Несмотря на то, что он отлично спал всю ночь, его одолевала судорожная зевота. Не хотелось ни читать, ни приступать к опостылевшим делам государственности, ни предаваться забавам. Он отменил даже назначенную с вечера любимую свою соколиную охоту и прогнал домрачеев, услужливо приведенных Одоевским, чтобы потешить царя.

У двери, низко согнувшись, стояли безмолвные Стрешнев и Борис Иванович Морозов.

Алексей изредка раздирал смежавшиеся веки, недовольно оглядывал советников, но тотчас же снова сонно свешивал на грудь голову.

Лежавший под лавкой карлик мучительно напрягал весь свой изворотливый ум, тщетно придумывая, чем бы развеселить государя. Он пробовал было пройтись по терему на руках, но получил такой пинок под спину, что почел за благо больше ни единым движением не напоминать о своем существовании.

Туман за окном поредел, но улица была так же ворчлива, как на рассвете. Дождь усиливался и бился о стены и стекла так, что казалось, будто трясутся палаты.

— Эк, гомонит, — передернул плечами Алексей и с шумом захлопнул знакомую до отвращения книгу.

Борис Иванович шагнул предупредительно к царю и чуть приподнял голову.

— Чего гомонит, государь?

— Ты гомонишь! «Чего гомонит»! — передразнил Алексей боярина. — Дождь гомонит! Всю душу выело, а они стоят, как вша на кафтане, будто дела им нету! Дармоеды!

И, пошарив ногой под лавкой, изо всех сил наступил на карлика.

Скоморох почувствовал, как что-то хрустнуло в его груди, и понатужившись, попытался высвободиться из-под сапога.

Алексей заглянул под лавку.

— Аль царская ласка не в ласку тебе?

Задыхаясь от боли, карлик огромным напряжением воли выдавил на обвислом, как у бульдога, лице угодливую улыбочку.

— В потеху, Лексаша! В потеху, Михайлович!

И, высунув язык, залаял, подражая лисе.

— Опостылело! — оборвал его царь. — Ты бы лучше рыбкой поплавал.

Карлик терял сознание. Лицо его посинело и из носу брызнула кровь.

— Плавай! — выпустил наконец государь свою жертву и мигнул Стрешневу.

Советник юркнул в сени.

Приложив к бокам оттопыренные кисти сморщенных рук, карлик, точно плавниками, помахивал ими и на животе полз вдоль стен по терему.

— Стой! Никак червь! — захлопал в ладоши повеселевший царь.

Скоморох привстал на колени и на лету схватил ртом подброшенную вернувшимся Стрешневым перламутровую пуговицу.

— Покажи милость, откушай! — поклонился насмешливо Алексей.

Шут проглотил добычу.

— А не попотчуешь ли еще, Алексашенька? — кувыркнулся он в воздухе и припал губами к царевой ноге.

— Попотчую, гнидушка, — пошлепал его по спине Алексей. — К вечеру, поди, вернешь мне того червячка?

Морозов с омерзением сплюнул.

— Чать, колико раз басурманишко червя того глотал да после трапезы сызнов на свет выбрасывал! Тьфу!

Карлик, подбоченясь, строил уморительные рожи и трескуче смеялся, как будто замечание Морозова привело его в неподдельный восторг.

Непослушные слезинки повисли на реденьких ресницах его. Он стряхнул их двумя щелчками и еще пуще захохотал.

— Не можно! Слезою от смеха сейчас же изойду! — извивался он по полу. — Повели, Алексашенька, попримолкнуть мне!

— Будет! — забарабанил государь пальцами по стеклу и снова насупился. — Бубнит, что твой дождь по стене!

И, поддев ногой карлика, выбросил его в сени.

— Ты бы, преславный, кровь себе отворил, — посоветовал робко Морозов. — Авось, дух полегшает. Царь отрицательно покачал головой.

— Боязно одному.

— А ты бы лекарю наказал всему Кремлю кровь отворить.

Стрешнев замахал руками на Бориса Ивановича.

— Еще бы государю великому всех смердов загнать для той пригоды! Надобно достойного обрести.

И поклонился царю:

— Взял бы с собою Бориса к лекарю.

Пораздумав немного, Алексей встал.

— Волю я не с Борисом, а с тобой кровь отворять, Родивон!

Стрешнев болезненно ухватился за поясницу.

— Рад бы честь такую приять, да токмо вечор отворял.

— Перечить? — перекосил лицо Алексей. — Своему государю?! — он не дал опомниться советнику и ударил его по лицу.

— Да мы тебя — в батоги! В земли студеные!

Морозов незаметно отступил и юркнул в полуоткрытую дверь.

— Иди! — пхнул он ногой прилепившегося к порогу карлика.

Еле живой шут встал и, собрав все силы, прыгнул на спину Стрешнева.

— А вот из Родивоновой головушки волосики тебе, Алексашенька! Эвон, сребряные какие!

— Не вели! — взмолился Стрешнев. — Краше на дыбу идти, нежели сором терпети от скомороха!

Алексей вцепился одной рукой в бороду Родиона, а другой оттолкнул его от себя.

Стрешнев вскрикнул и упал, больно стукнувшись головой о стену, и придавил всей своей тяжестью карлика.

— И бороденка-то — что туман на болоте, — сплюнул царь и, отбросив от себя клок вырванной бороды советника, гадливо вытер руки о полу кафтана. — Не мог добрых волосьев отрастить государя для! Вша! Един тебе глагол — вша! Тьфу, окаянный!

Отворив себе кровь, Алексей, чтобы как-нибудь развлечься, собрался по совету Ордина-Нащокина в подмосковное село Коломенское.

Во всю дорогу царь дулся, придирался к каждому пустяку и то и дело зло тыкал посохом в спину возницы.

— Все-то вы норовите государя прогневить! Все-то вы басурманы!

Стрельцы и ратники, прибывшие заранее в Коломенское, подготовляли потеху для государя.

На берегу Москва-реки дворцовые рубленники сколачивали помост. Бабы просеивали желтый, как зимнее солнце, песок. Ребятишки, надрываясь от тяжести, тащили кули с песком и под присмотром стрелецкого десятника посыпали дорогу. Сенные девушки устлали лестницу, ведущую на помост, медвежьими и волчьими шкурами, а балясы [37] обмотали объярью, подбитой куницей и соболем.

У околицы, в ожидании царя, выстроились думные дворяне, служилые люди, дьяки и подьячие.

Узнав, какая потеха готовится для царя, крестьяне побросали работу и убежали в лес. Но искушенные дозорные подстерегли их недалеко за опушкой и отрезали путь. Начался горячий торг. Меньше, чем за три алтына, стрельцы не отпускали пойманных. Крестьяне ползали на коленях, клялись, что таких денег у них никогда не бывало, но стража была неумолима.

Откупившиеся стремглав убежали в непроходимые дебри, а остальных погнали к реке.

Прибыв в потешное село, Алексей прежде всего отслужил молебен и потом уже приказал начинать потеху.

— Достатно ли сиротин для потехи? — деловито поворачивался он то и дело к советникам. — Сдается мне, допреж боле их было.

Грузно переваливаясь и сопя, двигался государь по желтой тропинке к помосту.

Ближние наперебой старались успокоить его и уверяли, что в избах не осталось ни одного мужчины.

Опершись на плечи Ордын-Нащокина и Морозова, Алексей с большими усилиями зашагал по гнувшейся под тяжестью его тела деснице. Позади, стараясь держаться как можно тише и незаметнее, дородный стряпчий благоговейно нес над головой государя унизанный яхонтами и алмазами шелковый солношник.

По реке сновали челны. В них сидели стрельцы с нагайками и батогами наготове.

— Нырять, должно, будем, — перешептывались крестьяне, со страхом поглядывая на мутные волны реки и зябко натягивали на уши епанчишки. Сеял мелкий осенний дождь. С полуночной стороны дул резкий пронизывающий ветер.

Точно почуяв добычу, черными вереницами слеталось на Прибрежные ивы и осокорь воронье.

Подняв ворот собольей шубы, царь уселся в резное, с золотыми узорами, кресло и устремил хозяйский взгляд в безнадежное небо.

«Снежку послал бы Господь, озимя от стужи сокрыть», — подумал со вздохом он и легким кивком поманил к себе стрелецкого полуголову.

Служилый, переступая через три ступени, почти скатился с помоста, во весь дух помчался к крестьянам и привел одного из них к царю.

Колотясь лбом о настил, полз крестьянин на брюхе к Алексею.

Государь милостиво разрешил ему встать.

— Крестьянствуем, сиротина?

— Крестьянствуем, царь-государь.

— Добро, — похвалил Алексей.

Выжав в кулаке мокрую бороду, крестьянин перекрестился.

— Доподлинно так… Робим… Что Бог оставил, о том гораздо радеем.

Царь собрал морщинками лоб.

— А много ли было допреж?

Мужик жалко улыбнулся и развел руками.

— Про много и в думках не было, царь наш премилостивый! Чать, ведомо тебе, землицы у нас — двум курченкам не разминуться.

Ордын-Нащокин незаметно наступил на ногу крестьянину и выразительно поглядел на него.

Чувствуя, что наговорил лишнего, мужик упал на колени и приложился губами к перепачканному в грязь носку государева сапога.

— Всем довольны… Спаси тебя Бог… А что печаловался на скудость земельную — не внемли. На то и смерды мы, чтоб печаловаться.

Алексей благодушно улыбнулся и снова воззрился на небо.

— Снежку бы… Зеленя от стужи сокрыть. Ты как полагаешь?

— Снежку бы, воистину — зеленя… Это точно… — усердно закивал крестьянин. — Снежку бы от стужи…

Царю очень хотелось сказать что-либо приятное своему покорному подданному, и, подумав, он с глубокой нежностью приложил руку к груди.

— Бог не без милости. Будет снег, сиротина. Дай токмо северам разгуляться.

И преисполненный великодушия, царь чуть приподнялся.

— Быть по сему. Покажу тебе милость, — с тебя потеху начну.

Крестьянин, не ожидавший такого исхода беседы, в ужасе отполз к лестнице.

— Помилуй, царь! Не одюжу я, утопну! Старуху да малых деток помилуй!

Думный дворянин схватил его за ногу и сбросил наземь.

— Э-гей! — науськал Стрешнев стрельцов. — Лови его!

Два стрельца подхватили крестьянина и, добежав до реки, швырнули его в воду.

Царь любопытно перегнулся через балясы.

— Ныряй, сиротина! — крикнул он, капризно топнув ногой. — Ныряй!

В то же мгновенье на толпу со свистом и гиканьем помчался конный отряд.

— Эй, вы, потешные! Распотешьте царя-государя!

Спасаясь от наступающей конницы, крестьяне бросились в реку.

— Ныряй! — кричал развеселившийся царь и, чтобы удобнее было распоряжаться, высвободил руку из-под рукава тяжелой шубы.

Река забурлила, взволновалась свистом бичей, всплесками, бульканьем и отчаянным криком цепенеющих от стужи людей. Там и здесь, точно летучие змеи, с зловещим шипением резали воздух капканы, бросаемые с челноков. Крестьяне, спасаясь от капканов, прятались друг за друга, смятенно барахтались в студеной воде и беспрерывно ныряли на радость царю.

Брошенный первым в воду мужик, выбиваясь из сил, поплыл к берегу. Вдруг он почувствовал, как шею его сдавила петля.

— В челнок его, борова! — надрывались Алексей и бояре.

Стрелец потянул к себе капкан и, вцепившись в полузадушенного, втащил его в ладью. Отплыв на середину реки, он дождался, пока подоспели другие челны и по команде столкнул крестьянина снова в воду.

— Ныряй, преставленный! Ништо тебе, не господарь, не околеешь!

Весело всплеснулась вода, закружилась воронками. Одна за другой показывались головы из мутных вод и тотчас же скрывались под ударами батогов и змеиным шипеньем капканов.

Алексей вдруг встревожился. Время шло, а его знакомец не показывался из воды.

— Неужто нам на кручины утоп? — всплеснул он руками и, сорвав шапку, перекрестился.

Но крестьянин выплыл и отчаянно загреб к берегу.

— Вот-то потешный! Вот-то угодничек нам! — вздохнул полной грудью царь и, приложив к губам ребром руки, громко, по слогам, объявил: — Жалую тебя не единым, а двумя корцами — тройного боярского.

До берега оставалось несколько взмахов. Близость спасения придала мужику бодрость и силу. Еще шаг — и под ногами будет земля. Он понатужился и стрелой выбросился на берег.

— Держи, удалец! — крикнул кто-то издалека и метнул капкан. Крестьянин попытался броситься наутек, но стрелец потянул к себе конец веревки и увлек пойманного в реку.

Алексей застыл в ожидании.

— Выплывет? — спросил он у ближних советников.

— Выплывет! — уверенно ответили советники. — Чать, не впервой ему тебя потехою тешить!

Стрелец, смущенный долгим пребыванием под водой пловца, дернул капкан. «Что за притча? — подумал он. — Никак что держит потешного?» Из сбившейся далеко за церковью толпы баб и ребят с диким криком бросилась к берегу какая-то женщина.

— Выплыви! Кормилец наш, выплыви! — упала она ниц и заколотилась головой о землю.

Но «потешный» не показывался из воды. Взволнованный Алексей спустился с помоста.

— Сдобыть! — прошипел он, обдавая стрелецкого полуголову жестким взглядом. — Тотчас живым сдобыть!

Жуткие вопли женщины подействовали на барахтавшихся в воде крестьян, как искра, попавшая в порох.

— Спасите! — взвилось в воздухе отчаянным стоном. — Добрые люди! Спасите!

Царь, задыхаясь, охваченный ужасом, затопал к берегу.

— Что сие? — неожиданно, на полном ходу остановился он и суеверно перекрестился.

Где-то подле него, точно из-под земли, раздавался слабый, полузадушенный писк.

— Не инако, душенька потешного за мной увязалась, — повалился бессильно государь на руки Ордына. — Не инако, душенька его плачет!

Припав ухом к земле, бояре прислушивались к писку, стараясь определить, откуда исходит он.

— Да то кутенок!

Алексей встрепенулся.

— Доподлинно ль?

— Доподлинно, государь, — показал Стрешнев на барахтавшегося в луже слепого щенка.

Позабыв об утопленнике, государь склонился над щенком и горько покачал головой.

— Скот, а тоже плачет, смерти страшась неизбежной.

Вой на реке рос, передавался от сердца к сердцу и топил в себе небо и землю.

Царь передернул недовольно плечами.

— Будет! Отставить потеху!

И, присев на корточки, достал из лужи щенка.

— Животина, а тоже смерти страшится.

Он любовно сунул вздрагивающий мокрый комочек под шубу и зажмурился.

— Блажен, иже и скоты милует!

— Истина, истина, царь, — с умилением поддакнул Морозов. — Доподлинно, херувимскую душу имеешь ты, царь-государь!

На берег, промокшие до костей, точно во хмелю, выходили из реки люди. Стрелецкие десятники выстроили их долгою чередою в затылок друг другу и увели к веже [38], поставленной подле церкви, потчевать вином и просяными лепешками.

Под зябнувшей ивой, на рогоже, лежал вытащенный из воды утопленник. Лицо его перекосилось в синюю маску, а стеклянные, вытаращенные глаза, казалось, ищут упрямо кого-то в бездушном слезливом небе.

Уткнувшись лицом в грудь покойника, точно во сне, что-то пришептывала притихшая женщина.

Над трупом кружилась воронья стая; спускаясь все ниже и ниже, она готовилась к пиру.

Царь сидел в трапезной у печки и заботливо тыкал мордочкой кутенка в блюдце с подогретым молоком:

— Тяв, тяв, серенький мой! Лакай, синеоченькой!

И, полураскрыв рот, дул заботливо на вздрагивающую спинку, чтобы согреть кутенка своим царским дыханием.

— Тяв, тяв, серенький мой!

Ближние стояли за спиной царя и восхищенно переглядывались.

— Кроток, яко Давид! — захлебнулся от счастья Морозов.

— Мудр же, яко царь Соломон! — воздел руки горе Ордын-Нащокин.

А Стрешнев, не выдержав, пал перед царем на колени.

— Дозволь стопы твои херувимские облобызать, царь-государь!

За темным окном плакал ветер. Ему вторили слепцы-домрачеи, поместившиеся в соседнем с трапезной тереме.

Глава XI

Вонифатьев благословил Янину и возложил на голову ее обе руки:

— Воистину, благодать Господа нашего Исуса Христа и любы Бога Отца на тебе, чадо любезное.

Полонянка скромно потупилась, с детской доверчивостью прильнула к груди протопопа.

— Было мне, молитвенник мой, видение…

Она слегка отодвинулась и простодушно заглянула в сузившиеся глаза духовника.

— В полночь посетила меня дева Мария и повелела идти в Кремль. Так и рекла: «Изыди, сиротина, от Ртищева и служи при дворе государевом».

Священник недоверчиво улыбнулся:

— Нешто может матерь Божия посетить басурманку? Перекресткой сподобишься стать, а в те поры, доподлинно, будут и видения тебе чудесные.

Янина надула губы.

— Истину сказываю. Николи кривдой не жительствовала.

Рука Вонифатьева снова легла на курчавую голову женщины.

— Ты не гневайся… Ты лучше пообмысли, каково без тебя Федору будет.

Янина гадливо поморщилась и закрыла руками лицо.

— Аль опостылел тебе постельничий?

— Не опостылел, а вон из сердца ушёл. Как будто и не был в нем николи.

Она помолчала и бросилась вдруг в ноги духовнику.

— Отворожи!.. Извелась я, отец!

Растерявшийся протопоп поднял женщину, уложил ее на лавку.

— Да ты никак кликуша!

— Давит, отец! Распусти ворот мне, — сквозь щелкающие зубы попросила Янина и закрыла глаза. — А и кликушею буду, не миновать… До всего доведет!

— Не думал я, что так тебя Федор забидел, — покачал головой духовник.

— Распусти ворот, — слабо повторила Янина.

Он протянул руку, тотчас же отдернул ее.

— Не можно мне. Грех перед Господом.

Нерешительно поднявшись, он двинулся к двери.

— Ты уж кликни кого из людишек, а я пойду.

Янина сама рванула на себе кофточку.

— То не Божье дело, отец, недугующих покидать.

«А и впрямь недужится женке» — подумалось протопопу. Обратись взором к иконам, он нащупал грудь Янины и, крадучись, провел по ней пальцами.

Женщина притихла и почти не дышала.

— Не введи мя во искушение и избави мя от лукавого. Господи… Господи! — точно в забытьи шептал духовник.

Янина не двигалась. Вонифатьев испуганно воскликнул:

— Уж не отходишь ли, чадушко?

Она вздрогнула.

— Свободи, отец, от напасти… Свободи от постельничего. Не можно мне больше.

Она сбросила на пол покрывало.

Не помня себя, протопоп вскочил с дивана.

— Ведьма… Спасите, ведьма!

И бросился к запертой двери.

Янина робко поднялась, сделала шаг к порогу и, как бы обессилев, пошатнулась, рухнула на пол.

Вонифатьев оторопело склонился над нею.

Его снова обдал острый и пряный аромат иноземных благовоний…

Едва ушел протопоп, как на дворе послышался стук копыт и погромыхивающей колымаги. Янина осторожно подобралась к окну. Из колымаги выходили Ртищев и Васька Босой.

Наскоро поправив волосы, Янина мазнула белилами лицо и распростерлась перед киотом.

С шумом распахнув дверь, Федор низко поклонился, пропуская вперед гостя.

— Усердствует, — шепнул он, — всем сердцем непорочным усердствует перед Господом.

Сбросив с плеч шубу, Васька перекрестился и одной рукой легко поднял полонянку.

— А ты не вели ей. Переусердствует — простынет скоро!

Он зычно расхохотался и высоко к самой подволоке подкинул женщину.

Постельничий в испуге расставил руки, чтобы поймать Янину, но она уже повисла на шее блаженного.

— Недобрый ты, прозорливец. Поди, третий день у нас не бывал. Аль брезгуешь? — защебетала она и, спрыгнув на пол, поцеловала руку Ртищева: — Умаялся, поди, господарь?

— Дите! — ухмыльнулся Федор. — И повадка-то вся дитячья.

Он посмотрел на нее с неожиданной серьезностью.

— Уж не упамятовала ли ты про вечерю, усердствуя перед Господом?

Тадеуш, дозоривший в сенях, услышав зов господаря, почтительно просунул голову в дверь.

— Гладом женку изводишь? — крикнул ему Федор. — Покормить время не стало?

Устроившись с ногами на широкой лавке, Босой благодушно следил за Ртищевым.

— А ты бы не допускал басурмана кушаньев касаться перстами для обращаемой, — сказал он, — сам бы заботою позаботился.

— И то… Вот не догадался!

Федор выбежал вслед за Тадеушем. Закрыв за господарем дверь, Янина присела к Босому.

— Утресь будет Вешняк, — прорычал юродивый.

Янина прижала палец к губам.

— Какой глас у тебя зычный. Не сказываешь, а громом громыхаешь, — недовольно поморщилась она и шепнула: — Пятьсот злотых сулят тебе от польского короля, ежели того Вешняка ни с чем из Москвы отпустят.

— Пятьсот?… Тыщу и две горсти жемчуга!

Янина негодующе отодвинулась от него.

— Больно жаден ты, Васька! Тебе не в прозорливцах ходить, а в приказных. Аль позабыл, как десяток годов тому назад за алтын руки лобызал шляхтичам?

— А за молвь за сию твою дерзкую прикидываю я еще двести злотых, — ехидно ухмыльнулся Босой и обнял женщину. — Потараруй-ко еще, дите непорочное, — еще прикину.

Полонянка подумала было вступить в торг, но по холодному лицу Васьки поняла, что он не уступит, и, скрепя сердце, согласилась.

— Подавись ты, прожора!.. А еще блаженный, прости, матерь Божия.

Из сеней послышались шаги постельничего.

— Покажите милость, пожалуйте хлеба-соли откушать, — пригласил он гостя и Янину, остановившись в дверях.

* * *
Царь молился перед отходом ко сну, когда в опочивальню к нему вошел Босой.

— Сень по полу воровским чином блазнится, ею Алексаша-царь застится, — сердито буркнул юродивый.

Алексей наспех закончил молитву и подошел под благословение Васьки.

— Сень, сказываю, застить тебя норовит! — глухо повторил Босой и, обмахнув государя мелким крестом, присел на постель. — Садись и ты, Алексаша, во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Царь примостился на краю постели, зажал в кулаке каштановую бороду.

— К чему про сень помянул?

— А к тому, Алексаша, что ныне сень не в сень, а в помеху. В помеху тебе едина сень — Ордын-Нащокин, а другая — Одоевский!

Страх, вызванный у Алексея таинственными словами блаженного, сразу растаял.

— Верую в своих советников так, как верую, что помазал меня на царство Господь.

Васька наклонился к цареву уху.

— Крымцы унимаются?

— Куда там!.. Где им уняться.

— А возьмешь ты под руку свою Богдана Хмельницкого, еще пущего врага наживешь — ляхов богопротивных.

Щедро пересыпая свою речь непонятными выкрикиваниями, он долго говорил о тяжелых бедствиях, которые падут на страну, если Москва присоединит к себе Украину.

— Погибнешь ты и весь род твой погибнет, — с болезненным стоном закончил Босой. — Горе мне!.. Зрю царя своего в полону и позоре.

Алексей, зараженный мрачными предчувствиями, не знал, на что решиться.

— Уразумел ли, царь, реченное мною?

— Уразумел, Васенька… Токмо в толк не возьму, как быть ныне нам с Вешняком?

— А, отслужив молебствование, одари его дарами и отпусти с миром к Хмельницкому.

Царь растерянно поглядел на прозорливца.

— Договорились мы намедни обо всем с советниками и ведомо тому Вешняку, что утресь объявим мы себя всенародно царем Малые Руси.

Босой встал и перекрестился на образ.

— Я совершил все, чему научил ты меня, отец небесный!

Сняв шелковый подрясник, подарок царевны Анны, он с силой разодрал на себе рубаху.

— Горе нам!.. Черен Кремль сиротствующий, кипят огни, объявшие землю Русинскую! Сподоби, Господи, раба твоего Василия уйти в леса дремучие, не зрети погибели царские.

Он неожиданно отпрянул к двери, закрыл руками лицо.

— Секут… В железа обряжают великого государя!

И закружился бешено по опочивальне, звеня веригами, царапая в кровь лицо и сшибая все, что попадалось под ноги.

Царь забился в угол, с суеверным ужасом следил за дикой пляской «прозорливца».

Плюнув на все четыре стороны, Васька упал на пол и, крадучись, пополз в сени. Вскоре под окном опочивальни раздался его протяжный, точно предостерегающий, вой.

Алексей припал к стеклу, вгляделся во мрак.

На дворе, не шевелясь, стоял юродивый. Голова его была высоко запрокинута, а воздетые кверху руки как будто грозились в пространство. Вой то усиливался до рева, то спадал до молитвенных вздохов, то переходил в рокочущий хохот безумного.

— Господи, спаси и помилуй! — стучался царь лбом о стекло.

Он молитвенно звал к себе юродивого, но Васька не слышал или не хотел слышать, и продолжал юродствовать.

* * *
Утром следующего дня к Ртищеву пришел Вонифатьев.

— Великая милость двору твоему, — объявил он, стараясь не глядеть на хозяина. — Великая милость от государя.

Янина вздрогнула, услышав эти слова, но тотчас же скромно потупилась. Сгорающий от любопытства Федор вытянулся на носках, нетерпеливо воскликнул:

— Сказывай, не томи!

Протопоп откашлялся и быстрым ревнивым взглядом окинул полонянку.

— Радуйтесь и веселитесь! Преславная бо царевна, Анна Михайловна, показала милость тебе и изъявила волю быть матерью твоей восприемной.

Ртищев радостно взвизгнул и, обняв полонянку, закружился с нею по терему.

Протопоп позеленел. В глазах его загорелась лютая ненависть к Федору.

— Что это ты с лика будто спал? — заботливо спросил постельничий. — Не занедужил ли, избави Господи?

— Зубами маюсь, — угрюмо ответил Вонифатьев.

В трапезной протопоп и постельничий принялись наставлять Янину, как держаться перед царевной.

— Как я, убогая, предстану перед светлые очи ее? — вздохнула полонянка.

— Ты все молчи, — поучал протопоп, — царевна тебе глагол, а ты ей — поклон.

— Да с челомканьем в руку, — подхватывал Федор. — Так все и челомкай. Гораздо полюбишься!.. Уж нам с протопопом добро ведомы повадки царевнины.

Потрапезовав, Янина уселась за часослов. Федор же, против обыкновения, развалился на лавке и объявил, что остается дома.

Вонифатьев подозрительно оглядел полонянку. «Уж не она ли тому пригодой?» — подумал он и, чтобы не выдать себя, со стоном схватился за щеку.

— Так и точит, проклятое, всю душеньку выело!

Он присел подле Ртищева и закачался из стороны в сторону.

— Не обессудь, Федор Михайлович, невмоготу мне нынче женку твою поущать христианской любви.

Постельничий сочувственно вздохнул и поднялся, чтобы проводить гостя. Духовник обмотал лицо кумачовым платком, не удостоив женщину взглядом, понуро пошел к дверям.

— А день-то нынче, день-то каков! — покачал он головой, останавливаясь у порога.

Янина оторвалась от книги, но тут же с еще большим усердием углубилась в чтение.

— Велик нынче день, — продолжал Вонифатьев вполголоса, — ибо, по вразумлению свыше, не принял государь под высокую руку свою запорожцев.

Пораженный постельничий всплеснул руками.

— То не так! Не можно тому поверить, вечор иное нам сказывал царь.

Позабыв о зубах, духовник ехидно расхохотался.

— То было вечор, а утресь, кто не тешился с женками да к государю на сидение поспел, доподлинно цареву волю услышал… А обернулось так по мудрому глаголу Босого. Вняв прозорливцу, наказал царь обсказать Вешняку, что примет он гетмана с запорожцами под свою высокую руку в те поры, егда королевское величество ею, гетмана, и все запорожское войско учинит свободным без нарушения вечного мира с нами.

Выпроводив гостя, Федор сердито зашагал по терему.

— Эка надумали… Вешняка ни с чем из Москвы отпустить! При убогости-то при нашей, — злобно скрежетал он зубами, с каждым словом распаляясь все более и более.

Янина закрыла книгу, приложилась губами к краю сафьянового переплета.

— Об чем ты, владыко мой?

— Все о том, о гетмане с войском, — вздохнул Федор и, усевшись рядом с женщиной, принялся выкладывать ей, сколько выгод теряет Москва, отказываясь от Украины.

За окном послышался топот копыт.

— Будто кто на двор прискакал? — испуганно спросила Янина.

По сеням, к терему, бежал запыхавшийся Тадеуш.

— Дьяк Гавренев пожаловал! — крикнул он и тотчас же вновь ринулся на крыльцо.

Сдавив руками грудь, ни жива, ни мертва, стояла Янина. «За мной!» — с мучительной болью думала она. — «Пропала! Все проведали языки». Федор, не спеша, вышел в соседний терем и чванно уселся в низенькое кресло.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — раздельно произнес за дверью Гавренев.

— Аминь! — ответил Ртищев и выпятил грудь.

Дьяк шагнул через порог, почтительно поклонился хозяину.

— Спаси Бог хозяина доброго!

— Дай Бог здравия гостю желанному, — ответил постельничий, указывая рукою на лавку. — Коли по суседству, рады мы, а по службе — и тому не супротивны.

Гавренев сладенько улыбнулся.

— Оно по службе и по милости, Федор Михайлович. Женка тут у тебя…

Прильнувшая ухом к двери Янина бессильно схватилась за косяк. «Конец, погибла головушка! — ледяным ознобом пробежало по спине. — Всему конец!»

Помолчав немного и потешившись волнением постельничего, дьяк многозначительно подмигнул ему.

— А женка-то твоя полонная в гору все забирается. Сама царевна Анна Михайловна показала ей милость да повелела перед светлые очи свои представить!

Глава XII

Был канун Рождества. В пятом часу утра царь отслужил утреню и собрался к выходу.

— Пригож? — ухмыльнулся он, обрядившись в широчайшую волчью шубу и надвинув на глаза высокую кунью шапку.

Протопоп любовно оглядел Алексея…

— Как есть, торговый гость. Ни один человек не признает.

Он умильно прищурился и оскалил изъеденные тычки зубов.

— Только повадку высокую твою не утаить тебе, государь. Так и озаряет лик твой сиянием.

Усевшись в небогатые сани, царь выехал из Кремля. За ним, переряженные простолюдинами, потянулись на возах и пешком подьячие и языки.

Чем больше удалялся Алексей от Кремля, тем люднее и оживленнее становились дороги. Нищие, слепые, калеки и странники, подстерегавшие шествие еще с ночи, бежали за санями и наперебой славословили «неизвестного».

Государь щедро разбрасывал пригоршни меди, то и дело крестясь на встречавшиеся церкви.

Из-за низеньких изб, занесенных сугробами, один за другим выползали людишки. Они с опаской поглядывали на переряженного царя и сновавших по обочинам улиц подьячих, но все же спешили влиться в толпу.

Нищие с воем набрасывались друг на друга, готовые вступить в смертельную драку из-за каждого затерянного в снегу медяка.

— Скоты, токмо бы и грызться им, псам, — брезгливо морщился Алексей, но тут же, вспомнив, что творит благо во имя Христа, с новым усердием разбрасывал милостыню.

Мешок с медяками пустел, а толпа не убывала. Царь взволновался.

— А не достанет казны, — шепнул он Одоевскому, сидевшему в худой епанчишке на месте возницы.

Одоевский подал глазами знак трусившему невдалеке на крестьянской кляче окольничему. Точно случайно, из-за переулка показался воз с сеном и отделил царские сани от нищих.

Едва государь отъехал немного, в топу врезался отряд батожников.

— Эй, вы! — крикнул стрелецкий полуголова. — Долго ли будете дороги паскудить?

Воздух резнул свист батогов. Людишки рассыпались в разные стороны.

Алексей деловито огляделся.

— Никак угомонились убогие?

— Надо бы не угомониться, коли награждены они по-царски твоей рукой неоскудевающей, — тряхнул головой возница и хлестнул коня.

На повороте показалась высоко огороженная усадьба. У железных ворот ее, друг против друга, стояли двое дозорных стрельцов.

Государь печально поник головой.

— Господи, сколь тягостно нам зрети тюремный двор!

Дьяки, окружившие сани, сорвали с голов шапки и опустились на колени в снег.

— Я был голоден, и вы накормили меня, я был в темнице, и вы посетили меня, — проникновенно изрек тюремный поп и перекрестился. — Не про тебя ли,государя, сие речено есть в Евангелии? То ты печальник страждущих и алчущих.

Необычайное оживление и суета дошли до слуха узников.

— Не иначе, сочевник!.. Должно, царь пожаловал, — радостно встрепенулись они.

В зловонной яме, на охапке прелой, изъеденной сыростью и мышами соломы, прислушиваясь к шуму, сидел Корепин.

Его сосед, недавно брошенный в подземелье, подполз к порогу и насторожился.

— Доподлинно, Савинка, царь.

Корепин презрительно сплюнул.

— Ведомы нам его милости… Посидишь, Афоня, с мое — навычешься тонкостям ихним. Я за пять годов три краты на воле был.

Афонька подвинулся к товарищу и завистливо поглядел на него.

— Три краты, сказываешь, на воле бывал?

— На воле! — с горьким вздохом повторил Корепин. — Токмо и славы, что на воле… А на деле — тьфу! — и вся воля твоя. Аль стрельцов на Москве недостатно, чтоб изловить тебя допреж того, как ты вольного духу хлебнешь? И не мигнешь, как сызнов в яму пожалуешь.

Он участливо обнял Афоньку и замолчал. Несмотря на то, что ему были хорошо знакомы «царские милости», он невольно начал поддаваться настроению товарища и к нему незаметно возвращалась давно уже покинувшая его надежда на освобождение.

К яме приближались чьи-то шаги. Сдавленные подземельем голоса становились все отчетливее.

— Идут! — воскликнул Афонька и схватился за грудь.

Подобрав под себя ноги, Савинка плотно закрыл глаза и не отвечал. Ему хотелось забыться, ни о чем не думать, но раз пробужденные думы не покидали его. Вспомнилось: кто-то вошел к нему, наклонился над самым лицом: «Иди, сиротина». Яркий сноп факела ослепил его. Но ярче и горячее огня загорелось вдруг от простых этих слов сердце. Он вышел, покачиваясь, на двор. Морозный воздух таким хмелем ударил в голову, что он повалился без чувств в сугроб. «Иди!» — крикнул чей-то голос и, пробудившись от теплой блаженной дремоты, он побежал… Был лютый рождественский сочельник. Улицы клубились в морозном тумане. Умявшийся снег хрустел под ногами так, точно земля была усыпана белыми вкусными сухарями. Он не чувствовал ни стужи, ни голода, ничего, кроме дикой, всепокорящей радости освобождения. «Воля!» — свистел могучим разбойничьим посвистом полуночный ветер. «Воля!» — звонко и неумолчно хрустело под ногами. Улицы, избы, земля и холодное небо кружились, смеялись, пели. Захватывало дух от быстрого бега, билось сердце, но нельзя было остановиться, сдержаться… И вдруг закружилась земля, какая-то страшная сила на полном ходу метнулась под ноги, и все исчезло… И потом — может быть, в тот же час, а может быть (кто знает счет времени, кто разберет сроки в одиноком человеческом сердце?), может быть, через долгие годы — кто-то подошел вплотную, положил руку на плечо. Он сонно приоткрыл глаза. «Свет!» — кольнуло в мозгу и сразу вернуло к жизни. «Воля!»— крикнул он истошным голосом и вдруг, в первый раз за всю свою жизнь, заплакал. Чужая рука крепче сдавила его плечо. Из-за угла спешили какие-то люди. Он собрался с силами, подавил в себе слезы. А чужой человек наклонился над ним, дохнул винным перегаром в лицо. «Так, сказываешь, воля, молодчик?» — он мигнул стрельцам: «Вяжите! Всех государем волей пожалованных давно изловили, токмо тут упрели, тебя догоняючи!..»

Афонька, затаив дыхание, вслушивался. Голоса то приближались, то снова слабели и таяли. И вдруг, когда узник уже отчаялся, дверь отворилась.

Савинка не пошевелился. Стрелец ударил его батогом по спине.

— Ниц! Царь-государь жалует!

Оба узника распластались перед Алексеем. Тот, задыхаясь от невыносимого смрада, оттопырил губы.

— Чьи будете?

— Афонька я, — всхлипнул Афонька и умоляюще приподнял голову.

— А ты?

Савинка медленно, по слогам, назвал себя. Царь задыхался. Одутловатое лицо его посинело, двойной затылок, свисавший складками, побагровел.

— На двор их! — кивнул он стрельцам и, грузно опираясь на посох, заторопился вон.

С удовольствием подставив лицо ветру, царь жадно глотал студеный воздух. Ему принесли обитую объярью лавку и, бережно взяв под локти, помогли сесть.

— Так, сказываешь, Афонька? — степенно разглаживая бороду, спросил царь.

— Воистину так… Господи! Почто мне милость такая, что сам государь медовыми устами своими недостойное имя мое речет?

Алексей, поддаваясь льстивым словам, повернулся к стрелецкому голове.

— А, сдается нам, не погибла еще душа в сем холопе.

Он милостиво подставил Афоньке свой сапог для поцелуя.

— Каков грех привел тебя на тюремный двор, сирота?

— Сестру мою за долги подьячий к себе отписал. А долгу за собой я не ведаю, — слезливо заговорил Афонька. — Разорили меня те подьячие… Не можно мне было терпети, зреючи, как тягло они не толико в казну волокут, колико в свою хоронят мошну. А и в сердцах ночкою темною я маненько помял бока тому подьячему.

Алексей с недоумением поглядел на узника.

— Ты, что же это, на государственность, выходит, печалуешься? Тяглом, сказываешь, дьяки придавили?

Афонька понял, что наговорил лишнего и, чтобы выпутаться, возмущенно тряхнул головой.

— Я? Да язык мой богомерзкий отсохни! Ни в жисть!.. Не на государственность, а на того подьячего, что сестру мою загубил. На него, окаянного.

Царь топнул ногой.

— Мой-то холоп окаянный? Смутьян!

Стрелецкий голова схватил Афоньку за волосы.

— Не пожалуешь ли, государь, убрать его?

— Убрать! — крикнул Алексей. — Да в железа обрядить от сего дни до светлого дни воскресения Христова.

Афоньку поволокли в подземелье. Царь перевел свой взгляд на изнуренное лицо Корепина.

— А, сдается, видывал я тебя и о прошлом годе. Давно на тюремном дворе?

— Не ведаю, государь. Потерял я счет Господним дням.

— Три года, преславный, без малого — сообщил дьяк, поклонившись низко царю.

— Три года! — поднял глаза к небу Алексей. — Эко страждут, Боже мой, людишки твои!

Он поплотнее укутался в шубу.

— Каешься?

Савинка привстал на колени и прижал руку к груди.

— Каюсь и на едином челом тебе бью: повели меня казнью казнить!.. Не можно мне больше терпеть.

Алексей снял шапку и перекрестился.

— А не гоже, сиротина, смерть кликать.

Неожиданно поднявшись, он объявил великодушно:

— Жалуем мы тебя не смертью, а волею!

И, склонив голову к дьяку, строго шепнул:

— До богоявленьего дни пущай пообдышится. А там сызнов на тюремный двор доставить.

Едва очутившись за воротами, Савинка услышал за собою шаги. «Язык», — догадался он, но не оглянулся и с силой сжал кулаки: «Попытайся, излови!». Не торопясь, он направился к рынку и вскоре замешался в толпе.

Позднею ночью в застенок привели почти всех выпущенных царем на свободу. Тюремный дьяк пересчитал изловленных и с кулаками набросился на языков:

— Четырех проспали, анафемы!

— Трех.

— Четырех!

— А четвертого повелел государь до крещеньего дни не займать.

— Идол!.. Мало ли что с доброго сердца царь изречет.

В тот же час по Москве, по трущобам и тайным корчмам, забегали соглядатаи, тщетно разыскивая Корепина. Невдалеке от избы Григория-гончара притаилась засада.

* * *
Довольный проведенным днем, царь сидел в глубоком кресле и, отхлебывая подогретое пиво, диктовал Грибоедову расходную записку:

«Декабря в двадцать четвертом числе, за два часа до свету, великий государь царь и великий князь всея Руси самодержец изволил ходить на большой тюремный и на Аглинский дворы и жаловал своим государевым жалованием милостынею из своих государевых рук на тюремном дворе тюремных сидельцев, а на Аглинском дворе полонянников. Да великий же государь жаловал из своих государских рук милостыню бедных и нищих безщотно. Да по его же великого государя указу раздавали нищим же полковник и голова московских стрельцов у Лобного места. Всего роздано безщетно 157 рублев 4 алтына…»

Князь Семен Петрович Львов, примостившийся на лавке у окна, переглянулся с Милославским. Царь недовольно надул губы.

— Аль поскупились мы? Недостаточно милостыни раздали?

Львов вскочил с лавки.

— Не к тому мы. Но нашему впору бы полковнику да головам, да полуголовам со дьяки половины бы тех рублев с алтынами. Потому, ведомо нам, как они добро твое раздают!

— А что? — встревожился государь.

— Да то, что единою рукою раздают, а другой — отнимают!

Милославский подошел к царю и приложился к его руке.

— А и потеха была! Загнали стрельцы тех убогих в Разбойный приказ да дочиста все и обобрали.

Уставившись в оплечный образ Миколы, Алексей сокрушенно вздохнул.

— То не по нашему велению, а по дьяковскому приказу. С них и взыщется на небесах.

И, переведя взгляд на князя, сердито передернул плечами:

— Ну, чего ты рыло воротишь, инда мыша подохшего отведал!

Львов закрыл руками лицо.

— Не о дьяке я кручинюсь, не о том, государь. Ибо ведаю, что ты перед Господом чист и непорочен душою… Невмоготу мне стало зреть боле потехи бесовские. Посоромились бы хоть грядущего Рождества Господня… Онемечились твои ближние!

Он с омерзением сплюнул и перекрестился.

— Ходит ныне князь Никита Романович, муж царских кровей, в жупане ляцком! Сказывают люди — не токмо сам обасурманился князь, а и людишек обрядил по чину ляцких холопов. А за ним туда же потянул и постельничий… Перед всем миром соромятся.

Алексей растерянно встал с кресла и шагнул к окну. То, что он услышал от Львова, не поразило его, так как он сам потихоньку разрешил Никите и другим ближним рядиться в «еуропейские одежды» и перенимать от иноземцев многие их обычаи. Но ропот бояр, строго придерживавшихся старины, мешал ему открыто стать на сторону преобразователей. Он боялся порвать как с теми, так и с другими. Приходилось кривить душой, ссылаясь на нелюбовь свою к сварам и ни во что не вмешиваться.

— Да и Нащокин больно кичится навыченностью своею премудростям книжным, — не унимался Львов, — я-де володею премногими мудростями! У меня-де восемьдесят две латинских книжицы в терему!..

Алексей заломил руки.

— Токмо и ведаю, что печалованья ближних моих слушаю денно и нощно. А чем я прогневал Господа?

Князь ненадолго примолк, но не выдержал и начал:

— А мне, неученому, сдается, лучше изучать часослов, псалтырь, октоих, апостолов и Евангелие, любить простоту паче мудрости и тем грешную душу очистить от грехов и жизнь вечную получить.

Чтобы как-нибудь прекратить неприятный разговор, Алексей протяжно зевнул:

— Любы мне слова твои, Симеон. Коли б не умаялся я в сей день, сдается, слушал бы тебя безо краю.

Он с трудом разогнул спину и оперся локтем о подоконник.

— Так измаялся, что, сдается, и молитвы не одюжу на сон грядущий.

Покряхтывая, он опустился на колени перед киотом.

У постели засуетились, взбивая пуховики, стряпчие и спальники. Под креслом, свернувшись калачиком, беспокойно ворочался и скрипел зубами всхрапывавший карлик.

Глава XIII

Недолго покружив по московским улицам, Корепин выбрался за город и скрылся в лесу. Чем дальше уходил он от опушки, тем труднее было определять дорогу. Но он шел, не раздумывая, наугад, почти не передыхая, до самого Мурома.

Облюбовав заброшенную медвежью берлогу, Савинка решил поселиться в ней на зиму. Два дня без устали добывал он из-под сугробов сухие листья и хворост для нового жилья своего и, покончив с этим делом, принялся за устройство силков и капканов.

В лесу было спокойно, тихо. В начале, правда, пугало близкое соседство со зверьем и приходилось все время быть настороже, чтобы не попасть в зубы волкам. Тревожила еще и лесная нечисть… Но вскоре Савинка освоился и во всяком случае чувствовал себя на новом месте гораздо лучше, чем в заточении. С волками он мог вступить в любую минуту в единоборство или отгородиться от них на ночь весело и уютно потрескивающим костром, а против нечисти отлично помогали знакомые с детства, испытанные заклинания. Радовало и вселяло бодрость то, что на много верст кругом не было слышно самого страшного и коварного человеческого врага — человека. Там где-то, далеко-далеко, каждый шаг, каждая думка людишек были предусмотрены и предопределены царевыми окольничими, воеводами, боярами, помещиками и Бог весть еще кем, а здесь, в темной дубраве, нет ни дьяков, ни законов. Живи, как птица небесная, не печалясь о грудящем! Будет день — будет и пища, а воли никто не отнимает; горазда дубрава и все что живет в ней, беречь и любить свою волю превыше жизни.

На рассвете Савинка обходил силки и, доколотив дичину дубинкою, тут же свежевал ее, жадно вдыхая запах дымящегося мяса.

Утолив голод, он, не спеша, возвращался в берлогу и, зарывшись с головою в листву, предавался дремоте.

Лес то жалобно выл, точно оплакивал кого-то близкого, безнадежно потерянного, то вдруг содрогался от свиста, улюлюканья и дикого хохота — и тогда Савинка отчетливо видел плотно зажмуренными глазами, как отовсюду, дробя небо и землю, слеталась к берлоге нечистая сила справлять бесовские свои хороводы. В белых саванах, хмельные, разгульные и распутные, с визгом кружились по лесу ведьмы… Леший, разрывая копытами снег, подбирался все ближе и ближе к берлоге…

Спокойствие покидало Корепина. Он сжимал заледеневшими пальцами медный крест, когда-то давно подаренный Таней, и с ожесточением выкрикивал таинственные, непонятные ему самому, заклинания.

Так сменялись за днями дни. А когда, под первыми лучами вешнего солнца занедужила земля, Савинка недоуменно протер глаза и развел руками:

— Диво-дивное, право… И мигнуть не успел, а уж кончились северы!

Дождавшись, пока стает снег, он вырубил новую дубинку и, закинув на плечи торбу, тронулся в путь.

Был канун Николы Вешнего, когда он, усталый до крайности от долгой ходьбы, вышел наконец на опушку и увидел перед собой погост с каменной церковью посередине.

— А тут и вотчина наша, — ухмыльнулся бродяга и, заложив за спину руку, беспечно направился к погосту.

Спускался тихий безоблачный вечер. Улочки были пусты. Кое-где в отволоченных оконцах подслеповато мигали дымящиеся лучины. В стороне, за широким лугом, смутно маячили тени сторожей, дозоривших у господарской усадьбы.

Корепин наугад постучался в первую попавшуюся избенку. Какой-то парень приоткрыл было дверь, но тотчас же снова захлопнул ее.

— Самим в пору нам христарадничать. Бог подаст, не взыщи.

Бродяга в раздумье остановился, оглядел устало покривившиеся избенки и повернул к лесу.

— Куда же ты, эй! — зло крикнул вдогонку ему парень. — Нищий, а тож с норовом.

Ухватив Савинку за руку, он потянул его в избу. Корепин с улыбкой ответил:

— Зачванишься, коли тебя порогом да Богом добрые люди потчуют.

Едва Савинка очутился в избе, его обдало таким удушливым запахом пота, бараньих шкур, гари и затхлости, что он вынужден был приоткрыть дверь.

Парень надменно оглядел гостя.

— Аль не по норову дух избяной князь-боярину?

Савинка захлопнул дверь и решительно пошел к лавке.

— Отвык я от избяного духу. А ежели княжью повадку узрел во мне, твоя оплошка. Не горазд, должно, ты людишек по нутру признавать.

Он перекрестился, снял торбу и присел на край лавки.

— Одначе густо у вас.

Парень не понял.

— Густо, сказываю, у вас, — повторил с добродушной улыбкой Корепин и ткнул пальцем в угол, где на ворохе сена лежали старик со старухой, пятеро детей и девушка.

Дети тесно прижались друг к другу и с любопытством уставились на гостя.

— Аль признали? — потянулся к ним Савинка, но, заметив, что дети испугались его, снова уселся на свое место.

Парень разостлал у порога тулуп, придвинул к изголовью полено и собрался лечь.

— Ложись и ты, — сказал он, — чать, умаялся с пути-дороги.

Не слушая его, Корепин порылся в торбе и многозначительно подмигнул ребятишкам.

— Полежать-полежим, а допреж того попотчуемся ушканом да иной прочей дичинкою.

Дети сразу посмелели, подползли к ногам гостя.

— Сам добыл? — спросила девушка, — а либо на пиру пожаловал кто?

Савинка тряхнул головой и чванно подбоченился.

— Сам ли? Да нешто слыхано слухом, чтобы господари сами себе прокорм добывали?… Аль мала лесная вотчина наша?

Девушка расхохоталась:

— Горазд же ты на ветер лаять!

Парень остановил ее.

— Замест смеху попотчевала бы лутше гостя похлебкой.

Старуха приподняла голову и погрозилась сыну:

— Нынче отхлебаешься, утресь чем кормиться будешь? Не дам похлебки.

— А мы и без нее попируем, — сказал Корепин, вываливая из торбы на стол изжаренную на костре дичину.

Жадно раздув ноздри, старуха подошла к столу. За ней заковылял старик.

— Нешто и мне говядинкою попотчеваться? — заискивающе произнес он и, не дожидаясь приглашения, вонзил зубы в заячий окорок.

Поутру Савинка отправился на княжий двор. На лугу, у ворот усадьбы, уже давно толпились холопы, дожидавшиеся выезда князя в церковь.

Корепин присел за бугорком и задумчиво склонил голову. Решение идти в кабалу, принятое накануне почти с легким сердцем, показалось ненужной и нелепой затеей. Вспомнилась Москва, товарищи, Таня, старик Григорий — и вдруг с неудержимою силою потянуло к своим. «Взобраться бы с Танею на звонницу, обнять бы ласковую ее, да думкою уйти далече-далече», — мечтательно вздохнул он и спрятал лицо в ладони.

Точно выстрел, раздался неожиданно сухой треск бича. Из усадьбы, на белом аргамаке, окруженный холопами, выехал князь. Корепин вскочил и невольно залюбовался господарем. «Пригож окаянный, что твой Егорий Храбрый!» — подумал он и вскрикнул вдруг от режущей боли в спине.

— Ниц!

Прыгнув к обидчику — спекулатарю [39], Савинка ловким ударом ноги сшиб его наземь.

Взвизгнули батоги. Бродяга пытался броситься наутек, но его окружили холопы.

— Ниц, — ревел оправившийся спекулатарь, — князь жалует.

Поняв, что ему не справиться с противниками, Савинка покорно опустился на колени.

Пофыркивая и гордо перебирая тонкими ногами, аргамак, казалось, скользил в воздухе, не касаясь копытами земли. Князь исподлобья поглядел на незнакомого холопа, натянул стремя и, поровнявшись с Корепиным, ударил его нагайкой по темени.

— Сие тебе в поущение, чтобы загодя готовился к встрече князей! — крикнул он с ехидным смешком и, пришпорив коня, поскакал к церкви.

Людишки бросились врассыпную. Один из них не успел отскочить — упал, подмятый конем.

Князь любовно потрепал гриву аргамака и сдержал его ход.

— Эк, смерды богопротивные. Так и норовят ноги скакуну искалечить.

* * *
Подписав кабалу, Савинка отправился на поклон к князю.

Дворецкий остановил нового холопа у крыльца и приказал ему стать на колени.

Время шло, а князь все не показывался. Спина Савинки немела и ныла, ноги одеревенели, в груди закипели обида, возмущение и едкий стыд. Хотелось вскочить, бежать куда глаза глядят — только бы избавиться от унижения, на которое он сам обрек себя. Но бежать было некуда. Всюду, в самых глухих углах российской земли, его ждала общая доля черных людишек — холопство и голод. И он, стараясь не глядеть на проходивших, покорно ждал.

Наконец, распахнулась дверь, ведущая в сени. Савинка ткнулся лбом в каменную ступеньку.

Чуть приподняв прямые, широкие плечи, князь погладил черную бороду свою и небольно ткнул холопа изогнутым носком сафьянового сапога.

— А как кличут козла бородатого?

— Корепиным Савинкой, — приподнял голову холоп.

Бычья шея господаря побагровела, в сливяных глазах вспыхнул жестокий гнев.

— Аль не навычен ответ держать перед князь-боярами!

И, поманив в себе дворецкого, наотмашь ударил его по лицу.

— Отвещай за него.

Дворецкий шлепнулся наземь.

— Корепин Савинка, пошли, Боже, здравия господарю, милостиво отверзшему высокородное ухо свое, чтобы услышати недостойное имя холопье!

Медленно, сквозь стиснутые зубы, повторил Корепин слова, произнесенные дворецким.

Князь удовлетворенно погладил себя по крепкой груди.

— А нас, господаря, как величают, козел бородатый? — уже ласковее произнес он.

Дворецкий подполз на брюхе к ногам князя и поцеловал его сапог.

— Князь Григорий свет Санчеулович, владыко наш и отец-благодетель Черкасский.

Сжав кулаки, Савинка повторил величание.

Черкасский сбежал с крыльца и сбросил с себя кафтан.

— Ну, ей же Богу, козлиная у тебя борода! Прямо тебе не русский смерд, а торговый гость аглицкий.

Засучив рукава, он наклонился к Корепину и, схватив его за узенькую, без баков, бородку, поднял с земли. Савинка невольно вцепился в руку господаря.

Дворецкий бросился на холопа и укусил его в плечо.

— Прочь длань нечистую от длани высокородной!

Князь оттолкнул дворецкого и принялся внимательно ощупывать тело холопа.

— А, сдается нам, крепок ты, смерд.

— Да не спущу, коли что, — вызывающе ответил Савинка и, в свою очередь, засучил рукава. — Бывало, и на медведей хаживал, и с волком челомкался.

Из поварни и избы для челяди высунулись любопытные лица. Черкасский отступил на шаг и тряхнул головой.

— А не потешишь ли ты господаря своего единоборством да боем кулачным?

— Пошто не потешить, — охотно согласился Корепин и поплевал на ладони. — Починай, господарь!

Обомлевший дворецкий спрятался за спину князя и погрозился холопу обоими кулаками.

— Да нешто на то моя воля? То князь затеял, не я! — огрызнулся Савинка и выпятил грудь. — Налетай, господарь!

Григорий Санчеулович расхохотался.

— Вот-то разбойничий клич! Вот-то головушка буйная!

И прежде, чем Корепин приготовился отразить удар, стиснул его в медвежьих объятиях. У Савинки хрустнули кости. Он собрался с силой и стукнул лбом по подбородку князя.

Железное кольцо рук еще плотнее сомкнулось, сдавило мертвой петлей.

— Покоряешься ли? — спросил князь и вырвал зубами клок волос из головы задыхавшегося холопа.

— Погодишь, господарик, — крикнул Савинка и, изловчившись, подбил ногой ногу Черкасского. Не ожидавший удара, князь, потеряв равновесие, рухнул наземь, увлекая за собой противника.

Борцы освирепели. Они с воем и бранью покатились по траве, норовя вцепиться друг другу в горло. Усадьба насторожилась. Никто не мог представить себе, чтобы холоп осмелился по-настоящему драться с господарем и не взмолить о пощаде в первую же минуту. Дворецкий, еле живой от страха, не знал, что предпринять.

Враги, увлекаясь все больше, очутились у открытого погреба. Здесь Савинке посчастливилось — он нырнул из-под князя и сел к нему на спину.

— Сдавайся, господарь.

Туловище князя на миг повисло над подземельем. Охваченный лютым гневом, он уперся локтями в обочины входа и перекувырнулся.

Савинка полетел вниз головой.

Счастливый дворецкий подбежал к Григорию Санчеуловичу.

— Воистину ты еси Самсон… Не зря именем сим тебя вся губа величает.

Отдышавшись немного, Черкасский подошел к погребу.

— Эй, ты, Голиаф! — крикнул он. — Не время ли за попом посылать да гроб готовить!

Побежденный Савинка, кряхтя и слизывая с губы кровь, с трудом выбрался из погреба.

— Мир ли? — ухмыльнулся князь, довольно потирая руки.

— Покель мир, — вздохнул Корепин. — Да токмо, сдается мне, не силой ты взял, а лукавством.

Князь махнул рукой.

— Добро уж! В другойцы попотчую, как сам захочешь.

Он развалился на траве и устало потянулся.

— А покель мир… умаялся я с тобой, прости Господи.

Корепин отошел к тыну и вымыл в луже перепачканное лицо.

Дворецкий прибежал с ковшом кваса, поклонился князю:

— Испей, благодетель.

Залпом опорожнив ковш, Черкасский обсосал усы и встал.

— Одначе, скажу по правде, не можно мне утаить, что и ты воин добрый. Доселе в боках у меня вихляние от твоих кулаков.

Похлопав себя по животу, князь милостиво объявил:

— За силушку за твою да за храбрость жалую я тебя корцом вина и еще ловчим моим.

* * *
За любовь к аргамакам и за сметку при укрощении диких коней Черкасский вскоре пожаловал холопа набольшим ловчим.

Утром, после трапезы, князь неизменно, не считаясь ни с временем года, ни с погодой, отправлялся на выгон. Там поджидали его ловчие с необъезженными аргамаками. Прежде, чем приступить к работе, господарь обходил коней и с кропотливой тщательностью осматривал их. Царапина или клочок грязи на его любимцах вызывали в нем бешеный гнев. Он тут же расправлялся с провинившимися холопами: сек их, вздергивая на дыбу, возле которой день и ночь дозорили каты, подвешивал к столбу вниз головой и придумывал множество изощреннейших пыток.

Любимейшей забавой князя после укрощения диких коней были пытки. Он не раз сидел с опытными дьяками до поздней ночи у себя в терему, обдумывая устройство какой-либо новой, выписанной из-за рубежа машины, дробящей кости или вытягивающей конечности. Сарай, где наказывали особенно провинившихся, был завален клещами, спицами, иглами, колесами с зубьями, тисками и железными досками, унизанными гвоздями, на которые укладывали пытаемых.

Зверствами Черкасского возмущались даже бояре-помещики. Слухи о жестоком князе доходили иногда и до Москвы. Но Григорий Санчеулович, несмотря на уговоры ближних людей царевых, продолжал действовать по-старому.

— И рад-радешенек я подобреть, да, видно, сидит во мне нечисть особливая, так и тянет в сарай тот.

Присылал к нему Стрешнев из Москвы ведунов, чтобы выгнать из нутра его нечисть, но ничего не помогало, и на Москве махнули рукой на княжеские потехи:

— Что взыщешь с него, коли замешана тут нечистая сила!

Черкасский продолжал потешаться, как хотелось ему.

Накатавшись вдоволь на горячем, полудиком скакуне, Григорий Санчеулович, если было время полевых работ, отправлялся в сопровождении дворецкого в поле.

Крестьяне, завидя господаря, терялись, перебегали зачем-то с места на место, переругивались.

Князь деловито обходил клин, потом раздумчиво останавливался и, наметив подходящую жертву, неожиданно загорался неподдельной ненавистью.

— Сызнов сошник погнула! — кричал он, набрасываясь с кулаками на девку.

Девка падала в ноги господарю.

— Неповинна я!

Но дворецкий волочил уже ее к меже.

— Аль и впрямь неповинна? — склонялся князь к девушке и проводил потной рукой по ее лицу. — А быть по сему, изыди с миром.

Девушка припадала в поцелуе к краю кафтана и уползала к своим.

— Стой! — ревел князь. — Весь кафтан мне обслюнявила.

Он налетал на добычу и срывал с нее рубаху.

Дворецкий, стоявший наготове, деловито принимался за избиение.

* * *
В канун Петрова дня Черкасский приказал собрать с крепостных по пяти алтын со двора и по одной мере зерна.

Спекулатари согнали людишек на площадь перед церковью и объявили господареву волю. Староста выступил наперед.

— Что положено по закону, все отдали без утайки.

— То не так, — взволнованно зашумели крестьяне, — облыжно на нас господари обсказали! Что отдать положено, отдали.

Присутствовавший на сходе дворецкий, подражая князю, подбоченился и тряхнул головой.

— Облыжно?

Староста перекрестился.

— Облыжно, Иов.

— Утресь доставить! — вскипел дворецкий и выхватил из рук спекулатаря бич.

Савинка подошел к Иову, наклонился к его уху.

— Обезмочили людишки, невмоготу им не токмо опричь положенного отдать, а и самим прокормиться нечем до нови.

Дворецкий грозно насупился.

— Уж не из смутьянов ли ты, что печальником черных людишек прикидываешься?

— Не печальник, а токмо не как другие прочие, памятую род свой крестьянский! За ласку за господареву души своей не продаю.

Подзадоренные смелыми речами крепостные подняли шум и потребовали, чтобы их допустили для объяснения с князем.

Спекулатарь шепнул что-то одному из ловчих. Холоп послушно кивнул и, замешавшись в толпе, пошел к усадьбе.

Выслушав ловчего, разъяренный князь приказал седлать коней.

— Давить! До единого! — крикнул он, вскакивая на аргамака, и помчался к площади.

Струсившая толпа рассыпалась в разные стороны, но было уже поздно. Князь первый врезался в мечущихся по улице крепостных.

* * *
До позднего вечера не убирали раздавленных и искалеченных. В усадьбу доносились стоны раненых и плач неожиданно осиротевших семей. Согнанные с починков и деревень крестьяне проходили нестройными рядами по обочинам улиц и под подсказ спекулатарей протяжно выли:

— Та-ко да со-тво-рят со вся смерды, кои сму-той смутят!

В погребе, связанный по рукам и ногам, дожидался своей участи Савинка. Он понимал, что спасения ждать неоткуда и смирился, отдался на «Божию волю». Казнь не страшила его, не вызывала в нем ни горя, ни возмущения — порой даже казалось, что смерть лучший выход. «Гораздо велики просторы российские, — с какой-то холодной, неживой улыбкой шептал он, — а куда как необхватней кручина черных людишек русских!»

Приткнувшись к стене, Савинка закрыл глаза. «Так бы вот заснуть да не просыпаться до радостного утра», — подумал он и примолк.

Вдруг где-то близко над головой послышались чьи-то сдержанные шаги.

«За мной!» — решил узник, невольно бледнея и чувствуя, как падает сердце.

Кто-то завозился у двери. Глухо чавкнул топор.

— Жив ли?

Корепин напряг слух.

— Откликнись! То я Петрушка!

Узнав голос парня, приютившего его в первую ночь, когда пришел он на погост, Савинка невольно вскрикнул.

— Нишкни! — зашипел Петрушка и с большей еще силой ударил топором по замку.

Безразличие, вялость, покорность судьбе сразу исчезли, сменились бурною жаждою жизни.

— Наддай! — вздрагивающим шепотком приказал Петрушка и, не дожавшись помощи, рванул к себе запор.

На Савинку пахнуло свежим воздухом ночи.

Глава XIV

В глубоком байраке, далеко за усадьбой Черкасского, собрались выборные от крестьян писать с Савинкою челобитную государю на князя.

Корепин так пыхтел над бумагою, будто голыми руками выкорчевывал корни столетнего дуба, но не сдавался, и продолжал упрямо выводить непокорные буквы. Иногда он останавливался и тупо шарил глазами по кривым строкам, с искренним удивлением восклицая:

— А побей меня Бог, коли кто поймет, что тут проставлено!

Крестьяне ласково похлопывали его по плечу:

— Кому занадобится — разберет. А ты строчи!

Дописав наконец челобитную, Корепин с омерзением далеко в сторону швырнул гусиное перо.

— Три века жить буду, а, разрази меня гром, коли возьму еще единожды в руки выдумку сию окаянную! Пущай ею дьяки да сатана тешатся.

Придвинувшись поближе к тусклому пламени лучины, он нараспев, с огромным усилием, кое-как прочитал написанное. Сняв шапки, выборные благоговейно слушали и в лад каждому слову покачивали головами.

— Истинно… Так… Вот-то умелец!.. Прямо тебе, словно бы из сердца глаголы идут.

Савинка болезненно скривил лицо.

— А все сие ни к чему. Не вчуяться царю на кручины холопьи, — он приложил палец ко лбу и еще раз упавшим голосом повторил: — Не вчуяться царю, нет, не вчуяться, — но заметив, что выборные огорчились его замечанием, торопливо прибавил: — А там, что Бог даст. Авось, по-доброму обернется. Дал бы перво-наперво Господь умудриться перед царем предстать да отдать челобитную. Не признали бы до того меня, сидельца беглого со двора тюремного, дьяки да языки.

* * *
На дворе стоял лютый декабрь, когда Савинка очутился наконец под Москвой. Весь долгий путь он был спокоен, не думал о грозящих опасностях, но, едва завидев звонницу Симонова монастыря, почувствовал вдруг, как в него вошел непреоборимый, животный страх. «А что, коль признают? — приникнув к обледенелой березе, с мучительной тоской подумал он. — Не быть в те поры челобитной у государя… А с нею не зреть и мне свету Божьего». — Он нащупал зашитую в рукаве епанчи бумагу и выхватил из-за пояса нож. «Авось, и не признают лихие люди… А отдам челобитную, все едино не миновать погибели. Изничтожить бумагу да тем живот сохранить свой!..»— Он занес нож, чтобы распороть рукав, но тут же рука упала безжизненно, выронив нож. Страх за собственную жизнь сменился едким стыдом. «А те?… Дожидаются, поди, сермяжные, ответа доброго от посла своего!»

И, не замечая леденящего ветра, Савинка распахнул епанчу, высоко подняв голову, зашагал к заставе.

У вежи дозорных его остановил стрелец.

— Кто идет?

Савинка осенил себя широким крестом и почтительно сложил руки на груди.

— Шествую я из святых мест на Москву по обетованию родительскому.

Стрелец юркнул в вежу, прячась от налетевшей метелицы, и оттуда уже крикнул:

— Коль во имя Господа — шествуй.

На улице не было ни души. Точно занесенные снегом надгробия стояли низенькие, безмолвные избы. В мутном небе клубился тяжелый сумрак, неповоротливый, как туман на болоте. Жалко скрипели промороженные плетни.

С каждым мгновением Савинка трусил все боле и боле. Ему все отчетливее слышались чьи-то крадущиеся шаги. «По мою душу!»— думал он, едва сдерживаясь, чтобы не побежать. Со всех сторон наползала бурная мгла. Точно в страшном сне вдруг исчезли небо, земля, сереющие надгробия изб, и во всем мире остались только Корепин и тот, невидимый, нагоняющий его и несущий с собою погибель.

— Вот он! — обжигает кто-то затылок горячим, как железо на морозе, дыханием.

— Вот он! — откликается в сердце и сковывает движения…

Савинка знает, что еще не ушло время, что можно еще обмануть языка — нужно только свернуть неожиданно в первый переулок и запутать следы. Но, вместо того чтобы бежать, он решительно поворачивается навстречу врагу. Рука его мертво сжимает черенок ножа. Он напряженно всматривается в ночь, готовый к бою, пронзает ее набухшими ненавистью и отчаянием глазами. Скулит метелица во мгле, точно ведьмы в лесу, кружатся визгливые вихри снега… Откуда-то издалека, от Немецкой слободы, доносятся не то вопли, не то дикий безудержный хохот лешего… И никого вокруг, ни признака жизни. Снег и мгла.

— Это все тебе чудится, баба! — шепчет успокоенный бродяга, прячет за пояс нож и уверенней движется дальше. Ему холодно. Он натягивает на уши епанчу, дышит в ворот, чтобы немного согреть затканное инеем и льдом лицо, и все тяжелей, немощней перебирает слабеющими ногами. Он идет наугад, не разбирая дороги, ему все равно, куда прийти — лишь бы можно было поскорей приткнуть голову к теплой охапке соломы и хоть на мгновение заснуть.

Корепин щурится и сладко-сладко зевает. «На малый бы час!.. Токмо бы очи закрыть да потянуться… Вот так!» — блаженно улыбается он и помимо своей воли ложится в сугроб.

И вот уже видится ему знакомая изба… Как славно потрескивает в печи сухой валежник! Дым мягко обволакивает подволоку, опускается к нему, окутывает теплым, пушистым пологом. «Коль сладостен, Господи, отдых в жилье человеческом! — благодарно думает он и устраивается поудобней. — Имат ли человек гораздые радости, опричь радости прибежища теплого?…» Лютый порыв ветра подхватывает снег и с бешеной злобой швыряет в лицо замерзающего. Савинка вскакивает, очумело смотрит по сторонам.

— Никак Москва-река блазнится! — кричит он полным голосом и чувствует, как часто-часто колотится сердце. Он обегает вокруг избы, не доверяя своему счастью: — А и не чаял дойти до избы сей, а вот же дошел!

На неуверенный стук в дверь никто не откликнулся.

Савинка подобрался к оконцу, окликнул Таню и спрятался за угол. Кто-то завозился у двери, просунул на улицу голосу.

— Кой беспокойный в ночь тревожит людей?

Корепин вышел из засады.

— Григорию от Савинки низкий поклон!

— Ты? — отшатнулся старик.

— Я, кому же и быть, как не мне, бродяге! — шёпотом ответил Савинка и, не дожидаясь приглашения, вошел в избу.

Проснувшаяся Таня вздула лучину и выглянула из закуты. Она не узнавала ночного гостя.

Корепин склонился над печкой и с наслаждением приблизил к тлеющим углям лицо.

— А и студено! — передернул он зябко плечами, сдирая с усов и бороды подтаявшие сосульки. — Студено, Танюша?

Девушка испуганно отодвинулась и перекрестилась. Бродяга, не выдержав, протянул к ней руки:

— Неужто же я так стар стал, что и признать не можно?

Таня сорвалась с места, позабыв о присутствии отца, с криком бросилась Савинке на шею… Григорий тихонько поддался к лавке и сделал вид, что ищет что-то под ней. Только когда дочь его пришла в себя, он шагнул к двери и прислушался.

— Не искал я лиха, а оно само пожаловало!

Корепин смущенно поглядел на хозяина.

— А ты, старина, не кручинься. Я на малый час, отогреться пришел, Тане поклон отвесть да сызнов в дороженьку-путь.

Таня упала в ноги отцу.

— Не гони!.. Ради для дочери, ради для матушки опочившей, не гони ты его… Чай, давно про него языки позабыли. Да и ликом он не тот стал нынче!

Она заломила руки и сдавленным голосом повторила:

— Не тот!

Савинка поднял девушку и поцеловал ее в губы.

— То не диво, что я, на тюремном дворе сидючи да сиротской доли хлебаючи стал на себя непохож. А диво то с чего ты высохла?

Старик сердито зажевал губами.

— С чего?… А с того, что приворожил ты ее! Колико женихов пригожих спровадила, дура.

Он неожиданно в пояс поклонился гостю:

— Христа для, развяжи грех! Спокинь ты нас да обетованье дай николи не хаживать к нам.

Не возразив ни слова, Таня торопливо обулась и накинула на себя поношенный бараний тулуп.

— А тебя куда нечистый в полночь несет? — крикнул старик, срывая с нее тулуп. — Аль в избе тесно стало с родителем?

Девушка гордо подняла голову.

— А куда Савинке путь, туда и мне дорога выпала.

Корепин всплеснул руками.

— Окстись! Некуда, лебедь моя, идти нам с тобой!

И, нахлобучив на нос шапку, взялся за ручку двери.

— Прощай, лебедь моя… И ты, Григорий, не поминай лихом.

Таня резко оттолкнула отца, бросилась к двери.

— А где селезню летать, там и утице быть!

Но Савинка открыл дверь и даже не оглянулся — чтобы не показать девушке перекосившегося от неслышных рыданий лица.

— Прощай. Авось, настанет пора — прилетит селезень за утицей… Э, да что сказывать!

Он выбежал на двор. Кружились метелицы. Ветер вздымал вороха снега, бросал их в окна…

Савинка бежал до тех пор, пока хватило сил. Когда ноги отказались повиноваться, он покорно повалился в сугроб. «Восстань, на век заснешь», — тупо шевельнулось в мозгу, но тут же расплылось бесформенным, тяжелым туманом. Однако какая-то внутренняя упорная сила заставила его подняться. Он устремил в небо покорный взгляд и перекрестился.

— Помилуй мя, Господи, не можно мне доле бороться за живот… Помилуй! Приими дух мой в пресвятые руки Твои.

Порыв ветра донес откуда-то издалека рычание псов и голоса людей.

— Стрельцы!

Савинка злобно сжал кулаки:

— Так нет же! Краше в лесу замерзнуть, нежели дьякам в пасть на потеху поддаться!

Ненависть породила в нем новые силы. Он подобрал епанчу и бросился наутек. Но, едва сделал он десяток шагов, как почувствовал, что земля расступается перед ним. Он остановился. Снег заколебался под ним и с хрустом провалился, увлекая за собой в яму Корепина.

— Сгинь-сгинь-сгинь-сгинь! — крикнул кто-то глухим голосом, точно из сокровеннейших глубин земли. — Сгинь-сгинь-сгинь!

Чьи-то пальцы вцепились в горло Савинки.

— Сгинь, сатана!

Перепуганный Корепин взмолил о пощаде.

— Христа для! Отпусти странника божьего!

Невидимый враг неожиданно разразился добродушным смешком.

— Так то ж, выходит по словесам твоим, Бог мне гостя послал!

Поняв, что в яме устроился на ночлег такой же бездомный бродяга, как и он, Корепин сразу пришел в себя.

— Вот и кров послал Господь! — весело воскликнул он.

В яме, под снегом, было сыро, но почти тепло. Крепко прижавшись друг к другу, бродяги усердно задышали друг другу в лицо.

— Добро! — довольно бурчал хозяин. — И печки не надобно.

— Добро! — повторял размеренно Савинка и сладко жмурился.

Когда гость согрелся, бродяга порылся у себя за пазухой и достал луковицу.

— Откушай, брателко.

Корепин с жадностью схватил луковицу, почти не жуя, проглотил ее.

— Одначе не солодко жительствуешь! — вздохнул хозяин и заботливо подсунул под бок товарища часть соломы, на которой лежал сам. — Издалече?

— Издалече, брателко. Шествую из кручинной сторонушки, а поспешаю к неминучему лиху… Ведомы ль тебе те дороги, брателко?

Хозяин присвистнул.

— Превеликая дорога! Большая сила людишек той дорогой шествует.

Они притихли. Над головами тужила о чем-то метелица.

— Спишь, брателко, как тебя кличут, не ведаю?

— Не спится. Все думушку думаю… А кличут меня Корепиным Савинкой.

— То-то же! А то, помрешь ежели, как я вотчину твою боярскую да палаты каменные твои сыщу!

И, довольный своей шуткой, изо всей мочи шлепнул Савинку по спине.

— Небось, добро-то свое Яшке отпишешь?

— А ты нешто Яшка?

— Поспрошай на тюремных дворах, волишь во Пскове, волишь в Туле, всяк тебе про Яшку обскажет.

Савинка собрался что-то сказать, но побоялся отогнать мягко охватывавшую его дремоту и промолчал…

Утром товарищи вылезли из логова и внимательно оглядели друг друга.

— Вместях ночку долгую ночевали, — осклабился Яшка, — а разлучи нас кто до свету, так бы во век ни ты меня, ни я тебя не признали бы.

Корепин обнял бродягу.

— В ночь ли темную, на дне ли окиан-моря, везде голодный признает голодного!

До полудня бродяги толкались по рынку, тщетно выискивая с другими нищими и бездомными псами добычу.

Савинка глубоко нахлобучил шапку, обмотал ворот епанчи тряпьем так, что лица почти не было видно. Глаза его подозрительно щурились на прохожих, выискивая среди них языков. Он уговорился с Яшкой не даваться живьем стрельцам в случае, если их узнают.

— Краше в честном бою помереть, нежели сести на тюремный двор до скончания века.

Глава XV

Вдоль кремлевских стен скользят и тают в лунном сиянии тени дозорных. Суетливый дворцовый день кончился, сменился мирной вечерней молитвой и отдыхом.

В низеньком тереме за круглым столом сидит Алексей. Желтый огонек лампады уютно теплится перед золоченым киотом, чуть оживляя строгий лик распластавшегося во всю ширину подволоки Бога-отца.

Царь с блаженной улыбкой следит заигрой теней. Подле него на лавке сумерничает Босой. Юродивому скучно. Он лениво вычерчивает пальцем в воздухе какие-то полукруги и в лад движениям своим мычит что-то в дремучую бороду. Вериги давят бока и плечи, вызывают тупую боль и раздражение. Хочется уйти поскорее, отдохнуть от осточертевшей государственности. «Чай, дожидаются», — думает он и невольно разглаживает послюнявленной ладонью непокорные вихры. Под черной бархатной рясой, молодецки охватывающей его богатырский стан, тревожно шуршат и перекликаются звенья ржавых желез. Алексей переводит взгляд на Ваську, но тотчас же снова забывает о нем и продолжает умиленно следить за подмигивающим добродушно изображением Саваофа, за узорчатыми лунными рушниками, скользящими по стенам, и за собственною полупрозрачною тенью. Босой теряет терпение, исподлобья, зло поглядывает на государя.

Васька давно уже изменился до неузнаваемости. Он редко юродствует, держится серьезно и строго, следит за собой. Весь Кремль остерегается его, боится вызвать его немилость. Вельможи первые кланяются ему, без его благословения не предпринимают никаких дел, так как хорошо знают, что неугодное юродивому всегда неугодно и Алексею.

Ежедневно, после вечерни, царь подходит под благословение к Ваське и с напряженным вниманием выслушивает наставления на грядущее утро. Прежде чем начать слово, Босой долго стоит перед образом, подняв руки горе, и что-то невнятно нашептывает. Царь робко поеживается и терпеливо ждет. Если мертвое лицо прозорливца оживает, расплывается в дружескую улыбку, — Алексей крестится благодарно и чувствует, как все его существо наливается гордой радостью и покоем. Когда же темнеет взор Васьки и безжизненно падают руки его, а из груди вырываются протяжные, полные туги стенания, — государь сразу теряет уверенность в себе, горбится сиротливо и тайком, неслышно пятится к двери… Босой резко поворачивается к нему и, загораясь вдруг бешеной злобой, топает исступленно ногами.

— Сызнов не внял глаголам Отца Небесного! Сызнов внемлешь ворогам истины!

Он падает на колени перед иконами, кивком головы показывает царю на место подле себя и, после долгих молений, наконец смягчается.

— Даешь ли обетование, Алексаша, сотворить по глаголу Божию?

— Даю, прозорливец.

Натешившись игрою теней, государь пересел ближе к Босому.

— Скучно, мне, Васенька… Давненько ты мне сказов не сказываешь.

«Эк, навязался, брюхатый!» — выругался про себя Васька, но вслух охотно согласился позабавить царя и, опустившись на пол, приступил к сказам.

Мерно и убаюкивающе, точно шелест полевой травы в тихий весенний вечер, потекла речь Босого. Алексей зажмурился, уселся поуютнее и дремотно слушал.

— Гораздо добро речешь ты, прозорливец. Словно бы не из уст твоих глас исходит, а за окном жужжание пчелиное, — сладко зевнул он и ткнулся бородою в кулак.

Босой погладил цареву ногу и продолжал мягко ронять:

— И есть, Алексашенька, дальняя теплая сторона, Индиею реченная, дивами дивными полная. А в той Индии теплой обитает птица, реченная Фюникс. А птица сия — одногнездница, не имат ни подруженьки, не птенцов, но едино в гнезде своем пребывает… Егда же состарится та птица Фюникс, долго жалешенько плачет, убивается, горемычная. А, накручинившись вволюшку, взлетает ввысь, берет огнь небесный и, спустясь, зажигает гнездо свое. И меркнут в те поры звезды небесные, и мрак велик ложится на землю, и плачут все твари земные. И земля в те поры плачет. А гнездо горит огнем белым, подобно первому белому снегу, а то и как месяц новорожденный. Фюникс же птица сидит во гнезде, жалешенько плачет, убивается, да огню небесному бока опаленные подставляет. А пепел с той птицы так и сыплется, так и сыплется, так и сыплется!.. А когда померкнет огнь, слетаются к гнезду светлые, как очи царя Алексашеньки, силы небесные, дуют на пепел и райскую песню ему поют.

Васька откашлялся в кулак и запел:

Христос рождается — радуйтесь!
Христос преставляется, радуйтесь!
Яко в рождестве и смерти душе воскресение!
Всем христианам до века спасение.
И пророчески поднял руку:

— А из пепла гнезда своего сызнов Фюникс воскресший встает и величит со духами светлыми Господа. И песня та златыми звездами в небеси рассыпается, а на земли зацветает благовонными цветиками и звоном малиновым. Слава, честь, поклонение и благодарение Отцу и Сыну и Святому Духу. Аминь.

Он неторопливо встал и склонился к похрапывающему царю.

— А-минь!.. Все, Алексашенька.

Алексей испуганно открыл глаза.

— Улетел? Фюникс-то, отлетел?

— Отлетел, мой преславный. А и тебе ли не срок ко сну отлететь, Алексашенька?

Обняв не очнувшегося еще от сладкого полусна государя, он увел его в опочивальню. Едва добравшись до постели, царь, не успев даже перекреститься, крепко заснул.

Васька покропил стены опочивальни святой водой и, отдав последние распоряжения стряпчему и спальникам, на носках вышел в сени.

— К царевне, — шепнул он дожидавшимся его домрачею Никодиму и еще какому-то юродствующему нищему. — Нонеча там и полонная женка Янина.

В светлице Анны стоял полумрак. Царевна нежилась на пуховике. У изголовья ее сидела Марфа и напевала вполголоса какую-то девичью песню. На полу, подобрав под себя ноги, дремала Янина. На коленях ее лежала раскрытая книга Георгия Писидийского: «Похвала Богу о сотворении всякой твари».

Анна высунула из-под тафтяного с собольей опушкой и жемчужными гривами покрывала руку, нежно погладила черные кудри крестницы.

— Измаяла я, поди, тебя, Нинушка?

Полонянка полураскрыла глаза и прижалась к прохладной руке царевны.

— Не можно мне верить, матушка моя царевна, что даровал мне Господь превеликие свои милости, сподобив меня крестницей твоей стать!

Кто-то завозился в сенях. Марфа вскочила с постели и юркнула к двери.

— То по велению царевны, — послышался резкий голос Босого, — утресь еще наказывала двух бахарей блаженных доставить.

Марфа открыла дверь.

— Жалуйте. И то, измаялась наша царевна, вас дожидаючись.

Трижды перекрестившись на образа, юродивые, по молчаливому приглашению царевны, сели на лавку.

— А духовник пошто не шествует? — спросила зардевшаяся боярышня, склонясь перед Босым.

— Сейчас с царицей пожалует, — буркнул Босой, глядя куда-то поверх голов.

Янина молитвенно сложила руки.

— Прикажи, матушка-царевна, уйти. Не можно мне, не достойной, предстать перед очи царицыны.

Мясистые губы Василия передернулись в усмешке. «А и лукава же баба проклятая. Обликом — херувим, а душою — сатана сатаной». Царевна привлекла к себе крестницу:

— Не кручинься. Обсказала я царице про усердие твое в делах веры Христовой да про живот твой горький, полонный. И показала она тебе милость узреть тебя в светлице моей.

— Жалует! — объявила боярышня и широко распахнула дверь.

Милостиво улыбаясь, в светлицу вошла Марья Ильинична. За ней бочком протиснулся отец Вонифатьев. Васька встал и перекрестил воздух.

— Благословенно благословенное… Тьма свету не в кручину. Свет же в тьме — радости.

Никодим шлепнул себя по ляжкам и, грозясь пальцем в окно, подхватил, перебирая пальцами струны домры:

— Тьме Бог — отец, свету Господь — родитель, нам же на радости — свет царица Мария.

Царица ничего не поняла, с заискивающей улыбкой подошла к прозорливцу.

— Не растолкуешь ли мне сии премудрые словеса?

Васька поджал губы и повернулся к Никодиму.

— Реки!

Никодим таинственно наклонился к царице.

— Прикажи Проньке. В пятничные дни дана ему великая сила предреканья.

Пронька шмыгнул носом, обнюхав воздух и вдруг закатился сиплым смешком.

— Зрю!.. Ночь дню поклоняется, свет тьму проглотил. А в свете, как горлица белая, царица купается!

Он обежал вокруг Марьи Ильиничны и радостно закончил:

— Очистившийся перед Васенькой — перед Богом очистится!

Допустив поочередно к своей руке царевну, Марфу и Янину, царица уселась под образами и умильно воззрилась на Босого.

— Сказывала мне Аннушка, будто занадобилась я тебе, прозорливец.

Васька ничего не ответил. Он неожиданно размахнулся, больно ударил себя по лицу и разодрал бархатную рясу. В сумраке, полунагой, свирепый, он казался очень страшным.

Царица закрыла глаза, чтобы не видеть надвигающегося на нее великана.

— Не можно мне зреть мужа нагого, — с мольбою вымолвила она. — Да и опричь сего, страшусь я вериг. Словно бы гады, обвились они вокруг телес твоих мученических. Свободи себя от них, прозорливец.

— Сама слободи, — ткнулся губами в ухо Марьи Ильиничны Никодим. — Никому не положено, опричь царицы, касаться желез сих святых.

Превозмогая страх и стыд царица сняла с юродивого вериги. Васька с наслаждением встряхнулся и присел на пол.

— Сестры дражайшие!

Все с удивлением переглянулись:

— Откеле исходит сей глас?

— Сестры дражайшие! — снова сдушенно прокатилось по терему.

Помертвевшая от суеверного ужаса царица пала ниц перед иконами:

— Царица небесная, заступи!

И тотчас же, где-то подле нее, не то под ногами, не то у самого уха раздалось протяжно:

— Царица небесная, заступи!

Царевна и Марфа, потрясенные чудом, крепко уцепились за Никодима и Проньку и молили Босого выгнать из светлицы нечистого, но страшный голос не унимался. Он то гулко бился о стены, то рокочущим хохотом кружился в воздухе, отдаваясь громовыми раскатами в сердцах перепуганных женщин, то уходил куда-то в преисподнюю. Вонифатьев бегал, как ошалелый по светлице, рьяно крестил подволоку, стены и пол, непрерывно творя заклинания. Янина, закрыв руками лицо, на животе подползла к прозорливцу.

— Про Никона… реки про Никона, — подсказала она едва слышно.

— Некие рекут, Никон-де тщится книги священные исправить во славу Божию. Ему же противоборствуют еретики, — плачуще донеслось из-за окна. — А я, Бог Саваоф, глаголю: не внемлите гласу лукавого!.. Ибо не ревнители древнего благочестия, но Никон сеет ересь в душах христианских.

Марья Ильинична встрепенулась. Ее лицо зарделось счастливой улыбкой. Она благоговейно воззрилась на образа и истово перекрестилась. Все ее сомнения рассеялись. Еще недавно, когда Никон вел беседу с царем и учеными монахами о необходимости исправления богослужебных книг, она почувствовала, что затевается недоброе дело. Однако Ртищев, Ордын-Нащокин, Никита Романов и сам Алексей, изо дня в день доказывая ей правоту Никона, смутили ее душу. Теперь же сам Бог открыл истину.

— Верую, Господи, и исповедаю крещение тако, како веровали древлие чудотворцы твои! — клятвенно крикнула она, и опустившись на колени, стукнулась об пол лбом.

Янина подползла к царице, горячо поцеловала край ее платья.

— Како ты рекла, тако и я под твоею рукою буду противоборствовать Никону, — прошептала она и снова закрыла руками лицо, чтобы не выдать торжествующей радости.

— Благословенна раба Мария, — ласкающе-мягко вздохнуло над головами.

Расставив широко пальцы, Янина восхищенно поглядела на Ваську. «И даст же Бог человеку дражайший дар вещаний чревом!» — умиленно подумала она и искренно перекрестилась.

Выполнив добросовестно все, что требовала щедро наградившая его полонянка, Босой шагнул к царице, но вдруг зашатался и рухнул на пол.

— Почил! — вскрикнул склонившийся над прозорливцем Никодим.

Марья Ильинична с рыданием упала на грудь Босого. Василий приоткрыл один глаз и болезненно улыбнулся.

— Не рыдай мене, мати! — запел он и неожиданно расхохотался страшным хохотом сумасшедшего.

Глава XVI

Вечный страх, что узнают его языки, иссушил Корепина, измотал всю его душу. Он облютел, становился все более подозрительным и остерегался даже закадычнейшего своего друга Яшки. В каждом человеке чудился ему враг, поджидавший лишь случая, чтобы предать его.

Только в редкие встречи с Таней ненадолго оживлялся Савинка, забывая о всех стерегущих его напастях.

В условные дни сходились они в лесу, в берлоге, которая служила бродягам жильем. Яшка, завидев женщину, немедленно исчезал. В берлоге было тепло и довольно просторно — товарищи углубили яму, стены утеплили подобранными на свалке войлочными лохмотьями и соломой и обшили дубьем; кровлей служило решетование из прутьев и хвороста, придавленное снежным сугробом; вход в землянку вел через дыру, прорытую в стороне и защищенную от человеческих глаз кустарником. Зарывшись по пояс в тряпье, Корепин припадал губами к щеке Тани и так мог просиживать без слов часами.

К вечеру гостья осторожно высвобождалась из его объятий.

— Пора. Чать сызнов отец заругается.

Бродяга с тяжелым сердцем провожал Таню до леса.

— Токмо бы Пещного действа дождаться [40] да царю отдать челобитную, — неуверенно улыбался он, чтобы как-нибудь поддержать в себе бодрость, — а там спокинем мы с тобой Москву, уйдем на украйные земли, заживем без горькой кручинушки.

Укутанный в тряпье и солому, из-за деревьев показывался дружелюбно скаливший зубы Яшка.

— Эвона!.. А я, было, в думках держал, не засталась ли ты за господарыню в вотчине нашей.

* * *
Наступила неделя Праотец [41]. Савинка заметно повеселел.

— Ну, кажись, пришел час ударить государю челом, — поделился он с товарищем, ничего не подозревавшим о челобитной.

Яшка вытаращил глаза.

— Царю?… С челобитной? Ополоумел! Аль не слыхивал, что по новому указу не можно черным людишкам челом бить государю?

— Так то черным людишкам, — ухмыльнулся Савинка, — а не нам. Мы, брателко, особые — опричь тюремного двора ни в каких грамотах не записаны…

В канун воскресенья бродяги отправились на патриарший двор. Там давно уже теснилась толпа бездомных людей, дожидавшихся выхода келаря.

Когда монах вышел на крыльцо, людишки опустились на колени:

— Благослови на бранный подвиг, отец.

Благословив людишек, келарь увел их в большую трапезную. Накормил и выдал одежду. Обряженные в гулы [42] из красного сукна с оплечьями из меди, в медных шапках с опушкой из заячины, расписанных краской и золотом, они высыпали на улицу.

Простолюдины попрятались по домам. Только орава крикливых ребят бесстрашно бегала за «халдеями» [43], наполняя промерзшие улицы песнями, свистом и улюлюканием.

Для бездомных людей пришли сытые дни. Отовсюду поступали к ним щедрые подаяния. Каждый торговый человек считал своей святой обязанностью кормить и поить участников Пещного действа. На рынках, в торговых рядах, на Козьем болоте — всюду снабжали их, Христа ради, прокормом. Халдеи с ревом набрасывались на подаяние и нещадно избивали друг друга, пытаясь вырвать лучший кусок, чтобы тут же, почти не жуя, проглотить его.

Смазав бороды медом, Савинка и Яшка бегали по занесенным снегом широким московским улицам, пугая лошадей и встречавшихся крестьян багровыми космами потешных огней.

— Пали его! — крикнул какой-то ряженый, вынырнув из переулка и схватил за ворот сидевшего на возу с сеном крестьянина.

Крестьянин попытался вырваться, но его сбросили наземь и привязали к хвосту коня.

— Калым давай!

Савинка подтолкнул локтем товарища и укоризненно покачал головой.

— А сдается мне, не гоже бы людишек немочных забижать.

По лицу бродяги скользнула недоумевающая усмешка.

— А сдается, окстись да не хаживай с халдеями.

Пробившись к лошади, он поднес факел к бороде ревущего благим матом крестьянина.

— Калым давай, миленок-брателко.

Отчаянный крик резнул притихшую улицу. Ребятишки шарахнулись в разные стороны. Где-то заголосили бабы… Не помня себя от возмущения, Савинка выдернул из ближайшего плетня кол и ринулся на Яшку.

— Душегуб!

Кто-то сзади ударил Корепина кулаком по затылку. Он зашатался и выронил кол.

— Секи его!

Еле вырвался истерзанный и залитый кровью Савинка из рук озверевших людей. Левый глаз его закрылся, взбух, на подбородке, на месте вырванных клочьев бороды, зияла кровоточащая рана.

У Арбата избитого настиг запыхавшийся Яшка.

— Жив ли брателко? — участливо спросил он и покачал головой. — Экой чудной ты!.. Нешто можно перечить положенному? Подьячие и стрельцы, и те до Богоявленьего дни не вольны забижать халдеев…

— Уйди! — крикнул Савинка и вдруг, широко расставив руки, упал в сугроб.

— Дотешился, светик! — сплюнул Яшка и, взвалив товарища на плечи, потащил его в берлогу.

Остаток дня и ночь Савинка провел в тяжелом полубреду. Однако на рассвете, сообразив, что Яшка собирается уходить, он с трудом поднялся.

— Аль в Успенский пора?

— Кому пора, а кому срок и отлеживаться, — сквозь зубы процедил Яшка. — И ведь эко надумал!.. На толпу с дрекольем идти.

Корепин, превозмогая боль, пошел за товарищем.

Успенский собор был полон молящихся. Паперть запрудила толпа, не успевшая пробраться вовремя в церковь. Но халдеи, пришедшие последними, гордо запрокинув головы, уверенно протискались в собор.

На амвоне, с правой стороны, окруженный ближними боярами, в кресле восседал государь. Корепин протискался поближе к клиросу. Будто почесываясь, он то и дело тревожно ощупывал рукав, в котором была зашита челобитная. Здоровым глазом он внимательно измерял расстояние, отделявшее его от царя, и соображал — успеет ли добежать к амвону прежде, чем перехватят его дьяки.

Из боковой двери, ведущей в алтарь, высунулся дьячок и поклонился в пояс царю.

Алексей перекрестился, поднял к небу глаза.

— Починайте во славу божью!

Дьячок, с трудом сдерживая подступающий кашель, отступил к аналою и шамкнул беззубым ртом:

— Благослови, отче!

Царь сорвался с кресла и так схватился за голову, будто кто-то неожиданно треснул его по темени.

— Что ты сказываешь, — заорал он, — мужик, сукин сын: благослови, отче?… Тут патриарх, сказывай, ирод: благослови, владыко!

Чтобы ублажить царя и тем искупить свою вину, дьячок набрал полные легкие воздуха и рявкнул на весь собор.

— Благосло…

Но вдруг лицо его напряглось, вздулось жилами, побагровело, а из свистящей груди вырвался оглушительный кашель.

Алексей слезливо оглядел молящихся.

— А и в чем вина наша перед Господом, что ради для царей ныне в соборах замест велегласых дьяконов и мнихов верещат сукины сыны поросята?

Неудачливого дьячка сменил монах. Расставив широко ноги, он молодецки тряхнул черной гривой и, надавив указательным пальцем на кадык, оглушил молящихся громовым раскатом:

— Бла-го-сло-ви, вла-дык-ко!

Царь грохнулся на колени и с наслаждением перекрестился. За ним пали ниц все находившиеся в соборе.

— Вот то глас, — вслух похвалил Алексей, — чисто тебе Илья-пророк по небеси прокатился!

Из алтаря торжественно вышел патриарх Иосиф. Благословив толпу, он направился на середину собора. Алексей, опираясь на плечи ближних, последовал за патриархом и стал у столба.

Начался «чин воспоминания сожжения триех отроков или Пещное действо».

Монахи отдернули ширмы. Молящиеся увидели между столбами решетчатую деревянную печь, в виде огромного фонаря, расписанного суриком и другими красками. Для изображения горящей печи фонарь по решеткам со всех сторон был унизан железными шандалами, в которых горели восковые свечи.

После шестой песни канона, получив благословение патриарха, трое ряженых, изображавших еврейских отроков — Анания, Азария и Мисаила — были связаны «убрусцем [44] по выям» и отданы двум халдеям.

Халдеи, беспомощно тужась, чтобы вызвать на лицах приличествующий церемонии гнев, подвели отроков к печи.

— Чада царевы, зрите ли сию пещь, огнем горящу? — крикнули они в один голос.

Отроки с презрением оглядели своих катов и гордо подняли головы.

— Зрим мы пещь сию, но не ужасаемся, есть бо Бог наш на небеси, той силен взять нас от пещи сия…

Получив по зажженной свечке, отроки, подталкиваемые халдеями, вошли в пещь и тоненькими голосами заскулили молитву. Халдеи, со свечами в руках, побежали вокруг печи и бросили в горн легковоспламеняющуюся траву-плаун.

В соборе воцарилась мертвая тишина. Все взоры были обращены на вырезанного искусно из пергамента ангела, спускавшегося на шнурке с подволоки.

Два монаха, укрывшихся в алтаре, по знаку, поданному иеромонахами, принялись ожесточенно сотрясать железный лист.

Халдеи упали ниц. Какая-то старуха, преисполненная суеверного страха, воюще заголосила и побежала к выходу… И тотчас же, точно по уговору, ее со всех концов поддержали смятенными криками и рыданиями.

Ангел, покачавшись над печью, медленно, как бы неохотно, снова поднялся к подволоке.

Торжествующие халдеи ударили казнимых пальмовыми ветвями.

— Где есть Бог ваш на небеси?!

Отроки печально переглянулись и отдались на волю огня.

Вдруг монахи снова затрясли железными листами и рявкнули хвалебную песнь. Ангел, трепеща, спускался к печи.

— Ангел! Ангел Господень, спаси нас, — взмолились отроки.

Толпа снова притихла. Кое-где лишь слышались глубокие вздохи. Ангел реял в воздухе, плавно взмахивая размалеванными крыльями.

— Ангел! Ангел Господень, спаси нас! — надрывались отроки, заглушая грохот железа и трещеток.

И вот, на мгновение задержавшись в воздухе, ангел слетел в печь. Из сотен грудей вырвался вздох облегчения. Отроки сорвали с себя убрусцы и, ухватившись за крылья ангела, трижды обошли с ним вокруг печи. Пораженные халдеи бочком придвинулись к спасенным и, отвесив земной поклон, подтолкнули их к патриарху.

— Многая лета! — вихрем взвилось на обоих клиросах многолетие государю и царствующему роду.

Служба окончилась. Алексей сам, непрестанно крестясь и пришептывая молитвы, погасил все четыреста свечей в печи и направился к амвону.

Удобная минута наступила. Корепин прыгнул к царю и стал на колени.

— Государь, царь православный! — забормотал он, щелкая зубами, как на лютом морозе.

Ближние бояре позвали монаха.

— Убрать!

Но царь остановил их властным движением руки. «Он!.. Он и есть», — мелькнула догадка.

— Аль челом бьешь, холопьюшко?

— Бью челом, государь! — ударился Корепин лбом о каменные плиты пола. — На ворога христианского, на князь Черкасского, Григория Санчеуловича!

Савинка поборол в себе страх и, смело поглядев государю в лицо, продолжал:

— Мрут черные людишки с голоду! Опричь кривды да батогов не зрят иного. Плохо, гораздо плохо жительствуют сиротины твои, людишки черные.

Он сбросил с себя гулу, зашарил по рукаву епанчи.

— Аи челобитная тебе от черных людишек… Все в ней пропи…

Он осекся и похолодевшими пальцами разодрал рукав.

— Была, государь! Сам писал…

— Сам? — ехидно прищурился Алексей и кивнул подошедшим дьякам. — Так вот чью цидулу сдобыли языки у халдеев в побоище уличном.

Присутствовавшая в соборе Янина заинтересовалась неожиданной сварой и любопытно приблизилась к амвону.

— Так сам писал, сиротина? — переспросил государь, захватив в кулак бороду.

— Сам! — поднялся Корепин с колен. Его глаза зажглись вдруг гордыми огоньками, а пальцы, мявшие судорожно епанчу, сжались в кулак. — Сам!.. Думка была, не ведаешь ты, что робят с людишками черными. А ты, государь, обороняючись, тех же кличешь к себе на подмогу дьяков.

— Замолчи! — крикнул Алексей и ударил челобитчика по лицу.

Едва сдерживая волнение, Янина не спускала глаз с дерзновенного смерда. Его осанка и смелые речи восхитили ее. «Вот-то бы споручник мне!.. Вот-то бы от обиды на государственность да на дьяков добро служил бы моему королю!» И полонянка решила во что бы то ни стало спасти Корепина.

* * *
Вечером, когда пришли к ней гости, Янина рассказала им о бродяге.

— А кто дьякам ворог, тот нам впору придется, — убежденно закончила она.

Федор вернулся домой, когда никого из чужих уже не было. Янину он застал в каморке, чем-то очень расстроенную.

— Нинушка, свет мой! — засуетился постельничий и, приблизившись к женщине, выпятил до последней возможности грудь. — Да ежели кто забидел тебя, своими перстами удавлю лиходея!

Полонянка искоса взглянула на запетушившегося господаря. «Витязь тоже — пугало воронье!» — подумала она и нежно обняла Федора.

— Не забидели меня, а жалость выела сердце мое… Не можно мне боле терпети.

Осторожно подбирая слова, она заговорила о грядущем празднике Рождества. Ртищев усадил полонянку подле себя.

— Истинно, истинно, — временами поддакивал он и дремотно щурился. — Колико мы с чистым сердцем твоим добрых дел сотворим!

Однако, услышав про Савинку, сразу потемнел.

— Не сказывай про него. Грех непрощеный и слышать мне, постельничему государя царя, имя смутьяна богопротивно.

Всю ночь Ртищев не спал, прислушиваясь к сиротливым вздохам и сдержанному плачу полонянки. Покоренный слезами, он много раз вскакивал с постели, готовый сдаться, но у самой двери останавливался, гневно сжимал свои детские кулачки.

— Нет! Негоже постельничему государеву быть заступником смердов-смутьянов.

Чтобы избежать встречи с Яниной, Федор на рассвете уехал в Кремль. Царя он застал в крестовой за утреней. Стоявший у двери Босой догадался по лицу Ртищева, что с ним приключилось что-то недоброе.

— Кручинишься, Федя?

Постельничий безнадежно махнул рукой.

— Ты бы хоть, прозорливец, улещил Янину. Смертью умрет она от сердца доброго своего.

Встревоженный Васька, не дожидаясь трапезы, отправился в Конюшенный переулок, в усадьбу Ртищева.

* * *
Ночью, прежде, чем идти спать, прозорливец, запыхавшись, ворвался в цареву опочивальню.

— Ходит, Алексашенька!

— Кто ходит? — испуганно откликнулся царь.

— Сень дерзновенного ходит в покоях твоих!.. Чуешь? Как отроки иудейские… Звон, зри… Ходит и держится перстами за ангельское крыло.

Алексей попятился к красному углу. Откуда-то сверху тяжело пополз на него чей-то сдавленный голос.

— Ради для Рождества Господа нашего Исуса Христа, я, ангел Господень, внял покаянной молитве раба Божия, бившего тебе, государь, челом смерда сиротствующего.

Царь опустился на колени и в страхе прислушался к исходящим с подволоки словам.

— Помилуй же, помазанник Божий, раба того! Внемли ему, — заклокотало где-то в подполье и стихло.

Босой стал на четвереньки и подполз к государю.

— Чуял ли?

— Чуял, — перекрестился царь. — Токмо как же мы противу Соборного уложения руку поднимаем?

Васька раздраженно брякнул веригами.

— Упамятовал ты, Лексашенька. Не противу Уложения восстал смерд, а челом бил на господарей.

— Вот то-то же сказываем и мы, — приободрился царь. — Потому доля черных людишек сполна обозначена в Уложении.

Васька поморщился, сплюнул, и отполз к двери.

— Ползут! — рявкнул он и отчаянно замахал руками, телом своим заслоняя государя. Из углов, с подволоки, из подполья неслись на Алексея стоны, рев, мольбы и проклятия.

Алексей вскочил с колен, обеими руками ухватился за крест.

— Свободить! Тотчас же свободить холопа того!

Глава XVII

Босой, узнав о приезде Новгородского митрополита, смутился. Упрямый и властолюбивый Никон, не останавливавшийся ни перед чем, чтобы добиться задуманного, был единственным среди ближних царя, с которым нужно было держать ухо востро.

И доподлинно, Никон не шутил. Он крепко обдумал, к чьей стороне примкнуть: к ревнителям ли старины или к Никите Ивановичу Романову, Ордын-Нащокину, Ртищеву и другим поборникам новшеств, и решил, что силы — на стороне преобразователей.

Больше всего Ваську страшило, что Никон может добиться патриаршего стола. Он не сомневался в том, что все будет тогда кончено. Строптивый «мордовский сын» не допустит, чтобы кто-либо делил с ним власть и влияние на царя.

Прозорливец старался быть почаще подле Алексея, вмешивался в каждую мелочь, пугал Алексея, по ночам рассказывал о злых кознях Никона и сношениях его с иноземцами. Государь давал обетование порвать с митрополитом, клялся в любви своей к Ваське, но продолжал действовать так, как хотели того ближние бояре и Никон.

В утро, когда митрополит явился к царю, Босой ушел из Кремля. Царь встретил Никона у двери соборной палаты и, дружелюбно улыбаясь, подошел под благословение.

— Не тебе от меня благословением благословляться, но мне вместно молить заступничества твоего перед Господом, — льстиво поклонился митрополит, но все же возложил руки на голову государя.

Ближние выстроились вдоль стены, у брусяного взруба. Усевшись в дубовое кресло, украшенное двуглавым орлом, царь милостиво указал ближним на лавку.

Никон любопытно огляделся и, отставив палец, пересчитал окна в нижней части стены.

— Яко двенадесят колен Израилевых, и двенадесят окон в соборной твоей, государь, — одобряюще покачал он головой и перекрестился.

Алексей удивленно оттопырил губы.

— А мне и невдомек сие.

— Сии же верху стены три окна, — продолжал Никон наставнически, — суть Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святый.

Лица ближних засветились восхищением перед мудрым толкованием митрополита.

— Доподлинно, мудр ты, и во всякой вещи знаешь доброе толкование, — похвалил государь.

Нащокин, пользуясь случаем, приподнялся с лавки.

— Мудр и праведен митрополит и несть мужа на Руси, кой блюл бы так ревниво благодать Христову, как он.

Густые брови Никона встревоженно насупились.

— Превыше и умственнее меня Иосиф, патриарх московский.

Никита Иванович фыркнул в кулак.

— Превыше главою, а разум, сдается, давно в вине утопил.

Алексей погрозился дядьке.

— Грех над володыками насмехаться, Никитушка!

Князь, подражая старикам, зашамкал с ужимками:

— Стар я… Токмо закину ноженьку на стол патриарший, а остатняя ноженька в могилу тянет. — И, неожиданно резко поднявшись, ткнул рукой в сторону Никона:

— Вот тебе, государь и племенник мой, истинный патриарх!

Голоса крепли, речи смелели, переходили в горячие споры. Только князь Львов угрюмо молчал и безостановочно барабанил пальцами по переплету окна. Но под конец он не выдержал:

— Покажи милость, царь, отпусти от себя.

— Аль не по мысли тебе беседы наши? — скривил губы царь.

Львов с нескрываемой ненавистью оглядел с головы до ног митрополита.

— А ведомо ли тебе, владыко, что, не учась премудростям латинским и греческим, Зосима и Савватий, по местному чину, угодили Богу и совершили многая преславная чудеса?… А и митрополиты Петр, Иона и Филипп, опричь часослова, псалтиря, октоиха да апостола ничего не читавшие, такожде преславно угодили Господу.

Он забылся и, несмотря на присутствие государя, противно чину, многозначительно поднял руку. Его глаза, точно два серых мышонка, рассерженно бегали из стороны в сторону, как бы норовя выпрыгнуть из раскосых и узеньких своих норок.

— Уши попридержи, — прервал его Никита Иванович, — ишь, с кожею на челе, словно бы в лихоманке, трясутся.

Царь не выдержал и расхохотался.

— Не внемли ему, Симеон! Уж такой он уродился потешный. Сказывай, не серчай!

— Нечего сказывать, — буркнул князь и отошел, сопя, к двери.

— А нечего, митрополита послушаем, — повернулся Алексей к Никону.

— Короток сказ мой, царь-государь, — ответил Никон. — Не гнушался бы Симеон Петрович мудрых советников-книг, ведал бы, что давно зреет нужда великая вернуться Руси к тому целительному источнику, откель обрела она веру Христову. Ибо великие потребы церковные лежат в обрядах. А наши учителя, по темноте своей, те обряды по-своему повели да тем изрядное допустили искажение в книгах. — Он перекрестился с глубокою верою и твердым, не допускающим возражения голосом, прогудел: — Настал час, в кой повелевает Господь исправить веру, к обрядам чистым и непорочным греческим повернув ее сызнов.

— Чуешь, Симеон? — спросил Алексей.

Львов взялся за ручку двери.

— Освободи, государь!.. Не можно мне по роду-отечеству, с мордовскими людишками на одной лавке сидючи, беседу беседовать. Привычны бо мы от дедов наших не глаголом, но батогами внушать смердам, что добро, а что есть лихо.

Алексей освирепел.

— Прочь!.. С очей наших прочь!

* * *
Янина стала реже бывать в Кремле, так как благоволившая к ней вначале царевна заметно изменила свои отношения к худшему. Но полонянка не особенно кручинилась. С тех пор, как Корепин, по челобитной постельничего, был отдан ей в холопы, она отдалась новому, захватившему ее целиком, делу: сам польский посол через близких своих одобрил затеи Янины и посулил выдать ей большую награду, если она сумеет связаться с смутьянами и с разбойными российскими ватагами, чтобы должным образом влиять на них.

Тадеуш, почуяв в Савинке соперника, возненавидел его с первого дня и старался ни на минуту не оставлять его наедине с Яниной. Она пригрозила было выслать дворецкого в Арзамасское имение господаря, но Тадеуш только нагло расхохотался в ответ и больно шлепнул ее по спине — нарочито громко, чтоб слышно было в сенях, объявил:

— Я в Арзамас, а ты на дыбу, красавица, коль не любо тебе в языках у короля нашего хаживать!

— Примолкни! — зажала ему рукой рот Янина. — Ополоумел? — и обиженно отошла к оконцу: — Я от чистой души к нему, а он сразу же и браниться!

— А от чистой души, и мы не из свиней русских. Добро ведаем, как с панночками держать молвь достойную, — расшаркался Тадеуш.

Поняв, что Янина испугалась его угроз, он с каждым днем стал распускаться все более и более. Он издевался над полькой, вымогал у нее деньги и золото, заставлял по ночам приходить к нему в чулан и дошел до того, что по малейшему поводу избивал ее чуть ли не на глазах у челяди.

Все драгоценности Тадеуш сносил в Басманную слободу к своей возлюбленной. Он сам рассказывал об этом полонянке и хвастал, что скоро надежные люди помогут ему уйти за рубеж.

Это вначале обрадовало Янину — она даже предложила ему помощь.

— Погодишь, не таково просто от нас избавиться, — ответил Тадеуш, ехидно ухмыляясь, и Янина поняла, что дворецкий никогда не уедет, а будет до последней возможности держать ее в своих руках.

Однажды ночью, пользуясь отсутствием Федора, она сама пришла к Тадеушу.

— Отдыхаешь?

— А ты допреж того, как войти, на колени бы стала да лбом бы об дверь стукнулась.

— Пожелаешь, не токмо стукнусь, расшибусь… Токмо об едином кручина моя…

— Чего еще, токмо?

— Токмо не выдай меня, — шепнула Янина и, захлебываясь, упала к нему на грудь: — Покажи милость, пожалуй в господареву опочивальню. Не гоже тебе, соколу ясному, в каморе лежать!

Удивленный Тадеуш недоверчиво отстранился.

— Уж не козни ли замышляешь?

Она воздела к небесам руки.

Выслушав поток обетовании, произнесенных на чисто польском языке, дворецкий сдался. В опочивальне они уселись за круглым столиком подле окна.

— Аи попотчую я коханого своего! — похвалилась Янина, доставая из короба бутылку заморского вина.

Тадеуш выхватил из ее рук бутылку и подозрительно оглядел сургуч. Убедившись, что все в порядке, он сам откупорил бутылку.

— На добро здоровье, пан Тадеуш! — поклонилась Янина и первая пригубила чарку.

Когда дворецкий поднес ко рту кубок, она обвилась рукой вокруг его шеи и жарко поцеловала в щеку.

— Покажи милость, дай испить из кубка твоего, хоть единый глоточек.

Тадеуш опорожнил почти весь кубок и милостиво передал его полонянке.

Янина поднесла ему свою чарку.

— Гоже ли вино?

— Гоже.

— Так и пей на добро здоровье.

Он выпил чарку и поднялся.

— Нешто полежать маненько?

— Твоя воля, пан, — смиренно вымолвила Янина и растегнула кофточку.

Тадеуш сделал шаг к постели и вдруг схватился рукою за грудь.

— Эко хмельное вино!

— А ты полежи… полежи, пан мой ласковый, — просительно говорила Янина и лицо ее перекосилось в звериной усмешке. — Показал бы милость, хоть на малый час полюбил бы меня!

Страшная догадка помутила рассудок Тадеуша.

— Ты пошто смеешься так?… Пошто глазеешь так на меня? Или зельем меня опоила?

От каменеющих его ног к животу и груди тяжело полз смертельный холод… Жуткая усмешка, полная издевки, не сходила с лица полонянки.

— Полюби меня хоть на малый час допреж того, как отправишься в приказ да об Янинке обскажешь дьякам!

Тадеуш замахнулся бутылкой, но тут же немеющие пальцы выронили ее.

— Змея! Зм…мея под…кол…одная!

— Жалуй!.. Жалуй же, пан мой коханый! — хохотала Янина. — Не то, как поволокут тебя в преисподнюю, не поспеешь!

Дворецкий сделал последнее усилие, чтобы устоять на ногах, и замертво рухнул на постель.

— Добрый путь, пан, — склонилась над ним женщина.

Убедившись, что дворецкий мертв, она спокойно убрала со стола чарки, вытерла ковриком пролитое на пол вино, выволокла труп в сени и побежала в каморку, отведенную для Корепина.

Савинка сладко похрапывал, разметавшись на войлоке, матовые лучи полумесяца чуть серебрили его голову, ложились на запрокинутое лицо призрачной, тающей кисеей.

Янина провела рукой по груди холопа.

— Боязно мне… Чуешь, Савинка?

Корепин полураскрыл губы и радостно улыбнулся.

— Ты не бойся, Танюша… Иди, да иди же ко мне, не бойся…

Услышав незнакомое имя, полонянка злобно ткнула Савинку кулаком.

— Восстань!.. Токмо бы дрыхнуть им, псам.

Савинка открыл глаза и, увидев перед собой польку, вскочил.

— Аль утро пришло?

— Кое там утро, — заломила руки полонянка, — лихо пришло, а не утро! Дворецкий без живота в сенях лежит.

Она выбежала на двор и громким криком подняла на нога всю усадьбу.

Приведенные по ее приказу поп и ведун весь остаток ночи тщетно читали над покойником молитвы и заклинания. Янина была вне себя. Она сама окропила Тадеуша святой водой, причитала над ним и умоляла людей спасти «верного господарева хлупа». Однако никакие заговоры не помогли. Ведуну и священнику пришлось покориться судьбе. Сунув за пазуху серебро, полученное за труды, они простились с Яниной и, уходя, смиренно утешили ее.

— Что Богом положено, того не одюжить людишкам.

Полонянка два дня держала строгий пост и никого не пускала к себе, кроме Федора и нового дворецкого — Савинки.

— Добрый холоп был, пуще живота любил тебя, господарь, — неутешно причитала Янина. — А и словно чуяла я беду. Среди ночи пробудилась. Выхожу, ан грех какой… лежит… лежжжит!

На третий день Тадеуша похоронили, справили по нем богатые поминки, и жизнь в усадьбе Ртищева потекла своим чередом.

* * *
Как-то в праздник к Федору пришел в гости коломенский епископ Павел.

— Слыхивал я, женка, будто ты, православную веру приняв, твердо блюдешь уставы древлие, — обратился он к Янине, благословив ее.

Ртищев трусливо выглянул в дверь.

— Страха мирского страшишься, — пожурил его Павел и печально покачал головой. — В стране христианской про Христа не можно стало сказывать без опаски… Вре-ме-на!

Ртищев развел руками и уставился на образа.

— Измаялся я в думках, владыко. Покель Никона слышу, сдается, будто у Никона истина. А с ревнителями древлего благочестия побеседую, и будто истина истинная — у них.

Чтобы избежать пугавшего его разговора, он вдруг засуетился.

— Батюшка! Да мне срок к государю идти!

И поклонился в пояс епископу.

— Не взыщи, владыко, Нинушка тут тебя попотчует, а я пойду.

В трапезной прислуживал Корепин. Павел заметил, с каким усердием слушает его речи холоп, и торжественно изрек:

— А и апостолы были не горазды в граматичном учении, но познали Христа и с великою славою посеяли на земле всехвальное учение его. Дерзай же, чадо мое, борись за древлее благочестие, и будешь ты мужем, достойным вышних селений Господних!

Савинка отвесил земной поклон и поцеловал край епископской рясы. Перед расставаньем епископ взял обет с него и с Янины бороться с Никоном, погубившим веру Христову и, благословив их, ушел, довольный собой.

Весь остаток дня полонянка провела с Корепиным в угловом терему. Савинку поразила начитанность польки и знакомство ее с жизнью «еуропейцев». Он забрасывал ее бесконечными вопросами и на все получал обстоятельные и точные ответы. Однако, когда полонянка предложила ему учиться по-латыни, «чтобы свободиться от свиного российского духу и быть подобным „еуропейцу“», Корепин, задетый за живое, поднялся с лавки и шагнул к двери.

— Российские людишки хоть и темны, да дух человечий имут, а не свиной! То от лютой жизни стали на себя непохожи людишки!

Янина восхищенно притянула к себе дворецкого.

— Да нешто в хулу я?… Тем и любы мне молодцы, кои не покоряются, но противоборствуют, как ты в соборе противоборствовал, обидам да господаревым кривдам.

Она сдавила руками виски и понурилась.

— И сама-то я, ох, нахлебалась кручинушки!

Разжалобившийся Савинка дружелюбно обнял ее. Янина тесно прижалась к нему и смолкла.

Приближался вечер. По небу бродили стада свинцовых туч. Терем тонул в мягком, чуть колеблющемся, полусумраке. В пазах бревенчатых стен потрескивали, точно баюкая притомившийся день, невидимые сверчки. Из щелки подполья подозрительно высунулся мышонок, поглядел на мигающий глазок лампады, скользнул неслышно к красному углу и растаял в палевых складках густеющей тени.

Полонянка вложила свою руку в руку дворецкого и замурлыкала какую-то песенку. «Токмо бы приворожить тебя, молодца, — думала она в то же время, — токмо бы отведал ты ласки моей». Ее воображение разыгрывалось и рисовало заманчивые картины будущего. Перед затуманенным взором вставали объятые огнем восстаний российские города, заброшенные нивы и пастбища, трупы, заполонившие дороги, бегущие в страхе перед гордою шляхетскою ратью царевы полки и впереди рати — король, на белом коне скачущий в Кремль. Увлекаясь, она трепетно тянулась навстречу видению. «То я, круль Казимир! То я уготовала тебе дорогу к столу Московскому. Я!..»

Глава XVIII

Добившись патриаршего стола, Никон еще ревностней принялся за исправление церковных книг.

Низшее духовенство, смотревшее вначале сквозь пальцы на затеи патриарха, встретившись лицом к лицу с новшествами, подняло бурю негодования. И в самом деле — большинствусвященников, не знавших грамоты и научившихся службе по слуху, было над чем негодовать, так как после исправления книг им пришлось бы либо переучиваться вновь, либо расстричься.

Первыми дали знать о себе монахи Соловецкого монастыря, отправившие на Москву послов для объяснения с Никоном.

Патриарх продержал послов на своем дворе три дня, не допуская их к себе и запретив келарю выдавать им прокорм. Возмущенные монахи решили идти с челобитной к царю. Но, едва они собрались покинуть подворье, их окружили вооруженные послушники и, загнав в амбар, жестоко избили.

На четвертый день Никон сжалился над послами и приказал вывести их на двор.

— Печалуетесь, отцы-иеромонахи? — спросил он насмешливо и замахнулся вдруг посохом.ж — На колени, еретики!

Послы, не сдерживая гнева, вплотную обступили крыльцо.

— Не в унижение, а в честь доселе нам было кланятися московскому патриарху. Токмо и патриархи встречали нас допреж не дрекольем, а благословением да хлеб-солью!

Никон поманил к себе стражу и спокойным голосом объявил послам:

— Либо на колени, либо под батоги. Не повелеваю, но даю вам вольную волю самим решити.

Поняв, что иного исхода нет, выборные, скрепя сердце, опустились на колени.

— Печалуйтесь, покель досуг мне слушати вас, — молвил Никон.

Монахи о чем-то зашептались между собой.

— Не краше ли и не починать? — уже громче, так, чтобы дошло до Никона, произнес один из послов.

— А пришли, так выкладывай, брат Иннокентий, — ответил другой. — Не по своему делу прибыли на Москву, а ради для всей церкви страждущей.

Патриарх нетерпеливо передернул плечами.

— Либо печалуйтесь, а либо — вон!

Иннокентий вздохнул, провел двумя пальцами снизу вверх по ястребиному своему носу и, нехотя перекрестившись, поднялся с колен.

— Стар я и немощен. Не взыщи. Не можно мне на коленях стояти.

— Добро! Сказывай, стоючи, — разрешил патриарх.

— А сказ невелик наш тебе, святейший… Токмо внемли, не злобствуя, но с усердием, патриарха достойным.

Никон прищурился и сложил руки на животе.

— То ли с челобитного ко мне вы пожаловали, то ли поущать меня вздумали!

Иннокентий выпрямил сутулую спину и ударил себя в грудь кулаком.

— А будет воля Господня, и от поущения не отречемся! — крикнул он дерзко в лицо патриарху. — А покель внемли!.. А которые мы священницы и диаконы маломочны и грамоте не навычены, то новым книгам нам колико не учитца, а не навыкнуть.

Патриарх желчно усмехнулся.

— То-то вы и привержены к старине, что червю слепому свет Божий пуще лютые огни!.. Не сдается ли вам, отцы соловецкие, что у сего иеромонаха смиренного замест главы — колпак скомороший на ослиное копыто посажен?

Взбешенные издевательствами, монахи вскочили с колен.

— Будет! Не дано тебе над духовными мужами смеятися. Самому царю челом ударим на богохульника!

— Гоните их в шею! — крикнул Никон и, сбросив с крыльца Иннокентия, скрылся в покоях.

Прямо с патриаршего подворья послы отправились к епископу Павлу Коломенскому.

По изможденным лицам гостей и потрепанному их виду Павел понял, какой прием оказал им Никон. Выслушав монахов, он наскоро покормил их и приказал собираться к царю.

Послы растерянно переглянулись.

— Возможно ль в рясах, изодранных послушниками патриаршими, перед царевы очи предстать?

— Возможно! — злобно ответил Павел. — Пущай поглазеет государь православный, како встречают на Москве учителей и наставников христианских.

Алексей был в Думе, когда ему доложили о приходе монахов. Робко оглянувшись на Никиту Ивановича и Морозова, он встал с кресла и перекрестился.

— И все-то не так, как ищет сердце наше! Все-то смута и свара серед людишек наших.

Никита Иванович кивнул стоявшему у двери дьяку:

— Веди их!

Запрокинув величественно голову и чванно поджав губы, Павел первым вошел в Думу. За ним, на четвереньках, усердно колотясь лбами о проплеванный пол, вползли монахи.

Ордын-Нащокин преградил дорогу епископу.

— Иль не гнется спина, что дерзаешь не поклониться государю всея Руси?

Послы испуганно насторожились, готовые при первом окрике царевых советников броситься наутек. Но Павел, оттолкнув Нащокина, подошел вплотную к царю.

— По твоему ли соизволению, государь, стали ныне промеж тобою и епископами православными человеки мирские?

Алексей покраснел и потупился.

— Любы нам все наши сиротины, — расплывчато ответил он.

— Все ли? — ткнул епископ посохом в сторону Ртищева. — А либо токмо те богомерзостные, кои навычены еллинским книгам да прочей ереси?… Все ли, а либо любезней сердцу твоему вороны, гнездящиеся при Андреевском монастыре?

Федор попытался вступить в пререкания, но, встретившись со взглядом епископа, растерялся и махнул безнадежно рукой.

Медленно раскачиваясь у окна, князь Никита вполголоса напевал иноземную песенку.

Царь предложил Павлу присесть.

Епископ несколько успокоился и уж тише продолжал:

— Ведомо ли тебе, государь, что верующий ежечас подвержен поддаться диаволу и впасть в богомерзкую ересь? Иль негоже стали глаголы премудрые ныне: люби простоту паче мудрости, не изыскуй того, что выше тебя, а какое дано тебе от Бога учение, то и держи.

Алексей неопределенно покачал головой и поочередно поглядел и на епископа, и на сторонников новшества, и на поборников старины.

Полдня ушло на страстные споры о Никоне, о его преобразовательских деяниях. Наконец, Павел, охрипший от крика, покинул Думу, так ни до чего и не договорившись с царем.

На улице епископа встретила толпа единомышленников.

— Зрите, христиане, како творят ныне с монахи на патриаршем дворе! — завопил Иннокентий, потрясая полами изорванной рясы. — Три дни морили нас гладом еретики! Три дни потчевали нас батожьем и кнутьем!

Павла окружили ученики Андреевского монастыря — Голосов, Засецкий и Алябьев.

— Очисти, владыко, от ереси книжной! — заломили они в отчаянии руки. — Избави нас от злых козней Ртищева и Нащокина.

Епископ тотчас же приступил к очистительной молитве. Толпа благоговейно опустилась на колени.

Получив отпуск, ученики Андреевского монастыря поклонились в пояс Павлу и возбужденно обратились к толпе:

— Ныне нас очистил владыко, а кто порукой тому, что завтра нас да иных христиан сызнов не погонят поганиться ересями? А не быть на Москве гнезду вельзевулову? Огнем спалить тое гнездо!

— Огнем спалить! — подхватила угрожающе улица.

— Да и пепел развеять!

Невесть откуда в руках людей появилось дреколье, ножи и камни. Толпа, предводительствуемая монахами, хлынула в сторону Андреевского монастыря.

В Кремль, нещадно нахлестывая нагайкой взмыленного коня, мчался окольничий.

— Бунт! — молнией пролетело по всем уголкам Москвы и поразило громовым раскатом палаты царя.

Алексей, выслушав окольничего, бессильно повалился на лавку.

— Вот тебе и филосопия на европейский лад! Вот тебе и исправление богослужебных книг!

Рокот толпы долетел и до усадьбы постельничего. Савинка, узнав, в чем дело, бросился было на улицу, но у самого крыльца его остановила Янина.

— Куда?

— Аль оглохла, не чуешь разве, как загомонили людишки?

— Не ходи! Не срок тебе дьяков дразнить!.. И то гневается царь на нашего господаря, — умоляюще заговорила Янина и, неожиданно загоревшись злобой, погрозилась в пространство: — Будет час, сама я впереди черных людишек пойду великою ратью противу царевых воров!

Где-то ухнул пищальный залп.

Корепин распахнул дверь и вырвался из рук вцепившейся в него польки.

— Пусти!

— Ан не пущу! — властно крикнула Янина. — Не пущу зря помирать! То не на радости, а на кручины черным людишкам.

Она догнала его у ворот и загородила дорогу.

— А меня не слушаешь, послушайся Танина гласу!

Савинка недоуменно остановился.

— Нешто ты про Таню ведаешь?

— Коли сказываю, выходит, ведаю. А уйдешь — не зреть тебе боле ни воли, ни девки!

Пользуясь замешательством Корепина, она увела его в хоромы. Савинка сел на лавку и закрыл руками лицо.

— Серчаешь? — тихо, упавшим голосом, спросила полонянка.

— Уйди! — неприязненно передернулся Корепин. — Не серчаю, а, одначе, уйди.

Но полька не послушалась, присела рядом с ним. Она долго с горячностью доказывала Савинке, что не должен он рисковать понапрасну и под конец таинственным шёпотом рассказала ему о людях, которые исподволь готовят восстание во всей стране.

— Кто сии люди? — сразу загорелся Корепин.

— Пообживемся с тобой, все обскажу. Тайну сию не можно мне, не спросясь у атамана нашего, ни единому человеку открыть.

Она помолчала и так поглядела на дворецкого, будто хотела проникнуть в самые сокровенные его помыслы.

— Даешь ли обетование верой и правдой служити людишкам страждущим?

Корепин вскочил с лавки и клятвенно поднял руку.

— Пущай душа моя отойдет в геенну огненную, коли помыслю токмо Иуде сподобиться!

— А коли так, — улыбнулась Янина, — для началу испытанье тебе. Держи!

Достав из-под кофточки запечатанную сургучом цидулу, она сунула ее за пазуху ему и принялась подробно объяснять, куда нужно отнести бумагу.

— Гоже ли? — усомнился Савинка. — Как я перед людьми тому ляху цидулу отдам?… А ненароком ошибка выйдет, да языка замест своего приму человека?

Янина снова во всех подробностях описала ему внешность поляка и перекрестила его на дорогу.

— Да благословит тебя Бог на правое дело. А повыгонит царь послов Хмельницкого из Москвы, как погнал Вешняка, в те поры все и почнется. Поднимется в те поры казачество, соединится с холопями нашими и великою ратью пойдет на царевых воров.

Дворецкий невольно залюбовался Яниной. «Прямо тебе ни дать, ни взять матерь Божья, что на фряжских лубках», — подумал он умиленно и чуть коснулся ее руки.

— Ну, я пойду.

— Иди, мой коханый, — ласково ответила Янина и, точно покорившись горькой судьбе, прибавила: — А оттель к Тане зайди… Поди, истомилась без тебя, горемычная. Колико время на воле ты, а по блажи господаря ни единожды со двора не хаживал никуда.

В воротах Корепин встретился со стариком богомольцем, частым гостем Янины, и почтительно поклонился старцу.

— Не к нам ли ковыляешь, человек Божий?

— К вам, чадушко, к вам, — едва внятно просипел богомолец и зябко натянул на уши ворот тулупа. — На дворе благорастворение воздухов, а мне все студено, голубок… Видно, время в могиле погреться.

Янина, увидев гостя через окно, выбежала ему навстречу. Старец остановился посередине двора и, широко расставив руки, зашатался из стороны в сторону. К нему на помощь подскочил холоп.

— Аль ноженьки не носят, молитвенничек?

— Стар я стал, немощен. Ростом да видимостью дуб ядреный, а в нутро поглазеть — опричь дупла да плесени, ни чего не засталось.

С огромным трудом он подошел к крыльцу и низко поклонился Янине.

— Спаси Боже рабу Божию, Нину!

— Гряди с миром, старче, в нашу обитель.

В каморке, примыкавшей к опочивальне Федора, гость, покряхтывая и творя молитву, уселся на лавку.

Янина выглянула в дверь. Холоп, проводивший богомольца до порога опочивальни, вытянулся перед полонянкой.

— Мне идти, а либо занадоблюсь?

Полька звонко ударила его по лицу.

— Колико раз я наказывала не поганить духом смердящим хором! Коли занадобится, неужто не кликну!

Старец покачал головой и хихикнул. «А и лукава, блудная тварь! Ей бы не во образе по земле шествовать, а змием на брюхе ползать».

Обойдя хоромы и убедившись, что никого нет, Янина закрыла на засов входную дверь и вернулась в каморку.

— Сбрось ты, Василий, тулуп свой да в сени снеси. Вся каморка смердит.

Старец зажал ей ладонью рот.

— Ополоумела? Старцем величай, а имени не реки. Не ровен час, учует кто.

Полька уверенно тряхнула кудрями.

— Опричь нас да мышей во всех хороминах духа нету живого.

* * *
Корепин встретился с поляком в тайной корчме, и, обменявшись с ним цидулами, тотчас же ушел.

По дороге к Тане он встретил Григория, ковылявшего в церковь.

— А девка-то вся вышла, — собрал гончар желтые губы в сочувственную улыбку. — На деревню, милок, подалась, подкормиться маненько.

На пригорке показалась приземистая фигура приходского священника. Заметив его со звонницы, пономарь ударил во все колокола, и Григорий, сняв шапку, набожно перекрестившись, пошел своей дорогой.

Корепин неохотно поплелся домой. У ворот господарской усадьбы холопы предупредили его, что Янина заперла входную дверь и не велела никому подходить близко к хоромам. Савинка обошел усадьбу и, выбрав местечко поудобней, прилег на траву отдохнуть.

Время шло, а старец, очевидно, не собирался уходить из усадьбы. «И об чем толковать без краю с человечишком древним?» — недовольно думал дворецкий, ежась от предвечерней прохлады. Он подождал еще немного и решил пробраться в свою каморку. Чтобы не тревожить Янину, он отволочил оконце в чулане и неслышно пробрался в сени. Из опочивальни слышался сдержанный голос полонянки. Савинка невольно остановился и прислушался.

— А посол нашего короля сулит пожаловать тебя тремя тыщами злотых да крестом изумрудным, ежели ты подобьешь царя выгнать вон из Москвы послов гетманских — Кондратия Бырляя и Мужиловского Силуана.

«Эко, глаголы какие со богомольцем», — удивился Корепин и подкрался к двери каморки. Старец, должно быть, в сильном возбуждении, тяжело шагал по каморке.

— Выгони, попытайся, коли нынче вся сила у Никона… Нешто слыхано, чтобы я, первый советник царев, не хаживал боле без дозволения к государю? Да об чем толковать!.. Всюду языки за мной шествуют. К Федору не можно стало хаживать в своем образе.

Савинка припал ухом к щели.

Шаги стихли. Старец зевнул и, должно быть, уселся — в каморке скрипнула лавка.

— А кичатся послы Хмельницкого тем, — донесся до слуха Савинки его хриплый голос, — что-де, после того, как казаки разбили ваших ляхов на Буге у Батоги [45], сам турский султан и хан крымский кличут казачество себе в подданство да сулят за то богатые выгоды и милости.

Голос падал, переходил в невнятный шелест… Затем, после томительно-долгого молчания, Савинка услышал наконец голос Янины.

— А коли лихо учуем, уйдем за рубеж. Токмо бы допреж того добиться, чтобы воров гетмановых из Москвы вон погнали.

Богомолец присвистнул.

— Погнать-то, авось, и погонят, да еще недостатно сего, чтобы Сигизмунду на стол сести Московский.

У Корепина помутилось в глазах: «Что же сие, Господи Боже! Да то ж не печальники холопьи, а языки польского короля!» — Он торопливо отполз к оконцу и, выпрыгнув на двор, притаился в кустарнике.

Вскоре Василий ушел из усадьбы. Болезненно перебирая ногами, часто останавливаясь, чтобы перевести дух, он направился к роще. Савинка неотступно шагал за ним. У рощи старец остановился, пристально, огляделся по сторонам, и, не заметив припавшего к земле Корепина, бодрой походкой здорового молодого человека пошел к сосняку.

Дворецкий полз за ним на животе.

— Да тож Васька Босой! — всплеснул он руками, когда старец снял накладную бороду и копну седых волос с головы.

Не раздумывая, гонимый чувством негодования, Корепин прямым путем отправился в Тайный Приказ.

Глава XIX

Федор изогнулся, до отказа запрокинул подрагивающую голову и с таким ужасом уставился на рот дьяка, точно исходили оттуда не человеческие слова, а падали всесокрушающие огненные колесницы всех семи Божьих небес.

— …А Бырляя Кондратия и Мужиловского Силуана немедля вон. Поелику же невозможно сие через Веди Буки…

Дьяк причмокнул с наслаждением и мягко, как кот на полузадушенную мышь, поглядел на Ртищева.

— Веди-то Василий выходит, а Буки — Босой… Еще толмач с ляцкого цидулу не перекладывал, а и ляха изловленного не разыскивали [46], а я слухом учуял: Веди не инако-де, как Васька прозорливец.

И снова уткнулся в бумагу.

— Поелику же невозможно сие через Веди Буки учинить, обворожи поумелей господаря своего. Однако не сейчас, а перегодя, под остатнее время сохранив сие по той пригоде, что умишком трухляв он и дело загубить может…

В цидуле подробно указывалось, что должна предпринять Янина для разрыва Москвы с Украиной и под конец торжественно подтверждалось, что в случае успеха полонная женка будет вывезена в Польшу, в пожалованное ей королем поместье.

— Так-то, Федор Михайлович, — игриво прищелкнул языком дьяк. — А ты еще ухмылку на лике держал, когда я впервой о богомерзостях сих обсказывал.

Постельничий бессмысленно огляделся, подался к двери, но тотчас же вернулся назад.

— Скажи! — заломил он руки, совсем, казалось, готовый упасть на колени перед дьяком. — Христа для, пропятого, скажи…

— Все. Ни вот столько не утаил от тебя. Ведаю, что сказы сказываю не с худородною шельмою, а по делу богопротивному с царевым постельничим совет держу.

— Выходит, все тобою реченное — истина? — с тоской в голосе спросил Федор. — Да сказывай, не щерь рыла ехидной бесовской.

Его охватил звериный гнев. Он подпрыгнул и повис на плече дьяка:

— Мир не видывал еще казни, коей тебя буду казнить, ежели обыщется, что облыжно возвел ты на женку полонную!.. Сам перстами своими удушу, а прознаю, за истину ты ратоборствуешь или выслуги ищешь перед государем.

Дьяк легким движением стряхнул с себя тщедушное тело постельничего и повернулся к образу.

— Прости духом смущенного раба твоего, дерзнувшего черное дело противу царя всея Руси потварью обозвать.

Гнев Ртищева рассеялся так же неожиданно, как и возник, уступив место смутному чувству страха.

— Не потварь… Не так уразумел ты меня. А и о том поразмыслил бы, каково душе моей? Ведь тут не токмо грех непрощеный перед государем, тут честь моя… В моих ведь хороминах то черное дело родилося!

Он опустил голову на руки. Смешно и жалко задвигались еще больше сузившиеся плечики. Дьяк приоткрыл дверь, что-то шепнул стрельцу и окликнул постельничего:

— Сейчас изловленного ляха приволокут. Разыскивать буду…

— Я буду… Я разыскивать буду! — объявил Федор и, когда ввели скованного по рукам и по вые поляка, визгливо крикнул: — Чинить застенок! Калить гвозди железные, дыбу готовить.

Дьяк жестом пригласил Ртищева за собою. В застенке уже возился у огня кат, раскаливающий прутья, щипцы и иглы.

— Что носом водишь? — повернулся дьяк к замершему у входа колоднику. — Аль говядинкой жареной отдает?

Пинком под спину он отбросил поляка к дыбе. Ртищев воздел к небу руки:

— Сподоби мя. Господи Боже сил, со славою послужити царю моему.

И выхватил из огня добела раскаленный железный прут.

* * *
Корепин вернулся домой на рассвете, когда усадьба еще спала. Обменявшись приветствиями со сторожами и узнав, что господарь еще не приезжал, он прошел в свою каморку, не раздеваясь, прилег на охапку сена. Однако, несмотря на все старания, ему не удавалось заснуть. Перед глазами неотступно стоял образ допрашивавшего его дьяка и вызывал тревогу, недобрые предчувствия.

Где-то близко послышались чьи-то крадущиеся шаги. Дворецкий, приподняв голову, уставился в заволоченное оконце. «Бежать, — родилось в мозгу и заставило вскочить на ноги. — Бежать, покель вдругойцы не попал к дьяку на расспрос».

В чуть приоткрытую дверь просунулась голова Янины. Савинка сразу притих и, почувствовав острую неловкость, по-детски, виновато потупился.

Полонная женка по-своему поняла его.

— Уж и не чаяла я узреть тебя, — прошептала она, входя в каморку. — То ли вольно тебе с душою бабьею, словно с тварью бессловесною тешиться?

Корепин еще больше смутился. В словах полонянки ему почудился намек. Он искоса взглянул на женщину и вытащил из-за пазухи цидулу.

Янина словно неохотно приняла бумагу, спрятала у себя на груди и укоризненно вздохнула.

— Лукавишь ты, Савинка… Ведаешь, что не о цидуле ночку кручинилась, а об том тугой [47] изошла, что с Таней милуясь, меня не позабыл ли.

У дворецкого отлегло от сердца.

— А об том не тужи, — сказал он. — Быль молодцу не в укор. Где бы орел ни летывал, лишь бы ко гнезду, к орлице обернулся целехонек… Про Таню же сказ не велик: на деревню ушла.

Янина подозрительно подняла брови.

— На деревню? А ты же где ночь ночевал?

Сообразив, что сказал неладное, Савинка постарался выпутаться и перевести разговор на другое.

— С родителем ее, с Григорием-гончаром, про долю нашу все сказы держал. Покель то да се — и ночка приспела. А ночью, да при цидуле эдакой, сама разумеешь, какое тут странствие. Неровен час, на дозор набредешь… Вот и застался…

Прижавшись щекой к теплому, пахнущему иноземными благовониями плечу женщины, он сладко зевнул.

— Отдохнуть бы маненько.

Янина заботливо взбила сено, помогла Савинке улечься и, трижды перекрестив его, ушла.

У Корепина смежались глаза. Мысли работали спокойней. Пробудившееся было чувство раскаяния в содеянном сменялось вновь — как и в первую минуту, когда он понял, что связался не с «ратоборствующими за убогих черных людишек», а с польскими языками, замыслившими погубить землю родную, — сознанием правоты своего поступка. Даже образ ехидно щурящегося дьяка уже не пугал. «Не можно верить тому, что меня, российского человека, за добро железами отдарят», — подумал он и потянулся всем телом, уютнее ткнулся лицом в душистое сено.

Откуда-то издалека доносились неясные шумы. А может быть, и не шумы, а песенка дремы, такая же тихая и ласковая, как глаза Тани… И доподлинно, вон идет она, кивает. Улыбается мягкой своей улыбкой.

— Танюша. А, Таня… То я кличу тебя, Савинка…

Он сделал движение рукой, чтобы обнять склонившуюся над ним девушку, и заснул.

А шумы не утихали. У растворенных настежь ворот суетилась челядь, бегала вокруг топтана [48], встречая господаря.

Широко перекрестившись, Федор Михайлович засеменил к фигурному крыльцу хоромин.

В сенях его встретила Янина:

— Дай Бог здравия хозяину доброму.

Она поклонилась в пояс и, не дождавшись обычного ответа, пристально взглянула на господаря. Заставив себя улыбнуться, Ртищев, покачиваясь, прошел в опочивальню. «Не инако, приневолили гнидушку мою хмельного испить, — подумала Янина, уходя к себе. — Авось, хоть с хмеля от челомканья свободит, от ласки своей плюгавой».

Федор Михайлович плотно прикрыл за собой дверь и без сил повалился на постель.

— Аминь. Край остатний! — вырвалось у него почти вслух и острой тоской отозвалось в груди.

Он знал, что никакая сила не может повернуть, остановить всего того, что так неожиданно содеялось в его доме. Да и сам он не мог представить, чтобы измена осталась неразысканной и неотомщенной. Так велось при родителях, при дедах и прадедах. И покроет ли он бесчестием род свой, вступившись за воров, замышляющих противу помазанника Божия? Посмеет ли вступить в противоборство с Богом, заступником царя христианского?… Нет, нет!..

«Нет», — лязгал зубами Ртищев и с наслаждением чувствовал, что закипает в нем, такой нужный в эту минуту, гнев. И он нарочито распалял себя, вызывал в воображении картины, одну ужаснее другой: видел поверженного в прах перед ляцким королем государя и себя в изодранной хламиде перед боярами, и патриарха, предающего его со всеми родичами и потомками анафеме…

О, если бы не в его усадьбе и не через нее, Янину, сотворилось черное дело! Он показал бы всей Руси, как постельничий государев ведет расправу с крамолою и воровскими людьми. Но — она, Янина… его Янина замешана здесь!

Федор широко раскрыл рот, давясь, с огромным усилием, глотнул спертый воздух опочивальни и, собрав все силы свои, бросился к двери.

Янина, заслышав его шаги, гадливо передернулась. «Не миновать, лобызаться с ним, — подумала она и на всякий случай изобразила на лице приветливую улыбку. — Погоди ужо, дай срок, в скоморохи и то не пожалую тебя, когда на Польше жить буду…»

Постояв у двери, Федор нерешительно отступил. Он не верил в себя, боялся, что не устоит перед Яниной и не сумеет выполнить порученное ему. Пуще же всего пугали ее слезы. Что, если теперь, как и раньше, он размякнет перед этой плачущей маленькой женщиной и вместо того, чтобы убедить ее выдать всех своих споручников, сам станет ее помощником и поможет ей бежать?… Он терялся все больше и больше. На мгновение в мозгу зажигалась страшная мысль: «А что, если уйти, навсегда? Не знать, не чувствовать, не видеть ничего больше. Затянуть кушачок вокруг горла…»

А время не ждало. После обеда надо было ехать с докладом в Кремль к государю. За то, что в своих хороминах он пестовал лютого врага и не догадывался об этом, на него возложено было бремя прознать во что бы то ни стало всю подноготную заговора, обыскать все допряма и тем искупить невольное свое прегрешение.

И Федор решился. Отвесив земной поклон архангелу Михаилу, он откашлялся, одернул на себе кафтан и тяжелым шагом, подражая дьяку, пошел в каморку.

Янина с трудом стряхнула дремоту и расцвела в улыбке:

— Коханый мой!.. Недобрый ты мой! Измаялась я всю-то долгую ноченьку, тебя сдожидаючись.

Ртищев отвратил взор, зашептал про себя молитву.

— Аль тяжко с похмелья? — приподнялась на локотке Янина и уже наставительно прибавила: — Неужто не можно откланяться, коли не приемлет душа зелья хмельного?… То-то вот не в меру ты мягок, всех ублажаешь.

— Доподлинно не в меру я мягок, — насупился Федор, — всех ублажаю: и друга, и вора.

Он сдавил пальцами запрыгавший вдруг непослушно колючий свой подбородок и примолк.

Янина уселась на постели, поджав под себя ноги, и ткнула пальцем в ямочку на своей щеке:

— О сем месте хворью хвораю. Исцели…

Ртищев молчал, упорно творя про себя «да воскреснет». Наконец он решился, рванув на себе застежки кафтана, стремительно сунул за пазуху руку и вытащил скомканную бумагу.

— Чти!

Едва взглянув на цидулу, Янина возмущенно отшвырнула ее от себя.

— Потварь.

Ее глаза горели негодованием, как от непереносимой обиды, от тяжкого незаслуженного оскорбления, а ледяной озноб уже полз по спине, сковывая оконечности, и каждое мгновение грозил ужасом исказить лицо.

Постельничий, позабыв обо всем, зачарованно глядел на Янину. Он никогда еще не видел такой величественной красоты: перед ним стоял новый человек, единым взглядом способный заставить самое солнце преклониться ему.

Не раздумывая, одно только чувствуя — что Янина не виновата, охваченный страстным желанием оправдаться, Федор, захлебываясь, прокричал:

— Всех приведу — и ляха Владислава, и женку ляцкую Леокадию, и Янека-толмача, и Ваську Босого… Пускай все ведают, что в моих хороминах…

И вдруг оборвался, перепуганный почерневшим лицом Янины.

— Так вот как, — пропустила она сквозь стиснутые зубы, — по первому же глаголу покаялись, заячьи души… Дыбы испугались российской…

Она кое-как овладела собой и прибавила:

— А коли все передали иуды, веди в тайный приказ. Не тебе над шляхетскою кровью, над панной польскою, надо мною, Яниною, издевою издеваться!

Высоко подняв голову, она встретилась взглядом с постельничим и сразу поняла, что выдала себя. Уничтоженный вид Федора, его обалдевшие глаза, приоткрытый удивленный рот — объяснили ей все. В ней загорелась надежда. Она решила бороться. По углам губ зазмеились едва уловимые извивы улыбки.

— Эвона каково потешилась я над тобою!.. А то за веру твою в потварь черную… Да пожалуй же улыбкою!

Но было уже поздно. Ртищеву стало ясно, что Янина сказала правду. Самому ему непонятное спокойствие охватило его.

— Садись, — указал он на лавку подле окна.

Янина послушно присела и через окно взглянула на двор. Вдоль высокого забора разгуливали какие-то незнакомые люди, одетые смердами. Однако по тяжелой их поступи и по тому, как держались они, без труда можно было признать в них стрельцов.

Ртищев присел на край постели.

— Все простил бы тебе, — начал он, — и за соперника, коли прознал бы, и казну ежели бы мою воровскою рукою повыкрала… Все бы простил! Но в хороминах царева постельничего измену порожденную — николи не прощу!

Он вздернул плечиками и, напыжившись, встал:

— Ни-ко-ли!

Понемногу он увлекся, начинал чувствовать себя, как на уроке с холопями. Но Янина не слушала его — уронив на грудь голову, она думала о своем. Темные тени на лице, отрывистое и тяжкое, как стон, дыхание, глубокие морщины на лбу — отражали невеселые эти думы.

Время близилось к полудню, когда постельничий вспомнил о главной цели своей и приступил к делу.

— А в чем же порука, что ежели я без утайки поведаю, меня помилуют да и за рубеж отпустят? — спросила Янина, выслушав его.

Федор показал рукой в сторону Кремля.

— В том порукой не я, не дьяки, не бояре, а слово государя Алексея Михайловича.

Выхода не было. Янина отлично понимала, что ее ожидает. Запирательство грозило жесточайшими пытками и позорною казнью, полное же признание могло принести облегчение участи, а может быть, при содействии Федора, и освобождение. «Бывало же так, — насильно старалась убедить себя она, — жаловали же волей покаявшихся»…

И она согласилась на предложение Федора.

* * *
Вот уже третий день, как Янина одна правит усадьбой. Ртищев уехал по царевым делам к оружейникам в Тулу и оставил полонную женку полновластной хозяйкой.

В воскресенье, в обед, к Янине прибыли гости, ляхи и иноземцы из Немецкой слободы.

За столом прислуживал Савинка. Янина, в присутствии челяди, объявила, что с православною верою она приняла и обычаи православные, а потому потчевать будет гостей по-московски.

От трапезной до поварни вытянулся долгий холопий черед. Пошли из рук в руки тяжелые ведра, лохани и блюда. Задымились на резном столе куры во щах да в лапше с лимоном, папорок лебедин под шафранным взваром, утки с огурцами, гуси с пшеном сарацинским, петухи рассольные с имбирем, перепеча крупичатая, пироги с бараниною, кислые с сыром, рассольные, жареные и подовые, блины, караван… А травников, пива ягодного, медов — вишневого, можжевелого, смородинного, черемухового и малинового — да романеи и мушкателя столько выпито было, что челядь и счет потеряла жбанам, корцам и мушермам.

Хотя, наперекор древним обычаям, женщина столом заправляла, а не господарь, гости не кручинились и отменно соединили в себе обычаи Московии со своими, иноземными: потчевались до отвалу и наперебой воспевали достоинства радушной хозяйки.

Вино развязывало языки. Янина предусмотрительно выпроводила холопов и Савинку, а один из гостей вышел в сени и стал там на дозоре.

Тонкий, и бледный, как дымок угасающего кадила, поляк, с серовато-бледными кудрями и выцветшими глазами, пересел с хозяйкой в угол и передал ей пакет.

— Хоть ты и через меру меня торопила, но все сделано во всяком порядке, — ухмыльнулся он.

Янина, спрятав пакет, подошла к столу.

— Паны шляхтичи, — поклонилась она. — Вместно зараз у нас, серед самых верных людей, совет держать, кому Бырляя извести, часом не удастся сотворить сие Ваське Босому.

— К чему така ласка Бырляю? — спросил кто-то и расхохотался.

— А к тому, что на Украине наши люди пустят молву: «Эвон-де, как послов ваших примолвляют. Коли Бырляя смертию извели, то что уж с рядовым казачеством сотворят?»

Худой высокий поляк прибавил:

— А Мужиловского, как станет ведомо о кончине Бырляя, мы у себя сокроем, будто от напастей москальских. И о том ведомо станет зараз на Украине.

Теснее усевшись, заговорщики принялись за подробное обсуждение дела.

Вскоре пришел переряженный прозорливец.

Янина встретила его с радостью.

— Возвеселись! Не долог час, воссядет король наш на стол Московский.

Василий внимательно оглядел гостей и, признав их, развязно потрепал Янину по спине.

— Три тысячи злотых, добро… А не худо бы его королевскому величеству за то, что без утайки я обсказывал вам, паны шляхтичи, все про Польшу реченное в сокровенных беседах государя со ближние, еще пожаловать меня поместьишком в ляцкой земле.

— Твое за тобой останется, — обнадеживающе улыбнулся седой поляк. — Не запамятует наш король добрых деяний.

Вдруг что-то затрещало в подполье и тотчас же с шумом отскочила к стене крышка западни… Вихрем налетели на гостей стрельцы и после короткой борьбы перевязали их.

* * *
Янину трижды разыскивали на дыбе. Каждый раз она повторяла одно и тоже:

— Как перед Богом, как перед матерью Божьею, все обсказала. Ничего больше не ведаю.

В последнюю ночь дьяк пришел к ней, торжественный и счастливый.

— Молись Богу, жена. Исполнил государь обетование свое — жалует тебя волею.

Янина с криком рванулась с желез, пытаясь упасть на колени.

— Боже, спаси царя!

Дьяк перекрестился и приблизил лицо свое к сияющему лицу колодницы:

— Токмо допрежь обскажи, кто на Украине в набольших ходит над ляцкими языками.

— Не ведаю!.. Разорви душу мою все силы нечистые, ничего не ведаю боле.

В подземелье, осунувшийся, высохший, вошел Федор Михайлович.

— Не таи, — протянул он к Янине руки и, точно слепой, поискал скрюченными пальцами в воздухе. — Обскажи все, себе во спасение и мне перед царем в оправдание.

— Ради для любви былой твоей ко мне, поверь, господарь!.. Все, что ведомо было мне, все до пряма обсказала.

Постельничий вдруг окрысился.

— Не смей про любовь поминать! Нету ее, с сердцем вытравил из себя. Змея!

Он замахнулся, будто хотел ударить ее, но рука бессильно упала, коснувшись железа.

— Змея… Вечор еще Янек на дыбе показывал, что ты да Казимир только и ведаете про набольшого на Украине.

— Слухом не слыхивала… Поверь! Слухом не слыхивала!

Кат поднес к груди Янины зажженную свечу.

Ртищев присмирел, отодвинулся и, взглянув на искаженное лицо Янины, приник вдруг головой к стене, забился в рыданиях.

* * *
Было три часа ночи, когда в подземелье, где сидела Янина, снова явился озаренный факелом дьяк.

— А видать, съела ты у Бога теленка, — изрек он с важностью.

Янина, измученная пытками, почти с полным безразличием повернула голову к двери.

— Тебе говорю… Молись. Воля тебе от государя.

Она с ненавистью поглядела на вошедшего.

— Потопил ты в крови человеческой душу живую. Уйди… Или убей. Сразу убей!

— А баба, баба и есть. Ты ее хоть в землю зарой, а язык все будет болтаться да людей бранить. Сказываю — воля и нишкни, покель батога не отведала.

Только тогда поверила своему счастью Янина, когда кат сбил с нее железы.

Дьяк ободряюще взял колодницу за руку.

— Благодари государя, а наипаче Федору Михайловичу в ноженьки поклонись. То он вымолил прощенье тебе.

Он пропустил Янину в дверь. На женку повеяло свежим воздухом, и она неожиданно почувствовала такой прилив сил, что сразу позабыла о всем пережитом, стрелой полетела по узеньким сенцам.

Вдруг она оступилась, разбросала в стороны руки и провалилась в яму.

Дьяк разжег факел.

Янина неподвижно лежала на распластавшемся внизу теле Васьки Босого.

— Добро ли ворам на волюшке? — расхохотался дьяк, хватаясь руками за вздымающийся в хохоте живот.

Упершись руками в грудь Босого, Янина привстала.

— А цар…рево… обе…тов…вание…

— Хороните! — крикнул дьяк.

Каты деловито засучили рукава и, поплевав на руки, принялись зарывать могилу.

Глава XX

На украинах свирепствовали татарские орды, а внутри Руси все чаще вспыхивали восстания черных людишек, толпами уходивших в леса, к разбойным ватагам.

Царь, придавленный недобрыми вестями, осунулся, перестал тешиться охотой; каждый пустяк раздражал его. Все свои помыслы он направил на то, чтобы в первую очередь расправиться с приверженцами старой веры, которых считал единственными виновниками всех бед.

Алексей не жалел казны для войск, отправлявшихся на подавление бунта, и жертвовал большие суммы на молебствования во всех церквах страны, но ни порох, ни молебны не приносили желанного успокоения. Едва стрельцы рассеивали мятежников в одном конце, бунты вспыхивали в десятках новых мест.

Нужно было немедленно найти какой-либо выход, который отвлек бы народ от внутренних распрей и смуты.

Никон, Ртищев, Морозов и другие ближние люди видели спасение в скорейшем присоединении Украины. Их прельщало богатство края, обилие хлебных запасов, плодородие и отвага запорожского войска.

— Да с такими орлами степовыми мы не токмо успокоим разбойных людишек, а и для всей Европы будем словно бы мечом булатным, к ихней вые прилаженным.

Алексей, после долгих колебаний, поддался уговорам советников и разрешил объявить послам Богдана Хмельницкого, Бырляю и Мужиловскому, что государь всея Руси принимает под свою высокую руку запорожское войско с христолюбивой Украиной.

Никон заготовил «великое послание ко всем православным христианам», в котором печаловался на ляхов, притеснявших казачество, и призывал, забыв распри «восстать всем сиротам государевым на защиту братьев по вере».

Послание очень понравилось государю. Однако он запретил оглашать его до тех пор, пока из Польши не возвратятся князья-бояре Репнин и Волконский с дьяком Алмазом Ивановым.

Бырляя и Мужиловского поселили в Кремле, окружили княжескими почестями. Алексей часто беседовал с ними и сулил великие милости Украине.

— Пожалуем мы казачество полною волею управляться на Украине, как сами восхотят, а ни в чем не станем помехи чинить. Ни добра, ни казны вашей нам не надобно, в нужде подмогнем сами от достатков наших! Токмо имам надежду едину повелит Господь в брань выступить противу басурманы — и вы всем молодечеством с нами выступите.

Никон при послах горячо поддерживал государя, оставаясь же наедине с Алексеем, довольно потирал руки, ухмылялся:

— Токмо бы ляхов тех одолеть, в те поры поглазеем, застанется ли Украина вольницей, а либо в полную вотчину твою отойдет.

И оба предавались мечтам о благодатной солнечной стороне, выкладывали в уме, сколько богатых корыстей принесет им великий торг с «богомерзким некрещеным Востоком».

* * *
Московские послы вернулись из Польши ни с чем. Их предложение принять Хмельницкого в подданство по Зборовскому договору и православной веры не теснить было отвергнуто.

Царь сумрачно слушал послов. Им снова овладевали сомнения. Нарушение вечного мира, на которое он недавно решился, показалось вдруг опрометчивым шагом, сулящим неисчислимые бедствия.

Алмаз Иванов, низко согнувшись, читал ответ Польши московскому государю:

— А ежели Хмельницкий булаву положит и не будет гетманом, казаки все оружие перед королем положат и станут просить милосердия, тогда король для царского величества покажет им милость…

— Узрят ужо басурманы казацкое милосердие! — возмущенно воскликнул Ртищев. — Покажем мы им гетманову булаву!

Алексей прикрикнул на него:

— Нишкни!.. Покажем!.. Особливо ты покажешь, витязь из потешного моего короба.

Дьяк дочитал до того места, в котором указывалось на вину начальных польских людей, нарочито допустивших в своих грамотах пропуски в государевом титуле, и замялся.

— Чти! — приказал Алексей, но вдруг покраснел и опустил голову. — Аль не винятся?

Волынский и Репнин заскрежетали зубами.

— Не только не винятся, великий государь, а издевою издеваются!

Молчавший до того Никон вскочил с лавки, гневно пристукнул палицей.

— Доколе же терпети нам, Господи… Не краше ли головами своими помереть, нежели слышати, как помазанника Господня богомерзкие ляхи поносят?

Терем задрожал, наполнился выкриками, руганью, угрозами, и это общее возмущение придало государю бодрости. После недолгих колебаний он решительно поднялся, трижды перекрестясь, чванно подбоченился.

— Волим мы спослать к Богдану Хмельницкому стольника своего, гораздо навыченного в запорожских делах, Ладыженского А и пущай возвестит он гетману и всей Украине христолюбивой о милостях наших, изволил-де принять вас государь царь под свою высокую руку, да не будете ворогам Христа в притчу и поношение. А ратные люди нами-де собираются.

* * *
На Москву со всех концов Руси прибыли выборные от всяких чинов. В Покров день тысяча шестьсот пятьдесят третьего года в Грановитой Палате открылись сидения Собора. У крыльца палаты государь был торжественно встречен Никоном и сербским митрополитом Михаилом. После молебствования Собор приступил к делам. Выборные, стойко превозмогая сон, выслушали долгую речь Репнина о неправдах короля Казимира и пространное слово Никона, густо пересыпанное ссылками на священное писание и апокалипсис, — о том, что для благодеяния Руси нужна война с «богопротивными кичливыми ляхами». После этого царь предложил Собору высказать «без утайки» свои суждения. Выборные помялись, зашептались между собой и нестройным хором ответили:

— А что ты, государь, удумал со ближние, тому и мы не супротивны. Твори, как воля твоя.

Ртищев, испросив благословения у Никона, отвесил земной поклон государю.

— Дозволь молвить, царь.

— Молви, постельничий.

— А во многих грамотах королевских и порубежных городов воевод, — визгливо перечислял Федор, — и кастелянов, и старост, и державцев к воеводам в государевы порубежные города, именования их и титула писаны не по вечному миру, со многими пременениями!..

Он повернулся к царю и бухнулся ему в ноги.

— Не попустят сироты твои издевы над государем своим! Костьми ляжем за честь государеву… Костьми ляжем за русскую землю!

Выборные повскакали с лавок.

— Костьми ляжем за честь государеву! — заревели они, потрясая кулаками и неистово топая ногами. — Ни попустим издевы над государем своим!

Алексей, потупившись, одной рукой поглаживал пышную свою бороду, а другой — вытирал украдкой проступавшие слезы.

Ртищев весь горел бранным задором. Он, как ошалелый, бегал от царева кресла к лавкам для выборных и кричал, ударяя кулачком в грудь:

— А иные злодеи во многих листах писали с великим бесчестием и укоризной!.. А и в книгах их пропечатаны злые бесчестия, и укоризны, и хулы, чего не токмо великим государем христианским, а простому человеку слышати невозможно, и мыслити страшно…

Львов подтолкнуллоктем князя Хованского.

— Эк, распинается, шельма. А все, змий лукавый, из-за великого труса, как бы не попасть в опалу, за то, что в хоромах своих свил гнездо языков ляцких с женкою Яниной!

* * *
Москва завихрилась в хмельных перезвонах колоколов, в пирах боярских, в песнях стрелецких отрядов и неистовых перекликах ратников, вещавших народу государеву и Соборную волю:

— Припадем ныне, люди православные, со рыданием и молитвою к Господним стопам! Идет бо ратью царь-государь во славу сиротин на извечных ворогов — ляхов!

К польской слободе, подбиваемые дьяками, двигались толпы бродяг и выпущенных на волю разбойных людишек. Чуя погром, иноземцы побросали дома и убежали с семьями в лес…

Свинцовое небо подернулось багровыми отблесками пожарища.

— Бей басурманов богопротивных во славу Бога живого!

* * *
Ртищев вернулся домой около полуночи. Его удивило обилие всадников, оцепивших усадьбу.

Завидя постельничего, стрелецкий полуголова спрыгнул с коня и почтительно поклонился.

— А изловили наши языки ляха. Да на дыбе сказывал лях тот — дворецкий-де твой не единожды, но многократно хаживал к ляхам с цидулами от схороненной женки Янины.

При упоминании о полонянке у Федора упало сердце.

— Огнем бы спалить усадьбу сию, — воскликнул он, — чтобы не было! Чтобы ничего не засталось! Творите как сами ведаете… Ежели по доскам все хоромины разнесете да с землею сровняете, и на то ни единым дыханием не попечалуюсь.

Хватаясь за стены, он пробрался в опочивальню и, опустившись на четвереньки, крадучись, вполз в каморку.

— Янина! — вырвался из груди его полный смертельной кручины крик. — Солнышко мое красное.

Достав из короба холщовую косыночку, покрывавшую курчавую голову полонянки в тот день, когда, избитая и униженная, впервые пришла она в усадьбу, Федор прижался к ней пылающим лицом.

— Все!.. Все, что засталось от лапушки моей ненаглядной.

Ратники перерыли все уголки двора, тщетно разыскивая дворецкого. Но Савинка давно уже шагал по темному лесу, забираясь все дальше, все глубже, в знакомые дебри.

— Здорово, нечисть лесная! — зычно крикнул он, остановившись наконец перед покинутой медвежьей берлогой. — Здорово, лесной государь! Авось, ты сохранишь от государя Московского убогого российского человечишку!

Часть вторая

Глава I

Царь устал от походов. Захватив с собой Ордын-Нащокина и Ртищева, он вернулся на Москву. В Кремле, в самый разгар пира, устроенного в честь победы, Алексей сам подошел к Нащокину и при всех боярах и патриархе Никоне троекратно поцеловал его из щеки в щеку.

— Роду ты невеликого, Афанасий, а на рубеже Ливонии с Литвою такие творил чудеса, что впору поучиться от тебя многим высокородным воеводам российским.

Афанасий Лаврентьевич упал ниц, стукнулся лбом об пол.

— Не умишком своим добро творю, но неизреченною любовью ко государю во всяком деле преуспеваю!

Привстав на колено, он поглядел исподлобья на нахмурившихся бояр.

— А еще преуспеваю по той пригоде, что не кичусь доброму навыкать и от чужих, будь они други мне, а либо вороги.

Трубецкой, Хованский, Голицын, Львов и другие князья вскочили с лавок.

— Так неужто же не побрезгуешь и у басурманов духу еретичного набраться, коли помыслишь, что то добро для крещеной нашей земли?

Князь Никита Иванович вызывающе стал перед Хованским.

— Коли то Руси в лихву, кой же дурень побрезгует?

И, подняв Нащокина, указал ему на место подле государя.

— Ты, Афанасий, ошую, а я одесную Алексей выразительно поглядел на дядьку.

— Ты бы хоть пира для прикусил вострый язык свой.

Бояре попятились к двери. Хованский взялся за скобу.

— Освободи, государь, от пира такого. Не гоже нам Ордыновы ереси слушати!

Алексей, не ожидавший такого исхода, растерянно огляделся. Его выручил патриарх — стукнув властно палицей об пол, перекрестился и возгласил:

— За пиром упамятовали мы часы отслужить. На колени!

После молитвы государь натруженно опустился в кресло и полузакрыл глаза.

— Садитесь и вы, мои ближние, — вымолвил он, стараясь придать своему голосу побольше мягкости.

Бояре, скрепя сердце, заняли свои места.

Посидев немного и допив мед, Алексей протяжно зевнул.

— А сейчас можно по-доброму со Господом жаловать и по домам.

Оставшись с патриархом, Никитой Ивановичем, Ртищевым и Нащокиным, государь с улыбкой кивнул на дверь.

— Смутят бояре!. Не любо им, что набираетесь вы европейского духу.

Ордын-Нащокин вытер рукавом сухие глаза.

— Особливо я им не люб, государь… Перед всеми людьми за твое государево дело никто так не возненавижен, как я.

* * *
С каждым днем Афанасий Лаврентьевич все больше входил в доверие Алексея. Государев двор исподволь стал заполняться незнатными земляками Нащокина.

Спесивые вельможи, почуяв опасность, повели себя так, словно ничего не замечали, но в то же время ждали случая, чтобы вступить в открытый бой с ненавистным Афанасием Лаврентьевичем. Они попытались привлечь на свою сторону Ртищева, но вскоре отказались от этой затеи, так как Федор откровенно заявил, что потерял всякую охоту заниматься государственностью.

И действительно — постельничий все время свое отдавал наукам. Он то просиживал с утра до ночи за латынью, то ревностно вдруг принимался обучать грамоте челядь свою, то проводил время за страстными спорами с монахами Андреевского монастыря.

Поздно ночью, усталый и разбитый, ложился он в постель, но, оставшись без дела, сразу чувствовал, что охватывает его тревога, ноющая тоска. Закрыв глаза, он старался ни о чем не думать и хоть ненадолго забыться.

Проходили часы. Стрельчатое оконце заволакивали сизые клубы предутреннего тумана, где-то хрипло перекликались петухи — а постельничий все еще беспокойно ворочался под покрывалом, полный тяжелых воспоминаний и безрадостных дум. Ни молитвы, ни заклинания не помогли: «она» не уходила из опочивальни. И чем горячей взывал Ртищев к Богу, тем настойчивей крепло наваждение.

— Ты мой… Ты мой, господарик, — жутко хихикала заживо похороненная и холодными синими пальцами щекотала перехваченное спазмами горло постельничего. — Ты мой… мой ты!.. Господарик!

Федор в ужасе соскальзывал на пол, отползал к красному углу. Янина сдерживала смех. Страшно зияли черные провалы ее глаз. Искривив в жуткую маску лицо, она неслышно присаживалась рядом. Федор истово крестился, призывал на помощь все силы небесные, но сам, не замечая того, шептал:

— Янина, лапушка моя ненаглядная!

Полька резко вырывалась из его объятий.

— Спасите!.. Спасите!.. Спасите! — кричала она и слова эти точно орлиным клювом проклевывали череп. — Спасите!.. Спасите!

А из каморки показывался кто-то спокойный и бесстрашный, в кумачовой рубахе, с раскаленными щипцами в руке, входил в опочивальню. Федор пытался вскочить, чтобы выгнать вон незваного гостя, но одеревеневшие ноги не повиновались ему. Кат кланялся в пояс, с убийственной медлительностью крестился на образа и зажимал щипцами грудь полонянки.

— Не кручинься, Федор Михайлович. Сейчас на славу схороним мы женку твою…

Кое-как отдышавшись, Ртищев подкрадывался к постели и, юркнув под покрывало, замирал, не смея открыть глаза. Нараставшие вопли пытаемой шли уже не из угла, а откуда-то из глубин его собственного существа.

— Спасите! — дико вскрикивал тогда Федор и ногтями впивался в восковое лицо свое. — Спасите!.. Спасите!

Всполошенный дворецкий, заслышав крик, стремглав бежал в опочивальню.

— Опамятуйся, господарь!

Ртищев стихал, прислушивался в ужасе и, едва живой, приоткрывал глаза.

— Ты? — вздыхал он полной грудью, готовый разрыдаться от счастья, что видит живого человека.

— Я, господарь, — мягко отвечал дворецкий и глядел на Федора так, как глядит мать на смертельно больного ребенка.

Убаюкав Ртищева, он неслышно присаживался на полу.

— Кто тут? — неожиданно поднимал голову постельничий, и, увидев холопа, зло показывал ему на дверь. — Изыди!..

Едва дворецкий выходил в сени, Федор тщательно подсовывал под бока покрывало и вытаращенными глазами впивался в сумрак.

— Господи, избави мя от наваждения! — беззвучно молился он, а сам трепетно, с настойчивостью сумасшедшего, вновь вызывал в воображении образ Янины…

Только засветло, когда оживала усадьба и пробуждался на улице утренний гомон, обессиленный Ртищев забывался недолгим бредовым сном.

Никто, кроме дворецкого, не знал о его жестоких страданиях, да никто и не интересовался ими. Только царевна Анна как будто подозревала что-то. Она изредка приглашала постельничего к себе, расспрашивала его о здоровье, снабжала целебными снадобьями и между слов давала понять, что догадывается о его горе и сочувствует ему.

Боярышня Марфа во время этих бесед тихонько сидела у ног царевны и, прерывисто дыша, точно от сдерживаемых через силу слез, с преданной нежностью глядела на Ртищева.

Федора глубоко трогало отношение к нему девушек, и пребывание в светлице царевны незаметно сделалось для него единственною усладою и утешением в жизни.

Алексей, при встречах с постельничим неодобрительно покачивал головой.

— А и поизвелся ты, Федька, иноземным премудростям навычаючись. Обернись-ко на лик свой, в гроб краше кладут.

Федор виновато отводил взгляд в сторону и не отвечал.

Однажды государь, заметив, что постельничий особенно грустен, ласково потрепал его по щеке.

— Удумал я, Федька!.. Чтобы не убиваться тебе, Аристотеля да Платона одолеваючи, жалую я тебя старостой над умельцами, хоромы ставящими для нас в Коломенском.

Ртищев с радостью согласился и весь отдался новому делу.

* * *
Когда дворец в Коломенском был готов, царь на радостях два дня разъезжал по Москве, щедро оделяя милостыней нищих и богомольцев.

На третий день он отправился в потешное село. У околицы его встретили ученые монахи Андреевского монастыря во главе с Ртищевым и Симеоном Полоцким. Лицо Симеона сияло.

— Доподлинно, государь, володеешь ты великим даром творить пречудную красоту, — с неподдельным восторгом обратился он к Алексею.

После торжественного молебствования царь пожелал потешиться медведем и иными потехами.

На широкую поляну вышел вожак с медведем и помощником — мальчиком, изображавшим козу. Алексей развалился в кресле, установленном на высоком помосте, и подал платочком знак. Вожак поклонился на все четыре стороны, потрогал кольцо, продетое сквозь ноздри зверя, оглушительно заколотил в барабан.

— Ну-тко, Мишенька, поклонись государю да покажи науку свою.

При каждом подергивании цепи медведь пофыркивал и послушно выполнял все, что требовал хозяин.

Довольный действом, государь хохотал до слез. В лад ему скалили зубы, угодливо ухмыляясь, ближние.

— А как красные девицы белятся, покажи-ко, Михайло Иванович, — ломаясь, выкрикивал вожак.

Медведь садился на землю, тер лапой морду и зло поглядывал по сторонам маленькими, налитыми кровью глазами.

— Козою потешь! — хватаясь за тучный живот, гоготал Алексей.

Мальчик торопливо накинул на голову мешок, сквозь который продета была палка с козлиной головой и рогами. Вожак, приплясывая, выбивал барабанную дробь. Коза и медведь обнялись и покатились по земле.

Вдруг медведь вскочил, поднявшись на задние лапы, угрожающе зарычал на хохочущего царя. Алексей сразу оборвал смех и подозвал к себе вожака.

— Аль и тому животину навычал, чтоб на государя пеной брызгал?

Вожак с силой рванул цепь. Медведь, еще пуще освирепев, бросился на Алексея. Раздался залп, и смертельно раненный зверь повалился наземь.

— А сего смерда в железа! — топнул ногой царь и неожиданно смолк: со стороны дворца раздался громовый раскат.

В мгновение ока вся полуденная часть села заволоклась тяжелыми клубами пыли.

— Лихо, царь! — хватаясь за голову, упал на колени прибежавший розмысл [49].

Не помня себя от гнева, Алексей рванулся к дворцу.

На месте хором он увидел гору камня и бревен. Хоромы, выстроенные наспех, рухнули прежде, чем успели обсохнуть в них краска и позолота.

Из-под развалин неслись крики задавленных.

— Никак, людишек похоронило? — упавшим голосом спросил государь.

Ордын-Нащокин умоляюще поглядел на него:

— Пожаловал бы ты отсюда, от кручины прочь… Иные поставим палаты, во сто крат краше сих, государь.

Тяжело сопя, Алексей ушел в старый дворец.

Глава II

Каждый день во всех церквах Московии служили торжественные молебствования «о ниспослании мира и покорении под нози царя всякого врага и супостата», — а поляки и шведы собирались тем временем с силами, чтобы нанести Руси смертельный удар.

Никон убеждал Алексея как можно скорее двинуться в поход на Ригу.

— Егда узрят рати лицо твое, государь, — говорил он, — великою воспалятся они силой духовной и многии славные сотворят чудеса… А о делах государственности не кручинься. Покель дарует мне Господь здравие, верой и правдой буду блюсти и стол твой, и честь твою.

Царь поддался настойчивым уговорам патриарха. Через несколько дней, трогательно простившись с ближними, он выступил из Москвы.

* * *
Жизнь в царском лагере протекала по строгому монастырскому чину. Алексей вставал задолго до рассвета и, наскоро умывшись, начинал утомительно долгую службу в походной церкви. После обедни, похлебав постных щей, он открывал сидение с воеводами. Если близко от лагеря проходили войска, государь, окруженный телохранителями, выезжал на аргамаке навстречу им и произносил напутственное слово. Мимо него нескончаемой вереницей проходили стрельцы, а он мягко, почти заискивающе, вглядывался в хмурые, заросшие грязью лица, точно не ему дано было вдохновлять людей на бранные подвиги, а сам он ждал от них сочувствия и поддержки.

Дорога пустела. Государь сиротливо склонял голову и, точно в забытьи, крестил воздух.

— Сподоби их, Господи, со славою костьми лечь за нашу государеву честь.

В грудь закрадывалась тревога. Без всякой причины становилось вдруг жаль не этих вооруженных рабов, только что прошедших перед ним, а самого себя. Он беспомощно оглядывался по сторонам, точно искал защиты у окружающих.

— Великое множество сиротин под пятой у меня, а поразмышлишь — и един я во всем мире, как перст… И никого-то ближнего у меня нету, опричь Господа Бога.

Попы и ближние, как бы в жестокой обиде, всплескивали руками.

— Не гневи Господа, царь! И нас не кручинь глаголом горьким своим!.. Иль не зришь, что вся Русь крещеная за един волос с твоей головы с великою радостью смертью умрет?

Царь взбирался на аргамака и понуро возвращался в лагерь.

* * *
Вскоре с Двины пришли добрые вести — с минуты на минуту ожидалось падение Кокенгаузена.

Алексей выслушал послов, прискакавших с этой вестью, так, будто знал уже все и до них.

— А мы и имя крещеное граду тому нарекли, — многозначительно улыбнулся он.

Послы удивленно уставились на царя.

— Аль до нас кто посмел прискакать к тебе без ведома воеводы?

Царь встал с кресла и чванно разгладил бороду.

— А и доподлинно так! Были у нас в ночи послы… Были послы! — вещим голосом повторил он. — Яко зори вешние, предстали пред нами страстотерпцы Борис и Глеб.

Помолчав немного, он вышел на двор, собрав все население лагеря, воздел к небу руки:

— Внемлите!.. А вы, послы любезные, разнесите ту весть нашей рати многострадальной.

Все, точно по невидимому знаку, упали ниц перед царем.

— Творил я вечор молитву на сон грядущий, — перекрестился царь, — а и не ведаю, по пригоде какой, смежились невзначай очи мои. И тотчас разверзлись душевные очи и узрел я страстотерпцев Бориса и Глеба. И услышали мы глас херувимский: «Ликуй! Внял молениям твоим Отец Небесный, жалует тебя Кокенгаузеном». И еще рекли: «Наречешь ты град Кокенгаузен — Царевича Дмитрия градом. И поставишь в нем храм каменный на все времена во славу христолюбивого российского воинства».

Слух о чудесном видении быстрокрылою птицей облетел войска. «Победа! Бог даровал нам победу через молитвенника нашего и владыку государя-царя!» — радостно возвещали глашатаи.

В станах, невесть откуда, появились монахи и странники-богомольцы с целыми тюками образков Бориса и Глеба.

— Сим победиши! — торжественно объявляли они и щедро наделяли воинов наспех намалеванными иконками.

Надежда на помощь святых подняла дух у измученной долгими переходами и вечным недоеданием рати.

— Вперед!.. Страха не страшимся, смерти не боимся, ляжем за царя, за Русь! — ревели начальные люди и гнали войска под вражий огонь, на приступ.

А государь, перед сном запершись в опочивальне, опустился на колени перед образом Спаса и виновато склонил голову на плечо:

— Ты многомилостив и даешь отпущение грешникам… Отпусти и мой грех! Не в хулу, а во славу твою думали мы с протопопом укрепить дух рати нашей неправою выдумкою о видении страстотерпцев.

* * *
Узнав о взятии Кокенгаузена, Алексей спешно собрался в завоеванный город.

Два дня работали многочисленные смены стрельцов, убирая с пути, по которому должен был проехать царь, убитых и раненых русских воинов. На окраине города полоненные рыли могилы. Священники, облачившись в черные рясы, служили панихиды по убиенным.

Из груды трупов, брошенных в ямы, то и дело неслись стоны и крики о помощи. Но головам и полуголовам недосуг было разбираться, кто жив и кто мертв: нужно было спешить к встрече царя. И полонянники, полуживые от ужаса, безмолвно засыпали могилы землей.

Тем временем, рейтары [50] подтаскивали к дороге раненых и убитых иноземцев. Кое-где рядом с ними, для видимости, клали и русских стрельцов.

Все улицы города были украшены зеленью, шелком и объярью. На перекрестках неумолчно били в накры и оглушительно трубили глашатаи. Оставшихся в живых жителей согнали к заставе и там учили, как отвечать государю, если он обратится к ним с вопросом.

Вскоре в Кокенгаузен прибыл гонец.

— Царь жалует утресь! — объявил он воеводе. — Все ли готово ко встрече?

— Все, — хвастливо тряхнул головой воевода. — Не впервой нам государей встречать!

На следующий день за город высыпали войска во главе с духовенством. Алексей, далеко за заставой, вышел из колымаги и, сняв шапку, трижды перекрестился.

— Боже мой, колико кручины и крови…

Он направился к дороге, заваленной трупами и телами раненых. С каждым шагом лицо его, искаженное ужасом и отвращением, менялось, а глаза с недоверчивым удивлением устремлялись на ближних.

— Так неужто же наши сиротины все живот сохранили?… Сдается нам, не видать и ни российских рейтаров, и ни стрельцов? — остановился он наконец перед воеводой.

— Не все, государь, — сокрушенно вздохнул воевода. — А токмо, Божьей милостью, многое множество сохранилось от погибели людишек твоих.

Отойдя в сторону, он за плечи приподнял с земли мертвеца.

— Един наш стрелец, а ворогов подле него край непочатый. Не рать у тебя, государь, а орлы!

Алексей отвернулся и закрыл руками лицо.

— Убери!.. Сейчас же убери! Не можно нам без смертной туги на погибели наших людишек глазети.

Воевода бережно опустил труп на землю и закрыл ему остекленевшие глаза.

— Не рать, а орлы, — повторил он, вдохновенно приложив руку к груди. — Железами не сдержишь! Так и рвутся в бой за государево дело.

Привыкнув немного к страшному зрелищу, царь уже спокойней и деловитей обходил ратное поле, то и дело склоняясь над мертвецами.

— А не инако, жив? — остановился он перед раненым и сочувственно улыбнулся. — А жив ли ты, басурман?

Раненый со стоном приподнял голову, показал рукой на свои запекшиеся губы и что-то по-своему забормотал.

— Аль испить просит? — повернулся Алексей к воеводе. — Оно хоть и не нашей веры человек, а тоже разумеет, жалуется. Ты попотчуй-ка его водичкою, не скупись…

У самого входа в город Алексей присел отдохнуть в приготовленное для него мягкое кресло. Глубоко вздохнув, он сморщился гадливо и сплюнул.

— Добро, одначе, смердят басурманы!

— Смердят, государь! — подхватили ближние. — Показал бы ты им милость да пожаловал их могилами.

— И то, — согласился государь. — Схоронить!..

Воевода испуганно подбежал к Алексею и что-то шепнул ему.

— А и то гоже удумано. Дай-ко-ся поглазеть, — поинтересовался Алексей и с видом знатока пощупал поднесенный ему иноземный мундир. — Гораздо добра одежа у басурманов.

Он подумал немного и решительно объявил.

— Мертвые сраму не имут. Хоронить убиенных нагими, одежонку же отписать в обоз.

Отслушав благодарственный молебен и потрапезовав. Алексей отправился искать место для закладки церкви. Когда выбрана была подходящая площадь перед ратушей, он приказал немедленно приступить к работе и сам, помолясь на восход, вырыл первую лопату земли.

Глава III

Украина, так недавно праздновавшая присоединение свое к Московии, настороженно притаилась и сжала готовый к сопротивлению кулак.

— Набрехал нам москаль, — все чаще передавалось из уст в уста. — Сулил нам полную волю, а сам, видать по всему, Украину в вотчину норовит описать. А не будет!. А не дастся молодечество в пасть москалю.

Действительно — пользуясь удачной для него войной с Польшей. Алексей решил, что настало время покончить с украинскими вольностями. Чтобы закрепить за собой надежных сторонников, он стал щедрою рукою раздавать «великие маетности» начальным людям.

Вскоре Запорожье было лишено права что бы то ни было предпринимать без разрешения государя. Даже самому гетману запретили переписываться и вести самостоятельные переговоры с иноземными государствами.

В украинских городах появились царевы урядники, которые должны были собирать подати на царя и передавать их непосредственно людям, приезжающим из Москвы. Часть таких податей, по положению, предназначалась и на содержание запорожского войска. Однако урядники и полковники, налагавшие в иных местах по три золотых со двора, почти все деньги присваивали себе.

Не раз запорожцы ходили с челобитного к гетману, грозили бунтом. Больной Хмельницкий беспомощно разводил руками, клялся в преданности казачеству и обещал потребовать объяснения от Москвы. Но время шло, а умирающий гетман не принимал никаких мер к ограждению Украины от насилий и неправды царевых людей.

Только — ближайший сподвижник гетмана, писарь Иван Выговский, не мог примириться с обманом и решил вернуть Украине утраченную волю.

В июле Богдан Хмельницкий скончался.

Выговский решил воспользоваться удобным для его замысла случаем и в тот же день, 27 июля, написал путивльскому воеводе Зюзину смиренную цидулу:

Если хочешь знать, кто теперь выбран в гетманы, то, я думаю, ты знаешь, как еще при жизни покойного гетмана вся старшина избрала сына его, пана Юрия, который и теперь гетманом пребывает, а вперед как будет, — не знаю. А я после таких трудов великих рад бы отдохнуть и никакого урядничества и начальства не желаю.

— Ось, бери от нас, простесеньких хлопцев, писульку, — сказал он сотскому. — Та и на який бис нам их булава… Да не треба нам той булавы, да не того… не треба нам и царя московского!

В Чигирин, на раду, прибыл посол Зюзина, подьячий Тюлькин. Выговский принял посла в курене.

— Сидай, пан мой дражайший.

Подьячий недовольно пробормотал сквозь зубы.

— Раду, выходит, у вас собирают, пан?

— Та выходит, будто и раду, — безразлично ответил Выговский, выколачивая о каблук сафьянового сапога пепел из люльки. — Геть! — прикрикнул он тут же на дремавшего у двери сотского и, будто про себя, прибавил со вздохом: — Ось яки человики теперь пошли… Не могут самого пана подьячего от який-нибудь стервы отличить. Так и прут в курень, не подумавши.

Сотский спокойно повернул голову, но не двинулся с места.

— Ну, что вы зробите з ним! — прикидываясь возмущенным, стукнул писарь о стол кулаком. — Та кому ж я кажу — геть, голопупая дура!

Он повернулся в сторону подьячего и распустил губы в улыбке.

— То не ты голопупая дура, а он голопупый!.. То я не на тебя брешу, а на того сучьего сына, пан ласковый!

Заметив, что посол начинает понимать его отношение к себе, Выговский вскочил с лавки.

— А воеводе так и кажи: царскому величеству я верен во всем, служу великому государю и войско запорожское держу в крепости.

Он обсосал усы и елейным голоском продолжал:

— Как гетмана похороним, то у нас будет и рада о новом гетмане, и мне Богдан Хмельницкий перед кончиною, нехай ему на тим свити легенько икнется, приказывал опекуном быть над хлопцем его, пан Юрием. А я приказ его помню и сироту не спокину.

Подьячий просидел у писаря до позднего вечера. Хозяин усердно потчевал его локшиной, варениками и настоенной на тютюне горилкою, но на расспросы о том, кого казаки склонны избрать гетманом, отделывался шутками.

Посол пил много, однако почти не хмелел. Только когда Выговский, рассердившись, подсыпал в горилку горсть перцу и пороху, подьячий обалдел и свалился под лавку.

— Тьфу! — плюнул Выговский в лицо послу. — Весь курень опоганил духом москальским!

И, раскурив люльку, вышел из куреня.

* * *
Со всех концов Запорожья потянулось казачество в Субботово хоронить Богдана Хмельницкого.

Сторонники Выговского использовали удобный случай и всюду, где только можно было, собирали летучие сходки. Гневно потрясая кулаками, они, не стесняясь, проклинали тот час, когда Хмельницкий отдался под московского царя и слезно молили казаков одуматься и избрать гетманом Выговского, который только и может освободить их от москальского ига.

— Только пан писарь и остался верным вольнице запорожской! Только под ним славное низовое товарищество пошлет к бисову батькови москальских бояр с ихним кобылячьим царем.

Великой радостью входили проникновенные эти слова в казацкие души.

— Выговского!.. Геть царевых воров-урядников с вольной Украины!

Торжественно и с большими почестями похоронили казаки Хмельницкого, но на поминках не задержались — нужно было торопиться в Чигирин на раду.

Выговский долго отказывался принять гетманскую булаву и сдался лишь после того, как казаки объявили, что, кроме него, никого не изберут.

Выплюнув на ладонь люльку, Выговский низко поклонился раде.

— А так — так и так, будь по-вашему, паны-молодцы! Да помните же… Булава моя будет добрым на ласку, а злым на каранье.

И, будто без умысла, повернувшись в сторону московской дороги, угрожающе потряс булавой.

Воинственный гул толпы воодушевил его.

— А не сгибла родная Украина!

— А не сгибла!.. Слава батькови-гетману!.. Слава молодечеству низовому! — ураганом пронеслось над площадью и рассыпалось по широкой степи…

* * *
Вскоре, однако, казаки стали замечать, что Выговский через меру якшается с поляками, дает им многие льготы и даже приглашает к себе на службу советниками и полковниками. Больше всего не нравилось запорожцам, что гетман держится с поляками не как с басурманами, а как с равными.

Ко всему этому, вскоре на Украине прошел слух, будто польский король сулит пожаловать Выговского сенатором и наградить многими землями, если он перейдет с войском запорожским в подданство Польше.

Первым выступил против гетмана полковник Григорий Лесницкий. Он собрал на своем полковницком дворе в Миргороде великую раду сотников и атаманов и без долгих рассуждений обратился к ним:

— Имеете ли вы веру ко мне, православному запорожцу?

— Имеем! — дружно ответила рада.

Тогда полковник, стерев пятерней пот с пылающего лица, прерывисто прокричал:

— А Иван Выговский не Иван, а Иоганн-басурман!

И, не дав опомниться собравшимся, чувствуя в себе приток бешеной злобы, стукнул в грудь кулаком.

— Перенял гетман католическую богомерзкую веру! Обетовал королю обасурманить нас всех, христиан православных… А чуяли вы измену такую, панове казаки?

Осатаневшая толпа потрясла воздух отчаянным воплем.

— Смерть изменнику! Смерть христопродавцу!..

Полковник властно топнул ногой.

— А и прислал еще к нам московский царь воеводу своего, Трубецкого, с наказом, чтобы войска запорожского было только десять тысяч, да и те должны быть в Запорожье. — Он пытливо оглядел сразу пришибленно замолчавших людей. — Чуете ль молвь мою, панове?

— Бей по головушке, бей до краю, пан-полковник, бей до краю, пан-полковник, бей без утайки! — ответил один из атаманов.

— И по-моему без утайки, — подхватил Лесницкий, неожиданно смягчаясь и снижая голос до шёпота. — Так слухайте.

Он похлопал себя по карману и перекрестился.

— Получили мы писульку от крымского хана. А пишет хан дюже ласково нам, чтобы ему поддались, а лучше поддаться, пишет, крымскому хану. Московский царь всех вас невольниками вечными сделает, в кандалы закует, жен и детей ваших в лаптях лычных водить станет, — а хан крымский в атласе, аксамите и сапогах турских будет водить.

Рада терпеливо выслушала полковника и, точно сговорившись, без слов, пошла прочь с полковницкого двора.

Только с улицы уже какой-то атаман крикнул с ненавистью:

— Лучше сойтись всем добрым молодцам-запорожцам к батьке Днепру, да и утопнуть, чем некрещеным татарам поддаться!

* * *
Великая смута пошла среди запорожцев. Не стало на Украине из начальных людей никого, кому могло бы довериться казачество.

Затосковали казаки, стали уходить по одному в широкие степи, собирались в диком поле, и, отдав последнее целование родной земле, двигались к Волге, к волжским казацким ватагам.

А Выговский, узнав о том, что говорил на раде Лесницкий, приехал в Корсунь, отдал полковникам булаву.

— Берите!.. Не хочу быть у вас гетманом. Царь прежние вольности у нас отнимает, и я в неволе быть не хочу.

Полковники, посовещавшись, вернули гетману булаву.

— За вольности будем вместе стоять, на то и челобитную нынче же отправим царю.

Выговский гадливо сплюнул через плечо.

— Вы, полковники, должны мне присягать, а я государю не присягал, присягал Хмельницкий.

Из толпы, пробивая локтями дорогу, выступил полтавский полковник Мартын Пушкарь. Вперив взор в гетмана, он вызывающе бросил ему:

— Все войско запорожское присягало великому государю, а ты чему присягал? Сабле? Пищали?

Толпа зашумела, и из общего шума вырвался чей-то насмешливый голос:

— Ты лучше сбрехни, Мартын, много ль золотых отвалили тебе москали за то, что прихвостнем у них служишь?

Воспользовавшись этими словами, Выговский достал из кармана горсть московских денег и бросил их в лицо Пушкарю.

— Хочет нам царь московский платить жалованье, а то разве гроши?… То харкотина, а не гроши.

Мартын простер руки к иконе, стоявшей рядом на столе.

— Боже, прости гетмана нашего, посмевшего царские деньги облаять харкотиной.

И с великой кручиной оглядел собравшихся.

— Паны! Как перед Богом, кажу вам: хотя бы государь изволил бумажных денег нарезать и прислать, а на них будет преславное государево имя, то я рад его государево жалованье приним…

Он не успел договорить — мощный удар гетманова кулака сшиб его с ног.

— Так вот почему ты, прихвостень царский, золотые, что урядники с казацких дворов пособрали, схарцизил!

Со всех концов Корсуни сбегались люди к полковничьему двору. Все смешалось в бешеных криках, в проклятьях и драке. Гетман сидел верхом на Пушкаре и, захватив в кулак его оселедец, жестоко колотил его по затылку. Мартын извивался и пронзительно выл.

— Ляхам продался! — вопили сторонники Лесницкого, наседая на гетмана.

— Брешешь, спидница татарская, — надрывались друзья Выговского.

— Бей их, христопродавцев!

Сверкнули выхваченные из ножен сабли.

— От-то ж вам за ляхов!

— Держи за татарина!

Глава IV

Пока Алексей был в походе, всеми делами государства самодержавно правил Никон, именовавший себя с недавних пор «великим государем, патриархом Московским и всея Руси».

Раз в неделю Никон принимал вельмож. Они дожидались его долгими часами на дворе, ничем не решаясь напомнить о себе, так как знали, что малейший ропот неминуемо повлечет за собой опалу. Все, что приказывал владыко, почиталось законом для начальных людей. Ослушание каралось ссылкой в дальние города.

Униженные вельможи молчали, дожидаясь нетерпеливо возвращения государя и защиты от зазнавшегося «мордовского сына».

С каждым днем все заметней углублялась и пропасть между Никоном и подчиненным ему духовенством. Число недовольных угрожающе росло. Находились уже отдельные люди, которые открыто поднимали свой голос против патриарха. Когда же Арсений Грек, с благословения Никона, приступил к исправлению церковных и богослужебных книг, на сторону недовольных стали переходить огромные толпы.

В одно из воскресений патриарх во время службы в соборе объявил, что, по внушению свыше, должен предать анафеме двоеперстников.

После литургии он вышел на амвон и, приказав молящимся стать на колени, приступил к церемонии проклятия.

Затем иеромонах подал ему икону негреческого письма и длинный гвоздь. Размахнувшись, Никон пырнул гвоздем в глаза образа Богородицы.

— Изничтожим мы творение бесовское!

Толпа, на мгновение оцепеневшая от суеверного ужаса, вскочила с колен и бросилась к выходу. Однако патриарх предусмотрительно распорядился закрыть на замок выходную дверь и этим отрезал молящимся дорогу на двор.

— А ни один не изыдет из храма, покель не очистим мы места пресвятого сего от нечисти трипроклятой! — крикнул Никон и швырнул икону под ноги иеромонаху. — Топчи ее, басурманку!

* * *
Князь Григорий Черкасский проведал, что многие крестьяне его близко связаны с разбойной ватагой, хозяйничающей в округе.

Распаленный гневом, он согнал заподозренных к себе на двор и приказал им рыть могилу. Вызванные с погоста поп и дьячок должны были по полному чину служить отходную.

Священник облачился с большой неохотою, с нарочитой медлительностью.

— Аль занемог, отец Поликарп? — подозрительно уставился на него господарь. — Не подсобить ли тебе копытцем, отец?

Поп едва успел отскочить в сторону вздыбившийся княжеский аргамак ударил копытом по аналою и наземь посыпались требники, иконка, крест и Евангелие.

— Не кощунствуй, боярин! — вскрикнул отец Поликарп, с трудом наклоняясь к земле.

Дьячок опередил попа, собрав оброненное и протерев полою подрясничка образок, троектратно приложился к лику Христа.

— Челомкай и ты! — ощерился на Черкасского священник.

Князь слез с коня и охотно поцеловал икону.

Землю окутывал вечер. Темнело, и уже с трудом можно было различать лица людей.

Приговоренные молча рыли могилу. Связанные путами ноги мешали их движениям, а трясущиеся от страха руки то и дело роняли лопаты. Спекулатари, сосредоточенные и деловитые, показывали, как нужно копать, и почти каждое слово свое скрепляли жестокими ударами батогов.

— Готово ль? — нетерпеливо передернул плечами князь и вдруг в страхе воскликнул: — Звезда хвостатая в небеси!

Запрокинув головы, люди уставились в небо. Среди темных, зловещих туч, наползавших с запада, горела и туманно переливалась никогда не виданная звезда.

— Погибаем! — прорезал тьму чей-то сдавленный вопль.

Усадьба заметалась в суеверном страхе. Со всех сторон бежали ошалевшие люди. Приговоренные побросали лопаты и на брюхе, как развороченное гнездо черных чудовищных змей, расползлись по двору.

Пораженный ужасом князь упал наземь, позабыв о казнимых.

— Епитрахилью накрой!.. Накрой же! — кричал он, протягивая руки к священнику.

Но отец Поликарп не слышал его.

— Зрите, православные христиане! Зрите знамение гнева Господня! — пророчески воскликнул он, истово крестясь, и, выхватив из рук спекулатаря нож, подбежал к приговоренным.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аз, грешный иерей, властию, данною мне от Бога, разрешаю вас от лютые смерти!

Переходя от одного крестьянина к другому, он ножом перерезал веревки.

Багрово завихрились огни появившихся откуда-то факелов.

— Епитрахиль! — униженно кричал князь. — Покрой епитрахилью своей!

И, дрожа от внутреннего озноба, подполз к ногам священника.

— Внемлите! — воскликнул отец Поликарп, отставив два пальца для креста. — Внемлите, люди! Излия бо всевышний фиал ярости своея грех ради наших.

Дьячок, прилипший к аналою, набравшись смелости, повернул голову к князю.

— Внемли, господарь… Истину бо речет иерей.

Черкасский с опаской приоткрыл глаза, но тотчас же снова зажмурился. Он понял, что пришел час кончины мира. «Коли и смерды шапки не ломят передо мной, всему конец!» — подумал он со страхом.

Священник с каждым словом распалялся все более и более.

— А по то всеблагий творец род человеческий наказует, что многие пошли по стопам врага Божия, волка Никона!

Дерзкие эти слова точно пробудили Черкасского от страшного сна.

— Правду ли токо сказывает Поликарпишко, аль послышалось нам?

Он вскочил с земли и схватил священника за ворот.

— Вправду! — бросил кто-то в лицо ему. — По то наказует Бог род человеческий, что многие пошли по стопам волка Никона и споручника его — царя Алексея Михайловича!

— В батоги его!.. В яму! Живьем! — не помня себя, заревел Черкасский.

— И то, брателки… Живьем его, в яму! — рванулось в толпе, и прежде, чем князь успел опомниться, его сбили с ног и скрутили веревками.

Спекулатари и дворецкий, чуя беду, отползли за яму и ринулись в тьму.

Боярин наддал плечом.

— Слободи! Иль…

Глумливый хохот заглушил его голос.

— Иль не поспеешь без креста подохнуть, князь?

Рыжая бороденка факела переплелась с черною княжескою бородою.

Вдруг глаза Черкасского остекленело уставились на склонившегося к нему мужика.

— Ты?

— Я, господарик… Как есть я, Корепин Савинка! Пришел еще единожды с тобой поборотися.

Языки огня лизнули лицо Черкасского. Священник сорвал с себя епитрахиль и накинул ее на князя.

— Не Божье то дело — огнем жечь господарей. Придет час, погреется он всласть в преисподней.

— Развяжите! Иль всех на дыбу, — исступленно ревел Черкасский. — Добром прошу, развяжите!

И смахнув с лица епитрахиль, лязгнул в волчьей злобе зубами.

Савинка, заложив два пальца в рот, пронзительно свистнул. Тотчас же со всех концов раздался ответный свист.

— Притомился я, — шлепнул Савинка господаря по животу и грузно уселся на его лицо. — А ты зубки-то, князюшко, не тупи об меня. Авось занадобится еще уголья в пекле грызть.

К усадьбе, озаренные факелами, бежали какие-то люди. Корепин вскочил.

— Будет тешиться. Время за дело!.. Встречай, князь, ватагу разбойную.

Ватага, весело перекликаясь, ввалилась на двор и окружила Черкасского.

— Здорово, князь аргамачий!

Савинка вцепился в ноги связанного и снял шапку.

— А пожалуешь ли сам в могилушку, господарь, аль достойней сволочить тебя к ней?

В стороне, высоко подняв голову, молился отец Поликарп. Подле него неуверенно переминалась с ноги на ногу часть людишек, не знавшая, куда примкнуть.

Неожиданно священник выронил из рук образок и бросился к боярину.

— Не попущу издевы над князь-боярами! Не за тем служу я Христу, чтобы потакать расправам богопротивным.

Корепин дружески потрепал попа по плечу.

— Изыди, батько, с миром, покель я коленом тебя в тое могилу за князюшком не спровадил.

Священник испуганно огляделся, ища сочувствия, на, поняв по лицам людей, что ждать добра неоткуда, простер к небу руки.

— Прости им, Отче, не ведят бо, что творят.

— Ан ведаем, врешь! — свирепо оскалился Савинка. — Ты-то ведаешь ли, отец, что творишь?

Собрав последние силы, Черкасский подполз к ногам священника.

— Заступи!.. Не дай погибнуть.

Отец Поликарп негодующе поглядел на Черкасского.

— Ни им, зло затеявшим, я не потатчик, ни тебе, еретик, не заступник.

Черкасский глухо завыл и приник к земле обгорелым лицом.

— А коли так, не молитвенник ты, а Иуда. Христопродавец!

Священник богобоязненно поглядел на небо.

— Зришь ли ты, богохульник, сие знамение Божье?

— Зрю, христопродавец, холопий поп, и верую: на погибели царевым ворогам отослал Бог знамение сие!

Савинка раскатисто захохотал.

— Нуте-ко, брателки, покажем господарику, кому на погибели знаменье.

И сбросил князя в могилу.

— Хорони!

Священник, перекрестившись, тяжко вздохнув, пошел прочь из усадьбы. За ним, крепко прижимая к груди требники, заковылял дьячок.

— Каешься ли, князь? — склонился над ямой Савинка.

Крестьяне, точно боясь, что Корепин помилует Черкасского, усердно заработали лопатами.

Вскоре на могиле, в которую зарыли Черкасского, вырос высокий холм. Кто-то из ватаги взобрался на вершину холма и вбил в нее кол.

— Псу псиная честь!

До рассвета правили людишки тризну по Черкасском. На дороге, чередуясь, стояли с дозором верные люди Корепина. У сторожевой вышки торопились спасенные от казни, готовые по первой тревоге ринуться в бой за своего освободителя. Бабы, дети и старики, здоровые и больные — все сбежались на княжеский двор помянуть чаркой боярского вина «в бозе почившего» господаря. Все до единого позабыли о страшной хвостатой звезде, ходившей недавно по небу. Да и какое чудо могло сравниться с чудом внезапного освобождения от князя!

На рассвете, когда рассеялся туман над рекою и засверкал росным бисером лес, на дальней дороге показался стрелецкий отряд.

— Не уберегли языков… Предали, печенеги! — ударил обземь шапкой дозорный и помчался к усадьбе.

— Стрельцы жалуют, атаман! — задыхаясь крикнул он Савинке и бросился к сполошному колоколу.

Спокойно, как будто ничего не случилось, отдавал Корепин последние распоряжения охмелевшим крестьянам.

— Кто в лес, отходи! — тряхнул он головой, когда навьюченные боярским добром людишки вышли из хором.

Часть мужиков и баб поклонились атаману до земли.

— Колико жить нам засталось, поминать тебя будем в молитвахза добро твое превеликое. А уходить нам от землишки своей некуда. Не взыщи.

Примкнувшие к вольнице крестьяне вскочили на выведенных из конюшен княжеских аргамаков.

— С Богом! К третьей берлоге, — скомандовал Корепин и поскакал впереди в сторону леса.

Из окон трапезной повалили густые клубы едкого дыма. Занимался пожар.

Глава V

После смерти шведского короля, Карла X Густава, шведы заключили в Оливе с поляками мир, по которому обязались друг перед другом вести совместную борьбу против Руси. В то же время в Белорусии и на Украине поднялась новая волна мятежей. Положение Москвы заметно ухудшилось. Добрые вести о победах все чаще сменялись донесениями о тяжелых поражениях.

Алексей взволновался.

— Я сказывал, сказывал я, — топал он ногами на ближних, — колико раз сказывал, что не верую в великие завоевания! Все вы с Никоном государя во искушение вводите, суки! Отродье сучье!

Но Никон, Милославский и другие твердо стояли на своем. Переждав, пока царь извергнет весь запас гневных слов, они принимались доказывать необходимость продолжения войны.

— А казна?… Казну где сдобудете? — слезливо уже спрашивал царь.

— Сдобудем… Не кручинься, преславный, все сдобудем тебе, — упрямо отвечал патриарх. — А что до людишек, гораздо живучи людишки, всяческие напасти повынесут. Вынослив, гораздо вынослив российский смерд.

Милославский подсовывал царю кипы приказов о новых тяготах и мытах. Алексей с глубоким вздохом, не читая, подписывал бумаги. Чувствовали себя отменно одни лишь торговые люди, забрасывавшие царя богатыми дарами и на всех перекрестках превозносившие его мудрость и доброту. И, действительно, жилось им отлично — война, обрекшая страну на голодный мор и разорение, была для них желанным праздником.

Милославский отдал торговым гостям все кабацкие откупа и подряды на поставку для войск. Но важнейший торг, приносивший огромные барыши, Алексей объявил царской монополией. Торговлей льном, щетиной, конским волосом, медом, воском и всем, что вывозилось за рубеж, распоряжался исключительно царь, предоставивший богатые льготы «аглицким немцам».

Точно паутиной, опутали англичане всю Московию сетью торговых приказов.

Зато в безвыходном положении очутились мелкие торговые люди. Они не только не могли продавать свои товары по той же цене, как иноземцы, но вынуждены были закрывать лари и спускать за бесценок все свое добро, чтобы только как-нибудь выплатить мыту.

* * *
Приказные изо дня в день обходили избы мелких торговых людишек и ремесленников со сбором податей.

Отец Тани, обезмоченный тяглом и голодом, давно распустил работных и забросил свое гончарное дело. Однако подьячие не оставляли его, донимая непосильными придирками.

Настойчивей всех был приказный Туляк. Он отобрал все, что было у Григория, и грозился продать за недоимки избу, и старика забить на правеже.

Григорий слушал, смиренно сложив руки на высохшей груди, и шамкал в ответ одно и то же.

— Твоя сила… Как поведешь, таково и содеется… А мы что? Мы — немочны…

Как-то Туляк пришел к гончару поздно вечером. Заслышав его шаги, Таня юркнула в закуток и с головой зарылась в солому.

— Здоров ли, хозяин? — потрепал подьячий Григория по плечу.

Старик покорно уставился на икону.

— Здоров… Прогневал я Господа. Маюсь-маюсь на земли, а все не жалует смертушка.

Туляк снял шапку, расчесал пятерней реденькую щетинку на голове и присел на лавку.

— Чего таращишься? Аль не признал? — улыбнулся он, скаля изъеденные тычки зубов.

От неровного света лампады рябое, с провалившимся носом лицо приказного казалось еще более страшным, чем обычно.

— Мы что же… Мы рады, — смиренно ответил старик.

Забрав в рот полинявшие усы, приказный хитро покосился на закуток.

— Что за пригода — в кой час не приди, а все ты один?

Гончар вздрогнул, испуганно поглядел на гостя.

— Кому же и быть в избе?… Девка, так ту нешто удержишь? Почитай, и не зрю ее. Все прокорм ищет, — он, тяжко вздохнув, перекрестился. — Где уж нам прокормить ее. Самому впору ноги с гладу-холоду протянуть.

Туляк порылся за пазухой и вытащил узелок.

— Чать и мы крещеные, не татары какие… Для ради дружбы нашей попотчую я тебя пирогом с кашею да чарочкой.

«Не иначе, к Таньке моей подбирается, карпатый дьявол», — подумал гончар, бледнея, но сдержавшись, отвесил земной поклон:

— За милость, за честь спаси тебя Бог.

Достав с полочки глиняный черепок, он протер его начисто рушником и подал гостю. Туляк налил в черепок вина.

— Кушай на добро здоровье.

Гончар испуганно замахал руками.

— Куда уж! Стары мы стали… Прошла наша пора хмельное лакать.

— Пей! — стукнул Туляк кулаком по столу.

Гончар послушно проглотил вино. Горячая волна обдала его грудь, быстро откатилась к ногам и жгучим потоком хлынула к закружившейся голове. Он зашатался и, ухватившись за край стола, разразился удушливым кашлем.

— Не приемлет душа, — выдохнул он, отдышавшись немного. — Стар я и отощамши.

Туляк усадил старика подле себя.

— Присаживайся. Не из тех я, чтобы кичиться с черными рядышком сиживати! — Он выпрямил грудь и многозначительно причмокнул. — А был бы ты, Григорий, посмышленей, не ведать бы тебе ни кручины, ни горюшка.

С вожделением поглядев на пирог, Григорий неуверенно потянулся к нему. Вдруг он вскочил из-за стола и всплеснул руками.

— Господи, я-то потчеваюсь, а Танька с утра не жрамши!

Он просунул голову в закуток и крикнул:

— Танька! Иди пирога отведать приказного.

Туляк фыркнул.

— Ну, вот, потеря-то и нашлась.

Старик опомнился-повернулся к приказному с ребячьей улыбкою.

— Нашлась?… Да где ж она?

Он бессмысленно засеменил по избе и, открыв ногой дверь, трескуче прокричал в темноту:

— Танька!.. А, Танька!

Туляк встал из-за стола и тяжело опустил руку на плечо гончара.

— Хитер ты, старик, да не хитрей меня!

Стараясь изобразить на лице разочарование, гончар опустился на лавку.

— А я и впрямь в думку взял, вернулась-де Танька. Ан нету.

Приказный склонился к уху хозяина:

— Коли по правде, дщерь твоя, хоть годами давно быть ей в женках надобно, а куда как солодка еще. Так бы за подол и держался…

Он шагнул в закуток и, в темноте нащупав под соломой Таню, втащил ее в избу.

— Смерд!.. Так-то ты правду сказываешь царевым людям?

Таня вырвалась из рук Туляка, подбежала к отцу. Ее исхудалое лицо залилось багровым румянцем, тонкие извивы бровей собрались в одну вздрагивающую, точно ползущую на врага, змейку; жесткие морщинки пролегли на лбу и у углов рта, а глаза засветились граничащей с безумием злобой.

Туляк понял, что ничего силой не сделать, и решился на хитрость. Нахлобучив на глаза шапку, он тщательно завернул в тряпицу остаток недоеденного пирога, сунул в карман флягу и безразличным голосом объявил:

— Обряжайся, красавица, да, благословись у родителя, иди на двор тюремный.

Григорий упал в ноги ему:

— Меня казни, а девку помилуй!

— Не ты с разбойником Савинкой в языках ляцких служил, не тебе и ответ держать, — ответил приказный и резко повернулся к девушке:

— Кому я сказывал? Обряжайся!

Григорий подполз к дочери, припал к ее коленям.

— Поддайся!.. Отца для, поддайся! Лутче в блуде с ним жить, чем сгинуть в узилище без покаяния.

Туляк удивленно оглядел старика и разразился самодовольным смешком.

— Вот то умственные глаголы! Чуешь, бабонька, — великоумственно родитель сказывает.

Таня решительно накинула на себя епанчу и, поклонившись отцу, взялась за ручку двери.

— Краше на дыбе Богу душу отдать, нежели с катом сим безносым хоть малый час миловаться. Тьфу, рыло карпатое!

— Примолкни! — взревел приказный и, отшвырнув ногой старика, выскочил за Таней на улицу. — Я вот, ужо, тебя!.. Не накланяешься еще карпатому.

Таня не ответила и зашагала быстрей.

У Земляного города она подозрительно остановилась.

— Куда ведешь?

— Куда? Вестимо, в застенок.

— А в застенок, так не кружи вороном, веди прямою дорогою.

Из-за переулка вышел дозорный стрелец. Туляк обрадованно окликнул его и, приказав Тане не двигаться с места, пошел к нему навстречу.

Таня, пригнув голову, напряженно прислушивалась к шепоту, но, кроме ехидного смешка, ничего не могла разобрать.

Рассказав все, что нужно было, стрельцу, Туляк передал ему узелок и, переждав немного, неохотно полез в карман за флягой.

— Мшелом жалует — догадалась Таня и почувствовала, как понемногу вползает в нее страх.

— Гайда! — прикрикнул стрелец и больно ударил девушку кулаком по спине.

Они долго кружили по окраинам, пока не остановились наконец подле тайной корчмы.

Из избы глухо доносились песни, хохот, хмельная брань. Приказный трижды раздельно постучал в дверь и, отойдя к оконцу, отсчитал еще пять торопливых ударов.

Притихшая было изба вновь ожила, признав условные стуки. Щелкнула щеколда, и в дверях показалась встрепанная голова старухи.

— Кого Бог дает в полуночи?

Стрелец, втолкнув Таню в сени, тотчас же исчез.

Таня бросилась к выходу, но кто-то упал ей под ноги, и она шлепнулась на пол.

В избе стоял дым коромыслом. Хмельные приказные и служилые люди, увидев Туляка, бросились встречать его. Навалившиеся на Таню мужики скрутили ей руки и втащили в горницу. Сквозь едкий дым и пар Таня увидела нескольких девушек, разместившихся вдоль стены на лавке.

Одна из них, по приказу хозяйки, поднесла гостье чарку вина. Таня замотала головой, мертвенно стиснула губы. Тогда старуха, перемигнувшись с Туляком, поклонилась Тане в пояс и неожиданно изо всех сил ударила кулаком по зубам. Девушка стукнулась затылком об стену. Алые струйки крови медленно поплыли по подбородку.

Туляк, не обращая внимания на свою полонянку, уселся за стол и потребовал вина.

— Неужто муж аль родитель приказному продал? — спросила Таню соседка, заботливо вытирая с лица ее кровь.

— Кривдой увел! — жестко свернула глазами девушка.

— А нас родители продали… За недоимки.

И, точно оправдываясь перед кем-то, виновато потупилась.

— Нешто одюжить людишкам немочным подать цареву?

Всю ночь бражничали приказные. Таня защищалась до последней возможности и сдалась лишь, когда потеряла сознание.

Под утро Туляк вышел как бы за своим делом на улицу. Поджидавшие на углу языки тотчас же ринулись в избу. Перепуганная хозяйка попыталась бежать через окно, но ее схватили и с силой бросили об пол.

Приказные наспех одевались, дружелюбно переговаривались с языками.

— То мы нарочито и ноченьку ночевали в вертепе сем непотребном, чтобы без обману прознать, зря ли болтают, аль впрямь тут блудные твари на искушение христианам гнездятся.

Девушек, обвиненных в блуде, вместе в хозяйкой погнали в застенок. С ними уволокли и Таню.

Глава VI

Великая сила мастеровых и мелких торговых людишек собралась после обедни на Красной площади, у храма Василия Блаженного.

— Волим к царю с челобитною!

Ближние люди царевы набросились с кулаками на стрелецких полуголов.

— Так-то блюдете вы покой государев?

Служилые виновато отступали.

— Нешто можно нам православных христиан в храм не пущати?

Алексея всполошил рокот толпы. Когда отошла служба, он, посоветовавшись с Милославским, приказал допустить к нему челобитчиков.

Точно изваянный из камня и золота, сидел на троне важный и недоступный царь. Рядом с ним, такой же величественный и строгий, восседал, опираясь на палицу, патриарх. Ниже, до отказу задрав бороды к подволоке и выпятив животы, разместились на лавке ближние бояре.

Объятые трепетом, по одному, вползали на четвереньках выборные. Колотясь головой об пол, они благоговейно лобызали царский сапог и неслышно отталкивались в сторону. Когда обряд целования окончился, Алексей разрешил челобитчикам встать.

— Сказывайте, по какой пригоде пожаловали.

Выборные переглянулись, но никто из них не решался заговорить. Тогда Никон наугад ткнул посохом в первого попавшегося старика.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, реки.

Старик, покряхтывая, опустился на колени и жалко уставился на царя.

— Лихо нам, государь, горемычным сиротинам твоим!

— Лихо? — поморщился Алексей и с недоумением поглядел на патриарха.

Милославский заерзал на лавке и погрозил кулаком челобитчику.

— Лихо! — повторил выборный, не заметив угрозы Милославского. — Не дай, нам, преславный, природным своим холопам и сиротинам, от иноверцев и приказных жить в скудости и нищете.

Никон гневно поднялся.

— А ведомо ль вам, какую годину мать наша. Русь православная, переживает?

Царь остановил его мягким движением руки.

— Не сбивай. Пущай печалуется да памятует что всяческая слеза сиротин моих — моя слеза.

Ободренный старик благодарно коснулся губами государева сапога.

— А бьем челом на том, государь, чтобы все были в тягле и в свободе иль в льготах равны, чтоб во всем народе мятежа и розни не было.

Милославский еле сдержался, чтобы не наброситься на смелого челобитчика. Алексей же, умиленно уставившись на образа, зашептал пухлыми губами молитву и, кончив склонился к выборному.

— Восстань!

В повлажневших глазах царя сквозила скорбь.

— Воистину, тяжело испытует Господь людишек моих!

Он закрыл руками лицо и сокрушенно покачал головой:

— А то неспроста: за грехи наказует Господь За грехи плачет кручинная наша земля.

И, повернувшись неожиданно к патриарху, полным голосом крикнул:

— По делом человеков и отпускается им! Да мы не печалуемся, не ропщем!

Патриарх сурово поглядел на присмиревших челобитчиков.

— Молитеся о временах мирных. Ибо ныне, в годину брани и испытания, ропщут токмо недруги государевы.

Выборные, поклонившись царю, ушли из Кремля. На Красной площади было уже пусто: окольничий, пока послы были у царя, убедил толпу разойтись.

* * *
— Все от Никона, все от ереси его богомерзкой, — шептались по уголкам посадские и торговые люди. — Не было новой веры, мерзкой Богу, не было и лютых напастей на православных.

Чтобы избавиться от насилий царевых людей и никонианцев, «повелевающих кланяться болванам», многие побросали дома свои и ушли в леса и скиты на соединение с вольницами и на «подвиг спасения души». Но и в самой Москве, и в других городах раскольники, чувствуя за собой силу, повели открытую борьбу против Никона.

Протопоп Аввакум, вернувшийся из мезенской ссылки, куда отправил его патриарх, не только не смирился, но еще пуще осатанел. В одно из воскресений, дождавшись выхода народа из церкви, он истошным голосом крикнул:

— Молитеся, православные! Приближается бо кончина мира, и антихрист уже пришел, двурожный зверь. Един рог — царь, другой — Никон.

Площадь окружили, точно выросшие из земли, стрельцы. Голова взмахнул бердышом.

— Бей!

Но пораженные неслыханной смелостью протопопа, бесстрашно продолжавшего свою исступленную речь, стрельцы обнажили головы и не двинулись с места.

— И царь, и патриарх, и все власти поклонились антихристу! — дергаясь, выкрикивал протопоп и грозил кулаками в сторону укутанного в туман Кремля.

Потоками огненного ливня падали в сердца людей эти слова. И хотя многие, не искушенные в книжных спорах, не понимали истинного смысла речей, все они горели таким же бурным пламенем, как и сам Аввакум. Им все равно было, что послужило началом борьбы с государем, спор ли о книгах богослужебных или о двоеперстном кресте, они знали одно, понятное всем обезмоченным людишкам, — Аввакум ненавидит сегодняшние порядки, а кто восстал против порядков, с тем всякому нищему по пути.

Как очумелый, прибежал Ртищев к Никону.

— Хула на государя… и на тебя, патриарх! — выпалил он, задыхаясь от бега.

Никон по-отечески обнял постельничего.

— Не кручинься, чадо мое. Ведаю про все и спослал великую силу монахов противу того Аввакума… Рейтарами переряженные, покажут они еретику, как смутой смутить!

Усадив Федора подле себя, патриарх показал ему цидулу от нижегородского воеводы.

— Корепин? — подпрыгнул от неожиданного Ртищев и широко разинул рот.

— Оный и есть!

Придя немного в себя, Федор решительно взялся за шапку.

— Куда?!

Постельничий гордо выпятил хилую грудь. Острые плечики его откинулись назад. Казалось, стоит ему взмахнуть тонкими плетями рук, и, полный порыва, оторвется он от земли, ринется в бой с самим небом.

— Сам, своими перстами удавлю поганого смерда! — взвизгнул он. — К государю пойду!

И, не слушая увещаний едва сдерживавшего смех Никона, бросился в сени…

Алексей принял Ртищева в опочивальне.

— Не набедокурил ли сызнов?

Федор упал на колени.

— Не я, Корепин набедокурил!

Ничего не понявший царь раздраженно насупил брови.

— С коих пор повелось, чтобы царей тревожить челобитною на Корепиных неведомых? Аль повышли у господарей батоги?

Постельничий стукнул об пол лбом.

— Не с челобитную я, а с вестью недоброю. Корепин, тот самый, что в языках ляцких ходил, холоп мой беглый, разбоем ныне промышляет на Волге. Атаманом ходит!

Поднявшись с колен, он умоляюще поглядел в посеревшее лицо государя.

— Покажи милость, отпусти меня на рать противу изменника!.. Дай мне, сиротине твоему, великою потехой потешиться — сими перстами изменника удавить.

Алексей пытливо уставился на постельничего.

— Нешто и он блудил с Яниной, что так распалился ты противу него?

Но, заметив, как помертвело вдруг лицо Федора, дружески улыбнулся:

— Не гневайся, Федька, то не от сердца я. С юных лет верю в чистое сердце твое… А посему благословляю тебя на рать.

* * *
Вечером царевна Анна, выпроводив от себя боярышень, мамок и шутих, осталась вдвоем с Марфой.

— Лихо! — вздохнула она, подперев рукой двойной подбородок.

Боярышня недоуменно подняла голову.

— Уж не занедужила ли от ока дурного?

Царевна положила вздрагивающую руку на голову Марфы.

— Я-то здрава, что со мной содеется… А с тобой вот — лихо.

— Со мной?…

Понизив голос до шёпота, царевна приблизила губы к уху боярышни:

— Пожаловал братец мой Ртищева воеводой противу разбойных людишек.

Напуганная было таинственным видом Анны, боярышня облегченно вздохнула.

— Неужто же мне кручина сия в кручину? Лети, соколик, воронам на потребу!

— Дура! — рассердилась Анна и больно ущипнула боярышню. — Аль век задумала в девках сидеть?

* * *
Федор стал частным гостем царевны. Едва освободившись от дел, он, пользуясь правом ближнего человека царева, не испрашивая разрешения, уходил на женскую половину дворца.

Поклонившись до земли Анне, он усаживался на краешек лавки и неизменно начинал с одного и того же;

— Вечор из пищали стрелял. Ратному делу навычаюсь. Так вот — ворон, а так вот — я.

Царевна улыбалась и подсаживалась ближе к гостю.

— И каково?… Убил ворона, а либо ранил?

— Покель не поддается проклятая птица. Каркает, а чтобы помереть или раниться — ни в какую!

Марфа, не вмешиваясь в разговор, усердно занималась рукоделием. Лишь изредка она печально осматривалась по сторонам, глубоко вздыхала и, хрустнув пальцами, снова склонялась над работой.

— Об чем тужишь? — спрашивала тогда царевна и щурилась на Федора.

Ничего не подозревавший постельничий виновато опускал голову и молчал…

Однажды Ртищев пришел в светлицу необычайно возбужденный и радостный.

— А боярышни нету? — спросил он, прикладываясь к руке царевны.

— Ишь ты, без боярышни и не дыхнет, — лукаво погрозилась Анна.

— Я не к тому… Я чтобы поклон отдать. Отъезжаю.

Царевна вздрогнула и отступила. Игравшая на ее лице приветливая улыбка исчезла.

— Все то вы, мужи, как един! Закружите, завертите девичьи сердца наши непорочные, а сами, как соколы, встряхнулись, крылами взмахнули и нету вас!.. А я-то думала, Федор-де не из таковских!

Хотя Федор продолжал ничего не понимать, сравнение с соколом весьма польстило ему.

— Да оно хоть и сокол я, сдается, не клевал будто я сердца боярышни… Чтой-то не разумею.

Анна подошла вплотную к гостю и строго поглядела в его глаза.

— Лукавишь!.. Иль не зрю я, что иссохлась Марфинька по тебе?

Она усадила опешившего постельничего на лавку и принялась рассказывать, как тает от любви к нему боярышня.

* * *
Ртищев ушел от царевны преображенный.

— Ну, какой я муж ратный, коли ворона убить не могу? — настойчиво спрашивал он и с наслаждением повторял слова, сказанные ему царевной: — Мое дело ученья свет возжечь в сердцах человеческих, а не из пищалей палить… Так ли?

— Так, так! — поддакивали собеседники и спешили отделаться от навязчивого постельничего.

У Троицких ворот, по дороге к царю, Федор встретился с Львовым.

— Здорово, воевода! — ядовито ухмыльнулся князь, свысока оглядывая Ртищева.

— Ну, какой я воевода, коли ворона убить не могу, — воспользовавшись случаем, остановился Федор.

— Доподлинно, — охотно подтвердил Львов, — воевода из тебя, что попу из бабьего сарафана риза.

Ртищев так был занят своими мыслями, что не понял обидной шутки.

— Вот, вот… Тоже и я реку! Еще греческие филосопы поущали…

Князь заткнул пальцами уши и трижды сплюнул.

— Не погань ты слуху нашего словесами языческими. За твои за филосопии, кол бы осиновый тебе всадить да в монастыре Андреевском на крыльце приладить на радости еретикам.

Федор растерянно попятился и обратился к дозорному стрельцу:

— Ну, обскажи хоть ты… Я ему про воеводство…

Но тотчас же осекся и почти бегом направился к царевым палатам.

Алексей, предупрежденный сестрой, встретил Ртищева с широкой, во все лицо, улыбкой.

— Едем?

— Коли воля твоя, еду, преславный…

— А может, застанемся?

Постельничий упал в ноги царю.

— Застанемся, государь! Ну какой я муж ратный, коли из пищали ворона убить не могу?

Царь помог встать Ртищеву и обнял его.

— А слыхивали мы от сестрицы, будто смутил ты сердце боярышни Марфы… Так ли?

— Так, государь! — залился гордым румянцем постельничий.

— Коли так, вместно тебе и побрачиться с нею.

— Коли воля твоя, государь…

— И добро. Быть по сему.

Глава VII

После женитьбы Ртищев забросил все свои дела и ни на минуту не разлучался с женой. Он старался предугадать каждое желание Марфы, потакал малейшей ее прихоти. В первое время молодая стойко переносила присутствие мужа. Иногда ее просто забавлял этот маленький человек, наряженный в польский жупан, вечно суетившийся и строивший самые неразумные планы преобразования государства. Но вскоре ей прискучили бесконечные ласки, слюнявая любовь и постоянная болтовня мужа.

— Ты бы, чем дома сидеть, — предложила она однажды, — творил дела какие добрые во имя Христово.

Ртищев, как всегда, увлекаясь, страстно ухватился за мысль жены. Едва дождавшись утра, он отправился к ближайшей церкви и там, склонившись перед распятием, долго и смиренно вымаливал благословения на какой-либо достойный христианина подвиг. После обедни, разомлевший и ни до чего не додумавшийся, он пробрался в алтарь и таинственно поманил к себе священника.

— Жажду подвигов христианских, отец, а за что приняться — в толк не возьму.

Поп одобрительно покачал головой.

— Похвально, чадо мое, гораздо похвально.

И с едва скрытым презрением оглядел жалкую фигуру постельничего. «В колпак бы тебя обрядить, чтоб малых чад потешал, вон оно тебе дело какое под стать», — подумал он, а вслух с чувством произнес:

— А хочешь великое добро сотворити, внеси лепту свою на храм сей и да почиет на тебе благодать дара духа свята.

Ртищев, ожидавший дельного совета, раздраженно поморщился.

— У тебя, отец, токмо и глаголов, что о лепте на храм сей да о нуждах своих. Ты бы хоть единожды иному деянию вразумил.

Но, тотчас же раскаявшись, виновато уставился на образа:

— Прости, Христа ради, лютость мою… Ныне же внесу тебе свою лепту, токмо вразуми на подвиг.

Поп обещал подумать и дать к вечерне ответ.

Федор, томимый жаждой сделать что-либо такое, что было бы угодно Богу и пришлось бы по нраву Марфе, затрусил на своем скакунке по улицам. Несмотря на праздничный день, улицы были почти пусты. Лишь изредка попадались дозорные да, обдавая пылью, с треском и грохотом проносилась одинокая колымага.

Постельничий свернул к окраине. Порасспросив у приказных о жителях, он решил наиболее нуждающихся одарить богатой казной. Мысль показалась ему удачной. Он приободрился и повеселел.

— Всех одарю… Достойных и недостойных!

Однако чем ближе подъезжал он к заставе, тем неприятней скреблось в груди чувство какой-то странной неудовлетворенности. «Ну, пожалуешь их казной, а на долго ли умилишь тем их жизнь? — думал он. — Токмо и радости, что напьются с гладу и в сугубые грехи ввергнут души свои…» Вдруг он остановил коня и шлепнул себя ладонью по лбу.

— Эвона!.. Погоди!..

И в страшном возбуждении поскакал домой.

— Надумал я, Марфинька! — воскликнул он, повисая на шее у жены. — Грядет час, в кой ни единого на Москве не застанется хмельного человечишка!

Марфа высвободилась из объятий мужа и показала ему рукой на лавку.

— Садись, а там и потолкуем.

* * *
Вскоре, испросив разрешения у государя, постельничий занялся постройкой огромного приюта для пьяниц. Он так увлекся своей новой затеей, что почти не бывал дома и совсем позабыл о существовании Андреевского монастыря.

Марфа, предоставленная самой себе, с первых же дней заскучала. Ей нечем было заполнить свои дни, и они проходили, один за другим, долгие и безрадостные. Федор возвращался с работы ночью и заставал Марфу уже в постели. Наклонившись к жене, он с отеческой заботливостью и нежностью глядел на похудевшее лицо ее, не смея громко вздохнуть, чтобы не потревожить ее тихого сна. Но Марфа не спала, чувствовала на себе взгляд мужа. Ей становилось жалко его, хотелось привлечь его к себе, поделиться с ним своей тоской, и она готова была протянуть к нему руки, мягко-мягко окликнуть его — но еще плотней закрывала глаза и гадливо кривила губы…

Осенив крестом жену, Федор бочком уходил к себе, и помолясь, укладывался в постель. Поутру, едва потрапезовав, он садился на своего скакунка и мчался к месту постройки.

Быстро, точно из-под земли, выросли затейливые хоромы. Ртищев не жалел казны на украшение и внутреннее убранство приюта. Все терема были расписаны нарочно приглашенными для этого иноземными мастерами. В трапезной на стенах был изображен ад, в котором на раскаленных углях извивались в страшных корчах грешники, имевшие в земной жизни пристрастие к вину, а на подволоке, у престола Господня, ликовали, предаваясь обжорству и пьянству, трезвенники и постники.

В день открытия приюта сонм духовенства служил торжественное молебствование со здравицей «великому заступнику человеков противу козней лукавого, рабу Божию Феодору». Вся московская знать собралась в приют. Федор восседал в высоком кресле и, сложив руки на животе, застенчиво выслушивал поздравления.

Гости пировали и бражничали до поздней ночи. Отяжелевшие от обильных возлияний, попы неустанно перед каждой чарою хрипели хозяину многая лета, лезли к нему лобызаться. Ртищев, полный сознания своего величия, важно оттопыривал губы и почти все время молчал.

— Пейте, кушайте на добро здоровье! — изредка, как заученный урок, повторял он.

Толпы людей загромоздили улицу, примыкавшую к приюту, давили друг друга, вступали в бой за лучшее место. Каждому хотелось хоть одним глазком взглянуть на ломившиеся от яств столы.

— Эк бы в хоромины допустили! — то и дело вслух мечтали людишки, залепившие окна трапезной. — Токмо бы погладить того пирожка да бражки нюхнуть!

Им отвечал бесшабашный смех забулдыг.

— Дурехи! Нешто не для вас хоромы поставлены?

Задирая головы, забулдыжные люди, бродяги бездомные, торжественно, в тысячный раз, повторяли:

— При-ют для пьяниц… Так и прописано; для, дескать, пьяниц!

Наконец пир окончился. Дремавшие в сенях холопы, услышав оклик дворецких, ринулись в трапезную и понесли к колымагам перепившихся до бесчувствия господарей и попов.

* * *
Ртищев завел дружину, которая с утра до ночи расхаживала по Москве, подбирая пьяных.

Приют был всегда переполнен. Каждый, кому нечего было есть или становилось невмоготу жить без крова, подбирался поближе к усадьбе постельничего и, прикинувшись пьяным, валялся наземь, оглашая воздух площадной бранью и разбойными песнями.

— Боже мой, Боже мой… Потеряли людишки человеческий образ, — заламывал Федор руки в истинной скорби и слезливо глядел на безучастную жену. — Нешто пойти?

И, не дождавшись ответа, спешил на улицу.

Остановившись над «спасаемым», он тут же, на глазах огромной толпы зевак, принимался читать заговор против запоя.

— Слышишь ли, диавол? Слышишь ли, змий зеленый? — восклицал он, обегая трижды вокруг «пьяного».

— Слышу, — следовал обыкновенно ответ, сопровождаемый отвратительными ругательствами.

Федор срывал с себя шапку и чертил над лицом мужика таинственные знаки.

— Ты, небо, слышишь, ты, небо, видишь, что хочу я сотворити над телом раба… — Он подталкивал ногой отчитываемого и кричал: — Имя?

Кто-либо из дружинников или толпы называл первое приходившее на ум имя. Тогда Ртищев продолжал:

— Тело Маерено, печень тезе. Звезды вы ясные, сойдите в чашу брачную, а в моей чаше вода от загарного студенца.

Двое дружинников прыгали на живот «пьяного» и, жестоко колотя себя в грудь, подхватывали рыкающими голосами:

— Месяц ты красный, сойди в мою клеть, а в моей клети ни дна, ни покрышки! Солнышко ты привольное, взойди на мой двор, а на моем дворе ни людей, ни зверей!

Ртищев взмахивал рукой, и вся толпа тянула проникновенно за ним:

— Звезды, уймите раба от вина; месяц, отврати раба от вина; солнышко, усмири раба от вина.

После короткого молчания постельничий поднимал высоко руку и властно изрекал, изгоняя зеленого змия:

— Слово мое крепко. Аминь.

Дружинники уносили «спасенного» в приют, разделенный, по совету приходского попа, на три части: для хмельных, протрезвившихся и исправившихся.

Ровно в полдень, Федор, строгий и полный сознания важности творимого дела, являлся в приют. За ним, навьюченный книгами из священного писания, выкидывая ногами кренделя и строя уморительные рожи, двигался приютский староста, исцеленный по убеждению постельничего от «пагубного пристрастия к зеленому змию».

— Смердит! — брезгливо дергал носом постельничий.

Староста бросал книги на стол и, растворив окно, злобно плевался.

— Ироды не нашего Бога! Колико раз наказывал я вам подпущать благодетелю нашему вольного духу.

Ртищев восхищенно взглядывал на старосту и садился за стол.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа!

— Аминь! — отвечали «протрезвившиеся».

Начинался урок.

Староста стоял на коленях, лицом к слушателям, и, колотясь время от времени об пол лбом, пришептывал:

— Во!.. Вот так премудрости… А и да нашинские, православные!

Наконец, перекрестившись в последний раз, Ртищев закрывал книгу и бессильно запрокидывал голову.

— Прониклись ли, люди?

— Прониклись!

Староста, зайдя за спину господаря, подмигивал кому-либо из товарищей. Лица призреваемых заметно оживлялись. К столу подползал посол.

— Благодетель, — произносил он с расстановкою, — дозволь ударить челом.

— Восстань, сиротина, ибо токмо пред Господом вместно на коленях стоять человекам, — отвечал Ртищев.

Челобитчик всхлипывал и протягивал к нему руки.

— Не восстану, покель не смилуешься над нами!

— А коли Божье дело, уважу, — милостиво изрекал постельничий.

Призреваемые срывались с мест, точно подхваченные ураганом.

— Неужли ж не Божье, коли без похмелья не миновать помереть нам без малого!

Ртищев возмущенно поднимался и отступал ближе к двери.

— Так-то вы прониклись глаголом Божьим?

Староста припадал к его руке и с чувством восклицал:

— Благодетель!.. Ты ли, кладезь премудрости, не разумеешь, что пьяному без похмелья тверезым не быть? Токмо по чарке единой, задави ее брюхо ежовое!.. Чтоб добежал бес из души христианской, яко бежит от лица Господа ненавидящий имя его… Токмо по чарке, брюхо ежовое!

— А не дашь, — перебивая друг друга, кричали людишки, — в Москва-реку бросимся, утопнем! На тебя смертный грех перекинем.

Перепуганный угрозами, Федор устремлял взгляд на иконы.

— Нешто по единой чарке на смерда?

И сурово поднимал к небу руку:

— Даете ли обетование в остатний раз ныне пить и закаяться до скончания живота?

— Даем, благодетель!

Пошептавшись со старостой, постельничий удрученно качал головой.

— Быть по сему. По единой отпустится вам.

Так происходило изо дня в день до тех пор, пока однажды, подожженный перепившимися призреваемыми, приют не сгорел до основания.

Глава VIII

Марфа почти не вставала с постели. Она осунулась, постарела, постоянно брюзжала. Федор боялся показаться ей на глаза и держался так, чтобы присутствие его не было заметно в хоромах. Только в большие праздники он брал на себя смелость приглашать в гости кое-кого из близких своих друзей и униженно упрашивал жену поддержать заведенный «иноземный порядок» и показаться гостям.

Марфа неохотно вставала и, набелившись, ненадолго выходила в трапезную.

Тень улыбки, малейшее оживление Марфы — наполняло истосковавшееся по ласке сердце Ртищева глубокой радостью и надеждою. Он готов был расцеловать гостей, сумевших вывести из оцепенения его жену. Но зато всякое неосторожное слово приводило его в бешенство. Он резко останавливал каждого, чьи шутки и болтовня действовали, по его мнению, раздражающе на Марфу. С людьми же, осмелившимися сказать ей открыто грубость, он порывал навсегда.

Так случилось с раскольничьим попом Логгином. Несмотря на различные взгляды на веру, Федор относился к Логгину с большим уважением и старался поддерживать с ним дружбу. На ехидные насмешки друзей он гордо отвечал, что «всяк, кто исповедует Иисуса Христа, приходится ему братом», и ссылался на государыню, поминавшую в своих молитвах ревнителей старины.

Встретив однажды Логгина на улице, постельничий зазвал его к себе, чтобы на досуге побеседовать о делах веры. Марфа, узнав о приходе раскольника, пожелала выйти к нему.

До появления жены Ртищев был ласков с попом, почти во всем с ним соглашался и даже попросил «изъять дух недугующий в сердце рабы Божьей Марфы». Поп говорил с ним так же дружелюбно, ласково, но когда Марфа, почтительно склонившись, вошла в трапезную и сложила на груди руки в ожидании благословения, Логгин, схватив вдруг шапку, попятился к двери.

— Нету тебе благословения моего!.. Гораздо ты набелена… И лика не видно!

Федор вспылил, подскочив к гостю, брызнул ему слюною в лицо.

— Ты, протопоп, белила хулишь, а без них и образа не творятся!

Логгин легким пинком далеко от себя отшвырнул постельничего.

— Пшел прочь, Никоново охвостье!.. Недостоин ты про образа поминать.

Ртищев ринулся к нему, все опрокидывая на своем пути и вереща:

— Раскольник!.. Ворог церкви Христовой!.. Вор!

Но протопоп не слышал его — гордо запрокинув голову, постукивая тяжелым посохом, он уже ушел со двора. Марфа с уничтожающей усмешкою поглядела на мужа.

— А кого еще удосужишься мне на потеху доставить?

Федор вобрал голову в плечи и прижался к стене. Марфа вышла из трапезной, изо всех сил хлопнув дверью.

Тогда, прокравшись в сени, Федор приказал дворецкому немедленно снарядить холопов в погоню за Логгином.

Людишки, вооруженные дрекольем, выстроились на дворе. Постельничий принял на себя командование и, пылая жаждой отмщения, пошел на врага. Однако дойдя, до ближайшего переулка, он неожиданно изменил план действий и, распустив рать, помчался с челобитного к патриарху.

* * *
Собрав на Арбатской площади огромную толпу, Логгин и другие раскольничьи пророки произносили страстные проповеди, призывая народ к борьбе с никонианами.

Уже смеркалось, когда Логгин, благословив народ, зашагал на покой в ближайшую часовенку.

В глухом переулке его вдруг окружили монахи и, связав, поволокли в застенок.

Сам патриарх чинил допрос протопопу. Присутствовавший тут же Федор, ехидно скаля зубы, тыкал в лицо Логгину кистью, смоченною белилами:

— Накось, отведай радости бабьей… Попотчуйся!

Никон с улыбкой удерживал постельничего и продолжал допрос.

Узник упрямо молчал.

— Опамятуйся, протопоп! — в последний раз предложил патриарх. — Все отпущу тебе и пожалую великими милостями, ежели отречешься от ереси.

Логгин гневно воскликнул в ответ:

— А не имат власти двурожный зверь судити христиан православных!

— В железа его! — бешено затрясся Никон. — В яму его, христопродавца!

* * *
Со всех концов страны приходили на Москву печальные донесения. На Украине волновались казаки, шведы и поляки продолжали наступление, а внутри страны все жарче разгорались огни мятежей.

Вольница Корепина выросла в войско, соединилась с другими ватагами и сеяла смерть среди помещиков и царевых людей.

На борьбу с мятежниками выступила сильная рать рейтаров. Рейтары никого не щадили, сжигали на пути своем деревни, села, нивы и пастбища.

У нижегородских лесов они соединились в один стан и вступили в бой с главными силами вольницы.

Враги безжалостно уничтожали друг друга. Горели леса. Объятые пламенем люди теряли рассудок, сгорали заживо, но не сдавались. Трупы заполонили дороги, отравив воздух удушливым смрадом. Запах мертвечины пропитал одежды, тела и души живых.

— Поддайтесь на милость царя, — предлагали рейтары, сходясь лицом к лицу с отрядами мятежников.

— Краше смерть, чем лютый глаз и неволя у царевых и никоновых воров! — ревела ватага и бросалась в смертную схватку.

Однако рейтары были вооружены с ног до головы; каждый день прибывали к ним на подмогу новые силы и у них было много обозов с прокормом. Под конец полуголодные ватаги не устояли, откатились глубже, в лесные трущобы. На Москву поскакали гонцы с вестью о «славной победе над воровскими людишками».

После трехдневного отдыха Савинка собрал сход.

Извещенные людьми из вольницы, сюда пришли окольными путями выборные от посадских, торговых и черных людишек, от городских простолюдинов, от крестьян, ремесленников и холопов.

— Как будем жить? — спросил Корепин, низко кланяясь.

— Краше в берлоге с гладу подохнуть, нежели отдаться на милость цареву и треклятых людишек его, — отвечали ему. — Ведомы нам царские милости!

До поздней ночи не унимался лес в страстных спорах людей, пока наконец не было решено вести дальше борьбу против «рогов антихриста» Алексея и Никона.

Распустив сход, Савинка ушел отдохнуть в свою берлогу.

В берлоге под грудою листьев было тепло и уютно, как в сеннике. Савинка с наслаждением потянулся и, подложив под щеку руку, дремотно закрыл глаза.

— Никак крадется кто? — приподнял вдруг голову товарищ Корепина Каплаух.

— Спи, — ответил атаман. — То не ворог, а ветер по лесу крадется.

Каплаух примолк. Хмурая мгла нависала все безрадостней и печальней. Сквозь вершины деревьев точно волчьи зрачки глядели звезды… Но вот, как стонущий звук оборванной струны, долетел до берлоги чей-то вздох. Товарищи встрепенулись и сели, прислушиваясь. Вздохи росли, множились, уже можно было разобрать слова кручинной песни.

— Должно, огненное крещение готовится, — догадался Каплаух.

До слуха отчетливо донеслось:

И учили жить в суете и вражде.
И прямое смирение отринули.
И за то на них Господь Бог разгневался:
Положил их в напасти великие,
Попустил на них скорби великие,
И срамные позоры немерные…
Стройная волна хора мягко прокатилась по лесу.

Безживотие злое, супостатные находы,
Злую немерную наготу и босоту,
И бесконечную нищету и недостатки последние.
— Пойдем, брателко? — спросил Каплаух.

Савинка мотнул головой.

— Тяжко мне там… Не по мысли.

Однако он выполз из берлоги и поплелся с товарищем на голоса.

Вдалеке вспыхнул костер.

— Так и есть!.. Быть крещению, — подтвердил свою догадку Каплаух и ускорил шаги.

Песня стихала, приникала к земле, таяла:

Все смиряючи нас наказуя
И приводя нас в спасенный путь.
Тако рождение человеческое от отца и от матери.
На середине просторной поляны, у костра, стоял старик. Его белая, подернутая багровыми отблесками пламени, борода касалась ввалившегося живота, землистые космы волос на голове рассыпались по узеньким плечам.

Коленопреклоненная толпа, окончив песню, поклонилась до земли старцу.

— Благослови!

Старик отставил два пальца, трясущейся рукой перекрестил воздух и, не спеша, снял с себя епанчу.

— Братие! — заговорил он чуть слышно. — Ныне радуюсь я и веселюсь, ибо сподобил меня Господь силою некрушимою приять истинное крещение огнем и тем очиститься от мерзопакостных следов Алексеева царства.

Толпа испустила молитвенный вздох. Раздевшийся донага старик подошел вплотную к костру.

— Простите Христа ради, православные христианы! — поклонился старик. — А сподобит Бог, буду по втором неоскверняемом крещении огнем молитвенником вашим перед алтарем Бога живого.

Воздев к небу руки, он нырнул в багряные волны огня.

Притаившийся лес сотрясся от страшного крика и воплей. В дальних кустах залилась испуганным лаем лиса. Ломая сучья, с воем скрылись в трущобах ошалевшие волки.

— Нас не остави!.. Молись за нас Господу! — билась о землю толпа. — Заступи перед Господом!

— Уйдем! — хватаясь за плечи Каплауха, шепнул Савинка.

Пораженный мертвенной бледностью атамана, Каплаух поспешно увлек его в берлогу.

Глава IX

У Ордын-Нащокина завелось много новыхдрузей, среди которых особенно выделялся дьячий сын Артамон Сергеевич Матвеев, сумевший в короткое время собрать вокруг себя целый кружок знатных людей.

Матвеев часто устраивал вечера, на которых гости оживленно беседовали о преобразовании Руси. На один из таких вечеров вместе с Нащокиным приехал и Ртищев.

Афанасий Лаврентьевич вошел в дом, как давнишний знакомый и свой человек. Жена Матвеева, шотландка Гамильтон тотчас пригласила гостей в богатый, по-европейски убранный, терем.

Нащокин, заметив, что хозяин то и дело переглядывается с женой, не вытерпел, спросил:

— Не новые ль вести?

— А почитай что и новые, — таинственно ухмыльнулся Матвеев и перевел разговор на другое.

Вскоре из сеней донеслись громкие голоса и смех.

— Князь Никита пожаловал! — воскликнула хозяйка, торопясь навстречу гостям. За ней вышли в сени и мужчины.

— Управителю Посольского приказа и царской большой печати и государственных великих дел оберегателю, Афанасию свет Лаврентьевичу, с низким поклоном многая лета! — рявкнул Романов и полез лобызаться с хозяином.

Позади Никиты Ивановича, широко расставив ноги, оглушительно чихал и сморкался в кулак Борис Иванович Морозов.

— И сыну дьячему, думному дворянину Артамону Матвееву со хозяйкой слава и в делах преуспеяние, — подхватил он вслед за князем.

Матвеев густо покраснел, с трудом подавив обиду, поклонился боярину:

— Родом не кичимся, да нам много и не надобно. Был бы умишко. Для нас он куда как сподручней кровей родовитых.

Гости вошли в терем. Пересыпая речь прибаутками, Романов объявил, что придумал для кружка важное дело. Заинтересованные слушатели почтительно умолкли и уставились на князя.

— Имам ли мы свое злато и сребро? — начал Никита Иванович.

Морозов добродушно улыбнулся.

— Кто и не имат, а ты по государе, первый богатей во всей Руси.

Никита Иванович шутливо отмахнулся от него:

— Словеса-то у тебя густые найдутся в кармане, за то умишко твой завсегда на татарском аркане!

И с нарочитой важностью прибавил:

— А племянник мой, государь Алексей Михайлович всея Руси еще молвит: «Делу время, а потехе час». По то я и тешусь, что ни час то по часу!..

Хозяева и гости закатились смехом.

— А в сребре по какой пригоде у нас недочет? — снова начал князь Никита и ударил по столу кулаком. — А по той пригоде, что из чужих земель добра того сдожидаемся, свое же ногами топчем!

Постельничий не вытерпел и вмешался в разговор.

— Добро сказываешь, князь Никита Иванович. Ни во век сребра медью не подменить… И то великая смута пошла серед людишек; сотворили-де медных денег, а сребро, что ни день, бежит от той меди, рукой не достанешь.

Все долго, с большим интересом обсуждали слова Романова, пока наконец не решили тут же написать грамоту, чтобы подать ее на утверждение государю.

Вооружившись лебяжьим пером, Артамон Сергеевич, пыхтя, склонился над бумагою.

…А еще ведомо нам, холопам и сиротам твоим, государь, про Канинский Нос да Югорский Шар; а и сверх того и на Урале, а и еще в Кузнецке, да в Красноярске, да в Томском краю многое множество в земли сребра того схоронено… А и бьем тебе челом, царь-государь, на той земли рудознатцев отослать. А и обыщется сребро, великие корысти от того будут тебе, государь…

Кто-то тревожно постучался в дверь. Матвеев оторвался от бумаги.

— Кому там не терпится?

В дверях показалось испуганное лицо дворецкого.

— Гонец прискакал!.. Царь-де к тебе жалует.

Лицо Матвеева покрылось смертельной бледностью. В первое мгновение он так растерялся, что даже не мог встать с лавки.

— Встречай! — улыбнулся Нащокин и подтолкнул хозяина в спину.

Артамон Сергеевич ошалело вскочил, со всех ног бросился на улицу.

Алексей не раз уже наезжал к Матвееву, как наезжал запросто к другим любимцам своим, но дьячий сын никак не мог освоиться с этим и всегда при встрече «высокого гостя» волновался, робел и чувствовал себя, как приговоренный к смерти, за которым пришли палачи.

Незаметно пробравшаяся в терем воспитанница Матвеева, Наташа, забилась за спинку дивана, вытаращенными глазенками, точно мышонок, впервые увидевший свет из темной норки своей, следила за суматохой. Алексей едва войдя в терем, увидел ее.

— Попалась, проказница! — шагнул он к дивану и с нарочитой строгостью наклонился к пылающему личику девочки. — Ох, уж эти Нарышкины мне!.. Куда ни кинься, всюду в Нарышкиных ткнешься!

Он небольно подергал Наташу за непокорный вихорок. Девочка рванулась и юркнула к двери. Ее подхватил на руки Никита Иванович.

— Стоп-стоп-стоп!.. Жил-был бычок, да попался в горшок. А кто бычка того съест, тому ворох раскрасавиц-невест!

Он широко разинул рот, как бы готовый проглотить расплакавшуюся девочку.

Алексей нежно взял ее из рук дядьки и поцеловал.

— И не соромно?… Чать, двенадесятый годок пошел, а ревешь, как дите.

Он достал из кармана сердоликового пастушка. Слезы сразу высохли на глазах девочки. На круглых щечках ее заиграл румянец.

— Мне?

— Кому ж бы еще?

Поблагодарив государя за гостинец, девочка, вцепившись в руку Матвеевой, вприпрыжку ускакала из терема.

После трапезы и долгой молитвы Артамон Сергеевич благоговейно приложился к руке царя.

— Ужо и не ведаю, царь мой преславный, сказывать иль утаить?

— Сказывай, коли есть про что сказывать.

— А и прибыл к нам из дальних земель гость, государь. Муж гораздо ученый и душевности превеликой.

Алексей многозначительно подмигнул Нащокину.

— Слыхивали мы, Артамонушка, про гостя того.

Матвеев испуганно отодвинулся.

— Норовил я в тот же час, как прибыл сербин, тебе обсказать про него, да сдержал князь Никита Иванович.

— Сдержал! — чванно надулся царь. — А про то слыхивал ли, что допреж того, как помыслит о чем человек, государю ужо и ведомо все?

Но, заметив, что Матвеев в самом деле не на шутку перепугался, милостиво потрепал его рукой по щеке.

— Ладно уж, что с тебя взыщешь… Веди сербина.

Артамон Сергеевич, низко кланяясь, вышел из терема и тотчас же вернулся с гостем.

Алексей с большим любопытством поглядел на стройного, с тонкими чертами лица и с гордым взглядом больших синих глаз, иноземца. Подталкиваемый хозяином, гость подошел ближе к царю и изысканно поклонился.

— Кто ты есть таков человек? — привычным движением подставляя руку для поцелуя, спросил государь.

Иноземец шаркнул ногой, склонил русую голову и трепетно, как к величайшей святыне, приложился к кончикам липких и пропахнувших рыбой царевых пальцев.

— Юрий Крижанич… Хорват, славянин.

— Добро, — похвалил Алексей. — Гораздо добро.

Князь Никита, переглянувшись с ним, указал Юрию на место подле себя.

— Выходит. Москва тебе любезнее Рима? — дружески обнял он гостя.

Хорват молитвенно поднял к небу глаза.

— Я славянин. А славянину путь лежит не в Рим, а на Москву под сильную руку славянского государя.

Польщенный Алексей крякнул и, разгладив усы, точно невзначай поглядел на Матвееву. Хозяйка зарделась и потупилась.

Тепло встреченный царем хорват понемногу освоился с необычным для него положением и заговорил спокойнее:

— А будет воля твоя, все обскажу без утайки.

Алексей охотно вместе с креслом придвинулся поближе к гостю.

— Охоч я до сказок.

Откашлявшись в кружевной платочек, Крижанич скромно сложил руки на животе и чуть наклонил голову.

— Рожден я подданным султана турского, государь. А родителей потерял в дни ранней младости.

Алексей перебил его.

— Не возьмем мы в толк, откель ты добро так нашенским российским словесам навычен?

Матвеев, вскочив с лавки, поспешил ответить за гостя:

— Велико ученый он муж, государь… С женушкой моей давеча так по-англицки лаяли, инда оторопь меня взяла.

Царь ревниво повернул голову к Гамильтон. Его голубые глаза потемнели и на лбу залегла глубокая складка.

— По мысли, выходит, тебе молодец иноземный!

Морозов и Никита Иванович сладенько переглянулись, скрыв в бородах многозначительную улыбочку. Гамильтон обиженно надула губы и нервно смяла шелковые гривы столового покрывала.

— Сказывай! — опомнившись, прикрикнул на хорвата царь.

— И увезли меня в Италию, — упавшим голосом продолжал тот. — Там много познал я премудростей и жил у итальянцев, как в родном доме.

— Какого же нечистого от житья такого потянуло тебя на Московию неумытую? — уязвил его Ордын-Нащокин.

Крижанич взволнованно ответил:

— Отечество мое объединенное славянство! По то и дорога моя туда, где живут славяне!

— А ей право, пригож ты, Юрка! — с искренним удовольствием воскликнул царь и в порыве великодушия объявил: — Быть тебе под нашей рукой в таком добре, какого у тальянцев не видывал.

Он пошептался с Нащокиным и Морозовым и торжественно встал.

— Жалую я тебя, сербин, одинадесятью копейками дневного жалованья. Живи по-боярски.

Хорват благодарно прижал руки к груди.

— Утресь же приступлю к делу своему. Настал час, когда думка всего живота моего сбывается: будет у славян для единого языка грамматика всеславянская!

* * *
Развешанные по стенам в дорогих футлярах часы пробили десять. Гости заторопились по домам. Матвеев умоляюще взглянул на царя.

— Показал бы милость, погостевал бы еще у меня. Потешил бы я тебя игрецами.

Царь согласился. Предводительствуемые хозяйкой, гости вошли в огромный терем, поддерживаемый двумя рядами мраморных колонн.

На хорах, обряженные по-скоморошьи, стояли наготове музыканты. Едва показался царь на пороге, музыканты, собрав всю силу легких, так затрубили, что в терему погасли свечи.

— Добро! — смеясь вымолвил царь.

Неистовые трубные звуки смягчались, принимали постепенно формы плавной и стройной мелодии.

Натешившись музыкой, Алексей пожелал походить по хоромам.

— Умелец ты терема убирать, — ласково обратился он к Матвееву. — Прямо тебе ни дать, ни взять, иноземец!

Артамон Сергеевич скромно потупился.

— Тут уж умелец не я, а хозяюшка.

И обратился к жене:

— Показала бы государю товар лицом, поводила бы по убогим хороминам нашим.

Матвеева, не дожидаясь повторения просьбы, увела за собой государя.

— Что невесела? — тепло прижался плечом к круглому плечику шотландки Алексей, когда они очутились в угловом терему.

Матвеева печально улыбнулась и уселась рядом с царем на широкую, обитую атласом, лавку.

— Постой, — насторожился царь. — Никак, шебуршат?

Женщина, слегка раскачиваясь, поправила пышную прическу из рыжих волос своих и, закинув нога за ногу, точно случайно подняла шуршащий шелк платья.

Алексей облизнул кончиком языка губы.

— Замолвила бы словечко доброе мне.

Она отодвинулась и закрыла руками лицо.

Царь заерзал на лавке и так засопел, как-будто нес на себе непосильную тяжесть.

— Замолви же для государя!

— Соромно мне! — вздохнула Матвеева.

— Неужто прознали? — вздрогнул Алексей и схватился рукой за грудь.

Матвеева припала губами к пухлой руке царя.

— Кто посмеет прознать!.. Верный холоп, ежели и зрит, позабывает тотчас, а ворогов не страшно. Кто посмеет прознать про дела государевы?

— А об чем же туга? — сразу успокоился Алексей.

— Соромно мне, горлице твоей, ходить в женах простого думного дворянина. Неужто же краше моего боярские жены?

Алексей милостиво улыбнулся.

— Быть по сему! Жалую Артамона боярином.

Глава X

Многие люди стремились войти в кружок преобразователей. Однако Ордын-Нащокин, заправлявший всеми делами кружка, принимал новых членов с большой осторожностью и строгим выбором. Особенно подозрительно относился он к знати.

Прежде чем попасть «на сидения» к Матвееву, новички подвергались строгому испытанию. Они должны были заменить старинный русский кафтан немецким платьем и так разгуливать в праздничные дни по улицам. Дважды в неделю они обязывались посещать Андреевский монастырь, где монахи проверяли их познания в философии. По приказу кружка — беспрекословно отправлялись на площади, чтобы вступить в спор с раскольниками. Сидели они за одним столом с иноземцами и пили с ними из одной братины. Сморкались не в кулак, а в платок, и даже подстригали коротко бороды…

Удачно выдержавшие эти и многие другие испытания торжественно провозглашались «преобразователями».

Только рудознатцы, розмыслы и живописцы освобождались от всяких испытаний и сразу входили в кружок полноправными членами. Но такие люди ненадолго задерживались на Москве: их вскоре же отправляли на окраины для отыскания золотой и серебряной руды, постройки господарских домов «по еуропейскому обычаю» и для обучения княжеских детей «живописному умельству».

Ордын-Нащокин, помимо многочисленных своих обязанностей, занялся еще и военным делом. Вместе с полковником Кемпеном он тщательно разработал и углубил все свои планы, о которых писал царю еще из Кокенгаузена.

По его настоянию были учреждены пограничные войска: вместе с наемными воинами, набиравшимися из иноземцев, на службу были приглашены чужестранные офицеры, приступившие к обучению русских военному делу на европейский лад.

Горячее участие во всех делах кружка принимала также и Гамильтон, весьма подружившаяся в последнее время с Марфой.

Ртищевой казалось, что она обрела наконец истинный смысл жизни. Федор во всем поощрял жену и очень гордился ею.

— Эвона, каково подле мужа ученого пообтесаться, — хвастал он перед друзьями, искренно веря в свои слова, — от единого духу, что стоит в усадьбе моей, даже жены неразумные и те европейской премудрости набираются.

Марфа редко бывала дома и почти совсем переселилась к Матвеевой. В старой заброшенной повалуше было устроено нечто вроде приказа, где происходили бесконечные сидения, страстные споры и рождались смелые планы. Князья Милорадовы и дьяк Шпилкин состояли постоянно советниками при Марфе и Матвеевой.

По совету Гамильтон государь разрешил построить близ Немецкой слободы заводы — стеклянный, железоплавильный и бумажный. Матвеев на радостях задал богатый пир и до бесчувствия споил всех гостей и свою многочисленную дворню.

* * *
Со всех сторон потянулись на Москву черные людишки строить заводы. Для руководства постройками из-за рубежа были выписаны специальные розмыслы и умельцы. Они же были оставлены и мастерами на заводах.

Сам государь, принимая у себя умельца, объявлял:

— Глядите ж, делайте по уговору, чтобы нашего государства люди то ремесло переняли.

И после, когда заводы уже работали, главное внимание надсмотрщиков было обращено на то, чтобы иноземцы ничего не таили от русских и добросовестно обучали их своим познаниям.

Крестьяне, холопы и простолюдины, обласканные Милорадовыми, Шпилкиным, Матвеевой и Марфой, с большим усердием принялись было за работу на заводах. Однако вскоре они поняли, что заводы построены не на радость им, а на неслыханные мучения.

Пытка начиналась задолго до зари. Голодные, невыспавшиеся, бегали под ударами батогов работные люди, таскали тяжелые чушки, задыхались, насквозь промокшие от пота, долгими часами возились у топок, падали замертво… Их выбрасывали на улицу, и там они или замерзали, или заболевали тяжкими недугами.

Поздно вечером раздавался свисток, призывавший к шабашу. Работные, еле живые, уходили из мастерских, чтобы, похлебав в бараках пустых щей и забывшись на короткие часы бредовым сном, вновь спешить в проклятое пекло.

Когда ропот потерявших терпение людей доходил до Кремля, Гамильтон, улучив удобную минуту, запиралась с Алексеем у себя в тереме-башне и шептала:

— Будь тверд, государь. Подражай во всем Западу… Ибо на то созданы Богом смерды, чтобы господари уготовали себе через их труды достойное житие.

Царь недоверчиво качал головой.

— А сдается нам, спалят работные заводы наши… Ох, уж и ведомы нам те смерды!

Гамильтон весело улыбалась.

— А не токмо что подпалить, рта не откроют без благословения спекулатарей. Все их помыслы у нас как на ладони. Почитай, на трех смердов по языку поставили…

— И то! Не зря ты и мудростей европейских преисполнена, лебедушка моя.

— А людишек-то, государь, на наш век хватит. Их сколько ни выколачивай, а они, как блохи плодятся!

— Хе-хе-хе!.. Как блохи!.. И ловка же ты на словеса распотешные!

Алексей, несмотря на свое сочувствие «преобразователям», все же не хотел открыто бороться с боярами и с торговыми людьми, державшимися старины.

— Тих я, гораздо тих, не рожден для свары, — смиренно поглаживая живот, вздыхал он, когда представители кружка приставали к нему с чересчур уже смелыми планами. Но все же, не давая прямого согласия, он вел беседы так, что «преобразователи» со спокойной душой поступали; как хотели сами.

Выходило, будто во всех новшествах повинен не государь, а вельможи его.

Беседуя с боярами, верными старине, Алексей заламывал вдруг руки, падал на колени перед образом и срывающимся голосом молил Бога помиловать его и снять бремя царствования.

— Повсюду кривды, лукавство и себялюбие! Ты, Господи, веси, каково нам с тихою нашею душою терпети свары… Избави мя, свободи от стола государева! Сподоби мя, одинокого, приять смиренное иночество.

Бояре сокрушенно вздыхали и молча, по одному, уходили, унося в сердце своем тяжелый, туго переплетенный клубок сочувствия, недовольства, подозрения и веры в правдивость царя.

* * *
Боярская дума давно уже не была участницей верховной власти. Однако думные сидения время от времени еще происходили, хотя и заканчивались почти всегда сварой и озлоблением.

Родовитое боярство цепко держалось за призрак былого могущества своего и не хотело мириться с тем, что рядом с ним, а то и выше, восседают и забирают большую силу какие-то безвестные людишки, «дьяковские дети». Родовитые придирались к каждой мелочи, чтобы задеть, оскорбить и уничтожить новых любимцев царя. Ни одно предложение худородных, даже если оно вызывалось необходимостью, не получало у них поддержки и одобрения. Поэтому царь собирал думу все реже и реже — причем, каждый раз на сидение, будто случайно, попадали многие сторонники новшеств.

В день, когда в думе был проведен закон «сделочных крепостей» на крестьян, князь Хованский, дождавшись Нащокина, набросился на него чуть ли не с кулаками.

— Ты ли господарь высокородный, коему с древних времен положено Богом дела крестьянские рядить?

Ордын надменно оглядел князя и, словно нехотя, процедил сквозь зубы:

— А сидел я в думе не по своему хотению, но по государевой воле.

Хованский взмахнул кулаком перед носом Афанасия Лаврентьевича.

— А не бывать тому, чтобы ворону превыше орла летати!

Дрожа от лютого гнева, он хрипел, выкрикивал, надрываясь:

— А ныне бояре и окольничие, коих род идет от Володимира равноапостола, в ту думу и ни для каких дел не ходят!.. То вы, безродные псы, царя сему наущаете. Вы!

И, пригнув голову, неожиданно ударил в грудь Ордына.

— Накось, откушай, посольских дел управитель смердящий!

Нащокин, не ответив ни слова, почти бегом пустился с челобитной к царю.

Алексей принял управителя в трапезной.

— Не лихо ль какое?

— Лихо, царь! Не можно мне больше быти у дел государственных.

Униженно ползая на коленях и без меры привирая, Нащокин рассказал о стычке своей с Хованским. Государь гневно хлопнул в ладоши:

— Подать нам Хованского! — крикнул он вбежавшему дьяку. — На аркане приволочить, коль упрется!

Едва князь вошел в трапезную, царь рванул его за ворот и стукнул изо всех сил затылком об дверь.

— А запамятовал ты, князь Иван, что взыскал тебя на высокие службы я, великий государь, а то тебя всяк обзывал дураком!.. За Афоньку всему роду твоему быть разорену!

Он покосился на Ордына, наслаждавшегося позором Хованского, и, успокоившись, приказал дьяку Заборовскому принести Уложение и прочитать первую статью из третьей главы.

— Внемли! — щелкнул он пальцем по низкому лбу Хованского, когда дьяк вернулся со сводом. — Авось, поумнеешь маненько!

Дьяк стал посреди трапезной и, перекрестясь, загудел.

Будет кто при царском величестве в его государевом дворе и в его государьских палатах, не опасаючи чести царского величества, кого обесчестит словом, а тот, кого он обесчестит, учнет на него государю бита челом о управе, и сыщется про то допряма, что тот на кого он бьет челом, его обесчестил: и по сыску за честь государева двора того, кто на государеве дворе кого обесчестит, посадите в тюрьму на две недели, чтобы на то смотря иным неповадно было вперед так делати.


Окончив, Заборовский благоговейно закрыл Уложение и, подняв его высоко над головой, как Евангелие на выходе из алтаря, направился в сени.

— Слышал ли? — важно поглаживая бороду, спросил Алексей.

Хованский отвесил низкий поклон.

— А противу Уложения мы не смутьяны. Како положено, тако и сотвори.

Он пожевал губами и, обдав Нащокина ненавидящим взглядом, громко прибавил:

— Токмо от того, что меня в узилище ввергнут, Афоньке высокородней не стать.

— Молчи! — крикнул на него царь. — За дерзость твою еще двумя неделями жалую от себя, рыло телячье!

* * *
Долго, точно в дальний путь, собирался Хованский в тюрьму. Со двора своего он выехал в богато убранной колымаге, сопровождаемый толпой холопей и обозом.

У ворот тюрьмы князя Ивана встретили дьяк и стрелецкий полуголова.

— Добро пожаловать, князь! — приветствовал дьяк, помогая Хованскому выйти из колымаги.

Устроившись на груде подушек, князь спокойно ждал, пока для него уберут помещение. Когда все было готово, холопы ввели господаря в каморку и уложили на пуховики.

— Удобно ли, князюшко? — подобострастно скаля зубы, спросил полуголова.

Князь важно поглядел на служивого.

— Отбуду срок, всех одарю!.. По-княжески. Чать, не псы мы худородные.

И, потянувшись, точно про себя произнес:

— Измаешься тут… Девку бы, что ли?…

Полуголова услужливо засуетился.

— Как без девки в одиночестве да в туте! Чай, и девки те истомились в темнице без ласки…

Он выбежал из каморки. Хованский остался один, уютней устроился на пышной постели и натянул на глаза покрывало, попытался заснуть.

Вдруг ему почудилось, будто кто-то скребется в углу. Он приподнялся и испуганно вытаращил глаза.

— Ай!.. Крысы!

На крик прибежали и стрелец, и холоп.

— Изловить!.. Изничтожить! — ревел побелевший от страха князь, не спуская глаз с двух огромных, ростом с кутенка, пасюков.

Стрелец ловким броском загородил поленом вход в нору. Спокойные до того, привыкшие к людям, крысы, почуяв опасность, разъяренно ощерились.

— Упади на них… Брюхом, баба!.. Не трусь! — увлеченно командовал князь. — Лавкою по башке!.. Лавкой же, смерды!

Наконец крысы были убиты. Хованский оглядел все углы и, убедившись, что ничто больше не угрожает его покою, выслал из каморки своей искусанных в кровь крысоловов.

Смеркалось. Откуда-то едва слышно доносился благовест.

— Во имя Отца и Сына, — молитвенно уставился князь в подволоку, но тут же умолк и прислушался.

— Никак идут?

Чуть приоткрылась дубовая дверь.

— Бодрствуешь, князюшко?

— А что?

В каморку, испуганно озираясь по сторонам и ежась от сырости, вошла полунагая, растрепанная девушка. Князь Иван причмокнул от удовольствия.

— Ишь, востроносенькая!.. Ну-кось, потешь господарика.

Девушка покорно ждала приказания.

— За что в узилище ввергнута?

— За недоимки. Подьячий споначалу к себе отписал, а погодя, будто за блуд, на двор тюремный пригнал.

— Так-так, — сочувственно вздохнул князь. — Понакручинилась, горемычная… Ну, да уж за то тотчас потехою потешишься: ползай ты по земле, аки крыса, а я ловить тебя буду.

И спрыгнув с постели, погнался за опустившейся на четвереньки девушкой.

За дверью послышался сдержанный хохоток потрафившего князю полуголовы.

Глава XI

Юрия Крижанича поселили в отдельной усадебке и не тревожили до тех пор, пока он сам не заявил, что окончил первую часть своей работы.

Пользуясь полной свободой, хорват проводил досуг в прогулках по Москве в изучении обычаев и нравов русских людей. То, что он увидел в короткое время, крайне поразило его. Он начинал чувствовать, что пламенная вера его в Русь и в то, будто только она способна открыть миру новые, неизведанные человеческие пути к совершенству, гаснет, тускнеет, сменяется тревогою… Однако, он не мог так просто, сразу, отказаться от своей страстной мечты о всеславянском государстве и искусственно разжигал в себе слабеющие силы.

В тот день, когда Крижанич должен был прочитать свой труд, у Артамона Сергеевича собрался весь кружок. Юрий старался не выдать своих сомнений и держался так, как будто ничего не произошло с ним. Но перемена слишком резко бросалась в глаза, чтобы ее не заметить.

Шпилкин первый проявил сочувствие к хорвату и ласково коснулся его руки.

— А сдал ты, сербин… Как из решета задор-то твой весь просыпался.

Князь Никита расхохотался.

— А хлебнет еще маненько духу российского, так обславянится, что хоть святых вон выноси.

Хорват вспыхнул.

— Я духу тяжелого не страшусь. На то мы и живы, чтобы очистить от тьмы души людишек российских.

Ртищев с видом победителя шагнул к хорвату и постучал пальцем по его груди.

— Ну, вот и сказ весь! И выходит, что без Европы никак славянам не обойтись. Потому, вся навыченность наша от Запада.

Крижанич болезненно вздохнул.

— Доподлинно, темна Россия, точно в гроб тесен заколочена да камнем придавлена.

Глаза его зажглись непоколебимым упрямством.

— А и от Запада возьмем, что на потребу славянам!.. От того, поди, нас не убудет. Тесто наше, а сдоба европейская. А замешавши, таку диковинку выпечем…

Он пощелкал пальцами, подыскивая подходящее слово и не найдя его, вытащил из кармана тетрадку.

— А будет ваша милость послушать, все доподлинно уразумеете.

Кружок с большой охотой и любопытством приготовился слушать. Хорват раскрыл тетрадку и близко поднес ее к глазам:

Адда и нам треба учиться яко под честитым царя Алексея Михайловича владением мочь хочем…

Матвеев удивленно пожал плечами.

— Сие не по-нашенски, а по-тарабарски. Нешто уразуметь русскому человеку таку премудрость, прости, царица небесная…

Хорват остановил его строгим движением руки и продолжал:

Мочь хочем древние дивячины плесень стереть, уметелей ся научить, похвальней общения начин приять и блаженно его стана дочекать.

— А ни вот столько, — показал на кончик своего ногтя смущенный постельничий.

Остальные глядели на хорвата, как на юродивого, и молчали.

Юрий снисходительно улыбнулся.

— Покель латыни не превзошли такожде, небось, дивовались?… А славянам не латынь вместна, а всеславянский язык.

И, не торопясь, перевел прочитанное:

Значит, и нам надобно учиться, чтобы под властью Московского царя стереть с себя плесень застарелой дикости; надобно обучиться наукам, начать жить более пристойным животом и добиться более благополучного состояния.

Все оживленно заговорили. Сразу появились ярые сторонники и враги нового языка.

Юрий настолько увлекся, стараясь показать правоту и важность своей затеи, что выпалил, позабыв осторожность.

— А и кардинал, когда я, будучи пастором в Риме…

Он тут же осекся, испуганно уставился на опешивших собеседников. Но было уже поздно.

— Пастором? — процедил с омерзением сквозь зубы пришедший под конец чтения дворянин Толстой.

— Па-сто-ром? — хором повторили за ним остальные и, точно сговорясь, трижды истово перекрестились.

Ртищев брезгливо отодвинулся от Крижанича, сунув за ворот руку, дрожащими пальцами стиснул нательный крест.

— Да воскреснет Бог и расточатся врази его!..

Если бы не подоспевшие вовремя Марфа и Гамильтон, дело окончилось бы печально для хорвата.

Гамильтон с презрением оглядела «преобразователей»:

— Так вот она вся навыченность ваша российская!

Артамон Сергеевич смутился, не зная, как повести себя, чтоб не показаться дикарем перед женой и не вызвать недовольства гостей.

Марфа тем временем поманила к себе мужа:

— Ты бы хоть, соколик, угомонил их… Поди, всех ты ученей.

Постельничий, польщенный словами Марфы, сразу почувствовал себя убежденным сторонником хорвата.

— А был пастором, да ныне отрекся! — крикнул он. — И неча про старое поминать.

Заслышав приближающиеся шаги, Гамильтон выглянула в дверь.

— А вот и Федор Петрович Обернибесов. Как есть к вечере пожаловал, — обрадованно объявила она и, подарив гостя ласковой улыбкой, рассказала ему о происшедшем, стараясь каждым словом показать свое презрение к кружку и веру только в него одного.

Обернибесов, ни с кем не поздоровавшись, подошел к Юрию.

— Не кручинься и веруй в превеликую дружбу нашу. Ибо ведомо нам, что хоть и хаживал ты в пасторах, а душу имал в себе славянскую.

И повернулся к Романову.

— Так ли я сказываю, князь Никита Иванович?

— Так, — великодушно согласился князь. — Будь по глаголу постельничего: что было — прошло, быльем поросло.

Не смея возражать дядьке царя, кружок примирился с новостью и обещался не выдавать тайны хорвата, которому в случае, если бы узнали, что он был пастором, грозило изгнание из Руси.

Гамильтон пригласила гостей в трапезную. За вечерней, в противовес русским обычаям, не было ни вина, ни обилия яств. Зато, наперекор старине, нарочито велась оживленная беседа.

— Обмыть да причесать надобно московитянина, — склонив голову в сторону женщин, вкрадчивым голосом произнес успокоившийся немного Крижанич.

Марфа невесело усмехнулась.

— Где уж! Нешто нашим свиньям вдолбишь…

— Обсказать бы про все за рубежом, руками бы замахали, — подхватила Матвеева, — веры не дали бы словесам. Эки, ведь, свиньи! От воров деньги в рот прячут, горшков не моют… Подает мужик гостю полную братину и оба-два пальца в ней окунул. А дух… Ничем не смыть духа того!

Она передернулась с отвращением и замолчала.

Вскоре после трапезы часть гостей разошлась по домам. Остались Ртищев с женой, Ордын-Нащокин, хорват и Толстой.

Крижанича увели в угловой терем-башню.

— Можно ли? — шёпотом спросил Юрий, когда Гамильтон, убедившись, что никого в сенях нет, заперла на засов дверь и присела на диван.

— Начинай, — с такой же таинственностью шепнул Нащокин и приготовился слушать.

Бледный, с нахмуренным лицом, стоял посредине терема Юрий, устремив куда-то ввысь горящий взгляд. Точно зачарованная, любовалась им Марфа; она не знала еще, о чем будет говорить этот странный, так непохожий на русских, чужеземец, но твердо верила, что пойдет за ним на какой угодно его призыв.

Ртищев, нахохлившись, исподтишка следил за женой. Охваченный беспокойством, он не выдержал и потянулся губами к ее уху.

— Марфенька…

Марфа вздрогнула и с ненавистью откинула голову.

— Ну?

По глазам мужа она поняла, что тот хочет сказать, и через силу выдавила на лице улыбку.

— Диву даюсь я, как будто и пригож сербин, а все нету в нем закваски твердой, как у российских людей, как у тебя, мой соколик.

Федор гулко вздохнул. «Экой я, право! И как мог я усумниться в чистой голубице своей!» — подумал он с укором самому себе и блаженно уставился на Крижанича.

— Чти, что ли, грамоту, — заторопил Юрия Толстой.

Юрий мялся и продолжал молчать.

— Аль боязно? — строго насупился Ордин и встал. — И то, дело такое, что без крестного целования начинати не можно.

Он первый подошел к образу. Выслушав данную всеми присутствовавшими в терему клятву, Крижанич уже безбоязненно достал из подкладки кафтана сложенный вчетверо лист бумаги.

— Починать?

— Починай, — кивнула Гамильтон.

Склонив голову и подавшись туловищем вперед, Юрий вполголоса начал:

Какая должна быть власть в государстве Российском? Всем людям на потребу поущение от честной коллегии народолюбцев, во имя Отца и Сына и Святого Духа: 1) Просвещение, наука, книга — мертвые, но мудрые и правдивые советники. 2) В Христианском государстве несть места жестокости в управлении, обременения народа непосильными поборами и мшелом…

Толстой недовольно крякнул и с ненавистью поглядел на Крижанича, но тотчас же опомнился, весь обратился в слух. Хорват продолжал:

А посему надобны слободины, права народу и сословное самоуправство. Торговые люди да выбирают себе старост с сословным судом, ремесленников гоже соединить в цеха, а всем промышленным людям надобно волю дать, бить челом государю и начальным людям о своих нуждах, а и оборонять их от областных управителей. Крестьянам же дозволить вольно трудиться и от крепости к земле свободить…

— Эгей, постой-ко! — приподнял брови Нащокин. — Такого уговору у нас с тобой не было про крестьян.

— А и про мшел зря помянул, — вставил Матвеев. — Токмо умам брожение!

Подбодренный взглядом жены, Ртищев покрыл все голоса резким своим верещанием:

— А по-божьи коли, не можно в крепости держать людишек! Чай, крест на них тож православный, как и у господарей.

Крижанич виновато шаркнул ногой.

— Коль не любо коллегии, я попримолкну.

— Чти! — раздраженно махнула рукой Матвеева. — А кончишь, там порядим.

Юрий снова поднес к глазам лист:

и от крепости к земле свободить, поколику противно то заповедям господа Исуса Христа. И еще по всем градам поставить школы, в коих бы умельствам разным народ обучать: золотарному, рудознатному и иному заводскому. И еще для женского полу учинить рукодельные школы, где бы и хозяйственной премудрости навыкали. А женихам наказать строго у невест грамоты испрашивать, чему обучалась. И еще дать волю холопям, обучившимся мастерству. И еще неустанно переводить на российский язык немецкие книги о ремеслах и торговлях. И еще призвать из-за рубежа иноземных немецких мастеров и богатых людей, которые обучали бы московитян мастерству и торговле.

Страстно, до самой полуночи, обсуждал кружок каждую строку хорватской грамоты. Под конец, внеся в нее кое-какие изменения и поправки, все присутствующие единодушно решили переписать грамоту и распространить тайно по Руси.

Толстой и Крижанич с большой охотой взяли на себя труд выполнить волю кружка. Первый принял на себя Москву, а второй — Поволжье и остальную часть государства.

— Баба та, что дадена нам в холопы со двора тюремного, Татиана, гораздо охоча будет нам подсобить.

Дома Юрий, позабыв про сон, полный новых сил и надежд, уселся за переписку «воровского письма» и очнулся лишь утром, когда постучалась к нему Таня.

Испуганно оторвавшись от бумаги, он шагнул к двери.

— Кой человек?

— Не разбудила ли я тебя, господарь?

Узнав голос Тани, Крижанич сразу успокоился и открыл дверь.

Глава XII

В тот же день, на дворе, в присутствии холопей, Таня бросилась Крижаничу в ноги и попросила отпустить ее на побывку в деревню к умирающей тетке.

Юрий долго упирался, ссылаясь на то, что все дороги кишат разбойными людишками, которые могут убить ее.

— А ты бы, господарь, испросил для меня двух стрельцов. Авось, уберегут меня те стрельцы от напасти.

Хорват оскорбительно засмеялся.

— Да эдак, ежели каждую блудную бабу со двора тюремного свитой жаловать, и стрельцов не наберешься.

Холоп схватил Таню за волосы, готовый по первому знаку господаря избить ее. Но Юрий резким окриком остановил холопа и задумчиво уставился на небо.

— Нешто по пути володимирскому воеводе цидулу отдать, — произнес он, будто рассуждая с самим собой и испытующе поглядел на женщину.

Таня встрепенулась.

— Живота решусь, а цидулу доставлю.

— А коли так, — уже твердо объявил Крижанич, — собирайся со Господом в путь.

Покончив с домашними делами, Юрий отправился к Толстому с сообщением, что все готово для отъезда Тани.

Толстой обещал исхлопотать двух стрельцов и по-братски облобызался с хорватом.

— Дал бы Бог бабе вдобре до Савинки того добраться, ужо усердно тогда московских людишек я образую! От века до века памятовать будут наставника и благодетеля своего, сербина Юрия!

Крижанич, по уши обласканный хозяином, ушел домой. Едва гость скрылся за переулочком, Толстой вскочил на коня и помчался на Арбат в усадьбу Стрешнева, где в тот день гостил государь.

Узнав о приезде дворянина, Алексей немедленно принял его.

Толстой на коленях подполз к царю, приложился к краю кафтана и опасливо повернулся к Стрешневу.

— Нету ль подслуха тут?

Стрешнев успокоил гостя.

Толстой не решался выдать всех членов кружка, так как знал их силу и влияние на царя, а потому, чтобы не подвергать себя их гневу, все валил на Крижанича. Сжав кулаки, царь весь обратился в слух и не спускал глаз с дворянина.

— А откель тебе все ведомо стало? — спросил он вдруг. — А и пошто до сего дни молчал?

Толстой встал с колен и гордо выпрямился.

— С первого часу сдавалось мне, будто не с добрыми думками пришел тот сербин на Русь. А посему в холопи ему пожаловал я трех языков да одну бабу, которая якшается с разбойным человечишкой. А до сего дни не сказывал, чтобы на деле прознать, правду ли рекут все языки, про то, что снюхался сербин с ворогами твоими, смутьянами.

Алексей ткнул свою руку в губы Толстого.

— Иди и памятуй: за Богом молитва, а за царем служба не пропадает.

* * *
Поутру, в колымаге, нагруженной двумя тяжелыми сундуками, Таня выехала из Москвы. Ее сопровождали два стрельца, приставленные для «охраны цидулы от знатного иноземного гостя сербина Юрия ко володимирскому воеводе».

Едва лошадь свернула в лес, из-за дерева выскочили какие-то оборванцы.

— Стой! — повелительно крикнули они и бросились к колымаге.

Один из стрельцов стремительно юркнул в кусты и исчез. Разбойники навалились на второго стрельца:

— Вяжи остатного ушкана!

Дозорившие у лесной рогатки стрельцы, заслышав крики, подняли тревогу и обступили лес.

После недолгой борьбы нападавшие сдались. Стрельцы подошли к Тане, окруженной стражей, и недоуменно разинули рты.

— Откель такое великое множество цидул у холопки?

Старший взял из вороха одну из листовок и, прочитав первую строчку, изо всех сил ударил женщину кулаком по лицу.

— Да то воровское письмо!.. Да то измена нашему государю!

Связанную и избитую Таню увезли в Разбойный приказ.

План Толстого удался на славу. Все вышло так, как он задумал. Языки, изображавшие в лесу разбойных людишек, по всем улицам трезвонили о том, что случайно наткнулись на колымагу и, заподозрив недоброе, вскрыли сундуки, в которых оказались воровские письма. Никому и в голову не приходило, что Таню предали; так все, что произошло, было просто и правдоподобно.

Испробовав все пытки и ничего не добившись, дьяк, допрашивавший Таню, с отрядом рейтаров отправился в Андреевский монастырь, где ничего еще не подозревавшие Юрий и Ртищев мирно вели с монахами ученые беседы. Ворвавшись в покои, стрельцы набросились на хорвата и связали его.

— Все баба про тебя обсказала! — ошарашил дьяк иноземца.

Однако Крижанич не поддался обману и прямо поглядел в глаза дьяку.

— Не пожаловал бы ты и меня, дьяк, не обсказал бы, что баба та лаяла про меня?

Постельничий, едва живой от испуга, прижался к стене и стоял так, не смея ни вздохнуть, ни пошевелиться. Его бил озноб. Он попытался было взять себя в руки и заговорить с дьяком, но прикусил до крови высунутый язык и только беспомощно затряс головой.

Обыскав хорвата, стрельцы выволокли его на двор и бросили в колымагу.

Кое-как оправившийся Ртищев вышел, пошатываясь, за дьяком, глядя куда-то в сторону, погрозил пальцем.

— А и не соромно тебе, Юрко, за хлеб за соль за царские черною изменою воздавать?!

Но, почувствовав, как лицо заливает жгучий румянец стыда, съежился и жалко бочком двинулся к воротам. «Схватят ведь псы и меня! — думал он, исподлобья поглядывая на ратников. — Прощай, Марфенька со чадами моими малыми! Како жительствовать будете без меня?» Однако рейтары почтительно раступились и пропустили постельничего на улицу.

Очутившись на воле, Ртищев почувствовал такой приступ радости, что позабыл обо всем и, как мальчишка, помчался в поле…

Вечером усталый и разбитый, вновь полный тревоги, Федор пришел к Толстому.

— Слыхивал?

— Слыхивал, Федор Михайлович.

— И каково?

— Каково Бог положит, — вздохнул Толстой.

Неожиданно озлобившись, он больно сдавил руку постельничего.

— А не скулить ныне вместно, но думку думати, как бы нас не выдал сербин. Сам утопнет и наши головушки сиротские за собой в омут потянет.

Посовещавшись, они решили безотлагательно собрать всех членов кружка, чтобы сообща придумать, как спасти хорвата от неминуемой смерти.

* * *
Прямо из церкви, после всенощной, государь отправился в застенок. Он не узнал Юрия, до того обезображено было пыткой его лицо. Но слишком кипело еще негодование царя, «страшные» слова воровского письма еще прыгали огненными кругами перед глазами и чрезмерна была еще обида на хорвата, чтобы в груди нашелся хоть крохотный уголок для жалости и снисхождения.

— Вор! — исступленно выкрикнул Алексей, впиваясь ногтями в горло полубесчувственного узника. — Язык европейский!.. Христопродавец!

Дьяки подхватили его и, усадив на лавку, подали ковш студеного кваса.

— Не трудись, государь! Дозволь нам, сиротинам, чинить допрос.

Алексей опорожнил ковш, обсосал усы и шумно задышал.

Рядом с Крижаничем повисла привязанная к столбу Таня. Тело ее представляло собой сплошной кровоподтек. На боках и бедрах висели окровавленные лоскуты кожи и мяса. Из черных провалов жутко впились в пространство невидящие, отравленные безумием, болью и ненавистью, глаза.

Государь ткнул Таню посохом.

— Спокаялась ли?

Она не ответила.

— Не дразни! — снова рассвирипел государь. — Добром обскажи, кому письма воровские везла!

Сморщив лоб и сжав кулаки, Таня из всех угасающих сил своих пыталасьпобороть тяжелый мрак, окутавший ее мозг.

— Руси… Туда везла… Руси… Казни!.. Всю Русь казни! — выкрикнула она и потеряла сознание.

* * *
Крижанича и Таню приговорили к казни [51].

Царь долго даже и слушать не хотел о помиловании, но в конце концов сдался на слезные моления Матвеевой и заменил хорвату смертную казнь ссылкой в студеные земли, а Таню повелел заточить до конца живота в подземелье.

На Ртищева так подействовали события последних дней, что он слег в постель и прохворал до осени. Марфа не отходила ни на шаг от больного, с жертвенным терпением выполняла все капризы его. Чтобы сделать приятное постельничему, кружок перенес свои сидения в его усадьбу.

Федор, несмотря на слабость, принимал участие во всех спорах, касающихся «приобщения России к еуропейской учености». Но больше всего его интересовало преуспевание заводского дела.

Поправившись, он прежде всего отправился на железоплавильный завод.

Работа кипела вовсю. Десятки заросших дымом, грязью и копотью людей, не передыхая ни на одно мгновение, метались по двору, подобно развороченному муравейнику.

Была суббота. Вместе с церковным благовестом раздался наконец долгожданный свисток, возвещающий конец трудовому дню. Работные торопливо вышли на двор и построились долгою чередою по трое в ряд.

У ворот, за столиком, сидела Марфа и двое приказных. На земле, охраняемый стрельцом, стоял сундучок с медными деньгами.

Ртищев довольно улыбнулся и поиграл медяками.

— А добро, Марфенька, Милославский надумал медью серебро подменить.

Работные исподлобья оглядели постельничего и о чем-то горячо зашептались между собой. Один из приказных, прислушавшись, схватил со столика плеть и хлестнул по голове стоящего в первом ряду человека.

— Цыц!

Федор вырвал из рук приказного плеть.

— Не моги забижать!.. То на роби иное дело, а после шабаша — не моги!

Ободренные заступничеством, работные придвинулись к столику.

— Покажи милость, господарь, не вели им медью нас потчевать.

Федор, не ожидавший такой просьбы, смущенно отошел за спину стрельца.

— Нешто не те же деньги ходячие медь?

— Те же, аль не те, не нам разбирать. То дело ваше, начальных людей… А ты выдь-ко на рынок, поглазей, в какой чести на рынке том медь!

— Выдь!.. — пронеслось по рядам, смешавшимся в одну бурливую толпу. — Выдь! На серебро хлеб продают, а на медь веревки не сдобудешь, чтоб удавиться.

Ртищев сунулся к приказному.

— Так ли?

— Так, Федор Михайлович!

Постельничий пришибленно поглядел на жену, ища в ней поддержки, но ничего не дождавшись, растерянно повернулся к толпе.

— Я в недуге лежал, по то и не ведаю, что медные деньги словно бы ныне не деньги.

— Жрали бы их замест хлеба! — крикнул кто-то, покрывая все голоса.

Приказный затрясся от гнева.

— Кто дерзит? Выходи!

— Ого-го-го-го-го! — заклокотало в ответ. — Сам выдь-ко на нас!

Работные напирали к столику. Десятки рук потянулись к сундуку, подбросили его высоко и опрокинули на голову приказному. Сшибленный с ног стрелец упал на Марфу, увлекая ее за собой.

— Идем, Марфенька! — взмолился Ртищев, поднимая жену.

Марфа отказалась ехать с мужем и, под охраной спекулатарей, пошла к Гамильтон.

Федор приказал вознице везти его в Приказ.

Из Приказа он отправился домой. На пути его обогнал сильный отряд рейтаров. Постельничий любовным взглядом оглядел всадников и перекрестился.

— Токмо бы дал Господь без смертоубийства людишек угомонить.

Надевая шапку, он сокрушенно подумал: «До чего же прытки смердушки наши! Ну, никоторой выучки и тонкости европейской… Все бы им смуты смутить». Прерывая его мысли, ухнул залп. За ним другой…

У самого дома Ртищева нагнала Марфа.

— Якшался со смердами!.. Спалили они завод, — перекосила она лицо и впилась ногтями в руку мужа. — Все ты! Ты!.. Европеец из капустной квашни.

Постельничий выпрыгнул из колымаги.

— А не можешь противу Богом данного мужа глас поднимать. Коли так, и в хоромины не пойду!

Марфа опомнилась, испуганно поглядела на Федора.

— Ты не гневайся, Федор Михайлович. То с кручины я… Противу закона Божьего не иду, и мужа своего почитаю.

Сгорбившись, готовый разрыдаться, безвольный и жалкий, поплелся Федор за женой в хоромы.

Глава XIII

Никон, опьяненный властью, перестал считаться с законами, касавшимися церковного и монастырского управления, и действовал так, как хотелось ему.

Неприступность, ореол царского величия, которым он окружил себя, крайне не нравились даже ближайшим друзьям его, не знавшим в конце концов, какому государю служить: Алексею Михайловичу или патриарху.

Время, когда Алексей уезжал из Москвы, было для вельмож самой жестокой порой, полною унижения и издевательств. Бояре, начальники приказов, окольничие, воеводы, вся московская знать долгими часами простаивали без шапок на патриаршем дворе, дожидаясь приема.

— Все спуталось нонече, неведомо стало, кто государь, — жаловались они друг другу, с ненавистью поглядывая на покои, — Богом ли помазанный Алексей Михайлович, а либо охвостье мордовское, Никон.

Не выдержав унижения, бояре, набравшись наконец смелости, пошли к царице искать защиты против всесильного временщика.

Добившись приема, челобитчики распростерлись ниц перед Марьей Ильиничной. Окольничий, князь Петр Волконский, поднял над головой зажатую в два пальца цидулу.

— Горе нам, матушка, наша царица, — срывающимся голосом выкрикнул он. — Наступили бо последние дни. Безродные людишки именуются государевым именем!

Царица приказала челобитчику встать и, приняв от него бумагу, по слогам прочитала:

От великого государя, святейшего Никона, патриарха Московского и всея Руси, на Вологду, воеводе, князю Ухтомскому. Указал государь — царь и великий князь Алексей Михайлович всея Руси и мы, великий государь…

Боярин Михайло Салтыков, стоявший безмолвно на коленях у порога, схватился за голову.

— Вот, вот… Чуяла, матушка — «и мы, великий государь»… Ах, охальник!

Марья Ильинична с негодованием швырнула цидулу на стол.

— Доподлинно, велико дерзок сей мних!

Хованский подполз к государыне и звучно поцеловал соболью опушку на ее платье.

— А мы, князь-бояре, нонече те токмо ниже мнихов безродных, но и паче смердов почитаемся у патриарха.

— Токмо женкам да девкам и праздник нонче, — подхватил Волконский, — токмо оне во всяко время невозбранно ходят к благословению. Тем нонече время, и челобитные принимает от них патриарх невозбранно, и грехи им отпущает, удалясь от людских очей в опочивальню.

Царица, с большим участием выслушав челобитчиков, приказала немедленно вызвать Никона.

Патриарх выслал к послам своего келаря.

— Волим иметь беседу лик к лику с патриархом, — объявили послы.

Узнав о дерзости царицыных людей, Никон сам вышел на крыльцо.

— Како рекли? — тонкой сверлящей струей попустил он сквозь зубы и сдвинул брови.

— Волю государыни царицы мы со смирением выполняем, — ответили послы с поклоном.

И в один голос, едва скрывая злорадную усмешку, передали приказ царицы.

Никон выпрямился и поднял к небу руку.

— Изыдите и памятуйте: священство превыше царствования!

И, повернувшись к двери, ушел в покои. С того дня Марья Ильинична, и ранее недолюбливавшая патриарха за введенные им новшества, окончательно возненавидела его. Она ничего не сказала мужу, а начала действовать исподволь, через своего отца. Милославский, в свою очередь, осторожно, пользуясь каждым случаем, натравливал государя против Никона.

Алексей медленно, но неуклонно, поддавался наушничанью, все чаще решал дела по совету врагов Никона и тем, сам того не замечая, освобождался от влияния патриарха и охладевал к нему.

Уловив перемену в царе, Никон нарочито перестал с ним встречаться и заперся в своих покоях.

— Сам пожалует к нам. Не обойтись ему без мудрости нашей, — уверенно говорил он келарю, — где ему, духом слабому, Россией без нас управлять. А я не пойду, священство превыше царствования… Пущай сам первый пожалует!

Слова эти какими-то путями дошли до Милославского. Он тотчас же отправился с доносом к царю, прихватив с собой заодно челобитную духовенства на патриарха.

— И не токмо вельможи, священицы и мнихи ропщут на Никона, — едва войдя в терем и приложившись к царевой руке, выпалил Илья Данилович.

Алексей взял челобитую у тестя и передал ее дьяку.

— Чти!

Дьяк перекрестился и, свернув трубочкой губы, начал:

«Прежние пошлины с духовенства за рукоположение брать он не велел, токмо новый порядок установил: ставленникам велел привозить отписки от десятников и от поповских старост, где кто в какой десятине живет; за такою отпискою пройдет недели по две и по четыре да харчу станет рубль и два; придет с отпискою к Москве и живет здесь недель по пятнадцать и по тридцать, и становится поповство рублев по пяти и по шести, окромя своего харчу…»

Царь слушал, закрыв глаза и покачиваясь из стороны в сторону.

— Эк, над меньшой братией глумится! — сплюнул он, когда дьяк окончил.

Милославский изобразил на лице своем величайшее страдание:

— И эдакий жестокосердный и недостойный дерзает именем государевым именоваться!

Подзадоренный царь засучил рукава.

— А и отпишу ж я ему!.. Так глаголом письменным зашибу, до века не опамятуется.

Усевшись за стол, он принялся строчить гневную цидулу патриарху.

* * *
На Москву прибыл грузинский царевич Теймураз.

Улицы, по которым должен был проехать царевич, запрудили огромные толпы. Окольничий Богдан Матвеевич Хитрово выбился из сил, но продолжал вместе с отрядом батожников усердно размахивать немеющими руками, наделяя палочными ударами всякого, кто осмеливался слишком выдвинуться вперед.

Вдруг взгляд Хитрово упал на патриаршего дворянина. «Погоди ужо, Никоново чадо, — сладко зажмурился он, — отменно попотчуешься», — и, улучшив удобное мгновение, ударил дворянина изо всех сил по спине:

— А не совалась бы опарушка из корытца!

Дворянин взвизгнул и повернулся к окольничему.

— Пошто бичуешь? Не простой я, чать, пришел сюда, а с делом.

Окольничий притворно удивился и отступил.

— А ты кто таков?

— То-то ж, кто я таков! — запальчиво ответил обиженный. — А патриарший я человек, да с делом посланный от государя патриарха!

Люди, стоявшие подле дворянина, со страхом попятились от него. Еще недавно и сам Хитрово, при упоминании патриаршего имени, струсил бы не меньше любого простолюдина. Но сейчас он хорошо знал, как изменились отношения государя к Никону, и потому, кроме наслаждения от стычки, он не испытывал ничего.

— От государя патриарха? — взмахнул он палкой и, крякнув, как дровосек, еще раз ударил дворянина. — А не чванься, самозваного государя холоп!

Избитый прорвался сквозь толпу и, извергая потоки проклятий, побежал к патриаршим покоям.

Нетерпеливо выслушав печалование, Никон, багровый от оскорбления, ударил по столу кулаком.

— Так и молвил «государь самозваный»?

— Так и молвил, государь патриарх!

— Погоди же, проклятый!

* * *
Поутру в Кремль пришли три архиерея — послами от Никона.

— Разыщи дело, царь-государь, — поклонились они в пояс царю. — Не попусти издевы над людьми святейшего патриарха. Сними невольное прегрешение с души своей и воздай поделом окольничему.

Алексей милостиво обошелся с послами, долго беседовал с ними, но ни одним словом не обмолвился о деле, за которым они пришли.

Только в самом конце беседы он многозначительно переглянулся с Морозовым и Милославским и, будто между прочим, обронил:

— А государили на Руси два государя, да приходились они отцом и сыном друг другу, а нам — дедом да батюшкою. Ныне же един государь царь и великий князь всея Руси мы, Алексей Михайлович!

И благодушно улыбнулся архиереям.

— Так ли, преосвященные?

Послы что-то проворчали в бороды и поспешили уйти.

* * *
В Успенском соборе, по случаю двунадесятого праздника, должно было состояться торжественное служение.

Патриарх, в ожидании государя, нарочито долго оттягивал начало обедни. Он заметно волновался. Маленькие круглые глаза его, так недавно глядевшие на весь мир, как на свою вотчину, потускнели, потеряли могущество и жалко бегали по сторонам, как будто искали защиты и участия. Шаги патриарха стали неровными, неуверенными, негнувшаяся раньше спина жалко, по-стариковски сгорбилась.

Время шло, а государь все не приезжал.

— Почнем во имя Господне, — чужим, сдавленным голосом объявил наконец священникам и иеромонахам, облаченным в сверкающие ризы, патриарх.

В дверях, ведущих в алтарь, показался князь Юрий Ромодановский.

— Благослови на вход.

— Входи!

Ромодановский шагнул к Никону.

— Не будет государь нынче во храме. Гневен царское величество на тебя. Сказывает царь, что пишешься ты великим государем, а у нас един великий государь — царь.

Никон недоуменно пожал плечами.

— А называюсь я великим государем не сам собою, но так восхотел и повелел его царское величество. Свидетельствуют о сем грамоты, писанные его рукой.

Не глядя на князя, он разбитой походкой направился к царским вратам.

— Благослови, владыко! — раскатисто рявкнул архидиакон.

— Благословен Бог наш всегда, ныне и присно, и во веки веков, — зло процедил патриарх, чувствуя, как странно забилось вдруг сердце и заломило правый висок.

Медленно и скучно тянулась обедня. Настроение Никона невольно передавалось духовенству и молящимся. Однако под конец патриарх приободрился и как будто повеселел. Приказав ключарю поставить у выхода сторожей и никого не выпускать из собора, он вышел на амвон и внятно, по слогам, отчеканил:

— Ленив я был вас учить! Не стало меня на сие, от лени я окоростовел. И вы, узрев мое к вам неучение, окоростовели от меня.

Он умолк, точно сбившийся со знакомой тропинки слепой, испуганно ощупал вздрагивающими пальцами воздух и всем туловищем подался вперед.

Сквозь щели царских врат, с затаенным дыханием наблюдали за патриархом монахи.

— От сего дни, — крикнул вдруг Никон, задыхаясь, — я больше не патриарх вам! Ежели же помыслю патриархом быть, то буду анафема!..

Монахи выбежали из алтаря.

— Братие, не попустим!.. Кому он убогих нас оставляет?

Верные патриарху людишки подхватили вопли монахов и метнулись к амвону.

— Кому ты убогих нас оставляешь?… Смилуйся, государь, патриарх!

Никон перекрестился и вытер рукавом глаза.

— Кому вам Бог даст и пресвятая Богородица изволит, к тому и прибегнете!

Он скрылся в алтаре и вскоре вернулся с мешком, в котором было припасено простое монашеское одеяние.

— Помилуй!.. Не покидай нас, убогих, — стонали молящиеся.

Монахи вырвали мешок из рук патриарха.

— Не дадим! Негоже святейшему всея Руси государю патриарху в одежды мнихов простых рядиться.

Немощно опираясь на жезл, Никон поплелся в ризницу, вернулся в мантии с источниками и в черном клобуке.

— Благослови вас Бог, — низко поклонился он и, не слушая увещеваний, направился к выходу.

* * *
Больше месяца патриарх не выходил из своих покоев, тщетно дожидаясь доброй вести от государя. Но Алексей, подстрекаемый женой и ближними, не хотел и думать о примирении.

Поняв, что царь не протянет первым руки, Никон решился на последнюю хитрость — написал Алексею униженную цидулу, в которой просил пожаловать ему келью, освободив от патриаршества.

Всю ночь провел Никон без сна. Мысли о том, что сила и слава его так неожиданно рухнули и, может быть, никогда уже не вернутся, истощили его, довели до отчаяния.

— Придет! Утресь придет! — упрямо долбил он, чтобы как-нибудь заглушить в себе безрадостные предчувствия. — В собор пожалует и сызнов другом наречет своим.

Но слова пусто отдавались в мозгу, не успокаивали. Утром Никон явился в собор в простом монашеском одеянии. В алтаре его дожидался князь Алексей Трубецкой.

— Царское величество повелел тебе цидулу вернуть, — подал князь бумагу Никону, — а еще сказывал, чтобы ты патриаршество не оставлял; келий же на патриаршем дворе великое множество.

Потемневший Никон, едва сдерживаясь, чтобы не выдать своего жестокого огорчения и разочарования, резко бросил князю в лицо:

— Уж я слова своего не переменю, да и дано у меня обетование, чтоб патриархом не быть.

И, гордо выпрямившись, пошел из собора через Красную площадь на Ильинку, к подворью построенного им Воскресенского монастыря.

Глава XIV

Войны с Польшей, Швецией, Крымом и Турцией не прекращались, пожирали толпы людей, разоряли страну.

Все помыслы царя и ближних были обращены не на стремление к заключению мира, а на то, чтобы усилить наемные иноземные войска и обучить русские рати по европейскому образцу.

Народ давно уже вместо хлеба питался серединной корой, травами и кореньями. Пустели деревни, села и города. По Руси гуляла голодная смерть. Из заколоченных изб далеко по полям и дорогам разносился жуткий запах мертвечины. Наступил неслыханный с давних лет мор. Со всех концов земли приходили страшные вести.

Алексей забросил все потехи свои и проводил время в сидениях с ближними, в посте и молитве. Он осунулся, потемнел; глубоко запали и потускнели его, всегда благодушно улыбавшиеся досель, голубые глаза, грузное тело разбухло, сделалось тяжелым и дряблым, как перекисшая опара в квашне.

Когда ему донесли, что в Руси вымерло от морового поветрия более семисот тысяч человек, а в самой Москве — до семидесяти тысяч, он наложил на Кремль строжайший трехдневный пост.

Примолкли двор и палаты кремлевские. Смыло смех и людской говор. Скоморошьи стаи и музыканты попрятались в подземелья и темные уголки, чтобы видом своим не нарушить царившей вокруг мрачной торжественности. Тоскливо, точно дубравою заглушенный вой голодных волков, припадали к земле великопостные перезвоны.

Страстно прижимая руки к груди, не спуская проникновенного взгляда с распятия, на коленях, молился царь.

— Помяни души усопших раб твоих, имена же их ты, Господи, веси! — бился он об пол лбом. Христанские кончины живота нашего, безболезненна, непостыдна, мирна и доброго ответа на страшном судище Христовом просим! Избави от лютых смертей!.. Избави!

Но чем больше молился Алексей, тем тревожнее сжималось сердце его и страх, неясный, непроизвольный, казавшийся поэтому еще более неизбывным, отравлял все существо. Подле государя неотлучно дозорили Ртищев и Милославский. В часы, когда, измученный молитвою и поклонами, Алексей укладывался на жесткую подвижническую постель, искренно опечаленный постельничий подползал на брюхе к кровати и с великой тоской заглядывал в желтое царево лицо.

— Не тужи!.. Не надрывай сердца моего, холопьего, — всхлипывал он, лобызая ноги царя. — От Бога все… Не нам сетовать на волю его пресвятую.

Его хрупкая, полудетская спина жалко вздрагивала, острые приподнятые плечи почти касались ушей. Он говорил без конца, стараясь подыскать такие слова, которые могли бы утешить безмолвно слушавшего государя. Он готов был на самую тяжелую жертву, только бы вернуть этим покой «благодетеля и владыки». Но нужных слов не было. Растопыренные пальцы гневно скребли половицу, и тщетно напрягался до последних извилинок мозг в отчаянной попытке найти слово, которое принесет спасение Руси и тем развеселит царево сердце…

Когда трехдневный пост окончился, Алексей почувствовал себя бодрее. На него как будто снизошло умиротворение — так бездомный бродяга, случайно забредший на позабытый, заросший бурьяном и крапивой погост, неожиданно умиляется сердцем перед лицом сладко дремлющей вечности.

Устроившись подле окна, царь задумчиво глядел на тихую площадь, на перистые облачка, ласково приникшие к лазури неба, и чувствовал, как душа его преисполняется благодатью. А как хорошо было сознавать, что и это небо, и весь необъятный простор живут в нем, как живет он в них без личных желаний, без жалких и нищих человеческих дум, приковывающих вселенскую душу к земле!

— Верую, Господи, верую в жизнь бесконечную и не ратую на кручины житейские, — шептал он, улыбаясь блаженной улыбкой.

А в соседнем тереме уже дожидались с докладом Милославский, Матвеев и Ордын-Нащокин.

Ртищев за спиной царева кресла робко переминался с ноги на ногу, обдумывая, чем бы привлечь к себе внимание государя.

Тихо, мягким шепотком, беседовали вельможи о делах государственности. С недавних пор они забросили споры о преобразовании Руси. Страх возможного ослабления военной силы заставил их позабыть обо всем, отдать все силы на то, чтобы изыскать средства к содержанию войск и не подать им повода для ропота.

Алексей, убаюканный тишиной, вздремнул. Постельничий, зажав для большей верности пальцами нос и стиснув губы, бочком выбрался в сени.

— Тсс! — погрозил он пальцем, входя к вельможам. — Опочивает.

Милославский недовольно причмокнул.

— Обрел, тоже, время для опочивания.

— Тсс! — присел на корточки и испуганно вобрал голову в плечи Ртищев.

Но советники, не обратив на него внимания и посовещавшись между собою, вошли к государю.

Откинув голову на спинку кресла, государь храпел. Один глаз его был полуоткрыт, на прилипшей к щеке рыбной крошке копошилась стайка трапезующих мух.

— Кш, оголтелые! — нарочито громко крикнул Нащокин и взмахнул рукой перед самым носом царя.

Алексей мотнул головой и очумело уставился на ближних.

— Как почивать изволил, царь? — поклонился в пояс Матвеев.

Алексей облизал губы и расплылся в счастливой улыбке.

— Зрел я, будто в чертогах хрустальных белокрылые херувимы благословляют меня…

Он протянул руку к столу. Вельможи, отталкивая друг друга, бросились за квасом. Ртищев скользнул угрем между ног Милославского и вцепился в ковш.

— Испей, царь-государь.

Напившись, государь довольно крякнул и перевел взгляд на тестя.

— К чему бы во сне херувимов зрети?

— К казне… Не инако, казну обретешь…

Алексей незло погрозился.

— И лукав же ты… Клонишь к тому, зрю уж, чтобы сызнов меня тревожить беседами государственными.

Он помолчал и вдруг с умилением повернулся лицом к окну.

— Ты на небеса воззрись, на землю пречудную, на благодать Божию, что дадена нам и в былинке остатней немощной, и в солнце могутном, и в птице пернатой. В сем едином лишь радости человеческие, а не в суете сует… Да уж быть посему. Не отстанешь, ведь, от тебя. Выкладывай, что ли.

Усевшись на лавку, Илья Данилович без долгих рассуждений прямо объявил:

— А государственной казны нет нисколько, а служилых людей, казаков и стрельцов в городах прибыло, жалованье им дают ежегодно, докуки тебе от служилых людей, дворян и детей боярских большие, а пожаловать нечем.

Вся разнеженная умиротворенность, в которой пребывал с утра государь, мгновенно рассеялась.

— Не можно нам свары заводить со служилыми, — воскликнул он, вскакивая с кресла. — На них и держава держится наша.

— То-то мы и речем, — подхватили дружно советники, — без служилых ты, государь, что орел без когтей, а либо христианин без креста!

Матвеев торопливо достал из кармана бумагу.

— А и надумали мы хилыми умишками, государь…

Он откашлялся, расправил бумагу и приступил к чтению.

Уткнувшись в бороду кулаком и собрав складками кожу на лбу, царь внимательно слушал.

— Гоже ли? — спросил он робко, ни на кого не глядя, когда Артамон Сергеевич, окончив чтение, положил на стол план нового налога.

— Гоже! — ответили все хором.

Помявшись немного, Алексей неуверенно подписал бумагу.

— Быть посему. А там, как рассудит Господь.

Вскоре по всей Руси на площадях приказные огласили новое царево постановление:

«Пожаловал людишек своих царь-государь налогами: с торговых людей — сбор пятой деньги [52] и рублевый налог со двора; с духовенства и служилых — сбор полтинной и полуполтинной деньги; да с ремесленников, и крестьян двух с половиной деньги [53]».

Сборщики податей тотчас же приступили к обходу дворов. Никакие мольбы не трогали их. Они уносили все, за что только можно было выручить хоть какие-нибудь деньги. Едва государь подписал постановление о налоге, пришла новая беда: из обращения стали исчезать мелкие монеты.

Но Милославский нашелся и здесь. По его совету, царь приказал рубить серебряные ефимки на четыре части и на каждую долю накладывать клеймо: «двадцать пять копеек». Таким образом, стоимость ефимка поднялась в два с лишним раза. Разница в стоимости целиком шла в казну.

Цены на товары, благодаря новым деньгам, росли с необычайной быстротой. Стоимость же медных денег падала все более и более. Довольные вначале своей затеей, царь и ближние вскоре поняли, что денежные дела безнадежно запутываются. Не унывал один лишь Милославский.

— Была бы монета на рынках, а там все уладится, — уверенно заявил он однажды царю и предложил чеканить на Москве, в Новгороде и Пскове мелкие медные деньги — алтыны, грошевики и копейки по образцу старых серебряных монет.

Большое разнообразие мелких денег, уравненных не с новой порченой серебряной монетой, а и со старыми серебряными копейками, еще более усилило замешательство населения и нисколько не устранило недоверия к медным и легковесным серебряным деньгам.

* * *
Хлебные рынки пустели. Кое-где встречались еще возы с зерном и капустой, но крестьяне, простояв до вечера в тщетном ожидании покупателя, возвращались домой ни с чем.

По рынкам, одичавшие от голода, в отрепьях, толпами бродили работные и ремесленники.

— Христа для, подайте убогому, — клянчили они, жадно впиваясь ввалившимися глазами в возы с недоступным зерном. — Подайте Христа для!

Продавцы с участием глядели на нищих, но ничего не подавали.

— Сами не кушамши… Все на подати собираем.

Неожиданно стаей воронов, почуявших запах падали, нападали на рынок приказные.

Всполошенные мужики падали ниц.

— Помилуйте, не губите!

Но сборщики грозно взмахивали бичами.

— Не смутьяны ль уж вы, что противу податей восстаете?

Приказные оценивали не только хлеб, но и стоимость воза с конем и забирали почти все зерно без остатка.

— А жить-то чем нонеча? — вопили ограбленные. — Жить-то чем, благодетели наши?

Сборщики спокойно делали свое дело и уходили.

Милославский торжествовал. Его казна неукоснительно умножалась. Людишки его шныряли по Москве, проверяли сборщиков и львиную долю податей отбирали для своего господаря.

В день, когда были готовы новые хоромы Ильи Даниловича, построенные по «еуропейскому обычаю», он, полный гордого удовлетворения, с искренним чувством благодарности приложился к царевой руке.

— А и до чего же отменно все в державе твоей богоспасаемой, тесть мой и государь!

Алексей заткнул пальцами уши и затряс головой.

— Будет!.. Опостылел ты мне с государственностью своей. Дай хоть малый час душеньке моей отдохнуть от сует земных.

— Отдохни, отдохни, благодетель.

Царь кивнул стоявшему у порога рассказчику.

— Сказывай!

И сетующе поглядел на тестя:

— Ты бы хоть единый раз потешил меня сказом таким, как сей дворянин Лихачев. А то все государственность да государственность… Тьфу!

Милославский добродушно усмехнулся.

— А отставишь меня от денежных дел да отошлешь, как сего Лихачева, во Флоренцию, чать, и я не лыком шит, тож смогу.

— Ну, не перечь государю!

Лихачев, уловив нетерпеливое движение царя, приступил к прерванному рассказу.

— И объявилися палаты… И быв палаты и вниз уйдет, и того было шесть перемен. Да в тех же палатах объявилося море, колеблемо волнами…

Алексей недоверчиво прищурился, переглянулся с тестем.

— Уж не выдумка ль!.. Возможно ли быть морю в палатах?

Милославский махнул Лихачева ладонью по лицу.

— Ври, да из меры не проливай!

Обиженный гость перекрестился.

— А что зрел, о том и реку своему государю. А порукой тому сам герцог Тосканский.

Царь нараспев зевнул.

— Дивны дела твои, Господи!

И, томимый любопытством, заторопил Лихачева:

— Сказывай далее.

— А в море рыбы, — таинственно зашептал дворянин, прикладывая палец к рябому носу, — а на рыбах люди ездят, а в верху палаты небо, а на облаках сидят люди. Да спущался с неба на облаке сед человек в карете, да против его в другой карете прекрасная девица, а аргамачки под каретами как есть живые, ногами подрагивают…

Милославский заткнул уши и отошел к двери.

— Дозволь, преславный, уйти. Забрехался до краю дворянин, серед иноземцев пожительствовав!

— Нишкни, — погрозился Алексей.

Илья Данилович шмыгнул за порог.

— Сказывать ли, царь-государь? — поклонился Лихачев.

— Сказывай.

— А в иной перемене объявилося человек с пятьдесят в латах и почали саблями и шпагами рубиться и из пищалей стрелять и человека с три как будто и убили… И многие предивные молодцы и девицы выходят из полога в золоте и пляшут, и многие диковинки делали.

Восхищенный рассказом Лихачева, Алексей в тот же вечер вызвал к себе Матвеева, Ртищева и Нащокина.

— Волю зреть на Москве комедийное действо!

Ближние горячо поддержали царя и тут же принялись обсуждать, кому поручить написать «действо».

Сидевший молча у окна Милославский, едва беседа окончилась, поклонился в пояс государю.

— Дозволь молвить.

— Реки!

— Сам ты, царь, премудро сказываешь: делу-де время, потехе же час.

— Ну?

Илья Данилович осклабился.

— Ну, выходит, хочу я за дело приняться.

Государь шлепнул тестя по животу и рассмеялся.

— Что ты с ним сотворишь, коли спит он и зрит свою государственность!

— Не о себе помышляю, — преданно заглянул Милославский Алексею в глаза, — о твоем пещусь благоденствии!

И таинственно прищурился:

— Добро бы, государь, всю многоликую монету скупить, а выпустить одноликую, ибо не имут людишки веры в нынешние деньги и на них никаких товаров не отпущают.

Царь сердито топнул ногой.

— Токмо давеча сказывал — отменно-де все в державе моей!

— Не обмыслил давеча хилым умишком своим, государь.

За Илью Даниловича вступился Ордын-Нащокин.

— Дело сказывает Данилович. Великого ума тесть твой, государь.

Алексей раздумчиво потер пальцами лоб.

— Нам-то от того лихва будет какая?

— Верная лихва, царь, — успокоил Милославский, — скупим меди на рубль да шестьдесят копеек, а чеканить из той меди будем сто рублев по мелочи. Я уж доподлинно все прикинул. Не зря же ты меня пожаловал ведать двором денежным!

Царь обнял тестя.

— А и, доподлинно, великого ума тесть наш Илья Данилович.

Глава XV

Все заботы об увеличении казны царь возложил на Милославского. Чтобы прежде всего улучшить свои собственные дела, Илья Данилович образовал артель для чеканки фальшивой монеты, в которую вошли боярин Морозов, дворянин Толстой, стольник Иван Голенищев, стряпчий Сила Макарьев Бахтеев, муж царевой тетки по матери, думный дворянин Матюшкин и торговый гость Василий Шорин.

По стопам «верных» голов и целовальников пошли и денежные мастера, серебряники, оловянники и иные.

Вскоре в народе пошли подозрительные толки: денежные мастера никогда не слыли богачами, жалованье получали убогое, мшел брать было им не у кого — жили тихо, скромно, перебиваясь с хлеба на квас; и вдруг, словно с неба, клад на них свалился. Кругом беспросветная нищета, моровое поветрие, а мастера каким-то чудом обрядились с семьями по боярскому обычаю, снесли покосившиеся избы свои и поставили каменные дворы, стали закупать в рядах, не торгуясь, дорогие товары, серебряную утварь, и каждодневно устраивать развеселейшие пиры.

— И откель благодать им такая? — зло перешептывались по углам люди.

А медные деньги обесценивались между тем все более и более. По Руси, под стенанья, вопли и скрежет зубов отплясывала свою страшную пляску смерть. Покойников не успевали хоронить и оставляли в замурованных избах. На месте сел, деревень и починков выросли погосты. Избы стали надгробиями. Ночью и днем по смрадным московским улицам бродили бездомные толпы голодных и падали замертво, чтобы больше не встать никогда. На всех перекрестках дозорили усиленные отряды рейтаров. Москва превратилась в стан, а ее обитатели — в полоненных людишек.

Потеряв надежду на лучшее будущее, люди с особенной жадностью ухватывались за самые различные слухи и принимали их безоговорочно, как истину. Этим пользовались раскольничьи «пророки», громогласно вещавшие, не стесняясь присутствием рейтаров, о скором приходе антихриста и светопреставлении.

Однажды раскольники принесли новую весть. Народ всколыхнулся, повеселел; из уст в уста передавалось о скором приходе на Москву, на выручку голодающим, великой разбойной ватаги с атаманом Корепиным во главе.

Слух прокатился и смолк, и еще грознее насупилась притихшая Москва…

* * *
Доведенный до отчаяния народ решился на последнее средство: идти с челобитной к самому государю. Выборные отправились к Ртищеву.

— Ты, Федор Михалович, един не гнушаешься простолюдинов. Заступи ж и помилуй!

Ртищев разжалобился и на другой же день упросил государя принять челобитчиков.

На Красной площади с утра собралась огромная толпа голодающих. Выборные долго стояли на коленях перед храмом Василия Блаженного и исступленно молились «о смягчении и умилении царева сердца». Наконец их ввели в Кремль.

— Великий наш печальник и государь! — упали послы ниц перед Алексеем. — Дозволь челом бить тебе, помазанник Божий!

Царь вперил в подволоку глаза.

— Печалуйтесь!

Один из выборных подполз к Алексею и припал к его ногам.

— Хлеб учал дорог быть высокою ценою от медных денег, — срывающимся голосом начал он, — потому что вотчинники хлеб, и сено, и дрова продают на медные деньги большой ценой. А на серебряные деньги ржи четверть купят рубли по четыре, а по меди выходит рублев по тридцать по шесть. А и в таком дорогом хлебе и во всяком харчу скудные людишки погибают и многие чернослободцы торговые люди ожидают себе от медных денег конечные нищеты.

Выборный умолк и стукнулся лбом об пол.

Царь охватил руками голову и тяжело сопел. Его глаза потемнели, налились слезами.

Челобитчики — работные, ремесленники, цирюльники, портные, сапожники, гончары и мелкие торговые люди, увидев государеву скорбь, оживились. «Ужо он все напасти единым глаголом своим с нас поснимает. Нешто допустит он нашей погибели», — думали они, смелея.

— Дозволь еще молвь тебе молвить, государь! — вновь поднял вдруг свой голос выборный.

— Молви!

Работный приподнялся, упершись об пол рукой и, чувствуя, как помимо воли все существо его наливается отчаянной отвагой, мотнул головой в сторону Милославского.

— А учало все дорого быть еще по той пригоде, что тесть твой, царь-государь премилостивый, Илья Данилович Милославский, приказал сробить на свою потребу воровских медных денег на сто на двадесять тысяч.

Кровь отхлынула от лица Милославского.

— Оговор то воровский, государь! То вороги противу меня измышляют!

Раздув широко ноздри, государь впился режущим взглядом в глаза тестю.

— А оговор, найдем мы казнь и на ворога твоего!

Он встал и высоко поднял руку, точно призывая в свидетели небо.

— За глаголы за смелые спаси вас Бог, страждующие холопи мои!.. А обыщутся вправду слова, лютою смертию воров изведу!

И незаметно моргнул Ромодановскому, указывая на работного.

— Не инако, вор-то из разбойной ватаги Корепинской, — склонился Милославский к уху царя.

— И самому мне сдается, — ответил чуть слышно Алексей и встал с кресла.

— Изыдите с миром и веруйте, что не дадим мы погибнуть холопям своим.

У Троицких ворот работного остановил думный дьяк.

— Волит государь доподлинно глаголы твои записать, чтобы легче было сыскать воров.

До вечера выборный просидел в каморке, дожидаясь опроса. Наконец за ним пришли стрельцы и, не дав опомниться, накинули на голову мешок. Работный попытался сопротивляться, но его ударили палкой по темени.

Очнулся он в подвале, на дыбе. В углу, у пылающей печи, возился кат.

* * *
Алексей не обратил бы внимания на слова работного, если бы не понимал, что воровские деньги наносят ущерб его казне.

— А родитель-то твой — денежный вор, Марья Ильинична, — вызвав к себе жену, гневно закричал на нее царь. — Сто двадесять тысяч! Разумеешь ли? Сто двадесять тысяч воровских денег!

Он с ненавистью и с каким-то болезненным злорадством потрясал кулаками перед лицом растерявшейся Марьи Ильиничны.

— Тоже, «святая» — раскольников призревает богоборствует, а родитель — вор!

И подскочил к двери.

— Подать Милославского!

Илья Данилович вошел в терем с высоко поднятой головой.

— А ежели ты, всея Руси царь и великий князь, смердам да ворам разбойным внемлешь, верного же холопа и тестя изменником почитаешь, так на же!

Он бросился к стене, схватил охотничий нож и разодрав на себе кафтан, размахнулся с плеча… Царица с пронзительным визгом повисла на руке отца. Алексей попятился к двери.

— Эко, горяч ты, Ильюшка! — жалко выдавил он, задерживаясь на пороге. — Уж государю стало ныне не можно глаголом обмолвиться.

Илья Данилович бессильно выронил нож.

— Каково напраслину мне терпети… Сам я в думке держал, государь, нонеча же поведать тебе про воров денежных, а смерд меня упредил.

Он уселся рядом с зятем и уже без обиды в голосе назвал имена некоторых дненежных мастеров и ни в чем неповинных малых людишек…

В ту же ночь начались аресты и пытки.

Не имевшие средств откупиться подвергались лютой казни: их жгли, вырезывали ремни из кожи на спине, выкалывали глаза и под конец заливали горло расплавленной медью.

Постельничий, присутствовавший как-то при казни, не выдержал ужасного зрелища, — помчался домой и, составив с женою набросок нового закона о наказании денежных воров, поехал в Кремль.

— Послушайся тихого своего сердца, царь, — упал он на колени перед Алексеем, — помилуй воров! Не Божье то дело христианское горло топленой медью потчевать.

Царь по-отечески потрепал Федора по щеке.

— Волос седеет у тебя, а сердце все как у дитяти! Чти уж!

Трижды перекрестившись, Ртищев развернул свернутую трубочкой бумагу:


«А тому, кто робит матошники и с них переводит чеканы — отсечь руки и ноги. А тому, кто робит воровские деньги на чюжих матошниках — отсечь левую руку да левую ногу тож. А кто до чего довелся, после пытки казнить смертию и прибивать у денежных дворов на стенах, а домы их и животы имать на царя безденежно».


Последние слова особенно понравились государю. Он, не задумываясь, взял бумагу из рук постельничего и передал ее дьяку.

— А по-Божьему ежели, по-христианскому, быть посему. А то, где ж сие слыхано, чтобы христианам горло заливать медью топленой!

Отдаленный шум, точно морской прибой, с глухим рокотанием ударился о кремлевские стены.

Государь, затаив дыхание, прокрался к окну.

— Никак, гомонят?

— Гомонят, — подтвердил побелевший Ртищев.

В терем, не испросив разрешения, ворвался Голицын.

— Бунт, государь!

У Алексея упали руки. Одутловатое лицо его вытянулось, глаза забегали в страхе.

Топоча не по чину ногами, обгоняя друг друга, к государю спешили Ордын-Нащокин и Ромодановский.

— Мужайся, царь-государь! — крикнули они в один голос, едва переступив порог терема. — На Лубянке поставлен нами полк иноземный. Благослови нас на воеводство.

Глава XVI

Темна и тревожна московская ночь, окутанная клейким туманом. Осторожно крадется огородами, точно выслеживая добычу, промозглый ветер. Очертания чахлых рябин, прилепившихся к краю дороги, странно колеблясь, то тянутся тонкими щупалами куда-то ввысь, то, жутко похрустывая, припадают к земле, расплываются черным пятном. Зарывшись по уши в навоз, на огородах, под заборами, по обочинам улиц, лежат бездомные люди. Их трясет мелкая дрожь, приступы голода вызывают мутящую тошноту и ноющую, тягучую боль в животе. Непереносимо хочется спать, кажется, стоит лишь закрыть поплотнее глаза, ровней задышать и тотчас придет благодетельный сон. Но сон ни приходит. В тяжелом полубреду мерещится душистая солома в углу теплой избы, дразнящий запах горячей похлебки и медвяная, пышная, ржаная коврига.

Коврига растет, ее краюшки касаются всех концов стола, а румяная и улыбчатая голова-шапка упирается в самую подволоку… Стол трещит старыми костями своими, не выдерживает тяжести, медленно валится на сторону… Коврига скользит на пол, задерживается на весу и вдруг с грохотом падает.

— Спасите! — кричит в ужасе бездомный. — Спасите!

Он хочет вскочить, но ноги цепко переплелись с ногами соседа, и грудь придавила чья-то чужая тяжелая голова… Снова настороженная тишина, крадущийся огородами ветер и, где-то далеко, позвякивание дождевой капели — словно слюдяными крылышками о траву…

Два человека медленно двигались по черным улицам. Далеко обходя дозорных, они при малейшей тревоге припадали к земле, и ползли на брюхе.

В одном из переулков они остановились.

— Никак песни играют? — спросил один из них.

Второй прислушался.

— А сдается, недалече мы от хором торгового гостя Василия Шорина.

Они свернули в сторону и огородами поползли дальше, в безглазую мглу…

* * *
Шорин собрал у себя в хоромах всю московскую знать, третьи сутки празднуя день ангела сына.

Все, что можно было только закупить на рынках, было приволочено в усадьбу торгового гостя. Неумолчно трубили «игрецы», любезно предоставленные Шорину боярином Матвеевым и жителями Немецкой слободы. Рекой лилось вино, пиво и мед. Пьяный гул, хохот, песни и музыка оглушили, перевернули вверх дном весь переулок. На просторном дворе разгулявшийся Шорин потчевал просяными лепешками и вином дворовых людишек.

Среди веселья хмельной хозяин вдруг отчаянно хлопал в ладоши и ревел на всю трапезную.

— А естьли кто могутней да славнее меня?

Он тащил гостей в подвалы. Рой холопей выстраивался по двору. Факелы теребили ночную темь, бросая зловещие отблески на лица господарей. Опираясь на плечо дворецкого, чванно вышагивал впереди всех Шорин.

— Вот она, силушка! — сквозь икоту бахвалился он, раскрывая короба с золотом, драгоценными камнями, серебряной утварью, мехами и богатой одеждой. — Возьми голой рукой Василия Шорина!

И колотил себя в грудь кулаком.

— На! Не жалко!.. Все отдам дружбы для!

Он набирал полную пригоршню золота и лез к князю Куракину:

— Бери!.. Живота не пожалею для тебя, Феодор Феодорович! Потому, ежели сам государь, отбыв на Коломенское, наказал тебе замест него на Москве быти, должен я тебя превыше всех ублажать… Бери, не жалко!

Но Куракин хорошо знал Василия.

— Златом пожалует, а погодя такое восхощет, и не возрадуешься, — перемигивался он с Милославским, стараясь освободиться из медвежьих объятий хозяина.

Из подвалов с песнями и плясом снова шли в хоромы.

Часть гостей валялась в сенях и трапезной на заплеванном полу, оглашая воздух пьяными стонами, храпом и непрестанной отрыжкой. В одном из теремов дожидались своей участи купленные Шориным у голодающих девушки и молодые женщины.

Милославский, устроившись рядом с Куракиным, усердно ел, много пил, и то и дело язвительно поглядывал на хозяина.

— Аль не признал? — не вытерпел наконец Шорин.

Илья Данилович взял с серебряного блюда стерляжью голову, с наслаждением обсосал ее и бросил под стол.

— Была стерлядка рыбиной знатной! Да то было в воде, а на земли место мясу ее быти в брюхе, голове ж — в сору.

Василий ничего не понял, но на всякий случай решил обидеться.

— Ты куда ж гнешь? Уж не меня ли рыбиной величаешь?

— А хоть и тебя! — подбоченился Милославский. — Восхотела, сказываю я, стерлядь из воды уйти, чтоб и на земли покичиться силой своей, а протухла!.. А восхощет торговый гость из рядов отплыть да к природным дворянам пристать — не миновать и ему протухнуть, сермяжному.

Шорин схватил мушерму и, не помня себя от гнева, опрокинул ее на голову царева тестя.

Гости замерли. Резко оборвалась музыка.

— Краснорядская крыса!.. Холопий род! — заревел Милославский, стаскивая со стола вместе с посудой полог. — Алтынник медный.

Первым опомнился Ртищев. Он подскочил к хозяину и заткнул ему рукой рот.

— Христа для… Не заводи свары с тестем царевым.

Шорин далеко от себя отшвырнул постельничего.

— Алтынник, да не твой, а царев! — стукнул он по столу кулаком, сразу трезвея. — А ты рубль да воровской!

Трапезная пошла ходуном. На рвущихся в драку противников навалились десятки людей.

— Пустите! — гремел Илья Данилович.

— Пустите! — вырывался из рук Василий.

Милославский бился головой об половицу, царапался, кусался и выл.

— А с коего время могутным он стал, вша краснорядская. Не с того ли дни, как сборщиком по моей милости заделался с пятой да с двух половинной деньги!..

Шорин притих наконец, перестал сопротивляться и обессиленно сел на лавку.

— Ну вот, так-то сподручней, — облегченно вздохнул постельничий. — Погомонили и будет.

Вдруг Василий прыгнул на стол и ринулся вниз головой на Милославского.

— А, денежный вор, попался!.. Накось, держи от стерлядки!

* * *
Дождь прошел, но мгла сгустилась еще больше. Два человека, промокшие до костей, добрались до Сретенки.

— Приехали, Куземка, — добродушно пошутил один из них и вытащил из-за пазухи сверток.

— А приехали, — весело подхватил Куземка, — выходит, время нам, Савинка, и за робь приниматься.

И юркнув к столбу, игриво подбросил круг воска.

— Давай письма-то!

Смазав углы воском, он приклеил бумагу к столбу.

— Гоже ли держится?

— Гоже!

Они торопливо зашагали дальше. Вскоре все столбы на Сретенке и Лубянке были заклеены воровскими письмами.

* * *
В белесом небе, далеко на восходе, спорил с разбухшей мглой рассвет. Забрезжило хилое утро двадцать пятого июля тысяча шестьсот шестьдесят второго года.

В усадьбе Шорина воцарился покой. Под столом, дружно обнявшись с Милославским, храпел хозяин; пальцы его крепко сжимали овкач, из которого он потчевал после примирения гостя. Рядом, широко раскинув ноги, скрежетала зубами и хрипло дышала во сне опоенная девушка. За столом, уткнувшись лицом в миску с квашеной капустой, спал князь Куракин.

В ближайшей церкви заблаговестили к заутрени. Вначале робкий перезвон крепчал, наливался уверенной силой.

Разбуженный перезвоном, Ртищев недоуменно приподнял голову. «Никак благовестят?» — с трудом сложилось в тяжелой его голове. Он потянулся и перекрестился на образ: желтое лицо его полыхнуло кумачовым румянцем: «Боже, что ж я наделал!.. Как же я пред очи Марфеньки ныне предстану!» — хрустнул он пальцами и с омерзением отодвинулся от простоволосой женщины, прикорнувшей на самом краю сундука.

Наскоро одевшись, постельничий бочком выбрался в сени.

— Лихо! — встретил его с глубоким поклоном дворецкий, спешивший в трапезную. — Лихо! — повторил он, тряхнув головой. — Демка Филиппов слышал, собирается-де великая сила людишек и чаят от них быть погрому двору боярина Ильи Даниловича Милославского, двору нашего господаря и иных знатных людей за измену в денежном деле.

Ртищев метнулся в трапезную.

— Вставайте! — пронзительно заверещал он и плеснул в лицо мертвецки пьяного Шорина мушермой меда.

* * *
На Сретенке, у воровских писем, уже толпился народ. Нашлись грамотеи, которые громогласно читали написанное:

«Изменник Илья Данилович Милославский, да Федор Михайлович Ртищев, да Иван Михайлович Милославский, да гость Василий Шорин».

— Изменники!.. Правильно! — грохотала толпа.

Сретенский сотни сотский Павел Григорьев поскакал в земский приказ с докладом к Куракину.

Князь, не выспавшийся, сердитый, сидел за столом, прислонившись спиною к стене, и маленькими глоточками пил квас.

— Докладай! — буркнул он, тупо уставившись на ковш.

Сотский отвесил земной поклон.

— А собрались на Сретенке мирские люди без ведому моего о пятой деньге порядить. А я с сотней, про сие прослышавши, тотчас противу тех людей выступил. А не успел я до Сретенки доскакать, как слышу возгласы велегласные: «На Сретенке да Лубянке на столбах письма воровские расклеены!»

Куракин прищурился, плюнул и вдруг ударил Григорьева ковшом по лицу.

— Потчуйся, сукин сын, за то, что попустил беззаконие. И пшел с очей моих вон!

Прогнав сотского, князь снарядил на Лубянку дворянина Семена Ларионова и дьяка Афанасия Башмакова.

Тем временем Василий Иванович Толстой окольными путями поскакал на коне в Коломенское, к царю.

Глава XVII

Ларионов и Башмаков, уверенные в собственном могуществе, явились на Лубянку одни, без стрельцов.

— Расступись! — властно крикнул Ларионов и врезался в толпу.

Дьяк, воспользовавшись замешательством людей, сорвал со столба письмо.

— Не моги! — крикнул Куземка Нагаев и метнулся к Ларионову. — Изменник!.. Бейте изменника!

Страшный удар железной палкой по голове сразил Куземку.

Чувствуя, что надо действовать сейчас же, не теряя ни мгновения, Корепин бросился с дубиной на дворянина.

— Миром постоять на изменников! Выручай, православные!

Расстроенные ряды людишек сомкнулись.

— Выручай!

Ларионова и Башмакова стащили с коней.

Сотский Григорьев, притаившись за изгородью, возбужденно наблюдал за происходившим. Он глубоко верил в победу Ларионова и только выжидал случая, чтобы — когда это не будет опасно для жизни — броситься к нему на помощь. Увидев, что Ларионова подмяли, он поспешил заблаговременно убраться подальше.

Но не сделал сотский двух шагов, как из-за погреба на него прыгнул пес. Григорьев в страхе бросился назад и перескочил через забор.

— Стой! — принял его в свои объятия уже оправившийся Куземка Нагаев. — Далече ли?

Сотский вцепился в руку Куземки.

— Не погуби! Пригожусь!

Куземка, поволокший было его к мятежникам, приостановился.

— Нуте-ко, выкладай.

Захлебываясь от волнения, путаясь и торопливо крестясь, сотский рассказал, что Куракин проведал о корепинской ватаге, укрывшейся в лесу, и приказал иноземным полкам оцепить лес.

Позабыв о сотском, Нагаев побежал с недоброю вестью к Савинке.

Вскоре издалека донеслись глухие пищальные выстрелы: то предупрежденная верными людьми Корепина ватага вступила в бой с полками, чтобы отвлечь их внимание от того, что готовилось в городе.

Расправившись с Ларионовым и Башмаковым, толпа откатились к церкви преподобного Феодосия, что на Лубянке.

— Православные христиане, — обратился к притихшим людям Корепин, — слыхали ли вы, что прописано в письмах?

— Чти!.. Сызнов чти.

Обнажив голову, гилевщики [54] еще раз выслушали содержание воровского письма.

Едва Куземка окончил чтение, толпа, точно подхваченная ураганом, с гиком понеслась к усадьбе Шорина. На перекрестке мятежников перехватил сильный отряд рейтаров. Впереди, на белом аргамаке, с обнаженной саблей в застывшей руке, гордо, точно Егорий Храбрый, сидел безусый поручик, князь Кропоткин.

— Стой! — звонко отдал он команду и спрыгнул с коня.

К поручику, не снимая шапок, подошли Савинка и Нагаев.

— Здорово, князь! Аль глад почуял?

Кропоткин пожал плечами.

— Не разумею я глаголов сих.

— А вот, уразумей! — неожиданно вспыхнул Корепин и разорвал на себе ворот рубахи. — Коль по человечине стосковался, на — жри!.. Давись кровью холопьей!..

Князь с невольным восхищением уставился на Савинку.

— Костляв ты, смерд, не по мысли мне такая дичина. Да и очи у тебя бесноватые.

И запросто, как равного, потрепал Корепина по плечу.

Бунтари и рейтары с нескрываемым удивлением глядели на князя и ничего не понимали: «Уж не хмелен ли поручик, что со смердом, как с господарем, беседу беседует? Аль замыслил недоброе что?»

Кропоткин отступил и уже грозно крикнул:

— А не обскажешь ли, смерд, какая пригода повела вас на смуту да на верную смерть?

Савинка попытался ответить, но, князь остановил его резким взмахом сабли и повернулся к рейтарам.

— Сам сказывать буду.

Лицо его покрылось багряными пятнами, а круглый с ямочкой подбородок запрыгал, как у плачущего ребенка.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа! — начал он.

— Шел бы на середу, не слыхать нам! — взволновались задние ряды гилевщиков.

— Братья рейтары! — во всю силу легких крикнул князь и смело пошел в самую гущу толпы. — Гляньте-ко на людишек, коих мы призваны смертью поразить!

Рейтары от неожиданности побросали поводья.

— Хмелен! Ей-право, хмелен! — раздалось уже вслух.

— Хмельного отродясь и не нюхивал я! — возмущенно отозвался поручик. — А ныне, доподлинно, захмелел… Ибо кто не захмелеет, на лики глядучи смутьянов сих? Лики их сини, как у удавленников, и телеса тощи, как у преподобных, приявших подвиг великопостования.

Его голос сорвался, почерневшее лицо покрылось мелкими каплями пота, глаза закипели слезами. Низко склонив голову, он отвесил безмолствующим рейтарам глубокий поклон, коснувшись рукою земли.

— Не ведаю, как вы, — выдохнул он чуть слышно, — а я не подниму меча противу труждающихся и обремененных.

И с неожиданной силой воткнув саблю в землю, переломил ее надвое.

Толпа ахнула, испуганно отступила, но точас же с ревом бросилась к князю. Высоко, как могучий клич мятежников, взлетел на воздух Кропоткин.

— Слава! До века!..

Когда толпа немного успокоилась и пришла в себя, один из капралов спрыгнул с коня и опустился перед поручиком на колени.

— О многих людишках немочных поминал ты златыми устами своими, а про то упамятовал, что и нам воры денежные медью жалуют жалованье, что и мы, как и иные протчие, убоги ныне и сиры.

— На коней! — властно скомандовал князь. — За мной! — с Ильинки, четко отбивая шаг, двигались стрелецкие роты.

Савинка и Куземка выстроили гилевщиков рядами.

— Не выдавай, православные! — ухарски сдвинул Корепин шапку набекрень и по-разбойничьи свистнул… — А, не выдавай, православные!

Кропоткин натянул поводья и ринулся навстречу наступающим ротам. Немного времени понадобилось ему для того, чтобы привлечь на свою сторону войско. Обозленные недоеданием и неполучением жалованья, стрельцы с первых же слов, не задумываясь, перешли на сторону взбунтовавшегося народа.

Со всех концов Москвы сбегались на площадь несметные толпы.

— К царю!.. На Коломенское! — призывал Савинка.

— На Шорина!.. На Милославских! — неслось из толпы. Пока мятежники громили усадьбы знатных людей, Корепин с отрядом стрельцов и черных людишек захватил застенки и тюрьмы. Стрелецкие головы и дьяки, узнав о том, что на сторону гилевщиков перешли войска, убежали из Москвы и укрылись в монастырях. Крадучись, на четвереньках, выползали освобожденные узники и только на улице, радостно приветствуемые толпой, вскакивали, как очумелые, и неслись, опьяненные неожиданной свободой по бурлящим улицам.

— Воля!

— На Шорина!

— На Милославского!

— Не выдавай, православные! Бей изменников!

Полный напряжения и тревоги, Савинка обходил подземелья.

Дрожащая рука его подносила факел к перепуганным лицам заключенных, а в сердце все глубже проникали тоска и отчаяние: «Нету, давно уже нету! И косточек не осталось…» Наконец, в одном из подвалов он нашел Таню. Она висела, прикованная железами к стене.

Корепин вгляделся в ее лицо и в ужасе отступил.

— Таня! — вздрогнули своды от жуткого крика. — Татьяна!

Восковое лицо женщины болезненно передернулось и в широко открытых стеклянных глазах на мгновение вспыхнул слабый признак сознания. Костлявые пальцы собрались щепоткой, точно для крестного знамения. Но тут же голова бессильно упала на изъязвленное плечо. Слипшиеся космы седых волос перекинулись на глаза, задев щеку Савинки.

Невольная гадливость охватила Корепина от этого прикосновения, точно по телу поползли мокрицы, но он с негодованием стряхнул с себя это чувство и взял женщину за руку.

— То я, Савинка твой… Слышишь, Таня?… Танюша!..

Она как-то странно подергала головой и, захватив серыми губами клок своих волос, начала жевать их беззубыми деснами.

— Глянь, пчела… Пчелочки!.. Динь-динь… звенят!.. Глянь, глянь, в лес пчелочка улетела… уле-у-у-у-у…

Она жалко заплакала, вздрагивая всем телом, мотая головой, и вдруг раскатисто захохотала. Смех становился все безудержней, бурней, безумней. Тело прыгало в чудовищной страшной пляске, голова больно билась об острые камни стены; жутко звякали и словно прихихикивали ржавые железа.

Корепин обеими руками ухватился за стрельца, чтобы не упасть.

— Свободи от желез, — попросил он срывающимся голосом и, хватаясь за стены, ушел из подземелья.

Товарищи Корепина освободили женщину от цепей. Свежий воздух и свет подействовали на Таню, как на рыбу, выброшенную из воды. Она смятенно забилась по земле, потом вскочила, бросилась к забору, но тут же рухнула Корепину на руки.

Савинка снес ее в избу и уложил на лавку.

— Пущай пообдышится, — сочувственно вздохнул помогавший ему стрелец и безнадежно поглядел на узницу.

Стеклянные зрачки Таниных глаз потемнели, сузились. По прозрачному лицу медленно скатилась слеза.

— Отошла, — мрачно обронил стрелец и, закрыв покойнице глаза, перекрестился.

Молча сняв шапку, Корепин стал на колени, приложился к холодеющей руке Тани. В это время в избу ворвался Куземка.

— Поспешай, Савинка, ведет нас князь на Коломенское! А ватаги наши перед иноземными полками отступать почали. Как бы не прикинулось лихо.

Савинка жалко поглядел на товарища.

— Некуда нонеча мне поспешать… Подошел я до краю остатнего.

Нагаев придвинулся к лавке, перекрестился и отвесил Корепину земной поклон.

— За дружбу за твою спаси тебя Бог, а дорога моя еще впереди. Не поминай лихом, прощай.

Он помялся и вздрогнувшим голосом прибавил:

— А живой к живому тянется. Почивший же да отыдет ко Господу.

Корепин с неожиданной силой вскочил с колен.

— На Коломенское!.. К царю!

Он схватил со стола секиру и побежал на улицу.

— Эй, люди, за мной!.. К царю! На Коломенское!

Глава XVIII

Застыв перед образом великомученицы Варвары, без слов молился государь. По обе стороны его лежали, распластавшись на каменном полу, Ртищев и Милославский. Изредка взор Алексея крадучись скользил к окну, задерживался ненадолго на пыльной дороге, а чуткое ухо тревожно ловило далекие, заглушенные шумы.

Край дороги заметно темнел, как будто сплющивался. Шумы росли, переходили в отчетливые, возбужденные крики.

— Идут, смутьяны, — шепнул царь.

Действительно, к площади подходила толпа.

В церкви стало тихо, как в пещере отшельника. Старенький поп, приготовившийся к возгласу, замер с полураскрытым ртом. Дьячок, захватив в охапку требники, сунулся, было, в алтарь, но Алексей гневно топнул ногой и велел продолжать службу.

Точно град под могучие раскаты грома, заколотились в стекла и просыпались по церкви озлобленные выкрики мятежников.

Царь опустился на колени и, уткнувшись лбом в пол, чуть слышно приказал ближним:

— Покель не поздно, обряжайтесь в подрясники и сокройтеся у царицы.

Милославский и Ртищев нашли царицу с детьми, забившимися под постели и лавки.

Царевич Федор вцепился в ногу Ртищева.

— Ты все! Из-за тебя, плюгавца, смута содеялась!

Он потянул Федора к себе и отвесил ему звонкую оплеуху.

— А не удумывай медных денег нам на страхи великие!

— Ми-и-ло-слав-ско-о-ого! Из-мен-ни-ка Рти-и-ище-ваааа! — отчетливо доносилось с площади.

Марья Ильинична бросилась на шею отцу.

— Помираю!..

* * *
В церкви, точно ничего не случилось, продолжал молиться царь. Едва держась на ногах от страха и старости, к нему подошел Стрешнев.

— Тебя, государь, смерды требуют!

Алексей надулся.

— А не бывало такого, чтобы мы службу Господню до конца не выстаивали! — громко отчеканил он, чтобы слышно было молящимся, и шёпотом прибавил: — Повели попу не поспешать. Пущай тянет обедню, покель можно тянуть.

Стрешнев, передав священнику приказ царя, вышел на улицу, но тотчас же снова вернулся.

— Пожалуй, государь, выдь к бунтарям… Инако, лиха бы не было, ежели они сами сюда ворвутся. А грозят!.. Ей, пра, грозят, окаянные!

Государь, подумав, решительно поплыл на паперть.

— Царь!.. Царь жалует! — нервною дрожью перекатилось по толпе и стихло.

Сняв шапки, гилевщики теснее сомкнулись и подвинулись к паперти. Нижегородец Мартын Жердынский взял у Куземки шапку с письмом и подал царю.

— Изволь, великий государь, вычесть письмо перед миром, а изменников привесть пред себя!

На площади и вдоль дороги выстраивались мятежные войска.

Государь сразу повеселел: «Ужо будет потеха вам!» — с наслаждением подумал он и, погрузив в бороду пятерню, ласково кивнул Кропоткину.

Князь, выставив по-военному грудь, четким шагом подошел к Алексею.

— Государь! — прямо глядя пред собой, крикнул поручик. — Споручило мне московское войско весть возвестить!

Он повернул голову к толпе и торжественно продолжал:

— Покель не изведешь ты изменников и воров денежных, будут рейтары со стрельцами служить не тебе, государь, а народу!

Ошарашенный царь отступил к двери, готовый шмыгнуть в церковь. К нему подошел Толстой, что-то торопливо проговорил и тотчас же, высоко подняв голову, затопал ногами.

— А и пора, государь, повывести изменников денежных. Достаточно людишкам немочным терпеть от ближних воров твоих. Покель не расправишься с денежными ворами и я служу не тебе, а народу!

Гилевщики радостно загудели.

— Истинно!.. По-божьему речет.

Сиротливо склонив голову на плечо, царь поднес руки к глазам.

— Тужу и рыдаю, — всхлипнул он и воззрился на небо, — ибо всюду кривды творятся. Ибо рыдает и тужит мой народ, сиротины мои… Помози мне, Господи, извести изменников богомерзких, стол мой окруживых!

Он неожиданно поклонился на все четыре стороны и страстно бросил:

— Спаси вас Бог, что не страшась, всем миром пожаловали челом бить на изменников своему государю!

Народ, тронутый слезами царя, ответил земным поклоном.

— Имамы веру, царь, что сыщешь правду и воров изведешь.

Алексей приложил руку к груди и мягко, по-отечески, улыбнулся.

— Изыдите с миром, сиротины мои, а я в том деле учиню сыск и указ.

Корепин, Нагаев, Жердинский и Кропоткин, пошептавшись между собой, взобрались на паперть.

— А не единожды слыхивали мы посулы твои, государь!

Обмякшая было толпа, снова угрожающе загудела.

— Не единожды!.. Слыхивали…

— Чему верить, — тормошил Алексея Кропоткин. — Верить чему, государь?

— Образу святому. Обетованию, — торжественно объявил Алексей. — Мы, государь царь, обетование даем. Не было на Руси, чтобы цари обетование нарушили. Краше смерть!

Жердинский принес из церкви крест и серебряный образ Спаса.

Лицо государя засветилось блаженной улыбкой.

— Да не буду я помазанник Божий, если нарушу обетование! — воскликнул он, и по слогам, воздев к небу руки, произнес клятву.

Нагаев ткнул иконой в губы государя.

— Челомкай Спаса!

Когда обряд обетования окончился, Кропоткин, довольный, ударил с царем по рукам.

— А ныне ты нам сызнов царь-государь. Тотчас отыдем мы по домам!

Полные надежд, гилевщики двинулись с песнями на Москву.

Едва площадь опустела, к церкви на взмыленном аргамаке, с противоположной стороны, прискакал Толстой.

— Все содеяно, государь! — упал он перед царем на колени. — Великую силу собрал я из бояр, дворян, монахов да боярских детей. Всей дружиной перестренут они бунтарей. Уж развеселая будет потеха.

Не успели мятежники скрыться за поворотом дороги, как из лесу на них ринулись дружинники.

— Бей!

Ухнул пищальный залп. Все смешалось в кровавом вихре. Захваченные врасплох, бунтари рассыпались в разные стороны.

Рейтары под командой Кропоткина попытались пробиться вперед, но их встретили ураганным огнем и заставили обратиться в бегство.

Государь, опустившись на колени, приник ухом к земле.

— Гудет!.. Господи, заступи и помилуй, порази смердов, восставших против государя и ближних его. Верни крепость и силу смиренному помазаннику твоему!

* * *
Отслужив всенощную, царь прямо из церкви отправился в застенок.

По пути, от Коломенского дворца до московской дороги, на долгой череде столбов, покачивались тела повешенных мятежников. Подле каждого столба Алексей останавливался, крестился и, набожно понурив голову, плелся дальше.

— Схоронить бы, — глубоко вздохнул он.

— Схороним, царь, — ответил Толстой. — А токмо сдается мне, вместно бы до того согнать с округи всех черных людишек, да показать им, при глаголе поущительном, како воздает Господь за смуты против царя.

В каменном подземелье, прикованные друг к другу, дожидались своей участи Корепин, Нагаев и князь Кропоткин. При появлении царя кат ударил узников палкою.

— Ниц!

Куземка мрачно поглядел перед собою и склонил голову.

— Спаси Бог царя за то, что он крест целовал на том…

— Молчи! — заревел Алексей.

Савинка поманил к себе государя.

— Помилуй, царь… Перед кончиною живота хочу я тебе от всея Руси холопьей глагол сказать.

Алексей наклонился к Корепину. Савинка приподнял голову, набрал полный рот слюны и плюнул государю в лицо.

— Вот тебе от всея Руси холопьей!

* * *
Всю ночь издевался царь над узниками. Обессилев, он беспомощно опустился на лавку и поманил к себе ката:

— Распалить железо, дабы поставили мы на том железе «буки», что есть бунтарь. Были бы молодцы до веку признаны.

Наложив собственноручно на щеки узников клеймо, государь склонился над умирающим Кропоткиным.

— А побратался со смердами, жительствуй с ними до конца живота.

И громко крикнул:

— Спосылаю я вас всех на вся времена в студеные земли.

Чванно надувшись, он пошел к порогу. Дьяки наперебой бросились к двери и широко распахнули ее.

В сенях Алексей задержался, положил руку на плечо Толстого.

— А сдается нам, Васька, вместней смутьянов сих в Москва-реке потопить… Не то, неровен час, как бы не сбегли из студеных земель… Да и каков им ныне живот при телесных мучениях? Чать, все нутро у сиротинушек повредили дьяки.

Глава XIX

Бунт был подавлен, но голод и мор не утихали.

Алексей, скрепя сердце, согласился с советами ближних и пошел на некоторые уступки. Пришлось отменить медные деньги, отнять многие льготы у иноземцев. К казне потянулись легионы людей. Там каждый медный рубль обменивался на две серебряные деньги. На Москве был учрежден новый серебряный монетный двор… Так, понемногу, подчиняясь Матвееву и Ордын-Нащокину, царь уничтожил все затеи прежних лет.

По утрам, после обедни, государь неизменно справлялся у окольничего:

— Тихо ли в нашей державе?

— Тихо, гораздо тихий мой государь, — кланялся в пояс окольничий. — Опричь раскольников, всяк человек велико хвалит всехвальное имя твое.

Царь недовольно сопел.

— Завелась немалая сила и раскольников тех богомерзких…

«Ревнители старины» не сдавались и продолжали призывать народ к восстанию против «антихриста».

Аввакум пришел из Юрьевца-Польского под Москву. Его сопровождали несметные толпы голодных. В один из праздников протопоп, собрав в поле всех жителей округи, торжественно объявил:

— Братие! Во огне здесь невеликое дело потерпеть — аки оком мигнуть, так душа и выступит прямо в рай.

Он ненадолго примолк, осенил себя двоеперстным крестом и продолжал:

— Внемлите гласу Господню…

Толпа, обнажив головы, с великим трепетом выслушала подтвержденную выкладками и ссылками на апокалипсис весть о скорой кончине мира и грядущем страшном суде [55].

Легкокрылая весть эта с непостижимой быстротой облетела просторы российские. Крестьяне побросали работы, покинули избы и потянулись в леса.

Не помогали самые лютые казни, которые придумывали помещики и приказные, чтобы остановить бегство людишек. Села и деревни зловеще пустели. В непроходимых лесных берлогах люди строили гробы и укладывались в них, чтобы «запощеваться» — умереть голодной смертью.

Обрекшие себя на смерть разбивались по семьям, так как боялись, что могут на страшном суде потерять друг друга.

По ночам, когда лес засыпал, гробы оживали скулящею однотонною песнею:

Деревян гроб сосновен,
Ради мене строен,
В нем буду лежати,
Трубна гласа ждати.
Ангелы вострубят,
Из гробов возбудят…
Шли месяцы. Давно пробил определенный Аввакумом час скорого пришествия, а небеса не разверзались и не было слышно трубного звука архангелов.

Готовившиеся к «запощеванию» новые толпы людей подозрительно поглядывали на раскольничьих «пророков».

— А чегой-то, молитвенники наши, не зрим мы преставления свету… Уж не ошибка ли тут?

«Пророки» разводили руками.

— День-то доподлинно тот, число звериное, месяца Зодиака, а в годах, доподлинно, ошибка Божьим соизволением вышла.

И устремив преданный взгляд в небеса, с глубокою верой вещали:

— Дал Господь вседержитель новый срок в десять годов для вящей молитвы и покаяния возлюбленным чадам своим, ненавидящим никониан.

* * *
Разгневанный дерзкими проповедями Аввакума царь приказал предать его суду.

На патриаршем дворе собрались Алексей, восточный патриарх, архиепископы, мелкое духовенство и вельможи. Аввакум со своими учениками лежал в углу палаты, на полу, и при появлении судей с презрительной усмешкою отвернулся к стене.

— Восстань, дерзновенный! — схватил Матвеев за ворот протопопа и поставил его перед царем.

Патриарх укоризненно покачал головой.

— А и упрям же ты, протопоп: и Палестина, и сербы, и албанцы, и римляне, и ляхи — все тремя перстами крестятся. Один ты, упрямец, стоишь на своем и крестишься двумя перстами.

Ученики Аввакума испуганно насторожились: «Ишь ты, на весь мир указуют. Како учитель отвечать станет?» Но протопоп, точно угадав их мысли, погрозил им пальцем и вызывающе уставился на патриарха.

— Вселенские учители!.. Рим давно пал, и ляхи с ними же погибли, до конца остались врагами христианам. Да и у вас православие пестро… От насилия турского Махмета немощны вы стали и впредь к нам учиться приезжайте — у нас Божьей благодатью самодержавие и до сверженного ныне царем Никона-отступника православие чисто было и непорочно и церковь безмятежна. А и до Алексея-царя…

— Молчи! — воскликнул в исступлении Алексей и вцепился в бороду Аввакуму.

— И то молчу, — спокойно пожал плечами протопоп.

Его ученики восторженно переглянулись и, не выдержав, заржали. Алексей с силой отбросил от себя узника.

— Пшел!..

Протопоп с омерзением вытер рукавом бороду и отошел к своим.

— Вы, князья мира, посидите маненько, а я полежу.

Ордын-Нащокин сердито сплюнул.

— Дурак протопоп, ни царей, ни патриарха не почитает.

Свернувшись клубочком, Аввакум чуть приподнял голову с пола.

— Мы уроды Христа ради. Вы славны, а мы бесчестны… Вы сильны, а мы немощны… Хотя я несмышленый и очень неученый человек, да то знаю, что все святыми отцами Церкви преданное свято и непорочно; до нас положено — лежи оно так во веки веков.

Суд длился недолго: царь пожелал отправить протопопа с его учениками в Пустозерск.

Судьи почтительно склонились перед государем.

— Мудр ты, царь-государь. И мудрость глаголет устами твоими…

Глава XX

Кой-где еще вспыхивали голодные и раскольничьи бунты, но они уже не пугали царя, как прежде.

— Измаялись, извелись людишки черные в распрях и смутах богопротивных, — говорил Алексей, — не восстать им боле могучей ордой противу Богом данного им государя и великого князя.

Алексей повеселел, еще больше распух и с такой важностью носил свое брюхо, точно в нем хранились вся мудрость, держава и сила его.

Только, когда умерла Марья Ильинична, государь опечалился, забросил потехи, перестал ходить на охоту и около двух лет провел в строгом посте и молитве.

Наконец ему наскучила жизнь отшельника, и он снова зачастил к Матвееву, где, как в былое время, собирался дважды в неделю весь кружок преобразователей.

Матвеевы стали замечать, что государь почти не принимает участия в сидениях кружка, а все больше увивается подле Наташи. Гамильтон не только не ревновала царя, но прилагала все старания к тому, чтобы сблизить его со своей, выросшей в стройную красавицу, пестуньей. Пугливое вначале желание видеть Наташу царицей понемногу переходило в страстное стремление, в цель жизни Матвеевой. Она хмелела от думок и видела себя наяву и во сне хозяйкой Кремля. Она даже стала называть Наташу не иначе, как матушкой-царицей Натальей Кирилловной, повелев и мужу так же величать девушку.

А государь почти и не скрывал своей любви к Нарышкиной, так непохожей по блестящему воспитанию, начитанности и манерам на бессловесных, забитых и тупых сверстниц своих из боярских и дворянских домов.

Наташа, привыкшая с детства к царю, держалась с ним хоть и почтительно, но с подкупающей непосредственностью и простотой. Во время ученых споров, если царь был неправ, она каким-нибудь одним удачным словом заставляла его сразу сдаться, признать ошибку. При этом так лукаво светились ее глаза, что Алексей преисполнялся чувства какой-то особенной гордости за дочь незнатного стрелецкого головы, ходившей когда-то в лаптях по Смоленску. «И откель сияние такое у отродья дворянишки убогого?» — думал он, пожимая плечами.

То, что девушка происходит не от знатных родителей, не расхолаживало его, а еще больше дразнило, влекло.

* * *
Как-то, во время беседы, Артамон Сергеевич сообщил царю, что в первой московской немецкой школе детей обучают «комедийному действу».

Алексей с удовольствием выслушал боярина и подмигнул Наташе.

— А не учинить ли и нам для потехи твоей то действо? — оживился он, но тотчас же осекся. — Сказывал нам еще Лихачев про палаты дивные, да иные бояре упредили нас — потеха-де та не от Бога, а от лукавого.

Чуть колыхнулся в улыбке золотистый пушок на верхней губе Наташи и заискрившимся в погожее утро на елочке инеем блеснули два ряда мелких зубов.

— Действо то государь, не на соблазны, а на утешение дано господом Богом.

Государь привлек к себе девушку и поцеловал ее в губы.

— Каково же разумна дочка у нас!

Гамильтон наступила на ногу мужу и выразительно поглядела на него. Артамон Сергеевич встал, удивленно развел руками.

— Диву даюсь я. В твои-то годы дщерями девиц нарекать!.. Не родитель ты, а всем образом пречудным ангельским своим жених-женихом.

Польщенный царь разгладил бороду и распустил в улыбку жирное, лоснящееся лицо.

— А и то, Артамонушка, сорок годов да два года, что на спине своей я несу, невесть еще тяжелая ноша какая!

Он взял Наташу за руку.

— Жених я тебе, красавица, аль родитель?

Зардевшаяся Наташа вырвалась от царя и выпорхнула в сени. За ней последовала и Гамильтон.

Царь, пошептавшись с боярином, приказал позвать женщин.

Едва девушка показалась на пороге, Артамон Сергеевич сорвал со стены икону Божьей матери и упал Наташе в ноги.

— Опамятуйся, благодетель! — с нескрываемым ужасом крикнула девушка. — То мне вместно стопы твои за добро твое лобызать.

Матвеев поднялся, торжественно возложил образ на голову пестуньи:

— Молись… Великая бо радость снизошла на тебя: государь-царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великие и Малые и Белые Руси самодержец жалует тебя преславною царицею и своей женой!

* * *
Со всех концов Руси, из богатых хором, убогих изб и монастырей привезли в Кремль самых красивых девушек страны и разместили их в шести теремах.

Поздно ночью, по теремам, от постели к постели, пошел, в сопровождении лекаря, Алексей. Он долго и внимательно ощупывал девушек, притворявшихся спящими, совещался с лекарем, выбирая по древнему обычаю жену, которая «способна дать усладу государю».

Среди других невест — в Кремле была и Наташа.

Поутру царь объявил о своем выборе:

— Избрали мы женою и царицею — Наталью Кирилловну Нарышкину.

* * *
По случаю полного умиротворения Руси царь повелел три дня служить во всех церквах страны молебны.

В Москве неумолчно перекликались ликующие перезвоны. Кремль готовился к пиру. В то же время учитель немецкой школы, пастор Грегори, заканчивал приготовления к «комедийному действу».

В комедийной хоромине неподалеку от Немецкой слободы, в селе Преображенском, дворовые музыканты Матвеева под началом органиста Симона Жутовского и игреца Гасенкруха разучивали в тысячный раз «Торжественную встречу царя».

Алексей сидел, наготове в трапезной и, нежно поглядывая на жену, судачил с ближними о делах.

— Так тихо, сказываешь, на Руси? — спросил он прибывшего на Москву князя Алексея Трубецкого.

— Мудростью твоею повсюду посеян мир, мой государь.

— Добро, — улыбнулся государь и перекрестился. — Пожаловал Господь и с иноземцами миром по рукам ударить, и смуту извести. Добро!

В дверь просунулась голова думного дворянина.

— Челом бьет пастор, государь, не покажешь ли милость да не пожалуешь ли на действо в комедийную хоромину?

Алексей встал.

— Сейчас жалуем на действо.

* * *
Утром, после обедни, царь рассеянно выслушал доклады и объявил ближним:

— А сдается нам, что комедь народу нашему в великую потеху и поущенье будет.

Ртищев вытащил из кармана бумагу, высоко поднял ее над головой.

— Всю-то ноченьку мы с Марфенькой о сем же вели беседу.

— И дорядились до чего?

Федор приложился к руке царя.

— Хилыми умишками своими мыслим мы, что вместно отобрать мещанских и подьяческих мальцов из Новомещанской слободы да обучить их тому действу.

— Волю! Отобрать! — ударил Алексей в ладоши и любовно поглядел на Федора. — А тебя жалую я боярином. Добро, окольничий мой?

Ртищев упал на колени.

— От окольничества не отрекаюсь, а от боярства — свободи. Ну, кой я боярин? Мне люб боле монастырь.

Царь расхохотался.

— Что с ним сотворишь! Как был тридесять годов назад блаженным, таким и остался… Каково я жительствовать буду, ежели все ближние мои в монастыри уйдут? Ордын-Нащокин — монах [56], ты — монах…

И встал:

— Ладно, погодя с тобой потолкую. Все?

Матвеев собрал со стола бумаги.

— Все, государь. Дозволь вестникам почать трубить о празднестве великом мира на Руси.

— Поспешай. Да ужо вся надежда на тебя, боярин, пущай ликует вся Москва от мала до велика!.. Да игрецов на улицу гони, да скоморохов!.. Чтоб памятовали все до гроба, каково радостно нам, гораздо тихому царю, тихое житие в державе нашей.

Вдруг из сеней, прерывая слова Алексея, донеслись чьи-то возбужденные голоса.

— Не велено пущать! Аль не слыхивал, что ныне ликование на Москве! — гремел Хованский.

— Пусти! Кое нынче ликование, не до ликованья нам!

Встревоженный государь вышел в сени.

— Что за пригода?

Хованский раздраженно махнул рукой.

— Воевода из Нижнего норовит охально пред очи твои предстать.

Воевода опустился на колени.

— Помилуй, государь! Сызнов лихо… Смутьяны сызнов.

Мертвенная бледность разлилась по лицу царя.

— Смуть-ян-ны?

Прислонившись к стене, он крикнул:

— Отменить потехи!

А воевода заколотился об пол лбом.

— Государь царь! Неисчислимая сила воров разбойных объявилась на Волге. Атаманит же над теми разбойными богопротивный смерд — Разин Стенька, мой государь!

Комментарии

Об авторе

ШИЛЬДКРЕТ КОНСТАНТИН ГЕОРГИЕВИЧ (1896–1965) русский советский писатель. До перехода к литературной деятельности работал учителем в Москве. Печатался с 1922 года. В 20-х — первой половине 30-х годов написал много повестей и романов, в основном на историческую тему: «Крылья холопа» (повесть неоднократно переиздавалась), «Скованные годы», «В землю Ханаанскую», «Розмысел Иоанна Грозного», «Гораздо тихий государь», «Плотина», трилогия «Подъяремная Русь» (рабочее название «Отец отечества»): «Бунтарь» («Царевна Софья»), «Мамура» («Конец Московии»), «Кубок Орла». Подвергался критике за «односторонность вульгарно-социологических представлений о прошлом». В 1941 г. печатал рассказы и очерки в журналах.

Текст романа «Гораздо тихий государь» печатается по изданию Шильдкрет К. Г. «Гораздо тихий государь», М., Федерация, 1930 г.

Хронологическая таблица

1645 год


14 июля — Алексей Михайлович вступает на царский престол.


1646 год


16 января — установлена новая пошлина на соль. Соляная пошлина стала причиной волнений и беспорядков во многих русских городах.


1647 год


несостоявшаяся женитьба Алексея Михайловича на дочери Рафа Всеволодского.


1648 год


16 января — венчание царя Алексея Михайловича с Марией Ильиничной Милославской.

5 апреля — Богдан Хмельницкий в сражении при Желтых Водах одерживает победу над армией Стефана Батория.

10 мая — кончина польского короля Владислава IV.

25 мая — бунт в Москве. Во время беспорядков убиты окольничие Плещеев и Траханиотов и думный дьяк Чистой.

16 июля — особой комиссии поручается составление проекта нового Уложения.

1 сентября — начало работы Собора, созванного для принятия нового Уложения.

октябрь — родился царевич Димитрий.

10 ноября — королем Польши избран Ян II Казимир (брат Владислава III).

В 1648 г. отменена соляная пошлина, установленная в 1646 г. и вызвавшая массовые беспорядки в стране.


1649 год


5–6 августа — Богдан Хмельницкий с союзными войсками крымского хана Ислам-Гирея наносит тяжелое поражение шляхетскому ополчению у местечка Зборов в восточной Галиции.

9 августа — заключение Зборовского договора между Богданом Хмельницким и Яном II Казимиром. По условиям соглашения число реестровых казаков увеличивается до 40 000; Уния уничтожается, и киевский митрополит должен быть допущен в Сенат; евреи и иезуиты теряют право на жительство на Украине.

ноябрь — Зборовский договор утверждается польским Сеймом, однако условия соглашения не выполняются, и договор фактически не вступает в силу.


1650 год


февраль — в царской семье родилась дочь Евдокия. (Умерла в марте 1712 г.).

март — усмирение Новгородского бунта.

24 декабря — польский Сейм принимает решение об объявлении новой войны казакам.


1651 год


17 сентября — под Берестечком король Ян II Казимир одерживает победу над Богданом Хмельницким.

28 сентября — заключение Белоцерковского договора между казаками и Польшей. По условиям этого соглашения казаки оказываются почти в том же положении, в каком они находились до 1648 года. Новая война становится неизбежной.

октябрь — кончина царевича Димитрия.


1652 год


25 июля — возведение новгородского митрополита Никона на патриарший престол.

август — в царской семье родилась дочь Марфа. (Умерла в 1707 г.).


1653 год


1 октября — на Соборе, созванном в Москве, принимается решение «принять казаков в подданство». Польше объявляется война.

сентябрь — первый арест и ссылка в Тобольск протопопа Аввакума.


1654 год


8 января — на Переяславской раде принимается решение о переходе Малороссии под покровительство московского царя.

февраль — в царской семье родился сын Алексей. (Умер в январе 1670 г.).

27 февраля — из Москвы в Вязьму выходят первые войска — ополчение под командованием князя Щетинина и воеводы Долматова.

26 апреля — семидесятитысячное войско подкомандованием князя Трубецкого, составляющее вторую русскую армию, выступает на Брянск, (сорокатысячная первая армия под командованием Шереметева вышла из Великих Лук на Двину, третья — тридцатитысячная — под командованием Бутурлина отправлена в Путивль.).

10 мая — на Девичьем поле проводится смотр войск, которыми будет командовать царь Алексей Михайлович.

18 мая — царь Алексей Михайлович выступает в Смоленский поход.

28 мая — королем Швеции становится Карл X Густав.

4 июня — у дер. Федоровское получено известие о том, что Дорогобуж сдался без боя. В этот же день Алексей Михайлович вступает в Вязьму, где остается до 10 июня.

13 июня — Алексей Михайлович вступает в Дорогобуж.

14 июня — получено известие о добровольной сдаче г. Белого войскам Темкина-Рестовского.

20 июня — Алексей Михайлович выходит из Дорогобужа к Смоленску.

26 июня — передовой полк Никиты Одоевского участвует в первой стычке с поляками на р. Колодня.

28 июня — царь Алексей Михайлович останавливается у Смоленска.

29 июня — получено известие о сдаче Полоцка В. Шереметеву.

2 июля — получено известие о взятии Трубецким Рославля.

9 июля — под Оршу против гетмана Януша Радзивилла выходят Я. Черкасский, Никита Одоевский и Темкин-Ростовский с сорокатысячной армией. Царь Алексей Михайлович с тридцатитысячной армией продолжает осаду Смоленска.

20 июля — в русской ставке празднуется взятие Ник. Трубецким Мстиславля.

2 августа — получено известие о взятии Орши.

20 августа — получено известие о разгроме у г. Борисов гетмана Радзивилла. В этот же день получено известие о взятии Гомеля.

26 августа — общий штурм Смоленска.

28 августа — получено известие о взятии Могилева.

29 августа — получено известие о взятии Черска, Быхова и Пропойска.

4 сентября — получено известие о взятии Шклова.

10 сентября — начало переговоров о сдаче Смоленска.

23 сентября — защитники Смоленска сдаются московским войскам. Царь Алексей Михайлович входит в город.

10 октября — Алексей Михайлович отправляется из Смоленска в Вязьму.

21 октября — Алексей Михайлович прибывает в Вязьму, где остается, спасаясь от вспыхнувшей в Москве чумы, до февраля 1655 года. В Вязьме в это же время находится и царская семья.


1655 год


январь — в царской семье родилась дочь Анна.

10 февраля — Алексей Михайлович с семьей возвращается в Москву.

11 марта — начало нового похода царя Алексея Михайловича против Польши.

30 июля — торжественный въезд царя Алексея Михайловича в Вильну.

ноябрь — возвращение царя Алексея Михайловича в Москву.

В 1655 г. началась шведско-датско-польско-бранденбургская война. Шведская армия через Померанию вошла в Великопольшу и, соединясь с войсками, шедшими из Ливонии, захватила Варшаву. В Малопольше шведский король Карл X Густав занял Краков. Польский король Ян II Казимир был вынужден бежать в Силезию.


1656 год


15 июля — царь Алексей Михайлович выступает в Ливонский поход.

20 августа — начало осады Риги.

24 октября — подписание перемирия с Польшей. За признание царя Алексей Михайловича наследником польского престола с Польшей заключается союз против Швеции.

В 1656 году в Московском государстве начался выпуск медных монет вместо серебряных.


1657 год


27 июля — кончина Богдана Хмельницкого.

27 августа — на раде в Чигирине малороссийским гетманом объявляется Иван Выговский.

5 сентября — в царской семье родилась дочь Софья. (Умерла 3 июля 1704 г.).


1658 год


10 июля — патриарх Никон публично объявляет о сложении с себя патриаршей власти.

6 сентября — заключение гетманом Выговским Гадячского договора с Польшей. По условиям соглашения. Малороссия объявляется вольной страной, соединяющейся с Польским и Литовским государством под именем Великого Княжества Русского. Польша, Литва и Русь должны образовать равноправный союз трех государств под властью одного короля, избираемого всеми народами. Заключение Гадячского договора становится причиной начала новой войны Московского государства против Польши.

ноябрь — в царской семье родилась дочь Екатерина. (Умерла в мае 1718 г.).


1659 год


май — кончина царевны Анны.

июнь — войска князя Трубецкого разбиты гетманом Выговским у Конотопа.

17 октября — на Переяславской раде подтверждены статьи прежнего договора Хмельницкого с Москвой.


1660 год


январь — в царской семье родилась дочь Мария. (Умерла в марте 1723 г.).

февраль — созванный в Москве Собор решает лишить Никона чести, архиерейства и священства, а также избрать нового патриарха. Царь Алексей Михайлович не утверждает решение собора.

3 февраля — неожиданная смерть шведского короля Карла X Густава.

3 мая — заключение Оливского мира. Ян II Казимир отказывается от притязаний на шведский престол и уступает Швеции Северную Лифляндию, Эстляндию и о. Эзель. Швеция отказывается от Курляндии. Обе стороны подтверждают независимость Пруссии. Заключением Оливского мира заканчивается шведско-польско-датско-бранденбургская война.


1661 год


30 мая — родился царевич Федор. (Умер 27 27 апреля 1682 г.).

21 июня — заключение Кардисского мира между Россией и Швецией. Россия возвращает Швеции все завоеванные в Ливонии города: Кокенгаузен, Дерпт, Мариенбург, Анзль, Нейгаузен, Сыренск.


1662 год


май — в царской семье родилась дочь Феодосия. (Умерла в 1713 г.).

25 июля — московский бунт, вызванный падением стоимости медного рубля и ростом цен.


1663 год


17 июня — на «черной раде» под Нежином гетманом левобережной Украины провозглашен Иван Брюховецкий.

В 1663 году отменены медные деньги. Восстанавливается серебряное обращение. Протопоп Аввакум возвращен из ссылки.


1665 год


апрель — в царской семье родился сын Симеон.


1666 год


февраль — созванный в Москве Собор признает восточных патриархов и восточную церковь православными, книги, употребляемые ими при богослужении — правильными. Правильными признаются и решения Собора 1654 г. об исправлении богослужебных книг.

13 мая — протопопа Аввакума проклинают и расстригают в Успенском соборе. В ответ Аввакум возглашает анафему архиереям.

27 августа — родился царевич Иоанн. (Умер 29 января 1696 г.).

13 декабря — Никон, лишенный Собором патриаршего сана, сослан в Белозерский Ферапонтов монастырь.


1667 год


13 января — заключение Андрусовского договора между Россией и Польшей (на тринадцать с половиной лет). Россия получает левобережную Украину, Смоленск и Северские земли, а также Киев во временное владение (на два года). Таким образом, Украина оказывается разделенной между Россией и Польшей, что вызывает возмущение и казацкие бунты.

1— 12 декабря — в Москве проходит Собор с участием константинопольского и иерусалимского патриархов. Собор подтверждает установления прежних соборов относительно исправления церковных обрядов и книг. Возглашена анафема тем, кто противится этим установлениям. С этого времени раскол можно считать окончательно оформившимся. Протопоп Аввакум в этом году сослан в Пустозерск.

В 1667 г. на юге страны начался бунт донских казаков под предводительством Степана Разина.


1668 год


январь — гетман Брюховецкий порывает с Москвой: на Чигиринской раде принято решение об отделении Малороссии от Москвы и объединении левобережной и правобережной Украины в единое государство.

8 февраля — начало бунтов в Малороссии. Изгнание московских воевод.

7 июня — на Сербинском поле близ Диканьки казаками убит левобережный гетман Брюховецкий. Дорошенко объявляет себя гетманом правобережной и левобережной Украины.


1669 год


февраль — в царской семье родилась дочь Евдокия. (Умерла в младенчестве).

3 марта — кончина Марии Ильиничны Милославской, жены царя Алексея Михайловича.

март — на раде в Глухове гетманом левобережной Украины провозглашен Демьян Игнатьевич Многогрешный. Закончилось недолгое политическое единство левобережной и правобережной Украины под гетманством Дорошенко.

июнь — кончина царевича Симеона.


1670 год


17 января — кончина царевича Алексея.

24 июня — Разин захватывает Астрахань.

4 октября — Разин терпит поражение у Симбирска.


1671 год


22 января — царь Алексей Михайлович женится на Наталье Кирилловне Нарышкиной.

14 апреля — Степан Разин схвачен и пленен казаками.

6 июня — публичная казнь Степана Разина в Москве.


1672 год


30 мая — родился царевич Петр. (Умер 28 января 1725 г.).

17 июня — на раде в Конотопе гетманом левобережной Украины избран Иван Самойлович.

В 1672 г. заключен Бучацкий договор между Польшей и Оттоманской империей. По условиям соглашения Польша признает Украину собственностью казаков. Бучацкий договор освобождает Россию от обязательств, налагавшихся на нее Андрусовским трактатом.


1673 год


август — в царской семье родилась дочь Наталья. (Умерла в 1716 г.).


1674 год


март — гетман Самойлович и воевода Ромодановский выступают против правобережного гетмана Дорошенко. Поставленный Польшей гетман Ханенко слагает с себя гетманское достоинство, а правобережные старшины, отпавшие от Дорошенко, провозглашают гетманам Самойловича. Таким образом, восстанавливается политическое единство левобережной и правобережной Украины под гетманством Самойловича.

21 мая — королем Польши избран Ян III Собесский.

1 сентября — царь Алексей Михайлович объявляет царевича Федора наследником престола.


1676 год


22 января — взятие Соловецкого монастыря.

30 января — кончина царя Алексей Михайловича.

Константин Шильдкрет Крылья холопа Исторический роман



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ ДЕДУШКА И ВНУЧЕК

Как ни бодрился странник Никодим, как ни хотел обмануть старость, а она делала свое дело. То вдруг дышать станет нечем, то ноги не слушаются, то в ушах такой пойдет перезвон, что голова, кажется, вот-вот треснет. Да о чем толковать! По всему видно — укатали сивку крутые горки. Отходил свое старина…

Повздыхал странствующий монашек, посетовал на свои хвори и решил отправиться туда, где можно оседло доживать последние денечки. А долги ли сборы у странника? Перекинул тощую котомку через плечо, взял в руку посошок — и шествуй себе, упивайся обильными летними благовониями. В лес забредешь — обдаст тебя грибным духом и живительной сосновой смолою; через поле путь ляжет — захмелеешь от медвяно-сладкого дыхания цветов; приляжешь на лугу отдохнуть — заворожат тебя, погрузят в безмятежный сон пахучие нежно-пряные травы…

Никодим шагал не наугад, он держал путь в вотчину боярина Глеба Тихоновича Ряполовского.

Два месяца без малого понадобилось, чтобы прибыть на место. Никодим знал, что в этом краю есть лишь одна бесстолпная церковка с трехлопастным верхом — чуднейшее создание ростовского крестьянина-зодчего Андрея Малого. Дозволил бы только боярин остаться здесь жить, уж таково душевно распишет тогда божий храм старый иконник Никодим! Недаром был он любимым учеником самого Дионисия и его прославленных сыновей Владимира и Феодосия. Не он ли вместе с ними расписывал соборы Иосифо-Волоколамского и Ферапонтова монастырей? Но когда это было? Давно, ох как давно это было! И не упомнишь, пожалуй…

Никодим, увидев бесстолпную церковку, трижды, с низкими поклонами, перекрестился на нее.

— Сбросить бы с полсотни годков, вернуть рукам силу, какие бы я тут… как их, все забываю… — Он закрыл короткими, совсем детскими руками лицо и напряг память. — Да!.. фресок[57] бы каких я тут разрисовал!

Монашек устало присел на траву.

Здесь его, сладко заснувшего, и обнаружила орава деревенских ребятишек.

— Глянь-ко! — сдержанно произнес один из них. — Никак карла подземный? — И, затаив дух, неслышно подкрался к спящему.

За ним, осторожно, готовые при малейшей тревога сбежать, придвинулись и остальные.

— И верно! Смотри, Никешка, — шепнул кто-то уже с неподдельным испугом, — ей-ей, карла из-под земли вылез.

Тот, кого назвали Никешкой, чуть нагнулся, левой босой ногой почесал лодыжку правой, еще ниже наклонился и наконец, пристально вглядевшись, удовлетворенно щелкнул языком.

— Не, не карла. На нем эвона крест.

Страх у мальчишек сразу пропал. Окружив Никодима тесным кольцом, они принялись усердно разглядывать неожиданного пришельца. Уж больно не походил он на обыкновенных людей. И ростом мал, ну, прямо от горшка два вершка, и тощ до того, что, казалось, вот-вот переломится, и лицо до самых глаз заросло бледно-свинцовою бородой. В этой чащобе с трудом можно было обнаружить блекло-желтый сучочек-нос, а рта словно и не было вовсе.

— Эй вы, воробьи! — внезапно донеслось со звонницы. — Ну-кося благовестить!

Этот зов заставил мальчишек позабыть все на свете. Счастье-то какое: хоть самую малую чуточку потрезвонить за пономаря!

— Бежи-им! — закричал вне себя от радости один из ребятишек и первый ринулся к церковушке.

Шум разбудил Никодима.

— Что такое?.. Куда? Зачем бежать?.. — ничего не соображая, заморгал он, приподнимаясь на локте.

Только что собравшийся перепрыгнуть через него Никешка невольно задержался.

— Есть! — сказал он с улыбкой.

— Чего? — не расслышал Никодим.

— Рот есть. Сдавалось, нету его, — пояснил Никешка и тут же устыдился за свою непочтительность к старику. — Борода у тебя… — постарался он оправдаться. — Не видно за ней ничего…

— Ты вон про что! — звонко рассмеялся монашек. — И то: хоть росточком не вышел, зато бородой бог не обидел. У меня, малец, борода — всем бородам борода! Во как!

У Никодима был такой простодушный, открытый взгляд, и говорил он так ласково, что прежде чем прозвучал первый удар колокола, Никешке уже казалось, будто он давным-давно знает этого старика.

— Ты, внучек, чей будешь? — спросил Никодим, встав с земли.

— Рубленники мы, — не без гордости сообщил Никешка и поглядел исподлобья на собеседника: верит ли он ему? И, чтобы подкрепить свои слова чем-нибудь обстоятельным, солидно протянул: — У меня, дедушка, и топор, и потесы есть, все при месте. Да-а! Сулил отец еще пилу подарить. В Москве, сказывают, пил сколько хочешь. И ежели б…

— Отец-то, выходит, в Москве?

— Не, на погосте… Захворал и помер.

Монашек снял шапку и набожно перекрестился. Перекрестился и Никешка.

— Знаешь, что мне подумалось? — спросил Никодим, когда они подошли к паперти.

— Не, не знаю.

— А то, что у тебя бог батюшку взял, а мне внука дал.

— Да ну? — не понял Никешка. — Где же он?

— Вот, — Никодим положил руку на плечо мальчика. — Ты внучек и есть, а я — дед. Хочешь быть моим внуком?

— А ты добрый?

— Все дедушки добрые. Сам увидишь потом. Так хочешь?

— Раз ты добрый — хочу…

После вечерни крестьяне разговорились с «божьим человеком», как все они величали монашка, и наперебой приглашали к себе на ночлег. Но Никешка крепко держал старика за рукав подрясника и упрямо твердил:

— К нам пойдет, к нам… Мне посулил.

Никодим благодарно кланялся гостеприимным крестьянам, но от их приглашений решительно отказался:

— Рад бы, да нельзя: внучку обещал.

В деревне все избы были не ахти как просторны, а та, где обитала семья Выводковых, и вовсе выглядела тесной развалюшкой. Но в ней ухитрялись жить трое: ветхая старушонка — бабка Варвара, ее дочь Анисья и сын Анисьи — двенадцатилетний Никешка.

Никодим перекрестился на образ с прокопченным ликом, поклонился монастырским чином хозяйкам и не удержался от замечания:

— Хоть и рубленником был покойник, а избу неказисту оставил. Грех осуждать, а неказиста.

Анисья вступилась за мужа.

— Наша изба лучше всех была, — затараторила она. — Самому боярину полюбилась. Увез он ее. Она теперь поварня боярская… — Подозрительно выглянув на улочку, Анисья шепотом закончила: — А нас сюда сунули, в хлев.

— А нас сюда сунули, в хлев, — эхом отозвался Никешка и низко свесил русую голову. Смуглое, чуть вытянутое лицо его вдруг покраснело, и светло-синие глаза стали глубже, темнее. — А я все равно новую поставлю, лучше той нашей будет! Вот вырасту, тогда увидите.

— Ишь, ишь, расходился! — с восхищением заметил Никодим. — Люблю горячих. Сам такой. Весь ты, внучек, в меня.

Он добродушно заулыбался и обнял Никешку.

— Давай вместе ставить? Возьмешь меня на помощь? Вот и ладно. Значит, по рукам? — Монашек широко размахнулся, но не хлопнул по доверчиво подставленной ладони, а чуть коснулся ее указательным пальцем. — Эге, еще как поработаем дружно! Недаром же мы теперь — дедушка и внучек!

ГЛАВА ВТОРАЯ РУССКИЕ БОГАТЫРИ

Боярин Глеб Тихонович Ряполовский, большой любитель до бесед с бывалыми людьми и еще больший охотник пользоваться их услугами, пожелал увидеть Никодима в тот же час, как узнал о его появлении.

Чрезмерно малый рост монашка вначале смутил боярина. «Ему бы впору в скоморохах ходить, — презрительно усмехнулся он про себя, — а не божьи храмы расписывать». Но стоило лишь Никодиму заговорить о своем учителе, чудесном умельце Дионисии, как Ряполовский сразу понял, что имеет дело с мастером незаурядным.

— Ты садись, — внезапно для себя предложил он. Однако, когда иконник послушно присел на краешек лавки, боярина немного покоробила такая смелость. И чтобы не выдать раздражения, он крякнул и тряхнул рыжей окладистой бородой.

В начале беседы Никодим держался не очень свободно, избегал самостоятельных высказываний и больше отвечал на вопросы. Но мог ли он долго крепиться, когда речь зашла о монахе Троице-Сергиевой лавры и затем Спасо-Андрониева монастыря Андрее Рублеве, о Дионисии с братией, о мастерах-умельцах Иване Фомине, Амвросии и о многих других русских богатырях, как он с нескрываемым восторгом их величал?

— Я что! — словно бы преобразился монашек. — Я пыль, дым, туман… Я противу достославного Дионисия и росточком своим и умельством — все равно что камышинка рядом с тополем.

Ряполовского поразили, почти испугали слова монашка. Пигалица пигалицей — и вдруг на тебе, как разговаривает! И безвестный странствующий монашек в представлении боярина вырос как бы на три головы.

А старик знай себе соловьем заливался. Акафисту подобна была его хвала росписям Успенского собора во Владимире и собора Благовещенского в Москве — знаменитым творениям Андрея Рублева. Иконник так ярко, красочно говорил, так живописал во всех подробностях рублевские фрески, что Ряполовскому сдавалось, будто он ясно видит изображения священных событий. И он не просто слушал монашка, а упивался его словами, точно хмельным медом: то дремотно жмурился, то улыбался блаженно, то радостно вскрикивал, смахивал невзначай набегавшую от умиления слезу и, молитвенно складывая время от времени руки, твердил как в забытьи:

— Ай, Андреюшка! Ай, кудесник!

Но, превознося творения Рублева, Никодим почтительно отзывался и об умельстве сподвижников Рублева — «сопостника» Данилы Черного и Феофана Грека.

— А как здравие их? — наивно спросил Ряполовский, когда Никодим замолчал, чтобы чуточку передохнуть. — Я бы коли что, приветил их у себя…

Монашек исподлобья взглянул на боярина и, как бы устыдившись за его невежество, опустил голову и пробурчал куда-то в сторону:

— В бозе почили. Все они… В лоне Авраамле все… А что касаемо Андрея Рублева, так он, волею божиего, помре в стародавние времена, в лето шесть тыщ девятьсот тридцать пятое, а либо шесть тыщ девятьсот тридцать осьмое[58].

Ряполовский не испытывал и тени смущения. Разве можно знать, кто когда умер? Умерли великие умельцы, ну и ладно. А вот этот, хоть и махонький, да все же дышит покуда… Может, и пригодится.

— Так, говоришь, у кого учился?

— У Дионисия.

— И как? Обучен?

— Сподобился… Просветился…

— Да ты, может, и в Кремле бывал? — полюбопытствовал Ряполовский.

Никодим так и просиял. Трижды перекрестившись и отвесив иконостасу земной поклон, он благоговейно произнес:

— Благословил господь… И не чаял я, недостойный. С Дионисием, царство ему небесное, с ним хаживал… Неоднократно хаживал. Мы там, в соборе Успенском, иконы писали…

Никодим внезапно помрачнел, хрустнул туго переплетенными пальцами, но тут же снова просиял.

— А видал я еще в соборе такое… Такое видал в Успенском соборе! Силен Дионисий, царство ему небесное, а Рублев Андрей еще посильнее будет.

И, словно бы стремясь доказать самому себе, что он не со злым умыслом, а по чистой совести ставит Дионисия чуть ниже Рублева, монашек рассказывал об иконах рублевского письма сдержанно, деловито, почти что сухо, хоть это и давалось ему с большим трудом.

Но боярин все так же восхищенно воспринимал слова Никодима и все так же возникали в его воображении творения чудесного умельца. Вот в дальнем углу еле виднеется прозрачное облачко. Оно тихо повисает в воздухе, но с каждым мгновением становится все плотней и плотней. Ряполовский как бы неотступно следит за ним. Он не может, не хочет оторвать зачарованный взгляд от внезапно проступивших на облачке осмысленных, воистину живых лиц. Уж не они ли сами, а не монашек называют свои имена? Ей-же-ей, кажется, будто мученики Дмитрий и Георгий из Деисусного чина заговорили…

С утра и до самого обеда слушал боярин занимательные рассказы о знаменитых умельцах. А когда что-либо было ему непонятно, Никодим тотчас же набрасывал угольком на лубке вещь, о которой шла речь: оклад евангелия, кадило, сделанное в виде одноглавого храма, складень с причудливым сканым[59] рисунком. Когда же дело дошло до церковной чаши — потира, Ряполовский забросал Никодима расспросами: уж больно по душе пришлось ему это редкостное творение. И то сказать, заслуживала мраморная чаша того, чтобы поговорить о ней как можно подробней. Была она «рудо-желтого» цвета и по верхнему краю оправлена тонкой, как паутина, полосой — золотой сканью.

Сколько ни пытался монашек нарисовать подобие сканого узора, а ничего не выходило.

— Не взыщи, боярин, — наконец заявил он, поняв, что никакого толку из его стараний не выйдет. — Уголек — он никак… Тупой потому что. Скань надо иглою, да этакой, чтобы была тонкая-тонкая.

— И вышло бы?

— Не так, чтобы как, царство ему небесное, у Фомина… Похуже… То бишь… и вовсе худо… А самую малость авось одолел бы.

— Где же ты чашу ту видал?

— В Троицкой обители… Там она… А сотворил ее Иван-богатырь в лето шесть тыщ девятьсот пятьдесят седьмое[60].

Наконец устал и сам Ряполовский.

— Так и быть, — сказал он, поднимаясь с лавки. — Оставайся. Расписывай храм. Ну и прочее показывай рукомесло, какое знаешь. — И, оглядев Никодима так, как оглядывают коня на торгу, раздумчиво покачал головой. — Только вот хрупок ты… Дунешь — и нет тебя… Да и руки словно трясутся. Иль ничего? А ничего, так и ладно, живи. Мне не жалко…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ НАСЛЕДНИК

Боярин не сразу дозволил Никодиму приступить к работе. «Устал с дальней дороги старик, — соображал он по-хозяйски расчетливо, — как бы раньше времени душа из него вон не ушла». Только эта забота, собственно, и вынуждала Ряполовского предоставлять монашку как можно больше житейских удобств. Он даже не почел унизительным для себя пожаловать в развалюшку Анисьи, чтобы воочию убедиться — ладно ли устроился там умелец.

— Э-те-те-те, — скорбно закатил он глаза, чуть просунув голову в дверь. — Ай, ай-я-яй, нешто можно старому человеку да в этакой тесноте!

И тут же приказал сопровождавшему его дворецкому:

— Нынче же переселить где попросторней.

Но, к великому ликованию Никешки, да и к немалому удовольствию самого Никодима, дворецкому не удалось найти более просторное, чем у Выводковых, помещение. Все черные, без труб, избы были очень похожи одна на другую: низенькая дверь, крохотные сенцы, тесная, насквозь прокопченная горничка с волоковым оконцем — вот и все незатейливое обиталище подъяремных людей. Где уж тут поудобнее устроиться лишнему человеку, коли и сам хозяин с семьей впритык друг к другу живут.

Только и утешения, что от зари до зари, кроме древних стариков и малых детей, никого дома нет. И нынче, и завтра, и почти каждодневно положено крестьянину работать на вотчинника от зари до зари. Весною и летом пахать, косить, жать; зимою — хлеб молотить, рубить лес, колоть дрова и всякий иной урок выполнять, какой задают боярин с боярыней. Так вот и мечись без передышки, поспевай и вотчиннику угодить и со своим крестьянским делом кое-как справиться.

Одна лишь ночь остается для отдыха. Правда, от тесноты подчас сон не в сон бывает. Но терпеть еще можно, покуда местечко для сна со временем становится обжитым, привычным. Ну, а если нового человека пустить, тогда уж, конечно, прощай покой — знай ворочайся, приспосабливайся, как удобнее лечь, чтобы кости не так уж больно ныли.

Все это хорошо сознавал Никодим и, чтобы никому не быть в тягость, обратился к боярину с просьбой:

— Тяжеловато будет, пожалуй, мне… Ноги-то старые, непослушные…

— Не ногами, чать, малевать будешь, — нахмурился боярин, поняв слова иконника как повод для отказа от работы.

— Так-то так, благодетель. Да я не к тому. Я про то, что из деревни к храму далёко. А устанут ноги — и руки не будут служить… Поближе бы… У храма какую ни на есть бы избенку поставить.

Ряполовский сразу повеселел. «Нет, все слава богу. Даровой умелец останется».

— Что ж, — милостиво улыбнулся он. — Будь по-твоему. Уважу доброму человеку…

Недели через две монашек переселился в новую курную избушку, поставленную для него неподалеку от бесстолпной красавицы церквушки.

Никешка с таким безнадежным отчаянием оплакивал разлуку со своим нареченным дедом, словно и в самом деле прощался с ним на веки вечные.

Едва сдерживал слезы и сам Никодим. Шутка ли, сколько десятков годов скитался он, бесприютный, одинокий, по белу свету, и вдруг снизошла на него такая великая благодать: подле него родная душа, как бы судьбой данный внучек Никешка.

— Ты не того… — прижал он к себе мальчугана. — Не надо… Я ходить к тебе буду.

Но Никешка знать ничего не хотел и сквозь горькие всхлипыванья упрямо твердил:

— С тобой… Вместе хочу… Выпроси меня…

Но легко сказать «с тобой хочу», а как это сделать? Согласится ли Ряполовский отпустить мальчонку в подручные к Никодиму? Мало ли работы найдется для Никешки и у самого боярина! Ребятишки, мал мала меньше, так за день намаются, что к вечеру хоть выжми их. То бегут на огород полоть или землю рыхлить, по многу раз ходят на пруд за водой, чтобы полить из деревянной бадейки жадную до воды капусту, то, высунув языки от непосильной тяжести, волокут вместе с девочками-подростками в амбар кули с обмолоченной рожью… Да разве счесть все дневные уроки!..

Пока монашек обдумывал, как ему быть, Никешка не переставал молить:

— С тобой… Вместе хочу… Выпроси меня…

И Никодим в конце концов сдался.

— Ладно, — согласился он. — Буду челом бить боярину.

Однако внучек угомонился лишь после того, как нареченный дед подкрепил обещание клятвенно, перед образом.

На другой день Никодим отправился в боярские хоромы и выпросил Никешку себе в помощники. Мальчонке было дозволено временно «помещицкое дело не делать», а ходить в иконописных учениках.

Мальчик души не чаял в учителе и прислуживал ему с большим рвением и успехом. Никодим в свою очередь не мог нарадоваться на ученика. Мало-помалу Никешка начал почти самостоятельно разбираться в красках. Только трудно было ему научиться так их смешивать, чтобы получался нужный оттенок. Зато весьма ловок он был в резьбе по дереву. Но к иконостасу, сколько ни молил об этом внучек, дед не допускал его. Никешка вздумал было хитростью взять — прикинулся обиженным, но иконник не поддался обману.

— Ты одно знай, — сказал он как-то, — одно помни: не надо спешить. Я, братику мой, годков с десять ходил в учениках у Дионисия, царство ему небесное… А и после того, в Ферапонтовом монастыре… Далеко обитель стоит — в Белозерье… А и тогда почитай что ни-ни… Одно делал — споручествовал. Этак уже годков через шесть, вот когда только Дионисий, вечная память, благословил…

Кому другому Никешка может и не поверил бы, — но разве монашек скажет неправду? Нет, уж лучше терпеливо ждать. Тем более что старик обещал ему вскоре разрешить «учинить по собственному разумению» резьбу на покатом верхе старого аналоя.

Изредка в храм заходил сам Ряполовский. Он внимательно осматривал работу и каждый раз оставался крайне доволен. Одно лишь беспокоило его — медлительность Никодима. Но тут уж ничего не поделаешь. Попробуй, приневоль такого, небось сразу богу душу отдаст.

Иконник догадывался, чем огорчается боярин, и однажды, едва тот покинул церковку, скорбно завздыхал.

— Ты чего, дедушка? — всполошился мальчик. — Или неможется?

— Вроде бы держусь… Спасибо, внучек, держусь.

— Держишься, а вздыхаешь?

— То по-другому… То тебя касаемо, голубок… Опасаюсь я вот чего…

Никешка не понял, что хочет этим сказать монашек, и произнес как бы в оправдание:

— Я, дедушка, сдюжу… Еще годок-другой — и какую хочешь тень из красок составлю.

— То-то «годок-другой»… Доживу ли? Жаль без наследника… Ты лобастый… Дар у тебя… Ты мой наследник…

С того дня Никодим еще тщательней, еще любовней и строже, чем раньше, занялся обучением мальчика.

А Никешка словно того и ждал. Понатаскал из леса в избушку иконника целую гору сучков, лубка и бересты и при свете лучины часто трудился до глубокой ночи.

Весь затейливый узор на древесных лоскутах, все многокрасочные изображения на них чего-то схожего с животными, все вырезанное, выточенное, выдолбленное из сучков складывалось в особый коробок и хранилось там от воскресенья до воскресенья.

Еще праздничное утро чуть брезжило, еще к службе не благовестили, а изба монашка уже сплошь бывала облеплена деревенской детворой. Визг, гомон, смех будили Никодима и Никешку. Но ни старый, ни малый никогда не сердились на шумливых нарушителей их покоя.

Ополоснувшись водою из ковша, монашек первый выходил за дверь, истово крестился сам, двумя перстами благословлял ребят и, покряхтывая, направлялся к церковной сторожке. Никешка тем временем сосредоточенно раскладывал на лавке и на столе изделия своего рукомесла и затем широко распахивал дверь.

— Кому что? — звонко выкрикивал он. — Бери кто чего хочет… На всех припасено!

Но такое обращение (всем это было отлично известно) вовсе не значило, что детворе разрешено наброситься скопом на подарки, безудержно манившие к себе. Наоборот, Никешкины приглашения остепеняли ребятишек, и они деловито и чинно подходили к месту и разгоревшимися глазами впивались в лежавшие перед ними «сокровища». Что тут лучше, что хуже? Все казалось заманчивым, все бы сгрести в охапку!

Когда стол и лавка пустели, ребятишки, уже не чинно, как при входе в избу, а с прежним веселым гомоном спешили на улицу.

Как-то раз, схватив с полочки кусок просяной лепешки и торопливо жуя ее на ходу, Никешка в одно мгновение очутился в самой гуще выбежавшей на простор оравы.

И каких только забав мальчики здесь не придумывали: и в прятки играли, в «кто кого перегонит или перетянет», в «волка и овец», боролись, кувыркались, плясали по-скоморошьи, хмельного медведя изображали, раз по десять бегали на речку купаться и еще невесть что затевали.

Им все было любо, все преисполняло их безотчетным счастьем — счастьем немудрствующего детства. Так под солнечными лучами упиваются радостью существования порхающие с цветка на цветок мотыльки, собирающие благовонный нектар пчелы и гомонящие на ветках птицы. Так с друзьями-товарищами наслаждался жизнью и Никешка.

Однажды в самый разгар игры в чехарду Никешка внезапно закричал:

— Змéя! Кто со мной змéя! — и бросился со всех ног к избе монашка.

Никодим давно вернулся из церкви и, дожидаясь ученика, в третий раз уже подогревал простывшую уху.

— Экий ты греховодник, — попенял он для видимости, едва скрывая улыбку. — В церковь-то… к обедне не пришел… Эх, ты….

— Да ты-то не звал! — Никешка сделал вид, будто считает виноватым в своем проступке одного иконника. — Сам ушел, а сердишься.

Они исподлобья поглядели друг на друга, покачали головами и на этом закончили объяснение.

— А теперь за ушицу… Чать, голод не тетка? Голод — он… — суетливо проговорил Никодим и шагнул к котелку.

— Я потом…

— Как потом?

— Змéя запускать будем, дедко.

— Я тебе запущу… Ты… А, да это пострелы! Они сбивают тебя! Я их ужотко…

Никодим, стараясь казаться очень рассерженным, раскрыл дверь.

— Живо! Вы-ы! Все домой снедать! А так не дам… Ну-ко, кш… кш!..

Кое-как разделавшись с похлебкой и оттараторив послеобеденную молитву, Никешка, со змеем в руке, удрал за луг, на большую дорогу. Там его уже нетерпеливо дожидались товарищи.

Намотав на палец конец привязанной к путе нитки, он свистнул. Тот, кто держал змея, послушный условному знаку, отошел немного назад.

— Запускай! — деловито крикнул Никешка и понесся что было духу по широкой дороге.

Змей чуть вспорхнул, как бы нерешительно качнулся в одну, потом в другую сторону, резко козырнул в воздухе и со всего маху ударился оземь.

У ребятишек радость сразу же сменилась унынием.

— Нешто можно без ветру! Малость бы хоть подул… А без ветру никак… И не пробуй…

И только были произнесены эти слова, как перед неудачливыми затейниками очутился, точно из земли вырос, Никодим.

— Ан нет, — убежденно тряхнул он дремучей бородой. — Ан подуйте… Пфу, пфу — и… ну да…

— Чего «пфу, пфу»? — передразнил его кто-то.

— А ты слушай, ума палата. Ты старикам ни-ни… не перечь старикам.

Змей снова был поднят и занесен одним из мальчишек.

— А теперь маши руками, дуй на него! — распорядился Никодим. — Дуй! Твори ветер! — И, поспешно сорвав с себя подрясник, начал вертеть им в воздухе. — Дуй! Маши! А ты углом… Ты углом его к ветру. Вот-вот… Запускай! Никеша, беги!

Подхваченный нарочито вызванным ветром, змей взвился и, плавно помахивая хвостом, полетел в вышину.

Обрадованные ребята мчались вслед за Никешкой, не спуская глаз со змéя, забиравшегося все выше и выше в небо. Держа в руке подрясник, напрягая последние силенки, тщетно пытался не отставать от мальчиков иконник.

Проезжие и прохожие привыкли ко многим странностям Никодима. Они и в тот час глядели на него как на забавного несмышленыша и с незлобивой улыбкой приговаривали:

— Сущий ребенок… Ей-пра… Что старый, что малый…

Но недолго продержался змей в воздухе. Не успел Никешка пробежать и сотню шагов, как вдруг змей закружился волчком и упал.

Вернулся Никешка в избу расстроенный. Весь вечер он почти не разговаривал и неохотно отвечал на вопросы. И лишь перед самым отходом ко сну его наконец прорвало.

— В толк не возьму! — крикнул он в сердцах на самого себя. — Почему так? Не дули — отказался летать. Замахали, подули — и враз поднялся.

Никодим молчал.

— Не знаешь, дедко? — уже более спокойно, даже робко спросил Никешка и тут же снова, повысив голос, затараторил, подражая матери: — Я сколь пера у кур повыдергивал, сколь листочков нарвал… Все дул и дул, махал и махал… А они взовьются — и вниз. Все вниз да вниз, зло даже берет. Почему так? Перо и листочки вниз, а змей вверх?.. Почему?

— Почему? — раздумчиво повторил Никодим, — Да ведь оно… может, и так, а может… Ты вот послушай. — И, как всегда, когда что-либо увлекало его, он заговорил горячо и без заминок: — Ране было и мне невдомек. А привелось раз — увидал я на льду, на реке, коня… Хозяин его и этак и так. Ну, хоть ты что! Бока у сермяжного дымом пошли, а ни с места: скользит и скользит, ни туда ни сюда. И вдруг — ты Послушай-ка! — осенило крестьянишку. Отбежал это он к берегу, наковырял землицы — и горсточку коньку под копытца. И до того взликовала тварь божья, что ты скажешь, заржал ведь! Копытом в землицу уперся — и ходу. Еще горсточку бросил хозяин — снова пошел…

И после глубокого раздумья монашек уже не совсем уверенно произнес:

— Сдается мне, голубок… Так полагаю я, многогрешный, что тайну сию уразумел. Покудова, мерекаю я, тварь живая не оттолкнется… Разумеешь? Покудова во что-нибудь не упрется… ну и шабаш ей: ни тпру ни ну!

— Так то тварь живая, — разочарованно возразил мальчик. — А змей нешто живой?

— Мало ли что не живой! — стоял на своем Никодим. — То ничего. Не он в ветер уперся, а сам ветер оттолкнул…

— И я лист отталкивал — дул на него, ветер творил. А он подскочит — и снова на землю… И все.

— Змей-то привязан… Небось ты за нитку его… а сам бежал… Вот и выходит, что ветер-то ты неустанно творил.

— Э-э, вон оно что! — оживился ученик. — Да я теперь…

— Что теперь? — перебил Никодим. — Больно ты прыток. Думаешь, привязал сюда нитку — и вся недолга? Нет, погоди. Еще и другое присоветовал эллин тот. Грек, значит, Архитас его звать.

— Это кто такой?

— Был тыщи годов тому назад умный человек. Вычитывал я про него.

И Никодим раньше всего проверил, находятся ли нити путы на равном расстоянии друг от друга. Обнаружив неточность, он как бы укоризненно покачал головой. То-то змей вихлялся хмельным-хмельной да вскорости и упал.

В конце концов оказалось, что Никешка почти все сделал не так, как надо. Он и холстину натянул не очень туго на камышовую раму, и вырезал не одинаковой ширины две пересекающиеся посередине лубяные планки, и привязал к змею слишком тяжелый тряпичный хвост.

— Оттого, внучек, он и летал недолго, что без разума сделан. А ты помни: без разума ничего путного не сотворишь. Но не кручинься. Ты у меня лобастый, вырастешь — больше моего будешь знать, — подбодрил Никодим мальчика и, сладко зевнув, проговорил: — Да-а, пути господни, о-ох… неисповедимы пути его…

Став на колени перед красным углом, иконник с должным смирением приступил к молитве на сон грядущий.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ СВЯТОТАТЕЦ

Уже и лето и осень давно минули, уже и зима одряхлела, раскисла, а работы в церковушке все еще, казалось, край непочатый. Причиной тому была не только медлительность монашка. Он не пропускал ни одного буднего дня и занимался своим делом со всей добросовестностью. А Ряполовский, с большой похвалой отзываясь об иконнике, не без кичливости рассказывал соседям, как искусно, почти целиком, восстановлена облупившаяся местами церковная роспись, и при каждом очередном посещении храма обязательно поручал умельцу что-либо новенькое: то золотом царские врата приукрасить, то резьбой изузорить оконные наличники, притолоки дверей или косицы крыши. Причем все это произносилось языком елейным: не «царские врата», а «враточечки царские», не «оконные наличники», а «боженькиных оконцев наличнички-причелиночки», не «притолоки дверей», не «косицы крыши», а «притолочки святеньких дверочек», «косички матушки-крышечки господних хоромушек»… И все в таком роде. Никодима, однако, нисколько не коробила такая особенность боярской речи. По своей простоте он принимал заведомую подделку за чистую монету, святошество за примерную набожность и чуть ли не милостью почитал для себя сыпавшиеся на него, словно из рога изобилия, урок за уроком…

— Чать, с господней помощью как-нибудь… — кланялся он благодарно и указывал рукой на красневшего от смущения Никешку. — Споручник у меня во какой!.. Мы с ним, подаст бог, во как… все чисто, что повелишь, сотворим…

Мальчику всей душой хотелось оправдать надежды Никодима и стать в будущем его достойным преемником. Но как ни старался он уразуметь тайну иконописания, она давалась ему томительно медленно и с огромным трудом. И ведь вот что было обидно: умельство иконника отнюдь не отталкивало, наоборот — восхищало, манило к себе. Случалось, Никешка останавливался перед каким-либо образом и так, с полуоткрытым ртом и увлажненным взором, мог, кажется, любоваться им бесконечно. Особенно прельщали его иконы так называемого «палатного письма», на которых изображались палаты, храмы и города. Взглянешь невзначай на такую икону — и в первое мгновение разведешь недоуменно руками: какая тут нагромождена небывальщина! Чудища ли с мечущими молнии глазами, столкнувшиеся ли в смертельной схватке безглавые великаны, все мешалось, рассыпалось в прах, тонуло друг в друге… Так было спервоначалу, но теперь Никешка ученый, он знает, что стоит хорошенько вглядеться — и станет ясным: и древние хоромы, и церкви, и люди, и глубокие синие небеса… Только какой прок в том, знает Никешка или не знает про палатное письмо? Для него важно совсем другое: постигнет ли он когда-нибудь умельство Никодима, не ошибся ли старик, удачно ли избрал себе наследника?

Иконник при виде павшего духом ученика никогда не подходил к нему с утешительным словом. Только позже, как бы невзначай, заговаривал о чем-либо таком, что могло отвлечь мальчика от горестных дум. Так было и в тот вечер, когда Никешке привелось услышать много диковинного от старика.

Никодим подробно рассказывал о Палестине, куда ходил поклониться гробу господню, о желтолицых и чернокожих людях, про рыбу-кит, ростом почитай что «с боярский пруд и не мене того».

— А слоны, — утверждал он, — что тот дуб… Один нос, хобот по-ихнему, с тебя… Как есть с тебя мерою будет… А уж ласков зверь… Таково ласков… Хоть на нем, хоть под ним… ни-ни… не обидит.

Для того чтобы мальчик ясней представлял себе зверей и птиц, о которых шла речь, монашек рисовал их угольком на лубке, а то и расписывал разными красками. Никешка жадно глотал каждое слово и, несмотря на поздний час, заискивающе прижималсящекой к плечу учителя.

— Ну, еще поведай, хоть самую малость…

И Никодим, не в силах отказать, послушно продолжал свой рассказ. Ловко, легко и уверенно набрасывал он на лубке угольком или кисточкой изображения обезьян, страусов, павлинов, пальм, цветов и плодов.

Только совсем потеряв от усталости голос, он поднимался с лавки.

— Экий ты-ы полунощник!.. Спать… Помолился, и… ишь ты, непослух… Ужотко я тебя… Знаешь, каков я… У-у, я сердитый!..

Эта угроза в устах старика казалась Никешке такой несуразной, что он, бывало, чуть не прыскал со смеху, но вовремя, из-за почтительности к иконнику, воздерживался.

— Ложусь… Я, дедко, мигом, — пролепетал он послушно, прикладываясь к руке Никодима. — Мне бы только собрать…

— Чего собрать?

— Птиц бы твоих да зверей.

— А-а… Львов и пав моих?

— Во-во.

— А пошто не собрать?.. Собери, собери, голубок.

Никодим, кряхтя, опустился на колени перед образом.

Однажды Никешка придвинул поближе светец с горящей лучиной и принялся рассматривать все, что было изображено на лубках. Для раздачи товарищам он, как это делалось уже не первый месяц, оставил лишь малую толику Никодимова рукомесла, остальные же сокровища бережно сложил в особую скрыньку, чтобы затем, в свободные часы, учиться делать такие же.

Любил Никешка также строить из кусочков дерева, луба и бересты потешные усадебки с прирубами, стенами, приделами, задами, вышками, огородами и садами.

Никодим не только не мешал ему, но и сам участвовал в его занятиях. Так, при возведении одной из потешных усадеб они вместе определили размеры хором и отдельных служб, цвет, в который следовало окрасить их, и даже решили, какие овощи, плоды и цветы должны произрастать в огороде и саду. Вопрос этот, как вскоре выяснилось, оказался далеко не простым. Дело в том, что Никешке очень хотелось установить в саду вырезанный из дощечки виноградный куст, а Никодим воспротивился.

— Да куст-то, куст-то какой! — и сердился и восхищался мальчик. — Так ягодки в рот и просятся… Насквозь их видать. Дозволь, дедко!

Но монашек не поддавался никаким уговорам. Наконец, чтобы не тратить попусту время, предложил:

— Давай так, голубок: я тебе байку про самого себя расскажу, а ты… ты потом сам рассуди…

Никешка сразу притих. Никодимовы байки! Что же может быть заманчивей их? Он поудобней уселся на лавочке и приготовился жадно слушать.

Никодим призадумался, развязал зачем-то дерюжную опояску, снова завязал ее, покашлял в кулак и затем, перекрестившись, заговорил.

И вот что услышал Никеша.


Во время странствований Никодима по Палестине какой-то иерусалимский монах подарил ему немного семян, подробно объяснив при этом, как надо выращивать из них чубуки винограда. Вдобавок снабдил его и семенами редких цветов.

Вернувшись на родину, Никодим подрядился к порубежному вотчиннику Сабурову расписать стены новой церкви божественными картинами, а все деревянные части изузорить резьбой. Работа предстояла очень сложная, кропотливая, и справиться с нею можно было, пожалуй, не раньше, чем в полдесятка годов. Но именно это и устраивало Никодима. Прикинув в уме, сколько лет придется жить в вотчине, он тотчас же обратился с просьбой к Сабурову:

— Дозволь, боярин, сад выращивать. У меня всякие есть семена. Любы мне цветы-ягоды. Они себе растут, а я с них и цвет и вид на лубке иль на бересте списываю. Дозволь, благодетель.

— Я не помеха, выращивай, коли охота, — милостиво изрек вотчинник. — Однако перво-наперво про церковь помни… Там — работа, в саду — потеха.

Поселился иконник в землянке, вырытой им самим на месте будущего сада. Одет был Никодим и зимою и летом в дерюжную рубаху и в скроенный наподобие подрясника бараний тулупчик. За все пять с лишним лет, прожитых в вотчине, только и знал церковь да сад. Едва начинал клубиться предрассветный туман, как Никодим был уже в саду. Не покидал он его допоздна не только в праздники, но и в будни, возвратясь с работы: то рыхлил землю, остерегаясь, не взялась бы она корочкой, то обрывал пожелтевшие листья, то напряженно выискивал, не завелась ли где тля. Зато какие цветы там росли: и римские, и греческие, и турецкие!.. И так они были хороши, так переливались сверкающей радугой и благоухали, что от аромата голова кружилась, точно во хмелю…

Боярин не раз заходил любоваться садом и гостям показывал его с нескрываемой гордостью.

— Вот каковского человечка нашел, на все руки кудесник. Хоть и смерд, да богом отмеченный, — расхваливал он как-то Никодима в присутствии гостивших у него архиерея и соседа-боярина.

Те многозначительно переглянулись. Как язык повернулся у вотчинника поставить какого-то бродягу безродного чуть ли не в один ряд с первейшими в государстве людьми!

— А это что? — ткнул приезжий боярин в хилый, почти совсем увядший куст.

— Виноград… Только не благословил господь… Земля у нас, видно, не та. Не произрастет. Да и тепло ему надобно. А уж красив, до чего же красив!..

— Что ж так-то? — придрался вдруг архиерей. — Цветы чужеземные эвон каково распустились, а винограду произрастать, говоришь, нет благословения божия?

Он лукаво прищурился, подмигнул боярину, потом внезапно, точно норовя застать врасплох «святотатца», низко склонился к монашку и гневно закричал в самое ухо:

— Выходит, мы у господа нашего пасынки? Посему он и куст сей виноградный уподобил бесплодной смоковнице? Так? А цветы… Свят, свят, свят, да воскреснет бог… а цветы, выходит, произрастают… тьфу, тьфу, тьфу… мухаммедовым соизволением?!

Никодим оторопело схватился руками за грудь и зашатался, готовый упасть — так подействовало на него незаслуженное обвинение.

Но возмущение гостей казалось таким искренним, что никому и в голову не пришло бы обвинить их в притворстве.

В тот же вечер, не обращая внимания на возражения Сабурова, Никодима связали по рукам и ногам и увезли в ближайший монастырь — в заточение. Туда же доставили весь его убогий скарб, в том числе и холст, на котором была изображена словно живая лоза с янтарными гроздьями винограда. Неразысканными оказались лишь цветочные семена, за доставку которых соседний боярин сулил большую награду: Никодим успел передать их Сабурову незадолго до обыска.

Вскоре в монастырь из сабуровской вотчины был вызван приходский священник. На вопрос, не замечалось ли за иконником каких-нибудь колдовских деяний, он набожно перекрестился и смиренно сказал, что монашек был благостен, кроток, к тому же бессребреник и великопостник.

Ничего дурного не могли сказать про иконника и вотчинные крестьяне.

Никодима проморили в монастырской темнице около года. Сколько ни пытали его, сколько ни грозились сжечь на костре, как якобы предавшегося мухаммедовой ереси, он был уверен в своей невиновности.

Сабуров был сам не свой. В кои веки посчастливилось обрести такого чудесного умельца — и ни с того ни с сего терять его! Да ни за что! Надо вступиться. Ведь ежели удастся выручить монашка из беды, он по гроб жизни добра не забудет. Но как ни старался Сабуров смягчить сердце владыки, это не удавалось. Архиерей только брезгливо морщился и укорял:

— Сам боярин, а смерда превыше бояр поставил! Или упамятовал?

Так вот оно что! Сабуров понял: архиерей и сосед-боярин всю кашу заварили только из-за того, что он, Сабуров, неосторожным восхвалением иконника нанес поруху их высокородной чести!

Тогда Сабуров решил действовать иными путями. Он отправил в Москву, близкому своему родичу — окольничему цидулу с просьбой вступиться за узника. И вот из Москвы, от митрополита, прибыли духовные следователи. Раньше всего они заинтересовались священными картинами, на которых Никодим изобразил цветы, выведенные им в сабуровском саду.

— Семян бы таких! — восторженно произнес один из следователей. — У самого государя сад бы посеять такой…

Сабуров, узнав об этом, тотчас же примчался в монастырь с подношением, а приведенный из подвала Никодим с большой охотой объяснил, как выращивать рассаду и когда высаживать ее в землю.

Иконник был спасен. Черное духовенство постановило выпустить его на волю. Но перед уходом из монастыря Никодим, по настоянию архиерея, целовал крест на том, что никогда больше не будет пытаться выращивать виноград.

— Стой, стой! — простер руку преосвященный, увидев, что монашек хочет приложиться к евангелью и кресту. — Реки за мной громогласно: обетованье даю перед господом…

Никодим повторил со смирением:

— …даю перед господом…

— …никогда не сеять и не писать — углем ли, мелом ли, краскою ли, ни чем иным…

— …краскою ли, ни чем иным…

— …ягоду ту, виноградом именуемую…

— …ягоду ту, — с тем же смиренным послушанием прохрипел иконник.

— Аминь.

— Аминь, — отозвался он скорбным эхом…


Никешка слушал рассказ Никодима, ни разу не прервав его. А когда монашек кончил, он вдруг припал к его вздрагивающей руке и зарыдал…

Никодим крепко обнял ученика и, не сдерживая слез, зашептал:

— Потому я… Да разве не уважил бы… Не серчай, голубок мой… Прости старого меня…

ГЛАВА ПЯТАЯ ЛЕТЯГИ

Как только наступили погожие дни, Никодим, с дозволения вотчинника, освободил Никешку от работы в церкви и задал ему на все лето новый урок.

— Хочу, чтобы ты своими очами красу господню узрел и достойно воспел ее.

Мальчик не понял монашка.

— Не, дедко, не одолею, — сказал он. — Как запою, так сейчас заругаешься. Вот по-лисьи залаять, шмелем пожужжать, вьюгою взвыть — это ух-ты как ловко выходит!

Никодима умилила наивность ученика.

— Не голосом воспеть, а перстами…

— Перстами? — совсем уж растерялся Никешка.

— Тьфу, тьфу! — Никодим рассмеялся. — Ну и сморозил твой дедко… Не воспеть, а намалевать перстами…

Летний урок оказался очень заманчивым и довольно легким: броди день-деньской по полям, лугам, по роще и лесу, и все, что полюбится — цветок ли, травинка, кузнечик или божья коровка, — срисовывай да раскрашивай.

— Завтра же начну, — с радостью согласился Никешка. — Таких тебе мотыльков, бабочек, ромашек и васильков намалюю — не наглядишься!

И Никодим, возложив руку на голову любимца, благословил его на успешное выполнение летнего урока.

На рассвете Никешка, сунув за пазуху просяную лепешку и половинку луковицы, отправился в дорогу.

Однако в первый день он ничего толкового не сделал. Помешало совершенно непредвиденное. Едва очутившись в поле, Никешка наткнулся на картину хотя и давно знакомую, но неожиданно поразившую его. Раньше, до появления в вотчине иконника, Никешка часто сам выполнял многие работы для боярина. И тогда мальчику, запуганному грозными окриками старшого, едва живому от побоев и усталости, трудно было видеть и осознавать все безрадостное бытие подъяремных людей. Но теперь, работая под началом Никодима, Никешка чутьем угадал разницу между трудом за страх и трудом за совесть.

По ржаному полю ползли на коленях ряд за рядом старухи, молодушки, девушки, дети и пальцами с неуловимой быстротою очищали стебли и колосья растений от насекомых.

Здесь была и Никешкина мать. Она мельком взглянула на сына, чуть приметно улыбнулась ему и тотчас же, опасаясь гнева старшого, еще усерднее и быстрее задвигала пальцами.

Никешка взглянул в лицо матери. До чего же она похудела и состарилась! Как это он раньше не замечал на ее лице целую сетку паутинок-морщин? Да и других женщин не узнавал он: угрюмые, настороженные, молчаливые. Из-под платочков выбивались слипшиеся от пота пряди волос. Спины дымились от горячего пара, как у загнанных лошадей. В последнем ряду заметно начала отставать от других бабка Матрена. Она покачивалась из стороны в сторону, вот-вот повалится набок. Ее щеки посерели, растрескались. А ведь Никешка привык ее видеть дома, особенно в праздник, всегда улыбающейся, ласковой, с неизменным старческим бледноватым румянцем на щеках.

— Эй, ты! — гаркнул вдруг старшой Миколка. — Чего стал, аль гостинчика захотелось? — И, хлестнув в воздухе плетью, шагнул в сторону Никешки. Тот что было силы побежал прочь. — Ну погоди же! — топнул ногою Миколка. — Ужотко прознаешь, как от людей боярских бежать!

Чтобы дать выход вспыхнувшей злобе, он ни с того ни с сего обжег плетью спину Анисьи.

…Никешка постепенно осваивался с новым своим положением и каждый раз выполнял урок все добросовестнее и лучше. По вечерам он выкладывал перед учителем целый ворох лоскутов луба, бересты, холста и дерюги с изображенными на них анютиными глазками, иван-да-марьей, ромашкою, незабудками, васильками…

Много было на широком просторе растений, ласкающих человеческий глаз. Но Никешку более всего интересовал скромный одуванчик. Подле него он задерживался куда дольше, чем перед другими цветами. Приближался к одуванчику то с одной стороны, то с другой, дул на него с боков, снизу, сверху, пытаясь как-нибудь обмануть пушинки, застать их врасплох. А пушинки порхали да порхали только в ту сторону, куда гнало их легкое дуновение. У Никешки не оставалось сомнения, что пушинки одуванчика, как змей, как мельничное колесо, воли своей не имеют, а покоряются ветру. Куда он, туда и они. «Кабы научиться с ветром поспорить, — все чаще и чаще думалось мальчику. — Кабы так сотворить, чтобы он сюда, а змей туда. Вот бы здорово! Летают же птахи, куда сами хотят».

Запуская каждый праздник змея, Никешка убедился, что чем больше змей, тем он легче поднимается ввысь и может лететь с привязанной к нему тяжестью: с живым цветком, лубочным человечком и даже с горсточкой глины.

Взволнованный Никешка в тот же час рассказал Никодиму о своем открытии. Но эта новость нисколько не удивила монашка.

— Хочешь, голубок, про то байку послушать? — спросил он. — Добрая байка.

Еще бы не хотеть! Иконник только спросил, а Никешка уже загодя навострил уши и разинул рот.

— Так, значит, — нараспев произнес Никодим, — было то, внучек, в лето от сотворения мира шесть тыщ четыреста четырнадцатое[61]. Да, было, воистину было. Я уж все как есть наизусть выучил, как в летописании сказано. «Пойде Олег воевати на греки, а Игоря остави в Киеве, и бысть у Олега множество рати яко две тыщи кораблей, а конная великая рать на берегу; в Царе же Граде царь Лев Премудрый повеле замкнути суды цепями железными и затворишася во граде; Олег же повеле корабли извлещи на берег…»

Никодим приумолк.

— Понятно ли?

По правде говоря, Никешка не очень-то понимал, однако суть улавливал и, чувствуя, что Никодиму приятно читать наизусть, закивал головой;

— Понятно, дедко, понятно.

Никодим продолжал:

— «…и повеле воям[62] колеса делати, и на колеса поставиша корабли, и бысть поносен[63] ветер, и взняв парусы на кораблех, и поидоша по суху в кораблех на колесах ко Царю Граду с силою многою, и сотвориша кони и люди бумажны вооружены и позлащены, и пусти на воздух на град; видев же грецы и убояшася, и обещая богу дань давати и выходы на все русские городы. На показание же победы повеси Олег щит свой на врата града, и приде в Киев ко Игорю».

Рассказ этот до того поразил воображение Никешки, что он и наяву и во сне видел бумажных коней и «Олеговых воев». На другой день, вместо урочных рисунков, он разложил перед Никодимом самых различных змеев с восседавшими на них лубочными всадниками.

Иконник не знал, как быть. Воспретить Никешке заниматься не своим делом? Но так ли уж и впрямь не его это дело? Кто ведает — глядишь, и умельцем изрядным станет. И решил до поры до времени не вмешиваться в выдумки своего любимца. «Пускай поблажит, — снисходительно улыбался он. — Маленько можно». И все чаще ловил себя на мысли, что не только не противится рукомеслу Никешки, но и сам начинает увлекаться им. Ведь точь-в-точь таким, каков теперь этот русоголовый паренек-выдумщик, и Никодим был в ранней юности. И — странное дело! — нисколько не изменился до сего дня. Уже едва передвигаются ноги, уже руки почти отказываются служить и низко согнулась спина, а душа не желает угомониться. Не сдается душа. Она не знает отдыха и не хочет его. Только бы не топтаться бесцельно на одном месте, только бы без устали выискивать что-либо небывалое, неразгаданное и стремиться постичь непонятное….

Однажды Никешка прибежал домой страшно переполошенный.

— Дедко! Я чудо видел!

— Свят, свят!.. Что ты… Привиделось… — испугался Никодим, увидев крайне взбудораженного мальчика.

— Чудо! Ей-же-ей!.. — уверял Никешка. — Сам видел. Из всех чудес чудо! Иду я по лесу. Солнышко уже высоко поднялось. Глядь — над головой коршун. И что такое, в толк не возьму: крыльями не машет, а летит. Почему так? Не знаешь, дедко?

— Самому невдомек, — с горечью ответил монашек. — Так это и есть чудо?

— Да не про то я, — встрепенулся Никешка. — Забрел я далеко-далеко, почитай что в медвежий малинник. Все про коршуна думаю. Гляжу — на дереве, на самой верхушке, вроде бы белки, а вроде и нет. Чинно сидят и словно чего дожидаются. Посидели, посидели, и — господи! — головой вниз… Одна за другой, одна за другой! Точно поубивали их… Ан нет… — хоть верь, дедко, хоть нет — на лету так и застыли. Не успел я глазом моргнуть, они вспорхнули и на землю целехонькие слетели… Ну разве это не диво дивное? Видал ты зверя летучего? Скажи, видал?

Никодим с отеческой любовью прижал к себе Никешку.

— Видал, голубок. Летяги — чудо твое. Летягами прозываются… Белка такая.

— Бел-ка? — оторопел Никешка, и в голосе его ясно слышалось недоверие. — Зверь она, белка-то. Хоть малый, а зверь.

— То-то, что малый, — улыбнулся Никодим. — Мал, да удал… Ты мышь летучую видал близко? То же и у летяги… Почти что так… Схоже… — И, откашлявшись, принялся рассказывать про особенности этого зверька.

Все оказалось так просто и так не похоже на чудо, что Никешка почувствовал даже некоторое разочарование. Как же не летать, коли у них между задними и передними ногами натянута широкая складка кожи! Хитрый звереныш. Как прыгнет, так тотчас растопырит все четыре лапы и словно летит. Жаль только, что трудно поймать летягу — уж больно велики прыжки у нее. Но попытка — не пытка. Никешка обязательно, завтра же, начнет охотиться за этими маленькими белочками. Сам Никодим обещал помочь.

— В воскресенье ты — со стрелой, я — с западней, — сказал он. — Авось и поймаем… — И медленно, с покряхтываньем, перекрестил питомца: — С богом… Сам знаешь, делу время…

— …а потехе час, — досказал Никешка и, чмокнув руку монашка, скрылся за дверью, решив в тот день заняться только рисованием с натуры полевых цветиков. Однако это благое намерение так и осталось невыполненным. Мальчик, как ни приневоливал себя, не мог усидеть на месте: его неодолимо тянуло к летягам. И Никешка свернул в сторону леса.

Вначале он торопился, почти бежал. Но чем дальше, тем медлительней становился шаг, строже супились брови, темнел чем-то недовольный взгляд, и в голову назойливо лезли одни и те же мысли: «Почему так? Почему не только птицы и ангелы, но и такая тварь, как белка особливая, летать умеет?»

Вернувшись домой, Никешка подсел к Никодиму.

— Белка летает, мышь летает — и я хочу! — выпалил он чуть не со слезами на глазах.

Никодим вздохнул и развел руками. «Что тут скажешь, чем утешишь, коли душа уже страждет?» Он полузакрыл глаза и тихо, словно бы дремотно, заговорил о дивном диве, якобы случившемся в седые стародавние времена.

«О чем он? — подумал Никешка. — О ковре-самолете! Подумаешь, чем удивил. Да есть ли такой человек, который не знал бы эту байку? Еще покойный батюшка, Трофим Выводков, когда невмочь становилась ему недоля крестьянская, вспоминал о чуде-ковре, хотелось улететь на нем далеко, на самый край света…»

Однако что ни слово, то Никодим все заметнее отступал от знакомой байки и все напряженнее слушал Никешка. Ковер-то, поди, и не ковер вовсе, а птица, и птица не простая, на других не похожая…

— Из облака вылепили ту птицу. Так взглянешь — две руки, две ноги у нее, этак воззришься — ан ни рук, ни ног нету… Ан замест их четыре крыла. Вот ведь птаха какая диковинная…

И вдруг эта неведомо из чего и кем созданная птица внезапно заслонила собою весь мир, завладела всеми помыслами, всею душою Никешки. Вот уже клубятся туманом пол, стены, крыша избушки. Вот уже все пустеет вокруг. Далеко в вышине возникает звездой замерцавшая точка. Одинокая, она скользит вниз, все ближе к земле.

— То не звезда, — улыбается Никодим. — То чудо-птица летит. Эвона застыла над головой моей, курлычет по-журавлиному, сдается — вроде говорит…

Никешка поднимает глаза и словно видит распластавшееся над ним сказочное творенье.

— Как уразумеешь, — продолжает монашек, — впрямь ли вижу ее? Может, вижу, а может, блазнится. Только нет, вижу. Вот она… Вот, вот… крылом взмахнула… спускается… садится… Села!.. И зрят православные: прыгнул на ее спину человек некий, неустрашимый… Уж не сам ли Егорий Храбрый? К уху птахи склонился, должно, слово знает такое заговорное…

Никешка, точно заворожили его, проделывает все, что говорит Никодим. Он безотчетно сгибает спину, наклоняется к чему-то невидимому, шевелит губами:

— Села!.. Села!.. Я сам на ней сижу…

И встрепенулась ожившая сказка. Широко распростерлась первая пара крыльев, вторая…

— И крикнула птаха человеческим криком, — словно в испуге произнес Никодим и, вобрав голову в узенькие детские плечи, истово перекрестился. — Полетела… летит… Свят, свят, свят господь Саваоф! Исполнь небо и земля славы твоея… Куда подевалась земля?!

— Свят, свят, свят! — вторит Никешка. — Куда подевалась земля?

И чует он, что летит, как вихрь. Страшно ему. Дух захватило. Но как хорошо!.. Какой простор! А монашек говорит, говорит и говорит. Уносит с собой Никешку в неведомые края, околдовывает его, и будто вместе они летят на волшебной птице к райским чертогам.

Никодим взглянул на онемевшее, озаренное недетской улыбкой лицо Никешки и вздрогнул. «Что же это такое он наделал? До чего довел мальчика?»

— Ты вот чего, голубок, — сбивчиво залепетал Никодим. — Ты крестом… Или не ты, я сам осеню тебя… Богохульствовал вроде я… Не дано человеку своей волей к райским чертогам приблизиться… Грех… Ангелы — те да… тех благословил Христос… И не надо… выкинь из головы…

Он трижды перекрестил Никешку, потом вместе с ним стал на колени, вслух помолился перед им же написанным образом Вознесения и уже после этого посулил с теплой улыбкою:

— В воскресенье, сподобит господь, пойду с тобой летяг добывать. Ужотко изловим их, от меня, шалишь, не уйдут. Я такой… сам знаешь какой. Я — рраз! И готово, поймал…

— С тобой изловим! — подтвердил все еще зачарованный Никешка. — И тогда узнаем, почему зверек, а летает…

И внезапно, сдвинув брови, почти сурово спросил:

— Почему же так, дедко? Почему, все-таки птица летает, белка тож, а нам не дано?

ГЛАВА ШЕСТАЯ ПОРЧЕНЫЙ

Неожиданная встреча с летягами и сказка монашка про волшебную птицу так поразили Никешку, что он совсем утратил покой. Раньше он только в будни избегал встреч с ребятишками, а в праздники с утра до вечера не расставался с ними. Теперь же не найдешь его. И куда он девается по воскресеньям? В какой ранний час ни приди за ним, а его уж и след простыл! Мальчишки решили, что в их товарища вселился нечистый. И правду сказать, кто же другой, кроме беса, может заставить Никешку простаивать часами не шевелясь, и, затаив дух, выслеживать что-то невидимое? Или вмиг сорваться с места и оголтело броситься догонять невидимку? А то внезапно вытянет шею, приставит к уху руку раструбом и напряженно прислушивается к чему-то, потом опустится на брюхо и осторожно ползет к одному из ближних деревьев.

Слухи о странном поведении Никешки дошли до Никодима. Потрясенный этим известием, он без всяких обиняков спросил ученика напрямик:

— Ты что же? Чего ищешь в лесу? Каку таку невидимку? Порченым ведь… вот что… порченым стал прозываться.

— Ты же сам сулил, а ни разу не хаживал со мной на летяг, — вспылил было Никешка, но сразу обмяк весь. — А я никак не найду их… Ищу, ищу… — и принялся жаловаться на свои неудачи.

Глядя на ученика, Никодим чуть не плакал. Потемнел мальчик, отощал, и все из-за летяг, пропади они пропадом! День и ночь, во сне, за работой, за трапезой, даже за молитвою, думал монашек, чем бы таким увлечь мальчика и заставить его позабыть про летяг и не вспоминать о невиданной птице. И вот однажды Никодиму показалось, что удалось ему наконец расшевелить ученика.

— Угадай-ка, голубок: что я в церкви намалевал для тебя? — вкрадчиво спросил он, доставая из-за пазухи лубок.

Никешка безразлично прищурился, но, едва взглянув на лубок, изумленно раскрыл глаза.

— Что оно такое?

— Каравелла, голубок, каравелла.

— А для чего она? Забава или что?

— Корабль. Какая тут забава… По морю плывет, людей с одного края света на другой перевозит… Вот как, внучек. У фрягов каравеллой зовется.

— И не выговоришь, — ухмыльнулся Никешка. — Кар… кар… Словно ворона каркает!..

— Ворона не ворона, а летит — не догонишь. Сущая чайка…

— Летит? — переспросил Никешка и уже совсем по-другому, с нескрываемой почтительностью рассматривал на лубке ярко раскрашенное четырехмачтовое судно с треугольными парусами. — Ну да, — ткнул он пальцем в парус, — вижу крыло-то.

«Опять!» — Никодим сморщился от жестокой обиды на самого себя. «Вот так рассеял мальчика. Тьфу тебе!»

И, словно себе в наказание, сбросил на пол лубок и с отчаянием выдохнул:

— В воскресенье идем за летягами! Трудно, не трудно ногам — все единственно. Не я буду — поймаю…

В воскресенье, едва дождавшись конца обедни и не дав иконнику потрапезовать, Никешка заторопил его в путь.

В лесу они бродили до вечера, прислушивались к каждому шороху, внимательно, до боли в глазах, выискивали на деревьях летяг. Но домой все же возвратились с пустыми руками.

У порога избы полуживой от усталости и огорчения монашек вдруг остановился и совсем по-ребячьи захлопал в ладоши.

— Осенило! Осенило! Гляди, голубок…

Низко, почти над головой, кружило несколько летучих мышей.

Никешка ничего не понимал. Чему так обрадовался дедко? Что за невидаль?

— Мышь это летучая, дедко, — раздраженно бросил он. — Иль впервой увидел их, птиц тех противных?

— Э, внучек, нет, — не переставал радоваться Никодим. — Не птицы они, а зверьки. Да, да, сущие зверьки, хоть и летают.

— У тебя, дедко, все не так, как у прочих, — усомнился Никешка. — И птицу невиданную, говоришь, из тучи можно слепить, и ветру хозяин ты, и летучая мышь у тебя зверьком обернулась…

— Так, так. Так и есть, внучек, — подтвердил монашек. — Человек многое уразуметь может. Ибо речено: ищите — и обрящете.

Никешка согнул левую руку, широко расставил большой и указательный пальцы и ткнулся подбородком в образовавшийся между ними тупой угол.

— Узнать бы хотя, — вслух подумал он, — чем же таким подобна премерзкая мышь истинной птице? Почему она зверь, а летает? Почему?

— Не знаю, — искренне признался монашек. — Не искал.

— А я буду искать… Изловлю заместо летяги мышь и найду. Будем вместе искать?

Никодим не возражал.

На другой день оба принялись за дело.

Изловив с полдесятка летучих мышей, они стали внимательно наблюдать за ними, а через неделю-другую пришли к одному и тому же выводу: летают мыши одинаково, что на воле, что в неволе. А почему — непонятно. Тут без того, чтобы в нутро заглянуть, никак не обойтись.

«В нутро! Сказать-то легко. А подымется ли рука тварь нечистую резать? — подумал Никодим. — Что люди скажут, когда узнают про это? Того и гляди назовут чернокнижником, колдуном, а Никешку — учеником чернокнижника. Это тебе не козочку потрошить, которую человеку вкушать дозволено».

— Мне-то, голубок… я снесу… Все равно… Тебя жалко загубить… Зря пропадешь.

Никешка хорошо понимал, чего опасался монашек. От бабки и матери много слыхал он страшных рассказов про колдунов и ведьм, окончивших жизнь на костре. Что ж, плетью обуха не перешибешь. Придется, хочешь не хочешь, смириться.

Так молчаливо согласились они друг с другом. Согласились, да поступили наоборот. Долго оба крепились, стараясь и не упоминать про летучих мышей, а потом…

— Будь что будет! — махнул рукой Никодим. — Двум смертям не бывать… А греха нашего нет… Мы с крестом… Слышишь, внучек: с крестом и молитвою.

Лиха беда начало. Прошло всего несколько дней, а вскрытие летучих мышей уже не вызывало и намека на омерзение, стало привычным делом. Приступали они к нему только с ночи, когда можно было не опасаться прихода какого-либо незваного гостя. Дверь в избушку подпирали изнутри дубовой жердью, а волоковое оконце, и без того не пропускавшее света, занавешивали дерюгой. Затем учитель, и сам увлекшийся не меньше мальчика, прочитав молитву, вонзал нож в брюшко туго-натуго связанной жертвы. Ученик, в подражание монашку, подсаживался к чурбану, на котором лежал мертвый зверек.

Никодим и Никешка трудились с большим прилежанием и неиссякаемою надеждою на успех.

— А не приладить ли к змею сходные с мышиными крылья? — спросил как-то Никешка. — Не способней ли будет ему летать?

— И то, внучек, пошто не попробовать, — поддержал Никодим.

Сказано — сделано. В тот же вечер были изготовлены берестяные крылья, точь-в-точь такие, как у лежавшей перед ними летучей мыши: каждое крыло состояло из четырех длинных пальцев с растянутой между ними плотною дерюжною перепонкой и одного свободного большого пальца.

На рассвете змей с крыльями летучей мыши был запущен. Но, к огорчению старого и малого, из их затеи ничего путного не получилось: новое приспособление нисколько не помогало полету.

После этого они еще не раз пробовали изготовлять крылья — то из одной дерюги, то из просмоленного холста, то из луба или коры, то большие, то маленькие, а толку все было чуть.

Крылья крыльями, это все так. Да в одних ли крыльях суть? Не помогает ли полету еще какая-нибудь сила, сокрытая во внутренностях мыши? Похоже, что такая сила есть. Иначе и человек давно бы уже полетел. Сотворил бы себе подспорье, вроде как у летяг или мышей, — и вся недолга. Эту тайну, хоть и не поддавалась она, а надо было непременно постичь.

— Ворону бы еще разрезать, — предложил однажды монашек. — И полевого мышонка… К ним бы в нутро заглянуть.

На следующий день Никешка доставил и ворону и мышонка. На вопрос старика, видел ли кто, как он подбил птицу, Никешка молодцевато тряхнул головой.

— Небось я не в поле, в лесу. Когда папоротник малевал.

Как только наступило подходящее время и все было покончено с предосторожностями, Никешка уверенным взмахом ножа вспорол ворону, а затем и мышонка и разрубил несколько косточек.

— Гляди, дедко! — недовольно шепнул он. — Эвона…

— Вон оно что! — разочарованно протянул монашек.

Новость и впрямь была совсем не веселая. Мышиная косточка оказалась куда тяжелее — в ней мозга полно. Воронья же пустая да легонькая.

— И тут… — еще более помрачнел Никешка, — словно пузырь. Небось у нас с тобой нету такого внутри… — Он больно сдавил в ладонях виски. — Где уж нам полететь. Ни в жизнь…

— А летяги-то как? — подсказал монашек. — А летучая мышь?

— Так то зверь… Нам не дано…

— Заладил свое: «Не дано», «не дано», — уже со спокойной улыбкой возразил Никодим. — Пузыри… их где хочешь достанешь.

Никешка воспрянул духом.

— Пузыри, да кожа вроде как у летяги, да к ним… — затараторил было он, но спохватился и не договорил…

— Ну, чего еще надумал?.. А?

— Про перья вспомнил. Еще перья у птицы…

— И то, голубок…

С тех пор житья не стало воронам и галкам: Никешка нещадно уничтожал их и в лесу и в поле.

— Чего ты их так невзлюбил? — спрашивали его ребятишки, с которыми он вновь подружился.

— Маманьке с бабкой подушки готовлю, — слукавил он и весь зарделся.

К концу лета Никешка собрал два полных короба перьев. Удалось ему также добыть немало пузырей и кишок от убитой для боярского стола разной живности. Все это до поры до времени тайно складывалось в лесу. Там же была припрятана длинная узкая рама с туго натянутым на нее холстом и с отверстием посередине. Обе части рамы почти ничем не отличались от змеев, которыми Никешка продолжал щедро снабжать товарищей. Разница состояла лишь в том, что змеи были гораздо меньшей величины и запускали их стоймя, по длине, а не в лежачем положении.

— Вот это змей! — ликовал Никешка. — А то эвона что выдумали мы с дедкой: одни мышиные крылья налаживали. То ли теперь, при пузырях, да при птичьем нутре, да при обилье пера!

Прежде чем испытать в присутствии Никодима достоинства расположенного в виде двух крыльев змея, Никешка решил совершить прыжок с дерева без свидетелей.

В одно из особенно ненастных осенних предвечерий он, уверенный, что в лесу, кроме него, никого нет, отважился выполнить свое рискованное намерение. Догола раздевшись, он смазался каким-то жиром, вывалялся в рассыпанном по земле пере, затем пристально огляделся вокруг и, не заметив ничего подозрительного, просунул голову в отверстие змея. Еще минута — и мальчик уже вскарабкался на вершину сухой березы.

— Господи, благослови! — воскликнул он и, закрыв плотно глаза, бросился вниз.

— Вон он! Хватай его! — крикнул вдруг кто-то над ухом Никешки так громко, что он даже не почувствовал боли от падения. — Нечистая сила. Порченый!

Очнулся Никешка в глубокой мгле. Все тело горело огнем, ныли кости. Он сделал движение, чтобы подняться, но почувствовал жгучую боль в запястьях и лодыжках — и понял, что связан по рукам и ногам. Куда же, в какую пропасть столкнули его? И почему не слышно дыхания Никодима?

— Дедко! — тихо позвал Никешка.

Ответа не было.

— Дедко! — еще громче и жалобней закричал мальчик и потерял сознание.

Та злосчастная ночь не менее мучительна была и для Никодима. В том, что с его питомцем приключилась беда, он не сомневался. Не мог же Никешка пойти с ночевой к матери, не сказав ему об этом? Никогда этого раньше не было и быть не могло… Нет, беда с ним приключилась, не иначе!

Едва дождавшись рассвета, монашек пал на колени перед образом и, горячо помолясь, отправился на поиски мальчика. Не успел он сделать и десятка шагов, как увидел спешившего к нему навстречу дворецкого боярина, Еремку.

— Жалуй, отче, в хоромины. Отвечай за малого, — усмехнулся посланец.

«За малого? — похолодел иконник. — Неужто прознали?» — Но вслух он ничего не сказал и всеми силами постарался не выдать обуявшего его страха.

Ряполовский дожидался Никодима в трапезной.

— Ты, Еремка, иди, — выслал он дворецкого и сразу же, однако без раздражения, обратился к иконнику: — А ученик-то у тебя — дьяволово охвостье!

Борода Никодима заметалась, как на ветру. Истово перекрестившись, он отчаянно заколотил себя в грудь.

— Нет, чист душой отрок… Не дьявол он… Это я его искушаю. Меня наказуй…

Боярин поглядел на старика, как на неразумного младенца. Ишь, чем пытается взять! Не будь этот безродный странник таким умельцем да бессребреником — показал бы он ему… Ряполовскому было невыгодно разделаться со стариком: работа в церкви еще не закончена. А Никешке, как рассуждал боярин, покуда далеко до умельства, пусть обучается, польза, видать, будет, башковит паренек.

Так рассудив, боярин решил объяснить поступок Никешки чисто ребяческим баловством и за такое богопротивное баловство примерно его наказать. Монашка же не трогать, чтобы под батогом богу душу не отдал.

— Говоришь, ты малого искушал?

— Как перед богом! Нет вины у него… Один я…

— А хочешь, чтоб озорник твой к тебе вернулся?

— Благодетель ты мой! — взмолился Никодим. — Век за тебя… Церковь так распишу, таково изукрашу…

— Вот и ладненько… Вот и разумно, — одобрил Ряполовский, легонько взбивая щелчками рыжую бороду. — И, внезапно построжав, подошел вплотную к монашку. — Никому не говори, что искушал его! Слышишь? Баловство одно — и ничего боле. Накажу охальника перед честным народом и снова тебе отдам. Уразумел?

Никодим отвесил боярину земной поклон и, преисполненный благоговения перед «ангельской его душенькой», поплелся восвояси.

Ряполовский выглянул в оконце и кликнул дворецкого.

— Как озорник? Ревет небось?

— Стонет да охает… А не плачет…

— Надо, чтоб заплакал… Повели Миколке… Батожком его, батожком…

Вотчинный кат Миколка потрудился не за страх, а за совесть. Пускай-де охальник закажет десятому, как дьявола тешить.

Избитого в кровь Никешку уволокли к церкви. Там, на паперти, он уткнулся лицом в подол убитой горем Анисьи и так пролежал неподвижно до всенощной.

С первым ударом церковного колокола ему приказали стать на колени и бить десять раз по десять поклонов.

— Ты лбом, лбом стукайся! — требовал приставленный к нему Миколка.

Мальчик покорно выполнил первую частицу наложенной на него епитимьи и, еле удерживая равновесие, продолжал стоять на вспухших коленях.

После всенощной на паперть в сопровождении Никодима, псаломщика и клира вышел облаченный в черные ризы священник. Возложив одну руку на голову порченого, а другую воздев кверху, он начал творить изгоняющие бесов молитвы. Вокруг в страхе безмолвно теснился народ.

Припав к ногам Никешки, горько плакали его мать и бабка.

Так повторялось всю неделю. Никешку приводили на паперть задолго до утрени. Под надзором Миколки он отбивал положенное число покаянных поклонов и, распластавшись на камнях, слушал молитвы священника. Затем его уводили на ночлег в один из пустовавших боярских сараев.

По вечерам, перед отходом ко сну, Ряполовский выслушивал донесения дворецкого Еремки о поведении узника.

— Учит Миколка? — неизменно спрашивал боярин.

— Как же, Глеб Тихонович!.. Когда батожком, когда плетью, когда кулаком…

— То-то же, — с таким же постоянством повторял боярин. — Только не в кровь. В кровь не приказываю… Полосочками пускай, полосочками. Маленько утречком, до заутрени, маленько вечерком, после вечерни. — И, потягиваясь, заканчивал: — Ну, с богом… Ступай, Ерема…

Однажды боярин узнал, что мальчик и в неволе умельству предается.

— Ай-ай-ай! — покачал он головой. — Как же он? Из чего?

— Из глины, благодетель, — низко кланяясь, ответил Еремка и тут же почувствовал, как от задушевного боярского голоса у него начинают дрожать поджилки.

— Кто же ему, глупенькому, глинки дал?

— В углу лежит, благодетель. Куча великая.

— Усадебки лепит? И человечков потешных? Да?

— Лепит. Всю глину, чать, извел.

— Что и говорить, порченый… Жаль, правда, жаль? Мал ведь…

— Как не жаль, отец ты наш… Раз тебе жаль, так уж нам, смердам…

— Вот, вот, — одобрил боярин. — Поучить его еще, авось и исправится. Миколка сечет?

— Как ты повелел… Малость утром, малость после вечерни…

— А ну-ка сюда Миколку! А?

— Мигом, Глеб Тихонович! — совсем отчаявшись в благополучном исходе беседы, попятился дворецкий к порогу…

Примчавшийся в хоромы Миколка полностью подтвердил слова дворецкого и для верности показал Ряполовскому Никешкино рукомесло — крохотного голубочка.

— Ай-ай-ай! — снова покачал головою боярин. — Да ты сечешь ли его?

— Как же, как же, милостивец ты наш. Нешто я посмею ослушаться?

— А он все свое?

— Все свое…

— Экий непослух! Или ты слабо сечешь, полосок не оставляешь? Вижу, по глазам вижу, что слабо.

— Да я…

— Не перечь, не надо перечить боярину своему, — наставительно произнес Ряполовский и после недолгого раздумья проговорил: — Порченого, его, сверх положенного, по второму разу — утром и вечером… А тебя, Миколка, за недогляд пускай Еремка батогами поучит, а ты Еремку — за недонесение… С два десятка каждому хватит? Ну и ладненько. С богом. Да мне потом покажитесь. Не обманите. По второму разу придется тогда при мне… Ох, господи! Устал я с вами…

Боярин долго любовался голубком и унес его наверх, в терем боярыни.

— Вот какие умельцы у меня… Бери, бери, матушка. То я тебе… Да! — всполошился вдруг Ряполовский. — Совсем позабыл…

Спустившись вниз, он приказал никуда не уводить поутру Никешку и удалился на ночной покой.

Рано утром Никешку разбудили сиплый кашель и возня с проржавевшим замком, на который запирали сарай. Дрожа от страха перед очередным избиением, он, чтобы не рассердить ката, сам взобрался на козлы. Каково же было его удивление, когда он услышал голос боярина.

— Слезай… Чего дрожишь? — улыбнулся Ряполовский. — Ну-у, кому говорю! — уже раздраженно прикрикнул он.

Никешка обмер. «Казнить будут», — промелькнуло у него в голове.

— Кому говорю, слезай! — негодовал боярин.

Услужливо подскочивший Миколка вцепился обеими руками в спутавшиеся кудри узника и сбросил его с козла.

— Твое рукомесло? — ткнул Ряполовский Никешке в лицо глиняного горбуна в колпаке, по всем видимостям — скомороха.

— Не буду… Больше не буду… — трясся Никешка. — Не убивай… Не буду…

— Да кто тебя убивает? — снова подобрел боярин. — А бьют ежели, глупец ты этакий, так не тебя, а беса. Беса изгоняют, вот что… Твое это рукомесло? И усадебка? Ох ты!.. Ай да усадебка… Неужто сам сотворил?

— Не буду… Никогда больше не буду… — исступленно твердил Никешка. — Прикажи…

— Да что ты все «не буду», «не буду», — перебил боярин. — Его хвалят, а он знай свое. А я тебе вот что скажу: будешь! Я так хочу. — И, чуть повернув голову к Миколке, распорядился выпустить Никешку на волю.

Все это было так неожиданно, что мальчик подумал — не издевается ли боярин над ним?

— Меня? На волю? — Никешка вобрал голову в плечи.

— Дурак! — процедил сквозь зубы Ряполовский. — Руки умные, а в башке дурь. Бррысь!

Угодливый Миколка развернулся с плеча, чтобы дать тумака ослушнику боярской воли, но не успел. Никешка (откуда только прыть у него взялась!) нырнул меж ног палача да и был таков.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ НОВЫЙ ХОЗЯИН

Никешка недолго отлеживался. Одна за другой бледнели и пропадали «полосочки» на спине, а вместе с болями забывались и пережитые душевные муки. Постепенно возвращалось желание жить, опять жадно искать все новое, разгадывать непонятное.

Но стоило Никешке сказать, что он «здоровее здорового» и хочет заняться работой, как Никодимвсполошился:

— Что ты, что ты! Побойся бога… Хворь что рысь, — одно лукавство: будто нет, ан — прыг! — и готово, загрызла…

И принялся пичкать Никешку различными настоями из трав, натирать дважды в день какою-то мазью. Кабы не счастливый случай, не миновать Никешке просидеть всю зиму в избе.

Вернувшись как-то раз с работы, Никодим увидел, что мальчик, низко склонившись над чурбаном, чем-то увлекся. Он сделал шаг вперед и замер на месте. Никешка, закусив нижнюю губу, пытливо вглядывался в развороченные внутренности летучей мыши.

— Свят, свят! — воскликнул иконник, истово крестясь и сплевывая через плечо. — Дверь-то!.. Открыта дверь-то у нас!

Пойманный на «месте преступления» мальчик вскочил и виновато опустил голову.

Никодим молча завернул мышь со всеми ее потрохами в дерюжный лоскуток и приказал Никешке:

— Забрось как можно подальше.

Никешка безропотно выполнил приказание монашка, и когда возвратился, Никодим мрачно проговорил:

— Ты не подумай… я не то чтобы… не супротивник я…

Мальчик доверчиво приник щекой к дряблому плечу старика. Разве ему не понятен гнев учителя? То не гнев, а страх за него, прослывшего порченым. Не приведи бог, увидел бы кто потрошеную мышь на чурбане — ну, конец тогда: обоих обвинили бы в колдовстве и, уж конечно, сожгли. Но как быть? Как расстаться с мыслью о крыльях? Как разгадать тайну? Сесть бы на сотворенную птицу, распластать, подобно коршуну, крылья и скользить себе над починком, а то и над всею вотчиной. Ведь вот же по воле ребятишек летает змей. Так почему же нельзя такого запустить змея, чтоб на нем сидел он, Никешка?.. От одной думки дух захватывает!..

На дворе бушевала метель. Разметав во все стороны седые космы, она всей своей жесткой силой швырялась снегом в избу Никодима. В пазах бревенчатых стен злобно, настойчиво выл ветер. На крыше так улюлюкало, топало, кувыркалось, плясало, что чудилось — вот-вот рухнет подволока и белая мгла похоронит в себе тесно прижавшихся друг к дружке учителя и ученика.

Но в избе было уютно, тепло, пахло сосновой смолой, лыком, мятой, ладаном, красками. У Никодима и Никешки сами собой смежались веки, дыхание становилось ровней, глубже, дремотней. И вот они забылись во сне…

С утра все пошло как будто по-старому. Иконник украшал церковь росписью, а его ученик добросовестно занимался резьбою по дереву и, когда требовалось, помогал, как мог, в создании сканых рисунков.

Никодим давно понял, что иконника из Никешки не получится, — не лежит к этому душа мальчика. Вот дома ставить, да украшать их причудливою резьбой, да постигать сканое дело — на это он гораздо охоч. Тут его неволить не надо: так загорится — не оторвешь. Сколько уже потешных усадебок он понастроил — и все одна лучше другой. А как наловчился резьбе по дереву — загляденье и только! Что ж, станет Никешка Выводков когда-нибудь добрым зодчим и резчиком, и на том спасибо. Добрые люди скажут, что не обошлось тут без помощи монашка Никодима.

Так думал иконник, но в то же время беспокойные мысли ворочались в его голове: «Слов нет, любо малому зодчество. Любо, да не совсем. Крылья — вот что ему втемяшилось. Никак позабыть не может про птицу, кою измыслил я. Околдовало его то диво дивное».

Правда, будь Никодимова воля, Никешка нашел бы в нем самого преданного единомышленника и споручника. Но чем мог помочь в таком необычайном дерзании простой монашек, да к тому же подошедший уже к краю могилы? Что может ждать мальчика впереди, кроме костра? Ни за что ни про что погубит он себя и близких своих. А что так именно будет, монашек не сомневался. В самом деле: мальчишка сейчас же после епитимьи опять принялся за свое. До чего одержим он! Чуть ли не средь бела дня, без всяких предосторожностей, возится с внутренностями летучей мыши. Ну, не безумец ли?!

И Никодим решил отвести беду от любимого ученика, никуда не отпускать его от себя и постараться увлечь его какой-либо новой работой.

Он заметил, что Никешка чаще всего останавливается перед иконами палатного письма. В первый же день, когда мальчик пришел трудиться в церковь, Никодим, словно между прочим, обронил:

— Сдается мне, голубок, надо бы образа… вон те, палатного письма… обновить бы их… Трескаются, лупятся малость… Ты бы их того… Попытайся-ка.

Никешка и обрадовался и смутился.

— Нешто мне одолеть?

— Одолеешь, еще как одолеешь… Коли что, я подмогну, — обнадежил Никодим и сейчас же сунул мальчику в руку небольшую дощечку.

— Попытайся списать… Чтоб было похоже… А потом и того… потом можно и обновлять…

За месяц Никешка испортил столько дощечек, что из них образовался целый пригорок. Но иконник не обращал на это никакого внимания и не забывал ободрять ученика каким-либо утешливым словом.

Никешка и сам примечал, что учение заметно подвигается вперед. Это очень льстило ему и побуждало трудиться со все нарастающим прилежанием.

Так, в труде и задушевных вечерних беседах прошла зима. Он заметно поздоровел и при ходьбе перестал даже опираться на посошок. Все как будто оборачивалось к лучшему: Никешка, казалось, позабыл и думать о крыльях. По крайней мере ни разу не заикнулся о них.

Монашек зашел в своих чаяниях так далеко, что начинал видеть в своем ученике прямого преемника — будущего иконника.

Разбил его надежды боярин. Однажды он явился в церковь в сопровождении какого-то незнакомца и с порога окликнул Никешку.

— Кланяйся хозяину новому, — объявил Ряполовский, поглаживая окладистую бороду, — Будешь рубленником. Вот староста твой — Макар.

Эта новость так огорошила Никодима, что он, несмотря на присутствие вотчинника, тяжело опустился на ступеньку алтаря.

— Дурь-то, поди, плеточкой выбили? — ухмыльнулся боярин и перевел взгляд на старосту рубленников. — То вороненок у нас… С дерева, хо-хо-хо, вниз головою… — И снова уставился на мальчика. — Будешь летать?

— Не, больше не буду.

— А то полетел бы. Мы бы тебя еще разок-другой плеточкой, плеточкой за это. Плеточки хочешь?

— Не, не надо. Не буду.

Кое-как собравшись с силой, Никодим встал и отвесил боярину поясной поклон.

— Твоя воля, боярин. Что повелишь, то и будет, — заговорил он. — Только окажи милость, взгляни, каково изрядно малец иконы пишет.

— Что ж, — одобрительно произнес Ряполовский. — Пускай, пускай себе пишет.

Монашек по-своему понял эти слова и, преисполнившись благодарности, пал ниц к боярским ногам.

— Благодетель! Век не забуду…

— Чего не забудешь?

— Что дозволил малому остаться при мне.

— При тебе? Встань, встань, старичок… Встань да потрудись. Покажи старосте умельство мальца. Да не иконы — резьбу…

Прямо из церкви староста увел под свое начало ошеломленного Никешку.

В тот день Никодим не притронулся к кисточкам. На него точно напал столбняк. Голова была холодна и пуста, и так же пусто и холодно было в груди. Ноги совсем окаменели и не могли больше служить. Не слышал он ни благовеста, ни того, как церковный служка уносил его на руках домой…

Разлука с Никешкой отразилась на старике губительно. Без помощи он не мог подниматься с постели и почти ничего не ел. Единственное, чем он жил и дышал, были разговоры о питомце и горячие молитвы «о здравии отрока Никиты», денно и нощно, наяву и во сне творимые им.

Анисья, из жалости к монашку, перевела его с боярского разрешения к себе и в редкие часы отдыха ходила за ним, как за родным отцом. Даже Никешкина бабка изредка вставала со своего ложа, чтобы развлечь больного разговорами о «ненаглядном касатике» внуке…

Что же касается до Никешки, то он недолго тужил. Новое рукомесло безраздельно захватило его. Есть ли на свете более чудесная работа, чем у рубленников? Тесать доски, придавать им нужные очертания, наблюдать, как на пустом недавно месте постепенно вырастает жилье, все равно будь то курная изба или боярские палаты, где каждому колышку строго указано, чему служить, где каждая мелочь так ловко и умно предусмотрена, — это ли не высшая радость! Но пуще всего новое рукомесло прельщало Никешку тем, что сулило впереди заманчивую, полную приключений жизнь странника. Да они, собственно, уже и начались, эти странствия. Не успели рубленники закончить работу в боярской усадьбе, как их перебросили на другой рубеж вотчины, а потом в противоположную сторону. Так, в мелких поделках, прошло все лето.

А когда староста в награду за усердие позволил юному рубленнику бегать один раз в месяц домой, Никешка вовсе почел себя осчастливленным.

— Небось надоело амбары чинить да лес тесать? — дружелюбно спросил как-то староста прикорнувшего на груде сосновых досок мальчика. — Тебе бы хоромы ставить, вот это так так… Или не хочешь?

У Никешки глаза разгорелись.

— Хочу… Как не хотеть, дядя Макар?

— А ты в хоромах бывал?

— Где уж! Нешто пустят туда…

— Не видал, а строить отваживаешься? Эх ты, голова!

Староста хоть и не жаловал ленивых, а подчас расправлялся с ними даже слишком сурово, однако в сущности человек он был не злой. Любознательность подростка, его постоянное стремление выполнять урок добросовестно, охота к труду, почтительность к старшим не остались незамеченными ни рубленниками, ни самим Макаром. Вот поэтому все и относились к Никешке доброжелательно и помогали ему кто как мог лучше овладевать рукомеслом.

В Макаровой артели были не одни рубленники. Там работали и кузнецы, и печники, и резчики по дереву, и умельцы творить из камня всяких птиц и зверей. Староста, сам отменный знаток всего, что относится к строительству, пользовался каждым удобным случаем, чтобы передавать свои знания Никешке. Так, день за днем, Никешка начал уже самостоятельно ковать скобы, петли, крюки, завертки, задвижки. А осенью, когда работать пришлось в самих хоромах боярина, печник стал учить подростка выкладывать кафельные печи и устраивать в них воздушные камеры.

— Вот ты, браток, в хоромах и побывал… Хороши? — спросил Макар в один из праздников, после того как Ряполовский похвалил законченную работу. — Теперь жди весны, будешь хоромины новые ставить… То-то вот, братец-браток, жди-пожди… — И сунул в руку Никешке два медяка. — Тебе за усердие. Беги, мамке отдай. Вернешься деньков через десяток. Да я тогда позову… Беги, браток… Беги-лети…

Никешку передернуло: чего это староста сказал «беги-лети» и многозначительно подмигнул? Уж не подвох ли какой готовится? Может, Макар услышал что-нибудь недоброе от боярина?

Всю дорогу, пока Никешка шел домой, ему от этих мыслей было не по себе. Но стоило завидеть родную избенку и чем-то занятую на дворике мать, как куда только девалась печаль.

— Мамка! — отчаянно вскрикнул он. — Маманька! — И так помчался к ней, словно и впрямь выросли у него крылья.

Никодим, увидев, что пришел Никешка, без чьей-либо помощи вскочил с постели.

— Вырос-то… вырос-то как! — всхлипывал он, обнимая любимца. — Головой выше меня!..

И тут же монашек зашатался из стороны в сторону и рухнул наземь.

Только к вечеру он пришел в себя и попытался заговорить. Никешка ничего не мог разобрать, приник ухом к губам старика и по тому, как судорожно сжимались кулаки монашка и как напряженно морщился его лоб, понял, что тот тщетно силится что-то сказать. «Должно, хочет знать, по душе ли мне новая работа», — сообразил Никешка.

— Ты, дедко, про то, как я там? — спросил он.

Бусинки глаз старика засверкали, улыбка расплылась по лицу.

— Я все-все как есть обскажу, а ты лежи, — и Никешка пригрозил пальцем так, как это делают взрослые, когда больной ребенок не слушается.

Устроившись рядышком с бывшим учителем, Никешка принялся подробно рассказывать о своем житье-бытье у рубленников.

Как только он умолк, монашек неожиданно для всех легко приподнялся и совсем внятно, раздельно произнес:

— Ныне отпущаеши раба твоего, владыко, по глаголу твоему с миром.

— Батюшки-светы, никак отходит! — всплеснула руками Анисья. — За отцом Мефодием… скорей! Беги, Никешка! — И сама первая выскользнула за дверь.

Но зря встревожилась Анисья. Иконник не думал умирать, он просто-напросто возблагодарил бога первыми пришедшими на память словами молитвы. Радость-то, радость какая: сколько времени говорил малец, а ни разу не вспомнил про крылья. Спас Христос, услышал мольбу Никодима, невольного искусителя чистой отроческой души, осушил неутешные слезы. Избежит Никешка проклятий, пыток, позорной смерти, жив будет наследник…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ НЕТ, ЛУЧШЕ НА КОСТЕР!

В шестнадцать лет Никешка Выводков слыл уже одним из лучших рубленников. Вотчинники прямо-таки осаждали Ряполовского просьбами переуступить им умельца и предлагали за него какой угодно выкуп. Но боярин и слушать не хотел. Враг он, что ли, себе, чтобы выпустить из рук такой клад, как Никешка: он и рубленник завидный, и резчик по дереву отменный, и в сканом рукомесле преуспевает.

Взять хотя бы новые палаты князя Ушатова. Чего стоят одни сени, соединяющие хоромы! Взглянешь на резьбу — и не оторваться уже от нее. До чего же она затейлива, до чего хороша! А подволока — сущее поднебесье. Там белое облако словно плывет по лазури, тут вьется жаворонок, голуби реют. Впрок пошло парню Никодимово учение.

Вот только не по мысли пришлось Ушатову изображение птицы не птицы, зверя не зверя, с крыльями мыши летучей. Повелел вместо чудища этого ласточек, синичек, снегирей и прочих всяких пичуг намалевать. Но почему-то так вышло, что снегири походили на ласточек, синички на голубей, голуби на воробьев. Совсем получилось не Никешкино рукомесло. При виде этой мазни князь разгневался. Однако умельцу он ничего не сказал. Пускай рубленники хоромы достроят, потом уже можно будет поговорить с Никешкой как следует…

Немного смягчился князь, когда ему показали изготовленную Выводковым кленовую лесенку под крышей, которая вела в сенничек.

— Сущий ручей, что за рощей, — не удержался он от восхищения. — Вертлява-то, вертлява-то, ишь! Только что не журчит… Сам удумал?

— Мы со старостой… Да еще с другими…

— И строили вместе?

— Зачем вместе?.. Строил я. Всяк свое творит, милостивец.

Так оно и было в артели: думали всем миром, а работали порознь, помощников не имели. Сам Ушатов редко вмешивался в разговоры умельцев о постройке. Что мог понимать князь в затейливых узорах, кругах, полукругах, многоугольниках и кривых и ломаных линиях, выводимых Макаром палочкой на земле? Ведь учился Макар не у кого-нибудь и не как-нибудь, а ходил в подручных у самого царева зодчего — Андрея Малого. Бывать же при беседах старосты с Выводковым он любил и был доволен, что Макар свято соблюдает заветы своего именитого учителя и того же требует от Никешки.

— Ты знай одно, единую заповедь, — сказал он Никешке, прежде чем решился сделать его своим главным помощником. — Свой у нас ум — русский. И обычай наш особенный, русский. Ими мы живы и крепко их держимся. А вот от фряжских зодчих, нам от них, запомни до гроба, цифирная наука нужна. И ничего боле не требуется.

То же самое перед началом постройки сказал Макар и князю, и тот с ним согласился. Вообще Ушатов ни в чем не перечил старосте и на все его вопросы отвечал одинаково:

— Делай что хочешь, было бы позатейливей.

Хоромы заметно росли. Князь не мог нарадоваться на них. Но то была неполная радость. Рядом с ней, вначале чуть заметно, потом все тяжелей и больней, ворочалось другое чувство — ядовитая зависть к боярину Ряполовскому. Этакими умельцами да кто же владеет? Жадюга, корыстолюбец, скряга! Сам живет — глядеть стыдно, в развалюшках каких-то, рубленники подправлять их устали, а Макара и Никешку гонит на работы куда ни попало. Нынче одному ставят палаты, завтра другому, там пятому, десятому. И какие палаты! Одни краше других. Да если так дальше пойдет, чем же князю кичиться тогда? Вот кабы продал Ряполовский этих умельцев Ушатову! Даже не обоих, а хотя

бы одного Никешку. Макара, слышно, Глеб Тихонович замыслил снова, как с пяток годов тому назад было, в Москву на заработки угнать и вместо него старостою Выводкова поставить. Только нет, и думать нельзя, не расстанется, жадина, с юным умельцем. Как же все-таки настоять на своем и добыть Никешку заблаговременно, покуда не поздно? Но так или иначе, а надо скорее строить богатые и затейливые боярские хоромы. Самая красивая, самая лучшая усадьба должна быть у князя Ушатова, и ни у кого больше. И князь задался целью лишить Ряполовского власти над Выводковым.

Но не легко было обвести вокруг пальца такого человека, как боярин Глеб Тихонович. Тем более что до него дошли слухи, будто многие дальние вотчинники не скупятся на любые посулы, только бы переманить к себе умельца. «Сами с усами», — хитро улыбался про себя боярин. — Знаем, как покрепче привязать к себе смерда».

Ряполовский всячески благоволил молодому рубленнику, думал, что лаской растопит сердце Никешки. Боярин то расхваливал его при народе, то заботливо спрашивал, нет ли у него какой нужды. А то бывало и так, что приказывал от щедрот своих поднести Никешке жбан меду. И Ряполовский был убежден, что умелец лучшей доли и искать не будет: ведь он никогда ни на что не жаловался, работал, не жалея сил, боярина уважал и бежать от него не собирался. А зимой, когда работы приостанавливались, Ряполовский милостиво разрешал Никешке жить дома, у матери.

Анисья поселилась уже на новом месте. Как только умерла ее столетняя мать, она, с разрешения боярина, перешла в избушку монашка. Собственно, то была уже не избушка, а вполне благоустроенная изба с небольшим двором и кое-какими службами. Об этом позаботились рубленники из артели Макара, хотя их никто и не просил. Никодим несколько раз пытался чем-нибудь помочь рубленникам, но тщетно: полумертвые руки отказывались служить.

Работные люди утешали его:

— Лежи, батя, лежи!.. Будет тебе тревожиться!.. Чать, с лихвой свое отплясал… Да Никешку в люди вывел.

Никодим блаженно улыбался и тут же впадал в дремоту.

Так, в полусне, в полуяви ползли его дни. Оживал он лишь с приездом Никешки и придумывал всякие способы как можно дольше удерживать его дома, подле себя. Никешка должен был подробно рассказывать, где работал, какие измыслил новые узоры в резьбе по дереву, расписывал ли подволоки хором и не собирается ли, отдохнув, приняться на досуге за краски. Но старик то и дело забывался, путался, повторялся, а как-то раз чуть не до слез опечалил Никешку, приняв его за кого-то другого.

Вечерами, когда Никодим затихал и Анисья, покончив с хлопотами, укладывалась спать, Никешка почти всегда отправлялся в сарай. Что он там делал, Анисья не знала. Но хоть и очень тревожно билось ее сердце, она все же ни о чем не спрашивала сына и только молилась об избавлении его от лукавого. Однако ни молитвы, ни даже наговорная вода, которую Анисья подливала в похлебку, не помогали: ночные хождения в сарай не прекращались. Никешка, ежась там от холода и поминутно дуя на озябшие пальцы, то возился с какими-то планками и дощечками, то строгал щепочки, придавая им подобие пальцев летучей мыши, то склонялся над распоротым брюшком замороженного зверька.

Время от времени он доставал из короба потешную лубочную мельницу с берестяным крылом и начинал размахивать ею в воздухе. Поднявшийся ветерок ударял в наклонные лопасти крыла и вертел его.

— Так бы ты и вертелось, — зашептал как-то Никешка, не спуская глаз с крыла. — Вертелось бы да вертелось.

Это были не случайные слова, а высказанная вслух мысль, волновавшая его уже не первый год. То, что змей, например, двигается вверх и летит, когда его тянут за нить и направляют по ветру обязательно под углом, Выводков знал хорошо. Но какой ему прок от

беганья с бечевкой в руках? А что, если так сотворить: вот деревянная птица, вот отверстие, в которое он пролезет, — оно приходится как раз в уровень плечам. А в обеих руках у него будет по мельничному крылу…

— Или нет! — вскрикнул Никешка. — Не в руках крылья, а так приделаны к птице, чтобы…

Он примолк, безнадежно вздохнул и задумался: как бы приладить крылья так, чтобы движение их зависело от вертушки, которая будет у него в руках? Он станет «творить ветер» не бегая по земле, а сидя спокойно во чреве птицы. Крути себе да крути вертушку, двигай ею мельничные крылья, сколько сил хватит. Устанешь — и то не беда. Хвост подвижной, лыковый, дернешь его туда, дернешь сюда, потом… Что потом?

Он до звона в ушах сжал в ладонях виски и забегал взад и вперед по сараю. Вдруг он увидел, что в щели пробивается белесый рассвет. Это сразу отрезвило его. Все, что могло показаться уликою в колдовстве, было с лихорадочной быстротой спрятано в отверстие, выдолбленное и ловко заделанное в одном из стояков сарая.

Трудно было Никешке биться над разгадкой истомившей его тайны без помощи Никодима, ослабевшего и рассудком и телом. Кого же избрать советчиком, чтобы он хоть сколько-нибудь заменил собой мудрого Никодима? Есть на примете один, Гервасием звать. Тоже рубленник. Шел он куда глаза глядят мимо усадьбы князя Ушатова, да и пристал к Макаровой артели. Не сварлив, сговорчив, людей не чурается, всегда готов всем помочь. А какие байки рассказывает — заслушаешься! Вот это прежде всего и покорило Никешку, сблизило его с новым рубленником.

Гервасий, как от него самого узнал Выводков, много лет был послушником в одном из псковских монастырей. Там и обучился строительному ремеслу. Знавал он и Ивана Ширяя с братией. С ними вместе ставил в Казани Кремлевский собор.

— Ты про иконника Никодима слыхал? — спросил однажды у него Никешка.

— Какой такой Никодим? — удивился Гервасий. — Мало ли Никодимов-иконников!

— А тот, что с Дионисием храмы росписью украшал, — с гордостью за учителя пояснил юноша.

— А-а! Слыхал. А ты-то откудова знаешь его?

— Я-то? — тряхнул головой Выводков и тотчас же подробно рассказал о Никодиме.

— Да-а! — посочувствовал Гервасий. — Был умелец, и конец пришел ему. Вечная память. Рехнулся вроде?

Никешка обиделся.

— Не рехнулся, хворь одолела. — И прибавил со смутной надеждой: — Еще оздоровеет, бог даст… Иной раз в память приходит. И, бывает, слова два скажет… Хочешь, прибудем домой, покажу его?

— У тебя живет?

— У нас с маманькой.

— А меня жить не пустите?

Выводков чуть было не кивнул утвердительно, однако вовремя удержался.

— Я ничего… Маманьку спросим… Как ее будет воля… — нерешительно ответил он.

Никешка вспомнил, что зимой при постороннем человеке невозможно будет отлучаться вечерами в сарай. Одно дело — мать догадается. Но она, юноша был уверен, ни словом не обмолвится. Ну, а чужой ежели что-либо пронюхает — жди неминучей погибели. Вот только как намекнуть матери, чтобы отказала Гервасию?

Впрочем, напрасно беспокоился юноша. Анисья думала с ним одинаково. Поэтому, стоило лишь Гервасию по приезде в вотчину Ряполовского попроситься к Выводковой в постояльцы, как она сразу же наотрез отказала ему.

— Кормить-поить чем бог послал — честью почту, гость дорогой. А жить — не взыщи, не могу. Не позволяет Никодимов покой.

Гервасий не настаивал.

— Насильно мил не будешь, — пошутил он и так обнажил зубы, что трудно было сообразить, ощерился он или улыбнулся.

Зато уж в гости он ходил к Выводковым изо дня в день и, как по всему было видно, очень к ним привязался. Платили и они ему тем же. Только Никодим не обращал на него ровно никакого внимания. Но рубленник не обижался. Что тут со старика взыскивать? У него уже душа в теле на гнилой ниточке держится. К тому же он ничуточки не мешает Гервасию задушевно разговаривать с Никешкой.

Не в помеху собеседникам была и Анисья. Она и дома-то своего почти не видала. Много времени уходило на то, чтобы вместе с другими крестьянками-мастерицами расшивать золотыми и серебряными узорами боярынино и храмовое добро: рушники, наволоки, кокошники, покрова, воздухи и коврики к аналоям. Да и в избе недосуг ей был: то с веничком, то с котелком, то за прялкою, — глядишь, а уж дня-то и нет…

Мал был день для Анисьи, невелик он казался и ее сыну. Все бы слушать и слушать ему про Москву да Псков, про Новгород, Казань да Астрахань, про незнаемых зверей и птиц, про пушки особенные, про звонницы, до того высокие, что поглядишь на них снизу вверх — и голова кругом пойдет.

Хорошо говорил Гервасий. Так и сдавалось Никешке, будто он снова мальчонкою стал и слушает чудесные Никодимовы сказы.

— Неужто звонницы так высоки? — переспросил как-то Выводков.

— Чисто тебе столп Вавилонский. Трижды «Отче наш» прочитаешь, а все еще не дотянешься глазом до верхнего края.

Гость положил ногу на ногу, уперся локтями в колено и спрятал лицо в ладони.

— Упади — и нету тебя. Пыль одна. — Он встрепенулся и взглянул Никешке в глаза. — Верь, не верь: взобрался я так-то под самый купол — и невмоготу, так бы и прыгнул, так бы и полетел…

Монашек заворочался на постели и поперхнулся. Никешка заботливо склонился над ним.

— Может, кваску? Испей.

Никодим повел глазами из стороны в сторону.

— Спаси бог, внучек… Не хочется. — Дрожащей рукой, тонкой и сухой, как лучина, взял он руку Никешки и приложил к своему лбу. — Спаси бог… — повторил он громко и сразу снизил голос до шелеста, — от недоброго человека.

— Похвально, — шлепнул Гервасий юношу по спине. — Люблю уважительных… Я, хоть мне и за полста перевалило, сам к старцам с почтительностью… — И без всякого перехода продолжал прерванный разговор. — Так бы, говорю, прыгнул, так бы… Но бодливой корове не дал бог рог!.. Крылья бы мне!

При этих словах Никешку даже в жар бросило.

— Крылья? Какие крылья?

— Какие же? Обыкновенные, — взволнованно ответил Гервасий. — Не ласточкины же — орлиные. На них бы… — И сразу осекся, перепуганный тем, что нечаянно выдал сердечную тайну. Но тут же, стремясь показаться спокойным, беспечно зевнул, не спеша расчесал пятерней черную, с ярко-белой отметиной посередине, волнистую бороду и полузакрыл близорукие, подернутые желтизною глаза. — Что-то дремотно стало, о-о-хо-хо, — протянул он вместе с новым зевком. — Поболтали, поболтали, да и, как в поговорке, смеются: «Не надоели ли гостям хозяева?»

— Избави бог, — возразил Выводков. — Рад гостю такому… Посиди, побеседуй…

Он внимательно вгляделся в Гервасия, словно впервые увидел его, потом перевел взгляд на монашка. Тот поморщился, как делал это во сне, и, сколько позволяла тупая боль в пояснице, привстал.

— Грех… Грех, Гервасий… Не дано человекам… Ангелы божии, птицы небесные… им крылья положены…

Никешка вспылил. Еще миг — и он бы непременно горячо возразил Никодиму, но какая-то сила заставила его сказать совсем не то, что рвалось с языка.

— Да… не положено… То птицам небесным… Не дано человеку… — бессвязно проговорил он и стыдливо опустил глаза.

По тому, как взволновался Выводков при упоминании о крыльях и как не похоже на обычное было его поведение во все время беседы, Гервасий убедился, что полученный когда-то в детстве жестокий урок ничему юношу не научил. «Ладит, — твердил он по дороге домой. — Как пить дать — ладит… А хитрющий, остерегается… Особливо тот — старый хрыч. Прямо как есть наседка. Так и норовит глаза выклевать… Однако возьмешь, Никешка, меня в споручники. Ужотко поработаем…»

На другой день, как только Анисья ушла из дому, Никодим принялся подробно выспрашивать у Никешки, кто этот Гервасий. Больше всего ему хотелось доискаться причины, побудившей почти старика рубленника набиваться к юнцу Никешке в товарищи.

— А как мы, дедко, с тобой? — рассмеялся Выводков.

— Так, значит, он учит тебя… Чему же, а?

Юноша пристыженно отвернулся в сторону.

— Не, я так… Ничему не учит…

Оба долго, напряженно молчали. Вдруг Никодим поднялся с сенничка.

— Знаю, зачем уходишь ночами. Крылья ладить уходишь… Нишкни!.. Мне ли не знать тебя? Всего тебя вижу. Прост ты… От простоты и погибнешь… Ладишь крылья?

— Лажу… Да не даются они.

— И не надо. И пожги… Все пожги, чтоб ни-ни, ничего не осталось. Жги, покудова… тебя не сожгли… Не верь Гервасию, темен этот человек…

Никешка впервые по-настоящему озлился на монашка.

— Сам со мной ладил те крылья, а как изловили меня — устрашился.

И, потеряв власть над собой, заорал:

— А я не страшусь! Жгите! Нате! Хватайте, коли злодеем почли меня! А какой я злодей? Какой святотатец?!

Чем усердней молил его Никодим успокоиться, тем строже становился юноша.

Наконец, замирая от страха, что крики может услышать кто-нибудь посторонний, Никодим отважился на последнее средство: опустился на колени и поклонился в ноги Никешке.

— Ради Христа… Ради матери… Никеша… Голубок… Какой подвиг — погибнуть зря? Опомнись! Никеша…

Никодим — маленький, высохший, желтый, как придорожный сломанный кустик, — показался Никешке таким беспомощным, брошенным на произвол судьбы человечком, что вся злоба его враз развеялась.

— Прости!.. — вырвалось у Никешки. — Встань… Родименький, встань!..

Он на руках переложил старика с пола на сенничек, уселся подле него и по его просьбе без утайки рассказал все, что удалось ему сделать для постройки крыльев.

— В сарае, значит? — переспросил Никодим. — В дупле?

— Да, дедко. В дупле. Видишь, я не на рожон лезу, остерегаюсь…

— Прост… Как был дитей, так и остался. Прост, голубок мой…

— Как же быть? Сжечь?.. Не могу! — тряхнул головой Выводков. И, чувствуя, что озлобление снова закипает в груди, заговорил, точно оправдываясь: — Сжечь легко. А потом что? Потом меня всю жизнь будет жечь мука смертная. Злей огня будет жечь… Не могу… Не, не могу я без думки моей… Лучше — на костер!

С неизбывной любовью поглядел монашек на Никешку.

— Так, голубок, и держись… — вдруг выпалил он, забываясь. — До последнего. Однако зря тоже в костер прыгать негоже.

— Так как же мне быть?

Никодим снова встал с постели и возложил трясущуюся руку на голову юноши.

— Во имя отца и сына и святого духа, — произнес он твердым, не допускающим возражения, голосом. — Благословляю тебя на божье дело. Пускайся в бега…

— Что?! — воскликнул Никешка.

— Благословляю на подвиг. Беги в Москву. Там выдумщиков не бесами почитают, но умельцами добрыми. Крадучись, темными лесами, иди да иди… Благослови тебя бог…

И Никодим зарыдал.

— Прощай, голубок мой! Прощай, надежа моя… А мне без тебя… Нет, не жилец я теперь… Прощай! — И, собрав последние силы, рухнул на колени перед красным углом.

Когда вернулась Анисья, Никодим был уже мертв.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ПОБЕГ

Страшно было отважиться на побег в зимнюю пору. Что могло ждать одинокого Никешку в лесу? Неминучая смерть… Вот и пойми тут покойного Никодима. Одной рукой крепко-накрепко удерживал Никешку: зря, дескать, не прыгай в костер, а другой — благословил на верную погибель… Да к тому же еще заповедал непременно сжечь все плоды тайных трудов… Разве можно уничтожить то, что стало неотъемлемой частью души? Никогда, ни за что! Единственное, что оставалось, — не ходить в сарай по ночам и терпеливо ждать, как обернется дело весной. Благо она была уже не за горами.

Вместе с Никешкой томительно дожидался теплой поры и Гервасий. После смерти иконника он почти не разлучался с Никешкой. Утешливые слова, сочувственные глубокие вздохи и к тому же искреннее преклонение перед умельством Никодима — скоро растопили мягкое сердце Выводкова. Какой ему Гервасий враг? У каждого из них своя дорога. Да разная ли? А может быть, настанет час, они и рядком пойдут. То-то сетует Гервасий, тоскует по странствиям. Точь-в-точь как когда-то монашек. Скучно ему на одном месте сидеть. Как где отработает, так его уже снова тянет куда-то. «Шел бы да шел, — говаривал он. — Искал бы да искал… А чего искал — и самому невдомек». Ей-ей, напрасно Никодим взъелся на пришлого человека. У страха глаза велики!

Однажды за разговорами Гервасий и не заметил, как засиделся у Выводковых до полуночи. На дворе разбойничала метелица. Анисья вздумала было ступить за порог избы, но, едва приоткрыв дверь, тотчас же отпрянула.

— Куда в непогодь этакую, — обратилась она к Гервасию. — Ни зги… Проси, Никеша, гостя. Пускай заночует.

Рубленник поблагодарил и остался. Так было и на другую ночь, и на третью. И до того это стало обычным, что ни мать, ни сын нисколько не удивились, когда Гервасий принес к ним свой сундучок и обосновался у них как постоялец.

— А не податься ли нам, сынок, в Москву? — предложил Гервасий, едва начал ржаветь снег. — Дался тебе твой вотчинник. Авось и без него не помрем.

— Боюсь, изловят, — нерешительно заметил Никешка.

— Нас-то? — Рубленник ухарски сдвинул на затылок баранью шапку. — Э, браток, еще тот, не родился, кто на мякине меня проведет!

Выводков подумал, подумал и решил, что сам бог пришел к нему на помощь. Гервасий, мол, человек бывалый, немало бродил по дорогам хоженым и нехоженым. Ему небось доподлинно ведомо, как уберечься и от лютого зверя, и от зоркого глаза боярского соглядатая.

Чем ласковей пригревало солнце, тем продолжительней становились прогулки Гервасия и Никешки. Собственно, прогулками назвать их отлучки нельзя было. Они никогда не возвращались из леса домой пустыми — оба каждый раз тащили на спине по увесистой вязанке хвороста и сучьев бурелома.

В один из дней, когда Гервасий выполнял заданный старостою урок, Никешка потихоньку перенес из сарая в лес все свое тайно изготовленное добро и зарыл его в загодя облюбованном месте. Несколько раз он, пользуясь случаем, бегал в лес проверить, не перекопана ли яма, но ничего подозрительного не обнаружил.

Теперь уже торопил с побегом не Гервасий, а Никешка.

— Бежать так бежать, — уговаривал он. — Чего тут не видали!

— И то пора, — согласился Гервасий. — В воскресенье отслужим панихиду на могилке усопшего Никодима — и поминай, как звали…


В первую минуту Ряполовский не поверил, когда ему Макарка донес, что Никешка сбежал.

— Не может того быть! — разгневался боярин. — Разыскать неблагодарного… В кандалы его!.. А работать будет, будет на меня работать, на исконного своего вотчинника!

— С ним и тот, пришлый, — низко поклонившись, сказал Макар.

— Ах, грех какой! Ах ты, господи милостивый! Козни князя. Его, его это козни — ушатовские… Давно добивался… Сколько раз уговаривал: продай-де умельца, что хочешь проси за него…

Ряполовский внезапно обмяк. Этого было достаточно, чтобы у всех стоявших перед ним екнуло сердце.

«Бить будет!» — подумал Макар. И мысленно позавидовал беглому: «Молодчага, Никеша! Хоть час, да твой…»

— Ты виноват… Не отпирайся, Макарка… — притворно-ласково сказал боярин. — Ну, сам сознайся — ты?

Попробуй-ка, возрази. Вконец пропадешь. Живого места не оставят на тебе.

— Я, благодетель, — еще раз низко поклонился староста. — Вестимо, я.

— И ладненько… Вот и погонись за охальником… Изловишь — похлещем малость тебя батожком, не боле. А коли без него вернешься — не взыщи: ужо промаешься, горемычный, от моих ласк… Без счету учить тебя буду… Ну, с богом, в дорожку… Да норови держаться ближе к ушатовской вотчине… Ну, господи, благослови, ступайте! — махнул боярин рукой и усталой походкой направился к хоромам.

Не успел Ряполовский и на крыльцо подняться, как уже двенадцать конников под водительством палача Миколки и старосты Макара рысью выехали из ворот усадьбы. На развилке большака семеро всадников во главе с Миколкой свернули к лесу, а Макар с остальными направился к вотчине князя Ушатова.

На опушке леса Миколка остановил коня и задумался: «Как-никак, а уже двое суток в бегах Никешка. И хотя ушли они с Гервасием пешком, однако верст по двадцать, если не боле, делали. Выходит, искать их надо верст за сорок — сорок пять от дому. Стоит ли поэтому углубляться в лесные дебри?»

— Трогай! — распорядился Миколка. — Опушкою скачем!

Кто скажет, что палач неправильно рассудил? Сам боярин и тот оправдал бы его. Беда заключалась в том, что расчет строился лишь на предположениях. Тут-то и вышла совершенно непредвиденная ошибка.

…Только это подошли беглые к лесу, как Выводков виновато сказал:

— Прости. Утаил от тебя, побоялся сказать… Короб я тут сколотил. Вырою из ямы — увидишь, что в нем.

— А покажешь, и обида вся не в обиду. И хвалю, что не болтлив. Так и надо. Пойдем — помогу…

Идти пришлось довольно далеко, верст с десяток.

— Тут! — остановился наконец Никешка. И, достав спрятанные в кустарнике лопату и заступ, принялся за работу.

Но что случилось? Там ли он роет? Нет, все верно. Вон зарубка, вон для верности надломленный сук. Почему же нет ничего? Где короб?

Взмахи становились чаще, порывистей. Лопата яростно вонзалась в землю и далеко в сторону отбрасывала тяжелые комья суглинка.

— Не верю!.. Не может быть! — бросил Никешка лопату и, как безумный, начал разрывать землю руками.

Гервасий прислонился спиной к дереву и молча наблюдал. Когда же у Никешки горячечная вспышка сменилась полным изнеможением, Гервасий вытащил юношу из ямы, перевязал окровавленные пальцы и уложил на свою епанчу.

Выводков отлеживался до сумерек, но, едва поднявшись, рванулся к лопате.

— Полежал бы, — заботливо сказал Гервасий. — Пожевал бы малость хлебца.

Никешка отрицательно покачал головой и начал рыть землю у соседнего дерева.

Три дня длились напрасные поиски.

— Да ты скажи — что зарыл? — спросил наконец Гервасий, видя, что Никешка не собирается поделиться с ним своей тайной.

Выводков исподлобья поглядел на Гервасия и, сорвав с головы шапку, изо всех сил хлопнул ею об землю.

— Будь что будет! И клятвы не надо. Все одно пропадать! — И подробно рассказал про свою затею.

— Друг ты мой! — повеселел Гервасий. — Сказал бы сразу — и горюшка б не хлебнул.

— А что? — встрепенулся Выводков.

— То самое, браток. Мы новые крылья со всем прочим состряпаем.

— Да что ты? Где? Тут?

— Чуть-чуть подале.

Сейчас же после этого разговора они собрались в дорогу.

Чем глуше становилась чащоба, тем уверенней чувствовал себя юноша. К тому же и Гервасий успокаивал: еще немного — и они придут к одинокой лесной избушке, где спасается его старый знакомец — отшельник. Жить они будут у него, как у Христа за пазухой: не выдаст он их, хоть пытай его до смерти. Не будет нужды и в пище, так как добрые люди доставляют отшельнику пропитание. А землянку вырыть — дело пустое.

Как сулил Гервасий, так оно и было. Больше того: о жилье и думать не пришлось. Отшельник сам давным-давно вырыл землянку, пускай-де кто хочет поселится в ней.

Никешка никогда не видел отшельников, но представлял их себе совсем не похожими на Гервасиева знакомца. Какой это божий человек, коли у него грудь колесом и пудовые кулаки! Вот покойный Никодим больше походил на отшельника: и душой кроток, и постник великий, и до работы охоч, и молитвенником прилежным был. А этот только и знает, что возится у печи, да шуточки разные шутит, да лежебочничает. Куда такому спастись!

— Чудной старец Кирилл, — сказал как-то Никешка Гервасию. — Больно широк — где такому в царство небесное протолкнуться?

— А он нешто спешит? — спокойно ответил Гервасий. — Успеет. Чать, мой ровесничек, не бог весть сколько годов…

«Ну и бог с ним, — подумал Никешка. — Лишь бы нам не в помеху был».

Некоторое время Выводкову чудилось, будто Кирилл нет-нет да сунет нос куда не следует. Но подозрения быстро рассеялись. По всему было видно, что старец, кроме как о собственном благополучии, ни о чем не печется. И работа пошла вовсю. Короб ежедневно пополнялся чем-нибудь новеньким: то потешной мельницей, большими змеями с прилаженными к ним конными и пешими человечками, то всякими вертушками, пружинами.

Завелись в землянке и тайнички. Там хранились нужные для сличения косточки различных пичуг и мелких зверьков, деревянные, с кожаными перепонками лапы летучей мыши и все то, что, по мнению Выводкова, не должно попадаться на глаза случайному посетителю.

Таинственно исчезнувшие из лесу плоды нелегких трудов Никешки были к середине лета полностью заменены новыми. Наступила пора строить крылья.

— Я и местечко выбрал, — сказал Гервасий. — Да еще какое! Сам леший заблудится.

Еще стояла глухая ночь, еще птицы не славили утреннюю зарю и над озерками еще не клубился туман, а Никешка и Гервасий давно уже забрались в самое нутро чащобы. Шагать было все трудней и трудней. Ноги вязли в трясине, спотыкались о кочки, пеньки, путались в колючем кустарнике, обжигались крапивой. К лицу прилипали сырые, холодные листья, и от этого казалось, будто по нему ползут и спускаются к шее, затылку, к груди и спине тысячи слизняков и мокриц.

— Конец-то когда? — не утерпел Никешка.

— Как прискачем, так и спляшем, — отшутился Гервасий. — Иль конечек устал твой?

Пришлось покорно двигаться дальше. Первым остановился Гервасий.

— Тпрр, туточка мы, прискакали!

— Неужто? — разочарованно огляделся юноша. — Тут не только работать, тут рукой двинешь — запутаешься…

— Погоди огорчаться. Глянь-ка сюда, — Гервасий раздвинул руками крепкую сеть переплетенных ветвей. — Вон оно как у нас! Что?

Сквозь раздвинутые сучья деревьев виднелась, точно нарочито для Выводкова приготовленная, большая поляна.

— Загляденьице, дядя Гервасий!.. Уж так-то ладно, так ладно, — обрадовался Никешка.

Крылья ладили долго. Казалось, все сделано, а пройдет день-другой — и неумолимо-придирчивый к себе Выводков непременно находил какой-нибудь недочет. Особенно изводило его неумение уравновесить крылья на качалке. Разве без цифирной науки одолеешь умельство такое? Тут ведь все одно к одному, одно за другое цепляется. И какая голова у птицы, и чрево какое… Вот будто чуточку хвост удлинить или поубавить — и как раз угадаешь. Ан, глядишь, от этого птица еще того хуже держится на качалке, так вниз кувырком и летит. Однажды, правда, Никешка добился своего. Но радость его была непродолжительна. Птица держалась на качалке, покуда была на ней одна, без выдумщика. С ним же она немедленно рухнула наземь. Не удавались также попытки «творить» вертушкой ветер и в то же время управлять крыльями.

Ничего путного не мог посоветовать и Гервасий. Единственное, что он разумно предлагал, — это не гоняться за большим.

— Погонишься за большим, — не переставал он твердить, — малое потеряешь. В Москву вот придем, там тебе и Яковлев Постник, и Барма, и Ширяй подвернутся — у них еще как научишься!

Никешка скрипя сердцепримирился с этим.

Из склеенных лубочных листов было сотворено нечто сходное с обыкновенным, но огромным запускным змеем. В середине его Никешка проделал отверстие — место, куда надлежало ему протиснуться. По бокам этого отверстия были прилажены подвижные крылья — две рамы, обтянутые просмоленным холстом.

— Вот сам увидишь, — проникшись глубокой верой в успех, говорил Никешка Гервасию. — Как вышку поставим, так я сейчас же взберусь на край — и прыг! Аж до той сосны долечу…

Вышку соорудили на середине поляны. Узенькая площадка одним краем упиралась в вершину срубленной и врытой в землю невысокой сосны, другой ее край лежал на пологих мостках.

Поутру Выводков внимательно проверил мостки, несколько раз с наслаждением посмотрел с площадки на землю и потом, перекрестясь, просунул голову в отверстие змея.

— Не жмет? — заботливо спросил Гервасий.

— Ни-ни, вовек не снимал бы, — пошутил Никешка, вцепился руками в крылья, немного отступил от мостков и устремил взгляд на площадку.

«Высоко! — подумалось почему-то, хотя только что он был на площадке и ничего, кроме душевного подъема, не чувствовал. На мгновение вспомнилась первая, так печально окончившаяся попытка уподобиться летягам. Но прочь черные мысли! Не той породы Никешка, чтобы ему былые неудачи руки вязали…

И, чуть пригнув голову, он прыгнул вперед.

— Вот он!.. Хватайте его!.. Нечистая сила! — раздались кругом крики.

Что за наваждение? Уж не сон ли это? Точь-в-точь как когда-то в вотчине Ряполовского. Ведь никого же не было в ту минуту, когда он, взбежав на площадку, ринулся в воздух. Или от падения такой шум в ушах? Нет, так и есть — на него навалились какие-то люди, вяжут по рукам и ногам. А кто это склонился к самому его лицу и так ехидно посмеивается? Да это… — боже мой — Гервасий…

— Чур, чур меня! — шевелит Никешка запекшимися губами. — Наваждение…

Всю осень и зиму Никешку продержали взаперти. Лишь изредка под караулом уводили из подвала в хоромы для каких-нибудь сканых или резных работ.

Никешка с первого же взгляда узнал хоромы князя Ушатова. Вот куда он попал! Теперь понятно, почему его выводят из подвала поздними вечерами, когда все вокруг спит. Для того делается это, конечно, чтобы Ряполовскому труднее было пронюхать, кто похитил его рубленника-умельца.

Но Ряполовский и без того отлично знал, где находится беглый умелец. Не удалось князю добиться своего мытьем, так он катаньем взял. Да взял ли еще, вот вопрос! Небось Ряполовский тоже не лыком шит, сумеет постоять за себя. Всем начальным людям края уже ведома была бессовестная проделка Ушатова.

Однако князь был спокоен. Куда уж Глебу Тихоновичу тягаться с ним, с человеком, у которого и казна велика, и в самой Москве, коли будет нужда, крепкая заручка найдется… Напрасно Ряполовский шум поднял. Лучше ему дома сидеть и крепко держаться мудрой заповеди: не бороться с сильным, не судиться с богатым.

Так оно и получилось. Начальные люди выслушивали боярина Глеба Тихоновича с сугубым вниманием, вместе с ним горько сетовали на чинимые кривды и своевольства, а вывод у всех у них был один. Правда, конечно, вся на стороне Ряполовского. Да как докажешь, что именно Ушатов, а не кто другой украл Никешку? Пораскинешь умом — вроде есть улика; а этак подумаешь — и словно бы нет ее. Мало ли что Гервасий пристал к Макаровым рубленникам в усадьбе Ушатова и после бежал вместе с Никешкою из вотчины Ряполовского. Ему и бежать-то ни к чему: он ведь пришлый, ничейный. Вот и сунься-ка с обвинением. Князь за облыжную поруху чести так, пожалуй, отпотчует, чертям станет тошно, закажешь десятому.

— А что, ежели я сам да вдруг накрою Никешку? — задал раз Глеб Тихонович прямой вопрос воеводе. — Тогда как? Как рядить-судить будем? По-божески, по-христиански, добром-ладком?

— Как же, как же! Как не по-божьи? — чуть ли не обиделся воевода, уловив в голосе боярина оттенок сомнения. — На то я и поставлен государем великим…

И тут же с едва скрытой насмешкой неожиданно объявил:

— Архиерей благословил на то же… Как изловим твоего смерда — в монастырь запрем. Чего их миловать, бесноватых! В костер богохульника… Мы ему покажем, как на крыльях летать!.. А тебя, боярин, очистим, освободим от греха.

— Меня? — поразился Ряполовский.

— Недоглядел… Не уберег… Второй раз ведь кощунствует… Придется и тебе, знать, легкой епитимьею очиститься…

Тьфу ты пропасть, куда воевода загнул!.. Ну хорошо же! Погоди малость, князь. Узнают добрые люди, на кого будет наложена епитимья… Убереги попробуй Никешку от его сатанинских затей. Да ему жизнь не в жизнь без того, чтобы крылья налаживать. И хоть глазаст ты, Ушатов, а за одержимым не углядишь. Не нынче, так завтра, так через год, а за свое он возьмется, и уж тогда Глеб Тихонович ничего не пожалеет, но накроет Никешку за его бесовским делом.

Только князь и тут перехитрил Ряполовского. Покуда его люди распускали слухи, будто Никешку за попытку к побегу уморили голодом, он тихим ладом отправил узника в далекую, порубежную вотчину своего зятя.

В пути при Выводкове безотлучно находился сильный дозор. У ворот нового своего обиталища Никешка увидел широко улыбавшегося Гервасия.

— Жив-здоров, сыночек? Ну, чего нос отвернул? Поди, не врага встретил — друга. Здоров, что ли, ну?

Выводков скривил презрительно губы.

— Ничего, мы и в новой темнице не пропадем… Живы будем авось.

— Ты что? Какая темница? Вместе жить будем, вот как!

Никешка брезгливо махнул рукой. Стоит ли вступать в разговор с иудой! Пусть себе лает…

Все же Гервасий на этот раз не солгал. Прямо от ворот он увел Никешку в просторную избу и там оставил его одного. Выводков не поверил глазам своим. В поведении Гервасия ему чуялось что-то подозрительное и злое. Он попробовал, не заперта ли дверь снаружи, — нет, и в самом деле не заперта.

На следующее утро Гервасий объявил, что Никешка волен делать все, что хочет.

— Бежать хочу, — не то шутя, не то злобно сказал тот.

— Я тебе побегу! А это видал? — Гервасий поднес кулак к его носу. — А теперь идем…

На новом месте оказалось не так уж плохо, как думалось. Одно лишь было не по душе: куда бы Выводков ни пошел, где бы ни был, за ним неизменно шагали дозорные. Но с этим можно было еще кое-как мириться. Хуже было то, что похищенному рубленнику не давали никакой работы.

— Доколе морить меня будешь? — уцепился он однажды за рукав Гервасия.

— Никак по крылышкам заскучал? Сызнова падать хочется? — лукаво улыбнулся Гервасий. — Ладно… По-твоему будет. Все целехонько, что мы с тобой ладили у Кирилла. Погодя снова роби себе. А покуда велено тебе палаты резьбой изузорить… Да в лес не гляди, коли не хочешь на костер угодить.

…Время шло. Выводков работал так, что любо-дорого было смотреть. Не поддался он заманчивому искусу, когда однажды Гервасий нарочито оставил его в лесу одного, якобы без дозорных. Никешка сообразил, что это случилось неспроста и потому, выбравшись на опушку, поспешил дать знать о себе пронзительным свистом…

И все-таки Выводков перехитрил Гервасия. Убедившись, что, несмотря на бесконечные посулы, ему никогда не позволят заниматься любимым делом, а держат под тайным надзором лишь потому, что Ушатов по какой-то неведомой причине украл его у Ряполовского, Никешка ухитрился все же бежать.



ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ВОЛЧЬЕ ЖИТЬЕ

Зимой, в стужу, Выводков, прячась от людей, уходил в самые дальние лесные трущобы. Питался он чем приведется, лишь бы добыча съедобна была; пробирался тенью вдоль городов и погребенных под снежными сугробами деревень; привалы делал в такой глухомани, куда, казалось, не залететь и ворону; отдыхал день-другой и снова шагал, все дальше и дальше, все вперед и вперед. А куда?.. Да разве узнаешь, куда уйдет путь-дорога беглого человека?

Хорошо бы, конечно, попасть в Москву и разыскать там умельцев, о которых всегда с такой почтительностью говорил Никодим. Но как на это отважиться? Бродяги, калики перехожие, странники, которые встречались Выводкову в пути, все как один предупреждали: в Москве, мол, где ни плюнь, в подслуха угодишь. Сейчас тебе: «Кто таков? Зачем припожаловал? Не беглый ли?» Ну как им откроешься? Правду скажешь — садись в острог, жди-дожидайся неведомо сколько, покуда Ряполовский снова повелит взять тебя в батоги — беса из души выколачивать. Обманешь — опять-таки, садись в острог, потчуйся теми же батогами. Выходит: куда ни кинь — везде клин… Оно, может быть, и не так, да бог его ведает, где лучше — в глухих местах или в Москве?.. То ли дело чьей-нибудь цидулкою заручиться: указано, мол, крестьянишке-рубленнику такому-то отправиться на оброчные работы куда потребуется. Говорят, так иной раз случается. Только для этого надо обязательно записаться в кабальные и к тому же доказать, что ты умелец незаурядный. Но если и решиться лезть добровольно в ярмо, то не зимой же, когда рубленники сидят обычно без дела. В мороз еще можно кое-как терпеть, мириться с жестокою волчьей жизнью. И Никита терпел. Три зимы терпел, а пока что не добился толку. Но духом он все же не падал, верил всем сердцем, что так без конца продолжаться не может.

Вот и теперь, когда по неуловимым приметам почуялось приближение весны, Выводков, как и в прошлые годы, стал вдруг тяготиться бездомною долей. Он внезапно приостановился, распахнул дырявую епанчишку, шумно вздохнул и, обратившись к снежному вихрю, точно к разумному творению, вполголоса произнес:

— Шалишь, не обманешь… Раз к жилью потянуло, веселись душа — здравствуй, весна.

И двинулся дальше. Из-под высокой бараньей шапки выбивалась русая прядь, ветер немилосердно трепал ее и густо обволакивал бисерной пылью.

Заметив прикорнувших на голых сучьях березы галок, он, еще более оживившись, свистнул и захлопал в ладоши. Стайка с гомоном сорвалась с дерева, взметнулась, разлетелась во все стороны и тут же слилась в одно сумрачное, плотное облачко.

Никита притих и высоко задрал голову. Его и без того продолговатое лицо вытянулось еще больше. Крепко сжав губы, он с таким любопытством устремил ввысь горящий взгляд светло-синих глаз, как будто увидел что-то небывалое и чудесное.

Стайка то колебалась, то стыла в воздухе, то высоко взметывалась, то опускалась почти к самой земле, покуда не утихомирилась и снова не облепила березу.

Выводков нахлобучил шапку до самых бровей, сложил накрест руки и задумался. Так, переминаясь с ноги на ногу и неслышно шевеля губами, он простоял очень долго. Мысли цеплялись одна за другую. Никита никогда не забывал, как он в детстве запускал змея. Сколько трудов прилагал он с товарищами, чтобы создать для змея опору! Он и сейчас видит перед собою монашка и как бы слышит его голос. «Дуйте, руками размахивайте!» — кричит Никодим и сам первый «творит ветер»… Но птица взмахнет лишь крылом — и готово, летит себе и летит. А со змеем бежать ведь приходится, чтоб не упал. Когда еще его настоящий ветер подхватит! Почему же это? Какая причина? Тяжела ведь птица, куда тяжелей своих крыльев. И как не устанет она махать ими? Почему? Почему же…

— Господи, почему? — выкрикнул Никита. Но не было ответа.

Лицо его помрачнело, скользнули по нему унылые тени. От этого глаза вдруг сделались более глубокими и не светло-синими, а густофиалковыми. Привычным движением плеча он перебросил котомку со спины на руку, достал из нее какой-то сверток и опустился на корточки.

В свертке хранились отдельные крохотные частицы лубочных мельничных крыльев, вырезанных из бересты, головок, — лапок, спинок, туловищ различных зверьков, обрывки рогожек, краски, мелки…

На одном клочке рогожи было изображено что-то похожее на птицу с головой полузверя-полурыбы и с крыльями, напоминающими человеческие руки. Только на руках топырилось не по пять пальцев, а по четыре, и соединялись они перепонками, точь-в-точь такими, как у летучих мышей.

На другом обрывке рогожки словно бы стыл в синеющем воздухе коршун. На первый взгляд это был самый обыкновенный, привычный для глаза хищник. Но стоило внимательней приглядеться к нему, как на месте лапок отчетливо виднелась вторая пара узеньких крыльев.

Выводков глядел поочередно на каждую рогожку. Его брови были насуплены, сочные губы что-то шептали, пальцы то и дело сжимались в кулаки. Его мучила какая-то не поддающаяся решению загадка. Вдруг он вскочил, втиснул снова все в котомку и почти бегом пустился в дальнейший путь.

Однако, не сделав и полусотни шагов, он снова замедлил ход и безвольно опустился на заснеженный пень. Рот его скривился в болезненную, почти злую улыбку.

— Куда убежишь от себя! — вырвалось у него из самого сердца.

Прошла минута, другая, и уже была расчищена небольшая площадка, а в стороне разложены рогожки, краски, мелки. Еще немного — и на площадке выросли столбцы цифр. Этому учил, да не доучил его Макар. Если бы не этот иуда Гервасий! Надо же было Никите поверить ему. Не послушался Никодима… А поступил бы по его слову, авось не одну цифирь теперь бы знал. Какой прок в том, что рука свободно выводит и словенскою буквенной вязью и арабским узором один, два, три — и до самых до девяти. Только дразнят они Выводкова, злобят его. И кто знает, дождется ли когда-нибудь он нового случая встретиться с таким добрым учителем, как Макар? Сумеет ли в конце концов находить то, что умные люди величают мудрено — центром тяжести тела?..

В тысячный раз убедившись в бесплодности постичь науку числосложения, Никита, смахнул ногой все цифирные ряды и сызнова уложил свое добро в котомку.

Сумрак сгущался, словно бы тяжелел. Тревожно завывал ветер. К людям бы!.. Услышать бы речь человеческую!.. На лавке, в избе, в кругу своих посидеть… Нет, не видать Выводкову своих. Небось боярин в гневе на Никитиной матери всю лютость выместил. Забьет он теперь ее, бедную. А все из-за чего несчастье приключилось такое? Все от гордыни пошло. Ишь ты, куда сын крестьянский загнул, — к райским чертогам вздумал на диковинной птице добраться, а полетел к своей погибели!.. Разве не погибель — по-волчьи рыскать, по-волчьи жить в лесу? Разве выдержать пытку такую? Кто ж себе враг?..

— К людям! Прочь бездомную долю!

Выводков вызывающе тряхнул головой и твердым шагом направился к опушке, где, по его расчету, должна была находиться деревня. Заночевал он в овраге, неподалеку от околицы.

Спал Никита крепко, без снов. Но это нисколько не мешало ему улавливать каким-то особым, выработанным звериной жизнью, чутьем каждый подозрительный шорох. Он часто, не просыпаясь, приподнимал голову, вытягивая шею, с закрытыми глазами вслушивался во что-то и тут же, похрапывая, тыкался лицом в котомку.

Внезапно он ошалело сорвался с ложа; его разбудили глухие стуки. Первой мыслью было бежать назад, в лес. Однако он тут же вспомнил, что накануне сам решил идти к людям.

Стуки не прекращались.

— Никак топоры? — вслух произнес Никита и почувствовал, как невзначай стало и грустно и тепло на душе. — Рубленники! — проникновенно выдохнул он.

Да, здесь, где-то совсем близко, несомненно, работают рубленники. Выводкову ли не распознать стука топоров? Как же он истосковался по работе, как непереносимо тянет его к ней, к людям, к живой жизни!

Отбросив всякие страхи, он не задумываясь пошел на стук.

За рекой, у бревен и недостроенных изб, копошился народ. Никита внезапно убавил шаг. «А что, если сам лезу в капкан? Что-то больно храбр стал», — подумал он и хотел было повернуть назад, да уже поздно: у всех на виду. И когда его кто-то окликнул, он выставил вперед грудь и с нарочитым ухарством тряхнул головой.

— Мир вам, и я к вам!

— Да откуда ты взялся?

— Вон, во-он откуда, гляди: мой дом крашеный, ходи да спрашивай.

— Бывалый молодец, — сказал один из рубленников, старик с нависшими седыми бровями. — Как есть бывалый балагур…

В Никите Выводкове трудно было узнать прежнего Никешку, так он за последние пять лет изменился. От уголков глаз к вискам веерком распускались хоть и едва намеченные, но все же преждевременные тени морщинок. Всегда настороженный взгляд уже не был простодушно-доверчивым, а испытующе ощупывал каждого. Кудрявилась будто золотой пылью посыпанная бородка, торчали цвета ореха усы, и оливковым стало от непогод и загара лицо.

Старик ободряюще похлопал Выводкова по плечу.

— Не робей… Чего волком глядишь? Побалагурил бы, оно лучше.

— Мне в самый раз балагурить, — осклабился Никита, — потому: и немой застрекочет, коли хлебца захочет.

— Вот теперь так, теперь наш… По-нашенски застрекотал, — похвалил старик и, не раздумывая, сказал: — А коли по хлебцу тоска — наруби его топором, да и ешь. Или ваш брат бродя… — он осекся, кашлянул для виду и поправился: — ваш брат странник не охоч до работы?

— Дай-ка топор, отец. Я во как: раз по дровам, да пяток по головам.

Старик переглянулся со своими и, заручившись их молчаливым согласием, подал Никите топор.

— На! Кажи удаль, теши!

— Давай, давай, отец! Ну-кося, господи благослови!

Не прошло и часа, как Выводков стал у рубленников своим человеком. Но покорил он их не одними шутками и прибаутками. Больше всего полюбилась им его работа — спорая и добротная.

Когда дневной урок был выполнен, старик, опять с молчаливого согласия товарищей, предложил Никите остаться у них.

— Что ж, — заметил он словно в шутку. — Мы куда взойдем, там и живем. А не приглянется — с тем до свиданьица. Наши сборы короткие: голому одеться — только что подпоясаться.

— Однако, чур, — предупредил уже строго старик. — Покуда работой не побрезгаешь, хоть все лето живи… Ну, а…

— Сам знаю, — не дал докончить Никита, — не сомневайся… Я за милую душу… Ужо распотешу боярина вашего… как звать-величать его?

— Тукаев Василий Артемьевич, — ответил старик. — Охоч боярин наш до потех… За потеху похвалит.

— То, бывает, похвалит, то с ног повалит? Так я угадал? — лукаво подмигнул Никита и рассмеялся.

Рубленники вдруг примолкли. То, что неизвестный осмелился так дерзко подшутить над боярином, насторожило их. Бог его знает, кто он такой, с какой целью пристал к ним? Уж не боярский ли новый подслух какой? Всяко бывает… И потому, чтобы ненароком не приключилась беда, старик, как староста артели, поспешил сказать за всех, что живется им за боярином как нельзя лучше и всем они премного довольны.

— Живем хоть в орде, да в добре, — не утерпев, процедил кто-то сквозь зубы, но тут же спохватился и поспешил спрятаться за чью-то спину.

— Ты-ы! Ну-ко, проглоти-ка язык! — прикрикнул на него староста и заискивающе улыбнулся Никите, обнажив при этом два ряда не тронутых временем крепких зубов. — Не слушай его. С дурцой он у нас… — И гостеприимно предложил: — А то ко мне жалуй. Я тут недалече живу, рукой подать. Повечеряем и спать завалимся.

Никита с охотою согласился.

Как только они вошли в избу и помолились на образок, хозяин кивнул жене:

— Подай еще ложку! — И усадил гостя рядышком.

Повечеряв, все заторопились улечься спать. Выводков рад был отдохнуть, но, несмотря на усталость, это никак не удавалось ему. После лесного вольного воздуха он задыхался в тесной и дымной избе.

Убедившись, что сна не дождаться, Никита тихо встал и подошел к волоковому оконцу.

Не спал и старик. Он все силился сообразить, кого приютил — врага или друга?

— Иль не люба птахе клетка? — заговорил хозяин. — Небось тесно крылышкам, застоялись?

У Никиты дух захватило. Почему старик произнес эти слова — «птаха», «крылышки», «клетка»?! Не попался ли он в ловушку? Надо бежать! Спастись, чего бы это ни стоило.

— Стой, ты куда? — всполошился старик, заметив, что гость направляется к двери. — Не приведи бог, на сторожей боярских наткнешься… Ложись-ка.

Выводков что-то буркнул и, чтобы не вызвать подозрения, опустился на земляной пол.

Чем больше вдумывался Никита в оброненные старостою слова, тем сильней разгорался в нем страх. Он уже не сомневался, что с минуты на минуту в избу ворвутся люди и схватят его. Как это он по первому зову потянулся за старостой?.. Дурак, сущий дурак!.. Но нет, не из того он десятка, чтобы покорно склониться перед горькою долей… При нем охотничий нож. Достать его из котомки и — была не была — ринуться напролом?.. А вдруг все страхи зря?.. Не попытаться ль выспросить у старика чистую правду?.. До чего же все перепуталось в голове!

Терзаемый сомнениями, Выводков, так ни до чего и не додумавшись, забылся в тревожной дремоте. И стоило лишь стереться грани между явью и сном, как Никиту одолели страшные видения. Чудилось, будто его туго опутывают веревками и волокут куда-то в беспросветную мглу; Миколка бьет по голой спине раскаленным добела железным прутом; с арканом в руке гонится за ним Гервасий, и вот-вот петля мертвенно сдавит горло…

Очнулся Никита от глухого хозяйского кашля. Зажав в руке нож, он осторожно приоткрыл дверь и выглянул на улицу. Все вокруг было тихо. Лишь откуда-то издалека доносился приглушенный волчий вой да угомонившаяся буря тяжело ворошилась на соломенной кровле, точно никак не могла найти удобное местечко для сна. Но это не нарушало, а еще более углубляло молчание ночи…

Тихо было и в избе. Мирный покой рассеивал беспокойство, убаюкивал душу… «Какие там страхи? Трусость одна… Ну и нечего придумывать всякие напасти… — решил Никита и тут же задумался: — А не разбудить ли старика, выведать — куда он гнул?»

И Никита отважился позвать старосту.

— Дед, а дед!

— Все не спишь? — удивился проснувшийся хозяин и недовольно крякнул. — Да что это тебя угомон не берет! Ну, чего еще позабыл?

— Думаю я, думаю, а в толк не возьму. Словно знакомо обличье твое, а как бы и нет?

Староста почмокал губами, вытер их тылом ладони, хотя они были сухи, и наставительно произнес:

— Вестимо, знакомо. Каждый человек на человека походить должен… Одним словом — по образу и подобию…

Выводкова не удовлетворил ответ хозяина, но спорить он не хотел. Еще сгоряча лишнего наболтаешь!

Старик, точно подслушавший мысли гостя, придвинулся к нему, положил руку на плечо.

— Я, сермяжный, так понимаю: не признал ты меня, а допытываешься, кто я есть. В страхе ты, вот оно что. Ты меня страшишься, я — тебя… Такая уж наша доля сиротская: всего пужаемся. Куда ни повернемся, а на беду не миновать набрести… Беды-горя — по самую маковку, а вот радости — по лодыжку бы хоть, да нету… Обходит нас радость… Убогие мы…

Выводков слушал старика со все возрастающим к нему уважением. Ведь так же, в конце концов, рассуждал и он сам. Разница лишь в том, что староста воспринимал горькую долю подъяремного человека как нечто неизбежное и безропотно нес свой крест, а Никита не переносил ярма, рвался из него на волю.

Староста и Выводков беседовали чуть ли не до предутреннего тумана. Никита уяснил, в какие края он попал и что за человек боярин Тукаев. И Тукаев и Ряполовский одним миром мазаны: по их заповеди, простой народ создан богом для того, чтобы люди высоких кровей непреложно стригли его…

«Так, так, — горестно твердил про себя Никита… — На овечьем положении, значит…»

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ ОТ СУЖЕНОЙ НЕ УЙДЕШЬ

Перед тем как отправиться на работу, староста задержался у порога.

— Ты поспи, — обратился он к Никите. — А погодя, охота будет, жалуй к нам. Топорик найдется.

Никита с трудом продрал слипавшиеся глаза, промычал что-то невнятное и повернулся лицом к стене. Но лишь забылся, как перед ним, точно живые, предстали Гервасий и Миколка. Облитый холодным потом, он вскочил. Хозяйка сочувственно поглядела на него.

— Никак повиделось что?

— Повиделось… — пробормотал он и опять улегся. Однако, как он ни приневоливал себя забыться, ничего не выходило.

Тогда он решительно встал, накинул на плечо епанчу и, надвинув на глаза шапку, вышел на улицу..

Деревенька была пуста. Только за огородами возились и прыгали друг через дружку ребятишки да чахлый котенок охотился за воробьями. Пригретый солнцем туман медленно расползался по грязно-серому покрову поля и таял, теряясь в прогалинах розовато-бурого леса.

Никита в раздумье остановился подле крайней избенки. Его хмурый взгляд устремился в сторону боярской усадьбы, раскинувшейся среди осевших кривогорбых курганов. Что-то ждет его здесь?..

На повороте дороги, ведущей к палатам, неожиданно появился какой-то человек. Выводков торопливо юркнул в избенку. В полусумраке он увидел лежавшую на охапке соломы и прикрытую тряпьем девушку. Никита, чтобы лучше разглядеть ее, растворил настежь дверь. На него в упор уставились испуганные большие глаза.

— Лежи, лежи, лебедушка. Я волк ручной, не укушу, — успокоил Никита.

Девушке понравился мягкий и ласковый голос незнакомца. Она чуть кивнула головой и слабо прошептала:

— Вижу, не из кусучих.

— Покудова первый кто не царапнет, — пошутил Никита.

Девушка тихо застонала. Взгляд ее, только что невинно-доверчивый, как у ребенка, был полон страдания. Она бессильно уронила голову на грудь и смежила веки. От ресниц под глазами легли трепещущие тени.

— Пить, — с трудом проговорила она и попыталась достать худенькой, в синих прожилках, рукой глиняный черепок.

Никита схватил черепок и поднес его к сухим от жара губам девушки.

— Пей на доброе здоровье, лебедушка. От воды нутру вольготней бывает… — И бережно опустил ее голову на мешок с соломой. — Давно маешься?

— С Аксиньи-полузимницы, — вздохнула она. — Извелась… Чую — не встать.

— Выдумала чего! Встанешь! Помяни слово, оздоровеешь. Не будь я жив, оздоровеешь, сестричка… Имени вот не знаю…

— Фима. Онисимова дочка.

— Не старостина ли?

— Его.

— Так почему тут лежишь, а не дома?

— Боярская воля…

Опять эта боярская воля, будь она трижды неладна! Никуда не скроешься от нее, не утаишься до самой смерти.

Передохнув и кое-как собравшись с силами, Фима принялась рассказывать о злосчастной своей доле. Прошлым летом, в самую страду, внезапно захворала ее мать. Отец провозился с ней всю ночь, а на рассвете, уходя на работу, приказал Фиме остаться подле больной. Узнал об этом боярин и набросился на Онисима: «Кто дозволил дочке твоей от урока отвиливать?.. Самовольничать?» — «Не вмени, благодетель, в вину, — поклонился староста в ноги боярину. — Божья воля: старуха свалилась. Без памяти и посейчас». — «Старуха? А девка, девка при чем? Кто хворает? Старуха? Девка?..» — кричал Тукаев.

Окончилось тем, что он наградил Онисима тумаком, а Фиме задали тройной урок и поселили, без права выхода со двора, в нежилой полуразвалившейся избенке. Не смей, дескать, без боярского соизволения, да еще в страду, старуху какую-то немощную обхаживать… По ней погост давно уже плачет.

Тихий девичий голос звучал нежным шелестом чуть колышущейся юной листвы. Когда Фима замолчала, Выводков взял ее руку в обе свои и так сидел до тех пор, пока она немного успокоилась.

— А когда выпустят? — спросил он.

— Недолго теперь.

— Не тужи, лебедушка. Будешь в поле хаживать да полеживать. Там тебе васильки, ромашки, иван-да-марья, травушка всякая… А осенью мы с тобой… — Он заглянул в ее затуманившиеся глаза и встревожился. — Заговорил я тебя?.. Снова болит?

— И не чую.

— А чего глаза слезою подернулись?

Фима зарделась.

— Сама не знаю, — стыдливо прошептала она и закрыла руками лицо. — Так себе… Не знаю…

И после долгого молчания робко спросила:

— Ты нешто тут будешь? Останешься?

— А то как же, — ответил Никита. — Тут буду, у Тукаева в кабале. Я ведь рубленник, а отец твой говорит, боярин дюже рубленников привечает.

— Привечает. Уж так привечает, — торопливо, чуть не захлебнувшись, подтвердила Фима и снова почему-то зарделась.

— То-то вот… Однако засиделся. Прощай покуда…

Через минуту Выводков, ухарски сдвинув набекрень шапку, молодцевато вышагивал по направлению к боярским хоромам. Но лишь завидел их, ухарство его сразу как рукой сняло. Что он задумал? Не лезет ли сам добровольно в петлю?.. И ему вспомнилась сероглазая девушка: «Ты нешто тут будешь? Останешься?»

— Э, была не была! — тряхнул Никита головой и заложил фертом руки. — Коли сел в крапиву — не жалуйся, что обжегся…

В то же утро Выводков поставил крест под кабальною записью. В записи было оговорено:

«Се яз, Никешка, сын Трофимов, по прозванию Выводков, дал есмы на себя запись государю своему, боярину Василию Артемьевичу Тукаеву, что впредь мне жити за государем своим, за Василием, во крестьянах… и живучи хоромы поставить и пашни пахати… и помещицкое всякое дело делати… и яз, Никешка, крепок ему во крестьянстве, в его поместье, на тое деревню, где он меня посадит».

— Аминь! — сказал составлявший запись дьячок.

А на улице, оставшись с глазу на глаз с новоявленным кабальным, он после долгих разглагольствований о житье-бытье вотчинника многозначительно заключил:

— Внемли и сотвори по глаголу моему. И благо будет ти, а мне от тебя — подношение.

Выслушав болтливого дьячка, Никита воспрянул духом. Вот каков, значит, боярин Тукаев — строиться любит и всяким диковинкам рад… Да если это в самом деле так, нечего и желать лучшего. Он из кожи лезть будет, только бы потрафить вотчиннику своим рукомеслом… «А там — чем черт не шутит! — может, и крылья… — подумал Никита. — Только нет, не надо… Бог с ними, с крыльями: одно от них горькое горе покудова. Подожду, время покажет».

— Так, говоришь, любы боярину умельцы-затейники? — еще раз спросил Выводков у дьячка при расставании.

— Сугубо, трегубо и тьму тем крат любы ему затейники… — подтвердил дьячок и захихикал в кулак. — А ты за сие мое наущение… хи-хи-хи, не запамятуй того-этого… — Он собрал щепоткой три пальца, словно бы помял что-то в них, и загнусавил на церковный лад: — За мое наущение ублажи мя поминками великими… Угу? — спросил он и тут же ответил за Выводкова: — Угу, угугу!

Никита первым делом заторопился к Фиме.

— Готово, — сообщил он, опускаясь перед нею на коленки. — Нынче я тутошний стал.

Девушка задрожала всем телом, чуточку приподнялась, протянула к нему руки и попыталась что-то сказать. Но тщетно: вместо слов из глаз хлынули счастливые слезы.

…Рубленники, узнав от дьячка, что Выводков подписал кабальную, встретили его уже без всяких опасок. Староста вручил ему топор.

— А пазники, струги, скобели так и дале — там вон, понадобятся коли, — пояснил он и деловито прибавил: — Пора. Начинай…

Выводков работал не покладая рук и за три с небольшим месяца так переделал летний покой — повалушу, что привел боярина в восторг.

— Сам?

— С артелью, — поклонился Никита.

— Образец кто удумал?

— Всем миром, боярин.

— Ну, ну… Нечего… Знаю. Онисимке так не удумать. Сам?

— Всем миром, боярин, — стоял на своем Выводков.

— Не перечь. Не люблю. Не обманешь…

Тукаев был убежден, что все сделано по подсказу Никиты. Куда Онисиму до него! Он отлично знал ему цену и терпел Онисима в старостах лишь потому, что не было лучшего.

Да и впрямь было на что поглядеть: высокий потолок, не стесанный по черте, ложился не ровно и гладко, как это было в обычае, а кожушился затейливыми узорами. Он то собирался розовым, в коротких завитках, барашковым облачком, то как бы стремительно падал и стыл над головой бирюзовыми волнами. Из всех присек, кроме красного угла, выглядывали улыбающиеся херувимы. На крыльце, по обе стороны резной двери, на кирпичных подставах, выкрашенных под тину, стояли два белых лебедя.

— А кто учил херувимов изображать? — спросил Тукаев.

— Монашек один, Никодимом прозывался, — поклонился Никита и с нескрываемой гордостью прибавил: — Он из Дионисиевой братии.

— Иконник? Тот Дионисий?

— Иконник, и дерево изузоривал. Да и сканое рукомесло разумел.

— Знаю. Молчи! Говорлив не по званию… А хоромы поставишь?

— Порадею, боярин… Я всей душой… Как твоя воля…

— Молчи! Потешные хоромы руби. Одолеешь? Гляди!..

Никита в тот же день приступил к выполнению боярской воли. Работал он в избенке, где Фима все еще отбывала наказание. Она заметно поправлялась. Щеки округлились, ямочки на них стали глубже, появился здоровый румянец, и заалели пухлые губы.

Фима не мешала Никите и никогда не заговаривала с ним первая. Но он сам часто обращался к ней с какой-нибудь просьбой, а то и так просто, чтобы, как он говорил, «душу отвести».

Рассказал он ей о Никодиме, о старосте рубленников Макаре, о палатах, которые он строил под его началом. Даже выложил все про побег от Ряполовского и про плен у князя Ушатова. Лишь об одном молчал — о своей заветной думке. Он боялся, что как только заговорит о крыльях вслух, так сейчас же безрассудно примется налаживать их.

Никита много раз переделывал потешный образец боярской усадьбы. Ему хотелось создать хоромы, чтобы они не только не были такими, как у князя Ушатова, но и превосходили их. Стремился он к этому отнюдь не из желания превзойти своего бывшего учителя — Макара. Ему просто-напросто хотелось избегать, где только возможно, «Макаровых шуток» с силами тяжести, действующими на ту или иную часть постройки. Тут бы хоть самое необходимое одолеть, а не проделками разными заниматься. Макару что! Он ту науку всю в Москве превзошел. Вот доберется Никита когда-нибудь до Ивана Ширяя, Яковлева Постника или до какого другого достославного зодчего, тогда небось и он научится шутки шутить…

Так или иначе, а потешные хоромы были сделаны на славу. И до того они понравились боярину, что тот воскликнул:

— Ах ты, господи! Чудеса… Проси, чего хочешь!

Выводков прижал руки к груди.

— Всем доволен, об одной милости попрошу.

— Проси, проси.

— Отдай за меня дочку Онисимову.

— Ее? На, бери, — просто, без раздумья, согласился Тукаев, как без раздумья отдают ничего не стоящую, ненужную вещь.

Никита поклонился боярину в ноги и, полагая, что пора уходить, сделал шаг назад. Но Тукаев задержал его.

— Мало просишь… Жалую ее сенной девкой к боярышне. Скажи ей: прощает боярин.

И, пристально поглядев на просиявшего рубленника, прибавил:

— Онисима — в отхожий промысел. Тебя — старостою. Ступай!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ НЕРУШИМАЯ КЛЯТВА

Поутру новый староста во главе рубленников отправился в рощицу, отведенную под постройку палат.

— Руби лес, брателки! — залихватски присвистнул он и первый взмахнул топором. — Во как мы чешем — не гляди, что криво повязаны! Рраз! Е-ще! Ну-ка, покажем, как мы за работою зябнем, за обедом потеем… Рраз! Еще рраз!

Легко было работать с Никитой. «Этот зря не обидит, — говорили между собою рубленники. — Хоть и старостой стал, а не возомнил». «Свой брат — простецкий». И то была чистая правда. Выводков ничем не давал людям чувствовать своего старшинства. Даже в тех случаях, когда кто-либо начинал отлынивать от дела, он не бранился, а старался удачным, сказанным в «кон» замечанием пристыдить нерадивого и заставить его взяться за ум. «Что ногой ветер пинаешь? — спросит он у одного. — Ветер и без пинка свой урок справит». Или: «А у тебя, брат, — заметит он другому, — ей-ей, тень спать улеглась. Может, и ты маленько поспишь?» Скажет и снова со всем усердием начнет размахивать топором…

Вечером прямо из рощицы Никита спешил к Онисимовой избе. Там на крылечке его неизменно поджидала Фима. Она по милости боярышни Марфы, знавшей о ее скором замужестве, все еще оставалась дома, у матери. С каждым днем девушка все крепче привязывалась к жениху. При нем она чувствовала себя счастливейшей в мире. Выводков тоже души не чаял в суженой. И каких только он сравнений и нежных слов не находил для нее!

— Вот по осени, как примем венец, — поделился он как-то с Фимой, — я такую построю избу — Любо-дорого взглянуть!

— Где ты, там и мне любо-дорого, — прошептала она. — Лишь бы не разлучаться.

Легко сказать — не разлучаться! Никита что угодно посулить может, только не это. Велика любовь его к Фиме, все, все отдаст за нее, лишь от одного не отступится: от заветной думки своей, которая начинала снова все чаще беспокоить его. «Авось дело и без побега уладится, отпустил бы только боярин в Москву, на оброк, а там что будет, то будет», — подумал Никита.

Увидев, что девушку встревожила набежавшая тень на его лицо, он ободряюще улыбнулся.

— Какая такая разлука? Бог с ней, с разлукой.

И снова, забывая все на свете, кроме любимой, он с жаром заговорил:

— Гляжу на тебя — и видится лес. Лес по первой вешней поре. Кругом все в зимнем унынии, ан невзначай кустик зеленый. Один среди всех. Уж больно ты, лебедушка, с тем кустиком схожа…

Так, беседуя, они не заметили очутившегося перед ними дворецкого.

— Совет да любовь! — ухмыльнулся тот. — Проклаждаетесь?

— К нам милости просим, — пригласила вышедшая на голос старуха. — Не обессудь.

— Есть когда лясы с вами точить, — с холопской чванливостью передернул плечами дворецкий. — Жалуй-ка, девка, к боярышне.

— Сейчас? — огорчилась Фима.

— Как твоя воля, — съязвил посланец и тут же топнул ногой. — Ну, ходи, коли велено!..

Никита напрасно ждал невесту, она не вернулась домой.

Была глубокая звездная ночь, когда он покинул Онисимову избу. В том, что Фиме приказали отправиться в хоромы, не было ничего удивительного. Когда-нибудь должно же было это случиться. Но кто ж его знает, что может случиться? А если Тукаев повелел Фиме идти в сенные девки для того, чтобы держать ее поближе к себе? Мало ли что взбредет ему на ум? Человек высоких кровей, все дозволено…

Ночь была ясная, теплая, тихая. Ни ветерка, ни шороха травы, ни шелеста листьев.

— Где ты, Фима? — горько вздохнул Никита, остановившись за околицей и залюбовавшись далекой высью.

Небо показалось темно-фиолетовой, вверх дном опрокинутой чашей. В ней на невидимых нитях слабо держались мерцающие золотистые звезды. Нити время от времени обрывались, и тогда звезды куда-то падали, пропадали, оставляя за собой на мгновение расплавленную серебряную тропинку. Там и здесь плыли в небесном просторе призрачные голубиные стайки — матово-белые облачка.

— Эх, с Фимой бы туда, в поднебесную! — проговорил он. — Я да она, и никого боле… Одни мы, од-ни!..

Он зажмурился и качнулся из стороны в сторону. Одна рука легко и плавно разгребала воздух, другая словно обнимала кого-то… И почудилось, будто плывет он над землей, поднимается все выше и дальше. Он и она… Под ногами — облака, над головой — беспредельный простор… Еще немного — и Никита коснется дна опрокинутой темно-фиолетовой чаши… Он сделал небольшое усилие… и очнулся.

— Никак стоя заснул? — изумленно огляделся он по сторонам. И, весь еще во власти чудесного видения, не спеша направился к дому.

На другой день Выводков явился к боярину с неожиданным предложением.

— Я ночью на небо глядел, — неуверенно произнес он.

— Ну?

— Сдается мне, боярин, дюже бы ладно купол поставить на новых хороминах.

— Ну?

— А по бокам того звездного купола крылья приладить. А на крыльях…

— Чего?

— А на крыльях будто два человека летят…

— Как, как? Окстись! — испугался Тукаев. — Постой!.. Куда!.. Повтори! Бесноватый!

Выводков замер на месте. «Пропал… конец! — решил он. — Сам застенок накликал». И уже собрался на коленях молить о прощении, как вдруг совершенно спокойно уставился на Тукаева.

— Я про ангелов думал. Лукавый попутал про человеков сказать. Ангелов двух, не человеков.

— Смотри… — уже снисходительно произнес боярин. — Полетишь у меня!

— Не, не надо, — заискивающе прошептал Никита. — Крылья лучше для мельницы поделаю. Они будут особливые у меня.

— Что? Особливые?

— Особливые, благодетель. Силен ли ветер, слаб ли, они одинаково вертеться будут тебе на потребу.

Нет, Тукаеву не нужны такие крылья на мельнице. Крыльями испокон века правит ветер. А ветром — сам господь бог. Боярин так и хотел сказать, но вовремя спохватился. Чего доброго, затаит смерд обиду, не заживется в хороминах!.. Нет, лучше не трогать его.

— Разве что так-то, — пробормотал он, вытирая мокрый от пота лоб. — В неурочный часок роби. Ладно. Позволю. Ступай… Стой, стой. Смотри же. В неурочный часок. Повтори: «С устатку».

— В неурочный часок, благодетель. С устатку.

— Ступай.

Выводков ругал себя целый день. Дернула же его нелегкая полезть к боярину с крыльями! А все отчего? От короткого ума да от длинного языка. Слава богу еще, что мельница выручила, все на нее переложил.

На другой день, в воскресенье, Выводков заторопился к оврагу, где его, по давнишнему уговору, дожидалась Фима. Вчерашняя тревога улеглась. Собственно говоря, язык не повредил ему, а, наоборот, сослужил добрую службу. Боярин не только узнал о якобы особенных мельничных крыльях, но и разрешил даже налаживать их. Как же мог Никита не поделиться такой радостью с Фимой? Он это и сделал сейчас же, поздоровавшись с ней.

— Дозволил, Фимушка… Добрый боярин. С устатку, говорит, можно. В неурочный часок.

Девушка ничего не поняла.

— Ну-ка, дыхни! — улыбчато поглядела она на жениха. — Вижу — хлебнул. Кто поднес?

Выводков сдвинул брови и, хоть никого вблизи не было, коснулся губами ее уха.

— Тише… Я тебе тайну поведать хочу, — почти неслышно сказал он и протянул куда-то в сторону руку. — Видишь ту вон сосну, с обгорелой верхушкой?.. А пещеру, что за ней, знаешь? Не примечала? Пойдем, покажу… Или нет, погоди, я сюда их приволоку.

— Кого их-то?

— Сейчас увидишь сама.

Он побежал к сосне, скрылся в пещере и вскоре вынырнул обратно, держа в обеих руках по небольшому деревянному крылу.

— Можешь дать клятву, что никому ни за что ни словечка? — он испытующе посмотрел в глаза Фиме.

— Да к чему тебе? Сам говоришь — боярин дозволил.

— Так то мельничные.

— А эти?

— Даешь клятву, скажи?

— Даю, коли нету мне веры.

Никита спохватился. Кому же и верить, как не Фиме! Зря обидел любимую девушку.

— Слушай же, — твердо объявил он, — для боярина и всех прочих это крылья мельничные, а для нас с тобой… человеческие.

Фима звонко расхохоталась. И забавник же ее Никита!

— Ты чему смеешься? — нахмурился Выводков. — Не веришь?

Теперь уже он готов был поклясться, что говорит правду. Но Фима, едва взглянув на потемневшее лицо жениха, прервала смех. Ну конечно же, таких не бывает мельничных крыльев. Лопасти, сдается, такие, как полагается — нопочему они соединены холщовыми перепонками?

— Просмолены? — поинтересовалась она.

— А как же! Это, чтоб ветер насквозь не продирался.

Никита повертел ручку деревянного круга, на котором держались лопасти, поднял легкие потешные крылья и выпустил их из рук.

Крылья словно ввинтились в воздух и упали лишь после того, как пролетели два-три шага.

— Ловко? — не без гордого хвастовства прищелкнул языком Никита. — Дай срок — и большие крылья налажу. Будем с тобой сидеть-посиживать в птице особливой да ручку покручивать. Ты пристанешь, я поверчу. Я пристану, ты потрудишься. Так и будем себе в воздухе, точно бы на речке в ладье. Идет?

Фима была как во сне. Что за дивный сказ она слушает… Какой стоит рядом с нею кудесник! А что, если они и впрямь когда-нибудь полетят?

— Сядем, лапушка… Давай посидим, — обнял он за плечи девушку.

— Сядем, — еле слышно обронила она и опустилась на бурелом.

Внезапно Никита прислушался.

— Чего ты? Или учуял что?

— Тише! — приложил он палец к губам. — Слышишь, никак хворост хрустнул.

Но тревога, как показалось Никите, была ложной: лес мирно подремывал.

— А и был бы кто, — уверенно сказала девушка, — что из того?

Выводков вспыхнул.

— А то, что ежели изловят — сожгут.

Эти слова потрясли Фиму. Все, что за миг до того наполняло душу радостной, светлой надеждой, обратилось сразу в смертельный ужас.

— Не надо! Не надо! — закричала она, не помня себя. — Сожги их, треклятых!

Выводков передернул плечами.

— А я чаял — судьбу нашел, — произнес он чужим, сдавленным голосом. — Что ж, не вышло… Думал, век с тобой буду… — Он поклонился обмершей девушке до земли. — Не поминай лихом. Прощай.

Она покачнулась, готовая упасть.

— Христа для! Никешенька, родименький, солнышко! Ведь погибнешь. Сам говоришь — сожгут на костре…

Никита ничего не ответил, только стиснул зубы и ушел в пещеру. А когда вышел оттуда, Фима попыталась было остановить его, но, не выдержав холодного взгляда, бессильно уронила голову на грудь и заплакала.

Выводков быстро, почти бегом, пустился вон из оврага.

— Никеша! — отчаянно закричала Фима. — Останься! Никеша!

Он покорно вернулся и положил руки ей на плечи.

— Ты не подумай чего… Сам бы вовек не ушел… Да не волен я в себе, одержимый я. Мне без думки моей — как пчеле без цветка… Нет, Фимушка, пропадешь ты со мной, погублю тебя… Лучше уйти мне…

Ее льняная голова чуть приподнялась, но сейчас же склонилась на покатое полудетское плечико.

— Твоя воля… Только не за себя страшусь, — всхлипнула она. — Тебя жалеючи говорю… Никеша, не надо, сожги их.

Выводков, вздохнув, пристально поглядел на девушку. Жить бы и жить им неразлучно до самого гроба! Да нет, не судьба.

Она переступила с ноги на ногу, робко приникла щекою к его груди и потом заглянула ему в глаза. Взгляд ее, обычно тихий, покорный, преисполнился тем готовым на любую жертву состраданием, которое свойственно разве только одним матерям.

— Отрекись! — взмолилась она. — Лучше меня брось, только отрекись от крыльев. Отрекись и иди куда хочешь… один… без меня…

Никита безнадежно покачал головой. «Легко молвить: «Иди»! А куда? Где укрыться от беды? Куда ни сунься — всюду наткнешься на вотчинников и приказных людей. Говорят, Москва привечает умельцев. А каких? — вот вопрос. На авось туда тоже не сунешься. Там небось тоже найдутся костры для святотатцев».

— Ну и пускай! — крикнул Никита. — А не отрекусь! Сказал — и все тут. Довольно!..

Фима выпрямилась, высоко подняла голову.

— Не пущу… Где ты, там и я. Жить будем вместе и помирать вместе! В этом я даю тебе нерушимую клятву.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ СКОМОРОХ

К концу второго года работ новые палаты были почти готовы. В Петров день Тукаев пришел в сопровождении дворецкого полюбоваться стройкой. Староста повел его по винтовой лестнице на кровлю. Боярин остановился в восторженном изумлении перед шатрами[64]. Причудливая резьба так и играла, так и переливалась, словно вся она состояла из непрестанно перемежавшихся многоцветных струек. А шатры были до того легкими, что боярин невольно воскликнул:

— Летят!.. Садись — лети!

От этих слов Никита почувствовал внезапно горячую сухость в горле.

— В землю зачем? — прищурил боярин желтые узенькие глаза. — Уставился зачем? — И, как показалось Никите, весьма двусмысленно ухмыльнулся: — Хорошо бы… ге-ге-ге-ге… крылышки сюда мельничные. А?..

Он потер указательным пальцем жирный нос и лукавым шепотком спросил, готово ли мельничное крыло.

Выводков оцепенел.

— Молчишь?.. Захворал никак? Показывай дальше.

Большие окна и высокие потолки немного смутили боярина: это было слишком просторно для глаза, сызмальства привыкшего к сводчатым полутемным клетушкам. Но едва он ступил на огороженное балясами гульбище[65], как снова не мог удержаться от восторга.

— Чудо! Ей-ей, чудо!..

Вблизи по широкому полевому приволью, точно по морю, перекатывались мягкие волны спеющей ржи. В них плескались, то ныряя, то взлетая на гребень, синие васильки. Над полем тут и там прозрачными облачками реяли голубиные стайки. В стороне, исполинскою сулеей с золотисто-зеленою расписною каймой по краям, дымился глубокий овраг.

— Мое, а не узнаю! Почему?.. А? Ну да. Да, да. Туман — пар… А сосна, где сосна?

У Никиты заломило в висках. Он заметно изменился в лице. «Узнал! Проведал, пес жирный!»

— Ты чего? Снова хворь?

— Ничего, благодетель… — пробормотал Никита. — Малость будто грудь ломит…

Тукаев ткнул его пальцем в подбородок и уставился в глаза.

— Сосенка-то, а? Памятна? Ну, ну, ну! Прямо гляди… Чего уж, молодость. Сам такой был… Чмок-чмок — и… ге-ге-ге-ге!

«Фу-у, гора с плеч! Слава богу. Вот он о чем! — сообразил, облегченно вздохнув, Никита. — Думает, что я бегаю в овраг для встреч с Фимой… Ну и пусть так думает».

Тукаев провел кончиком языка по нижней губе, зевнул и переменил разговор.

— Кубки. Не забудь. К завтрему, — приказал он. — Изузорить их. Чтобы ахнули гости… Чтобы слюнки глотали. Умеешь так-то? У меня будешь доделывать. В хороминах у меня.

— Ублажу, благодетель.

— То-то… Ступай!

Издалека внезапно донесся неясный шум. И в ту же минуту на улицу высыпала вся деревня.

— Скоморохи! Скоморохи пришли!

Вскоре началось комедийное действо. Взвыли сурны[66], дудки, сопелки, заблеяли овцы, замычали коровы, завыли волки, залилась оглушительным лаем гончая свора. Это ряженые лицедеи бесновались уже вокруг черной с белой каймой домовины[67].

Вдруг домовина задвигалась и перевернулась вверх дном.

— Кто, предерзкий, посмел мой сон потревожить?! — раздалось чье-то злое рычание. — Ниц! Изничтожу всех! Прахом развею!

Скоморохи в притворном ужасе рассыпались во все стороны и пали, уткнувшись лицами в пыль. Крышка домовины заколебалась и приоткрылась. Из-под нее высунулся колпак, затем показалась разъяренная звериная морда с тремя парами рогов вместо ушей. На скулах и срезанном подбородке торчали реденькие клочья мочальной бороды.

Прошла напряженная минута молчания, пока один из поверженных ниц подполз на брюхе к домовине и почтительно залаял-заговорил:

— Дозволь… тяв, тяв… вытащить твою звериную… тяв… тяв… светлость из преисподнего мрака…

И, не дожидаясь согласия, впился зубами в один из рогов зверя. В тот же миг перед ахнувшею толпою предстало во всем своем безобразии освирепевшее чудище. Оно разинуло широченную пасть, лязгнуло железными когтеподобными зубами и шлепнуло себя хвостом по спине. Хвост распался на множество разноцветных тоненьких змеек…

Снова завыли сурьмы, зазвенели накры[68]. Чудище пало на брюхо. Вокруг него с пронзительным визгом и свистом запрыгали скоморохи, успевшие с непостижимою быстротою перерядиться в леших, водяных и ведьм. Под барабанный бой и гул медных рогов началась непотребная пляска.

— Идем! — сердито сдавил Выводков Фиму за локоть. — Пускай без нас сраму радуются!

Она послушно ушла с ним.

Никита вплоть до оврага не обмолвился ни словом и только раздраженно пыхтел и плевался сквозь зубы. Фима чувствовала себя очень виноватой перед женихом, думала, что он злобится на ее «бесстыжее любование позорами скоморошьими».

Но она ошибалась. Никита увел невесту от боярина, то и дело бросавшего на нее пылкие взгляды. К тому же еще из головы не выходили давешние подозрительные шутки Тукаева. Кто его ведает, к чему он нет-нет да ввинчивал вдруг словечко про шатры или крылья! Может быть, он не так просто и про овраг с сосной поминал? Верь им, боярам: одной рукой они гладят, другой — домовину для тебя ладят. Никита знал цену боярской ласке — вдоволь насытился ею… Видывал он разных чертей — и добрых, и злых. Тукаев до поры до времени добрым чертом прикидывается. Однако того и гляди — оттяпает голову.

— Ах ты, рыхлобрюхая жаба! — неожиданно обругался Выводков. — Как садану кулаком, так и расквасишься!

У Фимы, принявшей ругань на свой счет, проступили на глазах слезы.

— За что ты? Я — как все, — проговорила она с горькой обидою в голосе. — Нешто я…

— Господь с тобой, что ты! — перебил ее Никита. — Я разве тебя ругаю?

— А то кого же? Вижу — все хмурый, весь укрылся в себя…

— Так ведь сама разумей, лапушка; певчая птица в ненастье всегда в глухой чащобе таится… И я, кажись, ненастье учуял. — Выводков задумчиво пощипывал кончики усиков, пятернею лохматил голову, рассеянно оглядывался по сторонам. — Да, кажись, учуял, — продолжал он негромко. — Невесело что-то… Затомилась душа.

Усевшись под излюбленною сосною, Никита принялся подробно делиться с Фимой своими сомнениями.

— А ты как разумеешь, надо тревожиться? — спросил он. — И за крылья, и за тебя. Как по-твоему?

Тут бы самое время придумать что-нибудь утешительное; посмеяться над якобы напрасными страхами, пожурить за чрезмерную подозрительность, даже пристыдить за то, что этакий-де молодец да вдруг занюнил по-бабьи, — и Никита, наверно бы, немного поуспокоился. Но не искушенной в житейской мудрости Фиме в голову не приходило, что на свете существует святая ложь во спасение, и потому она ответила на вопрос со всем простодушием. Все, на что раньше она не обращала внимания, приобретало теперь, после того, что наговорил жених, новый смысл и особенное значение. Припомнилось, как боярин, всегда такой важный и скупой на слова, с ней был в последнее время неукоснительно мягок, при встречах дарил ласковым взглядом, величал звездочкой, ласточкой, белой лебедушкой и даже при случае «отечески» целовал.

И еще припомнилась ей одна сказка, которую боярин недавно рассказывал жене и дочери.

— Все байки как байки, — сказала она, — а эта… Послушай-ка!

Сказка была про петуха, возомнившего себя соколом. Петух этот жил припеваючи в своем владении — просторном курятнике. Так-то вот жил, горя не знаючи, до той поры, покуда нежданно-негаданно спятил с ума. Проснулся он одним злосчастным рассветом — да как заорет! Все куры в ближних и дальних домах всполошились. Господи, никак светопреставление началось! А петух знай себе надрывается: «Ку-ка-ре-ку! Внемлите, внемлите все и покоряйтеся. Отныне больше я вам не петух — сокол отныне я. Тесно мне с вами. Не хочу век коротать на насесте, хочу в поднебесье!» До того накукарекался, ажно кашлем стал исходить. Кашляет, сипит, а угомон его, хоть ты что, не берет. «Хочу в поднебесье!» — и никаких. Так-то, горемычненький, день тужился, два, а на третий собрал весь свой двор и давай взбираться на высокую-превысокую сосну. Тяжело ему, весь в кровь изодрался, но влез-таки на верхушку. Влез, малость передохнул, воздух клюнул — должно, мошку поймал, — потом расправил убогие крылья, гребешком помотал — и господи, благослови! — без малого на локоть взлетел. «Во! — орет. — Глядите, вот я каков!» И вдруг — ах, куриная твоя душа! — как закувыркается! Кувырк, кувырк, хлоп, хлоп, хлоп, да головой оземь ка-ак шлепнется! Был петух — и нет петуха! И сам разбился и к тому же курочку молодешеньку, что под сосною стояла, всю искалечил…

Фима почему-то взволнованно перекрестилась:

— Вот какую байку боярин рассказывал, — закончила она и примолкла.

Никита вскочил.

— Про меня байка сложена! — встревожился он. — Как невдомек тебе было?

Услав Фиму домой, Выводков нырнул в пещеру. Там он сгреб в охапку крохотный образец птицы (недавнее подобие мельничных крыльев он сжег, как что-то уже устарелое и ненужное), и несколько дерюжек с изображением различных зверьков и все это тайно зарыл далеко в лесу.

— Возьми-ка нас, боярин, теперь! Теперь у нас по-иному пойдет. Не возьмешь нас голыми руками!

Выводков действительно неплохо придумал: он решил ладить крылья не крадучись, а у всех на виду. Пожалуйста, хотите — руками щупайте, хотите — пробуйте на зубок. Мельничное крыло — и ничего боле. И пусть себе болтает боярин, сколько душа пожелает. Ну, а когда все уляжется и рассеется подозрительность Тукаева, Выводков, само собой, не станет зевать. Он тихим ладком уйдет из усадьбы в лес. С ним, конечно, пойдет и Фима.

С такими бодрыми мыслями Никита возвращался домой. Шагал он не торопясь, будто прогуливался, и нарочито, чтобы случайный встречный не истолковал превратно его позднее шатание по лесу, громко пел.

До опушки оставалось уже с сотню шагов, как вдруг за спиной Выводкова раздался чей-то кашель и вслед за этим прокатился густой и низкий, как погребальный звон, бас.

— Вон он какой развеселый у нас — песни распевает! Играй, играй, куманек. Песня, она страх глушить мастерица, — раздалось у самого уха.

Никита сделал резкий полуоборот и выхватил из-за пояса нож.

— Вот это по-нашенски! — расхохотался незнакомец. — Ах ты, дырява душа!

— Да ты, по голосу если, как есть скоморох. Старшой у них, что ли? — догадался Никита. — К лешему, что ли, ходил бражничать?

— А то нет! И бражничать, и ворожить. Мне в лесу любо. Там волк пробежит, тут голубок с горлинкой про поднебесье беседу ведут.

У Никиты сразу поубавилось спеси. Ему вспомнился день, когда он впервые поделился с Фимой своей тайной. Недаром почудился тогда внезапный хруст хвороста, то выслеживал его скоморох! Но зачем он ему? И откуда мог он узнать о нем? Стой, стой, стой! Нет, страшно подумать… Не может быть… А что, если это не скоморох, а соглядатай Ряполовского или князя Ушатова? Поскорее вглядеться в него — не старый ли знакомый?

Однако в густевших сумерках трудно было что-нибудь разглядеть. Только борода скомороха клубилась рваным клочком тумана да стеклянными осколками поблескивали глаза.

— Ты чего рыло воротишь? — стремясь не выдать тревоги, задиристо спросил Выводков. — Чего ночью по лесу бродишь?

— А ты? — басисто захохотал скоморох. — А ты где же сейчас — никак в хороминах отдыхаешь? Эх ты, дырява душа! Зачем я тут, угадай?

— Какое дело у татей ночных? Вестимо, задумал недоброе.

— Нет, что ты! Упаси бог… Я овец караулю. Одну недоглядел, отбилась от стада, другая сама к стаду шла. Шла, шла — и пропала…

— Ан не найдешь! — топнул ногою Никита.

— Ан найду! — притопнул, подбоченясь, и скоморох.

— А найдешь — твое счастье. Прощенья просим…

— Быстрый какой! Не «прощенья просим», поздороваться надо покуда. Ну, Никитушка, поздорову ли? Как живешь-можешь? Не соскучился ли по Миколке?

— Да поди ты прочь от меня, — еле выговорил Выводков, догадываясь, что имеет дело с царевым человеком. — Не знаю никаких Миколок твоих.

— Прячь нож и ходи за мной, — резко приказал скоморох. — Лучше будет, коли миром. А будешь лягаться, в путы ноги возьмем. Ходи!

Он вцепился в Никитин рукав и почти насильно увел за собой.

Выводков вскоре оставил попытки к сопротивлению, — он отчетливо слышал уже за собой чьи-то шаги. У лицедея несомненно были сообщники.

— Тпрр, прискакали! — пробасил скоморох, подводя Никиту к одной из дальних берлог. — Пожалуй, гостюшко дорогой.

И мягким, дружелюбным голосом прибавил:

— Я, дырява душа, к тебе не со злом, а хочу товар лицом показать. Вот тебе мед, вот тебе деготь. Сам выбирай. Меду хочешь — на, получай. Деготь по мысли — и дегтю не жалко: и напою, и выкупаю в нем. Я не жадный…

Никита не верил ни одному слову скомороха: мало ли что болтает человек, подкупленный боярином Ряполовским! Ясно было одно: не миновать Никите Миколкиных батогов.


Но Выводков ошибся: не за тем скоморох подстерегал его в лесу, чтобы доставить к Ряполовскому. Тут была иная, особенная причина. Дело происходило так.

После долгих бесцельных розысков неблагодарного умельца Ряполовский обратился за помощью в Москву. Дьяк, которому писал боярин о «великих и богопротивных предерзостях сбежавшего дьяволова охвостья», весьма обрадовался цидулке. Ряполовский давно был на примете в Разбойном приказе как тайный споручник сбежавшего в Литву князя Курбского. Оставалось лишь хорошенько проверить подозрения: так просто невозможно было расправиться с человеком, которому все еще хотел верить царь Иван Васильевич. А тут, в самую пору, зверь на ловца побежал. Теперь не к чему ломать голову над тем, каким путем лучше накрыть боярина. Вместо разных подслухов и соглядатаев к нему приедет всего-навсего один человек. И не ряженый, а такой, что прямо скажет: «Я, мол, по цидулке прибыл, приказный я имярек. Велено мне изловить беглого богоотступника, умельца диковинного, и живого иль мертвого доставить Глебу Тихоновичу достославному боярину Ряполовскому…»

Прошло немного времени, и в вотчине Ряполовского уже действовал подьячий Разбойного приказа Тешата. Служба у него была не совсем обычная. В Москве он бывал редко, наездом — с донесением и за новыми поручениями. Приедет, чуток отдохнет дома — и снова в путь, туда, где надо чинить тайный сыск и выводить на чистую воду крамольных бояр.

Для Ряполовского подьячий оказался сущей находкой. Он не хотел даже принять малую мзду на протори и за труды. Этот необычайный для приказного человека поступок крайне умилил боярина. Он и относиться стал к Тешате не с боярской чванливостью, а запросто. Но гость знал свое место и неукоснительно держался с глубокой почтительностью к человеку высоких кровей. Само собой разумеется, что Ряполовский и это воспринимал не без удовольствия. А однажды Тешата окончательно завладел сердцем боярина.

Весна в тот год была ранняя. Надо было торопиться с пахотой и севом яровых. Для этого требовались лишние лошади, которых ни у вотчинника, ни тем более у крестьян не оказалось. Тогда Ряполовский согнал в поле всех оставшихся в деревне стариков, старух и детей и запряг их в сохи.

Долго, от зари до полудня, выполняли люди работу коней. Один за другим они падали, вновь поднимались и снова падали. Но бич делал свое дело, приневоливал снова шагать.

Наконец один старик не выдержал и, остановившись, высвободился из-под упряжки.

— Братцы! — простонал он, закашлявшись. — Боле невмоготу! Не осилю!..

— И мне! И нам не одюжить! — сразу закричали все в один голос.

Едва услыхав о «бунте», Тешата тотчас же увязался за боярином в поле.

— Бунтарить? — заорал подьячий. — Противу богом данного милостивца-кормильца восставать вздумали? Я вас! Кто первый смутьян, говори?!

Старик отошел чуть в сторону и повалился приказному в ноги.

— Не, не смутьяним мы. Силушки не хватило. До утра бы дозволили отдохнуть.

— Взять! Связать! — завопил Тешата.

— Не его! — двинулись все к подьячему. — Всех нас связать! Нету силушек наших!

Кончилось тем, что «зачинщика» отправили в город, в острог, а остальных — кого высекли, кого заставили выполнить не один, а два урока.

«Вот так царев человек! — восхищался боярин. — По всему видать, не лежит душа его к страдникову отродью — опричнине…»

За короткое время пребывания в вотчине Тешата так полюбился Ряполовскому, что тому даже не хотелось расставаться с ним. Но от милостивого приглашения «чуток еще погостить» приказный вынужден был отказаться. Где уж тут до гостеванья, когда впереди предстоит такая кропотливая работа, как поимка и доставка в вотчину сбежавшего рубленника, завидного умельца и к тому же еще богоотступника опасного. А в том, что Выводков рано или поздно будет изловлен, подьячий не сомневался.

— Доставлю, — приложив к груди обе руки и низко кланяясь, посулил он на прощанье боярину. — Верь совести, из-под земли добуду неблагодарного смерда.

…Тотчас по приезде в Москву Тешата, не теряя времени, явился с докладом в Разбойный приказ. Конечно, он ни единым словом не обмолвился про какого-то беглого, никому неведомого рубленника, а говорил исключительно о деле, за которым и был послан в вотчину Ряполовского.

— Так, так, — слушая Тешату, твердил тот самый дьяк, что расставил сети против Ряполовского. — Эвона как… Ну да, так, так…

Но мгновенно дьяк стал неузнаваем и стукнул изо всех сил по столу кулаком:

— Что? Повтори!.. Возможно ли? Да ты подумал, о ком говоришь? Ты знаешь, кто такие бояре Прозоровский, Овчинин, Щенятев, Тукаев и прочие с ними?

— Знаю, — до земли поклонился Тешата. — Верными рабами государя преславного именуют себя.

— А душою?

— Душою иуде Курбскому верны.

— Утверждаешь? И не страшишься пытки лютой, коли облыжно показываешь?

— Нет, не страшусь. Вскорости, повели только, доподлинно все обыщется вправду.

— Немедля же отправляйся к Тукаеву, — приказал дьяк. — Да памятуй: сам великий государь повелит голову тебе снять, ежели облыжно покажешь на бояр!

Так вскоре Тешата в облике лицедея очутился в тукаевских владениях. Он доподлинно знал, что к Тукаеву должен тайно прибыть из Москвы человек с цидулою от ближнего боярина Челяднина. Но проходил день за днем, а никаких признаков приезда нарочного не обнаруживалось. Он, чуть ли не на глазах, исчез почти подле самых боярских хором. Его искали и в лесу, каждый куст, каждую норку обшарили, и рыскали по всем деревням, и в городе обнюхали все уголки, — все тщетно! Думали выманить на улицу комедийным действом, и то не помогло. Хитер, видать, человечишко! Однако и Тешата не лыком шит. Еще тот не родился, кто его мог бы перехитрить. Не впервой ему головоломку решать. Он знает, что случайный, неопытный в сыске простак иной раз бывает полезней понаторелого человека. И тут как раз под руку подвернулся Выводков. Его Тешата, по приметам да по подслушанному разговору с Фимой, сразу опознал. С него и начал он свои хитросплетения.

Вот и вся немудреная разгадка причины, по которой Никита оказался невольным гостем Тешаты…

— Ты, братик, выслушай, — повторил приказный, усаживая Никиту рядом с собой. — Потом спасибо скажешь.

— Да что тебе от меня надо? — недоумевал Никита.

— Подмоги.

— Тебе? Уж ты и впрямь не скоморох ли?

— И впрямь, и вкривь, и вдоль, и поперек, — отшутился Тешата. — А ежели по правде по сущей — разбойных людей выискиваю… Ты как, потакаешь таковским?

— Боле ничего не надумал? — обиделся Выводков.

— То-то же. Ну, коль так — сиди и слушай: боярин твой — душегуб! Хоть и не братаешься с ним, а в кабалу своей волею записался…

— Караваны купецкие, что ль, грабит? — с полнейшим равнодушием обронил Выводков. — Видал этаких вотчинников. — И, стараясь получше вглядеться в лицо Тешаты, едва не столкнулся с ним носом к носу. — А хоть и бывают такие, только за нашим не замечал…

— «Не замечал»! — передразнил подьячий и разрубил ребром ладони воздух. — Где тут заметишь, коли он не купцов, а дальних крестьянишек губит.

Никита любопытно вытянул шею. Это что-то новое и непонятное. Одно дело — купцы, от них хоть корысть есть. А зачем же понадобилось Тукаеву чужих крестьян разорять? Да и велика ли пожива от сермяжных людей? Чай, и сами-то они не всегда сыты бывают. Однако Тешате нетрудно было доказать правоту своих слов, тем более что в последнее время нет-нет и вдруг разнесется слух, будто где-то ограбили и подожгли боярскую вотчину. Редко кто догадывался, чьих рук это дело, но смутные обрывки какого-то шепотка изредка залетали в крестьянские избы, доходили они и до Никиты.

— У бояр нынче не приведи бог что творится, — пробасил Тешата. — Такие распри пошли — сущая война меж ними.

— Чего это они взбеленились?

— Уделы виною. Слыхивал про уделы?

— А как же! Сам из удельных.

— Вот и грызутся, — продолжал Тешата. — Те, за уделы которые, и начали первые… Они…

— Мне-то что? — перебил его Никита. — Пускай грызутся…

— И по мне так бы. Грызитесь, да ханами татарскими не оборачивайтесь. А то — на тебе! — удельщики жгут хоромы, а с ними и все добро крестьянское прахом по ветру пускают. Нешто так можно? Ну-ка, скажи!

Вместо ответа Выводков уверенно выступил в защиту боярина.

— Наш из вотчины не отлучался. Ошибся ты, вот что.

Но Тешата только посмеивался над простотой собеседника. Не все ли равно — отлучался или не отлучался Тукаев. Коли он из дому не отбывает, так к нему жалуют. Это ничего, что давным-давно никого не было, скоро будут. Соберутся и начнут шушукаться. Никита волен не верить Тешате — приказные, мол, во всем видят одну лишь неправду. Но пусть он постарается пробраться поближе к гостям, тогда сам рассудит, где правда, где кривда.

«Хитер, хитер, а попался, — хихикнул про себя Никита. — Думает, как я кабальный, где уж мне в хоромы пробраться, потому и несет всякую несусветицу. А того не разумеет, что я в хороминах буду кончать кубки узорить».

— Как не постараться, ужотко там буду! Расскажу ужотко, где правда, где кривда, — уверенно сказал Никита.

«Есть, клюнуло! — обрадовался Тешата. — Еще малость, и быть тебе на крючке!»

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ В НОВЫХ ХОРОМАХ

Стоявший на вышке дозорный напряженно вглядывался в дорогу. Ему было строго-настрого приказано ударить в колокол в ту самую минуту, когда он заметит вдалеке боярские колымаги.

Занимался рассвет. По земле клубились и лениво переползали с места на место бурые хлопья тумана. Бледнел восток. Видней становилась бирюзовая роспись придорожной травы.

Дозорный вдруг всполошился и так резко подался всем туловищем вперед, что едва не упал с вышки: ему почудилось, что где-то далеко заклубилась пыль.

— Царица небесная, едут! — заревел он так, словно ему померещился леший, и принялся отчаянно дергать привязанную к языку пудового колокола веревку.

Услышав сполох, Тукаев, чуть ли не с полуночи ожидавший гостей, приготовился встречать их.

С визгом и скрипом распахнулись тяжелые ворота. Челядинцы подхватили и натянули уздечки, остановили коней.

Прежде чем спуститься наземь, приехавшие долго кряхтели, осанисто поглаживали бороды и подставляли холопам то спину, то грудь. Холопы осторожненько стряхивали пыль с боярских одежд.

Тукаев стоял на нижней площадке крыльца и, когда гости подошли к первой из трех ступенек, приветливо поздоровался:

— Дай бог здравия гостям желанным!

— Спаси бог хозяина доброго! — в один голос ответили они и поднялись на просторную площадку — рундук.

Здесь начался поклонный обряд. Тукаев и сам добросовестно поклонился и ревниво проследил за тем, чтобы и гости выполнили все точно по извечному чину.

Покончив со вступлением к торжественному обряду, хозяин поднялся по следующим ступеням на средний рундук и первый отвесил еще более глубокий поклон. «Так, так, хорошо!» — одобрил он мысленно Дмитрия Семеновича Овчинина, который почти коснулся рукою пола. А вот Михаил Иванович Прозоровский (ах он лукавец разэдакий!)… ишь ты, что выдумал: только вид сделал, будто ткнул пальцем в носок своего сапога, а там, если разобраться, такой был широкий просвет, что таракан свободно прополз бы… Зато Щенятев Петр Петрович, тот не кривит, не виляет; он так согнул спину — вот-вот надвое ее переломит. Преотличнейший человек, даром что тучен, как боров…

Наконец все выпрямились и двинулись за Тукаевым, уже занесшим ногу к ступени третьей, последней лестницы, ведущей к сенным дверям. На рундуке все передохнули, осенили себя широким двуперстным крестом и сердечно облобызали боярина Василия Артемьевича.

— Ой и крыльцо! Крыльцо так крыльцо! — в один голос одобрили гости. — Словно бы и не крыльцо, а хоромы хоромами стоят, прижавшись к стене… Да, да! Не крыло особое, а хоромы доподлинные… Ох ты, велелепие!..

Боярин во весь рот улыбался и самодовольно покрякивал.

Наконец дворецкий широко распахнул дубовую дверь, и бояре вошли в новые, только что построенные палаты. Здесь восхищению их не было предела. Что ни клеть, то изумление и восторг, завистливые вздохи.

Тукаев так растрогался, что готов был расцеловать гостей уже не по уставу, а от чистого сердца, так как чувствовал, что восхищаются они от всей души.

— Показали бы милость, посидели с дороги, — любезно указал Тукаев на обитую червонной парчой долгую лавку.

Гости неторопливо уселись.

— Отменно, ничего не скажешь… нда, — снова не удержался Овчинин. — Отменно…

— Что говорить, — подхватил Прозоровский. — Дивные умельцы смерды, даром что подлой породы.

Тукаева распирало от гордости. Все похвалы он принимал исключительно на свой счет. Никита-то не чей-нибудь, а его собственный кабальный, и новые палаты он не по своей воле — по боярскому хотению ставил.

Дав боярам всласть налюбоваться нарядом трапезной, хозяин подмигнул стоявшему у порога дворецкому. Тот исчез и тотчас вернулся с ларчиком в руке.

Тукаев нажал одну из трех кнопок ларца, внутри что-то пискнуло и затренькало.

— Это присказка, — с наслаждением жмурился вотчинник. — Сказочка впереди. Нате, жмите… Жми, Дмитрий Семенович.

Овчинин, едва коснувшись кнопки, порывисто отдернул руку.

— Батюшки-светы, свистит!

Но, устыдившись своей трусости, он тут же с напускным равнодушием ткнул средним пальцем в другую, нижнюю кнопку. Ткнул — и вместе с Прозоровским и Щенятевым шарахнулся в сторону: из распахнувшихся створок ларца прямо на него выпорхнула крохотная, величиной с бабочку, берестяная летучая мышь.

— Свят, свят, свят! С нами крестная сила! Чур меня, чур, чур, чур!

Прозоровский мысленно перекрестился и, набравшись храбрости, первый прикоснулся к мыши.

— Береста, — произнес он, хоть и заикаясь еще от недавнего страха, однако с большим уже облегчением. — Берестяненькая… Затейник же наш Василий Артемьевич! Откуда ты страсть этакую добыл?

— Откуда? — заложил боярин руки фертом в бока. — Ниоткуда. Сами. Наше рукомесло. — И хлопнул в ладоши. — Ни-кеш-ка!

Выводков просунул голову в дверь.

— Скоро ли?

— Как повелел. Тотчас после трапезы… — почтительно сказал Никита. — Мне тут…

— Молчать! Поболтай у меня!.. Чего не договариваешь?

— Мне бы… Свету тут мало… Дозволь при свече…

— Вели принести, — милостиво разрешил Тукаев. — Ступай!

А когда закрылась дверь за Выводковым, боярин сжал кулак.

— Я их во как! Дыхнуть не даю. В страхе держу… — И снова хлопнул в ладоши. — Трапезовать!

В тот же час от поварни и погребов до трапезной растянулась долгая череда дворовых. Они передавали от одного к другому кувшины, ведра, братины с вином, пивом и медом, блюда с гусями, поросятами, зайцами, солониной, окороками, солениями и варениями.

— По-царски, — одобрил Щенятев. — Благорастворение и изобилие.

Помолясь, все уселись за стол.

— Зосимка! Кубки! Те! Подать!

Заранее предупрежденный дворецкий прыгнул к порогу и, выхватив кубок из рук стоявшего наготове Выводкова, поднес Тукаеву. Увидев, с каким восхищением Щенятев любуется затейливой, паутинно-тонкой резьбой, хозяин великодушно преподнес ему кубок на память.

— Бери, бери, гость дорогой… — И широко улыбнулся Овчинину и Прозоровскому. — Будет и вам. Зосимка! Никешку!

Голова Никиты вновь просунулась в дверь.

— Еще два! — приказал Тукаев. — Живо!

Как только скрылась голова Никиты, хозяин приподнялся и поклонился гостям.

— А теперь, гости любезные, прошу. Не побрезгайте нашей чарочкой. И то голодом заморил…

Трапеза началась.

И хозяин и гости так добросовестно работали челюстями, что челядинцы еле поспевали заменять новыми яствами опорожненную посуду из-под пряженых[69] пирогов, рыбы, курников, гречневой каши, левашников[70], гусей, перепеч, тестяных орешков и иной снеди. Немалое внимание уделялось также тройному боярскому, романее, пиву и меду.

— Песню бы, Василий Артемьевич! — отстранив наконец миску далеко от себя, прищелкнул пальцами раскрасневшийся от выпитого вина Прозоровский. — Страсть люблю песни. Я за них…

— Зосимка! — не дослушав, хлопнул в ладоши Тукаев. — Кликни песни играть!

Песни и хмельной смех, долетавшие из трапезной в светлицу, вызывали у боярыни и боярышни зависть к пирующим. На полу подле боярыни подремывала горбунья-шутиха. Из-под ее холщовой рубахи виднелись голые, в жилистых шишках ноги с вывороченными ступнями. На тоненькой шее беспомощно вихлялась несоразмерно большая, словно наспех вылепленная из желтой глины, сплюснутая голова. Пестрый, смешной колпачок сполз на затылок.

Подле окна, упрямо сдвинув насурмленные брови, сидела боярышня Марфа. Чтобы как-нибудь убить время, она, вряд ли замечая, что делает, перекладывала с места на место давно наскучившие игрушки и сквозь зубы, вперемежку с зевотой, тянула одну и ту же однообразную, как жужжанье веретена, колыбельную песенку.

Но вот ей опостылело и это занятие. Отшвырнув в сердцах далеко в сторону сердоликового пастушка, она с неожиданной прытью принялась передвигать и расставлять по-новому столы и лавки.

— Нет, не могу! — со стоном вырвалось у нее. — Невмоготу больше, матушка, изгрызла тоска.

Притаившаяся в углу мамка встрепенулась, подскочила к шутихе и ударила ее:

— Дрыхнешь, пугало огородное!

Горбунья ошалело вскочила и бросилась было наутек, но второй удар сразу разогнал сонную одурь. Дурка заверещала, перекувыркнулась, стала на четвереньки и, точно чему-то обрадовавшись, залилась смехом.

— Замолчи! Брысь! — прикрикнула на дурку боярышня. — Опостылела!

Боярыня привлекла к себе дочь и прижала к груди.

— Дитятко! Зоренька ясная! Не надо… не плачь… Хочешь, и мы песни будем играть?

— Нет, матушка! — всхлипнула Марфа. — Ничего не хочу. Все опостылело. Сама не рада себе.

Из трапезной доносились хмельные выкрики, задорные песни и разудалый топот десятков пляшущих ног.

— Закуролесили! — сердито поджала губы боярыня. — Срамники! — Ее круглое, еще довольно нестарое и миловидное, без единой морщинки, лицо осунулось, посерело. — У нас все не как у людей. Другие же кличут семейных к гостям…

Ради спокойствия дочери она готова была пожертвовать многим. Еще минута — и к мужу был бы отправлен посланец с просьбой разрешить ей с Марфой прийти в трапезную.

Но когда она сказала об этом вслух, Марфа решительно воспротивилась:

— Не хочу, матушка. Батюшка тебя за это учить будет плеткой.

— Херувимчик ты мой! — сразу оживилась боярыня. — Жалеешь меня, ненаглядная… Ну, чего хочешь, скажи?.. Может, заставим Фимку плясать?

Марфе ничего не хотелось. Ей до того все опостылело, что противно было глядеть на людей. Какая радость в том, что поселилась она в новеньком терему? Только и разницы, что он наряднее старого, а по сути — и там темница, и тут та же неволя. И долго ль томиться боярышне в девичьей светлице? Когда придет к ней суженый? А и придет, мил ли сердцу покажется или выдаст ее отец за старого старика нелюбимого? Всяко бывает. На все родительское хотенье…

— Кликнуть? — не унималась боярыня. — Давай кликнем Фимку.

— Зови, — согласилась девушка, чтобы отделаться от назойливых приставаний.

Только Фима переступила порог, как сама боярыня, мамка и дурка захлопали в ладоши и затопотали ногами.

Топы, топы ножкой.
Попляши немножко.
Раз, раз, раз,
Распотешь ты нас!
Распотешь, распотешь,
Распотешь ты нас…
Боярыня схватила висевшую на стене плеть и хлестнула ею в воздухе.

— Гоп, гоп, руки в бок!

Плеть со свистом резала воздух. Фима все быстрей вертелась по кругу. Шутиха верещала, скулила, мяукала, лаяла, блеяла, кувыркалась, бросалась под ноги, прыгала на спину пляшущей девушке и снова колесом катилась по терему.

Боярыня и мамка неистово хлопали в ладоши, стучали что было мочи ногами и припевали:

Ну-ка, девка, скок, скок!
Руки, девка, в бок, в бок,
Пляши шибче, не робей,
А ты, плеть, бей да бей!
Боярыня не очень-то разбирала, хлещет ли плеть по пустому месту или обжигает невзначай тело Фимы. Так продолжалось до тех пор, пока ноги кое-как еще держали плясунью. Но вот она зашаталась из стороны в сторону и с воплем рухнула на пол.

Марфа с рыданием пала на колени перед неподвижною Фимой.

— Прости… Замаяли тебя, закружили! — каялась она, ломая свои руки. — Мне бы вместо тебя обеспамятовать. Самой бы смерть встретить скорей!..

— Чур, чур! — заголосила боярыня. — В добрый час сказать, в дурной промолчать! — И, достав из киота склянку со свяченой водой, покропила дочь, все стены, окна и дверь. — Ах ты, господи! Долго ль накликать беду?.. Встань, встань, зоренька! А ты что в угол забилась? — набросилась она на дурку. — Воды! Скорее воды…

В светлице все постепенно входило в обычную колею. Через часок, развалившись на широкой лавке, уже крепко спала прилегшая на «вот такую вот чуточку передохнуть» боярыня. Воспользовавшись удобным случаем, под лавкой прикорнула шутиха. Мамка приготовилась рассказывать сказку боярышне. В углу, свесив голову на плечо, сидела еле живая Фима.

Зато неспокойно было в трапезной. Там, едва до Никиты донесся Фимин крик, все пошло вверх тормашками. «Фима! Она! — узнал он ее голос. — Так вот оно что!» И вслух выругался:

— Тьфу, леший! Резьбу оцарапал! — В глазах его вспыхнули гневные искорки. — К бесу! Не хочу больше! — заскрежетал он зубами и швырнул кубок прочь от себя. — Пропадай вы все пропадом! Не стану боле работать!

Дворецкий преградил своей грузной фигурой путь ринувшемуся из клетушки в трапезную Выводкову. У Никиты исказилось злобой лицо, а синие глаза, как почудилось Зосимке, сделались совсем белыми.

— Пусти, боярское ухо! Расшибу! Тля! Пусти! — И, прежде чем тот успел сообразить, в чем дело, Выводков оказался носом к носу с боярином.

— Готово? — спросил ничего не подозревавший Тукаев.

— Не буду боле работать! Я рубленник, не сканый умелец! Загубил резьбу…

— С кем говоришь?!

— Фиму убили! Сам смертный крик ее слышал! Не буду работать! Не стану!

Такая чудовищная дерзость со стороны кабального была необычайна. Тукаев в первую минуту даже не поверил своим ушам.

— Повтори!

— И ништо мне! И повторю! Не буду боле работать! Не стану, не стану, не стану! — быстро и упрямо повторил Никита несколько раз.

Тукаев развернулся с плеча. Но, встретившись с обезумевшим взглядом Никиты, не отважился ударить его. Вместо этого он затопал ногами.

— Вяжите!.. Бейте его нещадно!.. Ослопом[71]!

На Выводкова навалились челядинцы и уволокли в подвал.

Крики Тукаева услышала боярыня.

— Эй ты, дурка! — пнула она шутиху ногой. — Беги, узнай, чего там шумят.

Горбунья убежала и тотчас же вернулась.

— За Фимкой идут, — сияя от восторга, доложила она. — В подвал ее. Сам боярин Василий Артемьевич соизволил. За косы, указал наш милостивец, да и в подвал.

Но шутиха злорадствовала преждевременно. Запереть Фиму в подвале не удалось: Марфа спрятала ее в скрыне, а сама улеглась на крышку и сделала вид, что спит…

«Что ж я натворил?! — в отчаянии думал Выводков. — Что теперь с Фимою станется? Изверг я, погубитель… Бежать, бежать с Фимой за тридевять земель от проклятой тукаевской вотчины!.. Но как? Кто поможет выбраться из подвала?..» — не переставал терзаться Никита и, обессилев от душевных мук, заснул.

Он не помнил, сколько времени проспал, и когда его разбудил дворецкий, то в первую минуту не сообразил, где находится и что происходит с ним.

Зосимка приблизил лучину к самому его лицу.

— Развалился! Нашел где проклаждаться! — И, ухватившись за край веревки, которой был связан узник, поволок его наверх.

В клетушке дворецкий освободил умельца от пут и подал ему кубок с попорченною резьбой.

— Везет бродягам! — вздохнул он с искренней завистью. — Велено утешить тебя, дурака. Выправишь кубок — простится тебе. — Он с удивлением взглянул раскосыми глазами на образа. — За что разбойникам милость дается? — И повернулся к Выводкову. — Выправишь?.. Или нет?

— Раз плюнуть! — воскликнул, не веря своему счастью, Никита. И, не мешкая, чуть расправив занемевшие руки, принялся за работу.

Тонкие, как паутина, иголки, пластинки с почти незаметной для глаза насечкой, колесики с крохотными зубцами, множество всяких лезвий, угольничков, величиной с ноготок серпов, молоточков, ломиков и лопаточек — все это, покорное длинным, тонким и гибким пальцам умельца, жило, двигалось, безошибочно действовало.

Вскоре на кубке не осталось и малейшего следа ни от царапины, ни от самой резьбы. Никита поднес кубок к глазам, отвел его в одну сторону, в другую, ближе, дальше, еще дальше и застыл в глубоком раздумье.

Зосимка, недолюбливавший кабального за его прямоту, на этот раз невольно залюбовался им: «Сокол, как есть тебе сокол».

Выводков долго неподвижно стоял, прижав руки к груди и склонив голову так, будто чутко прислушивался к чему-то. Его целиком поглотила одна-единственная мысль — о том, что должна изображать собою новая роспись на кубке.

Наконец он встрепенулся и посветлел.

— Зазрила совесть, очухался! — проворчал дворецкий. — Что бы работать, а он стоит как столб.

Выводков с явным сожалением поглядел на Зосимку.

— Нешто я не работал?

— Хороша работа — стоять, на груди ручки сложивши.

— И простофиля же ты, Зосим! Не понимаешь, что есть работа.

— Не понимаю, — ядовито ухмыльнулся дворецкий. — Дьяк тоже выискался. Ты много понимаешь, лапотный дьяк беспортковый! Стоит, думает. А о чем тебе думать, скажи?

— О том, почему ты не осиною уродился. Наколол бы я дровишек из тебя. Какая бы никакая, а польза…

— Тьфу, чтоб тебе в омуте утонуть! — рассердился Зосимка. — Погоди, я покажу, кто я есть. Меня сам боярин отметил! Я почтительности научу… Ну, чего стоишь, зубы скалишь? Стоит, проклаждается… лапоть!

Выводкову было не до переругиваний, очень уж тянуло его к работе.

Время от времени из трапезной в клетушку доносился вначале неясный, а потом все более нарастающий шум. Тогда Никита раздраженно морщился и прекращал работу, — шум мешал ему сосредоточиться. Но все же за два-три дня поверхность кубка сплошь покрылась узорами, в середине которых один под другим были выточены три кружочка. С первого взгляда казалось, что кружочки эти пусты. Но стоило пристальнее вглядеться в верхний, как в пустоте что-то начинало словно бы оживать, шевелиться, дышать, а из глубины ее постепенно проступали черты девичьего лица. Еще одно легкое усилие — и в кружочке уже возникали величиной с гречневое зерно смутные изображения Фимы и Никиты. В правой руке он держал нечто сходное с пичужкой, левая указывала на клубящееся, легкое, как тень, облачко. Во втором кружочке нетрудно было узнать ту же пару, сидящую на хребте какой-то диковинной птицы. В третьем, нижнем, была видна голова вотчинника, устремившего на что-то пристальный взгляд. Это «что-то» поблескивало на серебряной поверхности кубка, как поблескивают при лунном свете еще не высохшие капли дождя.

Выводков трижды заканчивал работу и трижды брался за иголки, пластинки, колесики, лезвия, ломики. И только когда, по его мнению, больше не к чему было придраться, он отважился вручить кубок Тукаеву. Но, шагнув к двери, внезапно остановился и затаил дух.

— Вовек тому не бывать… Нда, ни в жизнь, — отчетливо послышался голос Овчинина. — Богом поставлены высокородные, нда… А мелкопоместные, что они? Кто они? Разорители! И нас и народишко норовят пустить по миру… Что опричник, что мелкопоместный — одна цена. Все разорители. А сулят, а сулят! Меды и пряники так в рот и летят…

— Они на посулы горазды, — поддакнул Щенятев. — А почему им и не сулить? Все равно обманут. Попомните мое слово: и нас погубят и наших крестьянишек до сумы доведут.

«Вот тебе на! — разинул Выводков от изумления рот. — Тешата их честит, а они — Тешату». Он приложился ухом к двери. За шумом нельзя было все подробно расслышать, но по отдельным словам Никита все-таки кое в чем разобрался. Это тем легче удалось, что не все, о чем говорили бояре, являлось для него новостью. Так, он, например, отлично знал, что бездомному псу и тому лучше живется, чем крестьянину. Но господь его ведает, каково сладко простым людям там, у опричников и мелкопоместных! Неужто еще хуже бывает?.. Разные ходят слухи в народе…

Но одна стать, когда об этом втихомолку шепчутся сами крестьяне, и совсем иное — слышать такие речи из уст высокородных вотчинников.

Что ни слово, то Никита все более и более диву давался. «Поди ж ты! Хоть и высоких кровей Василий Артемьевич и его гости, а ежели по-честному разобраться, то, может быть, и ихняя правда. Поспорь-ка со Щенятевым, который доказывает, что мелкопоместная мразь не чем иным кормится, как только землей, и без земли враз пропадет». Этот разговор был доступен понятию Выводкова. А вот что касается толков про опричнину, которая-де дьявольскими кознями удумана, или сетований на поруху чести боярской да разговоров о том, что государь, не считаясь с советами многих высокородных, затеял воевать «никому не надобное» море Варяжское[72], — тут уж Никита бессилен был что-либо разобрать.

А в трапезной не стихали возбужденные голоса.

— На кой ляд мне море!

— Довольно с нас и своей воды! Мало ли рек у нас!

— Море занадобилось. Скоро месяц с небес достать захочет!

— На всех ополчился, — пуще других шумел Прозоровский. — И на Литву, и на Ливонию, и на ханов татарских, и на свейского короля. Всех задирает.

— Как есть всех, — скорбно вздохнул Овчинин. — Так бы — ам! — и проглотил. Ну да ладно. Пускай бы уж так. А Пересвет зачем? Кто он такой? Ну кто? Мразь, голь. Не так ли я говорю?

Тут поднялся такой несусветный гомон, что ничего уже нельзя было разобрать. Ненавистное имя Пересвета, осмелившегося написать государю, что он должен не отстраняться от своего войска, как хочет земщина, а «наипаче всего любить его», вызвало такое негодование, что и сами бояре перестали слышать друг друга.

Ну и пусть побушуют, хоть по-собачьи лаять начнут, — что до этого Выводкову! Море, войско, Пересвет ли какой-то… Что от того подъяремному человеку — будут ли вотчинники по-старому сами набирать войско или этим займется царь? А и про море тоже… Зачем оно, кому понадобилось — кто разберет? Коли воюет царь море, надо полагать, есть корысть. От боярских пересудов ни тепло, ни холодно простому люду. Для него ярмо — что у вотчинника, что у мелкопоместного, что у дьяка, что у подьячего… И пусть лбами стукаются, как те козлы. Никитина изба с краю, у него своих забот полон рот. Одно он крепко-накрепко знает: не найти ему в палатах каменных людей праведных…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ ПОДХОДЯЩИЙ ЧЕЛОВЕК

Прошло больше недели со дня новоселья, а Тукаев все еще не отпускал гостей. Но они и сами не торопились уезжать — кому же не по душе широкое гостеприимство, почтительность хозяина и соблазнительные подарки, которые он не уставал подносить то одному, то другому боярину. Особенно прельщали всех подарки, изготовленные Никитой. Каких только диковинок не создавал он! Были здесь и величиною с орех колымажки с пружинным заводом, и деревянные человечки, смешно размахивавшие слюдяными руками при нажатии кнопки, и потешные хоромы, умещавшиеся на детской ладони, и выточенные из кости зверюшки, птицы, пчелки, бабочки, цветики.

Однажды, от полноты чувств, боярин сказал Никите, что больше не помнит нанесенной его высокородной чести порухи.

— Погоди, не все, — остановил он Никиту, собравшегося отвесить земной поклон. — В ноги падай!.. Фимку отпускаю домой. Пусть с матерью…

Никита рухнул в ноги боярину.

— Будет. Ступай, надоел…

С того достопамятного часа Никита стал работать с удесятеренным старанием. Но хоть его и очень хвалили бояре, однако сам он был недоволен собой. Слишком шумно было рядом, в трапезной, а это отвлекало от дела. Сославшись на неудобства, Выводков попросился перевести его из клетушки куда-нибудь в другое место.

— Никуда! Здесь! — наотрез отказал Тукаев.

Пришлось подчиниться.

Беседы боярские начинались тотчас после утренней трапезы и с небольшими передышками велись до вечерней зари.

Прежде чем открыть сидение, Тукаев каждый раз просовывал голову в сени и устремлял строгий взгляд на дворецкого.

— Никого, чисто-пусто, милостивец! — успокаивал Зосимка. — Один Никешка…

— То-то ж. Смотри у меня!

Хозяин и гости всячески поносили опричнину и вздыхали по тому времени, когда бояре были полными самодержцами в своих владениях.

— Разбой! Житья нет! — кричал Овчинин однажды дребезжащим тоненьким голоском. — Последние времена! Ныне и прокорм мздоимством считают. Терпения нету!

— Нет, Дмитрий Семенович. Нету, нету, святые слова, — поддержал Прозоровский и привычным движением руки взбил мягкую каштановую бородку. — Мочи нет терпеть, с ног прямо валюсь. Смертушка моя, ой, моя cмертушка!

Тукаев и Щенятев едва сдерживали смешок. «Ростом под потолок, плечи — на каждом двое усядутся, грудь — медный щит. Вот так болезненький!» Но вслух они, конечно, ничего не сказали, только потупились и скрыли улыбки в углах губ.

— Нету, нету, — повторил Прозоровский. — Святые слова. Хоть бы вот чего. Хоть бы Ратая, приказного, взять, его бы хоть. Слышали? Да ну? Не слыхали? Как же можно! Нельзя, нельзя не слыхать. — Он двумя щелчками сбил крошки со своего рукава, пощупал горло и бок и принялся за рассказ о том, что произошло в Москве.

Ивану Васильевичу донесли, что приказный Ратай заставил посадских людей дать ему взятку в виде жареного гуся, начиненного деньгами. Государь пришел в ярость; ведь только накануне он приказал нещадно уничтожать всякого, кто будет уличен в мздоимстве. «Взять его! — закричал он. — Казнить всенародно!» Ратая схватили в ту самую минуту, когда он с увесистым свертком под мышкой подходил к крыльцу своего дома.

Вскоре весь город всколыхнулся от гула набата.

«На Красную площадь! — вихрем кружилось по улицам. — Приказного гусятинкой потчевать!»

Из Фроловских ворот[73] вышел сам начальник Разбойного приказа. «Добрые люди, — обратился он к притихшей толпе, — присоветуйте: как надлежит поступить с волком, который в овчарню повадился?» — «Убить! — загремело в ответ. — Голову напрочь!» — «Истинно так. Сам государь наш преславный Иван Васильевич так же мыслит, как все мы», — одобрил дьяк и движением седых бровей подал знак палачам…

Повествование Прозоровского до того поглотило внимание Выводкова, что он не заметил, как из его рук выпала серебряная чаша, которую он изузоривал сканью.

— Вот как! — нежданно вырос перед умельцем Тукаев. — Подслушивать!

Никита громко застонал:

— Зуб!.. Уж так измаялся с ним…

— А чашу? Уронил? А? Подслушивал, рот разинул.

— Нет, за щеку ухватился, а чаша и выпала.

Боярин погрозил ему кулаком и вернулся к гостям. Выводков обрадовался. Теперь его непременно прогонят вон из клетушки. Он наскоро сложил в ящик инструмент. Наконец-то вернется в свое жилье: тихо, спокойно, никто не мешает. Думай, о чем желаешь и сколько душе твоей угодно. К тому же, пора и за дело приняться. Очень уж соскучился Никита по крыльям…

Но проходили часы, а Никиту никто не тревожил. Бояре, поглощенные своими собственными заботами, должно быть, позабыли о нем. Опять придется слушать их бредни… Но бредни ли это? Разве Прозоровский пустое рассказывал? Вот ведь каков царь Иван Васильевич — мздоимцам голову напрочь сечет. Справедлив, видать, государь. Недаром восхвалял его покойный монашек. Да и этот… Тешата — тоже, как Никодим, славословит царя. А что, если и впрямь махнуть в Москву? Все равно, хоть с ведома подьячего, хоть тихим ладом… Не сидеть же век в вотчине да Тукаева умельством своим потешать!

Бояре долго и горячо жаловались на обиды, чинимые опричниной земщине, а к концу горестно завздыхали… О чем же? Выводков отказывался верить ушам… Печалуются на «злую долю убогих людишек»! Чудно! Ей-ей, ум за разум зайдет.

Зажигательные речи бояр, их взаимные клятвы в вечной дружбе, заманчивые виды на близкое будущее, когда высокородные вотчинники силой вернут свое былое величие, будили в Тукаеве отвагу и жажду какого-нибудь необычайного ратного подвига.

Но, увы, недолго чувствовал себя боярин богатырем. Стоило лишь колымагам, увозившим гостей, скрыться за поворотом дороги, как тотчас же, словно листья позднею осенью, поблекли и захирели вмиг все смелые замыслы.

Осторожно и робко, точно по незнакомой тропке в глухом лесу, боярин пробрался в свою опочивальню, сиротливо присел на краешек кровати и крепко задумался. Дернула его нелегкая связаться с крамолой! А все кто? Прозоровский! Уж так подъезжал, так обхаживал и улещивал. Ты-де, Василий Артемьевич, лишь сочувствуй, а дело делать мы сами будем. А как заручились его единомыслием, так всего и опутали. Совсем с той минуты другие речи пошли. Вера, дескать, без дел мертва, и все такое прочее. Фу, будь она трижды анафема, распроклятая эта цидулка! Зачем Тукаев взял ее на свою погибель?!

Боярин пошарил рукой под подушкой и достал оттуда ларец Никитиного изделья. В нем было двойное дно, и между доньями — потайный ящичек. Прежде чем его выдвинуть, Тукаев долго нацеливался, много раз отдергивал пальцы, истово крестился и молитвенно складывал руки.

— Уйти… Покуда не поздно, уйти от греха, — зашептал он пересохшими губами. — Изодрать — и в огонь!

Вдоволь намучившись, он заставил наконец себя достать цидулу и прочитать ее снова.

«…А буде не внемлет государь благоразумному совету печальника нашего, митрополита Филиппа, — багровея от натуги, разбирал он по слогам цидулу ближнего царева боярина Челяднина, — то иного нет пути, как только бить челом литовскому королю Сигизмунду, показал бы он нам милость, помог бы избавиться от нечестивого царя Ивана Васильевича и на стол посадить достославного князя Владимира Андреевича…»

Эту цидулу Тукаев должен был показать двум-трем своим родичам и тем из соседей, которым он доверяет, как самому себе, и потом уничтожить. Никакого следа!.. Другое дело — вторая половина цидулы: сбор оружия, тайные склады его… «Коли тут попадешься, — задумался Тукаев, — сколь ни открещивайся, как ни кричи, что на тебя возвели напраслину, — ничего не поможет, улики будут. А не сжечь ли сию грамотку, сулящую смерть? К чему она, да еще без подписи и печати ближнего боярина? Кто ей, безыменной, может быть даже подметной, поверит? Сжечь, один выход сжечь!

И боярин торопливо, как бы боясь раздумать, скрутил цидулку жгутиком и поднес к теплящейся перед киотом лампаде. Легкая струйка пламени лизнула бумагу, изогнулась вертлявою желтою змейкою и заскользила вверх. Жгутик корежился, корчился, чуть слышно потрескивал. По воздуху разлетались кудрявые черные хлопья. Испуганный взгляд неотрывно следил за догоравшим листком.

«Э-хе-хе-хе! — горько вздохнул Тукаев, — жить бы мирно. Ты — никого, тебя — никто… Как никто?.. А опричнина? — побагровел он вдруг. — Жди ее каждый день, каждый час, мгновение каждое! Того и гляди из родовой вотчины выгонят прочь. Да еще убьют, чего доброго. От них все станется. Нет на них нынче управы».

— Врешь! — зашипел он свирепо. — Выкуси! Накось, на, на! Не дамся. Ты царь, а и мы Рюриковичи! Не дамся! Не позволим! Не будешь нас на безродных Пересветов менять!

Только произнес он ненавистное имя, как сразу начал крестить все углы опочивальни, — для него Иван Пересветов был не человек, а оборотень. Разве, будь это не так, посмел бы он сказать помазаннику, самодержавство которого исходит от Владимира Равноапостола, что не ленивые-де бояре, а воинники, сиречь дворяне незнатные, сила и крепость русской земли?! Нет, не стоит сейчас думать об этом. Как-нибудь в другой раз. Устал… И душой и телом устал. Хорошо бы сейчас, после пережитых тревог и горьких раздумий, передохнуть. Вот так подпереть щеку рукой, зажмуриться и все позабыть, ничего не знать и ничего, ничего не хотеть… Шорох?.. Кто это?.. Что это?.. Ах, мыши! Экие подлые твари… На душе и так камень могильный, а тут они еще беду предвещают, высоко гнездо вьют…

— Кш, кшш, окаянные! — ударил боярин в ладоши. — Провалитесь в тартарары!.. Ну и выдалось утречко! Какой тут отдых, когда впору волком завыть. И за что только такие напасти?..

Зосимка долго стучался в дверь опочивальни, приглашая боярина откушать. Но тот не откликался — он снова весь был во власти безрадостных дум.

Да, по правде сказать, каких радостей можно было ожидать в будущем? Ведь у бояр с государем спор никогда мирно не разрешится. Наоборот, чем дальше, тем все жарче разгорается битва, тем непримиримей становятся обе стороны. Вотчинники в борьбе с новшествами дошли до последней степени падения — до измены отечеству. Измена таилась повсюду — и в самой Москве, и во всех ближних и дальних углах Руси. Заговорщики вредили, чем только могли. То там, то тут вспыхивали бунты, по городам и селеньям бродили юродивые, блаженные и пророки, предрекавшие скорую кончину мира. Чем непреклоннее был государь в своих стремлениях завершить объединение Российского царства и укрепить его боевую мощь — так, чтобы не страшиться никакого врага, тем тесней смыкалось вокруг его трона изменническое кольцо, тем беззастенчивей становились сторонники удельного самодержавства.

Так, добиваясь возврата к прошлому, покрыл себя вечным позором князь Андрей Курбский: 30 апреля 1564 года он бросил доверенное ему государем войско и бежал из Дерпта в Литву, чтобы поднять меч на свою же родную землю!

Вспомнив о Курбском, Тукаев даже облизнулся от зависти. Сидит себе князюшка за пазухой у литовского короля и горюшка не знает.

— Вот бы привел господь увидеться там! — беззвучно зашевелил губами боярин и с упованием поглядел на образа. — Сподоблюсь ли, боже мой?

Он хрустнул туго переплетенными пальцами и насупился. На лбу, над глазами, залегли глубокие складки. Надо покупать оружие… Денег пока что достаточно: кисет, что гости вручили, набит золотом и серебром. Покуда на эти деньги можно приобрести зелейную казну[74] и фузей. А вот как привлечь в заговорщики новых людей?.. Хорошо Челяднину, в Москве сидючи, распоряжаться: так и так-де, найдите такого человека, который был бы и звания самого что ни на есть низкого, и верить бы ему можно. А где такого сыскать? Другое дело какой-нибудь обиженный боярский сын либо охочий до мзды приказный, — таких сколько хочешь найдешь. Так нет же: и Овчинин, и Щенятев, и Прозоровский, уши позатыкали, едва лишь он, Тукаев, заикнулся об одном бывшем у него в долгу маленьком человечишке — боярском сыне. А раз Челяднин строго-настрого наказал остерегаться таких людей, то не о чем и говорить. Тут к месту только простой крестьянин, будь он работный, пахарь, холоп или даже бродяга… Но где найти такого, за которого можно бы поручиться, что он не выдаст вотчинников? Никита?.. Не лежит что-то к нему душа…

Тукаев собрал пальцы щепоткой и пошевелил ими над подставленной левой ладонью, точно чем-то посыпал на нее, потом нетерпеливо дунул на ладонь и вполголоса произнес:

— Ум невелик тут. Пришел в Москву, сказал, что надо, и все.

Но утешительные эти слова нисколько не успокаивали. Чужая душа потемки. Как влезть в душу Выводкова? Как дознаться, придет ли он к Челяднину или свернет в Разбойный приказ с доносом?

От одной этой мысли у Тукаева заныли зубы и затокали концы пальцев на руках и ногах. «Как быть? Как же быть? И отправить в Москву посла опасно, и не отправить — еще того опасней. Вот ведь страсти какие. Ума можно решиться».

Тукаев раздраженно сорвал с кровати парчовый покров, скомкал его, швырнул на пол и быстро, как только позволяло грузное тело, зашагал из угла в угол.

— Уу, проваленные! — зашипел он, споткнувшись о покров, и выскочил в сени. — Душегубы! Разбойники! — напал он на оробевшего от неожиданности дворецкого. — Покров! Почему на полу? Дармоеды!

Но как только Зосимка сделал шаг к двери, боярин еще пуще освирепел.

— Куда? Кто дозволил?! Своевольничать? Душу вытряхну!

И, отпихнув Зосимку, снова скрылся в опочивальне.

— Экие ленивцы! Лишь бы дрыхнуть да жрать, — проворчал он уже спокойней и, присев на лавку, уперся бородою в кулак. Ему ясно припомнилось, как оживились гости, когда он впервые им рассказал про кабального и как они тогда в один голос заявили, что лучшего посла к Челяднину не сыскать.

Он поднялся с лавки, перекрестился и хлопнул в ладоши.

— Никешку!

Зосимка рванулся выполнять приказание.

Разговор с Никитой происходил в образной. Начал его боярин издалека:

— Спасибо, не осрамил: гости много довольны. Подарки отменные. За это воздам тебе. Облагодетельствую…

«Ты облагодетельствуешь, — язвительно ухмыльнулся про себя Никита. — Знакомы нам посулы боярские: считай на мне, получай на пне». Он отвесил поясной поклон.

— Дай бог здравия, завсегда рад потрафить.

Тукаев втолкнул в рот клок бороды, пожевал, выплюнул, посыпал из щепоточки на ладонь что-то невидимое и, чтобы выказать свое якобы самое сердечное расположение кабальному, с отеческой нежностью положил руку на его плечо.

— Фима как? Здорова ли?

— Что ей делается? Здорова, живехонька.

— И до сего дня люба?

— Люба, боярин! Смилуйся, дозволь к венцу повести?

— Я к тому и веду. Пора, пора… Да погоди, — удержал он Выводкова, собравшегося уже упасть на колени. — Родителя ведь у тебя нету?.. Нету! Откуда тут взяться ему!

— И тут, благодетель, и нигде нету. Помер отец-то.

— Ай, жалость какая! Но… все там будем. Из персти[75], сказано, взят, в персть обратишься. Да ладно. Утешу. Возьмешь в посаженые? Хе-хе-хе!

Никита обомлел. Не в беспамятстве ли он? Не наважденье ли?

— Теперь падай, кланяйся, — улыбался Тукаев.

— Спаси тебя бог, благодетель! — бухнулся Никита в ноги боярину. — Теперь хоть в полынью за тебя. Куда повелишь! Век не забуду.

— Зачем в полынью? Не надо… Ты мне… — Тукаев закашлялся. — Ты мне… еще один ларец, такой же. Да, да… Ступай!

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ МОЛОДЫЕ

Посаженый отец, надо отдать ему справедливость, в грязь лицом не ударил: отпустил для брачного пира столько добра, что вся деревенька была три дня пьяна и сыта. Когда же пир кончился, боярин вызвал к себе молодых и пожаловал их от щедрот своих новой избой, лошадью и парой овец.

— Живите в мире, по-божески, — благословил он коленопреклоненных молодоженов. — Вы — мне, я — вам. Вот я какой!..

Устройство собственного гнезда так поглотило внимание Выводкова, что он почти ничем другим не занимался. Больше того: к немалой радости Фимы муж ни разу не завел разговора о крыльях. «Слава богу, — начинала верить она, — может быть, мимо пронесет грозу. Может быть, спасет господь от напастей».

Так некоторое время жили молодые в мире и добре. Давненько не тревожил Никиту всяческими допытываниями и Тешата. Только однажды, собирая сухие сучья в лесу, Никита повстречался с одним из людей приказного — Крапивою.

— Далече с узлом? — спросил Выводков.

— На гору да под гору. Отселе не видать, какая без нас благодать.

— Знамо дело — славны бубны за горами, — ухмыльнулся староста. — Были и мы тамотко. Что малины, что убоинки, что пирогов в тех краях — ешь, не хочу!

— Почему же там не остался?

— Боюсь, не прокормишься.

— И потешный же ты парень! — похвалил Крапива. — Жаль расставаться. Небось и ты тужить будешь?

— Как не тужить! Все буду молиться: сподобил бы господь век не встречаться.

Сказав это, Выводков с напускным безразличием и со скрытой надеждой услышать желаемый ответ, спросил, уходит ли Крапива один или вместе с ним покидает вотчину и Тешата.

— Оба-два тю-тю. Улетаем. То есть подьячий уже с месяц времени, как отбыл. Один ты теперь остаешься. А за сим не поминай лихом. Прощай. А то, может, проводишь малость? Удостой недостойного.

— У меня, Крапива, обычай таков, — двусмысленно подмигнул Никита, — всех провожаю. Хорошего гостя — чтоб не упал, плохого — чтоб не украл.

— А я каков буду?

— Щука в пруду — беда карасю, — снова не прямо ответил Никита и лукаво прищурился. — А в ушице щука — отменная штука.

— Экий ты, право, скользкий! — построжал Крапива. — Только заруби на носу: от нас не уйдешь. А как нужда придет, живо в Москве нас обнаружишь. Да, гляди, тут не очень задерживайся. Не верь боярину — утонет сам и тебя за собою потянет. Прощай.

Когда Крапива скрылся за деревьями, Никита почувствовал, что к нему возвращается давно не тревожившая его подозрительность. «Чего Тешате от меня надо? Какой ему помощник кабальный? И почему подьячий так долго околачивался подле тукаевской вотчины? Уж не из тех ли в самом деле бояр Тукаев, которые не шутя восстали против царя? Но как разобраться, кто против кого восстает? И одни хороши, и другие не лучше… А как понять: «утонет сам и тебя за собою потянет»? Я-то здесь при чем? Или на крылья намекнул Крапива? Может быть, его надо так понимать, что держаться следует не за Тукаева, а ждать помощи от подьячего? Как же быть?.. Что предпринять?.. А если и впрямь пропадешь с этим Тукаевым? Эх, дозволил бы боярин оброчить, отпустил бы рубленником в Москву. Уж найду я там добрых учителей-зодчих. Эх, кабы поскорей одолеть тайну числосложения!.. Но, впрочем, чего терзать себя загодя? Слава богу и за то, что от Тешаты избавился. Хоть его с братией видеть не буду. А там… Ну да не стоит загадывать…»

Но Крапива обманул. Наблюдение за Тукаевым с каждым днем все больше усиливалось. Когда посланец Челяднина внезапно исчез, Тешата нисколько не растерялся и тотчас же отправил верховых к вотчинам Щенятева, Овчинина и Прозоровского.

— Сразу не тревожьте его, ежели выследите, — строго приказал он помощникам. — Войти к боярину — пускай войдет. А как уйдет из усадьбы — цап его и скачите за мной.

Так и произошло. Посланца схватили и бросили в острог. Там он, не выдержав пытки, все рассказал.

— Вот и сказочка вся, — заранее торжествовал победу Тешата. — Теперь сцапаем человечишку с ответной цидулкою — и конец!.. А вы, — наставлял он своих помощников перед отбытием из тукаевской вотчины, — за всеми поглядывайте одним глазком, а за рубленником Никитой в оба, зубами вцепитесь в него. Сдается мне, он и уйдет тем посланцем к боярину ближнему.

Вот почему не прошло и недели после встречи с Крапивой, как в лесу, куда Выводков снова отправился за дровами, перед ним внезапно вырос какой-то рыжий, конопатый верзила.

— Бог помочь! Дровишек, гляди-тко, к зиме?

— Изба тепла — зима мила, — прибегнул Выводков к излюбленной своей повадке отделываться прибаутками в разговоре с незнакомыми, — Садись, гостем почту; поможешь, хозяином назову.

Незнакомец хихикнул.

— Тебе и так ого как! Живешь разлюли. Ажно, гляди-тко, завидки берут. Научил бы и меня так-то.

— Чему учить-то?

— А тому, как хвостом вилять перед боярами, чтоб жить-поживать себе припеваючи.

— Что-о?! — Никиту бросило в жар. — Да я тебя, конопатого!..

Верзила сдвинул набекрень шапку, согнул колено, пнул им воздух и прищелкнул языком.

— Трах меня — и, гляди-тко, я и того… полетел…

Никита почуял в этих словах прямой намек. Однако продолжал как ни в чем не бывало ругать верзилу:

— Бес рыжий! Осина сухая! Дуб стоеросовый! Проваливай, мухомор!

— Дровец запасаешь? — с наслаждением, точно его не бранили, а всячески расхваливали, заулыбался верзила. — Запасай, запасай. — И громко расхохотался. — Фу-ты, ну-ты! Держись, туча-облако, — расшибу! — прокричал он сквозь распиравший его смех и пошел прочь, быстро исчезнув за деревьями.

Тут уж все было яснее ясного: верзила не намекал на крылья, а без всяких обиняков прямо сказал о них: «Держись, туча-облако, — расшибу!» Вот так избавился Никита от Тешатиных пут!..

Утратив охоту оставаться в лесу, Выводков сгреб в охапку хворост и понуро направился к дому.

Увидев мужа, Фима заторопилась к нему навстречу.

— Дай, помогу.

— Отстань! — в первый раз со дня свадьбы резко отстранил он ее.

Холодным и чужим показалось Фиме лицо мужа, точь-в-точь таким, как вскоре после их знакомства, в овраге, когда он выдал ей свою тайну. Но почему он вспомнил про старое? Разве она подала повод к этому? «Да ведь у нас за все это время и разговора-то о крыльях не было!»

Чтобы окончательно убедиться в этом, Фима принялась упорно выискивать в памяти хоть какой-нибудь пустяковый намек на свою вину. Однако как ни придирчива была она к себе, а вины найти не могла.

Свалив у крылечка ношу, Никита вошел в избу и тяжело опустился на лавку. Фима неуверенно подсела к нему. Он зло поглядел на нее.

— Говорю, не лезь — и отстань!

Она встала, отступила на шаг и упала перед ним на колени.

— Прибей, отведи душу, прибей!

У Никиты широко раздулись ноздри и на левом виске взбухла синяя жила.

— Лучше не тронь! Уйди от меня! — заревел он и, размахнувшись с плеча, совсем было хотел ударить жену, но в последнее мгновение опомнился и бессильно опустил руку. — Не волен я нынче в себе. И не замай меня.

Фима обняла колени мужа и устремила на него полный смирения и кротости взгляд.

— Все в божьей воле. Если проведали, что поделаешь? Выходит, — божья воля на то. И не тужи. Авось бог спасет.

— Ты про что?.. Что проведали?

— Про крылья, — чуть слышно сказала она. — Про думку твою. — Вдруг ее точно подхватила какая-то могучая сила. — Про нашу думку! — гордо произнесла она. — И не тужи. Не дадимся мы им. Убежим. Хоть сейчас!

— Впрямь со мною уйдешь? — обрадованно спросил Выводков, поднимая жену с пола. — Молчи, молчи, то я так себе спросил. Знаю — без меня не останешься тут.

— Хоть сейчас, — повторила она. — Сам говоришь: голому одеться — только подпоясаться. А я… я и одета уже.

— А сейчас так сейчас! — окончательно повеселел Никита. — Уйдем, одни с тобой будем. Никто не найдет, не дознается. Сами мы…

Он не досказал. Слова завязли в горле. Да, как бы не так! Попробуй, уйди, когда на каждом шагу встречаются Тешатины люди… Кто знает, кого они подстерегают — Никиту или боярина? Но так ли, не так, а Фиме не надо было об этом знать. Зачем ее зря мучить? Пусть лучше остается в неведении. По крайней мере страдать не будет. Хватит и одних Никитиных душевных пыток.

— Бежать-то оно бы можно, — сказал он, стараясь держаться бодро, — но с толком, умеючи… Подождем, не горит.

Фима подозрительно взглянула на мужа. «Не горит, а из лесу сам не свой пришел».

— Не таись, Никитушка, — попросила она. — Вдвоем-то терпится лучше.

Никите очень хотелось облегчить наболевшую душу исповедью обо всем, что происходило с ним со дня появления в вотчине скоморохов, но жалость к Фиме опять взяла верх. На чистосердечное признание он не отважился.

— В лесу мне человек невзначай повстречался, — зашептал он ей на ухо. — Поглядел я на него: знакомо, хоть ты что, а знакомо его обличье! То да се, где, откуда… Болтает, болтает, а сам словечки колючие нет-нет и вставит: «ой, полетел», «держись, туча-облако». Ну, вестимо, малость я оробел. Только-то и всего, горлинка. А сейчас, — прибавил он, стараясь избавиться от новых расспросов, — сейчас добро малость поотдохнуть.

Зарывшись с головою в душистое сено, служившее им обоим постелью, Выводков глубоко задумался. Может, открыться Тукаеву? Он, как ни суди, все-таки отзывчивый человек. Но нет, опасно довериться вотчиннику. Сделай что-нибудь не по нем, так обласкает, что по гроб не забудешь. Знакома Никите ласка боярская! Ничего доброго не сулит и работа тайком, где-нибудь в лесу, далеко от усадьбы. Какая это работа, когда приходится ежеминутно ждать какого-нибудь подвоха. Работать открыто, при всех, тоже не годится. Пробовал он ладить крылья при людях, да вскоре бросил такую затею. Только, бывало, завидят, как он возится с берестой, лыком и досками, так сразу же и обступят его. И хоть бы не мешали. Так нет же, засыпают вопросами, щупают каждую планку и гомонят, гомонят. Но с этим еще можно бы, с грехом пополам, мириться. Простой народ, если бы и догадался, в чем дело, вряд ли выдал бы его, — кому из убогих не люб ковер-самолет! А как быть с Тешатой? Кто поручится, что он поступит так, как сулил Никите, то есть возьмет его с собою в Москву? Что, если приказный стремился вырвать из уст его признанье лишь для того, чтобы легче было погубить его?.. И почему встретился сегодня рыжий верзила? Может быть, погибель уже уготована?.. Так и впрямь не попытаться ль бежать? Ведь как ни верти, а выхода нет. Не махнуть ли на старую дорожку, в излюбленное убежище подъяремного человека — в дремучий лес?

— Так не покинешь? — приподнялся Выводков и с болью взглянул на жену, сиротливо приткнувшуюся головой к косяку двери.

— Какая мне жизнь без тебя? Ты бы не оставил меня, обузу, а я не покину.

Никита верил: Фима говорила от чистого сердца. Но это здесь, в деревеньке. А что скажет она после? Выдержит ли тяжелый искус? По силам ли ей будет волчья жизнь? Впрочем, не вечно же быть им в лесу. Только бы добиться своего, наладить такие крылья, чтобы человеку было способно летать на них. Тогда он, чего бы это ни стоило, добьется встречи с царем. «Вот, — скажет умелец, — тебе, преславный, дарю». И царь приветит его. Он, слышно, милостив к выдумщикам.

Никита пристально посмотрел на жену.

— Испугалась… То я «лопушок», а то вроде сущий зверь перед тобой? Или не так?

— Ан не угадал. Ан не так. Обидно мне: муж, богом данный, а все чего-то таишься… Нешто не знаю, каково тебе без заботушки твоей, без крыльев? — Ее лицо зарделось. — Чего таишься?.. Чужая я тебе, что ли? Что тебе любо, то и мне любо. А молчать хуже, Никеша. Вдвоем ноша куда легче…

— Как не легче? Легче, родимая! Так слушай же… Дай-ка рядно. Уголька еще.

Уголек заскользил по разостланному на полу рядну. Вот видны очертания качели. На них, как раз посередине доски, на брюхе лежит человек. Никита утверждает, будто человек качается, а не падает. С качели не падает, не упадет когда-нибудь и с птицы Никитиной. Может быть, с птицы, может, с мыши летучей или со змéя. Все равно с чего, только могли бы крылья на что-нибудь опереться.

— На что же они обопрутся? — не понимала Фима.

— На что птица опирается, на то и крылья мои обопрутся, — наставнически убежденно сказал он. — Этому нас, мальчонок, еще Никодим, царство ему небесное, научил. Помнишь, я тебе про него говорил, про монашка.

— Помню.

— Он научил нас и ветер творить.

— Как это — ветер творить? Господь с тобой!

— Да так.

И Никита поведал жене обо всем, что имело хоть малое отношение к его работе над крыльями.

Но вот он мигом вскочил с пола и расхохотался.

— Я про фрязина[76] вспомнил. Хочешь послушать? Сядем на лавку! — Он обнял жену и не удержался, чтобы не воскликнуть: — До чего же люба ты мне — во! — и начал рассказывать.


Дело происходило весной, когда бывший в бегах Никита, подчиняясь неудержимой тяге к людям, пришел из лесу во Владимир. Там как раз воздвигался новый собор. Узнав стороной, что на постройке ощущается острая нужда в рубленниках и что поэтому там не очень допытываются у работных людей, кто они и откуда, Выводков рискнул обратиться к иноземцу-зодчему с предложением своих услуг. Тот согласился.

Зодчий Велини, не в пример большинству чужестранцев, приезжавших в Россию с единственной целью разбогатеть, относился к своему делу с большой добросовестностью. Вскоре он обратил внимание на беглого, который поразил его не столько трудолюбием, сколько богатою выдумкою. Ему не надо было вдалбливать, как сделать то или это, — все, что от него требовалось, он понимал с полуслова. Иной раз случалось и так, что сам Выводков показывал Велини свое умельство: приносил ему либо выточенную из одного кусочка дерева стену с пилястрой[77], либо лепной карниз, потешное изображение частей притвора, обронного пояса, хоров… Итальянец только скрипел зубами и таращил глаза. В его голове никак не укладывалось, что человек, ничего не смыслящий в зодческой науке, может создавать то, что кто-либо другой не в состоянии совершить без сложных выкладок.

— Твой карниз есть… очень, очень хорош карниз, — похвалил однажды зодчий Никиту. — Очень, очень, зовсем легкий карниз. Бух! Падает, а не упал. Как ты без науки? Не понимаю, я не понимаю. Ты скажи правду: архитектур, математику ты учил или нет, не учил?

— Чего?

— Я… я спросить тебя буду: ты учил наук?.. Без нее нельзя это видумать…

— Не я выдумал, — просто ответил Никита. — Я у птах перенял.

— Что есть птах?

— У птиц — понимаешь? У птиц перенял. А иной раз, бывает, камень подскажет, а то, глядь-поглядь, конь подмогнет. Конь — лошадь, значит. Нно, нно! Тпрр! Понимаешь?

Тут уж зодчий и вовсе запутался. Что за вздор мелет этот парень? Да в своем ли он уме, не рехнулся ли? Птица, конь, камень… Одно из двух: либо сумасшедший, либо наглец, посмевший шутки шутить с искушенным в науках зодчим!

— Ты забыл, кто я! Ты глюпий дурак! Какой камен? Чья конь? Что есть особенный птица? — не на шутку рассердился иноземец. — Птиц, птиц! Нет особенны птиц!

— Я и говорю, у самых обыкновенных. Я особенных птах и не видывал, — пожал плечами Никита. — Что птица, что камень, что конь — обыкновенные. Сам, милостив будь, скажи, видал небось, как скачет-поскачет седок, да вдруг конь — стоп! А седок — кувырк через голову. Или камень. Не живой-от камень, без души, без умишка, а тоже свой норов имеет. Подбрось-ка его вверх. Взлетит — и назад; упадет, и тут бы ему и лежать — мертвый ведь, ну и лежи. А вот нет! Хоть малую самую малость, а дальше покатится. Вот ты учен больно, много всего всякого вычитал. Сделай божескую милость, обскажи ты мне: кто тот камень толкает, когда он упал уже?

— О, это очень просто. Это есть закон инерции. Ты славно, ты любопытный. Тебе учиться надо. Это есть инерций.

— Чего?

— Чего, чего? — снова рассердился Велини, заподозрив, что рубленник подсмеивается над ним. — Не понимай — не надо. Зачем бродяге наука?

— Как, твоя милость, зачем? Да мне бы при той науке числосложения… Такое бы, сдается мне, сотворил я…

— Ты — безумство! — попятился было итальянец от Никиты, когда тот внезапно вытянулся в струнку, стал на носки и замахал руками, как крыльями, но тут же шлепнул себя ладонью по лбу и понимающе закивал головой. — Ты про этот, ты вот что? Слыхаль про Икара? Легенда слыхаль об Икар, сын Дедал? Икар спасал себя от Миноса и сделал себе крылья. Потом крылья прилепил себе на плечи… воск прилепил, и…

— И? — сгорая от нетерпения, захлебнулся Выводков.

— Прилепил крылья воском и полетел. Выше, выше. Совсем близко солнце. Воск есть очень мягки, и воск… как это слово? О да, мягки есть воск. Крылья отлепились, Икар упал в море. И утонул Икар… Это легенда.

— Ну и умная голова у твоего Икара! — насмешливо заметил Никита. — Тоже придумал: крылья — да воском!

— Икар не понимал, — ухмыльнулся зодчий. — А ты чем будешь лепить?

— Чем, чем? Я почем знаю? Ты вот ученый, а, чать, тоже не знаешь? Ей-ей, не знаешь.

— Ты-ы! Мольчать! Ты забил, кто я, кто ты есть.


Никита встал с лавки и, подражая зодчему, топнул ногой.

— «Ты, — орет он, Фимушка, на меня, — русская свинья, бродяга, разбойник». И таково слова ломает — и не поймешь! «Московский свина, бородяг, убиват, люди дашь смерт!..» Ха-ха-ха! «Я, орет, тебе в ето… за стен…»

Но не успел Никита закончить рассказ. Раздался стук в дверь и послышался грозный окрик:

— К боярину! Живо!

— Ой, царица небесная! — узнав голос дворецкого, всплеснула руками Фима. — Чую: беда, Никитушка…

Выводков ничего не ответил, только с глубокой печалью, точно прощаясь навек, поглядел на жену, перекрестился и шагнул за порог.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ ПРОМЕЖ ДВУХ ОГНЕЙ

Зосимка проводил Никиту до самой опочивальни боярина. Глубоко задумавшийся Тукаев долго не замечал присутствия старосты, а когда увидел его, то даже как будто перепугался.

— Ты откудова? Кто звал?

— Зосимка привел. Сказал — ты велел.

— Я? А, да. Вздремнул… позабыл, — невнятно пробормотал Тукаев, снова почувствовав, как и в первый раз, что у него не хватит духу поговорить с кабальным начистоту. — Ты… я вот чего… Ларец. Да, ларец…

Повторилась старая песня. В отсутствие кабального боярину казалось, что более надежного посла к Челяднину и желать нельзя, а стоило лишь увидеть его, как от уверенности сразу не оставалось следа. Так обычно и кончались ничем встречи боярина с Выводковым: в оправдание вызова он либо ни за что ни про что обругает кабального, либо для отвода глаз прикажет изготовить для боярышни какую-нибудь незатейливую забаву…

— Так-то, — забарабанил Тукаев суставом указательного пальца в стекло, — ларец изладь… Такой, чтоб… — Но опять не досказал и, сгорбившись, натруженно зашаркал из угла в угол.

Никита склонил голову и от нечего делать считал боярские шаги. Трижды загнув пальцы на обеих руках, он сбился со счета и только что приготовился начать все снова, как Тукаев вплотную подошел к Выводкову.

— А крылья-то не мельничные! Да, да, не мельничные, ты врешь!

Это внезапное разоблачение так потрясло Выводкова, что он, решив чистосердечно во всем признаться, пал в ноги боярину… Но вместо покаянной правды (почему так случилось, он никогда после не мог уяснить себе) из уст его вырвалось:

— Свят, свят, свят! Спаси и помилуй!.. Как не мельничные?! Какие же?

— Брось! Не люблю! Не ври. Такие самые… Да… На которых летать…

— Господи помилуй… святые угодники… Да за что же, милостивец, напасти такие! Да чтоб меня мором поизвело… Да чтоб повылазили очи!..

Такая стойкость Никиты понравилась боярину: смерд, смерд, а язык за зубами умеет держать… Он приказал старосте встать и с явным наслаждением промолвил:

— Знаю. Все знаю… От меня не укроешь… Мне скоморох все поведал… Страшишься? Хо-хо!

Выводкову почудилось, что стены опочивальни заколебались. Тешата!.. Почему он так подло, так предательски поступил? Что побудило его?.. И как держаться теперь? Что говорить?

Тукаев присел на край кровати и не спускал глаз с Никиты.

— Что же? Отрекаешься?

— Ничего не знаю… Впервой слышу… Какой скоморох?.. Не знаю, ничего знать не знаю.

— Вот как? Ишь ты… Что ж… Отрекайся, — процедил сквозь зубы боярин. — Так, стало быть, скомороха не знаешь? Нуте-ка, понатужься… Подумай-ка…

Тукаев неожиданно нахмурился, наклонился к скрыне и достал из нее какой-то ящичек. Выводков узнал: это был тот самый ящичек с потешною птицей, который он зарыл в свое время в лесу. И странное дело: едва поняв, что игра проиграна, Никита сразу окреп духом.

— Так, так и так! — вызывающе проговорил он. — Вдоволь, чать, натешился, благодетель? Ну и зови ловчих, вяжи меня!

Дерзость Никиты чуть было не оказалась для него роковой. Еще одно слово — и боярин, наверно бы, не стерпел. Но благоразумие взяло верх. Тукаев только вздохнул, про себя насулил кабальному с три короба бед, а вслед с нарочитой обидою в голосе прохрипел:

— То благодетель, то погубитель… Нечего сказать, заслужил.

Выводков спохватился.

— Прости, милостивец. — И отвесил низкий поклон.

— То-то же… По-божески лучше.

В опочивальне водворилась тишина. Тукаев затаил дух, воровато огляделся по сторонам, неслышно прокрался к двери и сильным ударом ноги распахнул ее настежь. В сенях было пусто. Откуда-то издалека донесся сдержанный кашель. Это догадливый Зосимка дал знать, что в палатах нет никого постороннего.

Тукаев прикрыл дверь и, добродушно улыбнувшись, положил руку на плечо Никиты.

— Веришь ли мне? Верь… Полюбилась мне затея твоя… Ладь крылья… А я помогу… Веришь?

— Разве я смею не верить?.. Да что-то чудно!..

Боярин недовольно покрутил носом: что же чудного в его словах? Не стыдно ли Никите не только так говорить, но и думать! Кажется, не раз и не два, а чуть ли не ежедневно, с первых дней появления в вотчине, ему предоставлялась возможность убедиться в том, как охоч боярин Василий Артемьевич до всяких диковинок. Да уж если на то пошло, так он того лишь и дожидался, чтобыподвернулась такая минута, когда можно будет вызвать старосту на откровенность и со всей задушевностью поговорить с ним о крыльях. Пускай лишь захочет выдумщик, и ему будет оказана любая помощь в работе, вплоть до… Впрочем, не такое тут затевается дело, чтобы приниматься за него с кондачка…

Тукаев внезапно завздыхал и заохал.

— Нет, не те времена… Прямо скажу — не те времена. Было время, да сплыло. Нынче вотчинник предполагает, а опричник располагает.

И он, вначале исподволь, а потом увлекшись, уже без всяких обиняков заговорил о тех благословенных, по его выражению, днях, когда высокородные бояре владели вотчинами единодержавно и могли по своему желанию творить у себя дома все, что захочет душа.

— Да при дедах наших не крылья — башню хоть до неба ставь, — со страстным воодушевлением изрекал Тукаев… — И никто не указ им. Делай, что хочешь… — Вознесши хвалу старине, он почел нужным свесить голову на плечо и горестно прибавить: — Э, да что толковать! Невмоготу терпеть беззакония… Последние времена…

Вдоволь наохавшись, боярин снова принялся расхваливать дивный дар умельца, но, увидев, что тот словно бы приуныл, поспешил успокоить его.

— Ничего… духом не падай… В обиду все-таки не дадим… Я так полагаю… Ты вникай хорошенько… Надумал я… — И Тукаев, снизив голос до шелеста, принялся что-то нашептывать Никите на ухо.

Никита, вначале слушавший недоверчиво, под конец вынужден был признать, что боярские советы и предположения стоят того, чтобы со всем прилежанием обдумать их. Во всяком случае хорошо было уже и то, что боярин как будто не затевает против него никаких козней. Будь это иначе, стал бы он разве доказывать, что крылья нужно ладить подальше от пытливых взоров опричников и дьяков? Наоборот, если бы здесь пахло подвохом, он подбивал бы его приступить к работе как можно скорее, а не выжидать более подходящего времени…

Наступила решительная минута. Тукаев мысленно перекрестился и, стремительно шагнув к старосте, сразу выпалил все.

Выводков был счастлив. Наконец становится похоже на то, что начинает сбываться его заветная думка. Он скоро будет в Москве, и не как беглый, а с грамоткою от Тукаева. Так, мол, и так, умелец-рубленник, оброчный — и вся недолга. Кто же посмеет при такой грамотке тронуть его! Вот разве ненароком прознают, что он беглый крестьянин вотчинника Ряполовского… Только нет… Откуда прознают? Но если кто-нибудь и привяжется, Никита рассмеется тому в лицо. Очумел-де, что ли? «Какой такой Ряполовский? Знать не знаю, ведать не ведаю». Кроме того, почему это надо загодя ждать всяких напастей? Грех, просто грех так думать о Москве. О той самой Москве, про которую все в один голос твердят, что сам государь Иван Васильевич мирволит умельцам.

— Что молчишь? — пытливо поглядел Тукаев на Никиту.

— От радости, благодетель. Языка было лишился от радости.

— Радоваться потом. Теперь думай. Одолеешь?

— Одолею, боярин, — уверенно сказал Выводков, но сейчас же смутился. — А Фима? — спросил он. — С нею как быть? Со мною отпустишь?

— Не разлучу. Не из таковских… Только — тсс! Молчок… Слушай, — приложил боярин палец к губам. — Вот как будет. — И он потихоньку сообщил Никите, что по цареву указу должен будет весною выступить в поход на Литву.

— Перерядим ее в паренька. Довезу, не бойся. Доставлю. Прямо в руки. На, бери… А теперь домой! Отправляйся.

Чем ближе подходил Никита к своей избе, тем сильнее охватывали его сомнения. А не хитрит ли боярин? Нет ли здесь подвоха? Тем более что в этом деле, без сомнения, замешан Тешата. Ведь не так себе отдал он Тукаеву ящичек с потешною птицей. Не такой он человек — без задней мысли и не перекрестится. Ох, этот Тешата, вот где сидит он у Никиты — всю душу вымотал, дьявол!..

— Со свиданьицем, куманек! — услышал вдруг Выводков.

Он узнал голос рыжего верзилы.

— Какого лешего тебе надо? Откудова тебя принесло?

— Ты, гляди-тко, у тени спроси… Она скажет откудова взялась у тебя.

— У нее и спрошу! И хватит с меня одной! А с тобой… — Никита выхватил нож и замахнулся.

— Пррр, держи около! — без всякого страха произнес верзила и с такой силой ударил Выводкова под локоть, что у того выпал нож из руки. — Погоди, гляди-тко, колоть. Без указу — и ни-ни, не моги… А ну, шасть за указом! Живенько, Тешата прибыл, ждет не дождется… — Он стал на четвереньки и зашарил по земле. — Ножа-то жалко… Пригодится, гляди-тко. На, бери… Только… го-го-го! Не режь, погоди…

— Что ж, покудова можно и погодить, — с отвращением ответил Никита. — Веди к Тешате.

У знакомой берлоги Никиту встретил давно поджидавший его Тешата.

— Жалуй, гостюшко… Истосковался я по тебе…

— Это ты-то истосковался? Нешто щипцами калеными попотчевать хочешь?

— Зачем щипцами? Мы с нашим поштением…

— Знаем мы поштение ваше! Так почитаете, перед боярами и то восхваляете.

— Это как же понимать? — прикинулся Тешата, будто не понял, в чем дело. — Объясни, покажи милость, ей-ей, не пойму.

— Так и понимай! — неожиданно закричал Выводков. — Будет! Наслушались! На словах — агнец, а сам…

— Люблю правильные слова! Так меня, так! — поддразнивал время от времени Тешата и тем доводил Выводкова до исступления. — Вали, вали, наворачивай!

Но когда Никита, теряя рассудок, схватился за нож, Тешата так скрутил ему руку, что чуть не вырвал ее из плеча.

— Языком болтай, а… Ну, ну, не вертись! Садись-ка и слушай, что тебе умные люди сказывать будут… Садись!

— Руку пусти! Пусти руку! Все равно слушать не стану… Пусти!

— Хочешь, не хочешь — как хочешь… Станешь, не станешь, а я тебя, дурака, умным словом все едино попотчую.

И Никита, еле сдерживаясь, чтобы не зареветь от непереносимой боли, в конце концов вынужден был прекратить неравную борьбу.

— Садись, дырява душа, — дружески произнес Тешата. — Мы ведь тебя шибко звали, алтын давали, сделай милость, не ходи. — Но тут же заговорил строго и убедительно: — Не для своей корысти, тебя жалеючи к вотчиннику ходил. Спасал тебя, потому что ты хотя женатый, а как есть еще желторотый.

— Вот так спас! — сплюнул Никита в сердцах. — Пожалел волк кобылу…

— А то нет? Ну-тко, послушай сам, дырява душа… Да не егози! — прикрикнул Тешата. — Сиди тихо и с поштительностью внемли речам умных людей, раз самого-то бог умишком обидел…

И подьячий принялся излагать с удивительной точностью все об отношениях боярина с Выводковым. Слушая его, Никита только диву давался. Колдун! Не иначе как колдун этот царев человек, коли умеет читать в душах людей самое тайное. А и впрямь, кто мог передать Тешате последнюю беседу с Тукаевым? Оторопь даже берет… Видать, человека, прибывшего с тайным посланием от ближнего боярина Челяднина, в конце концов изловили и тот, не выдержав пытки, язык развязал. Заговорщики, которых он выдал, покуда ничего не знают. Значит, что же дальше должно произойти? Ну, тут нечего думать-гадать, малый ребенок и тот сообразит, что в Москву вот-вот отправится гонец к Челяднину с обратной цидулой. Вот по этой причине Тешата и принялся ковать железо, пока горячо. Вначале он пытался, где посулами, где угрозами, заставить Никиту служить ему. Когда же это не удалось, он без труда нашел другой способ обвести его вокруг пальца. «Крыльями опутать решил. Меня и заодно со мною боярина», — подумал Никита.

Так оно и было. Сколько ни думал Тукаев, сколько ни ломал голову над тем, кого бы отправить в Москву, а ни на ком, кроме как на Выводкове, остановиться не мог. Еще бы, сущая находка этот одержимый. Да он за дозволение ладить бесовские крылья душу продаст Вельзевулу! Страшно, конечно, соблазнять и без того порченого человека богопротивными посулами, да ничего не поделаешь. Авось бог не взыщет… Тукаев, поди, невольно грешит, не для одного себя во спасение, для всего боярства высокородного тщится…

О каждом посещении Никитой боярских хором соглядатаи тотчас доносили Тешате. Донесли они ему и о последней встрече его с Тукаевым.

По тому, как был возбужден Никита и как старательно избегал он взгляда подьячего, было ясно, что сговор наконец состоялся.

«Теперь так, — соображал приказный. — Теперь мы все, что плели, изорвем и новую песню сыграем. Все навыворот обернем».

— Беда мне с тобой, желторотенький, — вздохнул мнимый лицедей. — Умелец ты, как я погляжу, загляденье. Ничего не скажешь. На выдумки ты тароват, а чтоб душу чужую распознать — ни-ни, не годишься. Вот и выходит: умный не умный, дурак не дурак, а вроде бы как обалдуй.

Никита не обиделся на такой нелестный отзыв о нем. Пускай: собака лает — ветер носит.

— Это ты брось! — заметив, что Выводков собирается встать, сурово сказал Тешата. — Сиди да слушай, что тебе умный человек рассказывать будет. Так вот оно что я тебе сейчас выложу…

Тешата говорил хотя недолго, но вразумительно. По всему выходило, что Выводков и впрямь не может покичиться умом. Как это он сразу не догадался о гнусной затее боярина?! Разве новостью были для него слова Тешаты? Разве он сам не знал, каким масленым становится взгляд вотчинника, когда он глядит на Фиму? И разве не властен Тукаев загубить ее, обесчестить? Это он только покуда терпит — не хочется ему потерять такого умельца, как Выводков. Да и боится беглого — пожалуй, петуха красного пустит.

Какое лукавство удумал боярин! Не устрашился и образа, обетование дал. «Я-де тебя, как все исполнишь в Москве, отправлю в порубежную мою вотчину. Ладь себе там на добро здоровье те крылышки. Места дальние — не будет там помехи тебе. Я повелю и Фиму туда увезти».

Сулил, проваленный, одно, а думал другое. Заставил бы Никиту оброчить в далеких краях и тешился с обесчещенной горемычною Фимой. Если же умелец узнает когда-нибудь о великом своем позоре и захочет мстить, тоже не страшно: на то и существуют верные холопы, чтобы вовремя упреждать бояр об опасности. Живо скрутят молодца по рукам и ногам — да в приказ его, святотатца. Жгите отродье дьявольское! Ангелам божьим восхотел уподобиться — на крыльях вздумал летать!

— Погоди же ты, анафема! — вскочил Никита и, как безумный, рванул на себе рубаху. — Я тебе покажу! Огнем пожгу! Уничтожу! Очи подлые твои выцарапаю!

Тешата еле его успокоил: велик ли толк в этакой мести? Да еще вилами по воде писано, удастся ли она. Как бы сам не погиб под батогами. То ли дело тихим ладком да вместе с Фимой бежать, покуда не поздно. Некуда? В лесу бабе не выжить? Что же, и то правда. Ну, а Тешата на что? Неужто он, приказный человек, не знает, где при нужде можно укрыться? Мало ли у него надежных мест? Он поможет, укажет, в какой обители ей можно укрыться. Не пропадет Никитина женушка, цела-живехонька будет. А срок выйдет — к муженьку в Москву пожалует. Вот оно как! Добраться только выдумщику до Москвы, всяк там скажет, каково сам преславный Иван Васильевич привечает умельцев, все единственно — высокородных, худых ли кровей…

Не успел Никита прийти домой, как подьячий был уже у боярина.

— Благодетель! — пал он в ноги обмершему от страха Тукаеву. — Измена! Змея у тебя! Змею пригрел.

Он обстоятельно передал боярину все, что ему удалось выпытать у Никиты.

— Я хотя и в самом что ни на есть захудалом, скоморошьем звании пресмыкаюсь, а не могу… Душа не терпит, благодетель ты мой. Как земля держит такого? За все доброе этаким черным делом отпотчевать!

Тукаев от гнева чуть ли рассудка не лишился. Он цеплялся скрюченными пальцами за воздух, задыхался, неукротимая злобная сила целиком овладела им. Порою мелькало в сознании — верить ли Тешате? Но как не верить человеку, который говорит истинную правду? Да, так и есть: кабальный — предатель, обрекший Тукаева на неизбежную гибель. Сам бог, в лице скомороха, спас боярина от лютых пыток и позорной смерти на плахе.

— Что удумал, иуда! — не переставал подливать масла в огонь Тешата. — Приду-де в Москву и прямо подамся в Разбойный приказ. Да не говорит, а насмехается. Сам пьет чарку за чаркой, и сам же насмехается над тобой. А замолчит — я ему опять хмельного. Выглушит и снова глумится. «Я, говорит, цидулку начальным людям отдам, а они мне за то дозволят в Москве остаться и за побег не взыщут. И стану я умельство свое им казать. До того ублажу, что добьюсь-таки своего. Не я, говорит, буду, ежели не выпрошу милости крылья налаживать»…

Тешата ушел из усадьбы перед самым рассветом с тем, чтобы вернуться туда с наступлением темноты.

Никита недолго прельщался советом подьячего бежать от Тукаева. Сомнения начали одолевать его в ту самую минуту, когда он остался один. «Оба-два хороши, — заскребло в мозгу. — Что приказный, что вотчинник. Кто им поверит, тот и часу не проживет».

Эти размышления помешали ему откровенно поговорить в тот же вечер с женой. А когда дня через два Фима, взволнованная его мрачным видом, со слезами на глазах спросила, не приключилась ли с ним какая беда, он туманно и как бы шутливо ответил:

— Я теперь не кто-нибудь. Я теперь дитё малое, в люльке качаюсь. Да не так, как иные ребятки, а промежду двух мамок. Одна качнет — к другой лечу, другая качнет — к первой на белы рученьки падаю…

Так, покуда суд да дело, Выводков, опасаясь зря тревожить жену, мучился в одиночку не только наяву, но даже во сне. Не успевал он по-настоящему забыться, как его уже начинали одолевать рои недобрых видений. А однажды ему привиделся совсем особенный, странный сон. Почудилось, будто дверь избы вдруг широко распахнулась и на пороге возник какой-то неизвестный, не старый еще человек. «Ты ли тот беглый крестьянишка боярина Ряполовского, что крылья удумал?» — раздался глухой, сипловатый голос. Выводков без тени удивления и страха глядел на незнакомца. Оп даже по-свойски улыбнулся ему, как улыбаются давнишнему другу. Да, кажется, так и есть, свой, ей-ей, на пороге стоит свой человек. Взять хоть этот выгнутый, с раздутыми ноздрями нос. Или эти маленькие, живые, проникающие в самое сердце и читающие сокровенные твои мысли глаза, о которых часто и как бы в священном трепете говорил когда-то покойный Никодим. Только у государя такие глаза, их узнаешь среди тьмы тем людей.

— Знаю тебя, — заулыбался Никита. — Ты будешь… Теш… Тешился ты… Те… тише… бор шумит… Бор… борода… клинышком… тш… клинышком… знаю, все знаю…

Фима приоткрыла глаза, сделала движение, чтобы перекрестить мужа, бормотавшего какие-то несвязные слова, но не успела, — ею снова завладел сон.

И еще чудилось Выводкову:

Призрачный гость шагнул ближе, раздал врозь носки и, поставив между ними посох, сунул набалдашник под мышку. «Сдается, признаешь? Отвечай!» И в ожидании ответа приник желтой щекой к левой, с растопыренными пальцами ладони.

Никита многозначительно подмигнул и хихикнул: «Ты Теш… тш… шшш… я… мы… ты царь преславный…»

Гость стиснул зубы — от этого морщинистый лоб его разгладился, стал как бы шире, а скулы еще резче выдались наперед. «Были у меня кречеты добрые, да поизвелись! — вырвалось у него с подвыванием. — Пришли ныне кручины великие. Гады вокруг так и шуршат, так и вьются, вот-вот дотянутся до меня, вот-вот ужалят. Улетели кречеты добрые, поизвелись…» Он выпрямился и ткнул пальцем в старосту. «Тебе кречетом быть! Хочу так! Я так хочу!»

Никита собрался пасть в ноги гостю и… пробудился. Сквозь дверные щели струились воздушные тропки — золоченая пыль. Где-то, словно отдаленное эхо, раздавалось похлестывание бича. Загорланили петухи. Громче, шумливей становился птичий гомон. Скрипел колодезный журавель.

Фима встала первая и, помолясь перед образом, отправилась за водой. Выводков повернулся к стене и крепко зажмурился. Но как ни старался он, а снова увидеть образ царя ему так и не удалось.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ ДОРОГА В МОСКВУ

Время шло, а боярин почему-то не торопился с отправкой Выводкова в Москву. Но Никите это было только на руку. «Пускай бы и вовсе оба отстали от меня — и вотчинник и приказный, — размышлял он. — Перезимовал бы я в вотчине, а весной, поди, и сам нашел был дорогу в лесные трущобы. Оно и Фиме сподручней начинать с весны волчье житье». Эта мысль так полюбилась ему, что он с легким сердцем принял желаемое за действительное и постепенно входил в обычную колею. Для того же, чтобы еще надежней отвлечься от невеселых дум и тем самым вернее обмануть чуткое сердце жены, оставалось лишь прибегнуть к самому испытанному средству — к налаживанию крыльев.

Никите давно уже не было в диковинку, что воздух мешает всем без исключения вещам беспрепятственно двигаться в нем. Убедился он также и в том, что чем длиннее и шире дощечка (а их было припасено чуть не с полсотни), тем труднее размахивать ею. Значит, большие крылья должны держаться в воздухе дольше маленьких. Но обо всем этом хорошо думается — а как получится? Попробуй-ка, приладь большие крылья к маленькой лубяной или берестяной птице! Сколько ни пытался Никита укорачивать или удлинять хвост, приделывать к своему творению голову то потяжелей, то полегче — ничего не получалось. Только это он ночью, когда вся деревня спит глубоким сном, взберется на холм и подбросит вверх потешную птицу, как она тут же теряет равновесие и кувырком падает наземь.

Фима была непременной участницей всех затей мужа, хотя он и не понуждал ее к этому. Вначале она не совсем охотно помогала ему — делала это только для того, чтобы не показаться противницей опасной выдумки, но понемногу стала увлекаться и вместе с мужем тяжело переживала его неудачи. А неудачи следовали одна за другой. Никита пробовал строить образцы птиц и одинакового веса с крыльями, и тяжелее и легче их, а все впустую: не слушались птицы, падали и падали, будь они трижды неладны!

Выводков вспомнил было о Никодимовой каравелле и совсем уже решился строить потеху, подобную ей, но с лежачими крыльями — треугольными парусами, да не пришлось начать: как-то поздним вечером нежданно-негаданно пришел за ним тукаевский дворецкий Зосимка.

— На, бери, — без лишних слов вручил боярин Никите цидулку.

В цидулке, между прочим, было написано:

«…так-то вот… бежим, бегом бежим к старости…

А чада наши в возраст взошли, возмужали. Сдается, дщерь моя, Марфа, вчера словно ау-ау — как есть младенчик, — а нынче? А нынче — глядеть бы на нее, любоваться, до чего же пригожа девица красная! Поди, и твое чадушко тоже созрело? Да и как не созреть? Ему — семнадесять, ей пятнадесятый пошел. Пора, как уговор наш на то с тобою был в давние годы, побрачить их. Совет да любовь им. Отвечай же, сватьюшка, как, что и когда… А я рад хоть сейчас под венец их…»

«На вот, — злорадствовал мысленно Тукаев. — Неси в Разбойный приказ. Ужотко воздадут тебе. Узнаешь, как на благодетелей восставать. Попляшешь в застенке. До седьмого пота напрыгаешься».

Новым посланцем был избран Тешата. Однако, несмотря на то, что подьячему тотчас по уходе Никиты была вручена довольно увесистая мошна, Тукаев все же остерегся довериться ему целиком. Ответ Челяднину был составлен в выражениях туманных, иносказательных и часто до того запутанных, что, перечитывая их, не раз становился в тупик сам боярин. Но это нисколько не огорчило мнимого скомороха. Важно то, что есть за что уцепиться. «Теперь шалишь, Василий Артемьевич, — злорадствовал Тешата. — Не уйти тебе никуда. Пропал. Попался вместе с другими изменниками в когти Тешате, ну, читай отходную себе, куманек!.. Аминь, всем вам аминь…»

Фима была обеспокоена долгим отсутствием мужа. Расстроенному воображению рисовались всякие ужасы. В каждом углу ей чудился застенок и корчащийся там в нечеловеческих, чудовищных муках ее ненаглядный Никеша…

Выводков застал жену лежащей почти в беспамятстве на лавке. Он склонился над ней и тихо окликнул. Она ничего не ответила, только всхлипнула и еще плотнее закрыла глаза.

— Да очнись! — уже испуганно затормошил он Фиму. — Я это. Я — Никеша твой… Домой вернулся…

Она приподняла голову, открыла недоуменно глаза и вдруг, точно вихрь сорвал ее с места, бросилась в объятья мужа.

— Ты ли? Лопушок! Никеша! Никешенька!

Попробуй-ка после этого сразу рассказать ей все без утайки. А ведь так именно и собирался поступить Никита по дороге домой. Нет, уж, видно, придется покривить душой, пусть немного поуспокоится. Однако Фима плохо верила околесице, которую неумело понес ее муж. «Таится от меня, — тревожилась сбитая с толку женщина. — Словно бы он и не он, а подмененный, ненастоящий».

— Э, была не была! — внезапно махнул Никита рукой. — Коли так, ну и…

Еще мгновение — он выложил бы всю правду, но, увидев, какою мертвенной бледностью покрылось лицо жены, он опомнился и попросил:

— Птичку бы ту из подполья достать… Шел я от боярина и думал… Да вот достань, вместе померекаем малость.

Вспомнил опять Никита, чем можно безошибочно ввести жену в заблуждение. Раз уж он о крыльях заговорил, значит никакой опасности пока не чувствует. Так оно и случилось: у нее все страхи тотчас же как рукою сняло.

Заперев предварительно на засов дверь, Фима быстрехонько достала из потайного уголка в подполье образец птицы-каравеллы и бережно подала мужу.

— Я теперь так рассудил, — стараясь придавать своим словам как можно больше строгой деловитости, начал Никита, — неудача не горе, она человеку в науку дана. А теперь я так думаю: либо крылья должны двигаться, чтобы можно было размахивать ими… Понимаешь? — Он распростер обе руки и помахал ими в воздухе. — А либо, ежели двух будет мало, мы с тобой еще два приделаем.

— Приделаем, как не приделать, Никеша! Да, сдается, будто были у тебя, ты рассказывал, такие-то… были, а падал и с ними.

— Вот и хочу, чтоб больше не падать… Как только додуматься — не пойму. Одно знаю, Фимушка, что крылья надо ладить большие. На маленьких не полетишь, это так, это приметил я хорошенько. Большие да чтоб широкие…

Фима слушала с должным вниманием, но сама исподволь подозрительно взглядывала на мужа. Нет, не такой он, каким обычно бывает, когда дело касается крыльев. Куда подевались неожиданные смелые мысли? Нет, тут что-то не то… не то, не то…

— Нет, Никеша, — вдруг, не желая того, упала Фима мужу в ноги, — таишься, чую, таишься… Откройся, Христа для, откройся.

В ее словах было столько искреннего страдания и так сиротливо подрагивала, припадала к земляному полу ее голова, а слезы лились с таким безутешным, чисто младенческим прихлипыванием, что сердце Никиты не вытерпело. Подняв и усадив жену на лавку, он набрался духу и наконец открылся во всем…

— Со мною? — затрепетала она от счастья, узнав, что муж вместе с нею собрался в бега. — И не грех тебе было таиться? Господи, господи! За что же мне радость такая? Да с тобою хоть в полынью… Лишь бы с тобой.

Никита встал с лавки и, обратившись к образу, поклялся, что только на время расстанется с нею «в некоем, — как он выразился, — верном убежище».

— Веришь мне?

— Верю, — выслушав эту припрятанную к концу новость, уже не с такой радостью выдохнула она. И чтобы не огорчить мужа, поспешила улыбнуться. — Только бы тут мне, в вотчине, не оставаться…

Сказала и сейчас же начала собираться в дорогу.

Еще третьи петухи не пропели, а Выводковы были уже далеко от своей деревушки…

В глухом лесу, в одном из бедных скитов, они, посидев, по древнему обычаю, на срубленной, заменявшей лавку колоде, поклонились друг другу и расстались.

…Когда Никита простился с Фимой, было по-летнему тепло. Но не прошло и трех дней, как путник, точно по волшебству, перенесся на какой-то другой край земли: он столкнулся лицом к лицу с самой неподдельною осенью. Зеленая гладь озерков, только вчера еще так чутко отзывавшаяся на самое легкое дуновение ветерка, сегодня начала странно поблескивать, ежиться, стынуть. Валежник уже не урчал, а похрустывал под ногами. Листья на кустах и деревьях сморщились и поблекли. Уныло заскулил ветер. Где-то эхом откликался волчий вой.

«Вот так так! Не иначе снегом запахло, — приглядываясь к следу, пожимал плечами Выводков. — И откуда он только взялся?» Никита глубже засовывал руки в рукава епанчи и торопливей шагал.

Путь был избран глухой, нелюдимый. Проверял он его по солнцу, звездам, а то и острым чутьем понаторевшего в лесных хождениях беглого человека. На отдых останавливался неохотно, только когда ноги отказывались служить.

Однажды, заснув в овраге, Никита очнулся от чьего-то зычного храпа. Вытащив из-за опояски нож, он неслышно подполз к нежданному соседу.

— Эй!.. Кто позволил тебе в мои владения войти?

Незнакомец пробормотал что-то и захрапел еще громче.

— Эвона как тебя разобрало! Всех медведей разбудишь, — сказал Никита и встал. — Ладно, так и быть, уйду. Владей моей вотчиною один.

— Я тебе уйду! Хитрый какой, — встрепенулся неизвестный и залился смехом. — Я те дам уходить без спросу! Ни-ни, никуда!

— А, будь ты неладен! — обругался Выводков. — Экий боярин выискался! Куда только от них, бояр, денешься? Ну, чего тебе надо?

— Мне все надо, ничем не брезгаю. Где что плохо лежит, то и мое…

— Вот как! А я было думал…

— И чего надумал?

— Думал, Еремей стал в лесу дуралей, а, выходит, у Еремы отродясь не все дома.

— На-ко, гляди: свой свояка признал издалека, — рассмеялся незнакомец.

— Должно быть, веселый ты волк, — уже без зла, с усмешкой проговорил Никита. — Далек ли путь?

— А я почем знаю! У меня как? Шел, шел, да и пришел. Где кто поглупее, там и нам посытнее…

— Морочишь, значит, добрых людей?

— Во, во, истинный бог, угадал. Хочешь, и тебя заморочу?

— Попытайся. Только, гляди, не подавись.

— А ты уже и жалеть меня начинаешь… Погоди, как захрустишь у меня на зубах, тогда и жалей, — жадно чавкнул неизвестный и внезапно вздохнул. — Шутка шуткой, а как вспомнишь, что два дня не евши, таково муторно станет, страсти господни! Уж так отощал, так отощал — в чем душа только держится?

Выводков поторопился достать из узелка просяную лепешку.

— На, пожуй.

Незнакомец расхохотался.

— И мигнуть не успел, а лепешка сама в рот полетела. Эх ты, растяпа. Кто же, по-твоему, Еремей — я или ты? То-то же… Ну, давай-ка еще сыграем в «кто кого».

— Давай, — согласился Никита. — Уж я уважу! Лепешка — что? Ее не жалко. А ты попробуй в карман мой залезь. Там хоть не густо, а и не пусто.

— Да ну? Не пусто в кармане? Что же молчишь! А еще в товарищи набиваешься! Да Воробей сейчас таково зачирикает, уши развесишь, все отдашь — и мало, истинный бог… С какого кармана начать?

— С любого. В одном — вошь на аркане, в другом — блоха на цепи…

Они так усердно угощали друг друга шутками и колючими словечками, что не заметили, как наступил рассвет и довольно четко обозначилась опушка.

— О-о-о-о, да ты вовсе не такой, как я думал! — искренне поразился Никита, разглядев собеседника. — А мне сдавалось, сущий ты комарик — вертлявый да тощенький…

— Комарик, как же! — обиделся незнакомец. — Не комарик, а Воробей. Вот я кто: Воробьем меня кличут. Комарик! Тоже скажет…

Воробей оказался человеком, которому, по-видимому, перевалило за сорок. Был он тучен и кругл — бочонок бочонком, а на бочонке лысая голова.

— А шея? Куда шею девал? — съязвил Выводков. — Ну и пригож! Ребят тобою пугать бы…

— Хо-хо! То-то вот и оно. Сыщи-ка краше. У кого, своячок, голова, а у меня — таган[78]. И ни волоска — что на лике, что на голове… Приметный я. За это за самое, ох, люб я приказным! Ох, и люб же!

Воробей легко вскочил с земли и обежал вокруг Выводкова.

— Знаешь чего? Угадай. Или нет, я сам. Сам загадаю, сам отгадаю. Чик-чирик, стоит боровик. На ножке гнилой — ушат пустой. На ушате таган (это я), насупротив тагана — болван (это ты). Хо-хо!

— И то болван, — согласился со скорбным видом Никита, — коли таган на колоде принял за человечью породу…

— Вот это так здорово! — честно одобрил Воробей. — Давай побратаемся.

— Давай! А теперь — на, пожуй, да пойдем…

Они, закусив лепешкой и луковицей, рядышком отправились в дорогу.

— А не тяжко твоим ножкам этакую бочку носить? — снова подшутил Никита над спутником и шлепнул его по животу.

— Ну ты, потише! — важно подбоченился Воробей и не без хвастовства приподнял тонкую косолапую ногу. — Человек на ногах, бочка на колесах. Тебе зато век пеши ходить, а мне по гроб колесить. — Сказал и покосился на узелок.

— Или снова едун напал? — улыбнулся Никита.

— Уважь, слюной изойду. Недообедал малость.

— На, и больше до вечера не проси. На твою утробу не напасешься…

Идти вдвоем Выводкову было куда веселее. Но, несмотря на то, что оживленная болтовня не прекращалась почти весь день, никто из них почти не обмолвился о себе. Воробей только всего и узнал, что новый знакомый его — рубленник и отправляется на оброчные работы в Москву. А Никита по кое-каким шуточкам и прибауточкам Воробья догадывался, что он гулящий и, должно быть, нечистый на руку человечишко…

Уже было совеем темно, когда Воробей почему-то остановился и обнюхал воздух.

— Гомонят, побей бог, в той стороне гомонят, — жадно облизнулся он. — Добрые люди давно баюшки-бай полегли, а тут ждут, чтобы малость их посекли.

— А нам что до них? Мы своей дорогой идем.

— Идем, — хихикнул Воробей, — а хлебца второй день не жуем.

— Так вот тебе тут и подали, — съехидничал Выводков. — Сытого, мол, гостя легче потчевать. Эвона, дескать, брюхо набил как, чать, не объест… Свернем-ка лучше к лесу. Спать охота, а не в гомон встревать.

— Хочешь, не хочешь — как хочешь, — пренебрежительно сплюнул Воробей. — А меня страсть как тянет к мутной водице. Там-то уж клюнет.

— Клюнет, жареный петух тебя обязательно клюнет.

Гомон между тем становился все явственней и грозней. «Не иначе — ватага на вотчину грянула», — рассудил по-своему Воробей и, обежав вокруг Никиты, помахал ему ручкой и поскакал на луг.

Выводкову очень хотелось отдохнуть после длительного дневного перехода, но боязнь остаться в одиночестве заставила его хотя и неохотно, но все же поплестись вслед за веселым попутчиком.

Вскоре они очутились у околицы какой-то деревни. Выгон был полон людей. Шум стоял несусветный. Крестьяне, стремясь перекричать друг друга, надрывали глотки, хрипели, теряли голос, женщины причитали, как над покойниками; к ним с плачем прижимались перепуганные насмерть дети.

— А что я говорил? — хвастливо подбоченился Воробей. — Будет пожива, ужотко так повечеряем! Пойдем поудим маленько.

Выводков вдруг разъярился.

— Попытайся только — убью! Не видишь, что ли, беды? Сущая тут беда, коли всем миром вопить принялись! — Он резко отвернулся и, заметив сторонившегося от толпы старичка, подошел к нему.

Старик пристально поглядел на Никиту.

— Ты чей будешь? — спросил он и поудобней оперся согнутой рукою на посошок.

— Ничейный я, дедка, да и не свой, — печально улыбнулся Никита. — На шум прибежал. Люди на огонек жалуют, а наш брат от огонька в лесу прячется.

— Бегленький, выходит, — определил старик и перекрестился. — От добра не бегут, чать… Вот и мы — не от добра заголосили. — Он пожевал беззубым ртом, переставил посошок к правой руке и со вздохом добавил: — Невмоготу стало, сынок… Нешто вытерпишь этакую напасть…

Напасть и на самом деле была такая, что от нее впору либо с головой в омут броситься, либо волком взвыть, либо за топор взяться и — была не была — ринуться на усадьбу боярскую, а оттуда податься в леса да примкнуть к вольной ватаге казацкой…

Туго жилось крестьянам вотчинника Тульева. Лют был боярин. Порою и кормились люди только что подаянием.

— Уж такие-то ига, уж такие-то, — горестно жаловался старик. — Не подъемлем их, силушки нету. И ямское иго несем, и на кормление воевод с нас же тягают, и полоняничные деньги замучили. Тягают и тягают с нас на выкуп полоняников наших несчастненьких из татарской неволи… Все с нас да с нас, а нам-то — бог подаст. — Старик взял посох в левую руку и снова перекрестился. — А бог-то, должно, разгневался на нас, убогих. Велики испытания, силушки нету. Должно, и за наши грехи наказует господь, и за родительские. То-то сказано у пророка Иеремии, нам батя вычитывал: «Отцы вкушали кислый виноград, а у чад их на зубах оскомина».

Но все эти напасти крестьяне как-никак скрепя сердце терпели. Что поделаешь, коли так уж испокон века заведено. Когда же это хлеборобам хватало собственного зерна от урожая до урожая? Не слыхивал что-то никто о такой небывальщине. Однако до заморозков с грехом пополам своим хлебом кормились: пускай впроголодь, а все-таки жили. И вдруг — страсти господни! — Тульев дочь замуж выдать собрался; значит, крестьяне подавай ему на протори весь скудный свой хлебный запас.

Старик еще ниже согнул и без того согбенную спину и с горечью спросил как будто не Выводкова, а кого-то невидимого и неумолимого:

— То зимушку с сумой ходили, христарадничали, а теперь, значит, сразу отдай хлеб и суму надевай? Уж не супротив ли бога вотчинник наш восстает?

— Разбойник вотчинник ваш, вот он кто! — сказал Никита и быстрыми шагами направился к шумевшей толпе.

— Огнем пожечь! — все чаще и отчетливей выделялись из общего гула грозные призывы. — Всем миром подняться…

Никиту до глубины души взволновал и возмутил рассказ старика. Забывшись, он вместе с восставшими двинулся на усадьбу.

— Пожечь! — уже единодушно гремела толпа.

— Пожечь! — не отставал от всех и Никита.

Но дорогу в усадьбу преградил священник. Окруженный хоругвеносцами, он стоял с высоко поднятым крестом в руке и зычно призывал паству вспомнить бога и покориться боярской воле.

Народ растерялся. Одни настаивали на том, чтобы не слушаться «неправедного» иерея, другие робко защищали его, третьи еще более обозлились, четвертые попытались вступить в спор со священником…

В конце концов произошло то, чего, собственно, и добивался боярин. Время было выиграно: пока шли препирательства, к вотчине Тульева все ближе подходила вызванная из города подмога.

Увидев, что ничего путного здесь не получится, быстро загоревшийся Выводков так же быстро остыл и ушел прочь, в сторону поля. Вскоре его нагнал Воробей.

Усталые и разбитые, они решили прилечь ненадолго в ближнем овраге. Но не успели оба по-настоящему угнездиться, как их сразу же одолел крепкий сон.

Проснулись они на рассвете и, подкрепившись какими-то съедобными кореньями, тронулись в путь.

И тут, откуда ни возьмись, прямо на них помчались три всадника.

— Караул, грудь больно! — заревел благим матом Воробей и бросился наутек.

За ним побежал и Никита.

Конский топот усиливался. Выводков огляделся и понял, что спасения нет: кругом были одни лишь голые поля.

Со зловещим визгом взметнулись арканы. Что-то жгуче захлестнулось на шее Никиты и стремительно увлекло его за собой. Больше он ничего не помнил. Ничего не помнил и оглушенный дубиною Воробей.

Всадники связали пленников и увезли в острог.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ В ОСТРОГЕ

Воробей, когда к нему вернулось сознание, принялся шарить рукой по стене и усердно обнюхивать воздух.

— Ба! С новосельицем! — вслух и как будто даже с оттенком удовольствия воскликнул он, безошибочно определив по липкой плесени и давно знакомому особенному запаху, что он находится в острожном подвале. — Не робей, Воробей, — протянул он, — у приказных за спиной не замерзнешь зимой. А, бог даст, весной!..

Но тут он суеверно перекрестился, трижды сплюнул через плечо и повернулся на другой бок.

— А, здесь! — обрадовался он, нечаянно прикоснувшись к лежавшему рядом Выводкову. — Эй, боярин, очнись!

Никита не отозвался. Воробей отчаянно затормошил его. Но он не очнулся. Тогда Воробей, обозлившись, треснул его по уху раз, другой и третий, потом уверенным движением руки, как человек, которому хорошо известно, где что находится, достал в углу бадейку и выплеснул из нее всю воду на голову Никиты.

— Где я? — вздрогнул Выводков и с трудом приоткрыл глаза. — Темно…

— Где? В гости пришли. К катам за угощеньицем.

— Ты это?

— А кто же? Мы с тобой, браток, великой чести удостоились: дозор к нам приставили.

— Неужто острог?

— Он самый. Нас сюда с поштением, на аркане доставили…

Через час вызвали на допрос. Там они узнали, что их обвиняют в подстрекательстве тульевских крестьян к бунту.

— Эко счастье выпало людям! — завистливо произнес Воробей.

— Цыц! — ударил его подьячий кулаком в грудь. — Какое такое счастье?

— А такое, что кто забунтовал — на воле гуляет, а мы, агнцы господни…

Ударом кулака в зубы подьячий помешал ему досказать.

— Поговоришь ужотко на сковороде, агнец невинный! Сознайся, кто ты таков будешь, лысое рыло! Беглый? Разбойный?

Воробей плюнул на собственную ладонь, поглядел на слюну и с видом незаслуженно опороченного человека уставился на приказного.

— Похож я? — захныкал он. — Скажите, добрые люди, похож я на рататуя? Да ежели сподобил бы меня господь ватажником быть, неужто попал бы я? Да ни в жизнь. Я бы в глухом лесу сидел себе да сидел в кашеварах, а прокорм добывали бы другие, те, кто умишком слабее. Хо-хо!

Больше недели бились царевы люди с колодниками, но те крепко стояли на своем и твердили одно и то же: «Нету нашей вины. Не мы бунт затеяли, на бунтарский шум прибежали».

Никита возвращался с допросов, хотя они велись пока без особого пристрастия, с тоской в душе: с каждым днем все больше и больше меркла надежда на освобождение.

Воробей чувствовал себя не плохо: вода и сухари есть, замерзнуть в подвале нельзя, покуда, бог миловал, не пытают, только по морде бьют, — оно и лучше сидеть в темнице, чем мерзнуть и пухнуть от голода где-нибудь в дремучем лесу. Не мирился он лишь с тем, что в остроге ему никак не удавалось потешить себя удачною кражей. А руки так и чесались, когда в приказной избе что-нибудь плохо лежало. Он приноравливался и так и этак, и кашлял, и подвывал на разные голоса, и, как умел, скоморошничал, в то же время подбираясь как можно ближе к соблазняющей его вещи, однако только того и добивался, что получал здоровенную затрещину.

— По весне, — уверял он, — сбежим. Не впервой нам. Не веришь? Где икона? Перекрещусь.

Но на Никиту уговоры не действовали. Он либо зло высмеивал Воробья, либо упорно молчал. Когда же Выводков, в редкие минуты, немного приободрялся, Воробей и вовсе чувствовал себя превосходно. Развалившись на охапке прогнившей соломы, как на пуховике, он всячески стремился вовлечь Никиту в беседу.

— Плюнь, браток. Истинный бог, обойдется, — обратился он как-то к нему. — Не таковское у нас горе, чтоб хныкать. Хуже бывает. Мы еще по-боярски с тобою живем: эк водицу как хлещем — только держись… А то, знаешь, как в остроге случается? По пять дней не пьешь, не ешь… Давай-ка, браток, лучше песни играть, загадки загадывать. Люблю загадки.

И сам первый таинственным шепотом спросил:

— «В потемках родится, с огнем умирает!» Угадай-ка?

— Воск, — нехотя ответил Выводков. — Любой малец про то знает.

— Ну да, знает! Как же… Ну, а это… «Крыльями машет, улететь не может». Что это?

— Мельница крыльями машет.

— Ух ты-ы! Как быстро догадался! Наверно, знал раньше?

С тех пор у обоих вошло в обычай тешиться иногда загадками. Но вопросы, задаваемые Никитою, были куда сложней, и Воробей часто не находил на них правильного ответа. Это очень задевало его самолюбие, и он, лишь бы не признать себя побежденным, старался в таких случаях высмеять и свести на нет самый смысл вопроса.

Так приползали из мрака и в мрак уползали унылые острожные дни. Собственно, вовсе и не было никаких дней. В подвале безраздельно царствовала вечная непроглядная ночь. Восход и заход солнца колодники определяли по приходу молчаливого стража, приносившего утром и вечером бадейку свежей воды, два сухаря и пустую похлебку.

Тьма постепенно как бы одурманивала Никиту, лишала его воли к жизни. Но он боролся, как только мог, с надвигающимся недугом, каждое мгновение готовым окончательно помутить его рассудок. Что же касается Воробья, так тот совсем обжился в подвале и держался настоящим хозяином. А когда в острог пригнали новую партию колодников, переполнивших все подземелье, и его с Выводковым перевели по этому случаю в другое, более просторное и светлое помещение, Воробей с ликованием возгласил, что лучшего пристанища на зиму не видал и во сне.

— Ты сочти, — с наслаждением прищелкивал он языком. — Нет, ты, голова с мякиной, сочти. Пяток шагов вдоль, три шага поперек. Да с оконцем. Не как-нибудь, с оконцем! Какого же тебе еще рожна нужно? Хоромина! И еще возьми в толк, что кто тут боярствует? Я, да ты, да мы с тобой… Оба-два да владыко нашего живота… Вот как нам повезло.

Но боярствовать пришлось недолго. Ровно через три дня, к вечеру, к ним вселили третьего постояльца. То был благообразный седой старик. На пороге он снял высокую баранью шапку, отставил два пальца, средний и указательный, и степенно перекрестился.

— Мир вам! — низко поклонился он Воробью и Выводкову и, оглядевшись, робко опустился на пол рядом с кабальным.

Никита сразу узнал старика: то был тульевский крестьянин, поведавший ему о причине бунта.

Старик разгладил широкую, волнистую бороду, вздохнул и покорно уставился в красный угол.

— Мы тульевские… Крестьянишки мы… Егорычем звать…

— Тульевские? — осклабился Воробей. — Вон оно что! Сюда попал, значит, по нашему, по бунтарскому делу?

— Вроде бы так. А только я ни-ни. Глядеть глядел, а сам ни-ни, — печально покачал головою Егорыч. — Да я и не тутошный, я в Москве живу, при усадьбе боярской. Огородники мы. А сюда к сродникам пришел гостевать.

— Шел к сродничкам, — рассмеялся Воробей, — а попал к угодничкам?

— Выходит, так. Да тут… Должно, прости господи, лукавый вмешался… Кабы знать… Не знаю, не знаю…

— «Не знаю, не знаю»! — передразнил Воробей. — Заморочить нас хочешь? И не подумай. То мне положено, а ты не моги. Ты толком.

— Я толком… К сродничкам… А тут… — Старик стал на колени и перекрестился. — Исусе сладчайший! Заступница-матушка! Чист я… не подбивал никого противу боярина. Только тем и согрешил, что жалко мне безвинных крестьянишек. Потому — сроднички.

— Эту песенку ты уже сыграл, — хитро подмигнул Воробей. — Слыхали. Я и говорю: шел к сродничкам, попал к угодничкам.

— К угодничкам? Нешто есть тут? Не знаю, не знаю…

— А ты погоди малость, тогда узнаешь, — обрадовался чему-то Воробей. — Как начнут поджаривать на костре, враз все узнаешь… А начнут, истинный бог! Не веришь? Да я хоть перекрещусь… Где она, икона-то? Вот накажи бог,поджарят. — Он взял руку Егорыча и начал шуточно гадать по ладони. — Тут, видишь, тропка легла — это дорога тебе… Так, так… А это… У-у, страсти какие! Крр! — и нету ноздрей… Потом — жжж! Видишь, тут вот, под средним перстом, костер полыхает? Как толкнут тебя, так — охти мне! — не поминай лихом деда…

— Чего к старому человеку пристал? — рассердился Никита.

— А тебе завидно! — огрызнулся Воробей и назло Никите продолжал изводить старика. — Нет, не кострик, два столба с перекладинкой. А ты ножками дрыг! А кат тебя хвать! А другой кожу с тебя — шш, шш, шш! Умора, истинный бог! Вижу, как есть свежуют тебя… — Он внезапно примолк, но тотчас же прибавил с ужимками: — Ha-кося, эко счастье выпало деду Егорычу: прыг, прыг — и прямо в царство небесное…

— Долго ты будешь потешаться над ним?! — вскипел Никита, готовый наброситься на Воробья. — Дождешься ужо, заткну тебе рот.

— Были такие, — высокомерно возразил Воробей, — только заткнуть старались, да сами без зубов остались. Во кулак-то, нюхни! — И, отвернувшись, он замурлыкал какую-то непотребную песенку.

Утром Егорыча увели в приказную избу. Вернулся он еле живой и, переступив порог, упал перед образом.

Воробей сунулся было с расспросами, но Выводков так сурово взглянул на него, что тот сразу же отполз в противоположный угол.

Егорыч долго безмолвно молился, потом с трудом встал, но тут же зашатался и свалился на руки успевшего подскочить Никиты…

С того самого дня между ними и завязалась тесная дружба. Они, не сговариваясь, устроились рядышком и зажили душа в душу.

Воробей, кровно обиженный тем, что его явно чураются, притворялся, будто знать не хочет ни Егорыча, ни Никиты.

Выводков видел, как жестоко страдает старик, и всем сердцем стремился хоть чем-нибудь облегчить его муки. Он был почтителен к Егорычу, точно к родному отцу, предупреждал каждое его желание, подолгу, чтобы сделать приятное ему, молился вместе с ним и даже не раз тайком подсовывал в котомочку друга огрызок своего сухаря.

Егорыч делал вид, что ничего этого не замечает, но как только Никита засыпал, он торопливо перекладывал подаяние на прежнее место и приступал к проникновенной молитве.

Как-то само собой вышло, что Никита, тесно сблизившись с Егорычем, не только охладел к Воробью, но стал тяготиться его присутствием. А Воробью хоть бы что! В поведении Выводкова он даже умудрялся находить удовольствие: появился новый повод для насмешок над «чертом», который связался с «младенцем».

Никита вначале злобился, терял самообладание и не раз готов был полезть в драку с задирой. Но старик всегда находил какое-нибудь веское слово, которое успокоительно действовало на его друга. А чтобы и вовсе пресечь возможность стычек, Никита и Егорыч, по взаимному соглашению, решили не разговаривать друг с другом, пока Воробей не заснет. Зато, как только тот начинал похрапывать, в углу немедля завязывался тихий разговор.

Никита расспрашивал о Москве, о царе Иване Васильевиче — каков он собой, так ли грозен, как болтают иные. Егорыч охотно рассказывал обо всем, что знал сам. О людях высоких кровей он отзывался с неизменной почтительностью и не называл их иначе, как милостивцами и богом данными владыками простого народа. Ничего дурного не мог сказать старик и про царя. Царь как царь. Бог, мол, на небе, царь — на земле. А добр ли Иван Васильевич, грозен ли, кто ж его знает! Солнце и то не всех одинаково греет. Одно лишь слышал Егорыч: не делает его царское величество разницы между знатным и незнатным дворянством. Какой дворянин служит ему верой и правдой, к тому у него и лежит душа. И еще ведомо Егорычу, что государь со всем радением, пуще всего на свете, оберегает русскую землю от иноземной напасти. Ныне и ливонские псы-рыцари, и свейский король, и иные враги трепещут от одного лишь имени московского и всея Руси государя. А и о высокородных тоже можно кой-что порассказать. Со зла ли, почему ли другому, а зря слух распускают, будто царь всех как есть без разбору вотчинников невзлюбил. Вот изменников, тех — да, таковских не жалует. Об этом часто приводилось слышать…

Много видал Егорыч на своем долгом веку — недаром же он проработал с полжизни в огородниках при московской усадьбе Тульева. И как хороши, доходчивы были его повествования! Но больше всего Выводкова подкупала искренняя приверженность старика к его умельству. Егорыч, казалось, был в состоянии всю ночь напролет расспрашивать про разные ларчики со звоном и без звона, с кукованием и без кукования, про деревянных стрельцов, конников, скоморохов… В конце концов как-то само собой получилось, что, о чем бы ни шла речь, Егорыч в заключение обязательно просил «ублажить его рассказом о рукомесле» Никиты.

Ночь за ночью, начав с ларчиков, деревянных человечков и прочих потех, Никита добрался до главного. Он, правда, тайны своей не открывал, но зато все чаще и чаще передавал на разные лады то сказку о ковре-самолете, то о бумажных всадниках князя Олега, о дивной Никодимовой птице или об Икаре. При этом он тяжко вздыхал и обычно приговаривал:

— Кабы нам крылья такие… Улетели бы мы отсюда на волю…

В одну из таких бесед Никита, словно невзначай, намекнул, что было бы неплохо отписать самому государю про деревянную птицу, на которой можно человеку летать.

— А кто ее будет ладить? — любопытно приподнял голову старик. — Да не почли бы тебя, спаси бог, святотатцем. Боязно мне.

Никита помялся, отвел в сторону взгляд и, не найдя в себе силы идти напрямик, с натянутою улыбкою, точно шутя, сказал:

— А хоть бы и я! И чего бояться! Я ведь не как-нибудь — с молитвою приступлю, со крестом.

— Разве что с молитвою, — согласился Егорыч. — С молитвой — оно конечно. А так-то, что касаемо выдумки, то охоч государь до выдумок всяких. Добр к умельцам, всегда привечает, — произнес он уже убежденно. — Раз царству выдумка на потребу, ему все равно, кто такой выдумщик: боярин ли, худородный ли… Все про то говорят. — Егорыч сразу примолк. — Тсс! — прошептал он, указывая на Воробья. — Заворочался…

Воробей пробормотал что-то сквозь сон и снова захрапел.

— Боюсь я его, — признался Егорыч. — Вроде бы не чист он душою, воровская вроде душа у него. — Он перекрестился и с глухими стонами лег. — Грудь давит… Мочи нет, как давит…

На этом беседа и оборвалась.

В ту ночь не спалось Никите. Недоверие старого, искушенного жизнью человека к вечно лицедействующему Воробью невольно передалось и ему. Откуда он взялся, этот Воробей? Уж не ловушка ли тут? Может быть, это Тукаев соглядатая на случай подсунул…

Проснулся Егорыч ни свет ни заря. Смочив водою указательный и безымянный пальцы, он протер ими глаза, повернулся к красному углу и, помолясь, отвесил по поклону сожителям. Они также поклонились ему.

У Егорыча и следа не осталось от вчерашней слабости. Он даже словно помолодел. В поблекших глазах его, обычно ничего, кроме безропотной покорности судьбе, не выражавших, затеплилось что-то похожее на искорки оживающей мысли. За день он ни разу не прилег отдохнуть и все говорил, говорил. Но под вечер он так ослаб, что с трудом опустился на каменный пол.

Молчание длилось долго. Когда же захрапел Воробей, старик коснулся рукой плеча Никиты. Тот придвинулся к нему вплотную.

— Конец пришел, — прошептал Егорыч. — Без исповеди и причастия умираю…

— Нет, нет! — испуганно забормотал Никита, — Спаси тебя господи!

— Я не ропщу. Одного боюсь. Просить хочу тебя богом.

— Проси, все исполню, что в моей воле.

— Как доберешься до Москвы… отслужи по мне панихиду. Отслужишь? Вот и спасибо. Добрый ты человек. И еще присоветую. Примешь совет?

— Приму.

Егорыч схватился руками за грудь, широко раскрыл рот, силясь глотнуть воздух, и прошептал:

— В Москве… худо бездомным… Ты — на Девичье поле… Пять переулков, шестой… Обеляй… К Митричу Обеляю… Девятая изба… Он умельцами ведает… Не страшись его… К нему отправляйся… Прощ…

Он не договорил, впал в беспамятство.

На рассвете двое дозорных вынесли из узилища мертвого старика.

В тот же день Никиту и Воробья вызвали к подьячему, ведавшему острогом.

Первым допрашивали Никиту.

— В очи гляди, — загнусавил подьячий. — Прямо стой! Говори: подбивал дураков усадьбу пожечь?

— Не, ни к чему мне. Чужой, чать, боярин.

— А шел куда?

— В Москву, работы искать.

— Ой ли?

— Вот те крест…

— А не к Челяднину, боярину ближнему, с цидулкою?

Выводков вздрогнул, но выдержал пристальный взгляд приказного.

— И к ближнему боярину тоже указано. Я, как есть рубленник, мерекаю у него работу найти. Люди встречные сказывали: в Москву-де придешь, к Челяднину боярину шествуй. У него страсть много работы…

— Так, так. Ловок хотя язык-от, — покривился подьячий, — а от щипцов каленых не увильнет. Готовь язычок-от.

Он поднялся с лавки, прошелся из угла в угол и как бы невзначай бросил:

— А про Тешату слыхал?

— Про Те-ша-ту? — растерялся Никита. — Кажись, словно бы…

— То-то, — добродушно изрек подьячий. — За него бога моли.

— Да как же так?

Но подьячий не почел нужным посвящать Никиту в подробности и сказал:

— Поступили мы по Тешатину слову-совету: на волю отпускаем тебе… За Тешату бога моли да еще за Егорыча. Старик, упокойничек, перед евангельем клялся: невинен-де ты.

Разговор с Воробьем был гораздо короче.

— На волю хочешь? — спросил приказный, как только увели Выводкова.

— Да хоть сейчас. Я уважливый, не люблю перечить добрым людям.

— Послужишь нам — отпущу.

— Послужим! — обрадовался Воробей. — Нам то не в новинку. Мы тароваты на это, уважим…

Не прошло и часа, как перед обоими узниками распахнулись острожные ворота — и они очутились на свободе.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ ВОРОБЬИНОЕ СЧАСТЬЕ

Стояла ранняя зима. Порошило снежком. Чуть румянил щеки и пощипывал нос бодрящий легкий мороз. Но Выводкову и Воробью, сквозь истрепавшуюся одежонку которых виднелось голое тело, казалось, что на дворе лютая стужа.

— Мил человек, а мил человек! — увидев стрельца, заискивающе окликнул его Воробей. — Давай попляшем.

— Ну, ты, хмелен, что ли? Иль скоморох?

— Скоморох?.. Колдун я — вот кто! Ворожу — очи дуракам отвожу. Веди греться в избу… Брр! Как есть заледенел!

Стрелец добродушно улыбнулся.

— Что ж, колдун так колдун. Наколдуй себе тепло и потей на здоровье. Или без печки не получается ворожба? — И, окинув обоих сочувственным взглядом, повел их к себе домой.

Стрелецкая изба стояла неподалеку. Хозяин накормил освобожденных узников чем бог послал, потом его жена принесла из закуты ворох тряпья и заткнула, где только было возможно, дыры в одежде гостей, а сам стрелец помог им укутаться в рогожи и обмотаться бечевкой.

— Важно обрядили! — пошутил хозяин. — Жалко, зима, а то поставил бы на огород ворон пугать… С тем, гостюшки дорогие, до свиданьица. Пустил бы на денек-другой отдохнуть, да, не взыщите, боюсь, как бы что не полюбилось вам из чужого добра.

— Люблю смекалистых, — прищелкнул пальцами Воробей. — Я — нет, это он. Никешкою звать. Ох же и нечист на руку — страсть! — И, раскланявшись по-скоморошьи, с ужимками, первый шагнул к порогу.

На ночлег они забрались в пустой сарай, стоявший у самой околицы какой-то заброшенной деревушки.

— Сударик, сударик, всем блохам господарик! — кое-как примостившись в углу, тихо позвал Воробей.

— Отстань, репейник!

— Да я не тебя. Я сам себя кличу. Не ты ведь воевода блошиный. В Сечь хочу. Ой, батюшки, хочу в Сечь! В Запорожье, к казачеству вольному, — вздохнул Воробей и начал превозносить казацкую жизнь. — Тут и горилка тебе, и люльки с табаком турским, и гопак, и шаровары такие, что в них медведя упрятать можно, и то и се. Ну, как есть сам себе господарик-сударик. А кони, ой какие кони! Хочешь послушать? Не хочешь — не надо. Сам себе рассказывать буду.

И он принялся вспоминать вслух о своей жизни в Сечи.

Никита думал только о том, как бы поуютней устроиться, согреться и постараться заснуть. Но сон не приходил, от долгой ходьбы болезненно ныли все кости и от пяток к коленям, от колен к пяткам, казалось, без конца шныряют целые полчища муравьев.

Воробей ни на мгновение не умолкал. Он рассказывал про Днепр, про молодецкие набеги, в которых, говоря по правде, никогда не участвовал, а только слышал про них, про обычаи запорожские.

Воробей упивался воспоминаниями о привольной жизни сечевиков, но Никита не верил ему ни на волосок.

— Никитушка, кум-куманек, будь отцом родным, пойдем с тобой в казаки! — заскулил Воробей. — Заведем себе оселедцы…

— Оселедцы? — уколол его Выводков. — А я и не знал, что на плеши оселедцы растут.

Но Воробья трудно было смутить. Он снял шапку, поплевал на руку и шлепнул ладонью по макушке.

— Не вырастет — слюною приклеим. На умной голове все будет держаться. А ты хоть свой заведешь, да все равно балдою помрешь.

И, цыркнув сквозь зубы, запел тоненьким голоском:

Ийех, гей, из широкого степу,
З вильного раздолля…
— Что, плохо ли? Там, браток, такие песни играют — заслушаешься! — И продолжал:

Вылетала орлом сизым
Та славная воля…
— Не могу, не могу, не могу! Брателки мои, не могу! — снова опустился он наземь. — Идем в Сечь, Христом-богом молю. Идем за счастьем, за радостью. Нет, ты постой, погоди, кум-куманек, немытый, немазаный! Я тебе еще песню сыграю. Ой, и разжалоблю! Плачь, загодя плачь.

И запел с подвыванием, проголосно:

Аооой, сбиралыся козаченькы
В раннюю-юю ой денныцю
Злиталыся ооо… орлыченькы,
Чуюючы доб… ы… хр… хрр…
К великому удивлению Выводкова, Воробей, вместо того чтобы произнести последний слог, непостижимым образом зычно захрапел.

А утром, едва проснувшись, он сразу же продолжил вчерашний разговор. Такая настойчивость заставила Никиту насторожиться. «Почему он так уговаривает идти в Запорожье? Нет ли тут какого подвоха? Соблазнит чего доброго, а потом сам же и выдаст. Недаром даже Егорыч — на что прост был душою, а и тот не верил ему».

— Хватит, надоело! — нахмурился Никита. — Тра-та-та, тра-та-та! В ушах звон пошел. — Он остановился и с издевкой спросил: — А коли там молочные реки, кисельные берега, какого лешего ты к нам вернулся?

— Хи-хи-хи-хи! — зашелся Воробей, — Прогнали казаки, обиделись на меня на безгрешного. А за что? Вот за что: «За кошем делай что хочешь, — как упреждал дид запорожец, — а в кошу нет пощады ворам».

— Попался, значит?

— Так, так, браток. Да, да, угадал.

— Жаль, жаль…

— Чего уж жалеть! Слава богу, живым хоть оставили.

— Вот то-то и жалко! По мне, Воробей, давно пора ворону заклевать тебя насмерть.

— Я тебе заклюю! Хо-хо-хо-хо! Нет, я так, не бойся, не буду бить, — отскакивая в сторону, чтобы спастись от поднятого Никитою для удара кулака, захохотал Воробей. — Экий, право, ты норовистый… Хочешь, расскажу, как было дело?

— Рассказывай.

Из его слов, часто прерываемых скоморошьими шутками и уморительным кривляньем, Никита узнал, что Воробей, весело живя у запорожцев, начал заметно худеть, задумываться о чем-то невеселом и почти не прикасался к горилке. По ночам, оставаясь с глазу на глаз со своим закадычным другом Харцызом, он плаксиво жаловался на свою «злую долю» и на «нечистую силу», которая соблазняет его утопиться в Днепре. По чужому добру стосковался.

Прошло еще несколько дней, и Воробей почувствовал, что больше не в силах бороться с искушением. Виною тому были добытые где-то одним из запорожцев червоные, с золотыми подковами чеботы. Жизнь без них показалась Воробью пустой и бесцельной.

Поздней ночью он пробрался в курень и нащупал чеботы, стоявшие у изголовья казака. Только что он их взял, как раздался хриплый голос казака: «Ну, ну, блукайте тут!»

От неожиданности Воробей разжал руки. Чеботы грохнули на грудь запорожца.

Трое суток продержали Воробья на площади, прикованным к позорному столбу. Рой комаров облепил его тело. У столба, на столе, стояло ведерко с горилкой. Полные презрения, подходили запорожцы к преступнику и тыкали краем ведерка в мертвенно сжатые губы: «Пей, бисов сын! Пей, штоб ты сказывся!»

Наконец к Воробью явился посол от самого кошевого. Народу на площади собралось видимо-невидимо. Посол громогласно объявил, что по первому разу Воробья помиловал кошевой. «Отдышись и геть от нас, куда хочешь!» — приказал посол.

Выводков участливо поглядел на Воробья.

— Натерпелся же ты!

— Обидели, кум-куманек! Ни за что ни про что чуть живым в землю не захоронили… А спасибо, спасибо им за науку. Я теперь во как осторожно к чужому добру подбираюсь, шалишь, не поймаешь. Воробей вертлявым стал нынче… Он свое счастье еще ого как найдет!

Никита нахмурился.

— Ну и проваливай, ищи свое Воробьиное счастье! Прощай.

— Прощай, дуралей, улетает от тебя Воробей… Давай побратаемся, что ли?

— Водяной тебе брат! Прощай. Подобру-поздорову проваливай, покуда зубы целы.

Воробей неожиданно освирепел:

— Тьфу, тьфу, тьфу! Вот тебе, вот тебе от меня! Тьфу, тьфу! Знать тебя не желаю. — И с этими словами он удалился.

«Лукавит, — подумал Никита. — Никуда не денется, чадушко».

Но на этот раз он ошибся: Воробей в самом деле покинул его.

Вначале Выводков обрадовался избавлению от назойливого и к тому же ненадежного товарища. Однако привычка к нему скоро сказалась: в душе заскреблось что-то похожее на тоску и беспокойство: «Хотя и пустой человечишко, — подумалось Никите, — а все живая тварь». Может быть, он и поискал бы Воробья, да помешало этому неуемное стремление поскорее встретиться с Обеляем, который, по словам Егорыча, «ведает умельцами». А приветит Обеляй, признает в Никите доброго выдумщика — глядишь, поможет Фиму доставить в Москву.

И Никита твердым шагом пошел вперед.



ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ В МОСКВЕ

Было позднее утро, когда Выводков увидел наконец маковки московских церквей. Не без страха миновав заставу, он наугад зашагал туда, где, как ему казалось, должна была протекать Москва-река.

Реку он нашел скоро, да только не ту, что искал, — нелегкое это было дело для нового человека. Мало ли в ту пору в Москве было разных речек и рек. Вот, к примеру, от Дмитровской и Троицкой дорог, с севера, из боровой местности в Москву-реку текут ее притоки: посредине — Неглинка, на восток от Неглинки — Яуза, на запад — Пресня; там дремлет Напрудная[79], здесь — какая-то безымянка. Выйдешь на одну улицу — увидишь гористый берег, на обочине случайно встретившегося огорода бросится в глаза что-то схожее с поймищем. Поди разберись тут!

Выйдет Никита на площадь, оглянется, — отродясь не видывал столько дорог. Куда идти? Какую дорогу выбрать? Все улицы напоминают огромную паутинную сеть, отдельные нити которой то разбегаются в разные стороны, то сматываются в шишковатый клубок, где вовек не найти концов, то снова стремительно бегут, как бы только затем, чтобы вернуться туда, откуда пришли. И всюду поля, полянки, всполья, пески, глинища, мхи, ольхи, кулижки, кочки, лужники, вражки, овраги, горки, могилицы, боры и несметная сила садов и прудов один другого обильней, просторней, пригожей.

Хороша Москва! Так бы глядеть не наглядеться на красавицу. И как искрятся, как горят золоченые кресты на куполах соборов! А какие неохватные глазом хоромы! Да в них, думалось Никите, столько народу живет, что почитай в целой тукаевской деревне такой уймы не наберется.

О том, что Москва многолюдна, Никита знал уже давно из рассказов Никодима. Бывало, как только в беседе поминались тяжкие времена татарского ига, иконник неизменно и с неослабевающей признательностью возносил к небу благодарственные молитвы за то, что оно «для спасения православных создало Москву». Но какими бы чудесами ни объясняли летописи, до которых так охоч был монашек, рождение стольного града, одной из несомненных причин его возникновения служила далекая лесная глушь, куда не так-то легко было пробираться ордам. Этому верил Выводков. И теперь, несмотря на хорошо обжитые большие пространства, нет-нет да и встречалась самая настоящая глухомань. Сады перемежались с дубравами, где не редкостью было встретить белку и зайца, а то волка и рысь; здесь, сейчас же за огородами, начиналась и уходила вдаль роща; там темнел лес… Жаль только, что Никита не мог целиком отдаться созерцанию не виданных доселе красот. Его то и дело отвлекали мольбы о помощи и стенания множества нищих, калек и больных.

— Откуда столько вас набралось? — спросил он валявшегося в ручной тележке безногого человека.

— Да оттудова, — неопределенно махнул рукою безногий. — Где голод, там и родимся… Трудно живем.

Он заикнулся было о непосильных тяготах, которые несут простые люди, но тут вернулась возившая его по городу старуха и грозно прицыкнула на него:

— Не моги, ну, ты-ы!

— Я что? — виновато заморгал старик. — Спрашивает — ответить надо? Зимой отморозил… Зимою…

— Не моги! Вырву язык! Снова батогов просишь? Тьфу!

На какой-то торговой площади Никиту сразу втянуло в людской водоворот.

— Никак солоно котику-братику, малеваному хвостику? — раздалось над самым его ухом. — Вот так попал, мол: из лесу да в тот же лес. Верно я говорю?

Выводков обрадовался было доброму человеку, но кто-то схватил его в эту самую минуту за руку и вывел из толпы.

— Чего надо? — подозрительно уставился Никита на продолжавшего удерживать его за локоть человека. — Пусти!

— Я не со злом. Я с добром. Вижу — новый, надо предостеречь, — мягко объяснил неожиданный доброжелатель.

«Может, и так, — подумал Никита, внимательно оглядывая хорошо одетого, благообразного старика. — Тоже и Егорыч ведь наказывал остерегаться».

— У нас в оба гляди, — продолжал старик. — Ты вникни-ка: у нас одних дворов на Москве почитай тыщ сорок. А людей — так и не сочтешь!.. Во как! — Он снял рукавицу, тщательно сбил с бороды образовавшиеся от дыхания ледяные сосульки, ненадолго призадумался и, еще раз внушительно повторив: — У нас в оба гляди! — подкрепил свои слова примером. — Однова по Ордынке шел, — сказал он. — Вдруг — на тебе — «Караул!» Ах ты, господи, никак грабят кого? Гляжу, один бежит, а другой догоняет. Поймал и тут же — хлясть, хлясть! По чем ни попало хлещет. Бил, бил, даже упрел. Насилу отняли сермягу. Он, ясно, спасителям в ноги: дескать, век не забуду. А спасители: «Xa-xa-xa! Хи-хи-хи! Забыть — не забудь, а нам за добро службу служи». Все это, потом я узнал, нарочно было подстроено. Паренек ни-ни, чист душой парень был. Его и ловили и избили одни и те же… Он было уйти хотел, ан нет. Стоп! За послугу послуга. И сотворили себе из него споручника. Он воровал — им носил.

— Почему в приказ не пожаловался? — Никита гневно сжал кулаки. — Да я бы их…

— Ты бы их, я бы их… От них разве избавишься? Они тебе такой покажут приказ — не возрадуешься. Я ему намедни хлебца подал. Колодник он. Давеча на улице снег убирал. Много этаких-то в колодниках ходит — а правых, и виноватых… Ба-ба! — всполошился вдруг словоохотливый незнакомец. — Заговорился так, что про дело забыл… Прощай, не взыщи.

И ушел.

Никита свернул в переулок. Оглядевшись, он увидел по левую руку запушенный снегом сад, по правую — обледеневший, сверкавший на зимнем солнце луг, а, дальше, перед самым небосводом, небольшую рощу… Куда же идти? Где, в какой стороне искать Девичье поле? Да и кто знает какого-то безвестного Обеляя? Вот если бы спросить дорогу к Челяднину, так тут уж, наверно, каждый встречный ее покажет. Но Выводкову неприятно было вспоминать даже имя ближнего боярина. Все они одним миром мазаны. Меж собой какие-то свары заводят, вроде даже грызутся, а крестьянишкам от этого ни тепло, ни холодно: как жили они в голоде-холоде, так и живут. Да и не за тем вовсе Никита в Москву пришел, чтобы в барские непонятные свары встревать. Его дело умных людей найти, цифирной науке у них поучиться, и чтобы слух о нем да о заветной думке его до самого государя дошел. Не зря же все, кого ни спросишь, одно твердят: «Дюже преславный, привечает умельцев, будь то высокородный, будь хоть работный простой человечишко».

Порасспросить бы у прохожих про Обеляя, да боязно: все они что-то косятся на человека в лохмотьях и дырявой рогоже.

Постояв немного на перекрестке, Никита двинулся на авось прямиком через луг и вскоре очутился у рощицы, на развилке широко раскинувшихся дорог.

…Да, ничего не скажешь, много дорог, берущих начало в Москве. Одна бесконечная лента ведет к Верхнему и Среднему Поволжью, другая — через Тверь в Великий Новгород. Здесь Дмитровский тракт на Дмитров и Кимры, а там вон — улица Сретенка. Она проходит через село Ростокино, затем бежит дальше, уже называясь улицей Переяславской, и соединяет Москву с Ярославлем, с Вологдой, Устюгом. А от Устюга идет уже другой путь — водный — по Сухоне и Северной Двине до самого Белого моря.

Но это не все. Еще много дорог тянутся, переплетаются, снова расходятся и бегут, бегут вперед и вперед. Вот Стромынка через село Стромынь мчится на северо-восток, к Киржачу и на Суздаль. Через Владимир, начинаясь в Рогожской, путь лежит на восток, в Нижний Новгород и Казань. На запад, через Арбат и Дорогомилово, тянется широкая лента Можайского тракта к Смоленску и дальше, за литовский рубеж…

На тысячи верст легли торговые пути-дороги. Один лишь путь к заповедному Варяжскому морю все еще в чужих, вражьих руках. По его искони русским берегам засели ливонские псы-рыцари. Им мало того, что вконец разоряют подъяремных ливов и эстов, — они норовят захватить и псковско-новгородские земли.

…Устал Выводков так, что его всего пóтом прошибло, хоть и славный был морозец; а до Девичьего поля он все еще не добрался, околдовала его своей красотою Москва. Когда же перед ним внезапно возник Кремль, он и вовсе позабыл все на свете, замер у Фроловских ворот. На одно мгновение у него, правда, мелькнула мысль пройти в ворота, но куда уж этакому пугалу огородному разгуливать по Кремлю! Засмеют, а то, пожалуй, и вовсе побьют да в три шеи выгонят вон. А хочется, ой как хочется собственными глазами увидеть то, о чем с таким благоговейным трепетом и умилением рассказывал когда-то Никодим. Выводков напряг память, чтобы вспомнить имя великого князя, построившего первые каменные храмы в Кремле. Ах да, Калита! Иван Калита. А храмы — митрополичий Успенский и княжеский Архангельский, — вот бы полюбоваться фресками, образами, сканью, резьбою по дереву, алтарем, царскими вратами!

Перед Никитой вмиг предстал, совсем как живой, его учитель — покойный иконник. Рука потянулась к шапке. Обнажив голову, Никита низко, до самой земли, поклонился московской святыне.

Уже день угасал и пустела Красная площадь, но еще не в силах был Выводков оторваться от чудесных видений. Так бы тут и остаться навек.

А как уйти от Покровского девятиверхого храма? Как отвлечь взор от сияющих главок, что уселись тихими голубками вокруг серединного шатрового верха?

— Благодать, благодать-то! Одарил же господь умельством таким, — точно во сне шептал Выводков, упиваясь созерцанием храма. Торжественно-величаво высился он на крутой горе, с одной стороны сползающей неровными уступами к Москве-реке, а с другой — свисающей над глубоким рвом. — Есть же такие кудесники-чародеи! Чудотворцы, воистину так.

И припомнился ему рассказ Никодима о том, что построен этот собор на месте, где был раньше погост, на котором покоился прах Василия Блаженного. В память взятия Казани здесь вначале построили деревянную церковь во имя св. Троицы. Позже, осенью 1554 года, когда взята была Астрахань, Иван Васильевич возвел новый деревянный храм с приделами во имя Покрова. И только летом 1555 года был наконец заложен каменный храм о девяти верхах с восемью приделами, поставленными «на возвещение чудес божиих о Казанском взятье и Астраханском, в которые дни бысть божия помощь, победа православному царю над бусурманы». Зодчие Барма и Яковлев Постник закончили постройку храма Покрова, или же Василия Блаженного, в 1560 году. Вот он, высокий шатер, усыпанный звездами, украшает среднюю часть собора. Как сказочно-чудесно сочетание красного кирпича и белого камня с ослепительным сиянием белого железа.

— А-а, куманек, снова встретились! — раздался над ухом Никиты чей-то бархатистый голос.

Никита очнулся от грез.

— Ох, напугал, — заулыбался он, узнав давешнего заступника-старика. — Зазевался я малость, давно бы надо уйти.

— Далече ли?

— На Девичье поле. Может, и недалече.

— Вот так не-да-ле-че! Тут ходи и ходи. Упреешь, покуда дойдешь.

Выводков забеспокоился. Надо спешить. Здесь чего доброго днем заблудишься, а уж ночью и вовсе пропадешь.

— Боязно… Засветло не поспею, — просительно заглянул Никита в глаза старику. — Указал бы дорогу.

— Почему не указать? — охотно согласился старик. — Ты отсюдова перво-наперво во-он туда держи путь. А как дойдешь до того холма… — И он принялся обстоятельно разъяснять, как ближе добраться до Девичьего поля.

Простились они дружески, как давно знакомые люди. Старик не трогался с места до тех пор, пока Никита не скрылся из глаз. Но и это не успокоило его. Он рывком, по-молодому, сорвался с места и пустился вдогонку за Выводковым.

Никита шагал уверенно, точно перед ним лежал давно привычный путь.

— Молодец! — не удержался от похвалы старик. — Люблю смышленых людей… — и неторопливо побрел своею дорогою.

Вечерело, когда Никита очутился наконец подле урочища трех гор. Задержавшись ненадолго у высокого берега Москвы-реки и убедившись, что это и есть та самая местность, которую во всех подробностях описал его случайный знакомый, он двинулся дальше, к устью Сетуни, а оттуда к низкой луговине — Девичьему полю. Найти шестой переулок и остановиться у девятой избы было уже делом легким. Но прежде чем войти во двор, он все же. пристально вгляделся в оба конца переулка. Кругом не было ни души. Где-то будто мелькнула тень, но тут же исчезла. Никита потоптался на месте, пораздумал и, набравшись наконец смелости, зашагал к крылечку избы.

На его негромкий стук вышла старушка.

— Прости, матушка, — Никита снял перед ней шапку. — Избу Обеляя ищу.

— Она и есть. Проходи, добрый человек, милости просим, — ответила поклоном на поклон опрятная, с румянцем во всю щеку старушка. Улыбаясь, хозяйка проводила гостя в горницу и, усадив его поближе к огню, вышла за дверь.

— Согрелся? — вскоре послышался из сеней ее голос. — Или зябко? А я баньку тебе… Да не в печи, а по-боярски, в особной избе.

— Какая, бабонька, банька? — не понимая в чем дело, удивленно спросил Никита. — Никак ты меня спутала с кем-то…

— Может, и спутала, — согласилась старушка. — А и то не кручина. Значит, нечаянная радость тебе. Тебе радость, а мне утешение. — Но все же она не преминула спросить, как его имя, а когда он назвал себя, совсем расцвела. — Ты, ты! Ты самый… В баньку, в баньку… Там и одежонка тебе… Ну, что так глядишь? Тебе, тебе. Эту скинь, какая она одежа! Ну ее! Скинь, ту надень.

Что за чудеса в решете? Неужто так в жизни случается? Не спит ли Никита да не видится ли ему сон? Отчего такая честь? Не улизнуть ли лучше из этого слишком уж что-то гостеприимного дома? Э, будь что будет!

Пройдя через весь двор, Никита замешкался в крохотных сенцах такой же крохотной баньки, потом с опаской чуть приоткрыл дверь и одним глазом заглянул в щель.

— Банька… Ей-богу, банька!

Горячий пар и пряный дух березового листа сразу взбодрили Выводкова, развеяли все страхи. Жадно раздув ноздри, он сорвал с себя то, что заменяло ему одежду, прыгнул через порожек, вылил на раскаленную каменку с полдюжины ушатов холодной воды и, окутанный непроглядным облаком жгучего пара, принялся немилосердно нахлестывать себя тугим березовым веником. Когда становилось невмоготу, он выскакивал на мороз, прыгал в сугроб и, отдышавшись, мчался назад… И долго, долго было слышно еще, как, утопая в блаженстве, ухал, охал и гоготал гость Обеляя.

Старушка, отчаявшись дождаться Выводкова, пошла за ним сама.

— Вечерять время, — сказала она, чуть приоткрыв сенную дверь.

Вернувшись в избу, Никита и вовсе перестал что-либо понимать.

— Того быть не может, чтобы все это ради меня, — растерянно произнес он, указывая на яства и жбаны. — Ошиблась ты, матушка. Не мне честь такая.

— Ан тебе! — раздалось за стеной. — Кому же другому?

У Никиты вытянулось лицо. Чей это голос? Да это ведь… Но нет, ему поблазнилось… Конечно, поблазнилось! Вдруг он отпрянул к двери: перед ним стоял Тешата.

— А ты думал, что избавился от меня? — самодовольно ухмыльнулся он. — Нет, брат, дырява душа, от нас, приказных, нигде не укроешься: мы тень человека — куда он, туда она.

— Да как ты сюда попал, к Обеляю? — все еще не мог опомниться Выводков.

— Нюхом… Нюх-то у нас не простой, особливый, — не переставал посмеиваться Тешата. — Егоровна, потчуй молодца чем бог послал. Садись, садись, дырява душа.

Никита с великою жадностью, знакомой лишь вконец изнемогшему от лютого голода человеку, набросился на еду. Он так усердно работал челюстями, что Егоровна диву давалась. Но, покорная немым Тешатовым знакам, она продолжала зорко следить за тем, чтобы миска гостя ни на мгновение не оставалась пустой.

— Больше невмоготу, — отвалившись от стола, размеренно потянулся Никита и с большим трудом поднял для креста непослушную руку. — Ух, и навечерялся, боюсь, брюхо не лопнуло б…

— А ты, сынок, полежи, — предложила старушка. — Поспи, а там, бог даст, и Митрич придет.

Но Егоровна опоздала с советом: уронив на стол голову, Никита уже запойно спал. Когда же он проснулся, то на месте, где сидел раньше Тешата, увидел осанистого, благообразного, седобородого старика. Это был Обеляй.

— Что мало отдыхал? — добродушно спросил старик.

— Нешто мало? — возразил Никита. — И не помню, когда сон одолел, а только, сдается, давно.

— А старуха сказывает, будто с час времени… Ну да ладно.

Обеляй потрепал левой рукой по плечу гостя; правая, как сразу заметил Никита, была без кисти.

— Никак жалко Митрича стало? — спросил хозяин. — Вижу: жалостлив ты. Руки моей жалко.

С этого и начался разговор. Никита узнал, что Обеляй годов с десяток тому назад был старшим в кузнице, где ковались мечи для ратных людей, топоры, молоты да иная прочая утварь для рубленников. Работных Митрич подбирал под стать себе: таких же и добрых и прилежных умельцев, каким был он сам. Им и жилось под его началом куда лучше, чем в других местах. Зато он терпеть не мог нерадивых и расправлялся с ними без всякой пощады: по их спинам не переставали гулять плети и батоги. «Не со зла, — как пояснял Обеляй, — а в поущение». Он непоколебимо верил, что единственным верным наставником, как сказано в Домострое, служит плеть, батог, кулак.

Но однажды, по злому ли умыслу или случайно, со старшим произошло непоправимое несчастье: кто-то из наиболее упорных ленивцев, вместо того чтобы испытать силу удара новенького меча по дощечке, которую держал Митрич в вытянутой руке, промахнулся и напрочь отрубил Обеляю правую кисть.

С тех пор Обеляй лишь изредка посещал кузницу; ему было поручено другое немаловажное дело. Он должен был неукоснительно следить за работавшими в Москве умельцами и выискивать среди них самых недюжинных. Это была затея Скуратова — первого опричника и любимца царева. Знал он, чем угодить Ивану Васильевичу, знавшему, как насущно нужны его царству не чужеземные, а свои собственные, русские умельцы и выдумщики.

Вот про Обеляя и вспомнил перед самою смертью тульевский огородник Егорыч.

— А Тешата как сюда нынче попал? — полюбопытствовал Выводков.

— Я и сам у него допытывался, гостек мой, — ответил Обеляй. — Сказывают, какой-то Воробей в остроге слышал, как тебе дед один ко мне путь указал. А так ли — не знаю. Может, и так… Да-а! — поднялся он. — Велел еще Тешата похвалить тебя за то, что ты шапку свою не потерял. — И, шагнув в закуту, вернулся с Никитиной шапкой. — Больно, сказывает, к месту ему пришлась цидулка к Челяднину.

Гость чуть ли не вырвал у Митрича шапку и ощупал то место, где хранилось тукаевское послание.

— Тут, — хвастливо причмокнул он. — Цела. У меня не уворуешь.

Обеляй залился раскатистым смехом.

— А ты вынь, погляди.

В шапке к вящему стыду Выводкова, оказался клочок чистой бумаги: цидулку подменили в тот самый час, когда стража приволокла Никиту на аркане в острог…

— Посланьице и впрямь добро послужило тебе, — уже без улыбки сказал Обеляй.

И действительно. Хотя цидула, сама по себе, была нестоящая, однако начальник острога «про всякий случай» переслал ее в Москву. Разбойный приказ в свою очередь передал послание Тешате: тебе, мол, указано Челяднина со товарищи вывести на чистую воду, ты и разбирайся, что надобно, что ненадобно. Вскоре после этого подьячий отписал в острог, что Никита Выводков ежели в бунтарстве и замешан, то без всякого умысла, что ему-де в Москве вместно быть, а не в темнице, ибо умелец он завидный — его, мол, сам Скуратов похвалит.

— Вот и все тут чудо-юдо, — заключил Митрич. — А теперь спать, гостечек. Утро вечера мудренее. Завтра гостинчик получишь.

Проснулся Обеляй чуть не в полдень.

Покормив Никиту, старик подмигнул Егоровне. Та поняла его и увела Выводкова за огород, где на юру стояла избенка.

— А-а-а-а! — раздался вдруг крик. — Никеш! Никеша! Никеша-а-а!

Под ногами Никиты заходила земля: к нему навстречу вихрем летела… Фима.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ ИСПЫТАНИЕ

В красном углу, отражаясь густовишневою тенью на образе Всех скорбящих радости, теплилась каменная лампада. На столе под белым с яркими узорами по краям рушником лежал свежий каравай ржаного хлеба. Подле дымились душистые щи. Убранная заботливой женской рукой горница дышала теплом и семейным уютом.

У оконца за прялкой сидела Фима. Рука ее привычно тянула нитку из кудели и так же привычно, непроизвольно, ступня нажимала на вращающую колесо подножку. Работая, Фима думала об одном: как бы уговорить, заставить мужа поесть.

— Никеша, а Никеш! — время от времени окликала она его. — Щи-то простынут…

Но Выводков так был занят своим делом, что ничего не слышал.

Наконец Фима не выдержала и отважилась подойти к нему.

— Щи… замерзли. Ей-право, замерзли, — легонько коснулась она его плеча. — Похлебал бы хоть малость…

— А? Ах, щи… Да, да, — точно во сне пробормотал Никита, но все-таки не тронулся с места, только еще ниже склонился над разложенными на столе крохотными образцами различных частей какой-то усадьбы.

— Так я налью?

— Сейчас, сейчас. Чуточку погоди. Самая малость осталась, — взглянул он заискивающе на жену. — Хоть сама посмотри.

Она устремила скучающий взор на творение мужа и только лишь для того, чтобы доставить ему удовольствие, притворилась, будто ей очень хочется понять, что тут к чему.

На дворе кружились снежные вихри. Вьюга лютела, бешено набрасывалась на все живое, выла и ревела ревом разгулявшейся ватаги ночных недобрых гостей.

— Ишь ее, ишь ее! Ай да славная непогодь! — тряхнул головою Никита, усаживаясь за стол. — Любы мне, Фимушка, песни метелицы. Ой, и любили мы с монашком Никодимом, упокой, господи, его кроткую душу, слушать их. Зажмуришься, бывало, этак-то (он закрыл глаза), и сдается, будто скачешь куда-то. Так скачешь, что аж дух захватывает. И еще шибче хочется… Все тогда, бывало, забудешь. И не в избе словно ты, и не на земле, а, ей-же-ей, на самой макушке вихря кружишься.

Тем временем Фима налила до краев миску щей и вложила в руку мужа ложку.

— Вкусно! — похвалил Никита и, остро почувствовав приступ голода, с жадностью стал есть. — Вкусно! Мастерица! — хвалил он жену. — На славу хозяюшка у меня. Очень вкусно!

Он с наслаждением съел две миски щей и чуть ли не целый котелок крутой пшенной каши.

Поужинав, Никита снова принялся за работу. А работа была нешуточная, от успешности ее многое могло зависеть. Урок-то задал первый государев опричник Малюта Скуратов. А с ним шутки плохи. Он, чтобы угодить государю, отца родного не пощадит. Беда, коли выдумщик окажется не таким хваленым умельцем, как Тешата доложил об этом в Разбойный приказ. Пропал тогда Выводков — не миновать ему мучительной кончины; зато при удаче тот же Малюта с лихвой за умельство воздаст. Он все может. В случае чего не задумается доложить об умельце государю Ивану Васильевичу. Кстати, государь замыслил Особный двор на Неглинке построить. Вот тут и может пригодиться новый выдумщик. Скуратов приказал показать Выводкову потешный образец двора, сделанный фрязином-зодчим, чтобы умелец призадумался, где что прибавить, где что убавить.

Никита, хоть и не в новинку было ему строить чудеснейшие хоромы, все-таки больше недели изучал потешные образцы и различные наброски красками, которые создал фрязин. Он старался всей силой воображения представить себе будущий Особный двор. Наконец, когда хоромы и усадебные службы стали понемногу выплывать из тумана, Никита пустил в ход угольки и мел, а потом и краски.

Тут-то и начались страдания Фимы. Муж с головой ушел в работу. Поест — и сейчас же за стол. Малость поспит — и опять за урок государева опричника. Даже Фиму перестал замечать. Иной раз на нее страх нападал: уж не хворь ли какая неведомая с мужем приключилась? Не обратиться ли за помощью к знахарке? Ему и ночь уже стала не в ночь. Спит — и не спит, все считает, считает, пересчитывает, сердится на кого-то, руками размахивает. Страсти господни!

Однажды, проснувшись на рассвете, Фима увидела мужа не на обычном месте, у стола, а подле оконца. Низко свесив голову, он медленно раскачивался и непрестанно вздыхал.

— Никеш, а Никеш! Чего ты?

— Кончил работу. Всю как есть кончил, — прошептал он сквозь зубы с какой-то кривой усмешкой на осунувшемся лице.

— Ой ли? — оживилась Фима. — Ну, слава богу! — Но, взглянув на беспомощно поникшего головою мужа, тревожно притихла.

— Кончил работу! — точно злорадствуя над собой, повторил Никита. — Впору пожечь все!.. Не одолел, не вышло…

Фима украдкой взглянула на стол и сразу вся встрепенулась, расцвела.

— Ах ты, лукавец! Эка ведь напугал!

Онаувидела на холсте обширную площадку, обнесенную стеной из крохотных самодельных кирпичиков. Это был потешный Особный двор. На востоке, юге и севере стояло трое ворот. Северные были окованы медью, и на самом их верху дремали два вырезанных из бересты льва.

— Никак львами ты кликал их? — ткнула Фима пальцем в сторону игрушек и принялась любоваться ими. — А птица, птица какая! — перевела она взгляд на глиняного двуглавого орла, пристроенного к верхушке тоненькой жердочки. — В точности, как у боярышни Марфы. Как ее звать, эту птицу, позабыла?

— Орел, — пояснил Никита, чуть приободрившийся от восторженных восклицаний жены. — Небось видала не раз? Царская птица. Нашего государя орел.

— Нашего государя, — упавшим голосом повторила молодая женщина слова мужа. — Слух идет — осерчал царь-батюшка на боярина нашего.

— Откудова слух?

— Егоровна говорила.

— А ты помалкивай. Ухом слушай, а языком ни-ни. И нечего зря печалиться. Куда шел, туда и пришел,

— Я не про Василия Артемьевича — про боярышню. Уж так-то добра, уж такая-то, горличка, была заступница наша!

— Говорю, нюни не распускай! — прикрикнул Никита. — Не по нутру тебе мое изделье, ну и не надо. И молчи.

Фима, у которой в мыслях не было огорчить мужа, чуть не заплакала и, чтобы загладить вину, начала очень внимательно рассматривать потешный двор.

В стороне от ворот была изображена большая изба. Перед нею — хоромы с клетью вровень с землей, их соединяли тайники-переходы. За хоромами и клетью еще стены, пониже, чтобы солнцу было просторней светить. Вдоль стен — хлебни, мыльни, сараи…

— Нагляделась? — мрачно спросил Никита. — А теперь разводи огонь, все пожгу. Пускай хоть люди не увидят горе мое!..

Два дня Никита ходил туча тучей. А на третий сваленный в одну кучу потешный Особный двор снова был водворен на прежнее место. Начались переделки, доделки, появились новые переходы, бойницы, валы и рвы.

— Теперь, Фимушка, кажись, вроде так, — сказал однажды Никита. — Теперь осмелюсь подать Обеляю. Коли по мысли моя затея придется, отдохнем малость и начнем, как тут на холсте размалевано, ставить палаты потешные… Я хочу, чтобы двор Особный… да ты сюда погляди, вот сюда…

И он принялся делиться с нею своею мечтою. Фима делала вид, будто с увлечением слушает мужа, а сама только и ждала, когда же он кончит забивать ей голову всякими башнями, подзорами, валами, птицами и зверями. Куда бы приятней послушать о чем-либо своем, понятном и близком. На что ей какие-то никому не нужные львы да орлы! То ли дело поговорить о лошадке, коровенке, козочке, об овечках и курах… Так и сдается, будто она видит собственных кур. Вот они — пестрые, рябенькие, серые, беленькие хохлатки с цыпляточками. Впору покликать их даже: «Цып, цып, цып, цып, миленькие!» Есть же на свете такие хозяева: дом у них — полная чаша…

Так с завистью думала Фима, а вслух произнесла:

— Дюже хорошо! Загляденьице! И… как ее? Дырка-то эта… бойница… Не нарадуешься!

И снова ходы, тайные переходы, дозоры, укрытия, перекрытия… Никита говорил, говорил и говорил…

Через несколько дней, натаскав глины, камня, щебня, кирпича и железа, он занялся возведением нового потешного Особного двора…

День-деньской проводил Выводков в неутомимом труде. На все слезные уговоры «пожалеть себя и малость отдохнуть» он отвечал жене одними и теми же словами: «Не мешай. Придет пора — отдохну…»

Пора эта наступила незадолго перед масленицей. Обеляй, увидев потешные палаты, был до того восхищен, что не удержался и трижды, точно христосуясь, поцеловал умельца из щеки в щеку…

К вечеру потешный Особный двор, величиной не больше как с противень, увезли в Кремль.

Как только возок скрылся за поворотом переулка, Никите сразу стало так грустно, точно его навек разлучили с самым родным, любимым другом. Эта подавленность не оставляла его ни на другой день, ни на третий, ни через неделю. Только к грусти прибавилось еще одно неспокойное чувство — боязнь, что в Кремле признают неудачным его творение.

Обеляй, посещавший Выводкова почти каждый вечер, отлично понимал его волнение и как мог утешал.

— Ты бы по Москве побродил, что ли, — предложил он в одну из встреч. — Что так-то, зря кукситься. Я к тебе и человечка приставлю. Знающий человечек.

Никита охотно ухватился за эту мысль.

Через день рано поутру за Никитой пришел проводник. Был он довольно крепок телом. Это чувствовалось и по сочному, совсем молодому голосу, и по яркому румянцу на круглых, без единой морщинки щеках, и по тому, как он высоко держал голову, и как твердо ступал по земле.

— Из Пушкарского никак приказа? — первый заговорил рубленник, когда Девичье поле осталось далеко позади.

— Из Посольского, — с приятельской улыбкой сказал проводник. — В толмачах хожу. А зовут-кличут Игнатием. — Помолчав, он прибавил: — Ране в монахи путь-дорожку держал. К летописанию — страсть великая. Одно время писал, в послухах находился.

— Что же, не полюбилось?

— И по сей день любится. Да больно весел я для жизни святой. Не приемлю великопостничанья. Душа широка. — Он втянул в себя струю морозного воздуха, потом крякнул от удовольствия. — Хорошо на свете! Люблю!..

Никита с каждой минутой все больше и больше убеждался, что Игнатий завидно бодр и жизнерадостен и что, собственно говоря, они недалеко ушли друг от друга: один наслаждается тем, что видит не только настоящее, но и давно прошедшее; другой не перестает верить в тот благословенный день, когда сбудется, станет явью его заветная думка…

Игнатий долго водил Никиту по московским улицам. Объяснения проводника были так интересны, что Выводков совсем не чувствовал усталости.

Вот слобода Болвановье[80]. В ней живут иноземцы. Чудно Никите слушать их говор, видеть странную, режущую глаз, кургузую одежду, бритые лица… Хочется познакомиться с их повадками, семейным укладом, так не похожим, по уверению Игнатия, на быт бесхитростных русских людей.

А эта улица Большой[81] прозывается. Старинная улица — дорога на юг. Ее проложили еще в те времена, когда за глухим лесом не видать было Москвы-реки.

— Места много, а домов маловато, — заметил Выводков, обходя начинавшиеся за Болотом жилые улицы.

— Будет больше ткачей — и места станет поменьше, — сослался Игнатий на основательный довод.

— Каких ткачей?

— Царевых. Мы с тобой в Кадашах. А там, во-он та-ам, — указал проводник рукою влево, — Ордынцы будут.

— Ордынцы? — переспросил умелец. — Орды, что ль, шли тут?

— Бывало и то. Только Ордынцами прозваны не потому. Тягловые жили тут, в Орду поклажу возили.

За беседой они незаметно очутились у стены Китай-города. У Никиты разгорелись глаза. Кирпичная стена была и красива и добротно построена Петроком Малым. Весь московский посад охвачен ею, точно красным поясом. А вал и ров такие, что ни в жизнь, кажется, силой через них не прорваться. Пояс этот прикрывал Большой посад: рынок Красной площади, торговые ряды и склады, дворцы бояр, купцов и ремесленников, подворья дальних монастырей.

Было уже далеко за полдень, когда они наконец попали на Красную площадь. Здесь стоял несусветный гомон. У ворохов звериных шкур, овощей, бараньих туш, зернистого меда и кругов желтого воска стаями прожорливой саранчи сновал и кружился мелкий торговый люд. Подле рундуков с образцами кудели и льна толпилась кучка английских гостей. Они изредка через толмача обменивались с купчинами двумя-тремя словами и, недовольно фыркая, проходили дальше. Тогда какой-либо из купчин, в неизменно-высоких сапогах и долгополом кафтане, видном из-за распахнутого бараньего полушубка, вскидывая к небу лукавый взгляд, обмахивался мелким крестом, с благоговением подносил образец своего товара к самому лицу покупателей и, если дело касалось кудели, произносил обычно такие слова:

— Во Пскове этакого жемчуга не сыскать. Не кудель — жемчуг. Истинный бог. Пирог с груздями, а не кудель.

— Крутоват пирог, — обычно отшучивался Игнатий. — Глотка у них узка. Как бы не удавились.

— Да побей бог! Не сойти с места! Обскажи ты им, жадинам, — задаром ведь отдаю. В убыток, только чтоб для почину.

В Гостином дворе было посолидней и степеннее. У дверей амбаров на обитых объярью лавках восседали чванные гостинодворцы.

— Ну их, уйдем! Расселись — чисто бояре, на людей не глядят, — сердито сказал Никита.

— Экой, однако, ты! — отнюдь не с порицанием возразил Игнатий. — А я так ничего. Гляжу, вроде бы лицедейство вижу. А не приемлешь их — и не надо. Пошли, что ли, в овощной ряд.

— Умаялся, — потерял Никита внезапно охоту путешествовать по торгу. — Завтра, если милость твоя…

— У меня милости край непочатый. Я могу и нынче и завтра, — согласился Игнатий. — Пошли по домам, братик.

Тотчас, переступив порог своего дома, Выводков спросил у жены, нет ли вестей из Кремля. Ее ответ и огорчил его и обрадовал. Огорчил потому, что очень уж долго молчали в Кремле, а обрадовал — из боязни услышать что-нибудь неприятное о судьбе потешного Особного двора.

До самого отхода ко сну только и было у него разговоров, что о московских храмах, палатах, каменных стенах, рвах, валах, о несметных богатствах купчин и о чужеземцах.

Поутру Игнатий снова посетил Выводковых.

— А вот и я! — перекрестившись на образ, кивнул он обоим. — Небось заждались?

— Всякому гостю рады, а ты всех желаннее, — поклонился Никита.

— Рады, а ты всех желаннее, — эхом отозвалась Фима.

— Может, и покормите раба божия? — шутки ради произнес гость.

Фима без дальних слов торопливо шагнула к печи.

Ловким движеньем руки Игнатий остановил ее.

— Не трудись. Сыт я сытехонек.

— А ты бы еще, — помогая Игнатию снять тулуп, гостеприимно предложил Никита.

— Ха-ха-ха-ха! — рассмеялся Игнатий. — Сытого гостя легче потчевать, дело известное… Ну вот, — прервал он смех, заметив, что Никита не понял шутки. — Я без умысла, для красного словца.

Никите по душе был новый знакомый Его жизнерадостность невольно рассеивала у Выводкова сомнения и беспокойство. Все грядущее представлялось ясным и радостным. Почти так же думала об Игнатии и Фима. Он подкупил ее не только душевными качествами — в другое время она, может быть, и не заметила бы их, — но и тем, что казался ниспосланным свыше ангелом-утешителем Никиты. Никита ведь, в ожидании своей участи, скрытно страдал — это нутром чуяла Фима.

В тот день Игнатий и Никита никуда не ушли из дому. За беседой незаметно промелькнуло время до обеда, а вскоре и сумерки наступили. Куда же, на ночь глядя, идти!

То же самое повторилось и назавтра и на третий день. В избе было уютно, тепло, и к тому же Игнатий умел так увлекательно рассказывать о стародавних временах, как это было доступно разве лишь покойному Никодиму! Чего же еще желать?

Но это было не все. Однажды Никита услышал от гостя такое, что у него от счастья ум за разум как бы зашел.

— Ох ты! Ах, господи!.. Обучать меня будешь грамоте и числосложению?

— А что ж такое? И обучу. Ты ведь толковый.

— Бог, сам господь бог послал мне тебя!

— Это не бог, это Обеляй. По его челобитью. Его и благодари. Как сам он изрядным умельцем был, то и всех добрых умельцев по-отечески холит да ублажает.

Мучительно дождавшись вечера, Выводков заспешил к Митричу. Тот, узнав, что смущает Никиту, похлопал его утешительно по плечу.

— Хотел учиться, вот и учись.

— Да за что мне милость такая?

— Все за то — за умельство твое.

— За умельство? — переспросил с великой надеждою Выводков. — Так, значит, в Кремле…

— Покуда толком не знаю, а слух добрый есть… Сдается, ты одолел испытание.

Никита поклонился Митричу до земли.

— До самой смерти благодарен тебе буду.

— Чудной ты, сынок. Думаешь, с тобой одним так поступают? И умельцев не мало у нас на Руси, а и грамотеев не меньше. Знай учись и помалкивай, да о здравии его царского величества бога моли.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ ИВАН ВАСИЛЬЕВИЧ

В Москву по государеву вызову прибыл боярин Михаил Иванович Прозоровский. Остановив коней, по древнему обычаю, далеко от Кремля, он лениво встал, еще ленивее вышел из колымаги и трижды перекрестился на церковь.

— Здравствуй! — неожиданно раздалось за его спиной.

Михаил Иванович недовольно оглянулся и тут же расцвел.

— Батюшки-светы! Кого вижу? Владимир Андреевич!

Перед ним, лицом к лицу, стоял двоюродный брат царя — князь Владимир Андреевич Старицкий. Князь был тщедушен и хил, а рядом с высоким, осанистым, широкоплечим и пышущим здоровьем Михаилом Ивановичем и вовсе казался заморышем. Про него так непочтительно, наперекор желанию, и подумал Прозоровский: «Не князь — кутенок. Дохлятина, — прости, царица небесная». И чтобы, не приведи бог, не выдать себя, принялся усиленно, точно в крайнем умилении, вытирать рукавицами сухие глаза.

— Радость-то, радость какая! Да ты ли уж это?! Наше ли красное солнышко вижу?

— Я, я, — ответил дрогнувшим голосом растроганный Владимир Андреевич. — Давно ли в Москве?

— Только-только. Тебя первого, первого тебя повстречал… А зачем приехал — не знаю. Хоть убей, невдомек.

Старицкий предостерегающе повел глазами в сторону холопов, стоявших подле коней, и поторопился увести Прозоровского к себе.

Князь Владимир Андреевич хоть и находился в близком родстве с царем, однако ни расположением его, ни тем более доверием не пользовался. Да, собственно, не в чести у государя были и все Старицкие: они считались самыми закоренелыми врагами всяких новшеств. Особенно ясно это стало в 1553 году, когда Иван Васильевич опасно захворал и все — одни с тяжелым сердцем, другие с откровенным злорадством, дожидались его кончины. Княгиня Старицкая, женщина властолюбивая и хитрая, решила воспользоваться удобным случаем и под шумок посадить на великокняжеский стол своего сына — Владимира Андреевича. Эта затея как нельзя лучше пришлась по душе боярам, тешившим себя надеждой повернуть время вспять и снова стать удельными самодержцами. Но сколько ни старались заговорщики привлечь на свою сторону побольше сторонников, сколько ни сулили золотых гор детям боярским, составлявшим последний удельный двор князя Старицкого, — все так ничем и не кончилось; государь взял да и выздоровел. Владимир Андреевич и его мать трепетали. Но Иван Васильевич до поры не трогал родичей и лишь приказал следить в оба за каждым их шагом.

Владимир Андреевич воспрянул духом.

— Слава богу, пронесло, — сказал он однажды матери.

— Ой ли? — усомнилась княгиня. — А не хитрит ли? Может, высматривает, коршун. Может, поглядывает, нет ли кого за спиною у нас. То-то. Так и запомни. Сиди тихохонько и помалкивай в кулачок.

Но сын не хотел верить матери: везде ей чудятся козни. Раззадорила, пробудила в нем жажду властвовать, повелевать, быть первым среди первых, и на вот тебе: «сиди тихохонько и помалкивай в кулачок». Нет, так не выйдет. Он еще поборется, покажет себя.

Княгиня не мешала Владимиру Андреевичу хорохориться: «Пусть себе дитятко тешится». Она даже изредка похваливала его за прыть. Это на всякий случай, авось когда-нибудь снова придется выпустить когти против ненавистного Ивана Васильевича. Однако, похваливая, она вожжи держала крепко, вертела сыном, как хотела. И сын не тяготился ярмом, не чувствовал материнского ига. Зато после смерти княгини он сразу перешел от слов к делу, в чем ему охотно способствовали и враги и друзья государевы. Врагам нужно было хоть какое-нибудь имя, достойное того, чтобы объединиться вокруг него.

Вот по этим-то причинам Прозоровский и обрадовался неожиданной встрече с будущим, как ему хотелось надеяться, царем и заступником «обиженных» вотчинников.

— Стало быть, только приехал? — спросил Старицкий, когда они пришли в его хоромы. — А зачем вызван, не знаю и я.

— И думать боюсь, зачем! — горько вздохнул Прозоровский и перекосил рот. — Измаялся весь. Чуть живехонек… Езда, неведенье, ожидание… Где уж при моем слабом здоровье выдержать! Где уж… Еле-еле ноги носят, вот-вот свалюсь…

Старицкий едва сдержался, чтобы не рассмеяться. Вот так заморыш! Соловей-разбойник, Илья Муромец!

Заметив, что хозяин не верит ему, гость, как бы примирившись с явной несправедливостью, обратил скорбный взгляд на образа, осторожненько пощупал горло, грудь, живот и уже потом вступил в беседу, то и дело перемежая разговор расслабленными стонами и оханьем. Немного оживился он, лишь узнав, что в Кремле свободно живут вызванные задолго до него Тукаев, Овчинин и Щенятев.

— Может, обойдется, — с робкой надеждой выдохнул Прозоровский. — Может, вызвал на совет и сидение… Бог не выдаст, свинья авось не…

— Выдаст, не выдаст, — недовольно перебил сухонький князь, — а, как погляжу, не очень-то радуются бояре.

— А что? — сразу почувствовал Прозоровский озноб во всем теле.

— А то самое, — поник головою Владимир Андреевич. — Знаешь ли, кто ныне хозяйствует в тукаевской вотчине? А почему боярыню Василия Артемьевича с дочкой ихней, с Марфенькой, увезли на жительство невесть куда? Опричнина — вот кто хозяйствует в вотчине. Опричнина — вот кто увез боярыню с Марфенькой.

— Ой, не могу! — схватился за грудь Прозоровский. — Умираю…

— Ну, ну, погоди умирать… Рановато. — Старицкий с хитрецой поглядел на гостя. — Хочешь, утешу тебя?

— Было бы чем утешить, нам ли того не хотеть! — простонал Прозоровский.

— Есть чем! — сказал Владимир Андреевич. — Только молчок. Ни-ни! Мне лекарь Лоренцо шепнул: сызнова тяжко захворал Иван Васильевич. А вдруг — хлоп?.. Тише, тише, нишкни!

— Дал бы бог, дал бы бог! — набожно закрестился Прозоровский.

В трапезную, где вели беседу хозяин и гость, вошел один из детей боярских, состоявший при князе в телохранителях.

— Государю доложено про тебя, боярин. Повелел обоим-двум, — низко поклонился он и тому и другому, — к его царскому величеству жаловать.

— К хворому? — удивился Старицкий.

— К хворому. Там, сдается, сидение будет. Много бояр созвано в опочивальню государеву. Вас дожидаются.

— Ладно. Идем. — Владимир Андреевич нехотя поднялся с лавки.

Вместе с ним, охая и хватаясь за поясницу, встал и Михаил Иванович.

Через тихие сени Золотой палаты они прошли в стоявшую против алтарей Спаса на Бору трапезную избу. Там на широкой, опушенной соболем лавке сидели два стрельца. При появлении князя и боярина они неторопливо встали, открыли одну из дверей и снова уселись.

Старицкий незаметно задел Прозоровского локтем и строго поглядел на него: не вздумай, мол, возмущаться ихнею непочтительностью.

Подле царских хором они остановились и сотворили крестное знамение.

— Лик теперь сотвори скорбный — и с богом. — С этими словами князь сиротливо понурился и первый шагнул вперед.

В сенях на них пахнуло густым духом ладана, мяты, шафрана, еще каких-то, должно быть целебных, трав и воска. Из опочивальни доносился сухой, надрывный кашель.

— Сюда, сюда, — подтолкнул Владимир Андреевич. — Открывай дверь.

Они очутились в небольшой, примыкавшей к опочивальне горнице, где вплотную сидели на лавке Челяднин и несколько других ближних царевых советников.

При появлении князя все встали и склонили головы. С не меньшей приветливостью был встречен и его спутник.

— О-ой! Ооооо-о-о! Аааа-о-ой-ой! — все глуше и болезненней охал и стонал государь.

— Страждет как! — сочувственно прошептал боярин Тульев и чуть приоткрыл дверь в опочивальню.

Прозоровский, не преодолев любопытства, заглянул в щель. Иван Васильевич лежал, уставившись в потолок, одной рукою судорожно комкал край покрывала. Потом он тревожно и резко приподнялся, но в то же мгновение широко раскрыл рот, повалился головой на подушку и застыл, как мертвый.

Тульев, переглянувшись с Челядниным, шагнул через порожек.

— Лекаря не кликнуть ли, государь?

Царь еле приметно повел глазами.

— Не надо…

— А то кликнуть бы?

— А то, а то! — рассерженно прохрипела внезапно высунувшаяся из-за кресла древняя старушка, вынянчившая и самого Ивана Васильевича и его отца. — Понадобится, сами покличем. — И замахала руками на Тульева, поспешно отступившего в горницу.

Спрятавшись за спину Владимира Андреевича и почувствовав себя в безопасности, боярин погрозил старушке кулаком.

— Ужо дождешься! Я тебе покажу!

— А ты не пузырься! Гляньте-ка, усы-то, усы как распушил, кот блудливый! Фу, фу!

— Ой, допляшешься! Покажу, как бояр срамить!

Няня затряслась в беззвучном смехе:

— Эта бы гроза да ежели бы к ночи, вот бы я крепко спала! Подумаешь, — боярин! Я не погляжу, что боярин, — клюкою тебя.

Тульев в сердцах с силой захлопнул дверь перед самым выдавшимся далеко наперед подбородком норовистой старухи.

— Ведьма, сущая ведьма!

В опочивальне ненадолго все стихло. Няня, относившаяся к царю не иначе, как в те годы, когда качала его в зыбке, с нежной заботой склонилась к нему.

— Лежи, лежи, дитятко мое. Христос с тобой.

— Тяжко мне, старая…

— А ты лежи… Я тебе сейчас байку сказывать буду! Ты очи закрой и слушай… Я кому говорю! Закрой очи и не ворочайся, тихо лежи!

— Лежу, лежу… Что-то в груди стало тихо, Зосимовна… Ты бы не байку… ты бы песню сыграла, — облегченно произнес царь и тут же протяжно завыл. — Горит! Конец! Схиму! Го-о-о-о-ри-ит!

В горнице притаились. У всех мелькнула мысль: «отходит». И, точно утверждая эту долгожданную радость, Тульев пробормотал как бы про себя:

— Лик упокойницкий. Для домовины в самую пору.

Кое-как успокоив государя, Зосимовна гнусаво затянула колыбельную:

А баю, баю, баю!
Ходит кошка по краю.
Она лыко дерет,
Она лапти плетет,
А мому Ванюшке-то не дает.
Ему сына женить,
Да и…
Но дальше уже ничего нельзя было разобрать: храп царя заглушил песню.

— Спит, — поглядев в щелку, сообщил один из бояр. — Да и старая ведьма тоже головой в подушку уткнулась.

— Н-да! Никак полегчало, — с горечью обронил Овчинин.

Бояре тесней придвинулись друг к другу и долго молчали. Наконец, потеряв терпение, первым поднялся Челяднин: — Опять не будет сидения! Который раз кличет, все ни к чему. — И, тяжело вздохнув, прибавил: — Господи, хоть бы скорей разрешилось. Мочи нет боле.

…На другой день к царю, по его новому зову, в трапезную явились Челяднин, Тукаев, Тульев, Щенятев, Овчинин и Прозоровский. Они отвесили земной поклон и так, согбенные, застыли.

— Поближе ко мне… И садитесь. Садитесь, садитесь, в ногах правды нет, — предложил Иван Васильевич, на удивленье окрепший и уже не похожий на больного.

Бояре еще раз поклонились и нерешительно примостились на лавке.

— А теперь и за дело, — без околичностей сказал государь. — Жаловались другим на мои деяния, так и при мне сетуйте на меня. Чем не угодил? Кому не потрафил? Богом клянусь, не взыщу за правду.

— Ею одной и живем, — осмелился заговорить Челяднин. — С ней и перед вышним судьею предстанем.

— Добро! Тебе, выходит, правдолюбу, и починать.

Ближний боярин начал с самого опасного места, с опричнины, которою, как он выразился, Иван Васильевич рассек державу свою на две части — земскую и опричную.

Царь поглядел на него снизу вверх и неспокойно забарабанил пальцами по столу.

— А скажи по совести: я завел опричнину или и раньше бывала она?

— Смотря какая, твое царское величество.

— Ты не вертись! Уговор был — по правде, правду и режь. Не хочешь? Молчишь? Так я за тебя скажу. Была, мол, твое царское величество. Была и ране. Да только не нынешняя, а земская. А при земской опричнине: что ни вотчина — то держава самодержавная. Так я говорю? Молчишь — значит так… А теперь от себя скажу. Как было у нас при уделах, так само сейчас на Польше творится. Там что? Там король сам по себе, Речь Посполита сама по себе. — Взгляд государя стал холодным и жестким. — Помяни мое слово, — пропустил он сквозь зубы, — где царство в царстве, там царству конец…. Ну, чего в землю уставился?

Челяднин поперхнулся, сунул два пальца за ворот и оттянул его от кадыка, будто стало невмоготу дышать.

— Будешь говорить? — еле сдерживаясь, повторил государь свой вопрос. Его пальцы забарабанили по столу еще неспокойней и чаще, а в голосе, когда речь зашла о турках, крымцах, литовцах, о польской шляхте, уграх, ливонцах и шведах, объединившихся для борьбы с Москвою, зазвучали негодование и острая боль. — Сетуете, что землю раздаю, кому захочу, — гневно зазвучал голос царя. — Не кому захочу, а кому надо, кому разумно дать! Не я первый такое удумал. Иван Третий, в бозе почивший, начало сему положил. А я по заповеди его творю. Войско доброе сколачиваю, Руси верное войско!

Царь вспомнил то время, когда при грозившей государству опасности великим князьям приходилось обращаться за помощью к владельцам уделов.

— Все вы сетуете на меня, — угрюмо процедил он. — А не сдается ли вам, что, прежде чем сетовать, добро бы подумать: почему, дескать, осерчал я на вас? Про то, чтобы думать, давно присоветовано. Еще когда-когда древний грек Фокион завещал: «Каждое слово, всяк глагол значит, прежде чем произнести его, надобно обмакнуть в ум». Слышите? В ум, в ум, говорю, а не в слюни!

Это замечание задело за живое бояр — они приняли его как поруху своей высокородной чести. Но пришлось безропотно проглотить обиду и даже притвориться, будто государево поучение принимается ими с благодарностью.

— Чего тупитесь? — все более раздражаясь, широко раздул ноздри царь и пристукнул посохом. — Знаю, не люб вам… Не люб, а слушайте и начистоту отвечайте. Только начистоту со мной и можно сидение вести… Так слушайте, чего ради я войско по-новому ставлю.

В волнении Иван Васильевич приподнялся. В тот же миг вскочили все.

— Садитесь, — сделал он легкое движение рукой. — Садитесь и слушайте, почему осерчал я на вас. — И, снова усевшись, довольно спокойно сказал: — Потому серчаю, что у нас в войске, куда ни сунься, всегда самодержавен сидит, а не воевода. Наберет бывало вотчинник холопей с бору да с сосенки и опомниться им не дает — сразу же гонит на брань. А какие то воины — ни ступить, ни рядить! И сколько ни указывал я вам на сие безрассудство, знать вы ничего не хотели. Одно твердили, про самих себя лишь думаючи: мы-де сами себе указчики, от дедов велось так…

Государь затрясся всем телом и побагровел. В груди заскрипело, засвистело, глухо завыло и наконец прорвалось наружу сухим, надрывным кашлем.

— Не-ет! — выкрикнул он с последним приступом кашля. — Не будет! Обучим воинство ратному делу! Обучу и как ныне — и впредь сам управлять буду им. Сам, через умелых и умных людей. А умелые да умные не одни вотчинники. Мудростью господь бог жалует кого захочет, малых ли, высоких ли кровей человек…

Бояре заерзали на местах: «Эк ведь, до чего договорился: бояр ставит наравне с какими-то захудалыми людишками!»

— Что, не по мысли? — словно в душу к боярам заглянул Иван Васильевич. — Чести вашей поруха? Так знайте: этакой чести я не защита. Не вашу вражью честь берегу, а царства моего честь для меня превыше всего…

Он снова встал и подошел вплотную к низко склонившемуся перед ним боярину Челяднину.

— А сохраню ли царства моего честь при вас? Я, к примеру, велю на восход солнца идти, а воевода и слушать не хочет, словно назло, гонит рать назад, на заход… И как еще воинство наше, заместо того чтобы от окаянства такого костьми лечь до единого, победы творит всему миру на удивление?

Иван Васильевич гордо закинул голову, клин его бороды кольнул воздух.

— Нет, нет, больше такой издевы над воинством не допущу, — торжественно произнес он. — Что было в лето семь тысяч пятьдесят восьмое[82] мною указано, тому и быть непреложно.

И он заговорил о новшествах в воинском деле. Да и было о чем поговорить. На Руси есть постоянное войско — стрелецкое, разделенное на шесть отдельных приказов. Воеводы же распределяются по полкам только по цареву указу, а не по-прежнему, куда вздумают сами бояре высоких кровей. Но разве Иван Васильевич при назначении воевод перестал считаться со знатностью рода? Разве он чинит порухи боярам так себе, из одного озорства? Он лишь стремится выдвигать таких людей, которым «ратный обычай известен», вот в чем все дело. Понимать это надо, а не скулить, на луну глядючи.

— Что, что? — насторожился царь. — Кто помянул про тысячу избранную? Почудилось мне? А-а, по-чу-ди-лось! Ну ничего, скажу и про тысячу. Да верно, двести тысяч четей[83] роздал я помещикам, людям незнатным — детям боярским. Да, да. Те будут служить мне верой и правдой. Хоть они и из упавших родов, а куда достойней иных высокородных князей и бояр. Что же касаемо опричнины, — не сметь про нее! Буду, буду и дальше сгонять вотчинников-лиходеев с ихних земель и селить на них опричников из дворян. Поживут вотчинники на новых местах, там у них пыл сразу поугаснет, перестанут мутить.

И он принялся подробно разъяснять, что побудило его учредить опричнину. Пусть не думают бояре, тоскующие по уделам, что опричнина создана лишь для того, чтобы охранять Ивана Васильевича и чинить расправу с врагами новшеств. Есть у нее еще одно предназначение.

Царь неожиданно свирепо затопал ногами.

— Добудем море! Не жить нам без моря! Опричники хоть и не высоких кровей, а постигли это. Верю! С ихнею помощью добудем мы Варяжское море, выйдем к нему. Понятно вам? Или понятно, да понять не хотите?

По воспалившимся глазам государя бояре чувствовали, что терпению царя вот-вот конец придет. И во спасение свое решили на хитрость пуститься.

Опричнина? Да бог с ней, пусть себе здравствует. Но почему из-за нее должна страдать боярская честь? Да, да, так оно и есть — теперь любой страдник может оклеветать высокородного человека, и той клевете дана будет вера. Да и во всем вотчинникам чинится поруха. Недалеко идти, взять хоть судебник семь тысяч пятьдесят восьмого года. Ну для чего, пусть растолкуют добрые люди, в судебнике сказано, что рядом с земским судом боярина и окольничего вводится еще и надворный суд каких-то там казначеев? К чему это? Одна кутерьма, бестолочь, путаница. Пристойно ли великому государю вмешиваться через не знакомых никому мелких дворянишек в дела земского управления? До чего такие вольности доведут? Нынче дай волю худородному, а то и безродному страднику, завтра, глядишь, и смерд свой голос подаст. Им, смердам, только кончик пальца покажи, они по локоть руку оттяпают. Они такие…

— Говори, да не заговаривайся! — одернул государь слишком уж расходившегося Челяднина. — Как дерзаешь подумать, что я, Рюрикович, смердов до себя возвеличу?! Или ты позабыл, что род мой от Владимира Равноапостола? Я самодержавен. Я! И не бывать тому, чтобы смерд ли, высоких ли кровей боярин со мною власть разделял!

— Прости, твое царское величество! — Челяднин встал и, поклонившись, коснулся рукою пола. — Ты сам повелел говорить, как на духу.

— Добро! Садись и говори дале.

— Спаси тебя бог за милость твою, — еще раз поклонился Челяднин и, присев, продолжал: — Вот чего еще в толк не возьму. Чего ради среди послов, среди высокородных бояр, коих ты, преславный, за рубеж отправляешь, те же мелкие дворянишки болтаются? И меж послов они, и в воинстве они почитай что едва не на самом верху… А какая нужда в них? Нас, что ли, ближних твоих, недохват?

— А это вот так, — не без удовольствия подтвердил Иван Васильевич. — Что верно, то верно. Всюду худородные: и в охране моей, и в приказах. Говоришь, не понимаешь, к чему сие? Кривишь душой. Не любо вам это потому, что царское мое око через тех худородных все ваши тайные помыслы зрит… Что в землю уставился? А и вы чего бородами трясете? Не любо?.. Отвечай же, коли спрашивают!

Государь тяжело поднялся. С ним встали все.

— Худородные, — выкрикивал уже Иван Васильевич, — вот кто око мое! Они первые разглядели вашего атамана разбойного — Курбского. Что-о?! Сразу скорчило вас? Все вы изменники, все! — захлебнулся он в исступлении.

Бояре упали на колени перед царем,

— Все затеяли к иуде на Литву переметнуться, — негодовал Иван Васильевич. — Или как? Может, оклеветали вас? Чего молчите?! Встать! Встать с колен, говорю!.. А ну, ты, Тукаев, взгляни-ка в очи. Говори: клевета?

— Клевета, великий государь! Я верой и правдой… Я всеми помыслами… Пощади…

Царевы пальцы скрючились и хищно царапнули воздух. Иван Васильевич зашатался, выронил из рук посох и бессильно приткнулся к столу.

— Не этого ждал, — уже сдавленным и полным щемящей тоски голосом сказал он. — Верилось, в последний час бога вспомнят. Его устрашатся. Хотел, всем сердцем и помыслами тщился поверить, что страха ради перед высшим судьей правду всю выложите. Но сами вы себе погубители. Не думал, что до пытки себя доведете, сами в застенок полезете…

Однако бояре, страшась гнева царского, упорно стояли на своем: и в мыслях-де они не изменяли отечеству, своему государю Ивану Васильевичу.

— Чисты, значит? — чуть слышно зашевелил губами царь. — Вы не вы? То Курбский? Не вы?!

— Он… Мы чисты… Один он, — заунывно тянули бояре и снова сделали попытку пасть на колени. — Помилуй… чисты мы…

— Так вот вы как! — разъярился царь. — Малюту сюда!

А Малюта уже на пороге.

— Подать тех!

Дверь в сени широко распахнулась. У входа неподвижно стоял Тешата.

Тукаев вскрикнул и отпрянул к стене.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ПОЗДНЕЕ РАСКАЯНИЕ

Бояре были скованы парами, друг к другу спиной: Челяднин с Прозоровским, Овчинин с Тульевым, Щенятев с Тукаевым. В подвал, куда бросили узников, не доносилось ни звука с воли. Крысиная возня еще более усугубляла и без того преисполненное тревогой молчание.

— Доколе же, бог мой! — застонал Прозоровский. — Невмоготу… Умираю…

На этот раз никто не усомнился в искренности его слов. Все узники испытывали на себе страшное действие тупых железных шипов, которыми были усыпаны кольца, охватывавшие их шеи, руки и ноги.

Забывшись, Прозоровский сделал неосторожное движение и так дернул цепь, замыкавшуюся на шее Челяднина, что у того чуть не надломился кадык.

— Медведь! — зло заворчал он. — Наплевать ему на других! Самому лишь бы повольготней… Ой, ой, опять! Да не мотай же ты головой!

— Прости, — промямлил Прозоровский. — Сам не понимаю, что делаю. — Потом, передохнув, прибавил как бы про себя: — И за что стражду так? Знал бы, каково неразумен Тукаев, ввек не связался бы с ним.

Тукаев затрясся от незаслуженной обиды.

— Ну погоди! Ужотко воздам разумнику. Отпотчую за поношение! — И так рванул цепь, что у Щенятева от боли глаза выкатились на лоб.

Слово за словом, ссора охватила всех узников. Они подняли такой шум, что даже крысы и те попрятались по норам.

— Ты, ты! — задыхался Щенятев. — Ты это… он, он, ты… — принялись бояре сваливать один на другого вину за свое заключение.

— Я вам покажу. Я вам дам! — чуть не рыдая от сознания бессилия, надрывался Тукаев. — А кто казну собирал? Кто? А зелейная казна? Ее кто хранил? Я вам покажу!

Челяднин вдруг опомнился.

— Тише! Верьте мне, я-то уж знаю, тут и стены уши имеют. Да вот, ей-богу, скрипит.

Все сразу притихли. Ближний боярин, с трудом волоча за собой упиравшегося Прозоровского, подполз к одной стене, к другой, к третьей. Нет, словно бы тихо.

— Видно, поблазнилось, — облегченно вздохнул он.

Утром бояр расковали и по одному увели на допрос.

В тот день, всем на удивление, с узниками обращались весьма уважительно. Эта поблажка нисколько, однако, не послужила им в утешение. Они поняли, что государю не удалось еще окончательно распутать весь клубок заговора.

— Сулит пряничков заморских, а кормить будет железом каленым, — мрачно заметил Прозоровский Овчинину, когда их снова водворили в темницу, — Да мне уже все едино… Конченый я… Чую смерть… Скорей бы…

Овчинин пощипал свою растущую отдельными сивыми кусточками бороденку и укоризненно закачал головой.

— Грех. Бог… Нда… Все от него… Авось еще поживем…

В темницу одного за другим привели Челяднина, Тульева и Щенятева. Не возвращался лишь, сколько ни ожидали его, Тукаев.

— Так и есть! — подозрительно сказал Прозоровский. — Вот к чему у меня в ухе звенит. Василий Артемьевич злом поминает. Примета верная, уж поверьте. Я-то уж знаю. Ой! — ухватился он рукою за грудь. — Кажись, кончаюсь… Точно ножом в сердце. Ох, мука смертная!

— Вот, вот! — словно обрадовавшись, подхватил Щенятев. — У меня тоже. Свербит и свербит правое око. Не иначе — к слезам.

— Пожалуй, что и так, — вслух подумал Челяднин. — С Тукаева станется. Его обломать можно… Умишком он не силен.

Так, сперва тихо и с оглядкою (мол, и у стен уши есть), а потом открыто и громко узники откровенно разговорились.

Прилипший к стене тайничка подслух услышал, как бояре обличали Тукаева и тем самым с головой выдавали и себя…

Наступил уже вечер, а Тукаев все еще не возвращался. Куда он мог запропаститься? Что сделали с ним? Почему его разлучили с товарищами? Разберись тут, когда не только бояре, но и сам Тукаев путался в разных догадках и ничего ровнехонько не понимал. И действительно, зачем увели его из темницы, как не на допрос? Ан нет. День-деньской продержали человека в большом светлом покое, и хоть бы кто-нибудь одним словечком с ним перемолвился! А когда стемнело, к нему явился опричник, молча увел его в другую, менее просторную палату.

Тукаев постоял у порога, подозрительно огляделся и шагнул было вперед, но неожиданно так, с поднятой ногой, и застыл: ему почудилось, что под ним скрипнула половица. Ах ты, нечистая сила! Да тут никак западня… С них, с опричников, станется, — охнуть не успеешь, как улетишь куда-нибудь в тартарары. Немного поуспокоившись, Тукаев снова стал на ноги, трижды перекрестился и, присев на корточки, одной рукой уперся в ближнюю половицу. Нет, слава богу, кажется, он зря напугался. Все же для пущей верности боярин лег и очень медленно пополз в глубь палаты. Вот и лавка. За нею стол. Надо встать и взглянуть, нет ли чего на столе. Боже мой, боже, какой соблазн: миска с мясом! Тукаев почувствовал такой лютый голод, что у него закружилась голова. Позабыв всякую предосторожность, он волком набросился на мясо и, жадно разрывая его зубами, глотал, почти не жуя.

Опомнился вотчинник, лишь когда был съеден последний кусок. «А что, если отравленное?» — мелькнула мысль.

— Ой, ой, кажется, началось! — тут же вслух прохрипел он и в мучительных корчах упал на пол.

Ах, глупец, глупец! Как легковерно набросился он на приманку! Его мутит, выворачивает вверх дном все внутренности! Все копчено, все безвозвратно погибло. Спасения нет… Вон уже послышался чей-то ехидный смешок. Тукаев даже ясно различил издевательские слова: «Что? Попался? Как карась, проглотил приманку вместе с крючком! Хи-хи-хи-хи!»

— Так, так мне и надо! — обливаясь ледяным потом, сам себя добивал Тукаев и горько всхлипывал. — Спаси, господи… Помираю…

Наконец, почувствовав, что смерть уже замахнулась на него своею косой, Тукаев примирился с неизбежностью и, собрав угасающие силы, стал на колени.

— Господи, — взмолился он, — прими дух мой с миром. Бесовские избави руки… якоже бо пси мнози обступиша мя…

Боярин долго, очень долго и терпеливо ждал прихода смерти. Ждал до той самой минуты, покуда лег и незаметно для себя заснул. Но сон был короткий и беспокойный. Не успел Тукаев по-настоящему забыться, как его словно бы кто ударил в грудь и разбудил. Он встал и пошатываясь зашаркал к стрельчатому окну. На дворе клубился предрассветный туман. Там и здесь смутно проплывали и сливались с туманом тени стрельцов. В морозном воздухе реяли тихие колокольные звоны. «Должно, к ранней заблаговестили», — подумал узник и повернулся лицом к красному углу. «Господи, услыши молитву мою! Услыша мя, господи!»

Молитва словно согрела Тукаева. Он придвинулся к киоту, приподнял левое, низко опущенное плечо, двумя пальцами протер глаза и опустился на колени… Хорошо, безмятежно было на душе. Ласково теплился чуть колеблющийся огонек лампады. Из сеней слабо доносились приглушенные шаги дозорных. Где-то в углу дремотно досвистывал свою песню сверчок. Тускло-серые узоры на промороженных стеклах окна посветлели, изукрасились бисерной, жемчужной, сапфировой, рубиновой прозрачною пылью…

— Господи, точно дома… Точно скань вижу, Никешкину скань. Господи, верни меня домой. Господи, услыши молитву мою. Услыши мя, господи!

Огонек лампады затрепетал вдруг золотисто-желтою пчелкой. Пчелка взмахнула слюдяными крылышками, заскользила по серебряным ризам святых…

Голос боярина становился все тише, размеренней. Еще минута-другая — и сомкнулись уста. Туловище качнулось в одну сторону, в другую, отяжелевшая голова опускалась ниже и ниже. И вот уже щека коснулась пола. Тукаев пожевал губами, серым кончиком языка лизнул заслюнявившиеся уголки губ, подпер ухо кулаком и безмятежно заснул…

Пробудился он от негромкого оклика и прикосновения чьей-то руки.

— Прочь поди! Зосимка, гони его!.. — заворчал он, весь еще во власти сновидений, и совсем уже было собрался поуютней улечься, как неведомая властная сила сорвала его с пола.

Перед ним стоял… государь.

Низко свесив голову, Иван Васильевич сокрушенно вздохнул, тяжело опустился на лавку и указал глазами на место рядом с собой.

— Садись, Василий Артемьевич. Садись, садись.

Но ошеломленный боярин, крестясь, пятился к двери и цокал зубами, как на жгучем морозе.

— Бог с тобой, опамятуйся, Василий Артемьевич… Царь я. Не видение, а царь… Садись, тебе говорю!

Тукаев послушно опустился на край лавки.

— Вот как случилось, — после томительного молчания заговорил Иван Васильевич. — Подумать только, где нам с тобою довелось беседу вести… не по-доброму, как ране бывало, а… Да что толковать! Что было, то быльем поросло… Не верю: боярин Тукаев Василий Артемьевич мне, царю русскому…

— Не верь! Преславный, не верь! — свалившись с лавки, взмолился Тукаев и припал лицом к государеву сапогу. — Я докажу… Я кровью своей… я… Да я костьми за тебя!..

— И добро, — похвалил государь. — Встань же, садись и выкладывай все по чистой совести, по-христиански. Можешь так? Можешь как на духу?

— Могу, твое царское величество, да нечего сказывать! — воскликнул Тукаев. — Чист перед тобой…

— Худоеначало, — насупился царь. — Что же: что и было — того не было? Все неправда?

— Чист… Неповинен… Не имею греха.

— Чист? Неповинен?.. Ну, как хочешь. Не желаешь былую дружбу вернуть, что поделаешь, — скорбно произнес государь и, как это часто бывало с ним, внезапно разгорячился. — Тебе сказать нечего — я скажу. Я скажу тебе, Курбского охвостень!

И, задыхаясь от гнева, он принялся изобличать дела своих врагов. Не помнит ли боярин Василий Артемьевич, как горячо убеждал он воевод — ревнителей старины — не слушать на войне царевых приказов? Не помнит? Не было этого? Вот ведь как память отшибло… Нечего сказать, верный человек, правдолюб сидит рядышком с государем! Но, может быть, боярин Василий Артемьевич помнит тех, кто во время боев с ливонцами и с Литвой нарочито уводил войско из тех самых мест, на кои двигалась вражья сила? Не помнит? Ну, да так и быть, можно назвать их по именам. Иван Васильевич загибал палец за пальцем, пересчитывая изменников-воевод. Что же? И теперь боярин Василий Артемьевич диву дается, разводит руками? Совсем, видать, память отшибло! Странно, как самого себя не позабыл? Помнит себя? Да неужто? Ну, и то слава богу. А если не позабыл самого себя, так не станет же он отрекаться хоть от того, что недавно горько сетовал на лютую долю многих вотчинников? Вот, мол, каково жесток государь! Подумать только: изгоняет многих высокородных с их исконных земель и селит где-то у черта на куличках? За что же такая немилость, такая поруха их чести?! Слыхано ли дело — променять знатнейших людей во всем царстве на каких-то безвестных страдников. И все почему? Да потому, что государю не полюбились уделы.

Иван Васильевич вонзил глубоко в половицу острый конец своего тяжелого посоха.

— А слыхивал ты когда-нибудь про такую речь прапрародителя моего — князя Ярослава по прозванию Мудрого?

— Про что та речь, преславный?

— Про прутья.

И царь рассказал известную русским людям притчу о сыновьях Ярослава Мудрого. Они легко разломили поданные отцом отдельные прутья и не могли справиться с такими же прутьями, собранными в один упругий и крепкий пучок.

— Так и с уделами, — замахал Иван Васильевич кулаками перед Тукаевым. — Все на нас зарятся. Так и норовят в клочья изодрать русскую землю. И ежели не собраться нам воедино — не избежать нам погибели. Заклюют… Что сопишь? Не любы речи такие? А потому и не любы, что ты с присными инако мыслишь, по-волчьи: своя рубашка ближе к телу. Э, да что толковать! Есть нам на кого опереться. Есть и среди вотчинников много разумных людей, а среди мелкопоместных — так и вовсе край непочатый.

Каждое слово Ивана Васильевича отзывалось в сознании Тукаева хуже телесной пытки.

Иван Васильевич не спорит, не ждет возражений, ни тем более сочувствия. Он безжалостно рубит с плеча свою правду. Но не нужна боярину государева правда, как не нужна ему дорога в чужедальние заморские страны. Плохо ли жилось его отцам и дедам в приснопамятные времена? Дома, у себя дома, в собственном уделе, все было. Так зачем же засорять мозги ненужными горькими сетованиями? Да пусть тот, кому нечего делать, жалобится на то, что Русь с Европой связана путем трудным: через Северную Двину к русскому порту Архангельску — и потому нужен, как воздух, как хлеб, другой, достойный Московского царства водный путь.

— А ты, — с омерзением поглядел царь на поникшего головою боярина, — а ты, со всей своею волчьей стаей, только и знаешь, что выть: «Не надобно нам море Варяжское, без него проживем». Ты-то, может быть, и прожил бы, все вы о себе крепко помните, а про завтра знать ничего не хотите, — снова загорячился Иван Васильевич. — Не желаете знать, что без моря Варяжского, без искони нашего моря, не жить нам. Зачахнем. Чего в землю уставился? Гляди на меня! На меня гляди!

Тукаев через силу разогнул спину, но прямо взглянуть на царя не посмел — боялся, что тот по глазам увидит, какая бушует в боярине ненависть.

— Прячешься? Боишься? — закричал было Иван Васильевич, однако тут же сдержался, решив прибегнуть к последнему средству — вызвать в боярине гнев против его же единомышленников.

Царь вначале как бы неохотно и с сугубою осторожностью, а потом все прямее и прямее стал намекать на «некиих разумных людей, кои при нужде да правды ради не щадят и друга и недруга».

Так вот оно что! То-то царь и рассказывает, словно читает по-писаному. Ему все уже кто-то из узников выболтал. «Ну погодите же! — затрясся от злобы Тукаев. — Я уж воздам! Но кто, кто же все-таки? Прозоровский?.. Щенятев?..»

Не успел он назвать в уме еще чье-либо имя, как государь разгадал его мысли.

— Овчинин, — произнес он вслух за него. — Вспомнил боярин бога и сотворил по писанию.

Тукаев задохнулся от злобы. «Так вот как?.. Каин! Иуда!»

И, не помня себя, позабыв, перед кем стоит, размахивая руками и брызгая слюной, принялся со всеми подробностями разоблачать Овчинина, а заодно уж и всех остальных. Да как же иначе? Если уж брат на брата пошел, так и Тукаев тем же воздаст. И пусть знает царь, что самый главный виновник измены — Овчинин, а за ним идут Челяднин, Прозоровский, Щенятев, один за другим. Они, одни они, кругом виноваты. Долго не поддавался Тукаев их козням, не раз хотел скакать в Москву с челобитной на них, но они, узнав об этом, чуть было не убили его. Так будь же они прокляты, лютые враги помазанника божия, преславного, преблагого, премудрого, превеликого самодержавца всея Руси Ивана Васильевича! Отрекается от них Тукаев и будет целовать крест на том, что готов в любую минуту костьми лечь за обожаемого государя.

— Вот, твое царское величество, — в глубоком поклоне коснулся боярин рукою половицы, — ничего не утаил. Очистился пред тобой. Теперь твоя воля: помиловать или казнить.

— По-ми-ло-вать?! Те-бя?! — с присвистом дыхнул царь в лицо Тукаеву. — После смерти помилования просишь? А когда покаялся? Не после смерти ли, иуда-христопродавец?! Нет пощады тебе! Все дворянство, все верные нашему царству люди ждут вашей казни, изменники!.. Эй, — повернулся он к двери. — Кто там? Убрать!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ САМОЦВЕТ

Никита так высоко ценил приставленного к нему человека из Посольского приказа, что раскрыл пред ним всю свою душу и ничего без его совета не делал. И то сказать: Игнатий был и добрым наставником, и усердным помощником, и преданным другом. Больше же всего он подкупал Никиту тем, что всем сердцем сочувствовал его заветной думке и как только мог помогал выдумщику. Образцы крыльев они покуда ладили вместе, — без учителя Никита еще не решался сам чинить разные вычисления.

Наблюдая за полетом потешных птиц, все равно лубочных или берестяных, они убедились, что слегка вогнутые крылья поднимаются в воздух гораздо быстрее плоских. И еще стало им ясно, что летать можно только при слабом ветре, иначе птица кувыркается в воздухе и стремительно падает вниз.

Все испытания производились, конечно, не дома, на довольно людном Девичьем поле, а где-либо далеко за городом, в стороне от чужого любопытного глаза.

Так — то в занятиях грамотой или цифирью, то в налаживании крыльев, то в задушевных беседах — проходили долгие зимние дни. Когда же на дворе стихала вьюга и не так трескуч становился мороз, Игнатий иногда ходил с Выводковым гулять по городу.

В одну из таких прогулок Никите посчастливилось увидеть выход государя к торжественному богослужению в храм Василия Блаженного. Никита оказался на Красной площади не случайно. Бродя по городу, он неизменно направлял стопы к храму, чтобы еще и еще раз полюбоваться чудесным творением крепостных зодчих Бармы и Яковлева Постника. Ему здесь знакома каждая мелочь. Он мог свободно расхаживать, хоть бы с завязанными глазами, по верхнему помещению и подробно объяснять, как устроены все девять престолов. С такой же точностью знал он, как расположен подклет, в котором хранилось церковное и всякое другое добро, куда ведут средние, крытые, проходы и что представляют собой, из чего сделаны внешние, открытые проходы с крыльцами.

— Нет, ты сам, хоть сам посуди, — дергал он то и дело за рукав добродушно ухмылявшегося Игнатия. — Перед-то как выложен! Красный кирпич, белый камень; белый камень, красный кирпич! Черед-то какой получается, ласково душе каково!

Или останавливался вдруг среди улицы и тыкал рукой в сторону Василия Блаженного.

— А шатер, каков шатер: весь поливными изразцами украшен! Вот то так кудесники строили! Вот то так умельцы!

Однако на этот раз внимание Выводкова привлекла иная, необычная для каждого дня картина: всю дорогу от Кремля до самого храма усердно скребли и чистили десятки людей. По обе стороны предстоявшего царева пути выстроились стрельцы. Их лиц не было видно — иней густо заткал щеки, губы, глаза, бороды. В белесом воздухе легко переливался звон малых колоколов. На звоннице рядом с пономарем постукивал ногой об ногу и зябко ежился дозорный жилец.

И вот Кремль пробудился от дремы. Откуда-то издали донесся могучий и вместе благолепный, как возглас диакона в церкви, бас:

— Ца-а-а-ррь! До-о-рро-ггу пре-сла-а-ав-ному!

Жилец рванул веревки, привязанные к языкам больших колоколов.

Высоко подняв голову и опираясь на серебряный, покрытый золотом посох, из Фроловских ворот вышел Иван Васильевич. Острый взгляд небольших умных глаз был устремлен в небеса. От всей фигуры государя веяло несокрушимою волей и властностью. По бокам его парами шагали рынды[84]. Их станы плотно облегали одинаковые кафтаны из серебряной ткани с горностаевою опушкою и большими серебряными пуговицами. На ногах поблескивали белоснежные сафьяновые сапоги, и золотисто переливались большие топоры на плечах.

Позади рынд нестройно двигались восемьдесят московских дворян и жильцов.

На паперти храма, окруженный боярами, Иван-царевич дожидался отца.

Государь издали заметил сына и глазами подозвал к себе князя Вяземского.

— Шубу! — кивнул он в сторону царевича. — Нечего чин рушить, нараспашку ходить!

Князь торопливо, однако же стараясь соблюдать достоинство, направился к паперти, чтобы с низким поклоном передать Ивану отцовский приказ. Царь исподлобья следил за сыном, и когда тот, не дослушав посланца, повернулся к нему спиной, царь и с досадой и с удовольствием подумал: «Норовистый какой, весь в меня». Но, приблизившись к сыну, сердито засопел:

— Ты что ж? Или нарочито злобишь меня?

Иван-царевич вытянулся в струнку, но глаза упрямо скосил в сторону.

— Ворон считаешь? — глухо спросил государь, — Куда очи отвел?

В это время из-за спины Ивана-царевича робко выставил голову царевич Федор. Его одутловатые щеки расплылись в улыбке.

— Дозволь… Можно? Дозволь мне, батюшка…

— Я ужотко дозволю! — догадавшись, чего хочет сын, сразу оборвал его царь. — Я попономарю ужотко по твоей спине, так оттрезвоню!..

Федор испуганно юркнул за спину старшего брата и, по-стариковски сутулясь, шаркающей походкой поплелся в храм. Но это была только хитрость. Стоило лишь отцу скрыться в притворе, как страстный охотник поблаговестить воровато огляделся и бочком-бочком пробрался к лестнице, ведущей на звонницу…

Все это Выводков видел точно во сне. В тот день у него и было лишь разговоров, что о торжественном выходе государя из Кремля в храм Василия Блаженного.

— Вот бы икону такую сотворить, — внезапно пришло ему на ум. — Да нет, не осилю. Был бы жив Никодим… Он бы — образ, а я — резьбу и скань…

— А ты не пиши, наруби, что видал, — предложил Игнатий. — Срубил же на славу потешный двор.

— На славу? — вздрогнул Никита.

— А то нет?

— То-то ни слуху ни духу… Давно, должно быть, бросили в печь мою славу.

— Это как сказать… Ты — ни-ни!.. Увидишь еще, — многозначительно прищурился Игнатий и шлепнул ладонью по своим мясистым губам. — Молчок, Игнатка, молчок!

У Никиты заколотилось сердце и к лицу прихлынула кровь.

— Слыхал что-нибудь? Говори — что слыхал!

— Может, и слыхал, — неопределенно ответил Игнатий и снова шлепнул ладонью по сомкнувшимся плотно губам. — Цыц, Игнат, ни гу-гу!

Больше ни слова не выведал Никита у друга. Тот и впрямь словно воды в рот набрал…

Но Игнатий не болтал зря, заговорив про образец Особного двора. Накануне вечером он узнал от Митрича, как добро отозвался государь о работе умельца.

Обеляй с таким наслаждением передавал подслушанный им разговор всесильного Малюты Скуратова с дьяком Разбойного приказа, словно бы царь похвалил не Выводкова, а его самого.

— Самоцветом назвал, — хвастал он перед Игнатием. — Во как! Сам его царское величество, ты чувствуй, сам государь так назвал. А кого? Кабального! Чувствуешь? Вот у нас как теперь. Крестьянишки стали в самоцветах ходить!

— Все ли? — подковырнул Игнатий Обеляя.

— А ты бы всех захотел?.. Тех, известно, которые… Умельцы которые… Слава богу. Слава те, господи, — перекрестился Обеляй, низко поклонившись иконам. — Вот только боюсь: уж больно Никешка тот охоч в чужие дела встревать, к бунтарям тянется…

…Иван Васильевич долго любовался творением выдумщика и все повторял:

— Самоцвет! Сущий самоцвет, русский, свой.

Узнав от Скуратова, которому поведал Игнатий, какая небывалая думка захватила все помыслы объявившегося умельца, государь пожелал увидеть его.

На другой день после царева выхода из Кремля к Никите ни свет ни заря явился Митрич.

— Мужайся, сынок. Время приспело, — несколько напыщенно произнес Обеляй с порога. — В Кремль тебя кличут. Идем с господом богом.

Эта новость хоть и повергла умельца в жестокий трепет, но в сравнении с Фимой он выглядел молодцом из молодцов. Она же в страхе рыдала, причитала во весь голос, будто на плаху провожала мужа.

Выводков, подбодряемый Обеляем, старался побороть нахлынувшую робость, а когда подходил к Кремлю, то даже начал ощущать известную гордость. Но едва ему сказали, что путь окончен, как он снова оробел и вцепился в рукав Митрича.

— Не пойду… б-боюсь! — начал заикаться он и со слезной мольбой уставился на старика.

Обеляй внушительно поглядел на него.

— Я тебе не пойду! Я те ослушаюсь! — И, высвободив свой рукав, скрылся за поворотом сеней.

В то же мгновение Никита увидел подле себя самого Григория Лукьяновича — Малюту Скуратова! «К царю ведет!» — мелькнуло в разгоряченном мозгу Никиты. Он безотчетно шагнул в открывшуюся дверь и тут же, у порога, упал, потеряв сознание.

Государь с любопытством склонился к неподвижно лежавшему Никите, приподнял его голову и долго, с какой-то странной улыбкой всматривался в неподвижное, желтое, как древний пергамент, лицо выдумщика.

— Не помер бы, — произнес он вполголоса. — Словно бы и не дышит… — Потом снова примолк и улыбнулся каким-то смутным своим мыслям. — Малюта! — тихо позвал царь. — Вели унести. Пускай отлежится. Эк испугался своего государя… Однако не выпускать из Кремля!

Ох, и отчитывал же Митрич осрамившегося Никиту! Что теперь будет? Кого обвинят в том, что не сумел научить подданного, как держаться при государе? Кого же, кроме Обеляя! Он во всем окажется виноватым, с него три шкуры спустят.

Но Обеляй зря мучил себя страхами. Вторая встреча состоялась в тот же день после вечерни. На этот раз Никиту сопровождал к царю «ловец умельцев» Обеляй.

Сразу же, переступив порог, Митрич опустился на колени и стукнулся об пол лбом. То же самое проделал и Никита.

— За что мне великая честь? — со слезой изрек Митрич и незаметно, однако изо всех сил, ущипнул Выводкова. — Повторяй за мной… Ну-у!.. Лик помазанника господня зреть удостоился… Ну-у-у-у!

— Помазанника… лика… господня, — запутался Никита с первых же слов. — Честь удостоился лика… честь господня лик зреть…

Государь не мог сдержать улыбки.

— Встань-ка лучше, «честь лика господня»… С тобой, как я погляжу, и до кощунства рукой подать…

Это замечание, произнесенное так по-человечески просто, сразу ободрило Никиту. «Вона, — облегченно вздохнул он, — хоть и помазанник, а голос и повадка как есть человечьи».

В палату принесли потешный Особный двор. Вскоре явился одетый по-иноземному, гладко выбритый человек. Царь указал на него Никите глазами.

— Слыхивал про таких? Зодчими прозываются.

Выводков, догадавшись, зачем его подтолкнул Обеляй, отвесил Ивану Васильевичу земной поклон.

— Работал у них…

— Вот как? Ну, рассказывай, — приказал царь. — Да, смотри, не осрамись, не ударь лицом в грязь перед чужеземцем. Он хоть и не весьма, а все ж кое-что разумеет по-нашему… Ну, говори — как сотворил потеху?

Беседа у государя длилась до глубокой ночи.

— Так как полагаешь? — спросил царь у зодчего перед расставанием. — Что скажешь? Годен в споручники?

— Удивительно! Московиты удивительны есть люди. Такие люди… О-о, такие люди надо дать большой наук, о-о, удивится тогда весь свет…

— Вот и добро, — скрепил Иван Васильевич. — Быть по сему. Даю тебе его в споручники.

…Особный двор решено было строить за рекою Неглинной, на расстоянии пищального выстрела от Кремля, на том месте, где стояло изрядное число боярских палат.

Узнав о том, что государь повелел снести многие строения по Неглинке, владельцы их пошли в Кремль с челобитною на якобы самочинные действия зодчего.

Царь не допустил к себе челобитчиков, а передал им через думного дьяка, что «волен государь всея Руси ставить дворы и хоромы там, где потребно его царскому величеству, а не в месте, кое укажут бояре».

…Началась страда. Никита с такою охотою и так неутомимо работал, что почти не бывал дома.

Зодчий не мог нарадоваться на своего помощника.

— Удивительный, — по привычке шлепал он себя тылом ладони по лбу. — Удивительный есть люди эти русские умельцы. Никешка не пропускает никакая работу. У него есть большая работ, маленькая работ. Большой дело, маленький дело — всегда на все у него очень много вниманий…

Никите было лестно слушать такие отзывы о себе, они поднимали дух, окрыляли. Никогда раньше не чувствовал он такого глубокого удовлетворения, как во время постройки государева Особного двора.

Но хотя удачно сложилась его жизнь, Никита не был счастлив вполне: самый близкий ему человек — жена — не понимала его, не разделяла его радости и горько плакалась, что муж совсем позабыл ее. Правда, Фима ничего не говорила об этом Никите, а действовала исподволь, через Егоровну. Однако старушка, как ни хотела этого, ничем не могла ей помочь. Митрич, которого она просила «унять одержимого» и вернуть его к «правильной жизни», либо обращал все в шутку, либо вовсе отмалчивался. И все же при встречах с Никитой Обеляй очень часто заводил речь о том, что не худо бы, как он выражался, «придумать для Фимы что-нибудь такое-этакое утешительное».

В конце концов «утешительное» было найдено.

— Вот чего, — предложил Митрич как-то Выводкову, — нашел я, чем твою женушку ублажить. Купи-ка ты ей коровенку. Каждому ведь свое. Кто для чего сотворен.

Никита с радостью ухватился за эту мысль, и уже на другой день корова была доставлена Фиме. Молодая хозяюшка так обрадовалась подарку, что сразу примирилась со всеми своими печалями.

А еще через несколько месяцев произошло и другое, еще более знаменательное событие: у Выводковых родился сын, нареченный в честь Обеляя Иваном. Тут уж и вовсе не было меры Фиминому счастью. Сколько появилось новых, важных и милых сердцу забот! То надо Ивашеньку покормить, выкупать, убаюкать, то сбегать на огород, понаведаться к курам, выпустить из хлева на подножный корм поросенка, подоить буренушку Машку, то приспело время убирать избу, заняться стряпней, постирать, хлебы в печь поставить… Оглянуться не успеешь — глядишь, к вечерне заблаговестили, вот-вот муж (дай-то царица небесная!) домой придет. От такой мысли Фима вспыхивала пунцово и бросалась к загнетке — поглядеть, теплится ли жар, не простыли бы щи…

Зато как же наслаждалась она, когда Никита усаживался рядом с ней подле зыбки и принимался забавлять сынишку. Он и приплясывал-притопывал, и в ладоши похлопывал, и прищелкивал пальцами, и причмокивал губами, и верещал, и пел петухом, и свистал соловьем…

Наконец все стихало в чистой, уютной избе. Крепко спал мальчик, с ним мирно засыпала и мать. Только Никита долго еще не ложился и, позабыв обо всем на свете, обычно чуть ли не до третьих петухов засиживался над холстами с набросками различных частей царевой усадьбы. А чуть брезжило утро, он прогонял мимолетную дремоту, умывался студеной водой, и, на ходу молясь, спешил с куском хлеба в руках на Неглинку…

Толкавшиеся вокруг постройки ротозеи относились довольно благосклонно к затеям зодчих и даже нередко похваливали их работу. По духу пришлись народу и поставленные у ворот Особного двора каменные львы с горящими на солнце, словно живыми, зеркальными глазами. Но блюстители старины усмотрели в этом ужаснувшее их святотатство.

— Православные! — вопили подкупленные земщиной толпы юродивых, пропоиц и разных бродяжек. — Восстанем во имя Христа! Долой кумиров языческих!

А подойдя к митрополичьим покоям, пали на колени и зарыдали:

— Оборони, владыко!

— Спаси от идолищ каменных!

— Не будем поклоняться зверям вельзевуловым!

Митрополит Филипп вышел к народу, благословил его и возвел очи к небу.

— Чада мои возлюбленные, братие во Христе! — скорбно изрек он. — С вами вкупе скорблю и рыдаю. Но несть ныне власти моей разрешать и вязать… Смиритесь, по глаголу бо помазанника господня поставлены языческие звери сии богопротивные…

— К царю! Людие, к царю, с челобитною! — заревела толпа. — Владыко! Спаси! Бей челом государю!

Филипп обещал исполнить волю взывавших к нему и, поклонившись на все четыре стороны, удалился в свои покои.

Вечером он пожаловал к Ивану Васильевичу.

— С челобитною? — косо поглядел царь на митрополита.

— Так, преславный, с челобитною. Плач и рыдание слышали ныне уши мои. Сетуют православные. Государь-то дворы опричные, сиречь кумирни, ставит, а рабы его от мора мрут. Мрут от глада великого за грехи наши тяжкие… По всей Руси ропот и скрежет зубовный.

— Так вот на чем нынче челом тебе били! Да на том ли? Погляди-ка в очи, преосвященный, — сказал Иван Васильевич с кривой, не предвещавшей ничего доброго улыбкой. И, раздраженно взмахнув рукой, прерывисто задышал в лицо митрополита. — Ведомо мне, что у тебя в думах злых. Говоришь одно, а за пазухой держишь другое… Ну-ка, перво-наперво скажи — кто ты таков есть?

— Доселе преосвященный был божьим благоволением.

— Вот то правда: не есмь, а был. Ныне же не преосвященный ты, а, дьявольским наущением, челяднинский охвостень, — вот ты кто! Вот кто! Его с приспешниками не стало, так ты за мертвецов иудино дело творишь!

Филипп зло и без тени страха уставился в помутневшие глаза государя.

— Бог судия приявшим по твоей воле кончину великомученическую. Ты сам за казненных молишься, а я такоже, — резко отрубил он и, низко склонив голову, вслух помянул усопших рабов божиих Челяднина, Тукаева, Прозоровского, Овчинина, Щенятева, Тульева и иже с ними. — Не дано тебе, — закончив молитву, обличительно произнес он, — мертвых во гробах их тревожить. И не гневайся на меня, божий помазанник, а будь кроток, яко Давид. Смиренно молю тебя и кланяюсь земно. Воззри на рабы твоя — вся земщина стонет. Опамятуйся, преславный…

— Дале, дале! — зашевелил губами царь, когда Филипп на мгновение умолк. — Чего уж страшиться царя-лиходея!

— Не ты… не повторю того, что ты изрек о себе, не ты беды чинишь Руси, опричнина злобствует! Она, яко саранча, все пожирает. Селения вымерли, опустели. Нивы не вспаханы. Вся Русь ополчается.

— Эки страсти! — язвительно ухмыльнулся Иван Васильевич. — Неужто вся Русь? А может, не вся? Может, ополчаются на меня тебе подобные враги Руси, по уделам скорбящие?

Государю давно уже было известно, что митрополит держит сторону Курбского, но ему хотелось верить, что Филипп в конце концов образумится и поймет, на чьей стороне правда. Однако что ни день, то надежды на это пропадали. Он не только не собирался каяться в своих заблуждениях, а, наоборот, уже почти открыто восставал против вводимых Иваном Васильевичем новшеств.

— Голод, мор, разорение! — со страданием произнес государь. — Думаешь, мне это в радость?

То и дело с силой вонзая острый конец посоха в пол, Иван Васильевич заговорил о ниспосланных на Русь тяжких бедствиях. Мало ли жизней человеческих унесли и уносят нашествия крымцев и войны с Ливонией? А казанские ханы — сколько принесли они горя русской земле! И разве можно было дальше терпеть их опустошительные набеги? Как полагает митрополит — правильно поступил государь, разбив их орды? Так пусть же отважится кто-нибудь, у кого сохранилась еще хоть капля любви к отчизне, осудить царя и его друзей-единомышленников за то, что он покончил с Казанским ханством и затем, во избавление от угроз с востока, продвинулся к Астрахани и Кавказу!

— Что же лучше, скажи! — теряя власть над собой, закричал государь. — Кому же и знать правду и скорбеть за народ, как не святителю! Так ли? Не правду ли я говорю? Не по правде ль сужу?

— А и я по правде сужу, преславный, — ответил митрополит. — И паки и паки к душе твоей взываю: тяжко людям, непосильные тяготы претерпевают. Помилуй их, пожалей своих верных сынов…

— Вот так по правде судишь! Нет, святитель, как ни будешь кривду в правду крестить, кривда так кривдою и останется. А правда — вот она: не о людях кручины твои, по уделам скорбишь. Вспять идти хочешь — вот она, кривая правда твоя.

Государь глубоко вздохнул, закрыл рукою глаза и неожиданно тихо, точно думая вслух, сказал:

— Не тот почтенен, кто в кручине скулит и ропщет да о своей корысти вздыхает, а тот, кто за все царство грудью станет противу ниспосланных испытаний. Вот в чем истина, вот! — И, сурово сдвинув брови, уставился взглядом в немигающие глаза митрополита. — В последний раз спрашиваю: можешь отречься от крамольных бояр и мне служить? Скажешь «могу» — поверю, тому порукой самодержавное слово мое.

— Тебе и отчизне служил всеми помышлениями и чистым всем сердцем, — ответил Филипп. — Служил, служу и до смертного часа буду служить. Тебе и отчизне… Тебе, но не опричнине. Не поклонюсь хамову отродью!

— Вот то отменно сказал, — похвалил царь. — Так, так. Да мы, сдается мне, сейчас снова, как встарь, душой воедино сольемся. Ты только вникни. Неужто я противу высоких кровей? А сам-то я кто таков есть? Да пойми ты: разве не ведомо мне, что не на страдниках и иных прочих смердах зиждется держава моя, но стоит она крепко на дворянской твердыне? Не на высокие роды я ополчился — на удельное самодержавство войною пошел, сиречь на опричнину земскую. Ты вникни, праведно рассуди — и уразумеешь тогда, что придет срок, и я через ту же нынешнюю опричнину укреплю силу земщины. Неужто не дано тебе это уразуметь? Неужто тебе, при уме твоем, невдомек, что без худородного дворянства сгинет не только земщина, а и стол мой не устоит?

— Нет, государь, невдомек. Не могу уразуметь, что повинен я за какие-то грехи тяжкие, неведомые бесчестье принять — с хамовым отродьем рядом сидеть… Нет, не могу, государь…

— Лжешь! Можешь! Не хочешь!

— И хотел бы, а не могу, государь. Не сяду рядом с разорителями древних великобоярских устоев. Казни, а порухи чести моей не допущу!

— Ну и быть по сему! — задохнулся царь, хватаясь рукой за хрипящую грудь. — Эй, кто там, сюда!

Прямо из царских покоев Филиппа увели в одну из кремлевских башен…

Утром государь посетил достраивающийся Особный двор и первым делом надолго задержался подле каменных львов.

— Отменно! — восхищался он. — Чье рукомесло? Сообща творили? Так, так… Отменно, отменно…

Один из львов, с разверзнутой пастью и свирепым взглядом, был поставлен мордою к земщине, другой кротко глядел в глубину двора. Черный орел с распростертыми крыльями, укрепленный на высоком шесте между львами, казалось, вот-вот сорвется с шеста и ринется с клекотом на кичливую земщину.

Наглядевшись на львов и орла, царь проследовал дальше, к хоромам.

— А стена будто не весьма… низка стена, — заметил он. — Хоть солнцу и воздуху при низкой стене вольготней в палатах гулять, а зато вольготнее и ордам татарским на нас нападать. Рано ставить низкие стены, не пришло еще время…

Не успел он досказать, как зодчий приказал помощникам произвести новый обмер хором и стены.

— Очень спасибо, ваше королевский величество, — отвесил зодчий поясной поклон. — Надо, правда, стена высокий ставить, пока хан крымский делай еще Москве скандаль… Как я это не… догадал! Сколько будем выше поднимать?

— Пядей[85] на шесть надо бы выше, — подсказал кто-то строителю.

— Шесть падать выше, да, да, очень так, шесть падать выше…

Покончив с этим, государь заглянул в погреб, уже наполненный большими кругами воска. За погребом открывалась усыпанная белым песком обширная площадь. У южных, очень узких ворот, через которые мог проехать только один верховой, стояли почти готовые приказные избы…

Далеко в стороне за грудою щебня прятался Выводков. Он не спускал глаз с государя и тревожно гадал — пришелся ли ему по мысли Особный двор.

Но, должно быть, все шло хорошо — об этом красноречивей слов говорили светившиеся довольством глаза Ивана Васильевича.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ ПЛЕМЯННИЧЕК

— Хочу потешную Красную площадь поставить, а на ней изобразить царский выход из Фроловских ворот в храм Василия Блаженного, — сказал Никита Игнатию вскоре же по окончании работ на Неглинке. — Как думаешь, стоит?

— Думаю, что не стоит, — ответил Игнатий. — Авось для тебя поважнее найдутся потехи.

Никита воспринял эти слова как намек на предстоящую постройку крыльев и так обрадовался, что готов был броситься на шею другу.

— Слыхал что-нибудь? Говори, слыхал?

— Слыхал, как не слыхать, да не про то… Не про птаху твою. Небось ты про нее подумал? Я угадал?

— Угадал, — разочарованно опустил руки Выводков.

— Ну вот, уже и прокис, — пожурил Игнатий. — Чисто младенчик. То смеешься, то плачешь. — И уже не с обычным мягким спокойствием в голосе, а резко и зло прибавил: — Про крымскую орду слыхал? Так вот. Снова разбойничает, будь она проклята! А ты про птаху! Успеется. И крылья будем ладить, и числосложению еще буду учить тебя. И не тужи.

Никита хоть и не понял, почему Игнатий помянул про орду, но вопросов не задал. Ему хотелось, чтобы сам Игнатий заговорил не обиняками, а откровенно. Но на этот раз Никите так и не удалось узнать, какое же отношение к нему имеет крымская орда. Игнатий говорил о чем угодно, только не о татарах.

В сумерки к Выводковым зашел Обеляй и, едва поздоровавшись, тоже завел речь о татарских набегах.

— А ты… Эх, ты! — потрепал Игнатий Никиту по плечу. — Потешную площадь вздумал строить! Ты крепости ставь. Так я говорю, Иван Митрич?

— В самый разок, — подтвердил Обеляй.

Выводков застенчиво опустил голову.

— Где уж мне! Разве удостоюсь чести такой?

— А почему и не так? — возразил Обеляй. — Сам ведь знаешь, кто такие по роду-племени Андрей Малой или тот же Федор Конь, что наилучшие крепости ставят. Кто они? Работные люди из крепостных крестьян — вон они кто! А как зовутся ныне? Государевыми мастерами! И ты, Никитушка, помяни мое слово, возвеличишься.

Выводков терялся в догадках: почему Игнатий и Митрич ходят вокруг да около чего-то, а молчат? Или сами не всё еще знают? Спросить бы, в чем дело, да боязно. Сколько раз внушал Обеляй, что царевы люди не любят, чтобы им задавали вопросы.

Однако Никита недолго томился неведением. Все разъяснилось с появлением в избе нового гостя. Только что Фима достала из печи баранью похлебку и пригласила всех к столу, как кто-то постучал в оконце.

— Ба! — воскликнул Никита, распахнув настежь дверь. — Тешата!

— Он самый! — прогудел подьячий и, обменявшись поклоном с хозяином, поклонился отдельно Фиме, Митричу и Игнатию.

— Здравствуй, красавица! Здравствуйте, добрые люди!

Тешата по первому же приглашению уселся за стол и с удовольствием вдохнул в себя исходивший из котелка вкусный запах похлебки.

Ели молча и с охотой. Когда же встали из-за стола и помолились, Тешата широко улыбнулся Никите.

— А я не пустой пришел: с новостью. — И лукаво подмигнул в сторону Игнатия и Обеляя: — Не говорили ничего?

— Словно бы нет, — уклонился Никита от прямого ответа.

— Так вот, дырява душа! Радуйся и веселися. Поедешь с Федором крепости ставить, с зодчим, с Конем.

— Да ну? — просиял Никита. — И берет меня с собой Федор Конь?

— Как не взять? Кто откажется от добрых помощников! Готовься, браток.

Новость была до того внезапна, что Фима разрыдалась. Муж хотел было подойти к ней с утешливым словом, но Тешата остановил его и махнул рукой: не трогай, мол, ихнее женское дело такое: поплачет, поплачет и в разум взойдет.

Дождавшись, покуда Фима немного успокоилась, гости почли за лучшее распроститься с хозяевами и оставить их друг с дружкой наедине.

…Не прошло и недели, как Никита был уже далеко от Москвы.

Помимо Никиты, с Федором Конем отправились также три других помощника зодчего. В хвосте же поезда двигался воз, доверху груженный различным инструментом и продовольствием.

Главный зодчий, как в этом легко убедились его спутники, терпеть не мог людей, задиравших нос, чванившихся своим умельством. И еще привлекал он к себе тем, что не делал из зодческой науки какой-то тайны, а охотно делился своими познаниями и долголетним опытом.

— Крепости мы с незапамятных времен ставим, — однажды рассказывал Федор помощникам на одном из привалов, поглаживая молотобойной рукой свою могучую грудь. — То-то, сынки, нашу землю люди заморские Гардарикией, сиречь страной городов, именуют. Великое множество у нас городов, то есть стен крепостных.

Начал зодчий, разумеется, с Москвы. Отдав должное Ивану Калите, укрепившему кремлевский холм крепкими дубовыми стенами, он перешел к подробному описанию Китайгородской стены, а потом снова вспомнил о седой старине и подробно описал устройство Тайницкой башни в Кремле.

— Вот когда еще ее ставили: в лето шесть тыщ девятьсот девяносто третье[86]. На месте бывших Чишковых ворот. А под ней тайник выведен — скрытый ход под землею к реке. Ежели осада — воду тем тайником носят в Кремль. Да-а, вот. А какие в стародавние дни ставились крепости? — спросил Федор, ни к кому собственно не обращаясь. — Не подумайте, что все этакие же мудреные. — И сам же ответил: — А вот какие, совсем немудреные. Бревно к бревну, рядком-рядышком. Верхний конец бревна остер-преостер, дальше некуда. И все. И готов тын — острокол по-старинному.

Занимательно и поучительно говорил Федор Конь. Но особенное внимание Никиты привлекали рассказы о давно минувших временах. Взять хотя бы, к примеру, так называемые караулы. Зодчий подсчитал, что возникли они лет двести тому назад на степных реках, — надо же было как-нибудь спасаться от частых и разорительных набегов орды. Но какими жалкими представлялись рубленнику эти первобытные караулы! Собственно говоря, если судить по справедливости, так их и не придумал никто — они были созданы самой природой. Попадается, бывало, степным жителям одинокий дуб — тут, значит, в самый раз дозор учинять, ставить двух ратников. Один ратник взбирался на самую вершину дерева, другой кормил внизу оседланных лошадей. Так, почти без сна, проводили они четыре дня, до новой смены. Время от времени сторожа окликали друг друга, и когда один спускался на землю, другой немедленно карабкался на его место.

Редкий дозор проходил спокойно, без приключений. Чаще же всего с вершины дуба раздавался встревоженный голос: «Готовьсь! Никак в поле чернизина», — то есть что-то чернеет вдали. Тогда ратник вскакивал на коня и по первому знаку мчался во весь опор за десяток верст, к соседнему дереву. Оттуда сторож второго дуба, едва заметив седока, скакал к третьему, третий — к четвертому, и так до тех пор, покуда, через «махальных» весть доходила до города, где жил воевода.

— Да этак, покуда к месту прискачешь, орда все дотла сокрушит, — посмеялся кто-то из помощников зодчего.

— А по тебе бы сразу с середины начать, — оборвал его Федор. — Дерево к дереву — вот и тын. Надолба на надолбу — глядь-поглядь, надолбня. Сам небось знаешь: без начала конца не бывает. Вот этой единой истины и держись…

И он продолжал рассказывать, как постепенно улучшалось зодчество на Руси: про тыновые стены с настилом для ведения верхнего боя, про сооружения, именуемые «детинцами», которые прикрывали внутреннюю часть города, про наружную ограду — окольный град…

Когда путешествие закончилось, Никита искренне пожалел об этом. Много нового узнал он о любезном его сердцу зодчестве, а еще больше, как сказал своим помощникам Федор, оставалось узнать. Но хорошо уж было и то, что главный зодчий обещал Выводкову встречаться с ним как можно чаще. Для этой цели он и строительный участок подобрал Никите поближе к своему жилищу. А участки были такие большие, что их и на лихом скакуне мудрено было скоро объехать.

В дремучем лесу одно за другим десятками, сотнями падали вековые деревья. Работные люди и вотчинные крестьяне перетаскивали их к берегу, связывали в плоты и сплавляли вниз, к местам построек.

Вскоре к Федору Коню прибыли из Москвы десять новых помощников. То были в большинстве дети боярские и другие безземельные дворянишки, кое-как разбиравшиеся в строительстве крепостей. Трех из них Федор отправил под начало Выводкова. Это почли они за дерзость. Как же так?! Они, потомки хоть и разорившихся, но все же знатных родов, и вдруг должны находиться в подчинении у какого-то смерда! И только и делали, что выискивали ошибки и недочеты в Никитиной работе. Когда же ему что-либо не удавалось, они и вовсе злорадствовали.

— А не бить ли челом Москве, — предлагали мнимые доброжелатели, — пожаловала бы тебя Москва иноземцами-зодчими? Чего тебе ломать голову понапрасну? Твоего ли это ума?

— Бейте сами, коли не жалко чела, — резко отмахивался от них Никита и каждый раз прибавлял: — Когда устанете зубоскалить, приходите вместе со мной померекать. А сообща не додумаемся, к Федору Коню за советом пойдем. Слава богу, есть у нас к кому сунуться с челобитною.

В редкие часы отдыха Выводков любил забираться поглубже в лес. Там, устроившись на пне или развалившись на густо пахнущей грибами и сосновой смолою земле, он предавался излюбленной думке о крыльях. Эта заветная думка не оставляла его никогда, как бы ни был он занят и увлечен другою сложной работой. Само собой разумеется, что чем больше опыта приобретал Никита и чем усерднее занимался грамотою и цифирною наукою, тем очевиднее становилось ему несовершенство потешной птицы. В последнее время он доискался — в чем немало помог ему Игнатий, — что удобней всего летать в холмистой, открытой для ветров местности. Почему это так — ни он, ни Игнатий объяснить не смогли бы. Но они и не искали особенных объяснений. Им важно было установить, что птица Никиты может парить в воздухе, если ветер дует снизу вверх. А такое отклонение ветра кверху образуется склонами возвышенностей. Отсюда следует, что… Однако уловить, что именно отсюда следует, Никите покуда никак не удавалось.

Вот и в тот час отдыха в лесу Выводков глубоко задумался над тем, как поступить, чтобы его птице легче было подниматься вверх на восходящих потоках воздуха.

Наконец, порядком устав от упорно не поддающихся разрешению мыслей, он сполз с бурелома, на котором сидел, прямо на пружинящий ковер из душистых сосновых игл и уставился куда-то в одну точку.

Чем пристальней вглядывался Никита в лесную чащу, тем веселей становилось его опушенное золотисто-русой бородкой лицо и тем мягче светились синие глаза. Перед ним одно за другим возникали чудесные видения. То грезились призрачные очертания воздушных хором, то будто к небу взлетал искрящийся тысячью самоцветных камней водомет, то все это исчезало мгновенно, уступая место диковинной стае сказочных птиц и незнаемых исполинских зверей…

Дремотно перешептывались кроны деревьев, в мелком кустарнике и в траве на ближней полянке сонно потрескивали кузнечики, задушевно пересвистывались невелички пичуги, точно делясь друг с дружкой какою-то доброю новостью, где-то кому-то ведунья-кукушка вела счет годам… Да, отрадно после усердных трудов слушать баюкающую мирную тишину!

Никита совсем было замечтался, как его неожиданно вернул к действительности чей-то близкий кашель.

— Ты откудова взялся? — удивленно раскрыл он глаза, увидев перед собою незнакомого мальчика. Но, заметив, что тот оробел, дружелюбно похлопал его по плечу. — Уж не выдуманный ли ты? Говори, не бойся: выдуманный?

— Чего?

— Эва, заговорил! Ну, выходит, живой. А худ-то, худ-то, страсть худущий какой! Сколько тебе годков?

— Мамка сказывала — десятый. Я будто в голодный год народился. Все чисто тогда градом в поле повыбило.

— А чей будешь? Как в лес попал?

— Дальние мы, оничковские вроде.

— Как то есть вроде?

— Да так. Вроде да, вроде нет.

— Что-то я тебя, милок, не пойму. Ты толком умеешь?

— А ты в приказ не угонишь? В острог не уволокешь?

— Ну зачем же в острог?

— Да знаешь, дяденька, я тебе тихохонько-тихо скажу, — шепотком проговорил мальчик и так выставил наперёд ногу, точно приготовился при первом же признаке опасности задать стрекача. — Беглые мы… Нас давно ловят.

— Вот как! Ну, чего пятишься? Говорю, не обижу.

— А перекрестись… Вот спасибо, дяденька… Еще разок.

— Да я сколько хочешь могу.

— Не, дяденька, хватит, — паренек доверчиво прикоснулся рукой к рукаву умельца. — Знаешь, где мы живем?

— Скажешь — узнаю.

— Тут. В лесу. Далече, а все тут, в лесу.

— Понятно, милок, понятно. Что же, садись, покалякаем. А звать тебя как?

— Матвейкою, — ответил мальчик и, со свистом втянув воздух чуть приплюснутым носом, застенчиво улыбнулся. — Я… Ты мне… — силился он продолжать, но тщетно, язык не слушался.

Выводков, желая подбодрить мальчугана, обнял его.

— Чего же ты замолчал?

Матвейка вытянул шею, тряхнул каштановыми кудрями и таинственно шепнул:

— А я тебя знаю, — и внезапно чмокнул Никиту в руку. — Ты ведь мне… Ага… и маманька, и дед, и все знают. Дяденькой ты мне приходишься.

— Да ну? — рассмеялся Никита. — И давно ты в племянниках у меня?

— Давно ли? — призадумался Матвейка. — Не сказывали. А только не смейся. Я побожиться могу.

Наивность нежданно объявившегося родича, его горячее желание приласкаться и самому быть обласканным невольно пробудили в Выводкове воспоминание о собственной семье. Как они там?.. Здоров ли Иваша? Наверно, уже забыл отца, не узнает теперь, пожалуй. А Фима… тоскует, поди, извелась. «Бедная, бедная Фима моя», — грустно вздохнул Никита и не заметил, как вслух повторил:

— Бедная моя Фимушка!

— Во, во! — повеселел мальчик. — Так, так, Фима. Фима и есть!

«Что такое? Почему Матвейке знакомо Фимино имя? Что за чудеса в решете?»

— А ну, сказывай — с какой такой стороны я тебе дяденька? — нетерпеливо и в то же время строго спросил Никита.

Паренек набрался духу и выпалил залпом:

— Тятенька, упокойничек, хозяйке твоей братом доводился. «Я, — сказывал тятенька, — Фиме Никешкиной довожусь старшим братом». Ей-богу, дяденька.

— Вот тебе раз! — оживился Выводков. — Так ты Антипкин сынок? И верно, племянничек. Скорей же, скорей все рассказывай.

Когда родство было твердо установлено, Матвейка решил, что он обязан немедленно объяснить, зачем пришел к дядьке.

Начал он с того, что обозвал своего боярина Оничкова разбойником и грабителем. Но это нисколько не удивило Никиту: кто же не знал, что иные помещики время от времени нападают на купеческие обозы!

Так, однажды после донесения стоявшего на дозоре Матвейки о замеченном им на дороге караване Оничков приказал трем ловчим и Матвейкиному отцу Антипу скакать купчинам наперерез и дать по ним неожиданный пищальный залп. На случай если бы стремительный натиск не удался, тот же дозорный должен был звонким ржанием, на которое он был превеликий умелец, вызвать из засады пополнение.

Паренек прихлопнул верхней губой более тонкую нижнюю и, жалобно засопев, уставился на Никиту. Доверчиво-простодушный и вместе с тем сиротливо-беспомощный взгляд серых глаз глубоко проник в душу Никиты. «В Москву бы его, — пришла ему в голову мысль. — Чего ему тут пропадать!» И, погладив племянника по голове, попросил рассказывать дальше.

— Тут-то и приключилось горе, — продолжал паренек. — Обманул купчина. Взял и обманул! Вот здорово вышло! Хитрющий купчина… И откудова только узнал? — Он вопросительно взглянул на дядьку. — Не знаешь? И я тоже… Никак угадать не могу, где это он подслушал… А думал уж, думал…

— Кто подслушал? — снова заулыбался Никита. — Что ты «думал уж, думал»?

— Купчина, я думал, где подслушал, что против него умышляют? Ты, дяденька, сам посуди: обоз с товаром он стороною погнал, а по нашей дороге — ах ты хитрюга какой! — по нашей дороге всего три воза отправил. Это — чтоб очи нам отвести. Здорово? Правда, дяденька, здорово?

— Кому здорово… — вздохнул Никита, начинавший чувствовать что-то недоброе. — А знаешь поговорку: «Кошке игрушки, а мышке слезки»? Так, что ли, вышло?

— Как раз! — Мальчик с большим уважением поглядел на Никиту. — А тебе кто сказал? Я, кажись, еще не говорил тебе про то… про…

— Да ты по порядку, не торопись.

— Так он вот как, дяденька. Он по нашей дороге всего три воза отправил. А на возах кули. А в кулях… угадай! Ни в жизнь не угадаешь… Песок в кулях! — громко рассмеялся Матвейка. — Скажи ты, пе-сок! А-хи-хи-ха! — в кулях песок, ха-ха, ха… песок!

Испугавшись собственного громкого смеха, Матвейка торопливо зажал двумя пальцами губы. Но такая предосторожность продолжалась очень недолго. Едва вспомнив, как повел себя вотчинник, когда раскрылась хитрость купчины, мальчик вскочил и, подражая боярину, заорал во все горло.

— «Вы сами товары упрятали! Убью на месте! Разорители! Воры!» Орал, орал, топал, топал. А погодя… А погодя, дядень… — Тут он осекся и, в диком страхе, прижавшись к Никите, навзрыд заплакал.

Никита тихо похлопывал его по спине, уже твердо решив увезти мальчугана в Москву.

Вволю наплакавшись, но все еще всхлипывая, Матвейка приподнялся немного и, как бы устыдясь своей слабости, бодро тряхнул кудрями.

— Ты, дяденька, не подумай. Я вовсе не рева. Что я, девчонка, что ли! Я, знаешь, силки ставить умею. Хочешь — на зверя, хочешь — на птицу. Я еще из рогатки могу. Я раз белку из рогатки тюк! И готово… Чуть-чуть не попал… Не, дяденька, ей-богу, не рева.

— Вижу, вижу. Какой же ты рева. Сущий Егорий Храбрый, — успокоил его Никита, изо всех сил стараясь удержать добродушный смех.

— И на Егора похож, и еще, дяденька, на Фому, — подхватил паренек, приняв за чистую монету слова своего дядьки.

— А коли так, рассказывай, племянничек, что было дальше.

— Что было?.. Ничего не было. Псов велел боярин на нас пустить… Только и всего… Больше не помню, что было… Маленечко, вот столечко вот, испугался, потому вот не помню…

Чем ближе подходил к концу страшный рассказ, тем беспокойней становился Матвейка, тем взволнованней была его речь. Вотчинник, как оказалось, в сердцах и не подумал шутить, приказав натравить псов на провинившихся. Никто опомниться не успел, как свора загрызла с полдесятка крестьян, среди которых был и отец Матвейки — Антип.

«Стойте! Гоните их прочь! — заревел Оничков, вмиг опомнившись и осознав, на какое зверское преступление толкнул его необузданный гнев. — Стреляйте! Убейте всю свору! Стреляйте!»

Но было поздно. Смертельные крики жертв переполнили меру человеческого долготерпения. Все крестьяне, и старый и малый, мужчины и женщины, хватая по пути заступы, топоры, поленья, камни, дреколья, рогатины, что ни попалось под руку, рванулись к оничковским хоромам.

Учуяв грозившую опасность, Оничков наспех собрал свою семью и удрал в город искать заступничества у воеводы.

— А из города, как водится, ратных людей понагнали? — спросил Выводков сдавленным голосом.

— Нам погодя говорили, ага, понагнали, страсть сколь понагнали, — подтвердил паренек и ни с того ни с сего сделал торжествующее лицо и высунул язык. — Ратники-то прискакали, да мы-то, а нас-то — накось вот, выкуси! — а нас-то и нету. Все как есть в лес убегли. Вот мы и не оничковские теперь — лесные мы нынче.

Становилось темно. От земли там и тут отрывались тяжелые клочья тумана. Они цеплялись один за другой, ширились, росли, набухали. Мирно дремавшие до того вершины деревьев внезапно встревожились, глухо зашептались о чем-то. Откуда-то отдаленным, как бы подземным, гулом докатился раскат грома.

— Ай и засиделись, братик! — торопливо поднялся Никита и спохватился: — Как же так? Говорить — с три короба наболтали, а зачем ко мне пришел, про то ни словечка. Проводи-ка меня до опушки и выкладывай все как есть.

Матвейка доверчиво вложил руку в руку Никиты и принялся объяснять, какая нужда привела его к нему в лес.

О том, что из Москвы понаехали царевы люди строить крепость и лесное городище, в котором для обороны от ханских орд будет постоянно находиться пешее войско, беглые оничковские крестьяне проведали какими-то путями сразу. Нечего говорить, что затея эта сама по себе была по душе каждому, кто о ней знал. Но обеспокоило людей то, что городище предполагалось построить именно там, где осели беглые оничковцы. Пока это был только слух, крестьяне выжидали, надеялись, что все как-нибудь обойдется. С того же дня, как понаехавшие в их лес люди начали измерять землю и тщательно подсчитывать количество здоровых и больных деревьев, беглые страшно переполошились. Да и как могло быть иначе! Только-только привыкли они к новому своему жилью, и на тебе, снова здорово, собирай свои узлы и иди куда хочешь. Но в самую последнюю минуту, когда никаких надежд больше не оставалось, лесная деревушка всколыхнулась от радостной новости, словно с неба свалившейся на нее: один из бывших тукаевских крестьян, Корнейка, случайно увидел в лесу Никиту.

— Чей, чей крестьянин? — удивился Выводков. — Тукаев при чем тут? Ты чего путаешь? То Оничков был, а то Тукаев… Не понимаю…

— А я понимаю, — похвастался Матвейка. — Чего не понять? Оничков-то Тукаевой боярыне — ой и толста же, не приведи бог, ой и толста же! — брат он ей. А когда Тукаева на Москву покликали, боярыне с Марфой, боярышней, да с пятком крестьянишек указано было ехать к боярину нашему.

— Так вон оно что! — присвистнул Выводков. — Теперь все понятно. Досказывай, братик, досказывай…

Матвейка горячо прижался щекою к руке Выводкова. Да, так оно и есть, должно быть, как говорили тукаевские люди, — добрый человек дядя Никита, простой и ласковый. У него попроси только, и он сразу во всем уважит.

— Правда, дяденька? — спросил вдруг мальчик, точно Никита в самом деле мог угадывать его мысли.

— Коли не врешь, значит правда, — отшутился Никита. — Про какую правду ты вспомнил?

— А что ты добрый. Правда, что правду про тебя говорят?

— Экий любопытный! От земли не видать, а тоже правду вздумал искать… Ну, а если я добрый, тогда что?

— Приходи тогда к нам… Докука к тебе…

— Ко мне?

— Ага… Челом бить будут: уходи отселева, не гони с места… Наказывали мне: «Скажи: никого к себе не пускаем, а тебе верим, приходи когда хочешь». Придешь?

Выводков после долгого раздумья согласился.

— Завтра на порубке меня стереги. Да, гляди, не попадайся никому на глаза. Ты что, ржать можешь по-настоящему?

— Я-то? Да хочешь, я и волком завою, и лаять буду, и петухом запою, и закукую. Только вели.

— Ладно, ладно. Верю, не пробуй. А вот завтра, как увидишь меня, кукуй кукушкой. Кукуй и домой иди. А я за тобой. Ну, беги. Да не заблудись, смотри. Эвона темно как становится…

— Я духом одним! Рраз — и дома!

И, чмокнув дядькину руку, новоявленный племянник исчез.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ БУНТАРСКИЙ ПОТАТЧИК

На другой день, как только Никита отпустил работных на отдых, в десятке шагов от него раздалось кукование. Он вгляделся в чащу, подождал немного и не спеша пошел на голос. Кукование то доносилось издалека, то слышалось совсем рядышком, то казалось, будто оно раздается сразу в двух-трех местах. «Мал, мал, — про себя похвалил Никита племянника, — а нужда научила следы заметать. Попробуй, запомни дорогу, коли он лисою петляет по лесу».

Выводков уже порядком устал, когда из-за кустов наконец вынырнул сияющий Матвейка.

— Пришли, дяденька! Ходи сюда, за мной. Шшасть!

Вначале беглые оничковцы держались настороженно: их смущало, что гость хоть и оставался в своем прежнем крестьянском звании, а все же числился в царевых людях. Разве можно довериться людям, которые и от своих отстали и к чужим не пристали? Но недоверие к Никите скоро рассеялось. Он оказался охочим до шуток и прибауток, очень сердечным и вообще рубахой-парнем.

— Нисколечко ты не изменился, — восхищались друзья Никиты, строившие когда-то с ним вместе палаты в тукаевской вотчине. — И нос не к небу перегнулся, а на своем месте держится. Ай да Никитушка!

— Ему и поштение, — вставил и свое слово Силыч — дед Матвейки. — Не зря сказано: «Не место красит человека, а человек место».

Хозяева деревеньки долго не приступали к делу. Они нарочно оттягивали решительную минуту — боялись, что им откажут в их челобитье. Но не торопился и гость. Селение, в которое привел его неожиданный случай, было так не похоже на привычное для глаза с тех пор, как он помнил себя! Да и можно ли было назвать селением там и сям лепившиеся к частому кустарнику едва приметные землянки и углубленные, крытые валежником, а внутри обложенные мхом берлоги? Кроме того, в этом дремучем лесу не только что подобия улочки, но и тропинку трудно было сыскать. Люди большей частью сообщались через глубокие лазы, имевшие несколько входов и выходов. Такие же лазы вели в подземелья, служившие оничковцам кладовыми для пушнины и других артельных запасов.

В груди Никиты зарождалось что-то похожее и на острую жалость и на возмущение. Лучше бы ему не приходить сюда, не видеть, как люди живут подобно дикому зверю. А как помочь? И в его ли силах? Так что же это такое получается в самом деле? Вот Тешата, Обеляй, Игнатий, да и бояре иные — Выводков сам слышал, собственными ушами, — утверждают, будто при опричнине жить станет лучше. Для кого только лучше — вот в чем вопрос! Нет, пока что, где бы Никита ни бывал, а все одно на одно выходит. Без опричнины, с ней ли, есть ли какие новшества, нет их, — а убогим от этого ни тепло, ни холодно…

Чем ниже опускалась на грудь голова Выводкова и чем мрачней сдвигались его подрагивающие брови, тем больше прояснялись лица оничковцев. «Жалеет, — догадывались они. — Ну, а раз жалеет, так неужели не уважит просьбу?» И крестьяне, теперь уже не из желания оттянуть решительную минуту, а чтобы вызвать еще сильнейшее сочувствие к их горю, подробно расписывали все пережитое ими с момента побега из вотчины.

Спасаясь от расправы, они ушли из деревни чуть ли не в чем мать родила. Глухими лесными тропами пробирались они все дальше и дальше, в непроходимые дебри.

Оничковцы сознавали, что зимою им придется туго в пути. Это заставляло их торопиться, они словно бы пустились наперегонки с наступившей осенью. А что ни день, то становилось холодней и холодней. Изредка, правда, встречался еще одинокий медведь, и запоздалая стая диких гусей задерживалась еще кое-где на стынущих озерках, но по всем приметам выходило, что стужа не за горами. По-новому шуршала, покрякивала земля; умирающие листья подернулись скользким и липким налетом, люто завывал полуночный ветер, вот-вот, казалось, готовый запорошить колючим снегом глаза.

Незадолго до первой пороши оничковцы, выбрав самое удобное место, взялись за топоры, заступы, кирки и молоты. Не прошло и месяца, как лесной починок (иначе беглые не называли свое волчье логово) был в общем готов.

С утра все почти взрослое население разбредалось по лесу в поисках прокорма. В сумерки добытчики возвращались домой кто с зайцем, кто с лисицей или другим убитым или попавшимся в силки зверем.

Старостою оничковцы поставили всеми почитаемого старика Силыча, а общинным котлом ведала Матвейкина мать Настасья.

Здесь, в лесном починке, и думали крестьяне обосноваться как следует, и может быть, даже как-нибудь связаться с ближними селениями. Но попытайся-ка угадай, где подстерегает человека беда. Кому могло прийти в голову, что понаедут царевы люди и примутся рубить лес? А как вырубят, тут уж всему конец бросай насиженное место и беги куда глаза глядят, чтобы все начать сызнова.

Так и порешил сход: возможно скорее спасаться. Навзрыд плакали женщины, прощаясь с накопленным кое-как скарбом. Глядя на них, горькими слезами заливались дети. Старики в десятый раз деловито прикидывали в уме — нельзя ли взять с собой что-либо еще из накопленной пушнины и домашних вещей.

Но тут как раз пронеслась весть о Никите. Беглые воспрянули духом. Уж кто-кто, а свой брат, бывший кабальный, выручит.

— На тебя вся надея, — заговорил наконец Силыч без обиняков. — Как прознали, что ты тут в набольших ходишь, бога возблагодарили. Уважь, родимый ты наш, уважь. Не дай от холода-голода помереть, спаси от погибели.

Староста низко поклонился гостю, переглянулся со своими, почесал затылок и, чтобы скрыть снова охватившую его робость, с преувеличенным спокойствием, точно дело шло о самых обыденных пустяках, сказал:

— Мы, кормилец, ежели что, так и того… У нас что лисицы, что белки — невпроворот. Втуне лежит… С нашим удовольствием и поштением, только уважь. Богом молим: руби лес в другом месте, уходи с богом отсюдова.

Выводкова передернуло. Приказный он, что ли, чтобы мзду принимать! Этого еще недоставало! Впрочем, зачем обижаться? Разве он не знает, что так испокон века ведется — без «поминков» никакое дело не делается.

— Да я всей душой, — сказал он довольно мягко, но и достаточно внушительно. — Мне мзды не надо. Если бы можно, не стал бы тревожить. Только нельзя. Самое тут место для войска заставу налаживать.

Молчавший до того сход недружелюбно загудел и плотнее обступил Никиту.

— Нету, что ли, другого места тебе?

— Мы тебе, где пожелаешь, сами подсобим заставу ставить.

— Коли ты и впрямь свой брат — уважь…

— А мы не постоим за этим… тем самым…

— Ты сам в амбар загляни. Что захочешь — твое будет.

Силыч властно топнул ногой.

— Замолчите, раскудахтались больно! — И отвесил новый, еще более глубокий поклон. — И то: покажи милость, загляни в кладовую. Тут она, недалече, под нами.

Выводков было рассердился:

— На кой мне кладовая ваша с белками да куницами! Тьфу! — вот они мне. — Но заметив, какую боль причиняют людям его запальчивые слова, переборол себя и принялся терпеливо объяснять, почему необходимо именно здесь, а не в другом месте строить воинскую заставу.

Оничковцы внимательно слушали, поддакивали, сочувственно качали головами, но выражение их лиц лучше самых веских слов показывало, что у них нет никакого желания добровольно покинуть селение. Чуть свободней вздохнули они, когда Никита клятвенно обещался помочь им строить другую деревеньку и не выселять их из обжитого починка до тех пор, покуда в новом селении все будет готово.

— А как справите новоселье, — предложил он на прощанье, — иди, кто хочет, ко мне на работу. Урок для всех найдется. Всё нам на потребу, хану в погибель…

И, построжав, прибавил:

— Только, чур, больше не сулите поминков, то приказных забота. То не наше, не крестьянское дело.

На том и расстались покуда.

Не успел Никита покинуть убежище оничковцев, как перед ним внезапно появился Матвейка.

— Опять ты!

— Дяденька… — жалобно шмыгнул он носом. — Почему только больших звал работать? А нас, маленьких?

— А ты пошел бы ко мне?

— Я-то? Только вели.

— А у мамки спрашивал?

— И маманька и дед Силыч — все, все отпускают к тебе. Возьми меня, дяденька!..

— Что ж, придется уважить. Пошли.

— Пошли, дядя Никита!

Ночевал паренек уже на новом месте — в дяденькином шалаше…

Ровно через три дня Никита начал выполнять свое обещание. Под его наблюдением оничковцы вырыли на новом месте, еще более глухом, чем прежнее, обшитые тесом просторные землянки. В стороне от деревеньки поставили прочный, из дубовых бревен, амбар, к которому вели особые, нарочито запутанные переходы. Такие же, но еще более переплетенные, почти неуловимые для глаза тропинки вели от починка к болотистой речушке, скрытой в густых зарослях камыша.

— Не деревня, а усадьба боярская! — восторгались беглые. — И, кроме всего прочего, возьми-ка нас теперь голой рукой!

Но это было только вначале. А стоило лишь пообжиться немного в новом селении, как одна за другою стали обнаруживаться прорехи.

Вконец износилась одежда. Имелись, правда, в изобилии звериные шкуры, из которых женщины ловчились шить что-то похожее на сарафаны и епанчи, но это никого не удовлетворяло. «На русских не похожи», — улыбались оничковцы.

С каждым днем все острее и острее чувствовалась отчужденность от всего мира. «Живем словно в могиле, — вздыхали крестьяне. — Из одного погоста на другой перешли». Их тянуло к народу, к говору человеческому, к людской суете.

И еще вспоминались пышные хлебные караваи. Это ничего, что оничковцам редко приходилось лакомиться вкусным, душистым ржаным хлебом. Им бы хоть поглядеть на него, увидеть бы рожь, ворошить благодатные зерна, просыпать их сквозь пальцы и вдыхать с безмерным наслаждением хлебную пыль!.. Что же касается Силыча, так ему бы даже и не лукошко, а самую малую чуточку — только для домовины. Каково радостно ему знать бы, что изголовье гроба, где он будет лежать, посыплют, по его завету, хлебным зерном.

Дальше — больше. Вначале одолевали думы, потом пошли сетования, ссоры да споры, как дальше жить. Вот наконец и получилось, что как ни прикидывай, как ни старайся отгородиться от мира, а век в затворниках не проживешь. Ну, а если уж другого выхода нет, то куда оничковцам податься, как не к Никите? Свой человек, не выдаст. Подбодрило оничковцев и то, что Матвейка, недавно посетивший лесной починок, сказал, будто из-за нехватки работных сам воевода запретил трогать беглых и других подозрительных людей. А коли так, авось не тронут и их.

Так, строго все обдумав и взвесив, беглые один за другим, начали уходить на работу к Никите.

…Крепость и военная застава строились одновременно. И все же, несмотря на то, что обе постройки находились на довольно значительном расстоянии одна от другой, Выводков всюду поспевал — и поспевал в тот именно час, когда особенно нуждались в его совете и помощи. Неизменным его спутником и ревностным исполнителем любого поручения был Матвейка.

Люди работали добросовестно, и чем человечней относился к ним Никита, тем охотней они угождали ему. Глядя на других, подтягивались даже последние забулдыги, норовившие в первое время избегать встреч с требовательным Выводковым. Но если бы кто-нибудь и попытался увильнуть от работы, то из этого все равно бы ничего не вышло: разбитые на десятки и получавшие общий урок работные люди не имели никакого желания делать чужое дело, и подчас они так расправлялись с нерадивыми, что у тех пропадала всякая охота сидеть сложа руки.

Дружная работа скоро сказалась: выдающиеся в наружные стены крепости скаты с деревянными котами для спуска на неприятеля бревен во время осады были изготовлены почти в срок.

По этому случаю работным дана была двухдневная передышка.

К концу второго дня из города на постройку прискакал незнакомый приказный.

— Эй! — рявкнул он, завидя издали Никиту. — Уйми их! Уйми голь свою перекатную!

Выводков по-своему понял приказного.

— Никак во хмелю забуянили?

— Забуянили, забуянили! — передразнил приезжий. — Не забуянили — забунтовали! Смуту затеяли. Разбойные песни играют! Отовсюду прет к ним народ. Так и льнут, так и льнут. У всех у вас разбойники-бунтари. И у Федора вашего тоже. Недаром Конем его зовут. Все вы, смерды, одним миром мазаны!.. И плюгавец этот! — затрясся от возмущения приезжий. — Наступи на него — мокрое место останется, а тоже туда же!..

— Ты про какого плюгавца? — забеспокоился Выводков, вспомнив, что с утра не видел племянника.

— Про того самого! Про твоего кутенка поганого!

Никита поспешил вступиться за паренька.

— Несмышленый, что с него спросишь! Ты не взыщи уж. Его я накажу, будь спокоен. Забудет не только, как поют, а разучится разговаривать…

— Ужотко погляжу, как ты научишь, — обмерил приказный Никиту свирепым взглядом. — И не стой, живо на коня! Чего стоишь? Давно и ты на примете! Знаем мы вас! Воевода не станет ждать! Всех их в острог запрет, оборванцев!

Охваченный страхом остаться без работных, Никита мигом собрался в путь.

Едва они очутились вблизи городской стены, как к ним вперемешку с пронзительным свистом долетели отрывки залихватской песни:

Уж как мы ли, молодцы да разудалые,
Уж как мы ли, головушки да буйные…
А и в степь уйдем с волюшкой спознатися,
А и с ветром буйным да перекликатися…
— Слышишь? — вспыхнул приказный. — Разбойники! Убить мало!

Вдалеке стала видна окутанная густой тучей пыли разгулявшаяся толпа. Приказный хлестнул коня и ринулся вперед, готовый врезаться в самую гущу ее. Но кто-то внезапно подскочил к нему, с огромной силой рванул за рукав и сбросил наземь.

— Поздорову ли, милостивец, черт пегий, душа окаянная?

Куда только прыть подевалась у всадника. Он сразу стал мягким, податливым.

— Что ты… Это не я… сам конь, должно, напугался, — бормотал он. — Зодчий, а зодчий, сделай милость, скажи им…

— А-а, и Никита тут! — обрадованно пронеслось в толпе. — Ходи сюда! Испей с нами чарочку.

Но Выводков от угощения отказался и сурово прикрикнул на парня, сбросившего приказного с коня:

— Троньте только его!

— Нужен он нам! Да побей его бог! — загремели работные.

— Вставай, не трясись! Держи чарку, черт пегий!

— Пляши, а мы песню сыграем!

И тут же грянула шуточная:

Ванюшка-дурачок
Повадился по медок.
Там его били
В четыре дубины,
Пятая осина
По бокам возила,
Шестой костыль
По бокам вострил,
Седьмое колесо
Под овраг свезло…
— Ах ты, конопатый бесенок! — разыскав самозабвенно дерущего глотку Матвейку, схватил его за вихры Никита. — Тебя тут еще недоставало! Домой живо! Я вот тебе!

Матвейка подпрыгнул и, уцепившись руками за дядькин рукав, повис в воздухе.

— Го-го-го-го! — громко прокатилось по широкому лугу.

— Ай, да паренек! Ай и хитер постреленок! Ха-ха-ха-ха!

— Прости его за сметку, Никита, не трожь!

— Брысь! — будто с неохотой стряхнул с себя Никита племянника и только для виду шлепнул его по затылку. — Я тебе такую песню сыграю — вовек не наплачешься!..

— А теперь пей, Никита. Пей, не побрезгай.

Выводков нерешительно протянул руку за чаркой.

Не обошли вином и приказного.

— Хоть и застенкин ты сын, — смеялись пирующие, — а пей, не жалко.

Но приказный, чувствуя, что рядом с Выводковым он находится под надежной защитой, снова осмелел и напустил на себя чванно-свирепый вид.

— Недолог час, и вас попотчую… каленым железом.

— А не врешь? А ну, побожись! Ей-богу? Да ну? Ого-го-го!

— Уймешь их ай нет? — властно обратился приказный к Никите, но на всякий случай придвинулся к нему поближе. — Не смеют глумиться… Я крест целовал! Я царев человек…

Кто-то в шутку замахнулся с плеча на приказного и с такой силой аукнул ему в самое ухо, что у него зазвенело в голове, кто-то пребольно щелкнул его по искривленной переносице, навалился сзади и закружился с ним на одном месте, а потом — с криком: «Лови! Бей в мою голову!» — высоко подбросил его.

— Лови! Бей! — подхватила толпа.

— Наддай, брателки!

— Круши!

Сообразив, что шутки могут окончиться для царева человека плачевно, Выводков смело растолкал озорников, освободил приказного из их цепких объятий и с обидою в голосе заявил, что отселе считает всех работающих в крепости не друзьями своими, а злыми ворогами и погубителями.

— На-ас? Во-ро-га-ми? — недоуменно заговорили все стоявшие в ближних рядах. — И не грех, Никита, тебе?

Но когда Выводков растолковал им, что за насилие над приказным их непременно запрячут в острог и тем самым лишат его хорошо освоившихся со своим делом работных, они поняли его и притихли.

— Да мы нетто со злом? А ежели и запрут, ужли других не найти?

— Оно, может, новых и наберу, — согласился Выводков, — а вы то в ум возьмите, что покудова их обучишь, могут ханские орды нагрянуть. Могут или не могут — вас спрашиваю? Коли русские вы люди, по чести мне отвечайте: время теперь воеводу дразнить песнями вольными да потехами над приказными?.. Чего примолкли?.. То-то ж вот, что не время… Слух идет — того и гляди басурманы объявятся. Мы ли им — вольно, невольно — подсоблять будем? То дело не наше, то дело боярск… — Он осекся и с опаской поглядел на терзаемого бессильной злобой приказного. — То, сказываю, нам никак нельзя… Так иль не так? А коли так, прощения просим. Утречком жду.

— Будем, все будем… Не тревожься, Никита, — дружно отозвались в толпе.

Выводков вскочил на коня, посадил с собою пригорюнившегося в ожидании расправы Матвейку и, пропустив вперед приказного, затрусил к дому…

Отъехав подальше от поля и почувствовав себя в безопасности, приказный погрозил Выводкову кулаком и во весь дух поскакал к воеводе…

— Говоришь — подбивал смердов буянить? — спросил воевода.

— Подбивал… Чего, мол, глядеть на них! Играй, мол, песни разбойные! Круши-де бояр да царевых людей! Так и растравляет, так и науськивает. А бояр — прости меня, господи — басурманами величает. То, говорит, дело боярское — врагам подсоблять… Все, они, говорит, сиречь бояре, басурманы-изменники.

Воевода совсем уж было собрался напустить на «бунтарей» отряд конников, но в последнюю минуту раздумал и ограничился тем, что приказал учинить за Никитой строгий надзор.

— А коноводов, их всех… во! Разумеешь? — прищурился он на приказного. — По единому, по единому. Был — и нет его… Или нет, погоди… Пускай работу справят. Авось не уйдут от нас. А теперь Федора Коня сюда пригони. Десятому закажет, как бунтарей в помощники набирать!

…Утром, несмотря на тяжелое похмелье, все работные были на своих местах. Обычно с их приходом постройка оживлялась песнями, шуточной перебранкой, веселым смехом. Но в тот день слышен был лишь стук заступов и топоров да нечастое покрикивание надсмотрщиков. По всему чувствовалось, что люди насторожились, ждут чего-то. Даже бойкий и любознательный Матвейка приуныл. Он присмирел, делал все невпопад и, что всего удивительней, ни разу ни у кого не спросил, «что к чему» и можно ли ему поработать самостоятельно. Он угрюмо переходил с места на место или устраивался где-либо поближе к шатру московских дворян.

Домой Матвейка пришел, когда совсем уже стемнело.

— Ты где шатаешься? — сердито встретил его Выводков. — Что-то ты распустился.

Матвейка посвистел носом, крадучись, высунул на двор растрепанную копну каштановых кудрей — нет ли чужих ушей — и едва слышно сказал:

— Я, дяденька, ей-богу, не распустился. Я — как дядя Медвежатник велел.

— Это еще кто такой объявился?

— Да дядя Степа, наш, — оживился Матвейка. — Бывший тукаевский. Знаешь?

— Ах вот кто! И что же?

— Слушать велел. «Ты, говорит, слушай, что про нас дворяне болтают. Ты-де маленький, остерегаться не будут».

— Чего орешь? — перебил его Никита.

— И то! — спохватился паренек. — Чего ору, дяденька? Не знаешь? Я и сам не знаю. Я лучше в кулак буду. Можно?

— Можно. Только не тяни, сразу сказывай.

Эка скорый какой дядя Никита! Всегда-то он гонит, с толку сбивает.

И Матвейка заговорил так коротко, как только мог.

Выводков внимательно слушал, не поторапливая племянника. Так вот что затеял воевода: не трогать работных, пока крепость и застава не справлены! А время придет, бунтарей и сцапают. Пели разбойные песни да плясали на вольной воле, в поле широком, — пускай попоют в темнице сырой да попляшут на угольях раскаленных.

— Вот так племянничек у меня! — привлек Выводков к себе Матвейку, когда тот умолк. — Вот так удружил, молодчага!

Сияющий паренек юркнул к выходу.

— Я к дяде Степе! — крикнул он весело, но тут же опомнился и зажал двумя пальцами губы. — И ему расскажу.

— Сиди-ка ты лучше дома, — остановил его Никита. — Я сам ему все расскажу. А ты ложись-ка спать. Смотри, никому ни словечка. Понял?

— Понял, дяденька: ни гу-гу!

— Ну и молодец!

Дня через три после этого разговора к Выводкову приехал Федор Конь. О том, что произошло на лугу, он разговора не заводил и занимался лишь тем, что старательно проверял работу Никитиной артели. Но как ни требователен был главный зодчий, а придраться ни к чему не мог — все было сделано добротно и точно по образцу потешной крепости.

— Работаешь хорошо, хвалю… Твое счастье, что тут ты чист, — как бы вскользь заметил Конь.

Никита понял намек и тоже, словно бы между прочим, обронил:

— Слыхал я, люди добрые говорят: «Пей, да дело разумей». Умно говорят…

И тут же переменил разговор. В самом ли деле так уж хорошо построена крепость? А как быть с пряслами[87]? Зачем они ни при чем остаются?

Конь в первую минуту безразлично отнесся к этому вопросу. «А на что пустое место сдалось? Ни на что оно не сдалось». И, плотно закрыв глаз — он всегда это делал, когда его осеняла удачная мысль, — тут же проговорил:

— Стой, стой, стой!.. Пустое место?.. Так, так, так… А в пустом что бывает, Никита?

— Окно! — не задумываясь, крикнул во весь голос Выводков. — Окно бывает. И в пряслах окна сделаем!

Конь отсрочил свой отъезд на неопределенное время и целые дни вместе с Никитой и полудесятком рубленников строил потешные окна и разные приспособления к ним.

Определив, какими должны быть окна, Выводков приказал по-новому разместить бойницы в стене.

Тут и пробудилась прыть у московских дворян.

— Мы говорили… Мы всегда говорили, — внушали они всем приезжавшим из города царевым людям. — Сами судите. Мы вроде орда. Вы вроде стена. Вот окно. Под окном воин. Из окна воин камнями или чем другим орду забрасывает, а из бойницы стрелец палит. Ба! Ба-бах! Здорово, правда?

И далеко-далеко разнеслась весть о том, какие умные головы у «строивших крепость» московских дворян.

Чем ближе к концу подходила работа, тем все меньше и меньше оставалось на стройке людей. Прежде всего исчезли обитатели лесной деревушки. За ними незаметно, не больше чем по три-четыре человека зараз, уходили другие. И вот, когда спохватились приказные, в крепости остались только самые мирные, ни в чем подозрительном не замеченные крестьяне, да и то такие, которых вотчинники прислали на стройку по именному списку.

Воевода был так разъярен, что беспощадно расправлялся и с правыми и с виноватыми подчиненными.

— Эх, бараны!.. — свирепствовал он. — Упустили разбойников!.. Воры! Мздоимцы!

Одного лишь Выводкова, которого он почему-то ненавидел больше всех, воевода не посмел тронуть. Зато уж, чтобы хоть немного отвести душу, он в цидуле к дьяку Разбойного приказа обвинил Никиту во всех смертных грехах.

«Не верь ему, — заскрипел он снова пером, уже после того, как грамотка была написана. — Сущий разбойник тот Никешка-рубленник. Он и крепость-то вовек не построил бы, ежели б не дворяне московские. Умельцы они, а он разбойник и потатчик бунтарский. И боле нет ничего…»

Получив донесение, дьяк вызвал к себе Игнатия и Обеляя.

— Нате, вычитывайте! — ткнул он бумагою под нос одному и другому. — Бунтарь ваш умелец. И он, и его старшой — Федор Конь. Глядите, как бы я вас вместе с ними топором не попотчевал!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ ГАДЮКА В АМБАРЕ

Никита не пренебрегал никакой работою. Все, что поручали ему, будь то постройка крепости или изготовление какого-нибудь деревянного ковша с росписью, выполнялось им одинаково охотно и с большим прилежанием.

Малюта Скуратов очень ценил Выводкова и ждал от него «больших корыстей» для государства. А что болтают про бывшего кабального, будто он не перестает тянуться к разному беглому люду, то не всякому слуху верь. Разумеется, ежели он вздумает злоумышлять противу царевых установлений, не сносить ему головы.

Скуратов, наружно относясь милостиво к Выводкову, учинил за ним тайный надзор.

Обеляй искренне огорчился, узнав, что Никита навлек на себя подозрение в сочувствии бунтарям. И не так расстроили старика угрозы дьяка, сколько возмущала «черная Никитина неблагодарность». Нечего сказать, отплатил за все заботы о нем. Не полюбилось, видите ли, ему житье в сыте да в добре, потянуло волком рыскать по лесам с ватажниками. А впрочем, может, Игнатия правда? Может, облыжно отписал воевода… Что ж, время покажет!

Много раз Обеляй и Игнатий вместе обдумывали, как вернее приручить Никиту, и наконец додумались: постараться приблизить день, в который Выводкову дозволили бы налаживать крылья в открытую.

Обеляй хотя и успокоился на этой мысли, однако надзор за Никитой учинил самый строгий.

Никита же, далекий от мысли, что его в чем-то подозревают, продолжал усердно трудиться и терпеливо дожидаться того счастливого часа, когда ему дозволят наконец приступить к созданию деревянной птицы, на которой человеку можно будет летать. А что это время придет, он верил непреложно: ведь с ним запросто такой могущественный человек, как Малюта Скуратов.

У Выводкова вошло даже в обычай подносить ему каждый раз после беседы какое-либо изделие собственного ремесла. Скуратов в свою очередь, если дары особенно восхищали его, почитал своим долгом преподносить их царю, дабы этим лишний раз выказать свою верноподданническую любовь. Иван Васильевич по-прежнему хвалебно отзывался о Никитином умельстве, но как-то раз спросил у Скуратова:

— А как он? Ручной покудова, не рычит?

— Смирнехонек. Гляжу, в оба гляжу, твое царское величество.

Выводков и в самом деле держался очень скромно. Тихий и почтительный, бесхитростный и работящий, он никому не мешал, не становился поперек чьей-либо дороги и послушно занимался своим ремеслом. Но нашлись царедворцы, которые просто-напросто презирали и ненавидели его, не могли примириться, что «какой-то смерд, человечишко подлый», пробрался чуть ли не в царские покои.

Никита замечал враждебное к нему отношение некоторых дворян и терпел их оскорбительные намеки. Однако, когда они, особенно те, что стояли близко к зодчеству, перешли к неприкрытым издевкам, Никита решил пожаловаться Игнатию, которого по-прежнему продолжал считать своим другом и заступником.

— Благо бы меня невзлюбили, — сетовал он. — Так нет же, за что им меня не любить, я ж их не трогаю. А нелюбо им умельство мое. Только и дела у них, что толкаться в кремлевском амбаре да грязью меня обливать.

— А не приметил, кто к тебе чаще других заглядывает?

— Мне ни к чему. Все они на один лад.

— Ну нет, не скажи. Разные ходят: кто просто над тобой поглумиться, а кто и с иными помыслами.

— Какие могут быть помыслы? Не убить же меня злоумыслили?

— Эх, Никеша, Никеша, — простая душа! — покачал головою Игнатий и, захватив в кулак бороду, наставительно прибавил: — В оба гляди. Слышишь? В оба. Бойся, как бы тебя гадюка не ужалила. Чего таращишься? Не иначе — у тебя в амбаре гадюка. Сам увидишь.

Игнатий не ошибся, не зря же его за полезную, многолетнюю службу пожаловали недавно в подьячие. Никите и в голову не приходило, что некоторые из посещающих его дворян не ограничиваются одними лишь злыми шуточками над ним. Теперь же он воочию увидел, что они не брезгают никакими постыдными средствами, только бы унизить его как умельца в глазах начальных людей. Оказывалась ли внезапно испорченной резьба на кубках, предназначенных в подарок иноземным послам, или нежданно-негаданно исчезали необходимые насечки с ноготок, угольнички, иглы, превращались ли в никуда не годную мутную жижу подобранные с большим трудом краски различных оттенков, — Никита все взваливал на ни в чем не повинного Матвейку.

«Так вот чьи это дела!» Убедился наконец Выводков и зорко стал следить за каждым посетителем амбара. Особенное же внимание он обратил на дворянина Груднева.

— Груднев Грудневым, — выслушав однажды Никиту, раздумчиво произнес Игнатий. — А за спиной-то у него кто? Кто еще в амбар зачастил?

Выводков назвал несколько человек, в том числе и боярского сына Замятyю.

— Ловок боярин Сабуров! — прищелкнул пальцами Игнатий.

— Не Сабуров, а сын боярский Замятия. Зодчий Замятня.

— Ловок Сабуров! — повторил Игнатий, не обращая внимания на слова Никиты. — Сам небось в амбар ни шагу? Или бывает?

— Один раз заглянул.

— Говорю — ловок. Как леший, за Грудневым и Замятнею прячется. Ох, уж и Замятня мне этот!

Никита вспыхнул. Что это сотворилось с Игнатием? Покуда ходил в простых толмачах, был он всегда весь нараспашку — парень-рубаха, а как подьячим пожаловали, стал вовсе неузнаваем: только и дела у него, что на всех без разбора косо поглядывать. Уж и на Замятню зуб точит. А вот и ошибся. Замятня как раз не из тех, что обижают Никиту. Наоборот, он всегда заступается за него. И, кроме того, боярский сын — зодчий такой, что не сразу равного ему сыщешь. Нет, нет, не надо чернить Замятню!

— Друг он мне, — раздраженно заявил Выводков. — И друг, и советник, и заступник перед другими дворянами. Не примечал я за ним плохого.

— Ладно, ладно, заступничек сирых, — перебил Игнатий. — Не примечал, так глаза протри.

Выводков больше не посмел возражать. Да и к чему! Все равно Игнатий не послушается. А то еще чего доброго и вовсе во вред обернет его защитные речи. Напрасно Никита думал, будто Игнатий не походит душой на других царевых людей, у которых только и заботы, что белое в черное перекрашивать, ан и он оказался таким же. Ну что зазорного в том, что сын боярский расспрашивал недавно выдумщика, готовится ли он снова в дорогу и куда именно. А и то не грех, что Замятня видел покуда лишь первоначальный образец будущей крепости. Правда, Выводков немного смутился, когда однажды Обеляй, частый гость Никиты, спросил у него, видел ли сын боярский потешный образец одной крепости или нескольких. Ну, допустим, не одной — так что же из этого? Не чужой ведь человек Замятня, свой, и к тому же сам облеченный доверием зодчий. Почему же надо утаить от него, какие мощные укрепления замыслил строить царь? Да если по правде сказать, так и без того ходит добрый слух, будто близок час, когда Можайск, Оскол и Старая Руза соединятся между собой земляными валами, лесными засеками и сторожевыми заставами.

— Да ты то в толк возьми, Иван Митрич, — Никита уставился загоревшимся взглядом на Обеляя, — какая силища будет у нас. Вот она, крепость! Видишь?

Обеляй снисходительно улыбнулся и кивнул головой.

— У тебя не захочешь — увидишь. Больно горячо говоришь.

— Впереди вот крепость, позади такая же, а меж них, между городов-крепостей, — засека: рвы, на бродах забои, опять же за реками лесные засеки. Засеки и засеки — от Алатыря до самого до Путивля. Да тут не то что ханы татарские, сам нечистый ноги сломает.

— Так, так. Добро… Отменно. — Обеляй потянулся, зевнул и, словно безучастно, лишь бы поддержать разговор, спросил: — А новые, не бывалые ране у нас стены, таррасами, Замятня как — одобряет?

— Еще бы эдакую-то выдумку да не одобрить! — оживленно ответил Никита. — Он и одобрил, и кое-что еще посоветовал.

— Посоветовал? — переспросил, однако без тени любопытства, старик. — И как?

— Я Коню сказал. Он похвалил, одобрил, — подтвердил Никита. — Да ты, Иван Митрич, хоть сам погляди потешную крепость, — предложил он и, не дожидаясь согласия, достал из короба образец крепости, не похожей на строившиеся прежде.

Обеляй встал с лавки, деловито склонился над сооружением и удовлетворенно крякнул. Две идущие рядом стены соединялись, как пояснил Выводков, через каждые три-четыре сажени врубленными в них поперечными стенками. Образовавшиеся от этого клетки засыпались землей или камнями. Поверхность земли или камней устилалась бревенчатым полом. Стены были крепкие, высокие.

— А это зачем? — ткнул Обеляй пальцем в заборы, которые устраивались для защиты находящихся на стенах воинов. — Это ведь выдумка старая.

— Уж таковские мы люди — рубленники, — пошутил Выводков. — И старым, коли нам напотребу, и новым, коли к месту, не брезгаем.

Все осмотрев, Обеляй сделал вид, что очень устал. С трудом выпрямив спину, он, как бы между прочим, спросил, какое участие принимал Замятня в возведении потешной крепости. Пропустив ответ мимо ушей, он кивнул умельцу, потрепал по щеке Матвейку и ушел из амбара.

На другой день Никита был прямо-таки огорошен неожиданным сообщением о том, что крепость на Каме будет ставить Замятня.

— Как Замятня? А Яхонтов и Рындин куда же? Им ведь указано? — спросил ничего не понимавший Выводков.

— А они с тобою поедут, — ответили ему.

— А я? — взволновался Матвейка. — А меня куда?

— А и тебя с дяденькой. Разве он без тебя обойдется? — успокоили его.

Матвейка подпрыгнул и закружился волчком на одной ноге.

Выводков продолжал недоумевать.

— Чудно мне, — пожимал он плечами. — Ну на что мне Яхонтов с Рындиным? Да им там, куда я путь держу, делать нечего будет. Один справлюсь, без них.

Пришедший с новостью от Малюты человек посмотрел на Никиту как на большого ребенка.

— Тебе чудно? — ухмыльнулся он. — Нет, брат, не тебе — мне чудно! Как это так получается, скажи-ка ты, что по умельству тебе бы впору в старых старцах ходить, а обмануть тебя может любой малец?

Поутру, едва войдя в Боровицкие ворота Кремля, Выводков заметил, что у его амбара стоят два стрельца.

Воины приветливо поздоровались и предупредительно распахнули тяжелую дверь. Матвейка не удержался перед искушением и, умильно улыбаясь одному из стрельцов, погладил его бердыш. Но Никита строго прикрикнул на племянника и легоньким подзатыльником загнал его в амбар.

Не успели они приготовиться к работе, как явился сотник.

— Поздорову ли, Никита?

— На бога не сетуем. Бог грехам терпит. И ты здравствуй, Силантий Аверкиев.

— А я, Никита, послом к тебе.

— Да? Рад чести такой.

— С наказом к тебе. Ты с сего дня в амбар ни-ни, никого. Только сына боярского Замятню. Его одного…

Проводив сотника, Никита в полном недоумении развел руками. «Это что еще за комедийное действо? Бес их разберет, этих приказных людей. И чего-чего только они не придумают! То строго-настрого указали глядеть да поглядывать, как бы, дескать, гадюка, сиречь Замятня, не заползла в амбар да не ужалила, а то, помимо Замятни, никого пускать в амбар не велят. Чудны дела твои, господи!»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ КРЕСТЬЯНСКАЯ ДОЛЯ

Никита хоть и был занят зодческими работами, однако о думке заветной не забывал: каждую свободную минуту посвящал либо совершенствованию деревянной птицы, либо урокам, которые ему продолжал давать Игнатий. И чем больше просвещался Выводков, тем непреложней сознавал себя неоплатным должником Игнатия.

Время, когда наука по изучению чисел, совокупностей точек, линий и поверхностей казалась чем-то таинственным и доступным пониманию лишь немногих избранников, давным-давно миновало. Особенно это сказывалось при посещении иноземцев. Раньше Игнатию стоило огромных усилий заставить Никиту пойти с ним в немецкую слободу. От одного сознания, что там его могут нарочито загнать в тупик каким-нибудь мудреным вопросом, Никита загодя сгорал со стыда. Теперь же он часто сам напрашивался к ним в гости и держался среди напыщенных, ученых мужей уверенно, свободно, с сознанием собственного достоинства. Впрочем, иноземцы очень скоро и сами перестали чваниться перед Выводковым. Прознав каким-то путем, что он уже много лет трудится над созданием летающей деревянной птицы, они воспылали большой любовью к нему и сразу широко раскрыли перед ним двери своих домов.

Никита от приглашений не устранялся, захаживал к чужеземцам и сам, и с Игнатием, охотно вступая с ними в беседы. Но стоило лишь в разговоре случайно заикнуться о крыльях, как он тотчас же терял дар речи и как бы внезапно тупел. У него даже выражение лица и глаз становилось каким-то неживым, холодным, отсутствующим.

Напрасно изощрялись хозяева в стремлении найти доступ к сердцу гостя, вызвать его на откровенный, дружеский разговор. Никита не испытывал никакого желания делиться с ними своею заветною думкой. Кое-кто попробовал было действовать через Игнатия, но тот разводил лишь руками и уверял, что сам ничего толком не знает о диковинной птице. Да, по его утверждению, он и не собирался выпытать у Никиты тайну. Мало ли у кого какие бывают причуды!

Убедившись в бесполезности что-либо выведать напрямик, иноземцы попробовали действовать исподволь. Что в самом деле за наважденье! Как могло случиться, что «просвещенные европейцы» поверили, будто «темный московит», «медведь» ладит крылья, на которых человеку можно будет летать? Пусть раньше поучится у заморских людей уму-разуму, а потом уже дерзает превыше их стать. Да и удастся ли ему это когда-нибудь?

Но Никиту нисколько не задевали колкие шуточки и высмеивания. Наоборот, он даже иной раз поддавался какому-нибудь фрязину-остряку. Чего зря спорить? Слов нет, ученый народ живет за морями… А только ему, Никите, отлично известно — на себе проверено, — что наука никому не заказана, всем людям дано ее одолеть.

В конце концов чужеземцы оставили Никиту в покое.

Время подходило к весне, наступила страдная пора — пора возведения крепостей.

— Собирайся, браток! — сказал как-то Никита Матвейке. — Поедем с тобой стены рубить по-новому — таррасами.

Никита думал, что Матвейка, выслушав новость, обрадуется, но паренек не только не выразил восторга, но даже растерялся как будто.

— Не хочешь — не надо, с теткой останешься.

— Ой, что ты? Хочу, дяденька, ей-богу, хочу.

— А задумался чего?

— Уедем, там недосуг тебе будет… А я грамоте учиться желаю.

— Вот оно что! Не кручинься. Этого я и сам не оставлю. Будем с тобой аз да буки тянуть. Аз, буки, веди, глаголь, добро, есть… Вот добру и поучимся.

Сказанного было достаточно, чтобы к Матвейке вернулось его обычное состояние духа.

— Едем, дяденька… Сегодня едем! — весело затараторил он и вдруг, вспомнив о чем-то, лукаво прищурился. — Мне добру учиться не надо.

— Как так?

— Я добро одолел. Меня без тебя дяденька Игнатий научил. Я уже могу вычитывать, знаешь, докуда? Вот сам хоть послушай. — И Матвейка, набрав полную грудь воздуха, затянул на дьяческий лад: — Аз, буки, веди, глаголь, добро, есть, живете, зело, иже, како, людие, мыслете…

— Ай да племянник! — с нарочито преувеличенным восхищением произнес Никита. — Вот так удалец растет у меня!

Фима перестала возиться у печи и, присев к люльке, в которой спал Ивашка, молча наблюдала за происходившим. То, что Матвейка учится, давно уже не было для нее секретом.

Каково же приятно был поражен Выводков, когда однажды, придя домой, он увидел согнувшегося в три погибели над дощечкой Матвейку и тихонько сидевшую подле него Фиму. Матвейка усердно выводил мелом на дощечке палочки, а Фима, по мере надобности, деловито стирала их тряпочкой.

Да, ничего не скажешь, славная жена у Никиты! Не ошибся он в своем выборе. Другая бы на ее месте непременно застонала, заохала: к чему, мол, грамота убогим людишкам, только горя накличешь себе, еще чего доброго в чернокнижники угодишь. А Фима… Нет, Фима не из таковских! Она всем взяла: и лицом, и осанкою, и ласковым сердцем, и здравым рассудком.

Так думалось Никите.

Но Фима боялась, что придет пора — и Никита всю свою и Матвейкину ученость направит к тому, чтобы налаживать крылья. Она не против деревянной птицы, на которой можно бы человеку летать. Боже Избави! Разве плохо человеку крылья иметь? Только не верит она ни Митричу, ни Игнатию, никому, кто поддерживает затею ее мужа. Ой, поплатится ее Никитушка за думку свою, мукой мученической поплатится!..

И Фима с тревогой наблюдала, что Никита, хотя и постоянно завален работой, все же не забывал о заветной думке своей.

Много раз, когда иссякало долготерпение, Выводков шел к Обеляю с твердым намерением потребовать, чтобы тот выполнил свои давнишние посулы. Но в ту самую минуту, когда он стучался в дверь к Митричу, от намерения действовать решительно ровно ничего не оставалось. Как никак, а Обеляй не простой человек — в старшие над умельцами поставлен. Мирволить — он мирволит Никите, но терпеть не может, когда кто свою волю кажет. Чуть что, сразу бунтарем окрестит. Выводков не забыл, поди, как он его в свое время поедом ел за «бунтарство» на строительстве лесного воинского городища. Еле-еле угомонился… Так уж лучше не дразнить его больше, больно уж строптив старик… Или, может, к Игнатию обратиться? Да тоже не стоит. Не тот он, за кого принимал его раньше Никита. Учить — со всем прилежанием учит, а чтоб, как раньше, дружбою набиваться, нет, охладел, даже посуровел. И все это после воеводина донесения. Одно и выходит: наберись терпения и жди. К тому же и впрямь не до крыльев теперь. Не в лесу же глухом живет Выводков, а в Москве. И не ему прикидываться незнайкою-несмышленышем. Каждый день слышит он разговоры служилых людей. Все одно и то же твердят: подавай да подавай все, что потребно для боев с басурманами. Да не как указано в грамотах воеводских, — подавай вдвое, вчетверо больше, чем просят. То-то Обеляй в беседах с Никитою про войну внушает ему, что без великой силы камнеметов, пушечного огня и передвижных крепостей, вроде пищально-пушечного Гуляй-города, никакая брань не в брань, хоть ты будь смелей и бесстрашней орла… А кому же и знать про такие дела, как не Ивану Митричу, бывшему большому умельцу мечи и многое другое из утвари ратной ковать.

Потому так и получалось, что решение, принятое Выводковым дома, бывало противоположно возникавшему по пути к Митричу. Но, несмотря на такую неразбериху, Никита приходил к выводу, что он в обоих случаях одинаково прав…

Так, за работой и разноречивыми мыслями, незаметно бежало время…

Вместе с Никитою, в ожидании, пока его отправят к месту постройки крепости, беззаветно трудился и Замятня.

Наконец желанный час наступил: Замятне объявили, что государь, одобрив все изменения в первоначальном образце крепости, повелел ему безотлагательно собираться в путь.

Вслед за боярским сыном выехал из Москвы и Никита. Однако к месту работы он направился не сразу: ему было поручено тщательно осмотреть все встречающиеся по дороге земляные валы, лесные засеки, рогатки, сторожевые заставы и, если встретится надобность, перестроить или доделать их.

Гордый тем, что ему доверили такое важное дело, Выводков принялся выполнять его со всем усердием и нелицеприятно. Но его внимание сосредоточилось не только на этом занятии. Живя в глухих уголках, бок о бок с крестьянами, с которыми он уже начинал было утрачивать связь, Никита не мог не призадуматься над невеселою долей этих людей. Что изменилось в деревне? Легче ли дышится хлеборобам? Или, может быть, еще хуже против прежнего стало?

Вот что однажды поведали крестьяне Никите.

Их вотчинника переселили куда-то на другую окраину, а его землю отдали во временное пользование нескольким обедневшим дворянам. Новые помещики, однако, недолго засиживались в своих угодьях, их то и дело снаряжали на брань или отзывали в Москву. Такие перемены тяжело отражались на подъяремном народе. Ему приходилось непрестанно приспособляться к нравам и привычкам то одного, то другого хозяина и всегда быть готовым ко всякой напасти. А новые хозяева только и думали о том, как бы извлечь побольше выгоды из случайно оказавшегося в их владении добра, и тем самым вконец разоряли убогое крестьянское хозяйство.

Раньше, при боярах, хоть и горько жилось, но все же были у крестьян и свои избушки, и крохотные наделы — одним словом, оседлая жизнь. А пришли служилые — и сразу люди лишились последнего жалкого достояния.

Высокородные соседи злорадствовали. «То божий перст, — лицемерно вздыхали они. — Господь указует, каково живется смердам под рукою у страдникова отродья — у сынов боярских и прочей мрази!» Они все чаще выслушивали печалованья убогих людей, охотно ссужали их семенами на посев и смотрели сквозь пальцы на такие дела, за которые в былое время карали смертью.

Соблазняемые разными льготами, крестьяне толпами переходили к родовитым помещикам. Но и здесь они не находили спасения. Воинские отряды гнали их назад.

Отчаявшиеся люди бежали в леса. Чем дальше, тем трудней становился проезд торговых караванов на больших дорогах: осмелевшие от голода разбойные ватаги вступали в бой не только с купчинами, но, и с воинами…

Такие жалобы приходилось выслушивать Никите чуть ли не на протяжении всего пути. Но и без пояснений было очевидно, каково тяжко живется крестьянскому люду. В деревеньках сплошь и рядом не было слышно ни человеческого голоса, ни собачьего лая. Жители либо бежали в леса, либо были частью истреблены, частью угнаны в плен беспощадными ордами крымского хана. Изредка там и здесь попадались рыскающие стаи волков.

Только в дворцовых селах да в монастырях под навесами высились горы необмолоченного хлеба и еще теплился признак жизни. Но и там не сладко жилось хлеборобам — им продавалась, а реже жертвовалась лишь ничтожная доля ржи.

И так же, как всюду, люди при встречах с отрядом строителей валились Никите в ноги и Христа ради просили заступиться за них перед воеводой и архиереем.

В одном из монастырских сел Выводков сделал привал и тотчас же отправился к игумену для переговоров.

— А люди-то мрут без прокорма, — приняв благословение и приложившись к руке игумена, глухо заявил он.

Монах сочувственно вздохнул.

— Как тут прокормишься, коли хлеба не стало.

Рука Никиты поднялась и ткнулась в сторону заваленных хлебом амбаров.

— Не стало? Хлеба не стало? А там что?

— Там? — вспыхнул игумен. — Там хлеб божий, монастырский там хлеб. И не тыкай в него нечестивым перстом!

Выводков ничего не ответил, отвесил поклон и ушел. У себя в шатре он достал из сундучка бумагу, гусиное перо и чернила и осторожно, с немалым трудом выводя букву за буквой, подробно описал Обеляю и разговор свой с игуменом, и вообще обо всем, что видел в пути.

Один из помощников и друзей Никиты, Тур, попытался было предупредить, что за такие цидулы не в диковинку угодить на расправу к заплечных дел мастеру, но Никита, во всем доверявший своему другу и даже поведавший ему о своей заветной думке, на этот раз не пожелал его слушать…

Два с лишним месяца понадобилось Выводкову на то, чтобы тщательно осмотреть и где надо переделать встретившиеся по пути оборонные сооружения. Покончив с этим, он заторопился туда, где было указано строить новую крепость.

Прибыв на место, Никита в первую очередь справился у приказных, нет ли на его имя цидулы из Москвы. Грамоток ему вручили целую кипу, но все это было не то, чего он с таким нетерпением дожидался: Обеляй упорно не отвечал.

— И не надейся, не будет тебе ответа, — мрачно предвещал Тур. — Беду, чего доброго, накличешь.

Никита сердился и упорно стоял на своем.

— Выдумывал я? Хоть полслова измыслил? Одну правду поведал.

— Вот за правду-то шкуру и сдирают с живого, — убеждал Тур. — Не дело тебе вступаться за убогих и сирых…

Вначале у них возникали по этому поводу крупные свары, доходившие зачастую до полного разрыва. Но прошло немного времени, и Никита, к вящему недоумению Тура, присмирел, стал покладистым, даже как будто чуточку робким.

Такая перемена в поведении Выводкова произошла неспроста. Однажды, когда он проходил по городу, ему показалось, будто из двери приказной избы высунулся и тотчас нырнул обратно не кто иной, как давно позабытый им… Воробей.

«Неужели Во-ро-бей? Зачем он здесь, на этой далекой окраине? Уж не грозит ли опасность? Не таков ли ответ на цидулу? Ну, а коли правда за Туром окажется, тогда… тогда на рожон полезу». Так размышлял Выводков, хотя и сам толком не знал, что разумеет он под словом «рожон». Тем не менее, так рассуждая, Никита начинал постепенно успокаиваться. Он глубоко верил в справедливость Ивана Васильевича. Царю все равно, кто ты таков. Он, если надо, расправится не задумываясь с любым родовитым боярином и всей душой приветит убогого, воздаст ему по заслугам. Не мало есть на Руси обласканных им умельцев, вышедших из самой гущи народной. Да взять хотя бы того же Никиту — мало ли он испытал на себе государевых милостей! Ну и нечего, значит, прислушиваться к ворчанью таких неверов, как Тур. Ему все неладно, он одно твердит: «Милостив, немилостив царь, а нашему брату всего вольготней в лесу».

— Вольготней! — оборвал как-то Никита расходившегося помощника. — Походил бы с мое по лесам, по-другому заговорил бы. Я, брат, нанюхался во как духу лесного!

Тур раздраженно переступил с ноги на ногу.

— Ничего ты не нюхал! Не туда путь держал от князя Ушатова. Тебе бы к Волге, к Дону, к казакам, а ты… Эх, ты!.. Нешто митрополит дозволит летать? Был бы еще кто из знатных, а то — смерд! Ни в жизнь не позволит. Скажет, что не божье это дело. Сызмальства тебя били-пытали за крылья, жди того же и впредь…

На другое утро, обходя уже почти достроенную крепость, Выводков обратил внимание на то, что Тура не было на работе. То же произошло и на другой день, на третий. Никита встревожился. Мало ли что могло случиться, разные люди по свету бродят. Начались поиски. В них принимали участие и воеводские конные и пешие люди, и добровольцы работные, и сам Никита. Но все было напрасно — Тур пропал, как не было его вовсе.

И только перед самым отъездом в Москву Выводков неожиданно увидел пропавшего помощника. Никита каждое воскресенье уходил далеко в поле, к одному из облюбованных холмов. Здесь он ловил и высушивал летучих мышей, тщательно измерял их вдоль и поперек и потом взвешивал. Лубочные образцы зверьков, равные по весу высушенному чучелу, как ни бился Никита, упорно отказывались летать. Попробовал он изготовить берестяного воробья, но тут же оставил затею: воробьи слишком уж часто трепещут крылышками, никуда не годится такое дело. «То ли дело коршун! — в сотый, в тысячный раз убеждался он в правильности мысли, возникшей у него впервые еще в юные годы. — Распластает крылья, не шелохнет почти ими, а плывет себе в небе, как в люльке качается».

Выводков понастроил уйму маленьких деревянных птиц. Одни были точь-в-точь похожи на коршунов, другие смахивали и на коршунов и вместе с тем на летучих мышей. Были потешные птицы, равномерно взмахивавшие просмоленными холщовыми крыльями; у некоторых крылья лишь чуть шевелились, как бы слегка загребали воздух.

Так было и в то воскресенье. Никита только было взобрался на вершину холма и завел пружину, скрытую в чреве коршуна-мыши, чтобы запустить потешную птицу ввысь, как кто-то окликнул его. Еще мгновение, и рядом с ним очутился Тур.

— Проститься хочу. Не поминай лихом, Никита!

— Куда ты подевался, скажи на милость?

— Тебе скажу. К ватаге пристал.

— К ватаге?! Окстись!

— Нечего мне креститься. Придет время — может, поймешь. А тебе говорю: будет нужда — держи путь к Черному Яру. Рад буду тебе. Приходи!

Сказал и был таков. Только и видел его пораженный Никита.

Ни о каких потешных полетах нечего было, конечно, в тот день и думать. Собрав наспех в один узел образцы птиц и взвалив их на плечо, Выводков зашагал домой. У лесной опушки он заметил, как в овраг прыгнул какой-то бочкообразный человек.

— Воробей! — крикнул Никита неожиданно для себя и замер на месте. Ему почудилось, будто совсем близко кто-то приглушенно рассмеялся…

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ БЫТЬ ПО СЕМУ

Чем ближе подъезжал Никита к Москве, тем мучительней томили его мрачные предчувствия. Всюду — в пути, на остановках — ему чудилось, будто кто-то выслеживает его. Но все страхи оказались напрасными: Выводков в сопровождении племянника благополучно прибыл домой.

Ничего подозрительного не заметил он в поведении Игнатия. Только оставшийся с ним с глазу на глаз Обеляй что-то слишком уж подробно расспрашивал, что он делал в свободное время и с какими встречался людьми, и лишь об одном молчал — о Никитиной цидуле. Самое бы лучшее, конечно, поговорить начистоту, спросить в упор, что означает молчание, — и дело с концом. А может быть, правильнее не спрашивать? Что, если цидулу в самом деле считают крамольной и Обеляй из жалости к Никите не дал ей ходу? Нет, лучше молчать.

Не успел Никита как следует отдохнуть с дороги, как его вытребовали к Малюте Скуратову.

— Вот наконец и ты! — запросто встретил он Выводкова. — Экий стал — молодец молодцом!.. Ну, пошли.

— К государю?! — оторопел Никита. — Ой, сомлею…

— Я те сомлею! — погрозил пальцем Скуратов.

Остановившись у царской трапезной, он приказал:

— Дожидайся, — и шагнул через порог.

Из трапезной донесся чей-то заискивающий голос:

— Дозволь, преславный, сказать?

— Говори! — Никита узнал хрипотцу государя. — Да покороче.

— Казна оскудевает — то ничего: есть чем пополнить ее, государь.

— Чем?

— Богаты, твое царское величество, гостинодворцы. Ихней казной и пополним.

— Только-то и всего? Ну, это и дурак знает, что воскресенье праздник. Ты что-нибудь поумней присоветовал бы. Не можешь? — Царь закашлялся. — Гостинодворцев не трогай, Фуников! — сердито крикнул он. — Лучше подскажи, как у воров наворованное отнять. На то ты и казначей!

— Я… Ты, твое царское величество… — голос Фуникова задребезжал. — Я верой и правдой…

— «Я», «ты»… «верой и правдой», — передразнил царь. — Кто вор и кто верой и правдой? Может, ты разъяснишь мне, Малюта?

— Коли приказываешь, государь, объясню. — В голосе Скуратова Никита услышал злобную насмешку. — Зачем гостинодворцев тревожить? Хватит и того, что казначей наворовал.

— Не вели бесчестить, преславный! — закричал Фуников. — Да я… да как так…

Скуратов перебил:

— А нетто не ты? А ну, помолчи-ка, я скажу за тебя. Дозволишь, преславный?

— Обсказывай! — разрешил государь.

— Ты когда был в Рязани, — уже спокойно продолжал Малюта, — мы в твоих усадьбах, в земле, большую силу каменьев и драгоценных сосудов нашли. Все это из кладовых государевых!

Что-то грузное бухнулось на пол.

— Прости, государь! Я верой и правдой… Кровью своей заслужу…

— Убрать! — крикнул Иван Васильевич. — Повсюду гонцов разослать! Пускай везде трепещут мздоимцы и воры! Голову прочь сему лиходею!..

До слуха Никиты донеслись тяжелые шаги царя. Через мгновение из угловой двери вышел Скуратов и поманил к себе Выводкова.

— Ходи за мной! Государь в постельничьи хоромы пожаловать соизволил.

Из половины царевичей в сени, где Малюта снова приказал Никите дожидаться вызова к государю, донеслись сдержанный плач и разгневанное хрипение Ивана Васильевича.

— Будешь пономарить, горе мое? — трижды повторил царь, подкрепляя каждое слово стуком посоха об пол. — Не хнычь! Отвечай бодро и весело, когда тебя спрашивает родитель и государь!

— Твоя воля, батюшка… Не велишь… не буду… Святой крест — не буду… Только больше невмочь… Ой, больно!.. Не буду… Спинушке больно…

— Ништо тебе, не убудет спины! И не крестись попусту. Кому говорю?! Смотри, Федька, не дразни. — Царь натруженно закряхтел. — Где ты там, Вяземский? Сдерни кафтанишко с горюшка моего, с царевича-пономаря. Сдернул? Внушай, Евстафий!

Протопоп Евстафий почтительно кашлянул и нараспев произнес:

— «Казни сына твоего в юности, и будет покоить тебя на старости; не ослабевай, бия младенца…»

— Младенца! — брезгливо произнес Иван Васильевич. — У младенца вот-вот борода и усы вырастут, а ум как был, так и есть колыбельный. В кого только уродился? За какие грехи послан мне на кручины?..

— «…колико жезлом биешь его, — снова заскрипел протопоп, когда умолк государь, — не умрет, но здрав будет; бия его по телу, душу его освободишь от смерти…»

Глухие посвистыванья плети то перемежались, то смешивались с отчаянными стенаниями царевича Федора.

— Не буду! Никогда больше не буду! Не вели ему! Святой крест — не буду! Батюшка! Родненький! Не стану пономарить! Не хочу пономарить! Ой, не могу!

— Поучай, чего стал! — Царь топнул ногой. — Хлеще! Еще. Так его, так. Семь, восемь, девять. Так его. А не пономарь! А учись ратному делу! Ратному, рратному, рратному!

— Ой-ой!.. Ба-а-тюшка-а-а… смилуйся!

— Кто ты таков есть — царевич или пономарь? Ну?

— Как повелишь, батюшка! Ей-богу, как повелишь!

— Ну, что ты поделаешь с этаким?! Юродивый, бог видит — юродивый! Пшел прочь с очей моих, рататуй!

Государь шагнул в сени и устало опустился на услужливо подставленную ему лавку.

Завидев царя, Выводков почувствовал, как подкосились у него ноги, и всем телом рухнул на пол. Царев посох коснулся его затылка.

— Никак снова оробел?

— Не велено мне… Григорий Лукьянович не приказывал, — залепетал Никита.

— То-то же, — усмехнулся государь. — Не велено — надо слушаться. Вставай!.. Рассказывай, как на духу. Небось знаешь, зачем тебя ко мне привели? Про крылья слышать хочу!

У Никиты захватило дух. «Господи! Знает!..»

— Эх ты, красна девица! — снисходительно улыбнулся Иван Васильевич. — Ладно уж, отдышись, погожу…

Выводков тяжело вздохнул и робко заговорил. Но с каждым словом, однако, становился смелей, откровеннее. Раз уж так пришлось — будь что будет, двум смертям не бывать, все выложить, что на душе, таиться боле нет сил…

Сурово сдвинув брови и судорожно сжимая руками посох, слушал царь горькую правду о жизни подъяремных людей. Иной раз казалось, что он не выдержит и в лютом гневе навек закроет уста дерзновенного смерда. Да так бы, наверно, и было, кабы не безмерное желанье увидеть когда-нибудь собственными глазами небывалое чудо — летающего человека да проверить донесения воеводы, духовных владык и простых соглядатаев — такой ли уж Выводков бунтарь, как о нем пишут? А не стоит ли здесь, перед лицом царя, подобный юродивым и блаженным правдолюб, чистый сердцем заступник убогих? Можно и подождать. Не уйдет от плахи, ежели с бунтарями якшается.

Чем ближе подходил Выводков к сути, тем заметней светлело лицо государя. Он, не скрывая того, гордился и восхищался рубленником, которого по всей справедливости когда-то назвал самоцветом. Он и теперь вдруг перебил Никиту и снова воскликнул:

— Самоцвет! Сущий ты самоцвет! Быть по сему. Налаживай крылья…

Поутру к Выводкову пришел Обеляй.

— Запомни, — поздоровавшись, предупредил он Никиту. — Кто бы ни спросил, что в погребе делаешь — погреб для тебя приготовили, — никому ни звука. И ты, конопатый, помни, — повернулся он к Матвейке, — молчок. Ни про какие крылья не слыхивал. Чтобы никто не знал, а наипаче других — иноземцы. Оплошай только, они сразу цап-царап — и проглотили. Смотри же, пострел, помни: вырву язык, ей-ей, вырву.

Фима вступилась за племянника.

— Грех ребенка пугать. — И крепко прижала его к себе.

Чувствительный к ласке Матвейка благодарно приник губами к Фиминой руке и потом, к великой радости зашедшегося в смехе Ивашки, совсем по-кошачьи замурлыкал.

Вступился за племянника и Никита.

— Его, Иван Митрич, страшить не надо бы, — уверенно тряхнул он головой. — Он и без того не из болтливых.

Не успел Никита войти в Кремль, его, как и предполагал Обеляй, обступили с расспросами.

— Сказывают, новую потеху удумал?

— Колесницу невиданную налаживать будешь?

— А какая она, колесница та?

— А такая-сякая, — отшучивался на ходу Никита. — Может, колесница, может, возок, может, водица, а может, медок.

Ничего не добившись от Выводкова, любопытные сунулись к шагавшему сзади и лукаво ухмылявшемуся Матвейке.

— Держи, малец, пряничек. Заморский, печатный.

— Спасибо.

— Кушай, милочек, на доброе здоровье. Мы тебе в погреб еще принесем, как кончать будете… это самое… как его? Да как оно зовется, что вы ладить будете в погребе?

— Конька будем ладить, — спешно дожевывая пряник, прокричал Матвейка и, подпрыгнув, лягнул ногой воздух, — Конька, конечка! — повторил он и бросился догонять Никиту.

У амбара уже дожидался сотник Силантий Аверкиев.

— С новосельицем, Никита! Велено проводить тебя. Жалуй за мной.

Быстро промелькнула площадь, на которую выходили Большая и Средняя палаты, далеко позади остались Красное крыльцо и Передние переходы, а сотник все еще шагал то вперед, то в одну сторону, то в другую, то как бы назад, то снова вперед.

— Скоро ли? — подойдя к Столовой избе, что против алтарей церкви Преображенья, спросил потерявший терпение Выводков.

— Отсюда вроде бы не видать, — таинственно подмигнул сотник и не спеша направился к крыльцу, служившему продолжением переходов Столовой избы и соединявшему ее с двумя набережными палатами — Малою и Большой.

— Вот и пришли, — объявил наконец Силантий, обогнув палаты, и приоткрыл дверь, ведущую в терема. — Держи влево и шагай вниз. Да, постой, где твой малец? Эй, ты!

— Тут, тут, — откликнулся вынырнувший из-за угла Матвейка.

— А в руках что у тебя?

— Камни, дяденька сотник. Отбиваться.

— Че-го? От кого отбиваться?!

— А от них. Пристают и пристают. Хотят выспросить, что будем ладить…

Просторный погреб, в котором они очутились, ярко освещался дюжиной факелов. У одной из стен высились сложенные в ровные ряды доски, береста, лубки, посконь и холстина. У рабочего стола на земле были навалены кучи листового железа, слюды, деревянных колышков, гвоздей, заклепок, толстой и тоненькой, как паутина, проволоки. В трех коробах лежали груды различных топориков, топоров, молотков, молоточков, буравчиков, пластинок с насечкой и без насечки, угольничков, ножичков, ножей и невесть еще чего.

Вдруг откуда ни возьмись появился Обеляй.

Никита поспешно выпрямился и отвесил ему глубокий поклон.

— Ну, каково, Никита? Доволен ли?

— Вот как доволен, по горло, — он еще раз поклонился. — Не ждал, не гадал. Столько добра — глаза разбегаются!

— И слава господу. Бога, Никита, благодари. Бога и государя преславного… Ты ему верой служи, и он тебя не оставит, — сказал внушительно Обеляй и пытливо уставился на Выводкова.

Никита выдержал взгляд.

— А ежели что понадобится, — продолжал Обеляй, — ударь в сей колокол — видишь, висит? И к тебе тотчас человек прибежит. Ну, кажись, покудова все. Пойду. Прощай…

Вдоволь налюбовавшись отданным в его полную власть богатством, Никита стал готовиться к работе. Первым делом он достал из принесенного с собой короба несколько образцов деревянных и лубочных птиц. Еще недавно они казались ему почти законченными творениями, которым не хватает до совершенства каких-то пустяков. Но теперь, едва разобрав свое рукомесло по частям, Никита сразу же задумался и поник головой. Какую нелепицу создал!.. Взять хотя бы лежащий перед ним деревянный клюв. Да разве можно назвать клювом эту чурку, колодку, полено?! Или вот хвост. Сколько раз убеждался Никита, что если хвост тяжелее крыльев, то нечего и пытаться летать: едва вспорхнув, птица тут же перекувыркнется, «заковыряет» и рухнет наземь.

Все это так угнетало Выводкова, что он порой терял всякую веру в себя. А что, если у него и впрямь ничего не получится? Что, если правда останется за теми, кто называл его одержимым, порченым, бесовским споручником? Что будет теперь, когда обо всем узнал сам государь и, значит, отрезаны все пути к отступлению? Какими глазами смотреть на всех веривших в него друзей? Чем оправдаться перед ними? Да и хватит ли духу сознаться в бессилии? Один выход — поставить крест на всем прошлом и вместе с семьей бежать либо к оничковцам, либо в Черный Яр, к Туру, к казачьим ватагам… Но полно! А не обманывает ли себя Никита, тешась мыслью, будто вдали от Москвы ему удастся развеять свое неуемное горе? В силах ли будет он когда-нибудь примириться с сознанием, что все, чем живы были до сих пор его душа и разум, ради чего перенесено столько страданий, оказалось наивною детскою сказкой?

Выводков беспомощно опустился на ящик и так сгорбился, что лицом почти касался колен. Постепенно дыхание его становилось ровнее, свободней, по телу разливалось какое-то убаюкивающее тепло.

В стороне, не сводя глаз с дядьки, безмолвно стоял Матвейка. Ему было больно чувствовать, как страдает Никита, и сознавать, что он ничем не может помочь.

Матвейка долго ломал голову над тем, как бы развеселить Никиту, и, не додумавшись ни до чего путного, решил позабавить его какой-нибудь шуткой.

— Дяденька, а дяденька! — подойдя неслышно к Выводкову, тихо позвал он. Но тот даже не пошевелился. — Дяденька! — уже громче повторил Матвейка. — Дозволь малость поржать… Больно захотелось. А то, может, волком завыть? Хочешь, я и волком могу.

— Отстань! — чуть пожевал губами Никита.

Не дождавшись согласия, Матвейка набрался духу и так завыл, что у Никиты свело обе челюсти и защекотало в переносице.

— Что, что такое? Что приключилось? — вскочил он.

— Ага, испугался! — заплясал Матвейка. — Здорово я выть-то по-волчьи умею? Скажи, дяденька, — здорово?

— Да ты что?! — рассердился Выводков. — Ошалел? Никак кнута просишь?

— Не, не, не! — замотал Матвейка головой и так уморительно перекосил лицо, что Никита не смог удержать скользнувшей в уголках рта улыбки. — Давай лучше вместе повоем. Давай? Хоть чуток! Или нет. Стой… Я вот что надумал. Давай, дяденька, птиц привяжем, а то они, чего доброго, ускачут,

— Что ты мелешь? Какие птицы?

— Твои, дяденька. Вон те. Ишь, какие хвостатые. Прямо не птицы, а кони. Вот у меня птица так птица. Особенная. На трех лапках.

— У тебя? Да разве ты?.. — На душе у Никиты сразу стало и радостно и легко. — Да никак я и в тебя беса вселил?

— Тсс, дяденька! Не приведи бог тетенька прознает…

— Где ей тут взяться, постреленок ты этакий?

— Э, дяденька, не скажи! Я тут все разглядел. Тут, за той вон стенкой, люди живут. Ей-ей. Вот ей-же-ей, дяденька!

— Я знаю, ты у меня глазастый… Так, говоришь, свою птицу имеешь?

— Ага. На трех лапках она.

— Вот тебе на! Где же ты птицу такую встречал?

— У тебя же, дяденька, есть птица о четырех крыльях?

— Верно, племянничек. Ну, показывай свое рукомесло.

Матвейка прыгнул в угол и вытащил из-под спуда желтый обрубочек дерева.

— Вот, дяденька.

— Здорово!.. Молодец!

…Зашедший к концу дня в подвал Обеляй застал Никиту склонившимся в глубокой задумчивости над многочисленными образцами крыльев и птичьих хвостов. Посреди стола на равномерно двигавшейся взад и вперед качалке распластал неподвижные крылышки и словно парил в воздухе крохотный лубочный коршун.

— Здравствуй! — дружески положил Обеляй руку на плечо Никиты.

— Прости, Иван Митрич, задумался.

— Что задумался — не взыщу. А вот ел ли ты что-нибудь?

— Как же, как же, Иван Митрич! Мы с собой из дому и солонинки и хлебца узелок во какой принесли, — Никита широко расставил пригоршни. — Разве Фима выпустит так!

— А щи? Щи-то хлебал? Нет?.. Эй, вы там! — крикнул Обеляй и, шагнув к колоколу, оглушительно зазвонил.

В то же мгновение на пороге возник рыжебородый верзила.

— Голову оторву! — набросился на него Обеляй. — Пес конопатый! Почему не кормил Никиту Трофимова?! Зря я из кузницы тебя сюда погнал? Так-то ты служишь тут?!

— А он не звонил. Щи-то давно дожидаются…

— Погоди, рыжая тварь! Ужо я так тебя оттрезвоню, навек оглохнешь! Живо, неси обоим двум. Ну-у!

Верзила исчез с тем, чтобы в ту же минуту вернуться с чугунком дымящихся щей.

— Кушай-трапезуй, Никита Трофимов, — пригласил он с поклоном умельца. — Потчуйся, кушай на добро здоровье.

Никита, стремительно набросившийся было на щи, задержал полную ложку у самых губ и недоуменно приподнял брови.

— Какой я тебе Никита Трофимов? Никита я — и боле никто. Так и зови.

— Ничего не так, — вмешался Обеляй. — Был Никита, да сплыл. Теперь есть Никита Трофимов. Царев зодчий Никита Трофимов! И конец. Не перечь — не люблю. — И, строго поглядев на верзилу, произнес по слогам: — Ни-ки-та Тро-фи-мов. Повтори, стоеросовый!

Рыжебородый повторил.

— Еще!

Тот послушно повторил еще раз.

Пока Обеляй обучал кузнеца вежливому обращению с царевым зодчим, сам обладатель нового звания с огромным наслаждением уписывал горячие, раздражающе пахнущие щи. В этом занятии ему усердно помогал уже раскрасневшийся и млеющий от пресыщения Матвейка.

Покончив с едой, Никита взялся было снова за работу, но сразу почувствовал, как по всему телу разлилась дремотная истома. А тут еще Матвейка размеренно потянулся и сказал сквозь сладкий зевок:

— Спать как охота… Давай, дяденька, вместе.

У Выводкова начали слипаться глаза.

— И то надо бы, — согласился он и тоже зевнул.

— Поспите, поспите, — посоветовал направившийся к выходу Обеляй.

Никита и Матвейка улеглись рядышком на кипе холста и тотчас же заснули.

Домой они пришли, когда давно уже отблаговестили ко всенощной.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ ЧУДИЩА АДОВЫ

Наконец-то для Никиты наступила безоблачная пора. С работой, которая шла все успешней и глаже, никто не торопил, царевы люди при встрече уже не задирали голову, и даже заведомые недоброжелатели, казалось, притихли. Не мог пожаловаться Выводков и на семейную жизнь. Фима по-прежнему души в нем не чаяла, старалась предупреждать каждое его желание и никогда не сетовала на то, что он почти не бывает дома. Что же касается Ивашки, так тот при одном лишь упоминании отцовского имени весь расцветал.

По воскресеньям и праздникам Фима вставала до петухов и, затаив дух, чтобы, упаси господи, муж не проснулся, принималась священнодействовать у очага. И какие вкусные яства она варила, жарила и пекла! Никита, как говорится, третий сон только видел, а его дожидались уже и рыбная кулебяка, и пышки в патоке, и пироги с грибами, и ватрушки, вареное, пареное, и… да всего и не счесть! Ничего тут не скажешь, большая была мастерица Фима готовить вкусную и сытную пищу. Особенно же славилась среди друзей Выводковых капуста ее засола — с мятой и чеброй — и огурцы.

Первым обычно просыпался Матвейка, но не вставал: тетка строго-настрого приказала не тревожить сон Никиты и ребенка. Это время вынужденного молчания и бездействия было так томительно, что у Матвейки в редких случаях хватало терпения выдержать испытание до конца. Когда же становилось невмоготу, он набирался храбрости и прибегал (правда, не без опаски) к излюбленной хитрости: он, будто со сна, то громко стонал, то шумно ворочался с боку на бок или, укрывшись с головой, чтобы не увидела тетка, начинал быстро зажимать и разжимать двумя пальцами нос и выделывал такие переливчатые и многоколенчатые трели, что и на жалейке не получилось бы лучше.

Фима давным-давно разгадала Матвейкины проказы, но как ни дорог был ей покой мужа и сына, а наказать «охальника» за озорство не поднималась рука: грех, мол, обижать сироту. И только когда снова показывалась его взлохмаченная голова, Фима делала сердитое лицо и грозила пальцем, на что Матвейка, позабыв про все строгие предостережения, часто отвечал победным хихиканьем. Затем, будто спохватившись, он больно пришлепывал ладонью рот и во весь голос выкрикивал что-либо вроде «Ай, позабыл, что спят!» или «Ай, прости, тетенька!» — и замирал.

Хихиканье и выкрики, конечно, делали свое дело.

— Разбудили-таки папаньку! — всплескивала Фима руками. — Вот уж я тебя жгутом! Доведешь ужотко!

Но это были одни лишь слова, так как в сущности она всегда радовалась пробуждению мужа, — есть-то давно наступила пора.

И — страсти — какой поднимался в избе неистовый гомон! Как стремительно кружился на четвереньках Никита с захлебывающимся от счастливого смеха сынишкою на спине! И каким неподражаемым ржанием расшалившегося жеребенка сотрясал Матвейка избу!..

Так, за развлечениями, едой и сказками, среди которых самое почетное место занимали байки про ковер-самолет, жар-птицу, крылатых коней и про огненную колесницу, на которой Илья-пророк вознесся на небеса, незаметно проходил праздничный день. А вечером тоже некогда было скучать — к Выводковым заходил Обеляй, иногда один, иногда с Игнатием или еще с кем-нибудь.

Фима радушно встречала гостей, усердно потчевала их всем, что только было у нее вкусного, и потом уходила с Матвейкой в закуток, где давно уже спал Ивашка.

Обеляй охотно беседовал о чем угодно, не переносил он только разговоров о крестьянском житье-бытье и о наводнявших леса казачьих ватагах. Зато и он и Игнатий совершенно преображались, когда речь заходила об умельцах, будь они каких угодно кровей, все равно — высокородные ли дворяне или люди безродные. А в последнее время Обеляй все чаще и чаще стал намекать на ожидающий Никиту вскорости подарок, которого он «и мысли не допускал когда-нибудь удостоиться».

— Всех умельцев привечает государь, а ты умелец особенный, небывалый, — разоткровенничался однажды Обеляй. — И вот что скажу тебе, Никита: ежели сумеешь крылья наладить, преславный так тебя наградит, так наградит, не поверишь. Слышно, дьяком пожалует, вот оно что!

Выводков почтительно выслушал Обеляя, но чрезмерной радости не проявил. Зачем ему эти царские милости? Одной-единственной милости ждет он: не мешали бы заниматься любимым делом. Пусть никто не думает, что если он сейчас добьется своего, так тут и конец наступит его стремлениям. Ничего подобного! Немного продержаться на крыльях в воздухе и благополучно слететь на землю — это лишь первое достижение, робкий шаг. Он знает, что ему и всей жизни не хватит, чтобы полностью осуществилась заветная думка. Ну так что же из этого следует? Разве нет у него Матвейки, Ивашки, которых он научит дерзать, бороться и побеждать все непонятное и непонятое? Так или иначе, а он, сын крестьянский, потомственный рубленник Никита Трофимов Выводков, не отступится от своего. Он создаст, он должен создать такие крылья, на которых люди будут и слетать вниз, и взлетать, подобно птицам, в беспредельную небесную даль…

Слов нет, соблазнительны и обеляевские посулы. Плохо ли вдруг в дьяки угодить! Уж взять хотя одно то, что в высоком звании ему будет гораздо легче работать, ради одного этого стоит дождаться чести такой! Бывало же, правда редко, что царь жаловал простолюдинов званиями, которые только дворянам доступны. Но что об этом думать, там видно будет. Сейчас самое важное — работать и работать, не смиряясь духом перед неудачами, и глубоко верить в счастливый конец.

Обеляй обычно приходил с какой-нибудь любопытной новостью и потом долго обсуждал ее с Никитою. Выводков доверчиво слушал старика и соглашался с его разъяснениями. Но одна новость так поразилаи потрясла его, что он вначале почел ее неправдоподобным, злым измышлением. Не может быть, чтобы не только люди, подобные Замятне и Сабурову, а и потерявшие человеческий облик разбойники могли совершить такое неслыханное злодейство!

— Не может быть? — сверкнул глазами Митрич. — А ты спроси у рубленников и каменщиков. Им, чать, поверишь. — Он низко склонил седую голову и ткнулся бородою в запястье обрубленной руки. — Теперь того и гляди снова возопиют высокородные: лют-де государь, сызнова расправы чинит. А быть расправам. Не миновать…

Прежде чем начать повествование, старик с непримиримой суровостью отчитал всех вообще «крамольников и прочих иных злоумышленников».

— Нешто и те злоумышленники, — вырвалось у Никиты, — кои с голодухи на рожон прут?

Обеляй вскочил и стукнул кулаком по столу.

— А ведомо тебе, что за такие речи на плаху ведут? Смотри, как бы и ты головы не решился. Много мы про тебя слыхали. Лучше опомнись, покуда есть время. — И, неожиданно смягчившись, тихо прибавил: — Умельство твое чтим. А не без края. Не опомнишься — худо будет. Опомнись, Никита!

И, снова усевшись, приступил к рассказу.


А случилось вот что.

Задолго до прибытия боярского сына Замятни на место постройки крепости в округу невесть откуда нахлынул поток юродивых, блаженных, пророков и странствующих монахов.

— Горе нам!.. Геенна огненная!.. Имеющие уши слышать да слышат!.. — вещали они. — Грядет князь тьмы. Покайтесь, православные христиане! Внемлите гласу великого постника, блаженного Савватия. Было ему видение. Явился архангел Гавриил с глаголом божьим: «Возвести, старче, чадам Христовым — близок горький час испытаний. Призови православных к покаянию и к защите церквей. Замыслил бо князь тьмы поставить в крепости, у реки, кумирню языческую. И в ту кумирню богомерзкую заточат всех христиан, кои не отрекутся от господа нашего Исуса Христа. Истинных же, бесстрашных ревнителей и заступников нашей веры святой — бояр высоких кровей — закуют в цепи и после застенка предадут смерти нечестной на плахе. И будет плач и скрежет зубовный… Восстаньте же, братие, во имя отца и сына и святого духа. Аминь».

Лжевещуны проникали во все уголки обширного края. Одни из них, исступленно бия себя в грудь кулаком, призывали народ к открытому возмущению, другие, сокрушенно вздыхая, смиренно молили всех уйти от зла и сотворить благо, иными словами — подбивали легковерных бежать в леса. Каждый из пророков действовал так, как находил более удобным и выгодным для себя, однако цель у всех была общая: сторонники уделов и возвращения вотчинникам былых прав поручили вещунам во что бы то ни стало поднять край против Ивана Васильевича и главной его опоры — опричнины.

Крестьяне, которых бояре не так давно переселили в новые угодья свои, чувствовали здесь себя покуда чужими. Поэтому, опасаясь всяких неожиданностей, только очень немногие из них отважились выступить открыто. Большинство же, решив, что куда как безопасней послушаться советов смиренников, заторопились уйти от греха и со всеми семьями укрыться в лесах.

Так довольно скоро опустели десятки селений, а вместе с этим стали заметно редеть ряды строителей крепости.

— Пропала моя головушка! — впал в отчаяние Замятня. — Доведут меня до плахи работные! — И попросил у воеводы заступничества. — Спаси. Богом молю, спаси, заставь смердов работать.

— Будь спокоен, — утешил его воевода. — На меня положись. Я их заставлю, не потерплю.

И он не обманул. Воины оцепили лес на целые версты. Изловленных жестоко наказывали и снова гнали на стройку…

В Москву с донесением от Замятни прискакал гонец. С ним с вечера и непрерывно всю ночь до утра беседовал Малюта Скуратов.

Отпустив гонца, Малюта отправился прямо в покои царя.

— Измена, преславный, — сказал он. — Сабуров и Замятня лихо затеяли!

На Каму, где возводилась новая крепость, был отправлен зодчий Гуров. Прежде всего он проверил, добросовестно ли выложены стены. Прощупав чуть не каждый кирпич, он то и дело стучал молотком в стену и прислушивался, нет ли где пустоты промеж кладки. После этого измерил толщину стен и глубину подземелий и отписал в Москву, что «оная крепость с таким тщанием и умельством ставится, что гораздей не можеть быть».

Тогда в Разбойном приказе вспомнили про недавно оправившегося от какой-то затяжной и тяжелой болезни Тешату и сказали о нем Скуратову. Тот хорошо знал, что Тешата умеет распутывать самые замысловатые узлы, и потому, не раздумывая, согласился отправить его к Замятне.

Тешата, как это было всегда, поехал на Каму не один, а с целым десятком подручных, среди которых выделялся своим бочкообразным видом не стареющий Воробей.

Объявившись на постройке, Тешата тотчас же вручил удивленному Замятне грамотку из Москвы.

— Рад гостю, — буркнул Замятня, узнавший из грамотки, что хранитель казны и ведающий прокормом работных людей приказный Угрюм отзывается в Москву, а на его место поставлен Угорь (так был назван Тешата).

— Мы что же! Мы рады… жаль, конечно, расставаться с Угрюмом — понаторел он в делах.

— То-то и оно, — сказал Тешата. — Угрюм понаторел, а я ведь ни-ни. Никогда не ведал казной. Освободил бы меня?..

Замятня не понял, о чем говорил Тешата.

— Как я могу? Ты Москвой прислан.

— Нет, я не про то. От казны, сделай милость, освободи. Пропаду я с ней.

Замятню долго уговаривать не пришлось. Не велик труд распоряжаться казной, авось он как-нибудь и сам управится. А Угорь и без того будет вечно занят.

Хлопотливое, страсть какое хлопотливое дело ведать прокормом и работных и начальных людей во главе с сыном боярским! Дал бы бог только с одним этим научиться справляться как следует.

Но вскоре выяснилось, что лучшего добытчика вина и всякой снеди нельзя было и желать. Плоховато лишь ладилось с прокормом работных. Вечно чего-нибудь да не хватало: то не было соли, то рожь попадалась с гнильцой, то щи отдавали прокисшим духом невыделанной овчины… Но над такими мелочами не стоило очень задумываться. Не терять же время в поисках всего свежего и удобоваримого. Небось не бояре какие — съедят что дадут…

Зато под Тешатиным крылышком Замятня блаженствовал, как мышь на окороке. Больше же всего боярский сын ценил почтительность приказного и его смиренное, граничившее с рабским, послушание. Ко всему этому — Замятне очень скоро стало казаться, будто он понимает, чем дышит Тешата, и что такой человек может когда-нибудь пригодиться для дел позначительнее продовольственных. Доказательством тому служили многочисленные примеры, из которых один особенно пришелся по душе зодчему. Случилось так, что в крепость внезапно нагрянуло несколько опричников. Бегло осмотрев сооружения, прикрывавшие внутреннюю часть города, то есть детинец, и полюбовавшись наружной оградой — окольным градом, — они похвалили работу и поспешили в шатер Замятни, где надеялись найти богатое угощение. Но сколь велико было их разочарование, когда Тешата объявил с низкими поклонами, что у него в кладовых ничего, кроме лука и подопревшего проса, нет. Обозленные гости тотчас же покинули стройку, не только не простившись с сыном боярским, но даже не взглянув в его сторону.

— Осрамил, как есть осрамил ты меня, Угорь, — более выспренно, чем обычно, обратился он к Тешате. — То у тебя всякого добра чаша полная, тут — сказать стыдно — голым все голо!

— И сам не пойму, — пристыженно забасил тот. — И куда это все подевалось? Как ветром снесло! А уж так хотелось попотчевать их. Попотчевать, да к черт… — тьфу ты, язык вдруг припух! — к чертогам ихним, говорю, проводить гостей дорогих.

— То-то! Смотри у меня, говори, да не заговаривайся.

— Не взыщи… Я не с умыслом. Такой уж язык у меня, — принялся оправдываться Тешата. — То ничего, а то враз возьмет да и припухнет.

— Ступай, ступай! — не пожелал слушать Замятня. — Больно уж ты языкат.

С этого самого дня он стал еще пристальней наблюдать за Тешатой и вскоре приметил, что тот словно бы якшается с юродивыми и пророками. А в ближайший праздничный день ему даже удалось подглядеть, как Тешата доверху набил снедью котомки трех юродствующих оборванцев…

А пророчества и слухи, один нелепей другого, меж тем пугали все сильней и сильней и без того перепуганных крестьян. Некоторые из вещунов, не сморгнув, клялись всеми клятвами, будто видели собственными глазами выемки в крепостных стенах, где якобы замуруют священников и монахов, отважившихся открыто выступить в защиту веры Христовой; другие утверждали, что в Успеньев день в крепость загонят всех православных и там их заставят поклониться высеченным из камня кумирам; третьи с поразительной точностью указывали день и час предстоящего светопреставления. Все же вместе преследовали единую цель — так или иначе добиться народного возмущения.

Тешата ежедневно докладывал Замятне обо всем, что творилось в округе, но вначале старался не выражать сочувствия ни той, ни другой стороне. И лишь гораздо позже, да и то якобы под хмельком, он нет-нет, а посетует на войны, голод и мор, от которых «не миновать-стать горько плакать русской земле». Иногда Замятне всякими хитростями удавалось подслушивать, о чем шушукается Тешата с кем-либо из лжепророков…

Как-то раз, в воскресный вечер, Тешата внезапно ворвался в шатер боярского сына.

— Убили! — закричал он громоподобным басом. — Голову напрочь снесли!

— Это еще что за охальство? Как ты смеешь орать у меня! — изо всех сил стараясь казаться крайне возмущенным недостойным поведением приказного, а в действительности очень перетрусивший, прохрипел Замятня. — Что приключилось?

Тешата сорвал с головы шапку, трижды перекрестился и смиренно обратился к иконе:

— Да будет воля твоя… В руки твои отдаю дух мой…

— Да что такое? — дрожащим голосом спросил Замятня. — Да не тяни ты душу мою, говори! Кого убили? Кто убил?

Тешату обуял новый приступ отчаяния. С возгласом:

— А, да будь что будет! — он швырнул наземь шапку. — Хочешь, Данила Юрьев, милуй, хочешь — губи, а скажу тебе: нет, не с опричниной ты! Ты, как и я…

У Замятни от этих слов лицо залило горячею краской. Что за человек перед ним? Как держаться? Что делать? Кто он — ловкий, прикидывающийся простачком соглядатай, язык или друг, признавший в Замятне единомышленника? Не лучше ли бросить его в застенок, как царева врага?

Тешата догадался о намерении боярского сына и прогудел:

— Больно тороплив ты, Данила Юрьев. Рано с плахой венчаешь. Прочитай-ка прежде цидулку.

Он поднял с земли шапку и рванул зубами ее подбитый заячьим мехом край. Из-под опушки выпал клочок бумаги.

— Читай-ка. Давно отдать собирался, да, грешным делом, не до конца верил тебе.

Замятня подхватил бумажку. Да, сомнения нет.

— Так вот кто ты! — радостно воскликнул он. — Чего же так долго молчал, что ты от Сабурова? Здравствуй же, свет мой! Какая великая радость!

— Хотел тебя наперед испытать как следует, а потом уж объявиться, — признался Тешата. — Да оно, ежели бы не перемудрили пророки, так я…

— Кто перемудрил? — встревожился Замятня. — Почему я ничего не слыхал?

— Не успел, значит, слух к тебе добежать, — сказал Тешата. — А что перемудрили — то чистая правда, громом бы их всех окаянных убило! — Он ткнулся губами в ухо перетрухнувшего Замятни и еле слышным голосом заговорил о том, что произошло не более двух часов тому назад.

— Здесь чья-то злая воля, — убеждал Тешата. — Как же иначе понять, почему на улицах появились благовестители, якобы присланные великопостником Савватием?

Негодованию Тешаты не было предела. Он так разъярился, что мог бы собственными руками задушить вдохновителей этого «подлого» деяния, а заодно уж и вещунов-исполнителей. Но, негодуя внешне, он еле сдерживался, чтобы не расхохотаться в лицо Замятне. Кабы Замятня был чуточку умней и догадливей, он раньше всего заставил бы удавить самого Тешату. Кто же, как не он, Тешата, приказал обряженному в подрясник Воробью стать во главе отряда своих соглядатаев и с великим ликованием возвещать православным преблагую весть!

— Вот так так! — затрясся Замятня. — Кто им, проклятым, тайну выдал? Как быть нам теперь?

— Уж я знаю, как быть! — загремел Тешата. — Передушу! Всех до одного! — И с этими словами вышел из шатра…


Рассказ Обеляя подходил к концу. Никита сидел подавленный, разбитый.

— Чудища адовы! Чудища! — проговорил он с болью, когда Обеляй примолк, чтобы немного передохнуть. — Неужто есть на свете звери такие?

— Выходит, есть. Каких, каких только чудищ на свете не бывает! Слава богу, вдоволь нагляделся на них.

Обеляй потянулся, зевнул и перекрестил рот.

— Однако заговорился же я, все нутро пересохло…

Выводков предупредительно подал ковш квасу.

— Кушай, Иван Митрич, на доброе здравие.

Старик залпом опорожнил ковш.

— Отменный квасок, — похвалил он, облизнув кончиком языка усы. — Горазда хозяюшка твоя вкусными едой-питьем лакомить… — И с удовольствием крякнул. — Хорошо! Всему нутру сладко… Да-а… Так досказывать или устал меня слушать?

— Что ты, что ты, Иван Митрич! Жду.

Обеляй самодовольно улыбнулся и погладил ладонью свой впалый живот.

— Да будто бы все…

— А кончилось чем? — не терпелось Никите узнать. — Чаю, упредили злодейство?

— Как не упредить? Упредили.

Все разрешилось благополучно. Замятию поймали в ту самую минуту, когда он, стремясь выполнить свой страшный замысел до того, как о нем прознает воевода, поджег пропитанную смолой и протянутую к зелейной казне бечеву.

В застенке он сразу развязал язык и выложил все начистоту.

— Так-то, Никита, — поднялся, хватаясь за поясницу, Обеляй. — И то еще благодарение богу — изловили злодеев. А уж с работными и крестьянишками так разделались…

— А с ними за что? — возмутился Выводков.

— А за легковерие. Развесили уши, послушались лжепророков, побросали работу — и в леса.

Обеляй искоса взглянул на Никиту.

— Что? Или, по-твоему, снова несправедливость?

— Несправедливость, Иван Митрич.

— Еще раз упреждаю, Никита: остерегись, двум богам не служи, пропадешь за милую душу. Не в свои дела суешься. Вон третьего дни донесение было новое от архимандрита… Смотри, как бы не сменили милость на гнев. Как бы замест того, чтобы в дьяки угодить, не попал бы в застенок. Покуда ты царев верный раб — и с тобой все по-хорошему, а оступишься, в лес потянешь — волком для царя обернешься. И то поговаривают про тебя…

Выводков поник головой. Опять донос!

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ ВОЛШЕБНАЯ ПТИЦА

Фима ходила мрачнее тучи. Испортил Никита мальца. Совсем Матвейка отбился от рук. Чуть проснется — лба не перекрестит, сразу за науку. Но это бы еще туда-сюда. Куда хуже по целым неделям не видеть племянника. Мало Никите самому из дому пропадать — он еще и паренька к тому же приучил.

— Прямо порченые. И Никеша порченый, и Матвейка не лучше, — все чаще жаловалась Фима Егоровне.

При слове «порченый» Обеляиха каждый раз испуганно вздрагивала, мысленно осеняла себя крестом и печально вздыхала:

— Мы что? Наша доля бабья. Слушай и молчи. Гляди и снова молчи.

А однажды, когда Фима очень уж разохалась, старушка, чтобы ободрить ее, прибегла к такому доводу, который и ей самой казался неопровержимым.

— И то, доченька, взять, — сказала она. — Вот хотя бы мой Митрич. Ума — палата у Митрича моего, а он не сетует на умельство твоего Никиты. Хвалит. Вот ведь как — хвалит.

Но и этот довод не утешил Фиму. Новость, что ли, для нее мужнино умельство! Да она преклонялась перед его одаренностью не меньше, чем Егоровна перед умом Ивана Митрича. И преклонялась, и сочувствовала, и в свое время помогала Никите чем и как только могла. Она и теперь готова забросить хозяйство, дом и безропотно переносить голод, холод, любые мучения — лишь бы часто быть вместе с ним, возле него. А все горе в том, что муженек совсем отбился от рук. Раньше он хоть праздники проводил дома, а сейчас и этого нет. Заперлись они с Матвейкой в кремлевском подвале и, люди говорят, по неделям носа не кажут на улицу. Где же это видано, чтобы так жили добрые семейные люди! Ведь Фима Никите не кто-нибудь, а в церкви венчанная жена. И еще тревожилась она за мужа потому, что он сам рассказывал ей, сколько страданий причиняла ему от юных дней до последних лет его заветная думка. Кто же поручится, что его затея не кончится так, как кончилась когда-то в вотчине Ряполовского или, упаси господи, еще того печальней? И то ходят слухи, будто какой-то умелец бесовское дело в Кремле творит. Ясно, что про Никешину птицу проведали.

Эта последняя тревога доводила ее иной раз до отчаяния. Тогда она твердо решала искать помощи у приходского священника. Пусть он выпросит у бога спасение Никите. Пусть внушит ему отец небесный отвращение к крыльям. Всевышний все может, его пути неисповедимы.

Эх, Никита, Никита, как далеко ты занесся! То ли бы ходить тебе, работному человеку, в простых рубленниках. Никто тебе тогда из родовитых людей не позавидует, ничьей тогда не заденешь высокородной чести. А чуть выше стал своего подъяремного звания, сразу все в тебя тычут пальцами, злобно высмеивают, только что собак не науськивают. Небось не забыла Фима, каково горько было тебе, Никита, выносить издевки дворян, когда тебя возвели в царские зодчие. И не ты ли ей говорил, что лучше бы оставаться тебе Никешкой и быть уважаемым человеком среди своих людей, чем величаться Никитой Трофимовым!

Фима несколько раз совсем готова была пойти к священнику, но в последнюю минуту отменяла решение. Хорошо ли жаловаться духовному лицу на собственного мужа? Еще, чего доброго, батюшка почтет его бесноватым и пожелает всенародно, в церкви, изгонять из него лукавого… Вот ежели обратиться к ведунье да какого-нибудь зельица у нее раздобыть — это так, это совсем не опасно.

И начала Фима похаживать к одной старой-престарой колдовке. Правда, пока что все оставалось по-прежнему, но тут уж ничего не поделаешь: ведунья не бог, ей не дано сразу, по щучьему веленью, менять судьбу человеческую… Что поделаешь! Столько терпела Фима, потерпит еще немного. Может, и вернутся к ней былые радости.

Очень хотелось верить в эти чудеса Фиме, и такими же надеждами тешился прислуживавший умельцу рыжебородый верзила. Разница в неуемных желаниях Фимы и верзилы состояла лишь в том, что одна хотела быть почти неразлучна с мужем, а другой не чаял, когда же избавится от одержимого умельца и его ученика. Дня ведь не проходило без того, чтобы Обеляй не потчевал верзилу зуботычинами и подзатыльниками за нерадивость.

Авось ждать недолго. Авось не справится выдумщик со своей затеей. Мало ли раз сердце верзилы млело от радости при виде опускавшего вдруг беспомощно руки Никиты. Но проходил день-другой, и Выводков неожиданно воскресал духом и горячо, с ожесточением принимался за работу.

Так, неделя за неделей, месяц за месяцем, повторялось множество раз: Никита то терял веру в себя — и тогда с утра до ночи просиживал без дела где-нибудь в темном углу, жалкий, беспомощный и как бы сразу одряхлевший, то снова молодел и вдохновенно работал. Тут уж никому не дозволено было ему мешать, даже Игнатию, время от времени посещавшему кремлевский подвал. Рыжебородый, дозоривший по приказу Обеляя у входа, так усердствовал, что никто не отваживался подходить к подвалу ближе чем на полтора-два десятка шагов. У служки было такое свирепое лицо и такой бессмысленный взгляд, что казалось, появись здесь сам Иван Васильевич, он и тут не нарушил бы строжайшего обеляевского повеления.

Наконец долгожданный час наступил: исполинский труд был завершен.

Узнав об этом, Малюта Скуратов заторопился с докладом к царю.

— Справился? — взволнованно переспросил Иван Васильевич. — Оседлал-таки думку свою?

— Справился. Одолел.

— Хочу сам видеть, — сказал царь. — Кликни царевичей и веди нас к умельцу.

Ничего не подозревавший Выводков что-то неторопливо и внушительно втолковывал Матвейке, когда вдруг услышал чей-то сипловатый кашель. Он оглянулся и остолбенел: подле него стоял царь. В правой руке он держал посох, левая покоилась на плече Ивана-царевича. Из-за спины старшего брата высовывалось вечно заспанное лицо царевича Федора. Поодаль, у хвоста птицы, переминался с ноги на ногу Скуратов.

— Убери покров! — приказал Иван Васильевич и ткнул посохом в сторону крыльев.

Прежде чем Никита сделал движение рукой, Матвейка прыгнул к хвосту птицы и сорвал покрывало.

На полу распласталось чудище с жестяной, похожей на птичью головой и четырьмя лапами, на которых пальцы соединялись просмоленными холщовыми перепонками. Спина и брюхо были сделаны из раскрашенной тонкой шелевки, а крылья и хвост — из лубка. В самой середине зияла круглая сквозная дыра. В нее Никита просовывал голову и так устраивался, чтобы руки находились в чреве птицы, а ноги упирались в рычаг, прикрепленный к наружной части ее брюха.

Иван-царевич с вытаращенными от крайнего удивления глазами трижды опасливо обошел вокруг таинственного творения Выводкова. Было видно, что ему очень хотелось притронуться к тонкому и острому птичьему клюву.

— Погладь, погладь, ничего, можно, — неожиданно осмелев, произнес Никита. — А то и подними, ежели на то милость будет твоя.

Царевич вспылил. Экая дерзость! Смерд, безродный бродяжка, беглый крестьянишка — и вот тебе на, осмеливается что-то еще разрешать сыну государеву. Забыл в гордыне своей, что перед ним будущий самодержавен всея Руси!

Выводков, не поняв, почему царевич прикусил губы и сжал кулаки, повторил:

— Погладь, ничего. А то и подними.

— Замолкни! — прикрикнул на него Иван-царевич, — Не то так поглажу, что…

Выразительный взгляд отца заставил его притихнуть.

— Ну-ка, Иванушка! — поощрительно улыбнулся государь. — Дай бог помощи, подними птаху-то.

Царевич понатужился, думая, что ему предстоит поднять нелегкую поклажу, обхватил птицу руками — и едва не выронил ее, так легка она оказалась…

Внимательно осмотрев птицу, Иван Васильевич присел на лавку и чуть заметно повел глазами. Скуратов сообразил, чего хотят от него, и шепнул что-то на ухо Никите.

Царевич Федор, юркнувший за спину Малюты в то самое мгновение, когда его старший брат Иван начал ходить вокруг Никитиного творения, жалостно поглядел на отца.

— Чего вылупился? — нахмурился государь.

— Дозволь в дырку протиснуться.

— Может, дозволить и полетать?

— Вот то-то бы весело было, родитель!

Иван Васильевич тут смягчился и, притянув сына к себе, положил к нему на плечо унизанную драгоценными перстнями руку.

— И не страшишься? А вдруг разобьешься?

— Не, отец. Я к небу привычный.

— Что, что? — поразился царь. — Привычный к небу?

— Звонница-то высока-высока. Кто без привычки, лучше вниз не гляди — голова кругом пойдет.

— Пшел прочь! — вскипел государь и с силой оттолкнул сразу обмякшего Федора. — Пономарь!..

Скуратов больно наступил Никите на ногу.

— Кланяйся и начинай!

Выводков низко, до самой земли, поклонился и приступил к объяснениям.

В чреве волшебной птицы, в узком ящичке, были скрыты восемь расположенных в два ряда, одна под другой, пружин. От каждой из них к плечевым лубочным суставам тянулись винтообразные, толстые проволоки, заканчивавшиеся жестяными кнопками.

Никита нажал пальцами на две кнопки сразу. Тотчас же что-то заскрипело внутри, птица встряхнулась, приподняла голову и расправила две пары крыльев так, что протянутая между лапами и пальцами просмоленная холстина стала гладкой и сверкающей.

— Зачем столько пружин? — спросил царь.

— А для разгону, твое царское величество. Одна распустится — другая ее заменит.

Иван Васильевич внимательно осмотрел пружины и обратил внимание на то, что они устроены не совсем одинаково.

— Истинно так, преславный, — закивал Никита. — Разные они, каждая свою службу служит. Одни толкают птицу, как бы по затылку бьют, подгоняют, другие крыльями ведают — машут ими, чтобы птица в воздухе держалась, не падала.

— А ежели все пружины распустятся?

— Тогда, твое царское величество, руками вот это колесо вертеть, а ногами, — Никита указал на рычаг, — на это вот нажимать. Только задними крыльями не к чему долго махать. Они как у коршуна. Коршун тоже ведь оттолкнется от места, помашет, помашет крыльями, а погодя все больше не двигает ими, вроде как в зыбке лежит. Зыбка качается, и он знай полеживай, сам и не пошелохнется, ленивец.

На словах все выходило проще простого. Там нажать, здесь рукой покрутить, тут ногами на рычаг надавливать. Эка хитрость, подумаешь! Стоя на твердой земле, можно на любой думке куда хочешь лететь. Но каково залепечет умелец, когда прыгнет на оседланной птице с какой-нибудь вышки? То-то бы не осрамил государя перед иноземцами. Ведь вот как осторожен Иван Васильевич, а похвастался перед фрязинами: «У нас во какие кудесники есть — летать умеют». Не загодя ли похвастался?

— Да хоть нынче показать можно, как оно будет, — убежденно сказал Никита и, шагнув к довольно большому сундуку, поднял крышку.

Все двинулись за ним и с любопытством заглянули внутрь сундука.

— Ба! — не удержался от восхищенного возгласа государь. — Да тут птенчик. Как есть весь в мать, в птицу волшебную. По ней и ладил?

— По ней, преславный. Наперед махонькую, потом и большую наладил.

Зарывшийся в кипе холста и дерюги Матвейка не дерзал высунуть голову и посмотреть, что творится в подвале. Но вот кто-то, кажется, заговорил о потешной птице. Матвейка насторожился. Да, так и есть, речь идет о той самой потехе, в которой и он замешан. Нет, невозможно терпеть. Как могут при разговоре о потехе обойтись без него?

— Что это шевелится? — со страхом указал царевич Федор на заходившую волнами кипу.

Никита оглянулся вокруг и, не найдя нигде племянника, понял, что это он зарылся в дерюге.

— Не тревожься… То я… то есть он… Мы с ним… — растерянно залепетал Никита.

— И верно, не тревожься, царевич. То племянник его, — успокоительно произнес Скуратов и, подойдя к кипе, просунул в нее руку.

Еще миг — и окончательно обомлевший Матвейка был извлечен из убежища.

Царю, видимо, понравился кудрявый подросток c серыми большими глазами, чуть приплюснутым носом и нечастыми маленькими веснушками на круглом лице.

— Боишься меня? — спросил он побледневшего и дрожавшего Матвейку. — Да не дрожи, конопатенький.

Слово «конопатенький» было таким неожиданным и обдало душу паренька таким теплом, что вмиг исчез только что пережитый им смертельный страх. Матвейка испытал то самое чувство, которое, когда-то при встрече с Иваном Васильевичем покорило и Никиту. Страха как не бывало.

— Я не конопатенький, — расцвел он в простосердечнейшей улыбке. — То бог поплевал, сказала мне тетенька Фима.

— А-а, бог, — одобрил государь. — Ну, если бог, тогда ничего. С богом спорить нельзя — великий грех. Так?

— Так, твое царское величество, так, — ответил за племянника Выводков.

Скуратов освирепел. Мог ли он допустить, чтобы какой-то безродный холоп, будь он хоть семи пядей во лбу, разговаривал с самодержавцем так вольно?! Приподняв подростка одной рукой, он с силой опустил его наземь.

— Падай в ноги преславному!

Матвейка в великом страхе плюхнулся ниц.

— И повторяй за мной. Живей! Говори. Нельзя…

— Нельзя…

— …спорить с богом…

— …спорить с богом…

— …и с самодержавцем, божьим помазанником…

— …и с самодержавцем, божьим помазанником…

— …единому богу и единому царю покоряемся…

— …единому богу и единому царю покоряемся…

Иван Васильевич терпеливо молчал, а когда Скуратов окончил, приказал пареньку встать и ткнул ему свою руку для поцелуя.

Поговорив немного о волшебной птице, Иван Васильевич неторопливыми шагами направился к выходу. Никита отвесил земной поклон и то же самое приказал сделать Матвейке. Царь неопределенно повел глазами, так что трудно было сказать, прощался ли он с умельцем или бессознательно поглядел в сторону выхода. Так или иначе, а, уловив этот взгляд, Скуратов широко распахнул перед царем дверь.

За всю дорогу от подвала к палатам царь не проронил ни слова. Ему было явно не по себе. В нем боролись непримиримые друг с другом чувства: с одной стороны он восхищался чудесным выдумщиком, а с другой — Выводков вызывал в нем нарастающее раздражение. Конечно, кто не скажет по всей справедливости, что он самоцвет — и самоцвет особенный. Только почему все время, пока он рассказывал про свою чудесную птицу, государю было хоть и крайне любопытно, но и неприятно слушать его, терпеть возле себя? Это все Малюта. Это его жалобы на умельца, ищущего справедливости. Лезет не в свое дело крестьянский сын! Чего добивается он, неблагодарный? А держится как! Наружно словно бы и почтителен, и кроток, и в глаза смиренно глядит, А что за душой у него?

Царь остановился на пороге трапезной.

— Пес или волк?

Скуратов сообразил, о ком идет речь.

— На пса походит, но покуда не совсем еще пес. А страшусь, как бы не почал лаять на нас, — убежденно ответил он. — Многие жалобы сызнова так и сыплются на него.

— Что, что?! — позеленел царь.

— Так, твое царское величество. Вот-вот ощерится и укусит. Потому топор у меня для него всегда за пазухой…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ ДВЕ СПРАВЕДЛИВОСТИ

В Москву поступали вести одна печальнее другой. Крымские орды до того осмелели, что начали появляться не только в порубежных краях, но сплошь да рядом проникали в глубь Московского государства. Они вытаптывали хлеб на полях, сжигали все, что встречалось на их пути, вырезывали или угоняли в неволю великое множество людей всякого звания — и воинов, и стариков, и женщин, и малых детей.

В борьбе с крымским ханом туго приходилось и запорожцам: татар всемерно поддерживал исконный враг русских и украинцев — турецкий султан.

Иван Васильевич, в тщетных попытках пробудить воинственный дух в царевиче Федоре, призывал его к себе каждый раз, когда в Москву с Дикого поля приезжали гонцы.

Царевич охотно слушал донесения, но не проявлял никакого желания уподобиться ни русским, ни украинским отважным защитникам родной земли. Наоборот, едва отец отпускал его, он сейчас же отправлялся служить панихиду по павшим воинам и сам, вместо дьякона, со слезою в тоненьком голосе, выводил: «Во блаженном успении вечный покой подаждь, господи, душам усопших раб твоих, на поле брани живот свой положившим, и сотвори им вечную память».

Только однажды его сердце загорелось возмущением и отвагой. Слушая рассказ какого-то кошевого-сечевика, каким-то чудом освободившегося из татарского плена, он внезапно вскочил и затопал исступленно ногами.

— Повели, батюшка, всех их изничтожить! — закричал он, обращаясь к царю. — Не дай татарве некрещеной глумиться над запорожцами православными!

Кошевой переглянулся с царем, не сумевшим скрыть довольной улыбки, и продолжал скорбную речь о том, что было, когда на другой день после пленения и допроса одного татарина гонцы поскакали скликать казаков на рать. Землеробы, наймиты, даже мелкие торгаши-крамари, не задумываясь, побросали свои хаты и вооружились чем могли: рушницами, пистолями, боевыми молотами — келепами — и ушли в Сечь.

За Днепром войско разбилось на два отряда. Осмотрев и изучив местность предполагаемых боев, казаки по приказу кошевого занялись разбрасываньем так называемых якирцев — острых когтей, чтоб враз обезножели ханские кони.

Отряды сошлись на другой день к вечеру.

Степь что море. Но запорожцу Дикое поле — родной дом. Ему ли бояться заблудиться здесь! Ни к чему казакам наглухо заросшие густою травою дороги. Есть иные пути, которых никакими хитростями не скрыть от них. Днем запорожцы определяют путь по солнцу, по высоким курганам — могильникам, по скрутням травы. Кому другому и в голову не придет вслушиваться в степные шорохи, а для казаков все годится, во всем видят они приметы. Не заблудятся они и темною ночью, по звездам путь найдут.

Бывало, как верил кошевой, и так, что враги наводили злые чары на славное низовое воинство. Случалось, набегали на звезды непроглядные тучи, и тогда в небе становилось темным-темно, словно в курене, когда казаки раскурят бездонные свои люльки. Но и тогда запорожец не падал духом. Он задержится чуть-чуть, обнюхает глухую мглу и тут же уверенно пришпорит снова коня. Не бывает так, чтобы хоть с мотыльковый лет, а не дул какой-нибудь ветерок. В Диком поле не скроешь дыхания земли. То оно доносится со стороны Руси, то из Крыма, а то сразу и с Донца, и с Польского королевства.

Тихо, без песен и говора, двигались сечевики по примятой траве. И не дело как будто держать направление прямо в сторону притаившихся орд, а надо, обязательно надо вначале показаться татарам и потом уже резко свернуть на юг, туда, где были разбросаны якирцы. Только бы заманить басурманов в ловушку, только бы отведали их кони когтей железных, вот была бы потеха!

Пленный не обманул. Крымцы неуклонно скакали по дороге, которую он назвал. Тогда, заметив приближавшихся сечевиков, татары ринулись прямо на них. Но казаки свернули немедленно в сторону и целые почти сутки уклонялись от боя. Наконец передовые отряды орды очутились там, где на целые версты были разбросаны якирцы. В тот же час запорожцы окружили их плотным кольцом.

Начался бой, длившийся с рассвета и до полудня. Никто из казаков уже не сомневался в победе, как вдруг вдали показался бешено скачущий на взмыленном коне гонец.

«Обошли!» — кричал он, надрываясь, и отчаянными жестами звал за собой.

С запада и в самом деле тяжелою тучей ползла на казаков вражья конница.

Кошевой с десятком воинов незаметно ускакал в тыл орде. Потребовалось немного времени для того, чтобы засыпать порохом огромную дугу травы и поджечь фитиль. Громовой раскат оглушил врагов. В суеверном ужасе они отпрянули к востоку. Кошевой не дал им опомниться и всей мощью обрушился на них.

Вспыхнувшее от взрыва пламя зловеще разрасталось. Ветер гнал его в сторону бегущих в смятении татар.

Нагруженные богатой добычей, запорожцы повернули домой. Но нерадостно было их возвращение. Пока в Диком поле шли бои, часть орды сделала большой крюк и в пух и прах разорила запорожские селения. Татары не оставили камня на камне. Лишь малая горсточка людей кое-как спаслась от погибели. Остальных же или зарубили, или угнали в плен.

Кошевой не мог примириться с таким бесчестьем. Узнав, что один из вражеских отрядов продолжает еще свирепствовать невдалеке, он бросился с сотней казаков вперед. Вот тут-то его и подстерегала беда. Вместо небольшой разбойничьей своры, он встретился с целым полком крымцев. Завязался неравный бой. Сечевики бились отчаянно, беззаветно. Но сила сломила соломинку. Из сотни казаков уцелело лишь полтора-два десятка. Все они вместе с кошевым были взяты в плен.

Невольникам связали руки, сквозь ремни, больно сжимавшие запястья, продели шесты и, обмотав шеи каждого десятка пленников одной веревкой, погнали в Крым.

Цепь верховых держала концы веревок и время от времени подхлестывала запорожцев нагайками. Раз в день, на коротких привалах, невольников кормили какою-то падалью.

Еле живыми добрались они до турецкого города Кызыкерменя, что расположился на правом берегу Днепра. Прослышав о прибытии пленников, в Кызыкермень съехались торговые люди из Кафы[88], Хазлева[89], Хаджибея[90] и других мест.

Невольников привели на рынок, находившийся подле мечети. Покупатели деловито осматривали сечевиков, тыкали их кулаками в грудь и живот, щупали пальцами зубы…

— Как же ты спасся? — с явным сочувствием спросил государь.

Кошевой, растроганный участием Ивана Васильевича, благодарно склонил голову.

— Русский спас меня. Тоже пленный. Двадцать лет был в неволе, а все тосковал по своим. Он и помог. Вместе бежали. Много рассказывать, государь… Как-никак, а до рубежа добрались. Там уже легче стало. Узнали, что близко караул стоит русский. К нему и пришли…

— А где тот русский? — полюбопытствовал царевич.

— Мы с ним вместе служим. В ратниках мы московского войска. Как отлежались, так прямо и пришли к воеводе…

Этот рассказ о злодеяниях крымского хана и многие другие подобные ему очень скоро широко распространились в народе. Вот почему Выводков нисколько не удивился, когда Обеляй сказал ему, что с полетом птицы придется временно пообождать.

— Только и страшатся орды крепостей наших, — убеждал Никиту Обеляй. — А ты вон какой зодчий! Тщись, Никита. Верой и правдой служи государю. Ты — ему, он — тебе. Запомни и… — он прискорбно вздохнул, — и не ходи кривыми путями. Как бы в яму не угодил. Себя не жалеешь — Фиму с Ивашкой и Матвейкою пожалей. Боюсь, не снести тебе головы.

Никита в последнее время стал замечать, что Обеляй держался далеко не так, как прежде, — он все больше поучал, либо предостерегал от чего-то недоброго, либо говорил притчами о нерадивых рабах и людях, платящих черною неблагодарностью за благодеяния. Что же касается Игнатия, так тот и вовсе перестал бывать у Выводкова. Когда же Никита при случайной встрече с ним спросил, почему он «забыл его дом», тот без всяких обиняков ответил:

— Мы не из тех, что и нашим и вашим за грошик спляшем. Понятно?

Выводков не понял.

— Это про меня-то?

— Должно, так.

— За что же обида такая?

— Сам будто не знаешь?

— Ей-богу, невдомек. Когда же это я — и нашим и вашим?

— А коли невдомек, подумай и сознайся, что царю словно служишь, а в лес глядишь.

Игнатий пристально заглянул Никите в глаза, но ничего, кроме горькой обиды не обнаружил в них. Это немного смягчило Игнатия. Его дальнейшие слова звучали уже не обличительно, а предостерегающе.

— Эх, Никита, Никита! Далась тебе справедливость, — помотал он головой. — А неужели неведомо тебе, что справедливость-то — она не одна. Две их, справедливости-то… У этих — своя, у тех — тоже своя. Вот и выбирай. А будешь и туда и сюда — пропадешь. Лучше царской держись, норови в дьяки угодить. Брось ты якшаться с убогими да с разбойными людишками. Они и без тебя обойдутся. Покуда тебя еще считают вроде юродивым, печальником сирых. Да только отсюда недалече и до бунтарей. Ой, берегись!

Однако как ни дружелюбен был Игнатий, а Никиту он все же не убедил. Так это и расценил Игнатий, в тот же день сообщивший в Разбойный приказ о своей встрече с Выводковым. А через час о беседе Игнатия с Никитою знал уже и Малюта Скуратов — и тут же, не раздумывая, отправился с донесением к царю.

— Волк он, не иначе, — заключил Скуратов. — Его справедливость в лесу, государь. Не миновать ему туда путь держать. Ныне печалится, что зря Замятниных работных посекли малость, завтра про голодающих Лазаря запоет, а там, глядишь, ослоп в руки возьмет и…

— А ты на что? — сверкнул глазами царь. — Или упустить опасаешься? Тогда нынче вяжи его.

— Не уйдет от меня ни один ворог твой, государь. Не того боюсь. Слово помню твое: самоцветом назвал ты его. И то правда. Не сразу отыщешь таких, — ответил Малюта. — Авось одумается. Да и перед иноземцами осрамиться не хочется. По всему свету разнесут басурманы: горазды-де москали похваляться за зря.

— То-то, — подтвердил Иван Васильевич и после короткого раздумья прибавил: — Малость еще погодим. Успеем, коли что, научить его уму-разуму.

— Как не успеть, — низко поклонился Малюта — Завсегда, преславный, успеем. Так повелишь ему ехать в лесное воинское городище?

— Ладно, велю.

Никита встревожился, узнав, что его посылают в тот самый лесной заслон, где он впервые встретил Матвейку. Неужто опростоволосился, худое городище поставил? А, сдается, ране хвалили.

— Хвалили — и теперь хвалят. Добрая крепость. На славу поставлена, — успокоил его Обеляй. — И заслон лесной, и крепость — на славу. Да вот незадача — нащупала их орда. Никаким калачом ее теперь туда не заманишь. Вот и порешили Григорий Лукьянович Скуратов с другими начальными людьми… Однако желательно, чтобы ты первый пораскинул умом. Как думаешь, что там делать надо теперь?

— А что больше делать, как не поставить крест на старом городище? Или нет, не так. Не к чему тот заслон хоронить. Мы там зелейную казну и все, что воинству нашему на потребу, будем держать. А на другом конце леса новое городище поставим, да такое, чтоб получше старого было!

— И голова ж у тебя! — улыбнулся Обеляй. — Ты так говоришь, словно подслушал, на чем порешили в Кремле. Собирайся же поскорее в дорогу.

Узнав об отъезде мужа, Фима (кто бы поверить мог!) почувствовала себя счастливой. Вот уж не ждала не гадала, что совершенно неожиданно все так хорошо обернется. Ведь ей всегда чудилось, что стоит Никите наладить крылья, как он либо разобьется на них, либо за выдумку свою помрет от руки палача. Конечно, и поездка к рубежам тоже не могла сойти за веселую прогулку, — кому по душе соседство с дикими и свирепыми ордами! Но коли выбирать, так лучше с честью пасть от пули врага, чем снести голову на плахе. А кто рассказывал про горькую долю свою — не Никита ли? Кого с юных дней в церкви отчитывали, секли и бесчестили, как не того же Никиту! Нет, не миновать ему быть преданным анафеме… Так как же после этого не считать себя счастливой и денно и нощно не благодарить бога за то, что он, всевышний, отодвинул страшный час полета. И она усердно посещала церковь, покупала в изобилии свечи и благоговейно возжигала их перед образами.

Однажды Матвейке удалось случайно подслушать, о чем молится Фима.

— Э-э, тетенька! — присвистнул он. — Зря ты. Не благодари. Мы все единственно полетим. Дяденька клятву дал… Может, даже там и полетим, куда скоро поедем.

— Замолкни! Не каркай! — прикрикнула Фима на племянника. — С меня ростом вытянулся, а все дурень дурнем.

— Я, тетенька, что знаю, то и говорю. Я не в обиду тебе. Ты ведь и сама не раз меня спрашивала, помнишь: когда да когда дяденька полетит? Я и отвечаю: скоро, тетенька, мы вместе попробуем. Ага. Обещал ведь. Сперва дяденька, потом я с ним. А потом, когда срок придет, дяденька чает и Ивашку к тому делу приохотить — пускай и он тоже крылья налаживает…

Фима была потрясена. Недавно ее мучили опасения потерять одного близкого человека, а теперь приходится терзаться за всю семью. Нечего сказать, крепко помогли бедняжке ее полные страстной верымолитвы!

С того дня Фима все реже и реже обращала свои взоры к богу. Молись, не молись, а никому до твоих докук нет дела… Не лучше ли пасть мужу в ноги и упросить не летать где-то в далеких краях, а в Москве, когда вернется домой? Если не согласится, пусть хоть Матвейку не берет с собой, пусть хоть его пожалеет.

Однако Выводков оставался глух к слезным уговорам жены.

— Ты не меня пожалей, — привела она последний, по ее мнению, очень веский довод, — а Ивашеньку нашего. Он, сам видишь, бойкий какой. Не углядишь, как беда прискачет…

Стоявший тут же Ивашка нерешительно подергал мать за рукав. Она не обратила на него внимания и продолжала:

— Где одной мне управиться! И на рынок сбегай, и за коровой ходи, и стирай, и стряпай, и еще тыща дел… Оставь, Никеша, Матвейку. Пускай за Ивашкою смотрит…

Услышав свое имя, мальчуган осмелел и еще раз, более настойчиво, затеребил материнский рукав.

— Маманя, маманечка! У меня уже все горло пить хочет, — со слезой попросил он.

Никита зачерпнул ковш воды и, едва сдерживая улыбку, подал его сыну.

— Пей, Иван Никитич, покуда все горло совсем не высохло!

И мягко обратился к жене:

— Я, Фимушка, понимаю — трудно справляться одной. Да что поделаешь! Сама скажи: кем быть Матвейке — мамкой вроде при мальцах или доброму рукомеслу обучаться?.. Ну и не горюй, не надо. Собирай нас, горличка наша, в дорогу…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ЗЛОВЕЩАЯ ТЕНЬ

Когда Никита и Матвейка прибыли в некую деревушку, где жили беглые оничковцы, крестьяне сунулись было к Выводкову, как и несколько лет тому назад, с просьбой не тревожить их, но он начисто отказал им в этом.

Деревенька пала духом. Неужели снова начинать жить по-звериному? А сколько выстрадали люди, сколько перенесли испытаний, прежде чем им удалось наладить меновой торг? Понимает же зодчий, что не могут беглые по собственному хотению сегодня идти в одну сторону, завтра в другую. Как же не совестно ему становиться поперек дороги, лишать их возможности общаться с миром! Ну какая это жизнь в медвежьей берлоге? Умрешь с тоски или, спаси бог и помилуй, совершишь грех непрощенный — наложишь на себя руки. Иной раз до того соскучишься, так надоест каждый день видеть одни и те же лица, говорить вечно об одном и том же, что готов, позабыв всякую осторожность, бежать с закрытыми глазами куда угодно, только бы потолкаться на народе, услышать, как и чем живут нынче люди, и самому всласть, на целый год вперед, наговориться. Поэтому ничего удивительного не было в том, что сход в конце концов принял решение завести связи с какими-либо новыми селениями.

Поутру отправился на разведку бывший тукаевский холоп Корнейка. Послушный строгому наказу избегать путей, ведущих в город, ходок днем прятался в оврагах, а ночью осторожно крался в ту сторону, где, по его предположению, должен находиться будный стан[91]. Лишь на четвертый день Корнейка добрался к нему. Очутившись у широкой проезжей дороги, он увидел вдалеке на поляне густой дым. Поколебавшись, нащупал под волчьим тулупом топор и решительно зашагал вперед.

В хозяйской избе Корнейка долго отогревался и с нарочитой медлительностью сдирал свисавшие с усов ледяные сосульки.

Хозяин, не поднимаясь с лавки, любопытно разглядывал гостя.

— Откуда господь принес?

— От земли до небёс, бают, семь верст, — пошутил Корнейка. — А от меня до тебя еще с полстолька!

Хозяйская бородка — намыленная мочалка — колыхнулась в одобрительном хохотке.

— Люблю бывалых воров, тароватый народец.

Они понемногу разговорились. Узнав, что гость может доставлять в стан сколько угодно пушнины, хозяин и вовсе подобрел.

Расстались новые знакомые большими друзьями.

Тотчас же по возвращении Корнейки старик Силыч собрал сход. Выслушав посланца, крестьяне все в один голос постановили начать обмен шкур на хлеб, дерюгу и холст незамедлительно.

— Сразу все и снести! — предложил один из наиболее горячих оничковцев. — Раз, раз — и боле чтоб зиму всю не встречаться.

Но Силыч, а с ним и остальные отвергли этот совет. Как это можно сразу унести такую уйму товара? Да будь ты хоть семи пядей во лбу, а от чужого недоброго глаза все равно не убережешься. То ли дело тайком помаленьку носить добро и туда и оттуда: никто не приметит, даже если таким путем целую гору перетаскаешь.

С той поры между бывшими оничковцами и станом завелась и отлично наладилась деловая связь.

Сам хозяин стана редко ездил в город, это занятие он чаще всего поручал своему старшему сыну Афоньке, большому охотнику поторговать и просто потолкаться на рынке.

Не менее усердно посещал торг и недавно приехавший в те места Воробей, которому поручили разведать, где находится лесная деревенька и какое отношение к ней имеет Выводков. Там-то, на торгу, он и обратил внимание на Афоньку. Откуда, спрашивается, у молодчика такая уйма мехов? У кого он скупает их? И для чего ему столько зерна? Если торгует, так с кем — с отдельными ли купчинами или с какой-нибудь общиной?

Разузнав сторонкой, кто такой Афонька, Воробей, ни во что не посвящая приказного, у которого был под началом, сказал ему, что должен на время отлучиться из города…

Однажды в лесу, невдалеке от стана, Афонька увидел распластавшегося на снегу человека.

— Кто таков будешь? — подозрительно спросил он и на всякий случай выхватил из-за пояса охотничий нож.

— Ой, спаси! — взмолился Воробей. — Ой, замерзаю!

— А как сюда-то попал? Зачем?

— Заблудился… Ой, не могу! Ой, сынок, помираю! С холоду, с голоду обезмочел, вот-вот помру.

— С голоду? Да ты кто, не бродяжка ли?

Воробей скорчил страдальческое лицо.

— Хуже, хуже бродяжки, чисто покойник я. Три дня не евши, — простонал он.

Как тут оставить на верную погибель крещеную душу? Тем более что и опасности никакой нет. Дом — вот он: крикнешь, сейчас же помощь придет.

И Афонька, разжалобившись, подобрал Воробья.

В жарко натопленной избе Воробей быстро отогрелся, а когда ему поднесли ковшик браги, он и вовсе ожил.

Хозяину понравился веселый случайный гость.

— Хочешь, — предложил он, — оставайся, перезимуй. Работа найдется.

— Как не хотеть! Я до работы ой-ой до чего же охоч. Я, знаешь, гуся и того — ам! — и съел. Не веришь? Ставь на стол. Ну-ка, попробуй.

Так Воробей и прижился на новом месте. Но тунеядцем он не был. И дрова колол, и скотину кормил, и хозяйских внуков нянчил, а при случае — тешил людей пляскою скоморошьей, песенкой непотребной, шутками-прибаутками.

Любил поболтать с Воробьем и Корнейка, время от времени появлявшийся в стане то один, то вместе с двумя-тремя другими оничковцами. Его привлекала жизнерадостность этого круглого, как бочонок, человека на тонких кривых ножках. Рядом с ним словно легче дышалось и хоть на малый час позабывались собственные горести. Но пуще всего Корнейка ценил в Воробье отсутствие каких-либо признаков любопытства. Какое ему дело до кого бы то ни было! Каждый сам по себе. Живи, как хочешь, только ничего не проси у Воробья, а пощедрей ему подавай.

Но как-то раз, потешая Корнейку пляской, в самом разгаре ее Воробей, выдававший себя за гулящего, внезапно остановился и сдавил рукой обвислую грудь.

— Ой, вспомнил! Ах ты, страсти какие!

Корнейка забеспокоился — уж не хворь ли какая напала?

Воробей попробовал улыбнуться, но улыбки не получилось.

— Я намедни в городе был, — вздохнул он. — Лучше бы не был…

— А что там с тобой приключилось?

— Сердце не терпит, — сквозь кашель с трудом выговорил Воробей. — Про какого-то боярина, про Оничкова, что ли, такое болтают — не верится даже.

И он, едва сдерживая негодование, рассказал крестьянину о зверствах, чинимых якобы вотчинником.

— Так облютел, образ и подобие утратил. Кормить людей перестал. Гонит побираться и старых и малых. А кто домой корочек принесет для хворых — и то ему подавай. Не отдашь, хуже будет, коли узнает. Засечет. Вот он какой.

Голова Корнейки бессильно свесилась на плечо. Уже от третьего человека слышит он то же самое. Не может быть, чтобы все по-пустому болтали, тут что-то есть. «Ну погоди же! — подумал Корнейка. — Дай срок, за все воздадим». Выражение его лица лучше всяких слов давало понять Воробью, что рыбка на крючок изловилась. Не раз потрудились его соратники, местные соглядатаи. Всюду, где только могли, распространяли они самые чудовищные слухи о «страшных злодействах» жестокого вотчинника.

Воробья совершенно не беспокоило, верят ли в злодеяния все убогие люди или только часть их. Ему было важно, чтобы эти слухи как можно чаще и с разных сторон доносились до жителей лесной деревеньки.

А жестоко ненавидящим своего вотчинника оничковцам скажи про него что угодно — во все поверят. Вот тогда-то легче легкого будет отличить их от других крестьян и найти лесное селение…

«Вот так я! — ликовал Воробей. — Ловко дельце состряпал. Сам дьяк приказа Разбойного диву дастся, когда услышит, как я умно вывернул наизнанку Корнейкину душу и что надо про Выводкова узнал! Дьяк, наверно, постановит: «Отпускать Воробью до скончания живота во все праздники по ведру тройного и снеди к оному сколь душа приемлет!»

От такого сладостного предвкушения у Воробья даже слюна потекла. Что же касается головы, то она так и рвалась хоть чуточку задраться к небу. Но это, к сожалению, никак не удавалось — мешало почти полное отсутствие шеи.

Однако думки думками, а работа работой. И Воробей, вовремя опомнившись, сделал вид, что он не то поперхнулся, не то всхлипнул, и внезапно потянулся с объятиями к Корнейке.

— Давай, куманек, побратаемся… И не тужи, ого-го-го! Придет наше времечко…

По пути домой Корнейка встретил какого-то оборванца. Но это нисколько не потревожило его. В последнее время обитатели лесной деревеньки, охотясь, часто наталкивались на неизвестных людей, которых по многим признакам считали ватажниками.

— Тяжело небось? Дай, подмогну, — предложил оборванец и ухватился за тяжелый куль, больно давивший спину Корнейки.

— А это видал? — Корнейка сбросил поклажу наземь и завертел увесистым кулаком перед самым носом незнакомца. — Ну-ка, проваливай!

— Эка норовистый какой! До смерти напугал! — расхохотался оборванец и достал из-за пазухи флягу. — На, пей. Пей, не робей. Это тебе за ухватку. Пей, говорю, пока из сапога пар пойдет.

— Недосуг мне тут лясы точить! — уже не совсем уверенно возразил Корнейка. — Боюсь, как бы меня, хмельного, жареный петух не клюнул. Пей сам. Пли непьющий?

— Я-то непьющий? — развеселился оборванец. — А знаешь, почему пью? Потому, что жидко вино. Было бы твердо, я б его грыз! Хо-хо-хо-хо!

Он еще раз протянул флягу Корнейке и, когда тот решительно отвел его руку, сокрушенно помотал головой.

— Хоть и тяжко, а придется самому за двоих. — И услужливо помог ему взвалить на спину куль. — Я, ты не думай… я не отнять, поменяться хотел.

— На что меняться?

— Так бы ты сразу! А то лезет к добрым людям с кулаками. На одежу боярскую, вот на что. Хочешь? А хочешь, погоди малость, сейчас сбегаю — принесу. — И скрылся в чащобе.

Узнав, какой товар ему предлагают, Корнейка успокоился. Кто же в лесу владеет боярским добром, кроме ватажников?

Вскоре незнакомец вернулся с увесистым узлом.

— Выбирай, не мешкай, а то осерчаю — задаром отдам. Чать, не свое — оничковское.

— О-нич-ков-ское? — обрадовался Корнейка. — Не врешь?

— Охота была врать! — совсем другим голосом, жестким и с хрипотцой, возразил незнакомец. — Мы его не только что пощипать — пожечь хотели. Убежал, дьявол, со всем гнездом убежал, а боярышню Марфу в заступницах оставил.

— Ну и как? — испуганно спросил Корнейка. — С нею как?

— Кто ж ее тронет! — успокоил незнакомец. — Ради ее души ангельской ушли. Только и всего, что кой-какой одежей да хлебом попользовались. Херувим-то наш, Марфа-боярышня, сама делила: что нам, что крестьянишкам ихним… — Он скрестил руки на груди и опечаленно проговорил: — Как зверь-то, дядька ее, живых людей в землю зарыл, так она обет дала в монастырь уйти. Постриг хочет принять. И она, и матушка ее… Вот как…

Лицо Корнейка залилось румянцем. Снова, в четвертый раз, ему рассказывают про неслыханное злодейство боярина. Как же можно дальше терпеть?! А не честней ли будет, вместо того, чтобы возвращаться домой, махнуть с ватажником в его стан и при первой возможности разделаться с проклятым боярином?

Эта мысль так завладела Корнейкою, что он после очень выгодной мены пошел вперед, позабыв о какой бы то ни было предосторожности. Очнулся он, лишь когда поравнялся с одной из вех, ведущих в его деревеньку и значение которых было известно исключительно одним оничковцам.

— Тебе куда? — подозрительно уставился он на спутника. — На полдень? А мне на полночь. Прощай!

— Что ж, коли не шутишь, прощай. Авось когда-нибудь свидимся, — со всем дружелюбием ответил незнакомец и, бесшабашно посвистывая, направился в противоположную сторону.

Не прошел Корнейка и сотни шагов, как до его слуха донеслись неясные шорохи, «Следит», — подумал и притаился за буреломом.

Незнакомец, тенью двигавшийся за Корнейкой, заметил, что тот как будто чем-то встревожился и остановился. Остановился тотчас же и он. Но вот Корнейка зашагал дальше. За ним, чуть переждав, подался и незнакомец.

Так продолжалось до сумерек, пока преследуемый не бросился наутек. За ним погнался оборванец. Задыхаясь под тяжестью ноши, Корнейка сделал восьмерку, другую, третью. То же самое повторил и незнакомец. Но вот взяла его оторопь: «Что такое? Только что видел перед собою беглого — и нет его, исчез, растаял…»

Оборванец метнулся вправо, влево, туда-сюда, потом пополз, тщетно выискивая, нет ли где подземного хода. Отказался он от поисков только с наступлением темноты…

Неудачи соглядатаев не смущали Воробья.

— Да я, — бахвалился он, — да мне… Мне бы палец увидеть, всего сожру, с потрохами. А тут не одного человека ищу — деревеньку целую, во! — И при этом легонько поглаживал свой уже снова дряблый и отвислый живот.

Наконец «палец» смутно замаячил где-то вдали: помощники Воробья доложили ему, что им удалось нащупать дорогу в лесную деревеньку.

Не теряя понапрасну времени, Воробей испросил у воеводы отряд вооруженных людей и, перерядив их в рванье, отправил под видом ватажников в лес.

С того дня лжеватажники все чаще и чаще, как бы невзначай, наталкивались на оничковцев, дружелюбно болтали с ними и сплошь да рядом потчевали вином. Крестьяне от вина не отказывались, но язык за зубами держали, хотя сами с удовольствием слушали разговоры о том, что делается на белом свете.

Частые встречи с переряженными людьми воеводы в конце концов дали свои результаты. Дома оничковцы, особенно молодежь, нет-нет да и заводили речи о Волге, о Запорожье, о бескрайних астраханских степях и о том, как там по всей вольной воле живут казаки.

Само собой разумеется, что чем заманчивей казались неведомые края с молочными реками и кисельными берегами, тем постылей становилось глухое, оторванное от мира, лесное селение. Да и впрямь — много ли радости в добровольном заточении? И хоть бы заточение было надежным, так ведь и этого нет. Кто поручится, что не сегодня, так завтра придет к оничковцам недобрый день и они очутятся в окружении?

Так однажды и высказался один из крестьян.

— Живем, как звери, — зароптал он на сходе. — Зверь от погони спасается, а мы от соглядатаев и войска. Того и гляди псы набросятся и загрызут… Нет, чем такая жизнь, лучше податься к ватажникам, держать путь к Астрахани.

— Плохо ли там, где нас нет! — возразил какой-то бородач. — Только, наслышаны мы, бывает и по-иному.

— Верно! — поддержали его и некоторые из не старых еще, но уже видавших виды крестьян. — По одежке — чистый тебе ватажник, а сам — ирод ряженый.

— Вином нас, дурней, потчуют, к казакам сманивают, а в застенке для нас местечко готовят. Знаем!

Но не всех убедили справедливые предостережения. Что, дескать, возьмешь с трусов, они всегда и всего опасаются. Да и какая причина к тому, чтобы опасаться, будто ватажники и не ватажники вовсе? Будь это так, то почему они до сих пор никого не тронули? Что же, разве кому-нибудь неведом воеводин обычай? Ему бы лишь кого ни на есть изловить, он сразу его допросит с пристрастием. Всю душу вывернут наизнанку каты, не оставят живого места. Так-то ведь доискиваются правды в застенках — кто будет спорить с этим?

Однако и против таких всем известных истин находились довольно веские возражения. Мало ли что бывает! Начальные люди — они тоже не лыком шиты. Небось воевода понимает, что ежели одного беглого оничковца изловит, тогда всех взбудоражит. А только спугни их — ищи тогда ветра в поле, начинай все сначала.

Тем временем, покуда в деревеньке шли суды и пересуды, что лучше — избегать ли ватажников или сойтись с ними тесней, лжеватажники не уставали заманивать к себе в стан все новых и новых общинников.

Воробей млел от наслаждения. Дела шли как по-писаному, лучше нечего было и желать. Пусть, пусть еще и еще лезут беглые в расставленные для них тенета. Дуракам закон не писан. Чем больше оничковцев завязнет в паутине, тем легче будет узнать, какое участие в их судьбе принимает Выводков. А что он связан с лесной деревенькой, Воробей не сомневался — об этом ему не раз доносили. Но этого было недостаточно для решения заданного урока. В Разбойном приказе и без того знали, что Выводков «якшается со всяким народом и открыто вступается за обиженных и угнетенных». В конце концов и сам Малюта Скуратов не находил большой вины в том, что умелец верит в какую-то свою справедливость и постоянно отстаивает ее. Пусть себе тешится, раз на это есть охота. Другое дело, если царев зодчий споручествует общинникам, подбивает их расправиться с боярином и бежать на вольные земли. Никаким небывалым умельством не искупить ему тогда такой тяжкой вины. Не может человек служить царю и в то же время быть другом, единомышленником и споручником бунтарей. Воробей навсегда запомнил эту главнейшую заповедь.

Он выслеживал свою жертву шаг за шагом, не торопясь. Но как ни хитрил, а беглые крестьяне тоже были себе на уме. Силыч относился с большой осторожностью к новым друзьям оничковцев. Когда же случаи перехода общинников к мнимой вольнице участились, он не на шутку перепугался. Долго ли до греха? А ежели ватажники и впрямь переряженные воины и соглядатаи? Тогда все пропало, все выболтают доверчивые простаки.

Все эти тревожные мысли Силыч подробно изложил участникам собранного им тайного схода. Было решено немедленно сообщить о своих сомнениях Выводкову и спросить его совета, как быть: ждать ли, что будет, или же подняться всем миром и, покинув навсегда деревушку, двинуться в сторону вольных земель?

Встретиться с Никитой было необходимо. У него работали рубленниками несколько казаков из вольницы, где атаманил его бывший помощник — Тур. Эти казаки занимались тем, что исподволь, с большим выбором, подбивали работных переменить подъяремную долю на молодецкую казацкую жизнь, а иногда участвовали и в нападениях на торговые караваны.

Поутру участники схода, как было условлено, распустили слух, будто старики отправляют с каким-то важным поручением к одному заезжему человеку двух послов — Филатку с Тимошкой. Слух, как и надо было ожидать, не замедлил дойти до Воробья.

Тут уж нельзя было дремать. За послами, на которых указал один из примкнувших к лжеватажникам оничковцев, был учинен самый строгий надзор. А покуда они нарочито плутали по лесу и проселочным дорогам, истинные посланцы — Силыч и Корнейка — благополучно прибыли к Выводкову.

Никита, чтобы никому не давать повода для лишних разговоров, притворился, будто принимает их за людей, нуждающихся в работе. Побеседовать с ходоками удалось ему лишь на второй день.

— Что ж, — после глубокого раздумья хлопнул Никита ладонью по своему колену. — Двум смертям не бывать… А тут тоже, по всему видно, не быть добру. Собирайтесь коли. Людей дам верных.

— А то бы и ты с нами? — предложил Силыч. — Пойдем, ей-богу. А Фиму твои же молодцы потом доставят к тебе…

— Там видно будет, — неопределенно ответил Никита. — А покудова вас выведу. — Он сморщил лоб. — Не всех сразу, а понемногу. Прямо с рук на руки передам Туру.

Домой ходоки возвращались не одни — их сопровождали двое рубленников-казаков.

Но какой ужас объял бы их, кабы знали они, что за ними неотступно, как смерть, крадется зловещая тень Воробья!

Так и не привелось Никите свершить задуманное им доброе дело: вооруженный отряд воеводских людей накрыл его в ту самую минуту, когда он вместе с атаманом вольницы Туром встретил в глухой чащобе первый десяток бывших оничковских крестьян.

Убедившись, что погибель все равно неизбежна, Тур решил не сдаваться живым. Он призвал своих верных товарищей — ватажников к смертной борьбе и первый сложил голову в неравном жестоком бою.

Связанного Выводкова заточили в острог. А чтобы об этом не узнал Матвейка, его в ту же ночь увезли в соседний город, куда будто бы вызвали Никиту по срочному зодческому делу.

Выслушав доклад Малюты «о великих злодействах богомерзкого смерда, рубленника Никешки сына Трофимова Выводкова», царь так освирепел, что, будь Никита в ту минуту подле него, он задушил бы его собственными руками.

— Сжечь! Изрубить! Конями топтать! — исступленно выкрикивал он, наводя ужас на всех окружающих. — Всенародно! Вместе с его птицей бесовской!

И вдруг умолк.

— Да, да, птица, — произнес он так сурово, что поверг в трепет даже такого привычного к мгновенным переходам царя от одного настроения к другому, как Малюта Скуратов. — Прочь умельства смутьянов богопротивных! Пускай пропадают.

И, устремив неподвижный взгляд на Скуратова, проговорил:

— Быть по сему. Потеху в Коломенском сотворить. Согнать туда в Крещеньев день народ и туда же иноземцев покликать. Разобьется подлый бунтарь — значит божий суд совершится над неверным холопом помазанника господня; цел будет — ну, тут, выходит, наш суд сотворим.

— Мудр, как Соломон, преславный наш государь, — отвесил Малюта земной поклон. — Исполню. Все исполню, как повелел…

Вскоре в Москву привезли Никиту. Но для того, чтобы никто не знал, какая участь дожидается его, он был заточен не в острог, а в тот самый подвал, где хранилась чудесная птица.

Вслед за дядькой приехал и ни о чем не догадавшийся Матвейка. Ему дозволили жить дома и ходить свободно по городу. Только не пускали в подвал. Не велел-де государь, ну и не спрашивай; придет срок — и пустят.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ ПОЛЕТ

На рассвете Крещеньева дня кто-то кому-то шепнул на ушко, будто государь выписал из-за моря, из басурманской земли, некоего чернокнижника, который умеет определять по крыльям филина человеческую судьбу. Этот «кто-то» дал клятву молчать и в ту же минуту помчался к своему куму.

— Чернокнижник в Москве! — крикнул он с порога. — Нынче туман пускать будет!.. Святую воду на Иордани мутить… Смотри, кум, никому ни словечка.

Кум даже обиделся за такое недоверие к нему и… стремглав полетел к куме.

— Одной тебе, кумушка… Не приведи бог проболтаешься — обоим-двум нам цепями греметь… Ни гугу! — задыхаясь, обдавал он слюною куму. — На водосвятии филин… Тсс! Молчи… Филин в проруби притаился… Как кто сунется близко, он сейчас цап! — и нету тебя…

Кума скрепила крестным знамением обет молчания и безотлагательно поплыла вразвалку к сватье.

— Конь! — ошарашила она хозяйку пронзительным визгом. — Как копытом забьет, как заговорит-захохочет, инда сердце обрывается. Смертушку инда видишь! Сиди, сватьюшка, дома, на водосвятье — ни боже мой: затопчет крылатый конь…

Сватья — свекрови, свекровь — золовке, золовка — деверю, деверь — жене… И пошло, пошло…

— Слыхали? На Кулижках на звоннице утопленник трехдневный жив объявился.

— Да ну?

— Как же, как же, — оповещает уже другой. — Утопленник головой об звонницу цок! — и вещей птицею обернулся…

На росстанях[92], стогнах[93], у церквей с каждым мгновением становилось все тревожнее и шумливей. Толпы людей росли, вливались одна в другую и наконец хлынули мощными потоками к Сретенскому монастырю.

— Не выдавай, православные! — вихрем пронеслось вдруг из края в край. — Покайтесь, люди!

Откуда-то вынырнули внезапно странники, блаженные, юродивые, монахи. Кто-то причитал, как на похоронах, кто-то проклинал кого-то, кто-то размахивал свирепо дубиной и призывал народ принять на грудь приближающегося к Москве врага человеческого — самого князя тьмы Вельзевула.

Однако что это значит? Почему стало так мертвенно-тихо вокруг? А вот и заговорили. Но как, с каким испугом заговорили!

— Че-ло-век? — растерянно спрашивали одни и замирали в великом страхе.

— Человек летать будет? — продолжали за них одетые в черные рясы люди и тут же сами отвечали с негодованием: — Не человек то, а оборотень. Человек — не птица, не херувим. Не дано человеку летать!

Так, с проклятиями, руганью, оханьем, причитаниями, с искаженными от страха лицами, с бесшабашной ухмылкой несметные толпы людей подошли к Сретенскому монастырю.

Вскоре в морозном воздухе пролились первые перезвоны малых колоколов. Народ обнажил головы. Какой-то старец кашлянул в кулак и, пощупав выдающийся далеко наперед кадык, глуховато затянул: «Величаем тя, живодавче Христе…»

Многоголосый и, по всей видимости, наперед подготовленный хор дружно подхватил: «…нас ради ныне плотию крестившегося от Иоанна в водах Иорданских…»

Молитва переплеталась с благовестом и вместе с ним уносилась в снежные дали.

Не успело растаять в воздухе последнее слово величания, как из монастырского храма на паперть вышли хоругвеносцы, архимандрит, игумен, келарь, иеромонахи, монахи и послушники.

Народ во главе с сонмом духовенства чинно направился к Москве-реке.

Молебствие началось в ту самую минуту, когда к проруби подошел окруженный высшей иерархией царь.

После водосвятия Иван Васильевич опустился на колени, хлебнул из золотой чаши свяченой воды и чуть повернулся к Скуратову. А тот поглядел на глашатая и щелкнул пальцами.

Бирюч[94] стремглав взбежал на помост, перекрестился и гнусаво завыл:

— Внемлите, православные! Ныне в Коломенском возвеличится и еще единожды прославится благословенное имя помазанника господня, преславного, благочестивейшего государя, царя и великого князя, всея Руси самодержавца, царя Казанского, царя Астраханского, государя Псковского, великого князя Тверского, Югорского, Пермского, Вятского, Белгородского, великого князя Новагорода низовых земель, Черниговского, Рязанского, Полоцкого, Ростовского, Ярославского, Белозерского, Удорского, Обдорского, Кондинского и всея северные страны повелителя и государя, вотчинной земли Лифляндской и иных многих земель государя — Ивана Васильевича. Ныне все языци восхвалят и превознесут богохранимую христолюбивую святую Русь. Ныне в Коломенском содеется предивное диво: со звонницы полетит наземь крылатый человек. Внемлите и возвеселитесь, православные люди!..

Последние слова заглушил страшный, скорее похожий на рев смертельно раненного зверя, чем на человеческий голос, крик:

— Кощунство! Не божье дело — дьяволово искушение! Воспротивьтесь, крещеные!

По тому, как отозвались в народе эти вопли, царь понял, что надо сейчас же, во избежание кровопролития, утихомирить народ и тем самым заставить также и беснующихся рясоносцев до поры до времени примолкнуть.

Иван Васильевич хотел во что бы то ни стало довести до конца все затеянное им, о чем покуда знали только он и Малюта Скуратов. Гневно сверкнув глазами, царь шепотком приказал своему первому опричнику:

— Ублажи смердов. Вели им сказать, что человек-де не дворянского рода, а безродный крестьянишка, кабальный из беглых, работный человечишко, которого я, по великой милости, пожаловал в мои, в царские зодчие.

И государь не ошибся. Стоило лишь глашатаю произнести слова «крестьянишка», «кабальный, работный», как все сразу обернулось совсем по-другому.

Да не ослышалась ли толпа? Как, как бирюч сказал? Ага! повторяет…

— Тише, вы-ы! Заткните пасти свои! — зашумели, зацыкали со всех сторон на заробевших «обличителей». — Иль не любо, что смерд полетит?

Лица у многих светлели, в глазах загорались веселые огоньки.

— Эвона, вот как у нас!

— Ай да наши! Вот это по-нашенски!

— А ты думал? Еще как полетит!

— Гляньте, гляньте, ребята, на тех. Да во-он на тех, что в шапках собольих. Ха-ха-ха! Как рыла своротили. Нелюбо, знать, слушать про смердов такие речи! Хо-хо-хо-хо!

По приказу царя началось шествие в Коломенское.

…В селе Коломенском, на Соборной площади, у подножия поставленного для государя шатра, толпилась небольшая кучка званых гостей. Чуть дальше переминались с ноги на ногу и поплотнее кутались в шубы приглашенные на потеху иноземцы.

Выводков притаился на звоннице. Время от времени он осторожненько шарил взглядом по толпе и потом снова горестно ронял на грудь голову. «Нет, не пришла Фима с ребятами, должно быть, в острог засадили, сермяжных…»

Внизу со все нарастающим нетерпением иноземцы дожидались начала потехи. Усердно растирая рукавицами посиневшие от ядреного русского мороза носы, они сердито поглядывали на звонницу и перекидывались весьма нелестными для «московитов» замечаниями. Стоило ли бесцельно терять драгоценное время? Пусть они, московские шутники, верят в глупую сказку о том, что им якобы предстоит увидеть сегодня необычайное зрелище. Что за бессмыслица, черт подери! Человек, да к тому же — кто? — простой русский смерд, и вдруг — хи-хи-хи! хе-хе-хе! — по-ле-тит… О, здесь, безусловно, кроется какой-то подвох. Иноземных гостей пригласили не иначе как затем, чтобы предоставить случай царю посмеяться над легковерными европейцами.

Больше других «Икара из московитов» вышучивал некий зарубежный путешественник.

— Я здесь для того, — презрительно говорил он своим, — чтобы лично убедиться в дикарских нравах северного деспота… Разве король московитов хоть на одно мгновение сомневается, что смерд сумасшедший и должен непременно разбиться? Конечно же понимает. Но почему не позабавиться, когда это придумал сам деспот? Ужасно, ужасно!

Между прочим, надо заметить, что путешественник отлично знал Выводкова и в первый свой приезд в Москву неоднократно беседовал с ним. Злился же он на «сумасшедшего» потому, что тот, несмотря ни на какие ухищрения иноземца, упорно не желал лезть в расставленные для него сети. Путешественник соблазнял его и драгоценными каменьями, и выточенными из слоновой кости всякими незнаемыми на Руси зверями и птицами: на, бери, пожалуйста, я не для чего, мол, другого, а из почтения и на память, — а Никита хоть бы разок один облизнулся, никакого внимания. Затвердил свое: «Отдаривать нечем, так уж не взыщи, не возьму», — и ни туда, ни сюда. Ну как после этого не злиться!

— Ерунда! — твердил путешественник, бросая на звонницу косые взгляды. — Абсурд! Я рекомендую, господа, ехать домой.

И… не двигался с места.

Но вот все смолкло. По дороге мчалась шестерка запряженных цугом в царские сани коней. Впереди и с боков скакали опричники.

Далеко от изготовленного для Ивана Васильевича шатра бояре, ехавшие за царем, вышли из колымаг и, по древнему обычаю, направились к собору пешком.

Государевы сани подкатили вплотную к шатру. Иван Васильевич, чуть раскачиваясь и тяжело опираясь на плечо Малюты, не спеша поднялся по скрипучим ступеням.

Как только подан был знак начинать, Никита ступил на широкий и длинный помост. Один конец помоста упирался в основание креста, другой — поддерживали сосновые балки.

Никита окинул сооружение хозяйским оком, на малый миг задержался перед своим творением и как бы не совсем решительно сдернул холст, которым оно было прикрыто.

— Караул! — заревел кто-то благим матом и бросился наутек.

За ним, едва увидев «чудище», шарахнулась в разные стороны многочисленная толпа забесновавшихся кликуш.

— Караул!.. Дьявол!.. Бейте! Каменьями!.. Кар-рра-у-у-ул!

Но и на этот раз никому не удалось вольно или невольно замутить людское море. Стоявший на дозоре пономарь ударил вдруг во все колокола. В ответ кто-то оглушительно загремел: «Приидите, приимите вси духа премудрости, духа разума». А перемешавшийся с толпою хор подхватил: «…духа страха божия явльшегося Христа!..»

Торжественный благовест и сладкозвучное песнопение утихомирили разъяренных людей.

Никита обошел помост и опасливо поглядел вниз. Ему стало жарко. Все тело покрылось сухой горячей испариной. Он поднял руку, чтобы расстегнуть ворот, но почувствовал такой лютый озноб, что еще плотней запахнул полы тулупчика.

— Высоко-то как! Ежели что — и костей не собрать.

Взгляд его робко заскользил по толпе, словно ища кого-то. Но что можно было там разглядеть, кроме непрестанно колышущихся и вливающихся одна в другую волн из шапок и женских платков?

Страшно. Непереносимо страшно Никите. Но что поделаешь, раз выбора нет! Так или иначе, а он не желает осрамиться. Тем более что участь его все равно решена. Но решена ли? А может быть, если полет удастся, царь помилует? И Никита снова обретет волю? Этой надежды было совершенно достаточно, чтобы сомнения и страхи рассеялись.

Никита с горделивой уверенностью повернулся в сторону царева шатра.

По второму знаку Малюты он откинул крышку на спине птицы, влез внутрь и, устроившись так, чтобы сохранить равновесие, сделал разбег.

Что-то зашипело, заклокотало, голова птицы с заостренным клювом встряхнулась и кольнула морозный воздух. Вслед за этим верхние крылья расправились, а перепонка, соединявшая их с нижними широкими лапами, натянулась тугим, непроницаемым парусом.

Выводков чуть пригнулся, взялся обеими руками за колесо, а ногами уперся в рычаги.

Миг — и он уже врезался в сверкающий и дрожащий серебряными искрами зимний простор.

Пораженная толпа замерла. Высоко в воздухе, то порхая, то еле заметно снижаясь, то колеблясь на одном месте, плыла волшебная птица — заветная думка Никиты Выводкова. Опускаясь все ниже и ниже, птица, точно в раздумье, перед тем как сесть на землю, задержалась на мгновение в воздухе и наконец сначала лапами, а затем крыльями уперлась в снежный сугроб.

Люди вздохнули с таким облегчением, будто не умелец, а сами дни избавились от неминуемой мученической кончины…

В государевом шатре никто не смел пошевелиться. Взоры всех были обращены на глубоко задумавшегося Ивана Васильевича.

Но вот царь заговорил. Голос его звучал властно и непоколебимо.

— Сюда его! — ткнул царь посохом в сторону Никиты. — Сюда его. Истину, мыслю я, рекут иерархи. Не божье то дело человеку ангелам уподобиться. — И повернулся к приказному. — Вычитывай, каково мы творим с богопротивными святотатцами и бунтарями.

Подьячий медленно, но громогласно и внятно вычитывал «вины» Выводкова. И в конце, набрав полную грудь воздуха, произнес:

— «…а тому крестьянишке Никешке сыну Трофимову по прозванию Выводкову за вины его тяжкие отрубить голову…»

Толпа всколыхнулась, послышались гневные выкрики, стенания, плач.

— «Птицу же, — продолжал читать подьячий, — богомерзкую птицу ту огнем пожечь…»

Выводкова схватили и, связав по рукам и ногам, бросили в заранее приготовленный возок.

В тот же день через одну из московских застав вышла на широкую заснеженную дорогу женщина. По левую ее руку шагал паренек лет пяти, а по правую двигался, спотыкаясь, словно слепой, пятнадцатилетний подросток. Из-под платка, которым была повязана голова женщины, выбивались седые пряди волос. Лицо ее избороздили серые лучи морщин. Глаза глубоко впали и казались пустыми, незрячими, точно мертвыми.

То, по постановлению Разбойного приказа, уходила из Москвы в неведомый путь превратившаяся за несколько часов в старуху, недавно еще цветущая, краснощекая красавица Фима. С ней шли Ивашка и не перестающий заливаться неслышным, горючим и безысходным плачем Матвейка.

К о н е ц
1945–1954




Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

К.Г. Шильдкрет. Подяремная Русь Бунтарь - Мамура - Кубок орла

Единственной дочери моей,

Олечке, её светлой памяти,

Посвящаю

Бунтарь Часть I

Масса как таковая творит историю, и вне изучения массы в целом невозможно никакое историческое построение.

Сторожев В. Н.

Глава 1 РАЗБОЙ

А кому в заботу, что Фомка устал до зла-горя, что еле держится он на тощих ногах? Не господарь, чать, ништо ему!

И Фомка покорно вышагивал по вязкой, как скатавшаяся паутина, дороге взад и вперёд, взад и вперёд, без надежды дождаться конца—края дозору!

Сырость, с утра лёгкая, тяжелела едким предвечерним туманом.

Фомка всё чаще прилаживал руку ребром к глазам и пристально вглядывался в ворчливую даль. Где-то в стороне зябко ёжился насквозь промокший бор. По осклизлой земле полз стынущий ветер, тщетно пытаясь зарыться от стужи в отрепья голых кустарников и увядшей листвы. Брезгливо хохлясь, дождь нечастыми каплями отбивал уходившие в сумрак минуты. Небо спускалось всё безнадёжней, всё ниже, шаг за шагом откусывая и глотая корчащуюся дорогу.

Овраг до краёв, точно братина пенистым мёдом, наливался тягучею ночною мглой.

Опустившись на край оврага, Фомка вобрал голову в плечи, туже обхватил руками живот, чтобы меньше чувствовать голод, и, размеренно покачиваясь, затянул вполголоса песенку. Пел он про дрёму, как певала когда-то ему покойница мать, и думал про то, что авось и впрямь скоро дозору конец и что ждут тогда его в курной избе ласковая и тёплая, как кошачье мурлыканье, охапка соломы и крепкий сон. Песенка переплеталась с тихими думками, стихала, прозрачным шелестом таяла в ночной темноте…

Из мглы, через пенистую брагу оврага, донеслось слабое ржанье. Фомка вскочил и побежал к кургану.

Узнав хозяина, стреноженный конь забил копытами, рванулся навстречу, но тут же снова обмяк, понурился.

Фомка потрепал коня по скатавшейся клейкими косичками гриве и вдруг шлёпнулся в грязь, припав ухом к земле.

– Так и есть! Гомонят! – с глубоким разочарованием выдохнул он.

До слуха донеслись скрип колёс и топот коней. Фомка привстал на колено и щупающим взглядом впился во мглу. Чуткий слух и острый глаз не обманули: по дороге впрямь шёл обоз. Не раздумывая, Фомка стремглав побежал на шум.

– Кто идёт? – разодрал ночь угрожающий окрик головного возницы.

Фомка остановился на полном ходу и отвесил низкий поклон морде коня.

– К починку[95], православные, бреду, Христовым именем жительствую.

И, шагнув к возу, неожиданно чмокнул в руку возницу. Разжалобившийся головной порылся за пазухой и, достав лепёшку, подал её смиренно склонённому Фомке.

– А коли не врёшь, бери Христа для.

Дозорный метал поклоны до той поры, пока не пропустил весь обоз, и потом, переждав немного, торопливо свернул в сторону оврага и скрылся в ночи.

Усадьба спала крепким сном, когда Фомка на ходу спрыгнул с коня и зашептался с привратником.

Разбуженный дворецким, господарь немедля послал за дозорным.

Оставляя за собой жирный след грязи, продрогший Фомка бочком прошёл по низким и гулким, как октава соборного протодиакона, сеням и упал ниц перед помещиком.

– Шествует обоз по дороге, господарь мой любезный, Иван Андреевич. Не инако – торговые гости к Москве идут.

Иван Андреевич хлопнул в ладоши. В опочивальню нырнули два холопа и, трижды перекрестясь, принялись обряжать господаря.

Вскоре по размытой дороге поскакал отряд ловчих с Иваном Андреевичем во главе. Вслед за господарем, рядом с отцом, молчаливый и мрачный, как нахохлившийся воронёнок, трусил на своём коньке Фомка.

Иван Андреевич торопился, нещадно хлестал аргамака – хотел нагнать обоз прежде, чем тот достигнет яма[96].

– Стой! – неожиданно осадил он коня.

Совсем близко, в двух шагах, точно пущенная в ход дыба, застонали колеса.

Помещик срывающимся шёпотом отдал последние распоряжения и с частью людишек свернул к бору.

Ловчие окружили обоз.

– А ни с места, купчины!

В шуршащий дождевыми складками чёрный покров ночи вплелись рыжие ленты вспыхнувших факелов.

Из возков стремительно выпрыгнули стрельцы, сопровождавшие караван.

Грянули выстрелы.

– Бей! Бей их, разбойников! – заревел хозяин обоза и залез под тюк с кожею. – Бей супостатов!

Первым свалился сражённый стрелецкою пулею отец Фомки, Памфил.

Фомка взвалил раненого на своего конька и понёсся с ним к бору.

– Жив ли, родитель?

С трудом вобрав в себя воздух, Памфил попытался что-то сказать, но только сдавил рукою грудь и безнадёжно покачал головой.

На дороге шёл ожесточённый бой. По рассыпавшимся во мгле встрёпанным кудрям факелов и победным кличам купецких приказчиков было видно, что одолевают стрельцы.

Иван Андреевич хлестнул нагайкой воздух. Только и дожидавшиеся господарева знака тыловые ловчие с гиканьем, свистом и улюлюканьем бросились на врага…

В грязи, истекающий кровью, корчился в предсмертных судорогах Памфил. Фомка стоял перед отцом на коленях и вслух читал отходную.

– Помираю, сынок, – собрав последние силы, перекрестился старик. – Без покаяния и причастия помир…

Фомка прервал молитву и сиротливо понурился.

– Нато его Божья воля, родитель.

– И господарева! – лязгнул зубами умирающий.

Он приподнялся на локте, холодной рукой обнял сына.

– Не о своей жизни кручинюсь. Тебя с Лушкою на кого оставлю? Млады вы, загубят вас злые люди… Кто приветит холопьих чад?

Слова вязли во рту разбухшей мякиной, застревали в зубах и колотились о Фомкино сознание – как колотятся о крышку гроба комья могильной земли.

На восходе солнца, в далёком краю, в чёрную ризу ночи тыкался холодный рассвет. Стихали выстрелы, площадная брань, стенанья и крики. Величественно восседая на гнедом аргамаке, Иван Андреевич уже бесстрашно скакал к месту брани.

– Победа! – высоко подбросил шапку дворецкий, встречая господаря.

– А неужто ж инако могло приключиться при воеводстве Ивана Андреевича, – раздавая лицо в полную лести улыбку, шлёпнул себя по бёдрам один из ловчих.

Оставив раненых стрельцов и приказчиков, помещик уселся на головной воз и тронулся к усадьбе.

Ограбленный торговый гость пошёл пешком в город, за доброе поприще[97], искать управы на разбойных людишек.

Стрельцы остались подле раненых.

– Видывали, что деется ныне? – плевался ожесточённо десятский. – Дожили, что уж и господари в разбойниках хаживают!

– Неужто ж господари? – усомнились товарищи.

– А либо незнаком мне господарь Иван Андреевич Микулин? – вызывающе подбоченился десятский. – Да что Микулин! Помогутнее его тем же чёрным делом промышляют. Не стало ныне управы на них, треклятых. Недолог день, и нас, стрельцов, в холопи к себе отпишут!

– Ну, глотка узка, хушь и господарева! – огрызнулись стрельцы. – Подавятся! Костлявы мы больно!

Перевязав раненых, стрельцы вскинули их себе на плечи и молча отправились в город.

Было далеко за полдень, когда в усадьбу Микулина приехал ограбленный торговый гость с дьяком и двумя подьячими.

Иван Андреевич ещё не проснулся после ночных трудов. Дворецкий подошёл неслышно к порогу опочивальни, поглядел в щёлочку и, убедившись, что господарь спит, неспеша вернулся на крыльцо.

– Воля ваша, – скорее снисходительно, чем с почтением, обратился он к дьяку, – а господарь, как изволивши ноченьку на бдении быть, опочивает ещё. Уж не гневайтесь, прогуляйтесь по двору малость.

Дьяк вспылил. Подёргав дряблым и бурым, как огурец, пролежавший лишнее время в рассоле, носом, он подошёл вплотную к дворецкому.

– Ты что ж ухмылку, смерд, в лике держишь? Аль не ведаешь, перед кем стоишь?!

И, пригнув по-бычьи голову, так неожиданно ударил лбом в подбородок холопа, что тот не удержался на ногах.

– То-то ж, – удовлетворённо покрутил дьяк тремя пальцами бородёнку. – Токмо так и можно ещё ныне заставить вас, окаянных, знать место своё на земле. Пораспустились, яко оводы на лугу!

Торговый гость и подьячие ушли в повалушу[98]. Дьяк же обошёл все уголки усадьбы, обнюхал подклеть и сараи, соображая, куда бы мог спрятать Микулин награбленное добро. Несколько раз он норовил ласково заговорить с холопами, но едва дело касалось ночного разбоя, все словно немели и торопливо уходили в избу.

Иван Андреевич, проснувшись и узнав о гостях, облачился в лучший кафтан, плотно закусил и разморённою походкою направился в повалушу. Его торжественно сопровождали восемь пар здоровеннейших холопов.

– Спаси Бог хозяина доброго, – поклонились в пояс подьячие.

Дьяк чуть кивнул и отошёл к столу. У порога, встрёпанный и свирепый, стоял, готовый ринуться в бой, торговый гость.

Помещик ответил глазами на приветствие и с видом крайнего изумления поглядел на купчину.

– Жив ли человек предо мною аль зверь из преисподней?

Злоба не давала ограбленному говорить. Он задыхался.

По заросшему дремучею бородою лицу тяжело ползли свинцовые тени, а из-под закрученных усами бровей, как у взбесившегося волка, жутко глядели налитые кровью глаза.

– Жив ли человек предо мною? – повторил, поёживаясь, Иван Андреевич и на всякий случай отошёл поближе к холопам.

– Жжжив! – выплеснул наконец гость. – Ты ли вот жжив? Не подавился ли добром моим, господарик разбойный?

Изобразив всем существом своим предельное негодование, Микулин схватил со стола ковш и бросил его в обидчика. Купчина едва успел отскочить. Рванув на себе ворот шубы, он с неистовым криком ринулся на хозяина.

– На! Бей! Добивай! Всё бери! До остатнего!

Шуба, кафтан, сапоги, кошель с казной – всё полетело на голову Ивана Андреевича.

– Бери! До остатнего! Всё! Бери, христопродавец! Бери, Никонов опаш[99]! – И выбежал на двор.

Не на шутку перепугавшийся было Иван Андреевич неожиданно повеселел.

– Слыхали? Сей одержимый не только меня хулит, но и противу порядков новых злоумышляет! Никонианством нас попрекает, а того в толк не берёт, что и сам государь наш Феодор Алексеевич тремя перстами святой крест творит!

На купчину, по первому знаку господаря, навалились все восемь пар холопов и легко связали его.

Чванно оттопырив губы, Иван Андреевич ушёл в хоромины. За ним, так же надменно, зашагал дьяк.

– Каково вышло – то? – улыбнулся помещик, едва очутился наедине с приказным. – Ты как смекаешь, Арефий?

Дьяк вкусно причмокнул и кончиком языка облизнул лезущие в рот усы.

– Да уж как ни верти, а быть купчине за молвь его на дыбе-матушке.

– Быть! – топнул ногою Микулин. – А и пруткошествовать ещё ему в студёные земли! Небось не отопрёшься ты от того, что слыхал, как он государя чертил?

Арефий покрутил носом, обнюхал воздух и вдруг вспомнил то, чего никогда не думал говорить торговый гость.

– Как же, Иван Андреевич! Как же! Всё слыхал! И словеса его чёрные про государя, и про весь царский род, и про государственность нашу! Как же, как же, Иван Андреевич!

Порывшись в сундуке, помещик достал кусок бархата.

– С собою возьмёшь аль ужотко прислать тебе?

– Ужотко пришли, милостивец. Неладно отсель мне с гостинцем отбыть.

Дьяк помялся немного, скребнул спиной о косяк двери и с умилением воззрился на хозяина:

– А опричь товару, печаловался купчина, двести Рублёв денег… того… дескать, ночью – то… вроде было, и не стало…

Микулин укоризненно покачал головой:

– И мздоимлив же ты, душа приказная!

Однако сейчас же подошёл к изголовнику, достал горсть серебра и передал дьяку.

После долгого обсуждения Иван Андреевич и дьяк решили, что с ограбленным купчиною выгоднее всего расстаться по-хорошему.

Дьяк пошёл обламывать торгового гостя.

– Ну ладно. Ну, обскажешь про разбой про микулинский. А корысть какая тебе? Неужто сим от дыбы убережёшься? Поди, ведаешь, чего хлебнёшь за словеса за крамольные.

– Нету крамолы за мной! – упрямо замотал головой купчина. – И в думках не мыслил я царя хулить!

– Ишь ты! – прицыкнул Арефий. – Выходит, твоему слову веру дадут, а наше всуе оставят?

Придя немного в себя и всё обстоятельно взвесив, купчина понял, что попал впросак.

– Видно, негде правды искать, – заломил он руки, – когда неправдотворствуют господари. Добро уж! Сдаюсь на мир!

До захода солнца пировал Иван Андреевич, потчуя усердно торгового гостя. Перед расставанием охмелевший купчина не читая подмахнул своё имя под росписью, услужливо составленною дьяком. В росписи был подробно описан ночной разбой и на все лады выхвалялось мужество Микулина, подоспевшего с людишками на помощь ограбленному каравану.

Иван Андреевич ни за что не хотел отпустить гостя с пустыми руками.

– Коли побратались, ничего не жалко для друга, – приставал он к купчине с поцелуями. – Христа для возьми вороного с колымагою моей лучшею!

А на дворе вдруг хлопнул себя ладонью по лбу:

– Ба! Хочешь первую раскрасавицу-девку?

Гость облизнулся.

– Пошто не хотеть!

Выслушав приказ господаря, дворецкий побежал в починок, к избе Памфила.

Тихо было в избе убитого. Сам хозяин лежал на столе в сколоченном наспех Фомкой гробу. На восковом лице был разлит такой глубокий покой, какой и не снился живому Памфилу. Фомка сидел за столом и неотрывно глядел на отца, точно искал у мёртвого ответа на какой-то страшный, неразрешимый вопрос.

– Эй, Лушка, аль спишь?

Фомка вздрогнул от неожиданного крика дворецкого и шарахнулся в угол к сестре.

Девушка чуть приоткрыла глаза и, ещё не совсем проснувшись, протяжно зевнула.

Дворецкий перекрестился на покойника и повернул голову к Луше.

– Отдай родителю последнее целование. С сего дни не господарева ты… Гостю торговому в гостинец пожалована…

И уже у порога, пропуская наперёд девушку, печально прибавил:

– А тебя, паренёк, как бы замест разбойных в приказ не отправили. Покель не поздно, пораскинь-ко умишком.

Бегая по избе как очумелый, Фомка не знал, на что решиться. Ему было страшно оставаться в починке, каждую минуту могли прийти за ним, связать и отправить в город как разбойника, принимавшего участие в грабеже. Такие дела уже бывали в усадьбе Микулина. Чтобы снять с себя подозрение, помещик нарочно обрекал на жертву кого-либо из людишек, сам, в присутствии дьяков, пытал обречённого и рвал на себе волосы от сознания, что среди его смердов есть разбойные человечишки.

Но страшнее было бежать, не отслужив по убитом отце панихиду по древнему чину. Фомке казалось, что этот грех он ничем не искупит перед разгневанным Богом.

Наконец после мучительных колебаний Фомка опустился на колени перед покойником.

– Даю обетованье, родитель! Что бы ни приключилось, вернусь я с начётчиком, ублажу твою душеньку панихидою!

И, встав, звонко поцеловал мертвеца в обе щёки.

– Веришь ли, родитель мой?..

Тяжёл был гроб с покойником, непосилен для узеньких семнадцатилетних плеч заморённого вечным недоеданием Фомки.

Он переложил труп на стол и прежде всего отнёс на погост гроб. Вырыв наспех могилу, вернулся в избу, взвалил отца к себе на спину и, с трудом перебирая цепенеющими от суеверного ужаса ногами, скрылся во мгле.

Фомка боялся, что господарь, узнав о его побеге, со зла прикажет вырыть труп и выбросить в овраг. Поэтому он тщательно утоптал насыпь и покинул погост, когда могила сровнялась с землёй.

У околицы Фомка снял шапку, перекрестился на четыре стороны и зашагал по московской дороге в неведомый путь.

Глава 2 У ТРОИЦЫ В ЛИСТАХ

Дьяк Аверкий Кириллов поднялся из-за стола и обтёр полой кафтана потное от духоты лицо.

– Не приоткрыть ли дверь? Уж больно дух густ.

Дозорный стрелец Кузьма Черемной ткнул бердышом[100] в дверь. С широкого кремлёвского двора рванулся вихрь, ожесточённо плюнул в лица людей жгучею, как крапива, снежною пылью.

– Закрой! – в то же мгновение крикнули в один голос приказные.

Кузьма молча захлопнул дверь. Приказные недовольно уставились на Аверкия. Время уже подходило к обеду, а он, по-видимому, и не думал закрыть сидение.

– Всё, что ли? – нараспев, сквозь нарочитый зевок, чтобы скрыть раздражение, спросил один из них и перекрестил рот.

Кириллов порылся в бумагах.

– Почитай бы и всё, – насупился он, – да ладно бы с налогами кончить. Пишут нам из градов, не можно-де при нынешней убогости людишек полной мерой подати для государя сбирать.

Дворянин Пётр Андреевич Толстой[101] ехидно оскалил зубы.

– Мздоимствовали бы мене начальные люди, глядишь, и податей в аккурат хватило бы на казну государеву.

Сидевший рядом Пушкин[102] незаметно для других наступил Петру Андреевичу на ногу.

– Ну, ты ещё чего?! – в свою очередь больно ущипнул Толстой Пушкина.

– Да ничего, Андреевич, – вздохнул Пушкин и смиренно воззрился на образа. – Всем, поди, пить-есть надо. Только то не по-Божьи, что один за десятерых дерёт, а иному и крохотки не достаётся.

Приказные насторожённо подняли бороды. Пушкин сразу присмирел.

– Не в обиду я никому сии слова молвил. Как верный холоп государев о благе его помянул. – И прибавил заискивающе: – А убогие людишки, о них, труждающихся и обременённых, сам Господь попечение имат. Тех не оставит во царствии своём Бог.

– Вот то мудро речено, – одобрил Кириллов и, переждав немного, отчётливо, по слогам, предложил:

– Сдаётся мне, беду избыть ещё можно. Возьмём хоть щи. Неужто же, кой человек доподлинно алчет, не схлебает их непросоленными? Того быть не может. А коли так, вместно на соль налогу малость прикинуть.

Приказные лениво выслушали дьяка и бесстрастным кивком согласились с ним. Только дворянин Максим Исаев сын Сумбулов[103] недоверчиво прицыкнул:

– А не выйдет ли так, как в былые годы? Не породит ли непосильный налог нового душегубца, Степана Разина? И то слух идёт про недовольства серед людишек. Во всех краях на голод печалуются убогие да на неправдотворства господарей.

При упоминании о Разине стрелец вспыхнул вдруг, крепко сжал в кулаке рукоятку бердыша и исподлобья поглядел на дьяка. Но Кириллов с большим усердием перекладывал бумаги с одного конца стола на другой и делал вид, будто не слышал предупреждений Сумбулова.

– Выходит, никого противу прикидки к соляной пошлине серед нас не имеется? – спросил он, оторвавшись наконец от бумаг. – А коли так, – улыбнулся Кириллов, – то и указ подписывать можно. Благо, я его давеча ещё заготовил про всякий случай.

Толстой решительно поднялся.

– Всё, аль ещё морить нас тут будешь?

– Всё покель, Пётр Андреевич.

Укутавшись в тяжёлые шубы и нахлобучив на глаза шапки, приказные, перекрестясь на образа, покинули избу.

После смены Кузьма Черемной побрёл к Троице, что в Листах[104], в стрелецкую слободу.

Пусты и неприветны были широкие московские улицы. Исполинские сугробы снега занесли избы и громоздились на огородах рушившимися от времени глыбами забытых надгробий. Кузьме чудилось, будто идёт он не городом, а мимо незнакомого становища, в котором обитают не русские люди, а какие-то ищущие его души некрещёные духи.

С глухим воем полз по дороге ветер. Частые хлопья снега пеленали серую кладбищенскую ограду. В небе и на земле царила смерть. Средь могил, кладбищенской немой пустоты и неживых злобных призраков Кузьма, больше чем когда-либо, чувствовал себя одиноким, навек оторванным от людей. Он пытался освободиться от страха, то и дело творил молитву и крест, но не обретал покоя. Лишь свернув в узкий, как гроб, переулочек, Черемной неожиданно пришёл в себя. «Да вот он, участок мой! – вырвалось у него облегчённо. – А тут доплюнуть – домой добежать».

Он поплотней запахнул полы тулупа и уже весело отправился дальше.

Кто-то окликнул его. Чуть приподняв от глаз шапку, стрелец вгляделся.

– Никак Антип?

– То-то ж, Антип. А ты вот кто?

Черемной шлёпнул товарища ладонью по спине.

– Сам окликнул и не признаёшь! Шутник ты, Антип!

Но Антипу было не до шуток. Он с ожесточением замахнулся киркой и далеко отшвырнул её от себя.

– Толком спрашиваю тебя: ты кто? Стрелец ли Кузьма Черемной, хозяин участка сего, а либо холоп полковника Грибоедова?

И захлёбываясь от гнева, переплетая речь потоком отборнейшей ругани, Антип сообщил Кузьме, что утром полковник снарядил десяток стрельцов ставить столбы на огороде Черемного.

– Да земля-то моя? – вытаращил глаза Кузьма.

– Тво – я! – сплюнул Антип и, сунув два пальца в рот, свистнул копошившимся на противоположной меже товарищам.

– Эвон, растолкуйте, братцы, ему, чья ныне земля сия.

– Полковницкая! – в один голос рванули стрельцы. – По мысли, вишь, пришёлся Грибоедову твой огород.

– Ну и? – судорожно сжал Черемной кулаки.

– Ну и своей господарскою волею себе отписал. А чтоб иному кому не полюбилась земля, погнал он нас, вольных стрельцов государевых, словно холопей, столбы столбить.

Не помня себя от гнева, Кузьма помчался в Стрелецкий приказ.

Полковник Семён Грибоедов обрядился уже в шубу, когда в избу влетел Черемной.

– Моя земля! Государем пожалованная! – с места крикнул стрелец и изо всех сил ударил себя в грудь кулаком.

Грибоедов спокойно выслушал стрельца и показал рукою на дверь.

– Всё? А коли всё, немедля, прямо отсель, пожалуй с иными столбы столбить!

Черемной и не подумал подчиниться приказу.

– А не может того быть, чтобы не нашёл я управы на тебя, хоть ты и полковник. Не было того, чтоб стрельцы государевы были начальным людям замест холопей!

Не меняя голоса, просто, как будто отдавал самое обыкновенное распоряжение, Грибоедов повернулся к пятидесятскому:

– Бить батогами смутьяна, а утресь снарядить на огород – столбы сторожить от воров.

И ушёл.

Трудно было катам и языкам[105] справиться с озверевшим стрельцом, и потому, одолев его, они так заработали батогами, что на Черемном не осталось живого места.

Едва оправившись, сгоравший от стыда и бессильной злобы Кузьма поплёлся к Троицкой слободе.

Ветер спадал. Порошил мелкий снежок. Подле рундуков грелись у костра стрельцы, занимавшиеся издревле, в свободное от службы время, ремёслами и торговлей. Стрельцы вели мирные беседы между собой и слушали увлекательные рассказы бездомных бродяг о далёких русских окраинах. Дети стрелецкие, помогавшие старшим в ремёслах и торге, сбились от нечего делать вокруг слепца-домрачея. Чёрные провалы глазниц домрачея, обрамлённые сверкающею снежною каймою немигающих век, невольно порождали в сердцах детей какое-то странное ощущение беспредельной жалости, отвращения и томительной пустоты.

Из старого горла слепого, то и дело застревая в нём, тяжело ползли на слушателей слова песни:

Порасстороньтесь, люди добрые,
Припаду я ко могилушке,
Я послушаю, бессчастная,
Нонь не стонет ли сыра – земля,
Не вопит ли моя матушка,
Не жалеет ли обиднушки…
Страшно детям. Ползут-ползут слова заморённые. Не уйти от них, не скрыться, как не уйти очам домрачея от тьмы. Жмутся дети ближе друг к другу, знают, что позднею ночью придёт к ним метелица, сядет, косматая, на крышу избы и долго будет скулить-печаловаться на горе-злосчастие, на кручины свои безысходные. И под тёплым тулупом отцовским станет вдруг студёно, а по спине побегут-рассыплются ожившие слова песни слепого старца. Так жутко будет слушать их бег, чувствовать, как тоненькими пальчиками, стальными струнами, переберут и поднимут они каждый волос на голове. Так жутко и в то же время так сладко рождённой в лютой неволе русской душе слушать кручинные русские песни.

Ой, не стонет мать сыра-земля,
Не вопит моя родитель жалостливая!
С гор катитесь, ручьи вешние,
Вы размотайте пески жёлтые,
Поднимите гробовую доску,
Вы откройте полотенечка…
Поёт—тужит домрачей, скользят синие от стужи непослушные пальцы по домре. Поднесёт он их к беззубому рту, подует, обдаст болезненным, как слова песни, паром и снова уронит на плакучие струны.

Дайте раз взглянуть горюшице
На родитель – мою матушку…
Скучают стрельцы. То к костру подойдут, то сызнова в ларьках и у рундуков топчутся. Лежат на прилавках товары разные: холсты, редина, нитки, гужи, дёготь, патока, мёд, свечи церковные, кресты медные, венчики для упокойников, опояски холщёвые, с молитвою от скорбей, от хвори, от искушений лукавого. Подторговывают стрельцы, покуда от походов свободны; ещё портняжат, сапожничают, кузнечат, гончарят. Умельцы они на рукомесло незатейное, русское. Только не те времена пошли. Иной день хоть бы плюнул кто на руку. Так без почину и бредут стрельцы восвояси. Скудно стали жить людишки московские. С каждым годом нищают все боле и боле. А «могутные» – те ныне и с русским человеком не схожи. Облик христианский утратили. Всё норовят под немца-супостата подладиться. И кафтан-то у них, и сапоги, и шапки будто русские, а поглядишь хорошенько, – как есть духом отдаёт иноземным. Да и как инако будет, ежели замест того, чтобы своего поддержать, так и рвутся «могутные» люди в Немецкую слободу, к басурманам – умельцам!

Скучают стрельцы, ведут промежду собой невесёлые тихие разговоры. Чужих хоть никого, а всё же нет-нет да уставятся подозрительно в снежную муть: не таится ли где, упаси царица небесная, подслух.

Седой Кобзарин бранится. Клин заиндевелой его бороды оттопырился кверху, словно обнюхивает старик по-гончему воздух.

– Ты прикинь… Возьми, Обросим, да прикинь умишком, – перебирает он синими от стужи губами, – каково нонеча сталося с нами…

Один за другим подходят к Кобзарину однополчане, присаживаются на корточки.

– Скоро и кормиться не на что будет. Торг к басурманам весь отпадёт, а жалованье…

– Како тако жалованье? – резко перебивают товарищи старика. – Давно полковники жалованье наше в мошну свою перекладывают! Опричь обид да неправды нонеча ничем начальные люди стрельцов не жалуют!

А Обросим, забываясь, кричит полным голосом:

– И не токмо торг от нас к басурманам уйдёт, а и звание воинства государева отнимется у стрельцов. Что ни день, то в рейтарских да солдатских полках басурманы новшества вводят. Все по иноземному чину норовят поставить в Москве.

Клин кобзаринской бороды захмелел, тычется в стрелецкие лица, подпрыгивая в воздухе, выводит смешные кренделя и осьмёрки.

– А всё от кого? Не от Никона ли? Держалась бы Русь древлего благочестия – за семью бы замками заперты были порубежные ходы для иноземцев.

К рундуку, старчески сгорбившись, подошёл Черемной.

– Торгуешь, холоп?

Кобзарин хотел было обидеться, но, внимательно вглядевшись в однополчанина, только махнул рукой.

– Добро клюкнул, брателко! Гораздо добро!

Захватив в кулак бороду, Черемной в упор поглядел на Кобзарина.

– Истинно так. Клюкнул я нынче, товарищ. Токмо замест браги поднёс мне Грибоедов хмельных батогов!

Вихрем облетела весть Троицкую слободу. Всполошились стрельцы, побросали на Божью волю товары, сбежались, как один, к каланче. Ребятишки, услышав сполошный колокол, сразу позабыли о домрачее и стрелой полетели на круг.

– Сказывай! Не таясь, Кузьма, все обсказывай!

Угрюмо глядя в землю, ронял Черемной глухие и терпкие, как удары батогов об спину, слова.

Словно из-под земли, невесть откуда явился вдруг пристав.

Толпа встретила его с едва скрытою ненавистью, однако же расступилась и пропустила в круг. Черемной замолчал.

Пристав подозрительно оглядел его.

– Об чём гуторил, стрелец?

– Об ласке полковницкой! – резко отрубил Кузьма и схватился за бердыш.

Морщинки на скуластом лице пристава сбежались в счастливейшую улыбочку.

– А к ласке и ласка, – хихикнул он, доставая из-за пазухи бумагу. Раскосые его глаза маслено сузились, почти смежились.

– Не зеваючи пожаловал я к вам, стрельцы, но с радостию… Поведать вам о милостях грибоедовских.

Стрельцы недоверчиво насторожились. Смакуя каждое слово и не переставая улыбаться, пристав прочитал:

– «А приказываю я, полковник ваш, государем поставленный, Семён Грибоедов, стрельцам своим закупить на сборные деньги семена овощные для новых огородов на землях стрелецких, кои ныне указом начальных людей пожалованы мне. Да опричь того упреждаю, что негоже полковникам вольных людишек на работы сгонять, покель у стрельцов есть жёны да чада со домочадцы. А посему, как весна подойдёт, жён да чад своих на деревни не отпускать, дабы были оне в сборе к работам на огородах моих».

Окончив, пристав расставил широко ноги, оглушительно высморкался наземь, вытер пальцы о рукав шубы и с младенческой лаской оглядел круг.

– Слыхали ль всё, воины?

И не то от холода, не то от полноты чувств притопнул ногами.

Встревоженным пчелиным роем загудел, взволновался круг:

– Не тебе читать бы, не нам бы слушать! – подскочил кто-то к приставу.

– Не бывать тому! – сорвал с себя шапку Кузьма и с силою бросил на землю. – Не содеять вам холопей из вольных стрельцов! Костьми ляжем за честь за свою!

Чем тесней смыкались ряды, чем бесстрашней были дерзновенные выкрики, тем безнадёжней смывалась улыбочка с бледнеющего лица пристава. Подхлёстываемые волнением старших, ребятишки, вначале робко прятавшиеся за спины отцов, вдруг оживились, выскочили наперёд.

– В комья его! Покажем ему, как чад стрелецких в холопи отписывать!

Под хохот и град снежных комьев пристав бочком выталкивался из толпы.

Площадь пустела. Стайки спугнутых воробьёв снова принялись разгребать деловито сугробы, чтобы добыть свой подённый прокорм.

В стороне, прислонившись к одинокой черёмухе, домрачей неустанно перебирал синими пальцами иззябшие струны домры.

Его слушала пустынная площадь, да вторил ему пригорюнившийся на мёртвой ветке голодный ворон.

Глава 3 ОБРОК

Ограбленный Микулиным купчина, вдоволь натешившись Лушей, как-то в пути, ни слова не сказав девушке, вытолкнул её из возка и уехал.

Луша хотела было вернуться домой, но сбилась с пути и пошла наугад, добывая себе пропитание Христовым именем.

Поздним вечером пришла она в деревню Чекановку и постучалась в дверь крайней избы.

Её впустила Даша, хозяйская дочь.

– Христа для, пусти, девонька, на ночлег. Сумно одной мне ночью в дороге.

Из угла донёсся участливый голос хозяина:

– Чать, не убудет соломы, ежли поспишь. Проходи.

Тронутая лаской, Луша, похлебав пустых щей, улеглась рядом с Дашей. Понемногу девушки разговорились и так увлеклись беседой, что не заметили, как забрезжил рассвет. Не спал и хозяин, слушая кручинную Лушину исповедь. Утром, когда бродяжка собралась в дорогу, он неожиданно подмигнул дочери и причмокнул.

– Куда уж ей шествовать! Пускай будет при нас. Авось не объест.

И Луша осталась приёмною дочерью у названого отца Андрея Овцына.

Май уже был на исходе. Подходила пора уплаты оброка чекановскому господарю, а тут, как на грех, ни одного купчины проезжего. Хоть плачь! Кручинились людишки: «И куда они подевались? Неужто до того зажирели, что и торг им боле не надобен? Иль на рукомесло крестьянское не корыстятся? Оно хоть и сумнительно, а все ж будто и так. Нет их как нет. Словно бы сгинули».

С каждым днём становилось ясней, что купчины не успеют приехать до срока, назначенного помещиком для уплаты оброка; но люди все продолжали ещё на что-то надеяться. Отчаявшись, они обратились к последнему пристанищу – к Богу.

– И впрямь, – широко разводили руками крестьяне, как бы стараясь убедить других, но, в сущности, чтобы обнадёжить себя, – может, нечистый тешиться вздумал; может, он, проваленный, отводит обозы от путя на Чекановку? Мало ли какими потехами лукавый тешится! Э-ге!

Слова эти умиляли старенького отца Алексея. По первому зову он бросал работу на огороде и пешком шагал через поле в Чекановку «предстательствовать перед отцом всех человеков», «испросить скорого прибытия купчин в Чекановку».

Проникновенно взывал он к «подателю благ», и в лад то скорбному и кручинному, то умильному и елейному голосу менялось выражение его подвижного, как у скомороха, лица. Рука его неустанно кропила святою водою лемехи, вилы, косари, грабли железные – плоды усердных трудов паствы его. И не только уставным стихом ублажал отец Алексей слух Господень, но от всей деревни дал торжественное обетование подкрепить жертвой молитву, отдать на благолепие храма десятинную долю крестьянского рукомесла, выделенного к продаже. Бог смилостивился наконец: прозрачное и чистое небо собралось вдруг морщинами туч, на землю хлынул буйными потоками ливень.

Отец Алексей, забравшись под навес, с широко открытым беззубым ртом, вытаращенными глазами упёрся растерянно ввысь. Но когда пасомые осторожно спросили его, не перепутал ли он ненароком по слабости памяти молитвы, не испросил ли у Бога дождя заместо купчин, он тут же снова укрепился духом и с облегчением оглядел маловерных:

– Вам ли судить о делах Отца Небесного? Неисповедимы пути его!

И отобрав по обетованию десятинную долю изделий крестьянских, прекратил молебствования, сославшись на «открывшуюся хворь в пояснице».

А господарский приказчик Иван Сафонов, потеряв всякое терпение, в Духов день согнал на луг всю деревню.

Шли крестьяне на сход, как на пытки: знали доподлинно, о чём говорить будет с ними Сафонов.

– Ну вот, – оскалил приказчик гниющие зубы и распахнул зачем-то новый кафтан, – дождались, дармоеды!

Тучный, весь в паутине жилок, нос побагровел, брови сомкнулись сивой войлочной кромкой.

Крестьяне угрюмо тупились, одним глазом незаметно косились на зажатую в приказчичьем кулаке цедулу За спинами отцов и старших братьев пряталась насмерть перепуганная детвора. У межи полинялыми пятнами лепились к нечастым осинам готовые к вою бабы. По горбатой спине дороги ветер нехотя катил тяжёлые тучи пыли. Живыми комочками грязи барахтались в конском помёте воробьиные стайки, тщетно стремясь раздобыть свой подённый прокорм. Из лесу глухо доносились гортанные крики воронья.

– Ну вот! – смачно повторил Сафонов и потряс в воздухе цедулой. – Не пожелали ко времени евдокиинскую треть платить, слушайте, что ныне отписал вам господарь Сила Фёдорович!

Иван обнажил лысеющую, густо смазанную конопляным маслом голову и перекрестился.

Сход низко склонился и, как перед причастием, сложил кисти рук горсточкою на животе.

– «Взять с деревень, – разинул приказчик рот до подпрыгнувших смешно ушей, – оброчных денег двести рублёв да двенадцать хомутов ремённых, да стан колёс каретных, да восемь станов колёс тележных, да девять пуд мёду, да верхового мёду тридцать девять гривенок, да четыре пуда масла коровья, да полтретья ведра масла конопляного, да десять человек работников. А если не пришлёте июня к двадцатому числу оброчных денег, и для выбору тех оброчных денег будет с Москвы человек нарочный, а вам, приказчику и старосте, укажет учинить наказанье, бить кнутом нещадно и взять пеню».

Окончив, Иван спрятал цедулу за пазуху и сразу, как бы присмирев, уселся на бугорок.

– Вот до какого сорому доброта моя довела меня! Быть мне из-за вас на козле под кнутом.

У ног его метался запутавшийся в примятой траве кузнечик. Сафонов тяжело наступил на него и резко вскочил.

– Ан не бывать тому! Семь шкур с вас спущу, а добуду оброк ко времени!

Его охватил вдруг приступ лютого гнева. Он размахнулся с плеча и ударил кулаком по зубам ближе всех стоявшего старика.

– Утресь же все собрать! До остатнего! А ослушаетесь, не я буду, на издельщину перегоню!

Угроза эта хлестнула крестьян больнее самого беспощадного удара бича.

– Не губи! – пал сход в ноги приказчику – Дай срок, приедут купчины, всё выплатим, чем господарь изоброчил!

Заложив руки в бока, Сафонов молча пошёл к деревне. Едва он скрылся за косогором, бабы с рёвом и причитаниями побежали на луг.

Крестьяне сумрачно уставились в землю и о чём-то мучительно думали.

– Цыц! – прикрикнул на баб побитый старик. – Застрекотали, сорочье племя!

Женщины ещё оглушительнее зашумели. Не слушая ни себя, ни других, не зная ещё хорошо, в чём дело, они требовали, чтобы сейчас же, всем миром, идти в город с челобитною на Сафонова. Мужикам пришлось пустить в ход кулаки, чтобы как-нибудь добиться порядка.

– Как же быть? – спросил маленький человечек, заросший до глаз серою, как его глаза, бородою. – Неужто же придётся издельным стать?

– А и стать, Андреюшко, – спокойно подтвердил его сосед Пётр Охапкин. – Иль не все едино тебе, что в оброчных, а либо в издельных маятой крестьянскою маяться?

Андрей небрежно отмахнулся от старика.

– Тебе-то всё единственно, где силки на птах ставить да баклуши бить, а мы, как трудами жительствуем да в труде изнываем…

Хлюпающий, точно плач младенца, хохот Охапкина заглушил последние слова Андрея.

– Вот то-то ж сказываю и я: вот то-то ж, что в труде изнываете, а брюхо все впусте у вас пребывает!

Он неожиданно смолк и, сгорбившись, отошёл к стороне.

Трясущиеся от старости пальцы, крадучись, смахнули с поблёкших глаз проступившие слёзы.

Сход гомонил, тщетно придумывал выходы из создавшегося положения. Страх попасть из оброчных в издельные был до того велик, что под конец все решили идти к соседнему помещику и предложить ему свои изделия за какую угодно цену, лишь бы добыть нужную для выплаты оброка сумму.

– Беда ли в том, что разоримся? Даст Бог добрых дней, сызнова поправимся, – словно оправдывались друг перед другом крестьяне. – Зато как были оброчными, так и останемся. А в издельные угодим, все пойдёт пропадом.

Борода Андрея колыхалась дымовою завесою, в ней застревали, тонули беспомощные слова:

– Ныне деньгами да рукомеслом откупаемся. А на издельщине трудом своим отдавай господарю то, что ему полагается. Поди вот, порассчитай, сколь труда ему нашего надо. Труд не деньги, не отмеришь его!

Ночью от избы приказчика поскакал в город гонец. На дворе яма, передав коня хозяину, он стремглав бросился в горницу.

На широкой лавке храпел какой-то горбун.

– По здорову ль, Антипушка? – шлёпнул гонец спавшего по бедру.

Горбун ошалело вскочил и, сунув руку под изголовье, выхватил топор.

– Кой леший тут ходит?!

Но, узнав гостя по голосу, сразу успокоился.

Гонец уселся на лавку и шёпотом передал обо всём, что произошло днём в Чекановке.

– Ловко Сафонов их напужал! А? То-то ж! Умственный Сафонов мужик. А с купчинами придумал-то каково? А ни единого в Чекановку не допустил. Во как для тебя старался!

– Значит, пора и торг торговать! – хихикнул Антип.

– Задаром всё отдадут, – подтвердил убеждённо гость. – Деваться-то некуда!

Он помолчал и шумно вздохнул.

– Им двести рублёв отвалишь, Ивану за радение полста да половину с полёта мне за труды.

Горбун всплеснул руками.

– А мне же какая будет корысть? В уме ли ты, чадушко?

Они долго, с ожесточением спорили. Антип клялся перед образами, что истратил уйму денег на мшел[106] дьякам, которые должны были следить за тем, чтобы ни один купчина не пробрался в селения, принадлежащие господарю. Гонец упрямо стоял на своём, не уступал.

– А товару на много ли? – бессильно прохрипел наконец Антип и с ненавистью оглядел гостя.

– Коли мене чем на семьсот наберётся, нам с Сафоновым ничего не плати.

Жадно облизнувшись, горбун ударил с гонцом по рукам.

Не успели выборные от чекановцев собраться в путь к соседнему господарю, как по низеньким, вросшим в землю избам прокатилась счастливая весть:

– Купчина! Купчина едет!

Вся деревня высыпала за околицу. По дороге, утопая в пыли, тяжело полз обоз.

Въехав на улицу, Антип соскочил с воза и сразу же приступил к осмотру товара. За ним шагал его приказчик и молча отмечал что-то на листе бумаги.

– Уж не отъехать ли нам, покель зря денег не загубили? – щёлкнул себя Антип двумя пальцами по горбу, – Товар—то… того… нестоящий, можно сказать, товар—от…

Сафонов, изо всех сил пытавшийся показать, что держит сторону крестьян, выступил из толпы и возмущённо поглядел на купчину:

– Кой тебе ещё товар нужен, коль сей товар не товар!

Начался торг, жестокий, как спор смертельных врагов. Но больше всех неистовствовал Сафонов. Он лез на Антипа с кулаками, ругал его мироедом, христопродавцем, грозил, что пойдёт жаловаться на него воеводе, и призывал крестьян стойко держаться раз назначенной цены.

Только когда Антип приказал головному вознице тронуться в путь, Сафонов начал сдавать. Он чуть ли не со слезами молил купчину пожалеть убогих людишек, не разорять их.

– Добро уж! – перекрестился наконец горбун. – А по-Божьи, так и на моей шее крест: от щедрот своих жалую к сотне с полстами рублёв ещё полста! Не жалко для Бога!

Сафонову больше нечего было делать на улице. Он ушёл в избу пересчитывать полученный от Антипа мшел.

Глава 4 ПУСТОЙ ЖЕРЕБЕЙ

По соседству с Пушкиным, во владениях стольника Евстафия Суворова, жил крепостной человечишка Петрушка Трифонов. Как-то по весне суворовский приказчик погнал людишек в бор заготовлять сруб для новых господарских хором. В первый же день работы с Петрушкой приключилась большая беда: повалившейся сосной ему раздробило правую руку. Оправившись немного после долгой болезни, Трифонов, чтоб как-нибудь прокормиться самому и не дать умереть с голоду шестерым ребятишкам, вздумал испросить позволения у стольника оставить деревню, чтобы заняться нищенством.

Проведав, что у соседа есть пустой жеребей, Андрей из Чекановки подбил некоторых крестьян снять этот жеребей.

Трифонов, не задумываясь, заключил сделку. Чекановцы принялись за посев.

Год выдался удачливый, рожь поднялась выше пояса, колос : до того налился и отяжелел, что стебель гнулся к самой земле.

Наступила пора уборки хлеба. С весёлой песней пришли на жеребей чекановцы и дружно принялись за жатву. Тут же болтался у всех под ногами Пётр Охапкин. Он подбегал то к одному, то к другому крестьянину, норовил со всеми заговорить, его прозрачное, всё в серебряных паутинках лицо светилось, а глаза излучали такой покой и столько было в них задушевной теплоты, что работающие не только не гнали его от себя, но сами задерживали его шутками и добрым словом.

Охапкин чувствовал, что мешает людям, неожиданно становился серьёзным и оглядывал жеребей.

– Сём-ка, и я снопок соберу! – выкрикивал он и деловито засучивал рукава.

От натуги вытягивалось лицо, на кончике тонкого, в синих жилках, носа переливались мутные капельки пота. Однако, едва принявшись за дело, он тут же бросал его и, раздавая беззубый рот в широчайшей улыбке, с размаху падал вдруг в пропахнувшую мёдом траву.

– Святой, – шептались крестьяне. – За всех за нас молитвенник перед Богом.

А Пётр ковыляет уже к дочери Андрея, Даше, и так взмахивает худенькими руками, как будто пытается оторваться от земли. В кулачке крепко зажат венок из ромашек и васильков.

– На, бери, девонька. Безгрешное к безгрешному завсегда к лику

Даша смущается, но всё же с глубоким поклоном принимает венок и ещё с большим рвением продолжает вязать снопы.

Вечереет. Свиток сумерек медленно развёртывается палевым древним пергаментом. На жеребьях, точно кельи в скиту, курятся в тумане скирды. Пугливо ёжится лес, плотнее смыкается и теряет обычные свои очертания; то и дело всхлипывают просыпающиеся голодные совы. Над рекой, обрядившись в перламутровые охабни, задумчиво перешёптываются о чём-то ивы; их вершины украшены чёрными монашескими клобуками – вороньими стайками. У дороги, сквозь тающий в тумане кустарник, широко раскинувшимися павлиньими хвостами золотятся костры. У одного из них возится с ведёрком Даша – готовит крестьянам варево. Ей помогает Луша. Охапкин обнажил спину, греется у огонька, хоть вокруг и разлито нежное, как запах свежего сена, тепло.

– Добро! – покряхтывает истомно старик. – Словно бы не на земли зришь себя, но перед чертогами вышними, – и молитвенно закатывает глаза. – Сколь велики и богаты милости Божии!

Варево готово. Пётр становится на колени, лицом к востоку, медленно, как бы желая продлить наслаждение, крестится древним двуперстным крестом. Луша заворожённо повторяет каждое движение Охапкина, с глубоким проникновением шепчет за ним слова предтрапезной молитвы.

Чинно усаживаются крестьяне вокруг ведёрка, молча, строго соблюдая черёд, черпают деревянными ложками жиденькую похлёбку.

Первым отходит от вечери Пётр. Он снова молится, потом тычется щекою в тёплую землю и жмурится. Луша укладывается подле него.

– Умаялась, бабонька?

Луша вздрагивает, страдальчески кривит лицо:

– Какая ж я бабонька? Нешто без венца баба бывает? Не баба, а блуд…

Охапкин быстрым движением закрывает ей рот:

– От Бога все, Луша… Все от него… – Он пожёвывает сухими губами, острые детские плечики то высоко приподнимаются, касаясь ушей, то опадают тяжело и безжизненно. – От него все, бабонька, да ещё от господаревой воли. Не сама ты, чать, с купчиною из дома родительского убёгла.

Старик так нежен, и столько в словах его участия, что Луша незаметно для себя успокаивается.

– Не то ещё, горличка моя кручинная, будет, – неожиданно переводит Охапкин разговор на другое. – Лиха беда начало, а там пойдёт да пойдёт. От Никона началось, а никонианами, верь уж мне, кончится. Будет скорбь в мире великая, будет скорбь и скрежет зубов.

Его голос то снижается до шелеста, то дерзновенно разрывает дремотные вечерние просторы, бросает в мир слова кручинного прорицания.

– Будут скорбь и глад, и моровое поветрие, и перед успением государя сотрясутся небеса от края до края, и придёт в славе Христос судить на страшном судилище живых и мёртвых!

Охапкин встаёт, разгибает, казалось бы, неразгибающуюся спину; его лицо горит таким вдохновением, что весь он кажется преображённым, помолодевшим.

– Не русский! Нет! Нет! Нет! Не русский наш царь!

Чей-то кашель бесцеремонно нарушает очарование Луши.

– Подслух! Слышишь, дед, подслух! Примолкни!

Но Пётр ничего не замечает. Он весь во власти своих мыслей и должен до конца высказать их. Они бьют ключом, сами собой рвутся наружу, в мир, в сердца всех православных людей, всего человечества.

Одна за другой из тьмы выползают любопытные тени. Андрей встряхивает спутавшимся снопом бороды, отвешивает Охапкину земной поклон.

– Хоть и никоновского я толку, а по правде ежели, всем нутром приемлю глаголы твои пророческие.

Остальные поддерживают Андрея одобрительным кивком.

– Ещё бы не по сердцу вам глаголы сии, – уже спокойно, с обычной своей блаженной улыбкой складывает старик руки крестом на груди. – Там, где про тугу идёт сказ, завсегда раскрывается многоболезное сердце убогого человечишки.

Завязывается беседа, тихая, нерадостная, как ночные шорохи опавшей осенней листвы, и длится до той поры, пока в небе не вспыхивает заря.

Пётр прислушивается, как звенит лес позолоченными монистами влажных ветвей, не спускает глаз с искристой, вытканной тонкими пальцами утра небесной тропинки, крестится широким, благодарным крестом.

– А и робить приходит пора, – неожиданно бросает онкрестьянам и первый идёт за межу.

Едва съёмщики сжали хлеб и приготовились убрать его, на жеребей прискакал сам помещик Евстафий Суворов.

Спрыгнув на ходу с коня, он приложил ребро ладони к глазам и внимательно оглядел участок.

– Что за диво? Сдаётся, как был Трифонов одноруким, таким и по сей день ходит, а хлебушек на его жеребу и засеян и сжат. – И гневно повернулся к сопровождавшему его дворецкому: – Что за людишки на моей земле?

Стремясь изобразить на лице возмущённое недоумение, дворецкий вцепился в бороду Андрея.

– Вы что за люди?

Андрей попытался высвободить бороду, но кулак дворецкого сжался ещё сильнее.

– Сняли мы жеребей с твоего благоволения, господарь, – умоляюще протянул руки крестьянин. – В том и твоим подписом роспись закреплена.

– Свои персты к бумаге прикладывал, господарь. Аль позапамятовал? – хором поддержали крестьяне Андрея.

По скуластому лицу стольника разлилась лукавая усмешка.

– Да неужто же так? А не покажете ль подписа? И впрямь, чтой-то запамятовал.

Узнав, что роспись хранится у подьячего, Суворов от души расхохотался.

– В своём ли умишке вы, смерды? Да нешто ворог я себе, что землю свою исконную стану чужим людишкам жаловать? Аль своих работников у меня недостача?

Охапкин не выдержал и шагнул наперёд.

– Земля-то, господарь, опричь того, что ничья, а исконная Божья, ещё и по записям не за тобою укреплена, но за Петрою Трифоновым.

Ни словом не возразив старику, стольник вскочил на коня и помчался к своей усадьбе.

Вскоре по дороге к жеребью потянулись возы. Впереди, под началом дворецкого, скакал отряд вооружённых ловчих Суворова.

Не успели съёмщики сообразить, в чём дело, как их окружили и погнали вон, далеко за пределы стольниковых владений.

В тот же день весь хлеб с жеребья был перевезён на господарский двор.

Когда всё было кончено, стольник вызвал к себе подьячего:

– Роспись!

Подьячий угодливо хихикнул и достал из-за пазухи бумагу.

– Вся тут, благодетель.

Перечитав роспись, помещик изорвал её и бросил в печь.

– Вся тут, и нет её! Да и не было!

– Воистину так! И не было, милостивец!

Уловив взгляд стольника, подьячий немедля опустился на корточки и принялся строчить челобитную воеводе:

«В прошлом, государь, году Силы Фёдорова сына Пушкина, деревни Чекановки, крестьяне Андрей Овцын с товарищи в моей половине, на моей земле насильно пашню пахали и рожь и яровой хлеб ныне сеяли, и сено косили; а цена, государь, той моей земле за десятину и сенным моим покосам по Уложению. Великий государь, прошу вашего царского величества, да повелит ваше державство, вели, государь, по тех вышеписанных крестьян послать солдат и тех крестьян взять и привесть в город в приказную избу, и в том вышеписанном насильнем завладеньи допросить».

Съёмщики сидели в избе Андрея Овцына, точно приговорённые к смерти. Они отлично знали, что выхода из создавшегося положения нет, что их не только вконец разорили, но что впереди их ждёт неминуемый правёж. Об этом сообщил им подьячий, когда возил в город челобитную.

– Ужо заспокоит вас господарь. Забьёт батогами, выправляя аренду. Особливо же тебя, Андрейко.

Овцын понуро выслушал весть и махнул рукой.

– А будь что будет.

И всё же, несмотря на то, что исход тяжбы был предрешён, Андрей продолжал ещё на что-то надеяться, вожделенно ждал часа, когда погонят его к воеводе.

– Не может того быть, – теребил он отчаянно свою бороду, – чтобы не внял воевода правому делу и перекинулся на руку неправдотворствующему господарю!

Его, однако, никто не слушал, не верил пустым словам. Да и сам Овцын в глубине души сознавал всю нелепость своих надежд.

В закуте, на охапке соломы, лежали Даша и Луша. У ног их сидел, размеренно покачиваясь из стороны в сторону, Охапкин.

– …И тем же овии[107], – шамкал он языком Писания, – отец Игнатий со ученики в Палестровском монастыре всю неделю оную без пиши и без сна пребываху, а последние два дни ни хлеба, ни воды вкушающе, пребыша без сна, кающиеся истым покаянием, готовящиеся на смерть вси единодушно…

Лицо старика выражало такое умиление, как будто рассказывал он не о страшном обряде «огненного крещения», но о самых лучших минутах человеческой жизни.

Даша закрыла глаза и всхлипывающе дышала в пригоршню. Луша лежала, не шевелясь, точно мёртвая, и горящим взглядом неотрывно глядела в тихо мерцающие глаза старика.

– В то время бысть тишина велия на воздухе и в церкви горящей, стены церковные падаху внутрь церкве, и тако отец Игнатий скончался огнём за древлее благочестие и с ним народа к двух тысячам седьм сот…

– Туги, туги сколь на нашей земле! – захлебнулась вдруг Паша и больно стукнулась об стену головой. – Доколе ж терпеть убогим православным людишкам!

Кто-то уверенно и резко постучался в дверь.

– Солдаты! – догадался Охапкин и, истово перекрестившись, встал с пола, высоко запрокинув голову. – Братье! Одумайтесь! Не гораздей ли приять смерть очистительную крещением огненным, чем идти на погибель от рук нечестивых антихристовых споручников!

Стук повторился. Овцын пошёл к двери. Лицо старика передёрнулось судорогой. От недавнего умиления не осталось и следа. Потемневшие зрачки колюче царапнули людей, на жёлтой, как зимнее солнце, шее взбухли серые жилы. Он повернулся к закуте и встретился глазами с Лушей.

– Уйдём! – схватила она его за руку. – Уйдём отсель, чтоб единым дыханием не дышать с еретиками.

Дверь с шумом распахнулась. В избу ввалились солдаты.

Два дня просидели арестованные в подвале, прежде чем вызвали их на допрос.

Овцына толкнули к дыбе.

– Ты голова всему делу?

– Я по закону. Подьячий роспись писал…

Заскрипела дыба, чуть качнулось бревно, к которому натуго были привязаны ноги Андрея, плотней улеглось на земле. Точно снег под сапогами, хрустнули кости предплечий. Лицо посинело, взбухло багровыми желваками, сквозь мёртвенно стиснутые зубы засочилась кровь.

– Сказывай, верховод!

– По закону я, – прохрипел Овцын. – Как перед истинным – не разбоем, а по уговору жеребей сняли!

Кат, неотрывно следивший за дьяком, по первому движенью его достал из огня раскалённую иглу и вонзил её в щёку Андрея.

– Кайся, смутьян безбожный!

Отчаянный, полный непереносимой обиды и боли крик оглушил дьяка. Он отскочил в сторону и заткнул пальцами уши.

– Снять его с дыбы!

Пытаемого обдали ушатом воды. Когда он пришёл немного в себя, дьяк вместе с лавкой придвинулся к нему и небольно наступил ногою на грудь.

– Сознайся – и дело с концом. Сам ведаешь, покаявшемуся полвины отпускается.

Овцын приоткрыл левый глаз и мотнул головой.

– Не в чём каяться. Не тати мы, а по закону жеребей сняли.

Удар носка под живот лишил его сознания. Дьяк приказал убрать Андрея и приступил к допросу остальных колодников.

На другое утро воевода отправил к Суворову дьяка. Милостиво встретив гостя, стольник пригласил его в трапезную и там, за обильной попойкой, давал свои показания.

Хмельной, развалясь на двух свиных тушах, полученных в дар от хозяина, дьяк в колымажке укатил в город.

Продержав колодников «для острастки» около месяца в железах, их выпустили на волю.

Глава 5 ЖИВОЙ ЗАКЛАД

Когда чекановцы, распродав последние крохи, внесли успенскую треть налога, подходила зима, а с нею и рождественская треть.

Пушкин дважды присылал из Москвы напоминания, требовал с сельских и с деревенских крестьян, под страхом суровой кары: «Двести рублёв денег да сто двадцать белок, тридцать аршин сукна сермяжного серого, мяса свиного сто пуд, масла коровья десять пуд, сала свиного полтора пуда, пятьдесят гусей, да вместо уток двадцать гусей, двадцать поросят, сорок пять куриц русских, шестьсот яиц, тридцать шесть аршин тонких новин, тридцать шесть аршин ровных новин, тридцать шесть аршин редины, семьдесят две нитки аршинных двойных маленьких грибов, семь четвериков больших грибов, да ещё тринадцать лычных, тринадцать вожжей, тринадцать тяжей, тринадцать гужей, три войлока, пятеры сани да масла конопляного полтретья ведра».

Чем слёзней просили крестьяне снизить оброк и не взыскивать его сразу, тем неумолимее становился господарский приказчик.

Убедившись, что ни на чью помощь и на милосердие Пушкина рассчитывать нечего, оброчные махнули на всё рукой и предоставили судьбу свою Божьей воле На охоту отправлялись они без всяких надежд, только чтобы не раздражать ещё больше нерадением Сафонова, долгими часами бродили голодные по занесённому снегом лесу, стрелы, пущенные неверной рукой, летели наугад, мимо, не задевая зверья.

Волчьи стаи смелели, подходили вечерами к самой околице, тянули заунывную песню, словно служили панихиду по притаившейся в тревожном молчании деревне. В лад заупокойной этой песне скулила тоскливо метелица. Случалось, вой прерывался на мгновенье, огненным жгутом пронизывал мутную темь предсмертный человеческий крик, и снова, как прежде, завивалась уже погребальная, однотонная песня. На месте, где родился только что крик, снег покрывался ржавчиной крови; искромсанные лохмотья одежды, слипшиеся комки волос, точно споря ещё с кем-то за право на землю, лепились к пустынной дороге, прятались в чёрных расщелинах снежных сугробов.

Волчий споручник – ветер – заметал следы страшного дела: шершавыми лапами подхватывал останки, хоронил их в мёртвом просторе ночи и потом жадно добела вылизывал ржавчину крови.

Утрами, за обедней, отец Алексей, проглатывая слова, поминал «приявшего мученическую кончину». Родичи «новопреставленного» усердно клали положенные поклоны, а Сафонов в списке оброчных деловито отмечал крестиком имя съеденного волками крестьянина.

Жизнь входила в обычную свою колею.

Из города прискакал гонец с требованием немедленной уплаты Суворову арендных денег за пустой жеребей.

Овцын очутился меж двух огней. С одной стороны, непрестанно теребил Сафонов, с другой – грозился жестоко стольник. Надо было как можно скорее, пока не поздно, на что-то решиться. Он с утра до ночи простаивал на коленях перед облупившейся и насквозь прокопчённой иконой, тщетно вымаливая совета у Бога. Подле него, уронив на грудь голову, неизменно стояла Луша. Изредка она шумно вздыхала, истово крестилась вытянутыми до боли в суставах двумя перстами и заискивающе взглядывала на Андрея.

– Внемли старцу Петру, гряди с нами в пустынь. Хоть и не солодко в скитах, зато опричь Господа Бога не имут ревнители древлего благочестия иных властей над собой.

Бывали минуты, когда, отчаявшись, Овцын готов был послушаться совета Луши и уйти к раскольникам, но каждый раз страх перед грозившим ему наказанием, в случае неудачного побега, одерживал верх.

– Куда уж нам! – колотился он больно лбом о земляной пол. – Прознают государевы люди, в железах придётся век доживать. Тем затея и кончится.

Как-то вечером, когда Андрей вернулся с охоты, Луша встретила его с необычным оживлением, почти весело. Метнув земной, по монастырскому чину, поклон, она неожиданно стыдливо потупилась.

– Был ты мне досель заместо отца родного…

Овцын раздражённо сплюнул.

– Сызнов про скит?

– Про Созонова, благодетель.

Опустившись тяжело на лавку, Андрей в свою очередь стыдливо спрятал в руки лицо. Он понял, чего хочет Луша, но для видимости пожал недоумённо плечами.

– А коли опостылело тебе у меня, иди, куда хочешь.

Луша ещё ниже свесила голову.

– За милости твои век буду помнить тебя. Одначе, сдаётся мне, от памяти моей лихвы тебе никакой. Надумала я от погибели уберечь тебя. За добро воздать добром и тебе, и Дашутке.

Она помолчала немного, вытерла кулаком заблестевшие глаза и решительно положила руку на плечо Овцына.

– Отдай меня в заклад владельческому крестьянину, хоть Ивану Созонову, хоть Миките Паршину, а деньги возьми на оброк да на суворовский долг…

Андрей вдруг так стукнул по столу кулаком, что лучина выпала из светца и погасла.

– И в думках того не держи!

Два дня ходил Овцын сам не свой. Как ни старался он позабыть слова Луши, вытравить их из памяти, они помимо его воли всё упорнее смущали его. И то, что вначале пугало его, представлялось тяжким грехом, под конец начинало казаться простым, естественным выходом.

Не сказавшись никому, Андрей ушёл из дому. Увязая по колено в снегу, он шагал как бы бесцельно по бесконечной дороге, нарочито то и дело сворачивал в разные стороны, делал круги, останавливался в перелесках, возвращался, но про себя твёрдо знал уже, что путь его неуклонно ведёт к Созонову. Это удивляло и радовало его. Выходило так, словно созревшим в его голове планом руководит не разум, а какая-то сторонняя, независимая от него сила.

Полузамёрзший, едва живой от холода, Овцын добрался наконец к Оглоблину погосту. У избы Ивана Созонова, украшенной новым крылечком с тёсовым навесом и резным оконцем, он нерешительно остановился и присел на обледенелый пенёк. Хозяин увидел его из оконца и кликнул в избу.

«Крепкий мужик!» – завистливо вздохнул гость, оглядывая большую, тёплую горницу, сплошь заставленную поставцами, сундуками и коробами.

Созонов по всему виду пришедшего понял, что загнало его сюда, за двадцать с лишним вёрст, не простое желание повидаться, и, предвкушая корысть, дружески указал на лавку.

– Давненько не видывались. Садись, землячок.

В разговоре осторожно, слово за слово, Иван во всех подробностях разузнал про тяжёлое положение Овцына.

– А как же рукомесло? Аль боле им не прокормишься?

– Где уж там рукомеслом промышлять, коли не токмо на железо, на прокорм хлеба не стало! До остатнего обезмочили!

Созонов разочарованно оттопырил тонкие губы. «А я было обнадёжился, – зло подумалось ему, – ходоком не явился ли от Чекановки, на убогость просить чего в долг». И уже без тени хозяйского радушия поднялся из-за стола.

– Ну, так. Поболтали – и будет. Недосуг мне, братец, лясы точить. А ежели пристал с путя, ходи в курную избу. Там и пообогреешься и поотдохнешь.

Овцын не стерпел:

– Аль мошну набив кровью людскою, высокородным себя возомнил, что своим братом, крестьянином, брезгаешь, из избы гонишь вон?

Однако, подойдя к порогу, он опомнился и, повернувшись, отвесил хозяину земной поклон.

– За лихое слово прости Христа для. Я не со зла – с кручины. А к тебе объявился не лясы точить, а с делом, по нужде.

Круглые, заросшие ободочком сивого пуха глазки Созонова маслено сузились.

– А с делом – послушаем.

Узнав, чего от него хочет гость, он обсосал подстриженные усы и пренебрежительно поморщился.

– Не ходкий товар дочь твоя приёмная. Износилась у купца в постельницах. А что до работы охоча и рукодельница гораздая, нам то не к диковинке. Всякая девка, ежели её неукоснительно батогом потчевать, работать будет гораздо.

Он вдруг подвинулся к гостю и обнял его.

– Сдаётся мне, опричь Луши видал я у тебя и кровную дочку? Как она, по здорову ли? Не невестится ещё покель?

– Что ей станется, – вздохнул Овцын, не догадываясь, куда гнёт Созонов. – Девка отменная. А Бог даст урожай – всяк её под венец с радостью поведёт.

Иван кликнул стряпуху и приказал накрывать на стол…

Всё, что подала женщина, Андрей проглотил почти в один присест, а когда хозяин вышел на малое время из горницы, торопливо сунул за пазуху ломоть хлеба и жирный кусок баранины для Даши и Луши.

– Так отменная, сказываешь, девонька у тебя? – облизнулся появившийся на пороге Созонов.

– Да уж Бог не обидел. Пригожая девка.

– Ишь ты! А ты печалуешься, что в нужде пребываешь.

Иван взъерошил рыжие волосы и склонился к уху гостя.

– Отдай в заклад дочку. Как по щучьему велению сразу будешь и с хлебом и с оброком развяжешься.

Точно обухом по голове ударило Овцына.

– Дашку? Дочь богоданную тебе в заклад?

Он вскочил и так изогнулся, как будто собрался броситься на хозяина и вцепиться ногтями в его лютые совьи глаза.

– Подавишься, мироед!

– Ну ты, пигалица! – топнул ногою Созонов. – Прочь, покель я хлеб-соль мои не выволок назад из нутра твоего.

На дворе Андрея остановил работник.

– Покажи-ко милость, гостёк, вытряхни-ко покражу. – И бесцеремонно извлёк из-за пазухи Овцына хлеб и баранину.

Даша поразилась переменой, происшедшей в отце за время его короткой отлучки. Глаза Андрея ввалились, как у покойника, посерело и избороздилось глубокими морщинами лицо, недавно ещё едва перевитая серебряной паутинкою борода сплошь поседела, и углы губ отвисли, как у старика.

Овцын сухо поглядел на дочь и вдруг, охваченный звериным гневом, бросился к Луше.

– Ты! Ты пригодой всему! Твоя затея бесовская!

Даша еле вырвала подругу из рук расходившегося отца.

– Убью! – заревел он на Лушу, шагнувшую к двери.

Девушка покорно остановилась.

– Ежели достойна – убей.

– Ан и убью! – повторил он, но уже таким жалким голосом, что Даша сразу успокоилась за участь избитой. – Убью и сам в омут брошусь. Пропадай всё пропадом. Не вмоготу боле жить… – И расставив широко руки, как слепой, зашаркал к иконе.

Из города прибыла новая бумага от воеводы. В ней было сказано, что, если съёмщики в три дня не внесут Суворову аренды за жеребей, их уведут на правёж.

Не молчал и Сафонов. Согнав крестьян на площадь, он поклялся перед Богом, что утром же следующего дня приступит к выколачиванию оброка батогами и плетью.

– Ремней из ваших спин понаделаю и ими же всех вас пересеку, а выколочу всё, чем господарь изоброчил!..

Как в бреду, рассказал Овцын дочери о предложении Созонова.

Ни один мускул не дрогнул на лице девушки. Она выслушала со смирением отца и поклонилась ему в пояс.

– Что Бог посылает, то и примем, родитель, безропотно.

Андрей в тот же час снова отправился к Оглоблину погосту.

Иван дулся, почти не разговаривал с Овцыным, жаловался пришедшему словно невзначай подьячему на неблагодарность людей и только, когда гость замолвил словечко о деле, сухо бросил:

– Не надобно!

Долго и унизительно выпрашивал Андрей у Созонова милости. Наконец хозяин сжалился над ним, но предложил такую ничтожную сумму, что даже подьячий опешил.

Овцын опустился на колени и ударился об пол лбом:

– Не погуби! Христа для! Век помнить буду!

Поломавшись ещё немного, Иван махнул рукой:

– Была не была! Токмо для Господа и постараюсь! Даю восемь рублёв!

Подьячий торопливо настрочил сделку и прочёл вслух написанное:

– «Се аз, Андрей Иванов сын Овцын, в нынешнем 7190 году[108] генваря в 26 день занял я, Андрей, у Ивана Лукина сына Созонова восемь рублёв денег московских ходячих прямых без приписи впредь до сроку сентября по 1-е число 7191 году; а в тех деньгах я, Андрей, заложил ему, Ивану, дочку свою Дашку. А та моя дочка преж его, Ивана, иному никому не заложена».

Получив три рубля задатку, Андрей, согнувшись в три погибели, точно под тяжестью непосильной ноши, поплёлся по завьюженной дороге домой.

Глава 6 НА НОВОЕ ЖИТЕЛЬСТВО

Невдалеке от Чекановки, у опушки, Овцын присел на бугор отдохнуть. На землю, шурша снежком, спускалась ночь. Редина сумрака взбухала под её тяжестью, лес зловеще темнел.

Андрей подул на заиндевелую бороду и, чтобы согреться немного, укутал в неё лицо. Тишина, вначале пугавшая, постепенно покоряла его, усыпляла мысли и волю. По усталому телу разливалось обманчивое дремотное тепло.

Овцын уже впадал в то сладкое оцепенение, из которого для замерзающего обычно не бывает возврата в жизнь, как до слабеющего слуха его донеслись голоса. Он попытался продрать глаза, но только сочно зевнул и глубже вобрал голову в плечи. Звуки крепли, росли, отчётливей проникали в сознание, раздражали.

– Люди? – ещё не отдавая себе отчёта, промычал Андрей и помимо собственного желания разогнул спину.

Рука его так же безотчётно нащупала за пазухой узелок, в котором лежал полученный от Созонова задаток.

Кто-то вплотную подошёл к нему, изо всех сил потряс за плечо. Из-за деревьев тающими призраками бежали людские тени.

Андрей узнал Охапкина. То, что Пётр с толпою чекановцев очутился ночью в лесу, поразило его и окончательно вернуло сознание.

– Кой леший вас в таку пору сюда пригнал?

– А кой кат за язык тебя тянет в ночной час имя нечистое поминать? – трижды сплюнул Охапкин через плечо и перекрестился на все четыре стороны.

Овцын и сам испугался нечаянно обронённого слова и в свою очередь истово перекрестился.

– Не про меня, не про нас, про басурманов богопротивных… Сгинь, пропади, оставь православных, рассыпься, лукавый…

Кто-то из крестьян, сунув два пальца в рот, пронзительно свистнул.

– Даш-ка-ау! – точно посаженный на кол, завопил внук Охапкина, двадцатилетний верзила Терешка. – Ходи к родителю, Да-а-аш-ка-у!

Вдалеке тревожно заскрипел снег. Неожиданный плач проснувшегося ребёнка нелепо и жутко зазвучал в суровой мгле мёртвого леса.

Овцын понял, что в Чекановке произошла какая-то непоправимая беда, выгнавшая его земляков на улицу.

– Уж не приехал ли приказный из Москвы от Пушкина оброк выколачивать? – лязгнул он зубами и, словно защищаясь от удара, загородил руками лицо.

– Он самый, – подтвердил страшную догадку Терешка: – Как прибыл, в тот же час объявил: «За нерадение повелел-де господарь бить вас нещадно кнутом, все добро отобрать и в издельные переписать».

– Тебя лишь и дожидаемся по Дашкиному хотению, – тихо обронил кто-то незнакомым Андрею голосом.

Овцын пристально вгляделся в мрак.

– Ты ещё чей будешь тут?

– Чей, как не Божий! – улыбчато ответил неизвестный. – Для Господа – человек и для человеков брат во Христе, Никодим.

Толпа засуетилась, встревожилась. Охапкин снял шапку, благословил всех двуперстным крестом и поклонился Никодиму.

– Не пора ли в дорогу? И то сколько времени загубили, Овцына дожидаючись.

Никодим первый двинулся в путь. За ним гуськом отправились остальные. Послушно, ни о чём не расспрашивая, Андрей пошёл за земляками. Уже светало, когда чекановцы отважились остановиться на роздых. Едва пристроившись к разгорающимся кострам, истомлённые люди тотчас же заснули. Не спал лишь Никодим. Запахнув потуже полы прохудившегося тулупа, он неустанно шагал вокруг лагеря, чутко прислушиваясь к малейшим шорохам леса.

В полдень беглецы спешно собрались дальше в путь. Когда началась молитва, Овцын удивлённо вытаращил глаза.

– Сплю я, иль грезится мне? С коих пор знал вас почитай что всех никонианами, а вот на же тебе – двумя перстами вдруг закстились!

Никодим не то поддразнивающе, не то с сочувствием поглядел на Андрея.

– Проведал бы вечор, куда грядёшь, всё бы и уразумел. – И вдруг гневно топнул ногой: – Откель бежишь? Не из родного ли дому? А гонит кто? Не люди ли государевы, никоновых ересей и неправды поборники?

Он запрокинул голову и так оскалил зубы, что Овцын в страхе отпрянул в сторону.

– Ан не бывать сему! Ни вам, споручники антихристовы, ни тебе, государь, никоновской ереси душу продавший, не одолеть Христа Господа и нас, рабов его, законы древние охраняющих с верою и благочестием!

Охапкин бухнулся на колени и воздел руки горе.

– Истина! Истина! Истина!

Тесно сплочёнными рядами стояли чекановцы. Каждое слово старика Никодима, ещё вчера казавшееся чужим, не касающимся их, принималось теперь как откровение. Пока имели ещё они свой угол, кое-как перебивались изо дня в день – жизнь их текла как будто по своему руслу, правда, без радостей и надежд, но привычная, такая, как испокон века у всех подъяремных людишек. С той же минуты, как из Москвы явился приказный, чтобы окончательно разорить их и, может быть, многих забить до смерти, они с ужасом поняли, что очутились у самого края погибели. И тогда по первому зову появившегося откуда-то неизвестного человека они безропотно пошли за ним. Все были твёрдо уверены, что привела к ним Никодима «Божья рука». То же, что Охапкин оказался старым другом «пророка», не только не рушило их веры в чудо, но ещё больше утвердило эту веру, придало ей особые смысл и значение.

Пётр всегда был молитвенником за народ, и через кого же другого, как не через него, блаженного старца, мог послать Господь избавление людям?

Чекановцев повели на новую жизнь, может быть, на тяжкое подвижничество и страдания, но это ни в коей мере не удручало их и не отпугивало Важно было самое главное – то, что раз навсегда зачёркнуто старое, что вдруг потеряли всякий смысл лихие, выедающие душу, как ржавчина железо, думки о недоимках, оброке, гневе господаря и приказных людей. И если символом нового бытия служит двуперстный крест, разве может не принять его всем сердцем своим измученный неволею и голодом человек?

Вот почему и Андрей, узнав, что Никодим ведёт их в непроходимые лесные дебри, где в скиту будут они свободны, как звери лесные, преисполнился такой признательности и умиления, что пал ниц перед «пророком».

– Верую! Ты еси воистину посланник Господень! Ей, верую и обетованье даю до конца дней стоять за древлее благочестие!

На пятнадцатый день пути беглые пришли, наконец, к месту нового жительства. В непроезжей и непрохожей лесной трущобе, на выкорчеванной полянке стояла низенькая, почти занесённая снежными сугробами курная избёнка. Утоптанная тропинка вела от двери к глубокому, поросшему сосняком оврагу. Через волоковое оконце вместе с вихрястыми клубами дыма полз на людей тонкий и рвущийся, как лунная стезя на ряби пруда, плач.

Никодим обнажил голову.

– То, братья мои, старец Пётр слезоточивый утреневает. – И подождав, пока подойдут отставшие, пояснил: – Даровал господь старцу Петру за великое тщание его и усердие, и труды, и подвиги великопостнические – дар слезоточения. Всегда, захочет лишь, из очей его исходят обильные слёзы, а то и рыдания. И каждой слезой омывается земля православная от грехов, а тем приближает час явления Господа в мир и суда его страшного человекам.

Слёзы понемногу стихали, переходили в долгие вздохи, судорожные зевки. Неслышно открылась дверь. На пороге показался согнутый и худой старичок. Протерев сморщенным кулаком красные от слез глаза, он приставил к крутому лбу, к трём седеньким, сползающим на полинявшие брови завиточкам два пальца и вдруг, спешно откидывая не сгибающиеся в коленях ноги, побежал, как только мог, к новоприбывшим.

– Господи, пошто сподобил меня великие мил… – вскрикнул было он, но не успел закончить. Слова потонули в бушующем потоке слёз.

Чекановцы, отдохнув, принялись за устройство нового жительства.

Глава 7 ФЕОДОР АЛЕКСЕЕВИЧ, ВСЕЯ РУСИИ САМОДЕРЖЕЦ

Всё чаще приходили к Москве челобитчики. Невмоготу стало жить убогим людишкам. Дождём сыпались указы о новых тяготах, пошлинах и налогах. Челобитчиков не пускали в приказы и выслушивали их на дворе. Каждое лишнее слово против господарей, вельмож и целовальников[109] расценивалось как оскорбление самого государя, «начальника всех начальников». Челобитчиков били смертным боем, морили в застенках и отпускали домой, когда считали, что из простолюдина «выколочена всякая блажь».

Единственными людьми на Москве, сочувствующими убогим, были стрельцы. Они внимательно прислушивались к печалованиям, делились своими невзгодами и таили в груди великую злобу против русских порядков.

Больше всего ходоки пеняли на земельные законы.

– И то, – вполголоса шептали они, – хоть были мы и ране в крепости, а всё же какой ни на есть землишкою да володели. С недоброго же почину боярина Артамона Сергеевича Матвеева все вверх дном пошло: который годок ужо стали продавать нас господари так, одних, без земли.

– У, дьяволы! – грозились кулаками в пространство стрельцы. – Коня, и того с уздой продают! А то – человеков!

И всё чаще повторяли:

– Не инако, придётся нам самому государю ударить челом.

Так, в перешёптываниях, смутных ожиданиях и каких-то обставленных строгою тайною подготовлениях тянулись мрачные московские дни.

Челобитчики уже не ходили в приказы, а прямо от заставы сворачивали в стрелецкие слободы. Они проникались постепенно глубокою верою в то, что только через стрельцов сумеют добиться правды и, как на духу, до последней мелочи делились с ними своими обидами.

– Гибнем! – делая движение, чтобы пасть на колени, молили крестьяне. – Бога для заступитесь! Бывало, допрежь и оброки и повинности твёрдо обозначались, а ныне все паутиною переплелось. То и знай, чтут нам указы про то, чтобы пашню на помещика пахать и доход ему платить, чем изоброчит. А ещё и новое повелось: любы стали господарям обозы купецкие. Одно лихо и видим. Помещику – награбленное, а нам – что ни разбой, то батоги…

Больше других стрельцов волновался Кузьма Черемной. Все простил бы он Грибоедову: и то, что землю отнял, и то, что заставляет стрелецкие семьи работать на него, как на господаря, но позабыть тот проклятый день, когда нещадно избили его, было свыше сил Черемного. Он тысячи раз перебирал в памяти все события того жестокого дня, искренно хотел найти хотя бы призрачное оправдание избиению – и не мог. Правда, самая неприкрашенная, простая, была на его стороне. Он ничего не добивался, служил государю верой и честью, выполнял всё, что требовал от него закон, и вдруг понял, что нет на Руси никакого закона. Это открытие поразило его, выбило из колеи, перевернуло все представления о долге и чести.

Черемной забросил торговлю, как одержимый, едва освободившись от дозоров, бегал по слободам, жадно прислушивался к волнующим словам недовольных и с каждым часом наливался всё более и более злобой против тех, кому ещё недавно служил со всей преданностью.

Верными споручниками Кузьмы стали Борис Одинцов и Обросим Петров. Кузьма раньше остерегался этих людей, – ходил слух, будто они были в своё время в какой-то тайной связи с великим смутьяном Степаном Разиным, – и поэтому-то он ещё безотчётно, подсознанием, привязался всей душой именно к ним.

Каждое новое самоуправство начальных людей не только не раздражало уже Кузьму, но вызывало неподдельную радость.

– Пущай их, – мотал он головою, как норовистый конь, – чем боле огня в печи будет, тем скорее смола в котле закипит.

Богатеи-стрельцы собрались на тайный сход. Один охотнорядец заявил прямо:

– С огнём тешитесь. Стрелецкая торговая мелкота нам не с руки. Недолог день – полки бунтовать начнут.

Толстосумы и впрямь очутились промежду двух огней. С каждым днём всё чувствительней отзывался на их мошне раскинувшийся по Москве, да и по иным городам иноземный торг. Люди русские льнули к иноземным товарам с превеликой охотой. Всё, что шло из-за моря, почиталось и добротней и краше отечественного. И обрядка появилась новая, невиданная у дворян московских и у родовитых людей. Домы их так обставлялись, что многие диву давались – уж православные ль жительствуют тут аль басурманы засели?

Что и говорить! Великий застой в торговых делах краше всяких слов сказывал обо всём.

– А жительствовали како допрежь ереси Никоновой! – надрывно вздохнул присутствовавший на сходе раскольничий поп. – Доколе держались старой веры, Господь благоумильно взирал на чад своих, и дом их был полною чашею.

– Сице[110], воистину сице, – отставив до боли в суставах два перста, перекрестились стрельцы. – Была вера истинная, и церковь Божия почиталась сестрой любезной царства русийского, и хозяевами на Руси были русские люди. И силу, и торг, и честь – всё Господь даровал исконным чадам своим…

– А ныне, – перебил, загораясь неожиданным гневом, поп, – тако норовят лютые вороги сотворить, чтобы церковь апостольская глас свой господарский утратила, чтобы не бок о бок с царём стояла, но служила бы царю, яко дьяки и подьячие служат. А не бывать сему! Не бывать!

По сердцу были всем слова попа. Не зря же каждый из прибывших на сход ревностно отстаивал старую веру и «древлее благочестие» и с таким проникновением, громогласно, не страшась напастей, произносил слово «Исус».

«Исус» – это те времена, когда помещик добывал всё необходимое для жизни своей и россиян у себя в вотчине, когда хозяином торга был русский торговый люд, когда церковь наравне с государем полностью володела и душами, и животом, и имением всей русской земли.

«Иисус» – это учёный и ловкий иноземец-купчина, покусившийся отбить первенство в торговле у россиян. Какая корысть в том, что торговая казна русская так зажирела, что задыхается в ставших до жестокой боли тесными рубежах своих, что ей занадобился, как воздух, доступ к морям, коли из-за этих проваленных морей саранчой налетели иноземные лиходеи и полонили рынок! Прочь Иисуса! Пусть до веку живёт Исус!

Так рассуждала сторона, враждебная новшествам, вводимым непреложным ходом вещей.

Но страшно было идти рука об руку и с торгового мелкотою. Вот и теперь. Слыханное ли дело миром всем идти к царю с челобитною? Видывали толстосумы хожденья такие. Где скоп, там и бунт. Стрельцы почнут, а кончат убогие. Не таково ли было с денежным, и соляным, и иными прочими бунтами?

Долго рядили стрельцы на сходе и порешили:

– Там видно будет. А покель – погодим. Будто мы и с мелкотой, а будто и нет.

Когда стало известно, что полковник Пыжов по собственному произволу вычел в свой доход половину жалованья стрелецкого, Черемной первый собрал сход однополчан.

– Кланяйтесь земно, воины христолюбивые! – злорадно расхохотался он. – Ибо скоро исполнится время, когда и из домов наших выгонят нас! Будем, попомните, будем холопями у полковников и пятисотных!

Поступок Пыжова был последнею каплею стрелецкого долготерпения. Не выдержали полки, ударили в сполошный колокол. В тот же час, по казацкому обычаю, заведённому от Стеньки Разина, собрался круг.

– К государю! Челом! К самому государю!

Возгласы эти покрыли все шумы и споры.

Прямо с круга выборные отправились в Кремль. У Спасских ворот их встретил Иван Языков.[111]

– И не мыслите государя тревожить, – испуганно замахал он руками, – недугуется царю.

Но уловив по выражению лиц челобитчиков, что они твёрдо решили выполнить волю круга, он сразу переменил тон с заискивающей улыбкой подошёл к ним вплотную.

– Нешто поверю я, что стрельцы государевы пригодой послужат к кончине преждевременной помазанника Господня? – И не дав им возразить, печально уставился в небо: – Да… недугует государь… Денно и нощно со причастием стоят у ложа его духовники…

Стрельцы замялись.

– Не от себя мы… ото всех полков.

По площади, точно предупреждая выборных об опасностях, которым могут они подвергнуться, если ослушаются Языкова, проскакал сильный отряд рейтаров. За ними потянулись стремянные, пушкари и солдаты.

Словно осенённый вдруг яркою мыслью, Языков весело прищёлкнул пальцами.

– Доподлинно, истину вы рекли: «Не от себя, а ото всех полков». И чтобы, значит, были вы чисты перед пославшими вас, давайте не откладаючи и розыск начнём. – Он клятвенно поднял руку: – Обетованье даю: правдой и честью поведу розыск, а там, как пошлёт Господь исцеление государю, – при последнем слове Языков снял шапку и перекрестился, – всё и обскажем ему, как что творят начальные люди.

Стрельцы-толстосумы, владельцы изрядных продовольственных лабазов в Охотном ряду, поставщики царского двора, обрадовались случаю кончить все миром.

– А коли обетованье даёшь, нам и перекрыть нечем! – крикнул кто-то в толпе.

– А подаст Господь исцеление государю, в те поры и обскажем ему про всё! – послышалось из другого конца.

Черемной замахнулся на охотнорядца бердышом.

– Покель же ты, что ли, жалованье на прокорм нам давать будешь? Тебе что? Тебе по конец живота дожидаться можно. Ты всё едино и сам жалованье своё не берёшь – полковникам отписываешь! У тебя в торг один, небось, сот семь[112] заложено!

– А мы вразнос еле-еле своим рукомеслом на ефимок[113] оборачиваемся! – с пеной у рта поддержал Кузьму Борис Одинцов. – Будет! Наслушались мы посулов! К царю! За мною, брателки!

Вся площадь постепенно наполнялась войсками, которыми командовали иноземные офицеры.

Стрельцы поняли, что их не пустят в Кремль.

– На, держи! – после короткого совещания с товарищами подал один из стрельцов челобитную Языкову – Ты думный дьяк приказа Стрелецкого, и ты обетование дал нам перед Богом самим, тебе верим.

До позднего вечера добросовестно трудился дьяк, чиня розыск по челобитной. Один за другим приходили выборные от разных полков и чистосердечно рассказывали о неправдах начальных людей. Языков строго слушал, тщательно выводил на особом листочке имена наиболее дерзких и невоздержанных на слова.

– Ай—ай—ай—ай! – болезненно вздыхал он, покачивая сплюснутой, как помятый ситник, головой. – Что творят беззаконники с воинством государевым! – И с едва скрытым наслаждением думал, как легко удалось ему подвести стрельцов, вызвать их на откровенность.

– Так, сказываешь, болезный мой, не половину, а, почитай, всё жалованье оставил за собою полковник? Как тебя? Потапушка, что ли? – обратился он к молодому стрельцу.

– Да не токмо жалованьем, а и бабой моею попользовался. Повелел ей холсты ткать на него, а к делу пришлось, ноченьку с ней ночевал. Мушкетом грозился. Ну, измочалил я после бабу свою, а легче мне от того?

– Ай-ай-ай-ай! – сжал Языков пальцами горло, точно стремился подавить готовые вырваться всхлипыванья. – До чего же допустил ты, Господи Боже мой! – И записал дрогнувшей рукой: «Повидать Потапову бабу. Авось и моего устрашится мушкета, разжалобится».

Поутру начальник Стрелецкого приказа князь Юрий Алексеевич Долгорукий[114], выслушав Языкова, отправился с докладом в Кремль.

Тихо, неуютно было в опочивальне Феодора Алексеевича. Густо пахло целебными снадобьями, человеческими испарениями, заношенным бельём и клопами. В промороженные стрельчатые оконца скупо сочился мутный и липкий, как взор очей государевых, свет. На кресле, придвинутом к самой постели, были в беспорядке разбросаны книги, задеревеневшие от пота чулки, склянки, носовые платки, ладанки, иконки, кресты кипарисовые, медные, золотые и груда карманных, в различной оправе, зеркал.

Зеркальца были любимою потехою государя. Их он собирал с первых дней венчанья на царство. Как бы ни злобился царь на ближних своих, стоило поднести ему в пригожей оправе с затейливым узором зеркальце, и гнев его тотчас же рассеивался. В скучные долгие вечера, когда надоедали россказни бахарей[115], а незатейливые, всегда одни и те же забавы шутов и карлов вызывали тошноту, когда от знакомых до последнего пятна богословских книг рябило в глазах, – он обращался к своей излюбленной потехе: набирал столько зеркалец, сколько вмещалось их промеж растопыренных пальцев, и забывал обо всём на свете. Боже избави, если кто-либо осмеливался нарушить его очарование. Болезненное продолговатое лицо, чуть опушённое светлой бородкой, загоралось тогда таким гневом, что даже царевна Софья почитала за благо поскорее убраться из братниной опочивальни.

Но такие вспышки бывали нечасто. Софья ревниво следила за тем, чтобы ничто не тревожило государя. Она любила Феодора Алексеевича глубокой, почти материнской любовью. Да и как было ей не любить его, такого смирного, мягкого, ласкового, а главное – первого из самодержавцев российских, распахнувшего наконец запертые от всего человечества двери светлиц царевен. Никто из мужчин, даже самые близкие люди, ещё недавно не могли и помыслить о том, чтобы увидеть в лицо царёвых дочерей и сестёр. Из колена в колено были царевны затворницами-монахинями; светлица, в которой жили они с первых часов рождения, становилась их гробом. Шутихи, карлицы, дурки, боярыни-мамки, пяльцы да Часослов. И всё. Разве ещё мутные ночные думки, девичье томление, неосознанная тоска о несбыточном, невозможном: о муже.

И вдруг – воля. Правда, ограниченная, но всё же воля. Вышло всё это как будто неожиданно и просто, точно само собой. Случилось так, что Феодор Алексеевич в одну из ночей почувствовал себя особенно плохо. Уверенный в близкой кончине, он пожелал проститься с сёстрами. Софья первая прибежала в опочивальню, обливаясь слезами, припала к хриплой груди царя, и так оставалась долго, до тех пор, пока больной не заснул. Замер Кремль. Ничто, опричь ночных мышиных шорохов в тёмных покоях да баюкающего шелеста губ монаха, читающего часы, ни малым намёком не заявляло о жизни.

Государь проснулся на рассвете и, увидев притаившуюся в красном углу царевну, благодарно воздел очи к расписанной золотом подволоке.

– Не инако ты, Господи, сподобил мя чудо узреть.

И, поманив к себе пальцем сестру, поцеловал её в толстые губы.

– Ты вернула мне жизнь. Тебя прислал Бог во спасенье моё. Едва припала ты к груди моей, почуял я, как вливается здравие в душу мою.

С тех пор Софья всё чаще стала захаживать в опочивальню и так умело и ласково прислуживала брату, что Феодор Алексеевич не мог уж обходиться без неё. Вначале нарочито робкая, пугливая, Софья понемногу стала как будто привыкать к мужскому обществу, принимала участие в делах государственности, каждый раз поражая брата недюжинным умом и находчивостью.

– Гляжу я на тебя, – нежно ласкал он то и дело царевну, – и всё к чему-то воспоминаю сказы о прадеде нашем Филарете[116]. Сдаётся мне, в него ты пошла крепостью ума и державным духом.

Многим боярам не нравились заведённые в Кремле новшества. Они почти открыто роптали и даже ходили с жалобою к патриарху. Но Феодор только усмехался благодушно и ещё больше баловал сестру милостями. На защиту царевны против боярского гнева поднялся ближний боярин, князь Василий Васильевич Голицын[117]. Он не давал никому сказать худого слова про Софью, издевался над «азиатским дикарством» вельмож и повсюду носился с именем покойного начальника Посольского приказа Ордын-Нащокина[118].

– Вот вы кичитесь племенем-родом, а был Нащокин неродовит, да гораздо учён. И не зря сказывал он, что не в грех добрые дела у иноземцев перенимать да на Русии сеять. От того не убудет нас, а и прибудет ещё во славу державы царской.

Феодор Алексеевич строго,точно совершая таинство, поддакивал любимому боярину и во всём соглашался с ним.

– Ежели все повести, как издревле велось, то и тебе, Василий, выходит, уж и по-латыни негоже со басурманы беседы беседовать, а и мне по-ляшски[119] книги грешно вычитывать. Нешто не так я сказываю?

– Так, государь. Воистину так, – прикладывался Голицын к худой и жёлтой царёвой руке.

– Ещё бы не так, коли устами херувимскими твоими глаголет Господь, – вкрадчиво вставляла царевна и благодарно заглядывала в глаза князю Василию.

Бояре смирились.

– А плетью обуха не перешибёшь, – рассудили они. – Нам же то не в помеху. Как жаловал нас государь милостями допрежь, так и ныне всех нас примолвляет…

Князь Долгорукий долго стоял у двери опочивальни, не решаясь войти. Наконец дверь отворилась, и на пороге показался лекарь Даниил Гаден[120].

– Скоро ли ты отчародействуешь, жидовин? – брезгливо посторонился от лекаря князь.

Бледное лицо Гадена болезненно передёрнулось, в глазах засветилось странное выражение обиды, покорности и какой-то жалости не то к самому себе, не то к Долгорукому.

– Меня зовут Даниил, – произнёс он слабым, чуть вздрагивающим голосом.

Долгорукий грубо оттолкнул его:

– Как ни ксти душу поганую, а все жидовином застанешься.

И князь вошёл в опочивальню. Слышавшая его слова Софья погрозилась:

– Не поносить вместно лекаря, а в пояс кланяться. Денно и нощно дозорит он подле государя и великую лёгкость в недугах приносит умельством своим.

Князь передёрнул плечами.

– А коли воля твоя, то молчу. Токмо, сдаётся мне, не зазорно ли высокородному князю русийскому кланяться в пояс жидовину поганому?

– Кой он жидовин! – вмешался духовник царя. – Он Христа исповедует. А ещё недугующих исцеляет, живота не жалеючи, труждается для людей.

Слегка приподнявшись на локте, царь любовно поглядел на сестру и священника.

– Так его, так его, чадушки. Помелом выметите из нутра его княжеского азиатское дикарство богомерзкое!

Лекарь вернулся с колбочками и склянками, опытною рукою приготовил снадобье, налил в ложечку, сам отпил первый, а потом поднёс к губам царя.

Кривясь и морщась, Феодор Алексеевич выпил жидкость, закусил жареным засахаренным миндалём и поудобнее улёгся.

Софья заботливо поправила пуховик.

– Не тревожит ли, братец мой государь?

– Отменно, Софьюшка! – сладко зажмурился Феодор Алексеевич.

Долгорукий стоял у окна и царапал ногтём слюду. Софья нетерпеливо поглядывала на дверь, очевидно, поджидая кого-то. Неслышно, затаив дыханье, пошёл из опочивальни лекарь. У двери он приостановился и, отвесив низкий поклон входившему Голицыну, шмыгнул в сени.

Тучное, заросшее маленькими чёрными волосками лицо царевны полыхнуло ярким румянцем. Узенькие, заплывшие жиром глаза засветились такой неподдельною ласкою, что князь невольно, с такою же искренностью, поцеловал её руку. На жирном обрубочке носа Софьи затокала чуть видная синяя жилка, а тучные груди так высоко вздымались, как будто хотели разодрать скрывавшую их ткань польской кофты.

– Как почивать изволила, царевна? – низко поклонился Василий Васильевич Софье Алексеевне.

– Ты как почивал? – неожиданно ухмыльнулся царь и лукаво подмигнул.

Взволнованная царевна поднялась с кресла и грузно шагнула к окну.

Священник перекрестил царя и, не глядя на Софью, почти выбежал в сени.

– То он от соблазна прочь пошёл, – хихикнул царь.

Князь застенчиво опустил голову и промолчал.

Наступило время сидения. В опочивальню чинно входили бояре, долго крестились на образа, кланялись земно царю и, дождавшись приглашения, садились вдоль стены, на обитую атласом с золотыми гривами, лавку.

– Не покажешь ли, государь, милость, не повелишь ли к сидению приступить? – торжественно, как полагалось по обряду, приподнялся Голицын.

Феодор раздумчиво поглядел на жёлтые пальцы.

– И всё-то вы с государственностью. Опостылело. Недугую я. Тут впору не государственность вершить, но в монастырь на постриг идти, а там и ко Господу.

Ближние сорвались с мест и пали ниц.

– То не царь сказал, то ветру ветер внял. Ветром разнесло, в поле размело. Тьфу, тьфу, тьфу! Сухо дерево, завтра пятница, – дружно прочитали они заклинание и, поднявшись, рявкнули остервенело: – Словеса сии никому не в помеху, государю же нашему мно-о-о-гая лет-та!

Польщённый царь милостиво допустил всех к руке, перекрестился, лёг на бок и, подложив под щёку ладонь Софьи, открыл сидение.

– Со Господом, други мои.

Подьячий достал из мешочка, болтавшегося на животе, пузырёк с чернилами, привстал на колено и, расправив бумагу, приготовился к записи.

Василий Васильевич покрутил холёные, напомаженные усы.

– Сказ мой невелик, – поклонился он Феодору Алексеевичу. – О крестьянах мой сказ.

Ближние заёрзали на местах.

– Поколику показал мне Господь милость великую и научил многим наукам и языкам, – продолжал князь, обмахивая высокий свой лоб надушённым платочком, – стало во власти моей постичь, каково ведётся в землях иных управление государственностью.

– Затянул домрачейную, – едва внятно прошепелявил Иван Михайлович Милославский[121].

Софья зло прислушалась, но, не уловив слов, промолчала. Пётр Андреевич Толстой многозначительно переглянулся с братом своим Иваном[122].

– И в думках ночей недосыпая, – плавно, точно по-писаному, растягивал Василий Васильевич, – дошёл я, с Божьей помощью, к истине.

– Занятно! – уже вслух, не скрывая насмешки, отрубил Милославский.

Государь выронил из пальцев зеркальца и надулся.

– Погоди ты, егоза! Хоть ты и кровный мой, а чина сидения не рушь!

Певучая речь Голицына убаюкивала царя, он не слушал слов, о чём-то думал, мечтательно перебирая зеркальца. Вставка же Ивана Михайловича вернула его к яви. В другое время не миновать бы беды, плохо пришлось бы боярину то, что он оторвал царя от любимой забавы. Но Феодор Алексеевич на этот раз сдержался: было неловко показать людям, что он несерьёзно относится к сидению.

– Сказывай, Василий, не внемли ему!

– А истина, вот она вся, – уже без всякого вдохновениия скороговоркой отбарабанил Голицын. – Крепость крестьянская не в корысть, но в оскудение государству. Добро изничтожить крепости на крестьян, да коим наделом пользуются ныне они, то и оставить за ними на вся врём…

Точно от ворвавшегося внезапно ветра высоко подпрыгнули красные язычки лампад.

Князю не дали закончить, неистово набросились на него голодными псами, у которых вздумали отнять добычу.

– А не бывать тому, чтобы Богом данные господарям людишки отдельно от господарской воли живали!

Никогда ещё, за все шесть с лишним лет царствования, никто не видел такого бешеного гнева царя. Во второй раз за один час нарушили мечтательный покой его.

– Вон! – вопил он, срываясь с постели. – Лишаю! Всего лишаю!

Никакие мольбы Софьи не помогали. Царь метался по терему, опрокидывая всё на пути, дико ревел, хватал ближних за бороды, волочил их по полу, топтал ногами и изрыгал на весь мир самые страшные, какие только знал, проклятья.

Наконец силы оставили его Он вдруг отяжелел, опустился и, растопырив руки, упал.

Бояре столпились у выхода и угрюмо молчали. Подоспевший Гаден возился подле царя с какими-то снадобьями.

– Не отменить ли сидение? – спросил, ни к кому не обращаясь, Иван Михайлович.

Государь приоткрыл левый глаз и тупо уставился в пространство.

– Что же примолкли? – пожал он плечами.

Ближние поспешили занять свои места. Дьяк Посольского приказа Емельян Украинцев[123], придвинувшись к подьячему, продиктовал ему постановление.

Голицын, словно побитый, стоял в углу и не смел поднять голову.

– Что же ты, Васенька, не присядешь? – мягко, уже и без тени гнева, улыбнулся царь. Растерянный, жалкий вид любимца тронул его. – Ну, ладно. Не можно ужо и пожурить тебя стало. Ступай-от ко мне.

Софья с проникновенною любовью и благодарностью поглядела на брата.

Украинцев прочёл постановление, по которому крестьяне не только по-прежнему оставались крепкими за господарями, но, по существу, переходили в полную собственность помещиков со всей своей землёй и животом.

В тот же двенадцатый день января 7190 года состоялся собор. Сам государь, в полном облачении, поддерживаемый двумя стольниками, еле живой, объявил соборянам то, что внушали ему каждодневно Голицын и другие из ближних.

– Доподлинно, великой помехой служит местничество даче служб. Бывает, и гораздо добр на месте ином начальный человек, да не можно ему той службы дать: родом не вышел-де. А что нам родовитость, коли опричь знатной крови, бывает, нет за иным ни ума, ни сноровки! Как его на ту службу посадишь? И мыслю я местничество от сего дни изничтожить. Кто что заслужил, тому там и быть…

Он пощёлкал пальцами, хотел ещё что-то сказать, но страшная усталость помешала ему.

Собор подчинился воле царя.

В передних дворцовых сенях был разложен костёр, на котором сожгли все разрядные книги.

Когда всё кончилось, царь истово перекрестился и высоко поднял руки.

– Отселе все дворяне мне равные чада! И получать будут они поделом, а не по роду-племени.

И, покачиваясь из стороны в сторону, как хмельной, под одобрительный шёпот средних дворян и под хмурое мычанье высокородных, заковылял в опочивальню.

По пути Долгорукий рассказал ему о челобитной.

Феодор Алексеевич болезненно поморщился.

– Ох, угомон вас возьми! Сказывал же я не единожды: творите, как гораздей да любезней отечеству.

Главные участники челобитной, отмеченные Языковым на особом листке, были изловлены и посажены в застенок.

А ночью подьячие привели к Языкову в приказ жену Потапа. Женщина пришлась по мысли дьяку. Он отпустил её домой только к утру.

Глава 8 НЕОЖИДАННЫЙ СПОРУЧНИК СТРЕЛЕЦКИЙ

Истомился Фомка, ещё больше похудел за долгое время бродяжничества. Пробежит ли заяц по занесённой снегом дороге, промелькнёт ли конный, заскрежещут ли невзначай, точно зубами гневный Иван Андреевич, полозья брюхатой кошевы, – все ему сдаётся – скачет погоня. Лишь вечерами дышалось ровнее: кто заприметит крадущегося тёмными сугробами беглого человечишку? А и заприметит, далеко обогнёт: мало ли на кого натолкнёшься по ночному пути!

Люба тёмная ночь подъяремному русскому люду. В ней он, как ветер, свободен. То-то и тянет его на безглазые большие дороги поразмять силы, разбойничьим посвистом спробудить дремучие дали, заявить о себе господарям развесёлым набегом разбойной ватаги: живы-де мы, не позабыли ещё ласки твоей господаревой!

Ещё недавно повстречался Фомка в лесу с разбойной ватагой. Только не тронули его, сразу учуяли своего. Давно не потчевался так беглый, как в ту бурную ночь. А поутру долго уламывала ватага гостя не ходить на Москву. «Погибнешь-де, как конь в болоте увязнешь. То ли дело с вольницей нашей! Хоть день, да свой, а придёт смерть, так в честном бою, не на плахе! Застанься, брателко!» Не послушался Фомка: «К дядьке я… к Черемному хочу… на Москву». И ушёл. Зато весь день потом был сам не свой, смущённый красною речью разбойников. Так и виделось ему, будто мчится он с ними на аргамаке к родному починку, к усадьбе микулинской. Подкатывается что-то к груди терпкое, берущее за душу, как воспоминание о невесть куда увезённой сестре. Вот он уже на широком дворе, ворвался в опочивальню. Бьётся у ног его господарь, молит о пощаде. Но остёр Фомкин нож, и как нож остра лютая злоба… Ррраз! – Фомка вздрагивает, приходит ненадолго в себя для того, чтобы сейчас же снова упиться мечтами о мести.

Сумерки, густые, тяжёлые, давят и пугают, как в тот страшный час, когда Фомка тащил на спине к погосту отцовское тело. Пыль ледяного тумана разодрали лохматые лапы мглы и разбросали по ветру Острые, как осколки стекла, развеянные жемчужины запорошили глаза, вонзились в лицо, шею и грудь. Студёно Фомке. Скорее бы куда-нибудь, к людям, к дымной лучине, к теплу. Тяжко ему, одинокому затерянному в мёртвых просторах.

Крестится бродяжка древлим двуперстным крестом и решительно сворачивает к прилепившемуся у леса починку.

Родной запах прелой соломы, копоти и кислой шерсти умилил Фомку.

– Словно бы в своей избе, – улыбнулся он, кланяясь xoзяину.

– А давно ль ты, паренёк, из своей избы? – внимательно сощурился на гостя крестьянин, нырнув пятернёй в скатавшуюся рыжим войлоком бороду.

– Ежели не соврать-сказать, – оттопырил губы Фомка, – ей-Богу, не сочту Иной раз сдаётся, будто и невелик срок прошёл, а иной – будто тем всю жизнь и прожил, что в дороге ходил.

Они помолчали. В светлице тихо потрескивала лучина, чуть озаряя прокопчённые лики икон. Фомка вгляделся в образ и встрепенулся.

– Никак, я в избу истинного христианина попал?

Подслеповатый взгляд хозяина тревожно ощупал дверь. «Уж не язык ли?» – подумалось ему. Он пожевал губами и уклончиво обронил:

– Да так… жительствуем, как Богом положено. Никого не займаем и сами не жалуемся… – И зачем-то подошёл к волоковому оконцу. – Эка гудёт! Откель токмо ветра лютого столь на свете берётся!

Фомка присел на краешек лавки и принялся ожесточённо дуть на замёрзшие руки.

– Воистину люты ветры, – кивнул он, не отрываясь от своего занятия.

Крестьянин отошёл от оконца и тоже присел на противоположный конец лавки.

– А ты как, Христовым именем жительствуешь?

Беглый в свою очередь насторожился.

– Да так… как придётся… Где Христовым именем, где работёнкою. Ни кола у меня, ни двора… Весь я тут с потрохами.

– А родитель?

Фомка вздрогнул и низко свесил голову.

– Нету родителя.

С чувством глубокого удовлетворения следил хозяин, как забывшийся гость творил двуперстный крест. Искренность юноши, страстная мольба, светившаяся в его синих глазах, подкупали, рассеивали подозрительность.

– А как звали родителя? – опустил крестьянин руку на плечо гостя.

– Памфилом, помяни, Господи, душу его.

Достав требник, хозяин прочёл заупокойную молитву.

– И не печалься, сынок, – окончив, привлёк он к себе бродяжку. – Все под Господом ходим. Из праха взяты и в прах обратимся.

– На утешении спаси тебя Бог, – глубоко вздохнул Фомка, – токмо гораздо знаю, не быть мне в спокое душевном. Грех непрощёный приял я на душу свою. – И, опустившись неожиданно на колени, рассказал о том, как схоронил он отца.

Встревоженный было первыми словами гостя, крестьянин под конец с великою благодарностью повернулся к иконе:

– Сам Господь прислал ко мне отрока сего!

Он крепко обнял Фомку и поцеловал его в губы.

– Утресь же приемлю на себя подвиг: оставлю я дом свой и пойду к починку твоему сотворить моление во имя Господне об упокоении души раба Божия Памфила… не для тебя, для Бога подвиг христианский приемлю, – отмахнулся от юноши, ударившего ему земной поклон…

Было за полночь, когда они улеглись. Однако спать не хотелось обоим.

– Оброчные вы аль издельные? – укутывая поплотнее тулуп гостя, зевнул хозяин.

– Оброчные будем. А вы?

– Мы, сыночек, издельные.

– А господарь при вас?

– Кой там! На Москве пребывает. Очей к нам не кажет.

Крестьянин поскрёб ногтями усы и цыкнул сквозь зубы.

– Всем приказчик у нас заправляет. Бога позабыл, мучитель наш. Что помыслит, то и сотворит. А под остатнее и выходит: работаем мы на двоих. Одну шкуру господарь дерёт, другую норовит приказчик содрать. Нешто одюжить нам!

Избёнка стонала под жестокими напорами вьюги. В пазы бревенчатых стен со свистом протискивались шершавые языки снежной пыли, оседали на лицах людей мёртвою серою машкерою.

Была Пасха, когда Фомка добрался наконец до Москвы. По размытым улицам, утопая в грязи, бродили толпы праздных людей. На площадях, окружённые живою непроницаемою оградой из парней, девушек и детей, отплясывали скоморохи, кувыркались шуты, показывали своё умельство медведи и разливались в песнях подвыпившие домрачеи.

В иное время Фомка, не задумываясь, растолкал бы толпу и занял первое место в кругу, но в этот день ему было не до того. Одна мысль целиком занимала его: найти во что бы то ни стало Кузьму Черемного. Он растерялся, шумливый город подавил его своею громоздкостью, изобилием улиц и переулочков. Казалось, они смеются над ним, водят его из конца в конец и вновь выбрасывают на старое место. «Словно леший в поле!» – сердито плевался Фомка, но ещё с большей настойчивостью шёл дальше и дальше. Выбившись из сил, он решился спросить дорогу у первого встречного.

Забилось сердце у Фомки, когда подошёл он к Листам. У каланчи стоял такой гул, точно толпились там не люди, а справляли шабаш нечистые духи.

Беглец сунулся поближе к народу, всмотрелся.

Четыре года прошло с тех пор, как видел Фомка в последний раз дядьку, и очень боялся, что не узнает его.

Пробивая локтями дорогу, он прошёл в самую гущу стрельцов. И вдруг сорвал с головы шапку:

– Дядька Кузьма!

Беглый узнал Черемного не по лицу, а по одной примете. Стоял стрелец на помосте, о чём-то кричал, надрываясь, и точь-в-точь, как когда-то мать Фомкина в гневе, отчаянно теребил двумя пальцами отвислое ухо.

Кузьма, за спором с каким-то начальным человеком, не слышал окрика. – Живы не будем, а допрём до Кремля! – вертел шапкой он перед носом начальника. – Не будет того, чтобы семьи стрелецкие в Пасху Христову, словно бы татарва некрещёная, домы да огороды полковникам ставили!

– Не будет! – ревели стрельцы. – Ни в Пасху, ни в будень не будут стрельцы робить на воров!

Начальный человек хрипел, ругался жестокою бранью, бесстрашно, подзадориваемый хмелем, один нападал на всех.

Фомку оттеснили, он не заметил, как круг выжал его из себя.

«Да эдак, как пить дать, потеряешься», – испуганно вобрал беглый голову в плечи и снова бросился в круг.

Фомка ухватился за руку Черемного и отвесил глубокий поклон.

– По здорову ли, дяденька?

Стрелец на мгновение растерялся, хотел оттолкнуть неизвестного, но вдруг шлёпнул себя ладонью по бедру:

– Батюшки! Племянник мой! – И спиной повернулся к начальному человеку.

Начальник не стерпел.

– Перед кем стоишь? Не перед пятисотным ли? – и хлестнул нагайкой по Фомкиному затылку.

Фомка, не помня себя от злобы, вырвал нагайку из рук пятисотого и ударил его по лицу. Стрельцы точно и ждали того:

– Бей его! Бей!

Но Кузьма загородил своим телом начальника.

– Аль погибелью единого вора правды добьётесь? Не на добро убьёте его! Сим лишь путь к государю отрежете!

Он оттолкнул рвущегося в бой пятисотного и резко бросил в толпу:

– За мной! На двор грибоедовский!

Пугая народ свистом, походными песнями и сверкающей на солнце густою чащею копий, стрельцы двинулись к загородному дому полковника Грибоедова снимать с работы своих родных.

У ворот их встретил сам Грибоедов.

– Буянить?! – высоко поднял он голову и, заложив руки в бока, позвал к себе псаря: – Как три краты повторю, а крамола не отыдёт от места сего, выпусти на них псов.

Поняв, что переговоры с полковником бесцельны, стрельцы отошли к стене монастыря и уселись в грязь писать царю.

Фомка цепко держался за кафтан Черемного и, сверкая от возбуждения глазами, точно клятву, повторял каждое слово дядьки.

Кузьма рубил бердышом воздух и, почти не раздумывая, диктовал согнувшемуся в три погибели над мокрой бумагой стрельцу:

– «…стрельцам налоги и обиды и всякие тесноты чинил и, примётываясь к ним для взяток своих для работ, бил их жестокими бои, и для своих же взятков, по наговорам пятисотных и приставов, из них, стрельцов, бил батоги ругательством, взяв в руку батога по два и по три по четыре…»

– Правду ль я сказываю, товарищи? – мотнул он головою, обращаясь к стрельцам.

– Вали, Кузьма! Обсказывай всю подноготную!

– Всю! Подноготную! Вали, Кузьма! – словно в горячечном бреду, повторил за другими Фомка и ещё крепче сжал в кулаке полу дядькиного кафтана.

Кузьма снова склонился к товарищу:

– «…И на их, стрелецких, землях, которые им отведены под дворы, и на выморочных местех построил загородные огороды и всякие овощные семена на те огороды покупати им велел на сборные деньги…»

Он потёр пальцем висок и призадумался. Его тотчас же сменил Обросим Петров.

– Пиши дале, брателко. Тут всё, как день Божий, ясно. И думать нечего:

«…и для строения и работы на те свои загородные огороды жён их и детей посылал работать в неволю, и в деревню прудов копати, и плотин и мельниц делати, и лес чистить, и сено косить…»

Высказав всё, что накопилось на душе, Обросим отошёл в сторону, уступая место Борису Одинцову.

Борис с горячностью замахал руками:

«…и дров сечь, и к Москве на их стрелецких подводах возить заставливал, и для тех своих работ велел им покупай лошадей неволею, бив батоги, И кафтаны цветные с золотыми нашивками, и шапки бархатные, и сапоги жёлтые неволею делать им велел; а из государского жалованья вычитал у них многие деньги и хлеб и теми сборными и остаточными деньгами и хлебом корыстился».

Послом в приказ, с поручением добиться подачи челобитной лично царю, был избран Кузьма Черемной.

Фомка попросил дядьку взять его с собой. Кузьма вначале не соглашался, говорил об опасностях, которые их ожидают в приказе, пугал застенком, но беглый упрямо стоял на своём.

– А коли так, – любовно потрепал стрелец племянника по щеке, – ходи со мною, новый споручник стрелецкий!

И зашагал решительно к городу.

Челобитную принял Иван Языков и, пробежав её глазами, немедленно передал начальнику Михаилу Юрьевичу Долгорукому[124].

– Сызнов мутят? – тараща лягушечьи глаза, смял князь в кулаке челобитную.

– До остатнего распустились, – подтвердил дьяк. – К тому подошло, что и в приказ дерзают хмельными хаживать.

Михаил Юрьевич упёрся ладонями о стол и тяжело поднялся.

– Чего, в толк не возьму, государь терпит доселе бесчинства? Повелел бы выпустить на сарынь[125] сию рейтаров с солдатами, как заспокоил бы их! Стрельцы, мол, сила великая! А что стрельцы перед пушками?

С каждым словом князь всё боле и боле распалялся и под конец неожиданно выскочил в сени к Кузьме.

– Добро! Сотворю, как сам к тому вёл ты! – крикнул он и резко повернулся к почтительно остановившемуся у порога Языкову: – Бить смутьяна кнутом перед всем полком грибоедовским! Вышибить хмель у крамольника!

Остаток дня и всю ночь Черемной просидел в промозглом и мрачном, как вой осеннего ветра, подвале.

Уткнувшись лицом в кислую землю, в углу лежал ни в чём не повинный Фомка.

События дня так взволновали его, что, несмотря на жестокую усталость, он не только не мог заснуть, но едва сдерживался, чтобы не вскочить и не забарабанить головой, руками, ногами по тяжёлой железной двери.

Утром колодников вывели на двор.

– А сей сосунок откель появился? – схватил Языков за ворот Фомку. – Пле-мян-ник? А-а! То дело великое! Ишь ты! Пле-мянник печальника стрельцов разобиженных! Важная птаха!

Он раскачал ногу, приподнял колодника на воздух и так двинул коленом под спину, что тот кубарем покатился к воротам.

И странно: не гнев, не возмущение, а дикая радость охватила неожиданно Фомку.

«Воля!» – вспыхнуло ярким костром в сознании короткое слово.

Он подобрал полы епанчишки и хотел уже было без оглядки побежать прочь от застенка, как вдруг какая-то сила остановила его. «Споручник стрелецкий!» – с непереносимым омерзением к себе вспомнил Фомка прозвище, данное ему накануне дядькой. Едкий, как плесень на стенах подвала, стыд вошёл в него, вытравив без остатка недавнюю бурную радость освобождения.

Тяжело перебирая ногами, в сопровождении двух подьячих шагал, покачиваясь, точно во хмелю, Кузьма Черемной.

Необходимость идти к полку не на шутку беспокоила приказных. «Уж больно круто повернули стрельцы, – опасливо раздумывали они, – как бы лиха не приключилось какого».

И точно стараясь умаслить колодника, принялись наперебой убеждать его вернуться в приказ, выпросить перед Долгоруким прощение.

Кузьма продолжал вышагивать дальше и ни звуком не отвечал подьячим.

У переулочка Фомка загородил дорогу подьячим. Лицо его горело непреклонной волею к подвигу.

– И меня… Ведите и меня с дядькою!

Приказные переглянулись.

– Ходи, коли зудится спина.

На площади, перед выстроившимся грибоедовским полком Кузьму раздели и бросили на козла.

Один из приказных прочитал приговор.

Черемной перекрестился и тупо оглядел стрельцов.

– А не обскажете ли вы, товарищи, не по согласью ли я с вами старался подать челобитную?

Он показал на голую, худенькую спину племянника.

– Поглазейте: юн ещё, токмо в жизнь входит, в мирских делах непонятлив, ан нет же, нутром уразумел, что не можно спокинуть в беде товарища, за мир страдающего.

Глухой рокот прокатился по стрелецким рядам. Черемной оттолкнул ката, приготовившегося связать его, и спрыгнул с козла.

– Пошто же вы дозволяете надругательство надо мною?

Подкравшись к кату Фомка, не сознавая своего поступка, властно подталкиваемый лишь одним непреклонным желанием до конца показать свою преданность дядьке, вырвал кнут и изо всей мочи полоснул им приказного.

Точно разбушевавшаяся в половодье река, хлынули стрельцы к козлу на выручку узникам.

Из избы в избу, из терема в терем, из улицы в улицу прокатилась по одетой в пасхальные перезвоны Москве нежданная весть:

– Стрельцы восстали! Идут стрельцы на начальных людей!

Уже и главная стрелецкая слобода, что в Замоскворечье на полдень от Кремля и слободы в Земляном городу, у святого Пимена в Воротниках, и у святой Софьи, что в Пушкарях, а и у Спаса в Чигасах за Яузой, – все сбираются под знамёна восставшего грибоедовского полка!

Прокатилась весть по избам, по теремам, ударилась о крепкие кремлёвские стены, перевалилась в палаты, рухнула тяжёлой могильной плитой на полумёртвую грудь государя Феодора Алексеевича.

– Молись, государь! – распростёрся ниц перед царёвой постелью окольничий. – Серед стрельцов не осталось верных тебе. Остатний оплот твой, Стремянный полк, и тот побратался с мятежниками!

Глава 9 ЗАГОВОРЩИКИ

В цветные стёкла стрельчатого оконца светлицы царевны Софьи потускневшими крылышками умирающих однодневок немощно бились нечастые капли дождя.

Софья сидела в красном углу под образами. Отблеск огонька серебряной в сердоликовой оправе лампадки лизал золотой в изумрудах венчик над головою княгини Ольги. Опаловыми свитками изъеденного мышами и временем пергамента стлались по расписной подволоке и большому, во весь пол, бухарскому ковру чуть колеблющиеся лучи огня.

Постельница Федора Семёновна, прозванная в народе Родимицей, перебирала в резном поставце тяжёлые мисы, сердоликовые и строфокамилловые[126] кубки, серебряные и золотые кружки, братины, роги для питья, трёхфунтовые ковши, двенадцатифунтовые чары и нежно прижималась к посуде щекой, словно имела дело не с мёртвым металлом, а с живыми и близкими существами.

– Эко силища какова, царевнушка-матушка! – с восхищением, в котором слышалась плохо скрываемая зависть, приподняла она золотую, усыпанную алмазами чару. – Эко ведь могутство какое! – И, привстав на колено, подвинулась к Софье. – А все сие по милости государевой да по премудрому уму твоему так обернулось, что не тоскуют боле ковши в поставцах, но по столу хаживают в светлицах царевниных.

Она поцеловала толстую ногу Софьи.

Царевна милостиво провела рукой по голове Родимицы.

– Погодим малость, Федорушка, и не то ещё будет. Всех девушек-боярышен на волю пустим. Минуло время, когда нашей сестре только и было доли на свете, что из оконца на мир Божий глазеть.

– Дай-то Бог, Алексеевна, дай-то Господи словесам твоим в плоть облечься, царевна моя!

Раскосые щёлки глаз Софьи зло растянулись:

– Только бы сподобила нас царица небесная от Нарышкиных избавиться.

Она набожно перекрестилась и заложила руки за двойной затылок.

– Хоть и тяжко мне мыслить о сём, да верно знаю, что не жилец братец мой серед живых. А приберёт Господь душеньку его херувимскую, великую брань поведу я в те поры с Нарышкиными. Краше погибнуть, чем сызнова в неволю идти, в светлицу под запор вековечный! Да и всех-то нас, Милославских, поразвеют по ветру Нарышкины.

Родимица слезливо заморгала, вытерла подолом сухие глаза:

– А не бывать тому, Алексеевна, чтобы Нарышкины верх одержали! – И запросто, словно равная, приникла к животу Софьи. – Стрельцы чмутят! А и тошнёхонько иным придётся от них!

Царевна, как курица, облитая водой, сердито взъерошилась.

– Долго ль ты думала, дурка, покель додумалась радостями эдакими обрадовать нас!

– Долго, царевна, – смело уставилась Федора на Софью. – А что на радость тебе крамола стрелецкая, тому пригода есть.

Поднявшись с колена, постельница таинственно ткнулась губами в ухо царевны.

– Кровный твой, Милославский Иван Михайлович, сказывает, стрельцы-де во как облютели.

– Ну, и…

– Ну и, царевнушка, мерекает Иван Михайлович, авось не можно ли чужими руками жар загрести, перекинувшись на стрелецкую сторону. – Родимица перекрестилась. – А там видно будет, Ивану ль царевичу, а либо Петру на стол царский сести.

Лицо Софьи смягчилось. Чуть задрожали колючие чёрные тычинки на верхней губе, и на щеках проступили жёлтые пятна румянца. Она сдавила пальцами низенький лобик и крепко о чём-то задумалась…

Разыскав Ивана Михайловича, Родимица метнула ему поклон.

– Обсказала царевне.

– И как?

Федора приложила палец к губам и показала глазами на шагавшего в сенях дозорного.

Запершись с постельницей в тереме, боярин долго о чём-то шептался с ней.

Весь вечер Иван Михайлович просидел в светлице царевны Софья была так возбуждена, что, несмотря на тучность и обычную неподвижность, беспрестанно бегала из угла в угол и так пыхтела, как будто парилась в жарко истопленной бане. Короткая шея её побурела, на затылке проступал крупными каплями пот. Она то и дело всплёскивала руками; неожиданно вспыхивавшая на лице радость так же неожиданно сменялась страхом, сомнениями, безнадёжностью.

– А ежели верх застанется за Нарышкиными? – в сотый раз спрашивала царевна. – Что тогда содеем?

Но с сухого лица Милославского ни на мгновение не сходила глубокая вера в успех его затеи.

– Поглядела бы сама, каково ныне в стрелецких слободах. То ли жительствуют там воины государевы, то ли стан стоит вражий. Так и кипят-бушуют полки зелейным[127] пламенем. Токмо подуй маненько, куда хошь перекинется.

Он спокойно погладил свою серую бородёнку и поймал за руку продолжавшую бегать по терему племянницу.

– Ты присядь—ко сюда.

Софья отдёрнула руку.

– Стан вражеский, сказываешь? – перекосила она лицо – Нам-то от того какие радости? Неужто не можешь уразуметь, что стрельцы, со смердами соединясь, не только Нарышкиных, Кремль с лика земли сотрут! Всех нас изничтожат! Им не мы на столе нужны, а разбойные Стеньки Разины!

Иван Михайлович хитро прищурился.

– Как выйдет, Софьюшка. А мы с Василием Васильевичем другое думаем. Стрельцы – все боле люди, торгом промышляющие. Им вольница крайняя ни к чему.

При упоминании о Голицыне царевна сразу обмякла.

Иван Михайлович ехидно про себя улыбнулся и, чтобы не упустить удобной минуты, с притворной отеческой нежностью засюсюкал:

– За глаголами государственными позапамятовал я, что давно князь Василий в Крестовой сидит.

Тяжёлой волной поднялись и расплескались под шуршащим атласом летника груди царевны.

– А ты бы кликнул его, – застенчиво потупилась она.

Милославский готовно пошёл из терема.

Прижавшись щекой к налою, Голицын сладко дремал.

Иван Михайлович подкрался к нему и больно шлёпнул ладонью по спине.

– Молишься, князь?

Василий Васильевич испуганно приподнял голову и перекрестился.

– Напужал ты меня, Иван Михайлович!

По-шутовски кривляясь, Милославский улыбнулся грязненькой, сальной улыбкой.

– Каешься всё? «Еже бо многоблудлив есьм аз пред тобою, владыко, и ко мнозим жёнам тяготеют телеса мои грешные»? Так, что ли, князюшко?

Но, увидев, что князь сердится, торопливо изменил тон:

– А ты не гневайся. Не по вражеству я, но по дружбе…

Они молча пошли по сырым и тёмным сеням. Голицына бpала оторопь. Ещё несколько мгновений, и – он знал это наверно – Милославский покинет его, оставив наедине с царевной. Нужно будет снова, как вчера, как третьего дня, как долгие уже месяцы, придумывать какие-то ласковые слова о любви, целовать её волосатое, изрытое угрями и оспой лицо, обнимать дряблое, всегда пахнущее едким, как запах псины, потом тело.

Приоткрыв дверь, Иван Михайлович пропустил князя первым в светлицу царевны.

У Голицына точно гора свалилась с плеч: подле Софьи на полу сидела Родимица.

На поклон князя Софья ответила глубоким, по монастырскому чину, поклоном и обдала его восхищённым взглядом, чего он, как часто бывало с ним, не выдержал и уже от души приложился к её руке.

– Ба! И Родимица тут ужо! Нуте-ко, шествуй за мной! Выкладывай вести! – обрадовался Милославский и увёл постельницу в соседний терем.

Софья плотно прикрыла дверь…

– Гоже ли так? – спросила она, неуверенно оглядевшись.

– Как, царевна?

– Так вот: с тобой нам вдвоём оставаться.

Голицын развёл руками.

– Ежели дозорных соромишься, так и неведомо им, что мы тут одни. Шествовал я к тебе не один, а с боярином.

Царевна болезненно стиснула зубы. От этого нижняя губа её оттопырилась, а лицо как бы расплющилось и похудело.

– Не дозорных соромлюсь, но Господа.

Слабая надежда затеплилась в груди Василия Васильевича.

– Велишь уйти?

Он попятился к порогу и незаметно вытер пальцем губы,; на которых ещё оставался солёный след пота с руки царевны.

Из соседнего терема, сквозь щель, постельница подавала князю глазами какие-то отчаянные знаки.

Софья прислонилась к стене. Чуть сутулая спина сиротливо подрагивала, и на лице было написано такое страдание, точно в светлице находился не тот, кого она безответно любила, а кат, готовящийся вздёрнуть её на дыбу.

Голицын опустился перед Софьей на колени и припал к сафьяновому сапожку.

– Не томись, царевна. В том, что имат в себе человек любовь к человеку, нету греха перед Господом.

Софья неожиданно плюхнулась на пол и прижалась к князю.

– Впрямь ли любишь, Василий?

Стараясь сдерживать дыхание, обмахиваясь надушённым платочком, чтобы хоть как-нибудь разогнать тошнотворный запах едкого пота, Голицын поцеловал царевну в щёку.

– Едина ты в сердце моем, и опричь тебя никто не надобен мне до века.

– Едина ли?

– Едина, лапушка моя ненаглядная!

Цяревна приподняла за подбородок голову князя и ревниво заглянула в его глаза.

– А Авдотья Ивановна?

Василий Васильевич вспыхнул.

– Коли б побрачился я с Авдотьей после того, как тебя полюбил, в те поры могла бы ты сомненье иметь. А…

Закрыв ему рукой рот, Софья полуобернулась к образу и тяжело вздохнула.

– Допрежь ли, погодя, все едино творю я грех непрощёный пред Господом, топчу ногами брачный венец. – И прерывающимся голосом, чувствуя, как падает сердце, прибавила: – Слыхивала я, иные жёны боярские, по хотенью мужа, в монастырь идут на постриг…

В груди Голицына закипел гнев. «Тоже додумалась! – чуть не вслух выпалил он – Авдотьюшку в монастырь!»

Царевна ткнулась лбом в высокий лоб князя и напряжённо ждала ответа.

– Бывает, – с трудом выжал он наконец из себя – Кои жены не любы да в грехе уличены, тех иной раз в монастырь отсылают.

Приняв слова Василия Васильевича за готовность избавиться от жены, Софья благодарно поцеловала его в глаза.

– Таково солодко с тобою, светик мой Васенька!

Нога царевны коснулась ноги Голицына. Князь провёл холёными пальцами по затылку Софьи.

Внимательно следивший в щёлку за парочкой, Милославский, довольный поведением князя, прикрыл дверь и лукаво подмигнул расплывшейся в улыбке постельнице:

– А, видно, по мысли пришлась царевне наша мужская ласка.

– Ещё б не по мысли, – щёлкнула Федора двумя пальцами по животу боярина, – коли ваш брат токмо тем и промышляет, что баб в соблазны вводит!

– Соблазнишь тебя, стрекозу! – мазнул боярин ладонью по лицу постельницы. – Небось пол-Москвы сама заворожила.

– А хоть бы и так? – подбоченилась она. – Аль непригожа?

Боярин лихо сдвинул набекрень сплетённую из золотых серебряных ниток с жемчугом тафью и похотливо, как кот, почуявший близость мыши, облизнулся:

– Подь-ко сюда, востроносенькая… Подь-ко, покажу ужотко я тебе, пригожа ли ты…

Постельница подразнила его языком:

– Якшайся ужо с боярынями, а нас, казачек простых, не займай.

Пригнувшись, Иван Михайлович сделал неожиданный прыжок и очутился в объятиях постельницы…

В светлице, на турецком диване, улыбаясь счастливой улыбкой, лежала царевна. Подле неё сидел Голицын. «Господи Боже мой, какой же грех надобно перед Богом и венцами брачными творить, чтобы быть ближе к престолу!» – думал он с горечью и, наклоняясь, тыкался губами в губы Софьи.

Потянувшись, царевна привлекла к себе князя и запойно поцеловала его.

– Сядет на царство Ивашенька – побрачимся с тобой, сокол мой… Как помыслю про сие, чую, словно бы в груди херувимы поют. Инда страх солодкий берёт!..

Постукивая серебряными подковками коротких, алого сафьяна сапог, вынизанных жемчугом по швам, носкам и каблукам, по сеням почти бежал стольник Пётр Андреевич Толстой.

– Лихо, царевна! – забарабанил он в дверь светлицы. – Государь преставляется!

Точно вихрем сорвало с дивана царевну. Застёгиваясь на ходу, она помчалась на половину Феодора Алексеевича На крик выскочил и Милославский.

– Отходит! – схватил его за рукав стольник и ощетинил усы. – А Цыклер-полковник[128] сказывает, будто в Преображенском Нарышкины уже и с патриархом договорились. Токмо и ждут кончины царя, чтобы Петра на стол посадить!

Феодор Алексеевич лежал, не шевелясь, на сбившихся пуховиках. Если бы не токающие жилки под глубоко ввалившимися глазами, его можно было принять за покойника. Тёмное, поблёскивающее, как исподняя плисовая рубаха, лицо стыло в каменеющей неподвижности. На впалом животе покоились сложенные крестом худые жёлтые руки. Полы лёгкого шёлкового полукафтанья свисали на пол двумя чуть трепещущими крылами.

У столика строго возился со снадобьями лекарь Гаден. Софья упала брату на грудь.

– Царь мой! Братец мой! Надёжа наша!

Лекарь властно отстранил её.

– Покой надобен государю во исцеление, а не причитания!

– Не покой, а отходная вместна мне ныне, – шелестящее перебрал царь потрескавшимися от жара губами.

Глава 10 «ПОЛКОВНИКУ ПОЛКА ПЕТРОВА – ПЕТРУ-ЦАРЕВИЧУ – УРА!»

Неприветливо проснулось двадцать седьмое утро апреля семь тысяч сто девяностого года.

И всё-то не по нутру казалось невыспавшемуся утру: хмурилось, сипло покашливало, точно прелью занавесило мутнеющий лик холодного солнца. Молодые берёзки, разбросанные по дороге, сенными девушками склоняли ещё меленькие свои кудри, перешёптывались тревожно, шуршаще перебирали в зябких пальчиках-веточках рядна тумана. Над Яузой трудились тихие ивы, полоща в воде серую, расползающуюся по берегу мглистую ткань.

Монотонно, размеренно, точно отбивая счёт времени, стучались о землю гнилые капли дождя.

Протерев рукавом слюду оконца, царица Наталья Кирилловна выглянула на двор.

– А не к добру… – с суеверным страхом перекрестилась она. – И утро-то плачет. Не инако – к кончине царёвой примета.

Боярыня-мамка, стоявшая позади, торопливо сплюнула через плечо.

– Сухо дерево, завтра пятница. Кому на кончины, а нашей царице с царевичем да с царевной Натальей на многая лета! – И покачала укоризненно головой: – Мудрено ли, не помолясь, накликать кручинушку!

Царица не ответила и пошла чуть прыгающей походкой в трапезную.

У порога её встретил Тихон Никитич Стрешнев[129]. Его нескладную, коренастую фигуру плотно облегал узкий и длинный, с пуговицами и козырем[130], кафтан. Низко поклонившись Наталье Кирилловне, он зачем-то потрогал кинжал, торчавший за унизанным яхонтами кушаком.

– Добро ли почивала, преславная?

Царица милостиво, без тени надменности, подставила для поцелуя точёную руку. Стрешнев привычно чмокнул кончики виноградинок-ногтей. И в том, как поднесла ему руку царица, и как он поцеловал её, чувствовалось, что выполняют они не только придворный чин, но связывает их ещё что-то другое, более близкое.

В трапезной уже собрались братья царицы и Борис Алексеевич Голицын[131], двоюродный брат Василия Васильевича.

– А царевич? – встревожилась Наталья Кирилловна.

– В терему, государыня, – поспешил успокоить её Голицын. – Уж потрапезовал и премудростям наставляется книжным.

Помолясь перед образом, все чинно уселись за сбитень с калачом и за взварец из наливок с клюквою и сушёной малиной. Иван Нарышкин[132] капризно отодвинул от себя сбитень:

– А и впрямь, какое уж тут яство для витязя! – сочувственно улыбнулся Тихон Никитич. – Да я в его двадцать с единым годов походя гуся глатывал!

У Ивана во рту набежала слюна.

– Не люб мне, сестрица, чин твой – утресь голодом потчевать. Велю подать себе в своём терему чего-нибудь посытнее сбитня постылого.

Он поднялся было из-за стола, но князь Борис удержал его:

– Для радостей для грядущих наказал я ныне изготовить трапезу поизряднее. – И хлопнул в ладоши.

– Для каких ещё радостей? – сдвинула царица тонкие полукруги бровей. – Не допрежь ли срока стрекочешь?

Однако князь с непоколебимою твёрдостью повторил:

– Да, для радостей для грядущих! Ибо ныне исполнилось время, и сам патриарх готовится благословить на царство Петра Алексеевича.

В трапезной стало тихо, как в вечерний послемолитвенный час всветлицах боярышен. Неслышно поднявшись, царица осенила себя широким крестом. Голубые глаза её потемнели, на ресницах задрожали слезинки…

Вокруг стола засновала челядь. Быстро сменялось блюдо за блюдом. Смачно потрескивали на зубах кости куры во щах, тетёрки с шафраном, петухов рассольных. Иван Кириллович, жадно поглядывая на соседей, тянулся руками к яствам, вырывал из рук лучшие куски говядины, перелечу крупитчатую, пироги с бараниною, кислые – с сыром, лосьи мозги, складывал все это в миску и оттуда уже отправлял добычу в свой не устающий жевать рот Он задыхался, лицо его покрывалось густою испариною, с чуть вдавленного подбородка золотыми искорками стекал на кафтан жир.

– А и горазд же ты ко ядению! – с материнским восхищением повернула голову к брату Наталья Кирилловна. – Крепки сыны племени нарышкинского!

– Чать, не хилые сучья Милославского рода, – подхватил Стрешнев. – То не в меру тонки, то, к прикладу взять царевну Софью, не в меру рыхлы да толсты.

– Сие в двадцать-то пять годков! – покривился Голицын. – А до годов царицы нашей ежели доживёт, ей-ей, прижмёшь – и сукровицею изойдёт.

Иван Кириллович выплюнул на ладонь непрожёванный сырник и удивлённо вытаращил глаза:

– В толк не возьму, как Василий Васильевич с нею…

– Попримолкни! – стукнула царица по столу кулаком и, зардевшись, исподлобья поглядела на Тихона Никитича. Иван хотел продолжать, но раздумал и, сунув в рот недожёванный сырник, деловито принялся работать челюстями. Едва окончив трапезу, Борис Алексеевич пошёл к воспитаннку своему Петру.

Царевич сидел, уткнувшись кулачками в круглое своё личико. Его чёрные большие глаза рассеянно скользили по грязному полу, а рот то и дело раздавался в певучих и протяжных зевках. Видно было, что он не слушал рассказов сидевшего подле него на корточках монаха.

– Всё тянешь, отец? – снисходительно потрепал Голицын по спине монаха.

– Все жилы повытянул, – надул губы Пётр и плюнул на ряску рассказчика.

Монах щелчком сбил слюну с ряски и перекрестился.

– Каким премудростям навычен, теми и делюсь с царевичем благоговейно.

Пётр заткнул пальцами уши.

– Он сказывает, а мне все не в толк. То ли дело, бывало, Зотов Никита Моисеев[133]! Такие рассказывал сказы – день бы слушал деньской.

Монах поднялся с корточек и вопросительно поглядел на Голицына.

– Продолжать ли, аль будет?

– Вали дале.

Забрав в кулак бороду, монах снова присел.

– Из Матицы Златой внемли истину, херувим мой, царевич. – И быстро затараторил: – Кольма более есть солнечный круг земного круга, тольми более есть земной круг лунного круга…

– А ни вот столько не уразумел, – показал на край пальца Борис Алексеевич. – «Кольма тольми»… вот те и разбери!

В глазах монаха засквозила неподдельная скорбь.

– И сам-то я, князь ласковый, не разумею. Колико годов настоятель в голову мою сиротскую сию премудрость вколачивал, а ни в какую! Словеса словно бы и постиг из Матицы, а чтобы уразуметь, что к чему, – нет, не дано мне Господом Богом.

Он жалко вздохнул и ещё быстрее застрекотал:

– Глаголют бо и тии, иже оструумею той добре извыкли суть, стадий мнят круга земна двадцать тем и пять тем и ти две, а премерение ея боле восьми тем…

Пётр вцепился пальцами в свои кудри, сердито пыхтел и, как недовольный на волчицу-мать волчонок, злобно цокал зубами.

– …Солнечных премерений… – закрыв глаза, барабанил монах, – мнят боле…

Голицын не выдержал и, пригнувшись, щёлкнул изо всех сил пальцами по переносице рассказчика.

Монах от неожиданности поперхнулся обрывком слова и оглушительно чихнул.

– Аль будет? – с надеждой воззрился он на князя.

Пётр соскочил с лавки и обнял колени Голицына.

– Пущай попримолкнет. Не можно мне боле слушать его.

Но Борис Алексеевич, отвернувшись к окну, чтобы не выдать искреннего своего сочувствия царевичу, строго заметил:

– Не силён я положенные царицею сроки для науки твоей отменять. – И брызнул слюной на монаха:

– Будет тебе Матицей потчевать. Почни сызнова из Азбуковника.

Точно рассыпавшееся по степи стрекотанье кузнечиков, хлынул поток навек заученных слов из уст монаха:

– Асиди есть трава, от нея бегают нечестивые духи, а растёт она во индийских странах… А рукописуется «аз» тако, царевич…

Поспешно начертав на бумаге каракулю, которая, по его мнению, изображала букву «а», он помчался дальше.

– Балена – рыба морская, а величество ея бывает в длину шестьдесят сажен, а поперёк тридцать сажен. И егда учнёт играти, тогда гласом кричит, что лютый зверь. А на носу у нея вверх – что две трубы дымные велики, а как прыснет – и от того прыску корабль потопит, как близко тое рыбы корабли плывут…

– Стой, погоди! Убьёшься! – расхохотался Борис Алексеевич и схватил руку монаха, молниеносно выведшую букву «б».

Развалившийся на лавке царевич приподнял голову, сонливо пожевал губами и снова поудобней улёгся.

Голицын выглянул на двор. Из-за клочьев рассеянных туч несмело щурилось на землю солнце. Туман над лесом поредел, в его прозрачную ткань вплетались золотые узоры тонких, как запах только что скошенной травы, лучей. На потешной площадке, посредине двора, сбившись тесным кружком у серебряной лужи, нетерпеливо переминались с ноги на ногу сверстники царевича, «робятки Петровы», как их называл Борис Алексеевич: спальники, стольники и карлы.

Завидев Голицына, карла Никита Комар, подобрав полы малинового кафтана на беличьем меху с золотыми пуговицами, вскочил на спину к карлу Родионову Ваське и, оглушительно заверещав, поскакал к окну.

Князь незло погрозился и отошёл в глубь терема.

– Сдаётся мне, пора и кончать, – лукаво склонился он над царевичем.

Словно какая-то могучая сила сбросила Петра с лавки.

Не успел монах разогнуться, как почувствовал на спине седока.

– Эй что ли, чёрная немощь! – забарабанил Пётр по загривку возницы и поскакал на нём в сени. Подстерегавшие у двери карлы вцепились монаху в бороду.

– Жги ему очи, чтоб не томил царевича премудростями окаянными!

К крыльцу, то мяукая, то лая лисой, на четвереньках подползли два других карла: Емелька и Ивашка Кондратьевы.

На дворе один из «робяток», Андрей Матвеев , сын сосланного боярина Артамона Сергеевича, наспех построил в ряды товарищей.

В первом ряду крепкой стеной стали Лев, Мартемьян и Фёдор Нарышкины[134], за ними – пониже ростом – Василий, Андрей и Семён Фёдоровы, ниже – Кирилло Алексеев, Иван Иванов с Гаврилою Головкиным[135], потом Автоном Головин[136], князья Андрей Михайлович Черкасский с Василием Лаврентьевичем Мещерским и, наконец, князь Иван Иванович Голицын[137] с Иваном Родионовичем Стрешневым.

Черкасский, как воевода, заупрямился было: «Негоже мне ниже Кирюшки стоять!» – но Андрей Матвеев [138] так выразительно поднёс к его лицу кулак, что он поспешил без дальнейших слов подчиниться воле товарища.

Оправив кафтан и, в подражание знакомому немцу-офицеру, выпучив серые глаза, Андрей взмахнул рукой.

Двор зазвенел дружным и стройным приветствием:

– Пол-ков-ни-ку пол-ка Пе-тро-ва – Пе-тру ца-ре-ви-чу-урра!

Пётр спрыгнул со спины монаха.

– По здорову ль вы все? – И вдруг стрелой полетел вдоль ограды. – Нуте-кось, кто догонит меня, полковника вашего?

От быстрого бега немели ноги, сердце билось пойманной птицей и захватывало дыханье. Но царевич не сдавался, скользил вертлявою змейкою меж ног «робяток», падал в лужи, барахтался, вновь вырывался, пока сверстники не признали себя побеждёнными.

Увидев через окно перепачканного в грязи сына, Наталья Кирилловна сейчас же погнала его домой, раздела догола и уложила в постель.

«Робятки», тщетно прождав у крыльца возвращения «полковника», решили идти к царице с челобитного.

– Не можно нам без полковника, – поклонился Наталье Кирилловне долговязый Матвеев.

Царица укоризненно поглядела на посла.

– В кого, не возьму в толк, пошёл ты, Андрюшка? Нешто так обо мне да об иных кровных царских заботился родитель твой Артамон?

Виноватая улыбочка Матвеева все же тронула её. Она пожурила его ещё немного, скорее для порядка, чем со зла, и склонилась к заливающемуся горькими слезами царевичу:

– Ладно. Ужо будь по-вашему.

Пётр порывисто обнял мать.

– Удушишь! – с трудом вырвалась Наталья Кирилловна и с материнскою гордостью повернулась к стоявшим у порога ближним. – Эка силища у робёнка у малого!

Одетый спальниками, царевич сунулся было в сени, чтобы идти снова на двор, но мать решительно загородила дорогу.

– И в думках не держи, чтоб я ныне на хворь тебя отпустила. Пригож будешь и в терему.

Низкий теремок Петра полон «робятками». Расшалился царевич. Стонет под ним деревянный конь в богатом уборе позолоченными стременами и уздечкой, сияющей изумрудами. Поют стрелы, спущенные с посеребрённых луков, грозно развеваются пёстро расписанные знамёна, стучат, гулко бранятся, лязгают топорики, обушки, шестопёры[139], цымбальцы[140] исходят в развеселейшем переклике.

Но пуще общего гомона мелкая дробь, неугомонно сыплющаяся по всем углам хоромин и огромного усадебного двора.

То Пётр, закатив вдохновенно глаза, исступлённо бьёт в барабан.

Шагают роты, идут друг на друга, на лицах не детское увлечение забавой, а настоящая, неподдельная жажда ратного подвига. Ожесточённо мелькают крепко сжатые кулаки, ручьями льётся кровь из разбитых носов.

Кровь ещё больше возбуждает царевича. Каждая жила трепещет в нём. «На ляхов! На татарву!» – не выдерживает его душа. Он врывается в самую гущу побоища. Ничего, что вдруг помутилось в глазах от нанесённого случайно удара. Кто разберётся в сумятице в «царственной» переносице? Зато несладко приходится и «робяткам» от кулаков Петра.

– Стой! – взбешён царевич. – Кто опричь меня потеху остановил? – Размахивается с плеча: – Кто?

И неожиданно смолкает.

Перед ним мать. Величественная, торжественная, совсем не такая, какою он привык её видеть всегда.

– Сбирайся, сын мой!

И голос у неё новый, незнакомый. В нём звучат и несказанная радость, и слёзы, и какое-то таинственное прорицание.

Царевич раздумывает, долго глядит на мать, но вдруг топает капризно ногами:

– Ан не пойду! Недосуг! Мне ещё надобно с робятками в поход на Крым идти!

Стрешнев подобострастно улыбается:

– Добро речено тобою, царевич: «в поход идти». Воистину сбираешься ты ныне в великий поход! – И кланяется Петру до земли. – Исполнилось время. Грядёшь ты, преславный, в Кремль, в поход за царским венцом, скипетром и державою!

Гонец из Кремля обдаёт Стрешнева тупым, полным нескрываемой ненависти взглядом. «Не рано ль запела, пташечка?!» – скрежещет он зубами, но вслух почтительно прибавляет:

– Яко ныне отходит государь наш и брат твой Феодор Алексеевич, – единая надёжа засталась у нас, осиротелых холопей – ты, царевич, да старшой брат твой Иоанн Алексеевич.

Глава 11 «СОБОРНАЯ ВОЛЯ»

Пальцы Феодора Алексеевича нащупали прохладный овал одного из зеркалец, разбросанных на постели. Учёный монах Сильвестр Медведев[141] помог государю поднести зеркальце к лицу.

– Пригож. – шевельнул царь усами и исказил лицо в больной, безнадёжной усмешке.

Над умирающим склонились Софья и Василий Васильевич.

Дыхание Феодора становилось все реже, отрывистей. В опустившихся, как у старца, уголках губ закипала пена и ползла по подбородку, скручивая в липкие косички реденькую русую бородёнку.

Монах услужливо вытирал ладонью уголки царёвых губ и размазывал слюни по своей шёлковой рясе.

У окна, размахивая руками, не стесняясь присутствием царя, почти вслух спорили о чём-то князь Иван Андреевич Хованский[142] с Иваном Михайловичем Милославским.

Вдруг они испуганно замолчали. По полу, ребячьим смехом, рассыпались осколки обронённого государем зеркальца.

Пальцы царя шевельнулись в воздухе, как будто искали чего-то, и медленно сжались в кулак. Грудь в последний раз поднялась легко и ровно. Разгладившиеся у глаз лучики и плотно сжатые губы придали лицу выражение глубокой сосредоточенности.

Лекарь Гаден пощупал руку Феодора Алексеевича и приник ухом к умолкнувшему сердцу.

– Почил! – с таким убитым видом объявил он, точно был посредственным виновником смерти царя.

Три удара в большой соборный колокол, долгие и мрачные, как осенние московские ночи, возвестили столице о смерти Феодора Алексеевича.

Софья с сёстрами своими Евдокией, Марфой, Екатериной и Марьей заперлась в светлице и никого из мужчин не допускала к себе.

Царевна Марья, простоволосая, заплаканная, сидела на ковре и не переставала причитать.

– Отстань! – топнула на неё раздражённая Софья. – И без тебя тошно.

Но Марья Алексеевна не унималась.

– Что же нам делать осталось! – заламывала она руки и выла. – На кого ж ты спокинул нас, кормилец-братец! Сызнов запрут нас злые люди под запоры под крепкие.

Евдокия, Марфа и Екатерина без особой охоты, подчиняясь обычаю, лениво подвывали сестре. В светлицу постучалась Родимица.

– Царевнушка! – едва переступив порог, упала она на колени. – Выручи! Нарышкины собор собирают!

– И пущай! – стукнула Софья по столу кулаком. – Пущай собирают! Пущай всем володеют!

Чем убедительнее доказывала постельница о необходимости сейчас же, не упуская времени, вступить в борьбу с Нарышкиными, тем упрямее и гневнее становилась царевна. И только когда Федора, уходя, словно невзначай обронила, будто князь Василий решил отстраниться от государственности и собирается с женой, сыном и внуками ехать в подмосковное своё имение, Софья сразу стала уступчивее и мягче…

Причитанья и слёзы понемногу стихали. Одна за другой, подчиняясь немым знакам Родимицы, царевны оставили светлицу.

Тяжело пыхтя, Софья опустилась на колени перед киотом. Откинутый край летника оголил короткие ноги.

Сложив молитвенно руки, царевна в великой скорби уставилась на образа.

Бесшумно открыв дверь, постельница втолкнула в светлицу Василия Васильевича и исчезла.

Голицын подошёл к Софье и, опустившись на корточки, приник к её плечу.

– Ты? – вспыхнула царевна и, позабыв обо всём, крепко обняла князя.

Так просидели они до тех пор, пока не услышали чей-то кашель в сенях.

– Иван Михайлович! – догадалась Софья.

Князь Василий поднялся.

– Прощай, горличка моя ласковая! – И закрыл руками лицо. – Было время, когда жил я в радостях да в любви подле тебя, а ныне… – он попробовал всхлипнуть, но только поперхнулся, – а ныне придётся, видно, остаться мне сиротиною… без тебя… без ласки и радости…

Софья, как перепуганный ребёнок, припала всем телом к князю.

В дверь постучались.

– Чего ему надо? – раздражённо крикнула царевна. – Сказала же я, что не до сидений мне!

Василий Васильевич помог Софье сесть на лавку и стал на колени.

– Так бы мне до конца дней и быть подле светика моего, – прошептал он мечтательно. И вдруг вскочил. – Не узнаю я тебя, царевна! Куда подевался превеликий твой ум? – Эти слова произнёс он без всякой лести. – Либо сейчас, а либо никогда действовать надо. Малое промедление – и на стол царёв сядет Пётр-царевич.

Стук повторился. Голицын открыл дверь. В светлицу, не спросясь, ввалились Милославский, Хованский и Сильвестр Медведев.

– Быть тебе царицею всея Руси, – с места в карьер объявил монах ошеломлённой царевне. – Минувшею ночью зрел я в небе знаменье чудное: оторвались звезды от Иерусалим – дороги[143] и венцом легли на главу некоей девы херувимоподобной.

Милославский лихо тряхнул головой.

– А инако и быть не могло. Не зря же Господь даровал ум великий племяннице моей царственной. То ли не чудом сотворено? Не предзнаменованьем ли Божьим?

Широкая и волнистая, как жиры на затылке Софьи, борода Хованского запрыгала в самодовольном смешке.

– А и по тому же персту Господню ни за кем иным, как за мной, пойдут стрельцы и в огонь и в воду. Не зря они и батюшкой своим меня величают.

Он хвастливо поднял голову и свысока оглядел всех. Милославский спрятал усмешку в усах, но не удержался, чтобы не шепнуть Василию Васильевичу:

– Тараруй[144]. Не зря глагол сей шествует про него ещё от государя Алексея Михайловича.

Поставив на дозоре Родимицу, заговорщики уселись на скамью и приступили к тайному сидению.

– Добро бы кликнуть и братца Иванушку, – неуверенно предложила Софья.

Милославский услужливо побежал за царевичем.

Иоанн молился у себя в терему. Увидев дядьку, он дружелюбиво кивнул ему, но тотчас же, точно позабыв о госте, уставился гноящимися глазами в молитвенник.

– Бьёт тебе сестрица челом, племянничек мой любезный, – опустил Иван Михайлович руку на худое полудетское плечо Иоанна, – не покажешь ли милость, не пожалуешь ли на сидение к ней.

Царевич широко раскрыл рот и принялся пощипывать рыжий пушок на подбородке.

– Не любы сидения мне, – проглотил он слюну – Да и недосуг – время уж и в оконце глазеть. – Он блаженно улыбнулся и показал рукой на окно. – Там и пташки летают, и людишки хаживают… А уж облачка! Что тебе кюншты[145] немецкие… Таково диковинно на облака глазеть и не помышлять ни о чём…

Милославский, не дав досказать царевичу, взял его за руку и без слов повёл за собой.

Дозорные недоумённо глядели на отбивающегося от дядьки Иоанна, кланялись ему в пояс и потом усердно крестились.

– Юродивый, прости, Господи, прегрешенья мои. Как есть юродивый, а не царевич.

Милославские и приверженцы их были ненавистны патриарху Иоакиму[146] потому, что он видел в них людей, искавших сближения с Римскою церковью.

– Какого добра можно ждать от учеников Симеона Полоцкого[147], насаждавшего в Спасском училище римские мудрости, – безнадёжно отмахивался он, когда ближайшие друзья заговаривали с ним о царевне Софье.

Про себя же Иоаким твёрдо знал, что лишится патриаршего стола, едва победят Милославские и царём будет поставлен «слабый очами, языком и главою» Иоанн-царевич.

Но более тяжко, чем лишиться прибыльной высшей церковной власти, было сознание того, что место его займёт монах Сильвестр Медведев. Иоаким был ярым сторонником греческого образования; Сильвестр – западник, такой же непоколебимый защитник римских «премудростей», не стеснявшийся открыто поносить прошлое и зло порицать русских грамотеев за безусловную веру их в греков.

– И эта тля замест меня на стол патриарший сядет?! Не будет! – слушая доклад о смерти царя, ожесточённо затопал Иоаким ногами и в то же время часто закрестился. – Не будет! Не будет! Раздавлю гадину! В монастыре студёной земли сгною!..

Пока в светлице Софьи происходило сидение, Нарышкины все приготовили к созыву собора.

На площадке, у Передней палаты дворца, подле церкви Спаса, что на Бору, собрались патриарх, высшее духовенство, боярская дума, выборные от служилых чинов и от посадских торговых людей.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! – перекрестился патриарх и благословил собор – горсточку заранее подобранных людей. – Великое испытание послано ныне отечеству нашему Богоспасаемому. Остались сиротинами русские люди…

Он смахнул пальцами набежавшую слезу и снова перекрестился. За ним, с глубоким поклоном, перекрестился «земский собор».

– Земля без государя, – строго повёл патриарх бровями, – что дни лета без солнечного луча, что церковь без образов и креста, что христианин без причастия.

Надтреснутый его голос напрягся, звучала в нём не то угроза, не то сиротливая мольба. Жёсткий взгляд больших серых глаз скользил над головами людей, стремился ввысь, точно искал чего-то в далёком невозмутимом небе.

– Горе земле без помазанника Господня! – крикнул из толпы Тихон Никитич. – Едина надежда на Бога. Авось развеет он нашу тугу и благословит на царство единого достойного володеть нами, преславного царевича Петра Алексеевича!

К патриарху протолкался дворянин Максим Исаев сын Сумбулов.

– Хулит Стрешнев Бога! Ибо, коли по-Божьи, то не Петру, но старшому царевичу вместно на стол сести московский!

Князь Борис зажал Сумбулову рот и погрозил кинжалом.

– Изрыгни-ко ещё едино слово, мятежник!

– Петра! – крикнул князь Ромодановский.

– Петра! – точно по команде, стройно, заученно повторил за ним «собор».

Сумбулов попытался вырваться из крепких рук Бориса Алексеевича, но появившиеся откуда-то люди набросились на него и поволокли к Константиновскому застенку.

По Москве поскакали гонцы с вестью об «избрании милостию Божиею, патриаршим благословением и волей собора» на царство царевича Петра Алексеевича.

Затосковал Пётр. Душно ему в мрачных кремлёвских хороминах. Хочется на волю, в Преображенское. Добро бы собрать верных «робяток», мчаться, задрав окоревшие от грязи штанишки, по звонким лужам, потешаться битвой или, взобравшись на загривок к Андрейке Матвееву, лихо колотить в барабан до тех пор, пока не измочалится кожа.

– Пожалуй, матушка, отпусти на село, – не раз с кошачьей лаской льнул он к матери. – Лихо мне тут.

Но царица была неумолима.

– Неразумен ты, млад, сын мой и государь. Нешто можно тебе из Кремля идти? Едино тут место во спасение нас от козней злых, что чинятся безбожными Милославскими.

Она подробно посвящала царя в замыслы Софьи и, как могла, старалась всем сердцем пропитывать душу Петра ненавистью к Милославским.

Царь плохо слушал, капризно надувал губы и упрямо твердил своё:

– А на кой ляд мне и царство, коли не волен я стал себе. Ни конька со мной нету, ни на Крым не иду.

– Дитё! Что сотворишь ты с дитёю! – разводила руками царица и уходила, расстроенная, к себе.

Неспокойно стало на Москве. То и дело собирались стрелецкие круги. Родимица с верными Софье людьми сеяла по слободам возбуждающие тёмные слухи. Из подполья выползли на улицы староверческие учители-«пророки». С суеверным страхом слушали их людишки московские.

– Грядёт антихрист! Шествуют уже по земли православной пророки его, немцы, в доспехи русского воинства обряженные…

– Артамон Матвеев из ссылки жалует! – зло передавалось из уст в уста. – Сказывает Цыклер-полковник, слыхивал-де Хованский князь, Матвеев-де замыслил немцами стрельцов заменить.

Стрельцы слушали изветчиков, скрежеща зубами, и хмелели от жгучей ненависти к нарышкинцам, которым ещё так недавно верили, как людям, могущим «стоять за правду», освободить народ от окружавших «боярского царя» Феодора Алексеевича разнуздавшихся насильников – начальных людей.

Но узнав, что Языков, особенно ненавистный за непрестанные укрывательства злоупотреблений стрелецких полковников, и Лихачёвы[148] столковались с Нарышкиными, снова вершат делами государственности и что со дня на день ожидается приезд заступника мздоимцев и иноземцев боярина Артамона Матвеева, стрельцы поняли, что от воцарения Петра добра им ждать нечего. И недавние надежды сменились напряжённым состоянием, предвещавшим несомненную грозу.

В день, когда стрельцы должны были присягнуть Петру, полковник Цыклер сам пошёл к полку Александрова приказа.

Стрельцы собрались у съезжей избы на круг. Вооружённые бердышами, пищалями, пиками, потянулись к кругу из разных слобод и другие полки. Притаившиеся тревожно улицы запестрели алыми, синими, малиновыми, голубыми, зелёными с золотыми перевязями кафтанами. Откинутые набекрень бархатные шапки с меховою опушкою выглядели как-то по-особенному дерзко и вызывающе. Обутые в жёлтые сапоги ноги переступали нетерпеливо, возбуждённо, резко отражая внутреннее состояние шагавших людей.

Первыми отказались целовать крест на верность Петру карандеевские стрельцы. Остальные полки стояли потупившись, ещё не смея решиться на что-либо смелое. Этим воспользовался окольничий князь Щербатов[149]. Его горячая речь в защиту Петра привела к тому, что часть отколовшихся стрельцов, несмотря на издёвы товарищей, приняла присягу. Однако Щербатов вернулся в Кремль с тревогой.

– Быть лиху, – буркнул он Стрешневу. – Гораздо замутили стрельцы… Того и жди, взбесятся.

Когда гроб с телом Феодора Алексеевича внесли в Архангельский собор, Наталья Кирилловна, крепко прижимая к себе Петра, отдала покойнику последнее целование и, окружённая сильным отрядом верных солдат, поспешно вернулась в палаты. Узнав о том, что царица не осталась в соборе, Софья решилась на неслыханное дотоле дело. Одна, без зова, с откинутым от лица на плечо покрывалом, она с дикими стенаньями, точно обезумевшая, побежала в собор так стремительно, как только позволяло её тучное тело.

Встречавшиеся люди с ужасом шарахались в разные стороны, закрывали глаза, чтоб «не принять на душу непрощёный грех», не увидеть «лика жены царских кровей».

А какие-то никому не известные люди, монахи и юродивые, уже сновали в толпе, рвали на себе волосы, царапали в кровь лицо и исступлённо били себя в грудь кулаком.

– На Нарышкиных сей грех непрощёный! То они довели до сорому такого царевну нашу благочестивую и непорочную!..

Вечерело, когда охрипшая от рёва Софья вышла из собора. Стискивая пальцами горло и колотясь головою о стену храма, она в смертельной тоске уставилась в небеса.

– Вы узрели, как брат наш, в Бозе почивший государь Феодор Алексеевич, нежданно отошёл от мира сего: отравили его вороги зложелательные. Умилосердитесь над нами, сиротин…

Новый приступ рыданий не дал ей договорить. Она вдруг зашаталась и рухнула на руки подоспевшей Родимицы.

– Голубица моя непорочная! – взвыла Федора. – Бога для да для нас, сиротинушек русских, воспрянь духом, царевна!

Собрав последние силы, Софья вцепилась пальцами в свои волосы.

– Нет у нас ни батюшки, ни матушки, ни брата… Старший брат наш Иоанн не выбран на царство…

– Сжалься, царевна… не надрывай скорбное сердце своё… – ползала на коленях постельница и больно колотилась о паперть лбом. – Сжалься над нами, убогими!..

Со всех сторон ей вторили плачущие монахи и юродивые:

– Христа для… пожалей сиротинушек!

Переведя дух, Софья неожиданно гордо выпрямилась. Вспухшие от слёз глаза зажглись властными искорками. Голос окреп, зазвучали в нём холодные нотки царственного величия.

– А коль мы перед боярами провинились в том, что высокородных не жалуем, – последние слова она произнесла с презрением, граничащим с ненавистью, – местничество отменили, в туге извелись за стрельцов забижаемых, то отпустите нас живых в чужие земли, к королям христианским! Пущай без нас неправдотворствуют! Не хотим мы, чтобы очи наши зрели бесчинства!

Сияющую Софью встретили у порога светлицы князь Хованский и Милославский.

– Знал я, что могутного ума племянница моя, – восхищённо припал Иван Михайлович к руке царевны, – одначе не чаял, что таится в ней такой чудесный дар лицедейства!

А Хованский прыгал вокруг царевны, хлопал в ладоши и расплёскивал в воздухе серебристо-бронзовые волны дремучей бороды.

– Рыдали стрельцы! Матушка-царевна, пойми ты, пойми словеса сии чудные: стрель-цы ры-дали! Стрельцы-ы!

Софья переступила порог и шлёпнулась устало на лавку.

– Отсель я воеводство беру над вами! – Она сжала в кулак судорожно скрюченные пальцы и перекосила лицо. – Погоди ужо, всея Русии Пётр со всеми Нарышкины! Готовлю я вам потеху!

Глава 12 ПЕРВАЯ ПОБЕДА

Едва престол был отдан Петру, высокородные сторонники Нарышкиных тотчас же захватили всю власть в свои руки. Правда, сами они почти не занимались государственностью, – упоённые лёгкой победой, предались разгульным пирам, – но посадили за себя в приказы испытанных людей, верных своих споручников Языкова и Лихачёвых.

Милославские приняли все предосторожности к тому, чтобы их не заподозрили в каких-либо недобрых замыслах. Они сами отстранились от дел, нигде не показывались, как будто примирились с судьбой.

Софья только тем и занималась, что с утра до вечера служила заупокойные моленья по умершем брате. Дозорные стрельцы и стремянные с чувством глубокого сострадания вслушивались в стенанья и слёзы, доносившиеся то из Крестовой, то из светлицы царевны. И тем ненавистней становились для них неумолчный гул, хмельные песни, звон чар и разудалые скоморошьи пляски, нарушавшие с недавнего времени тихий покой Кремля.

Изредка Милославские собирались у царевича Иоанна. Худой, бледный, с воспалёнными, почти невидящими глазами, сидел ёжившийся царевич у окна и то с блаженной улыбкой, то объятый неожиданным страхом, беспрестанно озирался по сторонам. Иногда он вставлял в общий разговор два-три слова, поражая всех остротой своей мысли, но тотчас же забывал сказанное и снова целиком погружался в свои бессвязные думки. Софья заботилась о здоровье брата с самоотверженьем матери, Гаден ни на мгновение не отлучался от царевича и трижды в день докладывал Софье о его самочувствии. Малейшая простуда, насморк повергали сестру Иоанна в самый неподдельный ужас. Однако не любовью к Иоанну руководилась царевна. В иное время она не пришла бы к нему с помощью даже в том случае, если бы ему грозили большие опасности. Ничто не связывало её с братом, не было меж ней, жаждавшей кипучей деятельности, умной, властной, и им, беспомощным, почти блаженным, ничего общего. Жил где-то на мужской половине какой-то больной человек, который назывался её братом, и всё. Но так было до смерти Феодора Алексеевича. С той же минуты, когда Софья твёрдо решила вести непримиримую борьбу с Нарышкиными, с «медведицей» Натальей Кирилловной, всё изменилось. Царевна понимала, что, если умрёт хилый Иоанн прежде, чем укрепится положение её в Кремле, все пойдёт прахом и уделом её будет одинокая монастырская келья.

Потому такой нежной стала к брату царевна и с такой материнской заботой ходила за ним…

Со слезами умиления рассказывали полковники Иван Цыклер и Иван Озеров тайным выборным стрелецким Борису Одинцову, Обросиму Петрову и Кузьме Черемному о Софье, «единой во всём Кремле заступнице единого истинного наследника престола московского – царевича Иоанна».

Скрываясь за спиной дядьки, обряженный в новенький стрелецкий кафтан, чистенький и прилизанный, внимательно и с большим почтением слушал полковников Фомка.

С тех пор как Кузьме удалось записать племянника в грибоедовский полк, Фомка стал другим человеком. Хлопотливая Москва, обилие всякого чина и звания людей, волнения среди стрельцов не только не пугали его, но становились чем-то необходимым для его существа.

Он не пропускал ни одного круга и знал обо всём, что делается в полках. Нарышкинцы представлялись ему какими-то страшными зверями, на которых, если вглядеться внимательно, несомненно можно найти печать антихриста.

И чем больше росло его зло к Нарышкиным, тем одухотворённее любил он Софью и царевича Иоанна. Фомка считал их униженными «неправедно» сиротинами, «носящими крест во искупление грехов русской земли». Нарышкины были для него слугами Вельзевула[150], Милославские – стойкими поборниками Христовой правды. Так говорили все, с кем он бы в дружбе, и стрельцы и раскольники, так думал и он. И потому, когда начётчики, которых он любил слушать, доходили до слов: «В мире будете иметь скорбь» – в груди его пробуждалась такая преданность к Иоанну и Софье, что, казалось, по одному их слову он, не задумываясь, ринется в бой на богомерзких Нарышкиных.

Питаемый слухами, Фомка создал себе сказку о благочестивых и грешных царях, благодетельствующих и обижающих подданных, и верил этой сказке всеми силами не искушённой ещё в делах государственности души.

Горя жаждой подвигов, молодой стрелец принимал на себя самые опасные поручения и под конец стал необходимым споручником для заговорщиков. Нужно ли было расклеить по городу «прелестные письма»[151], нарочито ли вызвать на свару начальных людей, или обвинить иноземца-офицера в кощунстве, Фомка был тут как тут. И если уж придумывал какую-нибудь небылицу, не отступался от неё ни за что.

По его извету вельможи вынуждены были разжаловать и посадить в застенок двух полковников-немцев. Он с лёгким сердцем целовал крест на том, что видел, как «супостаты» изрубили образ Богородицы-троеручицы и напустили порчу на Яузу. Всё это делалось охотно потому, что сулило погибель Нарышкиным, затеявшим якобы изничтожить «христолюбивое стрелецкое воинство» и заменить его «басурманскими ратями».

Противоборствовать же иноземцам-служилым и иным неугодным для стрельцов начальникам, державшим руку Нарышкиных, становилось всё легче и легче. Это заметили стрельцы ещё с первого дня вступления на царство Петра.

Новая власть была кичлива, напыщенна, но в то же время чувствовала себя как-то неуверенно и неловко. Нарышкины видели, что главная опора их державной мощи – стрельцы – почти открыто идут против них. Поэтому они, чтобы не усугубить свары, многое спускали крамольникам и даже уступали их явно неправым требованиям.

Так случилось и под первое мая. Ещё стоял Кремль на утренней молитве, когда в Спасские ворота толпой ворвались стрельцы с челобитною.

К челобитчикам вышел Иван Нарышкин. Трусливо прижимаясь к стене и скаля в заискивающей улыбочке зубы, он первый поклонился стрельцам.

– Бо-я-рин! – зло расхохотались выборные. – Усы-то, что у мыша новорождённого, а тож бо-я-рин! – И взмахнули бердышами.

Нарышкин бочком отодвинулся к двери и юркнул в сени.

Всё, что происходило на дворе, до мельчайшей подробности видели из окна ближние государя.

– Быть лиху! – крестились они. – Быть неминучему лиху!

И на коротком сидении порешили, что надо сейчас же выслушать челобитчиков и, если возможно, исполнить по челобитной.

Стрешнев отправился на двор.

– Челобитчики? – спросил он без особой лести, но и без строгости.

– Так, Тихон Никитич. Челобитчики.

– Сказывайте про нужды про ваши.

Один из стрельцов выступил наперёд.

– А пришли мы с челобитною на полковников и пятидесятных: на Матвея Кривкова, на Никифора Колобова, Володимира Воробина, да ещё на того же, на набольшого ворога, на Грибоедова…

– Да на Вешнякова Матвея, – перебивая товарища, охваченный вдруг злобой, продолжал Фомка. – Да на Ивана Нелидова с Иваном Полтевым.

Стрельцы заговорили все сразу. Посыпался град имён.

– Погоди! Постой! – замахал руками Тихон Никитич. – Да этак вы всех начальных людей переберёте.

Выслушав челобитную, он подумал немного и неуверенно огляделся по сторонам.

– Добро! Грядите с миром в полки, а мы дело сие разберём да ныне же через приказ ответ вам дадим.

– Ан не уйдём! – ухватились выборные за бердыши. – Будет! Учёны!

Стрешнев, ничего не ответив, повернул в хоромы.

Перебивая всех и плеская бородой в лицо бояр, Хованский горячо убеждал Наталью Кирилловну не испытывать долготерпенья стрельцов и исполнить по их челобитной.

– Слыхивал я от верных людей, – дробно барабанил он, – что все полки обетование дали идти на Кремль, ежели ни с чем уйдут челобитчики. А уступишь – сразу обретёшь верных холопей. Не скупись. Отдай с головой обидчиков. Иных найдёшь, токмо клич кликнешь… Стрельцов же не обретёшь по щучьему велению, царица!

Сидевший в дальнем углу Пётр вмешался неожиданно в спор.

– А и вправду сказывает Иван Андреевич. На кой нам те полковники да пятидесятники? Неужто без них не обойдёмся?

Наталья Кирилловна погрозила пальцем царю.

– Млад ты дела государственности вершить. Сиди да учись покель у матери.

Пётр надул губы.

– Не уразумею я что-то слов твоих, матушка. В Преображенское когда идти хочу, к «робяткам» своим, – в те поры царь я, негоже в те поры потехами-де тешиться мне, а в государственность войду – молчать велишь, млад-де и неразумен я.

Он выглянул осторожно в окно и неожиданно так заверещал и захлопал в ладоши, что поверг всех в смертельный испуг.

– Что ты? Христос с тобой! – обняла его мать.

– Ты погляди! Эвона, матушка! – И, показав на одного из стрельцов, поразившего его необычайною тучностью, с трогательною простотою ребёнка спросил: – А что? Он взаправду такой?

Хованский продолжал настаивать на своём и наговорил столько страхов, что царица решила сдаться.

Утром первого мая, под отвратную ругань и свист, вывели стрелецких начальников из темницы и погнали на площадь, что перед Судным приказом, на правёж.

– Нуте-ко, кормильцы наши, подайте-ко двадцать тысящ денег, жалованья стрелецкого уворованного! – размахнулись с плеча стрельцы и ударили батогами по голым икрам полковников.

Деловито, размеренно били стрельцы колодников, во всём подражали опытным катам и строго в уме держали счёт При каждом ударе они сочно покрякивали, словно после чары доброго тройного вина.

Полковники, стиснув до судорог зубы, молчали, ни единым движением не выдавая ни боли, ни возмущения. Икры взбухали, покрывались багрово-палевыми желваками, алым струйками сползала на землю кровь.

Фомка не участвовал в правеже, но и не уходил ни на мгновение с площади. Если бы кто из колодников застонал, взмолил о пощаде, он, несомненно, почувствовал бы, что какая-то неловкость спала с его души. Но это выражение холодных лиц и немигающих глаз ложилось на него невольным укором, беспокоило, сводило на нет ту радость, которую испытывал он, когда узников выводили из темницы.

Фомка не выдержал наконец и схватил батог:

– Молви же хоть словечко! – почти молитвенно вырвалось у него – Молви же! – И изо всей мочи полоснул полковника по пяте.

Избиваемый исподлобья поглядел на стрельца.

– Добро. Уважу А глагол мой таков: убей, а не попусти чтобы полковник издёву терпел от тебя, кутёнка поганого!

– А, изволь! – чувствуя, как мутится от оскорбления рассудок, крикнул Фомка и впился всеми пальцами в рукоятку бердыша.

Товарищи дружески оттеснили его:

– Поприбереги гостинчик. Не время ещё.

На площади, перекидываясь весёлыми шутками, разгуливали хозяевами работные люди, гулящие, крестьяне, кое-какие холопи и староверческие «пророки».

Несмотря на голод, мучивший их с утра, они чувствовали себя отлично. Для такой диковинной, небывалой потехи, которую выпало на их долю увидеть в тот день, стоило поголодать, позабыть суетные обычные заботы свои о корке хлеба и пустых непросоленных щах.

– Статочное ль дело! – восхищённо, с кичливою гордостью причмокивали они. – Пол-ков-ни-ки на правеже! Да по чьему хотенью? По стре-лец-ко-му!

Обугленными корягами чернели ноги колодников, не выдерживали уже тяжести господарского тела, вихлялись из стороны в сторону, подкашивались. Каты, помогавшие стрельцам, заботливо трудились подле избиваемых, накрепко прикручивали их к вкопанным в землю столбам.

– Так-то, милостивцы, гораздей вам будет. Хоть пущай убивают, а вы в ноженьки не упадёте. Гораздо держат вас путы.

– Не давит ли? – ядовито ухмылялись стрельцы. – А казной не давился стрелецкой? У-у, вор!

Правёж прекратился, вопреки обычаю, не к минуте, когда заблаговестили перед чтением Евангелия в церквах, а далеко за полдень.

Узники не выдержали нечеловеческих пыток, покаялись в воровстве и внесли в круг утаённое жалованье. Родичи развезли их в тележках по домам.

Когда правёж прекратился, Фомка от нечего делать побрёл по городу. В Листах он встретил случайно Родимицу. Она шла с каким-то гулящим и весело судачила с ним.

Стрельца почему-то передёрнуло. Непонятная злоба охватила его.

Федора не раз видела Фомку. Молодой стрелец, видимо, был ей по мыслям, и она обрадовалась случаю ближе познакомиться с ним.

– Прохлаждаешься, Аника-воин? – шлёпнула она Фомку о животу и не то с оттенком насмешки, не то заигрывающе улыбнулась ему.

Рассмеялся и гулящий.

Фомка вспыхнул и, не отдавая себе отчёта, ткнул спутника Федоры в грудь кулаком.

Предвкушая потеху, прохожие остановились подле окрысившихся друг на друга стрельца и гулящего.

Подзадоренный науськиваниями, Фомка пригнул по-бычьи голову и ринулся на противника. Но Родимица не допустила до драки. Одного её слова, произнесённого с полным спокойствием, было достаточно для того, чтобы враги немедленно разошлись в разные стороны.

Постояв мгновение, Федора окликнула стрельца и увела его с собой.

Прохожие разочарованно пошли своею дорогою.

– Из-за бабы сцепились, – бросил кто-то вдогонку гулящему, – да по бабьему же веленью враз и прокисли!

– А тот, воин-то, – подмигнули с другой стороны улицы, – так и норовит с бердышом и сапогами под подол мырнуть! Штучка!

– И то сказать! – облизнулся сидевший на перекрёстке сапожник. – Баба – что печка! Медовая баба!

Фомка, потупившись, виновато шагал за постельницей. Свернув в переулок, Родимица остановилась и, сложив горсточкой пальцы, приподняла за подбородок голову стрельца:

– А не обскажешь ли, паренёк, чем изобидел тебя гулящий?

Растерявшийся от неожиданного вопроса, Фомка хотел было придумать что-либо в своё оправдание, но, встретившись с лукавым и точно постигшим истинную сущность его поведения взглядом, вдруг зарделся весь и позорно, как мальчишка, побежал прочь от Родимицы.

Глава 13 «НЫНЕ ВСЕ ОБРАЗУЕТСЯ»

Не верила Наталья Кирилловна в силы ближних своих. Чувствовала, что не устоять им перед кознями Милославских да перед бунтующими стрельцами. Только и заботы было у её сторонников и родичей, что заниматься пирами да жаловать друг друга поместьями, крестьянами и чинами.

– Нет, не бывать добру! – кручинно вздыхала она, оставаясь с сыном наедине. – Изведут нас с тобой, Петрушенька, злые люди. – И, смахивая слёзы, прижимала стареющее, но всё ещё красивое лицо к груди Петра.

Царь терпеливо выслушивал мать и каждый раз повторял неизменно своё:

– Уйдём отселе… Пущай их давятся и венцом тем царёвым, коль опричь туги ничего от венца сего не зрим.

Наталья Кирилловна грустно покачивала головой и отмалчивалась.

Как-то утром царицапришла к сыну необычайно возбуждённая и радостная.

– Ныне всё образуется! – сочно поцеловала она Петра. – Всё ныне сбудется, мой соколик, как я замыслю. Ибо жалует к нам из ссылки Артамон Сергеевич Матвеев. Ужо он покажет стрельцам крамолу! Порадует!

В избытке чувств она попыталась поднять Петра, но тут же отказалась от этой мысли и тяжело опустилась на лавку.

– А и громоздок же ты, к добру будь сказано, соколик мой! Весь в Нарышкиных!

Царь заложил за спину руки и тряхнул кудрями.

– Сунься-ко, матушка! Единым перстом расшибу!

Мрачная, как пророчества расколоучителей, сидела Софья в своей светлице. На полу, выдёргивая волос за волосом с головы покорной карлицы, раскачивалась во все стороны Родимица. Облокотившись о подоконник, надоедливо барабанил кулаком по слюде Иван Михайлович.

– Не чаял! – прошепелявил после долгого молчания Милославский. – Не чаял я живым узреть Артамона. Царевна зло ударила ногой карлицу, не выдержавшую наконец и вскрикнувшую от боли.

– Пшла отсель, гадина! – И исподлобья поглядела на постельницу: – Всё ты потехами богопротивными тешишься!

На четвереньках, смешно откидывая ноги, прикудахтывая, карлица торопливо выползла в сени. Федора точно не слышала замечания – закинув за голову руки, она принялась напевать какую-то уличную вольную песенку.

Милославский резко повернулся к племяннице.

– Повели примолкнуть постельнице! Распустилася больно! Словно бы не в твоей светлице, а в корчме какой песню играет! Завыла псом!

Федора ехидно ухмыльнулась.

– Не псом, боярин, а сукою… чтоб позабавить кобелей беззубых да лысых.

Софья невольно расхохоталась.

– И языката ж казачка моя! Не займай её лучше!

В другое время Милославский тут же, на глазах у царевны, жестоко проучил бы Родимицу за дерзость, но в то утро ему было не до того. Все помыслы его были сосредоточены на Матвееве. Приезд боярина поразил его как громом. Он был уверен, что подосланные людишки сумеют найти удобную минуту, чтобы убить Артамона Сергеевича: всё было так строго рассчитано и предусмотрено, и вдруг вместо гроба с покойником Москва увидела снова живого Матвеева.

Федора придвинулась к царевне.

– Пошто кручинишься, царевна моя, в толк не возьму я? Неужто же на Москве люди не помирают? – И, поманив пальцем боярина, привстала на колено. – Есть тут в полку грибоедовском юный стрелец, Фомкою прозывается. И вот, как перед истинным, реку: по единому гласу моему не токмо Матвеева, всю Москву перепорет.

– Фомка? – переспросил Милославский, обдавая постельницу полным ревности взглядом.

– Ну да же, Фомка. Племянник Кузькин.

– Плюгавец тот? – облегчённо вздохнул Иван Михайлович, вспомнив Фомку, и молодцевато отставил грудь.

– Кому плюгавец, а кому орёл степовой! – с нарочитым восхищением, чтобы подразнить боярина, закатила глаза Федора.

Софья щёлкнула Родимицу по лбу.

– Будет болтать. Толком обсказывай!

И с напряжённым вниманием принялась выслушивать ставшую вдруг серьёзной постельницу.

Прямо от заставы Артамон Сергеевич свернул в свою усадьбу. У ворот его встретили сын и ветхий старичок, стремянный Фрол.

Сердце Матвеева дрогнуло при встрече с ближними, которых не видел он несколько лет. Он стиснул зубы и скрыл морщинистое серое лицо своё в седом помеле бороды. На спине сутулинки, синий кафтан забороздила густая рябь складок.

«Плачет!» – заморгал слезливо стремянный и припал к сухой руке господаря.

Андрей не знал, куда девать себя. Первым желаньем его было броситься на шею к отцу и зареветь на всю усадьбу. Но он не сделал этого, через силу сдержался, вовремя вспомнив о государе. «Гоже ли, – укололо в мозгу, – старшому в Петровом полку бабою объявиться? Что в те поры полковник молвит?» – И отвесил отцу степенный поклон.

– Добро пожаловать, родитель мой!

– А и вырос же ты, Андрейка, – дрогнувшим голосом заметил боярин, протягивая сыну руку для поцелуя…

Артамон Сергеевич недолго оставался в разграбленных своих хороминах. Походил по библиотеке, повздыхал над изодранными остатками дорогих латинских книг, потом зашаркал в угловой терем. Ещё у входа пахнуло на него плесенью и запустением. Мышиный выводок, никогда дотоле не видавший людей, любопытно притаился у края мраморной колонны. Из норки высунулась насторожённая мордочка перепуганной самки. Острый предупреждающий писк резнул терем. Выводок метнулся к углу, исчез в чёрном провале подполья. Снова сомкнулась тишина, стала как бы глуше и безнадёжней. Строже насупились заплесневелые лики икон. Из узенькой щели зорко следили за каждым шагом людей две злобные искорки мышиных зрачков.

Матвеев присел на лавку и перекрестился.

– Сиживал на месте сём, бывало, сам пресветлый и гораздо тихий мой государь Алексей Михайлович.

Андрей поспешно перекрестился за отцом и отступил порогу.

– Пойдём отсель, родитель. Неладно тут. Словно бы в усыпальнице – мертвечиной отдаёт.

Близорукие глаза боярина с покорностью уставились на образ:

– Бывало, всё бывало, сынок. – Он встал и положил руку на плечо Андрейки. – На сём месте благодетель мой и государь очеломкал меня три краты в очи и рёк: «Добро, Артамонушка, взрастил ты Наталью Кирилловну, паче дочери холил её и любил». И с улыбкою кроткой своей присовокупил: «Волю и я с пестуньей твоей, с дщерью наречённой, побрачиться и с тем с тобою как бы породниться».

Лепившийся у стены стремянный кряхтя стал на колени и больно стукнулся об пол лбом.

– Помяни, Господи! Помяни, Господи, Боже сил, душу благоверного государя, – проникновенно ткнул себя Матвеев тремя пальцами в лоб, грудь и оба плеча и вдруг высоко, величественно поднял голову.

Перед ним встали из небытия былые, ожившие годы. Его хоромы, по убранству не уступающие лучшим европейским домам, полны гостей-иноземцев. Легко и свободно ведутся беседы о науках, о великой пользе машин для гораздого процветания торговой русской казны. В одном углу, за круглым столом из мозаики, жена Матвеева, Гамильтон, ведёт чинную беседу с соотечественниками-англичанами, в другом – мастера-итальянцы шумно спорят о плане, по которому надо перестроить боярские дома на Москве. Матвеев ко всему прислушивается, во все вникает А ежели где неразумение – шкапы его полны всяческих книг. Многое говорят ему книги… Всё выше и выше запрокидывается боярская голова. Не он ли, не Артамон ли Сергеевич, ещё когда и сила его была невелика, стоял во главе тех мудрых людей, которые подбивали царя идти в поход на Ливонию. Царь смущался, не видел того, что ведомо стало многим. Хоть и неудачлив был поход, а всё ж начало ему положено, не так страшна ныне дорога к морю Варяжскому. А море будет – будет и торг великий, и Русь обрядится в немецкий кафтан, и закипит в те поры такая жизнь, что Еуропа токмо заахает да дивному дастся диву. Пойдут на Руси заводы да фабрики, на коих будут робить смерды-холопи. Вскочил Матвеев, топнул ногой:

– На то и созданы Богом холопи-хамы, чтоб Ною служить! Пораспустились тут без меня! Токмо про бунты и слышу! Погодите! Ныне к тачкам вас прикую, каждого пятого из десятка на дыбу вздёрну, а заткну смуте глотку, заставлю бессловесно, как Богом положено, робить на высокородных господарей и на гостей на торговых! – Взгляд его зажёгся недобрым огнём. – А стрельцов разогнать! Поставить замест их солдат и рейтаров!

Крик его пробудил действительность. Он примолк и вышел в сени.

Фрол, от старости едва передвигая ногами, заковылял к двери, выглянул крадучись во двор и, убедившись, что никого нет, вернулся к господарю.

– Слыхивал я, стрельцы-де хлеб-соль тебе подносить собираются.

Артамон Сергеевич насупил брови.

– Есть такое, да пускай не стараются, меня на мякине не проведёшь.

Стремянный широко раздал беззубый рот.

– Воистину, вещун сердце твоё, боярин. Ибо не хлеб-соль, но мёд на кончике кинжала вострого поднесут тебе.

Помятое и серое, в тычках седых волос, лицо Фрола страдальчески исказилось.

– Сказывали люди, по козням Милославского хлеб-соль задумана. Чтоб очи тебе отвести.

В золочёной колымаге, присланной царицей, окружённый почётным дозором из дьяков, подьячих и думных дворян Артамон Сергеевич укатил в Кремль.

За ним на ветхой клячонке, обряженный в праздничное одеяние стремянного, трусил, вихляясь и припадая к гриве, полный жалкой величественности Фрол.

Матвеев то и дело с тревогой озирался на любимого слугу, которого когда-то жаловал и богатой казной, и даже сёлами, но не решался нанести ему несмываемую обиду – попросить пересесть с конька к нему в колымагу.

Далеко, за храмом Василия Блаженного, по древнему чину российскому, чтоб показать ничтожество своё перед государем, выпрыгнул Матвеев из колымаги и пешком направился к Кремлю.

Навстречу к нему шёл с хлебом-солью стрелецкий отряд.

Угрюмо поклонились стрельцы боярину. Так же угрюмо ответил Артамон Сергеевич и, приняв хлеб-соль, молча двинулся дальше.

Александр Милославский, Нарышкин, Толстые, Пушкины и иные начальные люди поджидали гостя на Переднем крыльце.

Пётр Андреевич Толстой отвесил Матвееву земной поклон.

– Чаяли ль мы узреть тебя, свет наш и разум наш, Артамон Сергеевич!

Но как только окончился чин встречи, Толстой незаметно замешался в толпе и припустил на половину царевича.

Иоанн сидел в кресле и сосредоточенно перебирал чётки. Вдова Феодора Алексеевича, царица Марфа Матвеевна, недавно оправившаяся от затянувшейся болезни, читала ему по складам Послание апостола Павла к коринфянам. Высунув язык, царевич, словно мышиным хвостиком, вилял им перед своим носом, шептал что-то про себя и время от времени творил меленький крест.

В дальнем углу Толстой рассказывал на ушко Ивану Михайловичу о встрече Матвеева. Выслушав дворянина, Милославский в тот же час собрал ближних и отправился на тайное сидение к царевне…

На другой же день по приезде Матвеев принялся за государственные дела. Раньше всего он приказал арестовать стрелецких выборных, требовавших выдачи головою полковников и пятидесятных.

– Скорблю, душою скорблю, – с укоризною в голосе заявил он царице, – что опоздал с приездом. Николи бы не допустил, чтобы начальных людей выдали стрельцам. Тех стрельцов только высвободи из узды, в тот же час взбесятся, силу почуют. Не лаской их в руках вместно держать, но кнутовищем.

Иван Кириллович, присутствовавший при разговоре, раздумчиво очертил пальцем в воздухе круг.

– Гораздо ли так – то? Не краше ли добрым глаголом со смердами? – Но, заметив насмешку, шевельнувшую усы боярина, сразу переменил тон: – А и вправду! Будь что будет.

От выкрика проснулся карла, лежавший у ног Нарышкина. Продрав глаза, он осклабился по-собачьи и лизнул сапог Ивана Кирилловича.

– Дрыхнешь всё! – схватил Нарышкин карла за ногу – Погоди ужо, заспокою я тебя живым в могиле!

Матвеев ушёл в Стрелецкий приказ.

Не выпуская из рук карла, Нарышкин зашагал по сеням к Посольской палате. За ним, благосклонно улыбаясь, увязались его братья.

Иван остановился у порога, раскачал карла и ударил его спиною о дверь.

Карла почувствовал, как хрустнули кости, но боязнь рассердить юного боярина удержала его от готового вырваться стона.

– Аль не люба тебе потеха, гнида болотная?

Заливчатый собачий лай карла развеселил Нарышкиных.

– Лови птичку-невеличку! – ухарски топнул ногою Иван и швырнул уродца Льву Кирилловичу.

Шут полетел с рук на руки, пока не шлёпнулся на пол и с немою мольбою не поглядел на мучителей.

Нарышкины вошли в Посольскую палату. Карла хотел было улизнуть, но Кирилл ударом ноги под спину отбросил его в красный угол.

Иван Кириллович разморённо опустился на трон.

– Венец бы тебе! – подмигнул отец.

– А не худо бы! – оживился Иван и, неожиданно хлопнув в ладоши, приказал явившимся стольникам подать царские одежды.

Надев корону, он кичливо заложил руки в бока.

– Аль к кому иному так пристанет венец, как к моей голове?

– Царь мой преславный, посиди ещё чуточку! – восторжённо проскулил карла.

– А ты тут ещё, мокрица бесхвостая? Пшёл! – величественно показал Иван на дверь.

Обрадованный карла кубарем выкатился из палаты. Отдышавшись, он неслышно побежал по полутёмным сеням, внимательно вглядываясь в лица дозорных.

У двери, ведущей на двор, шут точно нечаянно споткнувшись, упал под ноги стремянному.

– Ушибся, сермяжный? – сочувственно склонился стремянный над уродцем.

– Ушибся, – всхлипнул по-детски карла и торопливо, сквозь слёзы рассказал обо всём, что слышал в Посольской палате.

Вечером Родимица, попивая брагу в избе Черемного, печаловалась стрельцам:

– И облекшись в одежды царские и преславный венец, сей святотатец богопротивный, Иван Кириллович, сел на стол государев и рёк: «А как замест постылых стрельцов заведёт Матвеев иноземные рати, в те поры предадим смерти Софью Алексеевну с царевичем Иоанном, Петра в монастырь заточим и сами корону на главу свою возложим, и буду я царём, а вы, родитель мой и братья мои, – ближними моими и начальниками всея земли».

Фомка не спускал глаз с Родимицы. Он не вникал в смысл её слов, не до того ему было, только что на улице, в первый раз за всё время знакомства, она говорила с ним не так, как всегда – серьёзно, без тени насмешки. А в сенях дядькиной избы вдруг обхватила руками захмелевшую от счастья его голову и смачно поцеловала в глаза, щёки и губы. «А Матвеева нынче же изведу! – урывками мелькало в мозгу. – Избавлю стрельцов от ворога лютого…» И снова пожирал горячечным взглядом пышущую здоровьем постельницу, мысленно целовал сочные губы, гибкий и стройный стан, от которого впервые ещё в жизни повеяло на него таким зовущим теплом и так потянулась душа к неизведанным, зажёгшим лицо полыхающими зарницами ласкам.

Глава 14 ЗАЗНОБА

Стрельцы понимали, что одним им бунтовать бесполезно, что без помощи убогих людишек у них ничего не выйдет.

Но и опереться им, в сущности, в Москве было не на кого. Работные представляли собой либо наследственных холопей, либо людей, попавших в кабалу из-за тяжёлых времён, забитых, запуганных крестьян, посадских, к тому же обременённых большими семьями. Боярским же людям, «послужильцам» верить также нельзя. Среди них было немало таких, которые, пользуясь большими милостями господарей, нажили казну. Всем было ясно, что послужильцы по первому кличу бояр выступят против бунтовщиков. И стрельцы их не на шутку остерегались.

Однако боялись они и толпы всегда голодных, нищенствующих холопей. Боялись потому, что дороги у стрельцов, владевших и домами и огородами, занимавшихся ремёслами и торгом, и у нищих, бездомных людей были разные. Одни в большинстве мечтали о «тихом и сытном, своём гнезде», другим блазнилась тень волжского атамана Степана Разина, не покидала надежда ещё померяться когда-нибудь силой с боярами, помещиками и дьяками, создать на Руси казацкую вольницу, с выборным «народным» царём. И всё же стрельцы волей-неволей должны были обратиться за подмогой к убогим.

Крепнувшие с каждым часом убеждения стрельцов в необходимости расправиться с Нарышкиными и передать всю власть Софье становились постепенно непреложною истиною и для Фомки.

Так шло до тех пор, пока стрелец не попал как-то на тайную сходку работных людей, холопей и гулящих.

Выборные от стрельцов увещевали сходку примкнуть к смуте, извести ненавистных бояр, сторонников Нарышкиных, и тем добиться лучшей доли.

Но сход упрямо стоял на своём.

– Милославские ль, Нарышкины ли – одна нам лихва. Не всё ли едино, пред кем выю гнуть да на кого работать?!

Выслушав терпеливо упрямцев, стрельцы сообщили им главное, что поприберегли к концу.

– А ведомо ль вам, что порешили мы изничтожить холопий и судный приказы да все кабальные записи по ветру пустить?

Фомка свысока оглядел сход и самодовольно потёр руки.

– Слыхали, брателки, что мы сулим вам?

Один из гулящих подошёл к Фомке и незло нахлобучил ему на глаза шапку.

– Шёл бы ты к родительнице под подол перст свой сосать, а не бахвалиться перед голытьбою честною! Мы-ы-ста! Ишь ты, витязь огородный нашёлся! Тоже – мы-ста да я-ста!

Фомка обиженно замолчал. Спор продолжался. Каждая сторона крепко отстаивала свои предложения, не поддавалась никаким уговорам.

– Деревни поднимем! Тьмы-тем людишек на Москву приведём, – потрясали кулаками работные и гулящие, – ежели обетованье дадите, что избивать будем не единых Нарышкиных, но заодно и всех вельмож!

Стрельцы не рисковали принять на себя такое дело и, как могли, упирались.

– Много ль было корысти от разинской затеи? – ссылались они на минувшие дни. – Ещё в пущую неволю попали убогие. А почему приключилось сие? – И точно малым детям, вдалбливали слово за словом: – Поддадимся ежели на сторону Милославских, одни ли застанемся? Не может того приключиться, все бо худородное дворянство тогда за нас горой поднимется. И прокорм, и снаряжение, и казна – все тогда под рукой у нас будет. А откажемся ежели и от худых и от высокородных – погибнем. Голодом изойдём…

Так и не пришёл ни к какому решению сход. Фомка покинул товарищей и свернул в Тюфелеву рощу, что у Симонова монастыря.

Странное, новое чувство овладевало им. То, что ещё только утром казалось ему непреложною истиною, как будто начинало тускнеть, – расплывалось, отравленное неожиданными сомнениями. «Да доподлинно ль уж и правы стрельцы? – вслух спрашивал он себя и больно пощипывал чуть пробивавшиеся усы. – Не едина ли туга крестьянская, что Нарышкины, что Милославские?»

Невесёлый, всё больше путаясь в противоречиях, мучительно гадая, за кем осталась на сходе правда, Фомка зашёл далеко за город и только поздно вечером, уже подходя к избе дядьки, вспомнил, что Родимица обещалась встретиться с ним после вечерни. «А, да ляд с вами со всеми! – махнул он рукой. – Уйду я от сует ваших в скит».

Кто-то окликнул его. В то же мгновенье чьи-то руки легли на глаза Фомки. Он хотел вырваться, но вдруг обмяк и провёл затрепетавшими пальцами от локтей к кистям женских рук.

– Ты, Родимица?

– Я-то я, а ты ли вот, ты, гулёна?

Постельница прижала к своей груди голову стрельца и с укоризной вздохнула.

– Так-то ты ласточку свою дожидаешься?

Фомка обнял Федору и молчал.

– Не томи же, сказывай, с кем миловался? – как будто со смехом спросила постельница, но сама с недоумением почувствовала, как падает её сердце.

В избу они не пошли, а, склонив друг к другу на плечо голову, отправились огородом к овину.

Чёрный бархат неба в дальних краях изредка шуршал отзвуками волнистых раскатов весеннего грома. Вольно раскинувшаяся Иерусалим-дорога тонула в молочном тумане. В прудке, у овина, поёживаясь от ночной прохлады, купались звезды. Сгорбившись, одинокими странниками уходили куда-то в мглу одетые в лёгкую ризу тумана, неуютные московские избы убогих людишек.

– Одни мы… словно бы во всём мире Господнем опричь нас с тобою да звёздочек ясных и нет никого! – умилённо шепнула Родимица.

– А ещё и думок кабы не было, в те поры доподлинно остались бы мы с тобою во всём свете одни, – покачал головою стрелец.

Родимица судорожно впилась пальцами в его плечо:

– Все об ней думу думаешь?

– Об ком, не разумею?

– Об той, с коею миловался намедни. О зазнобе своей!

Фомка многозначительно улыбнулся:

– А хоть бы и так? Тебе-то что?

– Ну и исходи думкой своей, а меня не займай! – вскочила она с бревна, на которое они было уселись, и шагнула к тыну.

Сердце Фомки заколотилось гулкими, хмельно отдававшимися в голове ударами. «Не насмехается, любит!» – гордо решил он и почувствовал, как к глазам подступают счастливые слёзы.

Он протянул руки к Федоре.

– Не досказал я… Есть зазнобушка, доподлинно так. Вот она! Ласточка!

И, прыгнув к Родимице, припал в горячечном поцелуе к её щеке.

Постельница не узнавала себя. Все её затеи так же быстро рушились, как и созрели. Юный стрелец, помощью которого она думала воспользоваться для выполнения своих замыслов, вдруг вырос в её глазах, стал желанным, родным и близким. Сколько раз шутила она с любовью, отдавала легко и просто, без брезгливости и возмущения свои ласки, коли нужно было это для дела, затеянного царевной! Все проходило мимо, не задевая души. Но вот пришёл конец её воле. Она смутно чувствовала это давно, с первой встречи, но теперь поняла окончательно. Иначе зачем же налилось звериной злобою её сердце при одной мысли, что Фомка был у какой-то другой женщины и, может быть, целовал её.

И то, что она почувствовала и бесповоротно поняла, не поразило её и не взволновало. Так должно было случиться, надо было. Как будто шла она по знакомым улицам, мимо примелькавшихся людей и домов, и остановилась у родного крыльца. И всё, что было раньше, что встречалось в пути, бесследно позабылось, исчезло из памяти. Остались лишь она и тот, к которому шла безразличными, знакомыми улицами. И теперь не он, а она пойдёт за ним дальше. За этим худеньким человеком с синими глазами и бледным, вытянутым, точно скорбно удивлённым лицом, ласковым, как пробившийся из земли первый стебелёк травки, и близким, как и не отлучённый ещё от груди первенец.

Так думала, тиская в объятиях своих восемнадцатилетнего Фомку, тридцатилетняя женщина.

А Фомка в свою очередь уже твёрдо знал, что обрёл смысл жизни, и не сомневался в том, что правда там, где голос Родимицы, где горячий и полный любви её взгляд, где дурманящий запах шёлковых куделёк, выбившихся из-под белого платочка.

«Пусть! – жмурился он. – Пусть хоть на край света ведёт!»

Так думал Фомка, подменив суровую явь мечтой и веря мечте, как яви…

Светало, когда из овина вышли Родимица и стрелец.

– Так исполнишь, орлик мой степовой?

– Исполню, ласточка, все исполню, родимая.

Они расстались. В последний раз обернулись, приветливо кивнули друг другу.

Федора быстро зашагала по деревянным мосткам-обочинам улиц. Очарование ночи рассеивалось, отлетало. Одна за другой пробуждались дневные мысли, суетные заботы. Начинало беспокоить то, как встретит её царевна, узнав, что Матвеев остался жив. Свалить всё на трусость Фомки постельница не хотела, так как боялась обесчестить этим его перед Софьей, солгать же, что боярин проведал о злоумышлениях на него, было ещё опасней. А вдруг откроется неправда? Не сносить тогда головы ни Федоре, ни Фомке.

Так, ни до чего не додумавшись, постельница вошла в первую попавшуюся церковь, чтобы испросить доброго совета у Бога, а заодно очиститься от ночных, не освящённых брачным венцом, греховных деяний.

Однако страхи Родимицы были напрасны. Не успела она отстоять утреню, как с улицы донеслись странные шумы. Как будто откуда-то издалека рванулся неожиданный вихрь а по крышам домов и по земле покатилась тревожная барабанная дробь.

Федора выскочила на паперть.

Громыхая бердышами, копьями и мушкетами, стрельцы двигались под бой барабанов к Кремлю.

Из переулочков и тупичков, с перекрёстков и площадей как распущенные знамёна в передних стрелецких рядах, рвалось в воздухе и трепетало:

– К мушкетам! Не выдавай! На изменников!

Мчались конные, очищая путь стрелецким полкам. Иноземцы-начальники, крадучись, спешили к Немецкой слободе, подальше от гнева русских людей. Рейтары собирались растерянными кучками, наспех прикидывали, идти ли им с бунтарями или до поры до времени не принимать участия в мятеже. Работные, холопи и гулящие вольные люди с улюлюканием врезывались в полки, высоко подбрасывая бараньи шапки, скликали убогих идти ратью на Кремль, на всех вельможных людей. Монахи и языки рвали на себе одежды, в кровь царапали лица и, точно стаи голодного воронья, зловеще каркали:

– Царевич удушен! Извели Нарышкины Иоанна—царевича!

Но не эта весть ускорила начало бунта. Стрельцы поспешали на улицу потому, что боярин Матвеев не только слишком круто взялся за подавление крамолы, но, едва прибыв в Москву, посетил лютейшего стрелецкого ворога, мстительного и высокомерного начальника Стрелецкого приказа, князя Юрия Алексеевича Долгорукого, побратался с ним и с Языковым.

– Либо загодя троицу сию раздавить, либо трёхглавый сей змий нам смерть принесёт, – решили полки и пошли войною на Кремль.

Вскипела Москва набатными перезвонами, гневом и бесшабашною удалью. Стремительно катилась толпа на дрогнувшие кремлёвские стены.

– Выведем неправдотворцев и избивателей царского роду! – надрываясь, кричали убогие человечишки.

– Выведем семя Нарышкиных! – перекрикивали стрельцы.

Бунтари прошли Земляной город, вступили в Китай.

Полная искреннего возбуждения, Родимица ворвалась к царевне:

– Стрельцы ратью на Кремль идут!

Она хотела поведать и о многотысячной толпе убогих, примкнувших к стрельцам, но вовремя опомнилась.

– А Артамон? – пытливо уставилась на постельницу царевна.

– Всех ныне стрельцы распотешат! Будь спокойна, мой херувим!

Софья недовольно поджала губы.

– Всех, да не Матвеева! Увильнёт он не токмо что от пики стрелецкой, из геенны огненной выпрыгнет! – Но тут же покорно повернулась к иконам. – Да будет воля твоя! на тебя уповаю, тебя исповедую!

По кремлёвскому двору, позабыв о сане, жалкие и растерянные, метались бояре.

Только один Матвеев, как всегда, остался верен себе: был медлителен, строг и надменно-спокоен.

– Запереть Кремль! – распорядился он, посовещавшись с князем Фёдором Семёновичем Урусовым[152]. Фрол, ни на шаг не отступавший от Артамона Сергеевича, коснулся рукой кафтана боярина.

– Повели, володыка мой, мушкет мне подать. Хочу я в остатний раз царю и тебе послужить перед кончиной моей.

Растроганный боярин допустил стремянного к руке.

– Где уж, Фролушка, нам к мушкетам касаться! Ветхи мы стали…

Однако вынул из-за серебряного кушака турецкий, в золотой оправе кинжал и подал слуге.

– Коль лихо придёт, не дай мне смертью умереть от рук разбойных. Сюда, – он ткнул себя пальцем под лопатку, – токмо держи строго. Да не дрогнет рука твоя.

Фрол не только не ужаснулся словам боярина, но и преисполнился восхищения.

– Воистину, господарь ты и саном и духом!..

– Запереть ворота! Во-о-о-ро-та! За-переть! – протяжно перелетала команда с одного конца на другой.

Но было поздно. Стрельцы и толпы народа ворвались в Кремль и сами заперли все входы. Тотчас же был окружён царский дворец.

Бояре повскакали на коней и приготовились к обороне. Раздался залп.

– И вы?! – взбешённо закричали мятежники, увидевшие надвигавшуюся на них дворцовую челядь. – И вы против братьев, христопродавцы!

Сообразив, что с мятежом справиться невозможно, защитники Кремля отступили и попрятались в теремах, подземельях и приказах.

Ломая все на пути, неистово ругаясь и размахивая тяжёлыми бердышами, стрельцы облепили Красное крыльцо перед Грановитой палатой.

– Нарышкиных! Выдать головою Нарышкиных!

Взволнованный, без шапки и словно крайне поражённый происходившим, к смутьянам выбежал князь Хованский.

– Я ли то зрю сынов своих в деле богопротивном?

Стрельцы грозно шагнули к Ивану Андреевичу. На всякий случай он отступил к крыльцу. «А кат их разберёт, чего не натворят в сердцах смерды!» – И дружески улыбнулся Черемному и Фомке.

– Вы хоть старика ублажите да поведайте, какая пригода вас в Кремль привела?

Кузьма опустил бердыш и, подойдя вплотную к Хованскому, тоном, не допускающим возражения, объявил:

– Бояре учинились изменниками и норовят царский род извести. Пущай кажут нам Ивана-царевича!

– Пущай! – дружно подхватили остальные. На острой глади бердышей ослепительно загорелись солнечные лучи, больно резнув княжеские глаза.

Иван Андреевич торопливо пошёл к Нарышкиным.

– Выдь на крылечко, царица, – до земли поклонился он Наталье Кирилловне. – Узрят крамольники тебя живу да царя со царевичем, в себя взойдут и утешатся.

Царица заткнула пальцами уши и топнула ногой.

– Не пойду! Не стану смердам потворствовать.

Она пыталась скрыть за гордыми словами охвативший её животный испуг, но ей никто не поверил. Выкатившиеся глаза, белая, как обронённая на пол Петром машкера, лицо и щёлкающие, точно от жестокой стужи, зубы выдавали её с головой. Матвеев и патриарх поддержали Хованского.

– Правильно сказывает Иван Андреевич. Иного путя не осталось. Поздно кичиться перед стрельцами.

– Поздно! – повторил ещё раз Артамон Сергеевич и бессильно свесил руки. – Кабы был я тут с первых дней, не то бы, ох не то бы зрели мы ныне…

Наталья Кирилловна долго упорствовала, крепко обняв сына, не слушала уговоров. Шум на дворе возрастал с угрожающей силой. В окна полетели булыжники. Пётр прилепился к матери и горько всхлипнул.

– Сказывал я: отпусти на Преображенское, – не вняла… А мне боязно царствовать над стрельцами. Мне робятки любезней…

В сенях затопали десятки ног.

Матвеев смело подошёл к порогу и ногой открыл дверь. Перед ним, смертельно испуганные, остановились дьяки и несколько думных дворян.

– Грозятся полки: не покажется-де царица с царём да царевичем – весь Кремль разнесут!

Выхода не было. Царица сдалась. Хованский с Матвеевым пошли за Иоанном.

Завидев Артамона Сергеевича, Софья обняла брата и зарыдала.

– Не пущу на погибель братца!

Матвеев поглядел на царевну с едва скрытым презрением.

– Не тем ты покажешь верность и любовь царю Петру, что над братом слезу уронишь, а тем, что, выведя царевича перед смутьяны, от погибели избавишь весь царский род!

Слова Матвеева смутили Софью. Она перекрестила Иоанна и покорно отошла к стене.

– А царю мы верны и противу него не злоумышляем.

Со двора доносились грозные крики:

– А буде не изведён ещё царевич, вместно посадить на царство его! Он старшой сын Алексея Михайловича! Ему венец!

Патриарх Иоаким и перепуганная Наталья Кирилловна вывели на Красное крыльцо царя и царевича.

Пётр до крови вонзил в руку матери ногти и судорожно передёргивался всем телом. Спокойно улыбаясь и щурясь от солнца, близоруко вглядывался в толпу Иоанн.

Стрельцы подкинули высоко в воздух шапки.

– Ура старшому сыну государя Алексея Михайловича, истинному царю Иоанну Алексеевичу!

Людишки Милославских надрывались больше всех.

– Ура государю Иоанну! Выдать Нарышкиных! А Наталью – в монастырь!

Чуя беду, грозившую царице, к бунтарям спустились Черкасский, Шереметев Большой[153], Василий Васильевич Голицын и Хованский.

Хованский сделал рукою знак.

– Дозвольте молвить, ежели заслужил я у стрелецкого воинства дружбой верной чести сей малой.

– Молви! – прокатилось дружно над двором. – Противу тебя не имам зла! Един ты нам замест отца!

– А коли так, – отвесил князь земной поклон, – бью вам челом, стрельцы. Побойтесь Бога, не обагряйте царской кровью православной своей души! – Он перекрестился и многозначительно прибавил: – А ежели люб вам царевич Иоанн на столе царёвом, повелите – и быть собору.

Глава 15 КРОВЬ

Хоромины опустели, вымерли наглухо заколоченные ряды – вельможи, торговые именитые люди, приказные, побросав всё на «Божью» волю, бежали куда приведётся от гнева стрельцов и взбаламученной убогой Москвы.

Грозно рокотали бурливыми волнами несметные толпы, катясь и заливая твердыню Кремля.

– Волим на царство Ивана-царевича! Смерть ворам Нарышкиным! – усердно старались, покрывая все возгласы языки Милославских.

Смутьянам некогда было вдаваться в доподлинную причину того, что заварилось на Москве; они, не задумываясь, подхватили клич Милославских и объединились вокруг него.

– Волим на царство Ивана-царевича! Смерть ворам Нарышкиным! – всё разухабистей и дружней рвалось из тысячи грудей.

Наталья Кирилловна забилась с царём под кровать. В терему растерянно и без толку суетились Стрешнев, Борис Голицын и Артамон Сергеевич.

– Горит! – мотнул головою Матвеев.

– И впрямь дым! – испуганно шепнул Голицын, отпрянув от оконца и заглядывая под кровать.

Царица на мгновение высунулась из-под постели, но тот час снова юркнула назад, покрыв своим телом сына.

Москва мрачнела под дымом пожарищ. То разбойные людишки, освобождённые мятежниками из темниц, бросились на поджоги и грабежи.

Стрельцы ударили в сполошный колокол.

– А татям смерть! – единогласно постановили они на круге и незамедлительно расставили во всех концах Москвы крепкие дозоры.

Но мера эта не только не уняла, а ещё больше раззадорила людишек, разбила незаметно бунтарей на несколько враждебных друг другу станов.

Стрельцы, зачинщики восстания, превратились для многих холопей и гулящих, примкнувших к грабежам, в изменников и врагов.

Кое-как справившись с разбоем, полки снова подступили к Кремлю.

К ним, в полном облачении, вышел патриарх Иоаким. Суровый и упрямый, как лик Мирликийского Николая, он поднял высоко над головою икону Иисуса Христа.

– Чада! Чего ище…

Его прервал бешеный рёв:

– Не надо! Не надо! Без тебя ныне ведаем, чего ищем!

Под град насмешек и брань стрельцов-староверов патриарх, сразу потерявший уверенность в себе, поспешил убраться в палаты.

На крыльце, рискуя жизнью, появился князь Черкасский.

– Противу кого поднялись! – простёр он, словно в смертельной обиде, к небу руки. – Не противу ли помазанника Божия поднялись?!

Какой-то монашек, подхватив с земли камень, бросился к князю.

– На, держи, споручник антихристов!..

В изодранном платье, весь в крови, Черкасский, еле вырвавшись из рук мятежников, укрылся в ризнице Крестовой палаты.

Толпа хлынула в сени, дружным напором взломала дверь терема Натальи Кирилловны.

Страшными клубками переплетённых змей показались царице десятки рук, зашаривших под кроватью. Она вскрикнула не своим голосом и потеряла сознание. Петра за ноги выволокли на середину терема. Перед обезумевшими его глазами мелькнула секира. Кто-то вцепился в кудри царя, запрокинул голову. Патриарх изо всех сил схватил руку стрельца, покушавшегося на государя.

– Обетованье даю, – взмолился он. – отныне ратовать за старую веру, служить, головы не жалеючи, стрельцам и убогим! Точию помилуйте дитё неразумное!

Стрелец выронил из руки секиру. Холодное лезвие упало на горло Петра; чуть царапнув кожу, секира грохнулась об пол.

– А коли так – и мы не душегубы, – поклонились мятежники патриарху. – Пущай живёт!

Мёртвый взгляд вытаращенных, как у повешенного, глаз царя порождал в душе стрельцов жуткий, полный суеверия ужас. Они торопливо попятились к двери.

– Пущай покель дышит.

И вдруг остановились, прислушиваясь к чьему-то старческому кашлю.

Один из стрельцов шагнул к сундуку и приподнял крышку.

– Эвона, брателки, гостя какого я вам обрёл! – расхохотался он, снова веселея. – Сам Артамон Матвеев с усам!

Из перевёрнутого сундука вывалили боярина.

– А мы-то уже и не чаяли свидеться!

Молотобойный кулак, резнув воздух, с хрустом упал на переносицу старика.

– Тащи его на улицу! Народу кажи!

Из дальнего края сеней мчался налившийся вдруг могучими силами Фрол. Высохший и скрюченный бременем годов, он был неузнаваем. Дикий гнев, лютая ненависть и неуёмная жажда положить живот свой за Артамона Сергеевича переродили его, зажгли безумством глаза и заковали в сталь каждый мускул.

Матвеева вытащили на крыльцо и, прежде чем кто-либо успел опомниться, сбросили вниз на стрелецкие копья.

Фрол выхватил из-за кушака кинжал и нырнул за боярином, повиснув на острие копья.

– Чумной! – выругался кто-то в притихшей толпе. – Жил псом, нагайку лижучи господарскую, да так псом и подох!

Князь Хованский, потчевавшийся в светлице Софьи, налил начальнику Стрелецкого приказа князю Юрию Алексеевичу Долгорукому новый корец вина.

– Пей, Алексеевич, а там ужо вместе и поплачем с тобой.

Князь залпом выпил вино крякнул и понюхал зачем-то пальцы.

– А плакать – сам ужо поплачь, без меня, князюшко, – спесиво задрал он грязно-синий клин бороды.

– Да уж где нам! – понурился Иван Андреевич и вдруг с деланным почтением поглядел на Долгорукого. – Кабы мне чуток твоей храбрости, показал бы я крамольникам кузькину мать! – И восторжённо взял за руку товарища. – Аль впрямь не страшишься?

– Я-то? – икнул Долгорукий и стукнул себя кулаком по колену. – Да ежели что… да я их, племя смердящее…

Иван Михайлович, до того молча сидевший у края стола неожиданно встал.

– В кого веры не имашь? В Юрия ли Алексеева? Иль запямятовал, что он от юности своей витязь непреоборимый? Ему ли стрельцов страшиться, ляхов да татарву на грудь свою принимавшему?! Вот ты ежели покичишься, Иван Андреевич, в те поры я ещё погадаю!

Хованский сделал вид, как будто собирается немедля осрамить Ивана Михайловича и идти к стрельцам. Но раззадоренный Долгорукий опередил его:

– Мне вместно команду держать над стрельцами! Я начальник приказа Стрелецкого! И не суйся не в свой кузовок!

Пошатываясь от хмеля, князь вышел из светлицы.

Милославский игриво ткнул Хованского пальцем в живот:

– Пущай его сунется. – И выглянул в дверь. – Ты ужо, Алексеевич, покруче с крамолой. Задай им баньку по-княжески!

– Ужо я их попарю! – не оборачиваясь, прихвастнул Долгорукий и погрозил кулаками в пространство.

Увидев ненавистного начальника, стрельцы грозно надвинулись на него.

– Не с покаяньем пожаловал ли?

– Молчать, племя хамово! – плюнул Долгорукий в лицо замахнувшегося на него кинжалом Кузьмы Черемного. – Шапку долой!

Неожиданным и резким ударом головы под живот Черемной свалил князя с крыльца. Копья пронзили лицо и грудь князя. Мятежники рассыпались по крыльцу.

– У-гу-гу-гу! О-го-го-уу! – захлестнуло кипящей смолой хоромы кремлёвские.

Обняв Василия Васильевича, Софья одним глазом выглядывала в оконце. Лицо её дышало самодовольным счастьем.

– Чуешь ли? Чуешь?

– Чую, царевна.

Василий Васильевич и сам не скрывал своей радости, твёрдо верил уже в победу Милославских. И потому, что смелые чаяния его увидеть себя когда-нибудь на самом верху государственности, мужем Софьи-правительницы, начинали претворяться в явь, ему казалось, что он искренно, всей душою любит царевну, и сознание вины перед обманутой им женой не томило уже душу непрощёным грехом. Он тепло прижимался к ней, покрывал поцелуями голову, лицо, польскую кофту и, увлёкшись мечтой, молитвенно обронил вдруг:

– Царица моя! Жена моя, Богом данная!

– Жена?! – оглянулась царевна. – А Авдотья?

Голицын вздрогнул.

Взглянув на Василия Васильевича, Софья злобно перекосила лицо. Нос её сморщился; по краям его и над переносицей образовался ряд тёмных выбоинок.

Голицын прямо взглянул царевне в глаза.

– Не поминай про Авдотью! Имени слышать её не могу! Опостылела! Лучше повели к стрельцам выйти погибель принять, нежели адовой пыткой пытать меня, про жену поминаючи!

– Так ли? – ещё недоверчиво, но почти мягко спросила Софья, и, почувствовав прикосновение губ князя к руке, вконец растаяла.

– Так, царица моя! Дай срок, поверишь, прознав, что Авдотья в монастырь на послух заточена!

Софья улыбнулась счастливой улыбкой.

– Погоди ужо! Будешь ты мужем самодержавицы русской, государыни Софьи! – И жадно обняла князя…

Во дворце, под престолом у Спаса, смутьяны нашли Афанасия Кирилловича Нарышкина. Его выдали Пётр Андреевич Толстой и Цыклер.

Не в пример другим, Нарышкина не сбросили на копья а, связав спиной к спине с князем Григорием Григорьевичем Ромодановским, били обоих головой об стену до тех пор, пока они не испустили дух. Трупы выбросили на крыльцо и там, как самых неумолимых гонителей староверов, изрубили в куски и отдали на съедение псам.

Кружится Москва в хмельном угаре. Не стало более начальных людей. Ходуном ходят, хоромы боярские топчут холопьими плясками и развесёлыми песнями. Отныне каждый убогий человечишка сам себе и холоп и господарь.

Ухарски заломив набекрень бархатную шапку, гордо шагает Фомка по вздыбившимся московским улицам. За ним прёт море холопьих голов.

– Пой, веселись, православные! Ныне исполнилось время идти ратью на Холопий и Судный приказы!

Черна улица толпами. Беда ли в том, что Сухарев полк под началом пятисотого Бурмистрова и пятидесятного Борисова, изменил стрелецкому делу! Не повернуть Бурмистрову солнца вспять! Время исполнилось!

Фомка шагает впереди всех, торжествующий, гордый, вдохновенный. Знает, будет ныне по слову Родимицы, исполнит он то, что утром ещё наказала она исполнить. Как горячо целовал Фомка уста постельницы, изрёкшие дивные слова о кабальных. Точно то, о чём он томительно думал долгие годы, но не мог ясно представить себе, неожиданно открыла ему Федора.

– За мной! На Холопий и Судный!

Пусты приказы. Врываются весело в открытые двери людские потоки. Пропылённые горы кабальных записей рассыпаются по полу. Летят через выбитые окна клочья жёлтой бумаги, грязным весенним снегом кружатся над головами, падают жалко и мёртво под ноги пьяных от нежданного счастья людей. Фомка карабкается на столб, срывает шапку, осеняет себя благоговейным крестом.

– Ныне от всех стрелецких полков, я, Фома, обетованье даю установить правду великую. Да не будет боле на земле нашей кабальных людишек! Воля! Всем воля!

Раскачивают столб цепкие холопьи руки, падает Фомка в звенящее море могучих криков.

– Урра!

И взлетает высоко в воздух.

– Стрельцам мятежным – уррра!!!

Глава 16 СОПЕРНИЦЫ

Наталья Кирилловна сидела подле сына и, чтобы развлечь его, рассказывала какую-то евангельскую притчу.

Пётр уставился в подволоку и, очевидно, ничего не слышал. Его круглое лицо с раздвоенным подбородком то загоралось гневом, то искажалось жестоким страхом.

Вдруг он вскочил с постели и крадучись, бочком попятился к красному углу…

– Боюсь! – со стоном вырвалось из его груди. – Боюсь, матушка! Гони его отсель!

Царица обняла сына и долго сквозь горькие слёзы успокаивала его.

– Ведунью бы, – предложил Тихон Никитич. – На уголёк, авось страхи б государевы отвела.

Борис Голицын ухватился за мысль Стрешнева и послал кого-то из думных дворян за ведуньей. Однако дворянин вернулся ни с чем. Кроме челяди ихозяйничавших стрельцов никого почти во всём Кремле не было. Пришлось прибегнуть к последнему средству – к молитвослову.

Дремавший у окна Иоанн, услышав знакомые слова молитв, приподнял голову и продрал слипшиеся от гноя глаза.

– Нешто за диакона послужить? – зевнул он. – Заела меня скукота. – И, не дожидаясь согласия, дребезжащим тенорком наизусть прочитал Апостола.

Наталья Кирилловна склонилась над сыном.

– Ты бы лёг, мой лопушок.

Пётр послушно поплёлся к постели и зарылся лицом в подушку.

Вдова Федора Алексеевича, царица Марфа Матвеевна, передав младшую сестру Петра Наталью на попечение царевне Екатерине, присела на край кровати. Строгое, монашеское выражение её лица смягчилось тающею в обвислых уголках губ улыбкою.

– А не убаюкать ли песенкою царя-государя?

Все находившиеся в терему, даже Софья, мгновенно притихли.

Наталья Кирилловна благодарно кивнула Марфе.

– Пожалуй, царица, сыграй отроку песенку.

Марфа Матвеевна поправила завязанную узелочком чёрную шёлковую косыночку, зачем-то широко расставила ноги и уткнулась кулаком в расплющенный подбородок.

В старые годы, прежние, —
запела она так, точно читала по монастырскому чину часы, —

При почине каменной Москвы,
Зачинался тут и Грозный царь,
Грозный царь Иван сударь Васильевич.
Пётр повернулся на спину, внимательней вслушался.

– Люба ль тебе песенка, царь?

– Люба, – не разжимая зубов, подтвердил Пётр.

– А люба, так дале потешим тебя:

А в та поры у царя был почестный стол.
Почестный стол, пированье великое
Про всех про князей, про бояр.
Про гостиных людей, купцов сибирских…
Сонно смежались царёвы веки. Монастырский тягучий напев, видимо, убаюкивал Петра, навевая дрёму.

Царица пела все тоскливее, однотоннее, точно творила ей одной ведомое заклинание.

На коленях у Екатерины, раскинув ручонки, запойно храпела Наталья. Царевна Евдокия склонила голову на плечо Софьи и тоненьким, как паутина на солнышке, голоском подпевала царице.

– Почивает, – приложила палец к губам Наталья Кирилловна и набожно перекрестила сына.

Вдруг на дворе раздался отчаянный крик.

Все бросились к окнам.

Очнувшийся Пётр повис на шее у матери.

– Стрелец! – обмер он. – За мною стрелец идёт! – И, спрыгнув на пол, юркнул под кровать, увлекая за собою царицу.

Толпа, во главе с Черемным, волокла по двору найденного в подполье думного дьяка Аверкия Кириллова. Навстречу им Фомка катил бочонок с солью.

– Потчуйся! – захохотали стрельцы, сунув голову дьяка в бочонок.

Кириллов оглушительно заревел и пал на колени.

Какой-то гулящий, откалывая русскую, поклонился до земли дьяку.

– Наслышаны мы, – не переставая лихо работать ногами, подмигнул он, – что по твоему подсказу наложена пошлина неправедная на соль?

Дьяк выплюнул застрявшую в зубах соль и истово перекрестился.

– Не по своей воле сотворил, по указу боярскому!

– Врёшь! – уже зло процедил гулящий. – Не ты ли кичился зимою перед кругом стрелецким, что твоя то затея?

Толпа схватила Кириллова за ноги.

– А коль из-за пошлины чрезмерной остались убогие без соли, жри её сам! Жри, иуда!

И уже до плеч сунули его головой в соль. На радость смутьянам, Аверкий бешено задрыгал ногами.

– Пляшет! Глядите! Ей-Богу, пляшет!

Из-за церкви показалась новая толпа людей, тащившая чей-то истерзанный труп.

– Руби его! Как он в застенках наших брателков рубил!

Стая псов жадно набросилась на жирные куски человечины.

– Господи Боже живота моего! – содрогнулся Тихон Никитич и отскочил от окна.

Софья, едва сдерживая злорадную усмешку, поплыла на свою половину. За ней, тепло обнявшись, пошли вперевалочку царевны Марья и Марфа.

В сенях их встретила Родимица.

– Добрые вести, царевнушка!

Софья остановилась, пропустила наперёд сестёр и, когда те скрылись в светлице, шумно дохнула в лицо постельнице.

– Аль удалось тебе Фомку-стрельца на хоромины князя Василия натравить, с Авдотьей расправиться?

Федора приложилась к руке царевны.

– То будет. То не уйдёт от нас. Тому порукой моя голова. А есть у меня вести покраше: раскольники, царевнушка, поднялись! Как один волят царём Ивана-царевича!

Софья больно ущипнула Родимицу за щёку.

– Не егози! Я про Авдотью, жену Голицына, пытаю!

Среди дикого крика, воплей и песен, доносившихся со двора, Федора отчётливо расслышала вдруг голос Фомки. Она подскочила к выходной двери и поманила к себе царевну.

– Эвон, гляди, с батогом в руке. Тот самый Фомка и есть.

Софья невольно залюбовалась тонким и стройным, как молодой тополёк, стрельцом.

– А у тебя губа не дура! – облизнулась царевна и шире раскрыла дверь. – Эка, пригожий какой! Ни дать ни взять – князь по осанке.

Родимица начинала раскаиваться в том, что показала Софье своего возлюбленного. Что-то похожее на ревность шевельнулось в её груди.

– Повелишь, царевна, – мигом князь Василий вдовым станет.

– Велю! – обняла Софья постельницу. – Пущай тотчас волю мою исполнит! – Но тут же резко махнула рукой: – Иль нет! Не надо! Не посылай! Я сама его понауськаю. – И приказала позвать стрельца.

Федора волей-неволей пошла за Фомкой.

Едва заметив постельницу, стрелец бросил товарищей помчался к крыльцу.

Необычайная бледность женщины обеспокоила его:

– Аль лихо какое?

– Лихо! – отрубила она, пропуская в сени стрельца. – Видно, мало ей князя.

Стрелец ничего не понял и от этого ещё больше обеспокоился.

Федора заперлась с Фомкой в чуланчике.

– Слушай! – постучала она зло пальцами по стене. – Ныне испытание великое тебе будет. Даёшь ли обетование, что устоишь?

Нежно обняв постельницу, Фомка поцеловал её в губы.

– Хоть и не ведаю, какое готовится мне испытание, а промеж прочим от души обетованье даю, коли тебе сие любо.

Успокоившаяся немного Родимица в свою очередь крепко поцеловала стрельца в обе щёки.

– Верю и боле о сём тужить не буду А теперь давай о другом поразмыслим.

Они уселись на ящик и прижались друг к другу.

– Ты князя Василия Голицына знаешь? – одними губами спросила Федора.

– Как же! Кто князя не знает!

– Так вот. Будет тебе царевна про жену его небывальщину сказывать. – Она перевела дух и негодующе сплюнула. – А к тому сия небывальщина, чтобы сердце твоё распалить да на душегубство подуськать. Уразумел?

– Не, – простодушно мотнул головой Фомка. – В толк не возьму, для какой пригоды ей кончина княгини занадобилась?

– Тише, – зажала ему Родимица рот. – Неровен час, подслух тут где-нибудь притаился!

Она сложила пригоршней руки, как перед причастием, и, как нищая, попросила:

– Христа для, сули ей выполнить по слову её, а сам не бери греха смертного на душу.

Фомка охотно обещался поступить так, как хочет постельница, и, встав, взялся за ручку двери.

Заслышав шаги, Софья выслала сестёр из светлицы. Родимица открыла дверь и пропустила наперёд стрельца.

Спускался вечер. Небо заволакивало густыми бурыми тучами. Повеяло сырым холодком: должно быть, где-то далеко падал дождь. Редко рассаженные берёзки и калина скрипуче перешёптывались о чём-то, неласковыми, точно вынужденными, поклонами встречая тьму.

– Словно бы монахи на молитве, – задумчиво сказал какой-то стрелец, указывая на деревья, и присел в кружок.

– Много ль неизловленных? – обратился Обросим Петров к Черемному.

Кузьма деловито достал из-за пазухи сложенный вчетверо лист бумаги и поднёс его поближе к факелу.

– Было по запису сорок шесть бояр да иных воров, осталось же двадцать с пятком.

Обросим устало потянулся и сквозь зевоту сказал:

– Отдохнём малость, повечеряем, а там сызнова за дело примемся.

Черемной запротестовал:

– Вы как сами, товарищи, ведаете, а мне не до роздыха. Покель всех не изловили, не заснуть мне спокойно.

И, вложив два пальца в рот, пронзительно свистнул. Тотчас же со всех концов Кремля донёсся ответный свист.

– То-то же, – удовлетворённо тряхнул головою Черемной. – Вы уж погодите, брателки, с вечерей да идите за мной.

Отобрав два десятка стрельцов, он взмахнул кинжалом:

– Перво-наперво – к Гадену-чародею, царя отравителю!

Отряд, перекрестясь, пошёл из Кремля.

Глава 17 ЗАМЕСТ ВЕНЦА И СКИПЕТРА

Со всех округ приходили на Москву крестьяне, холопы и посадские люди. Их посылали мирские сходы доподлинно прознать обо всём, что происходит в столице. Немногие возвращались домой. Одних захватывал водоворот, и они без всякой цели, из простого любопытства, бродили нестройными толпами по улицам, с одинаковым вниманием выслушивая и стрельцов, и раскольников, и сторонников Нарышкиных, всем кричали «ура», всех одобряли и ни к кому не примыкали. Другие, соблазнившись возможной поживой, всюду сопровождали разбойных людишек, принимали участие в грабежах и связывали таким образом свою судьбу с судьбою разбойников. Третьи, разобравшись в событиях, поворачивали решительно восвояси:

– Где уж нам в котле сём кипеть! Тут, что ни голова, то и закон. Всяк своё кричит, а толку – чуть.

Иван Михайлович отдал строгий приказ Петру Толстому, думному дьяку Федору Шакловитому и полковнику Цыклеру полной рукой снабжать стрельцов деньгами, прокормом и вином, во всём потакать им, но отнюдь не допускать к тому, чтобы мятежные полки объединились с народом.

– Единого волка – стрельцов – тешьте, как сами знаете, а в стаю волчью, к людишкам убогим, ни Боже мой, не водите. Ибо почует в те поры волк доподлинную силу свою, и всех задерёт: и нас и Нарышкиных.

Но стрельцы, упоённые победами, уже и сами верили в то, что, начав успешно борьбу, сумеют одни, без посторонней помощи, завершить её, и занимались только розыском и уничтожением нарышкинцев.

В последние дни все внимание мятежников было сосредоточено на поимке лекаря Гадена, про которого был пущен слух, будто он отравил царя Феодора Алексеевича.

Кто-то из бунтарей вспомнил о друге лекаря Яне Гутменше. Стрельцы ворвались к нему в дом. Заслышав шум на дворе, Гутменш с женой укрылся в подвале. Но их тотчас же нашли.

Петров замахнулся палашом.

– Сказывай, где жидовин!

Ян упал ниц и облобызал сапог Обросима.

– Не губи, пан ласковый! Знал бы, сам доставил его к тебе!

Удар по затылку кистенём лишил его сознания. Жена Яна с воплями бросилась к мужу.

– А бабочка ядрёная! Что твой орех! – облизнулся один из гулящих. – Уж не пожалуешь ли её, пан, в гостинчик нам?

Часть стрельцов поддержала гулящего.

– И вы?.. – полный удивлённого негодования, крикнул Черемной и, сорвав с себя бердыш, бросил его под ноги товарищам. – А коль вы ныне не стрельцы, а разбойные, – прощения просим!

Смущённые стрельцы подняли с земли бердыш и молча отдали Черемному.

– То-то ж! – уже весело рассмеялся Черемной и как ни в чём не бывало продолжал допрос.

Ян упрямо стоял на своём, валялся в ногах, целовал полы стрелецких кафтанов, плакал и клялся, что не знает, куда бежал Гаден.

Его отправили в Кремль, в застенок, для пыток…

Подземными, перепутанными, как лесные тропинки, ходами пришла к застенку царевна Марья. Её сопровождали карлица-дурка и дородная боярыня-мамка.

– То-то сейчас царевнушка распотешится! – подпрыгнула на одной ноге дурка и заглянула в щель, нарочито проделанную в стене, – То-то забавушка будет!

Марья оттолкнула карлицу и припала глазом к щели. Боярыня, стоявшая за спиною царевны, тщетно извивалась угрём, чтобы тоже что-нибудь разглядеть. Дурка развалилась беспечно на промозглой земле и насвистывала, подражая щеглу.

В полдень Фомка приволок в Кремль сына Гадена, стольника Михаила. Позади, немного хмельная и оттого ещё более привлекательная, чуть наглая, сорвиголова, как величали её стрельцы, вышагивала Родимица.

С того часа, как Фомка побывал в светлице Софьи, постельница неотступно ходила по его следам, ни на малое мгновение не оставляя его одного.

Государственность, свары вельмож, любовь царевны были ей уже нипочём. Одна мысль владела ею: уйти с Фомкою куда глаза глядят из Кремля, подальше от Софьи. Черемной побежал навстречу племяннику:

– Кого Бог послал? Не медведя ли?

– Кой там медведь! В лесу медведь, в руках же у меня пигалица! – передёрнул Фомка плечами и плюнул Михаилу в лицо.

Кузьма поддел носком сапога под спину стольника и приподнял его с земли.

– Здорово, чародейное семя! А не обскажешь ли, куда родителя подевал?

Михаил стёр рукавом с изодранного лица плевок и тупо уставился на Черемного.

– Обскажу! Уважу! – заскрежетал он зубами. – Токмо допрежь ты мне обскажи, кто тебя породил: человек ли, а либо сука?

Кузьма опешил.

– А коли от человека, – с накипающей злобой продолжал стольник, – да ещё от православного, кою веру почитаешь данную Господом на любовь великую к людям, то пошто грех на душу берёшь непрощёный? Пошто неволишь сына в иудину образину облечься и отца безвинного на крёстную кончину отдать?

Потрясённые словами пленника, стрельцы уже готовы были отпустить его, но стольник сам себя погубил неожиданно вырвавшейся из его уст площадною, богохульною бранью.

– На, бери! – сорвал он с себя крест – Потчуйся, людоед, телом Христовым!..

Взметнулись копья. Без стона, поражённый в грудь, пал стольник. Стрельцы бросились в застенок и выволокли оттуда Гутменша с женой.

– Бог мне сведок! Не ведаю, где лекарь! – перекрестился Ян.

– Врёшь, басурман! Всё ведаешь! Врёшь! Не ты ли подсоблял готовить отраву для царя?!

Яна подбросили высоко в воздух и подхватили на ощетинившиеся копья.

Поутру был казнён пойманный в Немецкой слободе лекарь Гаден.

Наталья Кирилловна в ужасе прислушивалась к приближавшемуся топоту ног.

– Идут! Лиходеи!

Пётр, по привычке, нырнул под кровать и затаил дыхание. В терем, словно безумная, ворвалась царевна Софья.

– Погибель! – обняла она Наталью Кирилловну и зарыдала. – Проведали смутьяны, что Иван схоронен у тебя.

Марфа Матвеевна до крови стиснула зубы, но промолчала, не смея выдать Софью.

Дубовая дверь затрещала, готовая расколоться в щепы под ударами стрелецких кулаков.

Наталья Кирилловна попятилась к красному углу, но споткнулась о ноги духовника, приютившегося под кроватью подле государя, и рухнула на пол.

Под напором мятежников дверь не выдержала и сорвалась с петель.

Черемной стал лицом к лицу с Марфой Матвеевной.

– Отдай Ивана!

Кто-то заглянул под кровать. Воздух резнул смертельный крик.

– Ма-туш-ка! Сызнова борода!

Пётр заколотился головой о стену:

– Ма-туш-ка! Спа-а-си!

На коленях, кладя земные поклоны, подползла к Черемному Наталья Кирилловна.

– Все отдам! Сама своими руками лютой казнью казню кого повелите! Токмо смилуйтесь над сыном моим!

Она целовала перепачканные грязью сапоги стрельца, как перед иконою, молилась на него, выпрашивая сыну жизнь.

– За тем и пришли, – приподнял смущённо царицу Черемной. – Выдай Ивана, и мы уйдём.

– Выдам! – окрепшим вдруг голосом объявила Наталья Кирилловна и осенила себя мелким, как лихорадочная дрожь, крестом.

Словно перед царским смотром выстроились стрельцы у Передней палаты.

На крыльцо, в чёрном монашеском одеянии, вышла придавленная, скорбная царевна Софья. За ней, поддерживаемая боярынями, тяжело перебирала отказывавшимися служить ногами Наталья Кирилловна. Последним, с лицом жёлтым, как зимнее солнце, держа в мёртвенно стиснутых пальцах икону Божьей матери, старчески шаркал Иван Кириллович. Стрельцы встретили его улюлюканьем и градом бранных слов.

Воздев к небу руки, Софья заголосила:

– Боже! Спаситель наш! Не дай пролиться крови! – И пала на колени. – Стрельцы! Опамятуйтесь! Пожалейте…

Один из мятежников прыгнул на крыльцо и вцепился в длинные волосы Ивана.

Царица отпрянула к двери и закрыла руками глаза, чтобы не видеть страданий брата.

Десятки рук потянулись к Нарышкину, подбросили его высоко в воздух. В то же мгновение из сеней выволокли на крыльцо Даниила Нарышкина.

– Ого-го-го! Наддай!

Лес батогов упал на спины братьев, обратив их в окровавленный ком.

Сорвав одежды с Ивана, стрельцы повели его на Красную площадь и поставили между изрубленными телами.

– Подать ему венец!

– И скипетр!

– И державу!

– Подать! Подать!

Страшный удар топора по груди сразил боярина.

– Держи венец!

Ещё удар – и по земле покатилась голова.

– А вот и скипетр! – расхохотался кто-то, подхватывая голову и насаживая её на кол.

– Держи замест венца и скипетра, Иван Кириллович!

Глава 18 «ОТСЕЛЕ Я, СОФЬЯ, ВОЛОДЕЮ РУСЬЮ!»

Фомке начинало надоедать постоянное присутствие Родимицы. Сам он ничего не мог сделать один, без того, чтобы не вмешалась постельница. «Точно в железы обрядила!» – фыркал он недовольно и чувствовал, как в груди накипает раздражение против женщины, посягнувшей на его свободу.

Потому что Федора вмешивалась во все его дела, решала за него каждую мелочь и относилась не как к взрослому, самостоятельному человеку, он всё чаще вступал с ней в пререкания, свары и назло ей поступал иногда противно собственному рассудку, только бы выходило не по её подсказу.

Родимица чувствовала, что Фомка охладевает к ней, но от этого ещё больше любила его. Она готова была идти на любую жертву, только бы хоть на день, на час, на малое мгновение задержать его подле себя. Без него она придумывала тысячу ласковых слов, которые скажет ему и которые разожгут в его душе новый пламень любви.

Но едва оставалась с ним наедине, как уже ревниво заглядывала в глаза и злобно щурилась.

– Чего потемнел? Аль с думок сбила про баб?

Фомка болезненно ёжился.

– Какие бабы! Отстань!

Она ненадолго умолкала и садилась спиною к его спине.

– И чего ты, Федорушка, сама маешься, да и меня всего измаяла? – вздыхал стрелец, поворачиваясь к Федоре.

Она вскакивала как одержимая.

– Я? Маю? Тебя? А не ты ль мою душу повымотал?

Как-то вечером Родимица подстерегла Фомку у Спасских ворот.

– Хмелён ты, что ли?

– А что? – удивился стрелец.

– Ты в очи взгляни свои! Так и блестят! У-у, ирод! Неужто скажешь, не миловался ни с кем?

Фомка добродушно ухмыльнулся:

– Доподлинно так. Миловался. Токмо не с девками. У ревнителей древлего благочестия был.

Родимица позеленела:

– Так-то ты обетование держишь! – И до боли впилась пальцами в его грудь: – Попомни, Фома! Не миновать тебе дыбы! Доякшаешься ужо с еретиками!

Её голос вдруг дрогнул, и в глазах проступили слёзы.

– Горяч ты гораздо! Потому и творишь неладное. Как кто поманит, так ты и веришь. Что ни день – все новую веру в груди несёшь! Нету в тебе крепости духа!

Они вошли в церковь и уселись в полутёмном пустынном притворе.

– Ненаглядный ты мой! – чмокнула постельница Фомку в руку. – И пошто такая напасть, что любовь моя верная в тягость тебе?

Тронутый тёплыми словами, Фомка обнял женщину и прижался колючей щекой к её пылающей щеке.

– То все твои выдумки, милая. Не кручинься: как примолвлял я ране тебя, так и ныне душой примолвляю. – Он нежно провёл рукой по её упругой груди. – А раскольники нам не помеха. Раскольники противу Нарышкиных, и мы противу их. Милославские за убогих людишек, и раскольники за тех же людишек.

– Ишь ты, какие ласковые да жалостливые твои раскольники! – чувствуя уже, как против воли закипает в груди зло, криво усмехнулась Федора, – За убогих стоят! Небось и двумя перстами народ православный облагодетельствуют?

– Молчи! – привстал стрелец.

– Я что? Я молчу, – заложила руки в бока Родимица. – Нешто сподобилась я глас подать перед тобою, разумником! – Но тут же сдержалась через силу и снова уселась. – А доподлинно ль ведомо тебе, Фомушка, что Милославские держат руку убогих?

– Сама, чать, мне сказывала! – нахмурился стрелец.

Федора ткнулась губами в его ухо.

– Так ведай, – порывисто зашептала она. – Токмо давеча Иван Михайлович совет держал с царевною, да с Троекуровым, с Полибиным и с Волынским: покель-де неволя неволит потакать стрельцам, староверам да иным прочим смердам, а как войдём в силу большую, поукрепимся во власти, всем им покажем, где кому быть и как дворянству служить. Слыхал?

Фомка пронизывающе, точно стремясь проникнуть в сокровеннейшие её думки, поглядел на Родимицу. То, что он услышал, было ужасно, вновь рушило все его верования, стремления, чаяния. Он снова, как в ту ночь, когда бежал из родного починка, стал вдруг беспомощным, одиноким.

Не проронив ни слова, сгорбившись по – стариковски, Фомка пошёл. Родимица увязалась было за ним, но, увидев, какою жестокою ненавистью исказилось его лицо, торопливо повернула назад.

Сильные отряды стрелецкие день и ночь ходили дозором по улицам и беспощадно расправлялись со всеми, покушавшимися на разбой и грабёж. Стрельцы не щадили ни своих, ни чужих.

На столбах, рядом с трупами отпетых разбойников, висели и стрельцы, уличённые в воровстве.

На Москве стало тише. Свободнее расхаживали присмиревшие, с лицами кротких агнцев дьяки, пристава и подьячие; торговые люди один за другим потянулись к наглухо заколоченным Рядам; на улицах, правда, ещё опасливо оглядываясь и вздрагивая от малейшего шума, появились иноземцы, бояре. Родичи убитых толпились у Лобного места, служили панихиды и увозили на дрогах трупы близких людей. Нарышкинцы, увидев, что их песенка спета, заперлись в Кремле, перестали посещать приказы и не вмешивались больше в дела государственности.

Фёдор Шакловитый[154], дьяк думный, нежданно-негаданно созвал круг и, изображая всем своим существом крайнюю растерянность и сиротство, плачуще объявил:

– Горе лютое! Испытание послал бог родине нашей. Порешила царевна в монастырь на послух уйти.

Круг немедля, во главе с Шакловитым, отправил челобитчиков в Кремль.

– Доподлинно ль правду горькую нам поведал Фёдор Леонтьевич? – пали на колена выборные.

– Так, – смиренно перекрестилась царевна.

Шакловитый вскочил с колен и впился пальцами в свой далеко выдавшийся кадык:

– Не будет того! Помилуй, царевна! Не покидай на сиротство землю Русийскую!

Послы долго убеждали царевну отменить решение и остаться в Кремле.

Приложив к глазам платок, царевна истово перекрестилась.

– А покину я вас, лихо ль вам от того? Аль нет в Кремле превыше меня Петра-государя?

– Нету! – рявкнули Пушкин и Цыклер, снимая шапки. – Ты превыше Петра! Ты да истинный государь наш Иоанн Алексеевич!

Софья низко поклонилась стрельцам:

– Грядите с миром. Не ослушница я воле стрелецкой. – И, помявшись, с оттенком стыдливости, потёрла руки: – Глаголы глаголами, а от них сытым не быть. Сказывали мне, жалованье-де вы не получали. Так покель, не в зачёт, примите от меня, Христа для, по десять рублёв человеку. Постельнице Федоре Семёновне накажу нынче же казну вам доставить.

Поутру в приказах, совместно с выборными от стрельцов засели новые начальники: в Разряде – думный дьяк Василий Семёнов; в Посольском – князь Василий Васильевич и Емельян Украинцев; в Стрелецком – самочинно – князь Иван Хованский и Василий Змеев[155]; в Иноземном, Рейтарском и Пушкарском – Иван Михайлович; в Поместном – князь Иван Троекуров[156] и Борис Полибин[157]; в Судном – князья Андрей Хованскй[158] с Михаилом и Василием Жирового-Засекиными[159]; в Земском – Михайло Головин[160]; в Сыскном – Василий[161] да Иван Волынские.

Софья торжествовала. Хмельная от счастья и от вина, которым её усердно потчевали Иван Михайлович и князь Василий, она неустанно колотила кулаками по столу, трясла в неудержимом смехе тучным животом и в тысячный раз повторяла:

– Отныне я, Софья, володею Русью!

Серый двадцать шестой день мая 7190 года утопал в перегуде колоколов. По улицам московским до самой ночи скакали глашатаи.

– Радуйтесь и веселитесь, православные люди! Правды свет воссиял бо над Русийской землёй!

А в церквах, в светлых ризах пасхальных, охрипшие от бесконечной службы священники молились коленопреклоненнно о здравии государей и великих князей всея Руси – Иоанна и Петра Алексеевичей.

Глава 19 ДЕЛА ЖИТЕЙСКИЕ

После объяснения в церкви Фомка куда-то бесследно исчез. Чтобы хоть немного забыться, Родимица старалась до глубокой ночи быть занятой. Но работа не спорилась. Едва забрезжил рассвет, постельница с лихорадочной торопливостью отправлялась в церковь и там проникновенно молилась «o соединении её с рабом Божиим Фомою». Потом начинался тягостный день смутных надежд, сомнений, упадка духа, ожиданий. Позабыв о деле, она часто расхаживала по окраинам, вступала в долгие беседы с нищими-странниками и гулящими для того лишь, чтобы как-нибудь невзначай спросить, не встречался ли им пропавший стрелец. Но никто толком не отвечал ей. «Мало ли на Руси юных синеглазых стрельцов! Поди разбери, кой из них Фома, а кой Ерёма». Не простившись, злая, бежала дальше Федора, без смысла и цели. А вечером нужно было идти с докладом к царевне. Родимица плела Софье всякие небылицы и, отделавшись, шла понуро к последнему убежищу – в церковь – выплакивать перед иконою Богородицы «Утоли моя печали» утешения и свидания с Фомкой.

За короткое время она до того похудела, что Софья запретила ей выходить из Кремля и приставила к ней немца-лекаря. Но это ещё более угнетало Федору, лишало последних возможностей напасть на след точно в воду канувшего стрельца.

– Здрава я, царевна моя. Мало ль что не приключится с бабьей душой… а телом я невредима, – прозрачно намекнула однажды она Софье и неожиданно для себя заплакала.

Слово за словом царевна выпытала у постельницы её тайну.

– Всего-то? – ободряюще улыбнулась она. – Так вот тебе обетованье моё: мигнуть не успеешь, как идол твой сызнова на Москве объявится – И хлопнула в ладоши: – Кликнуть Хованского либо Федора Шакловитого!

Сложив на груди руки и низко кланяясь, в терем бочком втиснулся Шакловитый. Его широкое лицо с как бы срезанным подбородком, пятью пауками-бородавками на правой щеке и приплюснутом багровом носу выражало самоотверженную преданность и собачью покорность.

– Пошли, господи, здравия правительнице нашей, царевне Софье Алексеевне. – упиваясь каждым слогом помолился он на образ и незаметно скосил зелёные кошачьи глаза на Софью.

– Садись, Леонтьевич, – милостиво показала царевна головою на лавку.

Дьяк сдавил двумя пальцами кадык и, точно в страшном испуге, отпрянул к порогу.

– Избави, царевна, меня, недостойного смерда. Дозволь стоять, склоняся перед светлым ликом твоим.

– Садись! – уже приказала Софья.

Фёдор так шлёпнулся на лавку, как будто кто-то ударил его изо всех сил по темени, и сладенько закатил глаза.

– Сколь же неисповедимы пути твои, Господи! Давненько ли хаживал я в мужиках, а вот ныне удостоился чести сидеть перед надёжей нашей, царевной. – И оттопырил заячью губу, обнажая нечастый ряд широких зубов, утыкавших белёсые дряблые дёсны.

Польщённая Софья присела рядом с дьяком.

– Не слыхивал ли ты, Леонтьевич, про стрельца Фому Памфильева?

Сморщив лоб, Шакловитый сосредоточенно уставился в пол.

– Фому? – процедил он и хотел уже отрицательно мотнуть головой, но, бросив почти неуловимый взгляд на женщин, радостно осклабился. – Как же! Как же! Отменный стрелец!

Царевна поднялась с лавки и отошла к окну. За ней, точно нечаянно размотавшаяся пружина, взметнулся дьяк и. пристукнув каблуками, врос в половицу

– Жалую я того стрельца, – пробасила Софья, – за верные службы – пятидесятым.

Упав на колени, Шакловитый трижды стукнулся об пол лбом и отполз к порогу.

– Немедля приказ отпишу.

– Отпиши, – подтвердила царевна, – да разошли по всем градам. Пущай ведают все, что за государями служба не пропадает. А вернётся из побывки Фома, ты его примолви да дружбу свою покажи.

– За великую честь почту! Осподи!..

Когда дьяк уполз из терема, Софья подошла к постельнице.

– Занятно бы поглядеть, кой стрелец устоит пред искусом от чина пятидесятного отречься?

Родимица восхищённо поглядела на царевну.

– Доподлинно, мудрость твоя, как сердце твоё, не от человеков, но от херувимов. – И в признательном поцелуе прилипла к руке царевны.

Чуть приоткрыв дверь, из соседнего терема высунулась карлица. Затаив дыханье, она неслышно подкралась к Родимице и прыгнула к ней на спину. Постельница вскрикнула от неожиданности и резким движением плеч сбросила с себя шутиху.

Карлица распласталась на полу и пронзительно закаркала. Софья в лютом гневе ударила её ногой по груди:

– На дыбу её! Пущай лихо на себя накаркивает!

Шутиха обиженно захныкала.

– Сама ж обучала действу тому комедийному, сама ж бранится.

– То действо! – уже незло ущипнула Софья карлицу за высунутый язык. – А действо ко времени… Ещё, – упокой, Господи, душу его – батюшка мой государь говаривал: «Делу время, а потехе – час».

Напоминание о действе вернуло царевне хорошее расположение духа. Сморщив, точно в глубокой думе, маленький лобик, она вразвалку подошла к столику и достала из ящика перевязанный голубой ленточкой свиток.

– Нешто почитать тебе, Федорушка, мою комедь новую?

– Почитай, херувим! – охотно согласилась Родимица, обрадованная возможностью как-нибудь скоротать время.

Размахивая руками, то и дело меняясь в лице и подпрыгивая, Софья долго читала сочинённую ею «комедь».

– И дасть же Господь умельство такое! – с нарочитой завистливостью прильнула Родимица к коленям царевны и любовно кончиком пальца погладила свиток. – Не то романею пила, не то глаголы чудесные слушала.

Спрятав в ящик комедь, царевна натруженно разогнулась.

– К Ильину дню мыслю действо окончить и ближним на феатре представить.

Темнело. Колеблющимися призраками ложились тени в углах. Откуда-то издалека, точно вой ветра в трубе, доносились заглушённые звуки вечернего благовеста. За дверью, в сенях, чётко, размеренно, монотонно раздавались шаги дозорных.

– Скукота! – зевнула царевна и выглянула в тускнеющее оконце, за которым сонно раскачивались палевые ветви черёмухи.

Родимица присела на пол, разула царевну и приложилась к заложенным один на другой пальцам её ноги.

– Не полехтать ли пятку, царевнушка?

– Полехтай… Полехтай, Федора Семёновна.

Карлица неслышно уползла в соседний терем.

Опираясь тяжело о Родимицу, Софья улеглась на диван и истомно зажмурилась.

– Повыше маненько, Семёновна… Ещё чуток. Вот – то гораздо, Федорушка…

В дверь кто-то неуверенно постучался.

– Не князь ли? – встрепенулась Софья.

Родимица поднялась с колен и приоткрыла дверь.

– Чего позабыл?

Низко кланяясь, Шакловитый подал ей бумагу.

– Готово, ходит ужо Фома в пятидесятных.

Постельница почувствовала, как горячий поток крови залил кумачом её щёки.

– Объявился?

– Кто?

– Фома Памфильев.

– Фома? Ах, сей, что в бумаге моей! Не. Покель на побывке ещё.

Софья окликнула Федора Леонтьевича. Отдавив второпях ногу постельнице, дьяк, по-пёсьи виляя задом, подсунулся к дивану и благоговейно стих. Царевна усадила его подле себя.

– Вычитывай-ко приказ.

Разгладив мох на срезанном подбородке, Шакловитый чуть слышно кашлянул в кулак, прочистил средним пальцем обе ноздри и с глубокой выразительностью прочёл приказ о производстве Фомки в пятидесятные.

Родимица помялась у порога и незаметно вышла в сени.

Тени сгущались все больше и больше. Ветви черёмухи за оконцем разбухали, словно таяли в сумраке. В красном углу как бы вздрагивая от стужи, корёжился хилый язычок догоравшей лампады. К венчику и лику княгини Ольги лепились, устраиваясь на ночлег, сонные мухи. Над ними, покачиваясь на невидимой паутинке, дремал сытый паук.

Софья повернулась на бок и опустила руку на колено дьяка:

– Пошто молчишь?

Шакловитый склонил голову и облизнул верхнюю раздвоенную губу:

– Таково тут, царевна моя, умильно, словно бы пред светлой утренею во храме. Так бы и сидеть до скончания века да тебя хранить от ока дурного.

Чуть разодрались щёлочки царевниных глаз.

– Нешто ты заприметил дурное что?

– Не то, чтоб дурное, – заёрзал дьяк, – одначе же не по мысли мне чтой-то князь Иван Хованский.

– Иван Андреевич? – переспросила Софья.

– Он, Иван Андреевич, царевна моя преславная.

Обсосав усы, дьяк неодобрительно вдруг закачал головой:

– И неладно бы сказывать, а и утаить не могу: пораспустились, царевна, стрельцы. Не в меру пораспустились. Почитают ныне себя едиными господарями всея земли. А опричь Хованского и не слушают никого.

Царевна смежила веки.

– А начальника слушают, – нам того и довольно. Хованский, чать, наш, не Нарышкиных.

– Наш ли?

– Наш, а то чей?

Шакловитый погладил кадык и, чтобы блеснуть воспитанностью, сплюнул не на пол, а в руку, растёр плевок между ладонями и причмокнул.

– Дворянство ропщет. Дескать, не уразумеем, кому служить: царям ли со царевною, а либо смердам-стрельцам с «батюшкой» ихним, с Хованским?

Он призадумался ненадолго и вполголоса продолжал, точно рассуждая с самим собою:

– А и впрямь, не по себе ныне Ивану Андреевичу. Муж он властолюбивый, кровей родовитых, родом-племенем своим кичится во как. Он и Нарышкиных, и Милославских преславных куда ниже себя ставит в нечестивой гордыне своей. Рогатый его знает, какие козни у него на уме. Да к тому же ещё старой держится веры.

Софья нахмурилась, вспомнив недавние предостережения Ивана Михайловича.

– То же сказывал мне и дядька мой, – протянула она низким баском.

Оживившийся дьяк чуть-чуть привстал и отставил указательный палец.

– Денно и нощно ходят подслухи мои за Хованским. Недоброе, ой, недоброе он замышляет Для того и стрельцов обхаживает. – И, понизив голос до едва уловимого шелеста, обронил: – Добро бы, херувим наш, царевна, тихим ладом, не горячась, порассылать верховодов бунта стрелецкого по дальним градам, прочь из Москвы. Спокойнее так-то будет тебе.

– Ишь ведь, Фёдор, хоть и из мужиков ты, а умишком любого высокородного за кушак ткнёшь.

– Мыслю и жительствую единой любовью к тебе, потому и толком раскидываю умишком.

Софья прижалась к Шакловитому:

– Утресь же с Иван Михайловичем да с князем Василием буду по делу сему сидеть.

Услышав имя Голицына, дьяк схватился за щёку и глухо застонал.

Царевна приподнялась, почти коснувшись губами его губ.

Шакловитый оторопел. «Почеломкать? – мелькнуло в мозгу. – Э, да куда ни шло!» Он готов был уже выполнить своё намерение, но вдруг содрогнулся от жестокого страха: «Жену царских кровей мужицкими губами своими облобызать?»

Софья придвинулась ещё ближе.

«Челомкай же! Не мешкай, дьяк! – мысленно сотворил крест Фёдор. – Упустишь, авось сызнова не обретёшь!» Он закрыл глаза и изо всех сил упёрся ногами в пол, словно хотел оттолкнуться от пропасти, в которую падал. Дрожащие тени лампады ещё более безобразили его некрасивое лицо, а в глазах отражалось жуткое, почти смертельное страдание. То, что носил и лелеял он в себе до последнего часа как сокровеннейшее мечтание, едва должно было претвориться в явь, показалось вдруг чудовищным, безумным бредом, обратилось в тяжкую пытку. А что если царевна только испытывает его? Что, ежели поцелуй откроет ему путь не к высшим чинам и боярству, а к дыбе?

Софья вгляделась в его лицо и налилась неожиданно звериным гневом. «Не по мысли знать я ему, смерду!» – и изловчившись, ударила лбом в зубы дьяка.

– Оглох, мымра смердящая! Сказывала я, что утресь буду на сидении с Иван Михайловичем! И пшёл! Нечего зря тут рассиживать! Не в корчме, поди, с мужиками!

Стрельцы держались хозяевами Москвы Никто не смел перечить им, поступать не по их указке.

И всё же полки чувствовали, что положение их непрочно. Если бы высокородные вздумали собрать дружины, идти на Москву для подавления стрелецких вольностей, кто примкнул бы на Руси к стрельцам? Кто знал доподлинно, чего, в сущности, добиваются они?

Чтобы оправдать смуту, затормозить возможные затеи дворян и помещиков идти походом противу крамолы, стрельцы решили требовать от Кремля признания стрелецкого бунта «благим Божьим делом».

Шестого июня в Кремль явились послы от всех стрелецких полков.

– Ходят слухи, – объявили они, – дворяне печалуются: стрельцы-де вольничают, не пo-Божьи мятеж учинили.

Софья пригласила послов в Грановитую палату и сама запросто уселась среди них.

– Ныне же расправлюсь с изветчиками! – возмущённо заплевалась она. – Прознают ужо, как неправды противу стрельцов распускать!

Челобитчиков отпустили после обильной трапезы и попойки. Сама царевна потчевала стрельцов из собственных рук полными кубками и с хозяйским радушием занимала гостей беседами. С лица её не сходила приветливейшая улыбка, а раскосые глазки излучали самую горячую привязанность и уважение.

На другой день во все концы русской земли поскакали гонцы с указом почитать мятеж стрелецкий «побиением за дом пресвятые Богородицы».

В Москве, на Красной площади, близ Лобного места, в честь восстания воздвигли каменный столп с прописанием преступлений убитых.

Всем стрельцам прибавили жалованье и ограничили одним годом службу их в городах.

Софья ходила хмурая, придиралась ко всем и почти всё время проводила в молитве.

– Не мы правим – холопи правят! – ворчала она на ближних. – Близок час, когда и совсем погонят нас стрельцы из Кремля.

Иван Михайлович не принимал близко к сердцу опасений племянницы и, похлопывая дружески по плечу Шакловитого, уверенно ухмылялся:

– Погоди ужо, дай пообдышаться. Всех верховодов раскинем мы с тобой по городам, а с толпою справимся, как лисица с курой.

Голицын разделял мнение Милославского, хоть и не питал особой веры в то, что на Москве скоро наступит успокоение. Смущало его нарастающее брожение среди раскольников.

– Стрельцы ежели… что ж стрельцы! – рассуждал он. – Погомонят, своё возьмут и примолкнут, торговлишкой позаймутся.

А раскольники, те коли верх одержат – всей Русии погибель. Уволокут они её назад во тьму прошлых годов, в азиатчину.

Он жестоко страдал при мысли о том, что «ревнители древлего благочестия», победив, несомненно, поведут страну вспять и с корнем вырвут, растопчут слабенькие первые ростки прививающейся в России «еуропской цивилизации». Староверы же, пользуясь смутой и тем ещё, что среди стрельцов было много их единомышленников, с каждым днём заметно смелели. Они открыто выступали на площадях, у церквей, и дошли до того, что решились подать челобитную государям.

Софья, взволнованная смелостью раскольников, созвала на неурочное сидение «ближних со государи».

Шакловитый, отплёвываясь и непрерывно крестясь, читал челобитную:

– «…А нынешние, на конец последнего века, новые веры проповедницы зело горды и немилосердны и отнюдь нетерпеливы; аще и едино слово явится им о вере неугодно, и за то мучат и смерти предати хотят…»

Пётр внимательно вслушивался в челобитную и хмурил лоб. Иоанн безразлично перебирал чётки, что-то мурлыкал под нос и время от времени щурил на брата гноящиеся глаза, тщетно пытаясь получше его разглядеть.

– А нешто стрельцы раскольники? – поинтересовался младший царь.

– Много и серед стрельцов сих еретиков! – сверкнул глазами Василий Васильевич.

Пётр вздрогнул и вобрал голову в плечи.

– В таком разе не перечьте вы им, бояре… Боязно… Не пришли бы сызнова бородачи-душегубы с секирою к нам…

Всегда выдержанный и мягкий, Василий Васильевич вспылил:

– Попытайся-ко, государь, по шёрстке погладить их! Всю Русь железной стеной от Еуропы отгородят!

Царь надул капризно губы:

– А на кой нам Еуропа далась? Нешто без неё не можно?

Сидение длилось долго и шумно. Голицын стоял на своём, требовал жестокой расправы со староверами, а Софья, больше других ненавидевшая раскольников ещё и за их нетерпимое отношение к женщинам, все же доказывала, что лучше всего не затевать пока новых свар, как-нибудь кончить спор миром.

Ни до чего не договорившись, царевна закрыла сидение.

Глава 20 В МЕДВЕЖЬЕЙ БЕРЛОГЕ

Фомка не подавал о себе никакой весточки, и никто не мог напасть на его след.

Лишь Шакловитый при свиданиях с постельницей таинственно щурил зелёные глаза, многозначительно ухмылялся и изо всех сил старался показать, что ему кое-что известно. Однако на откровенный разговор он не шёл и, несмотря ни на какие увещания Родимицы, отделывался пустыми, ничего не значащими намёками…

Из бойкой, строптивой женщины, привыкшей верховодить над мужчинами, Федора постепенно обращалась в послушную рабу дьяка. Она льстила ему, выполняла малейшую прихоть, ни в чём не противоречила, часто снабжала деньгами и делала всё, даже самое противное её нутру, только бы угодить ему и тем, может быть, что-либо прознать о стрельце.

– Прознал? – каждый раз при встрече устремляла Родимица на дьяка полный надежды взор и кланялась ему до земли.

– А ты прознала? – обдавал её винным перегаром Фёдор Леонтьевич.

Постельница призывала в свидетели всех святых, что каждый день, к слову и не к слову, говорит о нём с царевною. Дьяк сердито мял свой кадык:

– Что ты мелешь царевне, то ещё не полные радости. Обсказала бы лучше, что царевна про меня думает.

– Покель молчит, – сиротливо вешала голову Федора. – Одначе сдаётся мне, очами кажет, что по мысли ей слова мои.

– А и то добро! – ядовито ухмылялся Шакловитый, – А и мы будем до время очами беседы беседовать. На том с тобою до суда, до дела авось подохнем.

Через силу сдерживаясь, чтобы не впиться ногтями в нагло вытаращенные кошачьи глаза, Родимица падала на колени:

– Бога для, пожалей, хоть словечко доброе молви, коли ведомо тебе что про стрельца. Чего хошь проси.Все вымолю для тебя у царевны.

– Любовь вымоли. Ни мало, ни много прошу.

Как-то ночью, едва увидев постельницу, дьяк огорошил её неожиданной вестью:

– Падай в ноги! Бога и меня благодари! Отыскался любезный твой!

И дав ошеломлённой женщине немного прийти в себя, строго показал ей рукою на лавку.

– Вот мой последний сказ: покличет ныне царевна меня к себе – и ты нынче же к Фомке поскачешь, а замешкается царевна – и ты с дорогой замешкаешься.

Никакие мольбы Родимицы не помогли. Шакловитый был непреклонен и больше не произнёс ни звука.

Постельница не знала, на что решиться. Она не доверяла дьяку, боялась свести его с царевной прежде чем узнает, где скрывается Фомка. «А вдруг и неведомо ему ничего? – грызли её сомнения. – Вдруг исполню я по его воле, а он же и насмеётся потом надо мною?» Но и не сделать так, как хочет Фёдор Леонтьевич, было равносильно отказу от всякой надежды увидеть когда-либо Фомку.

– А впрямь ли ведомо тебе, Леонтьевич, где жительствует Фомка? – в упор поглядела она на Шакловитого. – Дашь ли в том обетование перед образом?

Дьяк охотно повернулся к иконам и трижды перекрестился.

Родимица зачастила к стрельцам Титова полка, состоявшего почти сплошь из раскольников. Она не пропускала ни одной беседы и спора о вере, посещала все службы и, видимо, понемногу проникалась благоговейным почтением к «ревнителям древлего благочестия».

Стрельцы, относившиеся дружелюбно к постельнице, но раньше не доверявшие ей, как никонианке, с искренним рвением трудились над обращением её в «правую веру».

Сам князь Хованский, верный поборник старины, не раз удостаивал её поучениями и исподволь вводил в замыслы староверов.

– С первого часу, воедино с царевной, стала она на защиту стрельцов противу Нарышкиных, – убеждал он осторожных людей. – А ежели ступила на стезю правды, вместно ли нам не подсобить ей до конца спастися?

С Шакловитым постельница продолжала видеться почти каждый день, но уже не дома у него, а в Кремле, на половине Софьи. Она ловко выполнила все, что требовал от неё Фёдор Леонтьевич, и умело свела его с царевной.

– Шакловитый да князь Хованский – вот кто в вере великой у староверов, – без конца долбила она Софье – Ничто сокровенное от них не укрыто. И царевна наконец согласилась, чтобы о раскольничьих делах докладывал ей Фёдор Леонтьевич.

Подобострастно сгибаясь, млея при добром взгляде Софьи, то и дело о чём-то тяжко вздыхая, переминался дьяк с ноги на ногу на пороге светлицы, боясь произнести лишнее слово, допустить самую невинную вольность.

Царевне нравилось такое поведение Шакловитого, вздохи и страдальческое выражение лица приписывала она любви его к ней – в этом убедила её Родимица.

Видеть дьяка подле себя стало постепенно для Софьи настойчивой потребностью. Она сравнивала его невольно с Голицыным. И то, что Фёдор Леонтьевич ни в чём не походил на всегда благоухающего, напомаженного, с накрашенными губами изящного князя, вызывало в ней странное, щекочущее желание узнать поближе дьяка, испытать его грубую, мужицкую ласку.

Шакловитый трепетал при одном прикосновении царевны, но в то же время так сжимал ей руку, что трещали кости. Царевна вскрикивала, согнутым указательным пальцем колотила его по лбу и заливалась всхлипывающим смешком.

– Увалень! Одно слово – увалень.

Дьяк испуганно таращил кошачьи глаза, приседал и больно сдавливал пальцами синеющий кадык.

Титов полк, поддерживаемый Иваном Андреевичем Хованским, постановил устроить торжественный вызов духовным властям.

На площадях с утра до ночи выступали раскольничьи проповедники.

– Православные христиане! – хрипели они, закатывая глаза. – Исполнилось время взыскать старую веру, в коей русийские чудотворцы, великие князи и благоверные цари Богу угодили, и настоять перед патриархом с верховными людьми ответ держать, для чего они священные книги, напечатанные до Никона, при первых благочестивых патриархах, возненавидели, веру старую, истинную отвергли и возлюбили новую – латино – римскую?

Толпы посадских людей, крестьяне окрестных деревень и много стрельцов с обнажёнными головами слушали «пророков раскольничьих», укреплялись в правоте своей веры и точно грозясь кому-то, истово отставляли два пальца, крестились древним русским крестом.

– Бог глаголет устами старцев! Не выдадим! Постоим за Христа!

А гулящие и разбойные людишки весело перемигивались, потирали руки в ожидании новых смут.

– Будет мятеж, не миновать быть и поживе! Мало ль ещё в подклетях боярских добра непочатого!

В толпе шныряли переряженные в холопей подьячие и языки. Бережно складывали они в памяти каждое слово «пророков» и ночью крались тенями к патриаршему подворью с докладом.

Патриарх Иоаким сам выслушивал донесения, записывал нужное и на рассвете, едва отслужив утреню, приступал к совещанию с князем Василием и Иваном Михайловичем Милославским.

Милославский пренебрежительно слушал гневные речи патриарха.

– Ты бы, святейший, замест бранных глаголов сам бы с проповедью к смердам вышел да попов на еретиков напустил.

– Попытайся! – стучал тяжёлым посохом патриарх. – Снаряди попов, коль не ведаешь, что, опричь вина да умножения мошны, ни о чём ином в думках не держат они! Хоть и грех перед Богом сие говорить, да правды все едино никогда не сокрыть.

Раскольники не унимались, упорно настаивали на объявлении вызова духовным властям.

– Фу-ты, взопрел даже, а все ж обстряпал, – широко разинул в улыбке рот Фёдор Леонтьевич, встретив в сенях Родимицу.

– Спаси тебя Бог! – поймала Федора его руку и крепко, от души, поцеловала её.

Шакловитый чопорно выставил грудь и неожиданно изобразил на лице крайнее удивление:

– Скажи, то я пред тобой иль не я?

– А что? – не поняла постельница.

Он протёр глаза и развёл руками:

– Должно, не я, ибо не верю, чтоб я, дьяк Фёдор Леонтьевич Шакловитый, обетованье сдержал. Ты единая свела меня с истинного пути моего. Ей, впервой поступаю по слову! – И уже с обычной своей лукавой усмешкой прибавил: – Ты первая, да ты и последняя. Кланяйся же земно за то, что не обманул я тебя.

Родимица бухнула Шакловитому в ноги:

– Коли начал, Леонтьевич, спаси до конца.

Подняв женщину, дьяк облапил её.

– Ладно. Пойдёшь ужо с выборными к иноку Сергию. А у инока обрящешь пропажу свою, Фомку Памфильева.

Зардевшееся лицо Родимицы, порывисто вздымающаяся грудь подействовали на дьяка, как запах дымящейся свежины на голодного волка.

– Ходи в чулан. Живо!

Федора вздрогнула и почувствовала вдруг такую слабость, вынуждена была ухватиться за выступ стены

– Слыхала?!

– Иду! – хрустнула она пальцами и, пошатываясь, точно хмельная, поплелась к угловому чуланчику.

В глухой чаще, в заброшенной медвежьей берлоге, спасался «от земной суеты и никонианской ереси» инок Сергий. Иноку было немногим более тридцати, но согнутая под тяжёлыми веригами спина, трясущиеся от истощения руки и заросшее до глаз льняной бородой восковое лицо с глубоко ввалившимися глазами придавали ему вид древнего старца. Было раннее утро, сквозь густую шапку леса золотистою паутинкою сквозили первые солнечные лучи. Пахло сыростью, смолой и истлевшими листьями. На тёмных иглах сосны, точно на вздрагивающих ресницах, висли росинки. Одна из них вытянулась, застыла раздумчиво на мгновение, и переливчатым изумрудом упала в берлогу.

Сергий чуть приоткрыл глаза, слизнул языком с губы росинку.

– Утро, никак? – произнёс он вполголоса и перекрестился.

В другом конце берлоги кто-то зашевелился. Инок любовно вздохнул. «Пущай поспит». И перекрестил спящего.

Отстояв молитву, Сергий собрал ворох сосновых игл, до нага разделся и улёгся на них. По телу поползли кровавые змейки. Лицо инока исказилось не то мучительной судорогой, не то жуткой улыбкой безумного. Глубже ввалились глаза, а на заострившемся, как у покойника, носу забился тающий клубочек розовых жилок.

Поворочавшись на колючем ложе, Сергий стал на колени и грудным тенорком запел какую-то духовную песню.

Разбуженный песней парень неслышно приподнялся на локтях. Инок увлёкся. Казалось, он не только не видит окружающего, но не чувствует ни острой боли, ни собственного своего «земного» тела. Непомерно большая голова, вихляясь на тоненькой шее, запрокидывалась все выше и выше, шапку леса резали вдохновенно горящие глаза, точно искали чего-то в далёких глубинах небес…

Парень на брюхе подполз к Сергию и завторил песне.

Обессилев, Сергий наконец умолк и медленно, точно кем-то поддерживаемый, повалился наземь. Иглы резнули тело, пробудили сознание. Сергий вскрикнул, ухватился за руку парня:

– Фомушка! – расплылся он в блаженной улыбке. – Проснулся никак?

Он приник головою к плечу Фомки и умолк. Фомка робко отстранился и с горечью поглядел на залитое кровью тело подвижника.

– Дозволь, отец, освободить тебя от никоновых шипов.

– Свободи, – пораздумав, нехотя согласился инок.

Трясущимися руками, полный участия. Фомка принялся вытаскивать занозы.

Вдруг Сергий приложил к уху ребро ладони.

– Сдаётся мне, аль впрямь идёт кто?

Послышался сухой треск валежника и встревоженные шелесты сучьев.

– Идут! – в ужасе вскочил он, но, вглядевшись, благодарно перекрестился.

– Наши!

И, раскрыв объятья, пошёл навстречу гостям.

За ним торопливо зашагал Фомка. Сделав несколько шагов, он остановился.

Свесив на грудь голову, полная кручины, к нему шла, словно олицетворение непереносимого горя, Родимица.

Глава 21 РЕВНИТЕЛИ ДРЕВЛЕГО БЛАГОЧЕСТИЯ

Перед тем как написать челобитную, Сергий сутки простоял на коленях в безмолвной молитве. Чтобы не мешать ему, послы ушли далеко в лес. Родимица же, упросив Фомку подарить ей несколько минут для объяснения, увела его к опушке. Стрелец сидел, понурясь, на пне, не слушая Федору. Лишь узнав о пожаловании его пятидесятным, он презрительно скривил губы и истово перекрестился.

– Суета сует и томление духа.

Родимица широко раскрытыми глазами глядела на Фомку и не узнавала его. Было в осунувшемся лице что-то не присущее ему, несвойственное легко загорающейся натуре: легла на нём печать неживого спокойствия, холодной мудрости. Три продольные борозды на лбу, точно рубцы от не совсем ещё затянувшихся ран, и синие полукруги под глазами вызывали в постельнице острую жалость, щемящее чувство необъяснимой тревоги. Она несколько раз, побуждаемая самыми чистыми, человеческими намерениями, пыталась привлечь его к своей груди, приласкать, как ласкают после долгой разлуки больного друга, но он относился к этим порывам, как к «искушению плоти», и так щетинился, что у постельницы опускались беспомощно руки.

Пробыв молча подле Родимицы до вечера, Фомка, чтобы отделаться от неприятного соседства, пошёл к иноку и простоял на коленях всю ночь, до окончания молитвы. На рассвете, изнурённый и голодный, он забылся беспокойным, как лесные шорохи, сном.

К полудню челобитная была составлена.

– Такого слогу и толика описания ересей в новых книгах мы во днех своих не слыхали, – сквозь давившие его слёзы умилился один из послов.

Инок отвесил гостям земной поклон и, присев на корточки, уставился неподвижным взглядом на свои колени.

– Отец! – нерешительно обратился к Сергию посадский ревнитель Павел Даниловец.

Сухо звякнули вериги на вздрогнувшей спине инока. Даниловец сложил пригоршнею ладони и так подался туловищем вперёд, как будто приготовился нырнуть.

– Ты, честной инок, еси новый Илья, к тебе прибегаем: веди нас к государям. Будь наставником нашим в борьбе с богохульными псами, никонианами.

Рука Сергия свалилась с колена, мёртво болталась в воздухе. Отставленнный указательный палец бороздил влажный мох, и в лад ему размеренно почавкивала под притоптывающими босыми ногами гнилая лужица.

После напряжённого раздумья инок наконец решительно поднялся. Голова его смешно завихлялась на тоненькой шее и надломленным кустиком привалилась к узенькому плечу.

– Приемлю сей подвиг, – слабо шевельнул он потрескавшимися губами и блаженно зажмурился. – Да благословит меня Христос головой умереть за правду его.

– Аминь! – в один голос чинно закрепили послы и трижды перекрестились.

Прежде чем тронуться в путь, выборные попросили Сергия исповедать их и отпустить им грехи.

Инок послушно зашагал к норе, вырытой подле ключа, – к моленной.

Родимица исповедовалась последней. В норе было так тесно, что Сергий против воли стоял вплотную к женщине.

Припав к плечу подвижника, Федора горько заплакала.

– О чём ты? – погладил её Сергий по голове.

Путаясь, глотая слёзы, постельница покаялась в своей «блудной» любви к стрельцу.

Инок с омерзением оттолкнулся от исповедальщицы и выполз из норы. Родимица больно вцепилась в его руку:

– Так ли Христос с блудницей сотворил?

И, притянув его к себе, поклялась, что всей душой кается и хочет искупить грех «огненным крещением в вечную жизнь».

Сергий обмяк и уже ласковей поглядел на Федору.

– Иди и не греши! – торжественно изрёк он и поцеловал женщину в лоб.

Пряный запах волос, уютное тепло грудей, дерзко прильнувших к его хилой груди, смутили его.

– Иди… – повторил он и осёкся, испугавшись собственного, неожиданно по-новому зазвеневшего голоса.

Родимица, точно ничего не замечая, продолжала говорить о себе, о Фомке, о том, как мучает её грех, и все настойчивей, жарче прижималась к подвижнику.

– Уйди, сатана! – крикнул вдруг не своим голосом инок, и рванулся, готовый бежать, но с ужасом почувствовал, как ноги точно вросли в землю, отказываются слушаться, а руки сами обвиваются вокруг шеи женщины.

Он молитвенно поглядел на постельницу:

– Не губи! Христа для, свободи от чар духа лукавого.

Родимица точно того и ждала. Порывисто задышав в побагровевшее лицо подвижника, она скорее властно потребовала, чем попросила:

– Вели Фоме идти сызнова в мир. Неужто ж мене добра принесёт он староверам в чине пятидесятного, чем спасаясь в лесу, в чине послушника? А не исполнишь по моему хотению, каждоднев буду смущать твой дух!

Вырвав почти насильно обетование от инока, она ушла из норы.

Сергий тяжело опустился на землю и вдруг захлебнулся в жестоких рыданиях.

Фомка подкрался к норе, прислушался. «То с обителью прощается праведник, – подумал он. – Скорбит о тихих днях наших, проведённых в стороне от мирской суеты».

И никогда никому не поверил бы Фомка, если бы сказали ему, что совсем о другом плачет Сергий: о минувших днях, о навек утраченной юности и о неизведанных радостях жизни…

Ещё более сгорбившись, с мёртвенно-бледным, но уже обычно холодным лицом вышел инок из моленной и слабым, чуть слышным голосом окликнул стрельца.

Фомка подполз на коленях к учителю и коснулся лбом земли.

– Мыслил я, чадо моё, оставить тебя в месте спасания моего, – возложил инок обе руки на главу послушника, – да, видно, Бог рассудил по-иному.

Стрелец с удивлением вслушался.

– Надобен ты ещё миру, мой сын. Иди и, приемля земной чин начального человека, послужи нелицеприятно братьям своим, ревнителям древлего благочестия.

Узнав о воле Сергия, выборные горячо поддержали его и наперебой принялись доказывать упиравшемуся Фомке, что чем больше будет в полках начальников-староверов, тем скорее удастся им привлечь на свою сторону рядовых стрельцов и тем самым вынудить никониан смириться.

Родимица стояла в сторонке и не только не поддерживала послов, но всячески старалась доказать, что Фомке больше к лицу подвижничество, чем «мирская суета».

Потому что в словах Родимицы слышалась скрытая насмешка и потому что она одна осмелилась возражать всем, Фомка, назло ей, против желания, вдруг ухарски тряхнул головой:

– Будь по-вашему, други! Приемлю мирской чин на служение людям!

Едва сдерживая радость, постельница торопливо отвернулась и, сунув руку под накинутый на плечи платок, осенила себя меленьким троеперстным крестом.

Князь Хованский обещал староверам поддержать челобитную. Однако он не надеялся на Сергия и в беседе с ним при народе откровенно сознался:

– Вижу тебя, инока, отче, смиренна, тиха и немногословна, и не будет тебя с таковое великое дело, – надобно против их учёному человеку ответ держать.

Сергий не прекословил; поклонившись на все четыре стороны, тотчас же ушёл из города.

Староверы растерялись.

– Уж не унёс ли новый Илья обиду на нас в кротком сердце своём?

А пятидесятный Фомка Памфильев резко бросил Хованскому:

– Коль не имашь веры в излюбленного перед Богом молитвенника – не наш ты, чужой!

Князь ласково потрепал Фому по спине.

– Юн ты да не в меру горяч, пятидесятный. Слушай-ко нас, стариков, как то издревле ведётся у православных. – И строго обратился ко всем: – Нешто не ученей в Писании и духом не твёрже кроткого Сергия отец Никита?

Посадский ревнитель Савва Романов сунул в рот клок чёрной, как монашеский клобук, бороды и, пожевав, недовольно выплюнул.

– Твёрд-то твёрд Пустосвят, одначе же в сто семьдесят четвёртом году[162] кто, как не он, принёс Никонову собору покаяние?

За Никиту вступился ревнитель Павел Захаров:

– А кто старое помянет, тому глаз вон. Быль молодцу не в укор. Было, да быльём поросло. А опричь Никиты не обрести вам мужа гораздей навыченного в Писании!

Хованский восхищённо уставился в небеса:

– Знаю я того священника гораздо. Противу него никонианам нечего говорить, тот уста им заградит, и прежде сего ни един от них противу его не может стать, но как листва падёт.

Фома предложил примиряющее решение:

– Пущай водительствуют спором о вере и инок Сергий и отец Пустосвят!

На том и остановились раскольники. Прямо от Хованского пятидесятный поскакал на коне за Сергием и, нагнав его за Таганом, уговорил вернуться. Инок молча последовал за спрыгнувшим с коня Фомою.

Близилось 25 июня 7190[163] года, день венчания на царство Иоанна и Петра Алексеевичей.

Никита Пустосвят, окружённый плотным кольцом учеников, с утра до поздней ночи расхаживал по Москве и, пугая народ мрачными предсказаниями о скорой кончине мира, призывал всех, не мешкая, пока не поздно, вернуться «в лоно истинной веры, в которой спасались древлие чудотворцы».

С особенной силой Пустосвят упирал на венчание царей:

– Приемлют государи венец по древлему чину, – вещал он, – и спасётся Русь, приемлет бо и Господь христиан в лоно своё. А благословит государей на царство нечестивой рукой своей патриарх Иоаким – и от края до края раздерётся небесная твердь, и падут на землю громы великие, и низвергнутся в геену огненную вси нечестивые!

Пророческий его голос проникал суеверным ужасом в человеческие сердца. Весть о «светопреставлении» покатилась по ухабистым дорогам российским, всполошила далеко за Можайском, Володимиром, Тверью убогие деревеньки, погосты, сельца и починки.

Крестьяне, не раздумывая, бросали работу и уходили в леса.

– Спаси нас, Господи! Прибери нас к себе от глада, убожества и гнева господарей!

В сущности, крестьянам было всё равно; исполнится ли по пророчеству староверов, останется ль мир незыблемым. Любо было то, что ревнители подняли обличающий голос противу верховных людей, противу издревлих ворогов убогих – господарей. И крестьяне охотно шли за «пророками», пытаясь убедить себя, что слепо им верят. Толкала их к староверам призрачная надежда, извечно живущая в груди каждого, пусть самого тёмного, подъяремного человека надежда освобождения.

По оброчным посёлкам суетливо шныряли торговые люди, скупая лапти, холсты, деревянную посуду, дублёную кожу, гужи, вёдра, лохани.

Крестьяне отдавали за бесценок свои изделия и зло усмехались:

– Пущай берут, авось пригодится им наше рукомесло на растопку котла в преисподней!

А торговые люди продолжали своё дело, расчётливо прикидывая в уме:

– По Никитиному вещанию исполнится – на что нам тогда и казна, а спасёт Бог, не будет светопреставления – сам-десят наживём на товаре.

И, не зная ни сна, ни отдыха, рыскали за добычей по примолкшим селениям.

Софья облачилась в монашеские одежды и проводила дни в совместной с царём Иоанном молитве. По ночам же, когда Кремль засыпал, в светлице царевны начинались кипучие споры между Голицыным, Шакловитым, Украинцевым, Милославским и Иваном Троекуровым о том, что предпринять, каким путём, не вызывая злобы стрельцов, разделаться с ненавистными староверами.

С рассветом кончались сидения, и тогда из светлицы Софьи неслись к дозорным стрельцам моленья, сдушенные стоны и слёзы.

Стрельцы угрюмо переглядывались, разводили недоумённо руками.

– Всё будто по нашей воле определилось, и Иоанн Алексеевич на столе сидит царском, и царевна ходит в правительницах, а радости нету ни им, ни нам. Пошто так вышло неладно?

Слова эти подхватывались языками и бережно, как таинство, передавались Софье.

– Обойдётся! – крестилась она. – Всё образуется. Не променяют стрельцы меня на Никиту!

Голицын целиком разделял уверенность царевны:

– Только улыбнись, херувим, кивни стрельцам ласково, тотчас отрекутся они от еретиков.

За два дня до венчания царей староверы, по уговору с князем Хованским, отправились в Кремль на соборные прения.

Впереди толпы, подняв высоко над головой восьмиконечный кипарисовый крест, грозно вышагивал Пустосвят. Рядом с ним, с Евангелием в трясущихся руках, смиренно шествовал «новый Илья» – отец Сергий. Позади, то и дело поворачиваясь к народу и благословляя его иконою Страшного суда, ковылял хромой поп Савватий.

Перед кремлёвскими воротами соборяне остановились и обнажили головы. Багровея от натуги, Пустосвят рявкнул многолетие дому Романовых.

Иоанн Алексеевич, опираясь на посошок, сунулся к окну.

– А ты, сестрица, кручинилась, – распустил он слюни. – Чать, слышишь здравницу? То нам, дому царствующему.

Но Софья не слушала брата. Сдавив руками виски, она с тревогой заглядывала в глаза Ивану Михайловичу и ждала ответа на свой немой вопрос.

Василий Васильевич раздражённо бегал по светлице.

– Попытайся, вступи с ними в спор! – вдалбливал он всем присутствовавшим. – Как пить дать – верх возьмут над попами над нашими! А одолеют – погибель нам! Весь народ за собой поведут, из Русии же моленную раскольничью сотворят!

После мучительной думы Софья решила пойти на хитрость. Она сказалась больной и через Хованского передала раскольникам, что переносит собор на 28 июня.

– А к двадцать восьмому поумнеют наши попы? – грубо спросил князь Василий.

Царевна хитро сощурилась:

– Главное, венчанью царей не чинить помехи. А там видно будет.

Хованский вышел к толпе и объявил приказ «государей Иоанна и Петра Алексеевичей».

Пустосвят подозрительно оглядел Ивана Андреевича.

– Уж не нарочито ли занедуговала царевна? А и ты не поддался ли никонианам?

Хованский гневно сжал кулаки.

– Мне ли сказываешь сие?!

– Тебе! – потряс крестом Пустосвят. – Не ты ли обетованье дал учинить собор до венчания государей на царство?

Ещё мгновение – и князь, всей душой сочувствовавший раскольникам, рассказал бы им правду, но боязнь выступить открытым врагом Милославских вовремя удержала его. Чтобы выйти как-либо из неприятного положения и успокоить толпу, он решился на рискованный обман:

– А ещё сказывал государь Иоанн Алексеевич, повелит-де он патриарху творить помазание по старому чину.

Никита потребовал клятвенного подтверждения слов Хованского. Только когда князь совершил обряд крёстного целования, Пустосвят увёл народ из Кремля.

В день венчания царей Пустосвят пошёл в Успенский собор со своими просфорами. Однако в Кремль ему пройти не удалось. Толпы переряженных языков и подьячих оттеснили его от ворот и не слушали ни угроз, ни уговоров.

Полузадушенный, в изодранной рясе, Никита, плюнув на все, ушёл восвояси.

– Толико народу толпится у Кремля, – сообщил он поджидавшим его начётчикам, – что не токмо просфору донести к собору не мог, душу едва уберёг.

Родимица так сдружилась со стрельцами, что проводила в их избах почти все своё свободное время. Там, где появлялась она, неизменно лилось рекою вино, сыпались гостинцы и деньги семьям стрелецким, дрожали стены от плясок, разудалых песен, шуток и хмельного хохота. Постельница не уступала в попойках никому из мужчин, глушила вино, как воду.

Патриарх роптал на то, что Родимица обирает его казну, и требовал помощи от Милославского и Голицына.

Но Иван Михайлович только жалко сутулился и сиротливо вздыхал:

– И рад бы подсобить тебе, владыко, да где уж! Сам гол как сокол. Что на мне, то и моё.

Голицын же, не задумываясь, полной рукой давал всё, что требовал от него Иоаким.

Озлобленные поведением никониан, пытавшихся всеми средствами привлечь на свою сторону стрельцов, раскольники перешли к решительным действиям.

Поймав на площади попа Савву, защищавшего перед народом троеперстие, они потребовали чтобы он отступился от своих слов.

Савва испуганно попятился к церковной ограде.

– Отрекаешься ли от словес своих, холоп двурожного зверя? – зарычал Пустосвят.

– Всякий крест есть знамение Спаса пропятого, – уклончиво ответил священник.

Освирепевший Никита затопал исступлённо ногами.

– Ехидна! Ответствуй прямо, или убью!

И, вытащив из-за пазухи камень, изо всех сил бросил им в голову Саввы.

Священник упал замертво и исчез под ногами взбесившихся изуверов.

Глава 22 ГОЛОВА ПУСТОСВЯТА

В Успенском соборе уже отходила служба, когда в Кремль, с ведома Хованского, неожиданно ворвалась толпа буйствующих раскольников.

Большой отряд стрельцов-староверов занял все входы. Раскольники остановились у Архангельского собора и заявили, что живыми не уйдут из Кремля, все, как один, сложат головы, но добьются открытых споров о вере перед всем народом.

Наскоро закончив службу, патриарх укрылся в ризнице, а к «ревнителям» выслал с увещеванием протопопа.

– Брат Никита! – напыщенно изрёк посол, но тут же оборвался и отскочил к церковной двери: на него накинулись разъярённые стрельцы.

– Ты ли, антихристов опаш, брат честному чаду Христову?! Сгинь!

Удар кистенём в грудь сразил протопопа. На паперть, трясущиеся от страха, выползали монахи, отправленные на помощь священнику.

Пустосвят подскочил к ним, легко, как былинку, поднял над головой одного из монахов и, потрясая им в воздухе, обратился к толпе:

– С кутёнком ли сим нам о вере спорить?

И швырнул монаха под ноги народу.

Хованский, дружески здороваясь с раскольниками и стрельцами, не спеша отправился в ризницу и уговорил патриарха принять кого-нибудь из староверов.

Скрепя сердце, Иоаким допустил к себе Павла Даниловца.

– Опамятуйся, чадо моё. Уговори народ уйти из Кремля, – горько вздохнул патриарх. – Противу кого ополчилися? Противу архиереев, кои носят на себе образ Христов?

Посадский ревнитель вызывающе приподнял брови:

– Истину глаголешь, святейший владыко, что вы на себе Христов образ носите, но Христос сказал: «Научитесь от меня, яко кроток есть и смирен сердцем», а не срубами, не огнём и мечом грозил. Велено повиноваться наставникам, но не велено слушать и ангела, ежели не то возвещает. Что за ересь и хула двумя перстами креститься? За что тут жечь и пытать? – Он помялся немного и поклонился патриарху: – Недосуг мне, владыко. Благослови меня по старому чину, и я оставлю тебя. А благословишь весь народ по тому же чину, и все утешимся и с миром изыдем.

Иоаким отказался поступить по желанию ревнителя.

Даниловец ушёл без благословения. Его перехватил в пустом притворе Хованский, обнял и трижды поцеловал в голову.

– Ну, не чаял, не ведал я, кой златоуст ты… Ай да уважил! Ай и крепок же на глаголы на велелепные!

Толпы подступали к крыльцу. Сдержанный рокот переходил с каждым мгновением в громовые, не сулящие ничего доброго раскаты. Где-то зазвенели разбитые стекла.

Софья поняла, что ждать больше нельзя.

– Иди, – вздохнула она, обращаясь к вошедшему Хованскому, – и объяви смутьянам, что государи кличут их в Грановитую палату.

Окружённые стольниками, в праздничных одеяниях, пошли в палату притихшие государи. За ними, вся в чёрном, скорбная, шагала царевна.

Патриарх занял место по правую руку царя Иоанна. Ниже уселись ближние, архиереи и стрелецкие выборные.

Прежде чем идти в палату, Никита долго служил молебствование о даровании победы «благоверным ревнителям древлего благочестия над двурожным зверем на поле словесной брани», потом склонился до земли толпе и, гордо запрокинув косматую голову, тяжело затопал к Красному крыльцу.

Один из православных священников, возмущённый гордыней Пустосвята, не выдержал и, рискуя жизнью, загородил ему путь.

– Тако ли подобает смиренным пастырям шествовать к государям? Не поп ты, а кичливый холоп вельзевулов!

– Молчи! – зарычала толпа, готовая растерзать священника.

Но Никита сдержал натиск, перекрестился.

– Ныне, помолебствовав, невместно расправы чинить с еретиками: не почли бы сие иные слабостью духа нашего. – И, оттолкнув локтём попа, вошёл, потряхивая огромной своей головой, в палату.

Завидев Пустосвята, Пётр трусливо спрятался с ушами в ворот непомерно широкого станового кафтана.

– Братец! – шепнул он о чём-то призадумавшемуся Иоанну. – Не боязно тебе, братец?

Иоанн продрал глаза и сочно зевнул.

– Ты о чём, бишь, братец мой царь?

Спокойствие Иоанна, полное его безразличие ко всему окружающему покоробило Петра. Он почувствовал вдруг, что испуг его сразу растаял, исчез, сменившись какой-то презрительной ненавистью. Чуть дрогнула родинка на правой щеке, и в чёрных глазах вспыхнули недобрые искорки.

– Зачем пришли?! – притопнул он капризно ногой и вызывающе поглядел на раскольников.

Наталья Кирилловна, как встревоженная наседка, стала нахохлившись, подле сына, готовая при первой нужде вступить в смертный бой с врагами.

– На твои ли отвечать глаголы, царь, – подбоченился Пустосвят, – а либо коготкам матушки твоей кланяться?

Патриарх вскочил с места и всплеснул руками:

– Слышите, братие? Слышите, как священники ныне над государынями русийскими потешаются?! – Он поклонился царям и сделал шаг к двери. – Дозвольте уйти отсель. Не можно мне оставаться с еретиками!

Повернувшись к своим, Никита разразился торжествующим хохотом:

– Пропустите святейшего, бегущего загодя от поражения, кое ждёт его в спорах об истинной вере.

Патриарх зло бухнулся в кресло, Никита уставился на царя.

– А пришли мы, великий государь, – отвесил он поклон, – к царям-государям побить челом о исправлении православные христианские веры, чтобы царское своё праведное рассмотрение дали с никонианы новыми законодавцы и чтоб церкви Божий были в мире и соединении, а не в мятежи и разодрании.

Он хотел ещё что-то прибавить, но, встретившись с немигающим взглядом царёвых глаз, неожиданно осёкся, почувствовав какую-то несвойственную ему неловкость.

– Что же попримолк, государь? – спросил он дрогнувшим голосом после длительного молчания.

Патриарх поспешил на выручку Петру.

– Книги исправлены по грамматике, – зло бросил он в лицо Пустосвяту, – а вы грамматического разума не коснулись!

Какой-то ревнитель с места крикнул царям:

– А вы не велите путать своему патриарху! Мы пришли не о грамматике сюда спорить, но о церковных догматах!

Ухватившись одной рукой за кафтан Иоанна, другою обняв мать, Пётр сидел не шевелясь и с напряжённым вниманием следил за Никитой.

Град ехидных вопросов сыпался на патриарха. Иоаким с каждой минутой все больше запутывался, терялся. Изредка его робко поддерживали архиереи, но раскольники не давали им говорить, заглушали их слова хохотом, бранью и улюлюканьем.

Чтобы выручить как-нибудь сбившегося с толку патриарха, к Пустосвяту подскочил с кулаками холмогорский епископ Афанасий[164].

– А ведомо ль тебе, раскольничий поп, – зарычал он, – простолюдинов дело церковным исправлением заниматься?! Слыхано ль, чтоб мужики…

Освирепевший Никита пнул зажатым в кулаке кипарисовым крестом в зубы епископу. – Что ты, нога, выше главы ставишься? Я не с тобой говорю, но со святейшим патриархом!

Милославский незаметно подтолкнул племянницу:

– Тебе, Софья, срок говорить.

Полная оскорблённого негодования, царевна завыла на всю палату:

– Спасите! Добрые люди, спасите! Видите, что творят расколоучители?! На наших очах архиереев бьют! – И вдруг топнула ногой: – В ноги, поп дерзновенный! Как падал в ноги отцу нашему на соборе сто семьдесят четвёртого году!

Пустосвята передёрнуло. Однако он ни единой чёрточкою лица не выдал себя. Напротив, чопорно сложив руки на могучей груди, он с сознанием превосходства и правоты в упор поглядел на царевну.

– Чем коришь, правительница? Доподлинно, поднёс я челобитную отцу вашему за мечом и за срубом. Подавал я челобитную и освящённому собору: ответом было узилище. Вот и вся милость соборная за смиренную нашу мольбу. – И, повернувшись к своим, резко спросил: – Есть ли в том грех мой? А не остался ли серед апостолов излюбленным чадом Христовым Пётр, отрёкшийся трижды от Господа?

Одобряющий рёв придал ему бодрости. Он воздел руки горе и с глубочайшим проникновением, трижды повторяя каждое слово, изрёк:

– А ныне дал я обетование перед пропятым лютые казни приять, но не отступаться от истинной веры!

Софья вскочила с места и вонзилась ногтями в своё лицо.

– Сызнова хула! На отца нашего государя хула! Они и Арсения старца и Никона патриарха еретиками зовут, и потому выходит, и отец наш и брат тако же еретиками стали.

Она всхлипнула и опустилась на колени перед киотом. Тотчас же все никониане упали ниц и, точно по-заученному, стукнулись лбами об пол.

– Гсподи! Гсподи! Гсподи! Не дай слышати хулу на помазанников твоих!

Успокоившись немного, Софья встала с колен и смиренно обратилась к стрельцам:

– Вы ведаете любовь мою к вам. Вы не допустите издёвы надо мною, братьями моими и в Бозе почившим родителем! Сослужите остатнюю службу: отпустите нас со всем царским семейством вон из Москвы. Пущай володеют всем Пустосвят со иными ревнители. – И, опустившись в кресло, сиротливо заплакала.

Ни стрельцы, ни раскольники не ждали такого конца. Пришли они сюда поспорить о вере, доказать свою правоту, а обернулось так, что оказались они хулителями государей.

Без всякого чувства, наспех была прочитана челобитная, без вдохновения к концу чтения подняли староверы руки кверху, отставили два пальца и прокричали: «Сице, сице, тако!» Всех их давила какая-то тяжесть, страх прослыть перед народом хулителями и врагами царей сводил на нет все задуманное ими.

– Не разбойники мы, чтобы на государей хулу возводить. Нарочито вы тако сие обернули! – заскрежетал зубами Пустосвят после прочтения челобитной. – Внемлите, что в бумаге прописано и чего добиваются ревнители древлего благочестия!

Но никто не слушал его.

Колотясь лбами об пол, никониане дружно твердили своё.

– Гсподи! Гсподи! Гсподи! Избави! Не дай слышати хулу на помазанников твоих! Не оставляй Москву сиротиной! Ублажи сердца государей и правительницы нашей, да пребывают они серед нас!

Собор был сорван.

Каждый день Софья принимала у себя выборных от стрельцов. Всем им она пожаловала большие чины, одарила поместьями и ни одного дела, касающегося государственности, без них не решала.

Фома так был обласкан царевной, что стал преданнейшим её холопом. Софья сблизила его с Голицыным и Шакловитым и держалась с ним так, как будто был он не крепостным крестьянином, а природным господарем. Она долгими часами беседовала с ним о вере, во многом соглашалась с его доводами и тонко намекала на то, что, если бы не боялась нарышкинцев, «давно бы были взысканы расколоучители».

Фома разносил по Москве «дивные вести о дивной, херувимоподобной царевне».

Жизнь при дворе нравилась пятидесятному, сулила большие корысти. Он твёрдо верил в то, что, чем ближе будет к Кремлю и правительнице, тем больше сумеет принести пользы народу… «А сподобит меня Господь приять начало над приказом Стрелецким, соберу в те поры великий круг и стрелецким именем объявлю доподлинную волю всем убогим людишкам! – мечтал он, ни на мгновение не сомневаясь в правильности избранного им пути, ведущего к счастью людей. – Пущай посмеет кто-либо противоборствовать кругу великому!»

С Родимицей у Фомы установились самые дружеские отношения. Она старалась ни в чём не перечить ему, потакала во всём, лишь бы быть подле него.

Софья изредка, как бы в шутку, выговаривала пятидесятному, что неудобно человеку в его чине быть одинокому и, прижимая к груди постельницу, лукаво подмигивала:

– То-то бы попировала на свадьбе ва… твоей, Фома! А уж как одарила бы!..

Фома задерживался с ответом, ловко переводил разговор на другое.

Самые сильные сторонники раскольников понемногу, один за другим, прельщаемые щедрыми дарами Милославских и Василия Васильевича, переходили на сторону двора.

– То не наше дело стоять за старую веру, а забота патриарха и освящённого собора, – все чаще слышалось среди стрелецких выборных.

Фома возмущался вначале такими замечаниями, но товарищи убеждённо доказывали ему, что не спорами о вере спасутся убогие, но царскими милостями.

– А будем мутить противу царей, добьёмся того, что погрызут людишки друг друга. То ли дело не затевать свары с правительницей. Слыхал небось посулы царевны: «Вся Русь в пирах изойдёт, когда смуту избудем, и распри, и междуусобные брани!»

Рядовые стрельцы ещё сулили староверам поддержку, во время проповедей охраняли ревнителей от никониан, но не было уже в действиях их былого единодушия. Слишком нетерпимы были раскольники, в увлечении поносили всякого, кто не был с ними, предавая анафеме никониан, грозили погибелью и Кремлю и православным стрельцам, «не вернувшимся в лоно истинной веры».

А Софья не уставала устраивать пиры для стрелецких выборных, сама выходила к пирующим – «отвести душеньку, – говорила она, закатывая глаза, – со едиными верными други, со возлюбленные стрельцы!»

Шакловитый был во всём послушен князю Хованскому. Он ничего не зачинал по собственному хотению, поддакивал всегда Ивану Андреевичу, невзирая на то, прав или не прав был князь. И лишь изредка меж слов вставлял, словно бы по первому взгляду, пустяшное замечание. Но всегда почему-то выходило так, что Хованский поступал не по-своему, а по замечанию Федора Леонтьевича. Хитрый и вероломный дьяк добро изучил недостатки князя и умело пользовался этими недостатками. Не раз, бывало, во время бесед, за чарой вина Шакловитый вдруг без всякого повода умолкал и с чувством холопского восхищения устремлял зачарованный пёсий взгляд на Ивана Андреевича.

– Ты чего? – всплёскивал бородою князь, делая вид, что смущается.

Дьяк поглаживал одною рукою кадык, другой благоговейно касался колена начальника:

– Гляжу я, князь, и думаю: чем ублажил я Господа, что сподобил он меня дружбою и милостями князя, превыше всех на Руси мудрого да родовитого?

Хованский густо краснел.

– Будет тебе! То у тебя в очах помутнение. Есть помудрее меня.

Но дьяк горячо, чуть ли не со злом, настаивал на своём, дёргался всем телом, в крайнем возбуждении бегал по терему и с присвистом выбрасывал поток льстивых слов. Под конец, успокоившись, он закатывал глаза и, точно высказывая вслух думки, цедил протяжно то именно замечание, которое должно было дать новый толчок очередному начинанию князя. Но это длилось несколько коротких мгновений. Дьяк глотал слюну, маслено улыбался и снова превозносил до небес мудрость и чистое сердце Ивана Андреевича.

Князь ухватывался за обронённую мысль и сам уже развивал её во всех тонкостях.

А Шакловитый потом кичился перед Милославскими, что вот-де каково вертит он Хованским, на что хошь подобьёт князя, куда вздумает, туда и ткнёт его носом. И Милославские за такое умельство не единожды жаловали богатыми милостями дьяка.

Бывало, Хованский и сам сноровку и хитроумство показывал. И то не смущало Федора Леонтьевича. Ежели в корысть дьяку деянье княжеское, всё едино за своё выдавал.

Когда князь «для пользы общего дела» как бы по собственному почину, без вмешательства Софьи, разбросал по различным далеко друг от друга расположенным городам почти всех стрельцов, особливо влиявших на своих товарищей, Шакловитый так задрал голову, что иному высокородному боярину впору бы.

– Видали, как мы князя подбили? Уж я и так его и этак умасливал, еле-еле добился, чтоб на Москве остались люди, коим не по разуму народишком верховодить. Так себе, мелкота осталась у нас на Москве. А поголовастей которые – всех пораскидали. Эвона!

И за эту затею Хованского поклон да ласка достались Федору Леонтьевичу.

Отделавшись от большинства стрелецких главарей, царевна почувствовала себя увереннее, спокойнее.

– Час расправы с расколом пришёл! – объявила она Голицыну.

Князь припал губами к её ладони.

– Мудр был царь Соломон, но ты еси мудрее всех мудрых.

Усадив князя на лавку подле себя, Софья зажмурилась.

– Для тебя и задумала учинить расправу. Чтоб ты не злобился на меня.

Голицын постарался изобразить на лице изумление, но царевна погрозила ему указательным пальцем:

– Не лукавь, Васенька! Нешто упамятовала, как ты хлопотал, чтобы я когда ещё пушками попотчевала раскольников. – И, приблизив лицо своё к его лицу, хитро растянула щёлочки глаз: – Но творить сие надобно исподволь, не по первому хотенью, а ко времени.

Она встала и, обернувшись к иконам, набожно перекрестилась.

– Ныне то время приспело.

Обманутые, почти покинутые главной силой стрельцов, раскольники не только не притихли, но ещё более взбеленились.

Проповедники, не стесняясь, на всех перекрёстках поносили никониан, царевну же и обоих царей, которых недавно ещё чтили как друзей, приравнивали уже «к богомерзким еретикам Нарышкиным, со прочие вороги Христовы».

Софья в последний раз созвала стрелецких выборных.

– Мир вам, – поклонилась она и скромненько стала вуглу трапезной.

Выборные встревоженно встали из-за стола. Кроткий вид царевны, обряженной по-монашески, тронул их.

В трапезную, запыхавшись, прибежал Милославский. Не поздоровавшись ни с кем и не перекрестясь, он упал в ноги царевне.

– Помилуй, не покидай!

Софья улыбнулась такой кроткой, полной непротивления улыбкой, что даже Иван Михайлович умилился. «Не царевной ей быть, а лицедеем, – подумал он. – Весь бы мир удивляла действом своим».

– Что уготовано Богом, – уронила царевна голову на грудь, – то да исполнится.

Милославский в страхе закрыл руками лицо.

– Не будет того! Не попустит Господь, чтобы ты, единая заступница убогих, отошла от дел государственности и приняла монашеский чин!

Выборные обомлели. Фома бухнул в ноги Софье:

– Так ли сказывает боярин?

– Так. – И не дав возразить пятидесятному вдруг зажглась гневом. – Так! Конец! Будет! Наслушались мы хулы и издёвы! Пущай володеют Русией те, кои денно и нощно поносят нас! Пущай царствуют расколоучители!

Фома отшатнулся. Софья выхватила из-за рукава свёрнутую трубкой бумагу:

– Вот! – И бросила её Милославскому.

Иван Михайлович, глотая слова, захлёбываясь от негодования, сквозь слёзы прочёл составленное им же самим и Шакловитым воровское письмо, в котором Пустосвят призывал русских людей убить государей и правительницу, сжечь Немецкую слободу и разорить никонианские церкви.

– Не можно верить тому! – топнул ногою Фома. – То потварь!

Милославский ткнул пальцем в бумагу:

– А и сие потварь по-твоему? Не рука ли Никиты проставлена тут?

Стрельцы долго рассматривали знакомую подпись Пустосвята и в конце концов вынуждены были признать его руку.

Милославский, не вставая с колен, взволнованно рассказывал, как ему удалось случайно перехватить прелестное письмо, отправленное Никитой через монаха к иноку Сергию.

Выборные потребовали немедленного розыска. Больше всех горячился озверевший Фома.

– Нынче же к розыску приступить! А обыщется допряма, что искал Никита головы правительницы и царя Иоанна, не ревнитель он древлего благочестия, но ворог наш лютый…

Был Ольгин день. Во всех церквах служились торжественные молебствования.

Красная площадь тонула в переклике колоколов и жадном карканье воронья. Предвкушая добычу, вороньё облепило звонницу Василия Блаженного, нетерпеливо кружилось над Лобным местом, задевало крылами работных, готовивших плаху.

В Крестовой, перед оплечным образом княгини Ольги, страстно молилась царевна Софья. По обеим сторонам стояли коленопреклонённые Иоанн и Пётр.

В полдень с Лыкова двора на Красную площадь под крепким дозором повели приговорённых к смерти расколоучителей.

Впереди, гордо подняв лохматую голову и поспешая, точно на пир, вышагивал несгибающийся Пустосвят. Его лицо горело кумачовым румянцем, а глаза излучали такую великую радость, что, казалось, обрели, увидели неожиданно и впитали в душу весь смысл всех прошедших и грядущих веков.

За Никитой угрюмо плелись три посадских ревнителя.

Толпа молча расступалась перед рейтарами. Площадь притаилась, притихла. Только вороньё чёрною тучею крикливей и суетнёй спускалось к помосту.

После прочтения приговора Никите, по его просьбе, развязали руки.

Отставив два перста, Пустосвят повернулся к народу, готовясь что-то сказать.

Дьяк подал глазами знак. Каты неожиданным толчком повалили Никиту на плаху.

Ослепительно сверкнула на солнце секира.

Ударившись о помост, покатилась по обряженной в жёлтый сарафан июльской земле упрямая голова Пустосвята…

Глава 23 КНЯЗЬ ХОВАНСКИЙ

Хованский проснулся на рассвете от ноющей боли в зубах. Сердито хлопнув в ладоши и дождавшись дворецкого, он приподнялся со стоном и изо всех сил ударил вошедшего по лицу.

– Так-то ты на зов откликаешься?!

Дворецкий, взлохмаченный и не совсем ещё проснувшийся, метнулся зачем-то к порогу, на мгновение задержался и, набрав полный рот слюны, выплюнул её на свою ладонь.

Князь, уже охваченный стыдом за свой неправый поступок, чтобы как-нибудь оправдаться перед дворецким, обеими руками ухватился за припухнувшую щёку.

Расчесав пятернёй бороду, дворецкий на носках подошёл к постели и сердечно вздохнул.

– Маешься, князюшка?

– Маюсь, Ивашенька… Ма…

Иван Андреевич не договорил и заревел от нового приступа мучительной боли.

Наскоро приложившись к господаревой руке, Иван ушёл из опочивальни и тотчас же вернулся с поливным жбанчиком.

– Испей, князь мой! Испей, господарь! От монахов из Печерской лавры сия святая вода.

Князь отхлебнул из жбана и, раздув щёки, трижды перекрестил правый угол верхней губы над больным зубом.

Боль как будто стихла. Хованский осторожно повернулся на живот и ткнулся лицом в подушку.

– Полежи маненько, князюшка мой. Полежи не дышамши, – чуть коснулся дворецкий губами княжеского бока.

Вдруг Иван Андреевич сорвался с постели, закружился волчком и снова рухнул на пуховик.

– Не можно боле терпети! Помираю! Зови попа!

Жгучая боль тысячью раскалённых игл вонзалась в десну. Не помогли ни святая вода, ни приведённый Иваном ведун. Князь решил полечиться паром.

Как только баня была истоплена, два холопа унесли Хованского париться.

– Иваша! – слабо позвал князь слугу и, точно больной ребёнок, прижался головой к его груди. – Пощупай, Ивашенька… Сдаётся мне, качается будто зуб проваленный.

Поплевав на пальцы, Иван насухо вытер их об исподние штаны и только тогда уже осмелился сунуть руку в широко раскрытый княжеский рот.

– Доподлинно, князюшка, вихляется зубочек твой… Точию дёрнуть – и вон уйдёт.

– Дёрни, – хныкнул Иван Андреевич. – Дёрни его, непутёвого.

Дворецкий упёрся коленом в живот Хованского, одной рукой для стойкости вцепился в балясы[165] полка и, сжав пальцами зуб, рванул его.

Отчаянный крик оглушил Ивана и вверг в смертельный испуг Он оторопело поглядел на пальцы.

– Сорвался, сучий сын!

– Кто сучий сын? Не мой ли зуб – сучий сын?! – забарабанил князь руками, ногами и головой об лавку. – На конюшню его! В батоги!

В парную просунулась голова холопа. Подхватив шайку, Иван Андреевич швырнул ею в дверь.

– Убью! Всех убью!

Холоп едва успел отскочить. Шайка зычно ударилась о косяк и разлетелась в куски.

Князь обессиленно вытянулся на лавке.

– Ивашка!

– Тут я, мой господарь! Не сбегать ли за святою водою?

– За новою за бечевою! – пнул Хованский ногою дворецкого.

Иван кубарем скатился со ступеней. Раздобыв бечёвку, он, затаив дыхание, приоткрыл дверь.

Князь сидел, окутанный густым облаком пара, и протяжно скулил.

– Иди же, – позвал он слугу. – Стоит, как… – он загнул такое словечко, что сам почувствовал неловкость и, сплюнув от омерзения, перекрестился. – До всего доведёшь, ирод ненашего Бога! Издохнуть бы тебе, Богородица Пресвятая! К двурогому в рай, окаянный!

Иван сделал петлю, перекрестясь, накинул её на зуб и впился подслеповатыми глазами в господаря. Не дождавшись приказа, он на свой страх и риск дёрнул за кончик бечёвки. Зуб не поддавался. Болезненный вопль вырвался из груди Хованского.

– А будь, что будет! – крикнул Иван таким голосом, как будто решился на дело, которое грозило ему верною погибелью, и, обмотав вокруг пальцев конец бечёвки, изо всей мочи снова рванул больной зуб.

Иван Андреевич на несколько мгновений омертвел. Иван стоял, опустив голову, не смел взглянуть на бечёвку.

– Вытащил? – булькнул горлом князь и лизнул языком дупло. – Вытащил! – сам же ответил он, раздавая в блаженной улыбке лицо.

Дворецкий воспрянул духом.

– Батюшка! Княженька мой! Да неужто ж я его, гнилого идо… – он поперхнулся, вытаращенными глазами уставился на князя. – Да неужто же я его, зубочек твой ангельской, не одюжу!

– То-то же! – незло прицыкнул князь и, оттянув кожу на животе Ивана, сплюнул на неё и размазал пальцем бурый сгусточек крови.

– Вот так-то добро, Иваша! Ррраз – и нет его, проваленного!

– И-ш-ш-ш… И нет его, окая… как его, будь он трижды анафема… зубочка твоего херувимского! И-ш-ш-ш!

Дупло ныло, набухало кровью, в висках так токало и жгло, как будто натирали их снегом, но князь не обращал на это внимания. Наскоро одевшись, он вернулся в опочивальню, выпил залпом корец вина и вскоре крепко заснул.

Пробудился Иван Андреевич, когда отошла обедня. Боль как рукой сняло. Потрескивала лишь немного голова и как будто чуть саднило под левым глазом. Однакож князь чувствовал себя отменно. Обрядившись в бархатную бострогу[166] на шёлковой подкладке, он пошёл в церковь, прилепившуюся белым грибом в конце двора, и приказал попу повторить службу.

Поп торопливо облачился и, поклонившись в пояс Ивану Андреевичу, засеменил в алтарь.

После службы князь захватил с собой на трапезу и священника.

В сенях господаря поджидал шут. Заприметив князя, он стал на голову и, размахивая ножонками, потонувшими в широчайших плисовых шароварах, оглушительно закукарекал.

Хованский подхватил карла за ворот и высоко подбросил в воздух. Шут кувыркнулся и на лету вцепился всеми пальцами в гриву попа. Священник брезгливо поморщился, но, увидев, что господарь доволен потехой, угодливо осклабился.

– И забавник же Дындя твой, господарь!

В трапезной князь долго крестился на образа, потом подошёл к окну и раздражённо мотнул бородой:

– Срок бы и яства вкусить, а они нейдут.

Иван поклонился, коснувшись рукою пола:

– Были гости торговые, да я их со двора спровадил. К чему они тебе, недугующему!

Глаза князя сверкнули такой злобой, что поп, хотя гнев Ивана Андреевича должен был упасть не на него, на всякий случаи все же отодвинулся к двери.

– А ведаешь ли ты, смерд, к чему тех гостей я с утра поджидаю?! – таскал князь по трапезной за волосы дворецкого.

Иван знал, что Хованский пригласил гостей для «поминок». Третьего дня господарь при нём подсчитывал казну и нашёл, что пора получить откуда-нибудь помощь. По исконному же русскому обычаю торговые люди никогда не являлись в гости к высокородным господарям без богатых подарков-поминок. Вот почему так освирепел князь и так жестоко избивал дворецкого.

– Смерд! С коих пор ты княжеским именем в хороминах господарствуешь?

Вырвавшись кое-как из рук Хованского, Иван порылся за пазухой и достал узелочек.

– Кланялись тебе земно гости торговые да поминки просили принять.

Князь сразу растаял.

– Эвона, золотые монеты! – присюсюкнул он, высыпая золото на ладонь. – Глянь-ко, Ивашенька, ей-пра, словно б дитёй улыбаются мне.

Дворецкий глядел победителем.

– Я-то ведаю, каковские беседы беседовать с торгов…

Стук в ворота прервал его речь.

– Приехали! – встрепенулся князь. – Помещики володимирские приехали. – И, сунув узелок в изголовник, важно уселся под образами.

Из уважения к хозяину гости выпрыгнули из колымаги на улице и пошли к хороминам пешком.

Хованский выглянул незаметно в окошко и заёрзал на лавке, не зная, на что решиться. Он был выше гостей и родом и чином и поэтому не должен был идти навстречу приезжим, но и оставаться в хороминах считал весьма неудобным, боялся обидеть нужных людей, от которых ждал большой службы.

Первым переступил порог сеней Шакловитый. За ним, оглядываясь, плыли два володимирца.

Выползший точно невзначай из чуланчика дворецкий столкнулся лицом к лицу с Фёдором Леонтьевичем, всплеснул руками и бросился к трапезной.

– Гости жалуют к тебе, господарь! – выпалил он и широко раскрыл дверь.

Иван Андреевич стукнул гневно по столу кулаком и ругал слугу столько времени, сколько понадобилось для того, чтобы помещики подошли к порогу трапезной.

– Пёс старый! – поднялся он чопорно. – Тут гости долгожданные жалуют, а он… – И, приветливо улыбнувшись, чуть кивнул обоим володимирцам.

– Дай Бог здравия гостям желанным!

– Спаси Бог хозяина доброго!

После молитвы князь пригласил гостей закусить. По случаю поста на стол были поданы уха, лимонная калья[167] с огурцами, холодная капуста, горошек, свежая осетрина. Всё это было выставлено сразу, – увесистые бадейки, вёдра, мисы, кувшины, мушермы[168], чары загромоздили весь стол. То и дело потчуясь вином, князь и володимирцы усердно, с деловитою строгостью работали челюстями. Священник сидел у края стола и, укрывшись от взоров хозяина за полупудовой серебряной чарой, уплетал всё, что попадалось под руку. Его сморщенное бабье личико было вымазано жиром до самых ушей, на реденьких тычинках козлиной бородки липли огуречные семечки и Бог весть какие непрожёванные и выплюнутые с кашлем остатки. Он был сыт до отвала, но жадно трясущиеся руки сами, непроизвольно, тянулись к блюдам, а осоловелые глаза с животным восторгом ласкали яства.

Уничтожив всё, что было подано, гости поднялись, помолились на образа и отвесили поклон хозяину.

Хованский чванно развалился в резном с золочёною спинкою кресле и подмигнул Ивану.

Дворецкий прыгнул к порогу.

– Эй вы там!

В трапезную, сгибаясь под тяжестью ноши, потянулись холопи. На столе задымились грибные щи, паровая щука, стерлядка, лещ. Холопи сменялись один за другим, сваливали на стол блюда и мисы с оладьями, тёртой кашей с маковым соком, папушниками[169], сладким взваром с пшеном, ягодами, шафраном и перцем, клюквенным киселём, мускатными яблоками, сушёными венгерскими сливами – и, глотая голодную слюну, неслышно исчезали.

Гости не устояли перед такою напастью.

– Избави, Иван Андреевич! – взмолились они – Брюхо не выдержит.

Охмелевший князь, хватаясь то и дело за грудь, громко икал.

– Коли обидеть вздумали, коли брезг… ик… брезговать, в те поры… ик… и не надо… Потому как пост ныне, чем потчевать, не придум… ик… аю…

Тяжёлые от хмеля головы все ниже склонялись к тарелкам. Есть уже никто не мог, но, чтобы не огорчить хозяина, все делали вид, что жуют, и неестественно громко чавкали.

Первым, как сидел в кресле, заснул Хованский. Гости сползли с лавки и развалились для отдыха на полу…

Уже день захирел и солнце подошло к остатнему своему рубежу, когда выспавшиеся князь и гости, помолясь, собрались в угловом терему.

Шакловитый почти не принимал участия в разговоре и только угодливо всем поддакивал.

Один из помещиков, перебирая пальцами бороду, подробно рассказывал князю о дворянских нуждах.

– Ты как мыслишь, Иван Андреевич, – спросил он, передохнув после непривычно долгой речи, – господари мы ныне а либо звания сего на Руси боле не стало?

– Знамо, господари!

Помещик с каким-то непонятным злорадством, точно издеваясь над самим собой, захихикал.

– Не господари мы, а бобыли! Нешто крестьяне нынче наши, как допрежь были? Ныне что ни день, то новый указ о смердах! Сбег крестьянин – и конец: ищи-свищи, печалуйся лесу да дороге широкой. – Он обиженно вздохнул и, с глубокой верой в свою правоту, закончил: – Вот что потребно, Иван Андреевич: крестьян не к земле держать в крепости, но к помещику. Точию в те поры будем мы истинными господарями, как положено Богом от века.

Выслушав внимательно гостей, Хованский предложил Шакловитому тут же составить челобитную.

Фёдор Леонтьевич скребнул ногтями по срезанному своему подбородку, постучал пальцем по бородавкам и слезливо захлопал глазами:

– Великая честь мне под твой подсказ челобитную стряпать, да никак не можно. – Он вытянул кисть правой руки и слабо шевельнул пальцами. – Никак не можно. Третий день персты словно бы мёртвые.

Князь ядовито прищурился:

– А ты пёрышко в другую длань приладь. Авось не вывалится. – И обдал таким уничтожающим взглядом дьяка, что тот немедля приступил к писанию челобитной.

– Так, так… – одобрительно покачивали головами помещики, следя за рукой Шакловитого – Отменно, Леонтьевич!

Дьяк тщательно выводил.

«..Разбежались крестьяне, а мы от тех беглых крестьян многие разорились без остатку…»

– Так… воистину так… Разор, как есть разор… Поля лежат впусте…

С непривычки левая рука дьяка занемела, буквы расплывались, складываясь в кривые, пьяные строчки.

– Нешто попытаться в одесную перо перекинуть? – почесал он кадык. – Авось одолею.

И под общий хохоток взял перо в правую руку.

Окончив письмо, Фёдор Леонтьевич встал и с расстановкою отчеканил:

«…А нам за службами и за разорением о тех беглых крестьянах для проведыванья в дальние города ехать невмочь…»

– Так ли я прописал?

– Так, так, Леонтьевич. Великий умелец ты в письменности.

Польщённый дьяк не без удовольствия продолжал:

«…А в прошлых годех при отце вашем государевы посланы были сыщики о тех беглых крестьянех во все Понизовые и Украинные городы; и в то время те сыщики беглых наших людей и крестьян сыскивали и отдачи им чинили, и пожилые деньги правили и наддаточные крестьяне имали. И по указу брата вашего царя Феодора Алексеевича посланы указные статьи во все городы о беглых крестьянех, а про наддаточные крестьяне в том указе отставлено, и воеводы в тех городах и Украинных городов помещики и вотчинники, проведав про тое статью, что наддаточных крестьян имать не велено, и тех их беглых крестьян принимают и держат за собою бесстрашно. И великие государи пожаловали бы нас, велели свой милостивый указ учинить, послать сыщиков во все Украинные и Понизовые городы, и за кем те беглые люди и крестьяне объявятся, выслать их за поруками к Москве, с теми нашими людьми и крестьяны.»

Во всё время чтения Иван Андреевич сидел понурясь и думал крепкую думу.

Ещё со дня первого стрелецкоге бунта ему, жадному до власти, пришла в голову шальная мысль: сесть выше Милославских Вначале он сам испугался своей затеи, но с каждым днём всё больше настраивал себя и проникался верой в удачу Всю надежду он возлагал на стрельцов. Однако же с тех пор. как они изменили раскольникам, он понял, что рассчитывать только на них нельзя, и поэтому решил привлечь на свою сторону среднее дворянство. «Кто-нибудь авось да вывезет, – рассуждал он, молитвенно устремляя глаза на иконы – Не стрельцы, так дворяне. Лишь бы Ивана Михайловича ко времени одолеть, а там все само собой сотворится».

Когда же челобитную прочли, князь снова струсил. Перекрестясь, он ласково взял дьяка за руку.

– А почал – и кончай, Леонтьевич. Горазд ты в делах сих. Подай самолично челобитную государям.

Князь так униженно просил, что Шакловитый вынужден был сдаться и взять на себя подачу челобитной.

По уговору с помещиками. Фёдор Леонтьевич должен был добиться отмены указа 1681 года, предписывавшего взыскивать с приёмщика десять рублей за год на каждого беглого, и восстановления указа 1664 года, которым положено принимателю за каждого принятого беглого крестьянина платиться своими четырьмя крестьянами в придачу к беглому.

Гости садились за вечерю, когда дворецкий глазами вызвал князя из трапезной.

– Стрельцы пожаловали. – шепнул Иван, показывая рукою на дальний терем. – Я их эвона где схоронил.

Хованский быстрым шагом направился к незваным гостям. «Уж нет ли в хороминах языка серед холопей? Уж не проведали ль они про якшанья мои со дворяны?» – зацарапалось беспокойно в мозгу.

– Чада мои! – бросился он с распростёртыми объятьями к Кузьме Черемному – Спаси вас Бог, что не позабываете меня, старика!

Он облобызался с выборными и пригласил их сесть.

– Пожаловали бы в трапезную, да одолели меня нынче вороги лютые… Не обессудьте, ужо вдругорядь попируем.

Стрельцы с любопытством прислушались.

«Сказать иль не сказывать? – гадал Хованский. – Прознали аль не прознали от подслуха, кто ныне у меня гостюет? А, да ладно, скажу!» – И злобно сплюнул.

– Гости у меня непрошенные! Все хоромины своими глаголами опоганили. С челобитной, вишь, прискакали, чтоб дозволено было им, проваленным, крестьянина да дворового человека до остатнего края сковтнуть! – И страдальчески заломил руки. – А всё кто? Всё Шакловитый! То он с Иваном Михайловичем Милославским строит козни противу убогих!

Выборные встали и низко поклонились хозяину.

– Не тужи, батюшка. Всё образуется. Пущай лукавят, покель не отведали нашего кулака. Прощай.

Но князь настоял, чтобы гости сейчас же рассказали о нужде, с которой пришли к нему.

– Да деньги взыскать с жён и детей убитых бояр… Досель не все поотдавали.

Князь вызвал жившего у него в усадьбе дьячка.

– Пиши приказ: держать-де на правеже семейства бояр убиенных, покель не отдадут уворованное добро стрелецкое!

Тепло простившись с выборными, Иван Андреевич вернулся в трапезную.

– Ужо не взыщите, гостюшки дорогие! Все дела государственности одолевают Покажите милость, пожалуйте отвечерять чем Бог послал! – И, трижды перекрестясь, первый, чванно надувшись, опустился на резное кресло.

Глава 24 «КОМЕДЬ»

Шакловитый поцеловал край платья царевны, поднявшись с колен, отвесил ближним глубокий поклон и снова упал в ноги Софье.

– Я с челобитною от володимирских господарей.

Взяв от дьяка бумагу, Василий Васильевич просмотрел её и сердито передал Милославскому.

– Удумано гораздо добро, – ехидно скривил губы Иван Михайлович. – Не инако, без Хованского дело сие не обошлось.

Он вслух прочитал челобитную и воззрился на племянницу. Покусывая широкие, почти четырёхугольные ногти, Софья что-то напряжённо обдумывала.

Первым прервал молчание Голицын.

– Что и сказывать. На славу прописана челобитная… Одначе сдаётся мне, – он раздражённо покрутил ус и с шумом выдохнул воздух, – что не туда володимирцы сунулись. Вместно бы им с чёрным сим делом идти к Нарышкиным.

– Хованский, одно слово, Хованский тут мудрствует, – повторил с уверенностью Иван Михайлович и игриво подтолкнул локтём поднявшегося с колен Шакловитого. – Чего безмолвствуешь? Аль подслухов убоялся? Сказывай, не страшась. Тут все свои.

Дьяк подозрительно повернул голову к князь Урусову, но, уловив поощряющий взгляд царевны, тотчас же принялся подробно рассказывать обо всём, что происходило у Ивана Андреевича.

Закончив, он неожиданно опустился на колени перед царевной:

– Кротка ты не в меру и великую имашь веру, государыня, в холопей своих. А то не на радости нам, а на кручины.

Заискивающий его голос окреп, зазвучал наставительно-обличающе:

– Привержен ли к раскольникам князь Иван? Истинно, так! Распустил ли он до остатнего края стрельцов? А про сие ведомо на Москве и дитю неразумному! – спрашивал он и сам отвечал, загибая палец за пальцем. – О чём же попечение имат Хованский? О твоём ли, государыня, благе, а либо о своих корыстях? Пораздумай, ответствуй!

Милославский, довольный дьяком, поддакивал каждому его слову.

Понизив голос до шёпота, дьяк приложил к губам кулак.

– А ещё наслышаны мы от искренних, пребывающих в стане Хованского языками нашими, будто задумал князь чёрное дело.

Софья вобрала голову в плечи и прижалась к стене.

– Не томи! Сразу бей нас вестями своими!

За Федора Леонтьевича досказал Милославский. Томительно медленно перечисляя заслуги дьяка, сумевшего войти в доверенность к врагам царевны, и выдавая каждую потварь, им же самим придуманную, как непреложную истину, он заявил, что Хованский подбивает стрельцов извести патриарха и передать верховное управление государством раскольникам.

Софья строго слушала, стараясь отличить правду от извета. Она и сама недолюбливала хвастливого Ивана Андреевича и разделалась бы с ним без всякого сожаления, если бы не боялась стрельцов. Потому царевна действовала с большой осторожностью, искала подходящего случая, к которому можно было бы придраться по закону, и пропускала мимо ушей непроверенные слухи.

Когда Милославский умолк, Софья разочарованно махнула рукой.

– Сызнова одни пустые глаголы! А глаголом не сразить нам Хованского! Стрельцы нам такое пропишут… – И, помолчав, неуверенно пропустила сквозь зубы: – Вот ежели была бы у нас сила иная, кою противопоставить бы можно стрелецким полкам, в те поры иное бы дело…

Шакловитый, как стоял, рухнул на пол и прилип губами к сапожку Софьи.

– Истина глаголет устами твоими! Настало время поднять противу стрелецкой силы силу иную!

Царевна осторожно высвободила ногу, подошла к приоткрытой двери и, убедившись, что за порогом стоит на дозоре верный ей стремянный, отчеканила по слогам:

– Ведомо ли вам, мои ближние, что единая сила, коей издревле крепок стол государев, не смерды, но дворянские роды? А не обратимся мы к силе сей, не миновать володеть Русией стрелецкой вольнице, а там и кругу казацкому!

– С Хованским во атаманстве! – не преминул вставить Иван Михайлович.

Шакловитый согнулся глаголем и злорадно хихикнул.

– На кого князь Иван замыслил опереться в чёрном деле своём, тою силою ему же мы голову с плеч снесём! – И с трогательною преданностью прибавил: – Не покажешь ли, государыня, милость, не повелишь ли указ писать по челобитной?

– Пиши! – без колебания приказала царевна, но, встретившись с умоляющим взглядом Голицына, остановила бросившегося было к порогу дьяка. – Да не сразу. Пообмыслить всё накрепко надобно. – И облегчённо вздохнула, заметив, какой светлой улыбкой подарил её князь.

Шакловитый, перехватив взгляды Софьи и Василия Васильевича, сразу утратил доброе расположение духа. «Всё по его воле творит! – заскрипел он зубами. – Не надышится на него, печальника холопьева!» – И, низко свесив голову, вышел.

На крыльце Фёдор Леонтьевич встретился с Родимицей.

– Что закручинился? – дохнула она на него хмельным перегаром.

Шакловитый хотел пройти мимо, но постельница загородила ему дорогу.

– Не рано ль кичиться стал, дьяк?

– Хмельна ты, – брезгливо сплюнул Шакловитый – Не любы мне хмельные бабы.

– А не любы, то и на комедь не ходи!

Не понявший Федору дьяк на всякий случай уже милостивей взглянул на неё.

– То-то же, Леонтьевич! А ты кичишься. – прищёлкнула языком и в двух словах рассказала ему о «комедийном действе», которое собирается поставить царевна. – Сама стряпала ту комедь, сама в ней и лицедействовать пожелала. А мне наказывала нынче после трапезы лицедеев собрать.

Шакловитый нежно обнял Родимицу:

– Удружи, бабонька!

– Добро ужо, удружу!

У себя в терему постельница достала из сундука жбан с вином и, хлебнув из него, бросилась на постель.

«Заснуть бы», – болезненно потянулась она, но неожиданно встала и на носках подкралась к порогу. Из дальнего края сеней донеслись чьи-то шаги. Припав ухом к двери, Федора затаила дыхание. Шаги приближались, чёткие, тяжёлые, размеренные. «Нет! – простонала женщина. – Не он!» – И, снова отхлебнув из жбана, грузно опустилась на лавку.

Она не помнила, сколько времени просидела в хмельном забытьи и не слышала, как в терем вошёл Фома.

Сквозь тяжёлую одурь ей почудилось, что кто-то окликнул её. Она растопырила руки, помахала ими в воздухе и теснее прижалась лбом к столику.

Пятидесятный изо всех сил шлёпнул её ладонью по спине.

– Встань!

Родимица вскочила и, увидев перед собой Фому, сразу очнулась.

– А я было вздремнула маненько…

– Ведома мне твоя дрёма! – зло сдвинул брови Фома. – Поболе вина бы лакала!

Серое лицо женщины, изрытое морщинками, глубоко ввалившиеся, как у тяжко больного, глаза, беспомощно упавшие на высокий лоб давно не мытые кудельки, весь жалкий, прибитый вид её тронули пятидесятного. Сознание, что Федора опустилась так из-за него, породило в груди острое чувство вины перед ней. Движимый раскаянием, он виновато взял её за руку и нежно поцеловал.

– Колико раз обетованье давала не пить, – покачал он укоризненно головой, – а что ни день, то все боле падаешь, погибаешь.

Повиснув на шее у Фомы, Родимица надрывно заплакала.

– Ну, вот… и слёзы… – взволнованно засуетился стрелец. – Сядь… а то полежала бы малость… Во хмелю оно лучше лежать… – И, взяв постельницу на руки, перенёс её как ребёнка, на пуховик.

Родимица стихла. От этого на душе у стрельца стало почему-то ещё кручинней и горше.

– Так-то… ты полежи… – повторил он, не зная, что бы ещё сказать в утешение, и вдруг хлопнул себя ладонью по лбу: – А что ежели я, Федорушка, скину кафтан свой пятидесятного, да плюну на все, да махну с тобой в родную твою сторонку, к казакам?

Постельница не поверила собственным ушам.

– Со мною? – привскочила она и ущипнула себя за щёку. – Да сплю я, иль впрямь тебя зрю пред собою?

– С тобою! – твёрдо повторил стрелец и в подтверждение своей искренности перекрестился. – Давно я надумал бежать отсель. Не по мысли мне стали Москва и Кремль! Путаюсь, словно бы муха в паутине, крылышками машу, а воли не чаю! – И, как секирой, резнул ребром ладони воздух. – На кой мне и пятидесятство моё, коль чёрным людишкам от того ни печали, ни радости!

Постельница испуганно прыгнула к порогу и выглянула в сени.

– Не приведи Господь, кто услышит глаголы твои!

Царевна приветливо улыбнулась вошедшей в светлицу Родимице.

– Эвона, рдеешь ты! Уж не мир ли с соколиком?

– Мир, царевнушка! Мир, херувим мой!

– Ну, и слава Господу Богу, – уже строго кивнула Софья и деловито передала Федоре кипу мелко исписанных листков. – А и срок идти к царевне Марфе.

Светлица Марфы была набита участниками комедийного действа. При появлении Софьи все шумно встали и отвесили ей земной поклон.

Устроившись в кресле в красном углу, царевна, не теряя зря времени, сразу же принялась за чтение своей «комеди».

Никто почти ничего не понимал из прочитанного, но когда улыбалась Софья, все в тереме улыбались и все горько выли, когда в голосе её звучала печаль.

Только Голицын, покручивая усы, слушал серьёзно, временами записывая что-то на клочке бумаги.

– Всё! – встряхнулась царевна, дочитав последнее слово.

Участники поспешили изобразить на усталых лицах крайнеё сожаление.

– Сдаётся, так бы вот и слушал, и слушал, – вперил Шакловитый в подволоку зачарованный взор.

– И до того усладительно внимать пречудным глаголам сим, что сдаётся, не на земле пребываешь, но внемлешь херувимскому песнопению, – вытерла рукавом глаза одна из боярынь.

Софья гордо подбоченилась.

– Уразумели ль? Вот что для меня превыше всего.

– Как на ладони! – ответили все дружным хором. – Не захочешь – уразумеешь! Так все само в умишко и прёт!

Василий Васильевич взял из рук царевны «комедь», просмотрел листки и с большим уважением вернул их.

– Отменно! От чистого сердца сказываю: отменно!

Оглядев «лицедеев» опытным взглядом, Софья поманила к себе одного из дворовых.

– Как звать—то тебя?

Дворовый пал ниц.

– Микешкою, государыня!

Царевна пошепталась с Марфой и постельницей и объявила:

– С сего часу ты, Микешка, не Микешка, но принц Свейский, Каролус. Уразумел?

У дворового от страха зашевелились волосы на голове:

– Освободи, государыня, смилуйся. Православные мы!

– Дурак! – плюнула Софья в лицо привставшему холопу и оттолкнула его от себя.

Началось обучение.

Хуже всех исполнял свою роль «Каролус». Его то и дело выводили в сени, били нещадно батогами, снова учили, как держаться и говорить, но он только обалдело хлопал глазами, истово крестился и ничего не воспринимал.

Шакловитый читал свою роль по листку и так отличался, что приводил в восторг царевну. Однако в тех местах, где сопернику его по «комеди», Голицыну, приходилось обнимать Софью, он зеленел от лютого приступа ревности, путался и неожиданно умолкал. Но это не только не раздражало царевну, а как-то трогало даже, приятно щекотало женское её самолюбие. «Ишь ты, щетинится, – прятала она в углах губ гордую улыбочку – не любо, знать, ему, что князь ко мне ластится». И нарочито, чтобы ещё больше поддразнить дьяка, не по роли уже горячо прижималась к князю, заглядывала ему любовно в глаза и смачно чмокала в губы.

Шакловитый не выдержал наконец и, точно споткнувшись, всей своей тяжестью наступил на ногу Василию Васильевичу.

Голицын вскрикнул и рухнул на лавку.

– Мужик! – заревела царевна, набрасываясь на Шакловитого с кулаками. – Тебе, холопий род, не с князьями знаться, а на псарне служить!

Она прервала учение и выгнала всех вон из терема. Стиснув зубы, Голицын отчаянно мотал в воздухе больною ногою и глухо стонал.

Царевна опустилась перед ним на колени.

– Свет мой! Братец мой! Васенька!

И, осторожно сняв сапог, провела мизинцем по придавленным пальцам.

Острая боль уже проходила, но князь, польщённый вниманием Софьи, продолжал ещё жалобнее стонать и передёргиваться всем телом.

Заблаговестили к вечерне. Вздремнувшая подле князя царевна торопливо оправила на себе платье и, опустившись на колени перед киотом, смиренно перекрестилась.

– Благослови, душе моя Господа. Господи Боже мой. возвеличился еси зело во исповедание и в велелепоту облёкся еси.

Голицын встал с дивана, прихрамывая подошёл к порогу и растворил дверь.

– В Крестовую государыня моя, пожалуешь, аль у себя помолишься?

– В Крестовую, князь.

– А комедь?

– Ужо утресь приступим. – И, сложив на груди руки крестом, скромненько поплыла в Крестовую.

Глава 25 СЫЗНОВА «СТРЕЛЬЦЫ!»

Изо дня в день откладывал Фома свой отъезд из Москвы. Этому незаметно способствовала и сама постельница. Слишком привыкла Родимица к сытой и привольной жизни в Кремле, чтобы так просто порвать со всем и отказаться от всего. На Москве любовь и доверие царевны обеспечивали ей и почёт и богатство, а там, на далёкой родине, что могло её ждать, кроме унижения и непривычной борьбы за корку насущного хлеба?

Она ни словом не обмолвилась перед пятидесятным, что ей страшно променять Кремль на убогое прозябание безвестной казачки. Мягкость и неустойчивость Фомы, увлекающаяся его натура казались ей верной порукой тому, что сумеет она вовлечь его в какую-нибудь новую затею и тем заставит позабыть о бегстве из Москвы.

И Родимица не ошиблась. Всё складывалось так, что пятидесятный снова загорелся кипучей жаждой деятельности, рвался на подвиги. В беседах с Федорой он уже сам доказывал, что некуда ехать, раз живёт на Москве такой «великий печальник чёрных людишек, как князь Хованский».

– А будет Иван Андреевич на самом верху государственности – единым словом по-новому повернёт законы на радость убогим! – доказывал он, восторжённо глядя перед собою, как будто видел уже молочные реки, в которых купаются убогие русские человечишки.

Родимица сладостно жмурилась и, точно вслух рассуждая с собою, роняла подмывающие, огненные слова. И оттого, что постельница поддерживала его, как будто жила его чаяниями, пятидесятый полюбил её снова, как в первые дни связи, всей силой своей непостоянной души. Самые опасные поручения, вплоть до распространения по городу прелестных писем, постельница, не задумываясь, брала на себя и ни разу не подвела князя Хованского. То, что новый мятеж может погубить Софью, мало смущало её. Какое в конце концов дело ей до царевны и Милославских, раз открылась Фоме иная дорога на самый верх хитросплетённой лестницы государственности российской.

Хованского смутил отказ государей поступить по челобитной володимирцев. Притворившись больным, он с неделю не выезжал из дому и никого не принимал у себя. Князь понимал, что наступило время для открытых действий, что нужно остановить свой выбор либо на середних дворянах, либо на стрельцах, что заигрывание и со стрельцами и с другими может кончиться для него вельми печально.

И после долгих сомнений Иван Андреевич решил опереться на испытанных друзей своих, мятежных стрельцов.

Сделав выбор, Хованский сразу успокоился, почувствовал, как с плеч свалилось тяжёлое бремя.

Едва встав поутру с постели, он отслушал молебствование и всё время до обеда провёл в потехах с шутами и карлами. Трапезовал князь в кругу семьи и был весьма милостив со всеми. Осушив последнюю чару, поданную с глубоким поклоном княгиней, и покалякав с сыновьями, Иван Андреевич ушёл в опочивальню. Заснуть ему, однако, не удалось, и, чтобы не скучать, он приказал дворецкому позвать карлов и дурку.

Иван побежал в тёмный чулан и бичом разбудил спавших на полу шутов.

Орлиный клёкот, гусиное гоготанье, блеянье овец, совиный плач, гомон, хохот, писк, верещанье – пробудили обычно тихую боярскую усадьбу.

Князь отобрал с полдюжины самых хилых и безобразных уродцев и приказал им «учинить кулачный бой».

Поплевав на крохотные ладони, карлы вступили в кровопролитную драку.

Иван Андреевич надрывался от хохота, дрыгая ногами, колотился головой о подушку и выл так, что, казалась, не выдержит и задохнётся.

Карлы усердно работали кулачками, вырывали злобно друг у друга волосы на голове, царапали лица, кусались и вместе со сгустками запёкшейся крови выплёвывали подчас и зубы.

Обряженная девочкой лысая кривобокая старуха-дурка, точно заведённая, до тех пор вертелась на одной ноге в срамном плясе, пока не рухнула замертво на пол.

Князь махнул рукой:

– Будет! Уморили, потешники!

В опочивальне в тот же миг водворилась немая тишина. Затаив дыхание, в чулан крались измученные «потехою» скоморохи. Иван волочил бесчувственную дурку через сени на двор.

Вечером, запершись с выборными стрельцами, среди которых был и Фома в угловом терему князь открыл сидение.

Хованский хорошо знал слабые струнки стрельцов. Чтобы крепче привязать к себе мятежников, он в первую очередь распорядился доложить ему о неугодных полкам начальных людях.

Так как почти все начальники были виноватыми в неправдотворствах, то и в челобитных, разумеется, нехватки не оказалось.

Иван Андреевич по первому слову отдавал уличаемых на правёж.

– Выведем воров – хрипел он как бы задыхаясь от возмущения, – ни единого изменника не попустим в полках! Авось и серед простых стрельцов обрящем полковников достойных. Иль Фоме не к лику пятисотного мундир? Завтра ж будет он у нас хаживать в пятисотных.

Под крепким дозором увели на правёж подполковников Афанасия Барсукова и Матвея Кравкова. Их били от начала ранней утрени до конца обедни и каты, и подьячие, и стрельцы, и чёрные людишки. Семьи казнимых принесли на площадь все своё добро и отдали его полкам.

Полумёртвых начальников увезли в застенок, а оттуда отправили домой.

Не ушёл с площади живым лишь один полковник Степан Янов. Его уличил Фома в том, что он на Лыковом дворе бил батогами Пустосвята.

– Бил? – переспросил пятидесятый Янова.

– Не по своему хотенью бил, – ответил полковник.

Фома схватил казнимого за горло:

– Так, может, ты и крест троеперстный творишь не по своему хотенью?

– Не по своему.

– А нуте-ко, окстись по-Божьи!

Лицо Янова исказилось смертельным страхом. Он приподнял руку, отставил два пальца, но рука тут же безжизненно упала.

– Избавь от искушения… не могу…

– Четвертовать! – вспыхнул Фома и первый ударил казнимого кистенём по голове.

Долго длилось сидение в тереме царя Иоанна. Общая опасность примирила на время враждующие стороны. Даже Наталья Кирилловна без особого раздражения переносила присутствие царевны Софьи. Василий Васильевич, Борис Алексеевич, Милославский, Стрешнев, Шакловитый и Цыклер дружно обдумывали, что предпринять, чтобы «обуздать» стрельцов и Хованского.

Софья ни во что не вмешивалась, сидела в углу и, видимо, что-то мучительно соображала.

В самом конце сидения она вдруг оживлённо поднялась.

– И надумала я, – без лишних слов объявила Софья, – уйти с вами и с обоими-двумя государями из Москвы на Коломенское, а оттудова возвестить дворянам, чтобы ополчились они дружиною противу стрельцов и иных смердов и тем дворянскую честь бы свою с поместьями и вольностью оградили от конечного разорения и погибели.

В первый раз в жизни Пётр сорвался с лавки, повис на шее Софьи и запойно поцеловал её в обе щёки.

– Сестрица! Радости мои! Родимая моя! Едем прочь от Кремля!

И, став на полу посреди терема на голову, заверещал в предельном восторге:

– Уррра! Вон из Кремля поганого на родителево потешное село! Урра!

Глава 26 «КОМЕДЬ» ИВАНА МИХАЙЛОВИЧА

Утром двадцатого августа вся царская семья, никого не известив, выехала в село Коломенское.

Из вельмож остались на Москве лишь князь Хованский с сыновьями и немного бояр.

Ивана Андреевича весьма тревожило неожиданное бегство царевны: событие это должно было, несомненно, ускорить развязку, нарушало весь намеченный им ход действий. Но раздумывать было некогда. «Так или инако, а кончить надобно ране того, как Милославские почнут противоборствовать», – сообразил он и, собрав совет стрелецких выборных, распределил между ними приказы.

Без совета выборных князь ничего не предпринимал самостоятельно. Особливо заискивал он перед Черемным, Одинцовым и Фомой, которых считал главными заводчиками всяких бунтов. Был он также ласков к Родимице и, чтобы угодить ей, произвёл Фому в пятисотные.

Несмотря на то, что заветные думки постельницы начинали как будто сбываться, особливого удовлетворения она всё же не испытывала и на всякую пригоду не порывала тайных сношений с Коломенским. Родимица устроила так, что выходило, будто осталась она на Москве не по собственному почину, но по приказу Софьи, – соглядатаем, подслухом. Обо всём, что не могло принести большого вреда Хованскому, Федора каждый день передавала царевне через какую-то старуху-нищенку и через эту же старуху сообщала князю кое-какие сведения о Коломенском. Поэтому за себя она была спокойна. Раздражало лишь то, что Фома, как с горечью думала Родимица, не понимал своей корысти и целиком, со всей неподкупною искренностью, поддался под руку Хованского. Много раз пыталась она завести с ним разговор о Софье, напоминала о великих её милостях, но пятисотный встряхивал только сердито головой и отмалчивался.

Иван Михайлович сам написал подмётное письмо и заперся с Василием Васильевичем в тереме Софьи.

– Нуте-кось, послушайте мою комедь. Авось и она не ниже твоей комеди, племянница моя любезная, про греческую Пульхерию да принцев свейских.

И откашлявшись, зашепелявил:

– «Извещают московский стрелец да двачеловека посадских на воров и на изменников, на боярина князя Ивана Хованского да на сына его Андрея: на нынешних неделях призвали они нас к себе в дом, человек девять пехотного чина да пять человек посадских, и говорили, чтобы помогали им заступити царства Московского и чтобы мы научили свою братью ваш царский корень известь…»

– Не крепко ль? – остановила царевна дядьку. – Не перехватил ли ты малость?

Но Милославский самоуверенно поглядел на неё и постучал пальцем по своему виску.

– Чать, голова-то у меня не нарышкинская: знает, что варит. Ежели поразмыслить, оно так и затевает Хованский, без малого так.

И продолжал:

«…и называть вас, государей, еретическими чадами, и убить вас обоих, и царицу Наталью Кирилловну, и царевну Софью Алексеевну, и патриарха и властей; а на одной бы царевне князю Андрею жениться, а достальных бы царевен постричь и разослать в дальние монастыри. Да бояр побить, которые старой веры не любят, а новую заводят. А как злое дело учинят, послать свою братью смущать во всё Московское государство по городам и деревням. И как государство замутится, и на Московское бы царство выбрали царём его, князя Ивана, а патриарха и властей поставить, кого изберут народом. И целовали нам на том Хованские крест, и мы им в том во всём, что то злое дело делать нам вообще, крест целовали ж; и дали они нам всем по десять рублёв человеку, и обещалися перед образом, что, если они того доступят, пожаловать нас в ближние люди. И мы три человека, убояся Бога, не хотя на такое дело дерзнуть, извещаем вас, государей, чтобы вы своё здоровье оберегли».

Высморкавшись на пол и обтерев руку о сизую бородку, Иван Михайлович чванно уселся в кресло.

– Каково?

– Отменно! – похвалил Голицын.

– То-то ж!

Милославский подмигнул царевне:

– Молчишь? Иль не любо, что моя комедь гораздей твоей? Ну-ну, ты не серчай!.. Наипаче что? Наипаче, ежели комедь сию представить умеючи, ты в ней первая будешь над первыми.

Избранные Иваном Михайловичем думные дворяне и дьяки выехали в недальние городы и усадьбы для размножения среди помещиков подмётного письма.

В воскресенье на паперти коломенской церкви молящиеся нашли воровскую цедулу. Подвернувшийся будто невзначай Шакловитый поднял письмо, бегло просмотрел его и вдруг очумело бросился к ограде.

– Запереть ворота! Не выпускать никого!

Заранее назначенные дьяки приступили к поголовному обыску. Десятка два подозрительных людей, хотя при них ничего уличающего не оказалось, были арестованы и отправлены в застенок для розыска.

Фёдор Леонтьевич, разодрав на себе кафтан и изрыгая проклятия на изменников, без шапки, помчался в хоромины.

– Душегубство! – пал он ниц перед царевной и положил себе на голову перепачканную в грязь цедулу.

В царском дворце поднялся переполох. Сама царевна, собрав весь двор в покоях государей, полная возмущения, прочла подмётное письмо.

– Что же нам ныне делать? – пала она неожиданно на колени перед образом и больно, изо всех сил, заколотилась об пол лбом.

Никто не смел проронить ни звука. Подавленные, жалкие, один за другим выходили ближние из покоев и запирались у себя в теремах.

Царские духовники объявили в Коломенском строжайший пост. До глубокой ночи всё село, от ветхих стариков до малых ребят, простояло на коленях. Мрачным великопостным перезвоном плакали колокола.

Прознав о том, что по Москве ходит какое-то воровское письмо, Хованский приказал во что бы то ни стало добыть его.

– Не инако, то Ивана Михайловича козни! – сразу догадался он, прочитав доставленную Родимицей цедулу.

В первую минуту письмо не поразило его. Мало ли по Руси прелестных писем ходит! Кабы доподлинно нашли посадских тех, да на дыбе ежели б покаялись они, в те поры – так, была бы вера и письму… А то… – он презрительно сплюнул и умолк.

Однако чем больше вдумывался князь в содержание письма, тем заметнее смущался духом. «Царей извести! Эко молвил, окаянный!» – уже с волнением покусывал он губы и с немым вопросом поглядывал на сына.

Андрей молчал. Молчали и выборные, чуя, что Милославские как будто перехитрили их.

Второго сентября, едва Иван Андреевич выехал из дому, к нему подбежал отряд стрельцов.

– Вести добрые, князь-батюшка!

Хованский встрепенулся. Хмурый взгляд покрасневших от бессонных ночей глаз повеселел.

– Иль сыскали изветчиков, письмо писавших?

– Куды там! – присвистнул десятский. – Ныне ни изветчиков, ни царской семьи не стало!

– Как?

– А так-то! Сбёг весь царский двор! До единого в Воробьевом утаились! – И закатился счастливым смехом. – Уразумели, видно, что не больно солодко потехой тешиться со стрелецкими полками да с князь-батюшкою Хованским!

Голова князя беспомощно свесилась на грудь.

– Не про радость возвестили вы, но про великую кручину…

Собрав в приказе всех выборных, Иван Андреевич взял из киота образ Спасителя и, приложившись к нему, поклялся, что никогда в мыслях не держал покушаться на жизнь царей.

– Лучше на плаху идти, чем терпеть потварь такую.

Выборные поклонились ему в пояс.

– А ты не тужи! Авось от потвари худого не станется.

Фома же запросто, как отца, обнял Хованского.

– А в том, что сбегли они, не туга, но радо…

Князь перебил его и страдальчески перекосил лицо.

– Надумали ведь как! Бежать! А пошто бежать? «Дескать, имам веру в подмётное письмо, а посему и бежим». Разумеете ли вы? – Он бессильно опустился на лавку. – Что ныне Русия дворянская скажет про нас, изводителей царских родов?!

Стрельцы почуяли что-то неладное, и выборные от них собрались на тайный сход.

– Цари подмётные письма в городы посылают, – раздражённо теребил Черемной двумя пальцами ухо, – а наш князь все ж князь, не наш брат. Тоже, слух идёт, норовит со дворяны якшаться. Слыхали, как он печалуется? «Что – де Русия дворянская скажет?» Выходит, как перст мы одни.

– Истинно так, – поддержали Кузьму некоторые из товарищей. – Были с нами убогие ране, а ныне одни мы.

Как ни остерегались стрельцы-охотнорядцы связать тесно судьбу свою с судьбою убогих людишек, но пришлось покориться. Сход порешил немедля отправить послов по деревням и к атаманам разбойных ватаг с кличем о «соединении всех терпящих великие неправды от господарей со восставшими за правду стрельцами».

В числе послов был и Фома.

Глава 27 ПОД НАЧАЛОМ ЮРАСКИ

Всюду было тяжко крестьянам. Однако Фома отправился искать подмоги не куда глаза глядят, а поначалу выспросив хорошенько, где, в каких деревнях перелилось через край долготерпенье людишек.

Ему указали на село Богородское.

Приказчиком к издельным села Богородского был приставлен помещиком Юраска Степанов. Человек этот был силы непомерной, но наипаче всего славился тем, что не признавал никаких законов, опричь господарских приказов.

Под началом Юраски жизнь издельных обратилась в чудовищный сон, в страшную пытку.

Не красно жили крепостные и соседних помещиков, однако же, как-никак, а была у них возможность трудиться не только на господаря. И, что всего боле вызывало острую зависть у богородских, находили даже время, правда, хоть на короткий, но всё же отдых. Исполнив урок, отработав на господарей то же количество земли, какое сами получали на крестьянскую выть[170], и разделавшись со сгонной пашней, соседи-издельные лишь изредка призывались для выполнения разных мелких повинностей.

Не то было с крестьянами богородскими. Никакими вытями они не пользовались, весь труд их принадлежал не им, а единственно господарю.

– Всё господарево! – рычал Степанов, когда кто-либо осмеливался сунуться к нему с печалованием. – Всё его: и земля, и вы, и весь подлый живот ваш!

Гораздо полюбился Юраска господарю, жительствовавшему на Москве. Бывало, иные помещики нет-нет, а посетуют на приказчиков, пожалуются на «воровские ухватки их», по пригоде и сами в вотчину громом нагрянут, чтоб накрыть воров неожиданно. Богородский же господарь и в ус не дует. «У меня-де таковский Юраска: дух вытряхнет у смердов, моё же добудет. Сам Господь послал мне холопа сего».

Прав был господарь. Верой и правдой служил ему приказчик его.

В Богородском все, от мала до велика, постоянно были заняты какой-либо работой. Когда нечего было делать, Степан приказывал бить в сполошный колокол. Село сбегалось на площадь, батог в руке Юраски мелькал, как цеп, чмокал спины и лица людишек.

– А пруд?! Пошто тина в пруду?!

Староста выходил наперёд и кланялся приказчику в ноги.

– Чистили… по весне чистили… Позапамятовал ты, родимый…

Но Степанов не слушал, ещё больше лютел. Село, подгоняемое страшными ударами батогов, бежало расчищать недавно расчищенный пруд.

И всё же, как ни жесток был Юраска и как ни старался он выколотить из крестьян всякий намёк на ослушание, издельные продолжали время от времени проявлять свою собственную волю, сопротивляться насилию.

Они мстили приказчику и нерадением в работе, и всякою мелочью, а однажды в сердцах, после особливо лютого избиения, сожгли верхнюю мельницу.

Степанов засёк до смерти с десяток парней, которых считал зачинщиками поджога. Крестьяне вышли окончательно из себя и, собравшись на сход, объявили Юраске, что не будут работать до той поры, пока не рассудит их сам господарь.

Приказчик, больше всего на свете боявшийся господаря, опешил. Ничего не ответив взбунтовавшимся издельным, он заперся в своей избе и там всю ночь ломал голову над тем, как поступить, чтобы помещик не узнал о назревающем бунте.

Ободрённые замешательством Юраски, крестьяне в тот же день написали в Москву челобитную:

«Помилуй, господарь! Измаялись мы от неправдотворств Юраскиных. Обезмочили мы до остатнего краю, а двор твой, господарь, огородили и сараи на конюшенном дворе все поделали вновь, ещё на скотном дворе сарай поделали, а пашню неустанно пахали сгонную, и поля расчистили, и целину для новой пашни подняли, и иные прочие работы полевые. А ещё приезжали из городу дьяки и казённых податей спрашивали, полтинных денег за летошний год, а платить нам нечем. Всё Степанов у нас поотобрал, бьёт нас смертным боем, измывается хуже татарина, работой неволит ненадобной, были бы лишь в труде. Помилуй нас, господарь, заступи».

Отправив челобитную тайно с ходоком, крестьяне на время успокоились. Всё, что приказывал Юраска, они исполняли безропотно, ни в чём не перечили ему, крепко надеялись: прознает господарь о неправдах приказчика, погонит его вон, а над ними поставит нового человечишку.

Получив челобитную, господарь затребовал у Степанова скорой и полной отписки.

По Юраскиной просьбе дьячок написал:

«…А про крестьян, государь, твоих не хто тебе государю ненавистник на меня, холопа твоего, огласил напрасно, а по сё число, государь, я, холоп твой, во всех твоих вотчинах нигде ничего не потерял, везде, государь, прибавливал в твоих вотчинах, не разорял, дворов с двенадцать кое отколь оселил в твоих, государь, новоприбавочных поместьях и нонеча прибавил под рожь тридцать десятин, облога поднято ныне весною, и посеяно рожью одиннадцать десятин. За то, государь, меня крестьяне не любят, что прибавливаю земли, чтоб посеять хлеба больше. Ничего, государь, не потерял, и не прозевал, всё стою у крестьян за работою, и на все четыре стороны очистил Подкулаевскую землю и сенные покосы. А крестьяне тем недовольны, работать не охочи, всё бы им чем господаря раздосадить, верхнюю мельницу пожгли, и я хотел батожком верховодов ударить, а они, сопротивники добру твоему, убить хотели меня, да в драке своих же с десяток убили, а над тобой измывались: „Побежали от Пушкина поумственнее которые чекановские крестьянишки, – мы-ста тож к Богородскому не пришиты – побежим…“

В Богородское прикатил господарев дворецкий. Его сопровождал предоставленный воеводой отряд солдат.

Крестьян согнали на церковную площадь.

Дворецкий перекрестился на церковь и с видимым сочувствием оглядел людишек.

– Перво-наперво к тебе, Юраска, слово моё! – с расстановкой, стараясь придать голосу побольше важности, обратился он к приказчику.

Степанов сорвал с головы шапку и, сморщив низенький, почти до бровей заросший волосами лобик, весь обратился в слух.

– За то, что ты людишек до мятежа довёл да от пожога мельницу не уберёг, нет тебе доходов с крестьян, и давать тебе крестьянам доходов господарь не приказывал до богоявленьего дни!

По толпе прокатился злорадный, удовлетворённый смешок:

– Доездился на наших спинушках, упырь!

– Ужо вперёд прознаешь, как над людишками измываться!

– Басурман волосатый!

– Копыто бесовское!

– Тать!

Дворецкий взмахнул рукой. Всё сразу стихло.

– Стройся гуськом!

Когда мужики стали друг другу в затылок, дворецкий, заметно побледнев, приступил неверной рукою к счёту.

– Выходи пятый! – глухо выдавил он, глядя в землю, и снова затыкал пальцем в спины крестьян. – Десятый в сторону!

Выделив пятнадцать человек, дворецкий обмахнул бороду меленьким, точно стыдливым крестом.

– И повелел господарь отобрать каждого пятого крестьянишку, – не сдерживая слёз, всхлипнул он в кулак, – да за пожог мельницы бить их кнутом, водя их по деревням, токмо бы чуть живы были, а погодя, сковав, прислать к Москве на их подводах.

Заметив движение в толпе, солдаты угрожающе взялись за оружие. Дворецкий вытер с лица пот и ещё печальнее продолжал:

– А у каждого седьмого наказал господарь отобрать в его казну господареву избу со всем достатком да продать тех седьмых без земли, разлучив всех родичей, помещикам в дальние городы.

Солдаты погнали всех отобранных на господарский двор, в подвал.

После обедни все село высыпало за околицу послушать пришедшего откуда-то юродивого.

Побрякивая тяжёлыми веригами, полунагой человек стоял на пригорке и, воздев к небу руки, выкрикивал что-то нечленораздельное и бессвязное.

Преисполненные благоговейного страха, крестьяне не спускали глаз с юродивого и изо всех сил старались проникнуть в смысл выкриков.

Небо морщилось тёмными тучами, кому-то воровски подмигивало отблесками далёких молний, сворой изголодавшихся псов рычали, припадая к земле, глухие раскаты грома. Юродивый ныл все протяжней, тоскливей, его молодое лицо посинело, у краёв мясистых, чувственных губ закипала пена, а глаза, глубокие, как вздох одинокого человека, в неуёмной кручине уставились неподвижно в прокисшую высь. Вдруг он подпрыгнул, радостно захлопал ладонями по бёдрам, словно увидел наконец того, кого так томительно ждал, и, повернувшись к толпе, отвесил низкий поклон.

– Сподобился! Радуйтесь и веселитесь, православные христианы! Яко узрел я перст, путь указующий убогим людишкам!

До отказа вытянув два пальца, юродивый перекрестился древним русским крестом. Его лицо и глаза приняли осмысленное выражение, от юродства не осталось и следа.

– А вам бьют поклон до земли намедни бежавшие корневские… – огорошил юродивый толпу и неожиданно осёкся.

К околице из господарской усадьбы скакали верховые псари.

– Тот самый. Стрелец Фома! – докатился до слуха людишек рёв головного всадника.

Толпа рассыпалась в разные стороны. Фома стрелой бросился к лесу и вскоре исчез из виду.

На рассвете из подвала вывели приговорённых к кнуту и под мелкую барабанную дробь погнали по деревням.

Каты били крестьян размеренно, с чувством, щеголяя своим умельством друг перед другом и перед понуро шагавшими родичами избиваемых. Голые спины издельных побурели, разбухли, кожа мочалилась; в славу, которую непрерывно пели господарю женщины и дети по приказу дворецкого, вплетались тягучие и липкие, как кровавый след за казнимыми, стоны. По-шмелиному жужжали бичи. Неугомонным стрекотаньем кузнечиков по пыльным дорогам рассыпалась барабанная дробь. Над головами избиваемых кружилось чёрными думками вороньё.

В трёх верстах от села дворецкий, приготовившийся было подать знак для роздыха, в ужасе замер: со стороны Богородского взметнулся к небу огненный столп.

– Горит! – крикнул кто-то в толпе и, не сдерживая буйной радости, закружился волчком.

Когда дворецкий прибежал на село, всё уже было кончено: от господарской усадьбы почти ничего не осталось.

Под суматошный шум крестьяне благоразумно сбежали пока что от глаз дворецкого и солдат.

Навстречу к ним из лесу бежал Фома.

– То я, – объявил он торжественно, – воздал за вас!

Крепостные насупились.

– А главою за воздаяние сие ты ответ будешь держать?

Ничего не ответив, Фома сунул два перста в рот и пронзительно свистнул. Из лесу в то же мгновенье один за другим показались вооружённые фузеями, топорами, ослопьем люди.

– Разбойные! – сразу повеселели крестьяне. – Эвона, и корневские меж ними!

Фома властно оглядел крепостных и заговорил. Огненные слова его зажгли толпу.

– Идём! Все одно погибать! Бери нас! Идём! – далеко разнеслось по округе…

Так каждодневно умножались ватаги Фомы, Черемного, Одинцова – стрелецких послов.

Все ватаги связывались между собой и получали приказы через раскольничьи скиты. Там же заготовлялся и прокорм для бунтарей.

Когда собралась большая сила беглых, послы, совместно с испытанными атаманами, имена которых были ведомы всему краю, учинили сидение.

Было решено: водительство новой ратью отдать атаманам; стрелецким выборным, опричь трёх, идти назад на Москву; обо всём, что затевает царевна и куда гнёт князь Хованский, немедля извещать ватаги; по первому кличу стрельцов московских или атаманов стать в тот же час всем заодно и двинуться противу дворянских дружин.

Гордые так добро выполненным поручением тайного круга, Фома и Одинцов отбыли на Москву.

Глава 28 ОПОРА ГОСУДАРЕЙ РОССИЙСКИХ

Раскинувшиеся по необъятным русским просторам дворянские усадьбы сбросили с себя извечную сонную одурь и суетливо готовились в «великий» поход, на «покорение под свои нози и нози царей восставших смердов».

Давно уже не было такого «задушевного» единения между середним помещичьим дворянством, как в те «дни испытания». Все, как один человек, не задумываясь, горячо откликнулись на призывную грамоту царевны – головой умереть за государей и за дворянские вольности.

– Головой постоим за помазанников Господних! – потрясали господари заржавленными мечами. – Не отдадим земли русской холопям взбесившимся!

Точно к празднику, готовились они в поход.

Попы провожали дружины далеко за околицу, служили торжественные молебствования, благословляли крестом и образом Спаса «отбывавших на бранный подвиг за честь государей».

Из городов то и дело наезжали в селения служилые начальные люди. Сполошным колоколом пономари скликали к усадьбам работных, холопов, крестьян, всех, кому не доверяли господари.

Приезжие первые кланялись сходу, осеняли себя широким крестом и приступали к «выполнению своего долга перед государями» – к томительно долгим речам. Они говорили о смятении умов», раздирающем «христолюбивую Русь», об «изуверах, продавшихся дьяволу и дерзко восставших противу Богом установленной государственности русийской».

– Близок час, когда придут на нас богопротивные иноземцы, – предостерегающе-пророчески звучали их голоса, – разрушат храмы Господни и приневолят православных людей поклонятися идолищам поганым!

Людишки молча слушали, переминались нетерпеливо с нона ногу, подозрительно оглядывали «златоустов». Так же молча шли они потом к столам, расставленным на дворе, усердно потчевались выставленными для них незатейливыми закусками, мёдом и брагою.

Служилые садились за общий стол, пожёвывали скромно перепечи и уже без напыщенности, будто дружески беседуя, продолжали своё дело.

– Покель, к слову молвить, пожар на селе, – тепло заглядывали они в глаза слушателям, – вместно ли благоразумному человеку не тушить огонь, но раздувать его боле? Нет ведь? Кто себе ворог? А коль так, то и нам ныне вместно молитвою слёзною, долготерпением и послушанием властям предержащим погасить мятежный пожар московский. А стихнет огонь, станет всё на место своё, в те поры соберут государи великий собор и одарят убогих такими милостями, кои и во сне им не виделись. На том цари при самом патриархе крест целовали!

После отъезда незваных гостей людишки забирались поглубже в лес и только там уже развязывали языки. Но дальше слов пока что не шли.

– А что ежели и впрямь налетят на Русь саранчой басурманы и сдерут с шеи крест?

И, пошумев без толку, с чувством какой-то неловкости, непонятного стыда за самих себя, спешили по домам.

Царское семейство временно поселилось в Воздвиженском. Туда вскоре прибыл первый дворянский полк. Софья вышла к дружинникам.

Увидев царевну, полк обнажил головы и опустился на колени.

Воевода высоко поднял одну руку, кулаком другой ударил себя в грудь:

– Страха не страшусь!

Дружинники лихо вскинули головами и рявкнули дружно за старшим:

– Смерти не боюсь! Лягу за царя, за Русь!

Поклонившись воеводе, царевна милостиво поднесла к его губам руку.

– Ведала я, что единою силою крепка богоспасаемая родина наша – истинными слугами престола, дворянами, а всё же не чаяла, что имут дворяне такую великую любовь к Русии!

Она задыхалась от волнения, нелицемерные, горячие слёзы радости не давали ей говорить.

Милославский обнял племянницу и, сам растроганный увёл её торопливо в покои.

Нарышкины же с их приверженцами решили не выходить к дружине.

Прильнув к оконцу, Пётр следил за всем, что происходило на дворе. Он бы с радостью выскочил к дружине, побратался со всеми и уж наверно оказался бы достойным полковником, не таким медлительным, бесстрастным соней, как этот дряхлый старик-воевода; но подле него стояла с дозором мать и никуда не отпускала. Правда, с матерью ещё бы можно поспорить (много ли женщина разумеет в ратных делах!), однако же не только она – сам Борис Алексеевич, верный соратник его военных потех, так же сиротливо свесил голову и стал непохож на себя. «К чему бы сие?» – думал государь и чувствовал, как боевой пыл его тает и сменяется упадочным состоянием духа…

На просторном дворе суетились дворовые и монахи. Дружинники о чём-то весело переговаривались, шутили, держались так, как будто были в своей усадьбе, а не в государевой ставке.

Какой-то юнец увидел Петра, что-то шепнул соседу.

Царь хотел спрыгнуть с подоконника, но раздумал. Подавшийся было поближе дружинник, встретившись с жестоким, как русская стужа, взглядом царя, зябко вобрал голову в плечи и попятился в сторону, за спину товарища.

– Лют! – не то со злобой, не то с невольным восхищением выдохнул он и уже во всё время, пока оставался на дворе, не пытался больше заглядывать в оконце Петрова терема.

Дружина пировала до поздней ночи, потчуясь из рук царевны тяжёлыми чарами.

Захмелевшие сёстры Софьи, Марфа и Марья, маслено поглядывали на воинов и, хихикая, о чём-то беспрестанно шушукались. Царица Марфа Матвеевна неодобрительно покачивала головой и то и дело гнала царевен в светлицу. Когда же Софья, посмеиваясь лукаво, предложила ей чару, она с омерзением заплевалась и вылетела стрелою из трапезной.

– Доподлинно остатние времена! – зло сдвигая брови и в то же время набожно крестясь, процедила Марфа Матвеевна и вошла в опочивальню старшего царя.

Иоанн приподнял с подушки голову и довольно улыбнулся:

– Сдаётся, глас будто любезной царицы Марфы?

– А сдаётся – окстись! – сверляще пропустила царица сквозь зубы, но, увидев, с каким болезненным испугом ощупал Иоанн полуслепыми глазами её лицо, сразу стала добрее.

– Ты бы заснул, государь, – шагнула она к постели и провела рукой по голове царя. – Что тебе все бодрствовать да маяться!

Иоанн облизнулся и поцеловал тёплую ладонь женщины.

– Измаяли меня недуги. Ни сна от них, ни покоя. – И устремил пустой взгляд в подволоку. – А наипаче всего очи умучили… Таково больно от них, инда голову всю иссверлило…

Достав из-за божницы пузырёк со святою водою, Марфа Матвеевна благоговейно перекрестилась и плеснула мутною жижею в глаза государя.

– Полегчало? – спросила она после длительного молчания.

Больной пожал плечами:

– Может, и полегчало. Бог его ведает.

– Ну, то-то ж, – успокоилась царица и присела на край кровати.

Иоанн повернулся на бок, подложил ладонь под жёлтую щёку и слезливо вздохнул:

– А и тоска же, царица!

– А ты помолись.

– Молился. До третьего поту поклоны бил, ан все не веселею. – И заискивающе попросил: – Сказ бы послушать… хоть махонькой.

Марфе Матвеевне самой было скучно, и, чтобы рассеяться как-нибудь, она тотчас же милостиво кивнула:

– Ладно. Потешу ужотко.

Она перебрала в памяти знакомые сказы и начала мерным рокотком:

– Вот было какое дело, скажу твоему здоровью. Ехал чумак[171] с наймитом. Ну, ехали, ехали, покель не остановились на попас и развели огонь. Чумак пошёл за байрак[172], свистнул – и сползлась к нему целая туча гадов. Ну, набрал он гадюк, вкинул их в котелок и почал варить…

Язычок огонька лампады заколыхался, точно в хмелю, лизнул масло. В лампаде зашипело, треснуло что-то, язычок вытянулся прозрачной серебряной нитью и растаял. В опочивальне стало темно и как бы холоднее.

Иоанн натянул на уши шёлковый полог.

– Инда гады шипят, – передёрнулся он.

– Окстись! – испуганно вскочила Марфа Матвеевна. – Нешто можно так про лампаду?!

Она оправила фитилёк, раздула огонёк и, перекрестясь, снова присела на постель.

– Сказывать, что ли?

– Сказывай, государыня. Уж таково-то по мысли сказы твои!

И хоть много раз слышал сказ, всё же с большим любопытством приставил к уху ребро ладони.

– От словес твоих словно бы и хвори не чую. Ей-Богу.

– Так вот, государь… Как то есть вода закипела, слил её чумак наземь, слил и другую воду и уже в третью высыпал пшена. Приготовил кашу чумак, покушал и наказал наймиту вымыть котёл и ложку. «Да гляди, – перстом грозится, – не отведай каши моей!» Одначе не утерпел наймит, наскрёб полную ложку каши гадючьей и скушал…

Царица брезгливо поморщилась, сплюнула на пол и поглядела на Иоанна.

По лицу царя скользнула тихая улыбка блаженного. В уголках тоненьких губ запузырилась пена.

Решив, что государь вздремнул, Марфа Матвеевна примолкла.

– Ан не досказала, – заёрзал вдруг Иоанн. – Ан и половины не выслушал!

Царица добродушно усмехнулась.

– Поблазнилось мне, заспокоился ты сном, государь. Потому и умолкла.

И, осторожно протерев пальцем глаза царя, принялась рассказывать дальше:

– Скушал наймит кашу, и чудно ему стало. Видит и слышит он, что всякая трава на степи колышется, одна к другой склоняется да и шепчут: «А я от хвори очей!», «А у меня сила молодцев привораживать к жёнкам!» Стал подходить к возу, а волы болтают промеж себя: «Вот идёт закладать нас в ярмо». А погодя, степью едучи, услыхал наймит, от какой хвори помогает бодяк, и рассмеялся, потом подслушал беседу кобылы с жеребцом, и сызнова в смех его бросило. И приметно стало то чумаку. «Э, вражий сын! Я ж не велел тебе коштовать моей каши!» Встал чумак с воза, вырвал стебелёк чернобыли, облупил его и наказывает: «Накось, отведай!» Наймит откушал и перестал разуметь, что трава да скотина сказывают…

Царица встала и с глубоким убеждением закончила:

– Вот по какой пригоде зовётся чернобыль на Малой Русии «забудьками».

Иоанн не слышал последних слов. Убаюканный рокотком, он сладко спал.

– Никак, почивает? – склонилась к его лицу царица. – Так и есть, угомонился, болезный.

Перекрестив все стены опочивальни, Марфа Матвеевна ушла к себе.

Гомон и песни стихали. В сенях, развалясь на полу, храпели хмельные дружинники. Из светлицы Марьи и Марфы доносились придушенные мужские голоса, сдержанное хихиканье царевен.

– Да воскреснет Бог! – заскрежетала зубами царица, готовая ворваться к царевнам. Но у самой двери она вдруг резко повернула назад. – Тьфу! Тьфу! Тьфу! Подволокой вас задави, прелюбодеек богопротивных! – И скрылась в своём терему.

Утром, простившись с дружиной, Софья созвала ближних на сидение.

– А языки доносят, – пробасила она, глядя куда-то поверх голов, – Хованский-де убоялся отъезда нашего.

– Как не убояться! – самодовольно сюсюкнул Иван Михайлович и засучил рукава, – То-то у меня руки зудятся. Чую, недолог час, когда зубы ему посчитаю!

Царевна сердито оттолкнула дядьку.

– Погоди скоморошничать! Как бы на радостях допрежь сроку дела не бросил, до остатнего не доделавши! – И резко объявила: – Ныне же всем станом идём к Троице. Покель всё образуется, поживём за монастырской стеной.

Пётр надул губы.

– Не поеду я к монахам! Какая то потеха – денно и нощно об пол лбом колотиться да службы служить. Пущай Софья сама туда жалует…

Царевна кичливо поглядела на брата.

– Ты хоть и государь, одначе, для прикладу другим, должен величать меня не Софьей, но правительницей – государыней!

Согнув по-бычьи шею, Наталья Кирилловна ринулась на царевну.

– Ты?! Ты царя поучаешь?! Да ведо…

Борис Голицын стал между враждующими женщинами.

– Добро надумала царевна к Троице всем станом идти! – крикнул он. – Лучше серед монахов жительствовать, да живу быть! А стрельцам попадёмся, не миновать быть без головы!

Предостережение Бориса Алексеевича подействовало отрезвляюще на царицу. Позабыв о сваре, она отошла к сыну и обняла его.

– Не перечь, государик мой… поедем к Троице.

– Поедем, – попросил и князь Борис, прикладываясь к руке царя.

Пётр нахмурился.

– Ладно уж.

Однако поездка к Троице временно задержалась.

Глава 29 «ЗДРАВСТВУЙ, НАДЁЖА, ХОЛОПИЙ ГОСУДАРЬ!»

В Воздвиженское прискакали послы от дружин для обсуждения порядка наступления на Москву. Медлить нельзя было ни минуты, и потому Софья временно отложила поездку к Троице.

То, что Софья и Иван Михайлович считали гораздейщим для восстановления своей власти, начинало оправдываться.

Хованский прогадал, через меру понадеявшись на силы вечно споривших между собою стрельцов и опрометчиво порвав всякую связь с дворянами. Он был уверен, что господарская и торговая Русь, убоясь стрелецкого мятежа, безропотно пойдёт на собор и подчинится всякому решению, которое продиктуют выборные от полков.

– А уж выборные объявят меня верховным правителем! – хвастал он перед домашними. – Кто для них превыше батюшки – князя?

Для Ивана Андреевича до минуты, когда он должен стать первым в государстве, всё было ясно, как на ладони. Дальнейшее же представлялось таким несложным, что о нём не хотелось и думать. «В самом деле, – пожимал князь плечами, – может ли статься, чтобы Русией володели разбойные людишки да смерды-стрельцы! Настанет час, и всё образуется. Будет так, как быть должно».

Но если бы заставить его разъяснить, каким путём «все образуется», он ничего не ответил бы, разве снисходительно бы усмехнулся: «Николи не бывало сего, чтобы холопи господарили на Руси, а господари холопями у смердов были». Было это для него непреложным, «Богом данным» законом, распорядком, раз навсегда установленным для Русии.

И лишь когда пронёсся по Москве грозный слух о подступающих дружинах, Иван Андреевич засуетился беспокойно, понял, что попал впросак.

Стрельцы, как всегда в решительную минуту, когда события требовали особливой стойкости, заколебались: откуда-то появились толпы неизвестных людей, которые открыто и горячо, рискуя головой, принялись рассказывать о надвигающихся на Москву несметных дворянских полчищах, готовящих погибель стрельцам и «вору» Хованскому.

Снова зашевелились расколоучители. Многие из них поражали новыми, чуждыми для ревнителей древлего благочестия проповедями. Правда, ходили тёмные слухи о том, что часть «пророков» подкуплена Милославским, изменила «Божьему делу», но самое сознание того, что даже среди раскольников, славившихся ранее несокрушимой стойкостью в своих убеждениях, нашлись предатели, действовало погибельно. Кроме того, проповеди «пророков» звучали такой искренностью и такой глубокой любовью к «погибающим под началом князя Ивана» стрельцам, что с трудом верилось слухам.

Лишь Черемной, Одинцов и Фома оставались по-прежнему верными Ивану Андреевичу. Они ежедневно собирали круг, как могли поддерживали дух приунывших товарищей, разоблачали языков и умоляли полки оставить распри и подняться всей силой на дворянские рати.

Фома подметил, что и сам Хованский растерялся, не знает, предпринять. Но это не только не смущало его, а ещё более убеждало в безотлагательной необходимости решительных действий.

Хованский вызвал к себе как-то Родимицу. Постельница тотчас же явилась на зов и, поклонившись до земли, скромненько задержалась у порога.

– Садись, – предложил ей сын Хованского – Андрей Иванович. – Садись и слушай.

– Да, да, и слушай! – подкрепил Иван Андреевич.

Перебивая друг друга, отец и сын принялись выкладывать Федоре, чего они ждут от неё.

Родимица, не задумываясь, согласилась проникнуть в дворянский стан, связаться с начальными людьми, а если удастся, то и с самим воеводой.

Князь соглашался на большие льготы для дворян, обещал распределить между ними знатнейшие службы в приказах, если они без боя подадутся на его сторону.

Заручившись письмом от Ивана Андреевича, постельница отправилась на розыски пятисотного. Она нашла его в Титовом полку и почти насильно увела к себе.

– Эвона, держи! – подала она ему цедулу. – Вычитывай, какое дело задумал князь-батюшка!

– Вычитывай сама, – отвёл её руку Фома. – Чать, ведаешь, что не велико горазд я граматичному разумению. – И уселся под образами.

Федора по слогам прочитала цедулу и в коротких словах передала разговор свой с Хованскими.

Она ждала, что Фому потрясёт известие, вызовет в нём бурю негодования, и поэтому крайне поразилась ледяному его спокойствию.

Пристально оглядев Родимицу, он чуть оттопырил губы.

– А ты, выходит, в сём деле споручница князю?

Постельница позеленела от оскорбления.

– Я?! – И вдруг рассмеялась обидным, издевающимся смешком. – То-то, видно, я от князя к тебе прямёхонько кинулась. Сразу учуяла, кой человек заодно с боярином измену стрельцам готовит!

Сообразив, что зря обидел Родимицу, пятисотый виновато поник головой.

– А ты не гневайся. Мало ль чего не скажешь в туге.

Федора понимала, что затее Хованского приходит конец, и поэтому все думки её были заняты тем, чтобы как-нибудь перетянуть пятисотного снова на сторону Милославских. Точно случайно напомнила она Фоме про первый стрелецкий бунт и ловко повернула разговор на то, что, если бы не «козни» раскольников, царевна Софья одарила бы убогих такими вольностями, о которых не смел думать сам Стенька Разин.

– Выходит, – окрысился пятисотный, – всему помехою на Руси староверы?

– Не староверы, – вложила постельница сложенные горсточкой руки в руку Фомы. – Не староверы, а нетерпение ихнее. То, что исподволь вместно творить, чтоб не злобить никониан, они норовят единым духом покончить.

Как ни вертела Федора, однако Фома ни малейшим намёком не показал, что хочет вернуться в стан Милославских. Чтобы не раздражать его, она волей-неволей почла за лучшее вовремя оборвать разговор.

– А с цедулой-то как? – неожиданно привстала Родимица.

– С цедулой?! – переспросил Фома и гневно крикнул: – Изничтожить! Чтоб духу проваленного не засталось. – Но тут же переменил решение: – Постой! Мы инако сотворим. Чтобы князю ничего ведомо не было, ты на невеликий срок уходи из Москвы. Поживёшь где-нибудь на селе, а там и вернёшься. Дескать, хаживала к дворянам, да зря: не внемлют, едва голову унесла.

Федора не перечила. Тепло простившись с пятисотным, она собралась в дорогу.

Прямо от заставы Родимица свернула в сторону Троицы и на третье утро была уже в Воздвиженском.

Искренно, без утайки сообщила она Софье обо всём, что творилось на Москве.

Выслушав любимицу, царевна сняла с пальца бриллиантовый перстень и отдала его Федоре.

– То покель тебе за верную службу.

Родимица припала к плечу Софьи.

– Верой служила тебе и за единый волос с главы твоей свою сложу голову! – Она глубоко вздохнула и строго поглядела царевне в глаза. – В сём дали мы с Фомою нерушимый обет.

Чтобы сделать приятное Федоре, царевна усадила её подле себя и спросила, как живёт пятисотный.

– Измаялся, горемычный! – вытерла Родимица глаза кулаком. – Одна и заботушка у него, что твой спокой. – И снизила голос до шелеста: – Никто, опричь тебя, государыня, да меня, не ведает, что ходит Фома в твоих языках.

Федоре самой стало не по себе от слишком уж бессовестного поклёпа, возведённого на Фому, но она поборола себя и продолжала с внешним спокойствием рассказывать дальше всякие небылицы о соглядатайских подвигах пятисотного.

– Пришла беда, растворяй ворота! – простонал Хованский, узнав, что на Москву прибыл сын украинского гетмана Самойловича[173].

Выборные встретили посла далеко за заставой и с большими почестями привезли в Кремль.

Иван Андреевич пригласил гостя в Грановитую палату. Многочисленная свита Самойловича, состоявшая из атаманов, полковников, хорунжих и рядовых казаков, расселась на половине Нарышкиных.

Князь дружески облобызался с послом и заявил, что приступит к делам лишь после того, как чокнется с ним чарою.

Всю ночь длился пир в кремлёвских палатах. Хмельные стрельцы потешали гостей русскими плясками, песнями, игрой на домрах и лицедейством. Украинцы и сами не ударили лицом в грязь, показали, как гуляют и пьют казаки, распотешив умельством своим «москалей». Все веселились. Только Иван Андреевич хмурил густые брови, то и дело тяжко вздыхал и почти не прикасался к вину. Недобрые предчувствия, чёрные мысли придавили его, порождали в душе жестокий страх…

Утром выборные собрались в Посольской палате. Самойлович уселся рядом с Хованским.

– Починать будем? – спросил с изысканною улыбкою посол.

– Починай, – качнул головою князь.

– Так что ляхи мутят, – ласкающим голосом, как будто сообщал самую добрую весть, промолвил Самойлович и со смаком повторил: – Так что, да-да, ляхи мутят.

У Хованского сами собой сжались кулаки. «Тютюнная люлька! – обругался он про себя. – Ещё издёвою издевается, оселедец нечёсаный!» И, через силу сдерживаясь, чтобы не выдать себя, булькнул поспешно горлом:

– А по какой пригоде мутят басурманы?

Посол так пожал плечами, точно хотел выразить крайнее удивление недогадливостью князя.

– А попользовались ляхи московскою крамолою… да-да, московскою смутой ляхи попользовались.

Повторяя по нескольку раз каждое слово, посол, смакуя, рассказывал о замыслах Польши и под конец, разморённо зевнув, кивнул одному из атаманов:

– Досказывай, пан атаман, а я… да-да, досказывай, а я отдохну.

Атаман поклонился собравшимся и торопливо, как добро выученный урок, оттараторил:

– Не хотят ляхи мириться с думкою, что Украина навек ими потеряна. Попользовались они ныне мятежами московскими. По всему краю пораскидывают прелестные листы, а у двух монахов нашли мы распорядок с прописанием, как творить надобно, чтобы распространить мятежный дух на Украине.

Поплевав на пальцы и разгладив усы, атаман ещё скоропалительней продолжал:

– Особливо зарятся ляхи на Киев. Как ведомо вам, панове, Киев тот, по Андрусовскому договору, должен был оставаться за Москвой два года, а те два года, – он широко осклабился, – вон как повыросли ныне!

Ленивым движением руки Самойлович показал атаману на лавку.

– Седай, пан, бо я уже, неначе, оглох. Да-да, седай. – И строго сморщил лоб: – Да будет вам ведомо, что хлопот будет у нас полон рот. Ропщет казачество на Московию. На Московию ропщет… казачество. Того и жди – поддастся Польше… Да-да… Польше – казачество. То я вам говорю, я, то есть от имени батюшки своего, верноподданного государей московских. Во! Посмекайте, панове!

Он умолк и уже во всё время сидения не проронил ни слова.

Круг, во главе с Хованским, ни до чего не договорился. Положение было ясно: одни стрельцы не могли учинить мир на Украине и потому боялись взять это дело единственно на себя.

Иван Андреевич после долгих размышлений решил, что приезд Самойловича является как нельзя более подходящей пригодой для временного примирения с Софьей.

– Покажу я ей тем, – доказывал он сыну, – что не почитаю себя верховным правителем-самозванцем, больших дел сам не решаю, но её советов ищу. А придёт срок, по-иному всё поведу: перво-наперво, как помышлял я ране, со дворяны накрепко побратаюсь и без свары своё возьму. А Нарышкиных и Милославских до единого изведу. Чтоб и духу их смердящего на Руси не осталось!

Он написал Софье письмо, в котором обсказал всё, что слышал от Самойловича, и просил её указаний.

Царевна, получив письмо от князя, собрала всех своих ближних.

– Вызвать его! – позабыв про боярский свой сан, запрыгал по-мальчишески Иван Михайлович.

– И то, – поддержала Софья, скаля в хищной усмешке зубы.

Шакловитый уселся за стол и приготовился к письму.

– Ты ему эдакое, отеческое, – подмигнула царевна. – Похвали за верную службу и зови на сидение к нам.

Выслушав царевну, дьяк усердно заскрипел пером. Когда письмо было передано гонцу, Софья позвала государей и приступила к обсуждению преступлений Хованского.

– Будет! Наплакались мы от потех стрелецкого батюшки! – стукнула она кулаком по столу и выразительно поглядела на Петра.

Царь, как очумелый вскочил:

– И не сказывай про стрельцов! Боюсь! Всем им головы поотрубить! Чтоб и духу стрелецкого не было!

Наталья Кирилловна зло погрозилась сыну.

– Тож рубака нашёлся! Ты погоди стрельцов переводить!

Пётр покрылся смертельною бледностью. Блуждающие глаза его остановились с ненавистью на матери.

– Кто тут цари?! Не я ли с Иванушкой? И не перечить! Казнью казнить стрелецкого батюшку! Я им припомню, как они зарубить хотели меня!

Только этого и надо было царевне. Она наскоро состряпала приговор и сунула его под горячую руку Петру.

Навстречу Хованскому с большим отрядом выступил боярин князь Лыков.

Иван Андреевич, завидев отряд,растолкал дремавшего сына.

– Вглядись-ко, не дружины ль дворянские на нас идут?

Андрей протёр глаза и уставился на дорогу.

– Да то ж Лыков-князь, – успокоенно улыбнулся он.

Хованский кичливо разгладил бороду и попрямее выправил спину.

– Эка, встречают как инда царей! – И ехидно сощурился. – Чать, поняли, что с князем Хованским шутки плохи. С поклоном вышли!

– Стой! – окружили ратники колымагу. – Шапки долой!

Князь обмер. Его вытащили за ноги из колымаги.

Едва сдерживая злорадный смех, Лыков прочёл приговор.

– Князь! Родимый! Да то ж всё облыжно! – упал ниц Иван Андреевич. – Да я государям верой и прав…

Сентябрьскую плаксивую мглу резнула секира. В грязь большой московской дороги упала с княжьих плеч голова. В то же мгновение вдогон за ней покатилась голова Андрея Ивановича.

Схоронив трупы, отряд, водрузил голову Ивана Андреевича на воткнутый в могилу осиновый кол и с победною песнею поскакал к царской усадьбе.

– А ныне можно и к Троице жаловать, – объявила царевна и спешно выехала с царским семейством в лавру.

Проезжая мимо свежей могилы, Софья выпрыгнула из кареты и с грохочущим смехом метнула земной поклон княжеской голове:

– Здравствуй, надёжа, холопий государь!

Глава 30 У ОТШЕЛЬНИКА

Фома только что проснулся, когда к нему прибежали лазутчики.

– Погибель!

Пятисотный вздрогнул:

– По-ги-бель?!

– Погибель, брателко! Прут на Москву бояре и дружины господарские. Бродит слух, замышляют-де они изрубить надворную пехоту и жечь домы их и пожитки!

Пятисотный выхватил из ножен турецкую саблю, подарок одного из украинских полковников, и, ничего не ответив исчез в ночной мгле.

С полунощной стороны дул резкий ветер, плевал в лицо пронизывающей пылью дождя. Но Фоме было всё же жарко. Лицо и тело горели так, будто хлестали по ним нещадно крапивой. Он сбросил на ходу кафтан, разодрал рубаху и помчался ещё быстрее. Улицы казались бесконечно долгим подземельем-застенком.

В Титовом полку Фома пришёл немного в себя.

– Бить немедля тревогу! – взмахнул он саблей.

В стрелецкие слободы послушно ускакали гонцы. Грозовым дождём просыпался по крышам изб барабанный бой. Ночь пробудилась сплошным звоном.

Пятисотный сам наблюдал за тем, чтобы по всем заставам были в достаточном количестве расставлены дозоры, и сорвавшимся от крика голосом не уставал призывать стрельцов «постоять за дом Богородицы, принять на грудь свою дворян-супостатов».

Едва проснулось утро, Черемной приступил к распределению среди полков всех боевых запасов, хранившихся на московских складах.

Вскоре пришли лазутчики.

– Каково? – встретил их тревожным вопросом Фома.

Лазутчики поснимали шапки и понурились.

– Нешто дано человекам одолеть саранчу!

– Так, выходит, сила великая в тех дружинах дворянских? – сразу опускаясь, вдохнул в себя пятисотный.

– Сочти вот! – цыркнул через зубы старшой. – Наказал Иван Михайлович Милославский боярину и воеводе князю Андрею Ивановичу Голицыну с полком Северским стать на селе Черкизове, на Тверской дороге; боярину и воеводе князю Урусову с полком Володимирским – в Рогоже, на Володимирской дороге; боярину и воеводе Алексею Семёновичу Шеину[174] с полком Рязанским – у Боровского перевоза, на Коломенской дороге; боярину и воеводе Ивану Фёдоровичу Волынскому с полком Заоцким – в Вязьме, на Можайской дороге. Слыхано ли дело, колико набралось супостатов!

Пришибленный недоброй вестью, стрелецкий круг безмолвствовал.

Вскоре вся Москва зашепталась о надвигающихся несметных ратях.

– Челом ударить… сдаться…

Пятисотный, чтобы хоть на время успокоить полки, объявил кругу, что сам пойдёт соглядатаем, проверит слова старшого и, ежели удастся, наладит прерванную связь с ватагами.

Пробродив без пользы два с лишним дня по московской округе и утратив надежду встретиться с ватагами, Фома свернул в лес для ночлега. Он шёл, не разбирая тропинок, думая лишь о том, чтобы забраться куда-нибудь подальше, где труднее встретиться с человеком, и крайне поразился, очутившись перед землянкой, моленной Сергия.

– Не инако, се Божье знаменье! – суеверно перекрестился он и отвесил низкий поклон землянке.

То, что забрёл он сюда по собственному, где-то глубоко гнездившемуся в голове хотению, толкавшему на давно знакомый путь, не могло прийти ему на мысль, да если бы и сказал ему кто-либо об этом, он не поверил бы, почёл такие слова «еретичными злоумышлениями».

В землянке кто-то надрывно закашлял. Пятисотный раздвинул часто переплетённые ветви ельника, заменявшие дверь, и заглянул внутрь.

– Ишь ты! – вытянул шею пятисотный. – И не признать хоромин!

И в самом деле, землянка стала неузнаваемой. Её углубили, расширили, обили сучьями стены и подволоку, а ноги мягко тонули в скользком коврике из сосновых игл. В дальнем углу, перед образом, трепетно бился золотой паучок догоравшей лампады. У грубо сколоченного налоя стоял на коленях маленький старичок.

– Спаси Бог хозяина доброго, – почтительно поклонился Фома спине богомольца.

Старик спокойно, как бы услышав голос человека, только что отлучившегося из землянки, повернул лысую голову в сторону гостя.

– Дай Бог здравия гостю желанному.

Пятисотный в ужасе попятился к выходу: на него глядела изуродованная, словно изъеденная червями машкера. На месте левого глаза зиял чёрный провал; правый – гноился. Перебитый нос с вырванными ноздрями подался на сторону. Но самым страшным казался рот: вместо губ свисали клочья, обнажая развороченные (должно быть, калёными щипцами) беззубые челюсти. Чудилось, будто урод захлебнулся в приступе дикого хохота да так навеки остался…

– Не бойся, ежели крест на тебе, – заклокотало, как вскипевшая вода в котелке, в горле отшельника.

Фома покраснел и, чтобы доказать, что внешность хозяин не имеет для него никакого значения, шагнул в угол, принял благословение и приложился к его руке.

Внимательно вглядевшись в гостя, старик торопливо достал из-за налоя просяную лепёшку с луковицей и сунул их пятисотному.

– Одначе добро обезмочил ты от глада, сердечный. По лику сразу видать. – И заметив, что гость стесняется принять подаяние, обиженно отвернулся. – То не тебе подано, то для Бога. Покушай Христа для во здравие старца Игнатия.

Разговор налаживался медленно, с большим трудом, и лишь когда они улеглись на ночлег, Фома, слово за словом поведал Игнатию о том, что творится на Москве.

Отшельник слушал, не перебивая.

– Всё? – булькнул он много позже того, как замолчал гость.

– Мало ль? – горько усмехнулся Фома.

Несмотря на усталость, пятисотному не удавалось заснуть. Он ворочался с боку на бок, кряхтел, несколько раз поднимался, готовый уйти, но тотчас же снова укладывался и на короткое время стихал.

– Побеседовал бы ты беседу, отец, – робко попросил Фома.

Игнатий покачал изуродованной головой и зачем-то потрогал пальцами те места, где были когда-то у него ушные раковины.

– Суета сует и томление духа!

Фома нервно передёрнул плечами.

– То всё давно ведомо мне! Ты обскажи лучше, пошто в сей суете одни люди до остатних дней пиры пируют, другие ж от мора голодного да от неправдотворства дохнут!

Вздрагивающая рука старика поднялась для креста.

– Не ропщи! Ибо неисповедимы пути Господни. Человек – яко трава, дние его – яко цвет весенний, тако отцветёт.

Пятисотный повернулся к стене. В первый раз за всю жизнь он почувствовал, что слова псалма не только не умиляют его, но вызывают в душе желчное возмущение. Перед глазами встал почти позабытый починок, в котором провёл он юные годы свои, вспомнились непроходимая нищета, господарские разбои, насилия над обезмочившими чёрными человечишками, жестокий произвол начальных царёвых людей. Знакомая волна нарастающего в груди гнева уже готова была прорваться наружу. Но Фома понял, что «святотатствует», и поспешил «утишить смущённый дух широким крестом». «Помилуй мя, Господи! Избави мя от лукавого!» – жалко поглядел он на образ и снова истово перекрестился. А какой-то чужой назойливый голос все глубже проникал в мозг, упрямо допытывался: «Молишься, бессчастный? Молись… Авось ответят тебе небеса, то ли Бог володеет вселенною, то ли господари едины власть имут над головой тьмы тем убогих людишек, братьев твоих!»

Игнатий чутьём уловил «смущение» гостя.

– Правды доискиваешься, сынок? Оставь! Точию потешишь лукавого. – И обнял Фому. – Такожде и со мною было при Алексее Михайловиче, опосля медного бунта. Хочешь, расскажу тебе про те времена?

Пятисотный повернулся к старику и хмуро кивнул.

Медленно, сквозь почти непрерывный кашель цедил отшельник слова. Вытаращив глаза и сжимая до боли кулаки, слушал Фома жуткую повесть о том, как обманул «гораздо тихий государь» Алексей Михайлович бунтарей, как приказал потопить в Москве-реке Скавинку Корепина и других, и как сам он пытал Игнатия.

– Так вот кто лик твой щипцами калёными поизрыл?

– Он, сынок, он. Своими перстами государевыми богопомазанный щипцы держал.

Старик схватился руками за голову.

– А всё пошто? Не потому ли все лихо, что господари, хушь и грызутся промеж себя, а в нужде завсегда во единую рать собираются? Мы же вот – яко стадо без пастыря! Кой толк, что нас тысящи тысящ, коль не единомыслием мы живём?!

Он испуганно оборвался и отполз к иконе. Страдание ещё более обезобразило его лицо. Фома неожиданно расхохотался.

– Так сказываешь – суета сует, молитвенничек?! А сам не в суете ль пребываешь? Не дышишь ли единым духом со мною? – И пнул ногою налой. – Колико не молись, а не вытравить из сердца злобы противу неправды! Всю жизнь молился, а не обрёл мира в душе своей!

Игнатий точно не слышал и усердно бил поклон за поклоном. Утром лес проснулся от необычного гула человеческих голосов. Напялив на глаза шапку, пятисотный выбежал из землянки.

– Ба, – обрадовался он. – Да то наши стрельцы!

На условный свист со всех концов чащи сбегались люди. То были в большинстве титовцы и посадские ревнители. Фома понял, что на Москве произошло какое-то несчастие.

– Аль от дружин убегли? – обронил он упавшим голосом.

– Покель не видно дружин на Москве, – ответил ему один из посадских.

Весть эта и взбодрила и разгневала пятисотного.

– А коль на Москве стоят наши стрельцы, вы по какой пригоде в лесах хоронитесь?

Один из ревнителей безнадёжно поднял к небу глаза.

– Придшь на Москву, единым духом уразумеешь всё.

И с такою тоской поклонился, творя крест, как будто прощался с прахом самого близкого человека.

– Стрельцы раскололись. Почуяли, что не одюжить им дворянскую рать. Иные норовят с челобитной идти к государям, иные с семейством к родичам на деревни ушли, иные противу нас поднялись. «От староверов – де вся беда почалась. Староверы-де царевну противу стрельцов возмутили». Мерзость на Москве, разбои и душегубства, а толку нет. А ещё доподлинно ведомо стало: Хованский-князь с сыном Андреем казнию казнены.

Из глубины лесной, в изодранном платье, весь в крови, бежал кто-то к землянке.

– Спасайтесь! Дружины лес окружили! – выпалил он и упал, хватаясь руками за простреленную грудь.

Из землянки вышел Игнатий.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! – перекрестил он толпу.

Титовцы переглянулись с Фомой.

– Кто сей человек?

– Ревнитель! – зло сверкнул глазами пятисотный. – Спасается от суеты!

Отшельник покачал головой.

– Спасаюсь от суеты, ибо памятую, что блажен муж, иже не идёт на совет нечестивых и на пути грешных не ста. Там же, где мирские заботы, – там и совет нечестивых!

Шум приближался. Дружина охватывала растерявшихся людей смертельным кольцом.

Молча, деловито собирал Игнатий валежник и хворост.

– Едино спасение от господарей и земных неправд, – объявил он, разжигая костёр, – огненное крещение.

Изуродованное лицо его как будто оживилось, стало осмысленней.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!

Старик пригнулся и, раскачав руками, ринулся в пламя.

Грянул залп. Что-то горячее обожгло плечо Фомы. Он растопырил руки, закрыл глаза. Кто-то обнял его и уволок в нору, ведущую в противоположную сторону леса.

– Хвали Бога, Фома, – спасены.

Пятисотный приоткрыл глаза. Земля заколыхалась вдруг, вздыбилась, с грохотом, воем и пронзительным свистом ударилась об его голову. Фома попытался оттолкнуться, кто-то крепко, железными когтями вцепился в плечо. Он приоткрыл рот, скребнул зубами землю и утонул в чёрной немой пустоте.

Глава 31 РАЗБИТОЕ КОРЫТО

Двадцать седьмого сентября к Троице прибыли челобитчики с митрополитом Суздальским Иларионом во главе[175].

Их не пустили в лавру. Пришлось остановиться в посаде и ждать.

Только через три дня Софья выслала к послам от имени государей дворянина Лукьяна Голосова.

На монастырском дворе, перед боярами и послушниками, Голосов, не испросив благословения у Илариона, дерзко оглядел челобитчиков.

– А повелевают государи со государыней, – процедил он сквозь зубы, – чтобы стрельцы от смятения перестали, сполохов и страхования на Москве не производили, за казнь Хованских не вступались.

Он тряхнул головой, передохнул и поднял высоко руку.

– А казнили их не лукавством бояре, но Божьим благоволением. Измена бо розыском обнаружена и подлинным свидетельством: суд же о милости и казни вручён от Бога царям-государям; а стрельцам, понеже приговор скреплён рукой царей не токмо говорить, а мыслить о том не довелось…

Точно в церкви, с глубоким вниманием выслушали послы требования государей и, превозмогая стыд за своё унижение, пали на колени.

– Даём обетование от всех полков замириться, токмо бы помиловали нас государи, не пускали на Москву дворянские рати, не разорили домы стрелецкие.

– И домы убогих людишек, – робко прибавил кто-то.

Иларион поднял руку.

– Яко милует Бог чад своих, христиан, тако да помилуют государи холопей своих, стрельцов кающихся!

Он исподлобья поглядел в оконце кельи и лёгким, почти неуловимым кивком ответил на поклон улыбающегося во всё лицо Ивана Михайловича.

Челобитчики не поднялись с колен до тех пор, пока Голосов не посулил просить у царевны разрешения принять лично послов.

У ворот Илариона остановил игумен.

– А коли преступил ты, владыко, порог смиренной обители сей, вместно тебе и хлеба-соли наших откушать.

Поломавшись, Иларион почеломкался из щёки в щёку со всеми выборными и поплёлся за игуменом.

Его проводили в покои, где обитало царское семейство.

Софья встретила гостя у порога кельи.

– За что, Господи, одарил меня честью такой? – слащаво улыбнулся Иларион. – Почто честь мне такая, что сама царевна-правительница встречает меня?

Благословив Софью, он припал в жарком поцелуе к её руке.

Сытно потрапезовав и отдохнув, митрополит отправился с Иваном Михайловичем в покои игумена на сидение. Там уже поджидали их царевна, князь Урусов, Василий Васильевич, Шакловитый и Пётр Андреевич Толстой.

Урусов сообщил, что приказ Милославского выполнен и все дороги к Москве заняты дружинами.

– Пущай поартачатся стрельцы, пущай посидят на Москве. И десяти дён не пройдёт, как с гладу сами же перегрызут друг дружку! – кичливо сложил руки на груди князь. – Ни единому возу с зерном не быть на Москве до той поры, пока ты, государыня, того не восхочешь.

Последним, с обстоятельным словом о состоянии духа мятежников и с советом, выступил Иларион. Окончив, он низко поклонился Софье.

– Доподлинно, государыня, верой и правдой послужило престолу православное духовенство. Не кичась говорю: священники и монахи единые потрудились и создали раскол серед староверов-стрельцов и иных смердов! – И улыбнулся счастливой улыбкой, точно вспомнил что-то уж очень сердечное. – Всю крамолу свалили мы на Пустосвята да на Хованского, благо примолкли они до века по мудрому повелению твоему.

Лицо Софьи потемнело, и в глазах на короткое мгновение мелькнуло что-то, похожее на жалость. Может быть, вспомнила она дерзновенного искателя истины, спорившего с патриархом в Грановитой палате. Или представился он ей валяющимся в пыли обезглавленным богатырём. Может быть, сжалось вдруг сердце раскаянием. Но ещё мгновение – и опять светятся торжеством глаза, в них самозабвение, тихая радость и величавый покой. Такой она будет в порфире, с державой в твёрдой руке.

Царевна не слушает больше речей. Она предаётся внезапно охватившим её мечтам и непроизвольно придвигается ближе к Василию Васильевичу.

Шакловитый сидит подле Илариона и будто безразлично барабанит пальцами по своим бородавкам. Он наружно холоден, но внутри его бушует пламень. «Коли ж изведу я тебя, еуропейца бесхвостого!» – ругается он про себя и чувствует, как задыхается от ревности.

– Из словес ваших разумею я, – вскидывает Софья головой, – что можно бы и милость свою показать стрельцам? – И, подумав, щёлкает пальцами. – Да страшусь, не рано ли ещё показывать милости бунтарям.

Урусов убеждённо тычет себя в грудь кулаком.

– Ниже травы ныне стали стрельцы. Узрели, что от дерзновенных затей их осталось разбитое корыто и ничего больше. Помилуй их и вернись, государыня, на Москву.

– А и быть по сему! – Сдаётся Софья. – Противу мира да тишины мы не мятежники!

Низко кланяясь, один за другим оставляют келью вельможи. Шакловитый мнётся, покашливает, старается привлечь внимание Софьи.

Но царевна не замечает его Не до того ей.

Фёдор Леонтьевич отвешивает земной поклон, набирает полный рот слюны и чихает с таким расчётом, чтобы заодно оплевать и лицо князя.

– Мужик! – брезгливо утирается Василий Васильевич. – Темь азиатская!

Дьяк не слышит, шагает удовлетворённо по узеньким, пропитавшимся запахом ладана и елея сеням.

К Троице прибыли новые челобитчики. Софья приняла их тот же день и, прежде чем приступить к переговорам, приказала накрыть столы.

Стрельцы не ожидали такой радушной встречи и были глубоко умилены вниманием царевны.

– А и не было того, чтобы не жаловала я милостями полки стрелецкие! – подняла она братину и, отпив из неё, передала дальше по кругу.

Челобитчики почтительно отпивали из братины и потом прикладывались к ней, как к чаше со святыми дарами.

Родимица сидела у окна и грустила. «Все живы, – с завистью глядела она на пирующих, – а моего нет как нет. Как в воду канул!» Она ещё с утра опросила челобитчиков, не слыхали ль они чего-либо о пятисотном, но получила неутешительный ответ.

– Ушёл соглядатаем и пропал. Только и видели.

Попировав со стрельцами, царевна, сославшись на недомоганье, ушла.

Милославский же приступил к делу.

– Мир, выходит, честные стрельцы?

– Мир, боярин, сам зришь.

Иван Михайлович поднялся из-за стола.

– А мир, так и весь тут сказ.

Челобитчики поняли это как конец беседы и тоже встали, но Милославский вдруг нахмурился:

– Куда вас погнало! Или не разумеете, что, коль впрямь ищете мира, надобно обо всём договориться, чтоб погодя не бранились.

Усевшись, он внушительно высморкался в кулак и грозно оглядел выборных.

– Перво-наперво крест целуйте на том, что впредь не будете бунтарить, кругов заводить, к раскольникам приставать. Даёте ли обетование?

Стрельцы молча повернулись к иконам.

– И дале, – зашепелявил боярин: – о злых умыслах, о непристойных и крамольных словах, о прелестных письмах немедля доносить в приказ надворной пехоты. Слышите ли?

– Слышим, – таким упавшим голосом ответили челобитчики, как будто обрекали себя на смерть.

Милославский продолжал упиваться собственными словами:

– К боярам, думным людям, воеводам и полковникам с шумом и наглостью не приходить, быть у своих полковников в послушании и подобострастии безо всякого прекословия.

Челобитчики беспомощно опустили руки.

– Неужто же угодно государям вернуть нас к грибоедовским чёрным дням?

– Куда путь держали, туда и пришли, – нагло ухмыльнулся боярин. – Малое взяли – к великому потянулись. Ан, глядь, и безо всего остались. – Он потёр руки и откинулся на спинку кресла. – И ещё; всех боярских и гулящих людей, записанных в лихое время в полки, выкинуть из строя и вернуть помещикам.

Стрельцы долго молчали, не могли решиться целовать крест на том, что сами станут сызнова холопами и отдадут помещикам бывших крепостных и гулящих на верную погибель.

– Что ж не ответствуете?

– Без круга не можем такого обетования дать, – глухо выдавил за всех один из стрельцов. – Дозволь вернуться на Москву, полки запросить.

Поутру челобитчики вернулись из Москвы в Троицу.

– Ну как? Удумали? – прожёвывая на ходу пирог, вышел к стрельцам Иван Михайлович.

– Удумали! – уронили на грудь головы выборные.

И как иной приговорённый, вытаращив стекленеющие глаза, торопится к плахе, чтобы скорее, сейчас же, сию минуту, не задерживаясь ни на мгновение, подставить голову под секиру, разделаться, избыть наконец непереносимый ужас ожидания смерти, – так стрельцы с лихорадочной быстротой произнесли слова позорного обетования выполнять неуклонно всё, что потребовал Иван Михайлович.

Глава 32 ПОБЕДИТЕЛИ РУСИ

Дворяне, почувствовав свою силу, начали действовать самодержавно.

Поход на Москву принёс дружинам немалые убытки. Не зная, чем окончится затея Софьи, помещики, чтобы не раздражать через меру крестьян, вооружились и запаслись провиантом на собственный счёт. Победив же, они с лёгким сердцем наложили тягчайшую подать на убогих людишек. Всё, что было припасено крестьянами на зиму, господари приказали перевезти в свои амбары. Ослушание каралось жестоким избиением, а подчас и смертью.

Людишки попытались сунуться с челобитными к воеводам, но их встретили так жестоко, что они поспешили заблаговременно, пока цела голова на плечах, вернуться по домам. В деревнях начался голод. Толпы людей волей-неволей бросали насиженные места, примыкали к разбойным ватагам или нищенствовали. Однако разбойным редко удавалось поживиться в господарских усадьбах. Сильные дворянские дозоры стерегли все дороги, и плохо приходилось вооружённым дрекольем и камнями ватагам при встрече с обвешанными с ног до головы пищалями, копьями, саблями, кинжалами и пистолетами дворянами. Весь путь к лесу усеивался тогда трупами и ранеными. Озверевшие дружинники никого не брали в полон. Умирающие оставались лежать в снегу неубранными до тех пор, пока не истекали кровью и не замерзали.

Шестого ноября двор вернулся на Москву.

Управление стрелецким приказом в тот же день было отдано Софьей Фёдору Леонтьевичу.

Дьяк рьяно принялся за исполнение своих новых обязанностей.

– Ни единого бунтаря! – отдал он короткий приказ по полкам. – Либо государям служить, либо болтаться на двух столбах с перекладиной.

И доподлинно, Шакловитый не шутил. Стрелецкие слободы кишели языками и подслухами. Застенки работали день и ночь.

Из угодливого, перед всеми заискивающего хитреца Фёдор Леонтьевич быстро перерядился в кичливого и властного вельможу. Его слово стало законом для всех, даже для многих бояр. Никто не смел ослушаться воли начальника Стрелецкого приказа, ежели остерегался гнева Софьи и Милославского.

Дьяк приходил ежедневно с докладом к царевне и оставался у неё до позднего вечера. То, как Шакловитый относился к Софье, давало право людям, близким к Кремлю, многое подозревать. Фёдор Леонтьевич знал от языков, какие ходят о нём и правительнице слухи, но не только не возмущался, а лез из кожи, чтобы слухи эти ещё больше раздуть.

Голицын старался не показать вида, что знает о новом увлечении Софьи. В сущности, ему было всё равно, кого любит царевна; важно было только, чтобы он по-прежнему оставался на верхних ступенях чиновной лестницы. Кроме того, Василию Васильевичу просто не верилось, чтобы царевна променяла его, родовитого князя, на какого-то безвестного «мужика-проходимца». Он до поры до времени решил выжидать, тем более что отношение к нему со стороны Софьи не только не ухудшилось, а принимало ещё более сердечный характер.

Со дня возвращения царского семейства на Москву партия Нарышкиных ни разу не принимала участия в сидениях и старалась ничем не заявлять о своём существовании. Чтобы окончательно принизить младшего царя, Софья почти ежедневно устраивала торжественные службы в соборе, куда выводила с крикливою пышностью утопающего в богатых одеждах и самоцветных каменьях одного Иоанна.

Старшего царя весьма утомляли бесконечные выходы, но он безропотно подчинялся воле сестры, делал всё, что она предлагала ему.

Пётр же и не помышлял о сварах с сестрой. Единственным желаньем его было уехать как можно скорее в Преображенское. Он изнывал по воле, как изнывает запертый в клетке волчонок. Низкие своды кремлёвских хором давили его тяжким надгробием, порождали смертельную тоску и бешеный гнев. Он и малого времени не мог усидеть на одном месте, беспрестанно рвался куда-то, искал дела, без толку суетился и долгими часами, до одури, чтобы только забыться, кружил по сводчатому душному терему.

Наталья Кирилловна с опаской поглядывала на сына, не знала, чем утешить его. Не помогали царю ни святая вода, ни наговоры ведуний, ни лекарские умельства.

– К робяткам! На Преображенское! Вели к робяткам! – твердил он одно и то же, топая исступлённо ногами.

– Порченый! Порченый! – прятала царица в руки лицо и захлёбывалась в горючих слезах.

Но с отъездом из Москвы медлила.

Отстранив Нарышкиных от всякого участия в управлении государством и вертя, как вздумается, безвольным, полублаженным Иоанном, Софья стала единою господарынею Руси. Заветная думка её исполнилась.

Но полной радости не было. Сознание, что рано или поздно власть должна будет перейти к Петру, давило её. Она знала, что болезненный Иоанн протянет недолго и что после смерти его Пётр станет единодержавным царём.

Оставалось одно: венчаться самой на царство.

Однако ближние пока что удерживали её от такого шага.

– Не приключилось бы греха. Поспешишь – людей насмешишь.

Царевна не спорила, терпеливо ждала, тем более что положение её с каждым днём крепло: на Москву приезжали послы от дворян и, испросив новых льгот и милостей, заверяли перед образом, что, как и вначале, готовы послужить головой Милославским.

Изредка покой Софьи омрачался вестями о крестьянских волнениях, о голодном море, косившем нещадно людишек, о произволе господарей. Но она старалась не придавать вестям особливого значения и, морща низенький лобик, утешала себя:

– То и при родителе нашем, при дедах, с начальных времён смерды разбойничали. К сей пригоде вдосталь у нас батожья припасено.

Василий Васильевич не сдерживался в такие минуты и страстно защищал «убогих людишек».

– Обрати взор свой, – протягивал он руки, – на сонмы голодных. Нешто таким должно быть подножие трона!

Царевна улыбалась и будто в шутку зажимала Голицыну рукою рот. Князь умолкал и, посидев немного для приличия, оставлял Кремль.

Дома Голицын держался как европеец, носил французского покроя платья, принимал иноземцев. В богатых его хороминах можно было увидеть астрономические снаряды, латинские, польские и немецкие книги, сочинения, относящиеся к государственным наукам, богословию, церковной истории, географии, зоологии и ветеринарному искусству. Гости восхищались гравюрами, зеркалами в черепаховых рамах, статуями работы итальянских умельцев, резной мебелью с инкрустацией, затейливыми часами столовыми и боёвыми, диковинными шкатулками, чернильницами янтарными и разнообразнейшими изящными безделушками.

– Во всём ты, князь, еуропеец, – покачивали головами бояре. – Эдак дале пойдёт – и духу в тебе нашего, русского, не останется.

Василий Васильевич не смущался.

– То, что лик каждодневно омываю и благовонием телеса натираю, да со свиньями из одного корыта не потчуюсь – не в укор мне и не в сором Русии, но в честь, – огрызался он и продолжал жить по-своему.

Лучшими друзьями князя были молдавский боярин Спафарий[176], занимавшийся переводом книг, о котором ходил слух, будто он связан с иезуитами, и монах Сильвестр Медведев.

Спафарий и Медведев засиживались часто далеко за полночь у радушного хозяина. Говорили они с ним исключительно по-латыни.

Спафарий сам был сторонником освобождения крестьян и с большой охотой помогал князю в составлении смелых записок и планов, которые должны были, как выражался боярин, «переустроить государство Русское». С Медведевым Голицын любил беседовать об иноземцах и вместе с ним мечтал о том дне, когда «московские государи доподлинно побратаются с еуропейскими королями». Князь более других ценил французов. Он не на шутку подумывал вступить в близкие сношения с Людовиком XIV и привлечь короля к участию в войне с Турцией.

Спафарий и Медведев знали, что Франция расположена к Турции, а «Русию» презирает, но не хотели омрачать духа начальника Посольского приказа.

– А пущай его думкою тешится. Авось ни у кого от того не убудет.

Как-то Голицыну доложили, что к его дворецкому приехал из деревни крестьянин, прослывший в народе «чародеем».

Дождавшись ночи, князь приказал тайно доставить к нему приезжего.

Крестьянин тотчас же явился и, метнув поклон, на носках подошёл к Голицыну.

– Можешь ли соперника извести?! – шёпотом спросил Василий Васильевич.

– Колико велишь, боярин, – хоть двух!

Совершив наговор, «чародей» собрал рассыпанные по полу тёртые коренья, поплевал на них и передал господарю.

– Единожды кинешь во щи зазнобушке, и до века опричь тебя ни единого не примолвит.

Утром Голицын отправился в Кремль. Исполнив все, что наказал ему крестьянин, он со спокойной душой вернулся домой.

– Так-то лучше, – ухмылялся князь. – Хоть и не страшусь я дьяка, а все же пущай не путается под ногами.

Вечером Василий Васильевич решил проверить, действительно ли наговорный корень оказал своё действие.

Прибыв в Кремль, он прокрался тайным ходом к терему Софьи.

– Дьяк! – вспыхнул Голицын, услышав голос Федора Леонтьевича.

Уловив звук поцелуя, он помчался домой.

– Баню! – налетел князь на дворецкого. – Без роздыха топить! Да чародея подать!

Сорвав с приведённого крестьянина одежду, Голицын втолкнул его в баню и запер на замок дверь. В полночь в опочивальню вошёл дворецкий.

– Повели свободить дядьку моего, – взмолился он. – Помирает от пару.

Голицын перекрестился и поплотнее укутался в шёлковое стёганое одеяло.

– Уйди… и боле не тревожь, коли охоты нет вместях с дядькой попариться.

И заснул.

Недобрые вести шли на Москву. Ошалевшие от господарского насилия крестьяне запрудили леса, объединились в грозные полчища и вступали в открытый бой с дворянскими ратями.

Прежде чем объявить сидение, царевна вызвала к себе Родимицу.

– А твой-то объявился!

Федора хотела было упасть в ноги Софье, но, встретившись с её холодным, полным жестокости взглядом, остановилась.

– Объявился! – уже не сдерживая гнева, крикнула правительница. – Среди разбойных ватаг – в атаманах!

И оттолкнув ногой постельницу, выплыла из терема на сидение.

Василий Васильевич встретил её со злорадной улыбкой.

– Что?! Сказывал я! Давно сказывал, что не батожьём троны царей укрепляются!

Он вытащил из кармана бумагу и сунул её в руки Софье.

– Вот! Готово! Сам я да Спафарий всю ночь трудились! Подмахни лишь волю крестьянам, и в малый срок Русь махровым цветом распустится!

Милославский и Шакловитый, перебивая друг друга, принялись выкладывать свои мысли, обратные настояниям князя.

Голицын до третьего пота спорил с противниками, пока наконец не плюнул на всё и ушёл рассерженно из Кремля.

Трижды перекрестившись, Фёдор Леонтьевич уселся за столик, написал приказ и нараспев прочёл его:

– «А которые холопи взяли у бояр отпускные в смутное время за страхованием и с теми отпускными били челом кому-нибудь во дворы и дали на себя кабалы, тех отдать прежним их боярам и впредь таким отпускным не верить, потому что они их взяли в лихое время, неволею, за разбойным страхованием; да этим же холопям при отдаче их чинить жестокое наказание, бить кнутом нещадно; егда же прежние господари не возьмут их, то ссылать их в сибирские и другие дальние городы на вечное житие».

– Да ты не то прописал! – озлилась царевна.

– То, государыня! – подмигнул дьяк. – Допрежь гостинчиком пожалуем сим дворян, чтоб к тебе приверженней были, а к смердам мятежным полютей, а за сим о разбойных пропишем.

Он взял новый лист бумаги и заскрипел.

«…Для поимки ж беглых да для усмирения мятежа повелеваем дать в подмогу помещикам полки рейтарские и пушкарей…»

– Быть по сему! – властно стукнула царевна кулаком по столу.

Часть II

Глава 33 В ВОРОБЬЁВЕ

Живя в Москве, Наталья Кирилловна продолжала ещё на что-то надеяться, чего-то ждать; с тех же пор, как переехала она с Петром в Преображенское, рушились последние её слабые мечтания; стало ясно, что Милославские оказались полными победителями в борьбе за высшую самодержавную власть.

Царица во всём винила себя, была уверена, что, если бы не поддалась слезам сына и осталась в Кремле, все бы как-нибудь наладилось, пошло по-хорошему. Не попустили бы русские сиротины, чтобы помазанный государь, её сын, находился под пятой у Милославских. А вот уехали, с очей долой убрались – и из сердца вон ушли.

Чтобы отвлечь Наталью Кирилловну от одолевавших невесёлых думок, ближние уговорили её переехать из Преображенского на новое место, в Воробьёво. Она безропотно собралась в дорогу и, прежде чем сесть в карету, неожиданно пала перед Петром на колени.

– Богом молю! Не соромь, государь, великого сана своего царского!

Пётр от удивления широко разинул рот и тоже брякнулся на колени.

– Дай обетование к людишкам не выходить во образе, царей недостойном, да с ними как с равными быть.

Обняв мать, Пётр чмокнул её в губы и вместе с ней поднялся с колен.

– Всего-то? А я было думал, напасть какая!

Он сорвал с головы шапку, шлёпнул ею об земь и, сунув пальца в рот, оглушил всех могучим разбойничьим свистом.

Царица шарахнулась в сторону и схватилась за голову.

– Кой ты царь! В кого уродился?! Позорище моё порченое!

Петра нисколько не задела брань. Подбоченясь, он запрыгал на одной ноге вокруг матери и, приставив к носу растопыренную пятерню, юркнул в карету.

– Видала, матушка? То я Милославским перед путём гостинчик послал.

Замечание это, сделанное Петром без всякой причины, сразу примирило царицу с сыном.

Когда двор уселся в колымаги, Борис Алексеевич подал вознице знак.

– Эй вы, соколики! – хлестнул головной возница воздух кнутом.

– Эй вы-ы! – повторил лихо Пётр и причмокнул.

Взметнув дорожную пыль, тройка струнноногих седых аргамаков промелькнула молоньей перед глазами провожавших и исчезла за поворотом.

Воробьёвские крестьяне отказывались что-либо уразуметь. «Бог его ведает, – то ли царь на селе, то ли тьма тем скоморохов саранчой налетела?»

И впрямь, шум, крики, гомон, песни и пляски не утихали с утра до ночи. Благовест, служба ли в церкви, пост ли, а либо тихий час послетрапезный, издревле чтимый – нету до того дела молодому царю. Все повёл он по-своему, свои установил обычаи и законы.

Недружелюбно покачивали головами старые люди, недобрым взглядом, исподлобья ощупывали двор государев.

– Господи, Господи! И куда подевалось велелепие царское?

– Уж и впрямь ли то сын Алексея Михайловича?

А детвора лепилась у изгороди, вначале пугливо, потом все смелей и доверчивей протискивалась в калиточку, зачарованно любовалась потехами царя Петра.

Государь не гнушался знакомством и дружбой с чёрными людишками: была бы от этого ему какая-нибудь корысть. Кто полюбился ему – не отстанет, не отпустит ни за что от себя. Так, день за днём, составилась из крестьянских ребят добрая рота «работных робяток». Работные рыли глубокие рвы, ставили потешные хоромы, дозорили у сполошного колокола, рубили лес для постройки потешных крепостей. Пётр знал наперечёт всю роту, был крайне милостив к расторопным и послушным робяткам, ленивцев же и непонятливых избивал смертным боем… А не угодить ему было легко: кто по единому взгляду не улавливал приказа царя, тот долго плакался потом на судьбину.

С середины мая на село зачастил немецкий офицер Симон Зоммер[177], большой умелец огнестрельного мастерства. Познакомил его с Петром тайком от всех Борис Голицын.

Наталья Кирилловна, кое-как терпевшая «смердов, коим дружбу показал государь», не перенесла нового «сорому» и вызвала к себе сына.

– Так-то ты, государик мой, матерь свою ублажаешь? И не грех тебе поганить двор наш духом немецким?!

Пётр дерзко поглядел на мать.

– Дух поганый от нас, а от Симона завсегда благовоньями отдаёт.

Это окончательно разгневало царицу.

– Убрать басурманов! Окропить двор, хоромины и государя святою водою!..

Пётр затужил. Не вышел он ни к обеду, ни к вечере.

Он лежал уже в постели, когда пришла к нему, виноватая и заискивающая, Наталья Кирилловна.

Царь притворился спящим, а сам одним глазком, сквозь приспущенные длинные ресницы поглядывал осторожно на мать. И чем больше наблюдал за ней, тем с большим недоумением чувствовал, что не узнаёт её. Ещё так недавно была она совсем иной. Куда девались широкий, во всё лицо, румянец, такие уютные, детские ямочки на щеках и такой лучистый взгляд тёплых, как голубиное воркованье, очей? Ему казалось, что склонилась над ним старушка, чужая, сиротливая, одинокая. Острая жалость охватила его.

– Матушка!

Наталья Кирилловна вздрогнула и перекрестила сына.

– Спи, Петрушенька… Спи, государик мой…

Столько было любви в простых этих словах и так печально прозвучал голос, что царь ощутил вдруг в груди своей великую вину перед матерью и раскаяние.

Приподнявшись, он нежно обнял царицу и, с не присущим ему чувством благоговения, поцеловал её в обе щёки, в морщинки, которые образовались на месте ямочек…

Наталья Кирилловна, прежде чем пришла к сыну, долго молила Богородицу «ублажить сердце царя, наставить его на пути правды и обратить гибельную любовь к басурманам в немилость и отвращение к ним». И, входя в опочивальню, лелеяла надежду, что Богородица «вняла моленью и свершит по молитве».

Крепко прижав кудрявую голову сына к груди, она мысленно перекрестилась и уже готова была снова подтвердить ему запрещение встречаться с иноземцами, но, к великому удивлению своему, произнесла с ласковой грустью:

– Не томись, государик мой… А немцы – так немцы. Чай, и они веруют во Христа… Пущай себе ходят на двор к нам да лопушка моего Петрушеньку потешают…

На другое утро сам Борис Голицын отправился в Немецкую слободу и, помимо Зоммера, привёз ещё двух мастеров-иноземцев.

На селе закипела работа. Немцы понаделали дудок и сами же приступили к обучению «робяток» музыке.

Пётр тоже примкнул к ученикам. Но сипошь[178] не слушалась его и так резала слух Зоммера, что он вынужден был пасть перед царём на колени и слёзно просить оставить «несподручное ему дело».

Государь упорствовал больше недели, но под конец и сам не выдержал пытки: одним ударом об стену разбил сипошь и навек отказался от занятия музыкой.

– А и без тебя проживём! – погрозил он кулаком и, чтобы отвести душу, заколотил изо всех сил в барабан. – Люба мне гораздей всякой иной сия музыка!

Близилось тридцатое мая, день рождения государя. Зоммер переселился со всей своей мастерской в Воробьёво. Он торопился: Борис Алексеевич отдал ему строжайший приказ во что бы то ни стало закончить к тридцатому изготовление пушки и «учинить потешную огнестрельную стрельбу пред великим государем».

Пётр так был захвачен приготовлениями, что не отпускал Зоммера ни на час со двора. Малейшее приказание немца он выполнял с таким рвением, как будто от этого зависело благо всей его жизни. Не было ещё у огнестрельного мастера такого послушного и способного подручного. И сколько радости было, когда работа окончилась! Точно к близким, живым существам, ласкался царь к пищалям, карабинам, мушкетам, стрелам и копьям, а к пушке, настоящей, смертоносной пушке, отлитой при его личной подмоге, душа его была преисполнена великой почтительностью.

– Неужто ж пальнёт? – в тысячный раз допытывался он у Зоммера и так заглядывал ему в рот, как будто хотел найти правдивый, не вызывающий сомнений ответ в самых сокровенных глубинах души иноземца.

– Палнёт, гозударь! Ещьё как палнёт! – снисходительно улыбался Симон. – Ей не можно быть не палнёт, раз cap мне помогайт делай пюшк.

Пётр за короткое время заметно окреп, возмужал, налился силой. В одиннадцать годов он казался шестнадцатилетним юношей.

Наталья Кирилловна при гостях с гордостью становилась рядом с сыном, показывала на него восхищённо:

– Ещё в залетошний год был он мне под пупок, а ныне эвона, к плечу дотянулся!

Гости вымучивали на лицах радость.

– Доподлинно, сам Господь отметил чадо твоё, нашего царя-государя.

И, выполнив свой долг, чванно смолкали. Изредка посещавшие Наталью Кирилловну бояре в глубине души совсем не разделяли восхищения её сыном.

– Кой он государь, – злословили они втихомолку, – коли дружбу повёл со смерды да басурманы. То не на честь нам, а на великий сором!

Ежели бы не озлобление противу Софьи и особливо противу Василия Васильевича, главного виновника уничтожения местничества, бояре не потерпели бы неслыханного для русских царей поведения Петра, отреклись бы, не задумываясь, от него. Но Нарышкины остались последним оплотом и надеждой на восстановление былого могущества высокородных, и до поры до времени приходилось поэтому молчать, мириться со странностями младшего государя.

– Подрастёт, побрачится – переменится, – все чаще повторяла и Наталья Кирилловна, чтобы как-нибудь успокоить себя. – Покуда же пущай его тешится. Вишь, ему потеха сия в прок великий идёт. Поднялся, что твой богатырь!

Борис Алексеевич припадал к руке государыни итаинственно шептал:

– И не одному здравию впрок, но и всей русской земле на потребу потехи его государские!

Но царица не понимала намёков.

Только Тихон Никитич знал о сокровеннейших помыслах князя и свято хранил его тайну, не посвящал в неё даже царицу. Никто, ни один человек, не должен был знать, почему так настойчиво подбирает Голицын «робяток» для государя.

– Пусть пройдут годы, пусть вырастут и окрепнут робятки – потешные, обученные иноземными офицерами, в новые небывалые ещё на Руси рати, и тогда поглядим, Софьюшка, так ли уж сильна ты с отродьем Милославским в Кремле! – грозился в сторону московской дороги Голицын.

Власть пьянила Софью, кружила голову. Кроме немногих ближних, она никого не слушала и не признавала.

Только Шакловитый продолжал влиять на неё, всё более и более отстраняя в тень Василия Васильевича.

К Ивану Михайловичу и Шакловитому ежедневно наезжали с богатыми дарами гости, помещики из средних дворян. Их встречали, как родных, и, смотря по богатству привозимых «поминок», жаловали то чином стрелецкого головы, то воеводством, а то и вовсе оставляли на службе в приказах, в Москве. Убогая Русь задыхалась от произвола. Бурным потоком падали на деревни указы, распоряжения, законы и разъяснения. И некуда было уйти, спастись, как негде было искать зашиты: всюду стерегли чёрных людишек батоги, дыба и кнут.

Лишь высокородные господари стали как будто милостивей и терпимей: время от времени они принимали у себя беглых, снабжали их хлебом и ютили в дальних своих поместьях.

Чем больше лютели средние дворяне, тем радостней потирали руки высокородные.

– Эвона, – нашёптывали их языки крестьянам. – Дали волю свинье, к желудям допустили, а она к корням дуба подобралась. До того доведёт, что ни желудям не быть, ни ей не прожить. То ли дело высоких кровей господари: они и посекут ежели человечишку, а все ж живота не лишат – разумеют, где середина, а где остатний край.

Недовольные бояре все чаще наезжали к Наталье Кирилловне. Царица воспрянула духом:

– Господи! Неужто же смилостивился! – с надеждой обращалась она к иконам. – Неужто же отмщенье пришло треклятым ворогам Милославским!

В Ильин день в Воробьёво прикатили бояре – Иван Васильевич Бутурлин[179], Алексей Петрович Салтыков[180], окольничие – князь Яков Васильевич Хилков[181], Александр Савостьянович Хитров, Матвей Петрович Измайлов, князь Василий Фёдорович Жировой-Засекин и стольник князь Борис Фёдорович Долгорукий[182].

Далеко за околицей они вышли из колымаги и, чопорно вздымая бороды, медленно поплыли на царский двор.

Их встретили Стрешнев и Борис Алексеевич.

– Дай Бог здравия гостям желанным!

– Спаси Бог государя Петра Алексеевича, матерь его, благоверную царицу Наталью Кирилловну, и вас, честных холопов царёвых! – в один голос ответили гости.

В терему, приложившись к руке Натальи Кирилловны, Салтыков пал неожиданно на колени.

– Заступи, государыня! – Он стукнулся об пол лбом. – Как дале терпеть?! Не господари мы уже, а ниже холопей! Царь Иван, по наущению Федьки Шакловитого, утресь новый указ подписал. А по указу тому отправляют нас на воеводство в дальние сибирские городы!

Кряхтя и отдуваясь, бояре в свою очередь опустились на колени.

– Покажи милость! Попечалуйся о нас государю Петру Алексеевичу. Да защитит он нас от злых козней и на Москве оставит. – И клятвенно подняли руки. – А за милость сию великую при нужде костьми ляжем за его, государеву, честь!

Петра не было дома. Он уехал в поле с потешными.

Наталья Кирилловна, возбуждённая, радостная, послала за сыном стольников и Бориса Голицына.

Смеркалось, когда тихая уличка воробьевская пробудилась вдруг барабанным боем, свистом сипошей и песней.

Четыре крохотных темно-карих возника везли раззолоченную маленькую карету. По бокам кареты, обряженные в цветные лоскутья, важно вышагивали четыре карла; пятый восседал позади на низеньком, величиной с телёнка, коньке.

Высунувшись из кареты, Пётр кричал благим матом «ура» отличившимся в барабанном бое потешным – Головкину, Андрейке Матвееву и Головину.

Заслышав шум, гости высыпали на двор встречать Петра. Государь тотчас же выскочил из кареты, перекувырнулся в воздухе и стал на голову.

– А и боярам бородатым – урра!

Гости нахмурили лбы.

– Ну и цари, прости Господи, ныне пошли! – заскрежетал зубами Хилков, однако же первый подошёл к Петру и низко поклонился.

По настоянию матери царь поутру уехал на Москву и добился отмены приказа об отправке бояр в Сибирь.

Глава 34 ОГНЕННОЕ КРЕЩЕНИЕ

Оправившийся от ран Фома и Черемной временно, пока свеж был приказ о поимке их и привозе «обряженными по выю в чепи» на Москву, решили, по совету знакомых раскольников, укрыться в одном из скитов.

Едва прибыв в скит, Фома узнал среди женщин сестру свою Лушу.

Вопреки обычаю, настоятель не только дозволил ему уединиться с сестрою в лес, но благословил идти с ними и Дашу.

Всю ночь напролёт рассказывали друг другу брат и сестра обо всём, что пережили за годы разлуки.

Дашу, за то, что приютила она девушку, как родную, Фома крепко обнял и трижды поцеловал из щёки в щёку и губы.

Даша почему-то заполыхала вся и после долго ещё не могла взглянуть прямо в глаза стрельцу.

Но ни она, ни Фома, заметивший её смущение, не придали этому никакого особливого смысла, хоть встречались всё чаще и охотней.

Черемному не сиделось на одном месте. Его томила жажда борьбы. Сонная, однообразная жизнь скита, где всё делалось «по обычаю и чину», претила его бунтарскому духу.

– Пойду – кось я на Дон. Авось там найду свою долю, – объявил он как-то Фоме.

Племянник хотел было присоединиться к нему, но Черемной удержал его.

– Тебе покель надобно быть поближе к Москве. Вроде как бы дозорным тут будешь. Ежели что, я весть подам о себе. А ты действуй. В тебе дар гораздый людишек к себе привлекать.

И ушёл.

Фома часто оставлял скит для «уловления в сети Господни душ человеков» и каждый раз возвращался с «добычей». Глухие лесные трущобы с каждым месяцем заселялись всё больше и больше. Усилиями братии новочекановский скит вскоре ' обратился в довольно защищённую крепость, окружённую высокими стенами, с башенками и бойницами.

О благосостоянии скитов пеклись главным образом торговые люди и часть дворян, тайно придерживавшихся «старого закона». За сбором ходили обыкновенно «пророки», игумены и старцы-начётчики. Настоятель Пётр-слезоточивый много раз убеждал Фому приять на себя «подвиг сбора», но тот под разными предлогами упорно отказывался от «чести».

Старец пожимал плечами, красными и вспухшими от слез глазами изумлённо глядел на Фому, как будто впервые видел его, и старался понять, что за человек стоит перед ним, потом крестил себя и его меленьким крестом и молча уходил в свою келью. Пётр и в самом деле мало знал беглого стрельца, никогда не удавалось ему побеседовать с ним о его прошлом и узнать, на что надеется он, чего ищет от жизни в будущем. В беседах о вере худощавый стройный человек этот с честным, открытым лицом, обрамлённым вьющеюся каштанового бородкой, без остатка раскрывал свою душу, выказывал себя большим знатоком старинных книг и Писания, заканчивал разговор неизменным: «Аще кто не крестится двема персты, на тех написана анафема», о делах же житейских никогда не выбалтывал ничего лишнего, становился вдруг непонятливым, терял как бы дар речи, как улитка, замыкался в свою скорлупу.

Пётр-слезоточивый слышал от странников, что во время отлучек Фома часто встречается с разбойными ватагами, держит через них какую-то скрытую связь не то с астраханскими стрельцами, не то с донцами и запорожцами, но, когда смущённый старец задавал тревожный вопрос, верен ли Фома древлему благочестию, все в один голос заявляли, что «пророка» гораздее Фомы не найти во всей Русии. Этого, в сущности, было совершенно достаточно для слезоточивого. «Взыщет ли Бог, – снисходительно думал он, – с человека юных годов, ежели он не токмо постом и молитвой, но и дрекольем замышляет спасти убогих людишек от тенёт не покаявшегося перед издыханием, огнепыльного ярости злодыхателя, Никона?» Старец многое прощал Фоме, смотрел сквозь пальцы на тайные его дела, дорожил им как «златоустым, медоречивым пророком» и не настаивал на полной исповеди в делах и помышлениях, как требовал этого от остальной братии.

Перед тем как отправиться в последний раз за сбором, Пётр пришёл к Фоме и поклонился ему до земли.

– Челом бью.

«Пророк» растерялся.

– Вместно ли тебе, отче, чья глава старостью и добродетелью украшена, поклоняться мне, недостойному ученику твоему?

Тронутый почтительностью Фомы, старец почёл за достойное немного всплакнуть.

– Не тебе кланяюсь, чадо, но к душе твоей прибегаю: перед тем как уйти в мир за сбором, хочу милости великой у души твоей испросить, дабы не допустила она к погибели тело твоё.

– Не видение ль было тебе? – стараясь скрыть недоверие, шёпотом спросил Фома.

– Видение, чадо, ежевечор видение.

Плечи старца передёрнулись, от лица отхлынула кровь, подбитыми птенчиками болезненно затрепыхались три седеньких завиточка на лбу. Фома понял, что Пётр готовится «к подвигу великого слезоточения».

– Ежевечор зрю видение, – повторил Пётр и, разогнув вдруг спину, выплюнул вместе с тягучей, расползающейся по бороде слюной: – А в видении сём – ты, Даша и Луша!

Фоме стало ясно, о чём говорит старец. Он в свою очередь отвесил земной поклон и, испросив благословения, приложился к бескровной, неприятно прохладной руке.

– Гряди с миром, отче, и не смущайся духом: Луша сестра бо моя по родителю и родительнице, а Даша готовится к подвигу старицы-великопостницы и прелестями мирскими не искушается.

Поплакав, сколько нужно было перед расставанием, Пётр трижды облобызался с «пророком», обошёл с поклонами столовую, хлебни, поварни, погреба и больницу, в которой лечили исключительно молитвами и наговорной водой, и поплёлся, постукивая посошком о коряги, в далёкую Москву к отцам-благодетелям за подаянием.

На дворе стояла глухая осень, когда старец вернулся в скит. К нему навстречу высыпала вся братия. Пётр ответил на приветствие земным поклоном и сразу, по данному много лет тому назад и строго выполняемому обетованию, приступил к обряду «великого слезоточения».

– Шёл за сбором, – всхлипнув в последний раз, приступил он наконец к рассказу, – а пришёл с позором.

Старец Симеон и Фома подхватили его на руки и понесли чинно к часовенке.

Усевшись на поваленную корягу, Пётр подробно, не упуская самых незначительных мелочей, как на духу, рассказал все, что с ним приключилось на Москве.

– Язык было вырвать хотели, – прибавил он, передохнув после рассказа, – да помиловал Бог, промыслом чудесным ублажил нежданно-негаданно сердца никониан.

Два дня служил скит благодарственные молебствия о «чудесном избавлении настоятеля от неминучие гибели», каждый видел в избавлении этом «перст Божий» и хоть скорбел о мученичестве старца, зато крепче и непреложнее утверждался в «истине старой веры» и потому испытывал глубокое душевное удовлетворение.

Общего настроения не разделял лишь один Фома. То, что московские начальные люди так легко, «по наитию свыше», отпустили на волю старца, породило в нём не радость, а подозрительность и тупой страх за судьбу скита.

– Не провожал ли ненароком игумена соглядатай? – поделился он своими сомнениями с сестрой и Дашей.

Луша устремила в небо молитвенный взгляд.

– Божьим благоволением прибыли мы сюда, его святой волей и жительствовать тут будем до часа положенного. Никто, братец, как Бог.

Худая, с лицом восковым и строго спокойным, как у покойника, с глазами, раз навсегда застывшими в благоговейном и восторженном страхе, словно узревшими вечность и потому не замечающими ничего, что связано с земными мыслями, она была похожа на тех иконописных первомучениц, которые, наверно, не задумываясь отдавали во имя исповеданий всю свою кровь. Во всей Лушиной внешности не было ничего «от мира сего». Строгие посты и длительные моленья высушили её, недавно ещё упругое, стройное тело стало похоже на окостеневшие мощи, которым чужды человеческие чувствования, переживания, жажда борьбы за лучшее существование, всё то, чем жив человек и без чего не может, не должен жить.

Так именно и думалось Фоме, с невольным чувством озлобления и гадливости разглядывавшему сестру.

– Выходит, Луша, из праха взят и в прах обратишься?

– Так! Воистину так!

– А по-твоему, Дашенька, как? – дрогнувшим голосом спросил Фома, чуть повернув голову к потупившейся девушке.

– По-моему, что же… Я, как все… как ты, Фома… А ещё сдаётся мне, добро бы кому из наших в город пробраться, попроведать, не впрямь ли соглядатаи место наше открыли.

– Вот то глаголы! – обнял Фома зардевшуюся девушку и звонко поцеловал её в обветренный покатый лоб.

Чёрными крыльями затрепыхала над Новочекановкой страшная весть.

– Лес окружили! Солдаты в лесу!

Фома, не испросив благословения у игумена, своей властью собрал братию на круг. Поднялся жестокий спор. Часть раскольников настаивала на побеге, убеждала товарищей не обрекать себя на неминуемую и бесполезную смерть, сберечь жизнь для дальнейшей борьбы, но большинство крепко держалось своего, призывало к сопротивлению.

Пока сход гомонил, солдаты во главе с воеводою подступали к стенам скита.

Выхода не было. Волей-неволей всем пришлось взяться за оружие.

– Пробиться! Токмо бы нам пробиться! – вдохновлял Фома Памфильев невольных воинов. – Токмо бы до Волчьей тропы добраться, а там попытайся – сыщи нас.

Воевода отправил в скит протопопа с увещеванием. Но Симеон, Пётр-слезоточивый, Пётр Охапкин и Луша заявили скиту, что удавятся на суку, если кто-либо осмелится впустить «никоново охвостье».

На священника посыпался град угроз и камней. Разгневанный воевода приказал начать бой. Стойко, до последних возможностей, защищались новочекановцы. Когда же исход боя стал для всех очевиден, когда загорелись стены крепости и с минуты на минуту в скит должны были ворваться солдаты, Пётр-слезоточивый скрылся в своей келье и вскоре предстал перед народом в белом саване и с венчиком на лбу.

– Братие!.. – захлебнулся он было в слезах, но, пав на колени, затянул окрепшим вдруг голосом: «Сладко мне есть умерети за законы церкве твоея Христе мой, обаче[183] сие есть выше силы моея естественные…»

Один за другим скрывались новочекановцы в кельях и выходили на двор в белоснежных рубахах.

Лес огласился заунывной, непроглядной, как жизнь подневольных русских людишек, молитвой: «Тем же, владыко, укрепи мя своею силою и приими и смерть мою, яко жертву благоприятну, за многоболезненное же стражание моё, еже хощу подъяти: даждь ми грехов моих прощение и причти и мя к лику святых твоих во царствии небесном».

Фома умолял сестру отказаться от огненного крещения и попытаться бежать.Луша с ненавистью отодвинулась от него.

– Изыди, сатана! – перекрестила она все четыре стороны и застыла в немом, молитвенном вдохновении.

Не добившись толку от сестры, Фома бросился с Дашей и единомышленниками к оврагу; приготовившиеся же к смерти поспешили в часовню и заперлись в ней.

Солдаты ворвались в Новочекановку.

– Ломай дверь! – ревел воевода. – Живьём всех в приказ доставить!

Из щелей часовни повалил дым. Багровые пальцы огня неуверенно забегали по бревенчатым стенам, взъерошили солому крыши, с весёлым треском встряхнуло пожарище густыми рыжими кудрями, перекинулось на паперть и поползло на солдат.

Из часовни все глуше, все скорбнее и безнадёжнее доносилась песня обрёкших себя на сожжение людей.

Дыхание лесной осенней прели смешивалось с запахом палёного мяса.

Пока солдаты возились подле рухнувшей часовни и выволакивали оттуда сгоревших, Фома с товарищами успел пробраться к Волчьей тропе и скрыться в чаще.

Глава 35 БОМБАРДИР ПРЕОБРАЖЕНСКОГО ПОЛКА

Пётр редко наезжал в Кремль, разве что в торжественные дни посольских приёмов и в двунадесятые праздники; всё же остальное время проводил в излюбленном своём Преображенском.

За бесконечными потехами, катаньем в санях по округам Москвы, рытьём снежных окопов, военными упражнениями, пирушками, рассказами бахарей, лицедейством и плясками скоморохов незаметно пробежала зима.

Белые дороги разбухли, потемнели, их изрыла оспа дождя. По обочинам улицы сочились мутные ручейки, и земля, как тяжко больной, то мучительно ёжилась, стонала от легчайшего прикосновения к ней, то с бешеным гневом разбрасывала далеко вокруг густые сгустки грязи. Ветер разбух, отсырел, неуклюже ворочал студенистыми глыбами тумана, окутавшего, точно ватой, Преображенское. От этого Яуза, дороги, избы и лес то как-то вдруг расползались гнилыми грязными лоскутами, то вырастали, сливаясь в одну чудовищную свинцовую тучу, упавшую наземь.

Наталья Кирилловна решила держаться стойко. Ни заискиванья, ни слёзы, ни требования Петра не помогали. Его никуда не выпускали из хором, даже в церковь.

Чтобы как-нибудь развлечь царя, Стрешнев завалил его терем ворохами панцирей, бердышей, стрел и пищалей, выписанных из Оружейной палаты.

Пётр хмурился, ко всему придирался и не находил себе места.

– Эдак ежели жить – лучше в Кремль вернуться! – объявил он как-то, недружелюбно взглянув на мать. Царица с радостью ухватилась за высказанную царём мысль.

– Коли твоя на то воля – с Богом, Петрушенька, в путь.

– По такой-то непогоди? – ехидно процедил государь обычное возражение матери. И, отвернувшись, изо всей мочи хлестнул нагайкой деревянного своего конька. – Ну ты, мымра, скачи на Кремль!..

Как только наступили погожие дни и воскресшая земля сменила истлевший саван на вешний, вытканный пёстрыми цветами нежно-зелёный девичий сарафан, Пётр, под барабанный бой и громовые клики «ура», появился наконец на дворе.

Потешные выстроились вдоль забора.

Не успел царь поздороваться с робятками, как вдруг к нему подбежал Борис Алексеевич.

– Великий государь! – склонился он перед Петром, нарочито придавая своему голосу особую торжественность. – Великий государь всей Русии…

– Прочь! – заревел царь. – Прочь, покель цела голова!

Голицын готовно подался наперёд.

– Казни, государь, но выслушай.

Он чмокнул воспитанника в плечо и, не обращая внимания на посыпавшиеся удары, продолжал с ясной улыбкой:

– Увидели мы с Тихоном Никитичем из оконца тебя и духом возрадовались, за зимушку так вырос ты, государь, что стал не робёнком, но мужем. А как увидели, сразу уразумели, что не с руки тебе боле с робятками тешиться, но исполнилось время доподлинным войском тебе командовать.

Пётр даже присел от неожиданности.

– До-по-длин-ным? – повторил он по слогам и вдруг сорвал с себя шапку, высоко подбросил её, вихрем понёсся по широчайшей усадьбе и, сделав круг, как вкопанный остановился перед Голицыным.

– Быть по сему! Быть доподлинному полку!

К полудню вся царская челядь знала уже, что государь «изволил» усилить свой потешный полк и потому призывает охотников записаться солдатами.

Первым отозвался на призыв придворный конюх, приставленный к потешным лошадям, Сергей Леонтьев Бухвостов[184]. Пётр с таким чувством обнял конюха, как будто обязан был ему своей жизнью.

– Пиши! – обратился он к Борису Алексеевичу и возбуждённо тряхнул головой, смахивая с ресниц предательскую слезу: – Пиши: «Сергей Леонтьев Бухвостов – первый солдат Преображенского Петрова полка!»

Он снова обнял конюха.

– Не будь я царём, коль не сотворю из тебя не Леонтьева, но Леонтьевича[185]. Послужи лишь мне честью и правдой.

За Бухвостовым из дворовой челяди потянулись записываться Данило Новицкий, Лука Хабаров, Яким Воронин, Григорий Лукин, Степан Буженинов и много других.

В воскресенье, после молебствования, царь вышел к построившемуся перед церковью полку. Рядом, путаясь в рясе, семенил с крестом и Евангелием зачисленный полковым священником протопоп.

Широко перекрестясь, раньше всех присягнул на верную службу отечеству – бомбардир Преображенского полка Пётр Алексеев.

Государственных великих дел оберегатель, Василий Васильевич Голицын, несмотря на полученный высокий чин, не только не возвеличился, но даже присмирел и пал духом.

Связь Софьи с Шакловитым угрожающе крепла, становилась очевидной для всех.

Князь с болью замечал, что ближние относятся к нему уже далеко не так, как прежде. Прошло то время, когда каждый считал за честь называть его своим другом, – от былых заискиваний, угодничества не осталось и следа. Всю силу и власть забрали в свои руки Иван Михайлович Милославский и этот «мужик смердящий», как окрестил его Василий Васильевич, «Федька» Шакловитый.

Голицын ненавидел начальника Стрелецкого приказа, придирался к каждому пустяку, чтобы уязвить его, опорочить и принизить.

Но Федора Леонтьевича не так-то легко было задеть за живое, вывести из себя. «Мы мужики, мы невысоких кровей, – улыбался он про себя, пощипывая срезанный подбородок, – авось брань не хворь, жиру не сбавит», – и на придирки князя отвечал презрительным молчанием.

Царевна чутьём угадывала состояние Голицына, нарочито поддразнивала князя, часто, сказавшись больной, не принимала его и при каждом удобном случае вовсю заигрывала с Шакловитым.

Однако же, тешась с дьяком, царевна по-прежнему продолжала искренно любить одного князя. И если бы Василий Васильевич хоть один раз поступил с ней так, как обычно поступали мужья, – набрался бы смелости и прибил её, – она, не задумываясь, тотчас же и навсегда порвала бы с дьяком. Но эти его «еуропейская» мягкость, тоскующие взгляды и безвольные вздыханья не только не действовали на неё отрезвляюще, но ещё больше кружили голову, подбивали на озорство…

Пользуясь тем, что Софья повела свободный и лёгкий образ жизни, окончательно перестала скрывать свою связь с Голицыным и Шакловитым, сестры её – Екатерина, Марфа и Мария в свою очередь широко открыли двери светлиц для мужчин.

В Кремле вскоре не осталось и следа былых устоев. Женская половина стала постепенно проходным двором для мужчин. С утра до вечера в светлицах, за чарою вина, толкались гости. Возбуждающее благоухание терпких, как хмельная песня, духов, доставлявшихся из Немецкой слободы, рассеяло запах ладана и придавило сонный дымок кадил. Вместо чинного сидения за пяльцами или за Часословом царевны проводили время за зеркалом, прихорашивались, чтобы побледнеть и казаться пригожее, неукоснительно каждодневно пили уксус, глотали комки бумаги и жевали мел.

И лишь, как призрак минувших дней, строгая, в монашеском одеянии, бродила по Кремлю дочь киевского воеводы царица Прасковья Фёдоровна Салтыкова, молодая жена царя Иоанна.

Блаженный, почти впавший в детство государь, его гноящиеся глаза, сухое, в густом репейнике волос грязное тело раз навсегда отвадили царицу от желания когда-нибудь войти в близкую связь с мужчиной. Она посвятила себя служению Богу и дала обетование спасти Русь от бесчестия, добиться того, чтобы царевны, как встарь, были снова заключены в светлицы под тяжёлый запор. Софья же оженила брата, руководясь иными желаниями. Она надеялась на рождение наследника, который укрепит власть за старшей линией царствующего дома.

Среди молитвы Прасковья Фёдоровна вскакивала вдруг с колен и на носках кралась к светлицам.

Как-то случайно застала она у Марфы дворцового стряпчего, которого считала старовером и строгим блюстителем «благочестивой» жизни.

– И ты? – набросилась царица на хмельного стряпчего, и прежде чем он успел прошмыгнуть в дверь, облила его спиртом, схватила лампаду и подожгла бороду.

По всполошившимся сеням с диким рёвом помчался живой факел.

Высоко подняв голову, полная величественного сознания исполненного долга, Прасковья Фёдоровна отправилась к себе продолжать прерванную молитву.

Кремль суетливо готовился к встрече шведских послов.

– Как быть? – допытывалась царевна на сидениях ответа на мучивший её вопрос. – Неужто же для мира с королём свейским идти на турок войной? – И с вожделением поглядывала на Василия Васильевича.

Голицын только ядовито ухмылялся, наседал на Шакловитого:

– Покажи милость, Леонтьевич, присоветуй правительнице да и нам всем порасскажи, как ныне быть.

Дьяк хмурился – обычная вера в себя покинула его.

– Ты начальник приказа Посольского, тебе и ведать надлежит, как рядиться с послами свейскими, – резко объявил он наконец и, рассерженно покрутив носом, отвернулся к окну.

Ни до чего не договорившись, ближние перенесли обсуждение условий мира до приезда послов.

Дворяне, на двести пятьдесят вёрст в окружности, по приказу Софьи встречали с царскими почестями иноземных гостей.

Дав отдохнуть приезжим, царевна на другой день объявила сидение.

Назначенные для переговоров – Василий Васильевич, ближний боярин Иван Васильевич Бутурлин, окольничий Семён Фёдорович Толочанов, думный дьяк Емельян Украинцев и дьяки Василий Бобинин, Прокофий Возницын и Иван Волков – встретили послов в сенях.

Голицын широко распахнул дверь, ведущую в терем.

Приветливо кланяясь, но в то же время не спуская с лиц напыщенной величественности, один за другим прошли в терем президент государственной комиссии Кондратий Гольденстерн, советник королевской канцелярии Ионас Клингстет и лифляндский дворянин Отто Стакельберг.

Послы, однажды предъявив свои условия, ни на какие уступки не пошли, как ни уламывали их Голицын и Украинцев.

Видя, что дальнейшие споры бесплодны, выборные приступили к составлению договора, подтверждающего трактат Кардисский, и этим самым закрепили трактат Столбовской.

По договору Москва обязывалась: помогать цесарю и королю польскому в войне их с турками (самое гибельное для Руси условие); имя Карла в царских грамотах писать не Карлус, а Каролус; определить точнее рубежи и вместо старых, сгнивших столбов устроить новые; назначить постоянное место для съездов о пограничных несогласиях; учредить для добрых пересылок резидентов на Москве и в Стокгольме; вместо корма послам давать деньги; облегчить налоги шведам, подвластным России.

Дьяки поскакали в Преображенское за Петром, который должен был с Иоанном подписать договор и присутствовать на торжественном приёме послов.

Из Ответной палаты послы прошли, между рядами стрельцов, Красным крыльцом, в Грановитые сени. В сенях, не смея передохнуть, стояли терлишники[186] с протазанами[187].

Пётр и Иоанн, в диадемах, со скипетрами, восседали в двух серебряных креслах под образами. Иоанн был подавлен трусливо жался к брату и, низко свесив голову, всхрапывал как притомившийся конь.

В обнизных поручах и в ризах стеснённо переминались с ноги на ногу за спинами Василия Васильевича, Стрешнева и Прозоровского протопопы Спасский и Воскресенский.

«Звал» послов Емельян Украинцев.

Софья ждала иноземцев в Золотой палате, под Спасской церковью. В сенях, перед палатою, по обеим сторонам стояли десять стрелецких полковников: четыре – с большими палашами, два – с золочёными топорами и четыре – с золочёными протазанами.

Стольник Степан Нарбеков и дьяк Тимофей Литвинов отвесили послам земной поклон.

– Великая государыня, благородная царевна и великая княжна Софья Алексеевна всея Великие и Малые и Белые Русии, её государское величество повелела нам вас встренуть.

При входе послов царевна уже гордо восседала в справном, с алмазными запанами кресле. Голову её украшал венец, низанный жемчугом. Аксамитная[188] шуба, опушённая соболями и обшитая кружевом, ещё более толстила её.

При царевне по обеим сторонам, чуть в отдалении, пыхтели две жирные боярыни-вдовы в белоснежных убрусах и телогреях и по две карлицы-девицы. И на них были шубы на соболях и перевязки, низанные жемчугом.

Побеседовав милостиво через толмача с иноземцами, царевна приказала проводить их к царям.

Заслышав шаги, Иоанн привскочил, невидящими глазами скользнул по лицам людей и тотчас же снова уселся, напялив на глаза шапку.

Пётр подтолкнул локтём брата.

– Мужайся, государь-братец, сдаётся, басурманы идут.

Поклонившись государям, послы что-то произнесли на своём языке.

Толмач перевёл приветственные слова.

Прозоровский и Стрешнев бросились приподнять, по чину царей, которые должны были ответить послам.

Однако Пётр предупредил бояр. Стремительно вскочив, он сдвинул на затылок царскую шапку и резво, скороговоркой выпалил:

– Его королевское величество, брат наш Каролус свейский по здорову ль?

И уловив восхищённый взгляд иноземцев, неожиданно почуствовал такую робость, что решил бежать.

Стрешнев понял движение царя и, точно оправляя на нём кафтан, изо всех сил сдавил его стан.

– И не подумай, великий государь! Не соромь Русию! Сиди!

Пётр изловчился, сунул ногу под кресло и больно ударил носком сапога по боярскому колену.

Глава 36 ГОЛИЦЫН ГАДАЕТ

Прошло два года с тех пор, как с Карлом шведским был подписан договор, а Москва все ещё не решалась идти войною на турок.

Тридцать девять раз съезжались выборные в пограничном селе Андрусове для переговоров, но тщетно: поляки отказывались уступить Киев, а русские ставили это требование головным для заключения вечного докончания с Польшей.

Среди ближних Софьи произошёл раскол: одни доказывали, что медлить больше нельзя, что война с Турцией неизбежна, другие же предлагали не предпринимать пока ничего, «ждать воли Божией».

Самым горячим сторонником войны был Шакловитый. Он не сомневался в том, что обезмоченная в междоусобных распрях Русь будет побеждена. «Пусть, – думал он с лёгким сердцем, – пусть отпадёт Украина. Жили мы без неё и впредь авось без неё как-нибудь проживём. Зато раз навсегда можно будет разделаться с князем Василием. Кого же, как не его, начальника Посольского приказа, Русия будет считать главным виновником бедственной брани! А не станет Голицына в верху, кто знает, может быть, мужем государыни-правительльницы Софьи будет он, Шакловитый!» Под влиянием дьяка царевна всё больше склонялась к войне с Турцией и в первую очередь с «псарней турецкой» – Крымом. Вызвав однажды Василия Васильевича, она, в присутствии Ивана Михайловича и Шакловитого, потребовала от него решительного ответа.

Князь смутился.

– Король польский Ян Собесский[189] много крат писал, – точно ворочая глыбой, напряжённо, с большими промежутками выталкивал он из себя слова, – что приспело ныне время изгнания турок и крымских татар вон из Еуропы.

В зелёных глазах Федора Леонтьевича сверкнула нескрываемая радость.

– Ей-Богу, государыня, великого ума дело сказывает князь! – прижал он руки к груди.

Голицын повернулся спиной к дьяку и презрительно сморщил лоб.

– А одолеют турки Польшу, – продолжал он уже смелее, – могут тогда рати турецкие появиться у самых стен Киева. Одолеют же поляки, глядишь, перевес на Украине будет за Польшей. Вот тут и гадай!

Он умолк и, приложившись к руке царевны, скромненько уселся подле окна.

– А дале что? – засипел внимательно вслушивавшийся в слова Голицына Иван Михайлович. И сам же ответил: – Разумею я из твоих же глаголов, что куда ни кинь, а без брани не обойтись.

– Не обойтись! – подтвердил с глубоким вздохом князь. – А и без Киева нам також не обойтись.

И на этот раз, как и раньше, сидение кончилось ничем.

– Положимся на Господа, – перекрестилась царевна и, отпустив ближних, пошла в светлицу Марфы послушать черкас[190].

Софья любила украинские сказы и напевы, жаловала певчих щедрыми милостями и постоянно держала их при дворе.

В светлице Марфы собрались все царевны. Густо набелённые, благоухающие, они уселись с ногами на диван и жеманно переговаривались с регентом хора Нездоймыногой.

При появлении Софьи регент свалился с лавки и распластался ниц.

«А и велик казак», – не без удовольствия оглядывая сажённую фигуру украинца, подумала царевна.

Вечерело. Цветное стрельчатое окно мягко паутинилось сумерками. Издалека, от терема Прасковьи Фёдоровны, точно неутешный плач, доносились звуки молитвы. В сенях, под тяжёлым шагом дозорных, тоскливо печаловались на старость изъеденные временем половицы.

Взгрустнувшая Софья положила руку на плечо регента.

– Порассказал бы ты нам что-нибудь про Малую Русь.

Свернувшись у ног женщин, черкас потёр пальцем висок:

– Что ж бы такое порассказать, чтоб по мысли было тебе, государыня? – И вдруг оживился: – Покажи милость, послушай.

Софья кивнула утвердительно и удобней уселась.

Нездоймынога откашлялся, прочистил нос и начал густою октавою:

– А было так: тому годов с двадцать, при дворе Яна-Казимира служил молодой казак из Белоцерковского повета. А пестовали того казака иезуиты. Пригожий был казак, да и ловкий. Любил его за то сам польский круль. И быть бы молодцу в славе и чести, коли б не грех один.

Он застенчиво закрыл руками лицо.

– Не разгневаешься, государыня, от слова вольного?

Царевны, в начале рассказа недовольно фыркавшие, притихли.

– Сказывай! – нетерпеливо приказала Марфа.

– Воля ваша, – послушно продолжал регент. – Так вот. Во всём, значит, была у вельмож вера к тому казаку, лишь к жёнкам своим и за версту не подпускали его. Да! Блудлив был парубок, охоч до шашней, как кот до сметаны, або запорожец до тютюна и горилки…

Марфа спустила ноги на пол и так согнулась, что почти касалась лбом головы регента. Евдокия, Екатерина и Мария теснее прижались друг к другу и затаили дыханье. Софья плотно укуталась в шёлковую шаль и зябко поёживалась, хотя в светлице было жарко и душно, как в бане.

– …Да не таков был казак, – взмахнул Нездоймынога увлечённо руками, – чтоб не унюхать, где что плохо лежит. Скорее застанется без головы, а уж что надумал, того добьётся. Ну, и жил молодец, пил-гулял красно и шкодил на полное здоровье своё.

Нездоймынога вдруг горестно покачал головой.

– А не зря, ей-ей, не зря болтают люди, что сколь петух ни шкодь, а быть ему в котелке, рядом с курой, безголосу да мокру.

Голос его зазвучал сочувствием.

– Шкодил, шкодил, да и дошкодился. Так-то. Жил по соседству с тем казаком помещик пан Фалибовский. А жену имел, ну, прямо сказать… – он приподнялся, пристально поглядел на Софью, – ну, прямо сказать, ещё бы ей херувимский твой норов да очи ясные твои, государыня… а либо ваши, царевны преславные, – торопливо прибавил он, заметив, что царевны обиженно надулись, – и быть бы ей первой во всём свете кралей. А по такой пригоде не диво, что заприметил панну тот шкодливый казак. Дни и ночи не спит, от всякого дела отбился. Долго ли, коротко ли, а только и панночка не деревянная: пожалела парубка. И таково уж миловались голубки – небу радостно было. И коли б не прежний её полюбовник, всё было бы байдуже: ловко так все пообставили, что сто лет пан не прознал бы про ту измену. Почуял полюбовник, поганый лях, что пообстыла к нему коханочка, и поставил дозоры за ней…

– Поймал? – в один голос крикнули взволнованные царевны.

– Эге ж! – тяжело поднялся на локтях регент и сел. – Прознал бисов сын, где милуются голубки, да и пошёл к Фалибовскому доносить…

– Подслух треклятый! – зло топнула ногой Екатерина.

– Пожаловал бы ужо к нам на Москву, – подхватила с угрозой Марфа, – проведал бы он на дыбе, как языком чесать! Иуда!

Софья резко остановила сестёр и вся обратилась в слух.

– …Как прознал про лихо своё Фалибовский, – сгорбился черкас, – так на другой же день и подстерёг с хлопами своими беднягу…

– Ну, и…

– Ну и стащил молодца с коняки, раздел догола. «Здрав ли ты, казак удалой?» А парубок, известно, кровь горячая, не стерпел издёвы, замахнулся на пана. «Так ты вот как, варнак! – взбеленился пан Фалибовский. – Вяжите его к коняке!» И привязали казака ничком к жеребцу, обратив ликом к хвосту, к самому что ни на есть краю, скрутили руки и ноги под брюхом так, что не можно стало молодцу ни вздохнуть, ни охнуть. «А теперь лети!» – стегнул пан коняку нагайкою и выстрелил. Ну, известно, злякался конь, понёс – да прямо в лес. Утром нашли издохшего жеребца под самым домом казака. А на казаке и места живого нет – всего сучьями поизодрало.

Нездоймынога замолчал. В светлице воцарилась напряжённая тишина. Софья, переваливаясь, подошла к иконе, вздула огонёк, но, раздумав, погасила его и уселась в кресло.

– Но-очь… – баском протянула она.

– Ночь, – тоскливым эхом отозвались царевны.

Черкас привстал на колено.

– Досказывать, а либо умаял я вас, преславные?

– Нешто не всё? – оживилась правительница. – А не всё – сказывай до остатнего.

– Не все ещё, хоть любви тут конец. А только, как очухался казак, не стерпел сорому великого, тайным чином убёг из Варшавы и словно бы в воду канул…

– Пропал?! – всплеснула руками Марфа.

– Ну, не на того напали! – гордо тряхнул головою регент. – Не бывало ещё такого, чтобы вольный казак сгинул из-за басурманской спидницы! – И подмигнул в темноту. – Годов через двенадцать объявилась пропажа на Заднепровской Украине, под знамёнами ворога ляхов и Москвы, гетмана чигиринского, пана Дорошенки[191]. Учуял Дорошенко, что спослал ему Бог великой хитрости казака, примолвил его да и послал с важным делом в Крым.

– Вот то с головою гетман! – облизнулась правительница. – Вот бы нам такого на службу в Посольский приказ.

– С головой, да не дюже, – поправил черкас. – Серко, кошевой атаман, захватил казака в полон да и отправил его к нашему гетману, к пану Самойловичу. Померекал наш гетман, подумал, покалякал с казаком, – видит, человек он великого ума и сноровки. Да к тому же из слов выходит, будто особливо противу Москвы зла не держит в себе. Мало ли чего не бывает: ну, был у Дорошенки, ну, служил ему малое время – что из того? И взял Самойлович-пан на службу к себе того казака, да так полюбил, что вскорости поставил его первым после себя человеком на Украине.

– Да кто ж такой человек? – удивилась Софья.

– Да генеральный есаул Мазепа[192], преславная моя государыня.

Наскоро помолясь перед сном, царевна устало бросилась в постель. Заснуть, однако, она не могла. Из ума не шёл рассказ черкаса. В первый приезд генерального есаула, в 1682 году, Софья, поглощённая борьбой с Нарышкиными, не обратила на него никакого внимания. Теперь же она охотно встретилась бы с ним, познакомилась ближе с человеком, у которого такое гораздое приключениями прошлое. «Не инако вызвать надобно на Москву», – подумала она и сладко потянулась.

Кто-то уверенно постучался в потайную дверь. Царевна сползла с кровати.

– Кто?

– Я, государыня! – раздался смелый голос Федора Леонтьевича.

Софья, не раздумывая, открыла дверь.

В углу подземелья, под лесенкой, ведущей в светлицу, стоял уничтоженный Василий Васильевич.

Наконец-то он доподлинно убедился, что царевна бесповоротно променяла его на дьяка. В первую минуту он готов был ринуться за Шакловитым, разделаться с соперником и раз навсегда выяснить своё положение. Но здравый смысл победил. А что если Софья, освирепев, прогонит его, лишит чинов и сошлёт из Москвы?

Он, крадучись, выбрался из Кремля и всю ночь пробродил по столице, пока не очутился случайно у монастыря, в котором «спасался» Сильвестр Медведев.

Вратарь знал князя в лицо и немедленно пропустил его на двор.

В келье Медведева светился огонь. «Не спит, – раздражённо подумалось Василию Васильевичу. – Все книжным премудростям навычается. А что толку в премудрости той, коли ум она исцеляет, а над сердцами человеков не властвует!» Сильвестр с первых слов понял, какая кручина изводит Голицына, хотя князь ни звуком не обмолвился о Софье, а говорил только о Федоре Леонтьевиче.

– Ты бы к поляку-перекресту Силину Митьке пожаловал, – предложил монах. – По чародейному делу – великий волхв сей человек. – И, не дожидаясь согласия, увёл князя в соседнюю келью.

Едва взошло солнце, Силин приступил к волхвованию. Он долго глядел на восток, щупал затылок и живот Голицына, беспрестанно что-то нашёптывал, вымазал сажей лицо своё и, наконец, разлил по полу топлёный воск.

– Эге, князюшка! – нахмурился вдруг Митька. – Чужбинку любишь!

Он ещё раз поглядел на солнце.

– Сдаётся, на деревню склоняется.

У Василия Васильевича упало сердце. «Так и есть, – заморгал он, – на деревенщину склоняется: на мужика на Федьку». И, проникаясь верой в волхва, умоляюще поглядел на него:

– Отведи беду!

Силин достал из коробка бумагу, что-то строго высчитывал и вдруг весело объявил:

– Выходит тебе слава великая через далёкий путь.

– Какой путь? – не сообразил Голицын.

– Дальний… В степи широкие, к солнцу палящему, к морю глубокому.

– Крым! – встрепенулся князь. – Не инако, сам Бог указует на татарву бранью идти!

Исписав ещё лист бумаги, волхв приложил палец к губам.

– А ещё помехой тебе венец. Не зачаруешь ты сердца зазнобы, покель не будет на послухе жена твоя, князь.

Угрюмый вернулся домой Василий Васильевич. Ему было и горько и стыдно за самого себя, цивилизованного европейца, в тяжёлую минуту вернувшегося снова в тьму азиатчины и прибегнувшего к содействию чародеев.

Он пытался вытравить в себе веру в пророчества Силина, нарочито зло издевался над словами волхва, но в то же время чувствовал, что поступит именно так, как советовал ему Митька.

– Спаси! – вскочив с постели, опустился князь на колени перед киотом. – Не дай утонуть разуму просвещённому моему в омуте суеверия!

Но страстная молитва не принесла успокоения.

Глава 37 «ГАДИНА, ГАДИНА, СКОЛЬ ТЕБЕ ДАДЕНО?»

Из Киева вернулся состоявший на русской службе шотландец – генерал Патрик Гордон[193].

Василий Васильевич вызвал его к себе. Узнав об этом, княгиня, пользовавшаяся, вопреки обычаям,правом свободного входа на половину мужа, немедля явилась в опочивальню Голицына.

Князь недружелюбно оглядел жену.

– Сызнова ныть пожаловала?

Маленькая, тоненькая, в пёстром платочке, повязанном узелком на затылке, с робко остановившимся взглядом и лицом, измождённым от бессонных ночей и горьких думок, с не тронутым ни единой морщинкой, Авдотья Ивановна походила скорей на болезненного подростка, чем на тридцатипятилетнюю мать и бабку.

– Я за малым делом, – поклонилась княгиня и упёрлась кулачком в остренький подбородок.

Голицын нервно перебирал бумаги на столе и молчал.

– Дозволь сказать.

– Говори! И садись! Чать, не за подаяньем пришла!

Сутулясь, Авдотья Ивановна присела на краешек кресла.

– Слыхивала я, Гордон к нам пожаловать должен?

– Должен. А что?

Княгиня перекрестилась. Глаза её наполнились слезами. Она сползла с кресла и стала на колени перед мужем.

– Не погань, Христа для, хоромин! Воды святой не напасёшься с басурманами сими богопротивными! Каждоднев поганят они нас духом своим! И то вся Москва ныне сетует: «Голицыны-де ныне и не русские стали! До остатнего края обасурманились!»

– Кончила?

– Кончила, господарь мой.

Василий Васильевич гневно отшвырнул от себя перо.

– А коль не любы тебе хоромины сии, иди в монастырь! Там, опричь елея да ладана, никаким духом не пахнет!

Безответный, прибитый взгляд, закручинившееся бледное личико, вздрагивающие от скрытых слез полукруглые детские плечики тронули, однако, князя.

– Встань, Дуняша. Ну чего ты, право, так смотришь… Я не от зла, так просто сказал… – И легко, как ребёнка, поднял её. – А Гордон хоть и католик, – нежно погладил он цвета песка куделёк, выбившийся из-под косинки жены, – да ещё при царе Алексее Михайловиче, почитай, с медного бунта, верой и правдой Русии служит.

В дверь просунулась голова дворецкого.

– Немец жалует!

Точно не вовремя пробуждённая от чудесного сновидения, Авдотья Ивановна разочарованно оглядела знакомую, будничную опочивальню.

– К себе пойду.

– Иди, Дуняша, с Богом, иди.

Едва вышла княгиня, Василий Васильевич нервно зашагал из угла в угол. «Слаб я! Не муж, а Бог ведает что! Покель один, сдаётся – не сердце, но камень ношу в груди, а как в очи её погляжу – и мягче воску тот камень становится».

Из сеней донеслись твёрдые, строго размеренные, шаги.

Голицын бросился навстречу гостю и, как с равным, трижды облобызался с ним.

– А ты, князь, всо молодой, – освобождаясь из объятий хозяина, распустил шотландец в широкую улыбку бритое обветренное лицо – Как биль молодес, так и есть.

Голос его звучал резко, отрывисто, точно генерал не обменивался приветствием, а отдавал команду. Изогнутые от долголетней верховой езды дугою ноги чётко отстукивали военный шаг, при каждом движении упитанное тело так вздрагивало, словно Гордон скакал на коне.

Порасспросив друг друга о здоровье, друзья тотчас же приступили к делам.

Патрик привёз с собой добрые вести, и поэтому князь заторопился в Кремль поделиться ими с царевной. За князем увязался и генерал.

По лицам прибывших Софья поняла, что произошло что-то важное.

– Не про ляхов ли что прознали? – взволнованно спросила Софья.

– Про них про самых, государыня-царевна! – с такой гордостью объявил Василий Васильевич, как будто он был главным виновником происшедших событий. – Так турка ляхов сечёт, что степи стонут!

Гордон чмокнул царевну в руку и от себя прибавил:

– Не я ест Гордон, езли поляк не отказал в наш польз Киев!

На другой день Гордон отправился в Преображенское. Шотландец знал Петра со дня рождения, часто, ещё при Феодоре Алексеевиче, устраивал для него военные потехи и к каждому празднику обязательно дарил замысловатейшие игрушки немецкого дела.

Петру нравилось ровное, без тени надменности или угодничества, отношение генерала ко всем людям, независимо от того, стоят ли они выше его или носят кафтан простого солдата; военная же его выправка, строгое, в рубцах от заживших ран лицо, громовый отрывистый голос вызывали зависть и восхищение.

Ещё два года тому назад, в прошлый приезд шотландца на Москву, царь вызвал его к себе, рассказал о потешных, выслушал с гораздым вниманием ряд наставлений и потом тщательно выполнил их с помощью Зоммера и других иноземцев.

Пётр недавно лишь оправился после оспы. Он похудел, ещё больше вытянулся, стал как будто серьёзней.

Наталья Кирилловна весьма огорчилась, узнав о приезде шотландца.

– Опричь того, что духом еретичным двор опоганит, – скулила она, – ещё и изведёт государя выдумками своими басурманскими!

Она попыталась было уломать сына отложить на время встречу с Гордоном, но Пётр так зарычал на неё, что пришлось замолчать и сдаться.

Царь хорошо изучил свою мать. Ни угрозы отказаться посещать церковь, ни даже голодовка, часто объявляемая Петром, не действовали так на Наталью Кирилловну, как звериный его рёв. Она готова была уступить ему во всём, только бы «усмирить беса, вселившегося в душу порченого государя». То, что Пётр в самом деле «порченый», казалось ей хоть и ужасной, но неоспоримейшей истиной и отравляло окончательно и так невесёлое её существование.

Отделавшись от матери, царь рьяно принялся за подготовку к встрече шотландца.

Вдоль широчайшей дороги, за Преображенской околицей, стоят в образцовом порядке Преображенский и Семёновский потешные полки. Зычна команда бомбардира Петра Алексеева. Скачет бомбардир на потешном своём коньке, не верит сержантам, полковникам, сам, собственными глазами следит за тем, чтобы не дать и малой оплошки, в силе и славе показаться строгому генералу.

Рядом с конюхами, крестьянами и иными чёрными людишками послушно, без тени неудовольствия на лице стоят верные соратники потех государевых, высокородные недоросли. От Бориса Алексеевича, от Тихона Никитича, да и от самого Петра знают они, что как только окончится строевое учение, пожалуют их и чинами и властью над головою и смертью «смердов-солдат». Царь над всеми, а они – над солдатами.

Отступив на шаг от шеренги, вдохновенно бьёт в барабан будущий фельдмаршал, князь Михайло Голицын[194], барабанщик Семёновского полка.

– Во фрунт! – отрывисто бросает Пётр.

– Во фру-у-унт! – подхватывают команду немецкие офицеры, перекидываются этим коротким словом, точно тяжёлым оловянным шаром.

Шар летит все дальше, все стремительней, становится меньше и меньше, где-то взмётывается в последний раз и тает, пропадая за тихой Яузой.

Гордон скачет на сером коне. Он увлечён. Это видно по горящим глазам его, по багрянеющей шее и по осанке. Он ни в чём не хочет нарушить военного чина и прежде, чем с государем, здоровается с полковниками, майорами, со всеми, кто по чину стоит выше Петра.

Пётр смущён, как будто рассержен немного, но в то время и счастлив, что генерал встречает парад по-настоящему, не как потеху.

Его глаза вдруг влажнеют, кумачовый румянец заливает лицо, высоко запрокидывается кудрявая голова. Прямо на него скачет Гордон.

– По сдороф ли бомбардир Преобрашенски польк Питер Алекзееф?

– Желаю здравия вашей генеральской чести! – выпячивает Пётр грудь, кричит надрывно, а сам мнёт судорожно в кулаке поводья, чувствует, что не выдержит, опозорит себя навек перед полками, разревётся, как дитя.

Он хлещет коня нагайкой, мчится вихрем вдоль дороги Парад окончен. Патрик Гордон соскакивает с коня, кланяется государю до земли.

– Дай шесть, велики гозудар Питер Алекзеевич (нарочито подчёркивает – «вич»), допусти к свой рука!

Наталья Кирилловна не вышла к трапезе и наказала брату своему Льву не покидать терема, покуда не уедет из усадьбы «басурман». Однако Пётр, заметив отсутствие дядьки, сам прибежал к нему.

– Не велено царицей, – оправдывался Лев Кириллович. – И рад бы попировать, да нешто можно царицу ослушаться!

Государь оскалил зубы.

– Поглядел бы я, как ты противу воли моей пойдёшь! – И, схватив растерявшегося дядьку за плечо, потащил в трапезную.

Садилось солнце, когда царь увёл Гордона к Яузе, на постройку потешного городка.

– А ставим мы сей город, – не без бахвальства пояснил Борис Голицын, – для той пригоды, чтобы навычать солдат к осаде.

– Ошен карош! – похвалил шотландец.

Почти выведенные уже стены, поднятые башни, раскинутые мосты, валы и рвы поразили генерала.

– Это же назтоящи крепост!

Внутри городка высились доподлинные хоромы со светлицами и сенями для жилища, амбары и навесы для хранения оружейной казны, избы для челяди.

Уходя из «крепости», государь вдруг остановился и весело заржал.

– А прозвали мы с князь Борисом крепость сию Прешбурхом!

Гордон недоумевающе пожал плечами.

– Зашем русский мест давайл чужой имя?

За государя ответил Голицын:

– Не то нам в лесть и в славу, что издревле наше, а то отменно, что у врага отнимем! – И, отставив ноги, важно покрутил усы. – А замышляет государь посадить в Прешбурх большую силу потешных и с малой ратью идти на приступ, на лад, как бы в крепости не наши засели, но супостаты…

Не так, как шведов, встречала Москва королевское польское посольство. К гостям вышли лишь пристав и две роты рейтаров. Послы не удостоились и малой доли почестей, оказанных Гольденстерну.

Поляки стерпели обиду, не подали вида, что задеты за живое. Слишком печальны были их дела в войне с Портой, чтобы вступаться за оскорблённую честь.

Один из польских гостей, познанский воевода Гримультовский, пригласил Голицына к себе.

В тереме никого, кроме воеводы, не было.

Князь удивился:

– А канцлер литовский, пан Огинский, пошто не пожаловал сюда ж?

Хозяин дружелюбиво улыбнулся.

– И без него найдём для себя чару. – И налил гостю заморского вина. – Пей, князь, во здравье, да за мир наш и одоление врагов Христовых.

Голицын ушёл от воеводы в большом смущении. Дома он заперся в опочивальне и, достав из кармана коробочек с драгоценными каменьями и червонцами, как вор, сунул полученный от воеводы мшел в потаённый ящик стола.

Мир с Польшей был подписан. Поляки навсегда уступали Москве Киев, а государи обязались нарушить мир с султаном и ханом и напасть на Крым. В награду за Киев Голицын исхлопотал перед царевной уплату Польше ста сорока шести тысяч рублей.

Во все концы земли поскакали гонцы с кичливой вестью:

«Никогда ещё при наших предках Русия не заключала столь прибыльного мира, как ныне. Отец и брат наш володели Смоленском, Черниговом и Малороссийским краем токмо временно, до окончания перемирия, а богоспасаемый град Киев трижды клялись перед святым Евангелием возвратить Польше. Отныне все наше, и – навеки. Мы же не уступили Польше ни одного города, ни места, ни местечка. Опричь того, имени царского величества учинено повышение: государи наши будут писаться пресветлейшими и державнейшими».

Так в честолюбии своём царевна, не щадя ни отца, ни брата, превозносила свои заслуги перед страной.

Дьяки сгоняли народ на Красную площадь отстаивать молебны и славословить правительницу Софью.

Через несколько дней по подписании с Польшей договора царевна присвоила себе титул самодержицы. Узнав об этом, сторонники Нарышкиных, во главе с Натальей Кирилловной, выступили с открытым возмущением:

– Для чего учала она писаться с великими государи обще? – колотила себя кулаками в грудь царица. – У нас люди есть, и того дела не покинут!

19 мая 7194[195] года Софья явилась перед народом, как никогда раньше не являлись и царицы.

В богатой одежде, усыпанной бриллиантами, в венце, стояла она рядом с государями и принимала участие во всей церемонии в Чудовом монастыре.

Присутствовавшая в храме Наталья Кирилловна не выдержала и вдруг исступлённо закричала, колотясь лбом об пол:

– Бог! Заступи! Покажи людям неправдотворства самозванки!

Воспользовавшись удобным случаем, Лев Нарышкин и Борис Алексеевич взобрались на амвон.

– Про мир с ляхами рассказывала царевна всей Русии! – ревели они, перебивая друг друга. – Отца, брата не убоялась опорочить в своей гордыне, а про то утаила, что мир куплен войною с Турцией и Крымом!

Их пытались стащить с амвона, но часть молящихся полезла в драку с приверженцами Милославских.

– Не своим умом живёт царевна! То Василий Голицын да Фёдор Шакловитый войну затеяли на великие кручины людям! – не унимался Нарышкин. – То они продали Русию за ляшские дукаты!

Какой-то монах осатанело подлетел к Василию Васильевичу и схватил его за горло:

– Гадина, гадина, сколь тебе дадено? Сколь? Отвечай!

Всё смешалось, потонуло в кровавой бане.

Глава 38 СМУЩАЮЩИЙ ДУХ ЧЕЛОВЕЧИШЕК

Фома не мог найти такого уголка на Руси, где бы можно было хоть немного передохнуть от жестокой яви. Он шагал из города в город, из края в край, подряжался на работу то к помещикам, то к торговой мелкоте, то к именитым людям, но вскоре же убегал от них на новые места, не мог покориться холопскому делу убогого русского человечишки.

Даша безответно шла за Фомой и стойко переносила тяжкие лишения нищей странницы. Она никогда, ни малым намёком не печаловалась на судьбу, так как, в конечном счёте, ей было глубоко безразлично, где жить, перед каким господарем гнуть спину; знала она: всюду, куда бы ни сунулся убогий, ждут его туга, неправдотворства, голод и беспросветный труд. Так не все ли равно, куда идти? Только одной дороги боялась она – к разбойным ватагам.

– Убьют, а либо в застенке сгниёшь, – плакала она, когда Фома терял терпение и решительно заявлял, что уходит к вольницам.

И беглый смирялся. Довольствовался покуда тем, что не порывал связи с атаманами и «смущал людишек на неповиновение господарям и бунты».

Много ходило таких «смущающих дух человечишек» по русской земле, атаманы разбойных ватаг их ценили и, ежели попадался кто-либо из таких в застенок, жестоко мстили, жгли имения, нападали на город, перебивали начальных людей. Так шёл пока Фома из края в край. Он накрепко верил, что всё должно измениться, что настанет час, когда нищая Русь поднимется противу страшной жизни своей и возьмёт в дреколья господарей.

Изредка, в минуты усталости, когда падал воинственный дух, ему начинало казаться, что только через строгие посты и молитвы душа его обрящет желанное успокоение. Но это проходило с такой же быстротой, как и зарождалось в мозгу. Воспоминание об огненном крещении, в противовес другим староверам, которых приводили в блаженное умиление его рассказы о предавших себя сожжению новочекановцах, наполняло все существо его звериным гневом, ненасытной жаждой борьбы с теми, кто толкает людишек на гибель. Оставить Дашу в каком-либо знакомом скиту, а самому уйти к ватагам – представлялось также небезопасным. В последнее время всё чаще приходилось слушать о нападениях солдат на обители и жестокие расправы царёвых людей с ревнителями «древлего благочестия». Одна лишь мысль о том, что Даша поддастся увещеваниям фататиков и примет огненное крещение, вызывала в нём граничивший с безумием ужас.

Подходя к городу, Фома каждый раз старался обмануть себя, поверить, что там ждёт их что-то новое, не похожее на обычную жизнь. И это радовало его и пугало. Он ловил себя на мысли о том, что от глубины сердца ждёт, искренно желает ещё больших печалей и господарских обид, чем всё пережитое. И как ни старался он разгадать причину, вызывающую странное это желание, мозг отказывался разрешить непосильную для него задачу. Но то, что не мог он оформить, переложить на слова, было заложено в самой природе его и настойчиво подсказывало, что сытая жизнь, тихий уголок семейного сладенького уюта, которые, может быть, удастся найти ему, отнимут у него главное: жажду к борьбе с врагами убогих людишек…

Был Петров день, когда Фома подходил к погосту, прилепившемуся у речки под самым Воронежем.

Оставив Дашу за околицей, он не спеша направился к единственной улице селения. На погосте не было ни души. Не слышно было даже лая собак. Все точно вымерло, давно запустело. Подойдя лишь к крайнему двору, Фома увидел развалившегося на солнцепёке древнего старика.

– Не покажешь ли милость, не пустишь ли в избу бабу мою? – негромко попросил Фома, останавливаясь у плетня.

Старик лениво приподнялся, повернул голову на голос и вскрикнул: рогатка вонзилась в его шею и содрала лоскут палевой, как угасающее предвечерье, кожи.

Лицо Фомы почернело от гнева. Не раздумывая, он бросился к старику и, выхватив из-за пояса топор, собрался сбить замок с охватившего шею крестьянина железного ошейника.

Старик в страхе отпрянул от гостя.

– Русский ли ты аль из чужих стран тебя принесло? Не знаешь, что ли, что, свободив меня от рогатки, и себя и меня до гроба в железа обрядишь!

Рука Фомы бессильно упала, из разжатых пальцев вывалился топор. Он сразу ослабел, сгорбился жалко, продолговатое лицо его ещё больше вытянулось, и глубоко ввалились погасшие, словно неживые, глаза.

– Так-то, сынок, – уже спокойно улыбнулся крестьянин и постучал кулаком о ржавое железо ошейника. – С Духова дня хаживаю я эдак по велению господареву.

– За что? – проговорил Фома и натруженно нагнулся к топору.

– Да все за то же, сердечный, за внучку.

Старик неожиданно чмокнул гостя в руку.

– Боле невмоготу мне… Дозволь тряпку в рогатку заправить… Как увидал тебя, испужался, тряпку ту вытащил… Ей, благодетель, измаялся!

Не дожидаясь разрешения, он достал из-за пазухи заскорузлый от грязи лоскут и осторожно просунул его в кольцо.

– Ты будто не видел… Добро? – заискивающе поглядел он на Фому и, снова улёгшись, продолжал с таким безразличием, как будто речь шла о чужом для него и нестоящем деле: – За внучку, сынок, за неё отдуваюсь… Как она с молодым из церкви от венца вышла, её господарский приказчик и перехвати: господарь-де кличет постелю стелить. – Он лукаво прищурился и в то же время харкающе вздохнул. – А уж известно, кака тут постель… Все девки в постельницах хаживали у него да брюхатели… Ну и того… молодой не стерпел… В сердцах пробрался в хоромы да господарика сердечного топором… Думку имел – по голове, ан просчитался: токмо плечо малость и повредил… Так-то вот. Ни себе вышло, ни людям. Зря, сермяжный, старался.

Старик умолк и размеренно раскинул ноги, подставив горячим солнечным лучам ввалившуюся грудь.

– А дале? – нервно затеребил Фома скомкавшуюся свою бороду.

– Что дале… – лениво, словно сквозь дрёму, прожевал крестьянин, – всё, как водится, и пошло. – Молодой – в лес, а внучка – в подвал. Так досель и сидит, к стене прикованная. Меня было к ней же отправили. Токмо смилостивился господарь: пожалел старость, малость батожком попотчевал и рогатку на шею повесил. С тем и оставил.

Заткнув поудобней высунувшийся из-под ошейника лоскут старик повернулся на бок и плотно сомкнул глаза.

Сколько ни пытался Фома продолжать разговор, всё было напрасно: крестьянин, испугавшись, очевидно, того, что наболтал лишнее, не обмолвился больше ни словом.

Фома ушёл со двора. На улице ему встретились возвращавшиеся откуда-то на погост ребятишки.

– Куда у вас тут все подевались? – ласково потрепал Фома одного из мальчиков по щеке.

– Куда! В лес пошли. Все в лесу. Дерева рубят на государево дело. Оглобли, дуги, телеги, иная прочая посудина для похода на Крым занадобилась, – строго, по-взрослому, ответили ему.

Больше месяца прожил Фома с семьёй на погосте. Приказчик с большой охотой подрядил его на полевые работы, так как все взрослые поселяне продолжали ещё отбывать царёву повинность – рубили лес и возили его в город, а на жатву приходили ночью, когда кончали рубку.

Фома и Даша трудились, не покладая рук. Им хотелось заслужить столько хлеба, чтобы можно было прожить, не умерев с голоду, до весны. Фома боялся пуститься в дальнейший неведомый путь к зиме, так как в последнее время Даша недуговала.

Когда хлеб был сжат и смолочен, из города явился подьячий и приказал выделить долю крестьянского зерна на прокорм работных людей, «творящих государево дело».

Скрепя сердце, крепостные отдали требуемое. Но через неделю, вернувшись из леса, они обнаружили, что в амбарах каким-то таинственным образом почти улетучились остатки зерна и муки.

То господарь, получив извещение о взыскиваемом с него дополнительном налоге, не раздумывая, переложил всю тяготу на крестьян.

– Ништо вам! Сыты будете и серединой корой, не высокородные! – набросился приказчик на явившихся челобитчиков. – Чать, не для какого-нибудь сукина сына хлебом пожертвовали, а для своих, Богом данных государей!

– Антихристовы охвостни войну затеяли на погибель людишкам убогим! – грозно потрясали кулаками зашевелившиеся вдруг юродивые и раскольничьи «пророки». – То норовят стрельцов извести и иных, в вере истинной обретающихся. Про то и крестьян изводят работой да гладом!

«Пророки» неизменно останавливались на ночлег у Фомы. И каждый раз, когда приходили раскольники, курная избёнка, в которой жил Памфильев, до отказа набивалась крестьянами.

Хозяин и «пророки» держались осторожно, лишнего не говорили, но всё же подле них крепостные чувствовали себя как-то лучше, свободней.

И постепенно вышло так, что избёнка Фомы стала местом, куда людишки обращались с бесконечными крестьянскими сетованиями и где всегда находилось для них доброе слово утешения и совета.

Приказчик, следивший за каждым шагом людишек, обратил внимание на подозрительные сходы и учинил наблюдение за Фомой.

Подходила глубокая осень. Последний хлеб был съеден. Крестьянам нечем было больше кормиться самим и поддерживать хоть в полуголодном состоянии лошадей. Лесные же работы не только не убывали, но с каждым днём увеличивались. С промозглыми, гнилыми дождями и полунощными студёными ветрами подкрался мор. Одна за другой пустели избы. С разбухшими животами и синими лицами, как после долгого пребывания под водой, лежали на полу, на дворе, на улице умирающие и умершие с голоду люди.

Фома не выдержал. Отправив Дашу в город к знакомым раскольникам, он ударил в сполошный колокол.

Точно подхваченные вихрем, на церковную площадь сбежались все имевшие ещё силу бежать.

– А погибать, так по-человечьи, а не псам подобно! – заревел Памфильев на весь погост. – Всем миром идём к господарю! Либо хлеб наш пущай сам отдаст, либо своей рукой своё отстоим!

Узнав от приказчика о назревающем бунте, помещик приказал седлать коней и, под защитой верных холопов, помчался в город.

Подбиваемая Фомой толпа ринулась на усадьбу.

– Жги! – исступлённо колотил себя кулаком в грудь Фома, охваченный великим порывом ненависти к господарям неутомимою жаждою разрушения. – Жги душегуба!

И первым ворвался в хоромы.

Крепостные мигом очистили амбары. К лесу долгою вереницею потянулся обоз с зерном, снедью и иным добром.

Когда из города прискакал конный отряд, всё было кончено: крестьяне успели уже соединиться с ватагой.

Фома в тот же день отписал дядьке своему Черемному, атаманившему в володимирских лесах:

« А боле невмоготу. Хочу быть серед вольной ватаги. Спелся я с атаманом Кургой: боярские домы огнём жечь и быть неотлучно с ватагой».

Глава 39 ТАЙКОМ В НЕМЕЦКУЮ СЛОБОДУ

В фартуке, с пилой в одной руке и с рубанком в другой, перепачканный клеем, весь в опилках, обходил Пётр достроенную потешную крепость Прешбурх. За ним, усталые, шагали вернувшийся на Москву бывший дядька царя Никита Моисеевич Зотов, потешные – Лев, Мартемьян и Фёдор Кирилловичи Нарышкины, Гаврило Головкин, Андрей Матвеев и князья – Борис Куракин, Андрей Черкасский, Василий Мещерский.

Франц Тиммерман и Зоммер отдавали последние распоряжения рабочим.

Спускался вечер. Курившийся над Яузой туман укутал островок, на котором стояла крепость, лёгким, как дымок кадила, покровом.

Царь взобрался на одну из башен и деловито оглядел знакомые до последних мелочей строенья.

Дожидавшийся Петра ближний стольник, боярин князь Фёдор Юрьевич Ромодановский[196], тяжело перебирая кривыми ногами, первый поднялся на площадку.

– Одначе ловко, государь! – разинул он от удивления рот и протёр кулаками круглые, совиные глаза. – Ежели правду сказать – не чаял я узреть таковское чудо.

Весь Прешбурх лежал перед боярином, как на ладони.

С трёх сторон крепость была обнесена деревянными стенами, а с четвёртой, у входа – землёю в виде вала. В стороне высился подъёмный мост. Четыре маленькие башни заменяли бастионы, а в середине против входа стояли большие ворота с башней наверху. Вокруг городка в тихих сумерках таяли «слободы», новые жилища потешных войск.

– Добро ли? – мечтательно склонил Пётр голову на широкое плечо.

Ромодановский щёлкнул выпиравшими из губ волчьими клыками:

– Доподлинно, подобно диву сие умельство! – И, словно готовый заплакать от умиления, задёргал багровым, сплошь утыканным бородавками грибоподобным носом.

Стоявший на ступеньке стольник Языков тяжело вздохнул.

– Об чём ты? – участливо спросил Пётр.

– Всё об том же, царь мой: имя твоё видим, а бить тебе челом никто не может.

Он примолк, заметив внизу прислушивавшегося к разговору плотника из Немецкой слободы.

Доброе расположение духа Петра сразу сменилось раздражением.

– Сызнова вы с печалованиями своими! – подёрнул он щекою. – Я им кажу Прешбурх, а они зрят Кремль!

Круглые глаза Ромодановского загорелись таким гневом, что Языков благоразумно поспешил спуститься наземь.

– Ирод! – крикнул ему вдогонку князь. – Ужо прознаешь у меня, как кручинить государя! – И, перегнувшись через балясы, плюнул стольнику на голову.

Языков и не подумал вступить в брань с боярином, так как знал, что Ромодановский в гневе своём ужасен и, не задумываясь, изуродует навек всякого, кто подвернётся под его тяжкую руку.

Оттолкнув боярина, царь сбежал по лестнице вниз.

Тиммерман и Зоммер уже перерядились в немецкое платье и собрались домой.

Пётр, все ещё сердитый, исподлобья поглядел на мастеров.

– А геометрия? Позапамятовали, что я нынче ещё не навычался сей мудрости поганой?

Стараясь ступать как можно мягче и не так сопеть. Фёдор Юрьевич подошёл к царю.

– Дозволь челом бить.

– Ну! Ты ещё чего пристал?

Князь махнул перед своим носом кулаками.

– Либо повели мне Языкова исколотить, либо сам своей рукой меня прибей. А инако, боюсь, как бы в сердцах, обернувшись домой, всю челядь и семейных в гроб не заколотил!

В голосе боярина звучала такая мольба, что Пётр невольно расхохотался.

Языков залез в опрокинутый бочонок и оттуда, полумёртвый от страха, прислушивался к разговору.

Однако всё кончилось благополучно. Добродушный смех государя успокоил Ромодановского.

– Ну, счастлив же твой Бог, что государь тут! – стукнул он кулаком по бочонку и торопливо, точно спасаясь от искушения, отошёл далеко в сторону.

Тиммерман нехотя достал из кармана потрёпанный учебник. Зоммер зажёг свечу.

– Твой воля, гозудар, я рад вёз нош трудился.

Взяв из рук Тиммермана геометрию, государь скорбно вздохнул.

– Ведь вот, и невеличка штучка, а не раскусишь. И рад бы одолеть всё, а нейдёт на ум книжная премудрость. То ли письмо, то ли цифирь, то ли лукавая сия наука – все для меня едино: словно бы туманом очи застит, а в голове осесть не может.

Немец одобряюще улыбнулся.

– Всо будет, cap! – И неуверенно прибавил: – Толко меня показался, ошен гут, оконшайл постройк, по-рюсска обичай немного тринкен вино.

Пётр с радостью ухватился за предложение и хотел было послать за вином, как к нему подошёл Борис Голицын.

– А что, государь, ежели бы мы тайным ладом пожаловали хоть единый раз погостить к немцам?

Подскочивший Ромодановский так сдавил руку Бориса Алексеевича, что у того захрустели кости.

– Да ты в своём ли уме! Окстись! Слыханное ль дело, чтоб православный государь гостевал у басурманов?!

Но Пётр подскочил уже к бочонку с водой, наскоро размазал по лицу грязь, расчесал пятернёю кудри и тут же, на глазах у всех, переоделся.

– Да чур! – предупредил он Ромодановского. – Матушке не выдавать, коль кулаков да гнева моего страшишься!

Давно уже так не веселилась Немецкая слобода. Все домики были залиты огнями, ворота украсились вензелями и коронами из плошек, запестрели флаги, а улицы тонули в запойной трели мандолин и в любовных вздохах скрипок. Ревели трубы, литавры исходили в крикливом смехе, в прозрачном небе стаей белых голубей рассыпались флейты, и слобода кружилась в диком плясе.

– Царь! Русский царь! Сам царь у нас! – восторжённо передавали друг другу иноземцы.

Пётр, красный от смущения, сидел в чистеньком терему Зоммера, у края стола, между князем Борисом и Зотовым, и так таращил глаза, как будто видел небывалый сон. Всё поражало его, казалось непостижимым, но главное, что выбило его окончательно из колеи, – были женщины. То, что расхаживали они, нисколько не стесняясь, в коротеньких, до колен, юбочках, и то, что вырезы на кофточках чуть ли не наполовину обнажали грудь, ничего общего не имело с явью, с русской явью, было чудовищно, нелепо и в то же время прекрасно в своей нелепости.

– А не уйти ли прочь? – шепнул он Голицыну. – Соромно мне тут. Ишь, в кофты какие обрядились, вертихвостки.

– Се дыкольтье! – важно вымолвил князь.

– Ды-коль-тье? – словно сквозь сон повторил Пётр и стих, ещё более придавленный незнакомым словом.

Какая-то девушка порхнула к царю и почти коснулась губами его щёки.

– Не дыкольтье, а декольте. Ну, поучись, велики гозударь!.. Де…

Пётр прижался к Голицыну и торопливо повторил:

– Де…

– Коль…

– Коль…

– Те…

– Тье! – рявкнул царь и замер.

Девушка со смехом убежала в соседний терем.

Входили новые гости, женщины делали книксен, привычно подносили руки к губам мужчин, кланялись кокетливо царю и сами целовали его вздрагивающую, в мозолях, руку.

– Эка ведь, поди ты! – пялил Пётр глаза. – Бабам мужи длань челомкают! Сором-то! А? Сором какой, Борис!

На стол подали какой-то сладковатый, пахнущий корицей и ванилью суп.

Царь отхлебнул из ложки жидкость, но тотчас же с омерзением выплюнул на пол.

Зоммер улыбнулся. За ним фыркнула сидевшая против государя та самая белокурая девушка, с жемчугом на полуобнажённой груди, которая обучала его правильному произношению чужеземного слова.

Мёртвенно стиснув зубы, Пётр схватил вдруг ломоть хлеба и швырнул его девушке в лицо.

– А не фыркай, стерьва, в рожу государям русским!

На мгновенье все насторожённо стихло.

Борис Алексеевич вскочил, налил чару и с низким поклоном поднёс её царю.

– Покажем-ко мы иноземцам, государь, и своё умельство! Пущай они хлебают солодкую водичку – мы же хмельною чарой пополощем душу!

Пётр поколебался немного – страшно было впервые в жизни выпить вина из чары величиной едва ли не с овкач[197]. Но осрамиться перед иноземцами было ещё ужасней.

– Вот то нам, русским людям, на добро здоровье! – тряхнул он молодцевато головой и залпом выпил.

– Браво! Браво! – захлопали в ладоши немцы, обрадованные благополучным исходом назревавшей бури.

Зоммер вылетел в сени и вернулся с огромным окороком:

– Битте, кушай, моя гозудар!

Борис Алексеевич сунул Петру нож и вилку. Царь ковырнул ими окорок, но, с тоской поняв, что из этого ничего не выйдет, вонзил в мясо собственные ногти.

Хмельная волна то откатывалась к груди, то тягучим рвотным комом застревала в горле. Голова разбухла, точно окаменела, стала чужой, непослушной, а ноги безнадёжно врастали в заходившую ходуном половицу.

Царь жадно рвал зубами мясо, громко чавкал, жирными пальцами размазывал по лицу струившийся со лба пот.

Он смутно вспоминал потом, как увели его в соседний терем, как под звуки скрипок плавно кружились пары, как белокурая девушка склонялась над ним, что-то шептала с задорным смешком. Он не видел её лица, но так славно было вдыхать тонкий девичий запах волос и чуть касаться пересохшими губами прохладного затылка!

Её звали Анной[198]. Анной Монс. Так сказал ему Борис Алексеевич. А какой-то швейцарец, весельчак и балагур, как будто, помнится, Франц Лефорт[199], что-то говорил долго о девушке, о царёвых очах, поразивших её. Однако Пётр после уже, дома, тщетно старался восстановить в памяти все, что было. И под конец решил, что не было ничего, кроме хмельного бреда.

– Мало ли какая чертовщина представится человеку после чары тройного боярского! – вздохнул он печально. – И девки-то никакой не бывало, а и Франц померещился.

Спросить же у Бориса Алексеевича о девушке он не решался. Было стыдно и почему-то страшно действительно убедиться, что белокурая девушка не существует.

Стойко выдержав упрёки прознавшей обо всём матери, Пётр вскоре же снова отправился тайком в Немецкую слободу.

Девушки он не видел. Из разговоров он узнал, что она с отцом уехала куда-то за Псков. Не пришёл также захворавший Лефорт.

Посещения слободы вошли постепенно в привычку царя. Он уже не робел, научился кое-как иноземным пляскам и хоть был по-медвежьи неуклюж и не раз оттаптывал тяжёлым сапогом пальцы на ногах женщин, однако же в охотницах до танцев с ним недостатка не ощущал.

Все девушки казались государю прекрасными. Он сравнивал их с русскими затворницами-боярышнями и невольно переносил все восхищение на иноземок.

– Ты погляди! – с оттенком грусти похлопывал он по колену Голицына. – Наши-то девки и жёлты, и молчаливы, и студены, словно бы плесень лесная, а те… – Его глаза мечтательно устремлялись в подволоку – Боже мой, сколь сладостен говор их и смех весёлый, и лики да очи лукавы, и дух благовонный!

Князь Борис строго слушал и неизменно отвечал:

– Пошлёт Бог срок, исполнится время, когда единым самодержцем всея Руси будешь ты, государь, – в те поры единым глаголом своим всю землю русскую перестроишь на лад слободы Немецкой! То, что батюшка твой, в Бозе почивающий государь Алексей Михайлович почал, ты Божьим благоволением завершишь, поведёшь Русь из тьмы к свету.

– Поведу! – убеждённо подтверждал Пётр и снова мечтательно умолкал.

Пётр вернулся как-то в Преображенское на рассвете. Он был во хмелю. Его вели, почти волоком, под руки Голицын и Зотов.

В сенях их встретила дозорившая всю ночь Наталья Кирилловна.

– Антихристы! – ударила она изо всех сил Зотова по лицу. – Душегубы!

Зотов нырнул в дверь и исчез. Голицын юркнул за спину Петра.

Потеряв равновесие, царь растопырил беспомощно руки и рухнул на пол.

Наталья Кирилловна встревоженно склонилась к сыну. Её обдал удушливый запах винного перегара и табачного дыма. Она отшатнулась в ужасе и не своим голосом крикнула:

– Зелье курил?!

Пётр попытался что-то сказать, но только лизнул половицу и пьяно икнул.

Точно хлест бича, на щёку князя Бориса легла стремительно рука царицы.

– То ты! Ты загубил православную душу!.. – И вдруг с затаённой надеждою поглядела на Бориса Алексеевича.

– Скажи… Христа для… скажи мне истину: курил царь зелье богопротивное?

Голицын поник головой.

– Курил, государыня. Со мной да с Никитою.

Глава 40 НА КРЫМ!

Софья лязгнула зубами:

– Пойдём войною на Крым, а тем временем нас Нарышкины с потрохами сожрут! – И, меняя неожиданно резкий тон на заискивающий, обняла Федора Леонтьевича: – Много служб сослужил ты мне… Сослужи ещё одну…

– Повели, государыня – и, коль нужно, солнце сдеру с небес и к ногам повергну твоим!

– Го-су-да-ры-ня! – презрительно процедила царевна. – На словах государыня, а поразобраться – какая же я государыня, коли не венчалась на царство.

Шакловитый понял, чего от него хочет царевна. Осторожно высвободившись из её объятий, он схватил пальцами кадык и прошёлся по терему. С каждым мгновением выражение его лица становилось все наглей и самодовольней, а глаза загорались хищными разбойными огоньками. Он почувствовал, что настало время действовать в открытую.

– Ну, ладно, – обратился он к Софье так, как будто сидела перед ним не правительница, а простой челобитчик. – Ну, проведаю я у стрельцов, какая будет от них отповедь, ежели бы ты вздумала венчаться на царство, – мне-то какая корысть?

Царевну передёрнуло.

– А без корысти не можешь?

– Не, – просто, от души, ответил Фёдор Леонтьевич. – И рад бы, да претит, потому как я дьяк. Тебе, поди, ведомо, государыня: кой же дьяк воистину дьяк, ежели про мшел не думает!

– А за правду поклон тебе, – через силу улыбнулась Софья и таинственно подмигнула ему. – И неразумен же ты, Федюша! Неужто не догадался, что не об одной себе забочусь?

Она притянула к себе Шакловитого и поцеловала его в заячью губу.

– Да ежели я на царство сяду – вместно ли мне в девицах жить?

Припомнив роль королевы в новом своём сочинении, Софья слово в слово повторила её:

– Свет мой! Сколь сладостно лобзанье сахарных уст твоих! Когда побрачимся, в светлице чистой девичьей (при последних словах дьяк не мог сдержать ехидной усмешки), в светлице чистой девичьей тебя дожидаться я буду, как земля, в снегах потопшая, дожидается челомканья вешнего солнышка…

Она незаметно для себя увлеклась ролью и в порыве вдохновенья опустилась на колени перед Фёдором Леонтьевичем.

Шакловитый был потрясён.

– Ты?! Ты, дщерь государя всея Русии, на коленях перед безродным смердом? – воскликнул он и сам пал ниц.

Это ещё больше вдохновило правительницу. Она закатывала глаза, рычала, как свора освирепевших псов, отдувалась, точно загнанный конь, и забрасывала дьяка потоком напыщенных, цветистых слов.

– Имашь ли ныне веру? – после долгого молчания спросила она.

– Нынче же почну обламывать полки стрелецкие! – клятвенно поднял руку Фёдор Леонтьевич и, горячо облобызав Софью, ушёл.

Вскоре явился с докладом Василий Васильевич. Царевна встретила князя у порога и искренно, от души, обняла его. Польщённый князь благодарно припал к её руке.

– По здорову ль, преславная моя государыня?

– По здорову, мой светик. Чего со мной станется!

Обменявшись любезностями, они уселись под образами. Недавний враг войны, князь с места в карьер горячо заговорил о крымцах.

Правительница хрустнула пальцами.

– Ты всё кипятишься. Как уцепишься за что, так и носишься. А того не подумал, что станется с нами, ежели крымцы нас одолеют? Не быть ли в те поры на царском столе одному Петру?

– Петру? – презрительно поморщился Василий Васильевич. – Да неужто не ведомо тебе, что, опричь потешных, у него и заботушек иных нет? Всех и дел у него, что с конюхами вожжаться!

По лбу Софьи пробежала частая рябь морщинок.

– То так! Воистину бесчестит род наш конюх Преображенский! Но не в нём дело, а в ближних его. Не упустят они часу удобного на меня битвой идти!

Голицын сердечно прижался щекой к груди правительницы:

– Не бойся. Обезмочили Нарышкины. Ничего сотворить не могут. Возьми хоть пригоду со стольником Языковым. Сидит же он в железах за слова, коими обмолвился в Прешбурхе: «Имя-де Петрово видим, а бить ему челом никто не может». Пытались и родич мой, князь Борис, и Лев Нарышкин возмущенье поднять, ан ничего не добились.

После недолгого молчания он вернулся к прерванному разговору о крымцах:

– А гораздо обмыслив, порешил я, государыня, с твоего соизволения, отписать хану Селим-Гирею цедулу.

Царевна взяла из рук князя письмо и внимательно прочитала его.

– Надобно ли Гирею знать, что мы ныне в докончании с ляхами?

– Надо, царевна! – убеждённо подтвердил Василий Васильевич. – Посему я и обсказываю ему, что кто королю будет друг, тот и нам друг, а кто ему недруг, тот недруг и нам.

Он долго, пространно доказывал Софье, что для «дружбы с Еуропой» нужна война с Крымом и Турцией и что весь христианский мир с большой готовностью поддержит Москву в брани с мусульманами.

– А ежели все же одолеют нас супостаты? – тяжело уставилась царевна на князя.

– Не одолеют! Честь моя порукой тому. Не устоять Maгомету противу Христа.

Софья спрятала в руки лицо и глубоко задумалась.

– Ты веришь в победу, Василий? – простонала она наконец.

– Да. Верю. Покуда не верил, сам был супротивником брани.

Не допускающая и тени сомнения вера Голицына в победу невольно передавалась и правительнице.

– Так слушай же, свет мой! – встала она и положила руку на плечо князя. – Коли положено Богом воевать, не властна я судьбу остановить! Что в моей власти, то сотворю! – И с нарочитой напыщенностью объявила: – Повелеваю я тебе быть главным воеводой над всеми полками!

Не ожидавший такой милости князь упал в ноги правительнице. Она приказала ему подняться, поцеловала в губы и трижды перекрестила.

– А обернёшься с победою на Москву – памятуй: Авдотью твою на послух, тебя ж – в церковь венцом брачным венчаться со мной!

На Москву прискакали гонцы от гетмана Самойловича с тревожною вестью о коннице Селим-Гирея, топчущей Украину.

Улицы закипели возбуждёнными толпами. Попы, высоко поднимая крест, полные обиды и гнева, рассказывали «пасомым» об ужасах, чинимых басурманами «над меньшой православной дщерью государей – Малою Русью».

– Нивы сожжены. Храмы разрушены. Кровью христианской насквозь пропиталась земля.

Сняв шапки, слушали убогие людишки безрадостные вести, верили им и глубоко страдали.

Правду знали лишь немногие. Ещё когда царевна только надумала воевать, Иван Михайлович отправил цедулу гетману:

«Ты верой служишь государям, а посему и слово государей к первому тебе. Поеже народу неведомы государственные хитросплетения, гоже, чтобы оный народ на брань шёл охочей, прислать на Москву гонцов, кои государей бы известили, что крымские-де татары вторглись в Малую Русь и чинят великое жестокосердие…»

Самойлович точно выполнил по цедуле и, не задерживаясь, отправил на Москву верных людей.

За Петром приехал в Измайлово Василий Васильевич.

– Великий государь! – отвесил он земной поклон. – Старшой твой брат, а наш великий государь тож кличет тебя.

Он также почтительно поклонился и Наталье Кирилловне.

– И тебя, царица. – И обратился к ближним: – И вас, бояре.

Наталья Кирилловна, едва сдерживая злорадство, покорносложила на груди руки.

– Поелику глаголы идут о чести Русии, несть места распрям серед нас. Прибудем в Кремль.

С того дня, как неизбежность войны стала очевидной, Наталья Кирилловна преобразилась.

– Конец! Вот когда конец подходит бесчинствам Софьи!

– А ты, государыня, не гомони, – запросто похлопывал Стрешнев царицу по бёдрам. – Чать, знаешь, что подслухов у нас, как клопов в постелях.

Пётр очень огорчился предстоящей поездкой в Кремль, у него было столько неотложных дел, что не только об отлучках, но и о сне не всегда можно было подумать.

Пока в хороминах шли суетливые приготовления в дорогу, царь отправился с Тиммерманом и Измайловской челядью на Льняной двор.

– Что сие? – спросил он, указывая на погнувшийся от времени амбар.

Хромой старик-дворовый коснулся рукою земли.

– Пустое дело, государь. То от добра князя Никиты Ивановича Романова, – упокой, Господи, душу царских кровей, хлам всякий застался.

Царь любопытно заглянул в дверь. На него пахнуло запахом гниющего дерева и прелью. Пётр шагнул в глубину и вдруг остановился с открытым ртом перед невиданной им никогда до того диковиной.

– Может, биль лодка, может, биль барка, – туманно объяснил Тиммерман: Однако, подумав, вспомнил: – А имя носиль: английска бот.

Затаив дыханье и так осторожно переступая на носках, как будто боялся, что может развеять видение, государь обошёл вокруг бота.

– Эка штучка чудесная! И ходит? Так-таки ходит, как наши челны?

Тиммерман пожал плечами.

– Бог его знайт. Не понимай я, гозудар, по корабельный дела. Вот из Немецкий слобод голландец Карштен Брант[200], тот всё знай. Он при батюшка твой, при cap Алекзей Михайлович, бил строил корабль «Орёл».

– Корабль?

– Корабль, мой cap. Атаманом Степан Разин делал его пожар этот корабль.

Пётр приказал немедленно доставить Бранта в Измайлово, но едва вышел из сарая, как его перехватили Борис Алексеевич и Стрешнев.

– Матушка дожидается: молебен служить и в дорогу.

Одна за другой из царской усадьбы выехали кареты и колымаги.

Царскую семью и ближних провожали далеко за околицу конные роты преображенцев и семёновцев.

Прощаясь с государем, потешные трижды выпалили из пистолей и, прокричав «ура», помчались назад.

На пути Пётр выпрыгнул вдруг из кареты и, расставив широко руки, побежал навстречу какому-то немцу.

– Фридрих! – дружески облобызался он со знакомым жителем Немецкой слободы. – Не ко мне ли путь держишь с какой диковинкой?

Бояре, чтобы не видеть, как государь «поганится богопротивным духом», отвернулись. Раздражённая царица резко окликнула сына.

Печальная, с красными от слез глазами, встретила Софья гостей.

– Вот и испытание послал нам Господь! – болезненно покривилась она и, по монастырскому чину, метнула поклон брату и мачехе.

Салтыков сочувственно поглядел на царевну. Ему пришлось по мысли, что Софья в минуту, когда стране угрожает напасть, позабыла о сварах и встретила врагов с «Христовым смирением».

Наталья Кирилловна выругалась про себя: «Лиса! Вздумала ласкою обойти, покель в бранях будет Русь пребывать. Страшишься, распутная, чтоб не сковтнули тебя Нарышкины! Ан не обманешь, лукавая!» И низко поклонилась:

– По здорову ль, царевнушка?

– По здорову, царица. На добром слове спаси тебя Бог.

В палате, на сидении Милославский передал Емельяну Украинцеву для прочтения ответ Селим-Гирея.

– Читай!

Дьяк перекрестился, загнусавил быстро, так что никто почти ничего не понял, и лишь под конец, как на ектений, оглушил всех раскатистым басом:

«Воля ваша, от нас задоров вам не было; мир нарушили вы; а мы к дружбе и недружбе готовы».

Бояре с омерзением сплюнули и засучили рукава.

– Бесчестье! Некрещёный татарин отписывать государям дерзает, что к недружбе готов! Неужто смолчим мы?!

Стрешнев и Салтыков пали на колени перед царями.

– Не попустите! Повелите ратью идти на дерзновенных!

Иоанн потёр глаза и распустил лицо в добродушнейшую улыбку.

– Ратью идти… да на конечках скакать… Всяко можно некрещёных карать. – Он приподнялся и ткнул пальцем перед собой. – Тук – тук – тук! Копытцами – тук!

Пётр трусливо отодвинулся от брата и воззрился на коленопреклонённых бояр.

– А воевать так воевать, – просто, как будто решая вопрос о прогулке, объявил он. – Так ли я сказываю, матушка?

– Так, сын мой и государь!

– Так! – хором повторила палата.

Глава 41 «ЭХ, КАБЫ НА ЦАРСТВО ВЕНЧАТЬСЯ!»

Когда исправленный ботик Никиты Романова был спущен на Яузу, Пётр недоверчиво покачал головой.

– Не может того быть, чтобы диковина сия и по ветру и противу ветру пошла.

Брант поднял паруса и поплыл вниз по реке. На повороте он резко повернул против ветра и, лавируя, пошёл к потешной крепости.

Государь очумело забегал по берегу.

– На меня! – скомандовал он неожиданно и, как был в одежде и сапогах, бросился в воду.

– Зело любо! Отменно, Брант! – Так обнял он голландца, что у того помутилось в глазах. – Таково чудесно да любо, что и сказать не можно!..

Пётр не успокоился до тех пор, пока не научился сам править рулём и парусом. Ни одна потеха не могла сравниться с речными его прогулками. Едва проснувшись, он мчался к берегу, с благоговейной любовью осматривал бот, если нужно было – сам чинил его и уходил на полдня «в плавание».

Вскоре Яуза показалась тесной Петру. По совету Бранта он перевёз бот на Переяславльское озеро.

Царём овладела кипучая жажда деятельности. С топором ли в руке за столярной работой, у кузнечного ли меха, на коне ли перед полками или на парусе – он всегда горел, как в жару, и плохо приходилось тому, кто чем-либо не потрафил ему. Не раз встречал государь на дороге крестьян, запоздавших с выполнением его наряда, и жестоко расправлялся с ними «за нерадивость».

Чёрные людишки, вначале искренно полюбившие Петра за простоту и общительность, уже не только не искали с ним встреч, но трепетали при одном упоминании его имени.

Окрестные селения точно попали в полосу брани. По дорогам в Преображенское, Семеновское, Воробьёво и к Переяславльскому озеру день и ночь тянулись возы с лесом, кирпичом, землёй, песком и провиантом.

Увлёкшись потешными походами, царь объявил, что всё должно быть «по-настоящему». Поэтому все тяготы походов он без остатка возложил на крестьян.

– Солдат дан государям для брани с басурманами и расправы с крамолой, – тоном, не допускающим возражения, изрёк он по наущению Бориса Алексеевича на мирском сходе, – а крестьяне даны нам Богом для прокорму солдатского!

Наталья Кирилловна по-прежнему была недовольна поведением сына, жившего не так, как «положено государям», но пока не спорила с ним, терпеливо ждала лучшего времени. А «лучшее время», по её убеждению, было не за горами. Вести, приходившие с поля брани, сулили большие радости, окрыляли надеждой. От верных языков царица знала, что поход на Крым грозит завершиться бедственным поражением для России.

И доподлинно: страшная жара в диком поле, безводье, невозможность прокормить людей и лошадей в стане, увеличивающееся с каждым днём число нетчиков[201] и разбойных ватаг привели к тому, что Василий Васильевич не только не помышлял добраться до Крыма, но и не знал, как уйти поскорей восвояси.

Его надежды на помощь казаков также не оправдались. Все рядовое казачество было явно настроено против «москалей».

– Хан хоть и басурман некрещёный, – открыто роптали всюду, – да противу казацкой вольности не замышляет. Бояре ж московские, не успели мы под руку ихнего государя поддаться, Украину вотчиной своей обернули.

До Голицына дошли слухи, будто запорожцы заключили против Москвы союз с Селим-Гиреем. Это вскоре подтвердил «регент» канцелярии гетмана Василий Леонтьевич Кочубей[202].

«Регент» неожиданно приехал к полководцу и попросил «авдиенции».

Князь тотчас же принял казака.

Разглаживая сивые, падающие рогами на грудь усы, Кочубей поклонился князю в пояс и, несмотря на приглашение сесть, стал как вкопанный у окна.

– Дозволишь ли молвь держать?

Василий Васильевич нетерпеливо кивнул.

Шёпотом, то возмущённо, то со сладенькою улыбочкою рассказывал казак от имени Мазепы, какие козни строит гетман Самойлович против Москвы.

Окончив доклад, он достал из кармана увесистый свёрток, поиграл им, бросил небрежно на подоконник, да так и позабыл его там.

Голицын сидел в глубокой задумчивости и не знал, на что решиться. Ему была слишком хорошо известна преданность гетмана Софье, чтобы по первому доносу поверить в его измену. Но пренебречь сообщением Кочубея все же нельзя было.

Перед самым отъездом «регент» почтительно взял князя за руку.

– А и недели не пройдёт, как дикое поле загорится великим пожаром. А чёрное дело то затеяно Селим-Гиреем да изменником Самойловичем!

Проводив Кочубея, князь запер дверь на засов и, точно борясь с собой, тяжело шагнул к окну.

Рука нащупала свёрток и отдёрнулась, как будто коснулась пламени. Лицо Голицына залилось жгучей краской стыда. Он закрыл глаза и попятился к двери.

– Нет! Не будет больше сего! – вырвалось с мучительным стоном из его груди. – Не купить родовитейших князей русских Голицыных мшелом!

Он повалился на лавку и очнулся только когда, к великому своему удивлению, очутился снова у окна.

– Знать, судьбой так положено, – выдохнул князь и, точно подчиняясь неизбежности, потянулся за свёртком. – Тысяча! – улыбнулся он невольно, подсчитав мшел. – Ровнёхонько тысяча в золоте!

И вдруг заткнул пальцами уши, отчётливо услышав голос монаха, подскочившего к нему когда-то в соборе:

– Гадина, гадина, сколь тебе дадено?

Сунув свёрток в карман, Василий Васильевич выбежал на двор.

– Молебен! – приказал он подвернувшемуся офицеру – Немедля вели попу молебен служить!

Предсказание Кочубея сбылось. Не прошло и трёх дней, как дикое поле заполыхало пожарищем. Русские рати, гонимые смертельным ужасом, побросали оружие и обратились в бегство. Но всюду, со всех сторон, их окружали непроницаемые стены огня. Круг с каждым часом сжимался все теснее и беспощаднее. Свинцовые тучи дыма ползли по раскалённой земле, взбесившиеся кони сбрасывали всадников, метались по кругу, топтали, грызли людей и друг друга.

Огонь все пожрал: людей, хлеб, снаряжение. Из края в край, на многие вёрсты, остались лишь пепел, смрад, кости и обуглившиеся черепа.

Среди уцелевших остатков рати начался мор.

Самойлович, поражённый обрушившимся на русских несчастьем, поскакал к полководцу за распоряжениями. Но едва он приблизился к ставке князя, его окружила засада.

– Иуда! – заревел откуда-то появившийся Кочубей и полоснул нагайкой по лицу гетмана.

Голицын понимал, что, взвалив вину за поражение на Самойловича, он всё же не смоет с себя позора, который ждёт его на Москве, как побеждённого.

«Утаить правду, – твёрдо решил он. – Такую пустить молву добрую серед людишек, чтоб каждый почитал меня Самсоном-богатырём».

На Москву поскакал гонец.

Выслушав донесение о победе Голицына и измене гетмана, Софья, не задумываясь, низвергла Самойловича.

Гетманская булава была вручена Мазепе.

Неспокойно стало на Москве. То и дело в застенки приводили языков и людишек. Их пытал сам Шакловитый, на глазах у народа закапывал в землю живьём, четвертовал, вырезывал языки, ломал суставы, выжигал калёным железом глаза.

А успокоение не приходило. Народ охотнее верил слухам, исходившим от Нарышкиных, чем утверждениям Софьи о победах над Селим-Гиреем.

– Сказывал я, – сердито выговаривал Шакловитый царевне, – для чего вместе с братьями в первый бунт царицу не уходили? – И настойчиво долбил одно и то же: – Чем тебе, государыня, не быть, гораздей Наталью Кирилловну с Петром извести!

Твёрдого согласия на убийство Натальи Кирилловны и Петра царевна, однако, не давала.

– То ли дело, ежели бы сызнова со стрельцами сдружиться да помазанной царицею стать, – вздыхала она. – Кабы на царство венчаться! Кабы впрямь быть самодержавицей всея Русии!

Дьяк, по настоянию Софьи, резко изменил свои отношения со стрельцами. Он выдал им жалованье за полгода вперёд, ввёл снова круг, на котором решал важнейшие дела приказа, и подружился с выборными.

Но стрельцы, памятуя прошлые горькие дни, держались холодно, не доверяли больше ни Милославскому, ни Петру Андреевичу Толстому, ни даже снова вызванной Софьей из деревни постельнице, а касательно Шакловитого постановили на тайном сходе: «козням лживого дьяка не поддаваться».

Фёдор Леонтьевич пригласил как-то выборных в Кремль. В трапезной, за чарой вина, он уронил вдруг, среди смеха, лову на грудь и изо всех сил сжал в кулаке кадык.

– Братья! – сдушенно вырвалось у него. – Вы единые застались други короны царской. Присоветовали бы вы хоть, как быть!

Он жестом приказал челяди выйти из трапезной и, переждав, осенил себя крестом.

– Я тут да вы. Да Бог вездесущий. Даёте ли обетование, что никому глаголов моих не разболтаете?

Не дождавшись ответа от выборных, он обвёл их преданнейшим и детски чистым взглядом.

– Так слушайте ж и судите. Вопрошаю я вас о том, имам ли мы государя на царском столе?

– Как же не имам? – угрюмо ответил один из гостей. – И не единого, но двух помазанников.

– То-то же, двух! – точно обрадовался дьяк. – На словах – двух, а на деле – ни одного: ибо один немощен, в государственности неразумен, другой же – порченый, опричь потех да зелья табачного, ни о чём заботы не имат.

Стрельцы исподлобья поглядели на начальника, туго соображая, к чему он клонит речь.

В трапезную, не постучавшись, вошёл Сильвестр Медведев. Он помолился на иконы и благословил присутствовавших.

Шакловитый изобразил на лице восторжённое удивление.

– Не Бог ли прислал к нам глашатая своего?

Поднявшись из-за стола, стрельцы поклонились монаху. Они от всей души обрадовались его приходу, думали, что Шакловитый в его присутствии не будет продолжать неприятного для них разговора.

Медведев присел на лавку и взбил пятернёй спадавшую на плечи каштановую гриву.

– Не в помеху ль я вам, что вы умолкли?

Всегда трезвый, строго соблюдающий закон, со всеми ласковый, Сильвестр пользовался почтением у стрельцов, был для них чем-то вроде заступника и молитвенника. Ещё в пору, когда полки стрелецкие подверглись опале, выборные не раз ходили в монастырь к Медведеву с печалованьями и челобитными. Монах проводил с ними долгие часы в «душеспасительных» беседах, как мог, утешал, а потом, подробно передавая царевне все, что выпытывал у них на исповеди, радовал доверчивых людей какою-либо ничтожною царской милостью. Вопрос Сильвестра обескуражил стрельцов.

– Не бывает отец чадам в помеху, – ответили они в один голос и поклонились Шакловитому. – Досказывай, что мыслил поведать нам.

– А досказывать, так досказывать! – с неожиданной решимостью хлопнул дьяк ладонью по столу. – И выходит, хоть и два у нас государя, а государит одна правительница – государыня, царевна Софья! – Он шагнул к образам и опустился на колени. – Была уже единожды на Русии премудрая правительница – святая княгиня Ольга. Ныне, Господним соизволением, володычит единая Софья Алексеевна, государыня.

Чуть повернув голову, он скользнул мимолётным взглядом по лицам стрельцов и стукнулся об пол лбом.

Стрельцы, поняв наконец, встали из-за стола и молча потянулись за шапками.

«Сарынь! Гады ползучие! Гниды!» – ожесточённо выругался про себя Шакловитый, отбивая поклон перед киотом…

Софья с «честью» выполнила совет Голицына. Много ефимков и вина ушло на подкуп языков, трезвонивших на всех перекрёстках о «славных победах, кои даровал Господь князю Голицыну».

Внешне царевна держалась, как человек, достигший высшего счастья, и превозносила до небес доблести Василия Васильевича.

И Москва торжественно встретила вернувшегося из похода Голицына.

Подьячие, рейтары и стремянные выгнали на улицы всех, от глубоких старцев до малых ребят.

На перекрёстках хрипли от крика глашатаи:

– По-бе-да! По-беда! По-о-беда!

Языки сбились с ног, выискивая крамолу. Батожники без устали работали дубинками и бичами.

– Веселитесь и радуйтесь, православные! Господь бо даровал государям на врагов одоление!

Народ толпами бежал к заставе, кричал «ура», высоко в воздух взлетали шапки.

На Красной площади Голицын взобрался на помост, поклонился на все четыре стороны и принялся рассказывать о необычайных подвигах воевод, о поспешном сборе ратных людей, горевших жаждой померяться силой с татарами за государскую честь, о стремительном наступлении на крымские юрты до самых дальних краёв их земли, об ужасах, которые нагнало русское воинство на хана и крымские орды.

Шакловитый впервые за всё время знакомства с Голицыным с неподдельным восхищением и завистью слушал его.

«Хоть бы поперхнулся единожды! – умильно думал он про себя. – Ей же Богу, и в мыслях не держал, что сей еуропеец-князь умельством врать любого дьяка за пояс ткнёт».

Вдруг всё стихло на площади. Из Спасских ворот, в полном царском облачении, окружённая толпами бояр, думных дворян, стольников и стремянных, выплыла Софья.

– Ниц! – махнул рукой Шакловитый.

Пономарь, подстерегавший на звоннице Василия Блаженного «выход», ухнул во все колокола.

Царевна, поддерживаемая ближними, взобралась на помост, надела на шею князя золотую цепь и передала ему усыпанную изумрудами золотую медаль, весом в триста червонцев.

– Сие тебе, Василий Васильевич, за верные службы государям и русской земле! – напыщенно изрекла Софья и перекрестилась.

– Да за полста тысящ воинов убиенных! Да за мшел, что ляхи дали тебе в бытность ещё у нас на Москве! Да за мшел от Кочубея! Да за спалённых в дикой степи! – прокричал кто-то полным ненависти страшным криком и замешался в обомлевшей толпе.

Глава 42 «ЖЕНИТСЯ – ПЕРЕМЕНИТСЯ»

Наталья Кирилловна обманулась: думала, вырастет сын, остепенится, поймёт, что «не царёво дело перед смерды казаться во образе простых человеков», а Пётр не только не исправился, но окончательно отбился от рук.

Раньше, когда он был моложе, можно было ещё сдерживать его, в случае нужды даже прикрикнуть, – в шестнадцать же годов нрав его резко изменился. Ни уговоры, ни слёзы не могли заставить его отказаться от раз принятого решения. Как-то само собою складывалось так, что слово царя становилось законом для всех окружающих. Особенно доставалось тем ближним, которые возмущались его дружбой с немцами.

– Сходили бы в Немецкую слободу, – цыркал он сквозь ровную пилку стальных зубов. – Там каждый человечишко – словно бы книга премудрости. А вы, – его блуждающий взгляд с омерзением бегал по бородатым лицам бояр, – а вы, точно слякоть какая: опричь дедовской плесени ничто вам не любо!

Единственными друзьями Петра из среды высокородных людей были Борис Голицын и Фёдор Юрьевич Ромодановский.

Ромодановского царь любил за то, что тот не вмешивался в его личную жизнь и был во всём послушен ему.

Сам Фёдор Юрьевич жил укладом старого боярина, почитал древние обычаи и терпеть не мог иноземцев. Так он однажды чистосердечно и признался Петру, сидя с ним за корцом вина, до которого, между прочим, был великий охотник.

Царь недоумённо поджал губы.

– Чудной ты, Фёдор! Иноземцев людишками не почитаешь, а меня за дружбу с ними не оговариваешь.

– Государь мой, – приподнялся, чуть пошатываясь от хмеля, боярин. – Ежели б ты не токмо с басурманами побратался, а и у всех нас бороды срезал да в кафтаны ихние обрядил, то и тогда превозносил бы я имя твоё и також усердно молился царю небесному о благоденствии царя моего!

Ромодановский не льстил, был искренен, как всегда.

Молодой князь Борис Иванович Куракин, спальник Петра, дозоривший за дверью и слышавший слова боярина, ткнулся губами в ухо другого дозорного, барабанщика Семёновского полка, князя Михаила Голицына:

– Хоть сказывают немцы про Ромодановского, что он видом, как монстра, хоть норовом он, доподлинно, злой тиран превеликий нежелатель добра никому и пьян во вся дни, а до того любит царя, что по единому хотенью его в омут кинется с головой.

Михаил приложил палец к губам и сурово поглядел на товарища.

– Не приведи Бог, услышит монстра – обоих забьёт нас!

Куракин приник глазом к щёлочке в двери и затаил дыхание.

– А ведь ты дело, князь, сказываешь! – весело рассмеялся государь. – Как одолею сестрицу да один на царстве останусь, абие бороды прочь отсеку!

Он вдруг нахмурился. Между глаз, на лбу, залегли две резкие продольные борозды, ямочка на раздвоенном, чуть выдавшемся подбородке стала глубже, темнее.

– Об чём, государь мой? – поцеловал боярин руку царя.

– Об стрельцах. Как поведу беседу про бороды, так тут же стрельцы мне блазнятся. Все вспоминаются Кремль и стрелец бородатый с секирою предо мною…

И, налив в корец вина, залпом выпил.

Лицо его вытянулось, на правой щеке, точно встревоженный паучок, запрыгала родинка. Как живой, встал перед ним образ покушавшегося на него стрельца.

Он сорвался с места и побежал в опочивальню царицы.

Наталья Кирилловна, испуганная мертвенной бледностью сына, послала в ту же минуту за фон дер Гульстом, придворным лекарем, а духовнику велела читать молитву об изгнании бесов.

Уткнувшись, как бывало в детстве, в грудь матери, государь глухо выл, отбиваясь ногами от явившегося немедленно на зов Гульста.

«Едино спасенье – женить! – думала Наталья Кирилловна, нежно водя рукой по встрёпанным кудрям сына. – Женится – переменится. Не зря глаголы сии от древлих времён идут».

Раз укрепившись в решении, царица с того дня только и лелеяла мечту увидеть Петра под венцом. Она кропотливо перебирала с Тихоном Никитичем имена всех родовитых домов, сторонников Нарышкиных, достойных породниться с царской фамилией, пока не остановилась на дочери окольничего Федора Абрамовича Лопухина[203] – Евдокии.

И сам-то Фёдор строг, и дщерь свою в страхе Божьем содержит, – облегчённо вздохнула она.

Стрешнев одобрил выбор и послал за окольничим. Фёдор Абрамович долго не мог понять, почему так чрезмерно ласкова с ним царица. Но когда Наталья Кирилловна ловко перевела разговор на семью его и поинтересовалась здоровьем Евдокии, он едва сдержался, чтобы не выдать бурного своего счастья.

– Что ей делается, – устремил он близорукие глаза на иконы. – Как положено стариной, пребывает Евдокиюшка моя тихая в молитве да церкви Божией служит: то цветики бумажные творит к образам, то плащаницы жемчугом да бисером расшивает.

Разговор становился прямей, откровенней. Царица, не стесняясь уже, допытывалась о каждой мелочи, касавшейся девушки.

Лопухин отвечал так, как будто речь шла о залежавшемся товаре, который можно выгодно сбыть с рук, и выбивался из сил, расхваливая достоинства невесты.

Прощаясь с окольничим, Наталья Кирилловна ударила с ним по рукам.

– Добро ужо! Буду свекровью дочери твоей Евдокии. – И опустилась на колени перед киотом.

Распластавшийся на полу Фёдор Абрамович сонно поцеловал каблук царицына сапожка.

– За великую честь благослови тебя Бог во вся дни живота, государыня!

Словно подхваченный вихрем, позабыв о сане своём, бежал Лопухин через широчайший двор царский на улицу, к колымаге.

Дома, в Москве, окольничий перерядился в лучшие одежды и вызвал к себе жену и дочь.

Евдокия, пышная, круглая, неповоротливая, сложила на груди руки и, отвесив поклон, скромно уставилась в пол.

– По здорову ль, Дуняша? – потрепал Лопухин пухлую щёку дочери.

Польщённая Евдокия зарделась и благодарно подняла на отца глаза.

Редко, разве на разговенах в пасхальную ночь, снисходил окольничий до милостивого разговора с домашними. Таким же, как в тот час, когда он вернулся от царицы, не видел его ещё никто.

«Уж не женишка ль раздобыл?» – подумалось Лопухиной Она внимательно, с видом знатока, оглядела дочь и улыбнулась удовлетворённо: «Хоть и робёнок, а пава павой!»

Обойдя вокруг стола, Фёдор Абрамович, к ужасу жены и дочери, неожиданно пал на колени перед Евдокией:

– Радуйся и веселись, плоть моя, дщерь моя многолюбезная! Господь избрал бо тебя! Изволит царица Наталья Кирилловна побрачить тебя с сыном державным своим, с Петром Алексеевичем!

Как ни остерегалась царевна второго похода, все же пришлось уступить полякам и шведам.

Выхода не было. Шведский король через своего посла отправил государю грамоту, в которой сулил порвать докончание, если Москва будет и впредь действовать нерешительно. Смущало Софью не поражение, а могущие возникнуть мятежи внутри страны. На стрельцов было мало надежды. Когда полки отказались помочь ей добиться короны, она в сердцах вновь отняла от них все вольности и тем ещё больше восстановила против себя. Середнее же дворянство, добившись больших льгот и высших должностей в родных местах, успокоилось и до поры до времени отказывалось вмешиваться в дворцовые распри.

– Были бы мы покель в чести, – бахвалились помещики друг перед другом, – а там хоть все Нарышкины с Милославскими пущай венцы понаденут. И те и другие – родичи государей. Выходит, нам от того бесчестья не будет.

Слух о новой войне быстро разнёсся серед людишек. Москва пригорюнилась, сиротливо примолкла. Попы пытались было произносить проповеди, но не могли «зажечь сердца пасомых жаждою бранных подвигов», как повелел им патриарх Иоаким.

Убогие с большей охотой прислушивались к осторожным голосам раскольничьих «пророков», тайных послов от ватаг и нарышкинских языков, а на речи сторонников Милославских отвечали не предвещающим ничего доброго молчанием.

Виновником предстоящей брани Москва считала Василия Васильевича.

– Убить гада, сызнова продавшего нас за ляшские злотые! – все смелее и громче передавалось из уст в уста.

А в одну из ночей какие-то люди приклеили к столбу на Арбате прелестное письмо:

«Продаст Василий Голицын, князь тьмы, православную Русь татарве поганой да ляхам, и станет земля русская вертепом антихриста».

На следующий же день, поздно вечером, когда князь возвращался из Кремля домой, из-за переулка выскочил человек в машкере.

– Стой! – крикнул неизвестный, замахиваясь ножом.

Но Голицын не растерялся: едва покушавшийся очутился подле колымаги, князь размозжил ему голову секирой, которую в последнее время всегда возил с собой.

Ни жив ни мёртв, с ужасом ожидая нового нападения, добрался Василий Васильевич до своей усадьбы.

– Что сие? – отшатнулся он, заметив у ворот что-то вроде длинного и узкого короба.

Прибежавшие с зажжёнными факелами холопы осветили грубо сколоченный осиновый гроб, к изголовью которого был прибит кол. На вершине кола, на круглой дощечке князь прочитал:

«А и в сей поход, гадина, ежели будешь людей изводить, быть тебе во гробе, антихрист!»

Узнав о покушении на Голицына, Наталья Кирилловна отслужила благодарственный молебен святому Петру, подъявшему наконец меч на защиту царя Петра.

– Почалось бы лишь, а там все само собою пойдёт, – злорадствовала она, – Господь сам направит карающую десницу народа и вернёт тебе державу и скипетр!

Однако радость царицы вскоре сменилась тяжёлыми предчувствиями и сомнениями.

– Кто ж его ведает, – уже за трапезой, после молебна печаловалась она Долгорукому и Тихону Никитичу – как повёрнут людишки. Нет у меня веры в смердов, ибо мутят они во вся времена противу господарей. Нынче на Василия с ножом пойдут, а завтра, глядишь, Пётр им невзлюбится.

Раз зародившаяся мысль об опасностях, которые могут грозить государю, с каждым часом не только не рассеивалась, но крепла и насквозь пропитывала мозг.

Царица решила упросить сына вернуться немедленно с Переяславльского озёра домой.

Пётр был занят постройкой верфи, когда к нему приехал князь Яков Фёдорович Долгорукий.

– Кафтан долой! – бросил в ответ на приветствие Пётр и подал князю топор. – Эка силища зря пропадает! На-кось, подмогни нам маненько!

Яков Фёдорович приложился к руке царя и, приняв топор, с добродушной улыбкой тяпнул по бревну.

– То всё похвально, мой государь, – таинственно прищурился он, – и раденье твоё и умельство. А вот по-учёному чтобы, как за рубежом того не зрю я покель у тебя.

И наклонившись к узлу, достал из него астролябию. Пётр ахнул от изумления:

– Чудны дела твои Господи! – И откинув лёгким движением головы упавшие на крутой лоб кудри, с большим почтением взял князя за руку – Так. сказываешь, привёз из-за рубежа?

– Как повелел государь!

– А как же мерять?

Князь пожевал губами подумал и тяжко вздохнул.

– Кто ж его ведает! Ты повелел купить, я и купил, а как прилаживать струмент – не моего умишка-то дело, я князь, а не умелец заморский.

Карштен и Тиммерман также не сумели объяснить государю, как обращаться с инструментом и, чтобы не расстраивать Петра, в один голос заявили:

– Выучишь арифметик и геометрий, всо будешь знать.

Царь сорвал с себя шапку и хлопнул ею обземь.

– Разрази меня Илья-пророк, коль проклятую сию науку не превзойду!

Вечером Долгорукий объявил Петру, что «царица занедужила и хочет видеть его».

Государь незамедлительно собрался в путь и, отмахав на коне сто с лишним вёрст, поутру был подле матери.

Глава 43 ПЁТР ВНИКАЕТ В ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ

Царь нисколько не удивился, когда узнал от матери, что женится на Евдокии Федоровне Лопухиной.

– А и доподлинно срок мне выходит побрачиться, не махонький – скоро семнадесять годочков стукнет, – просто ответил он. – Да и невместно, слышь, государям без государыни быть.

Невесту Пётр впервые увидел в церкви. Ему не понравилось жёлтое от затворнической жизни лицо Евдокии, белёсые без всякого выражения глаза её и чрезмерная тучность. Невольно припомнилась Немецкая слобода, женщины в коротеньких юбочках, развязность и обаятельная привлекательность их. И среди иноземок, так не похожая на других, чудесным призраком промелькнула в воображении белокурая девушка, Анна. Царь вздрогнул, подался туловищем вперёд, как бы собираясь прыгнуть в царские врата, да так и оставался до тех пор, пока не повели его вокруг аналоя[204].

Он был точно в беспамятстве, не слышал, что говорил ему протопоп, отвечал невпопад и очнулся только на улице.

Стоял лютый двадцать седьмой день января 7197[205] года. Над головами сонмами разбушевавшихся ведьм в бешеной свистопляске кружились вихри. Мохнатые лапы ветра разрывали сугробы, швыряли в заиндевелые лица людей тучи острой, как ястребиные когти, пыли, забирались за шею и жгли тело тысячами раскалённых игл.

Пётр распахнул шубу:

– Эко тешится, проваленный! – вздохнул он полною грудью и, отказавшись сесть в карету, широко размахивая руками, быстро зашагал по завьюженной улице.

За ним, еле поспевая, бежали вприпрыжку согнувшиеся под ветром Борис Голицын, Салтыков, Яков Фёдорович Долгорукий и свита потешных.

Затосковал Пётр, сидя без дела в низеньком терему рядом с покорной и молчаливой царицей Евдокией. Кабы знал он, что с женитьбой должны окончиться юношеские потехи, никто не приневолил бы его идти под венец.

– Обманули! – злобно ворчал он, искоса поглядывая на жену – Замест споручника вроде бы железа мне она, руки-ноги сковавшие!

Но долго «терпеть железа» было выше сил государя. Он рвался на волю, к потешным полкам, к тяжёлому кузнечному молоту и топору, к весёлым попойкам и пляскам с обитателями Немецкой слободы.

Он попытался было заговорить однажды с Евдокией об иноземцах, которые «навычают его великим и чудным умельствам», но царица в ответ ему истово перекрестилась и трижды сплюнула через плечо.

– Неладно, владыко мой, в хороминах православных еретиков славословить.

Обозлённый Пётр изо всех сил толкнул жену в грудь кулаком и ушёл из терема, оглушительно хлопнув дверью.

В сенях он столкнулся с Тихоном Никитичем и вместе с ним отправился к Борису Голицыну.

– Все тайными сварами потчеваетесь, – ухмыльнулся он вскочившим при его появлении Голицыну, Долгорукому и Салтыкову – Иль как сие у иноземцев зовётся? Политыкьэн? Так, что ли, умные головы?

Пётр не любил разговоров о государственности, не вмешивался в дворцовые распри, жил своими заботами. Однако на этот раз он сам попросил продолжать прерванную беседу.

Подув на промороженное оконце, Борис Алексеевич выглянул на улицу:

– Скачет! – крикнул он вдруг и бросился в сени.

– Кто скачет? – встревожился царь и побежал за Голицыным.

Усыпанный с головы до пят снегом, приезжий ввалился в терем.

То был Яков Виллимович Брюс[206], служивший прапорщиком в войсках Василия Васильевича.

Пётр, питавший слабость ко всем офицерам-иноземцам, сам помог гостю снять медвежью шубу, притащил охапку дров, раздул огонь и, придвинув лавку к печи, уселся рядышком с Брюсом.

– А я и не ведал, что к тебе Яков Виллимович жалует. – с укоризной поглядел царь на Бориса Алексеевича.

Голицын нахмурился.

– И рад бы сказать тебе, да государыни Евдокии Фёдоровны устрашился. Не люб ей дух иноземный.

Он подчеркнул последние слова с расчётом уязвить Петра, напомнить ему зависимость его от жены. И не ошибся. Государь вскочил как ошпаренный.

– Кто тут хозяин и царь?! Я иль царица?!

Все находившиеся в терему низко поклонились, касаясь рукою пола.

– Кому же, как не тебе, государь, быть тут хозяином!

– То-то же! – сверляще пропустил сквозь зубы Пётр и, кивком приглашая ближних сесть, повернулся к Брюсу – Сказывай и не робей. То не на тебя я сердцем восстал… – Он обвёл всех смягчившимся уже взглядом. – И не на вас. То я железами маненько тряхнул.

Медленно, обдумывая и взвешивая каждое слово, Брюс рассказал, как русские рати подошли к Перекопу.

– А окончился бы второй поход победой, – вздохнул он после короткого молчания, – кабы не приказ Василия Васильевича отступить.

Голицын ехидно усмехнулся.

– Хоть Василий и приходится мне братом сродным, а не могу утаить, гораздо охоч он до мшела!

Лицо Якова Виллимовича зарделось.

– Доподлинно так. По всем полкам бежит слух, приказ-де нежданный тот об отступлении златом купил Селим-Гирей у князя Голицына.

Нарышкинские языки быстро распространили по Москве вести, привезённые Брюсом.

Пустынные зимние улицы ожили. Там и здесь собирались возбуждённые кучки людей. Невесть откуда чёрными стаями воронья слетелись монахи и раскольничьи проповедники.

Дозорные стрельцы и рейтары ни силой, ни окриком не разгоняли толпу.

Из монастыря, с крестом в руке, спешил Сильвестр Медведев.

В Троице, что в Листах, он, Сильвестр собрал круг. Густо пересыпая речь словами из Писания, сбиваясь часто на виршу, он старался доказать, что отступление Голицына было «предопределено Богом», а не корыстолюбием князя. Какой-то юродивый из лагеря нарышкинцев не утерпел и бросил в Медведева снежным комом.

– Заткнись, лицемер! Не дерзай Бога живаго златым тельцом подменить!

Спор грозил разрешиться кровопролитием Но в самую последнюю минуту толпа шарахнулась неожиданно в разные стороны, потрясённая внезапным пушечным залпом.

To Шакловитый с большим отрядом солдат, дьяков и думных дворян оцепил улицу.

– На сей раз выпалил через ваши мятежные головы, – крикнул он в толпу, – для острастки! А не сгинете, покель я счёт до трёх держать буду, – всех изничтожу!

Однако людишки, заметив, что стрельцы сочувствуют им, а не Федору Леонтьевичу, снова сомкнулись.

– Братья! Не выдавай! – взмахнул бердышом стрелецкий пятидесятник и первый бросился на дружину…

Вечером, преисполненный горделивого чувства усмирителя мятежа, Шакловитый явился к царевне. Привирая и превознося свои воинские доблести, он рассказывал, как ловко удалось ему перехитрить стрельцов и расстрелять «воров».

Нетерпеливо выслушав дьяка, Софья гневно набросилась на него:

– Что ж ты наделал? Да ведь из-за нынешней потехи твоей и последние отрекутся от нас стрельцы!

Кошачьи глаза Федора Леонтьевича вызывающе уставились на царевну.

– Не то погибель, что стрельцы от тебя отшатнутся. И так не особливо верны они нам. Погибель же то, что из-за корыстолюбия князя Василия вся Русия от тебя отшатнётся да к Нарышкиным перекинется.

Заметив, что царевна растерялась от его слов, он нагло расхохотался.

– Сам того не разумея, из-за жадности к злату предал тебя Василий Васильевич! Выдь-ко на улицу: всякая тварь величит ныне Нарышкиных! Был бы-де един Пётр на столе, и рати не затевал бы! То все Милославских затеи!

Софья с неожиданной властностью указала Федору Леонтьевичу на дверь.

– Вон!

Дьяк сразу оборвался, стал как бы меньше, незаметней.

– Вон! – топнула ещё раз царевна ногой и, рухнув на диван, воюще заголосила.

Её сестры со страхом прислушивались к крику, допытывались тщетно у ворвавшегося к ним Шакловитого причины гнева царевны, поочерёдно заходили в светлицу, но не смели подступиться к правительнице. Только дурка-горбунья безбоязненно прыгнула вдруг на диван и пронзительно закукарекала.

Софья чуть приподняла голову и, прицелившись, каблучком сапожка пнула в зубы горбунью. Это немного её успокоило. Она встала, вытолкнула в сени корчившуюся на полу от страшной боли дурку и тяжело опустилась на кресло перед столом.

– Васенька! – сердечно прошептала она. – Светик мой, Васенька!..

Голос её задрожал, и часто-часто забилось сердце. Мясистые губы собрались влажным комочком, раздутые ноздри с присвистом втянули воздух.

Желание увидеть князя, сделать что-либо приятное для него было так велико, что Софья торопливо достала бумагу и принялась за письмо:

«Свет мой, братец Васенька, – писала она. – Здравствуй, батюшка мой, на многие лета! И паки здравствуй, Божиею и пресвятые Богородицы милостию и твоим разумом и счастием победив агаряне! Подай тебе, Господи, и впредь враги побеждать! А мне, свет мой, не верится, что ты к нам возвратишься; тогда поверю, когда узрю в объятиях своих тебя, света моего…»

Она прищурилась и, подумав, продолжала:

«А чем боле противу тебя восстают, тем боле примолвляю тебя. А Федьку не страшись. Опричь тебя никого мне не надобно. Един ты у меня и свет, и радость, и утешение. Вернись же скорее. Иссохла я без ласки твоей, светик мой братец Васенька…»

Ткнувшись кулаком в щёку, она закрыла глаза и горько вздохнула.

Из сеней неожиданно донёсся чей-то сдушенный стон.

Царевна испуганно встала и, крестя перед собою дорогу, приоткрыла дверь.

На полу лежал распластавшийся крестом Шакловитый.

– Покажи милость, – стукнулся он больно лбом об половицу, – повели катам главу мою горемычную с плеч срубить! – И впился ногтями в своё лицо – Не можно мне боле жить! Чем в опале быть у тебя, единой володычицы моей херувимской, краше на плаху идти!

Софья размякла:

– У, идол! Иди ужо!

Дьяк на брюхе вполз в светлицу. Царевна заложила дверь на засов.

Глава 44 «ДАРМОЕДЫ»

Слишком «русской» была для государя молодая царица. Единственными спутниками её жизни являлись Часослов, пяльцы, дурки и карлицы. Всё же остальное было либо несущественно, либо шло от лукавого.

Для Петра, только ещё занёсшего ногу, чтобы переступить через порог покрытой мхом и плесенью старины в Еуропу, стало уже чрезмерно тесным пребывание под одной кровлей с Лопухиной. Он всё реже заходил на половину жены, избегал встреч с нею. Не прошло и двух месяцев, как Евдокия Фёдоровна настолько опостылела ему, что он запретил ближним произносить в его присутствии имя её.

Молодая царица безропотно подчинилась судьбе. Никто не слышал от неё ни сетований, ни слез. Она никуда не выходила из светлицы, сидела часами молча у окна, слушала сказы боярынь и шутих, изредка на сером лице её блуждало даже нечто вроде тихой улыбки. Вечера же Евдокия неизменно проводила в усердных и страстных молитвах. Лишь позднею ночью, зарывшись лицом в подушку, она давала полную волю своему отчаянию. Тоска давила её, одиночество становилось непереносимою пыткою, «Господней карой за какой-то неведомый грех».

Пробежит ли мышь, застучит ли в промороженное оконце робким странником ветер, вздохнёт ли скрипуче, по-стариковски, половица в сенях под ногами дозорного, – царица срывается вихрем с кровати и вслушивается с болезненным напряжением. Но шорохи тают, расплываются в тишине, и уже смертельная слабость одолевает Лопухину, порождая в груди безнадёжность, могильную пустоту.

Не шёл государь, позабыл и дорогу к светлице жены.

Пётр, не считаясь с матерью и ближними, жил так, как хотелось ему. Каждый день терем его был полон гостей из Немецкой слободы. Иноземцы обучали его арифметике, геометрии, географии и говорили о том, как живут еуропейцы.

Любы были царю такие рассказы, и слушал он их долгими часами с таким восхищением, как слушают дети чудесные небылицы.

И, как дитя, Пётр горел жаждой «показать себя всему свету еуропейцем». Нарочито, часто наперекор собственным желаниям, он делал то, что считалось в его кругу недопустимым. И прежде всего начал открыто курить. Он не выпускал изо рта трубку ни дома, ни на улице, заставил курить всех потешных, сменил старорусский кафтан на немецкое платье, пил из одной братины с иноземцами и часто, к ужасу и непереносимому стыду матери, громко, на всю усадьбу распевал весёлые, с похабным припевом песни.

Едва пришла весна, Пётр с ближними и учителями-немцами укатил в Переяславль.

Никогда ещё государь не переживал такой тревоги, как в тот день, когда нужно было спустить два корабля на Плещеево озеро.

Каждая мачта, доска и заклёпка были знакомы Петру на судах. Сам он, не покладая рук, трудился от первого часа закладки кораблей до окончания постройки, как простой рабочий.

Мучительнейшие минуты пережил он, прежде чем его детища были спущены на воду.

– Удержатся ли? Не приведи Господи, не пойдут ли ко дну? – метался он по верфи, забрасывая учителей градом тревожных вопросов.

Ему казалось, что не переживёт он неудачи, сам погибнет, наложит на себя руки, если потонут суда…

Вдоль берега выстроились работные людишки и крестьяне, поставлявшие материалы и продовольствие. Взоры их были напряжённо устремлены на корабли.

Пётр готов был задушить в своих объятьях «убогих», переживавших, как казалось ему, «единое с ним родительское трепетанье».

Но если бы можно было ему хоть на малое мгновение заглянуть в души людишек, он отшатнулся бы в ужасе и зверином гневе.

Работные и крестьяне жаждали только одного: погибели кораблей. «Потопнут, – с вожделением думалось им, – и освободит нас царь от непосильного тягла, перестанет авось водяною потехою тешиться». И с глубокой мольбой обращались мысленно к Богу: «Утопи их, Господи, окаянных! Не можно нам боле терпеть! Обезмочили мы от работ, обнищали!»

Точно лебеди, плавно слетели на озеро корабли, встряхнулись величественно, застыли.

– У-ра-а! – так заревел Пётр, как будто вырвал из груди своей сердце.

– Ура! – кручинным стоном отозвался усыпанный людьми берег.

Весь остаток дня и вся ночь прошли в разгульном хмельном угаре.

Утром Петра нашли под ворохом стружек. Обнявшись с Ромодановским и Зотовым, царь запойно храпел.

– Цедула тебе от государыни-матушки! – затормошил нежданно приехавший Борис Алексеевич государя.

Пётр привскочил, выругался площадно и снова улёгся.

К полудню от хмеля не осталось и следа. Жизнерадостный, крепкий, как молодой дубок, бегал уже Пётр деловито по верфи, отдавая распоряжения.

Лишь после трапезы он принялся писать ответ матери. Рука его, так ловко орудовавшая топором и молотом, неуверенно, словно в недоумении, держала перо. Пальцы немели, корчились в судороге.

– Ох и тяжко писание у человеков! – плюнул он, с детской старательностью написав несколько кривых строчек, и ткнул цедулу Бутурлину[207]. – Читай!

Они оба, вытаращив глаза, долго разбирали написанное, но так ничего и не поняли.

– Видно, сызнова надобно приниматься! – вздохнул государь и, поплевав на руку, приладил к спине Бутурлина новый лист бумаги.

– Веди – слово – есть – людие… – тяжело, точно корчуя корни, сопел Пётр в лад выводимым буквам…

«Вселюбезнейшей и паче живота телесного дражайшей моей матушке, государыне-царице и великой княгине Наталье Кирилловне. Сынишка твой, в работе пребывающий, Петрушка, благословения прошу, и о твоём здравии слышать желаю, а у нас молитвами твоими здорово всё. А озеро всё вскрылось сего двадцатого числа, и суды все, кроме большого корабля, в отделке; только за канатами станет, и о том милости прошу, чтоб те канаты, по семи сот сажен, из Пушкарского приказу, не мешкав, присланы были. А за ними дело станет, и житьё наше продолжится. Посем паки благословения прошу. Из Переяславля, апреля 20 дни 7197[208] года. Твой сын Петрушка».

Устал Пётр от непосильной работы пером. Улёгся на край брезента, другой край закинул на себя и, подложив под голову кулак, задремал.

Слабым шелестом, точно лёгким дыханием ветерка, из уст в уста перелетали по верфи три слова:

– Умолкните, государь почивает.

Шумливый переяславльский работный двор государев занемел, как тихий деревенский погост.

Цедула сына не по мысли пришлась Наталье Кирилловне.

– Жди, покель канаты сдобудем да на Переяславль доставим, – ворчала она – А той порой мало ли что приключиться может с робёнком… Изведут его, государика, и не приметит…

По совету Стрешнева она позвала Евдокию Фёдоровну.

– Истомилась небось? – сочувственно привлекла к себе Наталья Кирилловна молодую.

– Как Богу угодно, – покорно поглядела в подволоку Лопухина – А я не ропщу на государя.

Тихон Никитич ухмыльнулся:

– Ты-то не ропщешь, а царь, я чаю, без молодушки весь поизвелся – И склонился к зардевшейся Евдокии Федоровне. – Прописала бы цедулку ему… Да губки-то не подбирай… Знаю, что сказываю. Как узрит руку твою, так и потянется миловаться с молодою женою.

Евдокия, без возражения, написала под диктовку боярина:

«…Государю моему радости, царю Петру Алексеевичу. Здравствуй, свет мой, на множество лет! Просим милости, пожалуй, государь, буди к нам, не замешкав. А я при милости матушкиной жива, жёнушка твоя Дунька челом бьёт».

Поутру Стрешнев отправился с цедулой в Переяславль. Пётр встретил гостя на берегу озёра.

– По здорову ль? – обдал он Тихона Никитича крепчайшей струёй махорочного дыма.

– По…апчхи!.. здор…чхи!.. ову, велик… кху-кху-чхи… кий…

Царь покатился от хохота и, раскурив трубку, снова задымил в глаза боярину.

– Избави! – пал на колени Стрешнев, не переставая оглушительно чихать и кашлять.

Побросав работу, людишки исподлобья поглядывали на потеху царя. «Как есть басурман! – покачивали они осуждающе головами. – Не инако – подменённый, не сын Алексея Михайловича».

Взглянув случайно на работных, государь оборвал смех и побагровел от гнева.

– Дармоеды! – схватил он дубинку и изо всех сил швырнул ею в людишек.

Работные рассыпались в разные стороны. Один из них не успел отскочить и со страшным криком рухнул наземь: концом дубинки ему вышибло глаз.

– Никак, токарь Антипка? – упавшим голосом произнёс царь. – Кто же замест его токарить будет?

Брант обнадёживающе улыбнулся.

– Не кручинь, мой гозудар. В слобод токар голландец куда лючш Антипку.

Согнув спины, работные прилагали всё усердие, чтобы не вызывать новой вспышки гнева у государя.

Пётр увёл Стрешнева в вежу[209]. Прочитав цедулу, он снова освирепел.

– Анафемы! Ироды! Связали меня с богомолицею-начётчицею!

Покорно выслушав брань, Тихон Никитич приложился к локтю царя и перекрестился.

– Воля твоя, а не затем я послан к тебе царицей-матушкой. Не об Евдокии Феодоровне кручина наша.

И вполголоса передал слух о готовящемся покушении на Петра и Наталью Кирилловну.

Пётр мгновенно собрался в дорогу и, почти никого не предупредив, уехал в Преображенское.

Колымагу царя сопровождал сильный отряд преображенцев. Впереди на полудиких аргамаках скакали Ромодановский и Бутурлин.

Государя поразило обилие нищих, встречавшихся по пути. Они ползли на него со всех сторон, падали ниц, униженно молили о подаянии.

В прежние свои поездки, когда Пётр весело мчался на коне в Переяславль, ему некогда было думать о встречных он их не замечал. Все помыслы его были там, на верфях. Теперь же, из колымаги, ему точно впервые открылась доподлинная убогая Русь. Это вконец расстроило его и ещё больше испугало.

– Откель их столь? Словно бы тараканы ползут на меня из щелей в печи! – растерянно бегал он глазами по сторонам и больно, до омертвения, тёр рукою дёргавшуюся правую щёку.

Какой-то обряженный в лохмотья и вериги юродивый остановил царя.

Ромодановский хотел было повернуть коня на дерзкого, но Пётр удержал его.

– Пущай каркает! Не замай! К тому, видно, идёт!

– Истина! Истина! – замахал ожесточённо кулаками юродивый. – К тому идёт! На погибели свои с басурманы побратался! Ужо и стрельцы по той пригоде сызнова к царевнушке перекинулись!

Ромодановский не вытерпел и вихрем налетел на юродивого. Жутко хрустнули кости под копытами аргамака.

Стрешнев предложил Петру остановиться на ночлег в деревне.

– Долго ли до лиха по ночному пути, – резонно указал он и этим сразу убедил заупрямившегося вначале государя.

Едва Пётр заснул, Тихон Никитич погнал наперёд прихваченных им на всякий случай из Москвы и засевших в лесу семёновцев.

Семёновцы получили строгий приказ очистить дороги от нищих и заставить крестьян встречать с хлебом-солью царя.

Утром, подъезжая к первой же деревне, Пётр с удивлением протёр глаза. У околицы толпились одетые по-праздничному крестьяне.

– Что за лицедейство такое? Аль за ночь разбогатели людишки?

– Не за ночь, государь, но во вся дни в достатке жительствуют крестьяне, – с бахвальством заявил Стрешнев. – А нищие, что ползли на тебя тараканами, и не нищие, а раскольники переряженные. То они, окаянные, насмехались над государем. То они все лицедействуют, проваленные. – Он зло ощерился и погрозился в пространство: – Пущай хоть один попадётся ещё! Сам буду четвертовать!

До самой Москвы была пустынна дорога. Нищие бесследно исчезли.

Глава 45 «САМСОН»

После того, как в Преображенском были изловлены языки царевны, пытавшиеся поджечь царскую усадьбу, Пётр как бы переродился. Встреча лицом к лицу со смертельной опасностью заставила его крепко призадуматься над своей судьбой. День за днём всё больше интересовался он тайными беседами ближних, сам уже, по собственному почину, назначал сидения, допрашивал языков и требовал, чтобы ему подробно передавали обо всём, что происходило в Кремле.

Когда Милославский попытался передать поджигателей в ведение Судного приказа, царь ответил ему резкою отповедью:

– Будет, Иван Михайлович! Довольно бесчинствовал ты с царевною на Кремле! Ныне я сам государствовать буду! – И отдал колодников для розыска Федору Юрьевичу Ромодановскому.

Хмельной, страшный в зверином гневе своём, князь производил розыск не в застенке, а на улице, перед толпой, и там же сжёг изуродованных пыткой узников на костре.

Прямо с места казни Пётр с ближними ускакал на Москву, в храм Василия Блаженного.

По случаю праздника Казанской Божьей Матери в церкви готовились к крёстному ходу.

К подпевавшему дьячкам царю подошёл Борис Алексеевич и долго что-то внушал ему.

Царь, распалившись, спрыгнул с клироса и очутился перед царевной.

– В ход?!

Точно впервые в жизни увидела правительница брата. Перед ней стоял незнакомый богатырь, ростом почти вдвое выше её, который, казалось, легчайшим движением может потрясти до основания своды храма, а взглядом острых, как ястребиные когти глаз, заставить пасть ниц перед ним, точно перед Иосифом из библейской сказки, самое небо, и солнце, и звёзды.

«Самсон! – замерла в невольном восхищении правительница. – И кудри Самсоновы, и очи его орлиные!»

Но это длилось одно мгновение.

– В ход! А то куда же! – выпалила она, почувствовав, как на лбу проступает холодный пот и в груди растут ужас и лютый гнев. – В ход! Не у тебя ли на сие благословения испросить?

Молящиеся любопытно следили за столкнувшимися царём и правительницей.

– Ан не пойдёшь! – спокойно, так, как может произнести лишь человек, который сейчас, сию минуту потеряет человеческий облик, весь отдастся бешеному порыву звериного гнева, заявил государь.

Иван Михайлович, увидев, что царевна робеет, сорвал г места икону Богородицы О Тебе Радуемся и сунул её в руки племяннице.

Присутствие Милославского сразу успокоило Софью. Высоко подняв образ, она поплыла величественно на паперть.

Расталкивая молящихся, опрокидывая по пути налои и паникадила, Пётр стрелой вылетел из храма и умчался на коне в Преображенское.

– Извести! Одно, что осталось – извести его с Натальей Кирилловной! – скрежетал зубами Шакловитый.

– И не откладаючи! – брызгал слюною Иван Михайлович. – Чтоб духу ихнего не было!

Софья сидела на диване рядом с возвратившимся недавно из бесславного похода Василием Васильевичем и гневно перебирала гривы на широчайшей турецкой шали, подарке князя.

– Попытайся-ко, изведи, – жёстко взглянула она на Федора Леонтьевича. – А все ты! С конюхами-де царь потешается. Не страшен нам-де такой ворог. – Она вдруг вскочила. – Ан проглядел потехи Петровы с конюхами Преображенскими! Не приметил, как из потешных робяток повырастали полки!

Дьяк слезливо захлопал глазами.

– И в мыслишках не держал я, что хитроумный Борис Алексеевич нарочито подбивал Петра на потехи военные, чтоб силищу противу нас сотворить.

Чтобы отвлечь царевну от неприятного для него разговора. Фёдор Леонтьевич, помолчав немного, умильно осклабился.

– Каково ещё обернётся да кто победит, там видно будет. Ныне же вместно бы, как изволила ты, государыня, давеча сказывать, созвать сидение…

– Какое ещё сидение! – недовольно цыркнул Иван Михайлович.

Шакловитый постарался изобразить на лице строгую деловитость.

– Надобно ж народу возвестить о победах да пожаловать по сей пригоде князя Василия со споручники наградами за верные службы.

Щёки Голицына зарделись стыдливым румянцем. Софья теснее прижалась к князю.

– И впрямь, за печалями позапамятовала я про витязей наших.

Она готова была уже усадить Федора Леонтьевича за написание приказа, но Милославский решительно остановил её:

– Коли хочешь горло позатыкать Нарышкиным, вокруг пальца их обвести, сотвори так, чтобы Василий Васильевич со товарищи получил награду с соизволения обоих-двух государей. Узрит народ, что приказ скреплён подписом не точию царя Иоанна, но и Петра, волей-неволей перестанет верить нарышкинским языкам, правду распускающим о войне.

Предложение дядьки понравилось Софье, и она с охотою приняла его.

Многих усилий стоило царевне уговорить младшего царя подписать грамоту. Пётр долго и слушать не хотел о наградах.

– Едино, что истинно заслужил Василий, – твердил он сестре – батог да дыба! И не лезь! Сама подписывайся под кривдой!

Но царевна была так настойчива и так униженно просила за князя, что Пётр, только бы отвязаться, подписал бумагу.

– Да будь оно проклято! Убудет нас, что ли, ежели Васька твой в новую цепь обрядится! На, получай, покель замест цепи я его железами не пожаловал, вора-мздоимца!

Двадцать шестого июля Голицын, Гордон и некоторые офицеры отправились в Преображенское, чтобы принести царю благодарность за полученные награды.

Лютый гнев охватил Петра, когда перед ним предстал Василий Васильевич.

– Зачем пожаловал?! – крикнул он так, что зазвенели стёкла и погасла лампада. – Не поделиться ли златом, полученным от Селим-Гирея?

– Земной поклон отдать тебе, государь, за великие твои милости.

У царя перекосилось лицо и глаза сверкнули безумием.

– Поклон отдать да тем временем из-за пазухи нож вытащить противу меня?

Он схватил табурет, поднял высоко над головой и со страшною силою швырнул его в стену. Табурет раскололся в щепы. Это послужило словно сигналом для того, чтобы Пётр потерял последнюю каплю самообладания.

Всё, что было в терему, полетело вдогон выскочившим в сени Голицыну и офицерам.

– Убью! – рычал государь. – Всех! И её, полюбовницу твою Софью! Убью!..

На перекошенных губах кипела пена. Лицо дёргалось в мучительных судорогах, а кулак тяжелобойным молотом с головокружительной быстротой рушился на столы, стулья, окна, посуду, дробя все, что подворачивалось на пути.

Узнав о том, как Пётр принял Голицына, Софья, посовещавшись с ближними, распустила по Москве слух, будто Борис Алексеевич и Лев Нарышкин замышляют извести её, а сама поспешно уехала в Новодевичий монастырь.

Царевну провожали пятисотные и пятидесятые всех стрелецких полков.

Шакловитый распорядился приготовить человек по пятьдесят и по сто от каждого полка, чтобы дать достойный отпор нарышкинцам, которые, по дошедшим до него слухам собирались напасть на царевну. Его языки сбились с ног, разыскивая крамолу и подбирая в отряды верных Милославским людей.

По стрелецким слободам снова заговорили о великих милостях, которые дарует царевна всем поднявшимся на защиту её.

Отслушав обедню, Софья вышла из монастырской церкви. Князь Алексей Голицын подал ей стул.

Царевна перекрестилась на все четыре стороны и, усевшись, низко свесила голову.

– И так была беда, – стиснула она пальцами грудь, – да Бог сохранил, а ныне сызнова беду начинают!

Стоявший за стулом Пётр Андреевич Толстой вытер рукавом сухие глаза.

– Боже мой! Боже мой! Пошто испытуешь ты богомолицу и заступницу нашу, государыню Софью Алексеевну?

Кто-то всхлипнул в толпе. Появившийся неожиданно на дворе епископ воздел руки горе и застыл в немом молении. Из церкви ночными шорохами донеслись тихие звуки великопостного песнопения. Скорбно, как падающая листва осенняя, стыли в воздухе медлительные перезвоны.

– Годны ли мы вам? – густым басом бросила вдруг Софья в толпу и встала. – А буде годны, то вы за нас стойте, а буде не годны, мы оставим государство.

Перезвоны ширились, крепли, кружились уже в хмельной пляске, торжественней лилось из церкви пасхальное пение.

Епископ опустился на колени. Метнув седою бородою пыль, он стукнулся обземь лбом.

– Воля ваша, – сквозь слёзы изрёк он, – мы повеление твоё исполнить готовы. Что велишь делать, то и станем.

Стрелецкие начальники, как один, пали ниц и повторили слово в слово за епископом:

– Воля ваша, мы повеление твоё исполнить готовы…

Царевна незаметно подмигнула Толстому и, сунув руки в подставленный им мешок, бросила в толпу пригоршню золотых.

– А то вам, сиротины, для начала малый гостинец!

Часть стрельцов сделала движение, чтобы подобрать золото, но большинство грубо остановило товарищей.

– Честью ли мы Русии служим, а либо душу на злато меняем, подобно Иуде?

Царевна обманулась в своих ожиданиях. Испытанный способ покупать сторонников золотом оказался негодным, когда дело коснулось не стрелецких начальников и отдельных полчан, а людской громады.

Поздно ночью в монастырь прискакал гонец с неожиданною вестью о скоропостижной смерти Ивана Михайловича Милославского.

Софья тотчас же собралась в Кремль.

Глава 46 БЕГСТВО

Убогие людишки московские повадились собираться по праздникам на монастырском дворе, чтобы послушать слово и складные вирши Медведева.

После обедни Сильвестр выходил на двор, благословлял толпу и взбирался на помост. Голосом, то полным нежного воркованья, то негодующим, превозносил он в виршах «херувимские сердца мудрых» Софьи и царя Иоанна и обличал неправдотворства Нарышкиных.

Любая потварь, лишь бы касалась она врагов правительницы, шла на потребу монаху. Он не брезговал никакими слухами и с истинным вдохновением пиита смаковал ложь в напыщенных виршах. О смерти же Милославского он иначе не говорил, как о мученической кончине боярина, погибшего от руки Нарышкиных.

Окончив «действо», Медведев неизменно усаживал своих почитателей за столы, низко кланяясь, потчевал их от имени царя Иоанна обильною монастырскою трапезою.

– Потчуйтесь, не брезгуйте, православные, – суетился монах подле столов. – То не монастырь на вас отпустил, то кроткий царь-батюшка Иоанн Алексеевич жалует вас подаянием.

Сильвестр, не щадя сил, трудился вместе с другими верными Милославским людьми над делом Софьи. Он подобрал большую армию священников, монахов, блаженных и юродивых, которые помогали ему проповедями не только на Москве, но и в самых далёких углах Русии. Всюду, где только можно было, сеялась им ненависть «во имя Бога живаго» к «обасурманившимся, продавшихся немцам» Петру и Нарышкиным.

За усердие царевна щедро дарила монаха золотом и каждый день напоминала ему, что возведёт его на стол патриарха, едва удастся ей венчаться на царство.

Для Сильвестра эти посулы были дороже всего.

Чтобы возможно больше озлобить стрельцов против Нарышкиных, Фёдор Леонтьевич перерядил однажды капитана Сапогова и подьячего Шошина в одежды Льва Кирилловича и потешного преображенца.

Сопровождаемые толпой языков, капитан и подьячий позднею ночью подошли к дозору.

– Глядите-ко, люди, – расхохотался Сапогов, – никак Софьины дети стоят?

– Не вижу! – приложил Шошин руку козырьком к глазам. – Сукиных детей доподлинно зрю, а Софьиных что-то не примечаю.

Капитан ещё пуще расхохотался.

– А не будь я Лев Кириллович Нарышкин, ежели сие не всё едино!

– Ну, вы! – угрожающе взялись дозорные за бердыши. – Хоть и царёв ты родич, Лев Кириллович, а не дразни!

Языки окружили стрельцов. Кто-то бросил в них камнем. Разъярённые дозорные ринулись на обидчиков. Сапогов только того и ждал.

– Пли! – взмахнул он рукой и первый выстрелил. Услышав пальбу, на сторожевой башне ударили в сполошный колокол. Однако, когда стрелецкий отряд пришёл на помощь товарищам, никого уже из людей Шакловитого не было. На земле, истекая кровью, корчились раненые.

Выборные – Никита Гладкой, Ларион Елизарьев, Андрей Кондратьев и Егор Романов – собрались на сидение к Шакловитому.

Дьяк неистовствовал. Он то вскакивал с места, то выл так, как будто оплакивал самого близкого человека, то изрыгал такие страшные проклятья и так вращал налитыми кровью глазами, что выборных брала оторопь.

– Не попущу! Не попущу, чтобы опору стола государева, стрельцов, псовым именем нарекали!

По лицу Федора Леонтьевича выборные отчётливо видели, какое состояние переживает он. «Ведь вот же. лют был с нами, – благодарно думалось им, – тянул на дворянскую руку, а как за живое задели стрельцов, сразу мужицкая кровь пробудилась: не мене нашего гневается».

Брезжил рассвет, когда стрельцы ушли от Шакловитого.

Решено было ближайшей же ночью напасть во главе с Титовским полком и Шакловитым на Преображенское, убить Петра, всех Нарышкиных, Бориса Алексеевича, Лопухиных. Апраксиных, Василия Извольского, Федора Языкова и утром помазать на царство Софью.

В полдень неожиданно, как коршун на ничего не подозревающую добычу, упал на Москву набат, прокатился грохочуще по мирным улицам, распахнул широко двери покривившихся от убогости изб, сбил замки с тюремных ворот и застенков, точно пыль, загнал куда-то вон с улиц бояр, дьяков и торговых людей.

– Робяты! Наддай!

На четвереньках, на брюхе, расползлись высокородные люди, сторонники Нарышкиных, по кремлёвским подземельям и тайникам.

А Софья с ближними, по-праздничному весёлая, суетливо готовилась к встрече желанных гостей – восставших стрельцов.

– Жалуйте! – прибежал к Спасским воротам Голицын. – Жалуйте, православные!

Мятежники без боя заняли Кремль. Царевна послала за патриархом.

Но патриарх заперся у себя в подворье и не принял послов.

– Пущай Медведев к ней жалует, а я не пойду. Кому сулит стол патриарший, с тем и совет пущай держит!

В накладных бородах, обряженные в лохмотья, крались в ночной темноте к Преображенскому пятисотный Стремянного Цыклерова полка Ларион Елизарьев и Ладыгин.

У околицы их встретил Борис Алексеевич.

– Ну как? – полный тревоги, схватил он за руку Елизарьева.

Пятисотный перекрестился.

– Благодарение Богу – добро! Были мы ныне на сидении у Шакловитого, а с нами верные люди царя Петра – Ульфов, Мельнов, Ладыгин да денщики Федора Леонтьевича – Троицкой да Карпов с Туркой.

– Ну и?.. – нетерпеливо топнул ногою Голицын.

– Ну и порешили покель на Преображенское не выступать. Не особливо, вишь, царевна верит в стрельцов, а рейтары и иные солдаты отказ дали в сие дело ввязаться.

Добрая весть не обрадовала Бориса Алексеевича. Он свыкся уже с мыслью о нападении, приготовился к нему; преображенцы и семёновцы поклялись скорее погибнуть до одного, чем сдаться стрельцам. Часть офицеров-иноземцев утаилась с потешными в Прешбурхе и ждала лишь знака, чтобы пушками встретить московских гостей. И вот всё сорвалось. Снова томительная неизвестность, ожидание, бесконечные сидения с ближними и государем, допросы языков, придумывание всяческих небылиц на Милославских и бесплодные свары с ними. Именно сейчас, под горячую руку, надо было всё кончить, ложная же тревога могла расхолодить потешных, сделать их (что самое опасное) равнодушными к событиям.

Рассуждения эти повергали в уныние князя, выбивали из колеи. Наскоро простившись с языками, он вернулся в усадьбу и вызвал к себе Стрешнева.

– Вот и дождались! – удручённо шепнул он боярину.

– А что?

– А то, что распустить придётся по избам потешных. Не будет нападения ныне на Преображенское.

Стрешнев удивлённо вытаращил глаза.

– Устрашилась?

– Бес её знает, царевну ту!

– Тьфу! Тьфу! Тьфу! Тьфу! – заплевался боярин, торопливо крестя все углы. – В своём ли уме, князь, что к полуночи имя нечистого поминаешь? Неровен час…

– Отстань ты с нечистым своим! – сердито отмахнулся Борис Алексеевич. – Тут вся затея рушится, а он рогов напужался!

Выслушав всё, что Голицын узнал от Елизарьева, Тихон Никитич решительно встал.

– А ежели мы с тобой, князь, обманем царя?

– Обманем? – нахмурился Борис Алексеевич. – Царя обманем?

– А ложь во спасенье – не ложь! – убеждённо взглянул боярин на образ. – Разбудим царя, устрашим: стрельцы-де идут. Пущай к Троице убежит. Сим делом великий сполох поднимется… А потешные ещё более возгорятся, прознав, что царь от смерти укрылся.

Предложение боярина вернуло князю надежду Не раздумывая, он ворвался в опочивальню Петра.

– Государь!

Пётр продрал глаза и зло уставился на Голицына.

– Давно ли надумал царей будить по ночам, рыло козлиное!

– Стрельцы, государь! Идут толпой на тебя!

Петра точно какая-то сила сорвала с кровати. Он, как был в одном бельё, выколотил головою оконце и прыгнул на двор. Борис Алексеевич выскочил за ним.

– Поспешай, государь, покель не исполнилось время. Скачи на коне в Троицкий монастырь!

Гонимый ужасом, царь ворвался на конюшню и на неосёдланном аргамаке умчался в лес.

Был шестой час утра, когда вратарь Троицкой лавры увидел, как недалеко, на дороге, на полном ходу пал взмыленный конь, придавив собой полуголого великана.

Вратарь поднял тревогу. В то же мгновенье из келий высыпали на улицу встревоженные монахи.

Аргамак был мёртв. Под ним, дико вращая глазами, корчился в судорогах какой-то юноша. Изо рта его била пена.

– Боже мой! – всплеснул руками один из монахов. – Да то ж государь!

В келье, ещё весь под властью пережитого, Пётр повалился в ноги игумену.

– Защити! – ловил он руку настоятеля, чтобы поцеловать её, и обливался слезами. – Христа для, не дай помереть от стрелецкой секиры!

Жалкий в своём унижении, едва живой от страха, царь стукнулся об пол лбом.

– Помилуй, государь мой! – засуетился игумен. – Тебе ли передо мною искать? Не я ли холоп твой?

Но Пётр ничего не слышал. Его бил жестокий припадок.

К вечеру в лавру прибыли некоторые царедворцы Петра.

– Мужайся, мой царь! – обнадёживающе улыбнулся государю Борис Алексеевич. – Ибо исполнился час расплаты с ворогами твоими!

Узнав о бегстве царя, Софья не на шутку перетрусила. Даже Шакловитый почувствовал, себя обескураженным.

– Вольно ж ему, взбесясь, бегать! – плевался он, немилосердно теребя кадык.

Но в голосе его не было уже прежней уверенности, и в наглых глазах сквозили тени трусливой пришибленности.

Глава 47 «Я И ВЫ. И НИКТО ОПРИЧЬ!»

Как один, поднялись солдаты Преображенского и Семёновского полков на выручку «бомбардира Петра Алексеева».

– Вместе росли, вместе и помирать будем с ним, – дали они обетование Наталье Кирилловне.

Потешные не походили ни на стрельцов, ни на рейтаров, ни на обыкновенных чёрных людишек. Если бы спросить их, какое место занимают они среди подданных государей, чьими кручинами кручинятся и чьими радуются радостями, они не сумели бы ответить. Давно отбившись от народа, из которого вышли, они не связались ничем общим с другими русскими войсками и не пристали к господарям.

Лагерная жизнь, походы приучили потешных к строгому выполнению военного долга, к беспрекословному подчинению каждому слову царя. Опричь царя и своих офицеров они не признавали никого, да ни один из начальных людей многочисленных московских приказов никогда и не помыслил бы показать свою силу над «Преображенскими конюхами». Потешные были на отлёте, в стороне от приказных начальников. Это-то и полюбилось новым полкам, создавало в собственных глазах призрак вольности, неподчиненности общим для всех законам.

А будущее…

Сам Пётр, подбиваемый Борисом Алексеевичем, не раз сулил им такие богатые милости, что кружилась голова от одних только чаяний.

– Я буду единым хозяином русской земли, вы же во всём государстве станете выполнять мою волю. Я и вы. И никто опричь меня и вас!

Пётр и сам понемногу начинал верить в свои слова. Подсказ Голицына пал на добрую почву. «Я и вы» переходило в символ веры, в смысл жизни царя.

Солдаты не сомневались в искренности посулов государя. Вся жизнь его проходила перед их глазами. Они лучше всех знали, что некуда ему уйти от них. Бояре лживы, тянутся на сторону того, кто сильнее, а стрельцы – те лишь ведают, что мутить и торг торговать. «Не то воины, не то мятежники, не то купчины, – презрительно отзывались потешные о стрелецких полках. – То им полюбятся Милославские, то раскольникам поклонятся, то чёрных людишек примолвляют, словно бы братьев. – И гордо сверкали глазами: – То ли дело – мы! Самому государю – и сыны и братья!»

– Мы и он! Он и мы! – три эти слова вытеснили из груди всё остальное в день побега царя.

Потешные поняли, что исполнилось время, когда они могут стать тем тяжким сапогом Петровым, который придавит всю «Русию», от первых вельмож до последнего гулящего человечишки.

И никого не будет над ними, опричь царя.

– Мы и он! Он и мы!

Ещё не успел пройти по Москве слух об исчезновении государя, как капрал Преображенского полка Лука Хабаров принялся тайно перевозить в Троицкий монастырь пушки, мортиры и порох. Утром же следующего дня в поход к Сергиеву выступили почти все семёновцы и преображенцы.

Стрельцы не тронули их, не рискнули на открытый бой.

В Кремле среди вельмож началось заметное шатание. То, что стрельцы струсили, безропотно пропустили потешных, крайне обеспокоило Софью и ближних. Не по нутру пришлось это и некоторым стрелецким начальникам.

Первым пошёл на попятную преданнейший сторонник Милославских – полковник Цыклер.

– Конец! – объявил он доверенным стрельцам. – Слыхивал я, что и сам патриарх поднимается на защиту меньшого царя. А иноземцы-офицеры, того и гляди, противу нас выступят.

Полковник убедил Софью снарядить в лавру для переговоров послов.

Царевна, и сама об этом подумывавшая, тотчас же отправила к Троице Цыклера с полусотней стрельцов.

Прошло два дня, а полковник не возвращался.

Царевна снарядила в Сергиев новых послов: боярина князя Ивана Борисовича Троекурова, сын которого был другом Петра, и князя Прозоровского.

Когда же князья вернулись ни с чем, Софья решилась на последнее средство: вызвав патриарха, она пала перед ним на колени и чистосердечно покаялась в том, что помышляла свергнуть его с патриаршего престола.

– Ныне узнал ты правду, – сквозь рыдания произнесла она, – ныне твоя воля отпустить грех мой, а либо отвратить лик от меня.

Патриарх бережно поднял Софью и облобызал её руку.

– Грешен не тот, кто грешит, а тот, кто не кается.

И, благословив правительницу, с глубоким почтением выслушал её просьбу.

– Не почитай патриархом меня, коли не вернусь к тебе с благой весточкой от Петра.

– Приспело наше время, – призывали убогих гонцы от Фомы и Черемного. – Покуда цари и ближние их промежду собою грызутся, двинемся на Москву!

С каждым часом ватаги подходили всё ближе к столице, переполошив, собрав воедино и высоких и средних дворян, купчин и приказных, были ль то споручники либо вороги Софьи.

– Не допустить смердов! Биться с ними до остатнего краю! Ежели займут они Кремль, пропали мы все!

Когда собрались дворянские дружины и приготовились к выступлению против людишек солдаты и рейтары, их благословили на бой и Милославские и Нарышкины.

Махнули рукою на все лишь стрельцы.

– Пущай, что будет!

Крепко бились ватаги. Но не устояли перед пушками и мушкетами. Много полегло в те дни людей, обильно пропиталась земля кровью убогих. Сам Фома покинул поле брани лишь когда, полумёртвый от ран, свалился с коня.

За несколько дней пребывания в лавре Пётр преобразился.

От трусливости и растерянности не осталось и следа. Необычайной силой веяло от него. Напряжённое лицо, плотно стиснутые губы и пронизывающий взгляд отражали такую непреклонную волю и упрямство, которые присущи разве только безумному.

Когда царю доложили, что патриарх подъезжает к вратам, он немедля вышел на улицу. При появлении государя Иоаким вылез из кареты и поднял для благословения руку.

Все встречавшие патриарха, за исключением царя, обнажили головы и опустились на колени.

– Не с челобитного ли от сестры?! – щёлкнул зубами Пётр.

– Так, государь! – поклонился Иоаким и с неожиданной свирепостью заколотил посохом о землю. – С челобитною! Точию не от сестры твоей, а на сестру! – И благоговейно поцеловал руку Петра. – Вот моя челобитная: покажи милость, пожалуй меня благоволением. Не вели возвращаться к царевне! Вели быть подле тебя, законного государя всея Русии!

Могучее «ура» покрыло последние слова патриарха.

Измена патриарха потрясла Софью, но не обескуражила, а как будто ещё более закалила её, сделала отчаянней.

Созвав на Красном крыльце всех полковников со многими рядовыми, она обдала их уничтожающею, полною яда усмешкою.

– По здорову ль, верные мои споручники, стрелецкие витязи?

Следивший из окна за правительницей Шакловитый схватился за голову.

– Ополоумела! В эдакий час норовит в распрю вступить! Баба! Одно слово – баба!

Стрельцы стояли, потупившись, и на приветствие не отвечали.

Раскачиваясь и сопя, Софья спустилась с крыльца.

– Вы! – прошипела она, едва сдерживаясь, чтобы не крикнуть. – Слушайте, вы! Много, бывало, балтывала я по-пустому с вами за чарою, ныне же кровью царственною своею клянусь: сама, сими перстами удушу всякого, кто посмеет уйти из Москвы к Троицкой лавре. – И, сделав оборот по-военному, убралась во дворец.

К вечеру принесли новую весть:

– Бутырский полк под началом генерала Гордона и офицеры-иноземцы постановили податься к Петру.

Царевна отправила к Гордону для переговоров Василия Васильевича.

В Немецкой слободе царило необычайное оживление. Все: и военные, и учёные умельцы, и торговые люди, и даже женщины, сходились на том, что нужно всемерно поддержать не Софью с её сторонниками, почти враждебно относящихся к иноземцам, а друга слободы – царя Петра.

– Что нам Софья и Иоанн! – возбуждённо обступали Голицына толпы. – То ли дело – молодой государь!

Больше всех суетился Лефорт. Стройный, женственный, он семенил подле князя, то и дело посылал ему воздушные поцелуи, складывал бантиком губы и так ломался, что невольно расхолаживал Голицына, сбивал со строгих мыслей.

– Ах, принц! – без конца, с многообразнейшими оттенками повторял Лефорт на ломаном русском языке. – Ах, принц мой! Питер ест чюдный… ошен чюдный король!

И томно закрывал глаза, неожиданно обхватывал женщин, кружился с ними в упоительной пляске.

Выслушав почтительно Василия Васильевича, Гордон показал рукой на толпу.

– Я рад по-твой сделайт. Но… – он печально вздохнул, – видишь, Немецкий слобод не рад. Я не можно идти против все!

Не простившись с генералом, князь быстрым шагом пошёл к колымаге.

К нему с распростёртыми объятиями бросился Лефорт.

– Мой принц! Так скоро вы покидай нас, мой принц!

Василий Васильевич грубо оттолкнул швейцарца и укатил.

Лефорт погнался за колымагой, но вдруг остановился на полном ходу и состроил уморительнейшую гримасу.

– Ах, принц! К шортова мать!

Какие-то две девушки подкрались к нему, подхватили под руки и унеслись с ним к домику Бранта.

– Адио! – заверещал Лефорт. – Адио, принц! До свидань!

Вернувшиеся после усмирения людишек полки и стрелецкое войско получили письменный приказ от Петра явиться двадцатого августа к Троице.

Едва войско собралось на площади, чтоб обсудить положение, прибыл Фёдор Юрьевич Ромодановский.

– Шапки долой! – так жутко перекосил он звероподобное лицо своё, что все невольно подчинились его приказу.

Не слезая с коня, князь достал из кафтана понудительную грамоту и громовым басом прочитал:

– «В гостиную сотню, в дворцовую слободу и в чёрные сотни. Из полков немедля явиться к Троице всем полковникам и урядникам с десятью стрельцами из каждого полка, а из сотен и слобод всем старостам и выборным с десятью тяглецами от каждой слободы и сотни».

Окончив, Ромодановский хлестнул в воздухе нагайкой и выругался по-матерному:

– А кои… в душу… живот… потроха… ослушаются, для тех припасены у нас Преображенский и Семёновский полки!

Потому, что раньше никто не думал о потешных, не считался с ними как с опасной силой, и потому, что в последние дни только и разговоров было, что о преображенцах и семёновцах, как-то сразу выплывших на свет и замешавшихся в гущу событий, новые эти войска начинали приобретать в глазах людей особый вес. Распускаемые нарышкинскими языками слухи о мощи новых полков, о неиссякаемых запасах пороха и оружия, доставленных им тайно из-за рубежа немцами, пугали москвичей. Имя потешных произносилось шепотком, с оттенком страха и почтения.

– Они всё могут.Ещё б не мочь, коли басурманы научили их всем чародейным премудростям своим.

– С самим государем, слух идёт, щи из одного котла хлебают!

– А и вино вместе глушат!

Людишки почёсывали в затылке и качали головами:

– Где уж с ними сладишь!..

Ромодановский оглядел внимательно круг и с самодовольной улыбкой погладил бороду.

– Так нынче же выполнить царёв указ! – И, передав кругу грамоту, умчался в сторону Москвы-реки.

Стрельцы разбились на два лагеря. После долгих споров одна часть разошлась торопливо по домам, другая же, во главе с полковниками Нечаевым, Спиридоновым, Нормацким. Дуровым и Сергеевым, с пятьюстами урядников и множеством стрельцов в тот же день отправилась к Петру.

Двадцать девятого августа царевна, в сопровождении Шакловитого, Василия Васильевича, Неплюева[210], Змеева и Наберкова, выехала на поклон к брату.

– Авось родимец не приключится с нами, ежели мы к подлой его руке приложимся, – ухмылялась Софья.

Но ей никого не удавалось обмануть – все видели, какие нечеловеческие мучения и стыд она переживает.

– Доподлинно, – поддакивал с плохо разыгрываемой беспечностью Голицын, – не померкнет твоя слава оттого, что повстречаешься с братом-государем. Бывало и хуже на Руси с государями при татарве.

В селе Воздвиженском царевну встретил стольник Бутурлин. Он не поздоровался с Софьей и, глядя куда-то в сторону, сухо объявил:

– Не приказывает тебе великий государь Пётр Алексеевич всея Русии пред очи его предстать.

У правительницы помутилось в глазах.

– Меня?! Сестру, как холопку, гонит?! Так нет же! Еду! Пущай у самого повернётся язык сие сказать мне!

За околицей царевну поджидал отряд преображенцев.

– Назад! – точно отдавая войскам команду, отрубил начальник отряда, боярин Иван Борисович Троекуров.

Софья безжизненно откинулась на спинку сиденья в карете…

– И ты? Мой посол! Боярин верный!

Троекуров смутился, но, уловив подозрительно обращённые на него взоры солдат, опомнился.

– Я ли, не я ль, не в том суть. А послал меня государь к тебе с последним словом…

Он взялся за рукоятку ножа, торчавшего у него за поясом, и грозно повёл глазами.

– С последним словом послал государь к тебе: чтобы ты, царевна, отнюдь в Троицкий монастырь не шла, ежели ж дерзновенно придшь, то с тобою поступлено будет нечестно!

Софья повернула назад, восвояси.

Глава 48 ПОКИНУТАЯ

Кремль стал проходным, беспризорным двором. Шатались по хороминам неизвестные люди, стрельцы не смели остановить их и выпроводить вон.

Нарышкинцы боялись милославцев, милославцы трепетали перед нарышкинцами.

По притаившимся московским улицам проходили изредка небольшие отряды, там и здесь трусили на отощавших от голода конях рейтары. Кто высылал их на дозор, кому служили они, было для них самих тайной. Всюду, во всех приказах, в полках, начальные люди отдавали самые разноречивые распоряжения, действовали то именем Иоанна и Софьи, то Петра, то стрелецкого круга, всё путали, создавали неразбериху хаос.

На площадях теснились кучки работных, крестьян и холопей, прислушивались к скупым стрелецким словам. Мимо проходили воины, избегали встреч с глазу на глаз с людишками, чувствовали, что миновало их время, нечего больше сказать.

Правда, были ещё среди стрельцов беспокойные, пытавшиеся объединиться, но каждый раз, едва подходили они к месту, где должен был собраться круг, словно из-под земли появлялись преображенцы.

Как татарские рати и воины Иоанна в древние годы, стояли стрельцы и преображенцы друг против друга, мрачные, злобные, не смея первыми вступить в бой.

На Москве царствовал страх. Он, как моровая язва, перекидывался от сердца к сердцу и через курные избы, пришибленные улицы, кремлёвские стены просачивался в палаты.

Софья никуда не выходила и ни на мгновение не оставалась одна. Всё ей чудилось, крадётся кто-то сенями тёмными, грозится, шепчется, замышляет измену. Она долгими часами, подобрав под себя ноги и укутавшись в тёплый платок, просиживала на диване и к чему-то прислушивалась.

– Идут! вдруг вскакивала она, мертвея от ужаса. – По мою душу идут! – И судорожно обхватывала руками Голицына Шакловитого.

Князь и дьяк, которых примирила общая беда, как могли, успокаивали правительницу.

Медленно, тоскливо, монастырской службой, сочились дни.

Софья теряла последние капли терпения.

– Не можно! Не можно мне боле! – так скребнула она однажды ногтями о стену, как будто после долгого карабкания по отвесной скале поняла вдруг, что спасения нет, что сейчас сорвётся она, исчезнет в бездонной пропасти. – Либо мир, либо какой ни на есть, а конец!

И, словно в бреду, принялась за лихорадочные сборы в дорогу.

– Нынче же к Троице! – залязгала она зубами. – Нынче же! Нынче! Нынче же к Троице!

Но тут же опустилась на пол, заплакала жалкими, беспомощными слезами.

Из сеней донеслись чьи-то твёрдые, уверенные шаги. Голицын подскочил к порогу. Позеленевший, как хвоя, Фёдор Леонтьевич, дико оглядевшись, нырнул под диван.

В дверь просунулась голова стремянного.

– Полковник Нечаев от государя Петра!

Софья с трудом поднялась с пола, вытерла слёзы и уселась на лавку.

– Зови!

Нечаев поклонился царевне, но к руке не подошёл.

– Я на недолог час, – забормотал он в сизую бороду. – По приказу царёву прибыл я заначальником приказа Стрелецкого, за Шакловитым.

Что-то стукнуло под диваном. Нечаев слащаво улыбнулся.

– Никак крыса прыгнула? – И, опустившись на колено, пошарил под диваном рукой. Нащупав Федора Леонтьевича, он вытащил его за ногу. – Эка ведь, право, догадлив ты, дьяк. Словно бы чуял, что нынче занадобишься!

Царевна вспылила.

– Кому занадобился Фёдор Леонтьевич?

– Царю! Самодержцу всея Русии, царю Петру!

Софья поднялась с лавки и, хрустнув пальцами, перекосила жестоко лицо.

– Скажи своему царю, Шакловитый-де на Москве надобен, а царевна сказывает, обвыкли-де государи русские в Кремль подданных вызывать, а не в монастырских кельях таясь, приказы стряпать.

Ничего не возразив, Нечаев ушёл из Кремля. Смелость Софьи, самоотверженная защита ближнего глубоко тронули не только дьяка, но и Василия Васильевича.

– Доподлинно, единой тебе присущи венец и держава. – в приступе благодарности пал Шакловитый царевне в ноги и облобызал её сапожок.

Только на мгновение, как у полонённого тигра, на которого неожиданно повеяло запахом леса, глаза царевны зажглись горделивыми, восторженными огоньками.

– Я ещё пока… – величественно подняла она руку, но осеклась, не высказав мысли.

Посидев для приличия недолго у Софьи, Голицын потянулся за шапкой.

– Куда? – всполошилась царевна.

– Я на малый час, – виновато улыбнулся князь. – Прознать хочу от языков, чего замышляет Нечаев.

Покинув Кремль, Василий Васильевич в тот же вечер уехал с женой и детьми в одно из своих подмосковных имений.

– Так-то сподручнее будет, Дунюшка, – потрепал он княгиню по щеке. – Пущай всё образуется, а там видно будет.

Вышло так, что всякая дозорная служба постепенно перешла к преображенцам и семёновцам. Вскоре же во всех приказах засели сторонники Нарышкиных.

Жизнь как будто начинала налаживаться. Солдаты не допускали грабежей, с одинаковым усердием казнили покушавшихся на вельмож и на убогих людишек. Попы и монахи без конца служили молебны о ниспослании мира «раздираемой в междоусобной брани Богоспасаемой отчизне».

После службы духовенство, не страшась уже напастей, уверенное в победе Петра, выступало открыто на площадях, призывало народ «припасть к стопам государя Петра».

Имя Софьи произносилось с негодованием, всю крамолу духовенство приписывало её лишь козням.

– Пошто и на деревнях крестьяне сетуют на великий глад и на неправды господарей?! – били себя кулаками в грудь монахи. – Не по наущению ли Милославских дворяне облютели, яко псы, с желез спущенные? Поклонитесь, покель есть ещё срок, царю Петру, пожаловал бы он в Кремль да тем даровал бы мир от глада и распрей изнывающей русской земле!

Московские людишки давно не видели ни хлеба, ни соли. В самом начале смятения к столице прекратился подвоз продовольствия. Убогие питались лепёшками из серединной коры, смешанной с просом, ягодой, редькой и луком. В навозныx кучах из-за перегнивших костей вступали в смертный бой женщины, дети и псы. Всё чаще на улицах встречались корчившиеся в страшных судорогах умирающие. Их подбирали дозорные и вместе с трупами зарывали «для отвращения заразы» в братских могилах за Симоновым монастырём.

И Москва решила сдаться Петру.

Седьмого сентября Федора Леонтьевича под сильным дозором преображенцев увезли в лавру.

Глава 49 КОНЕЦ СОФЬИ

Боярин Леонтий Романович Неплюев, окольничий Венедикт Андреевич Змеев, думный дворянин Григорий Иванович Косачёв и думный дьяк Емельян Украинцев тотчас же после ареста Федора Леонтьевича отправились к Голицыну.

О продолжении борьбы с Петром никто больше не думал. Всё было кончено. Оставалось лишь решить, бежать ли, пока не поздно, или сдаться на милость победителя.

– Куда убежишь? – выслушав гостей, схватился за щёку, точно в приступе зубной боли, Василий Васильевич. – Пущай что будет, то будет Лучше самим в лавру прийти с покаянием.

На том все и сошлись.

Горячо помолясь перед образом Егория Храброго, Голицын обнял захлёбывавшуюся от слёз жену.

– Прощай, Дунюшка! Не поминай лихом и прости, коли можешь, грех мой тяжкий перед тобой.

Авдотья Ивановна повисла на шее мужа:

– Бог простит, светик мой.

Захватив с собой старшего сына, князь с гостями покинул деревню.

Одетый в железа, Шакловитый дожидался своей участи в чёрном подземелье Троицкого монастыря. Уже два дня никто не заходил к нему. «Видно, на голодную кончину обрекли», – решил он с тем жутким спокойствием, которое охватывает иногда людей, очутившихся лицом к лицу с неизбежностью.

На утро третьего дня к нему пришёл Ромодановский. Яркое пламя факела ослепило дьяка. Он попытался закрыть руками лицо, но князь изо всех сил ударил его кистенём.

– На колени, мужик! Иль позабыл, как смерды господарей встречают?!

Шакловитый послушно опустился на колени и припал лбом к земле.

Фёдор Юрьевич, поняв уловку колодника, поднёс факел к его затылку.

– Ишь ты, не отвык ещё дьяк от лукавств своих! Нуте-ко, подними лик да на огонёк воззрись!

Налившиеся кровью стекленеющие глаза Федора Леонтьевича устремились на пошатывавшегося от хмеля князя.

В углу подземелья, у дыбы, возились каты. Когда всё было готово, Ромодановский с отеческой заботливостью оглядел щипцы, бурава и большую щётку, часто утыканную стальными иглами.

– Не лучше ли забавушки сии на огне раскалить? – деловито склонился он к колоднику – Ты как полагаешь? Не проймут, чать, холодные бурава твою мужицкую шкуру?

У Шакловитого зашевелились волосы на голове.

– Твоя воля, князь! – простонал он. – Я на христианские твои милости уповаю!

Словно только этих слов и ждал повеселевший Фёдор Юрьевич. Повертев рукой в воздухе, он мазнул щёткой по спине дьяка. Звериный вопль оглушил людей. Стайка огромных крыс, без всякого страха следившая до того за происходившим, вихрем шарахнулась в нору.

– На дыбу! – подмигнул кату князь.

Отсчитав пятнадцать ударов, Ромодановский тревожно приложился ухом к груди истязуемого. Ему показалось, что жертва его перестала дышать.

Каты поспешно выхватили из огня щипцы и зажали ими соски Шакловитого.

Слабый, едва уловимый вздох дьяка успокоил, однако, князя.

– Ишь, напужал, окаянный! Лисой дохлой прикинулся!

Он дружески улыбнулся.

– Ты того… ты погоди издыхать… Куды тебе торопиться…

Колодника сняли с дыбы, облили водой и дали немного отдышаться.

– А ныне вместно и покалякать маненько, – сладострастно поёжился Фёдор Юрьевич и поиграл кровавыми клочьями кожи, болтавшимися на спине Шакловитого.

Фёдор Леонтьевич собрал последние силы и перекрестился.

– Хочешь – режь меня на куски да псам бросай, хочешь – огнём пожги, а вот остатнее слово моё, как перед истинным: Преображенское, доподлинно, держал в мыслишках спалить, и Наталью Кирилловну думал с дороги согнать…

Он примолк, свесил непослушную голову на исполосованную волосатую грудь. Но мощный удар кулаком по переносице заставил его продолжать показание.

– Замышлял я и на князя Бориса Голицына, и на Стрешнева, и на иных ворогов правительницы, а смерти царя Петра Алексеевича не искал.

– Не искал? – щёлкнул клыками князь и открыл ногой дверь.

В то же мгновение в подземелье втолкнули полуживую от пыток Родимицу.

Не вставая с колен, Федора долго, со всеми подробностями, рассказывала, какое участие принимал Шакловитый в борьбе Милославских с Нарышкиными.

Выслушав донесение Ромодановского. Пётр раздумчиво поглядел на ближних.

– А сдаётся мне, не разумно дьяка казнью казнить. Гораздей помиловать его.

Патриарх ошалело вскочил с лавки.

– Федьку?! Помиловать? Змия сего лукавого?

– По то и помиловать да на службе у нас держать, – упрямо покачал головою царь, – что лукав он и мудр. Нам, поди, понадобятся мудрые головы. Не великое множество их среди ближних моих.

Приближённые государя обиженно потупились, но промолчали.

Патриарх настаивал на своём. Его страстно поддерживала Наталья Кирилловна.

– Да ну, будь уж по-вашему! – неохотно сдался государь. – Казнить его казнью!

Утро одиннадцатого сентября 1697 года выдалось яркое и тёплое, как в летний погожий день. На заходе солнца, в дальнем краю голубого неба, чуть трепетали прозрачные нежно-розовые облачка.

Ласковое солнце, проникнутые мирным покоем тихие дали, пряное дыхание утра вливали в людей бодрость и безотчётную радость жизни.

И помост перед вратами лавры, и плаха, и одетые в кумачовые, яркие, как солнце, рубахи каты представлялись такими нестрашными, незлобивыми среди солнечного покоя…

Неожиданно ударил колокол. Густая октава, как осенние сумерки, придавила дорогу.

Из монастырских врат, окружённые дозорными преображенцами, вышли приговорённые. Словно в хмелю, покачивались из стороны в сторону обезмоченные от пыток полковник Семён Рязанов, Шакловитый и с десяток стрелецких выборных.

– Мужайся, Фёдор Леонтьевич! – крикнул Ромодановский и ударил дьяка ногою под спину.

Фёдор Леонтьевич упал головою на плаху. Кат приготовился к «делу», поднял топор.

Лютый озноб пробежал по спине Петра. Как живой, предстал перед его остановившимися глазами стрелец с занесённой над его горлом секирой. Но было это уже не страхом, а звериною ненавистью, смешанною с таким же звериным злорадством.

– Руби ему голову! – рванулся государь к плахе.

Солнечные лучи заиграли на блистающей глади падающего топора.

Голицына не пустили в монастырь, указали стать на посаде. Через три дня после казни Федора Леонтьевича Борис Алексеевич объявил князю приговор.

– Всё, что было в силе моей, – поклонился он двоюродному брату. – отдал я на то, чтобы смягчить участь твою. И вот, заслужив гнев Натальи Кирилловны и патриарха, вымолил я тебе жизнь. – Он глотнул слюну и перекрестился. – Великий государь лишил тебя и сына твоего чести и боярства. Оба-два вы с жёнами и семейством ссылаетесь на вечное житие в Каргополь. Именья же ваши отписываются на государя.

Он трижды, из щёки в щёку, облобызался с Василием Васильевичем и ушёл.

Вечером отпустили на волю и изуродованную пытками, поседевшую от пережитого ужаса Родимицу.

На Москву прискакал боярин Троекуров. Софью он застал в Крестовой.

– Чего ещё?! – замахнулась царевна иконой Божьей Матери на вошедшего.

Посол схватил её за руку

– Опамятуйся! Не святотатствуй!

Царевна оттолкнула от себя боярина и гордо подбоченилась:

– С новыми милостями Петровыми к нам пожаловал?

– С повеленьем, царевна! Царским указом велено исключить имя твоё из всех бумаг, где досель упоминалось оно вместе с именем государей Петра и Иоанна Алексеевичей. Опричь же того, приказал тебе государь покинуть Кремль и идти на жительство в Новодевичий монастырь!

Софья молча выслушала приговор и, властно показав боярину рукою на дверь, повернулась к иконам.

От царевны Троекуров отправился к царю Иоанну. Он застал его в постели, больным.

– Вычитывай, боярин, чего братец наш нам прописал. Люблю я цидулы слушать.

Троекуров, низко склонившись, прочёл:

– «Милостию Божиею вручён нам, двум особам, скипетр правления, а о третьей особе, чтобы быть с нами в равенственном правлении, отнюдь не вспоминалось. А как сестра наша, царевна Софья Алексеевна, государством нашим учала владеть своей волею, и о том владении, что явилось особам нашим противное и народу тягости и наше терпение, о том тебе, государь, известно. А ныне настоит время нашим обоим особам Богом вручённое нам царствие править самим, понеже пришли есмы в меру возраста своего, а третьему зазорному лицу, сестре нашей, с нашими двумя мужескими особами в титле и расправе дел быти не позволяем: на то б и твоя б, государя, моего брата, воля склонилася, потому что учала она в дела вступать и в титла писаться собою без нашего изволения, к тому же щё и царским венцом, для конечной нашей обиды, хотела венчаться. Срамно, государь, при нашем совершенном возрасте, тому зазорному лицу государством владеть мимо нас».

Пётр вернулся на Москву когда Софья переселилась уже в Новодевичий монастырь.

Окружённый боярами, сопутствуемый преображенцами и семёновцами, государь прямо с дороги прошёл в Успенский собор.

Иоанн спустился с амвона, обнял брата и, облобызавшись с ним, торжественно объявил при всём народе, что всю власть в государстве предоставляет единолично Петру.

Нарышкинская Москва захлебнулась в ликующем перезвоне колоколов.

Разбойные ватаги смелели. Они не давали проходу ни конным, ни пешим и вступали в открытый бой даже с солдатами.

Но боле других вызывали ужас и бессильный гнев имена атаманов Фомы Памфильева и Черемного. Атаманы эти не знали жалости к высокородным и именитым людям. Их ватаги орудовали в последнее время под Тулой. Они нападали на усадьбы господарей и торговых гостей, которые ратовали за новую войну с Крымом, жгли домы и уводили в полон хозяев со всеми чадами и домочадцами.

На Москве то и дело находили прелестные письма:

«… Ежели сызнова поведёте убогих походом на Крым, карачун вам в те поры со всем со Кремлём…»

Фома был страшен не столь отвагой, сколь умельством зажигать сердца убогих. Его кипучие призывы «противоборствовать погубителям людишек, господарям» находили отклик, добирались до самых забитых и покорных участи своей крестьян и работных, и потому за поимку его Москва сулила большую казну.

Но Фома – бунтарь был неуловим.

7/II 1927 г . – 30/ХI 1931 г .

МАМУРА РОМАН

Жене моей Ксении Григорьевне

посвящаю в память

о невозвратно ушедшей Олечке

Часть I

Глава 1 ГОСУДАРЬ – МОНАСТЫРЬ

Крепка да богата Русь просторами немеренными, церквами Божьими да островами государевыми. Куда ни кинься, всюду берегут покой господарский. С л о в о – тихое слово, евангельское, сулящее «пир бесконечный за гробом всем в смиренном послушании гладе и нищете на земли пребывающим». – и Д е л о – страшное дело застеночное, дробящее кости «не внемлющим тихому слову евангельскому».

И сколько ни хаживать непокорному убогому человеку по тем просторам немеренным, не найти ему иной доли, опричь приюта острожного.

На что уж видывал всякие виды Фома Памфильев, атаман вольной разбойной ватаги, ан и ему не привелось уберечься от царёвых людей.

Когда рейтары разбили станичников и раненый атаман побрёл снова к Волге, к товарищам, встретился ему на дороге помещик.

– Ты что же, отродье хамово, шапку не ломишь?!

От слов этих дерзких помутился памфильевский ум.

Прыгнуть на обидчика, вырвать проклятый язык его! За ватагу побитую, за всё горе горькое, что через край хлебнул Фома в лютой неравной борьбе с ворогами людишек убогих, – воздать сему треклятому ворогу!

Да где уж меряться силою… Словно зубы гнилые, ноют незажившие раны и от слабости ноги запинаются, как у хмельного.

Вскипело атаманово сердце да тут же и приутихло.

Памфильев смиренно ответствовал, только колючим огоньком зажглись на миг зрачки и запустели вдруг – точь-в-точь упокойничьи.

– Рад бы, господарь милостивый, да, вишь руки побиты.

Остёр помещиков глаз, недоверчив.

– Ишь ты – побиты А кто побил? Обличье-то больно у тебя не по званию-роду с кичинкою. Уж не беглый ли аль разбойный?

Попытался было Фома отвесить поклон земной да уйти поскорей от греха, но уже мигнул господарь холопам своим, и не успел опамятоваться атаман, как связали его по рукам и ногам.

Долго пытали Памфильева приказные люди; однако так и не дознались, что стоял перед ними мятежный стрелец и погодя многими честными делами прославившийся крамольник.

Всё же, «чтобы не вышло ошибки», приговорили Фому «к жительству в студёной земле, как бродяжку, коий, сдаётся как бы, к старой вере привержен, да к тому же осанкой чопорен и очами горяч».

И вот, обряженный в железа, на ладьях, гружённых монастырскою солью, поплыл атаман Двиною, мимо «Архангельской город на Колмогоры».

Потом караван шёл по Сухоне. Чем дальше, тем медленней, насторожённей, пока у Стрельного порога не остановился совсем.

Келари и кормщики погнали колодников и ярыжек[211] за борт. Полунощный ветер двигал по реке, нагромождал одна на другую тяжёлые льдины. Не чувствуя тела, призраками сновали в студёной воде вольные и невольные работные Соловецкого «государя – монастыря», спасая от погибели вотчинное добро.

Сменили их позднее солнечного заката. Новая партия «лоцманов», указывавших путь каравану, прыгнула в воду уже с зажжёнными факелами.

Не все суда и не все лоцманы пробрались в Вологду Часть насадов «накинулась на песок» да так и осталась зимовать вместе с людьми во льду, три дощаника разбились о подводные камни, а пятеро колодников и ярыжек нашли свою долю на дне Сухоны-реки.

Кипучие дни стояли в Вологде. Продав соль, старцы разных монастырей, наперебой друг у друга, сами и через подрядчиков закупали хлеб, пшеницу, муку, овёс, ячмень, крупу, горох, толокно, конопляное семя, масло коровье, мёд, овчину, кожи задубные, красную и белую юфть, полотна, сукна, сермяжные «старческие» и «манатейные» холсты, шубы, рогозины соляные и подстилочные гвозди, коноплю, мыло – всё, что родила земля и производил человек.

Среди гомонящей толпы скованные по рукам и ногам шагали колодники, выпрашивая подаяние. Фома, разглядывая купчин и монахов, то и дело останавливался перед горами мехов, сластей, кож, муки и недоумённо качал головой:

– Сколь добра на земле, а убогим людишкам нет как нет не токмо что лакомства, а и хлебушка.

Его размышления вслух неизменно прерывались увесистым подзатыльником дозорного.

– Ужо поговоришь у меня, проваленный!

Вечером колодников увели в острог, а на рассвете за Фомою пришёл монастырский сторож, под началом которого он работал на ладье.

– Милость тебе. Воевода жалует тебя волей. Отсель будешь ты монастырским крестьянишкой.

И увёл Памфильева, вспыхнувшего негодованием, вон из острога.

Переночевав в «келье» для «служек» Фома и ещё несколько бродяжек отправились под присмотром трёх здоровеннейших монахов к церковному острову в устье Кеми ставить забор.

Работа прельстила Памфильева своей новизной, и он, несмотря на мешавшие ему железа, легко и ловко, без понуждения, подтаскивал к берегу брёвна и колья, усердно вколачивая их в дно реки. Весело и бесшабашно плясал в его руках топор, быстро одно за другим пробивая отверстия для верш.

– Ежели и дале так будешь робить, – милостиво хлопнул Памфильева по плечу старший монах, – ей, быть тебе без чепей.

И снова, как в Вологде на острожном дворе, вспыхнул Фома до ушей и так сверкнул глазами, что монах заледенел.

В помощь работным со всей округи пригнали крестьян. Келарь обещал селянам выделить половину улова, ежели им удастся построить забор в недельный срок.

Дело было доподлинно спешное. Где там скупиться да спорить о мзде, коли сёмга возвращалась уже в море с верховьев рек, куда отправлялась для метанья икры! Какой может быть спор в эдакую страду!

И вскоре поперёк реки от берега к берегу вырос забор в сто шестьдесят одну сажень длины.

– Даст Бог рыбы: сёмги или сигов, – ещё раз подтвердил келарь после молебна, – ту рыбу всю поделю пополам, едину половину на монастырь, едину вам.

Покончив с забором, крестьяне взялись за устройство «приколов»[212] и починку гаров[213].

Начался лов. Люди от мала до велика покинули избы и переселились на берег Кеми.

Вниз по реке рыбу ловили забором, а от Каменья до зашейка нижнего порога «поездовали поездовщики»: орудовали неводом на двух поездных карбасах[214].

Со своих поездов и гаровных мачт за право лова крестьяне обязались отдать в монастырь третью рыбу.

Вначале всё шло «по-божески». Рыбу с «заборных» вершей пересчитывали, солили и складывали в две поленницы: одну – монастырю, другую – крестьянам. Правда, с крестьянской половины приказчик отбирал четвёртую долю за соль, а кемский дьяк взимал десятинную пошлину, да то никому не ставилось в вину, по исконному взималось обычаю и закону.

Хотя и простаивали мужики долгими часами по пояс в холодной воде, ныла жестоко спина и деревенели перетруженные руки, а развесёлые песни и шуточки не стихали на реке.

С каждым днём всё выше поднимались поленницы. На берегу ночами на миг не гасли костры. В огромных котлах смачно клокотала уха, каждый поедал её, сколько мог вместить почти отвыкший за голодную зиму от работы желудок.

Фома, усталый, разбитый, повечеряв, шёл с дозорным далеко к роще и там, укутавшись до глаз в тёмный подрясник тишины, скорбно съёжившись, сидел длительными часами, о чём-то мучительно думая. Изредка он вздрагивал от едкой сырости ночи, и тогда кручинно печаловались на что-то цепи, а голова склонялась ниже, к самой груди.

К исходу лета крестьяне помогли работным перетаскать монастырскую рыбу в ладьи, уволокли на гору брёвна забора и приступили к дележу добычи.

Келарь довольно потирал руки и кичился перед другими монахами:

– Так-то, братие, надобно радеть о монастыре… Все с умом надобно творить во имя Господне…

Он вскакивал со скамьи, от полноты чувств притопывал ногой и сладенько улыбался.

– А и потеха же будет! А и диву дадутся крестьянишки!

Келарь говорил правду. Потеха пришла неожиданно, как смерть, ворвавшаяся на свадебный пир.

– Солдаты… На судах солдаты плывут… – тревожно пронеслось на многие вёрсты.

Молча сошли на берег ярыжки, молча сложили сёмгу в рогозины и так же безмолвно унесли её на суда. Крестьяне бросились за помощью к дьяку:

– Так что разбой!.. Серед бела дни приплыли солдаты с ярыжками и норовят рыбину нашу умыкать! Будь они прокляты!

Фома, делавший по приказу келаря новое крыльцо дьяку, насторожённо прислушался.

– Рыбина наша ведь… Рассуди…

Дьяк сочувственно покачал головой и хрустнул переплетёнными пальцами:

– Ежели на судах солдаты, выходит, не разбои, а государево соизволение.

Кровь отхлынула от лица Памфильева.

– Неужто царь, как помещики-господари, тож разбоем стал промышлять?!

Здравый смысл покинул его. Синие глаза почернели, в них жутко вспыхнули искры безумия.

– Так по соизволению, сказываешь? – замахнулся он топором на дьяка. – По за-ко-ну?! – Но тотчас же повернулся к толпе. – А в ослопья их, басурманов! А не поклоном добро своё отстоять, но дрекольем!

От дерзких памфильевых слов захмелела толпа.

– В дреколья! Как один поднимемся супротив!

С камнями, топорами, ножами, ослопьем хлынули люди к дощаникам. Но солдаты мгновенно вышибли хмель из закружившихся голов. Пущенный в воздух фузейный залп пресёк наступление.

Едва дощаники отвалили от берега, келарь пошёл к дьяку. За пазухой топырился узелок. В узелке позвякивали ефимки – «благодарность за усердие, проявленное к приумножению монастырской казны».

По дороге к дьяку келарь встретил трёх солдат, волочивших по земле избитого до полусмерти человека. Вглядевшись, он признал Фому.

– А-а, печальник убогих… бунтарь… Волоките, волоките его на двор монастырский. Я там упредил…

Вечером в келье монастырского старца собрались на сидение монахи. В оконце лучинною копотью сочился сумрак, отблески мигавших язычков лампад смешно кривили лики древних икон. Лики были похожи на святочные образины. Последним, с ворохом бумаг под мышкой, явился келарь. Расстегнув ворот рубахи, он достал из-за пазухи грудку сливяных косточек, перекрестился и плюхнулся на лавку.

– Деяниями добрыми спасается дух, – изрёк он, трижды осенив себя мелким крестом. – Вот, – он ткнул перстом в бумаги, – вот где источник златой.

Братия долго рядила о чём-то, складывала и перекладывала по многу раз сливяные косточки и разошлась с большой завистью к «великой мудрости старшого брата».

За всенощной, за вечерней трапезой и в постели мысли монаха упрямо вертелись вокруг одной цели: как бы погораздей свершить задуманный «подвиг».

Келарь сам объезжал селения им же ограбленных крестьян. Он составлял подробную опись земельных участков, лесных наделов, изб, скота. Ни одна мелочь не ускользала от его намётанного взгляда.

Опись сличалась с привезёнными из монастыря бумагами, и тогда уже определялся точный размер ссуды.

Крестьяне принимали все условия монаха. На это толкал их голод, грозивший перейти в мор.

Щедрой рукой раздавал келарь хлеб, соль и деньги. Ссудные записи росли и бухли снежным сугробом. Перед отходом ко сну монах долго и проникновенно молился, потом любовно, точно письмо от близкого человека, перечитывал записи, а место, где крупными буквами было выведено: «…а не будет ссуда положена в срок, закладу быть тогда в вечном владении за монастырём», он нежно и долго гладил костлявой рукой и так сладенько улыбался, что слюнявились уголки тонких, плотно стиснутых губ.

Да, поднаторел в таких делах келарь. Никому, самому закоренелому пройдохе-подьячему не угнаться за ним в составлении записей. Как ни вертись потом, как ни прикидывай, а все на одно и то же выйдет: зарез. Сам себе подписал крестьянишка кабалу Правды искать? Э-ге! Попытайся. Словно муха в паутине запутаешься. И вовсе тогда пропадёшь с головою.

Потому так смело, твёрдой рукой отписывал келарь государю-монастырю о новых, «Божьей милостью» приобретённых землях, угодьях и монастырских крестьянишках.

Перед отъездом в Архангельск келарь вспомнил о Фоме. Он решил было перевести узника из монастырского погреба в царский застенок, но в последнюю минуту раздумал и сам спустился в погреб.

– Молись, крамольное чадушко: Господь бо помиловал тебя. Отдаю тебя не на смертные муки властям предержащим, а волей жалую: утресь пошлю в соляные места.

Он перекрестил угрюмо насупившегося Фому и чинно зашагал к выходу.

Как ветром снесло безнадёжность, залёгшую чёрною тенью на сердце Памфильева. Проснулись погасшие как будто навсегда светлые думки о спасении, воле.

– Хоть и погибельны для человечишек соляные места, – почти вслух, не в силах сдержаться, хрипел он, – а всё ж гораздей застенка. Всё ж, ежели добро умишком прикинуть, можно в бега уйти!

И в первый раз за томительные, пустые дни Фома сладостно заснул в сыром, гнило пахнущем погребе.

Глава 2 ДУНЮШКА И АННЕТ

– Челобитчики? – растерянно уставилась царица Наталья Кирилловна на боярина Тихона Никитича Стрешнева.

– Они. Одолели, проклятые, что ни день, то все новые да новые прут на Москву. Мору нету на них.

Стрешнев бранился, видимо, порядка ради. По лицу, по тревожному взгляду и придавленному голосу чувствовалось, что обратившаяся в паломничество тяга челобитчиков на Москву действует на него не только возмущающе.

– А тут как на грех, – взъерошил он бороду, – саранча, почитай, добрую половину урожая пожрала.

Царица торопливо перекрестилась.

– Саранча не от нас, от Бога она. Так и скажи челобитчикам: помещики-де своевольничают, и на то государь Богом послан, чтоб неправды ихние судить, а саранча – испытание свыше. Против неё бороться надобно не челобитными да мятежами, но покаянием и молитвою. Не единожды учил сему людишек ещё и вечной памяти гораздо тихий царь мой и Богом данный супруг Алексей Михайлович.

Она запросто обняла боярина, ткнулась губами в его щёку и хотела опуститься в кресло, но, прислушавшись, отпрянула в красный угол.

Из сеней донеслись знакомые нетерпеливые шаги сына.

Пётр вошёл в терем, не постучавшись, и презрительно ухмыльнулся.

Однако Наталья Кирилловна быстро оправилась и, чтобы отвести сына от обычных злых намёков на её отношения к Стрешневу, первая набросилась на него:

– Да русский ты иль басурман некрещёный?!

Пётр сдвинул набекрень шляпу с белым пером, оглядел в зеркальце свой новый английский наряд, гостинец Англо-Московского торгового общества, и шаркнул ногой.

– А не покажешь ли милость, фру, не сотворишь ли променад по Арбату с кабалером сувреном[215]? Аль не магнифиценцей[216] мы бояр плешивых? – Он подмигнул Стрешневу, ткнул пальцем в его брюшко, но, заметив, как зарделась стыдливо мать, сгрёб её в охапку и высоко подбросил.

Наталья Кирилловна мгновенно размякла.

– Силища-то! Сразу видать семя нарышкинское! – с годостью произнесла она. – Отстань, ведмедь, все кости помял!

До отказа вытянувшись и запрокинув голову, Тихон Никитич подобострастно заглянул в поблёскивающие царёвы глаза:

– Доподлинно витязь из витязей, всю Богом данную тебе Русь на плечи вскинешь да с нею во славе по европским странам с победой пройдёшь.

На круглом и бледном лице государя, едва тревожа родинку на правой щеке, зазмеились тёмные борозды не то судороги, не то улыбки.

– А занадобится по Европе пройтись, не у тебя, боярин, благословлюсь.

Он жадно облизнулся и, строго сдвинув брови, отошёл к оконцу.

В тереме стихло, как в алтаре перед выносом даров. Не смея вздохнуть, Стрешнев на носках попятился к выходу.

Царь резко повернулся к нему.

– Так-то вот все вы; едва о деле с вами, с боярами, а вы уж и в бега норовите.

Царь согнул несоразмерную с туловищем длинную тонкую ногу и ударил неожиданно боярина коленом под живот.

– Прочь, лиса! Одним и умён ты, что, псу подобно, на рыле ухмылки угоднические держать горазд!

Не простившись с матерью, Пётр, чуть сутулясь, вылетел в сени и помчался на половину жены. За ним, лёгкими тенями, скользнули провожавшие его всюду два потешных преображенца.

Окружающие царя стали замечать, что Пётр, вначале избегавший свиданий с Евдокией Фёдоровной, всё чаще бывал у неё, старался быть ласковей с ней и внимательней.

Государь и в самом деле хотел примириться с женой, найти что-либо общее, такое, которое могло бы хоть в малой доле породнить их, но каждый раз все его попытки кончались ничем. Покорное, как у монахини, лицо царицы, пришибленный взгляд белесых глаз, тучнеющее тело и резко разнящийся с елейной внешностью визгливый голос отталкивающе действовали на него, порождая глухое чувство брезгливости и раздражения.

И всё же он упрямо шёл к ней, тянуло в пропитанную насквозь ладаном и кадильным дымом светлицу то особенное, сдобренное странным оттенком горделивой радости и суеверного страха чувство, которое охватывает обыкновенно человека в томительном ожидании первенца…

Дойдя до порога светлицы, Пётр задержался немного, зачем-то снял шляпу, повертел её нерешительно в руках, подул на перо и потом уж приоткрыл дверь.

Евдокия Фёдоровна лежала на пуховиках и лениво, точно выполняя неприятный урок, стонала. Увидев мужа, она ухватилась руками за вздутый живот и смолкла. Острое чувство жалости охватило царя.

– Томишься, Дунюшка?

На жёлтое, как перезревшая дыня, лицо царицы легла тень улыбки. Евдокия Фёдоровна чуть приподнялась на локте, взяла руку мужа и с глубоким проникновением поцеловала её. «Не челомкает, а словно бы ко кресту прикладывается, – уже с раздражением подумалось Петру. – У Монсовой поучилась бы ласке».

Воспоминание об Анне Монс вконец испортило настроение государя. Посидев немного из приличия и не обменявшись ни словом с женой, он вдруг щёлкнул себя по лбу.

– Эка ведь память! Из ума вон, что нынче сидение у меня.

И чуть коснувшись мясистых губ жены, ушёл.

На дворе стонала метель. Белые улички Преображенского были пустынны. Укутавшись в медвежью шубу, Пётр вышел за ворота усадьбы и, размахивая руками, направился к Генеральскому двору.

В съезжей избе было душно и шумно, как в корчме. Дьяки сидели за длинными столами в шубах и, промокшие от пота, вершили дела государственности.

Царь прошёл в горницу, где находилось управление потешных войск. Генерал Патрик Гордон не торопясь поднялся с лавки и отвесил низкий поклон.

– Так на чём, бишь, вечор мы остановились? – сразу, точно продолжая только что прерванный разговор, уселся Пётр за стол и опустил руку на крутое плечо генерала.

– О верфи в Воронеж, ваш сарский велишеств, – по-военному отчеканил Гордон и достал из папки какой-то чертёж. – А чтобы все тебя биль лушше, смотри, гозударь, мы с Брюс нашаль карту шертить.

Склонившись над картой, царь внимательно, как прилежный ученик, принялся слушать разъяснения своего военного наставника.

Пётр не вникал ещё в «государственность», предоставив это «некрасное» занятие матери и её ближним. Его больше прельщало другое: с утра до поздней ночи был он занят уроками голландского языка, которые брал у Андрея Виниуса[217], фехтованием и верховой ездой. Староста, барабанщик стремянного полка Фёдор научил его замысловатому барабанному бою, а Франц Яковлевич Лефорт долгими часами бился над тем, чтобы государь хоть в малой толике одолел европейские танцы.

Царь с примерным послушанием проделывал за Лефортом каждое па, длинные и тонкие ноги его болтались, цепляясь одна за другую, неуверенно шаркали по полу, подгибаясь в коленях, точно невмоготу им было удержать богатырское тяжёлое туловище, или мчались бестолково вдоль стен просторного терема. Выбившись из сил, государь останавливался на полном ходу и с размаху шлёпался в кресло.

– Нет уж, не одолеть, видать, русскому человеку, пущай хоть бы и государю, европских артей[218].

А Лефорт, продолжая игриво и легко порхать, жеманно закатывал подёрнутые прозрачным туманцем глаза и чуть приоткрывал накрашенный маленький ротик.

– Ах, мой суврен, зачем ти мучит сердце мой такими слова! Разе тот, кто умейт с грос ауторий[219] диришир целый страна, не выушится сам себя лёгкий танс? Я вижю, – Лефорт склонял голову в напудренном с завиточками парике на полукруглое, женственное плечо, – да, я вижю, мой суврен, ти стал уше зовсем лёгкий в танс, как…

– Медведь, – не давая закончить Лефорту, с неподдельной тоской вздыхал государь. – Как сущий медведь!

– Как серна, суврен. Как… – он прыгал к столику, брал пуховку и дул на неё, – как пиль от пудр.

– Мели, Емеля.

Однако настойчивое желание и упрямая воля взяли своё: кое-как Пётр все же изучил гросфатертанц. По этому случаю, а ещё и в честь недавнего рождения царевича Алексея, барон Келлер устроил вечер. Царь явился к барону в сопровождении Льва Кирилловича Нарышкина и князя Бориса Алексеевича Голицына. Запросто поздоровавшись с хозяином и гостями, Пётр оглядел исподлобья зал и нахмурился.

Келлер сообразил, чем огорчился царь, и поспешил успокоить его.

– От амстердамский бургомистр Витзен ест мне письма, гозударь, – почтительно, но не теряя собственного достоинства, поклонился он и шаркнул ногой. – Пока здесь не всех собралось, ниет ни Вейде[220], ни Кревета, ни… – он на мгновенье примолк и как будто с полным безразличием прибавил: – Ни Монс с милий дочь, послюшай, что писаль меня Витзен.

Залёгшая было на высоком лбу государя продольная складка, едва произнесли имя Анны, сразу разгладилась.

– Оно и вправду, послушать можно, – ухватился Пётр за предложение барона и, кивком позвав Нарышкина с князем Борисом, пошёл за хозяином.

Учёный и государственный деятель Витзен хорошо знал Московию, дважды посетил её[221], издал книгу «О Северной и Восточной Татарии» и продолжал интересоваться русскими делами.

В письме к Келлеру бургомистр подробно останавливался на средствах развития торговых сношений Руси с Китаем и Персией. «Наступило время, – утверждал он, – решительных действий… Ибо дальше топтаться на месте Россия не может: страну эту либо погубит иноземная промышленность, либо ей надлежит самой стать европейской державой. А достигнуть этого можно, – заключал он, – так: искать новых путей для увеличения богатства не в одной торговле, но и в промышленности. Тогда дворянство, окрепнув, успешно поборется с бунтарями украин и как прежде останется головой государства».

Царь строго прослушал письмо и, красный от напряжения, подтолкнул локтём сладко вздремнувшего Нарышкина.

– Уразумел?

Лев Кириллович осоловело уставился на барона.

– Ты какие тут ереси государю вычитывал? Гляди вот, доболтаешься!

Голицын, чтобы в свою очередь не попасть впросак, поспешил вмешаться в разговор до того, как обратятся к нему:

– Умственную цидулу прислал дьяк иноземный. Велико умственную. Чтоб разобраться добро, как и что в ней прописано, надобно, по-моему, особливое сидение учинить. Стоит она того. Ей, государь, стоит того.

Пётр и сам смутно улавливал содержание письма, а потому, чтобы не показать себя перед бароном невеждой, сразу согласился с князем.

– Поутру же учинить сидение на Генеральском дворе. Да Виниусу сказать, чтоб явился.

И, стараясь не выдать смущения, шагнул к порогу. Барон предупредительно открыл дверь в зал. Увидев царя, гости вскочили с мест и застыли в глубоком поклоне.

– А вот и Анна! – обрадованно вскрикнул стоявший у окна Лефорт и бросился на улицу встречать иноземку.

Но доброе настроение не возвращалось к царю. То, что он почти ничего не понял из письма, раздражало его, вызывало краску стыда. Он супился, держался от всех в стороне, почти не разговаривал и был холоден даже с Монс. Больше всего он страдал от мысли, что Келлер понял, почему разбор письма был перенесён на утро, и, может быть, теперь жестоко издевается про себя над его невежеством и тупостью. Он то и дело вскидывал на барона глаза, словно хотел поймать его врасплох, прочесть на лице его мысли. Но Келлер, как всегда, был ровен, ко всем внимателен, и, кроме хозяйского радушия и чуть заметной, обычной улыбки превосходства над другими, ничего нельзя было уловить ни в одном его жесте.

Не расшевелило Петра и вино. Он пил чашу за чашей, один, ни с кем не чокаясь и не хмелел. Только в ушах стоял назойливый шум, а в груди росло странное чувство обиды и страха. То, что писал Витзен, не было для него новостью, сама жизнь говорила ему гораздо больше. Только не умел он ещё разбираться хорошенько во всех хитросплетениях жизни. Нужны были учителя, а их пока не находилось. Прищурившись, царь с ненавистью и завистью шарил глазами по беспечным лицам людей.

«У иноземцев ли уму-разуму набираться, очи закрыв? – грыз он ногти. – Тоже хороши! Тому научат, что им на пользу одним. У Льва ли – кичливого чучела? А либо у Гордона, который рад-радёшенек кому угодно служить, – платили бы подороже. У скольких государей служил, сам черт не сочтёт! У Лефорта? Тоже, на одно пьянство больше горазд! – Он зло скрёб ногтями лакированную ручку кресла. – Черта ли в них! Все они только на непотребства горазды! Только и отдыхаю, когда с купчинами беседы веду, да разве ещё с Тихон Никитичем!»

С каждой минутой царь все больше супился, раздражался, темнел.

В терему становилось тревожней и тише. Кое-кто незаметно поднимался из-за стола, предусмотрительно пятился к двери: чересчур хорошо были знакомы всем эти бесноватые Петровы подёргивания, они несли за собой такие взрывы звериного гнева, которые для многих кончились уже опалой и потерей чести.

Склонившись к Лефорту, Анна Монс что-то шепнула ему и, кручинно вздохнув, вытерла глаза шёлковым, в широчайшей бахроме белых густых кружев, платочком.

– Кто старый ест или нет красиф, тот пусть сердитый на всех, – вскочила она и расхохоталась. – А мы с гозудар пойдём гросфатертанц!

И, раскрыв объятия, порхнула к Петру.

Тонкий аромат духов, нежное прикосновение к руке горячих и влажных губ, прерывистое дыхание мгновенно преобразили царя. Он ухватил девушку за плечо, пригнулся и, не стесняясь полного зала, сочно поцеловал её в лукаво смеющиеся глаза, в узенький лоб и завитые белокурые волосы.

– Эх, была не была! К чёрту кручины! Гросфатертанец! – ухарски крикнул он. – Глядите все, как Русь с Европою танец отплясывают!

Хоромы Келлера сотрясались от визга, хохота, хмельных песен и дикого пляса. На дворе со змеиным шипением вздымались потешные огни, будили Немецкую слободу взрывами и бурными раскатами грома. Тысячи загорающихся в ночной вышине золотисто-серебряных звёздочек на мгновение висли в чёрном бархате неба и потом разлетались по сторонам резвящимися роями причудливых светлячков. Изредка высовывались из окон чистеньких домиков иноземцев головы в колпаках:

– Как хорошо! – причмокивали губами головы. – Совсем как при европейских дворах!

Пётр состязался с Гордоном в пускании причудливых потешных огней. При удачных, особенно сильных взрывах ракет он сбрасывал шляпу, хлопал исступлённо в ладоши и так ревел, подпрыгивая в темноту, что даже много видавший на своём веку шотландец пугливо шарахался в сторону.

Гремела музыка. Таинственными призраками, чуть озарённые багровыми отблесками факелов, по двору скользили пары. Во мгле, среди весёлого смеха, песен и шуток, все чаще слышались звуки мимолётного поцелуя.

– Принц, – приставал к Голицыну захмелевший Лефорт, – дай мне обнималь тебья, принц!

– Не любы мне французские дебошаны[222], – смеялся князь и сочно отрыгивал в лицо швейцарцу.

Пьяно всхлипывая, Франц отходил ненадолго, колотил себя в грудь кулаком и сиротливо жаловался в пустоту:

– Мейн гот, научи, что меня делаль! Я потерял себе… мейн гот… Я хочю смьех, а приходит пляч!

Но тут же, путаясь в собственных ногах, наступал на князя Бориса. Гомон и беспорядочный шум пронизывал высокий, но нежный, как взлёт белого голубя, тенор:

– Принц, дай мне обнималь тебья, принц!

– Отстань ты, лик безбородый, – сквозь похабный хохоток отрыгивал Голицын. – Пристал, короста!

Анна не отходила от государя, – да если бы и хотела уйти, Пётр все равно не отпустил бы её. Как ни увлекался он потешными огнями и как ни был хмелён, ни одно движение девушки не ускользало от его ревнивого взора. Все делалось для неё и ради неё; царь хотел, чтобы она чувствовала это и принимала как частицу его влюблённой души. Обо всём забывал государь, когда была около него белокурая девушка, и все казалось ему восторженным, сияющим, родным и близким, как бесхитростная, нежная улыбка её…

На землю дохнуло лёгким предутренним холодком. Гостиодин за другим уходили в хоромы. Двор понемногу пустел. Сквозь дальний край неба, на восходе солнца, мягко пробивался молочно-розовый родничок зари.

Анна зябко прижалась к царю.

– Ошен холодно воздух. Я ошен холодно.

Бесцеремонно подталкивая задержавшихся, Лефорт гнал всех в хоромы. На крыльце он остановился, взмахнул неопределённо рукой, точно в поцелуе причмокнув губами, открыл плечом дверь и скрылся в сенях. Пётр снял с себя кафтан и заботливо укутал в него девушку.

– Не приведи Господь, не занедуговала бы.

Она ничего не ответила, только ещё теплее прижалась к нему. Подняв на руки Анну, царь на носках, стараясь не дышать, бережно понёс её в садик, в обвитую плющом и душистым горошком беседку.

Было утро, когда царь вернулся домой. На дворе он невольно приподнял голову и вдруг съёжился. На него, не мигая, из оконца светлицы, точно заворожённые, устремились глаза Евдокии Фёдоровны. Он опустил голову и робко, крадучись, прошмыгнул в сени.

Накинув на плечи турецкую шаль, царица вышла из светлицы.

– Добро пожаловать, – по-новому, без тени пришибленности взяла она за руку мужа.

Дозорные притаились в тёмных углах сеней. Чуть скрипнула дверь соседнего терема, в щель ткнулся любопытный глаз охочей до сплетен постельницы. Из чуланчика на четвереньках выползла карлица-дурка.

– Так его, так его, Дунюшка! – сделав прыжок, впилась дурка зубами в икры государя.

Пётр вскрикнул от боли и так ударил карлицу носком сапога, что она, распахнув головой дверь, кубарем вылетела на двор.

Пройдя в светлицу, Евдокия Фёдоровна неожиданно бухнулась в ноги царю.

– Опамятуйся, владыко мой! Не меня пожалей, над Русью смилостивься. Вечор ещё патриарх сказывал, что и русским тебя людишки почитать перестали.

Пётр уселся на примятой постели и сложил руки крестом на груди.

– Ещё чего скажешь? Не страшись – обличай государя всея Руси.

Она встала с пола и в упор поглядела на мужа.

– А ещё в том уличу, в чём властна уличать Божьим благословением. Иль закажешь мне поминать имя девки блудной немецкой?!

Точно вихрем сорвало государя с места. Страшный удар кулаком по голове сразил царицу. Она даже не вскрикнула, упала ниц.

Пётр потерял власть над собой. Гнев помутил его рассудок. Извергая потоки ругательств, он тяжело прыгнул на жену и, словно уминая землю, замесил по телу ногами.

– Вот тебе «девка»! Не будешь в обиде! На вот! И с тобой гросфатертанец спляшу! – Он месил, месил ногами тело жены – царица все меньше сопротивлялась, лежала как мёртвая. – Держи гросфатертанец, начётчица толстозадая! Держи, Дунюшка, за Аннет!!

Лишь когда прибежала перепуганная Наталья Кирилловна с царевичем Алексеем на руках, государь опомнился.

– Убрать в монастырь! – придушенно, сквозь стиснутые зубы, вырвалось у него. – В монастырь!

– А царевич? – строго поглядела на сына Наталья Кирилловна.

– А царевич, ежели в неё, начётчицу, пошёл, пущай лучше загодя Богу душу отдаст, покель я его собственными перстами не удушил.

Подле Евдокии Фёдоровны хлопотали постельницы, мамки, боярыни и сенные девушки. Светлица наполнилась дымком кадил и пряным запахом ладана: боярыни приступили к лечению молодой царицы.

Очнувшись от «святой» воды, Евдокия Фёдоровна широко раскинула ноги и вздохнула.

– Жива будет, – уверенно заявила Наталья Кирилловна, – ихний лопухинский род приобык к мужниным кулакам.

И не взглянув больше на невестку, величественно выплыла из светлицы.

За нею, сутулясь и шаркая по-стариковски, ушёл и царь.

Глава 3 ЭЙ, ЖГИ – ГАФФАРИ!

В полдень на Генеральском дворе царь с ближними и двумя торговыми гостями обсуждал письмо Витзена.

– А кто иноземцев страшится, – смело поднялся гость Евреинов после долгой и утомительной речи князя Чагина, – тот отчизне своей хуже ворога. Потому нам без торгу с басурманами не обойтись. От торга сего к нам золотые ихние да ефимки серебряные плывут. Надобно лишь так повести, чтобы мы поболе вывозили своих товаров да помене ихних ввозили.

– «Помене»! «Поболе»! – передразнил Пётр торгового гостя. – А про то запамятовал, чёрт лысый, что сами-то мы опричь калачей да квасу ничегошеньки сотворить не умеем. – и, словно пробуя добротность сукна, так ущипнул за руку Евреинова, что у того на лбу и носу пробежала синяя рябь мельчайших морщинок. – Небось кафтан-от носишь из сукна немецкого дела?! Небось нашенским дерьмом брезгуешь и половицы в сенях покрывать! Рыло воротишь!

Дьяк Виниус как будто только и дожидался этих слов государевых.

– Вот про то самое и ты, ваше царское величество, и купчина сказываете. Нету на Руси добрых товаров, а надобны оные. Ныне время вотчинников-бояр отошло. Ныне своим хозяйством не проживёшь. И земля не та, и потреба не та, и володетели не те. Ныне всяк норовит из грязи вон уйти на дорогу европскую. Без торгу тут и дня не продышишь. Ты погляди, государь, что на одной Москве только деется. Без рынков да мелкого разносного торга одних лавок могутных три тыщи! А в иных городах не то же ли? А монастыри, Соловецкий да Троицкий да иные – какой торг торгуют! Возьми хоть Антониев-Сийский монастырь, коий каждогод продаёт на Москве триста тысяч пуд соли да столько рыбы, что и не счесть!

– Ну и обряжайся в рыбьи кафтаны да войско снабжай фузеями соляными! – стукнул дубинкою по столу окончательно сбитый с толку Пётр.

– И обрядимся, ваше царское величество! Потому денег великая сила в царстве твоём. Посчитай казну, хочешь, у Строгановых, хочешь, у Панкратьевых, а не то у Окошниковых с Рожиными да Сычуговыми. Куда девать денежки? А на построение фабричное. Вот куда, государь. Тем и хвосты поприжмём иноземцам, и сами в те поры заживём по европейскому чину. А наипаче всего денег в земле ищи. Богатая земля у нас. Мы только тёмные. По неучености не ведаем ничего.

Раздражение Петра проходило. На лбу складывались продольные, старившие лицо морщины. Взгляд туманился думой и в то же время оживлялся разумением дела, о котором говорили советники.

Заложив за спину руки, царь покружил недолго вдоль стен, потом резко остановился перед торговым гостем Ворониным.

– А, ей-ей, правда Андрея! Понастроить фабрик, да ещё… – он приблизил лицо к гостю так, что почти столкнулся с ним носом, – да ещё… флотом своим пообзавестись, чтоб, значит, купчин наших от аглицкого флота, что товары русские перевозят, избавить, куда каково добро будет! Твёрдой рукой повести дело, что начали дед мой да блаженной памяти батюшка.

– Одно худо… – покачал головой Воронин.

– Чего ещё каркаешь? Все у вас, у купчин, так, да не так…

Воронин трусливо поглядел на замелькавшую в воздухе дубинку.

– Чего ушами прядаешь?! Стой смирно, квашня протухшая. Да не бойся, не трону… покуда. Говори!

– Худо, ваше царское величество, то, что немцы к нам ввозят да мы за море вывозим товары единожды в год. А за год цены на товары, почитай, стократ меняются. А и опричь того, из-за долгого время прикинешь нешто, сколько товаров закупить надобно вровень с тем, сколько для продажи потребно.

Он замолчал и понуро взглянул на сидевшего в сторонке Гордона.

Генерал захлопал в ладоши:

– Браво! Карош! Ошен карош слов, Воронин! Русски капитал мошет бивайт замо… э – э… – он собрал в щепоточку пальцы и потёр ими лоб, – замо…стоятельный! Замостоятельний только когда России будет свободно плавай Балтийски мора. Надо свой дорога Западни Европ, свой берех Балтика непремен полушайт.

Мысль о возможной войне привела генерала в восторг, сулила тысячи новых заманчивых приключений, авантюр и выгод.

– Непремен скорей надо Балтийски мора!

– Будет свой берег! – крикнул изо всех сил государь и, прыгнув к Гордону, смачно поцеловал его в обе щёки. – Будет! Будет для торгу у нас свой Балтийский берег!

Довольные сидением гости разошлись.

– Государь-то у нас, что скажешь… а? Люли-малина, не государь! – с благоговением шепнул Евреинов Воронину.

– Что и говорить. Лучшего днём с огнём не сыскать. Царь ныне и должен быть первым купчиною в своём государстве. Таким, чует сердце, быть Петру Алексеевичу. Уж мы его приспособим.

Командир старой армии Иван Иванович Бутурлин, получивший от царя потешное звание короля польского, царя семёновского, усиленно готовился к предстоящим боям с новыми армиями, главнокомандующим которых был назначен князь Фёдор Юрьевич Ромодановский, прозванный королём прешбурхским Фридрихом.

Обе армии, подуськиваемые начальниками, ненавидели друг друга, по малейшему поводу учиняли кровопролитные драки. Но «стрельцы» (старая армия) никогда не затевали первыми ссору, остерегались не солдат, а грозного «короля» их «Фридриха».

Кичливые, преисполненные сознания своей силы, войска Ромодановского держались на Москве и в Преображенском, как татарские орды. Работные людишки, холопы, крестьяне, едва завидя солдат, шарахались от них в разные стороны, словно от сорвавшихся с цепи бешеных псов.

Потешным полкам, доказавшим свою беззаветную преданность царю Петру в дни свержения Софьи, было дозволено многое такое, о чём не могли мечтать даже самые близкие ко двору вельможи.

И потому, что солдаты Ромодановского держались господарями, не подчиняясь никаким законам, а семёновцы, имевшие все права, на такие же вольности, были в загоне, – Бутурлин жил одной мечтой: дождаться боя и уничтожить «прешбурхцев».

Царь с огромным удовлетворением наблюдал, как лютеют противные армии. Чувствовалось, что затевается не потешный поход, но доподлинная война, по которой можно будет судить, в какой мере к русским людям привилось военное обучение по иноземному образцу.

Накануне боя Пётр пригласил к своему столу патриарха, Ромодановского, Бутурлина, Стрешнева, Троекурова, Шереметева и Гордона.

Едва генерал Гордон вошёл в трапезную, патриарх встал.

– Либо я, либо немец! – напрямик отрубил он. – С басурманом же, да ещё в государевых покоях, негоже мне быть, патриарху всея Руси.

Шотландец поклонился царю и тотчас же покинул усадьбу.

Обед прошёл в напряжённом молчанье. Царь почти не прикасался к еде и не выпил ни единой капли вина. Ближние внимательно следили за каждым его движеньем, с минуты на минуту ждали грозы. Только Наталья Кирилловна и патриарх держались победителями и не скрывали своего торжества.

После трапезы Пётр, ни с кем не простившись, ушёл в Немецкую слободу.

– Гневаешься? – ласково поглядел он на Гордона.

Генерал приложился к царёвой руке.

– Зольдат, умей держаль гнеф на свой cap, – плохой зольдат, нет зольдат!

Лефорт был нездоров и не мог идти в дом, где гулял Пётр. Лёжа на низеньком диванчике, от нечего делать он рассеянно вырывал волос за волосом из головы стоявшего на коленях паренька – нового шута.

Паренёк терпеливо переносил боль и не только не сопротивлялся, но так подрагивал всем телом и с таким жаром прижимался щекою к груди швейцарца, как будто испытывал величайшее наслаждение.

– Гуляйт суврен, – печально вздохнул вдруг Франц Яковлевич. – Без мой ушастий гуляйт.

Поднявшись с коленей, паренёк сел на диван, подложил под себя босые ноги, прикрыл их концом недлинной шёлковой рубахи и истомно закатил зеленоватые, чуть подведённые глаза.

Но Лефорт и не взглянул на него.

Прохладная рука нежно погладила бок Франца Яковлевича.

Швейцарец сердито встряхнулся:

– Отстан! Надоедаль меня! Прош!

Но у Лефорта было доброе сердце Едва заметив слёзы на глазах паренька, он обнял его и поцеловал в затылок. Далеко с улицы доносился невнятный гул.

– Суврен! – догадался швейцарец. – К меня! – И неожиданно вскочил с дивана, позабыв о недомогании. – Кнабе[223] сейшас ми будет для суврен потех доставляй.

Он обнял паренька и с увлечением о чём-то заговорил. Окружённый хмельной толпой иноземцев, государь подошёл к усадьбе Лефорта.

Щвейцарец вышел за ворота встретить царя.

– Мой суврен, – собрал он накрашенные губы, – как тяжель для меня, что суврен в слёбоде, а я здоровье плёхой.

Из-за спины Франца Яковлевича высунулось густо набелённое лицо.

Пётр вгляделся.

– А девка ничего, – облизнулся он – Откель добыл?

– Из Франс, – тоненько пропищала незнакомка, надвигая на подведённые брови шёлковый платочек, и, сделав реверанс, стала перед царём.

Государю понравилась стройная и гибкая иноземка. Он взял её одной рукой за подбородок, другой нежно провёл по голове.

– А, ей-Богу, ничего. Жалко только, что по – нашенски не разумеет. Верно, что ли? Аль болтаешь по – нашенски?

Девушка что-то промычала и заигрывающе улыбнулась, обнажив два ряда ровных, часто посаженных хищных зубов.

– А звать тебя как, иноземочка?

– А звать Лексашкою Меншиковым, – вдруг густо бухнула «францужанка» на отменнейшем русском языке.

Лефорт расхохотался.

– Хотя болит я, а суврену даль весели шютка! Пиес! – И порывистым движеньем сорвал платье с ряженого.

Парень под общий хохот упал в ноги царю.

– Помилуй, не взыщи!

– Ишь, вьётся. Угорь угрём! – бросил царь. – И впрямь не отличить от девки.

Он поднял парня.

– Ладно уж. За умельство комедь играть милую тебя на сей раз. Только, чур, чару тройного боярского враз осуши.

– А мы и две одюжим, – хвастнул Алексашка и одним духом осушил поднесённый ему Лефортом кубок.

Царь был окончательно покорён.

– Ты где обрёл чудо сие? – чуть повернул он голову в сторону Лефорта.

– Челядь его нашель, мой суврен. Ночь залез моя дфор, хотель воровайт Я его биль, а он такой смешной делаль лисо, я хохоталь… И оставляй его для тебья, суврен, штобы и ты хохотай.

– Жалую тебя денщиком своим, – неожиданно шлёпнул Пётр Меншикова по животу. – Только, чур, чтоб потешал меня без передыху!

В доме у Лефорта Меншиков ни на шаг не отходил от государя, прислуживал ему, льстиво заглядывал в глаза и под конец, снова обрядившись в женское платье, так сплясал французский танец, что Пётр трижды расцеловал его.

Утро застало перепившихся людей спящими на столах, на лавках, где и как попало.

В хозяйской опочивальне, рядом с Алексашкой, храпел на всю усадьбу царь.

Петру надоели военные потехи. Он жаждал настоящих боёв, с кровопролитием, ранеными и убитыми, как на доподлинной брани.

«Будет кровь, упокойники будут, в те поры только впрямь увижу, сильны ли по-настоящему полки мои».

И «прешбурхская» потеха обратилась в кровавую бойню.

Назойливо и безумолчно трещали барабаны. Стройными рядами проходили перед государем солдаты Фридриха. Сам король прешбурхский стоял на высоком помосте, окружённый свитой, и величественно глядел в небо, не отвечая на приветствия потешных.

В Прешбурхе, построенном на Яузском островке, было тихо, как в подземельях острога. «Генералиссимус» Бутурлин, отдав последние распоряжения, отправился на одну из башен перекусить и выпить перед боем.

Едва окончился смотр, Пётр вскочил на коня и помчался к Яузе. Заревели трубы, и воздух взбаламутился многократным «ура».

Чёткий и уверенный шаг потешных заставил прешбурхцев насторожиться.

– Идут! – вскочил Бутурлин и изо всех сил ударил о пол недопитым кубком.

Враги дрались смертным боем. С каждым мгновеньем потеха переходила в доподлинную битву.

Князь Иван Дмитриевич Долгорукий[224] с небольшим отрядом, обогнав главные силы, бросился в Яузу и пустился вплавь к подъёмному мосту. Из-за вала на смельчаков посыпался град ядер. Жестоко раненный в руку князь камнем пошёл ко дну.

– Спасти! – крикнул Ромодановский, разражаясь площадной бранью.

Потешные нырнули и тотчас же вытащили на берег князя.

Москва и Преображенское опустели. На улицах не видно было ни души. Столицу охватил такой страх, как будто её окружил неприятель.

– Царь потешается, – злобно шептались по уголкам. – А для кого готовит расправу, ратному делу навычаясь?!

В полдень, когда накопилось много раненых, Пётр вспомнил о людишках и приказал согнать холопов и крепостных к месту сражения.

Под свист пуль «санитары» уносили окровавленных воинов в бараки.

К вечеру немного стихло. Но вскоре ухнул новый залп, ринулся в атаку Патрик Гордон. За ним, воинственно размахивая шпагой, мчался на белом коне Франц Лефорт.

Поздней ночью потешная крепость Прешбурх пала (она должна была пасть, потому что этого хотел сам государь).

На коленях, с крепостными ключами, возложенными на голову, Бутурлин встретил Петра у подъёмного моста:

– Как сию твердыню взял, ваше царское величество, так да пошлёт тебе Господь покорить под нози все земли мира!

Обученные иноземцами-офицерами, солдаты с честью выдержали испытание.

Пётр не упускал ни одного случая, чтобы не покичиться чтим перед поборниками старины.

– Пущай сунется патриарх ещё хоть единожды осрамить в хоромах моих иноземцев-умельцев, – не я буду – заставлю его самого военным артеям солдат обучать. Поглядим, каково он тогда закичится.

И назло боярам пригласил к себе на пир Гордона и патриарха.

Наталья Кирилловна, узнав о затее сына, возмутилась. Она ничего не сказала Петру, но, собрав узлы, приготовилась потихоньку уехать из Преображенского.

Верного сообщника в этом деле царица неожиданно нашла в лице Евдокии Фёдоровны.

– Так-то давно бы, матушка. Попугай его хорошенько. Вовек сорому не оберётся, родимую матушку-царицу из дому выгнав житием своим богохульным.

Она тряхнула узелком, с которым пришла к свекрови, и решительно объявила:

– Ухожу, матушка, и я с тобою. Авось не променяет он обеих-двух нас на поганых немчин. Живо опамятуется.

Искоса поглядывая на невестку, Наталья Кирилловна презрительно морщила стареющее, но сохранившее ещё следы былой пригожести лицо.

– А в том тебе, молодушка, корысть невеликая, что ради для матери якшаться с басурманками государь перестанет.

Эти горькие слова сразу обескуражили молодую царицу. Из ослабевших рук вывалился узелок, старчески согнулась спина, и ещё больше потускнели глаза, подёрнутые мутной плёнкой слёз. Поникнув головой, Евдокия Фёдоровна бочком, точно стыдясь за себя, вышла из терема.

…Усадьба понемногу заполнялась гостями. Одетый в мундир преображенца, Меншиков встречал на крыльце прибывающих. За короткое время службы у Петра он раздобрел, ещё больше стал следить за собой и, к крайнему гневу не только ревнителей старины, но и поборников новшеств, все чаще появлялся на людях в европейской одежде.

И чем озлобленней роптали бояре на зазорное поведение Алексаши, тем милостивее был к нему царь.

– Ты их не слушай, – одобряюще похлопывал он денщика по плечу, – мало ли что болтают бездельники. А наплевать тебе! Лишь бы я на тебя не прогневался, мой лопушок.

И Меншиков действовал по-своему, хотя в то же время изо всех сил старался ни с кем не затевать свары и каждому угождать.

Завидя Лефорта, Алексашка с таинственным видом пошёл к нему навстречу.

– Царица вдовствующая втихомолку отъезжает… Люди сказывают, в Кремле жительствовать будет, от духу басурманского укрываючись.

Лефорт озадаченно приостановился. На его беспечное лицо набежала тень беспокойства.

– Да, да… Тут такой дел.. Как бы тут для Немецки слёбод плёх не быль.

На двор вышел царь.

– Аль дорогу в хоромы позабыл, что тут прохлаждаешься? – И подозрительно оглядел швейцарца. – О чём шушукался?

Меншиков, шаркнув ногой, торопливо отодвинулся от Франца. Лефорт приложил палец к губам и многозначительно показал глазами на половину цариц.

– Некарош дел, суврен Сарица Наталь Кириллофна едет Кремль, штобы биль немец не видеть.

Испугавшись вначале, от последних слов Франца Яковлевича Пётр повеселел.

– И всего? – присвистнул он и ухарски заложил руки в бока. – Шествуй без страха в хоромы. Ужотко я сам с матушкой покалякаю.

И быстрым шагом направился в сени. Царица была уже совсем готова в дорогу, когда к ней неожиданно ворвался сын.

– Вправду ли, матушка, ты Преображенское и меня покидаешь?

– Вправду! – зло притопнула Наталья Кирилловна. – Будет! Нагляделась я на охальства твои. Живи с басурманами, коль русский дух тебе опостылел.

Царь покорно склонил вихрастую голову.

– Как твоя воля, матушка. Яйца курицу не учат Я тебе не указ.

Не взглянув на сына, царица отдала распоряжение закладывать карету.

– А к патриарху пошли сказать, – обратилась она к постельнице, – что-де царица ждёт его в Кремле, пущай покажет-де милость, нынче пожалует.

– А и то добро! – крикнул вдруг Пётр. – Пущай поотдохнет в Кремле малость. Больно уж он мирскими делами занялся. А поприноровится образами стрелять да к сему чудесному действу солдат приладит моих, в те поры я сам за ним с поклоном прибуду. Будет у нас на Руси генералиссимус-патриарх, на страх врагам.

Заткнув пальцами уши, царица рухнула на колени перед красным углом: – Не вмени ему в грех, Господи, слова сии святотатственные!

Государь недоумённо пожал плечами и с прилежанием перекрестился.

– В думках не думал поносить имя Господне. Православный я, не басурман.

С государевой половины донеслись плохо сдерживаемые весёлые голоса, шутки и смех.

– Словно бы в корчме, а не в покоях помазанника, – вытерла Наталья Кирилловна кулаком глаза.

Пётр заторопился:

– Проводил бы я тебя, матушка, в Кремль, да, ей, недосуг. Не взыщи. А выберу час, прикачу.

И, отвесив поклон, ушёл.

Царица встала с колен и беспомощно прислонилась к стене.

– Приехали, развязывай, – вздохнула она с кривой улыбкой, признавая своё поражение. – Испугаешь его, самоуправца. Лишь себя осоромили.

Постельница принялась развязывать узлы.

…Когда гости с царём во главе уселись за стол, в трапезную просунулась голова патриаршего келаря.

– Чего ещё? – прищурился Пётр – Аль дома тесно?

Келарь отпрянул от порога, трижды перекрестился в сенях и ткнулся губами в щёлочку двери.

– Наказано мне передать царскому вашему величеству, что святейший патриарх занедуговал и не может на зов твой милостивый явиться.

– Бей ему поклон от меня, – расхохотался Пётр, – да скажи, чтобы не торопился, пущай на добро здоровье полёживает, покуда бока держат.

Начался разгул. Пётр неустанно подливал гостям вина. Ему усердно помогали Лефорт и уже изрядно напившийся Ромодановский. Некоторые иноземцы, с омерзением отхлёбывая из кубков, старались незаметно вылить на пол содержимое. Но царь зорко следил за всеми и заставлял пить насильно. У выходов стояли дозорные. Кто пытался улизнуть с пира, того штрафовали жбаном простой сивухи. Отравленные вином иноземцы валялись на полу в собственной блевотине. К концу пира в трапезную ввалился Меншиков, одетый в платье французской крестьянки. Царь восхищённо хлопнул в ладоши.

– Ну-те, францужаночка, жги-говори!

И первый, едва держась на тонких, неверных ногах, пустился в похабный пляс.

Лефорт, обливавший холодной водой полумёртвых единоплеменников, подхватил кого-то из них и закрутился на одной ноге.

– Эй, Франс, жги-гаффари!

Глава 4 ВСЕШУТЕЙШИЙ СОБОР

Вечные свары с матерью и патриархом из-за «немчин» надоели Петру. Чтобы прекратить брюзжанья, он приказал поставить для Лефорта хоромы против царской усадьбы за Яузой и перенёс туда все встречи и пирушки с иноземцами.

Вскоре, по предложению Монс, к хоромам был пристроен большой зал, в котором происходили особенно пышные торжества.

Царь почти перестал бывать дома, только изредка приходил туда ночевать. Все занятия его государственностью, науками и ремёслами происходили либо на Генеральском дворе, либо в усадьбе Лефорта.

Ближние и учёные немцы, потягивая из серебряных кубков романею[225], нет-нет да и заводили с царём беседы о делах государственности.

Пётр понуро сидел за круглым столом и молчал.

– В эдаких бы хороминах, вроде Лефортовых, государь, вместно всем русским господарям нынче жительствовать, – вздыхали ближние. – Время, ваше царское величество, приспело из грязи уйти. Эна, немцы живут как! Аж диву даёшься.

Царь и сам понимал, что «пребывать в азиатчине» невозможно, что старинные устои подгнили и готовы ежеминутно рушиться Но как построить новое – не знал.

А немцы на все лады расхваливали царей Михаила Фёдоровича и Алексея Михайловича.

– И фабрики завели… и умельцев из-за моря повывезли. Что ни год растёт, государь, твоя промышленность…

– А злата сколь в Московию прибывает немецкого – диву даёшься…

– Юфти одной тьмы тем[226] вывозишь…

– А и железа русского за рубеж немало идёт…

Пётр супился, подёргивал плечом и плевался.

– Да нешто сам я сего не ведаю!.. Вы бы вот присоветовали лучше, как новые пути торговые обрести… Пути но-о-вые!

И, вскакивая, колотил кулаками о стол.

– Вы про Архангельск молчите! Кой чёрт дальний тот путь через Архангельск путём величать?! Тьфу! Вот он, путь ваш архангельской!

Ближние и немцы пугливо умолкали. Царь, размахивая руками как крыльями, бегал по залу. Неожиданно он останавливался на полном ходу, сутулился, жалко и просительно оглядывал всех.

– Что же примолкли? Аль полагаете, я слов ваших мудрых в толк не беру?

Он садился на краешек кресла и застенчиво тупился.

– При деде и отце моем только что ещё новости зачинались… Только что починали мы от немцев перенимать, как торг по-европски вести… А при братце нашем, при Федоре Алексеевиче, промыслы наши с торговлею во как зацвели! Любо-дорого!

И снова темнел.

– Неужто же опричь как через Архангельск путя не найдём к иноземцам?..

Неотвязная мысль о необходимости приобретения новых торговых путей давила Петра, делала его в собственных глазах беспомощным, маленьким, жалким. Как о чём-то недосягаемом думал он о Балтийском море, не смея надеяться и в мечтах овладеть им. Хорошо знал государь всю убогость своих армий с допотопным вооружением их, чтобы отважиться на борьбу с «одолевшими все военно-инженерные премудрости», как он выражался, «европскими государствами».

Иноземец Люберас[227], к голосу которого царь прислушивался с особым вниманием, при каждом случае убеждённо доказывал:

– Доподлинно, государь, знакомство с прошлым и нынешним временем делает истинным и ясным, что после благословения Божия существуют два пути, пренебрежение или внимание к которым создаёт как погибель и порабощение стран, так и их процветание и рост, именно – мореплавание и промышленность.

Пётр хмуро выслушивал Любераса. Слова иноземца принижали его в собственных глазах, делали как бы неприспособленным к жизни.

Однажды он не вытерпел и набросился с кулаками на Любераса:

– Что долбишь о главу мою, словно бы дятел о древо?! Весь мозг исклевал! Думаешь, сам я не разумею, что Балтийское море гораздей Холодного океана? Ишь ты, какой разумник нашёлся! Про то не токмо батюшка мой, но уже при Грозном царе ведомо было! А ты научи лучше, как сие море в мой царский вправить венец? Как нам с нашею тьмою кромешною шведа одолеть просвещённого?

Находившийся при разговоре Гордон поспешил на выручку Люберасу.

– Зачем Балтийски мора, мой гозударь? А Турции? Разве плёх пока Черни мора? Разве плёх? До Азоф доплаваль и мош…

Пётр остановил его незаметным движением руки. Генерал понял, что царь не хочет посвящать чужого в свои тайные мысли, и замолчал.

Расстроенный Пётр покинул хоромы Лефорта и в сопровождении Никиты Моисеевича Зотова пошёл к Москве. За ним вразброд, переряженные в одежду гулящих людишек зашагали преображенцы и языки.

Гордон проводил царя до крайней избы.

– Эка, Петра Иванович, язык у тебя! – пожурил царь шотландца. – Нешто можно при чужих про Турцию поминать? А про Азов самого меня денно и нощно думка грызёт. – Он зябко передёрнулся. – Боже мой, до чего тяжко стало царский венец носить! Ума не приложу, куда кинуться, что содеять.

Гордон хотел что-то сказать в утешение, но Пётр, распахнув шубу и подставив грудь ветру, быстро зашагал по ухабистой дороге в гору. Позади, вприпрыжку, едва поспевая за государем, бежал Никита Моисеевич Зотов.

Приникнув глазком к промороженным оконцам низеньких теремов, с чувством суеверного страха, смешанного с недобрым стыдом за самих себя, следили бояре за сумрачным великаном, нервно шагавшим по деревянным мосткам обочин широчайших московских улиц.

– Царь ли то, – скрежетали они зубами, – али ряженый холоп-иноземец?! Куда же, Господи, подевался велелепный чин выхода царского?!

Прохожие падали ниц и, зарывшись лицом в снег, так оставались до тех пор, пока Пётр не скрывался в переулочке.

Сутулясь и отчаянно размахивая руками, царь исколесил чуть ли не добрую половину полутораста посёлков-деревушек, которые представляли тогда столицу.

Заваленные тяжёлыми холмами снега, широко раскинулись сотни и слободы. Чем дальше от Кремля, тем сиротливее сжимались посёлки, притихали насторожённо и вытягивались вдоль вьюжных дорог ленточкой заброшенных надгробий-изб.

Пётр тонул в сугробах, блуждающим взглядом окидывал огороды и выгоны, вклинившиеся между тонкими цепочками убогих строений, вихрем нёсся мимо нелепо громоздившихся среди запустения боярских усадеб, бесцеремонно разбросавших свои хоромы, сады, огороды и службы посреди самого города.

Незаметно он очутился на Красной площади, в самой гуще торга.

– Царь! Царь идёт! Царь! Царь! Царь! – горячо вспыхнуло во всех концах.

Толпа рассыпалась в разные стороны. Но тотчас же, вспомнив о покинутых товарах, торговые люди, превозмогая страх, вернулись на свои места и застыли в безмолвии.

– Да что ж сие?! Пугалом дался я вам?! Что вы, как чёрт от ладана, от меня, царя вашего, бегаете? Гниды…

Ошалевшие от такого привета царёва подданные вскоре шли в себя. То, что «помазанник Божий» мог поспорить с любым из самых отпетых забулдыг в уменье загнуть любую чудовищно сплетённую из самых похабнейших слов ругань, подкупало, словно стирало грань между царём и людьми.

Там и здесь слышались уже посмелевшие голоса, прибаутки, пока ещё робкие переругиванья и смех. Вблизи Лобного места, у Василия Блаженного, косясь на Петра, негромко зазывали покупателей женщины, торговавшие холстами, полотнами, рубахами, нитками, кольцами. У тиунской избы тянули «Лазаря» слепцы-домрачеи.

– Держи! Братцы! Христа для держи! – точно раненый зверь заревел вдруг один из торгашей «листками деревянной печати»[228] – Каравай у меня и рукавицы умыкали!

Сухой, маленький, прозябший до мозга костей вор, кутаясь в остатки мешка, упал на колени.

– Смилуйтесь, пожалуйте! Как перед истинным, второй день во рту росинки мако..

Ему не дали договорить, подмяли, и словно в развесёлейшей пляске запрыгали ноги по человеческому телу.

– Кольца! А вот бирюзовые! Подходи, кто не ворог себе! Задаром клад отдаю! – грязно подмигивая более солидным мужчинам, выкрикивали торговки.

Меж рядов бродили измождённые, в изношенных лапоточках, девушки. К ним изредка подходили праздношатающиеся, без намёка на стыд ощупывали и наиболее «счастливых» уводили куда-то.

– А вот! А вот подходи! Калачи! Мыло! Белила! Румяна! – прихохатывали торговки – Румяна – алтын, да хозяйка – пять денег! А на три алтына товару возьмёшь – хозяйка и так в придачу пойдёт! Бери, не жалко для доброго молодца!

Пётр налетел на подвернувшегося под руку дьяка.

– Убрать! От сего дни не поганить виду кремлёвского!

В тот же час по Москве была объявлена царёва воля:

«…С Красной площади всякое лавочное строение сломать, а торговать всякими товарами в тех рядах, в которых которыми товары торговать указано…»

А государь ходил уже по Китай-городу. Обилие лавок, амбаров и погребов, горы драгоценных мехов, сукна, шёлка, объяри[229], аксамита, астраханских осетров, стерляди, бочек с икрой подействовали на него умиротворяюще.

В Панском ряду Пётр неожиданно ввалился в лавку купчины Евреинова. Едва оборвав дикий свой бег, он почувствовал жестокую слабость и, как подкошенный, повалился на ящик.

Согнувшись дугой, Евреинов изобразил на своём угреватом лице предельную степень благоговейного счастья.

– Пошто, Господи, жалуешь меня великою честью, являя перед недостойными очами моими помазанника своего?

Его свёрнутый на сторону нос раздулся жирной багровеющей запятой, а выпученные, точно пропылённые стекляшки, глаза подёрнулись мутью благодарных слезинок.

– Милость-то, Господи, милость какая!

Немного отдышавшийся Пётр вцепился в затылок купчины и, тяжело поднявшись, перелёг на прилавок.

– Погоди акафист читать, дай испить лучше.

Евреинов и сиделец, сбивая друг друга с ног, бросились наперебой в чуланчик.

Выпив ковш квасу, царь с удовольствием крякнул и соскочил на пол.

– Ну вот и прошло! Хоть снова пускайся с чёртом наперегонки, – рассмеялся он и высунул на улицу голову.

Вдоль стен на земле неподвижными пластами лежали царёвы телохранители. Вдалеке, разинув рот и шатаясь от усталости, словно хмельной, плёлся Зотов.

– Ишь ты, упарились, за мной поспевая, – лукаво подмигнул Евреинову Пётр. – Небось за три дни не отдышутся. – И хвастливо выставил грудь. – А меня хоть в Тулу гони.

В лавку вошёл иноземец. Чтобы не мешать торгу, государь отошёл в уголок.

Низенький толстый сиделец, пощипывая едва пробивающийся пушок на подбородке, уставился с заискивающей улыбкой на покупателя и на чистом немецком языке спросил, какие товары интересуют его.

Пётр удивлённо вскинул головой и поманил к себе купчину:

– Ты где сие диво учёное раздобыл?

– У твоего же толмача из приказа Посольского, ваше царское величество, у крещёного жидовина Шафирова, Павла Филипповича. Сыном ему мой сиделец приходится. А кличут Петрой.

Как только ушёл покупатель, царь окликнул Шафирова[230] и указал на место подле себя.

Сиделец сделал неловкое движение и, не смея ослушаться, опустился на краешек ящика. Государь провёл рукою по его волосам.

– И черны же у тебя кудельки, паренёк. А и очи – надо бы чернее, да некуда: словно бы слива в росе. А нос, ну, право, орлиный клюв. Редкая птаха, таких и не видывал.

Не зная, куда девать руки и скрыть зарумянившееся лицо, Шафиров беспокойно и беспомощно ёрзал на краешке ящика, гулко глотая слюну.

– То у них, преславный, порода такая. Племя уж такое, государь мой, востроглазое, кудрявое да чернявое, – ободряюще похлопал Евреинов по жирному плечу юноши. – Да не егози ты, сиди, покель я зад твой смолою не смазал!

Государь так просто держался и был так мягок и ласков, что Шафиров вскоре оправился от страха.

– Так ты, выходит, перекреста Павла сынок?

– Так, государь. Павлов сынок, а твой верный холоп, – уже строго вдумываясь в смысл каждого слова, твёрдо ответил сиделец.

– А вином потчуешься?

– Потчуюсь, ваше царское величество. Вино веселит сердце человеческое.

– А много ли, молодчик, приемлешь?

– Сколь подадут, государь.

Петру понравился ответ юноши, он не удержался и как равного обнял его.

– Ну, значит, наш ты, русский!

Узнав, что Шафиров свободно изъясняется не только на немецком, но и на французском, латинском, польском и голландском языках, царь вдруг приложил к носу растопыренные пальцы обеих рук и обежал вокруг Евреинова.

– Просчитался ты нынче, купчина! В прибылях-то я домой пойду, а не ты.

И, взяв за руку сияющего Шафирова, вышел с ним из лавки.

– Прощай, купчина! Ищи другого сидельца, а его боле не жди.

Евреинов добродушно улыбнулся.

– Бери, не жалко. Мне Бог другого подручного дал. Скоро пожалует ко мне Созонов. Хоть и неучен, а ума палата! Едет уже на Москву.

Недружелюбно встретило Преображенское нового знакомца царёва.

– Вот тебе на! Токмо жидовина и недоставало, – вслух, не стесняясь присутствием государя, заворчали бояре. – Грядёт, видно, срок, когда высокородные в своей русской земле холопями служить почнут всякой гадине подлой.

Пётр с презреньем оглядел ближних и назло им привлёк к себе Шафирова.

– Первая стать – паренёк сей не жидовин, но муж нашей веры. Ещё родитель его в православные перекрестился, когда из Смоленска на Москву жить перешёл после Андрусовскодоговора. – Он загнул один палец, переждал немного, чтобы ярче подчеркнуть слова, и по слогам, точно внушая малым детям простую, но не поддающуюся их пониманию истину, протрубил: – А вторая стать: памятуйте и разумейте: по мне будь крещён, а либо обрезан, – все едино, лишь добрый будь человек и дело знай. Слышите?!

Чтобы прекратить неприятный разговор, Никита Моисеевич Зотов, с недавнего времени носивший потешный титул всешутейшего отца Иоаникита прешбурхского, кокуйского и всеяузского патриарха, сумасброднейшего, всешутейшего и всепьянейшего собора князь-папы, опустившись на колени, подполз к царю:

– А не покажешь ли милость, не повелишь ли произвести испытание жидов… – он спохватился и больно скребнул ногтями пунцовую шишку носа, – испытание, сказываю, не повелишь ли сотворить, преславный, новообращаемому соборянину?

Пётр с большой охотой ухватился за предложение «Иоаникита».

Начался торжественный чин облачения. Зотов преобразился. Тихого, недалёкого, угодливого дьяка, готового по первому взгляду царя провалиться от страха сквозь землю, словно неожиданно подменили чудищем, чванно оттопырившим губы и дико вращавшим мутными, как подвальная слизь, глазами. Чудище отрывисто бросало приказания, придиралось к каждому пустяку, то и дело потчевало всех подзатыльниками и даже осмеливалось повышенным тоном говорить с самим «протодиаконом соборным», Петром.

Государь терпел, низко кланялся «патриарху», с большим смирением помогал ему облачаться.

Когда всё было готово, соборяне укутались в шубы и пешком отправились через замёрзшую Яузу к Францу Лефорту.

Впереди всех, лягаясь и фыркая, Алексашка Меншиков вёз на спине «князь-папу». Последним шагал царь, держа за руку Шафирова.

Лефорта трудно было застать врасплох. Погреба его постоянно ломились от вина, пива, мёда и снеди, а дозорившие день и ночь у ворот холопы, едва заприметив царя, предупреждали о приближении гостя оглушительным звоном в сполошный колокол.

То же произошло и в вечер «приобщения к собору» Шафирова. Спавший после изрядной попойки швейцарец при первом сполохе вскочил ошалело с дивана и прильнул цветному стеклу окна.

– Зобор! – взвизгнул он, разглядев в полумраке восседавшего на спине Меншикова «патриарха» – Оголи готофь! Эй, ви там, змерди!

Не успели гости сбросить шубы и поздороваться с хозяином, как в зале всё уже было готово к пиру.

Чинно, то и дело крестясь слева направо, проходили в дверь соборяне. «Патриарх» стал на стул и, сложив руки на животе, застыл в торжественном молчании.

Собор опустился на колени. В ту же минуту Пётр завязал «новообращаемому» глаза и заставил его трижды перекувырнуться.

– Пиёши ли? – строго изрёк Иоаникит, высоко воздев руки – Пиёши ли? – повторили все хором.

– Пи-ё-ёши-и-или? – долгою, чуть вздрагивающею бархатною струёю пролился над расписною подволокою баритон государя.

Меншиков склонился к Шафирову

– Реки: «Пию».

– Пию! – молодецки тряхнул кудрями Шафиров, но вдруг испуганно отступил.

Всё запрыгало, заулюлюкало, загоготало, рокочущею волною ринулось на юношу. Он попробовал было сорвать с глаз повязку, но кто-то больно ударил его по рукам и крикнул:

– Вина ему!

О зубы Шафирова цокнулся серебряный кубок.

– Пей единым духом, не морщась!

Осушив кубок до дна, «новообращаемый» облизнулся и прищёлкнул языком:

– Добро, да жалко – мало! И не учуял.

Ещё из рассказов Евреинова недавний сиделец знал, чем можно подкупить соборян и заслужить их расположение, и хотя чувствовал, как к груди подкатывается тошнотворный комок, пересилил себя и ещё задорнее крикнул:

– Добро, да мало! Ещё бы глоточком пожаловали.

Царь сорвал повязку с Шафирова и поцеловал его из щеки в щёку То же проделали остальные.

– Отсель ты наш, отныне до века!

Началась попойка. Захмелевшие Лефорт и Меншиков пустились на удовольствие всем в разухабистый пляс. Из соседнего терема донеслись стройные звуки флейт.

Поздней ночью, перед концом попойки, осоловевший «патриарх»взобрался на стол. Ступня одной ноги его потонула в золочёной миске со щами, другая неустойчиво скользила по блюду со студнем.

– Анафема! – рыгнул Иоаникит, стукнув чарой о чару – Анафема! Всем трезвым грешникам – а-на-фе-ма!

– Анафема! – дрогнули своды зала от могучего крика собора.

– Анафема! – зашатался князь-папа и рухнул на стол – Отлучаю, отлучаю всех трезвых грешников от всех кабаков в царствии нашем! Всем инако мудрствующим еретикам-пьяноборцам – анафема, – уже не тянул он, как было установлено, на церковный лад, а выплёвывал вместе с рвотным кашлем. – Ан…аф…ем…ма… а герру протодиакону Петру Алексееву со всею кумпаниею и честному обхождении с питиями – многая лета!

На залитом вином и блевотиной полу кувыркались раздетые донага шуты государевы: дворяне – новгородец Данило Долгорукий, Яков Тургенев, Филат Шанский и князь Шаховской.

Под столом валялся упившийся до бесчувствия новый соборянин – Шафиров.

На рассвете Пётр ушёл от Лефорта. Едва сделав с десяток шагов, он увидел, как к небу взметнулся сноп искр. Горела церковь. В одно мгновенье хмель испарился из головы государя.

– Горит! Храм Божий горит! – заревел царь и, осенив себя торопливым крестом, помчался к месту пожарища.

Но как ни усердствовал Пётр, а церковь спасти не удалось. Печальный, царь отправился домой. Прежде чем улечься, он долго молился, потом достал из ларца бриллиантовый перстень и передал его духовнику.

– Жертвую на построение храма.

И, ещё раз приложившись к иконе, бухнулся на постель.

Глава 5 КАК БЫТЬ БЕЗ ФЛОТА

Всё, что крестьяне вырабатывали для продажи, закупалось преимущественно купчинами. В каждой деревне кулащики[231] и уговорщики[232] скупали товары, задерживалиих в амбарах, нарочито создавали голод, чтобы вздуть цены. Город понемногу превращался в складочное место товаров и оживлённое торжище. Втягивались в торг все: ратные люди, помещики, их «дворники», ямщики и крестьяне.

Со всех уголков земли тянулись на Москву, Казань, Нижний Новгород, Вологду караваны с сельскохозяйственными товарами, закупаемыми через мелкий посадский торг. Всё это большею частью продавалось за рубеж, остатки же втридорога сбывались соотечественникам.

Москва забирала великую силу. Её оборот составлял третью долю всего торга России.

В городах орудовали наёмные купецкие люди – скупщики. через скупщиков ткали купчины паутинную сеть для посадских, ремесленников и крестьян.

Отовсюду неслись жалобы на истощение земли, людишки бросали свои дворы, подавались вниз по Волге, государственные крестьяне «от скудости» принимались за добычу извести, глины, иные отправлялись на «чёрную работу», нищали и записывались «в крестьянство помещикам».

– Куды уж! – зло теребили бороды люди. – Что ни день, то новые дани удумывают дьяки и господари. А мы и сами с голоду пухнем. Ни хлеба, ни семян на посев. А живота – курчонок да порося, почитай, на целое поприще[233]!

Старики поддакивали, хмуро косились по сторонам:

– При Михаиле Фёдоровиче государе, наслышаны мы были от родителев, запашки на душу вдвое было у нас противу нынешнего. Вдво-е! Прикиньте-ка!

Помещики не на шутку встревожились.

– Хоть самим за сохою ходить, – жаловались они друг другу. – Недолог час, вконец разбегутся людишки!

– И то – сколько пашни впусте стоит!

Но держать «пашни впусте» никто не желал, и, чтобы «не терпеть убытку», господари взвалили на каждого оставшегося крепостного непосильную работу.

Днём, ночью и в праздники крестьяне «выполняли урок». Об отдыхе никто и не думал. Приказчики торопили то крепким словом, то батогом. А священники, обходя с молитвой поля, умилённо воздевали очи горе.

– Воистину, чада мои, достойны вы царствия небесного. Трудитесь же безропотно на Богом данного господаря – и благо вам будет в чертогах вышних.

Волей-неволей приходилось людишкам «трудиться» – ждать заслуженной награды там, «в загробной жизни». И в то же время неустанно лелеять думку о побеге, денно и нощно искать случая претворить призрачную думку в жизнь.

Горько завздыхали и посадские. Нищавшие деревни все меньше доставляли зерна, овощей и «рукомесел».

– Чем жить! Господи, жить же чем?! – зло ворчали они. – Неужто ж невдомёк господарям, что ежели крестьянишек разорят, то и нам быть с сумою.

Посады и впрямь хирели с угрожающей быстротой. «Молодшие» торговые люди тщетно искали в уезде товаров. Всё было съедено крестьянами либо продано уговорщикам имовитых гостей.

А где уж было посадскому, «крепкому» только в своей округе, гоняться за гостями, торг у которых разбросан был по многим городам на сотни вёрст!

Где уж алтыну за ефимком угнаться!

Невозможно было слабому посадскому бороться с сильным гостем. Он погибал, как и обираемый помещиками и дьяками крепостной человек.

Но были и среди посадских люди, не желавшие покориться неизбежному. Многих лишала сна, дразнила думка «попытать счастья», рискнуть: либо дойти до конечной погибели, либо удостоиться звания торгового гостя.

Тяжёл был путь этот, и не один дерзновенный свернул себе шею на нём.

– А мы как-никак попытаемся, – точно назло себе говорили они.

Так сказал и Созонов, бывший кулащик, выбившийся в посадские.

– Сей дойдёт, – утверждали знакомцы Созонова. – Всё умишком своим превзойдёт.

– Ого! Аль упамятовали, как он не токмо что свою деревню, а, почитай, округу всю в кулак зажал?

– А Дашку, Овцына дочку, что, сказывают, нонеча в полюбовницах атамана Памфильева ходит, позабыли нешто, как в заклад взял?

– Мироед!

– Знатная штучка! Таковский куда хошь пролезет!

«А будь что будет! Авось и мы не хуже иных прочих. Хоть рыло в кровь разобью, а попытаюсь за чином гостя торгового потянуться!» – решился Созонов и, устроив свои дела, отправил на Москву с племянником к свояку Горбатому цидулу:

«…С помощью Божиею, а и по мудрым речам твоим, уразумел я, что нескудостное житие моё может содеяться житием имовитых гостей токмо о ту пору, в кою, благословением Господним, отважусь покинуть дом свой и держать путь на Архангельск… Истинно, истинно, возлюбленный брат мой, рек ты: „Без купечества никаковое, не токмо великое, но и малое царство стоять не может. Купечество и воинству товарищ: воинство воюет, а купечество помогает“. На сие благое дело и отважился ныне я…»

И, едва дождавшись ответа, укатил на Москву.

Каждый день рождал новых нищих и ненависть. Разорённые убегали в леса, их охотно принимали ватаги. Бунтари смелее и чаще производили набеги на торговые обозы, их струги то и дело выплывали из-за волжских утёсов наперерез купеческим караванам.

Застонали торговые люди.

– Мочи от разбойных не стало!

– Эдак, ежели не обороняться, торг рушится весь.

Но, чтобы разделаться с бунтарями, нужна была военная сила. А сила эта была в руках главного «создателя» товаров – дворянина-помещика, «наипервого хозяина» русской земли, прибегнувшего для укрепления силы и власти с помощью государевой к разным новшествам, к фабрикам, к войскам, обученным по-иноземному.

И купчины ударили дворянству челом:

– Вы – крепость и опора стола государева и, выходит, управители и заступники наши. Заступитесь. Инако быть нам в погибели от бунтарей.

Тяжко было кланяться, да где уж купчине с дворянством тягаться, коли в кулаке у гостя одна мошна, а у «родовитого человека» опричь мошны ещё и фузея!

Тесно становилось помещикам и торговым гостям в Московии. Они все упрямей тянулись к Украине, Сибири, Кавказу, Туркестану, к новым богатым крепостным хозяйствам, туда, где можно было грабить у «инородцев» ценные товары, строить заводы и крепить торговые связи с Востоком.

За рубежом непрерывно возрастал спрос на меха, кожи, сало, мясо, на крестьянское рукомесло – грубое сукно, полотна, рогожи.

Ремесленники уже не могли вырабатывать нужное количество изделий для рынка, и ремесленные мастерские стали объединяться в небольшие заводы. Работными на этих заводах были разорённые купчинами владельцы мастерских.

Помимо далёкого Архангельска был ещё волжский путь к иноземцам, который открывал Ярославль к Востоку.

Англичане, голландцы, французы, голштинцы – все наперебой добивались у Москвы права ездить в Бухару, Персию, Индию через Каспийское море, чтобы этим путём обходить с тыла португальские колонии в Ост-Индии и подрывать итальянскую торговлю в Средиземном море.

Но Москва не поддавалась ухищрениям «немцев», не хотела выпустить из рук такой лакомый кус, как персидский шёлк-сырец.

Пётр любил слушать беседы о торге с Востоком. И гости, не стесняясь его, рассказывали откровенно о многочисленных своих плутнях.

Евреинов как-то принёс государю ларец, набитый червонцами.

– Мне, что ли? – улыбнулся Пётр.

– Тебе, ваше царское величество, с прибытка моего от торгу с басурманы.

– А много ли нажил?

– Много не много, а тыщи две[234] на мою долю пришлось, да по полтыщи Петруше Шафирову с Алексашею Меншиковым.

Царь удивлённо развёл руками:

– А лоботрясы мои как в сие дело встряли?

И кликнул своих любимцев:

– Аль торг завели?

– Торг, государь, – строго приподнял брови Меншиков, – И не так чтобы торг, а вроде мы с Шафировым у гостя в ведунах[235] были.

Увидев, что царь, принявший его слова за шутку, готов рассердиться, Алексаша высокомерно запрокинул голову.

– Наши купчины что? Обманут кого, в бочку с салом, чтоб вес соблюсти, камень сунут и рады-радёшеньки. А чему рады? Алтыну ли прибытка? Мы же с Петром не таковские. Знаем, на что упирать надобно торговому человеку.

– Мы с Алексашею, – застенчиво потупился Шафиров, – тем промышляем, что цены зарубежные выспрашиваем у своих людей из иноземцев. Наши гости как товар продают за рубеж? Без разума, втёмную. А уж кто знает, какая цена на какой товар за морем стоит, тот завсегда с прибытком будет. Когда надо – поторопится, когда надобно – подождёт.

Он вдруг поклонился в пояс Петру.

– Затеяли мы с Меншиковым, государь, дельце одно: промыслы сала ворваньего, моржовый, тресковый и иных морских зверей объявить царёвыми с твоего благоволения и взять их в наше с Алексашею содержание.

– А опричь того, – вставил Меншиков, – были мы на шёлковой фабрике Паульсона…

Царь перебил его:

– Ладно. О сём погодя потолкуем. Не до ворвани мне, коли опричь Студёного моря неоткуда её вывозить за рубеж. – Он неожиданно схватился за голову и забегал по терему. – А тут ещё татары да турки мутят, будь они прокляты, окаянные! Вы бы лучше присоветовали, как их с моря согнать! Словно робята малые! Идолы! Черти!

Оттолкнув ногой Шафирова, он выскочил в сени.

Для защиты южных границ Московии, для охранения городов – Белгорода, Тамбова, Козлова, Воронежа, Харькова и других, для развития торговли и промышленности в этих краях необходимо было завладеть, с одной стороны, Азовом, с другой – приднепровскими крепостями Кизыкерманом, Арслан-Ордеком, Таганом. Только тогда можно было надеяться на успешные действия против крымских татар, имевших опору при набегах на Русь в турецких укреплениях у устьев Дона и Днепра.

А на южных украинах положение было тревожное – беспокоили татарские орды. В последнее время крымский хан давал о себе знать все чаще и чаще. И когда, казалось, наступило временное умиротворение, когда Москва готова была обменяться с Крымом верительными грамотами, под Немировом невесть откуда появилось до двенадцати тысяч татар. Не дав опомниться жителям, они выжгли предместья города, взяли в полон множество народа, увели всех лошадей и скот.

Недобрые вести окончательно обескуражили государя. О войне нечего было и думать. Слишком хорошо знал царь состояние только что начинающих крепнуть малочисленных потешных полков, чтобы отважиться выступить с ними в дальний поход, а на стрельцов, давнишних врагов своих, он не мог положиться. Кроме того, ни для кого не было тайной, что главная беда ожидает Русь не со стороны Крыма. С татарами можно было ещё как-то договориться, заключить хоть и худой, непрочный, но всё же мир. Мучило и пугало то, что за крымцами стоит более сильный враг – Турция, которая, по донесению послов, готовится усиленно к нападению на Московию.

– Как совладать с проклятою Портою? – плакался Пётр на сидениях – Как мне без флота идти противу неё? Как быть без флота?

Ближние молчали. Плохо верилось в возможность создания на Руси флота, способного померяться силами с державами, искони приученными к плаванию и мореходному делу.

– Тяжела затея, – вздыхали Головин, Борис Шереметев, Апраксин и даже князь Ромодановский, обычно веривший слепо, без рассуждений во всё, чему верил или хотел верить царь.

А враги всяких новшеств откровенно заявляли:

– Русскому человеку, видать, Богом положено посуху победно шествовать с бердышом. Земля, она не выдаст, по ней без науки знай хаживай, куда душа пожелает. То ли на воде, преславный? Нет, не одолеть русскому человечишке морских европских премудростей!

Пётр перестал совещаться с боярами. Мысль о постройке кораблей не только не хирела, но с каждым днём становилась упрямей, настойчивей, преследовала его, как тень. И чем больше он думал о флоте, тем роднее становились для него эти думки. «Удалось бы лишь оттянуть поелику возможно войну, – вдалбливал он себе. – А в те поры быть флоту Так я хочу! Быть!»

Но крымский хан не дремал Его орды были приведены в полную боевую готовность и только ждали негодующей цидулы московского царя о нападении на Немиров, чтобы придраться к случаю и объявить давно подготовляемую войну.

– Попробуй погрозить басурманам, – доносил гетман Мазепа Петру, – тотчас поднимутся татары подлые, а за ними турецкий султан.

И Пётр не только не вступился за Украину, но, к удивлению всех, отправил в Крым послов с богатыми дарами и заверениями искренней дружбы.

Послы клялись хану, что царь не помышляет о сваре с соседями, а «молит денно и нощно Бога о том, чтобы помог он ему со всеми державами заключить вечное докончание[236]».

Волей-неволей хану пришлось отказаться от объявления войны.

В Преображенском всё шло как будто по-старому. Пётр не вспоминал ни о турках, ни о татарах и снова всецело предался любимым занятиям: делал стулья, столы, табакерки, посуду, шлюпки, учился языкам, математике, предавался пирам и потехам, почти каждую ночь встречался с Анной Монс и все чаще сварился, а то и бил смертным боем опостылевшую Евдокию Фёдоровну.

Все же Борис Голицын, Стрешнев, Меншиков и другие ближние, даже тугой на догадки, всегда пьяный, живший только мечтами об усовершенствовании «заплечного дела» Ромодановский, хорошо изучившие государя, отчётливо видели, что за внешней беспечностью его кроется что-то иное, серьёзное, тяжёлым бременем придавившее мозг.

Царь постоянно куда-то спешил, не мог и малого времени усидеть дома. Торопливость перешла в привычку. В блуждающем взгляде больших чёрных глаз появилось новое выражение растерянности, часто сменявшейся гневом, граничащим с безумием.

На пирушках, в самые весёлые минуты он неожиданно вскакивал, широко и быстро размахивая руками, выбегал в соседний терем и там долго, до одури кружил вдоль стен, что-то мучительно обдумывая.

Пирующие всё сильнее шумели, бурный хохот потрясал своды хором, царь жестоко избивал каждого, кто смел показать даже малым намёком, что уловил состояние его духа.

Так же стремительно, как исчезал, Пётр снова врывался в трапезную.

– Пить! – колотил он по столу кулаками и, принимая из рук несменяемого виночерпия Меншикова чару, залпом проглатывал вино.

Одержимый, как есть одержимый! – выслушивая рассказы Стрешнева, горько жаловалась Наталья Кирилловна. – Ещё в Бозе почивший патриарх Иоаким упреждал: «Взыщет-де Бог с государя за побратимство с немецкими еретиками». Так на то и выходит.

Тихон Никитич не разделял убеждений царицы. Смело, но всё же стараясь казаться возможно ласковее и нежнее, он обнимал её тонкий стан и целовал, повторяя одно и то же:

– Для блага родины возможно государю быть в побратимстве с кем его душа пожелает. Не сотворил ли ужаснее святой благоверный князь Александр Невский, не хаживал ли во спасение Руси через татарские языческие костры? Позапамятовали о сём патриархи. А надо бы им во вся дни в думках держать сие да ведать боле духовным делом, в государственность не вдаваясь.

Когда патриарх Адриан попенял царице на то, что учинением «всешутейшего» собора Пётр подрывает веру в народе, Наталья Кирилловна не стерпела и пошла объясняться с сыном.

– Опамятуйся! – теряя власть над собой, затопала она. – Вернись ко Господу!

Возившийся подле недоделанного круглого столика Пётр отбросил в сердцах пилку и окрысился на мать:

– Сызнова немцами потчевать меня собираешься?

Царица с презрением поглядела на мозолистые, заскорузлые от грязи руки сына.

– Помазанник Божий, всея Руси самодержавец, а длани словно бы у смерда работного! – плюнула она, но, тут же, вспомнив о цели своего прихода, истово перекрестилась на образ. – И не нашим прикидываешься ты, русским смердом, то бы ещё не такие беды, но всяко тщишься обасурманиться… Собор вот еретичный учинил на соблазн всем православным…

Пётр шагнул к матери и сделал движение, чтобы обнять её, но она не допустила его к себе. Он развёл руками (что, дескать, поделаешь) и присел на ручку кресла.

– То твой, матушка, патриарх. Он тебя и смущает. А послушалась бы меня вовремя, не перечила бы, когда урезонивал я тебя на стол патриарший посадить Маркела[237], псковского митрополита, всё шло бы ныне в добре и мире. Ты же на своём настояла, Адриану отдала патриаршество[238].

Пётр встал, с нарочитой торжественностью воздел руки к небу и затянул на церковный лад:

– Единому поклоняюся всешутейшему отцу Иоаникиту прешбурхскому, кокуйскому и всеяузскому патриарху!

Царица, потрясённая кощунством сына, всплеснула руками и пала перед киотом.

Пётр сам испугался своих слов, истово перекрестился.

– Матушка! А, матушка! То я так, потехи для. Аль и впрямь басурманом меня почитаешь? Не сварилась бы со мной, я б и не согрешил.

Видя, что сварой действительно ничего путного не добиться, Наталья Кирилловна решила донять сына слезами.

– Противу Маркела псковского не я восстала, – всхлипнула она, поднимаясь с колен, – муж он строгой жизни и постник великий. Да…

– Чего – да? снова готовый рассердиться, мотнул головой государь.

– Да боярство противу него поднялось. Какой-де он патриарх, коли умеет на варварских европских языках болтать, да бороду носит короче, нежели по сану положено, да возницу своего заместо того чтобы саживать его верхом на коня, на козлы саживает повозки? То ли-де Адриан! Хоть ересям и не навычен европским, зато обычаи строго блюдёт православные и немцев за еретиков почитает…

– Досудачились, матушка! – махнул рукой Пётр. – с того бы и почала: немцев-де не жалует патриарх. – И, неожиданно сверкнув глазами, прибавил: – Однако ты не кручинься. Не ворог я тебе, но государь твой и сын твой. Давай кончать по-доброму.

Наталья Кирилловна встрепенулась и с надеждой взглянула на сына.

– Того и жду. Не со злом пришла, а на добро твоё уповая.

Прижав к груди мать, Пётр сладенько и хитро продолжал:

– Нынче же собор распущу, ежели ты не восстанешь противу того, чтобы нынче же на Руси уничтожить стол патриарший… Чтобы никто не норовил власть со мною делить! Чтобы сам я о святой церкви заботу имел через мирских начальных людей, моих споручников!

Царица в ужасе отпрянула к двери.

– Бес! Бес в нём! Бес глаголет устами царя!

…Жить в Преображенском для государя стало невозможным. Постоянные свары с матерью опостылели ему, и если бы не глубокая любовь к ней, он давно бы порвал с домом и переселился к кому-нибудь из своих друзей.

Как-то в праздник Пётр пришёл к Наталье Кирилловне и с необычной для него почтительностью приложился к её руке.

– Всё кручинишься, матушка?

Тронутая вниманием сына, царица в свою очередь поцеловала его руку.

– Ты кручинишь меня. Единое и слышу округ: обасурманился государь, ни сана своего, ни веры не блюдёт православной, ни дать ни взять гулящим человечишкой жительствует.

Царь решил, что подходящая минута для просьбы, с которой он пришёл к матери, наступила.

– Истинно, матушка: болтают про меня, округ болтают. Всюду, куда ни плюнешь, неладные про меня слухи шествуют… И патриарх, и бояре… Тьфу, будь оно проклято!

– Ты кого это?! – всплеснула царица руками.

Пётр изобразил на лице полнейшую невинность.

– Да букашку, матушка. В самое горло попала…

Уткнувшись в грудь Натальи Кирилловны, он долго, голосом, полным стыда и скрытых слез, каялся в своих «бесчинствах и ересях».

Царица слушала зачарованная и недоверчивая. Но Пётр был так угнетён и, видимо, так искренно страдал за проведённые в «грехах» годы, что невозможно было усомниться в правдивости его самобичевания.

– Не почать, нет, матушка, не почать мне так, с единого маху праведной жизни, царей достойной, – шмыгнул он по-детски носом. – А и почну, не примут люди за истину.

Он умолк, вытер кулаком сухие глаза и вдруг, точно осенённый счастливою мыслью, выпалил:

– А что, ежели мне на малое время уйти из Москвы?

– Как уйти? – всполошилась царица. – Куда царю из его Богом данной Москвы идти?

– А хоть бы, матушка, потехи для на Архангельск.

Всю ночь совещалась Наталья Кирилловна с протопопом, Стрешневым и ближними боярами. Страх, что сын может утонуть в море, был до того силён, что в несколько часов густо убелил сединами её голову.

Но ближние, и особенно Тихон Никитич, главный участник Петровой затеи, наперебой доказывали ей, что царь придумал правильно, что иного выхода нет, и убедили Наталью Кирилловну отпустить сына в Архангельск.

Поутру, заставив Петра дать ей обетование перед иконами не пускаться в море и лишь с берега смотреть на корабли, царица благословила сына в далёкий путь.

Глава 6 МОРЕ

Нелюдим Двинский залив. На многие поприща пустынны его берега. До самого Белого моря, опричь волчьей стаи да иного свирепейшего зверья, почитай, не встретить живой души.

А что таится в сердце тёмной дубравы, того не знают даже монастырские старцы, гораздо охочие во всё вникать да проведывать, где какое добро хоронится, ими ещё не початое.

Сказывают бывальцы, будто стоят в непрохожих трущобах скиты богатые, а в скитах тех, укрываясь от взглядов «двурожного зверя» – никониан, спасаются ревнители древлего благочестия «особливого толку».

Монах ли, царёв ли человек невзначай к обители подойдёт, – тут им и вечный покой – никакими дарами не откупиться. Вой поднимет обитель, анафемствует, перстами творит круги, крестится истово, отгораживается противу «еретиков богомерзких» до той поры, покель не зароют «нечистых» у отхожего места. А беглый набредёт, приветят, метнут трикраты земной поклон и вопросят с евангельской кротостью:

– У нас ли, чадо любезное, пребудешь до века, а либо в мир грешный тянет лукавый тя?

И ежели от чистого сердца ответствует гость: «В мир пойду, братие», в тот же час запылает костёр, «купель огненная», а на «жертве вечерней» белеет уже одежда смертная и жутко вздрагивает венчик на лбу.

– С нами ль пребывать жаждешь? – в остатний раз бьют старцы поклон. – Веруешь ли, како веруем мы, истинные ученици Исуса Христа?

– Сице, сице… Тако верую! – падёт в ноги обречённый и отставит два перста.

Великие радости в ту пору у скитских. До вечерни на все гласы воздают ревнители хвалу пропятому.

Так творит скит угодное Господу, «уловляя в сети свои никониан» и предавая огненному крещению всякого, рушившего клятву не покидать обители до «таинства преставления»…

У Белого моря чуть повольготней. Там и селения чаще: поприщ на сорок одно от другого встретится изб пяток, а бывает и полный десяток. Бывает, слышен и скудный, как солнечный луч в том краю, говор, и тягучие, как унылые просторы морские, однозвучные песни. Просмолённые вежи[239] рыбачьи на берегу мерещатся издалека дельфиньими мёртвыми тушами, выплеснутыми волной. И дух от веж, как от животины издохшей – густой, муторный дух.

А рыбаки под стать холодному морю. Точно морем рождённые: лица студёные, неприветные, как в непогодь воды; глаза – бирюзовая гладь и глубина неизведанная, словно в погожий час предвечерья приутихшее море.

Тянут невод – супятся, песни играют чуть слышно, горлом и в нос, будто отхаркиваются по привычке, нет-нет да и вздохнут натруженно:

– Эх, кабы отдохнуть поскорей!..

Курчавясь туманами, неторопко уходит в чужедальнюю сторону день. Бубенчиками сладкопевными доверчиво ластятся к сумеркам рубиновые искры костров; морской засольный дух терпко переплетается с ночным дыханием хвои и бьющим из котелков солодким паром кипящей ухи.

Устал человек. Помолясь беззвучно и отвечеряв, падает он на топкую землю – отходит ко сну.

И лениво ворочаясь, тяжёлая, тёмная стелется к подножью древней, как людская печаль, гранитной скалы сонная морская волна.

Издалека, словно бы из самых чёрных пучин, сторожко и злобно выглянул налитый кровью глаз. За ним, так же по-звериному, вспыхнул другой. И ещё… и ещё…

То, озаряя путь факелами, поплыли на карбасах в ночную ловлю людишки Соловецкого государя-монастыря.

Ожило море. Заговорило, сплошь утыкалось жёлтыми корявыми звёздами. Наперебой друг перед другом, с заливчатым смехом волны набрасывались на звёзды, хватали их, толкали в самую глубь, вытягивали в прихотливые тонкие кружева, рвали, сматывали в неяркие клубки и расплёскивали во мглу медовыми брызгами.

У берега нешумно дышал прибой. Туманы лепились к извечным скалам.

И потому, что мерно вздымалась грудь моря, и потому, что неспокойно лежал туман на великаньих плечах, казалось, будто громады гранита томительно-медленно клонятся к земле и крадучись уползают куда-то.

«Тоска.. Ой, и тоска в студёном краю у студёного моря», – превозмогая дремоту, скулили про себя споручники государевы, которых брал с собой Пётр «зреть несказанной радости ночь водяную».

…Царь жался к сырой и холодной, как змеиное прикосновенье, скале и, вытянув шею, неотрывно, часами глядел на морские просторы. Чудилось ему – идёт он далеко-далеко, в неведомые края, в чудесные стороны. И вдогонку неустанно стремящимся волнам бегут его неосознанные, но заветные думки.

Так бы всегда, во все времена слушать вздохи прибоя, шелесты, тихие и мудрые песенки волн! Так бы всегда бежать и бежать в бескрайность чудесную, уцепиться в солёные серые гребни и плыть по всей вольной волюшке в просторы неслыханные, немеренные, непокорные!

А буря нагрянет, взревёт ли тихая синь и табунами белых медведей взыграют седые валы, и небо смешается с морем, и скалы содрогнутся под напором взбесившихся волн, – любо! Грудь волосатую нараспашку, чтобы вольготней дышать, шапку прочь, государеву шапку, – славу петь великую кипящему хаосу, слиться с ним, быть в нём до скончания века! Любо!!

– Ай ллюбо, думушка заветная моя, зазнобушка моя – море! Ай, люли, лллюббо!!

С утра до ночи Пётр находился в обществе голландских и английских шкиперов, ни о чём ином, как о море, не думал, жил только им одним да чудесными рассказами о морских путешествиях.

Шкиперы добросовестно делились с царём своим умельством, учили его лазить на мачты и знакомили с частями корабельных снастей. Пётр держался с новыми учителями, как с равными, в свободное время пьянствовал с ними, играл в кегли и кости, устраивал кулачные бои и, чтобы доказать им свою любовь, обрядился в форму голландского простого матроса.

Заказав через голландских моряков корабль в Амстердаме, царь, чтобы не так томительно длилось ожидание, решил приступить к самостоятельной стройке военного судна.

Все округи были поставлены на ноги. На верфь согнали плотников, столяров, кузнецов и слесарей. Крестьяне под надзором приказных день и ночь рубили лес и свозили его на своих лошадях к месту закладки судна.

Царь не знал устали. Полный вдохновения, он работал за пятерых, выполнял приказания учителей, как священник каноны церковные, и требовал такого же послушания от всех участников работы. Из верфи он никуда не уходил, жил в веже, где, кроме инструментов и колоды, заменявшей стол ничего не было, спал на брезенте.

Десятого августа 7201[240] года к Петру прибыл гонец из Москвы с цидулой от матери.

«Начала канитель тянуть, – передёрнул царь плечом и правой щекой. – На первую цидулу не ответил, так нет же – заместо того, чтоб разгневаться и вон из памяти меня выкинуть, другую подкинула. – И повернулся в сторону моря. – Единожды хлебнула бы духу морского, иное запела бы. Все бы радости свои за единый всплеск волны отдала. Море! И слово-то какое чудесное: мо-ре! А глядишь на могучесть его, и словно бы небеса со всеми тайнами вселенной перед тобою. Словно бежит, бежит, бежит думка твоя с седою волною в дальние неведомые края, и сам-то ты весь обретаешься во вселенной! А складки! Ну, вот тебе точь-в-точь, как у Аннет на шлейфу, как его, мурав… то бишь:.. муаровом!»

Глаза Петра горели таким несказанным счастьем, как будто и в самом деле открылись ему все сокровенные тайны мира. Он сорвал с себя шляпу, высоко подбросил её и до онемения сжал пальцами грудь.

– Море! Слышишь ли, море? Всея Руси царь Пётр тебе говорит: зазнобушка моя, море!

До окончания работ государь не притронулся к цидуле и лишь вечером, расположившись у костра, принялся читать вслух, по складам:

– «…Свету моему, радости моей, – писала Наталья Кирилловна, – паче живота моего возлюбленному, драгому моему. Здравствуй, радость моя, царь Пётр Алексеевич, на множество лет, а мы, радость наша, живы. О том, свет мой, радость моя, сокрушаюсь, что тебя, света моего, не вижу. Писала я к тебе, к надежде своей, как мне тебя, радость свою, ожидать, и ты, свет мой, опечалил меня, что о том не отписал. Прошу тебя, света моего, помилуй родившую тебя, как тебе, радость моя, возможно, приезжай к нам, не мешкая. Ей, свет мой, несносная мне печаль, что ты, радость, в дальнем таком пути. Буди над тобою, свет мой, милость Божия, и вручаю тебя, радость свою, общей нашей надежде – Пресвятой Богородице. Она тебя, надежда наша, да сохранит, а от меня, свет мой, радость моя, благословение…»

С трудом одолев цидулу, Пётр, растроганный проскальзываюшей в каждом слове сердечной заботой о нём и беззаветной любовью матери, тотчас же написал ответ:

«Государыне моей матушке, царице Наталье Кирилловне. Изволила ты писать ко мне с Василием Соймоновым, что я тебя, государыня, опечалил тем, что о приезде своём не писал; и о том и ныне подлинно отписать не могу, для того что дожидаюсь кораблей; а как они будут, о том никто не ведает, а ожидают вскоре, потому что больше трёх недель отпущены из Амстердама, а как они будут, и я, искупя, что надобно, поеду тотчас день и ночь. Да о едином милости прошу: чего для изволишь печалиться обо мне? Изволила ты писать, что предала меня в паству Матери Божьей… – он ухмыльнулся, почесал переносицу и, точно ворочая непосильные глыбы, снова заскрипел пером: – И такого пастыря имеючи, почто печаловать? Тоя бо молитвами и предстательством не точию меня едина, но мир сохраняет Господь. За сим благословения прошу. Недостойный Петрушка».

…В ожидании корабля, чтобы не терять попусту времени, Пётр знакомился с торгом и промыслами Северного края.

Как-то под вечер царь пошёл к торговому гостю Панкратьеву «посумерничать».

Усадьба гостя была богатая. «На переднем дворе находилась горница белая, с комнатою на подклетах, против горницы сени дощаные да повалуша[241] бочкою, со стороны повалуши горница чёрная с сенями на подклете, за комнатою горенка маленькая на подклете же с сенями, подле её мыльня с сенями, да на переднем дворе от крыльца переходы к горнице той до крыльца».

Государь обошёл двор, заглянул в «чюланы людские», раскиданные под лестницами крытых переходов, примыкающие к «свинарникам с хлевцы», семейные избы, в помещения для скота, где также жили «служки», и через садик направился в хоромы.

– Богато живёшь, – причмокнул Пётр, усаживаясь за большой стол, уставленный окороками, рыбой, икрой, пирогами, гусями, заливными поросятами, какими-то мудрёными блюдами с мудрёной закуской (по учению захаживавших в гости к Панкратьеву иноземных купчин), батареями бутылок с заморским вином, засахаренными фруктами, лимонами и невесть какой ещё снедью.

– Богато живёшь!

Торговый гость повернулся к красному углу и трижды перекрестился на два с лишним десятка икон в золотых и серебряных ризах, переливающихся нежным сверканьем алмазов, рубинов, сапфира и бирюзы.

– Благодарение Господу и государю, живём в добре и тихости, на многое не упираем, по-христиански.

– «По-христиански», – поддразнивающе ухмыльнулся царь, – а у самого часы – немецкое дело, львы европские на крыльце и эвона сколько лакомств немецких! – Но, заметив, что хозяин смущается, похлопал его по плечу: – Я не в укор, – в похвалу. А и в кафтан европский обрядишься, не только не взыщу, но и лаской пожалую.

Попотчевавшись, Пётр пересел с хозяином на софу. Разговор долго не налаживался, перескакивал с одного на другое, пока не упомянул Панкратьев о Соловецком монастыре.

Царь оживился.

– Давно хочу я о вотчине Соловецкой порасспросить хорошенько. Расскажи-ка ты мне о ней, братец, всё по порядку.

Хозяин вытер кулаком губы, расчесал немецким черепаховым гребнем бороду и, подражая бахарям[242], нараспев загундосил:

– А остров Соловецкий, как тебе, ваше царское величество, ведомо, лежит на море-окияне, в двух поприщах от берега. А округ он, к прикладу[243], имеет сто поприщ. А покрыт остров озёрами, и в озёрах сих великое множество рыб всяких водится. Рыбные ловища и округ его обретаются. А ещё великая сила дерев на том острову, вершины гор покрыты бором, дерева растут и по долинам, сосны – что ни ствол, то мачта кораблю. А ещё ягод великое изобилие. Давно, государь, через Нево[244] из новагородского городка Корелы лежал путь в дикую лопь[245] и к берегам Онежской губы через озёра, реки и речки. Народ у нас, ваше царское величество, пройдоха, подлый народишка. Ходит промеж его слух, будто преподобный Савватий, – он встал, перекрестился и снова присел, – по проторённой дороге шёл к острову, а не по указанию перста Господня. Да тому верить не можно, потому людишки наши как нас, купчин, так и монахов любовью не жалуют.

– Не любят монахов? – переспросил царь.

– Не любят, ваше царское величество. Баловной народ в нашем краю полунощном. Помещиков ране тут, почитай, не бывало, ну, и были крестьянишки вольными, занимались издревле промыслами, все больше соль варили, на зверя охотились да рыбу лавливали. А как где селился отшельник, так все носы и вешали. А и впрямь: недолго преподобные одни в лесах живали. Годков малость пройдёт, глядь, а уж вырос и скит, а там и монастырь многолюдный. Ну, и – там землишки добудут монахи, там промысел заведут, тут – какой богобоязненный человек угодье отпишет своё, а либо вклад сделает – на помин души. Оно – хозяйство-то – и растёт. Монастырю расти – дело лёгкое. От государей да сильных людей им поблажки великие. Эдак десяток, другой, третий годков утечёт, – оглянешься, а уж монастырь и угодьями, и промыслами, и деревнями, и людишками монастырскими володеет. Эдак…

– Да ты, ладно, – перебил Пётр, – ты про Соловецкую вотчину сказывай.

Панкратьев потянулся к стоявшему на резной полочке серебряному подсвечнику.

– Не надо. И лампадкою обойдёмся. Так-то дремотней и сердечней, – полузакрыл глаза государь.

– А про вотчину чего ж? – пожевал губами хозяин и нараспев продолжал: – Была она в древние времена малым хозяйством. Место невеликое, огороженное – двор; на дворе – церковка, кладбище, да двор иеромонаший, да пономарская, да кельи для братии и нищих. Жили смиренно, во Христе жили, о душах пеклись, над хозяйством неусыпно трудились. Особливо усердный в трудах был игумен Филипп, в миру Колычев. При Иване Васильевиче, государе Грозном жил. Самостоятельный был преподобный старец. Денно и нощно радел о благе монастыря. И души, доподлинно, ангельской. Где у кого, у пашенного ли крестьянишки, у дольщика ли промыслового товарищества, в делах заминка, трудность какая, в тот же час игумен старца – келаря к нему засылает: «Бери-де денег аль хлеба. Бог поможет – отдашь». Завсегда выручал под заклад земли, а либо под промысловую долю.

Рассказчик вздохнул и со смирением воззрился на сверкающие образа.

– Грехи наши тяжкие… Помилуй мя, Боже… Подлые у нас, ваше царское величество, человечишки. Им бы только содрать с кого, а чтоб долг отдать, положить бы ссуду в срок, как бы не так! Держи карман. Всё у них бедность да нищета. Всегда на убогость печалуются. Такою статьёю перешло к монастырю за сотню годов множество за долги отписанного добра крестьянского. Тут и рыбные ловли, и варницы, и пашни, деревни да мельницы.

– Ловки монахи! – фыркнул Пётр. – Любого купчину за пояс заткнут!

– И тычут, – сбившись с тона бахаря, заскрежетал зубами торговый гость. – Меня хоть возьми. Чуть по миру не пустили. Одним, вишь, им только и быть хозяевами, чтоб опричь их никто торгом да промыслами не жительствовал. А у меня на реке на Вычегде, – он чванно надулся и похлопал себя по животу, – и хлебные запашки, и сенокосы, и мельницы, и скотный двор из коров и овец заморских, и конский завод, и лесные рубки. Я соли одной за год вывариваю да продаю триста тыщ пуд! На меня работают и окрестные и дальние крестьяне. Всех кормлю! Работных одних двести душ, да для спешных дел сотни людишек попринанимаю! У меня на судах не мене сот семи человечишек! Весь край благодетельствую. Эвона!

Он помялся и потёр рукою вспотевший затылок.

– К чему, бишь, я слова сии сказывал?

– К тому, как монахи по миру тебя…

– Да-да, государь… Помешал я им, выходит. Я-де у них прибытки поотбивал. И чего удумали?! А?! Собрали стрельцов своих, воровских людей подкупили и с полгода держали в осаде приказчика мово и работных варничных. Сколь пограбили, да цренов[246] разрушили, да соли позатопили, – не счесть! Как вспомянешь – волосы на голове дыбом становятся.

Он встал, расставил широко ноги и высморкался на пол.

– Так во всём, ваше царское величество. Возьмём хоть заонежские волости, что в лихую годину чёрную поразорились. Я было с иными гостями торговыми да с Анной Никитичной, вдовой упокойника Федора Петровича Строганова, туда сунулся, думали мы милосердия для крестьянишек выручить, ссудить, поелику возможно, казною. Ан не тут – то было. Не допустили старцы монастырские сотворить добро. Сами управились. А в сто восемьдесят шестом[247] году все закладные купчими стали. Потому нечем было людишкам долги по закладным платить. И вышло так, что в волостях Фехталинской, Тевзогорской, Городецкой, Владыченской, Пияльской, Возеницкой, в Чюхчинебору да в Пертеме к монастырю перешло шестнадцать деревень. А мы и понюшки не видели!

Пётр встал, подошёл к оконцу, глянул на двор.

– Темень какая… Голову расшибёшь, как в делах купецких. – И снисходительно прибавил: – А ты не смущайся. Ты говори.

Хозяин нерешительно крякнул, но тут же осмелел.

– Хоть и грех сетовать на Божьих людей, но тебе, как ты есть государь, ударю челом за убогих людишек.

Панкратьев бросился к сундуку, порывшись, достал исписанный лист бумаги.

– Вот, государь! Сию челобитную подавал царю Фёдору Алексеевичу староста всеуездный, устюжский Потапко Копылов. Не внял блаженной памяти государь. А вотчина монастырская неправедно сотворила, ложно. И присоветовал я крестьянишкам тебе, правдолюбцу, челом ударить.

– Читай!

– Пишет староста: «…а в сто восемьдесят шестом году во всех волостных крестьян место по двойным и по тройным закладным кабалам со многими приписными деньгами и всякими налогами… завладел монастырь многими сёлами и деревнями, и островами, и садами, и новоприсадными местами, и песками самими летучими, и на тех новоприсадных песках и на чёрных лесах многие деревни вновь построили и сенные покосы расчистили и мельницы по рекам построили, отнимаючи у них, крестьян, десятинные леса и всякие угодья сильно». Вот каково творят монастыри. Вконец забрали в свои руки всякое купецкое дело. Да не все тут ещё. Ну, ложно земли поотнимали. Ну, Бог с ними. Не важную птицу обидели, а подлых людишек. Только зачем же через край хватать! Чужим добром завладеть – завладели монахи, а оброка платить с добра сего не пожелали. И вышло что? А как в писцовых книгах сии угодья новые монастырские из тяглых чёрных деревень не выписаны, то и платят за них в казну крестьяне. Граб…

Он поперхнулся и с испугом поглядел на царя.

– Чего боишься? И верно – грабёж! – не то гневно, не то с завистью крикнул Пётр. – Эк, разрази их, собрали вотчину! Одно слово: государь-монастырь! Так, что ли, гостюшка?

– Да так… Только обидно, что одним все, а другим ничего.

– Ой ли, уж у тебя ничего?

– Видимость одна, государь. А поразобраться – не жизнь, одна маета.

– Что так?

– Возьми хоть, ваше царское величество, работных. Кара Божия они мне. Что ни день, то бунтарят. Намедни получил я цидулу от приказчика. Пишет, работные-де страх чинят и угрозу дают, чтоб никто не шёл работать, покель не даст гость прибавки. Тяжко-де им в погребах подземных трудиться. Господари выискались какие, гниды болотные! Тля! «Голодно нам-де да душно». Прямо тебе господари какие! В батоги бы их взять да приневолить к работе!

– А ты им прибавь, – бесхитростно предложил государь.

Панкратьев ошалело отпрянул к стене.

– При-ба-вить?! Да ты только раз уважь – на голову сядут! – И бухнулся вдруг в ноги царю. – Помилуй, государь, пожалуй меня дворами крестьянскими, что в Яранском уезде, у промыслов моих расселились. Там триста сорок дворов, мне работников крепостных в самый раз хватит. А покель они вольные – не сладить с ними. Не идут «задарма-де» работать.

Царь крепко задумался и ничего не ответил. Только, уже прощаясь с купчиной, обнадёжил его:

– На Москве пообмыслю. Авось по-твоему сотворю, ежели то промысловому да торговому делу на пользу.

Он потряс хозяйскую руку и прибавил уверенно:

– Ведомо доподлинно мне: чем богаче торг да промыслы будут наши, тем скорее станем мы в силе и крепости. Прощай, хозяин!

Из Амстердама прибыл корабль. Бурным утром на плохонькой старой яхте Пётр поплыл встречать судно.

Резкий свист ветра и грозный гул разбушевавшихся волн прорезал пушечный залп. То иноземцы салютовали русскому государю.

Пётр поднялся во весь исполинский свой рост и заревел оглушительно «ура». Море играло с яхтой, как ветер с осенней листвой. Яхта то взмётывалась в вышину, то падала вдруг с ужасающей быстротой в кипящую пропасть, кружилась волчком на месте, то подстреленной птицей беспомощно кривилась набок. Волны хлестали царя просоленными жгутами, точно ветер, доведённый сопротивлением до бешенства, собирал всю свою злобную мощь, чтобы низвергнуть человека, посмевшего не устрашиться его. Мутящий рвотный комок подкатывался к горлу Петра, с каждым мгновением падали силы Он ухватился за мачту, как пьяный, вихлялся из стороны в сторону, длинные тонкие ноги подкашивались. И всё же он боролся, не уступал. А едва взобравшись на корабль, сразу пришёл в себя.

– Явь ли сие, а либо сон вижу чудесный, Господи Боже мой?

Корабль, кроме пушек, был обставлен ещё богатой, не виданной Петром мебелью, в кают-компании в резных шкапах красного дерева переливался всеми цветами радуги хрусталь, с вершин искусственных пальм на людей, кривляясь, точно поддразнивая, глядели одетые в женское платье и чепцы обезьяны…

Государь на радостях так напился, что его вынесли на берег как мёртвого.

…На другой день гонец поскакал к Лефорту с цидулой:

« Ты будешь командиром корабля а я на нём простым матросом».

К Святкам было готово судно, заложенное в Архангельске, а в январе, получив неожиданную весть о том, что Наталья Кирилловна смертельно захворала, Пётр спешно выехал на Москву.

Глава 7 ЭКЗЕРЦИЦИИ

Прямо с дороги, сбросив шубу на руки Ромодановского, Пётр вбежал к Наталье Кирилловне.

Опочивальня была густо пропитана запахом спирта, целебных настоек, человеческих испарений и ладана. В красном углу протопоп вполголоса тянул молитвы. Над его головой на прокопчённой паутине плавно раскачивался сонный паук. Примостившаяся под лавкой дурка-горбунья сосредоточенно чистила пальцем в носу и тупо наблюдала за пошевеливающимися на стене отблесками лампады.

Царь взволнованно склонился над матерью.

Безжизненное лицо царицы вспыхнуло радостью.

– Светик мой, государь! Робёнок мой ласковый! – едва слышно перебрала она потрескавшимися от жара губами и крепко, как только позволяли убывающие силы, обняла Петра.

Сидевший в кресле у изголовья больной патриарх с отвращеньем поглядел на обряженного в одежду голландского матроса государя и трижды размашисто перекрестился.

– Ты бы, преславный, государыню пожалел, перед отходом светлой души её предстал бы перед матушкой так, как вместно православному государю, а не во образе еретичном, – не сдержался Адриан и протянул руку за посохом, точно собирался уходить.

Пётр резко высвободился из объятий матери.

– Не краше ли тебе, святейший, заместо того чтобы о портных попечение иметь, о церкви заботиться да попов поущать не сребролюбствовать, не пьянствовать да не блудить?

Наталья Кирилловна умоляюще поглядела на вставшего с кресла патриарха.

– Для-ради последнего моего издых… – всхлипнула она, но оборвалась на полуслове, да так и осталась с полуоткрытым ртом и неподвижным, точно вылепленным из воска, но все ещё прекрасным лицом.

Все тревожно устремили взгляды на умирающую.

В притихшей опочивальне явственней слышалось, как скребётся в подполье мышь да бессильно потрескивает, раздирая густеющий сумрак, нагоревший фитилёк лампады перед оплечным образом «Алексия – Божия человека».

Лекарь припал ухом к груди царицы.

– Морт! – выдавил он и пал на колени.

Похоронив мать, царь на другой же день созвал ближних на сидение.

– Отъезжаю, – объявил он тоном, не допускающим возражений, – в Архангельск сызнова; хочу доподлинно прознать, можно ли через Холодный океан найти дорогу в Китай и Индию, да ещё кое-что про Белое море пораскумекать.

Гордон, истомившийся по войне и связанным с ней приключениям, решительно поднялся с лавки и поклонился царю до земли.

– Хочу сказаль, ваш сарский велишеств.

– Говори! Только без поклонов да покороче – чать, не в церкви стоишь.

Расставив кривые ноги, генерал сделал рукой такое движение, как будто натянул повод коня и изобразил на лице предельную заботу.

– Тут и сказаль ошен маль. А толко штобы карощ зналь путь шерез океан на Индий, мног казна надо, cap. Ми бедний, ми трудно такой делать дель.

Не стесняясь тем, что слова его гневят царя, шотландец продолжал с ещё большим спокойствием:

– Бели мора многа зима и далеки; ошен трудно торговля с Еуроп.

Пётр сжал кулаки и лязгнул зубами.

– А ты показал бы путь поудобнее. Не сквозь пушки ли свейские да турецкие присоветуешь дорогу искать?!

Короткая шея Гордона запылала багряными пятнами.

– Пушки, ваш сарский велишеств, пушками побивайт. Ты смелий и умни. Тебе надо толко хотель. Твой гвардий в огонь и вода пойдёт за тебя.

Ближние с глубоким вниманием следили за разговором, не смея вмешаться.

Гордон знал, чем пронять государя, и не ошибся.

– Всё? – спросил польщённый Пётр и неожиданно для всех обнял генерала. – Умён ты, Пётр Иванович, а иной раз, как погляжу на тебя, не умнее царя. Нешто самому мне не ясно, что без брани с Карлом да с турками не обойтись? По то и стремлюсь в Архангельск, чтобы флотом обзавестись да делу морскому понаучиться. Ещё как повоюем! О-го!

Сидение на том и решило: ехать государю по неотложности дела в Архангельск, не мешкая.

Начались сборы в дорогу, а с ними бесконечные ночные попойки у Франца Лефорта, где обязанности хозяйки неизменно выполняла Монс.

Пётр почти совсем забросил свою усадьбу. Лишь изредка наведывался он к царевичу, справлялся у князя Вяземского, приставленного дядькой к Алексею, о здоровье сына и уходил поспешно, точно остерегаясь кого-то, либо в съезжую избу, либо на занятия с потешными полками.

Каждый раз, когда государь бывал дома, Евдокия Фёдоровна падала ниц перед кивотом и страстно молилась, чтобы Бог дал ей силы и мужество выйти к царю и объясниться с ним. Но смертельный страх перед ледяным взглядом царя сковывал её волю. Приникнув ухом к порогу, она томительно прислушивалась к знакомым порывистым шагам и так лежала, доколе постельница упавшим голосом не докладывала об уходе царя из усадьбы.

Евдокия Фёдоровна медленно поднималась, крадучись выглядывала зачем-то в дверь и на носках шла к пяльцам или к Часослову. У её ног лепились притихшие дурки. Боярыня раскачивала колыску царевича и в нос, как дьячок на клиросе, напевала старинную колыбельную песенку.

– Спит? – не поднимая головы, чуть пришёптывала царица.

– Спит, – кивала боярыня и ещё усерднее продолжала гнусавить.

Но царевича в колыске не было, лежала в ней большая кукла фряжского дела, обряженная в тёмную ферязь. Государь давно уже распорядился передать сына на воспитание сестре своей, царевне Наталье Алексеевне.

Евдокия Фёдоровна была до того потрясена неожиданным решеньем мужа, что даже не попыталась защитить свои права. Со дня разлуки с сыном она стала ещё тише, ещё богомольней и покорней судьбе, только в расширенных зрачках её появились странные, словно неживые огоньки и маленький лобик прорезали глубокие борозды, состарившие молодое лицо. Что-то как будто оборвалось в её мозгу и непрестанно болезненно ныло. Она часто забывала, о чём говорила, что делала, и, приникнув к фарфору куклы, часами что-то нашёптывала, обливаясь слезами, потом вдруг собиралась куда-то, но, едва переступив порог, изумлённо вглядывалась в полутёмные сенцы и возвращалась к себе. Боярыня деловитее раскачивала колыску, строже сдвигала рыжие брови и уже без слов тянула одну долгую кручинную нотку.

В праздники Наталья Алексеевна[248] приводила царевича к Евдокии Федоровне. Худенький мальчик, старчески сутулясь, морщил беззубый ротик, как бы готовый заплакать, и тянулся ручонками к матери.

Царица, полная счастья и сил, вырывала сына из рук царевны и так стискивала его в объятьях, что бледный ребёнок синел.

Так же молча, как и при входе, Наталья Алексеевна брала ребёнка из рук матери и уносила его.

Во время больших смотров Пётр всегда посылал за сыном. Войска встречали трёхлетнего царевича пушечными залпами и барабанным боем.

Царь подсаживал сына к себе на плечо и нежно заглядывал в строгое личико.

– О чём кручинишься, Лёшенька?

Ребёнок прижимался щекою к колючей щеке отца и молчал. Трубные звуки, звон литавр, чёткий солдатский шаг и пугали, и забавляли его. Подзадориваемый отцом, он вдруг сползал на землю и маленькими неверными шажками, размахивая ручонками, как отец, бежал к полкам.

– Хосю фузею!

– Фу-зе-ю-ю ца-ре-ви-чу-у-у! – полный ликованья, вопил государь и с восторгом следил за прыгающим между шеренгами Алексеем.

– Так, Лёшенька, так! Вместно царевичам быть воинами! Кто ж к экзерциции[249] охоч, тот и воином будет гораздым!

Потешная фузея, которую предусмотрительно приносили на плац в дни царских смотров, ярко сверкала неигрушечным штыком своим. Голубые глазёнки мальчика бегали возбуждённо по сторонам, свободная ручка быстро мелькающим крылышком взмётывалась в студёном воздухе.

Смотр кончался. Князь Вяземский брал на руки Алексея и отвешивал государю низкий поклон.

И почти всегда радость потехи, возбуждение сменялись у Алексея слезами.

– Не хосю к тётке, не надо!

Строго сдвинув брови, Пётр целовал сына скупым поцелуем и уходил.

Немногим придворным были по душе вечные маршировки в потешном войске. Не раз бояре просили царя заняться более пристойными, по их понятиям, потехами, чем военные упражнения.

Но царь не слушал их, резко обрывал на полуслове и сыпал иноземными исковерканными словами, в которых путался, как лев в тенётах.

– Военные экзерциции, штурм фортеции[250] суть магнифиценция и слава суврена!

Бояре с разинутыми ртами слушали непонятную речь и пятились в испуге, творя мысленный крест, подальше от «замоловшегося» царя.

– Чегой-то он? – допытывались они потом у иноземцев. – По-каковски облаял нас?

Иноземные офицеры охотно переводили слова государя, бояре многозначительно встряхивали бородами, тщетно вникали в сущность слов – и ничего не понимали.

Чтобы покончить с вечным ворчанием бояр, Пётр решил раз навсегда проучить их, заставить не отвлекать его от нужных занятий.

– Добро уж, – объявил он вельможам, возвратившись из потешного похода. – Уважу вас, заместо экзерциции охотой потешусь.

Поутру, когда у придворных всё было готово к охоте, царь удивлённо поглядел на псарей и холопов.

– С вами ли, смерды, аль с господарями высокородными собрался я на потеху?

И прогнал челядь.

– А как же псы, государь? – переполошились бояре.

– Как же? На то вы и охотники, чтобы псы были на ваших руках.

Бояре не посмели перечить и, привязав своры к сёдлам, угрюмо двинулись в путь.

Едва по снежному полю проскакал встревоженный лаем ушкан[251], как псы рванулись за ним. Охотники, никогда не выезжавшие без псарей, растерялись. Стая запрыгала в разные стороны, взвыла, перепуганные кони понесли, волоча за собою взбесившихся псов и выбивая из сёдел всадников.

Царь взобрался на завьюженный холм и, надрываясь от хохота, глядел на потеху.

Охотников, помятых конями, еле живыми развезли по домам.

На другой день Пётр, прикидываясь простачком и улыбаясь блаженно, предложил снова выехать в поле.

– Помилуй, ваше царское величество, освободи! – пали на колени бояре. – Гораздей тешиться нам военным делом!

Царь сразу стал серьёзней и строже.

– Памятуйте же: я государь, и подобает мне быть воину, а псы приличны пастухам и тем подобным людишкам.

Больше до отъезда Петра в Архангельск никто из придворных не жаловался на тяжесть военных «экзерциций».

Ночь перед дорогою царь проводил в усадьбе Лефорта с Анной Монс. Они сидели вдвоём на диване в угловом терему и почти не разговаривали. Анна вздыхала, то и дело прикладывая к глазам раздушенный платочек.

Царь давил в ладонях виски и думал невесёлую думу.

– Не надо печаль, мой любими орля, – прервала Анна томительное молчанье и прильнула к плечу государя – Ты будет ехать не дольг. Ты скоро приехать, опять будем два.

Тяжело поднявшись с дивана, Пётр медленно зашагал из угла в угол.

– Как вспомню, что, вернувшись, сызнова в хоромах своих Дуньку застану, так будто кто угольями горячими грудь прожигает.

Анна насторожилась и, чтобы не выдать охватившего её волнения, закрыла руками лицо.

– Ты сарь, ты всё может, – вздохнула она. – Толко палец двинул, и я уехаль из Рюсланд, чтобы твоя покой не тревошь. А уйдёт времени, ты забиль меня и назад возвращался к цариц, рюссише люди на удовольствий.

Столько смиренной и жертвенной любви было в её голосе, что государь с особенной силой почувствовал, как бесконечно она мила ему. Решение, которого он боялся и гнал от себя все последние годы, созрело вдруг само по себе.

– Не ты, она уедет! Она, начётчица толстозадая! – с такою силой стукнул он о стену кулаком, что из оконной рамы вылетело стекло и рассыпалось по полу – В монастырь её!

Он шагнул к Анне и пытливо поглядел в её широко pаскрытые, полные любви глаза.

– Станешь ли ради меня перекресткой?

– Што? Ах, поняль. Стану Не толко вер, отец отдам для орёл мой.

Ни словом больше не обмолвился Пётр, но девушка и так поняла, на что намекнул он. Глаза её сверкнули гордой радостью. Она готова была запрыгать как дитя, закружиться вихрем по терему, на весь мир крикнуть так, чтобы содрогнулись своды небесные, о неслыханном счастье, которое с такой неожиданностью подкралось к ней. Однако здравый смысл подсказывал ей, что пока выгодно промолчать, притвориться, будто не может она допустить и мысли увидеть себя «венчанною женою государя всея Руси». И она скромненько, стыдливо продолжала сидеть в глубине дивана, ласкала взглядом Петра, и в глазах её лучилась только самоотверженная любовь, только бескорыстная радость свидания.

Когда царь ушёл, Анна бросилась в объятья Лефорта и пустилась с ним в головокружительный пляс.

– Ты слышал? Ты слышал, Франц? Он говорил, чтобы я приняла его веру! Ты понял?

С трудом высвободившись из объятий, Франц ошалело уставился на пылающую Анну:

– Что-о-о?! – Но, увидев по выражению её лица, что она не шутит, широко развёл руками и присвистнул: – Ну-ну… Только на русской земле всякая шутка может быть правдой!

На дворе завывала метелица. Во мраке, увязая по колено в снегу, с накинутой на одну руку шубой и с шляпой в другой, шагал, что-то беспечно насвистывая, государь.

Глава 8 ПРОКЛЯТОЕ МЕСТО

Варницы[252] пожирали леса. Шалги[253] пустели. Приходилось заготовлять топливо за двадцать-тридцать вёрст от усолий.

Зимой, по первопутку, дрова свозились на кострища вблизи рек, складывались там в поленницы и весной, в половодье, «метались» в реку для сплава к варницам.

В приморских участках соль варилась только зимой, в декабре; весной и летом вздымающаяся от ветра волна мутила в морской губе рассол, а впадающие в губу реки пресною водою ослабляли степень её насыщенности. То ли дело колодцы. Там без опаски можно варить соль круглый год.

И монахи, стараясь держаться как можно ближе к лесам, занимались неустанными поисками «рассольных мест».

«Трубочные» мастера рыскали по краю. Там, где зверь и скот оставляли следы, они принимались немедля за изыскания.

– Не зря же зверьё повадилось в сие место, – уверенно говорили мастера. – А хаживает, не инако, хаживает сюда зверьё солью полакомиться.

Глина с таких участков пробовалась на огне. Если, подсыхая, она издавала треск и потом «крепко к языку прилипала», то уж ни у кого не оставалось сомненья в том, что «Бог удачу послал».

Были ещё признаки: серебристый налёт в виде лёгкого соляного инея, который оставался по берегам потока во время испарения воды летом, и «засольный дух»[254], по вечерам и утрам исходивший от насыщенного солью источника.

Трубочные мастера, первобытные горные инженеры российские, сделав «зарубку», отправляли младших своих подручных с докладом монастырю о найденном «соляном месте».

Получив благословение отцов, люди принимались за бурение земли.

Фому завезли в такую глушь, что, казалось, попал он в новый, неведомый мир, куда, кроме него, мастера, немногих ярыжек, солдат, служек и зверья, никогда не проникала и впредь не проникнет ни одна живая душа.

И всё же Памфильева держали скованным и не отпускали дальше полянки, где рыли колодец.

Ещё спал лес, когда вставали на работу ярыжки, разбуженные монастырским служкой. Вооружённые мотыгами и лопатами, работные до глухих сумерек копали яму.

Наконец показалась вода.

Фома облегчённо вздохнул:

– Слава Богу, одюжили пытку!

Ярыжки переглянулись, ничего не ответили.

Поутру приступили к «заганиванию» первой трубы – «матицы» – в землю. На другом комеле матицы, на крепких плахах, в несколько дней выросла избушка. Она постепенно наполнялась землёй и своей тяжестью вгоняла матицу в землю.

В избушке зимой и летом, без перерыва, при помощи буравов, «свёрдл с ременьем», железных долот «кривых» и «прямых», «строжниц, чем в трубе камень секут», «шеломов железных, чем в трубе землю роют», работали люди над посадкою матицы и иных мудрённейших труб.

Фома с одноглазым ярыжкою при помощи ворота колеса вращал шесты с насаженными буравами и долотами. На конце шестов были насажены для тяжести железо и камни до тридцати пудов весом.

Исхудал, сгорбился Памфильев. Вечно голодный, беспрестанно обуреваемый непреодолимой жаждой сна, он под конец потерял способность мыслить и что-либо чувствовать.

Когда «матичная труба» была установлена до каменного грунта, в глубине восьми саженей, надсмотрщик отслужил молебен и «благословил» работных на трёхдневный отдых.

Фома как свалился на траву, так и пролежал, не вставая до тех пор, пока не вспомнил о нём монах.

– Солоно, чадушко? – не то с насмешкой, не то участливо похлопал монах по плечу колодника.

Чуть приоткрыв слипающиеся глаза, Памфильев тут же ещё плотнее сомкнул их.

– Ой, и солоно, батя! Люта, гораздо люта беда соляная. Проклятое место!

По руке, выбиваясь из-под кандального замка, сочилась сукровица.

Надсмотрщик внимательно оглядел рану и призадумался. Перед ним встала трудная задача. Чтобы сохранить работника, нужно было немедля снять цепи. Обе руки колодника до самых локтей подёрнулись грозной синевой, сулили антонов огонь.

Но монаху строго-настрого наказали не расковывать крамольника, не спускать с него глаз. И посулили отправить надсмотрщика в заточение, если Фома будет плохо работать.

Запрокинув голову и широко раскрыв рот, Памфильев лежал в полузабытьё.

Когда кончился роздых, монах снова пришёл к Фоме и, не разговаривая, снял с него цепи.

Ярыжки приступили к загонке в каменный грунт более тонкой «обсадной трубы».

В благодарность за монашью милость крамольник работал за десятерых. Но вечером, когда кончилась смена и Фома сунулся было на двор, трубочный мастер грубо схватил его за ворот.

– Ишь ты, прыткий какой! И в избёнке не тесно. Сиди, стерва крамольная!

Иван Созонов недолго пробыл на Москве. Когда он вернулся, Евреинов свёл его с Александром Даниловичем Меншиковым.

Царёв денщик давно уже перестал изображать собою шута. Он понемногу входил в доверенность к государю, умел вовремя подать нужный совет, помочь разрешению хитрого вопроса, завёл тесную связь с богатейшими торговыми гостями, за мзду выпрашивал для них многие льготы и, не внося ни деньги, состоял у большинства из купчин тайным дольщиком их предприятий.

Невежественный, но хитрый и умный, Меншиков чутьём улавливал, за кем ему нужно идти и чью держать сторону. Он понимал, что время Московии, которая жила и довольствовалась только плодами земли и незатейливым ремесленным трудом, невозвратно ушло, что наступил век торгового и промыслового царства, господство купчины и дворянина, что вотчинники, цепляющиеся за мёртвое прошлое, должны были либо тянуться за временем, либо исчезнуть. И он со всей резкостью стал на сторону нового, сулящего ему великие корысти. О многом мечтал он, но верх счастья видел в богатстве. И потому не брезгал никакими средствами, чтобы добыть как можно больше денег. Верный путь к наживе вёл через чины и близость к царю. И Меншиков изо всех сил карабкался по этому пути, был первым из первых «худородных людишек», которые должны будут не только «сесть выше бояр, но и заменить их собою».

У Александра Даниловича был короткий разговор с Созоновым. Иван назначался царским уговорщиком[255] по закупке и доставке в Холмогоры и Архангельск ржи, пшеницы, муки, овса, ячменя, крупы, гороха, толокна и конопляного семени. За эту «милость» он должен был платить царёву денщику мшел в полторы деньги с каждого затраченного на покупку ефимка.

Иван, не задумываясь, принял предложение.

В Вологодском, Ярославском, Устюжском, Костромском и многих иных уездах, споря с монастырскими уговорщиками в способности дешевле купить, обмануть друг друга, и в первую голову продавца, засновали приказчики Созонова и Евреинова. Они умудрялись скупать даже хлеб, который по закону считался исключительно «государевым торгом», а овчины, кожи задубные, белая и красная юфть, полотна, сукна сермяжные, для монахов высокого сана – сукна «старческие» и «манатейные», холст, шубы, рогозины [256] соляные и подстилочные, гвозди, мыло, лён прибывали на их склады в таком числе, что не хватало никаких дворов и амбаров.

Сам Созонов лишился покоя и сна, зорко, как рысь за добычею, следил за служками, неожиданно обрушивался на них то в одном, то в другом уезде. Он все знал, во все вникал, никому не верил. Наряду с покупками Иван усиленно выискивал крестьян, ремесленников, мелких помещиков и посадских, впавших в крайнюю нужду, и под кабальные записи ссужал их деньгами.

– Мне и земля, и мастерские, и людишки невольные ой как занадобятся, – рассуждал он с деловитою строгостью. – При земле, мастерских и кабальных людишках такие заводы да хозяйства заведу – диву токмо люди дадутся!

Прознав о том, что Созонов помимо закупок «на государя» ведёт ещё и свой торг, Меншиков осатанел.

– Нищим тебя содею! Ноздри повырываю! – набросился он на вызванного из Шуи купчину.

Но гнев его скоро погас.

– Да что ж сие, Господи? Неужто Евреинов не сказывал тебе ничего? Жадный какой ведь, а! Не с ним ли я уговаривался: со всякого торгу одну долю тебе, одну ему, одну мне! – полный удивлённого негодования, заплевался Иван. – Ты, Данилыч, во всех делах мне дольщик. Так и ведай.

Тогда денщик дал полную волю Созонову и, чтобы увеличить казну его, взял у других своих дольщиков, торговых гостей – Емельянова, Лыжи, Федотова, Чадова и Горохова, – изрядную сумму и передал её Ивану.

– Вот тебе на разживу. Сумеешь толк дать казне – быть тебе в чину гостя торгового. А сплошаешь, а либо меня обмануть замыслишь, памятуй: ниже последнего ярыжки будешь!

Все насады и дощаники в Вологде были заняты, купчины грузили в них свои товары.

Продав лён, Созонов отправился к воеводе.

– Что же, мне, уговорщику царёву, в Архангельск плыть время пришло, а для государева товару и судёнышек нету?

Купчины всполошились. В воеводские хоромы рекой полилось всяческое добро – купеческие дары.

Но пока воевода успокаивал гостей, Созонов самовольно захватил нужные ему суда и начал погрузку.

– Иль дожидаться мне, уговорщику царёву, покуда для его царского величества воевода судёнышко у гостей вымолит? Я холоп государев! Я за него, может, всечасно голову на плахе готов сложить! А вы дощаник жалеете! Ишь ты! Я вам всем покажу, как служить надобно богопомазанному! Я для него стараючись, может, не ем, не пью, ночи не сплю!

Два дощаника и ладья вскоре отплыли из Вологды. С караваном ушёл на Архангельск и сам царёв уговорщик – Созонов.

В Архангельске Пётр обучался не только кораблестроению, но с большим вниманием следил за торгом и встречался со многими «лутчими» гостями. Он вмешивался в крупные сделки, безошибочно, как будто век был купчиной, определял добротность товара, подсчитывал расходы по торгу и угадывал примерные барыши. В своей новизне все казалось ему поразительным и чудесным. Но пуще его удивляли обороты Соловецкого государя-монастыря.

– Государь-монастырь! Сущий государь-монастырь! – всплёскивал он руками. – Один он полвойска моего прокормить может!

Заодно царь устраивал и свои торговые дела. Правда, всё делал Созонов, но без совета государя он ничего не предпринимал. По мысли были даже ему, пройдохе, царёвы советы.

Разузнав, что государь весьма благосклонно относится к Панкратьеву, Иван подружился с купчиной и устроил так, что Пётр отдал им обоим подряд на доставку из Астрахани в Москву дворцовой рыбы. Взяли ещё новые дольщики на откуп «смоляной промысел» по Волге и Двине на восемь лет.

В благодарность за «милость» Панкратьев закупил на архангельской ярмарке у иноземцев на три тысячи жемчуга, перстней, запонок, нитей и преподнёс «поминки» эти царю. Созонов в подарке участия не принимал, но сулил, «ежели Бог достатку пошлёт», в будущих годах «поклониться государю добрым поминком».

Наладив строение кораблей, Пётр отправился на Онегу – поглядеть на добычу соли. Сопровождал его монастырский приказчик – старец Трифон.

«Соляной дух» разносился далеко по округе. Пётр покрутил носом и нерешительно остановился.

– Не ходил бы ты, ваше царское величество. Не государево дело у црена быть. Повара с подварками да ярыжками и те задыхаются, – посоветовал старец.

Слова эти только подзадорили царя.

– Веди! – приказал он и первый зашагал к цренной печи, за которой среди других работал и Фома.

Памфильев сразу узнал Петра, но никому ничего не сказал.

Повар, не подозревая, с кем имеет дело, коленом ткнул царя в дверь.

– Нюхни, нюхни, паря. Авось по норову придётся тебе работа наша вольготная да с нами останешься.

– А много работаете? – упавшим голосом спросил государь.

– А покель ногах стоим, – жёстко поглядев на царя, ответил Памфильев за повара. – Покель дух не захватит.

Приказчик подскочил к колоднику с кочергой. Но царь сдержал его и, чтобы дать возможность работным развязать языки, глазами указал ему на дверь.

– Выходит, тяжко? – продолжал допытываться Пётр, когда старец ушёл.

– А ты погляди. – И повар обвёл взглядом вонючий сарай, в котором они очутились с царём. – Сие вот – црен, а то ещё цереном и чреном иные зовут. Добра сковорода?

Црен состоял из железных досок – «полиц». Каждая полица имела в длину три-четыре аршина. Доски соединены были загнутыми концами и скреплялись гвоздями, образуя огромный ящик длиной и шириной в двенадцать аршин. Ящик висел над ямой, вырытой в сарае. Стены ямы были выложены камнем.

– Печь адова, – вслух подумал царь. – Должно, в такой же печи нечистый грешников варит.

– Боишься? – зло захохотал повар, а Памфильев мазнул грязной ладонью по лицу «племенника старцова», за которого выдал себя царь. – А нас вот геенной не напужаешь. Мы тут на земле, так, братец, выварились, никакой огонь не возьмёт!

Жёлтое лицо одного из подварков вдруг покраснело. Из груди вырвался сухой, надтреснутый кашель. Он прислонился к стене и так стоял томительно долго, пока не отдышался.

Пётр с ужасом следил за тягучей кровяной слюной, переплетавшей бурую от дыма и копоти бороду работного, и чувствовал, как стекленеющий взгляд пустых, ввалившихся глаз давит его непереносимою тяжестью могильной плиты.

– Однако время робить, – тряхнул головой повар. – Эй, ты! – прикрикнул он на Фому. – Чего на парня уставился?!

Ярыжки сунули «востряками» к устью вязанку дров. Фома, ставший наверху, у црена, суетливо «нащупал» рассол, который вёдрами носили из ларя работные.

В сарае становилось все жарче, густая, едкая вонь пронизывала все существо царя, действовала, как трупный яд. Никогда ещё никакое жестокое похмелье не было так мучительно для Петра, как этот «горячий соляной дух» – удел колодников и подъяремных людишек «усолья».

На црене «пошёл шум», закипел рассол. Повар и подварок поменялись местами.

Беспрестанно кашляя, повар с напряжением наблюдал за тем, как идёт «кипеж» соли. Пётр узнал, что кипеж должен происходить равномерно, по всей площади црена, так как иначе вся «варя» может пропасть.

Наконец соль «родилась». Её собрали греблами в углы и оттуда сбросили на полати для сушки.

«Варя» дала около пятидесяти пудов соли. «Ночь»[257], проведённая государем в сарае, показалась ему вечностью. Пётр не мог отдышаться до обеда и признался, что работа в усолье была бы не под силу даже такому выносливому человеку, как он.

«Буду на Москве, в тот же час повелю прикрепить к усольям крестьянишек по челобитной Панкратьева, – решил он про себя. – Потому по вольной воле мало наберётся охотников у црена работать. А соль нам во как надобна».

Пётр собрался уже в дорогу, как вдруг воздух задрожал от страшного, животного крика.

– Что сие? Что сие? – выскочил царь смятенно на двор. К црену сбегался народ. Вскоре из сарая вынесли на руках человека.

Пётр содрогнулся, увидев обезображенное, с выжженными глазами лицо.

Приказчик смущённо поклонился Петру.

– Время горячее, страдное время. Нешто станешь дожидаться, покель црен остынет. Кузнец – он сам должен в оба глядеть, когда неостывшую сковороду чинит. Оступился – кто ж виноват. Божья воля. Без Божьей воли ни един волос с главы не упадёт. А дело не ждёт…

– Душегубы! – крикнул кто-то из толпы – Погодите, ужо приспеет час, прознаете, кто виноват!..

Государь сделал вид, будто не слышал крика, достал из кармана три алтына, пересчитал их, один спрятал вновь, а два положил на грудь кузнеца.

– Прими, сиротина, для Бога.

И, точно преследуемый кем-то, побежал вон от проклятого места…

– Так ду-ше-гу-бы?! – надвинулся старец на Фому – Так, что ли? – и ударил его кулаком по переносице. – Добро уж! Возрадуешься!

Памфильев хотел было что-то сказать, но старец исступлённо замотал головой.

– Молчи! Слышал! Привычен гораздо я к вельзевулову гласу твоему!

В тот же день колодника снова обрядили в железа и отправили на новое усолье.

Когда на новом усолье было окончено буренье, Фома до того ослабел, что надсмотрщик на свой страх и риск разрешил ему выходить на улицу.

– Никуда сие добро не денется. Где ему о бегах думать, коли не токмо что ноги не держат, душа вот-вот оборвётся.

Лесной воздух быстро восстанавливал силы колодника, но, по совету товарищей, он держался так, как будто и впрямь умирал.

Добыв пробу и сделав первую удачную варю, надсмотрщик приступил к установке чёрных варниц.

Памфильев притворялся, будто тщетно напрягает все усилия, чтобы не отставать в работе. Он с большим прилежанием начинал возложенный на него урок, но никогда не выполнял его, вскоре же, после нескольких взмахов топора, захлёбывался в мучительном кашле и замертво падал.

– Не одюжить ему весны, – участливо вздыхали ярыжки с таким расчётом, чтобы слышали надсмотрщики и солдаты. – Как полая вода пройдёт, так пройдёт и жизнь горькая.

На новое усолье съезжались новые люди. Появились повар и подварок, кузнецы, цренщики, сапожники, портные, рыболовы, мельники – вокруг варницы, в лесу и вдоль берега раскинулось оживлённое селение монастырских людишек.

Дни стояли звонкие, как монисты. Солнечные лучи в прозрачном воздухе предвесенья играли словно кровь у застоявшегося аргамака. К полудню с тонких и нежных ледяных иголок ёлочек ласковыми тёплыми искорками потешных огней падала капель.

От ларя, в который наливался из труб рассол, от цренной печи едким туманом валил смрадный дух соляных паров. Лёд ещё держался, но под ним уже глухо бурлила вода. Горбатая спина реки все больше прорезывалась фиолетовыми прожилками. Они взбухали, морщились. Солнце рыхлило снег и гнало его быстрыми ручейками к реке.

На Памфильева махнули рукой. Он лежал в чулане, «келье» надсмотрщика, и ничем, кроме кашля, не проявляя себя. Изредка заходил к нему монах, поил сосновым соком, настоянным на священной воде, но про себя твёрдо знал, что не помогут колоднику ни молитва, ни зелья.

Было утро, когда неожиданно для всех поднялась вдруг на реке каменная громада и с рёвом, с грохотом двинулась к берегу. Из тумана вырастали бурые льды, распадались тяжёлыми скалами и, бешено кружась в воронках освобождённой воды, неслись на посёлок.

Паводок, как всегда, обманул людей – начался раньше, чем ждали его.

Застигнутый врасплох надсмотрщик метался затравленным волком по селенью, сгонял всех на работу и, ошалелый от досады и злобы, отдавал нелепые распоряжения, сбивавшие с толку людишек.

Вода надвигалась всё ближе, всё выше, затопила избы, угнала кострища и с улюлюкающим воем устремилась к ларю и печам.

Работные спасали соль. По пояс в воде, почти вплавь пробирались к амбарам и на голове уносили тяжёлые рогозины подальше к горе.

Три дня бушевала вода. Размыв и унеся с собой всё, что могла унести, она вдруг пристыдилась словно, ненадолго остановилась и начала медленно, потом все быстрей, торопливее отступать.

А к обеду река вошла в свои берега.

И в тот же час селенье остервенело принялось чинить и строить заново, что было повреждено и разгромлено паводком. Из людишек надсмотрщик недосчитал двух человек: ярыжку и Фому Памфильева. Но это ни в какой мере не встревожило монаха. Каждый год разливом уносило кого-нибудь.

– Слава Спасителю, что Фомку с Ивашкою немощных, – перекрестился надсмотрщик. – Добро, хоть не крепких телесами людишек.

А Фома и ярыжка, позабыв о сне и отдыхе, шли день и ночь все дальше и дальше, в лесные дебри, в неизвестность, только бы уйти поскорее прочь от соляной беды, от проклятого места.

Глава 9 ШКОЛА КАПИТАНА ПЕТРА АЛЕКСЕЕВА

Едва вернувшись из Архангельска, Пётр объявил Кожуховский поход. На Коломенские луга были согнаны две армии, по пятнадцати тысяч каждая.

Три недели длились кровопролитные бои, днём и ночью округи сотрясались от взрывов и могучих раскатов «ура».

Государь остался доволен походом, благодарил потешных за усердную службу и сам провожал к братской могиле убитых.

Несмотря на смертельную усталость, войска возвращались в Преображенское весёлым маршем: они знали, что дома их ждёт заслуженный с честью длительный отдых.

Но Пётр рассудил иначе. Собрав на сидение ближних, он объявил, что превращает Преображенское в верфь.

– Не зря же обучался я морскому делу в Архангельске и шугал под Кожуховом, – многозначительно подмигнул он Лефорту. – Шутили мы под Кожуховом, а ныне под Азов играть поедем.

Поутру же закипела работа. Все подмосковные крестьяне были объявлены «подручными солдатскими». Их вооружили топорами, канатами и погнали на рубку леса.

По приказу царя со всех концов государства, особенно из Тамбова, шли на Москву окружённые сильными дозорами конницы плотники.

Вологодский уроженец Осип Щека с товарищами приступил к постройке царской галеры.

Пётр просыпался в пятом часу утра и, одеваясь на ходу, бежал на работу. Он сам распоряжался всем, с топором и пилой в руках метался от одного судна к другому, обучая солдат корабельному мастерству.

Он сам ещё плохо усвоил искусство кораблестроения, но это не смущало его. Важно было, по его мнению, раньше всего заразить своим прилежанием и охотой к работе всех приписанных к верфи, а потом уже заботиться о добротности построенного. Потешные, чтобы угодить царю, старались вовсю и слепо повторяли за Петром и иноземцами-учителями каждый взмах топора и движение туловища.

Вечерами, когда кончалась работа, учителя обходили суда, отмечали недостатки и утром, искоса поглядывая на государя, первые принимались за переделки.

Пётр дружески хлопал их по плечу и поощрительно улыбался:

– Не страшись, ломай и сызнова вколачивай. На то и прозываю я верфь не верфью, но школою.

Когда ученики ознакомились понемногу с работою и на верфи появилось несколько почти готовых к спуску судов, Преображенское стало тесным для кораблестроения.

– Добро бы то дело и на иных реках почать, – посоветовал царю Стрешнев. – Мало ли людишек в Воронеже, Козлове, Сокольском и Добром! Оком мигни – и тотчас топор по лесам загуляет. А тут, в Преображенском, благодарение Богу, и плюнуть негде уж ныне.

В Воронеж поскакал гонец с повелением изготовить к вешней воде, в плавный ход на Дон, тысячу триста стругов[258], триста лодок и сто плотов.

Главным «сарваером» – сотрудником Петра в каторжном[259] деле, казначеем-расходчиком по найму плотников, заготовлению пеньки, железа, смолы, снастей и «кисеи на парусы» – назначен был Франц Тиммерман, а помощником к сарваеру приставили толмача английского языка при Посольском приказе – Андрея Кревета. Кревет и Андрей Виниус должны были заведовать лесопильного мельницею в Преображенском, отпускать канаты, такелаж и приготовлять паруса. Младшим помощником Тиммермана назначили торгового человека Гартмана. На его обязанности лежало заведование иноземною перепискою, закупка инструментов и переговоры с зарубежными мастерами.

Четыре тысячи двести двадцать пять старых и новоприборных солдат Преображенского и Семёновского полков, разделённых на двадцать восемь рот, перевели во флот. Ими командовали Пётр, или, как он назывался, капитан Пётр Алексеев, Лефорт, вице-адмирал Лима[260] и шаутбенахт[261] Де-Лозиер.

Пётр с каждым днём веселел все больше и больше. С мест приходили добрые вести. Воеводы доносили, что «народишко» с большим усердием трудится для «государева дела» и готов по первому зову Петра идти на брань с «богопротивными басурманы-туркой и татарвой».

Угодить царю старались и его ближние. Не слышно было прежнего ропота, никто не косился на иноземцев, каждый выполнял все, что приказывал Тиммерман.

– Мы что? Мы все рады по гроб премудростям навычаться в школе капитана Петра Алексеева.

Больше всех старался Меншиков. Он работал не покладая рук. Там где нужна была чья-либо помощь, как бы случайно, но неизменно подворачивался под руку Алексаша. Он не только никому ни в чём не отказывал, но сам первый предлагал свои услуги и часто выступал перед Петром ходатаем за провинившихся вельмож.

Шаг за шагом, исподволь, Меншиков стал необходим для всех. Вышло так, что ни одно дело не обходилось без его участия. Царь доверял ему во всём, слушался его, считался с ним, как с испытанным другом.

Поздними вечерами, оставаясь с глазу на глаз с Петром, денщик шепотком выкладывал обо всём, что слышал за день.

– Поглядеть, государь, со сторонки, – морщился он, как морщатся с похмелья при виде вина, – и ближние твои словно бы довольны всем, а поприслушаешься – иное выходит: не от чистого сердца, преславный мой, споручествуют они тебе, но страха ради трудятся над делом твоим.

Государь пощипывал усики и нервно бегал по терему.

– Всяк человек есть ложь, Алексаша. Памятуй сие слово Давидово и не верь никому. Во все очи гляди за боярами. – И, останавливаясь неожиданно, пронизывал денщика долгим испытующим взглядом. – Всяк человек есть ложь.

Пётр почти перестал пить. Раз увлёкшись судостроением, он целиком, со всей свойственной ему страстностью отдался этому делу. Никакие мысли, кроме забот о судостроении, не занимали его. На сидениях ли, на пирушках, в минуты ли мирных бесед с друзьями он неизменно переводил на одно:

– Прежде всего корабли. Обзаведёмся мы флотом, а там такую кашу заварим!..

В праздники, после обедни, царь отправлялся к Лефорту Его сопровождали единомышленники и споручники – Стрешнев, Меншиков, Шафиров, окольничий – Михайло Собакин, Александр Протасьев[262], Тимофей Чеглоков, князья – Хотетовский[263], Волконский, Жировые-Засекины и иноземцы. В зале гости рассаживались вдоль стен на лавках, обитых горностаем и объярью. На столах громоздились батареи бутылок, пугая иноземцев пуще самых жестоких орудий пытки. Слишком хорошо были знакомы они с «хлебосольством» царя и не раз уже после пира, отравленные вином, долгими неделями отлёживались в постели.

Пётр примащивался на подоконнике и, словно дьяк в застенке, с жестокою холодностью приступал к расспросам, касающимся корабельных работ.

Думные дьяки – Прокофий Возницын[264], Михайло Прокофьев[265], Гаврила Деревнин и Автоном Иванов[266], согнувшись, усердно скрипели перьями, записывали подробно и вопросы царя, и ответы ближних.

Каждую неделю записи эти обсуждались на сидении. Так понемногу составлялся подробный перечень всего, что необходимо было для похода против турок, наметились дороги, по которым следовало пойти войскам, число полков и офицеров, а вместе с этим определились и военачальники.

Посещение сидений в хоромах Лефорта стало непреложным законом для всех приближённых Петра. Каждый имел право высказываться там со всей откровенностью, не страшась наказанья, спорить с царём и резко осуждать его предложения.

С глубоким вниманием выслушав всех, царь принимал у дьяков записи, прятал их за пазуху и только тогда уже, на радость всем, добродушно подмигивал Иоаникиту.

Сонная одурь на лице князь-папы мгновенно сменялась великою радостью. Дрожащей от нетерпения рукой он наливал огромный кубок перцовки и благословлял им «паству».

Начинался пир.

Выпив немного вина и закусив, Пётр с презреньем отодвигал от себя сладкое, набивал карманы солёными лимонами, огурцами и вставал из-за стола.

Все тотчас же вскакивали за государем. Лефорт обиженно поджимал пухлые губы.

– А я биль надешд, ты будет с нам, моя суврен.

Пётр похлопывал швейцарца по животу.

– Долгое чинное сидение за столом придумано, Франц Яковлевич, в наказанье большим господарям, а я уж какой господарь! – И, переворачивая руки ладонями вверх, хвастливо показывал сплошную кору мозолей. – Нешто у высокородных такие бывают длани?

Он уходил, но просил всех «не обижать» хозяина и продолжать веселье без него.

– В толк не возьму, что с государем содеялось, – всхлипывал пьяный Иоаникит. – Во образе капитана так и кипит, так и исходит прилежаньем великим. А как с соборянами встретится, так чужой совсем. Впору хоть анафеме предать школу капитана Петра Алексеева, а самого соборянина державного отлучить от всех кабаков.

Меншиков подносил всешутейшему чару вина. Князь-папа всовывал два пальца в рот и, освободив место в желудке, добросовестно осушал чару.

– На доброе здоровье, – кланялся Алексаша и в свою очередь присасывался к бокалу.

Из Воронежа прискакал гонец с вестью, что большая часть кораблей готова к спуску.

Пётр не верил своим ушам. Он заставил приехавшего стольника трижды повторить донесение и поклясться перед образом, что говорит правду.

Стольник не на шутку перетрусил. Ему почудилось, что государьсмеётся над ним, узнав что-то новое, сводящее на нет его сообщение.

– Что после отбытия моего из Воронежа приключилось, того не ведаю, а как уезжал, сам ещё единожды корабли обошёл, собственными очами их видел.

Царь истово перекрестился.

– Так вправду?

– Как нынче вторник, мой государь, – повторил торжественно стольник и вдруг взревел благим матом, стиснутый в порывистом объятии Петра.

Мечты государя начали понемногу сбываться. То, чем он жил в последнее время и во что боялся верить, претворялось в действительность, на Руси появилась новая сила, невиданная небывалая – речная флотилия. Это вскружило голову государю, придало ему гордости и уверенности. Преисполненный счастья, он объявил по всей стране трёхдневный праздник и так жестоко напился, что больше недели не мог подняться с постели.

Но, едва оправившись, в первую очередь побежал на Преображенскую верфь.

Глава 10 ПОКЛОН ОТ ВАРНИЧНЫХ ЛЮДИШЕК

– О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих и о спасении их Господу помолимся, – густыми тягучими сумерками полз по низеньким сводам Преображенской церкви дьяконский возглас.

Пётр стремительно опустился на колени, ткнул строго тремя перстами в лоб, грудь и плечи и, полный мольбы, чуть вздрагивающим баритоном не пропел вместе с ликом[267], а прокричал, точно в мучительной боли, трижды повторяя каждое слово:

– Господи! Господи! Го-спо-ди! Помилуй! Помил… уй! Пом…мил..луй!..

Всю обедню он не поднимался с колен, колотился лбом о заплёванные плиты пола, пропускал мимо ушей все молитвы и твердил, переживал только одну, страстную, шедшую из самых дальних глубин души:

– …Плавающих, путешествующих, пленённых спаси, Господи, спаси, Спасе мой, спаси, Спасе мой, и помилуй!

Из церкви, вытирая украдкою слёзы, царь вопреки установившемуся обычаю отправился не к Лефорту, а к себе в усадьбу.

– Ну вот Дунюшка, добились мы своего, – сказал он с оттенком сердечности, входя в светлицу жены.

Евдокия Фёдоровна, поражённая приходом мужа, не бывшего у неё уже более полугода, ошалело вскочила с лавки и бухнулась ему в ноги.

– Добились, царь мой, так ввознесём за сие благодарение Господу, – вздохнула она с глубоким чувством, хоть и не имела никакого понятия о том, чего добился царь.

Пётр поморщился:

– Встань, чего в ногах валяться!

А про себя выругался:

«Благодарение Господу… Начётчица толстозадая! Одно и знает, что акафисты читать да лбом обземь колотиться…»

Торопливо, сколько позволяло тучное тело, поднявшись царица попятилась к кровати.

– Коли воля твоя, я и постоять могу. – шмыркнула она носом и, виновато потупившись, ткнулась подбородком в ладонь.

Государь примостился на краю постели и исподлобья взглянул на жену, на её сутулую, едва колеблющуюся спину. Ему показалось, что она плачет.

– Ты не серчай. Слышь, Дунюшка. Я и рад бы подобру с тобой, да все насупротив моей воли выходит… Подь-ка ко мне, Дунюшка… Подь…

Евдокия Фёдоровна не слышала. Тяжёлый взгляд её застыл на укутанной в соболь кукле. Сухие губы что-то шептали тревожное, кручинное и вместе с тем бесконечно нежное, ласковое.

Неслышно поднявшись, государь шагнул к жене и обнял её.

– Об чём? Садись, я тебя радостью доброй порадую, порасскажу, как вечор мы остатнее судно на воду спускали.

Для царицы радость Петра была безразлична, она не догадалась даже внешне показать, что разделяет её, и, как бы отвечая своим мечтам, протянула:

– Себе на потехи строишь тьму тем кораблей, а единый бы разок смилостивился, царевича потешил бы, эдакой хоть махонькой кораблик ему смастерил.

Тупость царицы покоробила царя, отшибла всякую охоту к примирению. Ногти пальцев, указательного и мизинца, вздрагивающе заскреблись о пуговицы кафтана. Не вымолвив ни слова, он выскочил в сени.

Царица ничего не понимала. Заметив высунувшуюся из двери соседнего терема постельницу, она поманила её к себе.

– С чего он озлился?

Постельница неопределённо пожала плечами и ничего не ответила.

Полный бешеного гнева, царь набросился на ни в чём не повинного дозорного преображенца.

– Так-то, сука, службу несёшь? Спишь на дозоре!

Солдат стоял истуканом и пялил на государя выкатившиеся от ужаса глаза.

– Сука! Дармоед! Шкуру спущу!

Из светлицы Евдокии Фёдоровны донёсся глухой, сдержанный плач. Царь схватился за голову и стрелой полетел на свою половину.

В терему он наткнулся на дремавшего у порога шута Тургенева и, чтобы разрядить на ком-либо жестокий приступ дикого гнева, ударил его так, что тот потерял сознание.

– Вот те и праздничек! – отлежавшись, прошамкал Тургенев. – Вот так гостинчик окончания для работ корабельных!

И, чтобы избежать нового удара, старик распластался и пополз на брюхе, взмахивая руками, как вёслами.

– Ты, государь, поругайся ещё маненько, а я вроде кораблика – поплыву басурманов топить.

Шут знал, чем взять царя. Напоминание о достроенном флоте сразу вернуло Петру доброе настроение. Он легко поставил ногу на спину старика и величественно вытянулся.

– А плыть кораблику не впусте, но с командором.

Тургенев метнул пыльную половицу таким же пыльным совком бороды и льстиво хихикнул.

– А и плыви, кораблик, по синему морю, – расхохотался царь.

– Мачта не по кораблю, Пётр Алексеевич.

Польщённый Пётр раскачался из стороны в сторону и, взмахнув руками, прыгнул к противоположной стене.

– Догоняй!

Тургенев поднялся и в свою очередь прыгнул, но, потеряв равновесие, снова шлёпнулся на пол. Приподняв голову, он уставил в пространство незлобивый взгляд выцветших глаз. Трухлявый комочек лица засветился покорной улыбкой ко всему приготовившегося человека.

Пётр помог шуту встать. Держась за стену, Тургенев снова подпрыгнул, и, удержавшись на ногах, закатился счастливым смешком.

– Видал наших? Не токмо прыгать, женихаться могу!

– Постой! – шлёпнул себя вдруг ладонью по темени Пётр. – Постой! а что, ежели… нет, ты постой… Что, ежели и впрямь оженить тебя, Яшка?

Поутру все приготовления были закончены. Упиравшегося и рыдавшего Тургенева выволокли на двор и усадили в царёву лучшую бархатную карету. Невеста, дьячья жена, с брезгливым презрением отодвинулась от шута, но, уловив предостерегающий взгляд князя Бориса Голицына, сразу стала податливей и даже обняла жениха.

Со всей округи сбегались толпы поглядеть на Петрову потеху. На быках, свиньях, козлах и псах за молодыми в поезду торжественно выплывали со двора бояре, окольничии, думные, всех чинов палатные люди, обряженные в мочальные кули, лычные шляпы, в крашеные кафтаны, опушённые кошачьими лапами, в серые и пёстрые кафтаны, опушённые беличьими хвостами, в соломенных сапогах, в мышиных рукавицах и в лубочных шапках.

За каретой, строго, как на смотру, чеканя шаг, поспешали Шереметевы, Голицыны, Гагины и только накануне назначенные начальниками над войсками, подготовленными к Азовскому походу, генералы – Автоном Михайлович Головин, Франц Яковлевич Лефорт и Патрик Гордон. Все они были в бархатных новых кафтанах и в руках держали по жезлу. Сам государь шёл впереди кареты и с упоением истинного музыканта бил в барабан. По обе руки его вприпрыжку бежали Меншиков и Шафиров и, багровые от натуги, дули изо всей мочи в ослепительно сверкающие на солнце трубы.

В самом конце дороги двенадцать плешивых капралов несли чинно на троне успевшего уже напиться князь-папу Иоаникита. Напевая какую-то похабную песенку, «патриарх» неустанно, в лад песенке колотил молоточком по лысинам своей свиты.

В шатрах на поле против Преображенского и Семёновского, давно потерявший счёт своим годам, плешивый маленький попик совершил обряд венчания.

На пиру хмельной царь сам подносил гостям полные кубки и с поклонами упрашивал «испить винца во здравие молодых». От вина не смел отказываться ни один человек, как бы жестоко он ни был пьян. Поэтому уже к вечеру первого дня насчитали с десяток гостей, отравившихся спиртом. Государь отдал распоряжение отпаивать их молоком и купать в огуречном рассоле. Когда же ему доложили, что «хмельные не только не тверезеют, но ещё пуще страждут», он разгневался и обругался.

– А коли не умеют кумпанства держать, волоките их всех вон отселева!

Перепившихся увезли.

Пушечного пальбою, фонтанами потешных огней и рвущимися в поднебесье ракетами пирующие на исходе третьей ночи провожали Тургеневых в «опочивальню» – сплетённую из хворостины вежу. «Брачное ложе» было изготовлено из сложенных в два ряда сучковатых полен, покрытых объярью и шёлковым, в кружевах, пологом.

Толпы не убывали. Работные, холопы и гулящие напирали на цепь дозорных преображенцев, жадно раздутыми ноздрями вдыхали дразнящие запахи яств, с воем, давя друг друга, падали, вступая в смертельную схватку из-за обглоданной кости, которую бросали им время от времени господари для потехи.

Но трое из всего людского потока не принимали участия в свалке. Они стояли молча в задних рядах и как бы безразлично наблюдали за происходившим. Изредка их взгляды встречались, и тогда глаза загорались неожиданным теплом, выше поднимались головы и пальцы любовно поглаживали что-то спрятанное на груди.

Пасмурная и сырая, уплывала за Яузу ночь. Вдалеке от влажной земли поднимался ленивый дымок тумана. С небес по молочно-розовой тропке несмело шёл зачинавшийся рассвет. Только что белёсый и беспомощный, он наступал все смелей, уверенней и золотисто-бирюзовыми лапками разгребал пыль умирающей ночи. На восходе засверкала тысячами огней золотая братина[268] – солнце. Утро проснулось.

Трубными звуками и барабанным боем возвестили Пётр, Меншиков и Шафиров об окончании празднества. Откуда-то сразу вынырнули вереницы колымаг и карет. Одного за другим увозили дворовые по домам упившихся господарей.

Последним собрался в усадьбу царь. В его лице не было ни кровинки. Глубоко ввалившиеся глаза утратили свой обычный блуждающий блеск, поблекли. Мутящая икота то и дело переходила в рвотный, выворачивающий все нутро кашель. Вцепившись руками в плечи Федора Юрьевича, поддерживаемый сзади Меншиковым и Шафировым, Пётр, чтобы немного освежиться, зашаркал отказывающимися служить ногами к реке.

Кольцо дозора разорвалось двумя ровными полосами.

– Добро, – икнул государь, оглядев преображенцев, и сплюнул на голову Ромодановского. – Гор…ик…аз-до…добр…ик…ро…

Протискавшаяся сквозь толпу тройка о чём-то взволнованно зашепталась.

– Не пробиться через дозор, – скорее глазами, чем голосом высказал свои опасения один из трёх.

Другой обнадёживающе тряхнул головой.

– А не будь я Фома, коли не достану его и через железную стену!

Один из его товарищей зло погрозился:

– Прикуси язык, все дело загубишь.

Памфильев не унимался.

– Не страшись, не зря мы с дядькою в стрельцах хаживали.

Он вдруг сдвинул сурово брови и оборвался. К нему, пошатываясь из стороны в сторону и беспрестанно отплёвываясь, шагал государь.

– Угуй! Поклон тебе, государь, от варничных людишек! – содрогнулось поле от дикого крика Фомы. – Угуй!

Тройка ринулась на Петра и замахнулась секирами. В то же мгновенье Меншиков и Шафиров резким ударом в бок оттолкнули государя далеко в сторону. Секиры резнули воздух, никого не задев.

Всё было кончено для покушавшихся. Нападение не удалось. Надо было думать о собственном спасении, немедля бежать.

– Лови их! – взревел Ромодановский. – Лови же! Лови!

Грохнули выстрелы. Дядька Фомы, Черемной, неожиданно остановился, разбросал в воздухе руки и рухнул наземь.

Пули нагоняли Фому и товарища. Памфильев рывком свернул в сторону и скрылся в одной из выселковых избушек.

В тот же час выселки были окружены пешими и конными отрядами. Одна за другой разбирались по брёвнышкам избы. К вечеру на месте выселок осталась изрытая, развороченная земля.

Фомы нигде не было. Какой-то ветхий старик, с белой бородой до пояса, глухой, как лесная чаща, прыгал, опираясь на костыли, от солдата к солдату и уверял всех, что видел, будто какой-то человек, добежав до выселок, свернул к Владимирской дороге и ускакал на приготовленном для него какой-то бабой коне.

На старика вначале не обращали внимания, но он так умолял поверить ему и так был настойчив, что ему поверили и двинули конных на Владимирскую дорогу.

Прежде чем тронуться в путь, начальник отряда строго воззрился на старика.

– Однако смотри. Ежели не сыщем разбойника, – грех на тебе. Не пеняй.

И приказал связать побледневшего вдруг старика. Позднею ночью отряд вернулся ни с чем. Беглеца нигде не было.

– Ты-ы! – заревел начальник, изо всех сил ударив связанного старика кулаком по лицу. – Врёшь, скажешь, куда антихрист девался. Из одного, видно, омута черти!

Несмотря на то что старик призывал в свидетели своей невинности все силы небесные, ему не поверили и до полусмерти избитого уволокли в застенок.

Но своё дело он сделал. Пока конные рыскали по Владимирской, Фома пробрался в Тюфелеву рощу и там утаился в берлоге.

– Вот тебе и стрелец! А кичился, что умелец я великий головы рубить ворогам! – зло заскрежетал он зубами, встретившись с другим соучастником в покушении. – Как я в стан покажусь без Кузьмы! Как! Да скажи словечко своё, Оберни-Млын!

Первый помощник атамана Памфильева, запорожец Оберни-Млын, только стучал отчаянно кулаком по своему колену и молчал.

Просидев день в роще, Фома и запорожец вечером ушли из Москвы.

Глава 11 ГИБЕЛЬ КУЗЬМЫ ЧЕРЕМНОГО

Коленопреклонённая Москва служила торжественные молебствования. Солдаты спозаранок обходили дворы, сгоняли народ на площади и в церкви. Над городом в промозглом тумане утра плыли неумолчные колокольные звоны.

Увязая в жидкой кашице грязи, шагали к Василию Блаженному войска. Перед ними расступались сонные толпы, кланялись в пояс начальным людям и кудахтающе выкрикивали положенное «ура».

– Возрадуемся о Бозе! – вещали на всех перекрёстках глашатаи. – Ввознесём благодарственное моление. Да укрепит отец небесный государя всея Руси, восставшего за крест Господень и за славу отчизны противу басурманов!

Несмотря на то, что слухи о войне давно уже носились в народе и с каждым днём крепли, все же возгласы глашатаев поразили всех и придавили своим страшным смыслом.

– Брань! – точно от лютой стужи лязгали зубами людишки – Что-то ныне станется с нами?

– Для че нам, Господи, людишкам убогим, брань? Корысть-то от сего нам какая?

– Царь ли одолеет, его ли поборят, нам все едино погибель да разоренье.

Языки шныряли по городу, выискивая крамолу. Вещания глашатаев поминутно прорезывались короткими, как взмах крыльев коршуна, выкриками: «Слово и дело!»

Застенки полнились колодниками. Ромодановский никого не допрашивал. Ему некогда было возиться с новенькими. Все вниманье своё он перенёс на Черемного, которого должны были после обедни казнить. Никогда ещё за всю свою службу в Преображенском приказе не встречал князь такого упрямого колодника, как этот приговорённый. Все самые тонкие уловки и страшные пытки ни к чему не привели. Так и не узнал Фёдор Юрьевич имён соучастников Кузьмы.

И всё же Пётр медлил с казнью, надеялся ещё развязать узнику язык.

– Ты, Фёдор Юрьевич, потрудись уж – ты уж влезь к нему в душу, – чуть ли не со слезами попросил он князя. – Я бы и сам сейчас с ним призанялся, да недосуг: сидение у меня.

И укатил к Лефорту. Там дожидались его всешутейший Иоаникит, Тихон Никитич Стрешнев, Голицын, Шереметев, Головин, Брюс, Пётр Андреевич Толстой и Апраксин.

На сидении окончательно решено было вверить Борису Петровичу Шереметеву начальство над стодвадцатитысячным войском старинного московского устройства.

– А войско сие, – посовещавшись с Яковом Брюсом, неуверенно объявил государь, – будет идти вместе с малороссийскими казаками противу укреплений турецких, что поставлены на Днепре.

Пётр Толстой, за все сидение не проронивший ни слова, неожиданно встал и низко поклонился царю.

– Дозволь молвить, ваше царское величество.

Глаза государя сузились, в них зажглись недобрые огоньки, правая щека чуть перекосилась, и точно в агонии сухо царапнула половицу дёрнувшаяся нога.

– Молви, дружище. Послушаем, что нам Пётр Андреевич скажет.

Толстой заломил руки и отвёл в сторону взгляд.

– Не гораздей ли соединить малороссов с нового устройства войсками, с верными вашему царскому величеству преображенцами и семёновцами?..

– Да с Петром свет Андреевичем Толстым, – прибавил с ехидством царь и зло обшарил глазами дворянина.

Однако Толстой не смутился, но ещё выше поднял голову. Голос его окреп. В нём зазвучала сила человека, готового защищать свою правду до последней возможности.

– Так, государь. Истину ты изрёк: «С Петром Андреевичем Толстым», верным тебе, как рука твоя правая. Настанет час – делом укреплю сии слова свои. Как в Христа пропятого верую, что придёт день, когда перед лицом всея Руси оправдаюсь перед тобой.

– Видывали мы твоё оправдание! – зарычал Ромодановский. – Да не перед царём, но перед Софьей – монашкой.

Пётр прицыкнул на князя. Слова Толстого, произнесённые как клятва, смирили его.

– А быль молодцу не в укор. Поживём – увидим. Умными головами зря не бросаемся. Авось понадобятся ещё.

И перешёл к обсуждению вопроса об украинцах.

После долгих пререканий все же решено было отдать казаков под начало Бориса Петровича Шереметева, самое трудное – осаду Азова – предоставить войскам нового устройства, числом тридцать одна тысяча человек.

Головин, Лефорт и Гордон, главноначальствуюшие над войсками нового устройства, поклонились царю до земли.

– Спаси тебя Бог за великую честь, ваше царское величество, – приложил к груди руки Борис Петрович, – Точию сдаётся нам, вместно бы тебе быть главою над всеми войсками.

Лефорт недовольно поджал губы:

– Как тебя угодна, моя суврен, но я не может быть чину више мой кайзер.

– Ладно, – успокоил их государь. – Будет консилия[269]. И надёжу имею, что консилия сия из генералов Головина, Гордона и из тебя, Франц Яковлевич, допрежь того, как приговор какой выносить, оповестит о сём и меня, бомбардира полка Преображенского Петра Алексеева.

Шумно в палатах Лефорта. Государь и ближние пьют за грядущие победные подвиги, за бомбардира Петра Алексеева, «подъявшего во славу отчизны меч противу ненавистников Иисуса Христа». В лёгком танце плывёт по залу белокурая Монс. За ней, то легко, с ужимками и сладчайшей улыбкой, то притоптывая так, что звенит серебряная посуда и на белоснежную скатерть проливается вино, увивается Меншиков. В лад плясу неустанно хлопает в ладоши царь и, заложив руки фертом, сам ухарски плывёт на Анну.

По московским улицам, одетым в серые ризы тумана, скачут вестники на пышущих паром низкорослых татарских конях.

– Возрадуемся о Бозе! Ввознесём благодарственное моление! Да укрепит Отец небесный государя всея Руси, восставшего за крест Господень и во славу отчизны противу басурманов богомерзких!

Стрекочут развесёлые колокола, и, кружась, врывается в избы звон. Людишки кланяются перезвонам, крестятся медлительным широким крестом.

– Господи, Господи! Что готовишь ты сиротинам своим? Избави нас, Господи, от глада, кровей и непосильных тягот.

Исходит благовестами и стонами убогих людишек, плачет, в хороминах откалывает русскую, радуется, пирует широко раскинувшаяся, нескладная, утонувшая в туманах старуха Москва.

За несколько часов до казни в Преображенский приказ явился в сопровождении князя Бориса Голицына и Меншикова сам государь.

Пётр по лицу Ромодановского понял, что он ничего не добился от узника. Это расстроило его, снова пробудило притихшие было страхи за личную безопасность.

Угнетённый состоянием царя, Фёдор Юрьевич, точно оправдываясь, развёл беспомощно руками.

– Всё сотворил, ваше царское величество, две ночи очей не смыкал, для Бога, для тебя и для отчизны стараючись. Места живого не оставил на змие богопротивном, а ни в какую, молчит, проваленный.

Царь хмуро оглядел жалко сгорбившегося Ромодановскго. Обезьянье лицо князя в бессильной злобе и сознании вины перед государем стало ещё безобразнее, тупее и отвратительнее. Он то и дело, словно томимый горячечной жаждой, облизывал губы концом толстого, в сером налёте, языка и так щёлкал клыками, как только способен изголодавшийся волк, у которого из-под самых когтей ускользала добыча.

Пётр шагнул к низенькой двери, ведущей в подвал.

– Не ходил бы, государь, – повёл Фёдор Юрьевич кожей на низком, приплюснутом лбу. – Уж больно неказист стал злодей. Не отрыгнуло бы тебя от вида подлого.

Уши князя подпрыгнули, борода всплеснулась, обнажив короткую, усеянную багровыми, с белыми головками прыщами шею. Срезанный затылок побагровел.

Голицын и Меншиков невольно вздрогнули. «Каково же изуродован злодей, – подумали они, – коли сам князь Фёдор сие заприметил».

– И впрямь не ходил бы, – попросил Голицын. – Чего зря сердце тревожить.

Но Пётр открыл коленом дверь и спустился в подвал.

Отхлебнув для храбрости из фляги настоянного на перце вина, Фёдор Юрьевич согнулся вдвое и с трудом протиснул грузное своё тело в узкие сенцы. За ним сунулись любопытно Голицын и Меншиков.

Пётр, убедившись, что Черемной не выдаст товарищей, возбуждённо зашагал из угла в угол подвала, потом неожиданно резко повернулся к Федору Юрьевичу:

– Вези!

После обедни солдаты согнали народ на Болото[270]. Долго, с большим уменьем и чувством, то напрягаясь и забирая высочайшие верхи, то едва слышными, нежными шелестами читал дьяк приговор. Видно было, что он упивался не только собственным голосом, но и всей окружавшей его обстановкой. Он священнодействовал, как жрец, совершающий в честь особенно любимого божества торжественное жертвоприношение. Его раскосые глазки почти закрылись от близкого к сладострастному наслаждения, и скуластое лицо горело, как в горячечном бреду. Он был не только приказным, выполнявшим честно свой долг, но ещё и великим лицедеем, которому дан чудесный дар перевоплощения.

Прочитав приговор, дьяк вытер рукавом потное лицо и скромненько, как и подобает настоящему природному лицедею, поклонился загудевшей оживлённо толпе.

Кат стоял с горящим факелом в руке, дожидаясь приказа разжечь костёр. Обречённый был привязан к столбу на высоте человеческого роста от земли, чтобы все могли видеть, «каков конец уготован поднявшему руку на помазанника Господня».

Все приготовления давно уже были закончены. Ожидали прибытия государя.

Но Пётр, всегда точный во всём, заинтересованный опытом, который должен был проделать с ласточкой придворный лекарь, задержался в Преображенском.

Подробно ознакомив царя с устройством и значением воздушного насоса, лекарь посадил под колпак ласточку. Когда воздух из колпака был вытянут настолько, что ласточка, трепыхая немеющими крылышками, зашаталась и широко раскрыла клюв, Пётр схватил лекаря за руку и больно стиснул её.

– Тяжко мне на сию забаву глядеть. Не надо. Не отнимай жизни у твари безвредной.

Он осторожно взял птичку, приложился губами к её поникшей головке и так продержал на ладони до тех пор, пока она не отдышалась.

– Лети, горемычная, – с отеческой нежностью прошептал государь и, растворив оконце, выпустил на волю пленницу. – Лети, сердечная!

Увлажнённым взором царь долго следил за полётом ласточки и, когда она скрылась из глаз, неожиданно заторопился:

– Эка, замешкался! Заждались меня на Болоте.

Выбежав во двор, он вскочил на коня и помчался к Замоскворечью.

Завидев Петра, дозорные врезались в толпу и расчистили путь.

Царь передал коня преображенцу, подошёл к столбу и с опаской прислушался.

– Ну слава те, Господи, жив! – вздохнул он облегчённо. – А я уж встревожился было, не отдаст ли проваленный душу нечистому допрежь того, как закон Божий и мой свершится над ним.

И, перекрестясь, шевельнул этими же тремя перстами: подал знак катам.

Тотчас зло затрещал облитый смолою хворост. Огонь фыркнул, тряхнул рыжею бородою, колюче заспорили меж собой сучья, вверх по столбу забегали алые струи, задержались раздумчиво и, обнюхав человечьи ступни, стремительной волной залили вдруг Черемного по самую грудь.

Но Кузьма ничего не слышал. Он был уже мёртв.

Глава 12 ПОД АЗОВОМ

Седьмого марта семь тысяч двести третьего[271] года генерал Патрик Гордон, отслужив торжественную мессу и прослушав православное молебствование, выступил с войсками в поход. Дойдя до Тамбова, он расположился лагерем за городом и остался там до конца апреля.

Каждое утро со всех концов округи к лагерю тянулись бесконечные обозы с фуражом, провиантом и табуны лошадей. Гордон сам отбирал годных для похода коней и оценивал их.

Генерал не щадил ни господарей, ни людишек. Его офицеры объезжали край и под страхом смерти требовали точные списки с подробнейшим перечислением имущества помещиков, работных и крепостных.

Спасаясь от полного разорения, народ стал угонять в леса скот и зарывать в землю хлеб. Но соглядатаи следили за каждым шагом убогих и обо всём доносили офицерам. По лесам и селениям рыскали преображенцы. Плохо приходилось от них укрывшим имущество. Они не только отписывали в казну найденное, но для острастки выжигали дотла деревни, а крестьян, не разбирая правых и виноватых, секли смертным боем и бросали в остроги.

Сборщики и усмирители были так жестоки, что вызывали возмущение даже среди помещиков.

– Словно бы не русское воинство, а орды татарские, – жаловались они тамбовскому воеводе. – Чем жить будем, в толк не возьмём: все пожгли, пограбили, басурманы!

Воевода мрачно пожёвывал ус и ожесточённо скрёбся спиной о стену.

– Как не басурманы, коли начальным человеком к ним немца приставили! Е-не-рал! А по-нашему и говорить-то толком не может. Да и молится, чать, не нашему Богу, а Лютеру. И духом-то русским не пахнет, поганый!

– А для него кому не служить, было бы где покуралесить. Небось которому государю да королю служит уже!

Помещики не преувеличивали, жалуясь на разорение. Гордон двинулся с войском в дальнейший путь, когда в амбарах господарей и крестьян не осталось ни меры зерна.

Генерал шёл, почти нигде не задерживаясь, до тех пор, пока изнурённые солдаты сами не потребовали привала.

– Крамоль?! – замахнулся Гордон саблей на выборных. – Ви посабиль, что сам cap на свой мест над вам поставиль я?

Выборные отвесили низкий поклон.

– Воли царёвой мы не ослушники, а и ногам своим не воеводы. Не идут, ваша генеральская честь. Что содеешь с ними, ослушниками.

Они повернулись по-военному и пошли к своим.

– Кончай, брателки, ложись!

Взбешённый шотландец хотел было тотчас же отправить к государю гонца с донесением о мятеже, но офицеры удержали его.

– Поотдохнут и дале без ропота двинутся. А ежели свару затеять, глядишь, до стрельцов мятежных дойдёт, а тогда такая каша заварится, вовек не расхлебаешь!

Генерал поддался уговорам.

– Карош. Нишего не сделай с русска свинья.

Простояв неделю у Маныча, выборные снова явились к Гордону с докладом, что полки готовы в дорогу.

Двадцать седьмого апреля показался наконец Азов.

Изнурённые длительными переходами, недоеданием, оборванные и заросшие грязью войска в большинстве почти не годились уже к службе в строю.

Война требовала огромных расходов. А денег в царёвой казне недоставало. Помещики же и купчины раскошеливались туго, с большой неохотой, хоть и были главными застрельщиками нарушения мирного договора с Портой.

Стрешнев, думный дьяк Гаврила Деревнин, князь Михаил Лыков[272], думный дворянин Викула Извольский[273], Борис Голицын и все более или менее причастные к приказам Большого дворца выбивались из сил, придумывая источники доходов.

Больше же других старался Меншиков и раньше всего, «чтобы какой не вышло неправды и казне не приключился убыток», львиную долю казённых подрядов сдал своим дольщикам.

Но Александр Данилович помышлял не только о своём благополучии, заботу о приумножении государевой казны он также почитал важной задачей.

По его предложению уговорщики занялись усиленной скупкой хлеба и перегонкой его на водку, продажа которой давала такие барыши, о каких и думать не приходилось при отпуске зерна за рубеж.

Меншиков обратил внимание на то, чтобы «кабашными» головами и целовальниками избирались такие люди, «которых бы на такое великого государя дело стало, которые б великого государя казну собрали с немалою прибылью».

Но, задавленный непосильными, чрезмерно увеличившимися со дня объявления войны налогами, народ не имел денег на покупку вина, от целовальников то и дело поступали донесения о том, что «подлые людишки вина за скудостию не пьют».

– Не пьют?! – обдал как-то Меншиков уничтожающим взглядом дьяка, докладывавшего о питейных делах, – А от докладу такого, умная твоя голова, прибавится денег в казне царёвой?! – И грубо приказал: – Пиши немедля: «Буде выборные против откупа чего не доберут, а те недоборные деньги велеть управить на них выборных».

Страх перед правежом оказал своё действие.

– Чем нам ноги под батоги подставлять, – решили целовальники, – мы с других семь шкур посдираем.

И покупка вина стала повинностью для людишек.

…Торговым людям и монастырям пришёлся по мысли новый указ, он сулил им большие корысти.

– Пить вино повелели убогим, – хихикали они, потирая довольно руки, – а где на сию повинность казну достать, не указали. Да уж ладно! Мы подмогнём… Мы их завсегда ссудой выручим… Хе-хе-хе-хе!..

И крестьяне, чтобы платить пьяный налог и тем избавиться от лютого правежа, писали на свои дворы, живот и на себя закладные, наперёд зная, что никогда не сумеют выплатить ссуду в срок.

Меншиков не ошибся: питейное дело принесло казне огромные барыши.

Сам государь в цидуле к любимцу благодарил его за «усердие и превеликой умишко».

Прибыв в лагерь, царь опешил.

«Не сии ли мощи на брань пойдут?» – мысленно воскликнул он, увидев полки. Но тут же взял себя в руки.

– Молодцы! Во всём молодцы! – бодро повторял он, обходя стан и запросто, как старый товарищ, здоровался с солдатами.

Пётр обо всём расспросил их и, посетовав на тяжёлые переходы, опустился на охапку соломы рядом с больным барабанщиком.

Гордон нерешительно предложил ему отдохнуть с дороги в нарочито поставленной для этого веже[274].

Государь с презреньем поглядел на шотландца.

– Не придумал ли ты и басурманов каких особых, с коими воевать вместно царям? Нет уж, Пётр Иванович, где сыны домовничат, там вместно и родителю пребывать.

Солдаты были тронуты сердечным отношением к ним Петра, слова его вливали в них бодрость и пробуждали какую-то неосмысленную надежду.

Поутру, на тайном сидении, государь с места в карьер разразился такой чудовищной бранью, что не только иноземцы, но и русские офицеры разинули рты.

– Аль едиными пушками собираетесь драться? Пушками?.. спрашиваю… а либо ещё чем другим? Чего молчишь? – набросился он на Гордона с кулаками. – Не ты ли мне денно и нощно долбил, что не едиными фузеями да кораблями Бог виктории дарует… государям, но допрежь всего духом доблестным воинства!

На том и окончилось сидение.

Ни на кого не взглянув, Пётр покинул вежу генерала и, подрыгивая правой ногой, зашагал в сторону лагеря.

Пятнадцатого июля не проявлявшие себя до того турки, прознав от лазутчиков кое-какие подробности о положении русских, врасплох напали на батарею Гордона и почти без боя выгнали оттуда солдат. Сам Гордон едва успел спастись и унести на плечах раненого сына, полковника Джемса.

Редут и пушки остались в руках неприятеля.

Пётр был так обескуражен поражением, что заперся в землянке и больше суток никого не допускал к себе. Несколько раз в землянку пытались проникнуть Лефорт и прибывший в стан Меншиков, но царь встречал их жестокими пощёчинами и бесцеремонно, как надоедливых псов, выбрасывал за дверь.

Только услышав голос голландского матроса Якова Янсена, он как будто оживился немного, охотно принял его.

Пётр ещё в Архангельске полюбил Янсена за то, что тот умел искусно бросать бомбы и увлекательно рассказывать о корабельном деле и морских путешествиях. Когда же голландец перешёл в православие, царь окончательно уверовал в преданность его и почти никогда больше не расставался с ним.

– Что печаль, моя гозудар? – удручённо спросил голландец.

– Ещё б не печалиться. Сам посуди, Якушка: серед бела дни турок побил, да кого побил – самого генерала!

Янсен хотел что-то сказать, но горло его сдавила спазма.

Он только ухватился за грудь и тяжело, точно в непереносимых страданиях, застонал. Усадив матроса подле себя, царь долго шептался с ним, внимательно выслушивал его советы и сам подробно делился всеми своими планами и предположениями.

Янсен покинул землянку, выведав от Петра почти все военные тайны.

Остался доволен беседой и государь. То, что советовал матрос, пришлось ему по мысли, казалось простым и ценным.

Обдумав всё ещё раз, повеселевший Пётр прямо из землянки отправился на сидение к Гордону.

Лефорт и Головин, едва царь поделился своими мыслями, бросились к его руке.

– Ты – мудрей Соломона! Ты – спасение людям.

Молчал лишь Гордон, раздражённо переступая дугами ног.

– Мудр, да не гораздо, – процедил сквозь зубы царь. – Вон, к примеру, Пётр Иванович, сразу видать – не по мысли ему слова мои.

– Да! Не по мысль, гозударь, – отрубил генерал и в коротких словах доказал всю легковесность планов Петра. – Помни, ваш сарский велишеств: нельзя строй укреплений там, где ты думай. Вес дорог между мой лагерь и лагерь Лефорт остался будет тогда открытий для тюрк.

Завязался жестокий спор, окончившийся победой государя, которого горячо поддерживали Головин и Лефорт.

Так было почти всегда. Любое предложение Гордона неизменно разбивалось о часто нелепые доводы Лефорта.

Пётр знал, что шотландец как военачальник гораздо ценнее Франца Яковлевича, но относился к нему с некоторым оттенком недоверия, не мог целиком на него положиться. То, что Гордон служил раньше при многих дворах королей, часто вспоминал о Шотландии, тосковал по родине и был ревностным католиком, порождало в царе невольную подозрительность, заставляло держаться настороже.

– На кой шут ему Русь наша, коли только и держит в мыслишках думку про отчизну свою! – часто твердил государь в кругу ближних. – То ли дело Лефорт Весь наш, весь русский! А пьёт так, инда меня зависть берёт.

И поэтому, часто вразрез со здравым смыслом, царь отвергал полезные советы Гордона и поступал так, как настаивал пустой, невежественный, болтливый Лефорт.

Выслушав решение царя, шотландец покорно склонил голову:

– Я всё скасаль, но сакон для мой голоф не мой голоф, а твой, ваш сарский велишеств, злова.

Была поздняя ночь. С незримого неба беспрерывным потоком падал дождь. То и дело дали прорезывали острые жала молний и раненою волчицей над трупом детёныша выли глухие раскаты грома.

Лагерь спал тем тревожным и в то же время сладостным сном, какой охватывает людей лишь в бурные грозовые ночи. Там и здесь слышались вздохи, произносимые спросонья слова беспокойно спавших воинов.

Промокшие дозорные тяжело шагали во мгле, трусливо прислушиваясь к неумолчному шуму дождя.

По земле, весь в грязи, полз на брюхе к турецкому стану голландский матрос Яков Янсен. Время от времени он задерживался на миг, приподняв мокрую голову, скорее, обнюхивал, чем оглядывал темь и снова скользил по-змеиному дальше.

В непроглядном мраке он натыкался на редкий кустарник, проваливался в глубокие лужи и даже упёрся головою в ноги дозорного.

Солдат хотел взять на изготовку фузею, но тут же сообразил, что неудачным выстрелом – может быть, по крадущемуся зверю – только ещё больше разгневит невидимого врага, и благоразумно отбежал далеко в сторону. Превозмогая ужас, Янсен вскочил на ноги и помчался изо всех сил через поле.

Добравшись до крепости, он крикнул что-то по-турецки и высоко поднял руки.

Чернильный поток дождя пронизали шипящие языки факелов. Показались турки.

На рассвете перебежчика повели к паше. Паша недоверчиво слушал Янсена через толмача, но не перебивал.

Перебежчик обиженно вздохнул:

– Нет веры – пошли своих соглядатаев в русский стан.

Турецкие офицеры расхохотались:

– Хороша прогулка! Кто же согласится пойти!

– А если найдутся охотники, не думаю, чтобы они живыми с прогулки вернулись, – напирая на каждый слог, отчеканил паша, точно намекал на судьбу, ожидающую голландца.

Но матрос не смутился и предложил отправить в русский лагерь раскольников, живших в Азове.

Паша ухватился за совет и в ту же ночь отправил в стан русских соглядатая-старовера.

Полем, засеянным коноплёй, соглядатай пробрался во вражеские траншеи.

– Кто идёт? – разорвалось вдруг над его ухом.

Соглядатай из всех сил шлёпнул рукою по груди солдата.

– Очи повылазили, что ли, что казака не заприметил? – и закатившись разудалым смехом, пошёл, насвистывая, дальше.

Петровы войска были погружены в обычный послетрапезный сон, когда турки подкрались к недоделанным траншеям, расположенным между лагерями Лефорта и Гордона, и стремительно ринулись на беспечно дремавших дозорных стрельцов.

Обезумевшие от страха дозорные побежали к шестнадцатипушечной батарее.

Джемс Гордон, которого ещё тревожили раны, встретил неприятеля грудью.

Но враг был сильнее, и застигнутые врасплох стрельцы, не выдержав натиска, беспорядочно отступили. Услышав тревогу, Патрик Гордон поспешил с отрядом солдат на помощь сыну.

– Так ли привикаль драться рюзки витяс? – крикнул он, преграждая дорогу беглецам. – Будем перёд! Уррра!

Загорелся бой. Турки готовы были сдаться или бежать, но к ним подоспела подмога.

С гиканьем, свистом и бешеным рёвом бросились они на русских и одним ударом опрокинули их.

Флот стоял за сотни вёрст от Азова. Как раньше глубоко верил Пётр в мощь кораблей своих, так теперь, когда пришло время пустить их в бой, он твёрдо почувствовал, что никакие силы не заставят его отважиться на такой шаг.

И, чтобы не жертвовать кораблями (по мнению государя, при встрече с флотом опытного в морских делах неприятеля корабли должны были непременно погибнуть), он решительно отказался прибегнуть к их помощи. И флот бездействовал.

Все свои чаяния государь перенёс на потешных.

– Видывали, как турки бьют стрельцов и казаков? – болезненно искривил он лицо, собрав выборных от Преображенского и Семёновского полков.

– Видели, государь, – гадливо сплюнули выборные.

– А ведомо ли вам, отчего сие приключается?

Он снял шляпу и размашисто перекрестился.

– Оттого, что не воины они, а крамольники.

Выпрямив грудь и высоко подняв голову, он гордо, с непоколебимой верой в свои слова бросил в пространство:

– Но да не зреть им погибели отчизны моей, покель со мной орлята мои, Преображенские и семёновские богатыри! Так ли? Родилась ли сила такая, что одолеет меня, покеле при мне вы – родимые?!

– Так! – клятвенно вырвалось из грудей солдат.

Потешные стали усердно готовиться к бою, а заодно принялись выслеживать крамольников среди стрельцов и казаков. Государь обрёл в лице преображенцев и семёновцев не только верных воинов, но и языков.

Потешные щеголяли друг перед другом умельством чуять нюхом крамолу и, подбадриваемые начальством, в короткий срок тайно перебили всех, кого считали заводчиками, сеявшими среди войск недовольство и ропот.

Уверенный в преданности потешных, Пётр отправился к донским казакам. Он так обольстил их своей простотой, прямолинейностью и бесшабашной удалью, что вскоре меж донцами не осталась ни одного человека, который не отзывался бы о государе, как о желанном друге.

Бои вспыхивали всё чаще и чаще. Положение турок и русских без конца колебалось. Бывали мгновения, когда преображенцы и казаки подходили уже к стенам крепости, но в последнюю минуту их неожиданно встречал такой ураганный огонь, что они пылью рассеивались по полю. Тогда начинались вылазки со стороны турок, смертельные схватки, короткие лебеды, бегство, поражение, атаки и снова победы.

Мёртвых и раненых не убирали. За многие вёрсты стоял страшный запах разложившихся трупов, над убитыми кружилось вороньё, и на такие же долгие вёрсты никуда нельзя было уйти от предсмертных стонов раненых.

Священники обходили неубранные поленницы мертвецов, пели над ними заупокойные песни и, заткнув носы, спешили в лагерь к живым, чтобы молитвой и крестом пробудить в солдатах предельную ненависть человека к человеку, благословить на убой во благо господарей и купчин.

И шли, шли полки за полками отдавать за дворян и гостей убогие жизни свои и отнимать жизни таких же убогих, изнурённых турецких солдат.

…Инженер Франц Тиммерман, Адам Вейде, Яков Брюс и швейцарец Морло торопились с рытьём подкопа.

Когда всё было готово, они устроили в подкопе камеру и начинили её порохом.

Гордон пробовал возражать:

– Но ми свой перебьём. Поверить меня, не радозт, а ошен большей горе ваш фантази.

Пётр отмахнулся от генерала.

– И всегда-то ты, Пётр Иванович, всем недоволен. Всё не так да все не по-твоему.

Военный совет решил взорвать подкоп и, как только обрушится стена, занять пролом войсками.

Больше всех суетился Меншиков. Он сам рыл землю, подносил порох, старался быть всегда на виду. И потому, что он день и ночь кричал о себе, выставлял напоказ свою удаль там, где это, собственно, не сулило ему явного ущерба, и вмешивался во все военные советы, начинания и приготовления, выходило, как будто более отважного и самоотверженного воина, чем сержант Александр Данилович Меншиков, не было во всех полках.

Узнав, что Шереметев ведёт успешное наступление,Меншиков испросил разрешения у государя поскакать к Днепру и прибыл туда в тот час, когда Шереметев входил победителем в форты Кизыкерман и Таган.

И в этом деле вышло так, как будто только с появлением Меншикова был решён исход боя.

Пётр расцеловал Алексашу за храбрость, но всё же добрая весть не обрадовала его. В тот день хоронили убитых стрельцами потешных Воронина и Лукина.

Мрачный, как своды кремлёвские, шёл царь за гробами лучших своих споручников. Эти два человека тончайшим нюхом легавых улавливали дичину, и ни одна крамольная затея не ускользала от них. Из десятков людей они сразу угадывали того, кто сеял недовольство среди солдат. Они заманивали верховодов к себе, прикидывались друзьями, потчевали доверчивых отравленным вином, а потом, «чтобы не было огласки и вредного шуму», зарывали их тут же, в яме, вырытой у вежи.

Вихрастая голова государя клонилась все ниже и ниже. В глазах закипали слёзы, а сердце так мучительно ныло, как будто прощался он с навек разбитой, заветной мечтой.

…Каждый день вспыхивали стычки и бои. Неудачи обескураживали солдат, порождали ненависть к царю и более всего к иноземцам-офицерам.

– Всё от них, – скрежетали зубами стрельцы и казаки. – Слыхано ли, чтобы начальные люди глаголов русских не разумели! Какие они начальники! На Кокуй бы их всех да огнём пожечь!

Завязывались морозы. У солдат не было ни тёплой одежды, ни обуви. Босые, оборванные, всё чаще убегали нетчики. Их ловили, секли, но всем было ясно, что побегов никакими силами остановить не удастся.

О продолжении войны уже никто не думал. Толпами гибли люди и кони от стужи и лютого голода.

Пристыженный, павший духом Пётр вынужден был отдать приказ о возвращении на Москву.

На пространстве восьмисот вёрст завьюженные степи усеялись трупами.

Часть II

Глава 13 ПЫТКА СТРАХОМ

Стольник Григорий Семёнович Титов[275], главный распорядитель по заготовке материалов для строившихся кораблей, усиленно готовился к приезду государя в Воронеж. Поэтому он приказал собрать всех до одного работоспособных крестьян за сотни вёрст в окружности и бросить их на рубку леса. Ему хотелось так поставить дело, чтобы Пётр воочию убедился, с каким рвением трудятся людишки для государя. Вместе с крепостными в лесах и на верфях находилось немало переодетых солдат и соглядатаев. Обо всём, что говорили крестьяне, о малейшем их ропоте в тот же день докладывалось в приказе. Виновных заточали в острог и там подвергали нещадному избиению.

– Не о себе, о вас печётся великий государь, – день и ночь вдалбливали работным приказные. – Как он по заповеди Божьей к прадеду Адаму в поте лица своего вкушает хлеб, так и вы поступайте во славу родины.

Титов знал, что неумолчный стук топоров, поскрипывающие розвальни, гружённые лесом, и унылые песни людишек, подтягивающих материалы к месту работ, услаждали слух царя в тысячу крат больше, чем самые пышные встречи.

При объездах стольник с содроганьем вглядывался в работных, – от них, несмотря на лютый мороз, валил густой и терпкий, как огуречный рассол, пар. У крестьян немели от усталости руки, спины не разгибались, при каждом взмахе из грудей вырывались такие болезненные стоны, как будто топор звенел не о промороженный ствол, а дробил их суставы.

Когда падала подрубленная сосна, бабы и укутанные в солому и мочало ребятишки набрасывались на сучья и обламывали их с тем остервенением, которое испытывает, должно быть, раненый зверь, одолевший смертельного врага.

Во всём: в работе, в коротком отдыхе, в еде, в самых обыденных, скупых крестьянских словах – Григорий Семёнович улавливал оттенок скрытого, глухого озлобления. И ему становилось не по себе, в душу прокрадывался царапающий стыд. Опустив глаза, он бочком подбирался к саням и умоляющим шепотком отдавал приказанье вознице трогать. Ледяной ветер прожигал лицо, рассыпался осколками стёкол по телу, – Титов не смел запахнуть шубу, она давила его, как давит человека стыд за сказанное слово лжи. Стольник ёрзал на сиденье, изо всех сил цеплялся пальцами за обочины саней, как будто боялся, что не выдержит и выбросится на полном ходу в снег. Ему становилось страшно за себя, чёрный туман застилал глаза и рассудок.

И вдруг, приняв бесповоротное решенье, он отрывал руки от заиндевелого дерева и, пригнув голову, нырял в сугроб.

– Бери! Не могу боле! Давит!

Возница сдерживал коней и поворачивался к господарю. «Зачинается, – сочувственно думал он. – Сызнова бес его уколачивает».

– Давит! – ревел Григорий Семёнович. – Не могу я боле знатную шубу носить на себе, глядучи на крестьянишек, в рогатки и мочало обряженных!

Царёв человек сбрасывал с себя енотовую шубу и срывал кафтан. Возница в свою очередь нехотя раздевался и обменивался с ним одеждой.

– Бери! Всё забирай! – уже слезливо, чувствуя, как входит в него умиленье, хныкал Титов, кутаясь в прохудившийся овечий тулуп.

Холоп, напялив кафтан и шубу, испытывал такое ощущение, будто повели его по людной улице в бабьем сарафане. Он то и дело робко поворачивался к не попадавшему зуб на зуб стольнику, но каждый раз его встречал такой блаженный взор, что не хватало сил просить о «прекращении комеди».

Дома Григорий Семёнович запирался в опочивальне и усаживался за стол.

– Господарь летописует, – таинственно объявлял дворецкий многочисленной челяди.

– Господарь летописует, – эхом отзывалось во всех уголках хором.

В усадьбе становилось тихо, как в послетрапезный час. Только возница, переминаясь с ноги на ногу, растерянно деражал на растопыренных руках господарские одежды и вкрадчиво просил дворецкого вернуть ему овчину и шапку.

– Дурак! – стучал дворецкий суставом согнутого указательного пальца по лбу Антипа. – Дурак! От каких гостинцев отказываться! Есть ли голова на плечах твоих? Не чурбан ли приделан?

Но возница был настойчив и не уходил до тех пор, пока не облачался снова в привычные свои отрепья.

– Экий грех! – жаловался он в людской. – Сызнова господаря уколачивала нечистая сила. А как шубу свою на меня напялил, так все словно бы рукою сняло. А мне его шуба тяжелей цепей. Попадись какому приказному в обрядке енотовой, как пить дать, загонит в гроб батожьём. «Не соромь – де господарей, по чину, по званью одёжу носи» – И не то с горечью, не то с гордостью встряхивал головой: – Пущай уж господари в енотах хаживают, а мы и в овчине не пропадём!

Так было и в последний объезд… Дворецкий долго чистил кафтан и шубу, чтобы «не пахло от них смердовым духом», и благоговейно, словно архиерейское облачение, сложил их в кованый, с инкрустацией, сундук.

А Титов, склонившись над бумагой, выводил, любовно украшая каждую букву замысловатыми завитушками и усиками:

« Слушал я в залетошнем годе глаголы крестьянишки, вельми учёного, Посошкова Ивашки[276]. Рек он, надлежит-де о крестьянстве вспомянуть, чтоб и их от разоренья и обид поохранить, и в лености б пребывать им не допускать, дабы от лености во всеконечную скудость не приходили, аще бо, кои крестьяне живут в хлебных местах, обаче[277] и те бы зимою даром не лежали, но трудились бы – овие[278] в лесах, овие ж в домовых рукодельях и иние же в подводах съездили, а лёжа своего припасённого хлеба, не потрудився, не ели б и дней бы своих даром не теряли, а у коих крестьян лошадей добрых нет и в подводы наняться не на чём, те шли б в людские работы и работали бы из найму или хлеба, а даром бы не жили. А диву я даюсь на того крестьянишку Посошкова, пожаловал бы к нам да поглазел, какою работою мы придавили людишек убогих, – вечной скорбью оделся бы. А сдаётся мне – не тем держава русская будет крепка, чте смерды денно и нощно на царя великого да на нас, господарей, трудиться будут, но тем крепко, будет царство что и людишки убогие в отчизне своей будут не пасынками, но сынами…»

Он разогнул спину и устремил в подволоку тоскующий взгляд. Его круглое лицо собралось лучиками. Реденькая pyсая бородёнка топырилась так, как будто вместе с хозяином думала невесёлую думу. Дуги бровей то вытягивались в одну тоненькую рыжую змейку, то рассекались на мелкие части, ползли вразброд, куда попало.

«Ещё сказывал Ивашка, – снова заскрипело перо, – купечество-де у нас на Руси чинится вельми неправо: друг друга обманывают и друг друга обидят, товары худые закрашивают добрыми и вместо добрых продают худые, а цену берут непрямую и между собою союзничества нималого не имут, друг друга едят и тако вси погибают, а в зарубежных торгах компанейства между собою не имут и у иноземцев товары покупают без согласия своего товариства, – и то правду речёт Посошков, надобно так сотворить, чтобы купечество не своеволием жительствовало, а для сего гораздо бы не кустарство повести на Руси, но фабрики поставить, умельцев-людишек в них посадить, да чтоб работные те сдавали товары не за бесценок купчинам, но все продавали в казну…»

Постучались в дверь. Титов нехотя оторвался от бумаги.

– Беглых доставили, – доложил остановившийся у порога подьячий.

Накинув на плечи медвежью шубу, висевшую тут же, на спинке кровати, стольник смущённо вышел на двор. У тына боязливо жались друг к другу десятка два беглых. Увидев стольника, они пали перед ним ниц и так оставались до тех пор, пока дозорные не подняли их ударом бичей.

– Бегать?! – захрипел Титов. – От государевой службы в нети идти!..

Его неловкость перед беглыми улеглась. Доказывая всю важность работ, возложенных на людишек царёвым указом, он сам понемногу увлекался и начинал верить в вычурные и громкие свои слова.

Беглые незаметно притоптывали коченеющими от мороза ногами и усиленно дули на покрытые ледяною корою бороды. По их лицам видно было, что они не слушают, о чём разливается Григорий Семёнович. Господарь говорил для себя. В этом они были уверены. Самое главное им было известно уже в то мгновенье, когда в лесу их окружили солдаты: как всегда, Титов, окончив напыщенное слово, отправится со двора в жарко натопленные хоромы, а их после жестокой порки погонят в лес. А раз так, к чему слушать пустые, никому не нужные речи? И беглые не слушали.

Высказав всё, что нужно было, стольник приказал увести людишек в сарай, а подьячего и дозорных отпустил по домам.

В сарае, у козлов, с батогами в руках, стояли каты.

Лёгким движеньем головы, лукаво улыбаясь чему-то, Титов указал им на дверь.

– Позамерз я малость. Не погреться ли, – вслух подумал он и решительно объявил: – Добро уж, идите, я сам с дворецким буду расправу чинить.

Дворецкий запер дверь на засов. Людишки покорно снимали с себя одежды и укладывались на козлы.

– Чем потчевать, – мягко спросил стольник, – батожьём, а либо ремнём просоленным? Ты как полагаешь, Егорка? – повернулся он к дворецкому и потом окинул добродушным взглядом работных.

Беглые промычали что-то в ответ. Один из них перекрестился.

– Всё, что положено законом и твоею волею, господарь, претерпим, токмо единой милости дожидаемся: не томи, а что положено, тем и казни немедля.

Уловив взгляд стольника, дворецкий достал из-за пазухи приготовленные заранее платки и, не торопясь, завязал опешившим работным глаза.

– Ну вот, – потёр руки Титов, – теперь кричите, сермяжные.

Егорка принялся за точку ножей.

– Кричите же, дьяволы, покель я из кожи вашей буду ремни вырезывать!

Холодное лезвие ножа коснулось спины одного из пытаемых. Он вздрогнул и глухо, будто нехотя, завыл. Вой этот тревожно перекинулся на соседа, разбух, в нём зазвучали нотки отчаянья, поплыл грузно от козла к козлу, пока не взвился неожиданно к небу острым, как свист стрелы, криком.

Титов перебегал от козла к козлу, тупой конец ножа стремительно скользил по спинам и повергал людишек в ужас перед неведанными пытками и, может быть, смертью.

Наконец дворецкий сорвал повязки с глаз пытаемых. Крестьяне долго не решались взглянуть друг на друга. Каждый был убеждён, что сосед его мёртв.

Сияющий Титов расхаживал по сараю.

Людишки по одному соскакивали с козлов, стынущими пальцами завязывали ворот рубахи, оторопело пялили глаза на Григория Семёновича и ухмылявшегося Егорку.

– Сиротинушки, – болезненно вздохнул вдруг стольник, – не поднялась рука моя на вас, убогих человечишек. А для того содеял я крики ваши великие, чтобы, не приведи Бог, кто не прознал, что я от наказанья вас освободил.

И, приказав дворецкому покормить ещё ни живых, ни мёртвых от ужаса беглых, ушёл к себе.

Стольник был доволен, очень доволен собой. Он открыто мог глядеть в глаза всему миру. На его душе не было греха. Он и пальцем не тронул изловленных. Всё обошлось без батогов и крови.

Никакие доводы не могли бы убедить Григория Семёновича в том, что он совершил самое страшное преступление, какое лишь может придумать человек, что та пытка страхом, которой он подверг беглых работных, ужасней всех пыток. Ромодановский задохнулся бы от зависти, прознав об его умельстве пытать людишек.

Всё было сделано так, как хотелось стольнику: он избёг и государева гнева, и не нанёс никаких побоев беглым. Значит, не о чём было думать и кручиниться.

С чувством человека, сотворившего доброе дело, Титов помолился перед образом и, плотно потрапезовав, торопливо направился в опочивальню – продолжать летописание.

– Господарь летописует, – зашептал Егорка.

– Господарь летописует, – эхом отозвалось во всех уголках хором.

Глава 14 ЦАРЁВ ОРУЖЕЙНИК

Недолго огорчался Пётр азовскою неудачею и считал уже этот поход только большой «экзерцицией». Не смущало его и то, что во время брани и возвращения на Москву погибло великое множество народу.

– А где пьют, там и бьют, – с уверенной улыбкой говорил он ближним. – Беда ли в том, что в воинах недочёт? Клич кликнуть только – и пругой[279] налетят в полки новые стаи людишек.

Ближние и торговые гости с большим прилежанием поддерживали боевой дух царя. Особенно старались гости. Каждый день они радовали Петра поминками. Они то присылали изрядные суммы «на Часослов царевичу», то с трогательною преданностью подносили лично царю увесистые мешочки с золотом, пересыпанным драгоценными каменьями, то жертвовали медные кресты и иконки «христолюбивому воинству».

По вечерам Москва загоралась тьмой тем бриллиантовых звёздочек потешных огней, а из хором рвались в уличную мглистую стужу разудалые песни и проникновенные кличи «ура» в честь «благоденствующего дома Романовых».

Во все самые глухие уголки государства купчины рассылали приказчиков, с лихорадочною поспешностью закупали фураж, продовольствие, полотно, кожу, оружие – всё, что нужно было для войны…

С рынков стали незаметно исчезать нужные для жизни продукты.

Сообразив, в чём дело, многие крестьяне в свою очередь перестали продавать хлеб и кустарные изделия. Возмущённые этим купчины отправили послов к начальникам Казанского приказа и Большой казны – Борису Голицыну и Петру Прозоровскому.

Князья с большим участием выслушали сетованья челобитчиков, без всякого чувства неловкости, как будто иначе и быть не могло, подсчитали мшел и, переглянувшись, развели беспомощно руками.

– А ведомо ль вам, что испокон века земля наша жительствует не беззащитною сиротиною, но законами и обычаями сохраняется во славе. Не можем ничем пособить вам, ибо кто чем володеет, тот тому и хозяин. Захочет – продаст, не пожелает – хоть в пролубь кинет.

И, чванно надувшись, умолкли.

Купчины отошли в дальний угол и, пошушукавшись, достали из кармана кисеты с золотом.

– А на нет и суда нет, – поклонились они и положили добавочный мшел на стол.

Князья взвесили на ладонях кисеты и сразу подобрели.

Отпустив купчин, они отправились тотчас же в Немецкую слободу к Елене Фадемрехт, подруге Монс.

Хозяйка выбежала в сени встречать гостей и запросто, как с родными, трижды поцеловалась с ними из щеки в щёку.

Голицын ущипнул Елену за крутое, как хорошо выпеченный ситник, бедро и, прищурившись, сладенько облизнулся.

– Вот-то девка! Все отдай, да мало.

Фадемрехт использовала случай, чтобы проверить искренность княжеских слов.

– Я всё не надо. Я – один маленькая забаф.

И, не дожидаясь разрешенья, ловко оторвала с края чёрного бархатного кафтана Голицына, унизанного жемчугом, сапфиром и иными каменьями, самый крупный алмаз.

Прозоровский крякнул и завистливо сощурился:

– Кабы мне твоя прыть, давно бы первым богатеем содеялся я на Руси.

В просторной светёлке у окна сидела за книгой Анна.

Она не поднялась при входе гостей, только чуть кивнула и лениво поднесла пропахнувшую пряными духами маленькую ручку поочерёдно к их губам.

Голицын охотно прилип к прохладным, словно выточенным из слоновой кости пальчикам и чуть прикусил покрытую розовым лаком виноградинку ногтя мизинца.

Прозоровский так же так собрал кожу на угреватом носу, как будто приготовился чихнуть и, не коснувшись «басурманской» длани, звонко челомкнул воздух. «До чего же дошли мы, господи! – гневно подумал он. – Высокородный князь-боярин длань еретичную лобызать должон». Он повернулся к красному углу и ещё больше потемнел: угол был пуст.

Елена подкралась на носках к Прозоровскому и, оттянув стоячий, шириной в четыре пальца, унизанный жемчугом воротник на его голой шее, задорно крикнула под ухо:

– А ты молитфа сюты, на мой лисо молитфа шитай!

И, сложив руки крестом на груди, скорбно, как мученица, закатила фисташковые глаза.

– Я будет скорей услышать твой добри молитф.

Борода боярина подпрыгнула, морозным паром рассыпалась по кармазиновому[280] кафтану, пальцы судорожно сжали рукоятку ножа, заткнутого за персидский кушак.

– Ну, ты не бо-го-хуль-ствуй… не то…

Монс зло поглядела на подругу и вскочила с кресла.

– Ти, Петер Иванич, не надо сердит на неё, она шютка, нет прафд.

Её детски наивные глаза светились таким теплом, что Прозоровский обмяк и, осенив себя широким крестом, приступил к делу.

Поторговавшись и получив долю купецкого мшела, женщины вскоре отпустили гостей.

– К чему ухмылкою гораздою тешишься? – засопел Прозоровский, усаживаясь с Голицыным в колымагу.

– Аль мало немке золота поотвалили, что впору тужить, а не радоваться? – ещё шире заулыбался князь. – Будь спокоен: по купецкому хотению будет.

Прозоровский пристально поглядел в спину вознице, потом зашептал что-то на ухо Борису Алексеевичу.

Князь строго выслушал и кивком головы согласился ехать к царю.

Пётр принял ближних в мастерской.

– Добро? – хвастливо поднял он шкатулку, украшенную замысловатыми резными узорами, голубками, и помахал ею перед лицами прибывших. – За день содеял.

Ближние так вытаращили глаза и так широко разинули рты, как будто шкатулка ошеломила их своей чудесной непостижимостью.

Наконец Голицын глубоко вздохнул и, точно не освободившись ещё от сладчайшего сна, всплеснул руками:

– Господи! Каковское видение передо мною! Возможно ли перстами сие содеять!

– Дар! Великого умельства дар ниспослал тебе Бог, – закачался из стороны в сторону Прозоровский, словно в полузабытьи.

Хозяин усадил гостей на лавку и повёл с ними долгую дружескую беседу.

Уже перед расставанием Прозоровский, словно невзначай, вспомнил о купчинах. Он ничего не сказал о челобитной, просто вынул из кармана горсть золотых и подкинул их на ладони.

– Экие монеты ладные иноземцы чеканят.

– От гостей торговых принял? – прищурился Пётр.

– Для образца тебе, государь. Авось, – купчины сказывают, – мы, даст Бог, эдакие же будем на Руси лить.

Голицын деловито прибавил:

– Поприбереги, Пётр Алексеевич. Для образца.

Вечером Анна встретилась у Лефорта с Петром.

На следующее утро царь должен был уехать в Воронеж, потому Монс держалась с ним так, как и подобало держаться влюблённой женщине, она была грустна, чрезмерно ласкова, молчалива, не спускала с государя затуманенного горестью взгляда и беспрестанно, украдкою, чтобы не расстроить Петра, прикладывала к сухим глазам белый платочек.

Царь был мрачен, ни с кем не разговаривал, чаще, чем всегда, налегал на вино и неприятно, с причавкиванием, жевал кислую, как запах недублёной кожи, капусту.

– Ты хоть смейся! – стукнул он вдруг по столу кулаком. – Расквасилась, словно бы всю ночь с лешим тешилась!

Анна с детскою доверчивостью прижалась к высоко вздымающейся груди государя.

– Я ошен хочю смеяться, только смех нет.

– Не до смеху? – переспросил Пётр, почувствовав, как раздражение его сменяется трусливой тревогой. – Аль приключилось что?

Она нащупала его руку и поцеловала её.

– Я думай всо, гозудар мой. Всо думай, думай. Всо хочю помогает тебя в дель государстф… О народ твой ошен сердце больной у меня.

То воркуя, как голубь, то кудахтая, точно грудью защищая цыплят от смертельной опасности, то мурлыкая и потягиваясь избалованной кошечкой, Монс, уведя царя в соседний терем, осторожно, но с большим уменьем склоняла его поступить так, как обещала устроить Голицыну и Прозоровскому.

Пётр не вслушивался в смысл её слов. Её голос пьянил и баюкал, навевал сладкую дрёму, как когда-то давно тихие колыбельные песенки покойной Натальи Кирилловны. Перегнувшись, Анна достала из ящика письменного стола заготовленную бумагу и, нежно вложив в пальцы государя перо, ткнулась губами в его щёку.

– Подпиши, радост мой.

Точно во сне, не читая, царь подписал приказ о том, что «по причине гораздо большого судов строения» он вынужден определить строгую норму хлеба и прочих продуктов, достаточную для «подённого прокорма людишек» На все же излишки, а заодно и изделия «крестьянского рукомесла» которые будут обнаружены обыском как не вывезенные для продажи, приказом определялся такой налог, который разорял хозяев.

Отбросив перо, царь чуть приоткрыл глаза.

– Успокоилась?

Анна обвилась руками вокруг его шеи.

На другой день, узнав о приказе, благодарные торговые гости отправили послов в Немецкую слободу и «от полноты души» преподнесли Анне отрез чёрного бархата и усыпанное алмазами золотое распятье фряжского дела.

Тульское население с давних времён занималось «железным промыслом».

Болотную, глыбовую руду копали на глубине восьми – двенадцати сажен. Куски добытого железняка нагревались в течение нескольких часов и таким образом превращались в железо, удобное для ковки и способное вытягиваться в полосы. Железный ком разбивали балдами на наковальне в полосы, и из готового материала вырабатывали всяческие изделия. Особенно Тула славилась оружейным рукомеслом. Ещё царь Михаил Фёдорович старался поощрять кузнецов, расширял их сословие и жаловал многими льготами. А когда подана была голландцами-братьями Андреем и Авраамом Виниусами и купчиной, голландцем же, Елисеем Вилькинсоном – челобитная об устройстве в окрестностях Тулы заводов для отливки чугунных вещей и для делания железа по иноземному способу из чугуна, царь тотчас же созвал на сидение ближних бояр и поступил по челобитной, приговорив:

«Между городами Серпуховом и Тулой, на реках Вороне, Вашане, Скниге и впредь, где горные места приищут, построить мельничные заводы для делания из железной руды чугуна и железа, для литья из первого пушек, ядер и котлов и для ковки из второго разных досок и прутьев, дабы впредь то железное дело было государю прочно и государевой казне прибыльно, а людей государевых им всякому железному делу научать и никакого ремесла от них не скрывать».

Виниус построил свой первый мельничный завод на речке Тулице, при впадении в неё речки Глядяшки, в пятнадцати верстах от Тулы, подле древнего Тульского городища.

Многие кузнецы учились у Виниуса, воочию убедились в превосходстве иноземных способов, но только самая ничтожная горсточка из них рискнула распроститься с дедовскими обычаями и построить вододействующие заводы.

Так или иначе, но к семь тысяч сто девяносто восьмому[281] году, когда предприятие Виниуса было отдано Петром в вечное владение Льву Кирилловичу Нарышкину, в Туле орудовали уже такие «умельцы железного дела», как Исай и Максим Масатовы, Никита Орехов и, главным образом, Никита Демидович Антуфьев.

Кузнецы имели свои лавки, торговали сохами, палицами, мельничными снастями, топорами, мотыгами, гвоздями, ножами и железной посудой наравне с посадскими людьми. Жили они в отдельных слободах, не смешиваясь с посадскими, и постоянно вели с ними вражду. Но в сущности, посадские зря завидовали «мастеровым государевым людям». Дорогонько, весьма дорогонько обходились кузнецам ничтожные льготы по тяглу и другим повинностям.

Работали кузнецы от зари до поздней ночи, преимущественно на Оружейную палату, за малейший изъян на пищалях их подвергали жесточайшему наказанию, «били нещадно батоги», а двойной урок и «обрядка» в тяжёлые кандалы были делом до того обычным, что и острасткой не почитались.

Жилось неплохо лишь старосте Баташёву да двум-трём мироедам, сумевшим всякими неправдами обзавестись казной.

Масалов, Орехов и Демидов-Антуфьев имели на своих заводах по десятку работных людишек, в первую очередь выполняли заказы Оружейной палаты и, как люди пройдошливые, были в тесной связи с приказными и тратили большие суммы «на поминки» им.

Антуфьева побаивались все: и друзья, и работные, и даже царёвы люди. Стоило лишь появиться где-либо Никите и вступить в разговор, как дело сразу поворачивалось по-иному – часто наперекор всем, но всегда по его хотению. Он не был словоохотлив, но скупая речь его была тверда и убедительна, как твёрд и убедителен был его взгляд.

Дела Антуфьева шли отменно. Никто не мог сравниться с ним в умельстве сработать фузею или иную железную и чугунную вещь. «Иноземное обучение» пошло ему впрок, пробудило, дало ход его природным способностям. Каждое иноземное новшество быстро усваивалось им и совершенствовалось, если только сулило пользу.

Весь посад был в руках Никиты Демидова. С каждым годом всё больше развивались и множились его заводы и торговые лавки. Учиться «железному делу» к нему приходили отовсюду. Он всех принимал, выжимал из каждого по три пота, заставлял работать до отупения, но дальше чёрной работы не допускал никого.

– Много будут знать – скоро состарятся, – кривил он в улыбку лицо и ещё плотней сжимал всегда сомкнутые тонкие губы. – Про то и ты, Акинфий, гораздо помни, – обращался он к сыну и смолкал уже на всё время, пока оставался дома.

В последнее время Антуфьев вдруг резко изменился, стал рассеянным, почти не интересовался своими делами, бесцельно бродил по посаду, неожиданно останавливался, мучительно тёр пальцами виски, как будто хотел и не мог вспомнить что-то безвозвратно позабытое, но имеющее решающее значение для всей его жизни, потом, с такою же неожиданностью, бежал домой, запирался от всех и падал на колени перед киотом в немой и страстной молитве.

Во всей Туле только он один знал через какого-то думного дворянина, близкого к Шафирову, о скором приезде царя. Приезд этот должен был, так вымаливал Никита перед образом, изменить всю жизнь кузнеца, положить начало «устройству не бывалых ещё на Руси железных заводов».

Но, помимо обращений к Богу, Никита ни на минуту не порывал связи с Шафировым и не успокоился до тех пор, пока не узнал доподлинно, каким образом его сведут с царём. План, предложенный Шафировым, был до того прост, что кузнец, преисполненный признательности, сам обещался увеличить поминок «царёву птенцу» в случае, если затея его удастся.

Отслушав обедню, царь уселся в простые розвальни и, сопровождаемый сильным отрядом конных преображенцев, отправился с Шафировым в Воронеж.

До самой Тулы царский поезд нигде не останавливался. В Туле Пётр выразил желание поглядеть, как кузнецы выплавляют железо. Едва о воле царя стало известно воеводе, как в тот же час заработали все ручные доменки.

Царь остался недоволен осмотром. Особенно огорчили его кузнецы-оружейники. Фузеи грубой их выработки при сравнении с оружием, изготовляемым за рубежом, показались жалкими и убогими, не верилось, что предназначены они для ратного дела.

– Не будь я Пётр, ежели немцев не выпишу и не заведу все по-ихнему, а вас всех во псари не отправлю! – помахал царь кулаком перед лицом кузнечного старосты и, подёргивая плечом, быстро зашагал к постоялому двору.

В светёлке он застал чем-то расстроенного Шафирова.

– Клопов, что ли, не одолеешь никак, что прокис? – не то зло, не то в шутку спросил государь.

– Пистолета не одолею, преславный. Не придумаю, что приключилось с ним, вконец разладился, а штучка немецкого дела.

– Ты бы тульским кузнецам снёс штучку сию, – с нескрываемым презрением сплюнул Пётр – Гораздые умельцы кузнецы тульские.

Для Шафирова наступила пора решительных действий.

– А и впрямь не попытаться ли мне? – раздумчиво почесал он переносицу – И то хозяин двора присоветовал к Никишке Антуфьеву обратиться.

Когда пришёл Антуфьев и выложил на стол два пистолета, один починенный – Шафирова, другой – собственной работы, государь даже присел от удивления: оба пистолета почти ничем друг от друга не отличались.

– Да русский ли ты?

– Русский, ваше царское величество От дедов крестьянин русский. Исконный твой смерд.

– А коли так, учиним мы тебе испытание.

Добыв у воеводы несколько иноземных алебард, царь приказал отдать их Антуфьеву.

– Пущай такие же смастерит, тогда поверю что и мои русские не все лыком шиты да квасом склеены.

Никита выполнил заказ в срок и принёс алебарды царю.

– Сам ли содеял? – пристально поглядел царь на кузнеца.

– С сынком, ваше царское величество, с Акинфием.

– Таким же, как ты, богатырём?

– Я что! – без тени смущения пробасил кузнец. – Хоть плечи у меня, почитай, и пошире, чем у родителя моего Демида были, а малый мой таких, как я, двух на едином персте куда хошь унесёт. – И улыбнулся. – Уж постарался, такого для тебя холопа состряпал, государь, любо-дорого.

Пётр вдруг вскочил с лавки и изо всех сил шлёпнул кузнеца по кремнёвой груди.

– Годится вместе с сыном в Преображенский полк, в гренадёры!

Не ожидавший такого оборота дела, Никита с ужасом поглядел на Шафирова и повалился в ноги царю.

– Помилуй! Не в солдатах службу я тебе сослужу, а за доменкой!

Государь прошёлся по светёлке и о чём-то задумался. Никита не поднимался с колен.

К нему на выручку пришёл Шафиров.

– А что, государь, ежели дело оружейное в Туле отдать под начало Никиты, покель немцы ещё не приехали? И то нам радости будут, что не всем верховодят у нас иноземцы. Есть и среди наших умельцы знатные. И имя-то доподлинное русское: Никита Демидов сын Антуфьев.

Пётр вцепился пятернёй в чёрные кудри Шафирова.

– Держись и ты за кудри свои, оба одно задумали с тобою мы, примета верная: как двое подумали одно, тотчас же хватайся за чёрное.

И, приказав кузнецу встать, ударил с ним по рукам:

– Быть по сему! Жалую тебя оружейником придворным. А для почину наказываю изготовить к приезду моему из Воронежа триста алебард по немецкому образцу.

Чтобы закрепить сделку, Пётр достал из дорожного погребца чарку с вином и кувшин с солёными лимонами. За чаркой Никита, исполняя царёву волю, подробно рассказал о себе.

– Как помер, значит, родитель мой, царство небесное, так ушёл я с матушкой из Тулы в деревню. А жительствовал на деревне малое время: нужда выгнала. Несусветная была убогость, ваше царское величество. Не токмо что хлебушком, иной раз луковицей не разживёшься. Ну и вернулся я, значит, сызнова на Тулу и к кузнецу определился. А в те поры было мне шестнадцать годов. Ещё в тот год матушка твоя, блаженной памяти царица Наталья Кирилловна, великий гостинец православным пожаловала – тебя, ваше царское величество, народила.

Он вытер ладонью вспотевшее лицо и с неподдельной благодарностью взглянул на государя.

– Видно, уж на то было Божье соизволение, чтобы рождение твоё мне, смерду подлому, счастье принесло. И пяти годов не минуло, а я уж не токмо всей премудрости оружейной обучен был от иноземцев, но и хозяв своих кое-чему научал. Так-то. Поработал в людях, а там вскорости и свою завёл кузницу. Домком, благодарение Господу, обзавёлся, бабой да сыном. Так и жительствуем да Бога и государя благодарим…

Тепло, как со старым другом, простившись с Никитой, царь обещал зайти к нему под вечер в гости.

Вскоре после всенощной Пётр сидел в просторной, чисто вымытой горнице Алтуфьева.

Дебелая хозяйка, краснея от смущенья, суетилась у стола. Акинфия, несмотря на строгое требование государя, так и не удалось найти. Узнав о скором приходе царя, парень до того перепугался, что сбежал далеко в лес и вернулся домой глубокой ночью, когда все уже спали.

Никита огромным ножом резал свежий каравай хлеба. Приготовив все для закуски, он перекрестился, налил чару вина и с поклоном поднёс её государю.

Царь пригубил чару и гневно выплеснул её содержимое в лицо Никиты.

– Виноградная?

– Виноградная, государь.

– А подобает ли кузнецам пить таковское?!

– Да я никакого в рот не беру, ваше царское величество, – упал в ноги Антуфьев. – Купил же зелье для тебя, государь.

Блуждающий взгляд Петра перескочил на хозяйку.

Надувшись и мёртвенно сжав кулаки, она до судорог вытянула шею, стараясь, очевидно, оторвать приросшие к полу ноги. Но страх сковал её и крепко держал на месте. Разинутый до последней возможности рот тщетно пытался глотнуть струю воздуха. Выпятившиеся глаза остекленели, как у повешенного.

Царь шагнул к женщине и поцеловал её в обе щёки.

– Вижу я, добрая ты жена. По страху твоему сие примечаю. Таким страхом матушка моя страшилась, когда я кулаком Софье грозился.

Он налил чару и поднёс хозяйке.

– Пей во здравие да беги за хлебным. Авось и я за здравие твоё выпью. Ну, ну, долони-то[282] с лика прочь убери. Лик-то у тебя больно пригож. Что ж его сокрывать!

Хмельной, что-то весело напевая, позднею ночью уселся государь в розвальни, поданные к избе Никиты.

– Будь здрав, оружейник царёв, – кивнул он ласково Антуфьеву и, обняв Шафирова, тронулся по разбухшему снегу в дорогу.

Уже давно скрылись розвальни, а Никита все ещё бил до самой земли поклон за поклоном в сторону невидимого Петра.

Задуманное Шафировым удалось на славу: для приумножения оружейников царь наказал принимать людей всякого звания в тульскую казённую слободу. Демидову поручалось смотреть за тем, чтобы новоизбранные люди розданы были искусным мастерам.

Глава 15 БОЖИЕ БОГОВИ

Григорий Семёнович повертел в руках горлатную[283] шапку, унизанную жемчугом, и зачем-то подул на приделанную к её верху, сверкающую изумрудами кисть.

Егорка обошёл вокруг стольника, стёр рукавом пыль с аксамитной шубы на соболях, прошёлся в последний раз щёткой по сафьяновым сапогам, шитым на носках и каблуках жемчугом, и размашисто перекрестился.

– Готово, Григорий Семёнович.

Тоскующий, словно недоумевающий взгляд стольника скользнул к окну. Холопы расчищали на дворе лопатами снег, посыпали дорожки жёлтым, как спитой чай, песком. С улицы доносились сдержанные, короткие, точно глоток, выкрики.

Григорий Семёнович прильнул к вспотевшему стеклу. За воротами с кем-то спорил сторож. По прыгающей бороде его и мелькающим кулакам видно было, что он гневится.

Егорка взялся за ручку двери, готовый побежать к сторожу и прознать, в чём дело, но стольник остановил его:

– Сдаётся мне, Егорушка, словно бы подьячий Никифор Кренёв ко мне жалует.

Зло прищурившись, дворецкий поглядел в окно.

– Так и есть, – топнул он ногой и, не стесняясь присутствием господаря, выругался площадной бранью. – Прочь прогоню! Не погляжу, что подьячий! Чтобы духом крамольным тут не смердело!

Стольник сделал вид, что не слышал слов Егорки и, усевшись на лавку, приказал впустить к нему подьячего.

Дворецкий схватился за голову:

– В шею гони его! Загубит он тебя, окаянный. Не приведи Господь, государь что прознает!

– Веди, – резко бросил Титов и указал рукой на дверь.

Чуть припадая на правую ногу и волоча за собой увесистую дубинку, Кренёв не спеша прошёл в ворота. В терему он снял шапку, взбил пальцами ржаную метёлку бороды и трижды перекрестился на образа.

– Дай Бог здравия гостю желанному, – вскочил стольник и обнял подьячего.

– Спаси Бог хозяина доброго.

Обменявшись положенными приветствиями, они уселись за стол.

Егорка стоял у порога и от бессильной злобы до крови ковырял пальцем в носу. Несколько раз он пытался заговорить с господарем, но тот отбрыкивался ногой.

– Государь вот-вот пожаловать должон, – не выдержал всё же дворецкий, перебивая на полуслове Кренёва.

– Знаем, – огрызнулся Григорий Семёнович. – А ты ходи на улицу – постереги.

Оставшись наедине с гостем, Титов почувствовал что-то вроде смущения. Он снял шапку и незаметно сунул её в выдвинутый ящик стола.

– Государя встречаю, – прошептал он с виноватой улыбкой, – затем и вырядился, словно бы истукан какой.

Кренёв строго наморщил лоб.

– Божие Богови, Григорий Семёнович, кесарево же – кесарю.

Он встал с лавки и неслышно подошёл к порогу Неожиданно распахнувшаяся дверь от удара ногой подьячего больно стукнула по лбу дворецкого. Схватившись за висок, Егорка щёлкнул по-волчьи зубами и юркнул в чуланчик.

– А засим и починать можем, Григорий Семёнович, – рассмеялся Кренёв и без обиняков приступил к делу.

По мере рассказа гостя Титов все больше и больше оживлялся. В обычно тоскующих глазах его горел восторг, и лиц пылало кумачовым румянцем.

– Так сказываешь – и Дон с Волгою и Астраханью поднимаются?

– Поднимаются, Григорий Семёнович. Доподлинно знаю, – громко подтвердил подьячий и тут же снова снизил голос до шёпота.

За дверью, сдавив двумя пальцами фиолетово-красную шишку на лбу, стоял Егорка. Из отдельных лоскутков разговора он понял многое. Его начинал охватывать страх. Он еле превозмогал себя, чтобы не ворваться в терем и не избить Кренёва. В воображении рисовались картины одна ужаснее другой. «Доведут дитё неразумное до погибели, – тяжко вздохнул он. – Не миновать ему, болезному, дыбы отведать».

То, что Григорий Семёнович считал смыслом всей своей жизни, было в представлении дворецкого болезненной блажью, лихою шуткой лукавого, порчей, напущенной ворогами на «кроткого, как дитё неразумное», господаря. И когда Титов читал ему своё «летописание», или вдохновенно доказывал, что Христос заповедал раздать имение нищим и всем людям добывать хлеб в поте лица своего, – он слушал его так, как слушает добрая мать бессмысленный, но милый лепет ребёнка. Все, что говорил стольник, было до последней чёрточки противоположно тому, что делал он в действительности. Может быть, Егорка что-либо и понял бы из дерзновенных речей, если бы исходили они из уст какого-нибудь своего, простого человечишки. Но как можно внимательно вслушиваться в господарские россказни и печалования о горьких нуждах убогих людишек и о благоустроении их? Чрезмерно глубокая разница в положении лежала меж ними для того, чтобы найти общие пути, которые соединили бы воедино их чаяния и мечты. Дворецкий не мог никогда позабыть этой разницы, хоть раз представить себе, что не сидит перед ним человек, имеющий власть одним взглядом своим, одним желаньем стереть его с лица земли. «Блажь. А либо порча, ежели токмо с жиру не бесится», – твердил про себя Егорка, но в то же время с преданной сердечностью глядел на стольника. Он любил Григория Семёновича за его доброе отношение к крестьянам, за то, что никто не жаловался на господаря как на мздоимца, за тоскующий взгляд голубых его глаз и тихую, как вешнее предвечерье, улыбку И потому «крамольные глаголы» не раз приводили его в ужас при мысли, что могут они закончиться бедой для Григория Семёновича.

Шёпот за дверью не унимался. Затаив дыханье и припав ухом к порогу, Егорка вслушивался. Вдруг лицо его побагровело и глаза налились кровью.

– Фома! Про беглого стрельца Фому поминают, – простонал он и, не помня себя, ворвался в терем.

Хозяин и гость испуганно вскочили с лавки. Дворецкий вцепился в рукав подьячего.

– Христа для, не вводи во искушение душеньку херувимскую господареву!

На плечо дворецкого тяжело легла рука Титова.

– А не хочешь ли батогов поотведать?

Егорка с необычайным, но восхищённым недоумением поглядел на разгневанного стольника. Перед ним стоял новый, настоящий господарь, сбросивший с себя машкеру блажи.

– На то я и холоп, чтобы потчевали меня батогами, – поклонился он до земли.

Румянец гнева мгновенно сменился на лице Григория Семёновича краской стыда.

– Иди, – умоляюще попросил он. – Христа для уйди отсель.

Напялив на глаза шапку, Кренёв в свою очередь поклонился:

– Оно и мне, Григорий Семёнович, в дорогу пора. Нынче мыслю на Москву ехать, а оттель надо к Троице шествовать.

Стольник молча проводил подьячего до ворот и долго, пока тот не скрылся в переулке, махал ему алым платочком. Егорка стоял тут же и тупо глядел себе под ноги.

Вернувшись в терем, Титов заискивающе улыбнулся:

– Напужал я тебя словесами своими, Егорушка?

– Обрадовал, а не напужал.

– Чего?

– Обрадовал, говорю. По крайности, хоть горькое, да доподлинное от господаря услыхал.

В голосе дворецкого сквозило злорадство. Он как будто мстил за то, что стольник так долго обманывал его, хотел показать себя не таким, как другие господари, и наконец прорвался.

– На то и ходят по земле начальные люди, чтоб смердов батогом да плетью потчевать, мой господарик – сударик многолюбезный.

Григорий Семёнович уселся в уголке и приниженно молчал.

Никому не могло прийти в голову, что в простых крестьянских розвальнях, укутавшись в войлок, едет сам государь. Только когда у заставы показался конный отряд преображенцев, Воронеж заволновался. Долго готовившийся к приезду царя и всё же застигнутый врасплох, воевода бросился с духовенством навстречусамодержавному гостю.

Пётр не только не остановился для принятия хлеба-соли. но, ткнув дубинкой в спину возницы, приказал ему гнать лошадей вовсю.

Обряженный в праздничные одежды, Григорий Семёнович поджидал царя подле усадьбы. Вся улица была запружена начальными и работными людьми.

При появлении Петра людишки, точно по незримой кома де, пали ниц.

– Добро, – похвалил стольника государь. – Сумел ты потрафить мне, Григорий Семёнович.

Приложившись к царёвой руке, стольник скромно опустил глаза.

– Тем мы, холопи твои, и живы, что денно и нощно печёмся о деле твоём царёвом.

– Истину ли сказываешь, Григорий Семёнович?

– Истину, ваше царское величество.

– Ой ли, Григорий Семёнович?

Русая бородёнка стольника смешно подпрыгнула, да так на весу и застыла, обнажив тонкую, в синих прожилках, шею с непомерно большим кадыком.

– Докладай, Григорий Семёнович.

Титов вытянулся, набрал полные лёгкие воздуха и срывающимся голосом начал доклад.

Выслушав внимательно стольника, Пётр пошептался о чём-то с Шафировым и снова уселся в розвальни. Стольник робко шагнул к царю.

– Покажи милость, ваше царское величество, пожалуй ко мне поотдохнуть.

Родинка на правой щеке царя тревожно задёргалась.

– К тебе? Ты меня к себе в гости кличешь?! – Слова прозвучали шуршащей под брюхом змеи травой. – А шубы не снимешь с меня, чтобы во имя Христово на посмешище всем добрым людям пожаловать её какому ни на есть убогому сиротинушке?

У плетня ни жив ни мёртв стоял Егорка. Первой мыслью его было как можно скорее, пока не поздно, бежать. Он был твёрдо уверен, что после таких слов государя только и можно ждать приказа об аресте господаря, а тогда уж, конечно, не помилуют и его.

Понял и Григорий Семёнович, что царю всё известно о его «крамольных замыслах и делах» и что песенка его спета. Но не испытал никакого страха. Он как бы сразу одеревенел. Неожиданный смех вывел его из оцепенения.

– Аль в столпы соляные готовишься, Григорий Семёнович?

Мгновенье – и сильная рука, ухватив Титова за полу кафтана, бросила его в розвальни.

– Вижу я, человек ты сердца обширного, – всё с тем же смехом обнял Пётр стольника, – да ума бабьего. Одначе знай, что то тебе не в хулу. Покель кипит работа в лесах под началом твоим – и я тебе друг. И не кручинься. Не со зла я, для потехи тебя напужал словами неласковыми.

Розвальни тронулись по рыхлой, как стога перепрелой сомы, дороге. Пётр оборвал смех и заглянул стольнику в оживившиеся глаза.

– Слыхивал я, будто замыслил ты именье своё нищим раздать?

– Так, государь.

Правдивость Титова пришлась по душе царю Он смолк, лицо его приняло выражение строгой сосредоточенности. Во всю дорогу до двора подьячего Маторина, где находился шатёр государев, никто в розвальнях не проронил ни слова.

Титов сиял. Сознание, что государь не знает главного – связи его через Фому со стрельцами и Доном, вливало в сердце ту горделивую радость, которая охватывает ребёнка, когда ему удаётся провести старшего.

Подъехав ко двору Маторина, Пётр соскочил с розвальней и встряхнулся.

– Баньку бы, что ли!

Маторин вильнул задом и сладенько осклабился:

– Готова банька, ваше царское величество. Который денёк топится, тебя дожидаючись.

Попарившись и выпив за трапезой два корца тройного боярского, Пётр отправился осматривать верфь.

Григорий Семёнович усердствовал так, что тело его покрылось испариной. Он набрасывался с кулаками на работных, топал исступлённо ногами, неистово ругался, без толку метался от судна к судну и в увлечении вместе с другими подтаскивал к месту работ огромные брёвна.

– Всех запорю! – брызгал он пеной. – Я покажу вам, как отлынивать от государева дела! Я вас…

Царь был до того тронут поведением стольника, что прямо с верфи поехал к нему домой и там пировал всю ночь до рассвета.

Глава 16 «СЫТЫЙ ЗАВСЕГДА СЫТОМУ БРАТ»

Фома был уверен, что не решится царь на новую брань, если погибнут его корабли.

– А не будет брани, и людишки авось малость вздохнут, – доказывал атаман.

И товарищи соглашались с ним.

Поэтому на всех судах в Воронеже находились добытые через Фому разбойные. По первому сигналу Титова разбойные должны были поджечь флот. Стольник ждал лишь дня, когда Пётр объявит Порте войну.

Титов был весь соткан из противоречий, запутался в них и потому всегда делал обратное тому, что хотел.

Ему казалось, что о себе он думает меньше всего. Происходило же это потому, что он не представлял, какие могут быть последствия, если раскроется связь его с «крамолой». Весь заговор, связь его с разбойными были для него чем-то не то чтобы шуточным, но бесплотным отвлечением.

Правда, ураганы бунтов, грохот пушек и победные кличи людей чудились ему наяву и во сне, вызывали в нём слёзы радости. И всё же – бунтари были где-то далеко в стороне, сами по себе, он же был сам по себе. Там, в отвлечении, бунтуют, а он издалека радуется и принимает послов, низко кланяющихся ему от «всея Руси убогой» за одержанную им «победу над кривдой».

Он до всего договорился с бунтарями. Да, это так. Ну и что же? Договорился от чистого сердца. Выполнить же обещанное? Как выполнить? Такие думки скользили мимо, не оставляя следа.

Вот улечься на пуховики, закрыть глаза и мечтать. Господи, до чего это сладко!

И ему чудилось, что от Дона, Волги и Украины, едва победили мятежники, явились на Москву послы. Голоса людей, солнце, небо, земля – всё смешалось, потонуло в ликующих перезвонах. Он стоит скромненько на Красной площади, между Лобным местом и Василием Блаженным, и низко кланяется послам. К нему бегут толпы, высоко подбрасывают, так высоко, что скрывается с глаз земля. И вдруг что-то начинает давить его голову, а на лбу он ощущает странный холодок. Его рука поднимается в благоговейном страхе и трепетно ощупывает то, что коснулось так неожиданно его головы и что так прочно пристало к ней. Титов вскрикивает и истово крестится. «Боже мой, ужли и впрямь милость твоя? Ужли возложил ты на меня царский венец?» Выкрик, особенно последние слова, пробуждают его. Ему становится неловко, и он гонит прочь от себя блаженные думки. «Все единственно, все мне единственно, кто сядет на стол московский, – отплёвывается он, точно ругается с кем-то, – токмо бы правил по правде Христовой».

И ещё чудилось: встаёт, словно в тумане, образ худенького ребёнка с личиком серым и сморщенным, как у старичка. Ребёнок сидит на руках у князя Вяземского, головка его склонилась беспомощно на острое плечико. Он что-то лепечет, слов нельзя разобрать, но Титов понимает их, чувствует всем существом: «Аще кто не крестится двемя персты, на тех написана анафема», – «Так, царевич, так, государь мой, Алексей Петрович, – колотит себя в грудь кулаками Титов. – Истинно так».

Егорка не выдерживал и отрывался от порога.

– Экие молвишь глаголы. Не ровен час, услышит кто.

Григорий Семёнович вскакивал с лавки, хватал на ходу шапку и бежал на верфь.

Так, в мечтах, радужных надеждах, покрикиваниях на крестьян и ничегонеделании проходили незаметно дни.

Корабельные работы близились к концу. Титов счёл возможным большую часть людишек вернуть помещикам, готовившимся к пахоте.

Первого мая, так же неожиданно, как в прошлый раз, приехал в Воронеж Пётр. Не передохнув с дороги, царь в сопровождении преображенцев (будущих матросов и командиров кораблей) отправился на верфь.

Титов пал духом. Его затея, казавшаяся такой простой и легко выполнимой, рухнула безнадёжно. Все галеры и лодки очутились в руках Петровых людей.

Сам государь, вступив на свою галеру «Принципиум», заявил, что постарается сойти с неё на берег только в Азове.

Перед отплытием кораблей весь сонм воронежского духовенства соборно служил торжественное молебствование. В первых рядах молящихся стоял на коленях ещё более исхудавший и осунувшийся Григорий Семёнович. Он усердно клал поклон за поклоном и не поднимал головы, чтобы случайно не встретиться с царёвым взглядом.

Стольник был убеждён, что Пётр каким-то образом прознал о его крамольных замыслах. Иначе зачем же понадобилось ему с такою поспешностью заменить всю команду на судах, до последнего поварёнка, своими людьми? Титов ждал: кончится молебствование, и царь непременно окликнет его. Этот грядущий миг был для Григория Семёновича ужаснее самых бесчеловечных мучений. Лучше бы сейчас, пока стоит он коленопреклонённый, подкрался бы к нему кат и взмахом секиры покончил бы сразу. Теперь только понял он весь ужас пытки неизвестностью, страхом. Мысли путались.

Служба отошла. По тихой, едва внятной команде Титова распластавшиеся на земле людишки вскочили. На судах стройными шеренгами выстроились матросы. У орудий склонились пушкари.

Мягкими, воркующими волнами доплывали из города колокольные перезвоны. В волнах этих кружилось с карканьем вспугнутое вороньё. Опрокинутой бирюзовою братиной искрился в бриллиантовых блёстках шатёр небес.

– Две чарки вина молодцам моим, морякам! – раздалось с такою силою, что слышно было всем, даже стоявшим в самых дальних рядах. – Чарка сбитню и уксус. И сухари! И крупа! И соль! И толокно!

Облитый синей прохладой густеющего предвечерья, государь на носу «Принципиума» отрывисто, как команду, объявлял свои «милости» флоту.

– И рыба! И хлеб! А наипаче всего благоволение моё молодцам – матросам и командирам, – отныне до смертного моего часу. Аминь.

С широкого плеча государева сползла небрежно накинутая голландская матросская куртка. Лефорт подпрыгнул, поймал её на лету, хотел снова подать государю. Но Пётр был так взволнован, что не заметил движения швейцарца. Его голова подпрыгивала и, точно от сдавленных рыданий, дрожал подбородок.

От волнения царь не мог говорить, хотя с утра ещё готовился к обстоятельной речи.

Какая-то сила заставила Титова поднять голову и взглянуть на Петра. Их взоры встретились, переплелись. Стольник почувствовал, что его «последний час» наступил.

Там, позади, казалось Титову, глядели на него единомышленники и, может быть, ждали чего-то из ряда вон выходящего от своего крамольного начальника. Но такое состояние длилось мгновение, оно вытеснялось животным ужасом перед грядущей расплатой за «воровские» деяния. «Кончено… всё кончено… – вздрагивал он так, как будто стоял уже перед ним кат с секирою. – Кончено… всё… кончено… кончено… последний час…»

Стольнику чудилось, будто кругом нависло немое и чёрное молчание, которое охватывает человека, запертого в клетку острога. Титов с тяжким усилием оторвал от земли ноги и пошёл.

Те два десятка шагов; которые проделал он, показались ему самой длинной дорогой во всей его жизни. На мостках он снова задержался и вдруг, закрыв глаза, одним прыжком очутился на палубе.

– Всё ложь, – выдохнул он. – Всё ложь, государь. Ты един, ты, государь, еси правда на нашей земли. Тебе кланяюсь и к ногам твоим припадаю.

Он зашатался и грохнулся государю под ноги. В дальних рядах пронёсся чуть слышный шумок. Языки насторожились, оглядели толпу.

– Сказывал я, что не быть добру от дружбы нашей с господарем. То на то и вышло, – заскрежетал кто-то зубами.

– Чего уж… Вестимо… Где уж ему! Сытый завсегда сытому брат.

– А недолог час, ещё и выдаст нас, чего доброго, окаянный.

– А ты думал! Затем и якшался.

– Не кто-нибудь, Фома говорил доброе про него. По то и веру дали кутёнку.

Языки встревоженно засновали, сунулись на голоса и с невинными лицами остановились подле перешептывавшихся людишек.

Один из языков язвительно ухмыльнулся:

– Где правду нашёл? Слыхали, правда-де единая на земле – ты, государь.

Людишки примолкли, подозрительно прищурились на подслухов.

– Чего глядишь? Аль позабыл, как мы вместе чепями гремели? – вдруг опустил язык руку на плечо работного.

Это послужило сигналом для остальных языков.

– Слово и дело! Слово и дело! Слово и дело! – частой дробью просыпалось из конца в конец. Толпа сгрудилась, окружила соглядатаев, где-то сверкнул клинок ножа, кто-то пронзительно крикнул. Из огромного сарая, построенного в конце верфи, вихрем вылетели конные преображенцы. Они врезались в толпу, оттеснили часть её и загнали в сарай.

Пётр видел все, но не встревожился. Слишком сильны были его потешные, чтобы не одолеть какую-то безоружную кучку людишек.

Когда конные сделали своё дело и скрылись в сарае, царь поднял Титова.

– Верю тебе, Григорий Семёнович, и не печалься. Одначе от души совет даю тебе. – Пётр склонился к уху стольника: – Брось ты дружбу со смердами. Чего надумаешь, не кому иному, а мне всё, как на духу, обскажи, – снова громко продолжал государь. – Коли на благо отчизны слова твои, ей, по твоему сотворю, а на погибель Руси затеешь что, не взыщи, сам, сими перстами выпотрошу тебя. Уразумел?

Если бы царь знал хоть малую долю того, какие козни строил ему Григорий Семёнович, он сейчас же привёл бы в исполнение свою угрозу. Но для ареста достаточно было и того, что стольник ведёт подозрительную дружбу со смердами. Будь на месте Титова другой, более сильный человек, царь, не задумываясь, прибегнул бы к пытке. Григория же Семёновича Пётр считал простодушным, «юродствующим во Христе» человеком и, когда кто-либо доносил на него, только снисходительно ухмылялся:

– Пущай его тешится. Был эдакий же юродствующий при родителе моем, при государе Алексее Михайловиче, – Фёдором Ртищевым звали. Тоже все на Евангелье упирал, а служил верою и правдой царю. Пущай поблажит, покель нам сие не в убыток.

Когда последняя галера скрылась и берег опустел, Григорий Семёнович, едва перебирая окаменевшими ногами, пошёл домой.

Егорка встретил господаря у ворот. Остренькое личико его горело от счастья и злорадства. Намотав на кулак бороду, он обежал вокруг стольника.

– Ну, с нынешнего дни все по-истинному пойдёт. Перед царём мой господарь покаялся, перед людишками тож объявился весь как есть без обману…

– Ты ещё чего лезешь! – заревел Титов и, развернувшись сплеча, сбил дворецкого с ног.

Егорка плюхнулся головой в канаву. Григорий Семёнович ошалел от страха.

– Убил! Человека убил! – взвизгнул он и стремглав бросился в сени.

Слизнув языком кровь, дворецкий чуть приподнял голову и огляделся. К нему подошёл сторож.

– Помыслить только: наш господарик да кулаком холопа по лику! И здорово ахнул?

– Отменно. Так саданул, что, ей, деда увидел.

Егорка громко высморкался, вымыл в луже лицо и снова повеселел.

– Наберёшься, пожалуй, прыти после государевой баньки. – И уверенно прищёлкнул языком. – Отсель конец. Как рукой сняло блажь.

Точно вспомнив о самом забавном, дворецкий помчался к хоромам.

«Ужо распотешусь. Поглядим, как он мне шубку с кафтаном на убогость пожалует». И закатился тявкающим, как лай лисы, смешком.

Глава 17 «ЮРОДИВЫЙ»

Фома крался во мраке к хоромам стрелецкого подполковника Цыклера. За ним едва двигалась усталая Даша. На руках её спала дочь.

Московские улицы были пусты и безмолвны. Сквозь густой туман нечастые избы таяли в пенящейся мгле. Изредка вспугивали тишину медлительная перекличка дозорных, почавкивание копыт, – тогда Памфильев как сражённый падал на землю, подталкивался брюхом к тыну и замирал. Строго, боясь проглядеть малейшее движение мужа, то же самое проделывала и Даша. Обоих тотчас же охватывала сонная одурь. Так мучительно хотелось прижаться друг к другу всем телом, переплестись каждым суставом, каждой частицей существа, согреться, уснуть.

Но желание достигнуть поскорее намеченной цели было сильней почти непреодолимой потребности сна.

Кусая губы и с трудом продирая смежающиеся веки, чутко вслушивался Фома.

И едва шумы стихали и чёрные улицы снова пустели, он расталкивал Дашу и шёл, покачиваясь, как во хмелю, как слабый, неверно колеблющийся ветерок, сонно сопутствовавший ему.

Фома вставал, помогал подняться жене и крался дальше.

Дойдя до цыклеровской усадьбы, они обогнули ворота и перелезли через тын в самом конце двора.

Лёгкий трехкратный стук в угловое оконце пробудил Цыклера от полудремоты.

Он приник к цветному стеклу.

– Стрела?

– Галера! – ответил Фома по-условленному и, легко прыгнув в распахнувшееся перед ним оконце, втянул в него жену и дочку.

В полутёмном терему, перед оплечным образом Владимира Равноапостола, сидели, не шевелясь, Алексей Соковнин и Фёдор Пушкин.

Фома поклонился. С его головы и плеч ручейком потекли мутные лужицы. Даша остановилась у оконца, положила девочку на лавку и, скрутив жгутом подол сарафана, деловито выжимала из него воду.

Переглянувшись с товарищами, подполковник увёл гостей в соседний терем, дал им переодеться и вышел.

– Ну вот, так-то лучше, – улыбнулся Цыклер, заглянув через минуту в терем. – А теперь, сестрица, перекуси чем Бог послал да отдохни малость с дороженьки, покель мы с Фомой побеседуем.

Даша опустилась на лавку. Рука её было потянулась к столу, к пшеничной лепёшке, но тут же бессильно упала. Перед глазами пошли круги. Тяжёлая голова клонилась всё ниже и ниже. Тело сковывал сон.

Полные содрогания, слушали заговорщики рассказ Фомы. То, что поджог кораблей не удался, не так огорчило их, как зародившееся сомнение в преданности Титова.

– На коленях, сказываешь, елозил перед государем? – переспросил Пушкин, так лязгнув зубами, словно делал мёртвую хватку.

– Не токмо что на коленях, но перед всем народом объявил, что все в мире ложь, один-де царь – правда Господня.

– Иуда! – с омерзением сплюнул Соковнин. – Христопродавец!

Спокойней других отнёсся к сообщению Цыклер.

– Браниться да скулить завсегда не поздно. Одначе, покель всего не прознали, как там да что, вместно и погодить товарищей лаять. Мне вот сдаётся, не так уж худо Григорий Семёнович говорил. Может, он очи царю отводил?

Чтобы выяснить всесторонне зазорное поведение стольника, решено было отправить в Воронеж своего человека.

Более трудным было решить, стоит ли затевать восстание в войсках сейчас, раз за Петром осталась такая сила, как флот, или же подождать, пока турки придут на помощь бунтовщикам и сами разобьют корабли. Заговорщики не сомневались в том, что неопытные русские моряки не устоят перед наторелым в морских боях неприятелем, и поэтому без особых споров сошлись на одном:

– Пущай допрежь всего пойдут ко дну корабли, а в те поры можно и о бунте подумать.

Перед рассветом Фома разбудил жену и, простившись с ней, недоверчиво улыбнулся:

– Так памятуешь, касатка моя, каково я тебя лицедействовать навычал?

– Не, – простодушно ответила Даша.

Фома долго разъяснял, что надо делать, заставлял Дашу повторять за ним и заучивать каждое слово и движение и, наконец успокоенный, обнял и крепко поцеловал жену.

– Добро… Так роби.

И ушёл.

Дашу нашли у ворот подполковничьей усадьбы в ту самую минуту, когда Цыклер уходил в приказ.

Привратник опустил голову, не смея взглянуть на господаря.

– И откель взялась, в толк не возьму. Кажись, всю ночь очей не смыкал, а вот на ж тебе, сам чёрт подкинул!

Цыклер склонился к женщине и толкнул её ногой в бок.

– Хмельна, что ли?!

Чуть приоткрыв глаза, Даша трясущеюся рукою перекрестилась:

– Вовек хмельного в рот не брала. А пришла я к тебе, господарь, из поместья. твоего, Молотиловки: крестьянка я тамошняя твоя.

Добросовестно, не упуская ни одного слова из того, чему научил её перед расставанием Фома, Даша рассказала, как на Молотиловку напали разбойные людишки, все пожгли, перебили челядь и пустили всех по миру.

– И замыслила я, – выдавливая слезу, заголосила она, – как убили мужа мово да осталась я сиротинушкой, идти к тебе господарь мой, с челобитною: не покажешь ли милость, не пожалуешь ли отпустить меня в монастырь?

За день вся усадьба перебывала в каморке, куда, по приказу Цыклера, вселили Дашу. Она с большой охотой удовлетворяла любопытство холопов, обстоятельно рассказывала о злодействах разбойных ватаг и о том, как самоотверженно боролись с ними стрельцы и иные царёвы люди.

Бывшие среди челяди языки вечером на докладе дьякам сообщали о Даше как о «доброй бабе, почитающей Господа и государя».

Продержав Дашу с неделю в своей усадьбе, Цыклер милостиво разрешил ей идти на послух и обещался устроить её в Новодевичьем монастыре.

По ходатайству подполковника перед игуменьей новую послушницу приняли в Новодевичий монастырь и отослали в работницы на поварню царевны Софьи. Вскоре какая-то женщина, «землячка», принесла в монастырь и Лушу – «крёстной матери Дарьюшке на воспитание в Бозе».

Цирюльник-немец так искусно выкрасил голову и бороду Фомы в седой цвет, а знакомый скоморох так ловко смастерил ему горб на спине, что Памфильев стал неузнаваем.

На одной из пристаней, когда Пётр сошёл с «Принципиума» на берег, Фома бросился ему под ноги.

– Осанна в вышних! – крикнул он, подражая «вещаниям» юродивых. – Благословен грядый во имя Господне!

Лицо царя озарилось доброй улыбкой. Он снял шляпу и с усердием, для примера другим, перекрестился.

– Добро глаголешь, старик. Сулят те глаголы викторию нам.

Кривляясь и изо всех сил стараясь исказить поуродливее лицо, Фома в то же время с любопытством глядел на Петра.

Царь умел держаться на «подлом народе» так, чтобы принимали за «своего», простого, бесхитростного человечишку.

Памфильев вначале поддался было обману, увидев перед собою матроса с лицом простодушным, открытым и честным, какое часто бывает у исконных работных, – бесшабашного богатыря в заплатанной промасленной куртке, до последней чёрточки – своего брата, убогого человечишку, но тут же выругался про себя и ещё проникновеннее крикнул:

– Благословен грядый во имя Господне! Осанна! Из тьмы бо свет воссия!

Царь взял Фому за руку:

– А не останешься ли ты заместо попа на «Принципиуме» ? – спросил он после долгого раздумья и с удовлетворением поглядел на матросов, которым пришлись по мысли его слова.

Фома вскочил и закружился волчком на одной ноге, выкрикивая уже что-то бессвязное, нечленораздельное.

«Стар, а силёнку держит в ногах», – подозрительно подумал царь, но не показал вида, что не доверяет старости юродивого.

«Юродивый» вдруг резко остановился и поднял руки горе.

– Зрю я в небесах море. А у моря крепость. А в крепости я с государем благодарственное Господу Богу молебствование отправляем.

Стараясь изобразить лицом предельное благоговение перед пророческим даром старца, государь отвесил ему низкий поклон:

– Гряди за мной, посол Господень.

Фома устроился на носу галеры, в палатке.

День и ночь из «кельи» неслись то жуткий смех помешанного, то умильные слёзы, то проникновенные моленья, то обрывки каких-то непонятных и потому особенно страшных для суеверной команды песен.

«Старца» никто не тревожил. Пётр запретил кому бы то ни было входить к нему.

Раз в день Памфильев появлялся на палубе с миской. Сам государь наливал ему постных щей и совал за пазуху ломоть ситного хлеба.

Ни о каких делах, а тем более о военных, Фома не хотел и слушать. На все вопросы царя он отвечал мычаньем или совсем не отвечал. Но лицо его, сияющее от счастья, говорило красноречивее самых убедительных слов.

– Одоление! Не инако сулит он на врага одоление, – шептали, крестясь, матросы и офицеры.

– Великая будет виктория, – убеждённо подтверждал Пётр и обращал затуманенный взор к далёкому устью Дона.

Девятнадцатого мая семь тысяч двести четвёртого[284] года в Ново-Георгиевске, в усадьбе полковничьей была созвана военная «консилия». Атаман Фрол Миняев[285], Головин и Гордон настаивали на том, чтобы Пётр с галерами и Миняев с лодками пошли рекой Каланчой в море – в атаку на турецкие суда.

Государь хмуро слушал, в глазах его, как ни старался он обмануть ближних, сквозил страх. То, что казалось простым и заманчивым в пути, как всегда при встрече лицом к лицу с опасностью, представлялось ему уже сложным, рискованным, почти невозможным.

Сидевший в стороне на корточках «юродивый» что-то упрямо и долго чертил пальцем в воздухе.

Пётр вгляделся пристально и ещё больше нахмурился.

– Сказал бы ты хоть, старец, глагол какой. Что все молчишь?

Памфильев поднялся и так взмахнул руками, как будто разгребал воду.

– Гудёт вода… зверем рычит вода… турку хоронит…

И, приплясывая, пошёл к дороге.

Гордон не мог скрыть презрительной усмешки:

– Ти ошен большой ум, ваш сарский велишеств, а слюшай глюпи злоф не зольдат – старик.

– Неразумный, полагаешь, старик?

Лицо царя посерело. В глазах зажглись недобрые огоньки. Чуть дрогнула родинка на щеке, и по шее пробежала рябь судороги.

– А не умнее ли он всех вас, разумников?

Он лёгким кивком поманил преображенца.

– Немедля марш за юродивым, да во все очи гляди за ним. Где будет, что говорил, обо всём прознай, ибо сдаётся мне, как бы блаженный сей крамольником не обернулся.

Все удивлённо воззрились на государя:

– Неужто неладное за ним что примечено?

– С первого часу приметил. Потому и на галеру с собой взял. Покель турок почнём выколачивать, добро бы набольшую викторию одержать: у себя крамолу повыкорчевать. А чует сердце моё, что не простой вор старец, но коновод. Не я буду, ежели всех ворогов своих через него не накрою. Не зря же кормил, поил я смерда.

Наступил вечер, а «юродивый» не возвращался. Обеспокоенный Пётр послал на разведку офицера с отрядом матросов. Разведка нашла соглядатая в поле. Он лежал навзничь, залитый кровью. В горле его торчал нож, на черенке которого была привязана записка:

«За доставку в Ново-Георгиевск на харчах дармовых земно кланяюсь тебе, премудрый царь, диакон кокуйский. А токмо рановато ты соглядатая приладил ко мне. На том недоволен я. Надо бы ещё малость пожить мне на галере да кое-что прознать. Одначе не ропщу. Плыви один. Авось ублажишь ещё меня, со всеми бояры, чёрту душу отдав где-нибудь в море».

Всю ночь искали сбежавшего Фому. Но он был уже в безопасности. Его приютили сообщники в одном из казачьих староверческих городков.

Двадцать седьмого мая русский флот впервые вышел в Азовское море. В середине, окружённый тесным кольцом галер и лодок, скользил «Принципиум».

Государь знал, что его суда не способны сражаться с турецкими, но согласился выступить в море, чтобы образовать нечто вроде крепости, которая защищала бы берег от нападений турецкого флота.

Едва команда начала привыкать к своему новому положению, небо заволокло свинцовыми тучами и поднялась крепчавшая с каждым мгновением буря. Суда качало, как перед пьяным взором качаются дома и улицы. Матросы падали с ног. Исполинские волны с бешеным рёвом бились о борт. Обшивка кораблей трещала костями вздёрнутых на дыбу людишек.

Сквозь грохот и неумолчный рёв глухо послышался взрыв, и сейчас же к небу взвились рыжие космы пламени. То Гордон призывал пушечной пальбой и ракетами на помощь: разгневанное море залило остров, на котором расположились полки шотландца.

Двое суток свирепствовал шторм, разбивший в щепы и разметавший по морю пять галер и до десятка лодок.

На третье утро начало понемногу стихать. Ещё катились, рыча, седые волны и суда дрожали под напором неугомонного ветра, но чувствовалось уже, что силы стихии угасают, приходят к концу.

Когда всё успокоилось и берег усеялся телами утопленников, выброшенными морем, царь поплыл к суше на сидение.

– Пора починать спор с басурманами, – раздражённо глотнул слюну Пётр. – Эдак будем копаться, сызнова, как в первый поход, чего доброго, морозов дождёмся.

Старые, опытные в брани солдаты предложили раньше всего возвести высокий земляной вал, который соприкасался бы с турецким валом, и, засыпав ров, сбить турок с крепостных стен.

Пётр, а с ним и все генералы одобрили солдатский совет.

В тот же час полки приступили к работам. Гордон составил план такого вала, который превышал крепостные стены, с выходами для вылазок и с раскатами для батарей. Ему помогали прибывшие к Азову иноземные инженеры Богсдорф и Краге.

Царь воспрянул духом. Работа кипела. Наличие вала сулило большие выгоды. Перед самым окончанием работ государю вручили цидулу от Натальи Алексеевны. Царевна сообщала, что на Москве неспокойно, и советовала обратить строгое внимание на юродивого, о котором «гораздо несносные слухи хаживают».

«А наипаче молю, братец мой, государь мой преславный, – приписала царевна на полях цидулы, – береги себя от ядер и пушек».

Тронутый заботами сестры, царь приказал капитану девятой флотской роты Якову Брюсу писать ответ.

– Обскажи ей, Яков Виллимович, – мягко улыбнулся он, – обскажи ты ей, кровной моей, что по цидуле твоей государь-де к ядрам и пушкам близко не ходит, а они к нему ходят. Прикажи им, сестрица, чтобы не ходили; одначе, мол, хотя и ходят, токмо по ся поры вежливо. А что касательно юродивого, пропиши, сгинул-де он. А и принаврать можно: пиши, в море-де его государь потопил. Пущай сия слава про него на Москве пойдёт на печаль споручникам его богопротивным.

Две недели простоял в бездействии турецкий флот. И когда русские меньше всего ожидали битвы, двадцать четыре турецких гребных судна направились к берегу.

Как часто бывает с человеком, почуявшим гибель, Пётр от ужаса осатанел, превратился в героя.

– Снимайсь с якоря! – пронеслось по судам, зажигая сердца людей, – вперёд! За мной! За Русь святую! За веру нашу!

– Вперёд! За царя! За веру нашу! – ревело кругом.

Флот ринулся навстречу врагу. Не ожидавшие такой прыти от русских, турки поспешно повернули назад и ушли далеко в море.

Глава 18 «ПОБЕДИТЕЛИ»

После долгих кровопролитных боёв Азов пал. Девятнадцатого июля семь тысяч двести четвёртого года под барабанный бой и грохот пушек Пётр с войсками вступил в завоёванный город.

Крепость молчала. По вспаханным ядрами улицам бродили псы, потерявшие хозяев отары овец, голодные коровы, кони и ослы. Со стороны мечети навстречу победителям шагал вразброд отряд безоружных солдат. Низко свесив голову, впереди отряда понуро шёл паша.

Оставшиеся в живых мирные жители притаились в полуразрушенных домах, высохших колодцах и со страхом прислушивались к немому молчанию крепости.

Величаво сложив руки на груди, строгий и холодно-неприступный, стал перед подошедшим пашой государь.

Сбиваясь и глотая окончания слов, точно давясь ими, толмач переводил вымученное приветствие.

Усталые войска нетерпеливо переминались с ноги на ногу. Из задних рядов доносился чуть сдержанный ропот.

Лефорт придвинулся к Петру и сладенько улыбнулся:

– Но такой жажд, суврен.

Находившиеся в свите генералы и офицеры поняли намёк.

– Дело сказывает Франц Яковлевич. Что Махмудка нас, соловьёв московских, байками потчует! Поднёс бы чарочку лучше.

Царь скосил один глаз в сторону Лефорта, незаметно погрозил ему из-за спины кулаком и продолжал кичливо слушать пашу и толмача.

На минарет взошёл муэдзин. Полным невысказанной тоски, долгим, как выжженная солнцем бесплодная степь, призывом он возвестил благоверным о наступившем часе молитвы.

– А сей скоморох тож нас встречает? – нагло расхохотался Пётр – Нуте, толмач, растолкуй.

Буйным порывом урагана пронёсся хохот по солдатским рядам.

Лицо паши покраснело, как его сдвинутая на затылок феска. Издевательский смех победителей отозвался на нём больнее, чем если бы ранило его вражье копьё. Он резко повернулся к мечети и что-то гневно выкрикнул. Муэдзин притих, лениво поднёс к глазам ребро ладони, но тотчас же снова принялся завывать.

Это ещё больше распотешило государя.

– Ишь ты! И пашу не слушает, нас забавляючи! – ухватился он руками за живот.

Жирные складки на несгибающейся шее Гордона слились в багряный ком, а полный горделивого превосходства взгляд уничтожающе смерил царя.

– У нас в Шотландии с враги воюй во время бой, а на побитый не смеются и чюжой вера не оскорбляй.

Эти слова и высокомерный тон, каким произнёс их генерал, казалось, должны были своею дерзостью привести в неистовство государя. Но, к удивлению всех, он стушевался, смутился.

– А и мы не азиаты, – буркнул под нос Пётр, – деликатство понимаем не хуже иных.

Гордон знал, чем сразить Петра: в любом деле, стоило лишь сослаться на то, что Запад в том или ином случае поступает не так, как Русь, государь сразу сдавался, отменял свои решенья. То, что в Европе считалось благородным деяньем, рыцарством или бесчестным поступком, безоговорочно признавалось и царём. Он готов был поступиться многим, лишь бы не вызвать презрительной усмешки иноземных людей.

Чтобы выпутаться из неловкого положения, Пётр обратился к полкам и, стараясь сохранить выражение бесшабашного веселья, лихо присвистнул:

– Полки! Поздравляю вас с великой викторией! А за службу верную своему государю отдаю вам на три дни Азов. Творите в нём чего пожелаете!

Войска мгновенно рассыпались по домам. Генерал только сплюнул гадливо и, ничего не сказав, ушёл в приготовленный для него шатёр.

Вместо положенных трёх дней разгул длился неделю и закончился, когда в крепости всё было съедено, разграблено и сметено с лица земли.

– Надо бы дозоры по округе расставить, – предложил государю за пиром атаман Фрол Миняев.

Пётр утвердительно кивнул.

– Я ещё давеча о сём Гордону сказывал. Ставь, атаман.

Миняев с двумя подполковниками стрелецкими и небольшим отрядом донцов, не мешкая, отправились в путь.

В прибрежной станице, заселённой казаками-староверами, атаман распустил отряд на отдых, а сам с подполковниками как бы наугад, вошёл в первую попавшуюся избу.

Старик-хозяин вскочил из-за стола и бросился в объятья атамана.

– И зреть-то тебя боле не чаяли!

– А московский приехал? – возбуждённо спросили подполковники и нетерпеливо оглядели тесную горницу.

Хозяин не спеша достал из короба молоток и трижды размеренно постучал о земляной пол. Из глубины тотчас же донеслись глухие ответные выстукивания. Медленно, чуть вздрагивая, приподнялся узкий, как крышка гроба, клин земли.

Из подполья высунулась взлохмаченная голова Памфильева.

Гости спрыгнули в яму, земляная крышка захлопнулась. При тусклом свете лучины сообщники уселись в кружок и внимательно оглядели друг друга.

– Вовек не признать вас, кто вы такие будете, – пожал плечами атаман.

Московский гость улыбнулся и сорвал с себя накладные брови, усы и бороду.

– Кренёв! Никифор! – ахнули все и наперебой принялись обнимать подъячего.

– Он самый, – подмигнул Кренёв и прищёлкнул пальцами. – Он самый, да не один, а сам-третей. Нуте, молодчики, объявляйтеся!

От липкой стены оторвались две длинные тени и как ни в чём не бывало уселись в круг. Это были Тума и Проскуряков, выборные от стрелецких полков. Миняев без дальних слов открыл сидение.

Пространно доложив обо всём, что делается на Москве, Кренёв перевёл разговор на Григория Семёновича.

– Опамятовался, благодарение Господу, стольник, – перекрестился он – Ослобонился от дьявольского наваждения. И не токмо что сызнова стал наш, но ещё более облютел. Имени царёва слышать не может. «Ежели, – сказывает – не прикончим его нынешним летом да на стол московский Шеина не посадим, а либо Шереметева иль царевича Алексея при Софье-правительнице, – брошу-де все и за рубеж уйду.»

Заговорщики подавили в себе вздох.

– Поборись с ним, коли на Москву он ныне шествовать будет в победной славе, – заломил руки Миняев.

Но Кренёва, очевидно, не очень печалили и смущали победы Петра под Азовом. Он спокойно погладил бородку и многозначительно усмехнулся.

– А мне сдаётся, – не в кручину нам покорение крепости, но в радости.

– Какие там радости! – стукнул атаман кулаком по колену.

– Ан в радости, не в кручины, – упрямо повторил подьячий и с видом превосходства поглядел на Миняева. – Азов ныне наш? Наш. В Азове гарнизон содержать надобно? Надобно. Ну, так слушайте. – Он поднялся и уже без тени шутливости продолжал: – Порешили мы просить тебя, атаман, и вас, подполковники, уломать государя не выводить из Азова московских стрельцов, но тут и закрепить их на службе. Ежели выйдет по-нашему, мы своё мигом содеем: добьёмся, чтоб начало над стрельцами азовскими отдали Цыклеру.

– А корысть от сего какая? – недоумевающе пожали плечами подполковники.

– Корысть великая. Иль Цыклера не знаете? Как поднимутся простые людишки, он не усмирять их пойдёт, а с ними восстанет.

Поздно ночью ушёл Фома из станицы к ватаге. Путь к станичникам указал ему старик-раскольник.

Дорога далась пустынная, кое-где попадались юрты – их Памфильев старательно обходил; редкие встречные, так же как он, торопливо сворачивали в сторону и ускоряли шаг.

«Словно бы зверь стали нонеча люди, – подумал с горькой усмешкой Фома. – Так и жди, вот-вот зарежет тебя какой ни на есть сучий сын».

Светало, когда Фома подходил к становищу ватаги. Укрывшись в байрак, он трижды свистнул. Откуда-то издалека донеслось глухое нечастое кукование. Памфильев ответствовал такими же звуками.

Из ближнего густого кустарника вышел какой-то оборванец. Атаман вгляделся пристально, потом совершенно неожиданно пустился в дикий пляс.

– Ты чего, скаженный, мордуешь? – остановился недоумённо пришедший и собрался уже пальнуть раскатистой бранью, как вдруг бросился с распростёртыми объятиями к Фоме.

– Атаман! Братычко мий! Коханый тай ридный!

Крепко, до хруста в костях, обнявшись, трижды почеломкались из щеки в щёку Памфильев и Оберни-Млын.

– Ай, лыхо яке! Да… тее-то, як его… и надии не малы бачить тебе.

– А я вот он. Тут как тут, брателко Млын. Принимай гостюшка. Потчуй медком.

Они закатились в развеселейшем смехе.

Пётр согласился поселить в Азове три тысячи семейств из низовых городов, состоявших в ведении Казанского дворца, а также содержать в крепости гарнизон в три тысячи человек из московских стрельцов и городовых солдат с конницей в четыреста воинов.

Что в крепости останутся крамольные стрельцы, не смущало царя, а радовало. «Азов далече, – рассуждал он, – пущай тешатся в нём крамолою. Будет им крепость сия всем мятежникам, покель ссылкою».

Взгляды его разделяли Гордон, Лефорт и Головин Только мятежные Миняев и подполковники, бросив точно случайно мысль об оставлении стрельцов в Азове, держались всё время в тени и были как будто не очень довольны царёвым решением.

Покончив с делами, Пётр собрался в обратный путь.

Перед самым отъездом к государеву шатру на взмыленном коне прискакал преображенец.

– Нашли! – захлебнулся он от распиравшего его счастья. – Якушку Немчина нашли.

По дороге с песнями скакала конница. К одному из коней, лицом к хвосту, был привязан голландский матрос Яков Янсен, изменивший Петру в первый Азовский поход.

Лицо государя исказилось той страшной радостью, которую испытывает зверь, одолевший наконец врага и приготовившийся сожрать его.

– Поздорову ль, Якутка? – брызнул он пеной и так хрустнул пальцами, что щемящая боль отозвалась до самых ключиц.

Янсен молчал Он не проронил ни звука, даже когда загулявшая в царёвых руках нагайка обратила лицо его в сплошное кровавое месиво. Только чуть подрагивала его спина, и он неторопко слизывал с разбухших губ кровь. Пётр вдруг встревоженно остановился.

– Убрать, покель я не засёк его до смерти! Живым соблюсти до Москвы. Пущай все видят, каково творят с изменниками у нас на Руси!

Тридцатого сентября семь тысяч двести четвёртого года полки Петровы торжественно вошли в Москву.

За раззолоченными санями в шесть лошадей, на которых ехал адмирал Лефорт, в скромном мундире капитана, с протазаном[286] в руке, в немецком платье, в шляпе строго шагал государь. В ногу с ним чванливо шествовал Яков Брюс пожалованный в полковники за составление географической карты, охватывающей путь от Москвы до Малой Азии.

В самом конце поезда, в телеге, везли Якова Янсена. На шее у него болтался осил[287]. Два ката, Алёшка и Терешка, сидели на ногах и груди полоняника. В обочины телеги были воткнуты топор, палаш и два ножа.

Подобрав голодное брюхо, бежала, надрываясь от крика выгнанная на улицы толпа.

– Ур-ра! Ур-ра великому государю всея Руси!

Глава 19 ПРУГИ[288] ПРОЖОРЛИВЫЕ

– На круг! На круг! – властно и весело перекликался лес.

Толпы сбегались к Чёрному яру, к становищу атамана Фомы Памфильева.

Поглаживая бородку, атаман сидел на пеньке и, мерно покачиваясь из стороны в сторону, что-то напряжённо обдумывал. Шагах в двадцати над покинутой медвежьей берлогой курчавился сизый дымок. То гнали вино для ближайших друзей атамана.

Ватага пивала разные вина. Потчевалась и из боярских подвалов, и из дорожных погребцов торговых гостей, но таких крепких, пряно пахнувших напитков, какие умели готовить запорожцы, нигде не встречали разбойные люди.

Вокруг Фомы собрались старые товарищи. Не много их осталось в живых. Не было между ними ни Кузьмы Черемного, ни Федьки Свистка, ни Чубаря, ни Полтева Стеньки. А удалые были люди и верные товарищи. Вот и сейчас, отойдя в сторонку, призадумались о чём-то старики. Ясное дело: думают об ушедших товарищах. Даже не понимающий, что такое уныние, запорожец Оберни-Млын то и дело крестится до боли в суставах, вытянув единственный палец на правой руке, и что-то уж чересчур подозрительно шмыркает носом.

Временами лицо запорожца оживляется, глаза искрятся смехом и ноги подпрыгивают, как будто готовятся к гопаку. У Млына обычно смеются только глаза, а лицо во всех случаях жизни неподвижно и строго. Беспомощно свисают на грудь сивые усы и не шелохнутся сросшиеся мохнатые брови. А глаза лучатся, искрятся. В них то детская радость, такая чистая и простодушная, то горделивое сознание независимости, казацкой воли.

– И тее-то, як его, – цедит он сквозь зубы сонно и нехотя. – Кузьма с Серпухова, а я з Ярославлю. И со всей велыкою сылою пид Москву. Эге ж. Ой же ж и хворобы було у бояр!..

Он глубокозатягивается дымом, ковыряет пальцем в люльке, снова крестится.

– Тамочки застались мы без Хведюхи Свистка.

И смолкает робко, вслушивается с недоумением, что творится в его душе. А нутро стонет, тужит. Оберни-Млын пожимает плечами.

Товарищи притаились. Чуют они в подозрительных пошмыркиваниях плохо скрытые всхлипывания, но не могут допустить, чтобы Млын «уподобился бабе». Да ежели бы кто посмел вслух про такое сказать, Оберни-Млын, не задумываясь, полез бы в смертельную драку с обидчиком. Самому бы Господу Богу не поверил он, что может заплакать.

Напоённый грибным духом и хвойным соком, лес звенит человеческими голосами. Отовсюду сходятся станичники к становищу атамана.

Фома ушёл в себя и будто не слышит, не замечает ничего. Собравшийся морщинками высокий лоб и нахмуренные тёмные брови придают его синим глазам обманчивый недобрый оттенок. Плотно, словно от истой боли, стиснуты губы.

Нехотя встаёт с земли Млын, раскуривает люльку, внимательно зачем-то ощупывает широчайшие свои шаровары, сшитые из жёлтых, чёрных, синих, красных кусков объяри, плиса, аксамита, редюги, шелка, и неодобрительно качает головой.

– Зовсим ошматылись шаровары. Голы дырки торчать.

Он делает шаг, раздумчиво задерживается на мгновение и уже решительно подходит к Фоме.

– Треба починать, батько.

По выражению лиц старших товарищей поняли станичники, что невесёлые ждут их новости.

Затаив дух, слушали казаки Памфильева.

– Измена, брателки, – тяжело выжимал из себя атаман. – Измена. Намедни вернулся с разведки Оберни-Млын. Окрутил донцов генерал Апраксин. Середнее казачество отступилось от убогих людишек, поддалось под руку ворогов наших.

Круг глухо заволновался.

– Иуды! Христопродавцы! – беспрерывно плевался Оберни-Млын и так сопел, и так вращал глазами, что от него пятились, как от порченого.

Голос Памфильева хмелел:

– Как пришли с грамотою Скорняков, Евфтифеев и Климов с иными товарищами, так тут и почалось лихо. Выставили старшины донцам реку вина да свою грамоту зачитали про то, что царь-де им и отец и благодетель, что жалует их вольностями, землёй и жалованием сверх положенного, и многими льготами, что-де обирает он людишек и про море думает не для своей-де пользы, а для блага народу ж.

– Брешет царь! – так зарычал Оберни-Млын, что примостившаяся на вершине берёзы стайка ворон взбаламучено сорвалась с места и скрылась в чащу. – Брешет царь, кизяк ему в глотку! Добре знаемо мы, як вин за народ хлопочет! То не народу добро готовится, а боярам и торговым гостям. Мы же для него корова дойна. Брешет царь! Нехай тальки замирят нас и геть пийдут вси вольности подарованные! – И, неожиданно присмирев, горько вздохнул: – Эх, ранесенько ты, коханый мий братику Черемный, покынув мене… Ой, як же ж мы б зараз с тобой боярам в глотки кизяку понапихалы…

Когда Фома кончил, запорожец взобрался на дерево и, устроившись на суку, подробно рассказал кругу обо всём, что видел в Черкасске. С каждым словом он заметно успокаивался, а под конец как будто вернулось к нему обычное его состояние ленивого хладнокровия. Но, вспомнив об аресте послов, он вдруг спрыгнул с дерева и изо всех сил хлопнул люлькой обземь.

– Бачили вы… тее-то, як его… щоб казаки заарештовали послов от вольного казацкого товарищества?! Да за це мало в смоли варить! Да то… тее-то, як его… – Он долго подбирал подходящее слово и наконец, ничего лучше не придумав, выпалил как из пушки: – Иуды! Христопродавцы! За языками пышлы. Языки як забрехали: «Узять воров под караул», – так и захапали усих послов!

Молчали станичники. Тихо было в лесу. Но узнали казаки только половину беды. Бледный, с низко опущенной головой, снова вышел наперёд атаман.

– А ещё, брателки, весть вам с Украины.

Оберни-Млын вздрогнул и схватился руками за грудь. Его поедал стыд. То, что сейчас должен был сказать атаман, ему казалось его личной, ничем не искупаемою виной. Шатаясь как во хмелю, он отошёл за спины ближайших друзей, точно укрыться хотел от народа.

Памфильев зорко оглядел толпу и долго мялся, не решаясь нанести последний удар. Мысль о том, что собранная им вольница может распасться, изводила его. Так недавно ещё казалось, что время приспело, что дождался он наконец часа, когда дружно поднимутся тьмы тем убогих людишек и пойдут на сечу с боярями, помещиками и кулаками, возьмут Москву, и казацкий круг объявит единую власть над всей русской землёй. Сколько раз вступал он в жестокий бой с господарями. Вспомнились и стрелецкие бунты, и бесчисленные мятежи, победы, поражения, пиры, голод. И вот теперь, когда они готовы были к решительной схватке – снова все так нелепо, неожиданно оборвалось.

– Брателки! Вернулись наши разведчики и с Украины.

Где-то за спинами людей раздался скрип пилы, словно задевшей сучок. То, впившись ногтями в лицо, заскрежетал зубами Оберни-Млын.

Теперь только поняли товарищи, почему запорожец стал так не похож на себя.

– Ждут чего-то украинцы, – продолжал Памфильев. – Не идут покель с нами, – выдохнул он, да так и остался с открытым ртом.

Прямо на него скакал всадник.

– Великий караван плывёт по Волге! Торговый гость Иван Созонов вопче с монастырём Соловецким везёт из Персии к Архангельску шёлк и видимо-невидимо иного добра!

В другое бы время вольница встретила доброго вестника восторженной бурей. Но на этот раз ни один человек не отозвался гонцу.

– Оглохли вы, что ли?! – рассердился всадник.

Он спрыгнул с коня и подошёл к товарищам. Вся удаль исчезла с его лица, как только прислушался он к разговорам. Позабыв о караване, всадник с головой ушёл в общий спор.

Долго совещалась, спорила, волновалась ватага. Была уже ночь, когда круг постановил не идти пока на соединение с замутившей Астраханью, а ждать сечи с приближающимися царёвыми войсками.

– А одолеем солдат, в те поры видно будет. Авось и донцы поочухаются, и Украина поднимется, – подбодряли себя станичники.

– Поднимлется! Хай я скажен зроблюсь, колы Вкраина моя не поднимлется! – со всей доступной ему силой убедительности заколотил кулаками в грудь Оберни-Млын. – Ось побачете щё наших вкраинцев! Мы ще покажемо, яки мы пруги прожорливы! – ещё раз рванул уверенно Млын, принимая команду над отрядом, идущим против каравана Созонова.

…Всех перебили казаки, все созоновское и монастырское добро унесли в лес.

Однако богатая добыча никого не радовала. Не слышно было ни пьяной песни, ни смеха.

Взятие Азова окрылило Петра. Со дня возвращения из похода его не оставляла бодрая уверенность в дальнейших победах. Склонив вихрастую голову над столом, он с напряжённейшим вниманием часами следил за указательным пальцем Якова Виллимовича Брюса, бегающим по географической карте. Каждая извилина Азовского моря была знакома ему во всех подробностях, и говорил он о ней с великой и страдальческой болью, как говорит узник о солнце и воле. Когда же узловатый палец полковника останавливался, как бы притаясь, у Керченского пролива, царя охватывал доподлинный священный трепет. Палец скользил дальше, в глубины Чёрного моря, царь отчётливо видел, как поднимаются перед ним в белом гребне грохочущие валы. Его голова то мерно покачивалась, то вдруг какая-то мощная сила подхватывала его целиком, бросая из стороны в сторону точно и впрямь переносил он сильнейшую качку.

Воркующим голоском Брюс говорил о Золотом Роге, о Константинополе. Пётр тыкался подбородком в пергамент сплёвывал сочно на сторону, словно ощущал во рту привкус горько-солного морского налёта:

– Ай, море! Ай, зазнобушка моя, море! Ай, торг великий, а с ним и сила и слава русская наша!

С каждым днём в Петре все больше зрела решимость.

– Нужен добрый, отменный флот – и мы сотворим его, – твердил он упрямо и приходил в ярость, когда кто-либо осмеливался выступить с возражениями. – Заместо одного корабля, построенного на скорую руку из сырого лесу, десяток добрых содею!

Четвёртого ноября семь тысяч двести четвёртого года была созвана Дума для решения вопроса о создании флота. В тот день Пётр дал полную волю боярам:

– Даю обетование перед Господом не взыскивать ни с кого за смелые речи: что на уме, то да будет у вас ныне на языке. Чем гораздее лаяться будете, тем легче додумаемся, как умелей за дело сие приняться.

Дума приняла постановление:

Флоту доброму быть. Строение кораблей возложить на помещиков и вотчинников как духовных, так и светских, на гостей гостиных и чёрных сотен, на слободы и беломестцев с тем, чтобы к первым числам апреля семь тысяч двести шестого[289] года владельцы, имевшие более ста дворов, духовные с восемью тысячами крестьянских дворов, а светские с тысячью – представили по кораблю, вооружённому и снабжённому всем необходимым для плавания; лица же, имевшие меньше ста дворов, должны были внести по полтине со двора в два срока, с опасением в случае неуплаты подвергнуться штрафу по одному рублю со двора. Гостям же, городам, слободам и беломестцам – взамен выплачиваемой ими в прошлые годы десятой деньги – выстроить к тому же сроку и на тех же условиях двенадцать кораблей.

Для удобства вскоре образовалось восемнадцать кораблестроительных «кумпанств», главными вкладчиками которых были патриарх Адриан, митрополиты – новгородский, казанский, ростовский, псковский, Тихон Никитич Стрешнев, Борис Петрович Шереметев, Лев Кириллович Нарышкин, князь Михайло Яковлевич Черкасский, Василий Фёдорович Салтыков, князь Иван Борисович Троекуров и именитый человек Григорий Дмитриевич Строганов.

«Кумпанства» должны были построить пятьдесят два корабля.

По обеим сторонам реки Воронеж и её притокам, в уездах Воронежском, Усманском, Белоколодском, Романовском, Сокольском, Добренском и Козловском корабельные инженеры спешно осматривали леса, выискивая удобные для заготовки строительных материалов урочища, а крестьяне работали почти круглые сутки, торопясь закончить молотьбу и помол господарского хлеба до того, как погонят их в лес на отбытие царёвой повинности.

Царёвы люди напомнили помещикам о наступлении поры для взноса пая.

И, как всегда, не придумав ничего лучшего, господари переложили все тяготы на крепостных.

Лето семь тысяч двести четвёртого года выдалось засушливое, скупое. С огромными усилиями крестьяне вспахали деревянными сохами и взборонили суковатыми ветвями уже весной твёрдую, как камень, землю. Истощённые нивы родили мало – хлеба едва хватало до Святок.

Отработав на господарей и кое-как сдав налог, убогие людишки принялись за молотьбу «на себя».

Едва скудные запасы крестьянского зерна были ссыпаны в сараи, по некоторым деревням, как мыши в подполье, засуетились приказчики. Они обмерили хлеб четвериками и опечатали.

Почуяв неладное, людишки, переждав немного «для отводу очей приказным», разобрали крыши сараев и перетащили оттуда зерно в вырытые нарочито для этого ямы. Но помещики, затеявшие обмер зерна, вскоре прознали об этом. Разгневанные «воровским делом», они приказали свезти весь крестьянский хлеб на свои дворы.

– Ежели вы, пруги прожорливые, не столь пожираете, сколь можете пожрать, но остатнее губите в ямах, то и поступать будем мы с вами, как с пругами!

– Срединной корой и то уже вперемешку с мучицею кормимся! – взмолились крестьяне. – Не погубите, помилуйте. Чем токмо нам ныне кормиться, не ведаем.

– А о том не кручиньтесь, – смягчились помещики. – Будем выдавать вам подённый прокорм.

Господари сдержали слово А иные приказчики отпускали людишкам по третьей доле капустного вилка на человека, чеснока две головки, луковицу и редьку.

В праздники жаловалась ещё пригоршня ячменя на кашу.

Босые, обмотанные до ушей соломой и остатками войлока, ребятишки рыскали с утра по звенящему зимнему лесу, разыскивали в дуплах дикий мёд, ставили силки на зверушек и птиц. Выдавались и удачливые дни: изредка детвора приносила домой воробьёв, ворон и даже ушканов. Тогда веселели лица, взоры нежно ласкали вкусно булькающие в котелке «скоромные» щи и выше, с урчанием, вздымались разбухшие от голода животы.

Работа в Воронеже была на полном ходу Туда съехались дворяне, выбранные от светских «кумпанств», старцы от духовенства, стряпчие, доверенные, дворовые люди – с собранными деньгами.

Край ожил. Со всех концов русской зачли, по наряду от «кумпанств», шли плотники, кузнецы, столяры, резчики и иные умельцы-людишки Их сопровождали с фузеями наизготове, как колодников, сильные отряды солдат.

Многие людишки не выдерживали полного лишений пути Их косили морозы и никогда не переводившийся голод. Кто падал раз, тот больше не поднимался Дозорным недосуг было задерживаться.

На узеньком длинном свитке подьячий перед именем свалившегося человека ставил маленький в кружочке крестик, и подавал знак двигаться дальше.

Глава 20 «ГОСПОДАРЬ ИЗВОЛИЛИ ЗАНЕДУГОВАТЬ»

Последняя встреча с царём в день отплытия флота из Воронежа подействовала на Титова ошеломляюще и резко изменила направление всей его внутренней жизни.

Пока всё шло гладко и никто не догадывался о тесной связи стольника с мятежниками, он не тяготился этой связью и даже гордился про себя «званием крамольника». Титов не всегда верил в то, что служит правому делу, и ни разу ни представлял себе отчётливо, что же произойдёт с ним, если в конечном счёте его разоблачит страшный Преображенский приказ. Но, едва столкнувшись лицом к лицу с явью, Григорий Семёнович понял, какие могут быть последствия от его игры в крамолу.

Когда Пётр милостиво отпустил его, он в первые мгновенья, как всегда бывает с человеком, который благополучно выпутался из грозившего ему жестокими бедствиями ужаса, ничего, кроме смертельной усталости, пустоты и безразличия ко всему на свете, не испытывал, и только у самых ворот усадьбы настроение его начало резко меняться. Титов почувствовал, как всё существо его наливается позором, стыдом и ненавистью к себе самому и ко всему миру. Стыд и ненависть удалось ему разрядить, избив подвернувшегося под руку дворецкого. Сразу как-то легче стало на душе, когда Титов с визгом побежал в хоромы и заперся в опочивальне. Тишина, сонное потрескивание сверчков, розовый мирный свет лампады окончательно успокоили его. Потянуло ко сну Он хотел было кликнуть Егорку, но поленился, разделся сам и потонул в тёплых волнах пуховиков. Истома охватила его.

Стольник уже засыпал, когда из сеней донёсся едва слышный шорох. «Должно, Егорка», – подумал сквозь глубокую дрёму Титов и натянул до ушей атласный стёганый полог. Что-то зашуршало. Ещё бессознательно он приподнял голову и широко раскрыл глаза. Шорох то стихал, то усиливался. Стольнику начинало казаться, что шум зарождается не в сенях, а где-то здесь, в опочивальне, подле него.

Потолкавшись у порога, Егорка чуть приоткрыл дверь. Хитрое личико его от предвкушения потехи рдело. Дворецкий хотел жестоко отомстить господарю за побои. Он заготовил для него такой поток ядовитых и колких слов, которые, по его мнению, должны были пронзить «господарское сердце» в тысячу крат больнее, чем самый страшный удар.

– Летописание не пожал.. . – хихикнул он, но вдруг оборвался и попятился за порог.

С землистого, судорожно пляшущего лица, из остекленевших зрачков на него глядело само безумие.

– Кто тут?! – протолкнул стольник сквозь мёртвенно стиснутые зубы и прижался к стене.

У Егорки пропала всякая охота к шуткам. Низко кланяясь прижимая обе руки к груди, он на носках подошёл к постели.

– Я, Григорий Семёнович… Егорка… холоп твой. Чего страшишься?.. Уплыл ведь порченый.

Титов порывисто вскочил и зажал дворецкому рот:

– Тише! Не приведи Бог, услышит кто…

Егорка просидел до рассвета в опочивальне. Ни он, ни Григорий Семёнович не обменялись ни словом, смотрели в разные стороны. Казалось, будто они продолжают ещё дуться друг на друга, не могут позабыть того, что произошло при встрече у ворот усадьбы после отъезда царя. Но, если бы дворецкий вздумал уйти, Титов решился бы на любое унижение для того, чтобы упросить его остаться подле него.

В ту ночь многое передумал стольник, по косточкам перебрал и перетряхнул он всю свою жизнь и с непреложной очевидностью понял, что ошибся в себе, был совсем не таким, каким привык признавать себя. И ещё понял Григорий Семёнович, что раз уяснив себе своё истинное «я», он уже никогда, до последнего часа, не вытравит того нового, что вошло в него и победило – страха быть когда-нибудь изобличённым царём.

Людишки во все глаза глядели на стольника, не могли додуматься, что с ним произошло. Титов и раньше был требовательным, ревниво следил за тем, чтобы они строго выполняли урок, иногда наказывал за нерадение и ослушание, но все это не превышало меры, делалось как бы не по его злой воле, а по необходимости, в силу занимаемого им положения В последнее же время отношением своим к работным Титов мог поспорить с любым из самых звероподобных приказных. При одном подозрении в лености он приходил в ярость и избивал людишек до того, что они лишались чувств. Пойманных беглецов, по настоянию Григория Семёновича, били батогами перед всем народом, а работных, осмеливавшихся жаловаться на обиды и своеволие начальников, заковывали в цепи и предавали катам для мучительнейших пыток.

И всё же Титов не находил успокоения. Ненароком брошенный взгляд, лишнее, хоть и ничего не значащее слово, безобидная шутка воспринимались им как какой-то зловещий намёк, повергали в жуткий озноб В каждом углу мерещились ему подслухи, языки. Он не доверял никому, перестал бывать у друзей и никого не принимал у себя. Подозрительность, граничащая с помешательством, не стиралась с лица его даже во сне. И чем яснее понимал он всю необоснованность подозрений, тем сильнее беспокоили они его потому, что всё происходящее в нём и вокруг него принималось уже не разумом, а больным, расстроенным воображением.

Стольника стали остерегаться, побаиваться. Злобная недоверчивость отталкивала от него людей, в свою очередь вызывала недоверие к нему.

Самое же страшное пережил Григорий Семёнович, когда неожиданно явился Кренёв. Он так опешил, что даже не догадался во время беседы с подьячим выслать Егорку из терема. С лица его ни на миг не сходила странная, не свойственная ему, заискивающе-холодная улыбочка. Он во всём поддакивал гостю, хоть думал исключительно о том, чтобы оборвать разговор и дать понять, что ему неприятно посещение Кренёва.

Но так до конца беседы и не сказал ничего.

Перед уходом подьячий пытливо заглянул в глаза хозяину:

– Так, сказываешь, не от сердца, а для отвода очей ты так лют стал с людишками?

– А для чего бы ещё? Известное дело.

Титова так и подмывало упасть перед гостем на колени и чистосердечно покаяться в том, что он решил раз навсегда порвать всякую связь с заговорщиками. Правда облегчила бы его – может быть, вернула бы хоть призрак утраченного покоя.

– Пущай я погиб, – начал он с твёрдой решимостью, – но други мои должны памятовать во всякий день, что подмоги от меня, – он так сдавил ладонями виски, что перед глазами запрыгали искры, – подмоги от меня будет столько, сколько может…

Слова застряли в горле, скомкались, перепутались. Титов с ужасом рылся в них, приводил тщетно в порядок, но знал уже крепко, что потерял власть над ними и скажет сейчас прямо противоположное тому, что хочет сказать.

– …подмоги от меня, брат мой, будет столько, сколько может дать человек, подъявивший на себя великий подвиг служения малым сим…

…После суетливого дня, особенно если душу томил грех нового насилия над работными, Титов, не повечеряв, запирался в опочивальню и падал на колени перед киотом.

Долгими часами ожесточённо молился он, до ссадин колотился лбом о пол, сурово требовал у Бога доброго совета, хотел узнать, как поступить для того, чтобы вернуть душе мир.

Но во время молитвы в воображении не меркли образы работных людишек. Они сновали злобными призраками по опочивальне, наступали и, казалось, готовы были вцепиться в него оскаленными зубами. Григорий Семёнович закрывал плотно глаза, истово вбивал в лоб, плечи и грудь два онемевших перста, пытался рассеять страшное виденье древним русским крестом. Тогда стихало все, и кто-то вкрадчивый обнимал его и ехидно хихикал под ухо: «Так Алексея на царство? А либо Шеина? Хи-хи-хи-хи-хи!..» Леденели конечности, чьи-то холодные тонкие пальцы шевелили его волосы, и падало, готовое покориться неизбежности, сердце.

– Не надо… не надо… не надо же! – клянчил стольник – Уйдите!

– Не надо… не надо… не надо же! – шептал кто-то под ухом.

Титов порывисто вздрагивал и замирал.

– Не надо же, заспокойся, господарик мой, благодетель мой… заспокойся, дитё моё малое.

Пальцы стольника шарили в воздухе, нащупывали лицо дворецкого.

– Егорушка, ты?

– Кому же и быть тут, опричь меня!

Уложив Григория Семёновича в постель, Егорка кропил опочивальню святой водой и усаживался на краешек широчайшей кровати.

– Так-то вот, – вздыхал он сиротливо, – послушался бы меня, холопа неразумного своего…

– Сызнова про Москву заводишь?

– Про неё, батюшка. Про неё, господарик. На кой тебе Воронеж сдался! Надобен он тебе, как плеть молодцу. Съездил бы к государю, упал бы ему в ноженьки царские: «Недугую-де я, ваше царское величество, дозволь на покой в поместье уйти».

– И, мыслишь, полегшает мне, ежели от службы уйду? – спрашивал стольник, хотя отлично знал, что ответит Егорка.

– Ужли ж не полегшает! Чуть от государственности отойдёшь – страх весь рушится твой.

Он мечтательно жмурился и нежно водил кончиком мизинца по ноге господаря.

– А там, глядишь, на спокое, радости тихой для боярышню облюбуешь, красавицу-горличку. И таково сладостно будет челомкать она устами сахарными господарика моего… И такова солодкая жизнь пойдёт… И-и, Господи, добро каково!

Мерный, воркующий шёпот убаюкивал, навевал на стольника сон.

Совет дворецкого оставить государеву службу и уйти на покой все чаще задерживал внимание Титова. Правда, он не верил, что переезд в далёкое поместье принесёт ему окончательное исцеление, но всё же начинал на что-то надеяться.

Иного, более удачного выхода, чем предлагал Егорка, не было, и Григорий Семёнович после долгих обдумываний остановился на нём.

Узнав о решении господаря, дворецкий помчался к помощнику Титова.

– Господарь изволили занедуговать. Как нонеча с постельки поднялись, так ниц и упали. А тебе наказал его не тревожить, все дела за него справлять.

Титов пролежал в постели, сколько потребовалось для получения благополучного ответа из Москвы на донесение о болезни и просьбу пожаловать его отпуском.

Почти ни с кем не простившись, стольник вьюжной ночью пошёл санями на Москву.

Быстрая езда, насквозь пронизывающий ледяной вихрь, глухая бурливая даль действовали на Титова так, как будто положили его в гроб и похоронили в чёрном мраке стихии, где, кроме небытия, нет ничего, что напоминало бы жизнь. Но это не кручинило, а наполняло душу тупою радостью бездумного молчанья. Здесь уж никто не увидит его, не подслушает. Он стал наконец хозяином своего существования. Существования или смерти? Не все ли равно, раз удалось освободиться от самого страшного, что придумала жизнь – от человека, от жадных, проникающих в сокровеннейшие тайники души жестоких человеческих глаз.

Возница сдержал лошадей и спрыгнул наземь. За ним нырнул во мрак и дворецкий.

Стольник сразу очнулся, пришёл в себя. Вглядевшись в ночь, он увидел, что делают холопы, но потому, что стояли они рядом, близко друг к другу и как будто шептались о чём-то, в нём зародилось сомненье. «Уж не про меня ли болтают?» – лязгнул он зубами и в первый раз за всю дорогу почувствовал голод.

Григорий Семёнович не спал до Москвы. Он пытливо заглядывал Егорке в глаза, на постоялых дворах усаживал с собою за трапезу возницу, поил вином и изо всех сил стремился поймать его на каком-либо неосторожном слове.

Но так как ни в чём не повинный возница и не мог выдать себя, Титов окончательно убедился, что имеет дело с опытным языком, который прямо от Московской заставы свернёт в Преображенский приказ и отдаст его в руки Федора Юрьевича Ромодановского.

Глава 21 «КТО БОГУ НЕ ГРЕШЕН ДА БАБКЕ НЕ ВНУК»

Прежде чем явиться к царю, Титов, хоть и был в душе старовером, отстоял «для людей» службу в церкви Воскресения на Гончарах и не поднялся с колен до той минуты, пока не подошёл к нему обряженный уже в шубу священник.

Григорий Семёнович чуть запрокинул голову и так ощерился, как будто собрался наброситься на попа.

– Страждешь? – сочувственно вздохнул священник и повёл бровями.

Соболезнующе-смиренный вид и голос попа заставили стольника насторожиться. Он встал, схватил давно не мытую поповскую руку, с жаром поцеловал её и порылся в кармане.

– Помолись за меня, отец!

Ощутив в потной ладони серебряный холодок, священник окончательно разжалобился и увёл «страждущего» в алтарь…

Уже Москва предалась послетрапезному сну, установленному многовековым обычаем, когда Григорий Семёнович покинул «Никонову храмину».

Царя стольник застал в съезжей избе. Разгуливавший без толку в сенях Меншиков подозрительно оглядел гостя и грубо спросил, за каким он делом явился. Узнав, с кем говорит, Александр Данилович сразу стал милостивее и пошёл с докладом к Петру.

Государь встретил Григория Семёновича как старого друга.

– Э, братец, да ты доподлинно в великих пребываешь недугах! С лика-то спал как, Григорий Семёнович. Глядеть – и то скорбно.

И усадил гостя рядом с собой.

Томительное ожидание встречи с царём, ужасы, которые мерещились стольнику дома и в пути, опустошили его, притупили чувства. Внешне он производил впечатление слишком много пережившего и потому разочаровавшегося во всём человека, не способного больше ничему удивляться, ничего близко к сердцу принимать.

Его серое лицо как бы навек застыло в полнейшем безразличии ко всему, что происходит на земле, а глаза тонули в такой немой пустоте, что казалось – поднеси к ним вплотную самый яркий огонь, и тогда они останутся такими же пустыми и мёртвыми.

Стоявший по правую руку Петра думный дьяк Андрей Андреевич Виниус перебрал разбросанные по столу бумаги и взял одну из них.

– Покажешь ли милость, государь, повелишь ли дале вычитывать?

Царь недовольно покрутил носом.

– И слушать не хочется. Все печалованья, все непорядки. Когда только русский народишко плакаться перестанет!

Дьяк угодливо улыбнулся.

– Не все кручины, ваше царское величество, авось и добрые вести найдём.

Сидевшие за другим столом Гордон, Яков Брюс, Меншиков и Шафиров с любопытством вытянули шеи, хоть отлично уже знали содержание грамотки.

– Читай, – процедил сквозь зубы царь.

Виниус вытер руками длинный, заострённый книзу нос и отвесил земной поклон.

– Памятуешь ли, государь, – воевода верхотурский Протасьев доставил тебе по куску руды: с речки Тагила – магнитной да с реки Нейвы – железной.

– Ещё бы не помнить. Не я ли отправил ту руду испытать в Амстердам, к бурмистру, да в Ригу, да долю оной руды в Тулу, Никите Демидову? – быстро оттараторил царь и с вожделением уставился на Андрея Андреевича. – Откель цидула?

– Из Тулы, ваше царское величество, от Никиты.

– Читай!

– Да тут, государь, и вычитывать нечего, – гордо, будто собираясь поведать о собственных беспримерных подвигах, надулся дьяк и, выпустив титул, прочитал главное:

– «…а изготовил я, холопишко твой, из руды сей фузеи, замки и бердыши. А сказываю, не страшась: невьянское железо не хуже свейского. Испытаешь, премилостивый государь, ей, диву дашься, преславный…»

Детская радость охватила Петра. Он вырвал цидулу из рук Виниуса,перечитал её и так стукнул по столу кулаком, что одна из досок раскололась.

– Вот те и мы! А? Никита-то?! Слышали? Не хуже свейского! Что?! – он показал шиш и расхохотался. – На вот тебе, свейский король, потчуйся, покель не подавился!

В тот же час был вызван грек Александр Левандиана, давно добивавшийся согласия государя ехать в Сибирь для поисков руд.

– Покель везёт, давай за судьбу зубами держаться, – ударил царь по рукам с Левандиана. И, приказав писать договорную цидулу с греком, дружески обнял его: – Ну, дай тебе Бог!

По цидуле этой Левандиана обязался отправиться с десятью товарищами в Томск для поисков руд и для исследования серебро-свинцовой руды, найденной на реке Коштаке. С Левандиана должны были поехать два кузнеца и тридцать работных. За труды, сверх всяких проторей[290], ему сулили по два пуда золота, серебра или меди с каждых десяти пудов найденной руды.

Заодно уже вспомнил Пётр и о Щадринске, что на реке Исети, о Камышлове и о других сибирских городах, построенных при отце его, Алексее Михайловиче.

– Всем отписать, что кто руду сыщет, будь то наш ли, инородец ли, – как сына возлюблю и милостями осыплю! Нам руда надобна, как море Балтийское! Нам чужеземная руда несподручна!

– Как же нам без руды! – убеждённо поддакнул Меншиков. – Руда и дороги, прилёгшие к ней, – первое дело.

Царёв пыл сразу остыл.

– С дорогами у нас доподлинно худо. Нету добрых дорог.

Александра Даниловича не очень интересовали удобные пути на Сибирь. Его, как и английских, голландских и русских торговых гостей, больше занимало учреждение почты от Москвы до Архангельска, сердцевины вывозного и ввозного торга. Поэтому, начав с Сибири, он ловко перевёл разговор на Северный край, и убедил царя отпустить из казны денег на улучшение архангельской почтовой дороги и ввести на станциях точные отметки о проходе почты по северному тракту.

– А к тому, – посоветовал Виниус, – добро бы уж и ямщиков в их звании укрепить. Чтоб было, с кого и взыскивать.

– Быть по сему, – согласился Пётр.

Чем больше веселел государь, тем теплей и радостней становилось на душе Титова. Он как бы просыпался от долгого, горячечного сна, изнурившего его до последней степени. Лицо его оживало, прояснялось.

Незаметно для себя Григорий Семёнович принял пока ещё робкое, но всё же участие в общем разговоре. Его замечания о способностях убогих людишек, об умельцах, которых пришлось ему встречать в Воронеже среди работных, пришлись по мысли Петру.

Государь поддакивал стольнику, вступался за него, когда противоречили ему ближние, и под конец беседы стал обращаться исключительно к нему одному.

Стольник почувствовал такую благодарность и нежность к царю, какую могут испытывать люди к тем, кто неожиданно вернул им уже безнадёжно обрывавшуюся жизнь. Помимо своей воли он сполз с лавки и припал губами к Петровой ноге.

– Доподлинно, ваше царское величество, ты всем отец и всех рабов своих, как солнышко вешнее, добром согреваешь.

Пётр приказал стольнику встать и, взглянув на часы заторопился:

– Всё, что ли, рассмотрено?

– Всё, – поклонился Виниус и собрал со стола бумаги.

– А коли всё, послушаем стольника. Докладай.

Титов рассказал о ходе работ в Воронеже.

– Не худо, – дослушав стольника, прищёлкнул языком царь. – Одначе из глаголов твоих чуется мне, будто людишкам не особливо по мысли топорами рубить.

– Не по мысли, преславный. Пилу бы им в руки, куда как спорее пошла бы работа.

Григория Семёновича поддержали Гордон и Брюс. Пораздумав, царь принял совет и приказал Виниусу найти пилы в Владимирском судном приказе.

– А погодя и из Швеции выписать можно, – вставил Шафиров.

– Не погодя, а ныне же! – оживился царь. – Пиши, дьяк.

…Довольный благополучным окончанием «авдиенции», Григорий Семёнович сердечно простился с ближними и уехал с Генеральского двора.

День был ясный, ядрёный. По прозрачной глади небес, дымясь, скользили нежные облачка. Жёлто-грязное солнце, точно пролитый на синюю скатерть мёд, бросало с неба холодные, как приевшиеся супружеские ласки, лучи. На крепком, без малейшего ветерка морозе дышалось полной грудью, легко и свободно.

Титов отпустил сани и бодрой походкой пошёл по хрумкающему снегу. Он бродил бесцельно по московским окраинам до тех пор, пока, к великому своему удивлению, не очутился подле Андреевского монастыря. И едва сообразил он, куда пришёл, как почувствовал, что к груди его, разгребая тупыми когтями дорогу, подкрадывается уснувший недавно страх.

Вобрав голову в плечи, стольник беспомощно огляделся. С горечью вспомнилось ему, как радостно хаживал он в монастырь на собеседования. С тех пор прошло пять с лишним лет, но срок этот показался целой вечностью, так резко изменились его жизнь и отношения к тем, кого считал он единственными истинными учителями своими и братьями по духу. Монастырь для него был школой, в которой он постигал и вбирал в себя мудрость жизни, где в страстных спорах и смелых речах выковывалась воля к борьбе, жажда жертвенного подвига за переустроение государственности. И вот теперь, когда он вновь увидел свою «храмину», она, кроме страха и горечи, граничащей с ненавистью; ничего не вызвала в его сердце.

Захотелось как можно скорее уйти подальше от монастыря, чтобы случайно не встретиться с кем-либо из бывших друзей. Он робко попятился назад, но тут же остановился, точно прирос к месту «А что ежели за мной ходит соглядатай? – вздрогнул он. – Какой ответ я стану держать перед князем Фёдором?»

Мысли путались, рыскали смятенно, жалили, как рассерженный пчелиный рой, давили мозг. Стольник рванулся изо всех сил и побежал. Где-то далеко шагал одетый в овчину человек. «Язык!» – чуть не крикнул Григорий Семёнович и, резко свернув, помчался к воротам монастыря. Бег освежил, привёл в порядок мысли. Титов твёрдо знал уже, что должен сделать. «Наипаче, дал бы Господь от языка уйти, – думал он, – и не мешкая объявлю я тогда Авраамию, что пришёл к нему затем, чтобы проститься навек». И, как только созрело решение, исчез бесследно страх. У ворот он сдержался, повторил про себя все, что должен сказать монаху, и, перекрестясь, постучался.

Авраамий встретил гостя как родного и, трижды расцеловавшись с ним, почти на руках понёс его в свою келью.

– Один? – спросил негромко Григорий Семёнович.

– Нешто бывало, чтоб келья моя по гостям тосковала?

А ныне сумерничают у меня перед вечерней други и хлебоядцы давни: тут, братец ты мой, и Никифор Кренёв, и Игнатий Бубнов, и стряпчий Кузьма Руднев, да Ивашка с Ромашкою Посошковы. Все свои. Те же всё. Словно бы сговорились тебя встречать.

Друзей поразил холодный, почти злобный взгляд Титова. Но они постарались не выдать своего недоумения.

Усадив гостя в красном углу, Авраамий попытался втянуть его в общий разговор.

Титов что-то промычал и сдавил ладонями виски. Сострадательно покачав головой, монах отодвинулся и больше не беспокоил Григория Семёновича.

Стольник уже начинал раскаиваться в своём приходе к Авраамию. Решение, которое недавно созрело в его голове и казалось простым, естественным выходом, потеряло вдруг всякий смысл. Он позабыл о главном, о клятве «быть верным до гробовой доски» единомышленникам. Уйти от них, сказать, что он рвёт с ними, что не может и не хочет больше участвовать в «крамоле», – не значило ли это навлечь на себя подозрения бывших друзей? Не попадёт ли он из огня в полымя, раскрыв свою душу Авраамию? И если даже монах не заподозрит в нём предателя, какая будет от того корысть? Разве не выдадут его «крамольники» с головой, едва попадутся в руки князя Федора? Они скорее умолчат о ком угодно, но его, изменника общему делу, уж наверное не пожалеют.

Чем больше горячились спорщики, тем острее чувствовал Титов свою беспомощность и ничтожество. Минутами ему представлялось, что он как будто вновь находит себя, узнает в себе прежнего «печальника убогих», – тогда на серых щеках загорался румянец и из груди готовы были вырваться загнанные в самые дальние глубины сознания вольные и гордые слова. Но каждый раз верх одерживал страх, и Григорий Семёнович, стиснув губы, молчал.

Иван Посошков стоял среди кельи и, хоть никто не противоречил ему, так ожесточённо размахивал руками, словно отбивался от своры псов.

– Бог – правда! – шипел он, задыхаясь. – Правду он и любит. Аще кто восхощет Богу угодить, то подобает ему во всяком деле правду творити. Наипаче бо всех чинов надлежит судьям правда хранити! На всякий день судье годствует колодников пересматривать, чтобы не был кто напрасно посажен!!

Титов глядел на Посошкова с благоговением и ненавистью. «Смерд, крестьянишко, а душой витязь». И лепился к стене, ещё судорожнее стискивая бескровные губы.

– А древнего у судей обыкновения такого не было, – доказывал, подпрыгивая от распиравшего его возбуждения, Посошков, – еже бы колодников самому судье пересматривати и дела их без докуки рассматривати. Токмо одни подьячие перекликают и то того ради, что все ли целы, а не ради решения. И того ради многие безвинно сидят и помирают, голодом помирают.

– Ой ли, голодом, а не от батогов да секиры? – как гром из ясного неба разорвалось вдруг за дверью.

На пороге, улыбающийся, добродушный, появился Александр Данилович Меншиков. Позади него, с фузеями наперевес, выстроились преображенцы.

Меншиков насмешливо поклонился Титову:

– Измаял ты меня… Сколько времени ходил я за тобой с дозором, Гришка.

Титов вскочил. Страшный гнев помутил его разум.

– Как смеешь ты, смерд, безродная тля, меня, столбового дворянина, Гришкою кликать?! В ноги, гнида безродная!

И вдруг схватился руками за грудь, взвыл, как раненый зверь, и упал без памяти.

Ромодановский передал Петру челобитную, найденную в подполье кельи Авраамия.

Вскидывая головой и беспрестанно сплёвывая, царь прочитал:

«В народе тужат многие и болезнуют о том, на кого надеялись и ждали, как великий государь возмужает и сочетается законным браком, тогда, оставя младых лет дела, все исправит на лучшее; но, возмужав и женясь, уклонился в потехи, оставя лучшее, начал творити всем печальное и плачевное».

– Пытать! – остервенело бросил Пётр под ноги челобитную и, истоптав её, ринулся к дверце, ведущей в застенок.

Пытки не помогли. Авраамий не назвал ни одного соучастника кроме тех, которые были арестованы вместе с ним.

Так же мужественно перенесли розыск Кренёв, Бубнов и Руднев.

Пётр не придал большого значения делу.

– От баловства сие, а не от умысла злого… Божественными писаниями зачитались, ну и вроде бы умишек помутнение вышло…

И приговорил:

– Бубнова, Кренёва и Руднева бить нещадно кнутом и сослать в Азов для исправления обязанностей подьячих, Авраамия же заточить в монастырь.

Поражённый начитанностью и умом Ивана Посошкова, царь на советы ближних «кажнить его острастки ради всем подлым людишкам» презрительно сморщил нос:

– Эдакими умишками кидаться ежели зря, – не миновать стать с одними дураками мне жить. Не казнить вместно таковых, а примолвлять… Ой, как занадобятся!

И, стараясь казаться как можно сердечней, с искусным притворством, тепло поглядел на приведённых к нему Посошковых.

– Кто уж Богу не грешен да бабке не внук, – подмигнул он Ивану. – Иди… хо-хо!.. и не греши, как в Евангелии сказано… Да к одному, Христа для, жалую и тебя волей, Ромашка… Хо-хо!.. Так-то гораздей: по-Божьи… Будем мы с вами в том самом… в докончании вечном.

Пётр Андреевич Толстой упросил царя не подвергать наказанию и Григория Семёновича.

– Нужный он человек, ваше царское величество, добро его для разводки оставить. Поверь, государь, не может того быть, чтобы опричь изловленных иных крамольников в своре Авраамлевой не было. Ведомо стало мне, что в сём деле не без греха и Цыклер.

Решено было отправить Титова в поместье «для поправления здравия умишка попорченного» и потом вызвать на Москву с тем, чтобы как-нибудь ввести его в круг друзей давно подозреваемого в крамоле стрелецкого подполковника Цыклера.

Глава 22 «СЫНУ ЗА ОТЦА, БРАТУ ЗА БРАТА»

Присмирел стольный гетманский город Батурин. Почти пусто было на улицах, бандуристы куда-то пропали, с ними исчезли любители песен про казацкую старину, про волю и былую запорожскую удаль, ватаги хлопцев и пьяных гуляк, седоусых казаков. Задорные сердюки[291] больше не перекидывались весёлой шуткой с проходившими дивчатами, собирались малыми кучками и о чём-то таинственно шептались.

Пять дней назад разнёсся среди казаков слух, будто «замутил» Дон, и царь московский снаряжает великую силу солдат на усмирение его.

О многом болтали, да не всему верили бывалые люди. Знали только одно: если правда, что Дон поднялся, то поднимется с ним и Сечь Запорожская, и все казачество украинское.

Оттого и присмирел город.

– Прознать бы истину, дождаться бы вести от верных людей.

Слишком долго и напряжённо ждали украинцы часа, когда сбудется заветная их думка и сбросят они, наконец, с себя московское иго.

У гетманского дома, подперев ладонью подбородок, дремал караульный. Два сердюка лениво шагали взад и вперёд от ворот к крыльцу. Через окна виднелась всклокоченная голова Мазепы и часть высокого лба, изборождённого сетью морщинок.

Изредка гетман порывисто вставал со стула, дул зачем-то на прозрачное, чистое стекло и пристально вглядывался в дорогу. Он, видимо, кого-то нетерпеливо дожидался. Чем тщетнее было ожидание, тем несдержанней становился Мазепа и так упрямо искал чего-то глазами, как будто хотел нащупать в пространстве замешкавшегося гостя и внушить ему явиться немедля.

Вдруг гетман удивлённо приподнял брови. От этого глубже обозначился треугольник, сложившийся из почти прямой верхней губы и идущих от углов её к ноздрям двух резких линий.

– А панов и не ждал! – сплюнул он недовольно и провёл растопыренными большим и указательным пальцами по скуластому лицу. – Какой их бес носит, москальских хозяев!

К воротам подкатила карета. Из неё выпрыгнул худощавый человек в форме хорунжего и почтительно подал руку такому же худощавому, но, видно, много пожившему войсковому атаману.

Вглядевшись, Мазепа выскочил как ошалелый.

Караульные почтительно пропустили незнакомых начальных людей. Дремавший у ворот казак сжал до судорог кулаки и скрипнул зубами:

– Обрядка наша, а харя у одного,как есть у москаля. Не иначе, новые паны царём поставлены на наши головы.

Товарищи ничего ему не ответили, только многозначительно переглянулись и снова лениво зашагали от крыльца к воротам.

– Поздорову ли, Иван Степанович? – поклонился Мазепе переряженный полковником Памфильев. За ним отвесил поклон и хорунжий.

– Я-то поздорову, братец Фома. Вы-то там как? Зачем пожаловал? Знать, недобрые вести?

Памфильев ткнулся губами в ухо хозяина:

– И добрые, и недобрые. Что Дон изменил покель, то вести недобрые, что ты покель мешкаешь, – тоже туго. А что походный атаман, енерал Кондрат Булавин тебе поклон бьёт – то весть добрая.

Продолговатый, с вдавленным концом, гетманский подбородок выдался далеко наперёд, на мгновение в глазах вспыхнула искренняя радость, но тут же какая-то думка потемнила лицо.

– Кондратий?!

– Так, Иван Степаныч. Доподлинно. Сами не верили, покель не удостоверились, что енерал-то наш, холопий. Поднимает Булавин войско и людишек. Тому споручествовал князь Долгорукий, моровой язвой гулявший в верховых юртах. Великую силу людишек убил князь. С тех пор с юрт и почал атаман.

Точно заворожённый, слушал Мазепа Памфильева и чувствовал, как каждое слово атамана станичников сбрасывает с его сутулой спины вереницу годов, молодит, вливает бурливые потоки свежих сил.

Гетман знал Булавина давно, подружился с ним во время прежних крымских походов и не раз убеждался в преданной верности этого человека. По уговору с Мазепой походный атаман добился того, что государь поручил ему охрану границ со стороны реки Донца и Бахмута, и как только вступил Булавин в новую должность, тотчас же стал исподволь отбирать надёжные полки и стягивать их поближе к себе.

Булавин и Мазепа давно уже договорились между собой.

И не то поразило гетмана, что Булавин оказался, по словам Фомы, «холопьим генералом». Непонятной была неожиданная торопливость походного атамана. Ещё два года назад Булавин и Мазепа решили не выступать открыто, не бунтовать, пока царь не начнёт войны со шведами, неизбежность которой для обоих была очевидной. И вдруг Булавин заторопился. Почему?

Мазепа пригласил гостей сесть.

– Вести добрые. Это так. Да только не рано ли начинать?

Драный, товарищ Памфильева, вскочил:

– Рано? Аль подождать, покель все людишки чёрные передохнут?!

Мазепа встал, прошёлся по комнате, неопределённо развёл руками и, как будто думая вслух, засипел:

– Что Московии давно пора зубы побить за то, что права наши и вольности казацкие отняла, – то верно, а всё ж сдаётся: поспешишь – людей насмешишь.

Он резко повернулся к Фоме и положил руку на его плечо.

– Слушай, Фома, ты меня знаешь. Ты знаешь, что верой служу я народу своему. Поверь же. Коли мешкаю я – значит не срок. Собери с Булавиным тайный круг и скажи: ежели воля вольницы, Мазепа готов. Только думает-де Мазепа, не попасть бы в котёл кипящий, в погибель. Думает-де Мазепа войны дождаться со шведами. Пущай солдаты к рубежам отойдут, тогда куда легше будет нам с боярскою сворою сладить.

Фома и станичник долго спорили с гетманом. Ни до чего не договорившись, они собрались в дорогу. Но Мазепа оставил их у себя ночевать.

За вечерей Мазепа увидел в окно шагавшего к его дому генерального судью, Василия Леонтьевича Кочубея.

– Ну, братья, молчок. Кочубей шествует.

Памфильев принял предупреждение за шутку.

– При твоём-то при верном споручнике Кочубее молчок? Чай, наслышаны мы, как вы с ним гетмана Самойловича спровадили в тартарары во благо Украины своей и первыми господарями заделались тут.

– То было, братья названые. А ныне примечаю я – не тот стал Василий Леонтьевич. Что-то больно часто шушукается он с московскими воеводами, а жинка его, Любовь Фёдоровна, так та с монахами московскими связалась, с юродивыми разными, светёлку им отвела, да дни и ночи молится с ними.

Чуть раскачиваясь, сияя счастливейшей улыбкой, не постучавшись, вошёл Кочубей.

– А здорово булы, хлопчики!

Гости и хозяин учтиво поклонились судье.

За вечерею больше всех говорил Кочубей. По тому, как старался он заслужить расположение приезжих и неестественно восторгался грядущими боями, по тому, как хотелось ему вызвать гостей на откровенность, Фоме стало ясно, что Мазепа не ошибается в своих недобрых догадках.

Беседа не клеилась. Мазепа говорил о мелочах и ни единым словом не обмолвился о Булавине. Фома же всё время только вздыхал, делал вид, что очень устал, сонно вешал голову и как будто подрёмывал.

Ничего не прознав, Кочубей ушёл восвояси.

А наутро уехали ни с чем и гости.

Мазепа больше, чем когда бы то ни было, стал проявлять к Кочубею преданность и дружбу. Он ежедневно ходил к судье, был необычайно внимателен к жене его и особенно баловал крёстницу свою, Матрёну.

Несмотря на преклонный возраст, гетман держался ещё молодцом, любил при случае хвастнуть силой и ловкостью, скакал на коне не хуже молодого казака, без промаха убивал парящего в вышине ястреба. Его обходительность со всеми, даже с малыми людьми, изысканные манеры, которым он научился ещё в Польше, при дворе Яна Казимира, подкупали всех, а женщин приводили в восхищение.

– Наш гетман не только первый из первых людей на Украине, но и первый из всех кавалеров, – тайком от мужей делились впечатлениями о Мазепе полковницы, есаулши, писарши, и со вздохом поглядывали в зеркало на свои предательские морщинки.

Не только пожившие матери, но и чернобровые румяные дочери их часто думали о статном старике-гетмане.

И в самом деле, чем непригож был седовласый молодец? И власть, и богатство, и силу – всё «даровал ему Бог». Где ещё сыщешь такого мужа!

Так рассуждали многие девушки, такие думки не раз приходили в голову и дочери Кочубея.

Мазепа зачастил к судье в дом, каждый раз приносил Матрёне дорогие гостинцы и, захлёбываясь, говорил все о её «ангельской красоте». Это вызвало в Батурине оживлённые толки и сплетни.

– А сгубит панёнку, – с трудом скрывая зависть, судачили обиженные за своих дочерей женщины.

– А и что нашёл в ней хорошего? Так себе дивчина: ни рыба, ни мясо.

Убедившись, что Матрёна благоволит к нему, гетман решил действовать в открытую. Собственно, крестница не особенно ему нравилась. Раньше он и не подумал бы жениться на недалёкой болтушке Матрёне. Но пришла такая пора, когда эта жертва стала нужна.

– Женюсь на Матрёне, – поделился он с самыми испытанными сообщниками своими, – волей-неволей сызнова станет верным мне Василий Леонтьевич. Не посмеет же он за чины и золото, хоть и великие, продать москалям зятя своего, и тем дочь навек опозорить.

Обряженный в парадную форму, гетман явился к судье.

У Кочубея гостил свояк, полтавский полковник Искра[292]. Мазепу смутило вначале присутствие постороннего, но, подумав, он всё же отважился. Низко поклонившись Василию Леонтьевичу и его жене, он без обиняков, просто, попросил руки их дочери.

Судья, Любовь Фёдоровна и Искра знали о намерениях гетмана, но едва лишь он заговорил о них, все ахнули:

– Как? Такая честь от тебя? От самого гетмана нашего?

Мазепа повеселел. «Выгорело, чёрт вас возьми», – улыбнулся он про себя и распростёр объятия, готовый расцеловаться с будущим тестем.

Но Кочубей неожиданно отступил и испуганно перекрестился.

– Боже мой! За что же лишаешь ты меня чести великой? Крестница ведь она тебе, Иван Степаныч. Грех непрощённый отцу крёстному на дочери духовной своей жениться.

Так из сватовства ничего и не вышло. И всё же гетман духом не пал.

«Мудришь, кочерга, – грозился он в пространство. – Добро. Поглядим ещё, кто мудрее. Как сманю я дуру твою себе в дом наложницею, попытайся тогда не выдать её за меня. Врёшь, на коленях ползать будешь: „Не осрами, мол“. А ежели и не выдашь, всё равно; царь московский – голова умная: ни в жизнь не поверит словам человека, который мстит за честь дочери своей.»

Ещё дружнее стал с Кочубеем Мазепа и ещё ласковее к Матрёне. Не проходило дня, чтобы не радовал он её то ожерельем, сверкающим драгоценными каменьями, запястьем, ниткой крупного жемчуга, то ярким шёлком на платье. И каждый раз, когда удавалось ему остаться с крестницей наедине, говорил о чудесных гостинцах, которые ждут её у него дома.

– Ты, краля-панночка коханая, на один часок только приди. Освети светом эдемским одинокий и тихий мой дом. А одарю я тебя…

Он, облизываясь, перечислял гостинцы. И Матрёна не выдержала.

– А что со мной станется, если приду я к крёстному в гости, – согласилась она наконец с подругой своей, подкупленной Мазепой, беспрерывно подбивавшей её на свиданье.

Позднею ночью, когда спал весь дом, перерядившись простою казачкою, пошла Матрёна к гетману.

Мазепа встретил её, как встречают дочь.

В полутёмной горнице был накрыт стол. Иван Степанович усадил крёстницу подле себя и налил ей вина:

– Выпей, доченька, с крёстным за крёстного.

– Нет… захмелею… дома достанется…

Но, подумав, кивнула.

– Пригубить – пригублю.

Хозяин не неволил гостью, шутил с ней, нежно поглаживал, жал её руку и лишь изредка просил:

– Ну, ещё глоточек… маленький-маленький… такой маленький, как твой ротик.

Крепко ли было вино, подсыпал ли гетман дурману, Матрёна ли была сильно возбуждена, но после трёх-четырёх глотков она захмелела. Не помнила девушка, как обнял её гетман, как унёс куда-то… На рассвете долго не могла понять Матрёна, где находится, на чьей кровати и с кем лежит рядом в обнимку…

Послы от вольницы на тайном кругу требовали немедленных действий. Они утверждали, что стоит начаться мятежу, как Украина немедля примкнёт к нему.

И Булавин уступил вольнице.

Была глухая октябрьская ночь, когда походный атаман подошёл к Урюпинской станице.

Лагерь князя Юрия Долгорукого, утомлённый дневными расправами с непокорными людишками, спал мёртвым сном. В княжеской палатке офицеры, точно исполняя неприятный урок, лениво играли в зернь. Сам Юрий Владимирович в игре участия не принимал. Потягивая согретое вино, он сидел на койке и от нечего делать, немилосердно коверкая иноземные слова, напевал похабную песенку голландских матросов.

– Девку бы, что ли, – сладко потянулся лежавший на соседней койке войсковой старшина Петров и разодрал в заразительном зевке рот.

Князь встрепенулся.

– А и впрямь, не снарядить ли отряд в станицу на розыски?

– Где уж, – покачал головой старшина. – Ни одной свеженькой не найти. Всех перебрали.

Но Юрий Владимирович уже вышел на двор.

Лучи скупого света, сочившиеся из палатки, смоченные дождём, висели над глубокой лужей серой скомканной бородёнкой. Дозорных не было видно. О близости их можно было догадаться лишь по сочно чавкающей грязи.

– Кто идёт? – озябшим голосом спросил солдат, хотя узнал начальника, когда тот показался ещё из палатки.

– Кто и-дёт?

– Кто и-идёт?

– Кто и-и-и-и?..

Далеко, из конца в конец, поплыли слова и потонули в промозглой мгле.

Долгорукий прислушался, хотел рассердиться, но вдруг до него неотчётливо докатился топот копыт.

– Бей! Бей катов царёвых!

Вихрем налетел отряд вольницы на княжеский лагерь.

Мглу прорезали багряные дымки факелов. Офицеры выскочили из палатки и лицом к лицу очутились с булавинцами.

Прежде чем они сообразили, что произошло, Фома с десятком станичников бросились на начальных людей и перекололи их[293].

За час был перерезан весь лагерь. Урюпинская станица освободилась от царёвых разбойников и вся, не задумываясь, примкнула к мятежникам.

Булавин, ободрённый первым успехом, едва забрезжило утро, разослал по всем станицам письмо:

«Всем старшинам и казакам за дом Пресвятые Богородицы, и за истинную христианскую веру, и за всё великое Войско Донское, также сыну за отца, брату за брата и друг за друга стоять и умереть заодно: ибо зло на нас помышляют жгут и казнят напрасно… Ведаете вы, атаманы и молодцы, как наши деды и отцы на сём поле жили, и прежде сего наше старое поле крепко стояло и держалось; а оне, злые наши супостаты, то старое поле всё перевели и ни во что жгли. Чтобы нам не потерять его и единодушно всем стать, ему, атаману Булавину, дайте правое слово и душами своими укрепите; запорожские же казаки и Белогородская орда станут с нами вкупе и заодно; и вам бы, атаманы-молодцы, о сём ведать. Куда же наше письмо придёт, то половине остаться в куренях, а другой половине быть готовой к походу. А буде кто, или которого станицею сему нашему войсковому письму будут ослушны и противны, и тому будет учинена смертная казнь без пощады… Сие письмо посылать от городка до городка, наскоро, и днём и ночью, не мешкая, во все станицы, и на Усть, и вверх Бузулука и Медведицы».

Непрохожие и непроезжие лесные трущобы неуёмно принимали всё новые и новые толпы беглых людишек.

Большие дороги кишели разбойными ватагами, в лесах строились посёлки, раскольничьи скиты, городища. Самые же глубокие чащи, где немудрёно заблудиться и зверю, служили атаманскими ставками и были изрыты лисьими норами, подземными ходами. В случае тревоги люди скрывались в норах и уползали далеко от опасного места.

Не раз языки докладывали дьякам об этих убежищах атаманов и их ближайших споручников, но дозорные были чутки и не за страх, а за совесть берегли ставки. Если же чащу неожиданно окружали и все пути к отступлению бывали отрезаны, кучка отважных молодцев никогда не сдавалась и билась с врагами до тех пор, пока хватало силы.

Весть о нападении с непостижимой быстротой распространялась по непроходимым и непроезжим лесным трущобам, и тогда дорого обходились победителям загубленные жизни ватажных выборных. Пылали ближайшие усадьбы господарей, приказные в городе выходили на улицу в сопровождении солдат, купчины, ожидая нападения, вывозили из лавок товары, торговые обозы, предупреждённые о «заварухе», делали огромныe крюки, только бы не попасть под горячую руку разбойным.

Ночами к работным приходили из ставок послы. Они рассказывали про вольное житьё своё, про набеги, борьбу с господарями и царёвыми людьми, про сладостные думки свои – поднять всю русскую силу убогих, напрочь изничтожить неволю и самим, вольным кругом, володеть своей землёй.

Про многое говорили разбойные. Дух захватывало от слов их чудесных…

Подьячие и приказчики с каждым днём насчитывали все больше нетчиков.

Пустующие деревни и верфи не на шутку взволновали царя и его споручников. Толпы подьячих были разосланы по уездам с наставлением:

«Тех беглецов, сыскав, отослать их воеводам, а за побег учинить им наказанье, нещадно бить батоги».

Чтобы не повадно было людишкам бегать, в одних местах заключались в острог жёны и дети работных, в других избивались на правеже выборные лучшие люди, в иных же, как случилось в Усмани, было приказано воеводе, если не достанет он указанного числа помещиковых и вотчинниковых крестьян, выслать в добавку самих помещиков и вотчинников с лошадьми и топорами.

Выслушав приказ, господари и духовенство только не зло ухмыльнулись:

– Чего-чего не придумает государь, чтобы полютей были мы со смердами! А того не ведает он, что нам и самим в убыток великий побеги. Нивы не вспаханы стоят, оброка не видим. Беды.

Им и в голову не приходило, что царь не шутит, что он выполнит угрозу, – вместо беглых, на позор перед всем миром, погонит их на работы.

Но усманский воевода знал, какой лютый гнев обрушится на него, если он не выполнит приказа государя. На помощь к себе он вызвал преображенцев и сам отправился с ними по уезду.

Как только обнаруживалось, что на работы было выставлено меньше людей, чем' требовалось по наряду, виновные помещики и вотчинники немедля заковывались в железа и отправлялись в Воронеж.

Такого издевательства над высокородными господарями никогда ещё, кроме времён Грозного, не было на Руси.

Помещики снарядили на Москву послов и добились «авдиенции» у царя.

– Спаси от бесчестия, ваше царское величество, – повалились они в ноги государю. – Нету в том нашей вины, что бегут от нас смерды. Смертным боем их бьём. Всеми помыслами стремимся содержать их в покорности, а они, окаянные, бегут в иные края: кои – в леса, кои – к помещикам, где не надобно лесных и корабельных тягот нести.

Царь строго выслушал челобитчиков и тотчас же созвал на сидение ближних.

Ближние горячо поддержали господарей.

– Гораздо худо, преславный, дворянство зря, без причины соромить. Завсегда, как недобрый час подбирался к столу царёву, лишь единые дворяне показывали себя истинными верными холопями и споручниками государей Ими, ваше царское величество, крепка держава. Не забижай же их, государь. Как подлых людишек призвал Булавин брату за брата стоять, так и нам надобно творить неуклонно, по-ихнему.

Послы оставили Москву хоть и не с особенной радостью, но всё же удовлетворённые.

Помимо того, что Пётр обещал послам отправить в ссылку переусердствовавшего усманского воеводу, он снабдил их «именным указом о наказании и взысканиях за держание беглых людишек и крестьян»:

«Ведомо ему, великому государю, учинилось, что из-за многих помещиков и вотчинников люди их и крестьяне бегут, а помещики и вотчинники, и люди их, и крестьяне, презрев прежние великих государей указы, таких беглых людей и крестьян принимают… а ныне по его, великого государя, указу для сыску беглых людей и крестьян во все городы посланы будут сыщики знатные и добрые люди, а беглых людей и крестьян помещикам и вотчинникам, из-за кого бежали, отдавать им по-прежнему по крепостям, да в тех же грамотах написать с подкреплением же: буде кто беглых людей и крестьян учнёт принимать, и за приём за всякого крестьянина имать по четыре крестьянина с жёнами и с детьми и с животы[294] и отвозить их в прежние места на их подводах, кто принимал, да на них же сверх тех наддаточных крестьян имать за жилые годы по 20 рублёв на год, а людям их за приём чинить наказанье по прежним указам, бить кнутом, чтоб никому ничьих беглых людей и крестьян принимать было неповадно».

Но этот указ принёс пользу лишь дьякам Судного приказа. Отовсюду посыпались жалобы на укрывавших беглых людишек и крестьян.

Дьяки с одинаковой почтительностью выслушивали истцов и виновных, потом долго рядились о мшеле и, получив мзду, прятали дело под спуд.

– Тяжба не волк, – похабно улыбались они, – в лес не уйдёт. Глядишь, к тому времени и новый указ государев объявится…

Непрохожие и непроезжие лесные трущобы неуёмно принимали все новые и новые толпы беглых людишек.

Глава 23 ГОРЛИЧКА

Каждый день со всех концов России на Москву приходили толпы челобитчиков от убогих людишек. Их встречали в приказах как бунтарей и. не выслушав, отправляли в острог. После пыток колодников на долгие дни бросали в подвалы.

Сам Пётр не мог спокойно разговаривать с челобитчиками, один их вид приводил его в ярость:

– Печаловаться? – с глубокой обидой в голосе спрашивал он – На неправду сетовать? А того не разумеете, псы, что не для себя я денно и нощно в труде пребываю, но для блага державы моей?!

И тыкал пальцами в заплатанные свои башмаки.

– Каждую копейку из всей мочи в руке держу, знаю бо – копейка рубль бережёт. Босым скорее по улице пойду, нежели казну обезмочу.

Царь говорил правду На свои личные нужды он почти не расходовался, носил всегда старенькое простое платье из дешёвого сукна, штопаные чулки и прохудившиеся башмаки. Нижнее бельё он менял только перед двунадесятыми праздниками и каждый раз, внимательно разглядывая рубаху, сиротливо вздыхал:

– Экие полотна ткут ныне! Так и ползёт, так и порется, словно бы бумага под непогодью…

В своих потребностях он доходил до скаредности, но это не мешало ему со спокойной совестью устраивать разорительные пиры на свадьбах шутов, тратить казну на дикие оргии всещутейшего собора, на подарки Анне Монс и строить великолепные хоромы своим любимцам.

Худыми башмаками Пётр гордился, как щёголь богатым нарядом, как подвижник веригами. Все разговоры с челобитчиками заканчивались одинаково:

– Голодом, лаете вы, заморило? Ноги-де босы? А я? Я, царь ваш? На м о и башмаки поглядите!

Он с чувством презрения и гнева отталкивал от себя челобитчиков и уходил.

Убогим были заказаны пути в приказы и Кремль, поэтому они, по старой памяти, обратились за сочувствием к стрельцам.

Но те были так запутаны гонениями на людишек, что даже ближайших родичей принимали у себя с большими предосторожностями. И всё же каждый новый приезд крестьян был для них праздником.

Вести о мятежах действовали на них как крепчайшее вино, снова будили былые надежды. И чем мрачнее и безнадёжней были рассказы, тем радостней становилось на душе стрельцов.

– Не все ещё, врёшь, не все потеряно! Шалишь, не всё! – грозили они кулаками в пространство и вызывающе засучивали рукава. – Дай токмо срок, ужотко Азов весть возвестит!

Всё, что говорилось приезжими, во всех подробностях передавалось через верных людей Григорию Семёновичу Титову.

Стольник давно вернулся на Москву, бывал часто у государя, пользовался неизменными его милостями и расположением.

– Всё умишком болезнуешь? – каждый раз спрашивал царь и, как ребёнка, поглаживал по голове.

– Болезную, государь, – вздыхал стольник. – Ой, как болезную!..

Титов почти излечился от страха. Но так как званье «порченого умом» давало ему право творить многие вольности, за которые другой, здоровый человек, понёс бы жестокое наказанье, он продолжал прикидываться «тронутым». Ни в какие тайные сообщества Григорий Семёнович не входил, а занимался исключительно тем, что служил ходатаем перед царём за убогих. Друзей у Титова было мало, он их остерегался и посещал лишь с большой охотой полюбившихся ему подполковника Цыклера и Петра Андреевича Толстого.

Цыклер по-прежнему во многом доверял стольнику и часто посвящал его в такие тайны, которыми ни с кем другим не поделился бы ни за что. Подполковник знал о всех былых делах Титова, о преданности его «крамоле» и не сомневался, что временное помешательство стольника было вызвано «великими скорбями его за народ».

Поэтому он и относился к нему не только как к другу, но и как к «мученику за правду».

Стольник не подводил Цыклера. Никому, кроме Петра Толстого, единственного своего товарища, он не передавал того, что слышал от подполковника.

Цыклер, в свою очередь, был крайне осторожен и, с тех пор как арестовали Авраамия, никого из стрелецких выборных у себя в усадьбе не принимал. Даже ближайшие его соучастники – Алексей Соковнин и Фёдор Пушкин – перестали бывать у него.

Раз в неделю к подполковнику из Новодевичьего монастыря приходила Даша. И всегда, как только послушница являлась в усадьбу, в хоромах начиналась одна и та же придуманная семьёй Цыклера «для отвода очей человекам» комедь: изображавшая взбесившуюся ревнивицу господарыня набрасывалась с дубиной на гостью, готовая избить её до полусмерти. Цыклер вступался за Дашу, и тогда уже начиналось «доподлинное» побоище.

Челядь пряталась по углам и ехидно шушукалась.

– Наш-то… старый, старый, а эвона горличку каку подцепил! Да втюрился как – в усадьбу без страха кличет. И жены не соромится! – хихикал дворецкий.

– Мало ли дур! Не могла помлаже кого приворожить, – с нескрываемой завистью сплёвывала ключница.

– Дура-то ты, а не Дашка. Хоть телесами она втрое тоньше пуховиков твоих, – дворецкий шлёпал ключницу по заду, – а вот полюбилась господарю, покель ты псаря Никишку обхаживала. Хе-хе-ха-ха-хе!

Победителем из семейного побоища неизменно выходил подполковник. Его жена, простоволосая, в изодранном платье, бомбой вылетала из терема и, запершись в светлице дочери, ревела благим матом до тех пор, пока не засыпала.

Челядь распустила по Москве слух, что Цыклер «блудит» с крепостной девкой, отданной на послух в Новодевичий монастырь. Но за это подполковника не осуждали. Так поступали очень многие даже самые богобоязненные люди. Это было «в порядке вещей».

Когда Цыклер запирался с Дашей в опочивальне, дочь его, Пелагеюшка, тотчас же приходила в сени. Она то и дело прикладывала ухо к двери, ведущей во двор, заглядывала в щёлку и снова принималась вышагивать.

В сенях было пусто. Во всей мужской половине находились только «блудники» и Пелагеюшка. Дворецкий и ключница, едва появлялась девушка, благоразумно улепётывали от острых её ноготков на противоположный конец двора, в людскую.

По лёгкому стуку в дверь Даша высовывала голову в сени.

– Одни? – шелестела она губами и дарила Пелагеюшку полной преданности улыбкой.

– Никого, – также невнятно шептала девушка, и в свою очередь скалила широкие, лошадиные зубы.

Усевшись на краешек лавки, Даша подпирала кулачком подбородок и передавала всё, что слышала от стрельчих: Анютки Никитиной, Офимки Кондратьевой и от постельницы царевны Марфы Алексеевны – Анны Клушиной.

В последний приход Даша была чем-то особенно возбуждена. Цыклер сразу заметил это по её горячо поблёскивающим глазам.

– Фома на Москве! – выпалила она почти полным голосом, едва очутившись наедине с подполковником, после обычного нападения господарыни.

Новость была так неожиданна, что оторопелый Цыклер долго не мог проронить ни слова. Он только беспомощно озирался, шлёпал губами и мял в кулаке рыжую, посеребрённую паутиной седины, бороду.

Что весть о приезде Памфильева так ошеломила господаря, наполнило Дашу гордостью. «Ишь ты, – подумала она, – знать, и впрямь мой-то немалая птаха, коли сам подполковник при едином имени его языка решился».

Цыклер прошёлся по терему, крадучись выглянул в окно, постоял у двери и наконец уселся с гостьей под образами.

Даша ткнулась губами в ухо господаря.

– Наказал Фома обсказать, – вздохнула она еле внятно, – что у него, почитай, всё готово. Токмо и дожидаются, когда ты начало возьмёшь над украинными стрельцами. Без тебя-де не обойтись. Вишь, сорвалось единожды.

Она часто подбегала к двери, прислушивалась и снова возвращалась к хозяину.

– Всё? – поглядел перед собою Цыклер, когда Даша умолкла.

– Всё.

– Ты сама с Фомою видалась, аль через людей слова сии передал он тебе?

Голова Даши сиротливо упала на грудь.

– Через Анютку с Офимкою передал. А чтоб видаться – не виделись. Чаяла я дочку нашу ему показать, собралась было идти к нему – не пустили. Дескать, срок не вышел ещё вам встретиться.

Подполковник успокоенно перекрестился.

– Вот то добро. Не приведи Господь, прознают языки, всем нам на плахе быть.

Когда гостья собралась уходить, Цыклер кликнул дочь и стал на колени перед иконами.

– Внемли, Даша, и глагол в глагол передай Офимке для Фомы Памфильева: обетованье даю перед Христом, как буду на Дону у городового дела Таганрога, то, оставя службу, с донскими казаками пойду к Москве для её разорения и буду делать то же, что казак Стенька Разин!

Даша с напряжением вслушивалась, повторяла про себя каждое слово, но обетованья не запомнила.

Цыклер снова повторил клятву и недовольно покривил губами:

– Уразумела, что ли?

– Сдаётся, уразумела, – стыдливо потупилась Даша.

– А уразумела, иди себе с Господом.

И, развязно обняв гостью, пошатываясь точно от хмеля, проводил её до середины двора.

– Если уж сам Фома дерзнул на Москве объявиться, выходит, дело не шуточное, – с весёлым задором поделился Цыклер с женой. – Придётся, видно, для пригоды такой позвать на сидение Пушкина с Соковниным.

– А и придётся, – охотно согласилась женщина, по-своему разумевшая необходимость бунта. – Авось время приспело не глаголами воевать, как досель воевали вы, но и про бердыши вспомянуть. – И с ненавистью оглядела мужнин кафтан: – Статочное ли дело, чтобы достойные начальные люди по десятку годов в одном чине хаживали, а Меншиковы да жидовины Шафировы выше бояр почитались?!

Вечером к Цыклеру пришли Соковнин и Пушкин.

Хозяин и гости его принимали в своё время участие в стрелецком бунте и отлично знали, что, пока царствует Пётр, нечего ждать добра. Они не раз пытались выслужиться перед государем, доказать свою преданность и, может быть, стали бы верными холопами его, если бы он хоть немного изменил своё отношение к ним. Но Пётр никогда не забывал занесённой в детстве над его головою секиры, и при одном лишь напоминании о стрелецком бунте приходил в ярость.

– Всех изничтожу! – топал он ногами, когда кто-либо осмеливался просить за стрельцов и их начальников, подозреваемых в бунте. – Изничтожу, и могилы с лица земли сотру! Чтобы и памяти никакой не осталось!

Вот почему для Цыклера и его друзей оставался один выход – свержение Петра и восстановление господства царевны Софьи.

В сущности, «крамольники» не остановились ещё на выборе преемника Петра. Правда, ходокам от рядовых стрельцов и убогих людишек они говорили, что в случае победы мятежников сами ни на чём настаивать не будут и во всём подчинятся кругу, но между собой только насмехались над своими словами. Ни о каких выборных атаманах они не помышляли, хоть и непрочь были дать народу столько вольностей, сколько нужно было для усыпления мятежного духа.

Алексей Соковнин, ревностный поборник «древлего благочестия», мечтал о том, чтобы на московский стол сел единомышленник его, Шеин, но пока не очень, ратовал за него, так же как и Цыклер, до поры до времени не называвший имени Софьи. Пушкину же было всё равно, кто наденет царский венец. Важно было, чтобы никто не смел посягать на его казну да не тревожил сонного покоя, бездумного, нехлопотливого древнего уклада жизни.

Сообщники совещались недолго. Надо было обдумать, как оправдать добровольное желание Цыклера ехать в далёкий Азов, не вызвав подозрений государя.

Подполковник быстро успокоил пригорюнившихся друзей:

– А об том не кручиньтесь. Покалякаю я с Григорием Семёновичем. Авось он сам подобьёт царя, вроде как бы в ссылку меня спровадить, от очей своих подале.

На том сообщники и порешили.

Глава 24 ИУДА

Чем ближе подходили к концу работы по строению флота, тем сильнее охватывали государя сомнения. Он понимал, что мореходное и корабельное дело по-настоящему можно изучить только за рубежом, в приморских странах. То, чему научились русские от иноземных инженеров и офицеров во время речных манёвров и на верфях, было слишком мало для морского похода. Помимо этого, Петру хотелось привлечь на свою сторону Запад, заручиться поддержкой его во время войны с Турцией.

Головин, Лефорт и особливо думный дьяк Прокофий Богданович Возницын всей душой поддерживали пока ещё робкое, подсказанное Гордоном намерение царя отправить «для наук» за рубеж большое посольство.

После долгих колебаний Пётр отважился на небывалое ещё в Московии дело. И, как всегда, едва решившись, с лихорадочной поспешностью принялся и сам готовиться в дальнее путешествие – «для примеру подданным обучиться за рубежом мореходному делу и прочим артеям».

Весть о предполагаемой поездке за рубеж застала многих бояр врасплох и вызвала среди них брожение. Чудовищным позором и издевательством над собой почли они известие о намерении Петра водворить их в качестве простых работных людишек на зарубежных верфях.

Но Петру не было дела до того, как отнеслись вельможи к его решению. Собрав на сидение ближайших своих споручников, он составил список уезжающих за рубеж и перечень того, чему они должны обучиться в «Европиях».

Послами к разным европейским дворам назначены были Лефорт, Головин и Возницын. Независимо от свиты, в посольство вошли прежние соучастники Петра в переяславльских и беломорских плаваниях и его воронежские помощники.

Тридцать волонтёров были разбиты на десятки. В одном из них десятником числился сам государь, под именем Петра Михайлова. Кроме того, для отправки в Италию, Англию и Голландию отобрали ещё шестьдесят девять недорослей, большей частью родовитых семей.

В Преображенском, на Генеральском дворе, Прокофий Богданович Возницын, заставляя повторять троекратно каждое слово, вдалбливал назначенным к отъезду «наставления к грядущим морским навычениям»:

– Знать чертежи или карты морские, компас также и прочие признаки морские…

– Компас… компас… также… и… и… прочие, – хором повторяли будущие ученики, совершенно не понимая смысла чуждых слов.

– …Владеть судном как в бою, – увлекаясь, бархатным баском распевал Возницын, – так и в простом шествии и знать все снасти или струменты, к тому надлежащие: парусы и верёвки, а на каторгах и на иных судах вёсла и иное прочее…

– И… иное… прочее, – эхом, как отдалённое «Господи помилуй», отзывались слушатели.

– …Колико возможно искать того, чтоб быть на море во время бою, однако же де обоим видевшим и не видевшим бой от начальников морских взять на то свидетельствованные листы за руками их и печатями, что они в том деле достойны службы своей…

– …Достойны… достойны… службы… сво-о-о-о-о-ей!

Дьяк взбивал бородёнку и подносил бумагу ближе к глазам:

– …Ежели кто восхощет получить себе милость большую по возвращении своём, то к сим вышеописанным повелениям и учениям научиться знати, как делают те суды, на которых они искушение своё примут. А когда возвращаться будут к Москве, должен всяк по два человека искусных мастеров морского дела привезть с собою до Москвы на своих проторях, а те протори, как они придут, будут им заплачены. Слышите ли? – каждый раз повторял он последние три слова по слогам. – Будут им заплачены.

Но волонтёры без всякой радости выслушивали обещание.

– Было бы на что мастеров доставить к Москве, – угрюмо зашептались они во время последнего «урока».

– Сами в смущении, чем токмо кормиться нам на чужой стороне, – громко, не страшась, что услышит стоявший близ него Меншиков, крикнул сын Алексея Соковнина, но вдруг испугался своей отваги и спрятался за спину князя Андрея Репнина.

Возницын незаметно переглянулся с Алексашей и ещё умильнее запел:

– Сверх того, отсюда из солдат даны будут для того учения по одному человеку, а кто солдат взять захочет, а не знакомца или человека своего тому ж выучить, то солдатам будет прокорм и добрый проезд из казны…

Одарив недорослей отеческой улыбкой, Прокофий Богданович перевёл дух, оглушительно высморкался наземь и уже лихо, точно отплясывая русскую, закончил:

– …С Москвы ехать им сим зимним временем, чтобы к остатним числам февраля никто здесь не остался. А припасы и проезжие даны вам будут из Посольского приказу, и о том роспись и указ пошлётся вскоре.

– Аминь, – вскинул тенором Меншиков.

– Аминь, – дружно подхватили солдаты и некоторые из высокородных.

– Аминь, – низко и глухо, как клубы пара под тлеющей кучей навоза, заворочалось в задних рядах.

Соковнин не остался на трапезе, устроенной в честь отъезжающих, и прямо из Преображенского укатил домой. Хмуро, как чужого, недоброго человека, встретил его отец:

– Едешь, стольник царёв?

– Еду, родитель.

– А возвратясь, где мыслишь жительствовать?

Стольник не понял вопроса.

– Где же, как не в отчем дому?

Сидевшие за столом сёстры хозяина, ярые ревнительницы древнего благочестия, с таким остервенением заплевались. как будто увидели перед собой из гроба восставшего Никона.

– Чтобы в хороминах Соковниных духом басурманским смердело? Да не бывать позору сему! Скорее до отъезду твоего изведём тебя зельем да захороним по христианскому чину, нежели на соблазны богомерзкие да на души погибель отпустим тебя за рубеж!

Стольник пал на колени:

– Христа для по глаголу вашему сотворите! Сам токмо и мыслю о сём.

В дверь постучались. Все сразу угомонились. Алексей Соковнин встревоженно открыл дверь.

В трапезную вошли Фёдор Пушкин и Цыклер. Узнав, о чём кручинятся хозяева, подполковник истово перекрестился.

– И не хотел бы сетовать, да не могу. Уж больно небрежением живёт государь, не христиански, и казну тощит. – Но тут же обнадёживающе улыбнулся: – Одначе не к лику нам ныне тужить. Радуйтесь и веселитесь, други мои сердешные, царь бо подался уговорам Григория Семёновича, посылает меня на Азов.

– Ужли? – всплеснул руками хозяин и бросился в объятья Цыклера.

Выпроводив сестёр и сына, Соковнин запер на засов дверь и приступил к сидению.

С большой осторожностью, занавесив предварительно оконце, подполковник вспорол ножом подкладку кафтана и вытащил из прорехи свёрнутую трубочкой бумагу.

– От четырёх стрелецких полков; из Гордоновой дивизии: Федора Колзакова и Ивана Чернова; из Головинской: Афанасия Чубарова и Тихона Гундертмарка. Через Фому Памфильева, – зажав рукою рот, чтобы возможно больше заглушить слова, объявил он, – цидула сия доставлена мне вечор.

– Что ответствовать будем? – спросил Цыклер, прочитав бумагу и пряча её снова за подкладку кафтана.

– Да тут и думать-то нечего, – красный от удовольствия, тряхнул головою Пушкин. – «Еду-де» – и вся недолга.

Когда ответ на цидулу был написан, все встали с лавки и трижды перекрестились – дали друг другу безмолвную клятву с честью и преданностью довести до конца общее дело.

Страшные дни пережили Цыклер, Пушкин и Соковнин: один из стрельцов, передавших подполковнику грамотку от Фомы, был арестован. Стрельца обвинили в тайных связях с царевной Софьей.

Заговорщики были уверены, что арестованный, доведённый пытками до отчаянья, выдаст их. Но они ошиблись. Как ни старался Ромодановский, от узника ничего добиться не мог. Стрелец, сложив на плахе голову, не предал никого.

Ответ Памфильеву так и лежал в кафтане Цыклера. Подполковник не рисковал передать его через выборных стрельцов, с которыми держал связь, – боялся, что они находятся под особым наблюдением соглядатаев.

После долгих размышлений он решил обратиться за помощью к Титову, единственному человеку, которому раньше доверяли сообщники и не такие тайны.

Подполковник чистосердечно рассказал обо всём Титову:

– Последняя челобитная к тебе от другов твоих. Выручи, Григорий Семёнович, съезди, словно бы потехи ради, верфи воронежские поглазеть да передай цидулу в Киреевский скит. Ни один человек не догадается, что ты с собою везёшь. И царь к тебе милостив, и ближние его почитают тебя, как и он, блаженной души человеком.

Если бы Цыклер не упомянул о царе, стольник, не задумываясь, в самой резкой форме отказался бы выполнить поручение. Но боязнь показать себя трусом перед бывшими единомышленниками сделала своё дело – подсказала совсем не те слова, которые готовы были уже сорваться с языка:

– А пущай хоть блаженным, хоть чурбаном меня царь почитает. Мне наплюнуть. Нынче же еду!

Всю ночь Титова томили жестокие сны.

Осунувшийся, похудевший и сгорбленный, он, как обычно в серьёзном деле, отправился утром к Петру Андреевичу за советом.

– Как быть? – со слезами на глазах обратился он к Толстому. – Ты один у меня остался друг, знаешь всю мою душу. Не могу я больше с крамольниками заодно идти. Хочу в мире жительствовать и в добре. Загубят ведь меня, потянут за собою на плаху.

Толстой знал уже главное от ключницы Цыклера, которую сумел подкупить, но с глубоким сочувствием выслушал стольника, и потом долго сидел, уставив в него неподвижный, затуманенный кручиною взор.

– Деллла! – вздохнул он наконец – Д-да, делишки, скажу вам…

Он так ничего и не посоветовал стольнику, но обещался хорошенько обдумать все и зайти к нему вечером.

…В ту ночь царь был особенно весел. Сознание, что он едет наконец за рубеж, кружило голову во много крат больше самого крепкого хмеля. К Лефорту, Головину и Возницыну, вдохновителям поездки, Пётр был так трогательно внимателен и дарил их такими горячими поцелуями, что Анна Монс делала вид, будто сгорает от ревности.

Не по мысли было и другим предпочтение любимцам, оказываемое государем.

Даже всегда тихий брат Евдокии Фёдоровны, Лопухин, посмелевший в хмелю, не выдержал и ощерился на Лефорта.

– Ты хоть и человек забавный, – привстал он, – а всё ж не егози и не кичись. Думаешь, ежели нонеча царь к тебе милостив, то ты уж и впрямь самый тут важный?

Глаза Петра, в которых только что фонтаном били радость и бесшабашное веселье, зажглись такими жуткими искорками, что Лопухин оцепенел.

– Так вот же! – лязгнул зубами царь и, схватив ендову[295], изо всех сил швырнул ею в лицо шурина.

Лопухин как подкошенный рухнул на пол.

В терем вошёл Пётр Андреевич Толстой. Государь, позабыв о шурине, всю силу гнева перенёс на дворянина:

– Вон! Вон отсель! Вон, покель я из тебя падаль не сотворил!

Спокойно, с кичливой улыбкой на устах, стоял Толстой у двери. И только когда над головой его взметнулся кулак, он чуть отстранился и отвесил земной поклон:

– Стоит ли, ваше царское величество, верных холопей казнить, когда за спиной твоей благоденствует и козни готовит измена?

С такой же быстротой, как недавно бесшабашное веселье, гнев сменился ужасом.

– Измена?!

– Да, государь.

В зале стояла болезненно-жуткая тишина. Даже Лопухин перестал стонать и, позабыв о разбитой скуле, вытаращился на царя и Толстого.

Пётр Андреевич, все с той же кичливой улыбкой, не торопясь, зашептал что-то на ухо царю.

Четвёртого марта семь тысяч двести пятого года[296] казнили Цыклера, Соковнина и Федора Пушкина.

У Новодевичьего монастыря гарцевал сильный конный отряд. По всей Москве были сняты стрелецкие дозоры, их заменили семёновцы и преображенцы.

Перед самой казнью Пётр вспомнил вдруг о главном вдохновителе всех былых стрелецких бунтов, умершем уже как двенадцать лет – дядьке своём по матери, Иване Михайловиче Милославском.

Меншиков, Шафиров и Яков Брюс по приказу Петра вырыли мертвеца из могилы и бросили в сани, в которые были запряжены шесть пар свиней.

Впереди поезда, через всю Москву, с весёлыми песнями шагал в полном составе всешутейший собор.

Неслыханное святотатство так возмутило толпу, что она с проклятиями бросилась к саням и потребовала выдачи трупа.

В тот же миг Меншиков подал знак преображенцам. Грянул залп. Улица опустела.

По случаю того, что больше никаких «недоразумений» непроизошло, князь-папа, остановившись у околицы Преображенского, отслужил «благодарственные Бахусу молебствия за успешный поход и грядущее возлияние, события сего достойное».

Осушив два бочонка вина, собор с пляской, собачьим лаем, похабными песнями и свистом двинулся к месту казни…

Мутнеющим взглядом оглядел Соковнин в последний раз толпу.

– Иуда! – крикнул он в сторону Петра Толстого. – Иуда!

Ромодановский махнул платком. Воздух резнула секира.

Титова держали в Преображенском застенке. Ни Пётр, ни Ромодановский пока не знали ещё, как с ним поступить.

И только когда из донесений языков было установлено, что предателем Цыклера и друзей его в народе считают Толстого, Фёдор Юрьевич удовлетворённо вздохнул.

– Ежели так, выпало, значит, ещё пожить Григорию Семёновичу. Пожить и тебе, ваше царское величество, малость ещё послужить.

Князь пришёл ночью в застенок и разбудил Титова:

– На волю хочешь?

– Хочу, – пропищал стольник, как сильно разобиженный ребёнок. – Хочу, Фёдор Юрьевич.

– А ежели так, дай обетование завсегда обо всём, что слышишь, Толстому рассказывать, Петру Андреевичу.

– Тол-сто-му?! Так, выходит, Тол…ст…ой и…у…ддда?!

Ромодановский передёрнул плечами:

– Не откладывая, обмысли все. Либо воля тебе и великая честь от государя, либо поутру же плаха. Выбирай!

Титов ничего не ответил, забился в угол и заплакал горькими слезами набедокурившего и пойманного чужим человеком ребёнка.

А поутру стольник был уже на свободе.

Глава 25 ПЕРЕД ДОРОГОЙ

Со дня разоблачения Цыклера Ромодановский осатанел, стал беспощаден.

С сознанием неоспоримой правоты своей он подвергал мучительнейшим пыткам каждого, кто попадал к нему в застенок. А недостатка в пытаемых не было. Людишек хватали пачками и, безвинных, гнали в острог.

Работные и холопы, чтобы избавиться от гнева Ромодановского, вынуждены были бежать из Москвы.

Пётр растерялся. Выходило так, что взамен трёх казнённых крамольников вырастали тьмы тем новых бунтовщиков.

Больше же всего Петра тревожил Дон. На него он обратил сугубое внимание.

По приказу из Москвы воевода князь Михайло Андреевич Волконский собрал в Ряжске всех окрестных помещиков и приказных и выступил с громовой речью:

– Только на себя мы, князья, дворяне, московских чинов люди и гости торговые, положиться можем! Идёт погибель на нас! Ежели одолеет подлая голытьба, камня на камне не останется от вотчин наших, имовитые люди разорятся. По подсказу Булавина-иуды всяк смерд почитает себя господарем земли русской. «Мы-де сами построим свой дом холопий. Мы-де сами вершить судьбу свою будем. Ни к чему-де нам господари!» Они и домы наши опоганят духом своим, и жён и чад наших в холопья отпишут себе!..

Он говорил долго, вдохновляясь все больше и больше.

– Не отдадим Русь на погибель! – заревели все, когда князь замолчал. – Костьми ляжем!

Тугие на пожертвования купчины на сей раз без просьб развязали мошну. За их счёт почти целиком были приобретены амуниция и провиант для дружин.

Из Замосковного края, с заокских и украинских городов потянулись отряды господарей и испытанных дворовых людей на расправу с крамолой.

Взволновался и войсковой атаман Максимов. Во все станицы был разослан его приказ – не слушать «вора» Булавина, а собравшись в половинном размере полков в Черкасск, не медля ни часу, идти на Хопёр.

По городкам и юртам станичным сновали монахи, попы, переряженные юродивыми, соглядатаи и языки, сеяли смущение в рядах бунтарей, пугали лихими пророчествами. Но ватаги росли, снежная степь и леса жили разгульными смелыми песнями, боевыми кличами и молодецким посвистом. Словно на развеселейший пир поспешала голытьба под знамёна разбойного атамана Фомы Памфильева и поднявшегося на защиту старинных вольностей донских казаков походного атамана Кондратия Афанасьевича Булавина.

Послы атамановы, рискуя головой, открыто призывали «чёрных людишек» к восстанию:

– А кто похочет с военным походным атаманом, кто похочет с ним погулять, по чисту полю красно походить, на добрых конех поездить, то приезжайте в чёрны вершины самарские.

Круг разбил ватаги на отдельные отряды. Начало над отрядами взяли старые казаки, всей жизнью своей доказавшие беззаветную преданность товариществу. Были меж ними и такие, которые сражались ещё в рядах самого Степана Разина.

Вольница нападала на города, очищала их от царёвых воевод, подьячих, и освобождённые из острогов колодники толпами примыкали к ватагам.

Стояло глухое предзимье. Степь и леса уже кутались в белый дым стужи. Но в усадьбах помещичьих было душно и жарко. Там и здесь вспыхивали пожарища, огонь властно разгуливал по дворянским хороминам, равнял их с землёй. В смертельном страхе бежали помещики на соединение с дружинами воеводы князя Михаилы Волконского.

У Булавина была одна цель: идти на Москву, взять Кремль и передать власть над государством выборному казацкому кругу.

Но дворянские дружины разбили передовые отряды вольницы и, поощрённые удачей, ринулись на главные силы мятежников.

Атаман созвал своих близких споручников на совет. Вопрос о том, встретить ли грудью врага, или же до поры до времени уклониться от боя, вылился бы в жестокий спор, если бы дело не решил посол Мазепы.

– Покуда ни зимою, ни летом грядущим, – объявил кичливо посол, – украинское казачество драться не будет. Не время. А наслышаны мы, быть будущею зимою брани Московии со шведом. Вот тогда мы все и поднимемся.

На Украине было спокойно. Всякую попытку к бунту гетман подавлял с непримиримой жестокостью. Его усердием были раскрыты в казацких войсках два заговора.

Как ни клялись арестованные главари в своей невиновности, их всё же после долгих пыток повесили.

Из всех близких Мазепы только самые избранные знали, что повешенные ничего не замышляли противу царя, и что проделал гетман комедь эту для внушения к себе большего доверия со стороны царя.

…Убедившись, что украинцы твёрдо держатся своего решения не примыкать к казакам, Булавин с согласия круга отступил с Хопра к Бахмуту, а главные помощники его – Памфильев, Хохол, Некрасов, Драный, Голый и Оберни-Млын – бежали с отрядами через Донец и стали за Миусом.

Булавин поселился на речке Каменке, в Казанке. Там под покровительством запорожского атамана Гордиенки набирал он людей и отсылал в отряды, скрывавшиеся в диких степях за Миусом.

Казаки охотно шли под знамёна Булавина. Мало среди них было только крестьян. Происходило это потому, что ни Мазепа, ни Гордиенко и в думках не держали поднять на мятеж всех «чёрных людишек».

Освободиться от москалей нужно было, по их затеям, начальным людям и зажиточному казачеству. Крестьяне же как были в «крепости за господарями», так и должны оставаться до «скончания века».

– А как же иначе? – с полным сознанием правоты говорили начальники. – Ежели все панами зроблятся, кто же чушек будет пасти? Никогда того не было на свете и не сбудется никогда, чтобы чабан господарем зробился.

Булавин не спорил, но товарищам своим строго наказывал набирать в отряды как можно более «голытьбы»:

– Не поднимется народ, и нам не быть на Москве. Войско на войско двинется, вольница солдат одолеет, – то ещё не одоление, коли в селеньях крестьяне сложа руки будут сидеть. Надобно всю Русь голодную с украинами поднять, – а тогда-то уж и молебны служить.

К началу весны кошевой писарь и прочие куренные запорожские атаманы заключили с Булавиным письменный договор:

«…чтоб донскому и запорожскому войску быть в соединении и друг за друга стоять твёрдо и радеть единодушно».

В то же время Памфильев и Оберни-Млын подняли работных, готовивших на Хопре корабельный лес к отпуску в Азов.

Азовский губернатор Иван Андреевич Толстой выслал войско против бунтовщиков.

– Опамятуйтесь! – метались языки, призывая мятежников к покорности. – Леса не будет, Азов не укреплённый погибнет, кораблей строить не будем – проглотит нас турка, как вода соль глотает.

Но работные не смирялись, вооружённые мотыгами, топорами, ослопьем[297], ждали солдат.

И когда полки подошли, навстречу к ним подскакали послы от бунтарей – Некрасов и Оберни-Млын.

– Нам господари сулят погибель от турка! – рванул Некрасов. – А бояре, купчины, те как? Что нам те сулят?! Как были мы без хлеба и соли, так и помрём все голодом, ежели даже господари и купчины сами полопаются от злата!

Офицеры ругались неистово, один из них прицелился в послов, но какой-то солдат грудью загородил станичников:

– А правду сказывают казаки! Не пойдём на своих!

Слова Некрасова перевернули вверх дном нутро солдатское. Как живые встали перед войском родные деревеньки, покинутые голодные семьи. Вся жизнь, горькая, подъяремная, все обиды и неправды, вынесенные ими, промелькнули в мозгу и хлестнули крапивой.

– То тебе не рекруты! – ударил солдат по руке офицера.

Только этого как будто и ждали полки. Все смешалось, как в налетевшем урагане.

Начальные люди обратились в бегство. Их прикрыли отряды, не пожелавшие перейти на сторону бунтовщиков. С победными кличами и развесёлыми песнями явились к ватаге отколовшиеся полки.

В тот же день, со станичниками во главе, выступили они против солдат Ивана Андреевича Толстого и наголову разбили их при реке Лисоватке.

Упоённая победой, три дня гуляла вольница – ходуном ходила земля. Памфильев помолодел, разгладилось изборождённое морщинами лицо, в глазах зажглись былые лукавые огоньки, выпрямилась спина.

Недавно прибывшая на побывку к мужу Даша глядела на Фому и млела от счастья:

– Фомушка!

– Чего, горемычненькая моя?

Станичники не зло подшучивали, наливали обоим по чарке вина и до тех пор кричали «горько!», пока атаман не обнимал жену и не принимался запойно с ней целоваться.

Без страха шли к ватаге дивчата, парубки и старики – «полюбоваться» на пирующих. Вольница встречала гостей, как родных, щедро потчевала вином и пила с ними на «побратимство».

Памфильев, хмельной и разудалый в хмелю, выбирал красивейших казачек, ухарски притопывая ногой и заложив фертом руки, с уморительным кривляньем приглашал их на пляску. Даша добродушно улыбалась «баловству» мужа, но всё же далеко не отпускала его от себя.

К концу третьего дня вдруг всё оборвалось. Фома сразу стал неузнаваем, суров и холоден.

– Бра-тел-ки! – крикнул он повелительно – Погуляли – и будет! Утресь дале в поход противу бояр и гостей!

– В по-о-о-ход! – рванулось из сотен грудей.

– В поход! – неожиданно для себя выпалили и многие из гостей – С Фомой-атаманом хотим!

– Веди, брателко!

Низко поклонился Памфильев казакам.

– На ласке и добром слове спасибо Одначе ведомо ли вам, что кто к ватаге пристал, тому ватага и мать и родитель? По гроб.

– Так оно и будет, казаки! Вы нам теперичко и маты и батько!

Ложилась ночь Тут и там загорались костры. Тесно прижавшись друг к другу, в логове сидели Фома и Даша.

– Вот мы, Фомушка, и сызнова разлучаемся, – кручинно вздохнула Даша и обвилась рукой вокруг его шеи.

Атаман ничего не ответил, только теплей прижался впалой щекою к щеке. Где-то далеко послышалась песня. Притихло становище, поулеглось, словно мягким, пушистым покрывалом укуталось в тихую песню:

Э – эй, да выпала пороша на талую землю.
По той по пороше да ехала свадьба
Да ехала свадьба, и в семерых санях,
И в семерых санях по семеру в санях.
Что-то мешает Даше Ворочается она. Не сидится спокойно. И чуть-чуть вздрагивает спина.

Фома низко роняет голову, шепчет одними губами и в лад шёпоту отбивает ногой.

Песня то вспыхивает загоревшейся звёздочкой в небе, то, как улыбка слепого, скорбно порхает в ночи.

И вот уж подхватили песню в разных уголках становища, и Фома, протягивая в пространство руки, не то поёт, не то думает вслух:

Во первых санях сидит поп Емеля,
Сидит поп Емеля, а крест на ремени,
А крест на ремени в полторы сажени.
Обоз объезжает, крестом ограждает
Кого ограждает, тот ногами дрягает.
Всё выше забирает Фома, все стройнее и злобней подхватывают станичники, и всё горше на сердце у Даши.

Встречали ту свадьбу во Марьиной роще,
Во Марьиной роще, у красной у сосны.
Венчали ту свадьбу на Козьем болоте,
На Козьем болоте, на Курьем коленце…
Плачет Даша горько, надрывно. О ком вспоминает? Не о дочке ли? Не страшится ли за этого статного молодца, что прижался к ней по-сыновьи, по-мужнину и по-родительски?

Плачет Даша страшными слезами подъяремного русского человека.

На Козьем болоте, на Курьем коленце.
А дружка да свашка – топорик да плашка.
Топ-пор-рик да пл-л-а-ауу-аш-ка!
Поездка за рубеж изо дня в день откладывалась. Государь боялся оставить Москву, сам руководил розысками, не доверяя даже такому испытанному споручнику, как князь-кесарь.

Когда же в Преображенское явился патриарх, осмелившийся вступиться за крестьян, арестованных в окрестных посёлках невесть за какие грехи, Пётр окрысился:

– Не разумеешь ты в мирских делах! Знаешь ли ты, что на Руси главное – солдат, коего надо содержать, и крестьянин, который должен содержать солдата на благо царя и родины?! Тебе ли, алтаря служителю, печаловаться о смердах? Не краше ли проповедовать подлым Божий глагол о смирении, терпении и почитании властей предержащих и имовитых людей?!

Пётр разгневанно выбежал из терема и больше не возвращался к патриарху.

Едва наступало утро, царь начинал выслушивать доклады. При чтении донесений лицо его принимало выражение такой лютой злобы, что у ближних волосы шевелились на голове.

– Всюду измена! – бил он кулаком по столу, топал ногами и извергал потоки площадной брани. – Тонем в измене!

Когда же воеводы извещали, что солдатам удалось застать врасплох и уничтожить разбойную ватагу, он сразу менялся и с надеждой оглядывал ближних.

– Одначе, сдаётся, полегшало, а?

– Полегшало, государь, – подтверждали вельможи. – А скоро мы, холопи твои, и вконец разочтёмся с мятежниками. Не тужи, государь!

Обернулась Москва станом военным. К заставам подвели пушки, по улицам днём и ночью дозорили цепи преображенцев.

После захода солнца никто из убогих людишек не осмеливался идти на улицу. В застенках редело. Наступала видимость успокоения, вернувшая Петру утраченный покой.

– А всё же за рубеж мы отправимся, – объявил он с гордой уверенностью на пиру у Лефорта и горячо обнял Федора Юрьевича. – Покель подо мною ходят такие орлы, как ты, князюшка, не страшусь я страха.

Растроганный Ромодановский прильнул широко разинутой пастью к плечу Петра.

Меншиков и Лефорт вытерли проступившие на глазах слёзы умиления.

– Коль сладостно зреть нам покой твой, – прожурчад Александр Данилович.

Пётр был так добродушно настроен, что ни одного из ближних не обошёл своими милостями. Для каждого из них нашлись ласковое слово и отеческая улыбка. Он поочерёдно облобызал всех и даже допустил к руке Толстого.

– Вижу я, что ты тщишься делом показать верную службу мне.

– Всеми помыслами и всем сердцем тщусь, государь. Да к тому же приноравливаю и Григория Семёновича. Пущай в Воронеже поучится, а потом и на Москву его вернуть можно. А меня испытай, чем сам пожелаешь.

– Чем пожелаю?

– Чем пожелаешь, ваше царское величество.

– И голову сложишь?

– Да, государь.

Пётр ехидно усмехнулся:

– Голова что! Ты душу отдай за меня. – И строго уставился на Петра Андреевича: – Ты поступись обычаем древним, бесчестным прослыви среди бояр, поборников старины, и сам, своей волей, вызовись за рубеж идти в людишки работные.

Не ожидавший такого предложения Толстой на мгновение смутился, но тут же взвесил все и изобразил на лице такое счастье, как будто дождался того, о чём мечтал всю жизнь.

– Мне сорок пять годов, государь, и голова сединою пошла. Добро ведаю: старость честна, да не многолетна. Но ежели был бы я и перед смертным одром, то и тогда пополз бы на четвереньках за рубеж, лишь бы то на корысти было тебе и державе твоей, ваше царское величество.

Он низко поклонился, коснувшись рукою пола, и так оставался до тех пор, пока царь не приказал ему сесть за стол.

– Иль впрямь с собой его взять? – подмигнул Пётр Лефорту и Брюсу. – Сдаётся мне, голова у него хоть и сединою пошла, а умишка и лукавства в ней ещё на десяток хватит вельмож.

Ближние, проглотив обидный намёк, угодливо осклабились:

– Ума палата у Петра Андреевича.

– Кого хошь за пояс заткнёт.

– Нужный человек будет нам за рубежом.

– А коли так, – хлопнул царь ладонью по спине Брюса, – строчи приказ!

Когда приказ был готов, царь поднял кубок:

– Дабы строение флота вечно утвердилось на моей земле, умыслил я артеи дела того ввесть в народ свой и того ради многое число людей благородных посылаю в Голландию и иные государства учиться архитектуры и управления корабельного. Да поможет же им Бог одолеть те артеи!

Он выпил залпом и подал налитый ковш Толстому:

– Пей и ты. А будешь служить мне верою, памятуй – старые грехи все отпущу тебе. Слово моё крепко. Запомни.

Сидевший в конце стола Фёдор Автономович Головин обнял Шафирова и чуть приподнялся:

– Не покажешь ли милость, государь, не взглянешь ли допрежь пира на умельство Шафирова?

Краснея от смущения, Шафиров подал государю свой новый перевод.

Пётр прочитал по складам:

– «Математических хитростных тонкостей календарь на 1697 лето от Рождества Христова, в нём же описуется купно с провещанием и о солнечном беге, и о высоте в великости оного, також и об основательном числении солнечных и месячных затмений, сочинён впервые от Павла Гаркена, математического художника, учреждённого, письменного и сочинительного мастера графа Бугстегуда».

Ромодановский не сдержался и набросился с кулаками на переводчика:

– Как можно, еретик, предречь затмения? То богохульное дело, кое к лику не христианам, но жидовинам!

Воспользовавшись удобным случаем, Меншиков в свою очередь подскочил к оскорблённому Шафирову и вылил на его голову ендову вина.

Удар царёва кулака по столу мгновенно восстановил порядок:

– Доколе ж терпеть я буду издёву над «птенцом» моим, дьяволы?!

Весь вечер Пётр был чрезвычайно любезен с Шафировым, как ребёнка кормил его из своих рук и беспрестанно потчевал вином.

Но чем больше пил Шафиров, тем тяжелее и горше становилось на душе его. Чтобы не гневить государя, он неестественно громко смеялся, шутил, орал песни, изображал по просьбе Головина польских местечковых евреев, однако все чувствовали, какая глубокая обида таится за этим напускным весельем. Шафиров вдруг прерывался на полуслове, точно мышь, которой отрезали дорогу в подполье, собирался в напряжённый ком, бегал затравленным взглядом, полным ненависти и страха, по лицам людей и, чтобы заглушить в себе жестокую боль, принимался ещё отчаянней орать кривляться и хохотать.

Меншиков перемигивался с Лефортом, ластился к Шафирову и, нагло заглядывая в его глаза, просил:

– А ты жидовина изобрази, как он чёртом от ладана прочь бежит.

Сжимая кулаки и глотая слёзы, Шафиров делал вид, будто с радостью принимает просьбу и что его ни в какой степени не задевает издевательское, звериное отношение вельмож к его единоплеменникам, вконец роняющее достоинство человека.

Царь покатывался со смеху и после каждой шутки подавал любимцу кубок вина:

– Пей, мой «птенец». Пей, душа христианская!

…За день до отъезда Пётр устроил сидение.

– Чтобы не отстать от подданных моих в оных артеях строения флота, – раздельно, словно с неудовольствием, произнёс государь, – восприял я марш в Голландию. Одначе, находясь за рубежом, должен я памятовать неустанно и о Руси.

Он окинул всех испытующим взглядом и свесил голову.

– Кому могу я вверить управление державой моей? Кто достоин меня заменить?

Поговорив порядка ради, все остановились на людях, которых давно уже наметил сам Пётр.

Управлять царством на время отлучки Петра из Руси были назначены Лев Нарышкин, князь Голицын и Пётр Прозоровский.

Москву же Пётр «приказал» Федору Юрьевичу Ромодановскому.

Глава 26 «МАМУРА»

Ромодановскому всюду мерещились заговоры, измены, мятежи. Он не знал ни сна, ни отдыха и с утра до полуночи чинил жуткие расправы.

Языки придумывали самые чудовищные небылицы, оговаривали каждого, чьё имя приходило им на память. И беда, если кто-либо из языков пытался заикнуться, что не так уж тревожно на Москве, как мнится князю. Фёдор Юрьевич терял тогда голову, грозою налетал на соглядатая, избивал его – тот долго потом отлёживался в постели.

Никогда ещё стрелецкие семьи и убогие людишки не переживали таких жестоких гонений, как в чёрные дни наместничества князя. Стоило простолюдину остановиться с товарищем на улице или, проходя мимо господарской усадьбы, случайно приподнять голову и взглянуть в окно хором, как перед ним появлялся соглядатай.

– Слово и дело!

Счастлив был человечишко, ежели имелось у него за душой несколько грошей. Соглядатай сразу смягчался, молча принимал мзду и исчезал.

На дворе Преображенского приказа день и ночь пылали «неугасаемые» костры.

Если Федору Юрьевичу не удавалось пытками заставить рассказать то, чего никогда не было, он выволакивал узника к костру и поджаривал на медленном огне. Окончив «работу», Фёдор Юрьевич, томный, чуть-чуть ленивый, словно натешившийся вдоволь с мышами кот, усаживался на широкую, обитую парчою лавку и прищуренно наблюдал за тем, как складывают на телеги трупы людей.

Подле князя в полном облачении, с крестом в руке, стоял священник. Ромодановский в редких случаях, только когда за покойными числились уж слишком тяжкие вины, не разрешал отпевать их. Обычно же он сам строго следил за тем, чтобы «не превысить, – по его выражению, – власти и не чинить упокойнику рогаток в пути его на Господень суд». Князь не сомневался в том, что «суд Божий» над крамольниками будет во много раз суровее его суда, и потому с тем большим усердием старался, чтобы час суда настал поскорее.

Ромодановский чувствовал минутами, что завидует умельству небесного Отца творить расправу над грешными людьми. Он понимал, что святотатствует, но ничего не мог с собою поделать. С усердием схимника рылся он в священных книгах, запоем читал и выучивал наизусть места, в которых повествовалось о муках грешников, и старался обставлять застенки на Руси по образцу технически совершенных «потусторонних» застенков.

Но Ромодановскому недостаточно было расправляться с одними убогими. Его тянуло в Новодевичий монастырь – «пощупать, чем дышит Софья». Желание допросить царевну было так велико, что князь ослушался приказа Петрова: «К Софье не хаживать».

Монастырь ещё спал, когда в ворота резко застучали десятки кулаков.

Сопровождаемый преображенцами и семёновцами, Фёдор Юрьевич без предупреждения ворвался в келью царевны.

– Именем Петра Алексеевича, всея Руси государя, прибыл я в место сие чинить допрос.

Круглая, ещё больше обрюзгшая от затворнической жизни, Софья встала с лавки и подняла голову так высоко, как позволяла её короткая шея.

– Ниц! – топнула она ногой. – Слышишь, ты-ы?! Ниц!

Ромодановский не знал, как поступить: как-никак, перед ним стояла, хоть и опальная, но всё же сестра царя.

Он опустился тяжело на лавку и искоса взглянул на Софью:

– Я не с бесчестьем, а и не с поклонами сюда явился, но с делом. На дело и ответствуй, Софья Алексеевна.

Царевна достала с налоя молитвослов и, опустившись на колени перед киотом, оставалась так до тех пор, пока князь, потеряв всякую надежду чего-либо от неё добиться, не убрался из монастыря.

У порога Преображенского приказа Федора Юрьевича встретил коленопреклонённый дьяк.

– Цидула от государя, князь, – стукнулся дьяк оземь лбом и протянул пакет за сургучного печатью, представляющей молодого плотника, окружённого корабельными инструментами и военным оружием, с надписью:

«Аз бо есмь в чину учимых, и учащих мя требую».

Трижды перекрестившись, князь-кесарь, точно к образу, приложился губами к цидуле и распечатал её.

– «..Посылаю тебе, князюшко мой, Фёдор Юрьевич, – прочёл дьяк нараспев, как читают в церкви апостола, – некоторую вещь из Митавы – на отмщение врагов своего маестату. А вещь та – мамура[298]: по-учёному же – машина особливая для голов отсекания…»

Дымом рассеялось дурное настроение Федора Юрьевича. С юношескою резвостью он помчался на другой конец двора к ящику, в котором была упакована «мамура», в злую шутку прозванная ливонцами «герцен мутер»[299].

– Ещё от Александра Даниловича Меншикова тебе донесение, – подал дьяк вторую цидулу, когда князь оторвал наконец восхищённый взгляд от страшной, в гвоздях, железных щётках и щипцах, машины.

– Вычитывай, – со всей доступной для него мягкостью прорычал Ромодановский и поскрёбся спиной о плетень.

Дьяк набрал полные лёгкие воздуху и выбросил первую охапку слов так, как будто открыл частую пушечную пальбу:

– «Государь просил той верфи баса[300] Пооля, дабы учил его плепорции корабельной, которой ему через четыре дни показал. Но понеже в Голландии нет на сие мастерство совершенства геометрическим образом, но только некоторые принципии, прочее же с долговременной практики, о чём и вышеречённый бас сказал, и что всего на чертеже показать не умеет, тогда зело государю стало противно, что такой дальний путь для сего восприял, а желаемого конца не достиг…»

Князь ухватил дьяка за руку:

– Ничегошеньки не уразумел. Кой дурак писал для Алексашки цидулу сию – не разумею, да кой чурбан глоушит меня, словно бы по голове ослопьем колотит, такожде ни вот столько не разумею!

Дьяк примолк на мгновенье и потом уже продолжал по слогам:

– «… и по нескольких днех прилучилось быть его величеству на загородном дворе купчины Яна Шесинга в кумпании, где сидел гораздо невесел, ради вышеописанной причины, но когда между разговоров спрошен был: „Для чего так печален?“ – тогда оную причину объявил. В той кумпании был один агличанин, который, слыша сие, сказал, что у них в Англии сия архитектура так в совершенстве, как и другие, и что кратким временем научиться мочно. Сие слово его величество зело обрадовало, по которому немедленно в Англию поехал и там, через четыре месяца, оную науку окончал. И ныне всем гораздо доволен государь, всё по мысли ему в чужеземных Европиях, токмо претит ему не полное самодержство королей зарубежных. Какой то король, который без ихней Думы сам и приказать ничего народу не властен?!»

По случаю «успешной науки» Петра Фёдор Юрьевич решил «учинить охоту».

Вся княжеская усадьба была поставлена на ноги. Забегали холопы, из подвалов выкатывались тяжёлые бочки с вином, пивом и мёдом, поварня до подволоки была забита мукой, мясом, дичью, рыбой и зеленью.

Утром на самой заре затрубили роги с охотничьего кесарского двора. Десятки ловчих, сокольничих, подсокольничих, поддатней – все на горских конях – собрались у ворот усадьбы Федора Юрьевича. Обряжены были они в одинаковые уборы: в зелёный чекмень с золотыми нашивками, опушённый соболями, в красные шаровары, горностаевые шапки, лосиные по локоть рукавицы и жёлтые сапоги. У каждого перекрещивались на груди две перевязки через плечо: серебряная, с привешенной к ней бархатной лядункою, и золотая, с красовавшимся внизу её серебряным рогом. На смычках одной части охотников прыгали своры псов; другие держали на кляпышах[301], прикреплённых к пальцам, сибирских кречетов в вышитых золотом, серебром и шелками бархатных клобучках, с бубенчиками на шейках.

Первым со двора на арабском жеребце выехал Ромодановский. За ним, один за другим, запрудили дорогу до полутысячи гостей всяких чинов и звания.

Князь взмахнул нагайкой. Охотники взяли в шоры коней и понеслись к Измайлову.

На Лубянке думный дьяк остановил Федора Юрьевича:

– Князь Борис Алексеевич Голицын, да Лев Кириллович Нарышкин, да Пётр Иванович Прозоровский повелели мне перестренуть тебя, князь, и недоброй весточкою окручинить…

Князь от неожиданности выронил из руки нагайку.

– Без присказок сказывай! Кака така недобра весть?

Дьяк горько вздохнул:

– Четыре приказа стрелецких, князь Фёдор Юрьевич, самовольно покинули службу в Великих Луках, выгнали, окаянные, четырёх полковников, из своей братьи четырёх начальников выбрали с атаманом разбойной ватаги, беглым стрельцом тож, Фомой Памфильевым, во старших и идут князь, для великого мятежа на Москву.

– Гулёны! – зарычал Ромодановский на гостей своих. – Ироды! Токмо бы вам, сучьим сынам, потехами тешиться! Прочь по приказам! За дело!

И, стегнув до крови коня, помчался в сторону Преображенского.

Часть III

Глава 27 «СТРЕЛЬЦЫ НА МОСКВУ ИДУТ»

Пётр пробыл за рубежом около полутора лет, из них девять месяцев он посвятил работе на голландских и английских верфях. Ни один день не прошёл даром для государя, всё, что видел он у иноземцев, казалось ему чудесным, достойным тщательного изучения. С одинаковым усердием работал он простым плотником в Саардаме на частной верфи Линста Роге, и неделями просиживал в министерствах, трудясь над тем, чтобы постичь различнейшие отрасли управления государством. И чем больше знаний приобретал он, тем болезненней чувствовал, как далеко отстала Московия в своём развитии от Европы. Пётр был строг и к себе и к помощникам.

– Памятуйте, – повторял он при каждом случае, – не обучимся артеям иноземным, любая страна европская голой рукой нас возьмёт.

Но царь понимал, что, как бы ни старались его люди, без помощи иноземцев они не сумеют применить свои знания к переустройству страны. Поэтому он не жалел никаких денег, чтобы «заманить еуропейцев к себе на службы».

Когда капитан Крюйс[302] познакомил «москалей» с уставом морской службы, царь, не задумываясь, пригласил его на службу с небывалым для того времени жалованием в три тысячи шестьсот ефимков, кормовыми по шестнадцать алтын четыре деньги во время пребывания на берегу и с прибавкою в военное время трёх процентов с неприятельской прибыли. Крюйс, выторговав для себя ещё чин вице-адмирала, двух секретарей и двух холопов, принял предложение государя.

В мае семь тысяч двести шестого[303] года Пётр собрался выехать из Вены в Венецию.

Жизнь на Москве текла как будто по обычному своему руслу. Рынки кишели торговцами, в кабаках толпы людей всяких сословий распивали вино, дрались смертным боем, орали непотребные песни. Тысячи холопов, праздно толкавшихся по боярским усадьбам, чуть наступал вечер, выходили на улицу и рассыпались по городу в призрачной надежде выпросить деньгу или стащить с чужого двора имеющую хоть ничтожную ценность вещицу, чтобы потом выменять украденное на корку хлеба. У застав и в переулочках дозорили солдаты.

И всё же москвичи чувствовали смутное беспокойство. Как держатся стрельцы с начальными людьми, как хитро ухмыляются холопы, когда проходят мимо них господари, и как подозрительно опрашивают солдаты каждого запоздавшего в ночи прохожего, – во всём видели они дурную примету.

Особенно беспокоило, что вдруг присмирели и стали во всём послушными работные людишки.

Раньше только и слышно было, что избили работные то чрезмерно зазнавшегося, жестокого мастера, то подожгли сарай с сырьём на фабричном дворе, то, придя в конечное отчаяние от каторжного труда и голода, бросали всё и уходили к разбойным ватагам в леса. Ныне же работные стали неузнаваемы. Безропотно, с великим тщанием выполняли они все приказы и трудились, приводя в умиление хозяев-иноземцев.

Но русские только покачивали головами и уныло крестились на образа.

– Ой, быть беде! Не к добру такое покорство работных.

На реке Яузе, под Новой немецкой слободой, за Покровскими воротами стояла бумажная мельница.

Фабрика эта, построенная ещё при Алексее Михайловиче, хотя и числилась «за государем», но настоящими её хозяевами были Меншиков и добившийся наконец «чина» торгового гостя Иван Созонов.

Мельница представляла собою «анбар» площадью в сорок две сажени. В «анбаре» высотою в пять саженей были «два моста»: один пол, настланный на землю, другой «мост» – доски, положенные над ступами, где подвергалось обработке тряпьё.

В «анбар» вела тяжёлая дверь «с колоды», свет проникал через «большие красные» окна, по восемь на каждой сторон здания. Сверху фабрика была покрыта тёсом и «скопой» – берёзовой корой, чтобы не протекала крыша. Всe здания мельницы окружал высокий забор, состоявший из ста трехсаженных «звен».

На мельнице среди работных не было почти ни одного москвича.

– Балованный народишка стольные людишки, – печаловался Созонов и понемногу нагнал на мельницу гулящих, бродяжек и попавших к нему в кабалу крестьян.

Едва брезжил скупой рассвет, работные выгонялись из развалившейся от времени избы в «анбар». Иззябшие и синие от ночного холода, жуя на ходу ржаной сухарь, они спешили на свои места.

Непрерывною чередою проходили женщины и дети, волоча за собою в баню для варки тюки прогнившего тряпья.

«Тряпишники», согнувшись в три погибели, сортировали, обчищали, приготовляли для обработки тряпьё.

В толчеях при мельничных жерновах, приводимых в действие силой воды, тряпьё измельчалось. Здесь работали хозяйские любимцы, тихие, «не задирающиеся» людишки.

Более «языкатых», осмеливавшихся изредка жаловаться на «трудности» и малое содержание, не достаточное на прокорм, ставили к ступам.

Проваренное, сильно размягчённое тряпьё, очищенное и отбеленное при помощи квасцов, толчением в ступах превращалось в густую массу.

Вал, при помощи которого поднимались тяжёлые дубовые песты, часто портился. И потому, что починка его стоила дорого, Созонов распорядился заменить работу вала «задирающимися» людишками.

Редко кто выдерживал этот каторжный труд более года.

Из ступ масса разливалась тонким слоем на железные листы – «тёрки».

В особой поварне производилась варка клея из бараньих ног.

Работа оканчивалась после вечерни. Едва держась на ногах, людишки шли в избу «вечерять», потом, если стояла зима, тесно переплетались телами «для тепла» и забывались тяжёлым сном-полубредом.

Созонов больше чем кто-либо высасывал у работных соки и почти не платил за труд, но недостатка в людях на мельнице никогда не ощущалось. Помимо кабальных каждый день приходили сюда в поисках хлеба всё новые и новые нищие.

Приказчики не особенно допытывались: кто эти люди, беглые ли, разбойные, и даже не раз укрывали их от облав.

Важно было иметь почти даровую рабочую силу, а для этого стоило покривить душой даже перед приказными.

Мало обращали внимания надсмотрщики и на то, что к работным часто приходят какие-то оборванцы.

– Пущай их! Не иначе, как вместях воровством промышляют.

И никто не догадывался, что бумажная мельница служит главным местом для сходок мятежников.

Все приготовления к бунту, каждый пройденный шаг замутившихся стрельцов раньше всего были известны на фабрике, и уже оттуда вести переходили в стрелецкие слободы, к работным других мастерских и к живущим окрест крестьянам.

Вот почему притихли как будто, притаились убогие людишки на Москве и почувствовали смутную тревогу торговые люди, дьяки, бояре, управители и солдаты.

И поэтому сразу, точно по незримой команде, высыпали на улицы все голодные московские люди, а высокородных пришибла нежданная, как «хвостатая звезда» в небе, весть:

– Стрельцы подходят! Стрельцы на Москву идут! А с ними тьмы тем бунтарей!

Словно вымерла начальная Москва. На улицах не видно было ни бояр, ни дворян, ни дьяков. Спрятались в свою скорлупу, Немецкую слободу, и иноземцы. На площадях открыто, не страшась языков, заводили дерзновенные речи толпы работных, гулящих людишек и холопов.

– Братцы, поглядите окрест! – кричали бумажники. – В Китай-городе, да в Белом, да в Земляном городах пройтить не можно! Всё завалили купчины товарами, вином да яством!..

– А мы наги-босы! – перебивали бумажников, жестоко колотя себя в грудь кулаками, плотники, каменщики, медники, ствольные мастера и сотни других подъяремных людишек. – Сунься – купи! Не под-сту-пишь-си!!

Владимирцы-иконописцы собирали кружки, чинно окали, рассчитывали:

– Сапоги – десять алтын, рубашка – шесть алтын три деньги, портки – два алтына три деньги, сарафан, к прикладу, для бабы из крашенины – тринадцать алтын две деньга. О! видали? А харч? Мене чем за две деньги один не прокормишься. Да за угол – одна копейка две деньги в ночь[304]. И живи тут на алтын в день с бабой да с ребятишками малыми. Хуже скота почитают нас высокородные да купчины, будь они трижды прокляты, проваленные! Прости, Господи, за грешный глагол.

– Чего уж там… Как ни считай, все никак сытости да обрядки с обувкою не насчитаешь, – горько подтверждали окружающие, собирая пальцы в кулак.

Толпы росли. Мелкие торгаши в разнос, не владевшие дворами на Москве и потому лишённые права торговать в рядах, сразу примкнули к восставшим:

– Мы что?! Мы такие ж, как вы, голодные! Нас в ряды не пущают, а и за рядами торговать не дают. Мешаем, дескать, мы ходу уличному. Гонят нас, товар отнимают! А для че сие? Всё для купчин царёвы люди робят! Чтоб у них, мироедов, прибытков не отбивать! Бей их, православные! Айда на купчин!

Торговые гости торопливо закрывали лавки, благоразумно прятались от толпы.

Ромодановский потребовал, чтобы Голицын и Прозоровский разрешили ему арестовать всех московских стрельцов, независимо от того, замешаны ли они в бунте или неповинны в нём, и выступить немедля в поход против «замутивших» полков. Но напуганные бояре не отважились на крутые меры. Они надеялись кончить дело миром, до чего-нибудь договориться с выборными от мятежников, убедить их вернуться на свои места и потом уже, когда всё уляжется, поодиночке расправиться с главарями.

В день отбытия в Венецию Пётр получил цидулу от князя Бориса Голицына о походе на Москву четырёх взбунтовавшихся полков.

Узнав о мятеже, царь горько раскаялся, что перед отъездом за рубеж отослал шесть стрелецких полков к устьям Дона, а зимовавшие в Азове четыре полка перебросил на литовский рубеж, в Великие Луки, вместо того чтобы дать им законный отпуск и тем, как думал он, устранить повод к новому бунту.

Но сдаться сейчас, разрешить стрельцам покинуть службу и поселиться на Москве было равносильно признанию своего бессилия перед ними. На многое согласился бы царь, только не на такой опасный шаг. «Гораздей погибнуть на копьях стрелецких, как погиб Артамон Матвеев с иными моими заступниками, – вдалбливал он себе, – нежели поддаться стрельцам. Чихнуть не успеешь, как увидишь Софью на царстве. Нет, краше смерть, чем сей стыд».

Сто семьдесят пять выборных стрельцов во главе с Фомой подходили все ближе и ближе к Москве.

В одну ночь, точно по волшебству, исчезли из столицы многие стрелецкие полки. В слободах остались почти сплошь одни стрельчихи со стрельчатами.

Узнав об этом, Фёдор Юрьевич пришёл в ярость.

– Так-то ты Москву от лиха устерегаешь? – набросился с кулаками на Прозоровского. – Не я буду, ежели не отпишу обо всём государю!

Князь исполнил угрозу и в тот же день отправил за рубеж гонца.

«Действовать ли по своему разумению, ваше царское величество, – спрашивал он в конце цидулы, – а либо бездельников Голицына с Прозоровским, особливо же со Львом Кирилловичем, слушаться?»

Царь ответил коротко, но внушительно:

«Ежели не угомонишь бунтарей, на тебе первом мамуру испробую».

Фёдор Юрьевич, получив право самовластно распоряжаться, воспрянул духом. Раньше всего он передал все дозоры и службы Преображенскому, Семёновскому, Лефортову и Бутырскому полкам.

Улицы опустели: князь приказал палить «для острастки» через каждые пятнадцать минут из пушек.

По Москве прошёл слух, будто от государя прибыла цидула, в которой он пишет, что, «возмутясь духом против разбойных своих подданных, никогда не вернётся домой».

Слух этот охотно подхватили раскольники. Под грохот пушек вышли они с хоругвями, образами на Арбатскую площадь и торжественно сообщили, что «царь не токмо на Русь не обернётся», но что «Божьим промыслом его и за морем не стало».

Три орудийные залпа, один за другим, навсегда закрыли уста вышедшим на площадь раскольникам.

Сто семьдесят пять выборных беглецов, предводительствуемые Фомой, вошли в Москву.

Ромодановский ликовал в предвкушении обильной добычи. Он ждал, чтобы стрельцы подошли к Китайгородской стене. Там удобнее было встретить их из засады орудийными залпами.

Но Прозоровский, Голицын и Лев Нарышкин, подбиваемые перетрусившими боярами, решили обмануть Ромодановского. Они составили от имени царя подложный приказ и прочли его князю.

– Не трогать мятежников?! – вылупил Фёдор Юрьевич налившиеся кровью глаза. – Допустить до разоренья Москву?!

Лев Кириллович сочувственно поглядел на князя-кесаря:

– Я бы первый в ослопья их взял, окаянных, да что сотворишь, коли нет на то государевой воли!

Он развёл руками и тяжко вздохнул.

– А там Господь его ведает. Может, и впрямь лучше как-нибудь миром покончить, чтоб не дразнить смердов восставших?

Отведя душу таким потоком забористой брани, от которой кони пали бы с ног, Ромодановский залпом опорожнил флягу вина и плюнул в сторону Льва Кирилловича:

– А ну вас всех!.. Делайте чего хотите, а я не споручник вам… для милования с мятежниками…

И твёрдым шагом ушёл с поста.

Для переговоров с беглецами былотправлен Борис Алексеевич Голицын.

Вся московская знать укрылась в Кремле. По улицам растерянно сновали дозоры. Народ валил толпами встречать гостей. Староверы служили на площадях торжественные молебствования.

– Радуйтесь и веселитесь! – трещали на всех перекрёстках «пророки». – Не стало бо ныне царя за морем.

К Немецкой слободе с песнями и улюлюканьем катилась лавина людишек.

– Пожечь Кукуй! Вырезать басурманов!

Царёвы солдаты молчали, сумрачно следили за толпами, не смели остановить их.

Беглецы упрямо шагали к Кремлю, хотя наперёд знали, что ни в чём не договорятся с вельможами. Но это не беспокоило их. Не за тем рискнули они явиться на Москву, чтобы выпросить милостей для себя и стрелецких полков. Их радовало, наполняло сердца гордым счастьем то, что они на Москве, что идут окружённые ликующими толпами убогих людишек, а солдаты царёвы бродят по улицам растерянным стадом.

Ещё утром у околицы Фома напомнил товарищам, какой подвиг берут они на себя, отваживаясь войти в столицу.

– Памятуйте, брателки, статься может, встренут вас лиходеи пушками да фузеями. Покель не поздно, пообмыслите добро, не гораздей ли вам назад обернуться?

– А ты обернёшься? – в один голос спросили стрельцы.

– Пойду. Мёртвый, а в Кремль проберусь, прознаю ужо, страшатся ли вельможи восставших, а либо на силы свои надёжу имут.

И беглецы пошли за ним.

– Затем мы сюда и присланы, атаман. А с чем пришли от полков, то и выполним.

…Голицын приложил всю свою хитрость, чтобы уговорить беглецов вернуться в полки.

Но Фома только ухмылялся в бороду и отрицательно потряхивал головой.

– За чем пожаловали мы к Москве, на том и будем стоять. Не милости просим, но заслуженного. Вышел срок полкам в отпуск идти, к жёнам и чадам жаловать с отдыхом. А ежели закон признаете, то и творите по закону.

Голицын вынужден был сдаться и вручить выборным указ об отпуске шести полкам боярина Шеина, стрельцам армии Долгорукого и четырём полкам, зимовавшим в Азове.

Перед уходом из Москвы беглецы отправились к Ново-Девичьему монастырю.

Но Софья, чтобы не вызвать подозрений у приверженцев Петра, не показалась стрельцам.

– Недугует царевна, – объявила игуменья, – а и опричь сего сказывает, не к лику де ей перед мирянами быть да о мирских делах с ними речи водить.

Фома понял, почему не вышла царевна, и уговорил товарищей тронуться в путь.

Глава 28 КАКОЙ ТАКОЙ БОГ?!

Была поздняя ночь, когда в келью царевны Софьи без разрешения ворвались Даша и Анна Клушина.

– Беда, государыня!..

Кровать заскрипела под тяжело заворочавшимся телом.

– Бе-да? – переспросила ещё не совсем проснувшаяся царевна и с трудом продрала заплывшие глаза.

Даша склонилась к её уху.

– Сказывают, будто прискакали нонеча гонцы от многих воевод бить государю челом, пожаловал бы он тех сто семьдесят пять беглецов изловить, а указ об отпуске, что у них на руках, изничтожить.

Клушина ткнулась в другое ухо царевны:

– А ещё сказывают, будто и то истина, что Ромодановский подбил дворян округи Московской в дружины собраться, да теми дружинами идти на усмирение замутивших полков. Верные люди про сие сказывают, государыня матушка.

Одутловатое лицо Софьи покрылось испариной.

Клушина на носках подобралась к оконцу и выглянула на площадь.

– Ходят, – покривилась она, – всю ночь соглядатаи ходят у монастыря. Не к добру сие. Ей, не к добру! Не инако, замыслил чёрное дело какое князь Фёдор Юрьевич.

Пыхтя и чавкая, как тесто в квашне, царевна в одной рубахе перебралась с кровати к столу и достала из ящика листок бумаги.

В келье, тревожимый призрачным язычком догоравшей лампады, тяжело ворочался сумрак. Бесформенной серой глыбой казалась склонившаяся над бумагой царевна. Двумя тоненькими, тающими тенями стыли приютившиеся за стулом Даша и Анна.

Софья прочла написанное, разорвала листок в мелкие клочья и притихла.

Уронив на стол голову, царевна сидела так, пока Даша не вывела её из забытья лёгким покашливанием. Она встрепенулась, зачем-то сунулась к оконцу, потом перекрестилась и снова принялась за цидулу.

– Вот, – высоко подняла она запечатанную грамотку, – все тут. – И надменно-строго уставилась в подволоку, – Боже мой… Ежели на каждый шаг мой не было бы поставлено по своре псов-соглядатаев да языков, с великим бы благоговением поскакала я к выборным от полков и сама с поклоном цидулу сию отдала.

Даша и Клушина пали на колени и прильнули к руке царевны.

– А мы на что? Неужто не содеем по воле твоей? Покажи милость, повели лишь.

Софья только того и ждала, чтоб прислужницы сами вызвались ускакать с цидулой. Она привлекла к себе Дашу и нежно поцеловала её в лоб и обе щёки.

– Ежели уж быть в гонцах, то не Аннушке, которую все дьяки крамольницей почитают, а тебе, моя ласточка. Ты тихая и смиренная. Не замутишь и воды. Да никто покель не ведает, что ты жена Фомушкина. – Она переждала немного и прижалась к груди Даши. – Однако же как быть с ребёнком твоим? Тебе уйти, дочку оставив, сдаётся мне, никак невозможно… А вдруг прознают с каким ты делом отсель ушла? Умучают ведь Лушеньку твою. Загубят херувимское сердце.

Всхлипыванья помешали ей договорить. Она всплеснула руками и сползла со стула к иконам. Даша благоговейно взяла из руки царевны цидулу:

– Не тужи, матушка.. Я с Лушей уйду. Не тужи. Христос милостивый о всех печётся, а наипаче о младенцах невинных.

И, метнув земной поклон, вышла.

…Готовая в путь, Даша склонилась над хворавшею дочкою. Скатившаяся невольно слеза упала на морщинящееся личико. Ребёнок улыбнулся во сне.

Мать перекрестила девочку и пала на колени.

– Господи! Единая молитва к тебе: всего лиши.. Обреки меня на вечные муки… Токмо дочку мою сохрани.. Одна она мне в радость и утешение… Фома, хоть и муж мне, а, почитай, и не видит и не думает обо мне. Фома сердце своё ватагам отдал. А ведь я простая христьянка Я не разумею ихних мужицких делов Мне вот токмо бы Лушеньку живу зреть. Токмо бы для неё хлопотать. Господи, пожалей… Помилуй… Спаси… Одна ведь, Господи., дочка-то… Лушенька… Сохрани же её, великомилостивый Спасителю – спасе наш…

Осторожно подняв Лушу, она уложила её в привязанный к животу мешок и направилась к монастырским воротам. На улице за ней увязался какой-то гулящий человечишко:

– Далече, бабонька?

– В Симонов монастырь. Дочку хочу старцу Игнатию показать. Болезнует она у меня, дочка, Лушенька-от моя.

Гулящий оставил Памфильеву лишь у ворот монастыря. Старец Игнатий в присутствии братии, помолился над девочкой, дал ей испить настой из святой воды, понюхать ладана и кадильного дыма и наказал Даше трижды обойти с ребёнком вокруг пруда, находившегося в глубине монастырской усадьбы.

За женщиной сунулись было любопытствующие монахи, но старец остановил их.

– Токмо рабе Божей Дарье и младенцу сему непорочному. И никому опричь не ходить.

Дойдя до пруда, Даша резко свернула в сторону. Из рощи донеслось ржанье коня и чей-то сдержанный призыв.

Перекрестившись на все четыре стороны и крепко прижав расплакавшегося ребёнка к груди, Памфильева юркнула в чащу.

– Эка замешкалась, – недовольно передёрнула плечами вынырнувшая из-за деревьев постельница царевны Maрфы Анна Жукова. – Я уж было домой собралась обернуться. – И разрезала ножом верёвку, спутывавшую ноги аргамака. – С Богом да рысью.

Даша чмокнула постельницу в губы, поправила мешочек на животе, в который уложила Лушу, взобралась без слов на коня и поскакала к полю.

…К вечеру Памфильева примчалась в лес.

Чуть передохнув и кое-как угомонив плачущую Лушу, она поскакала дальше.

Точно полонённый зверь, вспомнивший о родных лесах, безнадёжно выл ветер, и студенистыми жгутами хлестал по лицу дождь. Тряска растревожила Лушу. Она хрипела от крика, билась всем щупленьким тельцем и захлёбывалась от слёз.

То и дело сдерживая коня, Даша беспомощно склонялась над дочерью и, как могла, утешала её.

Хрипы и слёзы понемногу стихли. Девочка лежала в мешочке тяжёлым пластом.

Даша облегчённо вздохнула. «Спит», – подумала она и пришпорила коня. Вскоре она снова сдержала бег. Ей показалось, будто ребёнок что-то сказал.

– Спишь, Лушенька?

Девочка молчала. Даша попыталась заглянуть в её личико, но во мраке не увидела ничего.

Промокшее насквозь тельце болезненно передёрнулось. Памфильева торопливо достала из-за пазухи пузырёк со святой водой.

Откуда-то издалека донеслось чавканье копыт. Даша безотчётно взмахнула нагайкой. Конь ринулся во мглу.

…Брезжил рассвет, когда беглянка увидела скачущих впереди неё стрельцов. Фома сразу узнал жену и, успокоив товарищей, повернул к ней навстречу.

Обессиленная Даша выронила повод коня. Памфильев едва успел подхватить готовую свалиться наземь жену. Из мешочка на него в упор уставились остекленевшие глаза дочери. Он молча взял Лушу на руки, но тотчас же передал её одному из стрельцов и, пошатываясь как хмельной, ушёл в сторону от людей.

…Фома вернулся к своим, когда все уже собрались в дальнейший путь. У сплетённого наспех из еловых ветвей гробика стояла на коленях безмолвная Даша. Памфильев поцеловал восковое личико дочки и тоже опустился на колени рядом с женой. Рука его поднялась для креста, но, точно в раздумье, застыла в воздухе.

Даша с невыразимым страданьем взглянула на мужа.

– Бог дал, Фома, Бог и взял… Не уб… би… ввай… ся…

Словно от удара бича вскочил Памфильев.

– Бог?! Где он?! Какой такой Бог?! Где он?! Пущай объявится! Пущай! Я ему в лик пресвятой его крикну: «Душегуб! вот ты кто! Душегуб! Да! Душегуб!» Верую в тебя и кричу тебе: а все же ты душегуб! Ты токмо с высокородными да купчинами кроток, а убогим – упырь ты! Верую в тебя, а кричу в твой лик: «Душегуб! Душегуб! Душегуб!!! Отдай дочку! Лушу отдай! Отдай… а… а… ай!»

Стрельцы-староверы с ужасом отшатнулись:

– Чего он сказал?! Иль обезумел?! Чего он?! Господи! Чего он сказал?!

– И то обезумел, – поспешил на выручку товарищу Проскуряков. – Где уж тут ума не решиться.

Услышав ропот, Фома сразу опомнился и истово перекрестился:

– Прости меня, Господи! Не взыщи с тугою заморённого раба твоего…

Проскуряков и Тума принялись рыть могилку.

Уронив на грудь голову, стоял Фома подле гробика и срывающимся голосом читал наизусть заупокойные молитвы.

Даша распласталась в грязи и голосила так тягуче, жалобно, как требовал этого древний обычай.

Когда гробик опустили в могилу, Фома бросил в неё первую лопату земли и затянул срывающимся, словно чужим голосом:

Сам един еси бессмертный, сотворивый и создавый человека…
Икос прозвучал таким надрывным стоном, что на глазах беглецов проступили слёзы.

– «..сотворивый и создавый человека, – подхватили они со вздохом, – земнии убо от земли создахомся и в землю туюдже пойдём…»

Позабыв про обычай и каноны, ткнувшись лицом в могильную землю, каждой складкой корчившегося тела, каждой капелькой крови, каждой точкой сжатого в железных тисках сердца, плакала Даша, плакала самым страшным, непереносимым плачем – плачем без слёз.

Подле стоял окаменевший Фома. Когда Лушу зарыли в могилу, Памфильев искоса поглядел на стрельцов.

Он почувствовал смущение, стыд за себя: смерть дочери уже не угнетала его с такою жестокостью, как в первую минуту. Он меньше стал думать о Луше. Его охватывало новое чувство – чувство страха перед стрельцами. «Что, ежели стрельцы не простят мне слов богохульных?»

Мысль эта, застряв в мозгу, не покидала его. «Что, ежели не простят и отвернутся от меня? От меня да и ото всей ватаги? Дескать, атаман богохульник – значит, и товарищи таковские ж».

Чтобы рассеять впечатление, произведённое на товарищей вырвавшимися словами, он принялся усердно креститься и читать молитвы. Но и это не успокоило его, а породило новое беспокойство.

«Значит, и впрямь нету Бога во мне, коли не с верой молюсь, а для людей стараюсь?» – скрежетал он зубами и ещё усерднее, ещё растеряннее бил поклон за поклоном.

Но, несмотря на все старания снова пробудить в себе простое и сердечное чувство, связывавшее его с Богом, чувство это не возвращалось.

С Фомою произошло то, что должно было бы произойти с прозревшим от рождения слепым человеком. Все, что выковывал слепой долгими годами в воображении и принимал как истину, беспощадно рухнуло в тот самый миг, когда кромешную тьму рассеял свет.

Этим снопом света, поразившим Фому, была нечаянно оформившаяся хула на Бога, «коий только с высокородными да купчинами ласков да кроток, а убогим – упырь».

И потому, как ни старался он вызвать в себе то знакомое, казавшееся рождённым с ним настроение, которое охватывало его в минуты молитвы, – разум упорно отказывался подчиняться бездумным порывам сердца.

Стрельцы сочувственно поглядывали на Памфильева, взоры их смягчались, добрели.

– Доподлинно, с горя помутнение разума с ним приключилось. Ишь, мается как, каясь перед Господом, – перешёптывались они.

…Нигде не задерживаясь, лесами, под защитой разбойных ватаг, шли беглецы на Великие Луки.

Впереди, рядом с Фомой, Проскуряковым и Тумой, то и дело поворачивая голову в сторону могилки дочери, скакала Даша.

На полпути их встретил гонец и сообщил, что полки переведены в Торопец.

Беглецы поняли, что Ромодановский их обманул.

– Вот те бабушка и Юрьев день!.. Вот те в отпуск на Москву собираемся…

Сделав привал и дождавшись коней, которых пригнали из господарских усадеб разбойные ватаги, стрельцы понеслись вскачь к Торопцу.

Глава 29 ИЗНИЧТОЖИТЬ ВОЛЬНОСТИ ГОСПОДАРСКИЕ!

Взбесившимся стадом тарпанов[305] затопал вдруг по тихим уличкам Торопца набат.

Люди, не разобрав, в чём дело, бросились спасать свой скарб от предполагаемого пожара.

На дворы полетели лавки, короба, вёдра, узлы, постели.

– Пожар! Ратуйте! Пожар! – тугим чёрным жгутом завился над избами вой.

Когда же в полном вооружении к заставе прошли стрелецкие полки, а сквозь густую завесу дорожной пыли показался конный отряд, всем стало ясно, что город подвергся разбойному нападению.

Как ветром снесло крики и сутолоку. С несказанной быстротой исчезли со дворов узлы и скрылись люди. Захватив с собой ребят и стариков, жители Торопца, как тараканы, расползлись по щелям погребов и колодцев.

Раздался залп. И тотчас же оборвался сполошный колокол. Город окутала тревожная тишина. Примолки даже неугомонно скулившие псы. Только издалека доносился заглушённый топот, как будто стучался о крышу частый и мелкий дождь.

Грянувшее вслед залпу «ура» окончательно сбило горожан с толку.

Но больше других смутились начальные люди.

– Неужто выборные здравыми из Москвы обернулись?

Сто семьдесят пять беглецов соскочили с коней и поклонились в пояс полкам.

Даша скромно отошла в сторонку и конфузливо потупилась, не зная, куда девать себя от любопытных взоров стрельцов.

Один за другим показались на улицах ребятишки-лазутчики. Крадучись, поползли они к заставе, долго вслушивались в голоса и, сообразив, в чём дело, пылью рассыпались по дворам.

Вскоре все убогое население Торопца было на выгоне среди стрельцов.

Фома, достав из-за пазухи цидулу Софьи, помахал ею в воздухе и взобрался на телегу.

Толпа почему-то обнажила головы.

– Внемлите! – строго, словно отдавая команду, выкрикнул он. – Пишет нам царевна Софья, что замыслили люди царёвы стрельцов до остатнего извести. «Ныне вам худо, – печалуется государыня, – а впредь будет ещё горше. Идите к Москве. Чего вы стали?..» А про царя прописывает: «Про царя ничего не слышно».

Одно мгновенье народ молчал, напряжённо следя за тем, как Памфильев складывает цидулу и прячет её за пазуху.

Когда же Фома спрыгнул с телеги, поднялся вдруг такой шум, как будто прорвалась плотина.

– Идти к Москве!

– Побить бояр!

– Изничтожить вольности господарские!

Начальные люди стояли тут же и не знали, как поступить.

Вдруг кто-то бросил камнем в одного из приказных. Приказный зашатался, схватился руками за голову и рухнул наземь.

– Не сметь! – заорали со всех концов. – Не до приказных нам ныне! Бояр на Москве опрокинем, в те поры и сия тля в прах обратится.

Выдворив из толпы начальных людей и добившись порядка, Проскуряков открыл круг.

Все дружно высказались за то, что нужно, не теряя дня, идти к Москве.

Фома достал в приказе бумагу, перо и чернила и записал постановление круга:

«Идти к Москве, послать и в иные полки, чтоб и они шли к Москве для того, что стрельцы от бояр погибают; и к донским казакам ведомость послать; и к вольницам волжским, а ежели царевна в правительство не вступится и по коих мест возмужает царевич Алексей, можно взять на время и князя Василия Васильевича Голицына: он к стрельцам, и в крымских походах, и на Москве милосерд был, а по коих лет государь здравствует, и нам Москвы не видать; государя на Москву не пустить. А буде и Голицын пойдёт противу народу, объявить казацкий круг, царю и вовсе не быть, а атаманить вольному атаману, выбранному по казацкому обычаю всем миром убогим…»

Недолго пришлось быть вместе Фоме и Даше. Не успела Даша хорошенько отдохнуть, как муж объявил ей, что уходит на Украину для новых переговоров с запорожцами о совместном нападении на Москву.

Даша покорно приняла весть и, простояв до поздней ночи на коленях перед образом Лукерьи, принялась за сборы в дорогу.

На рассвете Фома простился с товарищами и ушёл с женой из Торопца.

Через пять дней они добрались до затерянного в лесу староверческого скита. Их встретил сам игумен. Памфильев трижды облобызался со старцем и сейчас же приступил к делу:

– Покель прибыл я в место сие за тем, чтобы до время жену свою вам вручить.

Во весь день Фома не разлучался с Дашей. Они забрались в ельник и там, обнявшись, просидели до вечера. Ни ему, ни ей не хотелось говорить. Оба сознавали, что никакие самые сердечные слова не могут сказать им больше, чем полное глубочайшего смысла молчание. Так хорошо было, тесно прижавшись друг к другу, точно слившись в одно нераздельное целое, слушать тихую песню дубравы, пить медвяный хмель струящейся янтарными капельками по стволам деревьев смолы, следить, как невидимая рука предвечерья ткёт на зелёных шапках юных елей узоры из перламутрово-золотой паутины, и как бы чувствовать, зреть внутренним оком свою маленькую, милую, родную, навек ушедшую девочку Лушеньку.

– Даша, – шептал неожиданно, точно в забытьё, Фома.

– Фомушка, – тихо улыбалась Даша. Уста сливались в тихом и нежном, как запах скошенной травы, поцелуе…

Если бы не едкая сырость, они, наверное, не заметили бы, как лёг на землю сумрак. Первым очнулся Фома. Недоумённо оглянувшись и зябко поёжившись, он болезненно улыбнулся. Точно шрам, вдоль правой щёки залегла кручинная морщинка.

– Ан и срок пришёл расставаться. – И крепко, до боли пожал руку жене. – Прощай, Дашенька. Тебе в постелю пора, а мне в путь-дороженьку… Прощай… Авось и обрящем ещё друг друга… Прощ…

И, заторопившись, не договорил, резко свернул в сторону, исчез в густеющем сумраке.

Полки стрелецкие собрались уже в путь, когда к Торопцу неожиданно прискакал конный отряд. Начальные люди воспрянули духом.

– Наконец-то опамятовались на Москве! – с глубокой признательностью перекрестились они, выслушав приказ об отправке беглецов в вечную ссылку.

Воевода, окружённый солдатами, вышел на площадь и свысока оглядел собравшихся стрельцов.

– Ну вот, доплясались! – ехидно прищурился он. – Пришли на Москву.

– А ты не тяни, покель не отбило ещё у нас охоты на лик твой высокородный глядеть, – выступил наперёд Тума и так выразительно помахал кулаком, что у воеводы тотчас пропала всякая охота к шуткам.

– Ну вот, – уже другим, скорбным тоном повторил воевода, – доплясались.

– Да не тяни же! Ей, сказываю, слушать не станем.

Воевода снял шапку, снова нахлобучил её на глаза и беспомощно развёл руками.

– Так что повелел государь отправить беглецов в вечную ссылку. Дашку же с полюбовником казнью казнить, а вам на Москву не вертаться.

Полки, словно по уговору, набросились на воеводу и конных.

Чувствуя, что с превосходными силами стрельцов не справиться, московские солдаты побросали оружие.

– Мы вам не вороги, – объявил поручик, – а что царь повелел, то и исполнили.

– То не царь! – обступили офицера полчане. – То писали грамоту, удумав, бояре! О государе же не слышно, где он ныне!

Не передохнув, солдаты ушли из города, прихватив и воеводу. За ними в тот же день выступили стрелецкие полки.

У заставы стрельцов остановил раскольничий поп.

– Чада любезные, – обмахнулся он коротким крестом, – ныне сбывается по Писанию… Настал бо час избавления христиан от мерзости антихристовой. Всяк жив человек во спасение души должен идти ныне с вами, воинами христовыми, на Москву противу бояр.

Он стукнул себя в грудь кулаком и так крикнул, что маленькое серое личико его вздулось багровыми желваками, рассыпавшаяся копна волос, точно зола, облепила узкие плечики.

– Умрём ли друг за друга?

– Умрём, отец! – клятвенно ответили стрельцы.

– Даёте ли обетование в сём?

К небу поднялись сотни рук с отставленными для креста двумя перстами.

– Умрём друг за друга! Бояр перебьём! Кокуй вырубим! Круг объявим, как заповедал убогим Разин Степан.

От последних слов попика замутило, но он сдержался и достал из узелка восьмиконечный кипарисовый крест.

Один за другим воины, придерживавшиеся «древлего» благочестия, скрепляли обетование крёстным целованием и бросали в подставленную предусмотрительно скуфейку «лепту на благоустроение скита и торжественные молебствования о даровании победы».

– А как будем на Москве, – возгласил поп, – нас и чернь не выдаст.

Проскуряков и Тума, выборные от полков, отдали товарищам приказ строиться.

С лихой песней и разудалейшим посвистом стрельцы двинулись в путь.

Попик спустился в байрак и принялся жадно считать медяки.

Глава 30 «ПЕЧАЛЬНИКИ» СТРЕЛЕЦКИЕ

Проведав о приближении великой силы мятежников, господарская Москва «почла за благо» как можно скорее бежать.

Ни уговоры, ни угрозы Ромодановского не помогли. Поручив вывоз своего имущества дворецким, приказчикам и посадским людям, бояре глубокими ночами тайно покидали столицу.

Работные, холопы и гулящие провожали тяжёлые возы до застав. Изредка из толпы выделялись сорвиголовы, подбивали товарищей не выпускать из Москвы добро и с горящими факелами набрасывались на обозы.

– А не им и не нам! Никому! Пущай горит! – гоготали они.

Но никто не поддерживал их. Слишком сильны были дозоры и слишком грозно было молчание их, чтобы рискнуть на налёт.

– Ждали столько, подождём ещё малость, – утешали люди друг друга, – пущай токмо полки стрелецкие подойдут, в те поры покажем ужо мы кузькину мать и боярам, и купчинам, и преображенцам.

И продолжали бесцельно слоняться по городу, по вновь ожившим торговым рядам, внимательно разглядывали товары в лавках, словно оценивали их.

Торговые гости злобно косились на людишек, но не гнали их, боялись погрома.

Рыбный, мясной и овощной ряды опустели – подвоз продуктов к Москве прекратился.

Управители государства – Лев Кириллович Нарышкин, Борис Алексеевич Голицын и Пётр Иванович Прозоровский никуда не выходили из кремлёвских палат и никого, кроме князя-кесаря, у себя не принимали. Вся забота их была о том, чтобы неотступно следить за каждым шагом царицы Евдокии Фёдоровны. Они перевезли её вместе с царевичем в Кремль и заточили в бывшей светлице царевны Софьи.

Евдокия Фёдоровна не только не огорчилась арестом, но в короткий срок ожила, поздоровела, готова была благословлять ежечасно управителей, нежданно-негаданно вновь соединивших её с сыном.

Ни о каких заговорах она не думала. Ей было всё равно, кто сядет на московский стол. Царевич находился при ней, – чего же ещё было желать?

И когда князь Вяземский, улучив мгновенье, шепнул ей, что царевна Софья предлагает бежать вместе с ней к Троице, чтобы написать оттуда воззвание к народу о защите их царственных прав, царица, не задумываясь, выгнала его вон:

– Скажи царевне, чтоб и имени нашего с Лёшенькою не поминала!

Притаившийся в подполье язык сейчас же отправился с докладом к Федору Юрьевичу:

– Царица-то… к Троице бежать удумала… сама князю Никифору так и сказала: «Мы-де с царевичем первые уйдём из Москвы, а там-де и Софья пожалует». Истинный Бог, так и сказала: «Мы-де первые из Москвы уйдём…»

В тот же день Алексей был взят от матери и снова передан на попечение Наталье Алексеевне. Царицу же заперли в угловом тереме, рядом с опочивальней Бориса Голицына.

Евдокия Фёдоровна как-то безропотно и тупо приняла новое испытание. Она даже не простилась с сыном и только, когда увели его, долго крестила дверь и шептала молитвы. Лишь к вечеру она как будто немного встревожилась, выглянула недоумённо в стрельчатое оконце и потом, подкравшись на четвереньках к двери, распласталась у порога.

Из сеней доносились мерные шаги караульного. В лад им сонно позёвывали половицы. Точно колеблемая ветром осенняя листва, шуршали чёрные тараканы. Один из них подполз к порогу, пощупал лапками выбившуюся из-под косынки прядь давно не мытых волос, раздумчиво приподнялся и юркнул под косынку.

Царица порылась двумя пальцами в волосах, раздавила таракана и вытерла руку о кофточку.

– Тешишься, государыня?

Царица вскрикнула от неожиданности и прижалась спиною к стене. Перед ней стоял, чуть покачиваясь от хмеля, князь Борис Алексеевич. Прыщеватое лицо его было мокро от пота. В глазах отражалась безнадёжная скука.

Евдокия Фёдоровна хотела было подняться, но ноги её так ослабели, что не могли удержать грузное туловище.

Голицын нехотя подал ей руку. Она с негодованием отвергла помощь и, собрав все силы, встала.

Порывистое дыханье, высоко вздымающаяся грудь, широко расставленные ноги вызвали в князе чувство брезгливости, смешанное с чем-то похожим на жалость.

«Какая уж она крамольница? – подумал он. – И воды не замутит». Но дошедшие до него слухи о связи Евдокии с Софьей понуждали его учинить допрос. «Лаской надо, – соображал он. – Ежели что таит она в себе, только лаской выудить можно».

Он подошёл к царице, грузно рухнувшей на кровать и застывшей в привычном для неё состоянии полного безразличия ко всему.

– Хочешь ли, государыня, сызнова с царевичем соединиться?

Она сразу точно проснулась и приподнялась на локтях. На дряблых щеках и в уголках толстых губ шевельнулась трогательная ребячья улыбка, а глаза наполнились слезами благодарности к князю.

– Хочу… Ой, хочу, князюшко!. Таково хочу, что и сказать не можно… Хо-чу…

Голицын присел на край кровати.

– И будет с тобой. То я, Борис Алексеевич, Рюрикович[306] тебе говорю!

Царицу обдал хмельной перегар. «Рюрикович, – невольно подумалось ей, – а из роту смердит, как из хлева свиного».

Она чуть отвернула голову и незаметно подвинулась к стене.

– Так-то, царица. Всем нам ведомо, что ни в чём вины твоей нету. То опутала тебя царевна Софья. – Евдокия Фёдоровна испуганно воззрилась на него и хотела что-то сказать, но он решительным движением руки остановил её. – Верь, государыня. Ежели скажешь, как перед Богом, что тебе Софья Алексеевна присоветовала, тут же царевича отдам тебе и будешь с сего дни в царских почестях пребывать. Скажи всё по правде – и очистишься перед Богом и государем.

Евдокия Фёдоровна сползла с кровати и пала на колени. Хмель выскочил из княжеской головы.

– Что ты? Опамятуйся! Царица – да перед подданным на коленях?!

Он поднял её и усадил на кровать.

– Слушай, царица. – И, стараясь смягчить донос языков, принялся рассказывать ей о том, как якобы царевна Софья склоняла её бежать в Выговскую пустынь. Тяжело вздохнув, он сочувственно поглядел на Евдокию Фёдоровну. – Что ж! Тут и твоя правда была. Вестимо, больно тебе зреть, как государь с немкою Монсовою якшается, а царицу православную ниже наложницы ставит…

– Нет! Нет! – заломила царица руки. – Не сетую я.

Но Голицын, будто не слушая, продолжал:

– А из пустыни подбивала она тебя письмо прелестное по Руси разослать, заступничества просить у народа и тем противу государя у людей гнев возбудить…

– Нет! Нет! Нет!

– Тьфу! – рассердился вдруг князь и, позабыв, что перед ним царица, зло передразнил её: – «Нет! Нет! Нет!» Застрекотала сорока!

Притаившийся в подполье язык строго обдумывал, что предпринять. Ему хотелось придумать для Ромодановского такую потварь на Голицына, которая сразу выделила бы его из общей толпы языков. Обидно было, что он услышал не то, чего хотел. Фёдор Юрьевич ещё утром намекнул ему на «подозрительную связь» князя с царицей и ждал теперь новостей. «Измыслить разве? Эка б радости сколько принёс Федору Юрьевичу. Шутка ли: царица – и на тебе: в непотребстве с подданным уличена».

Но ему стало вдруг страшно. «А что, ежели прознает о доносе Борис Алексеевич? Изведёт ведь. Живым в гроб загонит! Да и царица перед Евангельем поклянётся в своей чистоте». Он собрался уже уйти из подполья, но, неожиданно набравшись смелости, решил подглядеть хоть одним глазком, что творится в тереме. «Чтой-то тихо стало у них. Господи, благослови».

И, затаив дыхание, с большими предосторожностями чуть приподнял руками половицу. В то же мгновенье в рот и нос его забилась густая едкая пыль. Он не сдержался и оглушительно чихнул.

От неожиданности князь вздрогнул и вдруг загорелся лютым гневом.

Подслух хотел было нырнуть в подземелье, но до того растерялся, что просунул голову в терем.

Половицы тисками сдавили его горло. Страшный удар носком сапога в зубы лишил его сознания.

– Мору нету на вас, чертей! Распустились, словно гниды в волосьях.

И, ещё раз ударив подслуха, князь выбежал из терема.

Восставшие полки неуклонно двигались на Москву. К ним, без всякого зова, огромными толпами примыкали обезмочившие от непосильных тягот и произвола крестьяне.

Фёдор Юрьевич требовал у правителей крутых, решительных мер.

Но Голицын и Прозоровский не торопились, слушались Нарышкина.

– Пущай сам кесарь как может усердствует, – рассуждали они. – Нам же гораздее перегодить: на нашей стороне силу почуем – и мы под конец заговорим, а будет верх за мятежниками, так и пребудем в молчании. Авось бунтари и не тронут молчальников, коли одолеют.

Князь-кесарь, увидев, что помощи от управителей не добиться, начал действовать самостоятельно. По его приказу князь Михайло Григорьевич Ромодановский вышел в поле с новгородскими ратными людьми и, поставив их в боевой порядок на Московской дороге, послал к стрельцам пятисотных и приставов с требованием выдать виновников мятежа.

Бунтари, не выслушав послов, прогнали их.

Тогда за дело принялись пятисотные, выдававшие себя преданными сторонниками восставших. Каждый день приходили к ним какие-то люди и при рядовых стрельцах с такой неподдельной искренностью и так сокрушённо рассказывали о несметных полчищах дворян, занявших все дороги на Москву, что им нельзя было не верить.

Стрельцы смутились, присмирели, задор и ухарство сменились сомненьем, близким к унынию.

Сообразив, что наступило удобное время для действий, пятисотый Родион Боровков созвал круг.

– Братья! – снял он шапку и низко поклонился стрельцам. – Вы видели, с каким усердием служил я вам. Не корысти искали мы, исстаринные печальники стрелецкие, други первого вашего друга, блаженной памяти подполковника Цыклера, но подвига жертвенного. В том порукой и чины наши: разумно ли было званием немалым нашим нам рисковать и к вам примкнуть невесть для каких корыстей грядущих? Выходит, правду мы сказываем: не для себя хлопочем, о вас радеем.

– Истинно! Истинно! – раздалось со всех концов. – При Петре пятисотные как-никак, а все же господари, а при мятежниках они тож мятежники, коих, может быть, дожидается плаха.

– То-то ж, – ткнул себя в грудь Боровков и перекрестился. – А пошёл с вами я по той пригоде, что не мог боле переносить издёвы над вами…

На краю дороги показался бешено мчавшийся всадник. Сдержав на полном ходу коня, он спрыгнул наземь и протискался к пятисотому.

– Лихо! Донцы и запорожцы недобрую весть прислали.

Томительно-долго, то прерываясь от душивших его рыданий, то возвышая голос до степеней жесточайшего гнева, то кручинным шёпотом читал Боровков цидулу казаков о том, что они исхлопотали для себя перед Москвой «многие великие вольности и потому отказываются идти на подмогу мятежным стрельцам».

– «…А буде вы своей волей бунтарить станете дале, то, – читал Боровков, – как были мы ране в товариществе с вами, упреждаем по-братски: повелит государь – и пойдём мы всей силою противу вас».

На цидуле были печати и подписи знакомых атаманов, и сомневаться в подлинности её не было оснований, тем более что на полях имелась приписка Фомы о том, что по постановлению казаков он уезжает за рубеж.

До вечера кипел в страстных спорах стрелецкий круг. Полк Чубарова первый объявил, что повинуется государю, и в ту же ночь вышел к новому месту службы, к литовской границе. За ним, потерявшие веру в удачный исход борьбы, потянулись ещё три полка.

Ватаги крестьян, работных и гулящих людишек и часть продолжавших упорствовать стрельцов отделились от полков, но не отстали, а последовали за ними. Обозлённые, они выжигали на своём пути дворянские усадьбы, вешали помещиков, приказных и все отобранное у господарей добро делили между собой и крепостными.

Покорившиеся полки не сдерживали их, вначале ни во что не вмешивались, но постепенно, подбиваемые вольницей, сами того не замечая, заражались снова бунтарским духом и переходили в лагерь мятежников.

Пятисотные как могли сеяли раздор между повинившимися и бунтарями, изо всей мочи стремились к тому, чтобы создать бестолочь, неразбериху.

Тогда Тума, Проскуряков, Зорин и Ёрш, выборные от полков, пустились на крайнее средство: они неожиданно напали на начальников и полонили их.

– За кем шествуете? Не за холопями ли Петровыми? Не иуду ли слушаетесь, стрельцы? – обратились выборные к полкам.

Перевес снова оказался на стороне мятежников. Избавившись от влияния арестованных пятисотых и полковников, стрельцы, не задумываясь, приступили к выборам новых, преданных крамоле начальников.

Места полоненных заняли рядовые – Жмель, Воскобойников, Пострелов, Батурин, Сапожников и Плаутин. Во главе же всех войск остались по-прежнему Проскуряков, Тума, Алексеев, Зорин и Ёрш.

Утром по полкам был объявлен приказ: «Кто к Москве не пойдёт, сажать на копья!»

Крамольники двинулись через Зубцов прямо на Волоколамск, минуя Белую.

У Ржевы Владимировой их встретил клушинский дьячок Сухарев.

– Облыжно на Фому Памфильева пятисотные набрехали! – крикнул он изо всех своих слабеньких сил. – Облыжно! Ибо имам мы весть, что Фома ведёт на подмогу Булавину-атаману великую силу запорожских казаков. Оттель, одолев ворогов людишек убогих, всем кругом на Москву пойдёт вольница… Не давайте пятисотным веры! Воровски бесчестят они Памфильева-атамана! А на Москве князь Фёдор повелел господарям убраться в Белый город, взяв запасов на шесть недель. А ежели будет к вам какая присылка, станут бояре деньги вам присылать, – вы на деньги не зарьтесь, одно знайте – к Москве идите!

Ободрённые доброй вестью, полки снова двинулись с песнями на Москву.

Глава 31 ГРУДЬЮ, БРАТЕЛКИ!

Михаил Григорьевич Ромодановский отправил на Москву подробное донесение о переговорах с мятежниками.

Несмотря на то, что повинившиеся было стрельцы вновь взбунтовались, управители и бояре всё же остались довольны вестью. Нарышкин, Голицын и Прозоровский воспрянули духом и отважились на более смелые действия, потому что у полков не было твёрдой веры в победу и полного единения ни друг с другом, ни с убогими людишками. Полученная же из-за рубежа от государя полная гнева цидула и вовсе ускорила ход событий.

Правители собрали бояр на сидение. Фёдор Юрьевич, как только дьяк приступил к чтению донесения Михаила Григорьевича Ромодановского, вскочил с лавки и так зарычал, что бояре, восседавшие на своих местах с напыщенной чванливостью, стремительно бросились в сени.

– С чего начал?! – ожесточённо тряс князь – кесарь дьяка. – Я тебя выучу чину, безродный пёс! Прознаешь ты ужо у меня, как цидулы холопей вычитывать допрежь цидул государевых!

Дьяк попытался свалить вину на Нарышкина, приказавшего читать ему донесение князя Михаила Григорьевича, но получил такую затрещину, что сразу умолк.

Когда порядок был восстановлен и дьяк прочёл цидулы от государя и от Михаила Ромодановского, бояре по предложению всё ещё гневавшегося Федора Юрьевича единодушно приговорили:

«Послать на ослушников воеводу Шеина с ратными людьми московского чина и с солдатами, наказав ему: стрельцов к Москве для прелести и возмущения не пропускать и возвратить их на службу в указанные места. В товарищи к нему назначить генерал-поручика Гордона и князя Кольцова-Масальского. Первому взять по пятьсот человек от полков Преображенского, Семёновского, Лефортова и Бутырского; второму собрать царедворцев, отставных, недорослей, подьячих, служителей конюшенного чина и следовать за Гордоном».

Чрезмерно взбаламутилась убогая Русь. Во всех уголках слышалось о каких-то казацких кругах, выборных от всех работных, крестьянишек и холопов. Дворяне, принявшие вначале боярский приговор без особой радости, вскоре же взялись усердно за «изничтожение крамолы».

Дружины дворянские каждодневно множились, как комарьё в серые дни.

Но и вольница росла и крепла, точно медвяный запах вешних лугов на заре.

Солдаты частенько встречались лицом к лицу с ватагами. Тогда завязывался жестокий спор. Обе стороны кипели такой ненавистью, что о замирении не могло быть и думки. Дрались, пока хватало силы и пока поднималась рука. Немногие уходили с поля живыми, а и уходили, то уж до конца дней оставались изуродованными полумертвецами.

Беглые крались лесными трущобами к замутившим стрелецким полкам. Надежда на одоление придавала им силы, бодрила. Шли к Волоколамску и старики, и тьмы беспризорных сирот, и даже женщины.

В разбросанных по медвежьим углам староверческих скитах для беглых всегда широко были раскрыты двери. Хоть и не по пути было раскольничьим начётчикам-толстосумам с убогими, однако они охотно примолвляли их, считая, что в нужную минуту, когда приблизится час победы людишек, сумеют обойти бунтарей и взять в свои руки верховодство над Русью.

На подмогу стрельцам шли убогие из Воронежа, Tулы, Тамбова, Поволжья, из самых дальних сторон, из Азова и Астрахани.

То и дело встречались «пророки» юродивые и проповедники. Они бесстрашно разгуливали по городам и селениям, призывали к последней брани христиан с антихристовыми споручниками. У каждого из них был всегда приготовлен пространный ответ на любой вопрос Они «точно» определяли, когда должно наступить светопреставление, сколько бояр и иных начальных людей нужно перебить для того, чтобы получить полное оставление грехов, и в какие часы тёмных ночей угоднее всего Господу Богу услаждаться созерцанием пылающих господарских усадеб.

Все поущения ревнителей древнего благочестия, связанные с местью господарям за произвол, принимались убогими всеми помыслами и всем нутром.

Чёрные ночи полыхали пожарищами, перекликались пищальными залпами, стонами раненых и хрустом человеческих костей на волчьих зубах.

Страшным путём, через кровь, голод и смерть, шла подъяремная Русь добывать свою долю.

Шестнадцатого июня семь тысяч двести шестого года[307] Шеин подошёл к Воскресенскому.

Стрельцы расположились станом у Воскресенского монастыря.

На подмогу Шеину подоспел Гордон.

Он сам пошёл для переговоров к бунтующим полкам, не захватив с собою ни одного солдата.

Стрельцы выслушали генерала и многозначительно подмигнули выборным.

Тотчас же из толпы выделился Проскуряков. Отвесив шотландцу поклон, он в упор и несколько свысока поглядел на него.

– Ежели б ты не один к нам пожаловал, а с солдатами, поверь, хотя и простые мы люди, а встретили б тебя, как подобает встречать ворогов лютых: ослопьем да бердышом. Но ты доверился нам, один пришёл, иди же с миром. Вот те и весь наш ответ.

Рассерженный Гордон ушёл совещаться с Шеиным. Обоим полководцам хотелось покончить дело миром – во всяком случае, оттянуть начало боя до того времени, когда к Москве подойдут тыловые силы дружинников. Поэтому, чтобы помешкать ещё немного, к мятежникам снова отправились послы.

– Не вороги мы вам, но печалуемся о вас, как печалуется родитель о чадах, – елейно закатил глаза один из послов. – А чтобы глаголы наши делом скрепить, велено нам добрую весть возвестить вам: всяк, кто обернётся на службу, получит царским соизволением двойное жалованье за прошлый год, да тройное за год грядущий, да множество иных прочих милостей.

Примкнувшие к полкам беглые тревожно уставились на стрельцов. Но когда выборные, посовещавшись с кругом, дерзко прогнали от себя Шеиновых послов, людишки подняли такой радостный гул, что в лагере противников суматошно бросились к оружию.

Едва ушли послы, выборные полковники собрали тайный совет.

Жмель предложил пуститься на хитрость:

– А что, ежели мы объявим боярину, будто драться не хотим, токмо волим-де с жёнами и робятками повидаться, поотдохнуть и обернуться на службу назад?

– Эка, разумник какой ты! Кто поверит тебе? – оттопырил нижнюю губу Проскуряков. – Как бы хуже не вышло. Пустить-то на Москву, может, и пустит, а там как бы в силок к Ромодановскому не угодить. Тоже пообмыслить сие надобно крепко.

– А пущай попытаются силки порасставить, – хвастливо присвистнул Воскобойников. – Так мы слюни-то и пораспустили, головой в силок сунулись. Да мы и в слободы не заглянем,покель всех бояр не перебьём и Кокуй с землёй не сровняем.

Предложение Жмеля приняли.

В полдень по вызову полчан в стрелецкий лагерь снова пришли послы.

– Так что, – громогласно заявил Воскобойников, – от брани мы отрекаемся. Токмо, – словно обдал он ушатом холодной воды повеселевших было послов, – допрежь того как на службу идти, вместно невеликой хоть срок отдохнуть нам в избах своих.

При упоминании о стрелецких слободах, о родных избах подростки-стрельцы подняли такой неистовый рёв, что оглушили послов.

– Домой! Хоть на малый срок пустите домой!

…Три дня не давал Шеин ответа стрельцам. Когда же прибыл гонец с донесением, что все дороги к Москве и самая столица запружены дружинами, он приказал служить молебен и готовиться к бою.

На горе против стрелецкого обоза построились воины Шеина. Зашедший с другой стороны Гордон в последний раз послал к стрельцам для переговоров верного своего человека, Тимофея Ржевского.

Мятежники, возмущённые боевыми приготовлениями Шеина, не приняли посла.

– Грудью, брателки! – точно вихрь зажёг сердца бунтарей могучий клич Проскурякова. – Нам ли страшиться?!

Но много пороха и свинца было у боярина Шеина. И хотя мятежники дрались отчаянно, – к концу второго дня для них всё было кончено.

Монастырь, подвалы, сараи, поварни и портомойни были заполнены скованными по рукам и ногам.

Монастырские колокола ухарски плясали победные плясы. В покоях архимандрита пировали начальные люди.

Всю ночь веселились Петровы споручники. Не забыл Шеин и про «доблестное» своё воинство. Разливанным морем лилось вино.

…Поутру боярин приступил к розыску. Чванно задрав бороду, он неторопливо обходил ряды полоняников и точно нехотя тянул одно и то же:

– Нуте-с, обскажи, кто из вас набольший вор да кто из ваших разбойников недавно на Москву хаживал? Где они, сто семьдесят пять воров богомерзких?

Стиснув зубы, молчали стрельцы, опасливо переглядывались, не выдавали друг друга.

Шеин не посмел учинить суд над мятежниками и запросил Москву, как ему быть.

– Перевешать, – коротко ответил князь Фёдор Юрьевич.

Боярин тотчас же приступил к выполнению предписания.

После жестоких пыток сто двадцать четыре бунтаря были зарублены и повешены, а сто сорок малолетних стрельцов избиты батогами и угнаны в ссылки.

Остальных полоняников, числом около двух тысяч, погнали в московские застенки для дальнейшего розыска.

…На дорогах между Поволжьем, Украиной и Москвой шли непрерывные бои между войсками князя Михаилы Григорьевича Ромодановского и крестьянской вольницей.

На «защиту царя и отечества» дворяне и купчины не жалели ни голов своих, ни казны.

Глава 32 «БРАДОБРЕЙ»

Двадцать пятого августа семь тысяч двести шестого года государь вернулся из-за рубежа. С ним прибыли Франц Яковлевич Лефорт и окольничий Фёдор Головин.

Князь-кесарь приступил к пространному докладу в ту же минуту, как Пётр перешагнул через порог Преображенской усадьбы.

– Ты бы хоть в баньку дал сходить государю, – пожурил князя Тихон Никитич. – Что накинулся, как дитё на сиську?

Но Пётр, усевшись на лавку, приказал Фёдору Юрьевичу продолжать и, с огромным вниманием выслушав доклад, горячо расцеловал Ромодановского.

В стороне у у стены стояли Нарышкин, Голицын и Прозоровский. Государь пристально вглядывался в них, как будто видел впервые, потом подошёл к Прозоровскому.

– Хоть ты и не гораздо духом силён, а все ж за службу спаси тебя Бог. И тебя, Борис Алексеевич, – потрепал он по плечу Голицына и, словно нечаянно, больно отдавил ногу Льву Кирилловичу. – А тебя, Лёвушка, за то, что ты мудростью своею лукавою да глупою для князя Федора от моего имени цидулу состряпал, с сего дни отпускаю от всяких дел государственности. Посольский же приказ отдаю Ромодановскому.

Нарышкин пытался доказать государю, что поддельный приказ составил не он один, а при участии Голицына и Прозоровского, но Пётр только отмахнулся пренебрежительно и, что-то насвистывая, направился в баню.

На другой день по случаю благополучного возвращения на родину царь устроил в Преображенском пир, на который была приглашена вся московская знать.

Пётр хоть и был приветлив и ласков со всеми, хоть и держался просто и дружески как равный среди равных, но во всём этом чувствовалась какая-то нарочитость. Долго, с большим увлечением рассказывал он обо всём, что видел, слышал и чему научился в чужих краях.

– Был я в Саардаме, – смаковал он, – и на третий же день записался плотником на верфи Линста Рогге. А в Амстердаме таку дружбу повёл с королём аглицким Вильгельмом, гостевавшим там, что он яхты двадцатипушечной не пожалел на гостинец мне. Эвона как полюбился ему русский царь!

Он мечтательно и как бы с грустью вздохнул:

– Где не побывал я, чего не нагляделся! Так бы, сдаётся, до конца живота ездил бы, ездил бы, чудесам заморским дивясь. Да, други мои, многим доволен я, но наипаче всего радёхонек встрече и побратимству с Августом Вторым[308], Саксонским. Великую корысть сулит государству моему та дружба с ляхом.

Разинув рты, слушали поражённые бояре «чудесные государевы байки» о басурманских краях.

Вдруг Пётр умолк и положил руку на плечо сидевшего подле него боярина Шеина.

– Так как, боярин? По мысли тебе обычаи и повадки европские?

– По мысли, ваше царское величество. Ей, по мысли, коли тебе по мысли они.

Царь молниеносно сунул руку за пазуху, а другой ухватил бороду Шеина.

– А коль так, и сказ-то тут весь!

И прежде чем боярин успел опомниться, Пётр отрезал ему бороду.

Из-под стола с оглушительным визгом выскочил на помощь царю шут Шанской.

Ромодановский с ужасом следил за тем, как одна за другой падают на пол бороды – «краса боярская, извечное украшение, честь православного человека».

– Отходи, – крикнул государь Стрешневу и князю Михайле Черкасскому, – покель и до вас не добрался!

Тихон Никитич и Черкасский, открыв головами дверь, вылетели в сени и, на удивление прохожим, со всех ног понеслись вон из Преображенского.

Фёдор Юрьевич хотел улизнуть за ними, но Пётр вцепился в его рукав.

– Нет уж, голубок-кесарь, постой уж!

И весело подмигнул шуту:

– Нуте, Шанской, приукрась в мою голову князюшку! Сотвори его женишком—молодцом!

Точно перед плахой тряслись в смертном страхе «обесчещенные» бояре.

А Лефорт и Шанской, подзадориваемые захлёбывающимся хохотом государя, кромсали уже полы боярских кафтанов.

В трапезной стояло то жуткое оцепенение, которое охватывает смертника, случайно увидевшего в оконце приготовленную для него виселицу. Даже Пётр как будто смутился.

Но царь никогда не раскаивался в том, что сделал, особенно ежели считал содеянное необходимым. Ещё за рубежом созрело у него решение разделаться с бородами и долгополыми уродливыми кафтанами. В срезанных бородах и в «европской обрядке» видел он продиктованный жизнью очередной шаг приобщения «умирающей азиатской Московии» к Западной цивилизации.

Прикрывая руками оголённые подбородки, полные стыда, бояре прямо из Преображенского поехали в церковь.

Священник оторопел при виде вельмож и так оставался с вытаращенными глазами и разинутым ртом до тех пор, пока князь-кесарь не вывел его из столбняка щелчком по переносице:

– Молись, проваленный, молись, стерва, не стой, словно бы на колу перед издыханием! И так тяжко нам! Чего дланями и очами хлопаешь?! И без тебя нахлопались вдосталь. Молись же, сука!

После службы Шеин положил бороду на пол перед алтарём, трижды поклонился ей земно, благоговейно поцеловал и спрятал за пазуху.

– Едино моленье к тебе, владыка живота моего, Бог мой, Отец небесный, – закатил он полные слёз глаза. – Едино к тебе моленье: сподоби, сподоби мя, спо-до-би мя, многогрешного, до гробовой доски сохранить у сердца браду мою, дабы мог я во образе православном предстать перед тобою на Страшном судище, дабы не почёл ты мя, Спасе мой, за басурмана.

Нерушимым обетованием повторили остальные бояре слово в слово моление Шеина, и как величайшую святыню, спрятали бороды на груди.

Потолковав с Гордоном и Лефортом, Пётр перерядился в новенькое, французского покроя платье и отправился к Монс. В сенях его встретила Фадемрехт:

– Свиэтик моя, черноошеньки! – бросилась она на шею гостю и звонко поцеловала его.

Услышав звук поцелуя, Анна приоткрыла дверь, но тут же сердито захлопнула её.

– Ну вот и попались мы, девка, с тобою! – рассмеялся царь и, отстранив Елену, шагнул в светлицу.

Монс стояла, отвернувшись к стене, и изо всех сил тёрла глаза, чтобы вызвать красноту. При входе царя она так жалко согнулась и от неслышных рыданий так мучительно задёргались её плечики, что Пётр умилился.

«Э-э, да она и впрямь вельми любит меня, коли так убивается», – подумал не без гордости он и нежно обнял иноземку.

– Аннушка-лапушка… кура-белокура… разъединственная…

Монс всхлипнула.

…Елена вошла в светлицу в то самое мгновенье, когда уже разморённый царь садился с примирённою иноземкою за стол.

– Чего ухмыляешься? – подмигнул Пётр. – Аль слюною исходишь? – И привлёк к себе Фадемрехт. – Погоди, ужо такого я тебе орла сыщу, – персты все оближешь…

Елена сокрушённо вздохнула и с завистью поглядела на подругу.

– Орёл имейт рост сажен висок, лисо румяни, глаз чернопроф и… – она прищёлкнула пальцами, подбирая нужное слово, – родимый пятна на прави щёк…

– Ну, ну, довольно! – с напускным гневом остановила её Монс и крепко, как бы защищая от нападения, обняла Петра.

Подруги помирились за первой же чаркой вина.

В разговорах, шутках и объятьях прошла незаметно ночь.

Царь заволновался:

– Идти, покель люди не видят.

Анна охотно помогла ему одеться и проводила на двор.

Из соседнего домика донёсся сдушенный плач ребёнка. Пётр болезненно передёрнул плечами и перекрестился:

– Сколько времени я на Москве, а сына не удосужился повидать.

И, чуть согнувшись, быстро зашагал по дороге, клубящейся предрассветным туманом.

У думного дьяка, нового начальника Сибирского приказа Андрея Андреевича Виниуса, спали все ещё крепким сном, когда кто-то властно постучался в стрельчатое оконце.

Пробудившийся дьяк крепко выругался и сорвался с постели.

– Кого черти нёс…

Но не договорил и с ужасом отпрянул к двери.

– Ццаррь!

Пётр дружески улыбнулся дьяку и этим сразу рассеял все его страхи.

В одном бельё бросился Виниус в сени и, открыв дверь согнулся перед нежданным гостем.

Пройдя в опочивальню, царь устало повалился на пуховики сохранившие ещё тепло человечьего тела. Призакрыв глаза, он сладко потянулся и разодрал в судорожной зевоте рот.

– Царицу веди сюда, – совсем уже сквозь сон процедил он и почувствовал, как мягко погружается в пружинящую, певучую глубину.

По тому, как непринуждённо, даже несколько вызывающе держал себя дьяк, Евдокия Фёдоровна догадалась, что свиданье с мужем не сулит ей ничего доброго.

Неторопливо одевшись, она горячо помолилась перед образом Богородицы «Утоли моя печали» и в простой колымаге поехала к Виниусу.

Андрей Андреевич не решался разбудить все ещё крепко спавшего государя и проводил царицу в дальний теремок-книгохранилище.

В ближней церкви заблаговестили к обедне. Пётр улыбнулся во сне и облапил подушку. «Аннушка-лапушка… кура-белокура… разъединственная…»

Густой и тягучий бас большого колокола столетним мёдом пролился по опочивальне и плеснулся о низенькую подволоку.

Царь приоткрыл один глаз и сунул пятерню в скатавшиеся волосы.

Услышав поскрипывание кровати, Виниус осторожно приоткрыл дверь.Пётр заметил его и окончательно проснулся.

– Привёл?

– Привёл.

– Поди, струсила?

– Не так чтобы очень. Крестом страх усмиряет.

– Уу, на-чёт-чи-ца тол-сто-за-дая!

– Чего, государь?

– «Чего»! Веди сюда, вот те и «чего»!

Евдокия Фёдоровна остановилась у порога и низко, по монашескому чину, поклонилась мужу.

Царь не ответил на поклон и, указав жене пальцем на лавку, стал посреди терема.

– Ну-с, когда в монастырь?

Царица, как это бывает иногда со слабовольными, незлыми людьми, вдруг почувствовала в себе такое упрямство, что даже сама испугалась.

– Монастыри строятся, государь, не для цариц, – чужим, сдавленным голосом бросила она Петру. – Тем паче не для цариц, коим подлежит в страхе Божием царевичей взращивать для царёва стола.

Не гнев, а удивление, близкое к уважению, вызвали в царе эти слова. Такой он не видел Евдокию Фёдоровну никогда. Перед ним стояла новая, незнакомая женщина, гордая, властная, готовая на борьбу. Даже белёсые глаза её, обычно сонные, ничего не выражающие, засветились странным, зеленовато-чёрным светом, и жёлтое лицо пошло лиловыми пятнами.

Ещё мгновенье – и смущённый царь отпустил бы жену, приказав отдать ей ребёнка. Он повернулся, резко взмахнул рукой, чтобы хлопнуть её по спине в знак примирения. Но Евдокия Фёдоровна не поняла доброго намерения и отпрянула в сторону, ожидая удара.

«Значит, не шутит, – пробуравила её мозг жестокая мысль, – значит, и впрямь без повороту решил запрятать меня в монастырь и тем навек от Лёшеньки оторвать».

Перед ней вдруг встал образ худенького, болезненного царевича. Её охватила такая невыносимая тоска по сыну, что она, готовая на любое унижение, только бы не потерять его, бухнула мужу в ноги.

– Все по-твоему сотворю! Не токмо что в монастырь, в холопки к басурманам пойду, Монсовой ноженьки буду мыть, одного лишь прошу у тебя, государь: пожалуй, покажи милость – отпусти со мной Лёшеньку!

Как только царь снова увидел перед собою прежнюю «начётчицу», в груди его тотчас же зашевелилось обычное раздражение.

– Памятуй, Евдокия, – прошипел он, дёргая ногой, – покель я жив, не видать тебе Алексея! Не попущу я, со всем миром на единоборство пойду, а не попущу, чтобы заместо царя-воина взрастила начётчика. Не любы мне начётчики. Мне такие наследники надобны, чтобы могли они разум иметь и понимать, куда Россию вести, как царством править, а не как обедни служить!

И, перешагнув через жену, вышел из опочивальни.

Глава 33 ЦАРЁВО ОБЕТОВАНИЕ

Неурожай и господарский произвол гнали людишек с насиженных мест.

Угрожающе пустели поля, – чтобы обработать их, из городов сгонялись солдаты, ремесленники и простолюдины, никогда не занимавшиеся хлебопашеством. Не только убогие, но многие стрельцы и среднего достатка горожане перешли на похлёбку из травы и на хлеб из кореньев. Стоимость зерна поднялась вдесятеро. Четверть ржи на Москве продавали до сорока алтын с гривною, четверть крупы гречишной – до шестидесяти, овса – до шестнадцати алтын.

Чтобы ещё больше вздуть цены и этим вернуть убытки, понесённые от недосева, помещики и монастыри не торопились с продажей хлеба, припрятывали его.

В приказы посыпались челобитные на мошеннические проделки господарей.

Пётр сам рассматривал жалобы и выносил приговоры один беспощаднее другого. Всем верил царь, кроме московских убогих людишек и стрельцов. Стоило лишь проведать ему, что в каком-либо деле замешаны стрельцы, как он тотчас же гневно рвал челобитную.

– Проваленные! Когда ж я избавлюсь от них! – скрежетал он зубами и отпускал обвиняемого на волю.

Как-то собравшаяся толпа стрельцов дожидалась вывода из застенка князя Хотетовского, приговорённого к битью кнутом перед Поместным приказом за продажу своей вотчины сразу трём покупателям.

Но Хотетовский подкупил начальных людей и неожиданно явился один, без дозорных, верхом на богато убранном аргамаке.

– А кто тут на кнут пришёл поглазеть? – крикнул он вызывающе и изо всех сил хлестнул по лицу подвернувшегося стрельца.

Однополчане избитого бросились к князю.

– Вор! Бей вора, робяты!

Князя стащили с коня.

Подоспевшим преображенцам с большим трудом удалось вырвать истерзанного князя из рук стрельцов.

…– Кончать надобно со стрельцами! – резко бросил Пётр Фёдору Юрьевичу. – Чтобы духу смердящего ихнего вовек не слыхать…

Против стрельцов повели новое дело. Их обвинили в мятеже и «разбойном нападении на высокородных господарей».

В железах, прикованные к стене, больше двух месяцев томились узники в Симоновом, Новоспасском, Андрониеве, Донском, Покровском и Николо-Угрешском монастырях.

Каждый день в слободах стрелецких производились аресты. Дело росло, усложнялось. В Преображенский приказ посыпались десятки доносов господарей на «крамольные замыслы и воровские деяния» стрельцов.

Тюрьмы и монастыри переполнились сидельцами, новых узников пришлось содержать ещё в подмосковных сёлах – Ивановском, Мытищах, Ростокине, Никольском и Черкизове. Там же были заточены и мятежники, полоненные Шеиным под Воскресенском.

Иноземный приказ сдавал полоняников партиями по сто пятьдесят человек в Преображенское, на расправу Ромодановскому.

Едва проснувшись, Фёдор Юрьевич выпивал жбан вина и, наскоро помолясь, отправлялся в один из четырнадцати подчинённых ему застенков творить суд и расправу.

Теряя рассудок от страшных мучений, многие узники, чтобы как-нибудь избавиться от пыток, выдумывали друг на друга чудовищные небылицы, оговаривали ближних, малознакомых людей, всех, чьё имя приходило на память.

Розыск начался в день ангела Софьи – семнадцатого сентября – и кончился через месяц.

Раньше других были сожжены на костре три расстриженных полковых священника – Ефим Самсонов, Борис Леонтьев и Иван Кобяков, исповедовавшие стрельцов перед битвой под Воскресенском и служившие во время боя молебны о даровании победы мятежникам.

Десятника Колзакова полка Зорина допрашивал сам государь.

– Истину сказывай, стрелец: покажешь правду, нынче же будешь в своей избе.

Узник недоверчиво поднял глаза на Петра.

– И рад бы послужить тебе, ваше царское величество, да, ей, ничего не ведомо мне.

Чуть задвигалась родинка на побледневшей щеке Петра, и как будто глубже запали блуждающие глаза. Но Пётр сдержал гнев и изобразил на лице такую скорбь, что стрельцу стало не по себе.

– Пошто так наказует меня Господь с младых моих лет? Пошто? – жалко сгорбился царь и взял за руку Зорина. – Нешто я зверь? Нешто не плачу я, что с ворами томятся в узилище и невиновные души? Но как прознать? Как мне прознать, кто прав, кто не прав, коли никто помочь мне в сём деле не хочет?

Он выслал из застенка людей и остался с глазу на глаз с колодником.

– Брат… брат мой во Христе… как перед Богом, открой мне правду.

Стрелец взглянул на царя и опешил: перед ним стоял новый, незнакомый человек. Только что беспощадное, звериное выражение лица Петрова сменилось таким страданием и такой мольбой, что сердце узника сжалось.

Государь беспомощно свесил голову на плечо.

– Перед Иисусом Христом, нас ради пропятым, обетование даю тебе нынче же волей пожаловать всех, кого ты невинным назовёшь. Лишь открой виноватых. А ты за правду такожде с невинными на волю уйдёшь… Обетование тебе в том даю.

И Зорин поверил государю.

– Удумали мы, государь, стать под Девичьим, – неожиданно для себя выдохнул стрелец, – и бить челом царевне Софье Алексеевне, чтобы по-прежнему взяла она правительство; а ежли бы она отказалась, решили мы чернь возмутить и даже, буде вернулся бы ты из-за рубежа, – убить тебя.

Царь неотрывно и не моргая глядел в глаза Зорина. Он словно взглядом своим вытягивал из сердца его признание. Тяжело, точно ворочая глыбами, выталкивал стрелец слово за словом, перечислял имена своих товарищей.

Он не помнил, как вздрогнул застенок от дикого хохота, как неожиданно появившийся Ромодановский схватил раскалённую иглу и как двумя короткими взмахами были пронзены его глаза.

Из монастыря на Житный двор привезли кормилицу Софьи, вдову Марфу Вяземскую, постельниц-девиц – Веру Васютинскую, Авдотью Григорьеву, стрельчиху Ульку Еремееву и княжну Авдотью Касаткину, а с ними ещё несколько боярынь, девок и стариц.

Ромодановский приказал всех их вздёрнуть на дыбу.

– Худо кончится, – всё чаще повторял патриарх. – Ой, худо накликает на себя, а с собою на нас, государь. Вот уж и до сестры добирается. Ой, худо кончится…

Не выдержав, патриарх поднял икону Богородицы и отправился с увещеванием в Преображенское.

Пётр встретил Адриана с занесённой дубинкой.

– К чему икона?! К чему икона сия?! – затопал он ногами. – Или твоё монашье дело к царю хаживать?!

– Царь, – удручённо перекрестился патриарх, – не за тем я пришёл, чтобы воров защищать, а напомнить хочу, что через непомерное пролитие крови как бы не озверели смерды да, с горя главу потеряв, как бы нас всех не перебили.

Пётр зажал ему рукою рот.

– Молчи! Быть может, я поболе тебя почитаю Бога и Пресвятую Матерь его. Одначе я исполняю свой долг, я творю богоугодное дело, когда защищаю народ и злодеев казню, замышляющих противу меня, законного своего государя.

И указал патриарху на дверь.

Глава 34 УЖАС

Страшен был Москве октябрь семь тысяч двести шестого года. Улицы стали застенками, и город – кладбищем. По всем дорогам на кольях торчали изуродованные стрелецкие головы. Подле них суетились родичи в тщетной надежде распознать в кровавом месиве своих.

Вдруг над Москвой прокатился редкий и медлительный гул погребального благовеста. И в тот же час, из избы в избу пронесли преображенцы весть по стрелецким слободам:

– Для спокоя отчизны повелел государь изничтожить все семя бунтарское. Молитесь и ждите кончины.

И прикладами загнали в церкви стрельчих и стрельчат.

В храме Василия Блаженного рядом с Фёдором Юрьевичем стоял коленопреклонённый Пётр. Его немного осунувшееся лицо ничего, кроме устали, не выражало. Служба надоела ему, духота, кадильный дым и запах ладана вызывали тошноту. Хотелось поскорее на улицу, подальше от этого запаха, духоты и выматывающего душу монотонного песнопения.

По случайно перехваченному взгляду царя протопоп наконец понял, что пора кончать службу, и так быстро затараторил, что сбил с толку клир.

Царь, воспользовавшись удачной минутой, встал с колен и мягким баритоном затянул молитву «На исход из храма». Регент неодобрительно покачал головой, но не посмел спорить с царём…

Пока в церквах шло богослужение, холопы из различных приказов, под управлением дьяков и катов, спешно готовили всё необходимое для казней.

Прямо от Василия Блаженного, в колымаге, окружённый конным отрядом, царь поехал осматривать «новые, как он говорил, хоромины бунтарей».

Вокруг Белагорода, у ворот Пречистенских, Смоленских, Никитских, Тверских, Петровских, Сретенских, Мясницких, Покровских, Семёновских, Таганских, Серпуховских, Калужских, Коломенских, в стрелецких слободах стояли виселицы, заботливо отёсанные и выкрашенные в белое с чёрной каймою.

Пётр остался доволен работой и поблагодарил дьяков за усердную службу.

У виселиц, стиснутые кольцом дозорных, ни живы ни мертвы стояли семьи приговорённых. Они не смели ни заговорить друг с другом, ни взглянуть на царёвых людей. Весть о том, что царь «повелел изничтожить всё семя бунтарское», они приняли на веру и нисколько не сомневались в истинности её. Никто из них не рассчитывал на спасение, поэтому и в голову не приходило бить челом о помиловании.

Всем мучительно хотелось лишь одного: умереть не на глазах приговорённых родичей, не отягчать их последних минут жесточайшей пыткой.

Томительно-медленно длилось время. Улицы точно вымерли. Изредка слышался плач грудных ребят, тыкавшихся бесплодно в иссохшие материнские груди. Темнело. С полуночной стороны дул резкий ветер. Солнце то проглядывало ненадолго сквозь осенние тяжёлые тучи, то скрывалось, утопая в дождевой сизой мути. Бездомные псы вертелись под ногами стрельчих и умильно заглядывали в глаза, точно прося подаяния.

«Неужто же ночью будут с нами кончать?» – тупо ворочалось в мозгу у сбившихся подле виселиц людей.

Чёрные улицы, усиливающийся вой осеннего ветра, дождевая муть, молчаливые и в молчанье своём ещё более грозные призраки дозорных давили, порождали в сердцах человеческих ужас.

Но в полночь улицы опустели. Солдаты увели стрельчих и стрельчат в слободы и заперли их в избах.

Пётр медлил с казнью. Он не удовлетворился розыском, чего-то ждал ещё от бунтарей.

Царевен, кроме Натальи, он перевёз в Покровское и запретил им выезд оттуда.

Каждый день всеми правдами и неправдами царь пытался вызвать Софью и Марфу на откровенность. Но царевны стойко держались первоначальных показаний. Петра приводило в бешенство запирательство сестёр, из простачка, каким он старался прикинуться, он вдруг превращался в разъярённого зверя, снова ластился к ним и снова готов был на любое преступление, только бы вырвать хоть какое – нибудь признание.

Больше всего ему хотелось проведать, действительно ли Софья отправила с Дашей цидулу к стрельцам. Это сразу решило бы всё, распутало бы весь клубок заговора. О, тогда он знал бы, что делать! Казнь Софьи была бы тогда оправдана перед людьми. И он, конечно же, убил бы её тогда, не задумываясь. Её, которая всю жизнь приносит ему зло, лютое зло.

– Скажи, – то с мольбой, то злобно допытывался он у Софьи.

Царевна шумно дышала, тройной затылок её багровел, на низеньком, заросшем колючими волосками лобике проступала испарина. Груди вздували тяжёлым шаром давно не стиранную польскую кофту.

– Не посыловано цидулы стрельцам, – каждый раз как заученный урок повторяла она. – А что стрельцы бают, что пришед было им к Москве звать меня по-прежнему в правительство, и то не по цидуле от меня, а знатно потому, что я со сто девяностого году[309] была в правительницах.

Ничего не добившись от сестры, Пётр всю силу гнева перенёс на Евдокию Фёдоровну. Явившись к ней, он раньше всего пригрозил, что убьёт царевича, если она не расскажет чистосердечно о своём участии в заговоре. Ни в чём не винная царица упала на колени перед киотом.

– Пущай не я, пущай Богородица ответит тебе за меня! Как первопуток, чиста я перед тобой.

Царь понял, что Евдокия Фёдоровна говорит правду, и на время оставил её в покое.

Но Анна, узнав о свидании Петра с женой, взволновалась. Оставшись с государем наедине, она вдруг достала из-за корсета скомканную бумажку.

Царь сразу узнал почерк жены.

– Не может быть! – оторопело перекрестился он. – Она перед образом клялась…

Смиренно опустив голову и пряча в руки лицо, чтобы не выдать торжествующей усмешки, Анна прижалась плечиком к боку царя.

– Прости, что я огорчиль тебе, гозудар. Но по-другом я поступаль не может. Хочю слюжба тебе, как верни холёпка.

Она вздохнула и поцеловала руку Петра.

– То я зделаль. У стрельчиха, что тайно слюжит цариц, я купил за ошен много золот письмо к крамольник.

Не простившись с Монс, царь понёсся к окольничему Семёну Ивановичу Языкову.

Оставшись одна, Монс приоткрыла западню и помогла взобраться к ней споручнику своему, немцу.

– Ты заслужил свою награду, – поцеловала она его в губы. – Государь поверил, что твоя рука – рука царицы…

Глухою ночью Языков увёз обряженную в крестьянское платье Евдокию Фёдоровну на послух в Суздальский монастырь.

В ту ночь Пётр до утра пировал у Лефорта. Анна была особенно нежна с государем, старалась улавливать каждое желание его, не выпускала его руку, проникновенно целовала каждый сустав пальцев до самых забитых грязью ногтей.

Измученная ласками до омерзения к самой себе, она всё же дома с великим усердием молилась перед распятием. Да и как можно было не благодарить Бога, помогшего ей освободиться от соперницы и тем приблизить час, когда на белокурую головку её возложат царский венец!

Едва очутившись на свежем воздухе, Пётр сразу протрезвился и от вина и от ласк. Вспомнилось ещё другое подложное письмо жены к бунтарям в Воронеж, в подлинность которого он поверил теперь. Его охватил лютый гнев. Он вскочил на коня и помчался, сопровождаемый Меншиковым и Лефортом, в Покровское.

Софья молилась, когда к ней ворвался государь.

– Сказывай, ведьма! Сказывай! Слышишь?!

Царевна встала с колен и гадливо отодвинулась от брата.

– Та не ведьма, которая образам святым поклоняется и крестом себя осеняет. Холоп же духа нечистого тот, кто смеет помеху чинить православному во время молитвы.

Не помня себя от бешенства, царь схватил со стола нож и ринулся с ним на сестру.

Рискуя жизнью, Лефорт стал между Петром и царевной:

– Не нюжно, суврен!

Пётр опомнился, и, чтобы снова не потерять рассудка, резко повернул к двери, и выбежал на двор.

Злоба давила его во всю дорогу от Покровского до Преображенского.

Едва вбежав в застенок, он схватил секиру и одним ударом срубил голову Жмелю.

– Вввот тебе, вввыборный полковник!..

Окровавленная секира врезалась в затылок Воскобойникова, потом стремительно перекинулась на Ерша и Проскурякова.

– Вввот… вввот… вввот!..

Восхищённый ловкостью царя, Ромодановский торопливо подал секиры стоявшим в стороне князю Борису Голицыну, Лефорту и Меншикову.

Голицын, белый как убрус, тяпнул дрогнувшей рукой по затылку Тумы. Лезвие секиры скользнуло к плечу, раздробило кость. Тума скребнул зубами половицу, но не проронил ни слова. Второй неверный удар пришёлся по макушке. Стрелец забился в предсмертной агонии. Меншиков снял со стены фузею и, прицелившись, добил колодника.

У дыбы, точно неживой, стоял Пётр. Одной рукой вцепился он в правую щёку, рукав изредка бороздился мелкою рябью.

Тридцатого сентября Москва убралась флагами, венками из бумажных цветов и хвоей.

Из Преображенского, под прикрытием трёх полков, потянулись к Белому городу сотни телег. В каждой телеге сидели по два стрельца с горящей в руках восковой свечой.

Родичи приговорённых стояли у виселиц, окружённые дозорными.

У Покровских ворот по приказу дьяка страшный поезд остановился.

В польском кафтане, верхом на белом коне, из-за переулка показался Пётр. За ним, на такой же масти конях, скакали Лефорт, генерал Карлович[310], Автоном Головин и множество бояр. Позади двигались торговые гости.

Толпа обнажила головы. Иноземные послы и резиденты, снабдив толмачей бумагой и перьями, приказали записать подробно всё, что произойдёт на площади, и с крайним любопытством вытянули шеи.

Царь подал знак.

Низко кланяясь и беспрестанно крестясь, на помост взобрался дьяк. Маслено облизнувшись, он взбил пятернёй ниспадавшую на горб серую бороду и, раздув ноздри, как будто собрался смачно чихнуть, негромко начал:

– «Воры и изменники, и крестопреступники, и бунтовщики, Фёдорова полку Колзакова, Афонасьева полку Чубарова, Иванова полку Чернова, Тихонова полку Гундермарка стрельцы…»

Он прищурился и потянулся пригревшимся на печи котом, откашлялся в детский кулачок и оглушил площадь непостижимым для крохотной горбатой фигурки могучим раскатом баса:

– «Великий государь-царь и великий князь Пётр Алексеевич, всея Великие и Малые и Белые Руси самодержец, указал вам сказать…»

Свечи дрогнули в руках приговорённых, взгляды их невольно потянулись к конным, врезались тупо в почувствовавшего странную неловкость государя.

– «…В прошлом, в двести шестом году, – рокотал бас, – пошли вы без указу великого государя, забунтовав, со службы к Москве всеми четырьмя полками и, сошедшись под Воскресенским монастырём с боярином Алексеем Симеоновичем Шеиным, по ратным людем стреляли, и в том месте вы побраны. А по розыску ваша братия казнены смертию, а вы сосланы были в разные городы, и в том вашем воровстве взяты ваша братья стрельцы четырёх полков, пятидесятники, десятники и рядовые, всего триста сорок один человек, расспрашиваны и пытаны; а в расспросе из пыток все сказали, что было притить к Москве и, на Москве учиня бунт, бояр побить и Немецкую слободу разорить, и немцев побить, и чернь возмутить, всеми четыре полки ведали и умышляли…»

Дьяк перекрестился. За ним перекрестился весь народ.

– «…И за то, – тоненьким, словно прозрачным голосом закончил дьяк, – за ваше воровство великий государь-царь и великий князь Пётр Алексеевич, всея Великие и Малые и Белые Руси самодержец, указал казнить смертию».

Наступила могильная тишина. Родичи приговорённых пали ниц и так долго, неподвижно лежали. Страшно было поднять голову, ненароком увидеть затянутую петлю на шее родимого человека.

Какая-то стрельчиха, обняв девочку, ползла к переулку.

Девочка упиралась.

– Черно, маменька… Боюсь очи открыть… а черно…

Стрельчиха ползла. Ребёнку чудилось, будто чьи-то ледяные пальцы перебирают его волосы на голове и толкают вниз, в пропасть.

– Мамынька, гляди… свечи горят… Вон она, тятькина свечка…

И вдруг вскочила девочка и бросилась к одной из виселиц, на которой болтался отец её.

Вопль предельного безумия, вселенской скорби, неосознанного и потому ещё невыносимее жуткого возмущения вырвался из детской груди…

Ребёнок ухватился за ноги отца и зашёлся.

– Убрать! Батогом! – зло приказал дьяк.

Один из дозорных склонился к девочке.

Зловещая тишина снова похоронила площадь…

Пять месяцев болтались на столбах трупы повешенных.

Царевну Софью постригли под именем Сусанны и оставили за строгим караулом в Новодевичьем монастыре.

У окна её кельи долго, жуткими виденьями, маячили повешенные стрельцы. Их остекленевшие, выкатившиеся на лоб глаза преследовали Софью днём и ночью. Она всюду видела их перед собой, и они странно влекли её, как влечёт к себе пропасть. Поздними ночами Софья вдруг пробуждалась и крадучись подходила к оконцу. «Они», как верные друзья, как ретивые, злобные острожные дозорные, как собственная тень царевны, как призрак смерти, глядели на неё из мрака ничего не видящими, страшными в слепоте своей стеклянными глазами.

Один, осклабившись и высунув язык, протягивал к оконцу изглоданный дождями, ветром и морозом лоскут бумаги, изображавшей челобитную, по которой полки просили Софью вернуться на управление Русским государством.

Глава 35 МОСТ ЧЕРЕЗ ПРОПАСТЬ

Мазепа твёрдо стоял на своём:

– Усом не поведу… Покуда не придут на Московию шведы, и не подумаю баламутить казаков.

Так, снова ничего не добившись, уехали от гетмана Фома и Оберни-Млын.

Едва переступив порог походного атамана, Памфильев хватил шапкой о пол.

– Тьфу! Вот тебе и весь сказ про Ивана Степановича. Не инако, мудрит он, на уме чегой-то держит от нас. Заладил одно – и ни с места: «Покель-де шведы не препожалуют, никаких бунтов учинять не подумаю».

Оберни-Млын тяжело и длинно выругался.

– Доки шведы заявлються, мабуть, мы и ноги протянемо… хай воны сказються… тее-то, як его… царя москальского… биса скаженного не нашего Бога!

Сказал и, видимо, весьма довольный собой, принялся старательно набивать тютюном самодельную люльку. Ни Памфильеву, ни его ближним споручникам, да и многим из вольницы не терпелось. Им надоело сидеть сложа руки и выжидать каких-либо событий. Вести о том, как господари, расправившись со стрельцами и иными мятежниками, «до остатнего взбесились и глумятся над убогими в три краты лютее лютого мора», вызывали такую страшную ненависть и такую жажду отмщения, что они готовы были ринуться очертя голову против какой угодно вражеский силы.

Булавин глубоко задумался, не знал, как поступить.

– Что же молчишь? – подозрительно оглядел его Фома. – Иль по мысли пришлись гетмановы советы?

Походный атаман остро приподнял плечи и сдавил в кулаке ухо.

– Как в байке: направо пойдёшь – волк задерёт, налево сунешься – в пропасть угодишь…

– А ты на рожон, – убеждённо крикнул Памфильев, – прямо иди на рожон! Прокладывай телом своим мост через пропасть ту! Авось по мосту легче будет убогим идти!

– Ото… тее-то, як его… дило, – любовно поглядел Млын на товарища и, раззявив в широчайшей улыбке рот, выколотил о край стола пепел из люльки.

Булавин неожиданно встрепенулся.

– А ежели мост прокладывать, добро начинать сразу на обоих-двух концах: один конец – Москва, другой – Дон с Украиной.

Завязался едва слышный, но горячий спор.

Млын побежал за Некрасовым, Драным и Голым.

Вскоре все ударили по рукам.

– Добро, енерал! Быть по сему. Мы пойдём на Москву, великий пожар учиним, побьём царя и бояр, а ты украйны поднимешь.

– Одному не управиться, – замахал руками Булавин. – Без Фомы толку не будет. Фома всем ватагам украйным и родитель и брат.

Долго думали станичники, кому идти на Москву. Каждый отстаивал это право для себя. Но победил Млын.

– Та я ж… тее-то, як его… Москву знаю бильш, чим свий оселедец… Та я ж там сродничков маю во всих острогах. Братыки вы мои раскоханые, тай пустыть ж мене…

Поутру ушёл Оберни-Млын на Москву. Ничего не подозревавший Пётр в то же время уехал с Крюйсом в Азов.

Народонаселение Азова и окрестностей состояло из пятнадцати тысяч двухсот восьми человек, переведённых из низовых городов в числе двух тысяч семисот сорока шести семей.

Вызванные из степных мест, жители Азова были чужды характеру обитателей морских побережий. Всё для них было ново и в новизне своей враждебно, нелепо, ненужно. Пётр же ни с чем не хотел считаться и одним махом, сплеча повелел переделать скотоводов и пахарей в матросов.

Из Воронежа по приказу государя были отправлены в Азов двадцать восемь кораблей, ладья со всеми мореходными принадлежностями, а из Архангельска выписан кормщик Ивашка Молот, которому поручили «учить азовских людей на реках и морях, на кораблях, ладьях и прочих суднах водяному ходу в кормщиках».

Ивашка принялся за дело рьяно, со всем усердием. Москва сулила ему офицерский чин в случае, если он оправдает доверие царя.

От зари до зари, каждый день шла морская учёба. Никогда не протрезвлявшийся Молот изводил людей придирками, за малейшие провинности бил смертным боем и взыскивал в свою пользу непосильные денежные штрафы. Того, кто не мог платить, кормщик отправлял в море в самую бурную непогодь. Неопытные, запуганные ученики не знали, что предпринять в борьбе со стихией, и отдавались на «Божью волю». Суда, пущенные на произвол, разбивались о скалы, гибли, погребая с собою десятки людей.

Изредка волны выбрасывали на берег утопленника. Сбегался народ. Плач женщин возбуждал толпу, там и здесь слышались дерзкие выкрики возмущения. Но солдаты быстро расчищали берег и улицы, а с батарей грохотали залпы.

Весть о скором прибытии государя возбудила, взбаламутила Азовский край. Только и было разговоров, что о Петре. Каждый день приносил свежие новости, одну нелепее другой. Рассказывали, будто царь везёт с собою немцев, которых поселит в Азове, а русских, особливо раскольников, частью продаст в рабство туркам, частью, обратив в «лютерство», оставит при немцах холопами.

Вместо того чтобы доказать лживость слухов, царёвы люди по первому доносу хватали всякого и беспощадно расправлялись с ним в застенках.

И это не успокаивало умы, а ещё больше укрепляло веру в истинность слухов.

…Ознакомившись с Азовом и округой, продержав два дня на сидении начальных людей, Пётр собрался в обратный путь.

В дороге он был весел, много пил и поил своих спутников. Он утешился тем, что Азов встретил его если и без особого радушия, то уж во всяком случае не по-бунтарски.

– А я Азову не верил, – улыбался он мягко. – Столько страстей понаговорили, что, едучи туда, и не чаял назад обернуться живым.

Ему всемерно поддакивали.

На пути в Москву Пётр остановился в Воронеже. Работа в лесах и на верфях была на полном ходу. Это окончательно утвердило его покой.

Поблагодарив всех, и начальников и работных, за верную службу, он заложил девятнадцатого ноября пятидесятивосьмипушечный корабль «Предестинация» и укатил в Москву.

С ним поехал Григорий Семёнович Титов, назначенный царём одним из помощников Федора Юрьевича.

В октябре семь тысяч двести седьмого года на Москву прибыли шведские послы, барон Бергенгиельм и барон Лилиенгиельм.

Им был оказан такой почётный приём, какого никогда ещё не удостаивались иноземные дипломаты. Все войска были выведены за город навстречу гостям. Сам Пётр с ближними ждал дипломатов на Красной площади. Музыканты без передышки играли шведский гимн. Заливчато хохотали литавры, в весёлой пляске кружились колокольные звоны и надрывно кашляли турецкие барабаны.

Вдруг всё смешалось, тяжело поползло по земле, умолкло.

На Рождественке морем знамён плеснулись багряно-алые полотнища пожара. И тут же страшный взрыв пороховых погребов потряс Москву до основания.

За какой-нибудь час все выгорело по Неглинную и Яузу, а в Белом городе и в Китай-городе – все ряды, лавки и Сыскной приказ.

По Лубянке метались, как затравленные крысы, соглядатаи и языки, срывая со столбов невесть откуда появившиеся прелестные письма:

«Ведомо нам, – кривыми корягами было выведено в письмах, – что царь брань затевает с королём свейским. Так вот же ему за сию затею первый гостинец наш. А ежели и впрямь погонит людишек на бой, как гнал под Азов, не миновать самому ему живьём сгореть. Пущай так и ведает… Для торговых гостей старается, пущай их на брань и ведёт. А нас пущай не займает».

Страшась, что неожиданный мятеж может кончиться для него печально, царь благоразумно укрылся в лавке Евреинова, где никому не пришло на ум искать его.

Уехал Пётр домой, когда войска разбили наголову бунтарей, а языки Ромодановского изловили «заводчиков крамолы». Не выдержав страшной пытки, один из гулящих предал Оберни-Млына. В тот же день приволокли споручника Фомы в застенок.

До рассвета вымучивал Фёдор Юрьевич у станичника имена и местопребывание его сообщников.

– Яки таки сообщники? Я соби сам по себе – и cooбщнык и голова, – неизменно твердил Млын, слизывая языком кровь с усов.

– Врёшь, все обскажешь! – ревел князь. – Как мамурой поглажу, сразу покаешься!

Молчал казак. Не проронил ни звука, когда явился в застенок и сам Пётр.

Озверевшие царь и князь подтащилиузника к мамуре.

– Сказывай, гадина! Иль прознаешь ужо, как тешиться с государем своим!

Млын задрожал.

– Государь? Ты не мой государь! Я казак! Вкраинец я. Ты Московию свою под мамурою держишь, та щё хочешь и Вкраину мою мамурою обезголовить! Брешешь! Не буде цего! Сам пид мамурою сгинешь зо всими боярами тай купчинами!

Ромодановский, собравшийся было отхлебнуть из кубка обычную свою (в полстакана) меру перцовки, в первое мгновение застыл в столбняке от дерзких слов казака. Но, чуть опомнившись, он размахнулся с плеча и ударил Млына кубком по темени, навек закрыв этим ударом казачьи уста.

На полу лежал опрокинутый кубок. От игры теней и томительно медленно текущих рубиновых ниточек крови казалось, будто сыто потягивается распластавшийся на чугунном кубке чугунный орёл. Полумрак лёг на Петра, состарил его, и лицо стало похожим на заржавленное чугунное надгробие.

Глава 36 «ЧЕКАНКА С ТОЛКОМ»

Стрелецкие полки редели и таяли, как марево. На смену им приходили новые войска, обученные по иноземному чину.

К июню семь тысяч двести седьмого года все стрельцы были распущены по городам и посадам, туда же выслали их жён и детей.

Пётр не разрешил полчанам захватить с собою имущество, и они уходили из Москвы в рубище, полученном взамен форменной обрядки, с котомками за плечами, питаясь в пути подаянием.

Не трогал пока государь не принимавших участия в бунтах городовых стрельцов Новгорода, Пскова, Смоленска и некоторых других мест. Но и их положение было непрочно: чувствовалось по всему, что по первому знаку с ними поступят так же, как с московскими стрельцами. К каждому полку приставлены доверенные царёвы люди, которые и являлись полновластными хозяевами над полками.

Загнанные в тупик стрельцы терпели произвол, не смели поднять голос в защиту своих прав и былых вольностей. Каждый думал лишь о том, как бы сохранить свою жизнь и умереть не на плахе, а «христианскою кончиною живота».

Из городов всё реже поступали донесения о бунтах. Народ устал, неудачи последних лет пришибли его, обезмочили. Так истекающий кровью зверь прячется в непрохожие лесные дебри затем, чтобы, зализав свои раны, с утроенной силой, порождённой ненавистью и болью, броситься на врага для решительной смертельной схватки.

Царь, не веривший в окончательное «успокоение людишек», чтобы не дать опомниться придавленной крамоле, бил её нещадно, пользуясь любым поводом.

Работные, крестьяне и холопы не вступали в бои с царёвыми людьми, но по-прежнему толпами убегали в леса. Они селились в раскольничьих скитах, примыкали к разбойным ватагам, а если удавалось, то уходили на Дон, в Запорожье и даже за рубеж.

Помещики непрестанно приезжали на Москву с челобитными на недостаток рабочих рук и на «великое оскудение».

Цены на хлеб резко поднимались. Простолюдины с семьями с утра до ночи бродили по московским рынкам, выклянчивая подаяние. Начинался голодный мор.

Пётр снова очутился в безвыходном положении: так же, как в дни мятежей, нельзя было серьёзно помышлять о войне, когда так заметно тощала казна.

Но оживить страну, возбудить её торговую деятельность могли лишь удобные морские пути, ведущие на Восток и в Европу. И не думать об этих путях было невозможно.

– Близок локоть, да не укусишь, – скрежетал царь зубами и ожесточённо тыкал пальцем в ландкарту. – Присоветуйте же, каково поступить… – Он хватал за руку кого-либо из ближних и тряс её с таким злорадством и жестокостью, как будто нашёл главного виновника всех своих кручин. – Подмогайте же, олухи!

Лучшим другом Петра в последнее время стал прибыльщик Алексей Курбатов [311].

Пётр видел в прибыльщике своего спасителя и дарил его такими милостями, что тот зазнался чуть ли не превыше самого Меншикова.

Но Пётр ничего не замечал и поощрял дьяка. То же проделывал и Александр Данилович.

– Кто царю верный холоп, тот и мне кровный из кровных, – преданно заглядывал он в глаза государю и нежно обнимал Курбатова.

Кичась перед всей Москвой, Курбатов в то же время ни на мгновенье не забывал, что положение его только до тех пор останется прочным, пока он будет полезен царю. И он из кожи лез, чтобы угодить Петру, а заодно и торговым гостям.

Всё, что поручал ему царь, выполнял он быстро и толково. Особенно же по мысли Петру пришёлся преобразованный Курбатовым «приказ купецких дел» в Бурмистерскую палату «для суда и расправы, для управления сборами окладных доходов и разных пошлин». В палату торговые люди должны были ежегодно выбирать в бурмистры из гостей и каждой московской слободы по одному человеку с тем, чтобы один из них в течение месяца был президентом.

Почти ежедневно выплывали новые статьи расходов. Всё обветшавшее требовало настойчиво замены, преобразования.

– Минуло время, – то и дело повторяли Пётр, Меншиков и Гордон, – когда лишь на срок войны небогатый помещик становился солдатом. Кака цена командиру, коий дела военного не ведает, а в начальниках числится по то, что во дворянах родился!

Ближние в один голос твердили:

– Нам нужны полки, по иноземному образцу обученные! Нам и фитильная фузея ни к чему ныне, коли зрели мы в Европиях ружьё кремнёвое с привинченным к нему штыком.

Пётр Андреевич Толстой презрительно крутил носом.

– Тоже, прости Господи, царёво воинство! У одной половины – мушкеты, у другой – бердыши с иной прочею пустельгой. То ли ружья со штыками на них! Хочешь – стреляй, хочешь – коли! Добро бы обзавестись товарцем таким, покель свейский король до сего у себя не додумался.

– А деньги? – ломал пальцы Пётр и в упор глядел на Курбатова.

Прибыльщик нашёл удачный выход.

– Есть, государь! Удумал я, как казне пособить, – объявил он утром царю, едва тот поднялся с постели. – По твоему же подсказу удумал.

Пётр немедля назначил сидение.

Прибыльщик чванливо огляделся и по старой привычке скользнул рукой по гладко выбритому подбородку, как будто разглаживал бороду.

– Чеканка монеты, – пропустил он сквозь жёлтые тычки зубов и, чтобы увидеть, какое впечатление произвёл на государя, чуть скосил на сторону круглые глаза, – чеканка монеты, ежели с толком, суть главная корысть всякому государству…

И напыжился:

– Во! Превыше всего – чеканка с толком.

Внимательно выслушав дьяка, Пётр сам уже деловито продолжал говорить за него.

На сидении постановили накопившуюся в казне полноценную иноземную монету перечеканить с прибылью на русскую, более низкопробную.

Кроме того, государь приказал скупить хорошую, высокопробную русскую монету и перелить её в плохую, низкопробную.

…Прошёл месяц, и место высокопробной серебряной копейки заняла низкопробная.

Оставшийся от перечеканки излишек серебра сразу дал казне огромную прибыль.

То же самое проделали и с золотом. По стране пошли перелитые из иноземных полноценных монет червонцы.

И хотя червонец содержал в себе три четверти лигатуры, на лицевой его стороне было вытиснено изображение Петра, а на обороте красовался двуглавый орёл.

Государь повеселел.

– Не миновать стать-гулять нам в Балтийском море, – дружески похлопывал он Курбатова по плечу. – А пораскинем умом, глядишь, найдём казну и не для единого Балтийского, но и для Черноморского походу.

– А не миновать, ваше царское величество, – уверенно подтверждал дьяк. – По твоему наущению из камня золото выкуем, государь.

– Из камня не из камня, – ухмылялся царь, – а из руды попытаемся золота пораздобыть. Чай, памятуешь, что пустил я уже на левом берегу реки Алгачи Нерчинский завод, да строю завод на Невье, под деревнею Федьковскою, да готовлю содеять рудники в Верхотурье и иных местах…

Деньги начали падать, обесцениваться, но это не волновало Петра. В своём увлечении он не видел и не хотел видеть тех пагубных последствий, которыми могла закончиться перечеканка хороших монет в плохие.

Полный радужных надежд на будущее, царь укатил в Воронеж, чтобы поторопить адмиралтейца Протасьева с постройкою судов.

Но недолго ему пришлось пробыть на воронежских верфях: из Москвы прискакал гонец с вестью о кончине Франца Яковлевича Лефорта.

Пётр спешно вернулся в столицу хоронить любимца, павшего жертвой перепоя. После погребения он сам до того напился с горя, что его замертво увезли из Лефортовой усадьбы.

Место Франца Яковлевича Лефорта занял Фёдор Головин.

Надзор же за флотом был поручен вице-адмиралу Крюйсу.

Вскоре царь снова собрался в Воронеж. Перед самым отъездом у него попросил строгой «авдиенции» князь-кесарь.

– Государь, – засипел не пришедший ещё в себя после поминок Фёдор Юрьевич. – Горько мне было глядеть, как кручинишься ты по Лефорте, помяни, Господи, душу его, хоть и подлый был человечишко, сучий сын, Лютер богопротивный.

Царь сдвинул брови.

– Болтлив ты, князь… Как бы язык не укоротил я тебе.

Угроза царя не произвела на Федора Юрьевича никакого впечатления. Он спокойно стоял враскорячку и, пока Пётр ругался, сосредоточенно ковырял пальцем в носу.

– И порешил я, ваше царское величество, радостью порадовать тебя, – шёпотом произнёс Ромодановский, когда Пётр умолк. – Батюшка твой, блаженной и вечной памяти гораздо тихий наш государь Алексей Михайлович, царство небесное и вечный покой, великую честь показал мне, доверил тьму тем денег серебряных и голландских ефимков.

Пётр вздрогнул и с таким предельным любопытством уставился на широкую пасть Ромодановского, как будто норовил высмотреть все княжеское нутро.

– И наказал мне царь Алексей Михайлович, упокой, Господи, душу его, захоронить деньги сии в особой каморе при Тайной канцелярии, а выдать казну ту лишь на крайние нужды военные.

Государь не так обрадовался неожиданно свалившемуся богатству, как поразился честности князя.

– И ты не утаил добро, в коробы свои не перетащил?

Точно бичом хлестнули Федора Юрьевича. Он сжал кулаки и так цокнул клыками, что из глаз его посыпались искры.

– Рюрикович я, государь!

Пётр искупил свою вину перед Ромодановским троекратным поцелуем и многократным чоканьем кубков. Примирение между Романовыми и Рюриковичами состоялось.

Вечером хмельной царь выехал в Воронеж. В кармане его немецкой куртки лежал приказ, которым по всему воронежскому краю строжайше запрещалась рубка леса даже для топки.

На запятках царёвой колымаги дремал захваченный из Москвы для расправы с порубщиками большой умелец своего дела – заплечный мастер Антипка.

Глава 37 ПРОТИВУ «СВЕЙСКИХ ЗЛОДЕЕВ»

Ещё в октябре семь тысяч двести шестого года юный король Швеции Карл Двенадцатый извещал Петра, что намерен жить с соседями в твёрдом согласии, а потому хочет отправить на Москву, на основании Кардисского трактата, полномочных послов, которые должны подтвердить прежние мирные договоры.

Царь ответил, что дружба такого могущественного владыки, как свейский король, принимается им с великой благодарностью.

Это происходило в те дни, когда Пётр только что договорился в Раве с Августом Вторым Саксонским во что бы то ни стало идти на шведов войной.

Август Второй, так же как московский царь, усиленно готовился к брани, лелея мечту вернуть Польше захваченные шведами Лифляндию и Эстляндию[312].

Был у Петра и Августа ещё один союзник – Дания, для которой Швеция создала под боком непримиримого врага, герцога шлезвиг-голштейнского.

Дания и Польша считали себя жестоко обобранными и всеми силами стремились как можно теснее сдружиться с Московией, разжечь в ней ненависть к Швеции, не возвратившей России после Кардисского мира семь тысяч сто шестьдесят девятого года[313] ни Ингрии, ни Карелии.

То и дело из Польши и Дании наезжали на Москву дипломаты с тайными поручениями.

Пётр запирался с ними в Преображенском и в присутствии самых доверенных людей подробно обсуждал план совместных действий против «свейских злодеев».

На всех сидениях неизменно присутствовал Гордон.

Царь с большим вниманием прислушивался к каждому слову генерала, в преданность которого давно уже верил, во всём соглашался с ним и, когда тот кончал, с болезненным вздохом поглаживал заскорузлой ладонью по его старческой спине.

– Эх, Пётр Иванович, кабы вернуть тебе годы, кабы можно человеку младость вернуть, Пётр Иванович… Сколько бы чудес натворили с тобою мы, старик, в Финском заливе!..

Шотландец выдавливал улыбку на круглом, до синевы выбритом лице.

– Послюжу я ещё тебя, ваш сарский велишеств… Я имей надежда на Бог… – И слезливо моргал: – А как будем иметь побед, с помощь Божи швед будем побивать, отпустит меня cap Пётр умираль на родин, где умирай мой родитель… Шотландии пемирайль. Отпускай меня после побед над Карл Двенасат…

Мечта, упрямая, до боли настойчивая – вернуться в Шотландию, хотя бы для того чтобы умереть на родной стороне, ни на мгновенье не оставляла Гордона.

И чем дряхлее становилось обрюзгшее, когда-то словно из стали отлитое тело, тем неуёмнее томила душу тоска по далёкой отчизне.

Пётр никогда не отвечал на просьбу Гордона, но по хмурящемуся царёву лбу и вздрагивающей родинке на правой щеке генерал отчётливо читал ответ.

Бодрый, жизнерадостный вернулся как-то Гордон с сидения, на котором с успехом защитил свой план нападения на Ингерманландию.

Государь до того остался доволен докладом старика, что сам заговорил о Шотландии.

– Доподлинно, Пётр Иванович, многих милостей достоин ты. И ведай: как свейских побьём злодеев, так с Богом на родину сбирайся. Ей, душевно тебе говорю. Жалко расставаться с тобой, а все же противу воли твоей не пойду.

Помолодел генерал. Вскочив с лавки, он пристукнул ухарски каблуками и, выставив по-военному грудь, отрубил, как бы отдавая команду:

– Бомбардир Петру Алекзееву, императору будущи вся Рюс, вовеки слав!

– И вашей генеральской чести, наставник мой в бранных делах, ура и память на Руси во века!

Дома генерал Патрик Гордон горячо помолился на сон грядущий и, едва приклонив к подушке голову, сладко заснул.

Поутру денщик, удивившись, что генерал, всегда поднимавшийся на рассвете, так долго не кличет его, вошёл в опочивальню без спроса.

Вытянувшись на постели, с лицом, застывшим в счастливой улыбке, с полуоткрытыми глазами, чуть удивлённо уставившимися в пустоту, лежал мёртвый генерал Патрик Гордон.

Смерть шотландца удручила Петра. Он не отходил от покойника, присутствовал на заупокойной мессе и вместе с Меншиковым, Головиным и Шафировым вынес гроб к катафалку.

На кладбище, сняв шляпу и трижды перекрестившись, царь первый бросил в могилу лопату земли и гулко глотнул слюну.

– Я даю тебе, воину верному, учителю, споручнику моему, единую горсть земли, а ты дал мне целое государство земли с Азовом.

Чтобы рассеяться, не так остро чувствовать горе, царь со всем флотом, состоявшим из восьмидесяти шести судов, построенных в Воронеже, двадцать седьмого апреля поплыл через морские гирла в Азовское море.

Восемнадцатого августа Пётр прибыл в Керчь.

В знак приветствия туркам он приказал открыть пальбу из всех орудий.

В городе поднялся переполох. Разгневанный паша, сопровождаемый толпой турок, явился к государю и резко потребовал объяснений.

– Кто так, без предупреждения, воюет?

– Герценкинд! Да мы, ей, не со злом. Мы салютуем вам. Почтенье, сиречь, показываем, – расхохотался царь, довольный тем, что напугал турок.

Толмач поклонился паше.

– Великий государь просит тебя пропустить в море корабль на котором плывёт думный дьяк Емельян Игнатьевич Украинцев, послом назначенный в Константинополь.

Паша ещё пуще запетушился:

– Море турецкое – и никто, кроме турок, не смеет плавать в море турецком!

– Кочевряжится как, – ухмыльнулся насмешливо царь и вдруг зло ощерился. – А коли ты такие разговоры с нами ведёшь, на ж тебе, Магометово гузно, всей эскадрой проводим посланника своего!

Не имевший никаких предписаний из Константинополя и не надеявшийся на свои вооружённые силы, паша почёл за лучшее уступить.

Не взглянув на государя, он крепко выругался и покинул царский корабль.

В Швецию в качестве дипломата с поручением заявить о расположении царя к миру был отправлен князь Хилков.

Но основной задачей князя было другое: Пётр приказал ему собрать подробные сведения о военных силах Карла Двенадцатого и об отношениях Швеции к другим державам.

Москва готовилась к войне и потому изыскивала все меры к тому, чтобы добыть как можно больше денег

– Деньги суть артерии войны, – твердил день и ночь государь. – Без денег словно без рук на войне. На разбой пойду, а денег добуду!

Прибыльщики старались как только могли. Они придумывали самые чудовищные налоги и пошлины.

Пётр усиленно скупал иноземное вооружение. Однако чужестранные фузеи были так дороги, что нечего было и думать о приобретении всего необходимого запаса.

Тогда государь вызвал на Москву Никиту Демидова.

Демидов явился в Преображенское с гостинцем. Поклонившись в ноги государю, он подал ему отлично сработанную фузею.

– Помилуй, ваше царское величество, прими в дар незатейливое рукомесло моё.

Царь принял гостинец с великой радостью.

– Неужто сам смастерил?

– Сам, государь, разве что чуток сын подмогнул, – широко улыбнулся Никита и окинул фузею взглядом оценщика. – Добра штучка, слов нету, да, сдаётся мне, не дорогонька ли?

– А какая цена?

– Да не малая, ваше царское величество, по рупь восемь гривен не меньше продать могу.

Пётр ахнул от неожиданности:

– Да ведомо ли тебе, родимый ты мой, что цена фузеи за рубежом двенадцать, а то и все пятнадцать рублёв!

Подарив кузнецу сто рублей, царь отдал ему в Малиновой засеке под Тулой восемь десятин земли для добывания железной руды и заказал большое количество ружей.

Уезжая, Никита поднёс Шафирову сполна причитающую ему часть со всей суммы заказа, а по пути, «про всякий случай, чтобы ублажить нужного человека», вручил «поминки» и Меншикову.

Глава 38 ПОД НАРВОЙ

– Отныне возвеличится Русь! – с гордой уверенностью объявил Пётр ближним, размахивая цидулой, полученной из Константинополя от Украинцева. – Добрые вести. Приспел час. С Портою докончание! Одним ворогом менее! Нынче приспело время дерзнуть на бой с Карлом! Скоро, скоро Московия азиатская будет державой европской!

Он запрокинул голову и величественно поднял руку.

– А посему, чтобы памятовали, с коих лет зачалось в скорбех и муках доподлинное рождение великомощной державы нашей, порешил я исчислять лета не от сотворения мира, но от Рождества Христова, как ведётся сие во всех цивилизованных государствах.

Никто не осмелился выступить с возражением. И двадцатого декабря семь тысяч двести седьмого года Шафиров составил для объявления всем «верноподданным» указ о новом летоисчислении:

«Известно ему великому государю стало не токмо во многих европских христианских странах, но и в народах словенских, которые с восточною нашею церковью во всём согласны, как волвхи, молдавы, сербы, долматы, болгары и самые его великого государя подданные черкассы[314] и все греки, от которых вера наша православная принята, все те народы согласно лета свои исчисляют от Рождества Христова в восьмой день спустя, то есть генваря с первого числа, а не от создания мира, за новую рознь и считание в тех летех, и ныне от Рождества Христова доходит 1699 год, а будущего генваря с первого числа настанет 1700 год, купно и новый столетний век, и для того доброго и полезнаго дела указал впредь лета исчислять в приказах и во всяких делех и крепостех писать с нынешнего генваря с первого числа от Рождества Христова 1700 года».

В первый раз за все годы царствования Пётр проводил Святки чинно, без озорства и разгулов. Каждое утро являлся в церковь, сам зажигал лампады и свечи, прислуживал причту, читал Апостола и задушевным баритоном подпевал клиру.

В левом притворе на коленях перед иконой Рождества Христова стоял царевич Алексей. Время от времени к нему подходил государь и, опустившись на корточки, долго, с задумчивой нежностью поглаживал сиротливо склонившуюся на грудь головку.

Облокотившись на выступ стены, сладко подрёмывал новый наставник царевича, саксонец Мартин Нейгебауер[315].

Из церкви Пётр шёл домой и там проводил время в сидениях, мирных беседах и невинных забавах.

Но едва окончились Святки, прахом развеялось молитвенное настроение государя. И, будто стремясь наверстать зря потерянное время, он с удесятерённой силой принялся за военные приготовления.

Для почина в деле была проверена численность войск и их боеспособность.

Двадцать девять новоприборных полков из вольницы и даточных по тысяче человек в каждом, пристёгнутых к четырём старым полкам: двум гвардейским и двум кадровым, – никого удовлетворить не могли. Поэтому Пётр объявил рекрутский набор.

Рекрутов толпами гнали из деревень и распределяли по «станциям». Жили они по пятьсот-тысяче человек в тесных и грязных бараках, спали вповалку на никогда не подметавшихся земляных полах. Ежедневно с восхода солнца и до вечерни капралы и ефрейторы вколачивали в новобранцев нагайками и кулаками военную мудрость.

Голодные, оборванные рекруты, терпеливо переносившие вначале каторгу, под конец стали бежать со «станций», скрываться в нетях.

Головин, Вейде и князь Репнин, главноначальствующие над всеми войсками, чтобы пресечь возможность побегов, отдали строгий приказ держать рекрутов десятками – скованными по рукам одной общей цепью. Кроме того, к ногам новобранцев были приделаны колодки.

Чуть свет гул колокола будил бараки. Солдаты вскакивали и, похлебав наспех пустых щей, отправлялись на плац.

Ефрейтор с нагайкой в руке становился в отдалении и оттуда без устали отдавал команду.

Рекруты то бежали маршем, то падали в снег, – учились подкрадываться к врагу, – то вскакивали молниеносно и с улюлюканием, рахбойным «ура» стремглав бросались на приступ. За ними волочились по сугробам обессиленные товарищи – их крепко держала цепь.

Ефрейтор, размахивая нагайкой, как увлёкшийся регент палочкой, скорее выплёвывал, чем выкрикивал команду.

Во время короткой передышки офицеры строго обходили ряды.

– Иль не солодко? Ишь ты, господари каки! – тыкали они кулаками в лица поднятых и привалившихся безжизненно к плечам товарищей слабосильных солдат. – Нуте-ко, господарики смердящие, бе-гом мммарш, раз… раз… раз… раз!!

Когда срок обучения кончился, рекрутов обрядили в зелёные кафтаны и треугольные шляпы, выдали им фузеи и багинеты, заменявшие тесак и штык, и приказали готовиться к царскому смотру.

Третьего июля тысяча семисотого года по новому летосчислению Украинцев после долгих торгов подписал с Турцией мирный трактат.

«…быть миру в образе перемирия на тридцать лет. Разорить форты на Днепре, места же, где русские стояли, возвратить Порте. Азову с новыми фортами быть в державе царя. Хану крымскому ежегодно дани от Московского государства не требовать. Землям между Перекопом и Миусом, также между Запорожской Сечью и Очаковом быть впусте».

– Ничего, – потирал руки Пётр. – А ничего. Занадобилось бы, и Азов отдал бы, и хану бы поклонился, лишь бы не мешал мне турок со шведами воевать. Придёт срок, с Карлом разделавшись, разделаюсь и с турецким султаном и крымским татарином. А ничего.

Двадцать первого августа Хилкову велено было объявить шведам войну:

«За многие их свейские неправды и нашим царского величества подданным за учинённые обиды, наипаче за самое главное бесчестие, учинённое нашим царского величества великим и полномочным послам в Риге в 1697 году, которое касалось самой наши царские величества персоны».

У Головина было десять полков пехоты и один драгунский полк; у Вейде девять пехотных полков и один драгунский; у князя Репнина девять пехотных полков.

Кроме того, под Нарву двигались из Новгорода солдатские полки Брюса и Ивана Кулума, из Украины под началом наказного гетмана Одоевского десять тысяч пятьсот казаков и пять стрелецких полков.

…Под гул колоколов и оглушительный барабанный бой, как на парад, выступил Пётр с Преображенским полком из Москвы.

В Твери у городской заставы Петра встретил опечаленный Меншиков.

– Лихо, мой государь. Проклятый Карл с отборным войском будет скоро в Лифляндии, в Пернау.

Государь был уверен, что Карл с главными силами двинется походом на Польшу и что на русской границе предстоит борьба лишь с малой горстью шведов. Но весть Меншикова повергла его в трепет. Отдав приказ Якову Брюсу «остановиться походом», он уехал в Торжок, а оттуда в Новгород, подальше от места предполагаемых битв.

Разбухли, пожирнели и изрядно расхлябались нескладные дороги российские. Мутное небо день и ночь клубилось громоздкими тучами, то и дело лили дожди и в воздухе уже чуялось болезненное угасание лета.

По истерзанным дорогам ползли проржавевшие насквозь, никуда не годные пушки, закупленные когда-то у шведов, поскрипывали плаксиво колеса бесчисленного обоза и смачно чавкала круто замешенная грязь под тысячами солдатских ног.

Чем ближе подходили войска к Нарве, тем безнадёжней представлялось им грядущее. Крутом на долгие вёрсты – леса, непролазное месиво грязи, кладбищенское запустение и доводящий до отчаяния дождь, дождь, дождь без конца…

Подобрав животы, с покорностью людей, примирившихся с мыслью о смерти, шли солдаты в неизвестную даль, к неведомой Нарве.

На остановках разжигали костры, кипятили болотную воду, долго, чтобы хоть как-нибудь обмануть голодный желудок, пережёвывали сухарь и луковицу – подённый рекрутский прокорм.

Валиться стали солдаты как-то сразу, точно по предварительному сговору. Мор, едва появившись среди войск, принялся косить их толпами, беспощадно.

Прибывший после долгих уговоров царь на вороном аргамаке объехал полки.

– Подтянись! – время от времени сурово покрикивал он. – Бодрее гляди! Не на воровское дело пришёл, а за честь постоять! Подтянись!

Но тщетно.

…Теснины Пигайоки и Силламеги, которые должен был занять Борис Шереметев[316], ловким ходом Карла Двенадцатого неожиданно очутились в руках у шведов.

В тот же час по русскому лагерю пронёсся невесть где родившийся слух:

– Король свейский идёт под Нарву с великою силою воинства.

Ночью царь ускакал на коне в сторону Новгорода.

…Восемнадцатого ноября вечером русские ударили тревогу. Назначенный главнокомандующим герцог Крюйс осмотрел стан, поставил впереди него сто человек для дозора и продержал под ружьём всю ночь половину войска. Утром, едва убрали с дороги обмороженных солдат, началась канонада.

Притихший было ветер облютел, закружился снежными вихрями, с пронзительным визгом и плачем ударил русским в лицо. День обратился в снежную белую мглу. Снег резал глаза, слепил их; от лютого ветра захватывало дыханье, жестокий мороз сковывал, деревянил; ноги тяжелели камнями, солдаты переставали их чувствовать.

Карл подкрался к стану и ринулся в атаку. Восьмитысячная бригада его легко, почти не встретив сопротивления, вдребезги разнесла русский корпус.

Ошалевшая от страха конница, вместо того чтобы ударить в тыл шведам, бросилась к реке Нарове. Тонкий слой льда не выдержал тяжести лошадей, рухнул. В то же мгновенье под натиском тысячных толп провалился мост на острове Кампергольм.

Мёртвая Нарова ожила, вскипела воплями утопающих и жадно глотнув неожиданную богатую добычу, снова застыла в мёртвом ледяном молчании.

Порывы ветра доносили хохот и свист торжествующих шведов.

Виновниками всех неудач солдаты считали офицеров-чужеземцев.

– Нешто может что доброе статься, коли басурманы наши и по-русски-то не разумеют.

– Аль своих людей у государя не стало?! Пущай русскому человеку нас под начало отдаст!

– Бей их, анафем!

К новоприборным войскам примкнули и преображенцы.

– А что правда, – противу того не пойдёшь. Ничего мы не разумеем из вашей молви поганой, – подступили преображенцы к начальным людям.

Герцог Крюйс торопливо собрал свою свиту.

– Будем бежаль… Такой непокорни зольдат, как рюский звинья, надо имель командир сам шорт, а не шеловек европейски! – заревел он и поскакал через болото вдоль Наровы.

Царевич Имеретинский – Александр[317], Яков Долгорукий[318], Головин и Иван Бутурлин, посовещавшись в окопе, отправили к королю князя Козловского и майора Пиля для переговоров.

Едва заприметив Козловского, шведы убили его. Перепуганный Пиль к неприятелю не пошёл, а, просидев недолгое время за сугробами, вернулся к Головину.

– Рыскал, рыскал, а короля не нашёл… Черт его знает, куда он подевался!

– Врёшь! Ты и не хаживал никуда! – ткнул его ногой Головин и повернулся к Бутурлину. – Не инако, тебе придётся идти.

Бутурлин перекрестился и без слов пополз из окопа. Карл разрешил русским свободно отступить, но взял себе всё вооружение их.

Глава 39 «НЕ В ГРЕХ, НО ВО СЛАВУ БОЖИЮ»

Тяжки были царю первые недели после нарвского поражения. Он забросил дела государственные и заперся от всего мира в Преображенском. Как в детстве, когда охватывала его тоска по воле, бегал он часами вдоль бревенчатых стен опочивальни; руки бессильно висели, кисти глухо постукивали, как мёртвые, о тонкие, своевольно несущиеся ноги.

Пришибленные, жалкие, словно виноватые в чём-то, боясь шумно вздохнуть, в соседнем тереме дозорили ближние.

Пётр бегал из угла в угол, ругался, колотил дубинкой о стол, потом вдруг всё стихало. В свою очередь немели ближние, вымирала усадьба. Уткнувшись лицом в подушку, царь лежал до тех пор, пока давивший его горло солёный ком не прорывался наружу безудержным надрывным плачем.

По утрам в опочивальню заходил протопоп. Как в былые времена, он благословлял государя золотым, в бриллиантах, крестом и начинал вполголоса службу.

Пётр отворачивался к стене, натягивал через голову одеяло, левые нога и плечо зябко подрагивали. Священник искоса глядел на царя, делал нерешительный шажок к кровати и брызгал святой водой.

– Будь поздорову, преславный, – неизменно, закончив утреню, отвешивал протопоп земной поклон царёвой спине. – И не кручинься: с тобою бо сам Христос пребывает.

Пётр молчал, давно не стриженные ногти вонзались в наволоку, по-звериному рвали зелёный шёлк. Раз навсегда затверженные слова утешения, сухие и бесстрастные, как лицо псаломщика, читающего Псалтирь, ещё больше раздражали, будили гнев. Пётр ожесточённо кусал губы, извивался, как придавленный ногой уж, но стыд не давал ему выглянуть из-под одеяла, выше сил было встретиться взглядом с кем бы то ни было. Ему казалось, что весь мир смеётся над ним, над небывалым его позором…

Как-то в праздник протопоп, наскоро сотворив службу, с несвойственной ему смелостью подошёл к Петру и возложил на его голову руки:

– Мужайся, преславный, ибо принёс я исцеление скорбям твоим.

Государь напряжённо прислушался.

– Единым оком взгляни на угодника Божия, – пропищал умоляюще священник и, набравшись духу, чуть отдёрнул полог.

Ввалившиеся и оттого ещё больше потемневшие глаза Петра уставились на крохотный образок чудотворца Николая.

– Вот споручник твой в море. Им же и крепкии спасаются. А обрёл я сей лик чудотворный в келье великого схимника.

Государь разочарованно сплюнул и оттолкнул от себя духовника. Выпавшая из рук священника иконка сверкнула рубиновыми искорками крови, сапфировой тихой улыбкой и кокетливым бисерным подмигиванием.

– Постой! – неожиданно бодро привскочил царь с постели. – Не доподлинно ли чудо свершил Николай Мирликийский?

В соседнем терему все сразу ожило и тотчас же застыло в томительном напряжении.

Меншиков на всякий случай юркнул к порогу, чтобы первым ворваться в опочивальню, если Пётр окликнет кого-нибудь.

– А что, ежели бы каменья сии, – поднял царь образок, – да обратить бы в мортиры?

Дверь чуть приоткрылась. В опочивальню просунулось продолговатое, начисто выбритое лицо Меншикова.

Пётр поманил его к себе и просто, как будто продолжал прерванную беседу, ткнул пальцем в иконку:

– Что, ежели малость добра позаимствовать у святых? Чай, Бог и святители его не златом и каменьями крепки и сильны, но славой пречестною!

– На добро сие, на каменья и злато, коими усеяны образа святые, иноземные государства дадут нам вооружения столько, что на три рати достанет, – угодливо осклабился Александр Данилович. – А ежели ещё малость колоколов с церквей поснимать да в мортиры и пушки их перелить, то уж в те поры полная погибель тем шведам будет.

Протопоп так схватился руками за грудь, как будто слова Меншикова смертельно ранили его.

– А Божье ли то дело добро храма Господня на пушки переливать?!

– Молчи! – топнул ногой царь. – Молчи и слушай, что мужи государственные говорят! Мы сие не в грех творим, но во славу Божию!

В опочивальню прошли Шереметев, Шафиров, Зотов и Ромодановский. Выпроводив протопопа, Меншиков заложил дверь на засов.

Два указа, изданные один за другим, поразили своею смелостью русскую землю:

«Поелику патриарх Адриан в Бозе почил в месяце октябре 1700 года, – говорилось в первом указе, – повелели мы, почитая сие за благо, патриаршему престолу не быть; дела же о расколе и ересях ведать преосвященному Стефану[319], митрополиту Рязанскому и Муромскому, которому именоваться экзархом святейшего патриаршего престола, блюстителем и администратором».

И второй:

…«Со всего государства, с знатных городов от церквей и монастырей собрать четвёртую долю колоколов на пушки и мортиры…»

Изъятие части колоколов не особенно возмущало священников и монахов, так как не касалось личного их благосостояния.

– Ну, поснимали… что ж делать, коли нужда пришла. Не вечно же мортиры в работе будут. Окончится брань, сызнова можно медь перелить в колокола, – рассуждали они, правда, с грустью, но без раздражения. – Бог простит, коли для славы его нужно бить басурманов.

Задело же их уничтожение патриаршего приказа и распоряжение «ведать святого патриарха домы, архиерейские и монастырские дела боярину Ивану Алексеевичу Мусину-Пушкину», человеку светскому, который несомненно сведёт на нет власть духовных мужей.

В церквах, дома у прихожан, на улицах попы и монахи, не упоминая имени Петра, говорили о последних временах и незаметно подбивали людей «поднять глас в защиту поруганного дома Господня».

Изредка, чтобы не разжигать гнева подданных, Пётр являлся в собор и после проникновенной молитвы обращался со словом к подданным. Он колотил себя в грудь кулаками, страстно доказывал, что верен церкви, и давал обетование все вернуть с лихвой «дому Господню», едва одолеет Карла Двенадцатого.

А вера в то, что такой час настанет, крепла в царе с каждым днём.

– Карл за Августом гонится. Эка, чурбан безголовый! – торжествующе потирал руки Пётр. – Ну, пущай его гонится. Пущай рыскает по польскому королевству, покель мы с новою силою не соберёмся. Пущай потешится, ирод.

Пётр, никому не давая роздыха, лихорадочно готовился к новым боям. Этому немало способствовал своим поведением и сам шведский король.

Карл пользовался всякой возможностью, чтобы поиздеваться над русским царём, поносил его имя, выдумывал про него самые грязные небылицы и иначе как «о свинье, обряженной в европейское платье» не отзывался о нём.

Царь только до судорог сжимал кулаки, когда ему доносили о какой-либо новой проделке Карла, и отвечал утроенной работой и подготовкой к войне.

– Пущай он меня зашибает словами, а я попытаюсь ужо пушками поглумиться над ним. Там поглядим, кому больней будет.

Король не унимался, не оставлял в покое Петра, а однажды и в самом деле «осоромил его перед всем миром, выпустив на издёву медаль премерзкую».

На одной стороне медали был изображён царь, греющийся у огня своих пушек, бомбы из которых летят в Нарву. Под изображением стояла надпись из Евангелия об апостоле Петре: «Бе же Пётр стоя и греяся». На другой стороне изображались русские, бегущие от Нарвы. Впереди бежал государь, утирающий платочком слёзы, в царской шапке, падающей с головы, и с брошенной в грязь шпагой. На этой стороне была надпись: «Исшед вон, плакася горько».

У кого находили медаль, того немедленно казнили на месте.

Пётр сулил одарить языков богатыми поместьями и пожаловать высшими должностями, если они сумеют выловить все ходящие по рукам медали.

Жгучая обида и личная смертельная ненависть царя к шведскому королю достигли высшего предела, граничившего с безумием.

«Ради Бога, поспешайте артиллерией как возможно: время яко смерть», – отправил Пётр спешную цидулу Виниусу и сам помчался в Биржи на свиданье с королём польским Августом.

Август принял Петра с большими почестями, устроил трёхдневный пир, свёл гостя с красивейшими и знатными польками и был до того предупредителен, что очаровал не только царя, но и Головина с Шафировым.

Но когда торжество встречи окончилось и приступили к переговорам, Август стал вдруг неузнаваем.

– Отдай Малую Русь, – затвердил он и ни о чём больше не хотел слушать. – Отдай, и тогда всем, до последнего солдата и злотого, поделюсь с тобой, царственный брат мой.

Головин и Шафиров должны были пустить в ход всю свою хитрость, чтобы заставить короля пойти на уступки.

И Август согласился на том, что «Пётр даёт пятнадцать-двадцать тысяч пехоты в полное распоряжение короля и выплачивает ему субсидию; Август обязуется употреблять свои войска против Швеции в Лифляндии и Эстляндии, дабы, отвлекая общего неприятеля, обезопасить Русь и предоставить царю возможность с успехом действовать в Ижорской и Королевской землях».

– Как бы не так! – собираясь в обратный путь, лукаво подмигнул государь Головину и Шафирову. – Так и отдал я ему и Речи Посполитой Лифляндию и Эстляндию! – И поочерёдно крепко облобызал обоих дипломатов. – До чего ж вы лукавы, птенцы мои! Как подумаю про ваши слова королю, сердце ликует моё.

Шафиров застенчиво потупился и сложил руки на жиреющем брюшке.

– Мы, государь, что… мы только медком смазали то, что ты, ваше царское величество, замесил своей премудростью.

Головин с восхищённой гордостью поглядел на своего выученика – молодого дипломата.

Глава 40 «ВИКТОРИИ»

Царь не щадил ни людей, ни казны, всё отдавал на борьбу с Карлом Двенадцатым.

Пока шведы громили Польшу, Шереметев все глубже проникал в Финляндию. Одним удачным напором он опрокинул войска генерала Шлиппенбаха[320] и опустошил захваченные местности.

Весть о победе быстро разнеслась по всем уголкам Руси.

Ночь на восемнадцатое июня тысяча семьсот первого года была холодна и черна, как ночь глухой осени. На улицах не было ни души. Исчезли даже дозорные. Изредка в лад унылому ветру подвывали спросонья голодные псы. Уличный мрак как будто ещё больше густел, тревожно мигали подслеповатые зрачки догорающих в избах лучин, и ветер припадал, то умолкая, то вихрясь с присвистом, и зло теребил листья редких осин. Одна за другою гасли лучины. Кряхтя и покашливая, старуха Москва погружалась в покой.

В полночь столицу разбудил сполох. Новый пожар, более страшный, чем учинённый Млыном, как сказочный огненный конь, перекидывался от строения к строению, выбрасывал с разгневанным ржаньем из чёрных ноздрей тучи искр. Ночной ветер развевал по багровой мгле взлохмаченную свинцовую гриву коня. Полуголые люди, жалкие, прибитые ужасом, прыгали из оконцев на двор, вновь врывались в дома, спасали перины, подушки, бадьи, образа. С грохотом рушились своды и хоронили образа, бадьи, людей.

И вот уже не один огненный конь, а табуны золотых аргамаков с хрипом и скрежетом промчались по улице, одним взлётом перебросились через Москву-реку и, словно изнемогая, повалились на зардевшийся Кремль.

Ничего, кроме Житного двора и Кокошкиных хором, не пощадило пожарище. Всё выгорело, сровнялось с землёй. Огонь пожрал приказы со всеми делами, каменные палаты, обильные запасы вооружения и продовольствия.

Монахи, бояре, боярыни в исподних рубахах стояли в стороне с образами в руках и усердно читали молитвы, заговаривающие огонь.

– Господи, из персти[321] мы взяты и в персть обратимся, Господи, что мы, люди твои? Персть! Ты же еси отец света, Господи, спаси нас.

Догорало людское добро.

Вдруг с шумом и плачущим перекликом с Ивана Великого попадали колокола. Все пали ниц и замерли.

Самый большой из них, добела раскалённый, упав, разлетелся в осколки.

Разбойная казацкая ватага рыскала по столице, тщетно добиваясь найти государя. Но царь был в безопасности. Едва занялся пожар, он, заподозрив злой умысел, переоделся крестьянином и, как в прошлый раз, схоронился в лавке Евреинова.

Ромодановский вооружил всех, кому только доверял, и неожиданно напал на разбойных людишек, действовавших небольшими отрядами.

Станичники дрались, не щадя живота. Истекая кровью, предвидя погибель, они прикалывали друг друга, не даваясь живыми в руки царёвых людей.

Царь недолго печалился нападением мятежников на Москву. От Шереметева прибыли такие вести, перед которыми блекла любая беда.

Москва хохотала перезвонами колоколов.

На Красной площади, перед лицом толпы, всешутейший собор «служил благодарственное богу Бахусу возлияние».

С барабанным боем проходили перед хмельным Петром войска. На всех перекрёстках глашатаи зычными голосами читали коленопреклонённому народу шереметевское донесение:

– «Чиню тебе известие, ваше царское величество, государь мой неустрашимый, храбрый из храбрых, мудрый из мудрых, что всесильный Бог и пресвятая Матерь Господня желание твоё исполнили: больше того неприятельской земли разорять нечего – все разорили и запустошили без остатку».

Шереметев не преувеличивал. Смильтен, Роннебург,Вольмар, Адзель, Мариенбург и бесчисленный ряд поселений были начисто сметены русским воинством.

…Война пожирала людей и казну. «Виктории» доставались чрезмерно дорогой ценой.

Курбатов изощрялся вовсю. Он ввёл сборы – «поземельный, померный и весовой; хомутенный, шапочный и сапожный – от клеймения хомутов, шапок и сапог; подужный – с извозчика одну десятую долю найма; посажённый, банный, мельничный – с постоялых дворов, с найма домов, с наёмных углов; пролубной, ледокольный, погребной, водопойный, трубный – с печей; привальный и отвальный – с плавных судов, с дров, с продажи съестного, с арбузов, огурцов, орехов и другие мелочные всякие сборы».

Ему усердно помогал прибыльщик Ершов. Вскоре не осталось ничего, что пощадил бы Курбатов.

А казна с каждым днём безнадёжно тощала.

Царь начинал сердиться, винить во всём Курбатова.

– Ты, рыло, чего возгордился? Аль мыслишь, что очи твои мне по нраву пришлись?!

Курбатов пытался защищаться:

– Ваше царское величество, я ночи не сплю… я думаю… я весь думкою изошёл.

Пётр провёл ладонью по его лицу от виска к подбородку.

– Домрачеем прикидываешься, слезою пронять меня хочешь? Тыы! Думаешь, дело имеешь с моими ближними? Взгляни-ко! На меня взгляни… То-то ж. И не серди. Лицедействовать перед бабами будешь. Памятуй: коли со мной говоришь, – выворачивай душу. Душа бо твоя вся у меня на ладони. И не лицедействуй. Говори все передо мною… перед Петром… царём твоим… Не по власти отцом, по умишку… Говори же.

Курбатов не спускал глаз с Петра.

– Давеча я подсчитывал: в лето тысяча шестьсот восьмидесятое расходы в государстве равны были миллиону с половиною рублёв, а из той суммы на воинство ушло семьсот пятьдесят тысяч рублёв. В нынешнее же лето на государственность потрачено два миллиона, да ещё половина, а из них на флот и воинство миллион девятьсот шестьдесят четыре тысячи рублёв… Почти все деньги, государь, из казны.

– Молчи! – изо всех сил ударил Пётр прибыльщика по руке. – Ежели руки твои на то горазды, чтобы расходы считать, а о прибылях не заботиться, отшибу я их, как сучья гнилые!

Курбатов сиротливо вздохнул:

– Есть статья одна. Платье немецкое.

Пётр ехидно ухмыльнулся.

– Кто тебе про сию статью говорил?

– Ты, ваше царское величество.

– «Ты, ваше царское величество», – передразнил прибыльщика Пётр. – «Ты-ы». А вот сам придумай что-нибудь новенькое.

– Соль, государь. Вели пошлину на соль увеличить.

Царь забегал по терему.

– Платье немецкое… соль… бороды… пролуби… Не то… всё не то.

И сел на лавку.

– Пиши: «Всяких чинов людям носить платье немецкое, верхнее саксонское и французское, а исподнее – камзолы, и штаны, и сапоги, и башмаки, и шапки – немецкие; и ездить на немецких сёдлах; а женскому полу всех чинов носить платья, и шапки, и контуши немецкие, а исподнее – бостроги, юбки, и башмаки – немецкие ж; а русского платья отнюдь не носить и на русских сёдлах не ездить. С ослушников брать пошлину, в воротах, с пеших сорок копеек, с конных по два рубля с человека». Прочти.

Курбатов прочитал.

Царь потёр висок, подумал и нехотя, через силу обронил:

– Была не была: пиши пошлину и на соль.

…Откупщики, гости торговые принялись за «работу». По цене подрядной соль стоила восемь алтын, а продавать её начали по рублю с алтыном за пуд.

И стала соль для народа русского такой же несбыточной, но заветной думкой, как солнечный свет для брошенного в темницу крамольника.

Великим походом поднялись на подъяремную Русь цинга и мор.

Фома приступил к действию.

– Да, брателки, видывал я беду соляную далече, в местах студёных, у соловецких монахов, и не чаял, что беда сия до этих, до астраханских краёв доберётся. А без соли быть человеку как же возможно? Перемрём ведь. Как же так, а?

– А невозможно! – как один, отозвались станичники.

– Веди, атаман!

– Поднимем Астрахань!

– Украйны поднимем!

– Приспело время!

– Веди!

Тяжёлые тучи нависли над Астраханью. Воевода Ржевский расставил по всему городу усиленные караулы и обратил в военный лагерь кремль астраханский, но утраченного с недавнего времени покоя не обрёл.

Не только в Астрахани – на всех украинах было тревожно.

Горы пойманной рыбы гибли на берегу, далеко по округам разносилось зловоние. Никто и не думал о разорительном засоле. С каждым днём пустели торговые ряды, закрывались лари и лавки. Жизнь свёртывалась, угасала. В тщетных поисках заработка бродили от дома к дому, от промысла к промыслу работные, крестьяне, гулящие.

Каждую ночь собирались на тайный сход выборные астраханские стрельцы. Драный настаивал «вновь почать возмущение».

– Добро сотворим, ежели смутим людей. И Дон и Яик за нами потянутся.

Он рассказывал, как из московского края бегут от помещиков и царёвых людей великие силы крестьян, как множатся и крепнут ватаги.

– И вот чудно: бьют крестьянишек, бьют холопей, гулящих бьют… ай, как бьют! А пошто сие? Их бьют, а они растут в три краты, в четыре краты, в пять крат. Чем боле их бьют, тем боле растут…

По астраханским улицам, смелея, шныряли раскольники. На папертях, в оградах церквей закипели споры.

Настоятель Троицкого монастыря Георгий Дашков с архиереем Сампсонием с утра до ночи вели торжественные богослужения и как могли увещевали «паству» не поддаваться «козням еретиков».

Посадские не знали, на чью перекинуться сторону. Закипели бунтом все украины, это радовало их и томило сомнениями. Не много нужно было посадским: не гнули бы их в бараний рог торговые гости – и всё шло бы по-доброму. Только того и желали они. Примкнуть же открыто к убогим никому из них не хотелось. Ни мелкому торговому человеку, ни богатому купчине ни к чему был казацкий круг.

Но дальше терпеть разорение не хватало силы. Приходилось лукавить и пока что держаться стороны убогих людишек.

Зорко следил за стрельцами воевода, но не показывал вида, что не доверяет им. Особенно смущал Ржевского полк Голочалова, сплошь почти состоявший из раскольников и бунтарей. Чтобы привлечь на свою сторону голочаловцев, воевода решил приблизить их к себе, задобрить. Поэтому целовальником по сбору пошлин с русского платья он назначил голочаловского стрельца Григория Евфтифеева.

Стрелец отвесил Ржевскому низкий поклон за честь и прямо от него пошёл на сход.

Сход запретил Григорию «ходить в целовальниках».

На другой день, в воскресенье, когда Ржевский вышел из церкви, Евфтифеев, растолкав толпу, остановил начальника:

– Хоть умру, а пошлины собирать и бороды брить не стану!

Толпа вздрогнула, опешила от смелых стрелецких слов, но тут же всколыхнулась.

– Правильно!

Широким вешним потоком пролилась человечья волна по Астрахани. Взбесившимся стадом быков взревели сполошные колокола.

– Бей! Топи их в соли, кою у нас из глоток поотнимали!

Со скорбной молитвой, подняв иконы и хоругви, вышли монахи из Троицкого монастыря.

Впереди всех, согнувшись, как будто давила его страшная ноша, шагал, непрестанно крестясь, отец Георгий Дашков.

Сойдясь грудью с толпой, он широко расставил руки, закачался и пал на колени:

– Чада! Что творите вы? Противу кого восстаёте?

В то же мгновенье из разных концов донеслось песнопение монахов, переряженных целовальников, воеводских людей.

– Противу кого восстаёте? Противу помазанника Господнего, коий царство наше возвеличить поставлен перед всем миром?

Толпа смутилась, притихла. Уже неистовствуя, раздирая на себе рясу, то полный звериного гнева, то рыдающий, отец Георгий призывал всех верных церкви к смирению.

– Были Сим, Хам и Иафет. И был отец их – Ной. Ной – государь, церковь – Россия, Хам – вы людишки. Таково Богом положено. Не верите мне, слову Божию верьте. Тако прописано. Смиритесь. Не поднимайтесь противу Господа Бога. От начала века и до скончания века Хам будет служить Ною.

Из-за переулка показался голочаловский полк. Драный отделился и подскочил к Дашкову.

– Хамы, сказываешь?!

Ярославский гость, Яков Носов, решил, что пришла пора действовать.

Толпа приходила в себя. Понемногу верховодами движения становились простые стрельцы. Уже никто почти не слушал отца Георгия.

– Покель не поздно, мы должны в атаманы пробиться, инако худо нам будет, – шепнул Носов московскому купчине Артемию Анциферову.

– Не за того ли государя ратует отец Георгий, – взревел Носов, – который не токмо указал бороды брить и в обрядке немецкой хаживать, но и упретил семь годов свадьбы играть, а дочерей и сестёр наших повелел выдавать за немцев?

Заявление Носова, только что им же придуманное, сразу объединило и раскольников, и никониан.

Дашков и монахи, побросав иконы, шарахнулись от хлынувшей на них толпы и едва спаслись в одном из ближних дворов.

Волна слизнула караулы, захватила пороховые погреба и оружейные склады.

Ночью триста мятежников во главе с Драным вломились в кремль и перебили почти всех офицеров.

Ржевского нигде не могли найти.

Долго бегали по городу люди, кричали, требовали:

– Мошенника-воеводу! Ржевского! Ворога человеков!

– Добыть воеводу! – больше всех орал Носов. – Добыть сребролюбца!

Только на другой день к вечеру на воеводском дворе за поварнею, в курятнике, нашли переряженного в крестьянское платье воеводу Тимофея Ржевского и за ноги уволокли на круг.

Суд происходил открыто, на площади. Всему народу было предоставлено право требовать у воеводы ответа за его неправды, мздоимство и произвол.

Но астраханцам было не до того. Напуганные сообщением Носова, они со стремительной быстротой отправляли под венец дочерей и сестёр с первыми попадавшимися парнями, только бы «не достались девки басурманам богопротивным».

В Никольской церкви перед Пречистенскими воротами пытали Ржевского. Он каялся в своих грехах, клялся служить честью «по всей Божьей правде», униженно вымаливал себе жизнь.

Круг постановил опросить весь народ.

– Как повелят вольные астраханцы, так тому бесперечь и быть.

На рассвете Ржевского повесили.

Каждодневно на Москву прибывали гонцы. Торжественно ухали колокола.

– Виктория! Виват! Виктория! Море близко! У моря Русь!

А Пётр метался растерянный – не знал, что делать: бороться ль с мятежниками или продолжать войну Но остановиться, не воевать нельзя было: России нужно было море. Без моря больше не было бы России.

И Пётр шёл. Шёл к морю.

– Ай, море! Ай, зазнобушка моя, море!

Глава 41 У МОРЯ

Борис Шереметев творил чудеса. Каждый день почти прибывали на Москву гонцы с донесением о победах. Пётр всем говорил одно и то же:

– Для меня суть солдат, коего содержать потребно, и ещё суть крестьянин, коему содержать солдата потребно.

Он мало верил в свои слова, но хотел им верить, так как знал, что иначе действовать, чем действует, не может.

Петровы «птенцы» лезли из кожи, чтобы добывать казну. Но страна была обезмочена поборами. Убогие люди, не видя никакой корысти в войне, не хотели приносить жертв.

– Нешто мы брань затеяли? Да пущай она пропадом пропадёт.

– Мы и светлых дней-то не видим, – все громче раздавалось кругом, – тягота на мир рубли да полтины, да подводы, отдыху нашей братье-крестьянству – нету… а кого для крест тяжкий носим? Себе ли на грядущие радости? А не для господарей ли и гостей торговых великая сеча занадобилась?

Языки наводняли села, деревни, посады и города. Они проникали в хоромы, монастыри, к разбойным ватагам и в раскольничьи скиты. От них нельзя было укрыться даже в кругу самых близких друзей.

Неузнаваемой стала Астрахань. С утра до поздней ночи кипела она гневом и бурными сходами убогих людишек. Мирные жители, работные, бурлаки и стрельцы чувствовали себя полновластными хозяевами города. Примкнули единодушно к народу и посадские.

Потому, что купчины первые потребовали казни Ржевского и настойчивее всех предлагали соединиться с казаками и запорожцами, убогие людишки приняли их в свою среду.

Но Драный и стрельцы Иван Красильников с Григорием Артемьевым не доверяли купчинам и старались не допускать их выборными на крут. И всё же посадские, щедро оделявшие народ хлебом, рыбой и вином, победили. Верх взяли занимавшиеся рыбным торгом, пятидесятники конных полков – Алексей Потапов, Марко Петров и Прокофий Носов, родной брат купчины Якова Носова.

По ночам у главного старшины Якова Носова и его помощника Ганчикова собирались «лутшие» люди.

Угрюмые, подавленные, обдумывали они план действий.

Ходили слухи, будто главное участие в закипавшем на Волге, Дону и в Запорожье мятеже принимают не казаки и средние крестьяне, а разбойные ватаги, гулящие и до остатнего разорившиеся людишки. Это пугало их, заставляло держаться настороже.

Не по пути было купчине и нищему. Торговый человек второй и третьей статьи поднялся противу богатых гостей, хозяев русского торга, чтобы убрать с. дороги препятствия, мешавшие ему самому легче добраться до чина гостя, володеть большой казной и прибрать к своим рукам крестьянские промыслы.

Народ же стремился к освобождению от начальных царёвых людей, помещиков и купчин всех мастей.

Не могли эти силы слиться воедино. Как бы дружно ни выступали они вначале, дороги их должны были разойтись.

Но посадские, раз начав игру, упорно её продолжали.

Носов каждую ночь вёл спор с перетрусившим Артемием Анциферовым:

– Поднять надобно всех. Пущай переполошится Москва.

– А ежели на нашу голову людишки поднимутся да нас в прах сотрут? – сумрачно жевал пегую бороду Анциферов.

– Не сотрут, – подбадривал старшина скорей себя, чем Артемия. – Придут полки государевы, сумеем договориться мы с ними. А сдаётся мне, замутят людишки, и податливей станут гостюшки торговые да и сам батюшка государь… хе-хе.

Отступать, идти на попятную было поздно. Волей-неволей приходилось быть заодно с бунтарями, поддакивать им и делать по их воле.

Вернувшиеся из Черкасска в Астрахань разведчики доложили кругу, что царёвы люди обошли донцов, что донцы снова отказались быть заодно с Астраханью. И ещё доложили послы, что на Астрахань движется великая сила преображенцев и иных полков.

Смущённые сообщением, выборные ударили в сполошный колокол, собрали круг.

Позже всех, один, в чёрной рясе и с посошком в руке, явился на круг отец Георгий Дашков.

Раскольники встретили его улюлюканьем.

Священник молчал, лишь истово крестился и с таким отеческим сожалением глядел на всех, как будто предвидел неминучую беду.

Круг бурлил, заметно разбивался на лагери.

– До смерти постоять за старую веру и друг за друга! – ревели раскольники.

– Челом бить государю! Помилует нас государь!

– Голытьба! Не слушайте их, голытьба! Бить их, ворогов наших!

Когда поутихло немного, отец Георгий поклонился в пояс толпе:

– Братие…

Его прервал дикий вой раскольников. Он переждал немного и, не обращая внимания на шум, принялся обстоятельно доказывать «бесплодность» мятежа. Он говорил о войне, которую «наслал Бог в наказанье за грехи», о том, что только «вороги веры и отечества» могут в лихую годину затевать мятежи и тем споручествовать победе басурманов над воинством христолюбивым; о государе, который дал обетование «освободить крестьянишек от крепости и весь остаток дней своих отдать на благоустроение убогих людишек, ежели сподобит Спас одолеть супостата».

В толпе слышался нарочитый плач монахов и языков. Медлительно и тяжело, как осенний туман над рекой, клубились великопостные перезвоны. Люди притихли, слушали, уставясь в землю нахмуренными лбами. О чём-то чуть слышно перешёптывались старшины.

Высоко подняв наперсный[322] крест, отец Георгий ещё раз поклонился толпе и, слегка раскачиваясь, отправился восвояси.

И как только ушёл он, на его место стал Драный.

– А не пожалуете ли, брателки, за медоточивым настоятелем в подклет и чуланы его? Чать, ломятся они от зерна, соли, вина и масла! Ему дожидаться царёвых милостей сколь хоть время есть. Не подохнет авось!

– У нас же зубы начали падать, зубы падают! – через всю толпу прокатился крик товарищей Драного, стрельцов Красильникова и Артемьева, и утонул в перелесках, за дремлющей Волгой.

Крик этот, вырвавшийся из глубины сердца, определил всё. Проповедь Дашкова, нашёптывания языков, сомнения развеялись прахом, пропали бесследно, растоптанные одним студёным, как смерть, словом: «голод».

Носов понял, что, если он сейчас же не предложит какого – либо пути для сговора с донцами, его снесёт, уничтожит толпа.

– Нам ли сдаваться, за правду восставшим?! Кто как, а я сам пойду к донцам для сговора!

– Грамоту! В Черкасск грамотку с послами отправить! – единодушно загремел круг.

И тотчас же появился дьячок с чернилами, пером и бумагой. Его усадили на колоду.

Драный наклонился к дьячку:

– Пиши: «Атаману войсковому, Якиму Филиппьевичу и всему Донскому Войску все астраханские люди челом бьют…»

– Че-лом бью-ют, – повторил тоненько, как на клиросе, дьячок и, запрокинув высоко голову, подул зачем-то в небо. – Ещё чего?

– А ещё, – подошёл Носов, – пиши: «…Ведомо вам чиним, что у нас в Астрахани учинилось за веру христианскую, за брадобритие, за немецкое платье…»

– Постой, – запищал дьячок, – всё перепутал.

Он перечитал написанное, снова подул в небо.

– Ещё чего?

– А ещё: «…за табак и за то, что к церквам Божиим нас, жён наших и детей в русском старом платье не пущают. А которые в церкви Божий пойдут…»

Драный оттолкнул Носова локтём.

– Ты чего мелешь? Нам цидула не та надобна. Вот нам что надобно. Пиши, дьячок: «В прошлом годе наложили на нас и взыскали банных денег по рублю, с нас же велели брать с погребов за всякую сажень по гривне… да у нас же хлебное жалованье без указу отняли и давать не велели… а ныне и без соли оставили, наложив на тою соль великие пошлины. И вы, атаманы, казаки и все Войско Донское, пожалуйте, посоветовав меж собой, с нами вместе постойте вообще и к нам в Астрахань ведомость учините. А мы вас, атаманов-казаков, ожидаем, и на вас надёжу имам».

Надо было избрать надёжных послов, которые бы не изменили голытьбе. Об этом больше всех говорил Носов.

Круг согласился со старшинами и отправил в Черкасск с грамотою Скорнякова, Красильникова, Якимова, Артемьева, Евфтифеева и Драного.

Вскоре ушли для переговоров с Запорожьем и Яиком ещё пятнадцать прослывших буйными головами убогих людишек.

Носов радостно потирал руки.

– Ну-с, крикунов всех беспортошных поразгоняли из Астрахани Ну-с, теперя тут мы хозява. Ну-с, теперя своею дорогою мы и пойдём… хе-хе!

Одна за другой падали шведские крепости. Одиннадцатого октября тысяча семьсот второго года был взят Нотебург.

При троекратной пушечной стрельбе Шереметев со всем генералитетом вошёл в крепость. Государя, прибывшего за два дня до падения Нотебурга, солдаты внесли в крепость на руках.

Отслушав молебствование, царь приказал укрепить на западной башне ключ – в ознаменование того, что взятием крепости отворились ворота в неприятельские земли.

Пётр неуклонно стремился к устьям Невы, туда, где открывается путь к Балтийскому морю, путь к торговле с Голландией, Данией, Англией.

Утро шестого мая тысяча семьсот третьего года проснулось в белесой немой мути. Пётр неслышно обошёл тридцать лодок, с напряжённым вниманием осмотрел их и, убедившись, что все в порядке, взмахнул платком.

Преображенцы и семёновцы столкнули лодки в Неву и прыгнули в них. Головная лодка скользнула по пыльному бархату реки, флотилия скрылась за островом. Пётр со своим судёнышком отстал от флота, держась ближе к берегу.

Стояла мёртвая тишина. Безлюдная гладь реки, окутанный дымом тумана чуть дышащий остров и тридцать лодок – всё, что было на многие вёрсты в пустынном, неприветном краю.

Седьмого мая полил тяжёлый дождь. Воздух, небо, река слились в одну воющую, промозглую темь. Начинался шторм. Ночь была глухая, чёрная. Ночь в чужом, неведомом, враждебном краю. Шторм крепчал. Тридцать лодок затерялись в месиве мрака и бури, – пропали.

Пётр всполошился. Страх придавил его.

– Флот мой! Что, ежели волны похоронят мой флот допрежь того, как мы вражий свейский флот одолеем?! Что тогда?

Но поздно было падать духом, унывать, хныкать.

Маленькое судёнышко, которым командовал Пётр, одичало. Людей бросало из стороны в сторону, они падали за борт, молились. Пётр обхватил руками мачту, скрежетал зубами, думал.

– Флот, мой флот! – цедил он безнадёжно. – Флот мой!

Вдруг царь оторвался от мачты.

– Лодку!

Жалкие, беспомощные люди, подчиняясь царёву приказу, ползли на четвереньках к лодке. Волны ревели, бились грозили смертью.

Пётр прыгнул в лодку, присел. Казалось, нет спасения, не совладать ему со стихией. На глазах царя проступили слёзы. Стал он маленьким, беспомощным. Лодку бросало. Ежеминутно грозилась смерть. Цепко держались матросы за борт молчали. Приготовились к смерти.

Вдруг Пётр ожил. «Сдаться?! Смириться?! Петру?!»

На тонких ногах покачивался длинный, вытянувшийся человек. Он знал уже, чем взять забитых, суеверных людей.

– Матросы! Люди мои! Сыны мои! Сыны государя помазанного! Чего боитесь? Кого везёте? Царя везёте! Чего боитесь? С нами Бог! Его помазанника везёте!

Чёрная ночь. Бушующие волны. Чуждый край. Дождь Страшное небо. Смерть. Лживые, нарочито сказанные для поднятия духа «верноподданных» слова попали в цель, разожгли ненадолго удаль.

Несколько взмахов, и… песня русская, бесшабашная, вольная песня. Несколько взмахов – и лодка несётся через волны, мрак, через ночь, через неведомую вражью страну к берегу.

И вот Пётр на берегу.

Он сорвал кафтан, схватил со дна лодки брезент, облил его горючим, поджёг.

Взвилось к небу пламя.

И снова притих Пётр. Склонился к самой земле. И снова стал маленький, жалкий. Слушает Пётр. Пламя все выше, выше и ярче.

Залп.

Взыграло сердце Петрово.

– Ура! Узрели факел птенцы мои!

Новый залп.

– Ура! Морюшко! Эгей, море моё! Зазноба!

И уже спокойно, уверенным шагом отошёл Пётр за выступ скалы, укутался в рубаху, лёг и заснул.

Царь был спокоен: его флот спасён.

Шестнадцатого мая тысяча семьсот третьего года, в день Троицы, в Ижорской земле, на топи одного из пустынных гнилых берегов Невы, на завоёванном Янни – Сари[323], откуда открывался гораздый путь в европейские страны, была заложена крепость во имя святого Петра – Санкт-Питерсбурх.

Государь обезумел. Он метался по острову, ревел, как вырвавшийся из неволи зверь, падал, задыхаясь от дикого хохота, катался по вязкой земле, вскакивал, вытягиваясь во весь свой сажённый рост, неожиданно стихал, гордо скрещивал руки на груди и горячечным взором так резал даль, как будто и впрямь считал себя единым владыкой морей всей земли.

– Море! Морюшко! Зазноба моя!

Заложив первый камень будущей русской столицы, Пётр стремительно сорвал с головы шляпу, пал на колени, хотел что-то сказать, но голос его задрожал, сорвался. Навалившись на плечо Меншикова, он вдруг без удержу заплакал, как плачут дети, дав полную волю своим чувствам.

Остров одевался в промозглую мглу. Протяжно, однотонно ныл ветер. Словно измождённые дальней дорогой, тяжело плелись стада свинцовых туч, разметывая во мраке пыль дождя.

Глухо билась о берег Нева, седые гребни волн, догоняя друг друга, бурливо вскипали, впивались в скалы, как будто стремились подточить основание твердынь, низвергнуть, опрокинуть в глубину вод непрошеного московского гостя.

Глава 42 В ЛЕС НЕПРОХОЖИЙ И НЕПРОЕЗЖИЙ

Слухи о победах Петра смущали многих, особенно станичников. Только Голый не обращал никакого внимания на «брехню, кою распущают царёвы опаши»[324].

Но вскоре примолк и Голый. О «славных викториях государя» говорили уже верные люди. Подтвердил слухи и астраханец Кисельников, – он был бурлаком, поддерживал постоянную дружбу с ватагами, и ни в чём зазорном его не уличали.

Бурлак вернулся из Нижнего с котомкой за плечами, оборванный, измождённый, нищий. И, не успев отдохнуть, явился к старшинам:

– Лихо, брателки. Не одюжить нам царёву рать. Все дороги от Нижнего до Царицына полками усыпаны… Пра…

На кругу выяснилось, что Кисельникова в пути арестовали солдаты и привели к Шереметеву, посланному Петром на подавление бунта.

Помявшись и горько вздохнув, бурлак достал из-за пазухи бумагу и показал её народу:

– Держали меня, брателки, за караулом, покудова не пришла от ворога нашего, царя Петра, сия цидула.

– Вычитывай! – заволновалась толпа.

– Коли б грамоте разумел, чего не так, – покачал головою Кисельников и передал бумагу Носову.

В грамоте предлагалось народу «отстать от мятежников, схватить заводчиков и пригнать их к Москве». А в конце было приписано:

«…ежели сотворите по слову моему, заслужите прощение моё царское, а и многими ещё пожалую вас милостынями. А за разбойными потянетесь, не взыщите. Во всём понизовье не оставлю камня на камне».

Астраханские пастыри: архимандрит Антоний, митрополит Самсоний и Георгий Дашков, прослушали грамоту на коленях.

Едва Носов окончил, смиренная тройка грянула многолетие царствующему дому.

– Молитесь! Молитесь, чада мои! Бог умилил бо сердце помазанника своего, – вскочил Дашков.

– Бей его, государева соглядатая! – зарычал какой-то станичник. – Бей и Кисельникова! Не будь я вольный казак, ежели не продался он господарям да купчинам!

Впервой за всё время мятежа свара астраханцев перешла в драку. Люди озверели и в сумятице били чужих и своих, стали хмельными от гиканья, свиста, выстрелов, сабельного перезвона и крови.

Только когда в город прискакал Памфильев с сильным отрядом товарищей, страсти понемногу утихли.

– Кой человек не с нами, – объявил властно Фома, – прочь с наших очей! Ходи в монастырь, кто противу нас, да там до поры до времени пребудь!

И дрогнувшим голосом продолжал:

– Кто же волю вольную превыше живота почитает, кто хочет костьми лечь за волю, как то подобает молодецкому казацкому товариществу, – за мной, лагерем стать у матушки-Волги!

– К Волге! К матушке-Волге! – вихрем взметнулось над Астраханью.

– Биться, покель мушкеты и сабли из рук не повалятся!

– А Носова с присными да со всеми посадскими в Волгу.

Но, когда загорелись слободы, купчин уже не было в городе – они тихим ладом ушли с повинной к Шереметеву.

Шереметев уверенно двигался на Астрахань. Беспокойство оставило его. Посеянный им через духовенство, купчин и царёвых людей раздор между мятежниками дал горазды всходы. Бунтари не доверяли друг другу, все чаще сварились между собой, оседая в селениях, покидая ватаги.

В феврале полки заняли Царицын, а через малый срок достигли и Чёрного яра.

Войска были встречены благовестом и молебствованиями.

– Ну, нынче тужить нечего, – с улыбкой победителя обратился Шереметев к офицерам. – Без бою Астрахань сдастся. Уж вижу.

Но он ошибся. На пути каратели повстречались с Кисельниковым и бежавшими купчинами.

– Незадача, ваша енеральская честь, – пал бурлак на колени. – Не сдаются убогие. Слободы пожгли. Верных государю людишек ослопьем побили.

В двух верстах от Астрахани, на Болдинском острове, Шереметев остановился и отправил мятежникам цидулу:

«Всех помилую, ежели с повинною выйдете. Не я сие говорю. Сие указал передать вам сам государь.»

Ватаги не единожды получали такие грамоты и знали им цену.

– Сложишь фузеи, а с ними и головы сложишь, – присвистывали казаки, слушая цидулу.

И Фома коротко распорядился:

– Раздать фузеи всем малым людям!

Не дождавшись ответа, Шереметев приказал открыть наступление.

Георгий Дашков больше не убеждал мятежников сдаться. Он ясно представлял себе, на чьей стороне сила, и, предвкушая поражение убогих, заранее служил в Троицком монастыре торжественные молебствования.

В то же время монахи подкрались к зелейной казне[325] и взорвали её.

Когда раздался залп, Дашков простёр к небу руки и захлебнулся в благодарной молитве…

Честно, не щадя головы, бились мятежники с царёвыми холопами.

Сильна была царёва рать, много пушек и зелейной казны привёз с собой Шереметев.

Дрогнули бунтари под градом снарядов.

Обливаясь кровью, впереди всех шли напролом атаман Памфильев и верные споручники его – Драный, Некрасов и Голый.

К вечеру войска государевы заняли Астрахань.

Не успел Шереметев подавить астраханский бунт, как поднялись людишки с Бузулука, Медведицы, Битюга, Хопра, Донца и всей Восточной Украины, примкнувшие к походному атаману Булавину.

Пытки и казни не только не усмиряли народ, но разжигали в нём ещё большую злобу. Бунтари смелели, почти открыто ходили по станицам и деревням, призывали к борьбе.

– Для че воюем? Нам ли в корысть, что фабрики понастроили гости торговые?

– А либо то, что помещики землями богатыми обзавелись?

– Не для нас война! Господарям на прибытки, а нам на погибель!

– Себе господари жизнь солодкуго строят, а нам под господарями одна м а м у р а!

– Мамура одна!

Эти горькие слова подхватывались селениями, перебрасывались из края в край и докатились до самой Москвы.

Пётр, трепеща за престол и жизнь, скрепя сердце, попытался при посредстве французов склонить шведов к миру.

Карл Двенадцатый с презрением бросил послам:

– Хорошо! Мир – так мир. Только пусть грязная русская свинья вернёт мне все свои завоевания, уплатит столько военных издержек, сколько я покажу, и подпишет такой мирный трактат, который я сам составлю.

Задыхаясь от гнева, Пётр ответил:

– Добро! Быть по сему. Ужо подпишу мир, развалясь на шкуре изглоданного русской свиньёй осла – шведского Карла.

И продолжал войну.

Булавин единогласно был избран войсковым атаманом. Подбиваемый Памфильевым, он написал Федору Юрьевичу Ромодановскому на Москву:

«Князь Долгорукий, и помогавшие ему старшины, и войсковой атаман при высылке из городков пришлых из Руси людей городки наши многие разорили и пожгли; казаков пытали, кнутами били, носы и губы резали напрасно. А и весь народ русский прибыльщиками и помещиками разорён и побит не менее, чем городки наши тем князем Долгоруким. И посему порешили мы не искать тщетно правды от государя, а самим добиваться её. Одначе же, щадя кровь христианскую, в остатний раз обращаюсь к тебе от лица всех убогих людишек: склони царя служить не боярам и гостям торговым, но народу всему. Инако быть погибели и боярам, и купчинам, и ему – государю».

Ромодановский изорвал цидулу.

Не дождавшись ответа, атаман отправил часть войска во главе с Фомой в верховые, не сдавшиеся станицы, отряд с Драным отправил против князя Долгорукого, а конницу поставил при Куртлаке. Сам же, с незначительной горстью станичников, остался для охранения Черкасска.

– Пущай его поразгоняет в разные концы своих разбойных людишек, – радостно потирал руки Пётр, выслушивая гонцов. – Чем дробнее будут отряды бунтарские да чем друг от дружки дале, тем легше уничтожить сарынь сию.

Царь отдал генералу Бахметеву строгий приказ:

«С великим поспешением денно и нощно идти со всею бригадою прямо в Черкасск для защиты оного противу мятежников.»

Два дня бились станичники Фомы с генеральскими полками. В то же время полковник Крапотов окружил отряд Драного и разбил его[326].

Убедившись в превосходстве вражеских сил, споручники Булавина и Фомы – Казанкин, Хохол и Ганкин, – с пятью тысячами казаков на судах и берегом на конях перебрались через Дон.

Вскоре Хохол с войском подошёл к Азову. Полковник Васильев с казачьим азовским полком и с донским ополчением, состоявшим почти сплошь из дворян, под управлением старшины Фролова, неожиданно напал на булавинцев.

Станичники и солдаты дрались не на живот – на смерть. Жутко трещали кости под копытами взбесившихся лошадей.

Фролов отступал. Ликующая вольница, позабыв о ранах, надвигалась все ближе и ближе к Азову.

В предвечернем море притаились чуть подрагивающие корабли. На головном судне, ни на мгновенье не отрываясь от подзорной трубы, зорко следил за боем Иван Андреевич Толстой.

Строгое лицо его ожило, по краям тонких губ зазмеилась усмешка.

– Добро, Фролов! – не выдержал он и вслух похвалил старшину. – Ещё с полсотни шагов – и конец вам, смерды, людишки подлые!

По чуть слышной команде Толстого матросы стали у орудий. То же сделали и на Алексеевском, Петровском и Сергиевском крепостных бастионах.

Едва мятежники подошли к крепости – раздался оглушительный гром. Стало темно от дыма. И снова громовой раскат. Вздрогнула от взрыва земля. Загрохотали сто орудий. В этом грохоте была смерть. И люди нашли её здесь, утопая в липкой каше крови и только что зеленевшей земли.

От селения к селенью, от станицы к станице, набухая хитросплетённой ложью, тяжело ползли от Азова недобрые вести о гибели главных сил вольницы.

Бои нарастали, царёвы рати все ближе подходили к Черкасску. Зажиточные казаки постепенно откалывались от булавинской вольницы и собирали свои собственные отряды.

Решив, что выгоднее перейти на сторону царя, они повели тайные переговоры с князем Долгоруким и под водительством избранного им старшины Ильи Зерщикова неожиданно ворвались в Черкасск и напали на дом походного атамана.

Застигнутый врасплох, Булавин не растерялся. С пистолетом в руке он выбежал на крыльцо.

– Ну что ж, берите душу, казаки-изменники, царёвы суки!

Столько негодования, отвращения и горя было в его голосе, что середние казаки, поддавшиеся уговорам Долгорукого и примкнувшие к нему, невольно притихли.

– Чьей головы ищете? Не я ли сам нёс в чисто поле голову свою, чтоб сложить её за казацкую волю и за людишек убогих?!

Старшина рванулся наперёд:

– Будет! Наслышаны! В Москве поговорим! На Москву доставим! Пущай там с тобою Ромодановский речь поведёт. Пущай…

Он не договорил. Метким выстрелом Булавин свалил его с ног. Солдаты и казаки ринулись к дому. Спасения не было.

– Ты, Боже, видел, с каким прилежанием служил я труждающимся и обременённым, – пал атаман на колени. – Не зачти же мне сей мой грех…

И, перекрестившись, выстрелил себе в сердце[327].

…«Виват! Виват! Поздравляю государя моего со славной викторией! Милостью Бога Господа нашего Иисуса Христа сарынь побита![328]» – писал Долгорукий Петру.

В тёмную ночь в далёкую подъяремную Русь, в лес непрохожий и непроезжий, с остатками булавинской вольницы, угрюмый, но не сдающийся, полный веры в дело своё, скакал на коне атаман Фома Памфильев.

14 декабря 1929 г . – 3 сентября 1933 г .

КУБОК ОРЛА РОМАН

Елизавете Ивановне ГИБЕТ, не забывшей «тридцатого, оставшегося там, на сплаве», вечная моя дружба.

Автор.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1 МОРЕ УХОДИТ

За окном в неуёмном буйстве выла метелица.

Вглядываясь в белёсую муть, Пётр хмурился всё больше. Неистовая тоска уже третий день томила его. Лечь бы, растянуться пластом – ни о чём не думать, ничего не решать… А решать нужно. Он зябко передёрнулся, потирая руки, прошёлся по терему и снова остановился у окна, молчаливый, злой, опухший от бессонницы и вчерашнего хмеля. «Ишь, воет, проклятая! Самому от неё, от ведьмы, впору бы взвыть…»

За столом, подперев пухлым кулаком двойной подбородок, сидел Пётр Павлович Шафиров, – глубокомысленно рассматривал на карте места предполагаемых военных действий со шведами. Чёрные, чуть насмешливые глаза его щурились. Влажные губы казались тонкими на белом упитанном лице.

– Когда же она угомонится, проклятая! – простонал Пётр. – А ни зги… Словно могила тебе…

– Могила и есть, – с нарочитой весёлостью подхватил Шафиров. – Так и чудится, государь, будто в землю гроб опускают. Ну, ей-же-ей, упокойничка во гробе зрю.

– Хмелён ты, что ли?

Шафиров встряхнулся, ещё веселее, ещё увереннее крикнул:

– Признаю, да! Карл во гробе!

Грустная улыбка скользнула по лицу царя.

– Карла, говоришь, во гробе узрел?

Пётр Павлович перехватил улыбку и без всякой робости, как равный равного, обнял государя.

– Сколько верёвочке ни виться, а конец все равно будет… Будет, Пётр Алексеевич! Как волка в яму, в гроб вгоним шведа.

– А что, ежели он меня в гроб? – усмехнулся государь и вдруг изо всех сил стукнул кулаком по столу – Нет! Не бывать тому! Что нос повесил, Петрушка? Не пропадём!

Шафирова не очень обрадовал резкий переход этот от уныния к веселью и бодрости. Кто-кто, а уж он знал, как часто резкие переходы кончались звериным гневом, жестоким припадком.

«Будет бить, – горько подумал Пётр Павлович. – Обязательно будет.» Набив трубку, он разжёг её и торопливо сунул в рот государя. Пётр трижды затянулся и побежал вдоль стен по бесконечному кругу.

– Ну, говори, – на полном ходу остановился он, выпустив в лицо советнику едкую струю дыма.

– Доподлинно знаем, – сразу, без лишних слов, начал Шафиров, – через малое время швед уйдёт из Польши в русский поход. А имеет Карл двадцать четыре тысячи человек кавалерии и двадцать тысяч пехоты. Да на подмогу к нему всякий час может прийти из Лифляндии генерал Левенгаупт с четырнадцатью тысячами человек.

Всё это Пётр знал сам.

Что в самом деле ждало его впереди? Страна с каждым днём нищает. Леса кишат беглыми. К ватагам всё чаще примыкают воинские отряды. Союзники вероломны – только и ждут того часа, когда из друзей можно будет превратиться в недругов и разодрать Российское государство на куски. Одна Польша ещё кое-как держится. Но и на неё особенно полагаться не приходится. Посадит Речь Посполитая королём Станислава, и всё будет кончено, прахом развеется дружба.

А шведы? Их наступление несёт с собой гибель. И страшнее всего, что движутся они к украинским рубежам, туда, где живут самые непокорные московские холопы – запорожцы.

«Неужто ж правду говорят про Мазепу?» Пётр стиснул ладонями виски. Его глаза округлились, стали ещё чернее. Ноздри раздулись. Через лоб поползла под коричневую шапку волос тонкая синяя жилка.

– Ну, чего приумолк? – выкрикнул он сквозь зубы. – – Говори… радуй далее.

«Будет бить, – потупил глаза Пётр Павлович. – Обязательно будет…» И, вздохнув, поклонился:

– Покель всё, государь.

– Всё-о! – передразнил царь. – Покель всё-о! Мало ли? Таково утешил, что хоть в прорубь. – Он вытянул шею и прислушался. – Ревёт-то… А? Ревёт каково за окном? Словно море в непогоду…

Он опустился на лавку. Голова его склонилась на подставленную ладонь, лицо обмякло, как у тяжелобольного, на миг почувствовавшего облегчение.

– Море… Нам ведь крохотку эдакую… Махонький клочок берега с пристанями… А оно уходит. Уходит море от нас! И не удержим его. Какая война может быть, коли казна пуста?

Шафиров будто ждал этих слов.

– Будет казна, – сказал он громко и твёрдо. – Только сотвори то, о чём не единожды на сидениях думали…

– На части, что ли, Россию разбить? Дворянам раздать в полное управление?

– Так, государь.

– Рано. Пускай поучатся ещё малость.

Пётр сердито фыркнул. Советник, глядя на него, пожал плечами.

– Хочешь – гневайся, хочешь – с глаз долой прогони за дерзость мою, а подменили тебя, Пётр Алексеевич. Словно бы не владыка Санкт-Питербурха передо мною…

– Че-го-о?

– Да! Словно зельем опоили тебя. Во всяком деле тебя ныне сумленье берёт. Убей, а я и при последнем издыхании помазаннику Божьему правду скажу. Ты, сам ты сему обучал.

Шафиров не ошибся. «Правда» попала в цель. Пётр ласково ударил его по плечу:

– Коли правду, сыпь, брат, не сумлевайся.

Откинув далеко трубку, он вскочил и снова заходил по терему уверенно и чётко, как на учении с преображенцами.

– Говори.

– Говорить-то нечего. С губернациями погодить ещё можно, а что касается Литвы, послушайся, Пётр Алексеевич, генеральского совета. То не в бесчестие, но во славу твою.

– Отступить от Литвы?

– Отступить, Пётр Алексеевич.

Оба склонились над картою, водя по ней пальцами, долго изучали каждый изгиб трущоб и трактов. Все замечания государя советник тут же, не споря, записывал до последнего слова.

Безответное послушание вывело царя из терпения:

– Эк задолбил: «Да, да…» Когда же «нет» скажешь?

Шафиров приложил обе руки к груди:

– Верь не верь, а ей-ей, нечему некать. Словно бисер нанизываешь.

– А ежели я вдруг со зла Литву велю разорить, сие как?

– Тот же бисер, Пётр Алексеевич. Нешто не разумею я, что не потехи для разоришь ты тот край, а к тому, чтобы шведы шли по Литве, как иудеи в пустыне?

Пётр призадумался. Смести с лица земли города и деревни, чтобы лишить Карла возможности иметь под рукой провиант и фураж, было нетрудно. Один полк солдат справился бы с этим походя. Царя смущало другое. Он боялся ожесточить население, и без того недовольное хозяйничанием русских.

– Не замутил бы народишко…

Шафиров самоуверенно расхохотался:

– Пускай только сунутся! Пороху достанет ещё про честь литовскую.

– Значит, так, – укрепился в сваей мысли Пётр. – Пиши: «Отступать и дороги все портить, а буде возмажно где, лесом и каменьями забросать».

Советник усердно заскрипел пером.

– Про всякий случай не худо бы и Москву укрепить, – сказал он, не поднимая головы. – Мало ли что бывает…

– Я про сие уже Федору Юрьевичу наказал.

Голос Петра уверенно зазвучал, повеселело лицо. Вместе с принятым наконец решением, к нему вернулась обычная его сила. За окном по-прежнему ревела метелица, но государь теперь, прислушиваясь, уже наслаждался ею.

– Силища-то, а? Кого хочешь сметёт! Эх ты, морюшко… Зазнобушка моя, море!

Он приказал подать вина и, налив кубки, чокнулся:

– Пей, Петрушка! Пей, Пётр Павлович, брат мой любезный! За берег морской… И памятуй, что только через сих артерий может здравее и прибыльнеесердце государственное быть.

Ночь близилась к концу. Сквозь промороженные оконца сочился мутный от снега рассвет. Царь развалился на лавке. Одна его рука упала на пол, другая крепко сжимала чубук. Не глядя на советника, он спросил:

– Уходишь?

– Ухожу, государь.

– Ну-ну, иди, – сладко зевнул Пётр и тотчас же вспомнил: – Да! Про челобитчиков-то я и запамятовал…

– Кочубеевых?

– Кликни обоих. Послушаем, какую они про Мазепу песню сыграют.

Шафиров послушно бросился исполнять приказание.

Глава 2 ПОСЛЫ КОЧУБЕЯ

– Где же монах? – спросил Пётр Павлович, растолкав крепко спавшего челобитчика.

– Где ж ему быть? Молиться пошёл. Богомольный он у нас.

Наскоро протерев глаза, челобитчик отправился вслед за советником по тёмным переходам. Он знал, что скажет сейчас царю, у него было достаточно времени, чтобы всё хорошенько взвесить и обсудить с иеромонахом Никанором. Поэтому держался он уверенно, даже немного надменно.

Однако у входа в горницу его вдруг охватила робость. Мысль, что сейчас он увидит самого государя московского, невольно делала его маленьким, ничтожным. А такое состояние было чуждо челобитчику. За сорок пять лет жизни он повидал всяких людей, – одних уважал, других ненавидел, третьих ни во что не ставил. Не раз бывал он и в боях. И всё же никогда не терял достоинства, «ласки к своей чести казацкой».

«Эй ты, спидница! – выругался казак втихомолку. – Чего злякался?» И в сердцах пребольно дёрнул себя за ухо.

Шафиров приоткрыл дверь:

– Ты не бойся… Перекрестись и иди.

Это напутствие ударило челобитчику в голову. Как? Его, Яценку, почитают трусом?! Он с таким негодованием уставился на Шафирова, что наблюдавший из терема Пётр захохотал.

Яценко задрал высоко косолапую ногу, будто взбирался на седло, и, всё же умудрившись задеть едва приметный порог, ввалился в терем.

– Тьфу на вас, бисовы ноги! – рассвирепел он окончательно, едва не угодив головой в грудь государю. – Тьфу!

Пётр не без удовольствия рассматривал нескладного, ростом под потолок, детину. Он понимал, что не ноги казака виноваты, а смущение перед московским царём. Это льстило царю и невольно располагало к челобитчику, тщетно пытавшемуся принять независимый вид.

– Из Диканьки? – запросто усадил Пётр гостя.

Несоразмерно маленький на огромном лице носик казака покраснел, как спелая вишня на солнышке. Глаза недоумённо скосились на государя. «Что это за чудной человек, в самом деле?» Правда, Яценке говорили, что царь держится просто, терпеть не может разных почестей и церемоний. Но всё-таки ведь царь же он!

Яценко смущался все больше. «Уж не каверзу ли какую готовит? – подозрительно думал он. – Вот так посидит, посидит, а потом как цапнет, быдло, и дух из тебя вон… Они все, москали, лукавые, как ведьмы наши с Лысой горы».

– Из Диканьки, – ответил он после долгого молчания.

– А из каких будешь?

– Казак! – гордо выставил грудь Яценко. – Душою казак, а по батьке евреем считают. Батько мой ещё манесеньким хлопчиком был, когда в нашу православную веру окстился.

Пётр ободряюще подтвердил:

– Мало ли у кого какой батька. Вот видишь знатного сего господина? – указал он на Шафирова. – Тоже родителя еврея сын. А сам наш, русский. И ты, казак, русский.

– Украинец я! – забываясь, вскочил Яценко.

Государь и Пётр Павлович так и покатились со смеху.

Казак не на шутку перепугался. «Скаженный язык! – выругался он про себя. – Никуда от него не денешься. Болтается, как хвост у старой кобылы».

Он воззрился на образ и дал мысленное обетование трижды взвешивать каждое слово, прежде чем произнести его вслух. Сесть он не соглашался до тех пор, пока раздражённый окрик не заставил его повиноваться. Свесив огромные лапы почти до самого пола, он до боли в висках стиснул зубы и только после этого, решив, что путь лишним словам основательно преграждён, немного успокоился.

– От Кочубея приехал? – уже строго спросил государь. – А почему один? Куда тот самый… отец Никанор подевался?

– Угу, – не разжимая губ, промычал челобитчик.

– Чего «угу»?

– Молится отец Никанор.

Царь кивнул Шафирову:

– Дай ему, Пётр Павлович, вина испить. Видишь, обалдел от русского духа сей у-кра-и-нец.

Перед Яценкой мгновенно появился налитый до краёв кубок. Сивуха забулькала в горле, разлилась по нутру жгучим, сладостным теплом.

– Теперь так, – усмехнулся Пётр. – Теперь вижу, что истинный казак предо мною… Налей ему ещё за батюшку моего Алексея Михайловича и за гетмана Богдана Хмельницкого, уберёгшего Украину от польской кабалы.

– Хай им обоим двум на том свете легонько икнётся, – поклонился казак и осушил второй кубок.

Ему стало совсем вольготно. Полузакрыв глаза, не дожидаясь уже вопросов, он медленно, точно напевая знакомую песенку, принялся выкладывать все вины Мазепы:

– …И рады тайные собирает тот гетман. И жалуется на многие утеснения. Ему и царь Алексей Михайлович сучий сын…

– Ну, ты!.. – прицыкнул Шафиров.

Но Пётр остановил его строгим жестом: «Не мешай, дескать, пускай всё выбалтывает».

– И Пётр Алексеевич ему, – продолжал казак, – быдло. Сковтнули, балакает гетьман, москальские цари, трясьця их матери, Украину нашу. Не Украина стала, а боярская вотчина…

Хмель постепенно рассеивался, голова свежела. Яценко уже отдавал себе отчёт в каждом слове. Большие глаза его время от времени вспыхивали колючими огоньками.

Шафиров сидел за спиною гостя и записывал всё, что он говорил.

– Я казак, мне на чины и славу – тьфу! Байдуже я соби[329], была бы горилка да воля. Я от щирова сердца кажу: не нужен нам Карл! Хай он сказытся, басурман.

Яценко встал и перекрестился:

– Мне не веришь – отцу Никанору поверь, полтавскому священнику отцу Ивану Святайле и полковнику Искре поверь, неначе, задумал гетьман поддаться под шведскую руку! – Его охватил жестокий гнев. Он сжал кулаки и, увлёкшись, занёс их над головой государя: – Нету нашей воли казацькой под Карлой ходить! Тебе, православному царю, служить будем.

Он умолк. Пётр, стараясь казаться бодрым, спросил:

– Всё?

– Всё, ваше царское величество.

– Спасибо тебе и на том, казак.

В дверь постучались. Непрестанно кланяясь и истово крестясь, на пороге показался иеромонах.

– Никанор? – холодно встретил его царь.

– Аз еемь смиренный…

Монах потянулся к руке государя. Но Пётр отстранился, шагнул к противоположной двери:

– Довольно. Наслушался! Завтра будет твой черёд.

Ни на кого не глядя, он выбежал из терема. Никанор с мольбой уставился на Шафирова. Приём, оказанный ему, ничего доброго не сулил. Недаром ему не хотелось ехать в Москву, да ещё с простым казаком Яценкою. Отец Никанор был человек расчётливый, осторожный, терпеть не мог опрометчивых поступков. Разве в том честь, чтоб на рожон лезть? Вот и дождался: едва переступил порог, а его уже гонят, как последнего холопа. Хоть бы к рясе уважение какое имели… Нет, зря, зря впутался он во всю эту историю!

Запершись у себя в опочивальне, – Пётр крепко задумался. Сомнения одолевали его. Яценко сначала представлялся ему парнем-рубахой, не способным на ложь, потом, припоминая его улыбку, насторожённые взгляды, слишком уж дерзкие речи, он вдруг понял, что перед ним скоморошествовал прожжённый плут. Несколько раз он порывался немедля допросить отца Никанора, свести его с казаком, чтобы хорошенько прощупать обоих и понять, что у них на уме. «Только бы дознаться правды, – не миновать тогда Мазепе со всеми споручниками дыбы и плахи! Но что скажет на сие украинская старшина? Не сам ли я сим действом толкну её к Карлу? – подумал Пётр. – Нет, уж лучше до поры до времени погодить. Может, ещё и облыжно Кочубей поклёп возводит…»

Уже давно проснулась Москва и отзвонили к обедне, а царь всё шагал и шагал по кругу, думая свою думу. За дверью, не смея войти, стояли Марта Скавронская[330] и Шафиров. Тяжёлое топанье, частые плевки и скрип зубов говорили им о душевном состоянии государя. Но войти с утешением они страшились. Пётр нуждался не в утешении, а в совете, они же были бессильны распутать крепко затягивающийся украинский узел.

Кто-то вошёл в сени, хлопнул дверью. Пётр Павлович узнал Ромодановского и, поклонившись, суховато предупредил:

– В расстройстве царь.

Фёдор Юрьевич, не ответив на поклон, уверенно направился в терем. Трижды перекрестился он на образа, по старинному чину коснулся заросшими щетинкой пальцами половицы.

– Поздорову ли, государь?

– Тебе ещё чего тут надо ни свет ни заря?!

– Эк, ведь зарю увидал! Люди добрые отобедавши, а он утреневает ещё.

Царь с изумлением повернулся к оконцу, подул на стекло:

– Иль полдень?

– У людей полдень… А токмо вот мой тебе сказ: не птенцы мы твои, а пасынки. Во-во… Не артачься – пасынки.

Влипшие в багровые щёки тоненькие усики князя-кесаря шевельнулись не то в досаде, не то в усмешке. Петра невольна передёрнуло:

– Не в хулу тебе, а от души говорю: измени ты лик свой. Тошно мне смотреть. Ну, чистая монстра!

Фёдор Юрьевич прищурился, поджал губы. Короткая жирная шея его стала похожа на гранатовый ошейник развалившейся посреди опочивальни любимой царёвой собаки Лизет Даниловны.

– А во – вторых, – зарычал он, – цидула от…

– Ты во-первых забыл, – не зло прикрикнул Пётр.

– И во-первых будет… Не уйдёт!.. А во – вторых, цидула из Батурина от Мазепы.

– Да ну?

– На вот, держи.

Цидула сбила Петра с толку. В ней было подробно прописано всё, о чём на рассвете говорил Яценко. Мазепа не жаловался на Кочубея, – он даже кручинился за него и никак не мог взять в толк, почему генеральный судья сам себе «роет могилу».

«Неужто за дочку другой мести не выбрал? – приписано было довольно игриво в конце. – Не краше ли было б честно, как подобает пану, шпагой меня проучить?»

Всё очень походило на правду. В цидуле откровенно рассказывалось, что Мазепа полюбил дочь Кочубея Матрёну и хотел взять её в жёны, а родители вдруг заупрямились. «То шло, как шло, а тут – ни туда ни сюда. Что ж, ваше царское величество, – читал вслух государь, – любовь мухе подобна: гони в дверь, она – в окно».

Иван Степанович излагал все это с таким легкомыслием и так соблазнительно рисовал свой образ «старого чертяки, связавшегося с младенцем», что Пётр не выдержал, расхохотался:

– Так вот оно чего! Эвона откудова все сие древо произрастает!.. За дочку Кочубей злобится.

Шафиров был такого же мнения. Всё было ясно. Судья возводил небылицы на гетмана из мести за поруганную честь дочери.

– А теперь во-первых! – неожиданно заревел Ромодановский. – Я хоть и монстра, а князь-кесарь и Рюрикович. И отцу твоему верой служил, и тебе тако ж служу. И не моги ты, Пётр Алексеевич, меня…

– Ты чего? Аль блохи напали?

– Не блохи, а во-первых… Упамятовал? Про во-первых я говорю. За что монстрой меня обозвал?!

– Ну, прости, – сердечно попросил царь. – Давай мириться – И, приказав подать вина, налил себе кубок. – За вину перед тобою весь выпью, до дна.

Ромодановский завистливо облизнулся:

– Коли так, уж и я повинюсь, что голос поднял противу царя. Налей и мне орлёный кубок в кару.

Они дружески чокнулись и потянулись к квашеной капусте.

Вино и бессонная ночь наконец взяли своё. Жёлтое опухшее лицо царя покрылось нездоровыми бурыми пятнами, под глазами обозначились тёмные круги.

В опочивальне густо пахло чесноком, кислой шерстью, потом.

– По-спа-ать бы! – с наслаждением протянул государь.

Ему помогли перебраться на кровать. Царёва баловница, Лизет Даниловна, прыгнула на постель и, задрав кверху лапки, блаженно притихла. Пётр крепко обнял её.

– Спит, – шепнул Ромодановский, прислушиваясь к дыханию государя и заботливо крестя его.

Но Пётр не спал. Схватив за руку Шафирова, он сказал негромко, как в забытьи:

– Пропиши гетману, ве…рю я ему, как себе…

– Нынче же пропишу.

– Да погоди… Не всё… Ещё в Киев пиши князю Дмитрию Михайловичу Голицыну… что нету моей веры Мазепе… Денно и нощно пускай око имеет за ним. Не верю я, что сыр-бор из-за девки Кочубеевой разгорелся… Комедийным действом тут пахнет.

Яценко в тот же день отправился в обратный путь. «Подальше от греха», – предусмотрительно решил он и не пожелал даже оглядеть Кремль.

– Дюже хлопот много дома, – поблагодарил он приставленного к нему сержанта. – А казакам и без того будет чего набрехать.

Только за городом казак вздохнул свободнее. Он чувствовал себя так, будто вырвался из горячей бани на вольный воздух.

Стегнув коня, сунул в рот два пальца и пронзительно свистнул.

Почти нигде не останавливаясь, он скакал день и ночь, весь преисполненный желания как можно скорей покинуть «Москальское царство», «Бис его батьку знает, – плевался он, вспоминая царя, – что за людина такая? В очи глядит, неначе брат родной, а душу под семью замками хоронит. Никак души не кажет своей».

Под конец он так ошалел от непривычных дум, что, прискакав к родным рубежам, мертвецки запил. Не успел он оглянуться, как спустил все деньги, полученные на проезд от Кочубея, пропил коня, сбрую и остался почти в чём мать родила.

Глава 3 ПУТЬ К СЛАВЕ

Пока Пётр спал, Скавронская заперлась в угловом терему с приехавшим из-под Вильны Александром Даниловичем Меншиковым.

– Пей, мой приятный, – потчевала она гостя, нежно водя рукой по его гладко выбритому лицу.

Меншиков с удовольствием сосал романею, закусывал солёным лимоном и ловил тонкими губами пальчики Марты.

– Не возьму в толк, – приторно улыбался он, – что слаще – романея или персты сии сахарные?

Скавронская игриво потрепала его за ухо. Тогда он шутливо опустился на колени, почтительно приложился к её платью. Всё это выходило у него как-то в меру, не оскорбительно для женской чести – даром что Александр Данилович имел все основания держаться смелей со своей недавней наложницей. С тех пор как бывшая служанка пастора Глюка полюбилась царю, Меншиков резко переменил своё обхождение с ней и никогда не позволял себе никаких вольностей, если не было на то её собственного желания.

Изрядно выпив, Александр Данилович развалился на тахте, взял в обе руки холёную ручку хозяйки.

– Расскажи что-нибудь, царица моя… А я, коли не прогневаешься, вздремну малость с дорожки.

Пухленькое личико Марты расплылось в довольной улыбке. Она ближе придвинулась к гостю и обняла его.

– Про что рассказать?

– Про что хочешь. Ну, про крестьянку литовскую.

– Озорник, – покачала она головой. – Кто та крестьянка?

– Ты, государыня… Занятно слушать, как наш брат, безродный, словно в сказке, звездою вдруг воссияет.

Скавронская послушно в который уже раз со дня их знакомства принялась за рассказ:

– Отец мой бедный… очень бедный крестьянин.

– И посейчас? – ухмыльнулся Александр Данилович.

– Был. Ныне он отец не служанки, а матери царёвых детей.

– Ну и ловко резанула! – восхитился Меншиков. – Не всякой боярыне высокородной столь величия Богом отпущено.

– Было у отца моего три дочери и сын, – продолжала Марта. – Сын пастушок, а мы, девки, служанки. Две в кружале, я – у пастора Глюка. Там, в Мариенбурге, я и попала в полон к Шереметеву.

Она пристально взглянула на гостя и умолкла.

– Говори, говори, – попросил Меншиков.

Но Марта неожиданно вскочила, гневно топнула ногой:

– Почему ты любишь про позор мой вспоминать?.. Ну, была наложницей Шереметева и твоей была, а теперь – царёва девка. Я, может быть, скоро и уличной блудницей стану!

Меншиков изумлённо раскрыл свей всегда воровато бегающие глаза. Прямой тонкий нос его побелел.

– Неужто царь охладел к тебе?

Она прошуршала юбками по горнице, остановилась у окна.

– Видно, так, ежели снова повадился он дневать и ночевать у Анны Монсихи…

– Ой ли?

– Не ой ли, а ой!

Меншикову стало не по себе. Как же так? Не может быть, чтобы Анна Ивановна, высокомерная, презирающая его немка, снова начала забирать силу. Ведь как отлично шло всё! Какой впереди открывался простор. Вся Москва – да что там Москва! – вся Россия говорила о бывшей служанке пастора Глюка как о царице. Ещё год-другой, и она должна была стать венчанной женой Петра. А кто как не хитрая, властолюбивая, жадная до денег и славы Скавронская может помочь Александру Даниловичу взобраться на вершины человеческого величия?

– Как же ты допустила?

Марта надменно выпрямилась:

– Не весьма ли ты кричишь на женщину, которая в одной опочивальне спит с государем российским?

Слова эти несколько охладили пыл Александра Даниловича. Он ткнулся горячим лбом в ладонь и крепко задумался.

Что, если Монс одолеет Марту? Всё тогда погибло. Проклятая немка обратит их в прах. Могла же она когда-то с самим Петром делать всё, что хотела! Правда, государь был тогда юн, его не окружала ещё верная стая птенцов и советников, он только присматривался к жизни, – но всё же… Надо было действовать сейчас же, не теряя ни минуты, пока не поздно.

Меншиков неслышно поднялся и, распахнув дверь, зорко вгляделся в сумрак сеней. По углам, далеко от терема, прислонившись к стене, дремали дозорные. Он тихо окликнул их и, убедившись, что никто его не слышит, вернулся к Марте, что-то горячо зашептал ей на ухо.

– Ну как тебя не любить? – воскликнула Марта и, вскинув руки, повисла у него на шее.

– Погоди, – отмахнулся «птенец». – Покудова спит Пётр Алексеевич, я и почну сие дело. Мигом обернусь.

Он приложился к руке хозяйки и уверенно направился к выходу.

Запахнувшись в потрёпанный халат из китайской нанки[331], Пётр сидел на кровати и внимательно слушал успевшего уже побывать где надо и вовремя вернувшегося Меншикова. На маленькой, собственной работы царя, скамеечке скромненько сидела Марта.

– Ныне все козни Карловы как на ладони у меня, государь. Идёт он на нас через Украину. Сие верно, как нынче суббота.

– Идёт! – фыркнул Пётр. – Про то и нам ведомо. Посему две заботы у нас. Не допустить бунту на Украине, сие перво-наперво. И ещё – не дать Карлу, ежели он у нас объявится, с Левенгауптом соединиться.

– Про то и вся думка, Пётр Алексеевич! Весьма я в сумлении против Мазепы. И дьяку, что от Петра Андреевича Толстого из Константинополя прибыл, тоже верь, государь. Правду сказывает Толстой, снюхался Карл с турецким султаном. Не зря ж похваляется – я-де парадом по России пройду, а в Москве, в Кремле, на роздых остановлюсь…

– Молчи! – гневно прикрикнул Пётр. – Через меру, видно, зазнался, что смеешь при мне такую хулу повторять!

Вечером был собран военный совет, на котором царь объявил, что сам едет в армию.

По случаю отъезда государя князь-кесарь устроил прощальный пир. Но Меншиков, вместо того чтобы поехать к Фёдору Юрьевичу, отправился, едва лишь стемнело, в Преображенское к царевичу Алексею.

– Поздорову ли, херувим?

Алексей молча поклонился.

– А и сдал же ты, Алексей Петрович! – с притворным участием вздохнул Меншиков. – В гроб краше кладут.

Царевич в самом деле был жалок: впалая грудь, вытянутое восковое лицо, в семнадцать лет – морщинистая и дряблая кожа на шее, сбившиеся от пота и грязи длинные волосы, ниспадающие на узенькие плечи, острый, точно неживой подбородок.

«В гроб краше кладут», – повторил Меншиков про себя уже не участливо, а с какой-то злобной радостью.

Алексей засуетился.

– Не голоден ли? Уж я так рад, так рад тебе, Александр Данилович!.. Пожалуй, Александр Данилович, садись, – говорил он быстро и заискивающе, обеими руками хватаясь за грудь.

Меншиков никогда не приходил к нему с добром – то передавал, что гневается отец, то усаживал за науки и бил смертным боем по малейшей жалобе учителя-иноземца, то заставлял огромными кубками пить вино и плясать в кругу голых дворовых девок. Царевич выполнял всё это беспрекословно. Сам Пётр строго-настрого приказал ему ни в чём никогда не перечить Александру Даниловичу и слушаться его как «Господа Бога».

– Ты сядь! Пожалуй, Александр Данилович, сядь…

– Сам-то ты садись, херувим. И… чего ты уставился на меня, как на дух на загробный?

По лицу царевича пробежала судорога. Он с трудом поднял руку, перекрестился и улыбнулся тихой, больной улыбкой.

– Не серчай, Данилыч… А чего я спросить хотел у тебя…

– Спрашивай.

– Я по чистой совести. Не в сетование и не во зло… Пошто, как вижу кого, кто от батюшки, сердечко моё таково часто – тук-тук, тук-тук. И все стучится, стучится, а перстам в те поры студёно-студёно.

– От лукавого сие у тебя, – не задумываясь, ответил Меншиков. – Больно много божественного вычитываешь, перемолился. А от батюшки не вороги, но други с любовью к тебе хаживают, уму-разуму учат.

– Вот и мне так сдаётся… Не инако от лукавого, – вздохнул Алексей. – А я не в хулу… Ах, да садись же, не мучь!

Александр Данилович присел, но от хлеба-соли отказался.

– Недосуг, херувим. Я на малый часок. Не лясы точить, а с повелением.

«Ну, так и есть, – чуть не заплакал царевич, – принёс беду». И, не в силах сдержать зябкой дрожи, переспросил чуть слышно:

– С повелением?

– Наказал государь обрадовать тебя лаской. В Смоленск отправляет. Утресь же поедешь. Потому война у нас, и вместо тебе не Псалтирь читать монаху подобно, но ратное дето творить.

– Я воли батюшкиной не ослушник… Токмо чего я не видел в том Смоленске? Иль без меня мало людей?

– В Смоленске, в Минске да ещё в Борисове пала честь тебе провиант заготовить и рекрутов набрать.

Сказав это, Меншиков встал, церемонно поклонился и исчез.

Царевич бросился было за ним, но у самого порога решительно остановился.

– Вот так оказия, Иисусе Христе, – обиженно забормотал он. – Куда же мне, хилому, рекрутов набирать?

Из соседнего терема вышел сухой и длинный обер-гофмейстер Алексея, Гизен.

– Ви звайль?

– Не, – замотал головой Алексей и тут же виновато потупился. – А может, и звал…

Гизен ухмыльнулся.

– Как рюсс говориль? Лёгкий помин? А?

– Пришла?! – бросился царевич к двери.

– Принцесс Трубецка пришель.

В терем впорхнула зазноба Алексея, княжна Трубецкая.

Два гнедых жеребца, запряжённых в лёгкие сани, во весь дух мчали Меншикова к Немецкой слободе. Спускалась студёная, глухая московская ночь. Улицы быстро пустели. Редкие прохожие, тревожно озираясь по сторонам и стремясь держаться подальше от заборов, торопились по домам. Порою доносились издалека пьяная песня, грязная ругань. Возница Александра Даниловича неистово стегал лошадей. Седок одной рукой крепко сжимал черенок сабли, а другой держал наизготове топор. В Москве так ездили все, кому была дорога жизнь. По ночам на всех углах подстерегала напасть. Москва разбивалась на два лагеря – нападавших и оборонявшихся. Повсюду шныряли разбойные. Голод делал их отчаянными и бесстрашными.

У самой слободы Меншиков легонько ткнул возницу в спину и на ходу легко выпрыгнул из саней.

Перед ним раскинулась ровная, как линейка, улица, освещённая ложившимся от окон мягким голубоватым светом. Слух уютно, по-домашнему ласкали колотушки ночных сторожей.

Не успел Александр Данилович сделать и двух шагов, как перед ним выросли занесённые снегом фигуры. Меншиков замахнулся было топором, но, уловив немецкий говор, тут же успокоился.

Признали его и сторожа.

– О, пожалюста, дорогой гость. Мы ошен вас просим, – приветствовали они его и почтительно расступились.

Топор полетел в сани. Возница переложил его к себе под сиденье и пустил коней шагом. Монс уже собиралась спать.

– Если не государь – не пускать! – крикливо распорядилась она, услышав стук в дверь, и на всякий случай, взяв с комода флакон, надушила подмышки и грудь.

В сенях зашумели. Кто-то крепко выругался. Анна Ивановна прислушалась, и её маленький ротик скривила злоба. Она узнала Меншикова по голосу.

– О, какой дур! – произнесла она с нарочитым гневом по-русски. – Не слюшай её, она всегда путайт. Такой глюпый дур.

Поздний приход непрошеного гостя заставил её насторожиться. Меншиков это сразу заметил по слишком уж подчёркнутой готовности хозяйки провести с ним «за бокаль вина хоть цели нош».

Разговор, однако, долго не клеился. Немка была уверена, что гость заговорит о Петре, но Меншиков, к удивлению её, даже не заикался о государе.

Допив вторую бутылку подогретого красного вина, он поглядел на этикетку и приятно осклабился:

– Добрая марка! Прусская.

– О, ви заграниц научилься наш язык? – удивлённо сдвинула она подбритые золотистые брови.

– Куда уж нам! – смущённо отмахнулся Александр Данилович. (Он терпеть не мог, когда с ним говорили о грамоте, которая никак, несмотря на все его старания, не давалась ему.) – А только видывал я таковские бутылочки у посла прусского Кейзерлинга…

– У Кейзерлинг? – стараясь придать своему голосу целомудреннейшую невинность, переспросила Анна Ивановна.

Но от Меншикова не ускользнуло мимолётное беспокойство, отразившееся на лице немки. Он изысканно поклонился:

– У него… Отменная марка! Дозвольте ещё единую опрокинуть.

– Я ошен прошю. На здоров.

Подняв налитый бокал, гость прищёлкнул языком и вдруг рассмеялся:

– Был я, Анна Ивановна, у него давеча. И забавник же он! Так распотешил – любо-дорого! Виршу читал мне, да по-нашенски. Со смеху чуть не разорвало меня.

Александр Данилович отхлебнул из бокала и, кривляясь, прочитал:

Ви, старюшка мой любезни!
Ви не может понимайт,
Как приятно и польезно
Рюмка водки выпивайт.
– Ха – ха – ха! – захлебнулся он смехом. – Вот так уважил!

Всё тело его содрогалось. Не смеялись только глаза. Они стали как будто глубже, темней, взгляд их пронизывал насквозь. Анне Ивановне сразу стало ясно, зачем пришёл к ней царёв любимец. «Узнали! – помертвела она. – Всё кончено. Он мне погибель принёс».

– Узнали, голубушка, – точно прочитав её мысли, подтвердил Меншиков. – Не обессудь, проведали добрые люди, как ты царя на посла променяла.

Бокал будто нечаянно вывалился из рук Меншикова и, стукнувшись о край стола, разбился; тёмным кровавым пятном расползлось по скатерти пролитое вино. Подвинувшись вместе со стулом вплотную к хозяйке, Александр Данилович спокойно, точно разговор шёл о настоящем пустяке, продолжал:

– Человек я русский, не хитрый, лукавства не ведаю и зла ни на кого не держу. Весь я тут.

– Чего ви желайт? – едва дыша, поднялась Монс.

– Присоветовать вам желаю осторожнее в аморы играть. Ишь, ведь даже жалость берёт, на чём поскользнулась. На ровнёхоньком месте… Кого сей вирше государь обучил? Не тебя ли одну? А откель посол её знает, коли опричь государя да тебя никому не может быть она ведома?

– Не я обучиль! – крикнула Монс. – Непрафда, не я!

– Ну, не ты так не ты… Мне-то что. А только хитёр твой посол, да не очень. Он секретарю похвалялся, а секретарь медресе[332] своей. А медресса второму полюбовнику своему, а полюбовник куме. Так и пошло.

«Что делать? Боже мой, что делать? – мысленно призывала Анна Ивановна Бога на помощь. – Всё кончено, всё…»

Александр Данилович заторопился:

– Разболтался я… Прощайте, Анна Ивановна.

– Зашем ви пришель? Убить или помогайт? – вдруг спросила немка.

– Как прикажете, Анна Ивановна.

– Не надо шютка. Ви не может шютить, когда человек имейт большой несчастье. Я хочу, чтоб ви мольчаль… чтоб царь не знайт ничего. Ви будут мольчайт?

Александр Данилович высоко, в деланном изумлении, поднял плечи:

– Я? Да за кого вы меня принимаете? Да нешто я младенчик? Нешто дела не разумею? Хоть режь меня на куски, а я государю… – он проглотил слюну и сладко зажмурился, – я государю всё расскажу. Как перед Богом!

Он вдоволь налюбовался отчаяньем немки и прибавил:

– Едина дорога тебе очиститься перед государем моим – идти с послом под венец.

– Но ми с Кейзерлинг только это ждём, – встрепенулась Анна Ивановна. – Ми давно думайт, абер мы не знайт, как сказать это царь. Ми ошен боится.

Она опустилась на колени и, прижавшись щекой к сапогу гостя, позабыв гордость и честь, униженно заплакала.

– Помогайт нам! У менья много золот, брильянт. Я всё отдам!

Расстались они задушевнейшими друзьями.

Всю дорогу, пока неслись сани к хоромам князя-кесаря, с лица Меншикова не сходила самодовольная улыбка. Жалел он лишь о том, что отказался принять задаток – бриллиантовое колье, которое со слезами навязывала ему немка. «Какого черта я вдруг ангела бессребреника изобразил! – корил он себя. – От этакого добра, дурак, отказался». Но тут же он утешался тем, что «всякому овощу своё время» и что его от него не уйдёт.

У ворот усадьбы князя-кесаря Меншиков выпрыгнул из саней и побрёл пешком через заваленный отбросами двор к хоромам. «Обряд вхождения в покои кесарского величества» придумал сам Пётр и всех «нарушавших чин» жестоко карал. Ромодановский, может быть, и понимал, что государь подшучивает над ним, но виду не показывал и даже кичился «особливым» своим положением.

Поминутно оступаясь и проваливаясь в сугробы, Меншиков ощупью добрался к занесённому снегом крыльцу.

Едва переступил он порог, как на него, поднявшись на задние лапы, с зловещим рычанием полез огромный медведь. В то же мгновение захлопнулась дверь, ведущая во двор, а вход в хоромы загородили гости и челядь.

– Потеха-то… плоха ли? – выплыв из трапезной, чванно проговорил хозяин.

Зверь наступал. Меншиков под дружный хохот гостей присел на корточки, готовый проскользнуть между лап медведя. Подоспевший государь приказал ему встать. Александр Данилович вздумал молить о пощаде, но увесистый пинок сапогом заставил его подчиниться.

– Ну-ко, витязь, со Господом гряди навстречу Михаиле Иванычу!

Зажмурившись, Александр Данилович шагнул вперёд и снова остолбенел – уже не от ужаса, а от удивления: медведь пригнулся, взял в обе лапы золочёный кубок, на стенках которого распластался двуглавый орёл, и, зачерпнув из бочки перцовки, с поклоном подал гостю.

– Чтоб не кичился паренёк. Чтоб ко времени к кесарю жаловал, – приговаривал хмельной Фёдор Юрьевич, расставив широко ноги и стараясь удержать равновесие.

Опорожнив кубок, Меншиков под весёлые шуточки протискался в трапезную.

Прерванный пир продолжался. Пили все, но больше всех накачивал себя смесью наливок, пива, мёда и вин Ромодановский.

Под утро хозяин и гости, свалившись в общую кучу, храпели под столом на полу. Только Пётр, обняв захмелевшую Марту и не вязавшего лыка Меншикова, тяжело шагал через двор на улицу к поджидавшим его саням.

Бессонная хмельная ночь мало отразилась на государе. Разве чуть строже стало лицо да мешочки под глазами набрякли больше обыкновенного. До полудня царь выслушивал доклады, приводил в порядок дела, совещался с «птенцами», а к обеду собрал у себя всех ближних. Не хотелось ему только принимать английского посла.

– На кой ляд он мне сдался! – сердился Пётр. – Да и что брехню слушать. Будто неведомо нам, что никакой торговый договор их не насытит, что они, проклятые, весь век зубы точат на Архангельский край!

Однако, «чтоб не осерчал лукавец», государь послал и за ним. В трапезную чистенькая, надушённая и прилизанная, с дымящейся миской щей в руках, вошла Скавронская.

Шафиров вскочил, готовый принять миску, но Марта отстранила его:

– Всё вы да вы! И отечеству служите, и царю. Дайте мне хоть одному царю послужить.

Польщённый Пётр приветливо усадил хозяйку подле себя.

– Побудь ты со мной. Чать, не на день расстаёмся.

Во всё время обеда царь и гости смеялись, рассказывали анекдоты, перекидывались шутками. Английский посол напрягал все своё умение, чтобы перевести беседу в нужное ему русло. Но сидевшие за столом словно вдруг отупели – на серьёзные вопросы либо не отвечали совсем, либо несли такую ересь, что у иноземца от бессильной злобы багровел затылок. Он ни на каплю не верил в «простоту подвыпивших азиатов». «Свиньи! – ругался он про себя. – Нарочно прикидываются пьяными дураками».

Пётр то и дело подносил гостю кубок, восхваляя английского короля. Особенно восхищался он британским флотом.

– Сих артей я ваш ученик. Во всей Европе не видывал я флота, аглицкому подобного.

Посол холодно, с достоинством улыбался и, пользуясь удобной минутой, снова принимался через толмача за своё:

– Строевой лес, если основать торговую компанию у Белого моря…

– Отменное море! – перебивали его царёвы ближние. – Гораздо любо оно монахам нашим. Вот были такие Зосима с Савватием…

«Тьфу! – делая вид, что любезно слушает, перегорал от возмущения посол. – Свиньи! Азиаты!» – и вслух говорил:

– Зосима? Очень, очень интересно! Зо-си-ма.

Потеряв надежду добиться хоть какого-нибудь толка, взбешённый, но внешне спокойный англичанин убрался восвояси.

Дома, едва переодевшись, он принялся строчить донесение своему королю.

«Здешний двор, – зло скрипел он пером, – совсем превратился в купеческий: не довольствуясь монополией на лучшие товары собственной страны, например смолу, поташ, ревень, клей и прочее, которые покупаются по низкой цене и перепродаются с большим барышом нам и голландцам, так как никому торговать ими, кроме казны, не позволяется, они захватывают теперь иностранные торговли; всё что нужно покупают за границей через частных купцов, которым платят только за комиссию, а барыш принадлежит казне… Я сегодня пытался говорить о строевом лесе, но они и слушать не хотят. Уж не собирается ли царь отдать леса в аренду какому-нибудь Меншикову или Шафирову, как он сделал уже с тюленьими промыслами? Русский царь очень заботится, чтобы его вельможи занимались торговлей и фабриками…»

Кто-то осторожно постучался в дверь. Посол сунул донесение в папку.

– Ах, это вы! – оживлённо поднялся он навстречу своему секретарю. – Есть новости?

– Есть, сэр. Плохие новости, сэр. Мазепа боится, что его не поддержит плебс. Вольница не доверяет Мазепе. Они говорят, что боятся попасть из москальской кабалы в рабство к Карлу Двенадцатому и полякам. Очень плохие новости, сэр.

– Так я и знал! – вскипел посол. – Этот азиатский народ сам не знает, чего хочет. Вам придётся ехать.

Дипломат приказал заложить сани и через несколько минут уже мчался куда-то в сторону Немецкой слободы.

Глава 4 ВЕРИТ – НЕ ВЕРИТ?

– Годи! – размахнулся Яценко и пребольно ударил себя кулаком по лбу. – Годи, кобыла ледаща! Годи, морда паскудная! Басурман! Так тебе! На! Держи!

Бог ведает, сколько бы ещё наслаждался казак самоистязанием, если бы не ощутил вдруг приступа мучительной жажды.

Он огляделся по сторонам. Пустота. Перед ним стог сена, дальше, за лугом – провал, словно конец земли, а в полусумраке торчит из провала колокольня. Сквозь лёгкий туман Яценке показалось, что висит она в воздухе и мерно, чуть-чуть покачивается От этого ему стало и чудно и страшно немного.

«Хоть бы собака забрехала или коняка какая затопала», – вздохнул он грустно и приткнулся к стогу.

Его начинала одолевать дрёма. Перед глазами вставала родная Диканька, его одинокая, бобыльская хатка, запущенный вишнёвый сад, всегда голодный беззубый Серко, заезженный любимый Буланый… И только припомнилась лошадь, сразу развеялся сон, стало легко, почти радостно. Он залихватски тряхнул оселедцем, перекрестился и, опустившись на четвереньки, пополз.

Вскоре показались баштаны, плетни, а за ними – уютные белёные хаты.

– Как грибочечки стоять! – умилился Яценко и снова перекрестился.

Казак всегда любил свою Украину, но особенно дорога она казалась ему после долгих отлучек. Яценке нипочём были ни смерть, ни голод, ни черт. «Байдуже мне рахуба[333] такая!» – искренно хохотал он. И ему все верили, зная его бесшабашную удаль. Боялся он одного: попасть в плен и расстаться с родиной. Три года, проведённые им когда-то давно заложником у крымского хана, извели его так, что он вернулся домой живым мертвецом. Тоска по «казацкому товариществу» иссушила его. А очутился в Диканьке – и всё зажило в какой-нибудь месяц. И запил же он тогда на радостях! До сих пор ещё вспоминают казаки те разудалые дни. Земля дыбом стояла, река вспять потекла, небо вертелось, как дзыга[334]. Есть о чём вспомнить!

И теперь, попав на рубеж родимой земли, он снова воскрес. Дудки! Москва далеко позади. Возьми-ка Яценку. Да ты его днём с огнём не найдёшь, ежели он у себя на Украине! Попробуй найди его, когда тут что ни хата, то убежище от врагов.

– Коняку бы только, – вслух подумал казак, продолжая ползти к краю оврага.

Вскоре перед ним открылось сельцо. Он деловито оглядел хаты.

– Не богато живут… Хвороба тут, а не пожива.

Мгла быстро сгущалась. В сумерках все дворы были похожи один на другой. Однако это была только видимость. Казак сразу нюхом угадал, кто как живёт.

В полночь он подполз к облюбованной усадебке. Пёс, зачуявший его, высунул морду из будки, но Яценко одним ударом размозжил ему дубинкою череп. «А не лезь!» – шепнул он, словно оправдываясь, и направился к коновязи.

Под утро он был далеко. Украденный жеребец, пугаясь разбойного посвиста и улюлюканья, мчал его бешеным карьером.

Десятка за три вёрст от Диканьки казак променял коня на свитку и сапоги и отправился к Кочубею. По дороге встречались знакомые, расспрашивали, где он был, почему пропадал; гонец болтал все что приходило в голову, но ни слова не сказал правды.

– К ляцкой королеве ездил. Дюже она просила себе мужа-казака.

– И взяли тебя в короли? – хохотали дивчата и парубки.

– Так я вам и казав. Брысь, голодранцы!

Так с шуточками и песнями, он проходил через хутора и деревни, пока не очутился в Диканьке.

Поравнявшись с хатой вдовы Параськи, он заприметил в окне хозяйку, лихо подмигнул ей и тут же, посреди дороги, пустился в пляс.

Собралась толпа.

– Ай да гайдамак! Ну и казаче! – ревели восторжённо люди. – Да откуда ты взялся, душа пропащая?

– 3 Варшавы! У ляцкой королевы галушки куштувал.

Его наперебой приглашали в гости, но он отказывался:

– Сорок дней и сорок ночей ходил. Треба и отдохнуть.

Чем ближе подходил он к усадьбе Кочубея, тем сильней охватывала его какая-то смутная тревога. «Верит царь или не верит? – снова проснулась позабытая было мысль. – А что ежели не верит?» Обидно было думать, что царь, чего доброго, считает его продажным человеком, которого можно купить для любого дела. А разве Яценко такой? Разве из-за корысти отправился он к Петру с челобитной? Не потому ли спешил он в Москву, что искренно, всеми помыслами желал добра своей родине?

Генеральный судья увидел Яценку из окна и до того всполошился, что, позабыв осторожность, бросился к нему навстречу.

– Гонец вернулся! – крикнул он жене. – Да гонец же приехал, Любовь Фёдоровна!

Она догнала мужа в сенях, больно ущипнула его за плечо:

– Я вот дам тебе гонца!

В соседней горнице послышались тяжёлые шаги, и в дверях показалась лысая голова полковника Искры.

– Яценко?

– Он.

Ловким, видимо привычным толчком загнав судью в горницу, Любовь Фёдоровна неторопливо выплыла на крыльцо. Яценко стоял посреди улицы и, широко разводя руками, что-то бормотал. Со стороны его можно было принять за пьяного – так нетвёрдо держался он на косолапых ногах.

– Верит или не верит? – уже вслух вопрошал он пространство. – Верит – не верит?

Тут он увидел наконец Любовь Фёдоровну, знаками подзывавшую его, и, кручинно вздохнув, направился вслед за ней. В хоромах он уселся между Кочубеем и полковником и слово в слово передал свою беседу с царём.

– Так, так. – непрестанно кивала Любовь Фёдоровна, устроившаяся против казака, чтобы лучше было следить за выражением его лица. – Я ж так и думала! Я ж говорила, что не надо в Москву посылать.

Искра заёрзал на стуле:

– Как же не говорили? Вы одни и добивались. То мы с Васылем говорили, чтоб не посылать.

Круглое лицо судьихи вытянулось от злобы. Слово за слово поднялся такой визг, что Яценко, опасаясь за целость своего чуба, шмыгнул под стол, а Искра самоотверженно заслонил своим жирным телом судью. Но Любовь Фёдоровна ловким ударом оттолкнула его и впилась зубами в плечо мужа. Тот завопил таким отчаянным голосом, что даже таившаяся за дверью Матрёна не выдержала, вбежала в горницу:

– Мамонько, мамо! Что ты, мамонько!

Появление дочери ещё больше взъярило старуху. Загремели столы, стулья, покатилась во все углы посуда из опрокинутой горки.

– А и гетьманьска девка тут! Тоже за батьку! – взвизгнула старуха и обеими руками сгребла дочь.

Учуявший свободу Кочубей кубарем выкатился в сени и скрылся в чулане под ворохом мучных мешков.

– Где он? – не выпуская из рук дочерней косы, неистовствовала Любовь Фёдоровна. – Где он? Дайте мне его сюда! Матрёну на погибель с Мазепой спаровал, теперь и нас на погибель гонишь?!

– Врёшь! – орал в ответ Кочубей, не вылезая, впрочем, из чулана. – Не греши перед Богом. Не паровал я их!

Наконец, благоразумно придвинувшись к оттоманке, старуха в истерике повалилась на подушки.

Воспользовавшись суматохой, Яценко выбрался из-под стола, стремглав выскочил на улицу и с досады так напился, что едва не умер под забором той самой хаты, из которой уворовал четверть ведра настоянной на тютюне, порохе и чесноке горилки.

Искра суетился подле хозяйки, усердно дул ей в лицо, обмахивал платочком, целовал сморщенную жёлтую руку и униженно просил:

– Любовь Фёдоровна, ну краля писаная моя да очнитесь же!

Принесённый сенной девушкой ковш холодной воды стоял нетронутым. Искра знал, что стоит ему только притронуться к нему, как немедленно в его голову полетит все, что подвернётся судьихе под руку.

– Вы присядьте, краля! – молил он. – Это же вредно так убиваться. Могут морщинки пойти на лице.

После долгих уговоров судьиха расслабленно встала и, держась за полковника, подошла к оконцу.

– Вже можно, пан, – освобождая Кочубея из-под мешков, шепнула старушкаключница. – Та не лякайтесь, бо вже тыхо…

Глава 5 КОЧУБЕЕВНА

Матрёна, стиснув зубы, лежала в крохотной своей светёлке Всё тело её ныло от побоев, но ещё горше были ни на минуту не покидавшие её мысли об отце.

Она не пропустила ни слова из того, что рассказывал давеча Яценко, и нисколько не удивилась его рассказу.

Ещё пять дней тому назад в доме у Мазепы она случайно, сама не желая того, подслушала несколько слов из письма, которое гетман читал какому-то незнакомому ей человеку. Письмо это так поразило её, что она в первую минуту как бы потеряла рассудок. Она поняла, какая смертельная опасность грозит отцу, и виновной в этом признала себя: «То за мой грех карает Господь! До седьмого колена мстит Бог за прелюбодеяние».

Мазепа нашёл её лежащей в беспамятстве перед киотом, привёл в чувство и долго выпытывал причину горя. На все его вопросы Матрёна отвечала одно:

– Таточку видеть хочу… Стосковалась я по таточке своему…

Мазепа немедля снарядил её в путь.

Девушка знала, что у родителей её ждут побои, позор и непрестанные, более невыносимые, чем самые лютые пытки, издевательства матери. Но и это ей было не страшно. Пусть хоть голою выгонит на улицу мать, пусть осрамит перед всем народом, – это будет лишь ничтожная кара за страшное преступление, которое, по её представлениям, совершила она против родителей. Она решила обо всём рассказать отцу и, больше не возвращаясь к Мазепе, уйти в монастырь.

– Тату! – бросилась она на колени перед Кочубеем, едва переступив родной порог. – Слушай, таточку…

Но в горницу с грохотом, треском и шумом ворвалась Любовь Фёдоровна:

– Вон! Вон, гетьманьска юбка!

Василий Леонтьевич, всем сердцем жалевший дочь, готовый простить ей всё, жалко захныкал:

– С кем, Любовь Фёдоровна, грех да беда не случается. Молодость, она…

Этого было достаточно, чтобы старуха окончательно взбесилась. Звонким подзатыльником она заставила замолчать Васлия Леонтьевича и остервенело накинулась на дочь.

…Всю ночь пролежала Матрёна в каком-то странном полузабытьи. Утром, когда сквозь щели в ставнях просочились первые солнечные лучи, она с удивлением открыла глаза.

Спала она или не спала? Она не смогла бы ответить на этот вопрос. Но за ночь что-то изменилось в ней. Непоколебим решение, созревшее на пути от гетмана в Диканьку, потускнело. В тысячный раз повторяла она подслушанные слова из полученной гетманом цидулы, стараясь вызвать в себе то чувство ужаса, которое ещё так недавно навевали они. Но тщетно. Ужаса больше не было. Стало легко и тихо. Ровными ударами билось сердце. Над головой уютно жужжала зазимовавшая муха. «Всё будет хорошо, – отчётливо слышала Матрёна чей-то баюкающий, мягкий голос. – Ничего страшного не случилось. Не ты первая, не ты последняя…»

– Всё будет хорошо, – прошептала девушка, блаженно улыбаясь. – А тат… – и не договорила, вскочив с постели в отчаянье заломила руки. – Боже мой! Тату! – вскрикнула она и повалилась на пол.

Всё перед ней закружилось, спуталось. В светёлке стало тихо, как в диканьской часовенке на погосте, где на ночь оставляют умерших. Матрёне и представилась деревянная часовенка с покривившимися гнилыми ступеньками, с выщербленными глазами на ветхом лике Всех скорбящих радости. Слепая Богородица в упор уставилась на неё. «Чудно, – прошептала Матрёна. – Слепая, а видит». Икона сорвалась со стены и с грохотом стукнулась об пол. Девушка на коленях поползла собирать осколки. «Это глаз», – поняла она, чувствуя желчную горечь во рту. Она притронулась к осколку и отдёрнула руку. Вместо разбитой иконы копошилась в полумраке груда белых могильных червей. «То тату. То не противно. Тату же. Казнили его…» Она говорила просто, безразлично, как о чём-то постороннем, а в ушах все нарастал и нарастал однообразный, томительный перезвон.

Матрёна почувствовала озноб. Она в одной сорочке сидела на холодном полу. Щёки её горели, на лбу проступил пот. «Ото ж тебе, – горестно проговорила она, забывая об отце и обо всём на свете, – неначе хворь привязалась ни к селу ни к городу… Хворь… хворь привязалась… хворост привязать. Ах, да! Хворост… в село нести… связать хворь…»

Через несколько дней она, открыв глаза, увидела себя в большой светлой горнице, на пышных пуховиках.

– Лежи, лежи, коханочка моя, – рыдала от счастья Любовь Фёдоровна и без конца крестила дочь. – Слава Богу, теперь будешь здоровенька… Слава Богу, кровь наша ласковая.

Матрёна с трудом подняла прозрачную руку, положила её на плечо матери.

– Как легко, мамо… Ой, как легко…

Вернувшись откуда-то, Василий Леонтьевич застал дочь в крепких материнских объятиях. Не смея ни шевельнуться, ни вздохнуть, он заморгал и мысленно осенил себя троекратным крестом.

– Васыль! – тихо окликнула его жена. – Иди ж сюда.

Кочубей, счастливо улыбаясь, быстро засеменил к кровати.

– Кочубеевна… агу, агу, Матрёна Васильевна! Гуль-гуль-гуль, младенчик мой, Кочубеевна.

Потрескивало масло в лампадке перед образами, шуршали тараканы в углах, где-то, должно быть в рукомойнике, как маятник, точно и строго стучались о жесть капли воды.

– Спит, – еле слышно в один голос шепнули старики и осторожно встали.

Когда они вышли, Кочубеевна с облегчением вздохнула. Её глубоко тронула ласка родителей. Но было в этой ласке что-то непереносимое. Вновь пробудились забытые было мысли. За что она принесла этим милым старикам столько страдания? За что опозорила она их седые головы? О, как злы люди! Пусть Матрёна сотворит великое благо, пусть она трижды спасёт Украину, пусть она уйдёт в пустыню и станет святой, – всё равно насмешливые шепоты не умолкнут, всё равно исподволь будут указывать пальцами на стариков Кочубеев: «Дочка-то ихняя… гетьманьской девкой была… Хе-хе…»

«Что делать? Господи, помоги! – томилась Матрёна. – Или руки на себя наложить? Так ведь и то грех непрощённый. Господи, спаси и помилуй!»

С каждым днём безмолвное родительское прощение все больше тяготило её, порождало жгучий неизбывный стыд.

«Так вот я какая! – с ненавистью впивалась она ногтями в своё тело. – Не хочу рассказать, что у Мазепы подслушала, потому и сержусь, что вместо кнута лаской меня дарят. Ежели б кнут – со зла бы молчала. А теперь чего молчу?»

Наступил час, когда Матрёна приняла твёрдое решение рассказать родителям всё – и о цидуле, и о страшных словах государя: «Верю тебе, Иван Степанович, и на полную твою волю не нынче – завтра отдам Кочубея». Но и тут, в самую последнюю минуту, её осенила новая мысль: «А что, если поговорить с самим гетманом? Не такой человек Иван Степанович, чтобы заключить в тюрьму и казнить старого своего друга! Надо только, чтобы покаялся тату перед гетманом. Мазепа простит донос, они помирятся, и… да, да, как Бог свят,т, верно: Матрёна Васильевна Кочубей станет законной женою Мазепы. Гетманшей станет. Первой панною Украины».

Мысли эти до того захватили её, что она тут же собралась и потихоньку убежала из дому.

Мазепа не ждал гостьи. Когда она вошла и, потупясь, остановилась у порога, брови гетмана приподнялись, резче обозначились бугры на висках, седые подстриженные усы недовольно зашевелились. Но он сразу же овладел собой и, изобразив на скуластом лице приятнейшую улыбку (не зря же жил он когда-то при дворе польского короля!), распростёр для объятий могучие руки:

– Звёздочка! Панночка моя золотесенькая!

Они поцеловались и; словно не зная, что делать дальше, растерянно оглядели друг друга.

– Вы сердитесь, Иван Степанович?

– На кого? Что ты, звёздочка!.. – удивился гетман. – А… впрочем, сержусь. Думаешь, мне и байдуже, что ты вдруг крылышками затрепыхала и улетела от дида старенького?

Нарочитая развязность Мазепы подсказала девушке, что её возвращению не очень-то обрадовались.

– Я мимоездом, – сдерживая обиду, сказала она. – По делу… Если можете меня выслушать, я сейчас начну.

– К чему сердце портить, панночка? Не надо волноваться. Нехорошо.

Он прижал её к себе и, не выпуская из объятий, увёл в парадные покои.

– Так по делу, говоришь?

– Иван Степанович, – с мольбой взглянула на него Кочубеевна. – Скажите, Иван Степанович, по чистой совести…

Мазепа почтительно прижал к сердцу обе руки:

– Твои соловьиные песни… Да, твои песни, говорю, соловьиные я готов слушать и из могилы.

– По всей совести, Иван Степанович, скажите… Как перед Богом прошу! Ведомо вам про челобитную на вас?

– Мне неведомо, так всей Украине ведомо, – горько усмехнулся гетман.

– Что же вы делать будете, Иван Степанович?

– А что бы ты на моём месте сделала, звёздочка? Ты на моём месте что сделала бы?

– Я женщина, мой ум короткий. Я за тем и приехала, чтобы вы меня научили.

Гетман покривился и хрустнул пальцами.

– За что? Боже, за что? Не за то ли, что я друг его верный? Не за то ли, что я хочу его тестем своим назвать?

От последних слов веяло таким теплом, что лёд в сердце Матрёны растаял.

Гетман торжествовал. «С годок бы ещё не выпускать тебя из рук, ласточка моя, – ухмылялся он про себя. – Только бы за тобой, ширмочкой шёлковой, спокойненько до дела дойти: от москалей Украину освободить».

– Коханочка… звёздочка, – говорил он вслух. – Целуй. Целуй меня, старого…

Намиловавшись с гетманом, Кочубеевна в тот же день отправилась домой. Правда, никакого решительного ответа Мазепа ей не дал и ничего не сулил. Но он так был с ней нежен и с таким наслаждением вслух мечтал о часе, когда поведёт её под венец, что она невольно укрепилась в надеждах на будущее и чувствовала себя очистившейся от всяких грехов.

Любовь Фёдоровна знала, куда ездила Матрёна. Едва беглянка выбралась на сотниковой лошади за околицу, как ей вдогон был отправлен Яценко. И хотя перехватить девушку казаку не удалось, он точно рассказал, в какой светлице сидела она с Мазепой, как миловались: все выложили ему друзья из гетманской челяди.

– А конь? – выслушав казака, спохватилась старуха. – Я же тебе лучшую лошадь дала!

– Конь? – переспросил Яценко и вперил свой невинный взгляд в потолок. – Какой конь, панна судьиха?

Старуха размахнулась с плеча.

– Ой! – вскрикнул казак, пригибаясь к земле. – Чи не ваша тут пуговица валяется?

Любовь Фёдоровна не задела и волоса Яценки.

– Тьфу ты! Да то и не пуговица, – рассмеялся он, ловким прыжком отскочив подальше от Любови Фёдоровны. – То чистые слюни, хай им хвороба!

– Конь где?! – завопила судьиха. – Харцыз![335] Скажи, куда сховал лошадь?!

Тут пришёл черёд рассердиться казаку:

– Я? Харцыз? Та я ж… Та краше на шибиницу[336] идти, чем слухать такое! Та я ж загнал его, сиротину. Все бачили. Скакал, скакал, а он так и повалился, несчастный.

В тот же день в гетманской карете прикатила в Диканьку Матрёна.

– Выгнал? – встретила её мать.

– Да, выгнал! – не помня себя от этой новой обиды, крикнула девушка – И тебя с батькой выгонит за донос!

Кочубеевна тут же спохватилась Но было поздно: перед ней уже стояли потрясённые отец и Искра.

– Так он узнал?

Раз проговорившись, девушка, уже не останавливаясь, выложила все что знала и даже то, о чём гетман не обмолвился и намёком.

– Сам Иван Степанович клялся перед иконой: «Заарестую Василия Леонтьевича и Искру, буду держать их в Батурине под замком, покудова не пойдут на покуту к государю Петру Алексеевичу. Тогда и я им прощение дам». Так и сказал.

– Как на ладони видно его прощение бисово, – исказив в мёртвой улыбке лицо, безнадёжно махнул рукой полковник. – Горяча будет гетьманьска ласка…

Матрёну заперли в чулан и сторожить приставили того же Яценку.

– Эге! – похвалялся он перед ключницей. – Ещё тот не родился, что у Яценки щось схарцызит. А найбильш того – живую дивчину. Та не сроду! – И, играя нацепленной ради этого случая турецкой саблей, он важно вышагивал по сумрачным сеням.

Утром Кочубей и Искра выехали налегке, якобы прогуляться по округе, и больше в Диканьку не возвратились.

Через два дня они прибыли в маетность Искры – Коломак. Здесь было около сотни казаков, верных полковнику и готовых честно постоять за него и за генерального судью.

Едва передохнув, Искра приступил к возведению на своей пасеке крепости.

– Нет, тут нам не удержаться, – покачал головой Василий Леонтьевич, осматривая игрушечные строения. – Одной пушкой всё снесут.

Искра вынужден был согласиться с Кочубеем. Крепостца действительно казалась скорее каким-то сараем.

Пока они рядили, как быть, к ним прискакал лазутчик:

– Панове! Гетьманьски сердюки идут великим войском на Коломак.

Судья и полковник, не теряя ни минуты, бросились к коням и ускакали в местечко Красный Кут, под защиту ахтырского полковника Федора Осипова.

Слух о побеге Кочубея пронёсся по всей Украине и замутил казацкие умы. Только и разговоров было и в нищих хатах, и в панских хоромах, что о генеральном судье да о доносе его на Мазепу. Шли ожесточённые споры между сторонниками и врагами Василия Леонтьевича.

Больше всех горячились запорожцы и разбойные ватаги. За измену царю они готовы были низко поклониться гетману. Они и не видели измены в том, что обращённая в вотчину московских бояр Украина отложится от России. Кто же виноват, что русские обманули казаков? Не Москва ли подписала с Богданом Хмельницким договор? Не московский ли царь Алексей Михайлович клялся, что кроме подмоги военной на случай войны он ничего иного от Украины не добивается? А на поверку вольных казаков холопами московскими сделали, дома разорили, наслали сюда володеть и править народом москальских сановников… Молодец гетман!

Однако запорожцы и станичники пока что не переходили открыто на сторону Ивана Степановича. Их смущали слухи, будто гетман продал Украину ставленнику Речи Посполитой Станиславу Лещинскому и шведскому королю Карлу XII.

Тут надо было крепко подумать! Долго ли попасть впросак, из огня да в полымя?

А Мазепа тем временем не дремал. Диканьку окружили сердюки и царёвы солдаты. Почти все взрослые казаки в маетности Кочубея были переловлены и отправлены в город. Спаслась лишь малая горсть людей: то Яценко, каким-то образом пронюхав о близкой напасти, предупредил своих товарищей и бежал вместе с ними.

Глава 6 ТАК КУДА ЖЕ? КУДА?

Князь Дмитрий Михайлович Голицын почти не разлучался с гетманом. Он никак не мог понять, почему Пётр строго-настрого приказал следить за каждым шагом Мазепы. «Наветам» Кочубея Голицын не верил и даже смеялся над ними.

– Неужто же, – часто повторял он в кругу близких друзей, – не разумеет государь, что судья зуб точит на Ивана Степановича, за дочку мстя? Взять бы того Кочубея да казнить, чтоб другим неповадно было на добрых людей клеветать.

Сам Мазепа избегал разговоров о Василии Леонтьевиче, а когда при нём поминали (про неблагодарного судью, забывшего о великих гетманских милостях), он только болезненно улыбался: «Что ж, дескать, поделаешь! Когда же это было, чтобы люди за добро добром воздавали? Бог с ним…»

Однажды Дмитрий Михайлович встретил Мазепу развесёлейшей и победной улыбкой:

– И Кочубей, и Искра, и поп Святайло сами бабочками на огонь летят.

– Да ну?

– Вот те и ну, коли в Смоленск отправились к государю.

– Ну что ж, государь сразу все разберёт, – вздохнул гетман и, как бы желая покончить с неприятным разговором, деловито прибавил: – А нам, князь, не до того. Нам и на работу пора.

Он до позднего вечера осматривал с Дмитрием Михайловичем возводимые в окрестностях Киева укрепления. От зоркого гетманского взгляда ничего не ускользало. Он всё замечал, придирался к каждой мелочи, распекал лентяев, просматривал отчёты инженеров. Голицын был в восторге от его ума и находчивости.

– Откуда сие в тебе? Словно бы всю жизнь только и строил.

– Служба у меня такая. Гетман должен быть и швец, и жнец, и в дуду игрец.

– И то, – вздохнул князь. – Так и государь наш мыслит.

Сказывались ли годы, или уже дело было такое хлопотливое, а только к вечеру устал гетман. И то сказать: легко ли день-деньской носить личину спокойствия, когда в сердце неустанно скребётся злое сомнение?

Вернувшись домой, Иван Степанович до самой ночи просидел в глубокой думе. Несколько раз к нему входил сотник Орлик, пытался даже заговорить, но Иван Степанович продолжал отмалчиваться. Оживился он, лишь когда пришёл племянник его, Войнаровский.

– Вы чего? Или шкода какая?

– Шкода! – зло крякнул гетман. – Скаженный Кочубей к Смоленску пошёл, до государя…

– Какая ж тут шкода?

Иван Степанович с нескрываемым презрением посмотрел на племянника.

– И когда ты поумнеешь немного? Как ты не можешь понять, что если Кочубей всё самолично перескажет царю, то Пётр ему и поверить может. Да. Смекаешь?

– Теперь смекаю.

– А так, то вот тебе работа: голову разбей, а не допусти Кочубея до государя. Никак не допусти.

– Трудновато…

– Если голове трудновато, на конях смекалку вези. Ну, ступай. Но чтоб было, как я говорю. Ступай.

Утром Мазепу вызвали к Дмитрию Михайловичу.

У подъезда гетмана встретили наказной атаман Чечел и генеральный есаул Фридрих Кенигсек. Сухо ответив на их поклон и стараясь держаться как можно уверенней, гетман направился в княжеские покои.

– Швед наступает, – встретил его хозяин свежей новостью. – По всему видно, идёт на Украину. – И виновато обернулся к развалившемуся в кресле человеку: – Прошу прощения, за беспокойством и поздороваться не дал. Канцлер Головкин, – представил он гостя. – Он и весть сию недобрую привёз нам.

Приветливо кивнув головой. Головкин нараспев пробасил:

– Да-с, наступают.

С плеч Мазепы свалилась огромная тяжесть. Страхи его оказались напрасными. Голицын пригласил не на горе, а на военный совет.

Наступило длительное молчание. И гетман, и атаман, и есаул так жалко сгорбились, словно их жестоко и незаслуженно наказали. «Кат их ведает, лицедействуют они или воистину нашей тугою кручинятся», – подумал канцлер и взял Ивана Степановича за руку:

– А вы что же воды в рот набрали?

– Я погожу, – скромно ответил Мазепа. – Не всем же зараз.

Только после того как высказались все, он приступил к спокойному изложению своего мнения. Головкин слушал его с нескрываемым восхищением, а Голицын взирал на канцлера самодовольно и чванно, будто всё, что говорил гетман, исходило от него самого.

– Хо-хо! – беспрестанно повторял он своё излюбленное восклицание. – Хо-хо! Хлеб! Хлебушек в землю! Отменно надумал.

– Так и содеем, – решил канцлер, когда Иван Степанович кончил.

– А так, то и универсал[337] зараз составим, – расслабленно потянулся гетман и пощупал поясницу. – Старость не радость! Она не в седой голове, как люди балакают, не в седой голове, а во всём теле. Наипаче в пояснице сидит. Да. В пояснице.

– Куда там в седой голове! – возмутился Голицын. – У тебя не седая голова, а алмазная.

Как только универсал был готов, во все уголки Украины поскакали гонцы, предлагая населению скрыть в землю хлеб, деньги и иное добро, «дабы чертяке Карлу ХII ничего не досталось. Чтоб издох он с поганым войском своим на святой украинской земле».

Казаки выслушивали указ и тотчас же безмолвно расходились по хатам. О чём было спорить? Кому были незнакомы гетманские «просьбы», скреплённые чёрной московской печатью? Попробуй откажись выполнить такую «просьбу»!

Украину захлестнули торжественные неуёмные перезвоны Священники усердно молились о «покорении под нози всякого врага и супостата» и об «отвращении от пределы российские неприятеля, православия восточного гонителя и ненавистника».

Но в этом Иван Степанович немного перехватил.

– Православия ненавистник? – всполошились станичники и запорожцы. – А к чему же гетьманьски людины балакали, будто Карл в веру встревать не будет и над церковью не насмеётся?

Встревожился и атаман Фома Памфильев, прослушавший молебен на пути от Каменки в Киев. Какое-то смутное подозрение овладело им: «Чего-то как бы неладно! Чего-то словно бы не того…»

Фома был ещё человек не старый. Ему до сорока недоставало трёх годов, а голова уже давно поубралась серебром, лицо покрыла густая сетка морщин. Только по глазам и можно было ещё признать беглого стрельца, прославленного многими лихими подвигами в битвах с боярами и купчинами. Глаза у Памфильева синие, как в лунную ночь снежная степь, и живёт в них всегда задорная, бесстрашная молодость.

Памфильев пробирался на тайный сход к Ивану Степановичу.

Очень нелёгкое дело поручили ему товарищи! Атаман не боялся царёвых языков. На своём веку он немало видывал всяких видов. Ему хорошо были знакомы застенки, сырые острожные подвалы и даже жизнь подъяремного человека на соляных варницах Соловецкого монастыря. Страшило его другое: как ни напрягал он свой мозг, а не мог понять – правильно ли он сделал, что связался с Мазепой.

На первый взгляд союз этот был как будто выгоден станичникам. Мазепа сулил им полную волю и обещал идти воевать у бояр Москву. Чего, кажется, лучше? А если пораскинуть умом, то всё это не так уж выходило просто. Ну, сдержит он слово, даст своё войско ватагам. И провиант, и пушки, и коней, всё даст. А потом что? Неужто же, одолев бояр, гетман придёт на казацкий круг и со всем казачеством станет равным? Не похоже что-то на правду… На словах гетман ох как горазд, а на деле – сам боярин. Пан и панскую руку тянет.

– Да, – вполголоса рассуждал Фома, медленно подвигаясь по лесным неисхоженным тропам. – Начальным людям, да войсковой старшине, да полковникам – тем есть чего дожидаться от Ивана Степановича. У них и сейчас уже столько земли завелось, что иной московский вотчинник облизнётся…

– Подайте на построение косушки, як москали балакают, добрые громодзяне! – прервал эти рассуждения чей-то неожиданный возглас.

Памфильев вздрогнул и выхватил из-за пазухи кинжал. Перед ним, сняв изодранную в клочья баранью шапку, стоял косолапый верзила. На его широком лице, как вишня, алел небольшой носик, горячие, будто угли, глаза с пренебрежением глядели на кинжал.

– Не трудись, кум, резать, – проговорил он с усмешкой. – Не бачишь, что я тутошний громодзянин и пан? Я да вивк[338], оба мы тут паны.

– Лицедей ты или таковским прикидываешься? – отступил от него Фома.

– Мне и Параська говорит, что прикидываюсь…

– Да ты куды путь держишь, весёлый ты человек?

– Ясно куды! К запорожцам.

– А откудова?

– Бачь, який шустрый! Куда ты, оттуда я. В самый раз…

Щербатый месяц занесло тёмными тучами, и в лесу сразу стало темно. Деревья, казалось, сошлись вплотную и притихли сплошною чёрной громадой.

– Поздно. Не сбиться бы, – нерешительно огляделся Фома и опустился наземь, натруженно протянув гудящие от долгой ходьбы ноги.

Вслед за ним, повторяя все его движения, устроился на траве и верзила.

Над головами их едва слышно зашумели вершины деревьев. Ветер налетел и стих. Холодная тяжёлая капля упала на руку Фомы.

– Дождь, – поёжился он.

– А ты его горилкой суши. Чи нима?

– Есть.

– Та не брешешь? – обалдел от счастья верзила.

Выпив залпом кружку горилки, он поблагодарил за угощение и доверчиво обнял Фому:

– Теперь бачу, что ты свой чоловик. Так я кажу?

– Вроде так.

Памфильев умело, стараясь не спугнуть случайного товарища, принялся выпытывать у него, как отзываются о Мазепе убогие люди.

– А ты сам за кого? – строго спросил косолапый.

– Я ни за кого. Я за правду. А там всё едино – хоть Мазепа, хоть Кочубей.

– Э, нет, – небольно стукнул верзила кулаком по колену Фомы. – Це не так! Мазепа изменник, а Кочубей – верой и правдой…

Слишком уж много знал человек этот про судью и про гетмана! С виду – бродяжка, а говорит такое, что не всякому близкому к генеральному судье дворянину дано знать. «Уж не язык ли? – нахмурился атаман. – Бес его ведает, откудова взялся он».

– Спишь? – окликнул он его после недолгого молчания.

В ответ раздалось безмятежное похрапывание.

«Прикидывается», – зло поджал губы Фома. Подозрение переходило в уверенность. Он привстал и осторожно нащупал кинжал.

– Ха-ха-ха-ха! – расхохотался вдруг верзила. – Зачем кынджал? – Он откинулся за дерево и сам выхватил нож. – за що? А драться по-честному, так выходь!

Бродяжка выпалил эти слова с такой горькой обидой, что у атамана опустились руки.

– Да кто же ты такой будешь?

– Теперечки могу. Бо бачу, ще раз мене злякался, языком посчитав, значит, свой чоловик… Яценко я! Вот кто.

Заметив, что имя его ничего не говорит Фоме, казак вышел из засады и в коротких словах поведал о себе всё без утайки, Перед расставанием, оставив товарищу горилки, сала и хлеба, Фома крепко пожал ему руку.

– А зря ты в царя поверил! Ты одно понимай: нам, убогим, что царь, что гетман – одна радость.

– Куды же кинуться?

Памфильев смутился.

– Куды? В лес, к ватагам.

– А потим що?

– Москву воевать.

– А потим що?

– Потом… потом… Там видно будет! Что-нибудь объявится на кругу, коли одолеем ворогов наших.

Яценко прислонился к дереву и долго смотрел в ту сторону, куда скрылся атаман.

– Не к царю и не к гетьману, – десятки раз на все лады повторял он. – Так куды же?

С того часа словно изменили казака. Он стал угрюмым, придирчивым, злым. Думка накрепко засела в его голове.

– Царь за бояр, гетьман за панов. Так куды же идти?.. Ну, завоюем Москву. А потим що? Кто нам поможет? Ведь царством править…

Ответа не было.

Глава 7 КОТ И МЫШИ

Вечером к Головкину вошёл караульный офицер.

– Объявились.

– Кто такие?

– Кочубей с Искрой А с ними ахтырский полковник Осипов, поп Святайло с сыном, сотник Пётр Кованько да писарей двое.

Канцлер самодовольно улыбнулся и хлопнул по плечу недавно прибывшего из Москвы Шафирова:

– Ловка я их улещил? Ай да судья! Попался… Теперь попался!

Чуть свет Головкин и Шафиров отправились к Кочубею. Встреча была такая тёплая, что судью прошибла слеза. Канцлер тискал его в объятиях, с братским сочувствием заглядывал в глаза:

– Постарел ты, постарел… Садись! Насупротив меня садись, Василий Леонтьевич.

На столе появились яичница с салом, тягучая, из подвалов Кочубея, сливянка. Наливая, Головкин подмигнул Петру Павловичу. Василий Леонтьевич перехватил этот взгляд, и ему стало не по себе.

– Добрая настоечка, – облизнулся Шафиров. – Даже пить жалко.

– Господи! – заторопился судья. – Пейте на здоровье. Я вам целый бочонок в Москву пришлю. У меня своя ведь, не купленная. Моя Любовь Фёдоровна большая на это мастерица…

– Будем ждать, Василий Леонтьевич, – ответил Шафиров.

Тон его был вежливым и улыбка – приятная. Но Кочубея снова покоробило. «И чего тянут? – с тоской подумал он. – Чего не спрашивают про дело?»

Пётр Павлович словно прочитал его мысли.

– Сливянка сливянкой, – сказал он, – а государственность – государственностью.

– И мне так думается! – обрадовался Василий Леонтьевич.

Он сразу же перешёл к челобитной. Канцлер и Пётр Павлович почтительно склоняли головы и не перебивали судью ни единым словом. Только Шафиров время от времени грозно хмурился:

– 3лодей-то какой! Гнус-то какой!

– Вот оно как, паны мои! – рассказывал Кочубей. – В князья метит гетьман. Так и договорился с Вишневецким и княгиней Дульской[339]: Польше – Украина, а ему княжество Черниговское… Бачили вы князя черниговского – Иуду Степановича?

– Ай-ай-ай! Воистину, не Иван, а Иуда Степанович, – кивал головой Пётр Павлович.

– Ну и гетман!

– Ей-Богу, чистую правду выкладываю! – все больше горячился судья. – Сам он мне похвалялся и на свою руку тянул.

– Да быть не может того! – рявкнул вдруг Головкин. – Да что же сие?!

Кочубей обмер.

– Богом клянусь! Вот вам… Где тут икона? И ещё говорил, что король шведский прямо к Москве пойдёт ставить другого царя. А на Киев Станислава Лещинского[340] напустит, с генералом шведским Реншельдом[341]. И ещё слух ходит, будто государь в Батурин едет, а там…

Оба сановника встали и перекрестились.

– Не смущайтесь, Василий Леонтьевич, – подбодрил Шафиров замявшегося было Кочубея. – Вы как на духу.

– Да будь я не судья, ежели гетьман не отобрал триста девяносто верных ему сердюков и не наказал им убить… государя.

– Спаси и помилуй! – воскликнул канцлер.

– Спаси и помилуй! – эхом отозвался Шафиров.

И снова что-то кольнуло в грудь Василия Леонтьевича.

– Я царю, как отцу, как Богу… – забормотал он.

Шафиров добродушно изумился:

– А мы разве инако думаем про вас, пан судья?

Дружески пожав руку Кочубею, они вышли. Василий Леонтьевич хотел проводить их до ворот, но у крыльца ему преградили дорогу два солдата.

– Ты не гневайся, – объяснил Головкин. – То не в бесчестие тебе. Не ровен час, вдруг какой-нибудь наёмник гетманский к тебе со злом придёт.

– Разве что так! – горько мотнул головой Кочубей и вернулся в хату.

На соседний двор, куда вошли вельможи, тотчас же привели Искру.

– Так по уговору с Лещинским и Вишневецким, да ещё с княгиней Дульской, – в лоб спросил полковника Шафиров, – умыслил гетман на здоровье царского величества?

Искра задержался с ответом. Рой мыслей закружился у него в голове. Сказать или отречься? Примешивать к делу замысел на царя иль умолчать?

Ехидная улыбка сузила глаза Петра Павловича.

– Может, запамятовали, пан полковник?

– Верно, запамятовал. Клятву дать не могу. – Полковник опустил плечи и по-стариковски закашлялся. – Я невеликая птичка. Вот Василий Леонтьевич, тот больше знает.

– А отец Никанор и казак Яценко на Москве про тебя инако говорили, – рассердился Головкин. – Да и кому неведомо, что ты и умом и духом крепче судьи.

– Я простой человек… Я всё через Кочубея узнавал.

Поднявшись и не глядя больше на Искру, вельможи ушли.

За ними так же, как до того Кочубей, поплёлся уже по-настоящему разбитый и опустошённый полковник. Но и перед ним у крыльца выросли два солдата с фузеями наизготове.

Запершись в горенке, Головкин и Шафиров начали составлять донесение государю.

– А ведь на правду похожа челобитная Кочубея, – совестливо вздохнул канцлер.

– Похожа, очень похожа, – подтвердил Пётр Павлович.

– Как же быть? Неладно что-то выходит…

– Неладно – и я говорю. А только Кочубею крышка.

– За что же?

– За то, что гетман силён, всю старшину в руках своих держит, а Кочубей баба.

Головкин недоумевающе переспросил:

– Выходит, верного слугу царского, Кочубея, на плаху, а врагу честь оказать?

– Ну уж и честь! Мы ему такую честь и такую волю пропишем, как кот мышонку. Пускай покель бегает около наших зубов. А срок придёт, когда деваться некуда будет, мы его – ам! – и готово.

– Так-то так, а всё же жалко, – поморщился Головкин.

– Золотые слова говорите. Как не жалко! Да уж такое дело. Государственность. Жертв требует государственность. Ничего не содеешь. Так уж, видно, Богом положено.

И Шафиров уселся за столик и деловито взялся за перо.

Глава 8 У ПАНОВ

У гетмана собрались гости: Чечел, Кенигсек, Войнаровский, сотник Орлик – все свои люди, за «верные службы государю» весьма почитаемые князем Голицыным, восседавшим по просьбе гетмана за столам на хозяйском месте.

Чтобы оказать Дмитрию Михайловичу высшую честь, ему прислуживал известный среди казачьей старшины своей непомерной кичливостью, мокрый от пота, огненно-красный Орлик.

В полночь, изрядно упившись, князь собрался домой. Он поднялся, и тотчас же что-то неожиданно стукнулось об пол и покатилось.

Чечел ахнул:

– Батюшки мои! Перстень!

Ловко изогнувшись, Орлик подхватил перстень и в восхищении замер. Огромный чёрный бриллиант горел и переливался, как морская волна на закате солнца.

– В самый раз, – умилился сотник, осторожно примеряя кольцо на княжеский палец.

Хозяин поспешил переменить разговор. Его охотно поддержали остальные, сразу почему-то позабыв о перстне. Не вспоминал о нём и Дмитрий Михайлович. Осушив «посошок», он простился со всеми и уехал.

– К бисовой бабке, – подмигнул ему вслед Мазепа. – Подавись ты перстнем моим, только сиди в дураках, как до сей поры сидел.

Орлик отпустил челядь, собственноручно запер все двери и спустился в подполье.

– Прохаю, паны!

Из подполья поднялись Фома Памфильев и какой-то сухожилый, с гладко выбритым каменным лицом человек.

Все поднялись им навстречу. Гетман, пренебрегая своим высоким положением, как равному подал руку Фоме:

– Давненько не видались! Нехорошо забывать друзей. Да. Друзей забывать.

Орлик куда-то скрылся и тотчас же вернулся с бутылкой вина:

– Выпей с дорожки, пан атаман.

– Какой я пан! – грубо отстранил руку сотника Памфильев. – И пошто я один должен пить?

– Да ты у нас первый из первых гостей.

– Ишь ты! – буркнул Иамфильев и хмуро потупился. – С коих пор первый стал?

С каждой минутой ему становилось все тяжелей. «К чему лебезят? – невольно думал он. – Или дураком почитают и сим обмануть хотят?» От этих мыслей атамана охватывала злоба. Заискивающие, но всё же самодовольные лица окружили его. «Ай, и попал же ты, Фома, к своякам! И впрямь должно быть, чистый дурак, коли с панами связался». Захотелось вдруг стукнуть изо всех сил по столу, обругаться самой забористой бранью. «А та мымра сухопарая чего очи таращит? – с ненавистью стискивал он кулаки. – Хрястнуть бы тебя по рылу аглицкому, чтобы люлька в глотку залезла».

– Верно, вы познакомились уже в подполье? – с тревогой поглядывая на Фому, спросил Иван Степанович и кивнул в сторону сухопарого.

– Как бы не так! Обзнакомишься с ним, коли он перво-наперво по-нашенски не говорит. Даже чихнуть не может по-нашенски, всё в платок нос свой тычет. А второе – больно спесив. Одно знает, сопит да люльку тянет.

– Они все такие, – успокоил Памфильева хозяин. – Только с лица спесивы. А так – добрые люди.

– Да кто он такой будет, никак не пойму?

– Секретарь, – услужливо разъяснил Чечел. – Английского посла секретарь. Вильсон прозывается. Ну, вроде дьяк приказа посольского.

– Во-он чего! – протянул атаман. – Какого же ему рожна от нас надо? Иль правду болтают, что Расеей владеть будут ляхи да шведы, да со всего света иные люди?

Хозяин и гости замахали руками:

– Как можно… Что ты говоришь, атаман!

Прежде чем приступить к сидению, Орлик обошёл все покои, – только после этого выступил наконец Мазепа. Он говорил не торопясь, взвешивая каждое слово, и обращался главным образом к Памфильеву.

– А что я задумал князем черниговским быть, не верь. То Кочубеевы выдумки. Ты кому веришь: Кочубею или мне?

– Покель тебе, – честно ответил Фома. – А там поглядим.

– Кохаю правду, – сердечно улыбнулся гетман. – А погодишь, и вот что будет: как подойдут шведы к Украине, так донцы и запорожцы ударят в тыл царёвым войскам, а ватаги, с тобой во главе, крестьян замутят.

– Не плохо так, – согласился Фома.

– А когда замутят крестьяне, – говорил дальше Иван Степанович, – в ту пору англичане с флотом подойдут к Архангельску.

– Чего? – вскочил атаман. – Аглицкий флот?

– А как же иначе?. Кто же на севере вступится за убогих?

– Ну, а ежели они в Архангельск войдут и больше не выйдут?

Все посмотрели на Памфильева как на сущего простофилю.

– Да зачем им Архангельск? Охота им была на край света забираться. Мало у них своей воды!

– Лес, лес, – посвистел носом Вильсон. – Нам Архангел не надо. Нам соль. Соль и договор лес, – сказал и снова плотно сомкнул резко очерченные губы.

Памфильев напрягал весь свой ум, чтобы разобраться в хитросплетениях панов. Но это плохо давалось ему. Ясно было только, что Мазепа затевает какую-то каверзу. Захотелось поскорее уйти к своим, чтобы там, в лесу, обо всём пораздумать как следует. А гетман продолжал так же размеренно и настойчиво излагать свои планы. Он принялся восхвалять Англию, её короля, «коего великим коханьем народ кохает», и вдруг ударил себя по лбу:

– Ба! Я и забыл, старый дурень. Вот же ж… от народа английского. Убогим человекам московским.

И, вытащив из кармана туго набитый кисет, подал его Фоме.

Атаман пощупал кисет – он был наполнен монетами – и с омерзением отстранился. Собравшиеся незаметно переглянулись. Англичанин раздражённо пожал плечами.

– Доброе робишь, атаман, что молчишь, – улыбнулся Мазепа. – Дело такое. Трудное и великое дело. Треба добре обдумать его. Да, добре обдумать.

Фома понял, что пересолил. «Не любят правды паны», – подумал он. И так как ему хотелось выведать все, он решил покривить душой:

– Злато, оно и убогим и станичникам всегда мать родная. Тут злато?

– Без обману! Самое настоящее, – просиял Иван Степанович. – Английское, королевское.

– Добрый гостинчик! Королю поклон от нас, от станичников.

«То-то же! – торжествовал про себя гетман. – Сразу холоп подобрел, как злато побачил».

Все пересели за стол. Вино подогрело беседу. Стало свободнее и веселей. Иван Степанович достал из столика кипу бумаг и благоговейно разгладил и без того гладкий листок.

– Брат мой, – напыщенно изрёк он, обращаясь к Фоме. – Не раз и не два доказал ты убогим верную свою службу. Потому доверяем тебе разослать со станичниками по всем маетностям сию писульку.

Он откашлялся, высоко поднял брови и приступил к чтению:

– «Я, Карл Шведский[342], объявляю с сим всем и каждем от хвального всероссиского народа: что Королевское шведское войско токмо в том намерении в России прибыл, дабы с помощью Божьею всероссийский народ освобождён был от несносного ига… Таким способом и подобным образом Королевское шведское войско чтитца будет, дабы хвальный всероссиский народ для собственной своей благополучия и безопасности…»

Сложив листок вчетверо, Мазепа передал его Фоме и принялся подробно истолковывать написанную в письме тарабарщину.

Только перед рассветом покинули гости Мазепу. Последним, рассовав по карманам и за пазуху прелестные письма, простился с гетманом атаман. Иван Степанович крепко обнял Памфильева, перекрестил на дорогу и кулаком вытер сухие глаза.

– Прощевай, пан Фома!

– Прощевай, пан гетман.

Вернувшись в покои, Мазепа остолбенел: на столе лежал кисет с золотом.

– Хлуп! Хам! – разразился он бранью. – Ну, добре ж…

На следующий день Голицын порадовал гетмана свежей новостью:

– Готово! Обрядили голубчиков Кочубея с присными в цепи.

Иван Степанович тотчас же поехал домой. Там поджидали его Чечел и Орлик.

– Лихо! – свирепо заорал на них гетман. – Судья уже там, у Головкина. А всё вы! Наказал я не допускать Кочубея к вельможам! Ведь теперь их прямо к царю повезут.

Накричавшись, он сел к столу и принялся писать цидулу Шафирову, многоречиво докладывая о ходе крепостных работ и о разных разностях. Только в последних строках он поплакался на сторонников Кочубея, якобы замышляющих на его жизнь. «Гарно бы, – писал он, – в Киев скорей доставить судью. Тогда в страхе, чтоб с Кочубеем лиха не сробили какого, меня, может, тревожить побоятся». А в уголочке, среди поклонов, меленьким – меленьким, бисерным почерком нанизал:

«Ещё прошу принять от щедрот моих на украшение чудотворного смоленского образа пятьсот червонцев».

Цидула была отправлена с самим сотником Орликом, которому гетман наказал «без Кочубея не вертаться домой».

Орлик приехал к Шафирову в час очной ставки Кочубея с Искрой.

Судья и полковник, которых двое суток морили голодом, еле держались на ногах от смертельной слабости.

– Встать! – заорал к великому удовольствию сотника канцлер, когда узники попытались примоститься на краешке лавки. – Вишь, паны какие!

Обида и лютый страх окончательно пришибли колодников.

– Нуте-ка, молодчики, – набросился на них Шафиров, – гляньте – ка друг дружке в очи. Кому похвалялся Мазепа, что на здравие царское помышляет?

– Ему! – в одно время ткнули друг друга в грудь узники.

– Выходит, обоим? – ухмыльнулся Головкин. – Так и запишем, Пётр Павлович: «Похвалялся обоим».

Начав валить друг на друга, узники не смогли уже выпрямиться. Запутавшись, они ссорились между собой и и плели такие небылицы, что даже Орлик смутился. По их словам выходило, что гетман чист, как роса, и никогда ничего против царя не умышлял, а во всём виноваты сами они, оклеветавшие Ивана Степановича.

– Того ведь ждёт гетман? – обратился Кочубей к Орлику. – Ну и скажи ему, что каюсь я. – И низко поклонился канцлеру: – Каюсь я. Отпусти домой старика.

– Ради Бога! – начал просить и полковник. – Ради деток моих…

– Ладно, – сухо ответил Головкин. – Там видно будет. Ежели гетман помилует, то и государь не без милости.

Окрылённые надеждой узники, позабыв недавнюю жестокую ссору, ушли под руку в хату, служившую им временной темницей.

Глава 9 К ДАШЕ

Уже далеко за городом Фома сообразил, что поступил опрометчиво, не взяв переданного ему для станичников золота. Он прекрасно знал подозрительность гетмана и ту беспощадность, с которой он расправлялся со всяким, кто, раз связавшись с ним, вдруг осмелится не подчиниться его воле.

На всякий случай, чтобы уйти от греха, атаман свернул с дороги в обход. Не успел он после этого сделать и сотни шагов, как услышал глухо доносившийся издалека топот копыт. Так и есть, за ним! Упав наземь, он пополз на брюхе в камыши. От тяжёлого духа подёрнутого тиной болотца перехватило горло. Он замер и тотчас с ужасом почувствовал, что пышная перина тени раздаётся под ним. «Затянет! – больно сжалось сердце. – Вот где могилу обрёл…»

Он стал на четвереньки. Руки и ноги его медленно погружались в тёплое месиво. Чтобы спастись, нужно было, не теряя ни мгновения, ползти назад или подмять камыш и соорудить из него нечто вроде гати. Но и то и другое было одинаково опасно. Малейший шум мог выдатьего.

Топь дышала под ним, точно тесто в квашне. Стремясь держаться как можно легче, Памфильев набирал полную грудь воздуха и подолгу не дышал. Но это не помогало. Через несколько минут, томительных как десятилетие, борода атамана уже касалась болота. Взмокшая рубаха липла к животу. По телу отвратительно скользкими змейками бежал озноб.

Где – то совсем близко переговаривались сердюки:

– Да я же говорил, что ему тут не путь!

– А следы чьи по непути?

– Где следы? Следы вправо идут.

Фома задыхался. Лицо его раздулось, жилы на лбу до того напряглись, что, казалось, должны сейчас лопнуть. Тело каменело и стыло.

Наконец по утихающему топоту атаман догадался, что казаки послушались товарища и свернули вправо. Выждав ещё немного для верности, он осторожно перевалился на бок. Под ним шумно плеснула грязь. Левая рука глубоко, выше локтя, ушла в топь. Зато освобождённая правая схватила пук камыша и сунула его под туловище. Телу сразу стало свободнее.

– Шалишь, – прохрипел атаман. – Теперь не проглотишь!

Грязный, насквозь промокший и обессиленный, он выбрался на твёрдую землю. Но он и не подумал об отдыхе. Страх властно гнал его дальше, под надёжную защиту леса. В одной из деревушек он добыл у знакомого казака коня и ускакал в свой стан.

Заждавшиеся станичники встретили его, как родного отца:

– Жив?

– В полном здравии!

Его ощупывали, разглядывали, заставляли говорить и смеяться, словно не верили, что перед ними живой человек.

– Что с нами содеется? – до глубины души тронутый вниманием товарищей, повторял Фома. – Наше дело такое – по краю пропасти шествуй, а срываться – ни-ни.

Как только улеглось волнение, атаман собрал круг и рассказал всё, о чём слышал у Мазепы.

Послы от запорожцев и станичники крепко задумались. Сомнения Памфильева невольно передавались им. Вначале всё шло толково. Высказывались по одному, не перебивали друг друга, тщательно взвешивая каждую мелочь. Но чем дальше, тем сильнее разгорались страсти. Незаметно образовались враждебные группы людей, появились коноводы. Над лесом повисла ругань. Собралась гроза, сулившая разразиться кровавым дождём.

– Обманут, – убеждал Памфильев орущих вокруг него станичников. – Мы биться будем, а паны нашими руками жар загребут. По всему видно – продаёт гетман и Украину, и Расею ляхам да шведам.

В ответ ему кричали:

– Эва! Обманут! Не на таковских напали!

– А обманут, не тупы будут топоры наши и Мазепе с панами головы прочь снести.

– Поздно будет, брателки, – доказывал атаман. – То с одним царём да боярством спор ведём, а там приведётся и с царём, и с королями, и с польскими панами на брань идти.

– И пойдём! Чего нам!

Произошло то, чего больше всего опасался Мазепа: запорожцы, донцы и станичники передрались и разбились на мелкие враждующие отряды.

Тяжело было одинаково и сторонникам, и врагам Фомы. Не все ли они, как один человек, взлелеяли мечту дождаться карла XII и идти с ним под началом гетмана воевать московских бояр? Не этой ли думкой жили они больше года? Не потому ли с такой радостью встретили атамана, что ждали услышать от него заветное слово: «Собирайтесь. Время приспело»? И что же оказалось на поверку? Сон. Пустота. Как было тут не свихнуться и не запить с великого горя? Памфильев переживал трудные дни. Подступали сомнения. А что ежели он зря замутил станичников?

Как быть, если вправду сыщется, что гетман станичникам брат и не напрасно давал в этом клятву? Атаман гнал от себя эти думки, но они не покидали его, продолжали тревожить.

А станичники между тем распоясывались вовсю. День и ночь они орали пьяные песни, нападали отрядами на отряды, с пьяных глаз грабили друг друга и убивали.

– Он! Он намутил! – всё чаще гремело в лесу – Мало ли что был лихим атаманом! Был, да весь вышел! Долой его!

Блуждая по лесу в стороне от недавних товарищей, Фома вспоминал былое. Кручинному взору его представился город Черкасск. Вольница стояла тогда под самым городом и вела жестокий спор: одни, хватаясь за ножи и фузеи, ревели, что надо поверить богатым казакам, давшим обетование идти сообща с ватагой против царёвых солдат, другие грозились перебить всех, кто вздумает якшаться с казаками-богатеями, третьи сами не знали, чего им нужно, и сеяли в рядах товарищей раздор и смятение. Памфильев молил, урезонивал, напоминал про стрелецкие бунты, когда Милославский, князь Хованский и Пётр Толстой наобещали стрельцам всяких благ и обманули их, как только забрали в свои руки силу. Но его не послушались – самого обозвали Иудой. Спасибо ещё удалось бежать, а то не снести бы Памфильеву головы. Правда, после, когда пророчество Фомы сбылось и ватага была побита, уцелевшие станичники разыскали атамана и ударили ему челом. Да что толку было Памфильеву от их поклонов!

– Эх, жизнь человечья! – стонал Фома, ещё более удручённый воспоминаниями. – Эх, горюшко горькое…

Так, не замечая дороги, он зашёл в далёкие дебри. Ему хотелось уйти ещё дальше. Но куда? Уйдёшь совсем – потянется за тобой кличка Иуды. А останешься – убьют. Куда же деваться?.. Кому выплакать своё горе?

Атаман сел наземь, приткнулся к дубу и спрятал в руки лицо. Сон ли сошёл на него или просто думка назад перекинулась, но увидел себя Фома пареньком в микулинской небогатой усадьбе. Вот он высмотрел купецкий обоз и скачет с донесением к помещику своему Ночь тёмная, в лесу ведьмы ведут хороводы, леший гогочет А вот и Микулин скачет с ловчими. Рядом с Фомой – отец. Разгорается лютый бой. Людишки микулинские приучены к ночному разбою, от них не укроешься. Как всегда, победа достаётся помещику. Он доволен, весело хохочет, поглаживает бороду. В заботу ль ему, что при дороге валяется раненный в грудь купецкими людишками родитель Фомы… Эка беда, одним холопом меньше!

Памфильев вздохнул и перекрестился. Прошлое вставало перед ним день за днём: сестра, отданная Микулиным в полюбовницы ограбленному купчине, Москва, дядька, мятежный стрелец Кузьма Черемной… вольница… царёвы остроги… соляные варницы Соловецкого государя-монастыря… Ох, и скорбен же путь подъяремного русского человека!.. И терпелив же он, и живуч, дыбой венчанный, кнутом крещённый!

Горбится атаманова спина, странно подрагивая. Неужто плачет? Фома?.. Не может того быть! Не таковский человек, чтобы бабиться!

На лесные трущобы падает тишина. Ложится тишина и на сердце. Где-то далеко-далеко слышится топот. Глаза сжимаются, даже круги разноцветные плывут перед ними: так куда виднее. Вон кто-то скачет, летит на коне. Э, да то жена, Даша. От царевны Софьи Алексеевны с упреждением о лукавстве государевых ближних. На груди у Даши мешочек, а из мешочка уставились на Фому мёртвые глаза дочки Лушеньки.

«Что ж, – думает Фома. – Не судьба, значит… Может, ей там лучше будет. Может, хоть там к убогим милостив Бог».

Он тряхнул головой, чтобы развеять призраки, и, поднявшись, тяжело зашагал прочь.

На опушке атаман остановился. Над ним расстилалось чёрное небо, запорошённое пылью Иерусалим-дороги[343].

Усталая голова кружилась, и в ней, как огоньки в паникадиле[344], гасли одна за другой живые мысли. Кто-то вдали свистнул. Где-то отозвались. Памфильев очнулся: «Станичники», – узнал он своих.

Он хотел было двинуться к ним навстречу, но тотчас же решился – зашагал в противоположную сторону. «Один путь: к Даше и сыну… Покудова я буду в отлучке, они перебродят и в разум взойдут… Тогда и вернусь к ним».

Он пять лет не видел жены, не знал, что она делает, как живёт (да и живёт ли ещё?) в никому не ведомом селе полковника Безобразова, куда привёл он её, вынужденный скрываться от царёвых людей. А сын? «Чать, большой уже, – размечтался Памфильев. – Десятый годочек… Нынче уже Васьком не покличешь! Чего доброго, осерчает. Что ж, мы и по отечеству можем: Василий сын Фомин Памфильев. Ишь ты, сморчок! Чудно, мать честная…»

Ночь была на исходе, и Фома заторопился. Надо было ловить последние ночные часы: какой же это легковерный человек доверяется дню! Только ночь и служила ещё верой и правдой убогому люду российскому. Утро рождало тревога и страхи. Мог встретиться на пути царёв человек, а тогда – поклонись на все четыре стороны, вольный станичник. Не видать тебе долго, может быть, никогда красного солнца, дремучего леса.

Хлестнёт ли дождь, чёрная ли ночь накроет землю монашеской манатей[345], а то и любо убежавшему от холопьей неволи ватажнику. Реви, ураган, разверзнитесь, хляби небесные, мечи, молния, острые стрелы, гремите, громы! Любо то бунтарской лесной душе!

Глава 10 ХОРОМИНЫ «ПО—ЕВРОПЕЙСКИ»

Село Безобразовка на добрые полверсты раскинулось вдоль большака.

Из Москвы и в Москву тянулись большаком торговые обозы, проезжали именитые люди. Редко кто из них не останавливался в Безобразовке передохнуть. Бойкое было место, прибыльное.

Владелец села Безобразов не походил на своих соседей-помещиков, державшихся за старину. Он побывал за рубежом, научился с грехом пополам болтать по-немецки, читал не только духовные, но и светские книги, зорко присматривался к жизни «просвещённой» Европы. На лугах у него паслись тонкорунные овцы. Свиней он завёл английских, коров – холмогорских. На льнопрядильне кружились денно и нощно фландрские колёса, поражали любопытных трепалки и прочие диковинные иноземные выдумки.

Безобразов всей душой стремился следовать царёву совету и очень способствовал «гораздому разведению в России пользительных государству культур, пород и фабричных артей».

Но пуще всего удивляли заезжих обширные, ярко раскрашенные, с венецианскими окнами хоромины, обнесённые резным высоким забором, украшенным невиданными птицами, зверями, херувимами. На парадном крыльце, по обе стороны дубовой, в мозаичных инкрустациях, двери сыто развалились два льва из чистого лабрадора. Просторный двор сиял, как зеркало, – хоть смотрись в него.

Была ещё у помещика думка соорудить фонтан, а воду пропускать через груди и рот мраморной девы, точь-в-точь как пришлось ему видеть во Флоренции. Но против этого восстал приходский священник: «Соблазн… вере поруха», – и ему пришлось уступить. Раз вере ущерб, ничего не поделаешь. Европе – европейское, а Божие – Богови.

Безобразов редко бывал в своём имении, жил больше в Москве, но обо всём, что делается в вотчине, ему каждую неделю отписывал приказчик Дмитрий Дыня.

Дыня был человек строгих правил. Всё, что наказывал помещик, он выполнял с великим усердием. У него не очень-то потунеядствуешь или неправедной жизни предашься! Мигом отучит. Иной раз, когда становилось невмочь от Дмитриевых забот, владельческие крестьяне снаряжали послов – просить пощады.

Выборные долго мялись у ворот, дожидаясь приказчика. Но тот не спешил, как не спешил в подобных случаях сам Безобразов. У Дыни все повадки и даже голос точь-в-точь походили на господарские. К тому же Бог и ростом и силой его не обидел: ввысь у Дмитрия два аршина двенадцать, вширь на какой-нибудь ноготочек поменьше. Бывало, легонько ткнёт в губы суставом согнутого пальца – и баста: выплёвывай зубы.

Вдосталь насладившись смирением ожидавших его людишек, Дмитрий вперевалочку выходил на крылечко, отставлял ногу и долго любовался носком жирно смазанного дёгтем ялового сапога.

– Ну-с? – спросит и сладко зажмурится, будто ему девки пятки чешут.

– Потому, благодетель Митрий Никитич, как по закону…

– В оброчное содержание, Митрий Никитич, дозволено нам по закону землицу брать.

– Ну?

– Потому челом бьём… Не перечь нам ту землю оброчной почитать.

– Так-с… Дале-с?

Крестьяне совсем лишаются дара речи. «Какого ему ещё „дале-с“ надо? – ёжатся они. – Все быдто обсказали».

– Так мы, Митрий Никитич, токмо по закону…

И тут Дыня ошарашивает всех одним и тем же непонятным ответом:

– А иезуиты?.. Их знаете? Они у себя всему голова, людишки же ихние суть упокойники. – Он умолкает и, насладившись произведённым впечатлением, назидательно говорит: – То-то ж! Закон для вас – володетель ваш. Вы же все в володельческой воле. Как упокойники вы. Вот вам и весь закон.

С тем послы и расходились.

На самом краю Безобразовки, у околицы, мог бы заметить проезжий человек убогую землянку, более похожую на звериную нору, чем на жильё. Крестьяне, если приводилось проходить мимо, не зло подшучивали:

– У нас на селе двое хоромин: для торговых гостей на господарском дворе да ещё вот Дашкины терема. Вон как богато живём!

В «хороминах» Даша жила уже пять лет. Никто не знал, откуда она, как попала в село, кто её муж. Она объявила себя сиротой без роду без племени, а про мужа сказала, что был он гончаром, пока не взяли его в рекрутчину, а с тех пор, как угнали воевать со шведами, пропал.

Так как солдаток в то время было на Руси видимо-невидимо, Даше поверили. Дыня внимательно оглядел женщину, пощупал мускулы, сунул даже ей зачем-то в рот палец и, убедившись, что работать она может, вписал в крепость и отрядил в скотницы.

Работала она от зари до зари, питалась, как птица небесная, – чем придётся, гнула спину и перед Дмитрием, и перед всеми, кто был позажиточнее, и изо все сил старалась никого не прогневить. Но унижалась она не ради своей выгоды, а заботясь о Васятке. Тому прислужит, этому угодит, глядишь – сунут мальчонке просяную лепёшку или луковичку. Всё же подспорье.

Она и сына учила быть ласковым со всеми, держаться ниже травы и тише воды.

– Богатеи, сыночек, всем в мире заправляют, – внушала она мальчику – На них земля держится. Приветят – и сыт будешь. Осерчают – с голоду ножки протянешь.

Ещё водила она Васятку по праздникам в церковь и заставляла усердно молиться о здравии путешествующего раба Божьего Фомы.

Однажды она подарила ему где-то заработанный алтын.

– Береги, родименький, сей монет. Их ежели десяток набрать, эх, сколько гостинчиков тебе накупить можно!

Васька долго, с почтительным удивлением разглядывал подарок.

– А где их, алтыны те, добывают?

– Горбом, сыночек, горбом.

– Как же ты добыла, а горба нету?

– Глупенький ты ещё… Вырастешь, уразумеешь. Робить надо, тогда и алтыны будут.

– А ты не робишь?

– Роблю, сынок. Ой, как роблю!

– Пошто же у тебя алтынов нету?

– Такая уж моя доля, сынок…

Васька сунул алтын под камень и каждый вечер перед сном приходил любоваться им. Поблёскивающая на лунном свету монета казалась лучшей из всех побрякушек, виденных когда-либо им. Наигравшись вдоволь, он прижимал алтын к щеке и предавался мечтам. Ему виделись высокие стопочки денег. Они росли, сливались, весь мир наполняли веселящим душу звоном. Он и сам пока не знал ещё, что бы сделал, если бы мечты его сбылись. Но это не тревожило его. Слушать бы только умилительный медный звон, наслаждаться медным сиянием, катить по дорожкам, один за другим, без счёта, чудесные круглячки и чувствовать себя полновластным хозяином их!

– Эка забавушка, Господи!

Но годам к восьми Васька начал понимать значение денег. Кое-что он уже добывал сам.

Ласковее его на всём селе не было мальчика. Уходит ли женщина в поле и не на кого ей оставить малых ребят, захворает ли кто, или нужно постеречь чей-нибудь огород – всюду Васька тут как тут. За «добру душу» его кормили, одаривали разным тряпьём, «жалели». Он и убогим не дерзил – одинаково заискивал перед всеми. Но как-то так выходило, что бедные люди в случае нужды редко находили его. Зато там, где дом полная чаша, он всегда вертелся на глазах у хозяев.

Наконец он до того осмелел, что решился на самостоятельный шаг.

Он уже давно искал случая попасться на глаза целовальнику Луке Лукичу. Вначале было боязно. Шутка ли! Лука Лукич первым богатеем слыл по всей округе, здоровался за ручку не только с Дыней, но и с приезжими гостями торговыми и с самими приказными. Легко ли предстать в убогости своей перед таким лицом?

Увидев однажды Луку Лукича, прогуливавшегося с Дмитрием Никитичем в лесу, мальчик набрал в черепок земляники и как бы невзначай очутился перед целовальником.

– Ты откудова взялся? – спросили оба.

– Ягодку воровал! Солодкая ягодка. Вот откушайте.

Целовальник и приказчик взяли по ягодке.

Мальчик надулся.

– Иль жалко? – улыбнулся Лука Лукич.

– Пошто брезгуете? Кушайте ещё на добро здоровье. Люблю я вас, дядиньки!

Дмитрий Никитич и целовальник переглянулись.

– Пошто любишь-то?

– А вы богатии… У вас, видать, много алтынов.

Ответ этот окончательно развеселил друзей. Лука Лукич внимательно оглядел мальчонку. Васька стоял, заложив ручки назад, нахмурив низкий, сдавленный в висках лобик, и в свою очередь не спускал с целовальника своих маленьких мутноватых глаз.

– Чего робить можешь?

– Всё могу, дядинька.

– А ко мне в кружало[346] хочешь пойти сидельчиком?

– Как не хотеть!

Так решилась Васькина судьба. Он стал подручным в кабаке Луки Лукича.

Кружало постоянно было полно. День и ночь густо клубились в нём облака табачного дыма, тошнотворно пахло сивушным перегаром. Васька всегда был при деле. Никто даже не знал, спит ли он когда-нибудь. Кроме него прислуживал ещё один золотушный паренёк, Пронька, но на этого все давно махнули рукой.

– Истукан! – ревел иногда выведенный из терпения Лука Лукич. – Ирод! Когда же ты проснёшься, поганец!

Пронька на мгновение оживлялся, переставлял мисочки с закуской и снова начинал клевать носом.

– Выгоню, дьявол! Не погляжу, что племянник мой.

– Воля твоя, Лука Лукич…

А Васька тем временем так и летал по кружалу. Гость слова не успеет вымолвить, как сидельчик уже подносит заказанное. Поэтому заезжие и любили мальчонку. Иные даже предлагали Луке Лукичу за него отступного.

Но целовальник не отдавал сидельчика. Да и Васька никуда бы от него не ушёл. Ему неплохо было в кружале. Пришлись по сердцу непрестанная сутолока, бесконечные беседы гостей о торге, о Санкт-Питербурхе, поставленном на болоте и костях человеческих, и невесть ещё о чём – мало понятном, но всегда заманчивом.

Проньку Васька презирал и ни во что не ставил. В одном лишь он завидовал ему: «Почему так? Я и ловок, и во всём умельчик, а как в хоромины господарикам служить, – не меня кличут, а Проньку?»

Не выдержав, мальчик обратился как-то к Луке Лукичу:

– Дядинька!

– Чего, касатик?

– А чего я просить хотел у тебя…

– Проси.

– Пошто Пронька служит в хороминах, а меня туда не пущают?

Целовальник нахмурился.

– Мал ещё. Подрастёшь, уважу.

С тех пор Васька не отставал от Луки Лукича, и он так ему надоел, что кабатчик в конце концов сдался.

С замирающим сердцем пошёл Васька за хозяином в хоромины.

То, что он там увидел, превзошло все его ожидания. В богато убранной просторной светёлке, стены которой были увешаны картинами, сидели за длинным столом пьяные купчины и проезжие вельможи. На коленях у них орали непотребные песни простоволосые нагие девушки.

– Господи… и Кланька тут… и Машка… – придя немного в себя, шептал сидельчик. – Ишь ты, сколь их набилось! Спать надо, а они…

Гости играли в зернь, пили вино, мяли и тискали потные девичьи тела.

– Сидельчик! – восхищались они приходом Васьки. – Ай да Лука Лукич… ну и уважил! Подь сюда, паренёк, мы тебя, всем на радость, мигом оженим.

– Оженишься? – довольный тем, что угодил гостям, легонько ущипнул целовальник Ваську за подбородок.

– Я не умею. А научишь, оженюсь.

К утру сидельчик немного освоился с новой обстановкой. Когда же гости пожаловали его двумя алтынами и деньгой, он и вовсе развеселился.

Отоспавшись, он побежал к матери:

– Во! Эвона, сколько денег!

Узнав, откуда привалила сынишке такая благодать, Даша ничего не сказала. Только стала ещё бледнее и чересчур усердно высморкалась в подол.

Васька достал заветный алтын, вместе с новыми сбережениями завернул его в тряпочку и убежал обратно в кружало. В чуланчике, где стояла лавка, служившая ему постелью, он выдолбил в бревенчатой стене отверстие и бережно сунул деньги в щёлочку. Вечером он отправился «на работу» уже совсем спокойный.

Так постепенно Васька привык к новому делу и не только не гнушался им, но полюбил, потому что оно было доходное, сытое и весёлое.

Очень дорожил «ночным торгом» и Лука Лукич. В иную неделю «хоромное дело» приносило ему столько барышей, сколько не насчитывал он в кружале за месяц.

Не был в обиде и Дыня, которому целовальник выделял немалую толику от щедрот своих. Но больше всех доволен был сам Безобразов, получавший львиную долю выручки от «арендателя».

Да! Помещик не зря побывал за рубежом.

Вернувшись в Россию, он немедленно пожаловал в свою вотчину, сам отобрал наиболее пригожих девушек и отдал их в полное распоряжение Дыне. Он нисколько не стыдился своей затеи – наоборот, где только мог похвалялся хороминами.

– Чего другие с собою из-за рубежа привезли? Ни шиша! Умишком не вышли. А у меня – и овцы, и свиньи, и льнопрядильня, и хоромины – всё европейское.

Узнав о хороминах, к полковнику явился прибыльщик Курбатов.

– Вы, сказывают… это самое учинили у себя на селе?

– Учинил, государству на украшение, добрым людям на пользу. Как в Европе, точь-в-точь.

– А ведомо вам, – напомнил Курбатов, – что в Европе за сие дело государство подать берёт?

– Ах ты! – шлёпнул себя по бёдрам полковник. – И верно ведь!

– А верно – платить надо.

Точно исчислив доходы от «хоромин», Курбатов определил пошлины и выдал помещику орлёную бумагу, узаконившую «промысел». Узнав, что затею Безобразова благословило государство, батюшка, до того косившийся на хоромины, тоже примирился с ними.

Каждые полгода хоромины обновлялись «свежими силами». Дыня с неделю обучал новых «медресс» «деликатным манирам» и отправлял их «на действо». Отбывших страшную повинность девушек награждали одежонкой, рублём денег и выдавали замуж. Женихи пытались иногда отказываться от «порченых» невест, но их так жестоко пороли при всём народе, что они невольно становились сговорчивее.

Глава 11 СТРАННИЧЕК БОЖИЙ

Нежданно-негаданно в Безобразовку прискакали царёвы люди, никого не предупредив, переписали всех лошадей. Случись такая беда к Покрову, ещё бы туда-сюда. Но на дворе стояла весна, люди готовились к пахоте, и кони нужны были в поле, как руки.

Дыня взвыл:

– Грабёж! Чистый грабёж!

Он бросился к офицеру, но тот не пожелал с ним разговаривать. В городе челобитную не приняли, а гонец, поскакавший в Москву к Безобразову, тоже вернулся ни с чем.

– Брань есть брань, – утешал батюшка Дмитрия Никитича. – Она, яко смерть, невозбранно шествует… Вскоре во всей вотчине осталось не больше двух десятков коней, да и то таких, что едва на ногах держались от старости. Село точно вымерло. Красная Горка стала похожа на страстную седьмицу. Даже забулдыжные пьянчуги приумолкли и не вылезали из своих берлог.

– Как быть! – рвал и метал приказчик. – Разор! Чистый разор!

Ни до чего не додумавшись, он созвал к себе на двор крестьян и, забыв про спесь, жалостливо, словно не приказчик, а какой-нибудь челобитчик, стал просить помощи:

– Ты, Григорий, старик хозяйственный… присоветуй, будь ласков… А ты, Егор, чего голосу не подаёшь? Весна на дворе ведь! Пахать-то надо…

– Так мы што? – разводили руками люди. – Нешто мы насупротив? Весна, она пахоту любит.

– Божья воля и государева, Митрий Никитич…

Убедившись, что старики ничего не могут посоветовать, Дыня вскипел, набросился на них с кулаками:

– Смутьянить? Дармоеды!

Он ни с чем вернулся домой и, едва переступив порог заорал на хворавшую второй месяц жену:

– Прохлаждаешься, боярыня?

– Ноги не ходят, – простонала она.

– Перечить? – задохнулся от гнева приказчик. – А я говорю – врёшь! Ходят! Врёшь!

Выместив злобу на ни в чём не повинной женщине, он послал за священником и Лукой Лукичом.

До вечера, не прикасаясь к вину и закуске, думали все трое, чем помочь горю, – и наконец придумали. Через несколько минут село разбудил набат. Крестьяне бросились к церковной площади.

Дыня уже стоял подле паперти, как всегда величественный и недоступный. Когда все собрались, он с расстановкою обронил:

– Утресь, до зари, и стар и млад выходи в поле.

Ранним утром, в подрясничке и в ветхой, непомерно великой скуфейке, беспрестанно сползавшей на глаза, Памфильев выбрался из лесу на безобразовское поле.

Над Тверцой клубился туман. Чуть озарённая низким солнцем трава розовела и блистала росой. В небе неподвижным пятном застыл коршун. Где-то далеко у колодца скрипел журавль.

Памфильев приложил к бровям ладонь.

– Что за притча? – пожал он плечами. – Никак очами стал слаб? Словно бы народ копошится, а коней не вижу.

Он остановился и прислушался. До него доносились крики, злобная брань.

– Никак в толк не возьму… Будто пашут, а будто и нет.

Он прошёл ещё с десяток шагов и вдруг оторопел: «Наваждение!» Но сомнения не оставалось: в сохи были запряжены люди.

Несмотря на утренний холодок, согбенные спины густо дымились паром. То и дело из грудей вырывались надрывные хрипы. Женщины через каждые два-три шага падали в грязь и жутко выли.

Атаман едва сдержался, чтобы не броситься им на помощь.

«Эх, станичников бы сюда моих на малый часок!»

Быстро, точно спасаясь от соблазна, он направился к землянке жены, негромко позвал:

– Даша! А Даша!

Никто не ответил. Фома сунулся в провал. Его обдало запахом цвелой земли и гниющего дерева. В землянке никого не было.

«Должно, и Дашу впрягли, – догадался он. – Не инако так».

Он долго бродил по межам, тщетно высматривая жену. Вдруг он услышал свист бича и чей-то сдержанный плач. Она!

На миг потеряв рассудок, Фома выхватил нож. Но благоразумие взяло верх. Он спрятал нож и тихими шагами подошёл к пахарям.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа…

Дыня поморщился.

– Аминь, странничек Божий, – буркнул он и нетерпеливо затопал ногами на приостановившихся людей: – А вы чего рты поразинули! Нно, пшли!

Утёршись рукавом, Даша взглянула на Фому и, как стояла, рухнула в грязь.

– Вот! – чуть не плача от злости, пожаловался приказчик, не рискуя при «Божьем странничке» ударить женщину – Все они такие!.. Как на себя робить, откуда токмо силы берутся, а для володетеля – нету их.

Атаман сочувственно покачал головой:

– Баба, она, вестимо… Куды ей разуметь? Одно слово – баба.

И неожиданно метнул земной поклон Дыне:

– Христа для, добрый человек, дозволь порадеть, замест сей бабы запречься.

К вечеру заданный Дыней урок был выполнен.

Чисто вымытая, в стареньком заплатанном сарафане, Даша встретила мужа у околицы. Окружённый людьми, Фома проникновенным голосом рассказывал на ходу какие-то тут же придуманные небылицы про святые места. Чуть поодаль, прислушиваясь к каждому его слову, двигался приказчик. Атаман был начеку, ничего лишнего не говорил, и успокоенный Дыня наконец отстал.

Даша поклонилась мужу

– Для Бога, покажи милость, странничек Божий, пожалуй ко мне щец отведать сиротских.

Глава 12 ПОД ЛИЧИНОЙ МОЛИТВЕННИКА

Пришла беда – растворяй ворота.

Не успели ещё крестьяне хорошенько отдохнуть после пахоты, как пронёсся слух, будто в Безобразовку идёт крестьянишка Сердюков забирать убогих на царёво дело.

Имя Сердюкова хорошо было знакомо во всём Тверском крае. Многие своими глазами видели, как сам государь ходил с ним по глухомани, тщательно изучая и занося на карту попадавшиеся на пути озёра и реки.

– Эк, – злорадно перешёптывались враги всяких новшеств, – до чего довело его якшание с басурманами! Ум за разум зашёл. Со смердом связался и реки разыскивает.

Но Пётр не из прихоти отважился на опасное странствие.

– Покель не найдём водной дороги к Санкт-Питербурху, – не раз говорил он ближним и купчинам, – не быть крепкой нашей новой столице. Ни тебе провианту, ни пушек не доставить болотами в срок. Добро так сотворить, чтобы сесть в ладью на Москва-реке, а высадиться на Неве.

Как только нужные места были исхожены и обследованы, началась спешная работа. Двадцать тысяч людей были собраны с дальних и ближних сторон для рытья канала, чтобы связать приток Волги – Тверцу с рекой Цной.

В число работных попали и безобразовцы. Царёвы люди отобрали всех, кто был крепче и помоложе.

Больше месяца работные не подавали о себе никакой весточки. Потом их стали отпускать на побывку. Крестьян было трудно узнать – до того измучили их непосильная работа, голод и лихорадка. Но на все расспросы они отвечали с большой осторожностью, а то и вовсе отмалчивались. Начальники предупредили, что разорят их дома и угонят в острог жён и детей, если кто-либо посмеет «хулить царёво дело».

Всегда выходило так, что шедшие на побывку в село крестьяне встречались у околицы с Памфильевым.

Атаман низко кланялся всем, благословлял крестом и приглашал к себе. Крестьяне охотно шли к нему, – знали, что у него найдётся не только доброе слово, но и котелок жирных щей, ломоть ржаного хлеба, просяная лепёшка.

Фому уважали на селе все: и убогие, и люди средние, и даже приказчик с Лукой Лукичом. Дыня довольно потирал руки:

– Сущий клад сей странничек Божий! И кроток, и велелюбив, и поущать убогих к смирению дар премудрый имеет…

– Смиренный, смиренный, – подшучивал целовальник, – а к Дашке липнет! Знает, где солодко.

– Он и не хаживает в землянку, – вступился Дмитрий за странника. – Весь тут под небом. А что милостив к ней, то не в хулу, потому как первую её тогда у сохи пожалел. Ну и прилепился душой.

Памфильев и в самом деле заходил в землянку лишь изредка. Большую часть времени он проводил за селом, на опушке леса, в душеспасительных беседах. Для всех он находил ласковое слово, с каждым приходящим делился трапезой. Но всё же выходило так, что на первом месте были у него работные. Их он особенно привечал и относился к ним, как к малым детям. Часами, полный участья, слушал он их безрадостные повествования, а когда смолкали голоса, опускался на колени и, помолясь, приступал к «утешительному глаголу».

Он строго держался Святого писания, ничего от себя не прибавлял. И только под конец исподволь переводил разговор на станичников. Он уличал их в неправедной жизни, в озорстве и «непотребствах», чуть ли не предавал анафеме. Но странно: слушая его, крестьяне каждый раз испытывали какое-то незнакомое чувство. Он так вдохновенно воспевал лесные трущобы, удалые набеги, развесёлую долю бесшабашных людей, их пиры и потехи, что у работных сжималось сердце от зависти.

– Не по-Божьи жительствуют! – гремел атаман. – Нету у них ни отца с матерью, ни володетеля, ни царёва дьяка. Сами по себе, как звери лесные. Нешто по-христиански в нощи обоз купецкий ограбить, а погодя, всё поделив меж собой, пиры пировать непробудные?

Глаза слушателей жадно поблёскивали.

– Все, сказываешь, за одного?

– Все! – обличающе подтверждал Фома. – Все за одного!

– И пища вобче?

– И казна одна?

Даша обычно сидела в сторонке – смирнёхонько слушала. С тех пор как Фома объявился в Безобразовке, ей ни разу ещё не привелось поговорить с ним по душам. Речи его и какая-то покорность судьбе, чуждая в былые годы, приводили её вначале в умиление. Хотелось верить, что муж «одумался», вернулся к ней навсегда. «Да и куда уж ему лесная жизнь! – думала она. – Весь измаялся. И спина согнулась, словно бы и впрямь старец. И седой-то…» Она мечтала, что уйдут они как-нибудь ночью втроём с Васькой далеко-далеко, хоть в студёные земли, хоть к персидским краям, где они по-новому заживут, и никто никогда больше не тронет Фому. «Сподоби, Господи!.. Заступись, царица небесная, заступница-матушка, – заламывала она руки в безмолвной мольбе. – Верни мне, Христос, мужа мово».

Но проходили дни, и с ними надежды таяли. Вскоре Даша поняла, что атаман нисколько не переменился. Только вместо гордых и дерзостных призывов к возмущению произносил он не менее бунтарские слова под личиной молитвенника. У Даши осталось последнее средство образумить мужа. Выследив как-то Ваську, бежавшего из «хоромин» в кружало, она увела его за околицу. Мальчик рассеянно глядел по сторонам и не проявлял никакого любопытства к поведению матери.

– Задаст мне дядинька, прознавши, что я от дела убёг, – вдруг спохватился он.

Его хмурое скуластое личико, синие дуги под глазами, изогнутые, словно коготки хищной птицы, пальцы, нетерпеливо загребавшие воздух, показались Даше совсем чужими. Она уставилась на сына – будто только теперь впервые по-настоящему разглядела его. Ничего, что напоминало бы в нём Фому, – ни одной общей чёрточки! «Чужой… как есть чужой, – смахнула Даша слезу. – Как такому открыться?»

– А ежели денег тебе, – догадался вдруг испуганно Baська, – ей-ей, мамка, нету!

– Мне, касатик, твоих денег не надо.

Мальчик сразу подобрел, прижался тонкими губами к материнской руке. Это умилило Дашу:

– Злая я, Васенька… потому и зло о тебе подумала. Прости, касатик. – И, трепеща от внутренней дрожи, она пролепетала: – Васенька… странничек Божий – родитель твой.

Разинув рот, Васька несколько мгновений стоял не шевелясь, потом пронзительно заверещал:

– Ро-ди-и-тель?

– Свят, свят… Да ты в своём ли уме? Замолчи! Люди услышат!

Мальчик воззрился на мать:

– Давно он?

– Чего?

– Родитель давно он мне будет?

– Экий несмышлёныш, – улыбнулась Даша. – Как прородил тебя, так и родителем стал.

– Ишь ты!

Неожиданно Ваське захотелось сделать отцу что-нибудь приятное.

– А у меня, скажи родителю, уже двадцать алтын да два гроша денег своих.

– Слава Богу! Береги их, сынок.

– А я родителю дам…

Он вдруг замолчал и побледнел. Созревшее было решение порадовать отца «гостинчиком» – двумя алтынами – представилось глупым и каким-то обидным.

– Я родителю, мамка, чего-нибудь дам, – забормотал он. – После… когда большой буду.

Даше стало страшно. Бессмысленная Васькина улыбочка, пустые глаза, ощеренный рот – всё это напомнило ей «порченого», которого она видела когда-то в церкви.

– А я тебе набрехал, – угрюмо отвернулся от неё Васька. – Денег-то нету.

Даша, сгорбившись и не сказав больше ни слова, пошла прочь. Последняя надежда её развеялась. Не удержать Ваське подле неё Фому! Да ему и не нужен отец. Чужой. Подменённый…

Памфильев ждал Дашу у околицы. Против него сидел на корточках приземистый паренёк, работный с канала. С явным смущением он слушал слова атамана.

– Так, сказываешь, знавал Черемного? – спросил он, на всякий случай озираясь по сторонам. Фома кивнул головой и вдруг улыбнулся:

– Об заклад биться готов, что ты родич близкий тому упокойнику-атаману, стрельцу беглому Черемному!

Парень вскочил, готовый пуститься наутёк. Но ласковый взгляд Фомы удержал его на месте.

– Да, родич! – против воли вырвалось признание. – Отцом моим он был, царство ему небесное.

– Отцом?.. Так ты… Постой! Как же так? Неужто ты и есть Кузька тот самый?

Фома привлёк к себе Кузьму и крепко обнял его. «Эк, ведь привёл Господь брата сродного встретить!» – чуть не выболтал он вслух и сказал:

– Вот оно дело какое… Знавал я твоего отца, знавал! Как же…

Глава 13 ПОКЛОН ОТ ФОМЫ-АТАМАНА

Простоволосой, хмельной, распутной вдовицей шлялась осень по улицам и несусветным дорогам российским. Рытьё канала Тверца – Цна подходило к концу. День и ночь, теряя последние силы, стучали кайлами, мотыгами и топорами работные люди.

А надсмотрщики неистовствовали:

– Не одолеть царёва дела, ежели подлые людишки не перестанут измываться над нами, – жаловались они. – Ведано ли?.. Что ни день, то новые нетчики. Мор пошёл на них. Хоть вой.

Пришлось заковать людей в цепи, учинить по всем дорогам рогатки. Из Твери и Новгорода на помощь крестьянам пригнали колодников.

– Канал? – в один голос взревели их коноводы. – Да пропади он пропадом! Пускай нам ноздри ране приделают вырванные, тогда мы и канал будем рыть.

За бунтарские слова их тут же жестоко выпороли. Но и это не заставило их молчать.

– Мы привычны, – хладнокровно говорили они. – Мы и дыбу видывали, и с самим князем-кесарем дружбу вели.

Крестьяне с благоговением слушали. А безобразовцы каждый раз вспоминали почему-то Фому.

– Ишь ведь! И про пищу вобче, и про казну едину колодники говорят… Ну как есть глаголы странничка Божьего!

Как умудрялись люди уходить в нети, никто не понимал. Кругом рогатки. У леса – конные, на дорогах – костры. Где тут бежать! И всё же работные разбегались. Не могли удержать их ни цепи, ни зоркие служилые очи. Чтобы окончить работу в срок, пришлось взяться за женщин.

Не позабыли и Безобразовку.

Покуражившись ночку в «хороминах», офицеры забрали всех девушек, заковали их в наручники и за крепким караулом угнали на канал.

В тот же день, поздно вечером, беглый безобразовец Кузьма Черемной, прозванный Кисетом, встретился на условленном месте с Фомой.

– Не починать ли? – задал Кузька обычный свой вопрос.

Как всегда, атаман посоветовал не спешить.

– Вы так поведите, чтобы девки из послушания вышли. Знаю, – вздохнул он, – за сие сечь будут. Зато к лучшему обернётся. Озвереют бабы, тогда и почнём.

Однако атаман ошибся. Начать пришлось раньше, чем он рассчитывал.

Случилось так, что в Безобразовке остановилась большая сила торговых гостей. Люди были все именитые – таких Лука Лукич и Дыня дожидались месяцами.

– Как же быть? – схватился за голову целовальник. – Где девок найти?

Дыня знал всех мужчин и женщин Безобразовки по именам и в лицо. Но как ни старался он, больше десятка девушек и молодушек собрать было неоткуда.

– А мы вот каково сотворим, – придумал Лука Лукич, – гожих веди сей минут, а которые будут с изъянцем либо постарше, тех погодя сунь. Как в кружале – по первости даю я вино доброе, а погодя, как захмелеют, чего хошь подсовываю.

Ночью к Даше примчался сын.

– Мамка! Велено тебе в хоромины идти. Сам Дыня наказал.

Даша судорожно вцепилась руками в плечо мужа.

– Быть не может того!

– Ан может, – почти спокойно, с едва уловимым зловещим оттенком в голосе вымолвил Фома.

– Он может! – подтвердил Васька. – Он, мамка, все у нас может! Вон давеча…

И мальчик, захлёбываясь от гордости, начал рассказывать о разных пустяках.

– А и богатеи же! – умилился он под конец, вспомнив о торговых гостях. – Меня один алтыном пожаловал. «Ты, говорит, выпей духом единым косушку, а я тебе алтын». А мне что. Я – как велят…

Но родители не слушали его. Памфильев что-то мучительно соображал. Он хмурился, ерошил бороду, глухо покашливал.

– Пойдёшь?

– Нет!

– А послушание воле господарской и многотерпение куда же упрячешь? Иль бунтарить задумала с беспутным мужем своим?

– He смейся, Фома.

– Не смеюсь. Плачу, Дашенька, а не смеюсь. Единый путь у нас, у горемычных – в лес.

Он отстранил жену и быстрой поступью направился к дому Дыни.

Приказчик сидел у себя в горнице, что-то прикидывая на сливяных косточках. Посредине стола возвышался бронзовый, украшенный херувимчиками подсвечник, гостинец самого Безобразова.

Фома тронул сенную дверь.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.

– Аминь… Эвон кто пожаловал! – обрадовался Дмитрий, увидев гостя.

– Бодрствуешь, раб Божий?

– Труждаюсь, молитвенничек, для Господа и володетеля своего.

Обводя долгим взглядом горницу, атаман задержался на прибитой к стене карте Вышневолоцкой судоходной системы.

– А сие тоже для Бога иль для мамоны?

– И для Бога, и для возвеличенья торгу, – наставительно разъяснил Дыня. Он не без кичливости ткнул пальцем в точку, обозначавшую Москву: – Тут государь наш Пётр Алексеевич умыслил в ладью сесть и… – Палец скользнул по извивам Москвы-реки и перекинулся к Волге. – Волга обильна река, да гнуса в ей много…

– Черти, что ль, водятся?

Дыня вздрогнул.

– Не поминай ты их к ночи! Разбойные водятся. Одолели, треклятые.

Ноготь Дыни остановился у кружочка, обозначавшего Тверь:

– Отсель Тверца зачинается… И доселева вот… Тут-то и роют. Тысяч с двадцать народишку перемёрло! – Он спохватился, что сказал лишнее, и опасливо поглядел на гостя – Страсть, сколь перемёрло их от болезней… А как сию яму пророют, каналом речённую, упадёт Тверца в Цну, и пойдёт вода Цною до самого до озёра Ильменя, из Ильменя ж по Волхову. Эдак вот до самой до Ладоги. А тут тебе, околь Ладоги и Санкт-Питербурх… Ловко?

– Чего уж ловчее!

– То ж и высокородные и купчины так понимают. Товары ль возить аль войско из наших краёв туды перекинуть, токмо знай поспевай. Умучились конным и пешим хождением по болотам.

– Да, – усмехнулся Памфильев, – тщится государь на пользу высокородным и именитым…

– Как, как? Что-то новые я слышу глаголы!

Дыня вдруг засуетился и взялся за шапку:

– Заболтались, а у меня ещё делов куча…

– И то! Ждут тебя, поди, не дождутся и девки и бабы. И Даша…

Дмитрий сразу преобразился: «Так вот он чего баламутится!» И дружески хлопнул гостя по плечу:

– С того и почал бы. Нешто я не уважу для доброго человека? Ладно уж, пользуйся чужим караваем.

Памфильев отстранил его руку:

– А может, и не чужой? Не слыхал ли ты, Митрий Никитич, про стрельца беглого, про Фому-атамана?

– Ты смеёшься?

– До смеху ли! Я тебе низкий поклон от него принёс…

Дыня в ужасе попятился к двери:

– Ты кто же будешь такой?

Памфильев не ответил. Он выхватил из-за пазухи нож и с такой быстротою вонзил его в сердце приказчика, что тот испустил дух прежде, чем догадался о смертельной опасности.

Ночь дрогнула от пронзительного разбойного свиста. В темноте забегали какие-то тени. В зловещем молчании двинулась от леса к селу огромная толпа людей.

В хороминах стояли такой гам и пляс, что никто не заметил, как ворвались беглые и окружили гостей.

– Ложись! – рявкнул Памфильев.

Ватага, исподволь за долгие месяцы сколоченная им, быстро и ловко связывала отбрыкивавшихся гостей. Женщины чем попало затыкали рты недавним своим истязателям. Ничего непонимавший Васька вцепился в золотушного Проньку и во весь голос выл.

Вдруг на пол со звоном просыпались деньги.

Васька сразу пришёл в себя, ринулся подбирать монеты. Один из ватажников схватил его за ворот, но сидельчик, отчаянно дрыгая ногами и отбиваясь, вырвался из его рук, и, как безумный, снова пополз выискивать закатившееся в углы серебро.

Отобрав у гостей всю казну, ватага вывела женщин и подожгла хоромины.

Едва очутившись на улице, Васька спрятал на груди собранную мелочь и скачками понёсся за огороды.

В тщетных поисках мальчика прошло больше часу.

– Пора, – уже несколько раз напоминал Фома жене.

Ошалевшая Даша не слушалась и продолжала метаться по селу. Только перед самым рассветом, когда дольше ждать уже было нельзя, её насильно уволокли в лес.

Ватага под началом Памфильева двинулась но бездорожью.

В лесу на привале атаман подошёл к Кисету:

– Ну, время пришло и открыться. Теперь не страшусь. Наш ты теперь… Здравствуй же, братец мой сродный!

– Тоись как братец?

– А так. Потому я есть племянник Кузьмы Черемного.

Глава 14 ПОСЛЕДНЯЯ НАДЕЖДА

Кочубеевна ни за что не хотела поверить словам приехавшего в Диканьку отца Никанора. Пытать? Её отца? Старого, слабого человека? Нет, невозможно!

Но иеромонах передавал всё с такими подробностями, что с каждой минутой сомнения Матрёны рассеивались.

Весть была до того ужасна, что даже Любовь Фёдоровна сидела пришибленная и молча грызла ногти. Отец Никанор чувствовал себя, как на горячей сковороде. Он то и дело вскакивал с лавки и бегал по горнице. Перекошенное лицо его утратило обычную женственность, глаза провалились, как у мертвеца. Иеромонаха бросало в холод и жар. Он то лязгал в ознобе остренькими зубами, то обмахивался широкими рукавами рясы и бежал к окну освежиться. Малейший шорох приводил его в трепет.

Он много раз пытался оборвать разговор, но какая-то сила удерживала его на месте, и он продолжал расписывать ужасы, всех их ожидавшие. В том, что его ждёт плаха, он нисколько не сомневался.

– Так и сбудется. Поелику сие предречено, я себя и в поминание со всем смиренномудрием записал… И вас, сёстры мои во Христе, такожде.

Матрёна со стоном повалилась головой на стол и так осталась сидеть, прислушиваясь к бормотанию монаха и не понимая ни слова. Чудилось, будто над головой жужжит встревоженный пчелиный рой. Изредка, на кратчайший миг, пробуждалось сознание. Тогда она вскрикивала, поднимала голову и с мольбой глядела на отца Никанора.

Вдруг силы вернулись к ней. Она поднялась и решительно подошла к матери.

– Геть! – завопила Любовь Фёдоровна. – Геть, батьки родного кат!

Визг её насмерть перепугал иеромонаха.

– Кат?.. Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его…

Он подобрал полы рясы и ринулся в двери; через секунду тень его промелькнула мимо окна.

– Мамо! – молила Кочубеевна, ползая на коленях перед старухой. – Мамо, ради Бога, послушай меня…

Обессиленная Любовь Фёдоровна молчала.

– Бог ещё жив, мамо! Он не попустит.

– Уже попустил.

– Не попустит! Я сама, мамо, зараз к нему поеду…

– К нему? – Любовь Фёдоровна ногой оттолкнула дочь, но сразу же присмирела. – К нему? – повторила она уже жалко, сквозь слёзы. – А может, и правда… Может, в самом деле гетьман последняя наша надежда.

Будто не по родной Украине, а по вражьей стране проезжала Матрёна. Повсюду, и по дорогам и через селения, двигались московские ратники. Деревня под Киевом, где Кочубеевна устроилась на ночлег, до того была забита солдатами, что eй пришлось заночевать на сеновале у знакомого казака.

Июньский вечер благоухал спеющей вишней, чуть завязывавшейся сливой. В мирной дрёме белели захваченные москалями хатки. Упавшей на землю Иерусалим-дорогой светилась за селом озарённая луною пыль: то нескончаемой чередой проходила к литовскому рубежу пехота и кавалерия. Мерный топот, цокание, звон оружия доносились со всех сторон. Где-то совсем недалеко квохтали куры и, как повздорившие женщины, исходили частой трескотнёй гуси. Казак, сидевший подле Матрёны у входа в сарай, злобно цыкнул сквозь зубы:

– Гублять птицу бисовы москали…

– Шибко шкодят? – безразлично спросила Кочубеевна.

– Ой, шкодят, панночка! Ой, змущаются над казачеством!

Казак пососал люльку, выколотил на ладонь пепел и помял его в щепотке.

– А батьку твоего с Искрой, – неожиданно прибавил он, – из Киева повезли… в местечко Борщаговку.

– Кто сказал?

– Сам бачил. А каравулу! Боже ж мой… Цела орда каравулу. И все москали, все, панночка, москали, все москали. Такочки, с цево краю, и с цего, и с цего… А впереди охвыцеры. Така сила богацька, аж тошно.

– То, дядько Грицько, не тошно, – не казака, а себя стараясь убедить, возразила Матрёна. – То гетьман нарочно. Чтоб чего недоброго не зробили с батькою.

Грицько терпеть не мог, когда кто-либо ему возражал. О том же, что нужно иногда для спокойствия человека покривить душой, он и понятия не имел.

– Не зробили бы! – сплюнул он. – Москали, может, и не зробили бы, а гетьман зробит. Не он ли пытал судью? И убьёт. Вот побачишь, убьёт!

На рассвете Грицько направился к навесу, где стояли кони.

– Чи я ослеп? – протёр он кулаками глаза. – Где же мои ластовочки?

Бестолково избегав двор, он убедился, что коней нет, и разразился такой чудовищной бранью, что Матрёну взяла оторопь.

– Я найду расправу… я верну вас, ластовочки мои! – охрипнув от крика, стонал казак. – Я найду расправу на харцызов!

Но он ошибался. Никто не украл у него лошадей. Его «ластовочек» так же, как и из других дворов, увели царёвы люди в военный обоз.

Селяне забили тревогу и высыпали на площадь.

– Годи! Годи казакам хлупами москальскими быть!

Сход окружили солдаты. Тогда распалённые люди с голыми руками бросились на врагов. Из хат с ухватами, с топорами, горшками повыскакивали бабы и дети. Завязалось побоище, которое Бог знает чьим бы ещё кончилось поражением, если бы не явился поручик с приказом стрелять.

Вскоре зачинщиков увезли в город. Среди них, весь в крови, с разбитым лицом, был и Грицько.

Глава 15 ПО РУКАМ

Мазепа подошёл к окну и удивлённо поднял плечи. Перед домом собралась толпа чёрного и белого духовенства.

– Чего им надо? – недовольно обратился он к Войнаровскому.

– Вас, дядя, хотят видеть.

– Вся орава?

– Нет, только выборные.

Разрешив впустить двух попов и двух монахов, гетман вышел к ним. Первым заговорил настоятель монастыря. Он начал издалека, доказывая, что «во всяком государстве, в коем народы не утратили Божьей души, духовенство гораздо полезно для властей предержащих».

Иван Степанович нервно постукивал ногой и почти не слушал. Наконец, потеряв терпение, он жестом остановил настоятеля:

– Ежели вы обедню сюда пришли служить, так ошиблись местом. Некогда мне. У меня дела по самый кадык. Ежели нужда есть, говорите про нужды.

– А про нужды глагол имеет брат Никанор, – низко поклонился настоятель.

– Какой Никанор?

– Тот самый… Каяться пришёл, пан гетман. Помилуй овцу заблудшую.

Злорадная усмешка скользнула в глазах Ивана Степановича.

Отец Никанор, не в пример настоятелю, был краток:

– На Украине изрядно плевел, сиречь другов Василия Леонтьевича. Помилуй, пан гетман, мене и отца Святайлу. Дай обетованье, что не ввергнешь в узилище, и мы всеми сонмами духовными будем паки и паки славословить имя твоё. Кочубеево ж имя будем хулить до седьмого колена.

– Что ж, – раздумчиво пожевал губами Иван Степанович. – За смирение твоё – куда уж ни шло. Да будет судьёй тебе Бог, а я прощаю. Иди с миром отсюда. С миром иди.

– А Святайло? – заикнулся настоятель. – Мы за двух ратовали…

Никанор так и затрясся от возмущения:

– У гетмана дела по самый кадык, а мы его беспокоим! Не приставайте.

– Приставайте не приставайте, – твёрдо объявил Мазепа, – а Святайлу я не отдам. – Он заметил, какое невыгодное впечатление произвели его слова, и уже несколько мягче добавил: – Дружбе с вами рад. Дружбу закрепляю. Каждомесячно вспомоществование из казны моей тому порукой.

Нежданно-негаданно свалившаяся милость обезоружила духовенство. Никто больше не стал говорить. В конце концов что такое Святайло? Человек. А человек от Бога. И без его святой воли ни один волос не упадёт с головы. Совсем другое дело – казна. Она от человека и не так-то легко даётся в руки.

Прямо от гетмана отец Никанор отправился в ближайший храм и там, отслужив молебен «о чудесном избавлении от лютыя смерти», поставил свечу «на исход души иерея Ивана Святайлы».

До звёзд перекликались в Киеве благовесты. Духовенство на все лады благословляло имена государя и гетмана. Непрестанно гремело «многая лета» и гневно звучали слова, обличавшие Кочубея. А Киев стоял пришибленный, насторожённый. Не веселили его ни пляшущие перезвоны, ни молебны, ни рвущийся через открытые окна на улицу хмельной хохот московских начальных людей, пирующих у знатных панов украинских.

Кое-где за семью замками читали выпущенное гетманом во многих тысячах прелестное письмо шведского короля.

– Ой, лихо же буде!

Тёмными переулочками к дому Мазепы кралась Матрёна. Она очень устала. Пот лил с неё. Ноги распухли от многовёрстной ходьбы, ныли и саднили. Несколько раз Кочубеевна останавливалась и поворачивала назад. Глубокая вера в милость гетмана, с которой она выехала из дому, давно погасла. Она по дороге обдумала всё. Перед нею раскрылся подлинный облик Ивана Степановича. Правы были родители и Искра, когда говорили, что она для Мазепы служит лишь ширмой в злых его кознях. Правда, всё правда! Никогда Мазепа не был искренним с ней. В какую любовь она верила? Вечное лицемерие, игра. «Страшный старик! Как могла я не видеть твоё змеиное сердце? Гетьманьшей захотелось быть. Первой панной на Украине… У-у, дурра!»

И всё же встретиться надо было. В последний раз. Вывести всё на чистую воду, поблагодарить. За отца, за поруганную честь. За всё, за всё!

Так, колеблясь, пугаясь малейшего шороха, подошла Матрёна к дозорной будке. Старший сердюк вначале отказался доложить о ней гетману. Только услышав её имя, он направился в дом и через минуту вернулся:

– Пан гетьман хворые нынче. Просили кланяться вам. А только никого не приймають.

Всё складывалось так, как и следовало ожидать. Матрёна молча повернулась и пошла. Один из сердюков залился ей вслед наглым смешком:

– Не тужи, дивчина! Коли гетьману больше не годишься в халявы, к нам приходи. Нас тут богацько молодесеньких да ласковых…

– Цыц! – прикрикнул старший. – Не пристало казакам надсмехаться над жиночьим горем!

Но и насмешки, и участие были для Матрёны уже безразличны.

Глава 16 БЛАГО ГОСУДАРСТВА – ПРЕЖДЕ ВСЕГО

Казнь Кочубея задержалась. Гетмана это начинало смущать: «Как бы шиворот-навыворот не пошло. Я царя хорошо знаю. Он будто спит, а одним оком добре курей бачит…»

Иван Степанович не ошибался. Государю и в самом деле было жалко погубить Кочубея. Он бы с большей охотой разделался с самим Мазепой, так как с каждым днём всё сильнее верил в связь его с Карлом XII.

Но слишком крупный зверь был Иван Степанович, чтобы разделаться с ним простым росчерком пера! Как подойти к нему, когда вся украинская старшина чуть ли Богу на него не молится?

Точно оправдываясь перед собой, царь говорил своим:

– Ну кто поручится, что он враг? Выполняет он всё, что я ему велю, нам добро советует. За что же ополчаться против него? Жалко, что греха таить, Кочубея, да жалость жалостью, благо же государства – прежде всего.

– Благо государства – прежде всего! – единодушно подтверждали канцлер и Шафиров. – Тем паче, ваше величество, что генеральный судья человек духом слабый, даже духовенство отшатнулось от него. А гетман – сила.

Наконец, скрепя сердце, Пётр повелел написать:

«Кочубея с товарищи казнить не инако, что какою ни есть только смертью – хоть головы отсечь или повесить, все равно; о попе, который в том же приличен, соизвольте учинить по своему усмотрению…»

Получив через Голицына приказ, Иван Степанович, окружённый сердюками и русскими солдатами, немедленно поскакал к своему обозу в Борщаговку.

Кочубей спал, когда в подвал к нему неожиданно явились гетман и два московских полковника.

Лохмотья, сквозь которые виднелось покрытое синяками и ссадинами тело, сплошь поседевшая голова, смертельная желтизна лица и ввалившийся, как у древнего старца, рот Кочубея даже в холодном сердце Ивана Степановича пробудили что-то похожее на угрызение совести.

В противоположном углу, раскинув широко ноги, лежал обезмоченный пытками Искра. Немигающие глаза жутко уставились в одну точку и, казалось, уже ничего не видели.

Подле Искры шевельнулась какая-то тёмная туша. Один из спутников Мазепы приподнял фонарь. Неверный свет лёг на львиную гриву, перекинувшуюся на лицо слипшимися прядками. Туша приподнялась, и прядки поползли от щёк к ушам.

Полковника передёрнуло:

– Как есть черви серые ходят!

В ответ прозвучал густой и тягучий, как погребальный перезвон, бас:

– Власа мои по канону отрощены, яко у Спаса и Господа моего Иисуса Христа, и, яко у пропятого на Голгофе, пропитались потом, кровью и вселенской тугой за правду нелицеприятную. За то, что глас сильный имею, за то, что не страшусь правды святой, за то, что изменника…

– А-а, Святайло пророчествует, – усмехнулся Мазепа. – Реки, отче праведный.

Неловкость, которую было почувствовал гетман, проходила. Он прикинул в уме, что перед казнью узников следует попытать. «Для москалей, – пускай расскажут царю, какой я ретивый».

Повернувшись к судье, Мазепа толкнул его ногой. Кочубей вздрогнул и открыл глаза.

– Ты-ы?

Услужливый сердюк уже стоял наизготове с пучком розог в руке.

– Во имя прежней нашей дружбы, – умилённо склонил набок голову Иван Степанович, – открой всю правду.

– Чего ты хочешь?

– Не таись. Все знают, что ты в сговоре со шведами. Да.

– Побойся Бога, Иван Степанович! С больной головы…

– Пытать!

Началось истязание. Первым впал в беспамятство Василий Леонтьевич.

Дав узникам отдышаться, Мазепа прочитал им приговор.

Весть о казни быстро пронеслась по округе. Опустели даже самые дальние деревни. Толпы людей валили в Борщаговку поглядеть на страшное человеческое измышление – плаху.

Площадь оцепили войска.

По уличкам, увешанный разноцветными лоскутками, блестящими побрякушками, ладанками и оловянными крестиками, мрачно бродил юродивый, паренёк лет восемнадцати, Сашка Гробик. Его низенький лоб напряжённо морщился. Видно было, что Сашка бьётся над какой-то трудной загадкой. Он несколько раз подходил к помосту – солдаты беспрепятственно пропускали его, – вытягивал по-гусиному тонкую шею и обнюхивал воздух.

– Упокойничек – раз. Упокойничек – два… Упокойничек – ещё раз и два, – считал он. – А гробиков нету… Сховали от меня гробики. Нету…

Это и мучило его.

Сашка ничем в жизни, кроме покойников, не интересовался. Без похорон он не знал, куда девать себя от тоски. Едва проснувшись, он обходил округу, выискивая мертвецов. И всё же не всякого покойника юродивый провожал на погост. Случалось, что, постояв на дворе, он вдруг начинал плеваться и, к великому огорчению людей, убегал прочь. Когда же Сашка, дико что-то выкрикивая, нёс гробовую доску, родственники мёртвого чувствовали себя счастливыми:

– Слава Богу, удостоил блаженненький. Быть упокойничку в царствии небесном.

И вот такая для юродивого незадача. Кругом только и разговоров, что о покойниках, а гробов нет. Что за диво такое? От непосильного умственного напряжения у Сашки даже глаза заслезились и побагровели уши. Ни до чего не додумавшись, он вскочил на помост и заорал не своим голосом:

– Отдай!.. Гробики отдай. Сховали от Сашки гробики!

От безумного этого крика дрожь пробрала толпу:

– Горе накличет…

– Гайда к гетьману! Уломаем его гробы разрешить.

Но Иван Степанович прогнал челобитчиков.

Не чуя под собой ног, в Борщаговку бежала Матрёна. Тысячи призраков гнались за ней.

– Ты! Ты! Ты батьку сгубила, гетьманьска девка! – со всех сторон обступали её страшные рожи. – Ты!

Она отбивалась кулаками от чёрной стаи, выла, умоляя пощадить её, неистово ругалась и плакала.

Узники всходили уже на помост, когда обессилевшая Кочубеевна приплелась на площадь. И вдруг сознание вернулось к ней. «Спасу! Выклянчу! Дворовой девкой гетьмана буду! Все сделаю для него. Только пусть отдаст мне тату!»

В несколько прыжков она очутилась подле Мазепы.

Иван Степанович побагровел от злобы. «Да подавись ты со своим батькой, дура!» Он хотел приказать, чтобы её убрали, но побоялся вызвать недовольство толпы и стоял молча. Матрёна билась у его ног, надрывно плакала и что-то бессвязно лепетала.

На площадь упала мрачная тишина. Гетман чувствовал, что на него отовсюду устремляются ждущие взгляды. Московские офицеры хмурились и зло перешёптывались, искоса поглядывая на гетмана.

– Я, панночка, – приложил Иван Степанович руку к груди, – я жеж всей душой был бы рад. Но я жеж государю служу! Да, государю.

Сердюк уловил едва приметный знак, поданный Мазепой, и рванулся к помосту. Когда Кочубеевна встала, всё было кончено. Каты складывали в огромные ящики тела и головы казнённых.

Народ молча расступался перед проходившей Матрёной. Она казалась спокойной, но от этого спокойствия у людей падало сердце. Ветер перебирал растрёпанные косички на простоволосой её голове. Она приглаживала косички ладонью, вытирала руку о кофту и не торопясь шла дальше.

Вдруг она вспомнила, что на пути в Борщаговку упала и ушибла локоть. Осторожно засучив рукав, она подула на больное место, заботливо растёрла его и прислушалась.

– Болит, – чуть шевельнулись сухие губы. – Ей-Богу, болит… Но почему же мне не больно? Ой, как болит! А… не больно.

Она коснулась пальцем локтя, поморщилась и заплакала.

– Не боль… Ей-Богу… не больно!..

Толпа не расходилась и с глубоким участием следила за каждым движением Кочубеевны.

– Во-от так идти… Ту-уда, ту-уда… – мерно и певуче тянула она. – Во-он – туда. Во-он я иду. Видишь, Матрёна? Во-он я иду…

Она увидела себя вдруг маленькой-маленькой девочкой. Мать держит её за ручонку, ласково глядит ей в глаза. «Та не надо бегать, коханочка. Опять упадёшь, как вчера. Помнишь, как вчера ты локоточек зашибла?»

– Да, да, локоточек, – сердечно улыбается Кочубеевна и снова засучивает рукав.

Любовь Фёдоровна укоризненно качает головой. Глаза у неё ласковые, улыбчатые. Так хорошо с нею идти. Всегда. Идти, идти… Одну ручку ей, другую – таточке.

Матрёна остановилась на мгновение и весело рассмеялась:

– Какой ты, тату, смешной. Без головы, а мою ручку видишь… Вот тут, тату, повыше. У локоточка. Подуй, тато…

Впереди сверкает мягкой рябью пруд. Мать всё крепче держит Матрёну за руку, не пускает. И Василий Леонтьевич, страшный, с комком запёкшейся крови вместо головы, настойчиво толкает вперёд: «Иди, дочка. Иди! Иди! Слышишь?..»

– Ратуйте! Ратуйте дивчину! Ратуйте, добрые люди! – несутся вслед за ней крики. И не достигают сознания.

Глухой всплеск воды. Тело ещё трепещет, ещё бьётся. Холодно. И дно такое топкое… Как идти по такому дну? И кто это так давит грудь?

Хочется глубоко-глубоко вздохнуть. Матрёна открывает рот. Мать выпустила её руку. Боже мой! Где же она? Где отец?

И вдруг всё исчезает в тяжёлой и вечной, в тяжёлой и вечной мгле.

Глава 17 СВЯТОЙ ВАСИЛИЙ

Угадай пойди, откуда принесёт нечистая сила неуловимого шведа! То он под Санкт-Питербурхом, то в Польше, то своевольничает на Литве. Только что было известно, что Карл готовится перейти Вислу и двинуться на Украину, а гонец уже сообщает о неожиданном нападении шведского генерала Любекера на «парадиз»[347].

Пётр немедлено забросил все дела и спешно отбыл на защиту новой столицы. Но страх за судьбу «парадиза» оказался напрасным. Государя встретил на пути президент Адмиралтейства Фёдор Матвеевич Апраксин[348]:

– Виктория, ваше царское величество!

Он в нескольких словах рассказал об одержанной над шведами победе.

У царя точно гора свалилась с плеч.

– А не врёшь ли ты, граф?

Апраксин схватился за грудь.

– Как вы сказали? Иль я ослышался?

– Ты не ослышался, и я не обмолвился. С сего дни за дивную весть твою жалую тебя во все роды твои графом, Фёдор Матвеевич.

В тот же день они разъехались. Новый граф Апраксин стеречь «парадиз», а Пётр через Дорогобуж, Смоленск, Поречье и Витебск – на Полоцк.

Невесело встретил царя польский король Aвгуст II Саксонский.

– Вот и конец, брат мой и государь всей России. Я уже почти не король.

– Как так?

– Победил Станислав, ваше величество. Речь Посполитая готова избрать его королём, а меня хочет выгнать из Польши.

Пётр сделал вид, что весть эта поразила его. Но ничего нового в словах короля для него не было. Государю отлично было известно, что Карл XII давно уже добивается польской короны для своего ставленника Станислава Лещинского.

Чтобы помешать козням шведов, московское правительство кое-что уже предприняло. Многие знатные паны, подкупленные Шафировым, изо дня в день небезуспешно восстанавливали шляхту против Карла XII. Их работа велась с тем большим рвением, что они и сами считали более выгодным союз Польши с Россией, чем со Швецией. Карл был дальний и ненадёжный сосед. И если даже он сдержит когда-нибудь слово, отдаст Польше Смоленск и Киев, все равно ничего доброго из этого не выйдет. Россия соберётся с силами и из-за городов этих непременно затеет смертельную распрю. Вступится ли тогда швед? В заботу ль ему, кто будет владеть Смоленском, который Пётр также сулит отдать Польше на вечные времена?

Государь обнадёживающе улыбнулся Августу:

– Покудова я здравствую, брат мой, мужайтесь. Я докажу вам, что могу душу положить за други мои. А кручины наши не в сём. Кручина в том, что под Митавой стоит Левенгаупт[349]. А сей злодей, я так полагаю, куда как опаснее самого Карла Двенадцатого.

Внимательно слушавшие царя фельдмаршал Шереметев и генерал-майор Чемберс многозначительно переглянулись.

– Вы чего? – нахмурился Пётр, перехватив этот взгляд – Или не так?

Шереметев ответил

– Так. Карл смел, государь, но он артеям военным необучен. Левенгаупт же все науки сии превзошёл, да и не так горяч. Воистину, сей злодей куда как опаснее.

Устроившись на подоконнике, Пётр открыл сидение военного совета. Август ни во что не вмешивался и на вопросы отвечал неопределённым покачиванием головы. Только кого заговорили о том, что нужно разослать по королевству манифест о вступлении «братско-русской армии» в Польшу, он оживился и сам принялся за письмо.

В тот же вечер, подчиняясь решению совета, Шереметев и Чемберс двинули полки свои к Друе, а Пётр со всей артиллерией отправился в Вильну. Ободрённые сулящим большие выгоды манифестом, поляки тепло встретили союзников, и не скупясь снабжали их изрядными обозами провианта и фуража.

Все начальники, не ожидавшие такого радушного приёма, искренно огорчились. Им было бы гораздо приятнее видеть перед собой не дружелюбно настроенных людей, а врагов. Тогда можно бы без зазрения совести выполнять царёв приказ «о разорении городов и весей, дабы, ежели объявится Карл, ему бы и маковой не досталось росинки». А теперь как быть? Как придраться к друзьям?

Но думай не думай, а царёву волю выполнять надо. И поэтому вначале застенчиво, потом все развязнее русские офицеры стали требовать от воеводств такие неслыханные дани, что паны ошалели. Пошли недовольство, ссоры, тяжбы. А генералы того лишь и хотели:

– Так-то вы другов приветили? Такие вы, значит, союзники?

Над Польшей пронёсся всесокрушающий вихрь. Русские солдаты врывались в города как завоеватели, грабили всё, что попадалось на глаза, увозили хлеб, одежду, драгоценности. Никем не сдерживаемые войска хозяйничали в усадьбах помещиков. Солдаты напяливали на себя по нескольку пар белья, по нескольку жупанов и шуб, срывали с женщин серьги, запястья и перстни, а когда кто-либо осмеливался подать голос в защиту своего добра, бесцеремонно избивали «буйного ляха» и запирали в подвал.

Пётр с возмущением выслушивал жалобы помещиков.

– Да я сих азиатов моих перевешаю! Всех офицеров под суд! Да что же сие? Да вы их пушками, асмодеев![350] Пушками их!

Этим взрывом негодования обычно и кончалось дело. Паны возвращались по домам, передавали русским начальникам грозные государевы приказы «не соромить короны московской», а через короткое время им снова приходилось ехать к Петру с ещё более жестокими жалобами.

Вскоре воеводам стало ясно, что царь смеётся над ними и сам держится на чужбине не лучше своих «азиатов».

– Те хоть костёлы не трогают, – полные ненависти к «москалям», жаловались паны. – А что сам царь натворил, о том и подумать страшно!

Случилось же так: однажды Пётр в сопровождении Меншикова и других ближних осматривал униатский монастырь, монахи, вначале ворчавшие на «еретиков», помягчели.

– Экселян![351] Еншантэ![352] – восхищался Пётр, любуясь росписью, мозаикой и образами, усыпанными сапфирами, рубинами, жемчугом. – Маньифик[353], гром меня разрази! Одно слово – маэсте[354], побей меня Бог.

Перед иконою Святого Василия он даже остановился. Такой красоты и такого ослепительного сияния он никогда ещё не видал. Венчик был сделан из тонких, мастерской ювелирной работы, лучиков платины. Бриллианты, вделанные в них, испускали такой искристый свет, что у Петра замлело сердце.

– Словно бы в лесу стоишь, когда месяц промеж деревьев лучами играет, – мечтательно закрыл он глаза. – Эдакое великолепие! Сан дут[355], от души говорю.

Меншиков, как всегда прилизанный, чистенький, в новом, с иголочки, мундире, плотно облегавшем его ловкий стан, будто в крайнем умилении достал из кармана кружевной раздушенный платочек и приложил его ко лбу:

– Воистину, государь, экселант. Гораздо я сим видением еншантэ. – И, как бы для того чтобы лучше разглядеть икону, вытянул шею так, что губы пришлись вровень царёву yxy. – Добро бы, Пётр Алексеевич, клад сей… того… Ну на кой ляд этакому добру в еретичном монастыре пропадать?

«Птенец» словно угадал тайные мысли Петра.

– Тише, – шепнул государь. – Я и сам так смекаю…

Меншиков незаметна толкнул царя плечом, почти неслышно, как бы одним взглядом посоветовал:

– Отойди-ка… подальше…

И, когда остался один, грубо пощёлкал пальцами по венчику.

– Ишь, обрядили! Словно бы не чернец, а краля какая!

Подскочивший монах схватил Александра Даниловича за руку:

– То не русская церковь, чтоб безобразничать!

– Че-го?! – вытаращил глаза «птенец». – Да ты что же, нашу православную церковь за кружало почитаешь?.. А не хочешь ли ты, богомерзкая еретичная харя, за святотатство кулаком православным попотчеваться?

Пётр, делая вид, что очень увлёкся стенной росписью, отошёл в самый дальний уголок храма.

Сержант и десяток солдат, караулившие у входа, насторожились.

– Слыхали, – полный благородного возмущения, крикнул Меншиков, – как униаты церковь нашу святую поносят? – И, к ужасу присутствовавших, ткнул шишом в лик Святого Василия.

По храму пронёсся стон. Монахи со всех сторон бросились к Александру Даниловичу.

– Антихрист! Богоотступник!

Солдаты поспешили к светлейшему на выручку. Чернецы встретили их кулаками и градом проклятий. Шум, вопли, стук падающих тел, свист, чёрная солдатская ругань подняли на ноги весь монастырь. Государь, как бы потрясённый событием, бестолково метался из стороны в сторону и, казалось, готов был разрыдаться. Наконец он побежал за митрополитом. В монастырь в полном вооружении явился военный отряд во главе с воеводой. Бой прекратился.

Один из старцев с вырванной наполовину бородой подполз к образу Святого Василия, проникновенно стукнулся лбом о каменный пол и воздел руки, чтобы приступить к очистительному молебствию. Но вместо этого он разразился неистовым воплем:

– Спасите! Ограбили!

Все как один человек воззрились на образ. Несколько мгновений длилась жуткая тишина. Потом митрополит бросился к образу и, не веря своим глазам, со всех сторон ощупал его. Сомнений не оставалось. Святой Василий был обобран дочиста.

– Что же сие? – всплеснул руками царь. – Как же так?

Он обвёл всех пронизывающим взглядом. Правая щека его болезненно задёргалась, по краям губ выступила пена. «Горазд лицедействовать, – не без гордости улыбнулся светлейший. – Потешь их, потешь, Пётр Алексеевич».

– Не выйду отсюдова, – сдавленно, сквозь зубы, проговорил царь, придерживая подбородком запрыгавшее плечо, – пока не найду святотатца. Всех обыскать! До единого! И меня!

Александр Данилович расшаркался перед воеводой:

– Меня первого… Прошу.

– Что вы! – отступил воевода. – Кто посмеет дурно подумать о первом сановнике московского государя?

Начался обыск. Меншиков благоразумно отошёл к алтарю. Монахи и солдаты проходили через внимательные руки воеводы, митрополита и самого государя, усердствовавшего больше всех.

Неожиданно по храму прокатилось эхо увесистой оплеухи. На правой ладони царя засверкали синими капельками три крошечных сапфира. Левая рука Петра цепко держала ворот солдатской шинели.

– Вяжите его!

Через минуту своды храма дрогнули от новой, ещё более звонкой пощёчины.

– Эге! – удивлённо и гневно захрипел царь. – А и ваши монахи не святей моих молодцов.

Он подбросил на ладони горсточку изумрудов.

Митрополит хотел что-то сказать, но только покачал головой и трусливо прикусил язык.

Больше ничего не нашли. В Полоцке был объявлен трехнедельный пост. День и ночь монахи служили литии. Государь долгими часами простаивал на коленях перед ограбленною иконою и бил несчётное число поклонов. Уличённого в краже солдата приговорили к повешению. По воле Петра казнь должна была состояться в Москве, «дабы все зрели, каково жалует царь святотатцев».

Монаха митрополит не тронул.

– Знаю, что ты виноват не больше, чем я… Всё знаю. Что ж делать? Надо молчать… Тронешь зверя московского, ещё больше освирепеет.

Тепло распростившись с митрополитом и воеводой, Пётр отправился дальше, в Гродно. Отъехав вёрст за сто, он приказал снять кандалы с приговорённого солдата и отпустить его на волю.

Награбленные драгоценности были тщательно переписаны и занесены в реестр Адмиралтейства. Деньги, которые предполагалось выручить от продажи их, целиком, до последнего гроша, должны были уйти на постройку пяти многопушечных кораблей и одного фрегата, которому Пётр заранее присвоил имя Святого Василия.

Глава 18 «ПРОЩЁННАЯ ОШИБКА»

Разорённые города, насилия над шляхтичами и, наконец, ограбленный монастырь убедили Польшу, что союз с Россией не сулит ничего доброго в будущем. А тут, словно невзначай, приехали с богатыми дарами послы Карла XII.

Гости остановились в Белой Кринице, у князя Вишневецкого. Помимо даров они привезли ещё цидулу от Мазепы, в которой тот настойчиво требовал немедленных и решительных действий.

Вишневецкий собрал у себя богатейших панов.

– Вот видите, – остановился он на особенно приятных ему строчках письма. – Гетман выражает полное согласие стать князем черниговским.

Паны с наслаждением слушали Вишневецкого. У княгини Дульской, известной своими связями с Карлом XII и Станиславом Лещинским, лицо полыхало, как в сильном жару. Маленький ротик её был раскрыт, как у рыбки, задыхающейся на прибрежном песке. Фиалковые влажные глаза горели сапфирами с образа Святого Василия.

– Сейчас, сейчас! – не выдержала она и рукой сделала в воздухе полукруг; нежными виноградинками мелькнули розовые ноготки. – Лещинский должен сейчас же, сейчас стать королём! Только тогда Польша будет от моря до моря.

Последние слова прозвучали как торжественная клятва.

– Будет! Будет! Будет! – подтвердили в один голос шляхтичи.

Горячие речи, вино, красавицы панночки вскружили шляхтичам головы. Дело решилось: королём Польши был объявлен Станислав Лещинский.

Но утром следующего же дня шляхетский пыл рассеялся.

– То барзе добро – от моря до моря… Кто будет спорить! Ну, а дальше? Что скажет русский медведь?

– Русский медведь всегда будет рычать на нас, – прикрикнула Дульская. – Что они сделали с нашей бедной Польшей? И эти варвары – союзники!

– То же, что сделали бы и мы, – заметил один из шляхтичей. – Как вам не стыдно! Вы могли бы разорять города союзников и грабить монастыри?

– Да, – хладнокровно подтвердил пан. – Когда через страну моих друзей идёт враг, я, конечно, смету с лица земли всё, что может быть полезно врагу. Поверьте, Пётр вовсе не так глуп, чтобы разорять нас и грабить из озорства. Но всё это нужно и нужно…

– А шведы лучше? – прибавил кто-то. – Пока мы им нужны, они ещё туда-сюда. А потом… Нет, не дай Бог дождаться их ласки!

Начались недоразумения, споры, гадания. За неделю шляхтичи до того рассорились, что перестали принимать у себя друг друга. Дульская совсем пала духом.

Однако всё вышло по её желанию. Пока шляхтичи грызлись, из Варшавы пришло немногословное сообщение:

«Карл XII занял местечко Блоню и поздравил встретивших его воевод с предстоящей коронацией Станислава Лещинского. Когда воеводы осмелились ему напомнить, что на престоле сидит Август II, он с милой улыбкой поправил: „Право, вы ошибаетесь. У вас король – Станислав. Но ничего… я прощаю ошибку“.

Всё разрешилось само собой. Попробуй не согласись, когда шведские пушки заряжены, а Станислав уже торжественно прибыл в Блоню и со всех концов Речи Посполитой, словно по чьей-то команде, в Варшаву съезжаются сенаторы с сеймовскими депутатами для присяги новому королю.

Глава 19 КАК БЫ НЕ ЗАПЛАКАТЬ ОТ ГЕТМАНА

Пётр печально, словно отдавая последнее целование, приложился ко лбу Александра Даниловича:

– Прощай, Алексаша.

– Бог не выдаст, – ободряюще улыбнулся князь, – свинья не съест.

Простившись с «птенцом», Пётр почувствовал ещё большую тяжесть. «Вот я и один, – криво ухмыльнулся он и беспомощно огляделся. – Один как перст».

Царь действительно чувствовал себя одиноким. Положение его было очень опасно. Потеря такого союзника, как Август II, расстроила его планы. Верным другом оставалалась только одна Саксония. Но какую помощь могла оказать эта разорённая, бессильная страна? «Только и славы, что союзница, – злобился Пётр. – Корысти ни на клюв воробьиный».

Впрочем, государя терзало не только одиночество в войне с Карлом XII. Не меньше томило его положение дел внутри государства.

С каждым часом становилось несомненней, что гетман – доподлинный враг и только ищет случая, чтобы нанести России смертельный удар… А тут ещё бесконечные донесения о рекрутах-нетчиках, о поджогах дворянских усадеб, о крамольных набегах ватаг.

Пётр шагнул к двери и нетерпеливо кликнул писаря.

– Где вы шляетесь, черти! – набросился он на ни в чём не повинного приказного, примчавшегося в горницу по первому зову. – Пиши, мымра!

Писарь согнулся в три погибели и принялся строчить под диктовку:

«Псковскому обер-коменданту Кириллу Алексеевичу Нарышкину[356]. Понеже мы получили подлинную ведомость, что неприятель уже отсюда в пяти милях обретается, и намерение его, конечно, идти через Ригу ко Пскову, и для того из уезда хлеб и фураж весь забери в город, сколько возможно, и сие немедленно учини, понеже время сего требует».

Отпустив писаря, царь выглянул во двор. За окнами взад и вперёд вышагивали караульные. Тишина. Только у сарая, зарывшись по пояс в солому, безусый рекрут, напыжившись, дует в самодельную сипошь[357]. Томительно долгая нотка словно на брюхе подползает к Петру. Царь отрывается от окна и начинает ходить вдоль стен, вначале медленно, потом все быстрей и быстрей. Непомерно длинные руки болтаются в воздухе, вихляется голова, а тонкие ноги спешат, гонят куда-то. Сухие глаза отливают стальным холодным блеском. Нижняя пуговица кафтана держится на одной ниточке, вот-вот оторвётся.

С разбегу Пётр падает на стул, до боли сжимает в ладонях виски.

– Алексашу, что ли, вернуть? – вслух спрашивает он себя и сам же себе отвечает: – Нет, ему нельзя… Он в Дзенцолы уехал.

На дворе кручинные нотки сипоши. Дозорные. Тишина.

«…Куда же пойдёт Карл? – снова пробуждается главная думка, всегда, даже в глубоком сне, не дающая покоя. – На Лифляндию? На Смоленск? На Украину?» Царь изо всех сил старается уяснить тайные замыслы шведов. Он знает, что сомнения – главный враг военачальника, и потому во что бы то ни стало хочет докопаться до истины.

«Быть ему на Украине! – решает он наконец посте долгих рассуждений. – Ох уж Мазепа! Как бы не заплакать нам от тебя!»

Кликнув приказного, Пётр снова усадил его и принялся диктовать распоряжение ближним.

Смеркалось, когда к государю ворвался бригадир Мюленфельд:

– Швед идёт!

– Ка-ак?!

– Он уже за Неманом, ваше величество!

По приказу Петра бригадир скорым маршем отправился с двухтысячной армией к мосту. Среди мёртвой тишины грянул пушечный залп. Пренебрегая опасностью, Пётр бросился к мосту.

Ему преградил путь офицер:

– Ваше величество! Мюленфельд просил доложить, что наши пушки не стреляют. – Он помялся и нерешительно поглядел государю в глаза. – Точно не знаю. А только сдаётся мне, что бригадир… изменник.

Раздался новый залп. По улицам метались люди, нагруженные домашним скарбом. Крики женщин и ребят, заливчатый плач, грохот пушек слились в один непереносимый рёв. Где-то вспыхнуло зарево, за ним другое. И вот уже со всех концов загорелись пожары.

К Петру прискакал верховой:

– Мюленфельд перешёл к врагу, ваше величество!

Через два часа Карл во главе своей конницы, насчитывавшей каких-нибудь восемьсот человек, занял Гродно.

Глава 20 В «ПАРАДИЗЕ»

Мартовский туман сплющил Янни-Саари. Строения нахохлились, стали как бы тучнее и ниже. Маленькими смешными уродцами, точно отражения в стеклянном шаре, снуют по крепости люди. Под ногами противно чавкает грязь. Болото, кое-где покрытое ещё побуревшим снегом, дымится едким паром. Грязные воды Невы, Мойки, Охты, Мьи, Ижоры ползут куда-то в тёмную даль, в пугающую неизвестность.

Людям все здесь кажется чужим, враждебным. Ни полей, ни лугов, которые так любы русскому глазу, ни тихого говора ручейка, ни кручинной песни. И лес не свой, хотя растут в нём как будто родные сосны, берёза да ель. Нет, не тот это лес, если не видно и не слышно в нём ни ласкового костра, ни захватывающего дух разбойного свиста.

Да и откуда быть тут ватаге, когда на каждом шагу стережёт западня? То ли дело российские лесные трущобы! Здесь тропинка глухая, там родничок, тут, глядишь, ненароком наткнёшься на раскольничий скит, где уж всегда, как Бог свят, и покормят и приветят убогого человека. А в Санкт-Питербурхе какие же леса! Куда ни сунься, всюду опушка в воду глядит. Разве рекой бежать? Тоже никак не с руки: Бог его ведает, куда приплывёшь, с кем встретишься. Всюду рыщет зверем несытым швед. Попадись ему – и перекреститься не даст. Нет, некуда бежать из Санкт-Питербурха. Загнали людей в неведомые края, а никакой корысти не видно.

– Оно, может, мы и не разумеем, – вздохнёт иной раз кто-нибудь из работных. – Может, и есть кому радости от места сего проваленного, токмо нам про то не объясняют начальные люди. Тёмные мы. Кто с нами будет лясы точить?

Глухо протискивается сквозь туман церковный благовест. Работные облегчённо вздыхают и распрямляют натруженные спины.

– Робята, бросай топоры… К вечерне благовестят.

Но из дымчатого полусумрака тотчас же появился обер-комендант крепости, генерал – поручик граф Роман Вилимович Брюс.

– Почему не работают?

Сержант, точно виновный в том, что день слишком быстро угас, ответил робко:

– К вечерне благовестят.

– Не болтать! За работу!

В то же мгновение во всех концах крепости, от надсмотрщика к надсмотрщику, покатилось безрадостное, протяжное:

– За-а ра-бо-ту!

Измученные, голодные люди, подгоняемые бичами, снова вернулись к больверкам[358].

Головкинский и Зотовский проклятые больверки! Трижды переделывали их заново. То инженер не принимал работу, то недоволен был Брюс, а то вдруг, когда всё уже налаживалось, ни с того ни с сего трескались стены, оседала земля. Как тут добиться толка, ежели не только тяжёлые камни ноги вязнут по колено в топи!

Генерал при свете факелов обошёл крепость и, ёжась от сырости, направился домой.

Весть о скором прибытии государя застала Романа Вилимовича врасплох. Всего лишь три недели назад Пётр писал, что будет в своём «парадизе» не раньше середины лета. К тому времени Брюс рассчитывал закончить постройку собора, больверков и заново отделать деревянный дворец – небольшие брусчатые хоромы из двух светёлок и крохотных сеней между ними.

Он хоть и добросовестно производил работы, хоть и беспощаден был к людям, но меру знал и больше того, что человек может сделать, не требовал. И вот, словно шквал, налетела недобрая весть: едет. Как будто нарочно до срока, чтобы насмеяться. А Брюсу хорошо знакома была Петрова «насмешка». При одном воспоминании о ней чесалась спина, будто по ней только что гуляла дубинка…

На улице совсем стемнело. По крыше застрекотали частые капли дождя. В горнице становилось холодно, неуютно. Генерал, не снимая грязных сапог, повалился на постель, укутался в ватное одеяло. Он старался заснуть, но это не удавалось ему. В голову лезли разные дурные мысли.

– Э, кат! – вскочил он разгневанно. – Не служба, а кабала!

И выбежал из домика, изо всехсил хлопнув дверью.

Работные едва держались. Топоры, лопаты, молотки падали из онемевших рук. Раскисшая грязь всасывала ноги по щиколотки. От дождя и пота худая одежонка промокла до нитки. Усталость была так велика, что тело почти не чувствовало ударов бичей. Есть и то не хотелось.

– Так-то вы, идолы! – налетел комендант на первого подвернувшегося работного. – Я тебе покажу, как тешить лень!

Работный тупо воззрился на Брюса:

– С зари ведь не отдыхамши…

Генерал даже повеселел от возможности излить на чьей-нибудь голове свою желчь:

– Да не из бунтарей ли ты будешь, что смеешь голос иметь свой? На конька его!

Узника окружил караул. Невесть откуда появились барабанщики. Под проливным дождём, как рассерженные гуси, зашипели факелы. Посыпалась частая барабанная дробь.

– Веди! – скомандовал Роман Вилимович.

Когда штрафного привели на Плясовую площадь, он был уже так избит, что не мог держаться на ногах.

– От каждого десятка гнать сюда по работному! – распорядился комендант.

Он присел под навес. Из плац-майорских хоромин, из дома священнослужителей и из гауптвахты высунулись любопытные головы. Когда подошли представители от десятков, генерал поднял руку. Барабанная дробь резко оборвалась. Два солдата подняли штрафного и усадили на острую спину деревянной лошади. Сержант туго привязал к двум вбитым в землю кольям ступни истязуемого.

В чёрную пустоту снова покатилась барабанная дробь. Протяжно и глухо заныла труба. Шипели и дёргались, вытягивая алые шеи, факельные огни. На деревянном коне извивался и безнадёжно стонал человек.

Вдруг ахнул пушечный залп. Где-то грянуло и замолкло «ура».

– Господи! Царь! – вскочил обалдело Роман Вилимович и умчался.

Залп разбудил государя, задремавшего на плече Петра Матвеевича Апраксина[359], брата адмиралтейца.

– Где мы?

– Дома, ваше царское величество. В «парадизе».

Но государя снова охватила болезненная дремота. Делалось душно и жарко. Он распахнул шубу, широко разинутым ртом глотал сырой воздух.

Когда он выпрыгнул из возка, его сразу забил озноб. Губы высохли и потрескались. Захотелось пить. Приподнятая нога вдруг начала расти и вытягиваться тонким стальным прутом.

Стрешнев и Гагарин повели его под руки к дому. Там, осушив ковш воды, государь ненадолго пришёл в себя.

– Как говорится, – попытался он улыбнуться, – где Бог сделал церковь, тут и дьявол поставил алтарь. Задорого отдали нам шведы сей край. Одну только лихорадку задаром отдали.

Стрешнев раздел Петра и уложил в постель.

– Жарко! – лязгнул зубами больной и расстегнул ворот заношенной донельзя рубахи. – Жарко, – повторил он, ткнувшись лицом в подушку, и передёрнулся от ледяной дрожи. – Шубу накинь… Жарко мне!..

– Чего, государь?

– Шуббб…

На него набросили несколько тулупов. Брюс умчался за лекарем.

Руки государя лежали на животе мёртвым крестом. В ушах стоял неугомонный режущий звон. Ноги, так недавно казавшиеся тонкими стальными прутами, вдруг скрючились, превратились в набухшие, узловатые коротышки.

Лекарь застал Петра в полном беспамятстве.

Три недели била царя лихорадка, мучили сухой надрывный кашель и скорбут. Но как только спал жар и вернулось сознание, государь тотчас же потребовал, чтоб ему рассказали о ходе войны.

Узнав, что Карл остановился в Радошковичах[360] и как будто застрял там надолго, больной воспрянул духом:

– Ай, дал бы Бог… Нам бы только зазря силы не тратить, избегать бы покудова в драку встревать. Нам бы сил понабраться немного.

Царь снова заснул, а отоспавшись и слегка закусив, в то же день отправился поглядеть на «парадиз».

День стоял тихий, солнечный. Над просохшими наполовину лужами вились первые комариные выводки. Остров был вычищен и прилизан, словно дворики на Кукуе в Москве. Душу Петра заливала горделивая радость:

– «Парадиз»-то мой… Так и блещет! И не схож с Москвою.

– Не схож, – подтвердил сопровождавший государя Апраксин. – Славный град будет. По европейскому чину.

Царь, совсем не желая того, величественно поднял руку:

– На куски дам себя резать, под мамуру пойду, очи выколю себе, а «парадиза» моего не отдам никому! Ибо знаю, что без него не быть Московии Россией, сестрой европейским державам.

Апраксин в восхищении замер и сам почувствовал себя вдруг могучим, способным на великие дела.

– Слышишь ли, морюшко? – крикнул Пётр. – Э-Эгей! Слышишь ли ты Петра, нового своего государя? Э-гей!

Прохожие останавливались и невольно устремляли взгляд туда, на закат солнца, в сторону Варяжского моря[361], нового моря Российской страны.

Неожиданно Пётр обнял Апраксина и пронзительно, по-разбойному, свистнул.

– А не напиться ли нам по случаю выздоровления, Пётр Матвеевич? Чтоб чертям тошно стало! Чтоб Карла самого замутило!

Как ни доказывал лекарь, что нельзя ещё пить, как ни грозил всякими осложнениями, Пётр всё же настоял на своём и закатил такой пир, что под конец сам он и все его гости свалились в кучу и лежали до тех пор, пока их не привела в чувство горячая баня.

Глава 21 НИЖЕ НЕ СЕСТЬ БЫ

В Санкт-Питербурх приехали Шафиров и вместе с ним многие именитые люди. Среди торговых гостей были Евреинов, Фетиев, Рожины, Турка, Затрапезный и Никита Демидов.

Все они явились к Петру, чтобы поздравить его с успешным окончанием работ по устройству канала Тверца – Цна и преподнести по этому случаю поминки. Государь тепло принял гостей, обещал помогать им в обзаведении фабриками и заводами. Купчины собрались уже откланяться, когда Пётр вспомнил о крестьянине Иване Посошкове, скромненько и незаметно сидевшем за широкой спиной Демидова.

– Ивашка словно бы хотел говорить?

– Так, государь, – поспешно встал Посошков. Демидов в свою очередь поднялся:

– Дозволь, ваше царское величество, я первый начну.

– Говори.

– Суть вся в народишке, – начал заводчик. – Ежели промышленному человеку отдать в крепость крестьян, такое дело завернём – иноземцы диву дадутся. Ты, ваше царское величество, прикинь: какой нам споручник вольный работник? Ни к чему он нам. Хочет – у меня сидит нынче, не хочет – как хочет.

Царь крепко задумался. Ему уже не раз доказывали ближние, что без прикрепления крестьян заводчики не могут по-настоящему развернуться. Недостаток рабочих, малая выучка их сказывались на каждом шагу. Но сотворить по челобитной Пётр ещё не решался. К купчинам он относился сердечно и во многом их поощрял, однако боялся слишком далеко заходить в своих милостях к ним. «Купчина – купчиной, – соображал государь. – Ему и честь и дорога широкая. Только первым хозяином русской земли во все времена оставаться должен не купчина, а знатный человек, коим держится трон наш».

– Что же касаемо фабрик, – продолжал Демидов, – я так понимаю. Возьми хоть Москву, либо Тулу, не то хоть Урал. Или Шую, к примеру. В ней одной, по бурмистровой описи, шестнадцать кожевенных заводов, одиннадцать мыловаренных, четырнадцать сыромятных да четыре медных, котельного дела и разной медной посуды. А толк какой? Одни свары промеж володельцами! А по-нашенски, гораздей из шестнадцати один завод учинить тебе на потребу и нам на добро здоровье.

Демидова сменил Посошков.

– А по-нашенски, не так. По-нашенски, вот как. В сём месте, к примеру, бедные людишки кожу выделывают, и то добро. Повели всем кожевникам в кумпанию войти, чтоб вопче фабрику содержать. В ином месте крестьянишки из остатних сил тянутся, ткачествуют, а либо рогожи плетут, а либо канаты вьют. И то добро: и они пускай в кумпанию войдут.

Купчины воззрились на Посошкова, как на помешанного.

– Или не так говорит? – спросил Пётр.

Ответил Шафиров:

– Ежели бы сие в Европе, доподлинно великое вышло бы дело. А у нас народ тёмный. Вам ли, ваше царское величество, неведомо, каково русские тёмные люди противу всякой новизны восстают? Сотвори им добро, подай им машину европейскую и немца для обучения – они такой вой поднимут, святых выноси. Именитые ж люди только и чают, как бы скорей по вашему царскому отеческому совету обладить заводы и фабрики по европейскому чину.

К словам Петра Павловича нечего было прибавить. Он сказал всё. Посошков ушёл посрамлённый. Пётр указал немедленно приступить к переписи всех мелких российских промыслов.

Мечта торговых гостей задавить ремесленную и промысловую бедноту, вечно сбивавшую цены на рынке и славившуюся выпуском товаров, часто во много раз лучших по качеству, чем фабричные, претворялась в жизнь.

Отпустив именитых людей, царь, не передохнув, отправился с Шафировым на сидение к Брюсу. Там его уже давно поджидали Стрешнев, Апраксин, Гагарин, Корсаков и прибыльщик Курбатов.

Едва войдя, Пётр кивнул Апраксину:

– Начинай.

Пётр Матвеевич повёл издалека и раньше всего напомнил о том, «сколь важны России море, торг с иноземцами, а также заводы и фабрики, кои потребны для скорейшего одоления Карла и для усиления крепости царства».

– Так, так, – кивнул царь. – Только про сие нам всем давно ведомо. Ты сразу про губернации.

Похвалив в меру торговых гостей и высказав убеждение, что «и впредь их вместно жаловать всякими милостями», Апраксин с грустью прибавил:

– Одначе ежели купчин через меру милостями жаловать, как бы от сего дворянство ниже их не стало бы, государь.

– Вижу, – привстал Пётр, – что время приспело. Никуда не денешься. Хоть и надо бы ещё вам поучиться государственности у Европы, да время не ждёт. Пора во всяком месте моему глазу быть. Быть губернациям.

Сидение длилось недолго. Через полчаса Шафиров прочитал набросок будущего указа:

«…в своём великороссийском государстве для всенародной пользы учинить повелел его царское величество… восемь губерний: Ингерманландскую, Архангелогородскую, Смоленскую, Московскую, Казанскую, Киевскую, Азовскую и Сибирскую. Власть над губернией нераздельна за губернатором, под коим ходят четыре персоны, именуемые: обер-провиант, обер-комендант, ландрихтер[362] и обер-комиссар»[363].

На другой день все бывшие на сидении вельможи уехали из Санкт-Питербурха, облечённые губернаторским званием. Самые лакомые куски, Сибирь и Казань, были отданы (за немалую мзду Петру Павловичу) князю Гагарину[364] и Петру Матвеевичу Апраксину. Ингерманландия и Украина остались за прежними управителями – Меншиковым и Голицыным.

Перед дорогой Пётр в сотый раз напомнил сатрапам, что, «ежели хоть алтын налога будет утаён от казны, не миновать губернаторам быть на плахе», потом расцеловался со всеми и вышел проводить их на улицу.

Над Невой поднимался туман. Со стороны собора глухо бубнили молоты. Низко над водой пролетела чёрная туча ворон.

«Быть дождю, – подумал царь, передёргиваясь от надоедливого карканья. – Пойти упредить, чтоб ученья и работы отнюдь не бросали».

И он быстро зашагал к Адмиралтейству.

Глава 22 ПЕРВАЯ ЛАСТОЧКА

Шведы рыскали по Литве в тщетных поисках провианта. Страна была дочиста разорена русским войском. Литвины сами питались падалью и целыми селениями вымирали от мора. Наиболее отчаянные из них собирались в ватаги и, обезумев от голода, вступали в бой даже с хорошо вооружёнными отрядами.

Однажды по дороге к Климочам двигалась шведская пехота. Тёмной ночью на отставшую часть напали литвины. Растерявшиеся солдаты приняли их за русскую армию и, уклонившись от боя, бежали.

– Русские за лесом! – доложили они генералу.

Командующий не поверил, но на всякий случай приказал окружить лес. Ватага бросилась врассыпную. Не встречая сопротивления, генерал распорядился поджечь лес.

– Так вот кто заодно с московитами! – освирепел он, увидев при свете пожарища ватажников. – Взять их живьём!

Пленников допрашивали всю ночь, где находятся русские.

– Не видели… Мы ведь не с московитами! – падали люди в ноги, моля о пощаде. – Мы от голода.

Генерал не слушал и твердил своё:

– Московиты… Где они?

Наконец ему надоел бесцельный допрос. Он поманил к себе полковника и шепнул ему что-то.

– Удачная мысль! – оживился тот. – Очень удачная!

Он подал одному из литвинов пистоль:

– Покажи, как ты стреляешь… Нет, зачем же в воздух, когда есть прелестная цель. Вот сюда. Прошу.

Литвин отшатнулся:

– За что же я должен убивать товарища?

– Можно и не убивать. Расскажите оба, что вы знаете про русских, и уходите откуда пришли.

Всё это полковник произнёс с задушевной улыбкой, но в то же время сунул пистоль в онемевшие пальцы другого пленного.

– А может быть, ты первый попробуешь? Я начинаю. Раз… два… три! Стреляй же! – крикнул он злобно и выхватил шпагу. – Не то…

Раздался выстрел.

Пленных била дрожь. За их спинами выстроились солдаты с фузеями наизготове.

– А теперь говори! – подступил генерал к невольному убийце.

Говорить было нечего. Послушный кивку, как смерти, ещё один литвин сделал шаг вперёд.

Так за какой-нибудь час ватага перестреляла друг друга.

Замешкавшийся генерал двинулся в дальнейший путь, к Головчину. Русские знали о продвижении неприятеля и готовились к встрече. Под самым Головчином стояли Меншиков и Шереметев, а на левом фланге расположились войска князя Репнина и фельдмаршал-лейтенанта Гольца[365].

– Где же светлейший? – спохватился Шереметев, взволнованный внезапным исчезновением Александра Даниловича. – Куда он запропастился в такую минуту?

А Меншиков в это время заперся в сарае с прибывшим из Москвы дьяконом Евстигнеем и, позабыв обо всём на свете, с великим прилежанием слушал его.

– Не хочет?

– Не хочет, досточтимейший Александр Данилович. Я, речёт, страшусь, как бы князь… значит, ты то исть… не того…

– Чего «не того»?

– Не сбрехнул бы…

– Ой, смотри, Евстигней! Хитришь что-то.

Евстигней перекрестился:

– Служу вам, яко Господу, нелицеприятно, всем чистым сердцем своим.

Вдруг что-то глухо ухнуло. Земля вздрогнула под ногами, сарай затрещал. Меншиков засуетился:

– Да будет тебе креститься! Пиши.

Александр Данилович был краток и сух. Он не просил, не настаивал, а только напоминал Анне Монс, что ждать больше нельзя. «Царь, – диктовал он, – прослышал уже про аморы твои. Ныне, ежели сама не откроешься ему, всё потеряешь…»

Сунув дьякону золотой, светлейший пошёл из сарая, на ходу бросив:

– Так и обскажи ей, как я тебя обучал.

Через несколько минут Меншиков был уже в штабе и допрашивал перебежчиков. Неприятель стоял ближе, чем на пушечный выстрел.

Поздней ночью шведы ринулись всей силой на дивизию князя Репнина[366]. Растерявшиеся Меншиков и Шереметев, только теперь понявшие, что их безбожно обманул перебежчик, трижды отдали приказ войскам идти на подмогу к князю и трижды отменили своё распоряжение. Оба генерала очутились между двух огней. Рискнуть на бой было страшно. А вдруг наступающие войска являют собой главную неприятельскую силу? Что если среди шведов находится сам король? Как нарушить приказ государя – избегать до поры до времени встречи с Карлом? Но преступным казалось и отступление в минуту, когда войскам Репнина грозит гибель. За это тоже не погладит по головке Пётр.

Пока на правом фланге шло совещание, шведы уже торжествовали победу.

Репнин с войском убежал с поля брани. Шереметев и Меншиков, так и не приняв боя, скорым маршем отступили к Днепру.

Весть о поражении застала государя в одном дне пути от Головчина.

– Что ж, – к удивлению ближних, улыбнулся Пётр, – значит, нашим викториям срок не вышел ещё. Значит, ещё учиться нам надобно малость.

На военном совете он держался бодро и даже шутил.

Отправив Меншикову цидулу с требованием строго расследовать причину поражения Репнина, царь удалился к себе. Всю ночь пролежал он без сна, обдумывая, что делать дальше. Ничего доброго впереди не предвиделось. Напасти грозили отовсюду. Швед был силён и по праву кичился большими знаниями военной науки. У неприятеля всё было лучше, обдуманней, чем у русских. Главное же – там никто и не думал о каких-либо смутах. Другое дело было в России. «Словно бы и не воины, а ватаги разбойные! – грыз подушку царь. – Того и жди, крамола поднимется».

Невольно вновь и вновь вспоминался гетман.

– Потому Карл и прёт все на юг да на юг! – вскочил Пётр с кровати. – Всё ясно! То Мазеповы козни.

Он присел на край постели. Перед ним как в тумане промелькнули местечки, села, деревни. Вот он продвигается с конницей к Киеву. Его сдержанно встречают казаки. В задних рядах жмутся сиротливо какие-то люди в странных долгополых кафтанах. «Лапсердак, – догадывается он. – Иудеи в лапсердаках». Лицо его светлеет, взгляд проясняется. «Бунтовать хочешь, гетман? Добро. Быть бунту, Иван Степанович».

В тот же час к Голицыну поскакал гонец с тайным приказом.

«За благо почитаем Мазепу упредить в его замыслах: казакам помочь побунтовать, душеньку отвести. Одначе с другого края…»

После обеда царь отправился на сидение с приехавшими: Шереметевым, Меншиковым, графом Головкиным, князем Григорием Долгоруким и генералами: Гольцем, Репниным, Аллартом[367], Брюсом, Рено[368], Дальбоном.

После долгих споров все согласились с мыслью светлейшего и приговорили:

«Понеже неприятель… марширует к Могилёву, а оное место осадить за пространностью и упреждением неприятельским трудно… стать всей кавалерии и конной пехоте по Днепру от Шклова до Могилёва… смотреть на неприятельские обороты, куда обратится – к Смоленску или к Украине, – трудиться его упреждать…»

Было уже под вечер, когда царь ушёл с Александром Даниловичем к себе.

Небо мрело[369], дымясь кое-где призрачными белыми облачками. Осыпавшиеся акации стояли разморённые, дремотно уронив ветви. Приторно-сладко дышали липы. Воробьи лениво тыкались клювами в преющий на дороге помёт. Где-то хрипло, точно со сна, кукарекал петух.

– Липа-то, – глубоко вздохнул Пётр, – каково сладостно благовонием отдаёт. Ни дать ни взять, Монсовой пахнет.

Меншикова передёрнуло. «Эка ведь далась ему девка немецкая!» – выругался он про себя и склонил голову.

– Стосковался и я по другам твоим. По матушке Марте… Каково бы рада была тебя вдруг узреть!

– Да и Монсова, чать, тоже обрадовалась бы.

Светлейший неопределённо пожал плечами и вздохнул:

– Может, и Монсова.

– Иль что прослышал? – всполошился Пётр.

– Нешто в этакой дали что услышишь?.. Я так… Ни к чему…

– А ни к чему, и молчи!

– И то молчу, ваше величество.

Стычки со шведами происходили почти ежедневно. Однако русские, подчиняясь приказу царя, старательно избегали встречи с главной силой противника.

Недалеко от Доброго Карл дожидался Левенгаупта, который должен был привезти с собой богатый обоз провианта и снаряжения. Долго задерживаться в опустошённой округе, однако, нельзя было. В армии начинался голодный мор.

– Чем только живы эти русские свиньи? – удивлялся Карл. – Ведь не землю же грызут они в самом деле?

Генералы с омерзением морщились:

– У этих московитов три доктора, ваше королевское величество: доктор Водка, доктор Чеснок, доктор Смерть. Разве скотам нужно что-нибудь, пригодное европейскому цивилизованному желудку?

Получив распоряжение идти к Стародубу, Левенгаупт разразился проклятиями. Легко сказать, идти на соединение к Стародубу! А две реки, Днепр и Сожь, между которыми стоит с войском сам московский царь? Как их миновать?

Но… король приказал, и приказание надо было исполнять. И Левенгаупт полез на рожон.

Пётр созвал генералов и сухо объявил:

– Левенгаупта допустить к Карлу – все едино что нам в петлю лезть. Ну, и всё. Кто попытается отступить, беги загодя, потому живым в землю зарою, ежели изловлю. А? Сей бой да будет первой ласточкой грядущих викторий!

Всем стало ясно, что наступает решительный час. На смотру, любуясь новеньким обмундированием войск, лесом поблёскивающих на солнце багинетов[370] и стройными рядами пушек, изготовленных на русских фабриках и заводах, царь преисполнялся великой гордости.

Не в силах сдержаться, он по-детски хлопал в ладоши и с сияющей улыбкой прыгал от генерала к генералу:

– А наши-то? Чудеса-то какие кумпании наши творят! Сие вам не крестьянское рукомесло! Шалишь! Минуло времечко, когда мы с бору да с сосенки одежонку да оружие собирали… Фабрики, они – во! Только мигнёшь – и караваны всякой всячины подают… Дда! В эдаком виде обнищавшего шведа не одолеть и не мыслю! Как пить дать – одолеем.

Двадцать седьмого сентября 1708 года русские войска встретились с Левенгауптом под деревней Лесной.

На другой день земля задрожала и небо взвыло от жестокого грохота пушек. Деревня запылала. Полыхнул пожаром и лес. Воздух пропитался страшным запахом человеческого горелого мяса. Отчаяние, безнадёжность и ужас порождали доблесть, геройство. Люди набрасывались на людей, разбивали друг другу головы, вгрызались зубами в горло.

Царь с горсточкой гренадёров носился на своём коне по неприятельским нестройным рядам и крушил всё, что попадалось ему на пути. Он был страшен, этот бледнолицый витязь с тонкими и длинными ногами, с трясущейся головой и пылающими глазами.

– Вперёд! – истошно ревел он. – Сыны мои! За веру! За царя своего!

К исходу ночи всё было кончено. Левенгаупт позорно бежал, оставив русским весь свой богатый обоз. В Москву и Санкт-Питербурх поскакали гонцы: «Объявляю вам, что мы вчерашнего числа неприятеля дошли…»

Глава 23 «ПАРТИЗАНЫ»

На рубеже Украины рыскали в поисках пропитания оборванные и голодные шведские отряды. Они нападали на сёла, и если встречали сопротивление, сносили всё с лица земли. Казаки не знали, на чью сторону податься. Всюду было плохо. Их не щадили ни русские, ни шведы. Каждый день люди обер-провианта и обер-комиссара требовали хлебные и денежные налоги. Киев наводнялся челобитчиками. Но губернатор всем отвечал одинаково:

– Война есть война.

Люди не знали куда деваться. Дома ждали голод, насилие, рекрутчина. В городе солдаты устраивали облавы на челобитчиков, загоняли их толпами в острог и подвалы Печерской лавры.

Чёрное и белое духовенство обходило колодников с призывом покаяться и восстать «противу еретиков шведов и иных прочих нехристей и изменников родины».

Отец Никанор почти не выходил из подвала. Решив наконец, что почва достаточно хорошо подготовлена, он явился к Голицыну.

– Все сотворил, яко указует перст государев.

Поутру сам митрополит служил в лавре торжественное молебствие «о даровании…». Вдруг раздался чей-то отчаянный вопль. Вдребезги разлетелись оконные стекла, и огромный булыжник угодил в икону Егория Храброго.

Отец Никанор, высоко подняв медный крест, с воплем метнулся к выходу. На паперти уже неистовствовали монахи. В руках их бился какой-то истерзанный старичок.

– Сей! Сей Иуда посмеялся над храмом!

Иеромонах приступил к старику.

– Жид?! – ахнул он и ударил еврея крестом по голове. – Доколе же, братья, терпеть их нам!

С того часа и пошло.

Измученные люди, искавшие спасения в каком бы то ни было выходе, поддались обману и ринулись за отцом Никанором к еврейским кварталам. К ним примкнули выпущенные из острога колодники.

К иеромонаху отовсюду стекался народ. По приказанию царя Шереметев распорядился усилить эти толпы, окрещённые именем «партизан», большим отрядом конницы.

Предводитель «партизан», отец Никанор, творил «чудеса храбрости». Он нападал и на еврейские местечки, и на казачьи посёлки, за которыми укреплялась слава крамольных, и даже на разрозненные неприятельские отряды. Пугали его только станичники. С ними он благоразумно избегал встреч и, едва прознав о близости ватаги, сворачивал в противоположную сторону. Лазутчики как-то донесли монаху, что по дороге движется небольшая колонна шведов. «Партизаны» приготовились к нападению. Но вскоре явился другой лазутчик:

– Беда! С трёх боков станичники на шведов охотятся!

Отец Никанор попал в ловушку. Деваться было некуда.

Страшась показаться трусом, он скрепя сердце пошёл на шведов. Стиснутый со всех концов, отряд сдался без боя и весь был перерублен. «Партизаны» раздели убитых и добросовестно поделили добычу с вольницей.

По приглашению атамана ватаги монах отправился в деревеньку служить для ватажников молебен.

– Ба! – всплеснул руками один из казаков, ходивший в дозорных и потому не участвовавший в бою. – Та нехай я сяду на турецкий кол, коли ты не отец Никанор!

– Эвона! – в свою очередь вспыхнул иеромонах. – Яценко!

После молебна на дворе при свете костров начался пир. Гордый дружбой с иеромонахом, Яценко выступил с речью:

– Паны-молодцы! Мы все туточки православные! А я, как перший товарищ батьки иеромонаха, прохаю молодечество соединиться нам в одно товарищество, шоб зовсим гарно було бить басурманов!

Отец Никанор горячо подхватил слова казака и клятвенно заявил, что все «партизаны» будут награждены «за доблести» землёй и казной. Кончилось тем, что на рассвете тронулась в путь уже единая ватага побратавшихся «партизан» и станичников.

Поднявшись на курган, отец Никанор неожиданно пригнулся и осадил коня.

– А ей-Богу, жиды!

– Жиды, – вглядевшись, подтвердил один из его споручников.

В самом деле, вдали, по разным дорогам, но все в сторону города, тянулись из еврейского местечка возы. «Партизаны» оборвали песню и остановились. К отцу Никанору с искажённым лицом и пылающим взором бежал Яценко.

– Урра! – всколыхнулась толпа, приняв возбуждение казака за призыв к налёту. – Бей их! Урра!

Яценко что-то кричал, рвал на себе свитку, отчаянно жестикулировал, в кого-то стрелял. Но за шумом и грохотом ничего из его слов нельзя было разобрать. «Партизаны» мчались вперёд и несли его с собой, как поток несёт беспомощную щепку.

По меже катилась тележка, нагруженная всевозможным хламом, женщинами и детьми. Единственный мужчина – да и тот горбун – немилосердно стегал лозой свою тощую клячонку. Временами он робко оглядывался, взглядом мерил расстояние, отделявшее его от погромщиков, и, не веря в спасение, все же заставлял себя улыбаться.

– Стой, пейсы!

Старуха, должно быть, мать горбуна, прижала зарыдавших девочек к груди и поднялась. Выбившиеся из-под платка седые завиточки волос упали на худую, почти прозрачную щёку. Поблёкшие глаза уставились на одного из погромщиков, и в этом старческом взгляде было столько непереносимой обиды, горя и непонимания, что крестьянин не выдержал и потупился.

– Чего с ними цацкаться? Бей их! – кричали из задних рядов.

– За что же? – тихо спросила старуха. – За что нас бить?

– А за что Христа распяли, проклятые?

Старуха всю жизнь прожила в своём местечке и общалась только с единоверцами. Она знала, что на свете есть много религий, слышала и о Христе, и о Будде, и о Магомете. Но никогда ей не приходило в голову хорошенько порасспросить, чему учили чужие, не еврейские книги. Пусть спорят умные, чей Бог лучше. Какое ей дело! Ещё бы недоставало женщине вмешиваться в споры раввинов. А кто будет обшивать и обмывать маленьких внучат? Кто будет ходить за чахоточной невесткой и готовить обед?.. Э, да чего уж! Разве перечислишь все заботы и все горе бедных людей!

– Мы? Мы распяли Христа? – с глубоким изумлением разинула она беззубый рот. – Чтобы я уже так знала про моё горе, как я знаю, кто распял Христа! Только чтоб Ханеле, Голдочка и Эстер так были здоровы, что это не мы. Ей-Богу, не мы!

Она подумала и добавила:

– Послушайте, может быть, его распяли полтавские? Я таки слышала, что где-то была такая история.

Горбун подхватил:

– Ей-Богу, Двойра права! Это полтавские! Все говорят.

Взявший себя в руки Яценко пустился в пляс:

– Ей-Богу, правда! Ай да жид!.. Вот так жид! Геть пид Полтаву, славно товарищество!

Затянувшийся разговор и особенно этот неожиданный пляс Яценко расхолодили толпу. Минута для убийства была упущена.

– Геть сюды! – кричал Яценко, сворачивая в сторону. А за ним с песнями двигались остальные.

Когда опустевшее местечко было ограблено и сожжено, отец Никанор благословил своих «воинов» на отдых и отправился с помошниками в соседнюю деревеньку перекусить.

– Пошто не трапезуешь? – удивился монах, заметив, что Яценко ничего не ест.

– Не по-казацки живёшь, батько! Царь тоби задаст перцу, когда взнает, що ты не шведов бьёшь, а людей невинных! За ще на жидив напал?

Никанор ответил смехом:

– Зрю я, правду люди рекут: вор прощёный, волк кормлёный, жид крещёный – одна дрянь… Разве не по глаголу царскому сие мы творим?

Взбешённый Яценко выхватил нож. На него бросились и связали по руках и ногам.

Перед тем как тронуться в путь, отец Никанор приказал повесить крамольника. Но отложившаяся сотня станичников успела освободить Яценко и ушла с ним в лес.

Глава 24 СОПЕРНИЦЫ

Марта штопала рваные чулки государя, когда ей доложили о приходе дьякона Евстигнея. Она тотчас же приняла гостя и заложила дверь на засов.

Евстигней довольно крякнул.

– Поздорову ли, матушка-государыня?

– Здорова.

– Сколь велелепно обличие твоё, матушка-государыня, – продолжал дьякон, – и каково сладостно в нос шибает благовоние, источаемое от пречистых риз твоих!

Решив, что все положенное этикетом исполнено, он уселся на лавку и приступил к делу. Прежде всего он счёл нужным посетовать на Александра Даниловича:

– Кручинит меня светлейший, матушка-государыня! Велел цидулку добыть у Анны Ивановны, а путя, как добыть, не указует. О сём моё сокрушение.

– Да ты-то был у неё?

– От неё шествую. Осквернён духом Кукуя… Басур…

Он вдруг закашлялся и, со страхом воззрившись на хозяйку, сунул руку в карман, пребольно ущипнул себя за ногу. «Истукан! Перед тобой басурманка, а ты немцев честишь».

Марта поняла его замешательство и улыбнулась.

– Почему замолчал?.. При мне можно немцев басурманами называть. Я скоро православной стану.

– Неужто? – привскочил дьякон.

– И крёстный уж есть. Царевич Алексей.

Слёзы умиления прошибли Евстигнея.

«Ну, – глубоко вздохнул он, – ныне сам Бог благословит усердие моё». Никто, правда, и до этого дня не посмел бы обвинить Евстигнея в нерадивости или в неверной службе двум женщинам: Скавронской и Монс. Но всю работу свою до сих пор он ограничивал только добросовестною исполнительностью, ни в малой степени не желая участвовать в ней как советчик. Дьякон прежде всего был православным человеком и «елико мочно, блюл во всей истине» свою веру. Не раз одолевали его сомнения: «Что, ежели не зря болтают люди? А ведь может статься, что и впрямь сия блудная девка, Марта Скавронская, кореньем обвела его царское величество и всю православную Русь в лютерскую веру окрестит». Евстигней был поэтому осторожен. Что прикажут, делал, но сам не придумывал и не предлагал ничего. И вдруг – эта замечательная новость!

Оставив ненадолго гостя, хозяйка вернулась с полной бутылкой и миской свежепросоленных огурцов.

– Отменный плод! – опорожнив чарку, захрустел дьякон огурчиком. – И чеснок благоухает, и лавр, яко в саду эдемском…

– Сама солила, для Петра Алексеевича. С оказией отправить хочу.

– Добро! – похвалил Евстигней и, проглотив огурец, покрутил в воздухе пальцем. – Поелику ты будешь православным чадом, а Монсова пребывает в еретичестве, хочу я немке… того… не знаю, как при тебе, царица, сказать, а по-нашему – шиш поставить.

Раскосые глазки хитро прищурились, стали узенькими и длинными. Приплющенный, как бы лишённый переносицы, нос, казалось, подрагивал на скуластом лице.

– А Монсовой… того… Как по-вашему, по-басур… по-немецкому, бишь, конец прозывается?

– Энден гут, алес гут…

– Во-во…

Скавронская слушала понизившего голос дьякона и не верила своим ушам. То, что он предлагал, было до того просто, что ей казалось непостижимым, как она сама не могла до этого додуматься. Когда Евстигней умолк, она достала из сундучка золотой и с поклоном отдала ему.

Спрятав монету в свой бездонный карман, дьякон уселся за письмо.

«Мой аксельянт ами! – в лад выводимым буквам тянул он. – в превеликих пребывая малерах[371], одначе памятую лапушку свою, матку. Амор сие мне повелевает…»

Цидула была написана от имени Петра к Марте Скавронской. Царь изливался в любви к ней, сетовал о судьбе их детей, «кои как бы и царской крови, а по закону кои вроде и нет», и клялся, что женится на Марте, как только выдаст с честью замуж Анну Ивановну и «тем учинит должное доброй медресе своей».

Выпроводив дьякона, Марта принарядилась и поехала в Немецкую слободу.

– Ви? О, какой шесть! – выбежала навстречу нежданной гостье перепуганная Анна Ивановна.

Скавронская была грустна и подавлена. Остановившись против хозяйки, она долго, не отводя взора, глядела ей в глаза.

– Говорите со мной по-немецки, – срывающимся голосом попросила Марта. – Так нам будет легче и проще.

Они уселись друг против дружки и замялись.

– Так-то вот, моя бедная… соперница! – горько вздохнула Скавронская и положила пухлую ручку в тонкую руку хозяйки. – Да… Такие пальчики нельзя не любить.

Монс поспешила ответить такой же плоской любезностью. Разговор постепенно налаживался. Но это не оживило гостью. Она оставалась по-прежнему подавленной и печальной. Лицо её было бледно, подбородок морщился, точно у собравшегося заплакать ребёнка. Она глубоко, полной грудью, вобрала воздух и, как бы наконец решившись, вытащила из-за корсажа письмо.

– Мне очень больно… Я знаю, как тяжело нам, женщинам, терять любимого человека. Но сам Бог видит, что я не виновата перед вами. – Марта снова вздохнула. – Я не должна была идти к вам. Но у меня дети… Вы поймёте меня! Я мать… вы пожалеете мать… Вы ведь женщина…

Чувствуя, как мучительно колотится сердце, Монс послала за толмачом и, отдав ему цидулу, почти без чувств рухнула на софу. «Тут, видно, ты и миловалась с Петром, – больно пронзило Скавронскую: – Ну, погоди! Намилуешься, тварь!»

Толмач читал с чувством и с подвываниями, как истый лицедей. Для Анны Ивановны каждое слово претворялось в чудесные образы, приносило с собой светлую радость.

– Покажи, – тихо, словно боясь спугнуть благостный призрак, попросила Монс и долго, с болезненной напряжённостью рассматривала корявые буквы цидулы.

Придраться было не к чему. Это был почерк царя. Ей ли не знать его руки! Он, он писал.

Монс сложила наконец письмо вдвое, приникла к нему губами и с глубоким поклоном передала гостье. Она была точно в бреду. Усадив толмача за стол, она, захлёбываясь, диктовала ответ.

Только после того как Скавронская схватила письмо, поспешно спрятала его у себя на груди, что-то вдруг надломилось в Анне Ивановне. Будто только что трогательно ласкавший её человек бессовестно-нагло расхохотался в глаза. Но это длилось мгновение. «Нет… Не может быть… Так нельзя издеваться… Нет…»

Анна Ивановна с негодованием прогнала от себя подозрения и опустилась перед Мартой на колени.

– Я никогда не забуду…

«Попробуй забудь», – ухмыльнулась про себя гостья и, всплеснув руками, вскрикнула:

– Голубка! Что вы делаете! Встаньте, встаньте сейчас же.

Прямо от немки Скавронская покатила к царевичу.

– На молитве-с, – доложил ей дворецкий. – По пригоде постных дней сто поклончиков отбивают-с.

Алексей услышал знакомый голос. «Чего ей надобно к ночи?» – пожал он плечами, но тут же вспомнил, что стоит на молитве, и ревностно застучал лбом об пол… «Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей… пятьдесят девять, шестьдесят… и по множеству щедрот твоих… шестьдесят один… шестьдесят два… шестьдесят три… очисти беззакония моя… шестьдесят четыре… шестьдесят пять…»

– Скоро? – не выдержала Скавронская.

Наконец в дверь просунулась всклокоченная голова Алексея. Гостья прижала её к груди:

– Отец ты мой, молитвенничек!

Она присела на лавку и, сложив пальцы для креста, благоговейно поглядела на образ.

– Не могу больше ждать, царевич. Хочу истинной веры, – произнесла она убеждённо и мысленно повторила то, о чём думала всю дорогу: «А может, получив цидулу, Пётр Алексеевич со зла тотчас же захочет повенчаться со мной… Нет, надо креститься…»

– Не могу больше жить, царевич мой, не в той вере, в какой вся Россия живёт.

Алексей просиял.

– Да я хоть сей минут готов. Завтра же окрестим. Завтра же будешь Екатериною Алексеевной.

– Да, да, завтра, мой милый.

На рассвете Евстигней с зашитой в рукав подрясника цидулой Анны Ивановны уехал на Украину к светлейшему. А к обедне Марта Скавронская стала Екатериной Алексеевной.

Глава 25 ХОДИ, ХАТА, ХОДИ, ПЕЧЬ

Путь был опасный. Начиная от Тулы всюду по дорогам встречались ватаги, свободно рыскающие по дорогам стаи волков. Изъеденные зверьём трупы валялись на улицах брошенных посёлков, распространяя на многие вёрсты удушливый смрад.

Петра заваливали челобитными. Но он не читал жалоб.

– Знаю, все знаю. А ещё зело знаю, что поелику у нас война, то не миновать быть и испытаниям.

Губернаторы, прикрываясь царёвыми указами, свирепствовали как только могли. Канцелярии их работали днём и ночью, трудясь над составлением двойных ведомостей – «истинных» и «казённых». Добрая половина «истинных» получений шла в карман губернаторов и «персон», остальная часть, заметно тая в пути, отправлялась в казну.

– Деньги! – непрестанно требовал государь.

Начальные люди не брезговали ничем. Они угоняли с дворов всё, что имело хоть ничтожную ценность. Сам Меншиков содрогнулся, воочию убедившись, во что обратились целые губернии и края.

– Боже мой! Не Россия, а сплошной погост!

Набравшись смелости, он отписал царю:

«Солдат с крестьянином связан, как душа с телом, и когда крестьянина не будет, тогда не будет и солдата… Понеже армия так нужна, что без неё государству стоять невозможно, того ради о крестьянах попечение иметь надлежит…»

«Всё так и есть, – ответил царь, – как ты описываешь, Александр Данилович. И за умные речи спасибо. Только ты ещё про одну истину упамятовал: как без крестьянина солдата не будет, так не стоять и России без моря. Нам нету иного пути. А посему, не оглядываясь, идите к морю, все к морю, все к морю, светлейший мой князь Александр Данилович». И в самом конце прибавил: «Как на Москву обернусь, совет держать буду про Сената учреждение. В отлучки мои пускай он правит государством, во все вникает. А мне, путешествующему, где мне за всем углядеть?»

Меншиков, получив цидулу Петра, плюнул на всё.

– А будь что будет! К морю так к морю. Сами знаем, что к морю. И про Сенат знаем. Все знаем. Сколько раз про сие говорилось! Только покудова Сенат учредим, людишки до остатнего все зачахнут…

Сделав смотр армиям, он вернулся усталый в свою деревушку и заперся в горенке, приказав никого не принимать.

Его уже начинала одолевать дрёма, когда вдруг слух уловил чей-то доносившийся из сеней тоненький голосок.

– Отдохнуть не дадут, черти проклятые! – крикнул светлейший и, вскочив с постели, бросился к двери. – Душу вон вытряхну! Я вам… – И ахнул от удивления: – Никак Евстигней?

Отдышавшись немного, дьякон без дальних слов приступил к рассказу.

– Да тебе по умишку не дьяконом быть, – восхитился Меншиков, – а волхвом.

– Зачем волхвом… Я и протопресвитерством ублаготворюсь еси.

– Будешь протопресвитером.

– Аминь.

В тот же день Меншиков помчался в штаб.

– Мазепа? – был его первый вопрос.

– Сызнова цидулу прислал. Третью по счёту. На недуги ссылается-дескать, рад бы по приказу государя содеять и со всеми полками под Стародуб идти, да на одре лежит смертном.

Меншиков отправил к государю гонца за советом.

– Так и есть! – простонал Пётр, выслушав гонца. – Изменник!

Но и теперь, когда сомнений не оставалось, он ещё не решался пойти на крайние меры.

– Пускай за ним скачет сам Меншиков. Пускай поглядит, прикидывается ли гетман, или впрямь занедужил. И ежели уличит его в неправдах – немедля в цепи!

Тем временем Мазепа отправил к Александру Даниловичу своего племянника.

– Ради Бога, – со слезами упрашивал Войнаровский светлейшего, – пожалейте дядю. Ему сейчас идти в путь все равно что в могилу отправляться.

– А могила она везде могила, – резко отрубил Меншиков. – Где судьба, там и помрёт.

Войнаровский уехал ни с чем.

Мазепа не дождался племянника. К нему явился один из споручников, бывший при армии государя, и дословно передал разговор Петра с гонцом Меншикова. В тот же час Иван Степанович укатил в Борзну. Его сопровождала всего лишь горсть сердюков.

У Борзны гетман встретил Войнаровского.

– Спасайся! На тебя с войском идёт Меншиков.

Мазепа переправился через Десну и соединился с драгунским шведским полком.

– И будь он проклят! – с какой-то непонятной рассеянностью плюнул царь, узнав о побеге Мазепы. – Не до него нам. Убёг – чёрт с ним. Слава Богу, что войско с ним не ушло. Только сего и страшился я…

Время отступлений и увиливаний от боёв прошло. Государь приготовился встретиться лицом к лицу с шведским королём.

– Главное, – вдалбливал он близким, – не в деле со шведами, а в тыльном мире. Всё сулите людишкам и давайте всё что можно. Наипаче же всего не скупитесь на любые посулы.

То же внушал Пётр и новому гетману Скоропадскому, за которым наказал Голицыну и отцу Никанору (за усердие возведённому в настоятели) следить, «как за собственным оком».

Страх перед не знавшим поражения Карлом давно прошёл у царя. За восемь лет войны Пётр многому научился. Оружейные заводы и «кумпанейские» фабрики работали вовсю. Острого недостатка в снаряжении, обмундировании и провианте уже не было. Да и подстерегавший его враг был мало похож на нарвского льва, одним ударом опрокидывавшегоцелые корпусы русских солдат. Шведские армии скорее походили на толпы оборванцев, чем на регулярное войско.

Царь хоть и торопился, но занять Полтаву не успел. С одной стороны войти в город помешали болота и река Ворксла, с другой – уже орудовал неприятель. Для связи с осаждёнными Пётр приказал метать в Полтаву бомбы, начинённые письмами.

Вскоре через головы врага в Петров стан прилетела ответная бомба:

«Пороху почти нет. Долго держаться не можем».

Двадцать шестого июня 1709 года государь проехал по фронту. Смотр удовлетворил его. Войска выглядели бодро, даже молодцевато. Поутру начался бой, а к обеду Пётр, хмельной от счастья, уже писал Скавронской:

«Матка, здравствуй Объявляю вам, что всемилостивый Господь неописанную победу над неприятелем нам сего дня даровати изволил; единым словом сказать, что вся неприятельская сила наголову побита, о чём сами от нас услышите и для поздравления приезжайте сами сюды».

– А теперь столы! – по-мальчишески закричал государь. – Столы! Вина! И – эх, гуляй, веселись! Ходи, хата, ходи, печь, хозяину негде лечь!

На обед были приглашены пленные: первый министр Карла граф Пипер[372], фельдмаршал Реншельд, четыре генерала и множество неприятельских офицеров.

Меншиков сам налил первый кубок и подал Петру.

Все встали.

– Я пью за здоровье учителей! – рявкнул царь. – За здоровье учителей, научивших меня военным артеям!

– Осмелюсь спросить, кто эти учители? – обратился Реншельд через толмача к государю.

– Вы, господа шведы!

Глаза пленника повлажнели, на лицо легла тень горькой улыбки.

– Хорошо же ученики отблагодарили своих учителей.

Начался пир…

Было ещё далеко до утра, когда Пётр проснулся. От хмеля не осталось и следа. Только во рту держался ещё тяжёлый дух винного перегара да правая сторона головы как будто казалась тяжелее левой.

– Пора! – толкнул он храпевшего рядом светлейшего, но тот что-то промычал и повернулся к стене.

Выскочив в сени, государь вернулся с ушатом холодной воды:

– Зело помогает. Лучше ослопа.

Через час светлейший с девятитысячным войском спешил уже в погоню за шведами. Догнал он их у Переволочны. Население, испугавшись боя, бежало в лес, разрушив предварительно мост через Днепр. Шведы попали в ловушку и сдались без боя. Карл и соединившийся с ним Мазепа едва успели переправиться в лодке на другой берег.

– К чёртовой матери! – плюнул в их сторону Меншиков. – Порезвитесь, покелева на свободе.

Погоняя прикладами шестнадцать тысяч пленных, армия светлейшего вернулась в Полтаву.

– Поздравляю с викторией нового фельдмаршала! – приветствовал государь «птенца».

– Земно кланяюсь за сию милость высокую, ваше величество. Но ежели нынче же в солдаты меня разжалуете, Богом клянусь, все едино до последнего издыхания буду славословить великое имя великого нашего Петра Алексеевича.

И, сморгнув непрошеную слезу, Александр Данилович приник в долгом поцелуе к плечу Петра.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 1 НА НОВОЕ ЖИТЕЛЬСТВО

С тех пор как сгорели «хоромины», купчины словно бы сговорились: никакой силой нельзя было загнать их в Безобразовку.

А чего только не придумывал Лука Лукич! Он и песенников завёл, и цену сбавил, и вино разбавлял такими снадобьями, что «от единого духу нутро обжигало»… И ничего, ровнёхонько ничего не выходило. Метелица ли колдует, заметая дороги, пугает ли татями тёмная ночь, дождь ли сечёт, – именитые люди хоть и ругаются на чём свет стоит, а проезжают мимо. «Метелица от Бога положена, а попадутся тати иль нет, бабушка ещё надвое сказала. Буде же разбойные и повстречаются, видно будет, кто одолеет. Фузеи и топоры всегда наготове в дороге. Иная стать, ежели на тебя, хмельного, не где-нибудь, а в терему нападут».

От такой беды Лука Лукич даже животом занедужил. Поначалу он ещё терпел кое-как, таил надежду. Но время шло, а ничего не изменялось. Кружало стояло пустым. И в конце концов целовальник решил распроститься с проклятым местом. Продав всё что можно было, он отправил Проньку в деревню к родичам, а сам укатил с Васькой в Москву.

Дни стояли знойные, хлеба у Васьки было столько, что хоть птицам раскидывай. Васька и не заметил, как прикатил в столицу.

Первым делом они остановились у часовенки и, отслужив молебен Чудотворной Троеручице, отправились по делам.

У китайгородской стены Лука Лукич осадил лошадь.

– Смотри, Васька, с возу ни-ни. Потому тут тебе не Безобразовка: чуть зазеваешься, не токмо воз – тебя упрут. И не учуешь.

Когда хозяин ушёл, сидельчика так и потянуло к шумливым рядам. Чтобы не поддаться соблазну, он плотно закрыл глаза и принялся насильно вспоминать про село. Но несмолкаемый гомон дразнил любопытство, не позволяя сосредоточиться. «Единый разочек пробегусь, – подумал Васька, словно убеждая себя в том, что от такой короткой прогулки не станется греха. – Ей-Богу, сейчас обернусь».

Подошвенный и голенищный ряды ему не понравились: «Смердит, а никакой тебе ни корысти, ни радости». Зато пушной ряд, где громоздились соболи, бобры, лисицы, медведи, волки и шкуры Бог весть ещё каких зверей, привёл его в неописуемый восторг. «Эка живут на Москве! И даст же Бог!»

Хрипло выводя горлом какую-то песню, мимо прошла молодушка. Васька с удивлением поглядел ей вслед, потом не выдержал и побежал за ней.

– тётинька, а тётинька! Пошто колечко не на персте носишь, а в губах держишь?

Кто-то из толпы объяснил, что в Москве все гулящие девки держат в губах бирюзовое кольцо, «чтоб прознать её легче было». Васька сразу повеселел.

– А и у нас хоромины были, – обратился он к женщине. – Выходит, и ты из хоромин будешь?

Она ничего не поняла, но нежно провела рукой по его щеке.

– Наши хоромины, паренёк, улица тёмная. А ты сам откелева есть?

Узнав, что сидельчик только что приехал в Москву и оставил без призора воз с добром, она страшно переполошилась, оглядевшись по сторонам, крикнула кого-то по имени.

К ней подошёл опрятно одетый старик, очень солидный на вид, и они втроём торопливо направились к коновязи:

– Цел, слава Богу! – перекрестился Васька.

– Теперича будет цел, – улыбнулся старик и тоже перекрестился. – Вы идите поглазеть на изобилие всяческое, а я тут косточки малость поразомну.

Спокойный теперь за хозяйское добро, мальчик вернулся с женщиной в ряды.

Егo всё поражало. С широко раскрытым ртом он бегал от ларька к ларьку, пожирая глазами монисты, кушаки, шапки, сукна, объярь, кафтаны, церковную утварь, пироги, огромнейших осетров, бараньи туши, зеркальца, гробы, посуду, калачи.

Вдруг он остановился растерянный: а где же тётинька? Женщина исчезла так же внезапно, как и появилась.

Васька помчался к воротам. Но и воза не было на месте. Отчаяние охватило мальчика.

– Убьёт Лука Лукич! – заревел он и бросился в самую гущу толпы.

Только за городом, укрывшись в роще, он почувствовал себя в безопасности. Отдышавшись немного, первым делом ощупал грудь. Заветный узелочек с деньгами был цел. По его лицу разлилась блаженная улыбка:

– Тут!

Становилось сыро и неуютно. Вечерние тени пугали. Захотелось есть. Васька сунул палец в рот и принялся сосать его, как грудной ребёнок.

Когда стало совсем темно, он не выдержал, поплёлся к мерцавшему огоньками пригороду. Добравшись до первой избёнки, он хотел уже взяться за ручку двери и вдруг оторопел. Ему отчётливо послышался голос Луки Лукича.

Он метнулся к соседнему двору, но и тут услышал голос хозяина.

– Свят, свят, свят! Наваждение! – перекрестился он и побежал дальше.

Так подкрадывался он то к одной избёнке, то к другой, пока наконец не заснул у чьего-то порога.

Утром он проснулся на куче тряпья, в крохотной горничке. Над ним стоял какой-то незнакомый старик.

– Пожуй, внучек, – сунул он ему заплесневелую корочку и головку чеснока.

В один присест проглотив подаяние, мальчик жалостливо уставился на неожиданного благодетеля.

– Аль маловато?

– Корочку бы ещё.

Старик подумал и отдал последний кусок.

– Кушай, внучек, за упокой Колюшки и Аннушки. Видно, Бог послал мне тебя заместо упокойничков моих. – И, слезливо заморгав, спросил: – Сирота?

– Сирота.

– Ну, выходит планида[373] тебе жить у меня.

– Я и то проситься хотел…

Поговорив с приёмышем, старик собрался в дорогу.

Васька увязался за ним. Шли они медленно, сторонкою, почтительно уступая дорогу прохожим. В одной руке старик держал клюку, другая покоилась на Васькиной голове. За спиною болталась сума.

За разговором они незаметно подошли к свалке.

Работа старика была незатейливая, и Васька скоро освоился с ней. Не чувствуя брезгливости, он по грудь тонул в навозе и мусоре, ловко выбирая различное тряпьё. За каких-нибудь два часа сума была полна.

– Доброго помощничка послал деду Онуфрию Бог! – похвалил старик. – Внучки мои, царство небесное, Коленька с Аннушкой вдвоём мене добывали, чем ты один.

В тот день Онуфрий, трижды сдавший добычу на бумажную мельницу, заработал без малого две с половиной деньги.

– Только-то! – почесал Васька переносицу. – А я, бывало, в хороминах за ночь и сыт, и пьян, и алтын добывал.

Онуфрий вздохнул.

– От наших трудов праведных не наживёшь палат каменных…

– А ты за другое возьмись.

– Где, внучек, другое найдёшь.

И старик без тени ропота поведал мальчику о том, как живут на Москве убогие, как подкрался неожиданно голодный мор, как целыми семьями мрут люди.

– Вот и Коленька с Аннушкой тож на прошлой неделе убрались. Сами голодные, а животы большие, словно бы мешок хлеба съели.

Васька подозрительно щурился и думал про себя: «За эдакую гору две с половиной деньги… Лукавит! Не инако обсчитать меня норовит».

На другой день он упросил Онуфрия взять его с собой на мельницу.

Воочию убедившись, что старик не утаивает денег, мальчик призадумался. Восторг от «валявшейся под ногами казны» улёгся, сменился унынием: «Эдак жить, и впрямь за его Колькой и Анкой уйдёшь». Вспомнились ряды, по которым он недавно разгуливал, горы всевозможного добра, обморочившая его гулящая женщина…

Ваське скоро надоело занятие тряпичника. И вот как-то ночью, убедившись, что Онуфрий спит, он потихоньку нашарил кисет с деньгами, отсчитал половину стариковских сбережений себе и навсегда покинул избу.

Утром он пришёл на фабрику компанейщиков Турки, Цынбальщикова, Нестерова и полковника Безобразова.

– Сиротина я, – поклонился он в пояс мастеру. – Возьми, Христа для, в ученье, дядинька.

Его охотно приняли и на первый день предоставили самому себе, воспретив лишь уходить за ворота.

Васька долго бродил вдоль высокого забора, подглядывая щёлочки – изучал новое место, пока усталость не загнала его в избу.

– Фу ты! – ужаснулся он. – Словно сызнова на свалку попал!

Вдоль стен низкой клетушки тянулись заваленные тряпьём нары. На земляном полу тлели бугры гниющего сора. Крысы свободно расхаживали по избе, и когда мальчик притопнул на них, ощерились и поползли на него.

Одним прыжком Васька выскочил на двор. Из амбара доносились сдержанные голоса. Васька приоткрыл дверь и робко заглянул внутрь. В кирпичном тройном горне стояли три котла, в которых варился щёлок для беления полотен. У котлов с мешалками в руках стояли, согнувшись, голые до пояса работные. Лица их были до того красны, что казалось, будто с них содрали кожу. Из разъеденных щёлоком глаз непрестанно лились слёзы. «Чего это они плачут?» – недоумённо подумал Васька, но тут же сам потёр кулачками зачесавшиеся глаза.

– Побудь, побудь, – улыбнулся кто-то. – Так наплачешься, всю жизнь доволен останешься.

Тут Ваське не понравилось. Хлопнув дверью, он отправился дальше, в двухэтажную светлицу, где находились главные мастерские.

Никогда не виданные станы привлекли его внимание. «Тут мне и быть», – решил он про себя и осторожно прикоснулся к руке женщины:

– Можно, тётинька, с тобой робить?

Работные переглянулись между собой.

– У нас тут везде можно. Всюду не нарадуешься, малец.

Васька рукою погладил край стана. Но в то же мгновение его шлёпнуло по затылку.

– Шкуры! – заревел над ним чей-то бас. – Я вам покажу разговор!

Кое-как придя в себя, мальчик забился в дальний угол двора и там просидел допоздна – до тех пор, пока его не позвали вечерять в избу, где он так испугался крыс.

Глава 2 СТАРАТЕЛЬНЫЙ УЧЕНИК

Компанейщики строго распределили между собою обязанности. Цынбальщиков и Нестеров ведали работными, выдавали сырьё, следили за порядком на фабрике, а Безобразов занимался сбытом готового товара.

Так как полковника хорошо знали Стрешнев, Апраксин и Шафиров, с поставками на казну дело обстояло вполне благополучно.

Самому старейшему компанейщику Турке, человеку глубоко верующему, было поручено следить за «достодолжной тишиной и христианским поведением» работных. Турка рачительно выполнял свой долг. Никто никогда не видел его гневным. Беседуя с фабричными, он не только не дрался, но даже не повышал голоса. Усядется, бывало, перед провинившимся, затеребит сухими в бурых прожилках пальцами пуговицы на кафтане и так горько упрётся в глаза, что становится неловко. Сидит минуту, две, пять. И всё смотрит, смотрит…

– Ондрей Петрович! – взмолится наконец работный. – Да ты лучше ударь!

Турка испуганно перекрестится и ещё более жутко пронижет взглядом. Словно в самую душу иголками тычет. Обратятся к нему с челобитной, он сейчас же склонит голову и сложит руки крестом на ввалившемся животе.

– Истинно так. Сбывается реченное: в мире будете иметь скорбь. Одначе разберу с мастером Германом Струком всё, родимые, разберу.

А наутро Герман Струк, придравшись к какой-нибудь мелочи, так нещадно изобьёт челобитчиков, что у тех надолго исчезнет охота приставать к Турке с жалобами.

Мало-помалу все работные возненавидели сухонького, с трясущейся головой и немигающими зелёными глазами купчину.

Один лишь Васька души в нём не чаял. Зато и Андрей Петрович не оставался перед учеником в долгу, любил его, как сына.

В будни они встречались на фабрике. Турка неизменно усаживался под образом, брал на колени мальчика и задавал один и тот же вопрос:

– Сетуют работные наши? Весьма, сказывают, худо живут?

– Сетуют, Ондрей Петрович.

Турка не мог надивиться уму и памяти ученика. Васька все видел, точно передавал каждое слово ткачей, знал, чем каждый из них дышит. Как-то Васька прибежал к Турке домой.

– Беда!

– Крест, чадушко… Прежде перекрестись, а потом говори, – пожурил купчина.

Нетерпеливо обмахнувшись щепоткой и отвесив иконам и хозяину по земному поклону, мальчик продолжал:

– Кончать хотят.

– Чего кончать?

– Работу… С понедельника порешили кончать, ежели им вместо рубля с полтиною два рубли в треть не положат.

Оставив Ваську у себя, Андрей Петрович велел заложить колымажку и укатил к Федору Юрьевичу Ромодановскому.

В приказе он застал Шафирова, что-то горячо доказывавшего князю-кесарю. Купчина стал в сторонке, дожидаясь, пока на него обратят внимание. Брызгая слюной и отчаянно жестикулируя, Пётр Павлович урезонивал Ромодановского не неволить московских «подлых» людишек подбирать и хоронить валявшихся на всех окраинных улицах мертвецов.

– Ей-Богу, взбунтуются. И то сулят подкладывать в хоромы мором недугующих.

– У меня взбунтуются ужот! – зарычал Фёдор Юрьевич. – Я им покажу кузькину мать!

Однако подумав, он сдался.

– Чёрт с ними. Завтра на подмогу им выделю два ста колодников. – И повернулся к купчине: – А тебе чего ещё тут?

Турка передал Ромодановскому все, что узнал от Васьки.

– Вот тебе на! – свистнул Фёдор Юрьевич – Доигрались! Как же быть?

– Прибавить, – немедленно предложил Шафиров. – Не закрываться же фабрике.

– При-ба-вить! – передразнил князь-кесарь. – Им, асмодеям, раз потакни, они на голову влезут.

Тут вмешался купчина:

– Можно прибавить, а на поверку вроде и никакой прибавки не дать.

– Как так?

– А так вот. Не по третям года платить, а поштучно. И им добро, и нам не в убыток, потому день и ночь тогда спину гнуть будут, чтоб более штук выгнать.

– Ну уж, придумал! – окрысился Фёдор Юрьевич. – Они тебе такое пропишут, когда ложь твою на чистую воду выведут, – чертям тошно станет.

– Да, небось, и на мне крест на шее. Я не так, чтоб уже совсем без прибавки, – пошёл на попятную Турка. – Я норовлю по-христиански, как лучше.

Он принялся что-то долго высчитывать, немилосердно теребил пуговицу на кафтане, фыркал и то и дело обращался с немой просьбой о помощи к Петру Павловичу.

– Ладно! – вздохнул он наконец. – К рублику с полтиной пятачок прикинуть можно.

– То не цифирь, – отверг Шафиров.

– Погоди! – топнул Ромодановский. – Я им ужот пропишу цифирь. Всех верховодов выловлю и языки повырываю. Больно умён язык стал у них.

– А больше пятака никак невозможно, – огорчённо потупился Турка. – Себе в убыток.

Начался торг. От святости купчины не осталось и помина. Мёртвое лицо его ожило, пошло багровыми пятнами. Он стал даже как будто выше ростом.

– Семь копеек, и ни деньги больше! Пускай давятся нашим добром. Семь. Семь! Ни деньги боле! Семь!

Кое-как сошлись на трёх алтынах.

Когда Турка собрался проститься, князь-кесарь грубо схватил его за рукав:

– А верховоды кто?

Купчина перекрестился:

– Христос с ними. Я зла не имею на них… Вот нешто малец, что у меня в учениках ходит, Васькой звать, знает про них… А я зла не имею.

Ромодановский приказал немедленно доставить Ваську в приказ.

Глава 3 ИУДИН ОПАШ

Васька сразу полюбился Фёдору Юрьевичу. На вопросы он отвечал бойко, не задумываясь, был почтителен, и если чего-нибудь не знал, так прямо, не путая, и говорил, что не знает.

Однажды после какого-то очень важного сообщения ученика князь-кесарь до того растрогался, что погладил его по голове и наградил алтыном. Видевшие это приказные и каты поразинули рты. «Без злого дела часу прожить не может, – подумали они про себя, – а сердце христианское имеет».

С тех пор все окружавшие князя-кесаря стали относиться к Ваське не только с уважением, но и с некоторым даже трепетом.

Точно следуя советам Преображенского приказа, ученик держался на фабрике так, что к нему не мог бы придраться даже самый недоверчивый человек. Был он мальчиком послушным, тихим, очень много молился и всегда, без всякой на то просьбы, кому-либо прислуживал.

Однажды Васька пришёл к Федору Юрьевичу в необычное время.

– К нам на фабрику атаманы забрались! Послы от ватаги!

Ромодановский бросился к мальчику:

– Где? Когда? Какие ватаги?

Через несколько минут к фабрике неслись во всю прыть переряженные солдаты и поручик.

Три посла от станичников, обо всём договорившись с товарищами, явились к мастеру.

– Мы к твоей милости, – сняли они шапки… – Потому как ткачи мы и желаем на дело стать.

Мастер повёл их к станкам и, убедившись, что они кое-что смыслят в работе, стал снисходительней.

– Ви беглий?

– Не то чтобы что… а ежели того, – неопределённо ухмыльнулся один из станичников, – то, как бы сказать, и не того.

– Беглий! – не без удовольствия мотнул головой Струк. – Но я имей добри серс. Пусть приказни ищет закон. Мой забот искать кароший работай для фабрик. Будете не лениться, будет вам карашо.

Разбойные отвесили низкий поклон и испросили разрешения приступить к работе со следующего дня.

– Только завтр до сольнц надо быль здесь, – согласился Струк.

Этого и надо было ватажникам.

«Ищи ветра в поле, – переглянулись они, выйдя за ворота. – Дожидайся…»

– Самые они и есть, – шепнул Васька поручику и на одной ножке ускакал прочь.

Прежде чем улечься, мальчик раздул огонёк и забрался под койку. Сердце его тревожно забилось. Он несколько раз уже тянулся к сучку, искусно закрывавшему выдолбленную в бревне дыру, и тут же отдёргивал назад руку с таким мучительным стоном, будто его обжигало горячими углями.

– Господи, избави от всякие скорби, гнева и нужды, – слёзно помолился он. – Призри на раба Ваську Памфильева…

Хорошенько настрадавшись, Васька прильнул к заветному тайнику. Мгновенно позабылось все. Стало тепло и уютно. От полноты чувств хотелось плакать.

Он перебрался на койку. К груди ласково прильнули монеты. Васька на ощупь пересчитывал их, складывал стопочками, разговаривал с ними, как с живыми милыми существами.

У него было уже пять рублей и три деньги. Целый клад. С такими деньгами смело можно было начинать свой собственный торг. Мало ли в его тринадцать лет по Китай-городу ходит пареньков с лотками. Или Васька хуже других? Но ученик не спешил. Страх, что он может проторговаться, удерживал его. «Погожу, – подумал он. – Годочка через четыре женюсь, тогда в самостоятельность взойду».

Васька не заметил, как в приятных мечтах заснул. Снились ему расставленные солдатскими стройными рядами денежные колонки. Он коснулся пальцем алтына, и вдруг алтын весь засиял, стал червонцем! Чулан наполнился звоном и нестерпимым сверканием. Золотой ливень хлестнул Ваську по голове. Он вскрикнул и проснулся в смертельном ужасе.

Кто-то, весь в крови и со связанными руками, рвался к его койке:

– Всё едино убью, опаш иудин!

Васька вгляделся и узнал одного из преданных им станичников.

Арестованного увели в Преображенский приказ и там заперли в подвале с другими, тоже изловленными у фабрики, его товарищами. Вскоре заскрипели ржавые петли. Дверь раскрылась. Хилый огонёк свечки больно резнул глаза. Колодники зажмурились.

– Не приобык в лесу к почтению, идол? – лягнул одного из них в грудь приказный.

Колодник сделал вид, что не понял.

– Встань, когда царёв человек говорит!

Из-за спины приказного несмело высунулась голова Васьки:

– Он, он!

Больше ничего от мальчика не требовалось. Надо было только удостовериться, был ли задержанный в чулане тем самым станичником, который улизнул от поручика.

– Он! Как есть он! – ещё раз подтвердил ученик.

– Я! – рванулся, задыхаясь, колодник. – Токмо знай, опаш иудин: живой ли, мёртвый, а упрежу фабричных, что промеж их гадюка ползает.

Всю ночь сам Фёдор Юрьевич пытал колодников. Станичники твердили одно:

– На фабрике были, работы искали. А токмо сами мы не из ватаги и работных фабричных никого не знаем.

Ничего не добившись, князь-кесарь приказал подвесить всех троих за ребра.

Колодники облобызались.

– Прощай, Дышло!

– На том свете увидимся, Стужа!

– А я не хочу! – стукнул лбом о каменную стену подвала третий станичник, – Купель. – Покудова не найду иуду, ни в жисть не помру!

Ночью их повели на казнь. С полуночной стороны дул резкий ветер, гнал с собой снег. Стало темно. Вздохи подвешенных раздавались всё реже, невнятнее.

Купель набрал полные лёгкие воздуха и чуть подкинулся кверху. Крючок скребнул ребро. Из раны хлынула кровь.

Двор был пуст. Лишь изредка слышно было, как перекликались дозорные. Но Купелю не страшны были голоса. Он твёрдо знал, что никто не подойдёт к нему, обречённому на верную смерть.

– Наддай, – подбадривал он себя. – Ещё малость, Митюха…

Дозорный прислушался: «Никак, что-то шлёпнулось?» В непроглядной тьме бесился студёный ветер. «Нет, то буря бушует…»

Держась рукой за изорванный бок, Купель пополз к забору. Кое-как перевалившись за стену, он мёртво распластался на земле. Боль была нестерпима. Но близость спасения и жажда жизни вернули богатырю силы. Отдышавшись, он вскочил и побежал.

В избе, куда добрался истекающий кровью колодник, поднялся переполох. Хозяин потрогал упавшего навзничь станичника:

– Ты ли, брателко?

Но Купель не слышал уже ничего. Он был без сознания.

Глава 4 БЫТЬ ЕМУ ГОСТЕМ ТОРГОВЫМ

Безобразов, Турка, Цынбальщиков и Нестеров держали совет.

– Никто не виноват, Струк виноват, – долбил Цынбальщиков.

Мастер был возмущён. Разве он властен поступать, как ему хочется? Разве не выполняет он только волю компанейщиков? Ведь он же ни больше ни меньше как их покорный слуга! Но за эту-то именно покорность и нападал на него Цынбальщиков. Ну, ладно. Пусть компанейщики закупали вместо пряжи дерьмо. Пусть не дорожили иноземными мастерами и потому дело часто оставалось без настоящих умельцев. Пусть не приохотили добрыми подачками своих русских работников… Что ж из этого! Значит, Струку нужно ручки сложить и сидеть истуканом?.. А не на то ли поставлен он старшим мастером, чтобы выкручиваться, мудрить, вовремя упреждать, советовать?

– Я каждый день гафариль и упреждаль…

– Делать надобно, а не говорить! Гафариль! Легче нам от твоих «гафариль»? Ясное дело: никто не виноват, Струк виноват.

– Струк да ещё Силыч, – буркнул Турка и, словно устыдившись, спрятал в ладони лицо.

– Я же чем виноват? – побагровел всегда выдержанный Безобразов. – Моё дело десятое. Мне положено подряды брать да товары сбывать. Я то и делаю.

– То-то и оно, – будто безучастно ввернул Андрей Петрович. – Охо-хо-хо! Не даждь ми, Господи, лукавого духа вдохнуть… То-то и оно, Мартын Силыч, что товар-то не сбыт.

– А кто ж его знал, что государь так скоро нагрянет? Неужто не сбыл бы, ежели б кто раньше сказал. А токмо чего загодя горевать… Может, и обойдётся ещё.

Цынбальщиков зло ухмыльнулся:

– Как не обойтись… Нешто нам не знакомы повадки царёвы? Токмо из возка прочь, тот же час на фабрики взор обратит. Ну как ему наше дерьмо казать? Изувечит.

– Нешто утаить? – вслух подумал Нестеров. – Дескать, увезли всё намедни. А в станы запасец пустить… Запасец-то у нас есть? – обратился он к Струку.

– О, есть лючши энглез!

Ухватившись за мысль Нестерова, все воспрянули духом.

– Значит, дорога мне выпала прямо к Шафирову, – заторопился Безобразов. – Немедля к нему и пожалуем.

Турка перекрестил Мартына Силыча.

– Сей барон все содеет. Не голова, а кладезь премудрости… А ты чего тут? – вздрогнул он, нечаянно увидев смиренно сидевшего за шкапом Ваську. – Уж не вздумал ли и про нас князю-кесарю донести?

– Бога побойтесь, Ондрей Петрович, – заплакал Васька. – Нешто могу я благодетелев своих…

– Ну, ладно. Иди отселева.

Ученик отвесил поклон и, сиротливо горбясь, ушёл.

Пётр Павлович встретил Безобразова как старого друга. Гость смело поделился с ним своею бедой.

– А полотно изрядно плохое? – спросил Шафиров.

– На всё своя мерка есть. Не то хорошо, что хорошо, а то хорошо, что нехорошо, да хорошо. Как взглянуть, Пётр Павлович.

– Вот я и взгляну! – резко поднялся Шафиров и вернул Безобразову кисет с деньгами. – Сие от меня не уйдёт.

Торопливо обрядившись в енотовую шубу, барон поехал на фабрику. Осмотрев полотно, скатерти, салфетки, он переписал их до последней штуки и, не простившись, прыгнул в сани.

– Куда же? Благодетель! – взмолился Турка. – Побеседовал бы…

– Недосуг!

Компанейщики словно с похорон вернулись со двора в избу Струка. Усевшись вокруг стола, они сокрушённо поглядели друг на друга и низко уронили головы.

Вдруг из сеней донёсся сдержанный плач.

– Никак малец? – прислушался Турка и кряхтя засеменил к двери.

У порога, сунув в широко раскрытый рот кулак, горько плакал ученик.

– Чего ты? – спросил встревоженный Андрей Петрович.

– Слышал я, каково Шафиров ругался. Пропали теперь наши головушки…

Турка умилился душой:

– Полно! Авось милостив Бог.

Утерев рукавом слёзы, Васька чмокнул купчину в руку.

– Хочу я сказать, да боюсь.

– Ну, вот… Нешто я страшный?

– Все же боязно.

Купчина насильно втащил мальчика в горенку.

– Знает про что-то, а сказать боится…

– Уж не беда ли? – насторожились компанейщики. – Может, князь-кесарю ведомо стало про нас?

После долгих уговоров и посул Васька наконец сдался.

– Был я давно тому сидельчиком у целовальника…

– Про то уж сколько раз говорил, – перебил его Безобразов.

– Ну, и сидели однова в кружале у нас гости торговые. Сидели, значит…

– Ты не байки рассказывай, – прикрикнул на него Безобразов, – а дело!

– А один купчина, – не обращая внимания на окрик, продолжал ученик, – до того кручинился, ажио слеза его прошибла. Грех какой с ним вышел: он товар тихохонько от компанейщиков продал, думал дело одно обернуть, а погодя уж со всеми расчесться. Ну, а ватага ночью весь караван, вот те раз, и угнала…

– Эвона как! – вздохнула Турка, полный сочувствия попавшему впросак неудачнику.

– А сусед, что с купчиной сидел, как загогочет, инда и меня зло взяло. «Ну и дурак же ты, говорит. Да я дважды хаживал в твоей шкуре, и нипочём. А пошто? Обернуться могу. Огонь-то не токмо ко вреду Богом дан, а и к корысти. Прибудешь в Москву, жги сараи пустые…»

– Ладно, будет, – остановил его Цынбальщиков. – Иди себе с Богом. Да постой, на вот тебе пятачок. Купи себе пирогов.

Когда Васька, судорожно зажав в кулаке пятак, исчез, Турка растроганно перекрестился.

– Далече малец пойдёт. Не инако быть ему первейшим гостем торговым…

В полночь заскрипели полозья и долгой вереницей поползли с фабричного двора гружёные розвальни. А перед рассветом работные проснулись от истошных криков:

– Горим! Пожар!

Глава 5 ПОД КОЛОКОЛЬНЫЕ ПЕРЕЗВОНЫ

По улицам двигались толпы. На всех перекрёстках стояли бочки с вином и пивом, столы ломились от пирогов, чанов с жирными щами, вареной требухи и солёной рыбы.

В этот день, 21 декабря, вся Москва была сыта и пьяна.

Семь триумфальных ворот, через которые должен был пройти государь, охранялись сильными караулами преображенцев и дворянских дружин. Все арки вызывали восхищение толпы. Но ни одна из них не могла сравняться по богатству и красоте с воротами, построенными на «лепты» гостей. Огромная дуга из меди и серебра от множества драгоценных камней горела, как солнце. Пучки ослепительных лучей заливали шитое бисером и жемчугом полотнище, на котором под знаками Рака и Льва – символами июня и июля, в пылающей колеснице стоял во весь рост кричаще размалёванный царь. На престоле восседала непомерной толщины, словно изнывающая от водянки, женщина, изображавшая «Правду», а чуть в стороне высилась юная, с елейным ликом девушка, с зажатым в руках белым крестом «Христианская вера». На заднем плане громоздились московские улицы, малым намёком не напоминая те доподлинные тупички и переулочки, по которым проходили живые толпы. Хоромы, церкви, дворцы подавляли своей величественностью и мощью. О покосившихся курных избёнках, которыми полна была столица, живописцы благоразумно забыли. Над выдуманной этой Москвой верхом на орле царил царевич Алексей, разящий молниями окровавленного шведского льва. А внизу стояли коленопреклонённые человечки. На них сыпалось зерно, золото и серебро. Князь-кесарь был гораздо скромней:

– Неча зря казну тратить, коли война ещё не избыта. А порадую я Москву возвеличением титула государева, ибо верю что таковым наградит его Русь, когда швед будет вконец раздавлен нашими ратями.

И он вывесил перед домом светящуюся надпись:

Императору

Петру Великому

Князю изящнейшему

Благочестивому и благополучному

Который собственною храбростью

Всех шведов При Полтаве и Бористене[374]

Разрушил. Дня XXVII июния MDCCIX

Царёвы люди бегали по городу и батогами бодрили народ.

– Урра! Урра государю всея Руси! Урра!

– Шибче! – прикрикивал и Фёдор Юрьевич. – Так ли радуются великим победам? Веселей!

– Урррра! – подхватывали хмельные толпы.

Где-то далеко, должно быть, у городских стен и валов, раздалась команда. В то же мгновенье Москва содрогнулась до самых недр своих. Грохнули пушки. Над головами людей легли густые облака дыма. Смятенно и оглушительно закружились колокольные перезвоны.

Пальба, благовест, трубы, литавры, барабанный стрекочущий бой, песни, свист, дикие крики «ура», возгласы дьяконов – всё смешалось и переплелось.

В город въезжал царский поезд.

Стройно, с высоко поднятыми головами первыми показались части семёновцев, особенно отличившиеся под Полтавой. За ними тянулись отбитая у шведов полевая артиллерия, знамёна и пленные. Последними чётко отбивали шаг остальные роты семёновцев.

Сразу же позади войска с оглушительным гиком и свистом неслись северные олени, запряжённые в какие-то странные, словно бы игрушечные сани. На санях, обряженные в вывернутые оленьи шкуры, мычали, кувыркались и плясали самоеды. Где-то добытый Петром француз, пожалованный в шуточные самоедские короли, почти до бесчувствия пьяный, то и дело сморкался в шведское знамя и хлестал им своих «верноподданных».

– Дансе! Дансе, пепль![375]

Пленные, не выдержав поношения, ударили челом через генерал-фельдмаршала Реншельда прекратить «забаву».

– Невместно-де им, – растолковал Голицыну толмач, – позор нести, со скоморохами по Москве идучи, да зреть как над знаменем их измываются.

Князю этого только и надо было. Движением руки остановив музыкантов, он обратился к толпе:

– Видали вы, люди русские, эдаких господарей? Челом бьют – невместно им со скоморохами по Москве шествовать. А королю своему, скомороху, Карлу Двенадцатому, не зазорно им было служить? А на наши пречестные знамёна не зарились?

Он повернулся к пленным и во всю глотку захохотал. Тотчас же, поняв немой приказ, дружно начали гоготать и фыркать семёновцы. В передних рядах тоже кто-то хихикнул. Другой заржал. Третий – тучный, бородатый монах – залился тоненьким лаем. Все стоявшие подле него невольно схватились за животы и в свою очередь захохотали.

Смех, как моровое поветрие, овладел толпой. Хохотали солдаты, музыканты, духовенство, песенники, – хохотало всё, что стояло вблизи Голицына: и самые дальние уголки площади, и улицы, и переулки.

В хвосте шествия, держась за бока, гоготал государь. Гнедой конь, на котором он скакал под Полтавой, точно понимая хозяина, рвался вперёд, к шведской колонне, как там, в великом полтавском бою. Справа, припав к гриве аргамака, корчился в судорогах смеха генерал-фельдмаршал Меншиков. Слева, придерживая готовые треснуть скулы, мучительно охал и всхлипывал генерал-майор, князь Долгорукий.

Только шведы, мёртвенно стиснув губы, шагали молча.

У ворот своих усадеб, подле бочонков с вином, стояли вельможи и торговые гости. Когда приближался царь, они бежали навстречу и с низким поклоном предлагали откушать горяченького. Пётр и ближние его никому не отказывали и, когда добрались ко дворцу, уже едва держались в седле.

Царевич встретил отца на улице. Пошатываясь от выпитого «для храбрости» ковшика романеи, он приложился к Петровой руке и принял поводья. Государь, спрыгнув наземь, обнял сына и трижды чмокнул его в губы.

– Поздорову ль, Алёшенька?

Глаза Петра, тёмные, хмельные, повлажнели. В голосе звучала сердечность:

– Экий же ты хворенький у меня! С чего бы сие?.. Кажись, отец подковы ломает.

Взяв сына под руку, он отправился в хоромы.

Войдя в сени, царь недоумённо огляделся.

– Где же?..

– Занедужила, – угадав вопрос, шепнул Алексей.

Пётр бросился в опочивальню. Обложенная подушками, с мокрым платком на лбу, но розовая и как будто даже цветущая, Екатерина лежала на широчайшей кровати и приглушённо стонала. Подле неё с ворохом игрушек в прозрачных ручонках сидела двухлетняя дочка Петра, царевна Анна.

– Матка! – крикнул государь и, даже не поглядев на ребёнка, заключил Екатерину в объятья.

Но лекарь не разрешил тревожить больную и чуть ли не силой вытолкнул Петра за дверь. Царь послушно ушёл. За ним побежала, стуча коготками по полу, и Лизет Даниловна. Собаке, видимо, очень хотелось броситься с визгом на хозяина и бурно выразить радость встречи, но она только виляла хвостом и с грустью заглядывала в возбуждённое лицо государя. «Нет, сердится! – казалось, можно было прочитать в её умных глазах. – Нельзя его беспокоить… Не до веселья ему…»

Пётр вышел в соседнюю горницу и хмуро повалился на лавку.

Тем временем Меншиков успел уже переговорить с Евстигнеем.

– Все исполнил, – шептал дьякон, – как ты повелел. Кейзерлинг сидит у Монсовой и… того… хе-хе! Не чают дождаться нашего государя.

– Верно ли?

– Как нынче четвёрток, Александр Данилович.

Светлейший побежал к Петру.

– Садись, – указал ему царь на стул. – А то бы шёл в трапезную…

– Успеется, – вздохнул Меншиков. – Не до пиров.

– Неужли плохо так? – испугался царь, неправильно истолковав слова «птенца».

Меншиков истово сплюнул через плечо.

– Сухо дерево, завтра пятница… Не допусти того Бог. Здорова будет царица!

Сердечный тон «птенца» тронул Петра.

– Садись, – повторил он, – и расскажи чего-нибудь. А я послушаю.

Фельдмаршалу стало не по себе. «Окручинить или не говорить?» – заколебался он. Ему боязно было огорчить государя. Но как упустить такую долгожданную минуту?

– Почему ж примолк? – спросил государь. – Говори.

– Чего говорить! И без того нерадостен ты, что ж тревожить тебя…

Царь вздрогнул, схватил стоявший перед ним кубок, повертел в руке и поставил на место. Достал трубку, набил её табаком и снова сунул в карман.

– Да не тяни же!

– Вон оно дело какое, Пётр Алексеевич. Я про Монсову… Да уж не соображу, как и начать…

Занесённый кулак государев мгновенно помог ему «сообразить». Он торопливо выложил всё. Царь был до того поражён, что не хотел верить его словам.

– Как? Мне предпочтён презренный раб? Кейзерлинг? Она… с ним… ночи проводит?

По ногам Петра пробежала дрожь. Голова запрыгала.

– Она с ним побрачиться мыслит, – торопливо заканчивал свой рассказ Меншиков. – Вот и цидула тебе от неё…

Не дочитав письма, Пётр, как был без тёплой одежды, выбежал на двор. Меншиков едва нагнал его, укутал в шубу и усадил в сани.

– Гони! – хрипло выкрикнул государь. – На Кукуй!

Невдалеке от усадьбы Анны Ивановны он на полном ходу выпрыгнул из сидения. Он задыхался. Ему хотелось ломать всё на пути, вздыбить самую землю.

– Уйди! – схватил он Меншикова за горло. – Уйди! Убью! – и свободной рукой ударил его по переносице.

Хлынувшая кровь окончательно помутила рассудок царя. Швырнув фельдмаршала наземь, он ринулся к дому. Шуба свалилась в сугроб, стремительно, мельничными крылами резали воздух длинные руки, пена пузырилась по углам губ, злобно топырились, словно готовые оторваться, заиндевелые тонкие усики.

Размазывая по лицу кровь и спотыкаясь на каждом шагу, Меншиков догнал Петра у самых дверей.

Всё было так, как говорил Евстигней: дверь с чёрного хода не заперта, в сенях – ни души. У порога в приёмный зал безмолвно ждал споручник дьякона – дворецкий.

Монс сидела, прижавшись к Кейзерлингу, и поила его с ложечки каким-то сиропом. Вдруг ложечка выпала из её руки: она увидела в зеркале безумное лицо государя.

Далеко в сторону отлетел стол. С грохотом просыпались бутылки, чашки. Зазвенели вышибленные оконные стекла, треснули рамы. Схватив немку, Пётр поднял её и стукнул грудью о край стола. Меншиков облапил посла и вынес в соседнюю горенку.

Неожиданно царь прекратил расправу.

– Пантрет! – топнул он ногой. – Живо! Ворочайся!

Еле живая Анна Ивановна поползла в опочивальню и вернулась с украшенным бриллиантами портретом царя. Пётр вырвал из её рук знак былой своей милости и передал Меншикову.

– За верные службы жалую вас, светлейший, сим пантретом моим. А тебя, – повернулся он к Анне Ивановне, – лишаю всего: и поместий, и хором, и холопов. А ежели где увижу на улке, псами затравлю, так и знай…

Глава 6 ИСПЫТАНИЕ

«Крепкая пушка Санкт-Питербурху» – Выборг был взят. Брюс завоевал всю Карелию, Рига сдалась…

– Тут бы и учинить докончание, – там и здесь стали раздаваться голоса. – Не весь же мир Божий нужно нам воевать. Как бы, за большим погнавшись, малого не потерять.

Но так как дальше сетований никто не шёл, государь пока что не трогал недовольных.

– Да и недосуг мне, – отмахивался он. – Мне к войскам торопиться надо. Вот только окручу племянницу Аннушку с герцогом Курляндским Фридрих-Вильгельмом, и марш. Было бы лишь на кого государство оставить… На кого только?

Думка о «достойном заместителе», Сенате, все больше беспокоила государя. Он окончательно убеждался, что нужна такая коллегия, «в коей сановники были бы связаны круговой порукою, следили друг за другом и отвечали один за всех и все за одного».

– Покель государственное хозяйство крепче вотчинного, надлежит мне сидельцев иметь, кои блюли бы моё добро, – решительно объявил Пётр на сидении 29 февраля 1711 года. – За сим и собрал вас, чтоб кончить.

Прибыльщик Курбатов тотчас же приступил к чтению денежных отчётов. Похвалиться ему, к сожалению, было нечем. Во всей стране процветало ничем почти не прикрытое казнокрадство, граничащее по дерзости своей с грабежом.

По мере чтения лицо государя все больше вытягивалось и темнело. Ближние со страхом следили за ним, предчувствуя близкую бурю.

– Воры! Изменники! У нас ведь война! – стукнул Пётр кулаком по столу. – Доколе же, Господи, врагам родины потакать? Свои, а во сто крат хуже шведа проклятого!

– А всё отчего распустились? – вмешался Стрешнев. – Не потому ли, что ваше царское величество всегда в отлучках?

– Дескать, – подхватил Шафиров, – где ему за государственностью надзирать, коли он и в столице-то, почитай, не бывает.

Царь поочерёдно оглядел присутствующих и решительно повернулся к кабинет-секретарю Алексею Васильевичу Макарову[376]:

– Пиши: быть в Сенате графу Мусин-Пушкину[377], Стрешневу, князю Петру Голицыну[378], князю Михаиле Долгорукому, Племенникову[379], князю Григорию Волконскому, генерал-кригсцалмейстеру Самаринуtitle="">[380], Опухтину, Мельницкому… Всего девять персон. – Он подумал и прибавил: – Ещё про обер-секретаря позабыл. Быть обер-секретарём Анисиму Щукину[381].

И встал:

– Поздравляю вас, господа Сенат!

Распустив собрание, Пётр сам настрочил указ:

«Повелеваем всем, кому о том ведать надлежит, как духовным, так и мирским, военного и земского управления высшим и нижним чинам, что мы, для всегдашних наших в сих войнах отлучек, определили Управительный Сенат, которому всяк и их указам да будет послушен так, как нам самому, под жестоким наказанием или смертию, по вине смотря. И ежели оный Сенат, через своё ныне перед Богом принесённое обещание, неправедно что поступят в каком партикулярном деле и кто про то уведает, то, однако ж, да молчит до нашего возвращения, дабы тем не помешать настоящих прочих дел, и тогда да возвестит нам, однако ж, справясь с подлинным документом, понеже то будет пред нами суждено, и виноватый жестоко будет наказан».

У крыльца государя дожидался возок. Но день стоял безветренный, солнечный, и Пётр, отпустив возницу, побрёл домой пешком. В ту же минуту, переряженные гулящими, на улице появились десять языков.

Царь заметил их, раздражённо погрозился кулаком:

– Какого чёрта вы вяжетесь? Что я, махонький, что ли?

Языки исчезли ненадолго и вернулись уже в долгополых кафтанах раскольников.

«Эка неугомонный у меня Фёдор Юрьевич! – снова признав ряженых, улыбнулся царь. – Шагу ступить не даёт мне».

Перед одним из домов Пётр неожиданно остановился и принялся разгребать ногами снег.

– Чей двор? – крикнул он. – Чей двор, спрашиваю, янычары проклятые?!

Подув на стекло, Турка припал к нему носом и вгляделся:

– Батюшки! Царь!

Васька, забавлявший внука Андрея Петровича, едва услышал восклицание, юркнул в смертельном испуге под лавку.

На хоромном крыльце Пётр столкнулся лбом об лоб с кинувшимся к нему навстречу хозяином.

– Так-то ты, схимничек, приказы мои выполняешь? Так-то ты в чистоте улку содержишь? – зарычал государь. – Почему брёвна выломаны в мостках? А? Почему навоз валяется посеред самой дороги? Видел ты таковскую азиатчину на Кукуе? У-у, харя елейная!

Купчина терпеливо выслушал ругань и метнул низкий, по монастырскому чину, поклон.

– Поелику возможно, блюдём, ваше царское величество. Что же касаемо мостков, нешто убережёшься от воров? Иных ловил – жалуются, топить-де нечем. Что с ними содеешь!

Васька обомлел. Пётр сел как раз против него и каждую минуту мог задеть его протянутыми ногами.

– Топить, говоришь, нечем? – уже спокойней спросил царь.

– Мочи нет… Измаялись мы с ними.

– Так, так… А всё ж пеню плати, мил человек. Десять рублёв, как по приказу.

Турка безропотно засеменил к сундуку.

– Десять рублёв пени, ваше царское величество, на, держи. А сие вот в правую длань твою. Тут, преславный, тыща, на воинство христолюбивое. Давно приготовил. Прими Бога для.

На столе появились бутылки, окорок, студень, стерлядь, капуста, пироги, грибы, кура во щах. Густо запахло чесноком и рассольным духом.

– Садись, чего суетишься, – указал Пётр хозяину на стул и вдруг заглянул под лавку.

Васька лежал ни жив ни мёртв.

– Сие что за животина?

– Ученик, ваше царское величество. С фабрики.

– Вон что!

Пётр поманил Ваську пальцем, но тот ещё глубже забился в угол…

– Боюсь…

– Ростом с жеребёнка, а боишься! Вылазь, авось не съем.

– Ваше величество, дозволь отлежаться. Приглянусь к тебе малость, тогда, ей-Богу, вылезу.

– Ладно, уважу! – рассмеялся государь. – А мы покудова, Петрович, чарочкой перекинемся.

Беседа быстро наладилась. Под конец Турка до того освоился, что больше сам говорил, чем слушал.

– Да, преславный, забивает нас крестьянское рукомесло. Им что? Они у себя в избе робят. У них какие расходы?

– Ну всё же, не с неба им валится.

– А не с неба, тогда пущай они все пошлины наравне с нами несут. А то что ж так, вроде утайкою торговать. Нам от того чистый убыток. Так цены сбавили, хучь плачь.

Турка не зря отвалил Петру тысячу на «христолюбивое воинство».

– А вы бы фабрик понастроили больше, – посмеивался государь.

– Строим. Почитай, всюду, где силён мелкий промысел, строим.

– И каково?

– Худо. У нас и работные, и всякая пошлина. Мы, преславный, по ихней цене никак товар спущать не можем.

– Зато и товарец похуже у вас.

Турка так и вцепился в последние слова:

– Истину говоришь, хуже. Ей-Богу, хуже! Потому нету мастеров настоящих. Бегают работные с фабрики на фабрику, когда токмо вздумают. Его обучишь, ан глядь, уж и нету его, убёг к другим компанейщикам…

– Ты про что разговор повёл? – оборвал его разглагольствования Пётр.

– Про то, чтобы…

– Крестьянишек к фабрикам прикрепить?

– Истина глаголет твоими устами, ваше царское величество.

Пётр записал что-то в постоянно находившуюся при нём замусоленную тетрадку и положил руку на колено хозяина:

– Добро! Я купчинам, сам знаешь, друг. Чего-нибудь сотворим. Только не торопитесь.

Сунув ногу под лавку, царь выгреб оттуда Ваську.

– Так, сказываешь, ученик?

– Ученик.

– А чего страшишься меня?

– Тебя как не страшиться? Ты – царь.

– А чей же сам будешь?

Турка поспешил рассказать всё, что знал об ученике.

– Во-он что, – деловито протянул Пётр. – Да из него и впрямь будет толк.

И, подумав, приказал Ваське идти за ним.

Вдоволь нашагавшись по городу, царь зашёл к Шафирову.

– Вот тебе чадушко для обучения, – представил он Ваську,

– Чему обучать, государь?

– Манирам галантным! Дурак. Не ты ли с Апраксиным и Евреиновым задумал фабрики строить?

– С твоего соизволения, государь

– Ну, так и бери его. Через него, как в зеркале, всё будешь видеть, что на фабрике деется. Клад, а не паренёк.

В тот же день Васька был зачислен челядинцем к Петру Павловичу.

В Преображенском государя дожидался только что приехавший из Константинополя подьячий Дешин. Едва взглянув на гостя, Пётр понял, что его ждут недобрые вести.

– Каково Толстой поживает?

– Денно и нощно трудится, – поклонился подьячий. – Токмо как ни заботится о деле своём, а турки всё своё гнут. По всему видать, надумали они рушить мир с нами.

– Ру-шить?

Заглохшее было недоверие к бывшему споручнику царевны Софьи, Петру Андреевичу Толстому, вновь пробудилось.

– А Пётр Андреевич всеми помыслами служит тебе, ваше царское величество, – перекрестился Дешин. – Тому Бог свидетель.

– К примеру?

– К примеру, – смело и как бы с гордостью тряхнул головой Дешин, – к прикладу, возьмём хоть Ахмета Третьего. Быть бы нашим кораблям заперту в Азовском море, коли б не Толстой.

Сидевшая у окна, ещё слабая после болезни, Екатерина фыркнула.

– Что же, море-то сундук, что в нём запереть что-нибудь можно?

– Можно, матушка, можно.

– Ведомо тебе, государь, – продолжал подьячий, – получше моего, что турки завсегда почитали Чёрное море словно бы внутренним своим домом.

– Ну?

– И задумал султан к дому своему, к Чёрному, значит, морю, как бы сенцы пристроить из моря Азовского.

Поощряемый нарастающим любопытством царя, Дешин принялся восхвалять ум и находчивость Толстого. По его словам выходило, что Пётр Андреевич «обворожил» всех ближних Ахмета, а те, в свою очередь, подзадорили духовенство добиваться у султана отмены «неугодного Аллаху» решения – засыпать Керченский пролив и тем запереть Азовское море.

Пётр подозрительно прищурился:

– И духовенство вступилось за неверного гяура?

– Деньги, ваше царское величество, за кого хошь заставят вступиться. А к тому же посол при всех вельможах обетование дал, что примет закон Магомета, ежели Ахмет залива не тронет.

Государь молча вышел из терема и вернулся с золотым, в бриллиантах, медальоном.

– Тут моё изображение – пантрет по-иноземному. Отдай Петру Андреевичу. И скажи ему: за Богом молитва, а за царём служба не пропадают.

Подали обед. Пётр и Екатерина наперебой ухаживали за Дешиным. Подьячий много пил, добросовестно ел, но разума за хмелем не терял и лишнего не болтал. Это не понравилось государю. «Лукав, – морщился он. – Всё у него во рту, как у купчин за прилавком. Что прикажешь, то и вытолкнет языком. И всё больше отменное. Дурного будто и нет ничего».

Сидевший рядом с Екатериной Шафиров зорко следил за каждым движением царя.

– Так-то так, – вставил наконец и он своё слово. – Спору нет, умён Толстой. Только… Только ведомо нам, что червонцы, кои ему дадены для мзды вельможам турецким, по сей день в его мошне лежат.

Дешин не растерялся. Спокойно допив кубок, он вынул из кармана бумагу, перо и чернила – принялся за исчисления.

– Вот вам мшел, Пётр Павлович, – сказал он и, сняв окуляры, бережно протёр их кончиком скатерти. – Весь тут в цифири мшел-то. А к нему, будь ласков, погляди, сколь ещё Пётр Андреевич собственного злата прикинул.

Перекрестившись и тяжело вздохнув, Дешин низко опустил большую, в пепельных завитках, голову.

– А что Тимофей подьячий отписывал, – продолжал он после недолгого молчания, – то всё облыжно. Злой был человек упокойничек. Язык турский познал и намерился было, конечно, басурманом стать. А как посол увидел, что Тимофей норовит от веры нашей и от тебя, государь, отложиться бесчестно, так немедля про сие духовнику своему обсказал.

– От кого ж узнал Толстой про окаянство Тимофея? – лукаво ухмыляясь, спросил Шафиров.

– Всё через деньги… От них узнал, да… И, помолясь Богу, духовник позвал к себе тайно подьячего. «Правду ли про тебя говорят?» На что тот ответствовал ничтоже сумняшеся: «А хоть бы и так?» Пётр Андреевич, в суседней горнице сидевший и всё сие слышавший, открыл дверь и вельми гневный, с кинжалом пошёл на иуду. Но духовник для тихости крестом и Евангелием остановил посла. И почал увещевать Тимофея. До той поры увещевал, покуда дал Тимофей согласие приобщиться Святых Тайн…

– И приобщился? – спросила Екатерина.

– Приобщился и в тот же час, понеже заместо вина в чаше зелье было, помре.

– Ай, и ловко! – воскликнул Пётр, наливая два кубка. – Выпьем, Дешин, за упокой Тимофея!

Что-то ледяное и жестокое почудилось подьячему в словах государя. Но делать было нечего. Царь держал кубок у самого его рта. Запрокинув голову, Дешин опорожнил кубок до самого дна.

– Доброе ли вино? – расхохотался Пётр.

Подьячий хотел ответить, но точно когти чьи-то вонзились в его сердце и потянули вверх к самому горлу. Его забил кашель. Бурно качаясь, уплыл куда-то ставший вдруг тесным, как гроб, и почерневший терем.

– Душ… возд…

К лицу подьячего склонился Пётр:

– Сгинь, вор, как по вашим проискам разбойным мой верный Тимофей сгинул!

На мгновение рассудок подьячего просветлел.

– Перед Богом клян… верой и правд… служил…

Царь сам перенёс Дешина на кровать.

– Будешь жив… То не смерть, а испытание тебе. Жив будешь, секретарь. Ныне и подьячих-то нет! Секретари ныне у нас. Жалую тебя секретарём, понеже верю и тебе и Толстому.

Вечером государь передал Дешину для Толстого дарственную на имение под Тулой.

Глава 7 ВЫЛАЗЬ, ПРИЕХАЛИ

Подлечившись, Купель ушёл из Москвы. В ближних лесах он узнал от товарищей, что Памфильев с ватагой орудует где-то невдалеке от Казани.

Путь был опасный. Силы то и дело покидали станичника. Перед самой Казанью он свалился при дороге и уже больше не мог подняться. Ночь была тёмная, где-то далеко поблёскивали молнии. В стороне послышался чей-то свист. Купель припал ухом к траве: «Так и есть! Наши!» – и, с трудом приподнявшись, слабым, срывающимся голосом что-то выкрикнул.

Над самым лицом его вспыхнул вдруг огонёк.

– Кто?

– А ты кака така птица, что могишь меня спрашивать?

– Бачите! – расхохотался стоявший над Купелем верзила. – Бачите, с каким гонором чоловик! Неначе сам губернатор… Яценко я, вот кто.

– А-а, слышал… Выходит, домой меня занесло. И я не кто-нибудь, а Купель.

– Брешешь! – отскочил Яценко. – Купель давно в царстве небесном.

– Дай токмо малость поотдышаться, я тебе покажу царство небесное! Веди к атаману!

Один из дозорных станичников взвалил больного на плечи и понёс.

У костра в глухой, почти непрохожей чаще Памфильев отдавал последние распоряжения споручникам:

– Ежели губернаторский поезд проскочит третью рогатку – пускай его едет. А ты, Кисет, у оврага жди. Как знак подам, с затылка налетай. На кон…

Фома на полуслове оборвал свою речь и схватился за пистоль.

– Велик ли утёс? – крикнул он в темноту условный окрик.

– До небес, – ответил вынырнувший из-за деревьев станичник и спустил наземь Купеля.

Ватажники ахнули:

– С нами крёстная сила! Оборотень! Свят, свят, Господь Саваоф!..

– То я в царстве небесном, а то нечистая сила… Никакой я не оборотень! – через силу улыбнулся Купель.

Фома и Кисет бережно перенесли его в берлогу.

– Отдохни малость, – предложил атаман, взбивая слежавшуюся солому. – Да вольготней раскинься. Я нынче ложиться не буду.

Давно уже Купель не испытывал такого блаженства! Он чувствовал себя счастливейшим человеком на земле. Все пережитое покрылось густым туманом, начинало казаться каким-то нелепым сном. В логове было уютно и тихо, как в зыбке. В ласковой дрёме смежались глаза. Над головой чуть шевелились вершины берёз.

Казанский губернатор Пётр Матвеевич Апраксин был очень разгневан. Совсем распустились людишки! Ну какая тут работа особенная: уложить возы и собраться в дорогу? А они, словно назло, всю ночь и полный день провозились и снова дотянули до вечера.

Волей-неволей приходилось дожидаться рассвета.

Злой, щедро награждая холопов затрещинами, губернатор вышел посмотреть поданную для него карету.

– Пётр Матвеевич! – взмолилась жена. – Неужто на ночь глядя ехать задумал? Право, не ездил бы… До утречка погодил бы…

Ненависть охватила Апраксина. Опять эта жирная стрекотуха! Нет, через меру распустил государь баб. Во все стали вмешиваться, – куда ни плюнь, всюду на их нос попадёшь.

Давно ли трепетала жена, заслышав лишь издали его шаги? Давно ли лобзала арапник, которым он обучал уму-разуму и покорству?.. О, с каким бы наслаждением он сорвал сейчас с неё парик и вцепился в рыжие волосёнки!

– Подождал бы до утречка, – продолжала она ныть. – Пётр Матвеевич… Родименький… Мон бесценный ами!

– Чего? – широко расставил он ноги и скосил глаза. – Утречка дожидаться? А кому надлежит лучше знать, когда надобно к государю явиться? Уж не в государственность ли нос свой тычешь рябой?

Чтобы досадить жене и сделать ей наперекор, губернатор приказал трогаться в путь.

Перед дорогой он заперся с дворецким в опочивальне и внимательно ощупал поданный ему камзол.

– Не годится… Вздулось кругом. Каждый дурак поймёт, что тут деньги упрятаны.

Пришлось снова всё пороть и перешивать.

Пока дворецкий портняжил, Пётр Матвеевич от нечего делать достал из ларька пачку писем и принялся разбирать их. На одном он задержался.

«…Людям твоим не только запросных[382], но и табельных[383] сборов сбирать невозможно, – писал в цидуле ландрихтер. – Особливо с инородцев, за умножением в дворовом числе многой пустоты…»

Пальцы нервно смяли бумагу. Всего лишь два месяца тому назад Апраксин известил Сенат о «процветании вверенной ему государем губернации» и похвалялся, что «народишко» жительствует в полном довольстве и тихости. Не перехватил ли он через край? Вдруг, упаси Боже, Пётр прознает правду? Мало ли, что он добросовестно каждый год ублажает государя поминками. Царь от гостинцев не отказывается, но нисколько от них не мягчеет. В прошлый раз Апраксин привёз ему сто двадцать тысяч рублей! За такую уймищу денег покойный Алексей Михайлович или тот же Фёдор Алексеевич первым бы человеком в государстве его поставил. А Пётр Алексеевич и спасибо не удостоил сказать. Да что там «спасибо». Пусть бы хоть успокоился, и то хорошо. Так нет же! Пяти месяцев не прошло, а он уж снова тормошит. «По пригоде объявления Екатерины Алексеевны царицею русскою, приказываю со всех губернации собрать по пятьдесят рублёв с каждого города». А как их собрать, коли кругом несусветная нищета?

«Мажордом» тряхнул камзолом:

– Готово-с, Пётр Матвеевич! Ладно ли, благодетель?

Губернатор недовольно засопел:

– Сызнова «благодетель»? Сколько я тебя, азиата, учить буду! Помни раз навсегда: ты не дворецкий, а мажордом. И я не благодетель, а монсынёр.

– Ладно ли, благодетель ты мой, монсынёр?

– Ну, чего вы с невежей поделаете?

Одевшись, Пётр Матвеевич стал на колени перед киотом и, помолясь, зашагал к жене.

– Прощай, – приложил он руку к груди и шаркнул ножкой.

Губернаторша, подобрав юбки, чуть присела.

«Сущая квашня на дубовых подставах, – брезгливо поморщился Пётр Матвеевич. – И откуда столь сала у бабы берётся?»

– Не тоскуй, мон агрыабль. Я завсегда вспоминать тебя буду. Оревуар.

В темноте замелькали факелы. Челядь рассыпалась по двору. Первыми выехали возы, нагруженные всякой снедью и вином. За ним на конях потянулись солдаты и вооружённые холопы. Между обозом и караулом катила пузатая карета губернатора.

Жена проводила Петра Матвеевича до угла.

– Любезный мари[384], – с мольбой уставилась она на мужа, – темь-то какая… Остался бы до утречка, право!

Губернатор, очутившись на улице, и сам готов был уже вернуться. Он бы так и поступил, если бы то же самое не предложила жена.

И кто только её дёрнул за сорочий язык!

– Гони! – отчаянно крикнул Апраксин.

Лес молчал. Передовой отряд солдат, освещённый факелами, медленно продвигался опушкой.

– Пусто, – доложил сержант.

Пётр Матвеевич недоверчиво покачал головой. Что-то уж слишком всё было спокойно. Почему именно сегодня такая благодать сошла на лес? То дня не проходило без грабежей, а тут вдруг эдакий мир! Страх нарастал. Снова потянуло домой.

– Эка баба на мою голову навязалась! – вслух выругался Апраксин. – Дёрнуло же её допрежь меня про утро вспомнить!

Поезд медленно двигался вперёд. Ночь была душная. Парило, как перед дождём. Лицо горело, шея промокла от пота, а по телу бежала неприятная дрожь, будто его обложили мокрым тряпьём.

– Стой! – крикнул губернатор. – Да стой же!

Выбравшись из кареты, он подозвал к себе ратника:

– Вот чего. Ты садись в карету, а я до утра на твоём коне скакать буду. Да ещё давай одёжей меняться.

Переодевшись в солдатскую форму, Апраксин достал из сундука своё парадное обмундирование.

– Теперь облачайся и залазь в карету. И ежели что приключится, молчи, пусть тебя хоть режут. Никакого голосу не подавай.

Спрятав камзол с зашитыми в нём деньгами под седло, губернатор взобрался на коня и сразу повеселел.

Где-то далеко впереди тишину прорезал приглушённый свист. Тотчас же лес содрогнулся от могучего крика «ура».

Пётр Матвеевич хлестнул лошадь нагайкой.

– Бей их, разбойников!

Грянул залп. Возницы гнали что было мочи коней. Солдаты и челядинцы разбились на два отряда. Один ринулся навстречу ватаге, другой подался в обход.

Первая рогатка была взята легко, почти без боя. Отряд воспрянул духом и пустился дальше. Но у второй рогатки солдат встретили фузейным огнём. Кони шарахнулись в сторону и тотчас же на них посыпался каменный град.

– Берегись тропы! – предупредил сержант – Обрыв там!

Защищённые деревьями от пуль, станичники беспрерывно стреляли.

– Держись, молодечество! – ревел Кисет – По кумполу губернацию! Пугай коней!

Он пригнулся и завыл по-волчьи.

Тут за живое задело Яценку:

– Чи пивень поёт, чи зозуля кукует? Ось я зараз завою, так то буде вивк!

Такого дикого рёва никто отродясь не слыхал. Так жутко и безнадёжно ещё не плакала ни одна потерявшая вожака и падающая от голода волчья стая. Не только кони – люди шарахнулись прочь от Яценки к тропе.

Чья-то лошадь оступилась и полетела вниз. За ней другая, третья. Раздались пронзительные крики, проклятья. Задние ряды повернули назад, но их встретил залпом отряд самого атамана.

Чувствуя гибель, Апраксин достал из-под седла камзол, спрыгнул с коня и на брюхе уполз в чащу.

Никем не замеченный в сумятице, он выбрался на дорогу Смертельный ужас породил в нём необыкновенную прыть. Ревматические ноги стали крепкими и лёгкими. Сердце колотилось так, что губернатору чудилось, будто в груди его бьют барабаны, по углам губ кипела кровавая пена, – а он всё бежал, даже не помышляя об отдыхе.

Отряд Яценки разгружал на дне оврага возы, станичники Кисета волокли связанных пленников к становищу. У кареты Апраксина, с фузеями наперевес, дозорил десяток ватажников. Ряженый всё время порывался рассказать, кто он такой, но на него только махали руками, свистели, хохотали в лицо.

Взвалив отвоёванное добро на плечи пленников и сами достаточно нагрузившись, станичники собрались в путь. Тучи редели. Лес побледнел, заструился вдали молочный туман. Выплывала луна.

Фома подошёл к солдату, которому дозорные, «чтобы не трещал попусту», заткнули тряпкой рот, и недоумённо пожал плечами:

– Да оно не губернация… Да кто ж оно такое будет?

Пленный, едва освободили его от тряпки, пал на колени и рассказал, как очутился в карете.

– Вот так оказия с человечиной! – посочувствовал кто-то.

– С Богом! – властно поднял руку Памфильев.

Под развесёлые шутки казаков Яценко кряхтя поставил себе на голову бочонок с вином и, уморительно виляя задом, возглавил шествие.

Глава 8 В ГОСТЯХ У КУПЧИНЫ

В пещере, много лет тому назад вырытой беглыми, сидели подле Купеля Фома, Кисет, Яценко и ещё кое-кто из споручников атамана.

Яценко одолевала дрёма. Глаза слипались, хмельная голова то и дело бессильно падала на плечо. Но он превозмогал себя: очень уж хотелось послушать диковинные рассказы Купеля.

Лесной смолистый дух и обильная пища благотворно подействовали на беглеца. Его щёки округлились, заиграли здоровым румянцем, глаза обрели обычное своё выражение незлой усмешки, на лбу снова кудрявился задорный чуб.

Сон брал своё. Один за другим растягивались на земле казаки, будто затем, чтобы удобнее слушать, и тут же засыпали. Клевал носом и атаман.

Купель поглядел на него:

– Спи, брателко.

Памфильев встряхнулся.

– Чего-то не спится…

– А коли не спится, слушай дальше.

– Ты мне про паренька… Кажись, на пареньке остановился?

– На ём, окаянном! На ём, будь он проклят!

– За что мальца так честишь?

– Каин он! – скрипнул зубами Купель. – Потому нашего убогого звания, брат наш, выходит, а братьям смерти ищет.

Немного успокоившись, Купель приступил к подробному рассказу. С каждым новым его словом Фому все более охватывало непонятное чувство тревоги.

– И очи, сказываешь, такие… вроде пустые? И нос широкий, маленький? И губы тонкие?

– Так. Тоись в самый раз ты его понимаешь.

– А как звать его? – спросил Памфильев.

– Звать? Стой… погоди… Работные его будто Ваською кликали.

– Вась-ко-ю?!

Мирно потрескивала лучина в светце, озаряя приколоченный к изголовью Купеля образок Егория Храброго. По осклизлой стене пещеры, точно выполняя неприятный урок, ползали мокрицы.

– Ты чего это за щёку ухватился? – чуть приподнялся Купель.

– Зуб схватило, – солгал атаман. – Маета с ним. Ноет и ноет…

И, ткнувшись лицом в землю, глухо застонал.

Отдохнув, ватага двинулась дальше. Станичники шли не сплошным строем, а разбились на небольшие отряды и связь между собой держали через сторожевых казаков. На полпути обе части соединились и устроили привал. С часу на час сюда, в условленное место, должны были подоспеть уральцы, донцы и калмыки.

Сам Памфильев, поручив Кисету атаманить над ватагой, ушёл в Нижний. Там на канатной фабрике работал один из его споручников, Сенька Коваль.

В изодранном подрясничке, из-под которого проглядывали вериги, опираясь на посошок, Фома отправился не прямо к товарищу, а в кремль. Привратник беспрепятственно впустил его. Без конца крестясь и кланяясь на все стороны, атаман засеменил в Спасо-Преображенский собор. В соборе шла ранняя обедня. Служил архиепископ Питирим, недавний раскольник, променявший нелёгкую жизнь гонимого на безмятежное житие гонителя староверов.

В конце литургии Питирим, как делал это всегда, выступил с громовой проповедью.

Пастырь говорил о новых временах, о «великом радении государя, денно и нощно пекущемся о благосостоянии царства», о «благоволении его к несокрушимому подпорью престола – к церкви, дворянству и купечеству» и, между прочим, словно вскользь, упомянул про «православных братьев-славян и крест Господень, попираемых злыми гонителями Христа – богомерзкими турками».

Фома заметил, как молящиеся многозначительно переглянулись между собой. Стоявший подле благообразный старик, должно быть, из купчин, стал на колени, громко шепча:

– Господи, Господи, воззри на истинных чад своих!

Взгляд старика уходил куда-то далеко в пространство. Купчина словно о чём-то-мечтал. Может быть, о бренности тела и суете сует. А может, и о том, что выгоднее поставлять в новой войне на армию – рыбу или канаты… Как осудить чужую душу, особенно если на лице разлита умилённая благодать, а от всего существа так и веет добром?

Помолясь, купчина приложился к образу Иверской Богородицы, творению государева иконописца Симона Ушакова.

Фома взглянул на икону и невольно опустился перед ней на колени – до того поразили его живость лика и великая скорбь, которую излучали глаза Богородицы. «Инда сейчас уста отверзнет, – умилился он. – Пошлёт же Бог человеку эдакии великий дар малеванья!»

Памфильев давно не молился по-настоящему, в церкви. Правда, он добросовестно каждый день, утром и перед сном, клал положенное число поклонов, соблюдал посты, но всё это делалось больше по привычке, чем по внутреннему убеждению. С тех пор как умерла Луша, в душе его что-то надломилось, сердце томило чувство, близкое к сомнению. «Бог, он завсегда Богом останется. – не любовно, как в юности, а сурово думал он иногда. – Токмо, не в хулу и не в осуждение ему, примечаю я, что не любы ему люди. Непрестанно и без малого передыха испытует он людей великими испытаниями».

Купчине пришлось по сердцу скорбное, преисполненное молитвенного созерцания лицо Фомы.

– С матушкой-заступницей беседуешь, отче праведный?

– С нею.

– Похвально, отче! – Старик слезливо заморгал и приложился к образу – Коль преславен твой лик. Владычица Пресвятая!

Скрипучий голос купчины и топырившаяся козлиная его бородёнка, как бы всем говорившая: «А смотрите-ка на нас, какие мы есть хорошие люди», – сразу вывели атамана из забытья. Он торопливо отодвинулся за гробницу Минина-Сухорука и злобно сжал кулаки.

Молящиеся подходили к кресту. Фоме становилось скучно. От нечего делать он тронул пальцами бархатный покров, перевёл взор на огромный венок «избавителю Москвы и издыхающей России оживителю» и горько вздохнул. «Супостатов ляхов одолел, а мы, убогие русские, все в беглых по своей матушке-Расее ходим».

– Изыдем, отче, – проскрипел над самым его ухом голос купчины.

«Фу, привязался! – глотнул слюну атаман – Дался же я ему…»

– Ушицы, отче, отведаешь у меня. Отменная ушица… Уважь! Чать, много знаешь про святые места? Чать, и в Киеве бывал, и в Соловецкую обитель хаживал?

– Как не хаживать, – сумрачно ответил Фома. – Сподобился. Всего нагляделся. Особливо в Соловецкой обители.

Зазвякали вериги. Над головой тихо плыл перезвон. За воротами в ложбинке резвились воробьи. Бархатным синим покровом раскинулось небо. Далеко по краям его чуть колебалась светлая бахрома облачков. С Волги доносилась тягучая бурлацкая песня. В придорожных лужах купалось разбитое в мелкие куски солнце.

– Благодать! – вздохнул старик. – Воистину, всякое дыхание хвалит Господа.

Фома молчал. С каждой минутой купчина все больше противел ему. Он едва сдерживался, чтобы не уйти или, что того хуже, не обругать его. «Прямо тебе репейник!» – пыхтел атаман, но, чтобы не навлечь подозрения, терпеливо шёл дальше.

– А вот и моя кельюшка, – осклабился купчина, сворачивая в переулок. – Видишь? Вона, при канатном дворе.

Откушав ухи и позабавив хозяина небылицами, атаман как бы безразлично бросил:

– Канатами промышляешь?

– Божьим благоволением. Малость канатами, малость рыбою. Всё больше Господнему делу служу на воинство поставляю.

– Похвально, отец… А трудно это ремесло – канаты вить?

– Ежели в охотку, сходи погляди.

Только этого и хотелось Памфильеву. Посидев ещё немного, он натруженно встал и зашаркал к выходу.

На обширном, заваленном пенькой дворе стояли три сарая. Это и была канатная фабрика. Атаман переступил порог, и тотчас же рот и нос его забило едкой пеньковой пылью. Он оглушительно чихнул. Работные расхохотались:

– Иль наш дух покрепче ладана?

Коваль узнал гостя и громко, чтобы слышно было старшему мастеру, крикнул:

– Нешто святые любят в пекло ходить?

– Ну, ты! – погрозил кулаком мастер. – Языкат больно стал…

В сарай вошёл хозяин, не глядя на гостя, направился к мастеру. Тот низко поклонился и доложил о ходе работы. Купчина недовольно покачал головой:

– Какая же тут работа? Улита – и та быстрее тащится.

Красный от волнения старший, не смея возражать, беспрерывно кланялся и вздыхал:

– Распустились людишки. Наипаче сей рыжий мутит, – указал он на Коваля. – Сладу с ним нету, Трифон Иваныч.

Работа пошла быстрее. В пыли мелькали несгибающиеся от напряжения пальцы. Бежали тонкие серые нитки. Мальчики ловко сортировали их по толщине и соединяли по двадцать-тридцать штук вместе. Женщины ловили мотки и ещё быстрее перебрасывали дальше. Счёт держали надсмотрщики. Клубок набухал толстой прядью и с надоедливым жужжаньем обматывал барабан. Скрипучее колесо беспрестанно вертелось перед глазами, вызывая тошнотворную одурь.

Мастер прыгал от станка к станку, примерял пряжу. В толстой железной доске станка чернели дыры и поблёскивали изогнутые крючки, прикреплённые к рукояткам. Работные по знаку мастера ухватились за них и начали вертеть.

– Ходи!

Каждый мускул напрягался, немели руки, рубахи пропитывались потом. На одно бы мгновенье остановиться, вздохнуть полной грудью. Но прядь бесконечна. Как ни торопись, она все ползёт и ползёт, обматывает всю твою душу и тело. А тут ещё эти проклятые окрики, подзатыльники. Они вновь и вновь пробуждают сознание, не дают забыться. Точно голос хозяина, скрипит колесо, ползёт одноликая пряжа, суровая и тягучая, как подъяремная работная жизнь.

– Ходи!

До позднего вечера пробыл Фома у купчины. Старик не отпускал его от себя, поил, кормил и всё уговаривал «ещё чего-нибудь обсказать про святые места».

Атаман не ломался – ел вовсю и молол всякую ересь. Когда к хозяину пришли гости, он собрался было в дорогу, но старик и тут не отпустил его.

– Божий человек православным не в помеху. Так ли, гостюшки?

Фома сдался на уговоры и присел к столу. День был скоромный. Подали мясных щей, гуся, баранину. Насытившись, гости помолились на образа и приступили к своим делам.

– Возьмём, к прикладу, канаты, – степенно басил криворукий старик, кум хозяина. – Нешто такую брали бы мы цену, ежели бы сим промыслом крестьянишки не занимались?

– Сице, сице[385], – вздыхал сочувственно атаман.

– У них и канаты лучше, – продолжал кум, – и цена дешевле. Потому как они сами, своим домом робят…

– Да и за прибытком великим не гонятся. Нешто за ними дотянуться? – подхватил Трифон Иваныч.

– А дотянемся! Иль пути не показаны государем? Меня хоть возьми. Сколь у меня фабрик нонеча? Одна. А из одноей вскорости три сотворю. В деревнях фабрики поставлю, где крестьянишки канатным промыслом промышляют. Всё рукомесло ихнее закупать у них буду, казной ссужать буду. И не мигнут, как в долги ко мне с ушами влезут… Вот как действовать надобно.

– Сице, сице, – поддакивал Фома.

Со двора донёсся стук молота о чугунную плиту. Фома выглянул в окно. Из сарая, шатаясь и продирая глаза, выходили работные.

– Благодарим тя, Христе Боже наш, – низко поклонился Памфильев, – яко насытил еси нас земных твоих благ.

– Куда же ты, отче, на ночь глядя? – забеспокоился хозяин. – Остался бы.

– По обету сон приемлю под небом…

На улице Фома подошёл к дожидавшемуся его Ковалю и свернул в переулочек к Волге. На берегу, далеко одна от другой, стояли курные избёнки – обиталища бурлаков, ремесленников и гулящих людей.

– Вот и мои хоромины, – потянулся Сенька. – Второй месяц тут жительствую.

Избёнка была чуть больше свиного загончика. В зыбке головой к голове лежали две девочки, дочери Коваля. Младшая вскинулась и заплакала. Ничего не соображая, простоволосая, с измождённым лицом женщина приподнялась и ткнула ребёнку дряблую длинную грудь.

– Так и жительствуем, Фома, – понурился Коваль. – Попотчевал бы, да опричь тараканов в избе не найдёшь ничего… не взыщи.

Коваль опустился на пол, с трудом разодрал губы в тщетной попытке ещё что-то сказать, но только зевнул и тут же на всю избу захрапел.

Глава 9 БРЮХО – ОНО НЕРАЗУМНОЕ

Утром, едва проснувшись, Коваль отправился с Фомой в город.

День был праздничный, благовестили к заутрени. Сенька, хоть улицы и были почти пусты, из предосторожности снял шапку и, почтительно слушая атамана, через каждые два-три шага кланялся и крестился. Тащившиеся в церковь молельщики, тронутые «ревниво проповедующим слово Божие старцем», подавали ему от щедрот своих медные гроши.

Атаман принимал подаяние и тут же отдавал его товарищу:

– Мне деньги не надобны. Птица небесная не сеет, не жнёт.

Как только надоедливые молельщики проходили, Коваль продолжал прерванный разговор:

– И донцы, говоришь, и уральцы?

– Послы уже у нас, в лесу.

– Значит, утресь должен я по всем фабрикам…

– Возьми Христа для, – протягивалась снова рука к Памфильеву. – Не обессудь.

Коваль, проклиная сердобольных старух и сгорая от любопытства, тащил товарища дальше, в безлюдные переулки.

– А вдруг обманут донцы? Помнишь, как тогда обманули?

– Чего загодя думать! Увидим.

Расстались они на торгу. По площади, видимо, без всякой цели шатались работные и гулящие. У перекрёстка стояла с протянутой рукой жена Коваля. Девочки-близнецы копошились у её ног на рогожке. Торговцы выкладывали на столы товары. Кое-где, ещё лениво, слышались выкрики:

– Мыло! Мыло! Из чистого жиру! Хочешь, лик умывай, хочешь, в щи заправляй!

– Калачи-калачики! Подходи, братчики!

Узнав женщину, Памфильев не вытерпел, подошёл к ней.

– Христарадничаешь?

– Робила бы, да не берут с малыми детками.

– А в скит пойдёшь?

– Коли Коваля воля будет…

– Есть уже его воля.

Город постепенно пробуждался. Улицы загомонили ребячьим смехом, скрипом возов, перебранками. Кто-то валялся уже под забором и орал похабные песни. Позванивая вёдрами, шли девушки по воду Из заволочённых оконцев курных изб сочился дым.

Вдруг где-то в глубине послышался барабанный бой. Люди насторожились. Из окон высунулись любопытные и тотчас же скрылись. Бабы, ещё не понимая, в чём дело, на всякий случай побежали на двор загонять птицу в сарай.

К кремлю шагали войска.

Из церквей с поднятыми иконами и хоругвями двинулся крёстный ход. Вначале недоверчиво, потом смелее к кремлю продирались люди. Солдаты построились. Вновь забили барабаны, рявкнули трубы, и народу был прочитан указ.

– Костьми ляжем за крест Господень! – первыми взвыли купчины, точно опасаясь, что кто-нибудь их опередит. – Не оставим на погибели братьев наших меньших, православных славян!

Весть о грядущей войне с турками придавила толпу. Один за другим убогие покидали площадь и со всех ног мчались домой. К полудню рынки запрудились коровами, свиньями, птицей, домашним скарбом.

– Купи, задаром отдам! – чуть не плакали невольные торгаши.

– А не отдашь, прибыльщики все равно за так отберут, в запросные сборы, – посмеивались прасолы и купецкие приказчики.

Купчины потчевали начальных людей и под звон кубков обделывали свои дела.

– Под Прут, сказываете? Да тут канат нужен самый первейший, потому река неизвестная. На корабле канат – главная музыка.

– Да и без рыбки солёной воинству никак не прожить.

– А мыльце? Нешто можно без мыльца?

В кремле набирали добровольцев. Гулящие, беглые, бурлаки ходили вокруг поручиков и не знали, как быть. Иные, решившись, подходили к столу, но в самое последнее мгновение пускались наутёк.

Давно уже работные не видели такой ласки, с какой встретили их купчины, мастера и надсмотрщики.

Трифон Иваныч вышел на двор с высоко поднятой иконой.

– Поздорову ли, православные?

– По здорову, благодетель наш, – хлопнул себя ладонью по животу Коваль. – Мы-то по здорову, да вот брюхо мутит.

Купчину покоробило.

– Оно, конечно… Брюхо – оно неразумное.

– А от ласковых глаголов, думаешь, брюхо заспокоится?

Работные сомкнулись плотнее вокруг Коваля:

– Так его, Сенька! Чеши!

Трифон Иваныч шепнул что-то мастеру. Тот послушно шагнул к воротам, но Коваль преградил ему путь:

– Я те покажу за ярыжками бегать!

Толпа загудела и угрожающе подступала к хозяину:

– Пошто ярыжек кличешь, Трифон Иваныч? Иль без них не споручно с работными толковать?

Мастер вырвался от Коваля и побежал. Его озверелое от испуга и ярости лицо ещё больше озлобило работных. Все страшные дни у станков, голод, побои, унижение, беспросветность разом всплыли наружу и затуманили голову. Удар по темени свалил мастера.

– Бей! Бей их, катов! – неистовствовал Коваль.

Из сарая вырвался сноп пламени. Какой-то мальчик выскользнул из двери с полыхающей пряжей и скрылся в соседней мастерской.

Вдалеке, через несколько улиц, к небу взвились столбы чёрного дыма. То по уговору с Ковалем орудовали у себя на фабрике другие работные. Город взбаламутился. По улицам бежал с ослопьем, камнями и молотами народ. Из лесу выскочили станичники. Прежде чем начальные люди успели опомниться, сгорело полгорода.

Разбившись на мелкие отряды, ватажники и убогие громили хоромы и, не принимая боя, уходили с наживой в лес. Генералу, вздумавшему преследовать бунтарей, Памфильев подкинул коротенькое воровское письмо:

«Сунься токмо к нам, всех до единого полоняников перебью».

– Да пропади они пропадом! – выругался генерал, чувствуя своё бессилие. – От них станется! – И отменил приказ «чинить облавы».

Связанных купчин и приказных приволокли в становище атамана.

– А! – расхохотался Фома, увидев Трифона Иваныча. – Вот спасибо, что проведать пришёл!

Купчину трясло. От страху он лишился языка, бессмысленно вращая глазами, что-то мычал.

– Сейчас, ненаглядненькой! – подскочил к нему Коваль. – Ты не трудись говорить. Мы и так разумеем, чего ты просишь у нас. Уважим.

Над головой купчины заболталась прикреплённая к суку осины петля.

К стану с разных концов мчались сторожевые казаки:

– Донцы идут!

Вскоре ватага пополнилась многими сотнями новых бунтарей. Жена Коваля и ещё с десяток семейств, приведённых бежавшими из города работными, были отправлены в один из державших с ватагами связь раскольничьих скитов.

Глава 10 НА СВАДЬБЕ

Санкт-Питербурх обрядился в огни, флаги и вензеля. Царь отменил все работы и повелел населению «веселиться». В Летнем дворце, что по Большой Неве и Фонтанке, день и ночь гремела музыка. В Дворцовом саду, у статуй и фонтанов, пировали сановники.

– А всё-таки наша взяла, – уверенно сообщил Головкину Александр Данилович. – Обязательно повенчают их нынче.

Канцлер недоверчиво покачал головой.

– Третий раз уж венчают, а все не поженятся. То митрополит хворает, то Стефан Прибылович[386] каноны какие-то запретительные выискивает, то Яновский плезанте[387] начинает.

– Ну, вот сам увидишь, как нынче Яновский плезанте будет. Так выдолбил, что не читает, а прямо иль Шант[388].

Головкин не зря отнёсся к словам светлейшего с недоверием. Государь и в самом деле дважды назначал день свадьбы племянницы своей Анны Ивановны с герцогом Курляндским Фридрихом-Вильгельмом, и оба раза неудачно. Узнав, что герцог отказывается принять православие, рязанский митрополит на просьбы царя совершить обряд венчания притворился больным и в Санкт-Питербурх не приехал. А Прибылович поступил и того откровеннее:

– Бог воспрещает чадам Израиля сочетаться браком с язычниками и хананеянами, – смело заявил он – И аз, грешный, не преступлю волю Господню.

– Вот уж мне черти сии долгогривые! – убивался Пётр. – Правду сказывают люди: волос долог, а ум короток. Сие без ошибки приложить можно и к пастырям нашим. Ка-но-ны! Да на кой мне каноны, коли род царский отечеству на потребу должен брачиться с европейскими царственными особами?

Однако приневоливать кого-либо из пастырей он не решался, опасаясь гнева иерусалимского патриарха.

– Надо как-нибудь миром, – говорил он ближним. – Ежели б не война с турками, я бы инако с нашими халдеями поговорил. А теперь нельзя патриарха злобить. Он теперь на наши деньги все Балканы противу султана мутит.

Убедившись, что духовенство, несмотря на уговоры, держится крепко и неподкупно, государь попытался «улещить» своего духовника, архимандрита Феодосия Яновского.

– Да оборони меня Бог! – заткнул уши архимандрит. – Да будь я анафема!

Государь долго упрашивал его, сулил богато наградить и приврал даже, что в благодарность восстановит в Москве патриарший стол. Но всё было тщетно. Феодосий оставался глух.

– Ах так! – не выдержал наконец Пётр. – Ладно же. Ты хоть и архимандрит, а встань, сучий сын, и слушай, что тебе Божий помазанник повелевает. Иль позабыл, с кем говоришь?

– За государя ежечасно моления возношу.

– Тогда слушай: ежели не повенчаешь и при венце не изречёшь по-латыни, как то угодно герцогу, обращение к жениху, одночасно возвещу народ, что архимандрит Феодосий волей Божиею преставился.

– В твоей руке жизнь наша, государь.

– А хочешь жить – твори, как велю. Апостол Пётр поважней тебя птица, а и тот во спасение живота трикраты от искупителя отрёкся. Уразумел?

– Уразумел, государь.

– Ну, прощай. Пойду на всякий случай скорбную цидулу писать о новопреставленном Феодосии Яновском.

– Не утруждай себя, государь.

– То-то ж.

Попостясь, Яновский принялся учить наизусть латинское обращение к жениху и вскоре объявил государю, что готов «творить таинство».

У Летнего дворца в зелёных мундирах с красными воротниками и такими же отворотами построились преображенцы. Со стороны Петропавловской крепости под трубные звуки и барабанную трескотню чётко шагали семёновцы. Первые ряды их были обряжены в зелёные мундиры с голубыми воротниками и красными отворотами. На последних – ласкали глаз новенькие, только что из швальни[389], синие шинели. Унтер-офицерские отвороты и воротники поблёскивали узенькими золочёными галунами.

Гости столпились у выхода. Из окон дворца высунулись парики.

– Скачут! – захлебнулась Дарья Михайловна Меншикова[390].

Её сестра, юная, но уже с испитым лицом и синими дужками под глазами, Варвара Арсеньева[391], прыгнула с подоконника и, устроившись перед зеркалом, принялась усердно белить кругленькое, в ямочках на щеках и подбородке лицо.

Из-за угла, все на серых конях, показались гренадёры. Они, чувствуя на себе восторжённые взгляды, держались величественно и недоступно. На их шляпах, смахивавших на шлемы древних римлян, колебались белые и красные перья. Спереди, над козырьками, распластались оловянные у солдат и серебряные у офицеров орлы.

Один из офицеров отдал команду строиться и, поправив на правом плече шарф с серебряным значком, на котором был изображён Андреевский крест с короной наверху и лавровым венком вокруг, застыл монументом.

Варвара Михайловна не выдержала, бросила ему розу. Офицер не шелохнулся. Только покосились на окно глаза и как будто чуть зарумянились матовые щёки.

Меншикова неодобрительно покачала головой:

– Увидит царь, как ты рушишь фронт, попадёт, сестрица, тебе.

– Мне?! Не попадёт! Царь и меня, и Павла Ивановича Ягужинского любит[392]. А что фронт рушу, так все единственно Павлу Ивановичу скоро не быть в гренадёрах.

– Как так?

– Государь в Сенат посадит Павла Ивановича, – нарочно громко, чтоб слышно было Ягужинскому, ответила девушка. – Ему для больших государственных делов большие люди нужны.

Офицер не мог удержаться от довольной улыбки: «И откудова она всё прежде всех знает, сорока-ворона?»

Посажёный отец невесты, Александр Данилович, убедившись, что все сборы окончены, отдал распоряжение трогаться в путь. Ровно в девять утра весь знатный «парадиз» был уже в доме герцога. С большим маршальским жезлом в руке, украшенным розеткой из золотых парчовых лент и кружев, явился маршал свадьбы – Пётр. Перед ним торжественно выступали двенадцать музыкантов, а позади – двадцать четыре шафера: двенадцать моряков и двенадцать преображенцев.

Наскоро закусив, государь усадил жениха в свою шлюп у и под музыку отправился к хоромам светлейшего.

Началось венчание. Яновский, перекрестясь, громко изрёк латинское обращение. Герцог вылупился на архимандрита, тщетно стремясь хоть что-нибудь понять из того, что без зазрения совести нёс Феодосий. Но зато все остальные были вполне удовлетворены бойким стрекотанием царского духовника.

Хорош был и Евстигней, с недавнего времени стараниями Меншикова подвизавшийся в сане протодиакона. Он так вдохновенно и с таким великим чувством читал «Апостола»[393], что даже заставил невесту прослезиться. После венца, прямо из домовой часовни, под грохот пушек гости отправились в трапезную.

Царь налил кубок и залпом опорожнил его.

– Но ведь здесь полтора пэля[394]! – не в силах скрыть удивления, шепнул своему секретарю датский посланник Юст Юль.

– Он же русский, – презрительно покривился секретарь – Они пьют вино, как верблюды воду.

Взгляд Петра нечаянно упал на посланника. Слов он не слышал, но по выражению лица иноземца сообразил, о чём тот говорит, и, перемигнувшись с женой, наполнил ещё два кубка.

– Поелику герцог иноземец и нам друг, – возгласил он, – вместно ныне первую чару поднести иноземцам же.

Екатерина сама протянула кубки датчанам.

Юль ещё за рубежом слышал, что царь ни на что так не гневается, как на отказ выпить предложенный кубок. Чтобы не испортить дипломатических отношений, он выпил вино. Ему тотчас же подлили ещё, и он вновь приник к кубку.

Утром его нашли под столом в поварне, куда он невесть как попал, и, выпарив в бане, снова привели в трапезную. Перепившиеся гости во всё горло орали песни, приставали к хихикавшим, тоже изрядно хмельным женщинам. Ягужинский сидел рядом с Варварой Михайловной. Парик Арсеньевой сполз на ухо, шёлковая кофточка, зашитая и измызганная, оказалась почему-то надетой задом наперёд.

– Не буд… ду больше, – отстраняла она руку Павла Ивановича, но тут же сама тянулась за кубком. – Уйдите… не надо…

Царь тоже упился и распоясался вовсю.

– Ты кто такой будешь? – шагнул он вдруг к тучному и важному боярину, про которого говорили, будто он снюхался с поборниками старины.

– Государев слуга, – икнул вдребезги пьяный боярин.

– Врёшь! Не слуга, а ворог.

– Ей-Богу, слуга!

– А коли слуга, послужи верою мне.

– Вели, государь.

– Пролазь скрозь стул.

– Тоись как?

– Так вот. Сейчас тебя добрые люди поучат.

По знаку царя Ягужинский и Меншиков схватили боярина за руки.

– Протискивай его, милые! – гоготал Пётр. – Я стул держу… Бока дави ему Нажми!

Один из гостей осмелился попенять на «зазорную» шутку. За такую дерзость Пётр приказал сорвать с него все одежды. Женщины с визгом бросились вон из трапезной, но Головкин стал у двери и, корчась от хохота, загородил им дорогу.

Дворянин Мясной, красный от возмущения, вступил с канцлером в спор. Тогда царь бросился на него:

– Сызнова ты? Думаешь, ежели я единожды промолчал, так уж и воля тебе завсегда язык помелом распускать?

Слова эти мгновенно вышибли у дворянина и гнев, и хмель.

– Облыжно, ваше царское величество! Никогда я противу вас не болтал.

– Ежели у тебя память отшибло, мы подмогаем тебе вспомнить. Не так ли, Фёдор Юрьевич? А?

Раскачиваясь и пыхтя, к Мясному вместе со стулом придвинулся Ромодановский.

– Облыжно? А кто говорил, что царь-де сулит возвеличить державу, а сам норовит её немцам продать? Не ты?.. А про то, что царь-де народ надувает, тоже не ты? А ещё не ты ли говорил, что пускай-де народ надувает, а меня не надует?

– Мехи сюда! – так дико заорал царь, что все в ужасе попятились к двери. – Мехи кузнечные!

Пока разыскивали мехи, Мясного под свист шутов раздели и обрядили в скомороший колпак.

– Не надую, сказываешь, скоморох? – гремел Пётр. – Ан врёшь! Ан надую.

Когда принесли мехи, царь сунул трубку между ягодиц обмершего Мясного и начал качать. Дворянин взвыл не своим голосом. Живот вздувался, лицо посинело, как у висельника. Глаза стали огромными, красными и, казалось, готовы были выскочить из орбит. Но Пётр уже ничего не соображал, с жутким упоением безумного продолжал накачивать воздух.

– Помрёт! – не выдержав, крикнул вице – адмирал Крейц.

Царь вздрогнул и тупо огляделся вокруг. Трапезная была пуста.

У его ног лежал недвижно Мясной.

Глава 11 ВЫХОДИТ, ВОЙНА

Петру не хотелось новой войны с турками. И военный совет, и даже охочие до прибытка купчины – все сошлись на одном: «За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь. Надобно со шведом разделаться перво-наперво, а там поглядеть».

Пётр в ответ печально качал головой:

– Да нешто лез бы я на рожон, коли б не сидел в Порте Карл? Пускай турок прогонит его от себя, и конец: не будет войны. Пока Карл у них, не могу я в спокойствии быть. Будет он чинить мне там каверзы. И Толстой про то же отписывает.

От Петра Андреевича и в самом деле всё чаще приходили недобрые вести. Посол доносил, что «Карл мутит султана елико мочно», и ни в каком случае не советовал уводить войска с южных рубежей к Балтийскому морю.

Вскоре стало известно об участившихся стычках русских солдат с янычарами. Турки с каждым днём смелели всё больше и больше.

– Выходит, и впрямь война? – словно ещё не веря несчастью, спрашивал государь.

– Не инако так, ваше величество.

И войска потянулись к Дунаю. Остерегаясь старинных врагов своих, татар, царь распорядился «отнюдь избегать встречи с турком в Крыму».

Военный совет единодушно одобрил эту мысль.

– Воистину, – заявил от имени всех генералов Репнин, – ежели биться, то только на Балканах. Там как-никак православные, кои всем сердцем ненавидят насильников своих, турок, а к нам льнут как к братьям по вере и крови.

Пётр бросил немало денег в Молдавию, Сербию и Черногорию. Русские вельможи подкупали знатных людей, духовенство и, как могли, сеяли между славянскими народами ненависть к «злым ворогам Иисуса Христа».

У молдавских рубежей под началом князя Михаилы Голицына стали десять драгунских полков. Из Ливонии с двадцатью двумя пехотными полками туда же спешил Шереметев.

Наконец от Шафирова прибыл гонец с донесением об окончательном разрыве Порты с Россией.

– Ах так! – словно бы даже повеселел царь. – По крайности один конец. Все ж лучше, чем сидеть да на мутной воде гадать! – Он привлёк к себе Меншикова и Ягужинского: – А вы, господа, вот чего… Ты, Александр Данилович, в «парадизе» заместо меня останешься, а ты, Павел Иванович, при Сенате сиди. Поучать не хочу – сами знаете, каково действовать. – И перевёл взгляд на Екатерину; подумав немного, хлопнул её по плечу: – А с тобой, Катерина Алексеевна, хочу вдвоём на Молдавию двинуть. Поедешь?

Царица молча приникла к его груди.

– Ну, вот и добро. Теперь можно учинить сидение Сената…

Сидение уже кончалось, когда в терем ворвался бледный и возбуждённый князь-кесарь.

– Лихо! Разбойные ватаги, с проваленным стрельцом беглым Фомкой Памфильевым в коноводах, на Москву идут!

Все растерянно воззрились на него. И тут Фёдор Юрьевич, к великому гневу государя, неожиданно загоготал.

– Ума решился! – воскликнул Пётр. – Обалдел, мымра, от страха.

Ромодановский ещё пуще заржал:

– Чести, Пётр Алексеевич! А токмо мымра твоя не зря тайными делами ведает. Покеле вы тут про военное сословие который год судили-рядили, мымра твоя старым чином, древнерусским маниром полки дворянские собрал.

Государь крепко обнял Федора Юрьевича:

– Чем только благодарить тебя буду!

– Не дразни мымрою…

– Пускай язык мой отсохнет, ежели ещё когда-либо слово сие произнесу.

– Смотри же, Пётр Алексеевич.

Ягужинский, что-то обдумав, поднялся и напыщенно произнёс:

– Господа Сенат! Дружины, иль э врэ[395], дело великое и весьма верное. Не раз показали они службы свои престолу. Но дружины – что? Ныне они на коне, завтра в поместьях. Не годится сие в наше время. Сколь говорилось о сём у нас, а всё дело не двигалось. Сдаётся мне, нужно сословие военное укрепить незамедлительно.

Пётр, одобрительно кивая головой, выслушал «птенца».

– Истинно. Больше некогда ждать. И посему приговариваю: по всему государству, на манир Семёновского и Преображенского, задержать при полках офицеров, кои не вправе до особого приказу службу бросать. Так ли?

– Так! – ответили все в один голос.

– А так, – обратился государь к Самарину, – то вам надлежит, господин генерал, немедля собрать сколько возможно дворян для запасу в офицеры. Кои укроются – нещадно взыскивать при поимке, дабы неповадно было другим. Да не худо бы подкинуть дворянам на подмогу тысячу человек людей боярских, испытанных в верности. Вот и всё покудова.

Пётр взялся за шляпу. Взгляд его упал на отложенную в сторону бумагу. Он склонился над ней. Тотчас же лицо его вытянулось.

– Ка-ак! – заорал он. – Сызнова казнокрадство! – И сунул Ягужинскому в руку перо: – Пиши именной указ! Пропиши им, ворам, что ежели кто и на столько украдёт, что можно купить верёвку, то будет повешен!

– Государь, – скорбно потупился Ягужинский, – неужели вы хотите остаться царём без служителей и подданных? Мы все воруем, с тем лишь различием, что один больше и приметнее, чем другой.

Такая откровенность вначале ошеломила, а потом рассмешила государя.

– Ладно, ужо поговорим. Теперь некогда, – махнул он рукой и поспешно удалился.

Глава 12 КРОВЬ

У Якова Игнатьева, духовника царевича Алексея, позднею ночью собрались князья Фёдор Щербатов[396], Василий Долгорукий, Львов, дьяк Фёдор Воронов и Авраам Лопухин[397].

– И в Казани, и в Нижнем, и всюду… Эх, всюду восстал против царя народ, – вдохновенно рассказывал Воронов.

Его слушали затаив дыхание, а когда он клятвенно подтвердил, что «повсеместно токмо и молятся, как бы скорее узреть на царском столе Алексея», Лопухин и Игнатьев даже всхлипнули. Только Долгорукий был всё время сдержан и как будто не разделял общей радости.

– Выходит, – спросил он, – одна голытьба идёт воевать Москву?

– Почитай что так, – подтвердил Воронов. – Споначалу и посадские, и иная мелкота увязалась за бунтарями, а погодя кое-кто из бояр к ватаге гонцов снарядил. Обчее, мол, дело, мы не менее вашего знать Петра не хотим. Всё, дескать, дадим: и воинов, и казну.

– А ватаги что ответствовали?

– Прогнали гонцов. Припомнили им и царевну Софью, и Милославских, и Хованского-князя. Дескать, учёны, не раз обманы терпели боярские.

– Вот так утешил! – сердито буркнул Игнатьев.

– Пусти токмо без узды смердов, – добавил Щербатов, – всех нас изрубят.

Гости ушли точно прибитые. А следующим утром князь Долгорукий отправился к начальнику дворянских полков князю Михаилу Ромодановскому и выложил немалую сумму на борьбу с бунтарями.

Подступы к Москве были заняты сильными отрядами дружинников. Все – и вельможи, и бояре, и купчины, и духовенство, – позабыв о распрях, восстали как один человек против надвигавшихся вольниц. Раскольничьи «пророки», так недавно ещё вещавшие гибель всякому, кто станет на защиту «обасурманившегося» царя, узнав, что ватаги отказались якшаться с боярами, вдруг резко переменились и, бия себя в грудь, клятвенно утверждали, что к Москве «шествуют не станичники, а ряженные под голытьбу турки и шведы».

Каждый день приносил с собой новые слухи. На улицах появились крестьяне, «бежавшие из свейско-турецкого полона». Израненные, в отрепьях, ходили они по городу и рассказывали всякие небылицы. Им верили и не верили. Иные москвичи пытались даже доказывать, что бежавшие из полона не кто иные, как колодники. Но языки бесцеремонно хватали их и волокли в застенки.

Не прошло и десяти дней, как слухи о «нехристях» расползлись далеко по округам, в самые глухие деревни. Лазутчики от станичников недоумевали: на их пути всё чаще встречались пустые селения.

– Ушли, – кланялись ватажникам в ноги ветхие старики. – Одни – басурманов страшась, а иных солдаты куда-то поугоняли.

Всё же ватаги неуклонно продвигались вперёд. Дня за три пути от Москвы атаман приказал остановиться и собрал круг.

– Чего-то больно уж напужались нас люди царёвы, – глухо произнёс Фома. – Не в силок ли идём?

Кисет подхватил:

– Не к добру и крестьянишек из деревень поугоняли! Не инако чтоб нас подспорья решить.

– Уж не на попятный ли пошли? – раздались вокруг злобные голоса.

– Не на попятный, – крикнул гневно Купель, – а лазутчиков поглубже угнать! Пускай они поразведают, а мы покудова здесь посидим.

Поднялся рёв. Замелькали сабли, ножи, топоры. Памфильеву стоило многих трудов урезонить горячие головы, уговорить, чтоб не лезли на рожон.

Взявший начало над лазутчиками Купель через два дня вернулся в стан.

– Был на Москве, – рассказывал он. – Пуста Москва, как кошель у схимника. Ни единого убогого человека не встретил. Бают, Ромодановский облаву учинил и всех их в Кремль да в остроги упрятал. А в городе войска – что тараканов в избе.

Не успел Купель досказать, как в стан прискакал Кисет:

– Измена! В тылу отложилась немалая сила донцов!

– Так я и чуял! – хватил Памфильев шапкою оземь. – Так и Яценко нас упреждал…

– Та невжеж я так соби болтаю! – тотчас же отозвался Яценко. – Та я ж, как побачил Свиридова, враз смерекал, что к нам затесались богатые казаки.

Яценко оказался прав. Когда на Дону прослышали о походе, казацкая старшина, недовольная Москвой, решила присоединиться к бунтарям и выставила в помощь Фоме полк из богатых и середних казаков под началом Свиридова-сотника.

– Ось так чудасия! – узнав Свиридова, поразился Яценко. – Вивк и овца в дружбу зашли.

Свиридов обратил слова его в шутку и сам первый разыскал Памфильева.

– Воля твоя, атаман, я никогда противу казачества не поднимался. Куда весь мир, туда и я хочу.

Круг после долгих споров решил принять новый полк, но, «чтобы не было греха», донцов, по совету Купеля, разбили на мелкие отряды и влили в надёжные части вольницы. Свиридов не перечил, безропотно подчинялся всем приказам. Вскоре, однако, он начал тревожиться. Чем больше прислушивался он к словам станичников, тем яснее становилось ему, что старшина зря вошла в дружбу с ватагами. «Да они, голодранцы, всех, кто мошну имеет, а либо чин носит, уничтожить хотят», – с ненавистью думалось ему. Убедившись, что это так, Свиридов поторопился, пока не поздно, отложиться от вольницы и тайком послал верного человека с цидулою к Ромодановскому.

Фёдор Юрьевич щедро наградил гонца и научил, как действовать дальше.

Выслушав Кисета, круг приговорил «уничтожить до единого весь иудин полк».

Ночью два сильных отряда под командою Купеля и Кисета с разных сторон неслышно двинулись на незаметно сомкнувшихся в один мощный кулак донцов. Из темноты донёсся унылый волчий вой. Откуда-то вынырнул всхрапывающий конь, заметался и кинулся в чащу. Раздался выстрел. Всадник, державшийся за гриву скакуна, нырнул в траву.

Подпустив станичников на фузейный выстрел, Свиридов пронзительно свистнул. Начался бой. Отряд Кисета дрогнул и отступил.

По казачьим рядам прокатился издевательский хохоток.

– Бегим! – крикнул Кисет. – К солнечному заходу держи! Не сворачивай!

Казаки, не подозревая западни, с победными выкриками гнались за отступающими. Они уже настигали ватагу, когда из-за кустарника выскочил неожиданно отряд Купеля. Свиридов заметался промеж двух огней. Он хотел броситься наутёк, но ему преградил путь подоспевший Яценко.

– А-ах, бисова шельма! – ревел Яценко. – Бей их, хлопчики мои, удалое товарищество казацькое! Бей в мою голову!

Где-то в стороне, приближаясь с неслыханной быстротой, загрохотали новые выстрелы. Вспыхнуло пламя, зазвенели литавры.

– Никак наши с царёвой ратью встренулись? – всполошился Кисет. – Так и есть! Войско царёво!..

Покинув недобитых, но уже никому не страшных свиридовцев, станичники бросились навстречу врагу.

Фома возглавлял ватагу. Он первый ринулся в бой, заражая людей своей отвагой. Тот, кто видел его, забывал о себе. Станичники дрались так, что невольно вызывали в царских войсках удивление. Не чувствуя ран, обливаясь кровью, вольница бесстрашно продвигалась вперёд и сдавалась, лишь когда падала из рук сабля.

В воздухе кружилось каркающее вороньё. Коченеющие пальцы убитых судорожно сжимали траву. Пахло дымом, кровью и благодатным духом сосновой смолы.

Много пороху припас Ромодановский для бунтарей, велика была сила дружин, щедра была рука торговых гостей, благолепны были напутствия епископов, крестом благословлявших дворянство на убийство подъяремных людей! Силы вольницы таяли, как таяли в её обозе порох и хлеб.

На десятый день боя по Москве прокатился торжественный благовест. Духовенство, как в Пасху облачённое в светлые ризы, служило торжественные молебствования. В преображенских застенках, не ведая отдыха, под началом самого князя-кесаря приказные и каты чинили пленным станичникам допросы с пристрастием.

Глава 13 РЕКРУТЫ И «РЕКРУТЫ»

Было около пяти часов утра, когда Пётр на излюбленной своей одноколке ехал в Адмиралтейство.

«Парадиз» уже бодрствовал. Неустанно стучали топоры, бухали «бабы», звякали пилы. К станции[398] гнали вновь прибывших закованных в цепи рекрутов. Царь остановил лошадь и деловито, как покупатель осматривает скотину, оглядел новобранцев.

По тому, как он дёрнул носом и сердито хлестнул коня, было видно, что будущие воины ему не очень понравились. Шествие и в самом деле было непривлекательное. Изнурённые долгими переходами, заросшие грязью, оборванные и худые, люди казались скорее выходцами из застенка, чем «вольными» крестьянами. Жутко побрякивавшие кандалы пригибали их к земле, делали жалкими и беспомощными.

На станции ударили барабаны. Рекруты испуганно прижались друг к другу и замедлили шаг.

– Должно, алярм[399] учинили на станции, – вслух подумал государь и повернул к казармам.

На одном конце плаца шло обучение тревоге, на другом офицеры объясняли название различных частей фузей.

Ещё далеко от казармы слух Петра поразил шум, очень напоминавший рукоплесканья. Он вылез из одноколки. Через открытую дверь обдало едким запахом пота, недублёной овчины, кислой капусты. Вдоль стен на нарах лежала слабая команда. Те, которые были ещё в состоянии передвигаться самостоятельно, проходили урок гимнастики.

Когда показался Пётр, офицер прекратил мордобой.

– Молитф! Нашинайт!

Новобранцы выстроились в затылок по пять человек.

– Спаси, Господи, люди твоя, – вразнобой затянули они и, сложив пальцы в щепотку, впились глазами в сержанта, чтобы поспеть перекреститься именно в то самое мгновение, когда он подаст знак.

Петру стало не по себе. Он что-то шепнул поручику. Новобранцы насторожились.

– Хворые они, – уже громче произнёс государь. – Куда таких обучать! Их в гошпиталь надо.

Уловив эти слова, один из рекрутов набрался храбрости и повалился на колени:

– Покажи милость, ваше величество… Пожалей… Умучили нас охвицеры.

– Что-о? – задрожал Пётр. – Из строя выходить самовольно? Жалиться? А не тебя ли обучали, болвана, что ежели стоишь в строю, то и стой гвоздём, хоть в рыло твоё стрелять тебе будут!

Новобранец не поднимался с колен. На теле его выступила испарина, бледные щёки побагровели. Зрачки голубых глаз расширились от ужаса.

– Невмоготу, ваше царское величество… С ног валимся…

– Мольчи! – не стесняясь присутствия царя, ударил поручик жалобщика. – Я тебе на плях отдохну!

«На плаху… плаху сулит, – дошло до мутящегося от слабости сознания новобранца. – Эка ведь, на плаху!» – уже улыбчато шевельнул он губами и почувствовал какое-то странное облегчение. Вспомнилось, как недавно такой же, как он, рекрут будто без всякой причины ударил офицера. Вся станция осуждала тогда неразумного: молодой, впереди ещё много дней, а сам себе накликал смерть. И какую смерть: сквозь град батогов! Так думал тогда и сам попавший теперь в беду челобитчик. Но почему же он не ощущал сейчас ни раскаяния, ни страха? Почему ему казалось, что не казнённый был неразумным бунтарём, а он сам не понимал, где искать таившееся от него счастье? «Господи, токмо двинуть кулаком в лик офицера! И всё. Мигнуть не успеешь, как тяпнет тебя кат секирою по затылку… Ангелы белыми крылами, как ризами, оденут тебя и унесут… к самому престолу Христову…»

Голубые глаза мечтательно закрылись. И словно кто-то чужой, но милый помог взмахнуть рукой и опустить её на лицо офицера.

Суд был назначен царём в тот же час.

Пока допрашивали обвиняемого, на плац вывели всю станцию и по одной роте от всех воинских частей «парадиза». Комендант прочитал приговор. На середину плаца с палками в руках вышли семёновцы.

Из комендантской вывели узника. Он был без рубахи и бос.

– Раз! – махнул рукой офицер.

Первая палка легла на тощую обнажённую спину…

– Сто двадцать пять, – отсчитывал офицер, – сто двадцать шесть, сто двадцать семь…

Лекарь неуверенно взглянул на царя.

– Да, да, – строго кивнул Пётр. – Обязательно! – И, подойдя вместе с лекарем к истязуемому, приложился ухом к его груди: – Не одюжит больше. Довольно.

Солдаты с облегчением вздохнули: «Авось паренёк ещё отлежится… Может быть, даст Бог здоровья». Но комендант, расставив широко ноги, ткнулся близорукими глазами в бумагу.

– А по учинении сего наказания, – завыл он, – отрубить ему правую руку.

Узник ничего не слышал и уже не чувствовал боли. Он был в беспамятстве. Поэтому третий пункт приговора выполнили после длительного перерыва.

Полковой священник ни за что не хотел оставить казнимого без напутствия. Лекарь долго возился с рекрутом, обливал его водой, тыкал в нос нюхательный табак и толчёный перец. Но никакие снадобья, даже святая вода с кропила иерея, не помогли. Секира ката опустилась на затылок так и не покаявшегося крамольника.

Всё было кончено. Солдаты расходились по казармам. Небольшой отряд, странно не похожий на других, в чистеньких мундирах и новеньких сапогах, зашагал к комендантской.

Пётр залюбовался образцовой ротой.

– Каково, птенчики, артеи даются? – положил он руку на плечо одного курносого недоросля.

– Приятный авантаж[400] от сей артеи имеем, – заученно, в один голос, выпалила рота.

Государь прочитал на лицах солдат совсем другой ответ, но нисколько не огорчился проскользнувшей в их взорах горечью. «Ничего, – улыбнулся он благодушно про себя, – срок придёт, сами свой авантаж поймёте». Он поговорил с каждым из недорослей в отдельности, а некоторых попотчевал табаком.

– Ну какой же ты воин! – отечески выговорил он курносому. – Армата всегда курить должна. Доставай трубку, Лобанов, и пыхти. Вот как я.

Весь отряд сплошь состоял из дворянских детей, призванных в казармы для того, чтобы положить начало новому в стране, не похожему на стрелецкое, военному сословию. Недоросли в отличие от остальных солдат обучались «военным артеям» трижды в неделю, но жили в одних бараках с рекрутами, наравне с ними несли все службы и даже кашеварили и убирали станцию.

«Уравнение с подлым народом» оскорбляло молодых людей и вызывало ропот. Более кичливые кончали тем, что уходили в нети, таились в дальних отчих поместьях, а при случае убегали и за рубеж. Но так как их было мало, это не очень тревожило государя. К роте подошёл комендант.

– Пора в школу, – напомнил он.

Царь засуетился.

– Эка разболтался я! И мне ведь пора. – Он прыгнул в одноколку, поманил к себе Лобанова: – Садись уж, довезу как-нибудь, – и, подметив, что другие завистливо переглянулись, хлопнул в ладоши: – Нуте, кто первый? Отойди… Слушай команду… Ну, птенчики, начинаю: раз… два… три!

Недоросли бросились к одноколке. Первыми прибежали Голицын, Черкасский, Хованский и Лобанов-Ростовский.

Они облепили царя, как оводы лошадь. Пётр еле высвободил из-под груды тел руки и щёлкнул кнутом:

– Эй ты, ханская жёнка, ворочайся! Знай, кого везёшь!

У школы недоросли попросили государя вступиться за них перед учителем.

– А строг?

– Лют – прямо беда!

– Ну, быть по сему. По моей вине опоздали, я и наказание перед паном Дмовским приму.

Шёл урок «деликатных манир». Дмовский держал в руке книжку «Юности честное зерцало». Поздоровавшись, Пётр скромненько уселся на подоконнике и притих. Учитель спокойно, нисколько не смущаясь присутствием высокого гостя, продолжал на собственном примере пояснять, что нужно знать «молодым шляхтичам, желающим прямыми придворными стать». Задрав голову насколько можно было, он, виляя задом, скользил по классу.

– Вот так, добрые паны, – остановился он перед Голицыным и ткнул пальцем под его остренький подбородок. – Выше… Ещё чуточку… Барзо добре! Мерси! А очи… Эх, нет, так шляхтич перед челобитчиком не открывает очей. Веки надо немножечко… Ещё чуть-чуть… Угу! Мерси… Чтобы как будто по горло сыт жизнью. Дзякую.

Голицын, как заводная кукла, проделывал всё, что велел Дмовский. Остальные ученики повторяли за ним каждое движение.

Учитель внимательно прищурился.

– Повеся главу, – жеманно подобрал он чуть подкрашенные губы, – и потупя очи, по улице не ходить и на людей косо не заглядывать, глядеть весело и приятно, с благообразным постоянством, при встрече с знакомыми за три шага шляпу снять… Ну, попробуйте. Вот так… Чуточку ниже… ещё… Чуточку выше… ещё… Ниже… Не надо, как лошади. И не сопите так… Тре бьен[401].

– Шляпой бы сей, – заворчал в задних рядах какой-то верзила, – да по харе твоей ляцкой, идол не нашего Бога! – И, забывшись, с остервенением плюнул: – Тьфу, харя!

Дмовский так и присел:

– Иезус Мария! В обществе плеваться? Подобным быть кампаньяру?[402]

Чуть шаркая левой ногой (признак высшего аристократизма), он порхнул к провинившемуся и, ухватив его за ухо, вывел на середину класса.

– Прошу, любезный пан. Только не войте, пожалуйста. Я не оторву ухо. Повторяйте за мной. Медленно. Не очень громко, не очень тихо. Повторяйте по такту каждое слово. Начинаем:

– В обществе…

– В… Ой, больно дёргаете!.. В обществе…

– В круг не плевать…

– В круг не плевать…

– А на сторо-ну…

– А на сторону…

– В комнате или в церкви в платок громко…

– Ой, ухо оторвали… ей-Богу, отваливается!.. В комнате или в церкви… в платок громко…

– Не сморкаться и не чихать…

– Не сморкаться и не чихать…

– Выньте платок и покажите, как делают.

Недоросль смутился. Глаза его с мольбой покосились в сторону государя.

– Жалко тебе, что ли, учителю угодить? – поощрительно улыбнулся царь. – Ежели грязный, так и у меня тоже не лучше.

Ученик заробел ещё больше. Дмовский, потеряв терпение, сам полез за его платком. Что-то придушенно пискнуло, и учитель выронил из рук какой-то шевелящийся свёрток.

Под грохочущий смех свёрток вдруг приподнялся и затрепетал. Пётр отвернул конец тряпочки. Из дырочки выглянула перевязанная верёвочкой мордочка полузадохшегося мышонка.

– Вот тебе на! – едва сдерживая смех, ахнул Пётр. – На кой чёрт он сдался тебе?

Отчаявшийся недоросль тряхнул головой.

– Как вы, ваше царское величество, единожды нам про анатомию докладали, то и удумали мы с Хованским мыша потрошить для лекарского обучения.

– Добро! – ударил его царь по спине. – Завтра же переведу тебя в гошпиталь артеям сим обучаться!

Урок окончился. Пётр поблагодарил Дмовского за «усердие» к наукам и уехал в Адмиралтейство.

Глава 14 ДЕЛ – КРАЙ НЕПОЧАТЫЙ

Пока государь разъезжал по новой столице, Екатерина занималась приготовлением к отъезду. О себе она мало заботилась.

– Много ли мне надо в походе? – спорила она с фрейлиной Варварой Михайловной. – Мне как бы чего для Петра Алексеевича не забыть.

Она штопала, чинила, стирала чулки и платочки царя, с материнской заботливостью, никому не доверяя, укладывала сундуки и сама же подсмеивалась над собой:

– Всё равно половину отставит. Я знаю.

– Так зачем же хлопочете?

– А вдруг? Вдруг возьмёт?

Арсеньева без умолку щебетала, делясь с царицей своими «аморами».

– Смотри, – тоном опытного человека увещевала Екатерина. – Год-другой ещё попрыгаешь, а там ни с чем и останешься. Будешь в старых девках сидеть. Выходи лучше, пока я не уехала, за Ягужинского. Хочешь?

Из-за полураскрывшихся пухленьких губок фрейлины сверкнули мелкие редкие зубы.

– Покудова я при дворе, царица, никогда старой не буду. Очи померкнут, зубы повыпадают, шея станет жёлтой, в морщинах, – всё равно будут льнуть ко мне все.

– Больно нужна ты им будешь такая!

– А то, может, не буду? Как бы не так. Покуда я в чести у вас с Петром Алексеевичем, всегда любить меня будут. Я их знаю. Они рады у бабы-яги ноженьки лобызать, лишь бы им чинов высоких добиться. А через нашу сестру, фрейлину, сами знаете, во многом преуспеть можно.

За шутками и смехом они не заметили, как у двери остановился Александр Данилович.

– Ба! – подбоченилась Варвара Михайловна. – Только про интриганов обмолвилась, а он тут как тут.

Меншиков привык к шуткам свояченицы и не сердился на неё.

– Все балаболишь?

– Жениха все ищу.

– Мало ли их тут бегает.

– А я тебя хочу! Хочу быть светлейшей княгиней! Почему Дарье можно, а мне нельзя? – расхохоталась фрейлина.

– Ладно, сорока, – поцеловал её светлейший. – Женюсь. А покудова что беги к Дарьюшке. Нужда в тебе есть.

Арсеньевой не надо было повторять по нескольку раз одно и то же. Она сразу догадывалась, чего от неё хотят. «Вокабулу[403], должно, имеет какую к царице», – сообразила она и немедленно исчезла.

– Ты один? – ласково поглядела Екатерина на Меншикова.

Он галантно расшаркался и приложился к её руке.

– С протобестией.

– Зови же его.

Александр Данилович высунул голову в дверь:

– Евстигней! Евстигней же!

Никто не откликнулся.

– А, вон он чего! – ухмыльнулся светлейший. – Я и позабыл… С той поры как протодиаконом стал, он завсегда требует высокого почтения к своему сану. Ваше благословение! Отче протодиакон!

В то же мгновение Евстигней появился в дверях:

– Се гряду. Благословенье Господне на тебя, царица.

– Два дела к тебе, – строго остановил его светлейший. – За первое, ежели с честью исполнишь, пятьсот рублёв денег получишь.

Глазки протодиакона блаженно сощурились:

– Бог даст – и в окно подаст…

– Второе же дело, – продолжал Меншиков, – воистину принесёт тебе протопресвитерство.

– Чаю и тщусь предстать перед лицом Саваофа в сём образе дивном.

– В том порукой тебе мой пароль, – подтвердила Екатерина, сделав ударение на «мой».

Выслушав всё с должным вниманием, Евстигней пригорюнился. Первого дела он не страшился. «Велика ли беда случится, коли на свете одной басурманкой убавится? – просто и без всяких колебаний решил он. – По крайности раскольники болтать перестанут, будто государь до сего дни с басурманкой якшается».

Куда неприятнее было второе поручение. Евстигней не представлял себе даже, как за него приняться. Ну как уличить венчанную жену государя, царицу Евдокию Фёдоровну, во-первых, в непотребной связи с майором Глебовым и, во-вторых, в тайных сношениях с сыном, якобы недоброе замышляющим против царя?

– Что ж приутих? – спросил светлейший.

– Боюсь, благодетели, как бы царь со стыда за блуд Евдокии Фёдоровны заодно с Глебовым и меня, грешного, тайну открывшего, на виску не вздёрнул… Да и царевича жалко. Тихой он больно.

– Протодиакон ты или дурак? – обозлился Александр Данилович и вдруг отступил, словно поражённый чудовищной догадкой: – Да уж верен ли ты сам государю? Уж не в одном ли гнезде сидишь с Яшкой Игнатьевым, коли смеешь чёрные дела царевича покрывать?

Протодиакон подумал было, что Меншиков шутит, но взглянул на его перекосившееся лицо и почувствовал такой жестокий ужас, что добрую минуту не мог шевельнуть онемевшим языком.

– Единому Христу поклоняюся! – завопил он наконец. – единого помазанника его, Петра Алексеевича, хвалю и славлю.

– То-то…

Протодиакон больше не спорил. Его отпустили с гостинцами и щедрыми посулами.

– Ничего не сделает, – раздумчиво сказала Екатерина, когда он вышел. – Страха ради поддакивал нам. А сам и не слушал.

Меншиков снисходительно усмехнулся:

– Всё сделает. Кому охота с фельдмаршалом, светлейшим князем Меншиковым в свары встревать? Не я ли губернатор Ингерманландии? Не я ли поставлен заместо государя «парадиз» стеречь?.. Как червя раздавлю.

Екатерина обняла светлейшего и поцеловала его в обе выбритые щёки.

– Стоять тебе превыше всех у престола, Александр Данилович.

Со двора донёсся грохот колёс.

– Тпрр, ханская жёнка! – прозвучал знакомый хриповатый голос. – Приехали!

Меншиков торопливо опустился на колени перед большим сундуком и принялся перекладывать вещи. Широко шагая и отчаянно размахивая руками, по двору шагал государь. На него с заливчатым лаем кидалась Лизет Даниловна. Он пригнулся, собака легла на спинку, потом вдруг закружилась волчком, перекувыркнулась в воздухе и помчалась к крыльцу.

– В добром духе государь, – шепнула Екатерина. – Видишь, как Лизет беснуется.

Через минуту царь топал уже по сеням, о чём-то разговаривая с «мажордомом» Полубояровым. Екатерина бросилась навстречу мужу.

– Что сие? Угадай-ка, матка! – ткнул государь к самому лицу жены новенькую подкову.

– Соломинка, – пошутила царица и чмокнула Петра в руку.

– Люблю за догадку, – расхохотался царь. – Истинно, соломинка. А кузнец, дурак, Христом Богом клянётся, будто сия солома не солома, а подкова.

И с этими словами он понатужился и разогнул подкову.

В тереме было душно. Пахло табачным дымом, душистой водкой, пудрой, свежевыстиранным бельём. Государь снял с себя поношенный, русского сукна кафтан и поставил на стул ногу, чтобы разуться. Екатерина и Меншиков, отпихивая друг друга, бросились ему помогать.

Чтобы никого не обидеть, Пётр лёг на диван и, к великому удовольствию Лизет Даниловны, прыгнувшей к нему на грудь, задрал кверху обе ноги.

– Действуйте. Всем сёстрам по серьгам.

Взгляд его упал на сундук. Он тотчас же поднялся и молча выхватил из него охапку белья. Царица капризно надула губы:

– А я-то старалась…

– На брань, матка, едем, не женихаться.

Стоявший у порога «мажордом» подобрал бельё и аккуратненько уложил его на стул. Царь только теперь заметил, что Полубояров расстроен и как будто собирается ему на что-то пожаловаться.

– Иль жёнка снова мутит?

– Сладу с ней нету, – обиженно заморгал дворецкий. – Ныне, говорит, царь полную праву дал бабам верхом на мужьях сидеть. Каждую ночь измывается да ещё сулит полюбовника привести. Всё на тебя, ваше величество, валит. Ты-де волю дал.

– И ночью гонит? – фыркнула Екатерина. – Ну и Марьюшка! Не иначе с кем-нибудь амор завела.

– Я её и пряником потчевал, и платочек фряжского дела поднёс. Все, как ты, ваше царское величество, поучал, в точности выполнил. К ручке, – тьфу, пропади она пропадом! – ножкой пошаркав, прикладывался! Со всей тоись великатностью нашей. И хоть реви. Ништо ей. «Не могу, говорит, мон ами, эме[404] тебя, дурака, коли у меня зуб с утра ноет!»

И он с такой горечью и так выразительно представил ночное ухаживание, что все покатились со смеху.

Пётр сорвал с головы Меншикова парик и напялил его на себя.

– Готовальню!

Екатерина ощупала висевший на спинке кресла кафтан, достала из бокового кармана две готовальни с медицинскими инструментами, которые государь всегда носил при себе. Пётр взял одну из них – плоскую – и, опираясь на плечо кривоглазого «мажордома», вышел из терема.

– Ужо, братец, я её научу, как верхом на муже сидеть. Будет она помнить про зубную боль.

Войдя к Марьюшке, царь ни слова не говоря сунул ей два пальца в рот.

– Болит?

– Мму-у, – отрицательно покачала женщина головой.

– Ан врёшь! Знаю, что всю ночь у тебя зуб болел. Вам бы все по-азиатски, заместо того чтобы лечиться по-учёному, ведуний кликать да хворь с уголька сводить. Какой зуб болит? Говори! Не то в глотку перстами полезу.

Встретившись с похолодевшим взглядом царя, женщина побледнела и пальцем показала на свои зубы.

– Так бы давно!

Ловким толчком Пётр повалил Марьюшку на кровать, засучил рукава холщовой рубахи, поплевал «для чистоты» на щипцы, вытер их о замасленное колено и, сжав крепкий, совсем здоровый зуб, одним махом вырвал его.

Марьюшка тихо всхлипнула.

– Ловко я его? А? То-то же, бабонька.. Отселе помни апостола Павла: «А жена да боится своего мужа». Инако верно говорю, быть тебе без зубов.

За сараем ждал Полубояров.

– Поздравляю. Смелёхонько амор иди починай. Шёлковой стала…

Вернувшись к Екатерине, царь застал у неё Ягужинского, о чём-то взволнованно беседовавшего с Александром Даниловичем.

– Вы чего тут?

Павел Иванович подал челобитную ярославских, суздальских, ивановских и шуйских торговых гостей.

– Дело не шуточное, ваше царское величество. Я Сенату показывал, а господа Сенат изволили сие дело под спуд.

Государь трижды перечитал челобитную и забегал по терему.

– Как же быть? – остановился он на полном ходу. – Исстари места сии выделкой полотна промышляют. А и купчинам не солодко. Боле всех помехой фабрикам ихним рукомесло крестьянишек суздальских, ярославских да шуйских с ивановскими…

Царь присел к столу и взъерошил волосы. «Эка ведь незадача!» То, что он сотворит по челобитной, было для него ясно. «Крестьянишки разорятся, – думал он, – ну что ж! Пускай землеробствуют, а либо к компанейщикам идут на работу». Думка сосредоточилась на другом: как бы так составить указ, чтоб никто не осудил его за жестокость к ремесленникам, из рода в род промышлявшим ткацким делом.

– Эй, ты! – стукнул Пётр кулаком себя по колену. – Думай, Пётр Алексеевич!

Он заставил Ягужинского точно рассчитать, сколько аршин полотна выделывают крестьяне.

– Однако, – скривились его губы, – не зря, выходит, купчины печалуются.

Он вскочил и снова забегал.

– Какие наши полотна боле всего иноземцам потребны? Я про ширину спрашиваю. Чего вылупился на меня?

– Аршин с четвертью, Пётр Алексеевич. А то и аршин с половиною.

– А крестьянишки каковские вырабатывают?

– Не боле аршина, ПётрАлексеевич.

Морщины на царёвом лбу постепенно разгладились, взор прояснился.

– Так, так… Аршин, значит… Угу…

Окончательно что-то решив, он взял со стола перо и бумагу и сунул их Ягужинскому:

– Пиши, Павел Иванович. Дескать, понеже забота наша елико возможно увеличивать вывоз русских полотняных изделий за рубеж, почли мы за благо воспретить выделку узких полотен. Ты на «благо», Павел Иваныч, покрепче нажми. Чтобы видно было людишкам, что мы не для чего иного их огорчаем указом, а по великой нужде. Так оно в самом деле и есть… Чего же мы купчинам станем мешать в ихних фабричных делах? А? Или вороги мы государству?

– Нынче изготовлю указ, Пётр Алексеевич. Только как быть, ежели крестьянишки новыми станами обзаведутся?

– Где они их добудут, новые? А ежели и добудут, как в избу втиснут? Станы-то шире избы. А Сенату, – резко перескочил государь на другое, – хоть и учинил я его, да не верю. И ежели не остерегался бы гусей дразнить, нынче поставил бы тебя, Павел Иванович, генерал-ревизором, дабы был ты в Сенате и во все очи следил за всяким делом. Как нынче вот, с челобитной.

В терем вошёл Полубояров.

– Ну, как?

– Спаси тебя Бог, ваше царское величество! Как дитё ластится.

– То-то же! Ну, ступай… Постой, чего-нибудь закусить похлопочи.

– Мигом, ваше величество. И на енерал-кригсцалмейстера приборчик прикажете?

– Разве Самарин тут?

– Давно дожидаются.

– Зови.

Самарин вошёл и сразу же заговорил:

– Коменданты, ваше царское величество, жмутся. Приказ-де выполнить рады, а где людишек набрать для пополнения войска, в ум не возьмут.

– Где уж ум взять, коли Бог умишком обидел!

Неожиданно отвесив нижнюю губу так, что она плотно прилегла к подбородку, царь сунул под неё ложку.

Накрывавший на стол Полубояров покачал головой:

«Не то помазанник, не то дитё».

Екатерина глядела на Петра с трогательной материнской любовью.

– Так же вот матушка моя на меня глядела, когда я в младости ранней озорничал, – улыбаясь, сказал Пётр. – Ну как есть, Катеринушка, очи у тебя матушкины, упокой, Господи, светлую душеньку рабы твоей Натальи.

Он привлёк жену к себе и поцеловал в глаза, в лоб, потом в шею, в уютные тёплые ямочки на щеках.

– А рекруты будут, – сказал Меншиков Самарину – Помнишь, как мы в пятом годе сотворили?

– Как не помнить!

– Впрямь, государь! – убеждённо повернулся Александр Данилович к Петру. – Какая нынче может быть грань между крестьянишками и холопами?

– Ни к чему в государстве нашем сия вредная грань, – подхватил Ягужинский.

– Эка ведь «птенцы» у меня! – усмехнулся Пётр – Ну как мне не хаживать гоголем, когда Бог меня эдакими окружил споручниками?.. Не инако, Александр Данилович с Павлом Ивановичем присоветовать хотят, чтобы брать даточных людей наряду с крестьянишками из холопов, сидящих отдельными дворами и живущих во дворе господ своих.

– От сего указа казне будет убыток, – заметил Самарин.

Его перебил светлейший:

– А чтоб убытку не было, вместно с дворовых людишек, кои на пашне не сидят и посему податей не платят, брать вдвое, втрое, а то и всемеро больше рекрутов, нежели с крестьянишек и задворных.

Гости разошлись, когда заблаговестили к вечерне.

Пётр развалился на диване и попытался заснуть. Но беспокойные мысли не давали забыться. «Утром еду, а дел ещё край непочатый…»

Хотелось встать, бежать снова в Адмиралтейство, в Сенат.

Глава 15 ВПЕРЁД… ТОЛЬКО ВПЕРЁД

Для заключения союза с Петром от молдавского господаря Дмитрия Кантемира[405] прибыл посол Стефан Лука. Шафировым всё было подготовлено заранее, и оставалось лишь подписать готовый договор.

– Великим неправдам ныне пришёл конец, – начал свою беседу с послом государь. – Настало время, когда христианские народы собираются воедино против осквернивших крест Господень турок.

Он развернул бумажный свиточек и прочитал:

– «Молдавия получит старые границы свои до Днепра, со включением Буджака[406]. До окончательного образования княжества все укреплённые места будут заняты царскими гарнизонами…»

– Смею надеяться, – рискнул перебить Лука, – что войска будут находиться у нас только до окончания брани?

Пётр расплылся в душевнейшей улыбке:

– Всеобязательно только до окончания брани с Портою.

– Разрешите так окончательно сей пункт и вписать?

– Гм… да… Ну да, так и запишем, – пробормотал Пётр и, с трудом сдерживая раздражение, продолжал: – «Молдавия никогда не будет платить дани. Молдавский князь может быть сменён только в случае измены или отречения от православия; в таком случае будет избран в преемники ему один из сыновей или братьев его; престол останется всегда в роде Кантемира, до совершенного его прекращения». Ладно ли?

– Очень хорошо, ваше величество.

– А хорошо, тогда, стало быть, и конец… Ах да! – будто вспомнив о главном, спохватился государь. – Ещё вписать надо, что царь не будет заключать мира с Турцией, по коему Молдавия должна будет возвратиться под турецкое владычество. Как вы полагаете?

Стефан вместо ответа низко поклонился и поцеловал руку Петра.

Довольный заключением выгодного договора, царь пригласил Луку «испить ковшик боярского русского». Гость замялся. По глазам его видно было, что он хочет ещё о чём-то поговорить.

– Иль не всё?

– Ещё один пустячок, ваше величество.

Пётр вежливо преклонил голову, и Стефан, потупясь, точно стыдясь за Кантемира, залпом оттараторил:

– Господарь мой повелел ещё добиться того, что, в случае если русские принуждены будут заключить мир с турками, он получит два дома в Москве и поместья, и сверх того русская казна будет давать ему ежегодно содержание для него и для свиты.

– Значит, господарь не ахти как верит в нашу викторию? Домы на Москве оговаривает? – усмехнулся Пётр, но вовремя опомнился и клятвенно поднял руку: – Да будет так.

Обеспечив войскам свободную стоянку на молдавской земле, царь, преисполненный стремления попасть к Дунаю раньше турок, приказал Шереметеву идти немедленно через Днестр.

Стояли знойные дни. Палило солнце. Истомлённые походом и недоеданием, солдаты валились от солнечных ударов. Фельдмаршал отправил Петру первое тревожное письмо:

«Зело имею великую печаль, что хлеба весьма взять невозможно, ибо здешний край конечно разорён. А впрочем, буду ожидать вашего величества высокого указу и сведения, что повелите чинить».

Государь ответил коротко:

«О провианте – отколь и каким образом возможно, делайте, ибо когда солдат приведём, а у нас не будет что им есть?»

На военном совете один из генералов растолковал смысл этой ответной цидулы так:

– Грамотка сия есть грамота разрешительная на насильный захват у крестьянишек молдавских баранов и хлеба.

И фельдмаршал скрепя сердце распорядился снарядить конницу за добычей.

Войска продвигались от Днестра к Яссам. Далеко вокруг расстилалась пустыня: ни деревца, ни источника. Солнце жгло, как цренная печь в солеварне. Томила жажда. Поставленная купецкими фабриками обувь оказалась гнилой и разваливалась. Голодные люди шли босиком, подпрыгивая и корчась от жестоких ожогов.

Штаб начинал теряться. «Куда идти? – всё чаще и тревожнее спрашивали генералы друг друга. – Что там впереди, в неведомом вражьем краю?»

Только один генерал Рено не унывал и спорил со всеми.

– Теперь отступить – значит погибнуть, – говорил он. – Выхода нет. Надо продвигаться вперёд. Смелость наша может устрашить врага. Он подумает, что если мы отважились на такой безумный поход, то у нас имеются и великие силы воинов, и обилие провианта. А повернём назад – он тотчас же окружит нас и перебьёт, как ворон.

Государь неизменно соглашался с горячими доводами Рено.

– Вперёд… только вперёд. Ещё неделя-другая, и восстанут угнетённые Портой христианские народы. Для сего и нужно идти вперёд, чтобы народы сии понадеялись на силы наши.

Пётр не лукавил. Он всей душой верил в близкое восстание покорённых турками славян. То же самое твердила не падавшая духом и державшаяся молодцом Екатерина. В форме драгуна, разудалая и хмельная, она вселяла в Петра невольную бодрость.

На привалах царский поезд неизменно окружали солдаты. Шальная пляска царицы, ухарство, вольность в обращении, похабные песни, подзаборная брань, которою она сыпала, как заправский казак, восхищали войско.

– Ну и бой-баба! – перемигивались солдаты. – Даром что иноземка.

– Куды там! Наших лебёдушек за пояс заткнёт.

– А пьёт-то!

Царь не отставал от жены. Заложив фертом руки, он вприсядку нёсся на толпу. Солдатские ноги сами собой тоже начинали выделывать кренделя. Таков уж, видно, склад убогого человека. Голод ли, жар, стужа, чёрная ль впереди неизвестность, – а была не была! Каждая капля крови преисполнена жаждой жизни, неуёмным стремлением к радости. Как не плясать, коли кругом песни играют!

Однако отряды, посланные на поиски провианта, возвращались ни с чем. Поля Молдавии, опустошённые capанчой, были голы как ток. И песни с каждым днём убывали. Даже неугомонная Екатерина приумолкла. Изредка она пыталась ещё «поднять дух» окружавших государя полков, но это уже мало удавалось ей.

Солдаты больше походили на мертвецов, чем на живых людей. Оборванные, серые от пыли, худые, они, едва дождавшись привала, падали на песок, как сражённые пулей. Кровоточили изъязвлённые ступни. Комариные стаи обволакивали лица. Ряды угрожающе редели. Тех, кто не мог встать после привала, оставляли умирать в голодной и безводной степи.

У Головкина собрался военный совет.

– Так больше нельзя, – объявил канцлер. – Всё войско погибнет. Вы сами видите сие, государь. Но я не к тому. Я иного боюсь….

– Какой же худшей бояться беды? – раздражённо передёрнул плечами Пётр. – Кажется, хуже сего быть не может.

– Может, ваше величество, – продолжал вместо канцлера Шафиров. – В чужом краю, без войска, кто из нас поручится, что вы не попадёте в плен? Что мы тогда будем делать без вас, государь? Как будет жить тогда Россия?

Пётр, однако, остался непоколебимым.

– И так и эдак погибель. Только впереди хоть чуток надежды есть, а позади – ничего.

Он так ткнул пальцем в карту, что продырявил её насквозь:

– За Прут!.. Одна дорога за сию реку. Ежели даст Бог переправиться, мы спасены. Только бы Прут одолеть и вниз спуститься, до урочища Фальги.

Похоже было, что обетованная земля представляется царю за урочищем. Он с таким увлечением говорил о непроходимых болотах, «кои огородят войско от вражеских полчищ», и о лежащих в великом изобилии по деревням у Браилова съестных припасах, что военный совет в конце концов согласился с ним.

Глава 16 НА КРАЮ ГИБЕЛИ

Пётр ошибся: балканские народы убоялись султана и не «замутили». К русскому войску, в котором осталось тридцать восемь тысяч человек, почти вплотную придвинулось сто двадцать тысяч турецких солдат и семьдесят тысяч татар.

Враги наседали с трёх сторон. Четвёртая – «земля обетованная» – оказалась страшней самой сильной армии в мире: она представляла собой бесконечную, непроходимую топь. Пётр слишком поздно сообразил, что угодил в силок.

Екатерина нашла его однажды где-то в конце обоза глубокой задумчивости.

– Пётр Алексеевич!

– Ну чего ты ко мне пристаёшь? Я никого не трогаю, пусть и меня не трогают.

– Я не могу видеть, как ты убиваешься.

– Ну и отстань. Слышишь?.. Уйди от меня!

– Куда я уйду? С тобой приехала, с тобой всё разделю.

– Да уйди же ты прочь!

Екатерина покорно ушла. Её сиротливо сгорбившаяся спина, плетьми повисшие руки, старчески шаркающие шаги и низко опущенная голова вызвали в сердце государя острую жалость.

– Куда же ты?

– Не знаю, – безнадёжно отозвалась она. – Куда Бог подаст.

Где-то близко, со стороны горы, грянул залп и донёсся топот копыт.

– Янычары! – догадался Пётр и, как перепутанный ребёнок, зарылся лицом в грудь жены.

Залп повторился. Царь оторвался от Екатерины и помчался в сторону выстрелов. Отчаяние и безвыходность сделали его, как всегда, неустрашимым. Размахивая шпагой, он нёсся на коне от полка к полку и, когда подошла минута, сам повёл конницу в атаку. Его глаза горели безумием. Изо рта била пена.

Янычары не выдержали напора и отступили.

Однако турецкая пехота упорно продолжала осыпать русских градом снарядов и к утру подкатила почти к самому царскому лагерю три сотни пушек.

– Три сотни пушек! – схватился за голову государь. – Три сотни!

– И что же? – невесть откуда вынырнула Екатерина.

– Опять лезешь не в своё бабье дело?

– Ну и что же? – повторила царица, дерзко подбоченясь и отставив ногу. – Будто против пушек нельзя выставить чего страшней!

– Ка-те-ри-на! Не дразни! Лучше уйди!

– А чего мне тут делать? Охота была брань всякую слушать… Вот только снадобье против пушек отдам и уйду, – лукаво сощурилась она и вытащила из-за пазухи объёмистый узелок. – Держи, Пётр Алексеевич! На моё на женское счастье, держи.

По всему видно было, что царица всю ночь не смыкала глаз. Она едва держалась на ногах. Лицо осунулось и пожелтело, от густого слоя пыли стало каким-то незнакомым.

– Сии каменья, да платина, да злато пускай будут снадобьем против пушек, Пётр Алексеевич.

Государь просиял.

– Как же тебя надоумило? Как ты догадалась столь добра в дорогу везти?

Екатерина скромно потупилась.

– В поход шла, не на пир. Потому и взяла. Гадала: будет виктория – на радостях выряжусь. А беда случится – пускай визирь слопает. Лишь бы Пётр Алексеевич здоровёхонек был. Тогда и каменья появятся новые.

Янычары потеряли в бою семь тысяч воинов.

– У гяуров солдат – что песку у Босфора, – перекрикивая друг друга, дерзко размахивали их выборные руками. – Заключай мир, как султан говорил!

Визирь смутился. Если уж янычары, эти сорвиголовы, не понимающие, что такое отступление, говорят про великие силы русских, значит, так оно и есть. «Как бы московский царь не сделал из Прута второй Полтавы, – думал визирь. – Надо хоть на несколько дней замириться и все хорошенечко разузнать».

– Что же, я не прочь. Можно объявить перемирие.

И за пять минут до того, как это хотел проделать Пётр, он приказал выкинуть белый флаг. Государь ничего не мог понять.

– Вот так фунт – не мы, а они, черти, пардону просят! Коли так, можно и пофанаберить. Нуте-ка, послы, давай сызнова толковать.

Через час к туркам поскакал трубач с письмом от фельдмаршала Шереметева, и толмач при полной тишине прочитал визирю:

– «Сиятельнейший крайний визирь его султанова величества! Вашему сиятельству известно, что сия война не по желанию царского величества, как чаем, и не по склонности султанова величества, но по посторонним ссорам; и понеже ныне то уж дошло до крайнего кровопролития, того ради я заблагорассудил вашему сиятельству предложить, не допуская до той крайности, сию войну прекратить возобновлением прежнего покоя, который может быть к обеих стран пользе. Буде же к тому склонности не учините, то мы готовы и к другому, и Бог Взыщет то кровопролитие на том, кто тому причина».

Визирь задержался с ответом, но перемирия не рушил.

– Чёрт его знает, чего он молчит! – ругался царь. – Каверзы не готовит ли?

Отправили второе письмо, более грозное, где на размышление визирю давалось несколько часов сроку. «Инако, – припугнул Пётр в конце, – принуждены будем мы принять крайнюю резолюцию».

Утром прибыл турецкий гонец с предложением отправить для переговоров какого-нибудь знатного человека.

– Кому же и ехать, как не канцлеру или вице-канцлеру! – засуетился Пётр.

Впрочем, царь только из приличия упомянул про Головкина, – иного посла, как Петра Павловича, он и не мыслил. Выпроваживая Шафирова в дорогу, он сказал ему:

– Захотят все нами завоёванные городы отобрать, – отдай, будь они прокляты. Таганрог отдай, Азов отдай, Лифляндию отдай для шведов. И… Нет, про Ингрию не поминай. Всё сули, только про Ингрию ни единого слова. Чтоб не сглазить берега морского…

Он хотел ещё что-то прибавить и поперхнулся, содрогаясь, убежал из вежи.

Уткнувшись лицом в ладони, в первый раз в жизни беззвучно заплакал фельдмаршал Шереметев. Шафиров покраснел, его тучный живот заколыхался.

– Прощайте, фельдмаршал.

– Царя спасите!

– Я умру, а царь будет спасён.

Отслушав молебен, барон захватил все драгоценности Екатерины, расцеловался с царём и всеми ближними и под гробовое молчание уехал.

Вечерело. Зной спадал. На многие вёрсты простиралась пустыня. На дороге, разметавшись в полубреду, дремали солдаты. Густым пыльным пологом колыхалась над ними комариная туча. В прокопчённых котелках булькала баланда. Вдалеке ещё виднелся возок. Он казался похоронной колесницей. На нём ехали в неизвестность Шафиров и его помощники.

Глава 17 ВЕР МНОГО, А БОГ ОДИН

Визирь принял барона заносчиво, разговаривал с ним свысока. Но Пётр Павлович держался добродушным простаком и ничем не выдавал возмущения. Казённая часть переговоров его даже как будто тяготила. «Куда нам торопиться? – читал в его взгляде визирь. – Разве мало времени у Бога?»

На вопросы главного баши Шафиров отвечал точно, но тоже с какой-то дремотной ленцой. Оживился он, лишь когда ему представили янычарского агу[407]. Чувство глубокого восхищения, смешанного с захватывающим любопытством, выразилось тогда во всём его существе.

– Так вы тот самый и есть? Боже мой! – всплеснул барон руками и трижды обошёл вокруг янычара. – Мы, русские, столь много наслышаны про ваши геройства… Весь мир про вас говорит.

Ага строго, но не без удовольствия слушал льстивые речи. Шафиров для всех находил подходящее слово. К тому же он так много шутил, с таким прекраснодушием умилялся подвигами турок в последнем сражении, так кручинно вздыхал, вспоминая о трупах, встретившихся ему на пути к визирю, что вскоре этот чудак, приятный, чуть-чуть болтливый, по-женски любопытный, совсем не похожий на дипломата, покорил всех.

Пётр Павлович провёл три дня в неприятельской ставке, словно у себя в поместье на отдыхе. Жил он у аги и в первый же день побратался с ним. Поднесённая хозяином феска как нельзя лучше пришлась под стать черноглазому и смуглолицему барону.

– Совсем паша, – одобрил зашедший к are визирь. – Глаза, как маслины, нос толстый, большой. Восточный человек. Хороший человек.

Пётр Павлович приложил руку к груди и поклонился.

– Вы пророк, ваше сиятельство! Вы угадали: я и есть восточный человек. Только не знаю, хороший ли?

И, усевшись, бесхитростно, с прибауточками он рассказал про своего отца, крещёного еврея из Смоленска, про свою службу сидельцем в лавке торгового гостя Евреинова, про неожиданное знакомство с царём и быстрое продвижение «по лестнице государственности».

Слушатели только диву давались. Всё им в словах Петра Павловича казалось необычайным. Они знали чванную, высокородную Московию, на пушечный выстрел не подпускавшую в свой круг человека «худых кровей», а в особенности еврея. И вот на тебе: сын какого-то смоленского перекрёста – русский вице-канцлер, барон, царёв «птенец»!..

Вечером, за ужином, визирь завёл наконец речь о мире.

Барон сразу помрачнел:

– Ох, война, война! Сколько она горя приносит…

– Поэтому и надо мириться, – в свою очередь вздохнул визирь, и после долгого молчания прибавил: – Его величество султан готов начать переговоры, но… в том только случае, если… если ваш царь откажется от обоих морей.

Шафиров чуть не сорвался, – ещё мгновение, и вся его игра провалилась бы. «Уйти от морей! Но сие все равно, что медведя втиснуть в собачью будку! И в думке быть того не должно, чтобы оставаться нам в старых рубежах! – с невыносимой болью и злобой думал Пётр Павлович. – Да ведь голова наша только-только упирается в Балтийское море, а ноги – в Чёрное! Задохнёмся мы без морей!» Но осторожность и рассудительность взяли своё. А может, визирь врёт? Может, нарочно надкидочку сделал, чтоб мшел получить и кое-что уступить?

– Ингрия… Что там Ингрия! – вздохнул Шафиров. – Она далеко. Хотя и то правда, война везде приносит кровь. Боже мой, Боже мой! Воистину так, сиятельнейший визирь. Сколь ужасна война!

Визирь начинал сердиться: «Что он, в самом деле чудак или прикидывается? Если чудак, какого же дьявола думал царь? Зачем он к нам прислал дурака?»

– Да, много крови, – ещё раз простонал Шафиров. – Видно, Бог карает мир за грехи. Наипаче и прежде всего Бог. Не правда ли, ваше сиятельство? Вер много, ваше сиятельство, а Бог один. Ему молиться надо о мире всего мира.

– Богу пусть молятся муллы и ваши священники. А мы с вами поставлены, барон, решать земные дела…

– О, каково мудры ваши слова, сиятельнейший визирь! И всё-таки мы с вами Божьи творенья. Ежели мы будем памятовать про сие, всё будет отменно, все образуется. У нас, русских, есть поговорка: «Без Бога ни до порога, а с Богом – хоть за море».

– За море, положим, Бог вас как будто не совсем ещё пустил, – ехидно вставил турок.

– Ах, ваше сиятельство, как тяжело мне говорить о море! И как любезно сердцу беседовать с мудрым человеком. Сердце и мудрость – всё… Да, да… ваша правда, всё от Бога. Вер много, а Бог один.

В тихой грусти полузакрылись глаза барона. Рука полезла в карман.

– Во имя Аллаха, ваше сиятельство…

На столе очутились две лунные капли, два бриллианта.

– Мы будем молиться своему Богу, а вы украсьте мечеть сими безделушками, умилостивьте ими Аллаха. Все люди братья, сиятельнейший визирь.

«Наконец-то, – подумал визирь. – А я думал, что он и в самом деле дурак». И вслух произнёс:

– Вы хороший человек, барон. Восточный человек… Я передам непременно.

«Врёшь, стерва, не хуже наших приказных! – воспрянул духом Пётр Павлович. – А я ещё в сумленье был, хитрил. Ну, теперь шалишь, легче будет».

Больше в тот вечер о мире не поминали.

На другой день барон без всяких хитростей вручил несколько заёмных писем: визирю на 150 000 рублей, главному баше и янычарскому аге – на 10 000 каждому – и приступил к переговорам.

Ингрия как бы перестала существовать на земле. О ней все вдруг позабыли. Но во всём остальном визирь оставался твёрдым и прижимал Шафирова, как только мог.

В русском лагере царило уныние. От Петра Павловича не было никаких вестей.

– Как в воду канул! – терзался царь и в бессильной злобе грыз и ломал разбросанные по столу гусиные перья. – Уж не уколотили ли его?

Екатерина тихонько сидела на сундуке и штопала чулок.

За последние дни она осунулась, перестала следить за собой – даже не белилась и не душилась. Всё чаще её тянуло к чарке. Вместо пряного запаха, которым она обычно была пропитана насквозь, от неё несло винным перегаром, чесноком, заношенным бельём.

– Иль не сладко в походах? – сочувственно взглянул на неё государь.

Она заплакала.

– Ты на себя взгляни. Какой ты стал… Какой ты стал, Пётр Алексеевич!

Она поднесла мужу зеркальце. Пётр отшатнулся. Из зеркальца на него глядели воспалённые ввалившиеся глаза, мёртвенно стиснутые фиолетовые губы, восковой, заострившийся, как у покойника, нос.

– Не могу я тебя такого видеть! – ещё пуще расплакалась царица. – У меня сердце разрывается…

Государь почувствовал, что и сам готов заплакать.

– Замолчи! – крикнул он не своим голосом и убежал вон из шатра.

На поваленном дереве сидели Шереметев и Головкин.

– Нету барона, – горестно сказал им Пётр. – Пропал барон!

– Чего ему пропадать… Где ему пропасть! – в один голос ответили ближние и оба враз повернулись.

Далеко-далеко, там, где небо сходилось с землёй, показалось какое-то пыльное облачко. Оно росло, приближалось, и наконец можно было уже разглядеть, что это скачет всадник.

Высыпавшие навстречу люди признали в нём одного из отправленных с Шафировым людей – сына обер-комиссара Петра Бестужева[408] волонтёра Михаила Петровича[409].

– Живы?

– Ещё как живы, государь!

Бестужев спрыгнул с коня и отправился за царём в вежу.

Глава 18 ГОСТИ, А НЕ ЗАЛОЖНИКИ

Получив разрешение Петра «все чинить по своему рассуждению, как Бог наставит», барон объявил визирю, что готов писать договор.

– Начнём так, – сразу приступил к делу визирь. – Первое: отдать туркам Азов в таком состоянии, в каком был взят. Согласны?

– Согласен.

– Новопостроенные города – Таганрог, Каменный затон и Новобогородицкий на устье Самары – разорить, а пушки из Каменного затона отдать туркам. Так?

– Так.

– Тогда второе, – сладенько улыбнулся визирь и обратился к толмачу: – Перемените перо. Оно скрипит, у барона от этого могут зубки заболеть… Да. Второе: в польские дела царю не мешаться и казаков не обеспокоивать. Вы, барон, не спорите?

– Нет, не спорю.

– Тогда третье… Обмакните перо, Якир… Стряхните чернила… Ну разве можно так неосторожно? Вы же всего посла забрызгали!

Шафиров пыхтел и усердно грыз ногти. Визирь, несомненно, издевался над ним. Но барон держался стойко: «Ладно. Буду терпеть. Повыше меня был святой князь Александр Невский, а и не то от татар сносил».

– Ничего, ваше сиятельство, – учтиво ответил он. – Мундир всё равно грязный. К праздничку вымоем.

– В море?

– Зачем в море? У нас и реки многоводны. Далеко бегут. Краю не видно.

– А куда впадают?

– Мы в географических артеях не сильны. Для нас речные пути, как пути Господни, неисповедимы.

– Ничего, мы вам поможем. Пишите, Якир: купцам с обеих сторон вольно приезжать торговать, а послу царскому впредь в Цареграде не быть.

«Господи! – страстно молился про себя Шафиров. – Помоги стерпеть бесчестие. Помоги вывезти отсюдова государя».

– Четвёртое, – продолжал, турок, – королю шведскому царь должен позволить свободный проход в его владения, и если оба согласятся, то и мир заключить. Можно писать, барон?

– Пишите.

– Я очень люблю сговорчивых людей, барон. Вы хороший человек. Восточный человек… Тогда пятое: чтоб подданным обоих государств никаких убытков не было.

Визирь прошёлся из угла в угол, что-то обдумал и уже без насмешки, огрубевшим вдруг голосом закончил:

– Шестое: все прежние неприятельские поступки предаются забвению, и войскам царского величества свободный проход в свои земли дозволяется.

Шафиров вздохнул, будто после жестоких усилий выкарабкался наконец из пропасти.

– Итак, мы стали друзьями, – подсел визирь к барону. – А потому мне очень не хочется так скоро расстаться с вами. Я решил, и того же хочет его величество султан, что до исполнения с царской стороны всего, что в договоре написано, вы и сын достославного фельдмаршала Шереметева, Михаил Борисович[410], поживёте вместе с послом Петром Андреевичем Толстым у нас в Турции.

– Вы хотите сказать – заложниками, ваше сиятельство?

– Ну что вы! Друзьями… Друзьями, а не заложниками! У нас ведь такое чудное, горячее солнце. А вы такой хороший человек… восточный человек. Вам приятно будет наше солнце. Вы будете жить в Семибашенном замке. Совсем как паша.

Весть о том, что пришло спасение и можно без страха вернуться на родину, опьянила царёв двор и войска. Степь вздыбилась от рёва труб, песен и смеха.

На Екатерине был новый парик, щёки сквозь густой слой белил горели полымем. Шёлковое платье благоухало.

– Может ли сие быть? – непрестанно спрашивал государь. – Не сон ли сие? Задушу на радостях Петра Павловича, когда даст Бог свидеться.

Поутру войска тронулись в обратный путь. Солдатам казалось, что царь совершенно счастлив. Но царица и некоторые из вельмож отчётливо видели, как за напускной разудалой весёлостью корчится в мучительных судорогах душа государя.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава 1 ИНОКИНЯ ЕЛЕНА

Двадцать восьмого февраля, в канун Евдокии, в Суздальский монастырь приехал епископ Досифей[411].

Был поздний вечер. Монахини собирались ко сну. Одно за другим слепли оконца келий. Монастырский двор погружался во мрак. Епископ прикатил неожиданно, и потому его никто не встретил. Но он ни на кого и не пенял.

Пообчистившись, Досифей снял клобук, расчесал пятернёй седые редкие волосы и направился в покои игуменьи Марфы.

– Преосвященный! – ахнула игуменья, увидев гостя.

В углу под теплившимися лампадами неподвижно сидела пожилая рыхлая черница. Вздрагивающими руками она прижимала к груди какой-то узелок. В кручинных глазах стояли слёзы. Епископ скорбно преклонил голову и почтительно, стараясь не топать, подошёл к ней.

– Благослови, владыко, – тяжело поднялась черница, собрав пригоршней руки у живота.

– Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков… Поздорову ль, преславная?

– Поздорову. И туга у меня нынче великая, и великие радости.

На оплывшем лице черницы мелькнуло что-то похожее на улыбку. Развязав узелок, она достала из него кусок светлого бархата и блестящую, шмуклерской[412] работы, ленту для отделки платья.

– Царевна Марья Алексеевна давеча тайно доставила от… дитятки моего… от Алёшеньки.

Она задержалась, чтобы перевести дух, и, неожиданно качнувшись, грузно рухнула на пол. Досифей и игуменья бросились к ней:

– Царица! Евдокия Фёдоровна! Очнись!

– Горько мне! – зарыдала опальная царица. – Не могу я боле без Алёшеньки жить.

Но припадок отчаяния длился недолго.

– Видели? – разложила она на столе бархат и прильнула к нему щекой. – Сынок прислал. Вспомнил…

Глаза её уставились в одну точку. Лицо стало серым и неподвижным. Сквозь стиснутые зубы с присвистом вырывалось дыхание. Чуть колебался двойной подбородок.

– К ангелу… Алёшенька…

В дверь постучали. Переглянувшись с епископом, Марфа нерешительно шагнула к порогу. В келью протискались двое: один высокий и широкоплечий, с несуразно маленькой, но красивой головой, стройный и бравый, в офицерском наряде; другой – кареглазый, морщинистый, с заботливо подстриженной каштановой бородой, в потёртой, но чистенькой рясе священника.

– Майор! – вспыхнула Евдокия Фёдоровна.

Досифей пристально поглядел на игуменью, но Марфа сделала вид, что не понимает его немого вопроса.

– Сей майор, – будто оправдываясь, обратилась черница к епископу, – поставлен царём охранять меня. Чтобы я никуда не убёгла.

– Слыхивал про Глебова-майора, – вздохнул Досифей и, чтобы переменить разговор, приветливо кивнул священнику. – А ты каково жительствуешь, Тимофей? Матушка твоя как?.. Дочка? Надежда, сдаётся, по имени?

– Надежда, ваше преосвященство! – просиял отец Тимофей. – Растёт, слава Богу. Скоро невеститься будет.

Епископу не было никакого решительно дела до семьи иерея, но так как сам Тимофей был ему очень нужен, он старался расположить его к себе. И Досифей не ошибся. Священник, которого предупреждали друзья о «крутом нраве» преосвященного и о каких-то тайных замыслах «противу царского здоровья», сразу изменил о нём своё мнение. «Высокого сана муж, – благодарно подумалось ему, – а куда как прост. Дважды только и зрел меня, и на вот… Помнит ведь, что дочка у меня. Имя даже Надюшино не позабыл».

– Херувим, истинный херувим дочь у него, – сочла нужным вставить игуменья. – Каждый день к нам приходит. Умилительно ласковая отроковица. Дай Бог каждому родителю.

Иерей был покорён окончательно.

– Вы сие от доброго сердца, – поклонился он. – А доброму сердцу всегда всё пригоже. Про сие умные люди и притчу сложили.

– Расскажи, – в один голос попросили епископ и Марфа.

– Можно и рассказать. Она коротенькая, – провёл отец Тимофей по привычке пальцами по крупному, в веснушках, носу. – Спросили однажды у пса, какова собой кошка. Он ответствовал: «Жестокий зверь, почитай что бешеный. Потому – глаза свирепые, спина дугой, когти – во. Так и норовят выцарапать очи твои. Жестокий зверь». И ещё спросили у солнца – какова собою земля. «Земля? – ответствовало солнце. – Она вельми ласковая и светлая. И всё на ней улыбается. Травка ли, цветик ли, все благоухает, сердечное. Я и зимой иной раз взгляну, а она все сверкает. Снег – что твой сахар. Иней на деревах – ну, точно тебе узор из каменьев на чудотворной иконе. Хороша земля, радостна».

Священник тряхнул курчавыми волосами и улыбнулся мягкой улыбкой.

– Поущение же от притчи сей таково: какими очами взглянешь на мир Господень, таковым он и представится душе твоей.

– Добрая притча, – похвалил Досифей. – Однако бывают творенья Господни, кои всякие очи радуют. Такова дщерь твоя, Тимофей. На неё кто ни взглянет – полюбит.

Растроганный иерей приложился к руке преосвященного и, отвесив общий поклон, взялся за шляпу.

– Мне пора. Я лишь с весточкою пришёл. Протодиакон из Москвы давеча приехал. Евстигнеем будто бы звать. С цидулою от духовника царевича Алексея Якова Игнатьева.

Взволнованный новостью епископ немедленно послал за гостем и, о чём-то пошептавшись с игуменьей, взял из рук отца Тимофея шляпу.

– Куда тебе торопиться? В помеху ль ты нам? Побудь с нами, брат.

Царица кинулась навстречу вошедшему протодиакону и сразу засыпала его вопросами о сыне. Евстигней отвечал толково, с подробностями. Видно было, что он у Алексея свой человек и друг. О государе протодиакон говорил сдержанно, неохотно и не только без лишней нетерпимости, но иногда даже с уважением.

Евдокия Фёдоровна почти не вслушивалась в его слова. Пётр, немецкое платье, иноземцы… да Бог с ними со всеми. Был бы лишь жив и здоров её Алёшенька.

– Держал? – вскрикнула она неожиданно, смутив всех.

– Чего держал, матушка? – не без опаски спросил Евстигней.

– Персты… руку его… Длань Алёшенькину, сказываешь, в своей длани держал?..

– Как же, матушка, – успокоился гость. – Гораздо прост царевич у нас. И длань подаёт, и челомкается, и за одним столом трапезует.

Опальная царица привлекла к себе протодиакона и звонко поцеловала его в губы.

– То не его, а сына лобзаю! – стыдливо потупилась она, заметив неодобрительный взгляд Досифея.

На её глаза навернулись слёзы. Ткнувшись подбородком в ладонь, она примолкла и так сидела до тех пор, пока Евстигней не сообщил о женитьбе царевича на принцессе Шарлоте[413]. Епископ с первых же слов протодиакона стал подавать ему отчаянные знаки, но, когда гость наконец догадался, что при Евдокии Федоровне не нужно говорить о «немке», черница все уже поняла.

– Побрачился? – всплеснула она руками. – С немкою? Святые угодники!

Евстигней умолк, но черница так властно топнула ногой, что он вынужден был продолжать.

– По-Божьи, выходит, живут? – простонала Евдокия Фёдоровна. – Голубками воркуют?

– Ворковали, матушка… Токмо стал примечать царевич, что княгиня его почала в дому басурманский чин заводить. Щи наши русские – и те, вишь, не по мысли пришлись ей – дух больно-де густ. Сладкий бульон завела. Хрен, что ли, зовётся ля-Тверез. Ну, Никифор Вяземский[414], наставник царевичев, и не утерпел, ударил челом Алексею Петровичу: «Онемечился ты, царевич наш ласковый…»

– Благодетель! – восхищённо вскрикнула Евдокия Фёдоровна. – Всегда Никифор был благодетелем нашим… Век за него буду Бога молить.

Непрестанно крестясь, Евстигней поведал, как царевич «внял святым глаголам наставника и почал содержать княгиню в чёрном теле».

Постепенно у всех развязывались языки. Евстигней и слушавшие его проникались взаимным доверием. Только отец Тимофей с каждой минутой чувствовал все большую неловкость. А когда Евдокия Фёдоровна неосторожно обмолвилась о «близком часе расплаты с погубителем царства», он решительно встал.

– Благослови, владыко, на уход. Меня домочадцы ждут.

Преосвященный не задерживал его больше:

– Изыди с миром. А завтра приходи в монастырь служить при мне.

Когда отец Тимофей ушёл, Евстигней опасливо задёргал носом:

– Уж не чуж человек ли?

– Покель не чужой и не свой, – улыбнулся епископ. – А токмо правильный человек. Приобыкнет малость, пользительный будет муж. Честен он и вельми угоден крестьянам.

– А крестьянишки у вас каким духом живут? – полюбопытствовал протодиакон. – Есть ли упование на них?

– Сам царь подмогнул, – усмехнулся преосвященный. – Яко гром с небеси, грянул на людишек указ ткать широкое полотно. Станы опутаны паутиной. Уже многие дворы впусте. Из Москвы понаехали приказчики купецкие – так кабалят ремесленников, что страх берёт. А один, Василием Памфильевым рекут, под самым Суздалем строит для знатных людей полотняную фабрику. Иные убогие, чтобы токмо удержаться на месте, сами к тому Василию идут. Куда деваться, коли что ни изба, то хозяин сам-пят да сам-сём? Приказчик и рад. Всех ссудами жалует. Берите-де, потом отработаете. А отработки сии гораздо ведомы народу. Когда отработаешь? Двух жизней не хватит… Ныне токмо свистни – и всё замутится. А ежели такой муж, как Тимофей, на нашу сторону их потянет, то и вовсе всё образуется.

– Слава тебе, Боже наш, слава тебе! – размашисто перекрестился Евстигней. – Не зря мы там зашевелились. – Он сощурил раскосые глазки и, попросив у епископа на минутку письмо Якова Игнатьева, обвёл две строчки широким ногтём. – Под притчей сей что разуметь надо? А вот что: князья Щербатов, Василий Долгорукий, Львов, дьяк Воронов, брат государыни Авраам Лопухин, Вяземский и иные приговорили: поелику царевич здоровьем слаб и, не приведи Бог, преставится…

Евдокия Фёдоровна схватилась за грудь и посинела:

– Замолчи! Не каркай!

Но Евстигней торжественно продолжал:

– Токмо и ждёт Россия, когда ты, преславная Евдокия Фёдоровна, сняв ряску, облачишься в царские одежды и на Москве у сына объявишься!

– А царевичу сие ведомо?

– Царевич хоть и ведает, но до поры приговорено ему безмолвствовать.

Евдокия Фёдоровна с шумом отодвинула кресло и, тяжело переваливаясь с боку на бок, зашагала по келье.

– Нет! Недоброе дело! Чую, что вы без ведома Алёшеньки в крамолы затянули его. Именем его действуете, головку на плаху подкладываете. – Она остановилась посреди кельи и метнула земной поклон. – Памятуйте!.. Как есмь я инокиня Елена, тако да пребуду до века. Не возьму на душу греха непрощёного, не стану играть головкой Алёшеньки.

И, стремясь держаться как можно величавее, инокиня Елена выплыла за порог.

Глава 2 НЕ ЖЕНИХАТЬСЯ ЛИ ВЗДУМАЛ?

Матушка проснулась среди ночи и растолкала отца Тимофея.

– Хулил, сказываешь, царя?

– Не то чтобы хулил, а всё же…

– Сотворишь ли, Тимофей, по моему, бабьему, хотенью?

– Да что с тобой, Грушенька?

– Богом молю: не ходи завтра на службу в монастырский собор. Душа моя что-то скорбит.

Отец Тимофей растерялся.

– Преосвященный сам повелел. Как же можно?

– А ты занедугуй.

– Неправды сотворить?

– И сотвори.

– Грех. Не могу грешить, Аграфена Григорьевна.

– Ну и добро! – крикнула матушка. – И иди! Токмо знай… я Надеждой клялась перед Богом, что ты не будешь завтра служить.

Так бы и начала Аграфена Григорьевна, – всё бы сразу вышло по её хотению. Она не успела ещё досказать, как отец Тимофей был уже сражён. Пусть, ложно объявившись больным, он совершит грех; за грех он ответит. Сам за себя, не рискуя и волосом дочери.

Утром, обрядившись в лисью шубку и сунув под тёплый платок непослушные кудряшки, Надюша отправилась в монастырь.

– Горло у батюшки перехватило, – объявила она послушнице. – Быть будет в соборе, а служить не может.

Было ещё очень рано. Утро стояло свежее, безветренное. Далеко, на краю ясного неба, пробивалось солнце. Заиндевелые ивы, примолкшие над прудом, казались в прозрачном воздухе вырезанными чьей-то искусной рукой из лёгкой и нежной кисеи.

Девушка расстегнула шубейку, сняв варежки, приложила длинные тонкие пальцы к груди. Зарумянившееся лицо её озарилось улыбкой. Чуть выдавшийся вперёд округлый подбородок, придававший всему лицу выражение детского простодушия, задрожал от взволновавшего всё существо беспричинного счастья. Ну до чего же, Боже мой, хорошо жить на свете!

Надюша бросилась к пруду и тряхнула деревцо. Лёгкие, как пух одуванчиков, закружились снежинки. Среди серебряных ив, в бирюзовых отблесках бугристого льда девушка сама казалась сверкающим, сотканным из первой пороши, инея и голубых лучей нежным призраком юности.

Из-за поворота дороги показалась чья-то кряжистая фигура. Вглядевшись, Надюша узнала Ваську Памфильева. Она смутилась и робко прильнула к иве.

Памфильев несколько раз заходил в гости к отцу Тимофею. По всему было видно, что дом этот пришёлся ему по сердцу. В последнее своё посещение он притащил с собой целый ворох гостинцев. Были там и орехи, и миндаль в сахаре, и сушёные сливы, и печатные пряники. У Надюши даже глаза разбежались. Во всё время, пока Памфильев сидел у них, она восторгалась сластями и на него почти не обращала внимания. Но когда он покинул их домик, то, что раньше не замечалось, приобрело вдруг какую-то неприметную значительность. Надюша вся передёргивалась, вспоминая, как хищно загребает он скрюченными пальцами воздух, как упивается и почти священнодействует он, когда что-нибудь ест, как смеётся коротким деревянным, нарочитым смешком и как при этом его маленький, сдавленный в висках лоб словно совсем исчезает, и кажется, будто реденькие жёлтые брови сливаются с такими же жёлтыми реденькими волосами на голове… Все, все в нём было ей неприятно. Даже шапка, нагло надвинутая на глаза.

– Почему, батюшка, думаю я нехорошо про купецкого приказчика? – спросила она отца.

– Очи у него недобрые, – сухо обронил отец Тимофей. – Ежели не страшился бы я Бога прогневить, подумал бы, что Господь, когда даровал ему жизнь, забыл душу живую вдохнуть…

Сейчас Васька ещё издали заприметил Надюшу, свернул к ней.

– Не в собор ли, ягодка?

– В собор.

– Чай, рано?

– Потом на крылосtitle="">[415] не проберёшься.

Памфильев выставил свою крепкую грудь, тряхнул головой:

– Со мной, ягодка, не токмо на крылос, на алтарь смело ходи! Меня, как я тут самого барона Шафирова и иных прочих знатных людей человек, сам епископ возле себя поставит.

– Ишь ведь ты, важный какой! – рассмеялась Надюша.

– А то не важный? Всей крестьянской округой командую. Везде тут самый первый я у вас человек. – Ан не везде! – шлёпнула девушка его по плечу и пустилась наутёк. – Ан я первая!

Ваську так и подмывало погнаться за Надюшей, но он только погрозил ей пальцем и степенно, как полагается «солидному человеку», зашагал к монастырю.

Обмотав шею тремя жениными платками, отец Тимофей тоже отправился с Аграфеной Григорьевной к литургии.

На монастырской площади толпился народ. Какой-то старец, без шапки, лысый, с вылезшей синею бородёнкой, высоко поднятый четырьмя крестьянами, что-то сурово выкрикивал. Иерей сразу узнал старика. «Пророк раскольничий, Никодим, – не без почтительности шепнул он жене. – Хоть и старой веры, а честной жизни муж». Матушка испуганно поглядела и торопливо зашагала дальше.

– Гошударь-то наш, – обличительно шамкал Никодим, – Пётр Алекшеевич не проштой человек. Антихришт он. Вон он кто.

По толпе пронёсся одобрительный шепоток.

– Ныне по городам вежде жаштавы, а нашего правошлавного хриштианина в рушкой обрядке не пропущают и бьют, и мучают, и штрафы берут.

Немецкое платье, впрочем, никого здесь в толпе не касалось.

– Пущай хоть в смертную рубаху обряжаются вельможи и купчины, – сплюнул какой-то сгорбленный крестьянин. – Нам бы только дозволение вышло полотно по-старому ткать.

Замечание горбуна будто взорвало толпу.

– Какой он царь! – донёсся с противоположной стороны площади яростный женский крик. – Мужей наших в солдаты забрал, деток малых без кормильцев оставил…

– Всех крестьян со дворами разорил!

Досифей с удовольствием слушал донесения черниц о «возмущении» и поучал их:

– Алексея, его имя пронесите в народе… И ещё норовите к царице снарядить челобитчиков.

На площади стоял уже сплошной рёв. Люди старались перекричать друг друга и ожесточённо размахивали кулаками. Невесть откуда взявшиеся чернецы набрасывались на монашек, понося имя царевича. Истошно плакали дети, отчаянно дрыгал ногами в воздухе потерявший голос «пророк» Никодим. А над всем этим, не утихая, отплясывали соборные колокола.

Глебов, приблизившись к площади, нерешительно остановился. По службе он обязан был немедленно вызвать отряд. Но ему этого вовсе не хотелось. Он благоразумно соскочил с возка и попытался улизнуть.

Один из чернецов заметил его и догнал. Волей-неволей майору пришлось действовать.

Монахиня, подслушавшая разговор чернеца с офицером, бросилась к Досифею.

– Проклятые! – заворчал тот зло. – Всюду носы суют. Теперь всё пропало. Надо кончать. И кто упредил их – не ведаю…

Он взял посох и, выйдя за ворота, угомонил толпу, в которой уже прошёл слушок о приближающемся отряде.

В соборе началась служба. Перед выносом даров молельщики вдруг шумно расступились и пали ниц. В храм, сопутствуемая десятком инокинь, в старинном царском облачении вошла Евдокия Фёдоровна. Досифей благодарно перекрестился на образ. «Слава те, Господи, вняла слёзному прошению моему».

Холодея от страха за мужа, Аграфена Григорьевна увела его в правый притвор.

– Да ты дай хоть взглянуть на её облачение, – чуть слышно просил отец Тимофей.

– Знаю тебя! Как кто-нибудь что сотворит, ты сразу на дыбы. Стой тут. В храме везде место свято.

Матушка как будто угадала недоброе. Да и весь собор насторожился, когда из алтаря донёсся дребезжащий тоненький возглас Евстигнея:

– Благочестивейшего, самодержавнейшего…

За щупленькой фигуркой протодиакона медленно вынырнул преосвященный.

– О супруге его, благочестивейшей государыне, – заревел он октавой и, чуть переждав, будто собираясь с силами, отчаянно возгласил: – Ев-до-ки-и Фё-о-до-ров-не!

Стоявший на клиросе Васька рванулся к епископу:

– Екатерине Алексеевне! – заорал он. – Екатерине! О единой царице нашей, Екатерине Алексеевне, с государем в храме Господнем венчанной!

– Евдокии! О государыне Евдокии! – по-сорочьи застрекотали со всех сторон монашки.

– Екатерине!

Евстигней счастливо ухмылялся про себя. «Молодец Васька! Здорово он исполнил слово моё. Небеспременно светлейшему расскажу».

– Не хотим Евдокии! Екатерину хотим! – выли вместе с Васькой чернецы.

Люди бросились к клиросу. Началась свалка. Заваривший кашу Памфильев, решив, что он исполнил положенное, незаметно юркнул в ризницу.

Аграфена Григорьевна силой увела мужа домой.

– Быть беде! – заломил руки отец Тимофей. – Не чаял я, не гадал, что преосвященный будет так гласно на рожон лезть. И не думал я, что он ворог лютый царю.

Прибитая горем матушка вышла из горницы.

«Пошто несло меня вечор в монастырь? – мучился иерей. – Видели ведь люди, как я с преосвященным беседовал. А вдруг Евстигней нарочито Москвою подослан?.. Да ежели, и не так – всё едино могут меня потянуть».

Отец Тимофей бился лбом об пол и проникновенно молился. Не за себя – за себя он никогда не боялся. Когда что-либо касалось лично его, он с убеждением твердил: «Да будет воля твоя. Естество моё бренно. Душу бы токмо вечную сохранить от погибели». Весь страх его был за Надюшу. Мысль о том, что, может быть, вместе с ним заберут дочь и жену, была невыносима. «Господи Боже! Пожалей их. Меня погуби, а им продли жизнь».

Словно сквозь мучительный бред он услышал голос дочери. Сразу стало легче. Он вскочил с колен.

– Погоди, ягодка! – глухо рассмеялся кто-то в сенях.

Священник узнал голос Васьки и потемнел. «Чего ему надо от нас? Уж не женихаться ли вздумал?» Отец Тимофей решил сказаться больным, чтобы не впускать незваного гостя, но тут же устыдился своей мысли и, открыв дверь, поклонился Памфильеву.

Глава 3 «ВОЛЬНЫЙ» НАБОР

Дня через два к домику Тимофея подъехал какой-то приказный.

«Так и есть… начинается», – всполошился иерей. Но приказный был один, без солдат, и так почтительно просил благословения, что священник и матушка успокоились.

Вслед за царёвым человеком прикатили Евстигней и Васька.

Приказный очень обрадовался Памфильеву.

– Ты-то мне и надобен! Ты всю округу знаешь. Подмогни приказ губернаторский выполнить – кирпичников и плотников набрать для строений в Санкт-Питербурхе.

Васька взглянул на приказного, как на юродивого.

– Да тут отродясь опричь ткачей никто не живал! Какие тут тебе кирпичники?

– Мало ль что не живал. Чай, обучатся в Санкт-Питербурхе.

Стоявшая у порога матушка незаметным кивком подозвала к себе приказчика.

– Ты ему поминок сунь, – шёпотом посоветовала она, – он и отстанет, не будет крестьянишек трогать.

Васька и сам знал, что надо делать. Но развязать мошну так просто, без крайней надобности, было выше его сил.

– Сунуть, матушка, мудрость не велика. Да токмо деньги у нас не шальные…

– Как я царёв человек, – снова загнусавил приказный, – требую, чтобы ты вместе со мной по деревням отправился людишек опрашивать и на царёво дело отбирать.

– С нашим удовольствием, – расшаркался (совсем как Шафиров) приказчик. – Мы, Иван Иванович, для царёва дела всегда рады служить.

Прикатив в ближнюю деревушку, Памфильев велел созвать сход.

– Бог и государь посылают вам корысти, – достал приказный из кармана бумагу. – Слушайте.

Цидула и впрямь вводила в искушение. За шестимесячную работу на кирпичных заводах и в плотниках генерал-губернатор Ингерманландии Меншиков сулил деньгами шесть рублей каждому, казённую одежду и всем, «кто усердие окажет», надбавку в десять алтын. Соблазнительней же всего было то, что работа объявлялась вольной и временной.

Сход нерешительно молчал.

– Казна не мала шесть рублёв, – отчётливо произнёс наконец староста. – Тут и тёлка, и хлебушек, и иное прочее.

– Неужели ж все шесть рублёв издержишь? – поразился приказный. – Половины хватит на все затеи.

«Эка шельма какая! – ругался про себя Васька. – Не ты ли давеча болтал, что в Питербурхе мука ржаная руль двенадцать алтын да крупа два рубли?» Ему хотелось обличить приказного, рассказать, каково живётся работным в новой столице. Но Иван Иванович старался не для себя, а для государева дела, и, хочешь не хочешь, надо было молчать.

Один за другим крестьяне подходили к приказному.

Васька встревожился. «Что компанейщики скажут? Как же фабрики без работных застанутся?»

– Иван Иванович! Не губи! – взмолился он. – Эдак ты не токмо меня обидишь, а самого светлейшего в убыток вгонишь…

– Как так? – опешил приказный.

– Так… Пожалуй ко мне, я тебе цидулку покажу, из коей сам узришь, что Александр Данилович согласие дал в долю идти с бароном, с графом Апраксиным и с Толстым.

Иван Иванович приостановил запись. Сход притих. Люди начали переглядываться, шептаться. Наконец из толпы вышел долговязый, в рваном полушубке, парень.

– Ты не слушай его, Василия Фомича, – сказал он угрюмо. – Мы куда хочешь пойдём. Разорил он нас.

Тотчас же поднялся шум:

– Правильно Егор говорит!

– Словно бы волк по селениям рыскает приказчик тот…

– Обез…

Из толпы вышел и стал рядом с Егором пожилой крестьянин.

– И меня вези отсель. Куда хочешь вези…

Он хотел ещё что-то прибавить, но не нашёл нужных слов и повалился перед приказным на колени.

– Встань, Митрий, – толкнул его ногой Егор. – Чай, не перед иконою…

Приказный озлился:

– Да ты, смерд, никак насмехаешься?

– Чего уж нам насмехаться, – поклонился Егор. – Мы людишки малые. Нам не положено… А токмо как есть ты царёв человек, – должен ты вступиться за нас. Воистину, хуже волка Памфильев! Как бы беды не вышло какой.

– Беды? – затрясся от гнева приказный. – Уж не бунтарить ли вздумали?.. Так вот же – умыкаю всех! – рука его метнулась за пазуху. – Я по закону. Во! – потряс он бумагой. – В Санкт-Питербурх велено отправить две тыщи мастеровых людишек с чадами и домочадцами на вечное жительство. Я могу кого хошь забрать!

Крестьяне струсили. Егор исчез в толпе. Выгон начал заметно пустеть.

Памфильев присвистнул:

– Ты хоть и царёв человек, а больно горяч. Проведает губернатор, каково ты орудуешь, не похвалит. Едем лучше ко мне. Дома и поговорим ладком…

Было уже совсем темно, когда они въехали на широкий, заваленный брёвнами двор.

Их встретила молодая баба-стряпуха. Оглядев хозяйским взором двор, Васька сгрёб ногой в одну кучу разбросанные щепки и заорал:

– Повылазило у тебя, что не видишь, как добро пропадает?

Под ногами Памфильева болтался и жалобно подвывал котёнок.

– Чай, не догадалась покормить бедную животину? Дунька! Тебя спрашивают!

– Кормить-то чем, Василий Фомич?

– Хоть грудью! Дура!

Отведя душу, Васька не спеша отправился в избу, где уже устроился по-домашнему Иван Иванович.

В сенцах приказчик вытащил висевшую на крестовой цепочке связку ключей и отпер кладовушку. Из распахнувшейся двери вырвался муторный дух гниющей говядины, залежалого бараньего жира. Васька отрезал кусок мяса, взвесил его на руке и, прикинув, что на одно варево будет, пожалуй, много, ополовинил его. Над салом он минуту простоял в глубокой задумчивости, но так и не отважился воспользоваться им. «Ладен будет и капустки пожрамши. Хоть ты и Иван Иванович, а я плевать хотел на тебя. Ага». Стряпуха уже разводила огонь.

– На два дни! – засопел приказчик, подавая продукты, и поглядев замутившимся взором на женщину, ущипнул её за грудь.

Она зарделась и отвернулась.

– Не займай… Грех… Я жена мужняя.

– Какой такой муж ещё? Был муж, а с той поры как в нети ушёл, нету мужа… Повернись ликом…

– Эвона! – раздался вдруг смешок гостя. – Да тут никак свадебка собирается?

Приказчик выпустил женщину и, не глядя на Ивана Ивановича, ушёл в горницу.

– Ты водицы испей, – пошутил гость. – Оно помогает! – И, склонившись над баульчиком, достал закуску и бутылку.

За чаркой и чужими пирогами Васька сразу повеселел.

– А людишек, Иван Иванович, не отдам.

– Видали мы таких удальцов!

Поторговавшись вволю, они в конце концов ударили по рукам. Приказчик составил список из самых закоренелых лентяев и бунтарей. Иван Иванович должен был угнать их вместе с семьями на вечное поселение в Санкт-Питербурх. В придачу к ним Васька отдал и Егора с Дмитрием.

– Пускай побунтарят в Санкт—Питербурхе! Пускай памятуют, как челом бить на начальных людей.

Глава 4 ХЕРУВИМСКАЯ ДУША

Матушка увидела через оконце мужа и оторопела – так был он не похож на себя. Какая-то несвойственная ему жестокость до неузнаваемости исказила лицо, печальные обычно глаза остекленели; казалось, ткни в них иглой, и они останутся такими же немигающими, мёртвыми.

Священник пробежал в опочиваленку и рухнул на постель. На матушку, когда та кинулась за ним, он так зарычал, что слышно было в горенке, где сидели Надюша и Васька.

– А ты говорила, что батюшка не ругается никогда, хихикнул приказчик. – Вот он – святой!

Оскорблённая девушка сердито притопнула ногой и побежала к отцу.

Тимофей лежал, уткнувшись лицом в подушку.

– Батюшка! – нежно коснулась Надюша рукой его горячего затылка. – Откликнись же, батюшка!

Васька приложился ухом к переборке и жадно слушал.

– Скажи! – умоляла девушка. – Что с тобой, батюшка?

– Худо, доченька. Сгубил я, кажется, тебя.

Он вскочил, рванул на себе ворот рубахи.

– Епископ невзначай приехал и меня к себе вызвал. Упрекал, что я-де изменником оборачиваюсь.

– Каким изменником?

– Вот и я про то же спросил. А он про Евдокиин день вспомнил. Ты, говорит, здоров был, нарочито от службы увильнул. Петру на служение перекинулся.

Васька не отрывался от перегородки. «Так вот ты каков! – злорадствовал он. – Так, так, смиренничек… Выходит, в канун Евдокии про заговор слышал и в губернацию не поехал? Да и Евстигаей тоже хорош: ни словечка мне не молвил о нём».

То затихая, то снова беснуясь, отец Тимофей продолжал рассказывать дочери о своих горестях.

Памфильев наслаждался: «Молодец епископ! Ишь ты! Либо, значит, обетование дай, батя, что с нами заодно будешь, либо завтра же на тебя донесём, что сам без хотения нашего свёл нас с протодиаконом. Ай да епископ! Слушай, Васенька, что умные люди за стеной говорят».

– И я дал обетование! – вскрикнул священник. – Попутал нечистый… Сам, вины не ведая за собой, с сего дни стану доподлинным крамольником.

Надюша и Аграфена Григорьевна принялись наперебой утешать отца Тимофея. Говор их затихал. Когда все трое вышли в горничку, Памфильев уже стоял, высунувшись в оконце, и безмятежно следил за игравшими в городки ребятишками.

Иерей остолбенел.

– А мне сдавалось…

– Что нету меня? – закончил приказчик, поворачиваясь к хозяину.

Взбудораженное лицо отца Тимофея не только не смутило его, но вызвало что-то похожее на удовольствие. Сдавленный лобик сморщился. «Нешто прижать и тем приневолить их сговорчивей быть? – подумал он. – Небось теперь помягчеют».

Минута была самая подходящая: Васька уже несколько раз обиняком заводил с иереем и матушкой речь о женитьбе, но они всегда переводили разговор на другое.

Матушка не могла понять, как могла она позабыть в суматохе, что у них сидит чужой человек. Она уставилась на приказчика в тщетной жажде узнать, слышал ли он что-нибудь. Но Памфильев был непроницаем.

– Тут я был, – сказал наконец Васька и, взяв руку священника, с чувством поцеловал её. – Про всю твою беду слышал…

Аграфена Григорьевна не верила своим глазам: приказчик плакал. «И про сию херувимскую душу смел я недоброе мыслить! – казнился хозяин. – Сколь же порочен я, Господи!»

Общими усилиями Ваську кое-как успокоили. Он просидел в гостях до глухой темноты. Все наперебой ухаживали за ним. Перед отъездом Васька трижды возвращался к оконцу и умоляюще протягивал руки:

– Отец Тимофей! Богом прошу, не кручинь ты душеньку свою. Ложь во спасенье – не грех. А чтоб подале от Досифея уйти, в Москву уезжай.

Отец Тимофей долго крестил удалявшийся возок.

– Шалишь, моя будешь! – залихватски свистел Памфильев, подгоняя коня. – Моя будешь, ягодка. Довольно мне в безродных ходить. Стану я не кем-нибудь, а поповским зятьком!

Въехав к себе на двор, Васька распряг лошадь и постучался в оконце. Стряпуха вздула лучинку, как была в одной рубахе – бросилась открывать дверь.

Вид простоволосой, почти голой женщины привёл Ваську в неистовство. Он молча облапил Дуньку и поволок на поварню.

– Увидят! – задыхаясь от страха, закричала стряпуха. – Московский увидит!

– Какой московский? – поражённый неожиданностью, разжал руки Васька.

– От твоих господ посол…

– Добри здороф, Фасиль, – раздалось за дверью.

Памфильев узнал голос старшего мастера компанейщиков и, сорвав с головы картуз, заторопился в горенку.

– Здоров, здоров, почтеннейший Ян Фрицович, – залебезил он, подобострастно кланяясь. – Спаси тебя Бог на добром слове… Да что же я! Пошто гостя не потчую?

Он собрал на стол всё лучшее, что хранилось в кладовушке, и так запотчевал гостя, что того начало мутить.

– Дофольно! Я уже, кашется, лопну. Будем читать письмо.

Васька с тревожным любопытством схватил цидулу в обе руки.

– Веди аз-ва… слово иже-си… люди иже… Василий, – выдавливал он с огромными усилиями отдельные звуки и складывал их в слоги.

Цидула была от Шафирова и Толстого.

«Василий! – писали они. – Учиняем мы с графом Апраксиным фабрику штофов и других парчей, об чём надуманы были, ещё в плену сидючи. И за верные твои службы жалуем тебя той фабрики управителем. А ещё доверяем посольство. Отправишься ты в персидские страны. Туды – с товарами всякими, назад – с шёлком-сырцом, понеже потребен оный для употребления на фабрике нашей».

Прочитав цидулу, Памфильев одновременно и обрадовался, и огорчился. Обрадовался «высокой чести и доверию», оказанным ему вельможами, а огорчился, что придётся отложить на немалое время так неожиданно удачно налаживающееся «женихание».

Едва дождавшись утра, Васька покатил к отцу Тимофею.

– Уезжаю. Вот, – достал он со вздохом письмо. – В земли персидские. Ага.

– Честь великая! – перекрестился священник, чувствуя, как радостно забилось вдруг его сердце. – Не всякому выпадает милость такая.

– Было бы сие в залетошнем годе, – надулся Памфильев, – и я бы Бога возблагодарил за честь такую великую. А ныне… тяжко мне нынче вас покинуть.

Застыдившаяся Надюша спряталась за спину матери.

– Бог даст, увидимся! – обнадёживающе улыбнулась Аграфена Григорьевна.

– Как не увидеться! – поддержал и священник. – Будем ждать, Василий Фомич.

– И ты? – не поднимая головы, спросил Памфильев.

Девушка молчала, но когда он притронулся к ней, не отстранилась. Ему даже показалось, что плечико тесней жмётся к его руке, и он принял это как добрый ответ.

Глава 5 ДОВЛЕЕТ ДНЕВИ ЗЛОБА ЕГО

Стоны, доносившиеся из опочивальни жены, ничего, кроме раздражения, не вызывали в сердце царевича.

– Все у неё не по-нашему, – ворчал он, то и дело прикладываясь к чаре. – И родить-то по-русскому не умеет…

В стёкла несмело стучался дождь. Выл сырой октябрьский ветер. Под ногами запоздалых прохожих, словно суставы на дыбе, трещали гнилые мостки. Расстегнув камзол, царевич уставился в окно. Бледное лицо его было в поту. На впалых щеках тлел зловещий румянец чахоточного. По улице лениво вышагивали дозорные. Алексей узнал преображенцев, гадливо сплюнул и отвернулся.

Кто-то постучался. Царевич вздрогнул и ещё больше побледнел. Не дождавшись ответа на стук, в терем вошли бывший учитель царевича Никифор Вяземский и дядька Авраам Лопухин.

– Пьёшь? – сокрушённо покачал головой Никифор.

– А по-твоему, – рассердился Алексей, – ноги, что ли, зельем сим обтирать, как тому Шарлотта моя поучает? Так вот же нароч…

Оглушительный взрыв кашля не дал ему договорить. Вяземский достал платочек и бережно вытер забрызганные кровью губы питомца. Лопухин, с невыразимым страданием глядя на это, прижал к груди руки:

– Себя не бережёшь, нас пожалей.

– Ты об чём?

– Богом молю, не пей!

Царевич нежно провёл ладонью по голове Лопухина.

– Умру, Бог с вами останется.

– Бог, радость моя, на небе, а царь на земле.

– Какой же я царь? Царь один у нас, батюшка мой.

Оба гостя вскочили:

– Ты наш царь! Все ревнители старины Богу молятся о твоём здравии.

– И о скорой кончине батюшки?

Ему не ответили. Чтобы как-нибудь рассеять хозяина, Вяземский сам же налил три чары.

– Выпьем, Алексей Петрович.

Вино немного развеселило больного.

– Умелица у меня Евфросиньюшка студень готовить, – говорил он, закусывая. – Не то что иноземки со своими креме-пулярде.

Из опочивальни вновь донёсся протяжный стон.

– Уж не рожает ли? – всполошился Лопухин.

Царевич в тоскливом недоумении приподнял плечи:

– Не ведаю – радоваться мне или кручиниться родинам сим. Словно бы Бога надо благодарить за продление рода, а как подумаю, что младенчик-то будет не чистый наш православный, а вроде русский из немцев, – так на душе и мутит.

– Кровь царская ни с чем смешаться не может, – по-отцовски обнял племянника Лопухин. – Родшийся от богопомазанника есть истинно русское чадо.

Уговоры дядьки, скреплённые примерами из Святого писания, смягчили Алексея. Набожно перекрестившись, он покинул гостей и отправился проведать принцессу.

Оставшись вдвоём с Вяземским, Лопухин приник губами к его уху:

– Слыхал? Голицын, сказывают, ещё единожды разбил Армфельда[416] при Вазе, а выборгский губернатор Шувалов[417] словно бы Нейшлот-крепость занял.

– Ходит слух… люди болтают, – горько поморщился Никифор.

В последнее время врагов Петра начинали не на шутку тревожить всё более частые победы над шведами. В России уже почти никто не вышучивал государя. Даже купчины, державшиеся старины, сами уже, без нажима царёвых людей, заботились об увеличении флота. Мечта о море, томившая торговых гостей два с лишним века, начинала как будто сбываться.

– Хоть и немецкий в нём дух, – не без хвастовства говорили именитые люди, – в самую ему пору наша шапка купецкая.

Когда русский галерный флот под началом Апраксина разбил шведов при Гангуте, многие ревнители старины открыто перешли на сторону Петра. Упорствовала лишь часть родовитого боярства, ни за что не желавшая расстаться с ленивым сидением в своих вотчинах «на полных хлебах с обувою и одёжею у крестьянишек».

– Чего говорить! – вздохнул Вяземский. – Ежели так дале пойдёт, и пожалиться будет некому. Худо.

С шумом распахнулась дверь. Вошёл тёмный от гнева царевич.

– Уйду! – резко крикнул он. – В монастырь! Подле матушки буду, рядышком, а не хочу тут боле сидеть. Видеть не могу больше немку.

Вяземский поднялся.

– В монастырь, Алексей Петрович, дело хорошее. Божье дело… И коли бы не слёзы матушки твоей, сам бы я споручествовал тебе в сём подвиге. Токмо матушка никогда тебе на сие благословенья не даст.

Оставив пришибленного Алексея с Лопухиным, он вышел. Через сени к опочивальне принцессы направилась Евфросинья. В руке её дымилась чашка кофе.

Заметив Никифора, девушка как будто смутилась, отвела в сторону взгляд. В первое мгновенье Вяземский не обратил внимания на её замешательство. Но тут же неожиданно его пронизала страшная догадка: «Так вот почему Шарлотта тает у всех на глазах! Вот почему не помогают ей ни иноземные лекари, ни монахи, ни святая вода… Не зельем ли уж каким поит её Евфросинья?»

Алексей сидел, упёршись колючим подбородком в кулак, и дремал. У левого края губ, подле крохотного сгусточка крови, лениво водила хоботком поздняя муха. Царевич изредка дул на неё, она чуть топырила тогда слюдяные крылышки, выпрямлялась, готовая к отлёту, и тут же снова продолжала своё дело.

Вошли новые гости: Василий Долгорукий, Воронов и Евстигней.

– Слыхал, Алексей Петрович? – чмокнув Алексея в руку, спросил Долгорукий. – Государь пожаловал нас законом об единонаследии.

Больной в изумлении раскрыл рот. Муха слетела с его лица и взвилась к самому потолку.

– О престолонаследии?

– Покеле Бог миловал. О единонаследии, царевич.

– Эка надумал! – покривился Воронов. – Недвижимость, сиречь поместья, дворы, лавки, не отчуждать, но в род обращать.

– Хитро! – подхватил протодиакон. – Вся недвижимость… того… к одному наследнику отходить будет. Воистину, про Петра Алексеевича речено в Святом писании: «Довлеет дневи злоба его».

Воронов встал, с шумом отодвинув от себя стул.

– Нет, видать, недостаточно на каждый день забот у него, коли что ни час, то новые каверзы учиняет. Ежели бы довлела дневи злоба его, не искал бы он себе новых забот. А что хитёр царь, в том спору нет. Для чего он закон сей надумал? Ныне каждый высокородный боярин, самый лютый ворог Петров, уразумеет, что содеяно сие для сохранения и укрепления хозяйства и благосостояния господ высоких кровей. Как после такого закона знатные люди ликом не обратятся к нему? К прикладу, взять хоть князя Семена Щербатова. Уж на что верный царевичу был человек! А какую выкинул штуку? Не вышел ведь к протодиакону. Не пожелал слушать. Вон как.

Евстигней горько качал головой в лад словам Воронова, и когда тот кончил, истово перекрестился.

– Один выход у нас: добиваться веры у станичников. С ними до поры до времени быть заодно.

– Обманешь их, иродов! – возразил Лопухин. – Так они нашей дружбе и поверили.

Евстигней продолжал настаивать:

– Попытка не пытка, а спрос не беда. Пускай царевич скажет. Мы по его глаголу и сотворим.

Алексей сидел всё в том же положении, упёршись подбородком в кулак. Со стороны казалось, будто он внимательно следит за спором и ждёт лишь удобной минуты, чтобы в свою очередь заговорить.

– Как ты мыслишь, царевич преславный? – поклонился Евстигней.

Вздрагивал огонёк догоравшей лампады. Одна щека Алексея как бы растворялась в сумраке, другая на хилом свету болезненно дёргалась, становилась почти прозрачной.

– Да он почивает! – не сдерживая досады, крякнул Долгорукий.

Гости один за другим отправились восвояси.

Ефросинья сидела в сенях у окна и при свете сальной свечки расшивала затейливыми узорами мужскую шёлковую рубашку.

– Не для царевича ли? – проводив гостей, вернулся к девушке Вяземский.

– А то для тебя? – рассмеялась она в лицо бывшему своему владельцу. – Рубашка, что ли?

– Сам видишь.

– А мне сослепу почудилось – саван. Вроде бы саван для упокойничка.

Евфросинья вспыхнула.

– Ежели царевичу и ближним его на потребу, можно и саван сшить. Я добрая рукодельница. Чай, когда была твоей крепостной, сам хваливал.

«Не инако потчует зельем принцессу», – утвердился в своей догадке Вяземский.

Глава 6 ДЕЛУ ВРЕМЯ, А ПОТЕХЕ ЧАС

Прямо от Алексея Евстигней отправился к Толстому. У Петра Андреевича он застал Меншикова, Ягужинского и лейтенанта Мишукова. Они сидели в просторном, богато убранном зале и с любопытством слушали увлекательные рассказы хозяина о турецком плене.

Протодиакон уселся на край кресла. Мишуков подвинулся ближе к нему, шепнул что-то и тотчас же принялся снова слушать Толстого.

Евстигней часто бывал у Петра Андреевича и знал уже наизусть все его «байки про турецкую землю». Вскоре его начала одолевать дремота. Чтоб рассеяться, он перевёл ленивый взгляд на развешанные по стенам картины.

Как всегда, внимание его привлекло оплечное изображение Андрея Первозванного, написанное каким-то безвестным монахом. «Хоть единая примета православная в дому сём европском», – вздохнул про себя Евстигней и мысленно перекрестился.

Долго смотреть на картину он не мог – это действовало усыпляюще, и потому взгляд его нехотя скользнул к другой стене. Изображение голой женщины смутило его. «Эка старый греховодник какой… Грех, Пётр Андреевич. На том свете обязательно взыщется», – думал он, продолжая, однако, ощупывать глазами полотно.

– Батюшки! – засуетился вдруг Толстой, взглянув на часы. – Девять. К государю пора… А ты зачем, отец? – обратился он к Евстигнею.

– С вестями, Пётр Андреевич.

– Коротенько!

Записав всё, что слышал Евстигней у царевича, и трижды подчеркнув то место, где были перечислены фамилии бояр, подбивавших связаться с торговой мелкотой, ремесленниками и ватагами, Толстой с глубоким чувством пожал протодиакону руку.

– И всё?

– Всё.

– А «от юности моей мнози борют мя страсти»? Неужто позабыл прибаутку свою?

– Что диакону дозволительно, то зазорно в протодиаконстве.

Евстигней не шутил, когда проводил границу между «диаконством и протодиаконством». Новый сан, близость к Ромодановскому и доброе отношение к нему царёвых «птенцов» подняли его в собственных глазах. Он уже не скоморошествовал, был скуп на слова и собственного достоинства не терял. Деньги больше не прельщали его. Их накопилось столько, что старость была обеспечена. А с той поры, как «внезапно» умерла Анна Ивановна Монс, отпала и мечта обзавестись собственным каменным домом. Царица пожаловала его таким славным именьицем под Тверью, что лучшего он не мог пожелать. Одного только оставалось добиваться Евстигнею для полного счастья: протопресвитерства. Но он верил в свою «планиду» и терпеливо ждал.

Толстой очень обрадовался, застав у государя князя-кесаря. Поклонившись Петру, спросив о здоровье царицы, как и Шарлотты, готовившейся стать матерью, он кивнул Ромодановскому и вышел с ним в соседний терем.

Чуть сгорбленная, всегда готовая к поклону спина Толстого, лёгкие вкрадчивые шаги его и топырившиеся, словно раз навсегда насторожённые уши вызвали в Петре беспричинный гнев. Так и почудилось ему, что Пётр Андреевич готовит какую-то каверзу, хочет в чём-то его надуть.

Прошлая связь дипломата с царевной Софьей никогда не выходила из памяти государя.

Толстой чувствовал это и лез из кожи вон, чтобы заслужить полное прощение. Петру он служил искренно. Он даже верил, что старается не для Петра, а для «родины». Но царю было ясно его стремление «обелиться какой угодно ценой». Отдавая должное уму и находчивости дипломата, Пётр был всегда начеку.

И теперь, как только закрылась дверь, он многозначительно подмигнул Александру Даниловичу:

– Большого ума сей человек, польза нам от него немалая, взгляну на него, так и хочется за пазухой у себя пощупать: не лежит ли там камень, чтобы выбить ему зубы, ежели вздумает укусить.

Александр Данилович неопределённо помялся.

Увидев это, лейтенант Мишуков решил, что подходящая минута выпалить всё, чему научил его светлейший, наступила.

– Обидно, – по-ребячьи всхлипнул он, – что вы, государь, верного слуги, Петра Андреевича, камень за пазухой держите, а истинных ворогов не примечаете…

Он взглянул одним глазком на вошедших фрейлин царицы – Варвару Арсеньеву и новую любимицу Екатерины, белокурую Марью Даниловну Гамильтон[418] – и неосторожно продолжал:

– Всё у нас новое… И столица, и флот, и великая сила моряков. А как вспомнишь, что каждому смертный час предопределён, что несть человек бессмертен, головой о стену хочется биться. Куда кинемся мы без тебя?

– Как куда? Иль нету сына у меня?

– Нету! – завопил Мишуков. – Есть печальник ворогов твоих лютых, а сына нету. Глуп он, всё расстроит. Погубит Россию!

– Правду режет, черт рыжий! – негромко рявкнул вошедший князь-кесарь.

Пётр и сам чувствовал, что Мишуков говорит искренно, но присутствие женщин, не входящих в число самых близких ему людей, вынудило его наброситься на смельчака с кулаками:

– Молчи, хам!

Только переждав, пока фрейлины отошли в сторону, он похлопал лейтенанта по плечу:

– Сего не болтают на людях… А за правду – спасибо. Всегда правду режь мне, как себе самому. Хоть и сам всё знаю про сына, однако – спасибо…

Арсеньева загнала Ягужинского в угол и что-то сердито выговаривала ему.

– Так его, Варенька! – подзадоривал царь. – Вы что же, господа Сенат, робёночка непорочного забижаете?

Шутка Петра вызвала общий смех. Даже сама Арсеньева фыркнула:

– Ясно, непорочная. Кому и знать лучше, как не вам, Пётр Алексеевич!

Гамильтон, стыдясь за подругу, отвернулась. Несмотря на довольно высокий рост, Марья Даниловна казалась до чрезвычайности лёгкой, как бы воздушной. От всей фигуры её и от скромненького платья веяло совершенною физической чистотой, чем-то уютным, трогательно-ласковым, девственным.

Когда умолк смех, она поклонилась государю:

– Царица вас ищет, мой суврен.

В опочивальне царицы густо пахло пудрой и лекарствами. Екатерина лежала на пуховике, покрытая атласным стёганым одеялом. Её похудевшие пальцы судорожно мяли недошитую крестильную рубашонку.

Пётр заботливо склонился над женой и поцеловал её в лоб, в то место, где в последние месяцы залегло большое жёлтое пятно.

– Что, матка, тяжко?

Она взяла его руку, прижала к своей щеке, потом приложила к вздутому животу.

– Вот так, Пётр Алексеевич.

– Держу, матка… И тебя держу, и младенчика нашего.

Слово «младенчика» он произнёс с такой любовью, что царица прослезилась. Рука государя точно поглаживала невидимого ребёнка. Лицо заволакивалось тихой мечтой.

«Мой, мой, мой! – млея от счастья, повторяла про себя царица. – Пускай тешится, когда придёт блажь, с Арсеньевой, с полковницей вертихвосткой Авдотьей Чернышёвой[419], с полонной жёнкою Анною Крамер[420] – с кем хочет. Не страшно. Он одну меня любит. Забавляйся, мой сокол! Я для тебя и Марью Даниловну приготовила… С ними забавляйся, муж мой, а любить – меня одну люби».

Царица, так рассуждая, не ошибалась. За то, что жена даёт ему волю жить как вздумается, Пётр ещё больше привязывался к ней. Одно лишь не на шутку расстраивало его: недолговечность детей. Царица из года в год дарила его новорождённым, но каждый раз неудачно. Один за другим умерли Павел, Пётр, Наталья и Маргарита. Живы были пока Анна и Елизавета. Но это не радовало Петра. «Кой прок в девчонках! Сына бы, сына бы мне!»

В иные ночи, лёжа рядом с женой, он до утра не смыкал глаз, мечтая о наследнике. Ему так и виделся статный, весь в шло, совсем не похожий на «хилого послушника Алёшу» молодец в простой голландской матроске. Непременно на корабле и непременно в матроске.

– Что, матка, тяжко?

– Хорошо…

Государь приложился ухом к её боку.

– Поясница болит? Ну-ко, дыхни… Слава Богу, в сих местах хвори не нахожу. А голова? Тяжела, говоришь? Угу… Значит, кровь пустим.

Уже с деловитой суетливостью он достал из кармана медицинскую готовальню и, искусно пустив жене кровь, вернулся к ближним.

– Ты, Фёдор Юрьевич, словно бы сказал, будто правду режет лейтенант?

– От сказанного не отступлюсь, Пётр Алексеевич… Сам узришь сейчас. Читай, Толстой!

Царь сам прочитал донесение.

– Сколько же их! – заскрипел он зубами, тыкая пальцем в фамилии крамольных бояр. – Как? И Собакин? И Хвостов? И Лобановы-Ростовские? Да быть не может того!

– Может, государь, – не сморгнув, ответил Пётр Андреевич.

Подробно расспросив обо всём, что говорилось в терему у царевича, царь окончательно расстроился.

– Как ни верти, – прохрипел Ромодановский, – а без дыбы, Пётр Алексеевич, не обойтись.

– По крови истосковался? – злобно повернулся к нему царь. – Мало тебе всякой иной крови? Хочешь отведать ещё и высокородной?

Фёдор Юрьевич оскорблённо пожал плечами:

– Я Рюрикович, мне что. Токмо кто, как не ты, Пётр Алексеевич, нас поучал: не родом-племенем велик человек, но службой доброй своему государству.

– Ну и повесь за ребра всех бояр! – чужим, тоненьким голосом вскричал Пётр. – А заодно и его! Слышишь? И его! За ребра! Его!

Все поняли, на кого намекнул Пётр. Князь-кесарь оробел. Только теперь ему стало ясно, почему государь церемонится с врагами. «Да тронь тех, и не миновать царевичу за ними шествовать…»

– Вижу, прозрел ты, – уже спокойнее взглянул царь на Федора Юрьевича. – Так-то вот… Покель, выходит, благо не пачкать крючья ихнею кровью.

Он потёр ладонью виски и тряхнул головой.

– Покудова мы вот чего сотворим. Сгоним крамольников с мест, со споручниками разлучим. Загоним их в «парадиз». Пускай там попробуют замутить.

Указ о переселении в Санкт-Питербурх тысячи знатных людей был составлен тотчас же.

– Сдаётся, так будет ладно? – спросил царь.

– Кто же может спорить против того, что суврену угодно житьё в «парадизе» среди оплота престола – высокородных людей! – воскликнул Толстой. – Абсолюман персон![421] Никто-с… А уж в «парадизе» мы им местечко подыщем. Мы им Васильевский остров презентуем, хе-хе! Пускай там строят себе хоромы-с.

Донеслось негромкое пение. Пётр прислушался и шагнул к двери.

– Ну и Марья Даниловна! Ай да искусница! Пойти нешто послушать?

– И то, – подтвердил Павел Иванович. – Пошто, с делом покончив, не отдохнуть. Делу, Пётр Алексеевич, время, потехе – час.

Глава 7 КЛЕВЕТА

– А мы тут без тебя с науками прикончили! – пошутил государь, здороваясь с только что приехавшим к князю-кесарю Меншиковым.

На недоумение гостя Фёдор Юрьевич ответил рогочущим рыканьем – особенным, одному ему свойственным смехом, который приводил в содрогание не только узников, но и самых близких людей. Широко разинутая пасть с выпиравшими волчьими клыками совсем близко надвинулась на Меншикова и обдала его густым духом винного перегара и гниющих зубов.

– Ррраз – и прррикончили!

– Не разумею, – пожал плечами светлейший. – Как так прикончили?

– Читай, уразумеешь.

Царь протянул «птенцу» бумагу. Но Меншиков обиженно отстранился: Пётр задел самое больное его место. Всё что угодно можно было поручить Александру Даниловичу. Он брался, и почти всегда успешно, за любое незнакомое дело. Но одно упорно не давалось ему – грамота. Как ни старались учителя, как ни жаждал он сам научиться чтению и письму, ничего не выходило.

– Читай, читай, фельдмаршал! – хохотал царь. – Ничего тут мудрёного нету. Хочешь, я тебе окуляры у аптекаря выпрошу?

Меншиков пыхтел, хмурился и вдруг сам расхохотался, – повернув листок вверх ногами, завопил на весь терем:

– Ещё молимся о доброй чаре тройного боярского и о патриархе всешутейшего собора нашего…

– Правильно! – перебил его князь – кесарь. – Не читаешь, а елеем душу смазываешь!

Он кликнул дворецкого и приказал подать вина.

– Зачем же с наукой прикончили? – переспросил всё ещё ничего не понимающий Меншиков.

– Грамоте, цифири и некоторой части геометрии отныне все недоросли обучаться должны, – важно объявил царь. – Вот с чем прикончили.

– Значит, Пётр Алексеевич, всем за букварь приниматься?

– Обязательно всем.

– И заскулят же бояре…

– Ничего! Погодя земно кланяться будут за чад своих.

Пётр глубоко верил в свои слова. Приказ о всеобщем обучении, как и всё, что он затевал, преследовал одну цель: создать как можно скорее достойных начальников из дворян.

– Купчинам положено, – в сотый раз повторял он одно и то же, – торг разумный вести, духовенству – бражничать и неукоснительно внушать народу нашему, что на небеси сидит Бог, а на земле государь. Дворянство же, Александр Данилович, стать иная. Без дворянина не быть и единодержавию. Посему всюду, на всяком месте, должен сидеть в головах дворянин. Ну а какой же дворянин головой может быть, ежели он разным артеям не обучен? Только ты один у меня юродивенький. Ну, да в семье не без урода. Ты и так хорош.

Выпив вина и закусив, Пётр вместе с Меншиковым ушёл.

Небо было заволочено тучами. Вода в застоявшейся луже покрывалась судорожной рябью, словно и ей было студёно, неуютно и одиноко.

– В эдакую-то непогодь да воевать ежели? – остановился Пётр перед мокрой двуколкой. – Не сладко? А?

– На войне, Пётр Алексеевич, всегда жарко, – геройски выпрямился Александр Данилович. – Да и не нам того холоду страшиться. Куда хуже, когда дома сидишь, а сам вроде полками вражескими окружён.

– Пешком пойдём! – крикнул государь и направился к воротам.

Под тяжёлыми шагами гнулись и скрипели мостки, из-под досок с шипением взмётывались грязные веера стоялой воды.

– Какие вражеские полки?

– Те, что под воеводством царевича Алексея Петровича ходят.

Государь вспылил:

– Чего вы все Алёшкой меня пугаете? Какой он мне ворог? Да и чего мне страшиться теперь, когда он сына родил? Объявлю Петра Второго Алексеевича наследником, и вся недолга. Юродивым не стол царский надобен, а келья монашеская… Сам её добивается.

– Ой ли? – неожиданно дерзко возразил светлейший. – Так ли уж тих Алексей Петрович, что спорить не станет? – И, заметив, как вздрогнул царь, добавил: – А по чьему велению нынче Евстигней в Суздаль собрался? Не по указу ли Алексея Петровича?

– Врёшь! Клевету возводишь! Сам хочу услыхать сие из уст Евстигнея… Без него и на глаза не смей мне казаться! Не может быть, чтоб вороги мои, его окружившие, отважились на эдакое дело – подбить его! Духу не хватит у них…

Меншиков со всех ног понёсся разыскивать протодиакона.

– Выбирай! – стаскивая Евстигнея с постели, отрезал он. – Либо одним махом оглоушь государя байкою, коей я тебя сейчас научу, либо нынче же собирайся на вечное жительство в холодные земли.

Выслушав «байку», протодиакон не на шутку перетрусил.

– Боюсь, светлейший, потому ежели царь… не того… кривду учует вдруг. Оба мы тогда, князь мой благоверный, восплачем.

– Выходит, и так и эдак пропал ты – что один, что со мной. А посему думай скорее.

– И думать тут нечего. Иду… того… в Москва-реку.

Пальцы Меншикова вцепились в горло протодиакона.

– Нет, нет! –завопил тот. – Я шуткою! Ей-Богу, пойду…

Пётр сидел у Екатерины, когда ему доложили о приходе фельдмаршала и Евстигнея.

Протодиакон в первый раз в жизни встретился лицом к лицу с государем. Это ошеломило его. В голове всё смешалось. Вся меншиковская наука пошла прахом. Он бросился на колени и приник губами к забрызганному грязью сапогу царя.

Царь не любил повергающихся перед ним в прах.

– Нализался грязи, отец, и вставай!

Ободрённый шуткой, Евстигней набрался духу и встал.

– Протодиакон, а страшишься меня…

– Не страхом ненависти страшусь, но, яко перед лицеем Всевышнего, благоговею перед помазанником его.

– Теперь воистину вижу священнослужителя. Льстив и елеен. Ну да ладно уж. Садись и выкладывай.

Перекрестившись на образа, Евстигней послушно присел.

– Везу, преславный, земной поклон инокине Елене от новорождённого внука, Петра Алексеевича. И того… от царевича Алексея Петровича глагол: «Мужайся-де, мати. Благовестительствуют ми силы небесные поднять глас свой к народу православному. Настало-де время восстать против онемечившегося родителя. Молись-де, мати, чтобы… того… скоро узрел я тебя в царских одеждах…»

Царь не дослушал – схватив шапку и безуспешно стремясь нросунуть руки в рукава шубы, ринулся на улицу.

Глава 8 ОТЕЦ И СЫН

Алексей стоял у порога жениной опочивальни и слушал. Изредка он улавливал отрывки слов, и тогда лицо его на мгновение оживлялось и в задумчивом взгляде вспыхивало что-то похожее на надежду.

Ему мучительно хотелось войти к Шарлотте, утешить её, приласкать. Но он не трогался с места. Одна мысль о том, что здесь рядом, за дверью, лежит умирающая, была для него непереносима. Алексей ничего так не боялся, как смерти. В его мозгу не укладывалось сознание неизбежности кончины. Это было выше его понимания.

Раньше, какой-нибудь год тому назад, было ещё туда-сюда. Он просто не любил говорить о покойниках. Они вызывали у него чувство брезгливости, и только. Но с той поры, как ему пришлось увидеть забытые на поле брани разлагающиеся трупы, он содрогнулся, да так больше и не пришёл в себя. Боязнь смерти стала преследовать его как тень. Днём ещё можно было развлечься, не отдаваться в полную власть недугу. Ночью же становилось невыносимо. Ночью он начинал отчётливо и неотвратимо чувствовать трупный запах, а перед глазами – как бы ни жмурился он и в какой бы дальний угол ни забивался – вырастал его собственный образ, бездыханный, с восковым лицом, со сложенными на животе руками…

Из опочивальни вышел лекарь.

– Ошинь плох, – покачал он головой. – Будет умирайт.

Услышав его шёпот, Евфросинья, дозорившая у принцессы, чуть приоткрыла дверь и погрозила пальцем:

– Нешто можно такие слова? Спаси Бог, княгинюшка вдруг услышит. «Умирайт, умирайт!» – почти полным голосом, так, чтобы непременно дошло до больной, передразнила она лекаря. – Отходящих заспокаивать вместно, а они…

Алексей занёс было ногу, чтобы переступить порог, и тут же повернул назад, – крестясь на ходу, ушёл к себе.

Наказав сенной девушке быть неотлучно подле «княгинюшки», Евфросинья побежала за ним.

– Ты? – обернулся он на её шаги. – А мне почудилось…

Его ноздри раздулись, лицо болезненно сморщилось:

– Смердит!

– Благовонием, царевич, ей, благовонием!

– Упокойником…

Где-то в сенях раздался гневный крик.

– Меншиков! – догадался царевич, услышав чёткий военный шаг, и через мгновение окончательно помертвел.

– Чуешь, Евфросиньюшка? Шаркает! Одна нога шаркает. То батюшка мой… слышишь, шаркает… И злой-презлой…

Евфросинья юркнула в противоположную дверь. Тотчас же в горницу вошёл Александр Данилович. Чуть кивнув на поклон хозяина, он с подчёркнутой вежливостью пропустил государя и стал за его спиной.

– Девкой пахнет! – потянул носом царь. – А? Чего качаешься, словно тебя кто по щекам отхлёстывает?

Окрик отца ещё больше испугал царевича. Он беспомощно, как сбившийся с дороги слепой, зашарил руками в воздухе.

– Заместо того, чтобы остатние часы подле умирающей сидеть, он с девкой путается… Что ты сказал?

– Ммм… Я…

– Ну, что «мммя»? Что кошкой прикидываешься? Небось, когда в Суздаль гонцов снаряжал, не мяукал, а по-волчьи выл! Снаряжал гонца?.. Говори!

– Снаряжал… Хотел внуком обрадовать матушку.

– Пускай-де выбирает Русь православная… Настало-де время… А? Говори!

– Да, – тоненько пискнул Алексей. – Вроде и то сказал: пускай-де Русь православная…

Он хотел прибавить: «радуется рождению царского внука» (ему показалось, будто именно так он и просил Евстигнея сказать матери), но удар по темени лишил его сознания.

Меншиков приказал подать воды и прямо из ковшика плеснул на царевича.

– Брось его! – сгорбился Пётр. – Больше не о чём разговаривать. Он все сказал.

Пришедший в себя Алексей отполз к стене и прижался к ней головой. На потный лоб упала прядка волос, тонкая шея гнулась, как стебелёк. В больших испуганных глазах таились одиночество, тоска и детская беспомощность.

Что-то похожее на жалость шевельнулось в груди государя.

– Встань!

Меншиков подхватил царевича и усадил в кресло. Пётр уже принял решение. Это понял Александр Данилович в ту минуту, когда царь неторопко зашагал по терему, что-то насвистывая.

В шумно распахнувшуюся дверь, толкая друг друга, вошли Вяземский, лекарь и «мажордом».

– Преславная княгиня в бозе почила, – низко склонил голову Никифор и осенил себя широким крестом.

– Царство небесное, вечный покой! – перекрестился и Пётр. – Из персти[422] взяты и в персть обратимся.

По слабому знаку государя Меншиков приказал всем убраться ив терема и плотно закрыл дверь. Алексей недвижимо лежал перед киотом.

– Можешь разуметь, что я говорить сейчас буду? – легонько толкнул его ногою отец.

Царевич встал.

– Не могу… Муторно мне.

Меншиков открыл окно. С шумом ворвался ветер. Держась за стену, Алексей подвинулся к окну и жадно глотнул промозглый воздух.

– Теперь можешь?

– Словно бы могу, батюшка…

Ответ прозвучал бесстрастно, как и вопрос отца. Оба уставились друг на друга. Помолчав немного, государь склонился к сыну и заговорил – спокойно, как беседуют где-нибудь в кружале случайно очутившиеся рядом люди. Алексей слушал рассеянно, словно речь шла вовсе не о нём.

Это взорвало царя:

– Впрямь ты пень или только прикидываешься лисой дохлой? Ты что-нибудь из моих слов разумеешь?

– Все слова твои разумею.

В голосе сына Петру почудилась насмешка. В груди закипал гнев. На правой щеке подозрительно задёргалась родинка.

Что-то похожее на гнев входило и в Алексея. Он сел в кресло и в одно мгновение с отцом поднялся.

– Как не разуметь? – визгливо повторил он и ткнул пальцем в сторону Меншикова. – Пнём меня сей муж почитает. А я…

– Умник-разумник, – процедил Пётр. – По лику видать мудрость твою.

Что-то скользкое и холодное вертлявой змейкой промелькнуло во взгляде Петра. И точно такая же тень, как в зеркале, отразилась во взгляде сына. Пальцы государя собрались в кулак. Кулак Алексея застучал по столу. У обоих от лица отхлынула кровь. Оба сгорбились. Отец глядел на сына и чувствовал, что в нём отражается каждое его движение: царёва бровь приподнялась – подпрыгнула бровь и у царевича; трепетней забилась родинка на правой щеке государя – и так же, до ужаса отчётливо, затокала в том же месте правая щека Алексея.

Петру стало жутко. Он выпрямился, тряхнул головой, точно отгонял от себя наваждение, и присел к столу.

– Вот что. Не надо свары. Я лучше напишу тебе, что хотел сказать, а ты мне завтра ответишь.

Приняв от Петра исписанную бумажку, Алексей несколько строк пробежал глазами, потом, забывшись, стал читать вслух:

– «…Сие всё представя, обращуся паки на первое, о тебе рассуждая: ибо я есмь человек и смерти подлежу, то кому вышеписанное с помощью вышнего насаждение оставлю? Тому, иже уподобился ленивому рабу евангельскому, вкопавшему талант свой в землю, – сиречь всё, что Бог дал, бросил? Ещё же и сие вспомяну, какова злаго нрава и упрямого ты исполнен! Ибо сколь много за сие тебя бранивал, и не токмо бранивал, но и бивал, к тому же столько лет почитай не говорю с тобою, но ничто сие не успело, ничто пользы, но всё даром, все на сторону, и ничего делать не хочешь, только дома жить и веселиться… Я за благо изобрёл сей последний тестамент[423] тебе написать и ещё мало подождать, аще нелицемерно обратишься. Ежели же ни, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангренный, и не мни себе, что один ты у меня сын и что я сие только в устрастку пишу, воистину (Богу угодно) исполню, ибо я за моё отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то како могу тебя, непотребного, пожалеть? Лучше будь чужой добрый, нежели свой непотребный».

По мере чтения Меншиков всё больше морщился и темнел. Он ждал совсем не того. «Куда же сие годится? Ему говорят, что противу него восстал сын, а он – малость ещё погодим, да ежели, да исправься…»

– Так завтра ответ, – буркнул царь и направился к двери.

Александр Данилович всю обратную дорогу молчал.

– Об чём ты тужишь?

– Горько мне… Горько, что мучаешься из-за царевича.

– Нешто не расправился я с ним только что?

– Может, и расправился, а лазейку оставил…

– И не подумал! То я так, чтоб не охаяли меня люди. А про себя знаю: не будет из него толку. Памятуй – лучше руку себе отсеку, чем ему престол завещаю. Сломает он Русь. Всё вспять повернёт. Не допущу сего, хоть пусть весь свет анафеме предаст меня. Не допущу погибели царства нашего. И не мни, что Евстигнеевы слова тут причиной. Евстигней только приблизил время расплаты со всеми ворогами моими.

Неподалёку от дворца они увидели бегущих навстречу Марью Даниловну и Арсеньеву.

– Бог сына вам даровал!

У Петра захватило дух. Подобрав одной рукой полы шубы и непрестанно крестясь другой, он побежал и, ворвавшись к жене, немедленно приказал внести ребёнка.

– Поздорову ль, Петрушка? – вытянулся он по-военному перед младенцем. – Поздравляю вас, Пётр Петрович, с прибытием в любезное наше отечество!

Глава 9 КУБОК ГОРЯ

Узнав о рождении брата, Алексей сам явился к отцу с поздравлением.

Пётр не принял его, отослав к роженице. Екатерина была очень ласкова с пасынком; вспомнив о принцессе, всплакнула над «незабвенной Шарлотточкой»; заговорив о новорождённом сыне царевича, почла уместным тоже всплакнуть, а перед расставанием долго, с материнской печалью глядела на невесёлого гостя.

– За рубеж надо бы тебе, царевич. Там отдохнёшь, здоровье поправишь, развлечёшься среди новых людей. Обязательно, крёстненький, за рубеж.

Алексей подозрительно наморщил лоб: Екатерина словно угадала то, о чём говорили ему сегодня служивший при царевне Марье Алексеевне Александр Кикин[424] и князь Василий Долгорукий.

Он передал для отца цидулу и суховато простился.

Едва сани Алексея выехали со двора, Пётр прибежал к жене.

– Принёс?

– Принёс.

«Правление толиково народа, – писал царевич, – требует не такого гнилого человека, как я. Хотя бы и брата у меня не было, а ныне, слава Богу, брат у меня есть, которому дай Бог здоровья».

– Врёт! – скомкал государь бумажку. – Не сам писал. Всё врёт!

Он отправил сыну новое, полное обидной ругани письмо и пригрозил свернуть шею посланцу, если тот вернётся без ответа.

– Чего ему ещё надо? – заломил руки царевич. – Отрёкся я от наследства… Чего же ещё? Неужто правду пророчит князь Долгорукий, что ему голова моя понадобилась?

– К тому клонит; – подтвердил Вяземский. – По всему видать, к тому дело идёт.

– Как же быть? Куда кинуться?

– Одна тебе дорога – за рубеж.

– Другого нету путя, лопушок, – вслед за Вяземским сказала и Евфросинья. – И каково заживём там на всей вольной волюшке!

Ласковый голос наложницы немного успокоил Алексея. Он присел к ней на колени и зажмурился. «За рубеж… На вольную волюшку… От зла уйти и сотворить благо, как в Евангелии писано. К чему свары, коли ещё Давид, царь израильский, рёк: „Человек, яко трава, и дни его, яко цвет сельний, тако отцветёт“.

– Серчает, – доложил дворецкий.

– Кто?

– С ответом торопит посол…

– Что ж! – внезапно озлился Алексей. – Пропишу!

Правая нога его судорожно подогнулась и выпрямилась – точь-в-точь как это бывало в минуты гнева с Петром. Он кинулся к столу и поспешно написал:

«Желаю монашеского чина и прошу о сём милостивого позволения…»

Пётр нервно бегал по хоромам, дожидаясь гонца. Вдруг из опочивальни царицы донеслось что-то похожее на мяуканье.

«Петрушка плачет!» – всполошился царь. Ребёнок беспомощно тыкался губками в материнскую грудь. В его старческом личике не было ни кровинки. Чёрные глазки гноились. Сморщенные кулачки мяли кружевную шёлковую сорочку. Пётр поцеловал царевича в золотушное темечко и, перекрестив, помог ему ухватить сосок. Дитя угомонилось и зачавкало.

– Ах, шельма, сосёт! – блаженно улыбнулся государь. – За послушание я тебе, Пётр Петрович, гостинчик сейчас поднесу. Хочешь гостинчика?

Он что-то торопливо написал и положил бумажку в колясочку:

– Держи, сынок. Подрастёшь – сам по сей писульке узнаешь, что с сего дни каждый отец в моём государстве может наследство вручать не старшему сыну, а кому воля будет его.

Екатерина благодарно поглядела на мужа и вздохнула:

– Про одного сына помнишь, а о другом не печёшься.

– И то верно, – вставил невесть откуда взявшийся Меншиков. – Опала опалой, а про здоровье Алексея Петровича сам Бог велел думать…

Царь насупился:

– В жизни и здоровье Бог один властен. Что же, я ему свои силы отдам?

– За рубеж его надо отправить, – сокрушённо вздохнул светлейший. – Там и воды всяческие, и лекари настоящие.

Петру пришлись по мысли эти слова.

– Можно и за рубеж. Авось не только здоровьем поправится, а уму-разуму научится у иноземцев, в стороне от наших начётчиков. Поеду и его захвачу.

Этого только и хотели Екатерина и Меншиков. Они твёрдо знали через Евстигнея, что враги государя задумали отправить царевича какими угодно правдами и неправдами в чужие земли, чтобы распустить потом слух, будто Алексей бежал от «злых утеснений» отца. Замыслы друзей и врагов государевых в этой части трогательно совпадали.

Когда вернулся гонец, Пётр не захотел читать ответного письма Алексея.

– Ну его! Стану я всякую брехню читать, – и так и ушёл, не притронувшись к цидуле, которую ещё недавно с нетерпением ждал.

В сенях государь встретился с Ромодановским и Толстым.

– Воры губернаторы наши! – рявкнул князь-кесарь. – Сукины сыны губернаторы наши!

– Неужто сызнова Гагарин попался?

– Он, он!

То, что сатрапы нечисты на руку, не было новостью для Петра. И обер-фискал при Сенате, и Ягужинский каждый день доносили «об учинении непотребства» сановниками, но государь до поры до времени мирился с этим злом, не принимал слишком крутых мер.

Однако князь Гагарин слишком уж распоясался. Вся Сибирь ополчилась против него. Он не щадил ни богатых, ни бедных. Отдав все доходные службы своим родичам, он вместе с ними разорял народ как только мог. Никогда ещё Сибирь так не хирела от поборов, как при Гагарине.

Царь не раз грозился публично казнить губернатора, лишить его со всеми потомками имений и чести, вызывал к себе и собственноручно «учил» дубинкой. Ничего не помогало – князь продолжал своё. Тогда Пётр распорядился выслать из Сибирской губернии всех княжеских свойственников. «Пускай теперь разгуляется, при новых споручниках», – торжествовал он, отправляя в Сибирь предложенных Ягужинским «своих» людей. Гагарин ненадолго присмирел, но вскоре нашёл новые источники для наживы.

С этим «птенцы» и пришли к государю.

– Нестеров-фискал всё проведал, – рассказывал Ромодановский. – Страсти берут, что прописано про вора-князя.

Царь вырвал из рук Федора Юрьевича донесение.

«…проведал я в подлиннике, – писал Нестеров, – что князь Матвей Гагарин свои и других частных людей товары пропускает в Китай под видом государевых с особенными назначенными от него купчинами, отчего как сам, так и сии его приятели получают себе превеликое богатство, а других никого к китайскому торгу не допускают; от сего запрета и бесторжицы многие пришли во всеконечное оскудение. Предлагал я в Сенат, чтобы послать в Сибирь верного человека и с ним фискала из купечества для осмотру и переписки товаров в последнем городе, куда приходит караван, но учинить того не соизволили».

– Судить! – затрясся, забрызгал слюной царь. – На виску!

В тот же день в Санкт-Питербурх отправился гонец с приказом Сенату «учинить наистрожайшее следствие вору Гагарину».

А к вечеру Пётр слёг.

Днём он ещё кое-как держался, даже вёл сидение, на котором было постановлено: «Назначить при Сенате особого генерал-ревизора, Василия Никитича Зотова, коему надлежит неусыпно быть при сановниках, також неустанно следить за выполнением указов всяческих, а о нерадивых членах Сената и о споручествующих ворам немедленно докладывать князю Ромодановскому». Но освободившись от дел, он почувствовал такую слабость, что едва добрался до своей опочивальни.

В полночь в нижней крахмальной юбочке и атласных туфельках на босу ногу к Петру прокралась Гамильтон. Царь, одетый, разметался на постели и неестественно, словно его давил кто-то, храпел. Марья Даниловна подумала, что он спит, шаловливо начала его тормошить. Тогда Пётр, с огромным напряжением приподняв голову, показал пальцем на широко раскрытый рот. Лицо его перекосилось, в углах губ показалась пена.

– Кубок дай… большой… Кубок орла… Чтобы можно было вылить в него всё моё горе… Чтобы и Алешеньку моего позабыть… Кровь и плоть мою позабыть… Кубок горя подай…

Гамильтон побежала будить царского лекаря.

– Три болезнь, – печально обронил лекарь. – Нерв, лихораток и лоханка почка, что есть по-латынь пиелит. Ошень некарашо.

К утру Пётр казался уже полутрупом.

Взглянув на больного, князь-кесарь оторопел и не поверил себе, ощутив на щеках своих слёзы.

– Плачу? Я? – в первый раз в жизни растерялся он. – Да что я, хмелён?

Пришибленный, жалкий, он поплёлся к протопресвитеру:

– Иди. Приобщить Святых Тайн наш… нашего…

Рыданья потрясли его. И он упал, бесчувственный, железный человек этот, сбив с ног старика священника.

Два месяца Пётр боролся со смертью.

Двадцать седьмого января 1716 года, ещё слабый и мёртвенно-бледный, он уехал в Голландию, потом во Францию договариваться о совместной борьбе против шведов и, «ежели даст Бог, учинить с иноземцами торговое соглашение».

С ним отправились царевич Алексей, Екатерина, Марья Даниловна, новый любимец царёв – денщик Иван Михайлович Орлов и в качестве толмача – князь Куракин[425].

Глава 10 ДЕ БУРНОВИЛЬ

Что-то не ладилось с фабрикой «штофов и других парчей» графа Апраксина, барона Шафирова и Толстого.

– Зря мы Лефорту доверились, – ворчал Апраксин. – Вот ежели бы Васька Памфильев был, всё инако бы обернулось. А сей немец токмо путает нас. Даром что носит имя упокойника Франца Лефорта.

Васька был далеко, в «персидских странах». Он с честью выполнял всё, что было ему поручено, и гнать его во Францию на помощь агенту Лефорту не было никакого смысла.

Лефорт уже больше года катался по французским провинциям, подыскивая искусных мастеров и закупая «фабричное снаряжение». В цидулах он неизменно жаловался на дороговизну и каждый раз требовал денег.

Шафиров, которому в конце концов надоели «мошенства», отправил агенту грозное письмо:

«Либо немедля оборотись с добрыми мастерами и инструментом, либо к дыбе готовься. То ничего, что ты в иноземных обретаешься землях. Повсюду найду».

Испуганный Лефорт взялся за ум. В одной развесёлой таверне он познакомился с дезигнатором[426] узоров де Бурновилем.

– Мастеров? Ради Бога… Сколько угодно! Можно на вес, можно пачками.

Лефорт был в восторге. Новый друг его вмещал в себе все достоинства: он был отменным рисовальщиком, и пил так, что иному соборянину из паствы всеяузского патриарха не угнаться, и знал толк в девицах. Боже мой, каких только женщин не выискивал он для «московита»! Лефорт не жалел для них франков и щедрой рукой рассыпал золото компанейщиков.

Получив новое письмо от Шафирова, ещё более грозное чем первое, и с грустью взглянув на отощавший кошель, агент собрался в Россию. За Бурновилем дело не стало. Он в один день набрал «мастеров», закупил «снаряжение» и со всей компанией явился к Лефорту.

– Мы готовы, месье.

Перед въездом в Москву «мастеры» выслушали наставления дезигнатора и, отоспавшись, отправились к компанейщикам.

– Женщин зачем привезли? – удивился Толстой.

– Боже мой, – нежно заулыбался де Бурновиль, – да у нас женщины работают лучше любого мужчины!

Дипломат только головой покачал.

– Чёрт их разберёт, чем они дышат! – отпустив иноземцев, поделился он сомнениями с компанейщиками. – Сдаётся, мошенники.

Толстой оказался прав. Из шестидесяти человек, привезённых Лефортом, только двадцать кое-что понимали в производстве шёлка.

Однако Бурновиль горой стоял за своих:

– Мои мастера? Ради Бога! Пусть я горю, как моя трубка горит, если на свете есть что-нибудь лучше их.

С Петром Андреевичем он говорил исключительно на своём родном языке. Неизвестно, все ли понимал дипломат, только когда мастер умолкал, он с чувством глубокого убеждения изрекал:

– Мошенник.

До поры до времени можно было, впрочем, терпеть. Фабрика почти не имела сырца и всё равно большей частью бездействовала.

Рисовальщик с утра обходил мастерские, проверял инструменты, задавал урок и уезжал куда-нибудь в кружало. Туда же вскоре являлась его подруга мадемуазель Мадлен. Там они вдвоём коротали «скучный московитский день».

Как-то в праздник к де Бурновилю ворвался перепуганный Лефорт:

– Пропали мы! Памфильев едет.

– Если человек глуп, так это надолго, говорят у нас во Франции, – поёжился рисовальщик. – Ну, ради Бога… ну почему этот Памфильев торопится? Разве ему плохо в Персии, вдали от хозяйских глаз?

Красным дням иноземцев приходил конец. Что останется делать де Бурновилю, когда фабрика развернёт работу и компанейщики заставят не только подтянуть французских мастеров, но и обучать русских фабричному делу? Правда, рисовальщику незачем было очень беспокоиться. Ну, выгонят, отправят на родину… не посмеют же в самом деле эти московитские дикари вздёрнуть на дыбу французов! И всё-таки де Бурновиль почувствовал неловкость: французы – и вдруг окажутся какими-то проходимцами. Тут будет задета честь Франции.

Рисовальщик был патриотом. Честь Франции он ставил превыше всего.

«Да, да, – вздыхал он. – И надо же было ехать в эту дикую страну как раз в то время, когда царь московитов заключил дружеский союз с нашим обожаемым королём… Эх, король, король! Знаете ли вы, ваше королевское величество, в какое положение ставит вас ваш верный сын де Бурновиль?»

Впрочем, вспомнив о короле, рисовальщик тут же рассеялся.

– Ну, конечно! Садитесь, месье Лефорт. Это замечательно. Это, наконец, остроумно… Ради Бога! – вскочил он, заметив, что агент косится на бутылку. – Боже мой! Мадлен!

Девушка отодвинула ширму, помахала в воздухе маленькими голыми ножками и, как была в одной сорочке, прыгнула прямо с кровати на колени своего беззаботного друга.

– Да, – зажмурился мастер. – Так о чём я? Очень, очень остроумно… Мне только вчера рассказывали. Вы знаете, мои друзья, что царь московитов недавно был с визитом в Тюильрийском дворце? Но, Боже мой, как все это прелестно!.. Так что я хотел сказать? Ах, ты всегда сбиваешь меня с гениальных мыслей, моя Мадлен! Наш король с министрами и маршалами встретил гостя на нижнем крыльце. Нет, я не могу! Мадлен, один поцелуй… Что? Два франка? Но ты стала невозможна, святое дитя моё!

Лефорт торопливо достал из кисета три рубля:

– Я даю!

– Боже мой, какие же могут быть разговоры между друзьями! Пожалуйста, – расплылся рисовальщик в широчайшей улыбке.

Девушка мелькнула в воздухе розовым облачком и тотчас же очутилась на коленях агента.

– Браво, браво! – захлопал в ладоши де Бурновиль. – Вот что значит получить законченное воспитание на трапеции в лучшем бродячем цирке Франции!.. Так что я сказал? Да, наш король Людовик Пятнадцатый на нижнем крыльце… И вдруг царь Пётр берёт нашего бесценного Людовика на руки, несёт по лестнице и при этом восклицает: «Ура! Я несу на себе всю Францию!» Боже мой, я, кажется, плачу от полноты чувств. Так и сказал: «Несу на себе всю Францию!» Это же… это же… Но, Мадлен, довольно. Ты, кажется, перестаралась.

Мадлен точно не слышала. Новость, принесённая Лефортом, ни на минуту не выходила из её головки. Мысль всё время сосредоточенно работала.

– Господа! – воскликнула она, продолжая обнимать Лефорта. – Как вы находите? Нужны на фабрике ремензы и ниченки?![427]

– Конечно, нужны! Без них нельзя делать парчу.

– Ну, тогда всё благополучно!

– Боже мой, я, кажется, начинаю кое-что понимать! – в восторге завопил де Бурновиль. – Ты поистине честно зарабатываешь свой хлеб, моя крошка!

Поутру де Бурновиль явился к Толстому:

– Месье, ваши русские ученики, простите меня, настоящие свиньи! Враги отечества! Боже мой… Враги отечества, и ни на йоту меньше!

С каждым словом все больше негодуя, дезигнатор сообщил о краже ниченок и ременз и об аресте двух воров.

Пётр Андреевич немедленно отправился на фабрику чинить допрос.

– Сейчас же верните уворованное, разбойники! – ворвался он в подвал, где лежали задержанные работные.

Чуть шевеля скрученными за спину руками, ни в чём не повинные люди ответили в один голос:

– Как перед истинным… Хоть перед крестом и Евангелием, – не ведаем, не знаем…

– Нешто наклепать на себя? – заколебался после трёхдневных пыток один из узников. – Пускай уж какой ни на есть конец, Егор.

Другой отвернулся и не ответил. Звякнули кандалы. Шарившая у черепка крыса ощерилась.

– Егор… а Егор!

– Ну, чего?

– Пошто они нам третьего дни солёную рыбу давали, а водицы не поднесли? Неужто позабыли?

– Дурак ты, Митрий, как я погляжу. То у них новая пытка такая… От немцев наука сия.

Дмитрий снова тяжело заворочался.

– Егор… а Егор!

– Был Егор, да весь вышел. Одни цепи остались.

– А что ежели на Бурвильку показать? Ведь видели мы, как он струмент умыкал.

– То-то и горе наше, что видели. Ежели б не видели, сидели бы мы дома да щи хлебали, мил человечек… Соскучился по крюку – вали, обскажи все как было. Чай, помнишь, как мы в Суздале челом били на Памфильева Василь Фомича?.. Нет уж, лучше их, чертей, не займать.

Заглохшая было на миг жажда вновь начала томить Егора. Он разинул рот и, не в силах больше терпеть, лизнул цвелую стенку. Слюна словно желчью обожгла глотку. Но и тут у Егора достало сил пошутить:

– Ай да винцо! Слаще ведьминой ласки…

Дмитрий завистливо вздохнул. Ведь вот же сидят вместе, из одного кубка горе хлебают, а всё у них по-разному. Дмитрий день и ночь плачется, стонет и Богу молится, а Егор каким был на воле, таким и остался. Ништо ему! Все шутит, а либо про лес вспоминает… И как заговорит Егор о разбойных ватагах, о делах станичников, Сдаётся Дмитрию, будто на него лесным духом повеяло. Умелец Егор на чудесные сказы. Добро бы ещё, коли сам бы живал в ватажниках. А то ведь и не нюхивал, каково там у них. Всего только и было, что думками потчевался и пригоды все ждал: «Нынче уйду, завтра уйду…» Так и прособирался, покуда в застенок не угодил.

– Егор… а Егор…

– Про Бурвильку, что ль?

– Не… про крысу… Крыса, тварь подлая, а и ей пить хочется… Пьёт же… Ой, пьёт! И мне бы глоточек один… Один бы глоточек… Пить! Добры люди… дайте попить…

Дмитрий умолк. Понемногу притих и Егор. Дыханье его становилось ровней. Смежались глаза. Медленно раздвигался похожий на огромный опрокинутый кубок каземат. Потолок таял, дымился. Чей-то посвист донёсся, разудалый и бесшабашный. Совсем близко шуршала листва. Выбраться только из этого чёрного кубка, протянуть только руку – и лес…

Щёлкнул замок. Со скрипом распахнулась дверь.

– Выходи!

Был вечер. Тепло и ласково подмигивали первые звезды. Густо пахло травой. Где-то мирно светились в оконцах ещё не яркие огни.

Передвигаться было трудно. Ныли вывихнутые суставы, томила жажда. Но так пьяно кружилась голова от свежего воздуха!

О, как радостен мир! Как хочется жить!

Узников ввели в какой-то незнакомый двор. Дмитрий огляделся и вскрикнул. Вдоль двора на железных прутьях болтались крючья. Подвешенные за ребра люди казались реющими в воздухе страшными призраками. Егор пошатнулся.

– Зачем же звезды на небе? – шепнул он. – Травка растёт… Как же так? Люди добрые… Зачем же…

Де Бурновиль и слушать ничего не хотел.

– Мы не можем оставаться в стране, где не понимают великого значения фабрик! – горячился он. – А ждать, пока привезут новые ремензы и ниченки из Франции, мы тоже не можем. Ни один француз не позволит себе даром есть хлеб.

На следующий же день рисовальщик со всеми своими помощниками выехал на родину. Честь Франции была спасена.

Глава 11 СТРАШНАЯ ВСТРЕЧА

Узнав, что губернатор вызвал для облавы полк солдат, Фома отдал приказ станичникам идти к Жигулям, а сам с двумя десятками споручников задержался на день в скиту, куда прибыли для переговоров гонцы от запорожцев.

Не успели главные силы вольницы отойти и полсотни вёрст, как к атаману явился сторожевой казак с донесением:

– По Волге плывёт купеческий караван.

Соблазн был слишком велик, чтобы не поддаться ему.

– А, была не была! – решил Памфильев. – Попытка не пытка.

Как назло, всплыла луна. Утёсы, мрачные и громоздкие днём, заголубели, стали легче, прозрачнее. В камышах поквакивали, словно зевали, лягушки. Кроме этого сонного кваканья, не слышно было ни звука. Ни шороха, ни движенья. Покой. Из-за куста высунулась на миг заячья мордочка, – дёрнулись уши, и заяц, встретившись со страшным человеческим взглядом, пригнулся и сразу, как в сказке, исчез.

Фома добродушно поглядел ему вслед. Далеко-далеко светилась звериная тропка. На краю её застыла ёлочка. От тёплого ветерка нежные веточки вздрагивали, как живые.

Памфильев неслышно подошёл к деревцу и опустился на корточки.

Так просидел он долго и не заметил, как вздремнул. Над ним склонилась Даша, что-то зашептала неслышно. Но Фома понял её. «Отменный садик, Дашуха… Нам он из оконца весь виден. Любо мне тут сидеть и глазеть на него. Отменный садик, Дашуха». Вдруг рядом с Дашей он увидел скуластое лицо, низкий, сдавленный в висках лобик, полные мути глаза. Ему стало не по себе. Он очнулся и, вскочив, быстро зашагал к опушке.

Образ Васьки уже не оставлял его.

После ухода из Безобразовки Фома много и с горечью думал о сыне, разыскивая его, хотел увезти к матери на Дон. Но когда Купель рассказал о предавшем его фабричном ученике, атаман почувствовал, что речь идёт о его сыне. И сразу Васька стал ему враждебным, чужим.

Позабыв осторожность, Фома напрямик ломился через чащу к берегу. Трещал хворост под ногами, из раскуренной трубки сыпались искры.

– Почему тот иуда должен быть моим Васькой? – вслух выкрикивал он. – Откудова думки такие берутся? Ну, ликом схож, ну, Васькой зовут… Эка примета какая!

Кто-то грубо схватил его за плечо:

– Обалдел, что ли, атаман, что страх потерял?

Фома пришёл в себя и смущённо остановился.

На повороте Волги зажглись огоньки. Послышались всплески, тихий говор, приглушённые оклики. Точно в ответ, в лесу всплакнула сова. Тотчас же к утёсам заскользили длинные тени. Вскипели камыши. Дерзостней и сердитей заквакали взбудораженные лягушки.

С противоположного берега уже отчётливо доносились голоса бурлаков:

– Под та-бак!

– Ка-мы-ши-и!

– К се-рому камню дер-жи-и!

Передовое судёнышко плыло перед самым утёсом.

На борту стояли дозорные, из люков выглядывали фузейные дула. Доверенный шёлковой фабрики Васька Памфильев тоже не спал. Губернатор «уважения для к Апраксину, Шафирову и Толстому» приставил к каравану отряд хорошо вооружённых солдат. Васька был убеждён, что станичники устрашатся и не рискнут напасть, но к борьбе на всякий случай приготовился.

Плач совы повторился. Приглушая его, загремели выстрелы.

– Разбойные! – надрывно крикнул один из дозорных.

– Разбойные! – весело, точно встретив старых друзей, ухнули бурлаки.

Васька решил не принимать боя, а, отстреливаясь, пробиваться вперёд. Но бурлаки сразу, как по уговору, посбросали с плеч лямки. Судно Памфильева задержалось ненадолго и нехотя пошло вспять. Фома пронзительно свистнул. В ту же минуту грохнула спрятанная в шалашике пушка. С вершины утёса посыпались тяжёлые камни.

Всё это произошло так стремительно и создало такой шум и треск, что казалось, будто на караван обрушилась целая орда. Никто в караване теперь не сомневался в словах губернатора, предупреждавшего о «несметных полчищах станичников». Выстрелы, свист, улюлюканье, хохот гремели со всех сторон. Время от времени, повторяемое тысячекратным эхом, прокатывалось «ура», рвавшееся из грудей трёх ватажников, нарочито расставленных для этого в подходящих местах.

Васька понял, что гибель неизбежна, и, проклиная все на свете, сдался.

Ватажники трудились до рассвета, разгружая суда. Связанных по рукам и ногам пленников уволокли в глубину леса.

Последним взяли Ваську. Он сидел безучастно на сундучке, в котором хранилось его добро, и не заметил, как подошли к нему.

– Будет прохлаждаться! Вставай!

Васька зашатался и упал на руки одного из станичников. Лицо у него было жёлтое, как просыпавшийся из карманов его урюк. Глаза омертвели, руки повисли, бессильные и тяжёлые, как ослопья.

– Заробел, сермяга, – не без жалости проговорил ватажник. – И лик словно дыня…

Ваську на руках принесли в ладью. Уже на берегу он ударил себя в грудь и почти с радостью крикнул:

– Вспомнил! Дыня! Был такой в Безобразовке. Митрий Никитич.

Он огляделся по сторонам, как человек, пробудившийся после ужасного сна, и протёр глаза. Кругом были станичники, пленные, навьюченные ящиками кони.

– Не отдам! – рванулся он к лошадям. – Господское! Головой с меня взыщут!

Перед ним лицом к лицу стал Купель. Взгляд казака вспыхнул. «Тот иль не тот? – старался угадать он. – Быдто бы тот».

Если бы Васька не произнёс имени Дыни, Купель бился бы об заклад с кем угодно, что узнал предателя. Но теперь пришлось крепко поразмыслить. Вспоминая всё, что рассказывал Фома про Безобразовку, Купель невольно начинал думать, что Васька и есть тот самый атаманов сынишка, который затерялся во время пожара хоромин. «Но как же сие возможно? – недоумевал Купель. – Не может же статься, что сын атаманов – иуда».

– Идём… – несмело позвал он за собою пленника. – К атаману…

Что-то ударило в сердце Фомы, едва он взглянул на сына.

– Ты… Кто ты?

– Управитель Апраксина.

«Он! – зашатался атаман. – Васька!»

Памфильев лежал связанный в берлоге отца. Он знал, что судьба его решена, и не просил больше пощады. Но ему не было страшно. Он как будто примирился с судьбой. И если взгляд его загорался иногда безумием, то сидевший рядом Купель напрасно принимал это за ужас перед концом. Пленного бесило другое. Он не мог простить себе, что принял десяток станичников за целую ватагу.

К берлоге, тяжело ступая, подошёл атаман.

Купель с болью поглядел на него. «К чему я эдакой пыткой его подарил? – каялся он. – Не краше ли было пырнуть гада ножом и сбросить в Волгу? Тогда бы ничего не знал атаман. А теперь я ему всю жизнь опоганил». Он встал, чтобы уйти, но Фома удержал его:

– Не уходи… Нужен будешь…

Ваську поразил голос отца, страдальческий и беззлобный. Что-то похожее на надежду зашевелилось в его груди.

– Ты предал сего казака? – спросил атаман.

Ещё немного, и Васька начал бы клясться, что Купель ошибается. Но, пораздумав, он сообразил, что выгоднее держаться иначе. Голова его беспомощно склонилась. По щекам заструились крупные слёзы.

– Я! – крикнул он. – Предал и не чаял, какой грех непрощёный на душу беру. Дитёй малым был. Не разумел ничего… Иуда я! Кат! Вечные погибели мне!

– Атаман! – глухо произнёс Купель.

Памфильев вздрогнул.

– Не надо… забудь про наши дружбы, Купель. Не твори неправды. Сотвори так, как велит тебе истина. Забудь, что сей каин мой сын… Отрекаюся!

Глаза Фомы холодно поблёскивали, но за блеском этим можно было угадать такую печаль, что сердце Купеля размякло:

«Не убью души человека, который дороже мне батюшки с матушкой! Не загублю друга верного».

Больше они не обменялись с атаманом ни словом. Сутулясь и едва передвигая ногами, Памфильев поплёлся прочь.

Васька что было мочи бежал к городу. Радость нечаянного освобождения была так велика, что он даже не вспоминал о погибшем караване.

Но очутившись у губернаторского дома, он сразу осел. «Сказать, что их токмо десяток? Заставить погоню наладить или смириться, не губить отца?»

После томительного раздумья он наконец подыскал удобный выход.

– А, да кат с ними со всеми! Пускай не разбойничают, по-Божьи живут! – вслух вырвалось у него. – Погоню учиню, добро выручу, а там видно будет…

Убедившись, что станичников мало, губернатор отрядил в лес солдат с пушками и гранатами.

– Ты поручику поминков сули, – посоветовал он Памфильеву. – Он куда каково злей будет тогда. Из-под земли ворогов твоих раздобудет.

Поручику же шепнул при расставании:

– Ежели товары, даст Бог, найдёшь, половину требуй себе. За протори. Не мене… А разбойных, как поймаешь, там же с ними кончай… Разумеешь?

Десять дней отряд шарил по трущобам в тщетных розысках. Ватага была уже далеко – в таких глухих дебрях, что самому Ромодановскому было бы не по силам её догнать.

Глава 12 ЖЕНИХ

Куда подевалась Васькина прыть и радужные надежды на будущее! Всё пошло прахом с того дня, как ватага обобрала его. Крадучись, точно вор, подходил он к двору Шафирова, встретившись с «мажордомом», и вовсе растерялся. Раньше, бывало, дворецкий встречал его низким поклоном, как высокого гостя. Теперь же он как бы и не заметил его, а на заискивающий вопрос о здоровье чванно отвернулся.

Не смея присесть, управитель прождал в сенях битых три часа.

Наконец из покоев выплыл сам барон.

– Бог посетил меня! – пал ему в ноги Васька. – Помилуй меня, благодетель!

Устроившись на предупредительно подставленном кресле, Шафиров выслушал печальную повесть. Васька не вставал с колен и усердно бухался лбом об пол. Голос его то достигал крайних верхов, преисполненный благородного гнева, то падал, немощный и жалкий, чтобы тотчас же разлиться неуёмным рыданием.

«Тон музыку делает, – твердил он про себя пришедшую на память иноземную поговорку, услышанную когда-то от того же Шафирова. – Я его тоном возьму».

Наконец Васька умолк.

Придраться к нему и возбудить против него дело было нельзя. Сам губернатор подтвердил, что караваны были ограблены разбойными ватагами, а, по свидетельству пленных солдат, подобранных облавой, «управитель сражался со всем достодолжным усердием».

– Что ж! – грузно встал Шафиров и обхватил коротенькими руками свой тучный живот. – Одно могу сказать: сукин ты сын, а мне больше не управитель. Иди отсюдова.

Всё тело Памфильева налилось радостью: главная беда миновала, застенка не будет.

Он благодарно припал губами к ноге барона.

– Ну, иди, – уже мягче повторил Пётр Павлович. – Там видно будет. При нужде помогу.

Последние слова мгновенно вернули «мажордому» прежнее уважение к опальному управителю. На лице его, только что выражавшем одно лишь презрение, зазмеилась дружественная улыбочка.

Когда грузная фигура вице-канцлера скрылась за дверью, дворецкий повёл Памфильева к себе в горницу и за чаркой вина принялся на все лады утешать его.

Прощаясь, «мажордом» вспомнил:

– Тут я как-то на крестинах пировал. Так батюшка в беседе сказал, будто знает тебя. В Суздале-де обзнакомились.

– Тимофей?

– Как будто бы Тимофей… В Тагане служит, у Воскресения на Гончарах.

– Радость нечаянная! – перекрестился Васька. – Слава тебе, Боже, что не до конца оставил меня!

Разыскав домик священника, ютившийся в тихом Гончарном переулке, Памфильев робко постучался в оконце.

Выбежавшая на стук Надюша с криком вернулась в комнаты.

– Васенька жив обернулся!

Поднялся переполох. Все бросились навстречу гостю.

– Жив? – обнял его отец Тимофей. – Ну и слава те, Господи…

Матушка не верила глазам, охала, крестилась, ощупывала Памфильева и снова крестилась.

Ваську ввели в дом и как родного усадили в красном углу. Хорошенько закусив, он начал прикрашенный всякими небылицами рассказ о своих приключениях.

Отец Тимофей старался верить его словам, но вместо восхищённого удивления, какое испытывали Аграфена Григорьевна и Надюша, против воли начинал ощущать в сердце сомнения и какую-то неприятную тяжесть.

Священник видывал на своём веку много разных людей. К нему на исповедь приходили и работные, и крестьяне, и купчины, и беглые. Не раз глухой ночью пробирались в его маленький домик тёмные люди. Всем им иерей глядел прямо в глаза, ко всем относился одинаково, без зла и презрения. «Все во гресех зачаты, всем один судия – Господь», – рассуждал он с врождённою мягкостью и усердно «предстательствовал за чад духовных перед Всевышним». А вот Памфильеву, «жительствующему по закону Божьему и государеву», он, как ни корил себя, не мог спокойно, без странного, близкого к омерзению чувства смотреть в глаза.

– Эка невидаль, без казны остался! А в твои годы и вовсе не страшно, – стараясь отогнать от себя неприязнь к гостю, сказал отец Тимофей. – Нато и посылает Господь испытание, чтобы могли люди друг другу в беде помогать. – Он улыбнулся обычной своей доброй улыбкой и поглядел на жену: – Я так разумею… Раз Василий Фомич ныне пребывает в печали, то Христос велит нам помочь ему в беде. Подсобить должны мы Василию Фомичу.

Васька гордо вскинул голову:

– В нищих ещё я не хаживал! Я к слову сказал…

Но неотступные просьбы всей семьи все же заставили его сдаться:

– Беру до поры до времени. Даст Бог, на ноги встану – верну… Хучь и трудно одному на ноги-то встать. Круглый я сирота. Ни родителей, никого. Была надёжа семью найти тихую, и ту Бог отнял, лишив достояния.

Все поняли, о чём говорит Памфильев. Покрасневшая Надюша спряталась за спину матери.

– Худо мыслишь о нас, Василий Фомич, – оскорбился священник. – Никогда и никто в моём доме мамоне не поклонялся. Мы Богу служим. Был бы человек пригожий, а до одёжки его нам дела нету. А чтобы поверил глаголам моим, я…

– Да ты успокойся! – перебила его матушка. – Нешто Василий Фомич обидеть хотел? Сядь, посиди. А я за кваском схожу.

«Дьявол! – заклокотало в груди Памфильева. – Нарочито с разговору сбила».

Ему ни с того ни с сего вспомнился Шафиров. Это было давно, в Санкт-Питербурхе. Жили они тогда в новом дворце Меншикова. Как-то вечером к Петру Павловичу зашла фрейлина царицы, Марья Даниловна. Барон без всяких церемоний облапил её, но Гамильтон, к ужасу Васьки, закатила Петру Павловичу такую пощёчину, что на щеке его обозначился отпечаток всех пяти пальчиков. «Ну, ты!.. Хоть и прикидываешься тихоней, а все знают, что блудней тебя девки нету!» – обозлился Шафиров. Она спокойно ответила на это: «Кто европейское обращение понимает, тому и я книксен[428] сделать могу… Встаньте на колени, как подобает царедворцу, со всей галантностью». И Шафиров подчинился – кряхтя спустился на пол, после чего фрейлина милостиво протянула ему руку для поцелуя.

«Куй железо, пока горячо! – тряхнул головой Памфильев. – Покудова в обиду ударился поп, мы с ним и прикончим», – и неожиданно, точь-в-точь как Шафиров, плюхнулся к ногам опешившей Надюши:

– Будь ангелом-хранителем безродного сироты!

Безысходная печаль, слышавшаяся в голосе Васьки, тронула мягкосердечного священника до глубины души.

– Решай… Решай, дочка! – привлёк он к себе девушку. – Тебе жить. Решай.

Девушка приникла к его груди. Священник принял это как знак согласия.

– Ну, мать, снимай образ…

Глава 13 СТАРЫЕ ЗНАКОМЫЕ

Молодые временно оставались жить у Надиных родителей. Отец Тимофей и Аграфена Григорьевна не могли нарадоваться на зятя. Васька нянчился с женой, как с ребёнком, а за обедом прямо изводил её:

– Ну, ягодка, ещё ложку хлебни.

– Не могу больше, – счастливо улыбалась молодая.

– Ну за батюшку, ягодка… ещё за матушку… Ага…

– Ой, не могу!

Чуть вечер, они запирались в горенке и там, тесно обнявшись, просиживали до глубокой ночи. Родители не смели шевельнуться, чтоб «не спугнуть покой робяток». А к тестю Памфильев относился с такой любовью, что отец Тимофей называл его не иначе как «любезным сынком».

– Бог-то, Аграфена Григорьевна! Внял Бог молениям нашим, послал утешение. Теперь и помирать можно.

– Сподобились, – истово крестилась матушка. – И не чаяли великих сих радостей…

Побездельничав с месяц, Васька начал подумывать о каком-нибудь деле. Он стал наведываться в Китай-город, завёл дружбу с прасолами, кое-чем приторговывал. Действовал он осторожно – прежде чем купить что-нибудь для перепродажи, семь раз примеривался и потому никогда в убытке не был.

Домой, однако, он приходил всегда удручённый и робкий.

– Уж не хвораешь ли? – заботливо спрашивали его родные.

– Снова проторговался, – печально опускал Васька голову. – Не везёт…

Отец Тимофей только посмеивался:

– Тоже выдумал горе… Теперь не везёт – завтра пошлёт Господь. То, может, у меня рука тяжёлая. Ну-ка, мать, пожалуй со своей руки сынку на разживу.

Так понемногу, то со своей руки, то с матушкиной, то так просто, «как Богу будет угодно», отец Тимофей отдал зятю все свои сбережения, до последнего гроша. Потом незаметно ушли на рынок салоп Аграфены Григорьевны, серебряные чарочки – всё, что имело хоть какую-нибудь ценность.

Ни священник, ни матушка не обращали ровно никакого внимания на разорение. А то, что зять просто-напросто их обворовывает, им и в голову не приходило.

– Покудова священствую, с голоду не помрём, – говорил отец Тимофей жене. – А там, Бог даст, и Васенька приспособится к делу.

– Полноте, Тимофей Егорьевич! Лишь бы жили они в мире и добре, нам на утешение.

– Ладная ты у меня, Аграфена Григорьевна. Истинно так живёшь, как Христос учил мир.

Однажды Памфильев вернулся совершенно подавленный. На тревожные вопросы семейных он долго не отвечал, и только когда заплакала Надюша, сам смахнул слезу.

– Вернее верного дело нашёл…

– Чему же кручиниться?

– Заплачешь, коли из-за сотни рублёв я, может, всю жизнь должен Надюшу в нищете содержать.

Отец Тимофей задумался. Сто рублёв!.. Где их добудешь?

– А ежели к батюшке, отцу Егорию, обратиться? – несмело предложила Аграфена Григорьевна.

– Отродясь у него такой казны не бывало! Давеча токмо я вам говорил, что в его казне сорок семь рублёв денег. На пропитание себе оставил. Осенью на покой хочет уйти…

Заметив, как горько вздохнул после этих слов Васька, Надюша внезапно поднялась:

– Я пойду к дедке Егорию!

Старичок священник сдался не сразу. Надюша больше недели на коленях уговаривала его, от всего доверчиво чистого сердца клялась, что скорее сама умрёт с голоду, чем оставит его без куска хлеба, и наконец добилась своего. Отец Егорий отдал всё, что имел.

Поняв, что ничего больше выжать ему не удастся, Памфильев начал рыскать по городу в поисках доходного дела.

Далеко от дома он, впрочем, не уходил. Ещё с первых дней женитьбы он стал относиться к Надюше, как к собственной своей вещи. А всё, что принадлежало ему, он ревниво охранял от чужого глаза. Никто не смел прикасаться к его добру, будь то деньги, последняя тряпка или человек. Надюша была пригожа, ласкова, здорова, работяща – «значит, – рассуждал он, – сё товар, коему цена есть». И потому он трепетал, боясь «утратить товар», как трепетал над каждой своей деньгой.

Если Надюша, провожая его, спрашивала, когда его дожидаться обратно, он и вовсе шалел. Лицом он себя не выдавал – так же нежно, как всегда, целовал жену, почтительно прикладывался к матушкиной руке и ласково обнимал тестя, – но, выйдя за дверь, багровел от ярости. «Не инако, ждёт кого Надька. По роже вижу! – злобно думал он. – Дай токмо к делу настоящему встать и своим домом обзавестись, я тебе покажу, каков я есть».

Как-то Васька завернул в кружало, стоявшее в Мещанской слободе подле ветхой, готовой развалиться церковки. В кабаке было пусто и полутемно. За прилавком дремал целовальник.

Вдруг что-то ёкнуло в сердце Памфильева. Он вспомнил, что слишком далеко зашёл от дома и уже с полдня не видел жены. Как живой стал перед ним какой-то офицер в щёгольском драгунском мундире.

– Не инако, к ней пробирался! – крикнул Васька, позабыв, что его могут услышать.

– Чего? – встрепенулся целовальник.

– Да вот… Жду, жду человека, а его всё нету.

Целовальник, оказавшийся словоохотливым, подсел к гостю и незаметно рассказал ему со всеми подробностями, когда открыл кружало, сколько приносит оно доходов и какой он выстроил себе дом.

– Да, – завистливо запыхтел Памфильев. – И лёгкое дело, и ладное.

Хозяин степенно разгладил бородку:

– Уж и лёгкое! Нет, друже… Дело сие затейливое. Тут, брат, наука целая, как с гостем обращенье держать.

Васька важно надулся:

– Мы обращение не хуже иных которых понимать можем. Сами служивали сидельцем у целовальника. Не слыхивал ли ты про Луку Лукича? Видный был человек. У него я учился.

– Как же-с, как же-с, – сладко зевнул целовальник, пристально вглядываясь в гостя. – Знавал… и про Васю наслышан.

По тому, с каким выражением произнёс собеседник: «и про Васю наслышан», – Памфильев неожиданно узнал, с кем сидит.

– Свят, свят!.. Никак Лука Лукич?

– Он самый.

Такого несчастья Васька не ожидал. «Не выпустит! Всё востребует… И дёрнуло же меня сболтнуть, кто я ныне и где обретаюсь!»

Целовальник налил по чарочке и поднёс гостю.

– Со свиданьицем.

Лука Лукич знал, как действовать. Ни о какой тяжбе он, конечно, не думал: «Себе дороже станет. Где там искать управы на то, что было да быльём поросло? А вот кружало всучу тебе, куманёк…»

В последний год, когда во всех трёх Мещанских слободах пооткрывались новые кабаки и дело стало приносить убытки, целовальник только и думал о том, как бы сбагрить кому-нибудь своё кружало.

– По обрядке судя, ты, Вася, вроде человеком почтенным стал?

– Хучь покудова и бедным, Лука Лукич, а человеком.

– И дельце завёл?

– Покель приглядываюсь.

– Чудак-человек! Зачем приглядываться, когда оно само в руки даётся.

– Тоись?

– Тоись… Про кружало я. Задаром отдам, потому как я тебе заместо отца был. И опричь того, я в компанейство вошёл. Фабрику открываем.

Хорошенько пораскинув умом, Памфильев решил, что лучше «не дразнить старика» и кончить с ним миром. До хрипоты поторговавшись, они ударили по рукам.

Глава 14 МОЛОДЫЕ

Пока Надюша с помощью матери устраивала своё новое гнёздышко, Васька выискивал гулящих девок покрасивей, чтобы подрядить их сиделицами в кружало.

Соседние целовальники смеялись над ним:

– Ловко его Лука Лукич объегорил…

– Видать, небольшого ума сей Памфильев.

– В портках пришёл, в лаптях убежит.

Но насмешки не обескураживали Ваську. Он неустанно ломал голову над тем, что бы ещё такое придумать «позабористей». В воскресенье после обедни он пригласил приходского священника отца Иоанна отслужить молебен в новом своём обиталище, а с понедельника решил начинать торговлю.

Окропив вкупе с отцом Тимофеем усадьбу и поздравив молодых с новосельем, отец Иоанн уселся с хозяевами за трапезу. «Даром что тщедушный, а жрёт, как боров!» – сердился Васька, злобно косясь на священника.

– Видать, батя, скудненько живёшь?

– Богобоязненно, но не велелепно, чадо моё. Храм разрушается. Глаголы мои к пастве – яко глас вопиющего. Ни малой лепты не зрю на обновление храма.

Васька схватился за голову и зажмурился, точно его ослепила молния.

– Возблагодарим Господа! – крикнул он вдохновенно. – Я, грешный, новый храм сотворю!

Все поглядели на него со страхом, будто усомнились, в своём ли он уме, а приходский батюшка даже обиделся:

– Не благонравно, чадо моё, естеству во искушение пустословить…

– Неужто ж я басурман?! – вскочил целовальник.

Разошлись все поздним вечером.

В первый раз за всю свою юную жизнь Надюша ночевала вне родительского дома. На крылечке она вцепилась руками в отцовскую рясу и долго стояла растерянная, потрясённая необычайностью нового своего положения. Ей становилось страшно. Словно доверилась она кому-то, пошла в дальний путь, спокойная за себя, и вдруг очутилась одна, покинутая, на чужой стороне.

На другой день у Сретенских ворот Васька расклеил плакат:

«Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.

Православные христиане!

Храм наш, что в первой Мещанской слободе, у пруда Коптелки, именуемого ещё Балкан, обветшал и запустел.

И аз, володетель кружала, что у того ж пруда, взываю:

Приидите в моё кружало и со прилежанием жертвуйте малую капельку вина из доли своей на построение нового храма, кой наречется Храмом Живоначальной Троицы-на-Капельках

Аминь».

Подкупленные Васькой безработные попы и монахи с великим усердием собирали вокруг плаката народ и проникновенно читали воззвание. Нищие, калеки и забулдыжные пьяницы, которым Памфильев подносил бесплатную чарку, славили в Москве «ревнителя велелепия храмов Господних» Василия Памфильева.

И дело пошло.

Кто из москвичей не почитал себя грешником? Как было не воспользоваться случаем «очиститься от скверны», особенно такой приятной ценой, как малый глоточек вина?.. В кружало Васьки повалили целые толпы.

Памфильев вставал задолго до рассвета и ложился не ранее полуночи. Кабак его всегда был полон. Табачный дым, винный перегар, резкий дух недублёной овчины, капусты, чеснока и пота насквозь пропитали весь дом.

Подзуживаемые целовальниковыми споручниками гости, щеголяя друг перед другом, без конца требовали всё новые и новые кружки, чтобы потом хвастнуть, кто больше оставил «для Бога капелек».

За полгода Васькина казна увеличилась во много крат. Раз в месяц в присутствии отца Иоанна, церковного старосты, приказного и выборных от молельщиков Памфильев торжественно вносил «капельную лепту» на построение храма.

Собственная казна целовальника хранилась в кованом сундучке, в подполье, и к ней никто не смел подступить, даже Надюша.

Надюшу Васька завалил работой и за малую провинность взыскивал с неё так же строго, как с самого последнего своего сидельца.

Родителей жены он у себя почти не принимал.

– Нечего шататься тут… Чай, им и дома не тесно.

А Надюша и думать не смела о том, чтобы хоть изредка навещать своих. С утра до ночи она суетилась в низенькой тесной поварне, готовя стряпню для кружала. Васька то и дело влетал к ней с руганью:

– Сколько пирогов напекла?

– Сто с четвертью.

– У-у, поповна треклятая! Да я из сей муки две сотни нажарю!

Надюша не смела ни отвечать, ни плакать.

– А когда поп твой крамольный, Тимофей, в суздальском монастыре противу царского здоровья замышлял, ты тоже злобилась на него, как сейчас на меня?! – шипел Васька, как только замечал в лице жены что-либо похожее на возмущение.

Этого было достаточно, чтобы заставить Надюшу молчать. Страх, что муж приведёт в исполнение угрозы и донесёт на отца, делал её безответной рабой. С её лица и тела никогда не сходили кровоподтёки. Она начинала подозрительно кашлять и жаловаться на грудь.

– Знаем мы вас – все-то вы, поповны, бездельницы! Избаловали вас дармоеды! – ругался Памфильев, когда Надюша не могла подняться с постели, и силой гнал её на поварню.

Иногда Васька влетал к ней с заднего крыльца:

– Кто тут был?

– Кому же быть, Васенька, опричь меня?

– Я голос слышал! – бросался он к ней и с остервенением хватал за волосы.

В первый день Пасхи отец Тимофей и матушка, набравшись смелости, пошли в гости к зятю. Умытая и принарядившаяся ради праздника, Надюша сидела у оконца. Отец Тимофей посмотрел на неё и отшатнулся.

– В гроб краше кладут!

Надюша проглотила слёзы, беспомощно улыбнулась. Так улыбается примирившийся с мыслью о близком конце умирающий.

– В дыму, в поварне… Ухвата-то не приметила, он об грудь и стукнулся. От сего и маюсь…

Она обняла мать, кудрявой милой головкой прижалась к отцовскому плечу. Но окрик Памфильева тотчас спугнул её, и она опрометью кинулась на двор.

– Куда двух кур подевала? – донеслось в горницу вместе с каким-то странным звуком, похожим на всплеск.

– Бьёт! – воскликнул отец Тимофей.

Что-то жестокое, чуждое и непонятное вошло в душу священника. Глаза его остановились на охотницком ноже. Сам не понимая зачем, он потянулся к нему.

Матушка оттолкнула мужа:

– Опамятуйся, Тимофей! Не ты ли Христа проповедуешь? Не к ножу надо тянуться, а к Спасу нашему, Иисусу Христу…

– А-а! Родители любезные препожаловали, – развязно засмеялся целовальник, входя в горницу. – Христос воскресе!

– Воистину воскресе! – сгорбился священник, чувствуя, как сразу слабеет всё его тело.

– Садитесь, гостюшки дорогие… Чтой-то вы для праздничка в лохмотьях пришли? Аль отощали?.. А ты чего рот разинула? – обратился он к жене. – Собирай на стол дорогим гостям.

Надя торопливо вышла в поварню. Васька юркнул за ней.

– Ишь ты! Губа не дура – тоже, за окорок хватается. Ладны будут и с солонинкою.

Просидев у зятя около часа и не обмолвившись с ним и десятком слов, священник и матушка поплелись восвояси. Перед церковкой отец Тимофей остановился, снял шляпу, чтобы перекреститься.

Матушка взглянула на него и обмерла:

– Да ты весь седой стал!

Из её глаз брызнули слёзы. Священник провёл рукой по волосам, тупо уставился на ладонь, как будто мог увидеть на ней подтверждение матушкиных слов, и вдруг заторопился:

– Идём, Грушенька…

Глава 15 МОНУМЕНТ КНЯЗЮ—КЕСАРЮ РОМОДАНОВСКОМУ

Петру чуть ли не каждый день писали во Францию о многочисленных делах, раскрытых фискалами.

– Погодите же! – неистовствовал государь. – Я научу вас, воры, как надо честью служить!

И тотчас же по возвращении из Европы вызвал к себе Ромодановского:

– Что с Гагариным содеяли?

– Тебя дожидались, Пётр Алексеевич.

– Созывай сидение.

У обер-фискала Нестерова всё было подготовлено к докладу. На гневный вопрос Петра, почему так долго не разбирается дело сибирского губернатора, он без тени робости отрубил:

– Князь Яков Долгорукий под спуд злодейство сие упрятал, а за таковское воровство мзду получил от разных людей три тысячи червонцев. Сие доподлинно всё обыскалося вправду.

Царь приступил к следствию и без труда установил, что Гагарин, помимо раньше совершенных преступлений, утаил ещё хлеб, купленный в Вятке для отпуска за море, брал казённые деньги и товары на свои расходы и за мзду отдавал на откуп винную и пивную продажу.

Проведав о том, что сам царь взялся за розыск, Гагарин попытался смягчить свою участь чистосердечным раскаянием.

«Припадая к ногам вашего величества, – писал он, – прошу милосердия и помилования ко мне, погибающему: разыскивают много и взыскивают на мне управления во время ведения моего Сибирской губернии и покупки алмазных вещей и алмазов, что я чинил всё не по приказному обыкновению. И я, раб ваш, приношу вину свою перед вашим величеством, яко пред самим Богом, что правил Сибирскую губернию и делал многие дела просто, непорядочно и не приказным поведением, також многие подносы и подарки в почесть и от дел принимал и раздачи иные чинил, что и не надлежало, и в том погрешил перед вашим величеством, и никакого ни в чём оправдания, кроме виновности своей, принести вашему величеству не могу, но со слезами прошу у вашего величества помилования для милости Всевышнего вашему величеству: сотвори надо мною, многобедным, милосердие, чтоб я отпущен был в монастырь для пропитания, где бы мог окончить живот свой, а за преступление моё на движимом моем имении да будет воля вашего величества».

– Я тебя, вор, пощажу! Перед всем миром, на площади, ворам на устрашение повешу! – не раздумывая, крикнул государь, прочитав эту «слезницу».

Ближние забеспокоились.

– Как бы умов смущения не было, – робко произнёс князь Куракин. – Высокородный муж князь Гагарин. Боярство возропщет.

– Кому много дано, – холодно поглядел на него царь, – с того много и взыщется. На площади, перед всем миром, повесить вора!

Губернатора вызвали в Москву и у заставы арестовали и увели в застенок.

Князь-кесарь пожелал сам распоряжаться казнью. Но в назначенный день он неожиданно почувствовал себя так плохо, что не мог подняться с постели. Он умолял государя «погодить с казнью», но Пётр остался непреклонным и повесил губернатора, не дожидаясь выздоровления «птенца».

К вечеру Ромодановский горел в жару. Всю ночь он порывался встать с кровати, дрался с лекарями и ревел звериным рёвом:

– Держите вора! Гагарина-вора держите! Он с петли убёг! Черти, распустились без меня!

Обессилев, он притих, лёг на спину и заснул. Лекари долго прислушивались к дыханию больного, потом успокоили родных:

– Все ошен карош. Болезнь идёт так, как надо идёт.

А через час князь-кесарь умер.

Узнав о смерти Федора Юрьевича, Пётр набожно перекрестился.

– Да… Нелегко нам без него будет.

Забота о том, кто заменит князя-кесаря, огорчала государя, кажется, больше, чем смерть любимца.

Толстой не преминул вставить своё словечко:

– Я полагаю-с… мне сдаётся, суврен, что турбации избежать можно. Я ещё о прошлом годе-с по вашему указу прожект представлял… Полиция должна быть не в загоне-с, а ком иль фо…

Слова дипломата пришлись ко времени. «Что же приказ земских дел? – рассуждал царь про себя. – Раньше он хоть сотскими, старостами и десятскими ведал, которых московская ратуша поставляла. А ныне и сие перешло к губернаторам и комендантам. Один перевод деньгам».

– Полиция должна сестрой быть Тайной канцелярии, – произнёс Пётр вслух. – Сестёр сих надобно содеять со всем усердием такими, чтобы для крамольников и воров стали они погрознее самого упокойника, царство небесное, Федора Юрьевича. И да будет оная полиция монументом князю-кесарю.

Он хотел набросать черновик указа, но раздумал:

– Сам состряпай, Пётр Андреевич. Можно ещё с Дивиером[429].

Тучная спина дипломата согнулась в поклоне:

– С Дивиером куда как сподручнее-с…

– А в «парадизе», сдаётся мне, не худо бы учинить генерал-полицеймейстерство. А? Так ты в прожекте отписывал?

– Обязательно, мой суврен. Обязательно-с.

– И быть по сему. Дивиеру сие дело под самую стать.

– Под самую стать, мой суврен. Под самую-с.

Через месяц, после долгих сидений, был выработан и подписан Петром новый закон. Вместо приказов учреждались «на европейский манир, как вместно цивилизованным странам», десять коллегий: иностранная, военная и адмиралтейств-коллегий, камер, штатс-контор, ревизионная, мануфактур берг, коммерц и юстиц-коллегии.

Дивиер первый отправился в Санкт-Питербурх «учинять монумент Ромодановскому» – налаживать полицейское дело.

Глава 16 ТОЛСТОЙ ДОЛЖЕН БЫТЬ ГРАФОМ

– Так и есть, государь! – бессильно опустил руки светлейший. – Доподлинно узнано… Не вернётся царевич из-за рубежа.

Пётр не поверил своим ушам.

– От кого узнал?

Меншиков подал цидулу, доставленную из Вены от резидента Веселовского.

«Прибыв в Вену, – прочитал Пётр, – царевич сказал вице-канцлеру графу Шомборну: отец мой окружён злыми людьми, до крайности жестокосерд и кровожаден, думает, что он, как Бог, имеет право на жизнь человека, много пролил невинной крови, даже сам часто налагал руку на несчастных страдальцев; к тому же неимоверно гневен и мстителен, не щадит никакого человека, и если император выдаст меня отцу, то все равно, что лишит меня жизни!..»

– Будь благонадёжен, евдокиино семя! – прохрипел государь. – Всякого, кто противу царства моего восстанет, будь то отец или сын, всё едино в куски изрежу и псам выкину! – И вдруг отшвырнул далеко в сторону стол: – На виску! Всех! Всё гадючье отродье ихнее! А его – из-под земли достать и ко мне доставить.

Царёвы люди принялись выполнять приказ.

Вскоре на Москву были привезены[430] епископ Досифей, майор Глебов, князь Василий Владимирович Долгорукий. Их прямо с дороги отправили в застенок, где уже дожидались своей участи Воронов, Лопухин, Кикин, Иван Афанасьев и Дубровский. Едва завидя дыбу и катов, узники до того перетрусили, что попадали на колени и наперебой друг перед другом начали каяться. Молчал один только Досифей, с презрением отвернувшийся от недавних друзей своих, да кое-какое смущение испытывал Глебов.

Толстой не добивался правдивых показаний, не задавал вопросов, даже когда в чьих-нибудь словах видел самую неприкрытую ложь, и записывал в строку каждое лыко.

Тотчас же после первых допросов в Санкт-Питербурх, Суздаль, в вотчины и монастыри поскакали курьеры «вязать крамольников».

Пётр забрасывал сына слёзными просьбами «пощадить родительскую честь, не ославливать на всю Европу» и вернуться домой.

«Клянусь Богом, – утверждал он в каждом письме, – что всё позабуду и встречу, как подобает встретить наследника престола Российского».

Царевич отмалчивался. Пока Пётр знал, где скрывается беглец, в нём ещё тлела слабая надежда уломать его, выманить любыми правдами и неправдами из-за рубежа. Но с той поры, как Алексей, приехав в Данциг, вдруг исчез, царь как с цепи сорвался.

– Всё равно отыскать и доставить! – ревел он. – Всех перевешаю! Вы все с ним заодно!

Стоявший в Мекленбурге генерал Вейде, получив распоряжение государя «без ног остаться, а царевича недостойного отыскать», сунулся было за помощью к королевским министрам, но те решительно заявили, что «сыском не занимаются и господину генералу того же советуют».

Толстой прислушивался ко всему, что делается, но пока открыто ни во что не вмешивался, орудовал исподволь, через своих иноземных друзей. И лишь точно прознав, где скрывается царевич, выбритый и раздушенный явился к царю.

«Время пришло – довольно жить столбовому дворянину Толстому словно приживальщику при дворце. Пора вытравить из царёвой памяти последние остатки недоверия к нему. Пора раскрыть глаза государю, чтобы увидел он, какого верного слугу держит в чёрном теле с самых дней стрелецкого бунта. К чёрту все бунты! Толстой в них давно уже не верит ни на эдакий ноготок. Крепка и непоколебима держава в могучих руках Петра Алексеевича, и все силы адовы не одолеют её. Какой же дурак будет пробивать головой железную стену? Или своя голова надоела?.. Впереди ждут великие и богатые милости. И, может быть… Господи, Господи, в добрый час сказать, в дурной промолчать!.. Может быть, близок час, когда далёкая мечта станет явью. Может быть, скоро дворянин Пётр Андреевич Толстой станет графом… Да, Толстой должен быть графом!»

Так примерно думал дипломат, с преданнейшей улыбочкой уставившись, на царя.

– Чего таращишься? Чего ты юродивого корчишь?

– Скорблю, суврен. Весьма скорблю-с.

– Ну-ну, скорби. Может, душа чище станет. Я не препятствую.

– Твоей скорбью скорблю, суврен. Конфузия твоя в сердце моем – стрела-с.

– Истинный иезуит! Тебе не вельможей, а монахом быть… Первым у папы человеком был бы и первым споручником у Вельзевула в аду.

Дипломат так согнулся, что казалось, вот-вот он переломится надвое.

– Даже и горькие слова приемлю-с, как арфы игру, понеже исходят они от суврена. Но долгом почитаю присовокупить: я есмь не куртизан, а верное эхо-с моего обожаемого суврена.

– А покороче ты можешь? Так, мол, и так, Пётр Алексеевич. По-военному.

– Можно-с, суврен. Желаю отбыть за рубеж.

– Че-го? – отступил в изумлении Пётр.

– Вот видите, мой суврен, никак у меня не выходит короче-с. Но буду-с. А как русский человек, буду ещё и начистоту. Милости жажду. Хочу, чтоб между нами ни облачка не было старого. Для сего и душу положить готов-с.

Откровенность дипломата влила в сердце государя надежду: «Ежели уж сей льстец поминает прошлое не страшась – значит, верным делом мыслит оправдаться передо мною».

Пётр повернул руку Толстого ладонью кверху и звонко ударил по ней своею:

– Памятуй, Пётр Андреевич! За Богом молитва, за царём служба…

– Памятую-с. Не пропадёт… Но сие погодя. А сейчас тороплюсь. Адье!.. И ещё на счастье… Хоть и не любите вы сих церемоний, однако дозвольте на счастье длань вашу облобызать-с.

Глава 17 ПОГИБЕЛЬ

Памфильев стал первым человеком в Мещанских слободах. И царёвы люди, и купчины, и «подлый народ» – все ломили перед ним шапку и с великим уважением говорили о нём.

Да и как было не восхищаться Васькой? Простой целовальник, а с такой честью сдержал своё слово! Как сказал, так и сотворил. Вон он, храм. Вон она, стоит-красуется Троица-Капельки! И подумать только: из ничего, из малых капелек вина создать эдакое великолепие!

А как славно рядом с церковью Живоначальной Троицы-на-Капельках выглядит новое каменное кружало Памфильева. Да и всё строение не уступит иным иноземным хоромам. Мимо идёшь – и то душа радуется. Кругом мерзость запустения. Ветхие избы стоят, как стога перегнившие, грязь по брюхо, пустыри. Заброшенные, в крапиве и мусоре, огороды. Нищета, грязь, уныние. И вдруг, словно алмаз в навозной куче, – хоромы на итальянский лад. На мраморных ступенях крыльца скалятся гранитные львы. В окнах зеркальные, в палец толщиной, стекла. Карнизы в медной резьбе. Голубые колонны в мозаике. Чистенький двор. Улица перед хоромами выложена каменными белыми плитками, и её каждый день скребут и моют.

Васька не пожалел денег для нового обзаведения.

– Мне всё равно, где жить, – говаривал он. – Токмо не такое нонеча время, чтобы держать голову в холоде, а ноги в тепле. Нонеча, ежели хочешь быть в чести и богатстве, держись европского чина. Ага!

И он не прогадал. Его кружало посещали самые знатные и богатые люди. По ночам гостям служили девушки – молоденькие, пригожие, наряжённые в платья итальянских крестьянок. Слава о мещанском кружале ширилась и росла, пока не дошла наконец до Шафирова в Санкт-Питербурх.

Приехав в Москву, барон отправился к бывшему своему доверенному. Памфильев встретил его низким поклоном, но достоинства своего не уронил и держался, как вместно знающему свой вес человеку. После двух-трёх посещений барон заявил ему, что «почтёт незазорным зреть его в интересентах по фабричным делам».

Васька, не задумываясь, согласился. Доходы кружала уже не удовлетворяли его. В Китай-городе открылась «лавка штофов и других парчей гостя Василия Памфильева», по городам шныряли целовальниковы уговорщики, скупавшие у промышленных крестьян полотно, канаты, скобяной товар, овечью шерсть, меха. С помощью знатных компанейщиков удалось заручиться подрядами на казну.

Но чем больше жирел Васька, тем беспощаднее урезывал он расходы по дому. Сам он кормился около гостей, не тратя на себя ни гроша: там поднесут чарку, здесь попотчуют пирогом – глядишь, и сыт. А Надюша работала от зари до полуночи. Всё хозяйство лежало на ней одной. Она отвечала и за себя, и за двух стряпух. Кормил же её Васька чем попало и держал впроголодь.

По лицу он больше её не бил: боялся, что кто-нибудь увидит из знатных людей и осудит. Зато всё тело Надюши превратилось в сплошной кровоподтёк. Каждую ночь, подсчитав расход продуктов, Памфильев находил какое-нибудь упущение и доставал из-под кровати бич.

– Раздевайся!

Только один раз Надюша отказалась терпеть побои:

– Помилуй, Васенька… Тяжёлая я…

Рука Памфильева застыла в воздухе. Ни в тот вечер, ни в следующий он не трогал жену. На поварню в помощь Надюше были отправлены три сиделицы. Надюша, к величайшей радости, стала улавливать в отношении мужа что-то похожее на заботливость.

Но и это длилось недолго.

Как-то вечером с гостинцами от Надюшиных родителей пришёл псаломщик из церкви Воскресения на Гончарах. Надюша увела гостя в сени.

– Дядя Влас, – горячо зашептала она, – скажи батюшке с матушкой, что мне хорошо. Чаю скоро свидеться с ними. Муж вечор говорил, как буду на сносях, сам за батюшкой с матуш…

Вдруг она услышала окрик мужа и смешок одной из сиделиц:

– В сенях они. С каким-то молодцом шепчутся…

Памфильев с шумом распахнул дверь:

– Так вон оно чего! Вон ты какая есть тварь!

Он всю ночь пытал жену:

– Покайся, что с полюбовником шушукалась… Кайся же, гадина! Я доподлинно знаю, что ты и зачала от него.

Утром, когда Васька отправился по делам, Надюша тайком выбралась со двора и убежала в Гончары. Со спокойствием, от которого у родителей её мутился рассудок, она рассказала всё, что перенесла от мужа.

Собравшись с последними силами, отец Тимофей отправился в кружало. Но Васька не пустил его дальше крыльца.

– Не с челобитноё ли от девки? – расхохотался он. – Думаешь, с хлебом-солью встречать её буду?.. Приведут её, стерьву! На то у нас и полиция есть. Не дозволю имя моё честное порочить. Я не кто-нибудь, а гость гильдейный!.. Верну к себе в дом, коль захочу.

– Василий Фомич! – взмолился священник. – Клевету возводишь ты на неё. То псаломщик был. Все знают, что он на малый часок забегает иной раз к ней с гостинчиком от нас.

Целовальник, не переставая хохотать, захлопнул перед ним дверь. Отец Тимофей вдруг оживился. «Полиция!.. Ныне новые времена, сам царь вступился за женщин. И полиция вступится».

В полиции, однако, его встретили с холодным недоумением.

– Не наше дело в домашние свары встревать.

– Живого места нету на ней. Он, почитай что, уже убил её. Для, ради Бога, для, ради младенца, коего носит она во чреве своём, прошу: помогите!

– Когда убьёт, тогда и жалуйте. В те поры и встрянем в сие дело.

Больше недели Памфильев не беспокоил Надюшу.

– Уедем! – молил отец Тимофей дочь. – Он побеснуется, да и махнёт рукой. Можно в Сибирь, можно на Украину… Мала ли наша земля? Я так укрою тебя, что никто не найдёт.

– Нет, он найдёт, – в жестоком страхе отвечала Надюша. – Ему все знатные люди друзья. Он всё может…

«Убить! – все чаще думал священник. – Нам с ним погибнуть, а Надюшу спасти». Но как только в представлении его возникал образ убитого человека, он содрогался всем своим существом и чувствовал, что не сможет выполнить задуманное. Тогда он возвращался к Богу и в иступленной молитве просил заступничества.

В воскресенье после обедни, когда все ушли из церкви, он пал ниц перед амвоном:

– Даю обетование, Господи Боже, до конца дней странничать во имя твоё, служить телом и духом всем людям твоим, воздавать за зло добром, утешать сирых и не отступаться до последнего издыхания от пречестного Евангелия твоего. А ты, Господи Боже, Отец мой Небесный, спаси дочку мою! Ведь она же и твоя дочка, Господи. Ведь и она и я – чада твои. Пожалей же нас, Отец наш всемилостивый…

Он приподнялся и снова стукнулся об пол лбом.

– Но ежели не такова воля твоя, малое моленье прими. Ежели не дал ты родимой Надюше моей многая лета, прими раньше мою душу. Хоть на единый час до того, как пошлёшь за ней! Не допусти сей муки голгофской. Не даждь ми зреть кончину Надюшину! Не даждь! Не даждь!

Он встал, торжественный, строгий и успокоенный, с непоколебимой верой в «правду Господню».

А вечером кто-то постучался в оконце его домика. Матушка открыла дверь и отшатнулась. Перед ней стоял Васька.

– Я ненадолго. Мне с Надеждой словом перекинуться токмо.

– При нас говори.

– Чай, муж волен в жене…

Он рванул за руку Надюшу и почти силой уволок её в горничку.

– Суздаль памятуешь? Ну и заруби на носу: нынче не вернёшься, быть родителю твоему на плахе. Слыхала, чай, уже и Досифей в застенке сидит?..

Надюша поняла сразу, что муж не шутит, и, чтобы спасти отца, решилась на страшный обман:

– Прости, отец, – вернувшись, поклонилась она родителям до земли. – Прости, матушка. Васенька обетованье даёт перед Богом, что ради чада грядущего по-хорошему жить со мной будет.

– Обетованье? – размашисто перекрестился отец Тимофей. – Так клянись же при мне, Василий Фомич!

Васька дал торжественное обетование.

«Слава те, Господи, что сотворил по молитве моей, – возликовал священник. – И ещё клянусь тебе, Спаситель наш, что и я обетованье исполню своё. Уйду, Господи, странничать в мир твой скорбный».

– От кого зачала? – едва переступив порог своих хором, крикнул целовальник.

– Побойся Бога… От тебя, Васенька!

– Врёшь!

– Богом клянусь!..

Васька повалил её на кровать.

– От кого понесла? Говори!

– Богом клянусь…

– Так ты ещё богохульствуешь!

Мутные глазки Памфильева налились кровью. Пальцы хищно царапнули воздух и вдруг впились в горло жены. Она хотела крикнуть, дёрнулась и широко раскрыла рот. Что-то хрустнуло, тяжко отозвалось в груди. Перед глазами пошли круги – зелёные, красные, чёрные.

– Батюш…

Чёрные круги пошли, чёрные круги… Стук в окно вывел отца Тимофея из молитвенного оцепенения.

– Скорее! – кричал псаломщик. – Скорее! Дочка ваша… Вашу дочку… Несчастье…

Через два месяца, немного оправившись, священник улучил минуту, когда матушки не было дома, и тайком ушёл на кладбище.

На могилке дочери он ткнулся лицом в землю и тихо, чтобы только душа Надюшина слышала, зашептал:

– Я виноват… Я на волю Спаса нашего положился… Не в Спаса нужно верить, а в охотницкий нож…

Сторож стоял в стороне. «Ума решился, – подумал он. – Про нож какой-то поминает, бедняга…»

Отец Тимофей улыбнулся блаженно:

– Не бойся, дочка. Тебе не будет больно. Я разожму персты его окаянные! Я… так вот… вытяну свою руку, эдак вот пальцы расставлю и сдавлю его горло. Он тогда, Надюшенька, разожмёт персты… И тогда ты вольно вздохнёшь… Обетованье даю! Доченька! Дочка!

Проведав через псаломщика, что стараньями Шафирова Ваську выпустили из острога и отправили под чужим именем куда-то на окраинную компанейскую фабрику, отец Тимофей в тот же день покинул Москву с твёрдой верой найти разбойника и разжать его страшную руку.

Глава 18 ЭКА ВЕДЬ ДУША ЧЁРНАЯ!

Марья Даниловна стала замечать, что государь охладевает к ней. Но она нисколько не опечалилась этим. За рубежом она близко сошлась со статным красавцем, Иваном Михайловичем Орловым. Дошло до того, что фрейлина – только бы удержать денщика подле себя – начала дарить ему драгоценности, принадлежавшие царице.

Екатерина догадывалась, кто обворовывает её, но из жалости молчала.

– Тяжёлая она, – шептала царица своей новой любимице, Авдотье Чернышёвой. – Покудова и трогать жалко…

Гамильтон была уверена, что никто не подозревает о её беременности, и всеми силами старалась не выдать себя. Но это никого особенно и не интересовало. Весь двор думал, говорил и жил одним – делом царевича и его споручников.

Сам Пётр почти не вспоминал об арестованных. Он часто шутил, принимал у себя сановников, зарубежных послов и купчин, посещал фабрики, сам лично отбирал сукна и обувь для армии, много работал над составлением указа об устройстве новых сухопутных и речных дорог.

Только поздними вечерами, когда никто его не видел, он давал волю своему горю. Стыд, гнев и лютая боль изводили его. Сознание, что сын – «изменник», не вмещалось в мозгу, сводило с ума. Вгрызшись зубами в подушку, Пётр метался на постели, задыхаясь от бессильной ярости и нетерпения.

И наконец он дождался.

Толстой сообщил из Дрездена, что разыскал царевича, и просил «безотлагательно отписать Алексею Петровичу, что он-де помилован царём и что за бегство не будет с него взыскано».

Нежное письмо, подкреплённое клятвами, было тотчас же отправлено.

Теперь, когда развязка приближалась, царь окреп духом. Больше он не вспоминал об Алексее как о сыне. Царевич стал чужим и враждебным человеком, от которого надо было как можно скорее отделаться.

Двадцать восьмого декабря 1717 года от Толстого прискакал снова гонец.

« Я его милость, – писал дипломат, – поднадул малость, сказавши, что ежели он не вернётся, то вы сами к нему изволите приехать. Весьма удручился он от сих моих слов. „Ежели, говорит, отец благословит на брак с Евфросиньей, приеду. Только пусть он не соизволит утруждаться, пусть не едет ко мне“ И я сам, суврен, так прикидываю пошто не посулить?»

Государь тут же написал сыну, что женит его на Евфросинье, «токмо бы не томил больше сердца родительского и торопился домой».

Проходя мимо горницы Гамильтон, Пётр услышал придушенные стоны.

– Недугуешь? – чуть приоткрыл он дверь.

– Животом маюсь! – вспыхнула Марья Даниловна – Должно быть, от солонины.

– Ну, поправляйся. Я погодя загляну. Может, и полечу.

К рассвету Гамильтон разрешилась сыном. Едва отдышавшись, она зажмурилась и сунула ребёнку в рот два пальца. Когда вошла служанка Марьи Даниловны, Якимовна, младенец был уже мёртв.

Гамильтон поправилась быстро. От недавней замкнутости её не осталось и следа.

Весёлая, как прежде, окружённая свитой поклонников, она укатила в Москву, куда отправился уже весь двор «на торжество помазания нового князя-кесаря – Ивана Фёдоровича Ромодановского». Ей и в голову не приходило, что один из преображенских офицеров, так раболепно исполнявший все её прихоти, везёт с собой подробное сообщение о «душегубстве».

– Вона, подумаешь, – рассмеялся царь, пробежав глазами донос. – С Орловым нюхалась! Кто Богу не грешен да бабке не внук.

Ночью, однако, он снова перечитал сообщение и крепко задумался. «Эка ведь душа чёрная у бабы! Родного сына жизни лишила».

Мысли начинали двоиться. Откуда-то вынырнул Алексей – странный, обросший шерстью и маленький-маленький, с ноготок. «Что за наваждение дьявольское! – сердился царь. – Сгинь, нечистая сила!» Но царевич упрямо подвигался всё ближе, исчезал и снова показывался где-нибудь в углу.

Вскочив с постели, Пётр забегал по опочивальне.

Ему становилось всё больше не по себе. Как будто без всякой причины вспомнился чистенький, прилизанный город Везель. Подле него – Марья Даниловна. В дальнем теремочке стонет Екатерина. Она рожает «Господи! – молится царь. – Подарит Петрушке братца, а мне второго сынка». И вот исполняется его моление. Марья Даниловна суетится подле государя: «Диктуй, Пётр Алексеевич!» Пётр обнимает фрейлину и диктует: «Объявляю вам, господа Сенат, что хозяйка моя в Везеле родила солдатёнка Павла… рекомендую его офицерам под команду, а солдатам в братство».

И ещё видится государю мёртвый Павел. Он вглядывается пристально и, поражённый внезапной догадкой, отступает к столу. Пальцы сжимают перо. На бумаге выстраиваются неровные ряды цифр.

– Так, так, – шепчет Пётр. – Были я, матка и фрейлина. А Орлов приехал к нам через два месяца тринадцать дней. Вот оно что… Младенчик родился за день до того, как я в Москву уехал – она и стонала в родильной схватке… Ещё на солонину свалила…

Он снова все пересчитал и обомлел: «По всему счёту, как ни прикидывай, выходит, что она от меня зачала… Орлов через два месяца тринадцать дней прибыл… Она сына моего извела! Царскую плоть погубила!»

Он ногой отворил дверь и заревел на все палаты:

– Ванька! Орлов!

Перепуганный Орлов немедля явился на крик.

– Знал?!

– Про что, ваше величество?

– Что Марья тяжела была и удумала робёнка убить?

– Ей-Богу, ваше величество, впервой от вас слышу! – отступил офицер.

– Взять его!

Через час во дворец прискакал гонец с известием о прибытии царевича Алексея.

Прямо с дороги царевича, окружённого вельможами и духовенством, увезли в Кремль.

– Шпагу прочь! – сухо вместо приветствия бросил царь.

Алексей безропотно повиновался.

– А теперь пойдём, побеседуем!

Дверь распахнулась. Раздались звонкая оплеуха, пришибленный плач, злобная ругань. Потом всё смолкло, и в зал вошёл непривычно величественный, с высоко поднятой головой Пётр.

Сидение тайного совета было открыто тотчас же. Допрос длился двенадцать часов без перерыва и прекратился, лишь когда царевич очумел и не мог выговорить ни слова.

На третий день, когда Алексей отлежался немного, его повели в Успенский собор. Там в немой тишине он отрёкся от наследства и признал наследником престола своего брата Петра Петровича.

Глава 19 ВЕЛИЧЕСТВО ТВОЁ ВЕЗДЕ ЯСНО

Гамильтон была заключена в Петропавловскую крепость. В соседней камере сидел Орлов.

Однажды утром Марья Даниловна услышала отчаянный крик:

– Царевича?! В каземат?! Не хочу! Не смеете!

А девятнадцатого июня 1718 года в крепость явился Пётр. Его сопровождали Меншиков, адмирал Апраксин, князь Яков Долгорукий, генерал Бутурлин, Толстой, Шафиров и молодой офицер Румянцев[431].

– Хочешь жениться? – спросил царь, входя в камеру к сыну.

– Как твоя будет воля…

Меншиков втолкнул в камеру Евфросинью. Она была в одной рубахе и босиком. Алексей бросился к ней, но Пётр остановил его:

– Скор больно! Погоди малость, видишь, тяжёлая она. Мы её на дыбе от бремени освободим, тогда и пользуйся вволю.

Страх, что отец приведёт в исполнение свою угрозу, заставил царевича сдаться. «Очерню… всякого очерню, про кого только ни спросит. Тем, может, заслужу помилование Евфросиньюшке».

– Всё расскажу! – взмолился он. – И про Досифея, и про Лопухина… Только пощадите робеночка! Не ведите на дыбу Евфросиньюшку Плоть мою не губите!

Слова эти прозвучали страшными напоминаниями. Пётр резко повернулся к Толстому:

– Пытать девку Гамантову! Огнём жечь, покудова всё не обскажет!

Чуть согнувшись и кручинно вздыхая, Пётр Андреевич медленной походкой, как подобает человеку, выполняющему печальный долг, вышел из каземата.

– А мы послушаем, что он нам про Досифея и Лопухина болтать будет, – обратился государь к ближним, присаживаясь на койку – С кого начинать будешь?

– С кого повелишь, батюшка.

– С матери велю.

Алексей оторопел и мутящимся взором уставился на отца.

– Отрекаюсь от тебя!.. – вдруг взвизгнул он. – Не родитель ты мне больше! Ты Вельзевул… Ты хочешь, чтобы я иудин грех сотворил противу матери родной?! Отрекаюсь!

– Ах, так! – встал государь. – Только опоздал малость. Ты давно мне не сын. С того дни, как восстал против меня и на корону мою зариться начал. В кнуты крамольника! А девку распутную – на дыбу!

Евфросинья не выдержала пытки и на все вопросы отвечала одним коротеньким «да».

Когда все улики были собраны, Пётр вызвал к себе Толстого и со спокойной деловитостью бросил:

– Пора кончать…

Пётр Андреевич немедленно отправился к Алексею. Узник лежал на койке и хрипло стонал. Толстой дал ему напиться, заботливо смочил виски, вытер с подбородка кровь.

– Как изволили почивать-с? Недужится, Алексей Петрович?

– Худо, Пётр Андреевич…

– Как не худо-с… О-хо-хо-хо, грехи наши тяжкие! Вы подремите. Сон, Алексей Петрович, добрый целитель. Силушки наберётесь, оно, глядишь, легче будет… кнутики перенести-с…

– Как? Ещё будете бить? – задохнулся Алексей.

– Кнутиками-с. Не беспокойтесь, на дыбу не вздёрнем… А кнутики – что…

Они долго смотрели друг на друга, не мигая, не отрываясь. Один – как бездомный щенок, без всякой надежды скулящий под ногами безразлично проходящих людей; другой – взором убитого горем отца, не знающего, как спасти блудного сына.

– А можно без сего, – вздохнул после долгого молчания Пётр Андреевич – Жалко спинку-с. Особливо когда кровь забрызжет… Вот оно, пёрышко. Я и обмакну сам, зачем вам трудиться. А вы уж чирк-чирк-с.

Царевич взял перо и, почти не сознавая, что делает, принялся писать под диктовку Толстого:

«Ежели б до того дошло, и цесарь бы Карл VI начал бы производить в дело, как мне обещал, вооружённой рукою доставить меня короны российской, то б я тогда, не жалея ничего, доступал наследства, а именно: ежели бы цесарь за то пожелал войск российских в помощь себе, против кого-нибудь своего неприятеля, если бы пожелал великой суммы денег, то б я все по воле учинил».

– Теперь всё-с, – душевно пожал Толстой руку узнику – И кнутик не нужен-с…

Верховный суд был составлен из ста двадцати семи человек. В приговоре перечислялись «многие преступления» царевича, но во главу их была поставлена самая страшная вина: «намерен был овладеть престолом через бунтовщиков, через чужеземную цесарскую помощь и иноземные войска, с разорением всего государства, при животе государя, отца своего»

Это дало право присудить Алексея к смертной казни.

Приговорённому «для поддержания духа» решено было отпускать ежедневно по кубку вина. Алексей выпивал кубок и тотчас же забывался в мучительном полубреду.

Так, в густом тумане, проходили его нерадостные последние дни. Только раз, когда караульный офицер, принёсший вино, шепнул, что царица Евдокия Фёдоровна заточена в Старо-Ладожский монастырь, а тётка Алексея, царевна Марья, бывшая любимица Софьи, отправлена в Шлиссельбургскую крепость, – в кубок упала слеза.

Каждый день открывалась и дверь, ведущая к Марье Даниловне. Толстой останавливался на пороге, вежливо снимал шляпу и шаркал ножкой Из-за спины Петра Андреевича, обвешанный щипцами буравами, иглами, колбочками с едкой жидкостью, железными ёжиками, крюками и тисками, выглядывал равнодушный ко всему на свете кат.

– Как изволили почивать-с? – улыбался Пётр Андреевич, – Иван Михайлович кланялись вам. Передать просили, что за каменья драгоценные, кои вы уворовать изволили у царицы, до сего дни признательность к вам питают-с.

Вслед за этим начинались истязания.

Гамильтон понемногу всё рассказала о своей жизни при дворе. Лишь в одном она оставалась крепка:

– Не убивала ребёнка! Он мёртвенький родился!

Но дыба вскоре сломила её.

Царь приказал заковать фрейлину в цепи и кормить раз в два дня.

Двадцать шестого июня 1718 года к Алексею пришли Толстой, Бутурлин и Румянцев, чтобы объявить ему о последнем его дне.

Царевич спал.

– Не лучше ли предать его смерти сонного, дабы не мучить? – тихо спросил Румянцев.

– Сонного? – возмутился Пётр Андреевич. – Без молитвы принять кончину? – И тут же разбудил узника: – Восстаньте, Алексей Петрович! Пора!

Царевич поднялся, испуганно уставился на вошедших:

– Куда пора? Зачем вы пришли?

– Мужайтесь, Алексей Петрович. Ваш час наступил.

Всё существо приговорённого налилось вдруг безумием.

– Вон отселева! Вон!

– Не гневайтесь, – взял его за руку Толстой. – Пока живы, беречь себя надо, чтобы о Боге подумать. Ежели помолитесь, я за сие доброе дело весточкой вас доброй порадую. А весточка добрая. Батюшка простил вас…

– Про… стил?

– Да-с… Простил все прегрешения и всегда будет молиться о душеньке вашей.

– Господи! – ошалел узник от счастья. – Век буду теперь имя батюшки славословить! Пётр Андреевич! Родименькие мои! Да я те…

– Простил, Алексей Петрович, – продолжал Толстой, – яко отец. Но яко монарх измен ваших и клятв нарушения… простить не может.

Он мигнул Румянцеву и поставил царевича на колени:

– Молитесь: «Господи, в руки твои передаю дух мой…»

– Спа-си-те! – задыхаясь, вскрикнул узник. – Спа…

Через час над Санкт-Питербурхом поплыл погребальный перезвон. На стенах запестрели плакаты:

«Сего дни, двадцать шестого июния 1718 года, пополудни в шестом часу, будучи под караулом в Трубецком раскате, в гарнизоне, царевич Алексей Петрович преставился[432]».

Ночью выпустили Евфросинью и принялись за других приговорённых.

В увековечение памяти о суде над сыном и в знак «блестящей виктории» над врагами Пётр повелел выбить медаль.

На одной стороне её красовался портрет государя, на другой – корона, лежащая на высокой горе у облаков; её освещало солнце; и надпись: «Величество твоё везде ясно. 1718 г . 20 декабря»

Глава 20 НЕ ХОЧУ БЫТЬ НИ САУЛОМ, НИ АХАВОМ

Начатые было переговоры о мире прервались. Подбиваемые Англией, Австрией и Пруссией, шведы резко отказались идти на уступки.

– То все Англия колобродит! – злобно догадывался царь. – Спит и видит нас побеждённых, чтобы Архангельск сглотнуть. Ан подавится! Мы им покажем, кто мы такие есть…

Всю надежду Пётр возлагал на регулярное войско. На его содержание он не щадил никаких денег. Но беда была в том, что денег в казне почти не оставалось.

Государь только и занимался тем, что измышлял новые способы для пополнения оскудевшей казны. Верным помощником его в этом деле был Павел Иванович Ягужинский, носивший уже звание генерал-прокурора, или, как говорил Пётр, «царёва ока».

Как-то Ягужинский явился к Петру необычайно возбуждённый.

– Я, Пётр Алексеевич, только что сказки сличал с докладами фискалов.

– И что же?

– Не страшась говорю: есть ещё казна у нас, государь! Я такую конфузию губернаторам готовлю, что по углам разбегутся.

Выслушав любимца и одобрив его затею, Пётр уехал с ним в Сенат. Сидение длилось до позднего вечера, а ночью государь и генерал-прокурор составили подробное руководство для ревизоров.

Через три дня во все губернии были отправлены генералы с большими отрядами штаб– и обер-офицеров. Ягужинский оказался прав: в шести только губерниях ревизорами было обнаружено 1 123 065 утаённых душ.

Царь отдал приказ:

«За военным переписчиком надлежит следовать палачу с кнутом и виселицей, дабы казнь ворам могла быть учинена немедленно».

– Не крепко ли будет? – призадумался Ягужинский.

– Ничего. Погодя Россия спасибо скажет… так, Пётр Андреевич? – повернулся государь к углублённому в бумаги Толстому.

– Не погодя, а и ныне уже имя ваше славословят, мой император.

– Ого! Он меня из суврена в императоры пожаловал…

– С той поры-с, как веленьем вашим нахожусь в действительных тайных советниках и президентах коммерц-коллегии, а к тому же ещё удостоен Андреевским кавалером, – вы в моих глазах император-с.

– А ежели я тебя ещё одним титулом пожалую? – лукаво подмигнул царь, знавший, что дипломат спит и видит себя графом.

– Великим нареку-с… Как всем подданным вашим любезно.

– Ну хоть бы раз в карман за словом полез! – рассмеялся Пётр.

– Всему своё место-с. Слово – в голове, в карманах – кошель да часы… Тьфу ты! – вскрикнул вдруг Толстой, выхватывая часы. – Заболтался. На допрос надо, а я…

Вместе с ним исчез и Ягужинский. В терем вошла Екатерина.

– Сердитый или добрый?

– Могу и осерчать, коли хочешь… А?

– Значит, добрый.

Она присела к нему на колено, заискивающе поглядела в глаза.

– Просить хочу соколика моего…

– Попробуй.

– Пожалей Марью Даниловну! Не я прошу, все тебя просят: и царица Прасковья, и Апраксин, и Брюс…

Царь оттолкнул жену.

– О ком печалуешься? О детоубийце? Огнём её пожечь!

Но царица не унималась – опустившись на колени, прильнула щекой к ноге государя.

– Для меня… На многом я её проверяла. Друг она нам. Ну, заблудилась, согрешила. И пострадала довольно… Отпусти её!

Пётр не глядя ответил:

– Не хочу быть ни Саулом, ни Ахавом, которые, неразумною милостью закон Божий преступая, погибли и телом и душою.

«Худо, – подумала царица. – Если уж за божественное принялся, значит, добра не будет». Она поднялась, молча поцеловала мужа и удалилась.

И действительно, просьба Екатерины только ускорила участь Марьи Даниловны. Утром, едва проснувшись, Пётр созвал к себе сановников для суда над фрейлиной. Судьи увидели по лицу государя, какого он ждёт приговора, и присудили Марью Даниловну к плахе.

Весть о скорой кончине нисколько не испугала Гамильтон. «Видела я, как возводили людей на помост, – вспоминала она, – как священники читали напутствие, как палач замахивался секирой, и как в последнее мгновенье объявляли о помиловании. И меня помилует Пётр Алексеевич. Он пожалеет».

В день казни узница обрядилась в белое шёлковое платье с чёрными лентами и отправилась на Троицкую площадь как на парад. Несмотря на долгое заключение и перенесённые пытки, она мало изменилась. Глядя на неё, людям не верилось, что перед ними обречённая – так необычен был её наряд и до того радостно светилось улыбкой её исхудалое, всё ещё прекрасное лицо.

Сам Пётр залюбовался Марьей Даниловной и, когда она прошла мимо, подарил её таким взглядом, что узница окончательно успокоилась. Вздохнула свободно и её служанка, Екатерина Якимовна.

Пётр Андреевич Толстой махнул рукой. Сдержанный гул толпы оборвался, сменившись насторожённой тишиной, и один из секретарей напыщенно прочитал:

«Девка Марья Гамантова да баба Катерина! Пётр Алексеевич, всея великие и малые и белые России самодержец, указал: за твоя, Марья, вины, что ты жила блудно и была оттого брюхата трижды; и двух робёнков лекарствами из себя вытравила, а третьего родила, удавила и отбросила, в чём ты во всём с розысков винилась, – за такое твоё душегубство казнить смертью.

А тебе, бабе Катерине, что ты о последнем её робенке, как она, Марья, родила и удавила, видела; и по её прошению, что доподлинно слышал соглядатай, в подполье сидевший у Гамантовой в горнице, оного робёнка с мужем своим мёртвого отбросила, а о том не доносила, в чём учинилась ты с нею сообщница же, – вместо смертной казни учинить наказание: бить кнутом и сослать на прядильный двор, на десять лет».

Марья Даниловна слушала и безмятежно улыбалась. Толпа глядела на неё с затаённым ужасом, как на лишившуюся рассудка. Но дёрнувшаяся вдруг голова государя заставила осуждённую съёжиться: слишком хорошо научилась она по внешним приметам угадывать душевные настроения государя.

– Пощадите меня! – умоляюще протянула она руки к царю. – Даруйте жизнь!

Пётр отвернулся.

– Без нарушения божественных и государственных законов не могу я спасти тебя, Марья Даниловна, от смерти…

Сверкнул топор. Не дрогнув ни одним мускулом, государь поднял отрубленную голову, поцеловал ещё тёплые губы. Затем, поманив к себе вельмож и придворных дам, он принялся объяснять им строение артерий и горла.

К вечеру того же дня Орлов был выпущен из крепости и пожалован поручиком гвардии.

Глава 21 ИМПЕРАТОР ПЁТР ВЕЛИКИЙ

Петру доложили, что в Балтийском море крейсирует сильная английская флотилия. Царь только усмехнулся в ответ:

– Пугнуть нас хотят… Не станет Англия встревать в наши споры со шведами.

Но чтобы проверить свои предположения, он отдал приказ бригадиру фон Монгдену двинуться в бой. Отряд напал на шведские берега, углубился на пять миль в глубь страны и смёл с лица земли два города и несколько деревень. Окрылённый удачей царь преисполнился жаждой «задать такую катавасию шведам, чтобы они без портков прибегли пардону выпрашивать».

Вскоре в Санкт-Питербурх явился шведский генерал-адъютант фон Виртенберг с сообщением о возведении на освободившийся после смерти Карла XII престол мужа королевы Ульрики-Элеоноры принца Фридриха[433].

Пётр встретил гостя как старого закадычного друга.

– Старый друг лучше новых двух! – обнял он генерала. – А не у нас ли со Швецией старая дружба?

Когда речь зашла о мире, царь сделал вид, что готов заплакать.

– Так и скажите брату моему, королю Фридриху: завсегда рад мириться, ежели… Европа в сие дело носа совать не будет. Так и скажите. Без Европы воевали, без неё и орлёными кубками чокнемся.

По уши обласканный, Виртенберг уехал домой. «Будет мир или не будет, – рассуждал он не без удовольствия, – а боёв ждать пока нечего. Наконец-то можно передохнуть и собраться с мыслями и с силами». Но не успел генерал прибыть ко двору, как его догнала жестокая новость: князь Михайло Михайлович Голицын наголову разбил шведскую эскадру при острове Гренгаме[434].

Через месяц после этого события в Стокгольм как ни в чём не бывало прикатил генерал-адъютант Александр Румянцев поздравить нового короля с восшествием на престол.

Пока Румянцев гостил у врагов, русские, собрав последние силы, опустошали шведские берега.

Румянцев держался почтительно и очень скромно, однако от всяких бесед о перемирии упорно уклонялся.

– Не перемирие нужно нам, ваше королевское величество, но мир. Надо сразу кончить все свары.

И конгресс был назначен. В городок Ништадт съехались: Брюс, барон Остерман, граф Лилиенштедт, барон Штремфельдт. Начался торг. Чем неподатливее были шведы, тем чаще приходили к ним донесения о победах русской армии и флота. Генералу Ласси[435] был отдан приказ высадиться на шведские берега и опустошить их. Вместе с приказом генерал получил по одному ефимку на каждого солдата своей пятнадцатитысячной армии, сто бочонков вина и обоз провианта.

В Ништадте вскоре узнали, что русские сожгли три городка, семьдесят девять мыз[436], девятнадцать приходов и пятьсот шесть деревень. Шведы сразу стали сговорчивей. Они отстаивали уже один только Выборг, а в Лифляндии требовали лишь Пернау и остров Эзель.

– Выкиньте из головы! – резко отвечал на это Брюс. – Пернау принадлежит к Лифляндии, где нам соседа иметь вовсе не нужно. А про Выборг и думать забудьте. Самим нужен.

Наконец в Выборг, на Лисий Нос, куда недавно приехал царь, явился гонец с донесением от Брюса и Остермана.

Пётр дрожащими руками схватил цидулу, хотел распечатать её и вдруг пошатнулся. Робко, отойдя в сторонку, он сорвал печать. Ему стало вдруг нестерпимо холодно. Он забегал из угла в угол, потом кинулся к двери, задержался на мгновение и выскочил в сенцы.

Только здесь, убедившись, что вокруг никого нет, он поднёс к глазам донесение.

Мир!

Не помня себя, Пётр выскочил на крыльцо:

– Слышишь ли, море? Мир! Слышишь ли, зазнобушка моя? С сего дни ты – русское море! Российское! Здравствуй довеку, зазнобушка моя синеокая!

Послы сообщали:

«Итак, ваше величество, с тридцатого августа 1721 года Россия стала полной хозяйкой Эстляндии, Лифляндии, Ингерманландии и части Карелии с Выборгом».

Давно уже так не ликовала страна, как в те развесёлые дни. Знакомые и незнакомые люди останавливались на улицах, обнимали друг друга, плясали.

– Слава Богу, брани конец!

– Шутка ли, двадцать один год воевали…

Государь приплыл в «парадиз» на бригантине, собственноручно стреляя из пушек. У Троицкой площади ревели толпы. Впереди всех с поднятыми иконами, хоругвями, дарами и кропилами стояло все санкт-питербурхское духовенство. По приказу коменданта на улицу выкатывали бочки с вином.

Петра понесли с бригантины на руках. Он собрался что-то сказать, уже поднял для этого руку, но спазма сдавила горло. Вместо слов из груди вырвался какой-то булькающий всхлип, по щекам потекли слёзы…

Двадцать второго октября после обедни мирный договор был оглашён всенародно. Отец Феофан Прокопович[437], осенив себя крестом, низко поклонился на все четыре стороны, взял из рук протопресвитера Евстигнея бумагу и приступил к подробному перечислению всех дел царя, «кои сами вопиют о том, чтобы возвести Петра Алексеевича на вышние вершины славы».

После отца Феофана к государю обратился канцлер Головкин:

– Вашего царского величества славные и мужественные воинские и политические дела, через которые токмо единые вашими неусыпными трудами и руковождением мы, ваши верные подданные, из тьмы неведения на театр славы всего света, и тако рещи, из небытия в бытие произведены: в общество политичных народов присовокуплены; и того ради, како мы возможем за то и за настоящее исходатайствование толь славного и полезного мира по достоинству возблагодарити? Однако же да не явимся тщи в зазор всему свету: дерзаем мы именем всего Всероссийского государства подданных вашего величества всех чинов народа всеподданнейше молити, да благоволите от нас, в знак малого нашего признания толиких отческих нам и всему нашему отечеству показанных благодеяний, титул Отца Отечества, Петра Великого, Императора Всероссийского приняти.

Из собора под пушечным и трубным ливнем вельможи с императором во главе отправились в город.

У ворот собора на санях красовались кораблики. Среди них особенно выделялся воспроизведённый в малых размерах недавно спущенный на воду величайший корабль русского флота «Миротворец». На нём несколько мальчиков-юнг, по команде Петра, долго проделывали всевозможные «эволюции». В заключение император взобрался на корабль и дал салют.

А утром, едва проснувшись и увидев перед собою Толстого, государь вдруг лукаво подмигнул ему:

– Что ж… А ведь не плохо бы теперь Персию к нам малость придвинуть?.. Чтобы за шёлком не так далече купцам нашим ездить… Так мы с тобою ранее говорили?

– Чуть-чуть… Чуть-чуть-с… Потому шёлк-сырец гораздо потребен нашему государству-с…

– Так не прокатиться ли нам к тем берегам?

– Самое время к теплу поближе податься.. К солнышку-с!

Не успела Россия зализать страшные раны свои, как людей оглушила жестокая весть о новом походе «на восход солнца».

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Время ткало вечную свою паутину, обволакивало забвением горькие годы Северной войны и ужасы Персидского похода, ценой полчищ солдат и несметной казны вправившего в корону российскую ещё один бриллиант – далёкий город Баку.

Дождалась своей мечты Екатерина: император венчал её в соборе титулом императрицы.

Угомонился и Пётр Андреевич Толстой. Он получил полное прощение государя и великую милость: в день коронования Екатерины Пётр пожаловал его графским титулом.

Про Ваську Памфильева ходят разные слухи. Отец Тимофей ищет его то в Вологде, где ведёт он будто бы немалый торг с иноземцами, то на Волге, то в Москве и Санкт-Питербурхе, где состоит он дольщиком разных заводов и фабрик.

Не чувствуя устали, шагает расстрига по всей российской земле.

Однажды в лесу он встретился с Купелем, разговорился с ним и, почувствовав неожиданное расположение к станичнику, раскрыл ему свою душу.

– Так вот ещё какое сотворил чёрное дело сей зверь! – вспыхнул Купель. – Как его земля только держит! – И вдруг клятвенно поднял руку: – Проведал я, где он. Верно говорю, на Украине сей каин. Иди к нам, отец. Вместе правду будем искать. Вместе биться за неё будем…

И отец Тимофей, поклонившись в пояс Купелю, отправился с ним в стан Фомы.

Памфильев сгорбился, голова его совсем побелела. Купель, Кисет и Яценко не на шутку задумываются над тем, куда бы отправить атамана на покой. Ему, однако, они об этом не говорят: он и слушать не хочет ни о каком покое.

– Даша в монастыре, сына нету… Ни кола у меня, ни двора. Куда я денусь без вас? С вами, почитай, всю жизнь из одного кубка орлёного горе хлебал, серед вас и душу отдам Богу.

Отец Тимофей, приглядевшись к атаману, незаметно для себя всем сердцем привязался к нему. О Ваське они никогда не говорили. Только раз, когда бывший долгое время в отлучке Памфильев вернулся в стан и объявил, что «доподлинно проведал, где каин жительствует», расстрига пал перед атаманом на колени, поцеловал ноги его и клятвенно произнёс:

– Расставлю эдак персты, сдавлю горло… Тогда и его персты разожмутся… И ты, дочка моя, вольно вздохнёшь. Доченька моя! Дочка!

Ночью ватага, разбившись на десяток сильных отрядов, отправилась к солнечной стороне, к городу Киеву, куда должен был ехать с другими дольщиками на открытие новой фабрики «гость первой гильдии Василий Панафидин», он же Васька-Каин, иудин опаш.

Впереди головного отряда шли седой, но по-прежнему синеокий Фома и отец Тимофей. Судорожно сжав в кулаке черенок кинжала, расстрига проникновенно и страстно повторял за атаманом слова крамольной песни о кровавой борьбе «голодных и сирых» за правду жизни.

1933 – 1935

КОММЕНТАРИИ

ШИЛЬДКРЕТ КОНСТАНТИН ГЕОРГИЕВИЧ (1896 – 1965), русский советский писатель. Печатался с 1922 года. В 20-х – первой половине 30-х годов написал много повестей и романов, в основном на историческую тему.

Текст романа «Бунтарь» печатается по изданию: К. Шильдкрет. «Бунтарь». М., Московское товарищество писателей, 1933.

Текст романа печатается «Мамура» печатается по изданию: К. Шильдкрет. «Мамура». М., Московское товарищество писателей, 1934.

Текст романа «Кубок орла» печатается по изданию: К. Шильдкрет. «Кубок орла». М., «Советский писатель», 1935.

Константин Георгиевич Шильдкрет Розмысл царя Иоанна Грозного

© ООО ТД «Издательство Мир книги», оформление, 2010

© ООО «РИЦ Литература», 2010

Часть первая

Глава первая

Точно у вздернутых на дыбы людишек, скрипели старые кости леса. Ледяными слезинками стыл на помертвелых сучьях подтаявший было за день снег.

Скулили северы.

Васька поплотнее запахнул епанчу и в раздумье остановился.

– Ишь, хлещет, склевали бы тебя вороны! – выругался он, отворачиваясь от лютого порыва ветра, запорошившего глаза пригоршней снежной жижи. – Токмо бы ему потехами тешиться!

Какая-то тоска, так часто наседавшая в последние дни, уже закрадывалась в сердце Васьки, вызывая тупую боль и раздражение.

– Кат его ведает, коликой дороги держаться!

Он хмуро оглядел лес и прицыкивающе сплюнул.

Зимой, в северы, Ваське было все равно, куда идти. Зимой и лес, и дороги, и жилье человеческое на один лад обряжены: куда ни кинься – опричь волчьей песни да хороводов и плясок, что ведут непрестанно под вой метели лешие с беспутными ведьмами, – ничего не услышишь. А и хороводы те только поначалу как будто пугают крещеную душу. Обживешься же в берлоге медвежьей, попривыкнешь к метельному говору – и ничего. Свой не свой, а чуешь в тех песнях и говоре, прости господи, нечестивые думки, такую же сиротскую жалобу, какую от мала одинокий человек в груди своей носит. Видно, не зря земля разметала от края до края седые космы свои и, точно мертвая, застыла в неуемной кручине. Нет уж, как ни вертись, а ей, старенькой, все, что выносила она в чреве своем, – родное дитя!

И в долгие месяцы стужи шел беззаботно Васька по дремучим трущобам; жил, где придется и чем попотчует лес; одинокой белой тенью скользил по занесенным дорогам вдоль городов и затерянных деревушек, теряя счет дням-близнецам.

Еще когда он покинул родимый погост, кукушка-вотунья, как и допрежь, в детскую пору, посулила ему многое множество годов впереди. Но от такого посула была ли Ваське корысть? Все едино: колико не прикидывай к ноше, легко болтающейся покуда за спиной двадцатью с небольшим годами, новых дней и недель, а не дойти до той межи, где зарыта доля холопья.

Кого другого, а Ваську не проведешь присказками бабьими о доле счастливой.

Зря болтают людишки: не бывало доли той отродясь на земле и не будет.

Так все чаще царапалось в усталом сердце бродяги и нарушало покой.

Распахнулась Васькина епанча. За усталью и думками темными, навеянными не видимыми еще, но уже близкими весенними вестниками, не чувствует он, как лехтают[438] больно сучья его голую грудь. Из-под высокой бараньей шапки, опушенной желтыми волдырями облезшего лисьего меха, выбилась прядь, цвета спелой пшеницы, волос.

Васька то и дело жмурится и раздраженно встряхивает головой. А ветру и любо потешиться: еще глубже запускает он студеные пальцы свои за шапку, норовит добраться до самой макушки, и другой лапой шарит уже, повизгивая задорно, по жилистой, широкой спине.

– Охальник! – плюется бродяга, не зло грозит в гулливую мглу кулаком и идет к едва видной прогалине.

Позади, где-то тут, рядышком, кажется, лязгнул кто-то зубами.

Васька насторожился и, уловив слабый вой голодного волка, взялся было за оскорд, но тут же раздумал и пошел дальше своей дорогой.

Уже за полночь выбрался он на опушку. Свернув в сторону от жилья, облюбовал поглубже байрак и устроился на ночлег.

Под снегом было тепло и уютно. Приятно покалывало лицо и ноги. На глаза ложилась баюкающая истома.

Ощупав оскорд, бродяга прижал его к себе.

«Тебя что не станет, оскорд мой, – что руку мою отшибут. Иль бывает тако, чтобы рубленнику срубы рубить без оскорда?»

И, нахлобучив на глаза шапку, притих.

Его разбудили частые удары, доносившиеся откуда-то из-за реки.

«Никак оскорды загомонили? – приподнялся на локте Васька. – Так и есть – рубленники», – оживленно подтвердил он свою догадку и решительно пошел на стук.

За рекой, при свете факелов, копошились у бревен и недостроенных срубов людишки.

Васька подкрался к крайней избенке.

Рубленники заметили его и выжидающе остановились.

– Спаси бог хозяев добрых!

– Дай бог здравия гостю желанному!

Согнутый старик придвинулся к гостю вплотную.

– Ежели с добром – покажи милость, подмогни людишкам работным, а ежели, – он добродушно хихикнул, – таловень[439] – не обессудь: опричь блох, все добро у ветра да в тучках небесных хороним.

Рубленники весело, точно по уговору, присвистнули.

Достав из-за спины оскорд, бродяга поплевал на ладонь.

– Сказывайте, хозяева, чего робить.

– Да откель тебя ветром в наш починок[440] снесло?

– Оттель же, где тому ветру положено подле добра вашего с дозором держать помело!

– Ишь ты, балагур какой выискался! – довольно причмокнул старик и строго насупился. – А и поболтали, да за робь не срок ли нам вышел?

Ловко помахивая оскордом, Васька увлеченно пригонял бревно к бревну и сколачивал низенький сруб.

Перед рассветом старик осмотрел деловито работу и, перекрестясь, разрешил рубленникам идти в избу отдохнуть.

В клети пахло овчиной, сосной и едким потом. Жадно закусывая чесноком и пустой похлебкой, гость любовно поглядывал на окружающих и скалил тупые крепкие зубы в блаженной улыбке.

– Прямо тебе не то из лесу, не то из темницы, – перешептывались сочувственно рубленники. – Словно сорок сороков годов людей не видывал.

– Да, почитай, и не менее, – поддакнул Васька, уловив шепот.

Он вдруг поднялся и развел удивленно руками.

– Пошто тако бывает? Покель северы дуют – ништо тебе. И волк лютый – брат, и дубрава – изба родимая. А колико подует весной, осеренеет[441] колико самую малость, тужить человек зачинает.

Глубокий вздох вырвался из его груди, и синим теплом засветились большие, задумчивые глаза.

– Тако тужить зачинает и такая на сердце ложится туга, что горазд душу отдать, токмо бы сызнов к людишкам прийти да человеческий голос услышать.

– Поди, и волка к волку тянет, и пчелу к пчеле, – степенно поглаживая бороду, ответил старик и, натруженно выпрямив спину, улегся на ворохе прелой соломы.

Остальные последовали за ним.

Не спалось Ваське на земляном полу в душной клети. Едва все стихло, он неслышно поднялся и подошел к волоковому оконцу.

Хозяин подозрительно поднял голову.

– Аль замыслил чего?

От неожиданности гость вздрогнул и схватился за оскорд.

– Ты спи, старик, – выдохнул он тотчас же уже спокойней и болезненно улыбнулся. – Не приобычен аз к избяному духу. Крышку затеял с окна сволочить.

Хозяин поманил Ваську к себе.

– Ляг. С дороги-то оно эвона како отдышаться надобно человеку.

И, с отеческой лаской:

– Бродишь-то, небось и сам срок потерял?

– Не счесть, старина!

– То-то ж и аз мерекаю… А звать тебя как?

– Васькой звать. Бобыль аз – Выводков Васька.

– Так, так, – зажевал беззубыми челюстями хозяин. – А меня, мил паренек, Онисимом кличут.

Выводков помолчал; удобнее улегся и, сквозь сдержанный зевок, процедил:

– А вы чьи будете людишки?

Гордо откашлявшись, Онисим отставил указательный палец.

– Живем мы за могутным господарем, за самим князь-боярином, Симеон Афанасьевичем Ряполовским.

– Могутный-то – спору нет, а невдомек мне, пошто ночами починок робите, яко те тати.

Хозяин удивленно оттопырил нижнюю губу.

– Коли ж и робить, мил человек? Аль не русийской ты, – не ведаешь, что положено Богом да господарями шесть дней робить холопям на князь-бояр?..

Он причмокнул и покровительственно потрепал соседа по крепкому и упругому, как шея молодого коня, плечу.

– Тут и пораскинь ты умишком. Токмо и наше, что единый день да семь темных ночей.

Один из рубленников перекатился поближе к Выводкову и, не то серьезно, не то со скрытой усмешкой, вставил:

– Оно бы жить можно. Пошто не жить? Одно лихо – кормиться нечем.

– И отпустил бы, выходит, боярин, избыток людишек-то, – зло дернулся Выводков.

Онисим и рубленник улыбчато переглянулись.

– Чудной ты, гостюшек! И не разберешь, откель занесло тебя. Како князь-боярину без тьмы холопьей? Поди, зазорно ему перед суседями.

Хозяин ткнулся холодными губами в ухо гостя.

– Вот и нынче пригнал отказчик рубленников. Утресь кабалу писать будут. Хоромины князю новые поставить запритчилось.

Выводков сладко потянулся и, чувствуя, что сон властно сковывает все его существо, почти бессмысленно хлюпнул горлом:

– Лют?

– Кто?

– Боярин.

– Како положено ему родом-отечеством. Не худородного семени сын, а от дедов князь-вотчинник.

И снова нельзя было понять, говорит ли серьезно рубленник или подсмеивается над своими словами.

Онисим же твердо прибавил:

– На то и поставлены Богом господари над людишками, чтобы через лютость и миловать другойцы.

И, сочно зевнув, отвернулся к стене.

– Спи. Не за горами и утро.

* * *
Васька проснулся, когда никого в клети уже не было. Накинув на плечи епанчу, он сунул за пояс оскорд и вышел на двор.

Починок был пуст. Только на краю узенькой улички, в куче щебня, возились полуголые ребятишки, да чахлый кутенок обиженно выл, тщетно гоняясь за неподатливым вороненком.

Вдалеке, на раскисшей серым месивом пашне, копошились, разрывая навоз, холопи. Пригретый солнцем туман медленно расползался гнилыми клочьями овечьей шерсти и таял, теряясь в мреющих прогалинах розовато-бурого леса. По взбухшей спине реки, по тысячам синих жилок льда, точно согревшаяся кровь, скользили золотые лучи, неся с собой весть воскресающей жизни.

Бобыль постоял в раздумье у двери. Беседа с Онисимом не выходила из головы. Хмурый взгляд тяжело шарил по недостроенным избам, пытливо устремлялся за черед осевших, кривогорбых курганов, в сторону боярской усадьбы, и стыл на ворчливой чаще леса.

«Уйти! – тряхнул он решительно головой. – Без нас рубленников достатно хоромины ставить господарям!»

Но тяга к людям была сильнее, и мысль, что здесь ждет его работа рубленника, по которой он истомился, как надолго запертый в клетке кречет, приученный к охоте, гнали его упрямо и властно к хоромам князя-боярина.

С пашни шел какой-то мужик.

«Уж не отказчик ли?» – испугался Выводков и юркнул в сарайчик.

В полумраке он разглядел охапку соломы и на ней серую тень девушки.

– Занедужилось нешто?

Тень заколебалась, поднялась на локте и удивленно уставилась на вошедшего.

Васька приоткрыл шире дверь и шагнул в глубину. На него, не мигая, глядели глубокие сапфировые глаза.

– Аз – не лих человек. Лежи, коль недужится.

Она едва кивнула и смежила веки. От ресниц двумя трепещущими венчиками легли на подглазицах прозрачные стрелочки.

– Испить бы!..

И потянулась исхудалой, полудетской рукой к глиняному ковшику.

Бобыль подхватил ковшик, поддержал голову девушки и не передохнул до тех пор, пока вся вода не была выпита.

– Занедужила?

– Вся-то поизвелась.

Мягким дыханием ветерка прошелестел ее слабый голос, порождая в груди непонятную тревогу и жалость.

Чтобы чем-либо проявить сочувствие, он неловко взбил слежавшуюся солому, спешно забегал по сарайчику, сгребая ногами сор и поднимая тучи удушливой пыли; потом, с медвежьей ухваткой, повернул девушку на бок и ухнул рядом на подгнившую чурку.

– Так-то вольготнее будет, – разодрал он в широкой улыбке рот.

Больная благодарно коснулась плечом его колена и чуть приоткрыла сухие губы.

– Отказчик доставил?

Выводков, стараясь изо всех сил не причинить боли девушке, осторожно провел тяжелой ладонью по ее матовой щеке.

– Точно листок рябины по осени… алый и жалостный…

Она не поняла и передернула покатыми плечиками.

– Про кой ты листок?

– Про губы твои. А замест зубов – иней на елочке.

Лицо больной стыдливо зарделось.

Васька виновато потупился и, чтобы перевести разговор, торопливо шепнул:

– Сам пришел… без отказчика. А ты давно маешься?

– С Васильева дня. Думка была – не одюжу.

Помолчав, она робко спросила:

– Далече путь у тебя?

Бобыль скривил губы.

– Далече.

Он горько улыбнулся и двумя пальцами пощипал русый пушок едва пробивающейся бородки.

– А по правде ежели – сам не ведаю, где тому пути край.

И, устремив опечаленный взгляд в пространство, процедил сквозь зубы:

– Земли, доподлинно, многое множество, а жить негде одинокому человеку.

Больная недовольно поморщилась.

– Грех. Каждому творению свое место положено. Каково бы и кречету быть, ежели бы дичина вся извелась? Да и падаль на то Богом сотворена, чтобы было ворону что поклевать.

Волчьими искорками вспыхнули раздавшиеся зрачки бобыля. Забываясь, он шлепнул изо всех сил ладонью по спине девушки.

– Ан, вот горло перекушу, да не дамся тем воронам!

Больная в страхе перекрестилась.

– Сплюнь! Через плечо в угол сплюнь! Туги не накликал бы ты себе словесами кичливыми.

В ее голосе звучала пришибленная покорность.

– Гоже ли черным людишкам с долею свар затевать?

Васька ничего не ответил и свесил голову на выдавшуюся колесом грудь. Сразу стало тоскливо и пусто, по телу разлилась безвольная слабость.

Девушка с немой грустью погладила его руку.

– Аль лихо какое приключилось с тобою, что кручину великую держишь в очах своих?

Он поднялся и, остановившись у выхода, заломил больно пальцы.

– От лиха и на свет холопи родятся, по лиху ходят да с лихом и в землю ложатся. На то и холопи.

И, точно жалуясь самому себе, тяжело перевел дух.

– И пошто ты, туга, камнем на сердце лежишь?!

Рука потянулась к двери.

– Прощай, болезная.

– Куда же?

В голосе больной прозвучала такая глубокая ласка, что Выводков почувствовал, как глаза его застлались соленым туманом.

Неожиданно, не думая, помимо своей воли, он решительно объявил:

– Куда – пытаешь? К подьячему… кабалу писать на себя.

– Выходит, у нас будешь жить?

– А выходит!

Наклонившись над ожившим в мягкой улыбке лицом, он провел рукой по кудели пышных волос девушки и вздрогнувшим голосом спросил ее имя.

Она почему-то потупилась.

– Клашею звать… Онисима дочка аз, Клаша. А тебя?

– А аз – Выводков Васька.

Шагнув за порог, бобыль с шутливой торжественностью воздел к небу руки.

– Отныне Васька бобыль да Кланька Онисимова – одного князя холопи!

И скрылся.

Собрав все свои слабые силы, Клаша ползком добралась до порога и долго не сводила странного, полного тайной тревоги и восторженности взгляда с богатырской фигуры Выводкова, твердо шагавшего к кривогорбым курганам, к нахохлившимся низким хоромам князя-боярина Симеона.

Глава вторая

Подьячий встал, вытер перо о сивые остатки волос на затылке и, тряхнув кабальной записью, строго поглядел на бобыля.

– Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа!

Васька негромко повторил возглас и, повинуясь немому приказу, перекрестился.

Гнусаво и нараспев, отставив два пальца правой руки, подьячий читал кабалу:


Се аз, Васька, сын Григорьев, по прозвищу Выводов, дал есмы на себя запись государю своему, князь-боярину Симону Афанасьевичу Ряполовскому, что впредь мне жити за государем своим, за Симеоном, во крестьянех, где он меня посадит в своем селе, или сельце, или деревне, или починке, на пустом жеребью, или пустоши, и, живучи, хоромы поставить и пашни пахати, поля огородити, пожни и луги расчищати, и смолу курити, и лубья драти, как у прочих жилецких крестьян, и с живущие пашни государевы всякие волостные подати платити, и помещицкое всякое дело делати, и пашни на ней пахати, и денежной оброк, чем он изоброчит, платити, и со всякого хлеба изо ржи и из яри пятинное давати ежегод, и жити тихо и смирно, корчмы и блядни не держати и никаким воровством не воровати и с его поместной деревни, где он, князь-боярин Симеон меня посадит, не сойти и не сбежати, а во крестьянство и в бобыльство ни на котору землю, ни за монастыри, ни за церкви, ни за помещики, никуда не переходити. А нечто аз, Васька, нарушу сие, и где меня князь-боярин Симеон с сею жилецкою записью сыщет, и аз, Васька, крепок ему во крестьянстве в его поместьи, на тое деревню, где он меня посадит, да ему ж взяти на меня заставы четыре рубли московских.


Выводков рассеянно слушал и сочно зевал.

Подьячий передохнул и сунул ему в руку перо.

– Аминь!

– Аминь! – выплюнул сквозь зубы холоп и склонился над кабалой.

– Об этом месте крестом длань свою закрепи, – нетерпеливо притопнул подьячий.

– Мы и граматичному учению навычены, не токмо крестам!

И с огромным трудом Васька вывел:

Васька сын Григорьев Выводков рубленник.

Подьячий присвистнул от удивления:

«Разрази мя Илья-пророк, ежели видывал аз грамоте навыченных смердов!»

Он оттопырил тонкие губы и таинственно шепнул на ухо ухмыляющемуся кабальному:

– Уж доподлинно ль бобыль ты? Не из соглядатаев ли худородных?

Васька испуганно отступил.

– Живу, како дал Господь живота. Про свары господаревы неразумею и в языках не хожу. – И, стукнув себя в грудь кулаком: – А токмо, к жалости своей, опричь подписа, не навычен был тем юродивеньким.

Он прямо поглядел в недоверчивые щелочки глаз подьячего.

– Живал аз однова в лесу с блаженным Иовушкой.

Подьячий сморщил открытый, выпуклый лоб и шумно вздохнул.

– Обман ежели, памятуй, не миновать тебе в железы обрядиться. За удур[442], не будь я Ивняк, у нас – во!

В избу вошел надсмотрщик за работами.

– Кланяйся спекулатарю, – ткнул Ивняк Выводкова ногой и передал надсмотрщику кабальную запись.

– Рубленник тебе новый.

Выводков отвесил спекулатарю низкий поклон.

– Разумею и пашню пахати и срубы ставити.

– А и хоромины князь-боярам?

– На том и живу.

Ваську увели на постройку.

На обведенном тыном лугу рубленники ставили повалушу[443]. Глухой подклет уже был почти готов.

Староста долго опрашивал Выводкова, пока, наконец, задал ему несложный урок.

К полудню пришел на постройку боярин. Работные людишки побросали топоры и, распростершись ниц, трижды стукнулись о землю лбами.

Симеон хлестнул в воздухе плетью.

– Робить!

Васька первый вскочил. Князь с приятным изумлением поглядел на статного рубленника.

– Пядей[444] то сила в холопьих плечах! – распустил он в улыбку толстые губы и намотал на палец край волнистой каштановой бороды.

Спекулатарь приложился подобострастно к поле княжеского кафтана.

– По господарю и людишки. Аль вместно князь-боярину Симеону, опричь богатырей, иных холопей на двор свой вводить?

Польщенный князь самодовольно заложил руки в бока.

– Нынче гости ко мне пожалуют.

Он подошел поближе к холопу и деловито оглядел его.

– За столом ходить в трапезной будешь. Пускай бояре поглазеют на богатырей моих!

И, подавив двумя пальцами, в багровых жилках, нос, прибавил, обтирая пухлые руки о полы кафтана:

– Волю аз зрети ныне в хороминах единых могутных холопей!

Сторож на вышке ударил в колокол. Ряполовский вгляделся в расползающуюся тягучей кашицей дорогу.

– Скачут никак?

До слуха отчетливо доносилось чавкающее жевание копыт. За выгоном показались подпрыгивающие колымаги.

Князь развалистой походкой пошел к крыльцу.

Прежде чем сойти с колымаг, гости намеренно долго возились, медлительно складывали на руки согнутым в дугу холопьям шубы и осанисто разглаживали встрепанные бороды.

– Дай бог здоровья гостям желанным! – прогудел Симеон.

– Спаси бог хозяина доброго! – в один голос ответили бояре и подошли к крыльцу.

Ряполовский ответил поклоном на поклон и искоса поглядел, чья голова склонилась ниже.

Дмитрий Овчинин почти коснулся рукою земли. Михаил Прозоровский и Петр Щенятев ткнулись за ним ладонями в грязь. Симеон разогнулся и снова, тяжело отдуваясь, по-бычьи мотнул головой. Овчинин согнул правую ногу и сделал вид, что собирается стать на колени. Тотчас же остальные согнули обе ноги.

Так, стараясь из сил выказать почтение и перещеголять друг друга, долго пыхтели и кланялись хозяин и гости.

Холопи лежали в густом месиве из снега и грязи, не смея пошевельнуть коченеющими пальцами.

Наконец, Ряполовский кивнул тиуну.

Широко распахнулась, повизгивая на ржавых петлях, резная дверь. Гости по одному прошли в сени. Позади всех грузно шагал, вскидывая смешно короткими чурбаками ног, хозяин.

В трапезной все строго уставились на образа и степенно перекрестились.

– Показали бы милость, посидели б с дороги, – предложил Симеон, показывая рукой на обитую алой парчой долгую лавку.

Чинно усевшись, они молча уставились перед собой и вытянули шеи так, как будто что-то подслушивали. У двери, готовый по первому взмаху броситься сломя голову куда угодно, стоял, затаив дыхание, тиун.

Прозоровский заерзал на лавке.

– Аль молвить что волишь? – услужливо подвинулся к нему князь.

– Убери тиуна того.

– Изыди! – тотчас же брызнул слюной Симеон и плотно прикрыл дверь за холопом.

– Язык не притаился бы где? – подозрительно оглядели гости полутемную трапезную.

Хозяин уверенно прищелкнул пальцами и постучал в дубовую стену.

Тиун тенью скользнул в сенях и сунул голову в дверь.

– Слыхать, будто в хороминах людишки хаживают?

Приложив к уху ладонь, Антипка в страхе прислушался.

– Не можно человеку в хороминах быти, коли не было на то твоей милости.

Князь угрожающе взмахнул кулаком.

– Ежели запримечу…

И, легким движением головы отпустив тиуна, раздул чванливо обвислые щеки.

– Без воли моей не токмо человек – блоха не прыгнет!

Овчинин протяжно вздохнул. Ему эхом отозвались Щенятев и Прозоровский.

Симеон Афанасьевич грузно опустился на лавку.

– Сдается мне – невеселы вы.

Щенятев похлопал себя по бедрам и разгладил живот.

– А и не с чего ликовать, Афанасьевич. Слыхивал, поди, каково на Москве?

Хозяин широко раскрыл рот и встряхнулся, точно пес, которого одолели неугомонные блохи.

– Слыхивал. Токмо кручиною не кручинюсь.

Он гулко вздохнул и сверляще пропустил сквозь желтые тычки редких зубов:

– Не бывать тому николи. Краше на Литву податься, нежели глазеть, как хиреет сила земщины.

Овчинин закрыл руками лицо.

– А в остатний раз, егда сидел в думе с бояры, тако и молвил: «Самодержавства, дескать, нашего начало от Володимира равноапостольного; мы, дескать, родились на царство, а не чужое похитили!»

Щенятев заткнул пальцами уши и с омерзением сплюнул через плечо.

– Сухо дерево, завтра пятница… А не той молвью молвить, а не тому ухосвисту вещать.

И, с неожиданной гордостью:

– А мы чужое похитили? Не от дедов ли в вотчинах, како Бог издревле благословил, господарим?

Его рябое лицо подернулось синей зыбью, и багровые лучики на мясистом обрубочке носа зашевелились встревоженным роем паутинных червей.

– А еще да памятует, да крепко пускай памятует великой князь: обыкли большая братья на большая места седати. Не прейти сего до скончания века.

Туго натянутой верблюжьей жилой звучал его голос. И были в нем жестокая боль и упрямая, жуткая сила.

– Да памятует Иоанн Васильевич!

Что-то зашуршало в подполье. Прозоровский торопливо сполз с лавки и приложился щекой к полу.

– Мыши! – выдохнул он и в суеверном страхе перекрестился. – Не к добру, Афанасьевич. Сдается мне – тут под полом и гнездо мышиное.

Овчинин хрустнул пальцами.

– Не к добру. Высоко мышь гнездо вьет – снег велик будет да пути к спокою сердечному заметет.

Симеон Афанасьевич приподнял гостя с пола и затопал ногами.

– Кш, проваленные! По всем хороминам тьмы развелись!

Но тут же хитро прищурился.

– Да и мы не лыком шиты. Не мудрей меня лихо. Ухожу аз в хоромины новые.

Щенятев расчесал пятерней мшистую бородку свою и крякнул.

– Оно, при доброй казне, от лиха завсегда уйти можно.

Заплывшие глаза хозяина полыденно сверкнули.

– Не обидел бог казною, Петрович. В подклете-то во – коробов. – Он широко развел руками и поднял их над головой. – Токмо казною и держимся.

Они снова уселись, успокоенные.

Прозоровский скривил в ехидной улыбке толстые губы.

– А поглазеем, како без высокородных поволодеет великой князь! Како без земщины устоит земля русийская!

И к Ряполовскому, полушепотом:

– Репнин Михайло намедни в вотчину ко мне колымагою заходил.

Симеон насторожился.

– Сказывал, будто в Дмитрове, Можайске да Туле и Володимире по всем вотчинам ропщут бояре.

Щенятев не вытерпел и перебил Прозоровского:

– Дескать, покель время не упустили, – посадить бы на стол Володимира Ондреевича, князь Старицкого.

Кровь отхлынула от лица Симеона. Обмякшие подушечки под глазами взбухли черными пузыречками, а на двойном затылке завязался тугой узел жил.

– А ежели проведает про сие от языков великой князь?

Гости задорно причмокнули.

– Ни един худородный про то не ведает. А среди земщины покель нет языков.

Низко свесилась голова Ряполовского. Зябко ежились тучные плечи его, и испуганные глаза робко прятались в тараканьих щелках своих.

Щенятев раздраженно забарабанил пальцами по столу.

– Аль боязно стало, боярин? – Улыбка презрения шевельнула напыженные усы и шмыгнула в бородку.

Симеон кичливо выставил рыхлое брюхо.

– На ляхов не единыжды хаживал. Противу арматы[445] татарской с двумя сороками ратников выходил. Не страха страшатся князья Ряполовские!

Князь Михайло прищурился.

– Не страха, сказываешь? Так не князя ль великого, Иоанна Васильевича?

Мучительное сомнение охватило хозяина. Ему начинало казаться, что гости, которым он всю жизнь доверял, как себе самому, затеяли против него что-то неладное и пытаются нарочито втянуть в разговор о великом князе. Но больше, чем сомнения, терзала мысль действительной возможности заговора. Если бы нужно было, он не задумываясь стал бы лицом к лицу перед Иоанном и без утайки поведал ему все, что накопилось в душе за последние годы, когда великий князь заметно стал уходить от влияния Сильвестра и Адашева и приблизил к себе родичей жены своей Анастасии Романовны. Но тайно замышлять противу Рюриковичей, богом данных князей великих, но при живом государе отдаться другому владыке – было выше его сил.

Гордо запрокинув голову, он раздельно, по слогам, отчеканил:

– Отродясь не бывало у Ряполовских, чтобы израдою[446] душу очернить перед Господом.

Бояре молча поднялись и потянулись за шапками.

Хозяин растерянно засуетился:

– Негоже тако, хлеба-соли нашего не откушавши. Петрович… и ты, Михайло, да ты, сватьюшко Дмитрий…

Гости отвернули головы и решительно шагнули к двери.

– Негоже нам неподобные словеса твои слухом слушати.

– Сватьюшко! Да нешто звяги аз молвлю? Откель ты те непотребные звяги-словеса спонаходил?

И, заградив своей, колышущейся студнем, тушею выход, вцепился в руку Овчинина.

– Не было воли моей гостей окручинить…

Прозоровский зло передернул плечами.

– А кто израдою окстил нашу затею?

– И не окстил, а по-божьи волил размыслить.

Страх, что бояре покинут его, оставят одного среди назревающего спора земщины с великим князем, заставил смириться на время и заглушить в себе возмущение.

– Поразмыслить волил с другами верными. Нешто же тем согрешил?

Овчинин откинул шапку.

– А поразмыслить и пожаловали мы в хоромы твои.

Усевшись удобней, он прислонился спиной к стене и сурово спросил:

– Пораскинь-ко, Афанасьевич, умишком своим: не израда ли Господу Богу стол московской окружить Юрьиными, а на земщину и не зрети?

Прозоровский стукнул изо всех сил кулаком по своей ладони.

– Попамятуете меня! Лиха беда сызначалу! А и опала не за лесами, а и грамоты наши вотчинные скоро не в грамоты будут.

Уставившись немигающими глазами в хозяина, он приложил палец к губам.

– Затем и пожаловали к тебе, чтобы ведать… – рука мотнулась перед лицом, творя меленький крест, – чтобы ведать, волишь ли ты под заступника стола московского и древних обычаев, под Володимира Ондреевича, аль любы тебе Юрьины?

Ряполовский вобрал голову в плечи и отступил, точно спасаясь от занесенного над ним для удара невидимого кулака. Выхода не было. Приходилось или сейчас же порвать с боярами и отдаться на милость ненавистных родичей Анастасии, или войти в заговор и этим, может быть, удержать в своих руках силу и власть земщины, против которых, несомненно, замышлял великий князь.

– Волю! – прогудел он вдруг решительно. – Волю под Старицкого!..

И по очереди трижды, из щеки в щеку поцеловавшись с гостями, хлопнул в ладоши.

На пороге вырос тиун.

– Пир пировать!

Антипка метнулся в сени.

Ожили низенькие хоромы боярские неумолчным шепотом, звоном посуды и окликами боярских стольников. Долгою лентою построились холопи от поварни и погребов до мрачной трапезной. Людишки ловко передавали от одного к другому кувшины, ведра, братины, полные вина, пива и меда. Стольники расставляли по столу ендовы, ковши и мушермы, жадно раскрытыми ртами глотали вкусные запахи дымящихся блюд и покрикивали на задерживавшихся людишек.

Симеон зачерпнул из братины корец двойного вина боярского и подал старшему гостю – Овчинину. Прозоровский и Щенятев сами налили свои кубки.

Хозяин с укором поглядел на гостей.

– Нынче сам всем послужу.

Отодвинув кубки, налил братину и передал ее князьям.

По долгой холопьей стене беспрестанно скользили новые блюда.

– Пейте, потчуйтесь! – усердно кланялся хлебосольный хозяин. От толокна борода его побелела, а по углам губ золотистыми струйками стекал жир.

Симеон то и дело обсасывал усы, размазывал ладонью потное лицо и вытирал пальцы о склеившиеся стоячими сосульками рыжие свои волосы. От недавнего возбуждения он быстро охмелел и раскис. Гости уже не дожидались приглашения, а молча и усердно пили, закусывая пряжеными пирогами с творогом и яйцами на молоке, в масле, и рыбою, изредка подливая вина в овкач Ряполовского.

Низко склонившись перед Щенятевым, Васька держал на весу огромное ведро гречневой каши.

Князь осоловело уставился на холопя.

– Пригож ты, смерд. В пору тебе не в холопях, а в головах стрелецких ходить.

И, пощупав внимательно, как щупают на торгу лошадей, руки, грудь и икры рубленника, похлопал хозяина по плечу.

– Ты бы, Афанасьевич, меня наградил холопем своим.

Князь приподнял голову со стола, залитого вином, подкинулся всем телом от распиравшей его пьяной икоты и промычал что-то нечленораздельное.

Выводков угрюмо уставился в подволоку и, стиснув зубы, молчал.

Стольники убирали посуду и расставляли новые блюда с курником, левашниками, перепечами и орешками тестяными.

– А к зайцу вместно двойного боярского! – загудел неожиданно Ряполовский и сделал усилие, чтобы встать, но, потеряв равновесие, рухнулся на заплеванный пол.

Овчинин, как сват, принял на себя хозяйничанье и поклонился в пояс гостям.

– Аль у нас потрохи под зваром медвяным не солодки?

Прозоровский с омерзением пресытившегося зверя отодвинул от себя звар и припал распаленными губами к братине.

Князь не отставал. Еле держась на ногах, он кланялся в пояс и упрашивал заплетающимся языком:

– Свининки отведали бы. А то бы гуська да блинов. Ей-пра, отведали бы.

Щенятев тыкался в агатовое блюдце, тщетно пытаясь подхватить щелкающими зубами неподдающийся блин.

– Песню бы, что ли, сыграть? – предложил Прозоровский и, с завистью взглянув на всхрапывающего хозяина, улегся подле него. – Пой, играй, друга, песни веселые! – размахивал он руками и удобней устраивался. – Про славу князей русийских пой песни, други!

И в полусне загнусавил что-то тягучее и бессмысленное.

В окно тыкался серенький и чахлый, как голодный кутенок, выброшенный на дождь, мокрый вечер. В светлице боярыни запутавшимся в паутинную вязь золотым жучком трепетно бился огонек сальной свечи.

Из каморки в подклете, что под трапезною боярскою, крадучись, на четвереньках, выползала чья-то робкая тень.

Глава третья

Тихо в светлице. На полу возится с кичным челом сенная девушка. У ног боярыни измятым грибом прилепилась шутиха. Из-под холщовой рубахи выбилась кривая нога, обутая в расписной серый сапог, и голова на тоненькой шее, в пестром, смешном колпачке, беспомощно вихляется надломленной шапочкой мухомора. В лад движениям чуть вздрагивают бубенцы, каждый раз вызывая недоуменный испуг в злых, раскосых глазах.

У стрельчатого оконца боярышня лениво перебирает в золоченом ларце давно приглядевшиеся забавы. Сонно позевывая, она одной рукой крестит рот, другая безучастно поглаживает сердоликового мужичка.

Боярышне скучно и неприветно в постылом полумраке до одури знакомой светлицы. Чтобы разогнать наседающее раздражение, которое, как всегда, разрядится долгими, обессиливающими слезами, она с неожиданною поспешностью принялась передвигать и расставлять по-новому столы и лавки. Но и это не успокаивало. Глухой шум говора и пьяного смеха, долетавший из трапезной, переворачивал вверх дном всю ее душу, порождал непереносимую зависть и ненависть.

– Матушка! – позвала она сдавленно и, щупая воздух широко расставленными руками, точно слепая, пошла бочком от оконца.

Грузная мамка, бывшая кормилица боярышни, неслышно таившаяся до того в темном углу, подскочила к девушке и привычным движением смахнула с ее краснеющих глаз повиснувшие слезинки.

Шутиха потерлась подбородком о горб и тоненько заскулила.

Боярыня очнулась от забытья и истово перекрестилась.

– Не про нас, не про вас, – вся напасть на вас!

И больно ткнула горбунью ногой в бок.

– Не ведаешь, проваленная, что изгореть может нечто, колико воет пес?

Горб шутихи заходил ходуном от скулящего смеха.

– И доподлинно, боярыня-матушка, проваленная. Токмо кручины тут нету твоей: крещеная аз.

Боярыня сурово сдвинула густо накрашенные брови. Дочь схватила ее руку и задышала страстно в лицо.

– Отбывают, должно.

– Кои там еще отбывают?

Но, догадавшись, подошла тотчас же к оконцу.

На крыльце хозяин лобызался с гостями.

Боярыня с нескрываемой злобой следила за обмякшим после пьяного сна мужем. Улучив минуту, сенная девушка оторвалась от кичного чела и с наслаждением потянулась.

Шутиха потрепала ее костлявыми пальцами по щеке и шушукнула на ухо:

– Передохни, горемычная, покель ворониха наша слезой тешиться будет.

С трудом оторвавшись от оконца, боярыня повалилась на лавку и, сквозь всхлипывания, выталкивала:

– Небось и вино солодкое с патокою лакали. И березовец, окаянные, пили. А чтобы нас с Марфенькой гостям показать – николи, видать, не дождаться.

Марфа обняла мать и хлюпнула в набеленную щеку:

– То-то у меня нынче с утра очи свербят. Ужо чуяла – к слезам неминучим.

Шутиха взобралась на лавку и, как сломанными крыльями, замахала искривленными ручонками.

– Ведут!

Боярыня с дочерью наперебой бросились к оконцу. Гнилою корягою стукнулась об пол сброшенная с лавки горбунья.

Осторожно и благоговейно, как драгоценные хрупкие сосуды, полные заморским вином, несли холопи на руках пьяных гостей. Симеон, поддерживаемый за спину тиуном, отвешивал поклон за поклоном.

Наконец, бояр уложили в колымаги. Застоявшиеся кони весело понеслись к едва видным курганам. Людишки, с факелами в руках, бежали за гостями до леса. Изжелта-красными бороденками струились и таяли в мглистой тиши курчавые лохмы огней.

Ряполовский в последний раз ткнулся кулаком в свой сапог и, повиснув на тиуне, тяжело зашаркал в опочивальню.

Боярыня со вздохом присела у крыни[447].

– Ты бы, Марфенька, в постельку легла бы.

Девушка прижалась щекою к липкой от слез и румян материнской щеке.

– Не люб мне сон. Краше с тобой посидеть.

И, выдвинув ящик, нежно провела рукой по шуршащей тафте.

Мамка достала волосник[448]. Боярыня с гордостью примерила его дочери.

– Твой, Марфенька. А бог приведет, будешь боярыней – эвона, добром коликим отделю.

Любовно и сосредоточенно перебирали пальцы вороха шелка, обьяри, тафты и атласа.

– Все тебе, светик мой ласковый.

Увлекаясь, Ряполовская выдвигала ящик за ящиком.

– Не показывала аз тебе допрежь. Тут и летники, и опашни, и телогреи.

Марфа жадно прижимала к груди приданое. Шутиха, стараясь казаться подавленной обилием добра господарского, то и дело всплескивала руками и тоненько повизгивала.

– Херувимчик ты наш, – чмокала он икры боярышни, – ты к волоснику убрус[449] подвяжи.

Вытянувшись на носках, горбунья повязала убрус узлом на раздвоенном подбородке зардевшейся девушки и застыла в немом восхищении.

– Да тебе не в боярышнях, а в царевнах ходить, – вставила мамка и, считая, что выполнила все требующееся от нее, безразлично уставилась в подволоку.

Молочные лучи месяца улыбчато пробрались в светлицу и легли кружевным рушником на желтом полу. По краям рушника странным зверком кралась густая тень от горба шутихи.

Боярыня встрепенулась:

– Эк, полунощницы мы.

И кликнула негромко постельницу.

* * *
Тиун неподвижно стоял у низкой двери опочивальни. Боярин сел подле окна, налил корец кислого, как запах бараньей шерсти, кваса и залпом выпил.

Антипка грохнулся на пол.

– Князь-боярину на здравье, а нам, смердам, на утешение.

Симеон тупо прислушался.

– Ты, что ли?

– Аз, господарь мой.

Тиун несмело поддался на брюхе поближе к князю.

– Отказчик на дворе сдожидается.

Ряполовский надоедливо отмахнулся.

– Недосуг мне… Утресь.

Поднявшись с пола, Антипка остановился на пороге.

– Сказываю, утресь!

– Тешата охальничает, господарь мой. Отказчика того со двора погнали.

Ряполовский вскочил и по-бычьи согнул багровую шею.

– Абие[450] ко мне доставить!

Тиун шмыгнул в сени. В заплывших глазах боярина сверкнули звериные искорки. Стиснув до боли зубы, он стал у порога.

Отказчик робко склонился перед ним.

– Не моя вина. Не токмо надо мной – над твоим именем глумится! – Он возмущенно подергал кончик жиденьких усов своих. – Тако и лаял: «Ныне, дескать, страдники не ниже высокородных».

– Не ниже?!

Точно клещи, впились в горло отказчика жирные пальцы боярина.

– Убогой сын боярской, Тешата, не ниже вотчинников Ряполовских?!

– Тако и сказывал, господарь! – прохрипел задыхаясь отказчик: – «Мы хоть и малым володеем, а холопей не продаем. Самим надобны нынче».

Симеон на мгновение разжал пальцы, отступил и, размахнувшись, с плеча, изо всех сил ударил покорно стоявшего перед ним человека.

– Добыть! Доставить!

Тиун бочком подвинулся к боярину.

– Дозволь молвить смерду.

И, коснувшись рукою пола:

– Не в диво нам тех людишек у Тешаты отбить. Токмо бы воля твоя.

– На коней! – топал исступленно ногами князь, не слушая Антипку.

– Абие оседлаем. Токмо дозволь молвь додержать.

Широко раздув ноздри, Ряполовский надвинулся на тиуна.

– Не по дыбе ль соскучился?

– От твоей милости, князь, и дыба мне, смерду, великая честь!

Льстивый голос холопя смягчил боярский гнев.

Симеон присел на лавку и, уже почти спокойно, кивнул:

– Сказывай.

– Не смирится Тешата. С тяжбой пойдет на тебя. То ли дело – подьячего, Ивняка Федьку, кликнуть. Умелец подьячий наш ссудные кабалы пером наводить.

Хитрая усмешка порхнула на одутловатом лице Симеона, оживив сморщенные подушечки под глазами. В багровых прожилках нос шумно обнюхал воздух, точно учуяв неожиданную добычу.

– А и горазд ты на потварь, смерд.

– Не потварь, князь, а, коли пером настряпано будет, истинной правдой опрокинется.

И, не дожидаясь разрешения, побежал за подьячим.

Федька спал, когда к нему в избу ворвался Антипка.

– К боярину! – услышал он сквозь сон и обомлел от жестоких предчувствий.

Узнав по дороге, зачем его звали, подьячий облегченно вздохнул и сразу проникся сознанием своей силы.

В опочивальню он вошел неторопливым и уверенным шагом.

Ряполовский не ответил на его поклон и только промычал что-то под нос.

Федька закатил бегающие глаза, деловито уставился в подволоку и размашисто перекрестился.

– Стряпать ту запись, боярин?

– На то и доставлен ты.

Подьячий чинно достал из болтавшегося на животе холщового мешочка бумагу, фляжку с чернилами и благоговейно, двумя пальцами вынул из-за оттопыренного уха новенькое гусиное перо.

– А не будет ли лиха? – полушепотом спросил князь, почувствовав вдруг, как что-то опасливо заныло в груди.

– В те поры казни, господарь.

Ивняк лихо тряхнул остренькой своей головой и накрутил на палец ржавую паклю бородки.

– Не бывало такого, чтоб Федькины грамоты без толку в приказах гуляли.

– Пиши.

– Колико, князь-боярин, долгу на нем у тебя?

Ряполовский хихикнул и махнул рукой.

– Коли умелец ты, сам умишком и пораскинь. Токмо бы ему, смерду, не приведи господь, расчесться не можно бы!

Подьячий почесал пером переносицу и лукаво мигнул.

– Пятьсот, выходит.

– Пиши.

Расправив усы и откашлявшись, Ивняк запыхтел над бумагою.

Окончив, он вытер рукавом со лба пот и торжественно прочитал:


Се аз, сын боярский, Тешата, занял есмы у князь-боярина Симеона Афанасьевича Ряполовского пятьсот рублев денег московских ходячих от Успения дня до Аграфены купальщицы, без росту. А полягут денги по сроце, и мне ему давати рост по расчету, как ходит в людех, на пять шестой. А на то послуси Антип, Тихонов сын, да Егорий, Васильев сын. А кабалу писал подьячей Федька Ивняк.


Князь выправил колышущуюся, как вымя у тучной коровы, грудь и кулаком погрозился в оконце.

– Ужотко попамятует, каково не ниже сести вотчинников высокородных!

Он спрятал кабалу в подголовник и указал людишкам глазами на дверь.

Федька маслено улыбнулся.

– Пригода приключилась какая со мной, осударь!

– А нутко?

– Был боров у меня, яко дубок, да, видно, лихое око попортило того борова.

Симеон неодобрительно крякнул.

– Экой ты жаднющий, Федька!

И, с милостивой улыбкой, перевел взгляд на тиуна.

– Жалую подьячего боровом да ендовой вина двойного.

Отказчик и Ивняк, отвесив по земному поклону, ушли.

Тиун сложил молитвенно на груди руки и задержался у двери.

– Дозволь молвить смерду.

– Ну, чего неугомон тебя в полунощь взял?

– Воля твоя, господарь, а токмо не можно мне утаить.

Мохнатыми гусеницами собрались брови боярина.

– Сказывай.

– Како милость была твоя, неусыпно око держу аз за боярыней-матушкой.

– Не мешкай, Антипка, покель бороденкою володеешь!

– Перед истинным, князь… Глазела… Очей не сводила с гостей твоих… А допрежь того, чтоб приглянуться, колику силу белил извела – и не счесть. – Он огорченно вздохнул и свесил голову на плечо. – И еще тебя в слезах поносила.

Ряполовский раздул пузырем щеки и выдохнул в лицо тиуну:

– Доставить! Принарядить и немедля доставить!

* * *
Трясущимися руками обряжала постельница перепуганную боярыню. Тиун поджидал в сенях. Когда скрипнула дверь и на пороге показалась Ряполовская, он поклонился ей в пояс.

Постельница смахнула гусиным крылышком пыль с широкого красного опашня господарыни и оправила пышные, свисающие до земли, рукава.

– Сказывал боярин – принарядилась бы ты, матушка.

Постельница пожала плечами.

– Чать, очи-то глазеют твои?

И, точно расхваливая перед недоверчивым покупателем свой товар, чмокающе обошла вокруг закручинившейся женщины.

– Опашень и ко Христову дню не соромно казать: эвона, два череда пуговиц из чистого золота да серебра чеканного. Да и под воротом нешто худ другой ворот? Поди, половину спины покрывает. А шлык на головушке – поищи-ка рубинов таких! Про шапку земскую уж и не сказываю. Парча золотая то, да и жемчуг с бирюзою – како те слезы у боярышень перед венцом.

Покачивая двумя золотыми райскими яблочками серег, боярыня медленно поплыла по полутемным сеням. У двери опочивальни она больно стиснула пальцами грудь и разжала накрашенные губы.

– Господи Исусе Христе, помилуй нас!

– Аминь! – пчелиным жужжанием донеслось в ответ.

Боярыня шагнула через порог и, чувствуя, как подкашиваются похолодевшие ноги, ухватилась за плечо тиуна.

– Садись, Пелагеюшка!

Она поклонилась низко, но не смела сесть.

Оскалив белесые десны, Симеон подавил по привычке двумя пальцами нос и взъерошил бороду.

– А не слыхивала ль ты, Пелагеюшка, от людей, что негоже боярыням на чужих мужьев зариться?

Женщина вздрогнула и попыталась что-то сказать, но только покрутила головой и прихлебывающе вздохнула.

– Нынче поглазеешь, а тамо и до сговора с потваренной бабою[451] недалече.

– Помилуй! Не грешна аз!

Симеон стукнул по столу кулаком.

– Все-то вы одной думкою бабьей живы.

И бросил жестко тиуну:

– Готовь!

Антипка бережно снял с боярыни опашень, летник и земскую ферязь. Остальные одежды сорвал сам боярин и, когда нагая женщина в жутком стыде закрыла руками лицо, бросил ее на лавку.

– Вяжи!

Долго и размеренно хлестал Симеон плетью, скрученной из верблюжьих жил, по изодранной спине жены. Она ни единым движением не выказывала боли и сопротивления, только зубы глубоко вонзились в угол крашеной лавки и ногти отчаянно скребли трухлявое дерево.

Наконец, болезненно хватаясь за поясницу, князь повесил на гвоздь окровавленную плеть и развязал веревки, крепко обмотавшие руки и ноги жены.

Тиун, накинув на боярыню ферязь, вывел ее из опочивальни.

У двери Ряполовская, теряя сознание от невыносимой боли и бессильного гнева, задержалась на мгновение и трижды поклонилась.

– Спаси тебя бог, владыка мой, за то, что не оставляешь меня заботой своей.

– Дай бог тебе в разумение, заботушка моя, женушка! – нежно прогудел князь и подставил жене для поцелуя потную руку свою.

Уже светало, когда Симеон приготовился спать.

Девка придвинула лавку к лавке, расклала пуховики. В изголовье набухла пышная горка из трех подушек.

Покрыв постель шелковой простыней и стеганым одеялом с красными гривами[452] и собольими спинками, девка раздела боярина и без слов шмыгнула под одеяло.

Князь лениво перекрестился. Усталый взгляд его остановился на образах.

– Соромно! – сокрушенно буркнул он в бороду и снова перекрестился.

– Ты мне, господарь?

– Нешто ты разумеешь, сука бесстыжая!

Он суетливо поднялся, снял с себя крест, занавесил киот и, успокоенный, полез в постель.

– Тако вот… Не соромно перед истинным, – широко ухмыльнулся он, облапывая покорную девку.

Глава четвертая

Вечерами медленно поправлявшаяся Клаша с трудом выползала из сарая на двор и нетерпеливо дожидалась возвращения Васьки.

Похлебав пустой похлебки, Выводков забирал свою долю лепешки, луковицы и чеснока и выходил на крылечко.

– Сумерничаешь?

Она отводила взор и, стараясь скрыть волнение, приглашала его побыть подле нее.

Холоп протягивал застенчиво луковицу и лепешку.

– Откушай маненько.

В мягкой улыбке глубже проступали ямочки на матовых щеках девушки, и в наивных глазах светилась материнская ласка.

– Сам бы откушал.

Но Васька строго настаивал на своем и насильно совал лепешку в плотно сомкнутую алую ленточку губ.

– Эдак, не кушавши, нешто осилишь хворь? Ты пожуй.

И прибавлял мечтательно:

– Молочка бы тебе да говядинки.

Она близко подвигалась к нему и не отвечала. Холодок тоненькой детской руки передавался его телу странной, не ведомой дотоле истомой, а едва уловимый, прозрачный запах волос напоминал почему-то давно позабытый лужок на родном погосте, где в раннем детстве он любил, зарывшись с головой в ромашку и повилику, слушать часами баюкающее дыхание земли.

Осторожно, точно боясь спугнуть сладкий сон, Васька склонял голову к ее плечику. Губы неуловимым движением касались перламутровой шеи и потом, оторвавшись, долго пили пьянящие ароматы ее тела.

Так просиживали они, не обмолвившись часто ни словом, до поздней ночи, пока Онисим, незлобиво ворча, выходил из избы и гнал их спать.

С каждым днем уменьшался вес лепешки. В черное тесто все больше подсыпалось толченой серединной коры, и вскоре вовсе исчезли лук и чеснок.

Лишь у немногих холопей оставался еще малый запас мороженой редьки.

На Крестопоклонной боярин в последний раз отпустил людишкам недельный прокорм и наказал больше не тревожить его просьбами о хлебных ссудах.

Пришлось нести в заклад все, что было в клети, на немногочисленные дворы крестьянские, пользовавшиеся особенными милостями Ряполовского.

В каждой губе были свои счастливцы: и дьяки, и князья усердно поддерживали небольшую группу крестьян и пеклись об их благосостоянии.

Так обрастали вотчины преданными людишками, представлявшими собой род крепостной стены, которая, при случае, должна была служить боярам защитой от неспокойных холопей.

В канун Миколина дня, после работы, людишки упали спекулатарю в ноги.

Спекулатарь хлестнул бичом по спине выползшего наперед Онисима.

Старик взвизгнул и, сжав плечи, чуть поднял голову. По землистому лицу его катились слезы; седая лопата бороды, жалко подпрыгивая, слизывала и бороздила дорожную пыль.

– Не с лихим мы делом, а с челобитною.

Глухим, сдержанным ропотом толпа поддержала его.

– Невмочь робить доле на господаря. Измаял нас голод-то.

Один из холопей поднялся и прямо посмотрел в глаза спекулатарю.

– Пожаловал бы князь-боярин нас милостию, да дозволил бы хлеба добыть в слободе аль в городу.

Спекулатарь раздумчиво пожевал губами.

– Доведешь ты, Неупокой, холопей до горюшка.

Резким движением Неупокой провел пальцем у себя по горлу.

– Ежели единого утресь недосчитаешься, – секи мою голову.

Холопи ушли за курганы дожидаться решения князя.

Ваське пришлись по душе слова Неупокоя и смелое поручительство его за целость людишек.

Он отозвал товарища в сторону.

– А что, ежели и впрямь кто не вернется? Отсекут голову – не помилуют?

Неупокой самоуверенно улыбнулся.

– Ежели нету в человеке умишка, буй[453] ежели человек, тому и голова ни к чему.

И, ухарски заломив баранью шапку, присвистнул.

– А моя голова при мне будет. Не зря аз во дворянах родился.

Притопывая и напевая какую-то непристойную песенку, он отошел от рубленников и смешался с толпой.

Васька недоверчиво ткнулся губами в ухо Онисима:

– Дворянин?

Старик разгладил бороду и прицыкивающе сплюнул.

– Дворянин. За долги поддался к нашему боярину в кабалу. – Он понизил голос до шепота и подозрительно огляделся: – На словеса солодкие умелец тот Неупокой. Токмо, сдается мне, не зря князь его примолвляет. Не в языках ли держит его.

На дороге замаячила тощая, как высохшая осокорь, тень спекулатаря. Сдержанный говор толпы сразу оборвался и перешел в напряженное ожидание.

Остановившись у кургана, спекулатарь высоко воздел руки и молитвенно закатил бегающие рысьи глаза.

– От господаря нашего, князь-боярина Симеона, благословение смердам.

Холопи упали ниц.

– Внял боярин челобитной. Жалует вас прокормом, кой измыслите сами себе на слободе.

Весело поднялись людишки и поклонились спекулатарю в пояс.

Вечерело. Брюхо неба разбухло черными, слегка колеблющимися облаками. Из леса, цепляясь за сучья и оставляя на них изодранные лохмотья, тяжело ползла на курганы мгла. С Новагородской стороны зашаркал по земле мокрыми лапами промозглый ветер, с неожиданным воем взвился и распорол брюшину неба. На мгновение сверкнула серебряная пыль Ерусалим-дороги[454] и снова задернулась черным пологом. В приникшей траве о чем-то тревожно и быстро зашушукались частые капли дождя. Редкие кусты при дороге обмякли, поникли беспомощно и стали похожи на отшельников, творящих в сырой и тесной пещере бесконечные моления свои.

У починка Васька отстал от товарищей и ощупью пробрался в сарайчик.

Вздремнувшая Клаша испуганно очнулась от прикосновения холопьей руки.

– Ты никак?

И, услышав знакомый шепот, с облегчением перекрестилась.

– Со сна почудилось – домовой соломкой плечо лехтает мое.

Выводков по-кошачьи ткнулся и мягко провел головой по ее шее.

– Вечеряла, Кланя?

Девушка сердито фыркнула и отодвинулась.

– С кем гулял, того и пытай.

Горделивою радостью охватили сердце холопа неприветливые слова.

– Выходит, не любы тебе поздние гулянки мои? – И порывистым движением привлек ее к себе.

– Уйди ты, не займай.

Она зарылась головой в солому и смолкла.

Выводков приложился губами к теплому плечику. Клаша не двигалась. Раздражение ее уже улеглось, сменяясь неожиданно охватывающей все существо истомною слабостью.

– Да не с девками аз гулял, а с иными протчими сдожидался боярской воли в слободу идти за прокормом.

Залихватски присвистнув, он до боли сжал покорно поддающуюся прохладную руку.

– Обойди меня леший в лесу, ежели не сдобуду для сизокрылой моей молочка да и жиру бараньего на похлебку!

Лицо девушки ожило в мягкой улыбке. Насевшие было сомнения растаяли, как на утреннем солнце туман.

– Ничего мне не надобно… Токмо бы…

Клаша стыдливо примолкла, но тут же закончила торопливо:

– Токмо бы ты в здравии домой обернулся.

Рубленник поцеловал ее в щеку и встал.

– Прощай. Не отстать бы от наших.

Он приложил руку к груди и тряхнул головою.

– Ежели б ведомо было тебе, Кланюшка, колико ношу аз в сердце своем к тебе…

И, не договорив, побежал из сарая вдогон толпе, крадущейся в кромешном мраке к слободе.

Холопи остановились у заставы для короткого отдыха.

Дождь прошел, но тьма, окутанная могильною тишиной, казалась еще плотнее и непрогляднее. Напряженный слух не улавливал ни единого шороха жизни. Не тревожили даже шаги дозорных стрельцов, укрывшихся в вежах[455] от непогоды.

Первым поднялся Неупокой.

– Абие и починать! – объявил он решительно и разбил людишек на три отряда. – Како станем по середу и краям, тако свистом первую весть возвестим. А по второму свисту жги, не мешкая!

Промокшие насквозь холопи послушно поползли в разные стороны.

Короткий свист прорезал настороженную мглу.

Сбившиеся в кучку стрельцы мирно дремали в веже. Один из них лениво встал, но, выглянув на улицу, вернулся поспешно к товарищам. Зябко поеживаясь от пронизывающей сырости, он нахлобучил на глаза шапку, сочно и протяжно зевнул.

– А? Кличут никак? – сквозь сон промычал сосед и тотчас же стих.

Черными призраками неслышно сновали холопи, ощупью добывая солому.

Неупокой переждал немного и дважды оглушительно свистнул.

Стрельцы вскочили и, толкая друг друга, выбежали из вежи. Но предупредить пожар уже было поздно. В разных концах слободы, низко над землей, поползли зловещие алые змейки. Они вытягивались истомно, набухали, прыгали игриво все выше и дальше, переплетаясь чудовищными, живыми жгутами. Соломенные крыши смачно запыхтели искрящимися трубками, высоко выплевывая в небо клубы черного дыма.

– Горим!

Отчаянными криками, воплями детей, голосистыми бабьими причитаниями загомонила слобода.

В диком страхе метались по улице, точно загнанные в ловушку звери, теряющие рассудок люди.

С улюлюканием, свистом и гоготаньем бросились холопи в охваченные полымем избы.

* * *
Нагруженные слободским добром, людишки боярские возвращались лесом домой. Васька отказался от своей доли полотна, кож, полуобгоревшей утвари и одежды, променяв это добро на огромного барана, мушерму молока и пышную ковригу ржаного, медвяно пропахнувшего хлеба.

Ночную темь то и дело рвали сухие выстрелы и песни стрел. Но в лес стрельцы не решались идти.

В ближайшую губу скакал с донесением ратник.

В глухой чаще головной отряд холопей, под воеводством Неупокоя, расположился на пир. Устроившись в медвежьей берлоге, людишки вкатили туда три бочонка с вином.

Неупокой ударил обухом оскорда по днищу.

– Пей, душа разбойная!

Шапками, пригоршнями, лаптями, перепачканными в глину и грязь, черпали холопи и с веселыми прибаутками пили вино. Изголодавшиеся рты жадно тянулись к хлебу, салу и луку. Зубы по-волчьи разрывали истекающее теплою кровью сырое мясо. Ничего не выбросили из берлоги пирующие: требуха, копыта, изглоданные кости, все бережливо набивалось за пазухи и в рогожи, про запас на близкие черные дни.

– Пей, веселись! – орал пьянеющий Неупокой и тыкался головой в бочонок.

Кто-то завертелся на одной ноге и вдруг ударил шапкою оземь.

– Песню, други, сыграем!

И затянул разудало:

Уж как бьют-то добра молодца на правеже!
Что на правеже ево бьют,
Что нагова бьют, босова и без пояса…
Остальные подхватили с присвистом и дружно:

Правят с молодца казну да монастырскую!..
Неупокой вскочил на опрокинутый пустой бочонок и залился тоненькой трелью:

А случилось ехать посередь торгу
Преславному царю Ивану Васильевичу!..
Затопали молодецки холопи, понеслись в пляске разгульной и вдруг остановились, притихли. По щекам потянулись пьяные слезы. Они угрюмо затянули на один надоедливый лад:

Уж како смилостивился надежа-царь,
Утер слезы добру молодцу на правеже:
– Не печалься, не кручинься, смерд,
Свобожу тебя словом царскиим…
Неупокой взмахнул рукой. Оборвалась тягучая песня. Людишки осовело уставились на темный лес.

– Не, должно почудилось, братцы, – успокаивающе подмигнул коновод и снова рассыпался звонкою трелью:

Жалую тя, молодец, во чистом поле,
Что двумя тебя столбами, да дубовыми,
Уж как третьей перекладинкой кленовою…
И тихим шелестом кончил, уронив на грудь голову:

А четвертой, четвертою тебя – петелькой шелковою…
Уверенно, гуськом, шли стрельцы на голоса.

Неупокой первый услышал подозрительный хруст; с бесшабашной песней, пошатываясь, выбрался он из берлоги и приник ухом к земле. До него отчетливо донеслись сдержанные шаги и шепот.

«Нешто упредить смердов? – порхнуло неохотно в мозгу. Острые глаза трусливо зажмурились. – Упредишь всех, выходит, сызнов искать почнут. Краше, сдается мне, самому шкуру-то свою унести!»

И, юркнув за деревья, исчез.

Только когда совсем проснулся день, Неупокой остановился на отдых.

Ощупав за пазухой каравай и увесистый кусок сала, он выбрал место поглуше и улегся.

«До городу только дойти бы! – шевельнулись насмешливогубы. – А тамо сызнов хозяин яз».

Он зло стукнул по земле кулаком.

«И не токмо дворянством сызнов пожалуют. Будет час добрый – такой чести дождусь: сам боярин в пояс поклонится».

Мысли переплетались беспорядочно, путались и тонули в баюкающей пустоте.

«Ужотко, потешу вас Володимир Ондреевичем, Старицким-князем».

Тело вытягивалось и млело. Глаза смежал крепкий, запойный сон.

Глава пятая

Васька так обрядил нутро повалуши, что сам Ряполовский, в награду, допустил его при всех рубленниках к своей руке.

Это была великая честь для холопя и сулила ему большие корысти. Сам спекулатарь в тот день не только пальцем не тронул Выводкова, но после работы удостоил его несколькими дружескими словами.

Людишки стали искоса поглядывать на товарища.

– Уж не в языки ли пошел к боярину? – шептались одни. – Не зря господарь примолвляет кабальных. Ведома нам его ласка!

Другие восхищенно показывали на повалушу.

– Сроби-кась чудо такое! Да за эту за творь не токмо к руке – в тиуны не грех умельца пожаловать!

И подлинно: было на что поглядеть и полюбоваться: подволока шла не в причерт с вытесом, не ровно и гладко, а кожушилась затейливыми узорами и то собиралась розовым, в коротеньких завитках, барашковым облачком, то стремительно падала и стыла над головой бирюзовыми волнами. Из присек, за исключением красного угла, расправив крылья, выглядывали головы херувимов, точь-в-точь такие, как на фряжских[456] картинках; а на крыльце, по обе стороны двери, на кирпичных подставах, выкрашенных под тину, тянулись к небу два белых лебедя.

В воскресенье у повалуши собрались вотчинные людишки. С ними, опираясь на посошок, пришла и Клаша подивиться затеям рубленника.

Васька, сияющий, объяснял увлеченно толпе, как нужно вытесывать из камня и дерева фигуры зверей и птиц.

Увидав девушку, он, позабыв осторожность, бросился к ней и увлек на дальний луг.

– Попадись спекулатарю аль тиуну, – живым манером уволокут тебя к боярину постелю стелить!

Клаша покорно свесила голову:

– Выпадет долюшка человеку – нигде от нее не схоронишься.

И, меняя неприятный разговор, упавшим голосом поделилась последнею новостью:

– Спосылает меня тятенька с девками нашими за милостыней в губу.

Выводков оторопело захлопал глазами.

– Где же тебе покель дорогу держать? Не дойти тебе!

Она подняла на рубленника с глубоким чувством признательности глаза и, ничего не ответив, повела его в починок.

За трапезой Васька почти не коснулся похлебки и все время неприязненно хмурился.

Когда людишки ушли из избы, Онисим скривил насмешливо губы:

– Не допрежь ли сроку кичишься?

– Христарадничать?! Хворой?! – процедил сквозь зубы с присвистом рубленник.

У старика отлегло от сердца.

– А аз было на милость своротил господарскую. Эвона, пошто и не глазеешь на меня, старика! – С ласковой грустью он погладил Выводкова по широкой спине. – Нешто аз для своей лихвы? Нешто краше ей станется, коли на пашню погонят?

Васька присел на край лавки и в мучительном сомнении потер ладонью висок.

– А ежели челом бить князь-боярину?..

Старик понял, о чем хочет сказать холоп.

– Авось и подаст господь. Сказывают, старостой замыслил поставить тебя князь над рубленниками. – И, помолчав, нерешительно прибавил: – Доробишь хоромины – замолвь словечко. Может, и впрямь пожалует боярин без греха побраться вам с Кланькою.

Васька вызывающе поглядел на Онисима.

– Утресь ударю челом! А тамотко поглазеем про грех!

Обратившись к иконе, старик набожно перекрестился и потом зашамкал:

– Особный ты, Васька. Поперек жизни норовишь все идти. Слыханое ли дело, чтобы лицом пригожая девка из-под венца напрямик в господареву постелю не угодила?

Оба притихли, подавив тяжелый, полный безнадежности вздох.

* * *
С той поры, как ушла Клаша с девками христарадничать, Выводков так усердно работал, что вскоре Ряполовский пожаловал его старостою над рубленниками.

От повалуши к будущим хоромам протянулись обширные сени, а вертлявая, как ручей за починком, кленовая лесенка под тесовой кровлей вела в сенничек.

Ввечеру как-то, с соизволения Симеона, боярыня повела дочь поглядеть постройку. За нею потянулись сенные девки и мамка. Впереди, на четвереньках, весело лая, подпрыгивала шутиха.

Широко раздув ноздри, Марфа слушала рассказы матери. В сенничке она сложила руки крестом на груди и стыдливо зажмурилась. Боярыня молитвенно уставилась ввысь.

– Благословит Господь сыном, – тут ему и постеля брачная будет с молодою женой.

Она привлекла к себе дочь.

– И у него, у суженого твоего, ряженого, тако же все содеяно. Поглазей-ко на подволоку.

Мамка поучительно пробасила:

– Та подволока завсегда тесовая деется, без сучка и задоринки.

Горбунья шлепнула себя гулко ладонями пониже спины и радостно завизжала:

– А на подволоке ни пылинки земли. Ни тебе духу земляного не сыщешь.

И, став на голову, забила в воздухе кривыми ногами.

Несильным ударом кулака боярыня повалила на пол горбунью и обратилась таинственно к дочери:

– Николи на подволоку в сенничке земли не сыпят. Чтоб, выходит, в первую ноченьку не углазели молодые над головами праха земного да, не приведи царица небесная, на смерть думушка не опрокинулась.

Из сенничка женщины прошли в подклет.

Боярыня изумленно остановилась на пороге и приказала кликнуть старосту, дожидавшегося со спекулатарем на дворе.

Васька трижды поклонился и, по обычаю, отвел лицо.

– А не люб мне подклет, холоп!

Задетый за живое, Выводков гордо взглянул в лицо Ряполовской. В то же мгновение спекулатарь наотмашь ударил его.

– Не ведаешь, смерд, что псам да смердам непригоже в очи глазеть господарские?!

Холоп слизнул языком хлынувшую из носа кровь и, чтобы сдержать гнев, изо всех сил впился ногтями в кисть своей левой руки.

Боярыня деловито огляделась по сторонам.

– Больно много простору в подклете твоем.

Сдушенно, по-чужому, заклокотали слова в горле старосты:

– Не казне тут положено князь-Симеоном быть, а людишкам жити.

Горбунья прыгнула к холопу и впилась зубами в его колено.

Марфа по-детски забила в ладоши и залилась счастливым смешком.

– Ты перст ему отхвати! За перст тяпни умельца-то!

И, когда горбунья, кувыркнувшись в воздухе, на лету захватила хряснувшими челюстями руку Выводкова и повисла на ней, боярышня застыла оцепенело. Яркая краска залила ее вытянувшееся лицо. Под опашнем часто и высоко вздымались дразняще пружинящие яблоки-груди. Перед повлажневшими глазами, точно в хмелю, запрыгал и закружился подклет.

Ряполовская прицыкнула сердито на дочь и пнула ногою шутиху.

– А видывал ты, чтобы подклет для людишек теремом ставился?

И, уже визгливо, задыхаясь от гнева:

– Видывал, чтобы кречет с выпью во едином гнезде гнездились?!

Сплюнув гадливо, она важно выплыла из подклета.

Поутру князь вызвал к себе холопа.

Васька узнал от спекулатаря, что боярыня виделась с мужем, и решил взять хитростью.

Смиренно выслушав брань, он чуть приподнялся с пола и заискивающе улыбнулся.

– Нешто не ведаю аз, что токмо господаревым разумением земля держится?

– А пошто смердам терема ставишь?

– Дозволь молвить, князь-господарь! – И – молитвенно: – По хороминам и подклет. Таки хоромины сотворю, – ни у единого другого князя не сыщешь! – С каждым словом он увлекался все более. – Самому великому князю не соромно таки хоромины на Москве ставить!

Симеон, захватив в кулак бороду, мерно раскачивался. Речь холопя пришлась ему по душе. Он уже отчетливо видел и гордо переживал восхищение соседей перед будущими хороминами, их зависть и несомненное желание купить или каким угодно средством выманить у него рубленника.

– Гоже! Роби, како сам умишком раскинешь.

Васька стукнулся об пол лбом и отполз к выходу.

– Токмо памятуй: не потрафишь – на себя, умелец, пеняй!

Еще усерднее прежнего принялся Выводков за работу.

К концу месяца вернулась из губы Клаша.

Прежде чем поздороваться с гостьей, рубленник с гордостью объявил:

– Не зря хоромины ставлю.

Она обиженно надула губы.

– А мне и невдомек, что ты, опричь хоромин, не поминал никого.

Васька сжал девушку в железных объятиях своих.

– Ничего-то ты, горлица, не умыслишь! По хороминам и доля наша с тобой обозначится.

Он увлек ее в сарайчик и с воодушевлением рассказал о своей затее.

– Колико раз зарок давал рушить темницы холопьи…

– Ну и…

– Ну и рушу!

Девушка пытливо заглянула в его глаза.

– Не поднес ли тиун вина тебе ковш?

Выводков набрал полные легкие воздуха и шумно дыхнул в лицо Клаше.

– Опричь воды, и не нюхивал ничего. – Голос его задрожал. – Не можно мне глазеть на подклет и хоромины в вотчинах господарских. В хороминах и простору и свету, колико хощешь…

Клаша сочувственно поддакнула:

– Нешто не ведаю аз, что в тех подклетах впору не людишкам жить, а мышам гнезда вить?

Он высоко поднял голову и заложил руки в бока.

– И запала мне, Клашенька, думка таки хоромины сотворить, чтобы подклет с терем был, а терема чтобы вроде звонницы держались да и не рушились.

Девушка тревожно поднялась и перекрестилась.

– А не ровен час – рухнут хоромины?

Рубленник уверенно прищелкнул пальцами:

– Тому не бывать. Все по земле мною расписано.

Раздув торопливо лучину, он провел палкою по земле несколько линий.

– Ежели к тоей балке вторую таким углом приладить, вдвое крат выдержит на себе ношу. Потому аз тако разумею: не силы страшись, а ищи ту середку, куда сила падает.

Один за другим обозначались на земле затейливые узоры и стройный ряд кругов и многоугольников.

По-новому, властно и вдохновенно звучали его слова.

Клаша ничего не понимала. Но она и не пыталась вслушиваться в смысл речей. Ей было любо не отрываясь глядеть в затуманенные глаза, отражавшие в себе такую безбрежную глубину, что захватывало дыхание и от сладкого страха падало сердце. Чудилось, будто уносилась она куда-то в неведомый край, где воздух синь, как глаза вошедшего в ее душу этого странного, так не похожего на других человека, где не видно земли и со всех сторон из-за прихотливых звездных шатров льются прозрачные звуки неведомых песен, таких же желанных, смелых и гордых, как его неведомые слова.

Васька неожиданно рассмеялся:

– Да ты никак малость вздремнула?

Она вздрогнула и прижалась к его груди.

– Сказывай, сказывай… – И, одними губами: – Радостно мне, Вася, и страшно…

– Страшно пошто?

– Памятую аз, еще малою дитею была. Приходил к нам умелец однова. Горазд был на выдумку особную – выращивать яблоки. А еще умел на воду наговаривать: покропишь той наговоренной водою кустик, николи мороз не одюжит его. Боярин заморские кусты держал, и ништо им: никаки северы не берут.

Выводков любопытно прислушался.

– И каково?

Она печально призакрыла глаза.

– Из губы приходили. Да суседи, князь-бояре с монахи, пожаловали. Дескать, негоже холопям больше господарского ведати. И порешили, будто умельство у выдумщика того от нечистого.

– Эка, умишком раскинули, скоморохи!

– Про умишко ихнее аз не ведаю, а человека того огнем сожгли.

Болезненно морщился огонек догоравшей лучины. На стенах приплясывали серые изломы теней. В щели скудно сочилась лунная пыль, в ней таял любопытно подглядывавший из-за кучи тряпья на людей притихший мышонок.

Васька взял девушку за подбородок.

– Авось меня не сожгут.

Она отстранила его руку.

– Не гадай ты, Васенька, долю.

И всхлипнула неожиданно.

Растерявшийся рубленник подхватил ее на руки и, как с ребенком, забегал с ней по сараю.

– Мил аз тебе аль не мил?

– Милей ты очей мне моих. И то, все думаю-думаю, каким приворотным зельем душу ты мою опоил?

Он сел на чурбачок и коснулся губами ее щеки.

– Поставлю хоромины – челом ударю боярину. – И с глубокою верою выдохнул: – За умельство мое отдаст мне князь тебя в женушки без греха.

Обнявшись, они трижды строго поцеловались, как будто сотворили обрядное таинство.

Выводков неохотно пошел из сарая. У выхода он задержался и поманил к себе застыдившуюся девушку.

– А ежели не отдаст без греха, – мне все дорожки в лесу – родимые. Уйдем мы с тобой в таки чащи дремучие, ни един волк не сыщет.

Он тревожно заглянул в ее глаза.

– Аль не пойдешь?

И уловив ответ по преданной, детской улыбке, победно тряхнул головой и скрылся.

Глава шестая

Сын боярский Тешата изоброчил своих людишек двумя сотнями локтей[457] холста, контырем[458] воску, батманом[459] ржи и двадцатью рублями денег московских ходячих.

Воск холопи собрали за один день в лесу, в пчелиных дуплах. На другое утро людишки разбились на два отряда: женщины и малые дети ушли за подаянием на погосты и в город, а мужики двинулись к Хамовничьей слободе и, дождавшись тьмы, ринулись на грабеж.

Чем изоброчил Тешата своих холопей, тем и выплатили ему без остатка в недельный срок.

В убогой колымажке, нагруженной собранным добром, уехал сын боярский по вызову к недельщику[460].

Он не знал, зачем его вызывают, но, на всякий случай, запасся гостинцами.

Далеко от погоста Тешата остановил лошадь, выпрыгнул из колымажки и пошел сутулясь к серединной избе.

– Господи Исусе Христе, помилуй нас! – нараспев протянул он, низко кланяясь в двери.

– Аминь! – донесся в ответ сиплый басок.

Гость вошел в избу, трижды перекрестился на образа и коснулся рукою пола.

Хозяин сидел, уткнувшись кулаком в жиденькую бородку свою, и на поклон не ответил.

«Лихо, – болезненно скребнуло в сердце Тешаты. – Не зря, кат, закичился».

Однако он ни одним намеком не выдал своего беспокойства и, сохраняя достоинство, отступил к выходу.

– Мы, доподлинно, невысокородные будем, а и не в смердах рожденные.

Недельщик подергал бороденку свою и, подобрав рассеченную губу, захватил ею в рот жесткую щетинку усов. Сын боярский пристально вглядывался в лицо недельщика, тщетно пытаясь прочесть в бегающих паучках чуть поблескивающих зрачков причину вызова его на погост.

После длительного молчания хозяин пошевелил, наконец, в воздухе отставленным указательным пальцем.

– Быть тебе, человек, на правеже.

Он вздохнул и безучастно зажевал заслюнявившиеся усы.

Гость по-собачьи прищелкнул зубами.

– Не боязно мне. Жил аз до сего часу по правде, и ни един человек не должон изобидеть меня.

Недельщик осклабился:

– Ежели по правде живешь, князь-Симеону пятьсот рублев оберни.

Гость от неожиданности шлепнулся на лавку.

– Пятьсот?! Окстись, Данилыч!

Лицо его посинело, как у удавленника, и покрылось коричневыми пупырышками, а концы пальцев заныли, точно окунули их в ледяную воду. Перед ним предстал весь ужас грядущего.

Недельщик потянулся за шапкой.

– К окольничему[461] идем, человек.

Дружелюбная улыбка не сходила с лица.

– Быть тебе, человек, на правеже. Еще по Великой седмице болтали люди про пятьсот рублев.

Тешата ожесточенно растирал онемевшие пальцы и шумно пыхтел.

Едва недельщик взял шапку, он быстрым движением сполз с лавки и стал на колени.

– Данилыч! По гроб жизни молитвенником буду твоим. – И, слезливым шепотом: – В колымажке аз по-суседски гостинчик доставил.

Лицо хозяина сразу стало серьезней и строже. В сиплом баске послышался оттенок участия:

– Ты сядь, человек. Потолкуем по-божьи.

Пошарив за пазухой, сын боярский достал узелок.

– Не взыщи.

Он отсчитал десять рублей и положил их на стол.

– А в колымажке холст, да колико воску, да ржица.

Данилыч недовольно покрутил носом.

– А холст-то, выходит, твои людишки разбоем у хамовников взяли?

– Что ты, Данилыч!

Тешата повернулся к иконам.

– Прими… Зернышка для себя в избе не оставил… Токмо что для окольничего приберег. – И, отставив два пальца, клятвенно прошептал: – Ежели одюжу боярина, всех людишек продам, до денги[462] тебе принесу, да еще две чети[463] пашни твоих.

Горько вздохнув, недельщик примиренно махнул рукой:

– Ладно уж… Токмо для тебя чем сила будет, ужо послужу.

К вечеру Тешата и Данилыч приехали в город.

У окольничего в избе, низко согнувшись, стоял отказчик из вотчины Ряполовского.

Окольничий пересчитывал сложенные в стопочки деньги. Холоп отвесил земной поклон.

– Не трудись, господарь. Денга в денгу – тридцать рублев.

Но окольничий только зло покрутил головой и продолжал кропотливый счет.

Недельщик взглянул в оконце и замер от зависти и восхищения. Тешата робко терся подле холопей, перетаскивавших из колымаги в подклет гостинцы.

Стрелец просунул голову в полуоткрытую дверь:

– Боярского сына приволокли.

Не отрываясь от денег, окольничий приказал позвать недельщика.

Данилыч шагнул через порог и сочно причмокнул.

– Ты бы подсобил, Данилыч, чем зря глазеть. – И, с таинственною улыбкою: – Слюни-то подбери. Чай, и тебе доля тут полегла.

Покончив со счетом, окольничий выделил несколько стопочек для недельщика, а остальные сгреб в мешочек и хлопнул в ладоши.

– Веди подьячего и сына боярского, – бросил он сонно появившемуся у двери стрельцу.

Заломив больно руки, слушал Тешата, как читает подьячий ссудную запись. На его выпуклом лбу проступил крупными каплями пот. По короткой шее вертляво скользила вздувшаяся синяя жила.

– Повинен ты в том, что по сроце не вернул ссуду князю-боярину.

– Облыжно, осударь, оговорил меня тот Симеон. Николи ссудной кабалы мы с ним не писали.

Подьячий хихикнул в кулак и неожиданно плюнул в лицо Тешате.

– Не вели печенегу[464] бесчестить меня!

Стрелец и отказчик схватили Тешату за руки.

Окольничий топнул ногой.

– Ежели перстом шевельнешь, в железы обряжу!

Подьячий обиженно сморщился.

– Бесчестить честного можно. А сей по делом своим, яко та блудница. Глаголет же мудрость: плюй в очи блуднице, она же рече: се в очесах моих плювия[465] Божия.

Пришибленный взгляд сына боярского тщетно бегал по лицам, ища защиты. Но никто не обращал на него больше никакого внимания. Взоры всех были устремлены на подьячего, выводившего на твердой волокнистой бумаге постановление.

Окольничий, прежде чем подписать грамоту, повернулся к образам и прочел молитву. Остальные молча перекрестились. Тешата стоял, прислонившись бессильно к стене, и ждал решения. Точно продолжая молитву, в один скорбный лад, окольничий объявил, что с должника взыскивается вся ссуда с приростом.

Лютый гнев охватил оговоренного.

– Отдай мшел[466], христопродавец! – заревел он и вцепился в горло недельщику.

Данилыч ловким движением вырвался, юркнул за спину стрельца и смиренно опустил глаза.

– Не гневаюсь аз на сего человека за потварь. Се он не от умишка, а от кручины потварит на меня.

В ту же ночь Тешата пошел колымагою на Москву с челобитною.

Но в Москве, в приказе, его не приняли. Изо дня в день приходил он к порогу приказной избы и простаивал там до позднего вечера.

Наконец, над ним сжалился один из подьячих и, отозвав в сторонку, полюбопытствовал, какие привез он с собою дары.

Жалобщик воздел к небу руки.

– Видит бог, все отдал недельщику и окольничему!

Подьячий присвистнул.

Ожесточенно дергая головой, Тешата горячо рассказывал о сотворенной над ним неправде.

Сложив руки крестом на груди, подьячий строго прищурился.

– Да ведомо тебе будет до скончания живота, что всяк окольничий в губе от московского приказа поставлен творить волю великого князя.

Махнув рукою на все, оговоренный вернулся с сопровождавшим его стрельцом в губу.

Окольничий не пожелал слушать его и выслал на двор подьячего.

– Волю аз по обычаю древлему тяжбу нашу с Симеоном разрешить единоборством, – вызывающе объявил Тешата, глядя куда-то в пространство.

– Добро, – похвалил подьячий и оттопырил презрительно губы. – Охоч аз поглазеть, како поборются худородный с боярином.

* * *
Тешата продал все, что было в его усадьбе. Однако, подсчитав деньги, он понял, что на них не удастся ему подкупить бойца. Его людишки несколько раз пытались нападать на посады, но их всюду ждала неудача. Стрелецкие головы обыкновенно, из боязни вызвать гнев вотчинника, смотрели сквозь пальцы на грабежи боярских холопей. Тут же они отдали строгий приказ неотступно следить за деревушкой Тешаты и не допускать разбоя.

Пришлось скрепя сердце продать часть людишек и добрую половину земли.

Накануне борьбы оговоренный передал бойцу все свои деньги и ссудную кабалу, по которой обязался выплатить в два года двести рублей.

Боец сунул деньги за пазуху и сжал, как тисками, в своей руке руку Тешаты.

– Не кручинься и веруй.

Он хвастливо выгнул железную грудь и так стукнул ногой, что на голову хозяина упала сорвавшаяся с гвоздя икона и с шумом, точно от порыва буйного ветра, широко распахнулась дверь.

– Не бывало такого, чтоб уж орла одолел!

* * *
В Ольгин день торжественно служили попы молебен о даровании победы князь-Симеону.

Сам Ряполовский с женой не поднимался во все время службы с колен и ревниво бил поклон за поклоном.

Перед выходом из церкви боярыня передала протопопу парчовую плащаницу, расшитую ею самой.

– А ну-ка-тко, пускай Тешата такою жертвою пожалует Сына Божьего, – шепнула она с кичливой улыбкой мужу и набожно перекрестилась.

– Пошли, Господи, ворогам погибель.

На лугу, перед палатами Ряполовского, собрались людишки со всех деревень и починков. В стороне, тесно держась друг около друга, неуверенно переминались холопи Тешаты. Посреди луга, на высоком помосте, убранном медвежьими шкурами, на резном кресле работы Выводкова важно развалился князь Симеон. Ниже его уселись двое соседей-бояр, за ними – окольничий, а по краям – дьяк и подьячие.

Бойцы, дожидаясь сигнала, не спускали глаз с тяжущихся.

Едва боярин взмахнул плетью, окольничий вскочил и громовым голосом обратился к бойцам:

– Колико ведомо всем, по обычаю древлему, егда не по мысли кому, каково тяжба в приказной избе утвердилась, дадено тому царевыми милостями соизволение стребовать с того приказу бойцов. И бысть тако: кой боец одолеет, той тяжебщик и прав перед Господом. И положил приказ двух бойцов: Шестака – Тешате, князь же Симеону – Беляницу. А одолеет Шестак – правда Тешаты, а по Белянице – за князем верх.

Непривычный к долгим речам и чувствуя, что весь запас слов истекает, он сдвинул брови и погрозил бойцам кулаком:

– Вы, псы смердящие! Ужо аз покажу! Нелицеприятно, верой боритесь!

Ряполовский во второй раз хлестнул плетью. То же проделал Тешата.

По толпе прокатился нетерпеливый гул и оборвался.

Бойцы схватились. Лица их налились кровью. На бритых затылках багровыми канатами переплелись тугие жилы.

Тешата лязгнул зубами и пробился вперед.

– Кадык перекуси проваленному! Хрясни его по харе богопротивной!

При каждом удачном ударе он подпрыгивал высоко, хлопал исступленно в ладоши и пугал окружающих похрюкивающим хохотком обезумевшего человека.

– Кадык проваленному!

Из-под изодранных красных рубах бойцов проглядывали окровавленные клочья мяса. На изуродованных лицах страшною черною маскою запеклись сгустки крови.

Беляница вдруг зашатался и, вскрикнув, выплюнул сквозь раздувшиеся пузырями губы два зуба.

Шестак уловил мгновение и пригнулся, готовый нанести противнику решительный удар.

Ряполовский схватился за голову. Окольничий подошел к нему и с таинственной улыбкой что-то шепнул.

Но князь, начинавший терять веру, обдал его едкой слюной.

– Да эдак Шестак Беляницу моего одолеет! Да кат вас всех побери, неужто мой мшел мене Тешатинского?!

Дьяк испуганно подвинулся к боярину.

– Не велегласно, господарь, – негоже. – И, с твердой уверенностью: – Не печалься, боярин. Все по чести идет. А знаменье покажу – Шестак абие ниц упадет.

Бойцы катались по земле, тянулись ногтями в глаза, тыкались пальцами в зубы, стремясь разодрать друг другу челюсти. Толпа выла и рокотала, каждым суставом своим подражая движениям бойцов. Казалось, стоило подать сигнал, и все эти возбужденные до последних пределов люди ринутся и на бойцов, и на господарей, не пощадят ни чужих, ни своих.

Симеон потерял остатки терпения. Он отчетливо видел, что Беляница с каждым мгновением задыхается.

– Знаменье! – властно запрыгали мясистые губы его. – Знаменье! Каты!

Дьяк торопливо сбежал с помоста и, вырвав из рук стрельца ведро с водою, облил бойцов.

– Остудитесь, угомон вас возьми! – улыбнулся он, отступая.

Беляница вскочил неожиданно и ударил противника ногой под живот.

Шестак заревел, заметался по кругу и пал на колени.

– Виноват, казни, князь-боярин! – взмолился он, протягивая окровавленные руки в сторону Ряполовского.

Тешата со стоном рухнул наземь.

Симеон ликующе сошел с помоста.

– Одеть его в железы! – приказал окольничий, ткнув плетью в Тешату.

Под бурный смех хозяина и гостей сына боярского уволокли в подвал.

Князь на радостях шлепнул ладонью тиуна по голове:

– Готовь пир пировать да кликни в трапезную боярыню с дочкой.

Глава седьмая

Скованного Тешату уволокли в посад, на торговую площадь, и поставили в одну линию с преступниками, приговоренными к правежу.

Дьяк повернулся к восходу, осенил себя широким крестом и, перелистав судебник, прочел:

«А кто виноват, солжет на боярина, или на окольничего, или на дворецкого, или на казначея, или на диака, или на подьячего, а обыщется то вправду, что он солгал, и того жалобщика, сверх его вины, казнити торговою казнию (бити кнутьем) да вкинути в тюрьму».

Узник понурился и молчал. Дьяк ударил его по лицу кулаком.

– Реки аминь, басурмен!

Лицо сына боярского перекосилось от ненависти.

– Не ведаю в том вины за собой, что боярин облыжно потварь возвел.

Дьяк подал знак и отошел.

Два ката внимательно оглядели батоги, пощупали их так, как гусляр пробует гусли, прежде чем ударить по струнам, и полоснули по обнаженным икрам Тешаты. В то же мгновение зловеще свистнул в воздухе лес батогов.

Горячими жалами впились ремни в ноги людей, поставленных на правеж.

К месту казни не спеша сходились посадские. Они привычно следили за головокружительными, едва уловимыми взлетами бичей и батогов, не выказывая никакого участия к совершаемому, и только когда стоны казнимых становились невыносимыми, немногие незаметно крестились под однорядкою и уходили.

При первых же криках из клетей с веселым гиканьем высыпали полуголые ребятишки. Обгоняя друг друга, спотыкаясь и падая, они неслись по широким, вонючим улицам к торговой площади.

Подьячие расталкивали локтями толпу и пропускали детвору наперед.

– Тако со всяким сотворят, кой кривдой живет, – поучительно обращались они к ребятишкам и многозначительно поглядывали на взрослых.

На краю торга орава подростков затеяла игру в правеж. Толпа позабыла об избиваемых и с наслаждением любовалась потехой.

Шуточные камышовые батоги весело посвистывали в умелых руках и сухо чавкали по ногам.

– Реви! – подбивали посадские.

– Без боли не заревешь! – хохотали подростки.

Мужики бросили на круг горсточку медяков.

Жадно разгоревшимися глазами щупали играющие деньги, но не решались поднять их.

Наконец, выступила небольшая группка ребят.

– Токмо не дюже! – предупредили они, сжав медь в кулачки.

Потешные каты откинули камыш и взялись за настоящие батоги.

– Не дюже! Не дюже! – уже в самом деле ревели избиваемые не на шутку подростки.

Истомившаяся от повседневной скуки толпа надрывалась от хохота.

– Секи на весь мой алтын! В мою голову вали, пострелята!

Дьяки с пеной у рта набросились на ребят и разогнали их.

– Из-за гомону вашего со счету мы сбились, сороки! – И, к катам: – Сызначалу почнемте!

Икры Тешаты разбухли колодами. Отвратительными клочьями висела на них побуревшая кожа. Казнимый не мог уже держаться на ногах; его подвязали к козлам и продолжали порку до тех пор, пока не выполнили полностью положенное число ударов.

К концу обедни пытка окончилась. Бесчувственного сына боярского вновь заковали и уволокли в боярскую вотчину.

Ряполовский, выспавшись, по незыблемому обычаю русийскому, после обеда, приказал вывести заключенного из подвала.

– Изрядно пьян ты, Тешата, коли великое ноги твои имут кривлянье!

И, грозно, холопям, поддерживавшим узника за локти:

– Пустите, смерды, сына боярского!

Тешата зашатался беспомощно и упал кулем под ноги князя.

– А и впрямь добро попировал.

Отступив, Ряполовский шутливо поклонился до самой земли.

– Не покажешь ли нам милость – пятьсот рублев с приростом по чести отдать?

Узник с трудом уперся ладонью в землю и чуть приподнялся.

– Тучен ты больно, боярин! Не разорвало бы тебя от рублев моих.

– На дыбу его!

Короткая шея боярина до отказа втянулась в плечи.

– На дыбу! – И забился в удушливом кашле. Тающим студнем подплясывали обвислые щеки, подушечки под глазами от напряжения взбухли подгнившими сливами, а из носа, при каждом выдохе, с присвистом вылетали и лопались мыльные пузырьки.

Холопи стояли позади, не смея пошевельнуться. Обессиленный князь перевел, наконец, грузно дух.

– Квасу!

Тешату потащили в подвал. Вскоре оттуда донесся сухой хруст костей.

Ряполовский оттолкнул поднесенный холопем ковш и истомно зажмурился.

К нему подошел отказчик.

– Не пожаловал бы ты, господарь, людишек сына боярского к себе на двор согнать?

Боярин погрозился шутливо:

– Гоже бы по чести творить.

Он расплылся в самодовольной улыбке и оскалил желтые тычки зубов.

– Чуешь, хрустит?

– Чую, осударь.

И с трудом выдавил на лице угодливую усмешку.

– Были бы косточки, а хруст для тебя, князь-боярин, завсегда обретется.

Симеон расчесал короткими пальцами бороду, взял ковш и, гулко глотая, опорожнил его.

– Погожу, покель сам в ножки поклонится! – нарочито громко крикнул он, чтоб было слышно в подвале, и, заложив за спину руки, пошел вразвалку к достраивающимся хороминам. – Бери, дескать, все с животом[467], токмо помилуй! Ху-ху-ху-ху!

Васька встретил боярина, распластавшись на крылечке, подле сеней.

– Скоро ли, староста, палаты поставишь?

Выводков поднялся с земли.

– Почитай, готовы без малого. – И, сделав движение к хоромам, согнулся дугой. – Не покажешь ли милость на кровлю взглянуть?

Ряполовский поднялся по винтовой лесенке на кровлю. За ним скользили тенями спекулатарь и староста.

С нескрываемым восхищением любовался князь шатрами-башнями, осторожно ощупывая причудливую резьбу по углам.

Рубленник скромненько потупился.

– С благословения твоего, господарь, сведем мы шатры бочками да окожушим решетинами мелкими.

– Роби, како помыслишь.

Они прошли в терема. Староста с каждой минутой все более смелел, забывая разницу между своим положением и боярским, и держался почти как равный.

– Тут, в чердаках[468], мы окна сробим. А для прохладу твоего – гульбища[469], балясами огороженные. Таки, князь, хоромины будут – малина!

Уходя, Симеон милостиво протянул старосте руку для поцелуя и, сосредоточенно уставившись в небо, тупо обдумывал, какой бы подать холопю, хотя бы для видимости, совет. Он уже начинал сердиться и, чтобы как-нибудь вывернуться, топнул ногой.

– Все ли упомнил?

Едва скрывая презрительную усмешку, Выводков отвел лицо и приложил руку к груди.

– Все, господарь.

Князь неожиданно щелкнул себя по лбу и сразу заметно повеселел.

– Эка, упамятовал! Ты прапорцы[470] сроби на краях чердачных!

Рубленники кончали работу. Завидя боярина, они дружно упали ниц.

Князь устало спустился в подклет.

– А пошто скрыни не сроблены?

Староста собрал морщинками лоб.

– Ни к чему скрыни холопям.

– Хо-ло-пям?

Глыба живота Ряполовского ходуном заходила от смеха.

– Смердов хоромами жаловать?!

Чувствуя, что вместе с нарастающим раздражением к груди подступает порыв кашля, боярин присел на чурбак и осторожно, открытым ртом, вобрал в себя воздух.

Спекулатарь бросился из подклета и тотчас же вернулся с ковшом, полным кваса.

– Испей, господарь!

Симеон пригубил ковш и натруженно встал.

– Завтра же скрыню поставить!

Невеселый шел Васька в починок. Сиротливо болтался за спиною оскорд и глухо звякали на поясе большие ножи.

Клаша поджидала рубленника на огороде. Он присел на меже подле девушки и закрыл руками лицо.

– Об чем ты?

Выводков согнул по-старчески спину.

– Зря палаты те ставлю…

Голос его задрожал и оборвался.

– Аль не любо боярину?

При упоминании о Ряполовском рубленник точно очнулся от забытья и, вскочив, неожиданно разразился жестокой бранью.

Клаша гневно рванула его за плечо.

– По костре стосковался?

Он грубо ее оттолкнул.

– Спалю, а тамо пускай со мною творят, чего пожелают!

Ткнувшись подбородком в ладонь, девушка молча пошла к избе отца. В склоненной на полудетское плечико голове ее, в медлительности шага и чуть вздрагивающей, точно от скрытых рыданий, спине, в тонких изломах всей стройно вылепленной фигурки было что-то до того скорбное и умильное, что у Выводкова, помимо воли, сразу растаял гнев.

– Клаша!..

Лицо его вытянулось и потемнело. Пальцы судорожно щипали русый пушок бороды.

– Не гневайся на меня, бесноватого!..

И, двумя прыжками догнав девушку, благоговейно приложился к шелковому завиточку, непослушно выбившемуся из-под холщовой косынки.

– Не гневаешь ты меня, а кручинишь.

Васька уселся на землю и привлек к себе слабо упиравшуюся Клашу.

– В подклете-то не людишкам быть, а казне. Эвона, како князь обернул.

Она безразлично пожала плечами.

– По моему бы, по девичьему умишку, не все ли едино, где холопю голодную ночь ночевать?

Выводков растерянно захлопал глазами. От простых и спокойных слов девушки ему стало вдруг как-то не по себе.

– А и впрямь, – глухо вытолкнул он из груди, – подклет аз подгонял под хоромины, а пузо холопье не сдогадался замуровать.

– И не кручинься, выходит.

Они умолкли, задумчиво уставившись в тихие сумерки. Над головами неслышно закружилось воронье и устало облепило серую тень придорожной черемухи. Сквозь раскинутый по небу прозрачный покров там и здесь желтыми бабочками ложились звезды.

– Ишь, добра колико! Чать, всю губу прокормишь горохом тем, – болезненно усмехнулся рубленник.

– Грезится тебе, Вася!

– Кой грезится! Ты поглазей, колико пораскинуто в небе золотого горошку.

Клаша укоризненно покачала головой и незло пожурила:

– Охальник ты!

Над вздремнувшим ручьем мирным стадом овец клубился туман. Из-за леса, шурша примятой травой, подкрадывался влажно вздыхающий ветер.

– В избу пора, – поежилась от сырости девушка.

Васька неохотно поднялся.

– Пошел бы аз в лес, да николи не обернулся сюда.

Она ласково прижалась к нему.

– Аль попригожей место сыскал?

– И сыщем! Неужто с тобой доли не сыщем?

И, снова усевшись, Выводков спрятал голову у нее на груди.

– Возьмем мы с тобою на Волгу путь. Слыхивал аз, живут там холопи при полной волюшке да веселье.

Клаша перебирала длинными, тонкими пальцами, пропахнувшими землей и свежей зеленью, его шершавые кудри и о чем-то мечтала.

– Чуешь, девонька?

– Чую, Васек… Токмо… с отцом како быть?.. За нас с тобой забьет князь отца-то…

Васька присвистнул:

– Како, выходит, ни кружи, а дале курганов-то этих нету нам, холопям, дороги.

Неуверенно, точно рассуждая вслух с самой собой, Клаша предложила вполголоса:

– Нешто прикинуть отца подсуседником к твоим старикам?

Губы Васьки передернулись горькой усмешкой.

– Были старики, да все вышли…

– Померли?

– Мать померла, а отец…

Он махнул рукой.

– Да чего тут и сказывать!..

Но сейчас же горячо зашептал:

– Живали мы под Муромом-городом. А пожгли нас татары, отец, с нужды, закабалил сестренку мою за сыном боярским Колядою. Ну, после того подался со мной в будный стан отец смолу варить да лубья драть. Токмо не вышло: перехватил нас отказчик боярской. А прослышал тот отказчик, что не охочи мы в кабалу идти, а и наказал холопям вязать нас. Тут и грех недалече. Отстоял аз свою волю оскордом. Почитай, от головы отказчиковой и следу-то не осталось.

Клаша передернулась от скользнувшего по душе острого холодка.

– Тако и загубил человека?

– Загубишь, коли тебя, яко волка, норовят закапканить. – Он встал и строго уставился в небо. – Негожий обычай спослал Господь кабалою людишек кабалить.

Не помня себя от ужаса и возмущения, девушка истово перекрестилась:

– Не вмени ему, Господи Сусе… Не вмени ему в грех!

Резким взмахом руки Выводков отстранил ее от себя.

– Нету тут греха перед Господом! Не хулу возвожу, а печалуюсь! Поглазел бы он, показал бы нам милость, на холопей своих!

Из груди рвались полные горького возмущения слова. Он не слушал умолявшую его остановиться девушку и ожесточенно кричал в далекое звездное небо, выкладывая немой пустоте все накипевшее горе.

По дороге поползли какие-то странные тени. Клаша зорко вгляделась в мглу.

– Гомонят… – шепнула она испуганно и припала к меже.

Рубленник взялся за оскорд.

– Никак тятенькин голос? – удивленно пожала плечами девушка.

– Не подходи! – замахнулся староста.

Старик попятился в сторону.

– Онисим аз. Аль не признал? – И, поддразнивающе: – Милуетесь, голубки? А аз упрел, вас, охальников, сдожидаючись. – Он подошел ближе. – Людишки наши в посад задумали путь держать, для прокорма, а вы тут челомканьем кормитесь.

Васька заторопился:

– Коль идти, и мы не отстанем.

Губы старика коснулись уха холопя:

– Отказчик, сказывают, веневской тут бродит. Пытает, не охоч ли кой пойти в кабалу к вотчиннику Михаилу.

Охваченный неожиданным сомнением, рубленник судорожно стиснул в руке оскорд.

– Ужо не Клашу ли ты затеял продать?

Старик зло окрысился:

– Пораскинь-ко умишком, соколик. Хлеба-то второе лето нюхом не нюхали – раз; продавали допрежь зерно алтын за четверть, а ныне князь-бояре положили тринадцать алтын – два, выходит… – Он хлопнул себя по бедрам и сплюнул. – Да чего тут и сказывать. Нешто счесть все недохватки холопьи?!

Выводков пронизывающе взглянул на девушку.

– За тобой, Клаша, молвь.

Она растерянно переминалась, не решаясь высказать свое мнение.

– А ежели отказчик тот девок ищет для опочивален боярских? – с присвистом процедил рубленник. – Ежели на погибель дочь отдаешь?

Онисим перекрестился:

– Чему Богом положено быть, то и сбудется. – И с пришибленной покорностью покачал головой: – Да и не все ли едино, где постелю стелить: в Веневе ли аль у князь Симеона.

– Замолкни!

И Васька упал в ноги Онисиму.

– Бога для потерпи. Дороблю хоромины – челом ударю боярину. Авось обойдется, да отдаст он мне Клашеньку без греха…

Обливаясь слезами, Клаша припала к сухой руке отца:

– Перегодил бы, отец…

Онисим растроганно прижал к себе дочь.

– Пошто и не перегодить.

Выводков вскочил, сгреб в объятья старика и трижды поцеловал его из щеки в щеку.

Глава восьмая

Лица Тешаты не было видно – оно обросло дремучею бородой. Клочья волос торчали во все стороны, точно утыканные репейником колючки бурьяна. Из черных провалов под мохом бровей мертво проглядывали пустые зрачки. Под железными обручами, туго перехватившими шею и руки, копошились белые зерна могильных червей. Перегнившие остатки потерявшей цвет епанчи обнажали перебитые ребра и бурые язвы на волосатой груди. Узник был прикован к стене и мог двигать лишь головой и едва касающимися земли разбухшими колодами ног.

Каждое утро сына боярского расковывали и волокли в посад на правеж. Трупный запах приводил в исступление катов. Чтобы поскорее избавиться от пытаемого, они озверело били его по икрам и то и дело, будто невзначай, изо всех сил наносили удары по голове.

Наконец, Тешата не выдержал.

– Все отдаю… И себя… и живот… – задыхаясь объявил он пришедшим за ним катам.

Был праздник. Князь собирался в церковь, к обедне. Тиун и полдесятка холопей помогали ему обряжаться.

На крыльце дожидалась толпа людишек, сопровождавших постоянно боярина в церковь.

Ряполовский надвинул на брови высокую шапку из черно-бурой лисицы с тиарою, поправил на голой шее ожерелье и расставил широко руки. Тиун напялил на него шелковый зипун до колен и торопливо взял с лавки кончиками пальцев кафтан.

Обрядившись в подбитую мехом и разукрашенную золотыми галунами земскую ферязь, Симеон надел камлотовый охабень, накинул поверх него однорядку и, постукивая серебряными подковами расшитых жемчугом сафьяновых сапог, вышел на двор.

Едва появился он на крыльце, холопи пали наземь.

Отказчик стал на колени.

– Тешата челом тебе бьет, осударь.

– Неужто не издох еще гад проваленный?

– Жив, господарь. Сохранил Господь душу для покаяния.

Боярин нахмурился. Жирная складка на багровом затылке свисла на ожерелье, полуприкрыв верхний ряд изумрудов.

– Не Господь, а лукавый!

Отказчик стукнулся оземь лбом.

– А аз холопским разуменьем думку держал, что сжалился Господь над смердом для тебя ради, князь. Чтобы можно ему быть в холопях твоих да зреть силу твою могутную.

Симеон дернул носом и, польщенный, забрал в кулак бороду.

– Не басурмены и мы. Для ради Христа – снимаю железы с Тешаты и жалую его холопем своим.

Подумав, он прибавилтвердо:

– Людишек его нынче же согнать ко мне на двор!

Узника спустили с желез и унесли в починок, в избу Онисима.

В тот день не пошла Клаша к обедне. Она остригла больного, вымыла горячей водой и, изодрав единственную рубаху свою на длинные полосы, кропотливо перевязала раны.

Сын боярский доверчиво поддавался девушке и, несмотря на невыносимую боль, не проронил ни единого стона.

Онисим натаскал в сарай свежего сена и, с помощью дочери, уложил Тешату на душистой постели.

В первый раз за долгие месяцы больной поверил в возможность выздоровления. Об утерянной воле и разорении как-то вовсе не думалось. Да и можно ли еще чего желать, когда каждым мускулом и суставом своим чувствуешь, как радостно бежит по жилам согревшаяся вдруг кровь и как заморским вином вливается в душу и воскрешает ее пьяный аромат неподдельного, так недавно еще казавшегося навеки утраченным, чистого воздуха.

На просвечивающемся лице, точно солнечные лучи в застоявшейся лужице, скользнул бледновато-грязный румянец, а ввалившиеся глаза подернулись мягким счастливым теплом.

Встать бы сейчас, стремглав броситься в широкое поле, захлебнуться в вольных просторах и кричать так, чтобы вся земля клокотала, как могуче клокочет в груди радость жизни!

Тешата сжал кулаки и приготовился крикнуть. Он не заметил, что, вместо крика, в горле бурлит какой-то странный и жуткий смешок, и только тогда пришел в себя, когда очнулся от надрывных рыданий.

Онисим ушел в церковь, а Клаша принесла Тешате ломтик заплесневелой лепешки, поднесенной ей накануне рубленником.

– Откушай. В воде помочи и откушай. Настоящая, изо ржи.

Он отстранил ее руку и взволнованно перекрестился.

– Воистину херувима зрю средь смердов!

Хмельной от воздуха и разморенный после еды, Тешата заснул. Девушка на носках ушла из сарая и занялась по хозяйству. Для праздника она решила попотчевать рубленников гусем, добытым в последний набег на посад.

Зажав в кулак голову птицы, Клаша заглянула в сарай. Сын боярский болезненно взвизгивал и тяжко стонал во сне. Она вышла, растерянно оглядываясь по сторонам. На уличке не было ни одного мужика: все разбрелись по окрестным посадам за милостыней и в церковь.

Гусь трепетно бился в руках, рвался на волю. Клаша сунула за пазуху нож и уселась в лопухе у дороги. Вскоре она увидела медленно шагавшего к ней из леса Ваську.

– С гусем тешишься? – улыбнулся рубленник, поравнявшись с девушкой, и бросил к ее ногам зайца. – Тепленькой. Прямехонько из силка.

– Зарезать некому гуся того. Ушли мужики, – пожаловалась Клаша, протягивая полузадохшуюся птицу.

Он подразнил ее языком.

– Неужто гусенка не одолеешь?

Клаша надулась.

– Все-то вы до насмешек охочи. Моя ли вина в том, что опоганится живность, ежели ее не человек, а девка или баба заколет?

Выводков звонко расхохотался.

– Аль и впрямь опоганишь?

– Отстань ты, охальник!

И сунула ему в руки птицу.

– Покажи милость, приколи ты его, Христа ради.

Холоп облапил тоненький стан девушки и увел ее за поленницу.

– Держи-ка его, милого, промеж колен. А подол эдаким крендельком подбери.

Подав свой нож, он шутливо притопнул ногой.

– Секи!

Клаша зажмурилась и упрямо затрясла головой.

– Не можно… Избавь… От древлих людей обычай тот – не резать бабе живности.

Рубленник помахал двумя пальцами перед лицом своим, творя меленький крест.

– Заешь меня леший, коли единый человек про то проведает.

Нож вздрагивал в неверной руке, пиликая залитое кровью горло гуся. Жалость к бьющейся в предсмертных судорогах жертве и страх перед совершенным грехом смешивались с новым, доселе неведомым чувством к рубленнику.

Вытерев о лопух руки, Клаша почти с гордостью запрокинула голову. То, что мужчина, в первый раз за всю ее жизнь, дерзко насмеялся над обычаем старины и что она, с относительной легкостью, попрала этот обычай, – вошли в нее шальным озорством и неуловимым осознанием своего человеческого достоинства.

К полудню вернулись из церкви рубленники и тотчас же уселись за стол.

Клаша подала лепешек из коры и пригоршню лука.

Наскоро помолясь, холопи набросились на еду.

– Погодите креститься, – лукаво предупредила девушка, – еще для праздника похлебку подам с гусем да зайцем.

Ее вдруг охватило мучительное сомнение.

«Абие набросятся на меня!» – подумалось с ужасом.

Васька ободряюще подмигнул и показал головой на рубленников, вкусно прихлебывающих похлебку.

После трапезы холопи вышли на двор и, зарывшись в сене, заснули.

* * *
Прямо из церкви Симеон прискакал в новые хоромы свои с гостем, князь-боярином Прозоровским.

Гость, пораженный, замер на пороге обширной трапезной.

– Каково? – кичливо шлепнул губами хозяин.

– Доподлинно велелепно! Мне бы умельца такого – ничего бы не пожалел.

И с опаской провел по крышке стола, на которой были вырезаны искусно стрельцы, преследующие ушкалов[471] татарских.

– А не сдается тебе, Афанасьевич, что смерд твой с нечистым спознался?

Ряполовский вобрал в голову плечи и подавил, по привычке, двумя пальцами нос.

– Споначалу сдавалось. Токмо у того оплечного образа крест целовал холоп на том, что споручником ему – един Дух Свят.

Он развалился в дубовом кресле и ткнул с важной небрежностью пальцем в ларец.

– Трех холопей наидобрых отдам, коли откроешь потеху.

Насмешливая улыбка шевельнула гладко приглаженные усы Прозоровского. Он уверенно рванул крышку, но тотчас же отскочил в страхе.

– Пищит!

Князь побагровел от гордого самодовольства и заложил победно руки в бока.

– И мне сдается – пищит!

Гость вытянул шею и приставил к уху ладонь.

– Пищит, Афанасьевич!

– И то, Арефьич, пищит!

Хозяин придвинул к себе ларец, отогнул нижнюю планку и нажал пружину. Что-то зашипело внутри по-гусиному, попримолкло и разлилось мягким, бархатным звоном. Из приподнявшейся крышки ящика высунулась игрушечная голова скомороха.

Прозоровский бросился в сени. В суеверном ужасе он зачертил в воздухе круги и, не помня себя, закричал:

– Не нам, не вам, – диаволовым псам, а нашему краю – яблочко рая! Унеси! Богом молю… Не нам, да не вам… Христа ради сгинь, окаянный!

Симеон захлопнул крышку.

– Мы еще и не такие умельства умеем. Ты бы показал милость, Арефьич, в опочивальню б зашел.

Гость просунул голову в дверь и угрожающе сжал кулаки.

– Не унесешь антихристовой забавы – абие скачу к себе в вотчину!

И отпрянул в угол, когда Симеон, не скрывая торжествующей радости, поплыл с ларцем из трапезной.

– Садись, Арефьич. В скрыню потеху упрятал аз. Да ты опамятуйся.

Унизанная алмазами тафья сползла на оттопыренное ухо хозяина. В беззвучном смехе вздрагивали дрябленькие подушечки под глазами и волнисто колыхалась убранная серебристою паутинкою борода.

Они уселись на широкую лавку, наглухо приделанную к стене.

Арефьич приподнял тафью и вытер ладонью лысину.

– Был Щенятев у Курбского.

Симеон торопливо приложил палец к губам.

– Неупокой-то у меня сгинул. Думка у меня – не он ли в подклете в те поры шебуршил.

Прозоровский поджал желтые тесемочки губ.

– Других холопей сдобудешь.

– Не про то печалуюсь. Боязно – вот что. Не подслушал ли молви он нашей да на Москву языком не подался ли?

Гость вылупил бесцветные глаза и крякнул от удивления.

– Ты и не ведаешь ничего? – И, рокочущим шепотком: – Пришел тот Неупокой к Матвею Яковлеву, дьяку.

Симеон вздохнул так, как будто только что миновал неизбежную, казалось, погибель.

– К Яковлеву, сказываешь, дьяку? – Он откинулся к стене и по-ребячьи подбросил ноги. – Эка ведь могутна Москва и колико в ней разных дорог, а угодил так пес куда положено.

Прозоровский степенно разгладил бороду и с расстановкой откашлялся:

– А и к Мирону Туродееву угораздил бы, – одна лихва. А и у Кобяка да у Русина – тоже не лихо нам. Что пчел в дупле, то и людей наших на той Москве. – Хихикнув, Арефьич уже громко прибавил: – Взяли в железы Неупокоя да на дыбе косточки разминали. Чать, уставши с дороженьки молодец. А и с дыбы спустивши, порадовали: дескать, ходит слух от людишек – спознался ты, смерд, со языки татарские.

Они по-заговорщичьи переглянулись и, кривляясь, прищелкнули весело пальцами.

– Будет оказия – спошлю Матвею в гостинец мушерму чистого серебра.

Арефьич дружески похлопал хозяина по колену.

– Будет оказия! Така, Афанасьевич, оказия будет…

Он встал, неслышно подвинулся к двери, с силой толкнул ее и, убедившись, что никто не подслушивает, растянул губы.

– Курбской к Володимиру Ондреевичу захаживал.

– Да ну?

– Вот те и ну! И не токмо захаживал, а и крест обетовал целовать от земских бояр.

Тяжело отдуваясь, Симеон встал и отвернулся к окну. Тычки его зубов выбивали мелкую дробь; по спине суетливо скользил развороченный муравейник, а пальцы отчаянно колотили по оконному переплету.

Гость заерзал на лавке.

– А ежели лихо – не кручинься: уйдем на Литву.

Передернувшись гадливо, он грохочуще высморкался.

– Краше басурменам служить, нежели глазеть на худеющие роды боярские. – И, выкатывая пустые глаза, стукнул по лавке обоими кулаками. – Не быть жильцам[472] выше земщины! К тому идет, чтобы сели безродные рядом с князьями-вотчинниками! А не быть!

– А не быть! – прогудел клятвенно в лад Ряполовский. – Живота лишусь, а не дам бесчестить рода боярского!

Арефьич притих и скромно опустил глаза.

– Живот, Афанасьевич, покель поприбереги, а сто рублев отпусти.

Весь пыл как рукой сняло у хозяина.

– Исподволь, Афанасьевич, для пригоды собирает князь Старицкой казну невеликую. Авось занадобятся, упаси Егорий Храбрый, и кони ратные да пищали со стрелы.

– Где же мне таку силищу денег добыть?

– А ты ожерелье… Да не скупись – не для пира, поди.

И, запрокинув вдруг голову, повелительно отрубил:

– Володимир Ондреевич, Старицкой-князь, показал милость мне, Курбскому и Щенятеву изоброчить оброком бояр для притору[473] на божье дело.

Сутулясь и припадая немощно на правую ногу, поплелся Симеон к подголовнику за оброком, коим изоброчил его Старицкой-князь.

Глава девятая

Пользуясь властью старосты, Васька посылал Онисима на такие работы, в которых принимал участие сам, и неотступно следил за каждым шагом его. Он знал, что веневский отказчик бродит по округе, подбивая холопей идти в кабалу к тульским боярам, и не надеялся на старика, обезмочившего от лютой нужды.

– Не выдержит, – скрипел зубами староста, испытующе поглядывая на Онисима, – продаст Клашеньку в кабалу.

Каждый раз, когда неожиданно исчезали из деревушек парни и девушки, Выводков твердо решал пасть князю в ноги и вымолить согласие на венец.

Но дальше курганов он никогда не заходил. Вся решимость рассеивалась, едва вдалеке показывались хоромы боярские. Недобрые предчувствия гнали его назад, к починку, ближе к своим. Возбужденное воображение рисовало картины, полные мрака и ужаса. Сердце падало при мысли о том, что прямо из церкви, после венца, его жену уведут в подклет для того, чтобы ночью запереть в опочивальне Симеона. Жестокая ненависть охватывала все его существо.

– Поджечь, – хрипел он, до боли сжимая железные кулаки. – Свернуть ему шею! – Но в мозгу тысячами молоточков насмешливо отдавались бессилие и безнадежность борьбы со всемогущим боярином.

С каждым днем Онисим становился мрачнее и замкнутее. Он почти не разговаривал с Васькой, а при встречах с дочерью терялся, робел или, без всякой причины, набрасывался на нее с кулаками и бранью.

Выводков не знал, что предпринять. Перед ним было, как казалось ему, три выхода: бежать с невестою в леса, просить боярина отказаться от своего права на первую ночь с молодою – или выдать старика, затеявшего в последние дни шашни с отказчиковыми людишками.

Первый выход представлялся самым удобным и легко выполнимым. Но его резко отвергла Клаша.

– Уйдем, – заявила она, – а что с тятенькой сробит князь? Не можно мне грех смертный принять на себя.

В Успеньев день рубленник неожиданно объявил невесте:

– Иду к боярину тому толстопузому. Вечор споручил он мне все ендовы и мушермы расписать резьбою пригожею да посулил за робь за мою пожаловать меня всем, на что челом буду бить.

Глаза его блеснули робкой надеждой.

Клаша по-матерински перекрестила жениха и без слов ушла из клети в сарай.

Тешата очнулся от шагов и продрал слипшиеся красные веки.

– Лехшает аль не дюже?

Сын боярский осклабился.

– Како помелом всю хворь повымело. Токмо ноженьками покель еще маюсь.

И кулаком расправил усы.

– Пошто далече присела? Шла бы ко мне.

Девушка доверчиво подвинулась. Худая, вся в кровоподтеках, рука жадно обвилась вокруг ее шеи. Шелковый завиток, упавший на матовый, выпуклый лоб, забился золотистыми лучиками под мужским дыханием.

– Улыбнулась бы хворому!..

Ей стало не по себе от взволнованного шепота и горящих, как у кошки, зачуявшей добычу, зеленоватых зрачков.

– Тако, девонька, пришлось сыну боярскому (он особенно подчеркнул последние слова) в кабалу угодить.

Рука туже сжимала шею; пальцы, будто невзначай, шарили по плечу и ниже, к упругим яблокам грудей, а губы страстно жевали медвяно пропахнувший шелковый завиток.

Клаша осторожно отвела его руку и попыталась подняться.

Тешата лязгнул зубами и зарычал:

– Сиди!

Не в силах больше сдержаться, он навалился на девушку.

– Выйду, с Господней помочью, из кабалы – первой постельницей тебя пожалую!

– Не займай! Закричу!

Возившийся на дворе подле изломанной колымаги Онисим услышал голоса и заковылял к сараю.

Сын боярский неохотно выпустил девушку.

– А и норовиста царевна твоя! Ей бы не в починке жить, а кокошник носить!

С дороги донесся оглушительный визг.

– Скоморохи! Лицедействовать будут! – с трудом разобрала выскочившая на уличку Клаша и стремглав бросилась за промчавшейся стаей ребят.

Обильный луг перед усадьбою Ряполовского до отказа набился толпой. Девки побросали доски[474]. Парни на лету прыгали с качелей. Точно по невидимой команде на полуслове оборвались говор, песни и смех. Только неугомонная детвора не могла сдержаться и, приплясывая, в тысячный раз делилась друг с другом новостью, рдея от неизбытного счастья:

– Скоморохи пришли! Лицедействовать будут!

Боярышня прилипла к оконцу. Шутиха, изображавшая пса, шаром катилась по светлице и заливчато лаяла.

Сенные девушки поползли на коленях к боярыне.

– Отпусти к лицедеям.

Марфа оторвалась от оконца и капризно всхлипнула:

– Да и меня повела бы потешиться!..

Горбунья забила ногою в бубен и прыгнула на лавку.

– Распотешь, боярыня-матушка!

И, метнувшись к двери, лающе крикнула:

– Дозволь с челобитною к господарю поскакать.

Пелагея оттолкнула дочь и бросилась к белилам. Шутиха уже приплясывала перед тиуном и скулила. Антипка важно выслушал просьбу и развалисто, подражая боярину, направился к терему Симеона.

Ряполовский, узнав о приходе скоморохов, сам заторопился на луг.

– Охальства не было ли в светлице? – спросил он порядка ради, напяливая кафтан.

Холоп закатил глаза.

– Грех напраслину возводить. Добро живет.

На лугу закипела работа. Рубленники спешно ставили помост для боярина.

Когда батожник свистом бича возвестил о выходе господарей, помост уже был готов.

Окруженные сенными девушками, на потеху, почти бегом, спешили Пелагея и Марфа. За Ряполовским гуськом тянулась вереница холопей.

Выводков пополз навстречу боярину, трижды стукнулся о землю лбом, выхватил у холопя кресло и сам установил его на помосте.

– Добрый смерд, – довольно шепнул жене Симеон. – Тьму[475] рублев при нужде возьму за него у Арефьича.

Васька услышал шепот и зарделся от вспыхнувшей надежды.

Развалясь в кресле, князь взмахнул рукой.

Один из скоморохов тотчас же перекувырнулся в воздухе. За ним, сверкая побрякушками и многоцветными лоскутами, с улюлюканьем, звериным рычаньем и диким хохотом закружились шуты. Взвыли сурьмы[476], дудки, сопелки. Все смешалось в бешеной свистопляске. Старик, с перепачканным в сажу лицом и кривыми рожками, выбивающимися из-под высокого колпака, стал на четвереньки. Хвост, болтавшийся по земле, стал собираться вдруг колечками и свернулся на спине змеею. На самом конце его высунулось огромное, расщемленное жало. Две светлые точки по бокам жала взбухли, налились кровью и зло заворочались. Крадучись, к старику подошел косматый, обросший с головы до ног мохом, – леший. Кто-то изо всей силы ударил в накры[477]. По желтой траве побежали в разные стороны водяные русалки и ведьмы. Хвост старика с присвистом взвился к помосту.

Боярыня в страхе спряталась за спину мужа. Симеон прирос к креслу.

Снова ухнули сурьмы. Прежде чем толпа успела опомниться, исчезла нечистая сила, и перед помостом пали ниц одетые в длинные саваны девушки. Часть из них, горбатые, безглазые и хромые, повалились одна на другую, выросли в чудовищную, беспокойную глыбу и, окруженные скоморохами, посбрасывали рубахи.

Ряполовский вопросительно поглядывал на жену и не знал, рассердиться ли или одобрить лицедеев.

– Сплясать для господарей! – запетушился старик и, точно крыльями, взмахнул руками.

Под грохот барабанов, медных рогов, гуслей, волынок, непристойно перегибаясь, двинулись один на другой два ряда скоморохов.

Притаившийся за помостом поп сокрушенно покачал головой:

– Позоры некаки со свистаньем, и кличем, и воплями блудными!

Князь увлеченно следил за пляской, с каждым новым движением лицедеев забывая все более свой сан. Напыщенное величие сменилось выражением детской радости на лице. Когда же пары переплелись, изображая свальный грех, он не выдержал и, притопывая ногами, приказал пуститься в пляс всем холопям и девкам.

Поп вцепился пальцами в свою бороду.

– О, лукавыя жены многовертимое плясанье! Ногам скаканье, хребтам вихлянье! Блудницы!

И, не отрывая жадного взора от шутов, угрожающе крикнул боярину:

– Аще бо блуду споручествуешь, неотвратно будеши пещись в огне преисподней!

Пораженный дерзостью попа, Ряполовский в первое мгновенье до того растерялся, что хотел было подать знак холопям прекратить пляс. Но, охваченный вдруг буйным порывом бесшабашного озорства, скатился с помоста.

– Пляши!

Поп съежился и ухватился за балясы.

– Пляши! – уже властно крикнул Симеон.

Тиун и отказчик подхватили попа и толкнули в толпу. Скоморохи с воем набросились на него и, раскачав, высоко подкинули над головами.

Князь закатился жужжащим смешком.

– Вот то плясанье! Вот то не в причет скоморохам!

Пелагея умоляюще взглянула на мужа.

– Беды не накликать бы…

– А ты сама бы распотешила муженька!

Ожившая боярыня, подобрав ферязь, вразвалку спустилась с помоста и взмахнула платочком. За ней, верхом на шутихе, поскакала боярышня.

Уже солнце садилось, когда усталый боярин возвращался с потехи в хоромы.

Выводков и Клаша подстерегали его у тына. Едва Симеон приблизился ко двору, девушка юркнула за тын, а Васька неподвижно распластался на усыпанной, по случаю праздника, желтым песком дорожке.

Батожник подскочил к рубленнику.

– Прочь!

И больно ударил батогом по ногам.

Ряполовский остановился.

– Аль печалуешься на что?

Васька привстал на четвереньках и вытянул шею. Губы его задрожали и не слушался голос.

– Сказывай, коли дело.

Полуживой от страха, Васька сделал отчаянное усилие и пропустил сквозь щелкающие зубы:

– Пожаловал бы побраться мне с Кланькой Онисимовой.

Князь сладенько ухмыльнулся.

– Пляскою раззадорила?

– Божьим велением, господарь.

Подавив привычно двумя пальцами нос, Симеон уставился в небо.

– Сробишь у князь-боярина Прозоровского хоромины да мне двадцать рублев московских подашь, в те поры и молвь держать будем.

Он благодушно ткнул носком сафьякового сапога в подбородок опешившего холопя.

– А в опочивальню ко мне, покажу тебе милость, ране венца допущу к себе девку твою.

Уничтоженный и жалкий, плелся Васька в починок. За ним безмолвною тенью шагала Клаша. Она ни о чем не спрашивала. Землистое, каменное лицо и стеклянный взгляд жениха говорили ей без слов обо всем.

Онисима они не застали в избе. Рубленник беспомощно огляделся и уставился зачем-то пристально в растопыренные свои пальцы.

– Куда ему занадобилось хаживать к ночи?

Она смущенно отвернулась и что-то ответила невпопад.

Выводков сжал руками виски.

– Таишь ты, Клаша, умысел лихой от меня.

По лицу его поползли серые тени.

Девушка едва сдерживала рыдания.

– Не судьба, видно, Васенька… Не судьба нам век с тобой вековать…

Точно оскордом ударили по голове покорные эти слова.

– А не бывать вам в Веневе!

И выбежал из избы.

Ряполовский готовился к вечере, когда тиун доложил о приходе старосты.

Прежде чем Симеон позволил войти, Васька распахнул с шумом дверь и упал на колени.

– Господарь! В лесах твоих отказчики веневские бродят! Колико ужо девок увезено… Ныне добираются и до нашей избы.

Князь вне себя рванулся из трапезной.

– Доставить! – гудел он, задыхаясь от гнева. – Или всех на дыбу!

Васька опомнился, когда ничего уже сделать нельзя было. Он не вернулся в починок и остался на ночлег в лесу, в медвежьей берлоге, о которой никогда не говорил раньше Клаше.

Сознанье, что им преданы старик и любимая девушка, вошло в душу несмываемым позором. Нужно было что-то немедленно сделать, чтобы предупредить несчастье и искупить иудин грех.

Он мучительно искал выхода и оправдания своему необдуманному поступку.

«Не в погибель, а во спасение упредил аз боярина», – вспыхивало временами в мозгу, но тотчас же гасло, сменяясь непереносимой болью раскаяния.

* * *
Вооруженные дрекольями, секирами и пищалями, темною ночью крались лесом холопи. На опушке они растянулись длинной темнеющей лентой. Сам Ряполовский, окруженный тесным кольцом людишек, отдавал приказания.

Лента всколыхнулась, выгнулась исполинской подковой. Края ее потонули в черных прогалинах.

Встревоженный медведь, учуяв близость людей, взревел и поднялся на задние лапы. Где-то всплакнула сова. Из-за густых колючих кустарников там и здесь остро вспыхивали волчьи зрачки.

Подкова бухла, сжималась плотней и таяла в чаще.

В дальней пещере мигнул огонек догорающего костра.

Ряполовский взволнованно шепнул что-то тиуну. Холоп собрал пригоршнею ладони у рта и крякнул дикой уткой.

Услышав сигнал, людишки построились петлей, затянувшеюся вокруг пещеры…

На рассвете у курганов рыли холопи могилы. По одному бросали в яму связанных полонянников.

Отказчик веневский вцепился зубами в руку тиуна и тянул его за собою в могилу.

Озверелый боярин полоснул сопротивляющегося ножом по затылку.

– Хорони!

Рядом с курганами вырос свежий, гладенько прилизанный холм…

Васька, измученный бессонной ночью и неуемной тоской, забылся в беспокойном полубреду. Рядом с ним лежала вырезанная из сосны фигура девушки. То была незаконченная статуя Клаши, плод его работы, оберегаемой в страшной тайне от всех.

Глава десятая

Ряполовский перекрестился и стал на колени перед киотом.

– Господи, услыши молитву мою! Услыши мя, Господи!

Смиренно склонился отяжелевший шар головы, и с каждым вздохом безжизненно вскидывались сложенные на животе руки.

Тиун стоя, сквозь дремоту, повторял обрывки слов.

Перекрестившись в последний раз, князь кулаками расправил усы и пошевелил в воздухе пальцами.

Антипка ткнулся головой в дверь. Сквозь щелки слипающихся век любопытно проглянули зрачки. Холоп ясно почувствовал, как колеблются под ногами и проваливаются в пустоту половицы. Кто-то теплый и ласковый, в мглистой бархатной шубке, слизнул ступни, голени и легким дыханием своим коснулся груди. Странно было сознавать и в то же время так тепло верилось, что ноги и туловище становятся с каждым мгновением прозрачней, тают в неизбывной истоме, а голова погружается в пышную, пуховую тьму.

Пальцы боярина нетерпеливо пошевеливались и раздраженно прищелкивали.

Тиун осклабился. Тот, неизвестный, в бархатной шубке, подпрыгнул и шепнул что-то на ухо.

«Тварь, – подумал добродушно холоп, – а молвит по-человечьи».

– Антипка! – по-змеиному зашуршало где-то близко, у ног, и ударилось больно о голову, спугнув сразу сон.

Тиун с размаху ткнулся губами в ладонь Симеона.

– Милостивец! Измаялся ты от забот своих княжеских!

Ряполовский повис на руках у холопя. В постели он безмятежно потянулся всем грузным телом своим и крякнул самодовольно:

– Волил бы аз поглазеть на вотчинника веневского в те поры, когда поведают ему про отказчика.

И, приподнявшись, трижды набожно перекрестился.

– Упокой, Господи, души усопших раб твоих идеже праведнии упокояются.

Припав на колено, Антипка проникновенно поглядел на образа.

– Господарю же нашему милостивому пошли, Господи, многая лета на радость холопям!

Он приложился к ступне боярина и скользнул озорным взглядом по месиву лоснящегося лица.

– Сдается мне, осударь, неспроста Васька про отказчика сказывал.

Князь поскреб пятерней поясницу и лениво приоткрыл глаза.

– Не иначе, князь, Онисим замыслил с девкой той на Венев дорогу держать.

Рот боярина широко раздался в судорожной зевоте.

– А мы попытаем маненько Онисима, – сочно вдохнул он в себя и прищелкнул зубами.

Антипка наклонился поближе к уху, готовый еще что-то шепнуть, но Симеон уже запойно храпел.

* * *
Утром Василия вызвали к князю.

В трапезной, на столе, были аккуратно разложены чертежи различной резьбы – оконной, дверной и стенной. Ряполовский получил их через Щенятева от приезжавших в Московию фряжских умельцев.

Симеон подозрительно оглядел холопя.

– Сказывай, староста, коей милостью спорадовать тебя за службу за верную?

Выводков не понял и неопределенно пожевал губами.

– Не твои бы очи, увел бы отказчик Онисима с девкой.

Счастливая улыбка порхнула по лицу холопя и застыла трепетною надеждою в синих глазах.

– А за службу мою, господарь, одари великою милостью.

Он прижал руки к груди и с молитвенной верой уставился на боярина.

– Сказывай, староста, сказывай!

– И весь сказ-то короткий. Ушла бы в Венев, загубил бы тот князь девку Онисимову. Вся надежа на тебя, осударь. Токмо при тебе быть Кланьке женой мне.

И, упав на колени, облобызал ноги князя.

– Отдай Клашеньку без греха!

Симеон милостиво потрепал кудри холопя и кликнул тиуна.

В улыбающихся глазах Ряполовского Васька прочел свой приговор. Он едва сдержался, чтобы не закричать от охватившего все его существо бурного счастья.

Тиун неслышно появился на пороге.

Не спеша, вразвалочку, пройдясь по терему, князь взял со стола чертежи.

– Мыслю аз, не убрать ли узорами чердаки.

И, прищурившись, долго водил пальцем по затейливым извивам, засыпая рубленника вопросами.

Васька нетерпеливо слушал; не думая, отвечал все, что приходило на ум, – только бы поскорее кончить и вернуться к главному.

Взгляд его случайно упал на тиуна, перемигнувшегося с боярином. Он насторожился, охваченный роем тяжелых сомнений.

Отобрав чертежи для чердаков и трапезной, Симеон передал их Выводкову.

– Нынче же и почни. А к ночи поглазеем на умельство твое.

И, щелкнув себя по лбу, деловито обратился к тиуну:

– Запамятовал-то аз, болтаючи, про старика.

Он подавил двумя пальцами нос и насупился.

– За сговор с веневским отказчиком перед всеми людишками, чтоб никому не повадно было, казнить того Онисима казнию, а девку взять в железы!

Пергамент вывалился из рук холопя. Он ухватился за стол, чтобы не упасть. Но это длилось мгновение. Потоком расплавленного свинца хлынула к груди кровь и залила мозг звериным гневом. Какая-то страшная сила толкнула к боярину.

Он метнулся к порогу, за которым только что скрылся князь, и налег плечами на дубовую дверь.

Из сеней донесся хихикающий смешок.

– Не обессудь, староста. Крепок запор господарской!

– Убью! – заревел рубленник и изо всех сил забарабанил кулаками в дверь. Тиун продолжал смеяться.

– Потешься, родименькой, покель голова на плечах. Пошто не потешиться доброму человеку!

У окна появились вооруженные бердышами дозорные.

Выводков метался по трапезной, как волк, попавший в тенета.

Вдруг он притих и насторожился.

«Пускай! Пускай в землю зароет живьем! – четко и уверенно билось в мозгу. – Токмо и аз ему не дам живота!»

И едва вошло в душу решение, стало сразу спокойнее.

Усевшись на лавку, рубленник принялся подробно обдумывать план своей мести.

Все представлялось ему до смешного возможным и простым: вечером придет боярин; за ним, у двери, вытянется безмолвно тиун. Нужно будет упасть на колени, а нож держать вот так (он сунул руку за пазуху). И, разогнувшись, вонзить клинок в рыхлый живот по самую рукоять. И все. Нешто может быть проще?

Умиротворенная улыбка шевельнула усы и скорбными морщинками собрала вытянутое лицо.

«Не то попытать еще…» – Задумчивый взгляд скользнул по подволоке, нечаянно задержавшись на большом железном крюке, и оборвал мысль.

Васька испуганно встал и невольно зажмурился.

«Почудилось! – срывающимся шепотом передернулись губы. – Откель ему быть?»

Но и сквозь плотно закрытые глаза с болезненной ясностью было видно, как кто-то крадется по стене к крюку с веревкой в руках.

Рубленник прыгнул к неизвестному и схватил его за плечо.

– Не надо! Не надо! Не надо!

А веревка уже обвилась вокруг шеи. И странно – вся боль и все ощущение близкой кончины передавались не тому, криво улыбающемуся неизвестному человеку (это Васька чувствовал с несомненной ясностью), но давили его самого, окутывая мозг густым туманом.

Выводков на четвереньках отполз к противоположной стене. Рука зашарила нетерпеливо по опояске. Пальцы, путаясь, долго развязывали неподдающийся узел, а завороженный взгляд ни на мгновение не отрывался от подволоки. Еще небольшое усилие, и конец кушака повиснет на дожидающемся крюке.

Умиротворенный покой сладкой истомой охватывал тело.

«Еще немного, и навсегда, до страшного Христова судища, запамятую аз и себя, и Онисима, и ее…»

Но не успело в мозгу сложиться имя невесты, как сразу рассеялся могильный туман и исчезли призраки.

– Так вот она – ласка боярская! – поднимаясь во весь рост, процедил жестко рубленник. – Так вот она – служба верная!

Жалко согнувшись, он присел на край лавки и так оставался до полудня.

Мысль о самоубийстве уже не тревожила. Думалось только о том, что нужно выручить во что бы то ни стало Клашу. Один за другим оживали рассказы странников и беглых людишек о вольнице запорожской, о волжских казаках и разбойничьих шайках, что таятся в непроходимых лесах и грабят на больших дорогах торговые караваны.

«Туда! Туда с нею бежать! Нынче же ночью выручить из полона и увести!»

Как выручить девушку – не представлялось отчетливо. Но это и не нужно было ему. Важно было раньше всего самому вырваться поскорее из трапезной, а там все сделается само собой.

Васька бочком подобрался к окну. Перед глазами раскинулась вся, до последних мелочей знакомая ему, усадьба.

Он зло сжал кулаки.

«Не аз буду, ежели голову не отсеку боярину, а вотчину со всем добром в полыме не размету!»

Когда загремел засов и в трапезную вошел Антипка, рубленник уже с видимым спокойствием выводил на двери углем мудреные наброски птиц, стараясь точно придерживаться фряжских подлинников.

К вечеру, в сопровождении вооруженных холопей, явился боярин. В стороне, с восковою свечою в вытянутой руке, согнулся подобострастно Антипка.

– Робишь?

Васька отвесил поклон.

– Роблю, господарь!

Симеон одобрил наброски и приказал выдать умельцу овсяную лепешку и луковицу.

Выводков благодарно припал губами к краю княжеского кафтана.

Ряполовский прищурился.

– Ласков ты, смерд! – И, к Антипке, строго: – Зря, видно, болтаешь! Отпустить его в починок ночь ночевать.

Став на колени, рубленник стукнулся об пол лбом.

– Воистину херувимскою душой володеешь, князь-осударь!

Ваську отпустили в починок, приказав двум дозорным следить за ним.

Не спалось Выводкову в опустевшей без Клаши избе. Он то и дело выбегал на улицу и там, ожесточенно размахивая руками, страстно жаловался на свое горе кромешной тьме, как будто дожидался от нее утешения.

Перед рассветом ему удалось забыться в сарайчике, рядом с похрапывающим Тешатой.

Но сын боярский только притворялся, что спит. Он слышал все, о чем вполголоса кручинился рубленник безмолвной мгле.

Полные горечи и злобы к боярину жалобы пробудили в нем притихшие было мысли о мести и вновь всколыхнули вверх дном смятенную душу.

Не дождавшись, пока холоп проснется, Тешата осторожно толкнул его в плечо. Васька испуганно раскрыл глаза.

– Тише… Се аз… Тешата.

И, придвинувшись вплотную, неожиданно поцеловал соседа в щеку.

Рубленник принял поцелуй как знак сочувствия своему горю. Сердце его наполнилось глубокой признательностью.

– Ты… тебе…

Нужно было сказать что-то такое, чтобы сразу отблагодарить сторицею за его теплую ласку, но на ум приходили такие бесцветные и пустые слова, что Васька только вздохнул глубоко и, махнув безнадежно рукою, примолк.

Сосед наклонился к его уху.

– А что затеял, – бог порукой, аз во всем на подмогу пойду.

И, почувствовав, что холоп недоверчиво уставился на него, простер руки к небу.

– Перед Пропятым… Обетованье даю перед Пропятым не быть в деле твоем соглядатаем и языком, но споручником.

Он трижды перекрестился.

– Веруешь?

Выводков мужественно потряс его руку.

– Верую.

Обнявшись, они возбужденно зашептались о чем-то.

* * *
Было за поддень. Выводков заканчивал дверную резьбу, когда его внимание привлекли резкий звон накров и барабанный бой.

– Не до скоморохов, – недовольно поморщился он и подошел к окну.

С поля, с починков и деревеньки спешил на выгон народ. Через двор двое холопей несли боярское кресло. Окруженные сенными девушками, важно выплывали боярыня с дочкой.

В трапезную ворвался тиун.

– Не слыхивал сполоха, что ли?!

И скрылся так же поспешно, как и пришел.

Васька готов был перенести любую пытку, только бы не быть на суде боярском над Онисимом. Но боязнь навлечь подозрение заставила его идти на выгон.

Сгорбившись и качаясь из стороны в сторону, из погреба вышел старик.

Батожник огрел его изо всех сил батогом.

Узник вздрогнул, слезливо заморгал и поплелся к помосту, где восседал уже князь. Батожник непрестанно подгонял его батогом.

Затаив дыханье, стояли потупясь людишки. Нужно было напрячь всю силу воли, чтобы выжать на лицах тень улыбки. Спекулатари и языки не спускали глаз с толпы и всех, в ком подмечали сочувствие Онисиму, нещадно секли бичами.

Старик остановился перед Ряполовским, расправил слипшуюся бороду, снял шапку и, кряхтя, опустился на колени. Марфа весело фыркнула:

– Поглазей, матушка! У смерда-то кака шишка потешная на макушке от батога!

И, достав из кузовочка, привешенного к горбу шутихи, горсть орешков, бросила их в Онисима.

– Нос подставь, по носу норовлю тебя, смерд, попотчевать!

Симеон по-отечески пожурил боярышню:

– Эка ты прытка у меня!

Шумно дыша и еле сдерживаясь, чтобы не броситься на Ряполовских, притаился за спинами людишек Васька.

Боярин встал, перекрестился с поклоном и снова опустился в кресло.

Холопи тотчас же пали ниц. Узник распластался у подножия помоста.

– Встань! – раздраженно прогудел Симеон и, облокотившись о спину тиуна, ударил Онисима носком сапога по переносице.

Шутиха всхлипывающе залаяла, завертелась волчком и прыгнула верхом на старика.

– Господарь многомилостивой! Пожалуй мне, червю смердящему, тот сапог почеломкать!

– Сгинь!

Ряполовский повернулся к жене:

– Приладила бы ты ее, покель аз тружусь, кривой ногой к перекладине!

Шутиха бросилась кубарем к терему. По знаку Пелагеи сенные девки, во главе с Марфой, пустились вдогонку.

Как только горбунью поймали и, заткнув рот, привязали к суку осины вниз головой, все вновь затихло.

Боярин высокомерно оглядел старика.

– Охоч, выходит, ты, смерд, до Венева?

Узник молчал.

– Знать, пришлись Ряполовские не по мысли тебе?

Свесив безжизненно голову, Онисим глухо прошамкал:

– Все единственно для холопей, у кого кабалой кабалиться. А токмо и у тебя, господарь, дочь единая… Кому и попечаловаться, как не тебе.

Симеон так встряхнулся, как будто сбросил со спины давившую его непосильную ношу.

– Ну вот, и суд весь… Спокаялся, смерд!

И, погрозив толпе кулаком, брызнул слюной.

– Потешим мы вас Веневом. Внучатам закажете, како бежати от князь-боярина Симеона!

Он забился в приступе рвотного кашля, но, едва передохнув, загудел еще оглушительнее:

– Всем псам в поущение – разбить проваленному пятки и держать в железах, покель не подохнет!

Глава одиннадцатая

Два дня висел Онисим, прикованный к частоколу. На третий – Ряполовский сжалился над ним и приказал спустить с желез.

Было тихое воскресное утро. На погосте благовестили к ранней обедне. Кучка холопей собралась при дворе в ожидании князя, который должен был проехать в церковь.

Едва показалась боярская колымага, людишки бухнулись в дорожную пыль и отвратили лица.

– Дозволь, господарь, за прокормом сходить. Кой день хлеба не видывали!

Ряполовский подавил двумя пальцами нос и, приказав гнать лошадей, на ходу крикнул:

– Покель Онисима не схороним, всем быть при вотчине!

Во все время службы князь был крайне взволнован, часто заходил в алтарь, шептался с попом и требовал, чтоб тот сократил обедню.

Едва служба отошла, спекулатари и батожники погнали холопей на кладбище.

Полуживой, со связанными крестом на груди руками, стоял у свежевырытой могилы Онисим. Его поддерживали двое людишек, обряженных в кумачовые рубахи и в остроконечные алые колпаки.

В светлице, приникнув к оконцу, боярыня тщетно пыталась что-либо разглядеть на кладбище. Князь не внял мольбам жены и не позволил присутствовать женщинам на казни и похоронах.

В углу, уткнувшись распухшим от слез лицом в колени мамки, ревела Марфа. Изредка, чтобы разрядить обиду, она больно царапала лицо шутихи.

Симеон, печальный и строгий, низко поклонился Онисиму.

Один из катов торопливо зажег сальный огарок и вставил его между пальцев приговоренного.

Толпа у тына расступилась. Батожник гнал на кладбище Клашу.

Увидев отца, девушка с причитаниями бросилась ему на шею. Острый и горячий, как пчелиное жало, удар бича заставил ее отступить.

Князь подал знак. Клашу поставили на колени.

Поп осенил себя крестом и, подавляя вздох, вслух прочитал:

– Иже по плоти братие мои, и иже по духу сродницы мои, и друзи…

Склонившись к девушке, он упавшим голосом предложил ей повторять за ним слова ирмоса.

Захлебываясь от слез, Клаша упрямо тряхнула головой.

Перед ее носом завертелся тяжелый кулак тиуна.

– Не подмоги ли сдожидаешься?

Поп сдавил пальцами нагрудный кипарисовый крест и обратил к небу худенькое лицо свое.

– …и обычнии знаемии плачите…

Сухо пощелкивая мелкой перламутровой пилкой зубов, Клаша дробно и жутко выкрикивала сквозь рыдания:

– …и обычнии знаемии плачите…

Холопи усердно и часто крестились, творя про себя молитву. Впереди всех стоял князь и вместе с Клашей повторял за попом:

– …воздохните, сетуйте: се бо вас ныне разлучаюся…

Покончив с отходной, боярин приблизился к Онисиму.

– Радуйся, ибо отходишь ты в живот вечный не по-басурменски, а по чину Христову.

И, повернувшись к людишкам, предостерегающе погрозился:

– Одначе да не повадно будет вам: ежели и дале замыслите в бега бегать, перед истинным обетование даю казнить без креста и молитвы!

Каты, под вздрагивающие возгласы попа, повели приговоренного к виселице.

Безропотно и смиренно шел Онисим на смерть. Только перед тем, как на его шею накинули петлю, он пошарил подслеповатыми глазами в толпе и, нащупав дочь, стынущим шелестом благословил ее…

Васька снял с петли труп, обрядил его в свою епанчу и с помощью Тешаты положил тело в новенький гроб.

Под глухой стук комьев земли о крышку гроба, поп скороговоркой читал, глотая слезы:

– Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежди живота вечного преставившегося раба твоего Онисима… Правда твоя, правда вовеки… Аминь!..

Выводков подполз к Клаше.

– Уйдем… Уйдем отсель, Клаша…

И, не сдерживая подступивших к горлу слез, приник к ее голове, уткнувшейся в свежую насыпь.

– Уйдем!

Холопи нетерпеливо дожидались знака боярина, чтобы уйти поскорее от проклятого места.

Боярин расслабленно поднялся с колен и, стерев перепачканной в земле пятерней с лица пот, уселся на приготовленную для него лавку.

Передохнув, он приказал привести Клашу.

– Глазела?

Обхватив руками колени, сидел у насыпи рубленник и с замершим сердцем ждал, что скажет боярин.

Девушка заломила больно пальцы и хлюпко дышала.

Симеон ласково потрепал ее по плечу.

– Ежели бы другой господарь – не миновать тебе отцовой доли.

Его заплывшие глазки похотливо бегали по упруго колышущимся яблокам грудей.

– И порешил аз свободить тебя.

Глубокий вздох облегчения пронесся в толпе.

Князь помолчал, взбил пальцами бороду, точно стряхивал крошки после еды, и, облизнувшись, воркующе прожужжал:

– Острастки же для жалую тебя нагой кур в поле ловить!

Не успела Клаша вникнуть в смысл слов, как тиун содрал с нее рубаху.

– Гони! – И пронзительносвистнул.

Толпа ахнула и расступилась.

Стоявший на дозоре у тына спекулатарь вытряхнул из короба стайку кур.

Батожник размахнулся с плеча и хлестнул девушку по голой спине.

Задыхаясь, падая и вновь вскакивая под нещадными ударами батогов, Клаша мчалась по полю.

Куры шарахались от нее, рвались из рук, зарывались в крапиву.

Покатываясь от хохота, следил за потехою Ряполовский. Наконец, последние силы оставили девушку. Она с разбегу упала лицом в бурьян да так и осталась лежать в беспамятстве, не чувствуя уже ни ударов, ни гневных окликов катов.

В сладостном томлении, Симеон отогнал катов и сам долго, зажмурившись, сек крапивою кровавое месиво взбухшей спины.

– В подклет, ко мне на двор, – подмигнул князь тиуну и, задыхаясь от устали и неудовлетворенной похоти, опустился на траву передохнуть.

* * *
Ночью, с княжеского соизволения, потянулись людишки в город искать прокорма.

Васька с двумя товарищами-рубленниками поджидал их на дальнем лугу, за курганами.

Тешата с дюжиной своих бывших холопей залег на опушке, в байраке.

– Кой человек?! – грозно окликнул Тешата вышедшего из засады Ваську.

– Свой! – негромко ответил рубленник.

– А свой, выходит, и отдохнуть время пришло.

И развалился на влажной траве.

Осторожно, слово за словом, рубленники повели с холопями разговор о князе.

У каждого из толпы немало накопилось кручин и было о чем порассказать. Васька умело задавал самые острые вопросы, разжигал людишек и незаметно разжигался сам.

– А и не зря идут деревнями цельными в леса да на Волгу, – страстно кричал он в темную даль. – А и воля там вольная для холопей! А и не токмо господарей да спекулатарей – духу того нету в той вольности!

Толпа свирепела и зловеще грозилась в сторону вотчины.

– Отправить Симеона с бабой и отродьем к Онисиму на постой! Сжечь выводок волчий! Извести душегубов!

* * *
Во мгле крались людишки к боярским хоромам. По краям, зорко доглядывая за всеми, ползли холопи Тешаты.

У курганов Выводков заметил, как кто-то отстал и, скатившись кубарем под откос, исчез.

«Язык!» – сообразил он и трижды слабо присвистнул.

Все сразу остановились.

– Язык! – повторил рубленник вслух. – Годите, покель аз обернусь.

И исчез в безглазой мгле.

Тенью скользил Выводков к боярской усадьбе. Притаившись за тыном, он слышал, как язык требовал у сторожа немедленно вызвать тиуна.

Зажав в руке оскорд, Васька подполз вплотную к воротам.

Вскоре донесся до него голос тиуна. Язык увел холопя на улицу, подальше от сторожа.

– Како господарь нас с отцом примолвляет и землей жалует да прокормом, тако и мы ему верой послужим.

– Да ты сказывай!

– И сказываю. Рубленник Васька, что ставил хоромины да еще идола сотворил в той берлоге… Давеча князь еще обетовал идолом тем голову рубленнику прошибить…

– Тьфу, окаянный! Будешь ты сказывать?!

Тиун смачно выругался и схватил за ворот языка.

– Стрекочи!

– Да к тому аз… К делу всё, Антипушка.

И, прицыкивающим шепотком:

– Васька людишек подбил. Спалить норовят.

– Держите ж!

Выводков сорвался с земли и двумя могучими ударами ос-корда раздробил голову языку и Антипке.

Сторож высунулся за ворота, вгляделся в тьму и пошел спокойно вдоль тына.

Рубленник стремглав помчался к своим.

Подогретые рассказом о только что совершенном убийстве и предвкушая радость добраться вскоре к настоящему хлебу, говядине и вину, людишки спешили, позабыв об опасностях, к мирно спящей боярской усадьбе.

Первым выделились рубленники и Тешата.

По Васькиному свистку холопи прыгнули через тын и связали застигнутого врасплох сторожа.

Резкий крик пробудил молчаливую мглу. Холопи окружили хоромы.

– Жги!

Выводков бросился в подклет. Он нашел Клашу бесчувственно повиснувшей на железах, вделанных в стену.

Шум на дворе угрожающе разрастался, будил окрестности. Багровые лапы огня пробились сквозь щели двери и суетливо зашарили по подволоке и стенам. Подклет наполнился дымом и удушливым дыханием гари.

Васька ожесточенно колотил оскордом по скрепам желез. Освободив, наконец, девушку, он схватил ее в охапку и вырвался из пылающего подклета на двор.

Толпы холопей лавиною ринулись в погреба за боярским добром.

На выгоне выросли холмы зерна, холста, бочек, полных пива, меда и кваса, и короба с драгоценною утварью.

Передав Клашу товарищам, Васька с горстью людей ринулся в опочивальню.

Но хоромы были пусты. Князь, при первых же вспышках огня, захватив деньги и драгоценности, убежал с женою и дочерью через потайной ход в лес.

Холопи обшарили все углы подземелья и никого не нашли. Дольше оставаться в хоромах было опасно: огонь уже пробрался в сени и с минуты на минуту грозил переброситься на терема.

Пришлось оставить поиски и спешить на двор.

Могучий раскат грома вдруг сотряс землю. Толпа в ужасе шарахнулась в разные стороны. Огромный огненный столб вырвался из земли, застыл чудовищным факелом и метнул в багряное небо воз золотистых снопов.

– Знаменье Божие! – сообразили людишки, истово крестясь и сбиваясь беспомощным стадом. – Бог посетил нас!

Еще стремительнее взмылся к небу второй вертящийся столб. С глухими стонами, треском и грохотом рухнули княжеские хоромы.

Выводков сорвал с себя шапку и с тоскою следил за пожарищем. Была минута, когда он готов был ринуться в пламя и спасти хоть что-нибудь из затейливого убранства палат, так кропотливо созданного его руками.

Его сердито окликнул Тешата:

– К людишкам! Замышляют противу нас! Дескать, Богом послан огненный столб!

Рубленник опомнился:

– Богом?

И неожиданно молодецки тряхнул головой:

– И сгори, будь ты проклято, умельство мое!

Он гордо пошел навстречу зловеще притихшей толпе.

– Ты попутал! Все ты! – зарычал кто-то, замахиваясь дрекольем.

– А коль еще и в губе оные столбы сотворю? К коим катам в те поры кинетесь с покаянием?

Широко улыбнувшись, рубленник ловким ударом выбил дреколье из рук растерявшегося холопя.

– Сами мы с Серьгой да Илюнькой погреб той ставили тайной. А в погребу хоронил князь-боярин казну зелейную[478].

Он резко повернулся и, заложив два пальца в рот, пронзительно свистнул.

Тешата с людишками подскочил к спасенному от пожара добру. Остальные не раздумывая жадно рванулись за ним.

Кучка холопей присосалась к бочонкам с вином.

– Прочь от хмельного! – топнул ногой староста. – Не за тем поспешали!

Озаренные свинцовым факелом пожарища, людишки поволокли к лесу добычу. Слабую от незаживших ран Клашу бережно нес на руках Выводков.

У опушки холопи услышали сдержанное хрипенье.

– Никак шутиха? – обрадовался Тешата и юркнул в кусты.

В его ноги ткнулась с заливчатым лаем горбунья.

– Спаситель ты мой!

– Ты, что ли, Дуня?

– Аз, родимый!

Шутиха поднялась и, приложив палец к губам, таинственно прищурилась.

– В дупле… пыхтит сермяжный наш… А боярыня с Марфенькой к городу побегли. Челом бить на вас.

Ночная мгла собиралась волокнисто-сизыми кудрями и клубилась над пробуждающейся землей. Розовой улыбкой зари румянился восток. Из-за редеющего тумана проступала зеленая роспись зазвеневшего предутренней песнею леса. Склонившись над ручейком, ивы зачарованно любовались чудесной шелковой шапочкой, расшитой золотом и чуть колеблющейся в слюдяной глади воды. Какой-то незримый затейник протянул от шапочки яркие паутинки, переплел их заботливо и выткал шуршащий убрус.

Зашептались улыбчато ивы, чуя, что сейчас ласково прильнет к их росистым ветвям и согреет девичьими поцелуями – та, чья пышная колесница уже алеет на небосводе. Не зря же так весело и уверенно ткут для нее незримые хамовники рубиновую нитку убруса!

– Гей, вы, вольница вольная!

– Эге-гей, други беглые! – отозвались Тешате людишки.

– Болтает шутиха – князюшко близко!

Выводков ошалело бросился к сыну боярскому.

– Мне! Аз первый с ним за добро поквитаюсь!

Симеон, услышав голоса, с трудом протискал грузное тело свое сквозь дупло и скрылся в чаще.

– Не ко времени солнышко встало, – ткнул староста разочарованно ввысь кулаком. – Не понагрянули бы стрельцы!

Погнав впереди себя шутиху, он скрылся в берлоге, где в редкие минуты свободы тайно от своих вырезывал из дерева статую Клаши.

– Не ищи, – печально выдохнула горбунья, – сгорел истукан тот в огне.

Клаша чуть приоткрыла глаза.

– Кой еще истукан?

Выводков не ответил и, понурившись, пошел к своим.

– А горбунья? – всплеснул руками Тешата.

– Горбунья? – переспросил недоуменно рубленник и, подумав, с омерзением сплюнул: – Да ну ее к ляду! К господарям, видно, ушла!

Глава двенадцатая

Как в воду канули взбунтовавшиеся холопи. Стрельцы обшарили всю чащу лесную от вотчины Ряполовского до самого города, но никого не нашли.

Часть людишек, не примкнувших к погрому, до поры до времени содержалась при дворе Прозоровского.

Симеон в короткий срок осунулся, постарел и с каждым днем опускался все более и более.

– Не смердова выдумка тут, – уныло спорил он с Арефьичем. – Не иначе, худородные соседи подбили людишек. Уж больно не по мысли им было могутство мое.

Прозоровский решил вступиться за друга. Вызвав в свою вотчину губного старосту и дьяков, он объявил, что задумал изоброчить детей боярских и других худородных дворян со всей губы денежным оброком в пользу разоренного князя.

Староста не возразил и, уезжая, поклонился покорно.

– Сила твоя. Токмо мы ни при чем в деле сем, господарь.

Арефьич разослал гонцов по округе.

– Будут хоромины, Афанасьевич, – не кручинься! – уверенно посулил он гостю.

Симеон подавил двумя пальцами нос и промычал что-то нечленораздельное.

Хозяин раздраженно ушел из опочивальни, сильно прихлопнув дверью.

– Печешься, кручинишься о человеке, а он токмо носом и тешится, заместо того чтобы словом да умишком своим подмогнуть!

С утра до ночи просиживал Ряполовский у оконца, отказываясь от трапезы и не вступая ни в какие беседы. Тяжелая тоска и обида быстро подтачивали его силы, лишали покоя и сна. Больше всего мучило то, что стрельцы не изловили Выводкова, Тешату и Клашу.

Кажется, если бы привели их, он отказался бы и от денег, и от новых хором. Все знакомые способы пыток представлялись пустой забавой в сравнении с тем, что бы перенесли холопи, если бы только подвернулись ему.

Единственной радостью Симеона была мысль о мести. Уставившись маслено в одну точку, он часто видел перед собой распластавшегося на земле рубленника.

– Язык подай, пес! Язык, коим смердов чмутил противу меня!

И, отставляя ногу, напруженно сжимал в воздухе пальцы, краснел и задыхался, точно в самом деле рвал из горла язык.

– А ты, девонька, покажи милость, откушай язычка того на добро здоровье!

Он захлебывался от наслаждения, совал в рот девушке окровавленный ком и кланялся в пояс.

– Не побрезгай!

Хозяйский тиун прислушивался к сладострастному шепоту, но, просунув голову в дверь, в суеверном ужасе бежал стремглав в самый дальний угол сеней, огораживая себя чертою в воздухе и заклинаниями.

Прозоровский вызывал спешно попа, чтобы помолиться за «бесноватого» и покропить заодно святой водой опочивальню.

К концу недели гонцы прискакали в вотчину с одинаковыми вестями:

– Сказывают худородные: не повинны они в том, что у князь-боярина тяжба с Тешатою.

Собравшись туго набитым трухою кулем, выслушал гонцов Ряполовский.

– Эвона что, – почти весело подмигнул он хозяину. – Выходит, есть ты боле не господарь, коли всяк смерд не страшится поперек твоей воли идти.

Прозоровский вспыхнул:

– Бывает, и жгут бояр!

Они по-петушиному пригнули головы и тяжело задышали, готовые вцепиться друг в друга. Однако гость первый пришел в себя.

Едва сдерживаясь, Ряполовский выдавил на вспотевшем лице заискивающую улыбочку:

– Все ходим под богом, Арефьич! – И с глубоким вздохом проворчал под нос: – Ходил бы великой князь под нашим праведным наущением, нешто сталось бы тако, чтобы нам смерды перечили?!

Хозяин присел на лавку и яростно заскребся спиной о стену.

– А коли не зрим, гостюшко, от Иоанна Васильевича прохладу, не оскуднела покель и своя казна зелейная. – Неожиданно взор его ожил и просветлел: – Волишь ли, Афанасьевич, повоеводствовать над ратниками моими?

Симеон шлепнул себя по жирным бедрам и счастливо осклабился:

– Волю! Да ежели…

* * *
Недолго собирался Ряполовский в поход. За день все было готово. Отслужив молебен, ратники на рассвете двинулись в путь. Боярыня и Марфа далеко провожали отряд.

Приложившись в последний раз к руке отца, девушка попросила сквозь всхлипывания:

– Ежели сыщешь шутиху – не казни. Пожалуй ведьму ту мне на расправу.

Пелагея нежно прижала к груди дочь.

– Дитятко мое горемычное…

От слез густо набеленное лицо изрезалось широкими бороздами. Ярко выкрашенные губы трепетно вздрагивали и тянулись к колену мужа.

– Да благословят тебя, осударь мой, вся сонмы небесные на правое дело.

И долго еще после того, как скрылся отряд, боярыня нараспев причитала, рвала на себе ферязь и заученно, как велось от древлих времен, голосисто ревела.

* * *
Взвыла губа от подвигов самозваного воеводы. Всё, что не успели схоронить худородные, ограбили и увезли за собою ратники.

За весь поход Симеону ни разу не пришлось вступить в бой. Всюду его встречали предупредительно, с дарами и хлебом-солью.

Князь супился, не доверял и сам чинил обыск в усадьбах.

Обиженные потихоньку уходили с челобитной в губу и умоляли вступиться за них. Но окольничий и староста никого не допускали к себе и, чтобы оправдаться перед Москвой, посылали для вида стрельцов в такие поместья, которые, по донесениям дьяков, уже были ограблены.

Разоренные дотла дети боярские снарядили послов на Москву, к самому великому князю, а пока что переложили все убытки на холопей своих.

* * *
Стояла осень, время для сбора тягла.

Все, что не успел увезти в свою вотчину Симеон, забрали дьяки и спекулатари князей-бояр.

Холопи взвыли. Даже для них, привычных к самым тяжким поборам, было необычно остаться сразу же, после сбора урожая, без единого снопа хлеба.

К Прозоровскому пришли с челобитною выборные от холопей.

Князь вышел к ним на крыльцо.

– Не по правде, сказываете, спекулатари творят с моими людишками?

Выборные приподнялись на четвереньках и, набравшись смелости, отрубили:

– Уйти дозволь. В северы токмо бы нам прокормиться. А осеренеет – сызнов обернемся к тебе.

Сурово сошлись брови Арефьича. В нем всколыхнулись два чувства, упрямо не уступавшие друг другу.

«Добро бы уйти им, покель на пашне робить незабота», – расчетливо отбивалось в мозгу. Но какой-то насмешливый голос царапался в груди и протестовал, вызывая на лице густую краску стыда: «А суседи что сказывать станут? Виданая ли стать – вотчиннику быти без тьмы людишек?»

– Покажи милость, отпусти до весны!

Прозоровский запрокинул высоко голову.

– Тако вы о господаре печетесь?! И не в тугу вам, что суседи перстами в меня тыкать почнут?! Дескать, князь, а живота, почитай, мене, чем у детей худородных!

Холопи стукнулись о землю лбами:

– Помилуй! Все едино не одюжить нам голода.

– И подыхайте, чмутьяны! Токмо бы вам плакать да печаловаться!

Он открыл ногой дверь и торопливо, точно опасаясь, что переменит решение, ушел в хоромы.

Тиун высунулся в оконце:

– Аль невдомек вам сказ господарев?

Выборные робко переминались с ноги на ногу и не уходили.

Из подклета выскочили батожники.

– Гуй, саранча ненасытная!

И выгнали со двора батогами холопей…

Дьяки извелись в неустанной работе и не знали, что делать дальше. Уже давно было собрано все, чем владели людишки, а до полного тягла, положенного с губы, еще недоставало добрых трех четвертей. Не сдавать же в казну и то, что было оттянуто для своих амбаров!

А отчаявшиеся холопи толпами бросали насиженные места и с семьями убегали из вотчин куда глаза глядят.

Князья и окольничий расставили по всем дорогам дозоры. Стрельцы окружали беглых и гнали назад по домам. Обессилевшие людишки падали под жестокими ударами бердышей и гибли под копытами ратных коней.

* * *
К Покрову дню были готовы новые хоромины Ряполовского.

Весь сонм духовенства губного встречал хозяина подле кургана. На земле, убранной сверкающим пологом первого снега, распластались холопи.

После молебна хозяин пригласил гостей на пир.

Усевшись на почетное место, Симеон налил Арефьичу первый кубок:

– Пей! Твоей заботой сызнов аз господарь!

И хлопнул в ладоши.

Точно приведенные в движение особой пружиной, строгою чередой заходили, переплетаясь, людишки, прислуживавшие за столами. Вкусный пар застлал трапезную дразнящим туманом. Холопи, пьяные от голода, раздутыми ноздрями впитывали в себя запахи недоступных яств и в сенях жадно облизывали пальцы, на которых прилипли от блюд капельки жира.

Для ради великого торжества на пиру присутствовали и боярыня с дочерью. Прозоровский то и дело подливал в ковши хозяев сладкого, с патокою, вина.

Кокошник боярышни сбился на затылок, обнажив крепкие жгуты заложенных венками темно-рыжих кос.

Пелагея перемигивалась с соседями и, каждый раз, когда дочь прикладывалась к ковшу, с легкой укоризной покачивала головой:

– Нешто можно младенцу вином упиваться?

И сама гулко глотала тягучую и сладкую, как березовый сок, наливку, незаметно от мужа прижимаясь локтем к руке Прозоровского.

Гость блаженно щурился, с присвистом втягивая набегавшую по углам губ слюну, и усердно подпаивал обеих женщин.

В трапезной, от ковша к ковшу, становилось шумливее и свободнее. Хмель развязал языки и беспечно смахнул строгую боярскую чопорность.

Кто-то стукнул вдруг по столу кулаками:

– Расступись, душа! Студено!

И заревел во все горло.

Спускался вечер. По углам и подле окон, с зажженными восковыми свечами в вытянутых руках, застыли холопи.

Когда большая часть гостей разъехалась, хозяин с близкими ушел в повалушу.

Марфа уже ничего не соображала и только оглядывала всех бессмысленным взглядом осоловевших глаз.

– Шла бы в постельку, – икнула боярыня, ткнувшись головой в спину дочери.

Боярышня попыталась встать, но закачалась и рухнула на пол.

Ряполовский зычно расхохотался:

– Подсоби царевне своей! Аль сама обезножела?

– Аз? А ни в жисть! – хвастливо прищелкнула Пелагея.

Она порывисто встала из-за стола, но тотчас же изо всех сил вцепилась в Арефьича.

– Ходит! И подволока и стены ходят!

Тягучий рвотный комок поднимался к горлу. Пол уходил из-под ног, а вместо до оскомины знакомого лица Симеона на нее, кривляясь, глядела целая свора отвратительных рож.

«Был один Симеон, а ныне эвона колико стало!»

Боярыня осторожно шагнула к мужу, но зацепилась за ножку стола и шлепнулась рядом с мурлыкающей что-то дочерью.

– Ты чего? – наклонился над Марфою Ряполовский.

– Го-рит… Пог-глазей… Светлица го-рит…

В диком испуге князь бросился к оконцу, но, вглядевшись в сумрак, облегченно вздохнул и заложил руки в бока.

– Попытался бы кой лих человек огонь у меня сотворить!

И, хвастливою октавою:

– Два сорока стрельцов от губы поставлены по моей вотчине.

Прозоровский лукаво прищурился.

– А ты бы, Афанасьевич, уважил боярышню. Ей, сердечной, небось чудится еще та огненная напасть. Погасил бы свечи для стати такой.

Хозяину понравилась мысль остаться во тьме.

– Гаси! – приказал он тиуну и, налив вина, закружился по повалуше.

– Пляши, гостюшки дорогие!

Но вдруг опустился на пол и залился пьяными слезами.

– Тешату подайте! Волю Тешату сына боярского!

Его никто не слушал. Только Арефьич ткнул в его зубы корцом:

– Пей! Позабудется!

Всхлипывания стихали, переходили незаметно в прерывистое похрапывание.

Раскинув широко ноги, Симеон ткнулся лицом в кулак и утонул в хмельном забытьи.

Прозоровский, отдуваясь, полз на четвереньках к ухмыляющейся во сне простоволосой боярыне…

Рано утром в повалушу ворвался тиун и отчаянно затормошил Ряполовского:

– Гонец от великого князя!

Первым пробудился от оклика Арефьич. Оттолкнувшись от боярыни, он шепотом приказал унести женщин и с отчаянными усилиями поднял хозяина.

– Гонец от великого князя!

– Го-нец?!

Точно вихрем снесло хмель у боярина.

В широко распахнувшуюся дверь вошел гонец, сопровождаемый губным старостой и дьяками.

– Откель будешь, гость ранний? – спросил, после обычных приветствий, хозяин.

– От всея Русии великого князя!

– За память спаси бог царя преславного!

И будто между прочим:

– А для пригоды какой понадобился аз великому князю?

Гонец гордо вытянулся и поглядел поверх голов.

– До царя и великого князя всея Русии дошло, что не по правде творишь с меньшою братией.

Прозоровский не сдержался:

– Еще в позалетошний год сам осударь поущал меня в думе: с бородою, дескать, сходен народ: поколику чаще стрижешь его, потолику буйнее растет.

Симеон ехидно покашлял в кулак и, подавив двумя пальцами нос, с достоинством прогудел:

– А воле государевой мы не ослушники. Потрапезуем, чем бог спослал, да в колымагу.

Глава тринадцатая

Глухими тропами, не ведомыми никому, опричь зверя, заходили беглые все дальше в лесные дебри. С каждым днем становилось холоднее. Еще изредка встречался одинокий медведь и запоздалая стая диких гусей задерживалась еще кое-когда на стынущих озерках; но в самом воздухе чувствовалось уже, что северы не за горами. По-новому шуршала, покрякивая, земля; скользким, как плесень, налетом подернулась умирающая листва, и облютевшим от голода волком выл студеный ветер, окутывая седым дыханием своим землю и лес.

Незадолго до первого снега беглые, выбрав поудобнее место, взялись за оскорды. За неделю были готовы скрытые среди кустарника землянки.

С утра вся община расходилась в разные стороны за прокормом. На обязанности Клаши лежала добыча дикого меда, которым изобиловал лес.

В сумерки беглые возвращались домой с запасами зайцев, лисиц и белок. В удачливые же дни попадались в тенета ласка, куница или росомаха.

Все меха складывались в общую землянку, где хранилось унесенное добро из вотчины Ряполовского.

Старостой беглые избрали Василия, а казной ведал опытный в хозяйственных делах Тешата.

Общинники отъелись, повеселели и подумывали уже о том, как бы приумножить казну торгом с ближайшим городом. Никто не знал, где расположен этот неведомый город и далеко ли ушли от усадьбы князя, – но это особенно и не тревожило. Пусть попытается кто-нибудь разыскать в непроходимых трущобах подземную деревушку и вступить с ней в единоборство!

Выводков был всегда чем-нибудь занят и почти не встречался с Клашей. Девушка чувствовала, что в душе жениха творится что-то неладное, но боялась первая вызвать его на объяснение.

Ей на помощь пришел Тешата. Улучив удобную минуту, он свел влюбленных и без обиняков соединил их руки.

– Побрались бы – чего маяться зря!

Выводков потемнел и, ничего не ответив, ушел.

Позднею ночью он неожиданно ворвался в землянку Клаши.

– Не можно мне больше терпеть!

И, опустившись перед недоумевающей девушкой на колени, с невыразимою мукою поглядел на нее.

– Аз, Аз Онисима погубил. Думка была, – по-иному опрокинется! В добро боярское веру в душе держал!

Захлебываясь, Васька рассказывал до последней черточки обо всем, что произошло. Потребность высказаться, покаяться долгие месяцы давила его мертво петлей, и не раз, в припадке отчаяния, он нащупывал за поясом нож, готовый полоснуть им себя по горлу, чтобы покончить, не знать, не чувствовать больше мучений.

Он бичевал себя самыми жуткими словами и бранью, с каждым звуком беспощадно обнажая душу свою перед забившейся в уголок тенью девушки.

– Вот и все! – выкрикнул, наконец, рубленник так, как будто оторвал кусок собственного сердца, и отполз к выходу.

– Вася!.. – Вокруг его шеи обвилась теплая, вздрагивающая рука, и повлажневшая от слез щека прижалась к его щеке. – Не зло замышлял ты… О спасении помышлял…

* * *
День выдался пригожий, солнечный. Клаша накормила общинников запеченными на углях зайцами и, справившись по хозяйству, ушла за медом. Сухое потрескивание хвороста заставило ее насторожиться. Вглядевшись, она увидела медведя, подбиравшегося к дуплу.

Затаив дыхание, девушка юркнула в сторону. Медведь прислушался, обнюхал воздух и пошел ей наперерез.

Клаша закружила по лесу, путая следы. Незаметно она ушла далеко от землянок и очутилась среди непролазной колючей изгороди кустарника.

Медведь почуял человеческий запах и неотступно шагал по следу.

Заметив дупло в вековой сосне, Клаша, не раздумывая, по-кошачьи вскарабкалась на дерево и прыгнула в зияющую дыру. Ее сразу всосала в себя тугая пучина.

– Мед! – с ужасом опомнилась она и вцепилась ногтями в стенку дупла. Но пальцы скользили по сладкой поверхности и не могли удержать тяжести тела.

Пучина всасывала все безнадежнее. Тугое и липкое кольцо охватывало уже грудь.

С заходом солнца общинники вернулись в деревушку и, не застав стряпки, нетерпеливо окликнули ее.

Время шло. Лес нахохлился, как будто стал гуще и ниже, и потемнел. Клаша не приходила…

– Лихо! – решил Василий и, несмотря на ночь, не слушая уговоров, отправился на розыски. За ним увязались два рубленника.

– Ау! – изредка перекликались общинники, пугая черную тишину.

– Ау-у! – отзывалось изодранное в клочья, глухое эхо.

По шершавой земле, припадая студеным брюхом к ногам людей, струился крадучись ветер.

– Ау! – надрывно выкрикивал Выводков. – Откликнись! Ау-у-у!

В ответ улюлюкающе смеялся крепчавший ветер и бросал в лицо густую патоку мглы.

…Едва живая девушка услышала вблизи от себя хриплое дыхание медведя. О кору заскреблись когти. Зверь уцепился передними лапами за сук, а задние осторожно просунул в дупло.

Клаша ожила. В мозгу загорелась счастливая мысль.

«Крикнуть изо всей мочи! – вспомнила она рассказы охотников. – Напугать!»

И, собрав все силы, с истошным визгом ухватилась за лапу.

Медведь рванулся, потянув за собой девушку, спрыгнул наземь и с ревом скрылся в чаще.

С изодранного лица девушки обильно струилась на хворост кровь. Слипшиеся ноги запутались и повисли на колючих иглах кустарника. Чуть вздымались желтые от меда, точно засахаренные дыни, груди.

Выводков, пробивая путь плечами и оскордом, спешил на рев. Живая изгородь разодралась. В двух шагах друг от друга встретились человек и медведь. Зверь на мгновение притих, попятился назад, но, при первом же движении рубленника, поднялся на задние лапы и ринулся на врага.

Василий отпрянул в сторону, изловчился и ударом обуха раздробил оскалившуюся на него пасть. Обезумевший зверь, раздирая предрассветную чащу воем, одним прыжком очутился на дереве, на которое успел уже взобраться рубленник.

Этого только и ждал Выводков. Рискуя жизнью, он, почти не целясь, бросил оскорд в противника. Лязгнув о кость, острие глубоко впилось в медвежий лоб, между глаз. Вскинув окровавленной головой, медведь упал замертво.

Победитель торопливо слез с дерева, вытер дымящийся оскорд о полу епанчи и побежал по следу в лесную глушь…

К полудню Клаша была в деревушке.

За трапезой, на поляне, один из общинников неожиданно вскочил и поклонился девушке в пояс.

– Волишь – не волишь, а от доли своей не уйдешь!

И, лукаво прищурясь:

– Ежели спослал Бог Василию вызволить тебя от смерти да от боярина, выходит – Богом данная ты жена ему!

Клаша зарделась и спрятала в руки лицо.

Выводков развел руками:

– Чего с нею сробишь? Не любо ей венец принять без попа да не в церкви!..

Тут уж вмешался Тешата:

– От боярской постели уберег тебя староста наш. От смерти выручил давеча. Кой еще венец надобен? Со всем нутром своим, выходит, ты ему Богом дана!

Девушка хотела возразить, но хохот общинников смутил ее окончательно.

Не успела она опомниться, как кто-то прикрепил к ее платочку на голове согнутую венком еловую ветку и закружил с Василием вокруг молодой и стройной сосны.

Тешата снял шапку, поднял над головой прутья, связанные восьмиконечным крестом, и, приплясывая, затянул на церковный лад:

– Како сосна стройна, крепка, молода, тако да брачущиеся окрепнут! И како сучьев на той сосне, тако да умножится род высокой раба божия Васьки и рабы божией Кланьки – стряпки вольницы нашей многопреславной!

– Аминь! – рявкнули в один голос общинники и наперебой полезли целоваться с молодыми.

Чинно, построившись парами, проводили товарищи в чисто убранную землянку Василия с молодой женой.

На другой день никто не пошел на охоту.

Рубленники варили мед, а молодая с другими общинниками жарили медвежью тушу к свадебному пиру.

* * *
Осиротел лес. Давно улетели птицы на теплый постой. Медведь убрался в берлогу, и хитрая мышь переселилась с потомством своим из насиженной норки поближе к муравьиной казне. Усердно заработали северы, обряжая в белые убрусы, кокошники и епанчи деревья и землю. Ветер студеными языками своими непрестанно наводил на обновы серебряный лоск.

Общинники по уши ушли в звериные шкуры и высокие островерхие шапки. День и ночь в дозорных берлогах тлели костры.

По первопутку Выводков отправился искать дорогу к ближайшему городу. Днем он таился в кустарнике, чутко прислушиваясь к каждому шороху, и все поглядывал в небо, чтобы как-нибудь отличить в свинцовом шатре восход, закат, поддень и полуночную сторону. Ночью он чувствовал себя смелее. Можно было бесшабашно двигаться среди кладбищенской тишины, мурлыкать веселую песню и без опаски грозиться не зло в сторону, откуда нет-нет да поблескивали горячие волчьи зрачки. Да и чего остерегаться зверей? Вот человека – другая статья. Тут ухо держи востро!

На второй день рубленник выбрался на широкую дорогу. Вдалеке, на огромной поляне, пыхтел окутанный дымом будный стан.

Пораздумав, Василий нащупал под волчьим тулупом охотничий нож и, перекинув на левое плечо оскорд, направился к стану.

В хозяйской избе гость долго отогревался и деловито соскабливал ногтями с заросшего буйной бородой лица иней и ледяные сосульки.

Хозяин сидел в стороне и любопытно разглядывал незнакомца.

– Издалеча?

– Напрямик, отец, из материнского брюха в утробу земную.

Кудрявая и сизая, как пена прокисшего пива, бородка хозяйская колыхнулась в неслышном смехе.

– Бывалый, видать, паренек! Умелец ответ держать!

– А покормишь – и песню сыграем!

И, усаживаясь на чурбачке:

– Поди, до города мне не малость осталось махать?

– До Венева?

– А то ж куда? Не до Мурома же!

– Рукой подать. За день трижды аз оборачиваюсь.

Понемногу они разговорились.

Узнав, что у Василия имеется изрядный запас пушнины, хозяин засуетился и достал из подполья вина.

* * *
Общинники завели с будным станом оживленную связь. В обмен на меха хозяин давал им денег и ржи.

Чтобы быть поближе к незнакомым людям, трое рубленников подрядились в стан на работу.

По ночам, когда все засыпало, рубленники тайком уходили к своим дозорным и подробно рассказывали обо всем, что слышали за день.

Вскоре в лесной деревушке стало известно, что веневский боярин собирается на Святках с гостями в стан на охоту.

В сочевник общинники покинули свои землянки и окружили примыкающую к стану чащу.

Василий исподлобья поглядывал на жену, обряженную в меховые сапоги, волчий тулуп и высокую кунью шапку.

– Ну, прямо тебе, человек, а не баба! – умилялся он.

Клаша ласково улыбалась и туже стягивала повязку, охватывающую живот.

Вдалеке послышался лай. По дороге, раскинувшейся голубеющей простыней, выросли неожиданно конные, и тут же вынырнули из-за поворота три колымаги.

Псари сдержали запушенных снегом и инеем псов. Холопи бросились к боярам и подставили им согнутые спины свои.

Василий, зарывшись по шею в снег, наблюдал из-за сосны за прибывшими.

– Погоди, каты, похолопствуете и вы ужо!

Едва загонщики были расставлены по местам, боярин с гостями ушел в глубину леса.

Батожник забежал далеко вперед. Вдруг он обо что-то споткнулся и упал лицом в сугроб.

– Нишкни!

Перед носом его завертелся кулак.

– А и не духом единым!

В деревьях запутался чуть слышный посвист. Общинники выскочили из засады и бросились на загонщиков.

Холопи, увидев направленные на них луки, покорно свесили головы.

– Нас-то пошто? Мы не свои… мы господаревы…

Их связали и свалили в кучу.

Выводков, впереди небольшого отряда, полз по снегу к псарям.

Зачуяв чужих, псы настороженно обнюхали воздух.

Рубленник подал сигнал. Град стрел пронзил песьи морды. Тишь пробудилась визгом и заливчатым лаем.

Озверелый боярин затопал ногами:

– Подать мне ловчего!

И, щелкнув плетью, бросился в сторону стана.

Его окружили отделившиеся от сосен белые призраки.

– Не гневался бы, боярин!

Василий навалился на князя и прежде, чем тот что-либо сообразил, заткнул ему лыком рот.

В будном стане тщетно дожидались возвращения охотников. Переполошенный хозяин сам поскакал верхом в город подать весть о пригоде.

Общинники увели полоненных в свою деревушку. На поляне с их глаз сняли повязки.

Низко кланяясь, к боярам подошел Тешата.

– А не показали бы нам милость, гостюшки дорогие, не наградили бы вольницу шубами да кафтанами с княжеских плеч?

Общинники одобрительно загудели.

Заложив два пальца в рот, Василий пронзительно свистнул.

Из землянки выбежала Клаша и потянула за собою цепь. Упираясь и глухо воя, за нею шагал волчонок.

Один из рубленников потер весело руки:

– Стосковался, серячок, по говядинке!

Бояре сбились теснее и молчали.

Выводков по-приятельски похлопал веневского вотчинника по плечу:

– Али боязно?

И, снисходительно улыбаясь, причмокнул:

– Ништо тебе, не укулеешь!

Холопей тем временем повели в общую землянку и усадили за стол.

Клаша суетилась у огня. Общинники, облизываясь, распаковывали боярскую снедь, которую не позабыли унести из колымаг.

Обряженные в росомашьи шубы, в земские ферязи и кафтаны, в шапках с собольей опушкой, сбитых ухарски набекрень, в землянку ввалились староста, казначей и два рубленника.

– Батюшки! Падай в ноги, холопи! – заревели, покатываясь от хохота, общинники.

Глава четырнадцатая

По обычаю, далеко от Кремля остановились кони Ряполовского. Боярин, кряхтя, вылез из колымаги и, нащупав глазами церковь Иоанна Лествичника, что под колоколы, трижды перекрестился.

– Дай бог здравия гостю желанному! – раздалось неожиданно за спиной.

Симеон оглянулся и так взмахнул руками, точно собирался подняться на воздух.

– Спаси бог князя Ондрея!

Ондрей подозрительно оглядел холопя, державшего под уздцы его аргамака, и отвел Симеона в сторону.

– А и повстречались мы с тобой, Афанасьевич, почитай… – голос его упал до едва слышного шепота, – у смертного одра Иоаннова.

Ряполовский просветлел.

– Выходит, что задумано в земщине, то и Богом утверждено?

Целительным зельем вошла в его совесть благая весть.

«Преставится в Бозе… сам стол очистит…» – счастливо прыгало сердце. Однако он сдержал радость и глубоко вздохнул. – Не было бы тут, князюшко, затеи какой?

Ондрей убежденно тряхнул головой.

– Аз, Курбской, сказываю тебе! Сам Лоренцо, басурмен-лекарь, той хвори не берется вон изогнать.

Они прошли молча в ворота между лестницей подле Грановитой и Серединной палатами.

Стрельцы, завидя бояр, низко согнули спины.

Через тихие сени Золотой палаты князья прошли в трапезную избу, что против алтарей Спаса на Бору. Там, на широкой лавке, обитой зеленой тафтой и с собольей опушкой, сидели Симеон Ростовский и Турунтай.

При входе гостей они чопорно поднялись и, слегка кивнув, исподлобья оглядели Ряполовского.

– К царю? – тоненько выдавил Ростовский, ревниво вымеряя глазами, достаточно ли почтительный поклон отвешивает ему вотчинник.

Ряполовскому было странно слышать почти детский писк, исходивший из могучей княжеской глотки.

Он не выдержал и, полушутя, полусерьезно, заметил:

– А тебя, Симеон Микитович, и сизой волос не берет. В плечах – семь пядей, а голосок – воробьиной.

Турунтай приложил палец к шлепающим губам:

– Не гоже ныне потешаться людям русийским.

И, шагнув бесшумно к двери, поманил за собою остальных.

Посреди царева двора бояре степенно перекрестились на Преображенский собор и, чванно отставив животы, вошли в хоромы Иоанна Васильевича.

На них пахнуло густым запахом ладана, мяты, шафрана и едкой испариной.

Царь лежал на животе и, уткнувшись лицом в подушку, не передыхая стонал:

– З-зубы… Не можно же больше терпети… З-з-зубоньки!

Лекарь шаркнул ножкой, обутой в лакированный туфель, и приложил к груди холеную руку:

– Вашему королевскому величеству поможет бальзам рыцаря Эдвин…

Иоанн незаметно высунул из-под стеганого с гривами полога ногу и ткнул лекаря в бок.

– Пшел ты к басурменовой матери, мымра заморская!

И снова, еще жалобнее, заныл:

– З-зубоньки… Миколушка многомилостивой… З-з-зубы мои!

Дьяк Висковатый припал к колену царя и всхлипнул с мучительною тоскою:

– Аль невмочь, государь мой преславной?

Иоанн поправил повязку, обмотанную вокруг его вспухшего лица, и положил руку на плечо Висковатого:

– Повыгони, Ивашенька, всех их.

Он умильно закатил глаза и, краснея, вдруг попросил по-ребячьи:

– Настасьюшку… Кликни Настасьюшку мою.

Когда пришла царица, в опочивальне никого уже не было, кроме больного.

Анастасия прильнула к желтой руке мужа.

– Орел мой! Владыко мой!

Он нежно обнял ее и болезненно улыбнулся.

– И пошто это так? При тебе хворь моя и не в хворь?

Осторожно сняв с точеной шеи своей крест, царица сунула его за повязку.

Холодок золота пробежал мокрицею по щеке и токающе отдался в висках.

Иоанн царапнул ногтями стену и судорожно передернулся.

– Помираю!.. Люди добрые, помираю!

Через слегка приоткрытую дверь вполз на четвереньках поп Евстафий.

Анастасия с надеждой бросилась к нему навстречу.

– Сдобыл?

Поп поднялся с пола и хвастливо подмигнул.

– Нам не сдобыть ли?

И, скрестив на груди руки, поклонился царевой спине. Чуть вздрагивала раздвоенная его бородка, а губы, собранные в сладенькую трубочку, шептали пастырское благословение.

Царь со стоном повернулся к попу.

– Чем обрадуешь?

– Зубом, государь мой преславной! Сдобыл аз, с молитвою, Антипия великого зуб!

Нетерпеливо вырвав из кулака Евстафия зуб святого Антипия, Иоанн сунул его себе в рот.

– Еще, государь, откровением святых отец, Миколая, Мирликийского чудотворца, равноапостола Констьянтина, матери преславной его Елены, иже во святых Мефодия и Кирилла, учителей словенских…

Иоанн схватил гневно подушку и швырнул ее в лицо Евстафию.

– Никак усопшего отпеваешь?!

Поп шлепнулся на пол. Раздвоенная бородка метнула половицы и так оттопырилась, как будто что-то обнюхивала.

– Сказывай без акафистов!

– Иже во святых отец…

– Не дразни, Евстафий… Голову оторву!

– Сказываю, преславной… Сказываю, великой!..

Он перекрестился и привстал на колено.

– Архимандрит Ростовской, откровением святых отец, спослал тебе, государь, через меня, смиренного, двадесять милующих крестов иерусалимских.

Не спуская страстного взгляда с икон, царица принимала кресты от Евстафия и обкладывала ими лицо, грудь и ноги покорно притихшего мужа.

Передав последний крест, поп на носках выбрался из опочивальни.

Сильвестр перехватил его в полутемных сенях.

– Возложил?

Бессильно свесилась на грудь голова Евстафия.

– Зуб-то а и не Антипия вовсе…

Иоанн лежал, бездумно уставившись в подволоку, и не шевелился. Левая рука его безжизненно свисла на пол. Мутными личинками шелушились на пальцах подсохшие струпья. По углам губ, при каждом вздохе чахлой груди, пузырилась желтеющая слюна.

– Кончаюсь! Настасьюшка! – прохрипел он вдруг в смертельном испуге и рванулся с постели. – Кончаюсь!..

И, теряя сознание, грузно упал на жену.

Смахивая брезгливо кресты, Лоренцо поднес к носу больного пузырек с остро пахнувшей жидкостью.

Иоанн приоткрыл левый глаз.

– Помираю! Зовите попов, – помираю!

Жалко дернулся подбородок, и на ресницах блеснули слезинки.

– С Митей почеломкаться бы в остатний раз. С первородным моим!

На постельном крыльце засуетились боярыни и мамки. Захарьин-Юрьин и Висковатый понесли зыбку с младенцем в опочивальню.

Увидев сына, Иоанн сразу позабыл боль и благоговейно перекрестился.

– Почивает! – умиленно выдохнул он и поманил глазами жену. – Ты на губы поглазей на его! Доподлинно, твои, Настасьюшка, губы!

Царица зарделась.

– Губами мой, а по очам всяк прознает соколиный твой взор, государь.

Паутинною пряжею собрался покатый лоб великого князя. Взгляд его жестко забегал по Юрьину и Висковатому.

– Сказываете, и Сильвестр с Адашевым?

Юрьин высунул голову в дверь и сейчас же вернулся к постели.

– И они. Сам слыхивал: «Люб, дескать, нам на столе на московском не Дмитрий, а Володимир, Старицкой-князь».

– И Курбской?

– И Курбской. Да и Симеон, князь Ростовской.

Висковатый заскрежетал зубами.

– Твоей кончины сдожидаются, государь, и Прозоровской со Щенятевым да Овчининым, да и многое множество земщины.

Иоанн раздраженно заворочался на постели. Точно рачьи клешни, скрюченные пальцы его мяли и тискали простыню. Лицо вытягивалось и заливалось желчью.

– Веди!

Юрьин не понял и ниже склонился.

– Абие волю сидение с бояре!

Царица умоляюще взглянула намужа.

– Где тебе ныне думу думать, преславной?

– Нишкни! Не бабье то дело!

Но тут же привлек к себе жену.

– А сдостанется стол мой тому Володимиру, изведут тебя с Митенькой.

Ткнувшись лицом в подушку, Иоанн нарочито громко закашлялся, чтобы скрыть рвущиеся из груди рыдания.

Склонившись над первенцем, безутешно плакала Анастасия. Висковатый и Юрьин в тяжелой тревоге закрыли руками лицо и не осмелились проронить ни слова утешения. Лоренцо, засучив рукава, одной рукой перелистывал латинский лечебник, другой – деловито растирал какую-то мазь.

– Абие волю сиденье с бояре! – грозно повторил царь и, выплюнув на ладонь зуб Антипия, сунул его под подушку.

Юрьин бросился исполнять приказание. Дьяк вынес в сени зыбку и передал ее поджидавшим боярыням.

* * *
По одному входили в опочивальню бояре. Последними остановились у двери Сильвестр и Адашев.

Симеон Ростовский отвесил земной поклон и сел на лавку. То же проделали и остальные. Ряполовский поискал глазами подходящее для себя место и устроился подле Курбского.

– Все ли? – ни на кого не глядя, пожевал губами царь.

Адашев сделал шаг к постели:

– Абие, государь, жалуют Овчинин, Щенятев, Прозоровской да Василий Шуйской с Микитою Одоевским. Токмо что из вотчин своих обернулись.

Когда все места были заняты, Иоанн приподнялся на локте.

– Да все ли?!

Адашев пересчитал пальцами присутствовавших.

– Все, государь!

С глухим стоном царь уселся на постели, опершись спиною о стену.

Бояре торопливо вскочили и отвесили земной поклон.

– А Юрьина и Висковатого пошто не зрю?

И кивком головы указал близким на место подле себя.

Князья зло переглянулись. Симеон Ростовский резко поднялся.

– Пожалуй меня, государь, милостью – словом обмолвиться.

Дождавшись разрешения, он тоненько засверлил:

– Твоя воля, царь! А токмо негоже дьяку выше земских сидети!

Больной сжал в кулаке подбородок и передернул острыми плечами своими.

– А сдается мне, князь-боярин, не дерзнул бы ты батюшку нашего, Василия Иоанновича, умишком своим наставлять!

Едва сдерживая готовый прорваться потоком жестокой брани гнев, он повелительно указал князю на лавку. Жуткою искоркою скользнул пронизывающий и горячий, как змеиное жало, взгляд по лицам бояр.

– Эге! И Ряполовский пожаловал! – прошипел Иоанн, кривя в презрительную машкеру лицо. – Аль сызнов с ласкою от худородных суседей? – И задергался, как кукла фряжская, когда ее дергают за веревочку, от хихикающего смешка.

Симеон заерзал на лавке и плотнее прижался к Курбскому.

Больной сделал усилие, чтобы встать, но застонал от боли и схватился за щеку.

– З-зуб!

Висковатый бережно поправил повязку.

– З-зуб потерял! Антипия великого зуб! – детскою жалобой вырвалось из сдавленного горла. – З-з-зуб целительной!

Но, вспомнив, с блаженной улыбкой достал зуб из-под подушки, сунул его себе под язык и с укором повернулся к иконам.

– Не помышлял аз, что во младости моей лишишь ты меня, Боже мой, живота. Но да исполнится воля твоя. Аз не ропщу.

Он поиграл пальцами в воздухе и еще раз болезненно выдавил:

– Нет, не ропщу.

Бояре приподнялись с лавок и набожно перекрестились.

– Токмо о том кручинюсь, что мал царевич и неразумен. Не встанет, не постоит за отцов и дедов своих, за Рюриковичей преславных, царей русийских.

Сильвестр воздел к небу руки:

– Про то и мы кручинимся, царь. Не миновать при царевиче распрям на русийской земли… А при…

Он осекся и нерешительно поглядел на соседей, точно искал у них сочувствия и поддержки.

– Чего же примолк? Сказывай… Не таи.

– А при брате твоем двоюродном, при Володимире Ондреев…

Иоанн затряс вдруг отчаянно головой и заткнул пальцами уши.

– Молчи! Заткни ему глотку, Ивашка! Молчи!

Бояре повскакали с мест и заспорили, перекрикивая друг друга.

Юрьин застучал склянкой о стол и заревел:

– Жив еще царь и великой князь! Не бывало того, чтобы без царева соизволения гомонили бояре!

Едва царь поднял руку, все мгновенно притихли.

– А ведомо ли вам, холопи неверные, что самодержавства нашего начало от Володимира равноапостольного?

Лицо больного побагровело и покрылось испариной. Он почувствовал, как каждый мускул наливается страшной силой и возмущением.

– Прочь!

И, оттолкнув Висковатого, вскочил.

– Мы родились на царстве! Мы не чужое похитили!

Непоколебимою властью звучал его голос:

– Мы родились на царстве! Мы плоть от плоти Володимира равноапостольного!

Он оборвался, сразу отяжелел, опустился.

Висковатый подхватил его и уложил в постель.

Бояре возбужденно передвигали лавками, наступали друг на друга с поднятыми кулаками и исступленно кричали.

Их вытолкали по одному в соседний терем.

Царь приложился ухом к стене и жадно подслушивал. Наконец, в опочивальню, сияющий и красный, ворвался дьяк.

– Победа, преславной! Димитрию бояре крест целовать порешили!

Иоанн хихикнул и ястребиным взглядом своим резнул подволоку.

– А почить в бозе мы авось еще погодим. Авось и еще сподобит Господь посидеть на столе на московском.

И, покручивая бородку, ядовито процедил сквозь зубы:

– Зато проведали мы доподлинно, кой холоп нам холоп, а кой нам ворог!

Он выковырнул пальцем изо рта зуб Антипия и, поднявшись натруженно, сам положил его на киот.

– Боже мой, Боже мой! Не остави меня! Укрепи на столе, яко укрепил еси на небеси одесную Сына твоего единородного, Господа нашего Исуса Христа!

– Аминь! – вдохновенно выкрикнул Висковатый и упал на колени перед иконами.

Глава пятнадцатая

Василий объявил полоненным боярам:

– Како вы со холопи деяли, тако и нам ныне послужите. А еще милость вам наша: за прокормом не на разбой пойдете, а с нашего стола прокормитесь, коль заробите.

Несмотря на то что каждое ослушание каралось голодом, князья не поддавались и почти не выполняли ни одного приказа старосты и казначея.

Боярин Апракса, веневский вотчинник, едва подходил к нему кто-либо из холопей, рвался с желез, дико вращал налитыми кровью глазами и требовал срывающимся голосом:

– Свободи! Абие, пес, сбей железы!

Холопи подходили вплотную и тыкали кулаками в лицо.

– А не попотчуешься ли, князь, гостинчиком нашим?

И, вразумительно:

– Свободить тебя свободим. Токмо до того послужи нам, по Васильеву становлению, како мы тебе допрежь служили!

В Крещеньев день бояр спустили с желез и привели в общую землянку трапезовать.

Полоненные отказались усесться за стол.

– Сиживали мы рядком еще с великим князем Василием Иоанновичем, нынешнего Иоанна Васильевича на рученьках нашивали, – перекрестившись на пустой угол, сокрушенно объявил князь Пенков.

Апракса раскачивался из стороны в сторону и с нескрываемой ненавистью глядел на старосту.

– Не сядешь? – спросил его насмешливо Выводков.

– С холопя-ми?!

Василий мигнул. Общинники навалились на бояр и силою усадили их за общий стол.

Полоненные сползли с лавок и, отбиваясь ногами, в один голос упрямо ревели:

– Краше от руки вашей злодейской погибнуть, чем сести рядом!

Их связали и, укутав предварительно в шубы, выбросили на мороз.

– Не охочи с холопями, почтуйтесь с воронами!

Клаша вынесла им миску вареной зайчатины.

После трапезы общинники, по обычаю русийскому, выспались и пошли на поляну.

Выводков стал в середине круга и обратился к полоненным холопям:

– А ведомо стало мне, что закручинились вы по бабам своим.

Он пытливо оглядел окружающих.

– Мой сказ вам таков: ушли мы от лиха боярского не вам на кручину, а на подмогу людишкам кабальным.

Апракса ехидно кашлянул в кулачок.

– Поглазеем… Токмо перегоди… Еще понаскачут стрельцы в ваше логово!

Он смолк под посыпавшимися на него ударами батогов. Пенков испуганно придвинулся к князю Кашину.

Полоненные холопи отошли в сторону держать совет. Один, с мшистою, реденькою бороденкою и изъеденным оспою лицом, прицыкнул на остальных и, дождавшись, пока стихло, горячо замахал руками:

– Да нешто? Да ежели… оно и с бабами можно сюда… А нет, так и нет.

К ним подошли общинники во главе со старостой.

Василий дружески положил руку на плечо рябого.

– Ныне тако: кто волит – отпускаем мы. Кой охоч – обернется, а кому вольница наша невместна – живи в кабале.

Он неожиданно сдвинул сурово брови.

– Токмо памятуйте, други, денно и нощно: ежели на наш след стрельцов наведете, пеняй на себя.

Кашин с трудом поднялся с земли и подозвал казначея:

– Яви милость божескую! Отпусти и нас по дворам!

Тешата расхохотался. Князь сокрушенно покачал головой и вдруг бухнулся Василию в ноги.

Апракса вытаращил глаза:

– Опамятуйся! Боярин!

Пальцы Кашина суетливыми красными червяками сновали в воздухе, глубоко зарывались в снег и скрипуче царапали ногтями промороженное стекло земли.

– Яви милость божескую! Не можно мне боле позора терпеть!

Общинники с любопытством обступили бояр.

Пенков пошептался с Апраксой и пронзительно крикнул:

– За себя ратует князь! Не за нас – за себя!

Василий поднял Кашина с земли и по слогам пробасил:

– Будешь ли крест целовать на том, что по-иному поведешься с холопями?

– Чего накажешь, тако сроблю.

– А бьем мы челом тебе, князь, на невеликое. Целуй крест на том, что испола в урожае будут с тобою людишки, да три дни положишь им на себя робити, да спекулатарям и протчим накажешь не сечь да и не пытать до веку холопей тех.

Кашин втянул голову в плечи и в крайнем удивлении глядел на Выводкова.

– Статочное ли дело боярину со смердом испола урожай делить да не сечь и в животе да смерти холопьей володыкой не быть? Да что ты?! – Но, опомнившись, разразился добродушным смешком: – Тако бы сказывали тебе иные, в коих кичливость правды превыше. А аз охоч крест целовать.

Староста с презрением поглядел на боярина:

– Хитер ты доподлинно, князь. Ужотко погодим, видно, крест целовать, покель не поумнел.

* * *
Слух о неуловимой таинственной вольнице переходил из уст в уста и вскоре облетел всю губу.

Один за другим холопи с женами и детьми бежали из вотчин, разыскивали дозорных общинников и примыкали к вольнице.

Едва осеренело и побурел снег под солнцем, Василий и рубленники взялись за оскорды и кайлы.

Полы и стены землянок были обшиты бревнами и досками, вся деревня соединялась подземными ходами, а вход в жилище Василия путался и переплетался в лесных трущобах.

К Миколе вешнему был готов последний потайной рукав, ведущий в сторону от леса, к быстрой реке.

Сообщение с городом с каждым днем становилось опаснее. Все дороги и перелески кишели лазутчиками и стрельцами.

Торговые караваны, которым приходилось проезжать лесом, сопровождались сильными отрядами ратников.

По губе ходили дьяки и читали грамоту от воеводы. По грамоте сулилась щедрая мзда прокормом и деньгами тому, кто укажет, где обретаются уведенные в полон бояре.

Среди вольницы пронесся слух, что сам воевода готовится пойти на лес с арматою.

Деревня притаилась. Кроме дозорных и небольшого числа охотников, никто не смел выходить из подземелья. Василий запретил даже разводить костры. Общинники перешли на сырую пищу.

Бояре чутко прислушивались к тревоге и веселели.

Присмиревший было Апракса снова поднял голову и осмелел. Его бывшие людишки старались избегать встречи с ним, а некоторые нарочито входили в землянку к узнику, угодливо прислуживали и всячески старались выказать свою преданность и сочувствие.

Староста выследил двух таких холопей и поведал о них общине.

– Взять в железы печенегов! – в один голос решили беглые.

Уличенных связали и бросили в землянку бояр.

В одну из ночей Выводков передал свою власть старосты Тешате и, простившись с товарищами, ушел из лесной деревушки.

Ему одному ведомыми путями он то уходил в самые дебри, то приближался к проезжим дорогам, то рыскал невдалеке от будного стана.

Наконец, лес поредел, и за опушкой, через пахоту, показалось селенье.

Выводков передохнул, закусил ржаным сухарем и разделся…

К полудню он появился в деревне, перепугав насмерть ребят и женщин.

Людишки с любопытством следили за нагим великаном, спокойно расхаживавшим по уличкам.

Густая копна волос ниспадала на широкие плечи рубленника, длинная борода торчала липкими клочьями, едва защищая богатырскую грудь. На ногах болтались привязанные к икрам тяжелые камни. Железные, в тупых колючках, вериги при каждом движении жутко позвякивали и рвали на спине кожу. По чреслам болталась изодранная рогожа.

– Блаженный! – с суеверным благоговением передавали друг другу людишки, низко кланялись Выводкову и подходили, сложив горсточкою ладони, под благословение.

Чуть сутулясь, спокойно вышагивал Выводков, как будто никого не замечая. Его кроткий взгляд был устремлен куда-то в пространство и на лице беспрестанно играла радостная улыбка.

– Благослови, странничек божий! – молитвенно подползали к нему холопи.

– Благословен и пень, и червь, и человек, и колода! Радуйтесь, херувимы, пчелы дивого меду сулили! – точно про себя, подпевал староста и, подплясывая, крестил воздух мелкими крестиками.

Дойдя до боярской усадьбы, «юродивенький» вдруг задрожал и дико вскрикнул.

Холопи упали ниц и замерли, не смея пошевелиться.

Из оконца светлицы высунулась голова боярыни. Она ласково поманила нагого.

– Покажи милость, человек божий, переступи во имя Христово порог мой.

Василий отчаянно затряс головой и царапнул ногтями грудь.

Скорбно звякнули железы, и глухо перекликнулись оттянувшие икры камни.

– Бога для пожалуй в хоромины! – не отставала боярыня. – Помолись за нас, грешных, за избавление из полона князя Апраксы.

Шея рубленника вытянулась и напряглась. Кряхтя, он опустился на четвереньки и приложился ухом к земле. Вдруг двор огласился дикими стонами и проклятьями. Юродивый вскочил и, точно подхлестываемый бичами, рванулся к тыну и закружился.

– Апраксе погибель! Со вотчиной и со чады! – грозно ревел он, исступленно колотя себя в грудь кулаками. – Апраксе погибель! Вовеки!

И, резко остановившись, присел в страхе на корточки.

– Вон он! Вон он, нечистый, низвергает в геенну боярина.

Белая, как убрус, повязанный под раздвоенным подбородком, вышла боярыня на крыльцо и бухнула на колени:

– Помилуй, провидец!

Закрыв трясущимися руками лицо, Выводков подкрался к женщине.

– Встань!

Она послушно поднялась и сложила на животе руки, как перед причастием.

– Молись, раба! Великой грех содеял Апракса!

Он отставил два пальца правой руки и так взглянул в небо, как будто требовал от него наставления.

– Слышу, Спаситель! – благостным вздохом булькнуло в его горле. – Ты! – Тяжелая рука легла на узенькое плечо боярыни. – На скит в лесу длань подъемлют воеводы для спасения князей земных. Тако ли?

– Тако.

– Многомилостив Отец наш Небесный!

Толпа осенила себя широким крестом и эхом отозвалась:

– Многомилостив Отец наш Небесный!

– И тако глаголет Сын его единородный: иже в добре будет жить с холопи боярин и прокормом достатным прокормит до конца живота своего, а той воевода снимет заставы со святаго скита, – обернет Господь Апраксу в вотчину в благоденствии.

Боярыня отвесила земной поклон и подала юродивому туго набитый мешочек.

Василий возмущенно отступил.

– Избави мя, кладезь святой, от злата земного.

И притоптывая босой ногой, скороговоркой пропел:

– Сгинь, сгинь! Сгинь! Сгинь!

Неожиданно улыбнувшись блаженно, он мягко предложил:

– А во спасение раба божия боярина Апраксы – отдай сию казну людишкам своим.

Боярыня не задумываясь бросила мешочек в толпу.

Темною ночью ушел Василий из вотчины. За ним увязалась кучка холопей.

Во всю дорогу «блаженный» почти не разговаривал и мурлыкал под нос все, что приходило на ум. Чем бессмысленнее были слова, густо перемешанные именами святых, тем большим благоговением проникались люди и тем благоюродивее казался им нагой.

К вечеру второго дня, миновав посады, рубленник подошел к вотчине боярина Кашина.

Его окружила большая толпа. Застыв перед хоромами князя, Василий простоял всю ночь в безмолвной молитве.

Тем временем боярыня Апракса поскакала в губу.

Воевода внимательно выслушал женщину и обещал исполнить предрекание юродивого.

Но, едва боярыня уехала, – вызвал дьяков.

– Сдается мне – юродивый тот сам не разбойник ли?

В вотчину Кашина поскакал переряженный дьяк.

Круг почитателей юродивого рос с каждым часом. Холопям пришлись по мысли проповеди Василия. Все, что покорно переносили они от господарей; все, что годами складывалось в груди затаенным возмущением и ненавистью, – смело бросал за них в лица дьякам обличитель.

– Чмутит, – донес воеводе язык. – Не инако – ведомы ему те людишки разбойные!

Едва Выводков оставил вотчину Кашина, его встретил отряд стрельцов.

– Откель Бог путя дал? – спросил с усмешкой голова.

Рубленник кичливо выпрямил грудь.

– Армате Христовой гоже ли ответ держать перед арматой князей земных?

Переряженный дьяк запальчиво подскочил к голове:

– А холопей чмутить – положено ли армате Христовой?!

Блаженный встряхнулся, будто невзначай больно ударил веригами по плечу дьяка и гулко отрезал:

– Да и положено ли мором морить, а и измываться над смердами?

Разинув рты, людишки восторженно слушали дерзкие речи нагого.

Вдруг к рубленнику подскочил монах и сорвал с него крест.

– Ересь! Потварец сей ересь сеет середь крещеных! Аще речено: кой хулу на володык возводит, тот дьяволу служит!

По знаку головы стрельцы опасливо окружили Василия.

Толпа клокотала, дробилась на части, зловеще наседала на стрельцов и друг на друга.

– Ужо накликаете кручину на нас, убогих! – кричали, надрываясь, сторонники Выводкова.

– Взять в железы! – ревел монах, потрясая в воздухе кипарисовым восьмиконечным крестом. – На дыбу еретика!

Глава шестнадцатая

С утра до ночи толпились любопытные у приказной избы.

Сам губной староста пытал узника.

– А не вспамятуешь, куда бояр схоронил? – добродушно хихикал он, забивая под ногти Василия иглы.

Стиснув зубы, Выводков протяжно выл, умолял о пощаде, но ни единым мускулом лица не дал понять, что ему ведома лесная деревня.

При каждом выкрике пытаемого, толпа срывала шапки, молилась и готова была, при первом знаке, броситься на избу.

Староста изо всех сил зажал щипцами сосок Василия.

– Откроешь разбойное логово – волей пожалую!

– Не ведаю!..

Жены полоненных князей не отставали от воеводы. Настойчивее всех требовала освобождения узника Апракса, глубоко верившая в доподлинную святость его.

В день, когда на дворе приказа готовились дыбы, на погост сошлись тьмы людишек.

С огромным трудом сдерживали толпу отряды ратников и стрельцов.

Со связанными на спине руками, узник спокойно вышел из подвала и, глядя проникновенно перед собой, направился к дыбе.

Вдруг он побледнел и зашатался. В толпе стояла Клаша.

Удар батога вывел рубленника из оцепенения.

У дыбы стал губной староста.

– Надумал, смерд?

Выводков по-волчьи оскалился.

– Не ведаю. А и ведал бы, нешто допустил бы псов в вольницу вольную?!

– На дыбу его!

Долгий и пронзительный свист прорезал воздух. Его заглушил тотчас же многоголосый крик.

– Горим!

Объятые страхом, люди бросились в разные стороны. Кто-то взобрался на звонницу. Густым дымом пожарища взвился к небу набат.

– Горим!

Взвизгнули стрелы. Давя друг друга, толпа навалилась на ратников.

– То Бог воздал за блаженного! Божье то знамение!

Староста и дьяк шарахнулись к избе. Их перехватили змеи капканов.

Взмахом ножа один из беглых перерезал веревки на узнике.

* * *
До Ивана Постного отлеживался Василий. Под наблюдением общинников ему прислуживали губной староста и дьяк.

– Были умельцами извести молодца – покажите милость в здравие обернуть, – зло вращая белками глаз, шипели беглые.

Как только староста окреп, вся деревня потребовала казни полоненных.

Первыми вывели на поляну бояр. За ними приволокли старосту и дьяка.

Выводков приветливо снял шапку.

– По-вашему сробил – логово узрели вы.

Он неожиданно рассвирепел и, схватив за ворот дьяка и старосту, больно стукнул их лбами.

Два общинника, принявшие на себя обязанность катов, с наслаждением засучивали рукава.

Дьяк жалко свесил голову на плечо.

– Велика ли корысть в моем животе? Нешто боле в нем радости, чем в каменьях самоцветных да в злате?

И, скривив приплюснутое ноздреватым блином лицо в сторону бояр, слезливо подергал носом.

– Не тако ли реку аз, господари?

Тупо уставившись в землю, Апракса ожесточенно грыз ногти.

– Чего сдожидаетесь? – крикнули каты. – Рубить им головы их скоморошьи!

Кашин поднял руку.

– Перед Господом крест целую на том, что раздам людишкам добро свое, по Христу, а сам в монастырь пойду, мнихом буду!

Пенков и Апракса переглянулись и, пошептавшись, плюнули с омерзением в сторону Кашина.

– А не быти боярам без смердов! Краше приять кончину мученическую!

И, переждав, пока смолкнет возмущенная брань общинников, Апракса ровным голосом прибавил:

– А коли тако будет, чтобы нам не забижать зря людишек, да малыми оброками оброчить их, да и по чети прикинуть им, – не зазорно на сем и нам крест целовать.

Общинники подняли спор.

– А ежели удур?

Тешата с пеной у рта доказывал:

– Казним полоненных, об их место иные сядут, да еще пуще холопей зажмут. Пустить уж!

– А удур ежели? – стояли на своем беглые.

Пенков топнул ногой.

– Аз, господарь, крест целую на том!

Казначей победил. Каты недовольно побросали оскорды.

Клаша принесла из землянки образ и передала его, вместе со своим нательным крестом, Василию.

Воздев правую руку и отставив два пальца, бояре по очереди торжественно произносили клятву и прикладывались ко кресту.

После князей к образу подошел губной староста. Общинники оттянули его назад и зашумели:

– Больно вы с дьяком до пыток охочи. Не можно волков к ягнятам гнать!

Староста и дьяк упали Василию в ноги. Но чем униженнее молили они о пощаде, тем неподатливее становились беглые.

Под обидные шутки и брань их увели в землянку и одели в железы.

Две ночи кружили холопи с боярами по лесу, пока, наконец, сняли с их глаз повязки и отпустили невдалеке от вотчины Апраксы.

* * *
В условленные дни Тешата и два общинника, нагруженные звериными шкурами, встречались в глубоком овраге с хозяином будного стана, Поярком, и обменивали свою добычу на зерно, холст и деньги.

Сын боярский никому не доверял казны и хранил ее тайно от всех. Лишь изредка выносил он деньги на поляну, с жадностью пересчитывал их при всех и потом с гордостью объявлял:

– Еще бы лето едино одюжить, и спокинем мы лес, а и уйдем на украйные земли.

С большой неохотой подчинился казначей постановлению товарищей выделять на холопьи нужды в губе десятинную долю казны.

А Поярок редко приходил в овраг один. С ним почти всегда поджидали Тешату послы от холопей.

Вскоре беглые прознали от послов, что бояре нарушили клятву и крестное целование.

Первым проявил себя Кашин.

Вместо воли людишкам, он приказал взять всех в железы и так продержал три дня без прокорма.

В вотчины освобожденных князей пришли на постой большие отряды стрельцов.

Перед хоромами Апраксы людишки выставили долгий ряд лавок и столов. Холопей привязали к лавкам. Боярин подходил к ним с низким поклоном и тыкал в зубы овкачом с брагою.

– А были мы в полону и на том крест целовали, чтобы о смердах заботиться да хлебом-солью и брагою потчевать их. Кушайте на добро здравие, смердушки.

И подмигивал катам.

На голые спины сыпался град жестоких ударов плетей.

Новый губной староста расставил по всем дорогам заставы.

Прослышав об издевательствах отпущенных бояр над людишками, общинники приказали дьяку написать цедулу в приказ.

Один из беглых подкинул цедулу в избу старосты. Староста прочел в присутствии воеводы:


Тако вы, проваленные, крест целовали?! И наш весь вам сказ: нехристи вы да каты, в татарской утробе рожденные! Не опамятуетесь – вотчины в огне изведем, боярень и боярышень со псами случим, а вам – кол осиновый вгоним! Каты, матери бы вашей зачать от нечистого.


Узнав про подметную цедулу, князья еще более облютели и объявили людишкам:

– За то озорство, опричь тягла, взыскуем с каждой чети по два контаря сена да по три рубли денег московских ходячих.

Послы отправились в овраг к общинникам с челобитною.

– Не токмо денег а либо хлеба – серединной коры не стало.

В тот же день общинники порешили привести в исполнение свою угрозу и поджечь княжеские усадьбы.

Едва стемнело, беглые покинули деревню и пошли на усадьбу Апраксы.

В землянках остались женщины, ребятишки да небольшая застава под началом Тешаты.

Позднею ночью губной староста проснулся от глухого лязга желез и стука.

– Аль не спится тебе в обрядке железной? – зло прицыкнул он на дьяка.

Сосед придвинулся вплотную к старосте.

– Покель гомонили смерды на раде, аз, воду таскаючи, оскорд унес.

Староста рванулся, готовый закричать от счастья. Шипы на обруче остро впились в его шею. Он закусил больно губу и поник головой.

Изогнувшись, дьяк упорно ковырял балку в том месте, где было вделано кольцо от желез.

Где-то во мгле послышался сдержанный шепот. Узники затаили дыхание.

– То лес балагурит! – догадался дьяк и с новою силою принялся за работу.

Наконец железы с глухим звоном упали на землю.

– Готово! – выдохнул он обессиленно.

Староста хотел что-то сказать, но от волнения слова путались и терялись в горле и дробно стучались перекошенные челюсти.

Освободив товарища, дьяк приказал ему лечь и, приладив обруч к каменному порогу, заколотил по скрепам.

Сбросив железы, узники ползком выбрались в лес.

На заре они почуяли запах гари. Беглецы притаились в кустах, не решаясь пойти на разведку.

– Ты потоньше, – предложил товарищу староста. – Свернулся бы угрем да пополз поглазеть.

Дьяк зло взбил бороденку.

– Коли аз угорь, тебе и богом положено в боровах ходить, толстозадый!

И, ковырнув пальцем в носу, брезгливо сплюнул.

Староста позеленел от обиды и всем телом налег на дьяка.

– У меня дед в воеводах ходил! Род наш сызначалу от целовальников!

Позабыв об опасности, они с бранью покатились по траве, вцепившись друг другу в бороды.

Стрельцы услышали шум и натянули тетивы на луках. Один из них раздвинул кусты и, пораженный, застыл.

– Ей-богу, староста!

К обедне беглецы были в городе. После торжественного молебствования они выступили с отрядом в поход.

Тем временем общинники, разбившись десятками, подходили к боярским усадьбам. У опушки Василия перехватил Поярок.

– Лихо! Большая сила идет на деревню на вашу. А с арматой той сам староста полоненный с дьяком.

Десяток Выводкова ринулся предупредить товарищей об опасности.

Но было поздно. У вотчины Апраксы застигнутые врасплох общинники смешались и обратились в бегство. На всех перекрестках их беспощадно истребляли засады.

Василий, с остатками дружины, мчался домой.

– Конец!.. – печально свесили головы беглые, увидев, что деревенька открыта и окружена.

Староста что-то мучительно соображал и вдруг, властно окликнув своих тоном, не допускающим возражений, приказал всем немедленно идти в сторону Дмитрова.

– Оттель на Волгу либо в Черный Яр, а либо на гору Казачью! – прибавил он, кланяясь в пояс товарищам.

– А за дружбу, за хлеб, за соль общую, – спаси вас Господь!

Ему ответили земным поклоном.

– Приходи… Сдожидаться будем, Васенок…

Они поспешили уйти, чтобы скрыть от самих себя так не знакомые им, впервые за все годы холопьи, навернувшиеся на глаза слезы.

Теряя надежду вовремя подоспеть, Василий на брюхе крался к потайному ходу. У реки он задержался немного и, убедившись, что никто не следит за ним, юркнул в черную пасть подземелья.

– Кто? – разорвалось неожиданно над самым ухом.

Взвизгнул оскорд.

Сильная рука вцепилась в горло рубленника.

– Пусти!

– Да никак ты, Василий?

– Тешата!

Казначей сдавил друга в крепких объятиях.

– Порешил аз перво-наперво, чтоб, значит, с голоду нам не помереть, казну унести. А Клашу с протчими оставил сдожидаться у той землянки, что на серединном ходу.

Они обменялись короткими указаниями и разошлись.

Стрельцы ворвались в землянки.

Никогда не слыхал еще лес таких стенаний и криков людей.

Озверевшие дьяк и староста рубили всех, кто подворачивался под руку. На деревьях, истекая кровью, бились в предсмертных судорогах повешенные.

Выводков увел уцелевших в один из рукавов подземелья и пронзительно свистнул.

Стрельцы прислушались.

– Никак еще гомонят?

Свист повторился.

– За мной! – крикнул стрелецкий голова и двинулся к рукаву.

Впереди побежали губной староста и дьяк.

Едва отряд скрылся в серединной норе, рубленник метнулся к своим:

– Вали! Подкинь им землицы!

О подволоку подземелья глухо застучались оскорды. Огромные комья земли росли с угрожающей быстротой и забивали проход.

– Наддай! Понатужься маненько!

Громовой раскат сотряс черную мглу. И тотчас же из глубины донеслись смертельные крики о помощи.

Серединная нора рухнула, похоронив в себе стрелецкий отряд.

Василий увел остатки общины к выходу.

– Не бывать бы погибели, – гневно потряс он кулаками, когда беглые выбрались, наконец, в овраг, – ежели бы при мне пожаловали стрельцы.

И в немногих словах рассказал, как доставали рубленники через Поярка зелейную казну и как вделывал он ее хитроумно в стены лисьего рукава.

Близился вечер. Передохнувшие общинники приготовились в путь.

– А казначей? – напомнила едва державшаяся на ногах Клаша.

Выводков безнадежно махнул рукой:

– Ежели досель не зрим его, тут и весь сказ. Не иначе – сбег, леший, да с тою казною!

Среди ночи Клаша взмолила об отдыхе. Извивающуюся от невыносимых болей в пояснице и стонов, ее унесли поглубже в чащу и скрыли в берлоге.

Вскоре лес огласился мяукающим, жалобным писком.

То подал о себе весточку первенец Выводкова.

Часть вторая

Глава первая

Василий заволочил оконце и запер дверь.

– Почнем? – обратился он к нетерпеливо дожидавшемуся ребенку.

Голые ручонки сорвали со стены рогожу.

Зажженная лучина облила клеть сочным клюквенным настоем.

Разодрав рот до ушей, мальчик уставился зачарованно в роспись.

– А вечор, тятенька, сдается, не было головы у зверя того? – выдохнул он, наконец, приходя немного в себя.

Рубленник таинственно подмигнул:

– Еще, Ивашенька, тако поглазеешь дивное диво…

Он привлек к себе сына, любовно потрепал по щеке и взял из его ручонки остро отточенный уголек.

– Низ мы с тобою, сынок, замалюем, а площадь – вот эдак, под самый тын наведем.

Ивашка высунул язык и, прищурившись, с видом знатока оглядел набросок усадьбы.

– Давеча ты мудрил, тятенька, понизу тесаный камень пустить. Не краше ли быть по сему?

– Тако и будет. Низ каменный, а верх – кирпичной.

Выводков печально склонил набок голову.

– Было это годков за десять… Ставил аз подземелье в лесной деревеньке.

От напряжения лоб его избороздился глубокими лучиками, а глаза пытливо забегали по подволоке, точно искали там утерянную мысль.

– Из умишка вон! Не припомню, како лазейки свести для зелейной казны.

Ивашка свысока посмотрел на отца.

– Ты не кручинься – роби. А тамо надумаем. Не бывало того, чтобы мы с тобой не надумали!

И, неожиданно стихнув, приложил ухо к двери.

На дворе чуть подвывал осенний ветер. У крыльца перешептывались лужи, тревожимые мелким дождем.

Обиженно надув рубиновым колечком губы, мальчик часто задвигал ушами.

– Сызнов мать зря посулила…

И ткнулся в кулачки влажнеющими глазами.

– Почитай, с Богородицына дня сидит за холстами в подклете боярском, а к нам и не любо ей.

Рубленник усадил ребенка к себе на колени и пригорюнился.

– Будет, Ивашенька, срок, – заживем и мы.

Он заглушил тяжелый вздох и глухо прибавил:

– Ежели б не изловил нас в те поры отказчик боярина Сабурова-Замятни, хаживали бы мы ныне с волжскою вольницей.

Не раз слышал Ивашка рассказы родителей о жизни беглых и не мог понять, почему не возвращаются они в лес, а остаются в кабале у боярина.

– Ты бы, тятенька, безо сроку! – прильнул он кудрявой головкой к руке отца. – Ночью бы – шасть – и убегли.

– А мать? – сокрушенно напомнил Василий.

– И мать таким же ладком. Содеяли бы мы с тобой подземелье под самый подклет под ее, да и ямой той уволокли бы в леса.

Он удивленно передернул плечиками.

– Невдомек мне, на кой ляд князь мать в подклете томит? Кая ему в том корысть – не уразумею.

Выводков приложил палец к губам:

– Домолвишься до лиха! Сказывал аз тебе, беспамятной: по то и томит, чтобы мы с тобой не убегли!

Нагоревший конец лучины беспомощно повис, раздвоив тупым жалом шершавый язык огонька.

Рубленник оправил лучину и спустил сына с рук.

– Потужили, и будет. Срок и за робь приниматься.

Оглядев внимательно роспись, он поплевал на пальцы и стер линии, обозначавшие вершину стены. Уголек уверенно забегал к середине, к воротам, и задержался на львиной гриве.

Затаив дыханье, следил Ивашка за работой отца. С каждым движением руки лев заметно, на его глазах, оживал. Особенно жутко становилось, когда вздрагивал язычок огонька. Все сомнения сразу рассеивались: лев широко растягивал пасть, пошевеливал насмешливо усами и пронизывал мальчика горячим взглядом кошачьих глаз.

– Б-б-боюсь!

– А ты за меня уцепись. При мне не страшно, – улыбался мягко Василий, не отрываясь от работы.

Любопытство брало верх над страхом. Ивашка, только что готовый бежать без оглядки, обвивался руками и ногами вокруг ноги отца и снова глядел, холодея от ужаса, на подмигивающего зверя.

Далеко за полночь умелец закончил работу и, натруженно разогнувшись, гордо выпрямил грудь.

– Пускай поглазеют-ко ныне!

* * *
В награду за усердные труды по сбору тягла для казны и оброка в вотчину губной дьяк испросил у князя Сабурова разрешения попользоваться умельством Василия.

Захватив с собой сына, рубленник отправился в город ставить избу для дьяка.

Когда изба была готова, дьяк увел Василия к себе и из собственных рук поднес ему овкач вина.

– Вместно тебе, холоп, не рубленником быть, а в розмыслах[479] хаживать.

И, принимая пустой овкач, шлепнул себя ладонью по бедрам.

– Князь-боярин Шереметев сулит тебе богатые милости, ежели откажешься ты в его вотчину.

Лицо Выводкова сморщилось в горькой усмешке.

– Где уж нам да отказываться! Ведомо тебе лучше нашего, что не в холопьих достатках от кабалы откупаться.

Он безнадежно махнул рукой.

– А не будет господаревой воли – и никакой казной не откупишься.

Дьяк порылся в коробе, набитом бумагами, и достал скрученный трубочкою пергамент.

– Внемли и памятуй.

И неровным шепотом:


– А крестьяном отказыватися из волости в волость и из села в село один срок в году: за неделю до Юрьева дни осеннего и неделя по Юрьеве дни осеннем. А дворы пожилые платят: в полех за двор рубль да два алтына, а в лесах, где десять верст до хоромного лесу, за двор полтина да два алтына… А которой крестьянин с пашни продастся кому в полную в холопи, и он выйдет бессрочно ж – и пожилого с него нет, а которой хлеб его останется в земли, а он с того хлеба подать цареву и великого князя платит; а не похочет подати платити, и он своего хлеба земляного лишен.


Василий рассеянно выслушал и взялся за шапку.

– Что в грамотах писано, то не на холопью потребу. И того не положено, чтоб, яко зверей, людишек, противу их воли тянуть в кабалу, а невозбранно изловляют нас отказчики господаревы да кабалою кабалят. А на то нашей нету причины.

– Молчи!

Дьяк размахнулся с плеча, готовый ударить рубленника, осмелившегося дерзнуть против заведенных порядков, но опомнился вовремя.

– А похочет боярин, и грамота ему в грамоту. И не преступит Сабуров царева судебника. И будешь ты с бабою сызнов случен да с сынишкою.

Вернувшись из города, Василий узнал, что боярин приказал взять Клашу в железы и бросить в подвал.

Ночью, сквозь сон, Ивашка услышал сдержанные голоса.

– Тятенька, чуешь?

Кто-то изо всех сил забарабанил в дверь.

– Матушка! – волчком закружился ребенок и бросился встречать гостью. Но, приоткрыв дверь, он в страхе отпрянул назад: перед ним стоял тиун.

Василий не спеша поднялся и вздул лучину.

– Дай бог здравия гостю желанному!

Тиун указал рукою на дверь.

– Ужо наздравствуешься! – Взгляд его упал на исчерченную углем стену. – Аль с нечистым тешишься? – И, ухватив рубленника за плечо, вытолкал его на двор.

Перепуганный Ивашка бежал сторонкой за молча вышагивавшим отцом.

Князь, сложив руки на животе, поджидал рубленника в опочивальне.

– Господи Исусе Христе, помилуй нас!

– Ползи, мокрица премерзкая!

Упершись ладонями в пол, Выводков прополз через порог.

Замятня раздул пузырем желтые щеки. У расстегнутого ворота, на груди, затокал морщинистый треугольничек.

– К Шереметеву, мокрица премерзкая, ползти замыслил?!

Пожевав ввалившимися, как у старика, губами, он пригнулся и плюнул холопю в лицо.

– Пес бесстыжий! Зелье болотное!

Василий незаметно вытер щеку о рукав и, едва сдерживая готовую прорваться злобу, привстал на колени.

– Не моя то затея, а дьяка Агафона.

Ему стало понятно, почему обрушился на Клашу княжеский гнев. В голосе зазвучала неподдельная искренность.

– А на том крест горазд целовать – не было думки моей спокинуть тебя, господарь!

Боярин намотал на палец клок бороды и топнул сурово ногой.

– Прознаю – кречету дам очи выклевать бабе твоей, смерденка псам отпущу на прокорм, а тебе руки повыверчу, чтобы оскорда держать не можно!

Тиун почтительно крякнул и перекрестился.

Замятня сдвинул брови.

– Не ко времени крест творишь, буй!

Холоп вперил блаженный взор в оплечный образ ангела князя Миколы, Мирликийского чудотворца.

– Како без креста вспамятуешь деяния непотребные смердовы!

И, снова перекрестившись, с омерзением сморщился.

– Льва сотворил с опашью[480] диаволовой… Не инако – в клети у него ведьмы на шабаш слетаются… И дух-то в клети богопротивный.

Охваченный любопытством, князь пожелал немедленно лично проверить слова тиуна.

На дворе вспыхнули факелы. Возбужденный тиун стремглав побежал за конем.

Едва боярин появился на крыльце, батожники ожесточенно хлестнули воздух плетями. Холопи шарахнулись в стороны и припустили за господарем, поскакавшим верхом к одинокой клети, что притаилась в овраге, у бора.

Ивашка, воспрянувший духом от нежданной потехи, с гиком летел за факельщиками.

Тиун открыл ногой дверь, ведущую через узенький закуток в клеть.

Замятня подул на узловатые пальцы, расправил бороду и перегнулся, чтобы солиднее выставить ввалившийся свой живот.

Выводков, готовый грудью отстоять свои работы, застыл у стены.

Долго и внимательно разглядывал боярин роспись, кончиком ногтя осторожно водил по замысловато переплетающимся узорам, тщетно стараясь постичь, откуда берут они начало и почему под конец сходятся в одном месте, с неизбежною точностью. Его глаза светились все мягче и дружелюбнее, лицо плющилось в недоуменной улыбке. На низеньком лбу собирался ежиком колючий волос.

– Ты? – ткнул он пальцем в грудь рубленника и сипло захохотал. – Собственной дланью?

– Аз, господарь!

– Да откель у смерда умельство розмысла?

Ивашка юркнул меж ног тиуна и важно уставился на Сабурова.

– И не токмо тех львов, – мы с тятенькой Гамаюн, птицу вещую, сотворили. Ей-богу, провалиться вам тут!

И, ловко ускользнув из-под спекулатарских рук, готовых вцепиться в его курчавую головку, достал в тряпье глиняную птицу.

Сабуров всплеснул руками:

– Ну, прямо тебе – Гамаюн, что на книжицах фряжских!

Тиун не спускал с боярина глаз и всем существом пытался проявить свое восхищение.

– Аз давно заприметил умельство за Васькой! Не холоп, а клад, господарь!

Сабуров щелкнул себя неожиданно двумя пальцами по заросшему лбу.

– А не сотворить ли нам таку потеху из глины?

Выводков помолчал, остро уставился в стену и, что-то сообразив, уверенно тряхнул головой:

– Быть потехе той, господарь!

В то же мгновение Ивашка прыгнул к отцу и повторил слово в слово:

– Быть потехе той, господарь!

Тиун замахнулся на мальчика кулаком. Сабуров резко остановил холопя и снисходительно подставил дрябленькую руку свою для поцелуя ребенку.

– Ей-богу, господарь, провалиться вам тут, поставим мы с тятенькой потеху тебе таку, како на стенке расписана!

Выходя из клети, князь приказал рубленнику утром же начать работу.

На дороге, подле коня, дежурил уже Ивашка.

– А еще, господарь, чего аз сказывать тебе стану.

– Сказывай, постреленок!

– Отдал бы ты матушку нам! Ну, на какой тебе ляд, провалиться вам тут, наша матушка?!

Замятня вскочил на коня.

– Содеете потеху на загляденье, – отдам.

И шепнул добродушно тиуну:

– Спустить с желез.

Выводков упал в ноги князю:

– Дозволь дите к бабе моей допустить! Помилосердствуй!

Конь взметнул копытами грязь и скрылся в промозглой мгле.

Схватив в охапку сынишку, Василий мчался в подвал, в котором томилась Клаша.

Глава вторая

Сабуров-Замятня зачастил в гости к худородному соседу, Федору Тыну.

В Покров день,при людях, на паперти, князь первый подошел к Федору и поклонился ему.

Оторопевший служилый сорвал с головы шапку и ответил земным поклоном.

– А аз к тебе погостить, – объявил снисходительно Замятня и усадил соседа в свою колымагу.

…Трапеза подходила к концу, когда подвыпивший боярин вдруг строго поднялся и приказал подать шубу.

Хозяин загородил собой выход:

– И в думке не держал изобидеть тебя!

Сабуров шевельнул щетинкой на лбу и оскалил зубы.

– Колико жалую к тебе и ни единыжды ты не удосужился потешить меня поцелуйным обрядом.

Федор горько вздохнул:

– Будто впервой ты, Микола Петрович, у нас. Да и вдов аз. А дочь, самому тебе ведомо: на Ивана Купалу четырнадесять годков набралось.

Сабуров маслено облизнулся:

– О самую пору невестушка!

И с ехидным смешком:

– Зря хоронишь свой клад! Довелось ужо нам поглазеть на него!

Он присел на лавку и, пораздумав, огорошил Тына неожиданным заявлением:

– За горлицу за твою аз столь вена не пожалею…

Хозяин резко его перебил:

– При живой-то боярыне, Микола Петрович! Да ты окстись!

Тыкаясь колючей бородкой в острое лисье лицо Федора, Сабуров уверенно булькнул:

– Ныне боярыня, а завтра – послушница в монастыре.

Они присели на лавку и оживленно заговорили вполголоса, то и дело прерывая друг друга.

К вечере Тын приказал подать лучшего вина и сам привел дочь в трапезную.

– Кланяйся, Татьянушка, гостю!

Точно у кролика, подергивались мелкою дрожью губы и уши девушки. Чуть раскосые, немигающие глаза уставились с мольбой на икону. Раздувшиеся ноздри с присвистом вбирали воздух.

Федор умиленно поправил кокошник на пышной головке дочери и подмигнул боярину.

Стараясь казаться солидней, князь грузно шагнул, одернул висевший на нем, как на жерди, кафтан и подошел к смущенной хозяйке.

Она взяла с подноса братину, неуклюже поклонилась и поднесла ее гостю.

Микола Петрович трижды коснулся рукою пола и, отпив из братины, облапил девушку.

«Пугало огородное!» – с омерзением выругалась про себя Татьяна, но покорно подставила стиснутые и холодные, как у покойника, губы для поцелуя.

Позднею ночью вернулся хмельной боярин в свою усадьбу.

В опочивальне, укутавшись в теплое одеяло, он, сквозь сладкий зевок, поманил к себе тиуна.

– Выходит, хаживал окрест хоромин лихой человек да с девками сенными шушукался?

Тиун вытаращил недоуменно глаза:

– И слухом не слыхивал, господарь!

Замятня привскочил и сжал кулак:

– Сказываю – хаживал, буй!

Холоп широко улыбнулся и больно ущипнул себя за щеку.

– Доподлинно, буй! Из умишка ведь вон! Запамятовал! А како не хаживал? Хаживал, лиходей!

Он уже твердо знал, чего хочет князь, и с уверенностью стал на колени.

– И не токмо что с девками – в светлицу знаменье подавал!

– То-то же… Все-то вы поизленились… Недосуг ужо и за светлицею доглядеть!

И, стараясь казаться еще более рассерженным, князь сорвал с себя одеяло.

– Еще видывал кто лиходея?!

Тиун ткнулся губами в жилистую ногу боярина.

– Яшка-ловчий да псарь Ипатка намедни хвалились…

Снизив голос до шепота, он продолжал уже откровенно:

– Верные то людишки, боярин. Како похощешь, тако и молвить будут.

– Абие доставить ко мне боярыню!

Трое холопей ворвались в светлицу и, не обращая внимания на возмущение и угрозы, поволокли боярыню к мужу.

– Блудом вотчину мою дедовскую опозорила! – набросился трясущийся от гнева князь на обомлевшую от страха жену. – С лиходеями, богомерзкая, снюхалась!

Женщина упала ниц перед иконами:

– Потварь, владыко мой! Потварь!

Она заколотилась головою об пол и визгливо заплакала.

Князь старательно разжигал в себе гнев. Неистово топая ногами, он рвал на себе рубаху, выл, набрасывался на жену и ожесточенно царапал свое лицо:

– Блудница! Девка корчмарская! Тварь подколодная!

Разбуженные людишки, затаив дыхание, прислушивались к дикому вою, долетавшему из опочивальни, и потихоньку крались в дальние углы двора, чтобы случайно не подвернуться под горячую руку Миколы Петровича.

Накинув на плечи шубу, боярин бросился в сени.

– Сотворить ей мовь[481], змее подколодной!

Нагая, связанная по рукам и ногам, лежала боярыня на охапке заиндевелого хвороста.

– Неси! – рявкнул Замятня, выбегая из жарко натопленной бани.

Всю ночь женщину парили крапивными вениками. От духоты и невыносимой жары холопи валились без чувств. Их выволакивали вместе с боярынею на двор и, дав отлежаться, снова заставляли продолжать пытку.

А князь, никому не доверяя, раскисший от пота и едва живой от усталости, сам беспрестанно таскал в предбанник дрова и подбрасывал щедро в раскаленную печь.

С неделю пролежала боярыня в постели почти без всяких признаков жизни. Сабуров, уверенный в неизбежной смерти жены, объявил пост в усадьбе и послал за попами.

Но больная, наперекор ожиданиям, выжила.

Князь почти перестал бывать дома и беспросыпно пьянствовал у своего нареченного тестя.

Узнав, что боярыня поправляется, Тын стал заметно охладевать к Миколе Петровичу.

– А женушка твоя, бают, в церковь собирается, – с ядовитой усмешкой молвил он как-то гостю. – Образ жертвует в память чудесного исцеления.

Сабуров собрал ежиком лоб.

– Дай токмо срок. Дьяк все обмыслит.

И немедля собрался домой.

Трапезовал он, в первый раз после мови, вместе с боярыней.

Вдруг с шумом распахнулась дверь. На пороге, красный от возбуждения, появился тиун.

– Изловили людишки лиходея того!

Ложка вывалилась из рук боярыни. Князь, жалко съежившись, слезливо поглядел на жену и, крадучись, бочком, выбрался в сени.

Вскоре он вернулся с батогом и веревкой.

– Изловили, матушка, полюбовника твоего!

Холоп столкнул с лавки застывшую женщину.

– Изловили сердешного! – царапающе просверлил Микола Петрович и зло взмахнул батогом.

…После избиения боярыню заперли в подклет и там держали на хлебе и воде трое суток. Сам боярин никуда не отлучался из усадьбы до возвращения тиуна, отправленного им с тайным поручением в город.

Невеселый вернулся тиун в усадьбу.

– Аль не сдобыл? – встретил господарь нетерпеливым вопросом холопя.

– Не сдобыл! Слезно увещавал, милостей твоих богатых сулил, а не идут на удур. Проведают, сказывают, про то, что не было полюбовника у господарыни, – не токмо добра, сказывают, лишимся вашего, а не миновать и смерть приять.

Сабуров обдал тиуна полным презрения взглядом.

– А за службу твою быть тебе отсель во псарях!

Холоп покорно согнулся и приложил руку к груди.

– Дозволь остатнее рассказать.

Он порылся за пазухой и достал маленький сверточек.

Князь с любопытством поглядел на сжатый кулак тиуна.

– Ну-те-ко!

– Дьяк тот поклон тебе бил да невзначай обмолвился…

– Не волынь, сказывай!

Холоп вытер рукавом нос и, подражая дьяку, загнусавил, не передыхая, с трудом, заученные слова:

– А ежели жена помыслит извести зельем мужа, по праведному суду цареву положено ей за грех той смертный постриг приять, а либо обыщется сугубо вина ее, волен муж ту жену и казнью казнить.

Задорная улыбка озарила лицо Сабурова.

– Како ходил ты в тиунах, Олеша, тако и дале ходи…

Перед вечерей князь пришел в подклет. Женщина лежала лицом вниз на земляном полу и глухо стонала.

– Параскевушка, а Параскевушка!..

Замятня опустился на колени и нежно провел рукой по спине жены.

– Прости меня, Христа для… Возвели злые люди потварь на тебя.

Не веря своему счастью, боярыня прильнула губами к поле кафтана и забилась в слезах.

Дождавшись, пока Параскева переоделась, князь сам пришел за ней в светлицу.

– Для мира и дружбы попотчую аз ныне тебя лучшим березовцем да солодким вином.

Потрапезовав, они стали на колени перед оплечным образом Миколы и долго проникновенно молились…

Уже светало, когда истомленная женщина вернулась к себе в светлицу из господарской опочивальни.

Растолкав сенных девушек, она порылась в скрыне и выбрала лучший кусок атласа.

– К полудню сробить князю рубаху с золотой росписью!

И, не раздеваясь, бросилась на постель.

Девушки закопошились на полу перед изрезанным атласом.

Задолго до обеда боярыня обрядилась в ферязь, летник с пышными рукавами и в красный опашень. На густо набеленном лице нелепо выделялись ярко раскрашенные толстые губы и точно прилепились непрочно, готовые полететь друг другу наперерез, две стрелочки начерненных бровей. Прижав к груди гостинец мужу, Параскева неспокойно прислушивалась к каждому шороху, доносившемуся из сеней.

Постельничья уговорила господарыню сесть на лавку.

– Засеки меня, матушка, ежели не покличет тебя боярин.

Вдруг Параскева радостно всплеснула руками и, оттолкнув постельничью, бросилась к двери.

– Идут!

В дверь постучался тиун.

– Трапезовать, боярыня!

В трапезной, поклонившись до земли Миколе Петровичу, боярыня скромно уселась по левую руку мужа.

Холопи внесли ведерко вкусно дымящихся щей.

Князь подставил свою миску, но тут же торопливо отдернул ее и подозрительно поглядел на жену.

– А не примечаешь ли ты, Параскевушка, будто духом особным щи отдают?

И, зачерпнув из ведерка, поднес ложку холопю.

– Откушай.

Холоп перекрестился, с наслаждением хлебнул и отошел к двери.

– Ты что вихляешься? – набросился на него тиун.

Но холоп не мог уже ответить; он с ужасом почувствовал, как каменный холод сковывает его ноги, подбирается к остановившемуся сердцу и деревянит язык.

Прежде чем отравленного вынесли на двор, он умер.

* * *
До вешнего Миколы Параскева сидела в подвале, дожидаясь суда.

На допросе постельничья показала, что видела, как боярыня за день до смерти холопя передала сенной девке какое-то зелье. Тиун, ловчий и псарь целовали крест на том, что не раз заставали подле усадьбы потваренную бабу, сводившую Параскеву с каким-то проезжим молодцем.

Узницу приговорили к смерти.

* * *
Боярыню привели из губы в вотчину. У крыльца стоял Микола Петрович.

Увидев мужа, Параскева плотно закрыла руками лицо и крикнула, напрягая всю силу воли, чтобы не разрыдаться:

– Грех твой и на сем и на том свете стократ сочтется тебе, душегуб!..

Князь побледнел и, судорожно вцепившись в руку Тына, с мольбой поднял к небу глаза. На мгновение в его душе шевельнулось что-то похожее на раскаяние и страх перед загробным судом. Из уст готово было вырваться слово прощения, которое развязало бы его сразу от содеянного греха, но откуда-то из глубины уже вынырнуло свежее личико Татьяны, и пряный, нестерпимо щекочущий запах ее юного тела уже захлестнул сердце и мозг хмельной волной.

Не помня себя, Замятня подскочил к жене и рванул ее за волосы.

– Нам ли страшиться блудного лая?! А вместно нам исполнить древлее установление!

И, поднявшись на носках, охрипшим петушиным криком скребнул:

– Зарыть ее в землю до выи!

Могилу вырыли на лугу. Боярыня послушно поддавалась катам, срывавшим с нее одежды и как будто стремилась даже помочь им. Пустые глаза беспрестанно шарили по сторонам, удивленно останавливались на людях, а лицо широко расплывалось в жуткой усмешке помешанного.

И только, когда ее опускали в землю, она вдруг вцепилась зубами в руку ката и воюще разрыдалась.

Холопи торопливо зарывали яму. Вскоре скрылись под землей ноги, вздувшийся от голода живот и обвисшие, в синей паутине жил, груди.

Лицо Параскевы приходилось против чуть виднеющихся окон светлицы.

Боярыня напрягала все существо, чтобы перекинуться немного в сторону и не видеть терема, в котором прожила долгие, беспросветные годы, но земля цепко держала и не давала пошевелиться ни одному ослабевшему мускулу.

Всю ночь вотчина не спала от звериного воя, доносившегося с обезлюдевшего черного луга. Потом, под утро, вой перешел в стрекочущий скрип, припал к земле, прошелестел еще шелестом подхваченной ветром мертвой листвы и оборвался.

В полдень, как требовал древлий обычай, пришли из губы богомольцы, низко поклонились зарытой до шеи женщине и бросили в шапку дозорного несколько полушек – скромное свое подаяние на гроб и погребальные свечи обреченной.

– Егда предстанешь на суд Господень, реки Господу, что благоговейно и со смирением отдали тебе свою лепту Микита, Фрол, Никодим, Илья, Нефед…

По одному, крестясь и кланяясь, называли свои имена богомольцы и, просветленные, уходили творить земные дела.

Когда боярыня умерла, ее тело вырыли, обмыли и положили в гроб.

Микола Петрович, после погребения, приказал людишкам принести на боярский двор дичины и меду.

Холопи снесли достатки свои господарю на помин души новопреставленной.

Глава третья

Под огромным навесом творил Василий из глины, камня и кирпича потешный город. Ивашка, перепачканный с ног до головы в грязь и известь, не отходил ни на шаг от отца. В редкие дни, когда, в сопровождении дозорного, приходила мать, мальчик немедленно засаживал ее за работу.

Кроме же Клаши, никто, ни в каком случае, не допускался им под навес.

Наконец, городок был готов.

Ивашка выкупался в реке, обрядился в новую рубашонку и сам пошел с радостной вестью к тиуну.

Вся волость сбежалась поглазеть на чудо, сотворенное рубленником.

Как только к навесу, на богато убранном аргамаке, прискакал Микола Петрович, Выводков снял с городка рогожи.

Боярин пораженно отступил.

То, что он увидел, превзошло все его ожидания.

Обширная площадка, усыпанная белоснежным песком, была обнесена каменною стеною. Трое ворот в Ивашкин рост обратились на восход, полдень и полночь. Полунощные ворота были окованы расписными листами железа, и на самом верху, на площадке, лежали, задумчиво уставившись в землю, игрушечные львы. Над львами, на тоненькой жердочке, распростер крылья орел. По остриям трех главных построек расположились выточенные из березы молодые соколята.

Ивашка шмыгнул в ворота, поманив к себе князя. Василий испуганно покосился на господаря и прикрикнул на сына.

Замятня снисходительно усмехнулся:

– А не иначе, ходить и отродью твоему в розмыслах!

И строго:

– Сказывай, что к чему!

Рубленник важно откашлялся и ткнул пальцем в потешные палаты:

– Отсель, господарь, переход идет к полудне-восходнему углу. Аз перед избой и палатой поставил хоромины с клетью вровень с землей.

Ивашка возмущенно цокнул язычком.

Тиун погрозился кнутовищем:

– Ну, ты! Не дюже!

Но это еще больше возбудило мальчика:

– Бахвалится тятька! Ей-пра, провалиться вам здесь, бахвалится!

И, кривляясь:

– Аз, аз! Ишь ведь, скорый какой! А не мы-з ли с тобой?!

Князь расхохотался:

– Домелешься, покель языка недосчитаешься своего.

Воодушевляясь все более, рубленник стал рядом с боярином.

– А за хороминами и клетью к тому стены срублены ниже, чтобы солнцу вольготнее было… Отомкни-ка погреб, Ивашенька! А у полунощной стороны хлебни да мыльни поставлены, а на них – сараи.

Спекулатарь не сдержался и вслух похвалил работу:

– Тако прорезал сарай, чисто тебе из листвы.

Скрывшийся в погребке Ивашка выполз с деревянным коньком в руке и взобрался на четырехугольный, схожий со столом, помост.

– Эвона, како, боярин, в седло то садиться пригоже!

Присвистнув, он прыгнул на конька.

В тот же день Микола Петрович позволил Клаше переселиться к мужу.

– Сволоку аз городок тот на царев двор, – объявил Замятня Тыну. – Авось на таком гостинце не станет гневаться.

Несмотря на уговоры соседа остаться дома и не показываться на глаза великому князю, боярин начал сборы в дорогу и перед отъездом устроил пир.

Подвыпивший князь Шереметев пристал к хозяину с просьбой продать ему рубленника. Сабуров слушал с высокомерной усмешкой, ежил щетинку на лбу и отмалчивался.

Взбешенный гость, чтобы чем-нибудь разрядить гнев, вдруг вскочил и опрокинул на голову хихикавшему ехидно Тыну корец вина.

– Не зря ты, Петрович, и на Москву охоч! То-то, глазею, со смердами побратался!

Пошатываясь, он направился к двери.

– А ты бы не гневался. Придет срок, авось и пожалую тебя рубленником по-суседски.

Шереметев обдал хозяина уничтожающим взглядом:

– Не любы нам милости от печенегов, что дружбы ищут у сынов боярских.

Обезумевший от неслыханного оскорбления, Сабуров схватил овкач и швырнул его в князя.

– Вон! Вон, воров сын! Еще и деды твои славны были тем, что нищими слыли да из царевых покоев золотые ендовы таскивали!

Гости вскочили из-за стола.

* * *
Отслужив молебен, Микола Петрович тронулся в путь.

Части потешного городка были тщательно упакованы в солому и погружены на возы, управление которыми возложили на Выводкова.

Далеко за деревню провожали рубленника жена и сын. Клаша держалась бодро, не хотела расстраивать мужа, делиться с ним тяжелыми предчувствиями своими, жестоко облепившими ее душу, и ограничивалась тем, что без конца наставляла его, как держаться на чужой стороне и какими заговорами уберечься от дурного глаза.

В последнюю минуту она, однако, не выдержала и, позабыв обо всем, с визгливыми причитаниями повалилась Василию в ноги. Спокойный до того мальчик, ничего, кроме зависти, к отъезжающему не чувствовавший, увидев слезы, обхватил вдруг колени отца и заревел благим матом:

– И аз на Москву пойду! И аз робил городок тот!

…Уже при въезде в город боярина поразило необычайное оживление на улицах.

Он сдержал коня перед стрельцом.

– К чему гомон стоит?

Стрелец склонил низко голову.

– На рать скликает людей царь и великой князь.

Боярин нетерпеливо свернул к приказу.

Почтительно распахнув перед важным гостем дверь, дьяк уловил немой вопрос и взял со стола грамоту.

– Послание из Москвы, Микола Петрович.

И протянул князю бумагу.

Замятня отстранил руку дьяка и не без гордости пропустил сквозь зубы:

– Не навычен бе премудростям граматичным. На то дьяки да мнихи поставлены.

Разгладив кулаком усы, дьяк перекрестился и заворчал себе под нос, проглатывая окончания слов:


«…Нарядить от Дмитрова, и пригородов, и сел, и деревень, и починков, с белых нетяглых дворов, с трех дворов по человеку, да с тяглых с пяти дворов по человеку, всего четыреста человек на конех. Да, опричь того, нарядить шестьсот человек пищальников, половина на конех, а другая половина – пеших. Пешие пищальники были бы в судах, а суда им готовить на свой счет; у конных людей такожде должны быть суда, в чем им кормы и запас свой провезти. У всех пищальников, у конных и пеших, должно быть по ручной пищали, а на пищаль по двенадцати гривенок[482] безменных зелья да столько же свинцу на ядра; на всех людех должны быть однорядки или сермяги крашенные. И еще нарядить детей боярских како окладчик произведет. А быти им, детям боярским на службе не мене како на коне в пансыре, в шеломе, в саадаке, в сабле, да три человека (холопи ратные) на конех в пансырех, в шапках железных, в саадаках, в саблех с коньми, да три кони простые до человек – дву меринех в кошу».

Князь выслушал грамоту, вытер рукавом с лица пот и протяжно вздохнул:

– А коли милость царева людей своих на рать скликать, – наша, боярская, стать – послужить ему в добре да правдою!

В глазах дьяка зазмеилась недоверчивая усмешка и тотчас же погасла.

В избу вошел окладчик. За ним, согнувшись, вполз сын боярский.

Окладчик сорвал с головы шапку, приветливо поклонился Сабурову и повернулся к просителю:

– Недосуг мне с тобою, Кириллыч! Погодя заходи!

Сын боярский помялся, шагнул было за порог, но раздумал и вернулся в избу:

– Для пригоды, спрознал бы ты и от князь Замятни-Сабурова. Поди, ведает князь достатки-то наши. Не с чего мне на службе быти: бобылишки и крестьянишки мои худы а сам аз беден. – Он шумно вобрал в себя воздух. – Бью челом, а не пожаловал бы ты записать меня в нижний чин.

Окладчик и дьяк вышли в сени. За ними торопливо юркнул проситель.

Замятня на носках подкрался к двери и прислушался. До его уха донесся звон денег.

«Мшел дает», – подумал он и облизнулся.

Когда окладчик вернулся, Микола Петрович взялся за шапку.

Дьяк отвесил поклон.

– Не побрезговал бы, князь-боярин, с дорожки хлеба-соли откушать.

– Не до пиров ныне. Поспешаю в усадьбу.

В дверь просунулась голова подьячего.

– Доподлинно, великой умелец – холоп!

Боярин кичливо раздул поджарый живот и прищурился.

– Из-за холопя того и князья мне ныне не в други, а в вороги. К прикладу, сам Шереметев бы.

Окладчик пожелал поглядеть на чудо и, дождавшись, пока Василий распаковал поклажу, внимательно, с видом знатока, ощупал морды львов, постучал пальцами по деревянным лбам их и даже подул зачем-то в слюдяные глаза.

Покончив с осмотром, он недружелюбно поморщился.

– А не гоже, князь, холопю да розмыслом быть.

Замятня собрал ежиком лоб.

– По шереметевской сопелке пляшешь, Назарыч?

Дьяк сплюнул через плечо и размашисто перекрестился.

– Не возгордился бы смерд, не возомнил бы чего.

И, многозначительно переглянувшись с окладчиком, ушел в избу.

Боярин, рассерженный, вскочил на коня и ускакал в усадьбу.

* * *
Все, как положено было по грамоте, выполнил с щепетильною точностью Микола Петрович. Его вотчина раскинулась грозным военным лагерем. Узнав, что и Шереметев с другими князьями тянутся из последнего, чтобы не отстать от него, Замятня снова поскакал колымагою в губу, захватив с собою Тына.

– Опричь земли, ни денгой не володеют, а тоже суются попышней моего снарядиться! – ворчал он всю дорогу. – Токмо не быть тому николи, чтоб Шереметев за ту обиду в ноженьки мне не поклонился бы.

Едва переступив порог приказной избы, Микола Петрович набросился на окладчика:

– Волил бы аз, Назарыч, уразуметь, противу ли басурменов-ливонцев царь рать затеял, а либо противу себя ворогов кличет.

У дьяка, точно у изголодавшегося пса, почуявшего добычу, горячо сверкнули глаза. Окладчик выслал из избы стрельцов и заложил дверь на засов.

Перебивая друг друга и горячась, князь с Тыном возводили на Шереметева тяжкие обвинения, выкладывая все, что только приходило на ум.

Дьяк подробно записывал каждое слово, хотя заведомо знал, что большая часть сказанного – выдумка и злостная потварь.

Из губы на перепутье Сабуров заехал передохнуть в усадьбу Тына.

Татьяна с животным отвращением поглядывала из оконца на гостя.

Мамка любовно поцеловала покатое плечико девушки:

– Нешто дано человеку ведать пути Господни? При убогости нашей – да в боярыни угодить!

Лисье лицо Татьяны залилось желчью. Угольнички бровей напруженно потянулись к вздрагивающему родимому пятнышку на переносице.

– Не пойду аз за него, старого!

И, не слушая увещеваний, выбежала из светлицы, изо всех сил хлопнув дверью.

Гость уселся подле жарко истопленного очага и маленькими глоточками отпивал мед.

Федор подошел ближе к боярину.

– Вот и дороженька ратная выпала тебе, князюшко!

– Да и тебе, поди!

– Про то аз и сказываю.

И, покряхтев нерешительно, прибавил вполголоса:

– С венцом бы поторопиться, боярин.

Микола Петрович притворно вздохнул и показал на свою заросшую буйно голову:

– Оно и аз бы охоч, да сам ведаешь: срок туги еще не отошел по покойнице. Эвона, како отросли волосы сокрушенные!

Федор фыркнул в кулак:

– Туга! По блуднице! И потешен ты, князь!

Точно какая злобная сила рванула с лавки Миколу Петровича:

– Не бывало у Сабуровых блудниц! Яко звезды, род наш боярской! Не моги!

Тын попятился к стене и виновато заморгал.

– Помилуй, боярин. Без умысла аз. Ужо иному кому, а мне доподлинно ведомо, для какой пригоды Параскеву ту извели.

– И не порочь! Не сына боярского отродье, а дщерь конюшего царского покойница-то!

Федора передернуло.

– Не на мою ли Татьянушку речи наводишь? Худородством никак попрекаешь?

Князь оскорбительно рассмеялся в лицо хозяину:

– Покель отродье твое еще не в господарынях, волен аз и в убогом ее отечестве разбираться.

Тын не выдержал и топнул ногой:

– Оно и худородного мы отечества, а не имам на душе греха смертного!

И, открыв коленом дверь, выбежал из горницы.

…Как только боярская колымага скрылась в снежной пыли, Федор заложил дроги и, укутавшись с головой в тяжелый медвежий тулуп, поехал в губу.

Окладчик и дьяк сидели за столом, что-то подсчитывая на сливяных косточках. Они не обратили внимания на вошедшего и строго продолжали работать.

Наконец, дьяк поднялся, оправил нагоревшую свечу (от колеблющегося огня правая щека его стала похожей на измятый подсолнух, не часто утыканный черными семечками) и, сквозь зевок, предложил:

– Разборщику бы и десятинной доли достатно.

– А и жаден же ты, Григорий!

Взгляд окладчика, как будто нечаянно, упал на Тына.

– Больно прыток ты, сын боярской! Не срок еще за наградою жаловать!

Федор не понял и промычал что-то невнятное.

Дьяк дружелюбно похлопал приезжего по плечу.

– А буде прискачет гонец из Москвы с наградою за того Шереметева, не утаим и твоей доли.

Тын довольно осклабился и поклонился:

– На том спаси вас бог, на посуле на вашем. А токмо не затем аз сюда пожаловал.

Он сел между окладчиком и дьяком и торжественно объявил:

– Нешто тайна в том, что Замятня в зятья ко мне набивается?

– Слыхивали.

– А честь мне та и не в честь! – И, стукнув о стол кулаком: – Негоже мне родниться с крамолою! Нынче еще печаловался мне боярин: дескать, то царю да людям торговым море занадобилось ливонское, чтоб с иноземщиной торг торговать да басурменским умельством попользоваться да еще, чтобы худородных землями жаловать…

Окладчик восхищенно обнял Тына:

– Будешь ли крест на том целовать?

Федор готовно вскочил и поднял руку перед киотом.

Глава четвертая

Мрачно, неуютно в церкви Рождества Богородицы. Скупо теплится в левом притворе лампада перед потрескавшимися ликами учителей словенских Мефодия и Кирилла, да в серебряном паникадиле слезятся догорающие свечи из ярого воску.

Перед стоячим образом мученицы Анастасии, на коленях, молится, бьет усердно поклоны, Иоанн Четвертый Васильевич.

В морозном воздухе скорбно перекликаются колокола. Им подвывает придушенным причетом дьячковским стынущий ветер.

Проникновенно молится царь, больно вдавливает два тонких пальца в желтый, изъеденный морщинами лоб, в хриплую грудь и в приподнятые острыми углами плечи. Чуть пошевеливаются большие, реденькие усы при каждом движении посиневших от стужи чувственных губ:

– Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, душе усопшей рабы твоея Анастасии, злыми чарами изведенной, и сотвори ей вечную память.

Последнее слово вырывается с хлюпающим присвистом, жалко дергается худощавое тело, и беспомощно свисает на грудь голова.

Каждый год, в день поминовения первой жены царевой, в Кремле стоит великая тишина. Только погребальные перезвоны и скорбные моления о душе усопшей витают над теремами и бьются о заиндевелые кремлевские стены в неуемной туге.

И все – и близкие, и самые малые людишки, – в тот день не касаются ни браги ни меда и вкушают пищу великопостную. А в Чудовом монастыре, в темных, низеньких кельях, не встают монахи с колен и, вместо пищи земной, до отказа пресыщаются небесным хлебом – покаянной молитвой.

В последний раз открылись царские врата. Из алтаря, в черной рясе, вышел протопоп Евстафий и широким крестом благословил молящихся.

Смиренно приложился царь ко кресту. За ним, не вставая с колен, поползли остальные.

На паперти Биркин накинул на плечи Иоанну росомашью шубу, а Боборыкин, согнувшись до самой земли, подал посох с медным литым наконечником, тяжелым, как в гневе слово царево, и острым, как зрачки глаз Иоанновых, испытующе режущих лица бояр, заподозренных в израде.

Поеживаясь и стараясь негромко ступать, пошли близкие за царем, по узенькому проходу в жилые хоромы, примыкающие к церкви Рождества Богородицы.

В сенях, у Крестовой, Иоанн обернулся, благословил всех крестом и, кивнув трем близким, зашаркал к трапезной.

Григорий Грязной, объезжий голова на Москве, подхватил шубу, сброшенную царем легким движением плеч.

Висковатый подставил резное, в золоте, кресло с орлом на острой вершине спинки.

Грозный расслабленно опустился в кресло и склонил голову на плечо казначея Фуникова.

– Нету со мной моей Настасьюшки светлоокой! Болезнует дух мой, умножились струны душевные и телесные, и нету врача, который бы меня исцелил…

Он поднял отуманенный взор свой на красный угол и продолжал голосом, полным невысказанной, смертельной тоски:

– Взял от меня Бог ту, кто умел со мной поскорбить и утешить в туге великой, и ныне оставил меня единого…

Резко хрустнули туго переплетенные, тонкие пальцы.

– Колико времени миновало, а не можно позабыть мне Настасьюшку мою светлоокую!

Окольничий Челяднин тяжко вздохнул:

– Извели, антихристы, царицу нашу. За возлюбление твое воздали ненавистью премерзкою.

Долго, не отрываясь от плеча казначея и закрыв глаза, Иоанн вполголоса вспоминал о последних днях Анастасии Романовны. С каждым словом голос его крепнул, наливался раздражением и обличительной укоризной.

– Все Глинские! Все они, окаянные! – через равные промежутки времени вставлял одно и то же Грязной. – Ихней руки дело-то черное!

Не слушая объезжего, царь жестко выкрикивал в пространство все, что накипело в его неспокойной душе, и подробно перечислял, что сделал для умирающей:

– Немку-знахарку, Шиллинг, не пожалел в золотой карете доставить из Риги! Колико лекарей понагнал! А в молитвах извелся весь – и ничего, и ничего ты, Господи, не допустил до уха своего пресвятого!

Опомнившись, царь покаянно поглядел на образ, перекрестился и перевел сетования свои с Бога на людей.

– Памятую, было то еще в юности моей. Бабка моя Глинская Анна, удумала со чады свои сердца вырывать из грудей человеков и чародейством сим богопротивным вызывать пожары лютые.

Он оттолкнул казначея, шумно встал и заскрежетал зубами.

– И ворвались в те поры, в пожар великой московской, людишки в церковь, схватили в праведном гневе князь-боярина Юрия Васильевича Глинского да поволокли в церковь Успения.

Из-под полуопущенных век вспыхивали широко раздавшиеся зрачки. Пальцы, точно вздрагивающие синие гусеницы, жадно прилипли к посоху.

– И убили его, христопродавца, противу места митрополичья, а кровью помост церковный помазали – тем и спасли от пожара Москву!

Бухнувшись в кресло, Грозный неожиданно затопал ногами.

– Всех бы тогда заедино! Всех бы! Да и вотчины сжечь!

Едва вспышка улеглась, Челяднин, будто невзначай, вставил:

– От словес твоих пресветлых вспомнилось мне, како помышлял ты пересадить вотчинников на новые земли.

Грозный приподнял острые плечи и внимательно вслушался.

– Аль негоже я замышлял?

– Премудро, царь, яко сам Соломон. Оторвал ты коих земских от вотчин да тем силу их надломил. На чужбине-то не особливо их, слышно, честят. Не ведают, да и ведать не к чему чужим-то, откель родом пришли те князья да чем имениты!

Грозный поджал губы и покрутил орлиным носом своим.

– Ты не тяни. Зрю аз: надумал ты чего-то, Иванушка!

Окольничий застенчиво опустил глаза.

– Не аз един понадумал. С Фуниковым да Грязным мозговали.

И, приложившись к цареву халату:

– Пожалуешь сказывать?

– Сказывай.

– А у опальных, сдается нам, не токмо добро и живот, но и крепости с грамоты в пору бы казне отписать.

Наморщив лоб, Грозный тщетно силился понять смысл слов Челяднина.

Фуников устремил на царя простодушный взгляд и продолжал за окольничего:

– Коль не будет у князей грамот, вольны холопи на новые места отказываться.

Грязной понял по выражению лица, какая мысль забеспокоила Иоанна, и, таинственно ухмыльнувшись, разъяснил:

– А кой худородный сядет на господаревы земли да спонадобятся ему холопи, по каждой пригоде разберем и на тех людишек князей опальных запрет наложим отказываться в иные дворы.

В дверь слегка постучались. Фуников бросился в сени и тотчас же вернулся.

– Не потрапезуешь ли, государь?

Иоанн кивнул утвердительно.

Стольник отведал постных щей и вареную рыбу и передал их царю.

Доедая последний кусок, Грозный сбил пальцем крошки с клинышка бороды, ладонью размазал по губам клейкую ушицу и перекрестился.

– Измаялся аз нынче, – лениво протянул он. – Утресь додумаем думу.

Казначей робко напомнил:

– Аглицкие гости утресь белку будут глазеть.

Царь оживился:

– Пучки-то прилажены ли?

– Чмутят басурмены те. Давеча толмача присылали: дескать, пожаловали бы белку им, како по чести водится: в пучке, в десятке, две – наигожие – личные, да три похуже – красные, да четыре – того похуже – подкрасные, да одну – негожую – молочную.

Ногтем мизинца Иоанн раздраженно ковырял застрявшую в зубах рыбью косточку и что-то соображал.

Вдруг он сипло расхохотался:

– Показали бы басурмены милость да перебрали бы все три тьмы пучков! Поглазел бы аз!

И, подробно разъяснив, как подменить лучшие шкурки худшими, прибавил:

– А какие пучки без удуру Ивашка тебе, казначей, для показу подкинет. Слышишь, Иван?

– Слышу, преславной!

– А еще, государь, воску у нас полежалого сила… – печально вздохнул Фуников.

Царь опустил руку на плечо Висковатого и внушительно заглянул в его глаза.

– На то и дьяки, чтоб извод был бумаге.

Дьяк торопливо взялся за перо.


«…А еще до соизволения государева ни единым людишкам, опричь двора, не вести торгу воском. А паче нарушено будет сие…»


И, закончив, на коленях подал Грозному грамоту для подписания.

После ранней обедни Иоанн прошел через внутренние покои на склады.

– Царь идет! – громогласно объявил поджидавший жилец.

Работные, закрыв руками лицо, попадали на пол.

Фуников стоял у огромной кипы пучков и ухмылялся. Уловив едва заметный знак, поданный царем, он ловко выхватил один из пучков. Грозный внимательно просмотрел и пересчитал шкурки по сортам.

Все шло так, как было условлено накануне. Фуников ни разу не ошибся и по знаку подавал лучшие пучки, выхватывая их, почти не глядя, из общей кучи.

Деловито проверяя груду конского волоса, щетины, гусиного пуху и кож, царь давал подчиненным последние указания.

Измученными призраками сновали по складу работные. Их лица и полуголые тела были залеплены медом, пухом, волосом и щетиной. Согнувшись до земли, они перетаскивали с места на место тюки, укладывали их так, как требовал казначей. За всю долгую ночь никто из них ни разу не передохнул: бичи зорких спекулатарей были всегда наготове.

Иоанн укутался по уши в шубу и, зябко поеживаясь, ушел в палаты.

В трапезной его поджидали думные бояре: Михаил Лыков, Колычев, Бутурлин и Иван Воронцов.

Ответив легким кивком на поклон, царь уселся за мраморный столик.

Думные не притронулись к кушаньям, расставленным на длинном столе, до тех пор, пока Грозный не передал Челяднину надкусанный ломоть хлеба.

– Воронцову! – бросил лениво царь и отломил еще два куска. – Лыкову и Бутурлину!

Бояре трижды коснулись пола и приняли поденную подачу[483].

Низко свесив голову, сидел Колычев, с мучительным волнением дожидаясь подачи. Бояре исподлобья поглядывали на него и уписывали кислые щи.

Царь облизал ложку и, слегка приподнявшись, перекрестился. Все вскочили за ним на молитву.

Прищуренный взгляд ястребиных глаз Иоанна впился в посеревшее лицо Колычева.

– Слыхивали мы, печалуешься ты, князь, на лихие дела? И, сквозь дробный смешок:

– Не любо, сказывают, тебе, что, почитай, выше земских сиживают николи и в думных списках не виданные Биркины да Боборыкины, да Загряжские с Наумовыми, да что еще те Басмановы со Скуратовыми и Годуновым силу взяли великую?

Боярин, потупясь, молчал.

Легкая тень пробежала по лицу царя, погасила смеющиеся глаза и залегла глубокой бороздой на лбу.

В трапезную неожиданною оравою голосистых ребят ворвался шумный перезвон колоколов.

– Не иначе – Федька на звоннице тешится, – недовольно покачал головой Иоанн.

Пыхтя и отдуваясь, в дверь просунулся боярин Катырев.

– Сызнов царевич убег от меня, государь!

Набросив на плечи шубу, Грозный вышел на крыльцо и, приложив кулак к губам, строго окликнул сына.

Перезвон оборвался. Федор бочком сунулся к лесенке и исчез.

В трапезной молча стояли бояре.

Не обращая внимания на Колычева, Иоанн направился к креслу, стоявшему у окна, и придвинул ногами тигровую полость.

– Читай! – приказал он Висковатому, усаживаясь удобней.

Дьяк развернул цедулу и улыбчато шевельнул носом.

– От Михаилы Воротынского-князя.

Клинышек царевой бороды оттопырился кверху, точно прислушиваясь к чему-то. Правая нога грузно нажала на голову тигра.

– Чем ему на новых хлебах не потрафили?

Висковатый, не торопясь, прочел цедулу опального.

На многие обиды жаловался Воротынский, требовал, чтобы украйные служилые оказывали ему почтение, достойное его отечества, и выражал свое удивление тому, что давно не получает царева жалованья: ведра романеи, ведра бастру, десяти гривен перцу, гривенки шафрану и пуда воску.

С каждым словом к Иоанну возвращалось его игривое настроение. Приподняв посох, он слегка коснулся наконечником Колычева.

– Ты, думной, подсоби умишком своим, како с челобитною быть.

Боярин умоляюще поглядел на соседей, ища в них поддержки. Думные, свесив головы, упорно молчали.

– Сказывай, князь!

Колычев отвел в сторону взгляд и буркнул в бороду:

– Что по отечеству положено вотчинникам, то от Бога. А ты на то царь и великой князь, чтобы по-божьи рядить.

Фуников с укором поглядел на боярина и развел неопределенно руками.

Уставившись в промороженное оконце, Иоанн спокойно, по-дружески, объявил:

– Добро рассудил. Доподлинно, не зря сетуешь на то, что рядом с тобою Биркины с Загряжскими сиживают.

Он шумно вобрал в себя воздух и с присвистом выдохнул:

– Жалую аз тебя усадьбою по суседству с князь-боярином Воротынским на украйной земле.

Колычев, сохраняя достоинство, выслушал весть, перекрестился на образ и, отвесив всем по поклону, ушел.

– Сызнов печалования боярские? – задетый за живое спокойствием Колычева, зло повернулся Иоанн к дьяку. – Токмо и заботушки моей, что миловаться с крамолою!

Висковатый пробежал глазами цедулу.

– А печалуется еще воевода на тяглых. Бегут, мол, людишки от поборов и тягла. Волости поопустели.

Думные зашептались вполголоса. Царь внимательно вслушался в их шепот.

Воронцов поднялся с лавки.

– Дозволь, государь!

И запальчиво выхватил грамоту из рук дьяка.

– Николи того не бывало, чтоб воеводы да приказные царей тревожили челобитными от людишек!

Остальные горячо поддержали князя и повскакали с лавок.

– А либо ужо и холоп не холоп?! – наперебой перекрикивали они друг друга. – А либо стало стрельцов недостатно на смердов?

Грозный вонзил посох в голову тигра. Все сразу стихло. Только Воронцов не мог прийти в себя и, ожесточенно размахивая руками, продолжал что-то выкрикивать. Казначей резко потянул его за полу кафтана к лавке.

Царь подул на стекло, потер его пальцем и поглядел на площадь.

– Никак басурмены пришли?

И к дьяку:

– Отпиши по всем губам, что, дескать, в царевой думе многое множество великих забот и недосуг ей холопьими печалями печаловаться. Токмо пускай те приказные да воеводы по-божьи творят, людишек через меру не забижают.

Бояре просветлели и благодарно поклонились царю.

По знаку Челяднина они гуськом двинулись к двери.

В трапезной остались Висковатый и Фуников.

Царь раздумчиво потер висок.

– А и впрямь холопи не к добру воют. Худа бы не было! Нешто к веселью нашему, коль цельными волостями бегут?

Он в упор уставился на Висковатого.

– Надумать бы такое, чтобы людишки про меня лихого не молвили, а всю вину на бояр с дьяками переложили.

Фуников закатил глаза и улыбнулся елейно.

– Надумаем, государь. Сами не сладим – Вяземского покличем.

И, помолчав, прибавил:

– Еще на выдумки охочи Алексей Басманов да Борис Годунов.

Иоанн милостиво потрепал по щеке казначея.

– Сдается и мне – ума палата у того Годунова!

Глава пятая

От великокняжеских покоев до Благовещенского собора скребут и чистят людишки работные дорогу, обряженную северами в шуршащий саван. Долгою чередою по обе стороны дороги выстроились стрельцы и дворовые. Их лиц не видно: иней густо заткал щеки, губы, глаза, и промерзлыми комьями дикого меда зернисто искрятся подплясывающие на ветру бороды. В белесом воздухе прядет замысловатую паутину свою тихий перезвон малых колоколов. На звоннице, рядом с пономарем, постукивает нога об ногу и зябко хохлится дозорный жилец.

И вдруг шумно очнулся от дремы Кремль. Откуда-то издалека рявкнули густые басы:

– Царь! Дорогу царю!

Жилец рванул веревки, привязанные к языкам колоколов. Суетливо застрекотали медные голоса.

Высоко подняв голову и опираясь на серебряный, покрытый золотом, посох, торжественно вышел из палат Иоанн. Гордый взгляд его устремился в разбухшее небо. Каждая черточка каменно застывшего лица выражала величавую неприступность и мощь.

По бокам царя неслышно скользили по паре телохранители. Их статные фигуры плотно облекали одинаковые кафтаны из серебряной ткани с горностаевой опушкою и с большими серебряными пуговицами до колен. На ногах поблескивали белоснежные сафьяновые сапоги и золотисто переливались большие топоры на плечах.

Позади телохранителей стройно выбивали шаг восемьдесят московских дворян и жильцов.

На паперти, окруженный боярами, хмуро молчал, дожидаясь отца, Иван-царевич.

Грозный издали заметил сына и глазами подозвал к себе Вяземского.

– Накажи ты ему, озорнику, шубу ту запахнуть. Не ровен час – недугприлипнет.

Князь стремглав бросился к паперти и, низко поклонившись, передал царевичу приказание.

Иван сонно зевнул, поглядел на свои покрасневшие пальцы, подул на них и отвернулся.

«Эка, норовистый удался! И в кого уродился, не ведаю», – подумал не без удовольствия царь и снова вытянул лицо в каменеющую маску величия.

Однако поравнявшись с сыном, он не выдержал и заботливо попросил:

– Запахнись ты, Ивашенька. Студено!

Из-за спины выглянул робко Федор.

Борода Иоанна запрыгала по сторонам.

– Разогнул бы ты спину, мымра пономарская!

Одутловатые щеки царевича сморщились в блаженной улыбочке.

– Пожаловал бы ты, батюшка, милость невеликую – крохотку поблаговестить.

Катырев умиленно сложил руки на животе.

– Божье дитё. Воистину божье дитё.

Грозный сердито оттолкнул боярина и, теряя самообладание, набросился на сына:

– Мымра! Не царева ты плоть, а сука пономарева! Сука ты – вот кто!

Федор юркнул снова за спину Ивана и сделал вид, что идет в церковь. Но, едва отец скрылся в притворе, он подразнил языком поманившего его Катырева и, отдуваясь, свернул к лесенке, ведущей на звонницу.

Перед алтарем Иоанн передал посох Биркину и стал на колени. Протопоп благословил молящихся и, в свою очередь испросив царского благословения, приступил к службе.

Истово бил Грозный поклон за поклоном и, каждый раз приподнимаясь, огорченно поглядывал на старшего сына.

Царевич стоял, облокотившись на паникадило, и болезненно морщился. После бурно проведенной ночи мучительно тянуло ко сну или на воздух, подальше от мутящего запаха воска и ладана. Минутами им овладевало какое-то странное оцепенение, мимолетное забытье. Тогда вдруг свежело лицо в желтоватом румянце и, как у ребенка, тянущегося к материнской груди, чавкающим колечком собирались влажные губы. Перед полузакрытыми глазами колеблющеся всплывал образ покорной девушки, с которой, под конец ночи, его оставили одного. Где-то у заставы изловили ее, неизвестную, дворяне московские, обрядили скоморохом и привели закоулками в Кремль. Приятно кружится голова у царевича, он широко расставляет руки и… падает на плечо Алексея Басманова.

– Леший! – вырывается у него из груди вместе с мутящей отрыжкой.

– Чего, царевич?

– Повыдумали тоже замест сна да в церковь ходить!

– Молится! – вздыхал успокоенно Грозный и проникновенно тыкался лбом в холодные плиты. – Сподоби, Господи, в добре и силе сыну моему на стол сести московской по скончании живота моего!..

Маленький, сутулый и взбухший, как лубок, вынутый из воды, жался на звоннице Федор к пономарю.

– Допусти, миленькой, под Евангелие, эвона в этот брякнуть, в великой.

Пономарь благоговейно приложился к руке царевича.

– Брякни, солнышко! Брякни, молитвенник наш!

И передал Федору веревку от большого колокола.

Катырев схватился за голову.

– Прознает государь – пропали наши головушки!

– А ты не сказывай.

Перекрестившись, царевич поднялся на носках и крикнул в свинцовое небо:

– Благослови, Владыко, звоном недостойным моим херувимов потешить твоих!

Князь смахнул слезу и дохнул в лицо Федору:

– Благоюродив бысть от чрева матери своея и ни о чем попечения не имашь, токмо о спасении душ человеческих.

Царевич передернулся и зло оскалил редкие зубы, но тотчас же снова выдавил на лице заученную, больную улыбку.

…На коленях, то и дело крестясь, полз к Иоанну Фуников. Грозный заметил его и поманил глазами к себе.

Казначей долго лежал, распластавшись на полу, и молился вполголоса. Поднявшись, он едва внятно прошептал:

– Белку со всем протчим взяли, а за щетину норовят по три алтына на батман урвать.

Глаза Иоанна стыдливо забегали по образам.

– Суета сует… Прости, Господи, суету земную мою. – И, откашливаясь в кулак: – Не можно без воску. А заберут воск, что запрел, – отдавай.

Казначей чмокнул царский сапог, пополз к выходу и, выбравшись на паперть, стремглав бросился к складам.

На складе Висковатый потрясал в воздухе образцами, прижимал их с неизбывной любовью к груди и клялся англичанам в том, что нигде во всем мире нет лучше царевой щетины.

Толмач переводил, путая и искажая смысл слов рядящихся. Торговые гости упрямо трясли головами и твердо держались своей цены.

Казначей отвел в сторону дьяка и голосом, достаточно сильным для того, чтобы услыхали гости, процедил не спеша:

– А щетинка-то авось на хлебе челом не бьет. Пускай попримнется маненько. – Точно вспомнив о главном, он прыгнул к англичанам и сочно поцеловал свои пальцы. – А и потешим мы вас таким товарцем… – И хлопнув толмача по плечу: – Ливонцам не дал! Германцам не дал! Литовцам да ляхам и не показывал! А агличанке задаром отдам! Бери и смышляй: воск то, а либо злато?

Англичане прошли к кругам воску. В стороне, заложив за спину руки, с видом благодетеля стоял казначей.

– Дорого! – перевел толмач.

– До-ро-го?! Да окстись ты, забавник!

И с горькой обидой:

– А ежели дорого, не можно нам и на щетине терять!

Наконец, после долгих и страстных споров, Фуников ударил с англичанами по рукам.

* * *
Довольный выгодным торгом, Грозный пожелал потешить английских гостей.

Дети боярские с людишками поскакали по окружным лесам добывать живых зайцев.

По пути они захватывали с собою на помощь холопей из примыкающих к Москве деревень.

За неделю было изловлено более восьми сороков зайцев.

Утомленные охотой, дети боярские сделали привал у Можайска.

Среди ночи их неожиданно разбудили отчаянные вопли и набат.

– Горим! – решили охотники, вглядываясь в зарницы, прорезавшие кромешную тьму.

Село кипело ревом, зловещим набатом и багряною кровью пылающих факелов.

Из-за леса вместе с визгом метели отчетливо донесся протяжный вой:

– Волки! Волки идут!

Там и здесь, в черном пространстве, загорались колючие искорки, росли, множились, подбирались все зловещей и ближе.

Взвалив на плечи кули с полузадушенными зайцами, утопая в сугробах, в сторону боярской усадьбы бежали холопи. Позабыв в сумятице пищали и стрелы, за ними мчались охотники.

Обезумевшие от голода волки уже метались по уличкам, прыгали в клети и, жутко пощелкивая зубами, впивались в икры людей.

* * *
Настал день охоты.

Из Кремля, на разукрашенном коне, выехал Иоанн. Лихо развевались золотые перья на сияющей ожерельями шапке его. Точно полуденное солнце, резали глаза золотая паутина и жемчуга, прихотливыми узорами расшитые по енотовой шубе. Мягко побрякивая, болтались на малахитовом поясе два продолговатых ножа и кинжал. Через спину был перекинут кнут с медною булавою на краю ремня.

За царем скакали гости, ближние, дворовые и псари. По улицам, до заставы, суетливо сновали батожники, разгоняя народ.

– Царь скачет! Царь! – надрываясь, ревели дьяки, подьячие и ратные люди.

Как в глубокую полночь опустела Москва. С рынка исчезли торговцы, побросав на произвол судьбы товары; ребятишки забились под подолы матерей и сестер, и насмерть перепуганные горожане, вихрем промчавшись по улицам, пропали в снежных сугробах полей.

У Тюфтелевой рощи всадники осадили коней. Стрельцы, стоявшие на дозоре подле загона, по знаку Вяземского, выпустили часть зайцев.

Точно хмельные, зашатались измученные зверки, сонно обнюхали воздух и, толкая друг друга, медленно разбрелись по кустам.

В землянках, искусно скрытых под снегом, у кулей, набитых зайцами, ждали сигнала жильцы.

Грозный свысока оглядел англичан.

– У меня на Руси – что куницы, что белки, что зайца – великая тьма!

Толмач перевел хвастливые слова царя. Гости сухо поклонились и ответили по-заученному:

– Мы всегда поражались богатствам его королевского величества, Иоанна Васильевича.

– Гуй! – крикнул, как было условлено, Грозный.

Свора псов бросилась в рощу. Зайцы сбились в кучи, ошалело уставились на псов и вдруг рассыпались в разные стороны. Загонщики встретили их пронзительным свистом. Рассвирепевшая свора разметала по воздуху клочья заячьей шерсти.

Иоанн прыгал с места на место, при каждой удачной хватке возбужденно хлопал в ладоши и, казалось, готов был сам ринуться в бой.

– Гуй! Гуй! – непрестанно ревел он, весь передергиваясь и по-звериному прищелкивая зубами.

Из землянок выпустили свежую стайку зверков.

– Вот она, Русия наша! Токмо свистнешь, а добро само понабежит! – размахивал руками перед гостями увлекшийся царь. – Показали бы нам такое где на Неметчине!

Англичане приятно щурились и изо всех сил старались не показать вида, что им известно, откуда набралось такое обилие зайцев.

Из-за кустов выпрыгнул Вяземский.

– Остатних повыпустили!

– Добыть! – капризно, тоном избалованного ребенка, потребовал Иоанн, но, что-то поспешно сообразив, зашептался с князем и кликнул к себе толмача:

– А не пожаловали бы гости волком потешиться?

В ожидании новой забавы, охотники ушли в шатры погреться и перекусить.

– Студня бы басурменам! – предложил Грозный, участливо поглядывая на продрогших иностранцев. – Да вина им боярского по ковшу!

Но гости не дожидались приглашения и, усевшись за стол, сами потянулись к блюдам.

Фуников в ужасе набросился на толмача:

– Недосуг тебе был вразумить басурменам почтение?!

Милостиво улыбнувшись, царь передал гостям через казначея поденную подачу.

– Бьют челом тебе иноземцы на великой твоей милости, государь! – поклонился до земли перепуганный насмерть толмач.

– То-то же, бьют! – передразнил Фуников, все еще не успокаиваясь.

Охотники пригоршнями брали со стола миндаль, орехи, сахар, капусту квашеную и холодное мясо, усердно потчевали друг друга и наперебой подливали вина иноземцам.

В шатер скромненько протиснулся Вяземский и уселся у края стола. Грозный нетерпеливо скосил глаза на вошедшего. Князь подмигнул и таинственно улыбнулся.

Далеко, в обход Тюфтелевой рощи, дворовые везли огромную клетку с тремя волками, выращенными для потехи Ивана-царевича.

У опушки, перед загоном, работные людишки спешно ставили помост для царя и гостей.

Когда все приготовления были сделаны, Грозный поднялся из-за стола и, перекрестившись, мечтательно зажмурился.

– Добро бы нам, для прохладу, волками потешиться. Аль в нашей вотчине волки поизвелись?

И первый направился к помосту.

Едва выпустили из клетки волков и натравили на них псов, на дороге показался бешено мчащийся всадник. У опушки он на полном ходу остановил коня.

– В стрелы!

– Убью! – заревел Грозный, узнав издали старшего сына.

Царевич, точно безумный, бросился на ловчих.

– В стрелы!

Людишки повалились в ноги Ивану, подавшему знак стрельцам.

– А не изловите тех волков, шкуру сдеру!

И повернувшись к отцу:

– Девками своими тешил бы басурменов!

Грозный взмахнул посохом.

– Уйди, Ивашка! Бога для, не дразни!

Царевич вызывающе сложил руки на груди.

Чувствуя, что ссора может окончиться непоправимым несчастьем, англичане решительно встали между отцом и сыном.

– Не люб гостям ваш свар, – прерывающимся писком перевел толмач.

Иоанн опомнился. Тяжело опершись на плечо Вяземского, он пошел к колымаге.

Глава шестая

Великое ликование стояло в вотчинах Щенятева и Прозоровского после отъезда опальных бояр в украйные земли.

Холопи зажили так, как никогда не живали. Во всем дана была им полная воля. Но больше всего радовало то, что приказные сами приехали из губы и, обмерив луга и пашни, поделили их нелицеприятно по душам.

– Наш нынче праздник… На себя нынче робим по воле царевой… – с гордостью похвалялись людишки и с удесятеренной силою возились на отведенных участках.

Весной, когда сошел снег и талая вода снесла на луга навоз, свезенный еще по осени благоразумно к реке, в губу потянулись возы за семенной ссудой.

Никто не был обижен приказными. Щедрой рукой ссужали власти крестьян зерном на посев.

После Петрова дня в опальные вотчины неожиданно приехали незнакомые служилые люди.

Дьяки согнали народ на луга и коротко объявили:

– В ноги падайте господарям!

На месте двух вотчин, Щенятева и Прозоровского, появились восемь мелких поместий.

Урожай с черной земли почти целиком ушел в казну к новым господарям.

Обманутые крестьяне подали челобитную воеводе, в которой намекали на то, что собираются, как раскабаленные после боярской опалы, уйти с насиженных мест искать прокорма на новые земли.

Воевода пригрозил жестокой расправой и через дьяков огласил царскую грамоту, по которой людишкам Щенятева и Прозоровского запрещалось оставлять вотчины.

Служилые, заняв хоромы бояр, решили ни в чем не отставать от образа жизни высокородных и с княжеской расточительностью пропустили все, что собрали с крестьян.

Наступила пора сбора податей с господарей.

Новые помещики заволновались.

– Ни денги у нас! Сам ведаешь – токмо починаем сколачиваться, – плакались они перед воеводой и отправили гонцов с челобитной в Москву.

* * *
Ряполовский совсем уже было собрался внести в казну подати, наложенные на него, как в вотчину неожиданно приехал державший его руку дьяк и прочел цареву льготу:


«…А в те ему четыре урочные лета, с того его поместья крестьянам его государевых всяких податей не давати до тех урочных лет, а как отсидит льготу, и ему с того поместья потянута во всякие государевы подати».


Симеон кичливо заложил руки в бока и хрюкающе засмеялся:

– В кои-то поры опамятовался! Сызнов к земщине с лаской пожаловал! А неспроста!

Дьяк собрал в комочек губы и распустил их до молочных зубов.

– Коли б опамятовался! – И упавшим голосом: – Худородным те льготы, а не боярам.

В тот же день князь поскакал к воеводе.

– Не дам! Ни зернышка не пожалую! – зло бросил он в лицо приказным. – Коли льгота, всем она вместна, а не единым страдникам да псарям!

Вернувшись в усадьбу, он за бесценок продал хлеб и ночью, когда уснули людишки, зарыл все свои деньги и драгоценности в землю.

* * *
Новые помещики недолго засиживались в своих поместьях. Их то и дело снаряжали на брань или призывали на Москву. Перемены эти тяжело отражались на кабальных людишках. Приходилось непрестанно приспособляться к нравам и привычкам господарей и всегда быть готовыми ко всякой напасти. Среди летней страды спекулатари перебрасывали вдруг, без предупреждения, целые деревни на новые места и вконец разоряли убогое крестьянское хозяйство.

Дети боярские не внимали никаким челобитным. Не имея за душой ни денги и чувствуя непрочность свою на земле, они, чтобы как-нибудь поправить дела, не задумываясь, продавали богатым соседям людишек целыми пачками. Раньше, при князьях-боярах, были у холопей и избы, и крохотные наделы, которые кормили их хоть в осенние месяцы. Строго заведенным порядком шла подневольная жизнь, и у каждого в груди таилась надежда попасть когда-нибудь в милость к господарю. А пришли служилые – и сразу рухнули эти рабьи надежды, и ничего не осталось, как у бездомного пса.

Высокородные с наслаждением наблюдали за новой жизнью и злорадствовали:

– То все от Бога идет. Поглазеют ужотко людишки, како под рукою у страдника!

Все чаще выслушивали они печалования холопей; не раздумывая, отпускали им семена на посев, щедро дарили им льготы и смотрели сквозь пальцы на такие дела, за которые в былое время карали бы смертью.

Крестьяне толпами переходили к боярам. Но и здесь не находили спасенья. Стрельцы гнали их назад, предавая по пути, в острастку другим, жестоким пыткам.

Отчаявшись, холопи бежали в леса и там рыскали изголодавшимся зверьем в тщетных поисках пропитания.

Не стало проезда торговым караванам и служилым людям на широких дорогах. Разбойные шайки, одетые в остатки рогож и лохмотья, осмелели от голода и вступали в открытый бой со стрельцами и ратниками.

Воевода запретил убивать полоненных. Их свозили в губу и там всенародно пытали.

С каждым днем грозней разрастались разбойничьи ватаги.

Среди ночи вдруг вспыхивали в разных концах губы зарницы пожарищ. Разбойники, в суматохе, нападали на амбары, с воем набрасывались на зерно и, нагрузившись тяжеловесными кулями, исчезали в непроходимых трущобах.

* * *
В церквах шли непрерывные службы. Попы кропили святою водою поля, луга и селения, тщетно пытаясь изгнать этим мор.

Дороги были завалены мертвецами и умирающими. Их подбирали стрельцы и сбрасывали в заготовленные могилы.

* * *
Дьяк Микита Угорь на крылечке своей избы выслушивал ходоков из бывшей вотчины Прозоровского.

– Не токмо тягла не утаили, сами себя потеряли.

Угорь ткнулся щекою в ладонь и сочувственно поглядел на изможденных людишек.

– Нету тягла, выходит?

– Нету, родимой! Бог нам сведок!

Поводив по земле веткой черемухи, дьяк перевел в небо блаженный свой взгляд.

– Слыхивал аз, что в слободе, у вотчины князь-боярина Симеона, кречетники добрых гусей позавели.

Один из ходоков торопливо вскочил:

– Ворох доставим! Миром всем на тех кречетников выйдем!

Микита приложил руку к груди и застенчиво потупился:

– Мне единого… Отведать бы токмо…

Он помолчал и чуть слышно прибавил:

– А с тяглом пообождем.

Отбивая поклон за поклоном, счастливые, пятились холопи к тыну.

Они уже были на улице, когда Угорь окликнул их:

– Ведь эка – запамятовал. Гуся-то в масле изжарили бы (он еле сдержал клокочущий в груди смех) да начинили бы его не говяжей начинкой, а медною.

Ходоки недоумевающе переглянулись.

– Аль сказываю нескладно?

И почесываясь сладко об угол избы:

– Казною бы денежной того гуся начинили.

Собрав на лугу всю деревню, ходоки рассказали о требовании дьяка.

– Авось и впрямь заткнем ему пузо гусем тем, – предложил неуверенно один из крестьян.

На него набросились с кулаками:

– Не впервой нам посулы Микиты! Нынче ему гусь полюбился, к завтрему ягненок занадобится.

Спор разгорался. Визгливые бабы причитали, точно над покойниками, и упрашивали мужей отказаться от похода на слободу, где ждут их пищали, пушки и стрелы.

Ложился вечер. Из-за ракит, что склонились дремотно над рекой, выглянул месяц, запорошил серебряной пылью темнеющий лес и лег мертвым румянцем на тихой глади воды.

Из-за кургана матовым призраком вынырнул всадник.

– Князь Симеон… – узнали холопи и растерянно отступили к деревне.

Старик-ходок неожиданно оживился:

– А не бить ли челом боярину на Угря?

Гордо переступал по тающей в лунных тенях дороге дородный конь. Склонив на грудь голову, потряхивался в седле Ряполовский. За ним трусили на клячонках холопи.

– Тужит. С туги прохлаждается, – сокрушенно вздохнули бабы.

– Затужишь, коли ныне и род не в род, и господарство не в господарство, – поддакнул старик и перекрестился.

– Тьфу! – зло сплюнул приземистый мужичонка. – И откель у них така заботушка об отечестве княжеском?..

Старик окрысился:

– Ныне-то краше тебе, при служилых?!

– А и не краше – едина стать! – И, с желчным ехидством, спорщик ткнул рукой в сторону боярской усадьбы: – Хлеба-то небось колико было? Куда подевал? – Он свирепел с каждым словом, смешно подергивал головой и, перебегая от одного к другому, брызгал слюною в лицо: – Бога бы вспомянули! Отпустили бы бояре те хлебушка! Людишки мрут, а они дорожатся! Дождутся ужо! Не аз буду – дождутся!

Заметив холопей, Ряполовский пришпорил коня.

Толпа упала ниц.

– Покажи милость, выслушай смердов!

Симеон приказал всем подняться.

– Обсказывайте, на что печалуетесь.

Ходоки передали разговор свой с Угрем.

Симеон затеребил взволнованно бороду и с горечью подумал:

«При Василии Иоанновиче попечаловались бы вы князь-боярину на царевых дьяков».

Но, едва выслушав холопей, гневно потряс кулаками:

– Изведут вас те дьяки да дети боярские!

– Изведут, господарь!.. – ответила хором толпа.

Подавив двумя пальцами нос, князь грузно навалился на тиуна и сполз с коня.

– Коли любо вам слово боярское, – уповайте на милость Божию да не шевелите перстом для того дьяка.

В толпе зашушукались недоверчиво и заспорили:

– А не подашь ему мшела – изведет.

Ряполовский сердито шлепнул себя по обвислому животу.

– Думка была у меня после Сретенья на Москве быть. Да, видно, утресь же укачу. – Ободряюще похлопав старика по спине, он сунул ему руку для поцелуя и взобрался на коня. – В думе, в очи царю поведаю, како дьяки людишек изводят неслыханно.

– Обскажи ты царю…

– И обскажу!

Всю ночь не спал Симеон, кропотливо обдумывая каждое слово, которое скажет царю в присутствии всех Загряжских и Биркиных.

«Пускай-ко прознает, како при страдниках! Пускай попохвалится, что возлюбленные старосты его из худородных мене чинят людишкам убытков, нежели мы, господари».

Под утро он забылся. Сквозь сон почудилось, будто кто-то задвигал столом.

Приоткрыв смежающиеся глаза, князь похолодел от ужаса: перед ним стоял Грозный.

– Тужишь? – тихо спросил царь и оттопырил кверху клинышек бороды.

– Тужу!.. – через силу выдохнул Симеон и почувствовал, как шевелятся корни волос. – Такая туга, госуд…

Он не договорил и забился в жестоких рыданиях.

– Афанасьевич! Князь! – шепнул растроганно царь и сам вдруг заплакал. – Не надо, Афанасьевич, не надо же, ну, не надо! А детей боярских нынче же аз на дыбу возьму.

С трудом оторвавшись от подушки, боярин приник в благодарном поцелуе к царевой руке.

– Дыбой их, государь, пожалуй их дыбой! – И заискивающе заглядывая в ястребиные, маленькие глаза: – А гуся того мне. Мне, государь! – Он вскочил и больно вцепился в плечо Иоанна. – Мне! Мне гуся! Дабы не запамятовали холопи, что токмо мы вольны над их животами! Мы, а не Биркины!

Грозный отвернулся к окну и неожиданно ухарски свистнул.

Симеон оторопело попятился к двери.

– Куда?!

Взвизгнул тяжелый посох.

– Вот тебе Биркины!

Князь оглушительно вскрикнул и… пробудился.

На пороге, усердно сплевывая через плечо, стоял объятый страхом тиун.

Грязно-серыми лохмотьями рукавов протирало запотевшую слюду оконца старчески немощное, слезливое утро.

Глава седьмая

Иван-царевич принял от Грозного посох и поставил его подле своей лавки.

– Так-то, батюшка, краше. – И, улыбаясь светлыми глазами своими, налил отцу березовца.

Иоанн обнял царевича.

– Не от злого сердца, а по-добру бываю аз, Ивашенька, неласков с тобой.

От ткнул пальцем ввысь, потом – в пол.

– Един на небеси Бог, един царь на земли.

Царевич с пренебрежением передернул плечами.

– Един царь, сказываешь? А земщина?

По его продолговатому лицу темною рябью скользнула судорога.

– Коли б моя воля, батюшка, аз бы всю земщину в бочку железную да в Москву-реку!

Стоя смиренно у двери, слушал беседу Борис Годунов.

Маленькие глаза царя перекосились в сторону советника.

– Добро молвит царевич, а либо по младости лет кипятится?

Руки Бориса как-то сами собой, без участия воли, легли крестом на груди, а спина согнулась почтительным полукругом.

– Бог глаголет устами младости.

Грозный нахмурился. Иван победно запрокинул голову.

– Дозволь молвить, – заискивающе попросил Годунов и, дождавшись кивка, продолжал: – Токмо ежели всех единым духом в Москву, – не запрудило бы.

Он сжал кулак и сладострастно раздул ноздри.

– По единому ежели – и реке неприметно, и земле вольготнее.

Царь постучал согнутым указательным пальцем по высокому лбу советника.

– Кладезь премудрости!

И выпив залпом березовец:

– А исподволь изведем, в те поры не будет помехи доподлинный торг с басурмены наладить. Нету, Ивашенька, могутней силы возвеличить в богатстве Русию, чем торг с иноземцы.

Царевич поднялся и приготовился упрямо защищать свое мнение о расправе с земщиной.

– Ты погоди, – остановил его царь. – Тако обернем, что не мы земщину изничтожим, а людишки незнатные.

– Вот ужо, батюшка, невдомек мне такое.

Иоанн добродушно прищурился.

– Жалуем мы людишек милостями богатыми? Жалуем! Ну а уж им вот како ведомо: покель не навести высокородных – не быти и им крепко на господарстве. – Глаза его затуманились, и на желтом лице легли глубокие тени. – Токмо бы ливонцев да татар одолеть, а от земщины оборонит меня Бог!

По одному сходились советники в думную палату.

Как только явился Грязной, Иоанн открыл сиденье.

Быстро читал Висковатый челобитные, цедулы и грамоты. Внимательно слушавший царевич то и дело прерывал дьяка возмущенными выкриками:

– Воры! До единого воры!

Окончив чтение, Висковатый перекрестился и положил бумаги на стол.

– А и доподлинно стонут холопи, – после тяжелого молчания процедил нараспев Иоанн.

Курака-Унковский с чувством глубокого огорчения подхватил:

– По всей Московии множатся собрания злодейские! Дышать не можно холопям!

Грозный топнул ногой.

– В моей Русии дышать не можно?! Да разумеешь ли ты в государственности?!

Курака виновато съежился и притих.

Василий Темкин поклонился царю.

– Не к тому молвил Унковской. Не гневайся, государь! А токмо хотя и на благо будущих дней надобна ныне казна могутная, одначе и то негоже, чтобы холопи сетовали на царя своего.

Царевич толчком под живот усадил Темкина на лавку.

– До вина и до девок горазд ты, а в государственности – в край слабоумен!

Уловив улыбку царя, советники угодливо захихикали.

Борис с нарочитым восхищением приложился к руке Ивана и вставил свое смиренное слово:

– Надобно обернуть, чтобы не на царя, а на дьяков печаловались холопи, – и перевел многозначительный взгляд на Грязного.

Объезжий голова достал из-за пазухи цедулу.

– Дозволь, государь.

– Сказывай.

– А пожаловал на Москву с челобитной на дьяков князь Симеон Ряполовской.

– Ряполовской? – брызнул слюной Иоанн и потянулся за посохом.

– Он, государь! (Грязной брезгливо фыркнул.) Бьет челом тебе и дожидается, не пожалуешь ли его милостью в Кремль допустить?

Развернув бумагу, он передал ее Висковатому.

По мере того как дьяк читал, на лице Иоанна разглаживались морщины и задорней горела усмешка в глазах.

Царевич стоял у окна и, что-то соображая, зло кусал ногти.

Фуников тихонько наступил на ногу Борису.

– Сказывай. Самый срок.

Годунов нерешительно помялся и кивнул в сторону Вяземского.

– Афанасий бы обсказал. – Но, почувствовав на себе взгляд Иоанна, тотчас же готовно согнулся. – Вместно бы того Угря на Москву кликнуть да всенародно казнить за мшел. А с гонцами по всей земле весть возвестить: дескать тако со всеми царь сотворит, кои над людишками бесчинствовать будут.

Царевич неожиданно закружился по терему. Грозный погрозил ему пальцем и наставительно, по слогам, прохрипел:

– Чтобы самодержавием быть, како и достойно великого государя, навыкай всякому разумению: божественному, священническому, иноческому, ратному, судному, московскому пребыванию, житейскому всякому обиходу, – а плясанье ни к чему государю!

И, зло, Грязному:

– Абие того дьяка на Москву!

Покончив с делами, объезжий, Борис, Вяземский и Фуников пошли с царем в трапезную.

Иоанн наскоро помолился и, набив рот рыбой, повернулся к Грязному.

– Сказываешь – Симеон?

Объезжий вытолкнул языком изо рта непрожеванный огурец, смял его в руке и шепнул:

– А Шереметев с Замятней в сенях сдожидаются.

– Небось не наглядятся да не нарадуются друг на дружку?

– Спины кажут да рычат, яко те псы!

Он подошел близко к царю и, коснувшись губами края его кафтана, таинственно прибавил:

– Сабуров-Замятня диковинку с собою привез. Будто, сказывает, холоп содеял.

Фуников покашлял в кулак и точно случайно припомнил:

– Вяземской с Григорием темницы обхаживали. Промежду протчих жив еще и холоп Симеонов, Неупокой.

* * *
Неупокой давно потерял счет времени. Изредка, когда в подземелье доносились смутные шумы улицы, он рвался с желез, тянулся скованными руками к горлу и надрывно выкрикивал:

– Убейте! Не можно мне доле! Убейте!

Вопли бесследно тонули в липкой, промозглой мгле.

Могильная тишина снова тягуче смыкалась, и узник понемногу впадал в обычное свое состояние оцепенения. Раз в сутки приходил дозорный, ослаблял на руках Неупокоя железы и тыкал в несгибающиеся пальцы черепок с похлебкой. Во тьме, не шевелясь, дожидался дозорный. Чтобы продлить радость сознания близости человека, узник по капле лакал теплую жижицу, чрезмерно долго прожевывал крошки мякины и потом, когда все было съедено, продолжал нарочито оглушительно чавкать и колотить гниющими зубами о черепок.

– Дышет! – прислушивался он, пьянея от счастья. – Дышет!

Остекленевшие глаза впивались в мглу, тщетно нащупывая фигуру дозорного. Смертельная тоска одиночества медленно сменялась призрачным покоем и смирением.

Но едва безжалостно раздиралась в скрипучем зевке серая пасть кованой двери, – лютая злоба обжигала грудь нестерпимым огнем и мутила рассудок.

– Каты! Убейте!

Сразу теряя слабые силы свои, он неожиданно переходил на сиротливое всхлипывание:

– Бога для… Не можно мне доле!.. Убейте!

И удивленно чувствовал, как по щекам катятся слезы, теряющиеся в кустарнике бороды.

Потом все сливалось в странный, надоедливый перезвон, таяли звуки, желания, – мысли и мозг охватывала цепенеющая, мертвая пустота.

И вдруг произошло что-то такое чудовищное, что может привидеться только в несбыточном сне.

– Не можно мне поверить тому! – ревел узник истошным ревом безумного. – Удур то!

А жаркие языки факелов тепло лизали грудь и лицо и раскаленными иглами вонзались в глаза.

Дозорный грубо схватил узника за плечо и что-то крикнул.

Робко, точно боясь спугнуть видение, приподнялись веки, но тотчас же еще плотнее сомкнулись.

– Жив, что ли? – донеслось как будто из далеких неизмеримых глубин и живительными росинками коснулось сознания.

– Ты, что ли, и есть Неупокой?

– Аз.

Дождавшись, пока узник успокоился немного и мог воспринимать человеческую речь, Грязной и Вяземский приступили к допросу…

Перед вечерней Неупокоя спустили с желез. Освобожденный узник сделал движение, чтобы броситься к двери, но потерял равновесие и грохнулся без памяти на каменный пол.

Очнулся он на другое утро в избе для пыток.

«Сызнов!» – змеиным холодком пробежало по телу.

Разморенно облокотившись на дыбу, с благодушной улыбкой поглядывал на Неупокоя какой-то маленький старичок.

«Кат!» – сообразил узник и щелкнул зубами.

– Нешто признал? – оттолкнулся от дыбы старик и закатился режущим хохотком. – А ужо щипцы припасены для тебя – не нарадуешься. И не учуешь, како языка-то лишишься.

Он не спеша вышел в сени и вернулся с небольшим узелком.

– Показал бы милость да поглазел на умельство-то фландрское.

Неупокой в ужасе отодвинулся от узелка.

Кат обиженно покачал головой.

– Экой ты, право! С твоего выбору послужу тебе: волишь – споначалу очи твои выколю; волишь – напередки язык откушу.

И, взяв со стола утыканный шипами железный прут:

– Глазей.

Трясущиеся пальцы непослушно скользили по узелку.

Старик, натешившись вдоволь, развязал, наконец, кумачовый платочек.

Неупокой обомлел от неожиданного счастья: в узелке были хлеб и розовеющий кус свиного сала.

* * *
Шумно и весело было в трапезной у царя. За длинным столом гомонили советники с гостинодворцами – Прясловым, Заблюдою и Рожковым.

Грозный налил новый овкач вина и сам передал его Заблюде.

– На добро здоровье!

Гость благодарно склонился, осенил себя крестом и залпом выпил.

Пряслов и Рожков завистливо поглядели на Заблюду.

Иоанн ухмыльнулся.

– Все вы любезны нам. Всех примолвляю!

И, налив еще два овкача, прищурил левый глаз.

– А от Тмутаракана, сиречь Астраханью именуемого, до Персидской земли и малое дитё рукою дотянется. Без помехи можно ныне с Персией той торг торговать.

Подвыпивший Фуников обнял Рожкова и ткнулся в лопатку его бороды.

– Токмо, чур, держать уговор. Чтоб без утайки пятинная доля с лихвы в цареву казну.

Гостинодворцы обиженно уставились на казначея.

– А ежели что, может, и живота для царя и отечества не пожалеем!

В трапезную вошли Борис, Загряжский и Биркин.

Годунов многозначительно подмигнул и показал пальцем на дверь.

– По вызову твоему, государь, пожаловали к нам князья: Шереметев, Сабуров да Ряполовский с Овчининым.

Заблюда раздраженно почесал у себя за ухом и встал.

– Авось, государь мой преславной, свободишь нас. Не с нашим рылом суконным пред очи родовитым казаться.

Грозный шаловливо прищелкнул языком.

– При мне не заклюют авось, Митрич!

И к Годунову:

– Кликни князей-то. Да Иван-царевичу вели пожаловать.

Бояре вошли гуськом, трижды перекрестились на угол и приложились к замаслившейся царевой руке.

Овчинин исподлобья оглядел собравшихся и презрительно подобрал губы.

– Дай бог здравия гостям желанным, – мягко прошелестел царь и жестом указал на лавку.

– А тебе, Симеон, за Угря первому поденная подача наша.

Ряполовский подхватил на лету надкусанный ломоть и, подставив ладонь к подбородку, чтобы не рассыпались крошки, с благоговением, как просфору, зажевал хлеб.

Загряжский и Биркин заняли свои места. Симеон, проглотив последний кусок, примостился подле Овчинина.

– Вы бы, князь-бояре, рядком, – предложил с плохо скрываемой усмешкою Грозный Шереметеву и Миколе Петровичу.

Замятня собрал ежиком щетинку на лбу.

– Пожаловал бы ты меня, царь, иным каким местом.

– Пошто така незадача? – И милостиво указал Шереметеву на место подле Загряжского. – А ты, Микола, к Биркину ближе.

Бояре хмуро уставились в подволоку и не шевелились.

Иоанн теребил клинышек бороды и, видимо, забавлялся.

– Аль и эдак не угодил?

Микола Петрович, краснея от натуги, поднялся на носках и отставил поджарый живот.

– Воля твоя, государь, – собрал он птичьим клювом желтые губы свои, – токмо сиживали Сабуровы-Замятни одесную батюшки твоего и негоже им с Биркиными рядышком быть.

На пороге показался царевич. Услышав кичливый писк Сабурова, он топнул ногой.

– Посадить!

Вяземский и Фуников бросились к боярам.

Легким движением головы Грозный остановил советников и, указав сыну на место подле себя, уперся подбородком в набалдашник посоха.

– Рядком! Подле Биркиных! Оба!

Бояре потоптались немного, но не двинулись с места.

– Ну?!

Медвежьими когтями скребнул окрик по сердцу. Упрямые головы, подчиняясь какой-то могучей силе, медленно повернулись к царю.

Властный, обнажающий душу взгляд налитых кровью глаз Иоанна скользнул по мертвенно-побледневшим лицам утративших вдруг всякую волю бояр.

Сбившись жалкой кучкой, они покорно подчинились приказу.

– Тако вот споначалу бы! – скрипнул зубами царь и, вытирая рукой проступивший на лбу пот, уже бесшабашно шлепнул по спине Годунова. – Вина!

Глава восьмая

На полпути от Кремля отекшие ноги Неупокоя отказались передвигаться. Недельщик взвалил узника на плечи стрельцу.

В Кремле Неупокой отлежался на лавке и, опираясь о батожок, поплелся с замирающим сердцем к царевой трапезной.

У приоткрытой двери стольник загородил его собой.

В трапезной стоял гул. Скоморохи кружились в бешеной пляске, давили друг друга, прыгали по столам, перебрасывались мушермами, овкачами и блюдами, обливая людей, стены и подволоку потоками щей и вина.

Хмельной Иоанн не давал им остановиться. Его захватили веселье и шум. Хотелось самому броситься в пляс, закружиться так, чтобы в один грохочущий хаос смешались все его чувства и мысль и рассудок, чтобы позабыть обо всех и забыться самому. Каждый мускул его трепетал, и рвалась уже из груди разудалая песня, а ноги, под лихими перезвонами накров, все безудержнее и дробней выбивали молодецкую дробь.

Прыгая через шутов, неслись в пляске советники.

Биркин, в угоду царю, вытащил из-за стола упиравшегося Замятню и поволок его по полу.

Грозный покатился от хохота.

Неожиданно взгляд его упал на стольников.

– Сгинь!

Точно ветром сдуло шутов. Оборвались песни и говор. Пятясь, сели на свои места советники и гости.

В глазах Иоанна притаился лукавый смешок. Клинышек бороды оттопырился кверху и ищуще зашмыгал по сторонам.

– Пошто притихли, бояре? – вкрадчиво подмигнул царь Овчинину и Ряполовскому. – Али не в потеху вам наша потеха?

Бояре неохотно поднялись.

– За хлеб, за соль твою спаси тебя бог, государь! Всем довольны мы ныне.

Грязной подошел к Симеону и низко поклонился ему.

– Не обессудь!

Тяжело вздохнув, Иоанн закрыл руками лицо.

– Ласка ваша нам в утешение. А токмо колико любезнее было бы во всем ту ласку зреть. – И не сдерживаясь, судорожно сжал посох. – Примолвлял нас и Старицкой-князь и Курбской Ондрей. А было то на словесах. В душах же имали скверны и змеиные помыслы противу меня. – Он согнул по-бычьи шею и исподлобья поглядел на Симеона. – Да и ныне дошло до нас, будто охочи иные князья на столе московском зреть Василия Шуйского.

Шереметев и Замятня, позабыв непримиримую рознь, тесно прижались друг к другу и не смели вздохнуть.

– Тако ли, бояре? Аль после Старицкого убиенного Шуйскому черед пришел?

Белые, как личина, оставленная в сумятице каким-то шутом, стояли Овчинин и Ряполовский.

– Не противу тебя восставали, – горлом выдавил Овчинин. – Ты нам царь, богом данный. Токмо о родах боярских, хиреющих ныне, печалуемся.

Грязной с возмущением сплюнул.

– И израды не замышляли?

Стольник отступил. Недельщик толкнул Неупокоя коленом под спину.

Узник шлепнулся под ноги царю.

Фуников одной рукой, как кутенка, поднял холопя и стукнул лбом о лоб Ряполовского.

– Не признаешь ли, князь, человека сего?

Овчинин первый узнал Неупокоя, но нарочно выкатил глаза и недоуменно пожал плечами.

– Не обессудь, господарь! – поклонился Неупокой Симеону. – Давненько не служил аз тебе!

Он пытался говорить так, как научили его в приказе. Но представившаяся неожиданно возможность поиздеваться над князем, выместить на нем всю свою ненависть, путала мысль и подсказывала иные слова.

Чтобы не дать сбиться холопю, Грязной стал задавать ему отдельные вопросы.

Висковатый деловито заскрипел пером по пергаменту.

Иоанн сидел, закрыв руками лицо, и молчал.

Хмельной царевич поманил к себе Сабурова.

– Чмутят бояре!

– Чмутят, царевич.

И, собрав ежиком колючий лоб, Микола Петрович приложил палец к губам.

– Да и не токмо сии, а и Шереметев не мене.

В его испуганных глазах блеснула надежда. Он бочком подвинулся к Вяземскому.

– Заедино добро бы и с Шереметевым поприкончить.

Вяземский по-приятельски хлопнул князя по животу и многозначительно ухмыльнулся.

– Во всяку прореху ткнем по ореху. Аль темниц на Москве не достатно?

Замятня торжествующе повернулся к Шереметеву.

Исчезнувший куда-то Фуников запыхавшись ворвался в трапезную.

– Опытали Неупокоя?

Грязной утвердительно кивнул.

Казначей положил руку на плечо Сабурова.

– Принимай гостюшка, князь.

Спина Иоанна заколыхалась от неслышного смеха.

Перед пораженными Сабуровым и Шереметевым вырос Тын.

– Дозволь молвить! – упал Федор в ноги царю и трепетно приложился к его сапогу.

– Сказывай, перекрестясь!

Откинувшись в угол, Тын ткнулся об пол лбом и клятвенно поднял руку:

– Перед Господом нашим, Исусом Христом.

– Сказывай, сказывай!

– Соромно было мне, государь, слушать хулу на тебя.

Плечи Грозного зябко поежились, и рука нащупала посох.

– Сказывай!

– Печаловались Шереметев с Сабуровым на то, что, дескать, торговым людям да царю занадобились дороги в иноземщину, да еще жадны худородные до княжьей земли. А нам испокон века земля дадена. Нам ни к чему басурмены.

– Пиши! – выплюнул Грозный, опуская на плечо дьяка тяжелую руку свою.

Висковатый торопливо заскрипел по пергаменту.

Заблюда, грузно навалившись на стол, с злорадной улыбкой слушал показания языка. Пряслов и Рожков суетливо напяливали на себя шубы.

– Не гневайся, государь! – объявили они вздрагивающим голосом. – Отпусти.

– А то посидели бы, – запросто потрепал их по спинам царь.

Рожков с омерзением повернулся к боярам.

– Краше татарина-нехристя почеломкать, нежели зрети злодеев, хулящих избранника Божия! Отпусти!

Иоанн хрустнул пальцами и, скорбно взглянув на образа, спрятал в руки лицо, чтобы не выдать своего настроения.

«Ужо разнесут они молву про земских! – с наслаждением подумал он. – Кой из гостинодворцев еще стоял за бояр, навеки спокается».

Замятня стоял не двигаясь, точно на него напал столбняк. Только жалко топорщилась щетинка на лбу да вздрагивала испуганно на кончике носа прозрачная капелька.

Опираясь на посох, Иоанн зло поднялся и оттолкнул от себя кресло ногой.

– Рядком их поставить! – крикнул он вдруг и изо всех сил вонзил посох в дверь.

Советники ринулись на бояр и поставили их на колени.

Заблюда торопливо накинул скатерть на образа.

– Не можно угодникам Божьим зреть крамольников богомерзких.

Иоанн величаво тряхнул головой, высоко поднял правую руку и с трудом разодрал плотно стиснутую ленточку губ:

– А русийское самодержавство изначала сами володеют всеми государствы, а не бояре!

– Истина! – устремил Заблюда вдохновенный взгляд в занавешенные образа.

– Истина! – молитвенно подхватили советники.

Годунов же зажмурился и сладенько выдохнул с таким расчетом, чтобы слышно было царю:

– Бог глаголет устами его. Воистину велелепен и разумен, и могуч, яко царь Соломон!

Выдернув из двери посох, Грозный ткнул поочередно острием его в бояр.

– Велегласно реките за государем своим!

Он откашлялся, резнул окружающих ястребиным взглядом и торжественно возгласил:

– Аз, великой государь, царь ивеликой князь Иоанн Васильевич, всея Русии самодержец.

И, передохнув, притопнул ногой:

– Велегласно реките!

Четыре боярина, уткнувшись лицами в пол, разнобоем повторили гордые слова его.

– …Володимирской, Московской, Новагородской…

Все выше, величавее и могущественнее звучал голос царя. Трепещущие пальцы поднятой правой руки, изогнувшись, стремительно скользили в воздухе, мяли его, как будто хотели зажать в кулак, уничтожить все, что посмеет не подчиниться безропотно.

– …царь Казанской, царь Астраханской, царь Сибирской, государь Псковской…

– Велегласно реките!

Замятня приложил руки к груди. Он уже овладел собой и, чтобы обратить на себя внимание, визгливо выкрикивал слово за словом, с песьим умилением поглядывая на каменно-неприступное лицо царя.

– …великой князь Смоленской, Тверской, Югорской, Пермской, Вятцкой, Белгородцко и иных…

Священный трепет овладевал трапезной. Руки Грозного уже пророчески простирались к небу; голос звучал, как вещее предрекание. Затуманившийся взгляд скользил над головами людей так, как будто оторвался от земли для иного, ему одному доступного созерцания.

– …государь и великой князь Новагорода низовыя земли, Черниговской, Рязанской, Полотцкой, Ростовской, Ярославской, Белозерской, Удорской, Обдорской, Кондинской и всея северныя страны повелитель и государь…

Он оборвался, вытянулся на носках и, приложив к уху ладонь ребром, настороженно прислушался.

– Ей, Господи! Твой раб недостойный…

И, прищурившись, пошарил глазами по оцепеневшим в суеверном экстазе лицам. Торжествующая усмешка едва заметно плеснулась по краям губ и потонула в оттопырившемся клинышке бороды.

– …вотчинный земли Лифляндския, – воркующим щебетом пронеслось где-то в вышине, как будто далеко за хоромами, и неожиданно резко разрослось в громовой раскат:

– …и иных многих земель государь!

Руки истомленно легли на грудь.

– Пить, – тихо попросил Грозный, почти падая на Вяземского, и воспаленными губами жадно припал к ковшу.

В трапезной стояла мертвая тишина. Только Заблюда, не в силах сдержать благоговейного умиления, сдушенно всхлипывал перед занавешенным киотом. Но от этого, казалось, тишина смыкалась еще торжественнее и благолепнее.

Грозный допил вино, отставил ковш и вдруг вскочил разгневанно с кресла.

– Убрать!

Неупокой ухватил Ряполовского за бороду и с силой рванул к себе. Симеон вцепился зубами в руку холопя, носком сапога откинул его в сторону и подполз к царю.

– Убей, государь, токмо не допусти, чтобы смерд нечистыми перстами своими касался гос…

Он не договорил. Десятки рук стиснули его рыхлое тело и поволокли вон из трапезной.

Шереметев и Сабуров, крепко обнявшись, отчаянно отбивались от наседавшего на них Тына.

Грязной приказал связать их.

Биркин и Загряжский с издевательскою усмешкою предложили Овчинину следовать за ними.

Боярин послушно подчинился и направился к выходу.

У порога он задержался на мгновение, что-то соображая, и резко повернулся к царю:

– На милостях твоих бью тебе челом, государь. Токмо памятуй: испокон веку крепка была земля русийская не смердами, а господарями!

Царевич прыгнул к порогу и, подхватив с пола машкеру, напялил ее на перекошенное лицо Овчинина.

– А пригож скоморох! Ужо распотешатся мыши те в подземельи!

* * *
Со всех концов Москвы стрельцы сгоняли людишек к урочищу, в котором чинят казнь злодеям.

Грозный, отпустив гостей, заторопился на место казни.

Низкорослый нагайский аргамак лихо помчал царя на Козье болото.

За отцом, в шеломе и тяжелых доспехах, скакал царевич.

Батожники стремительно неслись по улицам.

– Дорогу преславному! Царь! Дорогу царю!

И усердно секли всякого, кто замешкался по пути.

На Козьем болоте Иоанн, превозмогая боль в пояснице, с нарочитой легкостью спрыгнул с коня и, чуть раскачиваясь, направился к кругу.

Народ упал ниц.

Иван-царевич на полном ходу врезался в толпу и, не скрывая озорного веселья, честил на чем свет стоит татар, наградивших его норовистым конем.

Грозный погрозил сыну, а сам с сожалением вспомнил о своей утраченной юности и хвастливо шепнул боярину Турунтаю:

– А бывало… Памятуешь ли, како аз был горазд людишек давить?!

Боярин расцвел в восхищенной улыбке.

– Нешто запамятуешь ту стать твою молодецкую! Орленком летал ты, преславной!

У дыбы, окруженный дьяками и катами, стоял доставленный на Москву Микита Угорь.

Он был неузнаваем. Левый глаз его вытек еще во время пыток в губном приказе, вместо носа торчал вывороченный обрубок, а на подбородке, в прогалинках, где ранее росла борода, взбухли гноящиеся бугорки струпьев.

Поодаль от дыбы испуганно жались друг к другу ходоки, которым Угорь наказал доставить гуся с денежною начинкою.

Иоанн подал знак ратнику.

Закручинившимся вздохом пролились в воздухе звуки рожка. Толпа шумно поднялась с земли и замерла в ожидании царева слова.

– Обсказывай, дьяк!

Долго и обстоятельно докладывал приказный о преступлении Угря.

Больно заломив пальцы, Иоанн страдальчески выдохнул:

– Вот, добрые люди, те, которые норовят сожрать вас, яко псы пожирают говядину.

Грязной подтолкнул одного из ходоков поближе к дыбе.

Царь, с чувством глубокого сострадания, оглядел холопя.

– А лихо вам от дьяков да бояр?

– Лихо, царь, тако лихо – мочи не стало.

Плечи Грозного судорожно передернулись.

– Умельцы вы гуся делить? – процедил он сквозь зубы, переводя прищуренный взгляд свой на катов.

Выхватив из-за пояса секиры, каты низко склонили головы.

– Допрежь всего отрубили б вы тому гусю лапки.

Точно кипящим варом обдал толпу смертельный крик Микиты.

– А абие секите руки премерзкому.

Прижавшись к отцу, царевич со звериным наслаждением следил за извивающимся по земле дьяком.

Каты подняли высоко над головами залитый кровью обрубок.

Вяземский провел пальцем по своему горлу.

Кат поплевал на руки и, крякнув, как дровосек, ударил секирой по затылку уже ничего не чувствовавшего Угря.

Царевич наступил на труп и победно запрокинул голову.

– А по вкусу ли тем, кои лихо робят со холопи, гусиное мясо? – И лукаво перемигнулся с отцом.

Глава девятая

Замятня и Шереметев, закованные лицом к лицу в общие железы, пролежали всю ночь в подземелье.

– Ты! – таращил во тьме глаза Шереметев, стараясь вцепиться зубами в губы соседа.

Микола Петрович собирал ежиком лоб и остервенело бодался.

– За моими же хлебом-солью поносил меня при боярах и Федьке, бесстыжий, – сипел он по-гусиному и смачно плевался.

Присмиревшие было поначалу от непривычного шума, крысы по одной выползали из нор и, щерясь, подозрительно обнюхивали людей.

Осмелев, они неторопливо засновали по туго переплетенным ногам, шмыгнули под изодранные кафтаны и подобрались к груди.

– Кш, окаянные!

Объятые ужасом, бояре подняли отчаянный вой и покатились, переваливаясь друг через друга по отвратительной жиже земляного пола.

Всполошенные крысы шмыгнули в норы.

Едва передохнув от страха, Шереметев вцепился зубами в губу Миколы Петровича.

– Не займай, басурмен! – рванулся Замятня и больно боднул соседа.

– А ты и с господарями не схож! Ты поглазей на рыло-то на свое! – обидно расхохотался Шереметев. – Паникадило, а не господарь! А на лбу – репейник! Ей-пра!

Сабуров перегнул тонкую шею свою и, приподнявшись, двинул лбом по переносице князя.

– Хоть и поджар аз и при репейнике, да от самого Батыя в князьях хожу. А ты тучен, яко опара, да мелок!

– Молчи, кобыла тмутараканская!

Утром их спустили с желез и повели на допрос.

Микола Петрович чванно поглядел на дьяка и, напыжившись, просипел:

– Покель сию опару смердящую из моей темницы не выбросите да Ваську-холопя служить ко мне не приставите, – а и выю рубите – языком не шевельну!

По одному поднимали князей на дыбу. Под жуткий хруст костей дьяк, не торопясь, чинил допрос.

Подьячий, приладив на колени пергамент, записывал показания.

– Руки его смердящие крути подале за спину! – ревел Замятня, забывая о собственных страданиях. – Авось споросится пес да потоньшает малость!

В сенях послышались сдержанные голоса. Уныло звякнули железы.

В изодранной епанче, весь в крови, в избу ввалился Василий.

Микола Петрович с удовлетворением крякнул:

– То-то же, сдогадались, что не можно Замятне без смерда!

Кат подтянул веревку. Что-то хряснуло в княжьей груди, оборвалось; выкатились глаза; бурыми пятнами покрылось искаженное болью лицо.

Дьяк неодобрительно покачал головой, сам ослабил веревку и, сняв Сабурова с дыбы, облил его ушатом воды.

Выводкова повесили рядом с Шереметевым.

– Не ведаю! – крикнул он, когда к нему подошел кат с раскаленным железным прутом.

– Не сведущ аз в господарских делах.

Сабуров очнулся и широко раскрыл глаза.

Василий умоляюще взглянул на него.

– Обскажи ты им, князь, про меня.

Серою тушею висел Шереметев на дыбе и протяжно стонал:

– Спусти! Отхожу! Без покаяния отхожу!

И, точно в предсмертных судорогах, жутко подергивал каждым мускулом лица.

Но едва его бросили подле Сабурова, он собрал последние силы и отполз в дальний угол.

– Не вместно православному быть близ чародея.

Дьяк любопытно склонился над князем.

– Аль водится за Замятней?

– Поглазей сам, коли не веришь! Вдвоем с холопем с тем, с Ваською, нечистое селение сотворил.

Узников уволокли в темницу.

Челяднин приказал рассадить князей по разным ямам и, остановившись перед низкою железной дверью, поклонился почтительно Шереметеву.

– На досуге поразмыслишь, боярин, како со ливонцы да Шуйским царя извести!

Князь попытался возразить, но Челяднин уже отвернулся к дьяку.

– В серединную темницу его, что острым помостом приправлена, да обрядить железами по вые, рукам и ногам, а по чреслам – обручем тучным украсить!

И сосредоточенно уставившись в землю:

– Да к тому обручу батман железа приладить!

Шереметев сжал кулаки.

– Сам же ты из рода высокого, а продался смердам богопротивным!

* * *
Грязной с дьяками с изумлением рассматривали потешный город.

Увидев льва, они отпрянули в страхе и долго не решались прикоснуться к оскаленной пасти.

Василий, срывающимся голосом, едва живой от недавней пытки, давал объяснения.

– А и доподлинно чудо! – развел руками Челяднин. – Не пожалует ли царь поглазеть? – И приказал рубленнику собрать разобранные части потешной усадьбы.

* * *
Отлежавшись в избе подьячего, Выводков объявил, наконец, что здоров и может приступить к работе.

Когда потеха была собрана, восхищенный окольничий поспешил в Кремль, чтобы обстоятельно поведать царю о диковине, содеянной умельцем-холопем.

На другой же день, по воле Грозного, Василий, вместе с городком, был доставлен на царский двор.

Протопоп Евстафий в суеверном ужасе закрыл руками лицо.

– Сожги, государь! С холопем сожги! А птицу ту, Гамаюн, зарой под осиной в Страстную седьмицу.

Иоанн надоедливо отмахнулся.

– Служил бы обедни, а об остатнем поручил бы нам печалованье! На то и на Ливонию ополчаюсь, чтобы с краев иноземных умельцев сдобыть. – И с разинутым ртом остановился перед Василием. – Смерд, а доподлинному розмыслу не уступит!

Осененный неожиданной мыслью, он легонько коснулся посохом плеча умельца:

– Снимаю холопство с тебя. Жалую тебя дьяком-розмыслом.

После обедни Грозный направился в думу, но среди дороги повернул вдруг в трапезную.

– Пускай сами погомонят князья, а мне и зреть-то хари их богомерзкие невмоготу!

В сенях он встретил царевича, Фуникова, Челяднина и Годунова.

Иван приложился к руке отца и сиротливо вздохнул.

Грозный насупился и недоверчиво зашарил глазами по лицам советников.

– Аль лихо?

Царевич мотнул головой.

– Лихо, батюшка! Не токмо бояре, а жильцы и те печалуются!

У Иоанна упало сердце. Он сжал плечо сына и ткнулся бородой в его ухо.

– На чем печалуются?

Фуников, выгораживая царевича, устремил простодушный свой взгляд в пространство и прошелестел в кулачок:

– Не успел ты холопя пожаловать розмыслом, а ужо негодование идет: негоже, мол, в розмыслах смерду ходить.

Грозный облегченно вздохнул и, не ответив, сделал шаг к распахнувшейся перед ним двери.

В кресле, закинув ногу на ногу и улыбаясь, он наставительно отставил указательный палец.

– Одного смерда примолвишь, тьмы холопей тебя возвеличат. А греха в умельстве розмысла нету. Божьим благословеньем умельство то ему дадено. – И, потрепав бороду, лукаво прищурился. – Слыхивали мы, будто с той поры, како дьяка на болоте рубили, возносят меня усердно в молитвах людишки.

Борис скромно потупился.

– Послов спосылали мы по всей земле с благовестом о суде твоем праведном.

Иоанн привлек к себе сына.

– И разумей – к тому и ныне примолвил умельца, что ведаю и тебе заповедаю: коль пригож умишко для государственности, без остатку бросай его в цареву казну, не взирая, ворог он али друг государю.

* * *
Василий поселился в Кремле. Ему было поручено изготовление игрушек для Федора. С утра до ночи проводил розмысл время в своей мастерской, стараясь забыться в работе. Но это плохо удавалось ему. С каждым днем он все боле раздражался и замыкался в себе.

Хотелось настоящего дела, которое могло бы принести какую-нибудь пользу и удовлетворение, а не возиться без конца с никому не нужными игрушечными коньками и глиняными птицами.

В точно установленный час после обеда в мастерскую в сопровождении Катырева являлся Федор и с видом знатока рассматривал работу Василия. Однако сохранить надолго серьезность царевичу не удавалось, и он под конец любовно прижимался к розмыслу.

– И откель у людей умельство берется? Да ежели бы меня к тому приневолить, – да николи не сотворить мне сего.

И растягивал лицо в блаженной улыбке.

Выводков с искренним умилением слушал Федора. С первого взгляда ему полюбился низкорослый, одутловатый юноша, всегда такой сердечный, улыбающийся и трогательно-доверчивый. Особенно нравился ему близорукий взгляд царевича, немного пришибленный, чуть страдальческий и детски покорный.

Федор садился на гладко отесанную чурку, склонял голову на грудь розмысла и воркующим шепотом просил рассказать что-нибудь про бояр, холопей, странников перехожих и беглых.

– Ты бы мне сказочку про деревеньку лесную. Ужо-тако сердечно ты сказываешь. По ночам и то во сне те беглые притчутся мне.

Василий начинал в сотый раз рассказ о лесной своей деревушке и неизменно кончал одним и тем же:

– А придут на Москву жена моя да Ивашка, – не такое поведают! Горазды они, царевич, на сказы.

И с глубокой тоскою:

– В кои поры объезжий обетовал доставить их на Москву, а досель нету ни Клашеньки моей, ни сынишки.

Катырев ободряюще ухмылялся.

– Придет срок – доставят. Не за горами.

– То-то ж и аз сказываю – не за горами, – поддакивал царевич, заглядывая с детскою лаской в лицо Василия. – Придет срок – доставят: не за горами.

Он отходил в угол, усаживался перед ворохом игрушек и тихонечко что-то шептал про себя.

Понемногу царевич сам научился владеть секирой и кое-что мастерить.

Однажды, выбрав время, когда не было Катырева, он торопливо выстругал два столбика с перекладинкой и прикрепил к виселице тоненькую петлю.

– Да ведаешь ли ты, царевич, что сотворил?

– А ты не глазей! Роби, что робишь! – по-новому резко буркнул юноша и потянул неожиданно к себе Выводкова.

– Люб ты мне… Да и болтать не станешь. Не станешь?

– Не стану, царевич.

– А коли тако, присоветую аз тебе, чем Грязного приворотить да бабу с Ивашкой на Москве узреть в недальние дни.

Выводков почтительно склонил голову и по-отечески улыбнулся.

– Ты блаженненьких видывал?

– Видывал.

– А ежели видывал – заприметил: за что иному темница, – блаженному все в корысть да в корысть.

Скользким змеиным холодком вползли в сердце розмысла воркующие эти слова.

Рука юноши потянулась к деревянному мужичку.

– Приладил бы ты бороденку ему. Узенькую да желтую.

Когда на подбородке игрушки затрепыхался льняной клинышек бороды, царевич восхищенно захлопал в ладоши и сунул головку мужичка в петлю.

– Добро висит, козел бородатой!

– Опамятуйся, царевич!

Федор вдруг испуганно отступил и закрыл руками лицо.

– Боязно мне!..

Он подкрался на носках к двери, взглянул на двор и торопливо вернулся.

– Ночами не сплю. Все сдается – сызнов батюшка сечь меня будет.

Он всхлипнул и закачался из стороны в сторону.

– Государственности наущает! А мне ни к чему! Коли б за мною стол, а то – за Ивашкой! На кой мне и государственность та! Иной раз сдается, краше бы вместе с, блаженной памяти, первенцем отцовым Димитрием в землю сырую лечь, нежели терпети обиды.

Василий нежно провел рукой по колену царевича.

– Коему государственность, а тебе – молитва за нас перед Господом.

В близоруких глазах Федора вспыхнули звериные искорки. Заострившийся подбородок оттопырился и задрожал, как в гневе у Иоанна.

– За то и примолвляют меня, за юродство мое. Блаженненький царевич у нас. Благоюродивой Федор у нас! А кой аз блаженненький?! Аз – сын царев! От Володимира кровь моя! От Рюриковичей плоть от плоти! Не примолвляю аз тех, кои меня блаженненьким почитают!

Ударили к вечерне. Царевич растерянно огляделся. Порыв возмущения стих, сменившись подозрительным страхом. По лицу прыгающими тенями поползла заискивающая улыбочка.

– Ты чего, холопьюшко, закручинился? Али негоже навычен аз скоморохами лицедействовать? – Он заложил руки в бока и гордо отставил ногу. – Эвона, каково! И не тако еще разумею аз скоморошествовать! – И, заметив чуть колеблющуюся в петле игрушку, слезливо задергал носом: – А ему, Вася, деревянненькому, от моей забавы не больно?

«Блаженный! Как есть блаженный!» – подумал Василий, исподлобья наблюдая за юношей, и едва мужичок был вынут из петли, искромсал секирой в мелкие щепы виселицу.

– Так-то краше, царевич!

– Так-то краше, холопьюшко, – послушно согласился Федор и, прислушавшись к благовесту, размашисто перекрестился.

В дверь просунулась голова Катырева.

– К вечерне, царевич!

Нахлобучив на глаза шапку, Федор, тяжело отдуваясь и облизывая кончиком языка губы, вразвалку поплелся в церковь.

На паперти он с детской сердечностью взглянул на боярина.

– Единый разок токмо брякну. Покель Малюта не зрит.

Пономарь, увидев поднимающегося по лесенке царевича, выпустил веревки из рук и опустился на колени.

Федор блаженно уставился в блестящий колокол.

– Горит! Херувимской улыбкою улыбается!

Катырев грузно сел на верхнюю ступень и, отдышавшись, приложил руку к груди.

– Краше бы тебе, агнец мой кроткой, в свой теремок. Вздули бы мы свечку из воску ярого; аз бы обрядился в кафтан слюдяной… Ужо то-то бы радости тебе от сиянья того.

Пальцы царевича сжимались в кулак. Зрачки бухли и ширились. А на лице, не смываясь, светилась заученная, больная улыбка.

– Взойди, князюшко, поглазей. Сдается, не треснул ли колокол?

Боярин, пыхтя, взобрался на широкий выступ баляс.

Федор прыгнул за Катыревым и, охваченный вдруг порывом дикого озорства, толкнул, будто нечаянно, плечом в ноги боярина.

Жирная туша беспомощно покачнулась и рухнула вниз.

Пономарь едва успел вцепиться в сапог князя и предотвратить несчастье.

– Спасите! – заревел Федор. – Спасите! Человек с баляс упал.

И шаром скатился по узенькой лестнице на паперть.

– Боярина спасите! Катырева моего!

Глава десятая

Разметавшись на пуховике, сладко спал Федор. Катырев, отяжелевший после обильной трапезы, сидел у оконца и мирно подремывал.

В соседнем тереме Иван-царевич играл в шашки с Борисом.

Игра подходила к концу. Годунов взволнованно поглядывал на доску, обдумывая ход, хотя отчетливо знал, как победить рассеянного царевича.

Наконец, он сдался:

– Како ни мудри, а не осилить тебя. Горазд ты, царевич, до сией забавы.

Иван, с видом победителя, встал из-за столика.

– А и скука же, Годунов, с тобой, несмышленым!

И приложился лбом к цветному стеклу окна.

Из-за церкви Рождества Богородицы к постельной избе, оживленно беседуя, шли два человека.

– Малюта жалует, – вполголоса сообщил Иван и благодушно ухмыльнулся. – Видать, богом дано батюшке с первого взгляда добрых людей примечать. Доподлинно, верный холоп сей Скуратов!

Неподвижные дозорные встрепенулись от скрипа сенных дверей. Малюта пропустил вперед собеседника и, деловито поглаживая рыжую бороду, уверенно постучался в терем.

– Спаси бог хозяина доброго!

– Дай бог здравия гостям желанным! – громко отозвался Борис.

Малюта переступил через порог; за ним, переваливаясь на коротких кривых ногах, ввалился его спутник. Едва сдерживая смех, царевич уставился на кривоногого.

– Добро пожаловать, Бекбулатович!

Он первый поклонился гостю. Растерявшийся от такой редкой милости, Бекбулатович бухнулся в ноги, потом поднял безбородое лицо свое к образам и зашептал торопливо молитву. Узенькие щелочки раскосых глаз восторженно остановились на золотых, в сапфировой росписи, ризах.

– Множество денег заплатили за бога, – с чувством выдохнул он и оскалил два ряда редких зубов, с выдающимися, как у волка, клыками.

Шум голосов разбудил Федора. Он готов был уже рассердиться, но вдруг вскочил с постели и прыгнул на Катырева.

Боярин осоловело захлопал глазами:

– Кое еще ожерелье?! Не воровал аз того ожерелья!

– Все бы тебе ожерелья да казна золотая, жаднущий! Протри ты зенки! Гости к нам понаехали!

Не дав опомниться сонному, царевич удобно устроился на его спине.

– Вези, серый волк, меня, царевича, за синие моря кипучие, за зеленые леса дремучие, к хану любезному Касимовскому да к Симеонушке Бекбулатовичу ко татарину!

Встряхиваясь и пофыркивая, Катырев сделал круг по терему и открыл головой дверь к Ивану.

Радостно улыбаясь, Федор привычным жестом подставил хану руку для поцелуя.

Малюта снял царевича с боярской спины и, как ребенка, усадил на лавку подле себя.

– Гостинец тебе из Касимова.

Бекбулатович таинственно подмигнул.

– Царь меня любит, аз царя примолвляю. Царь меня серебряной саблей пожаловал, мы царю привезли… – Он растопырил пальцы и загнул мизинец. – Царю шелку персидского да бочку кумыса. Тебе, Иван Иоаннович, – аргамака, горячего, како вино двойное боярское (щелочки его глаз совсем закрылись в масленой улыбочке) да еще… – И, загибая один за другим два пальца, выпалил: – Любишь девушек крымских?

Заметив, как Борис неодобрительно покачал головой и показал в сторону Федора, Симеон недоуменно оттопырил верхнюю рассеченную губу.

Иван весело потер руки.

– Вот то гостинец! Ужо к ночи ты, Малюта, приволоки через Занеглинье в подземный терем гостинец тот – поглазеть.

– А тебе, Федор Иоаннович, – продолжал успокоенный хан, – сдобыли мы бахаря[484].

Федор вскочил с лавки и, взвизгнув, изо всех сил шлепнул ладонью по спине Катырева.

– Абие волю бахаря!

Иван погрозился:

– Терем поганить холопем!

Но брат поглядел на него с такою робкою и заискивающей улыбкою, что он махнул рукой и уступил.

Взобравшись на спину боярина, Федор хлестнул кнутом и исчез в темных сенях.

* * *
Сухой, как посох Грозного, стоял, приткнувшись к стене в тереме Федора, бахарь. Широкая борода его закрывала грудь измятым и выцветшим лопухом; зрачки глаз то широко раздавались, точно серые мушки, попавшие в застывшую жижицу меда, то сжимались тупыми и ржавыми булавочными головками, а сомкнутые губы равномерно пузырились и проваливались в беспрестанном почавкивании и жвачке.

Царевич взобрался на постель, подобрал под себя ноги и приготовился слушать.

Катырев, улучив минуту, поклевывал носом в своем углу.

– Сказывай, странничек!

Бахарь поправил веревочную опояску и перекрестился.

– Про что волишь слушать, херувим?

Федор потер пальцем висок и зажмурился.

– Любы мне сказы про татарву некрещеную.

И указал бахарю на лавочку подле постели:

– Садись.

Желтое лицо старика вытянулось; на нем, просвечиваясь, выступили паутинные жилки.

– Избави, царевич! Нешто слыхано слухом, чтоб смерду сиживать подле царских кровей?!

Он оторвался от стены и припал к руке царевича.

Катырев булькнул горлом, промычал что-то под нос и смачно всхрапнул.

Федор потихонечку взял подушку и, прицелившись, бросил ее в лицо боярина.

– Нынче же батюшке челом буду бить на тебя! Опостылел ты мне: то со звонницы низвергаешься, нам на страхи великие, то дрыхнешь, яко пес в старости!

Катырев нащупал подушку и, не просыпаясь, с наслаждением ткнулся в нее щекой.

– А ты, странничек, сказывай. На тебя аз не гневаюсь.

Бахарь склонил послушно голову на плечо.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! А было на Ра[485] царство Казанское. И бысть прогневался Отец Небесный на Хама, снял с выи его крест и обрядил в личину духа нечистого. И взяла туга Богом отверженного. А поколику зрит, что бегут от него благочестивые, подался он за Вельзевуловым отродьем. Из коих земель ведьму притянет, снюхается, нечистую душу примолвит другойцы. Тако народилась от того Хама великая сила нечисти басурменовой. И учуяла нечистая татарва, что во едином из царств собрались вкупе все рабы Господни для служения Духу Святому. И, прослышавши про то, великим трусом обуреваемый, спослал Хам языков своих в обитель Христовых рабов на соглядатайство.

Старик закачался вдруг и развел беспомощно руками.

– Ты сядь, странничек божий.

– Избави, царевич…

И продолжал возмущенно:

– А и орда великая, яко та саранча, спустилась на обитель Московскую, землю преславную. И бысть в те поры плач и скрежет зубов, и стенания, и туга вселенская. И потече кровь, яко многоводные реки, и, яко от мора – повалишися людие от стрел басурменовых.

Бахарь вытер кулаком слезы и невидящим взглядом своим уставился в подволоку.

– Тебе поем, тебе славим, к тебе припадаем и ныне, и присно, и во веки веков…

– Да ты сказывай, странничек!

– А и устояти ли премерзким противу Господа? А и погасит ли кой, дерзкой, лампад небесный – солнце? Тако и не одолеть басурмену креста Господня! Кликнул великой князь дружины верные, возжег во храмах свечи из воску ярого и двинулся ратью на рать. Яко исчезает дым – исчезли; яко тает воск от лица огня – тако погибли нечестивые…

– Все? – разочарованно поджал губы Федор.

– А во испытание христианам помиловал Господь коликую невеликую силу татарскую да пожаловал ее царством тем Казанскиим сызнов на реке Ра.

– Эвон, выходит, откель ханство Казанское народилось! – просветленно улыбнулся царевич. – А мне-то и невдомек!

Бахарь пожевал свою жвачку и, вытянув шею, приятно зажмурился.

– А и ханом-то зря люди Хамов тех величают. И не ханы, а хамы. Неразумны людишки.

Федор неожиданно сдвинул брови.

– Неужто и касимовской Симеон, ежели по истине, Хамом зовется?

– То – Симеон! То – крещеный! Нешто аз про крещеные души реку?

И перекрестившись:

– В том хамстве казанскиим примолиила татарва всю силу нечисти лешей да водяной. И не стало в те поры ни проходу ни проезду крещеным. Сызнов взмолились люди московские Господу Богу. А Бог-то… он, преблагий, нешто попустит?.. Бог-то… ему, Отцу, каково во скорбех зрети чад своих прелюбезных? И народил он в те поры могутного и преславного царя и великого князя… И нарекли царя…

– Како нарекли его, странничек?

– Преславным Иоанном Васильевичем.

– Батюшка народился, выходит?

– Батюшка, херувимчик мой, батюшка!

Пальцы Федора зашарили под периной и нащупали игрушечную виселицу, содеянную им тайно от Выводкова.

– Сказывай, сказывай, перехожий.

И зло сжал клинышек кудельки, приклеенной к подбородку деревянного мужичка.

– И бысть глас с небеси Иоанну Васильевичу рассеять ту силу поганую и возвеличить царство Московское. Мудр и крепок Божиим благословением батюшка твой, царь и великой князь всея земли крещеныя. И по мудрому разумению сотворил тако: над ратью о тридесяти тыщех конных и пятнадесяти тыщех пеших поставил гетманом Александра Горбатого, князя Суздальского. И повел той гетман рать на гору великую. Егда вышли некрещеные из дубравы – закружили их к горе да в поле и одолели. А Суздальской князь умишком был крепок и не восхотел пир пировать победной; но, помолясь изрядно, привязал десять тыщ татар к кольям и перед Казанью, стольным градом, поставил. И висели нечестивые единый день и единую нощь. И ратники гетмановы скакали неослабно перед полонянниками и велиим гласом взывали к тому граду Казани: «Обетовал государь живот и волю даровати полоненным и в граде сидящим, токмо бы отдались под самодержавство русийское».

Федор засунул два пальца в нос и с неослабевающим любопытством слушал монотонное шамканье.

Бахарь передохнул, расставил широко ноги и громко высморкался.

– Не опостылел ли тебе, царевич, мой сказ?

– Сказывай, сказывай!

– Тако и взывали ратники, покель достатно было гласа. А татарва о те поры, примечать стал князь Суздальской, сбилась всей силушкой совет держать. И, како ехидны подколодные, выползли на стены и метнули в рать христианскую плювию стрел. Мечут стрелы, а сами вопиют шабашом бесовским: «Краше зрети нам полоненных мертвыми от наших рук, нежели б посекли их кгауры необрезанные!» На словеса сии богомерзкие зело возгневался Горбатой-князь, поскакал ко Иоанну Васильевичу челом бить на тех обидчиков. Лихо в те поры было людишкам ратным, что неослабно, по гетманову велению, перед полоненными дозорили. Коих стрелы минули татарские, порубили тех стрельцы при всей дружине. А сам Иоанн Васильевич над той казнью воеводство держал. «Тако полонянников уберегли?! Тако служите мне?!» В великой туге вопил сии словеса осударь и в кручине разодрал кафтан свой бранный, яко в древлие времена в стране Израилевой раздирали в кручине пророци одежи свои! «Аль недосуг вам было, нерадивым смердам, зычнее вещать, чтобы устрашился татарский град глаголов ваших?!» – Старик поднял для креста трясущиеся руки. – Помяни, Господи, души усопших раб твоих на поле брани, за веру, царя и Русию живот свой положивых, и сотвори им вечную память.

– Аминь! – проникновенно подкрепил Федор.

– Аминь! – качнул головой пробудившийся было Катырев и тотчас же ткнулся измятым лицом в подушку.

– Аминь! – прихлебнул бахарь и продолжал: – И отслужил Суздальской князь молебен, а и пошел к остатней горе. И поскакал с ним Симеон Микулинской, что из тверских княжат. А и вразумил Господь князей проломить стену, что содеяла татарва, да держать дорогу до града Арского. А и не чаяли басурмены зрети рать нашу у града Арского и в трусе великом ринулись в леса дремучие. И взликовали крещеные. И зерна того, и скота того, и ковров, шелком писанных, и куницы со белкою, да и соболя с росомахою великое множество сдосталось царю преславному. А и бабы татарские со бесенята свои в байраки ушли, лопочут по-своему, волчицами воют, а не идут к кгаурам. Содом с Гоморрою! А пришли к байракам ратники наши, – бабы те ножами булатными бесенят своих похлестали. «Не отдадим кгаурам на посмеяние!»

Бахарь затрясся от неслышного смеха и ухватился за косяк двери.

– Ну, ты, не томи!

– Помилуй, царевич, устал аз.

И строго:

– А и поволокли ратники добычу на галицкие дороги. Черемисы же луговые, в добрый час молвить, в дурной – промолчать, како стукнутся об землю лбами, тако и обернулись травой.

Федор резко окликнул Катырева и, не дождавшись ответа, сам бочком подошел к нему.

– Боязно мне тех черемисов.

– Иль попримолкнуть, царевич?

– Сказывай, странничек.

– И како ступили кони ратные в траву буйную, обернулись абие луговые черемисы сызнов татарами. И страх великий объял дружины великокняжеские и смятенно обратились в бегство Христовы воины. А и сызнов возгневался царь. Дланью своею пресветлою, не гнушаясь, по ланитам он ратников зело хлестал. Да и тому Микулинскому око проткнул стрелой: «Не пожалуешь ли об одном оке за черемисом глазеть?» Тако вот еще Отец Небесный единый день в свою обитель прибрал и земле ночь пожаловал. А по ночи той чуют в стане – гомонит татарва в Казани. Утресь возвела очеса свои рать на хамов град и зрит: сбились басурмены тучею превеликою да словеса непотребные извергают. И закручинились православные: не миновать – кручине быть. И что не выше око Господне – солнышко, то лютей вопиют некрещеные да бесноватее епанчами машут на рать цареву. А и бабы, не дремлючи, рубахи задрали и завертелись бесстыжие неблагочинне. Чего ужо тутко: по всему выходит – плювию на нас нагоняют. Мнихи со игумены, что царя для молений неотступно сопутствовали, воззрились скорбно в чертоги небесные. «Истина: нагоняют нечистые на стадо Христово плювию и громы великие!»

– И понагнали, старик?

– А и не попустил, царевич, Отец Небесный. Разверз многомилостивый уши душевные Иоанну Васильевичу и тако рек: «Спошли, Иоанне, послов за древом спасенным со креста Сына моего, что красуется на венце твоем». И абие поскакали послы, что до Новагорода низовыя земли на кораблецах, а что от Новагорода прытко-шествующими колымагами – на тое Москву православную. А и покель послы странничали, по новому гласу Божию учинили дьяки-розмыслы подкоп да воду отвели от града хамова да под шатер двадесять бочек казны зелейной понакатили. А и загудет земля, а и заревет да взвеется столб огненной!

Бахарь тяжело перевел дух и немощно опустился на корточки.

– Садись! – сердито крикнул царевич, боясь, что старик утратит последние силы и не успеет досказать.

– На порожек дозволь.

– На лавку садись.

– Избави – негоже подле царских кровей.

Хватаясь за поясницу, бахарь шлепнулся на порог и оттопырил серым пузырьком губы.

– Дай бог не запамятовать. На чем, бишь, аз…

– На столбе на огненном.

– И то на столбе.

– Дале!

– А и дале, царевич, об осьмой неделе подкатили остатних сорок восемь бочек зелейной казны. А и свету божия не взвидели басурмены. И не токмо земля – во тьме полунощной небеса схоронились. Облютели, яко звери, те басурмены. И бысть стрел татарских густоть такая, яко частоть плювии. И камения множество бесчисленное, яко воздуха не зрети.

– Доподлинно ли тако?

– Для Господа несть невозможное. Сам мних праведный, зело разумный, Евстафий, тако глаголет в летописании: «Егда же близу стены подбихомся с великою нуждою и бедою, тогда вары кипящими начаша на нас лити и целыми бревны метати». А из шатров великокняжеских пришли послы с вестью: «А и всем полечь, а быти в Казани». И сбилась татарва у мечети и велегласно призвала на споручество праотца своего Хама. А и восхотел тогда сам царь преславной облачитися в ризы священные и служити молебствование. Мнихи же кропили святою водою путь от стана до града Казанского. И, яко воды вешние, потекли наши рати на брань. И Хам, зря беду неминучую, схоронился в Тезицком рву. И, всшедши в тот град, вознесли ратники хваление Господу, побросали пищали и кинулись на добычу великую. Дождавшись сего, Хам лицеприятный суд сотворил: змеею подполз к той рати, пречестно пирующей, да из пищалей огнем метнул. И всплакали христианы. «Секут!» – возопили в трусе великом. Пировала рать, а не вся. Не прохлаждался един лишь князь – Курбской Ондрей…

Бахарь вдруг сжался весь и притих.

На пороге появился Малюта.

– Аль не ведомо тебе, сучье отродье, что в крамоле Ондрейко той?!

Старик на четвереньках подполз к Скуратову.

– Аз не к добру его помянул, а дурным словом.

Скуратов смотрел в упор на бахаря и зло теребил рыжую свою бороду.

– Ни во единой пяди земли русийской имя его проклятое ни единый назвать не может!

И, повернувшись на кованых каблуках, исчез.

Разбуженный Катырев больно ущипнул себя за щеку.

– Сызнов челом будет бить на меня Малюта! – Он подскочил к старику: – Язык бы твой отсечь, сорока!

Федор вцепился в боярина:

– Нишкни, толстозадый!

Заметив, что старик нерешительно взялся за скобу двери, он погрозил кулаком:

– Не подумай идти, покель не доскажешь.

Комкая слова, старик торопливо досказал:

– И, благодарение кня… то бишь Господу да царю, одолели мы нехристей. И вышли татары к нам в стан с такой молвью: «Мы бились до краю за Хама и юрт[486]; ныне царя вам отдаем здрава: ведети его к царю своему. А остаток исходим на широкое поле испити с вами последнюю чашу». И привели они к царю преславному Хама своего Идигера да князя Зениеша. И иссекли во чистом поле дружины царские остатних татар. И было тогда великое ликование. А и многое множество служилых людишек пожалованы были царем землею и чинами немалыми. А и кабальных не оставил милостями осударь. Кои обезножели да обезручели на брани – вольную грамоту получили, чтобы жити им не в кабале, а како восхощут сами. А и остатним честь показал осударь: в кабалу пожаловал, служилым, кои храбрость превыше иных показали…

Глава одиннадцатая

Закручинился Иоанн. Принесли гонцы недобрые вести: орды крымские царя Девлет-Гирея близко подошли под Москву. Каждый день жгут они города и селения, угоняют скот и уводят в полон великое множество всяких людишек.

Пушкари, стрельцы и ратники расположились станом вокруг Москвы. До Можайска, Тулы и Володимира расставили воеводы рогатки.

Языки то и дело печаловались в приказах:

– Облютели земские. Приведут они татарву на стольный град.

С утра до ночи Иоанн думал думу с воеводами и служилыми. Бекбулатовича он не отпустил от себя, – оставил в Кремле, чтобы мог Касимовский хан чинить опрос изловленным языкам татарским. В споручники ему был приставлен Скуратов.

В Москве, переряженные холопями, неустанно сновали подьячие – искали израды.

Среди них был и Василий.

Сам Иоанн при советниках поручил розмыслу соглядатайство.

– А не тот доподлинный розмысл, в ком умельство есть токмо каменные крепости ставить, а тот, кто и любовью своею воздвигнет промеж царя и крамольников стены незримые, но нерушимые. – И, с сердечной простотой, положив руку на плечо Василия: – Иди же и послужи нам.

На другое утро людишки Грязного повели Выводкова по Москве знакомиться с городом.

Розмысл с большим интересом остановился у бревенчатых ворот и стен и не ушел на заселенные улицы до тех пор, пока подробно не рассмотрел укреплений.

«Ну и умельцы! – презрительно морщился он. – Нешто впрок стены обложены землею и дерном? Крот скребнет, и тот абие в граде будет, а не токмо, что басурмены».

Зато земляной вал, проложенный между воротами, в три сажени шириной, привел его в восхищение:

«Ежели бы такое да в деревеньку нашу лесную!»

В первый день ему удалось ознакомиться лишь с тремя линиями укреплений: земляным валом, Китай-городом и Кремлем.

Всю ночь просидел Выводков без сна в своей мастерской. В его взбудораженном мозгу роились целые хороводы смелых, сказочных мыслей. Воображение рисовало диковинные крепости, упирающиеся вершинами в небо. Басурмены, которых он видел мельком как-то на царском дворе, толпятся у порога его избы и наперебой зовут куда-то, в еле видные сквозь голубую дымку небесных шатров, хоромины светлого рая. Вспоминаются странники, рассказывавшие о заповедных краях, где люди вольны, как птицы, где у каждого человека есть своя добрая доля. И встает перед взором в золотом венце тот чудный край, что укрылся за плещущим морем. А басурмены подходят ближе и ближе, склонились к его лицу и что-то горячо доказывают ему. Выводков пристально всматривается. И – странно. Он твердо знает, что когда-то видел все эти лица. И вдруг губы растягиваются в улыбку.

«Да вы это вы, братья мои из деревушки лесной!»

Настойчивый стук в дверь спугнул видения. Василий неохотно открыл глаза. На дворе стояло яркое утро.

– Прохлаждаешься? – проворчал недовольно дьяк из Тайного приказа и торопливо увел его.

Перед церковью Иоанна Лествичника, у круглого красного шатра, Выводков остановился. На лавках, расставленных в два ряда, подьячие, с видом людей, выполняющих дело первой государственной важности, строчили кабалы и расписки. Смиренно склонясь, объятые священным трепетом перед письменным и книжным умельством приказных, дожидались очереди людишки.

Чуть дальше трусливо жались друг к другу приведенные на правеж простолюдины.

– Идем! – потянул дьяк Василия за рукав. Выводков упрямо покачал головой и не двинулся с места.

Вскоре простолюдинов выстроили в одну линию.

– А и удумал ли кто расчесться с заимодавцами? – зычно спросил подьячий.

Приговоренные потупились и молчали. Лишь один, с изъеденным оспой лицом, кривобокий крестьянин, протянул умоляюще руки.

– Нешто солодко нам под батогами? А с чего расчесться? Землишка татарами разворочена… Кои были достатки – в казну да…

Он оборвался под нещадными ударами бича.

– Идем! – воюще резнул розмысл, сам не узнавая своего голоса.

На Красной площади стоял оглушительный шум. Подле ворохов звериных шкур, овощей, бараньих туш, ослепительно сияющих кругов воску и меда суетилась черная сотня[487].

У рундуков с образцами кудели и льна толпилась кучка английских гостей. Изредка они обменивались через толмача с черносотенцем двумя-тремя словами и делали вид, что собираются уходить. Тогда торговец, в высоких сапогах и замызганном долгополом кафтане, вскидывал вдруг к небу рысьи свои глаза, истово крестился и ожесточенно тряс кудель перед лицами покупателей.

– Во Пскове не сыщете!

Языки толкались у рундуков, чутко прислушиваясь к каждому слову.

Василий незаметно очутился на гостином дворе. Здесь сразу стало сонливей и буднишней. У широких дверей амбаров, на лавочках, обитых обьярью, чинно сидели гостиносотенцы. Кое-где холопи неслышно перетаскивали со складов тюки товаров.

– И кому добра толико? – подумал вслухрозмысл.

Дьяк насторожился.

– Аль казны недостатно на Русии, чтоб великой торг торговать? – спросил он, подозрительно щурясь на Василия и, не дождавшись ответа, сердито двинулся дальше.

Они вышли на овощную улицу. Отвратительный смрад, шедший от рыбного рынка, захватил сразу дыхание. В углу рынка высился холм из протухшей рыбы и перегнивших остатков овощей. На холме, избивая друг друга, грызлись холопи за обладание добычей. Счастливцы, истерзанные, в крови, торопливо рвали зубами падаль и исступленно отбивались от наседавших товарищей. Рундучники и лоточники, надрываясь от хохота, наблюдали за боем людишек.

В стороне, отдельно от других, стоял какой-то служилый.

Дьяк мигнул языкам, подошел к призадумавшемуся наблюдателю и скорбно уткнулся подбородком в кулак.

– Эка напасть, прости господи! Люди, а живут – зверю позавидуешь.

Василий тепло поглядел на дьяка и взял его под локоть. Еще мгновение, и он с открытым сердцем рассказал бы, как горько ему глядеть на холопьи кручины, и тем неизбежно погубил бы себя; но служилый перехватил его мысль.

– Како поглазеешь на нужды великие, что по всей земле полегли, другойцы и животу не рад.

Вдруг на него набросились языки.

– Вяжи его, крамольника!

…После трапезы соглядатаи снова отправились в город. Через мост от рыбного рынка они вышли на Козье болото, в урочище пыток и казней.

Болото окружила огромная толпа зевак. На катах ярко горели длинные, до колен, рубахи из кумача.

Под виселицей стоял какой-то тучный человек, одетый с головой в серый, холщовый саван. Поп, с большим восьмиконечным крестом в руке, уныло тянул отходную.

Василий локтями проложил себе дорогу к первым рядам.

Поп, плохо скрывая тяжелую печаль свою, в последний раз воздел руки к небу.

Дьяк содрал саван с преступника.

– Целуй крест, Иуда!

Неожиданно крик вырвался из груди розмысла. Он с силой протер глаза и еще раз взглянул на преступника.

– Князь Симеон!

Глубокое сострадание вошло на мгновение в душу Василия, но тут же сменилось почти звериною радостью.

– Онисиму челом ударь от холопей своих! – хохочуще и жутко пронеслось над притихшим урочищем. – Да от Васьки-рубленника тебе, боярин, особный поклон.

Ряполовский вздрогнул, пошарил заплывшими глазками по толпе и, нащупав Выводкова, резко рванулся вперед.

– Держите!

На аргамаках прискакали к месту казни Малюта и Бекбулатович.

Скуратов услышал вопли боярина и смеющимися глазами окинул толпу.

– А и вышел бы молодец добрый, на кого в обиде князь Симеон.

Не задумываясь, Василий перескочил через тын.

– Ты?! – изумленно отступил Малюта.

Приговоренный гремел железами, ревел и порывался наброситься на бывшего своего смерда.

Розмысл подбоченился и обдал князя уничтожающим взглядом.

– Не давить бы вас, а псам жаловать!

Бекбулатович шлепнул Выводкова по груди и повернулся к толпе.

– Тако ли сказывает?

– Тако! – искренне прогремело в ответ.

И, точно по невидимому сигналу, дьяки, подьячие и языки во всех концах урочища торжественно затянули молитву за государя.

– Пой! – затопал ногами Малюта.

Ряполовский сжал плотно губы.

– Пой!

Чтобы избавить казнимого от издевательств, поп торопливо благословил его на смерть и строго шепнул Малюте:

– А ежели пожаловано ему отойти с крестом и молитвой, – казни немедля, ибо дал аз ему остатнее благословение.

Бекбулатович, оскалив клыки, вскочил на помост и подхватил болтавшийся конец веревки.

Два ката с трудом подняли обессилевшего сразу Симеона и накинули ему на шею петлю.

Малюта взмахнул рукой. Хан с наслаждением уперся кривыми ногами в столб и потянул к себе конец веревки.

* * *
Изо дня в день толкался Василий с языками по городу. Любимым его местом были улицы вдоль реки Неглинки, где жили немецкие торговые люди и умельцы, вывезенные из разных стран.

Выводков быстро свыкся с чужеземцами и завел тесную дружбу с рудознатцами, золотарями и розмыслами.

Умельцы охотно принимали у себя дьяка и, стараясь заслужить внимание, наперебой предлагали ему свои услуги по обучению чертежному искусству, немецкой грамоте и геометрии.

Выводков позабыл о своих обязанностях языка и проводил дни на Неглинке, у немца-розмысла.

Немец занимался не только умельством, но содержал еще и корчму. В городе русским строго-настрого запрещалась торговля вином, и тайных корчмарей жестоко преследовали приказные. Поэтому корчмы чужеземцев всегда были полны посетителей.

В клети, смежной с корчмой, за кружкою меда, немец обучал приятеля своему языку, рассказывал о Вестфале, где он родился, о чудесных замках и богатствах европейских стран, о мраморных статуях, что украшают площади городов, и о многом таком, от чего у Василия кругом шла голова.

Набросанный Выводковым план потешного городка после каждой беседы подвергался резким изменениям и переделкам.

– И что не потолкуешь с тобою, Генрих, то в умишко новые думки жалуют! – прощаясь, благодарно улыбался розмысл. – А зато и двор сроблю особный – всем немцам на удивление!

Генрих дружески жал гостю руку.

– Человек – один ум: корошо и некорошо. Ум и училься – все корошо. Понятно? Учений – зер гут, корошо!

…Федор, роясь однажды среди бумаг в мастерской, нашел чертежи потешного города и показал их Катыреву.

Боярин тотчас же отправился с доносом к царю. Розмысла схватили на Неглинке и доставили в Кремль.

– Тако за милость мою воздаешь?

По лицу царя ползли бурые тени и зловеще подпрыгивал, топорщась, клин бороды. Тонкие, длинные пальцы с ожесточением мяли бумагу.

– Казни, государь, токмо поведай, каким аз грехом согрешил?

– Держи же, язык басурменов!

Иоанн бросил в лицо Василию скомканный лист.

– Убрать! В железы!

На пороге появились дозорные.

Выводков подхватил бумагу, развернул ее и ахнул:

– Изодрал ведь двор свой потешной! Колико труда аз положил на него! – Забываясь, он оттолкнул стрельцов. – Колико ночей не спал для потехи твоей!..

Царь приподнял узкие плечи свои.

– Ужо не упился ли ты?

– А коли и упился, то не вином, государь, а думкой хмельной!

Захлебываясь, рассказывал розмысл о засевшей в его мозгу затее:

– Ни един человек не внидет тайно в тот двор. А для пригоды сотворю таки подземелья, токмо ты да аз ведати будем!

Борис вырвал из рук Выводкова бумагу, расправил ее на столе и подобрал изодранные клочки.

– От израды, сказываешь, схоронить меня хощешь? – остро поглядел Иоанн и перевел взгляд на чертеж.

– От твоих и холопьих ворогов, от князь-бояр!

Слова Выводкова звучали такой неподдельною искренностью и столько было в них ненависти, что Грозный размяк:

– А содеешь тот двор, пожалую тебя дворянином московским!

Годунов восхищенно приложился к царевой руке.

Выводков пал на колени.

– Не зря земщина величает тебя холопьим царем! Тако и есть!

И, в порыве самоотверженья:

– Утресь же со языки пойду по Москве! Кой противу тебя, загодя пускай панихиду служит по животе по своем.

Он отполз на четвереньках к двери и нерешительно приподнял голову.

– Аль челобитная есть?

– Есть, государь!

– Сказывай, дьяк, на что печалуешься?

– Вели, государь, от кабалы свободить да на Москву доставить жену мою с сынишкой.

Взгляд царя закручинился. Голова его сиротливо свесилась на плечо.

– Како прогоним татарву, – немедля доставим.

И к Борису с плохо скрываемым страхом:

– Пошто не зрю гонцов из Можайска? Аль и впрямь орды пути поотрезали?

Глава двенадцатая

Едва рать царева отогнала крымских татар к Дикому полю, зачмутили нагайцы и черемисы. Торговые люди вынуждены были прекратить отправку караванов через низовые волжские и прикамские земли. Никакие заставы не останавливали татар. Они вырастали, точно из-под земли, в разных концах Московии, опустошали пашни и города и бесследно исчезали в лесах. С неумолимой жестокостью мор и враги косили людей целыми станами.

Улучив время, Василий пришел к Скуратову.

– Надумал аз рогатку для татарвы.

Обрадованный Малюта, после коротких расспросов, увел розмысла к Иоанну.

– Рогаток, государь, множество по тем дорогам, а доподлинной нету. Чтобы, выходит, поперек горла крепость стояла у басурмен, а нам она, вроде тот пуп, посередке была: и голову и пятки зреть можно.

Грозный помог Выводкову встать с колен и усадил его подле себя.

На утро розмысл выехал с детьми боярскими на Волгу, чтобы оттуда пройти к реке Свияге и, ознакомясь с местом, поставить крепость.

По пути Василий решил свернуть в вотчину Сабурова и повидаться с семьей.

Чем дальше уходил отряд от Москвы, тем тревожнее и тоскливее сжималось сердце Выводкова.

В вымерших деревеньках не слышно было на многие версты ни человеческого голоса, ни лая псов. Избы были наглухо заколочены, и из них шел смрад от разложившихся трупов. Изредка на дороге встречались рыскающие стаи голодных волков. Завидя отряд, они со зловещим воем отскакивали в кусты, чтобы сейчас же вновь наброситься на изглоданные остатки павших от мора людишек.

Только по дворам и в подклетных селах царя да в монастырях, под навесами, высились горы хлебных снопов и теплился еще призрак жизни. Но и там несладко жилось холопям. Лишь ничтожная доля зерна кое-когда продавалась или жертвовалась народу. Весь же хлеб шел на потребу царева двора и монастырей.

И так же, как в других местах, людишки, при встречах с отрядом, валились в ноги:

– Христа для, подайте на пропитание!

В одном из подклетных сел Выводков сделал привал и пошел к дьяку.

– А людишки-то мрут без прокорма, – глухо заявил он, глядя себе под ноги.

Дьяк сочувственно вздохнул и развел руками:

– Кой тут прокорм, коли хлеба не стало!

Рука Василия угрожающе поднялась и ткнулась в сторону навесов, заваленных хлебом.

– Не стало?!

Старавшийся до того держаться приветливо, дьяк повернулся к порогу.

– Тот мне не гость, кой черную думку держит – царево добро смердам пораскидать!

Выводков ушел, хлопнув изо всех сил дверью, разыскал подьячего из отряда и усадил его за цедулу царю.

С пеной у рта выбрасывал он слово за словом и подгонял нетерпеливо подьячего:

– Еще обскажи: «А видывал аз, царь-государь, како из-за лепешки, что пожаловал аз единому смерду, стая людишек, яко лютые волки, насмерть погрызлась…» И еще обскажи: «Да и видывал аз, како приказные, егда умрет един в избе, со живыми ту избу заколачивают. И тако беззаконно и прелюто отходят в живот вечный живые со мертвыми. А те приказные на сетования мои рекут словеса непотребные: поколику-де оставить живых в избе, мором пораженной, – разнесут они смерть по многим людишкам. А то ли Божье и царево дело – без вины христиан в моровых избах держать?» И еще обскажи, Ондреич…

Подьячий трясся от страха и, то и дело крестясь, вскидывал на розмысла умоляющий взгляд.

– Не токмо ты, а и аз за цедулу сию живота лишусь. Опамятуйся!

И, окончив цедулу, упал на колени перед киотом.

– Перед Богом пророчествую: не по-твоему будет, а како велось, тако застанется.

Он долго и обстоятельно доказывал, что царь, прочтя челобитную, немедля бросит в темницу обоих, а хлеба холопям все равно не даст.

– И при былых великих князьях посещал Господь землю московскую. А князья и монастыри, да и сами митрополиты, зерно то зело берегли, сдожидаючись, покель можно до самого вершинного края цену ему поднять.

Ему удалось, наконец, убедить Василия не посылать сейчас челобитную, а припрятать ее и дождаться удобного случая.

* * *
Далеко от вотчины опального князя Сабурова Выводков обогнал отряд.

Встревоженные людишки повыскакивали из клетей поглядеть на бешено мчащегося по починку всадника.

Василий остановился у бора и, спрыгнув с коня, скрылся в овраге. В покосившийся клети он не нашел никаких признаков жизни. На ворохе перегнившего сена дремала сова. Почуяв человека, она в страхе метнулась в угол, забилась под подволокой и, вырвавшись в оконце, слепая от света, заплакала где-то высоко над головой. На полу, покрытые плесенью, валялись забавы Ивашки. В источенном брюхе деревянного конька тоненько попискивал мышиный выводок.

В полумраке повлажневшими глазами шарил Василий по сену. Какая-то непонятная сила толкала его подойти ближе. Он сделал шаг и, опустившись на колени, разобрал тряпье.

Холодея от ужаса, розмысл отпрянул в сторону: на него глядел оскалившийся человеческий череп.

У клети толпились холопи, не смея переступить через порог.

Выводков уткнулся лицом в тряпье и не шевелился.

– Да то ж рубленник Васька, – шептались людишки и тихо звали: – Василий, а Вася! Опамятуйся, Василий!

Не дождавшись ответа, они, преодолевая страх, вошли в клеть и вывели розмысла на воздух.

К бору скакал отряд.

Ондреич ворвался в кучку людей, окруживших Василия.

– Лихо? – взволнованно спросил он, ни на кого не глядя.

– Где взяться добру?..

Дети боярские остановились на ночлег в починке.

Розмысла увел к себе в избу знакомый рубленник.

Разговор не клеился. Гость сидел понурясь и как будто чего-то ждал. У порога переминался с ноги на ногу подьячий.

– Мор, сказываешь?

– Он, батюшка, он, окаянный!

Ондреич с глубокой печалью поглядел на Выводкова.

– Пошли бы мы, дьяк.

– Пошли, Ондреич…

Но ни розмысл ни подьячий не двинулись с места.

– Тако вот, – протянул хозяин, чтобы что-нибудь сказать.

– А коли померла? – усиленно зажевал ус подьячий.

– Кланя-то? Да, почитай, вскорости после отхода князя в украйные земли.

Рубленник забарабанил пальцами по столу и насмешливо поморщил нос.

– Чаяли – при служилых вздохнем повольготнее. Ан нет! Не с чего радоваться и ныне.

Он помолчал и перевел разговор на покойницу:

– Все тебя поминала… Обернется, дескать, домой, ужо заживем. Слух ходил, что сам великой князь примолвил тебя.

Подьячий присел к столу и, сжав руками грудь, упавшим голосом выдавил:

– А мальчонка?

– Ивашка-то?

Хозяин перекрестился на потрескавшийся от сырости образок.

– Множество татарва крымская в полон людишек угнала.

Василий съежился, точно от жестокого холода, и натянул на голову ворот кафтана.

Подьячий склонился к уху рубленника.

– А мальчонка-то, дьяков мальчонка?

– Вестимо, и его, сермяжного, угнала саранча некрещеная.

* * *
В Углицком уезде, в отчизне князей Ушатовых, согнали из деревушек в лес сотни холопей. Ночью и днем стоял в чаще необычайный гул. Одно за другим падали вековые деревья. Встревоженное зверье ушло в дальние дебри; с отчаянным писком птицы беспрестанно кружились над головами людей, падали камнем на колючие сучья, пытаясь вызволить из придавленных гнезд задыхающихся птенцов своих.

Выводкова охватила кипучая жажда работы. Он падал с ног от усталости, засыпал на ходу, но не давал себе ни минуты для роздыха.

– Сробить! Содеять крепость на славу и бить челом государю, обсказать все без утайки, про все великомученические кручины! – вслух выкрикивал он, чтобы заглушить в себе главную муку – воспоминания о жене и Ивашке.

В минуты, когда тоска по погибшей семье становилась невыносимой, он бешеным вихрем мчался верхом по безбрежным степям, до тех пор, пока не падал замертво конь, или, добыв из княжьих погребов вина, устраивал в лесу разгульный пир.

Людишки, заслышав разбойные посвисты, немедля бросали работу и веселой гурьбой спешили к закутившему розмыслу.

От зари до зари лились рекою вино и песни. Пьяный Василий, разметавшись на траве, исступленно колотил себя в грудь кулаком и залихватски выбрасывал в небо, покрывая других:

Уж как мы ли, молодцы, да разудалые,
Уж как мы ли, головушки, да буйные…
Разнобоем, но могуче, в свою очередь стараясь перекричать запевалу, ревели работные:

А и в степь уйдем да с вольностью спознатися,
А и с буйным ветром да перекликатися.
И все перескакивали неожиданно на казацкую:

Эй, да мы рукой махнем,
Да, эй, да караван возьмем!
Дети боярские возмущенно уходили тогда с пирушки.

– Дьяк, а каки песни играет! Чисто казаки разбойные.

А Ондреич, хмельной и веселый, плевался им вслед и с поклоном подносил холопям вина.

– Пей, веселись, православные, покель мы с розмыслом живы.

* * *
Связанный в плоты лес сплавлялся по Волге вниз, к месту постройки.

Шатер Василия был завален бумагою и пергаментом.

Розмысл набрасывал план за планом, но каждый раз, неудовлетворенный, зло рвал в мелкие клочья наброски. Для большей ясности он поставил перед шатром потешные стены с круглыми, выемками-кружалами, в которых должны были помещаться кладовые с входами изнутри, и по этим образцам точно возводил, уже с работными, подлинные стены.

Дети боярские с нескрываемым недоверием следили за работою розмысла и, если ему что-либо не удавалось, ехидно предлагали:

– А не обернуться ли нам на Москву да не бить ли челом государю на подмоге.

Выводков свысока оглядывал их, не удостаивая ответом.

Когда готовы были обломы[488] с деревянными котами для спуска на неприятеля во время осады бревен, Василий даровал холопям три дня на отдых и приготовился задать им пир.

Тиун князя Ушатова наотрез отказался выдать вина.

– Обернется господарь с брани – чем его потчевать буду?

Дети боярские поддержали тиуна:

– Чего затеял Выводков? Со смердами побратался да еще и чужими хлебами их потчует.

Василий в тот же час собрался на Москву.

Усаживаясь на коня, он спокойно объявил отряду:

– Покажите милость, сами доробите ту крепость, а аз на Москву подамся.

Дьяк из Поместного приказа подхватил коня под уздцы и, едва сдерживая злобу, изобразил на лице тень заискивающей улыбки.

– Неразумен тиун. Нешто можно сердце держать на него? Коли волишь, будет холопям и хлеб-соль и брага.

Выводков спрыгнул с коня, заложил за спину руки и чванно оттопырил губы.

– Породили вас дворяны да целовальники, а без холопьего разумения и проку-то в вас, эвона, с комариный опашь.

И, снисходительно:

– Царя для не гневаюсь на вас. Застаюсь.

Три дня пировали работные, отъедаясь за долгие голодные годы. На четвертый – сразу стихли потехи и как рукой сняло бесшабашный разгул.

С удесятеренной силою закипела работа.

Василий, оглядев законченные стены, снова засел за чертежи. Наутро он с увлечением объявил отряду:

– Затеял аз в пряслах[489] окна поставить особные.

И, измерив пространства между башнями, разделяющие стены, приказал прорубить ряд отверстий.

– Ежели придет близко ворог, стрельцам через окна каменьями метать можно. А из бойниц то ли вольготно палить из пищали! Сам-то пушкарь, како в Кремле, за пряслами, а ворог тот под погибелью.

Едва была готова башня над городскими воротами, в крепости собралось все уездное духовенство.

После торжественного молебствия на башню водрузили полошный колокол и поставили пушку.

Вскоре были закончены работы по прорытию тайных ходов и погребов для зелейной казны.

С вестью о том, что воля Иоанна исполнена и над рекою выросла грозная крепость, поскакал на Москву Ондреич.

* * *
В Москве подьячий раньше всего явился в судную избу, к Долгорукому.

У избы толкалась кучка людишек с челобитною. Один из них осторожно постучался. В дверь просунулась взлохмаченная голова сторожа.

– Недосуг окольничему!

Подьячий не спеша распрягал взмыленного коня и искоса поглядывал на склонившегося перед сторожем простолюдина.

– Сказывают, недосуг.

Сторож размахнулся и ударил палкой по голове челобитчика, попытавшегося прошмыгнуть в дверь.

Ондреич подошел к простолюдину.

– Нешто не ведаешь, что безо мшелу не пустят к окольничему?

– Ведаю, да что проку-то в том, коли, опричь епанчишки (он помахал изодранными лохмотьями), николи ничего за душой не бывало? – И слезливо заморгал. – В Разбойный приказ ходил – прочь погнали; кинулся в судной – сторожи секут. – Он упал неожиданно в ноги подьячему. – Заступись! Поколол у меня Тронькин сынишку мого! А вины сынишка мой над собою не ведает, за что его поколол! А ныне сынишка мой лежит в конце живота!

Ондреич порылся за пазухой и незаметно бросил наземь горсть монет.

Простолюдин подобрал деньги и смело пошел к двери.

Увидев в руке челобитчика медь, вышедший на стук сторож широко распахнул перед ним дверь.

Подьячий, доложив в нескольких словах окольничему об успешном окончании работ, отправился с думными дворянами в Кремль.

С замирающим сердцем проходил он сенями к постельничьим хоромам, на половину царевичей, где был в это время Грозный.

У двери посол и думные задержались.

Из терема Федора доносился сдержанный плач.

– Будешь пономарить, сука пономарева?! – резнул слух сиплый голос царя.

– Твоя воля, батюшка!.. – всхлипнул царевич.

– Сдери, Малюта, с мымры моей кафтанишко! А ты, Евстафий, просвети его глаголом мудрости!

Протопоп заскрипел, точно полозья по примятому снегу:

– Казни сына твоего от юности – и будет покоить тебя на старости; не ослабевай, бия младенца; колико жезлом биешь его – не умрет, но здрав будет; бия его по телу, душу его свободишь от смерти.

Глухие удары плети переплетались с отчаянными стенаниями избиваемого.

Наконец, дверь распахнулась. Опираясь на плечо Малюты, в сени вошел разморенный Иоанн.

Ондреич упал на колени.

– На славу тебе поставил розмысл крепость!

Грозный выпрямился и, довольно погладив бороду, окликнул Ивана-царевича:

– Содеял холоп потеху татарам!

Иван просунул голову в дверь.

– Иди, Федька, послушай, каку весть возвещают!

Федор, поддерживая одной рукою штаны, а другою – размазывая слезы на припухшем лице, бочком вышел в сени.

Царь любовно обнял его.

– Замест пономарства будешь навычен тем Ваською розмыслову делу.

Царевич облизнул языком верхнюю губу.

– Твоя воля, батюшка…

– Буй!

– Твоя воля, батюшка.

Грозный повернулся к подьячему.

– Сказывай кряду.

По мере рассказа Ондреича лицо царя все больше расплывалось в улыбку, и светлели глаза.

Выслушав доклад, он что-то шепнул Малюте и, глядя в упор на думных, по слогам отчеканил:

– Дьяка Ваську жалую аз дворянством да «вичем»!

Глава тринадцатая

Не спалось Иоанну. Голову давили черные мысли.

Он поднялся с постели и подошел к образам. Неверным, желтым паучком вспыхивал огонек лампады, припадал непрестанно и с шипением вновь вытягивался, точно отплясывал священную пляску. Из сеней едва доносилось мерное дыхание дозорных. Сквозь стрельчатое оконце в опочивальню сочилась полунощная мгла.

Грозный приложился горячим лбом к цветному стеклу. На дворе, утопая в тягучей жиже тумана, двигались стрельцы.

«Малюту бы кликнуть а либо Бориса» – подумал царь, но махнул рукой и опустился на колени перед киотом.

«Денег бы силу да земщину одолеть!» – со стоном перекатилось в горле и замерло на устах.

Щурясь на образ Володимира равноапостольного, он заискивающе склонил голову.

– Помози, святой прародитель, самодержавство укрепить наше да вотчину излюбленную, Русию, возвеличить перед лицем всех людей!

Желтый паучок подмигнул и заскользил по золоту риз. Переливчато заулыбались жемчуга и изумруды на венце Володимира.

Зрачки Иоанна загорелись жадными огоньками. На лбу собрались упрямые складки, и хмурою тенью передернулись брови.

– Малюту! – вдруг оскалились зубы. – Малюту!

Дозорный стремглав бросился из сеней.

Застегивая на ходу кафтан, в опочивальню ворвался Скуратов.

– Абие волю сидети с Грязным, Годуновым, Челядниным да Фуниковым!

Быстро, прежде чем Малюта успел расставить лавки, пришли советники.

Грозный стукнул кулаком по столу.

– Одолеть ливонцев! Живота лишиться, а одолеть! – И, неожиданно смягчаясь, мечтательно: – Да еще торг наладить с любезными сердцу нашему гостями аглицкими через Обдорские и Кондинские северные страны. – Он приподнял голову и оттопырил капризно губы. – Чего попримолкли? Аль не любы вам те басурмены?

Борис вытаращил глаза.

– Что тебе любо, царь, то и нашему сердцу на радость.

Иоанн глубоко вздохнул:

– А и не миновать-стать, загонят меня из Русии крамольники. Придется, видно, остатние дни свои коротать за морем, у той агличанки!

– Помилуй бог! Не кручинь ты нас, государь!

– Чего уж! Ведаю, про что сказываю… Повсюду шарит израда.

Он зажмурился и снова мечтательно протянул:

– Злата бы силу! Со златом весь бы мир одолел!

Челяднин припал к царевой руке.

– Все по-твоему будет. Дал бы допрежъ всего Господь с израдою расправиться.

Окольничий перевел дух и, поклонившись в пояс, вперил молитвенный взгляд в подволоку.

Царь зажал в кулаке непослушно подпрыгивающую бороду и любопытно насторожился:

– Аль надумал чего?

Челяднин незаметно подтолкнул ногой казначея.

– Вели Фуникову домолвить. Его затея.

Истово и долго крестился казначей на образ Егория Храброго, потом мягко уставился на царя.

– И порешили мы с Грязным, Челядниным да и с Борисом и Малютою сдобыть тебе и денег силу, и волю над земщиной.

Советники переглянулись и опустились на колени. Грозный заерзал в кресле. Левый его глаз почти закрылся, на виске грязно-сапфировой подковкой вздулись жилы, а пальцы судорожно сжимали посох.

– Сказывай.

Все заговорили хором. Чувствуя, что их затея приходится по мысли Иоанну, советники заметно осмелели. Робкая застенчивость сменилась хвастливою гордостью. Каждый изо всех сил стремился доказать, что им первым придуман хитрый выход. Лишь Годунов скромно тупился, изредка вливая в общий гомон два-три слова. И потому, что все перекрикивали друг друга, царю казалось, будто дело говорит один Борис.

Наконец, все стихло. Грозный облокотился о спину Годунова.

– А ежели Симеон да с потехи и впрямь полюбится Русии?

Фуников прищелкнул пальцем.

– А либо у стряпчих не хватит зелья, чтоб извести не единого, а сорок сороков Бекбулатовичей, князьков татарских?

Тяжело поднявшись, Иоанн раздумчиво поглядел через оконце на черный Кремль. Вдруг он отшвырнул посох и, закинув за голову руки, расхохотался:

– Так лют аз, по земщине выходит? А не покажете ли милость, князь-бояре, челом ударить Касимовскому Симеону, что замест меня засядет на стол московской? – И, обрываясь, властно взмахнул рукой: – Волю! Быть отсель Бекбулатовичу царем и великим князем! Пускай володеет земщиной! Пиши грамоту, Борис!

Годунов вздрогнул.

«А что, ежели прознается затея? – подумалось ему. – Не позабыть ни земским ни митрополиту той грамоты по гроб».

Он конфузливо улыбнулся и с глубоким вздохом объявил:

– Сам ведаешь, мой государь! Граматичного ученья аз не сведый до мала от юности, яко ни простым буквам навычен бе.

Царь шутливо погрозился:

– Гоже. Напишет Висковатой под твой подсказ.

Легким движением головы отпустив советников, он благодарно воздел к небу руки.

– Ты еси премудрый. Тебе слава, и честь, и поклонение, и благодарение.

И, почесав бороду, просто прибавил:

– Тебе, Отец, чистая моя молитва, а мне для твоей же славы могутная казна.

* * *
Земские бояре растерялись: пошто ушел из Кремля на Покровку, а потом в Александровскую слободу Иоанн, оставив Касимовскому хану, татарину крещеному, стол московский? Чуяли вотчинники, что неспроста такой потехой тешится великий князь.

А опальные снова подняли головы.

– Лихо было ему при высокородных? – радостно потирали руки соседи по украйным усадьбам, Замятня и Прозоровский. – Мы-ста велеречивы да супротивны больно! То ли Скуратовы да Биркины! Что ни скричит петух, то куры все – да, да, да, да. А и пришло к тому, недалече та пора, ударит нам челом: «Покажите милость! Приходите, яко издревле ведется, володеть и править вкупе!» – И потихоньку стали складывать добро в дорогу на дедовы места.

Что ни день – приезжали в слободу со всех концов разведчики-князья. Грозный принимал всех одинаково: с поклоном и смиренною улыбкою. В черной рясе и выцветшей скуфейке царь выглядел таким пришибленным и жалким, что даже у лютых его врагов больно сжималось сердце.

Князь Петр Горенской сидел до сумерек в келье Иоанна. Вместе с ним молился и пил из общего ковша простую воду да тешился просяными лепешками, густо посыпанными солью.

Перед расставанием Грозный облобызался с гостем, поклонился ему в пояс по монашескому чину и со вздохом обронил:

– Велики грехи мои, боярин. Другойцы така туга на сердце ляжет – живот не мил. И веры нету, спасусь ли в недостойных своих молениях!

Голова его сиротливо склонилась на острое плечо.

– Концом бы живота пожаловал меня Господь. Избавил бы от злой туги.

Горенской в страхе отступил.

– Не ропщи, царь. Не внемли гласу сатаны. То он совращает дух.

И ласково, точно баюкая:

– Мало ль кречетов да аргамаков у тебя? Изведи кручину потехою да… (он запнулся, но тотчас же голос его окреп) дружбой нерушимой с земщиной высокородной.

На мгновение скрестились два острых взгляда и погасли.

Глаза царя снова заволоклись дымкою печали.

– Так-то, боярин! Были у меня и кречеты добрые, да поизвелись: охотою не тешусь; пришли на меня кручины великие; был охоч и до аргамаков-жеребцов добрых, до палок железных с наводом, до пищалей ручных, чтоб были цельны и легки. А ныне никакая потеха в потеху…

Едва Горенской скрылся за поворотом сеней, в цареву келью, через потайную дверь, вошел выряженный послушником Фуников. Тонкие губы его собрались в лукавую усмешку. Простодушно, по-детски, светились ясные глаза.

Грозный подошел вплотную к казначею.

– Аль вести?

– Ходят, царь, наши языки…

– Про то сам ведаю! А прок?

Фуников перевел невинный взгляд свой на окно.

– Всюду посеяли ропот те людишки, государь. Дескать, собора волим, а на соборе – бить челом от всея Русии природному царю Иоанну Васильевичу!

– И бояре?

Казначей сунул глубоко в нос себе мизинец.

– А и не долог час, волей ли неволей, челом ударят и бояре. Распотешимся мы ужо в те поры с Горенскими да протчею крамолой!

Он вытер губы и приложился к руке царя.

– Надоумили мы с Борисом новую тебе забаву.

Грозный приклонил любопытно ухо.

* * *
Лихо затеял Симеон. Сами собой сжимались кулаки у бояр, и наливались ненавистью глаза. Слыхано ли, чтобы для зелья целебного занадобились блохи из постели господарской?

Но дьяки, подьячие, недельщики, губные старосты – были неумолимы.

– Волит Бекбулатович колпак[490] блох княжьих, – а наша стать – холопья: не прошибить той грамоты лбишками приказных!

Про себя зло бранились бояре, а постели подставляли. Осилишь нешто худородного татарина кулаком, коли стрельцы ему, точно природному царю, крест целовали!

От Константина-Елены дня до святой княгини Ольги собирали блох.

Под конец сдались окольничие, ударили челом Симеону:

– Велик колпак, батюшка: почитай шесть батманов с лихвой зерна схоронишь в нем. Нешто нагнать в него таку силищу блошью?! Да к тому же грех-то, прости ты, господи, – скачут еще те блохи окаянные, склевали б их вороны!

Бекбулатович снарядил в Александровскую слободу гонца.

Грозный сидел с советниками за убогим столом и, надрываясь от хохота, слушал весть.

На звоннице заблаговестили к вечерне.

Иоанн поднялся и с глубоким чувством перекрестился. За ним вскочили остальные.

– Звон-то сколь сладостен, великой боже мой! – выдохнул елейно царь. – Воистину велелепен Бог-Господь!

И, направляясь к двери, обратился к гонцу:

– Наказывав аз Симеону любезному без малого колпак. – Он подмигнул и захватил нижней губой в рот усы. – А ежели недохват, – поглазел бы…

Его давил смех. Ряса на спине то собиралась глубокими бороздами, то расправлялась, упруго облегая выдавшиеся ключицы. Распущенные полы колыхались, как на ветру. Это делало царя похожим на черную, чудовищную птицу, приготовившуюся схватить еще не видную, но сладострастно щекочущую уже обоняние, верную добычу.

– …поглазел бы… в постельках… у боярынь… ге-ге-ге-ге. У боярынь да у боярышень, у горлиц, в ангельских постельках… ге-ге-ге-ге!

* * *
Каждый день Иоанн выслушивал гонцов и веселел.

Бояре негодовали. Видывали они от Грозного позоры; но – чтобы в светлицы, к их женам и дочерям, врывались смерды да обыскивали по постелям, – не бывало николи!

И все чаще слышалось в хоромах господарских:

– Краше, коль туда идет, поношения терпеть от природного царя, нежели выносить издеву от татарвы крещеной!

А Симеон, что ни день, получал из слободы грамоту за грамотой и выдавал их земщине как свою волю.

Зачастили в слободу князья-бояре, вели осторожную беседу с царем, били челом на Касимовского хана.

Потчевал Грозный родовитых гостей студеной водой да лепешками просяными, густо посоленными, мирские речи сводил на Священное Писание, смиренно вздыхал и все больше стоял на коленях на каменных плитах, перед вывезенным из Москвы любимым оплечным образом Володимира равноапостольного.

* * *
Стоном стонала Русия:

– Антихрист пришел! Свету преставление! Остатние дни перед Страшным судищем!

Верные людишки царевы поднимали народ:

– Волим собора! Челом бьем Иоанну Васильевичу! Самодержавству его начало от святого Володимира! Он родился на царство, а не чужое похитил!

И игумены, и архиереи, и все духовенство, от высшего сана до крайнего, поклонились в пояс вотчинникам-боярам.

– Волим собора! Не было того на Русии, чтобы дарственные – злодейскою дланью у монастырей отбирать! Не было того, чтобы, как ныне, точно ворог лихой, басурмен Симеон из храмов Господних вывозил злато, серебро и самоцветные каменья бесценные!

А Иоанн заперся в своей келье и никого не допускал к себе.

Колымаги с ризами золотыми и каменьями жертвованными, с казной, завещанной благочестивыми радетелями веры во спасение душ своих и в вечный живот, двигались по ухабам и колдобинам русийских дорог, к крепким хранилищам царевой казны.

И, когда шепнул Фуников, что прибрана к месту остатняя колымага, – царь показал милость боярам, дожидавшимся его многие дни с челобитною.

Желтый, как солнце в северы, согнутый и отощавший от долгих постов, слушал царь грамоту Бекбулатовича о том, что отбирает он дарственные, коими володеют все монастыри русийские.

Вдруг он разодрал на себе рясу иеромонашью и, точно преследуемый призраками, убежал.

Трое суток никто не видел царя. Лишь Фуников приходил по ночам потайным ходом для совещаний.

Но совещания были скорее похожи на спокойные собеседования, чем на строгое обдумывание дальнейшего, так как главное было выполнено с успехом, превзошедшим все ожидания.

В слободе же было положено великое постничанье, и неумолчно, как в Страстную седьмицу, надрывно плакали колокола.

На четвертые сутки, после утомительной службы великопостной, пошел царь саньми на Москву.

Красная площадь была до отказа забита народом.

В изодранной рясе, немощно опираясь на посох, вышел на площадь Грозный. Он собрался что-то сказать, но, вместо слов, из груди вырвались жуткое всхлипыванье и стоны. Безысходная скорбь, беспросветность лютого одиночества, непереносимая обида и вселенская туга были в этих стенаниях.

Вцепившись в свои волосы, царь повалился наземь и зарыдал.

Вздрогнула площадь.

Там и здесь сдушенно заплакали люди.

В дальнем конце, колотясь головою о камни, выл Фуников. От него не отставали голосистые Малюта, Григорий Грязной, Вяземской-князь и какие-то люди в убогих монашеских одеяниях.

Собрав всю силу воли, Иоанн подавил рыдания и исступленно застучал в грудь кулаком.

– Сетовали! Печаловались! Лют аз, Господом данный вам государь! Уразумели ныне, како столу московскому быти без Иоанна! Каково стадо без пастыря! Обители святые лихой татарин ограбил!

Он проникался глубокою верою в то, о чем говорил. Ему уже в самом деле начинало казаться, что все происшедшее – затея не его и советников, а доподлинное дело рук Бекбулатовича.

– Сиротинушка моя плачет! Московская земля родимая плачет!..

На утро преданными холопями Иоанновыми был созван собор.

Иные бояре попробовали посетовать Челяднину, Борису и объезжему голове:

– Гоже ли безо сроку? Помешкать бы да сдождаться из дальних вотчин бояр.

Но Борис промолчал, а Челяднин в ужасе заткнул пальцами уши.

– Домешкаемся, покель царь в слободу уйдет и постриг мнишеский примет.

На соборе были дворяне московские, дети боярские, жильцы да горсточка земщины.

Решил собор бить челом Иоанну Васильевичу, чтобы показал он милость и вернулся на дедовский стол.

Грозный грустно выслушал соборную волю, поклонился на все четыре стороны, двумя пальцами проникновенно ткнул в лоб, грудь и в плечи и, помолясь, могуче крикнул вдруг:

– Не пойду! Не пойду, ежели с израдою нету мне воли расправиться! – Он поднял руки и застыл, впившись прищуренными глазами в серое небо. – Кой аз царь, коли всюду израда?!

И сразу, со всех сторон, откликнулись приставленные Фуниковым и Грязным людишки:

– Кой царь, коли всюду израда?! Пусть володеет нами, како Бог его просветит, а не како земщина крамольная ищет! И да будет глагол его на земли, яко глагол Господень на небеси! Да не оставит государь государство и нас не оставит на расхищение волкам!

* * *
Позднею ночью вызвал Иоанн всех советников в опочивальню кремлевскую.

– Добро послужили, холопи мои, своему государю!

Фуников зарделся и устремил ввысь ясный свой взор.

– И не токмо что, а и живот положим по единому глаголу твоему, царь!

И за ним, отвесив земной поклон, нежным эхом все отозвались:

– Живот положим по единому глаголу твоему, царь!

Грозный склонился над описью монастырей. Отметив крестиками те обители, в которых скопилось много богатств, он натруженно разогнулся и сладко зевнул.

– Утресь, Борис, пускай Висковатой под твой подсказ грамоту пишет. Отдает, дескать, царь и великой князь дарственные. Да зри: кой монастырь убогой – не токмо верни добро, а и прикинь ему от щедрот моих землицы с угодьями. – И, подмигнув игриво, ткнул в опись пальцем. – А сии, что со крестами, погодим отдавать. И в нашей казне найдется место для злата. – Он притопнул ногой и заложил руки в бока. – И на ливонской поход и на торг через Обдорские и Кондинские земли с агличанкой, поди, наберется. Славны да богаты монастыри русийские!

Нагоревший фитилек лампады скорежился и зашипел. Грозный вскочил и, оправив фитилек, перекрестился.

Вяземский отвесил поклон.

– Дозволь молвить, царь!

– Молви.

– Еще для извода крамолы учинить бы надобно ныне, како ты замыслил и како на соборе народ челом тебе бил, – особных людей.

Клин бороды Грозного напыженно оттопырился.

– Божиим просветлением волю аз оказать милость земле своей: быти при мне от сего дни опричным людям.

Борис вставил:

– А вотчинников, которым не быть в опричнине, повелел бы ты из всех городов вывезти и подавати им землю в иных городах.

Его горячо поддержал Челяднин:

– Сам аз высокородной и доподлинно ведаю: убоги бояре. Все могутство их – в вотчинах, а денег имут малую толику. Поразгонишь их с вотчин, абие захиреют.

– Добро! – подтвердил Иоанн. – Добро, советники мои велемудрые! – Он щелкнул себя по лбу. – Эка ведь про татарина позабыл! За службу за верную жалую его с моего плеча шубою росомашьей!

И, сквозь хриплый смешок:

– Гонцы-то поскакали благовестить про то, что тружусь аз изрядно, в святынях монастырских разбираючись, дабы обернуть обителям достояния?

Грязной склонил голову.

– Поскакали, мой государь!

– А поскакали – добро! Аз же с устатку шутов волю да хмельного вина! Эй, скоморохи, жалуйте в машкерах! Потешьте холопей моих! Пей-гуляй до зари!

Глава четырнадцатая

Получив жалованную грамоту от царя, Василий собрался на Москву.

За несколько дней до его отъезда, по губе разнесся слух о скором возвращении в вотчину из похода князя Ушатова.

Розмысл заторопился. Ондреич упрашивал его дождаться князя и встретить по чести.

– Проведает боярин, что не восхотел ты поклониться ему, – прогневается.

Но Выводков не слушал подьячего и упрямо настаивал на своем.

Уже отряд готов был покинуть вотчину, как прискакал с грамотой староста из губы.

– Царь и великой князь пожаловал князь Ушатова грамотой. А в тоей грамоте сказывает премилостиво: «За тое дела бранные, князюшко, жалую аз тебя гостем, Василием Григорьевичем Выводковым».

Василию пришлось остаться в усадьбе.

За сутки до приезда господаря высыпали все деревеньки и починки его с хлебом-солью далеко в поле.

Князь стройно сидел на коне, покрытом блестящей сбруей. Седло горело золотою парчой, и ослепительно сиял жемчуг на шелковой бахроме золотого уздечка. На боярине была булатная броня из стали; сверх брони – кафтан из зеленой парчи с опушкой горностаевой. На голове высился шлем; сбоку мягко перекликались меч, луки и стрелы. Рука крепко сжимала копье с нарукавником.

Впереди на аргамаке везли шестопер[491]. За Ушатовым тряслись смертельно усталые, покрытые густым слоем грязи, ратники с колчанами и стрелами под правой рукой. На левом боку болтались луки и меч. У иных лошадей были привешены сбоку сумы с кинжалами и дротики. Нестройными рядами, заросшие до глаз грязью, шагали стрельцы. Ветер трепал изодранные лохмотья одежды, обнажая у многих непромытые, кровоточащие раны.

Далеко перед усадьбой старшие всадники подхватили с седел медные барабаны.

В воздухе гулко просыпался мелкий горошек барабанного боя.

Холопи упали ниц.

Ушатов сдержал коня и медленно проехал к хоромам, милостиво кивая людишкам.

На крыльце стояли дети боярские и Василий.

– Добро пожаловать, господарь, – хоромпротянули они и поклонились.

Едва ответив на поклон, князь вразвалку пошел в хоромы.

– Одначе не ласков с худородными воевода, – насмешливо скривил губы Выводков.

Остальные сочувственно поглядели на него и о чем-то зашептались вполголоса.

– Не сдожидаться же нам, покель боярин повыгонит нас со двора, – зло объявили они тиуну. – Авось после роздыху спошлет за нами.

И ушли в деревеньку.

* * *
Спекулатари и подьячие сбились с ног, добывая добавочные оброки на устройство пира Ушатовым.

А князь решил так отпраздновать свое возвращение, чтобы всем соседям не позабыть того пира до скончания живота.

Посадские и городские людишки, крадучись, зарывали добро свое в землю, – знали, что на холопьи достатки широко не разгуляться боярину.

Ушатов сам ходил по амбарам и злобно ругался:

– В кои веки не можете угодить господарю! Псы!

На дворе с утра до ночи толпились согнанные для наказания холопи.

Под ударами батогов, они ползли на коленях перед катами, клялись, что отдали все.

– Посады богаты! – ревел Ушатов. – В посадах похлопочите для господаря!

– Забьют! Обетовались стрелами потчевать.

– Секи! До единого!

И когда согнали людишек и в первую очередь подняли на дыбы детей, староста объявил, что мир согласен идти за добычей на посады и город.

Точно орды татарские прошли по губе. Полыхали пожары, свистели стрелы, и небывалыми стаями дятлов токали беспрерывные выстрелы.

Холопи рвались в огонь, грабили все, что попадалось под руку, шли, не задумываясь, на верную смерть.

Стоило ли думать о животе, когда возвращение в вотчину без добычи сулило ту же лютую смерть?

* * *
Ушатов, послушный царевой грамоте, скрепя сердце пригласил на пир Василия с его отрядом.

Прямо из церкви хозяин прискакал в усадьбу и, остановившись у крыльца, с поклонами пригласил в трапезную своих соседей-бояр.

Последними вошли Выводков и боярские дети.

– Показали бы милость, присели бы, – развязно предложил розмысл товарищам и шлепнулся на лавку рядом с Горенским.

Князь негодующе вскочил. За ним тотчас же поднялись другие бояре.

– Кто сей безродной? Аль вместно тебе с ним, хозяин, за одним столом пировать?

Выводков облокотился на стол и, взглянув через плечо на Горенского, спокойно бросил:

– Аз – дворянин, Василий Григорьевич Выводков, розмысл царя Иоанна Четвертого Васильевича.

И, властно:

– Кланяйтесь имени государеву! Вы-ы!

Ушатов, едва сдерживаясь, подошел к Выводкову.

– Не чмути!.. Пожалуй гостей моих милостью. Сядь с людишками своими за сей вон стол.

Дети боярские, довольные своим начальником, не двинулись с места.

Один из них налил корец вина.

– Пей, други, за розмысла царя Иоанна!

Ушатов беспомощно развел руками и, склонившись к уху Горенского, о чем-то умоляюще зашептал.

– Для тебя токмо, Михеич, – жертвенно выдохнул гость и сел рядом с Выводковым. За ним угрюмо заняли свои места остальные.

Хозяин, немного успокоенный, поднял кубок:

– За земщину преславную, коей держится во все роды земля московская.

Розмысл взялся было за кубок, но тотчас же сердито отставил его.

Горенской ехидно хихикнул:

– Аль не солодко вино за господареву честь?

– А не ведомо тебе, князь-боярин, что ни едино вино не солодко, коли пьешь его поперед здравицы государю преславному?! – запальчиво брызнул слюной в лицо соседу Василий. И, поднявшись, гордо запрокинул голову. – За царя и великого князя всея Русии – за него, примолвляющего и малого и великого, не по племени-роду, а за службу за верную!

Все молча осушили ковши.

Не обращая внимания на бояр, отряд усердно потчевался вином и яствами. Два десятка рук то и дело тянулись через столы за закусками.

Василий, возбужденный недавнею перебранкою, быстро захмелел, но не отставал от других и продолжал пить, каждый раз чокаясь с кубком Горенского.

Наконец, он не перенес упорного молчания соседа.

– Ты вот, боярин… доподлинно… И ума, сказывают, у тебя палата. А аз смерд… И, выходит, должен ты уразуметь…

Князь вкусно глодал свиной хрящ, посмотрел куда-то в сторону. Выводков облизал промаслившиеся пальцы свои и обнял боярина.

Ушатов топнул ногой.

– Не займай!

Выплюнув на стол изжеванный хрящ, Горенской резко оттолкнул розмысла.

– Отпустил бы ты нас, Михеич. Не то не стерпеть издевы от смерда!

Дети боярские одобряюще поглядывали на товарища и, предвкушая свар, потирали довольно руки:

– Кой ты смерд, коли «вичем» пожалован?! Неужто спустишь обидчику?!

Василий встал и сжал в кулаке тяжелый кубок.

– Со смердом невместно тебе?! А вместно ли хлебом да вином смердовым потчеваться?!

Подмывающею волной подкатывались к груди и туманили рассудок хмель и ненависть.

– Нечистый его устами глаголет, – испуганно перекрестился Горенской.

Бояре шумно вышли из-за стола.

– Спаси тебя бог, Михеич, а мы ужо в другойцы к тебе пожалуем!

Василий не унимался:

– Не люба правда-то? Вкусен, зрю аз, хлеб холопий?!

– Умолкни! – пронзительно взвизгнул Ушатов. – Иль впрямь пришел на Русию антихрист?! Иль впрямь терпети безгласно нам, како смерд поносит господарей?

Не помня себя, он схватил со стола корец и замахнулся на обидчика.

Выводков слегка пригнулся и, изловчившись, размозжил братиной череп Ушатову.

– Вот же тебе жалованье от смерда!

* * *
Вдова Ушатова, остриженная, по обычаю, в знак печали по умершем муже, стояла перед всхлипывающим сынишкой и нежно утешала его:

– Ты, Лексаша, не плачь. Свободил нас Господь от батюшки твоего – на то его воля. – Она подняла мальчика на руки и благодарно взглянула на образ. – Будем мы ныне с тобой, Лексаша, яко те птицы небесные. Ни сечь нас некому стало, ни в терему под запором держать.

Лексаша встряхнул каштановой головкой и вытер кулачком слезы.

– А на злодея того пустишь меня поглазеть?

– Како на дыбу погонят его, – поглазеешь.

– На дыбу? – Мальчик восхищенно обвил ручонкой материнскую шею.

– И не токмо на дыбу его, окаянного, а и в огне пожгут душегуба!

Сорвавшись с рук, Лексаша закружился по терему.

Боярыня строго погрозилась:

– Грех. Не веселью ныне положено быть, а туге превеликой.

Из дальнего терема, монотонно, точно шмелиное жужжание, доносился голос монаха, пожевывавшего псалтырь.

Поглядевшись в проржавленный листок жести, Ушатова мазнула себя по лицу белилами, угольком подвела брови и пошла к покойнику.

В тереме, у дубового гроба, стояли соседние вотчинники. На дворе, согнанные тиуном, голосисто ревели бабы.

Безучастно вперившись в изуродованный лоб Ушатова, жужжал под нос монах.

Когда пришло время выносить гроб и иерей сунул в губы покойника три алтына на издержки в дальней дороге к раю, вдова вдруг повалилась на пол и запричитала:

– Не спокидай! Пошто гневаешься на мя, сиротинушку?! Аль не добра аз была?! Детей мало тебе народила?!

Плакальщицы дружно подхватили причитания и дико завыли на всю усадьбу.

Лексаша с любопытством следил за матерью и, наконец, не выдержав, ткнулся в ее ухо губами:

– Ты пошто исщипалась?

– Уйди! – оттолкнула его Ушатова и еще с большей силой незаметно царапнула себя по груди, чтобы как-нибудь вызвать слезы на предательски сияющих глазах.

* * *
Закованный в железы, больше месяца томился в темнице Василий. Пройденная жизнь казалась ему тяжелым, ненужным сном, от которого не только не страшно, но радостно пробудиться в черное небытие.

Лишь воспоминания об Ивашке вызывали в нем жестокие страдания и жажду жизни.

«Грянуть бы в Дикое поле да вырвать сироту из неволи!» – вспыхивало вдруг жгучим огнем в мозгу и заливало все существо негодованием.

Еще вспоминались в иные минуты мастерская в Кремле, груды незаконченных чертежей, наброски особного двора, который хотел он поставить для Иоанна, и долгие беседы с учителем-немцем.

Но все это казалось таким далеким, что походило скорее на сон, чем на явь, и потому не вызывало ни радости ни тоски.

За Выводковым пришли неожиданно среди ночи.

«Пытать», – сообразил узник и зло ощерился на дозорного.

Вдруг багряный свет факела озарил вынырнувшего из мрака Ондреича.

– Воля, Василий!

Розмысл обмер от неожиданности, но тут же с горечью поглядел на подьячего.

– И ты измываешься! Аль и впрямь не бывает другов у человека?

Ондреич не ответил и спрятался за спину дозорного.

Узника привели к окольничему и там объявили:

– Царь прознал от подьячего Ондреича, что князь-бояре окстили времена нынешние царством антихриста. А и зело возвеселился преславной царь, егда прознал, како взыграло сердце твое лютым гневом противу тех господарей. И пожаловал тебя государь волею да царским челомканьем.

Окольничий откашлялся, вытер насухо рукавом губы и троекратно облобызал Василия.

– А и наказал тебе, Василий Григорьевич (он особенно подчеркнул «вич»), преславной государь со всеми тако творить, кои возмутятся дням новым!

И, с низким поклоном:

– А еще волит царь спослать тебя к тому князь-боярину Горенскому опрос чинить нелицеприятный.

С первыми лучами солнца Выводков поскакал в вотчину Горенского.

Князь заперся в хоромах и не допустил к себе розмысла.

Стрельцы осадили усадьбу.

– Не пустишь – зелейную казну подведу под хоромины, – пригрозил Василий через тиуна.

Горенской выслал розмыслу песью голову и метлу.

– Слыхивали мы: тем жалованьем пожаловал царь псов кромешных своих, а и господарь мой тебе, псу, тое же жалованье пожаловал, – поклонился в пояс тиун.

Пушкари поскакали за зелейной казной.

Когда подкоп был готов, розмысл в последний раз предложил осажденному сдаться. Не дождавшись ответа, он разогнал из усадьбы холопей и взорвал хоромы.

Запыхавшийся тиун нашел Василия в ближайшей деревеньке и раболепно упал ему в ноги.

– Сбег! Подземельем ушел князь-боярин!

Стрельцы и ратники обложили лес.

Горенского нашли в яме под кучей листьев и хвороста.

– А не пожалуешь ли ответ держать по опросу? – помахал розмысл плетью перед перекошенным лицом пойманного.

– Не ответчики бояре перед псами смердящими!

Прежде чем Василий успел что-либо сообразить, один из отряда полоснул князя ножом по горлу.

В тот же день отряд двинулся в путь, на Москву. Впереди поскакал гонец с докладом царю о суде над Горенским.

Не доезжая Мурома, Выводкова встретил дьяк Висковатый.

– Поклон тебе от всех опришных людей. – И, поклонившись, торжественно поднял руку. – А учинити у себя государю в опришнине едину тысящу детей боярских, дворян, дворовых и городовых, лутших слуг, и помествя им подавал в тех городах, которые города поимал в опришнину, не далее, како на семьдесят верст от Москвы. А вотчинников и помещиков, которым не быти в опришнине, велел из тех городов вывезти и подавати им землю в иных городах. А теми же милостями, что и тыщу человек, наградил еще царь двадцать восемь бояр да колико окольничих. А вкупе тех опришных людей – одна тыща семьдесят восемь.

Он передохнул и, подражая возгласу архидиаконскому, провозгласил:

– А в тех списках опришных записано моею дланью: и розмысл царя Иоанна Васильевича – Василий Григорьевич, дворянин московской, Выводков!

Ондреич исподлобья поглядывал на друга и смахивал рукавом набегавшие на глаза умильные слезы.

– Дозволь и мне облобызать тебя, друг, – принял он в свои объятия Выводкова, едва замолчал дьяк.

Растроганный розмысл горячо поцеловал Ондреича.

– Не ты бы, клевали б ныне меня лихие вороны. Друг ты мне до скончания живота.

Висковатый вскочил на коня.

– Аз на Москву, а ты, Григорьевич, с сим пушкарем путь держи на усадьбу свою. А пир отпируешь, обрядись по чину опришному и жалуй к царю. Тако волит преславной!

Глава пятнадцатая

Собрав своих холопей, Василий разделил всю землю по душам и ускакал на Москву.

Людишки повесили головы.

– Замыслил господарь потеху нам на погибель. Не миновать, лиху быть!

Однако они принялись усердно за полевые работы.

С первых же дней их поразило то, что спекулатари не только не дерутся, но и не бранятся. Такое отношение людей, приставляемых исключительно для расправы, повергло их еще в большее уныние и заставило опасливо насторожиться.

– То неспроста! Ужо придумал розмысл забавушку на нашу кручину!

Временами Выводков наезжал в свое поместье. По привычке деревенька встречала его хлебом-солью и земными поклонами.

Василий возмущался, сам отвешивал поклон за поклоном и не знал куда девать себя от стыда.

Староста собирал под открытым небом сход и докладывал о работах.

– Не забижают ли людишек спекулатари? – не слушая старосту, допытывался опричник.

Холопи многозначительно переглядывались и падали в ноги.

– Потешился, и будет. Заставь Бога молить, – поведи, како в иных поместьях ведется.

Ничего не понимающий розмысл начинал сердиться.

Староста отгонял грозно толпу и стремился припасть к господаревой руке.

– Измаялись людишки-то, милостивец! Нешто слыхано слыхом, чтоб спекулатари смердов не секли да на дыбы не вздергивали. Все, сдается, не затеял ли ты иного чего, больно ласково примолвляючи споначалу!

Розмысл срывал с головы шапку и истово крестился.

– Перед Богом обетованье даю! Како маненько справитесь да окрепнете, волю дам со землей и угодьями! – И, точно оправдываясь: – Нешто татарин аз некрещеный, а либо князь-государь, что веры мне нету? Можно ли мне, рубленнику-бобылю, замышлять противу холопей?

* * *
Прошла страда. Крестьяне сложили хлеб на наделах своих и решительно объявили тиуну:

– Покель не узрим господаря, зерна в клеть не утянем. Краше голодом живот уморить, нежели сдожидаться денно и нощно, каку казнь уготовит нам господарь за тое прокормленье!

Тиун поскакал на Москву. Он застал розмысла на постройке особного двора.

Двор ставили за рекою Неглинкою, на расстоянии пищального выстрела от Кремля, на месте, где до того высились хоромы бояр.

Когда Выводков объявил, что сносит усадьбу, возмущенные вотчинники пошли с челобитной к царю.

Иоанн не принял их и передал через Скуратова:

– Сказывал государь послу в иноземщине и вам тое же сказывает: ставится двор для государева прохладу. А волен царь: где похощет дворы и хоромины ставить, тут ставит. От кого-ся государю отделивати?

Василий возводил особный двор по плану, составленному еще у Замятни и исправленному с помощью Генриха.

Толкавшиеся у постройки ротозеи вначале благосклонно относились к затеям розмысла, но, когда их ослепили переливающиеся на солнце зеркальные глаза львов, они в страхе побежали к митрополичьим покоям.

– Стрелы сатанинские мечет тот выдумщик! Защити крестом нас, многомилостивый владыко.

Филипп вышел к народу и благословил его.

– Дал аз, чада мои, обетованье царю не вступаться в опришнину. Како творят, тако смиренно претерпевайте.

И, не сдерживаясь:

– Бог зрит неправду и всем воздаст по делом.

Он торопливо ушел, чтобы не сказать большего. Его натура возмущалась и требовала открытого обличения царевых дел. Но до поры до времени митрополит терпел, втайне оплакивая своих братьев по высокому роду, бояр, и проклинал ненавистных опричников.

Зеваки, огражденные от скверны митрополичьим крестом, продолжали ходить вокруг особного двора и исподтишка поглядывать на розмыслово умельство.

Один из львов, с раздавшейся пастью и свирепым взглядом, по плану Выводкова был поставлен лицом к земщине, а другой, умильно сморщившись, глядел на двор. Черный орел с распростертыми крыльями, укрепленный между львами, казалось, готов был сорваться с жерди и ринуться в смертный бой с земщиной.

Для доступа солнца и воздуха, на протяжении хором и клети стена была понижена на шесть пядей.

Перед хоромами был поставлен погреб, полный больших кругов воска. Особную площадь царя засыпали в локоть вышины белоснежным песком.

У полуденных ворот, очень узких, через которые можно было проехать только одному верховому, построили все приказы. Здесь же предполагалось править казну с должников.

Василий не принял тиуна и приказал ему прийти к концу дня. Холоп, чтобы убить время, пошел бродить по Москве.

Дебелою бабою, нескладною и простоволосою, раскинулся древний русийский стольный град. На изрытом оспой, рыхлом теле широких улиц похрюкивали, утопая в грязи, сонные свиньи и расплющенными родинками, разделенными коричневым загаром дворов, лепились низенькие избенки. Расписным изодранным сарафаном там и здесь торчали светлые клочья садов, и уродливыми кокошниками, принесенными в дар незатейливыми вздыхателями, корежились у ног взбухшего брюха и рыхлых грудей – хоромы бояр.

Откуда-то вынырнула вдруг тощая кляча, осторожно переступила через застоявшуюся лужу и, обнюхав воздух, застучала раздумчиво по проложенным вдоль улицы деревянным мосткам.

Тиун, дойдя до отписанного в опричнину Арбата, наткнулся на небольшую кучку людей, обступившую юродивого.

– Горе нам! Горе нам! Горе нам! – грозно вещал блаженный. – Покаяния двери отверзлись! Настал канун судища Христова!

Толпа быстро росла, забивая дороги.

Заросший грязью, нагой, с лохматыми космами выцветших от непогоды волос, блаженный наступал на людей, с каждым мгновением все более распаляясь, нагоняя на всех суеверный ужас.

Увидев скачущего опричника, нагой плашмя упал наземь. Всадник едва сдержал коня.

– Кровь! На тебе и на семени твоем кровь! – визжал, барахтаясь в грязи, блаженный.

Вдруг из-за угла рванулся полный смертельного отчаяния крик.

Народ в смятении бросился наутек.

Пробивая локтями дорогу, по улице семенил какой-то ветхий старик.

– Изыди! – ткнул он пальцем в сторону юродивого и, поплевав на ладонь, пошлепал ею по голой своей голове.

– А вы (старик поднял перед толпой благословляющую руку)… да пребудете в благодати дара Духа Святаго и в любви к помазаннику его, царю моему, Иоаннушке.

И, собрав в тихую улыбку сеть лучиков на желтом лице, поклонился людишкам.

Юродивый стоял, закрыв глаза, и шептал про себя молитву.

Опричник достал горсть денег. Мальчик, сопутствующий старцу, немедленно подставил суму.

Безногий ученик юродивого завистливо отвернулся, трижды сплюнул и неожиданно затянул прозрачным, как дымка предутреннего тумана над Кремлем, голосом:

– Блажен муж, иже не идет на совет нечестивых и на пути грешных не ста.

Пальцы блаженного переплелись. Чуть приоткрывшиеся глаза гневно впились в опричника.

– Истина! Истина! Истина! Блажен муж, не внемлющий иосифлянской ереси!

Притихшая толпа благоговейно следила за разгоравшимся спором между двумя юродивыми.

– Молитесь, людие, об убиенных болярах! Молитесь о спасении души царевой, совращенной нечистым!

Юродивый кивнул в сторону старика.

– Да просветит Господь тебя, Большой Колпак, и да обратит тебя на пути истины!

Большой Колпак гордо выпрямился.

– Братие!

Говорливая группа опричников, спешившая к спорщикам, остановилась на полупути.

– Внемлите, братие! – Старик сияющим взглядом обвел народ. – И бысть, – в смятении духа явился к царю ангел Господень. И посла царя послушати откровения. И, не ища путей, пришед Иоанн в келью велемудрого и благочестивого Вассиана. И рече Вассиан, не слушая гласа царева, но внемля гласу, кой свыше есть исходяяй: «Аще хощеши, о, Иоанне преславной, самодержцем быти, не держи себе советника ни единого мудрейшего себя: понеже сам еси всех лутше; тако будеши тверд на царстве и все имати будеши в руцех своих. Аще будеши имать мудрейших близу себя, по нужде будеши послушен им». И поверг ангел Господень Иоанна к стопам благочестивого Вассиана и тако повелел глаголати: «О, муж всехвальной! Аще и отец был бы жив, такого глагола полезного не поведал бы ми».

Юродивый, до того как будто не обращавший внимания на слова Колпака, вдруг затопал ногами.

– Удур! Ересь Иосифлянская! То не ангела Божия наущенье, а хула на мудрых советников, господарей, коими искони держалась земля русийская!

Он приготовился наброситься на подошедших ближе опричников, но его прервали громовые возгласы:

– Царь! Дорогу царю!

На звоннице весело загомонили колокола.

– Дорогу преславному! Бум-бум-бум-бум! Царь! Бум-бум-бум-бум! Царь! Царь!

Едва Иоанн поравнялся с блаженными, Большой Колпак с глубокою верою воздел к небу руки.

– Благодарение, и хвала, и слава тебе, вседержителю!

И со слезами:

– Яко удостоил еси мя, грешного, зрети государя моего, царя и великого князя!

Юродивый отвернулся.

Грозный не зло окликнул его:

– Чмутишь, Василий?

– Кровь! Руки твои в крови! – всхлипнул Василий и торопливо ушел. За ним, отплевываясь, пополз безногий его ученик.

Радостно и гулливо перекликались колокола. Переряженные приказные сновали в толпе и тыкали руками в сторону улепетывавшего юродивого.

– Глазейте! Яко исчезает дым от лица огня, тако да бежит еретик от очей государевых!

Но блаженный прервал спор не из страха перед царем. Его смутил прискакавший отряд опричников, среди которого одно лицо показалось ему странно-знакомым.

Опричник, в свою очередь, внимательно вгляделся в блаженного.

– Погоди… стой!.. погоди…

В мозгу пробудились неожиданно воспоминания о давно прошедших днях.

– Ты чего призадумался, розмысл? – окликнул опричника царь.

– Прости, государь. Токмо… стой… погоди…

Перед глазами мелькнул образ боярина Симеона, пылающая в огне усадьба, землянки в лесу.

– Эй, ты, юродивой!

И, пришпорив коня, розмысл наскочил на блаженного.

– Вот где бог привел встретиться, казначей наш, Тешата!

Постукивая посохом по грязным доскам мостков, к Выводкову любопытно спешил Иоанн.

Безногий попытался замешаться в толпе, но стрельцы, по знаку царя, схватили его.

Розмысл изо всех сил держал юродивого за руку.

– Эка пригода, преславной! Блаженный то, а и не блаженный, а вор премерзкой.

Склонившись перед повеселевшим царем, Выводков рассказал все, что знал о Тешате.

* * *
В застенке Выводков самолично чинил опрос Тешате и безногому.

– А сказывают люди, хоронишь ты под камнем в лесу казну могутную?

Сын боярский перекрестился.

– Явился мне в видении святой Зосима. И како навычен бе, тако и сотворил.

Безногий закатил глаза и вздохнул.

– И сотворим мы о том месте, в коем было видение юродивому, храм во имя святого Зосимы.

Розмысл кивнул кату. Раскаленная игла впилась в плечо безногого.

– В око ему, окаянному!

Безногий вцепился в руку ката.

– Все обскажу! Помилуй! Все обскажу!

В бессильной злобе Тешата рванул на себе железы и угрожающе взглянул на товарища.

Каты бросили юродивого на лавку, утыканную шипами.

– Сказывай, казначей, куда с казной нашей сбег и како тешился во юродстве? – с ехидным смешком спросил Выводков. – Сказывай, покель язык при тебе.

Теряя сознание от невыносимой боли, сын боярский пропустил сквозь судорожно стиснутые зубы:

– Поплевины, Шеины да Тучковы…

Подьячий с наслаждением обмакнул в чернила перо.

– По-пле-ви-ны, Ше-и-ны да Туч-ко-вы, – смачно шептал он в лад поскрипывающему перу.

– Все обскажу! – взвыл Тешата, обрывая показания. – Токмо повели сволочить меня с лавки.

И, истекая кровью, на полу:

– Бояре те сбили меня. Чмутить народ православный противу царя. А аз… не для себя… для Бога… хаживал середь народа того.

* * *
Отряд опричников свирепствовал в вотчинах оговоренных бояр. Перед отправкой к Поплевину, Грозный, между прочим, шепнул Василию:

– Свободи от себя высокородного. Сказывал он на опросе: люба ему и смерть, токмо бы не от смерда.

Расправившись с князьями, Выводков поскакал в свое поместье.

Невеселая дорога расстилалась перед его глазами. Всюду стояли, точно запущенные кладбища, полузаброшенные деревеньки; страшными призраками голода нивесть куда тянулись с убогим скарбом своим людишки; на свалках шли смертные побоища из-за куска падали; то и дело встречались отбившиеся от родителей дети, и говорливыми тучами кружилось над трупами воронье.

Недалеко от своей усадьбы Выводков остановился у знакомого служилого передохнуть.

Хозяин вышел на крыльцо, но не пригласил гостя в избу.

– Вместно ли тебе будет у дворянина сиживать?

Опричник не понял.

– Слух идет, Григорьевич, будто холопи, по-твоему, больши дворян.

Выводков пожал недовольно плечами.

– Не больши… а, одначе, по то и затеял царь свару с боярами, чтоб холопей примолвить.

Служилый презрительно ухмыльнулся.

– Выходит, царь тот – холопий печальник?

Василий вскочил на коня и, не простившись, умчался.

Угрюмой толпой высыпали людишки встречать господаря.

– Лихо, Василий Григорьевич, сробили суседи с холопями, – опасливо доложил староста и вдруг погрозился злобно в сторону соседней усадьбы. – Понаскакали людишки да взяли разбоем весь хлеб, опричь твоей доли.

Василий, не отдохнув, поскакал на Москву.

Малюта проводил его в трапезную царя.

– Рассудил, розмысл, Поплевиных с Шеиными?

– Рассудил, государь.

Иоанн надкусил ломоть хлеба и передал его Выводкову.

Опричник упал в ноги.

– Бью челом тебе на великой твоей милости, царь!

И, послушный приказу, скромненько присел на край лавки.

– А сдается мне, закручинился будто ты, Васька, – подозрительно покосился Грозный. – Али кто изобидел?

Борис сочувственно покачал головой.

– Любо ему, государь, дворы да крепости ставить. По то и томится, что оскорд ржой от безделья подернулся.

Царь допил вино, отставил ковш и обсосал усы.

– А и впрямь надобно бы робью тебя потешить!

Он сбил пальцем с бороды рыбные крошки, вытер о кафтан руку и сытно потянулся. Годунов что-то шепнул ему.

– А, почитай, и пора, – согласился Иоанн, добродушно взглянув на умельца. – Для прохладу поскачешь ты на Каму ставить город[492] противу татар.

Выводков припал к царевой руке.

– Дозволь челом бить, преславной!

– Посетуй, Григорьевич!

– Не любо мне на ту Каму идти!

– Пошто бы?

– Нешто гоже обороняться противу басурменов, коли нет обороны и под самой Москвой тем холопям от дьяков и помещиков?

Иоанн вскочил из-за стола.

– Ты?! Ты, смерд, царя обличаешь?! Ты, коего аз великой милостью из смрада подъял?! – Голос его задрожал и булькающими пузырьками рвался из горла. – Убрать! В железы! Пытать его! Пытать каленым железом!

Глава шестнадцатая

Царь с остервенением захлопнул крышку кованого сундука.

– Убого! Не токмо на рать – на прокорм недостатно!

Огарок сальной свечи задрожал в руке Иоанна, хило лизнув серые стены подземелья и темный ряд коробов.

Вяземский выдвинул ящик скрыни и достал горсть драгоценных камней.

Грозный приподнял плечи. Маленькие глаза его еще больше сузились, поблекли, и на орлином носу токающими муравьями проступили желтые жилки.

Он резко повернулся к Борису.

– По твоему подсказу обезмочела казна моя. Ты подбил жаловать льготами служилых людишек.

Годунов виновато молчал.

– Не дразни, Борис! Отвещай!

Беспомощно свесилась на грудь голова Годунова, а в ногах разлилась вдруг такая слабость, что пришлось, поправ обычай, в присутствии государя опереться о стену.

– Государь мой преславной! Сам волил ты нас поущать, что, покель верх басурменов, не можно холопей не примолвлять. Во всех странах еуропейских тако ведется. И то чмута идет по земле.

Опустившись на короб, Грозный ткнулся бородкой в кулак. С подволоки медленно спускался на невидной паутине паук. Пошарив по шапке царя, он раздумчиво приподнялся, повис на мгновение в воздухе и юркнул под ворот кафтана.

Грозный потихоньку поводил пальцем по затылку и, крякнув, раздавил паука.

Вяземский услужливо вытер царев палец о свой рукав.

Свеча догорала. Серые тени в углах бухли и оживали. Шуршащим шелком суетились на скрынях осмелевшие тараканы.

– К Новагороду бы добраться! – подумал вслух Иоанн.

Вяземский недоумевающе причмокнул.

– Повели, государь, и от того Новагорода не останется и камня на камне.

Царь зло отмахнулся:

– Не срок! Перво-наперво Литву одолеть да Ливонию вотчиной своей сотворить.

Он больно потер пальцами лоб и задумался. Затаив дыхание, перед ним склонились советники.

– Ведом ли вам гость торговой новагородской, Собакин?

– Могутный изо всех торговых гостей! – в один голос ответили Вяземский и Борис.

Иоанн зачертил посохом по каменным плитам пола.

– А что, ежели… – И, вскочив с неожиданной резвостью, прищелкнул весело пальцами. – Волю показать милость тому Собакину! Волю приять венец с дочерью его, Марфой Собакиной!

* * *
Дьяки, подьячие, старосты и служилые по прибору, стрельцы, казаки и пушкари с утра до ночи вещали на площадях:

– Радуйся и веселися, Русия! Царь брачуется с преславной Марфою!

Неумолчно ухали колокола.

Но перезвоны и благовествования не оживляли столицы и ни в ком не будили ни радости ни умиления.

Лютый мор, разгуливавший до того по стране, перекинулся наконец и на Москву. На окраинах он заразил уже воздух своим зловонным дыханием. С каждым днем все реже показывались люди на улицах, так как по приказу объезжего головы, всякого заболевшего немедленно отправляли в Разбойный приказ и там зарывали живьем в заготовленные заранее ямы.

Только блаженные продолжали по-прежнему смело расхаживать по городу и вести ожесточенные споры между собой и с опричниной.

– Горе вам, фарисеи! Разверзлась ныне вся преисподняя! Грядет час, егда взыщет Господь сто краты за души умученных!

– Радуйся и веселися, Русия! Царь брачуется с преславною Марфою! – заглушали блаженных царевы людишки.

– Третий брак – не в брак перед Господом! – надрывались смелые обличители.

С окраин мор перекинулся на избы торговых людей.

В городе появились усиленные отряды ратников и стрельцов. Сам Малюта дважды в день проверял рогатки и станы.

Но смерть, прорвавшись в город, вселила жуткую отвагу в живых. Отчаявшиеся люди, чуя неминуемую гибель, потеряли страх к соглядатаям и пищалям. Понемногу развязывались языки. Вначале неуверенный, ропот крепчал и ширился.

Позднею ночью, укутанный до глаз в медвежью шубу, из Кремля вышел Большой Колпак. Останавливавшим его дозорным он неохотно протягивал цедулу, скрепленную царевой печатью, и торопливо шел дальше.

В лесу блаженный сбросил шубу, завалил ее хворостом и немощно развалился на заиндевелой листве.

Вериги резали старческое тело, вызывая тупую боль. От стужи кожа на спине собралась гусиными бугорочками, и посинел, как у удавленника, затылок. Изредка Колпак соблазнительно поглядывал на хворост, под которым лежала шуба, но каждый раз гнал от себя искушение.

– Господи, не попусти! Защити, Володычица Пресвятая! – со страхом шептали губы, а непослушный взгляд тянулся настойчиво к хворосту.

Большой Колпак поднялся и ушел далеко в чащу. Он решил лучше замерзнуть, чем нарушить без нужды государственной свой обет и облачиться в одежды.

За долгие годы ни один человек не видел старика одетым. До глубокой осени расхаживал блаженный нагим, а к зиме уходил в свою одинокую келью-пещеру и там оставался до первой оттепели, пребывая в молитве и суровом посте.

Облюбовав берлогу, Колпак, кряхтя, забрался в нее и стал на колени.

Сквозь колючую шапку деревьев на него глядели изодранные лохмотья черного неба. Зябкий ветер, точно резвясь, трепал его сивую бороду и щедро серебрил ее инеем.

– Не для себя, Господи! Не для себя! – стукнул себя старик в грудь кулаком. – Не для себя! Не вмени же во грех нарушенное обетованье мое. Ради для помазанника твоего облачился аз в грешные одежды земли, презрев одежды светлые духа. Благослови, Господи Боже мой, меня на служение царю моему! И укрепи державу и силу и славу раба твоего Иоанна.

Так, в молитве, он незаметно забылся неспокойным, старческим сном…

Еще не брезжил рассвет, а блаженный уже был на торгу. Едва пригнувшись и вытянув шею, точно готовый нырнуть, стоял он средь площади.

Сходился народ, с любопытством следил за старцем, но никто не смел поклониться ему или испросить благословения, чтобы не нарушить святости единения блаженного с небом.

Вдруг Колпак вздрогнул и быстро, по-молодому, опустился на колени. Стаей вспугнутых черных птиц в воздухе взметнулись шапки и картузы, сорванные суеверной толпой с голов.

– Чада мои! – любовно собрал губы блаженный. – Мор-то… черная смерть: она, братие, всему причиною…

И почти бессвязным лепетом:

– Смерть та черная… басурмен черный-черный… а зверь, яко в Апокалипсисе. И рог – Вельзевулова опашь.

Толпа ничего не понимала.

– Вразуми, отец праведной. По грехом нашим не дано нам понять глаголов твоих.

Блаженный громко высморкался, вытер руку о бороду и с отеческим состраданием поглядел на людишек.

– Зверь-то от хана, от персюка, Тахмаси, в гостинец погибельной царю доставлен. Слон-от зверь из Апокалипсиса. А черный басурмен через зверя нагоняет смерть на православных.

Не успела толпа разобраться в словах юродивого, как вдруг в разных концах торга вспыхнули гневные крики:

– Секи! Секи их, нечистых!

Точно огонь, поднесенный к зелейной казне, слова эти оглушительным взрывом отозвались в сердцах людей.

– Секи их! Секи!

Слуги Грязного ринулись к улице, где жили араб со слоном. За ними всесокрушающей лавиной неслась нашедшая выход гневу и возмущению, одураченная толпа.

Араба застали на молитве.

– Секи!

В воздухе замелькали клочья одежды и окровавленные куски человечьего мяса.

К слону никто не решался ворваться первым. Но зверь сам пошел навстречу погибели. Когда истерзанного хозяина его зарыли, он разобрал хоботом деревянную стену и пошел на могилу.

Дождь стрел уложил его на месте.

* * *
Перед венцом Собакин пятью колымагами доставил на особный двор добро, отданное за дочерью.

Иоанн сам принимал короба и поверял содержимое их. Жадно склонившись над дарами, он вздрагивающими пальцами ощупывал и взвешивал на ладони каждый слиток золота и каждый камень.

Важно подбоченясь, в стороне стоял отец невесты.

– Ты жемчуг к вые прикинь, государь! – хвастливо бросал время от времени торговый гость. – От шведов сдобыл, по особному уговору. А алмазы – не каменья, а Ерусалим-дорога в ночи!

Грозный сдерживал восхищение и хмурил лоб.

– Обетовал ты серебра контарь да денег московских мушерму.

– А что новагородской торговой гость обетовал, тому и быть, государь!

Собакин мигнул. Холопи с трудом внесли последний короб.

Не в силах сдержаться, царь по-ребячьи прищелкнул языком и распустил в радостную улыбку лицо.

В тот же день, едва живая от страха, шла под венец Марфа Собакина, третья жена Иоанна.

В новом кафтане, с головы до ног увешенный бисером, жемчугом, алмазами и сверкающими побрякушками, за отцом вышагивал Федор.

Дальше, в третьем ряду, понуро двигался Иван-царевич.

– А что? Кто тысяцкой при отце?! – неожиданно поворачивался к брату Федор, дразнил его языком и ловил руку отца. – Больши аз ныне Ивашеньки? А?

Грозный не зло кривил губы:

– Больши… Токмо не гомони.

Однако царевич не успокаивался и тянул Катырева за рукав:

– Зришь Ивашеньку? Он в третьем ряде, а аз тут же, за батюшкой!

Боярин искоса поглядывал на Ивана-царевича и, чтобы не навлечь на себя его гнев, нарочито вслух говорил:

– Царевичу не можно ныне в посаженных ходить… Царевич сам ныне жених.

Щеки Федора до отказа раздувались от распиравшей его гордости.

* * *
Неделю праздновал Иоанн свою свадьбу.

По ночам опричники жгли на улицах смоляные костры, тешились пальбой из пищалей и пушек и непробудно пили.

Все московские простолюдины были оделены просяными лепешками и ковшом вина.

Стрельцы, пушкари и подьячие ревели до одури на всех перекрестках:

– Веселися, Русия! Ныне сочетался царь браком с преславною Марфою!

А царица, едва приходил сумрак ночи, билась в жгучих слезах перед киотами:

– Избави, Пречистая, от хмельного царя! Избави от доли Темрюковны и великого множества иных загубленных душ! Избави! Избави! Избави!

* * *
К концу недели прискакал с Камы князь Петр Шуйский.

Грозному не понравился предложенный князем план города Лаишева.

– Не тако ставил крепость на Свияге Василий. Надобно, чтобы тот город нагайцам, яко лисице силок.

И подумав:

– Спошлю с тобой того Ваську. Сробит он город, тогда мы сызнов его в железы обрядим. Тако и будет до конца его дней. Робить на воле, а отсиживаться в подземелье.

Розмысл спокойно выслушал от Скуратова цареву волю и твердо, тоном, не допускающим возражения, объявил:

– Не будет. Того не будет. Краше конец живота, нежели глазеть на великие скорби холопьи.

Малюта оторопел.

– Не будет?! – захлебнулся он и ударил Выводкова кулаком по лицу.

– А не будет! Убей, а не будет!

Василию дали одну ночь на размышление.

– Ослушаешься – живым в землю зароем, – пригрозил Скуратов и приказал стрельцам рыть могилу у ног прикованного к стене узника.

Утром в темницу пришли Вяземский и Алексей Басманов.

На пороге остановился поп с крестом и дарами.

– Надумал! – не дожидаясь вопроса, буркнул Василий. – Токмо не поглазев, не ведаю, како творить град на той земле.

* * *
Окруженный сильным отрядом, Выводков поскакал с Петром Шуйским на Каму.

Прибыв на место, он принялся за изучение края.

Ратники, по строгому приказу Малюты, не спускали с розмысла глаз.

Но по всему было видно, что Василий не помышлял о побеге. Любимая работа захватила его целиком. Шуйский, с нескрываемой завистью, рассматривал груды затейливых набросков и в то же время не мог побороть в себе восхищения перед умельством смерда.

Проходили дни. Выводков все чаще отлучался то к ближним холмам, то к необъятной степи, густо заросшей травой, то к непрохожему лесу.

Дозорные понемногу привыкли к его отлучкам.

В одно утро розмысл заявил, что должен осмотреть дальний курган и сам потребовал в помощь себе стрельца.

Нагрузившись шестами и веревками для обмера, Василий, весело болтая со своим спутником, пошел в сторону степи…

Уже давно скрылось солнце, и степь заволокло студнем тумана, в мреющем небе засуетились уже золотистые пчелы, и незримый кашевар вытащил из-под спуда ярко начищенную кастрюлю, доверху полную мглистым, тягучим медом, а Выводков не возвращался.

Всполошившийся Шуйский погнал на розыски ратников.

Поздней ночью нашли связанного по рукам и ногам стрельца.

Отряд рассыпался по лесным трущобам и степи.

Но розмысл бесследно исчез.

Часть третья

Глава первая

Ветерок монотонной песенкой баюкает лениво перекатывающиеся зеленые волны и чуть колышет в дальних краях прозрачную ткань небосвода.

За высокой, в рост человека, травой почти не видно Василия. Лишь свистящий писк мыши, невзначай подвернувшейся под пяту, да пугливый взлет птицы выдают присутствие незваного гостя.

Выводков не разбирает дороги, идет куда несут ноги. Еще в первые дни, когда повстречавшиеся с ним чумаки предупредили, что поволжские дороги заняты татарвой, он резко свернул на полудень и пошел наугад.

«Не едина ли стать куда итти, – думалось, как когда-то давно, в былые годы. – Всюду на земле много простора, а жить одинокому негде».

А знойная степь не убывала. Прозрачный шатер небосвода точно тешился над бродягой: то казался он до осязания близким, то вдруг вновь широко раздавался, то уходил куда-то, волоча за собой ввысь вздыбившуюся, непослушную землю.

В одну из ночей, устроившись на ночлег, Василий услышал подле себя какие-то шорохи. Он привстал на колено и выхватил из-за пояса нож.

«Почудилось, – успокоенно отбилось в мозгу. – То трава гомонит».

И снова лег, сладко зажмурившись.

Шорох усиливался.

«Чтo за притча такая? Кому тут бродить?»

Кто-то, несомненно, подкрадывался. Вскоре можно было различить человеческое дыхание.

– Кого бог даровал? – сердито крикнул Василий и зажал в руке нож.

В то же мгновение перед Выводковым выросла огромная тень.

– А били нам тарпаны[493] да волки челом на ту пригоду, что в вотчине моей объявился чужой человек.

Тень отставила длинные плети рук и, колыхнувшись, неслышно, шлепнулась на траву.

– Далече, милок?

Выводков лег на спину и уставился в небо.

Тень недовольно причмокнула:

– И народ же нынче пошел! Шатаются по чужим вотчинам и хоть бы тебе поклонились хозяину!

И с дружеской улыбкой:

– Небось во время оно и кликали тебя по имени как-никак?

Выводков поудобнее улегся, положил руку под голову и прицыкивающе сплюнул.

– Кликали Васькой, да поустали. А ныне беглым висельником величают.

Сосед широко раскинул ноги и залился счастливым смешком.

– Тезки, выходит, все мои гостки! С тоей же и мы перекладинки спрыгнумши!

Он собрался еще что-то сказать, но неожиданно схватился за грудь и забился в клокочущем кашле.

– В-в-водицы! – уловил Василий с трудом.

Зубы незнакомца беспомощно стучались о железное горлышко фляги: вода проливалась на сбившуюся куделью бородку, и скользкими мокрицами бежали капельки по груди, вызывая брезгливую дрожь во всем теле.

Стихнув немного, сосед приподнялся.

– Кашель-то свой – не боярской.

Выводков не понял.

– Свои же донцы окулачили.

Он снова повеселел.

– По-нашему, по-донскому, кличут меня, милок, Харцызом. А харцыз есть слово преважное – вор. Эвона, кой тебе именитый гость подвернулся!

Легким движением плеч Василий придвинулся ближе к Харцызу.

– А у нас в Московии воров не кулачат, а с головушкой разлучают.

Донец поддакнул убежденно:

– И наше казачество не помилует, коли в другойцы попадешься. Да и како инако с теми харцызами? – Разгладив не без важности усы, он хвастливо причмокнул. – Токмо, кой в ногах умишкодержит, – тому и с головушкой разлуки нету.

И, приставив к губам кулак, промычал:

– Сбег аз, милок, из-под самой под той секиры. Эвона, а?

От долгой ходьбы сладко млели и отдыхали ноги Василия. Баюкающая песенка ветерка навевала тихий, уютный сон. Чья-то теплая рука нежно смежала глаза. Далеким мирным журчанием ручейка касались слуха негромкие слова соседа. Пряное дыхание трав вливалось в душу целительной свежестью. Чуть вздымалась, истомно потягиваясь, земля.

– Спишь? – прислушался Харцыз и сам уютнее устроился, подложив под щеку обе ладони. – Спи, милок, спи, покель не проспал умишка в ногах.

Шепот стихал, переходил незаметно в сочный, запойный храп.

В небе из конца в конец ложилась Ерусалим-дорога.

Утром первым проснулся Василий, с недоумением оглядел соседа, но тотчас же припомнил вчерашнюю встречу.

Харцыз лежал навзничь, раскинув тонкие плети рук, и храпел. По исполосованной груди беспокойно сновали заблудившиеся красные муравьи. На перебитом носу, точно у обнюхивающего воздух паучка, чуть шевелились рыжие волоски бородавки. От виска до брови ползла глубокая борозда свежего шрама.

– Добро молодца попотчевали, – не удержался и вслух подумал Василий.

Харцыз приоткрыл один глаз (на месте другого серела глубокая впадина).

– Аль Богу молишься?

И поднялся.

– В кисете – синь сарафан, а в сарафане – сам крымский хан. Вона, а? Помолись-ко по-нашему.

Умывшись пучком росистой травы, бродяги молча переглянулись.

– Хлебца бы отведать, – облизнулся Выводков.

– А пожалуем к запорожцам, будут и хлеб и горилка.

При упоминании о запорожцах у Василия, впервые за долгие дни, пробудилось желание узнать, куда он идет.

– Нешто мы в Запорожье?

Харцыз передразнил его:

– Нешто! У, семиребрый! А то ж куда? Известно, к Днепру шагаем.

Срывая на ходу полевой чеснок и жадно набивая им рты, они двинулись в путь.

Харцыз ни на мгновение не умолкал. Он рассказывал про Дон, про молодецкие набеги, про казачью привольную жизнь.

За несколько часов бродяги подружились так, как будто были знакомы долгие годы, а к вечеру они целовали друг другу крест на том, что побратались навек.

Перед тем как устроиться на ночлег, Харцыз припал вдруг ухом к земле.

– Тарпан! – шепнул он и с наслаждением подернул остаточком носа.

Вскоре и Выводков услышал мягкий топот копыт.

Нетерпеливо перекинув со спины на впалый живот котомку, Харцыз достал капкан.

Топот приближался. Тишина Дикого поля пробуждалась фыркающим и злобным ржанием.

– Учуял, ляший, кадык тебе в глотку! – выругался Харцыз и притаился в траве.

Из-за зеленой стены высунулась толстая голова тарпана. Опущенные остро уши слегка приподнялись и насторожились.

Выводков сделал движение, чтобы броситься с капканом вперед, но тут же почувствовал такую страшную боль в затылке, что едва не лишился сознания.

Глаз товарища с ненавистью впился в его лицо. В неслышной брани чуть подпрыгивали судорожно сомкнутые губы.

– Пусти! – шепнул Василий и тряхнул головой, тщетно стараясь освободиться от впившихся клещами в его затылок пальцев.

– А ни духом единым не объявляйся, – скорее понял он, чем услышал предупреждение.

Огненный взгляд тарпана пронизывал толщу травы. Как у рассерженного тигра, медленно колебался, змеино изгибаясь, короткий хвост. Курчавая грива дыбилась, собираясь жестким гребнем.

Василий восхищенно уставился на коня.

– Эх бы такого конька да содеять на воротах двора особного.

– Цыц, семиребрый!

Отдаленный шум надвигался все ближе. Казалось, будто тысячи челюстей впились в землю и ожесточенно рвут ее в клочья.

«А не уйти ли? – опомнился розмысл. – Не раздавили бы, проваленные!»

И с ужасом протер глаза.

– Харцыз! Эй, где ты, Харцыз?!

Не найдя товарища, он решительно повернулся, чтобы пуститься наутек от приближающегося табуна, как вдруг его оглушил пронзительный свист.

– Реви лешим! Лешим реви, окаянный! – взметнулся хрип Харцыза и снова сменился пронзительным свистом.

Перепуганный табун рванулся назад. Ухватившись изо всех сил за конец капкана, былинкой несся по полю Харцыз. Шею тарпана туго перехватила петля. Но конь не сдавался и, задыхаясь, бешено мчался вдогон за скрывшимся табуном. Василий на лету вцепился в товарища.

Обессиленный конь на полном ходу рухнул на бок. Густые клубы белого пара непроницаемым покровом окутали его брюхо. Изо рта ключом била тягучая пена.

Охотники поднялись в кровь истерзанные и еле живые.

Однако, несмотря на страшную боль, пальцы мертвой хваткой держали конец капкана.

– Добро? – подмигнул отдышавшийся немного Харцыз.

И прищурив хвастливо единственный глаз:

– Так то ж никакая скотина от меня не уйдет! Не зря же Харцызом меня величают! Эвона, а?

С того дня по-новому пошла жизнь бродяг. Все их помыслы, и любовь, и заботы были перенесены без остатка на изловленного коня.

Василий бегал вокруг полонянника, по-отечески заглядывал в налитые кровью глаза, придумывал для него самые нежные слова и прозвища и прилагал все умение свое, чтобы приручить дикаря.

Тарпан долго спорил с людьми, но понемногу начал сдаваться и проявлять признаки послушания.

Харцыз, умильно следивший за стараниями товарища, как-то великодушно ему объявил:

– За братство за наше жалую тебя своей долей того тарпана. Володей им в полном самодержавстве.

И с хитрой улыбочкой:

– Токмо доглядай за коньком своим в оба. А проморгаешь, ей-богу ж, уворую его. Бо не можно мне без того, чтоб на чужое добро не позариться. Эвона, а?

* * *
Приближалась осень. Розмысл принялся за устройство землянки. В яме было два хода: один – открытый, другой, еле видный, брал начало далеко в стороне. Тут же в землянке было и стойло тарпана.

Харцыз занялся охотой: ставил западни на зайцев, лисиц и волков, свежевал добычу и густо посыпал ее солью, добытой у чумаков. Запасы бережно складывались в выложенный дерном погребок.

Темными вечерами, когда нечего было делать, товарищи раскладывали в землянке костер и до поздней ночи вели тихие, дружеские беседы о былой своей жизни.

Каждый раз перед сном Харцыз удивленно повторял одно и то же:

– Покажи милость, Васька, обскажи ты мне – Харцыз аз аль не Харцыз?

И, обнимая друга, тыкался остаточком носа в лицо (волоски бородавки неприятно щекотали кожу и раздражали).

– Кой аз к ляху Харцыз, коли досель тарпана того не уворовал!

Выводков мягко отстранялся и, против желания, брезгливо вытирал ладонью щеку.

– Нешто кто ворует свое? Тарпану-то и ты хозяин!

Но Харцыз хмурил пыльные полоски бровей.

– Подменили Харцыза! Не признаешь Харцыза!

Он воодушевлялся и гордо таращил глаз.

– Бывало, коль нету добычи, родную епанчу свою лямзил и был таков! Ищи ветра в поле! А ныне… да что и сказывать! Подменили доброго молодца!

Как-то Харцыз ушел проверить силки и не вернулся. Изо дня в день скакал Выводков на тарпане по дикому полю, разыскивая товарища.

Близилась глубокая осень. Небо обвисло, собралось бурыми складками и беспрестанно низвергало на землю хлещущие потоки дождя. Промозглый ветер упрямо пробирался сквозь щели в землянку, набрасывался на испуганно припавший к земле костер, жестоко раздирал и гасил огонь и воюще шарил по иззябшему телу Василия.

На Выводкова все чаще нападала тоска одиночества, – тянуло к людям, к говору человеческому.

В минуты отчаяния он решительно складывал свою котомку и собирался навсегда покинуть землянку.

Но темна и необъятна была могила дикого поля, и некуда было уйти от нее, не рискуя набрести на становище татарской орды или погибнуть под зубами волчьей стаи.

– Нету дороженьки нам, – безнадежно вздыхал розмысл и склонялся к морде пригорюнившегося тарпана.

Конь чуть слышно пофыркивал, точно выражал сочувствие, шершавым языком полизывал жесткую бороду хозяина и рыл копытами землю.

– Тако вот, конечек мой! Сызнов бобыли мы с тобой!

Вглядываясь в сырую, нависшую мглу, Василий кривил губы в жуткую усмешку, подобно человеку, покончившему всякие расчеты с жизнью.

– Доли холопьей искал. А доля-то вся в земле засталась!

Неожиданно вытягивалось и стыло лицо, жилы на руках напрягались тугими канатами, и пальцы сами собой собирались в железный кулак.

– Волю бы мне! Распотешиться таким бы пожаром, чтобы вся Русия полымем заходила!

Грозные выкрики горячили тарпана, и он, всхрапывая, бросался к выходу и бил исступленно копытами в дверь. А в поле скулил по-прежнему ветер, хлюпающе бежал куда-то по невидным лужам, путался в мокрых зарослях и, отчаявшись выбраться на дорогу, злобно лаял в низко нависшее небо.

Измученный Выводков ложился ближе к огню и забывался в тяжелом полубреду.

В одну из таких ночей бродяга пробудился от необычного шума, доносившегося из-за двери.

– Тпрр, гирей некрещеный! – услышал он рассерженный окрик.

В то же мгновение в землянку ввалился Харцыз.

– Встречай гостя, милок!

И застыл в могучих объятиях товарища.

Когда Выводков пришел немного в себя, Харцыз принялся разгружать колымагу, наполовину завалил землянку тюками и вытащил из одного узла две расшитые золотом шубы.

Розмысл удивленно вытаращил глаза.

– Аль у бояр побывал?

– К Гирею хаживал в гости.

За едой, приукрашивая и привирая, Харцыз подробно рассказывал, как он, истосковавшись по чужому добру, ушел искать счастья и как удалось ему обворовать татар, возвращавшихся с набега в свой юрт.

Перед сном донец вспомнил о коне, впряженном в арбу:

– Гирейку-то покорми! Ячмень вон в том углу.

Василий бросился к кулю и, позабыв о просьбе товарища, высыпал все зерно перед тарпаном.

Харцыз недовольно покрутил головой:

– Ладно же! Не покормишь некрещеного моего – не обессудь: весь ячмень у тарпана сворую. Вот, ей-богу тебе! Эвона, а?

Глава вторая

С первыми вешними днями Выводков и Харцыз покинули землянку, оставив в ней кафтаны и шубы боярские, и ушли берегом Ингула в сторону Запорожья.

Точно опара, сдобренная благоуханными снадобьями, на глазах весело поднималась пышная зелень Дикого поля. Откуда-то, с полуденной стороны, говорливыми тучами плыли в поднебесье обильные вереницы птиц. Не раз меткая стрела Василия резала голубые просторы и змеей падала к ногам, неся с собой истекающую кровью добычу. По ночам бродяги садились на коней и скакали на разведку к дальним дорогам. Но нигде не было признаков близости человека. За месяц пути не слышно было ни конского топота, ни скрипа колес. Лишь пригревшийся ветерок пел свою бесконечную песенку, да кое-когда выло и стонало зверье в борьбе друг с другом.

Василий не имел никакого представления о дороге. Харцыз же ухмылялся хвастливо и уверенно шел вперед.

– Что поле, милок, что море – едина стать. Нету тебе ни кургана ни дерева, и вехи не видно. – И поводил ноздрями, обнюхивая воздух. – Токмо ни к чему нам приметы те. Были бы солнце да ветер, да звезды ночные.

Продвигаться с каждым днем становилось труднее. Кони путались в буйной траве, точно в тенетах. Солнце закрасило лица и обнаженные груди бронзовыми узорами и жгло головы раскаленными иглами.

– Плювию бы, – вздыхал Выводков, изнемогая от невыносимой жары. – То ли у нас на Москве. Абие тебе и тучка в небе, а и плювией покропит людишек впору!

И с затаенной надеждой оглядывал стеклянный небосвод.

– Наносит! – крикнул он как-то товарищу, мирно похрапывавшему под арбой.

Харцыз сонно потянулся, припал ухом к земле и вдруг привскочил.

– Лихо идет!

Розмысл весело потирал руки. С восхода, заслоняя солнце, на поле двигалась огромная туча. Встревоженный воздух наливался живым, странным гулом. Кони испуганно прядали и рвались с места.

Туча росла, заволакивала небосвод и, казалось, краями своими задевала землю.

Харцыз вскочил на коня.

– За мной!

Выводков ничего не понимал и не двигался с места.

– За мной! – зло повторил Харцыз, но сам неожиданно прыгнул в траву.

– Дождались мы с тобой дождичка. Никуда не уйти от него. Чуешь – гудет?

Гулливая туча застыла на мгновение и рухнула наземь непроницаемой серой толщей.

– Кстись! – заревел Выводков, в ужасе закрывая глаза. – Нечистая сила нагрянула!

– Кстись, коли рука без дела болтается. Авось спугнешь ту силу нечистую, – ядовито усмехнулся Харцыз и сплюнул сквозь зубы. – По-вашему, по-московскому, – то нечистая сила, а по-нашему оно – саранча.

Выводков завороженно уставился в поле.

Какой-то сказочный чародей с сухим шелестом то и дело взмахивал серыми рукавами, и тотчас же на месте, где только что расстилался кудрявый ковер травы, ложилась голая степь.

К полудню Дикое поле являло собой выжженную солнцем пустыню. На многие версты вокруг не осталось ни былинки, ни признака какой бы то ни было жизни.

– Скачем? – предложил наконец розмысл и приготовился сесть на тарпана.

– Поскачешь! – махнул рукой Харцыз и попробовал разбухшие животы коней. – Объелись, горемычные, саранчи, травушку щиплючи.

Кое-как протащившись до вечера, кони отказались двигаться дальше и вскоре пали.

Василий опустился на труп тарпана и так, не шевелясь, просидел до зари, пока насильно его не увел за собой товарищ.

– Чего зря кручиниться? Токмо поклонись мне пониже, нынче же сдобуду тебе аргамака.

– А моего не вернешь…

– Эка, лихо какое! Еще краше из кышла угоню!

И, не понимая тоски Василия, выругался сочной бранью.

* * *
На берегу Днепра бродяги разложили костер и, похлебав горячей воды, улеглись на ночлег.

Дозорные казаки прискакали на огонек.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – пробасил с расстановкой один из казаков.

– Аминь! – по-дьячковски, горлом вытянул Харцыз и, крестясь, незаметно подтолкнул локтем розмысла.

– Аминь! – послушно повторил Выводков и в свою очередь перекрестился.

– Добры люди, а либо вороги?

– Мы-то?

Харцыз заливчато рассмеялся и шлепнул изо всех сил казака по животу.

– Ну, ты! Не дюже братайся! – прикрикнули запорожцы. – Перво-наперво выкладывай, по какому делу до нас прикинулись.

Оборвав смех, бродяга поднял торжественно руку.

– А прикинулись к тому, чтобы вкупе с низовым товариством ляхов поганых с татарвой поколачивать, а и московским боярам могилы рыть.

В ладье перевезли бродяг на Хортицкий остров, что против Конских вод у крымских кочевищ.

Запорожцы любопытно обступили прибывших, но не задали им ни одного вопроса.

Харцыз облюбовал стожок сена и, не спрашивая позволения, устроился там с Василием на ночь.

Утром казаки увели гостей на луг.

– Мы накосим травы, а вы, добрые люди, кашу варите, – приказал строго один из запорожцев. – Да чтоб сыра не была, чтоб и не перекипела.

Вскинув на плечи косы, казаки скрылись в траве.

Харцыз хитро прищурился.

– Пробуют паны, какие мы есть с тобой люди.

И, отставив для убедительности указательный палец, что-то зашептал товарищу на ухо.

Налив в котел воды, Выводков развел костер и занялся варкой каши.

Как только пшено поспело, он взобрался на курган и окликнул косарей.

Запорожцы притаились в траве и не отзывались.

– Готова та каша! – надрывался розмысл, сопровождая каждое слово отборной бранью.

– Добре горланит! – перемигивались запорожцы и довольно покручивали свисающие на кадыки пышные кренделя усов.

Охрипший Василий наконец с ожесточением плюнул и вернулся к костру.

– Садись, милок, – пригласил его Харцыз, набивая рот кашей. – Да потчуйся так, чтоб в котле дно видать стало.

Вскоре вернулись казаки.

– Так-то вы хозяев дождались! – набросились они на кашеваров. – Годи ж вам жрать, прорвы не нашего бога!

Харцыз засучил рукава.

– А не обскажешь ли, Васька, куда сих панов черти носили, покель наша каша спела?

Выводков ожесточенно дул на дымящееся вкусно пшено и, обжигаясь, уписывал ложку за ложкой, не обращая никакого внимания на казаков.

– Гладите-ка, паны, как гости с хозяевами кохаются! Так геть же к бисову батьке отсель!

Не спеша облизав ложку, Василий перекрестился, уселся разморенно на траву и, сквозь сладкий зевок, протянул:

– Дрыхнули б доле… Нешто докликаешься вас, лодырей?

Запорожцы побросали косы и разразились гогочущим смехом:

– Ото ж товариство! Ото ж даровал нам Господь цыкавых панов!

И, стараясь принять серьезный вид, один за другим чинно подошли к гостям.

– Будьте же вы нам братьями, паны-молодцы! Да гоноруйте по гроб перед ляхами, татарами некрещеными и боярами, как показали нам гонор свой молодецкий!

Старик-казак уселся между новенькими и дружески обнял их. На его лоснящемся лице засветилась отеческая улыбка. Толстый, в прожилках нос ткнулся в котел.

– Добре, хлопцы, обмуштровали!

Он одобрительно тряхнул оселедцем.

– И откуда, спали меня девичьи очи, на свете своевольники такие берутся?

Харцыз отвалился от котла и, устроившись подле товарищей, тотчас же захрапел.

– Как тебя кликать-то? – потрепал старик Василия по плечу.

– Васькой кстили. А то Харцыз, братом нареченным доводится мне.

Запорожец сунул палец в нос и задумчиво уставился в небо.

– За кошем всякому воля – в харцызах быть, а в кошу – и из думки повыкиньте!

* * *
Василию пришлась по мысли бесшабашная жизнь казаков. С утра до ночи разгуливал он по кошу и знакомился с порядками запорожскими.

Его поражала и приводила в восторг каждая мелочь. Особенно казалось непостижимым отношение рядовых казаков к кошевому, полковникам и писарям. Все, от младшего до набольшего, держались друг с другом как старые, испытанные друзья. Это было ново и трогательно до слез.

Когда впервые повели Выводкова к войсковому старшине, он, не задумываясь, пал на колени и трижды стукнулся о землю лбом.

Старшина освирепел:

– Не погань, москаль, низового молодецкого товариства! Все тут паны-казаки, а не холопи!

И, подняв смущенного новичка, сочно поцеловал его в губы.

– От так-то, коханый мой, нам боле с руки!

С тех пор еще больше полюбилось розмыслу Запорожье.

Захлебываясь, рассказывал он своим товарищам о том, что пережил на Московии, и вдохновенно бил себя в грудь кулаками.

– Думкою чуял аз, что схоронилась та сторона за лесами да за морями, где нету ни бояр ни дьяков, а живут холопи, како те братья, да каждый сам себе господарь и всем холоп!

Казаки сочувственно поддакивали и хмуро супились.

– А и будет! А и гукнем, перекинемся через Дикое поле, Волгу с Доном поднимем, да и придем на постой к боярам тем и дьякам! Уж мы погостюем!

Среди мирных бесед Выводков вскакивал вдруг и, багровея от восхищения, спрашивал:

– Вот ты б, к прикладу, Нерыдайменематы, а либо ты, Рогозяный Дид, да вы, паны-казаки, Сторчаус да Шкода, – поведайте мне, неразумному, како сталось такое, что колико в Запорожьи людишек, а все – и ляхи, и литовцы, и болгаре, и жиды крещеные – одинаково паны да братья?

Шкода важно отставлял правую ногу, обутую в сафьяновый сапог, когда-то содранный с убитого им мурзы, левую в опорке, зарывал в песок – и рычал, дико вращая глазами:

– Волю, Василько, имеем за дражайшую вещь, потому что видим: рыбам, птицам, также и зверям и всякому созданию есть оная мила.

Рогозяный Дид подхватывал чавкающе:

– А до роду нам заботы нету. Пускай ты хоть из рыбы родом, от пугача плодом!

И все, в обнимку, шли шумно в шинок.

Нерыдайменематы трескуче затягивал песню:

Вдоволь всего-то уж там…
Остальные дробно октавили:

И зверя прыскучего,
И птицы летучия,
И рыбы пло-ву-у-чи-я…
Запевала долго загонял вверх последнее слово и потом вдруг победно ревел:

Вдоволь-то уж там
И травушки-муравушки,
Добрым коням на потравушку,
Чтоб горячи были,
Панам-молодцам на сла-ву-уш-ку-у-у!
Не доходя до шинка, Василий подхватывал кого-нибудь из друзей и лихо пускался в пляс. Широчайшие шаровары его, дар кошевого, шатрами развевались по ветру и резво хлестал по лицу выбившийся из-под шапки отрастающий оселедец.

С разных концов сбегались казаки. Гремели литавры и трубы; из шинка, на четвереньках, ползли к пляшущим пьяные.

– Гуляй, низовое!

Кош оглушали залихватские песни, гул и вольные, как ветер в степи, разбойничьи посвисты.

Харцыз, вечно пьяный, просыпался от неистового шума и сам начинал голосить:

– Помилуйте православную душу! Единую чарку подайте!

Его усаживали на лавку и подносили горилки.

– Пей, Загублено Око!

Пьяный беспомощно раскачивался по сторонам, больно стучался головой о стол и, расплескивая горилку, тяжело сползал с лавки.

– Единую чарку… калаур! Единую чарку! – икающе просил он, ничего не соображая и, сворачиваясь клубочком, водил изумленно глазом по вонючему полу.

Едва Василий входил в шинок, Сторчаус подносил ему чарку и неизменно поворачивал голову к двери.

– Чи я сам себе отворил, чи кто меня пропустил?

– Пропустил! Лупынос пропустил! – нарочно утверждали казаки, чтоб не потерять случая повеселиться.

Сторчаус выплевывал люльку себе на руку и больно дергал оселедец.

– Дура беспамятная! Вертайся назад!

И, окруженный товарищами, шел торопливо на улицу.

– Раздайсь! – рычал он грозно и сильным ударом лба вышибал дверь.

– Ото ж теперь памятно! Брешешь, панове, не обдуришь! Бо, ей-богу, сидит горобец! – умиленно поглаживал он вскочившую на лбу шишку и победно поднимал чарку.

Шум стихал. Красные лица окружающих млели в предвкушении новой потехи.

– Кто ты? – строго щурил Сторчаус кошачьи, с зеленоватым оттенком, глаза.

– Из жита! – тоненько взвизгивал Нерыдайменематы.

– Откель ты?

– Из неба!

– А куда ты?

– Куда треба!

Щеки Сторчауса раздувались тыквой, и, багровея, подплясывала шишка на лбу.

– А билет у тебя есть?

Нерыдайменематы чиликал в ответ по-воробьиному:

– Не-не, нету, нема!

– Так тут же тебе и тюрьма!

И снова кутерьма, шум, крики, смех.

– Расступись, душа казацкая! Оболью!

Выводкову неловко: который раз гуляет с товарищами в шинке, а уплатить не может. То, что и другие не платят, не успокаивает его.

«Должно быть, свой у них счет с шинкарем», – думает он тоскливо и незаметно вздыхает.

Шкода лезет к нему с поцелуями.

– По коханочке забаламутился?

– Кака там коханочка!

Шкода не отстает и допытывается. Гнида, маленький и плешивый казачонка, взбирается, пошатываясь на лавку и с глубоким чувством чмокает в бритую голову розмысла.

– Оба два мы с тобой горемычные! Ни единого разу не померялись еще силой ни с ляхом ни с татарвой!

Его краснеющие глазки туманятся пьяной слезой.

– Не займай! – ревет вдруг свирепо Рогозяный Дид. – Не тревожь душу казацкую!

Едва сдерживая готовые прорваться слезы, Дид стучится больно о стену головой и в безысходной тоске жалуется кому-то:

– Ужели ж и дале так поведет атаман? Ужели придется сложить живот на Сечи, а не в честном бою?

– И то! – вздыхают грустно казаки. – Пораскисли мы от безделья, позастыла и удаль!

Слова эти – нож острый Диду. Он уже не может сдержаться, вскакивает неожиданно на стойку, взмахивает рукой так, как будто рубит басурменские головы саблей, и, задыхаясь, ревет:

– На орду, паны-молодцы! Распотешиться с полонянками да покормить ими батьку Днипро.

Печально свесили головы запорожцы. Потянулись руки к чаркам да на полпути безжизненно свесились со стола.

– Куда там горилка, когда сердце истосковалось по крови шляхетской! Ударить бы сейчас вольницей всей на врага или один на один стать лицом к лицу с кичливым ляхом.

Пыл прошел у Рогозяного Дида. Ткнулся он седым усом в стол, залитый обильно горилкой.

Гнида знает, что нужно сейчас старому запорожцу. Незаметно достает со стены кобзу и подсовывает ее Рогозяному.

Точно льняную головку любимого внука, что до времени гуляет еще в кышле без казацких забот, погладили пальцы кобзу.

И задушевной песней, уютной и теплой, как батько Днипро в вечер летний, истомный, баюкают себя запорожцы:

Струны мои золотии, грайте ж мени зтыха…
Нехай казак нетяжыще та забуде лыхо…
Что так сжимается грудь у Василия? И почему вспомнилась вдруг шелкокудрая девушка? Он слышит чей-то шепот, печальный и тихий, как вздох камыша в дремлющей заводи. И вот уже отчетливо доносится ее голос.

– Чую, Клашенька, чую! – беззвучно шевелит губами розмысл и закрытыми глазами вглядывается куда-то в одному ему видную даль. И чудится, будто идет он пустынной дорогой, мимо заколоченных деревень, а отовсюду, со всех концов, крадутся к нему какие-то страшные тени. «Мор…»– шепчут оскаленные, беззубые челюсти. «Мор…»– К нему тянутся мертвые руки, мертвецы бегут на него, забили дороги, не пропускают… Но он бежит туда, к мелькающим стенам Кремля. И видит, как из тьмы отделяется худой человек, сутулый, с острыми, приподнятыми плечами. На продолговатом лице человека хищно сверкают маленькие ястребиные глазки. «Царь! Спаси бог тебя, царь!» – Вздрагивает клин бороды, сквозь губы с змеиным шуршанием протискивается смешок. «Сказывай, Вася, сказывай, розмысл!» – «Лихо нам, царь! Лихо холопям твоим на родимой земле!» Левый глаз царя жутко прищуривается: «Убрать! Одеть в железы!»

Василий очнулся и в жестоком гневе кричит через казацкие головы:

– Будь ты проклят от века до века, царь всея Русии!

Сторчаус постучал пальцем по носу Выводкова:

– Попридержись, пьяное быдло!

И тихим вздохом подхватил грустный припев:

Струны мои золотии, грайте ж мени зтыха…
Нехай казак нетяжыще та забуде лыхо…
– Научи! Господи, научи мя правде твоей! – плакал надрывно Василий. – Спаси, Господи, люди твоя!

Глава третья

Неугомонно гремят литавры. Легкий ветерок услужливо подхватывает призывные звуки, кружит их весело в пропитанном дегтем, горилкой, лампадным маслом и зноем воздухе, бережно сносит к горделиво стремящемуся куда-то Днепру. И кажется, будто синие волны с материнской лаской подхватывают угасающие перезвоны и уносят вдаль за собой светлым, тающим благовестом.

Кош проснулся с зарей и в первый раз за долгие месяцы приубрался. Сторчаус важно расхаживает по площади в штофном узорчатом кафтане, туго обхваченном пестрым шелковым поясом, и в червонных, с золотыми подковами, чеботах. Его кошачьи глаза то и дело обращаются с жадной тоской к шинку. С похмелья немилосердно трещит голова, а во рту такая неразбериха, как будто ночевал в нем целый выводок нечисти. И сейчас еще в груди скребется бесенок, тщетно пытаясь вырваться вон из крещеной души. «Не поспел, видно, с третьими петухами шмыгнуть в преисподнюю», – думает с ненавистью казак и скрежещет зубами. «Чарку бы! Так бы я огрел тебя, рыло свинячее, – там бы тебе и капут! Знал бы ты, как в православной груди на шабаш собираться, гнида турецкая!» Но Сторчаус не поддается искушению и злобно дергает головой, чтобы отвлечь взгляд от искусителя-шинка.

Шишка на лбу от грузного шага чуть вздрагивает расплющенной сливой. Густо смазанный лампадным маслом оселедец забился под расчесанное ухо и неугомонно нашептывает: «Одну не страшно… Одну же единую…» Запорожец на мгновение останавливается и вдруг изо всех сил впивается пальцами в оселедец. «А не пытай, бисов сын, душу крещеную! А замолчи, нечистая сила! Знаем мы чарку! Только покуштовать!» И снова важно вышагивает, довольный непрочной победой над искусителем. Побрякивает на боку кривая сабля в серебряной гриве на рукоятке, грозно поблескивают ярко начищенные пистолеты, ятаган и кинжалы, обвесившие до отказа грудь, бока и спину.

По одному собираются на площадь казаки. Они не разговаривают друг с другом, но шум стоит такой, как будто рада уже в полном разгаре. То запорожцы, размахивая руками, думают вслух. Каждый делает вид, что не слушает никого, но в то же время настороженно прислушивается к чужим словам. Понемногу сход разбивается на малые группы. Группы растут, сплачиваются тесней, вызывающе поглядывают на противников.

– Будет потеха! – нежась в реке, весело подмигивает Харцыз в сторону площади.

Василий склонился над зеркальным затоном и задумчиво перебирает опущенные вниз, по-запорожски, усы.

– Да ты, Василько, мне поверь, а не затону. Как взгляну на тебя, так и решаю: любую бабу приворожит казаче!

Выводков не слушает и отвечает вслух своим мыслям:

– Пораскинешь думкой – сдается: вон они, тут, недалече за степью, годы мои прожитые… А глянешь на воду, поглазеешь, како инеем усы убрались да лик, будто кто взборонил его – и закручинишься: далеко те годы ушли, а меня близ конца живота спокинули!

К берегу стремглав бежал Шкода.

– Годи вы миловаться! Геть на раду скорей!

Площадь кипела бурлящей толпой:

– Геть! Не надо нам Часныка!

– Часныка! Геть Загубыколеса! Он до баб дюже прыток, а не до сабли казацкой!

Группы наступали друг на друга и только ждали сигнала, чтобы решить спор кулачным боем.

– Цыть! – скрипнул зубами Нерыдайменематы. – Рогозяный Дид зараз будет брехать!

Дид поднял руку и, дождавшись, пока стихло немного, проникновенно оглядел толпу.

– Славное низовое товариство!

– Не надо! Геть Рогозяного!

– Цыть! – надрываясь, перекрикивал Маты врагов. – Дайте Диду сбрехать!

– Пускай брешет на ветер, а нам очи не порошит небывальщиной!

– Славное низовое товариство! – еще проникновеннее повторил Рогозяный. – С полвека бывал я на выборах кошевого, и не раз молодечество самого меня ставило батькой над панами-казаками. Так есть тому причина послушать, что я вам зараз буду брехать.

И выхватив саблю, взмахнул ею угрожающе над лысой своей головой.

– Или время теперь такое, что не слушают старых бойцов? Так геть же и сабля моя!

Тихо стало на площади, как в кышле после набега татарского.

– Кого нам в кошевых надо?

Рогозяный Дид больно щелкнул себя по лбу и убежденно тряхнул оселедцем.

– Чтоб не зазнавался, да чтоб все паны-молодцы были ему родные хлопчики!

– Правду, а, ей-богу, правду брешет Дид Рогозяный! – поддержали казаки.

– Да был бы он храбрым, а еще разуменьем находчив, да похитрее ляхов, татарвы и москалей.

– Дело! Ей-богу, дело! Мели дале, Диду!

Харцыз измерил на глаз силы противных групп и расчетливо обдумывал, куда ему пристать.

Долго говорил Рогозяный. Смело перечислял он все грехи кошевого, вспомнил о том, что за год пришлось лишь один раз выступить в поход против татар, тогда как в былое время и недели не засиживались казаки без молодецких набегов.

Василий пробился на круг.

– Казаки! А и правду чешет старик! Колико аз тут горилку пью вашу, а досель не зрел ратного дела! Соромно мне за себя! – Он сорвал с себя епанчу. – Краше в кышло идти да обабиться, нежели от того Часныка безутешно сдожидаться ратного клича!

Рогозяный Дид знал, чем взять казаков. И не зря сговорился он с единомышленниками выпустить под конец москаля, не получившего еще боевого крещения. Участь Часныка была решена. Как один человек, рявкнула рада:

– Не посрамим Запорожье! Волим под Загубыколеса!

Загубыколесо сидел на завалинке у куреня и лениво посасывал прокопченную свою люльку. Когда к нему подошла толпа, он нехотя встал и, точно ничего не зная, удивленно обвел всех глазами. Только предательская усмешка не хотела таиться в тяжелых, седых усах и торжествующе разгуливала по изрытому шрамами и бороздами лицу.

– Чем прошкодился я перед товариством, что вся рада ко мне пожаловала?

Сторчаус сложил смиренно руки на животе и, едва сдерживая поднимающуюся к горлу муть винного перегара, чуть разжал губы:

– От славного низового товариства батьке нашему низкий поклон.

Загубыколесо сердито плюнул:

– От еще выдумали! Велика честь для меня славное атаманство принять! Не достоин!

И сделал попытку скрыться в курень.

Казаки потоптались на месте, переждали немного и снова объявили решение рады.

Избранный вновь отказался, как требовал запорожский обычай, и скрылся за дверью.

За ним юркнуло несколько человек.

Нерыдайменемати и Сторчаус взяли под руки атамана. Шкода и Рогозяный Дид подтолкнули его сзади коленом.

– Иди, иди, скурвый сын, бо тебя нам надо, теперь ты наш батько-атаман, будешь у нас паном наикоханым!

Бешеными криками, свистом и улюлюканьем встретила атамана площадь.

Загубыколесо, подталкиваемый пинками, очутился наконец на кругу. Шумно попыхивая люлькой, он непрестанно сплевывал через левый угол губ и с нарочитым безразличием мурлыкал какую-то песенку.

Рогозяный Дид перекрестился на все четыре стороны, взял с ладони Шкоды приготовленную щепотку грязи, поплевал на нее и торжественно мазнул по макушке кошевого.

– От тебе, батько, помазанье, чтоб не забывал ты свого рода казацкого да не зазнавался перед молодечеством, – раздельно произнес Дид.

Атаман сразу преобразился:

– За ласку да за велику честь от щирого казацкого сердца спасибо славному низовому товариству!

Гнида прыгнул на спину Шкоде и заголосил:

– Будь, пан, здоровый да гладкий! Дай тебе боже лебединый вик и журавлиный крик!

Стройным хором повторила рада за Гнидой положенное пожелание и расступилась.

К кошевому гордо двигалось шествие.

С низким поклоном принял Загубыколесо клейноды[494], знамя и литавры, передал их писарю, а сам, высоко подняв булаву и серебряный, позолоченный шар, унизанный бирюзой, изумрудами и яхонтами, направился неторопливо к куреню.

Покончив с выборами, рада шумно бросилась к длинному ряду столов, расставленных на улице.

Дрожащими руками Сторчаус схватил кринку с горилкой и страстно прилип к ней губами.

Полилось рекой вино. Перепачканный в соломахе и рыбьей ухе, Харцыз придвинул к себе целую горку кринок и мисок. С волчьим рычанием заталкивал он в рот говядину, дичь, вареники, галушки, мамалыгу, локшину, коржи и все, что попадалось под руку.

До поздней ночи не стихали песни и пьяный гомон.

Когда опустели столы, Сторчаус, Василий, Шкода и Рогозяный Дид, выводя ногами восьмерки, поплелись в обнимку в шинок.

– Стоп! – загородил Сторчаус собой дверь. И, пощупав любовно висок, заложил люльку за пояс. – А ну-ка, чи мой лоб не сильнее ли той вражьей двери?

И вышиб ударом лба дверь.

Выводков, точно вспомнив о чем-то, оттолкнулся от стены и, тщетно пытаясь выплюнуть забившиеся в рот усы, пошел от товарищей.

Шкода вцепился в его епанчу.

– Так вон оно какое твое побратимство?!

Указательный палец Василия беспомощно скользил по губам. Зубы крепко прикусили усы и не выпускали их.

– Тьфу! – сплюнул он и, понатужившись, разжал рот. – Пусти!

– Так вон оно – побратимство!

– Ей-богу, пусти! Опостылело пить задаром. Соромно в очи глазеть шинкарю.

Рогозяный Дид облапил розмысла и ткнулся слюнящимися губами в его щеку.

– Не на то казак пьет, что есть, а на то, что будет.

И сквозь счастливый смех:

– Годи нам ганчыркой[495] валяться! Будем мы за батькой Загубыколесом гулять в поле широком да кровью татарской траву поить!

Шкода толкнул Василия в открытую дверь.

* * *
Харцыз спал с лица и, к великому удивлению товарищей, не притрагивался к горилке.

По ночам он будил Василия и горько жаловался:

– Так то ж, братику, хоть в Днипро с головой… Так никакой мочи не стало терпеть… Чую, что ежели еще малость дней не пойдем в поход, – ей-богу, обхарцызю начисто самого атамана!

Выводков дружески напоминал:

– Аль запамятовал, что харцызов в Запорожьи смертью лютой изводят?

– Так на то ж и я плачусь. А как хочешь, только, ей-богу, не выдержу!

И сквозь пощелкивающие от страха зубы:

– Понадумали ж люди в лянцюгах[496] морить воров-молодцов!

Еще несколько дней крепился Харцыз. Все, что было у розмысла, он давно уже перетащил в свой угол и умолял товарища позволить ему заложить краденое у шинкаря.

– Буй ты, Харцыз! Как есть, буй неразумный! Притащишь в шинок – тут тебе и конец.

Потеряв последнюю каплю терпения, Харцыз пополз поздней ночью в курень и стащил у Сторчауса червонные, с золотыми подковами, чеботы. Его сердце наполнилось чувством неизбывного счастья: он был твердо уверен, что кража удалась на славу – еще два-три шага, и темная ночь укроет его и спасет. Щеки, приникшие к добыче, полыхали горячим румянцем.

– Коханые мои… чеботочки мои!.. – шептал он, захлебываясь и хмелея.

– Ну-ну! Блукаете, полунощники! – выругался сквозь сон Сторчаус.

От неожиданности Харцыз разжал руки. Чеботы грохнули на пол.

– Ратуйте! – разорвалось над самым ухом. – Ратуйте!

Выброшенной волной на берег рыбой забился пойманный в могучих объятиях.

– Душегуба поймал! Ратуйте, добрые люди!

* * *
Три дня продержали Харцыза на площади прикованным к позорному столбу. Рой комаров облепил его голое тело сплошным серым саваном.

У столба, на столе, стояло ведерко с горилкой.

Полные негодующего презрения, подходили к преступнику запорожцы.

– Пей, скурвый сын! – И тыкали краем ведерка в мертвенно сжатые губы. – Пей!

Василий пошел к атаману.

– Нареченного братства для помилуйте того Харцыза!

Загубыколесо ничего не ответил, только омерзительно сплюнул и указал глазами на дверь, а Рогозяный Дид и Сторчаус, когда услышали просьбу, заботливо очертили Выводкова большим кругом и принялись торопливо завораживать его от смерти:

Не на том млыну молотылося,
Не у том гаю спородылося.
То ж з татарами зробылося
Да и з ляхом прыключылося!
И затопали исступленно ногами:

– Геть! Геть от нашего Василька да до бисовой матери к тому Харцызу.

Свесив голову, Василий ушел далеко на луг, чтобы не слышать воплей товарища.

За ним увязался приставленный на всякий случай Гнида.

– Ото ж тебе лыхо, – вздыхал сокрушенно маленький казачок, поскребывая усердно хищно загнутыми ногтями тонкие ноги свои. – Ото ж, когда попутает бес на чужое позариться!

– Молчи ты! Чего увязался! – грубо оттолкнул розмысл спутника.

Гнида гордо выставил тощую грудь.

– А у нас, у казаков: кто за вора заступится, который своего брата-запорожца обворовал, тот и сам вор. А еще тебе, пан Василько, така моя мова: кто и выдаст казака, того хороним в землю живым.

Гнида помуслил пальцы и провел ими по расчесанным до крови икрам.

– По первому разу помиловал тебя атаман. А только помни: двух грехов не прощают казаки: воровства да еще того, кто Иудой окажется. Потому, знаем мы крепко: одного выдадим – всех нас сукины сыны ляхи, або татарва некрещеная, або бояре по одному разволокут.

Выводков заткнул пальцами уши и, наклонившись, закричал в лицо Гниде:

– Ежели на то приставили тебя ко мне, чтобы про израду болтать, – сам аз, без наущенья, ведаю, что краше змеею родиться, нежели Иудино имя носить!

Казачок любовно поглядел на Василия.

– Ты не серчай. От щирого сердца я с тобой балакаю. – И прислушался. – Должно, добивают Харцыза. Ишь, как хруст далеко слыхать!

Глава четвертая

С тех пор как Иван-царевич женился на Евдокии Сабуровой, Грозный утратил покой. Среди сидения в думе он разгонял вдруг советников, запирался от всех в опочивальню или пил горькую. Образ Евдокии грезился наяву и во сне, всюду преследовал его, разжигая похотливые страсти. Особенно тяжело было ночью. Стоило на мгновение закрыть глаза и забыться, как ясно чувствовалось ее присутствие. «Ты… ты мой единственный! – дразнил душу сладостный шепот. – Токмо единый ты». Солнечными лучами ложились прозрачные пальчики на желтое, вытянутое лицо и горячим хмелем кружило голову страстное, прерывистое дыхание.

Грозный пробуждался в зверином томлении, вскакивал с постели и замирал перед образом Володимира равноапостольного.

Но молитва не помогала.

Все близкие женщины опостылели Иоанну: и четвертая жена, Анна Колтовская, и Анна Васильчикова, и Василиса Мелентьева. Жену он приказал заточить в монастырь, а наложниц прогнал от себя.

В минуты, когда одиночество становилось непереносимым, царь призывал к себе Бориса, Скуратова и Фуникова и заставлял их безумолчно говорить.

Под убаюкивающее жужжание советников он часами лежал на постели, чуть покачиваясь и тщетно стремясь заснуть.

Под утро вставал, измученный бессонной ночью, и снова замирал в немой мольбе перед образом.

В опочивальню неслышно входил протопоп. Начиналась долгая монастырская служба.

После утрени Грозный подходил к Евстафию под благословение и неизменно вздыхал:

– Мнозие борят мя страсти!

– Покайся, преславной. Вынь грех перед Господом, – ворковал протопоп.

Лицо царя неожиданно багровело, и стыли в ужасе маленькие глаза.

– Не за кровь ли боярскую взыскует Бог?

Малюта возмущенно причмокивал:

– Мудрость твоя не в погибель, а во спасение души и царства.

Проникнутые глубокой верой слова советника трогали Иоанна, отвлекая ненадолго от главного.

– Ты, Евстафьюшка, помолись… равно помолись о спасении душ другов моих, невинно приявших смерть, и ворогов.

Рука, точно хобот, обнюхивающий подозрительно воздух, творила медлительный крест.

– Молись, Евстафьюшка, о душах убиенных боляр…

Протопоп послушно поворачивался к иконам и служил панихиду. Строгий и неподвижный, стоял на коленях Грозный. За ним, припав лбами к полу, молились советники.

Успокоенный царь с трудом поднимался с колен и укладывался в постель.

– Сосни, государь! – отвешивали земной поклон советники.

Иоанн болезненно поеживался:

– Токмо забыться бы – и то милость была б от Бога великая!

Едва близкие уходили, в опочивальню из смежного терема прокрадывался Федька Басманов.

– Не ломит ли ноженьки, государь? – спрашивал он тоненьким голосом, собирая по-девичьи алую щепотку губ.

– Колодами бухнут, Федюша. А в чреслах индотьма блох шебуршит.

Басманов присаживался на постель и нежно водил рукой по синим жилистым икрам.

Грозный истомно жмурился и потягивался.

– Выше, Федюшенька. Эвона, к поясу. Не торопясь. Перстом почеши.

Нисходило тихое забытье…

– Перстом, Евдокиюшка. Выше, эвона, к поясу…

И чудилось уже шелковое шуршание сарафана, плотно облегающего упругие груди, и трепетное дыхание, и кружил уже голову горячим хмелем зовущий взгляд синих глаз.

– Прочь!

– Аз тут, государь! Федюшка твой.

– Прочь!

Опричник вскакивал и уходил.

Царь тотчас же поднимался за ним и искоса поглядывал через оконце на терем снохи.

«Дрыхнет! – зло думалось о старшем сыне. – А либо в подземелье с бабами тешится, блудник!»

Наконец Иоанн нашел выход. В одну из бессонных ночей он позвал к себе Малюту и, без обиняков, огорошил его вопросом:

– Ежели церковь расторгнет брачные узы – брак тот брак аль не брак?

Скуратов пытливо взглянул на царя и, догадавшись, какой ответ угоден ему, уверенно тряхнул головой:

– Брак той не брак!

Обняв опричника, Грозный смущенно потупился.

– Давненько аз Ивашу не видывал.

– Кликнуть, преславной?

– Не надо! Пускай тешится с бабой своей!

Для Скуратова все стало ясно.

– Что ему в бабе той? Мы ему иных многих доставим, а женушка пускай поотдохнет.

И решительно направился к выходу.

– Сказываю, не надо!

– Не за царевичем аз, государь, – за протопопом.

И ушел, приказав сенным дозорным немедленно позвать в опочивальню Евстафия.

Протопоп, выслушав Иоанна, беспомощно свесил голову.

– Не можно… То противно канонам, преславной.

– А коли аз, государь, волю расторгнуть?

– Не можно… Свободи от гре…

Его прервал свирепый окрик:

– Твори!

Иоанн замахнулся посохом на затаившего дыхание духовника.

Вошедший Малюта взял с аналоя кипарисовый крест.

– Твори!

Протопоп склонился перед киотом.

Царь умиленно закатил глаза:

– Вот и без греха ныне буду любить ее!

И позвал к себе царевича Ивана.

Давно уже не было такого веселья на особном дворе. Все были подняты на ноги: и скоморохи, и песенник, и волынщики.

Царь не отходил ни на шаг от старшего сына и усиленно подпаивал его.

Перед всенощной к пирующим пришел Грязной и, подсев к царевичу, что-то шепнул ему с таинственной улыбочкой на ухо.

– Да ну? – подмигнул Иван и зарделся. – Сказываешь, писаная красавица?

– Краше и на дне моря не сыщешь! Прямо тебе ядрена, како орех, да бела – белее лебеди белой.

Крепко ухватившись за руку объезжего головы, Иван, пьяно вихляясь из стороны в сторону, ушел из трапезной.

Грозный деловито переглянулся с Малютой и постучал согнутым пальцем по серебряной мушерме.

– Никак ко всенощной благовестят?

Опричники встали из-за столов.

– Благовестят, государь!

Легким движением головы царь отпустил всех от себя и ушел в опочивальню.

Вскоре в дверь просунулась голова Малюты.

– Доставил, преславной!

И пропустил в опочивальню укутанную с головой в пестрый персидский платок женщину.

Грозный подошел вплотную к опричнику.

– Подземельем волок?

– Како наказывал, государь!

– А царевич?

– Пирует. Дым коромыслом стоит.

И едва слышно:

– Спит да блюет. Опился до краю.

– Ну, тако. Ступай себе с богом.

Оставшись с женщиной наедине, царь сам снял с нее платок и сердечно заглянул в глаза.

– Садись. На постельку садись, дитятко красное.

Евдокия, тронутая лаской тестя, благодарно коснулась губами его плеча.

– А головушку на грудь склони мою стариковскую.

Он взял ее за двойной подбородок и приложился лбом к пухлой щеке.

– А и доподлинно ль стар аз, Дуняшенька?

– По мне, государь, еще жития тебе ворох великой годов!

– А на добром слове спаси тебя Бог, царевна моя синеокая!

Сиплое дыхание рвалось прерывисто из груди, обдавая женщину винным перегаром и дурным запахом гниющих десен.

– Ты ближе… еще…

Одна рука туго обвивалась вокруг шеи, другая нащупывала свечу на столике.

– Погасла, экая своевольница! – хихикнул царь и вдруг резко толкнул сноху. – Гаси лампад!

Евдокия бросилась к двери.

– Нишкни! Слышишь?! Аль запамятовала, перед кем стоишь?!

И рванул с нее ферязь.

– Бога для! Государь! Царевичу како аз очи буду казать?!

Иоанн потащил женщину на постель.

– А ежели единым словом Ивашке обмолвишься – в стену живьем замурую!

Скрюченные пальцы тискали пышные груди. Пересохшие губы запойно впились в холодные губы обмершей женщины…

* * *
Иван-царевич терялся в догадках. Была Евдокия цветущая и жизнерадостная, любила потешить себя другойцы плясками и веселыми песнями; своим беззаботным смехом всегда, даже в минуты хандры, умела расшевелить его и вернуть доброе настроение – и вдруг стала неузнаваемой.

Что ни день сохла она все больше и больше, по ночам жутко кричала во сне или, стиснув мертвенно зубы, билась перед образом в жестоких рыданиях и на все расспросы отвечала одними заученными словами:

– Не ведаю! Нечистый, видно, вошел в меня… Ничего не ведаю, мой господарь…

Царевич перестал пить, учинил за женой строгий надзор и никуда не отпускал ее из светлицы.

Но Грозный почти ежедневно давал сыну какое-либо срочное поручение и то заставлял его чинить опрос преступникам, то отсылал в приказы учиться приказным делам, то просто придирался ко всякой мелочи и, будто в гневе, запирал его с Борисом в крестовой, а сам, как юноша, трепещущий от восторгов первой любви, мчался стрелой в опочивальню, где ждала уже его, приведенная Малютою, Евдокия.

Однажды сноха сама пришла к нему.

– Помилуй меня, государь! – упала она на колени и облобызала царский сапог. – Не можно нам больше жить во грехе…

– Не чистый, чать, понедельник? Не срок будто каяться? Пошто в ноги падаешь?

И подняв ее, усадил на постель.

Евдокия неожиданно бухнула:

– На сносях аз, царь!

Какое-то странное чувство, похожее на брезгливость, шевельнулось в груди Иоанна и отозвалось неприятной дрожью во всем существе.

Пошарив прищуренными глазами по изменившемуся лицу снохи, он зло уставился на ее живот.

– Мой? Аль Ивашкин?

Щеки Евдокии покрылись серыми пятнами. Глаза тяжело заволоклись слезами.

– Не ведаю, государь…

– А не ведаешь – не тревожь зря царя своего!

Он с омерзением оттолкнул ее от себя.

– И не стой! Токмо бы мне, государю, в бабьих делах разбираться!

Прогнав сноху, Иоанн пошел в хоромы детей. Из терема Федора доносились пофыркиванье и кашляющий смешок.

– Покарал Господь юродивеньким! – заскрипел царь зубами и посохом открыл дверь.

Царевич сидел верхом на Катыреве и хлестал кнутом воздух. Отдувающийся боярин встряхивал отчаянно головой, ржал, фыркал и, подражая коню, рыл ногами пол. От натуги лицо его покрылось багровыми желваками и было похоже на вываливающуюся из квашни дряблую шапку теста. С каждым вздохом из ноздрей со свистом выталкивались мутные пузырьки, лопались с легоньким потрескиванием и ложились серыми личинками на желтых усах.

Увидев отца, царевич свалился на пол.

– Юродствуешь, мымра?!

– Тешусь, батюшка, коньком-скакунком… С досуга аз.

– А то бывает и недосуг у тебя?

Федор похлопал себя рукой по щекам и болезненно улыбнулся.

– Бывает, батюшка. Фряжские забавы творю. – И хвастливо показал на валяющийся в углу деревянный обрубочек. – Роблю аргамака, како навычен бе Ваською-розмыслом.

При упоминании о Выводкове, Грозный зажал сыну ладонью рот. Царевич вобрал голову в плечи и присел, защищаясь от удара.

Грозный ухватил сына за ухо.

– Ужо доберусь до тебя! Повыкину блажь! У Годунова не то будет тебе!

Катырев, как стоял на четвереньках до прихода царя, так и остался, не смея ни разогнуться ни передохнуть.

Царевич сунулся было к боярину под защиту, но неожиданно для себя упал в ноги отцу.

– Батюшка!

– Ну!

– Не вели Борису томить меня премудростию государственною.

Он чуть приподнял голову и исподлобья поглядел на безмолвно стоявшего тут же Годунова.

– Мнихом бы мне… в монастырь… – Лицо вытянулось в заискивающую улыбку. – Служил бы аз Господу Богу… (Приподнявшись с колен, царевич благоговейно перекрестился на образа.) Динь-динь-динь-дон! Тако при благовесте великопостном божественно душеньке грешной моей. А очи смежишь – и чуешь, яко херувимы слетаются над звонницею. Сизокрылые… светлые… Светлей инея светлого. И все машут, все машут крылышками своими святыми.

Боярин забулькал горлом так, как будто хотел подавить подступающие рыдания.

Иоанн с глубоким сожалением поглядел на сына и, ничего не сказав, вышел из терема.

Царевич разогнул спину и сжал кулаки. Катырев ласково поманил его к себе.

– Не гневайся, молитвенник наш. Не к лику тебе. Да и батюшка ласков был ныне с тобой.

Чтобы разрядить нарастающий гнев, Федор взобрался на спину боярина и изо всех сил хлестнул его кнутом по ногам.

– Фыркай ты, куча навозная!

Катырев грузно забегал по терему.

– Стой!

– Стою, царевич!

– Куда батюшка делся? – И приложился ухом к стене: – К Ивашке шествует. Не быть бы оказии!

…Иван-царевич холодно встретил отца и небрежно, по обязанности, едва приложился к его руке.

– А и не весел ты что-то, Ивашенька.

– Не с чего радоваться. Умучила меня Евдокия.

Он заломил больно пальцы и глухо вздохнул.

– То резва была, яко тот ручеек, что с красных холмов бежит, то ни с чего лужею киснет.

– Не сдалась бы тебе та лужа болотом чертовым!

Иван тревожно насторожился.

– Млад ты, оттого многого и не разумеешь.

Он привлек к себе сына и что-то зашептал ему на ухо.

– Убью! – вдруг рванулся царевич и бросился к светлице жены.

Услышав крик, Федор спрыгнул с боярина и испуганно подполз под лавку.

– Тако и чуяло сердце мое. По глазам батюшки зрел – будет оказия.

Вытащив из-за пазухи шелковый кисетик с образками, он достал крохотную иконку своего ангела и описал ею в воздухе круг.

– Защити меня, святителю, от длани батюшкиной и от всяческой скверны!

Грозный нагнал Ивана в сенях и насильно увел к себе.

У двери опочивальни стояли с дозором Малюта и Алексей Басманов.

– Пошли Бог многая лета царю и плоти преславной его!

Царевич гневно поглядел на опричника.

– Пошто очей не разверзли моих доселе?

– Како прознали, абие попечаловались царю.

Они пропустили Ивана в дверь и притихли.

– Не томите ж, покель сабли моей не отведали, псы!

Басманов отступил за спину Малюты.

– Воля твоя, Иван Иоаннович, а токмо похвалялся Микита, отродье князь Федора Львова, будто в подклете подземном, егда в боярышнях ходила та Евдокия, миловался он с нею изрядно.

Царевич размахнулся с плеча и ударил Басманова кулаком по лицу.

– За потварь обоих в огне сожгу!

– Сожги, царевич, токмо, что проведали, то нерушимо.

Малюта ожесточенно затеребил свою рыжую бороду.

– По то и сохнет, что тугу держит великую. Прослышала, будто на Москве Микита, и затужила!

* * *
Вотчину и все добро оговоренного князя царь отписал в опричнину.

Федора Львова с сыном доставили на Москву и заперли в темнице Разбойного приказа.

Евдокия до того опешила от неожиданности, что не могла ни слова ответить приступившему к ней с допросом мужу.

– А скажешь, тварь! – склонился к ней Иван и больно впился пальцами в ее горло.

Она еще больше растерялась и отвела взор.

– Не любо в очи глазеть! А миловаться с полюбовником любо?!

Царевич, твердо убежденный в том, что уличил Евдокию, поскакал в Разбойный приказ и приступил к пытке Львовых.

Чем яростнее оправдывались оговоренные, тем больше распалялся Иван.

Всю ночь тщетно бились с Микитой, вымогая от него признание в любовной связи с Евдокией.

Иван метался от приказа к особному двору и с звериной радостью рассказывал жене о том, как пытают Микиту.

– А утресь с ним вместе зароем тебя! Тешься тогда без опаски! – припугнул он ее под конец и ушел.

…Поздней ночью Евдокию, извивающуюся в страшных мучениях от преждевременных родов, увезли в заточение в один из отдаленных монастырей.

Глава пятая

С тех пор как не стало Евдокии, опостылела Иоанну Москва. Потянуло подальше от стольного шума и мирской суети.

Отобрав лучших своих опричников, Грозный ушел колымагами в Александровскую слободу и там дни и ночи предавался посту и молитве.

Кое-когда выслушивал он строго гонцов и советников, нехотя отдавал распоряжения и снова, запахнувшись в подрясник, шел с покаянной душой в полутемную церковку.

У крыльца, ведущего в покои, по обетованию, данному Грозным Богу, работные людишки ставили храм во имя святой Евдокии.

После обедни Грозный, подоткнув за черный кушак полы подрясника, нахлобучивал на глаза скуфейку, кланялся на все четыре стороны и помогал, во искупление грехов, работным.

Усердно перетаскивал он камни и кирпичи, отекшими ногами своими, не гнушаясь, размешивал глину и при каждом движении робко призывал имя ангела своего, Иоанна Постного.

Участливо поглядывал со звонницы на государя царский пономарь Малюта, осторожно перебирая языки колоколов.

Смиренные, великопостные перезвоны наполняли душу Иоанна тихой, примиряющей грустью.

– Благостен Господь Бог, – неожиданно разгибался он и отставлял для креста перепачканные в грязь тонкие пальцы.

Людишки нерешительно бросали работу и выжидающе поглядывали на спекулатарей.

Иоанн чуть поворачивал голову к холопям и сокрушенно вздыхал:

– Токмо бы вам, нерадивым, баклушничать.

И вновь принимался за прерванную работу.

Иван-царевич редко показывался в слободе. Собрав кружок детей боярских, он без конца бражничал и предавался охоте.

В Петров день близкие устроили для Ивана потеху, на которую, ради праздника, пришел поглядеть и царь.

В дальнем конце слободы, на кругу, обнесенном высокими палями, стоял с рогатиною холоп. Точно затравленный зверь, он беспрерывно озирался по сторонам, тщетно ища спасения.

Грозного под руки ввели на помост. Хмельной царевич сидел на балясах и, беспечно болтая в воздухе ногами, щелкал орехи. Увидев отца, он подхватил его руку, чуть приложился к ней и тотчас же отвернулся недружелюбно.

Как только царь занял свое место, дверь сарая с шумом распахнулась. На пороге показался огромный бурый медведь.

Притаившиеся на крышах стрельцы больно ударили зверя батогами по голове. Медведь свирепо оскалил пасть и с неожиданной стремительностью бросился на прижавшегося к палям холопя.

Грозный недовольно перегнулся через балясы.

– Тако царя с царевичем тешишь?!

И, сорвав с головы подвернувшегося опричника скуфейку, швырнул ее сердито на круг.

Медведь с воем подхватил скуфейку. Охотник изловчился и взмахнул рогатиной. Однако зверь, испытанный в единоборстве, не поддался обману. Едва взметнулась рогатина, он оттолкнулся в сторону, припал к земле и, подпрыгнув, подмял под себя человека.

– Другого! – свирепо зарычал Иоанн. – Да поумелей который!

Стрельцы пропустили на круг очередного охотника. Облизывая кровь, остервенелый зверь поднялся на задние лапы.

Воспаленным взглядом следили за боем царь и царевич.

Отчаявшийся холоп стрелой налетел на противника и всадил конец рогатины между его передними лапами. Медведь взвыл и грудью наддал на врага. Охотник счастливо оскалился. Исход единоборства был предрешен. Если бы зверь отпрянул назад, он избавился бы от рогатины; сделанное же движение погубило его: другой конец рогатины впился до половины в разверзнутую пасть.

Стрельцы торжественно вынесли на руках охотника с круга и поднесли ему в награду овкач вина.

Вечером, перед всенощной, царь повелел внести в поминанье задранного медведем неудачливого охотника.

* * *
Так, мирно и благочинно, текла жизнь в Александровской слободе. С украин приходили добрые вести. Царева рать взяла у ливонцев Дерпт и наступала на Ригу.

Тревожил лишь Иоанна недостаток в казне. Он знал, что с обнищавшей Московии больше нечего взять, и не очень рассчитывал на помощь русийских торговых людей.

На совете, когда Челяднин заикнулся о богатствах гостинодворцев, Грозный резко его оборвал:

– Допрежь надобно путь торговый пробить к персюкам и в еуропейские страны, а там и молвь держать сию. Покель же не одолеем ворога да не укрепим торга со басурмены, не можно в разор вводить гостинодворцев.

Фуников поддакнул царю и предложил неосторожно:

– Одолеем, преславной, Литву да ливонцев – с лихвой возместим. А ныне показал бы ты милость да пожаловал для рати коликую долю своей казны.

Грозный сморщил лоб и прищурился.

– А волил бы аз ведать, колико ты, Микита, с Ивашкой Висковатым неправедно своровал от моей казны?

Казначей смутился и отвел в сторону взгляд.

Опричники возмущенно переглянулись.

– Не можно, государь, воров имать середь особных твоих людей.

Малюта низко поклонился Грозному.

– Пожалуй суд снарядить противу воров тех.

В тот же день Скуратов, Вяземский и Алексей Басманов отправились на Москву чинить следствие.

Толпы людишек приходили в приказную избу с челобитными на дьяка и казначея.

Покончив с допросом, опричники произвели обыск в усадьбах обвиняемых и нашли, по указаниям тиунов, в земле целый склад драгоценных камней и сосудов, украденных из царевых хранилищ.

Когда Челяднин прочитал следственную грамоту о преступлениях – не только Фуникова и Висковатого, но и других приказных, опричных и земских, – Иоанн не выдержал до конца и, схватившись за голову, упал перед образом.

– Боже мой! Волкам отдал ты державу мою на растерзание!

И полный негодования, тут же приступил к суду…

Из отобранного у преступников добра царь не отдал ни деньги на содержание рати.

– То мое уворовано! – фыркал он злобно и торопливо подсчитывал на сливяных косточках отобранную казну. – А что у людишек неправедно оттянули – и то мое! Мое то, ибо и людишки русийские все мои!

По Московии были разосланы гонцы, возвещавшие о боярах и опричниках, приговоренных к смерти за мшел.

На казни Фуникова и Висковатого присутствовали сам царь и Иван-царевич.

Сгорбившийся и в одну ночь поседевший казначей обезумевшим взглядом следил за тем, как облачали дьяка в холщовый саван и, после долгих издевательств, поволокли на виселицу.

Когда очередь дошла до Фуникова, Малюта вытащил из узла связку соболиного меха.

– Не инако, государь, любо было Микишке в тепле себя хоронить, коли соболями полны скрыни набил!

Грозный зажал в кулак бороду.

– А коли по мысли вору тепло, – потешим его теплом тем да пожарче!

Каты сорвали с казначея одежды и подвесили его за плечи к перекладине подле котла с кипящей водой и варом.

Царевич взобрался на лесенку, принял от дьяка ведро с кипятком и обдал с головы до ног приговоренного.

В то же мгновение Скуратов вылил на Фуникова ушат студеной воды.

– Чтоб не упрел, голубок!

Жестокий крик вырвался из груди пытаемого и потонул в тихом утреннем благовесте.

– Не дюже! Не беленись! – захлебывался Грозный, подсказывая сыну, как лучше орудовать с ведрами.

После обедни Иоанн, постукивая посохом, направился трапезовать.

Борис, сказавшийся накануне больным, пришел в трапезную последним.

Царевич подразнил его языком.

– Проглазел ты потеху!

Годунов притворно вздохнул и стал подле аналоя.

– Из Новагорода гости челом тебе бьют, государь, – сообщил он и, поморщившись от боли, ухватился за поясницу.

– Из Новагорода? – переспросил царь. – Чего им еще?

Борис внимательно поглядел на Грозного.

– Богат и славен тот Новагород, мой государь! Много сказывают те гости, злата и каменьев бесценных у зацных[497] людей да в монастырях!

Он помолчал и, заметив, как все жадно насторожились, прибавил завистливо:

– Лифляндцы, литовцы, ляхи, шведы, фряги с фламандцами – все охочи до Новагорода, до торга его могутного.

Иоанн привстал и больно сдавил руками виски.

– Да эдак-то, ежели и фряги и шведы… ежели попустить – чего доброго, и на Москву ничего не застанется…

Челяднин шумно отставил от себя миску с кислыми щами.

– И то, государь, наши гостиносотенцы печалуются на торг новагородской! – Он разгоряченно вышел из-за стола. – Давеча, царь, держали мы с Годуновым думу и порешили…

– Ведаю! – перебил его царь и отвернулся к оконцу.

Борис откашлялся в кулак и опустился на колени.

– Дозволь, государь!

– Дозволь… все дозволь! А проку от вас, что от чиликанья воробьиного.

– Пожаловал бы ты, како допрежь, позакрывать дворы торговые в Новагороде да большую толику новагородских и псковских торговых гостей на низ увести, в низовые новагородские земли.

Малюта разочарованно оттопырил губы:

– И кака в том радость, в уводе?

На лице Иоанна плеснулась снисходительная улыбка.

– В ратном деле да в израде – орел ты, Малюта. Ну а для государственности не вышел умишком. Не взыщи. Не вышел, Малюта.

И, смачно обсасывая голову вареной стерлядки, потрепал свободной рукой по щеке опричника.

– Тех на низ, а московских гостиносотенцев замест их посадить. Разумеешь затею Борисову? Чтобы торг-то с басурмены не новагородцы, а наши людишки вели.

Расцветший Годунов торопливо прибавил:

– Да чтоб некому было чмутить!

– Чмутить чтобы некому! – поддакнул Иоанн, стукнув братиной по столу.

Челяднин причмокнул уверенно:

– На свою погибель милуются те новагородцы через богомерзкого Курбского да литовского короля с погаными ляхами. Перехватили мы грамоту…

Острыми углами приподнялись плечи царя.

– Волю утресь же зрети те грамоты!

* * *
– Израда! Израда! – трезвонили усердно по Московии языки. – Ляхам Новагород замыслил отдаться! Сам митрополит Филипп благословил игумена уволочить тайно святыни монастырские на Польшу премерзкую!

Воеводы и окладчики скликали рать.

Холопи, вооруженные бердышами и стрелами, покорно готовились к бою.

Пять полков подтянулись к Москве. В середине шел полк, главный над четырьмя остальными. Воеводство над ним принял сам Иоанн.

Против рати царевой поднялся весь край новагородский.

Грозный, прежде чем начать бой, отправил послов в противный лагерь.

– Не люба государю кровь человеческая, – объявили послы. – Отдайтесь на милость цареву, и не сотворит он над вами недоброго.

Новагородцы дерзко посмеялись над словами Грозного.

– А кто может устояти противу Бога да и Господина Великого Новагорода? – кичливо кричали они вдогон ускакавшим послам.

Взбешенный Иоанн в ту же ночь выступил в поход.

Две недели держались дружины новагородские. Наконец Грозному удалось обложить город.

В последний раз он объявил осажденным:

– Ежели не отдадитесь на милость мою – в Волхове утоплю всех крамольников!

Дружины ничего не ответили и приготовились к обороне.

Под градом стрел, презирая смерть, бесстрашно гнал Малюта к стенам полки.

Утром, с лихими песнями и победными трубными кличами, рать прорвалась на улицы города и сразу же приступила к погрому.

На другой день, окруженный сотней опричников, в Новагород прискакал Иоанн.

У заставы его встретил архиепископ Феофил.

– Ты бы римской церкви поклон отвесил, Иуда, а не мне, царю православному! – с омерзением сплюнул царь.

Феофил поднял клятвенно руку.

– Верую, государь, во едину святую соборную и апостольскую церковь и такожде исповедую едино крещение, яко и ты, преславной!

Поклонившись до земли, он благословил опричников и обратился к царю:

– Не покажешь ли милость, не откушаешь ли в смиренной моей обители хлеба-соли с дороги?

Царь переглянулся с Малютой и смежил глаза в задорной усмешке.

Предвкушая потеху, Скуратов потер с наслаждением руки.

– Покажи милость архиепископу, царь!

И, уловив утвердительный кивок, повернулся к опричнине:

– Коли по чести, горазды и мы пожаловать архиепископа честью!

Стрельцы и ратники, разместившись в усадьбах торговых людей, устроили пир.

Изголодавшиеся людишки в мгновение ока уничтожили все найденные съестные припасы.

По улицам сновали женщины и с замирающим сердцем заглядывали в изуродованные копытами лошадей лица убитых.

Солнце посылало земле последние улыбчатые лучи свои. Над Волховом мирно расстилался тающий полог тумана. На город спускались тихие, предвечерние сумерки…

Глава шестая

Грозный продрал глаза и тупо уставился в усыпанную золотистыми звездами подволоку.

– Где мы? – обдал он винным перегаром Малюту.

Опричник, стоявший всю ночь с дозором подле входа, подскочил к царевой постели.

– В трапезной архиепископской, государь!

И, заметив испуг на припухшем от хмеля и сна лице Иоанна, успокаивающе указал на дверь.

– Полны хоромины наших людишек. Не тревожься, преславной!

В трапезную, под дозором Алексея и Федьки Басмановых, вошел монах.

Царь почтительно поднялся с постели и сложил пригоршней ладони.

– Благослови, отец.

Монах смущенно остановился.

– Ты, государь, пожалуй меня своим благословением.

– Бла-го-сло-ви!

Острый конец посоха хищно цокнул о пол.

Лихорадно задергались тонкие губы монаха, и широко раздавшиеся зрачки застыли на кулаке, судорожно стиснувшем посох.

– Христос, истинный Бог наш, молитвами Пречистыя своея Матере, святых славных и всехвальных апостол, иже во святых отца нашего Иоанна, архиепископа Константиня-града Златоустова, святых и праведных Богоотец Иоакима и Анны и всех святых, помилует и спасет тя, яко благ и человеколюбец.

Приняв благословение, Грозный отвесил земной поклон и покаянно обратился к иконам:

– От юности моея мнози борют мя страсти; но сам мя заступи и спаси, Спасе мой!

Исполнив свой долг перед Богом, он деловито шепнул Басмановым:

– Абие воздать бы милость архиепископу.

И к монаху:

– Облачился бы владыко в ризы пасхальные да пожаловал к нам!

Малюта собрал на дворе всех послушников и огорошил их чудовищной вестью:

– По царевой великой милости, попируете ныне, отцы, на свадьбе владычней.

Старичок-келарь с ужасом поглядел на безмолвных монахов и бесстрашно шагнул к Скуратову:

– Ирод! Иуда! Холоп Вельзевулов!

Стрельцы набросились на старика и уволокли его в погреб.

Послушники попятились незаметно к воротам.

Покорный зову царя, Феофил немедля явился в трапезную.

– Благослови тебя Бог, государь!

– Благословено имя Господне отныне и во веки, – благоговейно собрал губы Иоанн. – А за хлеб за соль, владыко, жалую аз тебя…

Он замолчал и неожиданно усиленно подул на пальцы.

Басманов неожиданно облапил Феофила.

– Жалует тебя государь женою пригожею!

Архиепископ добродушно улыбнулся.

– Вот люди сказывают, что грозен наш царь, а ты и с постели тешишься, яко младенец безгрешной.

Иоанн притопнул на захохотавшего Федьку Басманова и привлек Феофила к себе.

– Хоть ты и древний старик, а мужем будешь еще на славу. Тако аз сказываю?

– Тако, преславной! – не переставая улыбаться, закачал головой архиепископ.

– А ежели тако, внемли!

Царь зло оттолкнул от себя старика.

– Не любо было тебе быть православным, молись римской ереси, богоотступник…

Со всех монастырей, с богатыми свадебными дарами, собрались игумены и иеромонахи в архиепископские покои.

Когда все приготовления были готовы и стрельцы выволокли на двор отчаянно упиравшегося Феофила, – на крыльцо не спеша вышел царь.

Понуро построились монахи в круг.

Среди двора, со связанными на спине руками, стоял старик-келарь.

Стрельцы открыли ворота и пропустили Скуратова, торжественно ведшего на поводу белую жеребую кобылу.

Иоанн низко поклонился архиепископу:

– Вот жена твоя, еретик! Скачи на ней, горлице ясной, на Москву да послужи под конец живота волынщиком пляшущему медведю!

Феофила усадили насильно на лошадь.

Келарь, не помня себя, рванулся к царю.

– Басурмен! Вельзевул!

Владыко остановил его жестом руки.

– Не сокрушенно, а радостно заповедано Христом идти на мученичество во имя его!

Опричники связали ноги Феофила под брюхом лошади и накинули на шею его пеструю ленточку, привязанную к волынке.

Келарь рухнулся наземь.

– Сокруши, Господи, нечестивых!

– Умолкни! – гневно прикрикнул архиепископ. – То воля Божия!

И повернулся гордо к царю:

– То не истина, что творишь ты с Русией, а испытание Божие за грехи! То не истина, что возвеличил ты худородных, а господарей предаешь позорам некаким и мученической кончине!

– Обрядить его в колпак скомороший! – едва сдерживаясь, чтобы не вцепиться в горло владыке, крикнул Грозный и вонзил посох в круп лошади.

С мертвящим ужасом следили новагородцы за скачущим архиепископом.

Федька Басманов с улюлюканьем мчался за всадником, волоча за собой на капкане мертвого келаря.

Малюта выгнал монахов на улицу.

– Гони их к владыке! – приказал Грозный и вскочил на аргамака.

Высоко задрав подрясники, монахи, преследуемые ратниками, побежали по городу.

– Гуй! Гуй! Гони их, еретиков!

Вдоволь натешившись, царь свернул в хоромы торгового гостя Сыркова.

– Волю попировать у могутнейшего из зацных! – насмешливо поклонился он закованному в железы хозяину и поднес к его рту корец вина. – Пей, Федор, перед дорожкою к ляхам!

Сырков плотно стиснул зубы и отвернулся.

Малюта больно ущипнул его.

– А не люба тебе царева подача, отведай песьей кровы своей!

И кулаком ударил скованного по щеке.

* * *
Вечером Грозный обрядился игуменом и сам отслужил торжественное молебствование. Собор был полон согнанными со всех дворов новагородцами.

Усердно, по монастырскому чину, молился царь. Ему благоговейно прислуживал Федька Басманов.

Опричники, не поднимаясь с колен, вполголоса подпевали дьячкам.

Иоанн вышел на амвон благословить молящихся.

– Ко кресту! – зашептал Друцкой сбившимся в левом притворе женщинам.

В тихой молитве едва колебался клин бороды Иоанна; рука, сжимавшая серебряный крест, размеренно тыкалась в губы женщин, а прищуренный взгляд неотрывно щупал окаменевшие лица.

Друцкой, заметив наконец как царево лицо зарделось в мимолетной улыбке, уверенно подошел к девушке, приложившейся ко кресту, и торопливо увел ее на паперть.

За ним с воем побежала какая-то старуха.

– Отдай! – обхватила она ноги опричника.

Друцкой мигнул стрельцам.

Старухе заткнули рот и уволокли…

Ночью Федька Басманов услышал сквозь сон чьи-то сдержанные рыдания.

– Аль баба? – насторожился он и пошел на звуки.

В каморке, под лесенкой, связанная по рукам и ногам, лежала уведенная Друцким из церкви девушка.

Федька зажег сальный огарок и склонился над полонянкой.

– Откель принесло тебя, красная?

Девушка оттолкнулась в угол. Воспаленные от слез глаза ее с мольбой и страхом уставились на опричника.

– Кромешник ваш с разодранным ухом сказывает – для царя меня уготовал.

Басманов заскрежетал зубами.

– Сызнов Друцкой замест бабы потваренной охальничает!

Коротким взмахом кинжала он разрезал веревки.

– Ты нишкни, красная, а аз поглазею дозорных.

На крыльце, у окон и по всему двору стояли стрельцы. Опричник понял, что уйти незамеченным из хором невозможно, и торопливо вернулся в каморку.

– А не тешиться ему с тобой, красная! – горячо шепнул он полонянке и, прежде чем она успела что-либо понять, пырнул ее кинжалом в грудь.

Вскоре в опочивальню Грозного ворвался Друцкой.

– Израда, царь!

И робко:

– Убили ту девку, преславной…

Царь гулко вздохнул и почувствовал, как по всему телу пролилась сладостная истома.

– Буй! Нешто можно тако пугать по ночам!

Разувшись, Федька Басманов пробрался в опочивальню.

– Ты, что ли, Федька? – чуть приподнял голову Грозный.

– Аз, государь! – тоненьким бабьим писком откликнулся опричник и, складывая бантиком губы, колышущейся походкой подошел к постели.

– Ноженьки растереть бы тебе на сон, государь. Чать, за день-деньской притомился!

И теплой ладонью нежно провел по бугристым икрам.

Истомно потягиваясь, царь привлек к себе Федьку. Неожиданно он привскочил и вцепился опричнику в волосы.

– Никак кровь на тебе?

– Помилуй, царь! Откель ей тут взяться?

Но смущенно забегавшие глаза выдали его с головой.

– Откель, мымра?! А не ты ль девку ту поколол?

Федька попытался улыбнуться, но, встретившись с хмелеющим взглядом царя, отскочил к двери.

– Откель, смерд?!

Опричник вылетел из опочивальни.

* * *
Утром, после обедни, Грозный приказал вывести Сыркова на двор.

– Сказывай! Честью прошу – куда казну схоронил!

Федор скривил лицо в презрительную усмешку.

– Авось кромешники твои и без подсказа найдут! На то и воры, чтоб чужое песьим духом учуять!

– Ну-у, ты!

– Ну, аз! Эка, признал-таки!

Грозный покрутил в кулаке клин бороды.

– Не в Волхове ли потопил?

Полонянник таинственно прищурился.

– А ты поглазел бы, московской князь!

Малюта замахнулся на Сыркова ножом, но вдруг, осененный удачной мыслью, повернулся к царю:

– А не поглазеет ли сам хозяин казну свою в Волхове?

На длинной веревке потащили Сыркова по городу.

У реки Друцкой сорвал с его шеи крест.

– Пригож с водяными и безо креста!

Усевшись с близкими в ладью, Грозный намотал на руку конец веревки, которой был связан торговый гость, и приказал отчалить от берега.

– Живуч же ты, Федор! – развел царь удивленно руками, когда вытащенный из реки Сырков пришел в себя. И склонил добродушно голову на плечо. – А что гожего, добрый человек, видывал ты под водой?

Сырков собрал весь остаток угасающих сил и судорожно сжал кулаки.

– Великой князь! Видывал аз, како собрались водяные Волхова, Ладоги, Ильменя и, твоей души сдожидаючись, рядили изрядно, в какую преисподнюю да каким кромешникам бросить ее, окаянную!

Иоанн улыбнулся.

– Добро ты узрел! – И с жутким спокойствием потрепал пытаемого по лицу. – Волю аз поглазеть, како душа моя в преисподней будет кипеть!

Он помолчал немного и, смакуя, прибавил:

– Подвесить его к дыбе, да тако, чтобы колени в котел приходились с кипящим варом, да варить, покель душа моя не приобыкнет да покель не поведает он, куда казну схоронил.

Извиваясь в страшных мучениях, Сырков упорно молчал до тех пор, пока не почувствовал, что теряет рассудок.

– Под трапезной… Третья половица ошую окна! – захлебнулся он и без чувств упал на Басманова.

Когда короба с казной и драгоценностями были найдены, опричники изрубили в куски тело Сыркова и бросили в Волхов.

– Ляхам челом ударь! – ревел исступленно Малюта. – Да пониже римской ереси поклонись!

В тот же день казнили всех знатных новагородцев, обвиненных в тайных сношениях с Польшей.

Река кипела криками утопающих и молодецкими песнями опричных людей. Рогатинами, копьями, баграми и топорами били стрельцы по головам осмеливавшихся вынырнуть из воды.

Скуратов, распоряжавшийся казнью, изнывал от усталости, но никому не доверял, сам деловито привязывал детей к женщинам, кошек к груди стариков, камни к ногам юношей и по счету передавал стрельцам.

– Топи их, еретиков!

* * *
Расправившись с Новагородом, Иоанн облачился в смиренные одежды и пошел колымагами на Александровскую слободу.

Связанных холопей, после долгих свар, поделили между собой опричники и угнали в свои поместья.

Обоз из трехсот подвод с золотом, серебром, драгоценными камнями, деньгами и иной добычей, захваченной в хоромах знатных новагородцев и в ста семидесяти пяти разоренных монастырях, сильные отряды ратников препроводили в слободу.

Отслужив благодарственное молебствование, Иоанн отправился к церкви Святой Евдокии встретить обоз.

Упрятав деньги и драгоценности в церковное подземелье, Грозный сам помог вделать в церковь соборные врата, увезенные из Новагорода.

Ключи от врат он не передал келарю Вяземскому, а предусмотрительно повесил себе на грудь.

Глава седьмая

Рогозяный Дид и Шкода вернулись с разведки, полные гордого сознания блестяще выполненной задачи.

Вытащив из ладьи добычу, завернутую в рогожу, Шкода взвалил ее на плечи и, не отвечая на любопытные расспросы обступивших его запорожцев, пошел к кошевому.

Казаки двинулись за ним возбужденной гурьбой и, не надеясь добиться у товарища толку, высказывали самые чудовищные предположения о тюке. Едва кто-либо пытался приблизиться к добыче, – Рогозяный Дид свирепо сучил рукава и так скалил зубы, что и у самых отчаянных головорезов отшибало охоту связаться с ним.

– Ото ж я тебе, батько, бубенцов достал для волов. Чтобы, когда будешь ехать, вызванивало легонько да нечистую силу в поле пугало, – таинственно подмигнул Шкода атаману и бросил поклажу на землю.

В рогоже что-то хряснуло и беспокойно заворочалось. Загубыколесо томительно медленно раскурил люльку, сочно затянулся угарным дымом и, сунув руку за пояс штофных шаровар, с наслаждением почесал низ живота.

Тут уж не мог стерпеть даже выдержаннейший по спокойствию Сторчаус.

– Вижу я, коханые мои паны, – ядовито ухмыльнулся он, – что атаман по щирому своему сердцу задумал поделить тот гостинец: половину бубенцов своим волам оставить, а другую долю – панам-молодцам на тарпанов отдать.

И выхватил из ножен молнией сверкнувшую на солнце кривую саблю.

Шкода едва успел удержать его руку.

– Ты ж, бисов Сторча, чуть не отправил на шибеницу некрещеную душу!

Сгоравшие от любопытства запорожцы расцвели в блаженной улыбке.

Нерыдайменематы, не задумываясь, наступил на тюк.

– Поперхнись я первою чаркою, коли бубенцы те по-татарски не брешут.

Прошмыгнувший между ног Шкоды Гнида, бесшабашно посвистывая, пырнул ножом по швам рогожи.

– Вылезай трошки побалакать до купы, – нежно попросил он и постучал кулаком по тому месту, где должна была находиться голова полонянника.

– Язык? – все еще не доверяя себе, заискивающе уставились запорожцы на Рогозяного Дида.

– А может быть, и язык.

И только когда из рогожи высунулась бритая голова татарина, Рогозяный Дид многозначительно переглянулся со Шкодой и важно заложил за спину руки.

– Не пойму я вас, паны-молодцы! Зачем мы и в поле ходили, ежели не языка изловить?

Он снял шапку и любовно погладил свой оселедец.

– А еще не случалось такого, чтобы Шкода да Рогозяный Дид с разведки без скурвых сынов ворочались!

Широко раздувшимися ноздрями татарин жадно глотал воздух и, казалось, не обращал никакого внимания на запорожцев. Пушок его бороды, едва окаймлявшей приплюснутое лицо, при каждом вздохе корежился и подбирался к вискам желтой муравьиной стайкой. Узенькие щелочки глаз сомкнулись, и лишь легкое колебание бесцветных бровей говорило о том, что полонянник исподволь наблюдает за окружающими.

Атаман внимательно оглядел языка и пустил в него едкую струю дыма.

– Покажи нам очи свои! Чего, скурвый сын, очи прячешь от нас!

Татарин облизал языком губы и что-то забулькал горлом.

– Да, ей-богу, он разумеет мову христианскую! – разочарованно развели руками казаки. – Стреляный, видать, горобец!

Писарь наклонился к полоняннику и что-то спросил его по-татарски.

Бритая голова татарина собралась серыми бугорочками и стала похожей на прибрежную известковую выбоинку, источенную водой, временем и насекомыми.

– Брысь! Не кохайся с паскудой! – крикнул раздраженно Рогозяный Дид и, вцепившись в грудь полонянника, поднял его с земли.

– Будешь балакать?!

До вечера бился Рогозяный Дид с языком, тщетно пытаясь что-либо выпытать от него.

Кошевой приказал разложить костер.

Татарин сразу оживился и стал проявлять большую словоохотливость.

После допроса его заковали в лянцюги и увезли в кышло.

– Ежели набрехал, – погрозился Василий, – изрублю тебя, како того Угря на Москве.

Татарин отчаянно затряс головой.

Выводков передал полонянника в селение и наказал беречь его пуще очей.

На другой день гонцы поскакали по кышлам скликать казаков на рать.

Аргаты[498], крамари[499] и землеробы побросали, не задумываясь, хаты свои, вооружились рушницами, пистолями, боевыми молотами-келепами и ушли в Сечь.

Рогозяный Дид неустанно шмыгал среди молодых казаков, устраивал опытную стрельбу и учил, как обращаться со списами[500].

Перед тем как выступить в поход, Дид сам обрядил Василия.

Обвешенный кинжалами, ножами, пистолями, рогами, полными пороха, с кожаной пряжкой на груди, набитой патронами, Выводков лихо вскочил на коня.

– Чисто Илья-пророк за густейшею хмарою! – восхищенно похлопал Дид по колену розмысла. – И на рыле твоем прописано: раз родила мене маты, раз мене и умираты, хай вы галушкою поперхнулись, басурмены нечистые!

Он хотел еще что-то сказать ласковое, отечески-сердечное, но вдруг задергалась верхняя губа его и повлажнели глаза.

– Стара стала кобыла! – обругал себя Дид и, чтобы не выдать волнения, оглушительно высморкался.

– Славное низовое товариство! – зычно прорычал атаман, повернув коня к приготовившимся в путь запорожцам.

Все благоговейно сняли шапки.

Долго говорил Загубыколесо, сдабривая речь смачной бранью против татар. Горячей волной хлестало по душе казаков каждое проникновенное слово его. Огоньки глаз остро и вызывающе резали дали, перекидывались за рокочущий Днепр и жадно щупали просторы Дикого поля.

Наконец по знаку кошевого, товариство ринулось в путь.

За Днепром войско разбилось на два отряда. Меньший отряд с Василием, Шкодой и Рогозяным Дидом поскакал к полудню.

– Мудруй, Бабак! – приказал Дид Василию. – Бо ты до этого дела сподручней!

Розмысл достал из-за голенища аккуратно сложенный лист бумаги и потряс им в воздухе.

– Ежели не сбрехал язык,лихо достанется той татарве, паны-молодцы!

Он долго изучал местность, сличая ее с чертежом, набросанным со слов языка, и, выверив все, погрозился в сторону татарских кочевищ.

Казаки немедленно приступили к разбрасыванию якирцев.

– Ни дать ни взять – якирцы наши, паны-молодцы, что те птичьи лапы! – в сотый раз восхищался розмысл запорожскому умельству. – И три передних перста, как быть тому подобает, и задний четвертый.

И задумчиво поворачивал голову в сторону далекой Московии.

– Коли даст бог живота, попотчую ужо якирцами цареву конницу!

Отряды сошлись на другой день к вечеру.

– Тут ли заночуем, а либо дале поскачем? – спросил нерешительно кошевой, но тут же рявкнул: – Кто за мной, орлы степовые, гукайте коней!

И помчался вперед.

Молодо-звонко, забывая о ноющей старческой боли в ногах, затянул Рогозяный Дид любимую песню свою:

Гей, из широкого степу,
З вильного роздолля…
Рокочущими волнами подхватили казаки:

Вылитала орлом сизым
Та славная воля!..
Гнида, засунув два пальца в рот, заглушал всех свирепым свистом.

Дид приподнимался на стременах, молодецки размахивал келепом и бушующим ураганом рвал степные просторы:

Збыралыся козаченькы
В раннюю денныцю,
Злыталысь орлыченькы
Чуючы здобычу…
Кошевой палил, как из пушки, не отставая от Дида:

Выступалы козаченькы
В поход з пивночы…
А все войско подхватывало бесшабашно:

Злыталыся орлыченькы
Клювать вражи очи…
Степь, как море. Всюду, куда ни сверни, – колеблющаяся, живая ткань небосвода.

Но не запорожцу бояться заблудиться и пропасть в Диком поле. Ни к чему ему наглухо заросшие густой травой дороги. Есть иные пути, которых никаким умельством не скрыть от казака. Скачет он днем по солнцу, примечает и высокие могилы, и скрутни травы. Кому другому и в голову не взбрело бы, а запорожцу каждый шорох в степи – примета верная.

Не заблудиться казаку и в темную ночь. Вон в бархатной камилавке далекого неба – Воз[501] протянул оглоблю свою в сторону Сулеймановских орд; Волосожар[502] тоже не дремлет, верой и правдой норовит послужить запорожцу, подмигивает по-братски на заход солнца; а уж Ерусалим-дорога так та на то и проложена Богом, чтоб споручествовать крещеной Сечи.

Бывает и так, что наводили татары и ляхи чары на славное низовое товариство. Вдруг, ни с того ни с сего, набегают на звезды густые тучи, и становится в небе, как в курени, когда раскурит казачество бездонные люльки свои. Но и тогда ухмыляется запорожец в длинный свой ус, обнюхивает глухую мглу и уверенно пришпоривает коня.

«Не быть тому, чтобы хоть с мотыльковый лёт, а не дул какой-нибудь самый завалящий бы ветер!»

Дикое поле – не хата: не скроешь в нем дыхание земли. То Москаль вдруг дохнет, то Басурмен, а то и Донец с Ляхом поспорят. И попытайся после такого! Скрой от очей казацких пути-дороженьки степные!..

Скачет войско по Дикому полю под началом Загубыколеса.

Однако не слышно уже ни песен лихих, ни молодецкого посвиста: по примятой траве да по едва уловимому шуму чуют казаки притаившуюся татарву.

И не дело как будто скакать напролом орде, а надо, обязательно надо показаться ей невзначай и свернуть ветром на полдень, в сторону, где разбросал Бабак-Василько якирцы. Только бы аргамаки Девлет-Гирея отведали тех якирцев – завели бы тогда запорожцы потеху!

В задних рядах, покрякивая, скачет Сторчаус. Растрясло его, а может, и продуло каким-нибудь завороженным ветром. Ломит голову, хрипит какая-то чертовщина в груди, и в спине такая катавасия, будто сотня татар списами в ней ковыряет! Ни вздохнуть, ни разогнуться, как надо бы настоящему сечевику.

Атаман посоветовал было вернуться в Хортицы, но Сторчаус так зарычал на него, что пришлось стремя голову замешаться в войске и всю ночь ни единым духом не выдавать себя.

– Не спокину товариства, покель очами вожу! Не такой уродился я, чтобы под бабьей спидницей воевать! – ворчал злобно больной и с отвращением пил то и дело из фляги единственное от всех болезней целебное зелье – горилку, густо сдобренную порохом, солью, тютюном, крапивным настоем и красным перцем.

* * *
Язык не обманул. Крымцы неуклонно двигались в указанном им направлении. Василий с десятком казаков поскакал вперед и показался татарам.

Во вражьем стане поднялся переполох…

Сутки скакали запорожцы по полю, не принимая боя.

Наконец передовые отряды крымцев были увлечены в сторону, где Выводков разбросал якирцы.

Попавшие в ловушку татары с проклятиями бросились назад, к своим. Их окружили тесным кольцом запорожцы.

– За волю за молодецкую! За Сечь православную! – ревел, позабыв о хвори Сторча, орудуя саблей, точно косой.

С залитым кровью лицом в самую гущу ворвался Василий. Вдруг вдали показался бешено скачущий Дид.

– Обошли! – надрываясь, кричал он и отчаянными жестами звал за собой.

С захода на казаков двигалась вражья конница. Ей навстречу несся с головным отрядом Загубыколесо.

Враги сошлись в лоб. Орды росли и смелели.

Василий, как только услышал предупреждение Дида, отделился с десятком и незаметно зашел в тыл татарам.

Засыпав порохом дугу травы, розмысл поджег фитиль.

Громовой раскат оглушил орды и посеял смятение в их рядах. В суеверном ужасе татары отступили к восходу.

Загубыколесо не дал опомниться врагу и всей силой ринулся в бой.

Пламя, вспыхнувшее от взрыва, разрасталось. Ветер гнал багровые языки полыхавшей травы в сторону смятенно бегущих орд.

* * *
Нагруженные богатой добычей, запорожцы весело двинулись в обратный путь.

Недалеко от Днепра тяжело раненный Сторчаус с трудом вылез из отбитой у крымцев арбы.

Василий, с перевязанным лицом, сам еле державшийся на ногах от невыносимой боли в простреленном подбородке, заботливо подошел к товарищу.

– А не приложить ли свежей землицы к тем язвам твоим? – И, смочив слюной горсточку земли, приготовился помазать ею раны.

Сторчаус закрыл глаза и болезненно улыбнулся.

– Паны-молодцы! – крикнул Выводков удаляющемуся войску. – Назад, паны-молодцы!

Безжизненно свесилась голова Сторчауса, упавшего на руки розмысла. Умирающий, напрягая все свои изможденные силы, что-то неслышно шептал.

– Аль худо, дедко? – встревожился Выводков и уложил старика на траву.

Подоспевшие казаки печально сгрудились подле Василия.

Рогозяный Дид склонился над раненым.

– Годи тебе ганчыркой валяться! Седай на конька да в шинок! Чуешь, друже мой верный? Чуешь ли, братику?

Сторчаус приоткрыл глаза и легко, почти без напряжения, зашелестел холодеющими губами:

– Прощевай, Диду, годи! Помордовал на земле, да пора и в родную хату!

По его лицу расплылась тихая, умиротворенная улыбка.

– Как просил у Бога, так и сробилось. Помираю я не под спидныцею бабьей, а в чистом поле молодецкою смертью…

Голос его слабел и прерывался. В горле жутко булькала кровь, с каждым словом все больше набиваясь во рту отвратительной, клейкой жижицей.

– Хай живе Запорожье! – выдохнул он вместе с отлетевшей жизнью.

Казаки сняли шапки и поклонились покойнику до земли.

* * *
Не высыпали, как раньше бывало, навстречу казакам поджидавшие их мирные поселяне.

Пусты были разоренные кышла. Пока шли бои в Диком поле, часть орды сделала крюк и бросилась на поселки.

Крымцы не оставили камня на камне. Лишь горсточка людей вовремя укрылась в больших селах. Остальные были или перебиты или угнаны в полон.

Невольникам связали руки, расставили в ряды десятками, сквозь ремни продели шесты и, набросив на шеи веревки, повели в сторону Крыма.

Цепь верховых крепко держала концы веревок и немилосердно похлестывала полоненных нагайками.

Немногие выдержали бесконечную дорогу, бессильно падали, умирали.

Раз в день, на коротких привалах, невольников кормили павшими лошадьми.

Дети, наваленные крикливой кучей в большие корзины, давили друг друга и задыхались.

Высохшими скелетами добрались пощаженные смертью до турецкого города Кызыкерменя, расположившегося скученным грибным полем на правом берегу Днепра.

Прослышав о прибытии полоненных, в Кызыкермень съехались торговые люди из Кафы[503], Хазлева[504] и Хаджибея[505].

Невольников привели на рынок, ютившийся подле мечети.

С минарета за кгаурами внимательно следил муэдзин. Облюбовав несколько девушек, он призывал хозяина и милостиво объявлял, что оставляет за собой невольниц.

Хозяин морщился, гулко глотал слюну, но все же покорно прикладывал руки к груди и лбу.

– Все, что просит у верных муэдзин, разве может отказать ему кто-нибудь? Бери для Аллаха!

Девушек вели через площадь и, связав, бросали в низенький, сложенный из камня сарай.

Торговые люди деловито разглядывали полоненных, тыкали кулаками в их груди и икры, раздирали пальцами рты и подсчитывали, как при покупке коней, зубы.

– Старье! Много просишь за падаль!

Продавцы возмущенно всплескивали руками:

– Если такое золото – падаль, то какое золото – золото?

Глава восьмая

Главные силы Девлет-Гирея неуклонно продвигались к Московии.

На берегу Лопасни, в Молодях, хан обратился к князю Михаиле Ивановичу Воротынскому:

– Ведомо мне, что у царя и великого князя земля велика и людей множество: в длину земли его ход девять месяцев да поперек шесть месяцев, а мне не дает Казани и Астрахани! А либо одну Астрахань, потому – сором мне от турского султана: с царем и великим князем воюю, а ни Казани ни Астрахани не возьму и ничего с ним не сделаю.

Грозный упал духом, узнав о требовании Девлет-Гирея. Созванная им дума ни к какому решению не пришла.

Земские настаивали на том, чтобы отдать временно крымцам Астрахань и тем спасти от разорения всю Московию. То же советовали Иоанну князь Вяземский и Басманов.

С вторжением татар одна за другой приходили с различных украин недобрые вести.

В Ливонии русийскую рать оттеснили от Дерпта: Литва и Польша, пользуясь набегом крымцев, готовились к наступлению. А тут еще дошли грозные слухи о том, что казаки отрезали все торговые пути и скликают вольницу в поход против вотчинников и других помещиков для вызволения холопей из кабалы.

Распустив думу, царь вызвал к себе Годунова:

– Аль и впрямь смириться мне перед татарином?

Борис напряженно задумался. Грозный терпеливо ждал, вычерчивая что-то посохом по каменному полу.

– Царь! – переступил наконец неуверенно с ноги на ногу Годунов. – Лихо на украйнах.

– Про то аз и сказываю тебе.

– А токмо, преславной, тако прикидываю аз неразумным умишком своим: противу ливонцев у нас одна сабля, противу ляхов да Литвы, государь, другая.

Он загнул два пальца и снова задумчиво наморщил лоб.

– Коликим еще саблям счет поведешь? – теряя терпение, просипел сквозь зубы Грозный.

– Еще, преславной, противу казаков вострая сабля потребна. Не опрокинулись бы те казаки для могутства твоего помехою сильнее татарской!

Грозный презрительно сплюнул и растер ногой плевок.

– Вот казаки твои! Одна опричнина токмо свистнет – и следу не станет от тех разбойников!

Не смея противоречить, Борис подобострастно склонился.

– Велики сила и слава твоя, мой государь! Скрутит опришнина людишек разбойных.

И, словно про себя, вздохнул печально:

– Бегут смерды множеством на Жигули, на Черный Яр да в Дикое поле, в запорожские степи.

Грозный испытующе поглядел на советника. Вкрадчивые слова, в которых переплетались и лесть и горькие истины, вызывали смутное беспокойство и не сулили ничего доброго.

– Ежели б не погиб под Вейссенштейном в бою холоп мой верный Малюта, прибрал бы он к рукам и казаков и протчих крамольников! Ужотко почмутили б при нем!

При воспоминании о Скуратове Иоанн слезливо заморгал и набожно перекрестился.

Годунов грохнулся на колени и сейчас же поднялся.

– Токмо, государь, аз разумею: негоже Гирея новою саблею жаловать.

Царь оживился:

– Верно, Борис! Мудро умишком ворочаешь!

И твердым голосом:

– Немедля спошли гонцов к Воротынскому. Дескать, водит царь тако сказывать Девлет-Гирею: ныне противу нас одна сабля – Крым; а тогда – Казань будет вторая сабля, Астрахань – третья, Нагаи – четвертая!

* * *
Как-то среди ночи к царю в опочивальню ворвался Евстафий.

– Тула горит, государь!

Александровскую слободу пробудили полошные колокола.

Грозный перво-наперво приказал вывезти из слободы драгоценности. Для удобства, работные люди разобрали церковь Святой Евдокии, в подземельях которой хранилось вывезенное из Новагорода добро.

Игумен Ростовского монастыря на коленях подполз к царю, суетившемуся подле кованых сундуков.

– Обрели, преславной, мнихи в святых писаньях глагол откровения…

– Прочь, долговязая мымра! – злобно затрясся Иоанн, сбитый со счета, и, смешав сливяные косточки, толкнул ногой дьяка.

– Сызнов клади!

Игумен отполз на брюхе за кучу щебня и притаился.

Когда колымаги были нагружены, Грозный, все еще хмурясь, поискал глазами по сторонам.

Следивший за каждым его движением, монах высунул голову из-под прикрытия.

Царь нетерпеливо шагнул к щебню.

– Како еще откровение?

Игумен стал на четвереньки и вобрал голову в плечи.

– Было, государь, виденье святому отроку Ананию. И бе – явися к нему ангел Господень с глаголом: ни единый ворог некрещеный не придет, отрок святый, на место сие.

– Доподлинно ли?

– Доподлинно, государь.

И, вскочив, монах торжественно протянул руку в ростовскую сторону.

– Доподлинно, государь, во едином месте будешь ты невредим и здрав – в нашем монастыре.

Вера в слова игумена несколько успокоила перепуганного царя. Не вдаваясь в рассуждения, он приказал везти все добро свое на Ростов, и в ту же ночь сам уехал туда же с детьми и опричниной.

По дороге Грозный вел с монахом непрерывные беседы о слове Божием, о деяниях и подвигах Отцов Церкви и, уже подъезжая к монастырю, невзначай будто, спросил:

– А не было ли откровения Ананию, коликой положен вклад за спасение от некрещеных?

Монах скрыл лицо в своей бороде, чтобы не выдать хитрой усмешки.

– Про то не слыхивал, государь. Да об чем толковать? Сам ведаешь – всякое даяние благо, и всяк дар совершен.

Но Иоанн потребовал назвать точную сумму и, жадно растопырив руки, как будто хотел грудью защитить свое добро, приготовился к торгу.

* * *
Под натиском разгулявшихся орд смятенно бежали русские рати. Только Воротынский еще кое-как держался под Серпуховым, в Гуляй-городе[506]. Войско валилось от голода. Все пути к продовольственным участкам были отрезаны. В кошу же не осталось ни крошки хлеба.

Скрепя сердце, князь разрешил убивать коней на прокорм воинов.

Однажды лазутчики привели в лагерь двух полоненных татар.

– Долго ли простоит крымской царь? – спросили одного из полоненных.

Татарин удивленно развел руками:

– Меня спрашиваете, меньшого, а Дивей-мурзу, господина моего, бросили в яму и не пытаете.

Узнав о высоком происхождении второго полонянника, сам воевода решил чинить опрос.

– Ты ли Дивей-мурза? – огорошил татарина князь.

Полонянник замялся, что-то обдумал и неожиданно гордо ударил себя в грудь кулаком:

– Я! – И, сплюнув через плечо, оскалил крепкие зубы. – Но я мурза невеликий! Есть сильнее меня – крымской хан! С ним поборитесь-ка, русийские необрезанные кгауры!

Воевода подал знак стрельцам. Мурзу связали и за дерзость избили нагайками.

– Будешь ли сказывать?! – кипел возмущенный спокойствием татарина воевода. – Развяжешь свой нечистый язык?!

– А ты не вели холопям соромить меня – мурзу! – высокомерно огрызнулся избиваемый, стараясь ни единой черточкой лица не выдать страданий.

Едва стрельцы прекратили истязания, Дивей лукаво прищурился:

– Ежели бы Девлет-Гирей был взят в полон замест меня, я свободил бы его, а вас, свиней необрезанных, погнал бы холопями в Крым!

Воевода расхохотался:

– Поглазели бы мы, како ты нас одолел бы!

Но мурза не смутился и, полный уверенности в правоте своих слов, протянул по слогам:

– Коней своих на прокорм перебьете, – на чем скакать будете противу нас?

И с презрением:

– В неделю выморим вас голодом в Гуляй-городе вашем!

Взбешенный князь приказал обезглавить обоих татар…

Узнав о гибели Дивей-мурзы, хан сжег Серпухов и уничтожил весь хлеб в подклетных селах.

В диком страхе бежали холопи в леса. Иные, теряя рассудок, отдавались на милость врагов. Однако татарам недосуг было возиться с полонянниками, и они бросали их пачками в пылающие костры.

Уничтожив последний запас коней, Воротынский бежал.

Крымцы преследовали его по пятам.

В воскресенье запылало увеселительное село царя – Коломенское.

Опустели московские дворы, торговые площади. Люди спасались в лесах, в подземельях и погребах, оставив на произвол судьбы свои избы с добром.

– Горим! – вихрем неслось из конца в конец.

Огонь бушевал больше суток. Выгорели Китай-город, Кремль, особный двор и земляной вал.

Разорив Москву и вдоволь натешившись грабежом, орды откатились назад, к Дикому полю. Передовые отряды скакали с дозором, прочищая путь основным силам.

Полоненных уже не убивали, а связывали десятками и гнали вместе со скотом в Крым.

Москва, Серпухов, Калуга, Тула, вплоть до великого Дона и Дикого поля обратились в выжженную пустыню.

* * *
Иоанн осунулся и поседел. У глаз появились новые паутинные сети, лицо изрылось морщинами, и старчески сутулилась узенькая его спина.

– Ты, прародитель наш, Володимир! – с утра до ночи молился он перед киотом. – Ты ведаешь тугу мою смертную!

И больно стучался головой об пол.

– Научи мя оправданиям твоим, Господи! Силою честного креста твоего укрепи мя на царстве!

Позади, на коленях, помахивал безразлично кадилом царевич Федор. Федька Басманов, жеманясь, читал по складам псалтырь.

Чуть мерцала лампада, отбрасывая от молящихся неверные тени…

Как-то во время трапезы к царю с бумагой в руке пришел встревоженный Вяземский.

– Чего еще? – капризно надулся Грозный.

– Челом бьют тебе бояре опальные.

Ноздри Иоанна хищно раздулись, и на шее вертлявой змейкой изогнулась синяя жилка.

– Имени их не называй!

Федор потихонечку отодвинулся от отца и прижался к Басманову.

Царь заметил движение сына и больно ущипнул его за руку.

– Буй! Колико годов маюсь с тобой, а ты и при упоминании о государственности бежишь, яко нечистый от ладана.

Федор бессмысленно улыбнулся:

– Твоя воля, батюшка…

– Поскаль зубы, мымра!

– Твоя воля, батюшка…

– Прочь!

Улучив мгновение, царевич шмыгнул за спину келаря и юркнул в сени.

Грозный принял у Вяземского грамоту и торопливо прочел ее.

– Вот, поглазей! – ткнул он пергаментом в сторону, где только что сидел его сын. – Сбег?!

Басманов сделал шаг к двери.

– Покликать, преславной? – И просунул голову в сени.

– Аз те покличу! – погрозился царевич, торопливо пятясь к своему терему.

Не дождавшись ответа от Иоанна, советник неслышно вернулся к столу.

Федор, успокоившись немного, уселся в своем тереме подле оконца.

– Нешто в мыльню сходить? – скучающе обратился он к Катыреву.

– После трапезы не тяжко ли будет? Краше бы тебе кулачным боем, соколик, потешиться.

Царевич заупрямился:

– Мовь сотворю, а там шутов поглазею.

Прижав палец к губам, он чуть слышно прибавил:

– Вечор Друцкой сказывал, будто Ивашенька ту девку крымскую зело сек да не велел боле пред очи свои ей казаться.

– А тебе, соколик, какая корысть? – с трудом подавил зевок боярин.

– Сулил Друцкой меня той девкой пожаловать.

В жарко натопленной бане стрелец нещадно сек царевича березовым веником.

Катырев, задыхаясь от едкого пара, поливал пестуна своего прохладной водой.

Вдоволь напарившись, Федор передохнул в предбаннике, выпил ковш студеного березовца и пошел в подземную клеть, где хранились его забавы.

Высунув язык и ткнув палец в ноздрю, царевич любовно остановился перед игрушками.

– А ты проходи! – отмахнулся он от прижавшегося к его плечу Катырева. – Сопишь под ухо, како тот боров!

Боярин охотно повернулся к порогу, с трудом протискался в узенькую дверь и затопал по выложенному камнем подземному ходу.

Едва заглохли шаги, царевич подкрался к углу, отвалил каменную плиту и достал из норы игрушечную виселицу.

– Ужотко пощиплют тебя нечистые в преисподней! – злорадно склонился он над деревянным мужичком. – Жалуй-ко в шелковую петельку, мымра!

Что-то зашелестело за дверью. На припухшем лице Федора отразился испуг. С несвойственной ему быстротой он сунул виселицу в нору и придвинул камень.

В клеть вошла наряженная в цветные лохмотья и высокий колпак худощавая девушка.

– Фатьма! – сладко зажмурился царевич и растопырил руки.

В черных глазах шутихи сверкнули острые искорки.

– Твой Иван больно била… некарош била… ты будешь била – не стерпит Фатьма! – И упала вдруг на колени. – Отпусти! Юрт моя нада видеть… Крым нада… Отпусти!

Федор крепко обнял девушку.

– Солнышко мое красное!

* * *
По трубе, потирая весело руки, к выходу спешил Друцкой. На дворе он столкнулся лицом к лицу с Борисом.

– От государя? – спросил Годунов.

– Где уж нам! Тебя сдожидается, а с нами и слова не молвит.

Он с нескрываемым раздражением поглядел на Бориса.

– Подменили царя! То, бывало, без опришнины шагу не ступит, а ныне токмо ты у него и весь свет в оконце! Даром, что в списках особных не вписан!

Годунов свысока поглядел на Друцкого и, не удостоив его ответом, ушел.

– Слыхивал? – встретил Иоанн на пороге советника.

– Слыхивал, мой государь.

– И како надумал?

В первый раз за все время близости своей к царю Борис смело поднял голову.

– Воля твоя, государь, а токмо не одолеть нам ворогов без подмоги земских бояр.

– Прыток ты, кравчий! – схватил Иоанн советника за ворот; но тут же, упавшим голосом, приказал ему сесть.

Приложившись к царевой руке, Борис опустился на край лавки.

– Лихо, мой государь, на Ливонии. Лихо и на всех украйнах.

– А и лихо то, Борис, небывалое!..

– Небывалое, царь!

И снова, с твердой уверенностью:

– Время тако ныне, что и земщина и холопи должны быть примолвлены. Особливо земщина.

– Пошто ей така благодать?

– Авось пожалуешь ежели милостями своими земских, перестанут они под басурмены защиту искать и помышлять зло противу тебя.

– Ну-кася, сказывай, сказывай!

– Токмо и свару у них с тобой, что ратованье за былую силу свою в государственности.

Годунов поднялся и впился немигающими глазами в глаза царя.

– Покель лихо с ливонцы да и с протчие басурмены, негоже гнать родовитых на дружбу с басурменовыми королями. При чмуте погибнешь ты, царь. Нешто не ведомо тебе, что и Москву Девлет-Гирей не пожег бы, ежели б земские не подмогли ему? – Он вытер рукавом лицо и присел. – А, даст бог, побьешь чужеземцев, – сызнов содеешь тако, чтобы, опричь тебя, не было на Русии иного владыки.

На глазах Грозного задрожали слезинки.

– Весь живот положил, чтобы изничтожить удельных, худородных возвысил, торг великой с басурмены наладил – и ни к чему. Все отнял Бог. Что аз ныне Ивашеньке оставлю после себя?

Годунов приложился к цареву подряснику.

– Даст Бог одолеть ворогов, – все обернется.

Схватив со стола пергамент, Иоанн ожесточенно скомкал его и бросил под ноги.

– В челобитной сей они, ехидны ползучие, на опришных кивают! Опришные, вишь, не к лику пришлись им!

Борис на носках подошел к двери, неслышно открыл ее и, убедившись, что никто не подслушивает, подскочил к царю.

– А и Фуников и Висковатой не краше той земщины, царь! А поищешь – и еще кой-каких лиходеев найдешь!

И, не обращая внимания на знакомое причмокивание Иоанна, признак неминуемой бури, упрямо продолжал:

– Для показу вместно сие сотворить. Дескать, доподлинно меняю аз опришных на вас.

– А ежели и верных советников погублю и никакой лихвы от князей не узрю?

Годунов ухмыльнулся:

– Не можно тому быть, государь: больно охочи князь-бояре до власти!

Со двора глухо донеслись говор и смех.

Грозный поглядел мельком в цветное оконце.

На кругу подвыпивший Иван-царевич отплясывал русскую. Шуты и шутихи, кривляясь, орали непотребные песни.

В стороне, разморенно прижимаясь к Катыреву, стоял царевич Федор.

У его ног, в изодранном сарафане, простоволосая и покорная, свернулась комочком Фатьма.

Глава девятая

Иоанн снял опалу с немногих, оставшихся в живых, бояр.

Решив временно примириться с «землей», он изо всех сил пытался показать, что навсегда покончил с опричниной.

Первым вернулся в свою вотчину разоренный Щенятев. В губе его встретили все приказные и духовенство.

В поношенной шубенке и истоптанных сапогах князь держался на коне так, как будто обрядили его в шутовской наряд и заставили лицедействовать.

Едва добравшись до своей усадьбы, он заперся в хоромах и никого не допустил к себе.

На другой день к нему прискакал гонец из Москвы.

– Жалует тебя государь кафтаном парчовым и соболиной шубой, – торжественно поклонился вестник и положил на лавку тяжелый узел…

В обновах Щенятев сразу стал неузнаваем. Он ни минуты лишней не засиживался в хоромах и постоянно старался быть у всех на виду.

В воскресенье на княжий двор согнали холопей.

В парчовом кафтане и в шубе, накинутой на плечи, полный тщеславия, вышел боярин к народу.

Спекулатарь щелкнул кнутом. Людишки повалились наземь, поползли на брюхе к господарю и поочередно поцеловали края кафтана и шубы.

– Аль солодко было при худородных? – подмигнул куда-то в пространство Щенятев, дождавшись пока людишки отползли на середину двора.

Спекулатарь больно хлестнул по спине первого попавшегося холопя.

– К тебе молвь!

Забитый взгляд ввалившихся глаз крестьянина тяжело уставился на боярина.

– Нам, господарь… нам – како пожалуют…

Князь снял кунью шапку и помахал ею в воздухе.

– А жалую аз смердов своих рожью да просом запашным.

Толпа недоверчиво приподняла головы.

– И позабудем отныне о былых невзгодах великих, – горько вздохнул Щенятев. – То Божье было взыскание!

После обедни всем людишкам роздали по десять гривенок зерна и по пять гривенок лука.

Вечером прискакал на коне Прозоровский.

Старинные друзья заперлись в трапезной.

– Каково? – хихикнул гость.

Щенятев радостно потер руки.

– Отменно, Арефьич! Чу-де-са!

И, кичливо:

– Како и предрекали им, тако и подошло: видано ли, чтобы земля русийская на смердах держалась?!

Он показал пальцем в сторону деревушки.

– Отпущу им зерна под пашню, а даст Господь лето пригожее, сызнов полны будут житницы хлеба. И людишки окрепнут, а с ними и сам возвеличусь.

Прозоровский одобрительно крякнул:

– Допрежь всего хлебушек. На хлебушке вся сила земская!

Они перекинулись ехидной улыбочкой.

– А срок придет, – покажем мы и Васильевичу и всем страдниковым отродьям, како без нас господариться!

* * *
Грозный переехал со всем добром своим в отстроенный заново Кремль. В последнее время он чувствовал себя крайне разбитым и почти не поднимался с постели.

В полдень в отцову опочивальню приходил неизменно Иван-царевич и молча усаживался подле оконца.

– Женить бы тебя, Ивашенька, – вздыхал Иоанн. – Внука родил бы ты мне, а себе наследника на стол московской.

– И тако не лихо мне, – отмахивался Иван.

– Почию аз вскоре, сын мой любезной, и не узрю ни снохи ни первенца твоего.

Он любовно заглядывал в глаза царевичу.

– И весь-то ты ликом и очами в покойную матушку.

– А сказывают люди – в тебя аз, батюшка, и ликом и норовом.

В дверь просовывалась голова Федора.

Грозный поджимал презрительно губы.

– Пономарь жалует наш.

И хрипел, грозясь кулаком:

– Схорони ты улыбку свою одержимую!

Федор подползал на коленях к постели.

– Твоя воля, батюшка!..

Иван подмигивал лукаво отцу:

– Вот кого бы женить! Авось поумнел бы при бабе.

Конфузливо тупясь, Федор скромненько усаживался на край постели.

– Ваша с Ивашенькой воля, батюшка!..

Грозный трапезовал вместе с детьми, Борисом и Вяземским. Тут же за столом рассматривались государственные дела и челобитные.

Царь лениво выслушивал доклады и во всем соглашался с мнением Годунова. Только при разговорах о земщине он несколько оживлялся:

– Не верят? А аз им верю?!

И, зло отставляя от себя блюдце, ругался площадной бранью.

Однажды, в беседе, Друцкой, превозмогая испуг, шепнул Иоанну:

– Слух бродит недоброй, царь.

Лицо царя вытянулось и посинело.

– Израда?

– Да, государь! Слух бродит, будто умыслил Челяднин на стол твой сести.

Первым желанием Грозного было наброситься на Друцкого и задушить его собственными руками, но он только лязгнул зубами и глубоко вонзил посох в пол между растопыренными ногами опричника.

Всю ночь провалялся без сна Иоанн. Он сам, давно уже, слабыми намеками дал понять Друцкому, что хочет избавиться от Челяднина, которого ненавидели земские, и знал, что возведенное на окольничего обвинение – нелепая потварь; но, едва услышал о существующем заговоре, как душу смутил рой жестоких сомнений.

«А ежели потварь та в руку? А ежели и впрямь замышляет Челяднин противу меня?» – мучительно скреблось в болезненном воображении, пробуждая в груди таившийся с детства безотчетный страх перед окружающими. И нарочно, с каким-то непонятным наслаждением безумного, царь гнал истину, заставляя себя уверовать в надвигающееся несчастье. С каждым мгновением становилось невыносимее оставаться одному в опочивальне. Казалось, будто сама ночь насторожилась и сейчас бросится на него через оконце тысячами бездушных призраков.

Весь в холодном поту, Иоанн сполз с постели, на четвереньках выбрался в сени и оглушительно закричал.

На крик выскочил из своего терема Федька Басманов.

– Царь! Опамятуйся, мой царь!

– Прочь, змея подколодная! – заревел Иоанн. – Бориса! Бориса с Ивашенькой!

И, только увидев царевича и Годунова, пришел немного в себя.

– Не спокинете?.. – прижался он крепко к плечу Бориса. – И ты, сынок, не спокинешь меня перед кончиной моей?..

– Лекаря бы, батюшка! – тревожно посоветовал Иван, помогая отцу улечься в постель.

– Поздно, дитятко! – безнадежно махнул рукой Грозный. – Не жилец аз ужо на земли.

Царевич почувствовал на своей щеке горячее дыхание больного и понял, что отец сдерживает мучительные рыдания.

– Полно тебе… полно, батюшка!

Иоанн с трудом ткнулся лицом в подушку и придушенно всхлипнул.

– Где ты, Ивашенька?

– Здесь, батюшка, здесь!

– Не спокинешь?..

И, приподнявшись на локтях, устремил мокрые от слез глаза в иконы.

– Пошто отнял ты, Господи, у меня Настасьюшку мою сизокрылую? Пошто разлучил с ангелом моим утешителем?

Он вскочил вдруг с постели и схватил посох.

– Израда! Всюду израда! Полон Кремль израдою черной.

Из груди рвались исступленные вопли; звериный гнев, ужас и смертельная обида мутили рассудок.

– Извели! Настасьюшку, хранителя моего, извели! Иуды! Христопродавцы!

В оконце слизистой мутью сочился рассвет.

* * *
Царя разбудил благовест к поздней обедне. Наскоро умывшись, он пошел в сопровождении Басмановых, Бориса и Ивана-царевича в церковь и сам отслужил обедню.

Сложив на груди руки, девичьим голоском тянул Федька Басманов часы.

Никогда еще так усердно не молился Грозный. Он нарочито затягивал службу и с глубочайшим проникновением произносил каждое слово.

Евстафий не спускал глаз со своего духовного сына и, заразившись молитвенным настроением, призывал на голову царя всю небесную благодать.

На паперти Иоанн ласково потрепал Федора по щеке.

– Поблаговестил бы, Федюша!

Царевич растянул рот до ушей и нежно прижался к Борису.

– Твоя воля, батюшка. А не пожалуешь ли и Бориса ко мне на звонницу?

– Аль полюбился Борис?

– Полюбился, батюшка. Тако он жалостно сказы мне сказывает!

И увлекаясь:

– Аз благовещу Господу Богу, а он божественное поет. И тако душеньке радостно…

– Ну, иди, дитятко, поблаговествуй. А в другайцы и Бориса отдам.

На ступенях храма, по обе стороны паперти, стояли земские и опричники.

Иоанн легким кивком ответил на поклоны и пристально оглядел Челяднина.

– Каково почивать изволил, царь и великой князь всея Русии?

Ошеломленный окольничий в ужасе отступил.

– Несть иного царя, опричь тебя, Иоанн Васильевич!

Земские многозначительно переглянулись.

Клин государевой бороды оттопырился и забегал по сторонам. Глаза почти скрылись в щелочках приспущенных век.

– Убрать! – топнул неожиданно ногой Иоанн и, не торопясь, пошел в хоромы.

На крыльце он задержался.

– После трапезы волю аз судом судить того Челяднина!

* * *
В тереме, отведенном для приема чужеземных послов, на расставленных в три ряда лавках уселись бояре.

Вдоль стены разместились опричники.

Иоанн скромно примостился у двери, на чурбачке.

Стрельцы ввели узника.

– Вот, – мягко и заискивающе улыбнулся Грозный. – Вот человек, кой восхотел сести на стол московской!

До прихода на суд окольничий не терял еще надежды на то, что сумеет оправдаться и вернуть милость царя. Но мягкая, заискивающая улыбка все сказала ему.

В покой с узлом в руке протискался Иван-царевич.

– А восхотел – и сиди, – сквозь сиплый смешок уронил Иоанн.

И строго повернулся к советникам:

– Тако аз молвлю?

Друцкой поклонился за всех, принял от ухмыляющегося царевича узел и развязал его.

Бояре с недоумением поглядели на царские одежды, вытащенные из узла.

– Обряжайся, преславной! – ткнул Иван кулаком в бороду окольничего.

В шапке Мономаха и в царских одеждах, подчиняясь немому приказу Грозного, Челяднин уселся на престол.

– Абие послушаем, чего волил сей человек, – с трудом скрывая сострадание, процедил Годунов.

Дьяк приступил к чтению обвинительной грамоты.

По мере чтения, пергаментная трубка распускалась широкой и длинной лентой и коснулась краем своим дубового пола.

Земские слушали с затаенным дыханием и были уверены, что вот-вот назовут имена бояр, приплетенных к заговору.

Но дьяк перечислил с десяток безвестных служилых людей и не заикнулся о высокородных.

Грозный уперся подбородком в кулак и исподлобья следил за выражением лиц князей и бояр.

«Любо вам, мымры, – думал он с ненавистью, – позоры зреть опришных моих. Погодите ужотко! Будет и на вас мор, окаянных!»

Когда грамота была прочитана, царь упал на колени перед окольничим.

– А не пожалуешь ли меня, Рюриковича, премилостивой подачей поденной, царь?

И, распалясь, ткнул посохом в грудь безмолвного узника.

– Псам его на прокорм!

Царевич подскочил к Челяднину и содрал с него одежды.

На дворе, предупрежденные заранее, толпились псари.

– Гуй! Гуй! – науськивал Друцкой псов на вышедшего из сеней окольничего.

Свора набросилась на жертву.

* * *
После трапезы протопоп робко склонился к царю.

– Какая еще там пригода?

Евстафий сокрушенно покачал головой.

– Записать ли «выбывшего» в поминание?

Грозный прищурился.

– Не со князи ли великие?

Но тотчас же милостиво прибавил:

– Запиши с теми, про коих речено: «Имена же их ты, Господи, веси».

Глава десятая

– Пришло время искать свою долю! – раскатисто гремел Загубыколесо. – Покель Гирейка москалей палит, ухнем мы все его кодло в бисово пекло!

Снова опустела Запорожская Сечь. Как один, откликнулись казаки на призыв кошевого.

С гиком разбойным пронеслись паны-молодцы через Синюху, а на другой день были уже за Бугом, у речки Кодыми.

На сотни верст кругом вымерли татарские кышлаки. Не оставили казаки ни байрака ни скрутня травы – все обыскали, но не нашли и признака близости человека.

Только в Очаковской стороне, в Черталах и Чачиклее стали появляться небольшие отряды ворогов.

Однако отряды эти упорно уклонялись от боя и исчезали так же неожиданно, как появлялись.

Хозяевами разгуливали запорожцы в степи и легко, точно совершая увеселительную прогулку, добрались до Хаджибея.

Передовые отряды, далеко обогнав головные силы, не задумываясь, ринулись на селение. Вдруг вымерший Хаджибей вскипел оглушительным шумом. Как из-под земли, невесть откуда, выросла турецкая рать.

Василий со своей сотней попал в засаду и, если бы не мчавшийся на выручку отряд под командой Рогозяного Дида, не унести бы ни одному из сотни своей головы.

Запорожцы обложили селенье и двинулись на ворогов.

Турки не сдавались. Скованные по ногам невольники, под градом выстрелов, непрерывно подносили ко рвам чаны с варом.

Запорожцы дрогнули.

Заметив смятение, Загубыколесо первый поскакал к рвам.

– Паны-ганчырки! Прохлаждайтесь себе в кышлах с бабами, а меня, казака, не поминайте лихом!

Что вар, пищали и стрелы в сравнении с адовым пламенем слов атамановых, спаливших душу непереносимым стыдом?!

– Чуете, запорожцы, что гикнул нам атаман?! Эй, кто ганчырка, отстань! – заревели казаки и, не помня себя от обиды, метнулись на турок.

* * *
Громя и сжигая все по пути, возвращались казаки с богатой добычей домой.

Упоенный победами, Василий подбил свою сотню не складывать оружия и идти на соединение с Доном и Волгой.

– Слыхали мы, паны-молодцы, что Гирейка пожег Московию, – ожесточенно доказывал розмысл колеблющимся. – Обойдем же Доном и Волгою, разроем гнезда татарские да грянем, покель не оправились они, на тех московитских господарей холопей из кабалы выручать!

– Дело кажет Бабак! – доказывали одни.

– На кой ляд нам Московия та?! – протестовали другие. – Была бы Сечь богата да хватало б горилки и девок!

Спор разгорался. Разбившиеся на враждебные группы казаки наседали друг на друга и угрожающе размахивали келепами.

Гнида пыжом летел из конца в конец и слово в слово с ожесточением повторял все, что говорил Выводков:

– Правильно! Будет, паны-молодцы, холоп, как степовый орел! Правильно, Василько! Будет холоп без бояр и царя, а с выборным атаманом.

Часть запорожцев осталась непреклонной и повернула к Днепру. Остальные, очертя голову, пошли за Василием.

Донцы встретили запорожцев по-царски и закатили в честь их такой пир, что перепившиеся гости к концу дня свалились замертво.

Поутру запорожцев обступили хозяева.

– А теперь дело сказывайте!

Василий подробно рассказал о своем плане похода.

Атаман внимательно выслушал его и увел своих казаков на раду.

Вскоре он вернулся с недоброй вестью:

– Славное низовое товариство! Люба нам ваша молодецкая удаль, да потеха не по плечу.

И, смущенно:

– Не срок еще идти на Москву. Одолеют нас рати царевы. Будем покель трепать их по одному да силушки набираться.

Сухо простившись с донцами, отряд Василия поплелся назад.

Татары джедишкульские, джамбойлуцкие, джедисанские и буджацкие прознали от языков о замыслах запорожцев и объединились в несметные полчища.

Встрепенулось Дикое поле. Ожило рогатками и заставами.

Саранчой налетали орды на войско Василия, гнали к Днепру, уничтожая пачками по пути…

С малой горстью уцелевших товарищей вернулся Выводков в Сечь.

Рогозяный Дид увел упавшего духом розмысла в курень.

– Годи, Бабак, изобиженной бабой рыло кривить! То не пристало сечевику! А послушал бы споначалу меня, старого горобца, – гулял бы ты давно с нами за доброй чаркой да потчевался бы полоняночками.

Выводков брезгливо сплюнул.

– Не за тем мы воюем, чтобы вражьих девушек портить. А токмо меня бы послушались, – гуляли б мы нынче под Тулой с холопьею вольницей!

И, чувствуя, как накипают непослушные слезы, торопливо ушел, чтоб не выдать себя.

* * *
С утра до ночи расхаживал розмысл одиноко по полю или слушал в кышле рассказы отбитых казаками невольников о жизни в полону.

Невыносимо тяжко было Василию глядеть на иссохшие лица бывших невольников, в глазах которых горели жуткие безумные огоньки, – но какая-то настойчивая сила властно влекла его к этим живым мертвецам.

Среди освобожденных полонянников особенное сочувствие розмысла вызывал один, всегда молчаливый и замкнутый в себе, калека. Приткнувшись к плетню, он впивался единственной своей рукой в шелковистые свои волосы и часами, не отрываясь, тупо глядел в одну точку. Его нельзя было расшевелить ни доброй беседой, ни гулливой запорожской пирушкой, ни поповской молитвой. Испытав все средства воздействия, казачество отступилось от него и перестало тревожить.

Только Василий, что ни день, стал все чаще вертеться подле калеки. Его почему-то смущал взгляд молчаливого человека, будил казавшиеся давно похороненными воспоминания, а шелковистые волосы с завиточками, цвета спелой пшеницы, навевали неуемную грусть и умиленные слезы.

– Откель ты родом? – спросил, не выдержав, как-то Василий.

Однорукий нахмурился и бросил сквозь зубы:

– Москаль аз.

– Москаль?

У розмысла упало сердце.

– А кличут?

– Запамятовал. Иваном татары кликали.

И сплюнув:

– У них все москали – Иваны.

Больше ничего не мог добиться Василий в тот день от калеки.

Наутро розмысл пришел в кышло с оскордом.

– Истомился аз от безделья, – положил он руку на плечо Ивана. – Пойду потехи для избу полонянникам ставить. Авось при хозяйстве опамятуетесь отневоли да малость повеселеете.

Калека неожиданно оживился:

– А ты нешто рубленник?

– С дедов ходят в рубленниках Выводковы!

Иван заискивающе улыбнулся.

– Взял бы меня избу ставить.

И показал глазами на болтающийся обрубочек своей правой руки.

– Занозил аз в неволе перст, а он и припух. Ну а разгневался на ту пригоду татарин, что мне робить стало не можно, да и отсек в сердцах руку.

Он говорил с таким безразличным спокойствием, как будто рассказывал о ничтожном пустяке, не представляющем никакого значения для него. Только тоненькие полоски бровей чуть пружинились, собираясь трепещущими треугольничками, да пальцы босых ног зло мяли песок и зарывались глубоко в землю.

– Так идем, что ли?

– Идем!

Облюбовав место, розмысл увлеченно принялся за работу.

Тужась и покрякивая при каждом движении, однорукий разводил усердно глину и добросовестно помогал во всем Выводкову.

В короткий срок хата, похожая на большой белый гриб, была почти готова.

– Для кого робишь хоромы? – спрашивали с добродушной улыбкой казаки.

– А для панов-молодцов, чтоб прохлаждались, сдожидаючись, покель сами бояре московские холопям поклонятся! – грубо ворчал Василий, с ожесточением сплевывая.

Однажды, перед концом работ, калека вдруг подбежал к Выводкову.

– Глазей!

Лоб Ивана собрался глубокими бороздами. Глаза почти с ужасом впились в ладонь, на которой лежал осколок бута.

– Ну, чего тут глазеть? – пожал плечами Василий. – Камень и камень.

– Да ты поглазей! – раздраженно повторил Иван. – Како есть на птицу ту смахивает!

Он вдруг притих и сжал пальцами лоб.

– А кликали птицу…

Выводков не спускал взгляда с глубоких васильковых глаз однорукого. И снова, как в первую встречу, ему начинало казаться в Иване все до жути знакомым. Этот русый пушок бороды так настойчиво напоминал ему его самого в годы далекой юности, а волосы и глаза…

– А кликали птицу…

Василий бросил с силой наземь оскорд.

– Не Гамаюном ли кликали?

Однорукий остолбенел.

– Откель? Ты?! Откель?!

Но, встретившись с взглядом розмысла, вдруг упал на колени.

– Откель ты родом, Бабак?

Выводков, не смея верить себе, как-то бочком, крадучись, подошел к Ивану и склонил к нему посеревшее лицо свое.

– У Замятни… с матерью… с Кланей… с женой моей… жили вы… отца сдожидаючись…

– Батюшка!..

– Дитятко!..

* * *
Косились запорожцы на Выводкова:

– Ну, сын! Ну, дал бог встретиться! А не кохаться же с ним до конца живота!

Стреляйбаба и Гнида не давали прохода Василию:

– Ганчыркой ты стал, а не казаком! И горилкой-то не отдает от тебя. Баба и баба, одно тебе слово!

Но розмысл не обращал внимания на насмешки и старательно избегал встреч с товарищами.

В поле, зарывшись в густую траву, любил он лежать, прижавшись щекою к щеке Ивана. Они бесконечное количество раз вспоминали далекое прошлое, восстанавливая, как что-то чрезвычайно ценное и важное, каждую мелочь, и, излив душу, мечтательно стихали, чтобы сейчас же вновь приняться за прежнее.

Изредка, в сопровождении дозорных, на луг приходили турецкие девушки-полонянки.

Под брань и насмешки, турчанки, изможденные голодом, принимались косить. Им не разрешали ни передохнуть, ни освежиться глотком воды, и, если какая-нибудь из девушек бессильно падала, казаки немедленно поднимали ее нещадными ударами батогов.

– Задери ей спидницу, скурвиной дочери!

Ивашка прятал лицо на груди отца.

– Не можно глазеть мне, как забижают зря тех полонянок!..

Выводков угрюмо поглядывал в сторону запорожцев, но не решался вступиться за девушку.

Только когда казаки однажды зарубили одну, – он не выдержал и подскочил к дозорному.

– Тако спекулатари робят с холопями!

– А мы с некрещеною падалью!

И назло Василию сорвали с полонянок рубахи.

– Налетай, паны-молодцы!

– Не молодцы вы, а разбойники! – заревел розмысл, набрасываясь на Шкоду. – Токмо тем и живы, что делом разбойным! Не те вы, про коих я в думке держал!

Взрыв хохота привел его в бешенство:

– Не те вы, что за морем за окияном блазнились мне!

Не помня себя, он подхватил косу и грозно замахнулся на запорожца.

– Бей его, братцы! То не казак, а друг басурменов! Иуда!

Василия свалили с ног.

* * *
Долго лежал Выводков, полуживой от побоев. Иван не отходил от него ни на шаг и лечил всеми известными ему средствами.

По ночам, крадучись, к больному приходил Гнида с фляжкой горилки.

– Пей, Бабак! Дюже помогает горилка с порохом, тютюном да красным перцем.

Когда розмысл немного поправился, его вызвали на площадь.

Загубыколесо поднял высоко булаву. Тотчас же писарь уселся на землю, поджав под себя ноги, и достал из-за уха остро отточенное гусиное перо.

Нерыдайменематы распахнул красный, с широкими вылетами, жупан, сбил набекрень высокую суконную шапку и поиграл оттопырившейся, как клин бороды Иоанновой, пестрой кисточкой шелковой опояски.

– Славное низовое товариство, – начал он, передвигая люльку из одного угла губ в другой. – А было ли в Сечи, чтобы казак ублажал басурменов?

Его перебил Шкода:

– Та не так! Ты про то побалакай, как за бисовых баб некрещеных казак руку поднял на казака!

Атаман потряс булавой.

– Годи! Послухаем, что повыкладает нам Нерыдай!

– Ото и повыкладаю, что за таку подмогу в лянцюги надо взять да за ребра подвесить! И никаких!

Он сорвал с себя шапку и бросил ее злобно в Василия.

– И никаких! Под ребра! И никаких!

Ни один человек не посмел выступить на защиту Василия. С немым участием поглядывали на преступника его друзья и соратники.

Кошевой не спеша раскурил люльку и уставился на Нерыдайменематы.

– А не поискали бы вы, паны, в казацкой своей башке да не припомнили, как Бабак в поле орудовал для славы нашей Сечи молодецкой?

– Геть! – напали на атамана молодые казаки. – На крюк его, та и годи!

Кошевой наклонился к писарю и неожиданно продиктовал:

– Такой расправы нема, чтобы казак напирал с косою на казака… Пышы!

И, сунув кончик оселедца в зубы, спокойно дождался, пока писарь записал его слова.

– А и такой расправы нема, чтоб хрещеные забижали так себе, байдуже, незаможных невольников… Та пышы!

Рада строго прислушивалась к словам атамана и молчала. Друзья Выводкова поощряюще поглядывали на Загубыколесо.

– Напысал? Ну, то-то ж! Пышы: и порешило славное низовое товариство почитать того Бабака не ворогом казацким, а и ни другом, а так себе: ни рыба ни рак. Та не пышы! И дале: и порешило казачество погнать Бабака того из Сечи. Ты чего стал? Я сам за тебя в носу поковыряю! – прикрикнул кошевой на писаря, засунувшего в раздумье пальцы в обе ноздри.

– Так ли я балакаю, паны?

– Бреши до конца, а там пораскумекаем.

Загубыколесо выплюнул оселедец и отставил правую ногу.

– Выходит, порешило славное низовое…

– Так то ж ты порешил покель, а не мы! – зашумели не зло передние ряды.

– А вы не сбивайте!

И, к писарю:

– Порешило ту ганчырку геть погнать из Сечи. Нехай его где хочет, маты мордует. Та то не пышы! То я для слова.

Молодежь попыталась возмутиться, но Рогозяный Дид с товарищами выхватили сабли из ножен.

– Дюже сопливы еще – спорить со стариками! Геть до шинка подрастать!

Атаман воспользовался минутой и подмигнул писарю.

– Бей печать! И годи! Прощай, Бабак! Пошныркаешь по Дикому полю, а там, после покуты, вертайся на Сечь с повинной башкой.

* * *
Перекинув через плечо котомку и оскорд, ушел Василий с сыном в Дикое поле.

Поздним вечером остановились они у могилы для роздыха.

Василий склонил голову на плечо сына и горько задумался.

Иван нежно обнял отца.

– Не томись, батюшка! Авось обойдется.

Розмысл заломил больно руки.

– Пошто? Кой человек растолкует?

– Ты сядь, батюшка, отдохни.

Выводков подергал носом и срывающимся, полным недоумения, голосом бросил куда-то в пространство:

– Пошто? Пошто великим простором Русия раскинута, а жить одинокому негде? Пошто?!

Глава одиннадцатая

Годунов заботливо укутал в покрывало ноги Грозного и с тоской уставился в распухшее лицо его.

– Не изводи себя, мой государь. Покель аз у одра твоего, не быть, опричь добра, ничему.

Иоанн с трудом поднес исхудалую руку к глазам и стряхнул надоедливую слезу.

– С того Челяднина и пошло. Ходит он, Борис… Куда ни пойду – всюду ходит он за мной…

Он отодвинулся к стене и, вобрав голову в плечи, прибавил таинственно:

– Давеча в церкви… из-за образа Пантелеймона норовил дланью ко мне дотянуться.

Евстафий, стоявший до того у аналоя, подошел к царю с кропилом и свяченой водой.

– Не для своей потехи казнил ты окольничего, преславной, но для укрепления стола.

И, помолясь, покропил больного водой.

Царь сердито отвернулся. Протопоп зашелестел страницами требника.

– Где ты, Борис? Страшно мне, Борис!

Советник присел на постель и негромко фыркнул в кулак.

– Ну, ты! Посмейся!

– Помилуй, царь! Да ежели бы младости даровал Господь твою долю, раздуло бы ту младость от спеси!

Любопытно повернув голову, Грозный показал Евстафию глазами на дверь.

– Умелец ты, Борис, на мудреные словеса!

Он с трудом сел и уперся подбородком в набалдашник посоха.

– Не от баб ли такое слыхивал?

– От всяких, государь.

Годунов хитро прищурился.

– Сама королева аглицкая дочь за тебя прочит, мой преславной!

Лицо царя вспыхнуло.

– Дай-кась поглазеюсь аз в басурменово умельство!

Вздрагивающие пальцы охорашивающе забегали по растрепанным усам и бороде.

Но чем дольше гляделся Иоанн в зеркальце, тем угрюмее сходились брови и блекли глаза.

– Нет, где уж нам женихаться! – печально свесил он голову и выронил из рук зеркальце.

Годунов возмущенно вскочил.

– Ты что же, преславной?! В полсотни с малым годов уже и не женихаться?! Да ежели что… да ежели Бог даст – засохнут коросты на тебе, любой молодец позавидует велелепию лика твоего пресветлого!

Царь невольно выпрямил спину и молодцевато прищелкнул.

– Да оно, ежели на то пошло, и впрямь полсотни с малым – не великая еще кручина.

Он неожиданно громко окликнул Евстафия. Протопоп сейчас же появился у двери.

Грозный поманил его пальцем и уставился с верой на образ.

– Не утешение ли от Господа сия весть аглицкая?

Духовник, не поняв, осклабился:

– Аль не услышит Господь усердных моих молений?!

Истомно потянувшись, Иоанн улегся в постель.

– Ежели с агличанкой побраться, – раздумчиво протянул он, – быть в те поры Русии…

– В торгу великом со басурмены! – торжественно досказал Борис.

Евстафий неодобрительно покачал головой.

– Дозволь, преславной!

– Сызнов канонами потчевать будешь?

– Не положено православным при женах здравствующих жених…

– Прочь!

Едва духовник шмыгнул в сени, царь привлек к себе Годунова.

– Ни единый, опричь тебя, не разумеет заботы моей.

И точно оправдываясь перед собой:

– Господь-то все зрит…

* * *
Всю ночь провел Грозный с пятой женой своей, Марией Нагой.

Давно уж Мария не видела мужа таким заботливым, нежным и ласковым. Изо всех сил стремясь поддержать доброе настроение царя, она в то же время зорко следила за каждым его движением и порывом, тщетно стараясь понять, искренен ли он или прикидывается.

Под утро Иоанн вдруг закручинился.

Царица робко прижалась к его груди.

– Не уйти ли, мой милостивец? Не опостылела ль аз тебе за долгу ночь?

– Куда? Куда идти тебе… – мягко погладил он ее теплую щеку. – Куда идти, ежели всюду вороги нас стерегут?

Его голос зазвучал туго натянутой струной:

– Замышляют противу нас с тобой, Машенька. Да и не токмо нашего живота ищут, но и младенца безвинного Димитрия сулят смертью извести.

«Вот она, ласка его!» – подумала с тоской Мария и чуть отодвинулась.

Царь любовно заглянул в ее глаза.

– Ты не тревожься. Аз все надумал. Покель жив, волос не упадет с головы твоей.

И вкрадчиво:

– Порешил аз схоронить тебя со Димитрием до времени в Угличе…

* * *
До заставы провожал Иоанн жену и сына.

С умилением следили советники и стрельцы за тем, как царь, едва сдерживая рыдания, срывающимся голосом благословил в последний раз отъезжающих.

Уже колымаги скрылись за лесом, а Грозный все еще, заломив руки и поддавшись туловищем вперед, продолжал с надрывом взывать в пространство:

– Господи! Сбереги! Наипаче помилуй плоть и кровь мою, Димитрия младенца!

В первое же воскресенье царь пожелал принять в Кремле аглицких гостей.

Советники с утра обрядились в лучшие свои одежды.

Стрельцы завалили приемный терем ворохами соболиных, росомашьих и бобровых шуб, куньими шапками, слитками золота и блюдами, полными драгоценных камней.

Царь сидел на высоком дубовом кресле и, выслушивая приветствия, небрежно перебирал в руке изумрудные четки.

Когда толмач кончил, – старик-англичанин, не выдержав, склонился над золотым слитком.

Гордая улыбка чуть шевельнула морщинки на лбу Иоанна.

– Ты поведай ему, – подмигнул он толмачу, – что злата у нас, яко листьев на земли в лесу по осени: тако и треплется под ногами.

И, наклоняясь к гостю, по-детски причмокнул:

– Ударишь челом, аз для потехи Москву всю златым мостом покрою.

Выслушав толмача, англичане, едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться, с сугубым вниманием принялись разглядывать выставленное на показ добро.

Борис поклонился Иоанну:

– Не упрел ли ты, преславной? Разоблачился бы!

Не дожидаясь согласия, он снял с приподнявшегося молодцевато Грозного две шубы, верхний кафтан из обьяри, другой – из тафты, с золотом и алмазами, третий – из голубого атласа, с хризолитами и рубинами, и четвертый – алый, шелковый, с яхонтами и сапфирами.

Старик-гость что-то шепнул соседу.

Царь насторожился:

– Никак, сдается, про варваров помянул басурмен!

Толмач схватился за голову:

– И в думке не было, государь!

Но Иоанн гневно толкнул толмача посохом и жутко уставился на Бориса.

– Не впрямь ли языки правду болтали, будто басурмены варваром меня обзывают?

Борис умоляюще сложил руки.

– А ежели и правда, – не гневайся покель. Не то придут гости в землю свою, королеве чего доброго лихо про тебя наболтают, царь.

Грозный сразу стих и уже милостиво похлопал толмача по плечу:

– Аз ведь без умыслу…

Перед тем как отправиться в трапезную, царь вдруг засуетился:

– Эка память стала!.. Кликни-ко, Друцкой, золотаря, покель сызнов из головы вон не ушло!

В сенях он передал золотой слиток давно поджидавшему умельцу и строго погрозился:

– Токмо допрежь того, как блюдо будешь творить, за весом в оба глазей. Сам ведаешь, что все русийские мои – воры!

Старший гость добродушно хихикнул:

– А и вы, ваше величество, русийской!

Грозный сдвинул брови:

– Кой аз русийской! Русийские – варвары, а мои предки были германцы!

А про себя злобно подумал:

«Показал бы аз тебе, басурмен, кой аз германец! Отведал бы ты моего русийского кулака!»

Во все время пира царь старался держаться как можно ласковее с чужеземцами и ни на мгновение не выдал лицом невыносимой боли в ногах и пояснице.

Вечером, когда гости ушли, он беспомощно упал на руки Годунова.

– Извели меня те басурмены!

Его унесли в опочивальню.

Кремль точно вымер, утонув в гробовой тишине.

Иван-царевич примостился рядом с Борисом на края постели и, затаив дыхание, следил за корчащимся от болей отцом. Федор стоял сумрачно у аналоя.

– Аль по благовесту погребальному стосковался? – неожиданно лязгнул зубами больной.

Царевич вздрогнул и отступил к двери:

– К венцам, батюшка, положены смехоточивые благовесты, а не погребальные.

И, опускаясь на колени:

– Покажи милость, поставь меня сызнов набольшим на твоей свадьбе.

Иван схватил брата за ногу и, как кутенка, оттащил к порогу.

– Ты у Собакиной, ты и у Анны Колтовской набольшим был!

С теплой улыбкой Грозный следил за детьми.

– Не брани, Ивашенька, его. Поставил бы аз тебя набольшим, да противу канонам то: не можно тебе по втором браке твоем.

Царевич вдруг освирепел:

– А сам-то ты по канону?! Пять раз венцы принимал!

– Молчи, Ивашка!

Чуя беду, Борис торопливо встал между спорящими. Иван с силой оттолкнул советника и затопал ногами:

– И не примолкну! И то в счет не беру Васильчикову да Мелентьеву, да и колику силу еще невенчанных!

Забыв о боли, Иоанн кошкой прыгнул на сына. Царевич изловчился и выскочил в сени.

– Пиши! По всей Русии абие весть возвести! – задыхаясь от гнева, вцепился Грозный в горло Годунова. – Федьке стол свой отдаю. А его – в послушники! В чернецы!

* * *
Тоскливо длились кремлевские дни. Как в стане, готовом к бою, кишели сени и двор вооруженными с головы до ног дозорными.

Иоанн запретил проходить кому бы то ни было по хоромам без разрешения Бориса. Сам он перестал показываться на людях. В каждом шорохе и случайном взгляде близких чудились ему лихие замыслы и лицемерие.

Часто тишину ночи раздирали смертельные стенания и крики царя, осаждаемого толпой жестоких призраков. Весь в холодном поту, он судорожно грыз гнилыми зубами подушку, отбивался ногами и руками от невидимых ворогов и с ужасом чувствовал, что гибнет.

Евстафий не отходил от больного, исступленно кропил стены свяченой водой, дул и плевался, изгоняя из опочивальни бесов.

Длинные пальцы царя шарили в воздухе и, беспрерывно сжимаясь в кулаки, так хрустели, как будто прожевывали чьи-то кости.

– Преславной! – стонал время от времени духовник. – Опамятуйся!

Измученный страшной борьбой, Иоанн наконец забывался в тревожном полубреду.

И снова напряженная тишина висла над черным Кремлем, каменными изваяниями стыли перепуганные дозорные, и серым пятном колебался распластавшийся на полу перед образом протопоп.

Утром, после молитвы, Грозный задавал Годунову один и тот же неизменный вопрос:

– Надумали ль те басурмены?

Борис обнадеживающе улыбался:

– Надумают, государь! Где им еще для королевны жениха пригожей сыскать?

Но однажды в опочивальню пришел Друцкой и, остановившись у двери, закрыл руками лицо.

– Аль лихо?

– Грамота, государь, была басурменам от агличанки!

Иоанн с показным спокойствием поиграл бородой и уставился в подволоку.

– Ну а в грамоте что?

– Сказывает агличанка, будто во младости еще пребывает королевна. И надумала в девках покель ее еще держать.

И, отвесив земной поклон, бочком выбрался в сени.

Чтобы избавиться от охватившей все существо гнетущей пристыженности, Грозный приказал подать вина.

Захмелев после первого же глотка, он обнял Ивана-царевича и погляделся в зеркальце.

– Ну како стерпеть тут?

– А ты, батюшка, пренебреги!

– Аль уж аз непригож стал? Аль недостоин агличанки богопротивной?

Царевич сочно поцеловал руку отца.

– А ты им, батюшка, в отмест за охальство – ни гривенки щетины, а ни вот эстолько чего другого!

И уверенно:

– Токмо кивни – стрелой под нози твои наикрасные боярышни кинутся.

Иоанн прищурился перед зеркальцем, пятерней расчесал реденькие волосы свои и обиженно надул губы:

– А?! Каково! Аз девки недостоин басурменской!

Взгляд его упал на ухмылявшегося Федьку Басманова.

– Ты! Твои то козни!

И бросил в опричника зеркальцем.

Звонко расхохотались осколки, рассыпавшись по полу.

Глава двенадцатая

Всюду басурмены переходили в наступление.

Разоренные холопи с украйн тучами убегали на Волгу и Дон.

Не раз Иоанн твердо решал принять на себя воеводство над ратью, но тяжелая болезнь крепко приковала его к Кремлю.

Страна осталась почти без чужеземных умельцев. Часть рудознатцев, золотарей и розмыслов ушла в свои земли, часть вымерла или, заподозренная в израде, погибла в темнице. О приезде же новых нечего было и помышлять: ливонцы не только никого не пропускали в Московию, но и прилагали все силы, чтобы переманить к себе уцелевших.

Языки каждый день докладывали царю через окольничих о злых кознях чужеземцев.

Грозный в бессильной злобе вымещал гнев на близких.

– Продались басурменам! Недолог час и царя своего предадите.

В Покров день царь узнал, что какие-то люди сожгли привезенную из Польши типографию.

Объезжий голова получил приказ немедленно найти виновных.

Следы привели к монастырю. Заподозренных монахов приволокли в Кремль.

Царь пожелал присутствовать лично на опросе преступников.

Во время пытки один из монахов обернулся вдруг к Алексею Басманову:

– Аль за себя радеешь?!

И, извиваясь от боли, крикнул в лицо Иоанну:

– Нас, малых людишек, изводишь, а не чуешь израды, что змеей на груди твоей таится.

Грозный тотчас же ушел из застенка и заперся с Иваном-царевичем в опочивальне.

Притихшие было страхи проснулись с удесятеренной силой.

– Сызнов израда! От младости моей до сего часу, Иваша, таится она у меня за спиной.

Царевич прижался к плечу отца.

– Не томи ты себя думкой черною. То мних, может, потварь возвел на Алексея, чтобы в отместку за пытки тебя душевной пыткой извести.

Царь упрямо затряс головой.

– Ходит! За спиною таится!

Иван раздраженно вскочил.

– Токмо меня баламутишь! Сам-то аз извелся!

– Извелся?

– Извелся!

Иван пытливо поглядел на отца.

– Параскева на сносях, а…

Грозный не дал ему договорить:

– То не кручина. То Богом положенная стать бабья! Пускай ведуньи кручинятся!

Царевич сжал кулаки.

– Прознать бы! Токмо прознать бы, по-божьи ль она аль по Евдокиину?

Грозный отвернулся к киоту. Взгляд царевича тупо уставился на согнутую спину отца.

– Батюшка!

Царь чуть повернул голову и смущенно поглядел на сына.

Страшное подозрение прокралось в душу Ивана.

– Чудно мне, батюшка, что был ты немалое время велико ласков с моей Евдокией, а под остатние дни не в меру с нею гневен.

– Ты к чему клонишь?!

– К тому же.

И с мольбой:

– Дозволь уйти!

Грозный покорно пропустил сына в сени.

* * *
Скучно и боязно было в опочивальне царю, хоть и полны были сени дозорными и из соседнего терема неумолчно доносился мягкий голос Бориса.

Иоанн поднялся с постели и просунул голову в дверь. Советники торопливо вскочили с лавки. Басманов, стараясь скрыть в застывших глазах ужас, подполз на коленях к царю.

– Недобрые вести, преславной! – тихо выдохнул он, чтобы отвести разговор о себе.

– К добрым-то вестям мы с младости не приобыкли, – с ледяным спокойствием обронил царь.

Годунов стал впереди Басманова.

– Сказывают, преславной, что явился в Диком поле могутный казак-разбойник, по прозвищу Бабак.

– Ну!

– Набрал тот Бабак казаков из Черкас, Канева, Браславля да с Волги и Дона великую силу.

– Ну!

– И со споручники свои, со разбойники, Карпом, Андрушом, Лесуном да Белоусом, не дает проходу караванам крымских и турских торговых гостей, что с нами торг торгуют.

Царь напряженно слушал советника. В мозгу то зрели смелые планы, и тогда в глазах вспыхивали гордые искорки уверенности в себе, то вдруг представлялись в воображении разоренные области, несметные басурменовы рати, неуклонно продвигающиеся к украйнам, – и снова опускались беспомощно руки, и все казалось безвозвратно потерянным.

– Князьям уделы верну! – крикнул он неожиданно. – Пускай ведают, за что бьются!

Борис вытаращил глаза:

– Ты ли молвишь тако?

– Молчи!

Посох угрожающе застучался об пол. Жажда действовать, повелевать, так закружиться в работе, чтобы ни на мгновение не чувствовать себя самого, ураганом ворвалась в душу Грозного.

– Отныне аз воеводствую! Един!

Он бессмысленно заметался по терему, опрокидывая все на пути. Какой-то страшный огонь сжигал его и властно подбирался к мутнеющемуся рассудку.

– Коня! Малюту!

И вдруг, беспомощно зашатавшись, замертво упал.

Отлежавшись в постели, Иоанн изумленно приоткрыл глаза и так поглядел на Басманова, как будто впервые за всю жизнь увидел его.

На землистое лицо легла примиренная улыбка.

– Борис!..

– Что, мой преславной?

– Ты здесь, Борис?

– Подле тебя, мой царь!

Грозный подложил ладонь под щеку и мечтательно уставился в стрельчатое окно.

– Здравья бы мне. Поглазеть, что у меня на Арбате, на улице опришной. Со кречеты да аргамаки позабавиться маненько.

Басманов с песьим умилением приподнял голову.

– Будут и кречеты и аргамаки. Дал бы токмо Господь здравия тебе.

Незримая усмешка чуть шевельнула усы царя. В глазах засветились лукавые искорки.

– Да что нам сетовать! Зальем мы тугу вином да скоморошьею потехой! – И вскакивая с постели: – Пир пировать!

* * *
Поздней ночью, оставшись наедине с пьяным Федькой Басмановым, обряженным в сарафан, Грозный нежно спросил:

– Аль и впрямь люб аз тебе?

– Люб, государь! – тупо соображая, заворочал непослушным языком опричник.

– А ежели б израду нашел, – како бы поступил?

– Своего живота лишусь, государь, а израды не попущу!

Грузно опираясь на посох, царь вышел в соседний терем и поманил за собой Федьку.

– Глазей!

На полу, упираясь затылком в порог, раскатисто храпел Алексей Басманов.

Иоанн заложил одну руку в бок, другой мягко поглаживал пыжившийся клин бороды.

– Про пожар небось слыхивал?

Жуткий холодок царапнул спину опричника и заиграл корнями волос, сразу выгнав из головы хмель.

– Избави, царь!..

Грозный, не торопясь, с каким-то нечеловеческим наслаждением, достал из-за пазухи нож.

– В сердце… ге-ге-ге-ге… Израду – в сердце!

– Избави, царь!..

Две искорки застывших зрачков колюче впились в обезумевшие глаза Басманова.

– В сердце! Ге-ге-ге-ге…

Вздрагивающая рука угрожающе потянулась к горлу опричника.

– Коли!

Точно в бреду, принял Федька нож от Грозного и пырнул им в грудь отца.

– Да и ты, пес, за ним беги! – побагровел вдруг царь и, с бешеной быстротой выхватив нож из груди убитого, полоснул им по горлу Федьку. – Опостылел!

Хихикающий смешок угрожающе рос, наполнил терем грохочущим хохотом и разлился по хоромам звериным воем.

– Царь! Преславной царь! – взывал тщетно прибежавший на шум Годунов. – Опамятуйся, царь!

Грозный неожиданно оборвал хохот.

– Убрать!

И, торопливо утирая руки о полу кафтана, попятился к опочивальне.

* * *
Гостинодворцы пришли с челобитной к царю.

– Разор, государь! Дыхнуть Бабак нам не дает! Все пути торговые занял, разбойник!

Заблюда трижды перекрестился на образ и с опаской поглядел на царя.

– Дозволь!

– Реки!

– Слух идет – Вяземской-князь с Куракой-Унковским и Темкиным под короля Литовского надумали отдаться.

Пряслов сердито фыркнул:

– По то и Бабаку воля, что чмутьяны с Литвой взяли его под свою окаянную руку.

Рожков отстранил Пряслова и, погрозив Заблюде, пытавшемуся что-то сказать, строго наморщил лоб:

– Не милы нам, царь, князь-бояре, да не обессудь: еще постылей те Вяземской да Унковской.

Грозный жалко усмехнулся:

– Выходит – в земских спасение?

– Да и не в Вяземских!

– Так в ком же?! В ком?!

На другой день, во время сна, были задушены Вяземский, Темкин и Курака.

* * *
Иван-царевич по-отцовски приподнял острые плечи и раздраженно махнул рукой:

– Аль при мне блудить тебе несподручно, что все норовишь на охоту меня спровадить?

Параскева обвила руками вздутый свой живот и обиженно вздохнула:

– Извелся ты, господарь, в думках нечистых, а вины аз за собой не ведаю.

Прищуренный взгляд едко скользнул по ее лицу.

– Все-то вы, Соловы, бабы распутные!

И, багровея, больно вцепился в руку жены.

– Не зрел аз нешто, как ты вечор в оконце батюшке кивала?!

Через силу сдерживаясь, чтоб не избить жену, он выскочил в терем брата.

Федор сидел за мраморным столиком и, высунув кончик языка, безучастно пересыпал с руки на руку горсть сверкающих камешков.

В углу, на медвежьей полости, сладко спал Катырев.

Увидев возбужденного брата, царевич потихоньку оттолкнулся к краю столика и, будто вспомнив о чем-то, суетливо подошел к боярыне.

Но Иван не обратил внимания на Федора и, вызвав стольника, приказал подать вина.

Через дощатую переборку слышно было, как Параскева сдушенно стонет и шепчет проникновенно молитвы.

– Блудная девка! – зло скривил губы Иван, вырывая у вошедшего стольника мушерму и ковш.

За окном шептались о чем-то увядшие листья. Небо супилось, собирало угрюмо свинцовые брови свои. Над лесом клубилась грязная ткань тумана. В сенях гулко отдавались шаги дозорных.

Вдруг Иван приложил к уху ладонь.

– Отец! – узнал он шаркающую походку Грозного и дробные постукивания посоха.

И тотчас же из светлицы Параскевы донесся ворчливый голос:

– Ужо недосуг и принарядиться для меня! У-у, мымра!

Параскева застенчиво закрыла руками полуобнаженную грудь.

Неслышно поднявшись из-за стола, Иван на носках подошел к двери и чуть приоткрыл ее.

– Убери ты брюхо кобылье! – уже громко прикрикнул царь.

Сноха что-то забормотала, оправдываясь, и отошла за скрыню.

Слабый голос женщины, смущение ее, вздутый живот, трепетно колеблющиеся груди и нервное дыхание пробудили в Грозном чувство гадливости, непостижимо смешанное с каким-то животным томлением.

Не отдавая себе отчета, он вплотную подошел к Параскеве.

– Бесстыжая! Ты бы еще нагой встретила царя!

Иван ворвался в светлицу.

– Не займай, отец!

Грозный оттолкнул плечом сына и назло ему облапил сноху.

– Отец!

Сведенные судорогой пальцы царевича впились в горло Иоанна.

– Мало девок тебе?! Мало тешился с Евдокиюшкой моей?!

Федор, подглядывавший в щелочку за ссорой, забывая осторожность, прыгнул к брату и оторвал его от отца.

Грозный рухнул на лавку.

– Уйди, Ивашка! – зловеще пристукнул он посохом и налитыми кровью глазами уставился на сына. – Уйди!

– Уйти?! Вас тут оставивши?! – заревел исступленно Иван. – Убей! Убей, а не уйду!

– Молчи!

– И замолчу, коли убьешь! – Царевич рвал на себе рубаху, обдавал отца потоком бешеной пены, дикой руганью и жестоко бил себя в грудь кулаком.

– Убей! А не отдам ее, покуда жив! Будет с тебя! Будет Евдокии да Марфы! Да Анны! Да тьмы безвинных девок!

– Молчи!

– Ан не замолчу! На весь свет кричать буду, како ты и матушку мою, покойную Анастасию, извел!

Грозный вскочил и, отпрянув к стене, сжался так, как будто остановился на краю бездонной пропасти.

– Настасьюшку?! Аз?! Мою пресветлую аз погубил?!

– Да! Ты!

Черный мрак окутал мозг царя.

– Так сгинь же!

С визгом взметнулся посох.

Страшный крик на мгновение пробудил сознание Иоанна, но тотчас же все потонуло в густом тумане.

– Батюшка! Батюшка! Батюшка! – прижавшись к обомлевшей Параскеве, бессмысленно выл Федор, распуская лицо в жуткую улыбку безумного. – Батюшка! Батюшка!

Грозный тихонько опустился на пол. Порыв дикого гнева уже проходил, сменяясь страшным предчувствием.

– Иваша! Сын!

Закрыв плотно глаза, Грозный пощупал рукой воздух.

– Аз кличу тебя, Иваша! Иди же! Аз… аз кличу… Отец твой…

Светлица молчала черным молчанием смерти.

Грозный на животе подполз ближе к двери. Пальцы ткнулись в клейкую жижу.

Затаив дыхание, он отпрянул назад и нащупал посох. С убийственной медлительностью поползли извивающиеся червями пальцы от холодной глади набалдашника к острию.

На мгновение рука замерла у залитого кровью виска царевича.

– Нет, нет! – почти спокойно шевельнул Грозный губами и приоткрыл глаза.

Перед ним, широко раскинув ноги, лежал мертвый царевич. В раскроенном виске торчало медное острие наконечника…

– Нет, нет! Не верю! Иваша! – хихикнул вдруг Иоанн и, сорвавшись, ринулся через темные сени на двор.

– Спасите!..

Точно призрак метался он по ночному Кремлю, с ревом отскакивал от перепуганных на смерть дозорных, бился головой о стены, падал и вновь бежал, гонимый ужасом и безумием, пока не очутился в притворе церкви Иоанна Лествичника.

– Бог! Разверзни преисподнюю! Бог!!!

Глава тринадцатая

– К обедне бы сходить мне, Борис…

Годунов недовольно причмокнул:

– Лежать тебе надо, мой царь.

Но Иоанн не послушался и, кряхтя, поднялся с постели.

Тоненькие руки беспомощно всплеснулись в воздухе и упали на плечи советника. Перед глазами несметными роями золотых паучков вспыхнули нестерпимо яркие искорки. Опочивальня подпрыгнула, закружилась и рухнула куда-то в черную пропасть, увлекая все за собой.

Борис усадил больного в кресло.

– Благовестят никак? – тихо спросил Иоанн, отдышавшись немного, и отставил два пальца для креста.

Прозрачная щека его ткнулась в приподнятый угол плеча. Примятый клин бороды жалко топырился, как будто испытывал боль. Из-под сбившейся на глаза потной пряди пепельно-желтых волос чуть светился стеклянный зрачок правого глаза.

– Вот и песенка вся!..

Губы чуть передернулись в желчной улыбочке.

– Жил, жил человек, и несть человека!

Евстафий высунулся из-за аналоя.

– Не внемли гласу лукавого, ибо не дано человекам ведети об отмеренных Господом днех.

Грозный примиренно вздохнул:

– Чует душа моя… чует свой час.

И, испуганно прижавшись к Борису, застучал дробно перегнившими тычками зубов.

– Боязно… вон она… за спиной… токмо невпопад главу обернуть, и узришь ее… вон она… Борис… боязно мне…

Бодрящей струей пролился в мрачную опочивальню торжественный благовест.

Протопоп набожно перекрестился и стал на колени перед аналоем.

Грозный повернулся к оконцу.

Весело кружась в прозрачном воздухе, пуховой периной падал на землю снег. Чуть маячил на золотом кресте церковного купола отдыхающий ворон. На звоннице ожесточенно дергал веревки увлекшийся пономарь.

– Ты бы в постелю, преславной! – предложил Борис, заметив, как темнеет и супится лицо царя.

Иоанн зло впился пальцами в ручку кресла.

– Не допрежь ли сроку хоронишь, Борис?! – И с неожиданной силой вскочил: – Не лег бы ты наперед меня в землю! – Он, шатаясь, пошел к постели. – Федьку!

Тяжело переваливаясь с ноги на ногу, в опочивальню тотчас же явился царевич.

Грозный больно ущипнул его за ухо.

– Изничтожь ты улыбку свою одержимую!

Федор приложился к плечу отца.

– Твоя воля, батюшка…

Он вобрал в себя воздух и раздул пузырем щеки, чтобы как-нибудь согнать каменную улыбку, не сходившую с лица со дня смерти брата.

– Еще! Тужься еще, сука пономарева!

– Твоя воля, батюшка…

Иоанн с омерзением сплюнул и исподлобья взглянул на Евстафия.

– Ты бы, что ли, глаголом каким заговорил бы его.

Федор заломил руки:

– Ужо и ведунья колико раз заговаривала на уголек, а не спокидает меня та улыбка постылая! Хоть ты что с окаянной с ней сотвори! Како со смерти Ива…

– Молчи!

Грозный заткнул пальцами уши в зарылся в подушки.

Покорно уставившись на иконы, Евстафий привычно, как раз навсегда налаженное для него дело, тянул без всякого выражения слова молитв.

Перед поминанием мертвых, он обернулся с немым вопросом к царю.

– Молись!

– Молюсь, государь!

И нараспев:

– Помяни, Господи, души усопших раб твоих, Федора, Алексея, Петра, Мисаила…

– Помяни, Господи, души усопших раб твоих… – проникновенно повторил царь за духовником. – Федора, Алексея…

– Иоанна, Афанасия, Микиты… – все быстрее выталкивал протопоп.

– Иоанна, Афанасия, Микиты… – цедил сквозь зубы Грозный, непрерывно крестясь.

– И иных, имена же их ты, Господи, веси…

– …имена же их ты, господи, веси…

Окончив, протопоп покропил святой водой присутствующих и стены.

Иоанн присел на постели и, кивнув вошедшему дьяку, печально поглядел на царевича.

– Ты внемли, Федя. Скоро сам будешь самодержавцем всея Русии.

Царевич сжал руками виски.

– И не придумаю, пошто мя, хилого, хощет покарать Господь державою?

Тяжкий вздох вырвался из груди царя:

– Вся надежда на тебя, Борис.

Он умоляюще взглянул на советника.

– Заповедаю: како мне служил, послужи и ему, неразумному. Не дай сбиться духом немощному с хитросплетенной дороги государственности русийской.

Годунов страдальчески перекосил лицо.

– Не хорони ты себя, государь! Слушать не можно мне!

Дьяк взял со стола грамоту и, дождавшись разрешения, прочел ее.

– Печалуются? – по слогам, сквозь зубы, прошипел Иоанн. – Рыбники со хамовники печалуются? Невмоготу стало жить?

Его глаза сузились и потемнели. На шее шевельнулась синеющая жила. Чуть оттопырился, обнюхивая воздух, клин бороды.

– Ты все, Борис! Не поблажать им, а скрутить их, смердов!

Он вдруг вскочил и оттолкнул от себя с силой царевича.

– Не аз буду, ежели не сниму с тебя юродивой улыбки! Отврати лик, мымра!

И к дьяку:

– Читай.

Дьяк взял со стола цедулу и, исподлобья поглядывая на Грозного, усевшегося в кресло, испуганно зажевал губами:

Великой государь, царь всея Русии…

– Не тяни отходную, Михайло. Читай складнее!

Дьяк сжался от окрика и срывающимся голосом затараторил:


«Видывал аз, како ты со князь-бояре расправлялся. И еще думку держал в те поры: изведешь бояр – воззришь на холопей. Ан по-иному повел ты, царь! Добро боярское пожаловал опришнине, а от той милости твоей холопям была ль корысть? И аз верой тебе служил. А чаял поп ведать тебе кручины великие холопьи. А ты божьим ли откровением меня в темницу вверг да Ондреичу-подьячему за тое цедулу мою с Волги руку отсек, а цедулу огнем пожег? Не Божьим гласом то, а дияволовым наущением содеял. И таково все дни живота нашего зрели холопи от тебя и дьяков твоих едину тугу да лютость. И узрев сие, спорешили мы сами сдобыть себе долю свою, а на тебя ополчиться ратью великою, всехолопьею! А по той пригоде спосылаю аз назад пожалование мя в московские дворяны да во дьяки-розмыслы. Жалуй ты воров своих, а аз покель пребуду в холопях, да в вольных! А еще, великой князь, отто вся казаки велегласно тебе реку: аз, Васька Выводков, Бабак, да Иван Выводков, Безрукой, с протчими вольные казаки, спосылаем тебе отныне и до века со всемроды царские анаф…»


– Молчи!

Дьяк бросился в ноги Иоанну.

– Молчи! – захлебнулся от крика Грозный и схватил посох. – Молчи! Молчи!!!

Он налился звериным гневом:

– Ниц! Сжечь на костре! Огнем!

И, зашатавшись, упал на руки Бориса.

– Помираю…

На постели, резко упавшим голосом, царь попросил:

– Повели, Евстафий, благовестить благовестом погребальным.

Царевич крадучись поглядел на стынущее лицо отца. Странное чувство шевельнулось в нем. Он испуганно отшатнулся и зашептал про себя молитву. Но злорадство брало верх над жалостью к умирающему и с каждым мгновением росло, закипая в груди торжествующим и бурным хохотом.

Грозный попытался что-то сказать, но только беспомощно махнул рукой.

Годунов склонился к уху больного:

– Лекарь-фряг сдожидается, мой государь!

Сжав кулаки, царь чрезмерным усилием воли глухо выдохнул:

– Не лекаря, а игумена… Постриг приять…

Советник пытливо заглянул в чуть приоткрывшиеся глаза. Сомнения не было. Перед ним лежал человек, доживающий последние минуты.

– Игумена!.. Во мнихи волю… – резко, по-прежнему властно, крикнул Грозный и вдруг капризно надул губы:

– Позабавиться бы фряжскою потехою в остатний раз, покель игумены приидут.

Борис торопливо достал из-под постели шашки.

* * *
Скорбно перекликались колокола. Сонм монашества московского черной тучей устремился в Кремль.

Полный величественного смирения, творил игумен чин пострига.

И, свершив обряд, благословляюще простер над Иоанном руки.

– Не оставь, Господи, недостойного раба твоего, многострадального инока Иону.

Блаженная улыбка разлилась по землистому лицу царя.

По подушке, точно почуяв волю, не спеша полз жирный, налитый кровью, клоп. Ткнувшись в шею умирающего, он задержался на мгновение и деловито засуетился в растрепавшемся клине бороды.

Царевич взял руку отца.

Неприятный холодок тупо отдался в груди и в концах пальцев.

Чуть зашелестели губы Иоанна:

– Наипаче… Ваську… розмысла… остерегай… ся… Со разбой… ным… и… хол… оп… пи…

Уловив взгляд сына, он побагровел и весь собрался, точно готовый прыгнуть.

– Убр…

Лютый холод сковал вдруг сердце. Рука, поднятая на Федора, упала мертво, по-мышиному скребнув ногтями деревянную половицу.

Евстафий благоговейно опустился на колени.

– Почил царь и великой князь всея Русии!

Царевич бочком вышел из опочивальни, но на дворе гордо запрокинул голову и быстро направился к звоннице.

– Изыди! – оттолкнул он пономаря.

Чахлый мартовский день заухал, закружился в пьяной пляске набатных перезвонов.

Полные ужаса, из хором бежали на двор монахи.

– Царевич! Царь преславной! Каноном положено великопостным благовестить перезвоном!

– Изыдите!

Федор лихо вскидывал плечами, тряс исступленно головой и не слушал уговоров. Бурным, всесокрушающим потоком била удаль в его груди.

– Погребальным перезвоном по канону! Царевич! Царь преславной!..

– Изыдите!

– Царевич! Бога для! Побойся Бога!

– Эй, вы там! Изыдите!!! Аз ныне – Феодор Иоаннович – всея Русии государь!!!

* * *
А в келье монастырской монашек ветхий, осенив себя трикраты меленьким крестом, сгорбился над желтым и сырым, как его лицо, пергаментом и вывел неверной рукой последние слова в мрачном и полном кровавых дней своем летописании:


«В лето от сотворении мира семь тысящ девяносто второе, а от Рождества Господа нашего Исуса Христа тысяча пятьсот восемьдесят четвертое, осемнадесятого дни, месяца марта, в бозе почил царь и великой князь всея Русии, Иоанн Четвертый Васильевич, во иночестве ж раб божий Иона. Аминь».

name=t424>

П.Н.Полевой «Избранник Божий»  А.Е.Зарин «Двоевластие»  В.С.Соловьев «Жених царевны».

Пётр Николаевич Полевой ИЗБРАННИК БОЖИЙ

I НЕЖДАННАЯ ВЕСТЬ

Зима 1601 года была суровая и стала очень рано. Еще с конца октября закурили в поле метели, задул суровый северяк, озера и реки подернулись ледком таким, что лошадь с дровнишками держать на себе стали; а немного спустя нагрянули такие морозы, что к Михайлову дню[507] и снег умяли, и мосты по болотам да по топям намостили, и такой-то стал первопуток гладкий да славный, что хоть куда по нему поезжай. Везде ровень-гладень, везде путь-дорога: кони по ней без кнута бегут, сани сами катятся. И словно поманил первопуток мужиков с теплой печи на дорогу; всюду по узким проселкам и по широким прямоезжим дорогам потянулись к белокаменной Москве обозы за обозами, а о бок с ними поплелись православные, пожимаясь в своих худеньких зипунишках, попрыгивая с ноги на ногу в коротеньких валенцах, похлопывая новыми рукавицами, нахлобучивая на уши косматые шапки ушастые… Высоко задрали голову кабатчики и харчевники — почуяли поживу обильную. «Хошь сто верст пройдешь, а нас не минешь. К нам вашу братию мороз красный нос волей-неволей загонит, заставит раскошелиться!» — думали они про себя, поглядывали с крылечка на нескончаемые обозы, припасая корм для коней и всякую немудрящую снедь для добрых людей, которых выгнала на мороз нуждушка горькая либо поманила корысть востроглазая…

Как раз дня за два до Михайлова дня большой обоз, саней в двадцать, поскрипывая полозьями, подъезжал по Троицкой дороге к подмосковному селу Рахманову.

Около возов, запряженных сытыми крестьянскими конями, шли и мужики-молодцы, один другого здоровее, ражие да красивые… Все молодежь как на подбор! А всех-то краше был тот, что шагал около обозного старика хозяина: малый лет двадцати, кровь с молоком, кудри кольцами из-под шапки лезут, а подбородок да щеки румяные чуть-чуть еще темнорусою бородкой опушаются. Пригож и красив был этот молодец, да не плох был и тот высокий, бородатый старик, что шел с ним рядом: на полголовы молодца того повыше и в плечах пошире, с живыми быстрыми глазами, он смотрел бодрее всех в обозе и, видимо, менее всех своих спутников тяготился трудностями далекого пути, несмотря на то что нес на богатырских плечах своих седьмой десяток. Широко шагая около своего сивого и дюжего мерина, старик хозяин, не переставая вести беседу со своим молодым спутником, то и дело оглядывался назад, на остальных возчиков и покрикивал то одному, то другому:

— Эй, Сеня, чего там ворон считаешь! Аль не видишь, что у карехи седелка на боку!…[508] А ты чего зазевался, Мишук? Потяни супонь-то покрепче!… Да помахивай, ребята, помахивай — до тепла недалечко… Вон дымки-то Рахмановские за косогором по небу стелются!…

И он указал кнутовищем вдаль на показавшиеся из-за косогора верхи крыш села Рахманова.

— И то, до тепла-то поскорей бы добраться не мешало, — проговорил, пожимаясь и покряхтывая, молодой спутник старика, — а то уж меня мороз-то и скрозь полушубок пробирать стал…

Старик посмотрел на него искоса с насмешливой улыбкой.

— Ишь, тоже! Туда же, мерзнет, ровно боярчонок!… Очень тебя твоя женушка, моя доченька, забаловала, занежила!… Да вот постой: тут на самом краю, как въедешь в село, мой давний приятель, Кокша Семен, харчевню держит, к нему и подкатим всею гурьбой… Небось найдется у старого плута чем нас и обогреть, и накормить…

Немного спустя весь обоз полегоньку сполз с косогора и, побрякивая колокольцами, подошел к крайней огромной избе, с высокою кровлей и обширным крытым двором, у ворот которого стоял и хозяин постоялого двора, приземистый, обрюзглый, краснорожий мужик, лет за пятьдесят.

— К нам, к нам, гости дорогие! К нам заворачивай! У нас щи горячи, каша масляная! — начал было он обычное причитание, низко кланяясь и снимая шапку с косматой головы.

И вдруг, взглянув в лицо старика-хозяина, смолк, словно воды в рот набрал, и попятился к крылечку.

— Здравствуй, здравствуй, Семен Иванович! — приветливо крикнул старик харчевнику. — Аль не узнал старого приятеля! И всего, кажись, год не видались…

Но Семен Иванович ничего не отвечал на приветствие и, допятившись наконец до крыльца, стал подниматься на ступени, видимо собираясь уйти в дом.

— Ну, ну, отворяй, что ль, ворота! Отворяй — не держи. И так прозябли!…

— А ну вас к шуту! — пробурчал вдруг хозяин, хватаясь за кольцо калитки. — У нас на дворе нет для вас места!

Старик и глаза вытаращил, и руки расставил от удивления.

— Да что ты! Никак угорел! Иль не видишь, что это все романовские холопы?… Или и меня не признал, Ивана Сусанина!

— Чаво не признал! Вестимо, признал, да нету вам места — вот и сказ весь! — огрызнулся харчевник, хлопнул калиткою и задвинул ее засовом.

Иван Сусанин с добродушною улыбкой оглянулся на товарищей, порядочно-таки озадаченных выходкою харчевника, и проговорил как будто в оправдание ему:

— Видимо, к Михайлову дню пиво варил, да лишнюю ендову[509] хлебнул… Угар еще в голове бродит… Ну, да что ж нам ждать — поедем дальше! Тут что ни изба, то харчевня!

И весь обоз двинулся далее и остановился у следующей избы. Хозяин ее, стоявший с соседом у ворот, видел издали, как принял заезжих гостей Семен Кокша, и потому не спешил распахнуть ворота, а предпочел сначала вступить с Сусаниным в переговоры.

— Вы, братцы, откедова? — спросил он осторожно.

— Сам видишь откедова! С поля да с мороза… Впускай скорей в избу, там расспросишь, — уже с некоторою досадой ответил ему Сусанин, начиная отвязывать повод от дуги.

— Да нет, старина, ты погоди выпрягать… Вишь, как вас много: мне, пожалуй, вас в избе и не поместить будет. Люди незнамые, боязно…

— Да какие ж незнамые! Бог с тобой, братец! Об эту пору, а не то к Рождеству, я тут ежегодь обозы моим боярам гоняю. А Романовых бояр кто же на Руси не знает!

— Так вы романовские! — как-то особенно многозначительно протянул харчевник.

— Ну да! Романовские холопы, из-под костромских вотчин запас им везем! — подтвердил Сусанин, не вникнув в смысл заданного ему вопроса.

Но харчевник и руками замахал:

— Нет, нет, голубчики! Ступайте, ступайте дальше! У меня для вас места нет: княжего обоза ждем!

И тоже юркнул в калитку.

— Да что они тут, белены, что ли, объелись, живоглоты проклятые! — воскликнул Иван Сусанин, пожимая плечами, и тронул своего мерина с места.

Но, к величайшей своей досаде и крайнему изумлению, он встретил такой же недружелюбный прием и еще от двух-трех следующих харчевников, наотрез отказавшихся впустить их и во двор, и в избу, и только один из них указал на другую сторону улицы и сказал Сусанину:

— Вон, попытайте разве к Арефьичу постучаться. Авось тот вас пустит: которую уж неделю без постояльцев сидит… Чай, у него животы подвело.

Сусанин с обозом двинулся к Арефьичу, постучал в его ворота кнутовищем — и на пороге калитки тотчас явился сухощавый, корявый мужичонка, с жидкою бородкой, в рваном зипунишке, без всяких расспросов распахнул ворота и, низко кланяясь Сусанину, проговорил скороговоркой:

— Милости прошу с холоду в наше тепло, Божьи люди!

— Насилу-то на крещеного напали! — проворчал Сусанин, поворачивая своего мерина в ворота и въезжая под дырявую крышу двора.

Полчаса спустя кони у обозников были выпряжены и, прикрытые рогожами, привязаны к столбам двора, все романовские холопы сидели в низкой и темной избе Арефьича, теснясь на узких и грязных лавках около плохого стола, на который хозяйка Арефьича поставила корчагу пустых щей да жбан жиденького квасу, а рядом с корчагою положила две больших ковриги ржаного хлеба, пододвинула деревянную солонку и подала два ножа да с дюжину крепко потертых и почерневших ложек.

— Не взыщите, голубчики! — говорил при этом скороговоркою хозяин, также суетившийся около стола. — Хлеб-то у нас с мякиной. Да и щи-то тоже, чай, не по скусу вам… Мы к дорогим гостям необычны, всех у нас богатеи наши отбивают, вон Кокша Семен, да Нилка Журавль, да…

— Ну, что пустое мелешь! — перебил его Сусанин. — В дороге какой уж взыск! И с мякиной хлебушка поедим. У нас ведь и свой домашний в возах-то есть, да так замерз, что его и не угрызть… Хлебом нас не удивишь — мы, слава Богу, у наших бояр всем сыты и довольны!

— А кто же ваши бояре будут? — спросил хозяин, помаргивая своими маленькими глазками.

— Мы романовские… Из костромских ихних вотчин с запасом на Москву едем. Чай, Романовых бояр знаешь?

— Романовых? — протянул Арефьич. — Да это какие же Романовы? Опальные, что ли? Аль другие?

У Ивана Сусанина густые брови сурово сдвинулись. Он поднял голову и, смерив Арефьича глазами, проговорил строго:

— Кабы я не в твоем тепле да не за твоим столом такое бы слово от тебя услышал, так я бы только глазком своим ребятам мигнул, — от тебя и от твоей избенки праху бы не осталось!

— Да что ты? Что ты? Братан крестовенький! — затараторил хозяин, напуганный и взглядом, и словами Сусанина. — Вы, значит, дальние, до вас и не дошло! Не знаете вы, значит, о боярах своих?

У Сусанина и ложка из рук выпала; все спутники его тоже переполошились.

— Да что же? Что с боярами нашими приключилось? Какая беда на них стряслась? Говори скорее! — крикнул Сусанин, поднимаясь с лавки.

— А как тебе сказать, уж, право, и выговорить-то страшно! Наше, вестимо, дело сторона, а слух такой с Москвы идет, что на них опала царская. За приставы[510] все взяты… Именье все и животы[511] на государя отписаны, а их холопов приказали ни укрывать, ни на службу принимать… Вот почему и богатеи наши тебе ворот не отперли!

Слыша это, спутники Сусанина поднялись из-за стола и окружили хозяина плотною гурьбой.

— С нами крестная сила! — шептал Сусанин, крестясь и слушая невероятные речи харчевника. — Что такое, откуда на наших бояр туча грозная нагрянула?

И он в недоумении оглядывался на своих спутников, молча стоявших кругом его.

— Да вот постой, постой, стар человек! Вот кто тебе лучше моего рассказать сумеет! — проговорил вдруг юркий харчевник и метнулся в сторону, к полатям, с которых свешивался край грязной овчины и торчали две босые ноги.

— Эй, дядя! А дядя! — стал кого-то кликать Арефьич, привстав на приступок у печки и хватаясь за одну из этих босых ног. — Дядя, вставай скорее!

— А? Что? Чаво тебе? — послышался чей-то хриплый спросонья голос.

— Вставай, вставай скорее!… Добрые люди тебя спрашивают, землячки твои.

— Земляки? — И спавший на полатях заворочался и стал с них медленно и осторожно спускаться, пожимаясь и почесываясь и по пути натягивая на себя зипунишко.

— Костромской тоже, — шепнул Арефьич Сусанину, мотнув головою в сторону человека, который наконец спустился с полатей и стал около лавки, протирая глаза и оглаживая густую бороду с проседью.

— Батюшки! Да никак Степанушка! Степан Скобарь? — воскликнул Сусанин, протягивая руки земляку.

— Сусанин? Староста домнинский? — отозвался Степан. — Вот встреча-то! Привел Господь где столкнуться!

И старики поздоровались по-приятельски и присели на лавку, между тем как молодежь все еще стояла и не смела присесть за стол без Сусанина.

— Изволишь видеть, бос и наг на родину бреду! — проговорил Скобарь, показывая свой зипунишко. — Да и тому-то рад, что цел ушел. Не знаю сам, как вынес Бог.

— Да что случилось-то, скажи, сделай милость? — нетерпеливо перебил Сусанин.

— Беда, друг, неминучая! Словно гроза Божия на наших бояр обрушилась! Молнией выжгло, громом побило бы — легче было бы, кажись…

— Да где бояре-то?

— За приставами, по тюрьмам все… А Федор-то Никитич да князь Иван Черкасский и в застенке побывать успели… Боярыня в монастыре, тоже за решеткою посажена, и детки с нею…

— И Мишенька, любимчик наш? — дрогнувшим голосом спросил Иван Сусанин.

— И Мишенька с сестрицей, и все их родичи, приятели, знакомцы…

— А мы с тобой, Богдаша, — обратился Сусанин к красавцу-зятю, — мы-то Мишеньке салазки нарядные везли в гостинец!

— Не до гостинцев им, брат, теперь, горемычным! — грустно сказал Степан. — Не богаче они нас с тобою! Добро их разграблено: кое в казну, кое и мимо, по рукам пошло… Именье и животы боярские на государя отписаны… А что уж нам, холопам, претерпеть пришлось и от приставов, и от стрельцов, и от подьячих — и вспомнить страшно! Кажется, все батожье, что было на Москве, об наши спины обломали, допрашивая нас да добиваясь меж нами предателей… Да ничего поделать не могли: изветчиков-то не нашли, хоть били, и пытали, и голодом морили нас… Вот покажи, мол, против бояр своих!… Ну, невтерпеж пришло — кто мог, ушел. Пустились в беги, и я тоже к вам на родину иду.

— Да за что же? За что такая напасть? — воскликнул Сусанин, хватая крепко Скобаря за руку. — Скажи, за что?

— Никто не знает… А так, между речей допросных, можно было понять, что обвиняют бояр наших в злых умышлениях на царя Бориса, на его государское здоровье. Коренья, будто, какие-то в их кладовых объявились: Бартенев-ключник и донес.

— Злые люди, значит, обнесли их, да и коренье лютое им в улику подкинули? — догадался Сусанин.

— Уж не иначе как так, — печально проговорил Скобарь, разводя руками. — Мы ли своих бояр не знаем.

Оба старика в унынии опустили головы.

— Но как же теперь быть? Как мне-то быть? — заговорил немного спустя Сусанин. — Куда же мне-то с их боярским добром деваться?

— Да коли хочешь доброго совета моего послушать, — сказал Степан Скобарь, — так придется тебе теперь же поворотить оглобли… Если вздумаешь добраться до Москвы, как раз ярыжкам[512] в лапы угодишь. Добро боярское попусту загубишь, да и сам-то тоже уйдешь ли цел от лиходеев? Пожалуй, ничем не побрезгуют, чтобы только напитать свою утробу ненасытную.

Сусанин опустил голову на руки, посидел с минуту в раздумье, потом поднялся с лавки и, крестясь на иконы, произнес дрожащим голосом сквозь слезы:

— Помилуй, Господи, бояр наших!… Избави их от всякой муки и напасти… Спаси и сохрани в бедах…

И, опустившись на колени, положил земной поклон; его примеру последовали все его спутники. Затем Сусанин поднялся, отер полою слезы, навернувшиеся ему на глаза, и сказал:

— Ну, братцы, видно, последние времена пришли… Видно, придется стонать русской земле и терпеть великие беды, когда у лиходеев на наших бояр Романовых руки поднялись… Быть бедам, быть бедам!…

И могучий старик, потрясенный глубоким горем, опустился на лавку в тяжком унынии.

II В СЕВЕРНЫХ ДЕБРЯХ

Серенький и очень прохладный денек, прохладный для июня месяца, чуть не в самые Петровки, близился к полудню. Солнце, скудное лучами, то скрывалось за облаками, серыми и холодными, то выглядывало из-за них ненадолго и обдавало ярким светом Мурьинский погост[513] на Беле-озере, широкий водный простор и темную, мрачную полосу старого хвойного леса, который местами сплошною массой надвигался на самый берег, так что сердитые волны обмывали, плеща и шумя, корни прибрежных вековых сосен и елей…

Мурьинский погост был из бедных бедным поселком в том крае. Пять-шесть рыбачьих хижин лепились по отлогому скату берега, выдвинув к самому берегу черные бани. Крошечная церковочка, в виде пятистенка, с высокою двускатного кровлей, украшенной небольшою главкою, крытою чешуйками, с деревянным же покосившемся крестом наверху. Рядом с церковью попов дом, крытый соломой, и еще две избы, обнесенные одним общим частоколом. Вот и весь поселок. А если добавить к этому еще два гумна на задворках, да три-четыре амбарушки, да с полдюжины рыбачьих челнов на берегу, около которых на перевесищах постоянно сушились всякие рыболовные снасти, то мы получим полную, законченную картину этого жалкого уголка, заброшенного в дикой лесной глуши за Белым озером, — уголка, забытого всеми и как бы созданного для забвенья.

Как раз около полудня мурьинский поп, старик лет шестидесяти, стал снаряжаться на озеро за рыбой и кликнул внука, шустрого мальчонка лет двенадцати, своего постоянного спутника в поездках по озеру.

— Вася, а Вася! Тащи-ка весла на берег, да захвати кошелку для рыбы, и прикормку не забудь… Я за тобою следом…

А сам, по давнему своему обычаю, заглянул в старые, рукописные святцы, в которых вел на полях запись важнейшим событиям своей немудреной жизни, и прочел: «Мученицы Феклы, Марфы и Марии[514]; преподобного Кирилла Александрийского; преподобного Кирилла Белозерского…»

Сбоку было приписано: «В сей день присланы к нам на житье, по указу великого государя, опальные: князь Борис Черкасский с супругою, боярыня Ульяна Романова, боярышня Анастасия Романовых же, да боярчонок Михаил Федоров, младенец, с сестрою Татьяною, отроковицею».

Рядом было приписано: «Великий улов рыбы в канун сего дня».

«Вот оно что! — подумал старый поп. — Значит, год завтра минет, как в ссылку к нам бояр прислали… Время-то как летит!… Вот и попытаемся мы сегодня закинуть около сухмени, где прошлым годом улов-то был богатый!»

И, весь поглощенный мыслью о предстоящей ловле, старик натянул на плечи суконный кафтан, перекрестился на иконы и вышел на крылечко. Здесь он бережно стащил с крыши свои заветные удочки, прихватил сачок и направился мимо церкви к берегу.

«Э— э! Да вот и сам князь Борис никак тут и есть»,-сказал про себя поп, поравнявшись с церковью.

— Что, князь Борис, на солнышко погреться пришел? — окликнул он издали высокого и худощавого мужчину, в суконном колпаке и поношенной суконной однорядке[515], сидевшего на песчаном бугре, под откосом берега.

Князь оглянулся на старика попа и, обменявшись с ним поклоном, сказал:

— Где уж нам на вашем солнце греться… Мы к другому солнцу привычны.

— Не обжился еще, князь! — добродушно заметил поп. — А вот как с наше проживешь здесь, так и полюбится.

— Спасибо на добром слове, — с горькой усмешкою отозвался князь и, чтобы переменить разговор, спросил:— Знать, на озеро собрался?

— На озеро… Вишь, в святцах у меня записано, что в прошлом году об эту пору был улов богатый у меня… Вот и хочу я попытать сегодня закинуть на боярчонково счастье, на Мишенькино.

— Что же, попытай! Вон они на берегу с Танюшей около челнов в песочке роются, камешки собирают.

И он проводил попа глазами до челнока, уже сдвинутого в воду внуком, посмотрел, как он в него уселся, уложил у себя под рукою снасти и, ловко подгребая внуку веселком, направил челн к длинной гриве камышей, черневшейся в полуверсте от берега.

— Танюша! Миша! — крикнул потом князь, поднимаясь с бугра. — Пойдемте-ка домой!… Чай, тетка-то уж обедать собирает.

— Бежим, бежим, дяденька! — зазвенели снизу серебристые голоски детей, и князь не успел еще пройти и двадцати шагов, как его нагнала девочка, лет восьми, русоволосая, быстроглазая и худенькая, и с нею румяный и курчавый мальчик, лет пяти, которого она тащила за руку.

— Пойдем, пойдем скорее, Миша! — торопила его девочка. — Покажи-ка дяде, что мы с тобой набрали!

— Дядя, дядя, посмотри-ка! — радостно крикнул мальчик, теребя князя за полу его однорядки и показывая ему камешки и раковинки, которых он успел набрать полную шапку.

— Смотри какие, дядя! — пояснила девочка. — Все разноцветные: и черные, и серые, и красные… А в раковинках все улитки сидят.

— Улита, улита! Высунь рога, дам пирога! — пресерьезно проговорил мальчик, присматриваясь к одной из раковин.

Князь улыбнулся.

— Не сули ей, Миша, чего у тебя самого нет. Мы с тобой и сами больше года пирогов в глаза не видим, — сказал князь, трепля мальчика по щечке.

Между тем они подошли к избам, огороженным частоколом, вошли калиточкой во двор и уже подходили к крылечку, когда дверь в избу распахнулась и из нее вышла на крылечко миловидная девушка, лет восемнадцати, в старой полинялой ферязи[516] брусничного цвета и в поношенной телогрейке, накинутой на плечи.

— Вот и тетя Настя идет за нами! — весело закричали дети и побежали навстречу своей любимой тетке, родной сестре их отца Федора Никитича Романова и его братьев, разосланных в дальние ссылки.

— А и точно за вами послала княгинюшка! — проговорила мягко Настасья Никитична, лаская деток. — Боялась, что похлебка у ней простынет, грибная, славная такая уварилась! Да и блинцы ржаные перестоят.

— Идем, идем! — сказал князь, ускоряя шаг.

В избе, переделенной деревянной перегородкой, было и тесно, и бедно, хотя чистота царила повсюду поразительная. Притом и тепленько было, и воздух был наполнен запахом печеного хлеба, который стряпуха под наблюдением самой княгини вынимала из печи, и ароматом грибной похлебки, от которой клубом валил пар.

— Ну, слава Богу! Все в сборе! — проговорила, добродушно улыбаясь, княгиня Черкасская, полная и все еще красивая женщина, лет под сорок. — Одной Ульяше неможется — лежит бедняжка… Извелась совсем, тоскуя по мужу, по братцу Александру Федоровичу… Ну, Танюша, читай молитву.

Танюша прочла молитву, и все сели за стол, покрытый чистою, но грубой браниной, и стали кушать из одной общей деревянной чашки, похваливая похлебку в честь и утеху хозяйке. Особенно охотно ели дети, набегавшееся с утра, и княгиня, любуясь на них, не раз их гладила по головке.

— Кушайте, кушайте, детушки, на здоровье, — приговаривала она, пододвигая им ломти хлеба. — Там ведь у нас еще только блинцы ржаные с гороховым кисельком.

Когда стряпуха подала на стол эту вторую перемену, князь только посмотрел на деревянное блюдо, на котором блинцы лежали стопками, и на глиняную латку с киселем — и отвернулся, поморщившись.

— Аль нелюбы, голубчик? — спросила его княгиня, ласково прикасаясь к его руке.

— Припомнилось мне, матушка, — сказал ей князь, понижая голос, — что этого кушанья, бывало, и холопы не едали на нашем московском подворье.

— Э-э, милый! То на Москве, а то на Беле-озере… Мы и за этакую еству Бога благодарить должны…" А помнишь ли, как нам вначале пристав-то наш, злодей, и Мишеньке с Танюшей молочка не давал, в яичках им отказывал, пока его по царскому указу не образумили?… Да и почем ты знаешь, есть ли у братца Федора Никитича да у сестрицы Ксении Ивановны и такая-то еда?… Им, горемычным, каково?…

Танюша вдруг обратилась к тетке-княгине с вопросом:

— А где же теперь батюшка с матушкой? Когда мы к ним поедем?

— Далеко они от нас, нескоро до них доедешь! — с грустью проговорила Настасья Никитична, закрывая лицо руками.

Дети взглянули на нее и разом расплакались неутешно.

— Полно, полно, детушки! — ласково заговорила княгиня, привлекая к себе и Мишу, и Танюшу, и целуя их нежно. — Вот погодите: скоро от царя указ придет, чтобы всем нам немедля отсюда к маме ехать… Озером на лодьях и поедем. А от мамы уж и до отца недалеко — рукой подать…

И так ласкала их и уговаривала, пока не отвлекла внимания их от мысли о тягостной разлуке с отцом и матерью и не сманила их на двор порезвиться и побегать.

Когда дверь в сенички захлопнулась за детьми, княгиня обратилась с укором к сестре Настасье Никитичне.

— Ну как тебе не грех, разумница? Детей сбиваешь с толку: напоминаешь им о наших бедах и горе! Что же ты, как и Ульяна, выше Бога, что ли, хочешь стать? Его ли святой воле не хочешь покориться? Он, чай, лучше нас с тобой знает, чем наградить нас, чем покарать…

— Сестрица, голубушка! — проговорила, всхлипывая, Настасья Никитична. — Ох, уж тошненько приходится! Во всем нужда, во всем недостача! Обувь с ног валится, платьишко с плеч просится, заплаты на нем положить, и то нечем! Намедни у пристава Христом Богом конец холста деткам на рубахи просила — и того не дал!… Ох, горе, горюшко лютое!…

И она пуще прежнего залилась слезами.

— Всякое горе переходчиво, так думать надо, сестрица! — спокойно продолжала княгиня. — Бог даст, и над нами воссияет солнце красное… Ну что же? Пожили мы в холе, в богатстве, в радости светлой, должны пожить и в горести лютой, не гневя Бога. Так ли, соколик? — обратилась она к мужу, заглядывая ему своими умными и добрыми глазами в самые очи.

Князь не выдержал ее взгляда, обнял и поцеловал ее.

— Утеха ты наша! — проговорил он, растроганный. — Кабы не ты, что бы и было с нами!

— Ладно, ладно! Слыхала уж это я… Ну, теперь, Настасьюшка, давай-ка со стола сбирать! — заговорила княгиня, поднимаясь с места и поспешно принимаясь за уборку. — А там, Настасьюшка, не мешкая, засядем детские обноски штопать для Мишеньки с Танюшей.

И обе сестрицы деятельно погрузились в заботы и хлопоты своего бедного домашнего быта, забывая среди них о своем общем горе. Они и не заметили, как промелькнул за делом часок-другой, и уже сбирались звать деток в избу, как их веселый крик и говор раздался на крылечке и в сенях. Дверь распахнулась настежь, и Миша с Танюшей, раскрасневшиеся, с радостью вбежали в избу с криком:

— Смотрите, дядя с тетей, что нам несут! Смотрите, какую рыбу!

Действительно, следом за ними переступил порог избы Вася, попов внук, и с поклоном подал князю корзину, из которой торчала голова и свешивался хвост огромного леща.

— Вот это дедушка тебе шлет… Приказал сказать, что на Мишенькино счастье закидывал, так вот этого леща вытащил. А тут еще с десяток окуней под ним. Страсть сколько ноне рыбы нам попало…

— Ай да отец Петр, — какой мастер! Поди ж ты! — сказала княгиня, принимая от мальчика рыбу. — Кланяйся ему от нас, скажи, что мы благодарим его за дорогой гостинец.

— Ладно, скажу, — ответил мальчик и скрылся за дверью.

— Ай да Миша! Какой счастливчик! Глядите-ка, какая ему на долю рыбина досталась! — продолжала княгиня, поглаживая курчавую головку Миши, который все не мог оторваться от принесенной рыбы. — Вот у нас на завтра какой обед богатый: и уха из окуней, и лещ на жареное. Ну, муженек, пожалуй, завтра за обедом и ты от деток не от станешь — не уступишь своей доли?

Князь улыбнулся на намек жены, а дети настояли на том, чтобы им было дозволено самим снести попов гостинец на показ больной тете Ульяне.

Княгиня Марфа Никитична посмотрела им вслед и проговорила, как будто про себя:

— Вот так-то и все в жизни: за горем радость, за слезами смех. Не нам дано жизнь строить, нам дано ее сносить.


* * *

Дальше, гораздо дальше Мурьинского погоста, на сотни верст севернее его, в дремучих заонежских лесах заброшен другой, еще более бедный и ничтожный погост Толвуйский, в который сослана была несчастная мать Миши и Танюши, супруга именитого боярина Федора Никитича Романова, Ксения Ивановна. Вдали от Онежского озера, окруженный непроходимым диким бором, погост этот лежал, что называется, на краю белого света. Едва проходимый, узкий проселок упирался в этот погост, но не шел дальше: идти было некуда. Дальше шли только лесные тропки, по которым в нескончаемую лесную глушь решался проникать лишь смелый зверолов, знакомый с лесными знаменьями и руководимый своею чуткою лайкой.

Общий вид погоста был еще более жалкий и убогий, чем в Мурьине: и церковочка крошечная еще беднее, и население еще меньше, а жизнь его временами даже совсем замирала (в ту пору, когда мужики-звероловы уходили в леса, оставляя дома только баб да детей) и несколько пробуждалась только дважды в году, когда наезжали в Толвуй пять-шесть кулаков-скупщиков — забирать у толвуйцев пушной товар, выменивая его на всякую всячину.

И в этой— то заглохшей, дикой трущобе злые люди заключили молодую женщину, знатнейшую из боярынь московских, избалованную удобствами и роскошью жизни, разлучив ее с горячо любимым супругом, с детьми, со всеми дорогими и милыми ей людьми, со всеми радостями жизни. Разлучили, даже лишив всякой надежды на то, что она когда-нибудь к этим радостям вернется, даже отняв у ней право этими радостями пользоваться, потому что накануне ссылки ее насильно постригли в монахини, а ее супруга силою принудили произнести иноческий обет: царский родич и из бояр боярин, Федор Никитич Романов обратился в смиренного инока Филарета, а его супруга, боярыня Ксения Ивановна Романова,-в смиренную инокиню Марфу.

И вот уже более года протекло с тех пор, как она была поселена в своем далеком заточении, погребена заживо в эту могилу… Уже более года она жила в четырех стенах своей тесной кельи, темной избы, заменившей ее светлый, разукрашенный, боярский терем, и никого не видела, кроме бабы-старухи, приставленной к ней в виде прислуги, и того пристава, который привез ее в Толвуй.

Этот верный и сановитый господин дважды в день считал своею обязанностью заглянуть в избу невольной затворницы. Сначала приотворит дверь из сеней и, не снимая шапки, просунет голову и всю избу окинет беглым взглядом; потом отворит дверь настежь и войдет важно-преважно, шапку с головы снимет, но голову задерет высоко-превысоко и раза два козырем обойдет избу, заглядывая во все углы. Потом обернется к бабе-стряпухе и непременно скажет ей наставительным тоном:

— Смотри, печь соблюдай, чтобы инокиня не угорела, грешным делом. — И выйдет, притворив за собой дверь.

Эти посещения единственного живого лица были так однообразны, так неизбежно повторялись в одни и те же часы дня, что инокиня Марфа давно уже перестала их замечать, как и вообще не замечала той однообразной смены ежедневно повторявшихся явлений, которая и составляла ее печальную действительность. «Бысть утро, бысть вечер — день первый»[517], и день второй, и день сотый, и эти дни тянулись перед ее очами, как нечто серое, мутное, неопределенное и нескончаемое… «Вчера» ничем не отличалось от «сегодня», «сегодня» от «завтра» и так далее, и так без конца и края, словно ее в закрытом наглухо возке везли и везли по какой-то нескончаемой дороге, на которой даже и скрипа полозьев не было слышно, даже и толчки, и ухабы не давали себя чувствовать… Одним словом, она переживала то ужасное нравственное состояние, которое часто следует за каким-нибудь ужасным несчастьем или целым рядом оглушительных ударов судьбы, не заслуженных человеком, — состояние, когда все силы духа замирают и вся нервная деятельность человека притупляется до того, что внешние впечатления как бы перестают существовать для страдальца и скользят мимо него неслышными и незаметными тенями.

Несчастная инокиня, которая каким-то чудом перенесла все пережитое, упустила даже возможность жить воспоминаниями о минувшем. Она как будто все, все забыла, и ей не только наяву не вспоминалось прошлое, но даже и в сонном мечтании не представлялось ничего, что могло бы вывести ее из тяжелого отупения, освободить ее хоть на время от невыносимого гнета, лежавшего у ней на душе. И тогда, когда благодетельный сон ненадолго смежал ее усталые веки, она не видела снов, а видела только отражение той же, в течение дня пережитой действительности: баба-стряпуха возилась у печки, сверчок трещал где-то в углу, пристав ходил козырем по избе, пар валил с мороза в избу сквозь приотворенную им дверь в сени… И только.

Все, что составляло для нее когда-то радость, свет, счастье, утеху жизни, умерло для нее, отошло куда-то в неизвестную даль, потонуло в непроглядном тумане и хаосе того, что представлялось человеку смертью… Ей казалось, что умер у нее муж, умерли дети, умерли родные и близкие и она одна осталась на земле, осужденная тянуть какую-то нестерпимую муку… И вот все будущее ее, все цели и стремления ее души сводились теперь только к одному вопросу: «Да долго ли еще? Да будет ли конец?»

Величайшем счастьем для нее (можно даже сказать — спасением) было бы такое потрясение, которое заставило бы ее плакать и сокрушаться о том, что она утратила, но такого потрясения быть не могло… Если бы ее пришли известить о смерти мужа, детей, близких и дорогих людей, она бы даже удивилась этой странной вести: они для нее давно уже умерли… Все умерло! И она сознавала, что ее слезы уже давно иссякли и что никакое горе не заставит ее более плакать. Но этого мало: и самая молитва — та горячая, чудная молитва, в которой она когда-то так любила изливать свою душу, — здесь, в заточении, в далекой ссылке, как бы изменилась, иною стала… И утром, и вечером, на сон грядущий, становясь на колени перед иконою, инокиня Марфа по привычке, по безотчетному сознанию какого-то долга читала молитву, кланялась и крестилась, но слова молитвы представлялись ей какими-то не вполне понятными звуками… Ее уста эти слова произносили, а ей казалось, словно они доносятся к ней откуда-то издалека, как доносится иногда до нас песня, — и звучны, и слуху льстят, но не внятны, незнакомы эти звуки и не шевелят нашего сердца, не хватают за живые его струны.

Так жила она, томясь жизнью, одинаково равнодушная ко всему, и дожила до лета 1602 года — до лета, которое заглянуло в Толвуй не раньше Петровок…

III ЛУЧ СВЕТА ВО ТЬМЕ

Случилось как-то, что старуха-баба, прислуживавшая инокине Марфе, невыносимо начадила в избе, и притом как раз в такое время, когда обычно заглядывал в избу пристав. Тот заглянул и тотчас раскричался на старуху, а к инокине Марфе обратился со словами:

— Изволь-ка выйти на крылечко… Да побудь там, пока я здесь чад выпущу в сени… А то еще угоришь, и мне из-за тебя в ответе не быть бы…

Она повиновалась беспрекословно и вышла на крыльцо — и странное вдруг испытала ощущение… Это был первый ее выход с начала весны; солнце светило ярко, от леса тянул легкий ветерок, насквозь пропитанный смолистым ароматом сосен и елей; птички, какие-то малюсенькие краснозобые птички, превесело перепархивали с куста на куст, с дерева на дерево, старательно и неутомимо выводя и высвистывая свои незатейливые, но гармоничные песенки.

Инокиня Марфа присела на крылечке и даже сама себе удивилась: она и птичек заметила, и даже песенку их как будто запомнила… И у ней на мгновение мелькнула в сознании мысль: «Птички сюда издалека летели, и на Белом озере были…»

— Ступай-ка в избу, там теперь чаду нет, — раздался над нею голос пристава, и его слова прервали нить ее мыслей на полуслове.

Она машинально поднялась и, не оглядываясь кругом, вернулась вновь в свою могилу. И ей даже на память не пришли те мысли, которые были навеяны на нее щебетанием птичек.

После этого прошло еще около месяца. И вдруг произошло нечто совсем необычайное: пристав не явился как-то ни разу в день. Не явился и на другой день… Даже инокиня Марфа это заметила и уже собиралась о нем спросить, как вдруг дверь отворилась настежь, и в избу, без шапки, вошел пристав и не стал ходить козырем вокруг да около, а стал около притолоки навытяжку и пропустил в избу какого-то другого мужчину средних лет и благообразной наружности. В руках у того был какой-то свиток.

— Это, что ли, инока Марфа? — спросил новоприбывший вполголоса у пристава.

— Она самая и есть, — отвечал пристав. — Изволь-ка встать, — продолжал он, обращаясь к затворнице, — государева указа слушать…

Она поднялась с лавки так же машинально, как тогда по приказу пристава поднялась с крылечка, и приготовилась слушать, совершенно равнодушная к тому, что ей собирался читать неизвестный посланец государя.

«Куда же меня сошлют? В Соловки, в Пелым?» — смутно мелькнуло в ее сознании.

И она стала слушать, не вникая, почти не отдавая себе отчета в словах, долетавших до ее слуха.

— А посему изволил великий государь, — громогласно читал посланец, — по неизреченному своему милосердию и благости, изменника своего жену, Ксению Иванову, а в иночестве Марфу, помиловать… приказать ее из Толвуйского заонежского погоста отправить на Бело-озеро, где сосланы живут ее, Марфы, дети, да его же, изменника государева, сестра и зять… а оттоле всех их вкупе сослать, не разлучая, в Юрьев-Польский уезд, в вотчину Клин, что прежде было Романовых, а ныне на него, великого государя, отписана.

«Что это он читает? Зачем он издевается надо мной? Зачем мучает?» — зашевелилось на душе у инокини Марфы.

— Слышала, чай? — нетерпеливо спросил пристав, удивленный молчанием несчастной и недоумением, которое выразилось на ее лице.

Но тот, что читал указ государев, по-видимому, понял тягостное внутреннее состояние инокини Марфы; он стал неторопливо и спокойно истолковывать ей прочтенное. Когда он ей объяснил, что ее приказано везти на Бело-озеро и разрешено ей жить с детьми, она вдруг страшно вскрикнула и как сноп повалилась на землю.

— Ну-у! Наделал дела — растолковал! — воскликнул пристав и бросился приводить несчастную в чувство.

Когда же она наконец очнулась и вполне пришла в себя, тогда стала Христом Богом молить, чтобы еще раз был прочитан указ государев, и посланец его прочел и добавил даже, что везти ее приказано из Толвуя немедленно и чтобы она была готова в путь назавтра спозаранок.

И вот в тот день вечером, после того как окончены были ее немудреные сборы в дорогу и весь ее бедный скарб был связан в два небольших узла, — она в первый раз после поселения своего в Толвуе молилась сознательно, горячо, молилась, влагая всю душу свою в слова молитвы, и когда дошла до молитвы «Утешителю, Душе Истинный», то почувствовала какую-то необычайную сладость на душе и потом на щеках своих что-то жгучее, горячее… И эти первые слезы после нескончаемо долгого нравственного оцепенения сняли камень с души ее: она проплакала всю ночь, и эта ночь была одною из счастливейших в ее жизни.


* * *

Лето шло к концу. «Илья» был на дворе. С Бела-озера начинали подувать резкие и холодные ветры, а утром и вечером все видимое из Мурьинского погоста пространство озера заволакивалось густыми туманами. Княгиня Марфа Никитична уже не выпускала Мишеньку и Танюшу на берег иначе, как после полудня, пока еще хоть немного пригревало солнышко, да и то нарядив детей в теплые кафтанчики, которые она выхитрила и выкроила им из своей старой камчатой[518] телогреи, а сестрица Настасья Никитична с Ульяной Семеновной сшили деткам.

Всех мурьинских опальных немало удивляло одно, недавно проявившееся условие их одинокой и горемычной жизни в далекой ссылке: их пристав, человек придирчивый и мелочный в исполнении своих обязанностей, как-то вдруг изменился к лучшему в своих отношениях к Романовым и Черкасским. Бывало, прежде он пребывал безотлучно в Мурье, следил за каждым шагом князя и княгини, ворчал даже на выходы в церковь, урезывал отпускаемые на содержание им запасы и вступал в препирательство с князем и княгиней из-за каждого пустяка. Но после одной недавней поездки в Белозерскую обитель вдруг почему-то смирился и смягчился в своих отношениях к ссыльным, стал реже являться к ним на глаза и избегать с ними неприятных столкновений. Сверх того, и отлучаться из Мурьи стал чаще прежнего и в отлучках оставался дней по пяти и даже по неделе.

— Что за притча такая? — говаривала не раз мужу княгиня Марфа Никитична. — Пристав наш совсем к нам иной стал! Уж не пришел ли ему какой указ через обитель? А то игумен его тамошний не пристыдил ли?

— Да, да! — соглашался с женой князь. — Совсем иной… И точно будто даже нас сторониться стал. А прежде ведь как, бывало, наскакивал, за частокол носу высунуть не давал…

— Ну пока что… а и за это благодарение Богу, — говаривала обыкновенно княгиня.

И князь пользовался своей свободой и каждый день перед обедом выходил на бережок, садился на свой излюбленный бугор и, вперив взоры вдаль, глядя туда, где над линией водного пространства чуть-чуть чернела узкая полоска берега, уносился мыслями к родной Москве, раскинутой по своим живописным холмам, к ее златоглавым храмам и островерхим башням, к ее движению и шуму, над которым господствуя, разносится вширь и вдоль чудный звон ее бесчисленных колоколов. И куда как горько становилось у него на душе, когда от этих своих мечтаний, от воспоминаний о былом житье-бытье он вынужден был переходить к окружавшей его жалкой и бедной действительности. Внизу о плоский и песчаный берег уныло и гулко плескалось серое и холодное озеро; солнце, тускло светившее из-за серых облаков, не оживляло его волн ни блеском, ни красками; невдалеке угрюмые рыбаки тянули сети, мерно ударяя по воде шестами, чтобы загнать рыбу в мотню невода… Все пусто, все серо, все грустно!

Так же точно сидел князь Борис на своем излюбленном бугре и в канун Ильина дня и думал по-прежнему свои невеселые думы на тему о суете и тщете всего мирского, когда к нему подошел отец Степан и, после разных предварительных подходов и толков о погоде и об улове рыбы на озере, вдруг перешел к предмету разговора, который, очевидно, очень его и занимал, и тревожил.

— Вот тут позавчерась странничек один мимо проходил, в Глухоозерскую пустынь пробирался… От нашего погоста до нее еще верст с полсотни, по болотам да по островинам тропочка пролегает…

Старик поп приостановился, откашлялся, оглянулся по сторонам и, присаживаясь к князю на бугор, проговорил:

— Так вот он, этот самый странничек-то, предиковинное рассказывал…

— Что же бы такое? — спросил князь. — Эти странники из конца в конец земли ходят, должны многое и видеть, и слышать…

— Да уж и такое предиковинное, что даже и в ум не вмещается… Мы, конечно, люди темные, а вот ты человек бывалый и книжный, тебе виднее…

— Да что виднее-то? Что он тебе сказывал?

Старик наклонился к князю и почти шепотом проговорил:

— Сказывал… будто антихрист в Литве за рубежом народился…

Князь Борис посмотрел в недоумении на отца Степана.

— Да ведь ты же, по писанию, должен знать, что это перед кончиной мира будет!

— Ну, вот он, странничек-то, говорит, будто уж и об этом знаменья разные объявились…

— Кабы знаменья, так повсюду на земле были бы видимы, — попытался возразить князь Борис.

— Оно точно, что могли бы быть видимы, — таинственно продолжал поп-старик, опять понижая голос, — да, вишь ты, царь и бояре о знаменьях никому не приказали сказывать…

— Ну, это что-то на лжу похоже, отец Степан.

— Нет, погоди так говорить: послушай, что он дальше сказывал…

Попу, видимо, не терпелось: хотелось поскорее всю душу выложить передкнязем Борисом.

— Сказывал, будто антихрист этот самый в образе Дмитрия-царевича народился…

— Какого Дмитрия-царевича?

— А Углицкого… Что в Угличе убит злодеями…[519]

— Да как же так? Тут убит, а там опять народился? — сказал князь.

— А вот поди же ты! Враг-то силен… И народился, и грамоту царю Борису прислал. Пусти, говорит, меня доброю волей на прародительский престол… А не пустишь доброю волею…

— Дядя, а дядя! — раздались с берега звонкие детские голоса. — Глянь-ко, глянь, какое суденко на озере!

Князь глянул по указанию деток и, точно, увидел вдали, верстах в двух от берега, какое-то суденко, которое резво бежало под парусом, подгоняемое по волнам свежим ветерком.

— Стружок бежит нездешний, — сказал отец Степан, приглядываясь попристальнее. — Такие вот по Щексне ходят.

Между тем детки подбежали к князю с расспросами.

— Это что же белое, дядя, — спрашивала Танюша, — точно крыло у птицы?

— Отчего оно идет так скоро? -любопытствовал и Миша.

Князь Борис постарался удовлетворить любопытство племянников, а между тем суденко уже обратило на себя внимание рыбаков и еще кое-кого в поселке.

Из двух изб посмотреть на диковинное суденко вышли и бабы, и дети.

— Нездешнее судно, шехонское, — толковали между собою рыбаки. — А нос сюда держит.

Появление такого судна в Мурьинском плесе озера, по которому сновали только челны местных рыбаков, было, конечно, явлением чрезвычайной важности. Немудрено, что и князь поднялся с места и направился к дому, чтобы оповестить о судне жену-княгиню и своячниц. И пристав, до которого уже весть о судне успела дойти, вышел из своей избы и степенно стал спускаться на берег.

«Нет ли тут чего такого… касающего? Вестей каких не везут ли?!»— думал он, собираясь уже принять кое-какие меры на случай.

Тем временем струг подошел уже и саженях в пятидесяти от берега стал спускать парус. На нем нетрудно было различить даже лица тех пяти человек, которые на струге находились. Вскоре со струга закричали рыбакам:

— Давайте челны! Нам за мелководьем к берегу не причалить!

— Подайте сначала один челн, — распорядился пристав, — а там видно будет.

«И что за люди? И чего им здесь надо?»— думал он не без тревоги, выжидая, когда незваные гости высадятся на берег.

Но все опасения его развеялись, когда к берегу причалил челн, а из него вышел его старый знакомец, вологодский подьячий Софрон Шабров, и, облобызавшись с ним, на вопрос «Откуда Бог несет?» ответил:

— Из Толвуя, с боярыней Романовой плыву и тебе о твоих боярах указ везу.

— Что? Что такое, братец? Говори скорее!

— А то, дружище, что и тебе с насиженного гнезда сниматься надо: приказано их в Юрьев-Польскую вотчину отправить.

— Всех вместе? — воскликнул пристав.

— Всех, как есть!

— Ну, наконец-то избавил Бог от здешней медвежьей стороны… Так что же? Прикажи свою боярыню свезти сюда же поскорее.

Приказ был тотчас отдан рыбакам, чтобы ехали за инокиней и привезли бы ее вместе с приставом на берег. Но между тем как происходил этот разговор и отдавали приказ рыбакам, ни пристав, ни его приятель Софрон Шабров не заметили, как мальчик и девочка, стоявшие невдалеке от них среди группы крестьянских детей, вдруг отделились от нее и бегом пустились по песчаному откосу берега к дому.

Шустрая и сметливая Танюша успела из беседы приятелей уловить несколько слов, которые показались ей настолько важными и многозначительными, что, по ее соображениям, необходимо было тотчас же сообщить тете и дяде и непременно тете Насте.

— Пойдем, побежим скорее! — шепнула она Мише, который ничего не успел расслышать и ничего не сообразил, но побежал следом за Танюшей и, судя по ее озабоченному, деловому виду, готовился услышать от нее что-то важное.

— Что он говорил? — спрашивал он неоднократно у сестрицы на бегу; но та только рукой от вопросов отмахивалась и прибавляла бега.

Раскрасневшаяся, запыхавшаяся вбежала она в избу и, прежде чем кто-нибудь успел на нее обратить внимание, одним духом выкрикнула:

— Дядя! Тетя! От царя за нами на суденке люди приехали!… Указ привезли… Нас в другое место и нашего пристава в другое место… А маму сюда!

Миша, не желая отстать от сестрицы, тоже тревожно

доложил:

— От царя приехали… на лодке приехали…— и решительно не знал, что следует ему сказать дальше.

— Ох, таранта! — с добродушным укором сказала княгиня. — Ну что ты путаешь? Ну где ты это слышала?

— Там слышала, — настаивала Танюша. — Чужой пристав с нашим приставом говорил!… Пойдите сами посмотрите! Спросите их!

Произошло невольное и общее волнение, все всполошились, все заговорили разом, все собрались выйти из дома и посмотреть, что там на берегу творится.

— Ступай-ка опять, да разузнай все хорошенько! — озабоченно заговорила княгиня Марфа Никитична.

— И я! И я! И мы с тобой тоже! — закричали Миша и Танюша, и вслед за князем все население боярской избы высыпало за частокол, а князь, держа детей за руки, чтобы они не очень спешили и горячились, направился к тому месту берега, где пристав стоял около челнов с Софроном Шабровым.

В то время когда князь Борис, спустившись с откоса и понемногу все ускоряя и ускоряя шаг (потому что и его охватило какое-то невольное волнение), подходил к озеру, челн, подталкиваемый рыбаками на шестах, подплывал к берегу. В нем, кроме двоих рыбаков, князь различил еще какого-то плотного мужчину с темною, окладистою бородою и женскую фигуру в темной одежде. Вот рыбаки в двух саженях от берега вылезли из челна в воду и, облегая его, поволокли на себе по прибрежному песку. Потом, почтительно и бережно поддерживая под руки своих седоков, высадили их на берег…

Тут только князь разглядел, что черты лица этой женщины знакомы ему… сердце екнуло у него, но он не смел еще верить глазам…

Однако приезжая уже заметила его и детей и опрометью бросилась к ним навстречу с распростертыми объятьями:

— Детушки! Детушки мои дорогие! — воскликнула она, едва сдерживая душившие ее рыдания.

— Мама! Мама! — звонко крикнули детки и, вырвавшись у князя, понеслись ей навстречу.

IV И РАДОСТЬ — НЕ В РАДОСТЬ

Прошло еще три года, и на Руси совершилось много важных событий. Царь Борис вступил в борьбу со смутой, которая ополчилась против него в лице загадочного Лжедмитрия, прикрывавшегося тенью невинно загубленного Углицкого страдальца. В самый разгар борьбы Борис умер, передав бразды правления в слабые руки юного Федора[520], который попытался продолжать борьбу далее; но измена поднялась отовсюду, грозный враг одолел — и Федор Борисович пал в борьбе[521]… Все это совершилось так быстро, что на окраинах Московского государства еще не успели получить вести о кончине царя Бориса, как уже дьяки и подьячие опять сидели за работой и наспех писали во все концы Русской земли о кончине царя Федора Борисовича и о вступлении «на прародительский престол законного, прирожденного великого государя Дмитрия Ивановича[522]».

Нескоро доходили эти важные вести и до отдаленных городов, лежавших на востоке и севере Руси; еще дольше, еще медленнее проникали они в отдаленные поселки и обители, лежавшие в глухих местах. Потому и немудрено, что даже и тот дьяк, который был новым государем отправлен в Антониев Сийский монастырь «с тайным делом», приехал в эту дальнюю обитель уже по первопутку и, надо сказать правду, насмерть перепугал старого игумена Иону.

— Ты, старче, кого в церкви Божией за службой поминаешь? — спросил игумена дьяк, едва переступив порог обители и предъявляя ему свои полномочия.

— Как кого? Вестимо, господин дьяк, поминаю, кого нам указано: по преставлении царя Бориса, поминаю законного его наследника, великого государя Федора Борисовича, и матерь его Map…

Дьяк резко перебил его на полуслове.

— Изволь это тотчас отменить и поминать ныне благополучно царствующего, законного государя Дмитрия Ивановича. Вот тебе о том и указ от патриарха Игнатия.

Игумен вдруг изменился в лице: крайнее смущение выразилось в его широко открытых глазах, губы шевелились без слов и язык «прильпе к гортани»[523]… Он долго не мог оправиться от своего волнения, не мог произнести ни звука, не решался даже принять патриаршей грамоты, которую ему протягивал дьяк.

— Что же ты? Читай грамоту…

— Не… не см…е…ю читать, го-го-спо-дин дьяк! — пробормотал игумен Иона, заикаясь от страха. — Не ведаю, о каком патриархе ты говорить изволишь… У нас господин патриарх Иов поминается.

— Ну был Иов, а теперь Игнатий![524] Был царь Федор, да волею Божьею помре, ну и теперь стал царем Дмитрий на Москве! Русским тебе языком говорят…

— Дозволь узнать, господин дьяк, — как-то особенно смиренно и принижено заговорил игумен Иона, запуганный строгим дьяком, — и патриарх Иов тоже волею Божьею…

— Нет, не Божьею, а царскою волею сведен с патриаршего престола и заточен в Отарицкий монастырь. Да читай же грамоту: там все написано!

Совершенно оторопевший и растерявшийся старик игумен взял наконец грамоту, стал ее читать — и дьяк видел, как тряслись его желтые сморщенные руки. Дочитав грамоту до конца, игумен положил ее на стол, перекрестился на иконы и, обращаясь к дьяку, сказал более спокойным голосом:

— Что еще приказать изволишь, господин честной?

Дьяк полез за пазуху и вытащил другой столбец.

— Здесь у тебя в обители находится сосланный Годуновым опальный боярин Федор Романов, в иночестве Филарет…

— Находится, господин дьяк, и коли дозволишь правду тебе сказать, солоно всем нам от него приходится… Ох, как солоно!

Дьяк прищурил глаза, всматриваясь в лицо игумена, и процедил сквозь зубы:

— А почему бы так?

— Уж привередлив очень… Ничем-то на него не угодишь. Приказано нам было, чтобы у него в келье малый жил, как бы для услуги, нам чтобы его речи знать, и тот малый ему полюбился и стал от нас речи утаивать. Мы этого малого из его кельи взяли, а на место его старца Иринарха к нему послали; а он, изменник государев, на того старца и прогневайся.

— Не изволь государеву родню таким словом обзывать, коли в ответе быть не хочешь! — строго заметил дьяк.

— Да какая он родня государю Федору Борисовичу! — возразил было растерявшийся игумен.

— Не Федору Годунову, которого в живых нет, а нонешнему, природному государю Дмитрию Ивановичу. И вот указ государя о том. чтобы инока Филарета из заключения здешней обители освободить, у пристава Воейкова из-под начала взять и представить на его государевы очи.

Тут уж игумен Иона до такой степени растерялся, что только поклонился дьяку и развел рукой, как бы желая этим сказать: «Твоя, мол, воля! Что хочешь, то и делай!»

— Веди же ты меня к нему немедля — указ государя ему объявить. А там уж от дальнего пути не грех отдохнуть.

— Пожалуй со мною, господин дьяк, — заторопился игумен Иона, очень довольный тем, что он хоть как-нибудь мог наконец избавиться от этой тяжкой беседы и скрыть овладевшее им смущение.

Он повел дьяка через монастырский двор, обстроенный пятью-шестью избами и не везде огороженный городьбою, местами развалившеюся, местами, очевидно, растасканною на топливо. На пути, у одной из изб, государева дьяка встретил пристав Воейков, суровый, высокий и худощавый человек. Низко кланяясь, он уступил дорогу в сени игумену и дьяку и поспешил отворить дверь из сеней в избу, служившую кельей Филарету.

Переступив порог избы и перекрестившись на иконы, дьяк увидел перед собою ссыльного инока, стоявшего у окна с толстою писанною книгой в руках. Дьяк отвесил ему низкий поклон и невольно вперил в него изумленный взор…

Перед ним стоял высокий мужчина, лет под шестьдесят, сильно поседевший и исхудавший за последние годы тяжкой ссылки, но все еще прекрасный собою, осанистый и величавый. Большой ум светился в его темных живых глазах, которые по временам загорались ярким пламенем и приобретали дивную, чарующую, подавляющую силу.

Густые, серебрившиеся сединою волосы волнистыми прядями спадали ему на плечи из-под простой черной скуфейки, а окладистая борода спускалась почти до половины груди на потертую и поношенную черную рясу…

Но могучая, прекрасная фигура Филарета производила в общем такое сильное впечатление, что нельзя было под этою убогой одеждой, среди этой убогой кельи не угадать большого боярина, человека властного и гордого, привыкшего повелевать и внушать к себе уважение. Ответя спокойным кивком головы на поклоны дьяка, Филарет, вероятно угадавший в нем посланца издалека, отложил книгу на аналой и устремил на дьяка пытливый, вопрошающий взор.

— К твоей милости с указом государевым,-заговорил дьяк, совсем не тем тоном, каким он говорил с игуменом Ионой.

— Читай, готов слушать.

Дьяк развернул столбец и стал читать указ великого государя Дмитрия Ивановича о том, что он, радея о благе всех своих родичей, повелеть соизволил всех бояр Романовых, а в том числе прежде всех Федора Никитича, в иночестве Филарета, из ссылки вызвать в Москву, возвратить им сан боярский и все отнятые у них поместья и вотчины. Филарет слушал чтение дьяка с сосредоточенным вниманием, ничем не выказывая волновавшие его чувства. При имени «великого государя Дмитрия Ивановича» густые брови его сдвинулись на мгновение и в глазах мелькнуло что-то странное — не то удивление, не то презрение, — но он не перебил дьяка ни одним вопросом, не справился об участи Годуновых, как игумен Иона… Даже не выказал радости ввиду освобождения от ссылки и заточения.

Дьяк кончил чтение и с поклоном подал указ Филарету, а тот указ принял и сказал только:

— Благодарю Бога и великого государя за милость ко мне.

Дьяк помялся на месте и решился задать вопрос:

— Когда тебе угодно будет ехать? Мне приказано просить тебя пожаловать в Москву без всякого мотчанья[525] и не мешкая нигде в пути.

— Отдохни с дороги, — благосклонно ответил Филарет, — а я к пути всегда готов.

И опять ни в голосе его, ни в выражении лица не было ни тени волнения, радости или тревоги… Но зато и на игумена Иону, и на пристава Воейкова смотреть было жалко — так они вдруг опешили, принизились и растерялись. Когда дьяк, отвесив Филарету поклон, направился к дверям вместе с игуменом, пристав не вытерпел, вернулся из сеней в келью и стал отбивать перед Филаретом поклон за поклоном, приговаривая:

— Милостивец, не погуби!… Если в чем согрубил — не погуби, не взыщи на мне, окаянном!

— Взыскивать с тебя мне нечего… Ты исполнял волю пославших тебя, — спокойно и твердо сказал Филарет. — Иди с миром.

Пристав не заставил себе повторять это ясно выраженное указание на то, что инок Филарет желал остаться наедине с самим собою; кланяясь, он попятился к двери и скользнул за нее ужом.

Но когда дверь за ним закрылась и Филарет остался один в своей убогой келье, он поддался вполне тому волнению, которое овладело им с первых слов выслушанного им указа и подавление которого стоило ему невероятных усилий воли. Он быстро подошел к окну, опустился на лавку, развернул царский указ и стал жадно пробегать его глазами.

«Великий государь Дмитрий Иванович! — шептал он про себя с улыбкой презрения. — Обманщик наглый… Ставленник польский и казацкий… И на престол попущением Божьим… И где слава, где мощь всесильного лукавством царя Бориса?… Темны и неизведаны пути Господни…»

И не льстили ему, не привлекали его те милостивые речи, с которыми обращался к нему новый «великий государь», дерзко и самовольно называвший его своим родичем, суливший все блага жизни… Ему легче было вспомнить обо всех ужасах перенесенной им опалы, разорения и ссылки, нежели о тех почестях, милостях и богатствах, которые ему предстояло получить из рук самозваного царя Московского, каким-то невероятным чудом вознесенного на высоту престола.

— Но как же быть? Что делать? Как решиться идти в обман и об руку с обманщиком? А если не идти, если презреть его…

Мысль о жене, о детях, о свидании с ними вдруг властно вторглась в эти рассуждения и помыслы и вызвала слезы на глазах подневольного отшельника.

— Детушки, детушки милые! — воскликнул он почти громко и не мог сдержать рыданий… Рыдая, опустился он на колени перед иконою Спаса, висевшей в углу, и стал молиться и плакать и изливать горячую исповедь души перед Богом, души, давно наболевшей от всех бедствий и зол, какие на него так обильно пролились за последние годы — на него, ни в чем не повинного и так страшно, так беспощадно испытуемого судьбою! И вот теперь, вслед за этими горестями и бедствиями, надвинулась на него новая волна, против которой еще труднее будет устоять; будущее манит его счастьем, свиданием с родными и близкими, манит мирскими благами, от которых он успел отвыкнуть, которые научился презирать… Но для того чтобы достигнуть этого счастья и этих благ, надо было нарушить мир души своей, порвать со своею совестью, поклониться кумиру, который должно бы повергнуть во прах.

— Что делать, что думать мне? Куда стопы мои направить?! — скорбно взывал он в молитве своей, и луч света, озаривший душу его после долгого и восторженного умиления перед Всеблагим, указал ему, наконец, выход из этой тьмы противоречий, лжи и обмана…

— Кто знает пути Господни? Кто дерзнет похвалиться, что они ему ясны и видимы? Мирские блага меня теперь не соблазнят, и власть не привлечет меня, и суета не ослепит своим коварным блеском!… Нет больше во мне боярина Романова: он обратился в инока смиренного, и это смирение должно теперь спасти меня от соблазна… Эта ряса, которую надел я против воли, которую я ненавидел долго, как тяжкие оковы, с которою потом я свыкся и примирился, эта ряса, которую нельзя стряхнуть с себя и сбросить, как сбрасываем мы одежды мирские, — она теперь послужит мне бронею против зол и соблазна, она мне не дозволит занять места на пиршестве иезавелином… И если даже я только детей своих спасу от уз обмана и лжи, укрою от зла, — разве этого мало? Разве не стоит для этого идти туда, где зло водворилось, и зло и обман сносить до той поры, пока Господь не укажет ему предела, не потребит его гневом Своим?…

И он опять стал плакать и молиться, и просить у Бога сил и помощи в предстоящей ему борьбе, и молился долго… День уж вечерел, когда он поднялся с молитвы, успокоенный, примиренный со своею совестью и готовый вполне сознательно сказать себе:

— Да будет во всем Его святая воля!

V БУРЯ НАДВИГАЕТСЯ

Осень 1608 года стояла удивительно теплая, тихая, сухая. Сентябрь уж шел к концу, а лес еще стоял в полном уборе и блистал густою, ярко-золотистою, то огненно-красною, то багряною листвой. И дни стояли ясные, нежаркие, при той удивительной прозрачности воздуха и той поражающей ясности неба, которые свойственны только северной осени. И как бы в противоположность этой тихой осени богоспасаемый город Ростов — «старый и великий», как он некогда писался в грамотах, величаясь перед новыми городами Владимиро-Суздальского края, всегда спокойный, сонный и неподвижный, словно замерший среди своих старинных церквей и башен, — в эту осень сам на себя не походил… На улицах заметно было необычайное оживление и движение; на перекрестках, на торгу, на папертях церквей — везде граждане ростовские собирались кучками, толковали о чем-то, советовались, спорили, что-то весьма тревожно и озабоченно обсуждали. И в приказной избе тоже кипела необычная работа: писцы, под началом дьяка, усердно скрипели перьями с утра до ночи, а дьяк по многу раз в день хаживал с бумагами к воеводе Третьяку Сеитову и сидел с ним, запершись, по часу и более. И сам Третьяк Сеитов был тоже целый день в суете: то совещался с митрополитом ростовским Филаретом Никитичем, то с кузнецами пересматривал городскую оружейную казну, отдавая спешные приказания относительно починки и обновления доспехов и оружейного запаса, то обучал городовых стрельцов ратному строю и ратному делу. Одним словом, на всем Ростове и на всех жителях его лежал отпечаток какой-то тревоги, беспокойства, ожидания каких-то наступающих бед и напастей. Это тягостное ожидание наполняло умы всех граждан, от старших и до меньших людей, и потому неудивительно, что главным предметом всех частных бесед, где бы они в это время ни происходили, были те же ожидания, те же страхи и опасения, грозившие бедою нежданною и неминучею.

И вот в саду того дома, где в Ростове помещалась инокиня Марфа Романова со своими детьми, Мишей и Танюшей, и с деверем своим, боярином Иваном Никитичем Романовым, в один из этих прекрасных и солнечных дней конца сентября 1608 года шла между Марфой Ивановной и Иваном Никитичем точно такая же беседа, как и всюду в Ростове, на площадях да перекрестках, на базарах и в домах.

— Час от часу не легче, — говорила, вздыхая, Марфа Ивановна, — одной беды избудешь, к другой себя готовь!

— Словно тучи, идут отовсюду беды на Русь, — сказал угрюмо сидевший около инокини боярин Иван Никитич, — и просвету между туч не видно никакого! Одна за другой спешит, одна одну нагоняет… Сама посуди: от одного самозванца Бог Москву освободил, — и году не прошло, другой явился, а с ним и ляхи, и казаки, и русские изменники… И вон куда уж смуту перекинуло: под Тушиным Москве грозят, обитель Троицкую осаждают да сюда уж пробираются, в Поволжье… Спаси, Господи, и помилуй!

— Да неужели они и сюда прийти могут? — тревожно спросила Марфа Ивановна, невольно бросая взор в ту сторону сада, откуда неслись веселые и звонкие детские голоса.

— Вчерась получены были вести, будто под Суздалем явились передовые отряды лисовчиков[526]. А от Суздаля сюда далеко ли?… О, да эти змеи лютые всюду проползут!

— Да ведь и в Суздале есть воевода и при нем отряд изрядный, а во Владимире и зять наш Годунов, Иван Иванович, и рать при нем царская. Неужели не дадут отпора? Неужели допустят врага сюда?

— Как говоришь ты, сестрица, — не дадут отпора? И дали бы, да тут же рядом измена, за спиною у тебя. Везде-то шаткость, ни на кого надежды возложить нельзя, ни друга, ни брата, ни кровного. А ты об отпоре говоришь!

— Так как же быть, по-твоему?

— А по-моему так: заранее меры принять. Я так и брату Филарету говорил, — вот, к примеру, тебя с детьми я отослал бы, пока есть путь в Москву. Там все же вернее будет.

— Меня с детьми? А муж здесь чтобы остался? Нет, нет! Ни за что!

— Ну, так сама останься, а детей отпусти со мною. Я все равно сегодня в ночь поеду.

— Нет, и с детьми расстаться мне не под силу. Сколько муки натерпелась я в разлуке с ними.

— Мама! Мама! — зазвенели со стороны, из-под густых берез, серебристые голоса детей. — Гриб нашли! Гриб нашли! Белый, хороший!

И Миша с Танюшей стремглав подбежали к матери, с торжеством подавая ей свою находку.

— Это я первая увидала! — утверждала Танюша.

— А я… А я его сломал! — оспаривал Миша.

— Ох, вы милые, дорогие мои! — обратилась, мать к деткам, обнимая их и привлекая к себе. — И ты, моя большуха глупенькая! Чуть не невеста уж, ведь тринадцатый годокпошел, а из-за гриба поспорить готова. И ты, моя надежда! Грибовник мой! Нет, не расстанусь я больше с вами!

И она обняла детей, стала их горячо целовать и в лоб, и в щеки.

— По нынешнему смутному времени, сестрица, так говорить— Бога гневить! Разве мы в себе вольны? Или ты забыла, как всех нас разметала гроза гнева Божия и вихрь разнес нас по лицу земли русской! Как цвет и гордость нашей семьи погибла? Брат Михаил — красавец, богатырь по силе — сошел в могилу, а я, больной и хилый, все перенес. Чем ты поручишься, что и теперь живем не накануне такой же беды? Вот я и думаю, что было бы неразумно испытывать судьбу, а следует позаботиться теперь же и упредить опасность.

— Мама, что такое дядя говорит? — пугливо прижимаясь к матери, проговорила Танюша. — Разве тут нам жить опасно?

— Нет, голубушка! Дядя не об нас и говорил… Ступайте с Мишей, поищите еще грибов: из одного не сваришь похлебки… А где же пестун Мишенькин, где Сенька?

— Здесь я, матушка-боярыня! — раздался голос из-за крыльца, и к инокине Марфе подошел высокий и сухой мужчина, лет сорока пяти, с очень приятными чертами лица; глаза его светились добротою, и улыбка почти не сходила с уст его.

— Смотрел я, государыня, любовался, как господин воевода городовых стражников мушкетной пальбе обучает… Видно, что он не на шутку воевать затеял, и тогда, пожалуй, точно ворогам несдобровать будет… Жаль только, что наши мужики ростовские не заодно с воеводою думают.

— А ты почем их думы знаешь? — спросил Иван Никитич, недоверчиво озираясь на Сеньку.

— Как почему знаю? Я же на торгу ежеден толкаюсь и в храмы Божии хожу, а мужики теперь все горланами стали — не шепотом говорят.

— Что говорят-то? Ну? — нетерпеливо допрашивал Иван Никитич.

— А вот, одни-то, кто посмирнее, те жалобную песню поют: уж нам ли, мол, воевать, весь век на печи просидевши! Нам-де, людям мирным, торговым да пашенным, доспех пристал ли? Иной говорит — за весь свой век тетивы ни разу не натянул, меча из ножен не вынул… А кто посмелее, те уж прямо кричат: в нашем городе ни острога нет, ни наряда настенного; коли к нам ворог придет, надо супротив его не с рогатиной, а с хлебом-солью выйти!…

— Вот тут и говори об отпоре, сестрица! — с горькой усмешкой сказал Иван Никитич, поднимаясь с места и опираясь на трость. — И если ты не хочешь слушать моего совета — твоя воля! Только, чур, не спокайся потом.

— Нет, братец, не могу, не в силах так поступить… Лучше всем вместе умереть, чем порознь жить и тосковать друг по дружке!

Иван Никитич пожал плечами и, не сказав более ни слова, заковылял к дому, а дети, которые все это слышали из-за ближайших кустов, где они спрятались, вдруг выскочили оттуда и бросились к матери на шею.

— Да, мамочка! Да! Лучше всем вместе, чем порознь жить! — шептала матери Танюша.

Но даже и ласка деток не могла согнать с чела инокини Марфы того темного облака, которое на нем нависло. Черные думы не давали ей покоя, и она не находила себе ни в чем ни утехи, ни просвета. Наконец, утомленная своими неразрешимыми заботами, она почувствовала потребность остаться наедине с собою и сказала Сеньке:

— Сведи-ка ты детей в Кремль, в митрополичий дом, сегодня, за недосугом, они еще у благословения родительского не бывали. А я тут стану братца в путь собирать.

Когда они ушли, а она осталась одна на той же лавке, в углу густого сада, который уже золотили и румянили лучи рано закатывающегося солнца, она погрузилась в думы о муже, о детях, о тех опасностях, которые могли их здесь ожидать, и старалась найти хотя какой-нибудь утешительный выход из своего тягостного положения… Но в тот день ей не суждено было ни на чем успокоиться.

— Государыня, — раздался с крыльца голос сенной девушки, — холоп твой Степанка Скобарь просит, чтобы ты дозволила ему твоих очей видеть… Говорит, с вестями приехал.

— С вестями?-тревожно переспросила Марфа Ивановна. — Зови его скорей!

Степан Скобарь вошел в сад из горницы, спустился с крыльца и, подойдя к госпоже своей, отвесил ей низкий поклон, касаясь земли перстами.

— Съездил, матушка! Все разузнал, а только хороших вестей с меня не спрашивай. Беда кругом, куда ни глянешь.

— Был ли во Владимире? Говори скорей! Видел ли зятя, сестру?

— Где их видеть? Владимир передался на сторону Тушинского царя, и зять-то твой, Иван-то Годунов, сам с хлебом-солью к тушинцам вышел.

— Боже! Боже мой! Что это за время ужасное! — воскликнула Марфа Ивановна, всплеснув руками.

— И Суздаль в их руках! Там стали было противляться, да кожевник Меньшак Шилов всех сбил с толку: заревел вдруг в истошный голос, чтобы все, кто хочет жив остаться, царю Дмитрию пусть крест целуют. И все перепутались и стали целовать крест Тушинскому… И в Переяславле тоже! А ведь переяславцы нам, ростовским, первые враги. Ну, того и жди, что скоро сюда нагрянут: наш черед теперь на зубы тушинцам попасть.

— Ты и поклясться можешь, что все эти вести верны? — твердо сказала Марфа Ивановна.

— Слова лжи не вымолвил, — с уверенностью сказал Степан Скобарь. — Вот и крест целую.

Он полез за пазуху, вытащил свой тельник и поцеловал его.

Тогда Марфа Ивановна поднялась с места и направилась к дому. На крылечке хором ей встретился Иван Никитич, уже одетый в дорожное платье.

— Что, сестрица? Хороши ли вести тебе принес Степанка? — сказал он. — А Годунов каков? Хорош отпор он дал тушинцам? И неужели же ты и после того всего упорствуешь здесь остаться?

— Да, братец, теперь больше, чем когда-нибудь, я в этом убеждена, что мое место здесь, при муже и при детях!

— Пускай бы уж при муже! Ну, а детей-то на что же под обух вести?…

Марфа Ивановна молчала и спокойно глядела ему в глаза: он понял, что она приняла твердое решение.

— Ну, как знаешь. А мне пора, пока еще не все дороги отсюда перехвачены. Прощай, сестрица! Буду ждать всех вас на Москве, коли Бог даст свидеться.

Они молча обнялись и поцеловались, не сказав ни слова более на прощанье.


* * *

На другое утро, спозаранок, тревожно зазвонили колокола во всех ростовских церквах кроме кремлевских соборов. Не то набат, не то сполох… И все граждане, поспешно высыпавшие из домов на улицу, полуодетые, простоволосые, встревоженные, прежде всего спрашивали у соседей при встрече:

— Пожара нет ли где?… А не то ворог не подступает ли?

— Ни пожара, ни ворога, а все же беда над головой висит неминучая. Вести такие получены! — слышалось в ответ на вопросы, хотя никто и не брался объяснить, в чем беда и какие именно вести.

Между тем звон продолжался, толпы на улицах возрастали, а из домов выбегали все новые и новые лица: мужчины, женщины и дети. Кто на ходу совал руку в рукав кафтана, кто затягивал пояс или ремень поверх однорядки, кто просто выскакивал без оглядки, в одной рубахе и босиком или еще хуже того — об одном сапоге. Женщины начинали кое-где голосить, дети, перепуганные общим настроением и толками, кричали и плакали. Тревога изображалась на всех лицах и становилась общею.

— Да кто звонит-то? Из-за чего звонят? — спрашивали более спокойные люди, ничего не понимая в общей панике.

— А кто же их знает! Вот у Миколы зазвонили, и наш пономарь на колокольню полез.

— Да кто велел звонить?

— Ну чего вы к нам пристали! Не мы, чай, приказывали!

— Говорят, гонец приехал, вести привез — по церквам читать будут; ну вот мы у церкви и собрались. Ан, смотрим, и церковь на замке стоит, — слышится в толпе, собравшейся у церкви.

— Да вот постойте, постойте! Отец протопоп и сам идет!

Все бросаются к отцу протопопу с расспросами о вестях и о причине звона.

— Знать не знаю. И вестей никаких не получали, — отвечает отец протопоп в полном недоумении. — Расходитесь вы, благословясь, а я сейчас пономаря с колокольни спугну.

— Как нам расходиться после этой тревоги и страха смертного! Нам надо вести знать, — кричат в ответ протопопу с разных сторон.

— Где же я вестей возьму, коли у меня их нет? Ступайте к властям в Кремль, у них спрашивайте, — отзывается отец протопоп.

— А и точно, братцы. Пойдем к самому митрополиту да к воеводе: они должны знать — они на то поставлены.

— Вестимо, к ним! К ним! Туда! В Кремль! К митрополиту, к воеводе! Как им не знать! — раздались в толпе голоса и крики и, повторяемые другими толпами, привели к общему движению в одном направлении.

VI РОСТОВСКИЙ ПЕРЕПОЛОХ

Толпа, все возрастая, повалила к Кремлю, запрудила всю улицу перед входными воротами, произвела усиленную давку в широком воротном пролете и наконец хлынула в Кремль и залила всю площадь между соборами и митрополичьим домом, шумя и галдя. В толпе от времени до времени слышались возгласы и даже крики:

— Воеводу нам! Третьяка Сеитова! Пусть нам объявит, какие вести!

— Кто сказал, что вести есть? Кто? — раздалось где-то в стороне.

— Романовский холоп еще вчерась с вестями приехал… А нам не сказывают! — крикнул вдруг кто-то во весь голос.

— Какой холоп? Какие вести?… Отца митрополита сюда, пусть он и с воеводою оповестит нам!

Крики становились все громче и громче и уже начинали сливаться в один общий гул, когда наконец на рундуке[527] митрополичьего дома явились сначала дьяки, потом воевода Сеитов, высокий, плотный, здоровый мужчина, лет пятидесяти, с очень энергичными и выразительными чертами лица. Вслед за Сеитовым вышел и сам митрополит Филарет Никитич, в темной рясе и белом клобуке с воскрылиями, которые опускались ему на плечи и грудь. Мерно и твердо опираясь на свой пастырский посох, он остановился на середине рундука и величавым, спокойным движением руки стал благословлять толпу во все стороны.

Толпа разом смолкла. Шапки, одна за другою, поползли прочь с голов, а руки полезли в затылок, и те, что еще за минуту кричали и галдели, теперь присмирели и, переминаясь с ноги на ногу, не знали, что сказать, как приступить к делу.

Филарет обвел всех спокойным и строгим взглядом и произнес:

— Зачем собрались вы, дети мои? Какая у вас забота?

Этот вопрос словно прорвал плотину — отовсюду так и полились и посыпались вопросы и жалобы:

— Вести! Вести какие?… Воевода зачем их скрывает?… Хотим знать… Сказывайте, какие вести?…

Филарет обратился к воеводе и сказал ему:

— Сказывай им все, без утайки.

Воевода приосанился и громко, так громко, что слышно было во все концы площади, сообщил:

— Вчера, поздно вечером, романовский холоп привез нам вот какие вести: Суздаль врасплох захвачен Литвой и русскими изменниками. Нашлись предатели и в городе и не дали добрым гражданам простору биться с ворогами… Владимир предан тушинцам воеводою Годуновым, который, забыв страх Божий и верность присяг, не стал оборонять города, хотя и мог — и войска, и наряда, и зелья[528] было у него полно… Переяславцы же и того хуже поступили: злым ворогам и нехристям, грабителям и кровопийцам навстречу вышли с хлебом-солью и приняли их, как дорогих гостей… Вот вам наши вести.

Воевода замолк — и толпа молчала, довольно-таки сумрачно настроенная. Потом послышались тут и там отдельные голоса:

— И Суздаль сдали, и Владимир на их сторону потянул, и Переяславль сдался… Надо и нам за ними… Одним где ж нам с этакою силою справиться?

— Да чего и воевать-то? Где же нам в царях разбираться, — который правый, который неправый! — послышалось даже в передних рядах.

— Разбирать вам и не приходится: вам только присягу помнить надо! — строго заметил Филарет.

— Да ведь сила-то, отец честной, соломушку ломит! — заговорили в передних же рядах купцы.

— Так, по-вашему, сейчас и с хлебом-солью хоть к самому сатане, — крикнул воевода. — Возьми, мол, наши животы — оставь нас с головами.

— Да уж тут как ни храбрись — побьют. Одно слово — побьют, а потом пограбят — по миру пустят! — загалдели посадские. — Переяславцы-то давно на нас зубы точат — это нам довольно известно.

— А вы их в зубы да в загривок, — крикнул воевода, энергично размахивая здоровенными кулачищами, — вот и присмиреют!…

— Да ведь хорошо бы, кабы с ними одними, а то их тут придет сила! — уныло покачивая головами, отвечали ему посадские разом.

— Ну что ж! И у нас есть сила! Тысячи две стрельцов и добрых ратных людей у нас наберется, — сказал воевода. — Подбирайте и вы молодцов; коли наберете столько же, то я вам ручаюсь, что мы переяславцев с тушинцами и на порог не пустим! Вот в Гладком логу и встретим; да так-то угостим, что до новых веников не забудут.

Энергичная речь нашла себе сочувствие в толпе; раздались смешки и одобрительные возгласы; но уныние опять одолело.

— Где уж нам в поле выходить! Там и ляхи, и казаки, народ привычный к бою, народ-головорез! Тем и живут — с конца ножа… Нет, уж коли на то пошло, так уж лучше собрать животишки[529], да бежать всем розно…

— Пока путь чист, в Ярославль переберемся! — поддакнули другие.

— Да, да! Чем тут голову под обух нести, лучше бежать загодя — спасти, что можно!

— Бежать от ворога! Бежать всем городом! — раздались крики. — Стойте! Стойте!… Молчите! Отец митрополит хочет говорить!…

— Православные! — начал Филарет. — С душевной скорбью вижу я, что помыслы все ваши только о мирском. Заботитесь о животах, о жизни, о покое своем, бежать сбираетесь… Почему не позаботитесь о Божьем! О храмах ваших, о святых иконах, о мощах угодников, о благолепном строении церковном, вами же и вашими руками созданном, из вашей лепты! Почему не вспомните могилы отцов и дедов и почивших братий ваших! Или и это все возьмете вы с собою? Или и это все вы понесете в дар лютым ворогам и скажете им: возьмите, разоряйте, грабьте, оскверняйте, — только нас, робких, пощадите за смиренство наше. Так что ли? Говорите, так ли?

Филарет обвел передние ряды вопрошающим взглядом; никто ни слова не проронил ему в ответ. Тогда он продолжал:

— Бегите же, маловеры! Спасайтесь, позабыв святой долг присяги, по которому вы за своего царя должны стоять до конца, до последней капли крови! Я не пойду за вами: я останусь здесь на страже соборной церкви, святых мощей, икон и всей казны церковной… И помните, что нет вам моего благословения.

Спокойствие и твердость этой речи произвели на толпу очень сильное впечатление. Раздались с разных сторон возгласы:

— О-ох, грехи! Стыдно покидать святыню, это что говорить!… Насмеются над нами наши вороги… Ох, кабы рать царская, кабы помочь откуда подошла!

Сеитов воспользовался этой минутой колебания и вдруг заговорил.

— Кабы чужими руками да жар загрести! Других бы подставить, а самим за чужую спину спрятаться! Этак-то, братцы, и всякий сумеет… Да и хитрость тут невеликая! Нет, вы сами покажите себя, сами рогатину в руки, да топор, да лом… Да станьте-ка стеною твердою: подступай, мол, кто смелее!… Так у ворога и руки опустятся!

— Это верно — что и говорить!… Смелый и ворогу страшен… Это точно! — раздалось в разных местах.

— А коли верно, так за чем же дело стало! В городской казне на всех оружия хватит: копьев, бердышей, сулиц, обухов, чеканов. И доспехов насбираем сотен пять: и сабель, и мечей найдется. Захотите драться — будет чем с лиходеем переведаться. Не захотите — путь вам не загорожу, ступайте. А я тоже от отца митрополита ни на шаг… Здесь жил, здесь служил, здесь и голову сложил…

В толпе поднялся невероятный шум, несмолкаемые крики, брань, перекоры… Но смелые начинали преобладать, судя по возгласам и общему настроению толпы.

— Останемся… Стыдно бежать!… От беды трусостью не спасешься… И разор велик, и позор пуще того… Биться надо! Надо им отпор дать — чтоб неповадно было.

Несколько десятков более смелых пробились наконец вперед, к самому рундуку, и завопили:

— Давай нам оружие! Давай, готовы биться! Давай!

— Нет, братцы, так негоже, — сказал воевода. — Пожалуй, выйдет так, что оружие взяли, а сами и побежали… И останусь я и без бойцов, и без оружия… Нет, кто хочет с нами быть заодно, тот выходи да записывайся, да крест целуй, что ни государева, ни своего земского дела не выдашь! Тогда и приходи ко мне в оружейную казну.

— Бери с нас запись! Целуем крест! — закричали уже сотни голосов, и сотни рук поднялись в толпе.

— Вот это дело, это так! А ну-ка, добрые молодцы — направо, а сарафанники — налево! Разбивайся, что ли! И кто направо, те к записи ступай! Эй, дьяки! Готовьте всем запись учинить, кто только пожелает.

Толпа зашевелилась. В ней, среди гула и шума голосов, произошло усиленное движение, толкотня и даже некоторая давка, и затем она разделилась надвое: огромное большинство отхлынуло на правую сторону, к «добрым молодцам», а меньшинство отошло налево, и притом меньшинство, действительно неспособное носить оружие: старые, убогие, недужные люди.

И теперь все уже спешили записываться наперерыв; записавшись, подходили под благословение митрополита и целовали крест из рук его, а затем становились особо в ряды. Дьяки едва успевали заносить имена в столбцы и дважды посылали подьячих в приказную избу за бумагой. Не прошло и двух часов, как на столбцах, покрытых записями, можно было уже насчитать более трех тысяч имен.

— Ну вот теперь, братцы, — обратился к новобранцам воевода, — теперь пожалуйте всем скопом к приказной избе за оружием; да из домов тащите что у кого есть — доспехи, шлемы, рубахи кольчужные… Теперь я знаю наверно, что мы у переяславцев отобьем охоту к нам в Ростов жаловать. За мной, ребятушки!

И он двинулся к приказной избе во главе толпы приободренных им ростовцев. Минула еще неделя, наступил и октябрь, а погода стояла все та же: теплая, тихая, сухая… На ржаных полях озимь выросла в колено, колос в трубку заворачиваться стал, а ни о снеге, ни о зиме и помину еще не было. Старики только головами покачивали, не пророча ничего хорошего на будущий год… Но зато детям было раздолье: они не сходили с улицы и, конечно, поддаваясь общему воинственному настроению горожан, всюду играли в войну, собирались ватагами, выбирали из себя двух воевод и разбивались на два отряда — на ростовцев и переяславцев, — выходили на площадь, сбивались, ходили друг на друга стена на стену и наполняли тихие улицы города веселым шумом и криком.

Такая же точно игра происходила каждый день в саду дома Романовых, где девятилетний Миша собирал около себя всех дворовых ребят и воеводствовал над ними, посылая их во все концы сада на розыск подступающего врага. К тому же Сенька ухитрился смастерить Мише рог, в который он трубил, сзывая своих ратников, и игра под руководством Сеньки шла настолько оживленно и весело, что Танюша, которую Марфа Ивановна сажала с утра за работу, не без зависти поглядывала на затеи братца Мишеньки из-за своих пялец. Любовалась не раз играми Мишеньки и сама Марфа Ивановна, отвлекаясь от тех скорбных дум и тяжких предчувствий, которые ни днем, ни ночью не давали ей покоя, с самого отъезда Никиты Ивановича из Ростова. Сядет она, бывало, на скамеечку под березами и любуется на резвость и подвижность своего милого сынка, на его оживление и веселье…

— Хорошо бы, матушка, кабы и навойне вот так точно было, — заметил как-то раз Сенька, указывая своей госпоже на игры мальчиков. — Тогда, пожалуй, и ростовцы тоже храбрее были бы…

Сенька пользовался особенным доверием и милостями Марфы Ивановны и Филарета Никитича, потому что он вынес все тяготы ссылки в качестве слуги при Иване и Василии Никитичах, сосланных в Пелым. За обоими братьями он ухаживал как самая верная и преданная нянька, не отходил от них ни на час во время их болезни. Один из них — Василий Никитич — даже и скончался на его руках, а Иван Никитич, вернувшись из ссылки, указал Филарету Никитичу на Сеньку как на самого надежного пестуна для Миши, и надо сказать правду, что Сенька действительно вполне оправдывал лестный отзыв о нем довольно сурового Ивана Никитича. Он не только безотлучно находился при Мишеньке днем и ночью, не только следил за каждым его шагом зорко и неусыпно, но и по отношению ко всем в семье и доме Романовых оказывался чрезвычайно услужливым, внимательным и предупредительным. Вот почему и сама Марфа Ивановна охотно вступала с ним в разговоры, входила в обсуждение некоторых домашних вопросов и даже принимала его советы.

— А как тебе сдается, Сеня, — спросила его однажды Марфа Ивановна, любуясь на военные игры Мишеньки, — удастся ли воеводе отстоять Ростов от тушинцев?

Этот вопрос тревожил ее уже несколько дней сряду, — от него изныло и наболело ее сердце.

— А как тебе сказать, государыня, — сказал, подумавши, старый и верный слуга, — оно, конечно, победа дело Божье… На все Его воля… Ну, а все же мне сдается, что в открытом поле ему против тушинцев не выстоять. Хорошо, коли они его воинства испугаются да не полезут в битву… А коли полезут, тогда уж пиши пропало…

— Что ты это, Сеня! Да ты пугаешь меня!

— Правду-матку режу, не прогневайся! Да ты и сама изволь раскинуть умом-разумом: ну какие это воины у воеводы набраны, кроме городовых стрельцов да служилых людей! Сегодня он пекарь — баранки в печку сажает, а завтра в поле вышел. А этот бондарь — обручи на клепки нагоняет, а тут вдруг на коня сел. Смеху подобно. Таким ли воинам против Литвы да казаков выстоять? Опять и то скажу: коли бы у Ростова ограда была с башнями, да наряд на башнях, тут бы ростовцы за себя постояли, потому у них за спиной свой дом, своя семья. А в поле побегут как раз!

Такое мнение Сеньки о ростовских военных приготовлениях не могло успокоить тревоги Марфы Ивановны, и она все более и более поддавалась своему мрачному настроению. И вдруг поутру 10 октября зазвонили все колокола ростовских церквей, и в Кремле, и во всех концах, созывая ростовцев на защиту их родного города. В это время затрубили трубы, затрещали барабаны у приказной воеводской избы. По городу разнесся слух, что, по полученным сведениям, тушинцы и переяславцы уже двинулись в поход к Ростову. Все население высыпало на улицу: вооруженные переписные ратники вперемежку с плачущими и причитающими женщинами, детьми и подростками, с дряхлыми и убогими старцами. Ратники спешили к местам, но, надо сказать правду, очень неохотно: один жаловался на тяжесть доспеха, другому шелом был не по голове, третий путался в сабле, привешенной не по его росту. И все это шумело, гудело, вопило и стремилось по улицам в каком-то оторопелом, встревоженном и далеко не воинственном настроении.

Марфа Ивановна с грустью и тревогой присматривалась и прислушивалась к этому шуму и движению на улице, к этой толпе, которая куда-то валила волною, безотчетно стремясь навстречу своему неизведанному року, и в душе ее не было никакой надежды на то, что эта слабая сила защитит ее и ее семью от надвигающейся грозы.

«Боже мой, Боже мой! Что с нами будет!» — думала она с нескрываемым волнением, сидя на рундуке, выходившем в сад, и прислушиваясь к призывным звукам труб и к грохоту барабанов, который мешался с колокольным звоном.

— Мама, мама! — крикнул ей вдруг Мишенька из сада. — Посмотри-ка, посмотри, какой к тебе Степанка нарядный идет!

Марфа Ивановна оглянулась и увидела перед собой Степана Скобаря во всем ратном убранстве: на нем была частая кольчужная рубаха, подпоясанная толстым ремнем с бляхами, к которому привешен был широкий и прямой тесак; а голова у него была прикрыта островерхим желобчатым шеломом с бармицей[530], свешивавшейся на плечи.

Степанка подошел к своей госпоже, снял с себя шелом и поклонился ей в ноги.

— Прощай, матушка, государыня ты наша! Прости, коли в чем провинился, не поминай лихом. Детишек моих с женишкой не оставь без призору, коли сложу голову!

— Дай тебе Бог удачу, Степан, — сказала приветливо Марфа Ивановна. — Но только вот какой тебе от меня дан заказ, и ты его помни: если сохранит тебя Бог в начале битвы, так ты наблюдай и смотри, какой конец будет. И если чуть только заметишь, что наши дрогнули, что уж им не устоять, сейчас скачи сюда, не жалеючи коня, с известием ко мне и к господину своему Филарету Никитичу. Понял?

— Понял, матушка! Как не понять! По твоему заказу и исполню.

Он поднялся с колен, отвесил еще поясной поклон Мишеньке, поцеловал его в руку и удалился.

VII НАКАНУНЕ РАЗГРОМА

Полчаса спустя колокола смолкли и слышно было, как при звуках труб и барабанов ростовская сборная рать двинулась через город на переяславскую дорогу. Звуки музыки и самого движения рати, мало-помалу удаляясь, затихли, и до слуха Марфы Ивановны стал вскоре долетать только шум расходившейся по домам толпы да жалобные вопли и причитания женщин, разлучившихся с сыновьями, мужьями и братьями.

— Вернутся ли? Увидишься ли с ними вновь? — вот вопросы, от которых не могла отделаться грустно настроенная Марфа Ивановна.

— Мама! — обратился к ней с вопросом Миша. — На войне, когда кого-нибудь убивают, он тоже падает?

Не понимая этого вопроса, мать стала вглядываться в лицо ребенка с недоумением.

— Ведь вот у нас в игре, — когда мы в войну играем, — кто убит, тот падает, — пояснил ей ребенок, — а потом встает… И там, на настоящей войне, так же бывает?

— Нет, голубчик, там не так! Там насмерть убивают, на весь век калечат людей.

Ребенок не продолжал расспрашивать; но его, очевидно, ответ матери поразил тяжело: с его детскою душой не мог примириться образ смерти и мучительных страданий, к которым взрослые люди привыкают как к чему-то неизбежному и необходимому.

Сенька, слышавший вопрос ребенка, воспользовался тем временем, как Миша отошел от матери, и, со своей стороны, решился ей напомнить о нуждах действительности.

— Государыня Марфа Ивановна, — приступил он к госпоже своей, — не во гнев тебе будь сказано… а не время ли теперь подумать, как быть, в случае, ежели бы…

— Ты что хочешь сказать? — перебила его Марфа Ивановна.

— А то и хочу сказать, госпожа всемилостивая, что в победе и в счастии Бог волен, а осторожность, на всякий случай, не мешает… Береженого и Бог бережет…

— Да что же я могу?… Филарет Никитич и слышать не хочет ни о каких предосторожностях… Говорит, все под Богом ходим.

— Бог-то Богом, матушка, а отчего бы не припрятать то, что подороже да понужнее? Собери да поручи мне — все ухороню, и все цело будет… Кое в землю зарою, а кое в тайник соборный снесу, в тот, что под северным-то подпольем. Времена такие…

— Ох, больно и подумать, что наша и жизнь и счастье все на волоске висит!… Что же? Спасибо тебе, Сеня, за твою заботу. Я соберу что поценнее и, как стемнеется, все передам тебе…

— Да вот еще, матушка, тут, в слободке подгородной, что по Костромской дороге, кума есть у меня… Такая шустрая бабенка — вдова, а всем домом не хуже каждого мужика правит… Так ты дозволь мне к ней сходить и упредить ее, чтоб, если будет нужно, в подполье она очистила местечко нам… Подполье, вишь, у нее богатое такое!… Для рухляди, дескать, какой, а то ведь — кто их знает? — може и для самих нас пригодиться… Лихие времена! Лихие, ненадежные, все лучше камешек за пазухою припасти!

Марфа Ивановна не подала виду, что она поняла намек Сеньки; но внутренне вполне с ним согласилась и сказала:

— Ладно. Сходи к куме в слободку, а к темноте сюда не опоздай.

Семен тотчас же воспользовался данным ему разрешением и поспешно ушел с боярского подворья, никому не сказав о цели своей отлучки. Но он пошел сначала не к куме, а дальним, кружным обходом, по окраинам города вышел на ростовское озеро, около рыбачьего поселка, и долго, по-видимому без всякой цели, бродил по берегу, а потом ухоронился в густых прибрежных кустах и терпеливо просидел в них до наступления сумерок. Когда в поселке показались тут и там огоньки, Сенька вышел из кустов, почти ползком добрался к тому месту берегового откоса, где стояли рядком выволоченные на берег рыбачьи челны, подобрался к одному из них, поменьше и полегче других, очевидно намеченному заранее, и, быстро столкнув его в воду, вскочил в него на ходу, с ловкостью привычного человека. В два удара веслом он был уже далеко от берега и сначала все направлял челнок на середину озера, стараясь поскорее скрыться в темноте, уже сгустившейся над озером; потом свернул налево, перерезал один из плесов озера и причалил к берегу около старой ивы… Здесь он выволок челнок на берег, укрыл его в густых прибрежных порослях, а сам, оглянувшись во все стороны, приподнял голый и полуобгорелый пень дерева, прикрывавший какую-то темную впадину берега, перекрестился и юркнул в лазейку не хуже доброй лисицы…


* * *

Всю ночь с 10-го на 11-е октября Марфа Ивановна провела без сна. С вечера она почти до полуночи провозилась над уборкою всего, что было поценнее из домашней рухляди, из серебряной казны и из тех предметов церковной утвари, которые находились в ее моленной. Иконы в серебряных, басменых[531] и кованых окладах и другие, шитые жемчугом по ткани; кресты, складни, кадильницы и лампады чеканного серебра, жемчуг, запястья, оплечья, низанные жемчугом и усаженные каменьями, — все это было уложено в два кованых ларца, а серебряная посуда — кубки, чаши, солонки, крошни[532], блюда и тарелки — в большой сундук. Затем Сенька, вырывший где-то в глухом месте сада две ямы, не без труда стащил туда тяжелый сундук и оба ларца, зарыл их там, затоптал и заровнял оба места над зарытым кладом, а сверху забросал мелким валежником и листвой. Было далеко за полночь, когда Сенька вернулся с этой трудной работы и доложил государыне своей, что и ларцы, и сундук на всякий случай ухоронены так, что «вражьи дети их нескоро отыщут».

— Спасибо тебе, Сеня, — сказала ему в ответ на это Марфа Ивановна. — Авось Бог нас от их рук избавит.

Сенька, однако же, стоял на месте переминаясь и не уходил.

— Что тебе еще нужно, Сеня? Ты как будто мне еще что-то сказать хочешь.

— Да не то чтобы сказать, я так, в упрежденье больше… Ведь не ровен час, матушка, времена-то лихие такие! Так я вот насчет чего: в случае, если завируха какая здесь завтра ли, когда ли заварится, так надо тебе, государыня, одно помнить, от меня с детками не отставай…

— То есть как это? Я в толк не возьму?

— А так, государыня, ты только о себе да о детях заботься… и от меня ни на шаг…

— А Филарет Никитич? — испуганно спросила Марфа Ивановна.

— Государь митрополит сам за себя постоять изволит: да он же из воли Господней не выйдет, хоть что кругом ни творись… Сама изволишь видеть: что сказал, то и свято. А деткам малым — мы покров и защита. И для тебя с детками твоими у меня кое-что припасено…

— Да что припасено-то?-тревожно перебила Марфа Ивановна.

— А и сказать тебе не смею! Одно слово — шапка-невидимка и ковер-самолет. Коли сами не сплошаем, никто нас не найдет.

— Ну ладно, Сеня! Ступай теперь спать… Вторые петухи давно пропели… Утро вечера мудренее, — сказала со вздохом Марфа Ивановна.

Сеня поклонился и ушел, поскрипывая на ходу сапогами. А Марфа Ивановна, прежде чем удалиться в свою опочивальню, заглянула в детскую, тускло освещенную лампадою, теплившеюся у икон.

Тишина и сон, безмятежный сон беззаботного детства царили в этой уютной небольшой комнате. Эту тишину нарушало только ровное, спокойное дыхание Танюши и Мишеньки да легкое похрапыванье Танюшиной мамы[533], которая, подложив руку под голову, прикорнула на сундук. Марфа Ивановна подошла к кроватке, в которой спал Миша, наклонив немного голову набок и спокойно сложив руки на груди. Мать полюбовалась на румяные щечки мальчика, на полуоткрытые губки его, наклонилась, поцеловала его в лоб и осенила крестом.

Точно так же благословила она и Танюшу и неслышными стопами направилась к двери.

— О Боже! Сохрани их и помилуй, не дай злу погубить их — нарушить чистый покой их душ!…

Затем она удалилась к себе в опочивальню, смежную с детской, и не раздеваясь прилегла на кровать, закрыла глаза и попыталась уснуть…

Но сон не сходил к ней и не вносил успокоения в ее душу. Мысли черные, мрачные не покидали ее; образы странные, кровавые, угрожающие тревожили ее напуганное воображение и пугали близкими, надвигающимися бедами… К тому же среди ночи вдруг где-то вдали поднялся собачий вой; подхваченный десятками собачьих голосов, он перенесся на другую сторону города, то приближаясь, то удаляясь, и наконец стал близиться к самому саду, к самому дому бояр Романовых… Одна собака завывала подлаивая, другие подхватывали, третьи тянули, все повышая и повышая ноты своей нескончаемой, плачевной песни, — и общий вой сливался во что-то раздирающее, гнетущее, удручающее душу… Казалось, что десятки матерей и жен, убиваясь над бездыханными телами своих погибших мужей и сыновей, изливают свою лютую скорбь в нескончаемых воплях, стенаниях и причитаниях.

Марфа Ивановна долго прислушивалась к этому стону и вою, долго старалась совладать с собою и преодолеть ту робость и суеверный страх, который вселял ей в душу этот невыносимый вой, — дурная примета, по народным понятиям! — но наконец не могла совладать с собою… Она вскочила с постели, стала ходить взад и вперед по опочивальне, потом опустилась на колени перед образом и думала молиться, — но разрыдалась и не могла припомнить ни слова из своих обычных молитв. И долго, долго плакала эта бедная мать, удрученная заботами о жизни, спасении и безопасности своих детей, и долго неудержимо текли ее слезы, хотя она сама не могла себе отдать отчета, отчего она плачет и кого оплакивает. Однако же слезы облегчили тяжкий гнет, лежавший на ее душе, — она вдруг почувствовала, что может молиться, что слова молитвы сами просятся к ней на уста; и долго молилась, так же долго, как перед тем проливала слезы… На дворе уже начинало рассветать, когда Марфа Ивановна поднялась с молитвы и почувствовала, что ее клонит сон — неудержимый, благодатный сон, — и она почти в изнеможении опустилась на изголовье.

Но и двух часов не удалось ей проспать, как она уже сквозь утреннюю дрему почувствовала, что кто-то теребит ее за рукав и говорит ей что-то на ухо… Открыв глаза, она изумилась, увидев перед собой Сеньку, который наклонился к самому ее изголовью и повторил:

— Вставай, вставай, государыня!

— Что такое? Как ты сюда попал? — спросила Марфа Ивановна. И тут только увидела Мишу и Танюшу, совсем уже одетых; прижавшись друг к дружке, они сидели на лавке в углу под образами и тихо плакали. Марфа Ивановна вскочила разом на ноги и бросилась к детям.

— Государыня! Не теряй времени! Государь митрополит прислал приказ, чтобы ты шла сейчас с детьми в собор…

Бедной матери, еще не успевшей вполне очнуться от сна, все это казалось каким-то странным продолжением ее сна.

— В собор? — спросила она. — А где же люди? Где мама?

— Тсс! Ради Бога, не буди никого… Пойдем сейчас… да так, чтобы никто не видел. Мы должны дойти, пока в колокол не ударили… Вести получены… побиты наши… Те сюда идут…

— А! Вот что! — И только тут постигнув весь ужас своего положения, она в то же время почувствовала в себе и твердость и силу чрезвычайную и, обращаясь к плачущим детям, сказала просто:

— Пойдемте, детки!

Сенька вывел их через сад во двор, совершенно пустой, потом со двора в переулок и по улицам, еще пустынным и тихим, еще слабо освещенным, так как утро было туманное и сумрачное, повел их в Кремль к собору.

Первое, что бросилось в глаза Марфе Ивановне при входе в Кремль, была гнедая нерасседланная лошадь, лежавшая на площади, у самых ворот. Ноги и шея ее уже вытянулись, язык висел сбоку на губах, покрытых густою кровавою пеной; глаза, широко открытые, застоялись на выкате; ввалившиеся потные бока уже не поднимались от дыхания.

— Мама, это наш Гнедко! — шепнула матери Танюша, глазами указывая ей на лошадь. — На нем Степанка на войну поехал.

— Сослужил конь службу! — с грустною улыбкой сказал Сенька. — На нем Степанка и прискакал с вестями.

С этим и подошли они к собору. Двери его уже были открыты, и служка митрополичий стоял у дверей с толстою связкой ключей.

— Только тебя и ожидали, государыня! — сказал он, кланяясь инокине Марфе. — Теперь и звонить будем.

И он внутри соборной паперти дернул за веревку, подавая знак на колокольню. Колокол загудел, за ним другой, третий, и все колокола слились в один общий рев и гул, возвещая народу сполох.

Марфа Ивановна с детьми и Сенькой едва успела подойти к амвону, собираясь занять свое обычное место, как из северных дверей алтаря вышел сам митрополит Филарет. Дети бросились к нему навстречу, подошли под благословение и стали целовать его руки; за ними пошла также и Марфа Ивановна.

— Марфа! — сказал Филарет глухим, прерывающимся голосом. — Ты не должна думать обо мне в тот страшный час, который наступает ныне. Думай о себе и детях. Верный раб наш и за тебя, и за меня о вас подумал, озаботился спасением вашим. Ему, — указал он на Сеньку, — вручаю тебя и детей! Все, что он скажет тебе, исполняй беспрекословно. Иди, куда укажет. Если Богу будет угодно сохранить меня, свидимся в Москве. Вот вам мое благословение.

Жена и дети пали перед ним на колени, а позади них опустился и Сенька. Филарет всех благословил и перецеловал и, видя, что народ начинает собираться в собор, поспешил удалиться в алтарь.

Сенька наклонился к тихо всхлипывавшей Марфе Ивановне и шепнул ей:

— Государыня, не сходи с амвона, да стань здесь на клирос, за иконой, и, что бы ни было, отсюда не сходи.

А сам направился через северные двери вслед за митрополитом.

Между тем, под гул и завыванье сполоха, толпы народа, встревоженные и трепетные, спешили и бежали отовсюду к Кремлю, на соборную площадь. Здесь из уст в уста уже переходила весть о поражении ростовцев тушинцами и переяславцами, о том, что ростовцы отступают, почти бегут к родному городу, преследуемые по пятам казаками и литвой. Робкий вой и плач поднялся над толпой: женщины вопили и ломали руки, мужчины кричали и волновались…

— Воевать тож надумали!-кричал с досадою один. — Лучше бы с печи не слезали, олухи ростовские!

— А кто надоумил? Кто? Воевода да митрополит!.

— Вот теперь пусть и платятся своими боками. Шутка ли, коль уж до шкуры дошло!

— Ну да, да! Митрополита к ответу!

— Давай его сюда! — заревело несколько десятков голосов.

— Давай его сюда, пусть выйдет к нам из собора! Куда он прячется?-подхватили яростно сотни других голосов.

— Стойте, стойте, молчите!… Вот он, митрополит-то, вышел!

Митрополит действительно, в полном облачении, окруженный клиром, стоял на паперти перед разбушевавшейся толпой; молча, спокойно и твердо он благословил ее крестом на все стороны, как бы желая умиротворить ее символом любви и мира.

Когда толпа в передних рядах стихла настолько, что стало возможно говорить, Филарет сказал:

— Чего волнуетесь, дети мои? Час воли Божией наступает для нас — час грозный и тяжкий… Но не бранью и проклятиями, не взаимными укорами должны мы его встретить, а смирением и молитвою. Ваш воевода Третьяк Сеитов исполнил долг свой: он мужественно сразился со вратам и уступил только числу и ярости нападающих. Он отступает к городу, защищая нас грудью, и прислал сказать мне, что будет и здесь биться до последней капли крови… Ваши сограждане не положили на себя хулы: дрались и дерутся храбро, верные присяге. Не уступлю и я моего места у святыни ростовской: не укроюсь от вас как хищник, а останусь здесь как пастырь, верный своему стаду. У кого есть руки и мужество в сердце, тот поспеши на помощь братьям-ростовцам и с ними бейся против врага! У кого нет ни сил, ни мужества, тот становись под мое знамя, знамя креста Господня, и под кров Пречистой Богородицы — и от нее жди надежды и спасения! Двери храма открыты: входите и вместе будем ждать врага здесь!…

Толпа слушала молча, пораженная твердостью и спокойствием митрополита. Женщины и дети разом двинулись мимо митрополита в храм, наполняя его воплями и плачем. Мужчины сбились в кучи и стояли в недоумении, лишь изредка перебрасываясь отдельными словами и фразами.

В это время издалека стали долетать звуки выстрелов и доносились все ближе и ближе… Толпа заколыхалась, послышались робкие голоса в разных концах ее:

— Батюшки! Отцы родные! Слышите? Палят? Пропали наши головы!

— Идут! Идут! Черным-черно по дороге, туча тучею! — крикнул кто-то с колокольни. Тут толпа уж не выдержала: в ней произошло невероятное смятение. Одни кричали:

— Ребята! По домам, по дворам: там отсиживаться будем!

— Хватай что попало, выходи к воротам биться, своим на подмогу, — кричали другие.

И теснились без толку: одни к собору, другие к воротам в Кремле. А выстрелы все близились, гремели все громче и явственнее, и в промежутках между ними издалека уже начинали долетать какие-то неясные крики и гул. Враг, очевидно, был уже близок к воротам города Ростова.

VIII РАЗГРОМ

Пономарь, заметивший с колокольни собора движение неприятеля к городу, имел полное право сказать, что вражья сила подходит к городу туча тучею. Он должен был видеть в туманной дали, как поспешно отступала к городу ростовская рать, то отбиваясь, то отстреливаясь от наседавшего на нее неприятеля, который в пять раз превосходил ростовцев численностью и пытался охватить их со всех сторон. Действительно, неприятель шел туча тучею, и это сравнение тем более представлялось правильным, что из этой темной, живой тучи то и дело, перебегая из конца в конец ее, сверкали молнии отдельных выстрелов.

Когда наконец наполовину уменьшившийся отряд ростовцев, страшно расстроенный неудачною битвой и изнуренный тягостным отступлением, достиг окраины города, ему пришлось волей-неволей приостановиться, потому что отступлению мешали плетни, заборы и та давка, которая произошла в передних рядах при вступлении отряда в узкие улицы города.

— Стойте! Стойте! Строй держи! Не мечитесь как бараны! Чинно входи! Так долго ль до греха! — кричал Сеитов, бегая взад и вперед по задним рядам ростовцев.

Но он не сообразил того, что ему легче было поддержать строгий порядок, отбиваясь от врагов в открытом поле, нежели здесь, где во всей массе ростовцев каждым овладело неудержимо-сильное чувство самосохранения, побуждавшее его ускользнуть от опасности либо укрывшись в дом, либо свернув незаметно за угол, откуда можно было дать тягу. Главным образом вследствие этих побуждений, в то время когда ростовская рать входила в улицы Ростова, в среде ее произошла давка и сумятица невероятная. Передние без толку совались из стороны в сторону, а задние их теснили и путали; ратники бросали доспехи и оружие, лезли через плетни и заборы, вбегали как угорелые в дома, в бани, в гумна или же рассыпались беспорядочными и беспомощными группами по улицам города.

Наступающие, заметив издалека остановку ростовской рати на окраине города, сначала тоже приостановились, очевидно ожидая, что ростовцы здесь хотят им дать последний отпор, может быть даже при помощи горожан, еще не принимавших участия в битве.

Воевода Сеитов в своих хлопотах о сохранении порядка среди ростовской рати ясно видел, как перед строем наступавших тушинцев съехались на совет их начальные люди, как они потом разъехались и стали что-то громко кричать своим ратникам. И вдруг все вражье войско, в котором было тысяч до восьми, разделилось надвое: меньшая часть двинулась направо, пошла огородами, в обход города, а большая пошла прямо напролом.

— Батюшки! Обходят! Беги, ребята, спасайся! Беги! — Раздались голоса в рядах ростовцев.

— Стыдитесь, трусы!-бешено заревел Сеитов. — Куда бежать? Переяславцам на потеху, что ли? Умрем здесь: двум смертям не бывать, одной не миновать!

Его слова еще раз внесли бодрость в сердце оробевших воинов, тем более что он, действуя не словом только, но и делом, сам выдвинулся в передний ряд, с бердышом в руке, готовый грозно встретить наступающего врага.

— Стрельцы! — крикнул он громко. — Ставь фузеи[534] на рогатки! Цель вернее, не теряй попусту зарядов! Дай подойти поближе и валяй наверняка!

И все смолкли, все замерли в ожидании медленно и осторожно наступавшего неприятеля. Вот темные ряды его подошли на выстрел, вот двинулись дальше и приблизились шагов на шестьдесят. Можно было уже различить подробности одежд и вооружения, даже разобрать лица наступающих. Явственно слышался их говор и топот коней конницы на правом фланге.

А ростовцы все стояли неподвижно, сосредоточенно и сумрачно устремив взоры на врага; все так же неподвижно, словно окаменелые, стояли в рядах стрельцы, оперев тяжелые оружия на рогули и готовые поджечь фитилем порох на затравке.

Сеитов глянул перед собою и, высоко подняв бердыш, крикнул во все горло:

— Пали!

Грянул залп из двухсот пищалей, и в рядах вражьей рати произошло некоторое замешательство, даже приостановка. Один из неприятельских вождей, высокий рыжий литвин на статном белом коне, ткнулся в луку седла, и испуганный конь, шарахнувшись в сторону, помчал его прямо на ростовцев…

Но тотчас же вслед за залпом в рядах тушинцев и переяславцев раздался громкий, всеми разом подхваченный крик, и вся их масса бегом бросилась на ростовцев… Еще мгновение — и эта масса обрушилась на небольшой отряд Сеитова, охватила его со всех сторон и с дикими, неистовыми воплями схватилась с ростовцами в последнем отчаянном натиске.

Крики, вопли, ругань и стоны слились в один ужасающий рев и гул…

— Коли, руби, бей их, анафем! Попались, гужееды!

— За мной, ребята, вперед!…

— Вали в обход! Бей их, так, так! Любо, любо! — вот что в каком-то диком хаосе носилось над остервенелою толпою бойцов.

Как храбро ни бились ростовцы, как ни метался разъяренным вепрем по рядам их Третьяк Сеитов, они были буквально раздавлены огромной численностью врага. На одного ростовца приходилось чуть ли не по пяти тушинцев и переяславцев. Мужественный воевода пал одним из первых, изрубленный саблями и поднятый на рогатины. Вскоре после того бой превратился в простое избиение… Обойденные отовсюду, лишенные возможности защищаться, несчастные ростовцы наконец бросились врассыпную, преследуемые по пятам разъяренными и торжествующими врагами.

Стук оружия, вопли и крики, топот коней и стоны раненых и умирающих огласили тихие улицы старого, мирного городка, всюду кругом разнося ужас и оцепенение.

Вскоре защищаться уже было некому, и вражья сила широкою, бурливою волной залила весь город до Кремля, всюду врываясь в дома, все разоряя, разрушая и грабя на пути… Хвост тушинского отряда еще тянулся по дороге к городу, когда его передние ряды уже врывались шумною, дикою и беспорядочною толпой в ростовский Кремль, никем не защищаемый, и охватывали собор и соборную площадь, ломясь в храмы, вышибая двери у погребов и складов товарных, всюду разыскивая добычи для своей ненасытной корысти.

Эта толпа, неистовая в буйстве и дерзости, обрызганная кровью храбрых защитников Ростова, кинулась было на паперть соборную с криками:

— Вышибай двери! Бревно сюда тащи! Ломай! Там есть чем поживиться! Теперь все наше!

И вдруг неистовая толпа остановилась, осела, даже потерялась, встретив нежданное…

Тяжелые железные двери собора отворились как бы сами собою, и на пороге их явился митрополит Филарет, в полном облачении своего сана, в блистающей митре, с животворящим крестом в руках, окруженный клиром. В его прекрасном, выразительном лице не заметно было ни тени страха или тревоги, а вся его высокая, осанистая и величавая фигура, ярко выступавшая на темном фоне внутренности храма, с его огнями лампад и свечей, с его облаками фимиама, должна была поразить каждого и не только внушить к святителю уважение, но даже пролить робость и некоторый суеверный страх в сердца дерзновеннейших… Вот почему осели и попятились перед ним передние ряды тушинцев и казаков, которым он предстал как видение, окруженное блестящим, неотразимым ореолом святости.

— Чего пришли вы искать сюда, обрызганные кровью наших братий! — сказал Филарет, спокойно озирая стоявшее перед ним темное сонмище. — Или не довольно вам того, что вы их побили, осиротя их семьи, повергнув в бездну скорби и стенаний их матерей, жен и сестер!… Или не довольно того, что вы теперь властною рукой хозяйствуете здесь, в городе, расхищая животы и имение, накопленное многолетним трудом, заботами и усердием граждан! Неужели вы, обагряя руки кровью ни в чем не повинных людей, хотите еще усугубить грех свой, дерзко вторгаясь во храм, налагая святотатственную руку на его древние святыни, оскверняя его насилием и позорными деяниями! Заклинаю вас именем Божьим, заклинаю всеми ростовскими чудотворцами и подвижниками…

— Да что вы этой лисы заслушались! — крикнул кто-то сзади. — Вали прямо в собор!

— Не смейте! Не дерзайте! — громогласно воскликнул Филарет, заступая дорогу и высоко поднимая над головою крест. — И пусть этот крест будет вам преградой!

— Берите крест из рук его, — в нем пять фунтов золота! — закричал, пробиваясь сквозь толпу, переяславец.

И несколько рук разом ухватились за крест, вырывая его из рук святителя.

— В собор, в собор! — заревела толпа. — Там и серебра, и золота на всех нас хватит!

И, притиснув Филарета к стенке, толпа хлынула мимо него внутрь собора, а около Филарета, как из земли, вырос высокий и дюжий казак со свирепым лицом, в богатом кафтане с золотыми петлицами.

— Бери его! Срывай с него долой всю эту парчовую шелуху! — крикнул он окружающим, которые мигом ободрали с митрополита богатые ризы, сорвали с его головы митру и оставили его только в одном темном подряснике.

— Вот так! Теперь одень-ка его в казацкий кобеняк, да крутите ему руки за спину. Эй, есаулы! Я его вам поручаю, головою за него ответите, коли уйдет. Мы его царю в подарок свезем, в Тушино. Ну тащите его в обоз, чтобы он тут не путался!

Кто— то со стороны нахлобучил на голову Филарета рваную татарскую шапку. Несколько дюжих рук ухватили его за плечи и за локти и повлекли через толпу к воротам Кремля.

Покончив с Филаретом, свирепый казацкий атаман, окруженный своими есаулами, вступил в собор, в котором уже распоряжались тушинцы, судя по крикам и плачу, которые слышались в разных углах храма. Не спеша, так же вошел он под древние своды и гаркнул во весь голос:

— Ребята! Баб, девок и детей забирайте с собою и всех гоните в обоз!… Старух всех в озеро, а остальных приканчивайте здесь, чтобы никто не вышел живой!

Грозный оклик его прозвучал как крик зловещей птицы и пронесся под сводами… В ответ ему раздался взрыв шумных, неистовых восторгов со стороны тушинцев, казаков и переяславцев, которые свирепствовали хуже всех. Пошла ужасная расправа…

Стоны, мольбы, проклятия, вопли наполнили весь храм и обратили его в какую-то страшную геенну, с нескончаемым плачем и скрежетом зубовным… Новые и новые ватаги разбойников и грабителей врывались в храм одна за другой и, мешаясь с тесною толпой укрывшихся в храме женщин, стариков и детей, убивали беспощадно мужчин, а женщин насильно тащили вон из храма, срывая с них по пути одежды и украшения, а многим не оставляя даже и необходимого покрова для их стыдливости. Детей вязали десятками и гнали перед собою бичами, как стадо баранов, на глазах исступленных полупомешавшихся матерей.

— На выкуп пригодятся! — смеялись злодеи, презрительно отворачиваясь от плачущих матерей.

И в то самое время как одни вязали и гнали перед собою молодых девиц и женщин, запасаясь полоном, другие рассыпались всюду, проникая в алтарь, в ризницу, в приделы. Одни тащили оттуда грудами богатые облачения, шитые золотом и низанные жемчугом; другие охапками несли кадила, дарохранительницы, ковчеги с мощами, ободранные оклады священных книг; третьи сдирали ризы с икон или топорами рубили на куски окованные серебром раки угодников… Тут драка за добычу, там наглое насилие над несчастною женщиной, здесь — дикая, бессмысленная бойня над беззащитными и хилыми жертвами разнузданной, разнородной и разноплеменной шайки отважных разбойников, всюду опрокинутые аналои, разбитые лампады, сорванные с цепей паникадила, лохмотья одежды, разбросанные среди скользких луж крови, трепетные тела несчастных, подергиваемые последними содроганиями, и страх, и ужас, и позор невообразимой оргии безумия, насилия и святотатства!…

IX ОТ МРАКА К СВЕТУ

В то время, когда неистовые крики ворвавшихся в Кремль тушинцев уже долетали до беззащитной толпы несчастных, укрывшихся под кровлей храма как в последнем убежище, в то время, когда митрополит Филарет, стараясь всем преподать утешение и вкоренить твердость духа, смело пошел, окруженный клиром, навстречу смерти и позору, — Марфа Ивановна почувствовала, как кто-то крепко сжал ей руку и шепнул поспешно:

— Пойдем, государыня!

Сама не отдавая себе отчета в том, что она делает, Марфа Ивановна двинулась вслед за Сенькой, который вел за руку Танюшу и Мишу, помертвевших от страха. Он ввел их в северные двери алтаря, тотчас же свернул через маленькую дверку в алтарь смежного придела, подвел их к древней, потемневшей иконе Леонтия Ростовского, на которой святой угодник был писан во весь рост, с благословляющею рукой. Подойдя к иконе, Сенька опасливо оглянулся во все стороны, как бы желая убедиться в том, что никто за ним не следил и не наблюдал; потом сдвинул чуть-чуть в сторону резной аналой, стоявший около иконы, ухватился за нижний край ее, приподнял всю икону с некоторым усилием и повернул ее на невидимых внутренних петлях… Открылась узенькая и темная лазея в темной каменной стене собора; с трудом можно было отличить вверху ее округлый свод, круто опускавшийся книзу, а внизу — каменные ступени. Холодом и могильною сыростью повеяло из этой темной щели…

— Государыня, входи туда скорее! Детей бери с собою! Спускайтесь ощупью, а я за вами.

Ужас изобразился на лице Марфы Ивановны; крепко ухватив детей за руки, она остановилась у входа в лазею, трепеща и колеблясь… Ее колебания, конечно, тотчас отозвались и на детях.

— Мама, я боюсь! — шепнул ей Миша, прижимаясь к ней и преклоняя голову на ее руку.

— И мне страшно… там такая темнота! — проговорила Танюша.

В это мгновение до их слуха еще раз резко и явственно долетели неистовые крики от входных дверей собора… За криками последовали такие удары в дверь, от которых гул пошел по всему собору…

— Не медли, государыня! Не то возьму детей, по воле и приказу господина, и ждать тебя не стану! — решительно проговорил Сенька, хватая Мишу за руку. — Мне этот путь знаком…

Марфа Ивановна не решалась ему противоречить. Она первая вступила в лазею и протянула руки детям. Минуту спустя и она, и дети исчезли во мраке глубокой щели, а Сенька, ступив на первую ступень потайного хода, стал осторожно придвигать аналой к стене, насколько это было возможно, затем притворил плотно икону, писанную на толстой дубовой двери, прикрывавшей лазею, заложил дверь крюком изнутри и последовал за Марфой Ивановной и ее детьми, уже спускавшимися ощупью по узкой и скользкой каменной лестнице.

— Постой-ка, государыня! Дай мне вздуть свечку, — все не так жутко деткам будет! — сказал Сенька, протискиваясь вперед Марфы Ивановны.

Звякнуло кресало о кремень, посыпались искры в темноте, затлелся красною искоркою трут, который Сенька стал раздувать, причем среди тьмы на мгновенье обрисовалось его лицо и борода, охваченные пятном красноватого света. Вот вспыхнула желтым пламенем одна свечка, потом другая и третья, которые Сенька раздал своим спутникам, а сам зажег лучину, вероятно припасенную заранее, и у всех разом как будто отлегло от сердца.

Осветились низкие, сырые своды лазеи, поросшие зеленью и белою плесенью, блиставшие каплями влаги, холодными струями стекавшей по обеим стенам, невдалеке обозначился и конец лестницы, с которой инокиня Марфа с детьми спускалась с таким трудом, предосторожностями и опасением.

Лестница оканчивалась там, где фундамент стенной кладки, сложенный из громадных тесаных камней, упирался в материк — сухой и песчаный.

Тут ход значительно расширялся, и два человека могли по нему идти рядом, не особенно стесняя друг друга; и двигалось здесь легче, и воздух был теплее и суше… На известных расстояниях от стены хода — то по правую, то по левую руку — шли узкие «слухи» до самой поверхности земли, и сквозь них проникал местами чуть заметный, еле брезживший луч света… Но самому ходу, который изворачивался то вправо, то влево, казалось, и конца не было!

Марфа Ивановна, дети ее и Сенька шли по нему уже около трех четвертей часа, пробираясь в полутьме, скупо озаряемой светом трех свечей и лучины, а впереди была все та же непроглядная тьма изворотов этого хода, те же стены теснили и справа и слева, тот же свод тяжким гнетом давил сверху.

— Сеня, голубчик, куда же это ты ведешь-то нас! — простонала, наконец, Марфа Ивановна, изнемогавшая от усталости и волнения.

— Небось, государыня! Знаю я, куда веду! Вот еще тридцать два колена перейдем, да вправо на полсотни шагов зададимся — тут уж и к выходу близехонько будет.

Такая уверенность верного слуги оживила душу Марфы Ивановны надеждою, и она смелее и тверже двинулась далее, крепко сжимая руки детей в своих холодных и трепетных руках.

— А где же батюшка-то наш? Он идет ли за нами? — шепотом спросила Танюша у матери.

— Не знаю, голубушка, но верю в то, что Господь сохранит его от лютых ворогов и укроет под кровом Своим! — отвечала мать со вздохом,

В это мгновение Сенька поднял лучину кверху и проговорил радостно:

— А вот и последняя повертка, государыня! Вон в конце ее и свет Божий видится, как облачко, аль паморочек…

Действительно, вдали забелелось какое-то светло-серое пятно, на которое наши скитальцы направились с облегченным сердцем… Их не смущало уже и то, что лучина в руках Сеньки с треском погасла и их собственные свечи уже догорали. Издали потянула легкая струйка свежего воздуха, здесь уже заметно проникавшего в затхлое и темное подземье.

— А там-то что же? Там-то, Сеня! — допрашивала тревожно Марфа Ивановна.

— Там?… Дай только Бог туда добраться… Там спасенье наше… Там простор и воля. Лишь бы вороги на нашу лазею не наткнулись вскоре…

И он ускорял шаг, почти таща за собою Мишу и Танюшу, и ободрял Марфу Ивановну, кивая головою в сторону все еще далекого серого пятна…

X В УКРЫТЕ

Вот наконец уже и выход из подземелья близок, и среди его неопределенных очертаний блестит и синеет что-то… Вот уж несколько шагов остается до выхода, но Сенька останавливает своих спутников:

— Постой, матушка государыня! Стойте, детки! Надо мне вперед вас выглянуть да посмотреть, нет ли вблизи какой опасности!

И он осторожно, почти ползком, выбрался из подземелья на берег озера, оглянулся во все стороны и, не видя кругом ни души, направился к тем густым зарослям, в которых был укрыт его челнок.

Немного погодя он уже спустил его на воду, усадил в него Марфу Ивановну с детьми, а сам, став на корме, взял весло в руки, перекрестился и промолвил:

— А ну-ка, благословясь! — И затем ловким и смелым движением оттолкнулся от берега.

Легкие, набегающие волны озера зашлепотали под носом челнока, который несся, как птица, к противоположному берегу, и все внимание детей сосредоточилось на этом быстром и новом для них движении по водной поверхности. Одна только Марфа Ивановна не могла оторвать ни мысли, ни глаз от блиставших вдали куполов и крестов Ростова, от которого доносился чуть слышный и вполне неопределенный гул и шум. В двух местах курился над городом дымок, как бы от разгоравшегося костра.

«Боже, Боже! — думала несчастная женщина, с трудом удерживая слезы. — Что с ним сталось? Вынес ли его Господь из пасти львиной… Свидимся ли?»

— А вот, матушка! Глянь-ка, глянь! — сказал Сенька. — Изволишь видеть там деревушку на берегу, — еще две ели над ней высоко-высоко вынесло, — это и есть наш приют!… Там нас и ухоронят, и поберегут, и ворогу не выдадут…

Марфа Ивановна должна была невольно отвлечься от своих грустных дум и обратить внимание на поселье, в котором им предстояло укрыться, — надолго ли? — она и сама того не знала.

— Сорочьим Бердом эта деревня зовется… Мужики в ней все такие справные живут. А уж кума-то моя, так это такая баба, что никакому мужику не уступит; с шестью сынами да с шестью невестками во вдовстве справляется, и все у ней в струне ходят. Сама посуди, какова?

Между тем как Сенька все это объяснял Марфе Ивановне, на берегу, пониже Сорочьего Берда, их уже поджидали два человека, укрываясь между прибрежными порослями: высокая благообразная старуха, лет под шестьдесят, в синей поневе[535] и в кике[536], с золоченым налобником, и парень лет двадцати пяти, высокий, здоровенный и красивый.

— Васюк, а Васюк! Глянь-ка на озеро, небось это не наши ли бояре едут? — говорила старуха, расталкивая парня, который уже начинал дремать на стороже.

— Кажись, что дядя Семен на челне стоит, а остальных-то не доглядеть!

— Не доглядеть! Вахлак! Ей-Богу, вахлак! Твоими-то глазами, да не доглядеть! Да я в твои годы скрозь землю на сажень видела!

Но скоро уже не было возможности сомневаться. Сенька аукнул с челна, а парень отозвался на его ауканье утиным кряканьем, и Сенька, тотчас воззрившись на берег, свернул челн как раз к тому месту, где кума с Васюком его ожидали.

— Милости прошу к нашему бережку, — проговорила приветливо старуха, вместес сыном подтягивая челн к песчаному откосу берега. И она подала свою большую, сильную руку Марфе Ивановне и помогла ей сойти с челна, в то время как Васюк и Сенька высаживали боярчат.

— Ну не прогневайся, боярыня! — продолжала старуха. — Хоть и негоже гостей на берегу принимать, а придется… Надо тебе тут с детьми на берегу пробыть, в укрытии, до сумерек; а как завечереет, тогда провожу тебя и в избу к себе, и дальше, коли Бог даст.

Потом, обращаясь к сыну, она сказала:

— Васюк, сгони челн к рыбакам, чтобы на нас следа не было.

— Да пущай бы он, матушка, тут до сумерек постоял, — неохотно отозвался сын.

— Чаво! Иль приказа моего не слышал! Как смеешь из моей державы выходить! Сказано — гнать, так гони! — грозно крикнула старуха.

И Васюк тотчас вскочил в челн и был таков.

— Вот детки-то ноне каковы, Сенюшка! — наставительно обратилась к Сеньке его кума. — Ему приказ, а он тебе сказ! Им только поддайся!

— Ну, кума! У тебя они не много наскажут — смеясь, отвечал ей Сенька. — У тебя с детками расправа короткая.

— Еще бы! Дай им над собою озорничать! Пусть сначала меня схоронят да камнем привалят, тогда уж их воля.

И она умно, последовательно, толково изложила Марфе Ивановне всю систему своего отношения к детям и их семьям, жившим под одною крышею и не выходившим из-под ее начала. И все, что она говорила, рассказывала и обсуждала, было в такой степени любопытно и поучительно, что Марфа Ивановна и детки ее заслушались умной старухи и не заметили, как наступили сумерки и первые звездочки замигали между вечерних облаков на потемневшем небе.

— Ну теперь и нам пора по домам! — сказала старуха, поднимаясь с обрубка, на котором она сидела со всеми своими собеседниками.

Все поднялись вслед за нею и двинулись по прибрежной тропинке к задам деревни. Когда они подошли к осеку[537], было уже настолько темно, что непривычному человеку было нелегко пробираться по кочкам и рытвинам пашни, спускавшейся к озеру, и Сеньке пришлось поддерживать Марфу Ивановну под руки, между тем как тетка Анисья (так звали Сенькину куму) вела за руку Танюшу и Мишу. Наконец она остановилась перед небольшою и темною избушкой, которая единственным волоковым окном смотрела на озеро. Кругом расставлены были на шестах и подвесках под крышей верши и вятеря[538], а разные крупные и мелкие рыболовные сети развешаны были по стенам избушки.

— Вот, матушка, не взыщи на хоромах, — сказала тетка Анисья. — Там хошь и темно, да чисто и тепло, лен тут сушим и мнем… Печь истоплена, лавки вымыты… Да вы, чай, и голодны! Так на столе и ужин про вас припасен. Пожалуйте!

Марфа Ивановна не без труда переступила высокий порог сеничек избушки и, наклоняя голову, прошла в первую дверку, а затем вместе с детьми вступила через другую дверку в избушку.

Старуха тотчас вздула огонек на загнетке печи, зажгла лучину, которую и защемила в светец.

— Вот, господа бояре, и сенники для вас на лавках, изголовьица. А вот и вечеря ваша!

Она указала на каравай хлеба, на горшок молока да на лукошко меду, поставленные на стол.

— Спите спокойно — сторожить вас сыновей поставлю, — как зеницу ока сберегу, коли запоручилась… Только огня не жгите долго, чтобы со стороны не заприметили… Ну, Господь с нами и Его святая сила. А завтра погадаем, как вас дальше путем-дорогой пустить повернее.

И, отвеся низкий поклон, тетка Анисья удалилась.

Оставшись наедине с детьми и Сенькой, Марфа Ивановна прежде всего озаботилась о том, чтобы накормить детей и уложить их поскорее спать, потому что после всего пережитого ими в тот день и после продолжительного пребывания на воздухе и Танюша, и Миша едва держались на ногах и почти падали от усталости.

Когда дети были уложены и заснули, Марфа Ивановна обратилась к Сеньке, стоявшему у порога, с вопросом:

— Сеня! Куда же теперь мы голову приклоним? Куда пойдем?

— Туда и пойдем, государыня, куда господин идти приказал.

— Господин? — с недоумением спросила Марфа Ивановна.

— Господин и твой, и мой — Филарет Никитич… У меня от него на все про все и для тебя, и для меня самый точный приказ дан…

— Так это ты и вел нас по его приказу?

— Вестимо, по его воле, государыня! Он провидел еще накануне, что беды не миновать… Под клятвою мне эту лазею в приделе указал и челн припасти велел…

— Так, значит, он озаботился о том, что и дальше нам делать! — воскликнула Марфа Ивановна, всплеснув руками.

— Обо всем озаботился, государыня, да так и сказал мне: «На случай, если меня Бог приберет, — действуй так, и госпоже своей мою волю передай. Волю и благословение, навеки нерушимые».

— Боже мой! Боже мой! — зарыдала Марфа Ивановна, закрывая лицо руками. — О нас, о нашем спасении озаботился, а сам на верную смерть пошел… На гибель…

— Авось милостив Бог! — вздыхая проговорил Сенька. — Может быть, и вынесет господина из беды. Но только я о нем вестей ждать не смею. Я должен завтра же и дальше в путь…

Марфа Ивановна не осмелилась и спросить, куда и когда он двинется, чуя над собой невидимую, высшую волю. Сенька это постиг чутким сердцем своим и потому, не спрошенный госпожою, продолжал:

— Мне приказано завтра же Мишеньку взять и скрытным делом, как бы своего ребенка, свезти на Кострому, как Бог даст, а оттуда к Москве пробираться окольным путем и сдать твое детище на руки боярину Ивану Никитичу… А тебе, государыня, поведено здесь до той поры оставаться, пока путь на Ипатьевский монастырь чист окажется, и тогда тебе с дочкой в тот монастырь под охраной верных людей ехать и там пребывать, пока я из Москвы за тобою приеду.

— А где же я верных людей возьму? — спросила опечаленная Марфа Ивановна.

— На то я тебя к куме и привел, чтобы тебе их не искать, — сказал Сенька. — Им можешь довериться… Они тебя от всяких бед оберечь сумеют… Ну, государыня, прости — на отдых всем нам пора. Я завтра чем свет вести получу и в путь двинусь.

Он поклонился низенько и ушел спать в сенички. А Марфа Ивановна еще долго сидела за столом, погасив лучину, пока наконец легкий и спокойный храп ее детей, давно уже забывших о действительности и ее бедствиях, не напомнил ей, что силы будут ей необходимы завтра и что их следует поберечь, если не для себя, то для блага детей. Она неслышно поднялась со своего места, перешла избушку и прилегла на лавке рядом с широко раскидавшимся Мишей.

— Храните его вы, светлые ангелы! — шептала она засыпая и крепко сжимая сына в своих объятиях.

Чуть только заря занялась на востоке, тетка Анисья уже постучалась в двери сеничек, где спал Сенька.

— Чего? Чего? Кто там? Сейчас! — забормотал Сенька, стараясь очнуться от сна, который совсем одолел его под утро.

— С добрыми вестями, куманек, — пробасила ему тетка Анисья из-за двери. — Отпирай скорее — в путь пора.

Сенька вскочил на ноги, протирая глаза и натягивая кафтанишко на ходу, и отпер дверь.

— Тебе клячонка готова — в воз с сеном впряжена! И путь, сын старший сказывал, на полсотни верст чист от всяких воровских людей. Ехать тебе отсель на Чемерю, да на Сидорову Горку, да на Ахлестышево, да на Боярщину Боровую.

— Знаю, знаю, кумушка! До самой Костромы почитай наизусть все деревни помню.

— Ну, коли помнишь, так буди своего боярчонка, надевай на него одежонку крестьянскую и лаптишки с оборами[539]… Вот тебе тут все в узле припасено. Кстати сказать, у меня и для боярыни твоей есть вести… Тоже из худых лучшенькие…

Сенька не заставил себе повторять эти речи, тотчас постучался в избу, и, когда Марфа Ивановна отворила ему дверь, он попросил у нее дозволения перерядить Мишеньку в крестьянскую одежу. Марфа Ивановна ничего ему не ответила и только глубоко вздохнула, когда Сенька стал быстро и ловко разоблачать разоспавшегося ребенка и заменять его боярское платье и белье грубой крестьянской домотканиной и дерюгой.

Особенно было ей больно видеть, когда Сенька снял с ног Мишеньки красные сапожки и, окутав их чистыми онучами, обул ему лапти и стал обматывать темными оборами.

— Боже праведный! — воскликнула она. — До чего мы дожили! Кто бы мог этого ждать!

— Э-э, матушка! И лучше, что не ждала этого. Ждавши-то, небось, хуже б измучилась!…— сказала тетка Анисья, помогавшая Сеньке обувать Мишеньку — А я, кстати сказать, тебе весть принесла на утеху.

— Весть?! Какую? О Филарете Никитиче? — быстро спохватилась Марфа Ивановна, обращаясь к старухе.

— Догадлива же ты! Сердце сердцу весть дает. Вестимо о господине митрополите. Ныне молодцы из города пришли, так говорили жив мол он и невредим… Ворами взят в полон и под крепкой охраной отправлен в Тушино, к ихнему царьку.

— В Тушино? — воскликнула Марфа Ивановна.

— Так сказывали. А других посекли, поувечили многое число: таскали, вишь, из собора потом, да так на площади грудами и покинули…

Трепет ужаса охватил Марфу Ивановну при мысли о том кровопролитии, от которого она была избавлена каким-то чудом.

— Ну вот! И обряжен молодец, а и проснуться-то ему еще невмоготу,-добродушно заметила тетка Анисья. — Прощайся с ним, матушка! Мы его сонного так на воз. и снесем…

И она подхватила сонного Мишу, как перышко, на руки и поднесла к Марфе Ивановне, которая его благословила и поцеловала в лоб, не сказав ни слова.

Но когда тетка Анисья со спящим ребенком на руках, а за нею и Сенька, простившись с Марфой Ивановной, скрылись за дверью, несчастная мать бросилась к той лавке, на которой покинута была одежда ее сына, опустилась на нее лицом и разрыдалась горько и неутешно…

XI НА ВОЛОСОК ОТ БЕДЫ

Несколько времени спустя старая, разбитая на передние ноги кляча, впряженная в небольшой воз сена, наваленный на дрянную, скрипучую и неокованную тележонку, вывозила воз задами с противоположного конца деревни, направляясь по большой, проезжей Костромской дороге. На возу, прикрытый драным зипунишкой, лежал и дремал курчавый и румяный мальчик в простой и поношенной крестьянской одежонке. За возом шагал высокий и сухощавый мужик в рваном сером кафтанишке, в лаптях, в обтрепанной суконной шапчонке. Помахивая кнутиком и покрикивая на бурую кобылку весьма лениво передвигавшую ноги, он мурлыкал под нос песенку а сам думал свои думы.

«Вот кабы теперь только к полудню до Горки добраться, да боярчонка туда благополучно довезти, так, отдохнувши, можно бы до вечера еще десятка полтора верст сделать… А тетки Анисьи сын сказывал, что на полсотни верст путь чист от воровских шаек».

— Мама, мама! Где ты? — испуганно вскрикнул Миша, приподнимаясь на возу и оглядываясь кругом с изумлением.

— Мишенька! А, Мишенька! — крикнул ему в ответ Сенька. — Матушка за нами следом тою же дорогою едет, а нам приказала вперед поспешать… Я с тобою послан, и ты ничего не бойся!

— А где же мое платье? Зачем на меня это надели?… И сапожки с меня сняли красненькие…

— Так матушка с батюшкой приказали, потому тут на дороге разные дурные и злые люди ездят, могли бы у тебя твою одежонку отнять, а этой не возьмут… Никому не нужна!

— А та-то где же? — с грустью спрашивал мальчик. — Я сапожки те очень любил…

— Твоя боярская одежда и с сапожками у матушки осталась… Да в тех сапожках по пыльной дороге и ходить негоже… Пожалуй-ка сюда с возу, пойдем со мною рядком…

Он помог мальчику слезть с воза, повел его за руку и стал ему рассказывать, какой ему путь предстоит пройти, и сколько дней они в пути будут, и какие у них могут быть лихие встречи на пути, и как ему надо остерегаться, не сказываясь своим настоящим именем.

— Сказывайся всем Касьяном, моим племянником. А станут спрашивать откуда ты родом, говори: из-под Костромы…

И мальчик все внимательно выслушивал и мало-помалу входил в свое положение — тягостное положение скитальца, укрывающегося от каких-то страшных, неведомых ему врагов…

— А что если нам вороги на дороге встретятся, да укрыться от них негде будет? — спросил Миша своего пестуна. — Разве уж тогда мне в сене зарыться!

— Нет, батюшка! От лютого ворога в сене не укроешься, лучше уж ему прямо в глаза смотреть… Потому Бог-то над всеми нами…

И не успел он этого договорить, как закурилась вдали пыль на дороге, заблистали в клубах ее копья да шеломы, заслышался дробный топот коней подступающего конного отряда, который высыпал на повороте дороги из-за темного бора.

Сенька глянул вперед, прикрывая глаза рукою, и нахмурился.

— Вот они, бесовы дети!… Легки на помин! — пробормотал он не без некоторого волнения.

— Ой, Сенюшка, боюсь я их! — прошептал Миша, боязливо прижимаясь к своему пестуну.

— Не бойся, дружок, да помни, что ты мой племянник… Крестьянскому мальчонке что они поделают!

И, говоря это, бросился вперед, к своей бурой кобыле, и стал поспешно отводить ее вместе с возом на обочину дороги.

— Стой! Стой! — закричало ему разом несколько голосов, и целая гурьба каких-то всадников, в разных одеждах, на разношерстных конях, окружила наших путников. Судя по наружности и одежде, тут были и казаки, и литва, и всякий местный сброд.

— Что везешь? Куда едешь! — гаркнул над самым ухом Сеньки долговязый и чернявый запорожец и, нагнувшись с коня, ухватил его за ворот.

— Чай, сам изволишь видеть, что везу! — ухмыляясь принужденно, отвечал ему Сенька, снимая шапку. — Одно сено на возу.

— Вижу, что сено, чертова кукла! А под сеном-то что? — грозно рявкнул казак.

— А и под сеном сено же, — равнодушно отвечал Сенька.

Запорожец выпустил Сенькин ворот из рук, подвернул коня к возу и что есть мочи ткнул копьем в воз… Его примеру последовали и его товарищи, а потом один из них не поленился слезть с коня и долго шарил в возу руками и тыкал в него во всех направлениях саблею.

— Да хоть весь воз опрокиньте, то же будет, — сказал Сенька. — Везу сенцо для своей клячонки, чтобы не покупать дорогой.

— В возу и точно ничего нет, — сказал тот, кто в возу рылся.

— А мальчишка чей у тебя? — спросил Сеньку запорожец, оглядывая Мишу.

— А свой же. Племянник, сестрин сын. К сестре и веду его: надоел мне, без матери, насмерть, — мама да мама. Ну и веду.

Обыскать его! — крикнул запорожец, который, по-видимому, был начальником этого небольшого отряда.

Несколько дюжих молодцов принялись живо обыскивать Сеньку: размотали его онучи, вывернули карманы, порылись за пазухой и сыскали на нем всего только два алтына, которые запорожец не побрезгал опустить в свой карман.

Потом, пока Сенька оправлял на себе одежду, тот спросил его о дороге к Ростову, о том, что в Ростове делается, и давно ли там Лисовский с Заруцким хозяйничают. На эти последние вопросы Сенька прикинулся совершенно ничего не знающим, сказав только, по обычаю многих русских людей, что «он-де человек темный, под Ростовом живет, а в Ростове — уж второй год — не бывал».

Запорожец в ответ на эти речи только выругался сквозь зубы и двинул коня вперед; за ним двинулись и все его спутники, справа и слева объехав Сенькину клячонку с тележонкою, гремя и звеня оружием, которым они были обвешаны, и звонко выбивая дробь коваными копытами своих рослых и сытых коней.

Когда вся полусотня прорысила мимо наших путников, обдавая их шумом и клубами пыли, Сенька перекрестился и прошептал про себя:

— Пронес Господь!

Потом, обратившись к Мише, который ни жив ни мертв стоял около воза, он проговорил ему в утеху:

— Вот видел! Каково бы было, кабы ты от них в возу укрываться стал! Весь воз искололи, кто копьем, кто саблей… А тебя и неукрытого сберег Господь… На все Его святая воля!

Он спокойно вывел свою бурую кобылку на дорогу и, взяв Мишеньку за руку, с облегченным сердцем зашагал опять за возом по дороге, покрикивая на буреху и мурлыча йод нос песенку.

XII ПОД РОДНЫМ КРОВОМ

Весна 1610 года наступила в Москве и на всем севере Московского государства сухая и теплая; снега сошли рано и незаметно; вешних вод почти не было, и в конце апреля лист на деревьях был уже такой, какого в иные годы и в конце мая не бывает… На солнце было жарко и в тесных московских домах становилось душно, везде выставляли зимние рамы, везде распахивались настежь наглухо забитые на зимнее время двери из хором на садовые крыльца, а сады начинали подчищать и убирать по-летнему, раскутывая в них плодовые деревья, вскапывая гряды и рассадники.

И на обширном боярском Романовском подворье, в саду и в огороде, кипела работа. Десятка два дворовых холопов, под надзором Сеньки и Скобаря, усердно вскапывали только что опревшую землю лопатами, таскали землю, песок, позем и старую листву, подрезали и подвязывали деревья и рассаживали молодые кусты.

— Вот, братцы, глянул я на эту яблоньку, — говорил Сенька, обращаясь к рабочим, — и диву дался! Как все у Господа Бога мудрено устроено!… Ведь эту яблоньку я из Костромы за пазухой привез в ту пору, как мы с Мишенькой из Ростова от тушинцев бежали, а уж она теперь и во какая стала, году не пройдет — на ней уж и яблоки будут!

— Это ли диво, Семен Иванович! — смеясь отозвался Скобарь. — Не мало ведь с той поры и времени прошло, в ту пору ты с Мишенькой боярчонком из Ростова бежал, и тому боярчонку шел одиннадцатый годок, а ноне уж он и не Мишенька и не боярчонок, а Михайло Федорович Романов, с той поры как его великий государь Василий Иванович в стольники пожаловать изволил. И сестрица его, Татьяна Федоровна, тоже уже замужем, и княгиней стала. С той поры ведь третий год идет, а в такое время мало ли воды утекает?…

— И то правда твоя, Степанушка! Время бежит, нас не ждет. Да время-то такое, что хуже безвременья! — со вздохом проговорил Сенька, поглаживая свою сильно поседевшую бородку. — Который уж год на наших бояр беда за бедою так и идет, и надвигается, что туча за тучей… Вот теперь опять третий год боярин наш… то бишь, господин митрополит Филарет Никитич во вражьем полону, в узах у тушинцев обретается, а за последние недели и весть о нем запала… Знаем, что Тушино выжжено, что все их скопище врозь разбрелось, а где его милость — неведомо…

— Да где тут и сведать было!-вступился один из холопов, приостановив работу и опирался на заступ. — То обсылки с Тушиным каждый день бывали, а то как блаженной памяти князь Михайло Скопин-Шуйский на злодеев напустился[540], так и Тушино-то все врозь разлетелось — не от кого и вести добыть стало!

— Ох, не в пору ты вспомнил, брат, о князе Михаиле! Царство ему небесное! — проговорил Сенька крестясь. — До сих пор по нем вся Москва слезы ронит… В три недели никто его не забыл, а о другом бы на пять дней людской памяти не хватило! Истинно посетил нас Бог! Последнюю у нас надежду отнял… И что теперь будет? И кто теперь за нас заступником будет, — неведомо.

Старый, верный слуга Романовых смолк и задумался, и беседа, вызванная его замечанием о яблоньке, порвалась на полуслове. Все опять деятельно и усердно принялись за работу.

В это время на дорожке, которая между густых кустов вела из огорода к крыльцу боярских хором, показался мальчик лет двенадцати, стройный и миловидный. Русые кудри выбивались у него из-под бархатной шапочки, отороченной соболем, яркого цвета терлик[541], с плетеными шелковыми застежками и кистями, обхватывал его еще тонкий отроческий стан. Жмурясь от солнца и прикрыв глаза рукою, он оглянул холопов, работавших в огороде, завидел Сеньку и, окликнув его, махнул ему рукою.

— Вот он, стольник-то наш именитый! — проговорил Сенька, весь просияв. — Не долго без меня насидел… О своем пестуне вспомнил… Сейчас, сейчас, иду, иду!

И он бегом пустился по огороду, насколько позволяли ему его старческие ноги.

— Сеня, куда это ты запропастился? — спросил его Мишенька. — Сказал, посмотреть в огород пойдешь, а сам и засел там — словно корни пустил.

— Нельзя же, батюшка Михаил Федорович! Без надзорного глаза хозяйскому добру везде ущерб да убыток. А мне твоего добра жалко.

— Моего добра тебе жалко, а меня покинуть не жалко? — ласково укорил Мишенька. — А мне, Сенюшка, так-то скучно, так скучно сегодня, что я тебе и пересказать не могу.

— Да что же это с тобою попритчилось[542], дружочек? Кажется, и спал спокойно, и встал хорошо!

— Об отце я раздумался, и думы все такие нехорошие в голову лезут… И жив ли он! И не замучен ли злодеями? Вестей-то о нем ведь уж вторую неделю нет, и даже куда послать за вестями не знаем.

— Кабы знали, откуда вести добыть, так небось давно бы уж добыли… Мало ли у государыни верных слуг.

— Ну вот, без вестей о батюшке все мы голову потеряли. Матушка по целым дням все молится да плачет; дядя Иван Никитич тоже такой хмурый, нахохленный сидит, что к нему и подступу нет. На свою скорбь в руке да в ноге жалуется. Вот я один-то и сам себе места не найду, и невольно дурное в голову лезет.

— Э-эх, сердечный ты мой! Как же ты хочешь, чтобы все по нашей воле на белом свете творилось нам в угоду! Ты еще роптать на Господа не вздумай… А скука-то твоя — тот же ропот! А изволь-ка ты припомнить, от каких бед и зол всех вас Господь избавил! Припомни-ка Ростов-то! Ведь словно из самой пасти львиной все вы спаслись, и у батюшки твоего волос с головы не упал…

— Да, я это помню… А и того боюсь, что злых-то людей нынче уж очень много развелось…

— И над злыми, и над добрыми тот же Бог, голубчик мой! Чему не бывать, то и не станется без его воли. А смерть свою мы все за плечами носим, значит ее и бояться нечего. Вот Скопин, князь Михайло, младостью цвел, славою возвеличен был, превыше царя Василия почтен и превознесен… Смерть ни на что не посмотрела… А батюшке твоему страданья на долю выпали: за то Бог долгим веком его наградит.

— Вот как ты, Сенюшка, всегда меня разговорить умеешь! -ласкаясь к пестуну, сказал Мишенька. — Вот я с тобой поговорил, и на душе легче стало… И безвестье не так меня пугает…

— Да и чего пугаться-то, милый! Иногда безвестие многих вестей лучше бывает.

Так разговаривая, старый пестун подходил со своим юным питомцем к крыльцу хором, и Мишенька стал уже подниматься на ступеньки крыльца, когда, оглянувшись, увидел странника в темной скуфье и рясе, с посохом в руках, вступавшего в сад через калитку палисадничка. Густые седые волосы ниспадали волною на его плечи, а серебристая борода покрывала своими спутанными прядями всю его грудь.

Сенюшка, смотри-ка, странник к нам идет! Пойди-ка к нему навстречу, зови его сюда на отдых. Авось, он нам Расскажет о странствиях своих, о дальних обителях!

И Мишенька приостановился на крыльце, следя за Сенюшкой, который и точно направился страннику навстречу, и подошел уж близехонько, да вдруг как вскрикнет, и колпак с головы долой, и сам бухнул страннику в ноги.

— Господин наш! Господин честной! — кричал он во весь голос, прижимая к устам своим загорелую руку странника.

XIII ПОСЛЕ ДОЛГОЙ РАЗЛУКИ

Мишенька, не давая себе отчета в том, что он делает, мигом сбежал с крыльца и бросился навстречу величавому старцу с криком и слезами:

— Батюшка! Батюшка мой дорогой! — и повис на шее Филарета, который крепко сжал его в своих объятиях, сам трепеща от волнения. Он и не чувствовал, как крупные горячие слезы катились из глаз его по бороде и падали на лицо и на грудь Мишеньки.

Отец и сын еще не успели выпустить друг друга из объятий, как Сенька уже разнес радостную весть о возвращении Филарета Никитича по всему дому и всюду произвел необычайный переполох. Марфа Ивановна и брат Иван Никитич бросились из хором в сад, а все домашние и вся челядь со всех концов двора и дома устремились к крыльцу хором. Все спешили, бежали, толкались, с радостными лицами и радостными кликами, с веселым шумом и топотом… И все остановились в умилении при виде тех слез радости, которые лились из глаз Филарета Никитича, заключившего в свои объятия все, что было для него дорогого и милого на земле, все, с чем он был разлучен почти три года…

Когда наконец слезы иссякли, и восторги стихли, когда он вдоволь насладился ласкою жены, сына и брата, он обратил свой радостный и приветливый взор на всех домашних и челядинцев и всех их поблагодарил за верную службу, всех допустил к руке своей и каждому нашел возможность сказать словечко, западавшее в душу, памятное на всю жизнь, и каждого благословил.

Затем, когда Марфа Ивановна и Иван Никитич стали его просить войти поскорее в хоромы, а Мишенька все еще не мог выпустить его руки из своих рук, Филарет Никитич поднялся на несколько ступеней крылечка и, остановившись, сказал:

— Постойте, еще успеем войти под родимый кров… Но от «избытка сердца уста хотят глаголать», и я должен всем вам и этим добрым людям, которые в отсутствии моем служили вам верою и правдою и оберегли вас от бед и напастей, всем им я должен сказать о том, что вынес за эти годы, и всех их подготовить к тому, что нам придется вынести и выстрадать за Русь, если Господь не смилуется над нами.

В его словах, в его голосе, в том глубоко опечаленном взоре, который он устремлял на всех окружающих, было что-то чрезвычайно привлекательное, приковывавшее к нему все сердца и все взоры, и все как бы замерли в ожидании того, что он будет говорить.

— Почти три года тому назад, — так начал Филарет, — я был оторван по воле Божией от семьи, от всех родных и близких мне людей… Я готовился к смерти и не боялся принять ее от руки лютых злодеев, обильно проливавших кровь вокруг меня. Но и среди потоков крови их рука не коснулась меня… Я был взят в полон и, опозоренный, лишенный облачений и внешних знаков сана моего, был уведен к тушинскому обманщику, был ему представлен в числе других полонянников из бояр и знати… Он отличил меня от всех, он постарался привлечь меня и лаской, и почетом, и саном патриарха… В душе моей к нему кипела злоба и презренье; хотелось обличить его и уничтожить, но разум воздержал мои порывы… Я увидел, что никто и не считает его ничем иным, как наглым обманщиком, никто не видит в нем царя Дмитрия или сына Иоаннова; а все служат, все угодничают, все унижаются перед ним из одной корысти, все поклоняются ему как тельцу златому, из выгод мирских… Не только злые вороги, Литва или поляки, но и бояре московские, и родовитые дворяне, и сановники все променяли на злато, забыв и Бога, и отчизну, и честь, и совесть… Тогда решился я все претерпеть и все снести, лишь бы душу свою сохранить чисту, лишь бы остатком сил своих хоть сколько-нибудь послужить на пользу Руси православной… И все, что были кругом меня, поняли тотчас же, что я им не друг, что не слуга я их лжецарю и их неправде. Все стали избегать меня и опасаться, все стали зорко следить за мною и держать меня в такой неволе, какой и пленники у них не знали. Я никуда не смел один идти; не смел и в келье своей оставаться с собою наедине; не смел писать ни близким, ни родным. Но и эти угнетения, и эта неволя не поколебали меня, как не соблазнили предложенные мне почести и слава: я пребыл верен в душе и царю, которому присягал, и Богу, которому открыта моя совесть, и дорогой земле родной, которой я молю у Бога пощады и спасения…

Он смолк на мгновение, подавленный волнением, охватившим его душу, и немного спустя продолжал:

— Тушинский царь бежал. Тушино сгорело на глазах моих… Сильное числом и злобою скопище воров и изменников рассеялось… Погибли и многие сильные вожди их, и вот, по воле Божией, я свободен, я вновь в Москве и среди вас, я вновь могу служить моей отчизне на пользу… Но я не радуюсь, и дух мой не оживлен надеждой! Куда ни оглянусь, повсюду вижу измену, вражду, корысть и шатость… Тушинский вор в Калуге, и около него изменники и воры; польский король под стенами Смоленска[543], и у него в стане русские изменники и воры, которые зовут его идти сюда, на пагубу русской земли; избранный нами царь Василий здесь, в Москве, и около него — измена, смута, тайные враги, предатели, готовые его продать… О, много, много еще, верьте мне, должно страдать нам, многое еще перенести и к краю гибели прийти, чтобы спастись от лютого врага, который в нас вселился, нам сердце гложет, нас побуждает на зло и на измену! Вот я и молю вас, братья и друзья, готовьтесь к бедам, готовьтесь страдать, готовьтесь биться с врагами, не успокаивайте духа своего, не усыпляйте его надеждами на лучшее… Грозные тучи идут на нас, полные громов и бурь! Мужайтесь и твердо стойте и молите Бога, чтобы Он вас научил любить отчизну и веру отцов превыше всех благ, всего достатка и счастия земного! Только этим и спасетесь, только этим и утешитесь!

Он не мог более говорить: слезы душили его, голос слабел и прерывался, руки дрожали. Марфа Ивановна и Иван Никитич взяли его бережно под руки и повели с крыльца в хоромы… А все домашние и челядинцы, слушавшие его с напряженным и почтительным вниманием, долго еще стояли кругом крыльца, пораженные его речью, оставившей в душе их глубокое, сильное впечатление…

XIV НОВЫЕ ТРЕВОГИ, НОВЫЕ ОЖИДАНИЯ

Это свидание с отцом после долгой разлуки произвело на Мишеньку чрезвычайно сильное впечатление. В течение тех немногих дней, которые Филарет Никитич позволил себе провести под домашним кровом, Мишенька не отходил от него ни на шаг, не сводил глаз, не проронил ни одного его слова. Он теперь сильнее и глубже, чем когда-либо, проникся уважением к отцу-страдальцу, готовому и способному все вынести ради блага отчизны, готовому умереть за Русскую землю и за веру отцов… И когда Филарет несколько дней спустя переселился в одну из келий Чудова монастыря, поближе к патриарху Гермогену[544], Мишенька каждый день отпрашивался у Марфы Ивановны и ездил навещать отца своего и с величайшим наслаждением проводил у него два-три часа, если ничто не отвлекало Филарета от беседы с сыном. Еще полный этою беседой, Михаил Федорович уезжал от отца и по пути делился содержанием беседы с своим пестуном.

— Ах, Сенюша, как хорошо, как сладко было сегодня батюшкины речи слушать, кабы ты знал и ведал!… Он ведь теперь со мною как с большим говорит… И все мне объясняет, все рассказывает: откуда пошла Русская земля, и с коих пор в ней цари завелись, и какие цари были… А вот сегодня рассказал мне, как смута на Руси зачалася и как измена на Руси разделила всех, как брат на брата пошел, и вот за это-то самое на Московское государство пришли воры и иноплеменники…

— Ну а как батюшка твой говорит, скоро ли той смуте конец будет? — допрашивал Сенька, гарцуя около своего питомца на чалом мерине с романовской конюшни.

— Батюшка говорил, нескоро смута та окончится, и даже сказывал сегодня, что царю Василию с ней не справиться… что был у него добрый вождь, покойный князь Михайло Скопин, да Бог его прибрал, по грехам нашим, и что теперь всего худого надо ждать.

— Уж чего же ждать хорошего, как лютые вороги отовсюду на нас идут!… И поляки с Жолкевским наступают, и тушинцы с казаками лезут, и в Москве все друг на друга волками смотрят… Чего тут ждать, кроме слез да горя!

И по возвращении домой те же беседы с отцом служили для Мишеньки любимою темою разговоров и рассуждений и с матерью, и с дядей Иваном Никитичем; в голове юного отрока мало-помалу начинало складываться представление о тяжелом современном положении Московского государства, об опасностях, которые ему угрожают, об обязанности всех честных русских людей соединиться неразрывно и до конца стоять в борьбе с изменниками и иноплеменниками, дерзко вторгшимися в русскую жизнь.

— Если бы все русские люди так же твердо стали отстаивать веру и правду, как иноки Троицкой обители[545], давно уже ни одного врага не было бы в наших пределах! — не раз говаривал Филарет своему сыну, и слово это глубоко запало в душу отрока.

Так прошел почти месяц со времени избавления Филарета Никитича из тушинского плена, и свидания отца с сыном были каждодневными. Тем более был однажды опечален Мишенька, приехав к отцу в обитель и не застав его в келье.

— Владыка митрополит вместе с господином патриархом с утра в думе боярской заседают, и когда изволят быть обратно — неведомо! — отвечал служка Филарета Никитича на вопрос сына об отце.

Мишенька удалился домой опечаленный и на другой день точно так же не мог добиться свидания с отцом, который находился на совещании у патриарха. На третий он наконец дождался отца, хотя и на самый краткий миг. Но Филарет Никитич принял сына озабоченный и сумрачный; обняв и поцеловав его, он даже не посадил его около себя, как бывало обычно, и сказал ему:

— Дружок! Не езди ко мне до тех пор, пока я сам тебе не разрешу. Великие грозят нам бедствия, великих должны мы ждать в самой Москве смут и волнений… я опасаюсь за тебя и потому прошу: не езди… даже из подворья не выезжай. Как удосужусь, сам к вам приеду. — На том он благословил сына и расстался с ним. И Михаил Федорович на обратном пути домой, быть может под впечатлением слов отца своего, обратил впервые внимание на то, что происходило на площадях, на улицах и на крестцах[546], которыми он проезжал. Ему показалось, что никогда еще он не видал в городе такого оживления, таких густых толп народа, таких говорливых и шумных сборищ около Лобного места и на спуске к Москве-реке, около Покровского собора… Он обратил на это внимание своего постоянного спутника, Сеньки, и тот, наклонившись к нему, пояснил:

— Слыхал я в обители, от служки твоего батюшки, что вести дурные из войска получены… Разбиты будто полки ляхами, и войско наше все врозь разбежалось…

— А под чьим началом было? — спросил Мишенька с большим оживлением.

— Под воеводством князя Дмитрия Шуйского[547], родного брата государева. Он первый и бежал, и весть привез о поражении…

— Как ему не грех и как ему не стыдно! Ему бы надо умереть на поле битвы, вот как тогда ростовский воевода.

— Не таков Дмитрий Шуйский… Он до всякой сласти житейской падок, смерти он пуще огня боится.

Приехав домой, Мишенька узнал от дяди Ивана Никитича о поражении русской рати под Клушином, об измене немцев, перешедших на сторону поляков, и о полном торжестве гетмана Жолкевского над неспособным и немужественным Дмитрием Шуйским. Оказывается, вся Москва уже была полна толпами беглецов с поля несчастной битвы и они повсюду расславили о корысти и неправосудии русских воевод и о чрезвычайном мужестве и воинском искусстве ляхов, которым будто бы и противиться в открытом поле нельзя…

— И уж Жолкевский на пути к столице, — добавил Иван Никитич, — а у нас и войска нет, чтобы выступить против него, и скоро ли еще сберем его — не знаем сами; а от Калуги вор тушинский подступает, — и с тем нет сил бороться. Столица в страхе и тревоге. Все мятутся, все ропщут на царя Василья, и, чем все это кончится, один Бог ведает.

Такие тревожные вести, доносившиеся отовсюду на Романовское подворье, конечно, всех волновали в доме, начиная от Марфы Ивановны и Ивана Никитича и до последнего челядинца. Все ожидали ежечасно наступления каких-то чрезвычайных событий, какого-то переворота, сопряженного со всякими бедами и напастями. Тревога старших передавалась и младшему члену семьи, Михаилу Федоровичу, который, просыпаясь, обращался к пестуну своему с вопросом:

— Что, Сенюшка, ничего еще на Москве не приключилось?

И слышал на этот вопрос все тот же ответ невозмутимого Сеньки:

— Милостью Божиею, стоит все на Москве по-старому, по-бывалому.

И ложился Мишенька и засыпал ввечеру все с тем же тревожным вопросом:

— А как ты думаешь, Сенюша, никакой до завтра напасти над Москвой не стрясется?

— То единому Богу ведомо, голубчик; мы все под Его волею ходим, — неизменно отвечал и на этот вопрос пестун Мишеньки.

Блуждая таким образом в потемках всяких неопределенных ожиданий, страхов и опасений, Мишенька был чрезвычайно обрадован, когда наконец дней пять спустя после свидания с отцом, услышал, что вечером в этот день Филарет Никитич собирается посетить свою семью на подворье. Мишенька со страстным нетерпением ожидал отца и жаждал услышать от него то живое слово, которое бы облегчило его душу, осветило бы охвативший ее сумрак… И он не ошибся в ожиданиях, и Филарет Никитич явился на Романовское подворье уже тогда, когда стемнело и все сбирались ужинать. Он прошел прямо в моленную Марфы Ивановны и призвал туда супругу свою и сына.

— Хочу перед вами, дорогими и милыми моему сердцу, открыть то, что совершается теперь на Москве, чтобы вы знали, как вам жить в нынешнее трудное время, как поступать и чьей стороны держаться в грядущих превратностях и смутах.

Он вздохнул, печально оглянул всех и сказал:

— Идем к недоброму и сами налагаем путы на себя… Дни царя Василия изочтены; не сегодня завтра его понудят сойти с престола; песня его спета. Он погневается, погрозит, быть может поупорствует, но удержаться на престоле он не сможет.

— Кто же будет царствовать тогда? — оживленно и быстро спросил Михаил Федорович, не спускавший глаз с отца, боявшийся проронить хотя бы одно его слово.

Филарет обратил глубокий и проницательный взгляд на сына и сказал ему:

— Есть между бояр московских роды и подревнее Шуйских, и к царскому корени поближе Годуновых; но из них теперь не изберут царя. Все завистью и злобою заражены, все точат друг на друга нож и, чтобы не избрать единого от среды своей, решаются на страшное дело… На страшную измену земле своей!

Он смолк на мгновенье, и никто не смел обратиться к нему за разъяснением его загадочной речи.

— Вместо того чтобы всем сплотиться, всем заедино стать около своего, избранного всею землею, православного царя, бояре говорят себе: «Не нам, так пусть же никому престол не достается!» — и собираются тянуть в руку тех изменников, бояр тушинских, которые решились искать московского царя в Польщизне!

— Как! Не православного и не русского государя хотят посадить на престол московский? — невольно сорвалось с уст Марфы Ивановны.

— Да, не православного и не русского, — королевича Владислава! — сказал с горькою улыбкою Филарет. — Так порешили бояре на тайном совещании вчерашнем, и как ни возражал, как ни громил их патриарх укорами и всякою грозой, как ни пытался я доказывать, что ляхи лютейшие наши враги, что доверяться королю ни в чем нельзя, бояре, нас не слушая, решились вступить с Жолкевским в переговоры о королевиче, как только царь Василий покинет престол.

— Слыханное ли дело, чтобы на московском престоле, да не православный, не русский царь был! — прошептала Марфа Ивановна.

— О! Мы к тому идем, чего никогда не видано, не слыхано при наших предках было! — воскликнул с неудержимым волнением Филарет. — Видно, что еще мало страдали мы, мало терзали Русь раздорами и смутами! Чтоб образумиться, мы должны дойти до края гибели и претерпеть неслыханное, тогда лишь в разум войдем.

— Батюшка! — смело вступился вдруг Михаил Федорович. — Да зачем же нам иноземному и неверному королевичу покоряться! Не надо присягать ему.

Филарет печально покачал головою и сказал, положа руку на плечо сына:

— Ты судишь как отрок, горячо и неразумно! Если Бог попустит быть такому греху, кто же дерзнет Ему противиться! Он знает, куда ведет нас… Нет! Все присягнут, — присягнуть обязаны будете и вы, и верно соблюдать присягу, если сами ляхи в ней пребудут верны. Но не предавайтесь сердцем иноземцу, не ищите от него ни милостей, ни благ земных и ни на миг из памяти не выпускайте, что за веру отцов своих и за землю Русскую вы должны пролить последнюю каплю крови. Кто бы ни царствовал, кто бы ни правил на Москве, пребудьте верны ему, пока он нашей веры не коснется, пока не вздумает рвать на части землю Русскую. И помните, что верою создалось великое государство Московское, верою держалось, пока мы Бога помнили, — верою и спасется!

При этих словах Филарет поднялся с места, стал прощаться со своими. Но, когда он положил руку на голову Михаила Федоровича, благословил его, тот вдруг разрыдался, упал на колени и, простирая руки к образу Спасителя, заговорил прерывающимся от волнения голосом:

— Батюшка! Пусть меня мучат, пусть лишают хлеба, пусть держат на цепи в темнице, — не изменю я вере православной, не поддамся иноверцам! А вырасту, так буду с ними биться до последней капли крови за веру нашу и за землю Русскую!

Филарет обнял сына крепко-крепко и поцеловал его в лоб.

— Успокойся, сын мой! Бог укажет тебе пути, которыми тебе придется идти, когда ты подрастешь и в разум войдешь! Укажет, если ты сохранишь Его в чистом сердце твоем.

И, опасаясь выдать собственное волнение, Филарет поспешил удалиться и плакал даже тогда, когда лег в постель и утонул лицом в свое изголовье. И эти слезы просветили его сознание и рассеяли неопределенный сумрак, тяготивший его душу

XV ПЕРЕД НОВОЙ БЕДОЙ

— Вот батюшка-то твой, Филарет-то Никитич, — говорил однажды своему питомцу Сенька, — ведь ровно пророк! Месяца не прошло, как уж все сбылось, что он предсказывал. И царя Василия на престоле как не бывало в монахи и с супругою своею пострижен. И с ляхами мы в дружбу вступили, и королевича их в цари к себе зовем! Господи Боже мой! Назавтра уж и присягу ему отбирать от всех станут. И тебе, Мишенька, тоже как стольнику присягать небось придется!

— Придется, — с видимым неудовольствием сказал Мишенька, опуская очи в землю.

— Да как же это! Я, право, и в толк не возьму. Иноверный королевич, по вере католик, да на московский престол воссядет? Как его — неблаговерного — и в церквах-то за службой Божией поминать станут?

— Батюшка сказывал, — заметил Михаил Федорович, — что патриарх и бояре запись взяли с гетмана, и с короля, будто бы, ее возьмут: тому королевичу в православную нашу веру перейти.

— Запись, запись! — проворчал про себя Сенька. — Что запись — бумага писаная! Бумагу подрал — и записи нет… Что стоит королю ту запись уничтожить? Да еще и даст ли на нее согласие! Вон он каков, лукавый: переговоры о королевиче с Москвой ведет и сына на московский престол сажать собирается, а наш коренной русский город Смоленск из пушек громит да под свою державу норовит привести… Кто польской затее поверит, тот наверно за это и поплатится.

— А как же бояре-то, да и сам патриарх, неужели допустят такой обман? — с неуверенностью спросил Михаил Федорович.

— Допустятли, нет ли, кто ж это знает? А только что крови еще много прольется, прежде чем все уладится, — с каким-то мрачным отчаянием проговорил Сенька.

Мишенька взглянул на него с некоторою укоризною и, положив руку на плечо ему, проговорил ласково:

— А помнишь, как, бывало, ты утешал меня? Как ты говаривал: никто, как Бог, и что без воли Божией ничто не станется… А теперь и ты Бога позабыл!

— Эх, Мишенька! — еще мрачнее проговорил Сенька, покачивая головою. — Такие времена переживаем, что кажется, будто нас Бог забыл, отвернулся от нас, грешных, — отдал нас ворам да ляхам на посмеяние и на потеху!

Он безнадежно махнул рукою и замолк, как бы опасаясь высказать перед питомцем свои затаенные мысли и вскрыть перед ним все, что у него накипело на душе.

Мишенька грустно посмотрел на него, и сердце его сжалось невыносимою тоской при мысли, что ему завтра придется присягать в подданической верности королевичу Владиславу, избранному боярами царю московскому.

Мишеньке и в голову не приходило, что под одним кровом с ним билось другое сердце, еще гораздо более терзавшееся тоскою и тяжелыми предчувствиями, хотя и тщательно скрываемыми. То было сердце матери, Марфы Ивановны.

Строго сосредоточенная, посвятившая себя исключительно заботам о доме и воспитанию сына, Марфа Ивановна делила свое время между этими заботами и молитвою. В последнее время, когда события так быстро следовали одно за другим, когда каждый день приносил с собою какие-нибудь прискорбные новости и события, никогда прежде не виданные и не слыханные, Марфа Ивановна чувствовала себя совершенно подавленною тяжким гнетом ожиданий какой-то страшной, надвигающейся, неотразимой опасности, грозившей поглотить все, что у ней было дорогого в жизни, все, что она уже так много лет сряду старалась оградить от всяких бед. Такие же тягостные предчувствия тревожили ее только в то время, когда она жила в Ростове, накануне страшного ростовского погрома и долгой разлуки с Филаретом Никитичем. Сердце-«вещун» нашептывало ей, что и теперь ей придется испытать новые горести, вынести чрезвычайные опасения, пережить новые тревоги и ужасы; но она не дерзала никому высказать эти предчувствия, не дерзала сознаться в своей слабости. Филарет Никитич не стал бы ее слушать и, вероятно, остановил бы ее на первых словах строгим выговором.

— В Бога верить надо, а не в ваши бабьи сны, приметы да бредни! — говаривал он не раз, когда она жаловалась ему на тревожившие ее думы о будущем.

С деверем своим, Иваном Никитичем, она не любила говорить об этих тревогах потому, что тот ее тотчас поднимал на смех и начинал доказывать, что все должно вскоре уладиться и устроиться к общему благополучию. С тех пор, как вся Москва присягнула Владиславу, а гетман Жолкевский оттеснил тушинцев от Москвы, Иван Никитич сильно обнадежился, даже вовсе перестал поляков опасаться и держал сторону тех бояр, которые предлагали гетману Жолкевскому занять Москву сильным отрядом войска.

— Худшее, матушка Марфа Ивановна, теперь уж пережито нами! Уж миновало! — говаривал он ей в утеху. — Будем лучшего ждать, а не сокрушаться по-пустому.

Особенно опасалась Марфа Ивановна заговаривать о своих опасениях при сыне, который, как она могла заметить, был в последнее время очень тревожно настроен и чутко прислушивался к каждому звуку, к каждому слову.

И только со стороны одного человека она видела себе полное сочувствие: только с одним Сенькой могла она говорить свободно и без стеснений. Тот вполне разделял ее опасения, настаивал на том, что как только польские дружины вступят в Москву, Марфе Ивановне и с сыном вместе немедля следует ехать в костромские романовские вотчины, и повторял ей постоянно, в подтверждение своего взгляда:

— Москва, матушка-государыня, не Ростову чета! Коли тут каша заварится, из нее цел не уйдешь. Тут что в решете: дыр-то и много, а вылезть некуда!

Но когда Марфа Ивановна дерзнула однажды намекнуть Филарету Никитичу о том, что недурно было бы ей с Мишенькой из Москвы уехать, тот так сурово осадил ее, что заговаривать об этом она больше уж не решалась.

И вот, по целым часам запираясь в своей моленной, она только перед Богом решалась открыть свою душу, прося у него наставления и помощи.

А между тем Москва в ту пору действительно переживала такое время, что даже странно было тревожиться какими-нибудь опасениями. Все граждане московские во всех слоях общества охотно присягали Владиславу, видя в этом избрании конечный исход всяких бедствий и полную возможность избегнуть кровопролитной войны и нескончаемой службы, которая уже всем приелась до тошноты… Вслед за присягою и подписанием договора бояр с Жолкевским последовали пиры и празднества то в польском стане, то в Москве, в боярских домах; толпы народа каждый день ходили в польский стан с харчами, с мелким торгом, с предложением всяких услуг; и поляки бродили по Москве, закупая себе в рядах все необходимое, запасаясь хлебом и свежим мясом, сбывая всякое добро, доставшееся в добычу после Клушинской битвы. И все шло так дружно, так плавно, так согласно…

Тем более была удивлена Марфа Ивановна, когда после одного из заседаний боярской думы Иван Никитич, вернувшись домой, прошел прямо к ней на половину и, притворяя за собою дверь, сказал ей с несколько встревоженным и таинственным видом:

— Сестрица! Братец, Филарет Никитич, приказал тебе сказать, чтоб нынче ночью, после того как Мишенька и все подворье улягутся, ты приказала бы Сеньке посторожить у задней садовой калитки. Он сам приедет к нам на тайное совещание…

— О чем? Не сказывал ли хоть тебе? — взмолилась было Марфа Ивановна.

— Не сказывал! — отвечал деверь, мотая головою. — Но только одно скажу: давно уж я его не видел таким тревожным, как сегодня…

«Ну, видно, недаром так томили меня все эти дни злые, черные думы!» — подумала Марфа Ивановна, и сердце ее вновь защемило невыносимою тоскою.

С великим трудом дождалась она вечера, — день показался ей просто нескончаемым… Под первым попавшимся предлогом она уговорила Мишеньку пораньше лечь спать, разрешив ему давно желанную поездку в Чудов к заутрене; затем сама стала наблюдать, как мало-помалу засыпал весь дом, как гасли огни в разных углах обширного подворья и тишина постепенно водворялась всюду. Было около полуночи, когда погас последний огонь и Марфа Ивановна, накинув на плечи темную телогрею, вышла из хором на рундук садового крыльца.

Вечер был свежий, сентябрьский, но луна была в полном блеске, и темное безоблачное небо так и горело мириадами звезд… Марфа Ивановна присела на крылечке и стала прислушиваться.

Ждать ей пришлось недолго. Ровно в полночь топот копыт раздался по переулку под высоким садовым тыном, калитка скрипнула, и Филарет Никитич вступил в сад в сопровождении Сеньки, который почтительно остановился у калитки.

— Ждала? Тревожилась? — заботливо и ласково спросил Филарет, благословляя Марфу Ивановну.

Она не отвечала ни слова, — только низко опустила голову.

— И есть о чем тревожиться! — многозначительно сказал Филарет, переступая порог хором.

Минуту спустя оба брата и Марфа Ивановна по-прежнему сидели в той же моленной.

— Все это время, — так начал Филарет, — я стоял у кормила, я близко и зорко наблюдал, куда государственный корабль направляется… И вижу, что кормчие все потеряли голову, что корабль несет в пучину и никто не в силах его спасти от гибели! Измена и коварство торжествуют и точат нож на нас, никто не смеет им перечить и становиться поперек дороги. Меня, — я знаю это наверно, — скоро здесь не будет.

— Тебя не будет? На кого же ты нас покинешь!-воскликнула Марфа Ивановна, всплеснув руками.

— Я пришел вам обоим дать мой последний завет на всякий случай.

— Последний? — промолвила Марфа Ивановна.

— Да, потому не знаю, что ждет нас на той службе, в которую нас посылают теперь: смерть ли, полон ли, страданье ли? А шлют нас почетными послами на рубеж, к Смоленску, для утверждения переговорной грамоты с королем Сигизмундом и королевичем Владиславом. «Почетными» — тут только слово одно, а избраны в послы те люди, которые здесь могли бы связать руки и полякам, и русским изменникам… Но у коварного Жолкевского есть и другой расчет: он выпросил в почетное посольство назначить тех, которые, по роду своему и близости к престолу, могли бы сами на него быть избраны или детей своих на нем увидеть… Он знает, что таких родов осталось только три: Милославских, Голицынский и наш Романовский!… Но Милославский стар уже и бездетен, а у меня и у Голицына есть сыновья… Понятно ли теперь, о чем я с вами говорить приехал, какой вам от меня останется завет?

И Марфа Ивановна, и Иван Никитич смотрели прямо в глаза Филарету Никитичу, не смея слова проронить, не смея угадать его мысль и ожидая, что он сам ее выскажет.

— Мой завет вам: блюсти сына моего Михаила как зеницу ока! Не прятать его, не хоронить от всяких возможных бед и напастей, не увозить покуда из Москвы, но здесь блюсти, блюсти его, — блюсти в нем, быть может, надежду всей земли Русской… Пути Божьи неисповедимы и в нонешние смутные времена кто знает — кто может знать свою судьбу! И кто смеет уклониться от перста Божия, если он укажет Своего избранника!

— Как? Ты решился бы, чтобы дорогое наше детище попало в этот водоворот… в этот омут? — простонала Марфа Ивановна.

— Неразумны твои слова, жена! — сурово заметил Филарет. — Сегодня водоворот и омут, а завтра, как минет Божья гроза, тот омут обратится в светлый, чистый и прозрачный источник, всех напояющий своею сладкою струей… Да! Мой завет такой: блюдите Михаила, но не уклоняйте его от перста Божия! Бог лучше нас знает, куда его ведет… Не нам становиться преградою на пути Его… Клянитесь же исполнить мой завет, чтобы я мог спокойно править службу земле моей, спокойно умереть, если так судил Бог!

— Клянемся! — проговорили разом и Марфа Ивановна, и Иван Никитич, поднимая руки.

— Ну теперь я смело могу идти хотя на край света белого!… Я готов на подвиг, и других сумею укрепить к такой же готовности, и знаю, что, как ни спешит коварный лях, не одолеют злоба и измена!

Глаза его горели ярким пламенем, когда, говоря это, он поднялся с места и стал молиться на иконы и благословлять своих близких.

— И надолго ты нас покинешь? — решилась было спросить Марфа Ивановна.

— Не искушай этим вопросом ни меня, ни Бога! Кто знает, даже и выезжая на ловы, на потеху подгороднюю, вернется ли он домой и когда вернется?

Он еще раз благословил жену и брата одним общим крестом, отступая к порогу моленной, и знаком показал им, что он не желает от них проводов. Они остались в хоромах, а он быстро вышел на садовое крыльцо, быстро спустился с него и скрылся за поворот дорожки. Минуту спустя топот двух коней, раздавшийся в переулке, возвестил об отъезде Филарета.

XVI ЕЩЕ РАЗЛУКА

11 сентября 1610 года день просиял поутру ярким, почти летним солнцем.

Чуть солнышко встало, уж Сенька поднял Мишеньку с постели напоминанием, что на сегодня, после ранней обедни и напутственного молебна в Успенском соборе, назначен был отъезд великого московского посольства под Смоленск, к Сигизмунду.

— Коли хочешь батюшку проводить по дороге да проститься с ним у Крестов, вставай, Мишенька, скорее! — торопил Сенька своего питомца, раскладывая перед ним нарядное платье для этого торжественного выезда.

Мишенька не заставил себе повторять эти речи и поднялся так быстро, что даже и сам его пестун удивился.

— Ну, голубчик, видно, ты на дело прыток будешь! Ишь, как обернул, что и мне за тобой не поспеть стало!

И он спешил подать ему умыться, спешил нарядить его в камчатый красный кафтан с золотыми затканными цветами и разводами и подтянуть его кованым серебряным поясом с крупными гранатами, бирюзами и лалами[548].

Когда Мишенька покрыл свои кудрявые волосы бархатною шапочкой с собольей оторочкой, Сенька отступил от него шага на два и залюбовался им, прикрывая глаза своею старческою рукой.

— Ведь ишь ты, какой молодец кучерявенький вырос да выровнялся! Кто тебя года два не видал, тот, пожалуй, и не узнал бы. Вот только плечами бы пошире, да грудка чтобы раздалась чуть-чуть, тогда совсем стольник у нас настоящий будешь! Ступай к матушке, покажись ей, да пусть благословит тебя на проводы!

Мишенька направился на половину матери и вернулся через несколько минут сильно растроганный, с мокрыми от слез глазами.

— Поедем скорее, голубчик Сенюшка! Боюсь я опоздать… Боюсь, что не увижусь с батюшкой-родителем.

— Поедем! Степан уж вон поприустал, коней-то державши.

Они оба сошли с крылечка в сад, из сада через калитку палисадника вышли в переулок, где Степан Скобарь действительно ожидал их с двумя верховыми конями. Придерживая стремя Михаилу Федоровичу, между тем как Степан держал коня под уздцы, Сенька помог своему питомцу сесть в седло, оправил складки его кафтана, дал ему в руки, сверх поводьев, гремячие серебряные цепи, прикрепленные к удилам богатой наборной уздечки, а сам, быстро вскочив в седло, перекрестился и сказал:

— С Богом, в путь!

Кони тронулись с места крупной рысью, которую всадники не старались сдерживать, опасаясь, что не доедут вовремя. Как только они поднялись к Покровскому собору и завернули на площадь, так увидели, что, несмотря на раннюю пору утра, вся Красная площадь была залита толпами народа, терпеливо выжидавшего той поры, когда громадный и торжественный поезд великого посольства двинется из Кремлевских ворот и направится на Смоленскую дорогу.

С трудом пробрались наши всадники через эти толпы, переехали через подъемный мост на кремлевском рву и въехали воротами в Кремль. Здесь опять бросилось им в глаза пестрое и подвижное всенародное множество, собравшееся тесною, сплошною массой около здания приказов, против решетки соборов, около которой длинной вереницей, в три ряда, поставлены были шесть карет и колясок для главных послов и посольских икон, далее целый обоз повозок для дворян и выборных людей, другой обоз всякого их скарба и дорожных запасов, и более трехсот верховых коней, на которых посажена была посольская почетная стража из стрельцов и казаков.

— Матушки мои! — слышались в толпе голоса. — Да неужто это все для посольства приготовлено!… Ведь это и посмотреть-то страсть!

— А ты небось думаешь, тетка, что они к теще гостить едут! Собрались в путь не на один месяц, а то и на целый год… И собралось-то их ни много ни мало — тысяча двести сорок шесть человек. Так тут надобно запасу!

— Собралось-то много, да много ли вернется! — мрачно заметил кто-то со стороны, и это замечание словно ножом кольнуло Мишеньку в сердце.

Но тут они подъехали к воротам, сдали коней своему конюху, следовавшему за ними поодаль, и, обменявшись поклонами со жилецкою стражею, охранявшею ворота, вступили в толпу гостей, дворян и всяких выборных людей, наполнявшую дворцовый двор между соборами. Не обращая внимания на эту жужжавшую толпу, которая явилась проводить своих родственников, друзей и знакомцев, изредка кое с кем обмениваясь поклонами, Михаил Федорович поспешил пробраться в собор, в котором за решетками стояли различные чины: бояре, окольничие, думные дворяне и дьяки, все высшие сановники и власть имущие люди. Юный стольник занял подобающее ему место между стольниками, а Сенька остался выжидать его на паперти; Мишенька был очень счастлив тем, что поспел в собор еще до начала службы и мог еще раз, в последний раз, присутствовать при служении митрополита Филарета, своего дорогого, обожаемого отца, в сослужении с другими епископами, в присутствии самого патриарха Гермогена, который уже в самом начале литургии занял свое высокое патриаршее место, окруженный многочисленным клиром.

В первый раз в жизни юный Михаил Федорович присутствовал на таком торжественном служении и не молился — не мог молиться… Он не сводил глаз с своего отца, как бы желая неизгладимо запечатлеть его дорогие черты в своем сознании и памяти, как бы сознавая, что он расстается теперь с отцом своим надолго, быть может, навсегда… И эта мысль до такой степени поглощала все его чувства, что он слышал звук голоса Филарета и слушал его с неизъяснимым наслаждением, но не мог выделить ни одного его слова, не мог расслышать ни одного возгласа… Изредка слезы, набегавшие на глаза Мишеньки, покрывали все кругом его неопределенным туманом, и тогда, не видя ничего перед собою и оставаясь на мгновение в мире звуков, ласкавших его слух и носившихся под древними сводами, Мишенька различал среди этих звуков только голос отца своего, проникавший ему прямо в душу, ободрявший его какой-то неведомой надеждой…

Когда служба окончилась и начался напутственный молебен, патриарх Гермоген сам принял участие в служении его, между тем как все главные послы — князь Василий Голицын, Филарет Никитич, дьяк Томила Луговский и дьяк Сыдавный-Васильев — стояли во главе всего сонма сановников, у самого амвона, на коленях.

Все ожидали, что патриарх в конце молебна скажет великим послам напутственное слово, но суровый инок, призывая их к крестоцелованию, сказал только:

— Пребудьте верны святой православной Церкви и ни на какие соблазны, ни на какие блага не променяйте общего блага всей земли Русской, да не будете прокляты в сем веке и в будущем!…

Затем торжественным шествием, с крестами и хоругвями вынесены были из собора иконы, назначенные сопровождать послов во время пути и пребывания на чужбине… Шествие церковное, сопровождаемое густою толпою бояр и сановников в золотых кафтанах и низшими дворцовыми чинами в красных суконных однорядках, подошло к решетке соборной площадки. Здесь в две передние кареты помещены были посольские иконы, в сопровождении двух протопопов протодиаконов; затем в третьей карете поместился Филарет, а в остальных трех — в каждой по одному послу. В последующих повозках в то же время разместились — по двое, по трое и по четверо — остальные, низшие члены и участники посольства. Конная стража оцепила обширный поезд с обеих сторон. Патриарх высоко поднял чудотворный крест над головою и молча осенил им отъезжающих… Поезд заколыхался и двинулся к Кремлевским воротам. Масса провожающих, верхами, загарцевала по обе стороны стражи, окружавшей поезд: всем хотелось еще раз проститься с отъезжающими у Крестов и пожелать им счастливого пути и успеха.

Когда поезд тронулся, приветствуемый толпами народа, который всюду обнажал головы, крестился на посольские иконы и кланялся в пояс послам, Мишенька очутился на коне около самых дверец кареты Филарета и ехал рядом с нею, не спуская глаз со своего обожаемого родителя. Но Филарет, согласно обычаю, не имел возможности обратить на него ни малейшего внимания; спокойный и сдержанный, он приветливо раскланивался направо и налево и непрестанно благословлял десницей толпу на обе стороны. Когда же посольский поезд проехал через всю Москву и остановился на выезде из города, тогда уже Филарет не мог вытерпеть: вышел из кареты и обнялся со своим сыном, с дорогим и единственным сыном, который, сойдя с коня и громко рыдая, упал перед ним на колени.

Разлука была тягостная и до такой степени трогательная, что никто из окружающих не мог удержаться от слез.

— Батюшка! Батюшка! — лепетал юный стольник, целуя край одежды родителя и обливая слезами его руки.

— Сын мой! — сказал Филарет, с трудом сдерживая слезы и возлагая руки на голову Михаила Федоровича. — Сын мой единственный и возлюбленный, благословляю тебя и вручаю тебя на попечение матери твоей и дяди, которым мой завет о тебе известен и ведом. Повинуйся им, как мне бы повиновался, и не выходи из их воли. Когда же вступишь в юношеский возраст и призван будешь на службу царскую, исполни долг свой, не жалея живота, не помня ни о покое своем, ни о сне, ни о плоти. Помни только о душе и о долге, который тебе надлежит исполнить…

Он поцеловал сына и передал его на руки Сеньки, которого благословил, шепнув ему на ухо:

— Надеюсь на тебя, раб верный и преданный.

Толпа бояр и сановников, стоявшая поодаль во время прощанья отца с сыном, обступила Филарета; каждый спешил подойти под его благословение и облобызаться с ним…

Сенька воспользовался этой минутой для того, чтобы отвлечь Мишеньку в сторону и уговорить его поскорее вернуться домой, где, вероятно, «матушка Марфа Ивановна о нем уже во как тревожится»…

XVII ЗАГОВОРИЛО РЕТИВОЕ

Мишенька, разрыдавшийся и взволнованный, не перечил своему пестуну: он дал себя усадить на коня и покорно последовал за Сенькой, минуя громадный поезд, вытянувшийся почти на версту. Густая толпа народа окружила все повозки, и прощанье было всюду в полном ходу. Одни плакали и целовались, благословляя друг друга, иные угощались на прощанье, чокаясь ковшами и чарками, иные крестились и кланялись, обратясь лицом к Москве, к ее «сорока сорокам» церквей.

И Михаил Федорович, и его спутник ехали молча, не обмениваясь ни единым словом. Юный стольник был подавлен впечатлением только что вынесенной разлуки с отцом, а старый пестун был занят какими-то своими тревожными думами, которые, видимо, не давали ему покоя и то вызывали на лице его горькую усмешку, то выражались каким-нибудь непроизвольным движением рук. По временам он даже с досадой повторял про себя чуть слышно:

— Доигрались, дождались! Будем у праздника!…

Эти почти шепотом произнесенные слова наконец обратили на себя внимание Мишеньки. Он обернулся к Сеньке и спросил его:

— Что ты шепчешь? Что у тебя на уме, Сенюшка?

— Э-эх! Голубчик, лучше не спрашивай! Вот как болит сердце…

— По батюшке? — робко и ласково спросил Мишенька, заглядывая в очи Сеньки.

— Нет, не по батюшке твоем. Он службу государскую правит: в нем Бог волен. А по тому болит сердце, что ждет всех нас, москвичей, позор невиданный и несказанный!

— Что такое? Какой позор?

— Стоя на паперти, я слышал, как двое бояр промеж себя говорили: «На днях бояре, что при власти стоят, порешили польскому войску ворота ночью открыть — впустить их в город, чтобы охранили нас от тушинцев и от русских воров». Да что же мы, бабы, что ли? Или не сумеем уж бердыша и. копья в руки взять?

— Нет! Это что-нибудь не так! Ты недослышал, Сенюшка.

— Какое там недослышал! Прямо говорили, что патриарх и слышать об этом не хотел, так первый же твой дядюшка, Иван Никитич, против него пошел и настоял на том, чтобы впустить в Москву поляков, и порешили, что как только посольство двинется в путь, так, дня три спустя, бояре впустят ляхов и в Кремль, и в Белый город.

— И дядя настаивал на этом? — горячо заговорил Михаил Федорович.

— Говорили, будто громче всех в Думе кричал.

— О, если так, то я с дядей поговорю… Я его спрошу!…— запальчиво заговорил Мишенька.

— Что ты, что ты, касатик, да разве ты не знаешь, каков твой дядянька?… Крутенек! Ты хоть меня-то не выдавай!

— Не выдам! Скажу, что в соборе слышал… Но как он может, как он решился?… Верно, не спросясь отца?

— Отец твой заодно с патриархом стоял… А теперь, как он уехал, им всем без него волюшка вольная!

Михаил Федорович не сказал ни слова более, а только охлестнул коня плетью и пустил его вскачь.

Сеньке не удалось узнать и выследить, говорил ли в тот день Михаил Федорович с дядею о допущении польской рати в Москву… Не решился Сенька и питомца своего об этом разговоре допрашивать, опасаясь возбудить его против дяди-боярина; но только он заметил, что именно со дня отъезда Филаретова между юным стольником и Иваном Никитичем отношения установились холодные и натянутые. Мишенька видимо избегал всяких бесед с дядей и проводил большую часть дня с матерью своей, а когда боярин Романов при нем и при Марфе Ивановне начинал выхвалять гетмана Жолкевского и выражать доверие к полякам, Михаил Федорович поднимался молча со своего места и уходил из комнаты. Только в то утро, когда Сенька доложил Мишеньке, что польская рать во время ночи была впущена боярами в Москву и разместилась постоем в Кремле, в Китай-городе и в Белом городе, Мишенька не вытерпел и заговорил с дядею очень громко и резко. Дядя вскипел и набросился на племянника с укорами… Сеньке из-за двери удалось расслышать, как боярин кричал:

— Не смыслишь ничего!… Молоко на губах не обсохло, а чужие речи повторяешь!… Я доберусь, кто тебя наущает!…

— _ Никто не наущает,-резко возразил Мишенька, — своим разумом рассуждаю, что полякам в Москве не место…

— Да знаешь ли ты, что если бы гетман не согласился прислать нам польскую рать для охраны, так нам бы в Москве двух дней не прожить было! Измена отворила бы ворота тушинцам!… Пришлось бы нам искать себе спасенья в польском стане…

— Нет! Патриарх Гермоген туда бы не пошел, и я бы с ним здесь остался.

Тут боярин так раскипятился и так стал кричать на племянника, что Марфа Ивановна должна была вступиться за сына и осадить боярина.

— Коли вам не любы поляки, чего же вы в Москве сидите? — кричал разгневанный Иван Никитич. — Ехали бы в свои вотчины, сидели бы там!

— Давно бы отсюда уехали, — твердо отвечала Марфа Ивановна. — Да сам, чай, знаешь, каков завет нам дан Филаретом Никитичем. Не смеем переступить его и останемся здесь.

В ответ на этот довод Иван Никитич крикнул что-то (чего Сенька не мог расслышать) и, поднявшись из-за стола, ушел на свою половину.

Со времени этого столкновения прошло около двух месяцев, и дядя все это время не переставал дуться на племянника: иногда по целым дням не заходил в хоромы Марфы Ивановны, иногда заходил для свидания с ней только с утра, когда Мишенька занят был грамотой в своей комнате с подьячим посольского приказа, и потом уже не показывался целый день, даже и обедал на своей половине. Но Марфа Ивановна начинала замечать, что на лице Ивана Никитича чаще и чаще появляется какое-то недовольство, досада, иногда даже и просто озлобление, высказывавшееся в каждом слове болезненного, нервно расстроенного боярина.

— Да что ты это, братец! Здоров ли ты, как я погляжу на тебя? — участливо решилась спросить его однажды Марфа Ивановна.

— Нет… я здоров… это я так! — отвечал Иван Никитич и обыкновенно спешил уйти, уклоняясь от дальнейших расспросов. Но Марфа Ивановна заподозрила недоброе и стала допытываться истины у своего деверя.

— Признаться сказать, — проговорился наконец однажды Иван Никитич, — берет меня не на шутку тревога, что до сей поры нет писем от брата из-под Смоленска… Все ли там благополучно?… А у нас…

— Что ж, может быть, теперь поляки тебе уж и не любы стали? — сказала на это Марфа Ивановна.

— Нет, не поляки, а наши-то сановники, что из тушинских вельмож в Думе очутились: от тех-то вот житья нет! Вот, кажется, иной бы раз их всех…

Марфа Ивановна вздохнула и не расспрашивала больше.

Дней пять спустя Иван Никитич пришел к Марфе Ивановне совсем взволнованный, возмущенный до глубины души. Он держал в руке письмо, только что полученное от Филарета Никитича, и еще издали кричал:

— Вот они каковы! Вот жди от них добра, жди проку! На словах одно, а на деле совсем другое…

— О ком ты это, братец, так сердито говоришь? — спросила деверя Марфа Ивановна, как бы не догадываясь, о ком идет речь.

— Вестимо о ком — о господах поляках! Вот прослушать изволь письмо от брата…

— От Филарета Никитича? — почти вскрикнула Марфа Ивановна, поднимаясь быстро с места.

— Изволь, изволь прослушать! — торопил ее Иван Никитич, усаживаясь, и тотчас начал читать письмо Филарета, в котором тот горько сетовал и жаловался на чрезвычайное коварство и лживость польских вельмож, на уклончивые извороты короля в переговорах, на волокиту и промедление в подписании договора, на открытое и явное нарушение некоторых его условий…

«Коли так и дальше пойдет, то даже и два года здесь пробыв, ничего не добьемся, — писал Филарет. — А король тем временем громит Смоленск и губит неповинные души христианские… Для всех нас понятно и явно, что Московскому государству сына своего королевича Владислава в цари давать не желает, а сам замышляет воссесть на Московский престол…»

— Боже ты мой! Да что же это с нами будет? Чем все это кончится? — заговорила в испуге Марфа Ивановна.

— Признаться, мы и сами не ведаем, чем все это кончится! — смущенно высказал Иван. Никитич. — Читал я это письмо боярам нашим в Думе — все головы повесили… Поляки, и те вестями из-под Смоленска смущены! Опасаться начинают, как бы смуты какой в Москве самой не вышло… А патриарх, так тот уж во весь голос кричит, что договор нарушен, что пора призвать народ к оружию против иноплеменников.

— О Господи! Как же мы среди всех этих бед и ужасов спасем детище мое милое!… Если б не завет Филарета Никитича, если б он нас клятвою не связал, давно бы я Москву покинула, где мы окружены отовсюду врагами и смертными опасностями!…

— Да, теперь не знаешь, куда и голову-то приклонить! — растерянно проговорил Иван Никитич. — В Калуге вор тушинский засел, в Поволжье — казаки воровские грабят и бесчинствуют… в Орле, в Рязани, в Пронске, в Волхове, говорят, опять какая-то новая завируха начинается… Ляпунов опять там бунт затеял, хочет к Москве идти…

— Ох, только уж ради Бога не говори ты об этом Мишеньке! — испуганно заговорила Марфа Ивановна. — Он в последнее время все только спит и видит, как бы ему Москву от поляков спасти! А если тут бы еще ополчение какое к Москве подходить стало, не удержать бы его… Только и твердит: хочу, мол, пострадать за Русь и за церковь православную…

— Хорошо ему это твердить по неразумию! — с досадой проговорил Иван Никитич. — А мы и во главе правления стоим, да видим, что в тупик зашли и ворохнуться не можем… Тут уж как бы свою-то голову на плечах сносить…

И он беспомощно опустил голову на грудь и задумался.

XVIII СЛУХИ И СТРАХИ

Среди сомнений, опасений и страхов, среди самых разнообразных и зловещих слухов, доносившихся отовсюду, среди глухой борьбы и озлобления, нараставшего медленно между русскими людьми, обманутыми Сигизмундом, и поляками, заброшенными им в Москву и предоставленными а произвол судьбы, — жизнь текла тяжело, мрачно и вяло, на Романовском подворье, как и во всей Москве, никто уже не загадывал на недели, на месяцы, а все держали свое лучшее добро в скопе, в узлах, наготове, и, ложась с вечера спать, говорили с полным сознанием:

— Вот, коли Бог даст нам дожить до завтрашнего дня…

В воздухе пахло грозою; встречные люди начинали на улицах посматривать друг на друга волками. Даже самые мирные граждане покупали себе на последние гроши добрый нож-засапожник на базаре и клали на ночь топор под изголовье, приговаривая:

— А кто его знает! Не ровен час, може, и топор пригодится!

Так прошло еще три месяца; наступил и Великий пост, перевалил и за Средокрестную неделю, а сумрак над Москвою все более и более сгущался… Что ни день, то на подворье доносились вести, одна другой хуже, одна другой грознее, и каждая из них задевала за живое, заставляла трепетать от негодования сердца прямых русских людей…

— Скоро, матушка, нечем будет и дров нарубить для топки! — говорил однажды Сенька Марфе Ивановне. — Польские начальники нонче ходили по рядам, везде у купцов топоры из лавок и ножи отбирали…

— Сегодня у заставы поляки обоз с дровами остановили и не пустили в город, — докладывал Степан Скобарь. — Это, говорят, вы не дрова, а солопы для московских мужиков везете…

Затем пошли слухи о перехватывании писем, обнаруживших тайные сношения московских граждан с южными городами; кто-то принес весть о заключении князя Андрея Голицына под стражу. Наконец Иван Никитич, смущенный и растерянный, приехав однажды из заседания Думы, сообщил Марфе Ивановне, что с разрешения Думы поляки заключили государя-патриарха под стражу…

— С разрешения Думы!! — воскликнула Марфа Ивановна. — Да в уме ли вы? Да как дерзнули на него и руку-то поднять?

— Поляки жаловались нам, что он мутит против них все государство, прямо в соборе проповедует, чтобы все шли к Москве с оружием, на избавление столицы первопрестольной от иноплеменников… И патриарх не отрицался: прямо говорил, что он от тех проповедей не уймется…

— И вы не поддержали его? Вы его выдали врагам? — воскликнула возмущенная до глубины души Марфа Ивановна.

— Что же нам делать! Мы присягали королевичу… Да притом ведь мы в руках у них… Ведь мы…

— О, горе той земле, в которой на таких шатких столпах все здание государственное зиждется! Ответите вы за слабость свою перед Богом, и отмстится она вам жестоко — в род и род!

Иван Никитич зажал уши и поспешил удалиться из комнаты Марфы Ивановны, Не зная, что и ответить ей на ее укоры, не зная, чем оправдать непростительную слабость свою и своих товарищей-думцев.

Особенно тревожно провела Марфа Ивановна канун Вербного воскресенья. В этот день к ней с утра явился Сенька и слезно просил ее не отпускать Михаила Федоровича на «действо хождения господина патриарха на осляти».

— Он мне, матушка, сказывал, что у тебя проситься будет, а по городу такой слух пущен, будто поляки в этот день всех бояр побить смертным боем хотят! Так уж ты угомони сынка… Меня он послушать не хочет…

Предупрежденная верным холопом, Марфа Ивановна встретила просьбу сына о дозволении ехать на «действо» безусловным отказом.

— Матушка, отпусти ты меня! — просил ее Михаил Федорович. — У меня душа горит еще раз увидеть господина патриарха. Говорят, что его только на этот день ляхи и вызволят из-под стражи.

— Патриарха Гермогена освободят на этот день из-под стражи, чтобы бояр да знатных людей приманить… А сами на них ножи точат!

— Кто это мог тебе сказать! Верно, Сенька! Он в последнее время везде страхи видит… Не то что на улицу, и в огород меня одного не пускает… А это все пустое!

— Не пустое, коли в людях слух пошел. Даром говорить не станут… Ну, а Сеньке спасибо, что он тебя остерегает: береженого и Бог бережет.

— Матушка! Да ты меня не одного пусти: пусти под охраной… Пожалуй, хоть два десятка холопов на конь посади.

— Сказала — не пущу! — твердо произнесла Марфа Ивановна. — Ну ты и не просись! Помни, что отец велел тебе ходить в моей воле.

Мишенька не решился более тревожить матушку, низко опустил голову и замолк.

В самое Вербное воскресенье ничего не произошло, хотя слух оказался недаром пущен: на «действо» не явился никто из бояр, а вся площадь, на которой «хождение на осляти» происходило, оказалась отовсюду окруженною польскими дружинами, которые стояли все время под ружьем, видимо готовые ко всяким случайностям.

В понедельник вечером, когда уж Мишенька, простившись с матерью, ушел к себе в опочивальню, Сенька опять пришел к Марфе Ивановне на тайную беседу:

— Государыня! — сказал он ей, осторожно притворив за собою дверь. — Ходил я сегодня по базару и слышал всякие слухи… Сказывал о них боярину Ивану Никитичу, да он меня старым дураком обозвал и с глаз прогнал, так я к тебе с теми же слухами… Изволь прислушать…

— Говори, сказывай все, что знаешь…

— На базаре говорили, что Ляпунов с ополченьем со своим уж и всего-то на два перехода от Москвы остановился станом… И будто выслал сюда своих людей и воевод — разведывать, как дело на Москве обстоит, и будто завтра вся Москва поднимется и ляхам всем карачун будет!

— Ох! Страшно и слушать… И не верится, а страшно! — со вздохом произнесла Марфа Ивановна.

— «Коли люди ложь — и я тож!» С тем и прими, государыня! А не сказать тебе не смею…

С этими словами Сенька удалился в свою каморку, рядом с опочивальней Мишеньки, и долго-долго ворочался на своем жестком соломеннике, обдумывая план действий на случай какой-нибудь завирухи, которая действительно как будто висела в воздухе над Москвою.

«Надо будет встать пораньше, — думал верный романовский холоп, — да на конюшню пойти, да конюхам приказать, чтобы верховые кони у них оседланы и взнузданы стояли, — так-то оно надежнее будет!».

На этом соображении сон одолел наконец его заботы.

XIX КРОВАВАЯ БАНЯ

Вторник Вербной недели наступил тихо и мирно. Мороз был суровый. Солнышко встало багрово-красное, без лучей, огненным раскаленным шаром выкатилось оно из-за густого морозного тумана, который клубился над Кремлем и закрывал златые главы его соборов. Чуть проглянуло солнышко, жизнь городская потекла своею обычною стезею. От застав на рынок нескончаемыми рядами потянулись возы с рыбой, с живностью, со всяким припасом, со щепяным товаром, с муравленой и глиняной посудой, с дровами и рогожами. Купцы в рядах открыли лавки с красным товаром, с шубами, иголками, кушаками, валенками и рукавицами. Около рядов закипел и мелкий разносный торг, крикливый и пестрый, подвижный и угодливый. Нигде не было заметно среди населения никакого особенно неприязненного настроения: каждый шел своей дорогой, спешил по своему делу и занят был своими заботами.

Вот мало— помалу к простолюдинам и толпе серого люда стали примешиваться и другие элементы населения. Думный дьяк проехал в расписных санях, обитых ковром и прикрытых медвежьей полостью; боярский сынок промелькнул на поджаром иноходце в нарядной сбруе; бояре один за другим потянулись в Думу со своих подворий в просторных каптанах[549] и в пошевнях[550], запряженных сытыми доморощенными конями, в наборной упряжи с колокольцами… Народ боярам низко кланялся, а они в ответ чуть-чуть помавали верхом своих высоких шапок. Одним словом, все шло самым обычным будничным чередом, и никому даже в голову не приходило, что весь город живет накануне страшной, никем не ожидаемой и непредвиденной грозы…

Около полудня небольшой отряд поляков, под начальством ротмистра Козаковского, двинулся из Кремля, везя с собою несколько тяжелых стенных орудий, предназначенных к постановке на стенах и башнях Белого города. Орудия везли на дровнях с подсанками, а в каждые дровни впряжено было по четыре и по шести лошадей. Возчики, сидевшие на лошадях верхом, усердно погоняли их и выкрикивали на все лады, стараясь поддержать ровную и одинаковую тягу коней, но, вероятно, груз был тяжел, не под силу: пар валил от них клубами во все стороны, и весь поезд подвигался медленно… На самом повороте с площади в Ильинку, как раз на крестце, заставленном густою толпой всякого серого люда, передние дровни вместе с орудием нырнули в глубокий ухаб, хрустнули, затрещали и расползлись под тяжестью своего груза. Остальные дровни, не остановленные вовремя, наехали на первые, лошади сбились и спутались, произошла невообразимая сутолока и сумятица… Поднялись крики, ругань, и польская, и русская; засвистали плети над несчастными измученными лошадьми… Больше всех волновался и кричал пан ротмистр, начальствовавший отрядом:

— Пся крэвь![551] Галганы![552] Мужики москевские! Бить вас треба! Бий их, жолнеры![553] — ревел он, подскакивая к передовым дровням.

Жолнеры, исполняя панское приказание, сунулись было к возчикам и принялись их тузить; но один из них, здоровенный, кряжистый детина, дал такой отпор двоим жолнерам, что один отлетел от него кубарем в снег, а другой схватился за нос, из которого струей потекла кровь.

Толпа, стоявшая на крестце, разразилась хохотом.

— Ай да Федюха! Мастак отбиваться! Двоих пересилил!

А Федюха так и застыл на месте, ожидая нового нападения. Но нападения не последовало… Жолнеры попятились. Зато пан Козаковский набросился на толпу:

— Чего вы глотку дерете! Бисовы дзети! Ступайте вси!… Зараз ступайте!… Тащите бронь с мейсца![554]

И он с своего коня размахивал руками, чуть не хватая ближайших из толпы за шиворот.

— Ну, ну, ты, польская ворона! Не замай! — закричало несколько голосов из толпы. — Не пойдем — проваливай!

И толпа сумрачно попятилась от пушек и сопровождавшего их отряда. Но пан ротмистр не унимался. Он принял это движение толпы за трусость и громче прежнего заревел своим гайдукам по-польски:

— Хватайте москевских мужиков! Бейте их, каналий! Они должны нам помочь! Не до ночи же нам здесь сидеть!

Десятка два жолнеров побойчее бросились к толпе, схватили несколько человек из нее и потащили к передним дровням.

— Ребята! Не выдавай своих! — раздались голоса. Толпа бросилась на жолнеров и отбила от них схваченных. Произошла свалка. Двое остались на месте, побитые или смятые. Один из возчиков, лежа на земле, стонал, пытаясь приподняться. Один из жолнеров лежал неподвижно, широко раскинув руки…

Обе стороны попятились, как бы опасаясь дальнейшего кровопролития; они смотрели друг на друга мрачно и злобно, готовые броситься в новую свалку… Вдруг один из жолнеров рванулся из строя, подбежал к возчику, который стонал и корчился на земле, и хватил его наотмашь саблею по голове… Тот опрокинулся навзничь, обливаясь кровью…

— Лежачего бьют, анафемы! Бей их, братцы! Бей! — заревела толпа, к которой отовсюду на крик сбегались новые толпы людей. Пошли в ход поленья, плахи, ставни, мостовины, оглобли от дровней; толпа смяла жолнеров так быстро, что они не успели даже и выстрела сделать.

Кровь полилась ручьем; крики, стоны, рев толпы, бряцанье оружия — все слилось в один страшный, дикий хаос.

Но уж со стен Кремля заметили нежданную схватку: кремлевские ворота отворились, и немцы, занимавшие Кремль, бегом бежали рота за ротою, на помощь своим союзникам-полякам, блестя на солнце шишаками и пищалями… Загудел в Кремле набат, подхваченный и другими церквами. Раздались выстрелы, и все чаще, все громче, все грознее загудели раскаты залпов в разных концах площади, не заглушая страшного, раздирающего вопля массы ни в чем не повинных, безоружных и беспощадно избиваемых людей.

XX ДО ПОСЛЕДНЕГО ИЗДЫХАНИЯ

Чуть только отдаленные раскаты выстрелов и первые звуки набата долетели до Романовского подворья, Сенька стремглав бросился в боярские хоромы прямо к Марфе Ивановне.

Он нашел ее в моленной: она стояла на коленях рядом Михаилом Федоровичем, которого не выпускала из объятий; уста ее тихо, чуть слышно шептали:

— Господи! Да будет воля Твоя!

— Государыня! Кони готовы, и добро все, что подороже, скоплено у меня и перевязано, в узлы перевязано… Мешкать некогда!…— почтикричал Сенька.

— Я никуда не двинусь отсюда! — твердо отвечала Марфа Ивановна. — Я исполню клятву… Буду ждать здесь Ивана Никитича, и тогда обсудим…

— Матушка! Да разве не слышишь, какая там жареха идет?… Ведь бьют на площади и в Китай-городе… И вся Москва как в котле кипит… Теперь бы нам отсюда и уйти!

— Замолчи! Не смей соблазнять меня! Сказала тебе, что с места не сойду!… Ступай и жди моего приказа!…

И она снова стала на колени рядом с сыном.

— Боже ты мой! Господи праведный! Что мне делать? — чуть не со слезами прошептал старый слуга, хватаясь в отчаянии за голову. — Видно, уж так тому и быть! — И он, выйдя из моленной, перешел через хоромы и сенями на правился к надворному крыльцу, в такой степени погруженный в свои думы, что чуть не наткнулся на Ивана Никитича, который как раз в это время входил в сени с надворья; бледный и перепуганный насмерть.

— Где они? Где? Веди меня к ним скорее! — кричал он Сеньке, с трудом держась и переступая на своих больных ногах.

— Пожалуй, батюшка-боярин, сюда пожалуй! — радостно воскликнул Сенька, обрадованный приездом боярина, который должен был вывести его из тяжкого затруднения, и, подхватив Ивана Никитича под руки, он почти потащил его в моленную.

— У меня, батюшка, и кони готовы, и добро боярское все в узлы связано! — шептал он боярину, чувствуя, как у того дрожат руки.

— Ладно, ладно, сейчас и двинемся! — отвечал Иван Никитич, сам даже не отдавая себе отчета в своих словах. Так дошли они до моленной и, войдя в нее, застали Марфу Ивановну и сына ее на прежнем месте на коленях.

— Скорее! Скорее! Собирайтесь! — закричал Иван Никитич, теряя всякое самообладание. — Москва вся поднялась — в Китай-городе и в Белом городе режутся насмерть! Поляки город поджечь хотят, а нам, боярам, велят собираться в Кремль, не то сгорим, погибнем все! Скорее! — И он беспомощно опустился на лавку.

— Мы готовы за тобой следовать! Веди нас туда, куда тебе укажет Бог и совесть! — твердо сказала Марфа Ивановна, поднимаясь с колен и не выпуская сына из объятий.

Сенька опять подхватил Ивана Никитича под руки и повел его к надворному крыльцу, беспрестанно оглядываясь на Марфу Ивановну и Михаила Федоровича, которые следовали за боярином.

Колымага Ивана Никитича стояла у крыльца. В то время как они в нее усаживались, выстрелы слышались где-то очень близко, и крики, стоны, вопли сплошным гулом стояли в воздухе. Где-то уже горело, дым валил из-за домов клубами… Михаил Федорович зажал себе уши, чтобы не слышать криков, и склонился головою на грудь матери.

— Скорее, скорее, в Кремль, к дому Милославского! — крикнул Иван Никитич вершникам, сидевшим на выносной паре.

Колымага тяжело всколыхнулась, сдвинутая с места, и покатилась с подворья за ворота, у которых ожидал ее десяток польских вооруженных всадников, данный боярину для проводов и береженья. Всадники тотчас окружили боярскую повозку и вместе с нею быстро двинулись вперед, направляясь к Тайницким воротам Кремля.

Сенька засуетился, проводив своих бояр.

— Ребята, сбивайтесь в кучу! — кричал он боярским холопам. — Вьючьте узлы с боярским добром на коней! Скорее в Кремль, к дому боярина Федора Милославского! Чай, слышали, куда боярин сказывал везти!

Но суматоха и тревога на подворье были такие, что управиться Сеньке с холопами было мудрено. Все метались из стороны в сторону, каждый тащил и спасал свое добро; кто вьючил его на коня, кто волочил по снегу… Какая-то баба кричала во весь голос, чтоб не забыли взять ведро и корыто, и всем совала их в руки… А между тем ружейные залпы гремели уж близехонько, где-то за углом.

— Степушка! Голубчик! Ну их совсем, хоть мы-то с тобой поедем, захватим вот этих четырех коней с самолучшим боярским добром! — крикнул наконец Сенька в отчаянии, обращаясь к Скобарю, который довьючивал коня.

— Ладно, ладно! Всего ведь не заберешь с собой! — отвечал ему Скобарь, хватая двух ближайших коней под уздцы. — Дай Бог и с этим пробраться в Кремль! Чай, слышишь, каково там бьются.

Сенька не отвечал и, двинувшись к воротам со своими конями, крикнул остальным холопам:

— За нами ступай! За нами!

В это время толпа каких-то безоружных и насмерть напуганных людей бежала по улице, мимо ворот подворья, крича и вопя во весь голос. Многие были окровавлены, иные еле волочили ноги. Двое, страшно израненные, бросились в ворота, ища спасения от всадников, бешено мчавшихся за ними и нещадно рубивших саблями.

Кони, испуганные их криками, шарахнулись в сторону и сбили Сеньку с ног; один из коней Скобаря вскинулся на дыбы, вырвался из рук его и бросился за ворота, топча на ходу встречного и поперечного.

Как раз в это время нагрянули к воротам рассвирепевшие польские и литовские всадники. Все они махали саблями и что-то кричали по-своему с коней, загораживая романовским холопам дорогу:

— Господа честные! Паны всемилостивые! — бросился было к ним Сенька, униженно снимая шапку. — Это добро бояр Романовых! Мы в Кремль его везем, под вашу охрану!…

— То вшистко наше![555] — крикнул ближайший из всадников, рыжий, свирепый литвин с длинными усищами. — Вшистко есть наше!

И, наклонившись, ухватил Сенькина коня под уздцы.

— Что ты! Что ты! Как можно! Боярское добро! Ребята, не давайте! — крикнул старик в отчаянии, стараясь вырвать поводья из рук грабителя.

Но прежде чем кто-нибудь подоспел к нему на помощь, удар сабли со стороны разрубил ему череп: кровь и мозг брызнули во все стороны… Старик распустил руку и беззвучно ткнулся в землю, а всадники мигом очутились на дворе и принялись крошить саблями направо и налево… Проклятия, крики, вопли и стоны наполнили все подворье и смешались с гулом выстрелов, с ревом набата и с тем страшным хаосом смерти, гибели и разрушения, который успел уже охватить всю древнюю первопрестольную столицу.

XXI НАША ВЗЯЛА

Минуло еще полтора года в усиленной кровавой, страшной борьбе с врагами внешними и внутренними, против которых как один человек восстала наконец вся Русь православная… Обгорелые и дымящиеся, облитые кровью развалины Москвы, сожженной поляками, обратились в один огромный, воинский стан, в который изо всех концов земли Русской приехали дружины за дружинами и бились насмерть против польских ратей, когда те подходили на выручку поляков и немцев, засевших в Кремле и Китай-городе. И все теснее и теснее стягивалось вокруг этих твердынь железное кольцо, грозившее гибелью врагам, уже терпевшим страшный голод и нужду; но они еще нагло и горделиво отвергали пощаду, предлагаемую им русскими воеводами, князьями Пожарским и Трубецким… Однако же для всех было ясно, что исход борьбы уже был близок и неизбежен…

Как раз около этого времени, то есть в половине октября 1612 года, по очень дурной и разбитой Троицкой дороге подвигался к Москве нескончаемо длинный обоз, подвод в пятьдесят, нагруженный запасами, которые спешно везли из Костромы в расположенный под Москвою лагерь Пожарского. Впереди обоза, покрикивая на всех остальных возчиков, шел уже знакомый нам высокий, осанистый старик с седою окладистою бородой, домнинский староста Иван Сусанин. Он и теперь, как десять лет назад, шел бодро, держался прямо и ступал твердо. Лицо его было по-прежнему свежим, а глаза светились умом и железною волей. Но рядом с ним шел не красавец зять, а внук-мальчик, лет двенадцати, плотный и краснощекий, изо всех сил старавшийся поспеть за дедом и приравнять свои мелкие шажки к его широкому и ровному шагу. А по другую сторону сусанинского коня шел, опираясь на посох, высокий и худощавый инок в островерхом черном клобуке и потертой, заплатанной черной рясе, тщательно подобранной и подоткнутой под кожаный пояс.

Покрикивая и на коней, и на возчиков, Иван Сусанин в то же время внимательно прислушивался к рассказу инока, который сообщал ему о последних событиях под Москвою как человек, отлично обо всем осведомленный.

— Так-то, друг милый, — говорил инок, — вот уж недели с две, как и боев никаких больше под Москвою нет… Наша Рать стоит без дела да на кремлевские стены и башни смотрит, а с кремлевских стен и башен ляхи да немцы проклятые на нас смотрят, а сами и шагу ступить за кремлевский ров не смеют… Голод и нужду терпят превыше меры; а все же, по своей сатанинской гордости и строптивости, сдаться нам не хотят. Все ждут, что король пришлет им рать на выручку. Да где уж?… Близок их конец!

— И давно пора! Попили нашей крови, пора за нее расплачиваться головами! — заметил Иван Сусанин.

— Их и жалеть нечего. Не миновать им Божьего суда! Да одно только и больно: с ними вместе, неповинно, и голод, и нужду терпят наши братья, бояре и боярыни, и дети малые: они их в неволе тесной держат. Тем каково? Те за что страдают?

— Ох, уж и не поминай, отец Паисий! Ведь и наши мученики там, Романовы бояре: и госпожа честная Марфа Ивановна, и сынок ее, Михаил Федорович, и дядя его, Иван Никитич Романов. Как заперлись в Кремле поляки, как разграбили и разорили их подворье, так с той поры и держат их в неволе. Не знаем, живы ли еще они?

— Как слышно, живы, — сказал инок с участием.

— А уж истинно страдальцы! Отец в плену и в узах у Жигимонта короля за то, что вере не изменил и коварству польскому не поддался, а супруга его и сын здесь изнывают, снедаемые голодом, томимые и страхом, и тоскою смертною! Вот их-то, страдальцев этих, да их же братью, верных и прямых русских людей жалеючи, князь Пожарский на прошлой неделе грамоту милостивую в Кремль к польским да к литовским нехристям отправил.

— Карачун бы им всем, проклятым, а не милость! — проворчал про себя Сусанин.

Инок, не расслышавший его слов, продолжал о том же:

— И в той грамоте прописал: «Слышим, мол, что вы, в осаде сидя, голод безмерный и нужду всякую терпите, так не лучше ли бы вам покориться и такой нужды и голоду за неправду не терпеть… Присылайте к нам, не мешкая, коли хотите сберечь головы ваши и животы в целости».

— Ну и что же они, окаянные?

— Посланного облаяли, а грамоту назад нечестно[556] воротили.

Сусанин даже плюнул с досады.

— Ну да за то же и наказал Бог! — продолжал инок. — Перебежчики от них намедни сказывали нам, будто уже падалью питаться стали и даже — выговорить страшно — человечьим мясом не брезгают!

— С нами крестная сила! — отозвался с содроганием Сусанин. — Ну, видно, что правда твоя: близок их конец!

И тотчас после этого восклицания оглянулся на возчиков и крикнул им во весь голос:

— Потягивай, ребята, потягивай! Последний перегон до Москвы гоним, всего верст с пяток до Белокаменной осталось!

И, когда весь обоз, как бы ободренный этим напоминанием, прибавил ходу, старый инок, взглянув в сторону Ивана Сусанина, проговорил печально:

— Пять верст осталось, и все эти пять верст придется идти сплошным пожарищем… Пепелища видишь там, где процветали и села, и веси, и обители многи…

И действительно, весь путь до Москвы, по мере приближения к ней обоза, пролегал через выжженные дотла поселки и деревни; нигде не видно было никакого следа человеческого жилья. Темными впадинами смотрели настежь распахнутые ворота некогда богатых дворов, и ветер свободно врывался в окна без рам и ставень. Всюду лежали нагроможденные груды черных, обуглившихся развалин — печальный признак былого довольства и процветания. Видно было, что люди давно уже покинули эту юдоль плача, скорби и стенаний!

Вот наконец обоз вступил и в обгорелые улицы Москвы и, руководимый иноком Паисием, направился к Арбатским воротам, где раскинут был стан ополчения, пришедшего под Москву с князем Пожарским и Кузьмою Мининым. У самого въезда в стан, где поставлен был сильный караул, строго осматривавший и допрашивавший всех, кто вступал в стан, особый пристав принял Ивана Сусанина с его обозом, отобрал от него бирки, по которым следовало принять хлебные запасы от возчиков, и указал, куда следует везти запасы и кому сдавать. Только уже справивши это дело, Иван Сусанин спросил у пристава, как бы ему разыскать костромское ополчение и в том ополчении своего зятя, и услышал от пристава вопрос:

— А кто же твой зять?

Богдан Сабинин, из деревни Деревищи, под Костромою.

— А, знаю! Добрый воин: недавно урядником назначен, Вон куда ступай, где красные рогатки стоят… Там всяк тебе костромичей покажет.

Сусанин с внуком двинулся по указанному направлению, и, переходя через стан, надивиться не мог тому строгому рядку и чину, который всюду был заметен. Ратники варили себе пищу около огней, сидели кружками близ шатров, чистили оружие, чинили сбрую и ратные доспехи; все были заняты, все держали себя чинно и с достоинством. Нигде не слышно было ни крика, ни брани, ни громкого смеха, ни разгульных песен

Подойдя к красным рогаткам, Сусанин тотчас разыскал костромское ополчение и только хотел было у первого встречного ратника спросить о зяте, как кто-то окликнул его со стороны.

— Батюшка! Не меня ли ищешь?

И высокий красивый мужчина в шишаке и кольчужной рубахе, опоясанный кожаным поясом с бляхами, бросился обнимать старика, бряцая мечом, висевшим сбоку.

— Здравствуй, голубчик, здравствуй, — крикнул Сусанин, обнимая зятя, которого не сразу и признал в его воинском доспехе. — Привел Бог свидеться! А вот тебе и сына на побывку сюда привез!

Богдан Сабинин поднял мальчика на руки и, целуя, прижал к груди своей.

— Дедушка! — говорил мальчик, дергая деда за рукав. — Глянь-ка, у батьки-то и шапка, и грудь — все как есть железное.

— Ну, тестюшка, одно скажу: вовремя ты пожаловал! Сегодня, снесясь с князем Пожарским, поляки выслали к нам из Кремля всех жен, какие были при русских людях, боярынь и дворянок, а назавтра обещались выслать к нам бояр и остальных русских пленников… Уж молят нас теперь только о том, чтобы жизнь им пощадили: во как их голод одолел! Ждем, что завтра к вечеру и сами выйдут из Кремля.

— Слава Богу! Давно бы уж пора! — проговорил Сусанин, крестясь. — Да что же ты не скажешь: жива ли государыня-то наша? Вышла ли она с боярынями?

— Нет!… Прислала князю сказать, что без сына Михаила не тронется и с места… Со Скобарем тот сказ прислала… Видно, завтра надо ждать.

— Ох, хоть бы Бог привел еще раз ее, страдалицу, увидеть — ей поклониться, и бояричу-то нашему, государю Михаилу Федоровичу! Кажись, тогда и умирать-то легче было бы!

— Ну, батя, что затеял! Погоди умирать, завтра всех наших бояр воочию увидим.


* * *

Утро на другой день было туманное и серенькое; спозаранку накрапывал дождь, а потом вдруг большими хлопьями повалил было снег. Но к полудню разъяснило, и солнышко, выглянув из-за темных облаков, облило обширный воинский стан, и белые стены, и башни Кремля своими яркими лучами. По условному знаку — белому знамени, выставленному на одной из кремлевских башен, — Пожарский приказал сильному конному и пешему отряду двинуться к каменному мосту, перекинутому из Кремля через Неглинную, и поставил отряд полукружием у моста. Толпы ратников из других таборов и толпы казаков, вместе со всяким людом и сбродом, сбежались туда же — смотреть на выпуск пленных бояр, как на зрелище… Воеводы, князья Трубецкой и Пожарский стали внутри полукружья, образуемого строем войск, чтобы с честью встретить и принять невольных кремлевских сидельцев, изможденных лишениями и страданиями всякого рода.

Вот наконец кремлевские ворота приотворились и из них вышла небольшая кучка людей, принаряженных в поношенное боярское платье, изнуренных, бледных, еле передвигавших ноги; за ними следом двигалось еще с полсотни дворян, детей боярских и челядинцев с узлами и связками какого-то жалкого домашнего скарба, с мешками, сундучками и ларцами на плечах.

Вдруг слева из толпы казаков и сброда послышались крики:

— Вот они, изменники! Давайте их нам!… Мы им окажем честь да почет: ограбим их донага! Вали, ребята! Пробивайся!

Произошла сумятица и давка; казаки потеснили задние ряды ополчения… Но Пожарский крикнул грозно:

— Не пускать буянов! Стрелять в ослушников! Кто смеет сунуться вперед, ответит головою!

И толпа отхлынула с ропотом недовольства и подавленной злобы… А князь Пожарский уже шел с приветливою улыбкою навстречу боярам, сходившим с моста.

Впереди всех, с непокрытою головой, шел маститый старец, боярин Федор Милославский, держа в одной руке икону, а другою ведя рядом с собой инокиню Марфу и сына ее Михаила, бледного, исхудалого, но благообразного и стройного пятнадцатилетнего юношу. За ними, на носилках, Скобарь и другой холоп боярский несли Ивана Никитича Романова, более похожего на тень, чем на живого человека… Еще дальше следовали Иван Михайлович Воротынский и еще с десяток других бояр.

Пожарский облобызался с Милославским и низко поклонился всем боярам: и у них, и у него слезы были на глазах, когда они произносили первые приветствия:

— Привел Бог! Слава Богу! Избавил нас от смерти и позора!

— Слава Господу, слава! Честь и радость вам, бояре! Просим к нам жаловать на почет и совет! — отвечали воеводы.

И все вместе, воеводы и освобожденные бояре, направились к шатру Пожарского, где была для встречи приготовлена скромная трапеза.

— А тебе, государыня, — обратился Пожарский к инокине Марфе, — для твоего покоя и отдыха с сыном твоим приготовлена особая палатка, рядом с деверем твоим…

— Спасибо, князь, — проговорила Марфа Ивановна. — Но мне с сыном здесь не отдохнуть, не успокоиться… Дозволь нам завтра же отсюда отъехать в наши костромские вотчины… Окажи мне милость: дай мне обережатаев, которые бы нас до дому проводили.

Князь собрался ответить Марфе Ивановне полным согласием на ее просьбу, как вдруг со стороны послышались громкие возгласы:

— Здрава буди, государыня Марфа Ивановна, на многие лета! — И человек двадцать костромичей, с Иваном Сусаниным и Богданом Сабининым во главе, выступили вперед и ударили земной поклон своей госпоже.

— Вот и земляки мои здесь оказались! Спасибо вам, добрые люди!… А, и ты здесь, старина! — ласково обратилась она к Ивану Сусанину, который целовал руку Михаилу Федоровичу. — Как ты попал сюда?

— С запасом, матушка, с запасом! Да не один я здесь: с полсотни нас наберется…

— А не возьметесь ли вы меня в Домнино отвезти, и с сыном?

— Да сделай нам такую милость! Дозволь нам отвезти тебя… Отвезем покойно и бережно! Охраним от лихого человека!… У нас с собою и рогатины, и топоры захвачены — все лоском ляжем, а тебя с сыном не выдадим! — восторженно заговорили костромичи.

— Так вот, князь, — сказала Марфа Ивановна, приветливо обращаясь к князю Пожарскому, — не тревожься назначать мне обережатаев… У меня свои нашлись из земляков. Я доверяю им — они меня проводят!

Потом, обратившись к Ивану Сусанину, сказала:

— Сегодня мы с сыном здесь отдохнем, оправимся; а завтра на рассвете будьте готовы в путь…

— Слушаем, матушка, слушаем! Будем готовы! — гаркнули костромичи, кланяясь в пояс Марфе Ивановне.

— Государыня Марфа Ивановна! Неужели же ты с нами и двух-трех дней перебыть не хочешь? — как бы с укором сказал Пожарский. — Ужели не хочешь видеть, как лютые вороги наши покинут стены Кремля, как мы вступим вновь туда, где почиют святые праведники наши и чудотворцы!

— Не сетуй, князь, на нас. Мы с сыном исстрадались, извелись в тоске и муках… Нам ничто теперь не мило… Нам покой и отдых нужны…

Князь молча поклонился и проводил инокиню Марфу с сыном до их шатра.

XXII НЕ НА ТОГО НАПАЛИ

Прошло еще пять месяцев. Зима уж шла к концу, морозы после Афанасьева дня стали слабеть, даже повеяло теплом в начале марта, так что и на дороге стало подтаивать… И вдруг опять неведомо откуда налетели вихри, закурила в поле метель, и дней пять подряд такая стояла погода, что света Божьего не видно стало, не было возможности отличить утро от вечера, и всюду в деревнях намело сугробы около изб вровень с крышами.

Как раз после одной из таких-то метелей, по одному из лесных проселков Костромского уезда пробиралась порядочная шайка литовско-польских воровских людей, числом с полсотни или поболее. Шайка шла, видимо, не издалека, шла налегке, без всякого обоза, если не считать двух вьючных кляч, на которых был нагружен небольшой дорожный запас.

Большая часть «воров» была весьма изрядно вооружена; у половины шайки за спину закинуты были фузеи и мушкеты, у других в руках были рогатины и копья, а за кушаком пистоли, у большей части сбоку болтались кривые сабли и прямые немецкие тесаки.

Двое передовых, по всем признакам вожаки, ехали верхом на небольших, но бойких лошадках, закутанные в толстые суконные кобеняки, с надвинутыми на голову куколями[557], из-под которых посвечивали небольшие шеломцы. Один из них, худощавый, носастый и суровый на вид, с огромными рыжими усищами, был угрюм и не говорлив, а другой, плотный и приземистый, румяный и круглолицый, с живыми и быстрыми карими глазами и маленькими черными усиками, был большой говорун и весельчак, почти не умолкавший ни на минуту.

— Вот сейчас, пан Кобержицкий, — говорил он по-польски своему спутнику, — вот еще только немного проедем, тут и будет деревня.

— Да это от тебя уже не в первый раз слышу, пан Клуня! — серьезно отозвался суровый молчальник.

— Так говорили мне, так мне указывали, — тараторил пан Клуня. — Сказали, что до этой деревни пять верст еще осталось…

— А мы уж целый десяток проехали, и все без толку, — проворчал пан Кобержицкий.

— Да ведь сам ты знаешь, — заметил пан Клуня, понизив голос, — что очень-то не приходится распускать язык в вопросах… Мы посланы с тобою за таким делом, которое… которое…

— Которое нисколько не мешает толковому расспросу о направлении пути! — отрезал пан Кобержицкий.

— Да я же тебе слово гонору[558] даю, что мне так сказали: еще проедем пять верст и приедем в Домнино, где живет этот молодой боярин… с матерью…

— Молодой, которого на Москве старые дураки бояре в цари избрали, — злобно проговорил пан Кобержицкий, — и которого мы должны во что бы то ни стало сцапать и отвезти в Литву. А мы тут бродим, как слепые, по дорогам, благодаря твоей милости, пан Клуня!

— А это что? — с торжествующим видом воскликнул пан Клуня, указывая пальцем вперед по дороге на показавшиеся из-за деревьев крыши двух изб. — Это что, пан Хмурый? Это и есть Домнино, майонтек[559] Романовых!

Пан Кобержицкий насупил брови приглядываясь, потом сдержал коня и махнул рукою своим, чтобы остановились. Шайка сбилась в кучу около своих вожаков, и началось спешное совещание.

Те избы, которые завидел между деревьями пан Клуня, принадлежали вовсе не к боярскому селу Домнину, как он предполагал по слухам и указаниям, а к небольшому поселку Деревищи, от которого действительно было не дальше пяти-шести верст до усадьбы Романовых. В этом поселке, состоявшем из десятка изб (между ними только одна была с трубою, а остальные все черные), — в ту пору, когда подходила шайка, были дома старухи да грудные дети, а все остальное мужское и женское население было на рубке дров в лесу, за много верст от Деревищ.

В единственной избе с трубою и крытым крылечком лежал на печи и трясся под полушубком от злой лихоманки домнинский староста Иван Сусанин. Накануне приехал он на побывку к дочке и к зятю, который только что вернулся из-под Москвы, и спозаранок в тот же день выслал всю деревню в лес на рубку дров для боярской усадьбы. И сам хотел с ними ехать, да под утро его стало так ломать, что он предпочел остаться дома с внуком Васей и залег на печь, прикрывшись полушубком.

Трясет и ломает его лихоманка лютая, то жжет, то знобит на горячей печи, а он лежит под своим полушубком и думает все одну и ту же думу:

«Пришел из-под Москвы зять и диковинную весть принес, будто собрались в московском Кремле именитые бояре, и воеводы, и духовные лица, и всяких чинов люди на собор и стали царя выбирать. И прошел такой слух, будто не захотели избрать ни князей, ни бояр, а избрали младого юношу, нашего боярича Михаила Федоровича. Будто искали его по всей Москве и выспрашивали, куда он укрылся, и посылать за ним хотели. Коли правда, так уж точно диво: точно дивны неисповедимые пути Господни!»

Яростный лай собаки под самыми окнами избы прервал нить его размышлений. Внук Вася, сидевший на лавке под окном, вдруг метнулся к печи:

— Дедушка, а дедушка! Слышь! Какие-то чужие, незнамые люди, и с копьями по деревне бродят.

На лице Васи написан был испуг и смущение.

— Незнамые люди? С копьями? — тревожно переспросил дед и одним махом, как молоденький, спустился с печи.

Глянул в окно и вдруг, схватив Васю за плечи, прошептал ему скороговоркой:

— Мигом беги в чулан, прихоронись за кадку с крошевом и сиди, не пикни, пока к тебе не выйду сам!

Мальчик стремглав бросился исполнять приказание деда и скрылся за дверью, а Иван Сусанин опять полез на печку и прикрылся полушубком.

Немного спустя раздался стук в окошко.

— Гей! Есть кто тутэй? — послышался чей-то грубый голос. Старик лежит и с места не ворохнется.

Стук и оклик повторились еще громче и грознее — и то же молчание было им ответом.

Вскоре раздались тяжелые шаги в сенях; слышно было, что вошло разом несколько человек, а вот и дверь в избу распахнулась настежь, и двое каких-то «незнамых», вооруженных с головы до ног, переступили через порог в избу.

— Гей! Кто тутэй есть, до тысенца дьяблов![560] — крикнул громко один из них, высокий и усатый.

Сусанин подал голос, застонав на печке.

— А! Вон где быдло лежи! — проговорил тот, что был помоложе. — Пойдь сюды!

Сусанин приподнял голову из-под полушубка и застонал еще громче,

— А! Сам нейдзешь, так плетью тебя, каналью! — крикнул пан Клуня, взбираясь на печь. Тогда Сусанин спустил ноги с печи, откинул полушубок и глянул прямо и спокойно на незваных гостей.

— Чего вам надо? — спросил он их сурово.

— Слезай, тогда и мувимы[561], цо нам треба! — крикнул пан Клуня, хватая старика за руку и пытаясь стащить его с печи, но даже и сдвинуть его не мог.

— Постой! Сам слезу! — сказал Сусанин, прикидываясь равнодушным.

И точно, спустился он с печи и выпрямился во весь пост перед поляками, сложив руки на своей богатырской груди и глядя им прямо в очи.

— Чья то деревня? — спросил пан Клуня.

— Бояр Романовых вотчина.

— Домнино?

— Нет, не Домнино, а Деревищи.

Паны переглянулись в недоумении.

— Але же брешешь, пся крэвь! То Домнино! — топнув ногою, крикнул пан Клуня.

— Ну, коли ты лучше меня знаешь, так чего же и спрашиваешь? — спокойно возразил Сусанин.

Паны перекинулись несколькими польскими словами, между тем Сусанин не спускал с них своих умных и острых глаз.

— А где же Домнино? Чи еще далеко? — спросил усатый пан.

«Далось им Домнино, проклятым, — соображал тем временем Сусанин. — Видно, недоброе задумали!»

— Далеко ли до Домнина? Слышишь ли, каналья! — не ерпеливо крикнул пан Клуня, топая ногою.

— До Домнина отсюда еще верст двадцать будет, коли этою дорогою идти! — прехладнокровно отвечал Сусанин, почесывая в затылке.

— А есть и другая дорога? — вступил опять пан Кобержицкий.

— Как же не быть, есть… Только той дороги вам не найти.

— А ты ту дорогу знаешь? — допрашивал пан Клуня.

— Как мне ее не знать! Вестимо, знаю! Мы и всегда в Домнино по той дороге ездим и ходим. Той дорогой и всего-то будет пять либо шесть верст.

— О! — многозначительно протянул пан Кобержицкий и переглянулся с товарищем. — Надо той дорогой идти, — шепнул он ему по-польски.

— Ну так ты зараз одевайся, веди нас тою дорогой, — заспешил пан Клуня.

Сусанин посмотрел на него молча и смерил его глазами.

— Слышишь? Одевайся и показывай дорогу! — крикнул нетерпеливый поляк.

— Слышу, а показывать не стану, — спокойно отвечал Сусанин.

— Как ты смеешь так отвечать мне? — закричал Клуня. — Да знаешь ли ты, проклятый москаль, что я тебя…— И он рассыпался в угрозах и ругательствах.

Сусанин стоял как вкопанный и молчал, не спуская глаз с Клуни. Тут уж и Кобержицкий не выдержал: выхватил пистолю из-за пояса и приставил в упор к груди Сусанина.

— Ну что ж! — проговорил Сусанин. — Убей, коли любо! Кроме меня, никто здесь не знает этой дороги… Во всей деревне одни старухи да грудные дети…

Кобержицкий опустил пистолет и отошел на два шага от Сусанина вместе с Клуней.

— Ничего с этой скотиной не поделаешь! — сказал он по-польски товарищу. — Надо попробовать его со стороны денег… Нельзя ли подкупить…

Мысль понравилась Клуне, и тот подошел к Сусанину, который по-прежнему стоял неподвижно на месте, скрестив на груди руки.

— Слушай, ты, — сказал Сусанину Клуня полушутя, полусерьезно. — Ты в наших руках!… Нас тутэй полсотни… Ежели не покажешь дороги, мы тебя забьем, и всех забьем, а фольварек ваш запалим…

— Что ж! Ваша воля!

— А ежели покажешь, то вот, погляди, цо у меня в кишени! — И он вынул из кармана горсть серебряной мелкой монеты, среди которой сверкали два золотых червонца.

— Вот это другое дело! — заговорил Сусанин, притворно улыбаясь. — Вот ты и давно бы так-то, пан! Коли заплатишь хорошо, я покажу дорогу!

А у самого в голове уже созрел весь план действий, и одна только мысль тревожила его: удастся ли ему хоть на мгновенье увернуться от проклятых панов, чтобы шепнуть заветное словечко Васе.

— Деньги любишь, а пистоль не любишь? — вставил словечко и суровый Кобержицкий, покручивая рыжий ус.

— Кто же денег-то не любит? — развязно заговорил Сусанин. — За деньги что угодно. Все за деньги можно… Давай задаток, пан, так не поверю.

Клуня сунул ему в руку червонец.

— Ого-го! Какие деньги славные! Давай, давай сюда! — заговорил Сусанин, перекидывая червонец из руки в руку и как бы любуясь его блеском. — Ну вот теперь сейчас и в путь… Надо только на дорожку поснедать чего-нибудь! Пожалуйте сюда к столу… В печи есть щи да каша…

Он метнулся к печи, осторожно вынул из нее ухватом два горшка и, поставив на столе, стал кланяться панам.

Запах горячих щей и каши магически подействовал на обоих вожаков шайки, порядочно прозябших и проголодавшихся с утра. Они не заставили себя долго просить и, присев к столу, тотчас принялись усердно за щи и за сукрои хлеба, которые им отсадил Сусанин от каравая.

— Ах, батюшки! — спохватился вдруг Сусанин. — Кашу-то вам подал, а маслицо-то конопляное в чулане! — И повернул от стола к дверям, в сени.

— Куда? Куда ты? — спохватился пан Кобержицкий, вскакивая из-за стола. Но пан Клуня удержал его за рукав, шепнув ему по-польски:

— Не бойся, не уйдет! Все входы и выходы заняты нашими молодцами. И дом весь мы осмотрели: он здесь один, куда ж ему уйти? А кашу есть без масла не годится.

Пан Кобержицкий успокоился, а Сусанин вышел в сени и чуть только притворил за собою дверь, как бросился в чулан, нагнулся к кадке с крошевом и шепнул:

— Здесь ты?

— Здесь, дедушка! — отвечал Вася шепотом.

— Сейчас я уведу злодеев… И как уйдем, так становись на лыжи и в Домнино беги! Скажи боярыне, чтобы немедля укрылась с сыном в Кострому… Чтоб часу дома не оставалась!… Понял?

— Все понял, дедушка.

— А этих я в трущобу лесную заведу — не скоро оттуда вылезут!

И он по— прежнему с веселым видом вернулся в избу, бережно неся в руках горлач со свежим конопляным маслом.

— Вот с этим маслицем кашица-то сама в рот полезет! — проговорил он, посмеиваясь.

Паны насытились и встали из-за стола. И Сусанин вместе с ними похлебал щей, отведал каши и сунул себе горбушку хлеба про запас за пазуху полушубка, который подтянул широким кушаком.

— Ну, господа паны! Пора и в путь, коли до темноты хотите добраться в боярскую усадьбу… Пойдем! — сказал Сусанин, доставая с печки суковатую палку и снимая шапку со спицы. Паны поднялись, оправляя одежду и побрякивая оружием.

— Помни, пся крэвь! — сказал Сусанину в назидание пан Клуня. — Ежели нам не ту дорогу покажешь, пуля тебе в лоб! Убьем, как собаку! А ежели…

— Да полно, пан! Я денежки люблю, а коли их не пожалеешь, будь спокоен! Как раз доставлю к месту.

И в то время, когда паны направились к дверям, Сусанин обернулся к иконам и осенил себя широким крестом… Во взоре его, устремленном на божницу, горела непоколебимая решимость: он твердо знал, куда идет, что делает, — знал, что не вернется более под свой родимый кров.

XXIII ИЗБРАННИК БОЖИЙ

С тех пор как Михаил Федорович и Марфа Ивановна под охраною своих земляков-костромичей вернулись в Домнино и вступили в свой старый боярский дом, им казалось, что они в рай земной попали. Кругом тишина и покой, добрые, знакомые лица домашних и слуг, знакомые стены хором, знакомые издавна виды на ближайшие окрестности усадьбы и мирная, последовательная работа той хозяйственной среды, в которую невольно вступал каждый, поселявшийся в усадьбе и вынужденный утром и вечером выслушивать доклады старосты о корме, о скоте, о хлебных запасах, о скопах и приплоде, о лесном заделье и домашних работах. С утра будил крик петуха, свободно и звонко горланившего под самым окном боярской опочивальни; среди дня до хором долетали со скотного двора мычанье коров и блеянье овец, чуявших приближение весны, а потом конюхи выводили из конюшни коня за конем, чистили их у коновязи и проминали, впрягая в легкие санки… Все напоминало о простой, естественной жизни природы, о мирном и спокойном труде селянина, о жизни, далекой от всяких бед и напастей, от всякой суеты и соблазнов. И вся эта обстановка жизни, все эти простые условия ее, и необычайная тишина, и неоцененное спокойствие приобретали в глазах юного Михаила Федоровича и его матери особенное, выдающееся значение еще и потому, что у них в памяти были еще живы все ужасы испытанных ими терзаний, все недавно пережитые ими лишения, страхи и впечатления действительности. После страшного года, проведенного в тяжком плену в Кремле, и мать, и сын долгое время не могли привыкнуть к окружавшему их покою, довольству и безопасности, и нередко случалось, что воображение, болезненно настроенное и исстрадавшееся, переносило их в ночных сновидениях к тому нескончаемо долгому кремлевскому сидению, о котором они не могли вспомнить без содрогания… Им слышались во сне крики, вопли, стоны умирающих от ран, проклятия несчастных, терзаемых муками голода, и гром и треск выстрелов, и призывный колокол тревоги, и рокот барабанов, и кровь, кровь всюду, всюду кругом… И как было приятно, как сладко им после всех этих ужасов проснуться в своей постели в старинных родовых хоромах, при свете лампады около божницы, в которой каждая икона знакома с детства! Первые проблески утра проникают в опочивальню сквозь слюдяные оконницы с мелким свинцовым переплетом, петух кричит под окном, гуси важно и степенно гогочут где-то поблизости…

— Господи! Как здесь хорошо! Как мы счастливы, избавленные, по милости Божией, от всего, всего, что нас окружало там, в пасти львиной!…— вот с какою мыслью просыпались и мать, и сын в течение первых недель своего пребывания в Домнине, убаюкиваемые парившею кругом на сотню верст безопасностью.

— К нам, государыня-матушка, в наши костромские лесищи не сунутся никакие воры, никакие лихие люди, — так говорили Марфе Ивановне все домашние и вся ее служня. — Тут и дороги-то непроходимые, и дебри дикие, и тянутся-то на десятки верст, а версты те мерила бабка клюкой да махнула рукой… Кому сюда зайти, кому затесаться?

И вот, опираясь на эту уверенность всех окружающих, Марфа Ивановна решилась даже посетить некоторые из соседних обителей и ездила туда на богомолье с сыном, в сопровождении весьма небольшого количества челядинцев. вернувшись из Макарьевской на Унже обители, Марфа Ивановна решилась никуда из Домнина не выезжать и ждать тех известий о московских событиях, которые Иван Никитич обещал ей сообщить при первом удобном случае. Несколько дней спустя, под вечер, пришел к ней староста домнинский Иван Сусанин и испросил у нее позволения отлучиться в Деревищи — дочку повидать да деревищенских мужиков в лес на заделье отправить.

— Сам с ними, матушка, в лес пойду, так работа у нас поскорее пойдет: в пять дней на всю зимушку тебе дров запасем.

— Что ж, ступай, Иван, да ворочайся скорее. Мне при тебе спокойнее.

— Не замешкаюсь, матушка. А если что тебе занадобится, так тут ведь недалечко.

С тем он и ушел, и уже второй день подходил к концу со времени его отлучки, когда под вечер хватились ключей от амбара и нигде их не могли найти. Побились, поискали и решили, что, верно, Иван Сусанин их куда-нибудь намеренно припрятал, и порешили завтра спозаранок за ним послать нарочного.

Все эти толки и разговоры о ключах и об Иване Сусанине, которые Михаилу Федоровичу пришлось в тот вечер слышать, остались у него в памяти, и, когда пришлось ложиться спать после ужина, он, быстро заснув, тотчас увидел Сусанина во сне. Всегда приветливый и ласковый к нему, старик протягивал ему руку, помогая перейти по узкой лавинке через бурливый и шумный поток.

— Не бойся, государь, — говорил Сусанин, — ступай смелее, а там дальше, лесом, тебя проводит Сенька…

И действительно, Михаил Федорович увидел на противоположном берегу своего верного, дорогого пестуна, который тоже протягивал к нему руки.

— Сенюшка! Голубчик! — воскликнул юноша, со слезами радости бросаясь на шею к старому и верному слуге.

С этим возгласом он и проснулся, и глаза его еще были мокры от слез, и он долго не мог отделаться от скорбных воспоминаний о несчастном Сеньке, с которым провел свое детство и отрочество и которому был столь многим обязан.

Вдруг до слуха его долетел какой-то странный звук… Как будто в сенях кто-то в дверь стучит и ломится, что есть мочи. Но никто не отворяет: крепко спят холопы у его порога и в сенях на залавке. А стук сильнее и пуще. Наконец Михаил Федорович не вытерпел, вскочил с постели и разбудил старика Скобаря, который постоянно ложился у порога его опочивальни.

— Ступай, узнай, что там за стук? — сказал он. — Боюсь, как бы и матушку не разбудили.

Прислушиваясь, он расслышал, как отодвинули засов двери, как раздались потом чьи-то голоса, поспешные и тревожные шаги, потом даже суетливая беготня по всему дому. До слуха его долетели слова:

— Скорее! Скорее! Не медлите!

И на пороге его комнаты явился Скобарь, ведет за руку мальчика в коротком тулупчике, с ног до головы запорошенного инеем…

— Государь! — проговорил Скобарь тревожно. — К тебе внук Сусанина с недобрыми вестями…

— Что такое? Говори скорее! — обратился Михаил Федорович к мальчику.

— Дедушка послал меня… Злодеи к нам пришли — тебя ищут; он их в лес увел, — говорит, не скоро их из лесу выпустит… А тебе велел немедля укрыться в Кострому… Немедля!

Мальчик все это выговорил одним духом, запыхавшийся и взволнованный.

— Я уж послал будить государыню и коней велел впрягать, — проговорил поспешно Скобарь. — Да всей дворне вели садиться на коней с запасом, для охраны поезда… Авось, еще успеем уйти…

Михаил Федорович, ничего ему не отвечая, подошел к Васе, обнял его и поцеловал.

— Спасибо за услугу, — проговорил он глубоко тронутый. — Я тебя не забуду.

А Марфа Ивановна уже стояла на пороге и торопила сына со сборами, и отдавала приказания, и распоряжалась ускорением отъезда. Полчаса спустя широкие розвальни, запряженные тройкою гусем, стояли у крыльца. За этими розвальнями стояло еще пятеро саней, в которых сидело по три и по четыре холопа, вооруженных чем попало. Впереди розвальней должны были скакать вооруженные вершники с фонарями… Марфа Ивановна с сыном поспешно села в розвальни; Скобарь поместился сбоку на облучке, и по знаку, данному Марфой Ивановной, весь поезд двинулся со двора боярской усадьбы по лесной дороге к Костроме, до которой предстояло проехать около семидесяти верст.

«Господи! Где успокоимся! Где без страха приклоним наши горемычные головы!»— думала Марфа Ивановна со вздохом.

Приехав на другой день около полудня в Кострому, Марфа Ивановна не решилась остановиться на житье в самом городе: она предпочла вместе с сыном укрыться в стенах Ипатьевской обители, которая отделяется от города рекою Костромою и лежит при самом впадении ее в Волгу. Здесь, радушно принятые и обласканные игуменом обители, наши скитальцы нашли себе спокойный и безопасный приют… Эти стены, эти башни могли выдержать продолжительную и упорную осаду.

Несколько дней спустя из Домнина получены были печальные вести: Иван Сусанин был варварски убит ворами, которых он завел в непроходимые лесные трущобы, в стороне от всяких путей, пролегавших от Деревищ к Домнину. Деревищенские и домнинские крестьяне, по темным и смутным указаниям Васи, разыскали шайку злодеев в лесу и истребили их всех до единого, мстя им за Ивана Сусанина. Получив это известие, Марфа Ивановна и Михаил Федорович отслужили в Троицком соборе Ипатьевской обители заупокойную обедню за рабов Божиих Иоанна и Симеона, верных слуг, положивших живот свой за спасение своих господ.

Одновременно с этою вестью Марфа Ивановна получила и присланное в Домнино письмо от Ивана Никитича, который извещал ее, что все участвующие в соборе, созванном в Москве для избрания царя, склоняются на сторону ее сына, Михаила Федоровича, как единственного отпрыска именитого боярского рода, имеющего и «царское происхождение», как пострадавшего более всех других от смуты и в то же время ни в каком смысле смутою не запятнанного. Это письмо в такой степени поразило Марфу Ивановну своим содержанием, что она даже не решалась показать его сыну и только вскользь сообщила ему о вестях, полученных из Москвы, и о соборе, занятом избранием нового московского царя, а сама она стала думать, напряженно и усиленно, как следовало ей отнестись к предстоящему избранию.

Ее нежное материнское сердце с ужасом отвращалось от тревог и опасностей, которым должно было подвергнуться ее милое детище, вступив на престол в такую страшную эпоху, когда все расшатано, разорено, казна царская расхищена, и отовсюду грозят и смуты, и войны, и бедствия народные! Но ей вспомнился и завет Филаретов, и рядом с ним вся дивная судьба этого юноши,прошедшего через тысячи превратностей, бед и опасностей, столько раз бывшего на краю гибели и все же сохраненного неисповедимым промыслом… Не он ли есть истинный избранник Божий, на котором почиет благодать Господня? Не ему ли суждено умиротворить и успокоить расходившиеся волны смут народных и залечить раны, нанесенные взаимною враждою и нескончаемыми войнами?

Эти думы не давали ей покоя ни днем, ни ночью, и вопросы, тревожившие ее, требовали настоятельного и немедленного разрешения: в народе уже шел слух о том, что «великое посольство» отправлено из Москвы в Кострому и не сегодня завтра должно прибыть в Ипатьевский монастырь… И вот 13 марта под вечер Скобарь донес госпоже своей, что посольство прибыло в город и отдыхает от пути. Следующий день был чисто весенним днем. Солнце светило ярко, небо было голубое и безоблачное; ручьи, звонко журча, бежали по двору обители, направляясь к реке, по откосу берега. Жаворонки, взвиваясь высоко-высоко над окрестными полями и лужайками, отчетливо и радостно выводили свою обычную песенку — свой гимн весне, теплу и пробуждающейся природе. Откуда-то далеко-далеко, из-за Волги, доносилось чуть-чуть слышное турлыканье пролетной стаи журавлей. И вот, среди этой торжествующей и радостной природы, из города к обители, при звоне всех колоколов, двинулось многолюдное шествие: предшествуемое хоругвями, крестами и образами, с чудотворною иконою Феодоровской Божией Матери во главе, шло великое московское посольство с соборным наказом и грамотами об избрании Михаила Федоровича Романова на царство «всею землею русскою». Позади посольства шли воеводы костромские, местное духовенство, служилые люди и толпы народа.

Марфа Ивановна и сын ее увидели приближающееся к обители шествие. Сын, ничего не знавший о прибытии посольства, с недоумением смотрел на чудное зрелище из окна своего монастырского терема и наконец спросил у матери:

— Матушка, что это за крестный ход? Я ничего о нем не знаю… И почему он идет к обители из города?

Марфа Ивановна, пристально вперив взоры вдаль и не обращая их на сына, проговорила чуть слышно:

— Эти люди идут сюда разлучить меня с тобою…

— Как? Что ты хочешь сказать?

— Они несут грамоту об избрании тебя на царство.

— Меня?! — воскликнул Михаил Федорович с изумлением и страхом.

— Да, тебя! — твердо отвечала ему мать. — И я должна буду внять их мольбам и исполнить их просьбу и дать свое согласие на твое избрание, хотя сердце мое обливается кровью при одном помышлении о том.

— Но, матушка, я не могу, не смею…

— Ты не можешь отказаться. Таков завет отца твоего… Иди и исполни долг свой перед избравшею тебя землей.

Сын, рыдая, упал перед матерью на колени, а она благословила его и прижала к своей груди…

21 февраля 1613 года «Избранник Божий», Михаил Федорович, стал царем всея России, положив начало благословенной династии Романовых.


А. Е. Зарин

Андрей Ефимович Зарин ДВОЕВЛАСТИЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ БОЖИЙ СУД

I СКОМОРОХИ

Князь Теряев-Распояхин едва женился, сейчас же отстроил усадьбу в своей любимой вотчине под Коломной. Быстрая речка омывала ее с задней стороны, на которой раскинулся огромный сад. Передней стороной усадьба выходила на проезжую дорогу и казалась маленьким острогом, так высок и плотен был частокол, так массивны были ворота со сторожевой башенкой. В неспокойное время строился князь — в то время, когда поляков и хищные войска самозванца сменили придорожные разбойники, когда грабеж и убийство творились и на проезжей дороге, и на городских улицах, и в самих домах. Нередко по службе царской князь Теряев отлучался из дома на долгое время и, дорожа покоем жены и своего маленького сына, выстроил прочные хоромы. Тотчас за воротами был еще огород, а за ним уже шел широкий двор с мощеной дорогой к теремному крыльцу. По сторонам были разбросаны служилые избы для охранной челяди, во главе которой стоял любимец князя и княгини, Антон. Дальше за ними размещались строения бани, конюшни, кладовок, погребов, повалушек[562], а терем в два этажа с башенной пристройкой, крепкими дубовыми стенами, толстой дверью, тяжелыми ставнями стоял посреди крепких избушек, как богатырь во главе своей рати, и князь, выстроив его, с довольством бахвалился:

— Сам пан Лисовский наедет, так и от него со своими людьми отобьюсь.

В лето 7128-го по счислению того времени, а по нашему — в 1619 году, в жаркий полдень 11-го июня молодая княгиня Анна Ивановна вышла на заднее крыльцо терема посидеть на крылечке, подышать чистым воздухом и полюбоваться своим сыном — семилетним богатырем, который резвился на заднем дворе с сенными девками.

Крылечко было широко и просторно. Молодая княгиня сидела на верхней ступеньке на толстом ковре; подле нее стоял жбанчик холодного кваса, и она наслаждалась тихим покоем счастливой женщины.

Молода она и красива, даже дородной стала, и не намилуется с ней князь, когда дома. Думала ли она, внучка бедного мельника, в такой почет попасть? Чего Господь не делает! И она с умилением обвела кругом взглядом. Разгорелся ее Миша, распарился, черные волосенки, подстриженные кружком, сбились на лоб и завесили его сверкающие радостью и весельем глазки. Молодые, здоровые девки с веселым смехом гоняются с ним, играя в горелки, и летает он, соколом гоняясь за ними. Огромная радость для матери любоваться своим первенцем.

Для полного счастья молодой княгине не хватало только ее любимого мужа. Великое дело совершалось для всей Руси в это время; радость наполняла сердца всех, любящих своего царя. Из тяжкого польского плена возвращался Филарет Никитич, великий подвижник за свою родину, отец царствующего Михаила. Вся Русь делила радость своего царя, первого из Дома Романовых, и князь Терентий Петрович был отозван ради того случая в Москву. Любил его царь Михаил за его воинскую удаль, за смелые речи и решительный нрав. Любя, пожаловал он его в окольничьи и скучал без него, несмотря на то, что сильные братья Салтыковы всячески очернить его старались.

Мягкий царь Михаил, хотя и склонялся под волею своей матери и ее приспешников Салтыковых, а все же не мог не ценить того, кто, не щадя живота своего, от молодей жены и сына-малютки ходил имать Маринку с Заруцким, и донского атамана с его шайкою[563], и всяких других разбойников, никогда не отказываясь от ратного дела.

Чувствуя вражду против себя царских клевретов, князь Теряев много раз говорил жене:

— Перейдем жить в Москву, там я палаты выстрою!

Но княгиня каждый раз отказывалась.

— Не привыкла я к городской жизни, князь, — говорила она, — не неволь меня. Люблю я простой обычай, да и сам знаешь, мне ли, глупой, угнаться за боярынями. Слышь, они и брови чернят, и щеки сурмят, и лицо белят. Где мне тягаться с ними? Только посмех всем будет!

И князь покорялся ей, находя в ее словах немало правды, и таким образом делил время между Москвою и Коломною.

Плотно покушала княгиня за обедом, сластей наелась, и теперь ее брала измора; то и дело прикладывалась она к жбанчику, чтобы освежиться. Но глаза уже начали слипаться, и княгиня поднялась, тяжело вздыхая. Вдруг до ее слуха донеслись звуки волынки и резкое бряцанье накр[564]. Анна Ивановна приостановилась и окликнула одну из девушек:

— Матреша, сбегай до ворот! Глянь, никак потешные шумят.

Девушка стрелою помчалась на передний двор и через минуту вернулась, весело крича:

— Скоморохи идут!

Княгиня улыбнулась. Сон на время оставил ее. Девушка подбежала к крыльцу и, едва переводя дыхание, быстро заговорила:

— И уж что за занятные. Почитай, полтора десятка будет. Медведя ведут с козою, а у других сопелки, домры, накры. Один с куклами, а другой с гудками. Старый-старый!… Повели позвать.

— Повели позвать, княгинюшка! — смело заголосили сбившиеся в кучу девушки, а Миша, вбежав на крыльцо, обнял колена матери и запросил тоже: — Повели, матушка! Золотце, прикажи!

И самой княгине хотелось развлечься. Она улыбнулась и кивнула головою.

— Ин быть по-твоему! — сказала она, гладя черную головку Миши, и приказала той же Матреше:

— Вели им к нам сюда идти!

Матреша вспрыгнула козою и скрылась за зданиями.

Княгиня снова опустилась на верхнюю ступеньку крылечка, маленький Миша сел и прижался к ее коленам, а девушки столпились у крыльца. Через несколько минут послышались шум шагов, осторожный говор, бряцание цепи, и из-за угла терема вышла толпа скоморохов. Они подошли ближе, остановились в почтительном отдалении — и земно поклонились княгине.

— Встаньте, встаньте, прохожие люди! — ласково сказала княгиня.

Скоморохи встали и выпрямились, держа в руках войлочные колпаки и гречишники[565].

Их было человек двенадцать, и они казались шайкою разбойников — так дерзок и лукав был их внешний вид. Впереди всех стоял поводырь с медведем. Огромный, с рыжей бородою, с одним глазом и черной дырою на месте другого, в сермяге и с босыми ногами, он производил отталкивающее впечатление. Рядом с ним, держа в поводу козу, стоял маленький паренек в пестрядинной рубахе, с лицом, изъеденным оспою, с жидкими волосенками на остроконечной голове; его раскосые глаза бегали во все стороны, а тонкие, бескровные губы растягивались до самых ушей. За ним стоял чудашник — высокий, слепой старик с угрюмым лицом, и рядом с ним мальчик, державший гудок старика. А дальше стояла толпа рыжих, черных, белых оборванцев с беспечными лицами и наглыми взглядами.

— Куда путь держите? — ласково спросила княгиня.

Рыжий поводырь тряхнул кудрями и ответил:

— На Москву, государыня-матушка, слышь, там на три дня от царя веселие заказано…

— Так, так, — сказала княгиня, — к нашему царю-батюшке его батюшка ворочается.

— Дозволь потешить! — проговорил тот же поводырь.

— Что же, потешьте! Чем тешить будете?

— А что повелишь нам, смердам. Есть у нас и гудошник — песню споет, есть и куклы потешные, и медведь наученный, и коза-егоза, и плясуны, и сказочники. Что повелишь, государыня?

Девушки умоляюще взглянули на княгиню, и она, сразу поняв их желания, сказала:

— Ну, кажите все по ряду!

Рыжий великан поклонился и дернул медведя за цепь. Тот зарычал и поднялся на задние лапы, девушки с визгом жались, как испуганное стадо. Миша прижался к коленам матери, да и сама княгиня побледнела, услышав страшный рев.

— Ну, ну, Мишук, поворачивайся! — грубым голосом заговорил косой поводырь. — Покажи на потеху честным людям для смеху, как лях кобенится, на красну девку зарится!

— А ты, коза-дереза, пляши для веселия, как смерд с похмелия! — загнусил его товарищ, дергая козу за рога.

В это время загремел деревянный барабан, зазвенели накры (род теперешних тарелок), затрубил рожок, и началось представление. Коза с усилием поднялась на задние ноги и завертелась на месте, а медведь, рыча, поджал передние лапы, словно в бока, и, откинув голову, стал важно ходить взад и вперед.

Лицо княгини озарилось улыбкою, девушки, поджав руками животы и перегибаясь, звонко смеялись.

— А покажи теперь, как этот лях до лесу утекает, — продолжал поводырь.

Медведь стал на четвереньки, жалобно замычал и поспешно побежал под ноги своему хозяину, а коза то опускалась на передние ноги, то вновь поднимала их и опять вертелась. Показал медведь, как девки горох воруют и как баба в кабак идет похваляется и, из кабака выйдя, по земле валяется.

Потом его сменили плясуны. Четыре парня под музыку затеяли пляску.

Подробного описания тогдашней скоморошьей пляски до нас не дошло, но, по словам Олеария, срамота этих плясок была неописуема. И с ним можно согласиться, судя по тому рисунку, который он сделал, изобразив одну из «фигур» двух пляшущих скоморохов. Современный писатель не решается описать этот рисунок, но в тогдашнее время понятия о приличном и неприличном были иные, и теремные девушки без всякого зазора потешались скоморошьим плясом.

После плясунов выступил мужичонка с куклами. Он надел на себя нечто вроде кринолина, потом вздернул его выше головы и образовал таким образом некоторое подобие ширмы, из-за которой стал показывать кукол, говоря за них прибаутками (некоторое подобие современного Петрушки).

Девушки покатывались со смеха, Миша не отрываясь смотрел на кукол загоревшимся взором, и княгиня милостиво улыбалась скоморохам…

А потом выступил гудошник и, перебирая струны гудка, запел заунывную длинную песню о том, как Шуйские погубили славного Скопина[566], как пришел он на пир и жена его дяди подносила ему чару зелена вина, как замутилась голова его с того зелья, что было подсыпано в вино, и как привезли его умирающего домой, где горьким плачем и воплями встретила его тело молодая жена.

Затуманились все, слушая заунывный, гнусливый речитатив под скорбное гудение струн, и по белому лицу княгини скатилась слеза. Но скоро грусть, навеянная песней, сменилась истомою, и княгиня поднялась с крылечка.

— Ну, люди добрые, потешьте девушек, — приветливо сказала она, — а я пойду.

Она хотела уйти, но вдруг приостановилась.

— Дуня, — сказала она, краснея, — принеси ломоть хлеба, да посоливши.

Девушка побежала, а поводырь, быстро сообразив в чем дело, дернул медведя и подвел его к самому крыльцу.

— Вещун он у меня, — вкрадчиво сказал он.

Дуня принесла ломоть. Княгиня боязливо подала медведю хлеб, и тот, взяв его, глухо замычал от удовольствия.

— Замычал, замычал! — закричали девушки.

— С князинькой!-нагло сказал поводырь, низко кланяясь.

Княгиня вспыхнула, как маков цвет, и сказала, обращаясь к пожилой девушке:

— Мишу наверх отведешь, немного погодя, а их Степанычу накормить вели, да пиво пусть выставит! — и она вперевалку пошла в покои, где было полутемно и прохладно.

— Ну что вам, девушки, любо? — совершенно меняя тон, спросил рыжий. — Сплясать, что ли?

— А хоть спляшите, а там опять кукол, — бойко отозвалась Матреша.

Пожилая девушка села подле Миши и ласково обняла его. В это время Миша вдруг вскрикнул. Ему показалось, что слепой старик стал зрячий и пристально смотрит на него.

— Что ты, родимый? — встревожилась девушка, но Миша уже оправился и смотрел на скомороший пляс, а в это время слепой гудошник под грохот нестройной музыки сказал рыжему:

— Как его ты возьмешь, Злоба? Ишь сколько девок вокруг. Какой вой подымут!

— Не бойся! — ответил Злоба. — Коли Поспелко взялся, так ногу из стремени скрадет, не то что! — И он толкнул в бок раскосого поводильщика козы.

— Удумал, Поспелко?

Тот ухмыльнулся.

— Беспременно заночевать надо, — сказал он.

До самого заката солнца потешали скоморохи всю дворню и так уважили, что Степаныч, княжий дворецкий, не только отпустил им пива, но даже выставил красоулю[567] крепкого меду. Поздним вечером сошли сверху и сенные девушки, и много времени продолжалось бражничество в княжеской усадьбе среди дворни и скоморохов.

Рыжий стал расспрашивать Степаныча:

— Чья усадьба-то будет?

— Князя Теряева-Распояхина, — коснеющим языком ответил Степаныч. — Первеющий князь! Теперь у царя, у батюшки, в окольничих.[568] Во-о! — И он поднял вверх корявый указательный палец.

— Один сынок-то?

— Как перст. Теперь княгинюшка опять понесла. Пошли ей Бог здоровья!

— Хороша княгинюшка ваша! — ввернул свое слово косоглазый Поспелко.

Золото! — вмешалась Дунька.-— Она из простых, вроде как мы с Матрешкой, ну, и душа с нами!

— Ишь ты!

Антон сказывал, что князюшка нашего ляхи посекли, он его на мельнице укрыл, а она, выходит, княгинюшка-то наша, там за ним и ходила, раны заговаривала.

— Ратный человек?

— Наш-то? Первый воин. Он и ляхов бил, и Маринку изловил, а впоследях самого дьявола сымал. Вот он какой!

— А что же у вас ратных людей нету? — спросил слепой старик.

— Ратных-то? У нас полтора сорока[569] ратных людей, а сейчас всего десять — потому что князь их на Москву увез. Для почета, слышь!

А пьянство шло своим чередом, и к полуночи половина пирующих лежала под лавками.

В то время Поспелко толкнул Злобу и вышел с ним на двор.

— Идем, что ли, — сказал он. Злоба даже опешил.

— Красть?

— Уготовиться, дурья голова, — ответил Поспелко. — Иди, что ли, мне твоя сила нужна. — Он обогнул терем, перешел задний двор и спустился в сад. Перейдя его поперек, он остановился у высокого тына и сказал, указывая на крепкий столб:

— Расшатать да вытащить его надобно. Вот что! Мы подкопаем его, а там палку подложим, ну и подымем!

— А для чего?

Поспелко засмеялся.

— Тебя на место его поставить: дубина, право слово! Зачем тын ломают? Да для того, чтобы дорогу иметь, щучья кость.

— Ну, ну, комариный зуд, — проворчал рыжий, — и сам знаю. А зачем ход?

— Ход-то? Слушай! Поутру мы уйдем, я кругом обегу да через это место в сад и влезу. День прокараулю и скраду его, а скравши — к вам. Вы меня в перелеске ждать будете. Понял, что ли? — и он ткнул рыжего великана под бок.

Тот не ответил, но, судя по тому рвению, с каким он начал своим ножом копать землю, можно было сообразить, что он и понял, и одобрил план своего косого товарища.

Темная, душная ночь покрывала их усердное дело, и только усиленное сопение свидетельствовало об их старании. В какой-нибудь час они подкопали столб, затем Поспелко сунул рыжему в руки толстую орясину, и скоро крепкий столб выдвинулся, оторвав обшивку, и грохнулся наземь.

— А теперь и назад, — сказал Поспелко, — надо думать, что ратные люди не доглядят до завтра, а там — ищи ветра в поле!

— И воистину ты — Поспелко, — с чувством удивления перед умом своего приятеля сказал рыжий.

— А ты — дубье стоеросовое! — ответил, ухмыляясь, Поспелко, но тотчас же переменил тон. — Федька десять рублей обещал?

— Десять! — подтвердил рыжий.

— Кому говорил-то!

— Май сказывал; опять Распута слышал.

— То-то! А то он живо и в нетях[570].

— Ну, от нас не уйдет.

— Из Нижнего Новгорода ушел.

— А здесь встретился!

Они вышли на чистый двор и, отойдя от мощеной дороги, легли под дерево на траву. Подле них огромной черной тушей лежал медведь, привязанный к дереву, и тут же на длинной привязи бродила коза. Сон сковал двух приятелей, и вся усадьба погрузилась в сон.

Едва летнее солнце взошло на небо, как все проснулось и зашевелилось в усадьбе. Сенные девушки под досмотром более пожилой Натальи принялись за свое рукоделие, Степаныч, громыхая связкою ключей, полез по амбарам и кладовушкам, отпуская то овес, то крупу, то масло. Поднялась княгиня и со своим первенцем, в домовой церковке, под гнусавое пение и чтение дьячка, жившего у них при усадьбе, стала слушать обедню. Потом она отпустила Мишу с несколькими девушками поиграть до полдника, а сама пошла в свой терем и села за пяльцы.

— А где скоморохи? — спросила она свою постельницу.

— Ушли, матушка-княгинюшка, чем свет ушли, — ответила та.

В тереме наступила тишина; только слышно было, как костяная игла с легким скрипом проходит через материю да мухи с жужжанием носятся по душной горнице. Из раскрытого окна стал уже вливаться знойный воздух, когда княгиня со стороны сада услышала тревожные переклики девушек, приставленных к Мише, и вдруг вскочила, охваченная неясным предчувствием горя. Минуту спустя она стояла на крыльце, бледная, взволнованная, и ее волнение мигом передалось всей дворне.

— Где же, где? — повторяла в нетерпеливом томлении княгиня.

Дуня повалилась ей в ноги и завыла в голос.

— Матушка-княгиня, бей нас, слуг негодных!… Упустили мы нашего сокола, найти не можем! Может — шалит, может — беда приключилася.

— Миша! — не своим голосом закричала княгиня и вмиг очутилась в саду. — Очи мои светлые, сердце мое, Мишенька, откликнись! — стонала она, метаясь уже, как безумная.

— Ау! — перекликалась по саду рассыпавшаяся всюду челядь.

— Влас, тащи лодку! — кричал, стоя на берегу, кудлатый мужичонка в холщовой рубахе.

Княгиня с чистых дорожек бросилась в кусты малинника, обрывая тяжелую материю сарафана, царапая белые руки, и вдруг закричала не своим голосом. В ее крике было столько горя и ужаса, что он словно ударил каждого слышавшего его, и все стремглав бросились к месту, откуда разнесся крик.

Глазам всех представилась ужасная картина. С безумно горящими глазами, с растрепавшимися волосами, княгиня стояла на крошечной лужайке у реки и, потрясая золотым позументом, служившим у Миши опояской, неистово кричала:

— Украли… скоморохи украли! Будьте вы прокляты, кто смотрел за моим ненаглядным! Миша мой! Сердце мое! Очи мои! Ослепили меня злодеи, очи мои вынули! Что я скажу князю своему? Куда побегу, где искать буду? Что вы стали? — кинулась она вдруг на толпу. — Седлайте коней, скачите за ними, вырвите сына моего!… Расклюйте их, сюда приведите! Я им глаза выскребу! Изменники!

Все с ужасом попятились от княгини и только теперь увидели вырванную балку из тына.

— Миша! — еще раз закричала княгиня и рухнула на землю, хрипя и колотясь от внезапной боли.

Все растерялись. Первой спохватилась пожилая Наталья. Она протискалась вперед и властно заговорила:

— Чего стоите, рты разинувши, вместо того чтобы дело делать? Аким, иди сейчас, седлай коней да возьми хоть шесть человек и по всем следам погоню гоните! А ты, Влас, сейчас на коня и до князя-батюшки на Москву спеши. Не жалей коня, слышишь? А ты, Ерема, бери телегу и в Коломну гони. Слышь, там бабка Ермилиха. Ее вези! Не поедет — волоком. А вы, девушки, берите княгинюшку да в баньку ее, прямо в баньку. Ишь с ней от испуга грех приключился.

Девушки испуганно подошли к княгине, осторожно подняли ее и понесли из сада. Расторопная Наталья, захватив власть, уже не выпускала ее, и ее голос звучно раздавался то здесь, то там, отдавая приказания.

Словно борзые по зайцам на облаве, во все стороны рассыпались люди Теряева, ища следов ушедших скоморохов, рыская вдоль большой дороги по перелеску и по противоположной стороне быстрой реки. Не щадя конской силы, мчался Влас в Москву и, скача по дороге, казался движущимся пыльным столбом. Чуял он, что, может быть, едет на верную смерть от руки разгневанного князя, но, горя холопским усердием, не задумывался над этим и только боялся, загнав коня, не найти на подставу другого.

Ерема трясся в телеге, торопясь в Коломну, а в это время княгиня в беспамятстве металась на широкой скамье в предбаннике, и пожилая Наталья тщетно вспрыскивала ее святою водой с уголька и читала отпускные молитвы[571].

Девушки, суетясь, раздевали княгиню, а она стонала и плакала, причитая звонким, надтреснутым голосом:

— Соколик мой Мишенька, светик мой ясный! Сердце мое, свет очей моих! Я ли тебя не любила, я ли тебя не холила, мое золото! Взяли тебя лихие люди, тащат тебя, как горлицу, обижают тебя, моего бедного. Крикни мне, соколик, громче! Отзовись на мои слезы горькие! Уж как я полечу на них, моих ворогов, и ударю, как сокол на воронов. Вы терзайте мое тело белое, пейте мою кровь горячую, лишь отдайте князю-батюшке его первенца!

Девушки горько плакали, а Матрешка с Дунею, как безумные, выли и колотились головами о дубовые стены. Чуяло их сердце, что не простит князь в своем гневе их вины окаянной.

Даже княжий доверенный Степаныч, и тот ходил, свесив голову, сознавая свой проступок пред княжьим домом.

Словно грозовая туча повисла над усадьбою, словно ждали все судного часа и трепетали в таинственном, суеверном ужасе. Страшен бывал князь, когда гневался.

А скоморохи тем временем быстро шли вперед, сторонясь большой дороги и пробираясь лесом и зарослями по тропинкам, известным только Злобе, Козлу да косолапому Русину, которые в смутное время были в шишах[572] и в первые годы в этих же местах занимались разбоем.

Шли они спешным шагом, не зная устали. Впереди их шагал Злоба, ведя в поводу медведя и таща за руку выбившегося из сил маленького Мишу. Мягкие сафьяновые сапоги мальчика уже разорвались, и из них торчал угол холщовой портянки; его шелковая рубашечка висела на плечах клочьями, и он то и дело падал от усталости.

— У, княжье отродье! — злобно проговорил наконец рыжий великан и, взбросив его себе на руку, зашагал еще быстрее. Ему мало было дела до того, что сердце Миши билось, словно пойманная птица, что его личико застыло с выражением неземного ужаса, а глазки смотрели почти безумно. Живой или мертвый, лишь бы был он действительно первенец князя Теряева. Только одно это и знал рыжий поводырь, да знал еще, что худо им будет, если они не уйдут от погони.

II ТЕМНОЕ ДЕЛО

Через два дня после описанных событий, накануне великого торжественного дня встречи царя с вырученным из неволи отцом, именно 13-го июня 1619 года, за каких-нибудь полчаса до захода солнца, по Москве через рыбный рынок шел средних лет мужчина, обликом иностранец, по костюму — военный. Высокого роста, широкий в плечах, с открытым, веселым лицом, с окладистою русою бородою, он был бы красавцем, если бы кровавый шрам не пересекал его лица огненной полосою, начинаясь над правой бровью, проходя через раздробленную переносицу и теряясь в левом усе.

На голове путника была медная шапка, или прильбица, с кольчужного сеткой, падавшей на плечи и шею; на нем был синий кафтан с желтыми рукавами, поверх которого были надеты кожаные латы с железными набойками, т. е. юшман; на ногах красовались огромные сапоги из желтой кожи, доходившие почти до бедер. Широкий кожаный кушак охватывал его живот, и на нем спереди висел поясной нож, а сбоку — короткий и широкий меч. Несмотря на жар, поверх всего на плечах этого человека висела короткая суконная епанча[573].

Путник торопливо переходил рыбный рынок, на котором уже никого не было, и угрюмо бормотал что-то по-иностранному, очевидно, ругаясь. Рыбный рынок, прилегавший одной стороною к овощным рядам, представлял собою небольшую площадь, только частью застроенную ларями. Торговцы обыкновенно приезжали с возами, с которых и вели торг. Вряд ли по своей неопрятности в Москве было еще другое подобное место. Снулую рыбу торговцы без околичностей бросали прямо на землю, мелкая рыбешка падала на ту же землю просто случайно, тут же иной голодный поедал соленую рыбу, кидая остатки наземь; все это, покрывая площадь изрядной толщины слоем гнили, разлагалось и наполняло воздух ядовитым и удушающим смрадом. Русский нос сносил его, и в базарные дни здесь торговля шла развалом, но иностранцы с ужасом вспоминают в своих записках об этом рынке. В небазарные дни площадь обыкновенно пустовала, и только бродячие собаки стаями бродили по ней, жадно роясь острыми мордами в смрадной рыбной падали.

Путнику казалось, что он умрет посреди этой площади, и на его лице выразилось наслаждение, когда свежий ветерок дохнул на него с реки Москвы, мост через которую примыкал к другой стороне площади.

Иностранец отнял руку от носа, вздохнул полной грудью и остановился у начала моста, пытливо оглядываясь по сторонам.

Узкий, недлинный мост, настланный на широкие суда, выходил на безлюдную мрачную местность, так называемое Козье болото. Посреди площади стояла виселица, еще не разобранная после казни, и мрачной громадою высился эшафот, лобное место — высокий помост на толстых сваях, к которому вело несколько ступеней; на помосте стоял тяжелый широкий обрубок, вроде тех, которые можно видеть теперь в мясных лавках.

Иностранец взглянул вдоль берега. Немощеная улица была покрыта пылью и грязью. На ней, то высовываясь вперед, то уходя назад, стояли дворы с убогими избами. Иностранец, не видя людей, постоял минуту в нерешительности и потом смело двинулся вдоль берега направо. Вдруг его лицо прояснилось, и он ускорил шаг. У одних ворот растворилась калитка, и чьи-то сильные руки вытолкнули человека на улицу. Он сделал два скачка, замахал руками и повалился лицом в пыль. Иностранец быстро подошел к нему и нагнувшись толкнул в плечо.

— Скажи мне, где Федор Беспальцев? А? — спросил он ломаным языком.

Упавший сделал попытку поднять голову, замычал что-то и опять ткнулся носом в пыль. Он был весь оборван, сермяжная рубаха едва прикрывала его наготу, синие дерюжные порты сползали и обнажили часть спины, босые ноги были грязны и изранены.

Иностранец постоял над ним, потом выпрямился, решительно подошел к калитке и застучал кольцом. Не получив ответа, он вынул нож и его медной рукоятью с такой силой стал ударять в доски калитки, что гул ударов огласил всю улицу.

Этот способ оказался действенней.

— Ты опять, песий сын, буянить! — раздался злобный голос, и, распахнув калитку, здоровенный детина в рубахе рванулся было вперед, но иностранец ударом в грудь отбросил его и вошел в калитку.

Мужик с изумлением взглянул на него.

— Тебе что нужно? — спросил он.

— Федор Беспальцев тут? Мне его видеть надо!

— Здесь, — грубо ответил мужик. — Тебе зачем его?

Лицо иностранца вспыхнуло.

— Ну, ну, грубый мужик. У меня дело есть! Веди! — крикнул он.

Мужик смирился.

— Иди, что ли! — сказал он и, замкнув калитку, повел гостя по двору к большой избе.

Иностранец, положив на нож руку, твердо ступал за ним.

Мужик ввел его в темные сени и провел через просторную горницу, в которой у стола, за штофом вина, двое каких-то мещан играли в зернь[574]; затем, пройдя темную кладовку, он ввел его в другую небольшую горницу и, сказав в полутьме кому-то: «К тебе, хозяин!» — оставил гостя одного.

Полутемная горница почти до половины была загорожена огромной печью. В углу трепетно мерцала лампада.

В душном воздухе пахло прелью, мятой, сырой кожей, потом, образуя смрадную атмосферу; сквозь небольшое слюдяное оконце тускло светил догорающий день. Иностранец разглядел у окна маленький стол с лавкою подле него и, подойдя, опустился на лавку.

В тот же миг с печки раздался сухой кашель, с ее лежанки свесились грязные босые ноги, и маленький, корявый мужичонка, с поредевшими рыжими волосами, опустился на пол и, щурясь, подошел к пришедшему.

— Кха, кха, кха, — заговорил он, шепелявя и кашляя, — что-то не признаю тебя, добрый молодец. Откуда ты, кто? Какой человек тебя ко мне послал? Кха, кха…— И он, закашлявшись, опустился на длинный рундук, стоявший вдоль стен, и заболтал головою.

Красноватый отблеск заходящего солнца ударил в оконце и осветил его. Это был Федька Беспалый, бывший тягловый боярина Огренева-Сабурова.

Если другим тяжелые дни Смутного времени принесли горе и разорение, то Федьке они дали возможность нажиться, и он, не брезгуя ничем, жадно и торопливо набивал свою мошну. Находясь в вотчине под Калугой в дни Калужского вора, он умел поживиться и от поляков, и от своих, когда возил туда оброк натурою, и даже запасся кубышкою, как современные банкиры запасаются несгораемым сундуком. Когда спалили усадьбу боярина и верный его слуга зарыл часть казны в землю, Федька успел подглядеть заветное место и обокрасть его. Вора убили в Калуге, суматоха настала кромешная, и Федька с казною пробрался в Нижний и занялся там куплею-продажей и корчемничеством. Даже в великий момент поднятия народного духа, когда Минин Сухорук тронул все сердца[575] и на успех родного дела подле его трибуны вдруг стала расти куча денег и сокровищ, Федька сумел из этой груды уворовать себе немало. Как шакал, он шел за ополчением, торгуя вином и пивом, держа у себя скоморохов и женщин, и, наконец, когда относительный мир осенил Русь, он окончательно переселился в Москву, выстроил себе на берегу крепкий дом и стал содержать рапату. Так назывались в то тайные корчмы, притоны пьянства, разврата и всякого бесчинства. Пьяница, распутный ярыга[576] и боярский сын, подлый скоморох и иноземный наемник находили здесь все и во всякое время: вино, игру, женщин, табак и даже деньги, если у нуждающегося была какая-нибудь рухлядь. Как паук, сидел Федька в своей норе и ткал паутину.

Теперь, кашляя, он зорко осмотрел пришедшего и уже знал, за каким делом тот пришел к нему. Иностранец дал ему прокашляться и ответил, коверкая язык:

— Я — капитан Иоганн Эхе, а послал меня к тебе мой камрад Эдвард Шварцкопфен.

Федька затряс головою.

— Помню, помню. Я ему коня достал и десять рублей дал. Хороший был воин! — он вздохнул, — сколько он мне добра приносил. Теперь уж нет того. Ляхи, будь они прокляты, все побрали. Чего не унесли, в землю закопали, а остальное опять в казну ушло. Теперь князья-то да бояре оправляться стали, теперь и кубок, и стопки, и братину без торга взяли бы, а нет!

— Таких нет, а вот это я тебе принес. Возьми, пожалуйста!

С этими словами Иоганн Эхе откинул свою епанчу и протянул Федьке кожаную торбу. Федька торопливо вскочил с рундука, и его глаза хищно сверкнули; но он сдержал свой порыв.

— Сем-ка я огонек засвечу, — сказал он.

Нагнувшись к подпечью, он достал каганец со светильней, воткнутой в остывшее сало, и горшочек с углями. Присев на корточки, он раздул уголья, запалил о них тонкую лучину и зажег светец. Светильня затрещала, и огонек, тускло играя и коптя, слабо осветил часть горницы.

Федор поставил светец на пол, подошел к двери, заложил ее на щеколду, заволочил оконце и тогда только, подойдя к столу, развязал дрожащими руками торбу. Эхе, опершись локтями на стол, с ожиданием смотрел на него.

Федька вынул напрестольный крест, смятую серебряную чашу, два ковша и целую горсть самоцветных камней. Его раскосые глаза засветились, жадность озарила лицо, но осторожная скупость торговца победила.

— Ох, хорошие штуки, хорошие, а где мне, убогому, взять их! — со вздохом сказал он и отодвинулся от стола, с удовольствием видя, как изменилось вдруг лицо Эхе.

— Возьми, пожалуйста, — заговорил тот откровенно, — я здесь совсем чужой. Никого не знаю. В Стокгольме хотел побывать, да здесь остался, потому что поехать не на что; здесь служить — коня надо, кушать надо, а денег-то нет — искать надо, до царя идти. Возьми, пожалуйста!

— Хорошего коня я тогда твоему латинцу достал! Ой, хорошего! Да тогда другие дела были: тогда деньги везде были, в грязи валялись, а теперь…— Федька развел руками, — Нет, пойди к другому.

— Я никого тут не знаю! — жалобно ответил Эхе.

Он, сильный, молодой швед, с мольбою смотрел на плюгавого Федьку, которого в другое время, может, раздавил бы, как гадину. И тогда, и теперь, и во все времена нужда одинаково унижала достойного пред недостойным.

Федька опять вздохнул.

— И то, — сказал он сочувственно, — пойдешь на базар продавать, сейчас какой-нибудь дьяк или его приказный привяжутся: «Откуда? Краденое!». Тут тебя сейчас в разбойный приказ и руку отрубят.

Эхе побледнел и судорожно схватился за рукоять ножа.

— Откуда у тебя это все? — спросил Федька, — награбил? — Эхе вдруг вспыхнул и так хлопнул по столу широкой ладонью, что Федька мигом отскочил в сторону.

— Я — не вор, — гордо ответил швед, — я — воин! С генералом Понтусом Делагарди[577] я ваших врагов бил, в Тушине бил, в Москве бил; с генералом Горном ходил тоже! Да! Я -не вор! Ведь это вы, русские, — воры. Когда нам субсидии не дали, мы на Псков ходили, потом с генералами и Понтусом, и Горном Новгород брали. Много наших убили, ну и мы! Мы все брали, жгли, резали! Все наше! Мы кровью взяли, с оружием! Вот! — Он пришел в одушевление и махал ножом, и его шрам горел, словно раскаленный железный прут. — А ты говоришь: крал! Я — не вор! — Он тяжело перевел дух и вдруг кротко улыбнулся и смиренно повторил: — Купи, пожалуйста!

Федька, дрожавший и читавший уже отходную, снова почувствовал свою силу и вылез из-за печки, куда забился от страха.

— Ишь ты какой! — сказал он. — То «пожалуйста», то ругаешься. Ну, да быть по-твоему! Сколько тебе денег надо? Лицо Эхе сразу ожило.

— Дай два сорок рублей, и хорошо будет!

Федька уморительно припрыгнул и даже руками хлопнул по бедрам.

— Аль ты не в уме? — воскликнул он. — Два сорок! Да у кого есть теперь столько денег? У казны разве! Я — бедный смерд, Федька убогий, и два сорок! Полсорока хочешь, а то бери себе! — грубо окончил он и отодвинул от себя торбу.

Глаза Эхе вдруг потухли, лицо побледнело, он уныло опустил голову, но здравый смысл подсказал ему, что все равно выхода ему нет, и он покорно ответил:

— Хорошо! Ты меня ограбил, а не я. Только я возьму себе два-три яхонта.

Федька так обрадовался своей сделке, что не стал спорить. Эхе со смутным пониманием отобрал четыре лучших камня и тщательно спрятал их за пояс.

— Постой за дверьми, пока я управлюсь! Я скоро, — сказал Федька.

Эхе послушно вышел и остановился в сенях, слушая, как Федька отпирает свой рундук и звенит деньгами. В эту минуту со двора к сеням подошли люди, заинтересовавшие Эхе. Рыжий, кривой поводырь, бросив на дворе медведя, тянул за руку хорошенького мальчика, так и заливавшегося слезами; маленький раскосый мужичонка шел рядом и держал мальчика за другую руку. Они вошли в сени и, наткнувшись на воина, спросили его:

— Федька у себя в каморе, не ведаешь?

— Зачем у вас этот мальчик? Вы его у боярина украли, верно? — вместо ответа спросил добродушный капитан.

— Ну, латинец, ты за своим добром присматривай, а другому в кошель не запускай лапу! — грубо ответил рыжий.

— А я вот хочу знать! — вспыхнул Эхе, но в эту минуту Федька раскрыл дверь, увидел, в чем дело, и поспешно позвал к себе воина.

— На тебе деньги, считай! — сказал он, махая рукой рыжему, который ввел ребенка.

Эхе успел заметить их, считая деньги и укладывая их за пояс, и вдруг у него мелькнула мысль.

— Я у тебя ночевать буду. Я хотел на Кукуй, но не знаю пути, — сказал он.

Федька ласково кивнул ему.

— Исполать![578] Иди, иди! Там все найдешь — и табак, и карты, и зернь, и вино, и… кралю по душе! — ответил он и вытолкал шведа из горницы. — Прямо через сенцы иди. Вона дверь!

Эхе пошел, но едва дверь за Федькой закрылась, вернулся к ней и стал слушать. Гудел рыжий, пищал раскосый, шепелявил Федька, жалобно плакал мальчик, и Эхе, с трудом прислушиваясь к быстрой речи, понял, что мальчик приведен по приказу Федьки за десять рублей, что он — боярский сын. Послышался звон денег, и Эхе едва успел войти в общую горницу, как сзади него послышались голоса рыжего и Федьки.

Войдя в большую горницу, капитан не узнал ее сразу — такое буйное веселье царило в ней вместо прежней тишины. В большой печи ярко горел огонь, несмотря на душный летний вечер, в трех углах, в высоких поставцах, горели пучки лучин, наполняя густым, едким дымом горницу и застилая им низкий потолок. За двумя длинными столами, что стояли по сторонам горницы, в различных позах сидели и мужчины, и женщины, с разгоряченными лицами. Одни играли в зернь, другие — в кости, третьи, собравшись кучкою, просто пили водку и пиво. Среди мужчин виднелись и дерюга, и поскона, и суконный кафтан. Почти полуодетый, сидел пьяный ярыга у конца стола и, стуча оловянной чаркою, кричал:

— Лей еще в мою голову! Остались еще алтыны от материнского благословения!

Подле него расположились несколько стрельцов, дальше — знакомые нам скоморохи, какой-то купчик из рядов — все с пьяными лицами, и между ними женщины, простоволосые, с набеленными и нарумяненными лицами, с накрашенными бровями и черными зубами.

По горнице, услуживая гостям, юрко сновали два подростка в синих дерюжных рубашках без опоясок, грязные и босоногие. В углу горницы, подле печи, стояли бочка с водкою и два бочонка с пивом, и подле них сидел тот самый парень, который отворил капитану калитку.

Никто не заметил появления Эхе, и веселье шло своим чередом, только одна из размалеванных женщин подошла к нему и, грубо захохотав, сказала:

— Садись, гостюшка дорогой, тряхни мошной, а я тебя потешу! — Она кивнула мальчишке, и тот мигом поднес ей в оловянной стопке водку. Женщина взяла стопку и кланяясь произнесла:

— По боярскому обычаю вкушай, гостюшка, да меня в губы алые поцелуй, не кобенься!

Немец взглянул в ее наглые глаза, почувствовал за своим поясом тяжелые рубли и, обняв размалеванную красавицу, крепко поцеловал ее, после чего залпом осушил стопку

— Вот по-нашему, хлоп, и нет! — закричала ярыжка.

— Иди к нам, ратный человек! — позвали капитана стрельцы.

Эхе, сев подле них, взял на колени красавицу.

— Тащи, малец, братину! — крикнул один из стрельцов, — немчины славно рубятся, поглядим, как пьют.

— Дело говоришь, Михеич! — весело отозвался другой стрелец, помоложе.

Мальчишка поставил на стол муравленый[579] горшок, наполненный водкой, и небольшой ковшик. Михеич разлил им водку по стопкам.

— Откуда рубец у тебя, немчин? — спросил он.

— Этот? — спросил Эхе, — ваш русский побил, в Москве когда были.

— Эге-ге, — усмехнулся Михеич, — может, и мой бердыш. Я тогда с князем Пожарским у Никитских ворот с немцами бился.

— Жарко было! — сказал Эхе. — Кругом горит, все кричат… тут русский воин, там русский… и меч, и смола, и камни.

— А ты что ж думал, немчин, что мы матушку-Москву вам, псам, отдадим? — подходя пьяной походкой, спросил ярыжка.

— Я ничего не думал. Я служил у генерала Понтуса Делатарди, а он — у генерала Гонсевского служил!

— Ну вот и намяли бока! — захохотали кругом.

Эхе покраснел.

— Потому что поляк глуп, — сказал он.

В эту минуту у играющих поднялся спор, потом — драка. Кружки опрокинулись, вино разлилось, дерущиеся повалились на пол. Их окружили и поощряли веселым смехом:

— Бей его, жидовина!…

— Под микитки ему!… Так его!

— За усы тяни! Завоет! — кричали зрители.

Дерущиеся поднялись с окровавленными лицами.

— Схизматикtitle="">[580] поганый.

— Лях!

— Я те заткну глотку!

— Смиритесь, почтенные! — вмешался и тут ярыжка, — поцелуйтесь, православные! Будем снова играть!

Один из дерущихся словно охладел.

— А откуда у тебя деньги, ежели ты крест пропил! — спросил он.

— А вот он! — засмеялся ярыжка, показывая зажатые в кулак алтыны.

— Братцы, ограбил он нас!…-закричал тот, — пока дрались, он денежки уволок. Мои алтыны! Держи!

Но уже было поздно: ярыжка скользнул за дверь и мчался по двору так, что его подошвы хлопали, словно лошадиные копыта.

— Ну подожди, окаянный, я тебя сцапаю! — прохрипел ограбленный.

— А ты подерись еще малость!

Не ходи кума на мост,
Там провалишься,-
раздалась пьяная песнь скоморохов, и они пустились в пляс. Одна из женщин затопталась на месте, махая платком, сорванным с головы.

— Люблю! Отхватывай, Аленка! — закричал захмелевший молодой стрелец.

В это время Эхе заметил кривого рыжего и его товарища. Они пили и о чем-то спорили. Эхе перешел на другое место и сел подле них, все думая услыхать имя хорошенького мальчика.

— Волчья сыть! Пять рублей кожею дал, — сказал рыжий.

— Себе и бери ее, а нам серебро отдай, — ответил раскосый.

— Нет, брать все пополам. Кожу пропьем, а эти разделим. Эй, Аленка! — закричал рыжий.

К нему подбежала толстая женщина.

— Пить будем! Тащи красоулю!

— Важно, ой, важно! — вскрикивал купчик, глядя на пляшущих скоморохов, и, вдруг взвизгнув, сам пустился притоптывать.

Я в кусточки пошла,
Добра молодца нашла!
Стены затряслись от топота ног.

— Вот как у нас, немчин! — кричал купчик отплясывая, — умеешь так?… Уф! — И он упал на лавку, вытирая грязной рукою вспотевший лоб. — Будет плясать! — сказал он, — пить станем. Всех пою! — Молчаливый до времени, он стал теперь амфитрионом[581] и, разливая всем по кружкам водку, заговорил с каждым. — Пирование теперь у нас будет… Эх!

— Закурим! — отозвался угрюмый подьячий.

— Чай, и вы за тем сюда пришли? — спросил Михеич скоморохов.

— Вестимо, за тем же, — ответил раскосый — товарищ рыжего, — теперь, говорят, на площадь-то мед, пиво выкатят, на три дня гулянка!

— Слышь, из тюрем выпустят!

— Всем ярыжкам награда будет!

— Ну?

— Кому плетью, кому просто тычком!

Все засмеялись.

— Что же будет завтра? — спросил начинавший хмелеть Эхе.

— Ах, ты, немчин, немчин! — с укором сказал купчик, — завтра наш царь-батюшка своего батюшку встретит. Из полона вызволил его, от ляхов поганых[582]!

— Нас-то завтра по всей дороге вытянут. Стой! — гордо заявил молодой стрелец.

— А вы, чай, к Федьке за ребятишками? — спросила тем временем толстая баба у рыжего.

— Вестимо, не без этого, — ответил он, — калечных надо да плясунишку.

— Есть у него, есть! — сказала та, — намедни он их штук шесть купил. Жмох!

— Уж это как быть должно!

Компания хмелела. У Эхе уже слипались глаза. Размалеванная женщина шептала ему:

— Возьми с собой в клеть!

— Идем! — ответил Эхе и встал, шатаясь от выпитой водки.

Купчик хотел с ним поцеловаться, поднялся, но тут же покачнулся, упал под стол и моментально захрапел.

Женщина провела капитана в клеть, что стояла особняком в глубине двора, но Эхе не мог заснуть, несмотря на выпитое им. Он снял тяжелые сапоги и латы, отвязал меч, но из осторожности не снимал кушака и камзола. Ему было невыносимо душно в тесной клети, он вышел на двор, обошел избу и вошел в сад, тянувшийся позади нее. Бродя по саду, он наткнулся на большой деревянный сарай с маленькими оконцами.

Чем— то таинственным, мрачным веяло от этого здания, запрятанного в чаще, особенно теперь, среди ночной тишины и мрака. Эхе, положив руку на нож, осторожно обошел вокруг сарая и уже хотел уйти, как вдруг в стороне послышались шаги. Он спрятался за дерево и увидел Федьку Беспалого. Тот вел за руку мальчика и говорил ему:

— Ну, ну, не хнычь! Здесь много таких же мальчишек… и девчонки есть. Тебе весело будет!

— Мамка моя! Мамка моя!… Не хочу тут быть! — тихо воскликнул мальчик, задыхаясь от слез.

— И мамка сюда придет! Ну, иди, что ли! — и, отворив дверь сарая, Федька толкнул туда мальчика и снова запер дверь висячим замком. Эхе вышел из засады, когда Федька удалился, и неохотно побрел в свою клеть. В своей походной жизни он видел всякие виды и приучился не вмешиваться в чужие дела, но этот мальчик и его участь как-то интересовали его помимо воли. Он вошел в клеть, но спать уже не мог и беспокойно ворочался с боку на бок. Наконец он встал, надел латы, взял шлем, опоясался мечом и вышел на двор, а потом на пустынную улицу.

III КНЯЖЬЯ РАСПРАВА

Князь Теряев-Распояхин во время своего пребывания в Москве всегда гостил у Федора Ивановича Шереметева, начальника вновь основанного аптекарского приказа, с которым сдружился после неудачного похода под Новгородом против Делагарди; тогда князь был ранен и лечился через него у Дия.

Федор Иванович души в нем не чаял, отчасти чуя в своем друге могучую силу и недюжинный ум, и отвел ему две горницы в своем доме в Китай-городе.

Сейчас, после разорения, построил ему эти хоромы немец из слободы. Затейливо они были выстроены: с теремами, с башенками, с клетями и холодушками, с расписными печами внутри и затейливыми балясинами снаружи. На обширном дворе раскинулись еще добрый десяток изб да бани, да сараи, потому что Федор Иванович держал до полутысячи человек челяди, как подобало в то время знатному человеку.

Князь Теряев не чувствовал у него ни малейшего стеснения и, случалось, даже не видел своего хозяина по нескольку дней, но теперь они все время были неразлучны.

Царь Михаил любил их, отличал пред прочими; они в совете помогали составлять порядок встречи возвращавшегося Филарета Никитича, и царь поручил князю Теряеву оповестить его о приближении высокого пленника к Москве.

С раннего утра уезжали князь и Шереметев из дома: один — в приказ и боярскую думу, как единственный государственный человек, другой — к царю для беседы; сходились они лишь за обедом и тут говорили о делах государских.

Оба они одинаково радовались возвращению твердого, решительного, смелого умом Филарета.

— Конец царевым приспешникам, — говорили они, — будет! Посидел царь-батюшка под бабьим началом, теперь в другие руки владычество перейдет!

И эту радость смутно делили с ними все русские.

Еще чуть брезжило утро, когда Влас скорее свалился, чем сошел, с коня пред домом Шереметева и стукнул кольцом.

— Кто стучит? — спросили его.

— Господи Иисусе Христе, помилуй нас! Власий, смерд князя Теряева!

— Аминь! — послышался голос, и калитка отворилась.

— Куда коня поставить? В доме ли князь-батюшка? — спросил Влас.

— Коня-то во двор, там коновязь есть, — ответил сторож, отворяя ворота, — а что до князя, то оба только обедню отслужили и тотчас наверх[583] поехали.

Влас видимо ожил:

— А стремянной его, Антон?

— Тот здесь. Вот четвертая изба под ваших людишек отведена. Там и коновязь.

— Прости, Христа ради! — сказал Влас и, ведя коня, с непокрытою головою пошел по указанному направлению.

— С Богом! — ответил сторож, затворяя тяжелые ворота.

Влас дошел до большой, просторной избы и, привязав коня, стукнул в дверь.

— Господи Иисусе Христе, помилуй нас.

— Аминь! — ответили изнутри.

Влас отворил дверь и вошел в избу. Охрана Теряева — большей частью бывшие шиши в Смутное время — сидела за столом и хлебала любимое толокно из большой мисы. Увидев Власа, все радостно загалдели:

— Влас! Али в гонцах? Здорово! Садись с нами! Какие вести? С чем радостным? Али княгинюшка?

Влас истово помолился в правый угол и потом отвесил всем общий поклон.

— Хлеб да соль! — сказал он.

— Садись к мисе-то, — ответил ему за всех Антон, — речи после будут. Чай, умаялся.

Влас присел, взял ложку, перекрестился, и жадно принялся за еду.

Только когда очищена была вся миса и Влас положил ложку, Антон спросил:

— Ну, с какими вестями? До князя?

Влас, вздохнув, ответил:

— Да князя! А как сказать — и в ум не возьму. Гневлив он и лютый во гневе-то.

— А что за вести? — снова спросил Антон.

— Вести-то… такие вести… Одно слово: кнут вести.

— Да не томи нас-то, — крикнул Антон. — Говори!…

— Что говорить-то! Князюшку нашего скоморохи скрали, а матушка-княгиня вне себя в бане лежит, воет.

Антон вскочил, но тотчас опустился на лавку и словно остолбенел.

— Что ж, погоню-то нарядили? Как выкрали-то? — послышались вопросы.

Антон залпом выпил целый ковш кваса и оправился.

— Ох ты, Господи, беда какая! — сокрушенно сказал он.

Влас сумрачно зачесал в затылке.

— Теперь и рассуди, каково мне князю эту весть принести. Убьет, как есть убьет!

— Ну, — вставая с лавки, сказал Антон, — ложись спать и не думай. Я сам князю про его горе расскажу, а ты после придешь, позову!

Влас вскочил и поклонился -Антону, коснувшись руками пола.

— По гроб тебе спасибо, Антон Дементьевич! — сказал он г чувством.

Все полегли отдохнуть, только Антон не мог заснуть после полученной вести и сумрачный ходил по двору, поджидая своего любимого господина.

Князь веселый въехал во двор и, сойдя с коня, легко взбежал на крыльцо. Шустрый домашний отрок подбежал к Антону.

— Иди, твой господин вернулся!

Антон вздрогнул, словно от удара, и нехотя пошел в горницу.

Князь, приветливо улыбаясь, кивнул ему головою и спросил:

— Что людишки наши?

— Живем твоей милостью, батюшка-князь, — ответил Антон и, переминаясь, прибавил: — Влас с вотчины твоей приехал.

— Влас? — встрепенулся князь, — зови его. С какими такими вестями? Али худо? — Он взглянул на Антона, и его тревога усилилась. — Знаешь? Говори! — сказал он, подходя к Актону.

Тот упал ему в ноги.

— Ох, батюшка-князь, дурные, черные вести! Не доглядели твои слуги верные.

Князь тяжело перевел дух.

— Что случилось? — тихо спросил он.

— Сына твоего скрали скоморохи! Княгинюшка…

— Сына! Скоморохи! — не своим голосом вскрикнул Теряев.

Антон взглянул на него и испугался — так от гнева перекосилось лицо князя.

— На конь! В погоню! Зови Власа! — вдруг закричал князь, быстро схватывая шлем и меч.

— Куда заспешил, Терентий Петрович! — послышался дружеский веселый вопрос, и Шереметев вошел в горницу.

— Домой, в вотчину! — отрывисто ответил князь.

— С чего? Или попритчилось что?

— Притчиться[584] мне не может, а просто сына скрали… наследника моего, сердце!…— И он сжал руки так, что они хрустнули.

Лицо Шереметева сразу изменилось.

— Ах, горе какое! Ах, беда какая! Как же так?

— Скоморохи!

— А завтра тебе в ночь на встречу ехать!

— О, эта встреча! — воскликнул князь. — Ну как мне радоваться с ними, когда такая тоска в сердце? А? Что же ты, смерд? — крикнул он вдруг на молча стоявшего Антона.

Последний кубарем вылетел из горницы и, ворвавшись в избу, заорал благим матом:

— Вставайте, что ли, черти! На конь все, живо! Князь на вотчину едет!

Через несколько минут все было готово к отъезду.

Словно спасаясь от врагов, мчался князь на своем аргамаке, и за ним едва поспевала его малая дружина. Бурей пролетели они через деревни, встречавшиеся на пути, вздымая облака пыли, и мужики, бросив свои работы, пугливо шептались:

— Видно, опять воры или ляхи на нас идут: ишь как князь Терентий Петрович промчал!

— Борони Боже! Может, на его вотчину наехали!…

На пятидесятой версте Антон, задыхаясь, сказал князю:

— Князь-батюшка, дадим коням передых. Неравно зарежем таким угоном!…

Князь словно очнулся и взглянул на своего коня. Кровавая пена летела с него клочьями, бока судорожно вздымались, и, когда князь сдержал его бег, видно было, как дрожали нога коня.

— Твоя правда, — ответил с досадою князь, — передохнем часа с два времени. Коней отводить, потом вытереть досуха и напоить. Ишь, замаялись! А ко мне посланца зови!

Князь сошел с коня у дороги и, войдя на опушку леса, стал взволнованно ходить взад и вперед. Антон принял его коня. Дружинники друг за другом подъезжали к месту стоянки на измученных конях и облегченно вздыхали, с трепетом косясь на сумрачного князя.

— Иди к князю! — сказал Антон Власу, когда тот подъехал.

Влас взглянул в сторону князя и обомлел, но все же сделал несколько шагов и, не доходя до князя, упал на колени и пополз к нему, воя и причитая:

— Будь милостив, князь-батюшка! Неповинен я, подлый смерд твой, в беде твоей. Послали меня, раба твоего недостойного, умишком скудного, до твоей милости, чтобы всю правду тебе сказать, как перед Богом!

Он медленно подползал, ежась от страха, и выл все жалобнее, надрывая душу. Князь остановился, взглянул на него, и у Власа на миг онемел язык — так грозен показался ему его владыка.

Высокий, широкий, с сухим, острым лицом, обрамленным черными, как смоль, волосами, с горящим взглядом, князь в своем золоченом шлеме со стрелкою, в сверкающих латах, с мечом у бока действительно олицетворял в эту минуту властную силу, не знающую преград в своем гневе.

— Говори, смерд, все, как было! Откуда скоморохи взялись?

— На Москву шли, царь-батюшка; по пути зашли, по пути!

— Кто позвал?

— Княгиня-матушка зазвала. Скуки ради, чтобы потешить ее, матушку, и князюшку.

— Днем?

— Днем, батюшка, сейчас, почитай, после обеда.

— А потом ушли и увели?

Антон осторожно подошел к князю и положил на землю высокое седло. Князь в изнеможении опустился на него. Влас задрожал при его вопросе.

— Не так, батюшка! Они у нас заночевали, а в утро…

— Ночью бражничали?

— Не смею грех утаить! Было!

— Ну, ну!… И как увели?

— Под утро. Ушли это они — и все. А потом князюшка с сенными девками в сад убег, в прятки, слышь, играли. Он и сгинул. Пошли искать, а из тына-то целая тычина вынута, а подле той тычины княгинюшка опоясок нашла и обмерла.

Князь вскочил.

— И княгиня больна?

— Ой, больна, батюшка! Меня девка Наталья к тебе погнала, а Ерему — за бабкой повитухою, а Акима — в погоню. Может, и нагнал злодеев-то!

Князь схватился руками за голову. И Анна больна, может — умирает: ведь она на сносях была. И, не будучи в силах сдержать нетерпение, он снова приказал седлать едва передохнувших коней.

Садясь на коня, он вдруг словно вспомнил.

— А ты бражничал тоже? — спросил он Власа.

Тот упал ему в ноги.

— Согрешил окаянный! Как и все!

— Двадцать батогов! — сказал князь Антону и вскочил в седло.

И снова началась бешеная скачка.

Мрачные мысли заполнили голову князя. Скрасть его наследника, его гордость! Не иначе тут, как чей-то злой умысел. Слов нет, крадут детей скоморохи, но еще слышно не было, чтобы из княжьей усадьбы увести осмелились. Может, и дома где-нибудь гнездится измена.

— Я покажу им! — почти вслух произнес князь, и в его глазах словно сверкнули молнии.

Наконец показалась усадьба. Князь вынесся вперед, оставив всех далеко за собою, и, подлетев к воротам, быстро соскочил с коня. С наворотной башенки его заметили еще издали, и, едва он подъехал, как настежь распахнулись ворота.

Мрачнее тучи вступил князь на свой широкий двор и почти не взглянул на челядь, что стояла на коленях позади Степаныча, растянувшегося плашмя.

— Где княгиня? — спросил он, ни на кого не глядя.

— В бане, князь-батюшка, — ответило несколько робких голосов.

Князь отпоясал тут же на дворе свой меч, снял шлем и латы, отдал их Антону и в одном шелковом кафтане пошел прямо в баню, стоявшую на заднем дворе, недалеко от сада.

— И будет вам ужо! — сказал Антон перепуганной дворне.

Князь вошел на крыльцо бани и несколько мгновений простоял, собираясь с силой; потом он разом толкнул дверь и вошел в первую горенку. Там сидели высокая, сухая, с желтым, сморщенным лицом старуха и несколько сенных девушек. Увидев князя, они взвизгнули и повалились ему в ноги. Одна старуха не стала на колени и смотрела на князя живыми черными глазами.

Князь пытливо посмотрел на нее и спросил:

— Ты и будешь бабка-повитуха, что из Коломны?

Старуха отрывисто поклонилась князю в пояс и ответила:

— Истину, батюшка, молвил. Я и есть!

— А звать тебя?

— Звать, батюшка-князь, Ермиловной с Сорочьих.

— Ты же и княгиню пользуешь? Что с ней?

— С испуга выбросила, батюшка. Согрешила! Ты уж не будь к ней немилостив, — бойко проговорила она, снова отрывисто кланяясь.

Князь сверкнул на нее взором, но она не потупилась.

— Ведь не с охотки, — продолжала она. — Я к тому, что теперь она в расслаблении. Напугаешь ее, руда[585] бросится и не заговорить мне… Помрет!

Князь вздрогнул и отступил.

— Помилуй Боже! — сказал он смиряясь. — А заглянуть можно?

— В щелочку! Подь сюда!

Девки все время стояли на коленях и давались диву, как сумела смирить Ермиловна грозного князя. Воистину привороты всякие знает.

— Посмотри и иди! — сказала тем временем старуха, — а я подготовлю ее, болезную… После придешь.

— Ладно, старая, — ответил князь и осторожно заглянул в щелку.

В предбаннике, прямо на полу, на пышной перине лежала молодая княгиня в полубесчувственном состоянии. Бедная! Как побледнела она: лежит, что плат, белая. Лицо — осунулось, нос и подбородок заострились, а вокруг глаз легли темные круги. Сердце князя сжалось тяжелым предчувствием. Он обернулся к старухе:

— Умрет княгиня — не видать тебе Коломны!

— Зачем умирать! Жить будет, — ответила старуха. — Иди пока что, а то еще по голосу признает, всполохнется.

Князь осторожно вышел, прошел в дом, вошел в молельню, всю завешанную образами, и упал на колени пред иконою Николая Чудотворца. Некоторое время он лежал молча, прижавшись лбом к полу, потом поднял голову и, широко крестясь, заговорил:

— Святый угодник и чудотворец, вразуми и наставь! Да не знает мое сердце злой неправды, да не опустится рука моя на невинного. Владыко и чудотворец, не оставь милостью: помоги сына найти, а я за то воздвигну храм имени твоего. — Он обернулся к иконе Варвары-великомученицы. — Пошли, угодница, здоровья княгинюшке. Закажу паникадило чистого серебра в три пуда!

Он встал и приложился к образам; после того он, успокоенный, вышел на крыльцо и позвал Антона.

— Зови Степаныча! — сказал он, садясь на крыльцо.

Не подошел, а подполз, как раньше Влас, к нему старший ключник.

— Ну, мой верный слуга, расскажи-ка мне, — начал с суровой усмешкой князь, — как ты скоморохов господским добром угощал да всю ночь с ними, старый пес, бражничал?

— Смилуйся, князь! — стукаясь лбом, заголосил ключник, — с приказа княгинюшки брагой и пивом поил.

— Что же это она на всю ночь гульбу заказала вам всем? Не верится что-то!

— Смилуйся, князь! — повторил Степаныч.

Князь встал.

— А сведи меня к месту, где татьба соделана!

Степаныч поднялся и неуверенными шагами пошел впереди князя.

— Тут, батюшка, — указал он на место, где из тына был выворочен тяжелый столб.

Князь заглянул в яму.

— Ишь, локтя два земли выкопано,-сказал он, — одному и не управиться. А кто дозором ходил в ту ночь?

— Яшка Пузырь да Никашка, да Петька Гуляйко!

— Позвать!

Антон бросился к службам. Три здоровенных парня вышли и упали на колени.

— Чай тоже бражничали? -спросил князь с усмешкой.

— Бес попутал! -воскликнули все трое.

— А ну! Всыпь им столько батожьев, чтобы глаза на лоб вылезли, да здесь же, у колдобины! -распорядился князь и пошел назад к крыльцу.

Княжие дружинники по зову Антона распнули парней и начали расправу.

— А кто с Мишенькой был? -спросил князь Степаныча.

— Пашка да Матрешка, батюшка-князь!

— Позвать!

И опять, валяясь в ногах князя, завыли и заголосили две сенные девки. В знак печали они остригли свои длинные косы и разорвали сарафаны.

Князь злобно посмотрел на них.

— На том свете вы за раденье свое ответите, а теперь под Казань грех замаливать пойдете. Есть там у меня вотчинка, а по соседству монастырек. Туда и будете!

Пашка без чувств упала на землю.

Из толпы челяди выступил огромный детина и опустился на колени.

— Смилуйся, князь, невеста просватанная. Матушка-княгиня сама благословить изволила.

Князь нахмурился.

— Звать тебя?

— Аким, во псарях у твоей милости.

— Ты погоню правил?

— Истину говоришь. Только, что я мог? — он развел руками. — Лошаденки худые, кругом лес; опять, может, два часа, может, три спустя хватились. Они тропинками да чащей!

— С кем ездил?

— А тут пять людишек прихватывал.

— Всем по двадцати батогов! — решил князь и поднялся. — А его повесить! — сказал он Антону, указывая на Степаныча.

Стон и крики огласили усадьбу. Князь сидел в своей горнице и, сжимая голову руками, снова думал неотвязную думу.

«Кому надо? Не иначе, как по наговору сделано. И где спрятали? Может, и найти уже поздно. Убили, искалечили!» — вспомнил он, как недавно казнили скоморохов за то, что подьячего сына скрали и очи ему выжгли, вспомнил и вскочил, словно ужаленный.

О— о-о! И что за горемычная его доля! Что за муки-мученические!

«Искать! Погоня! А где искать? Куда гнаться? — Он снова сел. — Ну хорошо! Завтра и эти дни много скоморохов на Москву придут. Что же, всех в застенок не перетаскаешь!… Ах, не будь этих дней, — снова с горечью подумал он, — нарядил бы погоню во все концы, сидел бы сам подле Аннушки! А тут тоска на сердце, душа — что туча, а должен ехать и со светлым лицом делить царскую радость».

Он заломил руки. Лестно отличие царево, да подчас ой как тяжка его великая ласка.

— Батюшка князь! — окликнул его с порога Антон, — девка Наталья к княгинюшке тебя просит. Оповещена она.

Князь быстро встал, отер тылом кулака глаза и пошел к ней. Все ушли и оставили их одних. Уж и целовались они, и плакали! Горе словно крепче спаяло их, и князь, на миг позабыв о сыне, думал только, о ее здоровье.

— Как выздоровлю, по монастырям пойду. Отпусти меня, господин мой! — воскликнула княгиня.

— Да нешто я против? Молю Бога! Только сама-то ты, сама-то недолго недужься. Ты в монастыри, а я погоню наряжу да в разбойном приказе оповед[586] сделаю, да боярину Петру Васильевичу отписку дам. Пусть он и в Рязани у себя поищет.

И долго они говорили, утешая и лаская друг друга. Лютая злоба стихла в сердце князя и сменилась тихою грустью.

К вечеру он простился с женою.

— Завтра на Москве дела, а в ночь встречать нашего батюшку выеду. В почете мы! — прибавил он с усмешкою. — А ты поправляйся. Бабка-то сама по себе, а дьячку вели у нас в часовне читать все время!

Княгиня с плачем бросилась в его объятья.

Князь вышел и приказал Антону готовиться в дорогу.

— Да спроси челядь, кто из них лучше в лицо скоморохов помнит. Двоих на Москву возьми. Лошадей дать под них! А Пашку с Матрешкой в монастырь не надо. Пусть просто живут; на тягло их туда, в вотчину. Ну готовься!

IV ВСТРЕЧА ОТЦА С СЫНОМ

Не радостен и не светел лицом был князь Теряев, собираясь на великую торжеством встречу митрополита ростовского Филарета Никитича.

— Ты уж не кручинься так-то! — уговаривал его Федор Иванович, — смотри, может, завтра твои людишки скоморохов выследят Тогда живо мальчонку найдем.

Теряев в ответ вздохнул, обряжаясь в свои лучшие доспехи. Он надел дорогой шелковый тешляй, а поверх его — легкий бахтерец[587] с нашитыми на плечах, спине, груди и локотниках серебряными с золотою насечкою пластинками, надел наручи и наколенники из такого же серебра, зеленые сафьяновые сапоги с серебряными подковками и подвязал меч.

Шереметев вышел проводить его на крыльцо. Княжеские дружинники стояли нестройной толпою. Антон держал в поводу серого в яблоках аргамака.

— Ну, пока что, прощай! — сказал Теряев, надевая на голову легкий шелом с острою верхушкою.

Шереметев усмехнулся.

— В полудень встренемся. Я при царе буду!

— Ин так!

Князь вскочил на коня и взял в руки длинное копье. Дружинники вмиг очутились тоже на конях. Ворота раскрылись, и конный отряд с князем Теряевым во главе медленно поехал по спящему городу за реку Пресню.

Царь Михаил Федорович, чтобы почтить своего отца, выслал ему три почетных встречи: первую — в Можайск с архиепископом рязанским Иосифом и князьями Дмитрием Михайловичем Пожарским и Волконским, вторую — на Вязьму с вологодским архиепископом Макарием, боярином Морозовым и думным дворянином Пушкиным, третью — с митрополитом Ионою, князем Трубецким и окольничим Бутурлиным — на Звенигород и на полупуть — князя Теряева-Распояхина с тем, чтобы последний, увидев великого страдальца, поскакал к нему, царю, оповестить о приближении его батюшки.

Князь проехал верст двадцать и стал станом, далеко вперед себя услав четырех конных, чтобы, взлезши на деревья, сторожили с верхушек дорогу. Сам же он, сойдя с коня, но не снимая доспехов, встретил восходящее солнце с мрачными думами и тоскою на сердце. Всюду мерещились ему то его Миша, то любимая жена. Мечется она, быть может, умирая, и в тоске кличет его, а он должен со светлым лицом оповестить царю великую радость. Видится ему Миша: тащат его лютые разбойники, каленым железом вынимают светлые глазки, бьется он в руках палачей, зовет своим голоском тятю, а его тятя должен со светлым лицом оповестить царю великую радость.

— Горе мне, горе! — закричал не своим голосом князь и в отчаянии упал в траву ничком.

Антон, видя отчаяние своего господина, перекрестился и, вздохнув, сказал:

— Не коснусь волос своих, пока не объявится молодой князюшка!

Этот обет несколько утешил его волнение. Вдруг он увидел мчавшихся к ним трех всадников.

— Едут, едут! — кричали они, показываясь в облаках пыли.

Антон подошел к князю и тихо позвал его. Теряев поднял олову, и лицо его выражало полное недоумение, словно он только что проснулся.

— Едут! — сказал Антон господину.

Князь тотчас вскочил на ноги и быстро оправился.

— Коня!

И кони помчались, гремя доспехами, в Москву.

Толпы народа уже запрудили улицы. Князь со своим отрядом домчался до Кремля и сошел с коня.

На площади, от царского терема, от Красного крыльца Трубецкой двумя шпалерами ставил стрельцов в зеленых кафтанах с алебардами в руках. Увидев князя, он кивнул му.

— Едут, — ответил Теряев и вошел в теремные ворота.

Во дворце шла суета. Окольничие, бояре, думные, стольные, кравчие — все, кто знатнее и местом выше, толпились в царских покоях, готовясь к выходу. В длинных парчовых кафтанах с воротами, подпиравшими их стриженные в скобку затылки, с длинными бородами, в высоких шапках, они важно ходили и стояли, не будучи в силах сделать ни одного свободного движения. Увидев князя, они окружили его.

Князь поднял руку и сказал:

— До царя-батюшки. Где царь?

— В молельной! — ответили все хором, а боярин Стрешнев прибавил:

— Сейчас из Вознесенского прибыл, у матушки-царицы — дай ей Бог многая лета здравствовать! — благословение принял.

В это время к Теряеву подошел окольничий Борис Михайлович Салтыков:

— Государь-батюшка в беспокойстве.

— Иду! — ответил князь.

Царь Михаил Федорович, окруженный слугами, перешел из молельни в свой покой и оканчивал свое одевание. Князь вошел и опустился на колени.

— Государь, твой батюшка — да продлит Бог его жизнь — на три часа времени пути от Москвы,-сказал он и, ударившись лбом об пол, поднялся на ноги.

Царь милостиво кивнул ему головою.

— Спасибо на доброй вести, князь! Жалуем тебя в свои окольничие!

Салтыковы нервно дернулись на своих местах. Теряев снова стал на колени и стукнулся лбом в землю, сказав при этом:

— Жалуешь не по заслугам убогого раба своего!

— А теперь поди, — милостиво приказал государь, — прикажи звон поднять. Уж и велика радость моя! — прибавил Михаил.

Его молодое, несколько грустное лицо осветилось неподдельною радостью, и на карих глазах блеснули слезы.

— А мы, государь, твоей радостью рады, холопы твои! — поспешно ответили ему Салтыковы, рабски целуя его в плечо и почтительно беря под руки, чтобы вести. Теряев вышел на Красное крыльцо и махнул рукою. И тотчас загудели колокола Успенского собора, подхватили их звон колокола, доски и била других церквей, и воздух наполнился радостным гулом.

Тронулось шествие из Кремля с хоругвями, с крестами и иконами за реку Пресню. Народ двигался густыми волнами по улицам, напором своих боков ломая заборы, срывая ставни, давя и толкая друг друга. Все двигались к месту встречи царского отца с сыном, и скоро огромное поле было все засеяно людьми всякого звания, возраста и пола.

Капитан Эхе терся тут же в толпе, стараясь протискаться вперед. Пыхтя и сопя, он деятельно работал локтями, словно в разгар битвы, и со всех сторон на него сыпалась отборная брань. Но капитан смело двигался вперед и наконец остановился в переднем ряду, возле какого-то дьякона. Нос у последнего был сизый, обрюзглое лицо лоснилось от пота, синие губы отвисли, и он бормотал про себя:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий!

— Едут, едут! — гулом пронеслось по толпе.

И действительно в облаках пыли показалось торжественное шествие. Впереди шли вершники по два в ряд, за ними целый полк стрельцов, ездивших за высоким пленником, и наконец огромная карета, запряженная восемью лошадьми цугом, а сзади — царские встречные и опять стрельцы и дружины высланных навстречу князей и бояр.

Едва показалось это шествие, как в царском стане произошло замешательство. Заколебались в воздухе кресты, завеяли хоругви, и длинным рядом установилось духовенство по чину. Царь без шапки, с радостным, ликующим лицом пошел быстро, как юноша (ему было в то время двадцать три года), забыв о царском сане.

Шествие остановилось. Из колымаги вышел высокого роста человек в монашеской рясе и в клобуке и двинулся к твоему царственному сыну.

После тяжкой разлуки и треволнений сын увидел своего отца, пред которым в робости привык всегда покорно смиряться. После гонений и плена отец увидел наконец своего сына, возмужавшего, окрепшего, волею народа вознесенного на необычайную высоту. И этот взволнованный отец, почитая высокий сан своего сына, упал на землю и распростерся пред ним. Сын с воплем изумления и радости упал тоже. «И оба лежали на земле, из очей, яко реки, радостные слезы проливая», — повествует летописец.

Все поле огласилось плачем, но это были радостные слезы. С просветленными лицами поднялись разом отец и сын и бросились в объятия друг друга. Народ обнажил головы и упал на колени.

Даже Эхе сдернул свою прилбицу и стал на колени.

— Да, да, — бормотал он, — они должны быть очень рады!

— Очень, очень, — передразнил его дьяк, — «и ангелы ликуют на небесех» вот; а ты, латинец, — «очень»! — И дьяк поднял вверх палец.

Шествия сомкнулись. Отец-инок с сыном-Царем, держась за руки, вошли в колымагу, и поезд тронулся к Кремлю. Народ побежал рядом, сдавливая участников торжества. Все уже знали, что на Красную площадь выкатили бочки вина, и все спешили на даровое пиршество.

Гул от звона и веселых кликов стоял в воздухе. Митрополит Филарет сидел, держа за руку своего сына, а другою благословляя народ, и слезы умиления катились по его суровому, изможденному лицу.

— Словно вновь рождаюсь! — говорил он, а его сын заливался слезами и целовал отцовскую руку.

У Кремля их снова встретило духовенство. Филарет вышел из колымаги и приложился к вынесенным иконам. В соборе его встретил находившийся в то время в Москве Феофан, патриарх иерусалимский. Отстояв благодарственный молебен, Филарет вошел наконец во дворец и час спустя остался с глазу на глаз со своим венчанным сыном. А в Москве шел пир. Выпущенные из тюрем колодники, пропойцы, ярыжки, скоморохи метались по улицам, наполняя их криками, песнями и бесчинствуя среди общего ликования.

Великий отец венчанного сына твердым шагом вошел в царские палаты и сказал сыну:

— В молельню!

Сын повел отца через приемные покои, через тронную палату, через свои горницы и ввел его в угловой покой, весь завешанный образами, пред которыми в драгоценных паникадилах тускло мигали неугасимые лампады. Дневной свет, врываясь через разноцветные стекла окон, побеждал таинственный сумрак углов, и свет лампадок тенями скользил по строгим ликам угодников.

В углу перед киотом стоял аналой, а пред ним был разостлан коврик.

Филарет вошел, осенил себя широким крестным знамением и, став на колени, припал головою к полу. Сын опустился с ним рядом в своем великолепном царском уборе, и трогательную картину являли они собою в этот торжественный момент.

С почтением, близким к благоговению, смотрел сын на своего отца, а тот в темной рясе, с серебристыми волосами, со строгими чертами подвижнического лица подымал свой стан, благоговейно крестился и снова с умилением бился головою пред иконами. А сын не мог молиться, тронутый молитвами своего отца. Он смотрел и думал, как он мал и скуден пред своим великим отцом, так много послужившим родине, так пострадавшим за нее и от своих, и от недругов. Чувствовал он, что близок миг, когда отец призовет его к ответу, и собирался с думами, и трепетал, и боялся, забыв свой трон и венец, и видел себя только покорливым сыном.

А Филарет продолжал молиться; и слезы оросили его лицо, и благодарностью смягчились его суровые и энергичные черты.

О чем он молился?

Неисповедимыми путями ведет Господь жизнь человека, умаляя великого, возвеличивая малого. Может быть, пред умственным оком Филарета (Федора Никитича Романова) промелькнула вся его жизнь. С молодости судьба взыскала его, наградив умом, доблестью и красотою. В ранних годах, водя войска на окраины, он покрыл себя славою победителя и пленял всех обаянием своей личности. Было время царствования слабого Федора Ивановича и потом Бориса Годунова, когда он считался первым щеголем при дворе, и много женских сердец завидовали счастью Ксении Шестовой, ставшей его супругой. Но сильнее их завидовал своему боярину пугливый Борис Годунов, и наконец его зависть разразилась опалою. Силою постригли Федора Романова в монахи и заключили в Антониево-Сийскую пустынь, где он промучился шесть лет, разлученный с женою (тоже постриженной) и дорогими детьми. Дмитрий Самозванец возвратил его возвел в сан митрополита ростовского и ярославского и дал ему душевный покой. Но недолго наслаждался им Филарет Никитич. Наступило Смутное время. Тут он показал всю свою доблесть, величие духа своего. Он был послан для переговоров с поляками к польскому королю Сигизмунду, но его посольство превратилось в тяжкий плен, длившийся целых шесть лет.

И вот его сын Михаил венчан на царство, сам он снова на родине, и народ русский смотрит на него с упованием. Не его ли заслугами отличен и возвеличен Михаил — этот нежный, слабый умом юноша, подчиненный власти своей матери? Не на его ли плечи ляжет теперь крест, возложенный на слабую выю сына? И то смиренный он благодарил Господа за милость, посланную ему, и за величие сына, то полный честолюбивых мыслей просил у Господа благословения на трудный подвиг правления.

Наконец Филарет встал, освеженный молитвою, и нежно помог подняться сыну, царское одеяние которого по своей тяжести требовало немалой силы от носившего его.

— Благослови! — припал к его руке Михаил.

— Благословен будь! — ответил отец, налагая на него знамение, и помолчав сказал: — Господь Бог, правя волею народа, наложил на слабые плечи твои великое бремя. Поведай же мне, что делал, что думаешь делать, кого отличил и кого карал за это время!

Сын покорно опустил голову.

— Где государевы дела правишь? — спросил отец.

— Тут, батюшка!

Михаил ввел отца в соседний просторный покой, уставленный табуретами и креслами без спинок, посреди него стоял стол, покрытый сукном, на столе — чернильница с песочницей в виде ковчега, и подле них лежали грудой наваленные белоснежные лебединые перья. Подле чернильницы на цепочке был привешен серебряный свисток, заменявший в то время колокольчик, тут же лежали уховертки и зубочистки, а посреди стола — длинными полосами нарезанная бумага. Исписанные полосы потом склеивались и свертывались в трубку, образуя свиток. Невдалеке, сбоку, лежала грифельная доска с грифелем в серебряной оправе. По стенам покоя стояло еще несколько столов. На одних лежали грубо начерченные географические карты и астрономические таблицы с символическими изображениями созвездий, на других стояли часы, до которых Михаил Федорович был большой любитель.

Филарет строгим взглядом окинул покой, опустился в кресло и положил руки на его налокотники. Царь сел напротив, и некоторое мгновение длилось тяжкое молчание.

— Слышал я, — начал Филарет, — что в великом разорении царство твое.

— В великом! — прошептал царь Михаил.

— Что от врагов теснение великое, казны оскудение, людишкам глад и бедствия всякие.

Царь опустил голову, но потом поднял ее и заговорил:

— Как пришли послы от земли ко мне с матушкой на царство звать меня, мы тотчас отказались. Замирения нет, раздор везде, вражда и ковы[588]. Со слезами просить стали. Что делать?

Филарет задумчиво покачал головой.

— Млад был, — сказал он, — скудоумен, кроме кельи матери, что видел?

Царь покраснел.

— Оттого и отнекивался, и трепетал венец приять. Но умолила и благословила матушка. — Он перевел дух и, отстегнув запонки у ворота своего кафтана, продолжал:— Как на Москву шли, поляки меня извести хотели. Крестьянин села Домнина Иван Сусанин, спасибо, злодеев с дороги сбил. На Москву пришли — разорение. Двора нет. Все огнем спалено, и народ в плаче и бедствии. Молился я Господу: «Вразуми!»; не было тебя, государь-батюшка, кому ввериться.

Филарет кивнул.

— И пошли бедствия на нас отовсюду. Поначалу Заруцкий с Маринкой смуту чинили. Князя Одоевского послал я. Избили их; Ивашку, нового самозванца, повесили, Маринка в Коломне померла[589]. А тут шведы Псков разбивали. Князя Трубецкого послал я, да его войско рассеяли шведы, тогда же Новгород грабили. Ну, стал я замирения просить. А там Лисовский, лях, как волк, по матушке-Руси рыскал. Воеводу Пожарского его изымать послал я, да увертлив пес этот Лисовский. Разбойники на Волге собрались. Ляхи обижали, А тут и все разом: Сагайдачный с казаками приспел, ляхи с Владиславом; под самую Москву о Покров подошли[590]. Не помоги Пресвятая Богородица, взяли бы Москву и меня полонили бы. Помогла Заступница, и отбились мы; а теперь сделали договор, чтобы мир на четырнадцать лет и шесть месяцев.

— Знаю! — остановил его Филарет и, встав, начал тихо ходить по горнице, причем его лицо сурово нахмурилось.

— Казны не хватило, — продолжал царь, — спасибо, людишки помогли: весь скарб несли. Опять земские посошные брали, с каждого быка.

— Слышь, подле себя дрянных людишек держишь, — заговорил вдруг Филарет, — Михалка да Бориска Салтыковы что за люди? Скоморохи, приспешники! А Морозов в загоне, Пожарский в вотчине!…

Царь покраснел.

— Любы мне Салтыковы, — тихо ответил он, — скука берет подчас, а они такие веселые. Опять матушка им быть при мне приказала.

Лицо Филарета вдруг вспыхнуло, и он резко произнес:

— Не бабьего ума дело в государское дело вмешиваться. Ей грехи замаливать, а не царя учить!

Михаил затрепетал. Он уже чувствовал над собой могучую волю отца.

Филарет подошел к нему и заговорил:

— Господь избрал тебя священным сосудом милости своей и величия. Тяжкое бремя возложил на тебя народ твой, так будь царем. Дай мир уставшим воевать, хлеба голодным, будь покровом и защитой. Велик подвиг твой, так не скучать и от скуки скоморохов держать надо, а трудиться неустанно, пещись о благе народа своего. Окружить себя надо людьми ума государственного, а не бабьи наговоры слушать. Возвеличить имя свое надо и уготовить наследникам царство обильное, миром упокоенное!

Царь опустился на колени и проговорил потрясенный: -Батюшка, помоги!

Лицо Филарета просияло, он поднял сына и поцеловал его в лоб.

— Не оставлю тебя своим разумом! — сказал он. — Ну а теперь, пожалуй, и опять на народ надобно. Заждались, чай, тебя бояре, пирования ждут.

V ТВЕРДАЯ РУКА

Звонили в этот день и в женском Вознесенском монастыре, и каждый удар колокола острой болью отзывался в сердце царственной монахини Марфы.

Дочь дворянина Ивана Васильевича Шестова, Ксения Ивановна вышла замуж без особой любви, по теремному обычаю, за Федора Никитича Романова и мало видела с ним радости. Может быть, оба молодые, оба красивые, они и нашли бы счастье, если бы не их властные характеры, которые, сталкиваясь, были подобны кремню и огниву, высекая искры раздора. Мало было свободы у женщины того времени, семейный быт которого сложился по «Домострою», и гордая Ксения таила в своем сердце мятеж и бурю.

Грозная опала коварного Годунова разразилась и над нею, и стала она в пострижении Марфою. Но не смутила и не огорчила ее эта опала. Не жалко ей было светской жизни, которая мало чем отличалась для женщин от монастырской, не жалко было и разлуки с властным мужем, а окружавшие ее дети доставили ей великую радость, дав волю ее своевластию и удовлетворяя ее материнское честолюбие. В страхе перед ней и покорности взрастила она их.

И как возликовало честолюбивое сердце инокини Марфы, когда в Кострому пришли звать на царство ее кроткого сына Михаила. Знала она, что смиренный сын весь в ее воле, знала, что пока она будет жива, не выйдет он у нее из повиновения, и ее сердце наполнялось и ширилось от гордости, когда, долго отнекиваясь и видя печаль послов, она наконец благословила сына на царство и,как малого ребенка, повезла его на Москву

Там, в смирении, она оставила его у порога царских палат, а сама отъехала в Вознесенский монастырь, но и находясь в монашеской келье, она правила государством Российским.

Ни одной мысли не скрывал от нее юный царь, ни одного дела не начинал без ее благословения. Возила она его на богомолья и к Троице, и к Николаю на Угреше, окружила его обрядами, окурила его ладаном, зачитала молитвами — и сладок был Михаилу такой образ полумистической жизни, погружавшей его душу в смутный сон.

И в то же время Марфа окружила его своими клевретами из своей многочисленной родни, внушавшими ему мысли и поступки; во главе их стояли грубые Салтыковы. Мирно в безграничной власти проживала Марфа, забыв о своем бывшем муже, как вдруг вспомнился он всем, взволновал своим именем государство и теперь вернулся в Москву, окруженный ореолом страдания, возвеличенный неподкупной верностью отечеству, любимый народом, чтимый даже иноземцами, умный, гордый, непреклонный, великий отец русского царя.

«Бим— бом! Бим-бом!» -весело гудели колокола, приветствуя царскую радость, а Марфе этот звон казался погребальным, потому что она ясно сознавала, что теперь уже не в силах удержать за собою власть над сыном. Только благословение и проклятие в ее власти, а государевы дела не вершить ей из кельи. И раньше она для видимости сторонилась их, действуя через клевретов, а теперь разве им, грубым и глупым, устоять пред великим умом Филарета и его помощниками?

Призрак власти исчез, как исчезает туман при солнце, и гордая Марфа никла своей головою, украшенной черным клобуком.

Мрачно и уныло было в ее покоях. Служащие при ней чувствовали ее обиду и тихо шептались, осторожно ходя по узким переходам и лесенкам. Монахини строго поджимали губы и молча и сокрушенно взглядывали друг на друга, словно говоря: «Конец нашей власти». А среди тишины звуки колоколов радостно и весело разливались по воздуху.

Не меньше Марфы сокрушалась и упала духом старица Евникия, мать Салтыковых, близкий друг царской матери. Знала она, что в своей заносчивости не видели предела ее сыновья, и чувствовала, что близится теперь час возмездия.

В полутемной горнице-келье, угол которой весь был завешан драгоценными образками, сосредоточенно думая свою думу, в кресле с высокою спинкою сидела Марфа, а вокруг нее суетливо сновала старица Евникия. Кипело ее сердце, и хотелось ей отвести свою душу, но мать-царица ранила строгое молчание, и Евникия боялась нарушить его. Наконец она не выдержала и заговорила:

— Великая теперь радость по Москве идет. Слышь, бочки вина выкатили, тюрьмы открыли, всех с правежа[591] свели.

— Радость и есть, — сухо ответила Марфа, — сын мой своего отца встречает. Кто отцу не рад!

— Вестимо, вестимо! Про что же и я? Великая радость! — заторопилась согласиться старица, а сама подумала: «Не вижу я что ли, чего отвод делать?». И досада пуще разгорелась в ее сердце. — Тому и все люди радуются, — продолжала она, — говорят, слышь, царь наш батюшка дал слово ему во всем своем послушании. Все бают, по-новому будет, Филарет Никитич все в руку властную возьмет.

— Кто говорит? — быстро спросила Марфа.

Старица Евникия только этого и ждала. Она приблизилась к креслу и заговорила:

— Бориска был у меня… прямо от палат царских прискакал. Слышь, Филарет Никитич всех в покоях оставил и царя вовнутрь увел. Часа с два сидел и все не уходил. Бориска прискакал, а Михалка ждать остался. Бают, Филарет Никитич словно допрос царю-батюшке чинил.

Марфа судорожно сжала налокотники кресла и сдвинула брови.

— Еще что говорят?

— А еще, что все по-иному будет, — уже слезливым голосом заголосила старица, — что всех верных слуг царских прочь отметут, а на место их у преосвященства уже ставленники заготовлены. Слышь, воевода князь Пожарский уже жалился, что его с головой моему Бориске выдали[592]. Боярин Шеин, слышь, много силы заберет. Мало ли что бают!

— И пусть, — криво усмехаясь, произнесла Марфа, — только одно скажу: никому не отнять у матери ее детища! — и, встав, она твердой поступью прошла по горнице, снова отдаваясь своим мыслям.

В эту минуту в дверь горницы постучались.

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя! — произнес за дверью свежий молодой голос.

— Аминь! — ответила Марфа, остановившись на середине. В горницу вошла молодая черничка и, земно поклонившись, подошла к руке Марфы.

— С чем?

— Боярин Михаила Михайлович Салтыков просит явиться пред твои очи, мати! — с поклоном ответила черничка.

— Зови сюда!

Черничка скрылась, и скоро в горницу бережливой поступью вошел Михаил Салтыков. Он был молод, красив и строен, но близость к царю сделала его лицо наглым, движенья грубыми, голос властным. Одет он был в богатый кафтан, перехваченный поясом с драгоценными камнями, в его руке была высокая шапка, у пояса нож с дорогой рукоятью. Однако в Вознесенском монастыре он оставлял свою наглость и старался казаться смиренным, отчего его лицо принимало холопское выражение.

Войдя, он истово помолился на образа, потом стал на колени и земно поклонился царственной матери.

— Господь с тобою! — сказала Марфа на его приветствие. — Встань!

Салтыков смиренно встал и поздоровался с матерью.

— Ну что, вести привез? — вкрадчиво спросила старица Евникия у сына.

— Вести, матушка, — ответил он, кладя руку на пояс, — слышь, к тебе, государыня, — он поклонился в пояс, — царь-батюшка с митрополитом пожалуют вскорости.

— Что же, от брашна[593] встали? — с усмешкой спросила Марфа.

— Не встали еще, а порешили, как отдохнут, так и ехать. Скороходов и вершников от мест не пустили; коней не увели.

— А что же ты брашна не кончил?

— Поспею еще, а до тебя, государыня, прямо от стола утайкой ушел. Думал, скажу вести.

— Что же за вести принес ты?

Салтыков оправился.

— А то, государыня, что царь плакал много и всем нам приказал батюшку своего тоже государем величать. А потом стал он просить его принять над всей Русью патриарший сан, и все просить начали. Тут я и ушел.

Он замолчал.

— А кто рукоположит?

— А бают так, что как у нас на Москве гостит его святость Феофан, патриарх иерусалимский, то…

— Знаю, знаю! — перебила его Марфа. — Что же, так и надо: без патриарха не можно быть. Ну, иди на пир, не то еще встренутся. А на вестях спасибо!… Скоро, скоро забудут меня все тут, в одинокой келье!

— Только не мы, государыня! — ответил Салтыков, снова земно кланяясь, и, пятясь, скрылся за дверью.

На время все стихло.

— Утомилась я, — тихо сказала Марфа, — пойду-ка засну.

— Усни, государыня, — участливо ответила старица и взяв под руку Марфу, осторожно повела ее в соседнюю горницу.

Но Марфа не могла заснуть. Она собиралась с силами, чтобы встретить своего бывшего мужа, теперь почти ненавистного ей за то, что он посягал на ее сына, на ее власть.

Языки колокольные так не бились, как забилось ее сердце, когда она услышала колокольный звон, и старица Евникия, вбежав к ней не по-старчески, бодро, испуганно сказала:

— Едет, государыня, едет!

Марфа быстро встала. Ее лицо было бледно и решительно.

— Вели церковь открыть… с образами и крестом выйди. Да прикажи старицам собраться, всех собери, черниц на клир поставьте… Ну, скоро!

В бархатной колымаге, запряженной в восемь лошадей белой масти, с вершниками у каждой, со скороходами впереди, подъехали к монастырю отец с сыном и, остановившись не доезжая врат, вышли из нее и пошли в сопровождении подоспевших к ним бояр.

В этот же самый миг ворота распахнулись, и трое священников с крестом и иконами остановились посреди двора, осененные хоругвями.

Филарет опустился на колени и земно поклонился трижды; потом, подойдя к кресту, он снова опустился и земно поклонился, после чего приложился к кресту, в то же время благословляя склонившего голову священника. То же он сделал пред иконами, а следом за ним то же делал и царь Михаил, и все бояре.

Потом предшествуемый крестом Филарет вошел в собор, где его встретил настоятель с пением клира. Филарет горячо помолился пред алтарем, приложился к образам иконостаса и только тогда обернулся.

Бывшая в миру его жена, теперь инокиня Марфа, в сопровождении целой свиты стариц приблизилась к Филарету и смиренно поклонилась ему в ноги. Филарет тоже земно склонился пред матерью царя и, подойдя к ней, троекратно поцеловался с нею.

Инокиня Марфа пригласила его к себе в горницы, но, к ее изумлению, Филарет отклонил приглашение, сославшись на усталость.

— Будет еще время, мати, — сказал он, — а теперь прости!

Через полчаса Вознесенский монастырь погрузился в тишину и молчание.

Долго молилась инокиня Марфа в своей образнице. Еще больше старица Евникия ворочалась без сна на своей узкой постели.

Да и мало кому спалось в ту ночь на Москве. Каждый чувствовал, что великая сила ума и энергии стала у кормила плавления, и добрые радовались, а злые печалились и трепетали.

В одной из горниц Федора Ивановича Шереметева, ярко освещенной лампадами и свечами, за братиною меда у длинного стола сидели князь Теряев-Распояхин, сам Федор Иванович, Иван Никитич Романов (дядя царя, брат Филарета, истый вельможа того времени) и почетным гостем среди них — Михаил Борисович Шеин, прославленный воевода смоленский, вместе с Филаретом вернувшийся из польского плена. Это был человек лет сорока, с широким, добродушным, несколько грубым лицом, с серыми глазами, в которых виделись энергия и насмешливость.

— В Польше еще мы наслышались про бедования ваши, — сказал он. — Ну да велик Бог земли русской! Перемелется все, мука будет. А уж полячью этому! — И он мощно потряс кулаком в воздухе. — Отольются наши слезы, как окончится перемирие! Подождите, не долго им кичиться! Наступит время, когда они согнут пред нами свою выю.

— Истощала вконец матушка-Русь, — вздохнув, сказал Шереметев, — Бог уж с этой местью, отдохнуть впору!

— Все будет, все приложится, — уверенно сказал Иван Никитич. — А теперь допьем чаши, да и расходиться пора. Что не весел, Терентий Петрович?

Князь Теряев поднял голову.

— Тяжело мне, — сказал он, — слышь, скоморохи моего сына скрали.

— Ну? Отсюда?

— С вотчины. При матери в терему он был. Сама она теперь больна — того гляди, Богу душу отдаст.

— А ты здесь! Скачи к себе и там сына ищи!

Теряев кивнул.

— Вот только эти дни пробуду. На великом чине быть надо, а там Филарет Никитич хотел повидать меня. Слышь, отца моего он знал.

— Ну и горе твое, горе! — покачав головою, сказал Шеин. Князь закрыл глаза рукою и припал к столу. Гости разошлись.


* * *

Спустя два дня совершилось великое торжество рукоположения Филарета в патриархи российские. Следом за этим, как бы в вознаграждение за отнятого сына, патриарх Филарет возвел инокиню Марфу в сан игуменьи Вознесенского монастыря, а сам энергично взялся за управление царством. В такой деятельности была великая нужда. Много, много страданий вынесла тогда Россия. Земля была разорена и разграблена. Многие города были сожжены дотла, небоярские усадьбы сровнены с землею. Сама Москва, поруганная поляками, являла собою печальное пепелище. По разоренной земле, как обрывки грозовых туч, рыскали шайки разбойников, буйных казаков, жадные до наживы польские банды и дожигали недожженное, разоряли остатки, грабили нищету. В то же время атаман Заруцкий с Мариною, провозгласив нового самозванца (Ивашку, малолетнего сына Тушинского вора), грозил привести на Москву турок и татар; незамиренная Польша и враждующая Швеция громили Русь на окраинах.

В это— то страшное, тяжелое время взошел на престол шестнадцатилетний Михаил Феодорович и сразу был окружен мелкими, корыстными людьми, не могущими дать совет и из боязни за себя отстраняющими честных и доблестных людей.

Страшную картину представляла собою в то время Русь. Измена Заруцкого, разбойника Баловня, дерзких лисовчиков кровавыми пятнами испестрили страницы истории многострадальной Руси. Летописец, современный царствованию Михаила, бесхитростным языком описывает ужасы того времени:

«Во градах же московского государства паки начали быть от воровскик людей грабежи и убийства всюду. Ибо во время междоусобия многие казаки воровские пакости деяли, и многие от них таковому делу научились и прекращать не хотели, но, собравшись, тако же творили. Некий предводитель, его же называли Баловнею, и с ним в собрании простые люди, казаки, боярские люди, воровству научившиеся, ходили по московскому государству и запустению его предавали, воюя повсюду. Едины от них воевали на Романах, на Угличе, в Пошехонье, в Бежецком верху, на Беле-озере, в Кашине, в Каргополе, в Новгородском уезде, на Вологде, на Ваге и в прочих тамо прилеглых местах. Другие же воевали украинные Северские города, всюду творя разбой и убийства и многое надругательство являя над прочими. Иных разрывали надвое, к древесам наклоненным привязывая, иных же огнем сожигали. Прочих же, пороху насыпав в уста, сожигали. Женского же полу людям груди прорезывали и верви вдевали, и вешали. Тако над мужским и женским полом различные муки творили. Иные коварства бумаге передать невозможно. И были повсюду стенания и плач»…

И не было никого, кто утешил бы это великое горе. Сам же царь Михаил, от природы добрый, совершенно безвольный, хотя и обладал умом, но не получил никакого воспитания и едва умел читать, вступивши на престол.

Будучи пленным в Варшаве, Филарет с сокрушением услышал весть об избрании своего сына на царский трон России. Но чуткий к правде Михаил разобрался бы в нуждах своего народа, если бы не окружавшие его.

Голландец Масса так писал о тогдашнем состоянии России:

«Царь их подобен солнцу, которого часть покрыта облаками, так что земля московская не может получить ни теплоты, ни света… Все приближенные царя — несведущие юноши; ловкие и деловые приказные — алчные волки; все без различия грабят и разоряют народ. Никто не доводит правды до царя; к царю нет доступа без больших издержек; прошение нельзя подать в приказ без огромных денег, и тогда еще неизвестно, чем кончится дело: будет ли оно задержано или пущено в ход».

И при всем этом земле русской надо было вновь отстраиваться, отбиваться от врагов внешних и внутренних, и на все это нужны были деньги, деньги и деньги.

Всех чинов люди шли к царю, говоря, что они проливали кровь за родину, а теперь терпят великую нужду, и просили сукон, хлеба, соли, оружия, денег, прибавляя без всякого зазора, что иначе им придется идти на дорогу с разбойным делом. Надо было снаряжать войска, нанимать иноземцев — и повсюду развозили призывные грамоты с мольбою о деньгах, хлебе, сукне и всяком запасе. Давали, сколько возможно, но всего было мало. С неимущих посадских требовали по сто семидесяти пяти рублей посошных, а они умирали с голоду. Кроме того, местные воеводы немало думали и о своей пользе и, якобы в рвении своем к государству, не жалели крутых и жестоких мер к взысканию пошлин. Во всех городах торговые площади оглашались воплями людей, выведенных на правеж. Ежедневно в течение двух часов их на площади били палками по ногам и продолжали это дотоле, пока кто-либо, сжалившись, не выкупал их, платя недоимку. Впрочем, через четыре недели ежедневного истязания несостоятельного отпускали, но вряд ли бывали примеры такой исполинской выносливости.

В то же время монастыри один за другим выпрашивали себе льготы от повинностей, и благочестивая Марфа не только освобождала их, но нередко отписывала им даже вотчины.

Для усиления доходов задумали везде строить кабаки, и казна сама взялась курить вино. Но много ли мог пропить нищий, не имеющий и на хлеб?

Служилые люди и боярские дети, не получая жалованья, разбегались, оставляя свои полки. Землевладельцы и люди посадские бежали от воевод и прятались по лесам, как дикие звери.

Стрелецкие полки были полны своеволия, и надо удивляться, как смогла Русь отбиться от поляков во время вторичного их прихода с Сагайдачным. Все-таки общее горе соединило сердца всех, и люди в момент опасности, как муравьи, сплачивались дружно и неразрывно.

Немало понадобилось времени великому патриарху московскому Филарету, чтобы разобраться в делах государевых, и его сердце не раз обливалось кровью и сжималось тоскою. Уходя в молельню, он плакал в отчаянии и просил у Бога помощи, а потом снова с писцами и думными дьяками принимался за тяжелый труд. Мысль, что обездоленная Русь видит в нем своего заступника, подкрепляла его. Задача сделать своего сына правителем мудрым удваивала его энергию, и после долгой работы он ехал в царские палаты и подолгу беседовал с сыном, подчинявшимся его гению.

Не было мелочи, до которой не доходил бы Филарет. Узнав, что его сын выдал головою Пожарского Борису Салтыкову, он распалился гневом и сказал сыну:

— На что посягнул! Кто твой Бориска, тобой за день возведенный в бояре, и кто князь Дмитрий Михайлович. Не его ли волею собраны дружины и изгнаны ляхи? Да и раньше он лил кровь свою под Москвою, а и того раньше был отличен от прочих. И он, муж дивный, шел с непокрытою головой по двору этого Бориски! Позор! Поношение!

Михаил потупил голову.

— Награди его! — сказал патриарх.

И Михаил вновь обласкал Пожарского, пожаловав ему в вечное и потомственное владение село Ильинское в Ростовском уезде и приселок Назорный с деревнями, село Вельяминово и пустошь Марфино в Московском уезде и в Суздальском — село Нижний Лацдек и посад Валуй. Но не вернул он этим сердца доблестного воеводы.

Всполошились в Вознесенском монастыре; мать Евникия заохала, чуя приближение опалы на своих детей, а братья Салтыковы потемнели, как тучи, и неделю не казали глаз ко двору. Запечалился и царь Михаил и ради рассеянья поехал молиться русским святыням.

А патриарх продолжал свое трудное дело, чиня суд и расправу. Он приблизил к себе Федора Ивановича Шереметева, князя Теряева-Распояхина, Шеина, своего брата Ивана, и они подолгу беседовали о делах государства.

— Казну, казну увеличить прежде всего, — твердил Шереметев.

— А с чего?

— Отдай в откупа сборы податей, кабаки отдай, соль обложи, все что можно. Слышь, проездное возьми, опять, за провоз.

— Тяжко! С кого брать? С неимущего?

— Это вконец разорит Русь-матушку, — с жаром заметил Теряев.

Филарет ласково взглянул на него.

— Ишь вспыхнул! Вот таким я отца твоего, Петра Дементьевича — царство ему небесное — знал!

Все встали и перекрестились.

— А я все свое, — повторил Шереметев, — соберем казну, отобьем, тогда всем полегчает и все с лихвой вернем. Филарет решительно встал.

— Ин быть по-твоему! — сказал он. — Начнем с налогов. Только допрежь всего хочу перепись учредить. Обмозгуй, Федор Иванович, до приезда царя.

И началось залечивание тяжелых ран России, нанесенных Смутным временем и анархией. Сильнодействующими были лекарства, приложенные к больному телу, и поначалу застонала Русь под властной рукою, но великие деяния великого деятеля принесли свои плоды и на время успокоили и осчастливили Русь.

Первая перепись в России всполошила все население. Едва приехал царь из своего паломничества, патриарх уговорил его на это дело, и писцы, дьяки и воеводы деятельно принялись за тяжелую работу, составляя платежные книги, закрепощая людей и, между прочим, кладя первое прочное основание крепостному праву. По этим записям крестьяне, приписанные к вотчине какого-либо боярина, уже оставались закрепленными за ним без права перехода к другому, в то же время боярин приобретал над своими крепостными неограниченную власть.

VI СПАСИТЕЛЬ

У храброго капитана рейтаров[594] Эхе трещала голова в вечер торжественного дня въезда митрополита Филарета в Москву. Он и сам не понимал, как снова очутился в рапате Федьки Беспалова. Швед сидел на лавке, рядом с ним, положив голову на стол, дремал тощий дьяк с сизым носом, тут же стояла огромная ендова водки; с другой стороны Эхе пьяный ярыжка, видимо, пил за счет капитана, в рапате были те же размалеванные женщины, скомороший пляс, крик, песни и удушливый дым от трубок.

— И вовсе ты — не дьяк, сизый нос! — кричал ярыжка, видимо, чем-то задетый за живое. — У дьяка сума толстая, как брюхо, шапка бобровая, кафтан суконный, а ты как есть оборыш какой-то и шапку потерял!

— Яко пес брехающий! — подымая голову, ответил дьяк, на миг протрезвляясь. — Язык плете, сам не разбере. С полгода назад я тебя в яме сгноил бы, на правеже забил бы, ибо был при пушкарском приказе отписный дьяк. Вот тебе, волчья сыть!

— А звать тебя?

— А звать меня Онуфрием Дуковиновым!

— И врешь же ты, бесстыжие твои глаза! — с жаром вдруг вмешался в спор усатый стрелец. — Всех-то я наперечет сам знаю, и дьяк-то там сыспокон веков — Федор Епанчин да Василий Голованов, ты же — просто отписчик аптекарского приказа, а за пьянство тебя Федор Иванович Шереметев палкою бил и со двора согнал.

— Ого-го!…— загоготал ярыжка. — Пей, немчин, на посрамление его. Ай да дьяк! Пьяница окаянный!

— Не пьяница я, брехун злоязычный, — заплетающимся языком ответил дьяк, — то есть не пьяница, иже упившися ляжет спать; то есть пьяница, иже упившися толчет, биет и сварится![595]

И с этими словами он опустил голову и захрапел.

— Водки! Табаку! Гуляй, душа! — раздались в это время буйные крики, и ватага полупьяных, оборванных людей вломилась в рапату.

Рыжий детина, что стоял у бочки за целовальника[596], мигом скрылся.

Толпа бросилась на бочку, поставила ее «на попа», и огромный мужик, выскочив вперед, могучим ударом выбил у нее днище.

— Го-го-го! Ой, любо! Братики, и мне! — загоготал пьяный ярыжка, выскочив из-за стола.

В это время в горницу вбежал сам Федька Беспалый. Его лицо было бледно, волосенки растрепаны. Он поднял руки вверх и жалобно завопил:

— Смилуйтесь, люди добрые! Мало ли вам дарового от царя-батюшки выставлено! Почто меня, сиротинку безродного, животишек решаете!

— Угощай во здравие царей! -кричали пьяные голоса.

— Ой, бедная моя головушка!

— Ребята, вали в погреб! У него, собаки, и меды для бояр запасены!

Федька беспомощно замахал руками.

— Добрый воин, помоги! -обратился он к Эхе, — порешат они мое добро, ой, порешат!

— Я вам все покажу. За мной, ребятки! -закричал ярыжка.

— Ой, не слушайте его, оголтелого! — возопил Федька, — сам меда, сам бочки выкачу!

В горнице творилось нечто невообразимое. Размалеванные женщины, скоморохи, гулявшие гости, все присоединились к пьяной ватаге. Иные подле бочки торопились покончить с водкою, другие, открыв рундучок, набивали табаком себе карманы, третьи, обнявшись с женщинами, стремились выбраться за буяном к хозяйскому погребу.

Эхе сразу протрезвился, и у него вдруг выросла и окрепла мысль, раньше едва мелькнувшая в его голове. Он выпрямился во весь свой богатырский рост, положил руку на нож, другою зажал пояс, оберегая деньги, и двинулся в толпу, скучившуюся у дверей. Два ловких поворота плечами — и капитан без труда очутился на дворе, по которому, направляясь к погребу, уже бежало несколько оборванцев.

Эхе быстро перешел двор, обогнул избу и вошел в сад, прямо направляясь к сараю, который подглядел прошлой ночью. При слабом свете летней ночи он скоро увидел его и нашел дверь, запертую висячим замком. Не долго думая, он вынул нож и быстро стал щепать им дерево вокруг пробоя. Скоро пробой уже еле держался. Эхе подложил нож и сильным тычком сорвал пробой, после чего распахнул дверь и вошел в сарай.

В сарае было темно. Смрадный воздух после благоуханий сада закружил ему голову; под ногами зашуршала солома.

— Мальчик, мальчик! — позвал капитан в темноте, чувствуя, что какие-то живые существа возятся в этом смрадном и темном помещении.

— Здесь, дяденька, — пискнул чей-то слабый голос, — ты кто будешь?

— Глупый! Иди сюда! Я тебя увести хочу, — ответил Эхе.

— Дяденька, и меня! Родименький, и меня! И меня, и меня! — слабо зазвенели детские голоса с разных концов, и Эхе в недоумении остановился, разведя руками.

— Постой, дяденька, я огня засвечу! — нашелся один из ребят и, к удивлению капитана, в углу сарая сперва слабо замерцал огонек, потом разожглась и загорелась лучина.

Эхе осторожно прошел в угол, взял лучину и вздрогнул. На клочках гнилой соломы сидел безногий мальчик. Его маленькое лицо было сморщено в кулачок, глазки слезились, и, протягивая лучину Эхе, он олицетворял собою тупую покорность.

— Ты кто же, мальчик? — спросил участливо Эхе.

— Я?… Я не знаю…— ответил ребенок. — Взяли меня давным-давно, украли и привели сюда. Тут мне ноги жгли, потом крутили их, пока я не обезножел, и теперь меня Федька Беспалый нищим дает за четыре гривны. Сухоногим зовут меня. Меня он испортил.

— И меня! У меня глаз выжгли!

— А мне руку вывернули! — раздались опять детские голоса, и тени оборванных, полунагих детей окружили шведа и тянули к нему свои ручонки.

А из— за стен сарая со двора доносились крики, ругательства и пьяный смех.

У Эхе зашевелились волосы на голове.

— Бедные дети! — сказал он. — Мне нужен один мальчик, которого вчера сюда дали вам!

— Это Мишутку тебе! -хором воскликнули мальчики. — Вон он в углу лежит. Огневица с ним. Мишутка, за тобой добрый дядя пришел!

Но из угла никто не отозвался на этот оклик.

Эхе подошел с лучиною к углу и увидел на соломе раскинувшегося в жару того мальчика, которого вчера вечером привел скоморох к Федьке Беспалому. Он быстро нагнулся и поднял его на свои сильные руки.

Он собирался уже уходить, но в этот момент новая мысль мелькнула у него.

— Слушай! — сказал он всем. — Я не могу взять вас всех с собой, но вы одни и дверь открыта. Не бегите через двор, там пьяные, а бегите через забор и вон! Ведь лучше, чем здесь!

Безногий мальчик застонал от скорби и ужаса, но Эхе тотчас услыхал бойкий голос другого мальчика:

— Не бойся, Сухоног, я возьму тебя на плечи и выволоку. Будем жить вместе… Лазаря мы петь горазды.

Маленькие тени друг за другом стали выходить из дверей и крались через сад. Здоровый мальчуган лет тринадцати пронес на плечах Сухонога и скрылся. Эхе дождался, пока не ушли все до последнего, и, бережно взяв больного мальчика на руку, с ножом в другой двинулся из сада. Он не знал другой дороги, как через двор, и решился идти по ней.

В это время пьяные крики перешли в дикий рев. Эхе увидел огоньки, зайцем пробежавшие по мховым стенам избы, и вдруг зарево осветило сад, двор и ватагу пьяных людей, с диким ревом глядевших на Федьку Беспалого, который метался, как безумный, то подбегая к горящему зданию, то отскакивая от него.

Эхе, не привлекая к себе внимания, благополучно перешел двор и быстрым шагом направился по знакомой уже дороге через Рыбный рынок и овощные ряды. Пожар далеко освещал все окрестности. С Москвы-реки неслись вопли погорельцев, толпы внезапно отрезвившихся людей бежали на пожар, а Эхе торопился уйти от него дальше, бережно неся на плече ребенка.

Выбирая более трезвых людей, Эхе спрашивал дорогу в Немецкую слободу и скоро вошел в нее. Там были те же мховые избушки, но они стояли ровными рядами, образуя прямую улицу, на которой во все стороны шли узенькие проулочки, и на Эхе сразу пахнуло чем-то родственным.

Он смело постучался в ставень первого оконца.

Через несколько минут калитка скрипнула, и из нее осторожно высунулась стриженая голова. Эхе быстро заговорил по-шведски, потом ломаным немецким языком, объясняя, кто он и зачем сюда пришел.

— Иди, иди ко мне! — радушно ответил ему немец, впуская его в калитку. — Я — здешний цирюльник Эдуард Штрассе, с сестрой живу! Милости просим; горенка найдется. Сюда, сюда!

Он запер калитку тяжелым засовом и ввел гостя в чистую горенку.

Эхе тотчас положил ребенка на лавку, подсунув ему под голову свою епанчу, и огляделся.

В горенке стояли незатейливый шкаф и поставец подле него с несколькими кубками и чарками, у стены был стол, покрытый чистой скатертью, и несколько табуреток; над ним на полке стояли банки с пиявками, ящик — вероятно, с ланцетами — и несколько склянок с разноцветными жидкостями; по другой стене тянулась лавка, и над нею висела одинокая скрипка, а в углу — в ногах больного мальчика — стоял собранный скелет. Эхе тяжело опустился на стул, в то время как цирюльник наклонился над мальчиком.

— Благодарю тебя! Я никого тут не знаю в целом городе и пропал бы, если бы не ты.

— Ну, ну! Каждый из нас дал бы тебе приют. Мы все знаем, что такое одиночество среди этих дикарей, и потому живем очень дружно! Сегодня мы заперлись так рано потому, что русских боялись. Они пьют сегодня, а как напьются, то бывают очень буйны и часто к нам пристают!

— Что с ним? — тревожно спросил Эхе.

— Так, маленькая горячка, лихорадка, по-ихнему, — цирюльник усмехнулся, — огневица! Они, — он обратил к Эхе свое добродушное лицо с лукавыми глазами, — эту болезнь лечат, спрыскивая водой с уголька, ну а мы питье даем, а потом натираем, чтобы испарину вызвать. Вот Каролина это все сделает!

Он встал и вышел, а через минуту вернулся с высокой белокурой девушкой. Она, вспыхнув под пристальным взглядом Эхе, сделала ему книксен, а потом быстро повернулась к мальчику и нежно поправила его сбившиеся волосы:

— Откуда у вас такой птенчик? — спросила она.

Эхе рассказал все, что знал о мальчике.

На глазах Каролины выступили слезы.

— Бедный, бедный мальчик! Я буду ходить за ним, как за своим сыном.

— Смотри, не загадывай! — усмехнулся цирюльник.

— Глупый! — вспыхнула Каролина и, взяв мальчика на руки, унесла его из горницы.

— Сделай все, как я сказал, — крикнул ей вслед ее брат, а потом обернулся к Эхе и сказал ему: — Большое беспокойство вы на себя взяли с мальчиком. Несомненно, он краденый… может быть, и знатного рода, и беда, если вас поймают с ним. У русских, что вы им ни говорите, правду только в застенке узнают. Сколько там наших погибло, сами на себя наговаривая.

Эхе нахмурился.

— Что я мог сделать? — ответил он. — А от судьбы не уйдешь!

— Так, — сказал цирюльник и спохватился: — Ох, мой Бог, что же вы не разденетесь! Мы вас здесь положим. Постель сделаем. Пожалуйста! В доспехах тяжело.

Эхе не заставил себя просить и, отстегнув пояс, быстро снял латы и тяжелые сапоги и остался босиком в синих рейтузах и кафтане.

Штрассе встал, снял с поставца две чарки, вынул из шкафчика плетеную бутылку, кусок рыбы, хлеб, сыр и, поставив на стол, сказал:

— Милости просим… закусите, а потом выпьем вместе и вы мне расскажете про себя.

И тут Эхе не заставил себя просить и, работая челюстями, в то же время рассказывал свою несложную биографию. С пятнадцатилетнего возраста он все на войне. Был он во Франции, потом — в Италии, потом ушел оттуда, поступил к Понтусу Делагарди и с ним не расставался. Сперва со Скопиным они поляков били и воров; потом к полякам перешли и здесь, в Москве, под началом Гонсевского сидели, потом опять поляков били, а потом уже от себя взяли Новгород. Тут Делагарди ушел, Горн остался. Вышло с русскими замирение. Эхе ушел в Стокгольм, а потом соскучился без дела. Генерал Делагарди воевать уже не хочет, а здесь, слышь, всегда хороший солдат нужен, ну, он и пришел наняться.

— Есть ведь здесь иноземные генералы? — спросил он.

— Есть! Как же! — ответил Штрассе. — Вот хотя бы наш полковник Лесли! И воины нужны. У них чуть ни год — то война.

— Лесли! — воскликнул Эхе, и его глаза оживились. — Да я же знаю его и он меня! Вместе с ним под Клушином были!

— Ну вот и хорошо! Завтра нельзя — верно, у них все еще пирование будет, а через день я хоть сам тебя к Лесли провожу, — сказал Штрассе и, вставая, прибавил: — Ну а теперь и спать можно!

— Благодарю тебя! — ответил Эхе.

Штрассе ушел, вернулся и, устроив постель для Эхе, ушел окончательно. Эхе разделся, вытянулся на лавке и заснул богатырским сном.

Спустя два дня Эхе виделся с Лесли, и тот, приняв его на службу, послал в Рязань для обучения стрельцов строю.

Миша уже выздоровел, Эхе хотел взять его с собою, но Каролина, краснея, стала просить оставить мальчика у них на время. Эхе согласился и, купив коня, тронулся в путь.

Дорогою он думал о цирюльнике и его сестре.

«Гм…— решил он в конце своих дум, — она оставила у себя ребенка, чтобы меня видеть! — и при этой мысли лицо его осветилось счастливой улыбкой. Потом он стал думать о Мише. — Непременно надо найти его родителей!» — решил он, но в то же время вспомнил предостережение Штрассе, и страх проник в его душу — теперь не за себя уже, а за доброго цирюльника и его красивую сестру.

VII СЫСК

Если князь Теряев-Распояхин, отчасти движимый честолюбием, отчасти в силу своего темперамента, не вложил своего меча в ножны и даже приблизился к царскому трону, то — в совершенную противоположность ему — его друг, боярин Терехов-Багреев, совершенно отрешился от мирских дел и почестей и, осев в своем доме, превратился в истового семьянина, степенного боярина, типичного представителя того времени, богатого человека не у дел. Поселился он со совею любимою женой в хоромах покойного тестя, князя Огнева-Сабурова, еще более увеличив их и украсив. Он окружил себя многочисленной челядью, над которой экономом поставил старого Савелия, а над бабьим царством неизменную Маремьяниху, бывшую кормилицу Ольги Степановны, его жены. Много натерпелся Терехов с женою, тогда его невестою, во время смут и разорения, и теперь они словно отдыхали душою. На радость их, на счастье, росла у них четырехлетняя дочь Олюшка, оглашая своим лепетом терем и девичьи. Обручили они ее по сговору с сыном князя Теряева-Распояхина, и не было у них ни дум, ни забот, кроме тихого наслаждения жизнью.

Даже от почетной должности губного старосты отказался боярин:

— Кланяюсь низко за высокую честь, господа честные, а только не по мне сия тягота великая, — сказал он просившим его принять на себя эту судебную должность. — Живу я со всяким в мире и добром согласии, а тогда и ссора, и зависть, и корысть. Простите, Христа ради! — и, угостив выборных и наделив по обычаю подарками, он отпустил их с честью, проводил без шапки до самых ворот.

Тихо и мирно протекала жизнь Терехова. Рано поутру поднявшись с постели, собирал он всю свою челядь и со своею женою шел в церковь, стоявшую на его дворе, там все слушали заутреню, которую пели священник Микола и дьячок Пучеглазов. Потом каждому боярин наказывал работу на день и шел с Савелием по кладовым и амбарам, по клетям да подклетиям, блюдя и пересчитывая добро. А тем временем жена его с Маремьянихой задавала сенным девушкам работу; после чего и сама Ольга Степановна садилась за пяльцы.

Два часа спустя снова шли все в домовую церковь и слушали обедню, после чего до обеденной поры боярин занимался своими делами. Говорил ему Савелий про домашние дела и делишки, и Терехов чинил над своими холопами и суд, и расправу; приезжали из его вотчины: из-под Москвы, из-под Калуги люди со своими челобитьями, заказами, когда с данью или подарком, и боярин слушал их, кого награждал, кого за волосы трепал и наконец в полдень шел обедать со своею женою, если гостя не было. Обедал он плотно, сытно, запивая медом и винами жирные блюда, хотя в постные дни берегся от всякой снеди и чтил каждый пост неукоснительно. После обеда он ложился на пуховые перины в своей горенке и спал до вечерни.

В то время как его храп оглашал покои от низа доверху спала и его супруга в своем тереме, спала и вся челядь по своим клетям — все, кроме сторожа у ворот да мамушек, что доглядывали за боярскою дочкою.

Просыпался Терехов и шел к вечерне; отстояв ее, он уже весь отдавался семейной жизни, принимал гостей, играл в тавлеи[597], в шахматы, слушал захожего странника, а иногда шел в терем к любимой жене и там прохлаждался.

Каждый год в декабре месяце в память дня, когда он нашел свою Ольгу, Терехов устраивал великое пирование. Выходила тогда Ольга Степановна с заздравным кубком для каждого гостя и что ни раз, то в новом сарафане, и диву давались гости, глядя на богатство Тереховых.

Наверху в терему шло женское пирование, внизу угощал всех боярин, и никто из его пира не вставал сам: всех потом люди по домам развозили, и, очнувшись, каждый находил у себя подарок; кому плат, кому соболя, кому ручник вышитый, кому шапка, а воеводе да губному старосте, да стрелецкому голове дорогие кубки или ковшики.

Близким другом у боярина был Семен Андреевич Андреев, деливший с ним труды в Смутное время, а его жена, Пелагея Федоровна, почти не уходила из терема боярыни.

С такой покойной жизни раздобрел боярин Петр Васильевич; как оденется он, бывало, в парчовый кафтан с воротником выше головы, а поверх его накинет шубу соболью, наденет шапку бобровую в аршин вышины да пойдет переваливаясь, на высокую трость опираяся, по рязанским улицам, — всякий перед ним сторонится, шапку ломает, низкий поклон отдает. Раздобрела и Ольга Степановна, и смутным сном ей уже казались волнения и страхи, когда она спасалась с Пашкою от рук Ходкевича.

Не так, как Терехов, устроил свою жизнь Андреев. Счастлив и он был, но на иной лад. Любя ратное дело, он скоро был выбран стрелецким головою и не покладая рук работал, то выходя на ловлю разбойников, то прикрепляя к земле тягловых людей, то помогая воеводе собирать подати да недоимки.

В вечер, с которого ведется этот рассказ, Андреев после вечерни, придя в гости к Терехову-Багрееву, застал у него еще двух гостей, что было делом довольно редкостным. Сидели у него сам воевода рязанский, боярин Семен Антонович Шолохов, да губный староста, дворянин Иван Андреевич Сипунов. Шолохов был статен ростом и красив лицом. Черная короткая бородка округляла его полное лицо, и он казался добрейшим человеком; но в действительности купцы да посадские люди знали, как обманчив его вид, когда он без торга набирал себе товара или на правеже выбивал по третьему разу один и тот же посошный налог. Не было тогда зверя лютее воеводы. Губный староста был, напротив, человеком мягкого, покладистого характера, ума острого, но безвольного, и только неподкупная честность выделяла его из среды служилых людей. Они чинно сидели за столом и вели беседу, запивая домашним малиновым медом, когда вошел Андреев.

— А, друже! — обрадовался ему Терехов. — Садись, гостем будешь!

Андреев перекрестился на образ, чинно поздоровался с каждым, опрашивая его о здоровье, и, наконец, сев и отхлебнув меду, сказал Терехову:

— А я к тебе с радостною вестью.

— Ну, ну! -сказал Терехов.

— Давал я на Москву отписку, что хорошо бы нас немецкому строю обучить, как то на Москве делают, и почитай год прошел без всякого ответа…

— Надо было в пушкарский приказ посул послать,-вставил воевода.

— Ин не надо. Я через князя Теряева посылал-то. Прямо в царевы руки. Ну а теперь, глядь, сегодня ко мне приехал немчин. Таково смешно по-нашему лопочет. Слышь, по приказу цареву его Ласлей ко мне прислал. Теперь учить будет!

— Ереси еще наведет. Слышь, немчины эти постов не уважают, икон не чтят, — сказал губный староста.

— Тьфу! Еретики! — отплюнулся Терехов-Багреев, а потом сказал: — Так! И у меня тоже новость есть. Только Радостная. Собственно к тому я вас, гости честные, просил, — поклонился он воеводе и старосте. Те ответили ему поклоном тоже.

— Что же за новость, боярин? — спросил староста.

— А уж не знаю и сказать как, — начал Терехов

— Слышь, получил я сегодня грамотку от друга своего, князя Терентия Петровича Теряева-Распояхина. И пишет он в ней печалится, что его сына скоморохи скрали.

Воевода вдруг поперхнулся медом и закашлялся, отчего его лицо налилось кровью.

— А в том и мне горе, и супруге моей, — печально продолжал Теряев, — потому, как ведомо вам, за его сына этого самого моя Олюшка просватана.

Воевода, видимо, оправился и смело заговорил:

— А тебе что с того печалиться, коли жених пропал? Для твоей дочушки-то найдутся. Не в монастырь же ей.

Терехов тихо покачал головою.

— Неладно говоришь, боярин, прости на слове! Что она, порченая у меня, что ли? Последнее дело от слова отректись! А еще вот пишет князь, — заговорил он снова, — что сыск делает, так просит и меня пособить. Коли встренется скоморох, попытать его малость, не знает ли чего. Так я на этом вам низко кланяюсь! — Терехов встал из-за стола и, кланяясь так, что рукою коснулся пола, сказал: — Не оставь уж меня, сиротинушку, боярин Семен Антонович! Не оставь и ты меня, убогого, Иван Андреевич!

— Что ты, что ты, боярин? — в один голос вскрикнули воевода и староста, а староста прибавил: — Слышь, к нам тут из Москвы скоморохи пришли. Так я завтра же их в застенок возьму! Хочешь, приди сам допрос чинить!…

Воевода вернулся в свой дом и, прежде чем лечь спать, велел привести к себе своего дьяка, Егорку Балагурова.

Егорка, а по городу — особливо промеж мещан и посадских — Егор Егорович, являлся типичным дьяком того времени. Он был толстый и жирный, с отвислым животом, пьяница горький, до наживы жадный, со старшими раболепен, с младшими лют. В переводе на современное дьяк был вроде правителя дел канцелярии губернатора, но с несравненно большими полномочиями, чем ныне сопряжено с этой должностью, так как соединял в себе власть и исполнительную и за безграмотностью воеводы был не ограничен.

Войдя в горницу и низко поклонившись, дьяк с трепетом увидел, что воевода хмурится и не в духе.

— Слышь, — заговорил воевода, — через кого ты отписку получил от Федьки Беспалого?

Дьяк откашлялся.

— Так от смерда, скоморошника!

— Вот то-то! А завтра этого скомороха Ивашка Сипунов на дыбу потянет. Слышь, князь Теряев-то нашему-то боярину Терехову об умыкании сына своего отписал, а он нам челом бил. Вот тут и смекни.

— И смекать, боярин, нечего. Пойду на кружало[598] — чай, скоморохи еще там бражничают — и скажу им. Так они так сиганут отсюда!…

— Дело! Так поспешай, Егорка!

— Твой раб, боярин! — ответилдьяк, низко кланяясь, и, пятясь, исчез за дверью.

Воевода облегченно вздохнул и стал укладываться на покой.

Увы, опоздал дьяк Егор Егорович. Когда он запыхавшись вошел в кружало, там все гости были еще в великом смущении.

— Слышь, — пыхтя заговорил дьяк, — скоморохи, что из Москвы, не здесь ли?

Целовальник низко поклонился ему и ответил:

— Были здесь, господин честной, только сейчас их от нас забрали.

— Кто, куда? — дьяк выпучил глаза и упал на скамейку.

— Надо быть, по какому-либо татебному делу, — ответил целовальник. — Приходили стрельцы и отвели скоморохов по приказу губного старосты. В яму[599], полагать надо!

— В яму, в яму! — передразнил его дьяк. — Что глаза-то таращишь? Не видишь, что испить хочу! Борода тоже!

Целовальник со всех ног бросился исполнять приказ дьяка и поставил пред ним целую ендову меда; а гости тем временем, боясь нового соседства, друг за другом оставили кружало.

— В яму! — недовольно ворчал дьяк. — Нет, чтобы спрятать их, голова с мозгами! А теперь пред воеводою я в ответе. У-у, песьи дети! Так и норовят дьяка своего подвести. Ну, да ты у меня погоди!… Изловлю я тебя с табашным зельем, отрежу твой длинный нос!

Целовальник в страхе даже ухватился за свой нос и стал торопливо кланяться дьяку.

— За что гнев твой? — заголосил он жалобно. — Сам знаешь, что я и жаворонки мои, все в твоей руке. Я ли скуп на посулы тебе, а ты ни за что грозишь мне!

— Погоди вот ужо! — бурлил и грозился дьяк, потягивая мед и в то же время думая, как бы ему пред воеводою обелиться.

Между тем задержать скоморохов поспешил Андреев, радея о своих друзьях. Едва он услыхал от губного старосты про скоморохов из Москвы, как тотчас послал в кружало стрельцов. Это были трое из тех скоморохов, что посетили двор князя Теряева, только ни один из них не знал про покражу княжеского сына. Их привели в разбойный приказ и всех троих заперли в клеть до утра.

Они сели на грязный вонючий пол и сперва стали догадываться; за что их взяли, потом ругаться, а там, чуя беду неминучую, горько заплакали.

Не по— обычному повел свой день Терехов. После заутрени, наскоро отдав приказания Савелию, он оделся в темный будний кафтан, и, важно опираясь на палку, пошел в разбойный приказ. Там уже ждал его губный староста.

— Здраву быть! — кланяясь, сказал Терехов.

— И тебе, боярин! — ответил Сипунов, и потом они подали друг другу руки.

— Ну а где же твои скоморошники? — спросил Терехов.

— А пройдем ужо в застенок, боярин, — ответил Сипунов, — там их и допрашивать станем!

— Ин быть по-твоему! — согласился Терехов.

В это время в избу вошел воеводский дьяк Егорка Балагуров и, помолясь иконам, низко поклонился обоим.

— Прости, милостивец, — униженно заговорил он, — поелику боярин, воевода наш, со вчерашнего в опохмелке, так заказал мне, непотребному рабу Егорке, на сыске стоять.

— Что ж, — согласился Сипунов, — в своем праве. Пойдем, боярин!

Они вышли из избы на двор, обнесенный высоким частоколом с крепкими воротами. Против ворот, снова за изгородью, тянулись ключи (ямы), где сидели уголовные преступники вместе с несчастными неплательщиками по двое, по трое и десятками, смотря по помещению.

Впереди, против избы, стоял мрачный сарай с широкою, как ворота, дверью. Это и был застенок. На земле пред дверью стояла окровавленная плаха, валялись колодки и обрывки ржавых цепей.

Сипунов открыл дверь; та заскрипела на петлях, и они очутились в страшном помещении. Полутемный сарай с поперечными балками вместо настланного потолка и с земляным полом как бы делился на две части. Налево стоял длинный стол с письменными принадлежностями. Позади него тянулась скамья, по бокам стояли табуретки; недалеко от стола стоял аналой с крестом на нем; направо же валялись доски, стоял небольшой помост, над которым на блоке спускалась веревка с толстым крюком на конце; в углу, треща горевшими углями, дымилась жаровня, а в полутьме виднелись страшные орудия пыток — палки, веревки, доски с набитыми гвоздями, плети, кнуты и острые клещи с длинными ручками.

Двое заплечных мастеров (палачей) встретили пришедших низкими поклонами.

— Приведите-ка, молодцы, скоморохов, которых вчера забрали. Сыск малый сделаем, — распорядился Сипунов и стал залезать на скамью позади стола. — Садись, боярин, пока что, — пригласил он Терехова.

Последний с трудом уселся на конец скамьи.

Дьяк, покашливая, сел на табурет у края стола, приготовил бумагу и очинил перо.

В это время до них донеслось бряцание цепей, заскрипела дверь, и в сарай друг за другом вошли со скованными руками три скомороха. Они вошли, упали на колени и в голос завыли:

— Смилуйтесь, боляре! Во имя Христа, ни в чем не повинны. Ни татьбою, ни убивством не занимались. Отпустите, Бога ради, животишки наши бедны и наги; с того, что дадут нам люди добрые, мы только и живы!

— Ну, вы! — закричал на них дьяк. — Волчья сыть, молчать! Правьте лучше ответы боярину! — и при этом хитро подмигнул ближайшему к нему скомороху.

Тот, маленький, подслеповатый, словно сразу понял знак дьяка и смиренно замолчал.

— Сказывайте имена ваши, — сказал Сипунов, — пиши, Егорий Егорьевич, если взялся за дело!

— Ну, вы! — окрикнул дьяк и ткнул пальцем на первого -Тебя как?

— Иван, а прозвищем Наливайко!

— А тебя?

Красивый, лет девятнадцати, парень, тряхнув головой, бойко ответил:

— Антоша Звонкие Гусли. Гусляр.

— Тебя?

Третий парень, лет тридцати, стукнул в землю лбом и жалобно сказал:

— Емелька Беспутный!

— Чем занимаетесь и откуда пришли? — спросил Сипунов

— Чем занимаетесь и откуда пришли? — повторил дьяк вопрос и при этом снова подмигнул.

Иван Наливайко ответил за всех:

— Скоморошьим делом, милостивец, скоморошьим да песенным. А пришли прямо из-под Тулы, на Москву идем, милостивец!

Дьяк довольно крякнул, и по его губам скользнула усмешка.

Сипунов взглянул на Терехова, а тот лишь печально вздохнул и потряс бородою:

— Чего ж их и спрашивать? Вестимо ничего и не ведают! — тихо сказал он.

— Оставить сыск? — спросил Сипунов. Терехов кивнул.

Добродушный Сипунов словно ожил, ему было тяжело пытать людей, и он, приняв грозный вид, сказал:

— Ну на этот раз идите на все четыре стороны! Молодцы, сбейте клепы! А наперед чтобы в нашем городе не чинили буянств!… Слышь, вчера до полуночи бражничали!…

Скоморохи раз по десять ударили лбом в землю и вскочили на ноги. Молодцы стали сбивать наручни. Сипунов и Терехов вышли.

— Слышь, — обратился последний к дьяку, — не откажись сегодня ко мне зайти. Хочу другу цидулу отписать, а от этого дела отвык за время. Попишка-то мой старый, еле видит.

— Рад, боярин, за тебя живот положить, — кланяясь ответил дьяк и веселый пошел к воеводе, торопясь успокоить его.

Угрюмый вернулся домой Терехов и тотчас позвал к себе жену. Та сошла к нему встревоженная.

— Или что стряслося, Петр Васильевич, батюшка? — спросила она, едва переводя дух. — И ушел ты сегодня не вовремя, а теперь меня позвал?

— Садись, жена, — ответил боярин, — действительно стряслось. Помнишь, мы за княжьего сынка свою Олюшку прочили? По рукам ударили?

— Помню, батюшка! Как не помнить! Еще на Москве то было! А что? Или поссорились вы?

— Пустяки говоришь! Дружбы нашей мечом не рассечь! А дело в том, что княжьего сына скоморохи с вотчины скрали!

— Ахти мне! -воскликнула боярыня и даже побледнела в лице. — Петр Васильевич, что ж теперь нам-то делать?

Терехов нахмурился.

— Что делать, про то я знаю. А сказал я тебе на тот случай, чтобы про эту помолвку с бабами меньше языком трепала. А теперь иди!

Не успела выйти боярыня, как в горницу спешно вошел Андреев. Едва поздоровавшись с Тереховым, он сказал:

— Зачем ты скоморохов отпустил?

_ Да ведь они из-под Тулы.

— Брешут!… Сейчас доподлинно узнал, что из Москвы. Разговор такой слыхал, что дьяк Егор Егорович их вызволил, а для чего -не пойму! Ну, да вот еще что: кажись, и княжий сын объявился.

— Шутишь? -откинувшись в изумлении, воскликнул Терехов.

— Что за шутки! Ты слушай. Немец-то мой, которого из Москвы для стрельцов прислали, мне диковинное поведал. Сегодня это поучил он нас-то всех, строй показывал, а потом я его к себе завел. Поместил-то я его у себя пока что -на дворе-то клеть есть, там он и живет…

— Ну!

— Вот он и стал про себя говорить. А потом и говорит… Есть на Москве корчма -ее какой-то Федька Беспалый держит…

— Федька Беспалый? -перебил Терехов, — да ведь это — дворовый покойного князя Огренева. Вор окаянный! Савелий сказывал…

— Да постой, дай кончу! -остановил его Андреев. — Так, слышь, к этому Федьке скоморохи мальчика привели и продали. Мой-то немец видел, а на другую ночь скрал его. Говорит, Федька-то этот ребят для нищих держал.

— Ну?

— Ну, немец-то скрал его да к другим немцам свел. Мальчик теперь у них там, на Кукуе.

— Обасурманили мальчика?

— Зачем? Я к тому, что, может, это — княжий сын и есть!

— И то! Ах ты, Господи! Слышь, Семен Андреевич, расспроси ты своего немчина, как да что, и пошлем к князю нарочного.

— Беспременно! Ради этого я и прибежал к тебе. А только одно: зачем скоморохов ты отпустил и дьяк им мирволил? Нет, вот что скажи мне!

— Да откуда ты знаешь это?

— Откуда? Мой мальчишка видел, как скоморохи уходили. Сели они у нас под садом, один и бает: «Спасибо дьяку, мигнул. Ляпнули бы что о Москве, повесили бы на дыбе»; другой ответил: «Надо полагать, Злоба какую ни на есть важную отписку посылал с нами». Ишь, куда завернул. Подумать надо, боярин! Может, здесь и измена есть какая. Лях не дремлет!

Терехов задумался.

— А что! Пожалуй, кто-либо и мутит. Ну а как же с князем-то? А? — вспомнил он.

— Послать нарочного непременно надо. Хочешь, мы этого немчина снарядим и без отписки всякой.

— А и ладно задумал, Сеня! Накажи ему, да и посылай. Только послание напишем, потому князь горячий и неравно немчина с первого слова на дыбу потянет!

— И то, — согласился Андреев.

— А дьяка этого я велю в шею со двора. Неравно правда что недоброе, так беды не оберешься.

— Так пойду я, снаряжу немчина!

— Иди, иди, Сеня! Бог нам его привел, — и Терехов набожно перекрестился. — Ежели сразу на след напали, прямо чудо Божие!

— Воистину! — ответил Андреев. — Ну я пойду, а ты готовь грамотку.

— Ладно, Сеня!

Андреев ушел, а Терехов пришел в свою дальнюю горницу, достал перо и бумагу и, кряхтя, стал составлять послание своему другу.

В тот же день вечером капитан Эхе, снабженный и казной, и грамотой, ехал из Рязани на своем сильном коне в коломенскую вотчину Теряева, думая не столько о княжьем сыне, сколько о свидании с Каролиною, сестрой цирюльника.

VIII РАДОСТНАЯ ВЕСТЬ

С того самого дня, как пропал маленький князь, усадьба Теряева-Распояхина оглашалась стоном и плачем. С трудом поправилась больная княгиня Анна Ивановна; встала она с кровати бледная, тощая, смерть смертью, и долгими часами сидела в своей молельне, тупо, в отчаянии смотря в одну точку. Словно гробовая плита легла на ее сердце, и только приезды мужа на время оживляли ее. Она становилась тогда как безумная: бросалась в ноги князя, ловила его руки и выкрикивала проклятья на свою голову, моля мужа о прощеньи.

— Анюта, встань! Негоже так, — пытался уговаривать ее князь, подымая с пола, — грех да беда на кого не живут. И я провинился бы так же, как и ты. Тайного врага не убережешься. Да и Бог не без милости. Подожди, найдется наш Мишук!… Дай мне сроку!

Но княгиня продолжала терзаться невыносимой мукой. На беду ее муж не мог бросить столицу, правя царскую службу, а в последнее время будучи приближен к патриарху.

Он вызвал в усадьбу Ермилиху и сказал ей:

— Лечи княгиню! Занедужилась она дюже!

Ермилиха поклонилась в пояс.

— Не вели казнить, вели слово молвить, царь-батюшка! -заговорила она тонким, льстивым голосом. — С глазу княгинюшке недужится; не иначе, как с глазу! Уж я ли ее не пользовала: и травою, и кореньем, и наговором. Одно теперь осталось, князь-батюшка!

— Что?

— По монастырям везти, о здоровье молебны служить, потому всякий глаз от лукавого.

Князь молча прошелся по горнице.

— А про… сына узнали? -спросил он с запинкою.

— А по молодом князюшке панихиды служить надо. Коли жив, сейчас к дому повернется.

Князь угрюмо кивнул.

Богомолье действительно — лучшее средство. Он приказал жене собираться, снарядил возок и послал ее в Троицу, к Николе на Угреш, в ближний Юрьевский монастырь.

Остригла княгиня в знак печали свои роскошные волосы и поехала молиться святыням.

Не помогли панихиды, и не вернулся пропавший сын, но сама княгиня оправилась и стала покойнее, только сенные девки шепотом рассказывали, что порой, случалось, крикнет она ночью так-то страшно пронзительно и вскочит с постели, словно обуянная. Все угрюмее день ото дня становился князь. По дружбе к нему, дня не проходило, чтобы в застенке разбойного приказа приказный дьяк не пытал одного-двух скоморохов, но ничего не говорили пытаемые о княжеском сыне.

Терехов— Багреев тоже ничего не отвечал.

Как в злую тюрьму приезжал князь в свою усадьбу и часто, не видясь даже с женою, сидел в своей горнице, выслушивая доклады своих гонцов, которых слал во все стороны.

И вот однажды вошел к нему его верный Антон и сказал:

— Немчин какой-то с Рязани приехал. От боярина Петра Васильевича грамотка!

— Где? Давай! — Князь дрожащей рукою сорвал шнурок и, развертывая свиток, сказал Антону: — Гонца в избу сведи. Напой, накорми.

Антон ушел, а князь стал читать каракули боярина, своего друга:

«И слышь, немчину этому про твоего сына ведомо. С того и посылаю до тебя. А княгинюшке твоей от нас поклон земн…»

Князь не дочитал послания и, выскочив из горницы, закричал не своим голосом:

— Эй!

На зов прибежал отрок.

— Беги со всех ног в избу! Вели Антону немчина сюда привести! Живо!

Давно никто не видел такого оживления в лице и движениях князя. Он не мог сидеть и бегал по горнице. Заслышав шаги, он сам отпахнул дверь и, увидев Эхе, с порога закричал ему:

— Что знаешь о сыне?

Эхе смутился и, положив левую руку на поясной нож, почесал правой за ухом.

— О каком сыне?

— О моем, о моем!

Эхе покачал головою.

— Про мальчика я говорил, это — правда; но не знаю, ваш это сын или не ваш! — ответил он.

— Про какого мальчика? Ох, да говори же!

— Дозвольте мне попить. В горле больно. Жарко!

Князь захлопал в ладоши:

— Меду ковш!

Мед появился тотчас. Эхе жадно выпил добрую половину и, вытерев рукавом усы, медленно начал свой рассказ. Князь жадно слушал его.

— Антон, зови слуг! — приказал он наконец и, взяв Эхе за рукав, потащил его к крыльцу, куда Антон согнал дворню. — Был рыжий скоморох с теми? — спросил князь у слуг.

— Был, князь-батюшка, поводырем был! — ответило несколько голосов.

— А с ним щуплый такой, белый?

— Был, был! И мальчонка еще. Да много их, чтоб им пропасти не было! — раздались снова голоса.

Лицо Теряева просветлело.

— Коней, Антон! — закричал он. — И ты, немчин, со мною! Едем к твоему приятелю. Ну, живо!

И через десять минут они мчались по дороге в Москву.

Эхе и Антон не могли на своих конях поспевать за кровным аргамаком князя, и он скакал далеко впереди их; но, когда они сделали роздых на полпути в съезжей избе, князь, не гнушаясь, посадил с собою за стол Эхе и Антона и снова стал расспрашивать немца.

— Расскажи мне, каков он собою?

Эхе опять стал описывать мальчика, а также сарай, в котором нашел его, рассказывал о своих мытарствах с ним и наконец сообщил про доброго немца-цирюльника и его сестру.

— Не приметил ли ты складня на мальчике… цепка из золота, кольчужками? — спросил Теряев.

— Нет! — покачал головою немец, — голая шея, ничего не было…

— Не он! — упавшим голосом сказал князь. — У Мишеньки складень, наше благословение!

— Эх, князь, — вмешался Антон, — да нешто этот вор Федька оставит у княжича нашего золото?

— И то! — оживился князь. — Верно! Он, он, мой Михайло! Но уж этому Федьке, вору и разбойнику, — лицо князя потемнело и он стукнул кулаком по столу, — будет солоно! Завтра же его в разбойный приказ уведут и там…

Он не окончил, но Эхе, взглянув на него, без слов понял, что ожидает содержателя рапаты, и вздрогнул.

Князь забылся, его увлек поток мыслей и чувств, и он продолжал говорить вслух:

— Но кому нужен был мой Михалка? Может, скоморохи-то просто крадут и ждут выкупа. Нет, не слышал я про такие дела, а крадут они для нищенства да для скоморошьего дела так больше от посадских да торговых людей. Ну, да доберусь до правды огнем и водою, дыбой, плетью — всем, что в застенке есть, а пока, вдруг очнувшись, резко сказал он, — поедим да соснем малость! — и, сразу оборвав речь, он придвинул к себе миску с вареной курицей и ендову с вином.

Была глубокая полночь, когда они вновь сели на коней и помчались к Москве. Они ехали молча. Князь, почти уверенный, что его сын найден, думал о том, кому понадобилось это странное преступление, и горел местью и ненавистью к неизвестному врагу. Антон, как верный слуга, зная опасности ночного путешествия по большой дороге, на которой шалили и скоморохи, и беглые тягловые, и забулдыжный посадский, зорко осматривался в ночной полумгле и прислушивался к тишине; а Эхе, видавший в своих походах кровь и резню, разбой и преступления, с размягченным сердцем мечтал о минуте, когда он увидит прекрасную Каролину и скажет ей… Нет, он лично ей не скажет, а только посмотрит на нее нежно-нежно и вздохнет от больного сердца. Вот так! При этом Эхе вздыхал с такой силою, что Антон с изумлением взглядывал на него, придерживая на миг свою лошадь.

— Прямо в слободу, немчин! — отрывисто сказал Теряев, когда они въехали в московские ворота.

— Тут! — ответил Эхе, ударяя коленами лошадь.

Было уже утро, и Москва проснулась. Со скрипом тащились на базар телеги, нагруженные сеном, курами, рыбою, убоиной и всякой овощью; в рядах открывались лари; к убогой церкви торопился поп, стуча костылем по твердой земле, и во все стороны шли люди, торопясь купить, продать или поспеть в назначенное место.

Наши всадники пересекли весь город и со стороны Москва-реки въехали в Немецкую слободу.

— Узнаешь дом-то? — спросил князь.

Эхе только усмехнулся. Ему ли не узнать! С закрытыми глазами он не прошел бы мимо него.

— Тппру!…

Но что это?… Ставни закрыты, из трубы не вьется приветливо дым, в то время как все вокруг живут уже дневной жизнью!…

Эхе быстро спрыгнул с коня и стал стучать в калитку. Молчание. Он стал бить по очереди в закрытые ставни. То же молчание.

— Ну, что ж это? На смех? — закричал князь.

Эхе растерянно, убитым взглядом посмотрел на него.

В это время их успела окружить толпа, привлеченная стуком и криками.

— Эй вы, басурмане! — крикнул толпе князь. — Это ли — дом немчина-брадобрея?

— Так точно, боярин, — ответил один из немцев, толстый булочник, снимая пред князем колпак.

— Где же он, собака?

— В приказе! — закричали со всех сторон. — Приходил народ, били его и вон! Бедный Штрассе!

Эхе, молчавший все время и словно обезумевший, вдруг встрепенулся и обратился к толпе на немецком языке. Все бросили князя, окружили Эхе и, заговорив сразу, подняли оглушительный крик.

Аргамак Теряева пугливо шарахнулся в сторону, но князь резко осадил его — он сгорал от нетерпения и досады. Теперь, когда он уже собирался обнять сына, опять что-то стало на его пути.

— Ну, что там? — закричал князь Эхе, когда толпа на мгновение смолкла.

— Его взяли в разбойный приказ на пытку, на смерть!

— А сын? — не думая о бедном цирюльнике, спросил князь.

— А его спасла Каролина. Они убежали и спрятались…

— Где?…

— Надо сперва достать господина Штрассе. Они в тайнике.

Князь махнул в воздухе плетью.

— Разве не знают тайника эти люди? Скажи, я все для него сделаю, я выручу его. Покажи мне сына!

Эхе торопливо заговорил с немцами.

— Я, я! — послышалось со всех сторон, и несколько человек, отделившись от толпы, приветливо закивали князю.

— Они покажут нам, — сказал Эхе, — только надо спасти господина Штрассе. Они говорят, клянись!

— Я, я! — закричали немцы.

Князь быстро снял шелом.

— Клянусь, хотя не знаю и вины его, спасти этого брадобрея, если не поздно!

— Я поведу, — сказал булочник, — еще не поздно. Я видел его.

— Идем! — сказал Эхе.

Булочник пошел вперед, рядом с капитаном, который вел в поводу своего коня, князь с Антоном ехали сзади.

Булочник провел их в переулок, ввел в свой дом, перешел чистый дворик и остановился подле бани.

IX СЛУЧАЙ С НЕМЦЕМ И КНЯЖЬЕ СЛОВО

Только в то время, полное суеверия и невежества, мог произойти подобный случай, и был бы похож он на анекдот, если бы Олеарий не засвидетельствовал его в своих записках.

После разграбления рапаты Федьки Беспалого ошалевшие пьяницы гуляли еще с добрую неделю, все увеличивая тот угар, который закружил им беспутные головы.

Выгнанный приказный, Онуфрий Буковинов, облыжно[600] именовавший себя дьяком, пристал к двум посадским и с ними крутился по Москве, напиваясь, сквернословя, играя в зернь и распевая срамные песни, за что посадские усердно поили его. На шестой день, бродя из одной тайной корчмы в другую, шли они, сцепясь руками, вдоль Москва-реки, и дьяк сказал им коснеющим языком:

— Согрешил окаянный! Согрешил! Нет мне спасения, напился я, словно свинья непотребная. Да!

— Ишь разобрало! — засмеялся один из посадских. — Пил, пил, а теперь на-ко!

— А что сам поутру говорил, — сказал другой с укором, — не пьяницы мы, если спать ложимся и немного шумим.

— Брехал! — с отчаяньем ответил дьяк и вдруг принял позу оратора, остановился, вытянул руку и покачиваясь заговорил: — И кроткий, упившись, согрешает, даже если спать ляжет! Кроткий пьяница, аки болван, аки мертвец валяется, многажды осквернившись и обмочившись, смердит. И тако кроткий пьяница в святый праздник лежит, не могий двигнуться, аки мертв, расслабив свое тело, мокр, налився, аки мех до горла! Свинья непотребная иде мимо…

Тут он потерял равновесие и с плачем повалился на землю.

Посадские с хохотом стали поднимать дьяка, а он бормотал:

— Аки болван, аки мертвец… вот!

— Вставай, пес скомороший! — кричали посадские. — Ишь, вечер близко!… Когда еще до Ермилихи доберемся!… А, ну тя!

Но едва они бросили дьяка, как тот поднялся и торопливо поплелся за ними. Поднявшийся ветер еще сильнее качал его, и хлопнулся бы он на землю, если бы не успел зацепиться за рукав посадского.

Тут они пошли и сами не помнят, как завернули в Немецкую слободу.

И вдруг дьяк потянул к себе посадских, задрожал, как осиновый лист, и, совсем трезвым голосом зашептал, щелкая зубами от страха:

— Гляньте, милостивцы, к немчину в оконце! С нами крестная сила!

Посадские глянули, и хмель разом выскочил из их голов.

— Наше место свято! — пролепетали они, осторожно приближаясь к окошку.

А там, не подозревая опасности, немец Эдуард Штрассе играл на скрипке, вздыхая по Амалии, дочери булочника, и думая, что, как вылечит он булочника от мозолей, так и Амалия его станет.

— Видишь, мертвец-то! — прошептал дьяк, трясясь от страха и выглядывая из-за плеч посадских.

— С нами крестная сила! — ответили крестясь посадские.

А скелет от ветра, что дул в щели домика и дверь, тихо шевелил своими длинными руками; оплывшая светильня мигала, и от ее колеблющегося света голова скелета, казалось, покачивалась в такт музыке. И вдруг рванул ветер, распахнул дверь. Скелет щелкнул руками, светильня вспыхнула и погасла, музыка смолкла.

— Наше место свято! — не своим голосом завопил дьяк и бросился бежать, а за ним, едва переводя дух, пустились оба посадские.

Уж и пили они в ту ночь! И все даром поили дьяка, развеся уши слушая его повесть.

— Идем мы, и вдруг этого немчина оконце! Мы и заглянь! А там — с нами сила Господня! — немчин-то на лютне играет таково жалостливо, а мертвец стоит пред ним, главой помахивает, в ладоши плескает и ногами шевелит, а потом как захохочет!… И огонь погас!

— С нами крестная сила! — крестились пьяницы. А на другой день эта диковинная весть дошла до самого царя. Кликнул он боярина Нащокина, что в разбойном приказе сидел, и сейчас велел правду допытать. А у боярина Нащокина один путь до истины добираться: дыбы да длинники. Послал он в слободу стрельцов, что при нем стражей были, и привели те к нему немчина.

Держа на коленях своего найденного сына, сияя радостью, слушал князь эту тяжелую историю из уст красивой Каролины. Она стояла пред ним на коленях, с распущенными до пола волосами, тянула к нему свои руки и кричала со слезами:

— О, спасите моего брата за сына вашего!

— Помоги им, тятя, — со слезами говорил Миша, прижимаясь к отцу, — они добрые! Они жалели меня! Все к мамке отвести хотели!…

— Никакой награды не надо, спаси его! — воскликнул и Эхе, опускаясь перед князем на колени.

— Ин быть по-вашему, коли это не колдовство! — сказал князь вставая. — Не забывали Теряевы чужой ласки да помощи, и мой Михайло не забудет ее! Ну, Антон, на коня!

Он вышел, неся на руках сына, и, вскочив на коня, поскакал на двор Шереметева.

На его счастье Федор Иванович еще не выехал из дома.

— Радуйся, боярин! — закричал князь, подымая своего сына. — Вызволил!

— Радуйся, князь! Господь с тобою!

— И с тобою!

Они поцеловались.

— Чай, изморился князек-то! — ласково сказал Шереметев.

— И нет! Он у немчинов жил; они его добро кормили. Разве вот оскоромили… ну, да младенец!

— У немчинов! Неужели они детей крадут?

— Не то, слышь, какая притча-то! — и князь рассказал, как был скраден Миша, а затем спасен Эхе.

— Того Федьку беспременно буду просить в приказ взять, потому тут корни чьи-то, — сказал в заключение Теряев.

— Не без этого, — согласился с ним Шереметев.

— Так и смекаю, а до того еще зарок дал. Помоги советом, — и князь рассказал про немца и его горе.

Шереметев покачал головою и произнес:

— Трудное дело, князь! — сказал он. — Тут ведь без тебя за пять дней у нас всего понаделалось.

— Да ведь я слово дал.

— Слово дал, держись! Только не иначе, как самому царю-батюшке челом бить надо.

— Ну, и ударю! Разве мало у меня заслуг пред царем? — сказал князь вставая. — Допрежь всего к боярину Нащокину поеду, чтобы он с дыбой повременил, а там и к царю.

— Ну, ин быть по-твоему! — ответил Шереметев. — А мальчонку в вотчину пошлешь?

— Хотел бы мать порадовать, да боюсь одного пускать опять на бабий дозор. Нет, пусть со мною погостит!

— И то ладно! Ну, я со двора!

— Да и я тоже!

Князь ласково простился с сыном и, поручив его Антону, поехал исполнять свое княжье слово, данное честным немчинам.

В грязном углу Китай-города, на Варварском кресте, под горою, обнесенные высоким тыном, стояли тюрьма и подле нее разбойный приказ со всеми нужными пристройками: караульной избой, жилищем заплечных мастеров и страшным застенком. В народе звали это страшное место почему-то Зачатьевским монастырем. Сюда-то и приехал князь прежде всего.

Соскочив с коня у ворот, он отдал повод часовому стрельцу и хотел войти в низкую калитку, как вдруг его заставил оглянуться страшный стон. Теряев поглядел направо от себя и вздрогнул. Из земли торчала женская голова с лицом, искаженным ужасом, и испускала нечеловеческие стоны; в пяти-шести шагах от нее торчала такая же голова, принадлежавшая уже трупу

— Нишкни! — равнодушно прикрикнул на голову стрелец.

Князь отвернулся и быстро вошел в калитку. Он знал, что это казнится жена-отравительница, знал, что иной казни и нет для такой злодейки, и в то же время не мог побороть охватившее его сострадание.

Большой грязный двор с лужами не то грязи, не то крови, с тяжким смрадом гнилых ям, где томились узники, горелого мяса и разлагающейся крови, производил тяжелое впечатление страха и мерзости. Кругом валялись орудия казней и пыток и, к довершению всего, из дыр, закрытых Решетками, слышался лязг цепей, а из огромного сарая — стоны и крики пытаемых. У князя замутилось в глазах.

В это время через двор к тюрьме пошел заплечный мастер, молодой парень с добрым лицом, покрытым рябинами. Он был в пестрядинных штанах, босоног, с сыромятным ремешком вокруг головы.

— Эй, — крикнул ему князь, — проведи к боярину Якову Васильевичу!

— Он в застенке! — ответил, остановившись, парень.

— Зови сюда! — закричал ему князь. — Скажи, князь Теряев кличет! Ну, чего же ты! Али шкуры своей не жалеешь!

— Кликнуть можно, — отозвался парень и лениво вернулся в страшный сарай.

Князь остался среди двора. Распахнулась низкая тюремная дверь, и оттуда вывели старика, по рукам и ногам опутанного цепями. Что-то страшное было в его лице. Князь вгляделся и увидел, что рот у него был разорван и оба уха отрезаны. Он отвернулся.

— Князь Терентий Петрович! — услышал он голос и обернулся.

Пред ним стоял боярин Колтовский, в одном кафтане и скуфейке, и ласково улыбался.

— Здравствуй, боярин! — поздоровался с ним князь и прибавил: — Страшное у тебя дело!

— Приобыкши, — ответил боярин.

Он был высок ростом и худ, как щепа, длинная черная борода делала его еще выше и тоньше; острый нос, тонкие губы и маленькие глаза под густыми бровями придавали его лицу зловещее выражение.

— По делу к тебе, боярин! Сослужи, а я ужо отслужу, как раб твой, — сказал князь кланяясь.

— Ну, ну, — перебил его Колтовский, — я для приятеля всегда рад. Да что мы тут? Пойдем! Да нет, не в застенок, а в избу! — усмехнулся он, заметив, как вздрогнул князь и покосился на застенок.

Они вошли в избу. Пройдя сенцы, Колтовский ввел Теряева в просторную горницу. В углу висели образа до самого низа. У стены пред высоким креслом стоял длинный стол с письменными принадлежностями. В горнице помимо этого стояли скамьи, табуретки, кресла и по стенам висели укладки, а угол занимал огромный рундук.

— Медком али вином потчевать повелишь? — спросил боярин, войдя в горницу. — У меня тут в укладке есть. Опять курник женка изготовила, с собой ухватил.

— Не пойдет в глотку, боярин! Спасибо на посуле! — ответил князь.

Боярин усмехнулся.

— А я приобыкши! — ответил он и раскрыл одну из укладок.

Князь увидел в ней чарки и кубки и целый ряд кувшинов, ендов и сулей.

Боярин взял с полки одну из сулеек, потом, нагнувшись засунув руку в глубину укладки, вытащил муравленый горшок, взял две стопки, ложку и вернулся к столу.

— Мы здесь, князь, — говорил он, ставя все на стол, — по-домашнему, только без хозяйки. Случается, с утра уйдешь да весь день с ночью, да еще день без выхода тут. Как татарин — и не помолишься. Да вот и сегодня работы ахти сколько! Выпей, князь! Не хочешь? Ну, твое здоровьице! — боярин выпил стопку, крякнул и, запустив ложку в горшок, стал жадно есть курник. — А ты, князь, пока рассказывай, что за дело, — сказал он.

— Дело-то? А прежде всего мое, — начал князь и рассказал про похищение своего сына и про Федьку Беспалого-И прошу, боярин, тебя о том, чтобы ты Федьку этого в приказ взял и опросил, для чего и по чьему наущению он такое сделал?

— Что ж, это можно, — ответил боярин. — Выдь-ка, князюшка, на двор да похлопай в ладоши!

Князь тотчас вышел и хлопнул. От сторожевой избы отделился стрелец и спешно подошел к нему.

— К боярину, — сказал князь, идя в горницу.

Боярин тем временем выпил еще стопку, и острый его нос закраснелся.

— Ты, Еремка? — сказал он стрельцу. — Возьми-ка ты с собою Балалайку да Ноздрю и идите вы на Москву-реку, супротив Козья болота, у моста. Так, князь? Ну, так туда. И опросите, там ли Федька Беспалый; он рапату держит. Слышь, жгли его не так давно.

— Знаю его, боярин, — отозвался стрелец.

— Бражничал, собака!

— Бывало!

— Ну, так бы и говорил сразу! Так бери этого Федьку и волоки сюда, а добро его стереги, оставь для того хоть Ноздрю. Потом дьяка пошлем в царскую казну взять. Иди-ка!

Стрелец поклонился и вышел.

— Вот и сделали. На допрос-то придешь? Звать, что ли?

— Беспременно. О том просить хотел.

— Ну, быть по-твоему! А еще о чем дело?

Боярин выпил еще стопку и налег на курник.

— А еще о немчине Штрассе, — сказал князь.

Боярин откинулся и перекрестился.

— С нами крестная сила! Что тебе до него?

— Пытал ты его?

— Нет, так, плетью бил только. Такой щуплый. Сбирался я на дыбу его вздеть, да другие дела тут объявились, так пока в яме держу!

— Ну, и молю тебя, боярин, не трожь его дня два еще. Я о нем царю челом бить хочу, потому он — за моего сына заступник, а в вине не причинен, — и князь рассказал про дело немчина.

Боярин от вина посоловел и подобрел.

— Ну, ну, пока что не трону его. Тут государево дело, так и не до него теперь.

— Ну, спасибо, боярин, на ласке. Теперь за мной черед.

— Что ты! Да Бог с тобою! Давай поцелуемся лучше! — и боярин обнял князя, а потом, пошатываясь, пошел проводить его.

— Что за дело? — спросил князь дорогою, услышав пронзительный вопль из сарая.

— Государево! — сказал Колтовский. — Слышь, псарь Миколка Харламов след вынул и ворожейке Матрешке Курносовой наговора ради отнес, а то видел псарь Андрей Перезвон да Кривошлык, про то сказали! Теперь правды ищу. Хе-хе-хе! Длинниками всю подлинную узнаю, колышки под ногти пущу, всю подноготную выведу. Хе-хе!

— Брр! — вздрогнул князь.

— Приобыкнуть надо, — хлопая по плечу, сказал боярин, — ну, здрав буди!

— Как Федьку приведут, пошли за мной на Шереметев двор!

— Беспременно! — и боярин, пошатываясь, пошел в застенок, а князь вышел и сел на коня.

Живая голова, увидев свежего человека, вскрикнула голосом смерти и ужаса. Конь шарахнулся, насторожив уши.

Князь сжал его коленками и поскакал к патриаршему дому. Он решил хлопотать сперва у патриарха.

Въехав на Кремлевскую площадь, он сошел с коня и взял его в повод. Проходя мимо царских палат, он обнажил голову.

Вскоре князь по докладу был введен в покои патриарха Филарета и, к его искренней радости, его ходатайство за бедного немца увенчалось быстрым успехом. Патриарх ласково встретил Теряева, порадовался за него, узнав, что его сын, Михаил, найден, и на его просьбу сказал:

— Для народа это делают, а ныне Салтыковы тешатся. Что до меня, то я и часа бы немчина не держал. Проси царя, я ему от себя тоже скажу! А сам от Москвы не отлучайся. Занадобишься вскоростях!

Царь Михаил устало выслушал князя и сразу согласился отпустить немца Штрассе. Он даже не расслышал хорошо просьбы князя, погруженный в сладостные и тревожные мысли о зазнобе своего сердца, Анастасии Ивановне Хлоповой.

С отпускной грамотой Теряев проехал к Нащокину.

— Сейчас и отпущу его, — сказал боярин, — только не след ему в Москве оставаться. От народа беречься надо!

— А что Федька?

Боярин развел руками.

— Убежал! Как огорело его гнездо скоморошье, так он и улетел куда-то. Никто даже следа не знает.

Князь злобно стиснул кулаки и сверкнул глазами.

— Попадется еще! А сейчас просьба у меня к тебе, боярин, одна великая. Коли попадет скоморох проклятый к тебе, попытай насчет сына моего. Может, и добредем до правды.

— Это можно, князь! Всякого лишним делом подвешу. Всех бы перевешал! — злобно произнес князь.

Не из таких он был натур, чтобы прощать обиды, мысль, что его страданья остались не отмщенными, отравляла ему радость.

— Все сделал, теперь и домой ненадолго, — сказал он, обратившись к Шереметевым.

— Ну, вот и радость! Только оборачивайся живее. Слышь, патриарх никого иного, кроме тебя, не хочет в Нижний посылать.

— Зачем?

— К Хлоповым! По невесту, может!

Князь невольно улыбнулся, чувствуя великое в том для себя отличие.

— Ладно. В день обернусь, — ответил он, — а пока так задумал: возьму к себе я этого немчина, воина-то, и того другого; там во дворе у меня липший сруб найдется, я немчину-то ужо накажу за сыном смотреть.

— А что же, по-хорошему надумал! — согласился боярин.

Князь хлопнул в ладоши и приказал отроку позвать Антона.

Когда Антон явился, он приказал ему:

— Скачи в слободу и накажи нашему немчину, чтобы он беспременно со мною нынче на вотчину ехал, а про того немчина скажи, что он вызволен, и ему тоже прочь из Москвы ехать надо, так, дескать, я его тоже к себе на вотчину зову. Слышь, — обратился он к Шереметеву, — мой-то Михалка полюбил их очень! Так не забудь, скажи толково! — прибавил князь Антону.

Верный стремянный поклонился и вышел.

Эхе сидел возле грустно молчавшей Каролины и только тяжко вздыхал.

— О, будь я при вас, я отбил бы вашего братца! — сказал он, вздохнув глубоко.

Каролина покачала головой.

— Нет, их много было. Если бы мы не спрятались, они и нас взяли бы! С ними нельзя драться.

— А все оттого, что окон не закрыли, — вмешался с азартом булочник, — сколько раз я говорил вашему брату, а он все со смехом. Молодой человек!

— Эдди, Эдди! — раздирающим голосом воскликнула Каролина, — что со мною будет, как тебя замучают эти звери!

— Тсс! — испуганно зашипел булочник.

— Не плачьте, Каролина, — робко произнес Эхе, — я не буду оставлять вас, если вы не прогоните меня. Я буду работать, увезу вас в Стокгольм! Согласитесь!

Каролина взглянула на мужественное лицо воина и невольно улыбнулась его преданности. Эхе радостно закивал головою.

— Я жизнь отдам за вас!

Каролина протянула ему руку и благодарно пожала ее.

В этот миг вдруг открылась дверь, и на пороге ее показался измученный человек в грязном, изорванном платье, с бледным лицом и растрепанными волосами.

— Эдди! — не своим голосом закричала Каролина и бросилась к своему брату.

— Герр Штрассе! — закричал Эхе.

— Штрассе! Штрассе вернулся! — разнеслось по слободе, и скоро домик булочника был переполнен народом.

Все хотели видеть злосчастного цирюльника, слышать его рассказ, выразить сочувствие. Но виновник торжества, полуживой от пережитых волнений, лежал на постели булочника в полу беспамятстве, и подле него находились только Каролина и Эхе да в углу комнаты плакала от радости прекрасная дочь булочника.

— Бульону ему, и здоров будет, — суетился булочник, входя в горницу,-вина стаканчик. Так, Эдуард, крепись!

Но Эдуард уже мог, улыбаясь, кивать головою и слабым голосом благодарил всех за участие.

Вдруг среди них появился Антон. Он приветливо поклонился всем и передал волю князя Теряева.

Каролина первая опомнилась.

— Передайте, что мы исполним волю князя, — сказала она.

— А ты со мной! — обратился Антон к Эхе.

— Я теперь для князя все сделаю! — энергично ответил Эхе и стал со всеми прощаться.

Каролина, краснея, протянула ему руку.

— Мы увидимся с вами! — сказала она.

Эхе просиял и раз пятнадцать кивнул головою; потом он вдруг порывисто нагнулся, поцеловал Каролину и быстро выбежал из горницы.

Так же втроем скакали Эхе и князь с Антоном, только в седле у князя сидел еще его сын, который, несмотря на бег коня, всю дорогу говорил без умолку. Все ужасы, пережитые им, как бы не коснулись его, и он рассказывал про мальчиков, которых видел в темном сарае, про скоморохов и, наконец, про добрых немцев с простотою ребенка, передающего свои несложные впечатления.

— Мамка-то тебе как обрадуется! — говорил князь время от времени.

— А она плакала?

— Все время!

— И мне скучно было! — вздохнул маленький Миша.

— Теперь не будет, Михайлушка! — ласково говорил ему князь, и его суровое лицо смягчилось нежной улыбкой.

Но вот князь стал приближаться к своей усадьбе.

— Едут! — заорал во все горло Акимка, чуть не кубарем скатываясь со сторожевой башенки.

— Едут! — подхватила Наталья, вбегая в горенку княгини.

Княгиня быстро встала из-за пяльцев, но силы тут же оставили ее, и она побледнев опустилась на пол.

Наталья быстро схватила в руки рукомойник и, набрав воды в рот, обрызгала ею княгиню.

— Матушка, — завопила она, — до того ли теперь? Радоваться надо! Эй, девки, берите княгинюшку, вздымайте за рученьки!

Две дворовые девки вбежали и подхватили княгиню. Она оправилась и улыбалась, только бледное лицо выдавало ее недавнее волнение.

— Ведите меня на красное крыльцо! — приказала она.

Девки осторожно вывели ее, а князь в это время уже въезжал в растворенные настежь ворота на свой широкий двор, на котором толпилась радостная дворня.

Князь осадил коня, спрыгнул с него и, высоко подняв своего сына, радостный пошел к крыльцу.

— Вот тебе, княгинюшка, сын наш! Живой и здравый! Радуйся! — сказал он, ставя сына на верхнюю ступеньку.

«Мамка!», «Мишенька мой!» — слились два возгласа, и княгиня, упав на колени пред мальчуганом, целовала его и поливала слезами! Ее побледневшее и осунувшееся лицо осветилось неземным счастьем, смоченные слезами большие глаза сияли, как звезды. Видя ее радость, даже князь отвернулся и смахнул набежавшие слезы. Чтобы скрыть свое волнение, он обернулся к дворне и сказал:

— Пить вам на радостях наших мед да пиво сегодня! Дарю всем сукна на платье, а девкам ленты на косы! Радуйтесь с нами, да впредь глядите у меня за делом! — и он шутливо погрозил плеткой.

— Живите, князь с княгинюшкой, на радость! — закричали дворовые.

Князь подозвал Эхе.

— А тебя, добрый человек, не знаю, чем и жаловать, — сказал он. — Позвал я к себе и тебя, и немчина. Дам вам срубы и землицы отведу, а ты — если захочешь — живи при нас и заодно воинскому искусству обучай моего Михалку. По гроб тебя не оставлю.

Эхе схватил руку князя и порывисто прижал ее к своим губам.

— На всю жизнь служить буду, — горячо ответил он, — думал в Стокгольм уехать, да не надо теперь Стокгольма!

— А будет война, со мной пойдешь, — добавил князь.

В вотчине князя царила безмерная радость. Княгиня в ноги поклонилась мужу и обняла его колени.

— Бог с тобою! — взволнованно сказал Теряев, поднимаяжену, — теперь надо Бога благодарить. Стой! Дадим обет с тобою выстроить у нас церковку архистратигу Михаилу!

— Дадим! — радостно ответила княгиня.

Князь послал нарочного за священником для молебна. К вечеру священник приехал.

В то время было много священников, оставшихся после московского разорения без церквей. Они ютились при чужих приходах, выходили на базар и иной за калач служил молебен с водосвятием; на обедню цена была больше.

Седенький, в лаптях и онучах, в рваной, заплатанной с бородкой клинышком, приехавший по вызову Теряева священник робко переступил порог княжеских хором и дрожащей рукою благословил князя с княгинею. Теряев поклонился ему в землю, приняв благословение, и сказал:

— Как звать, отче?

— Отцом Николаем, родимый, Николаем! При Козьме и Демьяне стоял, да вот пришли ляхи; церковь опозорили поначалу, потом сожгли, доченьку в полон взяли; жена умерла с горя, сначала ослепнув от слез, и оставила меня сиротинку без паствы, без друга, как былиночку!

Его голос задрожал и пресекся, из глаз скатились слезы; он опустил голову.

Князь тихо взял его под локоть.

— Бог нам послал тебя, отче! — сказал он, улыбаясь желе-Пропал сын наш, скоморохи украли, да нынче нашли его мы к своей радости. По тому случаю обет дали церковку выстроить. Будь у нас попом и живи на покое!

Священник взглянул на него растерянно, смущенно улыбнулся и тихо сказал:

— Сон въявь! Истинно, Господь Бог указует пути нам, а мы, что дети малые, неразумные, и не знаем Его Помыслов!

В это время вошла Наталья с девушками и спешно уставила стол питьями и яствами.

— Откушай с дороги, а там отдохни, — предложил князь священнику. — Завтра сослужим Богу!

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа! — благословил о. Николай трапезу.

На другой же день князь, не мешкая, указал место для церкви и отрядил слуг за лесом. Устроив все это, он с радостным сердцем поехал на Москву.

Спустя три дня к княжеской усадьбе подъехали два воза со скарбом Эдуарда Штрассе. Сам он с сестрою шел позади возов. Эхе встретил их и указал им место, где селиться, а потом свел их в избу, временно назначенную для них.

Княгиня не побоялась позвать к себе Каролину и обласкала ее. Миша, увидев ее, бросился ей на шею и весело смеялся.

— Расскажи мне все, девушка, — сказала княгиня.

— И рассказывать нечего, — тихо ответила Каролина. — Счастливы мы от княжеской милости теперь на всю жизнь.

Но потом все-таки она рассказала все, от первого появления у них ночью Эхе с мальчиком до встречи с князем Рассказала про испытанный ужас, когда взяли ее брата, про то, как она с Мишей пряталась, как боялась за брата, как все говорили, что его казнят. А потом, как приехал князь — словно ясное солнце взошло для них всех, и все обернулось по-хорошему. Народ, прослышав, что ее брат на свободе, хотел сам расправиться с ним, и некуда бы им деться, если бы князь не позвал их к себе в гости. При этом Каролина опустилась на колени и поцеловала руки княгине.

— И, Бог с тобою, девушка! — ласково сказала ей княгиня. — Живите на здоровье. А что не нашей вы веры, так все же, слышала я, что в Бога вы верите и Христа нашего чтите!

Однако княгиня все-таки, после ухода Каролины, позвала о.Николая и велела ему окропить свои горницы святою водою, с соответствующей молитвою.

Князь Теряев, приехав в Москву, сказал Шереметеву:

— Всем я радостен, и для полного счастья только бы мне вора поймать! Не могу успокоиться, как о нем думаю. Так вот кровь и бурлит от гнева!

— Горячка ты, княже! — шутя отозвался Шереметев, гладя бороду. — Однако и я так смекаю, что этот Федька не без наущения действовал! Ну да правда наверх, как масло на воде, всходит. Дождемся!

— До смерти не забуду! Ну а что наверху?

— Наверху-то? — Шереметев прищурил глаза. — Завтра, в утрие, станем разбор делать. Тогда не дали. Царица вдруг сына к себе позвала, а там в Троицу увезла. Слышь, клятву взяла с него, что на Хлоповой не женится.

— Для чего же суд тогда?

— Ну, все же, для той же правды. Я теперь лекарей Бальсыра да Фалентина на допрос завтра веду, а князя Михалку Салтыкова с его братом Бориской к ответу позвал.

— Как они?

— Да наверх не идут. Слышь, бороды отпустили, печалятся.

— Конец им! — сказал князь.

— На то идет. Не любит их патриарх Филарет Никитич. Не знаю, как меня милует. Ведь я тоже до его приезда при царице советником был, дела вершил.

— Сравнил тоже! — воскликнул искренне князь. — Ты и Салтыковы. Те — лихоимцы, а не слуги царевы!

X ТАЙНА ЦАРСКОГО СЕРДЦА

Действительно, на долю Шереметева, а также других близких к патриарху Филарету лиц, выпало сложное государево дело, от решения которого зависело душевное спокойствие самого царя Михаила Федоровича.

Как— то однажды, в промежуток после обедни и пред трапезой, царь Михаил Федорович сидел в горнице со своим отцом, патриархом всей Руси.

Патриарх тихо, убежденно говорил ему:

— Лета твои, Михаил, уже немалые! И никогда того не было, чтобы царь холостым до такой поры был. И ему скучно, и людям нерадостно. Сам подумай, как духовный и плотский отец твой, говорю тебе! Пора, государь! И мое сердце утешишь, и народу радость, и самому веселее будет. Так ли?

Патриарх ласково взглянул на сына, а тот низко опустил голову и сидел неподвижно, облокотясь на резные локотники кресла, только его лицо покрылось румянцем.

— Так ли, сынок? — повторил патриарх и, помолчав, сказал: — Сделаем клич, соберем красных девиц и посмотрим, какая любше покажется…

Михаил вздрогнул и невольно сделал отрицательный жест рукою.

Патриарх пытливо посмотрел на него, и вдруг на его лице мелькнула лукавая улыбка. Он слегка нагнулся вперед и спросил:

— А может, у тебя и есть что на сердце? А?

И вдруг Михаил соскользнул с кресла, стал на колени и прижался лицом к руке отца. Его сердце, истомленное тайной печалью, вдруг раскрылось, и он смущенно заговорил:

— Есть, отец, есть! Томлюсь по ней, по моей Анастасье Ивановне, и оттого не хочу на иной жениться, а на ней не смею!

— Встань, встань! — ответил патриарх, наклоняясь и беря сына под локти. — Садись и говори толком. Кто она и почему не смеешь? Про кого говоришь?

Михаил поднялся, сел и, оправившись, заговорил:

— Задумал я, батюшка, пожениться и клич кликнул. Сделал я смотрины, и больше всех полюбилась мне дворянская дочь, Марья Хлопова по имени. И взял я ее с родней ее наверх, с ними в Троицу ездил, в Угреше были. И так мне сладостно на сердце. А там вдруг занедужилась Анастасия (матушка приказала ее величать так), посылали лекарей к ней а ей и того хуже. Сказывали мне Бориска и Михалка Салтыковы…

— Смерды лукавые! — гневно перебил его патриарх.

— Сказывали они мне, что ей сильно недужно и болезнь у нее вредная для нашего рода…

Михаил тяжело перевел дух.

— Ну? — произнес отец.

— И созвали мы собор, и на нем порешили, что непрочна Анастасья Ивановна нашей радости и… свели с верха…— тихо окончил он.

— И куда же?

Михаил поднял на отца взор, в его глазах сверкнули слезы.

— А потом я дознался, что Хлоповых в Тобольск угнали на прожиток. Так приказал я в Верхотурье их перевести, а теперь они все в Новгороде — сама она, мать, отец и дядя ее!… Тяжко мне, батюшка, — заговорил он снова дрожащим от слез голосом, — и нет мне покоя, и все думается: может, так что было, случаем!

Филарет встал с кресла и быстро, юношескою походкою заходил по палате. Его лицо сурово нахмурилось.

— Так, так! И очень можно, что один оговор тут, — произнес он. — Эти твои приспешники, Михалка с Борискою, на все пойдут. Им своя радость, а не государева нужна! Так!… А ты все еще любишь ее? — спросил он вдруг.

Михаил вспыхнул и потупился.

— Люблю!

— Ну, так тому и быть! -решительно сказал патриарх и остановился.

Михаил вопросительно глядел на него.

— И правды, и чести, и твоей любви ради, — торжественно произнес Филарет, — сделаем опрос, правды дознаемся. Спросим Бориску с Михалкой, почему они тебе такое сказали, лекаришек спросим, самое Анастасьюшку, и, если истинно она в радости тебе непрочна, так и будет. Что же, на все воля Божья! А коли облыжно все это, пусть твои приспешники ответ держать будут!

Лицо Михаила просветлело. Он радостно воскликнул:

— Батюшка, душу мою ты разгадал! Сколько раз собирался я сам это сделать, да все матушка отсоветовала.

— Ну а теперь и отец и патриарх тебе разрешает, и сам спрос вести будет! — сурово ответил патриарх, и его лицо приняло жестокое выражение.

— А кого из бояр на допрос выбрать? — робко спросил Михаил.

— Выберем! Ты да я допрос чинить будем, а при нас пусть твой дядя, а мой брат, Иван Никитич будет; без Шереметева нельзя быть: он аптекарский приказ ведает. А еще… еще… -Князя Черкасского позовем! Он никому не правит.

— Ну, ин быть по-твоему. И сейчас делать станем! — Патриарх быстро подошел к столу, взял свисток и свистнул. В то же мгновение на пороге показался отрок. — Пошли дьяка к нам, — сказал отроку Филарет.

На место отрока явился думный дьяк, по тому времени лицо сановное. Он упал на колени и трижды земно поклонился царю, потом так же патриарху и, не подымаясь, ждал приказа.

— Встань, — сказал Михаил, — и что тебе наш батюшка-государь накажет, то пиши!

Дьяк поднялся, тяжело переводя дух, и осторожно подошел к столу.

— Пиши грамоты на боярина Ивана Никитича да на князя Ивана Борисовича Черкасского, да на боярина Федора Ивановича Шереметева. А в тех грамотах отпиши им, что мы, государи, задумали сыск сделать про то, чем девица Хлопова непрочна стала и занедужилась, а при том сыске им, боярам, при нас находиться.

Дьяк слушал с раболепным подобострастием слова патриарха; и по мере произнесения их любопытство, недоумение и страх по очереди отражались на его лице.

— Ну, пиши.

Дьяк поклонился и, перекрестившись, сел к столу.

Наступал трапезный час. Явились бояре, окольничьи и, окружив патриарха с царем, чинно пошли в столовую палату, а дьяк остался у стола, старательно выводя буквы и немилосердно скрипя пером. Пот выступил на его висках по мере писания грамот.

«Ну, — думал он вздыхая, — пропали наши головушки, не чую добра я с этого сыска для моих бояр. Для чего сыск? Непрочна», — и весь сказ. Так на соборе решено было».

Он отложил перо, полез за пазуху, вынул тавлинку[601] и взял огромную щепоть табака.

«Ачхи!» — раздалось на всю палату, и дьяк, испугавшись такого шума, спешно схватил перо, пригнул к плечу голову и снова стал выводить буквы.

Смутное предчувствие опасности почуяли и братья Салтыковы за царской трапезой. Они с прочими боярами сидели за столом на верхнем конце. Царь и патриарх сидели за особым столом на возвышении. Справа и слева от царя стояло двое часов немецкого изделия. Кушанья подавались чередом, наливали мед и вино, и во все время царь ни одного блюда, ни одной чаши вина не отослал ни тому, ни другому из братьев Салтыковых, еще недавно встречавших с его стороны ласку. Смелые и развязные, они притихли к концу трапезы, видно, что и прочие бояре заметили такое охлаждение к ним, и задумчивые пошли из царских палат.

— Я к матушке, — сказал Михаил.

— И я следом, — ответил Борис.

Оба они, сев на коней, степенно поехали по улицам, опустив головы и все яснее чуя над собою беду.

Старица Евникия провела их к смиренной игуменье, царской матери, и, вздыхая словно в смертельной боли, сказала:

— Вот они и сами, матушка-государыня! Опроси!

— Встаньте, встаньте!-ласково сказала Марфа, наотмашь благословляя лежавших ниц пред нею Салтыковых.

Они поднялись и по очереди поцеловали ее плечо.

— Ну что с вами? Что сумрачные в нашу обитель приехали? Чего мать Евникию опечалили? Поди, патриарх грозен?

Михайло низко поклонился и, вздохнув, ответил:

— Не знаю, что и молвить, государыня. Обойдены мы сегодня с братом, и то все заметили. Государь не жаловал нас ни чарою, ни хлебом, ни взглядом, ни словом, и все сидел сумрачен.

— И всегда так бывает, когда он с патриархом вдвоем поговорит. Докука на него находит с того, — вставил Борис.

— Ах, а сколь прежде был лучезарен и радостен, — вздохнув сказала их мать, — и к тебе-то, матушка-государыня, по три раза на дню наведывался, а то бояр с запросом посылал. А ноне?

Марфа нахмурилась. Ее маленькое лицо с тонкими губами приняло жестокое выражение.

— До времени, до времени, — прошептала она, — нет такой силы, чтобы материнское благословение побороло. Мой сын, я его вскормила, взлелеяла, я его на Москву привезла, а не он! — резко окончила она и, смутясь своей вспышки, стала торопливо перебирать свои четки и шептать молитвы.

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! — раздался за дверью тонкий голосок.

— Аминь! — ответила, быстро оправляясь, Марфа.

В горницу вошла миловидная черница и, сотворив метание[602], сказала:

— Дьяк думный Онуфриев с вестью к тебе, государыня… повидать просит.

— Зови!

Братья Салтыковы переглянулись между собой и отодвинулись к стенке.

Дверь в комнату тихо отворилась, и в комнату на коленях вполз дьяк. Он раз десять ударил лбом в половицы, пока Марфа небрежно благословила его, и потом сказал:

— Позволь слово молвить!

— На то и зван. Говори!

— Нынче зван я был, государыня милостивица, в молитвах заступница, до царской палаты и лицезреть удостоился, пес смердящий, холоп твой Андрюшка, пресветлые лики государей наших.

— На Руси один государь, — сухо перебила его Марфа.

Дьяк спохватился.

— Истинное слово молвила, государыня. Сдуру и перепугу сбрехнул. Был я зван и лицезрел государя нашего, царя батюшку, а с ним патриарха святейшего. И был мне наказ сесть за стол и писать грамоты до боярина Ивана Никитича, до князя Черкасского да до боярина Шереметева о том, что государь-батюшка хочет сыск чинить о болезни девицы Хлоповой, и с ним им быть на сыске том.

Дьяк выпалил все это быстрой скороговоркою и опять стукнулся лбом.

— О Хлоповой? — вскрикнули разом Салтыковы и побледнели.

Так, — задумчиво произнесла Марфа, — ныне и такие дела без меня зачинаются!

Она скорбно вздохнула и обратила свой взор на икону Старица Евникия повалилась на лавку и застонала.

— Ох, беда неминуемая! Чует мое сердце, чует, бедное! Сынки мои родные, будет на головы ваши опала великая, как Ивашка Хлопов в силу войдет!

— Не будет этого! — грозно сказала вдруг Марфа. — Сыском пусть тешатся, а я не допущу сына жениться на девке недужной. Прокляну!

И от ее голоса стало страшно.

Действительно, инокиня Марфа сделала не одну попытку помешать затеянному делу, она даже вызвала к себе сына-царя и всеми способами старалась добиться у него клятвы не жениться на Марии (Анастасии) Хлоповой, однако энергичная воля патриарха Филарета и в этом случае одержала верх, и был назначен допрос всех лиц, замешанных в дело Хлоповой.

Мягкосердный царь Михаил Федорович испытывал великое стеснение, видя перед собою наглые лица Михаила и Бориса Салтыковых, своих недавних приспешников. Безвольный и добрый, он еще не избавился окончательно от их влияния, и ему казалось, что в его поведении есть нечто недоброе.

Он сидел в одной из малых дворцовых палат в высоком кресле на возвышении, под балдахином; рядом с ним, с выражением неуклонной решимости, сидел его отец-патриарх, а у ступеней, в креслах с невысокими спинками, находились боярин Шереметев и князь Черкасский. Пред государями в непринужденной позе стояли братья Салтыковы. Их лица были бледны, глаза воспалены от бессонницы, но они дерзко и смело глядели в лица своих судей, и по их губам скользила наглая усмешка.

— За лучшее поначалу врачей опросить, — сказал сухим голосом патриарх. — Боярин, позови дохтура!

Шереметев встал и вышел. Стрельцы отпахнули двери и снова закрыли за ним. Через минуту боярин вернулся в сопровождении доктора Фалентина. Последний был одет в черный камзол и короткие брюки, на его ногах были чулки и башмаки с серебряными пряжками, волосы были собраны в косицу. Он был высок ростом, рыжий, с горбатым носом и глазами навыкате. Войдя он стал на колени и трижды стукнул лбом царю, потом столько же патриарху.

— Опроси! — тихо сказал царь князю Черкасскому.

— Встань и подойди ближе! — громко приказал князь, встав и низко поклонившись царю.

Доктор поднялся и осторожно, подгибая колена, приблизился к трону.

— Тебя звали наверх, — спросил князь, — лечить царскую невесту, Анастасию Хлопову? Скажи, что у нее была за болезнь и прочна ли она была царской радости?

Доктор переставил ноги, кашлянул, пытливо взглянул на Салтыковых, на боярина Шереметева, на патриарха и тихо заговорил, стараясь правильно выговаривать русскую речь.

— Что я знаю? Я мало знаю! Меня звали наверх…

— Кто звал?

— Я звал! — отозвался Борис Салтыков.

— Ну?

— Ну, я и был! Смотрю, желудок испорчен, слабит желудок. Это — пустяки! Я давал лекарство и уходил!

— Кому лекарство давал?

— Ее отцу, Ивану Хлопову, давал и уходил…

— Так, — с трона сказал Филарет, — что ж эта болезнь опасна для родов, к бесплодию она?

Доктор поднял руки.

— Кто говорит? Пустая болезнь… два дня — и здорова! Никак ничему не мешает!

Михаил вспыхнул и с укором взглянул на Салтыковых. Те опустили головы, но Михаил Салтыков быстро оправился и шагнул вперед.

— Дозволь, государь, слово мол…

— Молчи! — резко крикнул на него патриарх. — Твои речи впереди! Боярин, зови другого врача!

Шереметев поднялся и ввел другого.

Лекарь Бальсыр, одетый, как и его товарищ, лысый, с крошечным красным носом, толстый и круглый, как шарик, вкатился в палату, добежал почти до трона и тут бухнулся в ноги, звонко стукнув лбом о пол.

— Здравия государям!-прошептал он.

— Встань и отвечай! — сказал князь Черкасский, и, продолжая допрос, предложил ему те же вопросы.

— Был зван, был зван, — мотая головою, затараторил лекарь,-звал меня Михаил Михайлович наверх. Говорил, занедужилась царева невеста. Я бегом к ней, наверх. Пришел я, осмотрел ее, невесту-то, вижу, что у ней желтуха, я говорю: «Желтуха». Но Михаил Михайлович говорит: «Можно ли ее исцелить и будет ли она государыней?». А я говорю: «А почем я знаю? Разве это — мое дело? А что исцелить, так легко можно. Желтизна в глазах малая, опасного нет». — «А будет ли,-говорит,-она чадородива? А будет ли долговечна?». На это я говорю: «Того я не знаю, о том у доктора спросить надо». Вот и все! Не вели казнить! — и он снова упал царям в ноги.

— Встань, встань! — закричал Шереметев.

Лицо царя Михаила выразило страданье. Он обратился к Михаилу Салтыкову и сказал с упреком:

— Ты мне говорил, что доктора смотрели болезнь Марьи Ивановны и сказали, что болезнь та опасна и она недолговечна.

— Дозволь слово молвить! — вспыхнув, рванулся Салтыков.

— О чем говорить будешь? — тихо произнес царь и опустил голову.

Патриарх презрительно взглянул на Салтыкова. Тот торопливо и сбивчиво заговорил:

— Что же я? Я, что дохтура говорили, то и сам. Лекарств не давал, а какие они, то в книгах записано. И опять спрашивал я, будет ли она мне государыней? Так то спрашивал по приказу государыни великия старицы инокини Марфы Ивановны. В чем вина моя?

— В том, что облыжно мне показывал! — с горечью воскликнул Михаил. — Что меня в затмении держал, правды не сказывал!

— Я — не лекарь!

— Что говорить! — прервал разговор патриарх. — Для правды надо Хлоповых позвать. Все узнаем! Боярин, что князь Теряев приехавши?

Шереметев встал и поясно поклонился.

— Вчера, государь, по твоему приказу прибыл он.

— Заказать ему сегодня в Нижний ехать и Хлоповых привезти, Ивана и Гаврилу вместе, и не мешкотно! Так ли, государь? — обратился патриарх к сыну.

— Так, государь-батюшка! Спосылать! — ответил царь.

— А пока и дело отложим! — окончил патриарх, вставая и широким крестом благословляя присутствующих.

Как ветер, несся князь Теряев, торопясь выполнить царское поручение.

Не думали, не гадали опальные Хлоповы, что их дело вдруг снова поднимется, и перепугались, увидев царского гонца; но князь успел успокоить их и без передышки погнал назад.

Снова в той же палате царь, патриарх и ставленные бояре слушали дело о Хлоповой.

Отец невесты, Иван, только сказал, поклонившись государям:

— Дочь моя была всегда здорова и, живя немалое время во дворце, не имела никаких болезней. Вдруг приключилася с нею рвота и была три дня, а потом снова через неделю. Как лечили ее, того не знаю, ибо Михаила Салтыков всем распоряжался и меня не подпускал. Одно знаю, как сослали мою дочь с верха, так и стала она совсем здорова!

_ Врешь, собака, что я тебя до дочери не пускал! — закричал Салтыков.

— Истинно, как пред Богом говорю! — ответил Иван Хлопов и перекрестился.

— Облыжно показывает, государи, — пробормотал Михайла.

— Ну а ты что скажешь о племяннице? — обратился Филарет к Гавриле Хлопову, не слушая Салтыкова.

Гаврила бойко выступил, стукнул лбом и сказал:

— О болезни племянницы ничего не знаю, а при крестном целовании расскажу государям все, как было.

— Давай клятву!

Шереметев вызвал священника. Стоя у аналоя, Гаврила Хлопов дал клятву и в том целовал, крест, а петом стал рассказывать горячо, задорно, сверкая глазами на Салтыковых:

— Когда государь изволил взять к себе на двор племянницу мою, тогда позвали меня с братом вверх, на сени. Борис и Михаила Салтыковы, встретя нас там, преводили к государю. Государь объявил нам, что изволил взять для сочетания браком Марью Хлопову, и нам, людишкам, повелел служить при своем лице. Когда племянницу мою нарекли царицею и назвали Настасьею, то жили при ней в хоромах мать ее, Марья Милюкова, и бабка, Желябужская, а мы с братом хаживали к ней наверх челом бить. Когда государь отправился с государыней в Троице-Сергиев монастырь, то и мы в том походе были, а по возвращении в Москву начали жить вверху и ходить ежеденно к царице. Вскоре после сего пошел государь единожды в оружейную палату, взял с собою Михаилу Салтыкова, меня, Гаврилу Хлопова и брата. — Гаврила перевел дух, гневно взглянул на Салтыкова и, тряхнув головою, продолжал: — Здесь поднесли государю турецкую саблю и начали оную хвалить, а Михаила Салтыков говорил, что и на Москве такую сделают. Тут спросил меня государь, как я думаю, а я сказал: «Сделают, да не такую». С тех слов Михаила Салтыков осерчал, вырвал у меня саблю и стал поносить меня.

— А ты не лаялся? — не утерпел Михаил Салтыков.

— Что же, мне в долгу быть у тебя, что ли? — ответил Хлопов и продолжал: — От сего времени начали меня с братом ненавидеть Борис и Михаила, а вскорости занемогла и государева невеста. Когда созвали собор, чтобы свести племянницу с верха, я челом бил обождать недолго, ибо болезнь эта краткая, да не послушали меня. А Борис с Михайлом смеялись и говорили: «Подожди, скоро и тебя с Ивашкой оженим!»

Гавриил Хлопов низко поклонился и отошел в сторону.

Некоторое время все молчали. Всем вдруг стало ясно, что неспроста заболела царская невеста, и Салтыковы в молчании чувствовали для себя гибель.

Царь поднял на них укоризненный взор.

— Чую, что вороги вы мне злые, — сказал он, — да не хочу суд скорый делать, пока всего не узнаю. Князь Терентий Петрович! Боярин Федор Иванович!

Теряев и Шереметев быстро опустились на колени.

— Возьмите святого отца архимандрита Иосифа да трех дохтуров с собою, — приказал царь, — поезжайте в Нижний и на месте опросите Марью Ивановну, а те дохтуры пусть о ее здоровье мне доложат. До того времени суд откладываю!


* * *

С пышностью царских вельмож, хотя и спешно, ехали князь Теряев, Шереметев и архимандрит Иосиф. Шереметев взял с собою знаменитых того времени докторов, голландца Бильса и англичанина Дия, и до семидесяти слуг, а впереди скакали гонцы, заготовляя подставы и устраивая ночлеги по дороге.

На другой же день по приезде в Нижний Новгород Шереметев стал опрашивать царскую невесту.

В маленькой горенке, чисто убранной и красиво украшенной шитыми полотенцами да ширинками[603], сидел за столом боярин, рядом с князем и архимандритом, а пред ними, потупившись и от смущения краснея, что вишня, стояла русая красавица. Высокая ростом, полная, с покатыми белыми плечами, с высокой грудью и чистым, ясным лицом, Марья Хлопова тихо, прерывающимся голосом говорила:

— Не иначе, как от супостатов, от зелья какого. Была здорова-здоровехонька, вот как посейчас, а тут вдруг затошнило, нутро рвать стало, моченьки нет, живот опух. А там как лишили меня царской милости, свели с верхов, так опять поздоровела я, хоть бы что! Так и скажите царю-батюшке: неповинна я в своей хворости! — и закрывшись рукавом, она горько заплакала.

_ Не плачь, Марья Ивановна! — взволнованно сказал Шереметев. — Еще все поправиться может. Приказано нам сызнова звать тебя Настасьей!

Боярышня взглянула из-под рукава и улыбнулась.

Бояре встали.

— А пока, прости, еще одно от тебя надобно — докторам нашим покажь себя.

Хлопова вспыхнула, словно зарево, и потупилась.

— Как маменька.

— Царский указ! — строго сказал боярин.

— Что же, я в вашей власти!

Боярин позвал докторов.


* * *

Кажется, не дни, а минуты считал царь со времени отъезда своих послов. Он отрешился от дел, сказываясь больным, боялся встречи с матерью, и только патриарх имел к нему свободный доступ.

«Злые люди, — думалось царю, — что им в моей радости? А испятнали ее, лишили меня покоя».

И в эти мгновения ему становилось так себя жалко, что на его глаза навертывались слезы и он тяжко вздыхал.

Наконец приехал архимандрит Иосиф из Нижнего. Царь встретил его, наскоро принял из рук его благословение и велел тотчас созвать думу и послать за Салтыковыми. Почти тотчас же собрались бояре и, с патриархом во главе, выслушали донесение Иосифа.

— И ты, отче, видел ее своими очами? — весь дрожа от волнения, спросил царь, забыв свой сан. — И во здравии она? И доктора то же говорят? И она говорит — от зелья, от супостатов? Так, так! — и вдруг его гнев вспыхнул внезапно, как долго тлевшее пламя. Он выпрямился в кресле, грозно взглянул на Салтыковых и, протянув руку, громко сказал: — Злодеи и супостаты! Я ли не жаловал вас, а вы моей радости и женитьбе учинили помешку, и ту помешку — изменою. Казнить вас, воры, за это!

— Смилуйся, государь! — закричали братья, падая ниц.

— Холопы, псы смердящие с матерью своей психой! — царь резко отвернулся и сказал ближним боярам: — Взять их именья в казну! Послать их: Бориску в Галич, Михаила в Вологду, а мать их, змею подколодную, в Суздаль!

— Смилуйся! — закричали снова Салтыковы.

— Вон с глаз моих!

Даже патриарх подивился и с радостью взглянул на своего сына, впервые видя в нем царя с грозною волею. Бояре испуганно потупились. Грянула гроза из чистого неба и ударила по супостатам, как Божья кара.

Сразу повеселел царь и вверху заговорили:

— Поженится на Хлоповой!

Иван и Гаврила Хлоповы стали в почете, и их, что ни день, звали бояре на пирование.

И вдруг все разом изменилось. Пронеслась весть, что великая старица Марфа Ивановна больна и зовет к себе сына.

Торопливо снарядился царь, послал за отцом, и оба они поехали в Вознесенской монастырь.

Их провели в покои Марфы-игуменьи. И вдруг она вышла к ним здоровая и бодрая, с грозным лицом. Царь упал на пол. Она подошла к нему, подняла его, потом поясно поклонилась и поцеловалась с ним. С застывшим суровым лицом она исполнила приветственный чин с патриархом и, видимо сдерживаясь от вспышки, сказала кланяясь:

— Садитесь, гости дорогие! Спасибо тебе, сынок, на милости, что приехал мать свою хоть в болезни проведати. И тебе, отче святый.

— Не на чем, матушка, — смущенно проговорил царь.

Патриарх глядел на свою бывшую жену недоверчивым, испытующим взглядом и строго молчал. Марфа перевела свой взор; их глаза встретились и разом вспыхнули: у нее — ревнивою злобою, у него — презрительным негодованием. Она тотчас отвела свой взор и заговорила с сыном:

— Прости уж меня, государь, старую, что обманом завлекла тебя сюда. Не по чину, да и не по годам лукавить мне…

— Матушка, — просительно проговорил царь, — мне прости: неотложное дело государево было!

— Не по чину лукавить мне, — продолжала, не слушая го Марфа, — да не хотелось материнское право грозным делать, сынок! А что до государева дела, то прежде ничего не вершил ты, со мной не обговоривши, а ныне — вот! Не только своих верных слуг караешь, а даже мою старицу, что для меня душевной была, и той не помиловал, от родной матери отвернувшись!…

— Матушка! — умоляюще воскликнул царь и беспомощно взглянул на отца.

Тяжелые пытки были для него укоры матери. Его лицо побледнело, на кротких глазах выступили слезы.

Патриарх нетерпеливо стукнул посохом и вмешался в беседу.

— Не кори его, мать! — сказал он. — Государь он тебе и крамолу карает, а эта крамола подле тебя гнездо вила, тебе на срам.

Казалось, только этого и ждала старица. Она выпрямилась во весь свой маленький рост, ее глаза запылали, и она гневно заговорила:

— Так, святой отче, учи сына, что мать его крамолу таит, ворогов посылает, гибель ему готовит! Ты сам — вор и крамольник! — крикнула она, забываясь и делая шаг вперед.

Патриарх встал в гневном изумлении. Царь в ужасе закрыл лицо руками.

Между тем Марфа, забывшись, продолжала:

— Ты! Ополячился там, наголодался и сюда, к нам, смуту принес. Никогда не знали мы печали да горя, а что теперь? В разоренную землю вошли мы и целили ее, а ты что сделал? Всяк ропщет, всякому не под силу твое державие. С воза берешь, с лотка берешь, с сохи, с водопоя; на правежах люди весь день по всей земле стонут, а лихие целовальники с твоего патриаршего благословения народ спаивают, ярыжек по Руси разводят…

— Молчи! — гневно сказал патриарх.

— И царь не радостен! — продолжала гневно Марфа. — А таков ли был он? По церквам не ездит, народу не кажется, верных слуг разогнал.

— Крамольников, воров, — перебил ее патриарх и пылко сказал: — А что до дел государственных, то не твоему уму судить про это! Не унижения царя, а величия хочу я, не гибели Руси, а прославления!

Царь сидел, закрыв лицо руками.

— И вот зазвала вас я за словом моим! — вдруг обернула разговор Марфа в сторону. — Слуг ты разогнал ради девки Хлоповой…

Царь нервно вздрогнул.

— Говорят, хочешь царицей ее сделать, а я говорю теперь тебе: прокляну! — Она, вытянув руку, прошипела эти слова. — Супротивница она мне, супостатка, девка негодная. И даю зарок тебе, сын: нет на сей брак моего благословения. Умру, из могилы запрет налагаю.

— Матушка! — падая в ноги, взмолился царь.

— Прокляну! Прокляну! — твердила Марфа.

Филарет недвижно стоял и, чувствуя свое бессилие пред материнской властью, только нервно сжимал в руках посох.

Царь сотрясался от горького плача. Марфа грозно стояла над ним. Наконец он смирился. Тяжело вздохнув, он выпрямился и кротко сказал:

— Прости, матушка! Не пойду против запрета твоего!

Лицо Марфы осветилось улыбкой, она кинула взгляд на патриарха, и в этом взгляде было торжество упоенного тщеславия. Потом она нежно наклонилась к сыну.

— Желанный мой, не от худа говорила тебе это, а добра желаючи! Тебе ли, солнцу красному, не найти красавицы в своем царстве!

Уныл и печален возвратился царь в свои покои. Снова на миг прорвавшиеся тучи сдвинулись грозной завесой, и уже не видел он сквозь них никакого просвета.

Вначале страх смерти от руки подосланных поляками убийц, потом голод и разорение государства, разбойники и воры, поляки и шведы. У самых ворот московских бились с ляхами!… И снова оскудение казны и тяжкая тревога… и дом без радости, и сердце без отрады, без близкого друга, грозен отец, грозна матушка.

— Господи, ты — моя охрана, мое прибежище и защита, мой покой и отрада! — и, заливаясь слезами, упал царь пред своей образницей и бился лбом об пол, печалясь о своей горькой, сиротливой доле.

А на другой день царский гонец спешил в Нижний Новгород и вез грамоту боярину Шереметеву и князю Теряеву; в той грамоте велено было передать Хлоповым, что Марью Хлопову взять за себя царь не изволит, а самим им — боярину и князю — после того немешкотно ворочаться в Москву.

XI ПРИЗНАНИЕ С ДЫБЫ

Шереметев и Теряев быстро исполнили царское повеление и поспешили обратно в Москву.

Царь принял Шереметева с глазу на глаз и долго расспрашивал его о всякой подробности: и как была одета Марья Ивановна, и какие слова говорила, и была ли лицом радостна, а потом много ли печалилась; и боярин по чистому сердцу отвечал ему на все вопросы. Здорова она была совершенно, красой расцвела еще больше, краснелась много, когда ей допрос чинили, а велика ли кручина ее была, того не видел он, боярин. Больно ему стало за ее девичью честь, и он Ивану Хлопову царское слово передал.

Михаил Федорович закрыл лицо руками и долго сидел так не двигаясь, а потом вздохнул и сказал:

— Матушка зарок с меня взяла. На все Божья воля! Все же спасибо тебе, Федор Иванович! Передай спасибо и князю Теряеву, скажи, что в окольничьи его жалую!

Со смущенным сердцем вернулся домой боярин и тотчас послал гонца к князю Теряеву, находившемуся в своей усадьбе.

Через день прискакал князь бить челом царю.

Михаил Федорович встретил его ласково.

— Люб ты мне,-сказал он, — люб и батюшке моему, а нас сторонишься. До сих пор в Москве дома не поставишь, гостем живешь!

— С завтра строиться, государь, начну!

— Ну вот, так и лучше будет. А там в нашу думу садись!

Князь низко поклонился.

Давно не было на душе у князя такой радости.

— Эх, князь, князь! — сказал ему Шереметев. — А уж как бы всем было легко и радостно под державием царя нашего, ежели бы он крошечку побольше царем был!

Князь, не понявши, воззрился на боярина.

— Да как же! Суди сам! Поначалу, когда я у всех дел стоял, что было? Надумаешь доброе, всем на пользу, глядь, мать царя-батюшки вступится, братаны Салтыковы посул возьмут и все дело испортят. Разве такой мир мы с Сигизмундом, королем польским, заключили бы? Разве так со шведами расстались бы? А дома что?… Я в делах был не властен, почитай, все матушка царя решала, а у нее за спиной всеми купленные братья Салтыковы. — Боярин глубоко перевел дух. — Вернулся патриарх, взял бразды в руки и, пожалуй, того хуже стало. Положим, порядок словно бы и есть, а беды да лютости пуще. Теперь, смотри, с кого поборов не берут? А крестьян и совсем к земле прикрепили. Слышишь, Годунов, может, из-за того Юрьева дня сгинул, а патриарх его еще пуще закрепил. Смотри, что ни день на правеже по десяти, по двадцати человек вопят. Везде пристава с налогами ездят, а монастырское добро пальцем ни-ни! Множится оно, а народ вопит. Так-то, князь! А царь наш добр и милостив, тих, что агнец, прост, что ребенок, и словно за это все ему поперечь! Надобны, князь, царю прямые люди.

— Я за него всей жизнью, — пылко ответил князь.

В горницу вошел дворецкий.

— Что тебе?

— Да вот за князем Терентием Петровичем засыл.

— От кого?

— От боярина Колтовского!

Теряев быстро встал и вышел в сени, оттуда на крыльцо. У низа стоял стрелец. Увидев князя, он низко поклонился ему.

— Будь здоров, князь, на многие годы! Боярин Яков Васильевич заказал кланяться тебе да сказать, что вор тот, Федька Беспалый, у него в застенке сегодня с утра! Не соизволишь ли заглянуть!

— Благодари боярина на доброй вести! — взволнованно сказал князь. — Я сейчас буду! Да и тебе спасибо! Лови!

Князь кинул стрельцу из кошеля, что висел у пояса, толстый ефимок[604] и крикнул дворецкому:

— Коня мне!

Полчаса спустя Теряев снова был в знаменитом Зачатьевском монастыре и, сидя с боярином Колтовским в избе, с нетерпением расспрашивал его о Федьке. Боярин опять прихлебывал из сулеи, на этот раз вино аликантское, опять заедал его добрым куском буженины и объяснял все по порядку.

— Ишь ведь горячка ты, князь! Сейчас что сказал? Да ведь я же Федьки, этого вора, еще и не допрашивал вовсе; как обещал тебе, так и сделал. Чини сам допрос, а меня потом каким ни на есть добром отблагодаришь. Слышь, ты ныне при царе близок.

— Снял-то ты Федьку откуда? — спросил князь.

— Да вот поди! Людишки-то мои везде толкаются, опять и средства тут у нас разные есть. Потянули это мы как-то одного скоморошника, а он и укажи: в Ярославле, дескать, теперь Федька этот, там рапату держать собирается. Ну, там его взяли и сюда. Что ж, пойдем, поспрошаем? Боярин поднялся и кивнул князю. Тот пошел за ним.

Они перешли грязный двор и вошли в застенок.

Обстановка и убранство внутри сарая были те же, что в рязанском застенке, только сарай был побольше, да заплечных мастеров число тоже больше. Мастера стояли у нехитрых снарядов, приказный дьяк сидел за столом.

Боярин Колтовский перекрестился на образа, пролез за стол, указал место князю и сказал дьяку:

— Князь Теряев вместо меня допрос чинить будет, а ты пиши, да в случае что — указывай!

Дьяк поклонился князю и снова сел, готовя бумагу и перья. Его изрытое оспой, широкое лицо с огромным синим носом и крошечными глазками, с жиденькой бороденкой и толстыми губами приняло омерзительно подобострастное выражение. Он прокашлялся и сказал мастерам:

— Федьку, по прозванию Беспалый!

Один из мастеров скрылся. Князь нетерпеливо повернулся на месте. Минуты ожидания показались ему часами. Наконец послышалось бряцание цепей, скрипнула дверь, и в сарай ввели Федьку.

Он был жалок, опутанный цепями; невыразимый ужас искажал черты его лица. Войдя, он упал на колени и завыл:

— Пресветлые бояре, кому что худо я сделал! Разорили тут меня посадские да ярыжки, ушел я в Ярославль, от греха подальше, и там поймали меня сыщики и сюда уволокли. По дороге поносили и заушали[605], в яму бросили, а чем я, сиротинушка, пови…

— Молчи, смерд! — закричал на него вдруг князь, — ты — Федька Беспалый? Отвечай!

— Я, бояр…— начал Федька, но, взглянув на князя, побелел, как бумага, и не мог окончить слово.

— Знаешь, кто я? — грозно спросил Теряев.

Федька собрался с духом.

— Как не знать мне тебя, князь Терентий Петрович! Когда я с вотчины князя Огренева в Калугу вору оброк возил, ты там при князе Трубецком немалый человек был. В Калуге в ту пору всякий русский…

— Молчи, пес! Знаешь — и ладно! Ответствуй теперь для чего, по чьему наговору или по собственной злобе или корысти ради моего сына ты наказал скоморохам скрасть а потом заточил его?

Федька сделал изумленное лицо.

— Смилуйся, государь! — завыл он. — Никогда я твоего сына в очи не видел, ведом не ведал.

— Брешешь, пес! Говори по правде!

— Дыбу! — коротко сказал дьяк, кивая палачам.

Федьку вмиг подхватили под руки, в минуту сняли с него цепи, еще минута — и уши присутствующих поразил раздирающий душу крик.

Трудно сказать, взяли ли мы с Запада (через Польшу) всю целиком систему допросов с «пристрастием» и весь инвентарь дьявольского арсенала или дошли до него сами, только печать нашей самобытности несомненно лежала и тут. Известно, что от татар мы взяли только кнут да правеж, но ко времени описываемой нами эпохи у нас был так полон застеночный обиход, что впору любой испанской инквизиции. Правда, все у нас было проще: вместо знаменитой «железной девы», которая резала жертву на сотни кусков, оставляя живым сердце, у нас имелись две доски, утыканные остриями. Жертву клали на одну доску, прикрывали другой, и для верности на нее ложился заплечный мастер. Вместо не менее знаменитой механической груши, разрывавшей рот, у нас забивали напросто кляп с расклиньем, вместо обруча надевали на голову простую бечевку и закручивали, пока у пытаемого не вылезали глаза; ну а клещи, смола и сера, уголья и вода практиковались у нас с тем же успехом, хотя и без знаменитых сапог. Рубили у нас головы, четвертовали, колесовали, жгли и, в дополнение, сажали на кол и зарывали в землю. Несомненно, все это осталось в наследие от Ивана Грозного добрым началом нашей культурности.

Федьку подтянули на дыбу, дюжий мастер повис у него на ногах, и руки, хрястнув в предплечиях, мигом вывернулись и вытянулись, как канаты. Другой мастер сорвал с Федьки рубаху и замахнулся длинником.

— Спустите! — тихо приказал дьяк.

Веревку ослабили. Федька упал на пол. Мастер плеснул ему в лицо водой из ковша.

— Скажешь? — коротко спросил Федьку дьяк, когда тот очнулся.

— Ох батюшки мои, скажу! Ох, светики мои, все скажу! — простонал Федька. — Все скажу!

— Знал, что мой сын? — глухо спросил Теряев.

— Ох, знал! Знал, государик мой!

— Сам скоморохам наказывал?

— Ой, нет! Просто привели, я и признал… да!

— Сына-то? Что ты брешешь? — не утерпел боярин.

— Подтяни! — сказал дьяк.

Блок заскрипел.

— Ой, не надо! Ой, милые, не надо!

— Ты так говори, стоя! — с усмешкой пояснил дьяк.

Федьку поставили на ноги и слегка приподняли его руки; одно движение мастера, и он уже висел бы над полом.

Федька стал давать показания.

Приезжала к нему баба-колотовка из Рязани, Матрена Максутова, прозвищем Огневая. Была она красавицей, ныне ведовством занимается. И привезла она ему наказ от воеводы рязанского, Семена Антоновича Шолохова, чтобы он извел щенков князя Теряева; а за каждого получила сорок рублев, а в задаток полсорока. Бил он, Федька, с ней по рукам, а потом послал в княжью вотчину скоморохов, сговорившись на десяти рублях. Привели князя-мальчика к нему как раз накануне въезда патриарха в Москву от плена польского; он спрятал ребенка, но на другой день рапату разбили, сожгли, и мальчика он бросил. Только это ему и ведомо!

Князь Теряев сидел, сжавши голову руками, и, казалось, ничего не слышал. Признание Федьки изумило его и совершенно сбило с толку. Боярин Шолохов, воевода рязанский… Был он в думе на Москве, потом был послан на воеводство… Вот и все. Не было ни ссор, никакой зацепы. С чего ему?

— Что Матрена тебе говорила, для чеговоеводе мое сиротство нужно? — наконец спросил князь Федьку.

— Не сказывала, светик мой, не сказывала. Ой, не тяните. Как пред Богом говорю, не знаю!

Князь махнул рукою и встал. Колтовский вышел за ним.

— Ну, вот, князь, и дознались! Теперь ищи со своего ворога…

— Все мне вороги!

— Что ты? Кто все?

— Воевода этот, Матрена, Федька, скоморохи… Всех изживу!

Боярин усмехнулся.

— Ну, Федьку я на себя возьму. Поспрошаем его насчет казны, а там и на виселицу! Этого воеводу с Матрешкою может, ты и сам доймешь, ну, а скоморох…— боярин развел руками, — много их больно, князюшка!

— Травить псами у себя на вотчине приказал, а сам бью их!

— Не перебить всех! — засмеялся боярин и сказал: — Однако не помяни лихом. Здравствуй, князь, а я пойду по Федькину душу казны искать!-и, хрипло засмеявшись, он пошел в застенок.

Князь вскочил на коня и поехал в дом Шереметева.

Пылкий князь рвал и метал в нетерпении, горя местью к воеводе рязанскому. На другой же день, ни свет, ни заря, поехал он во дворец, чтобы бить челом царю, и вдруг узнал, что царь с матушкой своей поехал к Троице, а оттуда на Угрешь на богомолье. А там столь же неожиданно для всех поехали бирючи[606] клич кликать, девиц на царские смотрины собирать. Потянулись вереницею по Москве возки, колымаги, забегали царские слуги, размещая всех. Приехал царь, начались смотрины, не до того царю было.

Кинулся князь Теряев к патриарху, тот принял его ласково, но ответил:

— Бей челом царю на том, чтобы он выдал тебе воеводу рязанского головою, а я в стороне. У меня дела государские.

А тем временем дочь боярина князя Владимира Тимофеевича Долгорукова, княжну Марию Владимировну, на верх взяли и царской невестой нарекли.

Не медлил царь, и скоро была назначена свадьба.

Поскакал бы на Рязань князь Теряев и с глазу на глаз переведался бы с воеводою, если бы не удержали его Шереметев да жена. Для исхода своей тревоги взялся он за постройку и стал выводить палаты на Москве-реке, недалеко от Немецкой слободы. Из слободы вызвались помогать ему чертежник да кровельщик, и действительно на удивление всем строились пышные хоромы князя. В три этажа выводил немчин терем, а за ним смыкалась церковь маленькая, а там летник да бани, да службы, да клети, да кладовки, да подклети. Наконец садовник, тоже из Немецкой слободы, наметил богатый сад с прудом и фонтаном.

Строилась церковка и в вотчине, и, не будь этих строек, умер бы с досады князь Теряев. Только и отвел он душу том, что длинную отповедь в Рязань своему другу Терехову послал, моля его в то же время ни своей бабе о том не говорить, ни воеводе словом не намекнуть.

«А коли можешь окольностью правду допытать, в кую стать он черную злобу на меня имеет, то допытай и, допытавши, отпиши. А я царю бить челом буду, чтобы выдал он мне пса смердного, и ужо правду с дыбы дознаю!».

19-го сентября 1624 года праздновалась свадьба царя Михаила с Марией Долгоруковой. Пышная была свадьба. Весь народ московский своей радостью принимал в ней участие.

Царь был светел и радостен, как Божий день. Молодая невеста сияла царственной красотою, и патриарх со слезами умиления на глазах соединил их руки.

Великое ликование было по всей Москве. Царь приказал выкатить народу две сотни бочек меда и триста пива, и, в то время как пировал сам в терему, народ пил на площади, гулял и оглашал воздух радостными криками.

В четыре ряда были поставлены во дворце столы, каждый на двести человек, а вверху стоял на особом возвышении под балдахином малый стол, за которым сидели царь с венчанной царицей и патриарх.

Когда пир дошел до половины и был дан роздых, во время которого гостям разносили вина барц, аликантское и венгерское, молодая царица встала, поклонилась гостям и вышла из покоев.

Пир продолжался. Время от времени стольники подходили то к одному, то к другому боярину и, поднося ему кубок с вином или блюдо с кушаньем, говорили:

— Великий государь, царь Михаил Федорович, жалует тебя, боярин, чашею вина или блюдом.

Боярин вставал и кланялся царю. Вставали все и кланялись отмеченному, а он в возврат кланялся каждому особняком. Стольник возвращался на место, кланялся царю и говорил:

— Великий государь, боярин бьет тебе челом на твоей милости.

Потом пир продолжался.

Царь особенно жаловал князя Теряева то чашею, то блюдом, а к концу пира подозвал его к себе и стал милостиво говорить с ним.

— Ну, как хоромы твои, князь Терентий?

— Подымаются, государь!

— То-то, стройся, чтобы ко мне ближе быть. Люб ты мне, князь, еще с того времени люб, как со мной на соколиную охоту езжал, спускать кречетов учил.

Князь поклонился.

— А теперь на радостях я тебя порадовать охоч. Слышал, ты все сбирался челом мне бить, да мне-то все недосуг был. Сказывай теперь, в чем твоя просьба!

— Великий государь, на обидчика своего бью челом тебе! — и князь опустился на колени.

— Что ты, князь Терентий, вставай скорее! Говори, кто тебя чем забидел, мы тут думой рассудим! — и царь шумливо показал на всех присутствующих.

Князь поднялся и начал рассказ про свою обиду с того момента, как узнал о пропаже сына. Рассказал про страдания жены, про свои мучения, про напрасные розыски, потом про немцев, про то, как сына нашел, и наконец про допрос Федьки Беспалого и его оговор.

— Что я сделал тому боярину, не ведаю; почему он за меня такое зло замыслил, не удумаю. Прошу, государь, об одном тебя: не прости ты моему супротивнику. Отдай его мне, чтобы я про него правду дознал! — и князь снова повалился царю в ноги.

— Великое злодейство! — сказал, содрогаясь, царь. — Ну да не тужи! Выдам я его тебе головою: сам правду доведаешь. Приди завтра утром, при тебе указ припечатаю! А теперь выпей чашу во здравие!

Пир снова пошел своим чередом.

Далеко за полночь пошли гости по домам. Шереметев дорогою сказал Теряеву:

— Отличил тебя нынче государь против всех! Держись теперь верху ближе; выведешь хоромы и сейчас княгиню перевози!

— Теперь правды дознаюсь! — не слушая его, сказал князь, и его лицо осветилось злобной радостью.

На другой день, сейчас же после заутрени, Теряев явился во дворец бить снова челом царю на вчерашнем посуле.

Странное смятенье поразило его в покоях. В сенях князь Черкасский озабоченно говорил о чем-то с Иваном Никитичем, дядей царя. С царицыной половины спешно вышел князь Владимир Долгоруков.

— Ну, что? — обратился к нему Иван Никитич.

Князь скорбно качнул головою.

— В аптекарский приказ послали.

Князь Теряев подошел к ним и поздоровался.

— Или что случилось? — спросил он тревожно. Князь Черкасский кивнул.

— Царице занедужилось. Как с пира ушла, а в ночь худо ей стало, а теперь кричит.

Все в унынии смолкли.

Дворецкий вышел и сказал:

— Государь князя Теряева пред очи зовет!

Князь вышел и через минуту бил челом своему царю. Вчерашняя радость сошла с лица Михаила и сменилась скорбною тенью.

— Встань! — сказал он князю. — Жалую тебя к руке моей!

Теряев порывисто поцеловал царскую руку.

— Вот то, о чем просил ты. Подай, Онуфрий!

Дьяк спешно подал царю два свитка, скрепленных царской печатью.

— Тут, — сказал царь, — наказ, чтобы того воеводу сменить, а на место его друга твоего Терехова-Багреева, а тут, — он взял другой свиток, — наказ, чтобы шел к тебе Шолохов с повинной головою.

Князь повалился в ноги и крепко стукнулся лбом об пол.

— А ты, Онуфрий, — продолжал царь, обращаясь к дьяку, — немешкотно это с гонцом пошли да еще наказ боярину Терехову изготовь, дабы все описью принял: и казну, и хлеб, и зелье[607], и свинец, и весь наряд!

Дьяк поклонился.

XII НЕЖДАННЫЙ ГРОМ

Боярин Терехов-Багреев ходил сам не свой, получив послание от своего друга, князя Теряева.

«Что это! — думал он. — И ума не приложу к такому окаянству. Для чего боярин Семен Антонович такое скаредное дело замыслил? Ни в дружбе-то они оба не были, и делить ничего не делили. Поди ж ты! Оплел воеводу этот Федька поганец, и все! Пишет вот князь: „Допытайся!“ Когда ж это я в жмурки играл? Ишь, тоже, допытчика нашел!

Вконец измучился со своею тайною добрый боярин. Ольга Степановна стала приставать к нему.

— Свет Петр Васильевич, да поведай ты мне: или горе какое или черная немощь напала на тебя! Глянь, сокол мой, Савелий наш извелся, на тебя глядючи. Что Савелий! Маремьяниха и та слепая, твое горе чует. Кажется, все у нас есть, полная чаша. Олюша растет на радость, да и жених отыскался. А ты?…

— Уйди! -угрюмо отмахивался от жены боярин. — Не бабьего ума дело — кручина моя, вот что! Умственное дело.

— Так ты бы дьяка Егора Егоровича покликал.

— Ахти! -всплеснул руками боярин. — Ну, и что ты лотошишь такое! Дьяк! У дьяка душа продажная, а тут тайна!

— Ну, Семена Андреевича. Он -друг тебе, брат названный и думать горазд!

Лицо боярина просветлело. Он закивал головою.

— Вот что дело, то дело! Добрая ты жена, Ольга моя, свет Степановна! Вели-ка, чтобы Савелий спосылал кого за Сенюшкой. Кланяется, мол, боярин и по делу просит!

В тот же вечер, распивая черемховый мед и заедая оладьями, боярин Терехов долго беседовал с другом своим Андреевым.

— А главное, теперь и в толк не возьму, — жаловался боярин, — как мне вести себя с воеводою. Держать хлеб-соль или откачнуться. Прямить ли ему?

Андреев погладил бороду.

— Нет, Петя, сохраним все в тайности и за всем примечать будем. Словно и грамоты ты не получал, а я уж знаю, как дело повести.

Боярину стало словно легче. После того он не раз делил хлеб-соль с воеводою, и мысли о послании князя отошли, у него в сторону.

В те поры был добрый обычай время от времени, скуки ради, пиры устраивать, и на тех пирах добрый хозяин дарил гостей кого чашей, кого блюдом, кого шапкою, а гости, опохмелясь, слали от себя доброму хозяину подарки, отдариваясь. Для корыстных воевод царских этот обычай обратился в большую пользу им. Как оскудеет казна воеводская, сейчас он пир устраивать начинал. Созывал он на пир гостей, людей торговых, купцов проезжих и дарил их скудно, а на другой день ждал от них добрых подарков, и плохо было тому, кто не угождал воеводскому оку корыстному.

Созвал гостей и воевода Семен Антонович Шолохов. Для приличия бил он челом и боярину Терехову, и Андрееву, и многим другим именитым в городе людям. И съехались голи на пир со своими холопами.

Огромная горница была уставлена столами с местами человек на двести; в голове стола сели воевода, губной староста, Андреев и боярин Терехов. Далее сели именитые купцы, еще далее гости именитые, чье отчество на «вич» писали, а затем уже там, где место нашлось, простые гости да посадские из толстосумов.

Воевода захлопал в ладоши, и пир начался. Слуги внесли на огромных блюдах жареных гусей и индеек. Воевода встал, низко поклонился гостям и просил откушать.

— Ешь, Ефимович, во здравие, — с усмешкою сказал рыжебородый купец соседу, — завтра расплачиваться будем.

— В этом году третий раз пирую, грехи наши тяжкие! — вздохнул Ефимович.

Тем временем вверху стола воевода беседовал со своими соседями. Недавно вернувшийся из Москвы дворянин Стрижов передавал московские новости.

— Батюшка-то патриарх, — сказал он, — все по-своему повернул. Поднял это суд да допрос о Хлоповой…

— О царской невесте-то, что сослали? Расскажи, Аким Сергеевич, все по ряду! — запросили гости.

Стрижов откашлялся, погладил бороду и начал рассказывать по порядку о следствии, о посыле в Нижний Новгород, о суде над Салтыковыми.

Тем временем слуги обносили гостей супами, несли щи, лапшу куриную, несли уху и рассольник, каждому по вкусу.

— Ишь ведь, — вставил свое слово боярин Терехов, — как нашему другу Тереше подвезло: вверх идет!

— Это кто? — спросил Стрижов.

— Да князь Теряев-Распояхин!

На лице Стрижова выразилось почтение.

— Важная особа! — сказал он. — Царь при мне его в окольничьи пожаловал, всякое отличие ему идет!

Андреев взглянул на воеводу и заметил, как его жирное лицо покраснело. Он ткнул боярина Терехова в бок и сказал:

— Да, кроме милостей, и счастье ему! Слышь, сына-то у него скоморохи скрали, а теперь…

— Что! Или еще не родился?-хрипло спросил воевода.

— Нет! Сыскал князь сына-то!

— Врешь! — не своим голосом проговорил воевода, причем его лицо посинело, а жилы на короткой шее вздулись.

— Зачем врать! Пес врет! — ответил Андреев. — Да еще поймал князь главного татя, Федьку какого-то Беспалого, пытал его, тот с дыбы ему доказывал!

— Меду! — едва слышно прохрипел воевода, быстро отстегивая запонку на вороте рубахи.

Даже гости испугались вида воеводы и повставали с мест. Однако Шолохов оправился и грубо сказал:

— Чего повылезли? Чай, еще и не в полпире! Эй, медов!

Слуги торопливо забегали, разнося меды, томленые и вареные, малиновый, черемховый, яблочный, смородинный и прочих ягод.

Началось питье. Воевода, видимо, оправился и торопил гостей пить.

— Пей, душа меру знает! — выкрикивал он время от времени.

После питья началась снова еда. Понесли жирный курник, оладьи, варенухи, бараньи почки, одно за другим, все тяжелые блюда, от которых немцу давно был бы карачун. Наконец наступило время попойки. Слуги убрали все со стола, и поставив пред каждым гостем чашу или стопку, или кубок, начали разносить мед и вина.

Воевода встал и громко сказал:

— Во здравие и долголетие великих государей наших, царя Михаила Федоровича и родителя его, преславного святого патриарха всея Руси Филарета Никитича!

После этого он выпил до дна свою чару и опрокинул ее над своею головою.

— Во здравие и долголетие! — подхватили гости и всяк проделал то же.

После этого началось пьянство. Стали поочередно пить за воеводу, за губного старосту, за стрелецкого голову, за боярина Терехова, за Стрижова, за прочих дворян, а там за каждого гостя по особому.

— Пей, собачий сын! — орал то на одного, то на другого пьяный воевода. — Не то за ворот вылью!

Гости пили поневоле.

Стало темнеть. В горницу внесли пучки восковых свечей. Пьяный крик и смех смешались в общий гул, как вдруг дворецкий подбежал к воеводе и что-то зашептал ему.

Воевода словно протрезвился, гости стихли.

— Ко мне гонец царский! — громко сказал воевода. — Кличь его сюда, встречай хлебом-солью! — и он торопливо встал и, шатаясь, пошел к дверям.

В дверях показался посыльный дворянин Ознобишин. Воевода опустился на колени и стукнул лбом в пол.

— Воеводе боярину Семену Антоновичу Шолохову грамота от государей!-громко сказал гонец.

— Мне, милостивец, мне! — ответил воевода. — Пирование у нас было малое. Не обессудь!

Гонец подал две грамоты воеводе. Тот обернул руку полою кафтана, принял грамоты и благоговейно поцеловал царскую и патриаршую печати.

— Може, на случай здесь есть и боярин Петр Васильевич Терехов-Багреев? — спросил гонец.

— Здесь, здесь! — ответили протрезвившиеся гости.

— Здесь я, батюшка! — отозвался Терехов и встал.

— И до тебя грамота от государей, — сказал гонец, протягивая свиток, после чего сбросил с себя торжественный тон и просто сказал: — Ну, потчуй!

Воевода встрепенулся.

— Откушай за здоровье государей! — сказал он, беря с подноса, что держал уже наготове дворецкий, тяжелый кубок, — а кубком не обессудь на подарочке!

— Здравия и долголетия! — ответил Ознобишин и махом осушил кубок.

— Сюда, сюда, гость честной! — суетясь повел гонца воевода в красный угол. — Здесь тебе место. Чем потчевать?

Гонец как-то лукаво усмехнулся и ответил:

— Грамотки бы прочел сначала!

— Читай!… Читай! — загудели гости.

Воевода и сам торопился узнать содержание грамот и теперь растерянно искал глазами своего дьяка, но на пустом месте, где прежде сидел дьяк, торчали только его здоровенные, железом подкованные сапоги, сам же он уж мирно храпел под столом.

— Свинье подобен! — со злобным отчаянием сказал воевода.

Андреев поднялся и сказал:

— Давай, что ли, боярин, я прочту!

— Прочти, прочти, светик, — обрадовался воевода, протягивая Андрееву свитки.

Последний взял их и, поцеловав печати, осторожно развязал шнуры и распустил один из свитков. Кругом все стихло.

Андреев откашлялся и стал читать:

«Воеводе рязанскому, боярину Семену Шолохову. Бил челом на тебя нам, государям, наш окольничий, боярин князь Терентий Теряев-Распояхин на том, что ты в умысле злом и лукавом заказал Матрешке Максутовой, бабе подлой скрасть его сына Михаила».

— Господи помилуй! — пронеслось промеж гостей.

Воевода стоял, держась за край стола, и смотрел на Андреева безумным, недвижным взором. Его шея вздулась, лицо посинело. Он судорожно рвал на вороте рубаху.

«А та баба подлая сие дело скаредное, — продолжал читать Андреев, — поведала Федьке, прозвищем Беспалому, что в приказе обо всем с дыбы покаялся. И мы, государи, сие челобитие князя приняли и на том порешили: чтобы ты, боярин, сие дело скаредное учинивши, шел с повинною до князя, коему выдаем тебя головою!» А подписи, — закончил Андреев, — «Божьею милостью великий государь царь и великий князь Михаил Федорович и многих государств господарь и обладатель». А другая: «Смиренный кир Филарет Никитич, Божьею милостью великого государя царя и великого князя Михаила Феодоровича, всея Руси самодержца, по плотскому рождению, отец, волею Божьей по духовному чину пастырь и учитель и по духу отец, святейший патриарх московский и всея Руси».

Андреев замолчал. Наступила гробовая тишина.

Воевода тяжело перевел дух и прохрипел:

— Читай другую!

Андреев развернул.

«Боярину Семену Антоновичу Шолохову. Приказываем мы, государи, сняться с воеводства рязанского и все дела свои, и росписи, и весь обиход и наряд воеводский, зелье, казну, свинец, хлеб и пушкарский обиход сдать по росписи боярину Терехову-Багрееву, кому воеводство править и нам прямить!».

— Жжет! — не своим голосом крикнул воевода и гневно упал на стол.

— Дурно ему! Воды! Знахаря! — закричали смутившиеся гости.

— На воеводстве тебя, Петя! — сказал Андреев, подходя к Терехову-Багрееву.

Боярин с ужасом замахал руками.

— Господи, страсти какие! — прошептал он.

Тем временем воеводу слуги унесли в опочивальню. Гости стали расходиться, низко кланяясь новому воеводе.

Вдруг к последнему подошел дворецкий.

— Боярин просит тебя к себе!

Терехов быстро поднялся, несмотря на свою тучность, и поспешил к бывшему воеводе.

Тот лежал, как гора, на широкой постели и тяжело храпел. Из свесившейся руки в глиняный таз текла черная кровь, ловко выпущенная татарином-знахарем. Увидев Терехова, он глазами подозвал его к себе и зашептал:

— За попом послал! Смерть идет. Где же мне до князя с головой… тебе покаюсь… Грешен я… сбил меня мой дьяк с тобой породниться… для того и княжонка я скрал… Прости!…

— Бог простит! — не веря своим ушам, смущенно пробормотал Терехов.

В это время в опочивальню вошел священник.

Воевода рязанский смещался со своего места Божьею властью.

А через несколько времени и в стольном городе Москве произошло событие великое и горестное. Князь Теряев-Распояхин уже отстроил свой дом и сад разбил, и церковку домовую освятил; перевез он жену со своим Мишею, оставил в вотчине славных немцев Штрассе и Эхе, но все еще медлил править новоселье.

Не до того было всем близким до царского верха людям. Все разделяли царскую тревогу и печаль и ходили унылые, словно опальные. С утра по Москве несся колокольный звон и народ толпился в церквях, молясь о здравии молодой царицы. С того самого часа, как встала царица из-за пира, занедужилась она, и вот уже третий месяц был на исходе, как хуже и хуже становилась ее болезнь. Приковала она ее к постели, высушила ее тело; очи ее ввалились, нос заострился, на щеках словно огневица горит, и все кровью царица кашляет, и рвота ее мучит. Доктора голову потеряли, видя, как тает красавица. Стали знахарей из Саратова звать, с Астрахани, с Казани — и ничто не помогало царице.

Измученный скорбью царь неустанно молился, и его уста только одно шептали:

— Божий суд! Наказует меня Господь за недоброе с Марьей Хлоповой!

Свою мать ему было боязно видеть. Свободное время он боялся оставаться один, окружая себя ближними, сидел между ними, не говоря ни слова, унылый и скорбный.

Только время от времени приходили к нему с верху и докладывали о здравии царицы. А она, голубка, лежала медленно сгорая от злой болезни, и думала горькую думу о людской злобе, что позавидовала ее счастью и почестям

Царь сидел за столом. Вокруг него стояли бояре.

Ближе всех князь Теряев и Шереметев с Черкасским. Ждали часа, когда ударят к обедне, а до того царь принимал челобитные. Но ни на одного из вошедших даже не глянул царь, и бумаги отбирал Шереметев.

И вдруг среди тишины вместо звона церковного донеслась в горницу скоморошья песнь:

Эй, жги!
Ехал дьяк по улице
На сиротской курице,
А жена за ним пешой,
Заметая след полой…
Эй, жги!
Пел пьяный голос и слышался звон балалайки. Бледное лицо царя окрасилось румянцем. Он выпрямился и гневно сказал:

— В час скорби скоморошья песня! Непригоже!

Князь Теряев вдруг рванулся с места. Его глаза загорелись.

— Государь! — сказал он, — скоморошье дело — бесово дело! Только людей сбивают с пути. А ныне и того оно богопротивнее. Дозволь скомороший обиход изничтожить!

Царь устало кивнул головою.

— Негожее дело, срамное дело, — тихо сказал он, — и отцы наши говорят: «И думал истинно, како отвратить людей от церкви, и, собрав беси, преобрази в человека и, идяще в соборе велице, пришед во град и вси бияху в бубны, друзия в козищи и в свирели и иные, сквернословя и плясахом, идяху на злоумышление к человеком; мнози же оставивши церковь и на позоры бесов течеху».

Но Теряев уже не слыхал царской речи. Как голодный зверь, выбежал он из дворца, прыгнул на своего коня и, крикнув челяди: «За мной!», — понесся по улице.

Пьяный посадский бренчал на балалайке, выводя тонким голосом:

Эк, жги, говори, говори!…

Князь наскочил на него, и в один миг балалайка вдребезги разлетелась о голову посадского. Князь бросил обломанный гриф и сказал:

— Царь запретил скоморошьи приборы. Иди и бей их!

Посадский обалдело смотрел ему вслед, потом вдруг заревел: «Бей скоморохов!» — и бросился с этим криком по улице.

А князь скакал, направляясь в самое шумное кружало на Балчуге.

Как всегда, там стоял дым коромыслом: скоморохи пели и плясали, дудели, играли и барабанили на потеху ярыжек. Князь ворвался и приказал именем царя отбирать от скоморохов гусли, свирели, домры, бубны и угольники. Скоморохи подняли вой, но князь с каким-то жестоким удовольствием разбивал их инструменты и кричал:

— Будет вам народ соблазнять!

Три дня он со своею челядью рыскал по городу, именем царя уничтожая скоморошьи инструменты. Разбитые, с порванной кожею, с оборванными струнами валили на возы и посылали в разбойный приказ на сожжение. Рассказывают, что в эти дни пять полных возов было сожжено палачами.

Князь Теряев словно успокоился, насытив жажду мести скоморохам: с того момента, как он получил от Терехова-Багреева отписку с рассказом обо всем случившемся, вся его ненависть сосредоточилась на одних скоморохах, и теперь сразу ему стало легче.

На другой день он даже вызвал слабую улыбку на лице царя, когда рассказывал про свой поход против скоморохов. Царь одобрительно кивал головою.

— Богу, слышь, сие угодно было, — сказал он, — царице полегчало!

Все окружающие благоговейно перекрестились.

— Слышь, — продолжал царь, — с Казани мурза прибыл, настой из трав ей дал, ей, голубке, и легче стало. Был у нее я ныне от утрени, говорил. Такая-то она ныне хлипкая стала! — Царь замолк, а потом он обратился к князю: — Ну а у тебя что? Был воевода головою?[608]

— Нет, государь! Помер.

Царь широко перекрестился.

— Упокой Господи душу раба твоего… как его-то?

— Симеона…

— Симеона, — повторил царь. — С чего же он помер?!

Князь рассказал все по порядку.

Царь опять перекрестился.

— Видна карающая десница Господа. Истинно, суд Божий! Осудил и казни обрек слугу неправедного. Что там? Чего вы молчите? — Он вдруг поднялся с кресла и тревожно взглянул на Шереметева, который только что вошел. Слышно было, как в сенях тревожно бегали люди. — Что там? -

повторил царь, бледнея.

Дверь распахнулась и в горницу с плачем вбежал князь Долгорукий.

— Кончается! — проговорил он, рыдая.

Царь выпрямился, но тут же покачнулся. Шереметев и князь успели подхватить его под руки…

Прорезая воздух уныло, гулко ударил колокол. Царь опустился на колени и заплакал.

— Кончается!…— произнес он. — Господи, я грешен, я виновен, меня и карай. За что ее-то!

Божья воля творилась: царица тихо и безболезненно кончалась, после трех месяцев непрерывной болезни, начавшейся с первого дня свадьбы.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ЗАГУБЛЕННЫЕ ЖИЗНИ

I В ДОРОГЕ

В апреле 1632 года, в конце Фоминой недели, по весенней распутице медленно подвигался по рязанской дороге богатый поезд. Впереди ехал отряд человек в двадцать на конях, вооруженный пищалями и бердышами, за ним двигалась огромная колымага, запряженная восьмеркою лошадей цугом; позади нее двигалась, везомая шестеркою, другая поменьше, а дальше целый обоз со всякою рухлядью и съестными припасами и толпа дворовых мужчин, женщин и детей, словно партия переселенцев.

В передней большой колымаге на широкой скамье лежала девушка красоты русской, удивительной и, обратив свое лицо к низкому потолку колымаги, казалось, Дремала. На скамье против нее сидела полная, пожилых лет женщина, а рядом с ней маленькая, толстенькая, в ватном шугае[609], несмотря на весеннее тепло, старушка, на сморщенном лице которой не было видно ничего, кроме живых, острых темных глаз.

Пожилая боярыня, откинувшись в угол полутемной колымаги, молча любовалась своею красавицею-дочкой, а старушонка беспрерывно суетилась и шамкала:

— Ох, ох! Уж и надумал же боярин с ума большого! На Москву, вишь, занадобилось! Всем домом; родного детища не жалеть! Что, Олюшка, изморилась? А утрясло всю? Может, касаточка, испить чего?

— Оставь, мамка! — капризно отозвалась молодая красавица.

— Ну, ну, лежи, золотце мое, жемчужинка! — И старуха, забывая о жарком дне, прикрыла ноги девушки теплым платком. Однако красавица нетерпеливо сбросила его ударом ноги.

— Ну, ну, лежи, брильянтовая! — прошамкала старуха, поднимая платок с пола, и снова стала ворчать: — Ему што! Один себе разлегся там и лежит! Трясет его, не трясет — горя ему мало. То и дело кричит — браги ему! А как вам-то, золотые? И не спросит, толстый!

— Оставь, Маремьяновна! — остановила ее пожилая боярыня. — Пустое говоришь.

— Как пустое! — вскинулась Маремьяновна. — А на какую стать он нас потащил! Праздников не отпраздновали даже как след. Словно басурмане. Скучно ему без нас, что ли? А нам всего так-то трястись, словно масло бьют из нас. Еще вот, не приведи Господь, нападут какие лихие люди!

— Наше место свято! — вздрогнув, перекрестилась боярыня. — Что это ты какое страшное говоришь!

— И очень просто! — ворчала старуха. — Боярину и горя будет мало. Ну, скажи, на какую стать поволок он нас? А?

Боярыня лениво обернула к ней свое лицо и, видимо, уже не в первый раз, проговорила:

— Зачем? Познакомиться мне с княгинею Теряевой надо, Олюшка Москву поглядит, а там, глядь, и свадьбу справим. Душой успокоимся. Петр-то Васильевич все беспокоится, самому видеть хочется.

Молодая красавица, все время недвижно лежавшая, при словах матери взволновалась. Ее лицо вспыхнуло, потом побледнело, и она торопливо отвернула его в сторону, чтобы укрыться от зорких глаз Маремьянихи.

Но та словно загорелась от слов своей боярыни.

— Срам, один срам! — забормотала она. — Где же это видано, чтобы девицу к жениху везли! Сам-то он не может приехать, что ли? Накось! Нашу горлинку везем да чужим людям подбросим. Прямо срам один!

— Ну оставь пустое, мамка! Достань-ка квасу лучше испить. Уморилась я!

— И то уморишься, — заворчала старуха, шаря в рундучке под скамьею, — ишь ты, как встряхивает!

— Матушка, откинь занавеску! — попросила дочка-красавица.

Боярыня посмотрела на кожаные занавески, что закрывали двери колымаги, и грустно вздохнула.

— Боязно, доченька, по дороге народ всякий ходит.

— Чуточку, матушка!

Боярыне и самой было душно невмоготу. Она решилась и осторожно с краешка подняла занавеску. Воздух свежей струею влился в тесное помещение колымаги.

Маремьяниха достала квас и кружку, и боярыня жадно стала пить.

— Испей и ты, Олюшка, — обратилась Маремьяниха к девушке, но та только нетерпеливо махнула на нее рукою, быстро села и высунула свою головку за занавеску.

Однако мать тотчас отдернула ее в глубь колымаги.

— Что ты, что ты, бесстыдница! Вдруг еще батюшка увидит! — испуганно прошептала она.

Но батюшка увидать такое своевольство не мог. В следующей, что поменьше, колымаге, распоясавшись и разувшись, жирный, толстый, разморенный дорогою, он крепко спал на устроенном ему из двух сидений ложе.

Этим спящим человеком был не кто иной, как боярин Петр Васильевич Терехов-Багреев.

От 1619 года, с которого начинается настоящий рассказ, прошло тринадцать лет, и боярин сильно постарел и опустился в течение этого времени, чему немало способствовала его тихая, спокойная жизнь. Два года он повоеводствовал в Рязани, где за него все дела правил шустрый дьяк, Егор Егорович. В эти два года воеводства, по обычаю того времени, приумножил Терехов свои богатства и, порадевши славным государям, сошел с арены общественной деятельности и зажил как бы в полусне с любимою супругою Ольгой Степановной. Тишину их дома нарушала только полная жизни красавица Оля, которой пошел уже семнадцатый год. Вырос в это время в Москве и молодой князь Теряев, и его отец уже напомнил своему другу их общий обет.

Думал боярин, как исполнить обещанное, чтобы успокоить свою душу, а тут вдруг и подошло подходящее случаю дело.

В Польше скончался король Сигизмунд и наступила временная смута. Пользуясь ею, надумали государи русские войну с Польшею и того ради созывали на Москву земский собор.

Воевода рязанский с торговыми людьми пришел поклониться боярину Терехову-Багрееву, чтобы он от Рязани ехал, и боярин, обленившийся и неповоротливый, тут сразу решил исполнить общую просьбу.

— Одно к одному, — сказал он жене, объявляя свое решение, — возьму вас с собою. Там мы и Олюшку отдадим. Познакомитесь вы, пока я в соборе сидеть буду.

— Твоя воля! — покорно согласилась боярыня и стала готовиться к дальнему пути.

Молодая же Ольга, едва прослышав про дорогу в Москву и намерение своего отца, сомлела и хлопнулась на пол в своей светлице. Маремьяниха, приводя ее в чувство, сожгла чуть ли не целый петушиный хвост и собиралась уже за знахаркой бежать.

Пришла в себя Ольга, и вся ее веселость словно отлегла от нее навсегда. Стала она задумчива и печальна, словно какая-то скорбь сосала ее сердце.

И никто не мог понять ее печаль. Маремьяниха ворчала и бранилась:

— Статочное ли дело девушку к жениху везти! Где видано такое? Известно, со стыда сохнуть Олюшка начала, потому дело невиданное!

— Просто боязно! — поправляла ее боярыня. — Впервой в дороге быть, ну и страховито!

— Одно глупство, — заявил боярин, прослышав про печаль дочери, — выйдет замуж, княжной станет. Москву увидит, и всю ее печаль как рукой сымет!

Никто не знал, отчего запечалилась так Ольга. Знали про ее печаль только сердце ее да еще сенная девушка Агаша, с которой боярышня привыкла делиться своими думами.

Сборы у боярина шли спешные. Прошли унылые дни Великого поста, настали светлые дни Пасхи Христовой, и на третий день праздника боярин стал уже торопить всех к отъезду, чтобы отойти от Рязани не позже Фомина воскресенья. Составил он обоз, снарядил охрану, определил челяди, кому идти с ним на Москву, и приготовил подарки.

И вот вскоре все очутились в дальнем путешествии.

Однако не одна Ольга запечалилась, прознав, что увезут ее в Москву в замужество с незнакомым князем. Запечалился в доме Терехова боярский холоп, кабальный человек Алеша Безродный. Он побледнел, осунулся, и боярин, разговаривая с ним, только диву давался.

— Да что у тебя, хворь какая-либо приключилася? — спросил он. — Так сходи к знахарю. Слышь, у Ефремыча от всякой болезни заговор или зелье есть.

— Ничего со мною, боярин, не сталось, — ответил на такие слова Алеша, — только так что-то закручинилось.

— Ну, ну! — тяжело отдуваясь, произнес боярин. — Эту-то кручину у тебя мигом в Москве снимут!

При этих словах еще бледнее стало лицо Алеши. Хоть и был он кабальным человеком у боярина, а вся семья, и дворня, и прочие кабальные люди любили Алешу за его силу, удаль и за добрый, веселый нрав. Маремьяниха, часто вздыхая, говорила ему:

— Эх, Алеша, Алеша, загубил ты свою жизнь! Не такая судьба тебе была писана.

А Алеша встряхивал головою и отвечал:

— Может, я сам того искал, бабушка!

Леонтий Безродный, рязанский посадский, захотел в люди выйти и торговлишкой заняться, а для того занял денег у боярина Терехова. Только ничего не вышло с этой торговли: проторговал он весь свой достаток, домишко и землю, что в пригороде имел, проторговал все деньги, что дал ему Терехов, и с горя повесился.

Сыну его, Алеше, тогда шестнадцатый год шел. Остался он сиротою круглою, да еще с порухою на имени, и не вынес того. Пришел к боярину, поклонился ему земно и отдался ему в кабалу[610] за отчий долг.

Боярин не хотел брать его, да Алеша стал просить его, и взял его боярин на десять лет.

Вскоре отличил Терехов его ото всех и поставил во главе своих служилых людей, доверив ему личную охрану.

Отличила его и Ольга среди всех прочих своим сердцем, только что открывшимся для любви, а что касается Алеши, то он только и дела делал, что не сводил взора со слюдовых оконцев светлицы боярышни.

И случилось раз ненароком им встретиться в густом саду за сиренями. В те поры цвела она, сирень эта, цвели и яблони, и черемуха. От одних весенних запахов кружило голову, а тут еще свистел соловей, задорно выкрикивал коростель; так где же было устоять молодым сердцам, переполненным жаркою любовью? И нежданно сплелись руки, и замерли уста на устах.

Потом признался Алеша боярышне, что подстерегал ее в кустах, когда она одна пойдет. Стерег для того, чтобы высказать свею душу и разом решить свою судьбу.

— А если бы ты не люб мне был? -лукаво спросила боярышня.

— Ушел бы, убег бы… ушел бы на Волгу, к зарубежникам и стал бы разбоем против ляха да татарина промышлять!

— Ой, что ты! -со страхом воскликнула Ольга и крепко приникла к юноше полною грудью.

И любились они, как голуби, ни о чем не думая, ничего не опасаясь, пока вдруг не услышала Ольга решение своего отца, громом разразившееся над ними.

— Агаша, милая моя, Агаша, я тебе ленту алую подарю… оповести Алешу, чтобы нынче в саду ждал меня! -молила Ольга свою наперсницу, узнав роковую весть.

— Чего уж ленту,-ответила верная подруга, — и так скажу.

И в тот же вечер свиделась Ольга с Алешею и горько плакала, а он стискивал зубы и хмурил брови, словно терпел мученическую муку.

— Что же ты, или не знала того ранее? — угрюмо спросил он.

Ольга заломила руки.

— Ой, знала! Матушка да Маремьяниха иногда шутя говорили про то, да мне и не в голову! Так, думала… далеко!…

— И что же он? Молодой?

— Мне в погодках… слышь, на два, на три старше. Да не люб он мне, не люб! -страстно воскликнула Ольга. — В могилу лучше, чем за немилого. Ты мне люб!

Алеша порывисто прижал ее к себе.

— А что сделаем? — прошептал он. — Бежать? Как зверям, по лесам рыскать, из оврага воду пить, коренья есть, а там тебя, голубку, в разбойное гнездо завести!…

Ольга вздрогнула.

— Подожди еще, что будет, — с горечью заговорил Алеша, — еще не отдают. Придет время, подумаем еще! А может, ты еще и батюшку с матушкой уговоришь как-либо.

Нерадостные расстались они, и отлетело от них веселье. Спустя неделю сказал своей милой Алеша:

_ Слышь, твой батюшка меня с собою берет, над охраною головой… тебя беречь. Ну, и то ладно. Не оставлю значит, тебя, ласточка, и в Москве. А там видно будет! Не кручинься, а то и мне невтерпеж становится!

— Тяжко мне, Алеша, до смерти!

— А мне-то!

А потом Ольга мучила Алешу:

— Слышь, князь-то, мой суженый, говорят, молодой и статный. Царем отличен; в иные земли посылали.

— Ой, не мучь ты меня! — стонал Алеша.

— Любый мой! Сокол! Да краше и лучше тебя мне ни кого нет! — отвечала Ольга и начинала ласкать его и целовать затуманенные очи Алеши.

И до самого дня отъезда ничего они не надумали против надвигавшейся на них грозы.

Тронулись они в путь, и миновали их красные дни. Все время Алеша ехал впереди своего отряда, зорко всматриваясь по сторонам, нет ли где засады, а боярышня томилась в душной колымаге и только изредка, урывками, где-нибудь на привале, доводилось им взглянуть друг на друга.

Ехали они все вперед и вперед, и оба думали почти одну и ту же думу: как они жить в Москве будут, как им свидеться там придется и что делать, когда ударит последний час. Думали, но ничего придумать не могли и только мучили свою душу тоскою и отчаянием.

II НАПАДЕНИЕ

Медленно подвигался поезд Терехова-Багреева, приближаясь к Москве. Боярин вышел из своей колымага размять ноги и подозвал к себе Алешу.

— Где будем теперь? — спросил он.

Недалеко от Коломны, боярин, — ответил Алеша, — думаю, к ночи до Коломны добраться. Верст двадцать всего!

— Ну, ну! — сказал боярин, знаком руки отпуская его от себя, и задумался.

Вспомнились ему его поиски в этих местах Ольги, атаман шишей Лапша, поляки, князь Теряев. Он оглянулся вокруг и вздохнул. Может, тут вот не одна сечь была с ляхами. Дорога шла широкой, извилистой полосой посреди леса. Сколько тут было в свое время засад и засек. Ляхи отбивали обозы у русских, шиши — у ляхов; разбойничали Лисовский, Сапега, казаки и разный сброд.

Боярин подошел к большой колымаге и ударил рукою в кожаную занавеску. Княгиня отдернула ее и выглянула из окна.

— Ты, Петр? — спросила она.

— Я, Олюшка, — ответил боярин, — может, хотите ноги размять? Дорога очень хороша, воздух на удивление!

— Я-то не прочь; как с Оленькой только?

— Ас ней что? — встревожился боярин.

— Да срамотно выйти-то так.

— И… тоже выдумала, матушка, — вмешалась Маремьяниха, — нешто тут сторонние люди есть! Одни холопы.

— И то! Выходите, выходите!

Боярин махнул слугам. Все мигом подскочили к колымаге и помогли вылезти из нее сидевшим.

Вслед за матерью козой выскочила Ольга и глубоко всей грудью вдохнула бальзамический весенний воздух.

— Прыгай, да не очень, — заворчала Маремьяниха, — ишь, бор кругом. Неравно еще зверь выскочит.

— Зверь!…— засмеялся боярин. — А на что у нас стража надежная? Эй, Алеша! — зычно закричал он.

Алексей повернул коня, и его лицо вспыхнуло пожаром, едва он увидел, что любимая Ольга вышла на дорогу. Он ударил пятками коня, подскакав к боярину, спешился.

Ольга взглянула на него и порозовела, встретив его полный страсти и обожания взгляд.

— Слышь, Алеша, — улыбаясь, сказал боярин, — наша старуха сказывает, что здесь боязно нам.

Алексей тряхнул головою, отчего звякнула на его плечах кольчужная сеть, и ответил:

— Во все глаза гляжу, боярин! Ни зверю, ни ворогу не дам подойти близко даже, доколе жив сам.

— Ну, вот тебе, старая! — усмехнулся боярин. — Ишь, у нас какой воин да охрана! Иди, Ольга, созови девок да побегай малость, а мы с боярыней тихим шагом.

— Агаша! — звонко закричала Ольга, отбегая в конец обоза.

— Ау| — откликнулась ей верная подруга.

Боярин шел медленно, вперевалку, с женою, а невдалеке от них, ведя в поводу коня, шел Алексей. Боярин вспомнил старое время и князя Теряева.

— У него здесь неподалеку и вотчина есть… громадная! Из нее у него Мишуху-то украли, — сказал боярин.

— Где же она? — спросила его жена.

— Тут где-нибудь. Не видал, Алеша?

Алексей вздрогнул. Само имя князя Теряева было тяжко для его слуха.

— Не знаю, боярин! — ответил он.

— Да беспременно увидим ее. Слышь, она как есть на дороге… Что это? — вдруг прервал свою речь боярин и насторожился. — Ровно будто засвистел кто-то? А?…

Они приостановились на дороге. Боярыня испуганно прижалась к мужу.

Замолкли по городам, селам и дорогам звуки жалейки, свирели и гуслей, звон балалайки, ложек и накр, замолкли веселые песни скоморохов, их сказки да присказки, словно исчезли и сами скоморохи со своими медведями и учеными козами, разогнанные властным словом царя Михаила Федоровича. Но не на радость мирным жителям произошло все это. Вместо музыки послышались по лесам и дорогам молодецкие посвисты да лихие выкрики; вместо песен да сказок стали раздаваться ясачные крики[611], а веселые скоморохи обратились в лютых разбойников.

Знакомые нам раскосый Поспелка, Распута, Козел да косолапый Русин соединились в одну шайку под начальством Злобы, рыжего силача, и хозяйничали под Коломною. Эта шайка увеличивалась беглыми крестьянами, иными скоморохами и всяким побродяжным людом, и они дерзали нападать на большие обозы с товарами.

Добрую неделю ждали они обоза боярина Терехова-Багреева. Прознали они, что он чуть ли не со всем добром в Москву едет, и решились попытать свое счастье. Они расположились по двум сторонам дороги еще с ночи в ожидании боярина. С одной стороны сидел в кустах косолапый Русин с Козлом, Распутою и еще десятком человек, а с другой расположился с шестью людьми Злоба.

— Как свистну трижды, в третий во всю — так и высыпай, ребята! — приказал Злоба.

— Ладно, свистни только вовремя! — отозвался Распута.

Все они были одеты в липовые лапти да простые сермяги, стянутые у пояса широким полотенцем, а вооружены кто чем. У гиганта Злобы был огромный бердыш, у других — у кого нож, у кого кистень, у кого пика, у кого пищаль.

Позади Злобы зашуршали кусты, и из них показался Поспелка.

— Уф! — проговорил он, вытирая вспотевшее лицо.

— Идут? — торопливо спросил Злоба.

Поспелка кивнул.

— Идут! Сам из колымаги-то вылез, пеший идет, и боярыня с ним, и девка! Только… того…

— Что еще? — нахмурясь, спросил Злоба.

— Стража при них. Гляди, с полсорока стрельцов да конных столько же… А челяди этой!

Поспелка лишь махнул рукой. Злоба тряхнул головой.

— Не знаешь, что ли, боярских стрельцов да холопьев? Гаркни только, так они вроссыпь! Нас, чай, тоже с полсорока будет! А как идут?

— Впереди эта самая стража, а сзади — челядь, а в средине…

Злоба остановил его.

— Замолол! — презрительно сказал он. — Ты вот что лучше: иди к нашим, — он показал на другую сторону дороги, — и скажи: как свистну, так чтобы на охрану бросились прежде всего. А мы сзади поднапрем! Ну! Живее!

Поспелка выскочил из кустов и быстро, как заяц, перебежал дорогу. Злоба подтянул кушак, засучил рукава сермяги и взял в богатырские руки свой бердыш.

Обоз показался на дороге и медленно подвигался прямо на них. Злоба с товарищами притаился. Обоз двигался, не чуя опасности. Злоба увидел боярина с женою, рядом с ними пешего воина; со смехом пробежала сенная девушка мимо него. Злоба заложил два пальца в рот и протяжно свистнул.

Этот— то свист и услышал боярин Терехов и спросил о нем Алексея.

— Не иначе, как разбойники, — сказал Алексей, быстро вскакивая на коня.

В это время свист повторился.

— Семен, меч мой! — закричал Терехов, чувствуя, как вскипела его кровь.

Маремьяниха всплеснула руками.

— Олюшка! — завопила она. — Олюшка! Дитятко! Беги сюда!

Словно над самым ее ухом раздался в третий раз пронзительный свист, и дорога огласилась каким-то диким воплем. Грянул залп, а затем послышался шум битвы.

Семен, весь дрожа от страха, подал меч боярину и бросился под колымагу. Ольга, вся дрожа, прибежала к отцу, на руке которого повисла боярыня, и обернула свое побледневшее лицо к месту боя. Она видела, как ее Алексей махал мечом, скача то в ту, то в другую сторону.

— Мамушка, убьют! — закричала она, но Маремьяниха не поняла ее возгласа.

— Убьют, ежели слушать не будешь. Беги за мною!

Она потянула за собою Ольгу, и скоро они все укрылись за ольховым кустом у края дороги. Боярыня бессильная упала на траву. Ольга, сложив на груди руки, с мукою смотрела на бой, видя только одного Алексея, а сам боярин с мечом в руке готовился защищать себя и своих близких.

Злоба верно сказал. После первого залпа смутились воины боярина, и только один Алексей одушевлял их, готовых бежать каждую минуту. Уж очень стремителен и яростен был натиск разбойников. Стрельцы бросили свои мечи и бердыши. Косолапый Русин ухватил брошенную долбицу и махал ею, как легким кистенем, каждым ударом валя человека.

Алексей рубился нещадно. Козел полез ударить его лошадь, но тотчас покатился с разрубленным плечом.

Вдруг страшный вопль потряс воздух. Алексей обернулся и увидел, как вся челядь с женщинами и детьми в паническом ужасе бежит к ним, а за ними с ревом гонятся другие разбойники. Это Злоба ударил в хвост обоза.

Все смещалось. Страшный бердыш Злобы свистел в воз-духе, валя людей рядами. Алексей бросился на Злобу, но предательский нож подсек жилы на ногах у его лошади.

Она вдруг осела на задние ноги, и Алексей покатился на землю.

— Ах! — вскрикнула Ольга и упала к ногам своего друга, Маремьяниха, испуганная, подбежала к ней.

— Вяжи его! Не бей! — приказал Злоба, опуская бердыш.

Битва кончилась. Разбитые слуги искали спасения в бегстве, сопротивлявшиеся были частью перебиты, частью связаны, челядь просила пощады.

— А где боярин с боярыней? — спросил Злоба. — Найти их!

Разбойники бросились к колымагам и, не найдя в них никого, рассыпались по дороге.

Скоро раздались крики. Злоба обернулся и увидел боярина с мечом в руке, а перед ним уже двоих убитых.

— Ах, волк тебя заешь! — проворчал он с усмешкою. — Ишь, жирный пес, а как сечется. Ну, вы! — обернулся Злоба к перепуганной челяди. — Коли не хотите по деревьям болтаться, берите его, боярина своего. Только живым, чур! Ну, разом! О-го-го!

Словно стая псов, бросились прежние холопы на боярина и дали ему только два раза махнуть мечом. Стоило это двух жизней, но минуту спустя боярин уже лежал на земле туго связанный, а Маремьяниха неистово ругалась:

— Холопы вы подлые! Вот ужо вам задаст боярин! Нате, на кого руки подняли! Душегубы вы, разбойники! Боярышню-то оставьте, волчья сыть! Уж и быть вам на виселице, подлые!… Чего? Меня? Я вам все глаза выцарапаю! Троньте только.

Тяжкую картину представляло собою наглое торжество бездельных скоморохов. Они свернули весь обоз в сторону от дороги и под прикрытием леса отдыхали, готовясь отъехать в свое становище и там поделить добычу. Боярская челядь свободной толпою разместилась подле возов и лошадей вперемежку с разбойниками, которые уже успели достать жбан меда и упивались им, пересмеиваясь с челядинцами.

— То-то вы, холопьи души, — говорили они, — что баранье стадо! Везут и снедь всякую, и мед, а жрут толокно, запивают из гнилой лужи. То ли дело — житье наше. Веселись, душа! Чего мой сапог хочет! Есть и мед, и брага, и красная девица! Гуляй — не хочу.

— Эй, красавица, садись ближе! — крикнул пьяный, ухватив за подол девушку.

Та рванулась от него, и тесьмы на ее юбке лопнули.

— Ой, срамота моя!

— Го-го-го! — загудело кругом. — Власий, тащи сюда и другую. Мы их!

— Давай, девки, хоровод водить!

— Вот им у нас раздолье будет, как подуваним их!

Отцы и мужья оскорбляемых женщин хмуро исподлобья глядели на обидчиков, в то же время и боясь их, а молодые холопы разгоревшимся взором смотрели на наглые шутки разбойников.

а в стороне от них, у ручья, что бежал между двух старых берез, была иная картина. На лужайке рядом друг с другом лежали связанные боярин и Алексей, а подле них сидели рыжий Злоба с косолапым Русином. Тут же неподалеку, под надзором Козла, Поспелки и Распуты, сидели боярыня, боярышня и Маремьяниха.

Злоба сказал боярину:

— Слышь, боярин, мы тебе худого не сделаем, с честью отпустим, только ты нам в Рязань отписочку дай, чтобы нам за тебя и твоих отступного дали. Дашь пятьсот, можешь и волчонка прихватить с собою. Не дашь — кого-кого, а его повесим. Беспременно уж повесим!

Боярин молчал, а Алексей сверкал глазами, готовый порвать веревки и броситься снова в неравную теперь битву.

Ольга с тоскою глядела на него. Угроза повесить Алешу долетела до ее слуха и сжала ужасом ее сердце.

Вдруг со стороны раздались крики.

— Батюшка, бьют! — заорал один разбойник, бросаясь к Злобе.

Тот бешено вскочил на ноги.

Какие— то всадники мяли его разбойников. Один миг -и на поляну выскочил на дорогом сером аргамаке юноша-воин; кольчуга блестела у него как рыбья чешуя, легкий шлем горел звездою, в руке сверкал короткий меч.

Злоба с ревом кинулся на него, но молодой всадник вздыбил коня, и тот ударил разбойника копытами прямо в грудь; в ту же минуту в правой руке воина мелькнул чекан[612], и косолапый Русин со стоном повалился на землю.

— Так их, так, душегубов! — кричала Маремьяниха. — Его берите! его, злодея! убежит! — И она вцепилась в Поспелку.

Тот стал рваться от нее и бить ее по голове; но сзади появился огромный воин на коне; он нагнулся, ухватил Поспелку за ворот и поднял его на воздух.

Ольга думала, что все это она видит во сне.

Молодой воин соскочил с коня и снял шлем. Черные волосы, остриженные в скобку, высокий белый лоб, ястребиный нос и яркие серые глаза делали его лицо прекрасным.

К нему подскочил всадник и, спешась, сказал:

— Разогнали всех, княже, а коих перевязали. Повесить их, что ли?

— Подожди, — ответил молодой воин, — свяжи-ка и тех!

Он указал на лежавших без чувств Злобу и Русина и подошел к боярину и Алексею.

— Хвала Богу, что поспел со своею помощью, — сказал он, мечом разрезая путы, — вставай, боярин! — И, к удивлению Терехова, он низко поклонился ему и прибавил: — Прости Христа ради, что запозднились!

— Что ты, молодец! Господь с тобою! Тебе ли у меня прощения просить, коли ты всех нас от лютой беды спас? Кто ты, поведай! Было бы ведомо, за кого Богу молиться.

— Княжой сын Теряев-Распояхин, — ответил молодой воин.

— Миша! — воскликнул боярин. — Да ты ли это, княжий сынок? Ольга, глянь! Сын нашего князя! Женишок наш!

— Родной ты мой! — бросилась к руке его Маремьяниха.

Только лицо самого князя при этом возгласе затуманилось, и он исподлобья взглянул в сторону боярышни, которая вдруг потупилась; да Алеша, сперва с восторгом глядевший на молодого воина, что явился словно архистратиг, сразу нахмурился и ревниво сжал кулаки. Но боярин с боярынею не заметили этого; они, забыв о недавней опасности, осыпали князя вопросами.

Он едва успевал отвечать им.

— Случаем набрел я на вас. Батюшка послал меня к вам навстречу, я и поехал, да в Коломне остановился, ждать хотел там. А тут мужичонка прибег, говорит — на обоз напали. Я и поскакал.

— И в самую пору, соколик! — сказала Маремьяниха. — Загубили бы нас лиходеи. Везти к себе хотели.

— Ну, с ними мы управимся! — сказал князь и вдруг, к их удивлению, обратился к огромному белокурому воину на незнакомом языке. Тот ответил ему. Князь обернулся к боярину. — Мы, боярин, обоз сейчас на дорогу выправим. Дозволь боярыню да боярышню в колымагу посадить, а мы тем часом суд свой срядим!

— Вестимо, вестимо, князек! Ну, бабы! живо! — заторопил боярин. — Сажайтесь, что ли! Алеша, подсади!

Алексей порывисто рванулся помогать женщинам. Его глаза умоляюще взглянули на Ольгу. Она поняла его взгляд и, садясь, крепко сжала его руку.

— Только твоя! — прошептала она чуть слышно.

Обоз осторожно перевели на дорогу. Тем временем князь и боярин сели на сломанное дерево, и князь приказал своему слуге:

— Сходи-ка, Ерема, зачерпни воды да полей на голову вот этому! — И он кивнул на Злобу. Ерема поспешно исполнил приказание. Злоба очнулся. Княжьи слуги встряхнули его за плечи.

— Вставай перед князем! Ну, ну!

— Э! вот кто это! — вдруг закричал огромный воин.

Князь с удивлением обернулся.

— Чего ты, Эхе?

— Чего? Это — тот самый, что тебя украл тогда, маленьким! Я видал! Да! Да!

Злоба сверкнул на него глазами.

— Кого это я крал?

— А князя Теряева?

— Князя? — И Злоба, разинув рот, в ужасе отшатнулся.

— Повесить его! Сейчас повесить! — закричал боярин. — Ах ты, подлая твоя образина! Лиходей окаянный!

— Повесить! — тихо отдал приказ молодой князь и встал. — И будет, боярин! — сказал он. — Дать остальным по полусотне плетей да отнять оружие и взашей.

Скоро обоз двинулся в прежнем порядке. Не хватало только нескольких человек, убитых в схватке, да иные шли перевязанные окровавленными тряпками.

— А ты, что же, пеший? — спросил вдруг князь у Алексея.

Тот хотел отвернуться, но не мог устоять против ласкового голоса князя.

— Коня подо мною убили, — ответил он.

— А мы тебе другого! Эй, Влас, спешься! Дай боярину коня!

Влас быстро спешился и подвел своего коня Алексею. Тот вскочил в седло.

— Не боярин я, — сказал он, выпрямляясь в седле.

— А кто будешь?

— Кабальный боярина, Алексей Безродный! — ответил Алексей и весь вспыхнул, но удивление охватило его, когда он услышал слова молодого князя:

— Все едино. Добрый воин! За что в кабалу пошел?

— За долг покойного батюшки, царство ему небесное.

— Доброе дело! — ответил князь и тихо отъехал к окну боярской колымаги.

Княжьи слуги окружили Алексея. Тот ехал задумавшись. Вот его соперник — совсем особенный человек: и красавец собою, и рода княжьего, и в обращении небывалый.

А в колымаге боярыня и Маремьяниха наперерыв восхищались молодым князем:

— Вот жених так жених! Ах, и счастливая ты, Олюшка! Хорошо надумал батюшка! Ах, хорошо!

— Уж чего и лучше! — подсказала Маремьяниха. — И бодр, и умен, и воин какой! Что бы без него? Пропали бы наши головушки! Ах, и счастливая ты у нас, Олюшка!

А «счастливая» сидела бледная, безмолвная, с горечью думая о своей горькой участи. Нет никого для нее краше ее Алеши, и напрасно прельщают ее и родом знатным, и богатством. А против отцовой воли разве пойдешь? Особенно теперь! Понимала она ясно, с горькой болью, что нежданное появление князя в роли избавителя только крепче связало ее тяжелыми путами.

Понимал это и несчастный Алеша.

Но так же нерадостно чувствовал себя и сам молодой князь. Увидел он свою невесту, и стало ему горько и за нее, и за себя. И зачем, не спросись, поторопились родители связать их обещанием?

III РОЗЫ И ТЕРНИИ ЛЮБВИ

Злосчастный цирюльник Эдуард Штрассе со своею сестрою Каролиною поселился в вотчине князя Теряева-Распояхина и вскоре приобрел полное доверие не только князя, но и княгини, и даже всех челядинцев. Добрый, ласковый, веселый, много знающий и всегда готовый помочь каждому, он сначала прослыл ведуном, а потом знатным лекарем; князь, переселившись во вновь построенный московский дом, перевел с собою и Эдуарда Штрассе, как домашнего врача, а с ним опять переехала и красавица Каролина.

Оставил у себя тогда князь и храброго капитана Эхе, чтобы обучить своих людей иноземному строю.

Эти «немчины» оказали неоценимые услуги в деле воспитания молодого князя Михаила. Сперва княгиня-мать глаз не спускала со своего ненаглядного и решалась отпускать его только в сопровождении Эхе, невольно чувствуя простодушную честность и мужество шведа, а потом, видя, с какою любовью относятся к ее детищу добродушные немцы, и совсем доверила им своего сына.

Князь не только не перечил ей, но одобрительно говорил:

— И хорошо! Мишенька лишь добру от немчинов научится. Народ они до всего дошлый, а наш Дурад (так все в доме переделали имя Эдуард) ко всему и добрый.

Михаилу в общении с немцами была дана полная свобода.

Полюбил он их и привязался к ним всею детскою душой. Нравилась ему ласковая, обходительная Каролина, кормившая его иногда печеньем; еще более нравился сам Штрассе, который не уставал учить любознательного Михаила, все показывая ему и разъясняя. И все интересовало маленького князя. Узнавал он великие вещи: и как какая трава называется, и отчего день с ночью чередуются, и как живут в иных землях люди, и как дышит всякая тварь, и какая от кого польза, какой от кого вред.

Не уставал слушать Михаил своего добровольного учителя, и потом, когда передавал все слышанное своему отцу, тот с удивлением слушал его и говорил:

— Истинно: учение — свет!

Едва ли не больше всех полюбил Михаил славного Эхе, да и тот привязался к своему ученику в воинском деле. Выучил его капитан ездить на коне и управлять им, выучил стрелять из арбалета и пищали, мечом владеть, кистенем и страшным шестопером[613], а рассказами о своих походах воспламенил его воображение и расположил сердце к воинским подвигам.

Вырос Михаил на диво окружающим. Говорил он на трех языках: русском, немецком и шведском; знал столько, что смело мог считаться по тому времени ученым, и при своей красоте был едва ли не первым по отваге и ловкости.

Когда в 1630 году из Москвы послали полковника веровать солдат в Швеции, князь отпустил вместе с Эхе и своего сына. Повидал юноша иные земли и иные порядки, и Филарет сразу отличил его.

— Прославит он род твой, — говорил Шереметев князю.

— Давай Бог! — отвечал с самодовольной улыбкой князь.

И все-таки молодой князь Теряев все еще не был государственного дела, не служил даже в ратниках. Князь не раз пенял ему на то, а он отвечал:

— Нешто не у дел я, батюшка? Глянь, у нас теперь своя рать готовая, не хуже тех, что Лесли привел! — И все свое время он посвящал то учению со своими солдатами, которые набирались из княжьих холопов, то учению со Штрассе, по указанию которого он навез много книг с собою. Своё время он проводил то в Москве, то в вотчине под Коломною.

И вот однажды озарилась вдруг его жизнь первым счастьем. Полюбилась ему дворянская дочь Людмила Шерстобитова. Раз зашел князь Михаил в Коломне в церковь к ранней обедне, увидел ее и потерял свой покой. С той поры, куда ни ехал он, везде ему была дорога через Коломну, и каждый раз то у обедни, то у всенощной видал он свою зазнобу.

Не выдержал он наконец и, вспомнив про знахарку Ермилиху, решил обратиться к ней за помощью. В те времена знахарки, бабы-повитухи, были и свахами, и своднями, и на всякое, даже воровское дело за деньги согласны. Князь Михаил пришел к ней и поведал ей свою тайну.

Она затрясла своею седой головой и лукаво прищурила гнойные глаза.

— Ладно, ладно, соколик, подожди денька два времени. Все выложу тебе как на ладонке и про твою любовь слово скажу!

Как в огне горел молодой князь эти два дня. Через два дня он снова пришел к старухе.

— Ну что?

— Узнала, сокол, узнала! Только птичка-то — невеличка, — сказала она, вздохнувши, — дворянская дочка, и бедная! Живет со старухой матерью, а та — вдова убогая. Только и добра, что огородишко да корова. С того и живут. Да дочка, слышь, мастерица жемчугом шить, так каким-то купцам немецким работает.

— Да кто она? Звать ее как?

— А звать ее Людмилою, рода Шерстобитовых. Слышь, у воеводы Шуйского отец ее служил ранее, а потом с Пожарским поляков отбивал, а там, слышь, со шведами дрался и убили его. Людмиле тогда всего два годочка было.

Князь нетерпеливо кинул ей несколько рублей.

— Говори дело, старая! Что про меня говорила ей… Видела ее?

Старуха обнажила улыбкою десны.

— А то как же! И про тебя говорила. Она-то, вишь, тебя приметила. Только я не назвала тебя. Так, говорю, человек ратный! Хи-хи-хи…

— Ну!

— Ну а если ты сокол есть, иди к ее дому задами да огород, как стемнеет, и иди. Частокол-то низкий. А там и она будет!

Князь радостно бросил старухе еще монету и выбежал из избушки. Его сердце билось как пойманная птица. Он увидит Людмилу, говорить с ней будет!… Но когда настала минута свидания и он готовился прыгнуть через частокол, робость охватила его, что ребенка в лесу. Он стоял и медлил. И вдруг в сером сумраке вечера мелькнуло что-то белое. Миг — и князь был подле девушки.

Она робко закрылась рукавом.

— Ой, срам мне! — тихо молвила она.

— Что за срам! — промолвил князь.

И откуда вдруг взялась у него речь! Как жемчуг на нитку, нанизывал он слово на слово. Он говорил девушке про первую встречу, про первые мысли свои, про свою любовь, и Людмила, что соловьиной песни, заслушалась его слов.

— А я-то люб тебе? — тихо промолвил князь.

Она отняла руку от лица своего и улыбнулась.

— Нешто пришла бы?

Князь обнял ее и в первый раз в жизни прикоснулся устами к девичьим устам. Словно огонь пробежал по его жилам, словно вихрь закружил ему голову.

— Жизни за тебя не жалко! — сказал он на прощание.

— Когда придешь? — прошептала Людмила.

— Завтра!

С этого момента князь Михаил весь переродился. Даже малонаблюдательный Эхе, взглянув на него после его первого свидания с Людмилой, воскликнул:

— Что с тобою, князь, случилось?

Михаил понял его вопрос и смутился.

— А что? — спросил он.

— Да ты словно гетмана Жолкевскаго полонил! — сказал Эхе.

— Под Коломной полевал…[614] удачливо очень! — соврал Михаил и покраснел снова.

Однако от взоров проницательной Каролины он не мог укрыться. Та ничего не сказала ему, а только поглядела него и тихо улыбнулась.

Все дивились, глядя теперь на Михаила.

Княгиня— мать сетовала ему:

— Что это ты, Миша, со мной нонче и словом не обмолвишься? Сижу я у себя наверху и все думаю, что заглянет сынок, а он — на! — опять на вотчине. Вчера батюшка искал, искал тебя!

— Скучно на Москве мне, матушка, — врал Михаил, — а там ратники мои, полевание…

Князь, занятый теперь в приказе, где на сильных челом бьют, тоже дивился на сына и говорил ему:

— Царь о тебе намедни спрашивал. Слышь, в дворцовые хочет взять, если ты охоч. Патриарх о тебе пытает, про что думаешь, а я тебя и в глаза не вижу — все на вотчине!

— Как повелишь, батюшка, — уклончиво ответил ему Михаил, — только я для верху негоден буду. Мое дело ратное!

— Ну, тем лучше!… Князь Черкасский тебе, хочешь, полк даст!

— Молод я, батюшка, для чести такой. И опять воля своя мне всего дороже.

— Ну, ладно, гуляй до двадцатого, а там и в службу царю! Негоже князьям Теряевым далеко от верху быть!

Дивился и добродушный Штрассе.

— Почему ты так мало читать стал, княже? По три дня не видно тебя. Ни о чем не спрашиваешь. Или наскучило тебе? — спрашивал он.

— Поотдохнуть охота, — отвечал ему Михаил, — придет зима, там опять займусь поусерднее!

Но пришла зима, и все так же Михаил и от дома на вотчину отлучался, и занимался неохотно с добрым Штрассе. Знал про его дела сердечные только один его стремянный Власий. Только кивнет ему князь — и Власий, не говоря ни с кем, обряжает коней и, едва отойдет вечерня, уже едет с князем своим в Коломну, где ждет его Людмила.

Сжились, сдружились они, ни о чем не думая, вперед не загадывая, живя только своею первой молодой любовью, от которой горели оба жаром желаний и страстей. Прижимаясь к князю, рассказала Людмила ему час за часом свою монотонную жизнь, поведала ему свои девичьи мечты, встречу с ним, рассказы Ермилихи и свою любовь к нему.

— Только все мне думается, что таишь ты от меня что-то — говорила она иногда князю. — Скажи по сердцу чистому, кто ты?

Князь старался скрыть свое смущение горячими поцелуями и говорил ей:

— Князя Теряева ловчий, касатка моя! Из кабальных я; только, Бог даст, скоро князь отпустит меня в вольные люди!

— Ах, пошли, Господи! Уж молю я про это Мать Царицу Небесную. А потом мне вдруг сдается, что ты так это, шутя говоришь!

Бесконечно любя Людмилу, князь однажды привез ей дорогое ожерелье все из жемчуга и толстых крестов. Людмила вся побледнела.

— Не ловчий ты! — сказала она с упреком. — И только обманываешь меня. Ты боярин или князь! Посмеяться надо мной хочешь!

Князь испугался ее обиды и заявил:

— Если бы я и князем был, и даже до царя близким, и тогда не бросил бы тебя, моей голубушки!

Девушка успокоилась, а потом, спустя несколько времени, снова затосковала.

Все труднее и труднее становилось князю утаивать свое имя, и в то же время он понимал, что не позволят ему родители жениться на бедной дворянской девушке. Царь женился! Но царь и холопку возвеличить может, потому что пред ним все — холопы, а княжескому сыну такой брак невместен. И, думая эти тяжкие думы, князь таил от Людмилы свое княжеское звание.

Однажды она сказала ему:

— Слушай! Иди к матушке моей и откроемся. За меня сватов заслали! Горе мне!

Князь побледнел и растерялся.

— Кто?

— Ахлопьев Парамон.

— Кто он?

— Торговый человек!

Князь ухватился за голову.

— Подожди, дорогая, голубушка моя, я не дам тебя этому холопу. Подожди!… Надумаю я, пока противься. Я же не могу идти с тобою.

Людмила сперва оторопела, потом ухватила его за руки и сказала:

— Теперь говори, кто ты есть? Может, и не Михайло вовсе? Кто ты? — настойчиво спросила Людмила.

— Князь Теряев, — тихо, словно винясь, ответил князь.

Девушка пошатнулась.

Он едва успел подхватить ее и осыпал поцелуями.

— Ласточка моя, рыбка, я князь и тебя сделаю княгинею. Матушка моя была мельникова внучка, да батюшка не поглядел. И я упрошу их, подожди только! Видит Бог, я люблю тебя! Разве я обидел тебя, положил поруху, опозорил? Я тебя как очи свои берегу. Лисанька моя, не гони меня!…

— Люб ты мне и князем! — прошептала Людмила, обнимая его.

А на их счастье надвигалась новая гроза. Князь Теряев однажды зашел к жене и сказал ей:

— Вот что, матушка: Михаиле-то уже девятнадцать лет, и все он как-то не степенен достаточно. Пора женить его, а? Ты как мыслишь?

— А мне что же, батюшка князь, ты голова. По моему бабьему разуму и давно пора, да все говорить тебе опасалась. И мне-то скука. С молодою невесткою веселее будет. Опять же внучат погляжу. Мне радость!

— То-то! Я и сам так мыслю! Невеста, слава Богу, есть, искать не надобно. Отпишу боярину Терехову.

— Отпиши, родимый. И нам спокойней, как поженим!

На том и решили, не говоря молодому князю.

А тут и сам Терехов вдруг послание написал: «Еду на Москву по государеву наказу и с собою дочь везу, свое слово помня».

— Михайло, — позвал однажды князь сына, — поди-ка ко мне. Потолковать надоть.

Михаил вошел в отцову горницу, где тот занимался своими приказными делами, и почтительно остановился пред отцом, сидевшим в кресле.

— Вот что, — заговорил князь, — самый ближний друг мой сюда, на Москву, едет. Ты его и не видел, разве по наслышке знаешь. Это боярин Терехов-Багреев. В московское разорение с ним мы побратались. — Князь задумался. На мгновение пред ним мелькнули эти годы борьбы и душевного перелома, неудачная любовь, измена отечеству, раскаянье, вражда с Тереховым и потом крепкая дружба. Но затем он очнулся. — Да! Так вот едет он сюда и, надо быть, в конце Фоминой у нас будет! Так-то! Так его с почетом встретить нужно. Возьмешь ты с вотчины своих ратников, тридцать, сорок, что ли, и встретишь боярина с семьею и к нам сюда проводишь. Опять и опаски ему не будет. Шалят на рязанской-то!

— Слушаю, батюшка.

— А еще, — князь лукаво посмотрел на сына, — при нем боярышня будет, Ольгой звать. Иди, присмотрись к ней-то.

Сердце Михаила дрогнуло; смутно припомнились ему разговоры у матери в терему про заказанную невесту.

«Неужто и правда?» -мелькнуло у него в голове, и тотчас его догадка подтвердилась.

— С другом-то мы зарок дали, — сказал ему отец, — детьми породниться. Ну, так Ольга эта невестой тебе выходит. Да и пора тебе, Михалка, ей-ей, пора! Ну, так вот и собирайся в путь!

Князь встал, подошел к сыну и ласково похлопал по плечу, а Михайло стоял словно приговоренный к казни, а потом едва нашел двери и вышел из отцова покоя.

Одним ударом разбились все его мечты.

Он поехал в вотчину вместе с Эхе и своим Власием, но не решился в этот раз заехать в Коломну — до того смутно было на его душе.

Что делать? Нарушить волю родительскую в те времена не могло прийти ему в голову, равно как и его Людмиле. Мысль о женитьбе на немилой переворачивала всю его душу.

И с этими тяжкими мыслями, ничего не решив, он выехал навстречу Терехову, отбил его от разбойников и теперь провожал его на Москву.

Видал он мельком боярышню Ольгу, но остался равнодушен к ее красоте. На что она ему, если свою душу он другой отдал? И ему было так тяжко, что он думал: хоть бы послали его на границу под татар, легче было бы.

А боярин Терехов, не отпуская его от себя, все говорил и наговориться не мог, вспоминая свои молодые годы и походы с князем, отцом Михаила.

Обоз медленно подвигался к Москве, и Михаилу думалось, что это его везут на лютую казнь к лобному месту.

IV ГОРЕМЫЧНЫЕ

Михаил послал вперед себя Власа известить отца о приезде его друга, и князь тотчас стал делать распоряжения приеме дорогих гостей. Он для них отвел весь свой зимний дом, так как для летнего времени у него была соответствующая постройка, затем распорядился о размещении слуг и прошел к жене. Лицо у него было довольное.

— Ну, Анюта, — ласково сказал он, — рядись во что ни есть лучше. Вскорости мой друг приедет, ему чару поднеси, да опять и баба его с ним. Готовься!

К приезду Терехова все было готово. Ворота распахнулись настежь, на дворе столпились слуги, и князь подошел к колымаге в то время, когда из нее вылезал боярин. Они крепко обнялись и поцеловались трижды.

А на крыльце с хлебом-солью встретила гостя сама княгиня; едва принял из ее рук боярин блюдо резное, как служанка тотчас подала княгине поднос с чарою меда.

— Откушай, боярин! — кланяясь, попросила княгиня, и боярин выпил мед, после чего трижды поцеловал княгиню.

— Встреть жену да дочку друга моего, — сказал ей князь и повел боярина в покои.

Терехов по дороге стал рассказывать ему приключение с разбойниками и хвалить его сына:

— И молодец, и красавец, и умом смышлен.

Князь довольно улыбался. Он провел боярина в его покои и оставил на время одного.

А княгиня тем временем встретила женщин и проводила их в их помещения.

Трапезовали они порознь: мужчины с мужчинами, а женщины особняком.

Боярин и князь смотрели друг на друга и вспоминали старое житье. Шутка ли, прошло девятнадцать лет! Полысел в течение этого времени боярин, стал дороден, что бочка от пива, и прежний воинский пыл сменился у него добродушной апатией толстяка. А князь был по-прежнему строен и подвижен, и только седина в его черных волосах да легкие морщины выдавали прожитые годы.

И по костюму они разнились. Боярин одел шелковую рубаху, опоясался шнуром и в широких атласных штанах да в сафьяновых ноговицах чувствовал себя совсем как дома. А князь был словно в гостях. И на нем были желтые сафьяновые ноговицы[615], только они были так унизаны жемчугом и камнями, что кожи и видно не было; желтые же штаны из тонкой тафты слегка падали на ноговицы, шелковая красная рубаха была вся расшита по вороту, подолу и рукавам хитрыми узорами, а в вороту была дорогая запонка; костюм довершали легкий зеленый зипун и вся унизанная камнями тафья на голове.

— И смотрю я на тебя, Петр Васильевич, — с улыбкой вымолвил князь, — не сломить меня тебе так теперь, как тогда в Калуге!

Боярин покачал лысой головою.

— Где уж! Ты при царе все, а я на воеводстве да на печи у себя. Отяжелел! А тогда-то… Господи Боже мой!

И они вслух стали обмениваться своими воспоминаниями, воскрешая молодые годы, молодые чувства.

— А что у вас на Москве делается? — спросил Терехов.

Теряев расправил усы и начал передавать боярину московские новости.

— Царь через год по кончине царицы снова оженился. И чудно вышло! Скликали на царский двор шестьдесят невест, и все-то на подбор, и все-то именитые, а он, батюшка, возьми да и выбери себе прислужницу! Все диву дались. Царица-то Марфа упрашивала: «Опомнись! Где видано!» -а он все свое. Взял жену, нам царицу, Евдокию, дочь можайского дворянина Лукьяна Степановича Стрешнева. Ныне ближний боярин, в думе сидит!…

— Диво! -покачал головою Терехов.

— И царица же! Красота и великолепие! Доброта всем на диво. И любятся они, словно голуби. Видно, Бог вразумил их на это! Поначалу родила царица царевну. Ириной нарекли, потом другую, Пелагею, а там и наследника дала царю, Алексея Михайловича. На радость, говорят, растет… третий годок пошел. Ну а что до остального прочего, так пожары одолели. Великие два были: один три года назад, другой -так лет шесть. Монастыри Чудов и Вознесенский, двор патриарший, дом, церкви, дворец, приказы, Кремль, Китай-город, ряды, лавки, разные магазины — все огонь пожрал. Великие бедствия!

— Ох, много Русь-матушка несет бед!

— Подожди, перемелется — мука будет!… Однако надо б нам и женок поглядеть. А? Пойдем-ка, боярин? — предложил князь.

Они встали и направились в терем княгини.

Там княгиня, одетая по дорогой московской моде, вся унизанная камнями и жемчугом, с грубо раскрашенным лицом, уже успела сдружиться с боярыней и ее дочкой и показывала им разные затейливые узоры и материи, что привозили в Москву немецкие купцы.

— А вот и женки наши! — весело сказал князь, входя в теремной покой, и низко поклонился боярыне Ольге Степановне.

Та ответила ему тоже поклоном и зарделась вся, вспомнив его прежнюю любовь и домогательство.

— Знакомь, боярин, с дочкой своею, нашей невестушкой! — продолжал князь Теряев. — Ой, и красавица же она у тебя!

— Как есть твоему молодцу! — засмеялся боярин.

Ольга стояла в углу, закрыв лицо рукавом, и горела вся, как маков цвет; но мало-помалу ее застенчивость прошла, и между всеми завязался общий разговор, начавшийся снова с описания нападения.

Всем было весело в этот день, кроме молодых. Алеше Безродному, как начальнику охранного отряда, отвели особое помещение — малую клеть во дворе; едва вошел в нее Алеша, как бросился ничком на постель и зарыдал протяжно и громко, не боясь быть услышанным. С приездом в Москву, казалось ему, кончилось его счастье. Можно ли отвоевать невесту у сильного князя, да еще когда к тому же этого брака хотят и сами родители? И при этих мыслях его сердце разрывалось на части.

Был уже вечер, когда Алеша, утомленный, вышел из своей клети. Вдруг перед ним, словно из земли, выросла Агаша.

— Ты, Алексей? — окликнула она его шепотом.

— Агаша! — радостно встрепенулся Алексей.

— Тсс! Иди за мною! Боярышня тебя повидать хочет.

Сердце Алеши радостно забилось; он осторожно пошел за Агашей.

А та вполголоса хвастливо болтала:

— Теперь самая что ни на есть пора. Все устали с дороги-то. Маремьяниха вовсе без ног лежит, все в доме спят. А я все досмотрела — и где сад, и где собаки, и ходы-выходы. Сюда! — Она быстро скользнула в маленькую калитку и следом за нею Алеша вошел в густой сад. — Сюда, сюда! — торопила его Агаша. — Теперь заверни направо. Тут и боярышня. А я ждать буду.

Алеша быстро пошел вперед, свернул направо и увидел Ольгу. Она стояла прислонясь к дереву, вся облитая лунным светом. Алеша подбежал к ней и порывисто взял ее за руки. Вся его грусть пропала при виде любимой им девушки.

— Дорогая моя! ласочка моя! Золотце! Уж и затосковался я, тебя не видючи. Смерть, кажись, легче, чем разлука. А тут еще и ты подле меня, а словно дальше, чем за морем, за океаном! — поспешно говорил он, прерывая свои слова поцелуями.

Ольга прислонилась головой к его плечу и нежилась в его ласках.

— Вот так бы и умереть! — чуть слышно произнесла она.

От этих слов все сладкие мечты разом оставили Алешу. Грустная действительность снова встала пред ним неотвратимой бедою.

— Оля, да неужто нет тебе выхода? — с отчаяньем проговорил он.

Она тихо качнула головою.

— Сам знаешь! Только быстрая речка…

— Тсс! — он испуганно прижал ее к себе. — Не говори так! Мне страшно от таких речей. Нет, подожди малость, мы еще надумаем.

Она опять кивнула головою и горько сказала:

— Без нас все решено. Еще нас и на свете не было, как отцы все надумали и зарок дали. Слышь, на кресте зарок дали, нам ли переделать это! Еще немного деньков — и распрощаемся с тобою, Алеша, — Ольга вдруг обвила его шею руками и тяжко заплакала. — Горемычные мы! Бедные мы!

Алеша, сам, едва удерживаясь от слез, старался успокоить ее словами и ласкою.

Вдруг подле них появилась Агаша.

— Или ума решилась? — зашипела она. — Я свищу, гукаю, а они хоть бы что! Иди прочь скорее, обход идет!

Среди наступившей тишины послышались удары палки о палку и смутные голоса.

— Уходи, милый! — сказала Ольга. — До завтра!

Они обнялись.

— Ну, это как Бог доведет! — сказала Агаша. — Да расходитесь, что ли!…

Алеша оставил Ольгу и скользнул в кусты. Он видел как Ольга обняла за шею свою верную подругу, как они медленно пошли по дорожке и скрылись за поворотом Он тяжко вздохнул и отер рукою глаза. Видимо, конец! Оставалась одна надежда: говорить с самим боярином. Сказан ему все, а там будь что будет. Он решительно встряхнул головой, и в его глазах сверкнул недобрый огонь.

«Все же поведать то Ольге надобно, пусть она решит», — подумал он и медленно пошел в свою клеть.

В это время князь окончил свои вечерние молитвы и собираясь на покой, кликнул Антона, своего любимого стремянного, слугу и друга.

— А где князь Михайло? — спросил он его. — Что-то сегодня его будто с вечера не было?

— Так и есть, господин, — ответил Антон, — еще до трапезы уехавши!

— Куда?

— Надо быть, на вотчину. Всю дружину с собою взял и Власия и ускакал.

Князь покачал головою.

— Ишь ведь какой! Невеста в дом, а он из дома. Как прибудет, скажи, чтобы беспременно ко мне явился.

— Скажу, господин!

Антон ушел. Князь, окрестив со всех сторон свое ложе, улегся спать, а тем временем Михаил на взмыленном коне уже подъезжал к Коломне. Дружину только для отвода глаз послал он с Власием назад в вотчину, а сам один поехал решать свою судьбу, как ему казалось. Он понимал, что борьба против решения отца немыслима, и покорился ему, как неизбежному, но расстаться с Людмилою было выше его сил, и при одной мысли о разлуке его сердце переставало биться. Крепко и долго думал он, пока созрело его смелое решение, и теперь он ехал осуществить его.

«Любит или нет?» — мелькало у него в уме, и он гнал коня, охваченный страстным, непреодолимым желанием решить все дело скорее.

Конь шатался, когда Михаил соскочил с него у ветхой хибарки Ермилихи. Князь ввел его на пустой двор, поросши бурьяном и крапивою, и быстро вошел к старухе.

Та чуть не кубарем скатилась с полатей, когда увидел нежданного гостя.

— Пошли сына коня справить, — сказал князь, — и иди меня слушать!

— Мигом, соколик мои! — льстиво ответила старуха и торопливо вышла из избы.

За сенцами в развалившейся клети храпел ее единственный сын Мирон. Говорили про него, что он ходит на дорогу кистенем, что немало его приятелей болталось на виселице, только никто не мог углядеть его. А он в кумачовой рубахе, здоровый, как дуб, с наглым лицом, ходил по городу заломив набок свой колпак, и, смеясь боязливым мещанам в глаза, задорно побрякивал деньгами, запустив руки в карманы. И сегодня он только за час до приезда князя вернулся домой и завалился спать богатырским сном, но мать растолкала его.

— Вставай, лежебок этакий! Скорехонько! Слышь, князь прискакал, коня загнал. Обрядить его надо! Ну! Скоро, что ли! Смотри, как я тебя ахну! — И старушонка, не боясь богатырского сложения своего сына, ухватила его за волосы и тряхнула.

Тот лениво освободил свою голову и, зевая во весь рот, поднялся.

— Ладно уж! Иди!

Старуха побежала назад в избу, где, нетерпеливо шагая из угла в угол, ждал ее князь.

— Слушай, — обратился он к ней, едва она вошла, — жить мне без Людмилы не можно, а меня жениться неволят. Невеста приехала…

— Приворот такой есть, — заговорила старуха.

Но князь тотчас оборвал ее:

— Молчи!… Жениться я должен, а Людмилу отдать другому сил нет.

Старуха закивала головою.

— В вотчине мельница у меня есть, в стороне. Мельника я вон, а ее туда! Просить буду, не упрошу — силой уволоку! вот! А ты, — он наклонился к ней, — что тебе тут? С хлеба на квас. Иди к ней служить! Береги ее, как свой глаз, угождай ей! Я у тебя эту хибарку откуплю, а там — все дам: корову дам, лошадь, луг, сено косить двух холопов оставлю, муки, крупы и десять рублей на год! Иди!

Глаза старухи разгорелись. Она низко поклонилась князю.

— Что же! Я не прочь! Для кого иного, а для тебя, князюшка…

— Лицо князя сразу повеселело. Он кивнул ей.

— Ладно! Так скажи сыну, чтобы ждал тоже. Ты сходи теперь оповести Людмилу что видеть мне ее надо. Я скажу ей. Согласна будет, так я ввечеру Власа пришлю к тебе и все сделаете, ее перевезете. Сын твой да Влас, а ты потом. Ну живо!

— Мигом сокол мой!

Старуха поспешно повязала свой чепец и вышла устраивать свидание, а князь снова заходил из угла в угол, то гневно сжимая кулаки, то схватывая себя за голову

Радостно вздрогнула Людмила, услышав, что князь зовет ее на свидание, едва-едва могла дождаться минуты, когда ее мать после обеда завалилась спать. Тогда она вышла на огород ждать князя Он пришел, и Людмила прижалась к нему и заговорила

— Что же ты скрылся? И не в стыд тебе? Почитай неделя, как я не видела тебя. Сердце изныло все. Думала, бросил ты меня, покинул.

Князь отвел ее руки и дрогнувшим голосом спросил:

— А если бы покинул?

Людмила задрожала, и ее глаза расширились, а лицо побледнело

— Негоже шутить так, — с трудом переведя дух, ответила она

Князь порывисто обнял ее и посадил, а сам сел подле и держа ее руки, заговорил:

— Мне и самому смерть была бы с тобою расстаться. Слушай же что скажу тебе…

И он начал рассказывать ей про свое горе. Рассказывал про дружбу отцов, про их уговор, про участь горькую, неизбежную, про то, что уже и невеста приехала и не уйти ему от своего горя, как от смерти.

Бледнее смерти сидела Людмила, слушая его слова. Чувствовал он в своих руках, как холодеют ее руки, как дрожит она вся словно в ознобе.

— А тебе мать мужем грозится, замуж неволит, — тихо продолжал князь, — а мне без тебя смерть! Что невеста! Ты моя люба и никто иной А разве пойдешь против отцовой воли? Подумай! И вот что надумал я. Слушай.

И ласково убедительно заговорил он о побеге. Пусть уйдет Людмила Ермолиха и его люди укроют ее у него вотчине и будет жить она как княгиня, ни в чем не зная отказа. А он будет к ней ездить и жить у нее, и никто тогда не нарушит их тихого счастья.

Людмила слушала его склонив голову, и слезы текли по ее лицу. Любила она и любит, но не так, думала она, увенчается их любовь! Горе и позор!

— А матка как? Она затоскует! -воскликнула она.

Князь смутился.

— Я ей денег дам… много денег. Она догадается, а потом и сама к тебе переедет. То-то житье будет.

И уже увлеченный картиною, он стал рисовать их жизнь. Тихо, одни, в тесной семье. Тут и мать ее. Дом — полная чаша, слуги, и он подле нее, и любовь…

— Люба! Согласись!

Людмила обняла его и прильнула к его груди. Князь слышал ее прерывистое дыхание, его голова кружилась.

— Бери меня! — ответила она. — Не могу тебе противиться.

— Радость ты моя! — воскликнул князь и, подняв на сильные руки, стал безумно целовать ее. — Увидишь, какое наше счастье будет! Так любишь, значит?

— Как душу, которую гублю для тебя! Только бы мать не прокл…

Но князь закрыл ей рот поцелуями.

V ПЕРЕДВОЙНОЙ

С добрый месяц уже жили Тереховы-Багреевы у Теряевых. Однажды князь пришел из думы и сказал боярину:

— Ну, Петр Васильевич, на завтра собор назначен. Царь приказал о том всех через дьяков оповестить. Ты ведь объявился уже?

Боярин всполошился.

— Да нет еще, князь. Я думал, ты оповестишь, и сижу себе. Вот поруха-то! Бежать, што ли? Князь засмеялся.

— Эх ты! Был воеводою, а порядков не знаешь. Ну да Бог с тобою. Я скажу про тебя дьякам, а ты только беспременно на обедню в Успенский собор приезжай, потому с этого начнется.

— А ты?

— Я с царем буду!

Боярин почесал затылок.

— Ох, горе мне! Один я тут, что сиротиночка. Беда!

— Что за беда! Смотри, куда все пойдут, туда и ты. Горлатная шапка с тобою?

— Со мной, со мной, — закивал головою боярин, — большущая! И шуба со мною.

— Ну, шубы-то не вынимай! Шубу мы теперь только в самых особых случаях надеваем. Опашень надень да к нему ожерелье понаряднее.

— Есть, есть! — ответил Терехов. — Все в жемчуге. Как воеводою я был, заказал немчинам жемчуг подобрать… бурмицкий!…[616]

— Ну, и ладно!

На другой день с четырех часов утра волновался боярин Терехов. Шутка ли: в думе с государями сидеть, речами меняться!

Князь пред своим уходом зашел к нему и сказал:

— Еду я, а ты в девять часов у собора будь. Государь к тому времени пойдет. Да, слышь, до Кремлевских ворот доезжай, а там пешком.

— Знаю, знаю! — замахал руками боярин и, позвав слуг, стал мешкотно одеваться в свое лучшее платье.

Время шло. Он велел подать колымагу, надел на голову горлатную шапку, высотой в три четверти, взял в руки высокую палку с роговым в жемчуге наконечником и вышел.

К земскому собору приуготовлялись торжественно. В Успенском соборе сам патриарх Филарет служил обедню, а после нее молебствие. Царь, окруженный ближними боярами, окольничими, горячо молился, стоя все время на коленях; а по его примеру и бояре, и окольничьи, и служилые люди, и все, призванные на собор, стояли коленопреклоненными.

Яркое солнце ударяло в собор и сверкало на дорогих окладах образов, на самоцветных камнях боярских уборов и веселило все вокруг, кроме строгой фигуры Филарета в монашеском облачении. По окончании службы он обернулся и поднял обеими руками напрестольный крест. Все склонили головы. Потом поднялся царь и подошел под благословение к своему отцу, а за ним потянулись и все бывшие в храме.

Служба окончилась. Бояре и окольничьи выстроились в два ряда, и между ними медленно пошел царь к выходу, через площадь, в Грановитую палату, где порешено было быть собору. Следом потянулись ближние ему, а гам и все прочие.

Дьяки у входа суетились. Они стояли с длинными свитками и отмечали входящих. Одни занимались проверкою лиц прибывших, другие озабоченно рассаживали всех по местам, чтобы никто себя в обиде не чувствовал.

Хотя и было уже уничтожено местничество, но с ним еще приходилось считаться не только в мирное, но даже и в военное время.

Терехов назвал себя. Шустрый дьяк подбежал к нему и ухватил за локоть.

— А! Тебя, боярин, мне князь Теряев стеречь наказал! Сюда, сюда! Тут и слышнее, и виднее, а по роду ты не моложе князей Черкасских!

Он ввел Терехова в огромную длинную палату. В три ряда обращенным покоем стояли длинные скамьи, покрытые алым сукном. Вверху на возвышении в три ступени стояли два кресла под балдахинами и подле одного из них невысокий стол.

На скамьи, говоря вполголоса, садились созванные на собор. Помимо ближних царю и думных бояр были тут присланные и от Рязани, и от Тулы, и от Калуги и Пскова, и Новгорода, и далеких Астрахани, Казани, Архангельска, даже от Тобольска и Вытегры. Все были в высоких горлатных шапках, в дорогих опашнях с драгоценными ожерельями у воротов.

Вдруг двери раскрылись настежь, и парами показались стрельцы в алых и синих кафтанах. Они шли держа на плечах блестящие алебарды, за ними шел отрок с патриаршим посохом, следом Филарет об руку с сыном, а за ними опять бояре и духовенство.

Все присутствующие обнажили головы и пали на колени.

Когда Терехов поднялся, все уже были на своих местах. Царь с патриархом сидели в своих креслах. На столике лежали скипетр и держава, вокруг стояли стрельцы, а подле Филарета — отрок с посохом.

Внизу пред ними за длинным столом сели дьяки с бумагою и перьями.

На время наступила торжественная тишина. Потом царь встал со своего кресла, и раздался его тихий голос:

— Благослови, отче!

Патриарх поднялся во весь могучий рост и, подняв руки над головою сына, произнес:

— Во имя Отца и Сына, и Святого Духа!

Царь выпрямился. В течение времени, истекшего со дня возвращения отца, он постарел и пополнел, но его лицо сохранило все ту же кротость и простодушие и его взор глядел все с тою же нерешительностью.

— Князья и бояре, — тихо заговорил он, кланяясь во все стороны, — и вы, земские люди! Созвали мы вас на общий собор, потому что от поляков большое государству и нам, государю вашему, теснение. Для общей думы вас созвали. Ведомо вам, что декабря первого в лета тысяча шестьсот восемнадцатое мы с поляками на Пресне мир подписали на четырнадцать лет и шесть месяцев и тому миру теперь конец выходит; и они, ляхи, то ведают и всякое нам зло чинят…— И Михаил Федорович стал перечислять все обиды, понесенные Русью от поляков: на окраинах они разбойничают, царского титула не признают, со шведами и турками против Руси зло замышляют и похваляются всею Россией завладеть, от чего посрамление и убытки немалые. — И так порешили мы в уме своем, — продолжал Михаил, — злой враг наш, король Сигизмунд, помер, а враг злейший, Владислав, еще не царствует, отчего и смута у них в государстве. Станет он королем и поведет на нас рати, а коли мы упредим его, в наших руках более силы будет. На том и решили собор созвать. Начинать войну али нет? Рассудите!

Михаил поклонился и сел, вытирая рукою лоб.

— Война, война! — раздались со всех сторон голоса.

Лица царя и патриарха просветлели.

— Так пусть и будет! — решил царь.

Потом стали обсуждать средства, войско и его размеры, назначать полководцев, определять действия каждого и делать наряды.

Целую неделю длился собор, и с каждым днем ненависть к полякам и жажда войны все сильнее охватывали сердца русских. «Война!» — передавалось из уст в уста, и о войне говорили в домах и кружалах, на базарах и рынках, в Москве и на окраинах. Воинственный дух наполнил сердца русских, и, кажется, никогда еще не вспыхивала у русских ненависть к полякам с такою силою, как в эти дни. Все обиды, начиная с Дмитрия Самозванца до последнего приступа ляхов на Москву, вспоминались теперь и стариками, и молодыми, и служилыми, и торговыми, всеми — от простого посадского до всесильного патриарха.

Последний подолгу теперь беседовал с князьями Черкасскими, Теряевым и боярами Шереметевым и Михаилом Борисовичем Шейным.

— Наступили дни расплаты, — сказал гордо и решительно он, — все взятое отымем и им мир предпишем!

И в это время он походил не на смиренного служителя Божьего, а скорее на прежнего Федора Никитича, которого убоялся Годунов.

— Князь Пожарский дюже искусен, — сказал Черкасский.

Шеин вдруг вспыхнул и, грозно глянув на князя, грубо ответил:

— И без него люди найдутся.

— Истинно! — подтвердил Филарет. — Михаила Борисовича пошлем. Он и в бою смел, и разумом наделен!

— Услужу! — ответил Шеин, низко кланяясь Филарету

Князь Черкасский удивленно посмотрел на Шереметева и Теряева.

Патриарх подметил их взгляд.

— Ну, да про это потом, — сказал он, — а ныне сборы определить надо. Иноземных людей много, тяготы большие.

Действительно, готовясь к войне, царь Михаил взял на службу английского генерала Томаса Сандерсона с 3000 войска, полковника Лесли с 5000 и полковника Дамма с 2000 солдат. Требовались большие расходы.

— Я сам отдам всю свою казну на общее дело, — сказал царь на соборе, и его слова воодушевили всех.

— Не пожалеем имений своих! — ответили ему бояре.

Тотчас были составлены списки, и во все стороны полетели приставы собирать оброчные деньги, на конного двадцать пять рублей, на пешего десять рублей. Богатые помещики и монастыри выставляли от себя целые отряды.

Князь Теряев призвал к себе сына.

— В думе сидеть мне должно, — сказал он, — а то был бы и я на войне со всеми, но ныне ты за меня пойдешь. Возьмешь людишек наших и будешь над ними с капитаном Эхе. Иди и готовься к походу!

Михаил ускакал в Коломну.

В то же время Терехов позвал к себе Алексея.

— Все людей посылают, — сказал он ему, — так и мне негоже от других отставать. Вот тебе мой перстень. Вернись на Рязань, в вотчину, и там собери сто человек конных да пеших. Казны возьми, одень их как след и сюда веди. Тебя старшим сделаю. А как приедешь, поклонись Семену Андреевичу Он тебя во всем наставит.

В тот же день Алексей стал собираться в дорогу.

— Что ж, — сказал Терехов князю, — мы не хуже других! Люди ставят, и мы можем. А хотел я тебе одно сказать: пока что до войны, обвенчать бы нам детушек! А?

— А то как же иначе-то! — ответил, усмехаясь, князь. — Первое дело! К тому времени, как походу конец, у нас, глядишь, и внук будет!

Вечером к князю пришел Шереметев.

— Нехорошее деется, князь, — сказал он.

— А что?

— Да помилуй, Шеина в голову! Что он за воевода? Князь-то Пожарский прослышал стороною и говорит, что недужен С этого добра не будет!

— Ну, говори! — остановил его князь. — Прозоровский пойдет, Измайлов, иноземцы.

— А Шеин над ними!

Кругом были недовольны назначением Шеина, но боялись громко говорить, зная волю патриарха и царя. Шеин еще выше поднял голову и смеялся над прочими боярами, называя их в глаза трусливыми холопами.

Ненависть к Шеину среди бояр росла, но за такими заступниками, как царь и патриарх, Шеин был в безопасности.

— Горделив он больно, — задумчиво сказал о нем царь Михаил, — смут бы у них там не было!

— Отпиши, чтобы без мест были, — возразил патриарх, — а против него ни по уму, ни по силе не быть никому.

— Твоя воля! — согласился Михаил.

Главных начальников назначили. Над всеми поставили Шеина, потом окольничего Артемия Васильевича Измайлова ему в помощники и князя Прозоровского во главе запасного войска Иностранцы оставались при своих войсках, но в подчинении Шеину.

Все было готово к войне. Спешно собирались даточные деньги. Со всех сторон в Москву стекались отдельные отряды от помещиков, городов и монастырей. Ратные люди готовились уже к походу и делали последние распоряжения.

В чистенькой горнице домика Эдуарда Штрассе за столом сидел сам хозяин, Каролина и капитан Эхе. Последний был задумчив, и его глаза уныло глядели на Каролину, а грудь вздымалась от тяжких вздохов.

— Пей, пей, Иоганн, — сказал ему Штрассе, — а то уйдешь на ратное дело, уж там так не посидишь!

— Где уж! — ответил Эхе. — Я, бывало, по три месяца сапоги не снимал, белья не менял. Сколько раз вместо постели в болоте лежал.

— Тяжелое дело! — вздохнув, сказала Каролина.

— Это тебе, женщине, — задорно ответил Штрассе, — а я очень хотел бы на войну. Я хотел идти лекарем, но князь не пустил. Говорит, я в доме нужен!

— Ты? — и Каролина громко засмеялась. — Да ты бы на войне от одного страха умер. Послушай Иоганна только, что он рассказывает! — И она с восхищением взглянула на

плотную фигуру Эхе.

Он тряхнул головой и воскликнул:

— Не знаю почему, а мне теперь очень неохота идти. Так тоскливо и скучно. А отчего? — он развел руками. — Один я, никого у меня нет… никто не пожалеет… а скучно.

— И неправда! — пылко ответила ему Каролина. — Если бы вас убили, я глаза бы себе выплакала!

— Вы? — воскликнул Эхе, и его лицо озарилось улыбкой.

Штрассе кивнул головой.

— Она любит тебя, — сказал он.

— Каро…

— Дурак! — вскрикнула Каролина и, вспыхнув как зарево, выбежала из горницы.

— Го-го-го! — радостно заговорил Эхе. — Я ее сам спрошу!

— Спроси, спроси! — засмеялся Штрассе.

Эхе бросился следом за Каролиной и нашел ее в кухне. Она стояла, уткнув лицо в угол. Эхе тихо подошел к ней и притронулся к ее плечу.

— Правда, Каролина? — спросил он.

— Глупости Эдуард болтает, а дураки верят.

Эхе совершенно смутился.

— А я думал…

— Что? — Каролина быстро обернулась, и Эхе увидел ее сияющее лицо.-Что?

— Что вы согласитесь быть моею женой, — тихо сказал Эхе, робея от ее лукавого взгляда, и замолк.

Каролина вдруг весело расхохоталась.

— Ах, глупый, глупый!

— Чего же вы? — смутился Эхе.

— Да, понятно, соглашусь!

— Да? Согласны? Ох! — капитан сразу повеселел и, обняв, поднял на руки Каролину. — Эдуард! — заорал он. — Она согласна!

Штрассе вбежал в кухню и захлопал в ладоши.

— Я говорил тебе! Я говорил! Они, девушки, все такие!

— Теперь запьем эту радость! — сказал Эхе и на руках понес Каролину в горницу.

И в этот вечер не было счастливее этих людей.

А в это же время наверху, в своей светлице, тосковала боярышня Ольга, делясь своими горькими думами с верной Агашей. Неделю назад, ночью, в саду прощалась она с Алешею. Он ехал по поручению ее отца в Рязань и заклинал ее подождать его возвращения. Как они оба плакали! Как целовал он ее!…

— Если выйдет не по-нашему, сложу я под Смоленском свою голову! — сказал он Ольге, а она могла в ответ только крепко прижаться к его груди, говоря:

— Прощай, мой соколик!

И так и вышло. Вчера пришла матушка и сказала, что будут теперь все к свадьбе готовиться, чтобы до похода дело окончить.

— Ах, Агаша, Агаша! Подумать боюсь даже, как Алеша вернется! — воскликнула боярышня. — Что будет с ним!

— Полно, боярышня! — ответила более практичная Агаша. — Нешто он ровня тебе? Потешилась ты с ним в девическую вольность, а теперь и в закон пора. Смотри, князь-то какой красавец!

— Не смей и говорить ты мне этого! — рассердилась Ольга. — Не люб он мне… хуже ворога, татарина! Что с Алешей будет? — заплакала она снова.

А княгиня Теряева и боярыня Терехова по приказу мужей спешно готовились к свадьбе. Ввиду событий и торопливости не собирались править ее пышно, а все же надо было хоть и к малому пиру приготовиться, а потом помещение молодым приспособить, приданое пересмотреть, одежды справить. Мало ли женского дела к такому дню. И, справляя все нужное, женщины, по обычаю, лили слезы, девушки пели унылые песни, а Ольга ходила бледная, как саван, с тусклым взором и бессильно опущенными руками.

Маремьяниха сердилась и ворчала:

— Что это, мать моя, ты и на невесту не похожа! Срамота одна!… Словно тебя за холопа неволят.

— Хуже!…— шептала Ольга.

VI СВАДЬБА

От Москвы надо было проехать до Коломны, от Коломны до вотчины князя Теряева да за вотчиной, проехав верст семь, свернуть с дороги в густой лес и ехать по лесу просекою до. Малой речки, а там, вверх по ней, берегом, и открывалась тогда на полянке, у самой речки, что была запружена, старая мельница. Была она князем временно поставлена, когда строилась усадьба, для своей потребы, а потом заброшена. Плотину давно прососало, и она обвалилась, колеса погнили, и два жернова недвижно лежали друг на друге, покрытые паутиною и мхом. Изба и клети покосились на сторону, и эта старая мельница являла полную картину запустения снаружи, но внутри все говорило о жизни и счастье.

Оживилась мельница в последние две недели. В клетях ее поселились: в одной — старая Ермилиха со своим сыном-богатырем Мироном, в другой — три девушки: Анисья, Варвара да Степанида, безродные сироты, которых Влас отыскал в тягловой деревушке. А в самой избе две горницы со светелкою обратились в пышные теремные горенки.

Чего в них не было!… Дорогие ковры покрыли лавки, поставцы с хитрой резьбою, укладки с финифтью, образа в пышных окладах, а наверху, в светелке, стояла кровать с горою перин, с богатым пологом. В углу у оконца стояли пяльцы, и, нагнувшись над ними, сидела Людмила. Ее лицо немного побледнело, глаза стали словно больше, но вместе с этим какое-то строгое, покойное выражение лежало на лице, а во взоре светилось мирное счастье. Подле нее на низеньком кресле сидела пожилая женщина с некрасивым, сморщенным лицом и маленькими жадными глазами.

Некоторое время они сидели в молчании, потом пожилая женщина вздохнула и заговорила:

— Ох, и дура я, дура, что этой подлой Ермилихи послушалась, на корысть пошла, родную дочь продала словно бы!…

— Вы только добро мне сделали, маменька, — тихо проговорила Людмила,-без князя я умерла бы! — Князя! А где князь-то этот? Не видела я его что-то! Завезли нас сюда, словно в разбойничье гнездо, а князя и в глаза мы не видели!

Людмила побледнела и низко опустила голову.

— Приедет! У него дела много, служба царская! — тихо проговорила она.

— Жди, пожалуй! — подхватила ее мать. — Приедет! Теперь-то еще ничего — выйти можно, лесочком пройтись; а придет зима — волки завоют, медведь придет, кругом снег… Ох, дура я, дура! Выдала бы я тебя за Парамона Яковлевича и была бы вовек счастлива.

— Утопилась бы я! — твердо сказала Людмила.

— Доглядели бы! — ответила мать. — А теперь что? И на что мне корысть эта? Ох, ду…

Она не договорила и встала с кресла. Людмила тоже вскочила, и ее лицо вспыхнуло, как зарево. На дворе послышались конский топот и голоса. Людмила выглянула в оконце, вскрикнула: «Он!» — и опрометью бросилась вниз по лесенке.

— Князь! — всполошилась ее мать. — Ох, посмотрю-ка я на него! Правда ли, тароват он, попытаю. — И она быстро поправила на голове своей повойник и платок и еще сильнее сморщила свое лицо, что означало у нее улыбку.

Людмила сбежала вниз, выбежала на крыльцо и упала в объятия князя, который взбегал в эту минуту на ветхие ступеньки.

— Князь Михайло! Сокол мой!

— Людмилушка!

Они замерли в поцелуе, забыв, что во дворе стоит Влас с Мироном, а из клети глядят сенные девушки. Их лица сияли счастьем. Только молодые любовники в первые дни своей любви могут понять их состояние.

Первый очнулся князь. Он нежно освободил одну руку и, обняв Людмилу, повел ее в избу.

— Ну что, рыбка моя, хорошо тебе тут? Я про все подумал.

— Соскучилась я без тебя! Все ждала и ждала. Дни шли, недели.

Князь вздохнул.

— Не мог я ранее. В Москве поход решали, да кроме того дела разные, а тут еще в доме гости. Суета. Был я тут дважды, все тебе горницы убирал.

— Приедешь, взглянешь — и нет тебя.

— Э! Зато я, лапушка, теперь неделю, а то и дольше все подле тебя буду, в очи твои смотреть, ласкать да голубить тебя.

— Не уедешь?

— Говорю, неделю пробуду!

— Ах! — только и сказала Людмила, но в этом возгласе вылилось все ее счастье.

Они, обнявшись, сели под образа.

— Расскажи, мое золотце, как сюда перебрались. Все ли по-хорошему? А это кто? — вскрикнул князь.

В горницу, кланяясь и улыбаясь, вошла мать Людмилы.

— Матушка моя, — сказала Людмила.

Князь Михаил быстро встал и отвесил Шерстобитовой низкий поклон. Та даже растерялась от смущения, а князь с жаром сказал ей:

— Благодарствую тебя, государыня, за твою милость к нам! Не попусти ты быть Людмиле моею — горькая была бы моя жизнь.

Шерстобитова поклонилась в ответ.

— Полно, полно! — заговорила она. — На то ты и князь, чтобы нам, маленьким людишкам, тебе угождать. Да и Людмила-то моя уж затосковала по тебе больно. Ребенка своего жалеючи, попустила я грех такой!

Князь вздрогнул и побледнел.

«Действительно, — мелькнуло в уме его, — гублю я душу неповинную».

— Все поправлю. Не покается в том Людмилушка! — произнес он.

— Оставь! Разве я каюсь? — с упреком шепнула Людмила.

— Только скучно нам тут, — заговорила Шерстобитова, — ровно в яме. А придет зима!…

— Я ужо дом вам выстрою. Вот с похода вернусь!

— А надолго поход? — встрепенулась Людмила.

— Нет! Может, месяца три — и домой! А ты вот что, — и князь засмеялся, — я ведь голоден и есть страх хочу!

— Милый ты мой! И молчишь! Да я в минуточку! — И Людмила весело выбежала из горницы, увлекая за собой мать.

Михаил с улыбкой посмотрел ей вслед.

«Ах, если бы она была не в потаенности! Сколько счастья и радости!…» — подумал он и вздохнул, но мимолетная грусть снова сменилась радостью.

Людмила и ее девушки несли вино и посуду с едою. Она поставила пред князем горячий курник.

— Ермилиха изготовила, словно чуяла! — сказала она улыбаясь и, кланяясь, прибавила: — Не побрезгуй!

Михаил обнял ее и посадил на скамью рядом.

— Будем вместе, по немецкому обычаю! — сказал он.

Ночью он вошел в светелку своей милой. Луна ярко светила в горенку, пред иконой теплилась лампадка, и ее бледный свет боролся с лунным. Ароматный воздух волною вливался в светелку, и где-то щелкал соловей.

Людмила прижалась к Михаилу полною грудью и сказала ему:

— Что грех? За такое счастье мне не жаль загубить свою душу!

Михаил улыбнулся, целуя ее глаза, губы.

«Что грех!» — подумал и он.

День проходил за днем в сладком очаровании. Ежедневно капитан Эхе или Влас приезжали к князю с вотчины и говорили о положении дела. Наконец медлить более стало нельзя.

— Еду, — сказал раз Михаил рано утром.

Людмила побледнела и пошатнулась. Князь успел подхватить ее.

— Перед походом я, рыбка, еще заеду к тебе, — ласково прибавил он.

Она сладко улыбнулась ему.

— Худое предчувствие сжало мое сердце, — грустно прошептала она, — мне не удержать тебя, только… не забудь ночей этих.

— Что ты! — воскликнул князь.

Людмила вышла проводить его. Он взял коня в повод, обнял Людмилу и тихо пошел с нею просекой. Впереди ехали Влас и Эхе.

— Неделю спустя заеду, — говорил Михаил.

Людмила медленно шла и не поднимала от земли глаз, полных слез.

— Слушай! — вдруг сказала она. — Если у нас с тобою дитя будет, ты не покинешь его?

Князь вспыхнул.

— Разве я нехристь!

— Клянись!

— Всем святым клянуся и Иисусом Христом, и Святою Троицей! Пусть не держит меня земля, если я говорю облыжно. Не покину младенца своего! — твердо произнес князь.

— Помни! — сказала Людмила.

Князь Михаил вернулся в Москву, и в тот же день его зашел в покой боярина Терехова и обратился к последнему:

— Что же, Петр Васильевич, сын мои вернулся с вотчины. Пока что до похода и справим свадьбу, как говорили? А?

Терехов твердо кивнул головою.

— Хоть завтра, князь! Наши бабы, смотри как уже хлопочут. Только поговорили мы, а у них в терему девки уже и песни поют подблюдные.

— Ин так! На неделе и окрутим. Дела теперь такие, что пиры не у места. Мы потихоньку и сделаем. С дочкой-то ты говорил?

— А что говорить с ней? — удивился Терехов.

— Может, не люб ей Михайло?

Боярин даже покраснел при таком предположении.

— Не люб? Да смеет ли она даже такое слово сказать, если ее отец обет дал? Да будь твой сын горбат или умом скорбен, и тогда она выйти за него должна!

— Ну, ну, распалился! — улыбнулся князь. — Так на неделе?

— У баб спросим и день назначим.

В тот же вечер князь позвал вернувшегося сына и объявил ему свое решение.

— Ольга — девка добрая, — сказал он, — с ней тебе мирно и покойно будет. Да и нам утеха. Кроме того, идешь ты на войну. В животе и смерти Бог волен, а мне, старику, на душе легче, что я обет свой выполнил. Так-то! Пока что подыщи тысячника да дружков, а про остальное я сам подумаю!

Бледный, смущенный, растерянный вышел Михаил от отца. Мысль сопротивляться его воле не приходила ему в голову и в то же время казалось ужасным жить с немилою, а ту, которую любил он, как душу, держать, как тайную полюбовницу. На дворе с ним встретился Эхе. Лицо капитана сияло счастьем; он широко улыбался, дружески кивнул молодому князю и спросил у него:

— Что ты такой печальный?

— А чего ты такой радостный?

— Я? О, я теперь очень счастлив, как король! — и Эхе громко засмеялся. — Я люблю Каролину, и Каролина любит меня. Мы обвенчаемся с ней.

Михаил с завистью посмотрел на него.

— Правда, счастливый! А я и не знал! Пойду, сейчас поздравлю ее!

Он быстро перешел двор и вошел в домик Штрассе. Добрый лекарь-цирюльник встретил его как родного сына

— О мой дорогой! О мой любезный!…— заговорил он с волнением. — Я думал, ты забыл своего друга и учителя, а ты и пришел. Садись здесь, рассказывай про себя.

Михаила растрогала эта доброта.

— Я был занят, а вот сейчас узнал, что мой Эхе женится и пришел поздравить Каролину.

— О, да, да! они давно любят друг друга. Я сейчас! Каролина! — закричал Штрасе.

— Иду! чего тебе? — послышался ее голос.

— У нас князь… тебя поздравить хочет. Иди!

— Иду! — и Каролина вбежала в горницу, смеясь и краснея. — Кто тебе наговорил про меня? — спросила она Михаила. — Вероятно, Эдуард?

— А вот и нет! Сам хозяин!

— Ах он болтун! Я покажу ему!

— Ты скажи мне лучше, — сказал Михаил, — ты счастлива?

Каролина серьезно посмотрела на него и кивнула головою, а потом села на лавку и, всматриваясь в лицо князя, сказала:

— А ты нет? Я никогда не видела тебя таким печальным, как теперь.

Ее нежный голос проник в самое сердце Михаила.

— Горе на мою голову! — глухо ответил он.

— Что? Что с тобою? Скажи нам! — встрепенулся Эдуард. — А мы думали, ты счастлив. Твоя невеста приехала.

— В этом и горе мое! Не невеста она, а разлучница! Вам все скажу как на духу.

И он рассказал про свою подневольную женитьбу, про свою тайную любовь, про свои терзания и муки.

У Каролины выступили на глазах слезы, Эдуард тяжко вздыхал и качал головою. Михаил окончил свой рассказ и закрыл лицо руками.

— Бедные вы, — тихо сказала Каролина, — мне Людмилу, как сестру, жаль!

Михаил схватил ее руку.

— Каролина, сестра моя названая, я уеду, посмотри за ней, чтобы ей худа какого не было! Я скажу тебе, где она живет, и ей пред расставанием про тебя сообщу.

— Хорошо, — просто ответила Каролина.

Эдуард глубоко вздохнул.

— Да, — задумчиво сказал он, — трудно… нельзя отцу напротив делать. Нигде этого нет!

— Знаю! — воскликнул князь. — Но вот ни ты, ни Каролина не пошли бы к алтарю клясться ложно?

— У нас нет этого. У нас спросят, мил или нет, и тогда венчают. Без благословения отца никто не пойдет, но и отец не дает слова за дочь или сына.

— Ну, ну, — сердито сказал Эдуард Каролине, — что ты понимаешь! И у нас, и везде так делают. Крикнут: «Иди!» — и идет, как бычок на веревке. Да! В сердце не смотрят!

Михаил вдруг вспыхнул.

— А я, — воскликнул он, — я клянусь пред вами, — и он поднял кверху руку, — если будут у меня дети, вовек не поневолю их идти против сердца. Дочь холопа полюбит — отпущу ее, сын — тяглую — поженю их… не дам испытать такой муки!

Долго сидели они втроем и говорили. Каролина собрала ужин. Давно так задушевно не проводил времени Михаил, и, когда вышел от Штрассе, его душа была покойнее.

Темное небо было все усеяно звездами. Летняя ночь жгла горячим дыханием. В саду щелкал соловей.

Михаил остановился у ограды и замер в сладком мечтании. Пред ним словно встали старая мельница среди густого леса, горницы и Людмила. Воспоминания пережитых ночей наполнили его сердце.

Вдруг до него донеслись рыдания. Он вздрогнул и поднял голову.

Да, это не обман слуха. Из теремного оконца неслись рыдания, глухие, беспомощные. Михаил поднял кверху руки. Ведь это плачет Ольга, его невеста!… Значит, и он ей не мил! Что же это с ними делают?…

Рыдания становились все глуше и глуше. Наверху хлопнуло окно, и все смолкло. Смолк и соловей, вероятно, испуганный выражением человеческой скорби.

Михаил опустил голову и тихо побрел к себе.

Это действительно рыдала Ольга. Михаил угадал. Она рыдала, прощаясь навеки со своей девичьей волей, со своими мечтами и первой, чистой любовью, которой забилось ее сердце.

Боярин Терехов готовился опочить и пил шестой стакан сбитня, приготовлясь к вечерней молитве, как вдруг к нему таинственным видом вошла Маремьяниха.

— Чего тебе, старая? — спросил он.

Маремьяниха вплотную приблизилась к нему и зашептал

— Смотри, шума не делай! Я к тебе с добрым словом пришла. Ведь беда у нас.

— А что? — встрепенулся боярин. — Говори! Какая такая беда?

— Слышь, не шуми, — зашамкала Маремьяниха. — Ведь князь-то нашей Ольге не люб. Вот!

Боярин тряхнул бородою.

— Э, стерпится — слюбится. Что она знает!

— Глупый ты, — заговорила опять Маремьяниха, — я все дознала. Хотела боярыне сказать, да что толку-то в этом!… Сомлела бы она только! Я к тебе…

— Тьфу ты, старая, да скажешь ли ты толком! — рассердился боярин.

— Не шуми, говорю! — Маремьяниха совсем понизила голос и прошептала: — Наша-то Ольга Алешку любит. Вот… верно… Алешку Безродного.

— Врешь, баба! — заорал боярин, вскакивая, но тотчас опустился на лавку, тяжело переводя дух, причем его лицо покраснело как кумач, и он торопливо расстегнул ворот рубахи.

Маремьяниха укоризненно покачала головою.

— Ишь, что вымолвил! В жизнь я неправды не говорила, а он такое!… Нет, не вру. В бреду Олюшка про то говорила. А ты не пужайся. Я ведь с добром к тебе… Ты вот что…

— Ну?

— Напредки отпиши, чтобы Алешке сюда не ворочаться, а там окрутим Олюшку с князем, так у нее и дурь вон. Девичья дурь-то.

Боярин тяжело перевел дух и кивнул головою.

— А промеж нею и Алешкой ничего не было?

— Ни, ни! — уверенно сказала Маремьяниха.

Боярин оправился.

— Ан быть по-твоему, — сказал он.

— Так и сделай! — Маремьяниха поклонилась боярину и вышла.

Терехову было не до молитвы. И досада на дочь, и робкое сожаление наполнили его душу. На Алешу гнева не было. Вспомнил боярин, как сам тайком виделся со своею женою, и понял его сердце.

«Все же старухи послушаюсь, — подумал он, — завтра от пишу, чтобы со своим ополчением Алексей шел прямо на Смоленск вперерез нашим. На дороге и сойдется. Так и отпишу. А с Ольгой…»

Он вдруг встал, обул ноги, накинул легкий зипун и поднялся в терем.

Жена с удивлением взглянула на него.

— Покличь Ольгу, — сухо сказал Терехов, садясь на низкий рундук.

— В светелке она… ложится.

— А ты приведи!

Боярыня встала и через минуту ввела в горницу Ольгу. Лицо девушки было белее полотна.

— Пришел я на тебя, Ольга, взглянуть,-сказал боярин, — как ты в невестах себя чувствуешь. Что такая бледная? А?

— С истомы, батюшка, душно летом,-тихо ответила Ольга.

Боярышня потупилась.

— Мил, спрашиваю?

— Мил,-едва слышно ответила Ольга.

Лицо боярина просветлело. Ее ответ сразу успокоил его.

— Ну, ну, я к своему покою это, — ласково сказал он и встал. — Покойной вам ночи!

Терехов ушел успокоенный; боярыня улеглась, не понимая, чего муж всполошился, а Ольга вернулась в свою светелку и, упав на лавку, громко и жалобно зарыдала.

Маремьяниха вбежала и стала корить ее, торопливо вспрыскивая наговоренною водою с угольков.

Увы! Ничему не помогли слезы и горе невольных жениха и невесты — день их свадьбы был назначен.

С самого раннего утра началась брачная церемония. Рано-рано пришла сваха рядить брачное ложе. Ей указали помещение, избранное для спальни молодых, и она торжественно пошла туда, неся в руках рябиновую ветвь. А следом за нею вереницею потянулись тысяцкий и ясельничий, а там дружки, свадебные дети боярские, свечники; каждый из них нес какую-либо принадлежность брачного ложа или брачной комнаты.

Шереметева (она согласилась быть свахой) важно обошла кругом комнату, в каждый угол с молитвой воткнула по длинной стреле. Дружки быстро подавали ей соболя, и она накидывала шкуру на стрелу; другие тотчас подавали калачи, и сваха натыкала их на концы стрел.

Затем быстро стали застилать и завешивать горницу коврами, чтобы нигде голого места видно не было, а потом, в предшествии образов Спаса и Богоматери и большого креста, дружки внесли широкую кровать и поставили ее красный угол.

Сваха стала стелить постель: постлала сорок снопов, на них пышный ковер, на ковер три перины. После этого она покрыла перины шелковою простынею. А тем временем дружки установили кадки с пшеницей, овсом и ячменем

Часа три возились они с этим, а в это время Ольгу и Михаила обряжали к свадьбе и наконец повели в горницу где собрались гости и свидетели. Пред ними свечники несли двухпудовые свечи, другие несли обручальные кольца, каравайники на пышных носилках несли караваи хлебов. Не поскупился князь Теряев и устроил пышную свадьбу.

Первой вошла в горницу невеста и заняла свое место, а спустя немного вошел и жених с поезжанами. Он был бледен как мертвец, и его глаза смотрели совсем не весело. Белее полотна было и лицо Ольги, только скрыта эта бледность была под слоем румян, а до венца и покрывалом. Когда уселись жених с невестой за стол, тотчас стали обносить гостей кушаньем.

— Дозволь невесту чесать и крутить, — сказала сваха Тереховой.

— Благослови Бог! — ответила боярыня дрогнувшим голосом, и сваха тотчас подошла к Ольге.

Между нею и женихом развернули тафту и, скрыв Ольгу от жениха, сняли с нее покровы и быстро стали расчесывать густые ее длинные косы. Сваха мочила гребешок в меде и чесала им волосы; потом быстро скрутила их, надела волосник, кику, подзатыльник и накрыла снова невесту.

Затуманилась голова у Ольги. Не помнила она дальше, как отец с матерью благословили ее и как на ее пальце очутилось золотое кольцо, как трижды плеть ударила ее по плечам и перешла из отцовых рук в жениховы. Только на воздухе очнулась она, по дороге в церковь, и поняла, что настал конец ее девичьей воле. И на прощанье она не увидела даже Алеши, да и посейчас нет его у них в доме.

А вокруг уже поздравляли ее. Еще миг — и зерна хлеба посыпались на ее голову. И снова она в поезде едет назад на брачное пирование. Князь Теряев созвал на свадьбу всю знать московскую. Были у него на свадьбе и его друг Шереметев, и Шеин, и князь Черкасский, и воеводы, и бояре думные, и именитый Иван Никитич, царский дядя.

Гудели сурмы и бубны, пелись песни о тяжкой женской и Ольга, сняв фату, залилась горькими слезами. Таков был обычай, и никто не думал, что молодая льет непритворные слезы.

Начался пир.

— Горько! — первым закричал Шеин.

— Горько, горько!-подхватили поезжане и свахи.

Ольга встала и поцеловалась с мужем. На своей щеке она почувствовала легкое прикосновение усов, и на миг ей сделалось обидно — словно муж нехотя целует ее!

Долго пили и ели гости, пока дошли до третьей перемены. Тут встал дружка и, кланяясь родителям, сказал:

— Благословите молодых в опочивальню весть!

— Бог благословит!

Молодые поднялись. Длинною вереницей двинулось шествие к брачному сеннику. А гости продолжали пить, есть и веселиться.

Заливаясь слезами, Ольга сняла с немилого ей мужа сапоги. Не смотря на жену, томясь и тоскуя, ударил князь Ольгу плетью и после принял ее в равнодушные объятия.

По крыше сенника застучал частый дождик, яркая молния прорезала темноту ночи, загрохотал гром.

«Бог не благословит нашего брака», — с горечью подумал Михаил.

Ольга в испуге прижалась к нему.

— С нами крестная сила!

— Не бойся! Это Бог гневается на ложную клятву, — сказал ей князь.

Она отпрянула от него в новом испуге: «Неужели он знает?»

Гости хмелели.

— Пожарский тоже! — громко кричал Шеин. — Великий воевода! Брал Москву два раза, а взял лишь на третий, когда поляки с голода померли! Вот я покажу, как войну вести!

— А кто Смоленск сдал? — задорно закричал князь Одоевский.

— Я! Да ведь мне помощи ниоткуда не было! Зато теперь и назад отберу!

— Не хвались, идучи на рать, — с усмешкой крикнул ему князь Черкасский.

— Я не бахвал. Не бойсь, тебя в помогу не позову, князь!

Спор стал горячим. Князь Теряев ухватил Черкасского за руку и стал уговаривать.

— Не люб он мне! — возразил Черкасский. — Бахвалится много!

— Мне вчера дорогу загородил,-злобно сказал Масальский.

— Выскочил, да и на — пред нами!

— Схизматик! — проворчал Одоевский.

Между тем Шеин на уговоры Шереметева кричал во весь голос:

— Да что они все на меня, ровно псы борзые, право! Завидки берут, вот и лаются!…

— Это ты про кого, пес католицкий? — заревел Масальский.

— Да хоть про тебя!

— Про меня? — и Масальский, вскочив, ухватился за поясной нож.

— Други! — закричал Иван Никитич Романов. — Ведь мы на брачном пиру. Радоваться надо, а не озорничать да ссориться!…

Под утро разошлись гости. Князь Теряев угрюмо качал головою.

— Озорной народ!

— Пир омрачили ссорою, — с сокрушением сказал Терехов.

Князь усмехнулся.

— Ну, это нас с тобой не коснется, а одно скажу: плохо будет Михаилу Борисовичу, коли ляхи его одолеют. Не простят ему бояре обиды и его гордости.

— Истинно! Горделив уж он очень и заносчив! — согласился Терехов.

VII ПОХОД

Девятого августа 1632 года все в Москве заволновалось. Бряцая оружием, скрипя колесами пушечных лафетов, двигалось из Москвы несчетное войско; на площадях и базарах толпился народ всякого звания, а пред толпами дьяки, окруженные бирючами, громко читали царский манифест, в котором он, перечисляя все козни поляков, объявлял им войну.

— Бить их, схизматиков! — в исступлении выкрикнул старик в толпе. — Не будь мои кости старые…

— Ужо им боярин Михайло Борисович покажет! — сказал, усмехаясь, приказный.

Бабы остановили юродивого:

— Фомушка, что молчишь, голубь?

Фомушка, огромный лохматый детина с железными веригами на плечах и на шее, замотал головой и глухо проговорил:

— Кровь, кровь, кровь! Много крови будет!

— Господи, Владыко, горе нам! — заголосили бабы.

В то же время в дворцовой церкви шла торжественная обедня с молебствием о даровании победы. Патриарх стоял рядом со своим венчанным сыном на коленях и горячо молился, а сзади стояли Шеин, Прозоровский, Измайлов, которым было вверено царское войско, и все ближние бояре государевы. Тут же был и молодой князь Теряев со своим отцом и тестем.

Медленно и протяжно пел клир, торжественно проходила служба; государь молился со слезами на глазах, и всех молящихся соединяло с ним одно чувство.

Служба окончилась. Государь обратился ко всем идущим на войну и тихим голосом произнес:

— Бог с вами и Пречистая Матерь, с Нею же победа и одоление! Идите стоять за государево дело и не посрамите нашего славного имени.

Все двинулись к целованию руки. Боярин Шеин стал на колени и бил государю челом сто раз, потом поцеловал руку государеву и бил снова пятьдесят раз. За ним подошли Прозоровский, Измайлов, а там тысяцкие и начальники отдельных отрядов.

Поцеловав руку государю, они потом подходили к патриарху и падали ему в ноги, а патриарх благословлял их, говоря: «За веру Христову и государя! Благослови тебя Бог и Пресвятая Троица!» — и после каждому говорил напутственное слово.

Увидев молодого князя, он улыбнулся ему и произнес:

— Тяжко расставание с молодою женой, но вернешься победителем, и слаще будет счастье твое! Будь доблестен, как отец и дед твой!

Государь вышел на Красное крыльцо. Военачальники садились на коней. Тут же оказались теперь и Дамм, и Лесли, и Сандерсон. Народ толпился кругом и дивился на красоту коней и вооружение. Блестя серебром и золотом, отчищенной медью и полированным железом, гремя конской сбруей и оружием, группа начальников, с плотным, коренастым Шеиным во главе, была очень эффектна.

Войска выходили из Москвы, подымая облако пыли. Гром литавр и бубнов далеко разносился по воздуху.

Филарет поднял руки и благословил начальников. Они медленно повернули коней и поскакали следом за войском.

Михаил Федорович медленно вернулся в покои в сопровождении бояр.

— Каково будет для нас счастье? — задумчиво проговорил он,

— Победить должны, — уверенно ответил Стрешнев.

— Истинно! — Филарет взглянул на него и кивнул головой. — Боярин Михаил Борисович — знатный военачальник, хоть многие на него и клеплют.

Князь Черкасский потупился и переглянулся с Шереметевым, но хитрый царедворец словно не заметил его взгляда.

— Люди все славные, — подхватил Стрешнев, — и войска много!

— Пошли, Господи, одоление супостата! — молитвенно произнес Михаил. — Много бед нам от поляков чинится.

— Аминь! — заключил Филарет.

А тем временем по дороге к Можайску огромным сказочным змеем тянулось русское войско — конные отряды, тяжелая артиллерия, стрельцы и иноземная пехота. Позади этого войска ехали пышною группою Шеин, Прозоровский, Измайлов, Лесли, Дамм и Сандерсон.

— У Можайска разделимся, — сказал Шеин, — мы все пойдем на Смоленск прямо, а ты, князь Семен Васильевич, иди кружным путем другие города воевать и тоже к Смоленску ладь!

— Хорошо, — ответил Прозоровский.

— А оттуда далее пойдем, до Варшавы.

Измайлов усмехнулся.

— Там видно будет, боярин. Поначалу нам бы до Смоленска добрести только.

— Молчи! Говори подумавши, — грубо оборвал его Шеин, — теперь, чай, вы не со своим Пожарским али Черкасским идете, а со мною! У меня во как все удумано! — И Шеин хвастливо вытянул руку и сжал ее в кулак. Во главе войска, среди отрядов конницы ехал и отряд Теряева в сто двадцать человек, во главе которого стояли Эхе и молодой князь. Оба они ехали задумчиво, молча. Эхе думал о Каролине, с которою недавно обвенчался у пастора, и переживал тяжелые минуты разлуки с нею. Она не плакала, провожая его, не голосила, как молодая жена князя Теряева и его мать, но ее печаль была, наверное, сильнее и глубже. Как крепко она обняла его и поцеловала! «Не говорю: прощай, — твердо сказала она, — а до свидания! Ты не смеешь умереть, потому что…» — и тут она тихо-тихо сказала Эхе такое, отчего у него всколыхнулось сердце и кровь прилила к лицу. А теперь, когда он вспоминал все это, ему становилось тоскливо и грустно. Не дай Бог, убьют. Тогда что?… Он косился на Михаила и вздыхал, слыша и его вздохи.

Но Михаил вздыхал не по своей молодой жене, которая, провожая его, голосила на весь двор, не любя его ни капли; грустил он по Людмиле, с которой ему предстояло последнее свидание.

— Иоганн, — сказал он.

— Что,князь?

— Я подле нашей вотчины отойду, а завтра догоню тебя.

Эхе молча кивнул головой.

Князь тихо отъехал в сторону, но едва редкий перелесок скрыл его, что было мочи погнал своего коня, направляясь к старой мельнице.

В тот же день из Рязани выступил Семен Андреевич Андреев, стрелецкий голова, во главе рязанского ополчения, а с ним и Алеша Безродный со своим отрядом. Грустен и уныл был юноша, думая про Ольгу и томясь тяжкой неизвестностью. Он уже собрался было в Москву, как вдруг получил от боярина наказ идти с Андреевым не из Москвы, а прямо с места. Волей-неволей остался он в Рязани и не знал, вышла ли Ольга уже замуж или все еще в девицах.

Князь Михаил быстро мчался к своей милой. Та же дорога перелеском, потом вдоль берега речушки, та же рассосанная плотина; все то же, что видел князь месяц тому назад, но какая разница была в чувствах!… Тогда он ехал по этой дороге полный счастья и радости, думая только о том, как встретится с Людмилой и какие речи поведет с ней, а теперь какая-то неясная тоска сжимала его сердце и туманила очи. Злое предчувствие неминучей беды сосало его сердце.

Сам того не заметив, князь подъехал к воротам мельницы и даже вздрогнул от неожиданности. Быстро спешившись, привязал коня к крыльцу у столба и тихо вошел в калитку. Огромный цепной пес рванулся на него с ревом. Князь недовольно оглянулся. Где слуги? Где Мирон?… Правда, ведь его люба словно в неволе лютой.

— Миша! — вдруг раздался радостный возглас, и Людмила, спрыгнув с трех ступеней крыльца, бросилась к нему на шею, обвила его руками и замерла на его груди.

— Голубка моя!…

Князь забыл свои думы, свои недовольства. Он только чувствовал любимую женщину у своей груди и, прижимая ее, осыпал горячими поцелуями.

— Приехал! Не обманул! А я ждала тебя, ждала… Пресвятая Богородица сжалилась надо мною!…

— Голубка моя!…— повторил князь.

Людмила освободилась из его объятий.

— Пойдем же ко мне! Нынче я уж покормлю тебя. Помню прошлое!-весело сказала она и вдруг побледнела. — Что это ты такой? — дрогнувшим голосом спросила она.

Только сейчас она разглядела костюм князя. Его голову покрывала не обычная шапка с выпушкой, а шлем со стрелой между бровей и острым наконечником. На плечах поверх кафтана висела кольчуга, у пояса болтался меч, а в руке на коротком ремне висел блестящий чекан.

Князь смущенно улыбнулся.

— Голубушка моя, да ведь я с похода! Наши дорогой идут, а я заехал на тебя взглянуть. В ночь нагоню…

— В ночь? — побледневшими губами проговорила Людмила.

— Ну, в утро, — поправился князь и про себя подумал: «Далеко не отойдут за ночь!».

Веселье оставило Людмилу. Она провела князя в горницу, усадила за стол, уставленный флягами, бутылками и разными блюдами, села подле него и замерла, припав головою к его плечу.

Князь тоже чувствовал, как к его горлу подступали слезы, но крепился.

— Рыбка моя, — шутливо сказал он, — да как же есть мне, коли ты и угощать не хочешь меня и сидишь такая грустная?

— А откуда веселье мне, если ты на войну идешь и не знаю, когда воротишься?

— Не долго походу быть, яхонт мой! Месяц, два… и я уж всегда у тебя буду. Неделя — и я у тебя. Вот как. А пока погляди, что я для тебя припас!

Князь вспомнил, что в тороках[617] увязал для Людмилы ларец с подарками, и, быстро встав, вышел за ворота. Слуги уже прознали про приезд князя и все вышли на двор. У дверей стоял Мирон. Князь хотел побранить всех за нерадение, но сердце, полное любви, не распалилось гневом, и он только пригрозил всем.

— Проведи коня да засыпь ему корма, — сказал он Мирону, вынимая из тороков ларец. — На заре уеду.

Мирон подобострастно поклонился ему.

Князь вернулся в горницу и раскрыл пред Людмилою ларец.

— Все для тебя, моя ясная! — сказал он, выкладывая драгоценности.

В ларце было много ценного: хитрой византийской работы подвески и запястья, богатое монисто, унизанное жемчугом; кольцо и серьги с самоцветными камнями и нитки жемчуга для работы. Но Людмила равнодушно смотрела на вещи.

— Зачем мне? Пред кем рядиться я буду? — сказала она. — Едешь ты и с тобою счастье мое. Я молиться пойду…

Князь смутился.

— Что же, с Богом!… Только идти не надо — я тебе поезд снаряжу. Молись, а там вернешься и меня поджидать станешь. Приеду я — нарядись. Ну, поцелуй меня! — И он привлек Людмилу к себе и поцелуями снимал слезы с ее глаз.

Ее грусть на время прошла. Она улыбнулась и стала угощать его.

— Кушай, князь, во здравие,-сказала она, кланяясь ему в пояс, — для твоей милости старалась. Не погнушайся!

— Горько! -засмеялся князь, наливая чарку вином.

— Ну, уж и привередливый гость у меня! -ответила Людмила и звонко поцеловала князя.

А там наступила ночь. В темноте, в тишине Людмилу то охватывала безумная страсть, то поражал страх. Она целовала князя, а потом — вдруг холодела и шептала:

— Что, если тебя убьют? Умру я…

— Я сам семерых убью, — шутил в ответ князь. Ах, оставь!… Поклянись лучше беречь себя!…

— От стрелы или пули нешто убережешься…

— А у тебя наговоренные шелом и панцирь?

Князь уже не верил наговорам, но подумал и ответил:

— Наговоренные!… Мне в Швеции наговорил колдун один.

— То-то, а то у нас Ермилиха может.

— Нет, у того наговор крепче, — сказал князь, желая успокоить Людмилу.

И та успокоилась.

— Милый, только одно прошу, — заговорила она, — вот тебе ладанка, — она быстро в темноте накинула ему гайтан, — сама шила. Наговоренная. Тут мощей частица и, — она понизила голос, — колдовство это, а ты прости! Волосы я свои тут зашила. Ермилиха присоветовала. Не сбрось ее! Носи.

— Богом клянусь! — ответил тронутый князь.

— И еще, — она прислонилась к самому его уху и зашептала: — Коли ребеночек будет, я и для него такую же сделала.

Князь обнял ее и порывисто прижал к себе.

Чуть забрезжило утро, когда проснулся князь и взглянул на Людмилу. Измученная слезами и ласками, она теперь крепко спала, раскинувшись на постели. Князь долго с любовью глядел на нее, и ему жаль стало будить ее.

«Плакать будет, убиваться, — подумал он, — долгие проводы, лишние слезы. Господь с тобою, голубка!»

Он тихо поцеловал Людмилу, она во сне улыбнулась и ответила ему поцелуем.

Князь осторожно встал, оделся и начал молиться Богу.

— Господи, не допусти какой беды над ее головой!… Не покарай ее за грех мой и мое окаянство! Огради, защити и помилуй ее, Мати Пресвятая Богородица!…

После этого князь поднялся с колен, еще раз поцеловал Людмилу и, смахнув с глаз слезы, осторожно спустился вниз. Там он надел кольчугу, опоясался, надел шелом, взял чекан и вышел во двор, прямо к Ермилихе.

Та уже не спала.

— Сокол-свет! Что так рано? — воскликнула она.

— Молчи! Вели Мирону коня сготовить и слушай!

— Ну, ну, кормилец наш!

— В поход я еду, так ее, — он указал на дом, — беречь, как свои очи! За все заплачу, довольна будешь, а коли упустишь, то не прогневайся! Созови слуг!

Он вышел во двор.

Ермилиха уже созвала дворовых девушек, и тут же стоял Мирон с конем в поводу.

— Беречь свою государыню, — строго наказал князь, — как косы свои беречь. Вернусь и, ежели что приключится, не пожалею!… Ты, Мирон, из леса выведешь меня! — сказал он Мирону и вышел за ворота.

Все тихо проводили его туда. Князь сел на коня. Мирон шел подле его стремени, и князь сказал ему:

— Хоть знаю, вор ты, но в слове тверд! С тебя и взыск будет. Вот казна тебе,-он дал ему мешок, — государыня хочет молиться ехать; снаряди обоз ей, людей найми. А коли беда, упаси Господь, стряхнется, Богом молю, сыщи меня и весть подай!… Клянись!

Мирон торжественно поднял руку и кивнул князю.

— Спасибо тебе! — сказал князь. — Вернусь — награжу!

Князь ударил коня и выехал из леса.

Вдали пред ним облаком стояла по дороге пыль. Он погнал коня и поскакал, словно спасаясь от врага бегством.

Но никакой конь не умчит от кручины, и когда князь поравнялся наконец с Эхе, он был темнее ночи.

— Князь, что с тобою? — участливо спросил его немец.

— Оставь! — ответил князь и, отмахнувшись от него, отъехал в сторону.

Представлялась ему Людмила, как проснулась она и его не нашла, как горько заплакала…

«Лучше разбудить ее было бы!» — терзался он, а потом подумал, что тогда он и вовсе не расстался бы с нею.

Кругом стоял неумолчный гам. Бряцало оружие, громыхали подводы, кричали люди, ржали кони, мычали быки, но князь ничего не видел и не слышал, думая о своей любви, о Людмиле, о горькой разлуке, совершенно забывая, что у него в терему, в Москве, оставлена молодая, красивая жена.

VIII В ПОХОДЕ

Наперерез главной армии, стягиваясь к Можайску, со всех сторон шли ратные ополчения, от Казани, от Саратова, Калуги, от Астрахани, от Рязани. Главную силу таких ополчений составляли стрелецкие войска, а подле них группировались повинные ратные люди, отряды которых снаряжали монастыри, богатые помещики, сельские и мещанские общества.

От Рязани вел немалое войско, в тысячу сто человек стрелецкий голова Андреев, и с ним шел Алеша Безродный во главе своей сотни, собранной в вотчине Терехова.

Андреев вовсе не изменился, только в его лохматых волосах появились серебристые нити да оспенные рябины скрылись под мелкими морщинами. Невысокий, коренастый, неладно скроенный, да крепко сшитый, он представлял собою тип русского воина того времени. Рядом с ним ехал Алеша Безродный, а в стороне, мерно топая по крепкой земле ногами, шла рать.

— Брось кручину, — с убеждением сказал Андреев своему молодому спутнику, — сам знаешь, нестаточное затеял, так надо скорее вон и из головы, и из сердца, а не баловать себя. Вот!

— Да ведь не идет! Я больше про нее, не про себя думаю. Радость ли за немилого идти ей? Сердце рвется!…— тихо ответил Алеша.

— Стерпится — слюбится! — сказал Андреев. — Не она первая. Девки всякого любят.

— Невмоготу отказаться.

— А надо.

Надо — это понимал и Алеша, но не мог ничего поделать со своим сердцем. Томилось оно у него тоскою по Ольге. Разум подсказывал, что ее свадьбы не миновать, что, может быть, уже совершилась она, а все-таки какие-то смутные планы роились в его голове, какие-то неясные надежда поддерживали его дух.

«В войне отличусь, — думал он, — царь честь окажет. Буду челом бить, чтобы сосватал!»

А если замужем? Он холодел при одной мысли, но опять надежды шевелились в его душе. Может, князя убьют.

«С нами крестная сила! Сгинь!» — и Алеша крестился при этих мыслях, но они снова лезли ему в голову и не давали ни сна, ни покоя.

Даже мысли о войне не занимали его.

— Будешь такой совой бродить, — шутил с ним Андреев, — и ляхи тебя живым заберут!…

У Можайска, у самой границы с Польшей, раскинулись лагерем наши войска, готовясь к вторжению в неприятельскую землю.

В средине была ставка самого Шеина — огромный шатер и подле него у входа хоругвь с иконою Божьей Матери. Вокруг шатра ходили с пищалями стрельцы. Недалеко от его шатра стояли шатры Прозоровского и Измайлова, а там — Лесли, Дамма и Сандерсона. Весь лагерь был наскоро окопан валом и огорожен стадами волов, телегами и пушками.

Рязанское ополчение подошло к самым окопам и было остановлено отрядом рейтаров.

— Нельзя дальше, — сказал их капитан, — надо генералу доложить. Куда поставить, куда послать!

— Да ну тебя! — отмахнулся Андреев. — Иди, говори! Нам бы передохнуть с дороги.

— Откуда? Кто?

— _С Рязани, скажи!

— А вы тут стойте!…

Андреев кивнул капитану, и тот ушел.

— Шут гороховый, — сказал Андреев, — поди, в двенадцатом году полякам служил или за свою душу грабил, а теперь у нас! Меч продажный!

— А знатно дерутся.

— Дерутся-то хорошо, да веры в них нет. Вдруг к недругу и перейдут… что казаки…

В это время вернулся капитан.

— Иди! — сказал он Андрееву.

— Ты за меня побудь, — распорядился Андреев, обращаясь к Алеше, и пошел за капитаном.

Они прошли почти весь лагерь и вошли в палатку Шеина. Боярин сидел за столом с Прозоровским и Измайловым. Андреев снял налобницу, перекрестился на образ, что висел в углу, и низко поклонился воеводам.

— Бог с тобою, — ответил ему Шеин, — откуда? Кто?

— С Рязани… стрелецкий голова Семен Андреев.

— Много людей-то?

— Своих восемьсот да ополченцев триста будет. Над ними Алексей Безродный, а надо всеми я.

— Пушки есть?

— Две малые только.

— Ну, ну! Станом у заката станете, там место есть, а после с князем Семеном Васильевичем пойдете, — распорядился Шеин. — С ним вот!

Андреев поклонился Прозоровскому. Тот дружески кивнул ему и сказал:

— Приходи вместе с Безродным в мою ставку.

Андреев вернулся и повел свой отряд на указанное место.

— Князь-то Прозоровский — добрый человек, а боярин не пришелся мне по сердцу.

— Говорят, он воевода хороший, — сказал Алеша.

— А то в деле узнаем!

Отряд рассыпался и стал торопливо устраиваться. Каждое отделение устраивалось в общем лагере своим лагерем. Окопов не делали, но огораживались обозом и ставили себя сторожевые посты. Андреев с Алешей деятельно хлопотали со своими служилыми, и через три часа утомленные ратники уже сидели за горячим толокном.

Андреев с Алешей прошел к Прозоровскому. Тот сидел за длинным столом с чарою меда в руке. Туг же сидели тысяцкие, сотники, иные стрелецкие головы и Лесли, с которым Прозоровский был в большой дружбе.

— А, честные воины, будьте здоровы! — приветствовал их князь. — Садитесь! Мальчик, меда и чары!

Андреев и Алеша отвесили общий поклон и сели.

— Ну, кто из вас с ляхами бился?

— Я, — отозвался Андреев, — в шестьсот двенадцатом году их из Кремля высаживал!

— Да что ты, князь, — заговорил Лесли, — кто из нас ляха не бил? Разве безусые.

— А тех выучим. Ха-ха-ха! — сказал со смехом старый воин с выбитым глазом.

— Да! — изменив тон, серьезно заговорил Прозоровский. — Нам много дела впереди. Боярин-воевода напрямки к Смоленску придет, а нам надо и на Белую, и на Рославль, и на Невель, и на Себеж — на все, что по пути будет, а там и к Смоленску. Силы у нас не Бог весть. Так надо все скоро делать.

— Когда выступим?

— Я думаю, завтра еще дать передохнуть, да и, благословясь, прямо к Серпейску идти, благо ляхи еще промеж себя дерутся.

— Верно, — сказал Лесли. — Я бы уже завтра тронулся.

— Ну, надо и людишкам отдохнуть, а там выпить! Пейте, гости дорогие!

Гости стали пить. Алеша не отставал от прочих, думая затопить свою тоску. Почти до полуночи длилось пирование, когда гости встали наконец и попытались двинуться в путь.

Алеша вдруг почувствовал прикосновение к своему плечу и услышал голос:

— Друже, не ты ли Алексей, кабальный Терехова?

Алеша задрожал, узнав голос Михаила Теряева. «Что ему нужно?" — подумал он и сдавленным голосом ответил:

— Я. А ты кто?

— Я-то? Князь Теряев, Михаил, — ответил князь, которого Алеша едва различал в темноте, — может, помнишь? А я тебя не забыл с того времени, как боярина из полона выручил. Лицо твое тогда приглянулось мне.

— Спасибо за ласку, — проворчал Алеша и быстро отошел от князя.

— Вот тебе на! — воскликнул с изумлением Михаил. — Что я ему сделал такого?

А Алеша вернулся в свой шатер и, сев на землю, где ему была постлана солома, сказал Андрееву:

— Разлучник-то мой здесь… с нами вместе.

— Ну и ладно! — сквозь сон ответил Андреев.

Но для Алеши это была мученическая мука. Он чувствовал, что с князем ему придется и говорить, и сталкиваться; сознавал, что князь ничем не виновен пред ним, и в то же время не мог победить свою ненависть к нему.

Целый следующий день он не выходил из своего шатра, боясь роковой встречи, а когда заиграли в трубы поход, выстроился со своею сотнею в стороне от князя, которого заприметил во главе войска. Прозоровский велел ему соединиться с другими отрядами и надо всеми дал начальником дворянина Аверкиева, старого заслуженного воина. Войско выстроилось и выступило в неприятельскую землю.

Началась военная страда. Князь Теряев на время забыл и про Людмилу, и про свою любовь. Новизна обстановки, участие в настоящей войне заняло его ум и сердце.

Войско Прозоровского подвигалось медленно. Дороги почти не было: наступила осень, и ее размыло дождями. Дождик лил без перерыва, и войско шло, шлепая по грязи.

— Зелье береги! — раздавались постоянные приказания, но по такой погоде трудно было уберечь порох — у стрельцов он был просто насыпан в мешок вместе со свинцовой сечкой, и, как его ни прятали, сохранить сухим не было никакой возможности.

Уже месяц, как с малыми остановками двигалось войско, а врага все не было. Случались по дороге деревни и села, мелкие города. Русские без боя занимали их, грабили, а затем шли далее, оставляя за собой смерть, слезы и разорение.

Прозоровский то и дело посылал Теряева с его конным отрядом на разведки. Князь рыскал по узким тропинкам непроходимым дорогам и возвращался к Прозоровскому.

— Ничего не видать Стоит деревнюшка, и в ней с полсорока домов. Взял я языка, пытал его: никого нет!

— Нет — и слава Богу — говорил Прозоровский, — побережем людишек наших подоле!

Князь вздыхал и говорил Эхе:

— Иоганн, да что это за война! Вот уже месяц идем, и хоть бы что. Только, словно разбойники, жжем да грабим

— Ха-ха-ха! — смеялся Эхе. — Подожди, и война будет!

— Скучно!

Но, кроме скуки, становилось и трудно. Дождь и холод донимали людей. Есть приходилось только холодное и сырое, потому что нельзя было развести костер при такой погоде. Люди стали болеть цингою.

Однажды Теряев выехал на разведки, как всегда, вместе с Эхе. За день перехода должна была находиться крепость Белая — первая крепость, где было войско.

Крошечный отряд Теряева выехал с опушки леса, и вдруг Эхе резко ухватил княжьего коня за узду и осадил назад.

Князь вздрогнул от радости и посмотрел в сторону, куда указывал Эхе. На полянке подле высоких, одиноко растущих кустов верхом на лошади сидел всадник и осторожно оглядывался по сторонам. Длинное копье торчало у него из-за спины; в руках была пищаль. Князь не выдержал. Не успел Эхе опомниться, как Михаил рванул коня и помчался на одинокого всадника, высоко подняв в руке тяжелый чекан.

Всадник увидел его и навел пищаль. Пуля прогудела над головою князя. Он подскочил уже к всаднику, тот уклонился от удара и выхватил саблю. В тот же миг из-за куста выскочили шесть других всадников и бросились на Теряева.

— Матка Боска! Пан Иезус! — кричали поляки, скача и махая саблями.

Князь, не помня себя, махал чеканом, и тот со свистом резал воздух. Вдруг его конь вздыбился и с криком повалился наземь — подлый удар подсек ему задние ноги. Однако князь успел вскочить на ноги.

— Держись, князь! — раздался в это время голос Эхе, и он бурею налетел на поляков со своими двадцатью воинами. Поляки рассеялись.

Князь перевел дух и весело сказал:

— Нигде не ранен!

— А коня загубил, — угрюмо ответил швед. — Эх, воин! Чуть ты и себя не погубил!… И все по глупости.

Князю стало совестно.

— Ну, да что, — усмехнулся Эхе, — едем назад скорее, скажем воеводе. Может, тут и засада есть! Эй, Терентий, отдай князю коня, а сам пешим иди. Да сними с княжьего коня сбрую!

И они поскакали с вестью о неприятеле.

Прозоровский приготовился к битве. Он разделил войско на фланги и центр, отвел часть в резервы и двинул вперед артиллерию. Но враг оказался ничтожным: пред крепостью выстроилось все войско — восемьсот жолнеров да человек триста пехоты.

Прозоровский ударил на них и смял в мгновение ока. Они бросились в крепость и на плечах внесли за собою русских. Князь Теряев опьянел от крови, дыма и криков. Как безумный, носился он по узким улицам крепости и бил тяжелым чеканом направо и налево. Кровью залились улицы. Крепость пылала.

Спустя час Прозоровский чинил допрос пленным:

— Знает ли король ваш, что мы войной идем?

— А мы откуда знаем. Пришли холопы, говорят, войско идет. Мы и встали на защиту, а дальше ничего не знаем.

— Вешать! — распорядился Прозоровский, и шестьсот жолнеров были повешены после мучений.

Прозоровский отдохнул неделю и двинулся дальше.

От Шеина прискакал гонец с вестями. Боярин взял Серпейск, Дорогобуж и подошел уже к Смоленску, куда ждал и князя.

— Будем, будем! — ответил Прозоровский. — Пусть он Смоленск берет.

Войско двигалось дальше, и Теряев уже увидел войну. Брали Невель, Рославль, Почеп, Трубчевск и Себеж. Поляки, один против десяти, сражались с отчаянной храбростью и жестокостью. Несколько взятых ими пленных вернулось с отрубленными руками и отрезанными ногами. Русские платили тем же.

Однажды Эхе захватил языка. Это был маленький рыжий еврей. Эхе привязал его за шею веревкою и, сидя на коне, привел его в стан. Полузадушенный еврей долго не мог опомниться.

— А ну-ка, дайте ему плети понюхать! — сказал Прозоровский.

— Ай, ну! -закричал еврей. — Зачем бить! Я все скажу что знаю! Пусть меня спрашивают!

— Откуда ты? Куда шел?

— Откуда? Меня пан Заблоцкий послал. «Иди, — говорит, — в Смоленск, скажи, что мы идем!»

— Кто «мы»?

— А пан Заблоцкий и его гайдуки!

— Много?

— У-у! Много! — И еврей даже зажмурился и поднял руки.

— А по какой дороге? Далеко отсюда?

Еврей показал. Это были первые поляки, заведомо шедшие на войну.

Прозоровский устроил засаду и врасплох напал на отряд Заблоцкого. Победа далась без труда. Двадцать восемь пушек и восемьсот гайдуков сделались добычею русских.

Ликующий Прозоровский пошел дальше.

— Ежели мы их так бить будем, то, смотри, в январе в Варшаву придем.

— Ну что еще под Смоленском ждать! — говорили другие начальники.

— А будь там не Шеин, что у всех на шее, — ответил Прозоровский, — так Смоленск уже взяли бы.

Был ноябрь месяц, когда Прозоровский с войском подошел к Смоленску, под которым уже стоял Шеин со своим помощником Измайловым и иностранцами.

Прозоровский прошел к Измайлову.

— Как дела? — спросил он Измайлова и стал расхваливать свои подвиги. — А у вас что, Артемий Васильевич? — окончил он.

— И не говори! — Измайлов махнул рукою. — Мы с боярином — что волки в одной яме: одни ссоры. Мы скажем одно, а он сейчас другое, хоть бы сам о том думал раньше. А цари пишут — жить в мире! Беда! Окопались и ждем, когда ляхи одумаются и помощь пришлют. Два раза уже Смоленск взяли бы!

— Ты здесь, князь? — вошел в ставку молодой Черкасский, который был на посылках у Шеина. — Боярин тебя и Артемия Васильевича на совет зовет!

— Будем сейчас! — ответил Измайлов и сказал Прозоровскому: — Пойдем, князь.

В большой палате сидел Шеин. При входе Прозоровского он встал и дружески поцеловался с ним.

— Спасибо, князь, на старании государям! — сказал он. — Садись теперь советчиком нам. Видел Смоленск?

— Снаружи, боярин, крепость добрая!

— Что? — торжествующе сказал всем Шеин. — Говорю и я! Иначе, как измором, не взять ее. Стены не пустят.

— Мы стену-то, почитай, проломили с юга, — сказал Сандерсон, — чего ждать?

— Ну, ну! А я говорю — измором брать! А созвал я вас на то, чтобы князю место указать! — решительно сказал Шеин.

Все смолкли.

— По мне, стать ему станом на Покровской горе, — решил Шеин. — Ты, Артемий Васильевич, укажи место.

Крепость Смоленск, против поляков укрепленная еще Борисом Годуновым, была по тому времени одною из сильнейших крепостей. Боярин Шеин, сдавший ее в Смутное время полякам, знал ее силу и потому избегал бесполезного штурма, решив вести правильную осаду. Она стояла на берегу Днепра, и Шеин прежде всего занял оба берега. Прямо пред воротами крепости, у моста, на высотах он поставил Матиссона с сильным войском, на северо-западе стал сам с Измайловым, на северо-востоке поставил Прозоровского, занявшего Покровскую гору, а вокруг с южной стороны широким полукругом расставил станы под начальством Лесли и Дамма и приказал оттуда громить стену из пушек. С каждым днем он суживал и суживал осадное кольцо, зорко оберегая крепость от посторонней помощи, и жителям Смоленска приходилось все тяжелее.

— Знаю, что делаю! Знаю, что делаю! — хвастливо и упорно твердил Шеин, когда все советовали ему идти на приступ. — Приступу будет время!

Страшные холода мучили и изнуряли войско. Осада едва ли не тяжелее, чем для поляков, была для русских, но Шеин продолжал упорствовать в своем плане.

Теряев и его молодые товарищи бездействовали и роптали.

— Доколе, — жаловались они Прозоровскому, — нам без всякого дела быть?

— А вот подождите, — усмехался он, — приедет король с поляками!

И действительно, всем казалось, что Шеин словно нарочно медлил с окончательным приступом, потому что обороны крепости уже нечего было бояться.

IX ДВОРЕЦ И МОНАСТЫРЬ

Тихо, строго и чинно было в Вознесенском монастыре. Временно смирилась мать Михаила, Марфа (игуменья Ксения). Поняла она, что не под силу ей бороться с Филаретом Никитичем, и отступилась с наружным смирением от власти. Ее друг и наперсница, старица Евникия, томилась в Суздальском монастыре, и государыня редко получала о ней весточки.

Все, кто прежде приходил к ней на поклон и простого царского приказа не слушался без ее благословения, перешли на сторону патриарха. Только князь Черкасский еще прямил ей, да хитрый Шереметев нет-нет да и навещал ее в ее келье.

— Ой, не лукавь ты, Федор Иванович, — говорила Ксения, — что тебе во мне, смиренной?

А он бил ей челом и со вздохом говорил:

— Счастье и мир ушли с тобою. Больно тяжела рука у владыки! Гляди, все стонут. Одним монастырским житье, а прочие волком воют. Не две, а четыре шкуры дерут: и с сохи, и с общины, и за соль, и за дорогу, и палубные, и за водопой. Больно уж строг владыка!

Слаще меда были такие речи для Ксении, но, опустив глаза вниз, она смиренно говорила:

— Отошла я от дел мирских. Ему лучше они ведомы.

Тем не менее стороною она всегда узнавала про дела государские и в душе таила воспоминания о былой власти. И теперь, когда царь приехал к ней тих и светел лицом и, земно поклонившись, поцеловался с нею, она знала уже государевы новости.

— Отчего ты светел так? — спросила она царя.

— Радость велика, матушка,-ответил царь, — кругом врагов одоление. Боярин Шеин и князь Прозоровский уже под Смоленск пришли. Слышь, и Дорогобуж отвоевали, и Белую, и Серпейск, и Почеп, и Невель.

— Пошли Бог, пошли Бог! — тихо сказала Ксения, перебирая четки.

— А ныне пишут, что их воеводу Гонсевского отбили.

— Радость, радость, — сказала Ксения, — завтра закажу молебствие отслужить Владычице. Наши молитвы тоже, может, до Нее, Царицы Небесной, дойдут. А ты бы с царицею нас пожаловал, помолился бы вместе!…

— Непременно, матушка!

— А то совсем забыли меня. На смех Филарет Никитич меня в сане возвеличил, а всю радость отнял у меня: и сына любимого, и дружбу рабскую.

Лицо Михаила покраснело, он потупился, а Ксения, подняв на него свой блестящий взор, продолжала:

— Теперь ты хоть ради радости милость мне оказал бы. Верни мне Евникию! Что тебе в ее немощи! А мне она — утеха велия. И за что казнишь ее? Что она — мать Бориске да Михаиле? Так они тебе, как ты, служили и за тебя кару приняли. Не любы были отцу твоему твои други. Оставил он тебя одного и над тобой верх взял. Млад ты был тогда, а теперь муж. Покажи им мощь свою!

Голос Ксении все крепчал; глаза ее горели живым огнем. Царь снова подчинился ее власти и подумал: «Что же, и правда. Велики ли беды Салтыковых? Может, и впрямь о Хлоповой как о порченой думали, меня же ради. А мать их и ни при чем. Крут батюшка!»

Он поднял голову, и в глазах его сверкнула решимость.

— Ладно, матушка, — сказал он вставая, — сделаю, как ты хочешь. Ради старости верну Евникию тебе в утешение и Михалку с Бориской ворочу. Жди!

Лицо Ксении осветилось торжеством.

— Узнаю царя! — сказала она в ответ. — Спасибо тебе, сынок, на утешении! — И она поясно поклонилась сыну.

Тот упал ей в ноги.

— Прости, матушка!

Ксения проводила его во двор монастыря и вернулась бодрая и радостная в свою келью. Михаил сказал Шереметеву, вернувшись из монастыря:

— Хочу добрым делом добрые вести отметить. Напиши указ, по которому я прощаю вины братьям Салтыковым и ко дворцу ворочаю, и чтобы мать их из Суздаля назад в Вознесенский перевели!

Шереметев поясно поклонился, а у дьяка Онуфрия затряслись руки при таком приказе.

— А как же владыка? — пролепетал он, но Шереметев только грозно повел на него очами.

На другой день отстоял царь раннюю обедню и прошел в свой деловой покой до отъезда в Вознесенский монастырь дела послушать, вдруг в этот покой вошел Филарет не по чину быстро.

Михаил спешно вскочил и упал ему в ноги. Патриарх благословил его и затем, принимая из рук своего боярина свиток, протянул его царю и сухо сказал:

— Это нельзя!

Царь смутился.

— Прости, отче, меня просила матушка, и я обещал ей на радостях!

— Нельзя! — проговорил патриарх. — Воры и прелестники не могут вернуться к престолу Мы не ложно судили! Слово государево должно быть твердо, иначе где ему вера! Милости его велики, но и гнев его страшен! Иначе что? Баловство! Скажут: ради меня казнили, ради нее простили! Нет моего благословения, нет!

Он кинул свиток на стол.

Царь беспомощно опустил голову.

Филарет снова заговорил:

— Прости их, верни их, и они затеют крамолу. Не будет покоя у твоего трона. Опять произвол. Ксения ищет смуты не по сану своему. Ты хотел к ней в монастырь ехать?

— Молебствие за победы она служить заказала, — только ответил царь.

— Не надо! Свою опалу показать ей надо. Кто есть? — обернулся патриарх к своему боярину.

Тот выбежал и тотчас вернулся назад.

— Окольничий князь Теряев!

— Зови! А ты наказ дай! — предложил Филарет царю.

Князь Теряев вошел и отбил поклоны. Царь обернул к нему побледневшее лицо и сказал:

— Иди в Вознесенский монастырь. Скажи нашей матушке: быть не можем… недужится!

Теряев вышел.

Ксения готовилась к торжественной встрече царя. Далеко были высланы служки, чтобы издали заметить царский поезд; но время шло, а поезда все не было видно. Ксения волновалась. Ударили по церквам к обедне, а царя не было, и Ксения делалась все беспокойнее.

«Неужели и тут Филарет поперек стал, прознал про его обещание и удержал?»

Горькая усмешка сжала ей губы. Крут и властен патриарх, но она поборется с ним!… Вдруг появился служка с докладом:

— Едет, мать игуменья!

Ксения встрепенулась.

— Звоните в колокола!…

— Не царь, а посол царский!…

Лицо Ксении побледнело.

Через несколько минут пред нею стоял царский окольничий, князь Теряев, с царской оговоркою, что за недугом легким на молебствии царь-батюшка быть не может.

А спустя какой-нибудь час от Филарета принесли свиток и в нем строгий наказ, чтобы в дела государские она, Ксения, не совалась.

«То не бабьего ума дело. Ежели же тебе и за молитвами досуга много, то есть дальние обители, где смятенному духу для размышлений вельми укладно будет».

Потемнела как туча Ксения и… смирилась…

В тот же вечер был у нее князь Черкасский и тяжко вздыхал, сочувствуя ей.

— А теперь, ежели его ставленник Смоленск возьмет, еще круче повернет владыка! — сетовал он.

Действительно, владычество Филарета приходилось всем в тягость, хотя и было оно во славу родины. Слишком тяжкими поборами обложил патриарх все сословия, особенно крестьян и посадских. Светские люди жаловались на духовенство, которое, напротив, пользовалось всякими льготами; но роптало, в свою очередь, и духовенство, в личной расправе с которым Филарет был беспощаден. Не только попов, но даже архиереев учил он свои жезлом, и нередко до крови.

Тяжко было и малодушному Михаилу, которому Филарет оставил охоту, богомолье да теремные дела. Все писалось от имени Михаила — и приказы, и наказы, но ничего не решал он сам, без патриаршего слова и указа.

А Филарет все горделивее подымал свою голову, зовя себя в то же время смиренным иноком.

В неустанном труде проходил его день, в долгой молитве проводил он ночи. Его глубокий ум умел обнимать все разом, зоркий глаз видел больше всех окружающих. Это был изумительный человек, и история мало отвела ему места. Его характер и его государственный ум несомненно унаследовал его великий правнук Петр.

Немудрено, что личность Филарета подавляла собою все окружающее и царь Михаил не имел силы противостоять воле своего отца, тем более что тот еще и был облечен.

X НОВАЯ ГРОЗА

Заскучал на Москве боярин Терехов-Багреев. Хоть и были для него отведены просторные хоромы и слуг было довольно, и хоть князь постоянно заботился о своем друге-госте, а теперь и свойственнике, все же боярин чувствовал себя как в гостях. Помолился бы он, да своего попа нет; взял бы палку, пошел бы по двору — на чужих холопов кричать негоже. По Москве пойдет — все чужие; не то что в Рязани! Там выйдет боярин — всякий шапку ломит, со всяким поговорит; не базар пройдет — все посмотрит, поторгует. Глядь — и день прошел.

Однажды, трапезуя вдвоем с женою (Ольга уже в своем терему жила со свекровью), Терехов отодвинул от себя миску и сказал:

— А что, Ольга, не пора ли нам и ко двору? А?

— Как ты, Петр Васильевич! Твоя воля!

— Знаю, что моя, — ответил боярин, — я тебя спрашиваю: заскучала ты или нет?

— Скучно, Петр Васильевич, да Олюшку жаль: как подумаю, что расстаться надо, сердце щемит! — И боярыня слезливо заморгала глазами.

— Глупости! На то она и девка, чтобы из дома уйти, на то и растили.

— Знаю, Петр Васильевич, а все-таки тяжко, ой как тяжко! — И боярыня закрылась рукавом и заплакала.

— Глупости бабьи! Едем на неделе, и сказ весь. Готовься, а я князю скажу!

Он поднялся, тяжело сопя, и прошел в опочивальню, а боярыня позвала к себе Маремьяниху и стала с нею печалиться.

— И, Олюшка, — зашамкала старуха. — Не на век расстаешься, матушка. Еще не раз свидитесь, а дом бросать тоже не след! Разворовали, поди, холопы добро все.

__ Не знаю, как Олюшке-то сказать. Больно ей тяжко будет!

— Ништо, — шамкала Маремьяниха, — ее княгиня-то, что мать родная, любит. Утешится Олюшка. Гляди, война кончится и муж вернется. Не до нас ей будет! То-то…

Но Ольга чуть не умерла, услышав весть про отъезд отца с матерью. Тяжко ей было в первые дни замужества. Чуткой женской душой поняла она, что для своего мужа она также постылая жена, и, не любя его, она была оскорблена. Еще тяжелее были ей дни до его отъезда, и ко всему прибавились мысли об Алеше: ведомо ему или нет о ее замужестве? Может, с горя загубил себя, а может, еще не знает и прилетит сюда соколом.

Черные думы свили гнездо в голове Ольги, а свекровь Анна Ивановна вьется над Ольгой что горлица и каждую свободную минуту только и говорит ей о постылом муже.

Вяло тянется теремная жизнь. В большой горнице стоят пяльцы: у окошка, друг против друга, пяльцы Ольги и свекрови, подалее — сенных девушек.

Помолятся утром, попьют сбитня — и за пяльцы.

— Что это ты, Олюшка, какая бледная нынче? — тревожно пытает ее княгиня

Ольга только клонит вниз голову.

— Не знаю, матушка, будто ничего со мною!

— Ну, ну, а ты не труди своих глазынек, посиди так! Хочешь, я тебе про Мишу расскажу?

Ольга садилась на низкую скамью у ног княгини и в сотый раз слушала, как Мишу скоморохи скрали, как Миша с коня упал, как Миша к басурманам ездил, наконец, про Штрассе, Каролину, про Эхе.

— Из похода вернется Мишенька, царь его пожалует. Ждешь ли ты его? — спрашивала княгиня. — Жду, матушка!

— А я-то! Кажись, приди Господь и скажи: «Хочешь увидеть и умереть?» — «Хочу, Господи!» — отвечу, — восторженно говорила княгиня, и слезы умиления падали на работу.

Иногда, чтобы потешить Ольгу, она приказывала девушкам петь, но их пение только мучило Ольгу. Нет радостных песен по теремам — и пели девушки про монотонную девичью жизнь, про выход силком за немилого, про грозного мужа и тоску-змею.

— Ох, девушки, перестаньте! — качая головою, останавливала пение княгиня, а Ольга плакала неудержимым плачем.

Только и утехи было у нее, что сойти вниз, к матушке, уткнуться лицом в ее колени и плакать — плакать о своей молодой, в корне увядшей любви, о своей горькой доле, о своем тоскливом одиночестве.

Лаская ее, начинала плакать и боярыня.

— Лебедь ты моя белая, — причитала она, — рыбонька ты моя златоперая!… Аль ты несчастливая, что все убиваешься? Или князь не мил?

— Скучно, матушка, сиротливо! — сквозь слезы твердила Ольга.

И вдруг пришла матушка и поведала роковую весть. Ольга вскрикнула, взялась за грудь и сомлела. Всполошились все, забегали. Сама княгиня нагнулась и стала пером от черной курицы ее окуривать; Маремьяниха свяченой водою с угольков стала брызгать, а боярыня упала на рундук и громко заплакала.

Ольга очнулась, взглянула на мать, и снова скорбь поразила ее.

— Матушка, не покинь меня! — вскрикнула она и опять упала.

— Ой, порченая! — пугливо заговорили девушки. — Гляди, как бьется!

— Не иначе как за знахаркой надо, — сквозь слезы вымолвила боярыня, — Олюшка, очнись!

Княгиня первая догадалась.

— Князь задаст вам за знахарку. Зовите Дурада, спешно!

Но Ольга очнулась. Вся трепеща, прижалась она к матери и осыпала ее нежными ласками.

А тем временем на половине князя боярин говорил с князем о своем отъезде.

— Напрасно, Петр Васильевич, — сказал ему князь омрачаясь, — думал я, здесь умирать вместе будем, внучат качать. Я уж с Федором Ивановичем говорил. Слышь, открывается тут приказ. Новой чети. Тебя воеводою посадить можно. Покойно и почет! Ой, оставайся!

— И не проси, князь,-уперся боярин, — невмоготу мне жизнь. Все при царе… ходи и дрожи. А там я себе голова. Да и суета не по мне. То к тебе посланец, то ты посланцем: утром наверх иди, дужится или недужится. Негож я, обленился. Мне и в Рязани-то воеводство не под силу было. Куда мне, простому? Мне бы лежанка теплая да банька.

Князь засмеялся.

— Что же, неволить не будем! Честью проводим. Когда же отъехать думаешь?

— Да на неделе, князь.

— Ин быть по-твоему. А жалко!… Не по моим мыслям вышло! — со вздохом сказал князь.

Ольга словно успокоилась, примирившись с неизбежностью разлуки. Только в последние дни она не отходила ни на шаг от матери и временно спала с нею.

По настоянию князя к ней пришел Штрассе, осмотрел ее, ласково ей улыбаясь и добродушно кивая головою.

После его осмотра все вдруг стали с ней еще ласковее.

— Смотри, чтобы князь был! — шутливо погрозила ей княгиня.

Ольга вспыхнула как маков цвет и поняла, что беременна. Но мысль об этом наполнила ее не радостью, а ужасом.

— Помру я, Агаша, — тоскливо шептала она ночью своей верной подруге.

Наконец боярин Терехов уехал. Как подстреленная птица билась в рыданиях Ольга, прощаясь с отцом и матерью, и ее на руках унесли в терем.

Задумчив сидел боярин в тяжелом рыдване, и одна и та же мысль неотвязно мучила его душу: «Ишь, за немилого выдал. Знал ли про то! Обет-то давали, еще и ее не было. А все дура старая: не уберегла! Ну и задам я Алешке, как свидимся!»

Но от этих дум не становилось легче боярину и, вспоминая прощание с дочерью, он чувствовал укоры совести. «Сгубил девку!» — горестно думал он.

Горько было молодой княгине Теряевой-Распояхиной, осталась она одна-одинешенька в Москве в доме нелюбимого мужа, а над ними собиралась новая беда, туча грозовая.

Нет на свете муки тяжелее муки ревнивого сердца, любящего без взаимности. Молодые сердца не испытывают ее, и она выпадает только на долю пожилых или безобразных лицом.

Такие муки испытывал коломенский торговый человек Парамон Ахлопьев. Был он и годами не молод, и лицом не красив, но любил Людмилу Шерстобитову всею силою своей души. Торгуя панским товаром, не раз продавал он Людмиле и ее матери и камку, и парчу, и атлас для вышивки и пленился Людмилою. Но, как ни искал он ее взаимности, девушка только отворачивалась от него.

Мрачнее тучи ходил Парамон, обдумывая, как бы завладеть Людмилою, и решил действовать через мать. Хитрые глаза да лисий облик Шерстобитовой словно подсказывали ему, что за деньги мать продаст дочь свою, и Парамон Ахлопьев издалека повел речи с дворянскою вдовою.

— Видим мы даже очень, что не по чину живешь ты. Тебе бы сидеть да сенным девушкам приказывать, а ты вон на людей работница! — вкрадчиво сказал ей однажды Ахлопьев.

Шерстобитова вспыхнула и обидчиво сжала губы.

— Я к тому, собственно, что в твоей воле судьбу свою переменить! — продолжал Ахлопьев.

— Это как же переменить ее? — спросила Шерстобитова на его подвохи.

Ахлопьев нагнулся к ней и произнес:

— Отдай, Надежда Петровна, дочь свою за меня. Вот и перемена!

Вдова даже вздрогнула от радости.

— Казны у меня на всех хватит. Дом — чаша полная!

Шерстобитова недолго думала над этим предложением и быстро ответила:

— Засылай сваху!

В три дня порешилось дело. Много слез в ту пору пролила Людмила, но ее мать была непреклонна. Не знала она тогда про свидания дочери с князем, ничего не ведала про их уговор и думала только о перемене жизни с голода на сытость, с хлопот на покой и почет.

Но когда явилась к ней Ермилиха да поведала ей про тайную любовь, да, суля золото, стала сманивать на согласие, голова кругом пошла у дворянской вдовы. Чего не случается? Пока что полюбовница, а там и княгиня. Шутка ли это!… А денег-то у князя Теряева уж куда больше, чем у Ахлопьева. Кто не знал в Коломне князя Теряева-Распояхина!

а тут Людмила и заговорила:

— Не быть мне за Парамоном. Лучше с камнем в воду!

— Что думаешь, глупая? — зудила Ермилиха. — Счастье раз дается. Смотри, как помрет сам князь-отец, в усадьбу перейдем. Всей владей. Холопов одних ста три будет!… А теперь казны даст, беречь как очи будет!…

И Шерстобитова согласилась.

— Только одно, милая, — запросила она, — чтобы ото всех потаенно!

— Это-то уж будь покойна! Мой Мирон да и княжий стремянный все сделают!…

И действительно, потаенно скрылись они из Коломны; только тайнуЛюдмилы знали почитай все соседи, кроме Парамона.

Пришел он к Шерстобитовым в воскресенье после обедни и диву дался: калитка настежь, а что и того хуже — и дверь нараспашку. Шагнул он в двери со словами: «Господи Иисусе Христе…» — да и остановился с разинутым ртом посреди горницы. Все разворочено; пяльцы опрокинуты, другие с начатой работой стоят, образа сняты, словно разбойники были!

В голове Ахлопьева помутилось; выбежал он на улицу и заорал благим матом:

— Убили! Ой, убили мою голубушку!

— Парамон Яковлевич, ты чего? — посыпались на него вопросы.

— Чего?! — кричал Парамон. — Шерстобитовых нету! Гляньте, православные!

Народ гурьбою ввалил в брошенную избу Шерстобитовых, и соседи лукаво закачали головами, но имя князя, хотя и просилось у многих с языка, пугало всех как гроза.

— К воеводе иди! — советовали одни. — Сыск сделает!

— Ой, поопасись! — говорили другие.

— Може, они на богомолье поехали, — догадывались третьи.

— Ермилиха их на богомолье повела, — ехидно заметил кожевник, что жил напротив.

Но Парамон ничего уже не слышал. Словно что оборвалось внутри него; в уме потемнело, и он со стоном упал.

С неделю пролежал без памяти Ахлопьев, а потом, когда очнулся, снова стал как безумный. Мысль, что Людмила потеряна, не давала ему покоя.

Он передал торговлю приятелю и собрался в дорогу.

— Куда ты? — спрашивали его.

— На Угреш, угодникам помолиться, — ответил Ахлопьев и уехал.

Месяца через два он вернулся в Коломну, угрюмый, молчаливый, сосредоточенный на одной думе.

— А хочешь, по приятельству скажу тебе, где твоя Шерстобитова? — сказал однажды ему купец из красного ряда.

— Где?

— Пойдем, скажу! — Купец отвел Парамона к пустырю за рядами и там, озираясь по сторонам, тихо сказал ему: — Молодой князь Теряев сманил их. Слышь, молодую-то в полюбовницах держит.

— Где?! — закричал Ахлопьев.

Купец даже отскочил от него.

— Тсс!… Что орешь, непутевый! — воскликнул он и зашептал снова: — Где хоронит, того не знаю, а что сказал — верно. Теперь князь-то на войну уехал.

Купец ткнул Ахлопьева дружески в бок и отошел.

Как у волка, вспыхнули глаза у Парамона, стан выпрямился, кулаки сжались. Вся тоска, испытанная горечь, сожаление об утрате — все разом обратилось в мучительную ненависть.

— Найти бы только! — бормотал он про себя, возвращаясь домой, и наутро вновь исчезал из Коломны с твердымнамерением разыскать тайное убежище Людмилы.

Тихо и уныло протекали дни Людмилы в ее тихом убежище. По отъезде князя ездила она в Москву к Иверской Божьей Матери, завернула в Троицу и Угреш и словно успокоилась духом. Только о князе и были все ее думы, а ко всему чуяла она, что забеременела, и тихая радость наполняла ее.

Не знала она теперь ни тоски, ни скуки. На дворе ненастье, хлещет дождь и гудит ветер, ломая деревья, иногда издалека доносится волчий вой, а ей хорошо и уютно в своей светлице. Сидит она и шьет бельецо для крошечного-крошечного тельца, и мурлычет про себя песню или за пяльцами вышивает хитрым узором дорогой покров и думает: «Как вернется с войны Михаил, упрошу его, чтобы он пелены эти к себе в усадебную церковь отдал».

И никого ей не надо.

Наведается к ней мать.

— Что ты, Людмилушка, все одна да одна?

— Мне хорошо, матушка.

— Все же хоть бы девок позвала. Смотри, как Степанида ладно сказки сказывает. Умора!

— Не хочу, матушка. Мне одной со своими думками всего веселее!

— Ну, и сиди так, коли нравится, — с неудовольствием замечала мать и шла в избу к Ермилихе.

Собирались туда и девки. Ермилиха и дворянская вдова тянули наливку, а девки пели им песни. Шум и веселье, а у Людмилы тишина и покой, что в монастырской келье.

Раз сидела так Людмила, думая о своем любимом князе, потом, улыбаясь своим мыслям, подняла глаза — и замерла на мгновенье. Пред нею стоял ненавистный ей Ахлопьев и нагло улыбался, в то время как глаза сыпали искры.

— Что, сомлела? — насмешливо заговорил он. — Думала, полюбовник пришел. Ан это я.

Людмила быстро встала.

— Уйди отсюда! Как ты вошел сюда?

— Двором, лебедь, двором. К бесстыдным девкам дорога всем открыта! Небось, ты вздумала укрываться, а худая слава бежит до самого порога. Да не с мошной я пришел к тебе, распутница, а пришел я ответ искать! — И с этими словами он резко шагнул к ней. — Что ты со мной сделала?

Людмила быстро отскочила в сторону и распахнула слюдяное окно.

— Матушка! Мирон! Девушки! -раздался ее пронзительный крик.

— Убью, паскуда! -кинулся на нее Парамон, но в тот же миг сильная рука Мирона рванула его и опрокинула навзничь.

— Ах ты, пес непотребный! -крикнул богатырь. — По светлицам лазать! Я ж тебя! — И, не дав опомниться Парамону, он волоком потащил его вниз по лестнице, куда бежали мать Людмилы, девушки и Ермилиха.

Шерстобитова вгляделась в Парамона и завопила:

— Ах, разбойник! Ах, оглашенный! Он это с убивством пришел… не иначе!… Бейте его, девки, бейте окаянного! — нагнувшись, она провела острыми ногтями по его лицу. У Парамона из щеки брызнула кровь. Она опьянила всех!

— Бейте татя! Бейте разбойника! — завизжала Ермилиха. Мирон приподнял Парамона и выбросил на двор. Девки ухватили кто веревку, кто палку, и на Парамона посыпались несчетные удары. Окровавленный, в изодранной одежде, он едва вырвался от них и бросился бежать.

— Пса спусти, Мирон! — кричала Ермилиха.

Парамон обернулся, потряс кулаком и быстрее пса пустился по лесу.

— Го-го-го! — диким голосом кричал ему вслед Мирон. — Приходи за остатним!…

— Приду, небось! — побледневшими губами шептал Парамон, подходя к Коломне темною ночью.

Ненависть, ревность создали в его душе ад. Только кровавая месть могла смыть всю обиду его поруганной любви и он надумал страшное дело.

Три дня спустя после рассказанных событий, собрался он в путь-дорогу и в одноколке, несмотря на осеннюю распутицу, затрусил на Москву. Твердо решил он извести всех своих обидчиков и ехать к самому князю Теряеву-Распояхину с подлой ябедой на его единственного сына.

XI НАЧАЛО БЕДСТВИЙ

Десять месяцев стояли уже русские войска под Смоленском, все теснее и теснее окружая его. Вожди уговаривали Шеина броситься на приступ и взять Смоленск, но воевода упорно отказывался.

— Боярин, — взволнованно сказал ему Измайлов, — гляди, мы в южной стене уже знатный пролом сделали. Пойдем!

Шеин лишь покачал головою и произнес:

— Пролом! Эх, Артемий Васильевич! В те поры, когда здесь стоял Жигмонд, а я за стенами Смоленска сидел, ляхи у меня две башни разрушили, а войти не могли, голодом только и одолели… Пролом!… Нет, подождем, когда они с голода пухнуть станут.

— Боярин! Невозможно так дольше! — с неудовольствием заявили Шеину иностранцы. — Там всего две тысячи четыреста воинов-ляхов; в один день Смоленск наш будет, а мы ждем, время тратим. Смотри, изнурение какое!

— Недолго теперь, — ответил им Шеин, — еще месяц, и нам ворота откроют!

— Жди! — угрюмо заявил ему князь Прозоровский. — Придет наконец Владислав из Польши и снимет осаду!

— Небось, князь, сумеем и Владислава встретить! — раздражился Шеин и продолжал упорствовать.

Сидя в своей ставке, он иногда бессонной ночью тяжко вздыхал и думал: «Не возьму в толк: вороги вокруг меня али понять не хотят, что я кровь русскую берегу! К чему лить ее, ежели без крови возьмем Смоленск? Ох, люди, люди! Князь-то Черкасский схизматиком, изменником меня назвал! И он туда же… Да нет! Боярин Шеин не изменял Руси, царям правил; знает меня Филарет Никитич и боронит, не будь его…» — и при этой мысли Шеин невольно вздрагивал.

Над станом Прозоровского, казалось, разверзлись все хляби небесные. Ветер рвал и стонал, дождь лил не переставая, несмотря на то, что стояли последние дни июля месяца. Выкопанные землянки обратились в мелкие колодцы, ратники вылезли из них и предпочитали оставаться снаружи, чем снова лезть в воду.

Но несмотря на это, во всем русском войске царило веселье, и, казалось, ничто не могло испортить хорошего настроения россиян.

На краю лагеря, у валов, на вышке расположился стрелецкий сторожевой наряд. Подложив под себя мокрое сено, накрывшись зипунами, стрельцы равнодушно смотрели вдаль сквозь чистую сеть дождя и лениво переговаривались.

— Шеин! — с презрением сказал старик. — Нешто это голова? У него сноровка за окопом как кроту сидеть, а чтобы действовать — николи! Помню я, покойник — царство ему небесное! — Михаиле Васильевич Шуйский! Тот орел!…

— Дядюшка, — сказал молодой стрелец, — расскажи, как он ляхов бил!

— Ляхов? Всех он бил! Москву очистил! Как соединился это с Делагарди, и пошли мы…

— Дядюшка! Михеич! Гляди-ка, кто-то скачет! — перебил его другой стрелец, всматривавшийся вдаль.

Михеич оборвал свой рассказ и обернулся.

— И то! — сказал он. — Ну, вы! положить самопалы!

Двое стражников тотчас установили козлы и положили на них свои ружья.

Действительно, прямо на них скакал всадник. Не доезжая стражи, он замахал шашкою и что-то закричал.

— Стой! — успокоившись, сказал Михеич. — Ишь, несет его! Стой! Кто? Какое слово?

— Орел! — ответил всадник, соскакивая с коня и вытирая полой кафтана лицо. — Поляки!

Стрельцы сразу всполошились.

— Где? Много?

— Полчища! И не счесть! Смотрите лучше! — И всадник, вскочив на коня, погнал его к ставке князя Прозоровского.

Князь, всегда недовольный Шейным, сидел в ставке с Сухотиным и Ляпуновым, своими помощниками, и говорил:

— Грех Пожарскому, что уклонился. Был бы теперь и Смоленск наш, и в Польшу в нутро самое забрались бы. А теперь что? Год почитай стоим.

— Голодом, слышь, воевода выморить хочет, — заметил Сухотин.

— Сами, пожалуй, еще голодом помрем!

— Ну, сказал тоже!

— А что же? — вспыхнул князь. — Придут поляки, перегородят реку — и умирай!…

В это время в палатку вошел Алеша Безродный. Вода с него лилась в три ручья, он был весь забрызган грязью. Прозоровский недовольно обернулся на него.

— Что ввалился? Кто такой?

— Алексей Безродный, сотник над дружиною боярина Терехова.

— Чего надо?

— Поляки идут. Туча!

Князь и его собеседники вскочили на ноги.

— Поляки? Где? Кто видел?

— Я же и видел, — ответил Алексей. — Ездил это я с утра охотиться. На берегу в камыше сижу, а ляхи тут как тут… человек десять. Погутарили и уехали. Я вышел, глянул, а их-то идет да идет… туча!

Прозоровский взглянул на собеседников.

— Говорил я вам про это?… Ну, теперь все испорчено. Снимайся, вот что! — Он обернулся к Алеше и сказал ему: — Возьми своих людей человек двадцать и поезжай на разведки. Дознай, много ли ляхов да где станом стали. Языка достань! А ко мне князя Теряева пришли. Знаешь его?

Алеша вздрогнул.

— Знаю! — ответил он глухо и вышел.

Судьба словно нарочно сталкивала его с князем.

У последнего была построена избушка с печью. Он сидел у стола и разговаривал с Эхе, поверяя ему свои печали, когда в избу вошел Алеша. Князь Михаил встал и быстро подошел к нему, узнав его сразу и говоря:

— А, Алексей, Божий человек, чего хоронился так долго? С чем пожаловал? Садись! Иоганн, давай меду!…

Алеша резко затряс головою.

— Я к тебе с посылом от князя Прозоровского. Тебя он зовет. Немедля!

Теряев отшатнулся.

— Теперь? Для чего?

— Поляки пришли, — ответил Алеша и вышел.

Теряев встревожился.

— Слыхал, Иоганн? Поляки!

Эхе кивнул головой и спокойно сказал:.

— Вот драться и будем!

— Я пойду! — произнес князь. — Верно, надо что-нибудь.

«Поляки пришли!» — эта весть уже облетела весь лагерь и взволновала всех.

— Теперь хоть подеремся! — говорили кругом.

— Хошь не хошь, боярин, а воюй! — усмехались другие.

Князь Прозоровский сказал Теряеву:

— Седлай коня! Скачи к боярину Шеину и скажи, что невдалеке от нас поляки показались. Какой приказ будет? Назад поедешь, заверни к Сандерсону, его оповести… А то нет! — перебил он себя. — К Сандерсону я пошлю другого. Ты назад так же спешно. С Богом!

Спустя пять минут князь Теряев бешеным галопом скакал в лагерь Шеина, до которого было верст пятьдесят по берегу Днепра.

Почти в то же время из лагеря выехал Алеша с малою командою в восемь человек и тихо поехал вверх по Днепру. Был уже вечер. Темнело. Не зная покоя, не находя себе места, Алеша все время проводил на коне, гоняя его по степи, или на охоте, сидя часами в густых камышах. Это шатанье ознакомило его с местностью, где он знал каждую тропку, а потому вечерняя мгла в порученном ему деле разведки была только на помощь. Он медленно подвигался берегом, поросшим мелким ивняком, и вдруг остановился и спешился.

— Слезьте и вы, — тихо сказал своим дружинникам. — Ты, Ванька, и ты, Балда, со мною пойдете. А вы, — сказал он остальным, — ждите! Коли до зари не вернемся, ворочайтесь в лагерь; значит, сгибли мы… Ну, с Богом!

Он подтянул поясной ремень, попробовал нож, легко вынимается, и спустился к камышам. Ванька и Балда спустились за ним. Добрый час они двигались в камышах колено в воде.

Вдруг невдалеке послышался говор; следом раздался глухой смешанный шум. Алеша тотчас подал знак и высунул голову из камышей. В темноте вокруг и вдоль на всем пространстве которое мог окинуть глаз, горели костры. Возле них виднелись силуэты людей и коней. Невдалеке от притаившегося Алеши у костра сидели трое. Спутанные кони стояли подле, тут же торчали воткнутые в землю пики, и их наконечники горели красными огнями.

— Всех не убрать! — прошептал Алеша.

Балда замотал головою.

— Я возьму левого, ты правого, а на переднего Ванька навалится, — продолжал Безродный. — Живьем возьмем! Можно?

— Можешь, Ванька?

Ванька только кивнул головою.

— Подожди, кляп сделаю, — пробурчал он, снимая пояс и свертывая его.

— Тогда с Богом! Только разом!

Они легли наземь и поползли как змеи.

Поляки, довольные отдыхом, беспечно болтали и не думали об опасности. Вдали шумел лагерь, впереди расстилалась степь и вилась река; казалось, не для чего было выставлять и сторожевые пикеты.

— Один порядок только! — засмеялся молодой жолнер.

— Для видимости! — подтвердил другой.

— Именно! — начал третий, но тотчас захрипел под тяжестью навалившегося на него тела.

Мокрый и толстый жгут с силою вдвинулся ему в рот. Он упал ничком. В то же время два его товарища извивались в предсмертной агонии, убитые ударами кистеней.

— Вяжи! Тащи! — хрипло крикнул Ванька товарищам.

Перевязанного кушаками ляха Алеша и Балда подняли и потащили камышами к своим коням. Костер горел. Пики, воткнутые в землю, торчали, а спутанные кони храпели испуганно смотрели на своих корчившихся хозяев.

В то же самое время домчался до главного лагеря под Смоленском и князь Теряев, и привезенная им весть о наступлении поляков словно гром с ясного неба поразила Шеина.

— Врешь! — заревел он, услышав слова Теряева.

Князь побледнел.

— Теряевы никогда не врали, — гордо ответил он, — а теперь я и не свои слова передаю!

— Прости на слове… Сорвалось! — смутился Шеин и тотчас разразился криками и угрозами своим слугам. — Коня! — орал он. — Коня, холопы! Живо!

Дрожащие слуги подвели ему коня.

— Князю! — закричал он снова.

Теряеву тотчас подвели свежего коня.

— Скачем! — И Шеин вихрем помчался в лагерь Прозоровского.

Прозоровский вышел ему навстречу.

— Боярин! — сказал он. — А тут мне и языка добыли. Сразу все и вызнаем!

— Где? — быстро спросил Шеин.

— А тут! — и Прозоровский провел главнокомандующего на зады свой ставки.

На расчищенном месте у слабо горевшего костра стояло несколько стрельцов и между ними приведенный Алешею жолнер со связанными назад руками. Его красивый алый жупан был изорван и весь испачкан грязью, лицо исцарапано, распустившийся чуб висел растрепанною косою.

— Этот и есть? — спросил Шеин и, подойдя к ляху, быстро заговорил по-польски: — Откуда ты и чей? Много ли вас пришло? С вами ли король?

— Ишь ты, как лопочет по-ихнему! — перешепнулись стрельцы и стали ждать ответа ляха.

Но жолнер молчал.

— Прижгите ему пятки! — приказал Шеин.

Стрельцы быстро разули поляка. Один из них взял головню, другие подняли поляка на руках, и горящая головня с тихим шипением прикоснулась к обнаженным подошвам. Поляк закричал не своим голосом:

— Все скажу, панове! Честное слово, все, как есть…

Шеин махнул рукою. Поляка отпустили.

— Ну, говори, как звать тебя и кто ты?

— Ян Казимир Подлеский, улан из Радзивиллов!

— Много вас?

— Тысяч двадцать есть, и еще сегодня к нам пришли казаки, тысяч пятнадцать.

— Кто у вас главный?

— Король Владислав с нами.

— Еще?

— Генералы: пан Казановский, ясновельможный пан Радзивилл, Казиевский, Песчинский, Данилович, Воеводский.

Шеин круто отвернулся от поляка и вошел в ставку Прозоровского. На лице последнего светилась злая усмешка.

— Что же, — решительно заговорил Шеин, — мне с ляхами не впервой биться. Их тридцать пять тысяч, а нас сорок да немчинов шесть, да казаков десять. Управимся!

— Надо битву дать, — сказал князь.

— Это зачем? Пусть они на нас лезут. Мы, слава Богу, в окопах!

Прозоровский пожал плечами и произнес:

— Если они соединятся со Смоленском, мы будем промеж их как в клещах.

— Не дадим соединиться. Ну, да с тобой не столкуешься. Ты ведь, князь, за Черкасского, — гневно перебил себя Шеин. — Приезжай завтра ко мне. Я всех соберу. Столкуемся!…

Брезжил рассвет, когда Шеин оставил ставку Прозоровского, а вскоре за ним отъехал и князь, оставив лагерь на Ляпунова и Сухотина. Те то и дело высылали разъезды, и почти каждый привозил с собою языка, а через него они узнавали, что Владислав решил пройти в Смоленск и выручить осажденных.

Поздно вечером вернулся Прозоровский темнее тучи.

— Что? — спросили его товарищи.

Князь махнул рукою.

— Ждать будем, пока поляки на нас насядут!

— Ну?!

Князь развел руками.

— Видит Бог, в ум не возьму, что наш воевода-голова думает. И Измайлов за ним! Как кроты в норе!… Нас пятьдесят тысяч, а ляхов и сорока нет.

Князь Теряев горел весь в нетерпении боя. Он созвал свое ополчение и сказал ему:

— Помните, ребята, умирать один раз. Так будем умирать с честью!

— Да уж постараемся, князюшка! — добродушно ответили его ополченцы.

Потом он пошел к Аверкиеву и сказал ему:

— Иван Игнатьевич, честью прошу, коли где жарче будет, пошли меня!

Аверкиев засмеялся.

— Ладно, ладно! В самое пекло пошлю. Ужо попомнишь.

На другое утро по всему лагерю раздался тревожный звон литавров. Все быстро повыскакивали из своих землянок. Теряев вскочил на коня и вывел свое ополчение.

— Бой?

— Будет! — спокойно усмехнулся Эхе.

Рядом с князем Теряевым выстроилась дружина Алеши. Князь весело кивнул ему, но Алеша отвернулся в сторону.

«Ах, и за что он не любит меня?» — с обидою подумал князь.

А крутом шла суета. Аверкиев строил конницу и летал на коне из конца в конец лагеря, стрелецкие головы равняли свои полки. Потом все стихло.

От своей ставки медленно на коне ехал Прозоровский, а за ним Сухотин, Ляпунов, Аверкиев, Андреев и другие старшие. Прозоровский останавливался то тут, то там и что-то говорил. Наконец он поравнялся с Теряевым и тоже остановился.

— Дети мои милые! — громко заговорил он. — Вот и довелось нам ляха увидеть, а скоро, может, и в бой с ним вступить. Не осрамитесь, милые! Бейте, не жалея животов своих. За царя-батюшку будете! За Русь православную! Бог нам в помощь!

Он осенил себя крестом и поехал далее.

— Не пожалеем животов! — кричали кругом, и этот крик эхом прокатился по лагерю.

Армия в полном походном снаряжении простояла весь день, а затем улеглась на покой.

Мирно спал князь Теряев в ночь с шестого на седьмое августа, как вдруг вздрогнул и проснулся от пушечного гула. Он вскочил. В воздухе чуть светало.

Князь быстро оделся и выскочил следом за Эхе. В лагере была суматоха. Внизу, под валами, гремели пушки, и русские пушкари отвечали тем же. Князь быстро вскочил на коня, К нему подскакал Аверкиев.

— Ну, за мною!

Теряев обернулся на свой отряд и поскакал. Несколько сотен мчались вместе к одной цели. Они доскакали до ворот и вышли в поле.

Князь увидел стройные польские полки, за которым клубами дыма обозначались пушки. Сбоку стояла недвижно конница. И вдруг вся она дрогнула и вихрем помчалась русский лагерь.

— Бей! — закричал Аверкиев и бросился вниз на несущуюся конницу.

Теряев видел впереди себя Аверкиева, сбоку Эхе и Алешу, видел, как вдруг все они перемешались с красными, желтыми и синими жупанами, и больше ничего не помнил. Его конь носился взад и вперед, опрокидывая собою всадников чекан со свистом кружил в воздухе, что-то теплое брызгало в лицо князю, текло по рукам и склеивало пальцы…

— Довольно, князь, далеко уехал! Назад! — раздался подле него голос, и Теряев очнулся.

Подле него, держа лошадь под уздцы, очутился Алеша. Конь его был в пене, короткий меч дымился кровью.

Князь осмотрелся. В лагерь медленно отходили русские полки, вдали к Днепру в расстройстве бежали поляки, а несколько жолнеров мчалось прямо на князя и Алешу. Князь понял опасность и ударил коня. Они помчались и через несколько минут были в лагере.

— Победа! — кричали кругом.

— С победой, князь! — поздравляли Прозоровского, но он был мрачнее тучи.

— Нет! — с горечью наконец ответил он. — Нас обманули и победили! Вон где победа. Глядите! — И он указал на далекий лагерь Сандерсона.

Там, видимо, шла еще жаркая битва, а от лагеря тонкой линией виднелся движущийся обоз. Он направлялся прямо в Смоленск и скрылся за его стенами.

— Поляки прошли в Смоленск!

— Ударим на них!

Прозоровский усмехнулся.

— Нас не пустят эти полки! — И он указал на только что разбитое им войско.

Со стороны поляков был обдуман и выполнен блестящий маневр.

Если смотреть на Смоленск с берега Днепра прямо, то пред его воротами, за мостом, на некотором возвышении расположился стан генералов, нанятых русскими, а именно Матиссона и Сандерсона; вправо от них, по берегу, на котором расположен Смоленск, крепкую позицию занимал Прозоровский, и, наконец, налево стоял лагерь Шеина и Измайлова.

Польские войска остановились на одной стороне с Прозоровским. Им надо было прежде всего снабдить провиантом Смоленск, а для этого следовало пробиться к нему.

И вот в ночь с шестого на седьмое августа Владислав навел два моста через Днепр и перевел главные силы на другой берег в тыл Матиссону. Для того же, чтобы русские не имели возможности помочь последнему, он велел Казановскому напасть на лагерь Прозоровского, а Розенову на Шеина.

Завязались битвы, но все внимание поляков было сосредоточено на Матиссоне с Сандерсоном. Мост был взят, и обозы прошли в Смоленск. После этого поляки на время отступили.

Взятие Смоленска русской армией стало несбыточной мечтою. Надо было думать, как отбиться от Владислава и с честью для оружия снять неудавшуюся осаду. Шеин словно смирился и торопливо созвал новый, совет в своей ставке.

XII КРУТАЯ РАСПРАВА

В терему князя Теряева-Распояхина была тихая радость. Ольга родила отсутствующему мужу князя Терентия и лежала еще расслабленная на пышной постели. Подле нее сидела верная ее Агаша и толкала ногой крошечную зыбку, в которой, туго-натуго перетянутый, лежал новорожденный князь. Радость была по всему дому. Князь-отец распорядился выслать пива и водки своим дворовым и весело смеялся от сознания, что он уже дед. В то же время один гонец был уже на полпути до Рязани — послан к боярину Терехову, а другой гнал коня под Смоленск к счастливому отцу, Михаилу.

Князь Теряев сидел в своей горнице, думая, кого звать кумом к себе, кого кумою, как вдруг в горницу осторожно вошел Антон и сказал:

— Слышь, княже… какой-то человек пришел. Сказывает, тебя видеть беспременно надо, говорить хочет.

— Кто такой? Сказывал?

— Из Коломны купец…

— Ну, кто там? Веди!

Князь повернулся в кресле и стал ожидать, смотря на дверь.

— Вот он! — сказал Антон и втолкнул Ахлопьева.

Последний тотчас же упал князю в ноги. Теряев увидел небольшого роста коренастого человека. Его рыжие волосы торчали в разные стороны, раскосые глаза словно хотели уследить за ними; широкий приплюснутый нос и огромный рот придавали лицу что-то разбойничье.

— Что тебе? — спросил его князь.

— Слово до тебя есть тайное, — ответил, стоя на коленях Ахлопьев, — прикажи своему холопу уйти.

Князь взглянул на его разбойничье лицо, попробовал рукою, на месте ли поясной нож, и, усмехнувшись, сказал Антону

— Уйди!

Антон вышел.

Ахлопьев тотчас поднялся на ноги и проговорил:

— Ведомо ли тебе, князь, что сына твоего оплели?

— Как? — не понял Теряев.

— Оплели! — повторил Ахлопьев, и его глаза зло сверкнули. — Дворянская вдова Шерстобитова с дочерью, да на помогу знахарку Ермилиху взяли.

Князь вздрогнул, призрак опасности мелькнул пред ним.

— Ермилиха? Бабка-повитуха?

— Она! Она и наговоры великие знает и с нечистым — Господи, помилуй! — вожжается. Сделали они то, что князь Михайло взял вдовью дочку в полюбовницы.

Князь грозно нахмурился и ухватился за нож. Однако Ахлопьев смело продолжал:

— И для той полюбовницы занял он старую мельницу в усадьбе, их всех перевел к себе. А они замыслили теперь его жену, молодую княгиню, извести и род ее весь.

Князь стоял уже на ногах и грозно смотрел на Ахлопьева. Кровь кипела в нем.

— Брешешь, смерд! Не может сын мой после того, как у алтаря клялся, против закона идти!

— Ведовство… опоили…

— Брешешь!

— С дыбы скажу!

Лицо князя осветилось злою усмешкою.

— Ин будь по-твоему! Антон! — крикнул он и захлопал в ладоши.

Антон вошел.

— Возьми этого молодца да отведи его в Зачатьевский монастырь, знаешь? Сам отведи! А мне коня закажи! Живо!

— Идем, что ли! — грубо схватывая за плечи Ахлопьева, сказал Антон, и они вышли.

Князь подтянул кушак и вышел на крыльцо, а через минуту скакал по Москве к страшному земскому приказу. Через полчаса он уже сошел с коня у ворот, где, вкопанные в землю, мучились обреченные.

— Боярин здесь?

— Здесь! В избе! — ответил стражник.

Теряев быстро прошел в знакомую избу.

— А, князь! — приветствовал боярин Колтовский Теряева. — С чем пожаловал? Здравствуй!

— Здравствуй, боярин! Да не с доброю вестью! — ответил князь. — Слышь, пришел ко мне купец из Коломны. Говорит, сына моего зельем опоили, сердце привораживая. Взял он девку в полюбовницы, а она и жену его, и внука извести норовит, а в помощь ей баба-колотовка, Ермилиха.

Боярин покачал головою.

— Беда с этих ворожей!… Вот и сейчас одну на дыбе спрашивал. Мужа извела!…

— Сыскать, боярин, надо!…

— Беспременно! А где они-то?…

— Сейчас мой Антон этого человека приведет. Поспрошай, а там пошлем с Антоном сыщиков.

— Пошлем, пошлем, — согласно ответил Колотовский. — А что, князь, с внуком поздравить можно?

— Спасибо на добром слове!…


* * *

Не сбылись мечты Людмилы. Как появился пред нею Ахлопьев и она закричала о помощи, так тотчас потом свалилась на пол от страшной боли. Прибежали, спустя час почти, мать и Ермилиха, подняли ее с пола всю кровью залитую, и, обессиленная, осиротелая, сразу лишенная мечты о ребенке, лежала Людмила в светлице и думала горькие думы.

Ничем— то, ничем не порадует она князя, как он придет -даже здоровьем своим! На человека похожа не будет, слабая, как котенок, бледная и худая, словно щепка!

Вдруг она испуганно вздрогнула. На дворе послышался шум: словно кто-то бранится, кто-то плачет. В ту же минуту с пронзительным воем к ней ворвалась мать. Кичка с ее головы была сброшена, волосы распустились полуседыми космами.

— Дочка моя! Людмилушка! — завопила она. — Царские сыщики пришли! Нас забирают! На Москву тащат! Ох, пропали головушки наши! Людмилушка! Идут! Идут! — и она забилась под кровать.

Страх передался Людмиле. Забыв болезнь, она вскочила на ноги и быстро набросила на себя сарафан. В эту минуту в дверях светлицы показались стрельцы.

— Бери эту! А где старая ведьма? Ищи, ребята!

— Кто вы? — вскрикнула Людмила.

— Ха-ха! Кто? Вот там у нас, голубушка, узнаешь! Ну шевелись, что ли! — И стрелец грубо потащил Людмилу.

Сзади раздавались пронзительные вопли и грубый смех. Один из стрельцов увидел вдову и со смехом тащил ее за ногу из-под кровати. Только один Мирон успел спастись от облавы и, забрав что под руку попало, бежал по лесу быстрее зайца.

Как лет четырнадцать назад, князь Теряев сидел рядом с боярином Колтовским в страшном застенке. Пред ним стояла Людмила. В распущенными волосами, падавшими до колен, в длинной сермяжной сорочке, с бледным, измученным лицом, она походила на христианскую мученицу.

— В одном виновата, что князя Михаила больше жизни люблю! — твердо ответила она.

— А что пить ему давала?

Людмила тихо улыбнулась, отдавшись воспоминаниям.

— Мед и брагу, вино и пиво. Сбитень он пил… помню, как впервой приехал, налила я ему чару вина, а он и говорит: «Горько!»

Князь нетерпеливо махнул рукою.

— А что ему в чару сыпала? — спросил дьяк. — Чем приворожила его?

— Любовью своею! А за что он меня полюбил, не знаю.

— Веди доказчиков! — приказал Колтовский.

Двое мастеров вышли. Людмила опустила голову.

«И муки, и поношения!… Да неужели простым людям нельзя любить князей, что за такую любовь муками мучают…»

В это время раздался лязг цепей, и друг за другом в застенок ввели бабу Ермилиху, мать Людмилы, Ахлопьева и девушек, что прислуживали у Людмилы.

При виде их Людмила всплеснула руками.

— Голубушки вы мои! — воскликнула она, но все вошедшие взглянули на нее с какой-то злобою.

— Змея подлая! — прошептала Анисья, одна из девушек.

— Сказывай ты, купец! — с усмешкою проговорил Колтовский.

Ахлопьев злобно сверкнул на Людмилу глазами и заговорил:

— Увидела она князя Михаила и решила приворожить О ту пору она моей невестой была. Заскучала очень, стала к Ермилихе ходить. Однажды князь у нее воды испить просил. Ему подала из ковша с наговором, и с того часа князь, что ни день, к Шерстобитовой ездил.

Людмила улыбнулась.

— Потому что люба была!

— Молчи! — крикнул на нее Теряев.

— А потом взял их князь и к себе в усадьбу увез, — продолжал Ахлопьев. — Там они надумали княгиню молодую извести. На том крест целую!…

— Не думала! Врет он со злобы! — закричала Людмила.

— Молчи! — пригрозил ей дьяк и сказал: — Говори теперь ты, Ермилиха!

— А что я, — загнусила старуха, — я ничего не знаю. Просил меня князь: «Уговори уехать девушку!» — и я пошла.

— Опять! — зашипел дьяк. — А что вчера говорила? Игнашка, дыбу!

Ермилиху подхватили под руки.

— Ой, родимые, — завопила она, — вспомнила! вспомнила!

— Шептала на воду?

— Шептала, родимые! — Ермилиха дрожала как лист и испуганно глядела на стоявшего подле нее мастера.

— Приворот-корень давала?

— Ой, давала, давала!

— Извести княгиню думала?

— Она думала, — указывая на Людмилу, сказала Ермилиха.

— Врет! Не было у меня и в мыслях этого! — вскрикнула Людмила.

— А это что? — проговорил вдруг Теряев, указывая на ее обнаженную грудь.

— Сорви! — приказал дьяк.

Заплечный мастер ухватил ладанку, что висела на шее Людмилы, и рванул ее что было силы. Людмила упала на колени и вскрикнула.

— Вскрой! — сказал дьяк.

Палач провел по ладанке ножом и вынул оттуда прядь волос.

— Это что? — строго спросил князь.

— Волосы! Мои волосы! Сыну дать хотела, — ответила Людмила. — И такую же князю дала, как он в поход ехал!

— Терлик! — вскричал князь. — Приворот! Читай, дьяк, приговор!

— Ну, вы! — закричал на всех боярин Колтовский. — Слушайте!… Дьяк читать будет!

Дьяк поднялся и гнусавым голосом начал чтение. Сперва в приговоре перечислялись вины всех, как они приворотным зельем заманили молодого князя Теряева, а потом — как замыслили извести молодую княгиню и ее новорожденного.

— А потому тебя, дворянскую вдову Надежду Шерстобитову, и тебя, дворянскую дочь Людмилу Шерстобитову, и тебя, посадскую вдову Парасковью Ермилиху, как в ведовстве уличенных и с нечистою силою знаемых, и зелье на гибель православной души готовивших, живыми огнем спалить! А вас, девок, холопок князя Теряева-Распояхина Анисью, Варвару и Степаниду, за пособничество да укрывательство кнутом стегать и большой палец на руке отсечь!…

В застенке поднялся вой. Людмила покачнулась и упала.

Князь медленно возвращался к себе домой, а на сердце его было тяжко, тяжко. Чувствовал он радость, что спас сына и невестку свою и внука от злых происков, и в то же время образ Людмилы и ее голос не выходили из его головы. Так бы и оберег ее от тяжкой смерти!…

А в это время заплечные мастера торопливо готовили сруб для приведения приговора в исполнение.

Так окончились любовь и счастье Людмилы…

XIII РУССКОЕ ГОРЕ

Положение русских под Смоленском сразу изменилось после рокового дела с шестого на седьмое августа. Время бездействия сменилось беспрестанными кровавыми сражениями, и доблесть русского войска меркла пред Владиславом, едва ли не умнейшим полководцем того времени.

— Да нешто можно тут Михаилу Борисовичу стоять? — говорили с совершенным недоверием русские военачальники про Шеина, а некоторые угрюмо прибавляли: — Десять раз можно было Смоленск завоевать, а мы целый год онучи сушили! Ну, вот теперь и дождались!

— Умирать теперь, ребятушки, придется! — слышались голоса в войсках.

Шеин не слышал, но чувствовал обращенные к нему укоры и становился все мрачнее и суровее. Теперь он уже не собирал советов и действовал от себя, хотя все его действия сводились к каким-то ожиданиям.

Особый роман можно посвятить этой тяжелой године нашего войска — так много заключалось в ней отдельных событий, столько совершалось героических подвигов и так трагически закончился этот неудачный поход.

Только сутки дал роздыха польский король своим войскам и повел их снова в дело. Против Шеина пошел Казановский, против Прозоровского — Радзивилл, а главные силы — снова против мостовых укреплений Сандерсона и Матиссона. Казановский шаг за шагом теснил Шеина и успел выставить несколько окопов, чем отрезал его от лагерей Прозоровского и Матиссона. Другие атаки поляков были не столь удачны, но ярость, с которою велись они, показывали, что победы поляков есть дело времени.

Снова был сделан небольшой перерыв, в течение которого все-таки происходили ежедневные битвы между частями, а двадцать первого августа король опять повел свои сокрушительные атаки. Но здесь Шеин словно очнулся на время от спячки. В то время, как король Владислав бился с Прозоровским, Шеин набросился на Радзивилла, смял его. уничтожил окопы и успел переправить часть войска на другую сторону Днепра, чем отвлек короля от нападения и снова восстановил прерванное сообщение.

Эта победа была едва ли не последнею во время злосчастной кампании. Да и тут торжество было омрачено.

Сандерсон и Матиссон, занимавшие центральную позицию, видя, что они со всех сторон окружены польскими войсками, и боясь быть совершенно отрезанными, снялись ночью и, бросив три пушки и множество ружей, осторожно удалились в лагерь Шеина.

Боярин всплеснул руками и зарычал как зверь:

— Что вы сделали со мною?

— Мы не могли держаться. Завтра же нас заперли бы и потом вырезали бы! — ответил Матиссон.

— Там мы были бесполезны, — прибавил его товарищ.

А на другое утро их лагерь был занят дивизией Бутлера. Поляки совершенно придвинулись к горе, и король свободно въехал в Смоленск. Между Прозоровским и Шеиным левую сторону Днепра укрепились поляки. Русских соединяли только длинные цепи окопов, с южной стороны Смоленска окружившие город.

Теперь, имея у себя в тылу крепость, король решил сделать общее нападение на всю линию русских войск, задавшись целью выбить их из укреплений и прогнать за реку.

Страшный бой длился двое суток. Король в легкой карете ездил из конца в конец по линии своей армии, а Шеин и его помощники на конях устремлялись в самые опасные места.

Битва была ужасна по кровопролитию; но еще не было и не будет войск, способных выбить русского солдата из окопа, а потому битва была бесплодна для поляков: они успели только сильнее укрепить позиции своих лагерей и отрезать Прозоровского.

Держаться долее в своем лагере для Прозоровского было безумием. Он снялся в темную дождливую ночь с двадцать девятого на тридцатое августа и кружным путем через окопы и укрепления соединился с Шеиным.

Наконец, четвертого сентября Лесли, Шарлей и Гиль, занимавшие окопы и укрепления вдоль южных стен города, тоже пришли в общий лагерь.

Осада была снята, и наступили черные дни.

Поляки укреплялись в тылу Шеина, ставя его войско между собою и Смоленском. Положение для русских было невыгодное.

Шеин собрал все войско в один корпус и сделал нападение на королевский стан. На время удача улыбнулась ему: он оттеснил поляков и занял Богородскую гору, — но через месяц должен был оставить ее и, бросив часть запасов и артиллерию, занять другой пункт.

Это было в октябре. Шеин укрепился на правом берег, Днепра, но в то же время поляки, укрепив Богданову гору, заняли и Воробьеву.

— Смотри, что ты сделал! — гневно сказал Прозоровский Шеину, выводя его на вал и показывая окрест.

Все высоты вокруг русского стана — горы Воробьева, Богданова, Богородская — были заняты поляками, и русский стан был под ними как на тарелке. Шеин смутился.

— Я говорил, надо было на Воробьеву гору послать дивизию с пушками, — волнуясь, кричал Лесли.

— А на Богданову гору?

— Туда тоже!

— Теперь не время ссориться, — уныло сказал Шеин, — надо выбить ляхов с Воробьевой горы!

На следующий день русские вышли из стана. Это было девятнадцатого октября. Рано утром, едва забрезжил рассвет, Измайлов двинулся с пехотой и артиллерией, сзади его подкреплял Прозоровский, а с флангов стали Лесли с Сандерсоном и Ляпунов с Даммом.

Но поляки уже были предупреждены об этом движении русских. Гористая местность скрывала овраги и ямы; пользуясь этим, поляки наделали засад.

Войско Измайлова ударило на ляхов, и завязался ожесточенный бой… Фланги начали обходить польское войско с боков, как вдруг на них с криком бросилась из засады пехота и разом смяла оба фланга. Произошла паника. Врезавшиеся в полки польская кавалерия не дала одуматься и погнала русских.

Этим несчастным делом, лишившим русских до трех тысяч воинов, закончились на время битвы, но не действия русских.

Король Владислав послал кастеляна Песчинского взять Дорогобуж, где хранились жизненные припасы русской армии, и этот город был взят без особого усилия.

Русские были лишены припасов. Отрезанных от Днепра, их ждала голодная смерть, на которую раньше Шеин обрек жителей Смоленска.

Роли переменились. В русском лагере наступил голод, в лагере поляков было изобилие всего, даже роскошь. Король привел с собою огромный штат челядинцев, военачальники задавали у себя пиры, устраивали охоты; с утра до ночи оттуда неслись веселые крики и песни, и евреи-шинкари работали на славу. А в русском лагере царили тишина и уныние. Призрак голода стоял пред всеми, и ко всему поляки закрыли русским всякий выход из лагеря и лишили их дров на зимнюю стужу.

Так прошли октябрь, ноябрь и декабрь.

Ужасно было положение Шеина и Измайлова, как ближайшего помощника. В войске поднимался ропот, до их ушей уже донеслось роковое слово «изменник».

Шеин, оставаясь один, в отчаянии взывал к Богу:

— Господи, Ты видишь мое сердце! Я не изменник царю и родине, я не предатель! Пошли смерть мне на поле брани но избавь от поношения! Сил нет моих!…

Его лицо похудело и осунулось, самоуверенный голос пропал и исчезла власть над другими начальниками.

В лагерь с голодом и холодом пришли болезни — тиф, цинга — и раздоры.

— Боярин, — сказал однажды Шеину Измайлов, — соберем хоть совет. Может, и решим что!

— Сзывай, ежели охота есть, Артемий Васильевич, — устало ответил Шеин, — все равно зачернили нас насмерть с тобою. Не обелишься!…

Но Измайлов все-таки созвал совет.

Военачальники стали сходиться к Шеину один за другим. Первым пришел князь Прозоровский и дружески поздоровался с боярином Шеиным. Тот изумленно взглянул на него. Князь понял его взгляд и ответил:

— Полно, Михаил Борисович, полно! Бодриться нужно, в повода всех взять, а не сплетни слушать.

— Так ты, князь, не… веришь… что я…— Голос Шеина дрогнул от волнения.

— Что ты! Господь с тобою. Я ли не знаю службы твоей, боярин! — ответил князь.

Шеин обнял его и припал к его плечу.

— Умереть охота! — сказал он.

В палатку вошли Измайлов, Ляпунов и Сухотин; следом за ними Лесли, Дамм, Гиль, Аверкиев, а там Шарлей с Матиссоном и Сандерсоном, и Измайлов открыл совет. Шеин сидел в углу молча, нахмурившись, бессильно опустив руку на поясной нож. Измайлов описал положение войска, тщету обороны и окончил:

— Так вот и решить теперь надобно, что далее делать: мира ли просить, пробиться ли, или умирать в этой засаде измором?…

— Ничего этого бы не было бы, если бы не Сандерсон, — угрюмо произнес Лесли.

— А что я сделал такого? — запальчиво спросил Сандерсон.

— Снялся с лагеря. Твоя позиция была всему корень. Сдал ее — и осаде конец! — вспыхнув, ответил Лесли.

— Теперь не время спорить! — остановил их Прозоровский, но они вскочили с лавки и кричали, не слушая увещаний.

— Я не мог один держаться! Ты там позади был. Водку пил! — кричал Сандерсон.

— Я водку пил, а с поляков отступного не брал!

— А я взял?

— Должно быть, что так!

— Я не вор! — заорал Сандерсон. — Я тебя за это! — И он бросился на Лесли с обнаженным кинжалом.

Лесли выхватил пистолет. Раздался выстрел.Палатка наполнилась дымом. Сандерсон корчился на полу в предсмертных муках.

— Вот тебе, собака! — четко сказал Лесли и, сунув пистолет за пояс, медленно вышел из палатки.

Все повскакали с мест и бросились к Сандерсону. Он умирал и в предсмертной агонии рвал воротник кафтана. Шеин в отчаянии схватился за голову и кричал:

— Убить Лесли! Повесить!

— Руки коротки! — грубо ответил ему Гиль, выходя из палатки вслед за Шарлеем.

Князь Прозоровский позвал стражу и велел вынести труп. Оставшиеся грустно посмотрели друг на друга.

— Плохой совет! — произнес наконец Измайлов.

— Я говорил тебе, — с горечью воскликнул Шеин, — я не начальник, меня не слушают, мне дерзят и при мне ссоры заводят.

— Что же будет теперь? — уныло проговорил Аверкиев. — Без начала нам всем умирать придется.

— Все в руках Божьих! — строго сказал князь Прозоровский.

Вести о неудачах под Смоленском доходили до Москвы и сильно волновали государей. А вскоре к этим неприятностям для царя Михаила прибавилось новое горе.

Однажды он сидел в своем деловом покое и беседовал с Шереметевым и своим тестем Стрешневым о войне и делах государственных, когда вдруг в палатку вошел очередной ближний боярин и, поклонившись царю, сказал:

— С патриаршего двора боярин прибыл. Тебя, государь, видеть хочет!

— От батюшки? — произнес Михаил. — Зови!

Толстый, жирный боярин Сухотин торопливо вошел и, упав на колени, стукнул челом об пол.

— К тебе, государь! — заговорил он. — Его святейшеству патриарху занедужилось; за тобою он меня послал.

Михаил быстро встал, на лицах всех изобразилась тревога. Все знали твердый характер Филарета и его стойкость в болезни, а потому понимали, что если он посылает за сыном, то, значит, ему угрожает серьезная опасность.

— Закажи колымагу мне, боярин, да спешно-спешно! — приказал Михаил. — А ты, Федор Иванович, — обратился он к Шереметеву, — возьми Дия да Бильса и спешно за мною!

Шереметев вышел. Спустя несколько минут Михаил Федорович ехал к патриарху, а еще спустя немного стоял на коленях у кровати, на которой лежал его отец.

Лицо патриарха потемнело и осунулось, губы сжались и только глаза горели лихорадочным блеском.

— Батюшка, — со слезами воскликнул Михаил, припадая к его руке, — что говоришь ты! Что же со мною будет?

Филарет перевел на него строгий взор, но при виде убитого горем сына этот взор смягчился.

— Не малодушествуй! — тихо сказал патриарх. — Царю непригоже. Говорю, близок конец мой, потому что чувствую это… А ты крепись! Будь бодр, правь крепко и властно!

— Не может быть того, батюшка! Дозволь врачам подойти к тебе. Пусть посмотрят.

— Что врачи? Господь зовет к Себе раба Своего на покой. Им ли удержать Его волю?

— Дозволь, батюшка! — умоляюще повторил Михаил.

Филарет кивнул.

— Зови! — тихо сказал он.

Михаил быстро встал, подошел к двери и сказал Шереметеву:

— Впусти их, Федор Иванович!

Дверь приоткрылась, и в горницу скользнули Дий и Бильс. Они переступили порог и тотчас упали на колени. Царь махнул рукою. Они поднялись, приблизились к постели и вторично упали пред Филаретом. Он слабо покачал головой.

— Идите ближе, — сказал он, — успокойте царя.

Врачи поднялись и осторожно приблизились к постели патриарха. Они по очереди держали его руки, слушая пульс, по очереди трогали голову и, ничего не понимая, только хмурились и трясли головами. Состояние медицины было в то время настолько жалко, что врачи не могли, в сущности, определить ни одной болезни. Но панацеи существовали и то время в виде пиявок, банок и пускания крови, и к этому согласно прибегли и царские врачи.

— Полегчало, батюшка? — радостно спросил Михаил, к Филарету после этих средств, видимо, вернулись упавшие силы.

— Полегчало, — ответил он, — но чувствую, что болезнь та последняя. Не крушись!-ласково прибавил он.

И действительно, к вечеру с патриархом сделался бред, а в следующие дни он явно угасал.

Москва взволновалась. Народ толпился в церквах, где шли беспрерывные молебны, колокольный звон стоял в воздухе; всюду виднелись встревоженные, опечаленные лица. У патриаршего дома не убывала толпа народа. Одни приходили, другие уходили и тревожным шепотом делились новостями.

Царь почти все время проводил у патриарха. Он совершенно упал духом, его глаза покраснели и опухли от слез; склонясь у одра болезни, он беспомощно твердил:

— Не покинь меня, батюшка!

Патриарх смотрел на него любящим, печальным взглядом, и глубокая скорбь омрачала его последние часы.

— Государь, — говорили царю бояре Шереметев, Стрешнев и князь Черкасский, — не падай духом. Страшные вести! поляки на Москву двинулись…

Михаил махал рукою.

— Не будет для Руси страшнее кончины моего батюшки!

— Что делать? Прикажи!

— Сами, сами!

Владислав действительно отрядил часть армии на Москву Ужас охватил жителей при этой вести. Вспомнились тяжелые годы московского разорения и вторичного вторжения поляков в стольный город.

— Невозможно так! — решил Шереметев. — Князь! — обратился он к Черкасскому — Надо дело делать! Есть у нас еще ратные люди. Стрельцы есть, рейтары. Надо собрать и на ляхов двинуть!

— Кто пойдет?

— Пошлем Пожарского! Я нынче же к нему с приказом князя Теряева пошлю. Пусть они оба и идут.

На другой день князь уже собирал рать, чтобы двинуться на поляков. Народ успокоился. Спустя неделю десять тысяч двинулись из Москвы под началом Теряева и Пожарского.

Они встретились с поляками под Можайском и бы разбиты, но все-таки удержали движение поляков.

Князь Черкасский, сжав кулаки, с угрозой подымал их в думе и говорил:

— Ну, боярин Шеин, зарезал ты сто тысяч русских. Будешь пред нами отчитываться.

И никто ему не перечил; только Теряев-князь, качая головою, сказал Шереметеву:

— Торопитесь осудить Шеина. Ведь о нем еще и вестей нет!

— Я что же? — уклончиво ответил Шереметев. — Смотри: на него и дума, и народ!

Только патриарх, мирно отходя на покой, не ведал вовсе московской тревоги. В ночь на 1-е октября 1634 года он спешно приказал прибыть Михаилу с сыном Алексеем, которому было всего пять лет.

Михаил рыдая упал на пол, но патриарх, собрав последние силы, строго сказал:

— Подожди! Забудь, что ты мой сын, и помни, что царь есть! Слушай!

Царь тотчас поднялся. Его заплаканное лицо стало торжественно-серьезным.

Филарет оставлял ему свое духовное завещание. Он говорил долго, под конец его голос стал слабеть. Он велел сыну приблизиться и отдал последние приказания:

— Умру, матери слушайся. Она все же зла желать не будет, а во всем с Шереметевым советуйся и с князем Теряевым. Прямые души… Марфа Иосафа наречь захочет. Нареки! Правь твердо. В мелком уступи, не перечь, а в деле крепок будь. Подведи сына! Ему дядькой — Морозов! Помни! муж добрый! Возложи руку мою!

Царь подвел младенца и положил руку своего отца на голову сына. Патриарх поднял лицо кверху и восторженно заговорил, но его слова нельзя было разобрать. Вдруг его рука соскользнула с головы внука. Ребенок заплакал.

— Батюшка! — раздирающим душу голосом вскрикнул Михаил.

С колокольни патриаршей церкви раздался унылый звон, и скоро над Москвою загудели печальные колокола. Народ плакал и толпами стекался поклониться праху патриарха.

Боярин Шереметев прискакал в Вознесенский монастырь и торопливо вошел в келью игуменьи.

Смиренную монахиню нельзя было узнать в царице Марфе Она выпрямила стан и словно выросла. Ее глаза блестели.

— А, Федор Иванович пожаловал? — сказала она. — С чем?

Шереметев земно поклонился ей.

— Государь прислал сказать тебе, что осиротел он. Патриарх преставился!

Марфа набожно перекрестилась, с трудом скрывая улыбку торжества на лице, и сказала:

— Уготовил Господь ему селения райские!

Шереметев поднялся с колен.

— Наказывал он что-либо царю? — спросила инокиня Марфа.

— Наедине были, государыня. Не слыхал!

— Кого за себя назначил?

— Не ведаю!

— Так! Слушай, Федор Иванович: буде царь тебя спросит, говори — Иосафа. Муж благочестивый и богоугодный!

— Слушаю, государыня!

— Еще сейчас гонцов пошли: двух к Салтыковым, одного — к старице Евникии. Измучились они в опале.

— Слушаю, государыня!

— Грамоты готовь милостивые. Царь в утро руку приложит А ты изготовь сейчас и ко мне перешли.

— Слушаю, государыня!

XIV ПОСЛЕДНИЕ ДНИ

Мертвая тишина царила в русском стане под Смоленском. Была темная морозная ночь. Шеин в своей ставке не спал. В валяных сапогах, в тяжелой шубе и меховой шапке сидел он в своей ставке, сжав голову руками. Что делать? Господи, что делать!

Ссоры в лагере росли, начальники враждовали друг с другом; ратники умирали от голода, холода и болезней, а никакой надежды на помощь не было. Оставалось просить о мире: пусть выпустят только!

Шеин протянул руку к кружке с водою, подле которой лежал ломоть хлеба, и хотел залить внутренний пожар, но вода оказалась замерзшею.

«Что у ратников?» — подумал он, и невольно в его мыслях прошли все дни его удач и неудач под Смоленском.

Он мысленно проверял свои распоряжения, вспоминал советы своих товарищей и чем больше думал, тем сильнее бледнело его лицо. Холодный пот выступил на его лбу, и в то же время он распахнул шубу.

«Есть вина моя! — с ужасом решил он в сердце. — Медлителен был я и робок. Прав князь Семен Васильевич: до прихода короля Смоленск взяли бы, но теперь…— И, думая о второй части похода, он не видел ошибок: — Воробьевой горы не занял. Так что же? Все равно вышибли бы. Господи, оправдай! Сними позор и бесчестие!…»

Он задыхался и вышел из ставки. Прислонясь к косяку, стоял недвижно у входа стрелец. Бледная луна освещала его почти белое лицо. Оно казалось странным, все запушенное инеем. Шеин окликнул его:

— Молодец, ты чьего отряда? А?

Стрелец не шелохнулся.

«Заснул, упаси Боже, — подумал Шеин, — на морозе смерть!»

— Эй, проснись! Эй, ты! Как тебя! — И он толкнул стрельца в плечо.

Тот покачнулся и во весь рост, не сгибая колен, грохнулся наземь с глухим стуком. Шеин отпрянул.

— С нами крестная сила! Замерз! — в ужасе прошептал он и, крестясь, торопливо вернулся в палатку. — Завтра же пошлю! — решил он и медленно стал ходить по ставке. — Кого? Семена Васильевича пошлю, Дамма пошлю, а с ними… ну, князя Теряева! Завтра же…

Долгая зимняя ночь текла над станом. Если бы пройти по землянкам, в которых жили ратники, — ужас сковал бы все члены зрителя; больные, разъеденные цингою, больные страшным поносом, раненые и здоровые — все лежали в одной куче, думая только о том, чтобы согреться.

В маленькой землянке, плотно прижавшись друг к другу, прикрывшись тулупом, лежали Эхе и князь Михаил Теряев и оба не спали. Князь весь отдался мечте о Людмиле. Думал он, как она родила, как ждет его, и представлял себе радость свидания с ней. Мысль, что он может не вернуться, вовсе не приходила ему в голову, равно как и мысль о молодой жене. Только недавно верный княжеский конюший пробрался к нему в лагерь и принес весть о рождении наследника, но Теряев даже не сумел притвориться радостным. Что ему до нее? Она княгиня, все ей приложится. А его зазнобушка, его лебедь белая, как позорная прячется…

«И награжу я ее! Усадьбу ей выстрою. Гнездо сделаю, соболями выстелю!…»

А Эхе думал свою думу. Вчера они съели последнюю горсть толокна, завтра придется есть конину, а там, как своих коней съедят, тогда что? И он ломал голову, как спасти дорогого ему князя.

В землянку вошел какой-то человек и окликнул князя. Теряев вскочил.

— Кто? Чего надо?

— От Павла Аверкиева, к князю, — сказал казак, вошедший в землянку, — на тебя наряд сегодня: за дровами идти!

— Один?

— Приказал и Безродного поднять! Много вас?

Князь обратился к Эхе.

— Сколько у нас осталось людей?

— Сорок и нас двое!

— Ну, так и собирайтесь! Ух, и мороз же… страсть!…

Казак вышел.

— Ну, вот и согреемся! — с усмешкой сказал князь, натягивая на себя тулуп. — Собирай людей, Иоганн!…

Эхе грустно поднялся и засветил сальник.

— Варить не будем, — сказал, бодрясь, Эхе, — потом, как вернемся, покушаем!

Князь улыбнулся.

— Эх, Иоганн! Да разве я не видел, что мы остатки съели?

Швед поник головою.

— Не тужи, друже, Бог не захочет — не умрем! — сказал князь и обнял Эхе.

Они крепко поцеловались, и Эхе вышел. Через несколько минут вышел за ним и князь. В темноте толпился его народ.

— А возы?

— Тут! — отозвался голос.

— Куда идти?

— Приказано за северные ворота.

— Ну, с Богом!

Князь пошел по знакомой дороге, за ним двинулись пешком его люди и десять санных передков.

Они уже прошли половину лагеря, когда с ними поравнялся отряд Безродного.

— Где князь? — спросил Алексей.

— Я, здоров будь!

— И тебе того же! — Алеша подошел к князю и заговорил: — Чудно! Нас, почитай, во всякое дело вместе посылают!

Князь кивнул головой и заметил:

— А ты все от меня воротишься; будто недруг! Отчего?

Безродный не ответил. Они подошли к воротам, и им тихо отворили.

Они вышли. При блеске луны пред ними белело снежное поле, а за ним версты за три чернел лес, который караулили от русских поляки. В нем надо было набрать топлива.

— Ты уж сначала бери! — сказал Алеша. — Мне такой приказ был!

— Ладно! — согласился князь.

Снова тронулись в путь. Спустя полчаса они входили в лес. Князь остановился.

— Сани вперед! — сказал он. — Стой! Десять с топорами сюда! Руби! А вы, — обратился он к остальным, — цепью вокруг. Ты, Эхе, сам у просеки стань. Возьми правее, а ты, Алексей, левее! С Богом!

В лесу застучали топоры. Их стук разносился по морозному воздуху. Подрубленное дерево наклонилось и с грохотом повалилось на землю.

Князь сменил дровосеков.

Мороз и работа разгорячили бледные лица. Все оживились. Работа кипела, и скоро распиленные и обрубленные деревья стали валить на сани. Уже светало.

— Славно! — шутил молодой ратник. — Теперь хоть на неделю станет тепло-то! А то беда!

— Поторапливайтесь! — говорил князь. — Ну!

Нагруженные сани тронулись.

Вдруг раздались выстрелы, и из кустов быстро выбежали ратники, Эхе и Алексей.

— Конница! — сказали они.

— Гони из леса! — приказал князь. — Братцы, собирайтесь в круг… Ну!

Сани скрипя двинулись и вышли из леса, окруженные отрядом человек в семьдесят. В ту же минуту из леса высыпали польские уланы и стали строиться.

— Стой! — приказал Теряев.

Уланы выстроились и вихрем полетели на отряд.

— Пищали! Пищали! Пики вперед! Вот! — закричал князь. — Разом!

Уланы почти подскакали, как вдруг грянул залп из нескольких пищалей и люди Теряева бросились с пиками на улан. Кони вздыбились и понеслись обратно врассыпную. Несколько всадников упало наземь.

— Славно! — радостно воскликнул князь. — Теперь скорее в дорогу! Ну, ну!

Сани опять тронулись. Однако уланы снова стали выстраиваться.

— Ну, ну! — подгонял князь. — Полпути уже есть! Стой! — Он остановил отряд снова, потому что уланы снова мчались. — Пищальники вперед! Цельтесь лучше!

Но уланы, подскакав, на залп ответили залпом и ускакали прочь.

Алеша схватился за грудь. Эхе торопливо подхватил его Несколько человек упало.

Князь увидел раненого Алешу, и слезы навернулись ему на глаза. Но жалеть было некогда — на помощь полякам скакал свежий отряд, стремясь перерезать путь в лагерь.

— Раненых на сани! Живее! — скомандовал Теряев. — Ну, еще раз, пищальники!

Уланы опять скакали и, отраженные, ворочались назад, а князь со своим отрядом медленно двигался вперед, с ужасом думая, как пробиться сквозь линию конницы, что стояла между ним и лагерем.

Но в лагере увидели его положение. Грянула пушка, ворота распахнулись, и отряд русских с криком побежал на поляков. Князь ускорил шаг Поляки рассеялись.

Теряев вошел в лагерь и прежде всего подумал об Алеше. Он и Эхе перенесли его к себе в землянку.

Алеша умирал. Он вдруг схватил руку князя и, сжимая ее, сказал:

— Я был врагом тебе. Прости! Я любил Ольгу, и она меня. Ты взял ее… Скажи ей, чтобы забыла меня… Тебя бы… ты… брат… люби!…

Он продолжал говорить несвязно, потом захрипел и умер.

Князь поднялся с колен.

«Господи, — с горечью подумал он, — загубили отцы наши души! Бедный Алеша!»

Однако думы князя вскоре были прерваны: в землянку вошел стрелец.

— Князь Семен Васильевич за тобой, князь, послал! — сказал он и, увидев покойника, стал креститься, а потом повернулся и добавил: — Идти спешно наказывал! Ждет!

Князь горячо поцеловал холодеющее лицо Алеши и выпрямился.

— Обряди его! Я сейчас вернусь! — сказал он Эхе и кивнув ему головой, вышел.

Князь Прозоровский встретил его дружески.

— Ну, вот и ты! Слушай! Нынче у нас совет был. Терпеть нельзя более. Все видят это. Гиль уже перебежал к полякам с восемьюстами рейтаров. Шарлей то же мыслит. Наши мрут от холода, голода и болезней. Мы решили просить нас выпустить.

— Сдаться! — в ужасе воскликнул молодой князь.

Прозоровский нахмурился.

— Не сдаться, а просить выпустить нас. Это иное!

— Лучше умереть! — сказал Теряев.

Прозоровский горько усмехнулся.

— Умереть все рады. Да кому от этого польза? Теперь мы хоть что-нибудь сохраним, а тогда?… Нет, — перебил он себя, — на том все и порешили, так и будет. А тебя я позвал потому, что с нами поедешь к ляхам. Впереди с белым платом. Ты на коне?

— На коне!

— Тогда идем! Двадцать казаков с тобой поедут. Подъедешь и держи плат. Ляхи спросят тебя. Скажи, что для переговоров начальники видеться хотят, и с ответом вернись. С Богом! Вот плат тебе!

Прозоровский взял из угла ставки длинную пику, на конце которой висел белый платок, и передал ее князю.

Теряев вышел. У ставки Прозоровского его ждали уже двадцать казаков. Князь сел на коня и поехал из лагеря через другие ворота к королевскому стану. Не проехал он и версты, как был замечен поляками, и тотчас на него поскакал отряд гусар; но князь приказал поднять значок, и гусары без выстрела окружили его и казаков. К князю подскакал молодой, розовый, как девушка, офицер.

— Что угодно от нас пану? — спросил он князя, с сожалением окидывая его и его отряд взглядом.

Разница между двумя конными отрядами была разительная. Поляки, чуть не в новых кунтушах, веселые, розовые, сидели на сытых конях, а наши — худые, угрюмые, оборванные — на тощих, словно скелеты, лошадях.

— Наши воеводы хотят говорить с вашими, — ответил князь, — и сейчас выедут. Какая им встреча будет?

— А-а, — радостно воскликнул полячок, — подождите! Я мигом! — и, оставив свой отряд, он вихрем помчался назад в ставку.

Князь спешился и в нетерпении стал ходить. Его думы перешли на умершего Алешу и Ольгу. Гнева не было в его душе. Он представил молодую любовь Алеши, Ольгино горе когда она, не любя, венчалась, и его сердце наполнилось жалостью.

«Он сказал: „Люби!“ — думал князь, — а как любить, коли мое сердце все с Людмилою! Что-то она, голубушка? Воркует теперь, поди, со своим птенчиком в гнездышке… Эх, увидеть бы ее!»

До него донесся топот, и он очнулся. Молоденький офицер скакал сломя голову и, подле князя лихо осадив коня, быстро спешился.

— Пан круль велел сказать, — заговорил он, — что встретит ваших генералов как героев. Он поручил князю Радзивиллу говорить с ними. Я же встречу и провожу вас.

Князь быстро сел в седло и повернул коня.

— До доброй встречи! — крикнул полячок.

Прозоровский и Дамм ждали Теряева с нетерпением и едва он передал им ответ, приказали ему сопровождать их и тотчас сели на коней.

Между двумя станами их встретил тот же офицер и повел их в свой лагерь. Кони глухо стучали подковами по замерзшему снегу Небывалый мороз проникал сквозь теплые тулупы. Они вошли в лагерь. Кругом горели костры, и возле них грелись солдаты.

Князь Теряев смотрел по сторонам и везде встречал сытые, довольные лица, а молодой поляк сказал ему:

— Мы тут всем довольны, если бы не морозы! Таких холодов никто еще не помнит. Верно, вам еще холоднее?

— У нас топлива хватит еще на две зимы! — ответил Теряев.

— Ну! А сами каждое утро за лесом вылазку делаете!

Князь вспыхнул, но в это время к ним подскакал какой-то генерал, и все начали спешиваться.

— Князь, с нами пойдешь! — приказал Теряеву Прозоровский, и они тронулись уже пешком.

Радзивилл жил в большом деревянном срубе. По внешности дом казался простой избою, но внутреннее устройство поразило русских своим великолепием. Не так жил Шеин в своей воеводской ставке! Дорогие ковры завешивали стены, пушистые шкуры медведей лежали на полу, золоченая мебель с шелковыми подушками украшала комнаты. Сам Радзивилл в дорогом парчовом кунтуше, в червленых сапогах с накинутым на плечи собольим ментиком, с золотой цепью на шее казался более кавалером в бальном зале, чем генералом на военном поле.

— А, панове! — радушно встретил он русского воеводу и генерала. — Милости просим! Давно бы так! Садитесь! — Он усадил всех и, не давая говорить, продолжал: — Да, да! Вы — славные воины. Боярин Шеин — великий муж, но счастье войны переменчиво. Это игра! Вы проиграли ее, и надо кончить. Зачем губить такое славное войско! Вы с чем пришли?

— Мы пришли говорить о пленных, — сказал Прозоровский, — давайте их менять! пока будем менять, отдохнем!…

Радзивилл усмехнулся.

— Запасемся топливом, достанем продовольствие, — окончил он.

Прозоровский вспыхнул, но сдержался.

— Что же? — сказал Дамм. — Ваше войско сильнее теперь, и вам нет нужды морить нас. Не даете нам дровами запасаться, но мы сами берем их, а продовольствия у нас хватит! Это все вам не опасно. Вы так сильны.

— А вы мужественны!

— Ну, вот! Устали и мы и вы. Будем менять пленных и отдохнем.

Радзивилл задумался.

— Хорошо, — сказал он, — будем менять их в течение месяца, а в это время вы, может, одумаетесь.

— Предложите нам добрые условия, — сказал Дамм, — и мы снимемся!

— Какие условия! — воскликнул Радзивилл. — Пусть боярин Шеин предаст во власть короля свой жребий, вот и все!

— Никогда! — пылко ответил Прозоровский.

Князь Теряев сжал кулаки.

Радзивилл пожал плечами.

— Ваше дело! На месячное перемирие мы согласны, и завтра король пришлет вам подтверждение, а что касается выпуска, то мы составим условия и будем говорить. А теперь — совершенно меняя тон, сказал Радзивилл, — запьем нашу беседу! Эй, пахолик![618]

Но князь Прозоровский быстро встал.

— Прости, — ответил он, — воевода наказал не мешкать!

Радзивилл нахмурился и махнул рукой на пахолика, вносившего поднос с кубками.

— Неволить грех! — сказал он. — Передайте боярину наш поклон. Скажите, что от сегодня мы снимаем караулы! — И он дружески протянул руку, но она не встретила ничьей руки и опустилась.

Князь Прозоровский и Дамм вышли из избы и скоро помчались обратно в свой стан.

Усталый, голодный возвратился князь Теряев в свою землянку, и первое, что бросилось ему в глаза, был холодный труп Алеши. Он недвижно лежал на лавке в красной рубахе, сложив на груди руки, и его лицо выражало тихое умиление.

Князь задрожал.

— Горемычный! Сколько горя выпало на его долю, и окончил он молодую жизнь нечаянной смертью! — Сердце князя дрогнуло, в голове промелькнули неясные, смутные мысли:— Что-то есть во всем этом обидно несправедливое… но что? Кто виноват?».

— Устал, княже? — послышался голос, и в землянку ввалился Эхе с полной охапкою сучьев. — Постой, я вот огня разведу, а поесть…— Он бросил наземь вязанку и конфузливо покачал головою. — Сухарь достал, — сказал он, — размочи в воде и съешь!

Князь нетерпеливо отмахнулся.

— Его схоронить надо!

— Сделал! Наши тут могилку выкопали. С утра копали, земля-то твердая. И попа достал. У Власа греется.

— Тогда скорее! А гроб?

Эхе развел руками.

— Теперь, князь, всякая щепка на счету! Так завернем!

Он подошел к трупу и бережно поднял его, потом переложил на пол, достал кусок холста от летней палатки и аккуратно завернул им Алешу.

Князь помогал ему и взял труп за голову, чтобы поднять. Подожди, людей кликну! — сказал Эхе.

— Не надо, — возразил князь, — понесем сами!

Они взяли Алешу и вынесли из землянки. Эхе шел впереди, неся его за ноги. Встречавшиеся люди набожно крестились. Невдалеке от землянки чернела яма, и князь опустил Алешу подле нее. Эхе пошел за священником и людьми.

Как сиротинку похоронили Алешу, без гроба, креста, могилы. Невысокий холмик занесло в ночь снегом, и навеки скрылось даже место его погребения

Князь вернулся к себе. В очаге пылал костер, наполняя дымом тесную землянку. Князь лег на лавку, на которой только что лежал труп Алеши, и заснул.

Он проснулся словно от толчка. Правда, его слегка толкал в плечо какой-то рослый, лохматый оборванец, но тот толчок, от которого проснулся Теряев, был изнутри и сразу сотряс все его тело.

— Кто? Что надо? — пробормотал князь, быстро садясь и в темноте чувствуя, что кто-то стоит подле него.

— Ты, князь? Мне сказали, что ты тут, и я вошел. Эх, темень! — произнес кто-то хрипло.

Князь задрожал.

— Ты-то кто? Я князь! Что тебе нужно?

— Я-то? — ответил голос. Да я Мирон! До тебя еле дошел. Три месяца шел. Поляки кругом… холод, беда!

Князь вскочил на ноги, потом сел.

— От Людмилы? Говори, что. Сын, что ли? Или иные вести? Да говори же!… Эхе! Эхе! Засвети светец!

Но шведа в землянке не было, и они продолжали разговор в темноте.

— Вести-то? — нехотя ответил Мирон. — Вести-то худые! Ой, худые! Нес я к тебе их, а теперь и не рад!

— Что? Отвечай! Ах, да не мучь ты души моей!

— Чего мучить! Забрали их!

— Кого? — закричал князь.

— А всех: и Людмилу, и мать ее, и мою матку, и девок всех! Я только и убег!

— Кто забрал?

— Царевы сыщики. Налетели это и ну вязать, а потом увезли.

— Куда? Зачем?

Голова князя кружилась, он ничего не понимал.

— Сказывали, в земский приказ либо в разбойный… не упомню. Пришли это с Антоном, стремянным князя, твоего батюшки.

Что— то с грохотом упало пред Мироном и ударило его ногам. Он нагнулся и нашарил тело князя. Испуганный, он выбрался из землянки и стал кричать.

На его крик прибежал Эхе.

— Чего ты, дурак?

— Дурак ты! — огрызнулся Мирон. — Иди скорее, огня засвети, князь помер!

Эхе в один прыжок очутился в землянке и тотчас высек огня. Светец тускло осветил помещение, и Эхе увидел лежащего на земле князя. Он торопливо поднял его. Князь вздохнул и очнулся.

— Иоганн! — тихо сказал он и вдруг залился слезами.

Швед растерялся.

— Князь! Миша! Чего ты? Ну, ну же!

— Ох, кабы знал ты! — князь оправился и сел на лавку. — Позови Мирона!

Эхе оглянулся, но Мирон уже скользнул в землянку и стоял подле князя.

— Ух! — сказал он. — И напугал же ты меня, князь!

— Договаривай все! — тихо приказал ему Теряев. — Так, говоришь, Антон был?

— Антон! — подтвердил Мирон. — А раньше Ахлопьев.

— Жених ее?

— Он! С того она и выкинула. Пришел это Ахлопьев татем крадучись, да и шасть к ней…— И Мирон по порядку рассказал про посещение Ахлопьева и испуг Людмилы, а потом высказал свою догадку, близкую к истине.

Князь вскочил. Его слабость исчезла, глаза загорелись бешенством.

— Купчишка этот! О, я же поймаю его! Возьму за горло, внутренности вырву! Он скажет мне, что с Людмилой… покается! Отец! Что он мог отцу сказать? Я узнаю… все узнаю!… Скорее!

— Князь, куда ты? — остановил его Эхе.

— К Прозоровскому… в Москву проситься!

Без шашки, в одном кафтане князь ворвался в избу Прозоровского. Тот перекрестил его, услышав его просьбу.

— Очнись! — сказал он. — Непутевое выдумал! На Москву! Да нешто пустят тебя ляхи? Тебя, как утку, подстрелят. Дурость одна.

— Пусти, князь! Если бы ты ведал горе мое!

— Что за горе?

— Не могу сказать тебе. Верь слову!

— Ну, ну! Тут у всех горе, не твое одно!

— Князь, я не могу! Не могу я! Ах, Боже, да поверь ты мне, должен я!…

Теряев был вне себя. Прозоровский невольно пожалел его.

— Ну, ин будь по-твоему, — ласково сказал он, — подожди только малость. Я боярину про тебя доложу, без него нельзя.

— Завтра скажи!

— Ну, завтра! Иди, иди с Богом! Ишь, на тебе лица нет! По морозу такому без шапки. Совсем обеспамятел!

— Скажешь?

— Скажу! Завтра же скажу. Иди!…

Теряев вышел. Лютый мороз не знобил его, он не чувствовал резкого ветра, не видел дороги и, вернувшись в землянку, молча стал ходить взад и вперед.

Эхе с тревогой глядел на его потемневшее лицо, на безумно горящие глаза и не решался заговорить с ним. Он узнал от Мирона про тяжкий удар, обрушившийся на голову князя, и думал: «Пусть перемучается. Легче станет!». Это было первое горе князя Михаила, настоящее горе, обрушившееся на него как гроза из чистого неба. Людмила пропала, царские сыщики увезли ее, но куда? Зачем? При чем тут отец? Что мог наговорить Ахлопьев?

Мысли князя путались. Он по нескольку раз в день звал к себе Мирона и расспрашивал его о подробностях. Но подробности еще больше путали его, и он решил, что только там, в Москве, он узнает всю правду. Пойдет он к отцу и спросит прямо у него… Или нет: позовет Антона, тот ему все скажет. Ох, только бы на Москву скорее!

Князь ездил к Прозоровскому, но тот уклончиво говорил ему:

— Подожди, княже, не до тебя! У нас переговоры начались. Ждем вестей от ляхов!

Князь Михаил в отчаянии возвращался в землянку и говорил Эхе:

— Я убегу!

— Стыдно будет. Скажут: князь от своих людей бежал.

— Что же делать мне? Что делать?

— Терпи! Воевода отпустит — поедешь!

— Ах, скорее бы!

Так прошло недели две. Вдруг и князя, и других сотников, и даже Эхе позвали к ставке Шеина.

— Мир! — заговорили кругом.

— Ну, вот и уйду! — оживленно сказал Теряев, идя с Эхе.

Они пришли и увидели вокруг ставки Шеина толпу своих сотоварищей. Здесь были и Андреев, и Аверкиев, и все до сотников включительно.

— Для чего звали? — спрашивал один другого.

— А не знаю! Пришли и так поспешно приказали идти!

— Надо думать, мир выговорили!

— Может, помога идет!

— Откуда? На Москве про нас и думать забыли. Поди, полгода, как нас отрезали!

Бледное солнце желтым пятном светилось в небе. Был тихий морозный день. Крутом чувствовалось уныние и утомление. Даже начальники, говоря о мире, облегченно вздыхали. Наконец из воеводской ставки показались все воеводы. Впереди шли Шеин и Измайлов, у последнего в руке была бумага, за ними — Лесли, Дамм, Матиссон и князь Прозоровский.

— Здравы будьте! — поклонился всем Шеин.

— Будь здоров! — ответили ему из толпы редкие голоса.

Шеин укоризненно покачал головою и потом, оправившись, заговорил:

— Жалея ратников, слуг царевых, и видя, что трудно теперь бороться нам с супостатами, порешили мы все говорить с ними о мире; и вот они нам бумагу прислали, по которой на мир соглашаются. Так позвал я вас, чтобы и вы свой голос для ответа подали. Прослушайте! Артемий Васильевич, читай! — И он посторонился, дав место Измайлову.

Последний прокашлялся и среди гробового молчания начал чтение:

«А пункты то следующие:

I. Россияне, оставляя лагерь, должны присягнуть не служить четыре месяца против короля и республики.

II. Исключая двенадцать пушек, кои дозволяется Шеину взять с собою, должен он оставить все остальное королю.

III. Всех беглецов выдать королю, хотя бы они и состояли на русской службе; равным образом поступлено будет и с россиянами.

IV. Русская армия выступит со свернутыми знаменами, утушенными фитилями, без барабана и труб, и соберется в назначенное королем место. После троекратного салюта положены будут знамена на землю и останутся в сем положении, пока литовский генерал не подаст сигнала к маршу. Главный начальник, воевода Михайло Борисович Шеин, со всем штабом его, без всякого различия в нациях, сойдут с коней и преклонят колени пред королем».

Шеин стоял, опустив голову, бледный, как снег, покрывавший площадь.

— Не бывать этому! — вскрикнул вдруг князь Теряев.

Глаза его разгорелись, он забыл про свое горе и чувствовал только весь позор такого условия.

Этот его крик словно был сигналом.

— Не бывать! Не согласны! Смерть ляхам! — послышалось кругом.

Измайлов, напрягая голос, продолжал: — «Они не должны прежде вставать, пока князь Радзивилл не подаст им знака сесть на лошадей и последовать в поход».

— Довольно! Брось! Не согласны! Боярин, веди нас на ляхов!

— «Пятое! — кричал Измайлов. — Артиллерия, порох и все военные снаряды должны быть сданы без всякого исключения комиссарам. Шестое! Окопы и все укрепл…»

Но тут крики совершенно заглушили голос Измайлова, и он свернул бумагу. Шеин выступил вперед; его лицо озарилось улыбкой. Он кланялся и махал рукою, пока шум не утих.

— Так! — сказал он. — Так же и мы решили. Лучше смерть, чем поношение. У нас еще есть сила умереть!

— Умрем лучше! — пылко крикнул князь Теряев.

— Ну! — продолжал Шеин. — Так и с Богом! Нынче в ночь приготовьтесь, братья, и я вас поведу на смерть! Или пробьемся, или умрем!

— Так, так! Слава тебе, боярин! — закричали кругом.

— Идите же по местам, и начнем дело делать с Богом.

Сердца всех вспыхнули прежним огнем. Оскорбление, нанесенное кичливым врагом, было слишком сильно.

— Друга! — обратился князь Теряев к своим ратникам — Нынче в ночь мы умирать должны, но не сдаваться ляхам. Обидели они нас кровно, и мы им то помянем!

Шеин решил пробиться на юго-восток и, обойдя королевский стан через Вязьму и Гжатск, пройти к Москве. Собрав все силы, он выступил ночью и внезапно напал на ничего не ожидавших поляков.

Завязался бой. Поляки растерялись было, но быстро оправились Со всех сторон к Воробьевой горе потекло подкрепление, и скоро пред русскими стала несметная сила. Продолжать борьбу было безумием. Шеин приказал отступить и снова укрылся за окопами. Страшные потери не привели ни к каким результатам. Напротив, спустя какой-нибудь час явился от короля парламентер, который заявил, что теперь король уже ничего из своих требований не уступит.

Мрачное отчаяние овладело всеми.

— Умирать надо было! — твердил с яростью князь Теряев, совершенно забыв о своем горе.

Было еще раннее утро, когда его вдруг потребовали к Шеину. Князь спешно пришел. Боярин, опустив голову, задумчиво сидел у стола и даже не слыхал прихода князя.

Теряев молча остановился у дверей.

— Боже! Ты меня видишь! — с тяжким вздохом произнес боярин и поднял голову. — А! Пришел, князь? — сказал он, увидя Теряева, и, встав, подошел к нему. — Сказывал мне князь Семен Васильевич, что ты на Москву просишься, — заговорил он, ласково кладя на плечо князя руку.

— Ежели милость твоя…— начал Теряев.

— Что милость! — перебил его Шеин. — Теперь тебя на службу зову. Коли не прошла охота твоя, иди!…— Князь благодарно схватил руку Шеина.

— Иди!…— повторил последний. — Только ведаешь ли ты, как это трудно? Нас кругом кольцом окружили, зайца не выпустят…

— Бог поможет, а тут невмоготу мне! И свое горе, и обиды видеть тяжкие.

— Ну, ну! Коли проберешься в Москву, иди к царю. Скажи, что видел. Проси помощи! Невмоготу держаться более. — Шеин помолчал, а потом вдруг сжал плечо князя и тихо заговорил: — Повидай патриарха и царя да скажи им еще, что я верный раб царю, что не ковы ковал я на родину, а готовил ей венец славы, и гордость моя стала на погибель мне. Пусть ко мне, а не к супротивникам моим царь обратит сердце свое!

Князь молча поклонился.

— А теперь прощай! Млад ты, и жена у тебя молодая, а я, может, на гибель тебя шлю, но — видит Бог — я не нудил тебя. Скажи отцу своему, что шлю ему поклон до пояса. Помоги тебе Господь!

Шеин обнял князя и крепко поцеловал его. Князь чувствовал на своей щеке горячую слезу, и его сердце сжалось жалостью к боярину. Тяжко отвечать пред Богом и царем за напрасно пролитую кровь!…

XV НА МОСКВУ

Князь Теряев, вернувшись к себе, сиял от счастья.

— Чего такой радостный? — спросил его Эхе.

— Воевода в Москву меня послал! — ответил князь — Как стемнеет, так и пойду.

— На Москву? — Эхе даже взмахнул руками. — Да это на смерть верную идти! Поляки теперь мыши не пропустят.

Князь усмехнулся.

— Ежели суждено мне на Москву быть, то буду!

— Я не отпущу тебя одного, — пылко сказал Эхе, — я с тобою! Ведь я дядька твой… должен!…

— Да и Каролину повидаешь, — весело прибавил князь.

Эхе вспыхнул, но не удержался от улыбки.

Как ни тайно делал свои приготовления князь, но скоро и его отряд, и все ближние узнали о его безумном намерении. В землянку ввалился Мирон.

— Князь, я без тебя тут не останусь, — твердо сказал он, — я только к тебе пришел. Возьми меня с собою!

Князь кивнул ему головою.

— Я думал тебя взять. Ты для меня самый нужный! Ты мне должен этого Ахлопьева найти, а затем в нашей вотчине схоронить.

Мирон сразу повеселел.

— Не уйдет! — ответил он. — Проклятый и мне солон. А что до меня, так я тебе, князь, и в дороге пригожуся; я сюда-то шел — словно уж полз. Всякую тропку запомнил.

— Ну, еще того лучше!

Все обнаружили трогательное участие к князю.

«Помоги тебе Бог!»— говорили одни, другие несли к нему черствые сухари, свое последнее пропитание. Князь Прозоровский сам приехал к Теряеву и, сняв тельный крест, повесил на него.

— Мы с твоим отцом хлеб-соль делили, — сказал он, — а тебя я как сына любил!

И князь Теряев, видя общую любовь к себе и внимание, на время забыл о целях своего страшного похода. Вечерело. Князь, Эхе и Мирон собрались в дорогу, взяв собою только короткие мечи да небольшой мешок с толокном. Князь еще зашил в пояс сто рублей, а Мирон, кроме меча, захватил кистень.

— Мне с ним сподручнее будет, — объяснил он.

Пред их уходом пришел попик и трогательно благословил их крестом.

Наступила ночь. Князь простился со всеми, назначил Власа начальником над отрядом и вышел из лагеря.

XVI ТЯЖКАЯ РАСПЛАТА

Князь Терентий Петрович Теряев-Распояхин словно утратил равновесие духа после совершенной над Людмилою казни. Виделась она ему как живая, слышался ее тихий голос, и чувствовал он, что ее сердце было полно любви, а не злобы к его сыну.

«Душу загубил!»— думалось князю в бессонные ночи, и он с испугом озирался по сторонам.

Пробовал он служить молебны с водосвятием, потом служил панихиды по невинно убиенной Людмиле, но ничего не помогало. Еще хуже стало князю после разговора со Штрассе. Он вызвал к себе немца и спросил:

— Скажи, Дурад, можно человека извести?

Штрассе даже вздрогнул от такого вопроса.

— А вам зачем это?

— Просто знать хочу. Скажи, можно?

— Очень легко.

— Как?

— Отравы дать — зелья, по-вашему.

— Выпить?

— Выпить или съесть, все равно. Травы есть такие. Вот белены дать — с ума сойдешь, белладонны — умрешь скоро, яду дать можно — мышьяку. Много отравы есть!

Князь кивнул.

— А так, чтобы на расстоянии? Можно?

— Как это? — не понял Штрассе.

— Ну, вот я здесь, а вороги мои в Коломне, скажем, захотят извести меня наговором.

Штрассе улыбнулся.

— Это невозможно, князь. Бабьи сказки!

— Почему?

— Да всякая зараза должна в кровь войти. Как же за сто верст сделать это?

— По ветру!

— Тогда бы с тобою они тьмы душ загубили. Ветер-то не на одного тебя дует!…

Князь почесал затылок.

— Что же, по-твоему, нельзя и человека приворожить к себе?

— Нельзя, князь!

— Отчего же дадут испить наговоренной воды — и сердце сейчас затоскует?

— Не бывает этого, князь. Наши чувства не от желудка идут. Кровь — от желудка, а любовь или злоба — от сердца прямо.

— Ну, наскажешь тоже! Иди с Богом, надоел! — сказал князь, отпустив Штрассе, но с того разговора запечалился и заскучал еще сильнее.

Ничто не радовало его. Подымется он в терем, смотрит на внука, на свою невестку и не улыбнется. Царь после смерти своего отца обласкал его, и во время шествия на осляти князю поручено было вести за узду осла, на котором сидел вновь избранный патриарх Иосаф. Кругом шептались о новом любимце царевом, а князь хмурился все больше и больше.

Потом в его душу проник страх. Ведь сын-то вернется и все дознает; как взглянет он сам ему в очи? Крут и горяч был князь и сам себе не поверил бы месяц тому назад, что побоится родного сына, а тут случилось…

Один Антон видел и понимал страдания господина.

— Батюшка князь, — жалостливо сказал он ему однажды, — хоть бы ты святым помолился. Съезди на Угреш или в Троицу!

— Согрешили мы с тобою, Антон, — тихо ответил Теряев, — только сын вину мою с меня снять может!

— Господи Христе! Да где же это видано, чтобы сын отца своего судил? Да его тогда земля не возьмет!

— Нет мне без него покоя! — И князь поник головою застыл в неподвижной позе. Антон посмотрел на него и стал креститься. Однажды князю почудился будто шорох. Он поднял голову и быстро вскочил.

— Свят, свят, свят! — зашептали его побледневшие губы.

Пред ним стоял призрак его сына, страшный, неистовый, бледный, с воспаленными глазами, с косматой головою, длинной бородой, в нагольном тулупе.

_ Батюшка, я это! — вскрикнул призрак и бросился к отцу.

— Отойди! — неистово закричал князь. Его лицо исказилось ужасом. Он вытянул руки и упал, извиваясь в судорогах; его глаза страшно закатились.

— Антон! — на все горницы закричал князь Михаил. — Зови Дурада! Скорее!

Штрассе уже знал о приходе молодого князя — Каролина уже обнимала Эхе и то смеялась, то плакала от радости. Штрассе быстро прибежал на зов и склонился над князем.

— Положить его надо! Кровь пустить! Пиявки!…

— Горе-то, горе какое вместо радости! — бормотал Антон.

Князя бережно уложили в постель. Он метался, стонал и говорил бессвязные речи. Штрассе сидел подле него. Утомленный Михаил сел в изголовье.

Наступила ночь. Больной князь садился напостели и вскрикивал как безумный:

— Отойди! Да воскреснет Бог и расточатся враги его! Наше место свято! — Потом начинал плакать и бессвязно бормотать: — Горяч я, сын, не стерпел. Прости Христа ради! — Иногда же он молил кого-то: — Подождите! Я снял с нее вину. Она молода, любит. Нет, нет! Не жгите ее. У нее такое белое тело… она так дрожит!…

Волосы зашевелились на голове князя Михаила, когда он разобрал отцовские речи. Ужас и отчаяние охватывали его при мысли о Людмиле, а также о роли отца в ее гибели. Любящим сердцем, быстрым умом он сразу понял ужасную участь своей любовницы.

— Ты устал, Миша! — дружески нежно сказал ему Штрассе. — Пойди отдохни!

— Не до сна мне, учитель! — ответил князь и закрыл лицо руками.

— В терем поднялся бы. Там у тебя и мать, и жена, и сынок, еще не виданный тобою!

— После! За мною еще государево дело!

Бледное утро глянуло в окно. Князь Михаил вспомнил свои обязанности, поднялся с тяжким вздохом, приказал Аи тону принести одежды и, сев на коня, двинулся в путь

Федор Иванович Шереметев встретил Михаила криком изумления:

— Ты ли это, Михайло? Как? Откуда? Говори скорее! Что наши?

— Я, боярин! Воевода Шеин послал меня к царю. Умираем! — И князь Михаил стал рассказывать боярину про бедствия войска.

Шереметев слушал, и невольные слезы показались на его глазах.

— Ах, Михайло Борисович, Михайло Борисович! — повторял он с грустным укором.

Князь вспыхнул.

— Не вина его, боярин! Видел бы ты, как он казнится! В последнем бою он как простой ратник на пушки лез, смерти искал!

— Не я виню, обвинят другие.

— А ты вступись!

— Я? Нет; его заступник помер, а мне не под силу защищать его.

— Кто помер-то?

— Да разве еще не знаешь? Филарет Никитич преставился… как есть на Покров!

Князь перекрестился.

— Да нешто отец тебе не сказывал?

— Батюшка в огневице лежит, — тихо ответил Теряев.

— Да что ты? А я его вчера видел. Духом он смятен был что-то, а так здоров.

— Меня он увидел, — сказал князь, — и, видно, испугался. Вскрикнул, замахал руками и упал… и сейчас без памяти лежит.

— Ишь притча какая! — задумчиво сказал боярин. — Надо быть, попритчилось ему. Не ждал тебя… Да и кто ждать мог?…— прибавил он. — Диву даешься, что добрался ты жив. Чай, трудно было?

— Трудно, — ответил князь, — спасибо, что при мне человек был, что раньше к нам пробрался, а то бы не дойти. Сначала больше все на животе ползли; днем снегом засыплемся и лежим.

— Холодно?

— В снегу-то? Нет. Прижмемся друг к дружке и лежим, в берлоге… Ночь придет — опять ползем. Однажды на ляхов набрели. Двое их было… пришлось убрать их. А так ничего. Волки только: учуют нас и идут следом, а мы мечами отбиваемся… Опять, слава Господу, мороз спал, а то бы замерзнуть можно. До Можайска добрели, а там коней купили и прямо уже прискакали…

— Ну и ну! Однако что же это я? — спохватился вдруг Шереметев, взглядывая на часы. — С тобой и утреннюю пропустил! Ну, да царь простит. Идем скорее!

Царь сидел в своей деловой палате. Возле него стояли уже вернувшиеся Салтыковы, а также князь Черкасский, воеводы с приказов и Стрешнев, когда вошел Шереметев и сказал о приходе молодого князя Теряева из-под Смоленска. Все взволновались, услышав такую весть.

— Веди, веди его спешно! — воскликнул Михаил Федорович, теряя обычное спокойствие. — Где он?

— Тут, государь!

Шереметев раскрыл дверь и впустил Михаила. Князь упал пред царем на колени.

— Жалую к руке тебя, — сказал ему царь, — вставай и говори, что делает боярин Михайло Борисович!

Теряев поцеловал царскую руку и тихо ответил:

— Просим помощи! Без нее все погибнем. Я шел сюда, почитай, месяц и, может, все уже померли!

Царь вздрогнул.

— Как? Разве так худо? Мало войска, казны, запаса?

— Ляхи стеснили очень. Сначала наш верх был, потом их…— И князь подробно рассказал все положение дел.

Царь Михаил поник головою, потом закрыл лицо руками и тяжко вздыхал, слушая рассказы о бедствиях своего войска.

— На гибель вместо победы, на поношение вместо славы! — с горечью проговорил он.

— Воевода Михаил Борисович и Артемий Васильевич много раз смерти искали как простые ратники, — сказал Теряев, — для твоей службы, государь, они животов не жалели!

— Чужих! — с усмешкой сказал Борис Салтыков. — Знаю я гордеца этого!

— Чего тут! — с гневом вставил Черкасский. — Просто нас Владиславу Шеин предал. Недаром он крест польскому королю целовал.

— Что говоришь, князь? — с укором сказал Шереметев.

— И очень просто, — в голос ответили Салтыковы, и их глаза сверкнули злобою.

Шереметев тотчас замолчал.

Государь поднял голову и спросил Теряева:

— Как же ты, молодец, до нас дошел, ежели кругом вас ляхи? Расскажи!

Теряев начал рассказ о своем походе, стараясь говорить короче, и от этого еще ярче выделились его безумная отвага и опасности трудного пути.

Лицо царя просветлело.

— Чем награжу тебя, удалый? — ласково сказал он. — Ну будь ты мне кравчим!… Да вот! Носи это от меня! — и царь, сняв со своего пальца перстень, подал князю.

Тот стал на колено и поцеловал его руку.

— Теперь иди! — сказал царь. — Завтра ответ надумаем и тебе скажем. Да стой! Чай, нахолодился ты в пути своем. Боярин! — обратился он к Стрешневу. — Выдай ему шубу с моего плеча!

Князь снова опустился на колени и поцеловал царскую руку.

Салтыковы с завистью смотрели на молодого князя.

— Ну, — сказал Шереметев, идя за ним следом, — теперь надо тебе на поклон к царице съездить.

— К ней-то зачем? — удивился Теряев.

— Тсс! -остановил его боярин. — В ней теперь вся сила.

Спустя час князь стоял пред игуменьей Ксенией и та ласково расспрашивала его о бедствиях под Смоленском. Слушая рассказ князя, она набожно крестилась и приговаривала:

— Вот тебе и смоленский воевода Михайло Борисович — полякам прямит, своих на убой ведет.

— Не изменник, матушка, боярин Шеин! — пылко произнес князь.

Ксения строго взглянула на него и сухо сказала:

— Молоденек ты еще, князь, судить дела государевы!

Только к вечеру вернулся Михаил домой и прямо прошел в опочивальню отца. Тот лежал без памяти, недвижный как труп. Подле него сидела жена. Увидев сына, она быстро встала и прижала его к груди. Пережитые волнения потрясли молодого князя. Он обнял мать и глухо зарыдал.

— Полно, сынок, полно, — нежно заговорила княгиня, — встанет наш государь-батюшка, поправится! Ты бы, сокол, наверх вошел, на Олюшку поглядел и на внука моего! Не плачь, дитятко!

Она гладила сына по голове, целовала его в лоб и в то же время не знала, какая рана сочится в сердце ее сына, какое горе надрывает его грудь стоном.

Михаил отправился и, чтобы скрыть свое горе, сказал:

— Матушка, пойди и ты со мною! На что тебе здесь быть? Здесь наш Дурад.

Княгиня вспыхнула при его словах.

— Мне-то на что? Да что же я буду без моего сокола? Мое место подле него!… Эх, сынок, когда Антон твоего отца, всего израненного, к моему деду на мельницу принес, кто его выходил, как не я? И теперь то же. Как я его оставлю? Ведь его жизнь — моя жизнь!

Каждое слово терзало раскрытую рану молодого князя. Смерть отца — и для матери гибель, горе отца — и для матери горе, его проклятие — ее проклятие. Он поник головою и печально прошел к жене в терем. Холодно поцеловал он свою жену, равнодушно взглянул на ребенка; мысли о смерти теснились в его голове.

На следующее утро, чуть свет, молодой князь снова сидел у постели отца; последний лежал теперь недвижимый, и только прерывистое дыхание свидетельствовало о его тяжких страданиях. Княгиня, утомленная бессонной ночью и тревогою, дремала на рундуке в ногах постели.

Молодой князь сидел и терзался. Негодование против отца, загубившего его Людмилу, вспыхивало в его сердце пожаром, но тотчас угасало, едва он взглядывал на бессильно лежавшее тело отца, на измученное лицо матери. Да и мыслим ли гнев на родного отца? Нет греха тяжелее этого, и не отпускается он ни в этой жизни, ни в будущей! Князь Михаил поникал головой, а потом снова вспыхивал.

В горницу тихо вошел Антон и тронул за плечо молодого князя.

— Чего? -спросил тот.

— Молодец какой-то внизу шумит, видеть тебя беспременно хочет!

«Мирон!» -мелькнуло в голове князя, и он, встав, быстро вышел за Антоном.

На дворе у крыльца стоял действительно Мирон. Князь быстро сбежал к нему.

— Ну?

— Все дознал! Людмилу-то и матку мою сожгли.

Теряев замахал рукою:

— Знаю, знаю!

Но Мирон продолжал:

— По приказу твоего батюшки, по извету Ахлопьева. Он, слышь, их в знахарстве опорочил.

— Достал ты его? — быстро спросил князь.

Мирон осклабился.

— Достал! Сначала не узнал он меня, а потом как завоет!

— Где схоронил?

— Где ты приказывал — на усадьбе.

Лицо князя разгорелось, глаза вспыхнули. Он нагнулся к Мирону:

— Свези его на мельницу… в ту самую горницу, где Людмила жила. Понял? Береги его там как очи свои, пока я не приеду! Я на днях там буду! На! — И князь, дав Мирону рубль, отпустил его.

Мирон быстро скрылся со двора. Спустя полчаса за князем Михаилом прислал князь Черкасский.

— Думали мы всяко, — сказал Черкасский Теряеву, когда тот пришел, — и на том решили, чтобы послать помощь под Смоленск. Пойдет князь Пожарский, и ты с ним. Ты дорогу покажешь. Идти немешкотно надо! Князь Пожарский как раз здесь и уже про все оповещен. Рать тоже готова, недавно под Можайском была. С Богом!

Князь поклонился.

Черкасский ласково посмотрел на него и дружески сказал:

— А царь твоих заслуг не оставит! Батюшку твоего ласкает и тебя не обойдет. Прями ему, как теперь прямишь! А что батюшка?

— В забытье все. Дохтур говорит, девять дней так будет!

— Ох, грехи! Грехи! — вздохнул князь. — Ну, иди!

Знаменитый освободитель Москвы, доблестный воин, поседевший в боях, князь Пожарский ласково принял молодого Теряева.

— Добро, добро! — сказал он ему. — С таким молодцом разобьем ляха, пух полетит!

— Когда собираться укажешь?

— А чего же медлить, коли наши с голода мрут? Я уж наказал идти. Рать-то из Москвы еще в ночь ушла, а мы за нею! Простись с молодухой да с родителями, и с Богом. Я тебя подожду Ведь я и сам царского указа жду!

— О чем?

— а и сам не знаю!

Два часа спустя они ехали полною рысью из Москвы.

— Князь, — по дороге сказал Теряев Пожарскому, — мне будет на усадьбу заехать. Тут она, за Коломной. Дозволь мне вперед уехать, я тебя к утру нагоню!

— Что же, гони коня! Лишь бы ты к Смоленску довел меня, а до того твоя воля! — добродушно ответил Пожарский.

Теряев благодарно поклонился и тотчас погнал коня по знакомой дороге.

В третий раз ехал князь по узкой тропинке к заброшенной мельнице, и опять новые чувства волновали его. Словно одетые саваном стояли деревья, покрытые снегом, и как костлявые руки тянули свои голые, почерневшие ветви. Вместо пения птиц и приветливого шуршания листвы гудел унылый ветер и где-то выл волк. Солнце, одетое туманом, тускло светило на снежные сугробы.

И вся жизнь показалась князю одним ясным днем. Тогда все было: и любовь, и счастье, и вера в победу. Дунули холодные ветры — и все застудило, замело, и весенний день обратился в холодный зимний. Любовь? Одним ударом ее вырвали у него из сердца вместе с верою!… И так вот странно в его уме смешивались мысли о своем разбитом счастье и о гибели родных воинов под Смоленском.

Наконец он увидел мельницу. Маленький домик был весь занесен снегом, настежь раскрытые ворота говорили о запустении. Свила ласточка теплое гнездышко, а злые люди разорили, разметали его. Князь тяжело перевел дух и въехал во двор. Кругом было тихо. Теряев привязал коня у колодца и твердым шагом вошел в домик. Все кругом носило следы разгрома. Князь мгновенье постоял, прижимая руки к сердцу, потом оправился и стал подыматься в Людмилину светелку. Страшно было его лицо в эти минуты!… На площадке у двери он остановился, потому что до него донесся разговор.

— Отпусти! — произнес хриплый голос. — У меня казна богатая. Я тыщу дам!… Две… пять дам!…

— Чего пустое болтаешь? — ответил другой, в котором князь признал голос Мирона. — Говорю тебе, с князем разговор веди. Я бы тебе, псу, очи вынул, а потом живьем изжарил, как матку мою… Душа твоя подлая! Пес! Татарин того не сделает, что ты!

— Меня самого на дыбу тянули.

— Мало тянули, окаянного!

— Руку вывернули… ай!

Князь открыл дверь и переступил порог. Ахлопьев лежал на полу со связанными ногами и руками, Мирон сидел на низенькой скамейке подле его головы. При гласе Ахлопьева он поднял голову, вскочил на ноги и поклонился князю.

— Спасибо тебе, Миронушка! — ответил князь и, остановившись, стал смотреть на Ахлопьева.

Очевидно, было что-то ужасное в его пристальном взгляде, потому что Ахлопьев сперва хотел было говорить, но смолк на полуслове и стал извиваться на полу как в судорогах.

— Эх, Мироша! — сказал, вдруг очнувшись, князь. — Хотел я душеньку свою отвести, вдоволь помучить пса этого, чтобы почувствовал он, как издыхать будет, да судьба не судила: надо спешно рать нагонять. Крюк-то у тебя?

— Привез, князь!

— И веревка есть? Ну, добро! Приладь-ка тут, как я наказывал тебе!

— Сейчас прилажу, князь!

Мирон быстро вышел, а князь сел, закрыл лицо руками и словно забыл о купце из Коломны.

— Сюда? — спросил вдруг вернувшийся Мирон.

Князь очнулся.

— Сюда! — сказал он.

Мирон придвинул табуретку под среднюю балку и стая прилаживать веревку, на конце которой был привязан острый толстый крюк.

— Вот, вот! Пониже малость! так! — тихим голосом говорил Теряев.

Ахлопьев смотрел над собою расширенными от ужаса глазами и, вскрикнув, потерял сознание. Он пришел в себя от грубого толчка Мирона. Последний, ухватив его за шиворот, посадил на пол.

— Слепи! — приказал князь.

Ахлопьев с воем замотал головою, но острый нож Мирона сверкнул и врезался в его глаз. Ахлопьев закричал нечеловеческим голосом и замер. Он очнулся вторично от нестерпимой боли. Мирон поднял его, а князь, взрезав ему бок, спокойно поддевал крюк под ребро. Ахлопьев снова закричал, поминутно теряя сознание и приходя в себя. Его тело судорожно корчилось над полом.

— Так, ладно! — с усмешкой сказал князь. — Попомни Людмилу, пес!… Идем, Мирон!

— Пить! — прохрипел Ахлопьев, но страшный мститель уже ушел.

На дворе князь приказал поджечь все постройки, причем произнес:

— Ее теремок я сам подпалю!

Прошло полчаса. С испуганным криком поднялись вороны с соседних деревьев и закружились в воздухе. Просека озарилась заревом пожара… Князь и Мирон спешно погнали коней.

— Без памяти будет, вражий сын, пока огонь до него доберется,-сказал Мирон.

Князь кивнул.

— Очей вынимать не надо было.

Они догнали князя Пожарского всего в пяти верстах за усадьбою.

— Справил дело? — спросил князь.

— Справил, — коротко ответил Теряев. Князь оглянулся на него.

— Что с тобою? Ой, да на тебе кровь! Кажись, ты что-то недоброе сделал?

Теряев тихо покачал головою.

— Святое дело! А что крови касается, так скажу тебе, князь: змею я убил!

— Змею? Зимою? Очнись, князь! Скажи, что сделал?

— Ворога извел, — прошептал Теряев. Пожарский не решился расспрашивать его дальше.

Они ехали молча. В полуверсте от них двигалась рать. Так они шли два дня. На третий день Пожарский вдруг сдержал коня и сказал Теряеву:

— Глянь-ка, князь, никак рать движется?

Теряев всмотрелся вдаль. Какая-то темная масса, словно туча, чернелась на горизонте.

— Есть что-то, — ответил он, — только не рать. Солнце гляди как светит. Что-нибудь да блеснуло бы.

— Возьми-ка ты молодцов десять да съезди разузнай! — приказал Пожарский.

Теряев повернул коня и подскакал к войску. В авангарде двигалась легкая конница. Он подозвал к себе Эхе и велел ему ехать с собою.

— Куда же ты вдвоем? -окликнул его Пожарский.

— Нам сподручнее! — ответил князь и пустил коня.

Странная туча подвигалась на них. Показались очертания коней, человечьи фигуры.

— Князь, — воскликнул Эхе, — да это наши!

Сердце Теряева упало. Он уже чуял смутно, что это смоленское войско. Они ударили коней и помчались вихрем Ближе, ближе… так и есть! Громадной массою, без порядка, теснясь и толкаясь, оборванные, худые как скелеты с закутанными в разное тряпье головами и ногами, шли русские воины, более похожие на бродяг, чем на ратников Впереди этого сброда верхом на конях ехали боярин Шеин с Измайловым и его сыном, князь Прозоровский, Ляпунов Лесли, Дамм и Матиссон. Увидев скачущих всадников, они на миг придержали коней. Теряев поравнялся с ними и вместо поклона скорбно всплеснул руками.

— А я с помощью! — воскликнул он. Шеин покачал головою.

— Поздно!

— Что сказать воеводе?

— А кто с тобою?

— Князь Дмитрий Михайлович Пожарский! — Шеин тяжело вздохнул.

— Скажи, что просил я пропуска у короля Владислава, сдал весь обоз, оружие, зелье, пушки и домой веду остатки рати. Во всем царю отчитаюсь да патриарху!

— Помер патриарх, — глухо сказал Теряев.

Шеин всплеснул руками.

— Помер? — воскликнул он. Смертельная бледность покрыла его лицо, но он успел совладать с собою. Усмешка искривила его губы, и он сказал Измайлову. — Ну, теперь, Артемий Васильевич, конец нам!

Теряев вернулся к князю Пожарскому и донес про все, что видел. Князь тяжело вздохнул.

— А знаешь, что мне в грамоте наказано? — спросил он Теряева. — Объявить опалу Измайлову и Шеину и взять их год стражу!

— Вороги изведут его! — воскликнул Теряев.

— Про то не знаю!

Пожарский сел на коня, окружил себя старшими начальниками до сотника и тронулся навстречу разбитому войску. При его приближении Шеин, Прозоровский и прочие сошли с коней и ждали его стоя.

Пожарский слез с коня и дружески поздоровался со всеми.

— Жалею, Михайло Борисович, что не победителем встречаю тебя! — сказал он.

— Э, князь, воинское счастье изменчиво! — ответил Шеин.

— Сколько людей с тобою? — спросил Пожарский. Шеин побледнел. — У ляхов две тысячи больными оставил, а со мною восемь тысяч!

— А было шестьдесят шесть! — невольно сказал Пожаркий, с ужасом оглядываясь на беспорядочную толпу оборванцев.

— На то была воля Божия!-ответил Шеин. Пожарский нахмурился.

— Есть у меня царский указ, боярин…— начал он и запнулся.

К боярину вдруг возвратилось его самообладание.

— Досказывай, князь, я ко всему готов!

— Прости, боярин, не от себя, — смутился Пожарский. — Наказано тебя и Артемия Васильевича с сыном его под стражу взять и сказать вам царскую опалу. Гневается царь-батюшка!

— И на то Божия воля! — проговорил боярин. — Судил мне Господь до конца дней моих пить горькую чашу. Бери, князь!

Шеин отделился от толпы и стал поодаль. Измайлов с сыном медленно подошли к нему. Пожарский сел на коня.

— Теперь что же? — сказал он. — Отдохнем! Князь, — обратился он к Теряеву, — прикажи станом стать и пищу варить. Всех накормить надо, а бояр возьми за собою.

— Мне, князь, стражи не надо, — твердо сказал боярин Шеин, — слову поверь, что ни бежать, ни над собою чинить злое не буду! Освободи от срама!

— И меня с сыном, князь! — сказал Измайлов.

Пожарский сразу повеселел.

— Будь по-вашему! — согласился он. — Ваше слово — порука!…

Теряев велел скомандовать роздых. Скоро везде запылали костры. Безоружные воины соединились со своими товарищами и жадно накинулись на еду. Шедшие на выручку им воины с состраданием смотрели на них и торопливо делись с ними одеждою. Без содрогания нельзя было смотреть на них, без ужаса — слушать…

Попадались люди, сплошь покрытые язвами, из десяти у семи были отморожены либо руки, либо ноги: из распухших десен сочилась кровь, из глаз тек гной,, и все как голодные звери, бросились жадно на горячее хлебово.

Три дня отдыхала рать Пожарского и затем двинулась назад к Москве. Во всей нашей истории не было примера такого ужасного поражения. Из шестидесяти шести тысяч войска боярин Шеин привел восемь тысяч почти калек, потеряв сто пятьдесят восемь орудий, несметную казну и огромные запасы продовольствия. Нет сомнения, что военное счастье переменчиво, но, рассматривая действия Шеина, нельзя не признать, что он много испортил дело своею медлительностью. Этим воспользовались бояре, ненавидевшие Шеина за его заносчивость, и, чувствуя свою силу после смерти Филарета, громко обвинили Шеина и Измайлова в измене. Царь не перечил им.

Шеина и Измайлова судили. Истории не известны еще ни точные обвинения Шеина, ни его защита — архивы не сохранили этих драгоценных документов, и мы только знаем, что 23-го апреля 1634 года боярина Шеина, Артемия Измайлова и его сына Василия в приказе сыскных дел приговорили к смерти. Но трудно думать, чтобы среди русских военачальников мог существовать когда-нибудь изменник. Ни предыдущая, ни последующая история до наших дней не давали нам подобных примеров. Скорее всего, страшное осуждение Шеина было делом партийной интриги, своего рода местью уже упокоенному Филарету. Уже одно то, что и Измайлов, и Шеин добровольно вернулись в Москву, говорит за их невиновность. По крайней мере русские историки (Берг, Костомаров, Соловьев, Иловайский и др.) не решились обвинить опороченных бояр.

Победа под Смоленском повела Владислава дальше. Он опять двинулся на Москву, но, не дойдя до Белой, повернул назад, услышав про враждебные замыслы турецкого султана против Польши.

Результатом войны с поляками был тяжелый для России Поляновский мир. Поляки временно восторжествовали, отняв у русских черниговскую и смоленскую земли, но за свое торжество впоследствии заплатили с изрядною лихвой.

XVII ДУША МИРА ИЩЕТ

Нет ничего ужаснее разлада в семье, а в семье Теряева совершалась именно эта страшная казнь.

Князь Терентий Петрович стал поправляться. Сознание и силы медленно возвращались к нему, но по мере восстановления здоровья прежние мысли и страхи стали посещать его снова. В то же время, едва сын заметил первый проблеск сознания у отца, чувство сострадания сразу оставило его и он перестал навещать больного.

Княгиня дождалась его однажды в узком переходе из терема и сказала ему с упреком:

— Что это, Миша, Бога в тебе нет, что ли? Батюшка выправляться начал, а ты хоть бы глазом взглянул на него. Он-то все тоскует: «Где Михайло?».

Михаил побледнел и потупился.

— Зайду, матушка, после!

— Сейчас иди! Батюшка проснулся только что.

Михаил вздрогнул и невольно рванул руку, за которую ухватила его мать.

— Недосужно мне сейчас, матушка. Пусти!

Княгиня отшатнулась и даже всплеснула руками.

— Да ты ума решился, что так говоришь? К отцу недосужно! А? Идем сейчас!

— Матушка, не неволь! — взмолился Михаил. — Невмоготу мне видеть его, невмоготу, матушка! — И он быстро ушел от изумленной матери.

— С нами силы небесные! — растерянно забормотала она. — Что творится на свете Божием!

А через полчаса слабым голосом подозвал ее к своей постели выздоравливающий князь.

— Анна! — тихо заговорил он, крепко ухватив ее за руку — Михайло вернулся ведь?… Да?

— Вернулся, государь мой, — ласково ответила княгиня. — я его, хошь, покличу, ежели в доме он!…

Князь задрожал, и на его лице отразился ужас.

— Нет, нет, нет! — торопливо проговорил он. — Не пускай его! Проситься будет ко мне — не пускай! Ой, страшно мне!… Обещайся: не пустишь?…

— Ну, ну, не пущу, успокойся только. Не пущу его!

Князь облегченно вздохнул и откинулся на изголовье.

— Господи Иисусе Христе, Царица Небесная! что с ними? Один не идет, другой говорит— «Не пускай!» Что с ними сталось? — в ужасе и изумлении шептала княгиня.

Ее сердце уже не знало покоя. С тревогою глядела она на мужа, со страхом и недоверием на сына. Он ходил мрачный, угрюмый, почти не бывал дома. Немало муки приняла на себя и Ольга. Вернулся муж неласков и мрачен; чуть коснулся ее губами, едва взглянул на ребенка, и почуяло ее сердце что-то недоброе.

Наступила ночь. Князь Михаил вошел в опочивальню и не глядя на молодую жену, бросил армяк на лавку, снял с себя сапоги и лег. И всю ночь слышала бедная Ольга, как вздыхал он протяжно и тяжко. Слышала она это, но не имела храбрости подойти к нему. Страшен казался он ей. Она тосковала и думала: «Покарал меня Господь за грешную любовь. Шла к аналою и клялась ложно. Грешница я! Нет мне спасения!» В тоске думала она про Алешу и — дивно сердце девичье! — сердилась на него за его любовь к ней: «Разве не знал он, что я уже засватана? К чему покой тревожил, сердце мутил?» Но в другой раз грусть о нем охватывала ее сердце, и она рыдала.

— Полно, княгинюшка, — испуганно уговаривала ее верная Агаша, — смотри, Михайло Терентьевич увидит, худо будет. И так он туча тучею!

— Не нужна я ему. Он на меня и глазом не смотрит. Хоть умереть бы мне, Агашенька! — причитала Ольга.

— Умереть!… Экое сказала! А ты, государыня, старайся ему любой быть, приласкайся!…

Ольга вздрагивала.

— Да что, княгинюшка, пугаешься? Про Алексея забудь лучше. Вот что! Да и не увидишь его больше! А боярин, батюшка твой, отпустит его и, смотри, поженится он.

— Пусть! Не по нем я плачу, по себе!…

— И по себе не след. За Михаилом Терентьевичем гляди. Ишь, он какой унылый да страшный… Даже вчуже жаль…

Действительно, глядеть на Михаила становилось вчуже жалко. Отпустил он бороду, отчего еще более вытянулось его лицо. Прежде здоровое, розовое, теперь оно побледнело, осунулось; от недосланных ночей мутно глядели его глаза, от тяжких дум морщился лоб и крепко, были сжаты губы.

Горше всех ему было. Видел он тревожный, испуганный взгляд матери, понимал ее думы, но не мог ничего сказать ей про свое горе. Видел он распухшие от слез глаза Ольги, ее бледнеющие щеки, понимал и ее тоску, но тоже не находил ни слов ей, ни ласки — словно вовсе чужая. Про отца он и думать боялся. Его кидало в дрожь при одной мысли о том, как он взглянет ему в глаза впервые, как укроет от него свои супротивные думы, и, словно преступник с отягощенной совестью, не находил себе места в доме

— Боярин! Федор Иванович! — стал он молить Шеремета. — Ушли меня в дальний поход, на окраину куда-нибудь!

— Что ты, свет? — изумился его желанию боярин. — Ишь, кровь бурливая! И царь тебя жалует, и богат ты, и жена у тебя молодая, а тебе все бы воевать!

Не мог Теряев объяснить ему свое горе и уныло поник головою.

Только и отрады было у него, что в домике старого Эдуарда Штрассе. Тоскливая зависть охватывала его при виде тихого счастья маленькой семьи. Эдуард в ермолке и домашнем кафтане с увеличительным стеклом в руке читал какую-нибудь книгу; Эхе сидел в блаженном покое и по часам смотрел на маленькую зыбку, где тихо спал будущий рейтар, а пока еще маленькое, беспомощное существо; в кухне с веселою песнею возилась красавица Каролина. Входил князь, и все встречали его с радушием близких друзей. Штрассе откладывал в сторону стекло и книгу и говорил:

— А, Михайло! Ах, что я прочитал сегодня! О-о! — И он поднимал вверх палец и начинал с жаром рассказывать Михаилу.

Эхе подмигивал князю и с глубоким уважением молча хлопал себя по лбу, что показывало его удивление умом Штрассе; но это длилось лишь до той поры, пока маленький «рейтар» не подавал голоса. Тогда бежала из кухни красавица Каролина, на бегу вытирая передником руки, ловко выхватывала из зыбки ребенка и, вынув полную грудь, кормила ею своего первенца. Штрассе смолкал и с умилением начинал глядеть на сестру, а та смеялась и говорила:

— Ну, чего замолчал? Говори! Он умнее будет, тебя слушая.

— О, он будет ученый! — радостно ответил Штрассе.

— Воин будет! — поправлял его Эхе, и между ними поднимался спор.

— Монахом! — смеясь останавливала их Каролина и, уловив ребенка, с хохотом зажимала им рты ладонями. — Разбудите, вас качать заставлю! — прибавляла она с угрозой.

При взгляде на эту милую семью Михаилу становилось и тоскливо, и сладко Эх. не довелось пожить ему такой тихой, радостной жизнью!…

В тяжелом настроении возвращался он домой в теремную опочивальню и часто целые ночи напролет не мог сомкнуть глаза.

Пыткой стала ему такая жизнь.

Однажды заплакал в зыбке его маленький сын, Михаил оглянулся. Ольга спала, разметавшись на постели. Князь поднялся и приблизился к зыбке. При свете лампадок он увидел маленькое личико с широко открытыми глазами, полными слез. Он нагнулся к ребенку, и тот вдруг перестал плакать и улыбнулся.

Что в бессмысленной улыбке младенца? Но она вдруг перевернула сердце князя. «Мой ведь, кровный!» — мелькнуло у него, он наклонился ниже и тихо поцеловал ребенка.

Тихая радость сошла на его сердце. Он подошел к Ольге и толкнул ее в плечо.

— Мальчик плачет! Проснись!

Ольга раскрыла глаза и увидела над собою лицо мужа. В его глазах светилось что-то совсем новое, и она смело ответила ему взглядом и улыбнулась тоже.

Князь уже не ложился. Ольга накормила ребенка и легла, с тревожным замиранием смотря на мужа. И вдруг он заговорил:

— Я все знаю. Ольга. Не любя ты за меня вышла, знаю!

Она задрожала как лист.

— Не бойся! — грустно продолжал князь. — Не в обиду говорю тебе. Силой ведь тебя неволили… не твоя вина. Вот…— он перевел дух. — Алеша Безродный все время со мной был. Вместе мы рубились. Сторонился он меня, а потом ничего… Убили его, Ольга, ляхи!…— Он остановился и посмотрел на Ольгу. Она вздрогнула, и только частое дыхание выдало ее волнение. — На руках у меня Алеша помер,-заговорив снова князь, — и помирая покаялся. Наказывал мне любить тебя… Я тебя в печали не неволю! — вдруг окончил он и, накинув армяк, вышел из опочивальни.

— Князь Михаил о! — раздался за ним голос жены.

Он быстро вернулся. Ольга в одной сорочке стояла на полу, с мольбою протягивая к нему руки.

— Что ты? С чего?

— Михайло, не мучь меня! — заговорила она, падая ему в ноги. — Неповинна я!… Прости мне за девичью думу, за любовь запретную! Вольна была я, глупа!

Словно на лед упал горячий солнечный луч и растопил его — так подействовала на сердце князя мольба Ольги.

Он быстро нагнулся к ней и, подняв ее, ласково заговорил:

— Полно, полно!… С чего взяла ты? Да я… я сам, голубка моя! Ах, Олюшка!…— Накипевшее горе запросилось наружу молодое сердце захотело ласки. Князь посадил Ольгу, обнял ее и стал тихо, прерывающимся голосом рассказывать ей про свое горе. И по мере того как он говорил, теснее и тесней прижималась к нему своим плечом Ольга.

— Видишь, и я не любя женился, — уныло окончил князь.

— Теперь любиться будем…— тихо ответила ему Ольга.

Жизнь снова возродилась для Михаила. В его душе уже не было злобы против отца, и однажды он спустился вниз к отцу. Но княгиня остановила его в дверях.

— Тсс! Запретил государь тебе входить. Не хочет он тебя видеть! — Михаил тихо улыбнулся.

— Скажи ему, матушка, только, что я все знаю и все простил! — сказал он. Княгиня пытливо посмотрела на него.

— Что же это ты знаешь? — ревниво спросила она его.

— Не пытай, матушка!… После!…

Княгиня недовольно покачала головою и вышла. Через мгновение она позвала сына:

— Иди скорее!

Михаил вошел и опустился на колени у постели отца. Бледный, с отросшими и поседевшими волосами, сидел князь Терентий Петрович в постели, и по его лицу струились радостные слезы.

— Отпустил? — радостно повторял он, держа руку на склоненной голове сына.

— Бог Судья тебе! — тихо произнес Михаил.

— Не ведал я… Богом клянусь, не ведал! — торжественно сказал старый князь. — Но замолю грех свой!…

Княгиня смотрела на отца с сыном и в изумлении качала головой. Никогда такое ей даже и не снилось. «Кажется, будто отец у сына прощенья просит. Да где же это видано? Господи Иисусе Христе! А я-то сначала думала, что Михайло согрешил супротив родительской воли… Нет, видно, в свете теперь все по-иному пошло!».

Но, как она ни удивлялась, все же и ей было радостно видеть, что отошли тучи от их дома и снова в нем стало светло и радостно.

— Внука бы мне принести, — с улыбкой счастья сказал отец и потом тихо прибавил сыну: — Я на него и то смотреть боялся.

Князь Михаил опустил голову. Образ замученной Людмилы мелькнул пред ним и словно благословил наступивший мир. Сзади раздался шорох. Сияя радостью, в горницу вошла Ольга, неся на руках своего первенца. Михаил ласково кивнул ей головой и улыбнулся.


В. С. Соловьев

Всеволод Сергеевич Соловьёв ЖЕНИХ ЦАРЕВНЫ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Ранний зимний вечер уже давно наступил, и в царицыном тереме по всем покоям и переходам зажглись огни. Мама царевны Ирины Михайловны[619], княгиня Марья Ивановна Хованская, сидела у себя в опочивальне. Она только что пришла от царицы после долгой и весьма важной беседы и теперь крепко пораздумалась. На некрасивом и уже давно поблекшем лице ее, освещенном, однако, большими и добрыми голубыми глазами, читалось необычайное смущение.

Женщина она была спокойная, рассудительная, ко всему. Что творилось вокруг нее в этом обширном человеческом муравейнике, носившем название царского терема, она относилась всегда без волнения и редко что принимала к сердцу. Но сегодняшняя беседа с царицей Евдокией Лукьяновной выходила из ряда вон. Было над чем подумать и чем смутиться.

Княгиня временами начинала даже шептать что-то почти вслух, с недоумением качала головою и разводила руками. Низенькая дубовая дверь опочивальни скрипнула.

— Кто там? — очнувшись, спросила Марья Ивановна.

— Это я, матушка-княгинюшка… Дозволишь войти на малую минутку али недосуг тебе? — послышался знакомый голос.

— Войди, ничего, войди, Настасья Максимовна! — сказала княгиня.

Дверь отворилась и пропустила небольшую, плотную еще не старую женщину. Это была одна из царицыных постельниц, пользовавшаяся, несмотря на свой не слишком важный чин и всем ведомое худородство, большим значением и влиянием в тереме.

— Что скажешь, матушка?… Присядь-ка! — указала княгиня рядом с собою на низенькую скамью, покрытую мягким стеганым тюфячком.

— Спасибо, княгинюшка, рассаживаться недосуг — где уж тут, дел-то с этими негодными людишками полон рот, от заутрени до заутрени не справиться… Я всего на одно слово зашла…

— Что такое, Настасья Максимовна, али по терему неладно?

— Да все Машутка, то есть вот никакого, никакого с ней сладу… Моченьки моей нету с этой девчонкой! — проговорила Настасья Максимовна с таким негодованием, какого даже нельзя было и ожидать от ее дышавшей добродушием фигуры.

— Что же такое еще натворила твоя Машутка? Разбила али попортила что-нибудь царевнино? — с недовольной улыбкой спросила княгиня.

— Какое там разбила! Этим стала бы я тебя тревожить! Не мое дело ее черепки считать… Во сто крат хуже, княгинюшка!… Ты ведь от царицы… запершись с нею была… о деле каком, видно, толковали… Вот вхожу я в Царицыну опочивальню, нынче-то мой наряд, да как вошла, вижу: занавеси-то будто и шевелятся. Кошка, думаю, забралась, — ну как, не ровен час, да государыню-то ночью напугает! Тихим шагом я к занавеске, ан глядь, то не кошка, а Машутка-негодница притаилась. Я ее за ухо и вытащила. Ты что это, мол, дрянь девчонка, говорю, как это ты сюда забралась, что это ты, говорю, за государыней подслушиваешь? Да тебя за такие дела убить, говорю, мало! А она-то: глядит на меня своими бесстыжими глазищами и хоть бы сморгнула. Воля твоя, говорит, убей ты меня, Настасья Максимовна, а подслушивать у меня и в мыслях не было, да ничего и не слыхала. Как сюда, говорит, забежала, сама не ведаю — дверьми обозналась. Вижу, говорит, государынина опочивальня, дух у меня захватило со страху, а тут дверь скрип, я и за занавеску… Ведь вишь, что выдумала!… И не сморгнет Я ее держу за ухо, крепко держу, а она во все глаза на меня, ровно истукан какой… Ну, сама посуди, княгинюшка, ну что ж с этим зельем теперь делать?!

Княгиня задумалась.

— А может, девчонка и не врет, — сказала она, — бес в ней сидит, это верно, ровно коза она скачет, ровно волчок вертится… Может, и точно, забежала зря в опочивальню да о страху, как ты вошла, за занавеску и спряталась… мудреного тут нет…

Настасья Максимовна вся так и побагровела.

— Ну… и ты, княгинюшка, вместе с царевной ее покрываешь! — воскликнула она, разводя руками.

— Не покрываю, а ведь что же… не убивать же ее, сиротинку! Ну, накажи ее как знаешь…

— Что мне ее наказывать, ухо-то у нее я крепко подержала, а только сил с нею нету, от рук она отбилась; как что, сейчас к царевне, а та за нее горой… Но только, ежели я на таком подслушивании ее накрыла, могу ли я умолчать перед тобою? Должна я о том тебе доложить али нет?

— Вестимо, как не сказать… Ну вот я Машутку и поспрошаю… там видно будет…

— Да только ты не верь ей, княгинюшка, не верь ни единому ее слову… вся она изолгалась, и стыда в ней нету ни на волос!

— Теперь-то где ж она?

— Где, как не у царевны.

— Так вот я и пойду.

У княгини мелькнуло в мысли: «А ну, коли и впрямь Машутка подслушала да Иринушке передала!… Не дай Бог!» Встревоженная этой мыслью, царевнина мама поднялась со скамьи и быстро вышла из опочивальни.

II

Княгиня Марья Ивановна как можно тише подошла к покою царевны, постаралась как можно неслышнее отворить дверь и заглянуть так, чтобы ее появление не сразу заметили. Однако, несмотря на это, она не увидела и не услышала решительно ничего подозрительного. Царевна Ирина сидела за большими пяльцами и при свете двух толстых восковых свечей была, по-видимому, прилежно занята рукоделием. Возле нее в почтительной и скромной позе стояла стройная девочка лет пятнадцати. Увидев входившую княгиню, эта девочка еще больше опустила глаза, и все несколько бледное, хотя хорошенькое, лицо ее сложилось в очень жалкую мину. Княгиня прямо подошла к девочке:

— Ты чего это здесь? Что делаешь?

Та подняла на нее большие темно-серые глаза, в которых читались не только робость, но и настоящий страх. Но за нее ответила царевна:

— Это я, матушка, позвала ее, учу рукоделию. Я работаю, а она смотрит, перенимает.

— Нечего сказать, много переймет, хороша рукодельница! Да и ты, царевна, что за мастерица! Ежели девчонке и впрямь рукодельничать охота, так пускай у мастериц и обучается. Избаловала ты совсем Машутку, со всех сторон только жалобы на нее и слышу.

Девочка опять опустила глаза и так и застыла совершенным олицетворением скромности и испуга. Между тем княгиня продолжала:

— Ну да не о рукоделиях теперь! А вот ты скажи-ка мне, Машутка, была ты эдак с полчаса тому времени в государыниной опочивальне?

Девочка вскинула было глаза на княгиню, но опять опустила их и молчала.

— Что ж, язык у тебя есть, отвечай, коли спрашивают!…

Девочка едва слышно ответила:

— Была…

— А! Была!… Как же ты смела?… Каким путем туда попала?!

— Не знаю…— скорее вздохнула, чем сказала, девочка.

— Как — не знаю! Как ты смеешь мне так отвечать? Кто же знает? — крикнула княгиня.

Но тут царевна пришла на помощь своей любимице.

— Мамушка, да не запугивай ты ее, — произнесла она милым, ласкающим голосом, поднимаясь с места, и, подойдя к княгине, обняла ее. — Уж она мне в своей вине повинилась… Ну, что же ей и отвечать-то, коли и впрямь не знает, как она забежала?! Это и со мной ведь по сю пору случается, разыграешься, бежишь, словно на крыльях летишь, словно несет кто тебя, и двери будто сами собою перед тобою отворяются. Ну, вот и забежала, перепугалась. Уж ты не казни ее, не брани, она не нарочно и впредь такого не сделает…

Говоря это, царевна прижалась своей нежной горячей щечкой к дряблой, покрытой белилами щеке княгини.

— Заступница, баловница! — произнесла та с полупечальной улыбкой и тихонько отстраняясь. — А у двери за занавеской зачем была? — обратилась она к девочке. Та теперь уже не стояла с опущенными глазами, а глядела ими прямо в глаза княгини, глядела пристальным, смущающим взглядом, в котором ничего нельзя было разобрать и который так раздражал Настасью Максимовну.

— За занавеской-то зачем? — произнесла она, и голос ее уже дрожал от страха. — Не то что за занавеску, а и под кровать, куда попало спрячешься от Настасьи Максимовны, ведь она ухо-то мне как! — закончила она, поднося руку к своему красному и даже несколько припухшему уху.

— Ухо-то посмотри, мамушка, ведь это что же такое, ведь этак Настасья Максимовна ей когда-нибудь совсем оторвет уши! — сказала царевна. — Ведь не впервые это, так как же тут не прятаться от нее?

— Настасья Максимовна женщина не злая, даром драть за уши не станет, — строго сказала княгиня. — Ну и что же, долго ты, Машутка, за занавеской стояла?

— Какой же долго, когда она вслед за мной пришла. Как вбежала я, не успела опомниться, слышу — шаги, а шаги ее я всегда за три покоя узнаю, огляделась — куда мне, вижу — занавеска, я и шмыг. Притаилась. А она так прямо и идет на меня, занавеску-то отдернула, а меня за ухо и вывела, — медленно, с небольшой запинкой, но уже без особой робости объясняла Машутка и все продолжала, не мигая, прямо смотреть в глаза княгини, так что той стало неловко от этого взгляда. Неловко, и в то же время все ее сердце, вся ее раздраженность быстро утихали, может быть, под влиянием этого же взгляда. Ведь это она первая обратила внимание на бойкую, смышленую девочку-сиротку. Она приставила ее для мелких услуг к своей царевне и до сих пор, несмотря на все Машуткины провинности и частые нанее жалобы, миловала ее и жалела.

Что же теперь с ней делать? Докладывать государыне о том, что постельница поймала ее в опочивальне у двери, где она подслушивала? Плохо придется Машутке, ведь за такое дело, ведь за подслушивание слов государыниных ее надо не только выгнать навсегда из терема, но придется сослать куда-нибудь подальше, в какой ни на есть строгий женский монастырь… и конец там Машутке на веки вечные!

А может, она и без вины виновата, может, и впрямь все так, как она объясняет?!. На то похоже. Ведь кабы долго она там была, притулившись у двери, кабы моглаподслушать всю беседу, то, конечно, успела бы уже передать о ней царевне, и в таком разе сейчас, вслед за таким известием, разве Иринушка могла бы быть спокойной?! А вот она спокойна. Как ни всматривается в свою воспитанницу княгиня Марья Ивановна, ничего не замечает в ней особенного. Нет, решительно все так и было, как объясняет Maшутка: ничего она не подслушала, не успела. А что бегает девчонка ровно белены объелась — так этому предел положить надо. Да авось теперь уймется. Ишь, ухо-то! Раздуло его… И впрямь ручки у Настасьи Максимовны не бархатные…

Княгиня сделала строгое, серьезное лицо и обратилась к провинившейся:

— Слушай ты меня, озорница! — насколько могла суровым голосом объявила она. — Выдрали тебя за ухо, да мало, ну уж Бог с тобою, по глупости твоей на сей раз еще вина тебе прощается, не доложу я о ней государыне, пощажу я тебя. Только слушай ты меня и на носу у себя заруби: коли ежели еще раз что-нибудь такое случится — кончено, только и жизни твоей! В тот же день, слышь, — в тот же час тебя здесь не будет, и куда тебя увезут, и куда тебя денут, про то никто даже и не узнает… не ты первая, не ты последняя, чай, сама понимать можешь, не малолеток ведь уж, что за такое депо бывает…

Царевна улыбалась. Машутка тихонько подошла, склонилась, поймала и поцеловала руку княгине.

— Смотри ты у меня, смотри! — погрозила та, сердито отдергивая руку. А сама думала: «Сиротинка ведь, без отца, без матери, не будь меня, заклевали бы ее, давно бы заклевали, так что и званья не осталось бы на белом свете». И княгине вдруг стало не то жаль девочки, не то приятно, что жизнь этой девочки и ее счастье — ее, княгининых, рук дело.

— Не прохлаждайся ты тут, и ты, царевна, не балуй ее через меру.

— Чем же я ее балую? — отозвалась царевна. — Посмотри-ка вот, мамушка, хорошо вот эти цветики вышли?

Она отшпилила платок, прикрывавший часть работы, и показала хитро расшитые шелками и бисером фантастические травы.

— Уж на что лучше, красота! — разглядывала с видом знатока княгиня.

— Так ведь это кто вышил: не я, а Машутка. Вот от пор и до сих — это все она! — звонко смеялась царевна, в то время как девочка снова приняла свою скромную позу и только искоса, одним глазком, взглядывала то на царевну, то на княгиню.

— Ишь ты, ну что ж, ничего, коли так: всякая девица сякого звания должна быть искусна на рукоделия, настоящее это наше женское дело, истое наше художество. Так вот ты бы, Машутка, и работала побольше, а беготню эту и шалости всякие пора оставить, не такие уж твои годы!

С этими словами, вспомнив, что, наверное, кто-нибудь уже ждет ее для всяких распоряжений на следующий день, княгиня вышла от царевны.

III

В одно мгновение Маша преобразилась. Скромно опущенные глаза ее раскрылись во всю величину и загорелись бойким огоньком. Уже начавший округляться стан ее выпрямился. Бледные щеки подернулись легким румянцем. Тонкие ноздри прямого, несколько коротенького, задорного носика расширились, будто у зверька, желающего удостовериться чутьем — насколько удалилась грозившая опасность.

Но своему чутью, своим тонким ноздрям Маша, очевидно, не доверилась: с большою легкостью и грацией, в два-три неслышных прыжка она очутилась у двери, осторожно приотворила ее и стала прислушиваться.

— Ушла! — наконец шепнула она, оборачиваясь к царевне и тихонько притворяя за собою дверь.

Ирина, уже севшая снова за пяльцы, подняла свою хорошенькую юную головку, зарделась вся как маков цвет и вздохнула.

— Эх, Маша! — сказала она. — Грех-то какой мы с тобой затеяли! Да и оторопь берет, ведь вот ты уж и попалась, ведь мамушка не шутит: того и жди, пропадешь ты из-за меня…

Маша кинулась к царевне, припала к ее коленям и стала целовать ее руки.

— Царевна, золотая моя, ненаглядная! — восторженно говорила она, заглядывая в глаза Ирины. — Не говори так, какой тут грех, а коли и грех, не твой он, а мой… И за меня не бойся, не пропаду, не загубит меня Настасья Максимовна, вывернусь, выкручусь, кругом пальца обведу Настасью Максимовну… не на таковскую напала…

— Шустра ты больно, Машуня, много берешь на себя — опять вздохнула царевна. — Ну, да уж рассказывай, что ты проведала, о чем у двери-то услышала…

«Матушки мои, стыд-то какой, каким делом занимаюсь!» — невольно подумала царевна и совсем смутилась, но любопытство, даже нечто гораздо более серьезное, чем любопытство заставило ее забыть все упреки совести и жадно слушать.

— Сказала ведь я тебе, царевна, что узнаю всю правду, — начала Маша, — вот и узнала. Совсем уж решено это дело: выдают тебя за королевича и королевич уж на Москве, из-за моря приехал!

Ирина даже схватилась за сердце, так оно вдруг у нее застучало.

— Верно ли? Кто же это сказал? — едва слышно прошептала она.

— Государыня царица говорила, вот те Христос, своим вот этим ухом у замочной дырочки слышала, о том они с княгиней-то и толковали.

Ирина стыдливо потупилась и то бледнела, то краснела.

— Машуня, да как же это? — наконец произнесла она. — Ведь он не наш… ведь он басурман… Басурманской веры?!

— А уж этого я не знаю! — развела Маша руками. — Вот и княгиня то же говорила, все спрашивала государыню — как такое быть может, чтобы идти тебе за басурмана…

— Что же матушка-то государыня?

— Плачет она, вот что! — отрезала Маша.

— Пла-ачет?!

— Да еще как плачет-то!… Заливается! Княгиня-то ее все утешала… Ну а потом что было, я не знаю… вошла эта Максимовна да меня за ухо и вытащила… я от нее… с ухом-то… да к тебе… едва дождалась, едва утерпела, пока боярышни ушли и мы одни остались, а тут вон… и княгиня…

Ирина сильно задумалась, и сама не знала она, что такое творится с нею: и страшно, и радостно что-то, и дух захватывает, и ничего она понять не может… Ведь уж не впервой слышит она о королевиче этом, ведь уж давно-давно, когда она была еще несмышленочком, прозвучало перед нею это непонятное, таинственное и сразу почему-то запало в сердце, почему-то испугало, почему-то смутило — и с тех пор не выходило из памяти… Вольмар-королевич!

По зимним долгим вечерам в жарко натопленном покойчике, у горячей лежанки, старушки много всяких чудных сказок рассказывали маленьким царевнам. Были в тех сказах добрые и храбрые царевичи-королевичи, были в них красные девицы-царевны, и манили те сказки в свой мир заколдованный, за тридевять земель, в тридесятые царства, и тайна благоуханным цветком раскрывающейся любви, непонятная и неведомая, все же как-то трепетно и заманчиво сказывалась детскому сердцу.

А теперь вот и наяву будто начинает твориться волшебная сказка. Из тридесятого царства, из-за моря приехал королевич… и приехал он за нею, за царевной Ириной… Посадит он ее на коня богатырского и увезет… Куда? Зачем? По какому праву?… Отчего это так нужно?!

А видно — так и нужно, видно, есть у королевича права, потому что чувствует она всем своим существом, что над нею творится что-то особенное, роковое, неизбежное, что пришла какая-то великая, могучая сила и вот-вот захватит ее и увлечет… На счастье или на горе?… Ох как бьется сердце, как душа замирает, будто земля разверзлась под ногами, и так и тянет, так вот и тянет туда, в эту отверстую бездну…

— Машуня, как же быть-то теперь?

— А так вот и быть, что я стану все, как есть все разузнавать про королевича, и как что узнаю — так в тот же час и к тебе, царевна… Матушки! Никак, опять кто-то идет… Так и есть!

Маша замолчала, опустила глаза и застыла в скромной, почтительной позе.

IV

Шила в мешке не утаишь: Машутка никому не проболталась, а на следующее утро неведомо каким образом весь терем, от боярынь до дурки Афимки, знал, что приехал из датской земли королевич и что тот королевич — жених царевны Ирины Михайловны.

Во дворце делались самые спешные приготовления приему дорогого гостя. Приготовления были веселые, весь дворцовый люд сразу оживился и как-то встряхнулся. Течение однообразной, день за днем, жизни было нарушено, явился животрепещущий интерес, ожидались самые разнообразные впечатления, зрелища, события.

Во всех углах шли разговоры и рассказы о новоприезжих, которым был отведен обширный двор в Кремле. Стольники, дворяне, стряпчие, дьяки, стрелецкие начальники на «крыльце постельном», бояре, окольничий, думные и ближние государевы люди «в верху», в «передней»,[620] бесчисленная прислуга и стражники — все это толковало:

— А людей-то с королевичем много, целое войско…

— Что ты?!

— Верно говорю, сам видел, как во двор они въезжали… и все немцы, кургузые, на голове перья болтаются, во всяком оружии, с мечами, ножами и пищалями…

— Ишь ты! Ну, а сам королевич-то каков?

— Да нешто ты не видал его в третьем году-то, как он приезжал с посольством?

— То-то что не привелось… Да полно, тот ли это самый королевич?

— А то какой же, вестимо, тот самый; тогда наехал для прилики, в послах будто, высмотрел все, ну, вот теперь и совсем к нам. Ничего, ладный парень, только из себя жидок больно, безбородый; вот в наше платье оденется да бороду отпустит — тогда ничего, вид знатный получит…

— А не слыхал, когда его крестить будут?

— Крестить-то?

— А то как же, ведь он басурман, немец, некрещеный, так разве царевну за нехристя можно отдать, ты как об этом думаешь, а?

— Это точно, что нельзя…

Всюду и между всеми разговор кончался вопросом о крещении королевича, и тут не было никаких разногласий. Все, от людей важных и чиновных до последнего стрельца, знали, что так как королевич — басурман, то должен креститься в православную веру и что иначе отдать за него царевну нельзя, невозможно. Для лиц не столь близких к царю и незнакомых с обстоятельствами дела все казалось ясным: приехал, окрестят его — и обвенчается он с царевной. Людям, посвященным в дело, было нечто известно, нечто, по-видимому, очень важное, но и они все же отлично понимали, что иначе быть не может: королевич должен креститься.

Встреча датскому королевичу Вольдемару была приготовлена в Грановитой палате. Холодное, но ясное январское солнце врывалось в небольшие окна и озаряло сводчатую обширную палату, причудливо расписанную пестрыми узорами и полную своеобразной красоты. Царь Михаил Федорович, окруженный ближними боярами, в сопровождении думного дьяка, медленно вошел в открытые рындами[621] двери, тяжелой поступью, пройдя палату, поднялся по устланным красным сукном ступеням и с видимым удовольствием поместился на своем царском месте.

Кто не видал Михаила Федоровича несколько лет, тот нашел бы в нем весьма большую перемену. В настоящее время, несмотря на свои далеко еще не старые годы, он сильно постарел, располнел и обрюзг. Красивое лицо его как бы отекло и поражало прозрачной бледностью. Все движения были вялы, и когда он говорил, то часто останавливался, чтобы перевести дыхание. Среди разговора он иногда вдруг задумывался, и тогда в глазах его читалась скорбь.

Человек мягкий и сердечный, горячо любивший детей своих, Михаил Федорович в 1639 году в течение трех месяцев потерял двоих сыновей, царевичей Ивана и Василия. Он не мог справиться с таким нежданным горем, и с этого времени окружавшие стали замечать в нем все усиливающуюся не только душевную, но и телесную усталость. От юности мало подвижный, наклонный к сидячей жизни, он теперь почти совсем отказался от движения, всегда сидел, много лежал. Отсюда излишняя полнота, вялость, затруднение дыхания. Доктор Венделин Сибелиста не раз доказывал царю, что сидячая жизнь для него крайне опасна и может значительно сократить жизнь его; но Михаил Федорович, спокойно выслушивая врача, все же решительно отказывался следовать его советам и даже часто совсем не принимал составляемые им лекарства, во всем полагаясь на волю Божию.

На этот раз царь, однако, находился в самом веселом настроении духа, глаза его минутами начинали сиять прежним блеском, во всех чертах лица замечалось оживление. Дело в том, что это был день исполнения его заветного желания. Королевич Вольдемар здесь в качестве жениха царевны Ирины. То, что еще так недавно представлялось неисполнимым, от чего уже совсем приходилось отказаться, совершилось.

Когда все собравшиеся в Грановитой палате разместились по своим местам, наступило несколько минут полной тишины и ожидания. Взгляды всех обратились к дверям. Боярин князь Львов, человек осанистый и важный, мягкий в походке и движениях, с поклоном подошел к красивому отроку, царевичу Алексею Михайловичу. Тот поднялся со своего места, последовал за князем, и оба остановились посреди палаты, у столпа.

Между рындами, стоявшими по обеим сторонам дверей произошло некоторое, едва уловимое движение, и двери медленно, бесшумно стали отворяться.

V

Спокойное достоинство, с которым вошел королевич Вольдемар, сопровождаемый несколькими лицами своей свиты, показывало, что он отлично владеет собою и что, несмотря на юные его годы, его нелегко заставить смутиться и растеряться. Хорошего среднего роста, стройный, широкоплечий, в богатом, темного бархата костюме, не скрывавшем, а, напротив, выказывавшем крепкие и красивые формы его тела, он производил впечатление здоровья, свежести и энергии. Это впечатление еще усиливалось при взгляде на его молодое лицо с блестящими глазами и смелым, веселым выражением.

Пройдя несколько шагов по палате, он остановился, увидя двинувшегося ему навстречу князя Львова, рядом с которым был царевич. Князь Львов, подойдя к новоприбывшему, низко ему поклонился и, взяв за руку царевича, «явил» его гостю. Царевич спросил Вольдемара о здоровье, и, пока толмач переводил, они обменялись ласковыми улыбками и затем в сопровождении князя Львова направились к государеву месту.

Теперь князь Львов должен был «явить» королевича царю, и, когда это было исполнено, Михаил Федорович поднялся, сошел со своего места, подал королевичу руку и также спросил его о здоровье. При этом царь пристально и бесцеремонно всматривался в гостя. Осмотр этот, очевидно, удовлетворил его: королевич, со времени своего пребывания в Москве два года назад, возмужал, окреп и представлял собой уже не юношу, а вполне сформировавшегося человека. И этот человек пришелся царю еще больше по нраву чем прежний юноша.

«Слава тебе, Господи!» — мысленно сказал царь, с облегчением вздохнув всей грудью.

Что думал и чувствовал королевич, трудно было решить, глядя на его свежее лицо, по которому быстро скользнула и тотчас же исчезла добродушная усмешка; одно можно было утверждать, что он не смутился под пристальным взглядом великого государя, что он, вероятно, так же смело, как на царя, глядел и на свою будущность в этой чуждой, неведомой стране, где все должно было ему казаться необычным и диким. Когда толмач перевел ему слова царя, он поклонился, поблагодарил и передал поклон от короля, отца своего, государю и царевичу.

Вольдемара посадили с почетом близ царского места, и тогда датские послы, приехавшие с королевичем, Пассбирг и Биллей, стали говорить речь. Речь эту толмач перевел такими словами: «Его королевское величество, во имя св. Троицы, послал своего любительного сына Вольдемара-Христиана, графа Шлезвиг-Голштинского, к его царскому величеству, чтоб ему, по царского величества хотению и прошению, закон принять[622] с царского величества дочерью Ириною Михайловною. Король просит, чтоб его царское величество изволил для большей верности и укрепления договора о сватанье крестным целованием при его королевских послах укрепить и письмо дать; также принять и почитать королевского сына как своего сына и зятя, а король накрепко наказал сыну своему царское величество как отца почитать, достойную честь и службу воздавать».

Когда слова эти были выслушаны, поднялся думный дьяк Григорий Львов и ответил от имени царя:

— Желаем, чтоб всесильный Бог великое и доброначатое Дело к доброму свершению привел; хотим с братом нашим, его королевским величеством, быть в крепкой дружбе и любви, а королевича Вольдемара Христианусовича хотим иметь в ближнем присвоении, добром приятельстве и почитать, достойную честь ему воздавать, как есть своему государскому сыну и зятю.

Датским послам, по наказу царскому, объявили, что сих днях они будут «в ответе»[623] с боярами и дьяками, пока же они получили приглашение вместе с королевичем к обеденному царскому столу, до которого оставалось уж немного времени.

VI

Пир. был задан гостям на славу. Царь распорядился, чтобы всего было вдосталь, чтобы иноземцы царского угощения во всю жизнь не забыли, и князь Львов, главный распорядитель, на это ответствовал:

— Небось, государь, в грязь лицом не ударим, долго немцы будут облизываться, ведь они там у себя, в датской земле, видно, не очень-то сладко едят, народ ишь какой сухой да поджарый…

Часа четыре за столом сидели, до двадцати перемен одних «тельных»[624] подавалось. Проворные молодцы то и дело в чарки подливали меды старые да вина фряжские искрометные. Под конец гости перестали чиниться, осушали чарку за чаркой и загалдели. О чем они галдели, того никто, кроме толмача, понять не мог, да и сам толмач вряд ли разбирал что-либо: он сидел, покачиваясь из стороны в сторону, весь красный, с бессмысленно вытаращенными глазами, и только ухмылялся.

Шумело в голове и у королевича, только был он крепок, и ни меды, ни вина фряжские не могли заглушить в нем мыслей и чувств, вызывавшихся новой обстановкой, среди которой он находился. Королевич любил попировать и за чаркой вина становился особенно веселым, оживленным, сообщительным. На этот раз, однако, чем больше он пил, тем делался молчаливее и задумчивее. На него напала тоска, сердце начинало щемить, и несколько раз он вздохнул глубоко.

К добру ли принял он свое смелое решение, на счастье ли покинул родину, стал добровольным изгнанником, осужденным всю жизнь прожить в стране далекой, чуждой, где все, хоть он уже и пробыл здесь некоторое время два года тому назад, кажется ему таким странным и диким?!

Действительно ли не было для него лучшего выбора, действительно ли необходимо было покинуть родину, которая вот теперь, когда все уже кончено навсегда и бесповоротно, является воспоминанию такой милой, дорогой и любимой?…

В душной атмосфере низкосводчатои палаты с жарко натопленными изразцовыми печами, с маленькими и узкими, совсем заледеневшими окнами, среди нестройного говора хмелевших собеседников, под звон и стук приносимой и уносимой посуды королевич перенесся в замок отца своего, короля Христиана IV. Вся оставленная им жизнь сразу вернула к себе и охватила его, будто в одно мгновение пережилась снова.

Она не была усыпана розами, эта жизнь. С первых лет отрочества пришлось переживать Вольдемару тяжелые впечатления. Он видел вокруг себя гораздо больше горьких слез, чем счастливых улыбок. Король Дании, Христиан IV, был человек сурового нрава, энергичный и смелый, порывистый и страстный, способный на неожиданные, быстрые и бесповоротные решения. Честолюбие и властолюбие оказывались его первенствующими страстями, и ради удовлетворения этих страстей ему пришлось бороться всю жизнь.

Вступив на престол Дании, он увидел себя в положении довольно шатком и решил во что бы то ни стало выйти из этого положения, укрепить власть за собою и своим потомством и, насколько возможно, расширить ее пределы.

С большим трудом он выхлопотал в Вене императорский патент, установлявший в его владениях наследственность королевской власти. Но, несмотря на все его усилия, этот патент получил значение только в Шлезвиг-Голштинских его владениях, в Дании же на него не обращали внимания.

Постоянные споры и ссоры с Германией и Швецией принудили короля, ради крепости своего положения, угождать датским вельможам, скрепя сердце делать им всякие поблажки.

Эти постоянные мелочные заботы не давали ему возможности серьезно заниматься внутренними преобразованиями, и, таким образом, его царствование, несмотря на все добрые желания и разумные мысли короля, часто приходившие ему в голову, принесло не слишком много пользы государству. Он не снискал особенной любви своих подданных. Многие его боялись, и искренно преданных ему людей насчитывалось мало.

У короля Христиана была еще одна страсть, оставившая яркие следы на всей его жизни, — он очень любил женщин. Его брак с королевой Катериной не был счастлив: супруги не сошлись характерами. Король с каждым годом все более и более охладевал к королеве и, задолго до ее кончины почувствовал страстную любовь к молоденькой, красивой дочери ютландского дворянина, Христине Мунк. Эта страсть была взаимной.

Юная Христина без ума влюбилась в короля и, хотя и была воспитана в самых строгих правилах нравственности, даже не нашла в себе силы бороться со своей любовью. Несмотря на все меры, принимавшиеся ее ближайшими родственниками для того, чтобы отдалить ее от короля, она оставалась непоколебимой; препятствия только еще более разжигали ее страсть. Она обманывала самый строгий надзор, и скоро ее сближение с королем было тайной только для королевы, которая, кажется, так и умерла, не подозревая об измене мужа.

Меньше чем через год после кончины королевы Христиан IV вступил в морганатический брак[625] с Христиной Мунк, причем ей был дан титул графини Шлезвиг-Голштинской.

Началась самая блестящая пора жизни Христины. Она являлась олицетворением счастья и производила на всех придворных чарующее впечатление. Красивая, добрая, ласковая, всегда готовая услужить каждому своим влиянием, она мало-помалу начинала играть очень большую роль. Она имела значительное влияние на все дела, часто совсем овладевала волей короля и направляла ее по своему усмотрению.

Так прошло несколько лет, и второй брак Христиана казался самым счастливым браком. Королевская семья росла с каждым годом: у короля и Христины родилось двое сыновей и восемь дочерей, и король, несмотря на свою порывистость и подчас суровость, оказался очень нежным отцом. Но особенно любил он своего сына Вольдемара, графа Шлезвиг-Голштинского.

Счастье убаюкивает, затуманивает, затуманило и убаюкало оно и Христину. Она получила над королем такое исключительное влияние именно благодаря тому, что изучила его характер и обдумывала свои действия. Она очень хорошо понимала в первые годы, что можно и чего нельзя. знала, какими способами действовать на короля и в какие минуты.

Но вот мало-помалу, уверенная в своей силе, освоившаяся с нею, она позабыла всякое благоразумие, сочла короля своим неотъемлемым достоянием, которым могла распоряжаться произвольно. Сама того не замечая, теперь она становилась чересчур требовательна, стесняла свободу действий мужа, являлась постоянным, неустанным контролером его жизни.

Сначала, в первые годы своего семейного счастья, он не замечал этого, а если и замечал, то, полный страстью, даже, может быть, находил наслаждение в том, что всюду и во всем видел Христину, что сталкивался с нею во все минуты своей жизни. Однако горячая страсть, естественно, заменилась более спокойным чувством, и стеснительность ревнивой жениной охраны становилась для короля все ощутительнее; в нем начинала говорить его врожденная самостоятельность. Он начинал все более и более жаждать простора и свободы.

Чувство его к жене было очень сильно, и, если бы теперь Христина поняла свою ошибку, она, вероятно, навсегда сохранила бы любовь мужа; но понять свою ошибку она уже не была в состоянии, и, по мере того как король начинал освобождаться от рабства, она силилась все крепче и крепче заковывать его в цепи.

Между супругами началась глухая борьба, доставившая много мучений обеим сторонам. Нетрудно было предвидеть, к чему приведет эта борьба. Христина не могла оказаться в ней победительницей. В прежнее время она обезоруживала мужа ласками, видимой ему покорностью, своим тихим и ровным характером, теперь, полная убеждения в своих правах не только на его исключительную любовь, но и на его жизнь, она негодовала, упрекала, требовала, раздражала короля все больше и больше.

Во время одного из бурных объяснений она вдруг заметила в первый раз, что король глядит на нее совсем иначе, чем прежде. Она увидела, что ее раздражение, упреки и жалобы остаются без ответа, король молчит, глядит на нее — и улыбается. Она не поняла еще разумом, что это значит, но сердце у нее вдруг упало, тоска вдруг охватила ее, мучительная, давящая тоска, какая находит на человека перед неотвратимым, грозящим несчастьем. Такая тоска не могла обмануть — несчастье уже свершилось. Христина достигла единственного, чего могла достичь своим образом действий, — король почувствовал к ней полное охлаждение.

VII

То, что представлялось королю томлением и несчастьем, от которых некуда было скрыться, — эти все возраставшие нелады с женою вдруг в один миг как бы забылись им. Приближенные сразу заметили в нем большую перемену: стихла его раздражительность, изменился его мрачный, суровый вид. В лице его, после долгого отсутствия, снова. появилось веселое выражение. Давно, давно никто не слышал его смеха, — теперь он опять смеется!

Придворная жизнь, в последнее время сделавшаяся такой мертвенной и унылой, оживилась, король прилежно стал заниматься делами и в то же время желал развлечений.

В королевском замке начались праздники за праздниками. Замечали, что графиня Шлезвиг-Голштинская, по мере того как король становился веселее и общительнее, делается мрачнее и мрачнее.

Иной раз она появлялась во время придворных празднеств только на мгновение и незаметно удалялась в свои апартаменты. Иногда ее вовсе не было, но ее отсутствие нисколько не нарушало общего оживления и веселья. Тень уныния, которая следовала теперь за Христиной, удручающе действовала на окружавших; Христина уходила и уводила за собой эту тень.

На придворном горизонте появились новые светила; несколько молодых красавиц обратили на себя внимание короля, и скоро все увидели, что одна из них, Луиза Вибеке, окончательно победила его сердце. Он нисколько не скрывал этого, и фавор Вибеке быстро сделался совершившимся, общеизвестным фактом.

На этот раз случилось совсем не то, что было в то время, когда Христиан влюбился в Христину Мунк. Тогда покойная королева ничего не подозревала о том, что давно было известно, — теперь графиня Шлезвиг-Голштинская одна из первых узнала о любви короля к Вибеке.

Примириться с действительностью она не могла, она заявила свои права, стала подвергать короля сценам самой несдержанной ревности, не могла владеть собою даже перед своими малолетними детьми.

В королевской семье начался настоящий ад, и все это кончилось тем, что, доведенный до последнего, возненавидевший жену, Христиан решился на развод с графиней. Христина, против ее воли, перевезена была в один из дальних охотничьих королевских замков, и там она очутилась вместе с детьми под арестом.

Между тем дело о разводе шло и наконец кончилось в пользу графини — суд не признал ее виновной перед королем. Однако это было плохим для нее утешением, — потеряв любовь короля, она потеряла все. Теперь у него к ней не было никакой жалости. Он считал ее, совершенно искренно, своим злейшим врагом, а с врагами он не церемонился.

Графиня Шлезвиг-Голштинская была лишена возможности выезжать из назначенного для ее жительства замка, над ней был учрежден строгий надзор, но ее ожидало и еще новое бедствие. Король стал тосковать по своим детям. Сначала он признавал за Христиной все права матери, он вовсе не желал разлучать ее с детьми, да, наконец, в первое время, увлеченный своей капризной страстью к Луизе Вибеке, он и не думал о детях. Но капризная страсть быстро охладела — король уже не был способен на серьезную привязанность, он слишком искренно и слишком долго любил Христину, теперь же для него возможно было только непродолжительное увлечение — он развлекался. Эти увлечения и развлечения не могли удовлетворить его сердца, ему нужны были более глубокие сердечные радости — и он затосковал по своим детям.

Дети, один за другим, были переселены в королевский замок. Время от времени их возили на свидание с матерью, но и эти свидания становились все реже и реже: дети, подрастая, охлаждались к Христине. В королевском замке им было хорошо и привольно, об их воспитании король очень серьезно заботился. Каждую свободную минуту он посвящал детям, и, несмотря на то, что бывал иногда строг с ними и раздражителен, он искупал эту строгость и раздражительность порывами таких горячих ласк, что дети хотя и побаивались его, но все же горячо любили. На них не могла тоже не действовать та всеобщая почтительность, которой он был предметом. Между тем, отправляясь на свидание с матерью, они испытывали совсем иное впечатление: их встречала унылая, озлобленная, не примирившаяся со своей участью женщина, женщина ревнивая, готовая возненавидеть своих детей за то, что они с отцом, за то, что они любят отца больше, чем ее…

Таковы были впечатления, на которых вырос и созрел Вольдемар, граф Шлезвиг-Голштинский. Его природа оказалась глубже природы его брата и сестер, он сильнее их воспринимал все эти тяжелые впечатления и, придя в сознательный возраст, проводил немало горьких часов.

Он все чаще испытывал такое ощущение, будто ему мало воздуха в родном доме, и хотелось ему уйти куда-нибудь дальше, начать совсем новую жизнь. Ему казалось, что чем дальше будет он от дома, тем жизнь его станет счастливей, тем вольнее будет ему дышаться.

VIII

Как раз в то время, в конце 1640 года, в Копенгаген явился из Московии некий муж, проживший весьма долгие годы в русском государстве. Этот муж, по имени Иоган Томас, а по нашим документам Иван Фомин, иностранец, приехал в Копенгаген не по своим делам, а гонцом от царя московского.

Появление его для короля Христиана не было неожиданностью, так как Петр Марселис, посланный в Москву Христианом для разных дел, несколько месяцев тому назад, возвратясь в Данию, докладывал королю следующее: призвали его в посольский приказ и там бояре русские допрашивали во всех подробностях — сколько у короля Христиана детей и каких они лет. Марселис боярам ответил, ничего не утая, что у короля датского два сына от первой жены, королевы Катерины. Старший, наследник престола датского, женат, другой собирается жениться, но есть еще третий сын, Вольдемар, от второго, законного же королевского брака, но только морганатического, что принцу этому двадцать два года, и хотя король не живет с его матерью за то, что она на него злоумышляла, но сына крепко любит.

Петр Марселис добавлял, что, очевидно, царь московский желает выдать за принца Вольдемара свою старшую дочь.

Король, услыша это, задумался. Если бы могло статься так, как того желало его сердце, он не отпустил бы своего любимца, Вольдемара, из Дании, он сделал бы его своим наследником с уверенностью, что из него выйдет достойный ему преемник. Но об этом нечего и думать — престол датский, после его смерти, должен перейти к его старшему сыну от первого брака. Хотя сын этот и не так любим отцом, как Вольдемар, но все же, во всяком случае, нет никаких причин отстранить его от престола, да и невозможно это по тем самым законам, о закреплении которых король всю жизнь так заботился.

Теперь Вольдемару хорошо и спокойно живется, но умрет отец — и что его ожидает? Старшие братья его не особенно любят, быть может, ему предстоят всякие беды, да и не только беды, но, пожалуй, и опасности. Вольдемар — юноша смелого, предприимчивого нрава, Московия — страна далекая и дикая, но вот в последнее время оттуда получаются все более и более интересные сведения… Приезжие из Московии рассказывают чудеса об обширности этого восточного государства, о богатстве царей московских. Если Вольдемар женится на дочери царя и если царь при этом выговорит ему всякие выгоды, то он, наверно, в этой полуварварской стране окажется первым лицом, получит главнейшее влияние на все дела и, как знать, быть может, окажется на престоле своего тестя…

Одним словом, эта мысль очень заинтересовала Христиана, и он все чаще и чаще стал к ней возвращаться. Его, конечно, смущала необходимость разлуки с любимым сыном, но он любил его не эгоистической любовью, он думал прежде всего о его счастье.

Таким образом, появление Ивана Фомина, иностранца, доставило королю немало удовольствия, только он решил с этим делом не торопиться и действовать осторожно.

Иван Фомин был ласково принят в королевском замке. Его спросили о причине его приезда, и он ответил, что послан с жалобою на герцога Голштинского, который не исполняет условий договора относительно персидской торговли.

Ему обещали все устроить и потом спрашивали: нет ли у него какого-нибудь еще иного поручения? — но Иван Фомин уверял, что другого поручения ему не дано.

Между тем жалоба на герцога Голштинского была только предлогом — Ивану Фомину в посольском приказе было велено, по приезде в Копенгаген, «проведывать подлинно, тайным обычаем, сколько у короля детей от венчальных, прямых жен, от королев, и сколько не от прямых, но все же действительных жен и в каких чинах у него эти дети? Проведать допряма про королевича Волмера (Вольдемара) сколько ему лет, каков собою: возрастом, станом, лицом глазами, волосами, где живет, каким наукам, грамотам, языкам обучен? Каков умом и обычаем, и нет ли в нем какой болезни или увечья, и не сговорен ли где жениться, чья дочь его мать, жива ли и как живет? Промышлять, чтоб королевича Волмера видеть ему самому и персону его написать подлинно на лист или доску без приписи, прямо, промышлять это, подкупя писца (то есть живописца), хотя бы для этого в датской земле и помешкать неделю или две, прикинув на себя болезнь, только бы непременно проведать все допряма, во что бы то ни стало, давать не жалея, а для прилики, чтобы не догадались, велеть написать персоны самого короля Христиана и других сыновей его».

Хитрый иностранец Иван Фомин весь этот наказ исполнил, но хитрость его не совсем удалась. Когда он, найдя подходящего «писца», подкупил его, чтобы писать персоны королевских сыновей, об этом тотчас проведали, и Иван Фомин приглашен был к первому советнику короля Христиана, Улефельдту, который сразу спросил его:

— Дошел до меня слух, что ты подкупил живописца и заказал ему тайно написать схожие портреты короля и королевичей, правда ли это?

Иван Фомин растерялся, забегал глазами во все стороны и приготовился отпираться, когда Улефельдт строго перебил его:

— Если я говорю: «дошел слух», то, значит, этот слух верен, отпираться тебе нечего. Ты хорошо должен знать, что затеял невозможное дело. Как же это тайно писать портреты и чтобы они были схожи? Живописец, польстясь на твои деньги, мог обещать тебе что хочешь, но если он будет писать портреты тайно, то никакого сходства в них с королем и королевичами не окажется. Он должен работать, имея перед собою тех, с кого пишет портрет, — только в таком случае будет сходство.

На это Ивану Фомину возражать было нечего, и он молча стоял пред датским сановником, ожидая, что тот дальше говорить будет.

Улефельдт, видя его смущение, улыбнулся и продолжал.

— Успокойся, ничего преступного в твоем действии мы не видим, видим одну только несообразительность. Его королевское величество, когда узнал об этом, засмеялся и дал свое соизволение написать хорошие портреты с себя и с королевичей с тем, чтобы послать их вашему государю. Только скажи ты мне, пожалуйста, зачем это вашему государю понадобились портреты?

Фомин опустил голову и развел руками.

— Мысли государевы в руках Божьих, — ответил он, — мне же они неизвестны.

Улефельдт не стал настаивать и отпустил московского гонца успокоенным и довольным.

В тот же день к Фомину явился королевский секретарь с тем же вопросом: зачем нужны государю московскому портреты короля и королевичей?

Так как и перед секретарем Фомин отговорился неведением и в дальнейшем разговоре не заикнулся о королевиче Вольдемаре, секретарь сам сказал ему:

— Если вашему государю королевич Вольдемар нужен для воинского дела, то король отпустит его к царскому величеству.

Фомин ответил, что передаст это своему государю, и, получив обещание относительно присылки на Москву портретов, с легким сердцем выехал из Копенгагена.

Возвратясь, он докладывал в посольском приказе подробно обо всем, что с ним было, и подал записку, в которой значилось: «Королевич Волмер лет двадцати, волосом рус, ростом не мал, собою тонок, глаза серые, хорош, пригож лицом, здоров и разумен, умеет по-латыни, по-французски, по-итальянски, знает немецкий верхний язык, искусен в воинском деле: сам он, Фомин, видел, как королевич пушку к цели приводил. Мать его, Христина, больна, отец ее был боярин и рыцарь большой, именем Лудвиг Мунк, и мать ее также боярыня большого родства».

IX

По отъезде Ивана Фомина король имел продолжительное объяснение с сыном. Он передал Вольдемару все свои мечты и планы относительно его будущности и не без сердечного замирания ждал, что ему на это ответит сын. Ведь он мог сказать ему: «Отец, где же твоя любовь ко мне, если ты хочешь удалить меня от себя, ото всего, что мне близко и дорого, если ты посылаешь меня в неведомую темную даль, полную всякого тумана, за которым могут скрываться беды, опасность и погибель?!»

Конечно, на такие слова король мог объяснить ему, что еще большие беды, опасности и погибель грозят ему здесь, на родине; но что возразил бы он ему, если бы юноша сказал, что всякая погибель не так страшна у себя дома, среди своих?

Однако никакого спора, никакого разногласия не произошло между отцом и сыном.

Король сразу увидел, что Вольдемар увлечен его планом даже больше, чем он сам. Возможность новой жизни в далекой стране оказалась для него заманчивой. Даль и неизвестность не могли устрашать, а только восхищали смелого юношу. Оставался один вопрос…

«Если королевич нужен царю московскому для воинского дела — король его отпустит», — сказал королевский секретарь Фомину. Но ведь всем было хорошо известно, что королевич нужен владыке восточной полуварварской страны не для воинского дела, а для того, чтобы с ним породниться, чтобы выдать за него свою дочь, — и вот Вольдемар говорил отцу:

— Да, я поеду, с удовольствием поеду, но царевна московская должна мне понравиться. Если она нелюбезна, некрасива, если она покажется мне каким-нибудь чудовищем, как я свяжу с нею мою жизнь? Отец мой. я не могу этого!

Король, нежно глядя на своего любимца, потрепал его по плечу:

— Глупый мальчик, — сказал он, — разве стану я принуждать тебя жениться на чудовище! Как царь московский не выказывает прямо своего желания, а хочет сначала узнать про тебя все, видеть твой портрет, а затем, конечно, пожелает видеть и тебя самого, поближе познакомиться с тобою, так точно и я — о тебе уж и не говорю — должен хорошенько узнать, какова его дочь. Я вовсе не требую от тебя твоего согласия на брак с московской царевной, я хочу узнать, желаешь ли ты, в звании моего посла, съездить в Московию? Вот пока все, о чем я тебя спрашиваю. Разговор об остальном может быть только по твоем возвращении из путешествия.

— Если так, — весело воскликнул Вольдемар,-я отвечаю: да; да и да! Я очень рад этому путешествию. Ты знаешь, отец, как я люблю путешествовать!

Таким образом, оставалось только найти предлог для отправки посольства в Московию.

Так как в Дании все еще ходили самые преувеличенные рассказы о суровости московского климата, то и решено было дождаться летнего тепла, чтобы совершить путешествие быстрее и с большими удобствами.

В Московию своевременно послали извещение, что к царю едет из Дании особое посольство: в послах королевич Вольдемар, граф Шлезвиг-Голштинский, вторым же послом назначен Краббе.

По получении этого известия царь Михаил Федорович распорядился, чтобы датскому посольству всюду были оказываемы особые почести. Немедленно же были посланы гонцы во все города, через которые посольство должно было проезжать: приказано было воеводам спешить навстречу графу Вольдемару и челом ему бить усердно. В Москве, ко дню приезда посольства, тоже было все приготовлено в лучшем виде. Послам назначили помещение в Китай-городе, на дворе думного дьяка Ивана Грамотина, и царским приказом велено: «Отводимые гостям палаты, а также поварню, все хоромы и конюшни осмотреть, вычистить, худые места починить, столы, скамьи и окончины поставить, навоз и щепы со двора свозить и посыпать на дворе песком».

У средней палаты двери были железные, а моста перед нею и всходу не было, так велено было сделать мост с перилами и лестницу; колодец вычистить. Во второй палате, даже в покоевой задней деревянной горнице лавки и скамьи были убраны сукнами червчатыми. Далее, в тех же палатах и горнице, где стоял граф Вольдемар, один стол покрыт был ковром, а три сукнами червчатыми багрецовыми.

Приставам было сказано: «Вы бы рассмотрели всякими мерами подлинно и у дворян и посольских людей в разговорах тайно разведали, как графа Вольдемара посол Краббе и посольские люди почитают: государским ли обычаем или рядовым обычаем?»

По приезде посольства приставы немедленно донесли, что Краббе перед графом но временам снимает шляпу, по дороге едучи, но говорит с ним иной раз и в шляпе; за обедом сидит с ним вместе. «Думные же и бояре» графа почитают, говорят с ним все снявши шляпы и в разговоре с ним называют его королевичем, а не послом и во всем его почитают государским обычаем.

Получив такой ответ, царь с думными боярами совещался о том, как же принять королевича: со всеми почестями, принадлежащими его сану, или как обыкновенного посла?

Решено было принять обыкновенным образом, так как в королевской грамоте королевич значился не королевичем, а послом.

X

С первого же дня появления Вольдемара в Москве начались всякие недоразумения и неприятности. Когда он отправился представляться царю, то его попросили снять шпагу.[626] На это он возразил, что шпагу снять не может, так как это было бы длянего позорно. Но на его доказательства московские бояре не обратили внимания и стояли на своем, не допуская его до государя.

Королевич был поставлен в безвыходное положение: нельзя же было возвращаться в Данию, не представившись даже царю, — это ведь тоже было бы позорно и затем грозило нескончаемой враждою между двумя государствами. Пришлось покориться иноземному обычаю и снять шпагу. Впрочем, царь Михаил Федорович, приветствуя королевича, имел такой добродушный, привлекательный вид, так ласково к нему отнесся, что Вольдемар сразу вышел из мрачного настроения, в какое повергла его история со шпагой.

Правда, и во время царской аудиенции не все было совсем гладко: уж слишком бесцеремонно как сам царь, так и его приближенные разглядывали королевича, и это бесцеремонное разглядывание не могло не покоробить юношу, родившегося и воспитанного среди более цивилизованного общества. Но он, по счастью, сообразил, что ведь он не в Вене у императора, что он и ехал сюда, представляя себе Московию полуварварской страной.

К тому же результат разглядывания королевича был, очевидно, в его пользу. От него не стали скрывать произведенного им впечатления, а самолюбивый юноша, видящий, что он понравился, станет ли сердиться?

Вольдемару и Краббе было тотчас же назначено «быть в ответе с боярами» и изложить причину, побудившую короля датского прислать посольство.

Вольдемар от имени короля потребовал вольной торговли для датских купцов по всему московскому государству.

Вопрос этот был решен в утвердительном смысле, хотя и с некоторым ограничением.

Затем королевич просил позволения датчанам строить дворы и церкви. На это ему ответили, что в Москве уже есть у датских купцов свой двор, а в Новгороде, Пскове и Архангельске пусть они купят дворы или построят новые на посаде. Что же касается церквей, ответили сразу и единогласно: «Киркам не быть». На этом бояре стояли твердо и отказались от всяких дальнейших разговоров по этому предмету.

Затем пошли уже вопросы второстепенные и после всестороннего обсуждения были решены более или менее удовлетворительно.

Наконец, переговорив обо всем, собрались писать грамоты «на докончание»[627], но тут, как и прежде случалось весьма часто в подобных обстоятельствах, оказалась беда. Вольдемар настаивал, чтобы в датской грамоте королевское имя стояло перед царским именем. На это бояре не согласились и выказали такое же упрямство, как и по вопросу о кирках.

Напрасно в течение нескольких дней Вольдемар, Краббе и все члены датского посольства доказывали боярам, что в их желании нет ровно ничего обидного для царского величества: как естественно со стороны бояр ставить в своих грамотах имя своего государя перед именем чужеземного, так точно и датчане в своей грамоте не могут поставить имя своего государя на втором месте. Бояре никаких доказательств не слушали только обижались, только мрачно повторяли, пощипывая себе бороды: «Этому делу не бывать».

И пришлось королевичу с посольством уехать из Москвы ровно ничего не добившись, ничего не разузнав. Главное же что сердило Вольдемара, он не только не увидал никакой царевны, но не разглядел даже ни одной московской женщины.

Во время его прогулок по городу ему попадались только совсем неинтересные фигуры старух. Правда, иной раз мимо него прокатывались какие-то безобразные рыдваны, и в этих рыдванах помещалось что-то таинственное, но что именно, того никак нельзя было разобрать, так оно было закутано ревнивой фатой.

Потом Московия представлялась королевичу страною упрямых, непонятливых бородачей в высочайших шапках и парчовых кафтанах, страною, где люди живут в тесных помещениях, много едят, много пьют и где совсем нет женщин. Такая страна не могла понравиться юноше, и он возвращался в Копенгаген с сознанием разбитых грез, в глубоком разочаровании.

XI

В Москве, однако, вовсе не думали разочаровываться или покидать мысль о женитьбе королевича на царевне Ирине. Уж очень этого хотелось царю: он считал, во всех отношениях, крайне важным родство русского царствующего дома с семьями иноземных государей. Эту мысль он наследовал еще от своего отца, патриарха Филарета, который его самого, после печальной истории с Марьей Ивановной Хлоповой, непременно хотел женить на иноземной принцессе.

Царь хорошо помнил все обстоятельства этого времени своей юности.

Как теперь, так и тогда выбор прежде всего остановился на Дании.

В 1621 году из Москвы были отправлены патриархом Филаретом в Данию князь Львов и дьяк Шипов с таким предложением королю: «По милости Божьей великий государь приходит в лета мужеского возраста, и время ему, государю, приспело сочетаться законным браком, а ведомо его царскому величеству, что у королевского величества есть две девицы, родные племянницы, и для того великий государь его королевскому величеству любительно объявляет: если королевское величество захочет с великим государем царем быть в братстве, дружбе, любви, соединении и приятельстве навеки, то его королевское величество дал бы за великого государя племянницу свою, которая к тому великому делу годна».

Вместе с этим послам был дан устный приказ: «Если в Дании станут говорить, что королевская племянница перейдет ради своего супруга в русскую веру, но что креститься ей в другой раз непригоже, так как она и без того крещена по своему закону в христианскую веру, то следует отвечать: «Королевской племяннице в другой раз не креститься никак нельзя, потому что у нас со всеми верами рознь немалая: у иных вер вместо крещения обливают и миром не помазывают…у иных вер вместо крещения обливают и миром не помазывают…— Лютеранское крещение (как и католическое) заключается в обливании крещаемого водой, тогда как православный обряд предполагает троекратное погружение в освященную воду и последующее таинство миропомазания[628]; так король бы свою племянницу на то наводил и отпустил ее с тем, чтобы ей принять святое крещение».

Так же и во всем остальном посланные должны были действовать с осторожностью и заранее на все иметь готовые ответы.

Они должны были стараться всем родственникам и ближним людям королевской племянницы, войдя к ним в доверие, всячески расхваливать православную веру и просить их убеждать в достоинствах этой веры невесту.

Для того чтобы дело лучше ладилось, послам было приказано не скупиться на подарки, а пуще того на обещания.

Если король будет спрашивать: дадут ли его племяннице особые города и доходы то следовало отвечать: «Если по Божественному Писанию будут оба во плоть едину, то на что их государей, делить? Все их государское будет общее, чего она, государыня, захочет все будет ей невозбранно: кого захочет, того, по совету и повелению супруга своего, жаловать будет, и датским людям, которые будут с нею, неволи и нужды не будет ни в чем, что с нею будут немногие люди — многим людям быть не для чего: у государя на дворе честных и старых боярынь и девиц, отеческих дочерей, много»

Наконец, на случай благополучного окончания переговоров и королевского согласия давалось послам такое наставление: «Если король согласится на все, просить позволения ударить челом племянницам и пришедши к ним, ударить челом по обычаю учтиво об руку и поминки королеве и девицам поднести от себя по сороку соболей или что пригоже. Причем смотреть девиц издалека внимательно, какова которая возрастом, лицом, белизною глазами, волосами и во всяком прироженье и нет ли где увечья, а смотреть издалека и примечать вежливо. Если королева позовет их к руке, то идти, королеву и девиц в руку целовать, а не витаться с ними (то есть не брать их за руку). И посмотревши девиц, идти вон, после чего проведывать, которая к великому делу годна: чтобы была здорова, собою добра, не увечна и в разуме добра, и какую выберут, о той и договор с королем становить: спрашивать, сколько дадут за невестою земель и казны».

Но, несмотря на все эти рассудительные предписания, а вернее, именно благодаря им, сватовство ничем не кончилось. Король сказался больным и не стал объясняться с князем Львовым, а тот, в свою очередь, объявил, что иначе как с королем ни о чем говорить не будет.

Потом, через два года, патриарх Филарет сделал еще одну попытку. Он послал к шведскому королю Густаву-Адольфу сватать за царя Екатерину, сестру курфюрста бранденбургского Георга, приходившегося шведскому королю шурином. Однако и тут вопрос о вере всему помешал. На требование, чтобы невеста крестилась в православную греческую веру, король ответил, что ее княжеская милость для царства не отступит от своей христианской веры, не откажется от своего душевного спасения…

С большим горем патриарх Филарет оставил мысль женить сына на иностранной принцессе. Но мысль эта не погибла. Она жила в царской семье, и вот теперь Михаил Федорович решил во что бы то ни стало породниться с Данией.

Когда ближние советники напомнили ему, что и на сей раз вопрос о вере, наверно, станет непреодолимым препятствием, он отвечал им:

— Да, дело трудное, но не будь оно трудно, так о нем и толковать было бы нечего. Обходить его надо со всякой опаской, со всякою хитростью.

Этот царский взгляд, безусловно, разделяли и советники, поэтому вопроса о вере королевича Вольдемара решено было коснуться только при последней необходимости, если же возможно, то и совсем обойти его: Бог милостив, все сделается само собою, в свое время…

Но вот королевич уехал из Москвы, и не только о вере его, но и о сватовстве не было речи. О том, под каким впечатлением он уехал, никто не думал. Царь и ближние бояре были довольны, они достигли всего, что было пока необходимо: видели королевича и он их видел.

Жених всем понравился, и никакой персоны его теперь и писать не надо. Что же касается того, что ни он не видел невесты, ни она его не видела, — об этом, конечно, никто не думал, никому и в голову не могла прийти мысль подумать об этом.

XII

Переждали зиму и в апреле 1642 года отправили в Данию посольство. В послах были: окольничий Степан Матвеевич Проестев и дьяк Иван Патрикеев. Им поручено было начать вопрос о заключении докончания, но это было только для прилики.

Они везли подарки королевичу Вольдемару, везли соболей на две тысячи рублей и имели полномочие ничего не жалеть, лишь бы совершить добром государское дело, приступить к которому было теперь признано благовременным.

Въезжая в Копенгаген, Проестев и Патрикеев никак не ждали дурного приема, а между тем их встретили далеко не ласково.

Вольдемар и Краббе вернулись крайне недовольными, и все, о чем они рассказали Христиану, раздражило короля. О докончании и он мало заботился, но он признал придирки московских бояр доказательством того, что царь передумал и не желает больше выдавать своей дочери за Вольдемара. Между тем ведь это было теперь единственным интересом в сношениях с московским государством.

Узнав о приезде русских послов, Христиан даже рассердился и отдал приказ не оказывать им никаких знаков внимания. Однако все же им была назначена у него аудиенция.

Христиан принял их в аудиенц-зале с большой торжественностью, которая сразу смутила москвичей.

Проестев и Патрикеев не без робости подошли к трону и встретили равнодушный взгляд короля. При их приближении он не переменил своей небрежной позы и только едва заметно кивнул им головою.

Они, запинаясь, по обычаю, сказали, что великий государь велел королю поклониться, про свое здоровье сказать и брата своего здоровым видеть.

Вот толмач перевел королю эти слова, конечно, король сейчас встанет и в свою очередь спросит про царское здоровье. Но король не встает, молчит, послы не знают, что им делать. Они испуганно переглянулись, побледнели, в руке у Проестева дрожит царская грамота. Он должен подать ее королю, но может ли он подать, когда король не встает с места и молчит? Может ли он перенести такое оскорбление царского величества?

Он обеими руками ухватился за грамоту, будто боясь, что ее силой у него вырвут, и весь вспыхнул. Пусть его убьют на месте, но он не отдаст грамоты, пока король не встанет.

Нельзя же, однако, так стоять и ждать — надо говорить; и вот Проестев собрал последние силы, взглянул на Патрикеева, молчаливо прося его поддержки, и, едва ворочая языком, объявил, что он ждет исполнения обычая.

Толмач перевел. Король медленно произнес несколько слов, но, говоря, он обратился не к послам, а к своему канцлеру, и уж тот повторил слова его, глядя на послов.

Толмач перевел, что король рад слышать про здоровье своего брата, царя московского.

И Проестев и Патрикеев оба вздрогнули. Робость их и смущение прошли, голос Проестева окреп, и он с большим достоинством ответил:

— Наш великий государь про королевское здоровье спрашивал сам, никому того не поручая, и спрашивал вставши.

Услыша слова эти, король сделал нетерпеливый жест, горделиво откинув голову, и сердито спросил:

— Как наши послы были у вашего государя, то что им у вас делали?

— Когда ваши послы были у нашего государя, то государь наш у вашего королевского величества чести не умалял, а мы теперь видим тому противное! — звучным голосом произнес Проестев.

Он выпрямился и глядел прямо в глаза Христиану с таким выражением, какое могло смутить кого угодно.

Король сообразил, что действительно зашел уж слишком далеко, и вдруг встал, снял шляпу и спросил про царское здоровье.

Теперь Проестев мог уже со спокойной совестью передать королю грамоту, что он и сделал, почтительно и низко кланяясь.

Аудиенция была благополучно закончена.

Через несколько дней начались переговоры послов с канцлером, и первый вопрос опять был: кого прежде писать в грамотах? Датский канцлер прямо заявил Проестеву и Патрикееву:

— Наш король во всей Европе никакому государю своей чести не уступит и такой дорогою ценою ни у какого государя дружбы купить не хочет.

Послы тоже уступить не могли и о докончании совсем замолчали. Они прямо приступили к своему главнейшему делу, бывшему единственной действительной целью их посольства.

Проестев говорил канцлеру:

— Великий государь хочет быть с его королевским величеством в приятельстве, крепкой дружбе, любви и соединении свыше всех великих государей и для того велел его королевскому величеству объявить, что его государской дщери, царевне Ирине Михайловне, приспело время сочетаться законным браком и ведомо ему, великому государю, что у датского Христиануса короля есть доброродный и высокорожденный его, короля, сын, королевич Вольдемар-Христиан, граф Шлезвиг-Голштинский. Если его королевское величество захочет быть с ним, великим государем, в братской дружбе навеки, то он бы позволил сыну своему государскую дщерь взять к сочетанию законного брака.

Услыша эти слова, канцлер сразу стал любезен и ласков. Он ответил, что дело это великой важности и он о нем немедленно доложит его королевскому величеству, а пока, от себя, не может сказать ровно ничего.

Христиан очень изумился, увидя входившего канцлера с таким лицом, которое ясно говорило о том, что владелец его несет весьма радостную весть. Никакой радостной вести в настоящую минуту король не ожидал, а о послах московских забыл и думать.

Он выслушал канцлера с нескрываемым удовольствием, и снова все прежние планы относительно судьбы любимого сына зароились в голове его.

— Вот странные люди! Вот дикие люди! — повторял Христиан, в необыкновенном волнении поднимаясь с места. — Впрочем, действительно нельзя строго судить их, быть может, граф Шлезвиг-Голштинский научит их вежливому обхождению, отучит их от грубости и варварства… Надо пожалеть их. — прибавил он с довольной улыбкой. — Согласиться что ли, отдать им в учителя моего сына? Как вы об этом думаете, канцлер?

— Вопрос уже был решен, — отвечал канцлер с поклоном, — и если ваше величество не передумали, все зависит от подробностей…

— Поручаю вам расспросить этих московских медведей обстоятельно и тотчас же доложить мне все подробно.

XIII

Так как вместе с Проестевым и Патрикеевым был послан и Иван Фомин, иностранец, в качестве человека бывалого, знающего языки и уже ведомого королевичу Вольдемару, переговоры могли идти быстрее и успешнее.

Первым делом Фомин отправился к королевичу и уже теперь, ничего не скрывая, объявил ему все и представил себя в его распоряжение. В случае же, если сватовство окажется удачным, Фомин предложил Вольдемару обучать его русскому языку, без знания которого жить в московском государстве ему будет не только трудно, но и совсем невозможно.

— Русские люди, начиная с самого царя, никаких языков не знают…

При этом Фомин предупредил королевича, что язык московитов весьма труден и что он обучился ему только через десять лет.

На это Вольдемар сказал, смеясь, что ко всяким языкам у него, слава Богу, большие способности, обучается он им легко и быстро. Как ни труден язык московитов, но и его он надеется одолеть, только пока о занятиях его этим языком нечего и думать, — понапрасну он учиться не станет и вообще не поедет в Москву, пока не узнает доподлинно, на ком его женить хотят.

— Ведь вот ты, почтенный Томас, как приезжал сюда гонцом, с меня даже тайно писать портрет подговаривал живописца, — весело продолжал Вольдемар, — значит, там у вас, в Москве, непременно хотели знать, каков я собою, оба ли у меня глаза целы и все ли на своем месте. Так посуди сам, могу ли я не интересоваться, кого мне в жены прочат? Был я в Москве, не знаю — видела ли меня в какую-нибудь щелку ваша царевна, только ведь я-то ее не видал. Покажи мне ее портрет, расскажи, по совести, какова она, тогда и за уроки московитского языка я готов, пожалуй, с тобою приняться, конечно, коли царевна мне понравится.

Иван Фомин, иностранец, веселого вида толстяк с бледными глазами навыкате, состроил весьма забавное лицо и развел руками.

— Ваша милость задаете мне неисполнимую задачу, — произнес он, — не только не могу я вам показать портрета царевны, но не могу и сказать, какова она, по той простой причине, что сам никогда ее не видал.

— Очень жаль, — перебил его Вольдемар, — ты легко мог бы догадаться, что я тебя стану о ней спрашивать.

— Догадаться было нетрудно, ваша милость, да ничего из моей догадки не могло выйти — царевны не видал никто, кроме ее семьи, ближайших родственников и служителей.

— Что ты мне сказки рассказываешь. Быть того не может!

— Однако ведь вы сами, ваша милость, прожили в Москве не день и не неделю, скажите: разве видели вы хоть одну девицу благородную?

— Нет, не видал.

— Так если дочерей московских сановников нельзя видеть — царевен тем более.

— Вот так страна! Вот так обычаи! — изумился и возмутился Вольдемар.

В это время ему доложили о приезде послов.

Он принял их весьма радушно и, поговорив с ними кое о чем при посредстве Фомина, услышав и от них про действительную цель их посольства, обратился к ним с тем же требованием показать ему портрет царевны.

Он все же рассчитывал, что с Проестевым прислан ему портрет царевны, и желание его видеть волновало его все больше и больше. Но никакого портрета с послами не было прислано, и, согласно данному в Москве наказу, в котором был предвиден и этот случай, Проестев отвечал:

— У наших великих государей российских того не бывает, чтобы персоны их государских дочерей, для остерегания их государского здоровья, в чужие государства возить, да и в московском государстве очей государыни царевны, кроме самых ближних бояр, другие бояре и всяких чинов люди не видают.

— При чем же тут здоровье? — удивленно спросил Вольдемар Фомина, когда тот перевел ему слова эти.

— А здоровье при том, — отвечал переводчик, — что московиты питают глубокую веру в возможность колдовства и порчи. Они полагают, что злой человек, получив чей-нибудь портрет и произведя над ним какие-нибудь магические действия, может этим погубить человека.

— Вот как! — сказал Вольдемар, удерживаясь от смеха. — Впрочем, такие верования свойственны не одним московитам — и у нас, в Дании, наверное, найдется несколько старух, которые верят такому вздору…

Вольдемар в этот день собирался ехать в тот уединенный замок, где жила его мать, с тем чтобы пробыть с нею некоторое время. Он не стал откладывать своей поездки и уехал.

Уехал он в странном настроении. Дело, о котором он когда-то мечтал, которое потом признал несостоявшимся, так что даже забыл о нем и думать, теперь всецело наполняло его. Он чувствовал какое-то особенное волнение и никак не мог успокоиться. То обстоятельство, что ему невозможно увидеть даже и портрета невесты, было главной причиной его волнения. Он почему-то вдруг решил, что она прелестна, как ангел.

Еще недавно он боялся, что его женят на уроде, теперь же, если даже послы или Фомин объявили ему. что царевна некрасива, он бы им не поверил. Его юность и горячее воображение уже создали ему образ этой таинственной невидимки, и этот образ с каждым часом становился для него все реальнее.

Через несколько дней он уже был совершенно влюблен в этот созданный им образ, только о нем и думал.

Между тем из Копенгагена в уединенный замок графини не приходило известий. Вольдемар собрался и поехал в Копенгаген. Его ожидала весть о том, что дело расстроено. Он пришел в отчаяние: «Как? Почему?»

Дело было так.

Канцлер, по поручению короля, спросил послов, в каком положении у царя будет королевич Вольдемар? Какова будет ему честь? Какие именно города и села даст ему царь на содержание?

Послы на это ничего определенного не сказали за неимением наказа, но Проестев сделал неосторожность, прямо объявив, что королевич должен креститься в православную веру греческого закона.

На это последовал решительный отказ короля и послам дали понять, что они могут ехать, что ни о чем больше король с ними объясняться не будет.

Они получили отпуск, послали Вольдемару царский подарок, пять сороков соболей, и, грустные, собирались к отъезду, когда к ним явился граф Шлезвиг-Голштинский.

Он был задумчив и очень ласков. Через Фомина он объявил послам, что приехал благодарить их за царский подарок. Послы же, оказав королевичу все знаки почтения, с низкими поклонами просили его сесть, но он сказал:

— Когда вы, послы, сядете, так и я с вами сяду!

Послы на это с еще более низкими поклонами отвечали:

— Как ты государский сын, мы, по указу государя нашего, тебя почитаем. Тебе, по твоему достоянию, добро пожаловать сесть, и мы с тобою сядем.

Так говоря, оба посла поставили для королевича большое кресло, но он на него не сел, а взял сам первый попавшийся стул, на котором поместился. Он говорил:

— Король, мой отец, все рассказал мне о нашем деле. Мне очень грустно, что оно не может состояться, но в какой вере я родился, в такой хочу и умереть. Ничто не заставит меня переменить веру и креститься снова.

Послы думали было его уговорить, и уже дьяк Патрикеев принялся доказывать ему все преимущества православной веры, но королевич решительно сказал, поднимаясь с места и прощаясь:

— Много говорить я с вами не могу, мне это и не дозволено, да и не о чем теперь нам говорить. Во всем полагаюсь я на волю моего отца: как он решит, так и будет.

С этими словами королевич уехал.

Послы видели, что он недоволен и грустен, почти так же недоволен и грустен, как были они сами.

С тяжелым сердцем, в страхе ожидавшей их царской немилости, тронулись Проестев и Патрикеев в обратный путь из Копенгагена.

XIV

Страх послов был не напрасен. Когда они возвратились ни с чем, царь Михаил Федорович сильно разгневался — сам даже не захотел и говорить с ними, а в посольском приказе им были сказаны вины их многие.

Обвиняли их в том, что великое государское дело, для которого их посылали, они делали не по наказу.

Им говорили:

— Должны вы, послы, были радеть и промышлять всякими мерами, уговаривать и дарить кого надобно, а вы же такое наделали? Первый отказ услышали, да сейчас ж и уехали, не обославшись[629] с государем. С вами для государева дела послана была казна, соболи, слава Богу, давать было что, а вы соболей-то, видно, раздавали для своей чести, а не для государева дела. С ближними королевскими людьми говорили самыми короткими словами, что к делу не пристало, многих самых надобных дел не говорили и ближним королевским людям, во многих статьях, были безответны!…

Как ни оправдывались Проестев с Патрикеевым, как ни доказывали, что делать им было нечего, что они стояли не за свою, а за государеву честь и не могут быть в том повинны, что чести этой великой умалить не посмели, — на оправдания и доказательства их не обратили никакого внимания.

Что тут говорить — посланы были устроить дело, о котором царь денно и нощно помышляет, которое у него «загорелось», — дела такого не сделали, все только напортили, так какие уж оправдания!…

Велика была на послов царская опала, притихли они, притаились. Не видать их стало, будто никогда на Москве и не было окольничьего Степана Матвеевича Проестева да дьяка Ивана Патрикеева…

Выждал царь три месяца и снова отправил в Данию, но уже не своих, не московских людей, а датского же комиссара Петра Марселиса, и, посылая его, царь говорил ему такие слова ласковые:

— Верим мы тебе, Петр, в таком великом нашем деле, ибо твой, Петров, отец, Гаврила, и сам ты, Петр, прежде нам, великому государю, служили верно. Как был в Польше и Литве отец наш, то Гаврила Марселис о его государском освобождении радел и всякими мерами промышлял; да и другие ваши, Гаврилы и Петра, к нам, великому государю, многие верные службы были…

Марселис в ответ на столь милостивые речи низко кланялся и обещал государю и на сей раз послужить верою и правдою в его деле.

Затем Марселису в посольском приказе было внушено так:

— Объяви ты королю Христианусу, что прежние послы, Проестев и Патрикеев, говорили не по царскому наказу, а самовольно толковали о вере королевича и крещении. То говорили и делали они нерадением. Им велено было из Копенгагена отписать царскому величеству, если объявится какое-нибудь затруднение, но они ни о чем не писали и сами приехали, не сделав ничего. За это царское величество положил на них опалу. Великий государь станет королевского сына у себя держать в ближнем приятельстве и в государской большой чести, как государского сына и зятя. Ближние всяких чинов люди Российского государства будут его, королевича, почитать большой честью, и будет он одарен всем: города, села и денежная казна будет у него многая. Государь велел дать ему города большие: Суздаль и Ярославль с уездами и другие города и села, которые ему, королевичу, будут годны. В вере неволи не будет королевичу, а в православную христианскую веру греческого закона крещение всем людям — дар Божий: кого Бог приведет, тот и примет, а воля Божья свыше человеческой мысли и дела. Которые ближние и дворовые люди будут при королевиче и захотят служить при его дворе — тем всем государская милость будет во всем по их достоинству, а неволи им ни в чем не будет…

Вот как теперь заговорили! Пошли на всякие хитрости, лишь бы страстно желаемое царское дело привести к благополучному окончанию.

Ближние бояре так рассуждали в думе царской:

— Заполучить бы нам только королевича, так мы его из рук не выпустим! Само собою все сделается. Чтобы он, пожив с нами да приглядевшись к нашим обычаям, обласканный царем, отказался сотворить столь благое дело — перейти в нашу святую православную веру, — может ли такое статься!

Другие говорили:

— Вот и Проестев с Патрикеевым толкуют: королевич, вишь ты, сам сюда так и рвется, на все готов, отец только упирается, сговариваться с послами запретил. Дело ясное: не в королевиче тут сила — в одном короле!

— А что король может поделать, коли королевич ему из Москвы отпишет: «Привел меня Господь Бог совершить благoe дело, ради души спасения присоединился я к святой православной вере греческого закона»?

— Вот это верно, хоть и осердится король, а все же делать ему будет нечего! Не войной же ему идти на нас! Да и на кого идти? Кто тут причина? Королевич не малолеток…

— А коли проклянет?

— Ну, где же там! Сына-то ведь, чай. тоже пожалеет. Да ежели и проклянет, так проклятие еретика не страшно для православного христианина!… Нет, клясть не станет… побурлит, посердится и замолчит… А теперь к чему поднимать это, теперь только обещать все надо. Не сумели Проестев с Патрикеевым оборудовать это дело, промахнулись на свою голову, надо думать, Марселис окажется поумнее.

— Надо думать, немец хитрый, бывалый!.

XV

И поехал Марселис в Копенгаген, твердо решившись радеть и промышлять всякими мерами.

Ему пришлось исправлять все промахи своих предшественников и он сразу натолкнулся на всякие препятствия.

Канцлер хотя и принял его, но весьма сухо, и когда он пустил в ход все свое красноречие, го увидел, что задача нелегка: на все его речи канцлер только головой качал да помалкивал, наконец сказал:

— Как это королевичу в Москву ехать? Знаем мы теперь людей московских! Люди они дикие. Что же ему придется попасть в рабство к этим диким людям? Обещают что угодно, да ничего не исполнят. Гораздо лучше оставаться ему в Дании — здесь без всякой беды можно ему прожить и отцовским жалованием. И это не мое мнение только, прибавил канцлер, — так все у нас думают.

Но он сильно преувеличивал — так думали только те, кто имел расчет желать женитьбы графа Шлезвиг-Голштинского на дочери чешского короля.

Марселис ответил канцлеру:

— Если бы в Москве люди были дикие, то я бы столько лет гам не прожил. Зачем клеветать на московитов не зная их жизни! Поистине скажу, хорошо, если бы в Дании был такой же порядок, как в Москве. Никто не может доказать, чтобы царь не исполнил того, что обещает. Слово свое он держит крепко не только христианским государям, но и магометанам.

Канцлер ничего на это не мог возразить, а подумав немного, он сказал:

— В Москве многие бояре не хотят, чтобы царь выдавал дочерей своих за иностранных принцев, и это понятно: бояре желают сами породниться с царской семьей.

— Московский государь-самодержец, — ответил Марселис, — и делает все по своей воле. В теперешнем деле нет и не может быть никакого разногласия — все приближенные царские желают, не меньше самого царя, этого брака царевны с королевичем Вольдемаром.

Против этого канцлеру возразить опять было нечего, но у него наготове был новый и меткий выстрел.

— Сначала королевичу, конечно, в Москве будет хорошо,-сказал он. — Ему, наверное, будут оказывать большую честь, для того чтобы отвести его от лютеранской веры. Если же он на это не согласится, то перестанут почитать его.

Хотя Марселису прямо и не говорили ни царь, ни ближние бояре о том, как они смотрят на это дело, но он, человек проницательный и хитрый, отлично понимал, на что в Москве метят, поэтому выстрел канцлера попал прямо в цель и при неожиданности заставил Марселиса смутиться. Однако он тотчас же справился с этим смущением и, по-видимому, совершенно спокойно спросил:

— Какое же основание полагать это? Кто так хорошо знает царя и его приближенных, чтобы заранее решать, как они будут действовать?

Канцлер внимательно глядел на своего собеседника.

— Я их не знаю, — сказал он, — да и говорю не только о царе и его приближенных, а обо всем московском народе. Может случиться, что не царь и не приближенные, а именно народ, все московиты, будучи фанатиками, начнут оскорблять королевича за его преданность лютеранской вере. Я говорил с некоторыми шведами и голландцами, которые живали в Москве и хорошо знают московитов, — это их мнение, что так непременно будет.

— Шведы и голландцы нарочно так говорят! — воскликнул Марселис. — Говорят так, желая расстроить тесный союз Дании с Москвою. На слова их нечего обращать внимания. Я много лет прожил в московском государстве и знаю московитов получше этих шведов и голландцев, и я утверждаю, что ничего подобного нельзя ожидать. Королевич Вольдемар в бытность свою в Москве всем очень понравился все его полюбили и желают его возвращения. Канцлер хитро улыбнулся.

— Вы хороший посол, господин Марселис, — сказал он, — на все умеете ответ дать, и вас, видно, не переспоришь, но дело не во мне — я тут сторона, я только исполнитель приказаний моего государя. Поговорите с графом Шлезвиг-Голштинским, быть может, несмотря на все достоинства московитов и на то, что его так полюбили, он сам не захочет ехать.

Марселис откланялся канцлеру и отправился к Вольдемару в полной уверенности, что тут его красноречие будет гораздо более к месту.

Перед своим отъездом из Москвы он обстоятельно говорил с Проестевым и Патрикеевым, и они убедили его в том, что королевич только и мечтает, как бы скорей переселиться в Москву и вступить в брак с царевной.

Но и тут Марселиса ожидало разочарование — Вольдемар был уже не в том настроении, в каком находился перед отъездом из Копенгагена московских послов.

За эти последние месяцы он часто ездил к матери и поведал ей о своем деле. Графиня пришла в ужас. При мысли о разлуке с сыном в ней вспыхнула вся ее прежняя к нему нежность, и она пустила в ход все убеждения, всю силу, на какую способна мать, хотящая отвратить погибель от своего ребенка. Ее доводы, убеждения, мольбы и слезы в конце концов подействовали на Вольдемара.

Что же касается фантастической любви его к неведомой царевне, она не прошла, она время от времени просыпалась снова, но только время от времени и ненадолго.

Юный граф Шлезвиг-Голштинский жил весело, часто находился в обществе красивых женщин, и живая, осязаемая красота сильно вредила красоте призрачной, неосязаемой, созданной юным и пылким воображением.

Как бы то ни было, Марселис нашел королевича весьма сдержанным, и наконец после долгого разговора тот прямо сказал ему:

— Право, напрасно вы приехали — это дело так долго тянется, что уже наконец всем у нас надоело, да и мне тоже. Не знаю, отчего вам так нравится Москва и вы там живете, — я не нашел в ней ничего интересного. У меня от моей поездки не осталось никаких приятных воспоминаний, а грубости и дикости видел я там много.

— Как же мне прикажете понимать слова ваши? — спросил смущенный Марселис. — Как прямой отказ?

— Нет, — ответил Вольдемар. — Я бы отказался, если бы это только от меня зависело, но я должен и хочу поступить так, как мне прикажет король, мой отец. Если он прикажет жениться на царевне, я его не ослушаюсь.

XVI

Марселис после разговора с Вольдемаром стал объезжать и обходить всех влиятельных людей. Человек бывалый и к обхождению привычный, хорошо знавший людские слабости, он действовал весьма успешно. Где надо польстить — польстит, где надо пообещать — пообещает где надо подарить — подарит. Партия лиц, желавших брачного союза между Вольдемаром и дочерью чешского короля, совсем стушевалась, сторонников женитьбы королевича на московской царевне все прибывало.

Королевич под влиянием разговоров со своими ближними людьми снова вернулся к прежним мыслям, и наконец Марселису было объявлено, что он может представиться его величеству и иметь с ним окончательный разговор. Король согласен на отъезд сына и на его женитьбу, только остается договориться об условиях.

Марселису дали понять, что теперь все дело в уступках желаниям короля, что, при малейшем противоречии королевской воле, дело разойдется, и уже на сей раз бесповоротно. Но Марселис и сам отлично понимал, что это так.

Король принял его милостиво, но прямо сказал, что прежде всего необходимо получить из Москвы письменное согласие на все его условия. Условия же были таковы:

«1) В вере королевичу неволи не будет, и церковь ему будет поставлена по вероисповеданию.

2) Королевич от всех людей высокого и низкого, духовного и мирского чина должен быть почитаем царским зятем, чтобы ему над собою никакого начальства не иметь, кроме царя и царевича, — их он будет почитать своими государями а больше никого.

3) Королевичу и его прямым наследникам обещанные города иметь в вечном и потомственном владении. Если ж Вольдемар умрет без наследников, то царевна Ирина наследует эти города в пожизненное владение. Если же царь, кроме городов и земель, изволит дать денежное приданое, то это — как сказано в русском переводе условий — «честнее и славнее будет». Кроме городов королевичу должны давать на содержание его двора, так как доходы с городов неизвестны. Королевич будет одевать свой двор как того сам желает; вольно ему слуг принимать из датской земли и отпускать назад».

Марселис, не теряя часу, отправился с этими условиями в Москву и по приезде упрашивал всеми мерами, чтобы ответы на эти условия были удовлетворительные и чтобы с ними не мешкали, а то все дело разрушится.

Мешкать в Москве на сей раз не стали, собрали думу, сразу написали ответы и вручили их Марселису. Царь отпустил его с еще большей лаской, чем прежде, и просил, не теряя часу, ехать в путь обратный и торопить в Копенгагене дело.

Марселис отвечал царю, что себя не пожалеет, лишь бы сослужить службу его царскому величеству. Действительно, он не стал отдыхать в Москве, явился в Копенгаген раньше, чем его там ожидали, и по виду его можно было заключить, что старания его увенчались успехом.

На первый вопрос отвечали, что королевичу и его двору в вере и законе неволи никакой не будет, а о том, чтобы дать место для кирки, договор будет с королевскими послами, которые приедут с графом Вольдемаром в Москву.

На второй вопрос было объявлено безусловное согласие. На третий — тоже с прибавкою: «Если после Вольдемара останутся наследники, то имения графа Вольдемара в датской земле должны быть за Ириною и за ее наследниками… Также мы, великий государь, приданое: всякой утвари и деньгами, всего на триста тысяч рублей, — дать изволили».

По четвертому вопросу отвечали: «С назначенных городов собирается доходу много, а если окажется мало на дворовое содержание, то мы прибавим городов и сел».

Наконец, на пятый пункт последовало согласие и определено, чтобы королевич взял с собою в Москву триста человек.

Все эти ответные статьи были закреплены государскою печатью.

Король, всесторонне разобрав их, решился дать свое согласие.

Марселис кинулся к королевичу Вольдемару. Тот его встретил мрачно и, несмотря на свою всегдашнюю обходительность и ласковость, на сей раз говорил с ним в видимом раздражении. На поздравление Марселиса и его низкие поклоны он сказал:

— Не с чем поздравлять меня — по своей воле не поехал бы. Я согласился ехать только потому, что боюсь рассердить короля, отца моего. Боюсь я, что вы меня обманете и что мне в Москве худо будет. Можешь ли ты мне поручиться, Марселис, что все будет исполнено по договору, что все будет честно сделано?

Марселис стал уверять и клясться, что королевичу не о чем беспокоиться, нечего тревожиться, что его ожидает в Москве самая радостная жизнь.

— Если вам будет дурно, — говорил он. — то и мне будет дурно. Я отвечаю своею головою.

— А какая мне польза в твоей голове, когда мне дурно будет! — воскликнул королевич. — Видно, уж так Богу угодно, — прибавил он, — если король и все его приближенные так решили. Много я на своем веку постранствовал и так воспитан что умею с людьми жить. Одна моя надежда на доброту царя…

— И в этой надежде… ваша милость… не обманется. — поспешил заявить Марселис— Царь Михаил Федорович — государь большой доброты и кротости, и если увидит ваше к себе расположение, то ничего для вас не пожалеет. Подумайте ведь вы будете первым человеком в обширном и могучем государстве!

Итак все было решено. Но надо отдать справедливость королю Христианусу — он вовсе не приневоливал сына, он в последнюю минуту говорил ему:

— Я решился на разлуку с гобою, Вольдемар, только в надежде на твое счастье, если же ты хочешь остаться — оставайся.

И Вольдемар остался бы, если б как раз в эти дни не поссорился с одной хорошенькой женщиной, с которой был очень дружен в последнее время. Но он поссорился с нею и захотел доказать ей, что вовсе не считает себя несчастным от этой ссоры, что легко может обойтись без порванной дружбы и даже совсем пренебрегает ею.

Вольдемар пренебрег даже слезами и воплями своей матери, разлукой со всей семьей.

Он недаром говорил Марселису, что много постранствовал и привык встречаться с новыми людьми и обращаться с ними. В нем была врожденная жилка искателя приключений, его опять с неудержимой силой влекла таинственная даль, в нем начинали роиться честолюбивые планы, и снова мелькал перед ним образ неведомой царевны из сонного царства, которую он должен пробудить к жизни, к счастью своим поцелуем.

Он быстро набирал свой штат и с двумя королевскими послами, Олафом Пассбиргом и Стрено Билленом, отплыл из Копенгагена в середине осени.

Королевич направился в Данциг, чтобы через польские, а не шведские владения ехать к Москве.

На пути он на некоторое время остановился в Вильне, где был встречен с большими почестями и ласкою королем Владиславом.

В его честь дано было несколько блестящих праздников. На этих праздниках он совсем очаровал поляков, а главное — полек, своей красотой, ловкими манерами и знанием французского, а в особенности итальянского языка, бывшего тогда в большой моде.

XVII

После скучного пути, во время которого единственным развлечением для Вольдемара были беседы с Марселисом, начавшим знакомить его с русским языком, пребывание в Вильне показалось юноше раем. Блестящий двор Владислава, ряд празднеств, лестный прием, умильные взгляды польских красавиц — все это вскружило голову самолюбивому и честолюбивому юноше.

Ему не хотелось выезжать из Вильны, но все же благоразумие взяло верх, он не замешкался с отъездом и выехал в самом лучшем настроении духа, обещая королю и придворным снова навестить их при первой возможности.

С этого дня все изменилось вокруг Вольдемара. Все неприятные впечатления его первого приезда в Москву исчезли: все ему стало нравиться, даже наступившая холодная, снежная зима.

Ему доставляло большое удовольствие мчаться по безбрежной белой, ослепительно сверкавшей на солнце равнине, закутавшись в богатую соболью шубу, обернув себе ноги выделанной, подбитой алым бархатом медвежьей шкурой.

Покойно развалясь в просторном, удобном возке, он внимательно слушал бесконечные рассказы Марселиса. Рассказы эти не могли не быть интересными: хитроумный посол провел такую разнообразную жизнь, входил в сношения с такими различными людьми, столько навидался в различных странах. Главное, Марселис сразу попал в точку, снова заинтересовал Вольдемара до последней степени царевной Ириной.

Он признался ему, что перед своим отъездом в Данию видел царевну.

— Я не сразу взял на себя это трудное и щекотливое поручение, — говорил Марселис, — мог ли я за него взяться без уверенности, что не наживу себе такого врага, как ваша милость? Вот вы считаете меня, и не без оснований, конечно, одним из главных виновников вашего теперешнего переселения в Москву, в каком же бы я был положении, если б невеста вам не понравилась? Ведь вы стали бы меня во всем обвинять, вы меня возненавидели бы!

— Почему же ты так уверен, что она должна мне понравиться? — с живостью и сверкнув глазами спросил Вольдемар.

— Потому, что юная красота, свежая, как роза, и чистая, как лилия, не может не пленить молодого человека с таким изящным вкусом, как ваша милость! — важно ответил Марселис.

Вольдемар засмеялся.

— Вот как! — воскликнул он. — Свежая, как роза, и чистая, как лилия. Господин Марселис, я не знал, что ты поэт!

— Я вовсе не поэт, но бывает такая красота, которая превращает в поэта и самого хладнокровного человека.

И при этом зоркие глаза Марселиса пристально следили за впечатлением, произведенным его словами на юношу.

Вольдемар почувствовал вдруг сердечное замирание. Не только образ копенгагенской приятельницы, с которой он поссорился перед отъездом, но и недавно пленявшие его образы польских красавиц вылетели из его памяти. Снова он оказался под обаянием грезы.

— Как же ты мог ее увидеть? — спрашивал он. — Я в течение более чем двух месяцев делал всевозможные попытки, чтобы добиться этого, — и не мог.

— Очень просто, — ответил Марселис с хитрой миной и пожимая плечами, — я подкупил одну из теремных постельниц, которая тайком провела меня, поместила в удобном уголке, мимо которого должна была пройти царевна. Сама же постельница — прехитрая особа — остановила царевну в двух шагах от меня, заговорив с нею, вот я и успел не только разглядеть красавицу, но и услышать ее голос. Признаюсь, принц, на своем веку в разных странах видал я немало девиц прелестных, но такой еще не приводилось видеть!… Одним словом, вас будет пара, — прибавил он, смотря на красивое лицо Вольдемара и не боясь, что слова его будут приняты за грубую лесть.

Вольдемар даже и не слышал этих слов. Перед ним быстро, одна за другою, создавались и исчезали картины будущего.

«Дикие нравы — прятать женщин, — думал он. — Я все это изменю. Я не стану прятать царевну, пусть все любуются ее красотою…»

Ему представлялась его будущая жизнь в виде нескончаемого праздника любви и всяких удовольствий.

Да, конечно, не станет он запирать ее в келью, эту московскую розу, и не засядет на всю жизнь в Москве с нею. Он повезет ее в Вену, повезет в Копенгаген, пусть все узнают, какое чудо красоты выросло и созрело для него на диком Севере!…

В этих мечтаниях, в беседах с Марселисом короталось время. Зима становилась все суровее и суровее. Началась вторая половина декабря.

Вольдемар переехал русскую границу, и под Псковом к нему выехали навстречу боярин князь Юрий Сицкий и дьяк Шипулин.

При въезде в город путешественника ожидала еще более торжественная встреча. Псковский воевода, гости и посадские лучшие люди поднесли ему дары: хлеб-соль, два сорока соболей и сто золотых. Вольдемар стал было отказываться от даров, но дьяк Шипулин объяснил ему, что его отказ очень оскорбит псковичей и чтобы он этого не делал.

Князь Сицкий, по царскому указу, «королевичу Вольдемару Христианусовичу всякое береженье и честь держал великую; здоровье его от русских и всяких людей остерегал накрепко».

Одна только беда и случилась до Новгорода. Во время остановки в Опочке, несмотря на всю честь и все береженье, неведомо какие люди попортили возок королевича. Как влез он в него да поехал — и видит: у дверец вырезан весь бархат.

В Новгороде была королевичу такая же торжественная встреча, как и в Пскове. А при въезде его в Москву, 21 января 1644 года, московские, голландские и английские гости и торговые люди поднесли ему хлеб и дары и целовали ему руку…

И вот королевич у цели. Он сидит на пиру государевом. Кругом него пьют и шумят люди, с ним приехавшие, и московские бояре. У всех развязались языки, все веселы пьяным весельем. Датчане с московитами пожимают друг другу руки, говорят друг другу всякие любезности, нисколько не смущаясь тем, что не понимают друг друга… Да к чему тут и понимать слова, когда взгляды и жесты тех так выразительны!

Веселым надо быть и королевичу, а он вдруг взял да и загрустил о покинутой родине, об отце с матерью, о братьях и сестрах, о приятелях и приятельницах, обо всем что отдалено теперь от него глубокими снегами да застывшим морем.

Однако он был не из тех людей, которые надолго отдаются грусти. Тряхнул он кудрями, осушил залпом чару вина и принял участие в общем веселье.

XVIII

С делом не мешкали, а потому в скором времени начались беседы датских послов Олафа Пассбирга и Стрено Биллена с ближними царскими боярами, назначенными для этого дела: князем Одоевским и Сицким, окольничим Стрешневым и дьяками Львовым и Волошениновым.

На этот раз датчане должны были убедиться, что в Москве уже не желают делать им никаких придирок и склонны соглашаться на все их требования. Даже к самому страшному вопросу о том, чтобы в королевских грамотах имя короля Христиана писалось выше царского имени, отнеслись иначе, чем прежде.

На следующий день после первого «ответа» датских послов с боярами, а именно 4 февраля, царь Михаил Федорович посетил королевича и выразил большое удовольствие заметив, что Вольдемар уже кое-что понимает из русской речи и даже хоть и с трудом, но все же выговаривает много русских слов.

Вольдемар жаловался царю на шведов, которые, нарушив договор, вторглись в Голштинию, и говорил, что царю надо беречься шведов.

— Я напоминаю об этом великому государю, — говорил Вольдемар, — желая ему всякого добра, так как я приехал быть с ним в родственном союзе и готов помогать ему во всяком деле.

Царь ласково кивнул ему головою и любовно ему улыбнулся, услышав слова эти.

— Это так, — сказал он, — что правды в шведах мало и верить им нечего, только до сих пор мне от них задиру не бывало, и у меня со шведским королем заключен вечный мир.

Слова эти Вольдемар перевел себе так: «Родство родством, а мешаться тебе в дела еще рано».

Юноша понял, что действительно поторопился, но он не стал смущаться и бойко возразил:

— Какое у вас, великий государь, со шведами дружество — разве они с московским государством как друзья поступили? Царь Василий призвал их на помощь, а они оказались злыми врагами[630].

— Верно! — произнес царь, и ему понравилось, что не только настоящие, но и прошедшие обстоятельства, касающиеся московского государства, ведомы королевичу.

«Из него прок будет, малый с головою!» — подумал он.

Вольдемар хотел было просить царя дозволить ему представиться государыне царице и — что само собою подразумевалось — царевне, но он не решился на это, боясь как-нибудь повредить себе во мнении царском своей торопливостью.

Он стал ждать. Прошло четыре дня, и вот, вместо приглашения к царю, случилось совсем иное.

К Вольдемару от имени патриарха Иосифа явился бывший в Швеции резидент Дмитрий Францбеков и на вопрос Вольдемара, с чем он пожаловал, повел такую речь:

— Великий святитель со всем священным собором сильно обрадовался, что вас, великого государского сына, Бог привел к великому государю нашему для сочетания законным браком с царевною Ириною Михайловной, и вам бы, государскому сыну, с великим государем нашим, с царицею и их благородными детьми и нами, богомольцами своими, верою соединиться.

Королевич весьма смутился и сразу пришел в негодование, но он сдержал себя и спокойно ответил:

— Принять мне веру греческого закона никак нельзя, и ничего я не буду делать вопреки договору, заключенному Петром Марселисом. Если Марселис обещал на словах царю, что я переменю веру, а королю, моему отцу, и мне того не сказал, то он солгал, обманул и за это от короля и от меня будет наказан. Если бы я знал, что опять будет речь о вере, то я из Дании сюда не приехал бы, и если теперь его царское величество не изволит дело делать по статьям договора, то пусть прикажет меня отпустить назад к королю отцу моему, с честью.

Францбеков не смутился ничуть.

— Марселису никто не приказывал и не поручал говорить и решать дело о вере, — сказал он. — Теперь вашей милости назад в свою землю ехать невозможно. Оскорбляться вам нечего, а следует обсудить благоразумно. Да не угодно ли вам поговорить о вере с учеными духовными людьми московскими?

Королевич вспыхнул.

— Я сам учен не меньше московских попов! — почти закричал он. — Библию я прочел пять раз и всю ее помню, учить меня нечего. А впрочем, — прибавил он, стихая, — если царю и патриарху угодно поговорить со мною, то я говорить и слушать готов.

С этим ответом Францбеков и ушел от королевича, оставив его совсем встревоженным.

Послы датские, бывшие при этом объяснении, встревожились не меньше королевича, особенно Пассбирг.

Пожилой, унылого и сухого вида человек, недоверчивый по своему характеру и даже мнительный, он прямо высказал:

— Я говорил королю, что нельзя доверять никаким обещаниям московитов. Я предвидел, что дикари эти заманят нас и потом откажутся от всех условий.

— Нет, каков Марселис! — в негодовании воскликнул Вольдемар. — Достаньте мне его скорей! Пошлите за ним, чтобы явился немедленно! Ах, старая лисица! Посмотрю я, что он мне теперь ответит?

Марселис не заставил себя ждать. Вольдемар так на него и накинулся, называя его прямо предателем.

— А еще головой мне ручался, что никакого худа мне здесь не будет, никакого насилия!

Марселис хотя и смутился, но все же пытался успокоить королевича.

— Ведь вот же этот швед прямо объясняет, что тебе не было никакого полномочия решать вопрос о моей вере! — в негодовании говорил королевич.

— Он лжет, — уверял Марселис, — и вы не придавайте его словам никакого значения, ваша милость. Как же бы я осмелился брать на себя такое дело, да и разве забыли вы, что ответные условия я привез за царской печатью.

Вольдемар должен был замолчать.

— Да, конечно, — сказал он, — но в таком случае и тебя обманули — мне от этого не легче.

— Нет, легче, ваша милость, потому что вы всегда имеете возможность указывать на этот документ, скрепленный царской печатью. Дело вовсе не так страшно, как вам представляется, — поговорят и перестанут! Поймите же, патриарх хотя и знает, что вы не перемените религии и что царь согласен на это, все же считает своей обязанностью попытаться уговорить вас. А вы будьте благоразумны и потолкуйте с ним и с царем без всякого раздражения, все кончится к общему удовольствию… патриарх и царь успокоятся. Они сделают свое дело, а вы — свое.

В конце концов спокойный тон Марселиса и его доводы успокоили и Вольдемара. Только Пассбирг все качал головой и ворчал:

— Марселис играет двойную игру, ему нельзя верить. Если уж так начинают сразу, добра ожидать нечего!

— Однако не след и преувеличивать, — возразил Вольдемар — Все, что говорил Марселис, мне кажется основательным, да и на самый худой конец, что же, возьмем и уедем — ведь я не переменю религии.

— А если заставят силой? — мрачно сказал Пассбирг. — А если мы окажемся пленниками у этих дикарей?

Вольдемар засмеялся.

— Мой добрый Пассбирг, ты плохо спал эту ночь! Да к тому же московские кушанья слишком жирны для твоего желудка, вот тебе и представляется все в мрачном свете. Ну, где же это видано, чтобы силой заставляли переменить религию?

— Здесь все возможно! — упрямо и уныло повторял Пассбирг.

XIX

Вольдемар, совершенно полагаясь на объяснения Марселиса, со спокойным духом отправился к царю, где был принят почетно и проведен в царскую комнату.

Царь встретил королевича еще более ласково, чем в прежний раз, крепко пожал ему руку и троекратно с ним поцеловался.

Он посадил его рядом с собою и объявил, что хочет по душе потолковать с ним о весьма важном деле.

Королевич ответил, что рад слушать все, что ему скажет государь.

— Послы королевские нам говорили, — начал Михаил Федорович, — что король велел тебе быть в моей государевой воле и послушании и делать то, что мне угодно… Ну и вот, мне угодно, чтобы ты принял православную веру.

Сказал это царь и глубоко вздохнул, а сам глядел прямо в глаза королевичу.

Вольдемар не ожидал ничего подобного, но недаром он объявил Марселису, что много навидался на своем юном веку и привык к обращению с разными людьми. Помолчав несколько мгновений, он спокойно ответил:

— Государь, я рад быть в твоей воле и послушании, готов пролить за тебя свою кровь, но веры своей переменить не могу, у нас, в Дании, и в других государствах европейских ведется; что муж исповедует веру свою, а жена другую, и если вашему величеству неугодно исполнить наш договор, то прошу отпустить меня назад, к отцу моему.

Царь еще раз вздохнул, но отвечал решительно:

— Любя тебя, королевич, для ближнего присвоения, я воздал тебе достойную великую честь, какой прежде никогда не бывало; так тебе надобно нашу приятную любовь знать, что мне угодно исполнять, со мною верою соединиться, и за такое превеликое дело будет над тобою милость Божья, моя государская приятная любовь и от всех людей честь! Не соединясь со мною верою, в присвоении быть и законным браком с моею дочерью сочетаться тебе нельзя, потому что у нас муж с женою в разной вере быть не могут… Петр Марселис, — продолжал царь, — в московском государстве живет долго и знает подлинно, что не только в наших государских чинах, но и в простых людях того не повелось. Отпустить же тебя назад непригоже и нечестно: во всех окрестных государствах будет стыдно, что ты от нас уехал, не совершив доброго дела.

Вольдемар молчал и глядел во все глаза на царя, не веря ушам своим. А царь с еще большей ласкою в голосе и в то же время таким тоном, будто Вольдемар сознательно и кровно обижал его, говорил:

— Ты бы подумал и мое прошение исполнил… Да и почему ты не хочешь быть в православной вере греческого закона? Знаешь ли, что Господь наш Иисус Христос всем православным христианам собою образ спасения показал и погрузился в три погружения?

— И у нас, в, лютеранской вере, погружение было, — ответил Вольдемар, — а перестали погружать только лет с тридцать. Я погружения вовсе не хулю, только теперь мне креститься во второй раз никак нельзя, потому что боюсь клятвы от отца своего. Да и при царе Иване Васильевиче было, что его племянница вышла за короля Магнуса.

— Царь Иван Васильевич сделал это, не жалуя и не любя племянницы своей, — сказал Михаил Федорович, — а я хочу быть с тобою в одной вере, любя тебя как родного сына.

Защемило сердце у графа Шлезвиг-Голштинского. Сразу увидал он, что старый Пассбирг прав. Перед ним отверзлась какая-то бездна. Он чувствовал и понимал, что это не простой разговор, что никакими доводами не переубедить ему царя и что здесь, в Москве, свои собственные взгляды на то, что возможно и что невозможно. Да, вот теперь царь говорит ласково, объясняет все своей особой отеческой любовью к жениху дочери, но пройдет несколько дней, ласковая речь превратится в гневный приказ, а потом… что будет потом?

Королевич чувствовал, что у него начинает кружиться голова. Надо обдумать положение, надо посоветоваться с послами.

Вольдемар встал, поклонился царю и попросил его назначить другое время, чтобы поговорить о вере.

Среди датчан началось волнение. Все посольские люди хоть и не знали ничего определенного, но хорошо догадывались, что творится что-то неожиданное и плохое.

Вольдемар долго совещался со своими ближними людьми, и наконец была написана и послана царю такая грамота:

«1) Разве вашему царскому величеству не известно, что вы за два года прислали к отцу моему великих послов о сватовстве, и когда они объявили, что я должен переменить веру, то им прямо отказано?

2) Ваше царское величество на том стоите, что вы прислали к отцу моему Петра Марселиса, который, по вашему наказу, объявил, что мне в вере никакой неволи и помешки не будет.

3) В грамоте вашего царского величества, за вашею печатью присланной, не первая ли статья говорит о вольности в вере?

Мы никак не можем верить, чтобы ваше царское величество, государь повсюду славный и известный, решились, по совету злых людей, что-нибудь сделать вопреки вашему обещанию и договору, что приведет не только нашего отца, но и всех государей в великое размышление, и вашему величеству недобрая заочная речь от того будет».

Ничего более сильного, ясного и решительного нельзя было придумать.

Отправив к царю эту грамоту, Вольдемар начал надеяться, что царь наконец одумается и поймет всю невозможность дальнейших пререканий.

С нетерпением Вольдемар и послы ожидали царского ответа. Ответ этот не замедлил и был таков:

«И теперь мы вам тоже объявляем, что вам в вере никакой неволи нет, а говорим и просим, чтобы вам с нами быть в одной христианской православной вере, в разных же верах вашему законному браку с нашей дочерью быть никак нельзя, и в нашем ответном письме, которое послано с Петром Марселисом к отцу вашему, нигде не написано такое, чтобы нам вас к соединению в вере не призывать. Мы, великий государь, хотим начатое дело так делать, как угодно Богу и нашему царскому величеству, и вас к тому всякими мерами приводим и молим с прошением, чтобы вам поискать своего душевного спасения и телесного здравия, с нами верою соединиться, а его королевскому величеству, другим христианским государям и вам мимо дела и правды размышлять непригоже; про наше царское величество недобрых заочных речей быть не в чем, а ссоре бы вам ничьей не верить».

Прочел этот ответ Вольдемар с послами, и у всех у них руки опустились.

Пассбирг торжествовал.

— Ведь я говорил, что здесь все возможно! — воскликнул он. — Однако я не ожидал такого ответа. Должно признаться, что московиты по-своему тонкие дипломаты.

Вольдемар перечитывал грамоту, и у него дрожали руки от раздражения.

— Да, действительно, — засмеялся он злобным смехом, — в ответном документе, за царскою печатью, нигде не написано, чтобы мне венчаться, оставаясь в моей вере. Меня молят с прошением — вот так мольба! Однако что же мне отвечать?

Приступили к составлению грамоты.

«Мы ясно выразумели из вашего ответа, — писал Вольдемар, — что ваше царское величество не по ясным словам, как у великих христианских государей во всей Европе ведется, идете, но единственно по своему толкованию и мысли обо всем это дело становите. Никогда еще не бывало такого договора, в котором бы его королевского величества, отца нашего, всю основную мысль превратили и явные слова в иную мысль, по своему изволению, толковать и изложить хотели, как теперь в этой стране делается…»

Далее королевич убедительно просил, так как никакое соглашение невозможно, отпустить его в Данию.

— Что же теперь будет? Что могут они нам придумать и отчего царь не дает ответа? — спрашивал на другой день Вольдемар у вошедшего к нему Пассбирга.

— Ответ есть, — многозначительно и мрачно сказал посол.

— Где же он? Дайте мне его скорее!

— Он там, у входа… живой ответ, — усиленная стража, которая меня не выпустила, когда я хотел выйти из дома.

Королевич не поверил, кинулся к выходу но там должен был убедиться, что он пленник.

XX

Морозная, снежная зима неожиданно сменилась дружной весною. Потекли, сверкая на солнце, шумные ручьи по московским улицам и переулкам. На иных перекрестках нельзя было ни пройти, ни проехать — хоть лодки спускать да переправлять народ, спешащий по своим делам и останавливаемый шумными весенними потоками. По иным местам, под московскими пригорками, даже много бед вода наделала, но люди московские и ко всем этим бедам отнеслись снисходительно — уж больно надоела зимняя стужа.

Таких морозов, какие были в ту зиму, старожилы не могли запомнить: вороны и голуби замерзали на лету и так и падали на головы прохожих.

В Замоскворечье появился юродивый, никому не ведомый до того времени. Юродивый тот, детина огромного роста, в волчьей шкуре шерстью вверх, с нечесаными, как войлок, торчавшими волосами и по какому-то чуду незамерзавшими босыми ногами, бегал по улицам и кричал, размахивая руками, что чаша гнева Божьего опрокинулась на землю, что за грехи покарает Господь людей и все человечество вымрет от стужи, что не будет на земле больше ни весны, ни лета, а сплошная зима. Солнце станет показываться все на более короткое время, наконец закатится да и не взойдет больше — и закоченеет род людской среди безрассветного мрака.

Народ внимал словам юродивого и проникался страхом и трепетом.

В конце января и в начале февраля, когда морозы держались непрерывно, на многих стала нападать паника: о женщинах уже и говорить нечего, а и мужчины в конце концов убеждались, что юродивый возвещал правду, что впереди зима бесконечная и смерть.

Мороз продержался до марта и начал ослабевать. Юродивый продолжал бегать по улицам и кричал о том, что вот теперь поотпустит маленько, а затем такая стужа начнется, что дышать нечем будет.

Однако в половине марта сразу началась оттепель, а первого апреля от глубокого снега не осталось и помину. Теплое солнце, поднимаясь все выше и выше, грело и сушило московскую грязь.

Народ успокоился, бранил на чем свет стоит перепугавшего всю Москву юродивого, и плохо бы ему пришлось, если бы он показался на улице. Но он вовремя скрылся, пропал без вести, будто его никогда и не было.

Светит весеннее солнце, пробивается в узкие разноцветные окошки царицына терема, воздух весны живительной струей пробирается в каждую щелку. Кипит хлопотливая жизнь царицына муравейника. По низеньким душным покойчикам, по лесенкам, переходам и чуланчикам идет с утра до вечера всякая работа, звучат и громкие и тихие речи теремных жилиц, вечные неизбежные пересуды. Ссоры и мир, дружба и ненависть чередуются друг с другом ежедневно.

То и дело проносятся разными путями со всех концов Москвы всякие вести и слухи, но пуще всего занят терем басурманом королевичем — женихом царевны Ирины.

Теперь это дело не тайное, о нем знают все, только по наказу государыни не смеют громко говорить об этом деле, пуще же всего молчат о нем перед царевной. И она молчит, ни у кого ни о чем не спрашивает. По-видимому, ведет она свою обычную жизнь и ни в чем вокруг нее нет перемены, но в ней самой перемена большая. Хоть и молчит она, а знает все, что касается гостей приезжих.

Маша улучает каждый день удобное время и доподлинно докладывает ей как есть обо всем. Маша же знает гораздо больше, чем княгиня Хованская, чем сама даже царица.

Быстроногая, легкая и чуткая девочка скользит, как тень, по всем закоулкам терема, все она видит, все слышит, не ускользает от нее ни одно слово: за два покоя расслышит она самый тихий, боязливый шепот — и только узнает что-нибудь новенькое, тотчас же к царевне и передаст ей в ушко новинку.

Мало того, Маша ухитрилась, не раз и не два, выбираться из терема. Видела она немцев приезжих, видела она и самого королевича.

Вся трепещущая и радостная примчалась она к своей царевне и рассказала ей быстрым, восторженным шепотом о том. что королевич красоты неописанной. Царевна краснела как маков цвет и жадно слушала, спрашивала-переспрашивала Машу, так спрашивала, что под конец той уж и лгать приходилось. Кой-чего она и недоглядела в королевиче. да царевна знать желает — жаль ей не ответить, жаль не успокоить — вот солгать и приходится.

Сначала, в первое время по приезде королевича, в тереме все были как на угольях: все были уверены, что со свадьбой мешкать не станут я уже заранее готовились ко всякому веселью.

Но вот прошло целых три месяца. Королевич живет в Китай-городе со своими немцами, а о свадьбе нет и помину. Царица весь день вздыхает, вздыхает и княгиня Хованская, а царь батюшка заглянет в терем — так и тот вздыхать начнет.

Вот тебе и раз! Ждали веселья всякого, а тут тоска одна, горе — с чего бы это?

Скоро узнали все, а Маша раньше всех, что королевич упрямится от своей басурманской веры отстать не хочет, не желает принять святое крещение.

Весть эта как громом поразила царевну Ирину.

Тихонько ото всех плакала, ночей не спала, все думала о своем горе. Ведь после того как Маша описала ей красавца королевича, она только им и жила, он наполнял все ее помыслы, при одной мысли о нем замирало ее сердце.

Тихий поздний час ночной. В опочивальне царевны тьма, даже лампада перед киотом с образами потухает. Ничего не видно, все окутано мраком, только среди ночной тишины явственно слышится сдержанный шепот. То Маша прокралась затаив дыхание, дрожа и замирая с каждым шагом, в опочивальню царевны, проскользнула к ее высокой кровати, наклонилась над ее изголовьем и ведет с ней свою обычную беседу о королевиче. Царевна плачет, Машутка ее успокаивает, но нелегко теперь успокоить царевну. Жалуется она: зачем только это он приехал, зачем такое горе стряслось над нею? Негодует она на королевича.

— Вот, говорила ты, Машуня, — слышится жалобный голосок Ирины, — говорила: пригожий он, ласковый, добрый, нет — не таков он, видно, ежели бы таков был, стал ли бы он противиться батюшкиной воле? А вестимо, за нехристя меня не выдадут — греха такого не будет…

Но у Маши нет никакого понятия о грехе.

Она не знает, где тут грех. Тут совсем никакого греха не видно — все дело в том, что не выходит так, как бы хотелось им с царевной, — ну и, поразмыслив, надо как бы так устроить, чтобы все уладилось. Главное же — вот уж с утра новая мысль пришла в голову Маше, и она спешит поделиться этою мыслью с царевной.

— Все будет ладно, царевна, — шепчет она, — на все королевич согласится, только одно надо беспременно: чтобы ты его увидела и он тебя увидал.

— Бог с тобою, Машуня! — испуганно, почти громко вскрикнула Ирина и вся вздрогнула. — Как такое быть может?

— Кабы знала я как, то и сказала бы, да вот беда: не могу придумать, как бы это сделать.

— Да что сделать-то… сделать-то? — дрожит голосок царевны. — Нельзя до времени мне его видеть, и ему тоже нельзя видеть — нечего и думать об этом.

— А нешто ты не хочешь, царевна? Ну, скажи, скажи, как перед Истинным, неужто не хочешь?

Во тьме не видно, как вспыхнули щеки Ирины. Не может она лгать перед своей любимой подругой.

— Хочу! — едва слышно шепчет она. — Знаю, что грех это, а все же не стану лукавить: хотелось бы увидать его хоть на самую малую минуточку. Хоть пропасть потом, лишь бы взглянуть на него!…

Маша торжествовала.

— Ну вот, видишь ли, я так и знала! Вот и нужно, беспременно нужно вам повидаться — как повидаетесь да столкуетесь…

— Столковаться!… Что ты, опомнись, Машуня!

Царевна даже ей рот закрывает рукою, но Маша, отклоняя ее руку, шепчет:

— А что же такое? Уж коли увидитесь, так и потолкуете. Не слушается он государя… а тебя, как же тебя-то он не послушает? Скажешь ты ему одно слово — он все и исполнит по твоему приказу, — вот и уладится дело…

Долго, долго, чуть не до самого рассвета, шепчется царевна с Машей. Раздастся поблизости шорох, скрипнет половица, пропищит мышонок — и Маша не дышит, юркнуть под кровать собирается… стихнет все — и опять она шепчет на ухо царевне.

Кончилось тем что Ирина совсем поддалась хитрому бесенку: искусила и соблазнила ее Маша, и теперь уже не было и помину о грехе, оставалось одно только страстное желание увидеть королевича. Хватит ли сил вымолвить ему слово — этого царевна не знает, но для того, чтобы увидать его, она готова на все: нет в ней ни стыда, ни страха.

А Маша обещает все устроить, конечно, не вдруг, не сразу, не завтра, не послезавтра, а все же в скором времени. Как она устроит — она еще и сама не знает, но вся она кипит: она верит в то, что ей удастся сделать так, как она хочет и свою твердую веру передает и царевне.

XXI

Вольдемар проводил невыносимо скучные, однообразные дни, переходя от порывов злобы и отчаяния к надежде. Ему все же в конце концов казалось невозможным такое грубое насилие. Он думал, что пройдет еще несколько времени, и царь поймет незаконность и опасность своих поступков. Очевидно, у царя плохие советники. Надо найти кого-нибудь из ближних бояр, кто бы взялся за это дело.

Пришлось позвать Марселиса, на которого королевич очень сердился, хотя и склонен был теперь думать, что тот сам обманут, сам попался.

Вольдемар расспросил Марселиса о ближних боярах, и тот указал ему на боярина Федора Ивановича Шереметева как человека благоразумного и ласкового, пользующегося к тому же царским расположением.

Вольдемар послал просить к себе Шереметева, и, когда тот к нему явился, он, всячески обласкав его, убеждал его похлопотать перед царем об отпуске. Королевич говорил:

— Я знаю, что ты большой, ближний царский боярин, справедливый и разумный, а поэтому бью тебе челом: помоги мне, чтобы царское величество послов и меня отпустил.

— Хорошо было бы тебе с царским величеством соединиться в вере, — ответил Шереметев, — а ехать такую дальнюю дорогу, ехать назад непригоже.

— Соединиться с царем в вере я не могу, — возразил Вольдемар, — об этом и говорить нечего — пусть меня отпустят. Но если меня честно отпустят, я стану громко прославлять царское величество.

Шереметев обещал донести царю о желании королевича и сделать все, что от него зависело, для убеждения государя исполнить это желание. Но ответ был самый плачевный: стража вокруг двора королевича оказалась усиленной.

Тогда датские послы отправились в посольский приказ, но там им прямо объявили, что нечего и думать о браке королевича с царевной без соединения в вере.

— Вы обязаны, — говорили бояре, — упрашивать и уговаривать вашего королевича принять православие.

— Нам это не наказано, — ответили послы, — и если мы только заикнемся королевичу о том, чтобы он отрекся от своей веры, то король велит снять с нас головы.

— Да хотя бы королевич и соединился верою с царем, — прибавил Пассбирг, — то все же он во всем другом не сойдется: в постных кушаньях, питье и платье. Теперь мы ясно видим, что тому делу, для которого мы сюда приехали, нельзя свершиться. Королевич веры своей не переменит, и говорить об этом даже напрасно. Нам одно остается — уехать; пусть нас царское величество отпустит как подобает, мы не пленники, и держать нас силою нельзя: от этого могут быть великие и неприятные последствия.

Но бояре, очевидно, ни о каких последствиях не думали. Они решились не мытьем, так катаньем добиться своего и полагали, что, раз королевич залучен в Москву, в конце концов всего и можно будет достигнуть.

Пассбирг и Биллей возвратились к Вольдемару с очень неутешительным известием: отпуска нет и не предвидится.

Вольдемар решился терпеть, пока сил хватит, а пока прилежно занимался русским языком с Иваном Фоминым, иностранцем.

Способности королевича к языкам были поразительны. Каждый день запас его знаний в русских словах и оборотах русской речи быстро увеличивался: он уже бегло читал и писал по-русски изрядно. Если бы не трудность произношения, он мог бы вести бегло какую угодно беседу. Он рассчитывал при первом свидании с царем приятно поразить его, так как мог уже с ним объясняться без помощи переводчика.

В ожидании решения своей участи датчане изощрялись коротать время без особенной скуки. Быстро растаявший снег и невылазная грязь лишали их возможности выезжать и выходить из дому, да и неизвестно еще, мыслимы ли были такие прогулки и поездки, ведь они находились под стражею. Но при доме был обширный прекрасный сад; его уже очистили от снега: на деревьях уже приготовлялись почки, погода стояла такая чудесная, солнце так приветливо грело! Вольдемар со своею свитой проводил долгие часы в этом саду, придумывая всякие забавы.

Иногда из сада раздавались звуки музыкальных инструментов, пение датских песен, веселые возгласы. Датчане пировали, вино оказывалось в изобилии, и им не пренебрегали. Не будь вина, трудно было бы справиться с одолевавшей скукой.

21 апреля явился к королевичу, уже раньше бывший у него, Дмитрий Францбеков, принес ему письмо от патриарха и говорил так:

— Государь королевич, послал меня к тебе государев отец и богомолец святейший патриарх Московский и всея России, велел он твое здравие спросить, как тебя Христос милостью своею сохраняет? И велел тебя известить: «Слух до меня дошел, что ты, государь королевич, у царского величества отпрашивался к себе, а того великого дела, для которого приехал, с царским величеством не хочешь совершить». Так святейший патриарх Иосиф о том к твоему величеству советное за своей печатью, письмо послал, просит тебя письмо прочесть и ответ ему дать.

Королевич на этот раз сам стал разбирать письмо и в конце концов разобрал.

«Прими, государь королевич, Вольмар Христианусович, — писал патриарх, — сие писание и, прочтя, уразумей его любительно и, уразумев его, не упрямься. Государь царь ищет тебе и хочет всякого добра и ныне и в будущем веке. Своею упрямкою доброго, великого, любительного и присвоенного дела с его царским величеством не порушь, но совершенно учини во всем волю его. По Боге послушай, не от Бога тебя он отгоняет, но совершенно Богу присвояет. Да и отец твой, Христианус-король, показал совет свой к его царскому величеству и присвоиться захотел, тебя, любимого сына своего, к царскому величеству отпустил, чтобы тебе жениться на его дочери, и с послами своими приказывал, что отпустил тебя на всю волю его царского величества, так тебе надобно его царского величества послушать, да будешь в православной Христовой вере вместе с нами. Мы знаем, что вы называетесь христианами, но не во всем веру Христову прямо держите и всеми статьями разделяете от нас, и тебе бы, государь королевич принять святое крещение в три погружения, а о том сомнения не держать, что ты уже крещен. Несовершенное вашей веры крещение требует истинного исполнения, таким образом и будет единокрещение в святую соборную и апостольскую церковь, а не два, и у нас второго крещения нет».

Дальше Вольдемар не стал читать, а прямо сел и написал такой ответ:

«Так как нам известно, что вы у его царского величества много можете сделать, то бьем вам челом, попросите государя, чтобы отпустил меня и господ послов назад в Данию с такою же честью, как и принял.

Вы нас обвиняете в упрямстве, но постоянства нашего в прямой вере христианской нельзя назвать упрямством. В делах, которые относятся к душевному спасению, надобно больше слушаться Бога, чем людей. Мы хотим отдать на суд христианских государей: можно ли нас назвать упрямым.

Как видно, у вас перемена веры считается делом маловажным, когда вы требуете от меня этой перемены для удовольствия царского величия, но у нас такое дело чрезвычайно великим почитается и таких людей, которые для временных благ и чести, для удовольствия людского веру переменяют, бездельниками и изменниками почитают.

Подумайте о том, если мы будем Богу своему не верны, то как же нам быть верным царскому величеству? Нам от отца нашего наказа нет, чтобы спорить о мирском или о духовном деле; царское величество нас обнадежил, что нам, нашим людям и слугам никакой неволи в вере не будет. Мы хотим вести себя перед царским величеством, как сын перед отцом, хотим исполнять его волю во всем, что Богу не гневно, нашему отцу не досадно, нашей совести не противно, и ничего не желаем, как приведения к концу договора, но для этого не отступим от своей веры.

Вы приказываете нам с вами соединиться, и если мы видим в этом грех, то вы, смиренный патриарх, со всем освященным собором, грех этот на себя возьмете. Отвечаем: всякий свои грехи сам несет, если же вы убеждены, что по своему смирению и святительству можете брать на себя чужие грехи — сделайте милость, возьмите на себя грехи царевны Ирины Михайловны и позвольте ей вступить с нами в брак»

Как ни казалось разумно и убедительно это письмо, ему не суждено было произвести никакого впечатления на патриарха и помочь делу. Время шло, а датчане чувствовали себя пленниками и не знали когда же наконец окончится их неволя.

XXII

Как— то, в начале лета, после скучного, однообразного дня, вышел королевич под вечер в сад.

Вечер был тихий и теплый грава уже поднялась высоко, вербы стояли одетые бледной, нежной листвой, от тополей далеко разносилось смолистое благоухание. Солнце давно зашло, на темно-синем небе загорались звезды.

Королевич забрался в самую глубь сада и бродил взад и вперед по березовой аллее, за которой шел высокий бревенчатый забор.

Что там такое, за этим забором, — королевич не знал, да и мало интересовался. В мыслях его и в сердце было очень смутно, гак что только юность да значительная беззаботность нрава заставляли примиряться с невозможным положением, в котором он теперь находился. Утомленный всеми неприятностями, он просто отдавался ощущению этого великолепного вечера и, сам того не замечая, уже начинал грезить о царевне-невидимке, ради которой подвергался таким неслыханным бедам.

Невольно он запел, и звуки нежной, любовной датской песни огласили притихший сад.

Но вот песня кончена; снова все тихо вокруг королевича, и только раздаются шаги его по влажному песку в березовой аллее.

Что это? Как будто кто позвал его, будто чей-то тихий, странный, нежный голосок произнес по-русски: «Королевич!»

В нескольких шагах от него мелькнуло что-то, и среди дымки вечера он различает небольшую стройную женскую фигуру.

Он даже протер себе глаза, так явление это было странно, почти невозможно. Но нет, небольшая женская фигура к нему приближается, вот она перед ним. Он видит премиленькую девушку, почти еще ребенка, с быстрыми, живыми любопытными и смелыми глазами.

— Королевич, ты меня понимаешь? — спрашивает она.

Его сердце так и забилось, будто хочет выпрыгнуть из груди. Он так счастлив, что может ей ответить: «Понимаю». Он хочет спросить ее: кто она? откуда? Живое ли она существо или призрак? Но он молчит, глядит на нее во все глаза, слушает, а она ему шепчет:

— Я от царевны Ирины Михайловны, я служу ей… Вот уже пятый вечер я здесь, перелезаю через забор и тебя поджидаю. Вчера я видела тебя издали, но с тобой были люди, и я притаилась, не смела идти. Нас никто не слышит?

— Никто нас не слышит, никто, прелестная девица! — прерывающимся голосом, стараясь выговаривать русские слова понятнее, яснее, отвечает Вольдемар.

— Царевна приказала мне тебе кланяться, — шепчет Маша и при этом так мило улыбается, так смело и плутовски глядит на королевича, что он едва удерживается, чтобы не обнять и не расцеловать ее. — Царевна приказала спросить о твоем здоровье, — между тем продолжает бесенок, — царевне бы хотелось повидаться с тобою…

Он молчит, он до того изумлен, так растерян, что ему кажется все это сном. Вот-вот он очнется — и нет перед ним этого милого призрака.

— Возможно ли это? — проговорил он. — Ты не обманываешь меня, девица?

— Вот те Христос, не обманываю! Говорю чистую правду.

Маша перекрестилась.

Приходится верить невероятной действительности.

— Скажи царевне, что я благодарю ее, кланяюсь ей, желаю ее видеть. Для того чтоб видеть ее, готов на всякие опасности, готов умереть.

Маша в восторге. Вот это она понимает — ведь и она тоже не боится никаких опасностей, и она тоже готова умереть, лишь бы только исполнить то, что задумано в голове, что загорелось в сердце.

— Как же, где я увижу царевну? — спрашивает Вольдемар.

— Не знаю я, ничего еще не знаю, — отвечает Маша и все лукаво улыбается, все ласкает его своими блестящими глазами. — Но я буду думать, мы придумаем, мы все устроим, мне надо было только узнать, хочешь ли ты… нет, я была уверена, что ты хочешь, но мне надо было тебя видеть, говорить с тобой… теперь я все знаю… Я снесу твой поклон царевне. Если бы ты знал, королевич, какая она красавица, царевна!

— Я знаю, — отвечал Вольдемар, бессознательно любуясь Машей, которая в эту минуту для него как-то странно сливается с царевной.

Неподалеку раздаются голоса, слышатся шаги.

— Прощай, — быстро и испуганно шепнула девушка.

— Когда я тебя увижу? — спрашивает королевич, кидаясь к ней.

— Скоро!… Завтра…— расслышал он, — об эту же пору…

Мгновение, и нет никого. Как проворная белка взобралась она на невысокий бревенчатый забор и исчезла по ту сторону.

XXIII

Это неожиданное приключение имело на Вольдемара огромное влияние, оно совершенно изменило всю внутреннюю жизнь его. Тоска и скука пропали бесследно. Он почти всю ночь не спал и грезил о своей невесте. Только этот неведомый чудный образ то и дело сливался с образом хорошенького бесенка, посланного царевной.

И бесенок, явившийся так фантастично, среди прозрачного сумрака летнего вечера, представлялся, конечно, гораздо более прелестным и соблазнительным, чем был в действительности.

Ведь с самой Вильны королевич не видел ни одного молодого женского существа! К утру, еще и не помышляя изменять своей невесте и мечтая о ней, он все же был уже совсем влюблен в ее посланницу. Никому не проговорился он ни словом и с сердечным замиранием ждал вечера.

Если Вольдемар, навидавшийся на своем недолгом веку чего угодно, так волновался, — можно себе представить, в каком состоянии была Маша, а еще более того царевна.

Быть может, кому-нибудь покажется просто невероятным такое приключение в тереме, среди семнадцатого века, а междутем здесь рассказывается только самая невинная из теремных историй.

Стены московских теремов, а царского в особенности, если бы кто порасспросил их и умел их слушать, могли рассказать немало удивительных историй, доказывающих пылкость воображения, хитрость, изворотливость и поразительную смелость теремных затворниц. Чего никогда и в голову бы не пришло женщине, поставленной в иные условия жизни и не лишенной известной свободы, то не только приходило в голову, но и тотчас же исполнялись, со всею силою женской страстности, русскими затворницами.

Требования природы во все века — одни и те же и если им не дается естественного простору — они находят себе самые невидимые лазейки и просачиваются через них с. энергией и силой, по меньшей мере равной силе задерживающих препятствий.

Конечно, в старом русском тереме вырастало достаточное количество женщин неспособных на борьбу и поэтому осужденных безропотно подчиняться всем требованиям обычаев. Такие женщины, по большей части, жили день за днем, уходили в узкие материальные интересы. Если они страдали, то страдания их были бессознательны, как страдания животных, рожденных и выросших в клетке, не знающих, что есть иная жизнь, что где-то, далеко, шумит дремучий лес со своим привольем, со своею вечной, манящей тайной.

Встречались также иные характеры, иные организации, в которых подчинение существующему складу жизни не было признаком бессилия и узости умственного кругозора. Такие русские женщины старого времени глядели на свою трудную, малорадостную жизнь как на подвиг.

«Темна женская наша доля, — говорили они в ответ на ропот и слезы прибегавших под их защиту и за их советом, — недаром про долюшку эту жалобные песни сложены, а все же таки не след нам роптать, гневить Господа Бога. Все мы должны претерпеть ради души спасения. Счастье-то да радости не здесь, а там, где нет болезней и воздыхания. Да и здесь не все ж таки горе одно. Коли ты замужем, будь ему верной, покорной женой, душу свою за него положи да за детушек, живи, дыши ими, и ох как дышаться-то легко тогда будет! Ну, а коли нету у тебя ни мужа, ни детушек — живи для Бога, молись Ему, отдай себя делам добрым…»

Под влиянием таких женщин, а их было немало, развивалось и крепло истинное благочестие, глубокая и непреоборимая вера. Эта вера, со всеми ее дарами, не только давала возможность жить, но и наполняла, по-видимому, однообразную и темную жизнь богатым внутренним содержанием и светом. Эта вера творила иной раз чудеса, поднимала русскую женщину из ее приниженности и безответности; она-то охранила ее от вырождения, пронесла «живою» сквозь века испытаний и открыла ей широкую, плодотворную будущность.

И пока русская женщина крепка в вере, пока живет, чувствуя себя под отеческим Божьим оком и не забывая о земных своих задачах, в лучшие минуты стремится к небесной отчизне, — она не погибнет, не выродится в уродливое, болезненно-преступное создание, а, расцветая все краше и краше, будет играть видную и прекрасную роль в истории человечества.

Однако среди бессильных, отупевших существ, способных только на животные проявления, поскольку это им разрешалось, среди женщин, богатых верою, терпением и сознательными семейными добродетелями, всегда встречались представительницы третьего типа — живые, страстные и беспокойные натуры.

Они уж так рождались живыми, страстными и беспокойными: теремное воспитание не могло уничтожить их природных, врожденных особенностей, клетка только портила их, извращала их инстинкты, зачастую превращала их в существ хитрых, лживых, способных на всякое тайное преступление ради достижения своих целей.

Русская девица того времени, принадлежавшая к этому третьему типу, едва придя в возраст, являлась живым протестом всему складу теремной жизни. Она не могла примириться со своей обособленностью, отчужденностью от мужского общества. Если б ей дана была возможность вращаться среди мужчин — она, быть может, удовлетворилась бы этим, удовольствовалась бы мужской оценкой своей красоты и хранила бы сердце до прихода истинного суженого, на всю жизнь Богом данного и добровольно, по собственному влечению, ею избранного.

Но ведь она знала, что, выдавая ее замуж, о влечении ее не спросят. «Выдадут за немилого, за постылого!» — жалобно пела она в минуты мечтаний.

Ей же хотелось милого, дружка сердечного, и начинала она стремиться к нему, искать его всеми мерами, всеми хитростями и выказывала при этом искании поразительное упорство, невероятную смелость. Препятствия только прибавляли ей силы и изворотливости. Начиная с самых идеальных представлений, путая в себе самые чистые чувства, она, после первого трудного шага, после первого греха по понятиям терема, начинала чувствовать себя преступницей и говорила себе: «Ну, пропадать так пропадать! Все равно не простят, коли узнают. Значит, так тому и надо быть. За семь бед — один ответ!… По крайности потешу свою душеньку, чтоб было что вспомнить, чтоб было за что страдать, о чем лить реки слезные!…»

При таком взгляде она уж не знала себе удержу, «тешила свою душеньку» и потом, когда все выходило наружу часто «лила реки слезные» в тесной и сырой монастырской келье. Точно так же поступала, только, может быть, с еще большей смелостью отчаянья, жена, которую выдали против воли за «постылого». Главное же, чем больше было препятствий, тем смелее становилась любовная драма.

А препятствий всего больше было, конечно, в царском тереме. Там вырастали, под тройной охраной, царевны. Для них положение боярышень и дочерей купеческих представлялось чуть ли не идеалом запретной свободы. Для них все оказывалось недозволенным. Наконец, и мужа, достойного их, найти было трудно, а потому, в большинстве случаев, царевна готовилась к вынужденно одинокой жизни. Таким образом, немудрено, что некоторые царевны боролись со своей долей, со своей печальной судьбой не на живот, а на смерть…

Шереметев в последнее свое свидание с королевичем Вольдемаром говорил ему, убеждая его не сердить царя, принять православие и не требовать отпуска.

«Быть может, ты думаешь, что царевна Ирина Михаиловна не хороша лицом? Так успокойся — будешь доволен ее красотою; также не думай, что царевна любит напиваться допьяна; она девица умная и скромная, во всю жизнь свою ни разу не была пьяна!»

Но достоинства юной невесты далеко не исчерпывались этим характерным панегириком. Быть может, глядя на других, она от скуки когда-нибудь и хлебнула бы лишнее, только мама, княгиня Хованская, этого бы ни за что не допустила, ибо сама была женщина непьющая и на сей счет весьма строгая. Ирина имела характер ласковый, большую доброту сердца, всех она жалела, за всех готова была просить, всех прощать, всем отдавать все, чем сама владела.

Про нее прислужницы и ближние боярышни говорили:

«Уж добра же, добра наша царевна, не будь она царевной, не имей всего вдосталь да распоряжайся всем по своему изволению, кажись, для бедного человека последнюю сорочку бы с себя сняла да так, нагишом, по улице бы и побежала!»

Они подсмеивались, эти ближние боярышни и прислужницы, но в их подсмеиванье звучала невольная симпатия к царевне.

Такие добрые девушки бывают обыкновенно и сердцем нежны и горячи; любя всех, всех жалея, они чувствуют влечение и к любви страстной, полюбив, жертвуют всем для любимого человека, делаются сильны и смелы. Такие девушки очень склонны к мечтательности, воображение у них богатое и пылкое, чувствительность их возбуждается быстро, потрясает их сильно, и переход от чувствительности к часто бессознательной чувственности совершается незаметно, естественно, сам собою.

А что какова женщина в наше время, такова была она и во все времена, в этом не может быть никакого сомнения. Время, нравы и обстоятельства имеют, конечно, большое, но все же, главным образом, внешнее значение — внутренние человеческие свойства и проявления их остаются неизменными на многовековом пространстве. Не будь этого — древние памятники человеческой жизни оставались бы для нас непонятными. Не будь этого, Шекспир, несмотря на свою гениальность, не мог бы создать таких лиц, которые и по сей день живы, которых мы встречаем и теперь и узнаем, забывая всякие «анахронизмы».

Неизвестно, как бы отнеслась царевна к появлению в Москве королевича Вольдемара, до чего бы дошла она своим умом, если бы возле нее не оказалось бесенка Маши. Но бесёнок был на лицо тоже такой добрый, или, вернее, способный на всякое добро и зло бесенок, какой может создаться во всякое время и во всякой обстановке. Чего по воспитанию и положению еще не хватало Ирине — смелой инициативы того у Маши было столько, что хоть отбавляй.

Она сразу, еще до приезда королевича, овладела царевной; теперь же просто отождествилась с нею, они были одно существо…

Когда Маша вернулась со своей опасной прогулки и прошмыгнула в терем, было уже поздно, и она не могла увидеться с царевной. Пробраться в ее опочивальню ей тоже не удалось. Настасья Максимовна, искавшая весь вечер бесенка и не доискавшаяся, поймала его наконец за ухо в одном из коридорчиков. Не говоря худого слова, за ухо же, свела она Машутку в темный чулан, пихнула, заперла дверь чулана на ключ и внушительно объявила:

— Тут и сиди до утра, полуночница! Другой раз не будешь пропадать неведомо где весь вечер… Чтоб тебя крысы за ночь съели!

И ушла.

Маша, вся еще трепетная от смелости и удачи, вся еще полная впечатлений свидания и беседы с королевичем, упала в темноте на какой-то довольно мягкий узел, высунула язык и состроила такую гримасу, что Настасья Максимовна, кажется, убила бы ее на месте, если бы только могла вообразить себе нечто подобное, несомненно относившееся к ней самой и ни к кому более.

«Ну и что же! — думала Маша. — И посижу до утра, и не съедят меня крысы, а завтра, хоть ты тут лопни, с царевной переговорю и все устрою тут же, у вас под носом… а вы только глазами будете хлопать!…»

Она почесала и потерла себе разгоревшееся от неожиданной ласки Настасьи Максимовны ухо, свернулась калачиком на большом узле, как истый котенок, и вдруг сразу, тоже как котенок, заснула крепким, сладким сном — следствие юности, усталости и пережитых за этот вечер волнений.

XXIV

Строгая постельница сдержала свое слово, так и не выпустила провинившегося бесенка до утра из чулана. Да и утром, в хлопотах, не сразу о нем вспомнила.

— Машутка, Машутка! — звала она, выходя в коридорчик и заглядывая направо и налево. — Опять пропала, анафемская девчонка!…

Но тут Настасья Максимовна хлопнула себя по лбу:

— Матушки, да ведь никак я ее в чулан заперла!

Подошла к чулану, отперла дверь, впустила свету и видит: спит Машутка на узле, в клубок свернувшись, спит и похрапывает.

Еле— еле растолкала ее Настасья Максимовна. Вот наконец вскочил на ноги бесенок, глаза кулаками протирает, потягивается и никак понять не может, что это такое?

— Да ну тебя, вылезай, что ли! Беги умываться-то!

А самой вдруг с чего-то жалко стало бесенка.

— Чай, проголодалась?… Как умоешься да приберешься, иди уж ко мне, там у меня всего осталось…

Маша убежала, а Настасья Максимовна пошла в свою светелку, выложила на стол пирог, краюху хлеба, кувшин с молоком, поставила и стала дожидаться. Когда Маша робко вошла, она велела ей сесть к столу и с видимым удовольствием следила за тем, как девушка ест.

— Молока-то, молока побольше пей, в твои годы молоко на пользу большую, здорово оно, от него тело растет и белеет… А молоко-то чудесное, коровушки уж вешней травки отведали, — говорила постельница таким тоном, будто это совсем и не она чуть не оторвала у Маши ухо, в чулане на узле ночевать ее заставила и пожелала, чтоб ее съели крысы.

Между тем Маша, отлично выспавшаяся и свежая, розовая от умыванья, быстро соображала все выгоды своего положения.

«Максимовна-то подобрела, — думала она, — видно, совесть в ней заговорила… Ишь, ведь меня улещает, потчует. Ну и пусть! Значит, нынче по пятам за мною бегать не станет, а мне только того и надо!…»

Она делала умильную рожицу, наелась и напилась до отвалу, потом встала из-за стола, утерла себе рот рукою и низко поклонилась Настасье Максимовне.

— Ну, сыта? Богу-то, Богу помолилась? Где уж, чай, да и времени не было… так ты хоть теперь…

Маша послушно подошла к киоту с образами, стала креститься и класть земные поклоны. Трудно сказать, была ли она в молитвенном настроении, но поклоны ее и продолжительность молитвы произвели на Настасью Максимовну хорошее впечатление. Она глядела на Машу с удовольствием и при этом бессознательно любовалась ее грациозной, стройной фигуркой.

Наконец девушка кончила молитву подняла свои хорошенькие глаза, в которых теперь выражалась кротость на Настасью Максимовну и тихо сказала:

— Царевна велела мне быть у нее пораньше… Никак я уж и опоздала… браниться она будет.

— Это царевна-то браниться? Хорошо бы оно было, если б она тебя хоть разок побранила! Да нешто она браниться умеет? Потакать тебе да баловать тебя, это ее дело… Уж иди, не мнись, уж иди себе, коли тебе точно от царевны приказано!

Маша не заставила себе повторять этого и мигом очутилась у двери царевниного покоя.

Вот сейчас, сейчас все она расскажет царевне! То-то обрадует!

Вошла и сразу остыла, опустила глаза и затаила дыхание: рядом с царевной сидела княгиня Хованская и вышивала в царевниных пяльцах.

«Вот тебе бабушка и Юрьев день!» — подумала Маша. — Кикимора расселась, того и жди, надолго, ведь это она любит… от пялей-то ее и не оторвешь!…»

Маша низко поклонилась, подошла к руке царевны, а потом и княгини-мамы, которая, вся погрузясь в свою работу, не обратила на нее особого внимания.

— Ты за уроком? -спросила, вся вспыхнув, царевна, а глаза ее. устремленные на Машу, говорили совсем другое. «Где пропадала? Отчего вчера тебя вечером не было? Отчего не пробралась ночью? Да и теперь почему пришла так поздно? Что случилось? Не удалось, видно? Я весь вечер, всю ночь, все утро промучилась, тебя дожидалась!» — говорили глаза царевны.

— За уроком, царевна, по твоему приказу,-ответила Маша почтительным шепотом, стала за спиной княгини и, почувствовав себя в безопасности, совсем преобразилась.

Она кивнула головою, сделала счастливое лицо, схватила себя за ухо.

Царевна отлично поняла: «Все благополучно… самые чудные вести… Не была до сих пор, потому что Максимовна задержала и опять пришлось пострадать уху».

Царевна так вся и просияла, забыв даже пожалеть о бедном вечном страдальце, об ухе своей подруги.

Она бросила мгновенный взгляд на княгиню и едва заметно передернула плечом: «Видишь, сидит, пожалуй, уйдет не скоро! Вот наказанье-то!»

«Кикимора!» — совершенно ясно проговорили глаза бесенка.

Минуты с две продолжалось молчание. Княгиня прилежно не поднимая головы, вышивала, искусно нанизывая на шелк блестящие бисеринки.

Вдруг Маша, вздрогнув, бросила торжествующий взгляд на царевну. Вздохнула она раз, вздохнула еще глубже, еще слышнее другой

— Чего это ты вздыхаешь? — спросила царевна.

— Королька жалко! — с новым вздохом печально выговорила Маша.

Княгиня оторвалась от работы, обернулась, взглянула на девушку и быстро спросила:

— Что Королек? Про что ты говоришь?

Дело в том, что Королек был любимый царицын попугай которого выучили, каждый раз как царица проходила мимо клетки, кричать: «Здравствуй, матушка-царица, ты царица, а я заморская птица!»

— Да как же не пожалеть-то его, княгинюшка?! — печальным голосом, чуть что не со слезами на глазах стала объяснять Маша. — Ведь даром что он — птица, а все ж таки у него чувства есть и ему очень больно…

— Что больно? Говори толком! — совсем встревожилась княгиня.

— Иду я и вижу. — продолжала Маша. — вижу я, дурка-арапка подобралась к клетке, отворила дверцу, руку просунула и выщипывает у него перышки, а Королек-то кричит не своим голосом: «Больно, ой, матушки, больно!»

— Да ты не врешь?…

Маша сделала недоумевающее, изумленное лицо.

— С чего ж это я врать стану! Неужто врать можно!

— Ну, уж я ж эту арапку! Уж я ж ее! Не впервой замечаю, что она все что-то с Корольком возится… Не дай Бог замучает его, захиреет он, что тогда царица-то скажет. Вот так народец… Отвернись только, и того и жди всякой напасти! — Княгиня, говоря это, поднялась с места и быстро вышла из покоя.

Маша крепче приперла за нею дверь и засмеялась, кидаясь к царевне.

— А у Королька-то перышки все целе-е-ехонькие!… А арапке-то задаром доста-а-анется! — с блаженным выражением в лице протянула она.

— Зачем же ты это, Машуня?! — упрекнула царевна. — Нешто тебе не жаль арапку?!

— А то что же, жалеть мне ее, что ли! Благо она на язык мне подвернулась, пусть и отдувается! Я ей пряничка, леденчика за это дам, смерть она до сладкого охотница, кабы не она, век бы нам княгиню-то не выжить…

Царевна потеряла всякую жалость к дурке-арапке и с шибко забившимся сердцем, почти беззвучно спросила Машу:

— С чем же ты? Говори скорее! Неужто вчера удалось тебе?

— Удалось, удалось, моя золотая царевна, все удалось, как по писаному! — кипела и трепетала от восторга Маша. — Наконец-то вчера вечером видела я королевича…

— Ох! — даже тихонько простонала Ирина, схватываясь рукой за сердце.

— Да и не только видела, но и беседу с ним вела.

— Что ты? Не верю я… да и как же ты с ним могла беседу вести, ведь он немец… по-нашему, сказывали, не понимает…

— Ан и соврали люди! Как еще понимает-то… как еще говорит-то!… Получше Королька говорит, иногда только слово какое у него не выговорится, а все понять можно…

— Ну…

— Красавец он какой!…

Маша зажмурила глаза и развела руками.

— Да не томи ты меня, Машуня, и, Бога ради, не ври, говори все как было, ничего не пропусти, только и не прибавляй ничего! — шептала Ирина, крепко сжимая Машины руки и впиваясь ей в глаза затуманившимся, влюбленным взглядом.

Маша стала передавать быстрым шепотом все, что было с нею, изо всех сил стараясь ничего от себя не прибавить и не пропустить никакой подробности.

Ирина то вспыхивала, то вся холодела.

— Как же нам быть теперь? Что ж ты ему нынче вечером скажешь? — наконец проговорила она, умоляюще глядя на разгоревшегося бесенка и с замиранием сердца ожидая его вдохновения.

— А скажу я ему, что если я могла вырваться из-под надзора Максимовны, да и не раз вырваться, а каждый вечер вырываться, так он и подавно, королевич-то, может добраться до забора нашего садочка, а уж там будет мое дело, дорогу я ему укажу чай лазить-то он не плоше моего мастер! — объявила Маша.

— Что ты! Что ты! А забыла, ведь вокруг их двора немецкого стража понаставлена, чтобы не сбежал королевич! — в ужасе прошептала Ирина.

— Кабы стражи не было, кабы мог он среди бела дня в колымаге золоченой к нам подъехать, так и толковать нам было бы не о чем! — засмеялся бесенок. — Ведь вот он говорит: умереть, мол, готов за царевну, только чтобы повидать ее… ну, так чего ж тут!. Да и совсем дело простое: откуда я у них через забор перелезаю, оттуда и он вылезет, какой дорогой я домой возвращаюсь, такой дорогой и он пойдет… Матушки! — вдруг вскрикнула она, — Что такое я придумала-то! И как это до сей минуты не догадалась?

— Что еще такое? — так и впилась в нее глазами царевна.

— А то, что в садочке опасливо, да и неведомо еще, какова погода стоять будет… Лучше я вот что: я его бабой одену да в тот чулан приведу, где ночевала нынче… от чулана-то и выход в двух шагах… и никого там не бывает… на что ж лучше!… Вот и придумала.!

Но Ирина побледнела.

— Нет, нет… Боже сохрани! Как такое можно…, его сюда! Машуня, ты с ума сошла… Ведь ежели накроют… смерть и ему, и мне, и тебе…

— А ты нешто боишься смерти? — весело спрашивала Маша. — По мне вот, все равно: умирать так умирать… Да и какая тут смерть?. Жутко вот… а все же… Тем-то и хорошо, что жутко!…

В конце концов она добилась своего, получила согласие царевны и, когда солнце зашло, когда стало понемногу смеркаться, с большим узлом в руках ускользнула из терема.

Точно так же, как и вчера, тихий и ясный вечер. Как и вчера, королевич бродит один в березовой аллее. Вот чутким ухом слышит он шорох. Он спешит к забору. Вдруг к самым ногам его падает узел. В недоумении он отскочил, потом взглянул наверх и увидел над забором улыбающееся хорошенькое лицо царевниной посланницы. Миг — она ловким, быстрым движением спрыгнула с забора. Еще миг — и она очутилась в его объятиях, и он жадно целовал ее, сам не понимая, что делает.

Наконец она тихонько высвободилась и лукаво глядела на него, качая головою.

— Ах, королевич! — проговорила она, улыбаясь. — Ты, верно, принял меня за царевну, а я всего-то бедная девчонка-сиротка… и мне каждый день дерут уши…

Он пришел в себя, но все же глядел на Машу нераскаянным грешником.

— Это что? — спросил он, указывая на узел.

Девушка проворно развязала узел и стала вынимать из него принадлежности женской одежды. Королевич глядел с изумлением.

— Одевайся! — повелительным тоном произнесла Маша.

Королевич сразу все понял и, не говоря ни слова, не теряя ни одной секунды, стал исполнять ее приказание. Она ему помогала и тихонько смеялась.

XXV

Невидимки-бесенята, любители всяких смелых шалостей и полуневинных шуток, умеющие ловко отводить глаза людям и дурачить их всяким манером, очевидно, добросовестно помогали своей приятельнице и родственнице — Маше.

Как задумала она, так все и вышло по писаному. Впрочем, ведь подобные проделки иной раз и без помощи бесенят с рук сходят.

Не прошло и пяти минут, а королевич уже превратился в весьма изрядную девицу.

На нем оказалась длинная, до пят, и широкая сорочка из набивной индийской ткани и с такой невероятной длины рукавами, что он, сбирая их вверх, думал, что и конца им не будет.

Поверх сорочки Маша надела на него телогрею, а висящие рукава ее она связала назади за спиною в перекладку друг на друга.

Потом она нагнула ему голову и надела столбунец — высокую цилиндрической формы шапочку с прямой тульею, а поверх нее набросила покрывало.

Этим наряд был окончен.

Вольдемар окутал себе лицо фатою, перелез вслед за Машей через забор, хотя это и оказалось не особенно удобным в новом, непривычном для него наряде.

Он огляделся и увидел в полумраке вечера, что они находятся среди пустыря. Однако в недалеком расстоянии начались жилища.

— Ты не бойся королевич. — запыхавшись, едва переводя дыхание, вся дрожа от волнения и восторга, поясняла Маша, — я тут, по этой дороге, каждый камушек, каждую песчинку знаю, проведу тебя все задворками, все задворками, никому мы на глаза не попадемся…

Вольдемар ее понял и засмеялся.

— Я не боюсь, веди меня!-сказал он.

И действительно, никакого признака робости и смущения в нем не было. С этим нежданным милым путеводителем он готов был бежать хоть в преисподнюю.

Ему только неприятно было сознавать себя в женском наряде, в своем обычном виде, с оружием в руках, он чувствовал бы себя еще гораздо свободнее и смелее. Но он, конечно, понимал, что обстоятельства требовали превращения его в московитку, и весело покорился этим обстоятельствам.

Через пустыри и по задворкам, с каждым шагом приближавшим их к царскому терему, мчалась легкая небольшая фигурка Маши, и за нею едва поспевала чересчур высокая в женском платье фигура королевича. Только раз в пути из-под какой-то подворотни кинулась было на них собака, но грубый мужской голос позвал ее, и собака с рычанием влезла обратно в подворотню.

Вот они перед забором. Забор этот довольно высок. Маша обернулась и шепнула:

— Смотри! Куда я — туда и ты! — и как белка начала карабкаться по толстым, выступавшим бревнам.

Королевич не отставал от нее и тоже быстро карабкался, приподнимая платье, стараясь не разорвать его.

Перелезли через забор, прислушались и спрыгнули на землю.

Они снова в саду, в густом, совсем заросшем саду.

Вдоль забора, по узкой тропинке, на каждом шагу останавливаясь, повела королевича Маша.

Между тем почти уже совсем стемнело.

Перед ними высокая стена; из маленьких окошек мелькают огоньки.

— Это и есть наш терем, — шепчет Маша, — постой, не шевелись, жди меня. Я пройду сначала, посмотрю, все ли тихо, чтобы кому на глаза не попасться.

Она исчезла.

Он стоял не шевелясь, затаив дыхание. Наконец устал так стоять. Ему казалось, что прошло уже очень много времени, а Маша не возвращается.

«Ну что, коли она и не вернется? Может быть, она насмеялась надо мною, эта хорошенькая девочка? — вдруг подумал он. — Может быть, это ловушка! Ведь я здесь стою, придут люди, схватят меня… ну, так что ж!…»

Он ощупал под широкими складками своего женского платья кинжал и совершенно успокоился. Он решил ждать до глубокой ночи, а затем, перед рассветом, если девушка не придет, он перелезет через забор, сбросит с себя платье и уже в своем обычном виде вернется.

Дорогу он хорошо запомнил, вообще на места у него была всегда отличная память.

Однако только от нетерпения и волнения ему казалось, что много прошло времени, прошло всего с полчаса, не больше. Он услышал наконец возле себя шорох, расслышал шепот Маши. Она объясняла ему что-то, но так тихо, так быстро, что он не понимал ее.

Она объяснила, что вошла в терем благополучно, нашла дверь отпертою, да только тут же сейчас и повстречалась с постельницей, которая шла запереть дверь на ночь.

Надо было отвести глаза этой постельнице, так заговорить ее, чтобы она оставила ключ в двери, а не унесла с собою, и это удалось Маше.

Тогда нужно было выждать, чтобы все кругом угомонились, чтобы все ушли подальше, и вот теперь можно идти без опасения кого-либо встретить.

Маша в темноте взяла королевича за руку, и они бесшумно двинулись вперед. Маша нащупала низенькую дверь и тихонько отворила ее. Она еще днем, улучив удобную минуту, хорошенько смазала дверные петли, чтобы не скрипели.

Они вошли. На королевича пахнуло теплом жилого помещения. Совсем темно. Он подвигается вперед неслышно, шаг за шагом. Маша крепко держит его руку своей маленькой, горячей рукой.

— Стой! — шепчет она.

Он остановился.

Маша опять отворила какую-то дверцу и шепнула:

— Наклонись! Лезь вперед!

Но он вдруг так растерялся, что сразу ее не понял. Тогда она сама наклонила его и куда-то впихнула, заперев за ним дверь.

— Когда увидишь в щелку свет, приотвори тихонько дверь, смотри и жди! — расслышал он тихий шепот.

XXVI

Он в полной тишине и темноте. Опять ему стало казаться, что проходит чересчур много времени, а он ничего не видит и не слышит.

Но вот среди этой кромешной темноты мелькнула тоненькая полоска света. Да, он ясно различает свет сквозь неплотно притворенную дверцу.

Он не совсем ясно понял то, что сказала ему Маша, но инстинктивно приблизил лицо к дверной щели. Он увидел за низенькой дверцей того темного, тесного помещения, где он находился, невысокий длинный коридор. Из глубины этого коридора медленно движется с лампадкой в руке какая-то фигура. Он вглядывается и узнает Машу.

Она, осторожно поставив лампадку на низенькое окошечко, в двух шагах от дверцы, и шепнув: «Жди. не шевелись», неслышно, как призрак, удалилась.

Прошло несколько мгновений, все тихо. Вот шаги на этот раз тяжелые, громкие шаги.

«Царевна!» — подумал Вольдемар, и сердце у него шибко забилось. Он так и впился глазами в приближавшуюся фигуру. Вот уж ясно может он различить ее. Он приотворил дверцу и видит: перед ним плотная, средних лет женщина в теплом, ваточном шугае.

Он не знал, что и подумать. Ему, конечно, не могло и прийти на мысль, что это царевна. Он замер и ждал, что будет, а было вот что.

Полная пожилая женщина, дойдя до чулана и видя дверцу неплотно запертою, взялась за нее с очевидным намерением отворить и заглянуть в чулан. Огонек лампадки хоть и не очень ярко светил, но все же достаточно для того, чтобы женщина эта сразу увидела Вольдемара.

Он мгновенно сообразил всю опасность своего положения, крепко ухватился за ручку двери и прихлопнул ее к себе. В это время, от движения его, сзади что-то с шумом упало на пол, что-то очень тяжелое.

Пожилая женщина взвизгнула не своим голосом и пустилась назад по коридору.

Опять все стихло. Он осторожно приотворил дверцу и решал, что же теперь лучше: остаться или уйти? Очевидно, перепуганная женщина расскажет, что кто-то забрался в чулан, и его увидят, но если идти — куда? В совершенных потемках проведенный Машей до чулана, он сразу теперь не мог сообразить даже, в какой стороне был выход. Однако, вероятно, он все же кончил бы тем, что стал бы искать этого выхода, если бы снова, вдали по коридору, не услышал шагов. Он остался за полуотворенной дверцей и видит: к нему приближаются две фигуры. Одна из них Маша, а за ней… Он глядит во все глаза, и при бледном освещении лампадки перед ним все яснеет и яснеет чудный образ. Это она, царевна!

Разом забылось все. Пусть теперь приходит кто угодно, он ничего не помнит, не сознает, он видит только ту, которая давно уже грезилась ему в юных горячих мечтаниях, для которой он приехал сюда, оставив далеко за собою все, чем жил до сего времени, ради которой выносит теперь столько неприятностей, томлений…

Она еще его не видит. Она, вся трепещущая, остановилась, бросив умоляющий, почти отчаянный взгляд на Машу, а та ее ободряет ответным взглядом.

В один легкий прыжок бесенок у дверцы чулана и шепчет:

— Выходи, королевич!

Маша сама вывела его за руку и подвела к неподвижной, будто окаменевшей, царевне. Потом она взяла лампадку с окошечка и осветила ею их лица.

Их взгляды встретились, они разглядели друг друга, и обоим им показалось, что все их грезы ничто по сравнению с действительностью. Оба они поняли, что принадлежат друг другу.

— Теперь не надо света! — шепнула Маша и затушила лампадку.

Они в темноте, в объятиях друг друга. Темнота придает смелости, она отняла у них рассудок и всякое соображение, все исчезло, уничтожилось бесследно, не было ни прошлого, ни будущего, была только настоящая минута, чудная, блаженная, и эта минута будто остановилась, будто медлила и шептала им: «Пользуйтесь мною!… Я готова долгие, долгие годы, целую вечность, стоять над вами, охраняя вас благоуханными крыльями, но я не властна в этом. Я промчусь и уже никогда не вернусь более… пользуйтесь мною!»

И они целовали друг друга долгими, беззвучными, безумными поцелуями, и конца бы не было этим ненасытным поцелуям, если бы голос Маши не вернул их к действительности.

— Ахти нам! Никак идет кто-то! — испуганна прошептала она, нащупала руку королевича, схватила ее, изо всех сил оттащила его от царевны и увлекла за собою. — Можешь один выбраться? — спрашивала она.

Резкая струя свежего ночного воздуха пахнула на его горевшее лицо.

— Можешь один вернуться? — тревожно повторила Маша.

Он сообразил, понял.

— Могу, — сказал он.

Она заперла за ним дверь, щелкнув в темноте ключом, помчалась по коридору.

Вот она почувствовала возле себя царевну, охватила ее за талию, и они побежали.

Они свернули направо, поднялись по лесенке и в то время, как уже были в безопасности, наверху лесенки, увидели, как внизу, по направлению к чулану, идут с фонарями. Вот прошли мимо, — и кто же? Сама Настасья Максимовна, а за нею несколько служанок.

Но наверху темной лесенки их, к счастью, никто не заметил. Они без всяких препятствий добрались до опочивальни царевны.

XXVII

Разноцветные зажженные у киотов лампадки, мигая своими огоньками, придавали совсем фантастический вид тесным и низеньким теремным покойчикам. Только то там, то здесь из-за высоко взбитых перин широких кроватей слышался храп некоторых более или менее высокопоставленных особ царевниного штата, обязанных охранять ее опочивальню и в ночное время находиться неподалеку от нее.

Но ни одна из этих мамушек и нянюшек и не пошевелилась; дело было праздничное, со всякими угощеньями, между которыми первую роль играли хоть сладкие, но все же сильно хмельные напитки.

Ведь недаром Шереметев уверял королевича Вольдемара, что его невеста ни разу в жизни не была пьяна!

Она— то пьяна не была, а вокруг нее пили изрядно, только делали это с рассуждением, обдуманно, норовили напиться к самому вечеру, напиться да и залечь на мягкие и высокие перины.

Спали, после царских медов и всяких брашен, сладко и крепко, спали всю ночь напролет, приятные сны видели, а к утру просыпались как встрепанные.

Это пристрастие теремных затворниц к хмельным напиткам, конечно, прежде всего объяснялось скукой и монотонностью их жизни и в них находило себе оправдание.

Избегали такого порока весьма немногие, так, например, старшая мама царевны, княгиня Хованская, не брала в рот хмельного. Но у нее была своя опочивальня.

Никто никогда не видал навеселе постельницу Настасью Максимовну, имевшую обычай по вечерам, когда все трезвые и хмельные залягут спать, обходить дозором терем.

Она и на этот раз поступила по обычаю. Но с ней случилось обстоятельство, перепугавшее ее чуть не до смерти.

Придя в себя с перепугу, она решилась вернуться и осмотреть чулан, где происходит что-то неладное, но одной идти было боязно, и вот она разбудила всех служанок, которых только могла добудиться…

— Ну, царевна, прощай пока, я еще вернусь, а теперь надо скорее на свою кровать, — шепнула Маша Ирине, — авось поспею вовремя. Ведь Максимовна-то не спит, бродит, да и не одна, почуяла, видно… непременно ко мне наведается. Как она ляжет-заснет, среди ночи опять проберусь к тебе, спать-то мне нынче совсем что-то не хочется…

Маша исчезла из опочивальни.

Бесенята, ее приспешники, подхватили ее, понесли быстро и неслышно мимо всех этих кроватей, с которых раздавался храп, донесли вовремя до уголка, где стояла небольшая, уже давно ставшая ей короткой кроватка. Она быстро, вероятно, опять-таки с помощью тех же бесенят, разделась и юркнула под мягкое, стеганое, сшитое из разноцветных кусочков одеяло.

Едва успела она это сделать, как чуткое ухо ее расслышало чье-то приближение. Вот приотворилась и дверь, и в нее заглянуло озаренное фонарем, недовольное, почти свирепое лицо Настасьи Максимовны.

Маша захрапела что было силы.

— Нет, тут она, дрыхнет, — сказала Настасья Максимовна кому-то.

Маша захрапела еще сильнее и потом простонала.

— Батюшки! Да никак ее домовой душит! Ишь ведь! Ишь!

Настасья Максимовна вошла, поставила фонарь на столик и стала будить девушку. Та едва удерживалась от душившего ее смеха.

— Ишь ведь! Да проснись ты, проснись!

Маша вскочила, открыла глаза и безумно глядела на Настасью Максимовну.

— Что ты, Господь с тобою, чего храпишь да стонешь?

Маша стала дрожать всем телом и стучать зубами.

— Настасья Максимовна, ты это? Ах, что было-то со мною! Сплю это я, и вдруг… будто упало что на меня, да огромное, да тяжелое, давит, душит…

— Ну, так и есть! Так и есть! — шептала Настасья Максимовна и заботливо перекрестила Машу. — Ничего теперь не будет, перекрестись, прочти «Да воскреснет Бог», и уйдет оно, не посмеет вернуться. Так ты давно заснула?

— Давно, Настасья Максимовна, еще не совсем смерклось, как сон меня стал клонить, я и заснула.

— А в коридоре ты не была?

— В каком?

— Ну, а там, где вчера-то я тебя поймала; не ты забралась в чулан да меня не пустила?

«Батюшки, да ведь это она на него наткнулась… до нас еще. Вот грозу-то пронесло!»-чуть громко не крикнула Маша.

Сознание огромной, но миновавшей опасности наполняло ее необыкновенной радостью и весельем.

— Бог с тобою, Настасья Максимовна! — сказала она. — Как же это мне быть в чулане, когда я здесь… да и была же охота! Или думаешь ты, что там, на узлах-то, спать больно приятно? Довольно и одной ночи, второй такой не захочется…

Настасья Максимовна ничего не сказала, еще раз перекрестила Машу, взяла свой фонарь и ушла, притворив дверь.

— Однако что же такое у нас творится? — говорила она дожидавшимся ее служанкам. — Воля ваша, дело неладно! Ведь я, слава Богу, в своем уме, ведь я же знаю, что в чулане был человек, да и человек сильный, может мужчина. Я-то за дверь, а он как дернет к себе изо всей мочи… а там застучало…

— Да уж что толковать, — возразила одна из служанок, — домовой это шалит, некому другому. Сама знаешь, матушка, как тут мужчине забраться, дверь-то ведь на запоре.

— Да, хорошо, на запоре…— протянула Настасья Максимовна, — а ключ где? Ключ в двери!

— Да дверь-то ведь заперта?

— Так это ты говоришь, что заперта. Маху я дала, сама не осмотрела.

— Что ж это, матушка, сама я, что ли, заперла? — обиженно сказала служанка.

— А это тебе знать! Может, и заперла, и отперла, как тут на вас положиться! — ворчала постельница. — Идем опять. В сад выйти надо, может, след там есть. Так дело никоим образом невозможно оставить.

Настасья Максимовна, в сопровождении служанок с фонарями, пустилась в обратный путь и по теремным переходам и коридорам добралась до двери, через которую Маша провела королевича в терем.

Теперь Настасья Максимовна вынула из своего кармана ключ, сама отперла дверь и спустилась в сад. По ее приказанию служанки, опустив фонари к самой земле, искали следов, но следов на влажном песке было много.

— Стой! — вдруг остановила их Настасья Максимовна, приседая на корточках к самой земле и ставя перед собою фонарь. — Ишь, так и есть! Это чей след? Нет, это не женский след, смотрите все, смотрите!

Все в один голос должны были признать след не женским, а мужским, и несомненно свежим, только что отпечатанным.

Шаг за шагом пошли по этому следу, он привел к забору.

— Это что же такое лежит? Видите, у забора-то что такое? — воскликнула Настасья Максимовна.

Все попятились, но она храбро, со своим фонарем, сделала несколько шагов вперед. Она наклонилась к земле и стала поднимать с нее женское платье.

— Что же это такое? Вор был! Здесь он через забор перелез, да не все, видно, уворованное захватил с собою, вот это и осталось. Чья эта одежа? Бери, сверни… да нет, постой, сама я снесу… Вор к нам забрался, только этого недоставало! Кто же это пустил его? Кто его выпустил? Кто дверь за ним запер? Кто ключ в двери оставил? Ну, девки, не пройдет это вам даром! Вот уж до чего дошло! Завтра разберу я это доподлинно, и несдобровать виновной, потачки не дам. Ишь ты, какое дело! Воров пропускают в терем…

Ее голос оборвался. Она вся прониклась ужасом сделанного ею открытия и, забрав найденное на земле платье, спешно пошла обратно в терем.

Служанки, молча и уныло, следовали за нею.

Они хорошо понимали, какая каша заваривается, какое начнется бесконечное дело. Поднимется следствие, будут притянуты все, будут в ответе, не ускользнет виновный сам, да и невинных за собою потянет; пытать всех станут, плетьми стращать, а от таких угроз как не наплести на себя, наплетешь неведомо что со страху.

XXVIII

Долго не могла заснуть в эту ночь Настасья Максимовна, возмущенная, но в то же время и обрадованная, хотя и бессознательно, сделанным ею открытием.

Деятельная и энергичная по своей природе, она иногда уж чересчур скучала, просто тоска на нее находила оттого, что все вокруг нее шло тихо да гладко. Иной раз с тоски да скуки сама она невольно начинала придумывать какой-нибудь беспорядок, какого в действительности вовсе не было, начинала подозревать вещи, каких совсем не существовало, придиралась к подведомственным ей женщинам, доводя их этими придирками просто до отчаяния.

А тут вдруг такое дело!

Надолго теперь его хватит, наполнит оно однообразные дни, однообразные вечера, будет о чем потолковать, судить, рядить и волноваться. Настасья Максимовна уже мечтала о том, как она будет добираться до виновников, какие хитрости пустит в ход.

Среди этих мечтаний, уже далеко за полночь, она наконец заснула.

Не спала и Маша. Прошлую ночь в чулане слишком хорошо она выспалась, а теперь разве можно заснуть? Она не напала на след воровства, не мечтала об интересном теремном следствии, не целовалась она с королевичем в темном коридоре, но ведь и ее задела своим крылом блаженная минута любви, остановившаяся над Вольдемаром и Ириной. Она пережила вместе с ними эту минуту, не отделяла себя от них. Она тоже любила, точно так же, как и ее царевна-подруга, только еще не понимала этого.

Долго— долго неподвижно лежала она с широко раскрытыми, устремленными в окружавший ее мрак глазами, и ей чудилось, будто над нею звучит какая-то сладкая музыка. В ней не было ни мыслей, ни представлений, ни определенных чувств, но вся она отдавалась неуловимому сладостному ощущению любви, дышавшей всюду, со всех сторон, всюду проникавшей.

Наконец, она несколько пришла в себя. Раздававшаяся над нею и в ней музыка затихла.

Она прислушалась, накинула душегрейку и наизусть знакомой дорогой, в сопровождении снова явившихся приспешников-бесенят, пронеслась в опочивальню царевны.

В соседних покойчиках из-под высоких перин раздается все тот же мерный храп. В опочивальне царевны тоже слышится что-то. Маша приостановилась в дверях на мгновение и поняла, что это слышится: это царевна плачет, неудержимо рыдает. Кинулась к ней Маша, обняла, целует, спрашивает:

— Что с тобой, золотая царевна? С чего ты это так плачешь? Зачем? Зачем? Вытри слезки, чего же плакать!

И сама Маша удивляется и никак не может понять, чего тут действительно плакать, ведь вот же ей не плакать, а смеяться теперь, плясать хочется.

Кое— как успокоила она своими ласками, своим нежным шепотом царевну и опять спрашивает: «Чего же ты плачешь?»

— Как же мне не плакать, — всхлипывая и снова готовая разрыдаться, отвечает Ирина. — Пойми, Машуня, ведь что мы с тобой наделали!

— Как что? Ничего! Все ладно, хорошо вышло, так вышло, как было задумано. Что такое, царевна? — изумлялась Маша.

— Да ты что думаешь, Машуня? Ты думаешь, со стыда я плачу, что он целовал-то меня, что я его целовала, эх, о стыде, о грехе я забыла, где уж тут о стыде да о грехе думать! Пусть душа прямо в ад идет, пусть дьяволы всю вечность меня терзают, жарят на раскаленных угольях, не страшусь я стыда, не боюсь я греха, не о том думаю, не о том плачу я!… Что мы наделали! Где онтеперь, мой голубчик? Провела ты его, как он вышел? Как выбрался? Да и это не то!… Вот кабы не видала я его нынче, и ничего, что никогда бы не увидала… а теперь и не могу уж не видать, и плачу, видеть его хочу скорее!

— Вот как! — тихонько засмеялась Маша. — Ну что же? Ну и опять его приведем сюда.

— Ведь подумай, Машуня, ни слова, ни одного малого словечка мы не сказали друг другу; подумай, Машуня, ведь только взглянула я на него, а ты лампадку затушила, не дала наглядеться.

— Я же и виновата! — шепнула Маша; прижимаясь к царевне.

— Да, тебе хорошо, — продолжала свой жалобный шепот Ирина, — ты его видела, ты его опять увидишь, ты говорила с ним долго, много времени была с ним, а я…

— А ты?… Ты с ним всю жизнь будешь, царевна! Как тебе и на ум взбрело говорить такие речи? Что я? Я служанка твоя, раба твоя верная… не мой он, а твой…

Ирина не расслышала, не почувствовала, не поняла, что в этих последних словах ее Маши, этого беззаботного бесенка, вдруг прозвучала какая-то грустная, странная нотка.

— Полно же, перестань, что тут говорить слова напрасные, что тут причитать и жаловаться; лучше, коли не спится тебе, потолкуем о том, что будет. Вот подожди, скоро попируем на твоей свадьбе, царевна!

— Ах, Машуня, не верится мне такому счастью! Чудится мне — не бывать этой свадьбе.

— А мне вот так чудится, быть ей, и даже очень скоро.

— А коли он не захочет креститься?

— Может, вчера и не захотел бы, а сегодня как же так не захочет? Ну, скажи мне сама, царевна, нешто после сегодняшнего вечера можно ждать от него отказа?

— Так ведь об этом-то с ним и надо было перемолвиться, — сказала Ирина.

— Оно так, — соглашалась Маша. — Да что же ты тут поделаешь? Мы ведь и то чуть было его не погубили…

И она рассказала царевне о том, что поняла из слов Настасьи Максимовны. Та вся так и похолодела от ужаса.

— Машуня, да ведь это что же такое? Ведь его, того и жди, поймали! Боже мой, Боже! Где он? Что с ним? Чует мое сердце беду неминучую… ох, чует!…

Теперь уж никак и ничем не могла Маша успокоить царевну. До самого света сидела она над нею, а когда забрезжилось, оставила ее всю в слезах, в необычайном волнении и страхе.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Хоть и часто оказываются верными предчувствия любящего сердца, но на сей раз все опасения царевны были напрасны: с Вольдемаром ничего не случилось.

Сбросив с себя столбунец с покрывалом, телогрею и сорочку у забора и уже не стесняемый этим неудобным длинным нарядом, он быстро выбрался из сада, с пути не сбился, да и поднявшаяся луна пришла ему на подмогу. Час для Москвы был уже поздний. Все спали. Даже собака не залаяла на королевича из-под опасной подворотни. Когда он перелез через забор своего сада и очутился между своими, то и тут никто не обратил внимания на его долгое отсутствие.

Датчане, по обычаю, пировали: почти все были сильно навеселе, пели свои песни и играли на музыкальных инструментах. Вольдемар не присоединился к веселой компании, а прямо пошел в свою опочивальню и заперся. Он всецело находился под очарованием только что случившегося с ним приключения.

Он был безумно влюблен, насколько может быть влюблен молодой человек его лет в лунную тихую ночь и среди таких исключительных обстоятельств.

В своих чувствах он, конечно, не отдавал себе отчета, но если бы мог их анализировать или если б это сделал за него другой, оказалось бы, что неизвестно еще, в кого он больше влюблен: в царевну или в Машу.

Как бы то ни было, если бы к нему пришел теперь Пассбирг с известием, что все улажено, что всех их хоть сейчас отпускают с честью обратно в Данию, он решительно ответил бы: «Я остаюсь здесь, никуда не уеду!»

Уже прошла ночь, прошла она в молодых любовных грезах, сменявшихся тоже молодым крепким сном. Поднялось над Москвою солнце, и при его ясном, спокойном, правдивом освещении исчезли все чары, все призраки летней ночи.

Влюбленность Вольдемара, конечно, не прошла, но наступивший день дал простор иным свойствам его характера, его сильной природы. Теперь он уж не ответил бы Пассбиргу: «Я остаюсь здесь, я не еду», — теперь, если бы посол объявил ему о возможности отъезда, он просил бы только обождать несколько дней и стал бы придумывать смелый план похищения царевны.

Если обстоятельства не изменятся, если его по-прежнему будут принуждать переменить веру, он умрет скорей, но этого не сделает. Никакая ночь, никакие любовные чары не заставят его быть малодушным, унизиться перед собою, сделать то, за что и он сам, и все честные люди могли бы презирать его…

Ведь вот эти московиты, они народ дикий и варварский, никакого понятия они не имеют о том, что дозволено и что невозможно, а ведь как они стоят за свою веру, на все готовы пойти за нее! Они сами дают ему пример стойкости.

Но царевна… Лучше бы он ее не видел, лучше бы не было этой волшебной ночи! Однако она была, не во сне ему все пригрезилось… и теперь кончено!… Как твердо он знал, что не уступит в вопросе о вере, так точно твердо знал и другое: не отступится он от царевны, она будет принадлежать ему. Как случится это? Как сумеет он примирить, по-видимому, непримиримое? Он не мог еще себе, конечно, представить, да и не до того теперь было. Когда он увидит «их» снова? Вот в чем состоял единственный вопрос, которым он был теперь полон.

Он ждал вечера, ждал нового свидания с Машей. Но к вечеру погода испортилась, все небо заволокло серой дымкой, пошел мелкий, частый дождик, предвещавший долгое ненастье.

Несмотря на этот дождик, Вольдемар часа три, а может, и больше, прокараулил в саду у забора, на заветном месте. Маша не пришла.

И на следующий день и вечер лил дождь, и опять, хоть и понимал, что это напрасно, караулил Вольдемар у забора.

Наконец дня через три небо прояснело и непогода миновала. Опять чудный вечер, теплый и влажный. Снова караулит Машу королевич, а ее нет как нет!

II

Между тем, так как все переговоры не привели ни к чему, Пассбирг и Биллей составили и понесли в посольский приказ грамоту с решительным требованием отпуска. Они просили, чтобы царь назначил им день для того, чтобы быть у царской руки на прощанье. Вместе с этим они настоятельно требовали, чтобы королевич непременно был отпущен вместе с ними.

С ответом на эту грамоту к послам явился Шереметев и от имени царя строго объявил им:

— Грамота ваша написана непригоже, как бы с указом. Таким образом полномочным послам к великим государям писать не годится, да и в грамоте совсем неразумно написано про королевича: ведь вы сами, послы, по королевскому приказу, подвели его к государю и отдали его во всю его государскую волю, а потому отпуску ему с вами не будет. Когда настанет пригодное к тому время, то государь велит отпустить к королю Христианусу послов его, только одних, без королевича.

— Но ведь это насилие, — ответил Шереметеву Пассбирг. — Ведь так не только в христианских, но и в магометанских государствах не делается, и за это царское величество перед всем миром отвечать будет!

— Неладные ты слова говоришь, — спокойно возразил Шереметев, — никакого ответа его царское величество не боится, сам знает хорошо, что делает, и не тебе его, государя, учить.

Пассбирг должен был убедиться, что всякие рассуждения и слова действительно в этом деле напрасны. Потолковав со своим товарищем Билленом, он просил Шереметева,.чтобы это все было объявлено им письменно.

На это Шереметев согласился, и на следующий день датские послы получили грамоту от имени государя. В ней дословно было повторено все, что говорил Шереметев, и прибавлялось:

«А что станете делать мимо нашего государского величества, своим упрямством и какое вам в том бесчестье или дурно сделается, и то вам и вашим людям будет от себя, а без отпуску послы не ездят».

Послы очень хорошо знали, что без отпуску ехать действительно не годится, и последние слова царского ответа достаточно красноречиво говорили им о том, что, стоит им только шевельнуться, и над ними будет учинено самое грубое насилие.

В подобных обстоятельствах оставалось одно: снестись скорее с королем и от него ждать помощи.

Но в том— то и дело, что это оказывалось невозможным, никаких сношений королевича и послов с Данией не допускали. Каждого человека, приходившего из посольского дома, обыскивали и следили за ним шаг за шагом. Из Дании тоже не было никаких известий: очевидно, если и приезжали оттуда гонцы к королевичу, то их не допускали и задерживали как пленников.

Такое положение не могло продолжаться. Как ни старались себя веселить датчане, какие ни затевали попойки с пением и музыкой, но это помогало не много. Скрывать от посольских людей действительные обстоятельства уже не представлялось возможным. Все эти люди были очень преданы королевичу: ведь он сам себе выбирал штат свой и знал, кого выбирает.

Сначала они успокаивали себя надеждой, что все это временное недоразумение, что в конце концов все уладится, но теперь надежда их окончательно покинула. Все мало-помалу пришли к убеждению, что так как Вольдемар не может и не хочет отказаться от своей веры, то ему, а с ним вместе и всем, придется здесь погибнуть.

Самые смелые из посольских людей собирались и решили во что бы то ни стало бежать, добраться до Копенгагена и вызвать оттуда немедленную помощь. Ведь пройдет еще несколько дней, и это, пожалуй, уж будет поздно.

Когда решение окончательно созрело, люди были выбраны и подготовлены, обо всем этом известили королевича и послов. И Вольдемар, и послы не могли не одобрить такого плана.

Вольдемар оказался совсем растроганным. Ему чересчур было жаль этих преданных друзей и слуг, так как он не мог не понимать, каким страшным опасностям они подвергаются: ведь за ними будет погоня! А поймают их — не станут с ними церемониться.

— Лучше не делайте этого, не пытайтесь, — сказал королевич смельчакам, — на успех такого бегства нет надежды. Ведь вы не знаете этой страны, не знаете дорог, языка не знаете, только даром пропадете!

Но смельчаки отвечали:

— Пропадем и здесь даром. Нас много, не всех же переловят, не всех убьют, кто-нибудь доберется до Копенгагена, а ведь в том и дело, чтобы хоть один человек добрался.

Со слезами на глазах благодарил королевич своих верных слуг, крепко жал им руки, обнимал их. Пришлось ему принять их жертву и ради себя, и ради всех, кто с ним здесь оставался: другого выхода не было.

Датчане, в числе пятнадцати человек, приготовились, как могли вооружились и в третьем часу ночи вышли со двора королевича.

Они сразу наткнулись, конечно, на карауливших стрельцов, подошли к стрелецкому сотнику и стали его просить, чтобы он отпустил с ними стрельцов. При этом они объявили ему, что идут за Белый город, за Тверские ворота.

Сотник послал сказать об этом голове, но голова отказал.

— Разве за каким-нибудь дурным делом мы идем? Просто идем прогуляться, потому что засиделись здесь, и просим с собою стрельцов для того, чтобы указать нам дорогу. Разве мы враги ваши? Разве мы пленники?

— Ладно, немцы, не лопочите, сидите смирно, а мы вас сторожить будем. Вот коли выйдет приказ, так и отпустим на все четыре стороны, а теперь сидите!

Двое датчан хотели было проскользнуть мимо караула, но стрельцы их схватили крепко, скрутили им за спину руки. Другие датчане, забыв всякое благоразумие, бросились выручать товарищей, выхватили из ножен шпаги. Завязалась схватка. Датчане многих стрельцов поранили, но все же не могли с ними справиться и, побежденные численностью противников, должны были вернуться во двор.

Шум, произведенный этой схваткой, заставил королевича проснуться. Он выбежал и, узнав, в чем дело, всплеснул руками.

— Что вы наделали! — вскричал он. — Зачем вы мне не сказали, что хотите бежать сегодня ночью? Ведь мы условились с вами, что тайно от меня вы этого не сделаете. Я все обдумал, а вы поступили как безумцы, сами свое дело вконец испортили! Разве можно было выйти так прямо, со двора, и рассуждать с караулом? Кто это среди ночи на прогулку выходит и как тому поверить? Я бы указал вам такое место, где можно выбраться и не попасться на глаза караульным…

— Так покажи нам его, королевич, скорее! — встрепенулись беглецы. — Теперь мешкать нечего и часу!

Вольдемар сообразил, что и в самом деле чем скорей, тем лучше, и провел их в глубь сада, к забору, объяснив им, насколько сам мог себе представить, в какую сторону, перелезши через забор, им идти.

Произошла трогательная сцена прощания королевича с верными слугами, а затем датчане стали перелезать через забор.

Перелезать было нетрудно по Машиному следу, да пришлось сейчас же вернуться: стрельцы ходили караулом вокруг забора и тотчас же подняли тревогу.

Что же было делать? Отложить всякую мысль о бегстве и безропотно ждать своей участи? Но на это датчане не пособны, препятствия только увеличили их отчаяние и их решимость.

Никто не спал в эту ночь, и видно было, что приготавливается что-то спешное и неожиданное.

Самые близкие к королевичу его придворные долго совещались с ним при запертых дверях, приходили и уходили, что-то укладывали. На конюшнях тихо и осторожно седлались кони.

III

В следующий вечер ходил по Москве рассказ, сущность которого, если очистить его от очевидных прикрас и прибавлений, заключалась в следующем.

Приезжие с басурманским королевичем немцы датские, видно, соскучились сидеть под караулом у себя во дворе; человек их с тридцать, все люди молодые, в одеже богатой и со многим оружием, оседлали коней. Неожиданно, распахнув ворота, пробились они сквозь растерявшихся караульных и помчались по московским улицам. Доскакали они до Тверских ворот. А ворота те стоят на запоре, и приставлен к ним стрелецкий караул.

Немцы требуют, чтобы для них отворили ворота, но стрельцы не пускают, Тогда они сами начали ломать ворота. Караульные закричали, со всех сторон набежали стрельцы. Немцы начали в них стрелять из пистолетов и колоть их шпагами.

Но численность стрельцов одержала победу, пришлось-таки басурманам бежать от ворот обратно в город. Один из них был взят стрельцами в плен, и его тотчас же повели в Кремль, но едва поравнялись с собором Николы Гостунского, находившимся вблизи от помещения датского посольства, как с королевичева двора набежали в большом количестве пешие немцы, кололи стрельцов шпагами, одного убили до смерти, шесть человек ранили и своего товарища у них отбили…

И до этого разу много всяких самых невероятных слухов и рассказов ходило по городу относительно приезжих датчан. Так, например, рассказывали, что у них во дворе происходит всякая чертовщина и неслыханные непотребства, что все немцы датские, и с их королевичем, не простые басурманы, а колдуны и чародеи.

Царь— то хотел за того королевича царевну замуж выдать, а как узнал про его ведовство, так и говорит ему:

«Нет, брат, не обмануть тебе нас, не токмо царевны ты не увидишь, а беру я тебя в плен, и коли отец твой, басурманский король, не пришлет за тебя выкупа, десять возов с золотом да пять возов с камнями самоцветными, так и сидеть тебе, ведуну, на цепи у меня до скончания века, и никакое ведовство твое тебе не поможет».

Много чего рассказывалось по Москве, но на сей раз слух оказался справедливым.

На следующий день к королевичу явился Петр Марселис. Он был крайне встревожен и расстроен. Ему объявили, что королевич нездоров, из своего покоя не выходит и лежит со вчерашнего дня не вставая. Королевич сначала не хотел принять его, но Марселис так просил и настаивал, что был наконец впущен к Вольдемару в опочивальню.

— Чего ты больного меня тревожишь! — сурово сказал королевич при его входе. — Какое такое у тебя дело?

— Вчера ночью и утром учинилось у вас дурное дело, — прямо начал Марселис, — очень дурное… Это жаль, потому что от такого дела добра нечего ждать…

— Мне своих людей не в узде держать! — сердито ответил ему королевич. — А скучают они оттого, что здесь без пути живут. Я был бы рад, чтобы им всем и мне шеи переломали!

— Вам бы подождать, ваша милость, — робко проговорил Марселис, — все устроится понемногу, а дурных советчиков не слушайте.

— Хорошо тебе разговаривать! — закричал на него королевич. — Ты у себя дома живешь, у тебя так сердце не болит, как у меня. Ведь ты хорошо должен знать, что тут делается: послов хотят отпустить, а меня царь отпустить не хочет. Я лишен возможности писать отцу и от него не получаю известий, разве можно все это вынести?

— Потерпите, ваша милость! — упрашивал Марселис.

— Молчи и оставь меня в покое! — перебил его Вольдемар. — Неужели ты не понимаешь, что мне на тебя глядеть противно! Ведь ты всему виною, ведь благодаря тебе я здесь… Ты мне обещал, ты мне клялся, что ничего дурного со мною не будет, ты ручался своей головой!…

Марселис развел руками и опустил глаза.

— Что же, — прошептал он, — разве мог я думать, что так все случится? Разве я знал?

— Ты должен был знать, ты хвастался, что хорошо знаешь московитов, говорил канцлеру о здешних порядках, что хорошо было бы, если б в Копенгагене были такие… Да что мне с тобой разговаривать! Погубил ты меня, да и не меня одного, а всех людей моих. Хорошую службу сослужил ты королю! Изменник! Предатель! Вон с глаз моих! Не то я за себя не отвечаю…

Королевич бешено поднялся с лавки, на которой лежал. Еще две-три минуты, и, может быть, он убил бы Марселиса, такое в нем клокотало бешенство, такое душило отчаяние.

IV

Когда Марселис, бледный и трепещущий, пробирался к выходу, его остановил один из молодых людей, приближенных к королевичу, по имени Генрих Кранен, и увел его в сад.

— Слышали ли вы, какое несчастье у нас вчера случилось? — спросил он.

— Да как же, знаю, знаю! — ответил Марселис. — Принц во всем меня винит, а я тут при чем? Видит Бог, хотел все к общему удовольствию устроить, только и думал о том, как бы исполнить желание его королевского величества, как бы способствовать счастливой жизни принца. Я сам теперь почитаю себя несчастнейшим в мире человеком и придумать не могу, как выйти из этих прискорбных обстоятельств…

— Да нет, — перебил его молодой человек, — видно, не знаете вы беды нашей! Как вы застали принца? Протянул он вам руку?

— Нет, — вздохнул Марселис, — он не. считает меня достойным этой чести.

— Да кабы и считал достойным, а руки все же бы не протянул, сильно болит она у него.

— А почему?

Марселис еще не понимал, в чем дело, но уже почуял недоброе.

— А потому, — продолжал молодой датчанин, — что ведь вчера утром принц чуть было не убежал.

— Как? — воскликнул Марселис, весь холодея от ужаса.

— А так, что принц наш потерял всякое терпение, да к тому же и опасность велика. Он и решил… И был у Тверских ворот… Знали про это дело только я да его камер-юнкер, а послы про то не знали. Принц взял с собою свои драгоценности и изрядную сумму денег… В Тверские ворота их не пропустили. Хотели они оттуда воротиться назад с тем, чтобы попытаться выехать в другие ворота, но стрельцы принца и камер-юнкера поймали, у принца вырвали шпагу, били его палками и держали лошадь за узду. Тогда принц вынул нож из кармана, узду отрезал и от стрельцов ускакал, потому что лошадь под ним была ученая, его любимая лошадь: она слушается его и без узды.

— Господи! Хоть бы про то не проведали московиты! — воскликнул Марселис.

— Слушайте, что было дальше. Вернулся принц и рассказал мне все как было, что план его не удался, а камер-юнкера стрельцы увели, но что он ни за что не хочет его выдавать. Затем принц схватил шпагу, взял с собою десять человек скороходов, выбежал с ними со двора и, увидав, что стрельцы ведут камер-юнкера, бросился на них, убил того стрельца, который вел пленника, и, выручив его, возвратился домой.

Марселис закрыл лицо руками.

— Боже мой! Боже мой! — говорил он. — Этого я уж никак не ожидал! Ведь если бы побег принцу удался, я был бы в ответе! Конечно, меня стали бы подозревать, что я знал о побеге, и не миновать мне казни!

Марселис не ушел, а просил молодого человека пойти к Вольдемару и, когда тот будет поспокойнее; спросить, не примет ли он его, Марселиса?

— Уж лучше бы его не раздражали, — отсоветовал ему Генрих Кранен. — Раз он считает вас во всем виноватым, о чем же тут говорить?

Но Марселис ответил:

— Пусть он на меня гневается сколько хочет, пусть даже побьет меня, а я желаю ему добра и, по моей прямой верноподданнической службе, должен всеми мерами отговорить его от повторения такого поступка. Бога ради, убедите его принять меня.

Марселис, ожидая возвращения Кранена, стал бродить по саду. Ждать ему, однако, пришлось недолго.

Молодой человек возвратился и сказал, что принц согласен принять его, только изумляется, что ему еще может быть от него нужно?

Марселис поспешил к Вольдемару.

Припадок бешенства уже прошел, оставалось отчаяние и сознание своего бессилия.

Вольдемар лежал на лавке, покрытый мягкими стегаными тюфячками и обложенный пуховыми подушками. Здоровою рукою он подпирал себе голову. Красивое лицо его было бледно, глаза померкли… При входе Марселиса он встретил его усталым, равнодушным взглядом и тихо произнес:

— Чего тебе еще от меня надо? Что доброго можешь сказать мне?

— Принц, — начал Марселис мягким голосом, — простите меня и не гневайтесь, Бога ради! Клянусь, я несчастлив, но не преступен перед вами. И теперь помышляю я только об одном, как бы вы себе не повредили…

— Я навсегда и бесповоротно повредил себе в ту минуту, как склонился на твои лживые уверения, — сказал Вольдемар, отвертываясь от Марселиса.

Но тот не стал обижаться. Об обиде ли теперь было думать!

— Я все знаю, — сказал он, — знаю, что вы убили стрельца, принц…

— Ну так и знай! Я этого не скрываю и ни от кого скрывать не буду. Сам скажу об этом царю и боярам.

— Ах, не делайте этого, ваша милость! — воскликнул Марселис. — Ведь, может быть, стрельцы вас не узнали, а если вас и назовут, я стану уверять, что это ошибка, что вас не было…

— Не советую делать этого! — усмехнулся Вольдемар. — Я объявлю, что ты лжец.

— Ах, зачем вы не сказали мне, принц, что собираетесь бежать из Москвы?

— Нечего сказать, очень был бы я умен, если бы об этом деле рассказал тебе или кому другому, кроме тех, кого с собою брал!

— Что подумает царь, если узнает про то, что вы сделали! — вздохнул Марселис. — Нет, умоляю вас, пожалейте себя, никому об этом не говорите!

— Вот еще! — воскликнул Вольдемар, порывисто вставая с лавки, но от боли снова на нее опускаясь. — Ведь я уж приказывал Шереметеву передать от меня царю, что хочу это сделать и кто меня станет держать и не пропускать, того я убью. И впредь я буду о том думать, как бы из Москвы уйти, а если мне это не удастся, то… я знаю, что я тогда сделаю!…

Королевич проговорил эти слова таким мрачным и загадочным тоном, что Марселис вздрогнул.

«Боже мой! — подумал он. — Да ведь он хочет что-нибудь над собою сделать, только это и могут означать его слова. Да и как в таких бедах, в таком положении не остановиться на мысли о самоубийстве? Но ведь нельзя же допустить такое несчастье, надо действовать…»

Видя, что королевич не хочет с ним больше разговаривать, Марселис откланялся, ушел и, возвращаясь к себе, все думал, как ему поступить теперь? Наконец он решил, что о таком деле необходимо дать знать царю, чтобы потом не быть в ответе.

V

Между тем Вольдемар как сказал Марселису, что не станет ни от кого скрывать свой поступок, так и сделал. Явился к нему князь Сицкий, и он ему прямо рассказал, как было дело, и просил при этом передать все царю.

Царь при докладе Сицкого тотчас же приказал ему идти обратно во двор королевича и сказать послам от его имени, что и простым людям такого дела делать не годится и слышать про него непригоже, а ему, царю, слышать про это стыдно и королю Христианусу такое дело не честно.

Пассбирг и Биллей ответили Сицкому для передачи царю:

— У нас с принцем было условлено ехать из Москвы всем вместе, явно и днем. Мы не пленники, и держать нас силой не за что, в действиях же наших отдадим отчет нашему государю, если же королевич поехал один, нам не сказавшись и тайком, то нам до этого дела нет, у него своя воля.

«Эх, — подумал Сицкий, — покажем мы ему эту волю! Волей-неволей, а сделает он по-нашему…»

После этого Вольдемар послал царю новую грамоту; в ней опять он просил об отпуске, клялся, что никогда не переменит своей веры и что потому жить ему в Москве больше незачем.

Царь отвечал ему в жалобном тоне, выговаривая, что он, королевич Вольдемар, за великую его любовь и ласку отплатил ему таким непригожим делом, о котором скоро будет толк у бояр с послами королевскими.

Королевич ответил, доказывая, что вина этого дела на тех людях, которые без всякой причины позволяют себе над ним насилие, и снова просил отпустить его.

Тогда Пассбирга и Биллена призвали в посольский приказ, и там бояре от них требовали, чтобы они вместе с королевичем дали письмо с приложением своих рук и печатей и поцеловали крест, что «дело о браке королевича с обеих сторон полагается на суд Божий и вперед царю с королем быть в крепкой, братской дружбе и любви и в ссылке[631] навеки неподвижно».

— Как только вы все это напишете и крест поцелуете, — говорили бояре, — так и будете вместе с королевичем вашим отпущены в Данию. Вечному же докончанию быть по договору царя Иоанна с королем Фридрихом.

Послы датские, уже потеряв всякую веру в обещания московитов, не спешили радоваться. Они ответили:

— Если главное дело, свадьба королевича, остановилось, то нам никакого другого дела делать и закреплять, без королевского приказа, нельзя, хотя бы нам пришлось и десять лет еще прожить в Москве.

На это им бояре ничего не сказали и так и ушли из приказа. Опять началась ежедневная пересылка писем, опять королевич просил отпустить его; послы тоже просили не держать их без всякого дела.

На это получили они ответ, что без обсылки с королем Христианом отпустить их нельзя.

«Когда король отпишет, — значилось в царской грамоте, — то мы, великий государь, выразумев из грамоты, с вами и делать станем, как о том время покажет».

Вольдемар писал царю, что соседние государи, польский и шведский, принимают участие в его беде и не будут равнодушно смотреть на его плен.

На это был ответ: «Мы, великий государь, над вами с приезда до сих пор ведем честь государственную большую, и вам непригоже было писать, будто вы в плену находитесь. Мы отпускать вас никогда не обещались, потому что отец ваш прислал вас к нам во всем в нашу государскую волю и вам, не соверша великоначатого дела, как ехать?»

Читая это послание и вникая в смысл его, бедный королевич просто скрежетал зубами от бессильного бешенства. Он даже вдруг позабыл и царевну, и Машу, в нем поднималась жажда мести, все сердце кипело так, что больно даже становилось.

— Нет, — говорил он своим приближенным, — так невозможно оставаться! Во что бы то ни стало надо выбрать надежного человека, который мог бы помочь мне бежать в Данию… Я не могу больше так жить… я задохнусь, с ума сойду, я наложу на себя руки.

По счастью, явился Пассбирг с известием, что нашелся один московский немец, ремесленник, который согласился, за известную плату, отправить в Данию своего сына тайным образом.

Послы и королевич приготовили письма, и на этот раз гонец их благополучно выбрался из Москвы.

VI

He на шутку забурлил царский терем. Очень часто, для того чтобы поднять из глубины его всю накопившуюся грязь и муть, требовалось гораздо меньше. Какое-нибудь зря вырвавшееся и не имевшее никакого смысла слово служанки оказывалось достаточным, чтобы начать долгое и мучительное следствие, тут же дело было действительно выходящее из ряда вон: воровство в тереме, да еще в ночное время!

Положим, как ни перебирала Настасья Максимовна и другие постельницы всю теремную рухлядь, все платье и белье, ровно ничего не оказывалось пропавшим, но ведь в саду, у забора, найдены были вещи. Вещи эти оказались принадлежащими одной из молодых прислужниц царевны Ирины Михайловны по имени Ониська Мишурина.

По приказу царицы был призван дьяк Тороканов, и ему велено было разобрать дело.

Главной обвинительницей и доказчицей явилась, конечно, Настасья Максимовна, а первой ответчицей — Ониська, девка работящая, простая и несколько придурковатая, которая, еще ничего не видя, уже лила реки слезные, вопила и причитала, имела вид до крайности перепуганный и виноватый.

Когда дьяк Тороканов, призвав ее, стал допрашивать, он долго не мог от нее добиться ни одного слова. Она бухнулась на землю и вопила благим матом. Он терпел, терпел, наконец стал кричать на нее. Тогда ее вопли остановились, и она превратилась как бы в истукана, глядела в глаза кипятившегося дьяка бессмысленным взглядом, и только. Он схватил ее за косу и потрепал ее изрядно.

— Будешь ли ты, дурища, говорить или нет? Я тебя ем, что ли? — крикнул он. — Ведь я тебя не наказывать хочу, до наказанья далеко еще, должна ты сказать только всю правду.

Бедная Ониська и хотела говорить, да не могла, язык не слушался.

Из своего окаменения она перешла теперь в новое состояние: дрожала всеми членами, стучала зубами и вдруг со всех ног кинулась было вон, очевидно, не соображая, что такое делает, повинуясь только инстинкту запуганного, видящего неминучую опасность зверя, порывающегося уйти от врага, хотя уйти и некуда.

— Эге! Да ты вот как! — протянул он. — Ну, так вот тебе последний мой сказ: либо говори, либо сейчас же на пытку. Вот как вздернут тебя на дыбу, небось заговоришь!

Ониська взвизгнула нечеловеческим голосом, крепко зажмурила глаза, будто перед ней очутилось нечто нестерпимо ужасное, и наконец заговорила, стуча зубами:

— Все скажу… все… Да что говорить-то? Нешто я виновата? У меня же стащили…

— Ведь твои это вещи? — указал Тороканов на лежавшее тут же, на столе, поличное.

— Мои… мое все… новешенькое, только к празднику и сделано, царицыно жалованье…

— Ну, так ты, значит, признаешь? — важным голосом сказал Тороканов и, обмакнув большое гусиное перо в склянку с чернилами, стал медленно, но не без искусства выводить на бумаге хитрые закорючки.

Ониська глядела на эти движения пера и на выходившие из-под него непонятные знаки расширившимися от ужаса глазами. Зубы ее так громко стучали, что Тороканов даже оторвался от писанья, крикнул: «Ну!» — и снова наклонился над бумагой.

Вот он кончил, положил перо на стол и опять обратился к Ониське:

— А теперь ты скажи мне: где же эта одежа у тебя лежала?

— Вестимо где! Где же ей лежать-то… в сундучке, в чулане.

— И на запоре?

— Не! Хотела я замок достать, да где ж его сразу достанешь. А Соломонида Митревна и говорит: не сумлевайся, говорит, Ониська, кто у тебя возьмет! Нешто в тереме есть воры? Не бойся, не украдут. А вот и украли…— протянула Ониська и вдруг опять завопила: — Матушки вы мои, голубушки!… Царица небесная!…

— Нишкни! — крикнул Тороканов и топнул ногою.

Она затихла.

— Ну, а кто же это у тебя украл-то?

Она совсем не поняла и только бессмысленно глядела на него.

— Да нешто я знаю! — отчаянно воскликнула Ониська. — Кабы я знала…

— Ну, что кабы знала?…

— Так я бы… я бы… не дала бы моего добра вору, я бы кричать стала!…

Допрос продолжался все в том же роде.

Как ни бился Тороканов, ничего не добился он от Ониськи, да и что могла она открыть ему? Были вещи, лежали в сундучке, в чулане, кто их взял и когда, неведомо. Она их не хватилась, а как Настасья Максимовна, постельница, призвала ее, показала, она и признала свои вещи.

Записал все это Тороканов и пока отпустил Ониську. Сидел он, перечитывал показание перепуганной служанки и раздумывал, как тут взяться, за какой конец ухватиться?

Было воровство? Было. Вор проник ночью в терем, захватил Ониськину праздничную одежу, вышел невредимым в сад, добрался до забора, но тут, видимо, перепугался, побросал все вещи, перелез через забор и утек. Никто его не видел, окромя Настасьи Максимовны, да и та не видела его, знает только, что он был в чулане, где вещи те лежали.

— Эка дура баба! — говорил себе Тороканов. — Как припер он дверцу, ей бы тут же ее снаружи и запереть на щеколду, вот вор сразу бы живьем и попался. Эка дура баба! За домового, вишь, его приняла… ну, да и то сказать, — тотчас нашел он оправдание для Настасьи Максимовны, — как и не принять? Может, тут и впрямь не обошлось без домового, уж больно дело-то мудреное. А дверь?… Каким таким образом дверь ночью была не на запоре?

Тороканов понял, что все дело в этой двери, и снова приступил к допросу всех теремных жительниц. Но тут оказалось нечто не совсем согласное с действительностью.

Все перво-наперво отозвались полным неведением: «Знать ничего не знаем, ведать не ведаем, двери у нас всегда на запоре, ключи на месте!» И бывшие тогда вместе с Настасьей Максимовной, и выходившие с нею в сад для осмотра показывали, что ключ она, постельница, разбудив их, взяла с собою, что Пелагея Карпова, по ее приказу, взяв у нее тот ключ, отперла им дверь в сад, а дверь, допрежь того, была на запоре.

Откуда взялись такие новые показания, неизвестно. Настасья Максимовна никого не подговаривала, да и подговаривать ей было незачем; не она отвечала за ключ, не она в тот день была наряжена смотреть за выходами. Но она не противоречила этим показаниям: может, она и впрямь, с перепугу, запамятовала, как было дело, или просто не хотела выдавать товарок.

Тороканов, собрав все эти новые показания, только разводил руками.

— Ну, как же тут быть? — толковал он. — Дверь на запоре, ключ на месте, а он, вор-то, сидит в чулане, а потом в ту дверь с краденой одежей проходит…

— И ничего тут мудреного! -вдруг возвысила голос бойкая, глазастая женщина, та самая Пелагея Карпова, которая по приказу Настасьи Максимовны отперла дверь. — Все это не иначе как Машуткино дело!

— Машуткино? Какой Машутки? -насторожился Тороканов.

— А известно какой! Да вот она и сама тут! — отрезала Пелагея Карпова, злобно сверкнув глазами и указывая на Машу, стоявшую тут же, в числе допрашиваемых, и уже никак не подготовленную к такому обороту дела.

— Что ты, Пелагея? Господь с тобой! За что ты на меня напраслину такую взводишь? Я-то тут при чем? — едва веря своим ушам, заговорила девушка.

— Ладно! Прикидывайся казанской сиротой, зелье ты этакое! Знаем мы тебя! — со злобной усмешкой продолжала Пелагея. — А это что же такое?

Она вынула из кармана платок и, приподняв его за концы руками, всем показывала.

— Чей это плат? Ну-ка, отопрись!

— Мой он! — крикнула Маша, подбегая к Пелагее и стараясь вырвать у нее из рук платок. Но та не давала.

Тороканов в это время так и впивался то в ту, то в другую.

— Мой плат, я обронила его нынче утром… искала… ну, ты нашла, так что ж тут? — говорила Маша, еще не понимая, какое обвинение может быть связано с этим оброненным ею утром платком.

— «Что тут такое»!…— передразнила Пелагея. — А вот это ты и скажи сама, что тут такое у тебя в этом плате в узелке завязано?

Действительно, один из углов платка был завязан узелком и в том узелке, очевидно, находилось что-то.

Тороканов взял из рук Пелагеи плат и развязал узелок.

— А! — многозначительно произнес он, кладя осторожно платок на стол. — Ну-ка, Машутка, поди сюда да скажи по истинной правде, какой такой корешок у тебя в плате-то завязан?

Маша подошла к столу и с изумлением глядела на сухой, толстый корешок.

— Не ведаю, — сказала она. — Вот те Христос, ничего у меня в плате завязано не было… Это она все… она, Пелагея, по злобе на меня. Вот те Христос! Мать пресвятая Богородица!…

И бедная Маша, хотя еще не успевшая испугаться как следует, но уже почуявшая беду, стала креститься. Пелагея злобно усмехнулась.

— Ишь ты, по злобе на нее! Какая у меня на тебя может быть злоба? Как нашла плат, вижу, завязан узелок, я и развязывать не стала. Рук своих не стала пачкать. Кто его знает, что там такое!

Все с видимым страхом и любопытством подходили к столу и глядели на корешок.

В это время в горницу, где происходил допрос, вошла Настасья Максимовна. Все расступились и дали ей дорогу. Она внимательно посмотрела на корешок, потом обвела взглядом всех присутствовавших и развела руками.

— Только этого и недоставало!-многозначительно вымолвила она.

— Да это что же такое? Как ты полагаешь, Настасья Максимовна? — спросил ее Тороканов.

— Что уж тут полагать, батюшка, дело ясное, разрыв-трава, вот это что! — с полной уверенностью и с видом знатока объявила Настасья Максимовна.

VII

Дьяк Тороканов был очень доволен найти выход из своего затруднительного положения. Еще за минуту перед тем дело представлялось ему совсем непонятным, а вот разрыв-трава так просто и ясно отвечает на самый важный, главнейший вопрос.

В существовании этого зелья он не сомневался; оставалось только убедиться, точно ли корешок, лежавший перед ним в Машином платке, действительно настоящая разрыв-трава. Но ведь Настасья Максимовна прямо, без всякого подготовления произнесла это слово, произнесла его без колебаний, решительно, ну, а Настасье Максимовне как же не поверить!

Что касается всех теремных жительниц, находившихся при допросе, для них уж, конечно, тут невозможны были никакие сомнения, все готовы были теперь идти хоть под присягу, что этот таинственный корешок и не может даже быть ничем иным, как разрыв-травою.

Тороканов быстро вскочил из-за стола, подбежал к Маше и ухватил ее за руку, будто боясь, что она сейчас ускользнет и исчезнет.

Но Маша бежать не собиралась. Она все еще никак не могла взять в толк возводимого на нее обвинения.

— Откуда у тебя разрыв-трава? Кто тебе дал ее? — спрашивал между тем Тороканов.

— Да ведь я же говорю, что в плате, который я обронила, ничего не было! Это она, это Пелагея положила, а что она такое положила — почем же мне знать. Может, это и разрыв-трава, а то и еще хуже, она положила, у нее и спрашивай!

— Так это Машутка! Она? У нее нашли? — с изумлением воскликнула Настасья Максимовна и сразу растерялась.

Она одна изо всех здесь бывших не вполне верила в сделанное ею определение сущности этого корешка.

Ведь, сказать по правде, она никогда разрыв-травы не видала, да и не говорили ей люди верные, знающие, что трава эта вот такой темный, толстый, сухой корешок, — сказала она, что это именно такой корешок, потому что так ей оно показалось, а главное, бессознательно приятно было произвести сильное впечатление на всех своим заявлением.

Но уж никак не думала она, что словом «разрыв-трава» обвиняет она Машутку. Хоть и сидела у нее на шее эта озорница, по ее выражению, хоть и готова она была предполагать за нею всевозможные, самые непростительные шалости, но все же ведь она в глубине души своего сердца не только не питала к ней никакой злобы, но даже по-своему жалела ее, делала ей добро. Наконец, ведь Машутка, царевнина любимица, на ее глазах, недавно, будто вчера, еще была совсем ребенком; положим, теперь она выросла, хоть под венец ее веди, ей уж пятнадцать лет, но все же какие это еще годы? Да и дурачества, шалости у нее все детские…

Однако кто ее знает, ведь вот она то и дело пропадает неведомо где. Тогда вот вечером, когда она поймала ее и заперла на всю ночь в чулане, где она была все время? Да и вор… ведь забрался именно в этот самый чулан…

Ох, неладно тут что-то! А все ж таки жаль девчонку, все ж таки… Ну а вдруг то не разрыв-трава, а она такой грех взяла себе на душу!

Настасья Максимовна почувствовала, как у нее будто что-то перевернулось в сердце и засосало.

Она подошла к столу и после некоторого колебания решилась взять в руку корешок. Оглядела его она со всех сторон, не. без робости, но все же понюхала и сказала:

— А может, я и обозналась, может, это и другое что… Говорила вот мне одна божья старица про разрыв-траву… Похоже-то оно похоже, да ведь кто их знает — корешки-то эти! Поди сорви репейник потолще, высуши его, так и у него такой же вид будет… Ты, батюшка, на мои слова не полагайся, — обратилась она к Тороканову, — греха на душу я брать не хочу, говорю: может, я и обозналась.

Но тут выступила вперед Пелагея и, вся даже трясясь от злобы, заговорила:

— Не обозналась ты, государыня Настасья Максимовна, а самую, видно, правду сказала. Сами посудите, сами разберите, люди добрые, как тут решить-то?… Может, другие ничего не видят, а я-то вижу. Вот уж целую неделю, как дело к вечеру, так Машутка и пропала! Она-то думает, что никто этого не примечает и что всех она за нос провести может, ан нет… я-то за ней уж давно примечаю, за негодницей. Три раза своими вот этими глазами я видела, как она поздно вечером из сада через ту дверь возвращалась.

Против этого обвинения Маша ничего не могла возразить, только бросила злобный взгляд на Пелагею и невольно зарумянилась.

Ее смущение, ее румянец ни от кого не скрылись, все их заметили, заметили и Настасья Максимовна, и дьяк Тороканов.

— А! Так вот что! И каждый вечер, ты говоришь, она убегала?

— Да, да, — твердила Пелагея, — своими вот этими глазами видела, как вечер, так она и шмыг в сад и долго, долго пропадает.

— Отчего ж ты мне тогда не сказала! — крикнула Настасья Максимовна.

— А чего мне говорить, — ничуть не смутившись, ответила Пелагея, — нешто я в няньки к ней приставлена! Вот вышло дело, я и говорю, что знаю.

— Ну-ка, что ты на это скажешь? — строго спросил Машу Тороканов.

— Да что скажу? Что мне сказать-то? — проговорила Маша. — Коли видела, что я в сад бегаю, значит, так оно и было, ну что же такое! День-деньской маешься, то тут, то там в работе, то Настасья Максимовна кличет, то царевна, ну, а придет вечер — дела-то нет, вот в саду и хочется побегать, я и в сад, что ж тут такого?

— Да кто же тебе это позволил? Как же ты могла не спросившись? — крикнула Настасья Максимовна.

— А кабы я тебя спросилась, Настасья Максимовна, тогда ты бы меня все равно не пустила, так я уж лучше так, без спросу… Нешто знала я, что эта злодейка за мной подглядывает.

— А дверь-то, дверь?…— спросил Тороканов. — Что ж она увас, так до поздней ночи и стоит отпертою али вы ее запираете по положению?

Тут все в один голос начали уверять, что дверь запирается аккуратно.

— Ну в таком разе и толковать нечего, — решил Тороканов, — раз дверь запирается, а девчонка через нее в сад и из саду пробирается, значит, у нее отвор есть. Вот отвор этот и лежит теперь на столе, вот он!…

— Так, так! — торжествующе подтвердила Пелагея. — Умный человек сейчас видит, в чем дело.

— Да и для глупого человека оно ясно: коли дверь на запоре, а девчонка в нее пробирается, значит, отворяет она ее разрыв-травою. Что же, ты еще ничего не заприметила, Пелагея? — спросил Тороканов.

— Как не заприметить! Она в сад, а я в светелку к окошечку, а из окошечка-то все как на ладони, ну вот и видела…

Маша почувствовала, как у нее спина холодеет. «Что она видела? — промелькнуло у нее в мыслях. — Неужто видела, как я через забор лазила?»

— И вижу это я раз: Машутка подбежала к забору, — объясняла Пелагея, — подняла голову, гляжу я, куда это она смотрит? Ан и вижу, на заборе-то шапка. Ну, а дальше, известно, что шапка-то не сама собою… на человеке надета. Приманила Машутка голубчика!…

У Маши широко раскрылись глаза.

— Али в тебе стыда нет! Бога побойся! Что ты на меня клеплешь! — крикнула она Пелагее. Но та ничуть не смутилась.

— Вестимо дело, клеплю я на тебя. Так ты сейчас и признаешься, что парней в царский терем приманиваешь, да воров еще…

Теперь все было ясно. Тороканов подтащил Машу к столу и строгим голосом приказал ей стоять смирно. Сам же он обмакнул перо в чернильницу и приготовился писать.

— Признавайся во всем, во всем как есть! Если станешь отпираться, не взыщи, голубушка!

— Не в чем мне признаваться, — то бледнея, то краснея, но не от страха, а от бешенства на Пелагею, ответила Маша. — Что есть, то есть, а чего нет, того нет. Мой плат, обронила я его нынче утром, только никакого корешка в нем не было. Гулять в саду в ведро я не раз выбегала: в этом не запираюсь, а больше ничего не знаю и не ведаю.

— Ну, это мы уж слышали, — перебил ее Тороканов, — а теперь вот что мне скажи: кто такой этот парень, которого ты приманила-то? Откуда он у тебя взялся и как его имя?

— Никакого парня нет, — решительно ответила Маша. — Никакого парня я и в глаза не видывала.

— Эй, Марья! — погрозил ей пальцем Тороканов. — Не шутки я шучу с тобой, да и времени у меня не много. Либо ты мне сейчас истинную правду скажешь, либо, не взыщи, прикажу тебя взять да попытать хорошенько. Авось на дыбе во всем повинишься.

Маша взвизгнула, и, прежде чем кто-либо мог опомниться, она уже выбежала из светелки и исчезла. Несколько женщин кинулись за ней вдогонку, но скоро вернулись, объявив, что она прямо побежала в покои царевны и что туда они за нею войти не посмели.

— Ну, да куда ж и выбежать ей, как не к своей заступнице, — раздумчиво произнесла Настасья Максимовна, — ты уж, батюшка, обожди, — обратилась она к Тороканову, — пойду я к княгине Марье Ивановне, поведаю ей обо всем, пускай она государыне доложит, как та прикажет.

Она кивнула головою Тороканову и пошла разыскивать княгиню Хованскую.

VIII

Как ни была бойка и неустрашима Маша, но все-таки то, что с ней случилось, это неожиданное обвинение, не могло в конце концов не смутить и не перепугать ее. С детства живя в тереме и притом развившись очень рано, она отлично понимала все особенности окружавшей ее жизни. Отличаясь живостью и любопытством и по свойству своей организации неспособная сидеть на одном месте, думать и интересоваться одним и тем же, она наслушалась всевозможных рассказов о теремных историях и делах, бывших еще до нее. Таким образом, она очень хорошо поняла всю опасность своего положения.

Она знала, что справедливости и выяснения правды нельзя ждать от следствия: достаточно того, что страшное слово произнесено. По прежним примерам ей известно было также, что запирательство в таких делах не ведет ни к чему: раз кого-либо обвиняют, хотя бы без всякого основания, по одному лишь наговору, следует или тотчас же сознаться в несуществовавшем преступлении, или ожидать пытки. Дьяк Тороканов не просто пугает: что он сказал, то и будет, по крайней мере, всегда так бывало. Одна надежда на заступничество царевны.

И вот Маша бежит к своей приятельнице, с каждым мгновением чувствуя, как страх и ужас охватывают ее все больше и больше.

«Куда ты? Куда? Остановись, полоумная!» — кричат ей, но она ничего и никого не видит, она вырывается из рук тех, кто хочет удержать ее, и наконец достигает того покоя, где царевна Ирина проводит обыкновенно большую часть дня в обществе то княгини Хованской, то боярышень и где она занимается своими любимыми рукоделиями, в которых так искусна.

Вбежала Маша и видит — царевна не одна, но кто с ней, того она не разбирает. Она видит только Ирину, единственную свою защитницу, кидается перед ней на колени и с прорвавшимися неудержимыми рыданиями вопит:

— Царевна, золотая! Спаси ты меня, пытать хотят! Напраслину на меня возводят.

Царевна побледнела, поднялась с места и совсем растерялась. На лице ее изобразился ужас, она сразу почувствовала, что случилось какое-то несчастье.

«Пытать! Значит, все открыто».

Но рядом с царевной сама царица Евдокия Лукьяновна. Царица, конечно, не ждет никакого несчастья, не чувствует за собою никакой тяжкой провинности, а потому относится хладнокровно к этому трагическому появлению Маши, к ее воплям и непонятным словам.

Царица имеет вид и печальный, и болезненный. В это последнее время она, на глазах у всех, совсем извелась; здоровье ее, несмотря на всякое береженье, давно уже плохо, а тут это мучительное дело — сватовство королевича.

Много горя и страха переиспытало материнское сердце. Сразу почуяла царица, что не к добру затеяно сватовство это, что ничего путного из него не выйдет. Говорила она о том царю, но он и слушать ее не хотел, уверял, что все сделается само собой, доказывал ей всю желательность этого брака, а ведь вышло по ее, по царицыному, не ладится это дело, да, видно, и не суждено ему сладиться.

А царь волнуется, а царь тоскует. Не далее как накануне в беседе с женою он сказал ей:

— Плохо мне, Авдотьюшка! В гроб сложит меня зятек нареченный, уперся на своем и стоит: не стану, мол, креститься! Ну а сама понимаешь, нешто за нехристя можно нам дочь выдать?

— Да ведь я ж тебе говорила, что так будет, ты не хотел меня слушать. Бабьи, мол, речи; все, мол, мы знаем, все устроим, вот и устроил теперь с боярами, срам один да горе!

Рассердился царь, поднялся, дрожит, за сердце ухватился. «Худо мне!»— говорит. И сказал таким глухим, страшным голосом, а сам потемнел весь. Уж и не помнит она, как людей дозвалась, как увела его в опочивальню, на постель уложила, за дохтуром послала. Прибежал дохтур-немец, долго с царем возился, и грудь, и спину ему стучал, и мазями всякими растирал его, сварил и заставил его выпить травы какие-то душистые.

Успокоился царь, заснул, да что в том проку? Нынче с утра ему не лучше, лежит и не встает с постели. Ну, а муж болен — жена добрая больна с ним вместе, сосет у нее сердце тоска… голова как-то кружится, руки и ноги дрожат. Пришла вот она к дочке любимой, Иринушка тоже сидит с рукоделием, бледная, невеселая.

Как ни наказывала царица, чтобы никто ни одним словом не смел проболтаться перед царевной про басурманского королевича, да, видно, все ж таки дошли до нее слухи, видно, многое она знает, а то с чего бы ей быть скучной да бледной. Решилась царица выведать у дочки, что же именно она знает? Хотела она всячески ее успокоить. А тут вдруг ворвалась эта девчонка.

— Встань и не вопи! — строгим голосом сказала царица Маше. — Да и как ты смеешь так врываться? Нешто не видишь меня?

— Матушка государыня, прости ты меня! — прорыдала она. — Прости! До смерти напугали меня, обидели, сама не своя… не приметила тебя, государыня, прости Христа ради!

У Маши был такой отчаянный вид и в словах ее слышалось столько мученья и правды, что царица, всегда добрая и жалостливая, и на сей раз осталась себе верной. Гнев ее прошел.

— Говори, — сказала она уже гораздо более мягким голосом, — что такое с тобой сделали? Чем тебя обидели? Наверное, пустое…

Маша, сдерживая рыдания и мало-помалу приходя в себя, насколько могла толково передала, в чем дело.

Царевна Ирина от слов ее бледнела все больше. Маленькая, хорошенькая рука ее, лежавшая на пяльцах видимо дрожала. Она опустила глаза, не имея силы взглянуть ни на мать, ни на Машу. Правда, она ждала еще худшего, она думала, что все раскрыто, но и то, что услышала она от Маши, никак не могло ее успокоить.

Ни на одну минуту не сомневалась она в том, что Маша хоть умрет, а ее не выдаст, но ей было мучительно жаль свою приятельницу, и она сразу хорошо сознала себя виновницей всего, виновницей беды, которая стряслась теперь над этой преданной ей подругой.

— Матушка! — наконец воскликнула она, обращаясь к царице. — Хорошо, что ты здесь, что все от нее услышала! Прикажи, государыня, чтоб ее больше не трогали; ведь сама видишь, она ни в чем не виновата. Какая там разрыв-трава! Пустое все это, один наговор, по злобе… знаю я эту самую Пелагею, давно она на Машутку злобствует…

— А я знаю, — серьезно перебила ее царица, — что ты давно Машутку покрываешь: княгиня Марья Ивановна еще вчерась мне о том говорила.

Между тем Маша упала теперь на колени перед киотом с образами и, крестясь, клялась, что она ни в чем не повинна, что никакого корешка у нее не было и никакого вора она не знает.

— Ладно, — сказала царица, — разберем мы это дело; коли невиновна ты, так тебе и бояться нечего.

Но Маша со свойственной ей быстротой и живостью впечатлений уже пришла в себя и снова все ясно сообразила. К ней снова вернулась ее смелость.

— Коли так, государыня, — воскликнула она, — коли не защитишь ты меня, так все равно я пропала! Я ведь уверяла дьяка, а он ничего знать не хочет, твердит одно: либо винись во всем сейчас же, либо пытка! Не могу я повиниться в том, чего не было, значит, вот и поведут меня на пытку! Помилуй, государыня! Помилуй, царевна!

В это время у двери показалась княгиня Хованская, а за ней выглядывало смущенное и возбужденное, побагровевшее лицо Настасьи Максимовны.

— А! Так ты здесь? Ну еще бы!-воскликнула княгиня Хованская, увидя Машу.

— Да, вот ворвалась. Хороши тут у вас порядки! — усталым голосом проговорила царица.

Княгиня как-то вся съежилась, сделала несчастное лицо и в то же время бросила сердитый взгляд на Машу.

IX

Несмотря на заступничество царевны, несмотря на то что и царица, ввиду уверений и слезных просьб дочери, была очень склонна считать Машу невинной, все же положение девушки оказалось довольно затруднительным.

Следствие уже производилось: страшное обвинение на Машу было возведено в присутствии многих свидетелей, записано дьяком и освободить ее, признать непричастной к делу было почти невозможно, не подняв ропота в тереме.

Пелагея ненавидела Машу не со вчерашнего дня, ненависть эта началась очень давно, и первой ее причиной оказалось такое обстоятельство: у Пелагеи была дочка Машиных лет, и она, определяясь в терем, хотела пристроить ее вместе с собою с тем, чтобы девочка находилась при царевне. Это было почти уже обещано ей, но вот подвернулась Маша, и все изменилось. Пелагеина дочка не понравилась царевне, а Маша сделалась ее любимицей. Этого обстоятельства, конечно, было совершенно достаточно для того, чтобы от природы злая и неразборчивая в средствах женщина почувствовала непримиримую ненависть к царевниной любимице.

— Уж отплачу я тебе! Уж будешь ты меня помнить, вовек не забудешь! — злобно говорила сама себе Пелагея, встречаясь с Машей.

А тут еще свойство Машиного характера добавило яду: Маша была великой насмешницей, подмечала во всех смешные стороны и слабости и при случае умела отлично передразнить кого угодно.

Пелагея много раз узнавала, что Машутка и над ней потешается, поэтому она пользовалась случаем, чтобы раздражать против ненавистной ей девочки всех и каждого, а в особенности Настасью Максимовну. Сколько напраслин возвела она на Машу! Давно бы уж и достигла она своего, давно бы ее погубила, если бы не охраняла ее любовь к ней царевны. А тут такое дело! Все само собой так в руки и давалось.

Пелагея с каждым днем что-нибудь да прибавляла к своим показаниям против Машутки.

Главное же, все это являлось таким простым и естественным образом: девчонка озорная, весь терем тому свидетель, девчонка бегает, через заборы лазает, неведомо куда пропадает.

Против этого никто возразить не может, и прежде всего Настасья Максимовна, хоть, видимо, и хочет она теперь обелить ее для того, чтобы подслужиться к царевне. Все же не может она скрывать правду: ведь она сама не раз искала Машутку по всему терему и никак не могла доискаться.

Ну вот бегает, пропадает девчонка, где-нибудь спозналась с вором, слюбилась с ним, он и подговорил ее, дал ей разрыв-траву. Она ему указала, где он, не заходя далеко, может добром поживиться. Да и чулан-то этот ей, Машутке, хорошо известен: Настасья Максимовна ее в него запирала.

Все просто и понятно. Если же обелить Машутку, то за кого взяться? Ониська, у которой одежа украдена, — дура дурой, и заподозрить ее виновность в этом деле никто не хочет, что ж, сама Пелагея, что ли? Оно, конечно, и такое быть может, всякое бывает, но главное дело в том, что весь терем, как один человек, показывает на Машутку. Все самым искренним образом считают ее единственной виновницей — и этого убеждения ничем не изменишь. Это убеждение и является первой и главнейшей против девочки уликой.

Все же стоит за свою любимицу царевна, царицу на свою сторону переманила, но приходит княгиня Хованская и говорит царице:

— Что же тут делать? Нельзя это так оставить! Все. как один человек, твердят: Машуткиных рук это дело… Дьяк требует ее к ответу…

Царица не знает, как ей и рассудить. Жаль ей дочернюю любимицу, да и девочка перед нею так клялась, так божилась, так горько плакала…

— А сама-то ты, княгиня, как полагаешь? Неужли и впрямь она виновна?

— Кто ее ведает! — пожимает она плечами. — Сдается мне, что не может она пойти на такое дело, а коли все, как один человек, против нее — недаром это… да и на кого подумаешь?

Но царевна знать ничего не хочет. Она не отпускает теперь от себя Машу. Она, всегда послушная и часто робкая, так и уцепилась за свою любимицу: не отпущу, мол, не троньте! — и только.

Что ни говорит ей мама, княгиня Марья Ивановна, она отвечает только слезами.

— Не виновата она, не дам ее пытать да мучить!…

Остановилось следствие. Тихий, тайный ропот идет по терему:

— Такого еще у нас не бывало! Девчонка озорная, воров в терем водит, разрыв-траву достает, при себе держит, а подступиться к ней нельзя! Что же это будет? Ведь этак она всех морить станет. Как кто ей не показался — она сейчас засыплет отравы и опоит!

А Пелагея мутит всех, подзадоривает. Дьяк Тороканов тоже молчать не желает. Он обижен, возмущен, — поручили ему следствие, да и руки связали!…

Прошло несколько дней, и уже по всей Москве стали ходить самые невероятные слухи о теремном деле. Кто пустил эти слухи — никому не ведомо, но всюду толкуют о том, что в тереме поймали вора с разрыв-травою; о том, что там нашлась такая девка-злодейка, которая душегубством занимается, больше десятка теремных прислужниц перетравила, на тот свет отправила… И невесть что болтают. Побледнела, осунулась Маша. В бойких глазах ее появилось новое выражение — выражение испуга. Не слышно и не видно ее, таится она ото всех, по уголкам в царевниных хоромах прячется, старается быть как можно ближе к своей царевне. Знает и чувствует она, что вот только стоит отойти ей — и кинутся все на нее, как звери лютые, и растерзают ее на части.

Грустит и томится царевна; томит и смущает ее не одно Машино дело, а и то тайное дело, из-за которого обрушилась теперь такая напасть на Машу. А главное — лишена она возможности потолковать с Машей с глазу на глаз. Стерегут теперь, не по царицыну приказу, а по тайному какому-то соглашению между собою, все стерегут и ее, и Машу.

Долго не удавалось девушкам остаться наедине, но как ни стерегли их, а все же в конце концов улучили они удобную минуту.

— Не бойся, Машуня! Христа ради, успокойся, — не выдам я тебя ни за что на свете! — шепчет царевна, обнимая Машу.

Но та горько вздохнула.

— Верю — не выдашь! Не захочешь выдать, так заставят. Каждую минуту дрожу — силой меня у тебя отнимут и потащат на пытку.

Вспыхнули ярким румянцем щеки царевны, загорелись небывалым огнем голубые глаза ее.

— Нет! Не бывать тому! — уверенным голосом воскликнула она. — Не бывать! А потащат тебя силою — пусть и меня тащат тоже на пытку, и я тоже всем скажу правду: я во всем виновата, никакого вора — вор тот королевич! Не за одежей приходил он в терем, а за мною. Ради меня ты бегала, через забор лазила и без разрыв-травы, одною хитростью, ко мне привела его. Я во всем виновата…

Но Маша не согласна с этим. Хоть и бесенок она, хоть и мало кого любит, хоть и готова подчас на всякую злую шутку, на всякое издевательство над человеком, хоть и запугана она теперь и при одной мысли о пытке вся холодеет — все ж таки не согласна она признать вину за царевной. Сознает она, что не будь ее, Машутки, и ничего такого не случилось бы — где ей, царевне! Разве бы она надумалась? Разве бы она решилась — в чем же вина ее?

— А я скажу, что ты по доброте своей, царевна, на себя клеплешь, — решительно объявила Маша.

— А я скажу…

Но что такое хотела сказать царевна — осталось неизвестным: в эту минуту зашевелилась ручка у двери и Маша в один прыжок очутилась в уголке и приняла свою обычную в таких случаях скромную и почтительную позу.

X

В то время как благодаря заступничеству за Машу не только царевны Ирины, но и самой царицы, а также княгини Хованской и отчасти Настасьи Максимовны дело о краже в тереме и разрыв-траве затягивалось — нежданно поднялось другое дело.

Это новое дело не имело отношения к терему, не носило на себе фантастического отпечатка и оказывалось посерьезнее.

Вяземский воевода, князь Пронский, прислал в Москву священника села Большого Покровского, по имени Григорий. Этот священник явился в приказ и показал, что к ним на село приехал из-за рубежа его сын с двумя беглыми людьми, Тропом и Белоусом.

Троп и Белоус объявили ему, попу Григорию, что они прямо из Смоленска и там узнали о большом государевом деле. Пришли в Смоленск от датского королевича из Москвы два человека: Андрей Басистов и Михайло Иванов, принесли с собою грамоты. Басистова Троп и Белоус давно уж знают, и вот он, по дружбе, прочел им эти грамоты. В грамотах пишется к смоленскому воеводе о том, можно ли Андрею Басистову верить, что он датского королевича из Москвы проведет в литовскую землю проселочными дорогами.

Воевода смоленский после того допрашивал мещан и лучших людей, и они ему поручились за Басистова и сказку за Басистова заруками ему дали, что ему верить можно.

Тогда воевода смоленский написал датскому королевичу в Москву, чтобы он в Басистове не сомневался и ему верил.

Обо всем этом тотчас же было доложено царю, и Михаил Федорович приказал попу Григорию выследить Басистова, опознать его тайным образом.

Для того чтобы Басистов не мог никак узнать попа, Григорию укоротили бороду и с обеих сторон выстригли усы.

Не прошло и недели, как поп Басистова нашел и привел его в посольский приказ. Тогда государь велел немедленно боярину Федору Ивановичу Шереметеву и думному дьяку Львову расспросить Басистова, «пытать его и на очные ставки с Тропом, попом Григорием и Белоусом ставить, для того чтобы про такое великое воровское дело сыскать вовремя».

Под крепким караулом, связанного, привели Басистова на житный двор. Мужик он был ражий, по-видимому, обладавший большою силою, с лицом смелым, смышленым и живыми проницательными глазами, но когда связанным предстал он перед боярином и дьяком, то, видимо, оказался перепуганным не на шутку, побледнел и на обращенные к нему вопросы о том, кто он и откуда, не сразу даже мог ответить.

— Молчать станешь — так попытают, — обратился к нему Львов с обычным ободрением.

Басистов заговорил.

— Родом я из Вильны, — сказал он, — служил казачью службу, а теперь живу в Смоленске и торгую с мещанами.

— Зачем же ты здесь, на Москве, оказался?

— Да вот приехал для своей бедности с табаком.

— Полно, с табаком ли? — усмехнулся Львов. — Не для того ли приехал, чтобы королевича датского из Москвы в литовскую землю вывести?

Басистов перевел дух и довольно решительно ответил:

— Нет! Слышал я это точно, про датского королевича, только совсем его не знаю и вывести из Москвы никому не обещался, а вот что правда, то правда… хотел я вывести с собою… только не королевича, а его ловчего. Ловчий этот посулил мне пятьдесят рублей, только солгал, денег не дал… Про королевича я ни от кого и слова не слыхал… и в уме у меня того не было, поклепали меня в том напрасно.

— Ведите его! — распорядился Шереметев.

И повели Басистова через двор в избу, дали ему встряску — молчит. Пождали немного, дали другую, застонал он, замычал сильно и все-таки виниться не хочет. Стали отсчитывать ему удары, на пятом закричал:

— Ослобоните! Невмоготу! Ведите к боярам… во всем повинюсь…

Привели его к Шереметеву и Львову. Едва он на ногах держался и точно, повинился.

— Хотел, — говорит, — вывести королевича из Москвы в Смоленск, да не один, а вместе со смолянином Михайлой Власовым. Он, Власов, уже давно живет в Москве и торгует табаком.

— Как же ты уговорился с королевичем? Где его видел? — спросил Шереметев.

— Нигде не видал, не с ним уговаривался, а с его ловчим. Сулил мне за это ловчий сто рублей; ждал я королевича недели с три и больше, а потом ловчий пришел ко мне и сказал, что делу этому не бывать, что королевичу выехать из города невозможно.

— Ну вот, — сказал дьяк Львов, — теперь ты уж говоришь другое, оно хоть и не совсем, а все же на правду похоже. А про табак ты что сказывал? Табак тут при чем?

— Привез я в Москву восемь пудов табаку, — объяснил Басистов, — пуд продал, взял за него пять рублей, два пуда табаку у меня украли, а пять пудов я спрятал на Ходынке, в лесу закопал их в землю.

— Ну пока довольно! Уведите его, — распорядился Шереметев и тут же приказал разыскать табак и тех людей, которым продавал его Басистов.

На следующий день стрельцы притащили пять человек — того самого смолянина Михаилу Власова, с которым Басистов хотел вывести королевича, да еще четырех дорогобужан. Оказалось, что прятались они с табаком в гумнах против Бутырок, в деревне князя Репнина.

Прежде всего обратились к Власову, и так как он начал с того, что ничего не знает, его прямо стали пытать.

С пытки он сказал, что действительно слышал от Басистова о том, что тот хочет вывести из Москвы королевича, но сам он в этом деле не принимал никакого участия.

Тогда Шереметев и Львов опять призвали Басистова и стали его допрашивать.

— Скажи ты нам, смоленский воевода Мадалинский что с тобою приказывал? И король с панами радными знают ли про это дело?[632]

— Мадалинский мне приказывал, — отвечал Басистов, — чтобы я всей Речи Посполитой сделал добро — королевича в Литву проводил, чтобы впредь из-за королевича литовским гонцам не ездить через их имения и убытков королевской казне и им не делать. А король и паны радные о том не знают.

— Ну а скажи теперь допряма, когда же ты с королевичем-то виделся? — спросил Львов.

— Ведь я уж говорил, что ни разу не видал королевича и в лицо его не знаю. Вот те Христос! Истинная это правда! — уверял Басистов. — Толковал я с ловчим королевичевым, его только одного, из всех датских людей, и знаю.

— Как же ты узнал его?

Басистов замялся было, но, сообразив, что сейчас, если не скажет правды, его поведут опять пытать, объявил:

— А с ловчим свел меня немец Захар, стекляничный мастер, да зять его, Данила.

Увели Басистова, и тотчас же Шереметев, конечно, приказал достать немца Захара и Данилу…

Дело кипело, и ежедневно на житный двор приводили новых людей, допрашивали их, пытали, но ничего нового узнать не пришлось.

Королевич хотел бежать из Москвы, поручил устроить это дело своему ловчему, который действовал через московских немцев, имевших доступ во двор датского посольства, но так как стража, следившая за королевичем, была сильна и после первой попытки бегства неусыпна, королевич должен был отказаться от своих планов.

XI

Медленно тянулось время, не принося Вольдемару ничего нового, никакого утешения, никакой надежды.

Прошло все лето, началась осень, затем зима надвинулась. Датчанам разрешалось выезжать со двора, кататься по Москве, но с таким конвоем, что нечего было и думать о каком-либо решительном новом действии.

Королевич за это время сильно переменился, с лица осунулся, стал молчалив и ко всему как бы получил отвращение. Ничто его не занимало, не развлекало.

Иногда по целым дням лежал он на лавке. Порывы бешенства, отчаяния — все это прошло. Он убедился, что ничем не может помочь себе, что должен ждать помощи извне и нет у него никаких способов поторопить эту помощь. Появление Маши, свидание его с царевной представлялись ему далеким сном, от которого осталось только смутное, сладкое воспоминание.

К нему не доходило не только никаких вестей из терема, но даже и с царем он не видался ни разу. Всякая пересылка грамот, всякие переговоры были кончены, и с той и с другой стороны все уже оказывалось сказанным.

О чем было теперь говорить? И так слишком долго толковали об одном и том же; обе стороны крепко стояли на своем.

Конечно, королевич хорошо понимал, что от него зависит выйти из этого невозможного положения. Ему стоит только согласиться на требование царя и московитов.

Некоторые из его приближенных, не зная, что и делать, советовали было ему изъявить согласие на переход в православную веру, исполнить все обряды, спасти этим себя и своих людей, а потом, при первой возможности, снова вернуться к лютеранству.

Эти советы для королевича были большим соблазном. Он подолгу, с раздражением и злобой думал о том, как он отплатит своим мучителям.

Ну да, хорошо, он примет для виду православие; женится на царевне, но так как все это будет вынужденным, неизбежным для спасения свободы и жизни, — потом он уедет с женою в Данию и насмеется над своими мучителями.

Такие планы роились и развивались в горячей голове его; сердце кипело. Но вот проходили часы злобного раздражения, и благоразумие взяло верх. Он начинал ясно видеть, что такой образ действий и недостоин его, и чересчур рискован. В нем поднималась гордость, самолюбие, чувство собственного достоинства, и он уже не слушал своих советников и на все слова их только качал головою.

— Прежде всего неизвестно, спас ли бы я себя этим? — говорил он. — А главное, я не хочу обманывать ни людей, ни Бога, не хочу действовать так, чтобы отец мой мог меня стыдиться. Лучше умру, но останусь достойным сыном короля Христиана.

И тянулись скучные, однообразные дни, недели, месяцы.

— Не мытьем, так катаньем, а доймем мы «немца»! — толковали ближние бояре.

Однако все же пришлось сделать некоторые уступки. Из Дании от короля Христиана пришли к датским послам грамоты, и после долгого обсуждения решено было гонца пропустить, чтобы не нажить какой-либо большой беды и чрезмерных обвинений.

Послам датским разрешено было явиться к царю и представить полученную ими от короля грамоту.

28 ноября Пассбирг и Биллей были у государя с грамотами. Король Христиан, изумляясь столь непонятно долгому молчанию и проволочке, требовал, чтобы царь исполнил все то, в чем обязался по договору, заключенному с Петром Марселисом. В противном же случае чтобы он отпустил королевича и послов с честью.

Целый месяц молчал царь и только 29 декабря призвал к себе королевича.

Вольдемар даже отступил и вздрогнул, увидев царя, — так его поразила происшедшая в нем перемена. Перед ним был будто другой человек, ему совсем неизвестный.

Михаил Федорович сильно состарился, как-то опух. Цвет лица его был темен, в глазах никакого блеску. Он встретил Вольдемара уже не с прежней ласкою, да и королевич смотрел на него с едва скрываемой ненавистью.

— За что, ваше царское величество, вы меня так мучаете? — начал он прямо. — Зачем берете такой тяжкий грех на душу? Я перед вами ни в чем не повинен: я ни от чего не отступался и не отступаюсь. Сколько раз просил я отпустить меня, теперь вот и король, отец мой, того же просит, того же требует. Нельзя меня держать силою, если вы не желаете исполнить договор, заключенный вами с отцом моим.

Царь громко вздохнул и с большим трудом хриплым голосом проговорил:

— О чем тут толковать, нельзя тебе, без перекрещения, жениться на царевне Ирине, и отпустить тебя в Данию тоже нельзя, потому что король Христиан отдал тебя мне, царю, в сыновья. Крестись в нашу православную веру и будь мне сыном.

Королевич только блеснул глазами, сжал себе руки так, что они хрустнули, и молчал. Замолчал и царь, только было слышно, как тяжело он дышит.

Так и кончилось это свидание. Прошло еще несколько дней. Новый, 1645 год настал.

9 января[633] королевич написал царю:

«Бьем челом, чтобы ваше царское величество долее наг не задерживали; мы самовластного государя сын, и наши люди — все вольные люди, а не холопья; ваше царское величество никак не скажете, что вам нас и наших людей, как холопов, можно силою задерживать. Если же ваше царское величество имеете такую неподобную мысль, то мы говорим свободно и прямо, что легко от этого произойти несчастью, и тогда вашему царскому величеству какая будет честь перед всею вселенною? Нас здесь немного, мы вам грозить не можем силою, но говорим одно: про ваше царское величество у всех людей может быть заочная речь, что вы против договора и всяких прав сделали то, что турки и татары только для доброго имени опасаются делать. Мы вам даем явственно разуметь, что если вы задержите нас насильно, то мы будем стараться сами получить себе свободу, хотя бы пришлось при этом и живот свой положить».

Получив это письмо, царь послал на королевичев двор Шереметева, приказав ему сказать датским послам, чтобы они королевича унимали, чтобы он мысль свою молодую и хотение отложил. Если же, по его мысли, учинится ему какая-нибудь беда, то это будет ему не от государя и не от государевых людей, а самому от себя.

Послы на это отвечали Шереметеву, что они тут ни при чем, что королевич совещается не с ними, а со своими приближенными…

И опять потянулись скучные, холодные зимние дни. Королевич написал отцу, рассказав подробно обо всем и умоляя поскорее прийти к нему на помощь, выручить его, а не то он или с ума сойдет, или руки на себя наложит.

Письмо это было вручено гонцу, но очутилось в посольском приказе.

Для того чтобы Вольдемар не исполнил своей угрозы, не наложил на себя руки, его стали развлекать всячески. Устроили для него медвежью облаву, потом возили его на царскую потеху, на бой кулачный.

Пришлось поневоле всем этим развлекаться, во всем этом находить удовольствие, иначе действительно можно было сойти с ума.

— И нет никого, кто бы за меня заступился, кто бы внушил этим людям, что нельзя так поступать, как они поступают! — жаловался Вольдемар своим послам.

Наконец Пассбирг нашел союзника, в дело вступился польский посол Стемпковский, но как вступился! Он пришел к королевичу и стал его уговаривать исполнить царскую волю.

— Подумайте, принц, — говорил Стемпковский, — ведь царь, раздраженный вашим упрямством, может соединиться со Швецией против Дании, тогда вас заточат в дальние страны — подумайте хорошенько об этом!

Королевич подумал и послал Стемпковскому свой ответ в письме:

«Я могу уступить только в следующих статьях, — писал он, — Пусть дети мои будут крещены по греческому обычаю.

1) Я буду стараться посты содержать сколько мне возможно без повреждения здоровью моему.

2) Буду сообразоваться с желанием государя в платье и во всем другом, что не противно совести, договору и вере. Больше ничего не уступлю. Великий государь грозит сколько хочет, пусть громом и молниею меня изводит, пусть сошлет меня на конечный рубеж своего царства, где я жизнь свою с плачем скончаю, и тут от веры святой не отрекусь; хоть он меня распни и умертви. Я лучше хочу с неоскверненной совестью честною смертью умереть, чем жить с злою совестью. Бога избавителя своего в судьи призываю. А что королю, отцу моему, будет плохо, когда великий князь станет помогать шведам против него, то до этого мне дела нет, да и не думаю, чтобы королевства датское и норвежское не могли справиться без русской помощи. Эти королевства существовали прежде, чем московское государство началось, — и стоят еще крепко.

Я готов ко всему, пусть делают со мною что хотят только пусть делают поскорее!»

Но больше того, что уж было сделано, с Вольдемаром ничего не делали.

— Крепкий паренек, выносливый, — толковали про него ближние бояре царские, — а все ж таки мы его переупрямим. Год выдержал, другой выдерживает. А не наступит еще конец второго года, сдастся он, чай жить тоже хочется, а это что за жизнь! В плену! Еще как обойдется-то! И вот как, Бог даст, уладится все, пройдет год-другой, сам станет на себя дивиться: из-за чего так долго ломался. Выдержать только надо, не уступать. Хоть мягок государь, а в этом деле он не уступит!…

И не уступал Михаил Федорович. Он знал, как и все знали, что хоть помирать, а в таком деле уступить невозможно. И помирал он от этого дела, тоскуя и мучаясь, ни в чем не находя себе утешения.

С каждым днем чувствовал он себя все хуже и хуже. Опять прошумели весенние воды, опять тепло, греет солнце, но царю холодно, знобит его, и никак не может он согреться. Дохтур уговаривает его делать побольше движений, быть на чистом воздухе. Встанет царь, пойдет — ноги подкашиваются, дышать нечем. Нет, лежать лучше!

Возвращается он в свою опочивальню, ложится на кровать широкую и думает невеселые думы.

XII

Неоткуда взяться у царя спокойным и радостным думам. Не одно это несчастное дело с королевичем его мучает — со всех сторон приходят тревожные, смущающие вести. Будто мрак какой отовсюду надвигается, окутывает царя и дышать ему не дает.

Великий царь всея Руси, самодержец! Ведь живы еще люди, немало их осталось, которые в глубине сердца, конечно от всех тая свои мысли и чувства злобы, завидуют его доле. Помнят эти люди Михаила Федоровича робким и скромным отроком в семье боярской в смутное время.

Странна была эта семья, залегла в ней какая-то тайная, особенная сила. И отец, и мать Михаила Федоровича были люди необычайной крепости, твердой воли, большого разума; про них говорили: «Нашла коса на камень». Близкие родственники полагали, что не добром кончится брак Федора Никитича — жена ему не уступит, он перед нею не согнется, пойдут беды всякие, раздоры, ненависть…

Но ничего этого никто не видел. Ни Федор Никитич, ни боярыня его из избы сору не выносили. Что было между ними и как они поладили, осталось их тайной. Не дали они потешиться над собою языкам людским, разошлись втихомолку для Божьего дела. Она стала инокиней, он — иноком. Но не таковы они были люди, чтобы ограничить свою жизнь четырьмя стенами тесной кельи…

На руках строгой, разумной и честолюбивой матери воспитывался Михаил.

Федор Никитич, превратясь в Филарета, служил великие службы своей родине. Выносил он польскую неволю, не дрогнул и спокойно ждал лучшего времени.

Инокиня вырастила сына и — невидного, неслышного отрока, о котором никто не думал, которого мало кто знал, — посадила на престол московский. Народ его выбрал по Божьему соизволению. Да, народ, да, конечно, в избрании его был виден перст Божий; но первым орудием Божьей воли все же была эта сильная волей и разумная инокиня. Не будь у юного Михаила такой матери, быть может, иная выпала бы ему доля!

Дождался Филарет Никитич лучших времен, вернулся он из тяжкой, долгой неволи и оказался истинным распорядителем судеб России. Наложил он свою могучую руку, свою несокрушимую волю на все дела, крепко ухватил он новосозданный престол своего сына и в трудное время, среди едва утихнувшей бури, оставившей неисчислимые следы разрушения, держал этот престол до тех пор, пока не почувствовал его поставленным на твердую, непоколебимую почву.

Сын оказался не совсем в отца и в мать. Он склонен был больше слушаться своего сердца, чем разума. Мягкого характера, богобоязненный, без отцовской и материнской опоры и поддержки никак не мог бы он удержаться на своем месте. Но мать воспитала в нем послушного сына, и не способен он был выйти из родительской воли.

Он был верным эхом отца и матери, и в конце концов, отходя в иной мир, оба они сумели-таки вложить в него, несмотря на всю мягкость его характера, несмотря на его невольное стремление слушаться своего сердца, те разумные, твердые взгляды, которыми он должен был руководствоваться как царь и как человек.

Потом, уже без них, не раз готов он был дрогнуть и отступиться от какого-нибудь серьезного решения, но всегда в таких случаях вставали перед ним, как живые, родители, и он явственно, почти физически, слышал их голос и оставался, как и в прежние юные дни, послушным этому знакомому голосу. Оба они умерли, но дух их жил у московского престола, жил и действовал.

Нередко случалось, что Михаил Федорович, приняв какое-нибудь решение, давая согласие на какую-нибудь меру строгости, чувствовал себя очень неловко: его чуткая совесть начинала упрекать его в жестокости. Но строгий голос отца звучал над ним.

«Или забыл ты, чему я учил тебя? Я, патриарх, служитель Божий, не смущался таким делом, не боялся, что меня назовут жестоким. Я говорил тебе, что венец Мономаха, возложенный на твою голову, принуждает тебя к многому. Ты должен забыть, забыть все и помнить только о том, что твоя первая обязанность — величие и крепость твоей родины, что для этой крепости все тебе разрешается. Если ты исполнишь великий долг свой, тебе простится многое, не исполнишь его, поступишься чем, хотя бы ради доброго чувства, и все с тебя взыщется сторицею.»

Вслушивался царь Михаил в эти слова, и замолкали все его сомнения, и крепло сердце, будто одеваясь железною бронею…

«Чти отца твоего и мать твою и долголетен будешь на земле»[634].

Святое исполнение этой заповеди обещало царю Михаилу долголетие, и вот, когда в нестарые еще годы, он уже чувствовал приближение не только старости, но смерти, смущало его это обетование. Как ни искал он в глубине души своей и в тайниках своей памяти какой-нибудь вины против заповеди, не находил он ее.

По совести, с чистым сердцем, как на духу, мог он сказать, что был верным, почтительным сыном, что, хоть и трудно ему приходилось порой от крутого отцовского и материнского нрава и тяготила иной раз долгая отеческая опека, он оставался непреклонным. Никакие искушения не отвлекали его хоть на миг один от исполнения великой заповеди, а долголетия, видно, нет, видно, все же хоть и не знает чем, а провинился он!

Он не знал, этот первый царь новой династии, что ему уготовано иное великое долголетие, именно то долголетие, обетование которого и звучит в словах заповеди Божьей. Заповедь обмануть не может. Она говорит о долголетии в потомстве, о крепости на земле того, кто строит дом свой на твердой основе лучших отеческих преданий.

Страдал, болел и, видимо, приближался к преждевременной смерти царь Михаил, но престол русский, устроенный, укрепленный патриархом для сына, получал с годами все больше и больше твердости и являл несомненные признаки обетованного долголетия.

Царь Михаил, верный и послушный сын отца своего, не забывая отцовских советов и вслушиваясь постоянно в родительский голос, неустанно работал над закреплением того, что составляло истинные основы для долголетия его рода… И все шло хорошо. Милость Божия была над царем и над Россией. Оправлялось мало-помалу государство от таких бед, от такого разгрома, перенести которые, казалось, было совсем невозможно. Бывало временами очень трудно, грозили всякие опасности, но тяжкое время проходило, являлись новые обстоятельства и несли с собою успокоение, надежду.

А тут вот, в это последнее время, вдруг со всех сторон стали надвигаться черные тучи, будто вдруг разом исчезли прежние удачи.

Бывает такая полоса в жизни каждого человека, и ни золотой трон, ни высшее могущество, ни все богатства мира не могут избавить человека от такой полосы. Нахлынет волна, и ничего с ней не поделаешь! Одна за другой идут беды…

— Божье испытание! — давно уж говорит себе благочестивый царь и прибавляет в своих мыслях: «Не испытывает Господь сверх сил, надо быть твердым, надо не падать духом»

Но легко это сказать себе, легко понять всю необходимость этого, да трудно, подчас невозможно, совладать со своею слабостью. Коли и дух бодр — плоть немощна.

XIII

С каждым днем все немощнее и немощнее становится плоть царя Михаила. Каждое новое тревожное известие жестоко ударяет его в самое сердце, и трепещет сердце, болит, слабость оковывает все члены, дух замирает, дышать нечем. А тучи все сгущаются, беды все прибывают. Старое зло, которому, казалось, уже конец наступил, снова появилось. Приходят дурные вести о самозванцах. Приходят они из Турции и из Польши.

В октябре 1644 года греческий архимандрит Амфилохий прислал из Царьграда грамоту, извещая, что два турка приехали к султану с грамотою, написанною по-русски, и просили переводчика. Вот им и указали на архимандрита Амфилохия. Прочел он их грамоту, но не понес ее к султану, а переслал ее в Москву.

В ней написано было такое обращение к султану:

«Милостивый и вельможный царь, смилуйся надо мною, бедным невольником. Ты мне отец и мать, потому что не к кому мне прибегнуть к другому. Когда я шел из земли персидской в польскую, то встретились мне твои люди, казну у меня взяли, самого меня схватили, к тебе не везут, а запродали жидам. Если ты надо мною смилуешься, тобудешь отцом и матерью мне, грешному и бедному невольнику, московскому царевичу. Если по милосердию твоему овладею землею московскою, то будет она мне пополам с тобою».

Грамота эта подписана: «Князь Иван Дмитриевич, московской земли царевич, рука властная».

Но то далеко, в Турции, а вот гораздо ближе, в Польше, еще хуже дела делаются. Поляки не унялись, по-прежнему зло замышляют, по-прежнему готовят, воспитывают самозванцев. Один называет себя Семеном Васильевичем Шуйским, сыном царя Василия Ивановича, и доказывает свое царственное происхождение тем, что у него пятно на спине. Взяли будто его в плен черкасы[635], когда царя Василия из Москвы везли в Литву, и с тех пор жил у черкасов. Теперь подскарбий коронный[636] Данилович, по приказу шляхты и всей Речи Посполитой, держит его и бережет, учит русскому языку и грамоте.

А в Бресте-Литовском, в иезуитском монастыре, другой вор-самозванец. На спине у него, между плечами, тоже герб, и сказывается он сыном Лжедмитрия.

Царь послал в Польшу надежных людей с тем, чтобы всеми мерами добыть этих самозванцев, но первого не достали; поляки отговаривались полным неведением относительно того, куда он делся.

Между тем польские паны говорили в Кракове русским послам:

«Если у вас, послов, с панами радными в государственных делах соглашения не будет, то у нас Димитриевич готов с запорожцами и черкасами на войну».

Наконец, приехал к московским послам коронный канцлер Оссолинский и говорил, что король поручил им сказать, что он ради братской дружбы и любви великого государя не постоял бы за такого мужика, который выдает себя царевичем, но мужик этот не виноват ни в чем. Он не царевич и себя таковым не именует, он простого отца сын, из Подляшья[637]. Воспитал его поляк Белинский и назвал царевичем, сыном Марины Мнишек. Этим он хотел выслужиться перед королем, но король велел отослать его к Гонсевскому, а тот стал его держать у себя и учить, полагая, что он может пригодиться, так как тогда были враждебные отношения между московским государством и Польшею.

Но ведь теперь заключен мир на вечное докончание, и никто того мужика царевичем не называет, скитается он без приюта по шляхтичам и о московском государстве не думает. Он поляк, а не русский и желает как можно поскорее сделаться ксендзом. Имя его Иван Дмитриев Луба, и выдать его царю как ни в чем не повинного человека невозможно: перед Богом грех и перед людьми стыдно.

Но послы московские: князь Львов, думный дворянин Пушкин и дьяк Волошенинов — на этом не могли успокоиться. Пустили они в ход все свое красноречие, убеждали панов всяким манером, так пристали к ним, с такою чисто московскою упрямкою, что пришлось полякам сдаться. Поехал в Москву великий посол королевский, Стемпковский, и повез с собою самозванца Лубу.

Этот Луба, действительно ни в чем не повинный, несчастное орудие козней панов польских, оказался человеком тихим, робким, безобидным. Его воспитали, внушая ему мысль, что он московский царевич. Когда обстоятельства изменились и существование подложного царевича уже стало ненужным, ему объяснили, что он вовсе не царевич. Воспитали во всяком довольстве, дали порядочное образование, подготовили к той роли, которую, может быть, придется ему играть, а теперь взяли да и пустили по миру.

Луба примирился со своей участью, простил людям великую обиду, возмутительное издевательство над ним и стремился к одному — сделаться служителем Божьим, посвятить всю свою жизнь церкви и добрым делам.

Между тем в Москве все эти обстоятельства, изложенные Стемпковским, и самый вид несчастного Лубы не произвели никакого действия.

Лубу требовали от Стемпковского, но тот его не выдал. Бояре донесли об этом царю, и царь, не имевший ровно ничего против этого человека, знавший одно, что он не может допустить его существования ради спокойствия России, велел сказать Стемпковскому, что если Луба не будет отдан, то он, царь, боярам и думным своим людям ни о каких делах с ним, послом, говорить и его посольских речей слушать не велит.

Списались с польским сеймом и королем. Король ответил:

«Луба человек невинный, никакого лиха и никакой смуты не чинил и чинить не будет, но монашеского, духовного чина желает, и не для того он при нашем после к вам послан, чтобы его выдать, а только для того, чтобы невинность его и ни к какой хитрости неспособность перед вашим царским величеством была обнаружена. Вам, брату нашему, известно, что в нашем великом государстве нельзя и не ведется природного шляхтича выдавать, а если окажется виноватым, то его тут же и казнят. Но на Лубе никакой вины не объявилось, и вам бы при великом после нашем этого Лубу поздорову отпустить не задерживая».

Таким образом, затянулось это дело, затянулось так же, как и дело королевича. Смущает оно царя, не дает ему покою. Порою кажется ему, что все против него, все действуют только для того, чтобы досадить ему, его принизить действуют от зависти.

А то придет и такая минута, — чувствует царь, что неладное что-то и он творит вместе с боярами. Вот и король относительно Лубы, и королевич с послами датскими относительно их отпуска пишут так вразумительно, что даже читать царю неловко. Никому он не желает зла, никакой в нем нет жестокости, желает он только блага и добра одной России, а выходит будто так, что он сам зачинщик всякой неправды, что творит он только жестокости: тут вот невинного человека требует, чтобы казнить его, здесь отказывается от договора и силою удерживает королевича пленником из-за того, что тот не хочет отказаться от своей веры!…

Приходит царю на мысль: «Ну а что кабы меня заставляли отказаться от нашей святой православной церкви!» Жутко царю и помыслить об этом, «Да, но ведь то Лютерова ересь, то басурманы! А коли королевич православие ересью считает?… Как же он может, как же смеет считать?»

Закипает больное царское сердце, и не может он никак разобраться в этих противоречиях, не может потому, что не умещаются они в голове его, не в таких взглядах воспитали его отец с матерью, а новых понятий о справедливости, о том, что можно и чего нельзя, взять еще неоткуда. Тяжко и тошно царю.

— Господи, помоги мне! Воззри на слабость мою, не по силам мне испытание! — стонет он, и слезы муки стекают из потускневших глаз его по бледным опухшим щекам.

XIV

— Что, батюшка? Что, мой золотой? Опять, видно, неможется? — говорит царица, входя в царскую опочивальню и приближаясь к кровати, на которой лежит царь в обычной ему теперь позе, подложив руку под голову, на правом боку, так как на левом не пролежать и минутки, — тотчас же будто под сердце вода подольет. Замрет оно, потом шибко заколотится, дух захватит.

Царь поднял усталые глаза на свою верную, Богом данную ему подругу и глядит на нее пристально. Видит он, и в ней за это время большая перемена, и поражает его перемена эта, несмотря на то что лицо царицы, по обычаю, все набелено, щеки нарумянены, глаза и брови подкрашены. Видит он перемену и в походке ее, в звуке ее голоса, в тихом вздохе, который она скрыть не может.

— Да и тебе, видно, тоже неможется, Дунюшка? — говорит он, указывая ей на кресло у изголовья своей кровати.

Она присела.

— Что ж обо мне-то толковать! Тебе, государю моему, хорошо — и мне хорошо, тебе худо — и мне худо.

— Это ты неладно рассудила, Дунюшка! — старается улыбнуться царь. — Изводить тебе себя, на меня глядючи, нечего. О детях должна думать.

— Невеселые думы!… Вот Иринушка совсем меня сокрушает…

Царица сама испугалась, как это так обмолвилась, как выдала царю ту тревожную мысль, которая теперь ее не оставляет, с которой она пришла и сюда, — да уж сказанного слова не воротишь…

— Что Иринушка? — спросил царь. — Нешто и она нездорова? Говори прямо, не то, хоть и трудно, сам пойду ее проведать, сам стану ее расспрашивать.

Царица махнула рукою.

— Да что расспрашивать! От нее ничего не добьешься, молчит она, ни на что не жалуется.

— Коли нездорова, полечить ее надо. Я и сам заметил, что она ровно похудела.

— Уж и не говори! — вздохнула царица. — С каждым днем худеет. По ночам плачет, княгиня Марья Ивановна сказывала.

Царица не замечала теперь, как она проговаривается. Хотела ничем не расстраивать больного мужа, испугалась своего первого слова, а теперь и высказывает все, что на сердце. Забыла она теперь сразу, в одну минуту, что он болен, что его беречь надо, думает только о дочери, видит только ее перед собою.

— Что ж ты об этом мыслишь? — тревожно спросил царь.

— Жених все наделал! — решительно высказала царица.

Михаил Федорович приподнял голову с подушек и сел на кровати.

— Да нешто она знает? Ведь приказывал скрывать от нее, ей про это дело до поры до времени знать нечего.

— Так, так! — кивала головой царица. — Я ли не наказывала строго-настрого, чтобы никто ей одним словом не проболтался, да как тут убережешь. Хоть день и ночь не спускай глаз, а все же чего не надо знать, то узнается. Сколько народу у нас в тереме, и народ все хитрый-прехитрый, видно, давно ей шепнули, и я так полагаю теперь, что ей все доподлинно ведомо.

— Ох! Уж этот мне жених! — схватился царь за голову руками.

— Говорила тогда, не начинать бы…— невольно вырвалось у царицы.

Побагровели бледные щеки царя, крикнул он хриплым голосом:

— Ты опять о том же! Ведь говорил я, говорил тебе!…

— Прости, батюшка! Прости, государь! — зашептала царица. «Ох, я глупая! — думала она с мученьем и тревогой. — Голова идет кругом, никак не могу удержать своего сердца. Убей он меня, в толк не возьму, зачем это так нужно? Зачем всю эту кашу заварили! Поискать, и свой бы хороший человек нашелся. Эка невидаль — заморский, басурманский королевич!»

Между тем царь, победив в себе волнение, которое было слишком для него мучительно, говорил:

— Что же меня и мучает пуще всего, как не это дело!… Начато оно, кончить его надо, беспременно надо, а как тут кончить?

Царица опять не сдержала сердца.

— Зачем было немцу Марселису наказывать, чтобы он уверял Христиануса, что королевичу помешки в вере не будет?

— Это уж мы так тогда с боярами решили! — в раздумье произнес царь. — Оно и точно, кабы не уверял Христиануса Марселис, так Вольдемара бы на Москву не отпустили.

— А что же теперь, лучше, что ли? Вот он здесь, и никакого толку, только срам один, только языки все чешут, мы с тобой убиваемся, а на Иринушке лица нет!

— Кто такое мог помыслить, чтобы он оказал столь лютое упрямство? Ведь я то ж… я не дурного чего прошу от него и требую, а к Богу привести хочу…

— Нешто он может понять это? — перебила царица. — На то он и басурман. Вот помяни ты мое слово, хоть десять лет ты его держи тут, он от своего еретичества не отстанет.

— Это и он сам пишет мне.

— Ну вот видишь!

— Да что видеть-то! — в приливе нового отчаяния воскликнул царь. — Вижу одно: необходимо Ирине быть за ним, и нельзя оставить этого дела!

— Что же тут!… Ты никак держишь в мыслях, что можно ее обвенчать с нехристем? — испуганно спросила царица. — Так ведь ежели бы мы такое сделали, не токмо бояре и боярыни, но и весь народ русский перестал бы почитать нас!

— Это я и без тебя знаю, жена! — мрачно сказал царь. — И никогда у меня в мыслях не было венчать ее с еретиком! Нет, — ухватился он за единственную надежду, которая его еще поддерживала, — угомонится королевич! Попервоначалу-то он рвал и метал, бежать собирался, а теперь затих. Выдерживать надо, время все исправит — сдастся он.

Царица отрицательно покачала головою.

— Не жди ты этого!

Царь с сердцем отвернулся от нее, и голова его опять упала на подушки.

— А ты лучше смотри за нею! — тяжело дыша, заговорил он. — Да накажи Марье Ивановне, чтобы она глаз не спускала… Так-то!… Ты вот от меня что-то нынче все скрывать начинаешь, а довелось мне услышать, у тебя в тереме неладное творится: воры объявляются; всякие зелья у девчонок находят… какая такая девчонка с зельем поймана?

— Э, государь, пустое! Не тревожься ты, Христа ради. Кабы что было важное, стала ли бы я скрывать от тебя?

— То-то пустое! Нет, видно, не пустое, коли я говорю. Прикрыли, затушили дело, а о деле том вся Москва кричит, — какая такая девчонка с зельем попалась, спрашиваю, а ты отвечай мне прямо!

— Да есть тут одна… к Иринушке приставлена!…— с великой неохотой и новой тревогой прошептала царица.

— То-то и есть, к Иринушке приставлена!… Быть может, от этой девчонки и беда вся.

— Нет! — воскликнула царица. — Кабы она в чем была виновата, не стала бы я покрывать ее. Иринушка больно ее любит, так в нее и вцепилась, сама плакала, на коленях меня упрашивала. Не троньте, говорит, Машутку, люблю я ее, она ничего дурного не сделала и сделать не может.

— Машутка…— прошептал царь, припоминая. — Ах да, бойкая такая, быстроглазая! — вспомнил он. — Чего ж это Иринушка так к ней привязалась? Неладно тут что-то. Не она ли и ослушивается нашей с тобой воли? Не она ли и про королевича Иринушке шепнула да и вести ей всякие передает о нем?

Царица заволновалась.

И как это ей самой до сих пор не пришло в голову. Ведь и то правда!

— Смотри в оба! -между тем говорил царь. — Чтобы хо рошенько следили за этой Машуткой, и как только что — не покрывать ее! Да и что за приятельство между нею и нашей дочкой?… Ох, тяжко мне! — вдруг простонал он, хватаясь за грудь, и замолчал.

Царица тоже ничего не говорила.

Так прошло несколько минут. Царь задремал.

XV

В это время в укромном уголке царицына терема, в опочивальне царевны Ирины, происходила тоже беседа, горячая и быстрая, под страхом, что кто-нибудь придет.

Царевна говорила Маше:

— Ну что ты мне душу надрываешь, Машуня, чего ты меня успокаиваешь? Что ты твердишь мне, зачем я худею да скучаю? С чего же мне радоваться? Вся жизнь опостылела. Да и на себя посмотри, та ли тоже и ты, что была прежде?

Действительно, за этот год большая перемена произошла в обеих девушках. Обе они созрели, обе похорошели, но при этом вид их был печален, не тот, что прежде. Даже Маша уже не казалась бесенком. В ее больших темно-серых глазах явилось совсем новое выражение. Она теперь слушала царевну и вздыхала.

— Подумай только, ведь целый год прошел с того далекого вечера, — продолжала Ирина, — целый год я его не видала! И не было за это время не только дня, но и часу, чтобы не думала я о нем, не вспоминала. На миг один он был со мною, но кажется мне, будто весь век его знала и любила!…

Маша вздохнула при этом еще глубже.

«А я…— мелькнуло в ее мыслях, — ведь и со мной то же. Кабы она знала… только никто о том и никогда не узнает!…»

— А он… что с ним? — жаловалась царевна. — Ведь вот уж сколько времени мы ничего, как есть ничего про него не знаем. На Москве ли он еще или уже уехал?

— Ну, это-то мы знаем, — перебила Маша. — Говорят, вот и хочет уехать, да держат его, не пускают, в плену он… и все из-за своего упрямства…

— Да вот видишь! А ты тогда что говорила?

— Что же я говорила, царевна?

— Забыла, видно!… Я-то не забыла. Ты ведь уверяла меня, что стоит ему повидаться со мною — и он откажется от своей еретической веры и крестится в веру православную.

— Да, это точно я говорила, — вспомнила Маша, — так и теперь повторяю то же. Сама поразмысли: кабы ты его попросила хорошенько, он бы и не смог отказать тебе, а ведь виделись вы тогда всего на одну малую минутку, ни слова не сказали друг другу.

Царевна покачала головой и горько усмехнулась.

— Нет, Машуня, видно, я ему пришлась не по нраву. Кабы так полюбил он меня, как я его полюбила, не выждал бы он этого долгого, тяжкого года; кабы любил он меня — не стал бы упрямиться. Он и думать обо мне позабыл, одно только и в помышлении у него, как бы выбраться отсюда скорей в свою басурманскую землю. Видно, там девицы лучше меня, больше ему по вкусу!…

— Ах, нет, нет, не говори так, царевна! Что такое мы знаем? Может, он истомился пуще нашего… пуще твоего, — поправилась Маша.

— Да пойми ты, пойми, Машуня, не могу я так больше жить — тошно мне, душно! Уж хоть бы один конец, а то что ж это такое?

Царевна замолчала и, не в силах будучи совладать с собою, залилась горькими слезами.

Маша глядела на нее каким-то особенным пристальным, странным взглядом, и все больше и больше сдвигались ее тонкие брови. Она, видимо, решилась на что-то. Вдруг она тряхнула своей русой головкой, в глазах ее загорелся прежний огонек.

— Ныне же я попытаюсь его увидеть, — прошептала она, бледнея и чувствуя, как от одной мысли об этом свидании застучало, забилось ее сердце, но не от страха, не от робости…

Остановились царевнины слезы, поднялась она с места, ухватила Машу руками. На лице изобразился ужас, но и в самом этом ужасе как бы светилась надежда.

— Что ты? Что ты? Опомнись! — шептала она. — После того, что было?… О двух ты головах, что ли?

Усмехнулась только Маша и тряхнула своей густой косой.

— Голова-то у меня одна, да и той не больно-то жалко. Коли пропадет — туда и дорога. Да нет, зачем пропадать.

— Ведь следят за тобою, Машуня, по пятам следят, сама знаешь, да и я знаю, ведь уж как помог только Бог тебя от напраслины отстоять, от пытки избавить, а тут ты сама так прямо в руки своим злым ворогам и лезешь. Нет, нельзя этого — нечего и думать!

Но по лицу Маши царевна видела, что она вовсе не желает отступиться от своего безумного плана. Вздохнула царевна.

Боже милостивый! Чего бы ни дала она, чтобы иметь возможность согласиться на предложение подруги! Но согласиться нельзя. Тоскует и сохнет она по королевичу, только ведь от этого ей не меньше жаль Машу, не меньше от этого она ее любит и за нее страшится.

Поборола она в себе искушение и твердым, строгим голосом проговорила:

— Машуня, чтобы об этом не было между нами речи больше, я тебе запрещаю, слышишь!

— Слышу, царевна, — проговорила Маша, — твоя воля!

Вошли боярышни и оттеснили Машу от царевны. Ушла Маша к себе в свою светелку, присела у окошечка, распахнула его. День чудесный, жаркий и солнечный, точь-в-точь такой же, какой был тогда, год тому назад. Под окошечком густая зелень; за деревьями виднеется забор знакомый, а там за ним, за этим забором, тоже знакомая, памятная дорога.

«Боится… за меня боится, — думает Маша, — добрая она. Ведь кабы не она, не ее любовь ко мне, где бы я теперь была? Королевич!…»

И вдруг она вздрогнула, и горячая краска залила ее щеки. Так живо, живо, будто сейчас это было, припомнила она тот вечер, когда спрыгнула она с забора у него в саду, а он ее обнял, целовал, целовал… Никогда за весь год не вспоминалось это так живо!

Увидеть его, заглянуть ему в ясные очи, услышать его голос…

«Она боится… Будь она Машуткой — не пошла бы, ну а я пойду… пойду для нее и скажу ему: „Королевич, сдавайся — царевна тебя любит, царевна ждет тебя“. Скажу, взгляну на него, и пусть меня пытают… умру, о нем думая! Вот так подумать, так себе представить… чтобы и смерти не заметить!…»

Долгим, долгим показался этот день для Маши; солнце будто поддразнивало ее, не спешило закатываться, стояло и палило землю своими летними лучами.

Бродила Маша по терему, все высматривала, выслушивала. Положение ее в тереме теперь незавидно. Кабы не царевна, давно бы уж бежала она куда глаза глядят. Все-то от нее отворачиваются, слова ей по-человечески не скажут, а заговорят — сейчас попреки, брань, воровкой называют, колдуньей… Сколько слез пролила она из-за обид этих! Но теперь ей все равно, брани и обижай ее кто хочет — ничего этого она не замечает, — все люди, все в мире исчезло для нее, не существует… лишь бы скорее вечер…

Настал наконец этот мучительно ожидавшийся ею вечер. Потемнел терем, зажглись огни. Скользнула Маша в сад, крадется по дорожке к забору, вот уж добралась до того места, где в прошлом году перелезала. Вся она горит, бьется в ней каждая жилка, и не слышит она в своем волнении, что по пятам за нею крадется кто-то.

Она у забора. Уже ухватилась рукою за выдвинувшееся бревно.

— Так я и знала! Ах ты поганая девчонка! Ах ты колдунья негодная! За старое? Ну уж теперь не отвертишься, уж теперь не уйдешь от пытки, ни царевна, ни царица за тебя не заступятся! Царица-то вон строго-настрого приказала не упускать тебя из виду… Так еще не забыла старого! Опять к дружку милому, к вору пробираться!

Все это, шипя и задыхаясь от злобы, быстро выкрикивала Пелагея, ухватывая Машу и оттаскивая ее от забора.

Но первое мгновение неожиданности и ужаса уже прошло, страшная злоба подступила к сердцу Маши, вывернулась она, изо всей что было мочи ударила кулаком Пелагею — куда и сама не знала. Пелагея дико вскрикнула, выпустила ее из рук и упала на землю.

«Батюшки, уж не убила ли я ее?» — мелькнула мысль у Маши, но тотчас же забылась. В один миг она была на заборе, перелезла на ту сторону и пустилась бежать, как стрела.

XVI

Быстро добежала она, едва переводя дыхание, до забора королевичева сада, огляделась — нет никого… Только что это: забор-то ведь не тот! Прежде был низенький, в этом месте бревна старые разошлись, повылезли, ничего не стоило на них вскарабкаться, а теперь стоит новый да высокий. Попробовала на него лезть Маша — не может, дрожит вся, в руках, в ногах силы нет. Села она у забора и горько заплакала, как не плакала ни разу в жизни.

Что же теперь будет с нею?

Слышала она, что денно и нощно караулы стрелецкие кругом всего двора королевичева ходят, вот уж и забор новый поставили, — крепко стерегут королевича. Найдут ее стрельцы, поймают, надругаются только над нею, и пропадет она навеки, и не узнает, не услышит о ней королевич. Назад бежать — так ведь там что она наделала? Пелагея-то, чай, уж подняла на ноги весь терем.

А ну коли она и впрямь убила Пелагею? Ох, от одной мысли вся теперь она похолодела. Нет, ни за что, ни за что не вернется она в терем.

Долго сидела Маша и плакала, выплакала все свои слезы. По счастью, стрельцы не проходили, не нашли ее. Отдохнула она, собралась с силами и опять полезла на забор.

Теперь уже не дрожат руки и ноги, словно в них явилась сила прежняя, вернулась к ней вся ее ловкость.

Ох, долезет ли?

Долго билась Маша и все же в конце концов забралась-таки на забор, только всю себя исцарапала, одежду на себе изорвала.

Сидит она наверху забора, смотрит вниз, в сад королевича, прислушивается. Все тихо. Темно под нею, и чудится ей, что висит она над бездонной пропастью.

А может, и впрямь тут глубокий ров вырыли? Но вот она заметила, хоть и темно было, что поблизости старая кудрявая береза. Доползла она по забору до этой березы, пригляделась, один-другой сук попробовала, добралась до крепкого, толстого, прыгнула и повисла на нем. По березе-то куда было легче спускаться — еще больше только разодрала себе одежду. Правая рука вся липнет — видно, кровь… всю ладонь так и жжет.

Но все— таки прыгнула Маша в густую, покрытую росой траву, и только тут, очутясь на земле, она почувствовала, что все силы ее оставляют, голова кружится, все будто уходит от нее куда-то, будто земля расступается под нею, и летит она не то вверх, не то вниз. Потеряла Маша сознание.

Мало ли, много ли времени лежала так без чувств девушка, но вот она очнулась, сбирается с мыслями, соображает: где она? что с нею? Вспомнила все, вспомнила и слушает, как бьется ее сердце. Трава дышит на нее душистой прохладой; над нею древесные ветки, а там, за ними темное, звездное небо.

Все тихо. Она лежит не шевелясь. Вдруг где-то непода леку раздаются голоса.

Голоса все ближе. Это там, за забором… видно, стрельцы караульные обходят. Счастье-то какое, что не попалась она им в руки! Да, счастье, но все же, что делать ей теперь? Как быть? Где искать королевича? Не идти же по саду прямо в хоромы, на кого еще натолкнешься. Нет, об этом и думать нечего! Надо здесь его ждать. Неужто он совсем забыл прежнее? Неужто никогда сюда теперь не заглядывает?

Ночь глубокая. Спит теперь королевич, не придет он, до утра ждать надо. Что-то утро скажет? И звучит у нее в ушах с детства памятный старушечий голос нянюшки, сказывавшей в тереме сказки: «Утро вечера мудренее! Утро вечера мудренее!»

Под этот далекий старушечий голос, под эту все повторявшуюся фразу, незаметно заснула Маша.

Проснулась она. Солнце ярко светит, взглянула она на себя и ахнула: вся-то разорвана, вся растерзана. Растрепалась коса густая; вся правая ладонь ссажена, кровь запеклась, и в то же время чувствует Маша и голод и жажду. Кругом все так же тихо, как было и раньше. На забор она взглянула: так и ахнула, вышина-то какая! И увидала, что не доползи до березы, не слезь по дереву, расшиблась бы она вдребезги. Кругом кусты, трава густая. Тихонько-тихонько пробралась она в кусты, выглянула. Знакомая березовая аллея, никого не видно, не слышно.

Опять вернулась на свое прежнее место Маша, села в траву и задумалась.

Боже мой, Боже! Что теперь творится в тереме? Беда. За нею, наверное, снаряжена погоня, по всей Москве ее ищут.

— Пропала моя головушка! — громко вздохнула Маша. — Ну да что уж теперь жалеть, на то и шла! А царевна? Плачет она теперь, голубушка, меня жалеючи… никогда нам больше с нею не видаться!…

Заплакала Маша. Слезы ее остановили людские голоса. Вздрогнула она, прислушалась. Вблизи по аллее идут люди, говорят, а что говорят, понять невозможно. Немцы… взглянуть бы, может, с ними королевич. Да как взглянуть-то? Боязно — себя выдашь.

И она притаилась, не дышит. Прошли мимо. Опять стала плакать Маша, только и плакать уже надоело, голод мучает, во рту совсем пересохло, язык будто деревянный, пить страсть хочется.

Солнце уже высоко стоит на небе; мучительные часы проходят, и с каждым новым часом все невыносимее становится Маше. Лежит она в траве, теперь уже не плачет, голова у ней разболелась. Думала, думала, все передумала, и даже мыслей нет.

Солнце склоняется к западу; все длиннее и длиннее становятся тени от кустов и деревьев; ветерок поднялся; прохладнее сделалось.

«Долго ли мне так лежать? Не встать ли? Не идти ли — ведь, может, он не только нынче, но и завтра, но и никогда не придет сюда. Что ж тогда? Помирать здесь с голоду?»

Судьба сжалилась над Машей. Солнце еще не зашло, как она услышала звуки немецкой песни, уж знакомой ей, той самой, какую пел год тому назад королевич. Да и теперь это он, его голос…

Захватило дыхание у Маши. Ей ли не узнать этого голоса! Он… он это, сердце говорит, что он… Боже, счастье-то какое! Один ли? Но теперь все равно!

Она подобралась к кустам, выглянула — и видит: вдали, по аллее, идет королевич.

Один он! Один!

Вмиг была она перед ним, и уж теперь не он ее обнял, не он стал целовать ее — сама она, бессильная и истерзанная, с глухим, мучительным рыданием, почти упала на грудь его и обвила его шею руками.

Он долго не мог в себя прийти от изумления, радости и страха. Он ничего не понимал.

Когда Маша очнулась, он с восторгом, жалостью и ужасом глядел на нее, на ее растерзанную одежду, растрепавшиеся волосы, окровавленные руки.

Он старался понять — сообразил и понял наконец, почему она так растерзана, почему она в крови. Как только могла она добраться сюда, через этот забор? Чудная, непонятная девушка.

Он готов был своими слезами смывать кровь с ее ручек.

Что же теперь делать? Ее надо проводить в безопасное место так, чтобы никто ее не видел. Он объяснил ей, чтобы она ждала его здесь, в кустах, что он все устроит и вернется в миг один. Он стал прежним Вольдемаром, горячим, смелым юношей.

Он сообразил, что одному трудно будет все устроить, надо посвятить в секрет Генриха Кранена. На его скромность, на его молчание и преданность можно положиться.

Он нашел Генриха и все рассказал. Тот в первую минуту просто подумал, что королевич сошел с ума, до такой степени этот рассказ представлялся невероятным.

Решили, что надо дождаться, пока стемнеет. Когда наступил вечер, под охраной Генриха, Вольдемар провел в свои покои Машу.

Здесь она смогла вымыться, привести в порядок свою одежду, здесь королевич сам накормил и напоил ее. Это был один из самых счастливых, самых лучших вечеров его жизни.

Королевич сказался нездоровым; двери его заперты на ключ. Маша весь вечер передавала Вольдемару горячим шепотом все, что было с нею в течение этого года до сегодняшнего дня. Говорила она про царевну, но он пропускал мимо ушей слова эти; до царевны ему уже не было никакого дела. Он любил одну Машу. Он восторженно глядел на нее, и казалось ему, что такой чудной красавицы никогда не видал он в жизни.

Он восхищался ее смелостью, страдал всем сердцем, слушая об ее несчастьях. Наконец, когда уже ничего не осталось ей рассказывать, само собою представился вопрос: что же делать дальше?

В терем вернуться ей невозможно, об этом нечего и думать, это хорошо понимали как он, так и она…

Было уже поздно, все в доме заснули, но им не до сна. Сидят они рядом, в уголке на широкой лавке, окруженные мягкими, алыми подушками. И Маша, и Вольдемар не замечают, что крепко держатся они за руки и глядят друг на друга влюбленными глазами. Ничего не видят они, не знают, где они и что с ними…

Они в объятьях друг друга, и Маша не говорит ему о том, что он обознался, что он принял ее, бедную простую девушку-сироту, за царевну… Он целует ее, и она отвечает ему безумными поцелуями… И не слышат они, как кругом, вокруг них и над ними, хохочут-заливаются бесенята.

Бесенята сшутили ловкую шутку и рады — смеются.

XVII

Когда ясное солнце заглянуло в маленькие оконца и разогнало весь сладкий сумрак ночи, Маша долго была в забытьи, не могла сознать и понять действительности.

Но действительность эта все громче и громче врывалась вместе с дневными звуками в тихий уголок, где лежала девушка, наконец призвала ее к себе и показала ей без прикрас, в которые любовный хмель может нарядить что угодно.

Подняла Маша свою отяжелевшую голову с мягких подушек, огляделась испуганным взглядом — и горько заплакала. Хоть и была она легкомысленным, беспечным бесенком, хоть никто и не внушал ей никогда толком понятия о добре и зле, но все же теремная жизнь и плохие примеры, слишком часто виденные ею, не искоренили в ней этих врожденных понятий.

До сих пор, даже после самых злых своих шалостей, от которых приходилось страдать людям, она никогда не задумывалась над своими поступками. Когда Настасья Максимовна или другой кто из старших, поймав ее на чем-либо недолжном, с сердцем на нее накидывались и кричали: «Стыда в тебе нет!… Совесть-то у тебя где? Куда ты ее спрятала?» — Маша действительно чувствовала, что ей ничуть не стыдно; что же касается совести — она чистосердечно могла поклясться, что никуда ее не прятала, так как решительно не знает и не понимает, какая это такая штука — совесть.

Во всю свою жизнь только раз один испытала она стыд. Было это позапрошлым летом. Гуляла она с царевной своей и с боярышнями по саду.

Девочки резвились, бегали взапуски, играли в горелки, пели песни, кричали и визжали так, что княгиня Марья Ивановна Хованская, бывшая при царевне, несколько раз зажимала себе пальцами уши и наконец, видя, что этого девичьего, совсем еще детского веселья не уймешь и что пуще и пронзительнее всех визжит царевна, ушла подальше: Если Ирина визжала пронзительнее всех, то проворнее и задорнее всех оказывалась, конечно, Маша. Вся раскрасневшаяся, с растрепавшейся толстой косой и обезумевшими от веселья, расширившимися глазами, она кружилась и вертелась, как волчок, мчалась, как птица, едва касаясь ногами густой и мягкой травы лужайки. Она ничего не сознавала, вся охваченная развивавшейся в ней силой жизни.

Вдруг, стремясь схватить с визгом спасавшуюся от нее подругу, она споткнулась, упала со всего размаху и о попавшийся острый черепок сильно разрезала себе ногу. Кровь так и хлынула. Все кинулись к ней, а царевна, увидя кровь, побледнела и перепугалась ужасно.

— Матушки! Да ведь она изойдет кровью! — наклоняясь над Машей, взволнованно говорила Ирина. — Бегите вы все скорее, бегите к княгине Марье Ивановне, где это она?… Зовите ее сюда!… Да воды несите, тряпиц…

Боярышни со всех ног бросились исполнять царевнины приказания, а сама Ирина осталась со своей любимицей, которая хотела было подняться на ноги.

— Боже тебя избави! — крикнула испугавшаяся ее движения царевна. — Не шевелись, не то кровь еще пуще побежит… Да чулок-то, чулок сними, а то кровь запечется, и тогда не отодрать его будет… Беда!…

Но Маша, побледневшая было не столько от боли, сколько от неожиданности и перепугу, вдруг вся так и вспыхнула и подобрала ногу, очевидно не желая снимать чулка.

— Что ты?… Снимай же скорее чулок! — волновалась и приказывала царевна. Маша не слушалась и краснела еще больше. Тогда Ирина, не говоря худого слова, сама стащила с нее чулок. В это время прибежали с кувшином воды две боярышни.

— Ах ты, Машутка, что это у тебя на ноге-то? — наклоняясь и в ужасе, смешанном с отвращением, крикнула одна из боярышень. — Меченая ты, да и метка у тебя какая противная— мышь большущая, с хвостом!… Стыд какой!

Действительно, у Маши на ноге была отметина — родимое пятно большое, черное, густо покрытое как бы шерстью. Оно нисколько не безобразило ее стройную ногу; но еще до жизни в тереме царском, еще у себя дома, при отце с матерью, все попрекали маленькую девочку этой ее «мышью». Она привыкла смотреть на свое странное родимое пятно как на что-то позорное, стыдное и, поступив в терем, тщательно его ото всех скрывала. А тут вот оно и обнаружилось, да вдобавок при царевне… а царевна смотрит…

Маша закрыла лицо руками, и хотелось ей провалиться сквозь землю. Никогда и не думала она, что можно так стыдиться, совсем она со стыда сгорела… А боярышни смеются, дразнят «мышью»…

Вот теперь, как только пришла она в себя среди королевичевой светлицы, прежде всего почему-то вспомнился ей этот случай во всех подробностях — и то же чувство стыда как в тот день, охватило ее всю. И, как и тогда, захотелось ей провалиться сквозь землю, чтобы никто и никогда не увидел ее больше.

Но мало того, что-то уж совсем неведомое, никогда еще в жизни не испытанное схватило ее за сердце и так засосало, что тошно сделалось.

Упала она лицом в подушку и зарыдала.

«Что я наделала, что наделала! — не думалось, а чувствовалось ею мучительно и невыносимо. — Окаянная я, подлая девчонка!… Царевна моя… золотая моя, добрая царевна!… Ждет она меня… плачет… о нем нежно думает… а я!… Убить меня мало!… Куда мне деваться?… Побегу, утоплюсь в Москве-реке— одна мне и дорога!…»

В это время дверь скрипнула, вошел кто-то. Маша крепче уткнулась в подушку и безнадежнее зарыдала. Не видела она, но знала, наверно знала, кто это вошел, и стало ей еще тошнее, еще невыносимее.

Он обнимает ее, старается приподнять ее голову, повернуть к себе ее лицо, он тихо, тихо и нежно ей шепчет:

— Что ты?… Не плачь… голубушка… Маша… люблю я тебя…

Она хочет освободиться от его объятий, она его отталкивает.

— Оставь меня… злой… оставь… противный… уйди… пусти меня… дай мне уйти… утопиться!…— сквозь рыдания, с ненавистью и ужасом в голосе твердит она. — Уйди… ворог мой лютый… душегубец!…

Но он теперь плохо понимает слова ее, он их не слушает.

— Не плачь… я люблю тебя! — повторяет он. — Люблю тебя… Маша!…

Он так странно, так смешно и мило выговаривает «люблю» и «Маша».

Она подняла голову, взглянула, охватила его шею руками, изо всех сил прильнула к нему — и замерла. Рыдания ее понемногу стихали, ее трепетные руки все крепче его сжимали, и она, забыв все, знала одно, что никому не отдаст его, что он — ее жизнь и что никуда она не уйдет от него, не уйдет даже топиться в Москву-реку.

Любовный чад не помешал королевичу подумать о положении, и, в то время как Маша еще спала, он уже имел с Генрихом Краненом и другими своими молодыми придворными весьма серьезное совещание. Он объяснил им всю безвыходность положения юной московской боярышни, свою горячую любовь к ней, озарившую теперь для него мрак и томление этого бесконечного, невыносимого плена, и свое твердое намерение спрятать и сохранить нежданную гостью.

Молодые люди не смели завидовать своему любимому всеми принцу и поклялись ему сделать все, чтобы спасти прекрасную московитку. Дело было трудное, но не заключавшее в себе окончательной невозможности. Ни один из датчан, а их было в штате королевича триста человек, не мог выдать Вольдемара и ему изменить. Правда, «во дворе» всегда находилось несколько человек русских, но эти люди не раз уже менялись, очевидно, с той целью, чтобы датчане не успели их подкупать. Можно было смело рассчитывать, что русские не обратят внимания, если в числе пажей королевича окажется новый мальчик, которого до сей поры никто еще не видал. А дальше что делать — видно будет…

До вечера Маша не выходила из светлицы, а к вечеру уже все датчане знали о ее существовании и относились к ней с большим интересом. Состояние духа королевича начинало во всех внушать сильные опасения, Вольдемар иной раз, выходя из апатии, в которую вообще был погружен, проявлял признаки такого отчаяния и бешенства, еще более ужасного при полном бессилии, что нельзя было не бояться за его рассудок. Это же неожиданное любовное приключение, как легко было понять, являлось для горячего молодого человека спасительным.

Один только посол Пассбирг, узнав о «московской боярышне», пришел в негодование. Человек старый, с давно остывшей кровью, а потому и строгих нравов, он вовсе не был склонен снисходительно смотреть на молодые увлечения и почитал их недостойной человека блажью.

Мрачный и недовольный говорил он своему товарищу Биллену:

— Только этого и недоставало! И так уже положение крайнее, и неизвестно, выйдем ли мы из него… Московиты нас ненавидят и ждут только предлога, чтобы всех нас перерезать!… А тут мы сами даем им в руки этот предлог… да еще какой!

На это Биллей, малоречивый и скромный, но далеко не лишенный здравого смысла, стал ему доказывать, что о высшей нравственности теперь нечего думать, а надо думать лишь о том, чтобы принц Вольдемар не сошел с ума и не наложил на себя рук.

— Все это так! — воскликнул Пассбирг. — Только какую-то песню вы запоете, когда у нас найдут эту слишком уж смелую московитку, и прежде всего нас с вами потянут к ответу! Вы, кажется, забыли, что мы среди варваров, которым весьма желательно познакомить нас с пыткой и кнутом.

— Я уже полтора года чувствую себя сидящим на раскаленных угольях, — отвечал Биллей, — и, признаться, начинаю привыкать к этому. Опасность нашего положения так велика и так давно существует, что, право, лучше всего о ней и не думать. Никакой московитки у нас не окажется, а хорошенького мальчика-пажа наши молодцы авось охранят и не выдадут…

Пассбирг махнул рукой.

— Э, да что тут толковать! — ворчливо проговорил он. — Конечно, нам остается закрыть глаза на такое предосудительное поведение принца. Я только бы просил его уволить меня, во внимание к моим седым волосам и долгой верной службе его величеству королю, от компании нового пажа: я до подобных маскарадов не охотник…

Старый Пассбирг мог негодовать и не интересоваться пажем, но когда Маша, смущенная до последней степени, с опущенными глазами и рдевшим горячей краской лицом, появилась в саду, где были собраны почти все датчане, — ее встретил шепот восхищения.

Конечно, никто, и в том числе сама царевна Ирина, никто не узнал бы ее в этом прелестном, стройном мальчике. Тяжело было ей расстаться со своей красою девичьей — густою косою, но она, ввиду очевидной необходимости, решилась на это. Стыдно ей было чувствовать себя в срамной и куцей немецкой одеже, но она победила свой стыд и смущение.

«Снявши голову, по волосам не плачут!» — сказала она себе.

Хуже всего было ей, теремной жительнице, почти никогда не видавшей мужчин, оказаться в этой толпе немцев; но она взглянула на Вольдемара, бывшего рядом с нею, встретила его влюбленный взгляд и забыла все.

А затем ее верные бесенята явились ей на помощь; к ней вдруг вернулись вся ее потерянная было веселость, легкомыслие и жадное стремление жить настоящим, не думая и не заботясь о будущем.

Через несколько минут ей вдруг стало смешно глядеть на все эти незнакомые лица. В каждом немце она подметила сразу что-нибудь забавное; пуще же всего ей казалась смешной их речь, представлявшаяся ее непривыкшему слуху каким-то странным птичьим гоготаньем.

«А ведь надо и мне поскорее научиться так гоготать… Не то что же? Они на меня глаза таращат, я на них — и ни с места!…» — подумала она.

XVIII

Старый посол Пассбирг, конечно, со своей точки зрения, имел все основания обвинять королевича Вольдемара в предосудительном поведении и презирать превратившуюся в пажа московитку. Но если бы Вольдемару пришлось защищать себя перед строгим судом, он, наверное, нашел бы себе в оправдание немало весьма серьезных, во всяком случае, «смягчающих» обстоятельств.

Что же касается Маши — между нею, какою создали ее природа и обстоятельства, и презрением к ней старого посла Пассбирга не было ровно ничего общего. Бесенята или, что в настоящем случае равнозначаще, жизнь сыграла с нею самую неожиданную и, если можно так выразиться, очень серьезную шутку. Последствия этой серьезной шутки сказались сразу: в один день легкомысленный, шаловливый бесенок превратился в любящую и уже только по одной внешности легкомысленную женщину. Ее природа оказалась гораздо глубже и богаче, чем можно было ожидать.

Прошло три-четыре дня. Врожденная нежная грация и прелестная женственность Маши, которым ничуть не мешал костюм пажа, приворожили к ней не только королевича, но и всех его придворных. Все датчане поголовно оказались без ума от московитки, и не только ради королевича никогда бы ее не выдали, но уж и ради нее самой готовы были защищать ее до последней капли крови.

Ее присутствие явилось как бы лучом света среди безнадежного мрака, в котором чувствовали себя так долго эти пленники.

Их скучная, однообразная жизнь получила интерес. До сих пор, вот уже сколько месяцев, они могли толковать между собою только об одном — о своем безвыходном положении, и разговоры эти, естественно, раздражали их, приводили в унылое, мрачное настроение духа. Вольдемар, уезжая в Московию, набрал свойштат по большей части из людей молодых, энергичных, веселых; к тому же все эти люди находились между собой в самых приятельских, искренних отношениях.

Долгая московская неволя, замкнутая, лишенная удовольствий и каких-либо живых интересов жизнь, испортив характеры пленников, сделав их раздражительными, чувствительными ко всякой мелочи, способствовали тому, что они все чаще и чаще стали между собой ссориться и браниться.

Самые лучшие друзья теперь враждовали. В саду было уже несколько крупных стычек, и не раз приходилось более разумным силою прекращать поединки.

Только благодаря тому, что королевич, обыкновенно ласковый и простой в обхождении со своими приближенными, все же умел, когда нужно, быть строгим и твердым, — дисциплина между датчанами до сих пор почти не нарушалась. Слово Вольдемара, его гневный взгляд, решительный приказ продолжали действовать по-прежнему. Будь у него иной характер, эти триста человек, от бездействия и с отчаяния, давно бы уж дошли до крови.

Но ведь и сам королевич в последнее время находился в полной апатии, которая увеличивалась с каждым днем. Он уже выказывал равнодушие ко всему и просил только одного, чтобы его оставили в покое. Его по целым дням не было видно, он никого не впускал к себе, и ссоры между датчанами принимали все более и более смущающие размеры.

Все это могло прекратиться только с получением свободы, с известием о возможности скорого возвращения на родину. Иного лекарства от такой болезни, казалось, не было. Между тем оно нашлось. Очень действенным лекарством оказалась Маша.

Заинтересовав собою решительно всех, она отвлекла мысли датчан от их тяжкого положения, сделалась почти единственным предметом разговоров.

Не будь королевича, соперничать с которым никому не могло прийти в голову, хорошенькая московитка, вероятно, послужила бы причиной еще больших ссор и вражды; но теперь она всех соединила, сделалась для всех этих «добрых молодцев» «любимой названой сестрицей-красавицей», о которой говорится в старой сказке.

Добрые датские молодцы желали только одного: дружно служить красной девице, баловать ее всеми мерами и охранять от всякого ворога.

Маша сразу не поняла еще, но почувствовала это всеобщее к себе отношение «немцев», и оно помогло ей легче перенести очень тяжелые минуты по временам все же наплывавшей тоски и невольного душевного смущения.

«Вот, говорили, — думалось ей в такие минуты, — говорили, немцы — нехристи, все одно что жидовины, хуже всяких воров-разбойников!… Ан нет, напраслину на них возвели… даром что ходят куцые, перья на голове носят, да и гогочут по-птичьему, а душа-то у них человечья, добрая душа, ласковая…»

Вспомнились ей другие люди, которых она знала с детства: все эти важные теремные боярыни, мамушки, нянюшки, постельницы, многочисленные прислужницы, среди которых она жила. Приходили ей на ум разные деяния женщин, подсмотренные и подмеченные ею, — и она думала о многих!

«Вот ведь и Господу Богу веруют, и в церковь ходят, молятся, что ни слово, то Христа и Владычицу небесную поминают, а злобы-то, злобы сколько у них в сердце! Чем же они лучше басурман этих? Не лучше они их, а во сто крат хуже!…»

А Пелагея? А дьяк Тороканов? При мысли о них злоба подступала к сердцу Маши, и почитала она их не людьми, а зверями лютыми.

Но не могла же она не вспоминать и о других! Вот мелькает перед нею багровое от быстро воспламенявшегося и еще быстрее стихавшего гнева лицо Настасьи Максимовны, и уже не помнит она, сколько бед пришлось ей испытать от быстрой на решения и слова бранные постельницы, как часто болело и горело ее ухо от бесцеремонных к нему прикосновений этой блюстительницы теремных нравов.

Помнит она только те минуты, когда, набурлив, накричавшись и набранившись вволю, Настасья Максимовна вдруг сразу стихала, добрела… Зазовет она, бывало, Машу к себе, самые что ни на есть вкусные лакомства выложит, угощает, а сама все ворчит, все ворчит:

— Ишь, космы-то, космы растрепала! — говорит. — Стыдись, мать моя, пригладься… У! Бесстыжие твои глаза… разгильдяйка!…

А сама возьмет гребешок частый, причесывает Машу, волосок к волоску подбирает, рукой своей пухлой, мягкой приглаживает, и глаза у нее такие вдруг добрые станут, улыбается она, будто рублем дарит.

Так вот и захочется Маше кинуться ей на шею, прижаться к ней, обнять ее крепко, громко и звонко целовать ее в круглые, красные, горячие щеки… Да куда тебе! Попробуй только — того и жди, она нос откусит!…

Такою вот вспоминалась теперь злая постельница Настасья Максимовна, и больно-больно сжималось Машино сердце, а слезы так, одна за другою, из глаз тихонько и скатывались.

Потом, на смену Настасье Максимовне, являлся перед Машей другой образ, образ княгини Марьи Ивановны Хованской. Ведь это она приютила сиротку, лишившуюся отца с матерью, не имевшую никого из близких кровных родных, оставшуюся без всяких средств к существованию.

Княгиня взяла Машу к себе в дом. Но так как она дома почти не бывала и жила в тереме при царевне Ирине, то скоро рассудила, что уж коли делать добро, так делать его не наполовину. Она расхвалила сиротку царице, добилась ее определения в терем и — теперь Маша это хорошо понимала — очень способствовала первому сближению ее с царевной.

Сколько людей с большими достатками обращалось к княгине с просьбою пристроить так их дочек при царевне. Сколько подарков и всякого добра сулило княгине исполнение таких просьб!

Но она гнушалась подарками, не потому, что такое чувство было внушено ей воспитанием или развито примерами окружавших ее людей, а потому, что оно родилось вместе с нею. Все вокруг нее, за малыми исключениями, именно пуще всего любили всякие подарки и ради них готовы были сколько угодно кривить душою.

А вот княгиня пренебрегла всем, даже недовольством сильных людей, и пристроила бедную сироту, за которую некому, было просить, ради которой никто не сулил никаких благодарностей. Не для людей, а для Бога сделала это княгиня и никогда не оставляла девочку своими милостями.

А Маша— то, Маша! Ведь в последнее время она мысленно никогда иначе и не называла княгиню, как «кикиморой»! Сколько раз подшучивала она над нею и ловко, осторожно водила ее за нос.

Стыдно теперь вспомнить Маше о многих своих проделках. Кинуться бы теперь на колени перед благодетельницей, от души поплакать, целуя ее руки. И никогда, никогда больше не увидит Маша княгиню… Царевна!… Гонит от себя хорошенький паж королевича Вольдемара этот милый и в то же время теперь такой жестокий, такой мучительный образ и никак прогнать его не может…

Царевна, полная своей юной красоты и печали, как живая перед нею. Глядит она ей в глаза невинными, голубыми, заплаканными глазами. Шепчут ей столько раз целовавшие ее губки:

«Зачем ты обманула меня, Машуня! Я ли тебя не любила, я ли тебя не защищала… а ты вот что со мною сделала!… Сама разожгла мое сердце… сама мне привела его… отравила меня его поцелуями — и насмеялась надо мною, отняла у меня жизнь и счастье!…»

Что ответить Маше на эти беззвучные, но слышные ее сердцу речи? Как вынести взгляд этих заплаканных глаз?… Щемит сердце, будто клещами железными давит голову…

Но что это? Блеснули гневом глаза царевны, злая, презрительная усмешка искривила ее губы. Уже не жалобно шепчет, а кричит она:

«Подлая, низкая девчонка! Ведь без меня ты бы давно пропала, искалечили бы тебя, уморили смертью лютою, медленною на пытке!… Туда бы тебе и дорога! Нету в тебе ни стыда, ни совести, тварь ты гадкая, злая, неблагодарная!… Воровка ты, предательница!…» Слушает, жадно слушает Маша эти бранные речи, и вот поднимаются ее глаза и прямо, смело смотрят теперь в гневные глаза царевны…

«Неправда, неправда! — звучит из глубины ее души громкий голос. — Не воровка я, не обманщица, не предательница!… Не тебя, царевна, не тебя, а себя я только обманывала!… Об одной тебе думала, для тебя с огнем играла, а как и когда опалила навеки свое сердце, не ведаю!…

Отравили, вишь, тебя, царевна, его поцелуи!… Ну а я — нешто истукан, нешто из камня я сделана?… Целовал он тебя под моей охраною в теремном переходе!… Так ведь и меня целовал он допрежь тебя, в тот же вечер зачарованный, под звездным пологом летнего неба, в тихо шептавшей душистой древесной чаще… Я смеялась…

Я смеялась, царевна, и тебя ему поминала… и к тебе привела его… и сторожила вас, слушая ваши поцелуи, ваши нежные вздохи… а была ли ты в моем сердце, царевна? Али думаешь, что у тебя у одной сердце?!

Я здесь, царевна! Не боясь лютых мучений, не боясь смерти, я сюда прибежала… истерзанная, голодная, вся в крови, как загнанный зверь, я к нему кинулась, прося его защиты… себя я не помнила от муки и радости и все же ему о тебе говорила… Не только сюда, но и на край света для тебя бы я побежала!… Ну так вот, не для меня, а для себя прибеги-ка сюда, царевна! Возьми его у меня, коли можешь, ни слова не скажу я, не стану за него вступаться…»

Кипит сердце Маши, и ничего уж она понять не в силах… Изверг она, змея подколодная, бесстыдная и бессовестная девчонка! Пусть так… видно, оно так и есть взаправду… Только бы он пришел поскорее, только бы покрепче прижал к своему сердцу, только бы шепнул, так странно, так смешно и сладко: «Люблю я тебя, Маша!»

Он входит — и все забыто, исчезла царевна, будто никогда ее и не бывало… Как хорошо и отрадно быть змеею, какое блаженство змеиному сердцу слушать милый голос, повторяющий: «Люблю я тебя, Маша!»

— Надолго ли?… Скоро разлюбишь!… Когда?

— Никогда! Ведь не вечно будем мы сидеть в этой клетке… Увезу я тебя в мою родную датскую землю…

Он старается объяснить ей, как хорошо там, у него на родине. Там люди добрее, справедливее, там жизнь иная, счастливая.

Но Маша не слушает его и не понимает. Она не хочет, не может думать о том, что будет. Пусть там, за чудной этой минутой, — мрак, мучение, смерть…

Теперь — свет, блаженство, жизнь — вечность это или мгновение?…

XIX

Рано утром раздался стук в дверь опочивальни княгини Марьи Ивановны Хованской. Но княгиня уже давно не спала. В ее годы и вообще-то некрепко и недолго спится, а тут еще все это последнее время всякие печальные мысли одолевать стали.

Вокруг, в тереме, да и во всем царском дворце, творилось неладное. Наблюдения княгини и опытность ее твердили ей, что настали черные дни и вряд ли пройдут скоро.

Царю все хуже да хуже, на царице лица нет. Иринушка такова стала, что краше в гроб кладут.

Часто, часто задумывается теперь княгиня, качает головою и глубоко вздыхает.

«Помирать, видно, надо, — шепчет она, — да и то сказать: всему свой час, всему свое время. Пожили — видно, с нас и довольно».

Несмотря, однако, на эти рассуждения, все же нет спокойствия, нет на душе примирения с неизбежностью.

Пожили! То-то вот и есть, что пожили слишком мало! Куда это вся жизнь ушла, куда ушла молодость? Как в годы юные казалось, что настоящей жизни, настоящих радостей еще не было, что они впереди, придут, будут, так вот и теперь, до самого этого последнего печальною времени, все казалось, все ждалось что-то светлое, счастливое в будущем. А текущий день, настоящая минута представлялись только кануном какого-то всю жизнь жданного праздника…

Видно, праздник-то истинный, жизнь настоящая, светлая не здесь, а там!…

Стала задумываться княгиня, и только вот эти новые мысли помогали ей временами успокаиваться, сдерживать в себе подступавшую к сердцу тоску. И опять, вот и теперь, рано встав и помолясь горячо Богу, она настроила себя на примиряющие со всеми невзгодами мысли.

Услыша стук в дверь, она вспомнила, что дверь на задвижке. Подошла, отперла ее и увидела перед собою Настасью Максимовну.

У постельницы было такое перепуганное, багровое лицо, что княгиня, забыв все свои благоразумные мысли, перепугалась и схватилась за сердце, так оно вдруг шибко у нее застучало.

— Матушка, что такое… что случилось? — воскликнула она, даже зажмуриваясь, как перед неминуемым, готовым сейчас обрушиться на голову ударом.

— Не пугайся, княгинюшка, Бог с тобой, успокойся…— едва переводя дух, заговорила Настасья Максимовна, заметив впечатление, произведенное ею на княгиню. — Беда случилась!… Машутка у нас пропала!…

— Ах, чтоб тебя! — невольно вырвалось у княгини, и от сердца отступило.

Не того совсем она ждала, не того боялась. Однако не без интереса и не без некоторого все же волнения спросила она:

— Как пропала, куда же она могла деваться?

— А вот и пропала, совсем сбежала Машутка; не знаю, что теперь и делать. Через забор перелезала, еще вечор это было, до ночи. Да ты уже заперлась, тревожить тебя не хотела, думала, авось негодница сама одумается, вернется, ан нет!

Говоря это, Настасья Максимовна багровела все больше, раздувала ноздри и глаза выкатывала.

Она, очевидно, была взволнована до последней степени; в ней боролись и страх за озорную девчонку, и бешенство на нее, и жалость — одним словом, самые разнородные чувства.

— Да говори ты, матушка, толком, не разобрать мне тебя, как это так через забор убежала да не вернулась? Кто видел? — спрашивала княгиня.

— Пелагея видела, она ее выследила до самого забора, а как та лезть на него стала, она и стащила ее.

— Ну?!

— Стащила, а Машутка как ударит ее изо всей силы в грудь, Пелагея-то и свалилась. Девчонка на забор — да и тягу… Едва отдышалась Пелагея…

— Ну, уж они тоже и наскажут! — с недоверием перебила княгиня. — Машутка-то не боец-мужик, уж будто может так ударить, чтобы человека с ног свалить! Пелагея-то баба злая, знаю я ее, ее давно из терема выгнать надо. Я уж об этом и подумывала. А на Машутку, знамо дело, она всякую напраслину возвести готова. Темно тут что-то, Настасья Максимовна…

— А я нешто лыком шита? — с сердцем воскликнула постельница. — Нешто я все это в толк взять не могу, что плетет Пелагея? Да вот, вишь ты, весь терем перерыла — нет Машутки, нет и доселе! Как она ее ударила, следа-то не видно, а Машутки все ж таки нету!

— Подождем до полудня, может, и окажется.

— Пождать — пождем, другого что же теперь делать! — привычно развела Настасья Максимовна руками. — Я только доложить тебе; царевна неравно будет ее спрашивать.

— Так, так! — говорила княгиня. — Ох уж эта мне Машутка!… Своего горя поверх головы, а тут еще с нею…

Прибралась княгиня, пошла к царевне, да как взглянула на нее — руки опустились. Совсем не в себе Иринушка: глаза горят, то засмеется вдруг невпопад, то заплачет.

Ласкает ее Марья Ивановна, уговаривает, расспрашивает, не болит ли где, не желает ли чего царевна. Но Иринушка отвечает:

— Ничего не болит у меня, мамушка, ничего мне не хочется, скучно только. Отчего скучно — сама не знаю. Места себе не нахожу…

— Так в садик бы вышла, прошлась, теплынь нынче, благодать.

— Ох, и гулять не хочется. А вот что, мамушка, прикажи ко мне позвать Машуню.

— Ладно!

Уходит княгиня от царевны да и не возвращается.

Посылает Ирина за Машей то того, то другого. Возвращаются посланные ею с одним и тем же ответом: нигде нет Маши, никак отыскать ее не могут.

Ждет царевна и волнуется все больше и больше.

Наконец сама она вышла, обошла весь терем, в сад спустилась — нет нигде Маши. Спрашивает она о ней, никто ничего сказать не может. И в то же время замечает она, что все как-то странно на нее смотрят.

Кинулась Ирина к княгине Марье Ивановне, дрожит вся, рыдает.

— Где Маша? — спрашивает она.

Княгиня видит, что нельзя больше скрывать.

— Нет ее, убежала она, твоя любимица!

Царевна так зарыдала, будто сердце разрывалось на части.

— Неправда это, скрываете вы от меня… своего добились, схватили, видно, ее, повели на пытку!… Это зверь этот… дьяк… Тороканов!… Да как же он смеет, ведь мне обещали, что ее не тронут… Как же мне-то не сказались?!

Она, как безумная, побежала отыскивать царицу. Нашла ее и вся в слезах, в исступлении молила и в то же время требовала, чтобы отдали, возвратили ей любимицу.

Но царица ничего не знала и не понимала, в чем дело. Призвали княгиню, призвали Настасью Максимовну и, наконец, привели к царице Пелагею.

Ирина из всех этих докладов и рассказов должна была убедиться, что ее предположение неверно. Тут не Тороканов, не на пытку повели Машу.

Так что же? Один ужас заменился другим. Значит, она не послушалась, значит, она так и сделала, как предполагала. Убежала она к нему… Отчего же не возвращается?!

— Послать людей искать эту девчонку по городу! — распорядилась царица. — Чтобы нынче же ее нашли, не булавка ведь… Да и куда же это она могла убежать? — обратилась царица к дочери. — Ты вот ее заступница. Ты меня уверяла, что девчонка эта ни в чем не повинна, ну так и объясни нам, знать ты должна — где она?

Ирина опустила голову и молчала. Что могла она ответить?

— Вот и выходит, — продолжала царица уже совсем раздраженным голосом, — что мы с Марьей Ивановной, потакая тебе, в дурах остались. Не надо было тебя слушаться. Ишь, невидаль какая, сокровище, золото! Все, вишь, на нее напраслину возводят, все, вишь, виноваты, она одна права!… Слушай ты, Марья Ивановна, — повернулась царица к княгине Хованской. — Как отыщут эту негодницу, так ты ее запри. Мне доложи, а я дьяка пошлю поспрошать ее. Нет уж, Иринушка, плачь ты не плачь, хоть рекой разлейся, а об Машутке чтобы и слуху не было! Вон ее из терема, не то она всех тут перепортит…

Совсем разгневалась царица. Ирина убежала к себе, кинулась на кровать, никого к себе не подпускала и горько-горько плакала.

Вечер пришел и принес только одно известие, что, несмотря на поиски во все стороны разосланных надежных людей, Машутки не отыскали. Как в воду канула. И на следующий день, и еще через день — нет Машутки.

Царевна все перебрала в уме своем. Представлялись ей всякие ужасы: растерзали Машу злые собаки по дороге, захватили ее воры-разбойники, душегубцы, утопилась она от страха погони.

Долго не могла остановиться царевна на мысли о том, что Маша жива, что она там, во дворе королевича, что она с ним, но пришлось, перебрав все, дойти и до этой мысли. Если она жива и только не могла до сих пор вернуться — это еще самое для нее лучшее. Только ведь не вытерпит она, никакие стражники ее не остановят, раньше или позже, а явится она в терем себе на погибель. И нет никакой возможности дать ей знать, чтобы не возвращалась.

Томится бедная царевна без известий о Маше и королевиче, и пуще того еще страшится она, чтобы Маша не вернулась.

Ото всех сторонится царевна, ни с кем не ведет беседы: «да», «нет» — только от нее и слышат.

Вечер придет, запрется она у себя в опочивальне, упадет на колени перед киотом с образами и жарко, горячо молится. Так чиста, горяча ее молитва, так непорочно ее юное измученное сердце, что не смеют Машины бесенята шепнуть ей: «А Машуня-то твоя у королевича, обнимает она его, целует… Обманула тебя твоя Машуня, насмеялась над тобою».

Прячутся бесенята в темный угол, забираются на теплую изразцовую лежанку, изукрашенную хитрым рисунком, невиданными цветами и травами, и оттуда с изумлением и грустью глядят на молящуюся царевну.

XX

Была середина лета, последние числа июня. Погода стояла знойная: засуха, ни малейшего дуновения ветра, солнце медленно плывет по безоблачному небу и жжет, палит своими лучами.

По Москве бешеные собаки бегать стали и кусаться. На людей, местами, мор пошел: схватит человека, кричит он, корчится, холодеет, а через несколько часов, глядишь, и Богу душу отдал. Решили, что болесть ту завезли купцы из Персии, а другие уверяли, что все это просто с духоты, от зноя — спадет зной, пойдет дождик и всю болесть лихую как рукой снимет. Пока же не принимали никаких мер против заразы, да и не знали, какие тут меры помочь могут.

Вообще над Москвою и помимо удушающего зноя и заразы чувствовалось что-то тяжелое, тревожное. Ходили недобрые слухи о болезни царской, о самозванцах. Ближние бояре, знавшие доподлинно, в чем дело, с каждым днем смущались все более и более.

Они хорошо понимали, что царская болезнь не к доброму концу. Еще весною, в апреле, призывали иноземных дохтуров — Венделина Сибелисту, Иоганна Белоу да Артмана Грамана и допрашивали их: какая болесть у царского величества, от каких причин та болесть случается и что от того бывает?

Ученые иноземцы, осмотрев государя, объявили, что желудок, печень, селезенка, по причине накопившихся в них слизей, лишены природной теплоты, и оттого понемногу кровь водянеет и холод бывает; оттого же цинга и другие мокроты бывают.

Назначили леченье: давали государю составное рейнское вино, приправляя его разными травами и кореньями, запретили ужинать, пить холодные и кислые питья.

Лекарство это не оказало никакого действия. Тогда, 14 мая, прописали другой чистительный состав, но и он не принес облегчения. В конце мая врачи говорили ближним боярам, что желудок, печень, селезенка бессильны «от многого сиденья, от холодных напитков и от меланхолии, сиречь кручины».

Венделин Сибелиста, будто оправдываясь, доказывал, что он давно уже просил великого государя изменить образ жизни, ходить пешком как можно больше и, главное, не кручиниться, быть веселым.

— А что ж ты, дохтур, зелья-то целебного государю не дал от кручины? — спрашивали бояре. — Тоже толкуют: не кручинься, будь весел! Ну, так и дай от кручины зелье!

— Нету такого зелья в натуре! — объявил Сибелиста. — Коли вам старые бабы говорят, что они то зелье знают, не верьте им: врут ваши старые бабы!

— То-то оно и есть! А ты вот выдумай снадобье целебное от кручины, от беды всякой да тогда и говори… А то что ж ты за дохтур немецкий, ученый, коли великого государя, за его же тебе царское жалованье, вылечить не можешь!

Сибелиста обиделся, отошел от бояр и, потолковав с товарищами, прописал царю составной сахар и велел мазать желудок бальзамом.

Начались у Михаила Федоровича головные боли, да такие, что по дням не мог головы поднять с подушки. Составили 5 июня порошок. От того ли порошку или так, само собою, голове полегчало. Царь стал вставать с кровати, проходил в «комнату», беседовал с боярами; но лик его был темен, глаза потухли, он с трудом двигал опухшими ногами, дышал тяжело и, поговорив немного, чувствовал большую усталость.

Дохтуры строго-настрого запретили докладывать ему о чем-либо неприятном, наказывали ничем не раздражать его, да и сами бояре видели, что волновать его невозможно, что от каждой малости ему становится хуже.

А тут, как нарочно, дела все такие неприятные, и не знают бояре, как вывернуться, как быть без царского наказу.

Начать хоть бы с королевича! Ведь это он, басурман упрямый, жестоковыйный, и есть главная причина болести государя, его злой кручины. Не сдается, хоть ты тут что! Да еще и на хитрости всякие поднимается…

Вот пришел к боярам Петр Марселис и докладывает:

— Вчерашнего 24 числа июля заболел королевич Вольдемар Христианусович болезнью сердечною, сердце у него щемит и болит, что скушает пищи или чего изопьет, то сейчас назад…

— С чего ж бы это? — спрашивают бояре.

— Ясное дело, с кручины! — отвечает Марселис. — Если скорой помощи не подать королевичу, то может быть с ним удар или огневая болесть и может он помереть…

Марселису ничего на это не сказали бояре, отпустили его и тотчас же послали за верным человеком, Миной Алексеевым, который в последнее время был приставлен для наблюдения за тем, что делается на королевича дворе. Мина Алексеев, явясь перед боярами и узнав, в чем дело, сказал:

— Петр Марселис либо сам обманывает, либо его обманули. Вчерашнего 25 числа королевич кушал в саду; маршалок, чашник, дворяне и ближние люди при нем были все веселы, ели и пили по-прежнему. После ужина королевич гулял в саду долго со своим любимым рындой, ловким таким и пригожим из себя парнишкой, а маршалок звал к себе в хоромы чашника, дворян и ближних людей всех, потчевал их, пили вино и романею, и рейнское, и иное питье до второго часу ночи. Все были пьяны, играли в цимбалы. Дохтура я сегодня на дворе у королевича не видал…

— Ну и пускай себе пьянствуют и играют в цимбалы! — решили бояре и отпустили Мину Алексеева, наказав ему следить хорошенько и обо всем своевременно докладывать.

Было другое дело, путаное-перепутаное, с которым надо было непременно скорее кончить, а как кончить, того бояре не знали. Дело это касалось ждавшего своей участи самозванца Лубы и привезшего его польского великого посла Стемпковского, который все громче и громче начинал жаловаться на свое положение и требовать царских решений. Жаловался он тоже на пристава.

Разобрали бояре дело. Оказалось, что пристав упрекал Стемпковского за то, что приехавшие с ним литовские купцы ходят пьяные поздно ввечеру и ночью по улицам, продают вино и табак, царского величества людей бесчестят, бранят, саблями секут, шпагами колют.

Стемпковский не верил таким действиям литовских купцов и в то же время просил, чтобы им было позволено торговать вином и табаком, так как в договоре написано что им вольно торговать всякими товарами.

Пристав ответил:

— Стыдно такие товары товарами называть и в перемирных записях писать: литовские купцы сами знают, что по царскому указу за такие товары всяким людям чинят жестокое наказание: носы режут, кнутом бьют без пощады и в тюрьму сажают.

Далее посол жаловался боярам:

— Хорошо было у нас царского величества послам, князю Львову с товарищами: сенаторы их почитали, к себе на пиры звали и дарили. Жили они в Польше, как у родных братьев, на поле тешиться ездили и дома у себя тешились; а мне здесь, великому послу, только позор и бесчестье, живу взаперти, никуда выехать не пускают, людей моих не пускают на двор к королевичу датскому…

— Это никак невозможно без царского наказу! — отвечали ему бояре. — Его величество болен, за болезнью мало из своих царских покоев выходит, а как его величеству Бог даст облегчение, то думный дьяк станет докладывать ему о всяких делах…

Но царскому величеству облегчения не было. Хоть и прошли головные боли, да слабость и отеки все увеличивались.

Наступило двенадцатое июля, день именин государя. После почти совсем бессонной ночи Михаил Федорович все же пересилил свою слабость, поднялся чуть свет, облачился в праздничную одежду и вышел к собравшимся боярам, чтобы идти с ними к заутрени.

Бояре со страхом и в великом волнении ожидали его выхода. Почти все были уверены, что он не в силах будет идти в церковь.

Но вот царь появился, и при взгляде на него все оживились. Велика сила духа! Благочестивый царь в сознании святости этого дня и необходимости присутствовать на богослужении нашел крепкое оружие против тяжелого недуга, окончательно разрушавшего его тело.

На душе у него было светло и ясно. Все мрачное, безнадежное, смущавшее и отравлявшее покой этого времени — отошло, забылось. Ведь вот давно, давно уж, поглощенный заботами, тоской и страданием, царь совсем не замечал, не ощущал того, что в прежние счастливые годы составляло для него радость жизни. Для него уж не существовала природа, не светило солнце, не красовалась земля в своем летнем наряде.

А теперь глядит он и видит: утреннее солнце пронизало расписные, разноцветные стекла узких, длинных окон палаты и играет на знакомых, когда-то так нравившихся предметах.

И теперь все это опять нравится, а главное — солнце! Хочется скорее на воздух — там небо синеет, там шелестят листвою деревья, жужжат пчелы…

Детски счастливая улыбка озарила бледное лицо царя. Он оглядел собравшихся бояр, низко ему кланявшихся и поздравлявших его с радостным днем, со днем его ангела. Поклонился и он на все стороны, благодарил верных слуг своих и советников, со многими облобызался.

Все эти давно знакомые лица, вчера еще надоедливые и совсем ненужные, казались ему теперь близкими, милыми, дорогими, будто он свиделся с ними после долгой разлуки.

Никто не смел его спрашивать о здоровье, так как вопросы эти его раздражали, но он сам объявил громко:

— Смилостивился Господь надо мной, послал для моего праздника успокоение моему недугу. Давно я так хорошо себя не чувствовал… Пойти скорее в церковь, после молитвы-то еще, Бог даст, поздоровею…

Однако, пройдя несколько шагов, он почувствовал в ногах такую слабость, что оперся на руку оказавшегося рядом с ним Шереметева и так, медленно передвигая ноги, дошел до церкви. Взойдя на свое царское место, он тотчас же опустился на колени, и все заметили, что он на коленях не стоит, а сидит. Так оно и было, и вдобавок, начав горячо молиться, царь сам не замечал положения своего тела.

Молитва окончательно оторвала его от действительности, перенесла в иной мир, разорвала связь между ним, воспарившим духом, и слабым, истощенным долгой болезнью телом, которое лежало теперь согнувшись, подавляемое собственной тяжестью.

Царь уже не различал звуков церковного пения и слов читаемой молитвы. Он слышал совсем иные звуки, полные дивной, никогда еще не слыханной им гармонии. Будто где-то высоко, над сводами церкви, шла тоже церковная служба, только совсем иная, полная великой, божественной тайны…

И хотелось царю проникнуть в эту тайну, вслушаться в непонятные слова согласного хора. Еще одно усилие парящего духа — и он поднимется выше, все расслышит, все поймет…

Но вдруг внизу, глубоко внизу будто упало что-то, раздался будто звук порвавшейся струны — и царь почувствовал, что он стремительно летит вниз.

Страшная боль загрызла его сердце, все его внутренности. Он крикнул не своим голосом, пошатнулся на правую сторону и упал, ударясь головою о резную решетку. Со всех сторон к нему подбежали бояре. Пение внезапно замолкло. На всех лицах был ужас…

XXI

Михаила Федоровича, находившегося без чувств, пронесли в царские палаты, прямо в опочивальню. Царица, сама совсем больная, едва волочившая ноги, громко плакала и причитала, обливая слезами бледное, неподвижное лицо мужа. Собравшиеся врачи едва уговорили ее дать им раздеть царя.

— Одно скажите мне, Христа ради, — вопила царица, — жив ли он, жив или уже нет его, желанного?

Венделин Сибелиста стал уверять, что царь еще жив, что вот он скоро придет в себя, чтобы царица не плакала и удалилась, ибо ее слезы и крики только могут повредить больному. Но Евдокия Лукьяновна не двигалась с места, пока наконец царь не открыл глаза и не пошевелился. Тогда она сама, почти уж потеряв сознание, допустила увести себя в терем.

Между тем Михаил Федорович от разных обкуриваний и примочек вышел из своего оцепенения, получил способность говорить. На вопросы дохтуров, что он чувствует, он ответил:

— Ничего не чувствую, нигде не болит, только дышать трудно. Окна отворите, двери… дайте воздуху.

Его приказание было тотчас же выполнено.

— Оставьте меня все, оставьте одного, — прошептал царь и махнул рукою.

Все вышли. Дохтуры и самые приближенные остались в соседнем покое, разместились кто где и прислушивались, затаив дыхание, не произнося ни слова, только переглядываясь.

Царь скоро, очевидно, заснул. Сибелиста решился осторожно прокрасться в опочивальню, подобрался к кровати, прислушался и затем, возвратясь, объявил:

— Дышит изрядно, авось отойдет. Сил у него мало; не надо было идти в церковь.

Бояре шепотом заговорили:

— Как тут не идти в такой день!

— И ведь как бодр да радостен казался, от сердца отлегло…

— А тут вот какое горе!

Стали приставать к дохтурам, выпытывать: опасен или нет, встанет ли? — дохтуры качали гловами:

— Как знать! Всяко бывает, может, еще и поправится ненадолго, а все же опасен, ничего хорошего не видно.

Вместо веселья и радости этого всегда такого торжественного дня в царских хоромах было теперь великое уныние и затишье. О именинных столах никто не думал.

Скоро Венделина Сибелиста позвали к царице, ей тоже стало совсем худо.

Время от времени ближние бояре, то один, то другой, осторожно входили в опочивальню, глядели на царя, прислушивались и уходили. Он все спал. Проспал он почти до самого полдня, но вот пошевельнулся и застонал.

Сибелиста еще не возвратился от царицы, а потому дохтур Граман кинулся к царю, подал ему лекарство.

Михаил Федорович лекарство выпил, а на вопрос дохтура, как он себя чувствует, ответил:

— Ничего. Все уходите!

Он, очевидно, собирался с мыслями и еще не ясно понимал, где он и что с ним такое. Наконец сознание всего, что было, вернулось к нему.

«Что же это, помираю я? — подумал он. — Неужто помираю в день такой?»

Он стал вслушиваться в свои ощущения, бессознательно желая решить вопрос, откуда идет смерть, где она стучится. Но, к изумлению, все внутри его было тихо, никакой боли. Напротив, он чувствовал даже большое наслаждение лежать так тихо на своей широкой мягкой кровати: приятная слабость оковывала все его члены; в голове стало совсем ясно; в сердце не было ни тоски, ни томления, никакие тревожные, черные мысли не смущали.

Царь перевел глаза к открытому окну, из которого лились солнечный свет и тепло летнего полдня. Он расслышал где-то вдалеке птичье щебетанье; потом уж близко, у самого окна, заворковали голуби; какой-то неопределенный гул доносился издалека…

Царь жадно вслушивался во все эти звуки, и его снова, как утром, потянуло на воздух, к солнцу, к теплу. Он сделал движение, чтобы встать и подойти к окну, но встать не мог, так велика была слабость. С большим усилием приподнял он руки и тихонько хлопнул в ладони. Сейчас же несколько человек показались у двери.

— Я не выйду, — тихим голосом произнес царь, — хоть мне и гораздо лучше. Пошлите к царице сказать, что мне лучше, да пусть все будет как положено… За столы, за столы идите, пируйте, чтобы все было как всегда!…

Его приказание было исполнено, но пированье вышло печальное; даже первейшие любители покушать и попить за царским столом и те держали себя в этот день как постники.

Около восьми часов вечера, незадолго до солнечного заката, из опочивальни государя стали все громче и все чаще раздаваться стоны. Снова собрались дохтуры со своими вновь приготовленными лекарствами, но царь отказывался теперь принимать эти лекарства, громко стонал и охал.

— Ох, внутренности все терзаются! — стонал он. — То огнем жжет, то холод по всему телу разливается!…

Прошло еще с полчаса, мучения не ослабевали.

— Позовите патриарха, — приказал царь, — царицу зовите, царевича с боярином Морозовым…

Скоро в опочивальне появилась сухая, согбенная фигура патриарха. Он благословил царя и тихим, старческим голосом стал говорить ему обычные речи, подавать надежду на милость Божию, на выздоровление.

Царь слушал его или, вернее, старался слушать внимательно, проникнуться его словами, но между тем видно было, что неотпускающие мучения время от времени становятся так сильны, что поглощают все его внимание.

Вот появилась, едва держась на ногах, царица. Ее всеми мерами уговорили не выказывать своего отчаяния, поселя в ней надежду, что царь еще не при смерти, что болезнь может отпустить и что пуще всего не следует пугать его.

Царица удерживала слезы. Она почти упала в кресло у кровати рядом с патриархом и обратила на него умоляющий взор. Тот ответил ей спокойным и в то же время строгим взглядом, и взгляд этот, более чем все уговаривания, помог ей сдержать рыдания, подступавшие к горлу.

Наконец появился и шестнадцатилетний царевич Алексей Михайлович. Его юное красивое лицо было бледно, на глазах стояли, не смея выкатиться, слезы.

Он робко подошел к отцовской кровати, припал губами к холодной, опухшей руке царя и замер.

Царь с легким стоном приподнял другую руку и положил ее на голову сына.

— Где же Борис Иванович? — прошептал он.

— Я здесь, государь, — ответил Морозов, подходя ближе к кровати.

Царь посмотрел на красивое, бледное, еще более бледное от густой, обрамлявшей его черной бороды лицо своего ближнего боярина, но не сказал ни слова.

Не один царь смотрел теперь на Морозова, все взгляды были обращены на это несколько мрачное, бледное лицо с почти совсем опущенными глазами, которые оттого, верно, и опускались, что боярин боялся выдать свои мысли.

А может, и мыслей особенных у боярина в этот час не было, он давно уже приготовился к этому дню, давно уже видел, что царя скоро не станет и что ему, а никому другому, придется играть первую роль в государстве. Давно уже, день за днем, шаг за шагом, подготовил он себе эту роль и был спокоен.

Прошло еще с полчаса времени, усилились страдания царя, снова заметался он на кровати, снова застонал; потом стихли его стоны, ему опять стало спокойнее и лучше. Вдруг он заговорил хоть и тихим, но твердым голосом:

— Чувствую я, пришел конец мой. Теперь никакие уж лекарства не нужны мне, все кончено. Смерть пришла — я это знаю, — так угодно Богу.

Он слабым движением руки поманил к себе царицу. Она, уже не в силах сдерживать рыданий, упала головой на грудь его.

— Не плачь, жена, — как будто издалека откуда-то слышала она над собой его голос. — Зачем плакать? Господь знает, что делает. Время пришло… Прости, жена, коли я был виноват в чем перед тобою, отпусти мне… Сын!

Морозов подвел Алексея и помог ему опуститься на колени перед кроватью.

— Сын мой! — уже иным, громким и звучным голосом произнес царь. — Благословляю тебя на царство! Богу угодно отозвать меня к себе, да будет Его святая воля! Юн ты, неопытен, но и сам я таким же, как ты, юношей принял царство. Бог не оставил меня, нашел я руководителей и защитников, и тебя не оставит Бог, коли ты Его забывать не будешь… Боярин наш, Борис Иванович, — все тем же голосом, громким и звучным, продолжал царь, глядя на Морозова, — слушай: тебе, боярину нашему, приказываю я сына и со слезами говорю…

Голос его дрогнул, и из глаз брызнули слезы…

— Как нам ты служил и работал, с великими усердием и преданностью, оставя дом и покой, пекся об его здоровье и научал страху Божьему и всякой премудрости, жил в нашем доме безотлучно в терпении и беспокойстве тринадцать лет и соблюдал его как зеницу ока… так и теперь служи…

Голос царя оборвался. Он тяжело вздохнул, замолчал и закрыл глаза. В опочивальне сделалась полная, глубокая тишина, даже царица остановила свои рыдания. Чувствовалось надо всеми нечто торжественное и таинственное, будто дуновение иного мира пронеслось…

Вечер быстро надвигался, темнота сгущалась, все ярче и ярче загорались огоньки лампад перед образами, и долго все оставались в этой торжественной тишине, не шевелясь, не замечая времени.

Царь то лежал неподвижно, то начинал стонать. На него находило забытье, и ему представлялось что-то светлое, но неясное и хотелось разглядеть и никак разглядеть того было невозможно. Вот он совсем перестал сознавать действительность, забыл о том, что его окружают близкие люди. Ему казалось, что он один, совсем один, среди невозмутимой тишины, и вспомнилась вся жизнь ему от самого детства. Снова переживал он все радостные и печальные события этой жизни. А время шло…

Наступило два часа ночи. Очнулся Михаил Федорович, и будто какой-то голос, ясный и знакомый, шепнул: «Пора! Пришло!» Он открыл глаза, взглянул на патриарха и прошептал:

— Отхожу, желаю исповедаться и приобщиться святых тайн…

Его желание было тотчас же исполнено…

Приняв святые дары, он совсем успокоился. Лицо его теперь не выражало никакого страдания, оно будто просветлело. Еще несколько минут — только глубокий, тяжкий вздох показал, что все кончено…

XXII

Несмотря на теплую, ясную летнюю погоду, тишина и уныние царили в Кремле и вокруг Кремля.

Давно уже московские жители унылым звоном колоколов были извещены о переселении в вечность благочестивого государя царя и великого князя Михаила Федоровича, давно уж в тяжелом, дубовом гробу, покрытом червчатым бархатом и драгоценною парчою, стояло царское тело в дворцовой церкви.

Церковные дьяки денно и нощно читали у гроба псалтырь с молитвами.

По всем городам, монастырям и церквам разосланы были гонцы с приказом чинить по царе шестинедельное поминание. В города к митрополитам, архиепископам, епископам, в монастыри — к архимандритам и к игуменам отправил патриарх грамоты с приказом быть на Москву к царскому погребению не медля часу. Но пока соберутся все, пройдет еще немало времени.

К концу первой недели наглухо закрыли гроб царский… Все происходило так, как повелось исстари.

На третий день после кончины царя в царских палатах был на патриарха, ближних бояр и духовенство поминальный стол, во время которого отпевали панафиду[638] над кутьею.

Через три недели был другой, такой же поминальный стол, и вот начали съезжаться со всех сторон к царскому погребению оповещенные лица.

Ночь царского погребения — так как, по обычаю, царей хоронили в ночное время — была назначена. Уже с вечера бесчисленные толпы московских людей со всех концов города стремились к Кремлю; множество было и приезжего из городов и из уездов люда.

Площадь, залитая народом, изо всех сил старавшимся пробиться вперед, поближе к пути от царского дворца до Архангельского собора, представляла необычайное зрелище.

В тишине безлунной, звездной ночи эти многие тысячи людей, тесно прижатых друг к другу, являлись каким-то громадным, бесформенным, копошащимся существом, таинственным и страшным. Глухой гул, исходивший от этого существа, имел в себе что-то зловещее.

Еще до выноса царского тела было далеко, а уже гудевшее таинственное существо начало поедать само себя. То здесь, то там раздавались отчаянные вопли и крики; люди мяли и давили друг друга. Проникшие в толпу воры и душегубцы, пользуясь в темноте всеобщей растерянностью и необыкновенной теснотою, нагло обирали своих соседей, а в случае чего давили их и душили. Стрельцы, обязанные следить за порядком, ничего не могли сделать, и только самих себя оберегали.

Наконец заунывные звуки колоколов возвестили, что царский гроб поднят из дворцовой церкви, и шествие тронулось. Толпа присмирела и затихла.

В теплом, безветренном ночном воздухе доносилось издали церковное пение; запылали бесчисленные свечи в руках идущих. Показались сначала, в траурном облачении, диаконы, попы, певчие дьяки. Вот и гроб царский, несомый духовенством. Позади идут: патриарх, юный царь Алексей Михайлович, бояре,за ними ведут царицу, за царицей царевны, боярыни и боярышни, все в черном, потом все население царского дворца и терема, мужчины и женщины вместе, без чину, тоже все в черном, с громкими воплями и рыданиями.

Ярко горят факелы по обеим сторонам широкого пути, оставленного для печального шествия, за этими факелами вплотную — стрельцы, стражники, едва сдерживающие напор бесчисленной толпы.

Медленно, шаг за шагом, продвигается шествие. Стоящие в первом ряду за стрельцами, стиснутые, сдавленные люди почти не могут дышать, но зато хорошо видят.

Почти у самого входа в Архангельский собор, рядом со стражниками, озаренная светом факелов группа — несколько человек в иноземной, воинской одежде. Впереди всех выделяется стройная, красивая фигура королевича Вольдемара. Не просил и не хотел он участвовать в шествии, но потребовал, чтобы его с ближними к нему людьми пропустили к собору — посмотреть на перенесение царского тела.

Ввиду настоятельности его требований и соображений ближних бояр о том, что теперь, по кончине царя, неведомо еще что будет, как повернется королевичево дело, ему было разрешено занять место у собора.

Стоит он, гордый и красивый, с побледневшим лицом и сверкающими глазами, опираясь на рукоятку шпаги. Блестит и искрится при свете огня его дорогая одежда, горят алмазы, яхонты и рубины тяжелой цепи, надетой поверх всего на его шее; тихо колышутся большие страусовые перья над его головою.

Уж диаконы и певчие дьяки вошли в собор и оглашают его своды звуками канона.

Вот тяжелый, закрытый гроб царский. Глаза королевича мрачно сверкнули; невольное злобное чувство изобразилось на лице его. Не может он побороть этого чувства, ради этого чувства он здесь. Кипит его сердце, вихрь мыслей проносится в голове его.

«Так вот что от тебя осталось, мой мучитель! — думается ему. — Не встанешь ты теперь из этого гроба, чтобы терзать меня. Что я тебе сделал? За что ты надругался надо мною? За что превратил в тяжелую, позорную неволю лучшее время моей жизни?»

Но вдруг на него как бы пахнуло дыхание смерти. Он вздрогнул, и глаза его опустились. Наполнявшая его ненависть мгновенно замерла, и откуда-то, из глубины сердца, поднялось совсем иное чувство.

Ему вспомнилось доброе, ласковое лицо царя в первое свидание, потом вспомнилось это же лицо, такое печальное и страдающее, вспомнились глубокие царские вздохи в ответ на его твердость, на его доказательства и уверения в том, что он, королевич, не может отступиться от своей веры, и если царь не желает исполнить подписанного им договора, то он требует честного отпуска. Показалось Вольдемару, будто он снова услышал этот глубокий вздох, будто вздох этот несся от гроба, — и он внезапно понял то, по-видимому, непостижимое противоречие, которое было виною всех полученных им на Москве оскорблений и его долгой возмутительной неволи.

«Он не мог! — сказал себе королевич. — Пусть Бог простит ему… и я прощаю!…»

Он низко наклонил голову перед царским гробом, и как-то тихо и грустно сделалось в его сердце.

Когда он поднял глаза, перед ним была закутанная в черное женская фигура, которую две такие же фигуры вели под руки. Сзади себя он расслышал чей-то голос, говоривший:

— Это царица! Ишь, бедная, убивается! Сама больно недужна, наживет недолго!…

А это кто? Кто глядит на него, на королевича, из-под черного покрывала?

Он еще не успел сообразить и понять, как мучительный женский крик огласил воздух — и стройная, закутанная в черное одеяние фигура упала без чувств на руки окружавших.

Все могла вынести царевна Ирина — только не эту неожиданную встречу.

XXIII

С тех пор как пропала Маша, с тех первых дней вечного волнения, тревоги и ожидания, царевна как бы перестала жить. Она даже известие о кончине отца встретила будто в бреду, не поняв хорошенько его значения. Она громко плакала и рыдала, но делала это машинально и не давала себе никакого отчета в новом постигшем ее горе. Она приходила к больной матери, которая только и говорила теперь о смерти, слушала ее и оставалась безучастною, будто камень лежал у нее на сердце.

Даже молитва не шла на ум. Подолгу стояла на коленях перед киотом с образами, клала земные поклоны, шептала слова молитвы, но не находила в этом прежней отрады, не лились слезы, облегчавшие страдания, да и страданий как будто уже не было. Камень лежал на сердце, давил — и только.

Время от времени она справлялась, не слышно ли что-нибудь о Маше? Не нашли ли ее? Но и это делала она почти машинально. Кажется, явись теперь Маша перед нею — и ей будет все равно. Ей казалось, да и не то что казалось, а она была совсем уверена в этом, что жизнь ее кончена, все прошло, навсегда исчезло все, чем жила она до сих пор.

Вечером она ложилась в кровать, засыпала мертвым сном, без сновидений, просыпалась утром без мыслей, одевалась, ела, пила, разговаривала с княгиней-мамой, со своими боярышнями, занималась обычными рукоделиями — но ничего это не выводило ее из окаменения.

Точно так же собралась она и на отцовские похороны. Кругом нее, как подняли из дворцовой церкви царский гроб и понесли, раздавались вопли и рыдания. Младшие ее две сестры-царевны заливались непритворными слезами — у нее же ни одной слезы из глаз не выкатилось. Вряд ли она понимала даже, что такое значит этот гроб и кто в нем лежит.

Она двинулась за матерью, рядом с сестрами и боярынями, и шла, по-видимому, совсем спокойно, с застывшим выражением в лице, с глазами, устремленными куда-то прямо перед собою.

Она никого и ничего не видела, но вдруг, когда она подходила к Архангельскому собору, в ней произошла непонятная перемена. Сама не зная почему, она вздрогнула всем телом, на щеках ее вспыхнула давно уже, давно сбежавшая с них краска.

Она подняла глаза, будто ища среди лиц, бывших перед нею и освещенных факелами, кого-то.

Кого ей было искать? Кого ей было ждать встретить?

Она не думала о королевиче. Она не знала, где он и что с ним, никто не сказал ей, что она его увидит, да и трудно было ей узнать его — ведь она ни разу не видела Вольдемара в его обычном наряде. Перед нею, в ее воспоминании — странная высокая женская фигура, на один миг ей мелькнувшая, освещенная лампадкой, приподнятою Машей… а потом мрак…

Но теперь ее вдруг охватило то самое чувство, которое наполняло ее тогда, в тот далекий, бесконечно далекий вечер, в темном теремном коридоре. Ее глаза остановились на стройной фигуре молодого красавца, над головой которого тихо шевелились страусовые перья.

Все в ней застыло, широко раскрылись глаза ее.

Это он! Разве когда-нибудь могла она забыть это мгновение, мелькнувшее перед нею, при свете Машиной лампадки, лицо? Ведь его покрывала она ненасытными поцелуями. Разве можно забыть это? В чем бы ни был он, где бы ей ни явился — не может она не узнать его, не может ошибиться — это он!

Но лицо его спокойно и холодно. Вот он взглянул на нее, он ее видит, видит — и не узнает ее!…

Острая, мучительная боль впилась ей в сердце, она дико вскрикнула, все перед ней закружилось, все исчезло во мраке и тумане.

XXIV

Царевну Ирину пришлось отнести обратно в терем. Княгиня Хованская, перепуганная до полусмерти этим обмороком, едва нашла в себе силы сообразить, что же теперь делать, и приказала как можно скорее звать дохтура. Настасья Максимовна, вся багровая и заплаканная, окуривала царевну жжеными перьями и спрыскивала ее с уголька, уверяя, что, наверное, это кто-нибудь из толпы взглянул черным глазом на царевну. На этот раз она была совершенно права: сглазил царевну хоть и не черный глаз, а равнодушный взгляд королевича Вольдемара.

Больная царица так была погружена в свою горесть и в свои телесные страдания, что даже не заметила происшествия с дочерью и ее отсутствия в церкви.

Царский гроб поставили внутри собора близ алтаря, и началось погребальное пение. Отпели царя, опустили гроб в склеп и отверстие покрыли каменной плитой. Принесли кутью, над которою патриарх сказал молитву. По окончании молитвы он трижды отведал кутью, затем поднес ее царице, Алексею Михайловичу, царевнам, всем боярам и разных чинов людям, находившимся в церкви.

Погребение было окончено.

Царицу тоже пришлось нести, так как сама она уже не могла двигаться.

Все стали расходиться.

Подьячие, получившие из приказа в огромном количестве деньги, завертывали в бумагу рубли, полтины и полуполтины, наложили их на подводу, вывезли на площадь и стали всем раздавать деньги.

В народе шел говор о том, что для царского преставления уже выпущены из тюрем все колодники.

— Хоть бы подождали, выпустили бы их после погребения, — рассуждали многие, — а то вон слышали, сколько на площади ограбленных, сколько убитых: более ста человек снесли. Чьих рук это дело? Вестимо, тех же самых колодников, душегубцев.

— Ну да уж что тут толковать! Так исстари повелось, так тому и быть должно. А в такой день без смертей да без увечья тоже никак невозможно!…

Воцарился над Москвой и над всей православной Русью тишайший, благолепный юноша Алексей Михайлович. Народ московский издавна любил царевича, готов был служить ему верой и правдой. Одно только смущало: чересчур юные годы царя.

— Юн был и Михаил Федорович, взойдя на престол, — говорили в народе, — да ведь тогда рядом с ним кто находился? Отец его, мудрый патриарх Филарет Никитич, а теперь кто заправлять всем будет?

— Боярин Морозов. Вишь ты, сам царь на смертном одре передал ему всю власть и всю силу!…

— Коли сам, так уж что тут!… значит, так тому делу и быть, по последней царской воле!

Однако же последняя царская воля хоть и признавалась ненарушимой, все же приводила многих в великое смущение.

Боярина Морозова в народе недолюбливали, как-то инстинктивно ему не доверяли, чувствуя в нем не слугу царского, а слугу своей собственной гордыни, своего ненасытного честолюбия.

Ближние бояре Михаила Федоровича тоже ходили нос повеся, вспоминали да взвешивали все прежние обстоятельства, все те случаи, когда боярину Морозову не по нраву кто что сделал. Боярин злопамятлив, ничего не пропустит, ничего не забудет. Кланялись ему ниже пояса, в глаза заглядывали и трепетали.

Покуда Борис Иванович ничем себя не проявлял: со всеми был ласков, работал с утра до вечера над делами государскими…

Явился во двор королевича Шереметев и не то от себя, не то от нового царя, то есть боярина Морозова, повел снова с послом Пассбиргом речь о том, что теперь, мол, времена переменились, у боярина-де Морозова с другими боярами была беседа о королевиче. Боярин Морозов находит, что с его королевским высочеством Вольдемаром Христианусовичем было поступлено неладно, так чтобы король Христианус за это на царское величество государя Алексея Михайловича и бояр гнева не имел. Его царское величество, любя королевича от всего сердца, желает ему всякого добра и захочет иметь его своим братом. Пассбирг, задержав Шереметева, пошел сначала один к королевичу и передал ему слова боярина.

Неопределенная усмешка мелькнула на лице Вольдемара.

— Что же вы на это скажете, принц? — спрашивал Пассбирг.

— А ничего не скажу, — ответил Вольдемар, сдвигая брови.

— Этот боярин Морозов, — продолжал посол, — человек иного сорта, чем те бояре, с которыми мы до сего времени имели дело; он поумнее их, посмышленее, сразу понял, что за такое поведение, за такой прием, какой нам был здесь сделан покойным царем, можно очень ответить. Этот Морозов боится гнева королевского и, понимая хорошо все обстоятельства, желает пуще всего, ради спокойствия государства, которое теперь особенно нуждается в спокойствии, избегнуть всяких столкновений. Просто-напросто боится он войны, ну и потому положение наше теперь, слава Богу, изменилось. Если вы желаете, принц, то можете настоять на исполнении договора, заключенного с Петром Марселисом. Теперь, при юном царе, вам предстоит здесь действительно первое место, нас же не станут задерживать, отпустят. Дело наше представлялось в безвыходном положении, никто не пришел нам на помощь, а вот кончина царя все перевернула… Шереметев желает вас видеть.

— Так зовите его! — все с той же неопределенной улыбкой сказал Вольдемар.

Шереметев предстал перед королевичем, который сразу заметил в нем большую перемену. Теперь этот царедворец, державший себя в последнее время довольно гордо, выказал перед Вольдемаром все знаки особенного почтения. Даже говорить он стал не прежним, а каким-то новым, вкрадчивым голосом. По всему было видно, что обстоятельства изменились. Вольдемар из пленника, с которым перестали даже церемониться, опять превратился в великую особу.

Шереметев повторил все, что уже сказал Пассбирг, только особенно упирал на то, что молодой царь чувствует к королевичу братскую любовь и непременно хочет с ним породниться.

Наконец, он прямо решился высказать свой собственный взгляд на дело.

Он доказывал королевичу, что у покойного царя были советники, старые и опытные, пользовавшиеся неограниченным царским доверием; эти советники могли легко изменять как мнения, так и чувства царя; новый же государь-юноша слушается одного лишь боярина Морозова, который с детства к нему приставлен, да и то слушается его он не всегда, имеет свою волю. Коли он так любит королевича, то от королевича и зависит получить над царем первенствующее влияние, быть к нему самым близким человеком, устранить от него дядьку Морозова, который во всяком деле склонен больше хлопотать о своих выгодах, чем о царских.

— Так, так! — проговорил Вольдемар, очень хорошо соображая и понимая, в чем дело.

«Вы все тут боитесь этого Морозова, — думал он, — вам бы хотелось, чтобы я его уничтожил, а потом вы и меня есть станете… О, поскорей бы отсюда!»

Но он ничем, конечно, не выдал Шереметеву своей мысли: он сказал, что желал бы повидаться с царем и просит известить, когда царь может его принять.

По уходе Шереметева королевич прошел в свою дальнюю светелку, где сидел, его дожидаясь, любимый паж.

— Знаешь ли, кто у меня был? — спросил королевич пажа.

— Знаю, боярин Шереметев. О чем же говорил он?

— А вот о чем: царь непременно хочет, чтобы я женился на царевне Ирине… Он, видишь ли, очень любит меня и не желает расставаться со мною!…

Нежные щеки пажа побледнели, темные, прекрасные глаза его заволоклись как бы туманом.

— Ну что ж, — прошептал грустный голосок, — я так и знала, так оно и должно было кончиться. Будь счастлив, королевич!

— Да, я буду счастлив! — вскричал Вольдемар, подбегая к пажу и крепко его обнимая. — Я и буду счастлив, не сегодня, так завтра пойду к царю и скажу ему: не надо мне любви твоей, не надо мне твоей царевны, отпусти меня скорей домой, не то тебе будет худо! И он меня отпустит, он не может теперь держать меня, и мы уедем с тобою, Маша, уедем на мою милую родину и заживем хорошей новой жизнью. Довольно мучений! Довольно неволи! Пришло наше время!

Такая уверенность, такая молодая сила звучали в его голосе, такой любовью и горячей жизнью горели глаза его, что Маша забыла все свои страхи, все угрызения своей совести и с криком радости и счастья кинулась ему на шею.

XXV

В богатом своем наряде, со сверкавшей драгоценными камнями цепью на шее, с гордо поднятой головою и, по-видимому, равнодушным взглядом, вступил королевич Вольдемар в палату, ту самую, где он впервые представлялся покойному царю Михаилу Федоровичу. За королевичем шли послы датские и свита.

Около двух лет прошло с тех пор, как Вольдемар здесь не был. Тогда он находился в уверенности, что приехал на новую свою родину, был весь полон еще впечатлениями только что покинутой им иной совсем жизни, на сердце у него тогда было смутно от всяких ожиданий, сомнений, надежд и зарождавшихся планов. Теперь он чувствовал себя совсем иным человеком, чем в то, как ему казалось, далекое время, и, оглянувшись, с изумлением увидел он, что все здесь как было тогда: те же самые расписные своды, тот же застывший в своих почтительных позах ряд рындов, те же бояре в своих длинных кафтанах и высоких шапках… Тот же самый трон, только на нем уже не тучный от болезни царь с бледным, как бы затуманенным лицом, а свежий, полный жизни и красоты юноша. Рядом с ним, у трона, в свободной позе, высокий, красивый боярин с густой черной бородой, с проницательными глазами.

«Так вот он, этот боярин Морозов! — подумал королевич. — Вот он, царский воспитатель, которого так все теперь, по-видимому, трепещут, влияние которого на молодого царя предлагают мне уничтожить. Если бы я вздумал здесь остаться, этот человек был бы первым моим врагом. Вот он и теперь как мрачно взглянул на меня. Да, должно быть, опасный враг — какое лицо! Какие глаза! Только я его успокою…»

Юный царь, при входе королевича, быстро встал со своего места и, сойдя по покрытым алым сукном ступеням, с доброй, веселой улыбкой пошел навстречу Вольдемару.

— Радуюсь видеть твое высочество! В добром ли ты здоровье? — раздался юношеский голос.

Царь крепко сжал руку королевича и в то же время искал глазами переводчиков. Вольдемар заметил это и улыбнулся.

— Приветствую твое царское величество на престоле московском, — ответил он по-русски, произнося довольно чисто и правильно и сопровождая свои слова красивым поклоном. — Радуюсь, государь, видеть тебя в добром здоровье, а мое здоровье не худо.

Алексей Михайлович с изумлением и видимым удовольствием воскликнул:

— Как, королевич, ты говоришь по-нашему и как хорошо! Вот не ждал я!

— Во время долгого моего здесь плена что мне было делать? Вот я и выучился хорошо языку русскому, — с недоброй усмешкой ответил Вольдемар.

Царь растерялся и как-то жалобно оглянулся, ища глазами Морозова. Но боярин Борис Иванович был уже около них.

С поклоном, который, однако, мог быть ниже и почтительнее, обратился он к Вольдемару:

— Прости, ваше высочество; государь королевич, зачем ты говорить изволишь о плене? Не в плену ты был, и нечего тебе попрекать великого государя; коли и случилось много для тебя неприятного, то он в этом неповинен. Он тебя любит и почитает и желает одного, чтобы ты ныне забыл все неприятности. К чему помнить старое, надо помышлять не о том, что было, а том, что будет. Твое высочество, государь королевич Вольдемар Христианусович, дорогой высокий гость царского величества, и все мы, ближние бояре, готовы служить тебе.

Морозов поклонился снова, и по его знаку поклонились все бывшие в палате бояре.

«Вот как теперь заговорили, да уж поздно!» — подумал чуть не вслух королевич и взглянул на послов. У них тоже были как бы новые лица и новые фигуры. К ним вернулось все их достоинство и вся их важность, совсем было потерянная ими после мучительных невзгод долгого пребывания в Москве.

— Его царское величество, — между тем продолжал Морозов, — готов с великой радостью иметь тебя в ближнем присвоении и покончить, к общему благополучию, то доброе дело, ради которого твое высочество к нам изволил приехать.

Яркой краской вспыхнули щеки Вольдемара, глаза его загорелись злобным чувством, но он сдержал себя.

— Благодарю тебя, великий государь, — сказал он, обращаясь к юному царю, — дело, ради которого я приехал, не по моей вине стало невозможным. Об этом деле уж давно нет и не может быть разговору, уж давно я и послы отца моего, короля датского Христиана, просим отпустить нас с честью в Данию. Только эту просьбу я и теперь могу повторить пред тобою, государь: повели отпустить нас немедля. Мы долго здесь жили, никакого худа никому не сделали, а с нами было много худого… Мы люди вольные, а я сын великого короля. Правда это, что не надо вспоминать старое, я вспоминать и не буду. Кроме чувства любви и почтения к тебе, у меня нет ничего в сердце, и всю мою жизнь я готов почитать тебя и прославлять твою доброту и ласку, коли ты, великий государь, исполнишь мое желание.

Совсем растерялся Алексей Михайлович, жалобно глядел он на королевича и не знал, что сказать, как быть теперь.

Несколько мгновений молчал и боярин Морозов. Различные мысли быстро проносились в голове его.

«Вот как! — думал он. — Упрямый парень, и гордости в нем много, ну да ведь и то надо сказать, наши тоже хорошо с ним поступали. Так я и полагал, что не по нраву ему будет предложение остаться здесь и жениться на царевне, да и как бы мы это устроили? Ведь уж как ни есть, а в лютеранской вере пребывать ему было бы неможно. Все к лучшему! Если бы он остался, много бы мне хлопот с ним было. Ишь, ведь орлом каким глядит! Это не то что наши ротозеи, с ним пришлось бы тягаться. Алеше вот больно не по сердцу это, да и как бы зазорно для царевны, что он отказывается. Ну да что ж? Алешу я успокою, объясню ему. Все к лучшему, слава Богу!…»

— Воля твоя, государь королевич, — произнес наконец Морозов со вздохом, — силою держать тебя и послов твоих и всех твоих людей великий государь не станет. Отъезжай. Любя, тебя проводим мы с честью, жалея, что не привелось тебе остаться с нами.

Юный царь готов был заплакать.

— Когда мы можем выехать?

— Когда то вашему высочеству будет угодно, — ответил Морозов.

Вольдемар крепко сжал руку царя, который ему очень нравился, обнялся и поцеловался с ним трижды, сделал всем общий поклон и, полный достоинства, с просветлевшим лицом, вышел из палаты, сопровождаемый своей свитой.

Он на мгновение остановился в одной из царских хором, через которую пришлось проходить, и вдруг стал соображать: далеко ли отсюда и где тот терем, тот сад, тот темный узкий длинный коридорчик, тот маленький чулан, которые, как видение, промелькнули перед ним в далекую, бесконечно далекую теперь от него ночь.

Ему невольно вспомнился прелестный образ царевны, тоже мелькнувший перед ним на мгновение, вспомнились ее поцелуи, а пуще того страшный, мучительный взгляд ее глаз ночью, во время похорон царских. Он снова будто услышал пронзительный крик ее, сердце у него дрогнуло, и в это мгновение он вдруг, неожиданно для самого себя, пожалел о своем решении.

— А что если…

Но он даже не докончил этой мысли, сожаление как мгновенно родилось в нем, так же мгновенно и исчезло. Ему захотелось скорее, как можно скорее к себе… туда, где ждет его не призрак, не мгновение, а долгие часы, долгие дни и, как казалось ему, долгие годы в объятиях милой, любимой Маши.

XXVI

Ликуют датчане, несказанная радость изображается на всех лицах.

Когда королевич, возвратясь от царя, объявил об отъезде, все боялись даже и поверить такому счастью.

Начались сборы, но они не могли быть долгими. Если бы королевич сказал бы, что надо выехать немедля, сейчас же, все люди его штата побросали бы свои пожитки, оставили бы их на память о себе московитам, только чтобы скорее, не теряя ни минуты, бежать отсюда, из этих надоевших стен, показавшихся сначала такими интересными и хорошими, а потом превратившихся в мрачную темницу.

Сам королевич, и так уж сильно изменившийся к лучшему со времени появления нового пажа, теперь совсем был другим человеком. Никогда, даже в Дании, его приближенные не видали его в подобном лучезарном состоянии. На него нашло просто какое-то опьянение радостью. Он сам наблюдал за всеми сборами, был то здесь, то там, подходил то к одному, то к другому, дружески похлопывал своих придворных по плечу, шутил, смеялся. Даже старый Пассбирг и тот оживился. Встретясь с пажем — Машей, он и на нее нечаянно взглянул с благосклонной улыбкой, только потом все же сморщил брови и нахмурился, а в первом же разговоре с Билленом говорил ему:

— А с маскарадом-то как мы теперь будем?

— С каким маскарадом? — изумленно спросил его толстяк Биллей, обезумевший от радости скорого возвращения в Копенгаген и свидания с семьею.

— Ну, с пажем этим?

— А вам разве не известно, что принц берет ее с собою?

— Она с нами едет? Это допустить нельзя! — возмутился Пассбирг.

— Попробуйте, не допустите…

— Да ведь, во-первых, кто-нибудь проговорится еще, выйдет неприятность, в последнюю минуту все может быть испорчено.

Биллей улыбался и качал головою.

— Нет, — говорил он, — несмотря на всю вашу строгость, а придется вам примириться с этой девицей. Ее можно жалеть, так как она, на мой взгляд, очень достойна жалости, но что она должна ехать с нами в Копенгаген, в этом нет сомнения. Неужели не видите вы, что если бы даже принц относился к ней иначе, если бы даже он решился ее покинуть, так все наши люди не допустят этого, ведь они все, как один человек, без ума от московитки. Не знаю, почему вы так против нее? Надо быть снисходительнее, да и, право, она лучшее, что мы здесь видели за все время нашего плена.

— Да, — проворчал Пассбирг, — если и вы тоже пленены ею, тогда, конечно, мне только молчать остается, но… но в Копенгагене что скажут?

— Я думаю, даже уверен, что в Копенгагене эта московитка произведет очень сильное впечатление.

— А король?

— Король, вероятно, одобрит вкус своего сына.

— Я умываю руки, — продолжал ворчать Пассбирг.

Вольдемар был так счастлив, его охватывала такая радость, что он долго не замечал, как, впрочем, не замечали этого и остальные, большой разницы во всеобщем настроении с настроением Маши. Среди всех этих сиявших счастьем лиц — одна она была печальна.

Наконец Вольдемар заметил это и спросил о причине. Она подняла на него свои темные, большие глаза, в которых теперь ничего уж не было общего с прежними ее глазами теремного бесенка, — такое в них глубокое и грустное стало выражение.

— Ты едешь домой, к своим, ты едешь из чужой земли, где тебя держали в плену, а я… я все свое оставляю.

Он взял ее руку.

— Да, — сказал он, — но все же ты не должна грустить и печалиться, ведь я теперь знаю твою жизнь, у тебя нет никого родных и близких. Я был здесь в опасности, да ведь и ты была, пожалуй, в еще большей, у тебя есть один только человек, близкий тебе и родной, — это я, и ты едешь со мною… Или, может быть, ты уж не так любишь меня, Маша?

Она печально улыбнулась.

— Я? Не люблю тебя?… Ты говоришь правду, у меня никого нет, я всем чужая… за тобой готова я идти на край света, все равно куда. Не об этом я думаю, а вот что: здесь ты мой, а там…

— И там буду тоже твой, — перебил он ее, обнимая и целуя.

— Дай-то Бог! Только сердце щемит, как-то не верится этому.

— Клянусь тебе, Маша…— горячо начал он, но она его остановила:

— Не клянись, мой золотой, не надо мне твоей клятвы, знай только одно, коли разлюбишь меня, коли бросишь, тут мне и конец… Ну и довольно, и то правда, чего я нос повесила? Слава Богу, что уезжаем, скорее бы только, скорей!… А вдруг меня узнают, вдруг отнимут, потащат на пытку… Ну, нет! — совсем уж другим тоном воскликнула она. — Не дамся я! Как по улицам-то московским буду ехать, так все равно что личину на себя надену, глаза зажмурю, щеки надую — вот!

Она сделала такое невозможное уморительное лицо, что Вольдемар захохотал как сумасшедший…

Ранним, сереньким, довольно теплым утром тронулся поезд с королевичева двора[639].

Датчане разукрасили своих коней, надели на себя самые новые красивые платья. Потом, как выедут из Москвы, они переоденутся по-дорожному, а теперь пусть смотрят московиты!

Королевич, окруженный своими придворными, гарцевал на любимом коне. За толпой всадников двигались многочисленные повозки с пожитками.

В одной из этих повозок, между разными тюками, со всех сторон прикрытая ими, сидела Маша. Ее печальное настроение давно уже исчезло. Теперь и она была так же. довольна и счастлива, как и все, ничего не боялась, ни о чем не думала. Но вот, выглянув из-за тюков, она так прямо, сразу и увидала крышу терема. Страшная тоска вдруг охватила ее, ей безумно захотелось выпрыгнуть из повозки и бежать туда, скорей, в терем к царевне. Подступившие рыдания сдавили ей горло, слезы так и брызнули из глаз, в голове стало туманно. Почти совсем забылась она… а когда пришла в себя, то увидела, что Кремль остался далеко позади.

В городе по улицам уж было обычное движение. Народ останавливался и глядел с любопытством на поезд королевича.

Маша теперь не плакала. Она из-за окружавших ее тюков глядела на всех этих людей, крестилась на церкви, мимо которых проезжала, но уж не думала о том, что никогда в жизни не увидит ни этого люда родного и знакомого, ни этих православных храмов, в ней было одно только желание — скорей отсюда и как можно дальше, как можно дальше.

XXVII

После всего испытанного в Москве датчанам было как-то даже жутко верить своему счастью. Это недоверие их выразилось особенно ясно, когда они выехали из Москвы и ощутили свободу.

Ближние к королевичу Вольдемару люди стали поговаривать, что вдруг все это так только для виду! Вдруг вот едут они себе спокойно, а за ними погоня. Придерутся к чему-нибудь и силою вернут обратно.

Хотя такие предположения и были невероятны, но у страха глаза велики, разговоры эти в конце концов подействовали даже на Вольдемара.

— В таком случае мы не дадимся живыми, будем биться до последнего издыхания! — воскликнул он и приказал всем своим людям вооружиться и быть наготове.

Однако ничего не случилось. Как ни оглядывались во все стороны датчане, не могли они заметить по дороге ничего подозрительного и благополучно добрались до Вязьмы. Было очевидно, что никакого зла против них не умышляют и в Москву вернуть не хотят.

Поверили наконец пленники своей свободе, а королевич из Вязьмы послал государю письмо, в котором благодарил его «за великую любовь и сердечную подвижность, какие царь всегда ему оказывал и теперь оказал в том, что отпустил его и послов королевских со всякою честью».

В конце письма Вольдемар просил царя пожаловать Петра Марселиса.

В этой приписке именно и сказывалось счастье, ощущавшееся королевичем.

Он считал Марселиса виновным во многом в последний год своей московской жизни, не мог равнодушно его видеть, а когда тот пришел с ним прощаться, принял его так сурово, что бедный Марселис ушел совсем расстроенный и оскорбленный. Но вот теперь, на радостях, королевич простил его, и доброе сердце подсказало ему даже желание просить за этого человека, злая воля или неразумность которого причинили столько страданий как самому Вольдемару, так и близким к нему людям.

Дальнейший путь совершился без всяких неприятных приключений. Быть может, опасения датчан и оказались бы основательными, если бы ко времени их отъезда вернулся Апраксин, посланный к королю Христиану, вслед за кончиной царя Михаила Федоровича, с известием о восшествии на престол царя Алексея. Может быть, бояре, неспособные вынести ничего, касавшегося умаления царской чести, действительно выместили бы на Вольдемаре и датчанах неудачу этого посольства.

Но Апраксин еще не вернулся, и в Москве не знали, что король Христиан, приняв от него грамоты, о здоровье государевом не спрашивал, к руке своей не позвал гонца московского и к столу его не пригласил, а ответную грамоту прислал ему с секретарем.

Апраксин требовал, чтобы король лично, как всегда это водилось, отпустил его, но Христиан об этом и слышать не хотел, и пришлось Апраксину уехать без королевского отпуска с такою грамотою:

«Хотя мы имеем сильные причины жаловаться на исполнение договора о браке сына нашего с вашею сестрою, но так как ваш отец скончался, то мы все это дело предаем забвению и хотим жить с вами в такой же дружбе, как жили с вашими предками».

По счастью, король Христиан должен был ограничиться холодным, несколько высокомерным тоном и оскорблением, нанесенным послу московскому. Ему хотелось бы посильнее ответить за страдания сына, но обстоятельства были не таковы, чтобы начинать войну с московским государством…

Молодые датские придворные, и главным образом — Генрих Кранен, который имел на то свои личные, сердечные причины, начали вспоминать в разговорах с Вольдемаром о веселом времяпрепровождении в Вильне и о том, что королевич обещал при первой возможности туда приехать. Но Вольдемар отвечал на это:

— Тогда было одно, а теперь другое. Нет, мы минуем Вильну. Мы возвращаемся вовсе не в таком положении, каким можно бы хвастаться, и очень может быть, что в Вильне теперь встретили бы меня не почести и любезности, а насмешки. Да и, наконец, я удивляюсь вам: неужели не дорог вам каждый день, каждый час, приближающий нас к Дании? Я, по крайней мере, думаю об одном, как бы скорее быть дома.

В этих рассуждениях заключалась правда, но не вся, — некоторые из молодых датчан, которые полагали, что теперь все равно Дания не уйдет от них, перешептывались между собою.

— Да, оно понятно, почему принцу теперь не до Вильны: его московитка с ним, он забыл и думать о виленских дамах и девицах. Ну, что ж делать, и нам придется забыть о них, а жаль — то-то бы повеселились после тюрьмы московской!

Молодые датчане были правы. Вольдемар не думал ни о каких красавицах, а о Маше думал много. С каждым днем росла его к ней страстная привязанность. Он часто мечтал о том, как устроит ее в Копенгагене, как употребит все меры для того, чтобы сделать жизнь ее приятной и спокойной.

«Ну можно ли было думать, — говорил он себе, — что в этой варварской Москве я найду такое сокровище?!»

Маша быстро перерождалась. У нее оказались чуть ли не такие же хорошие способности, как у королевича: она с каждым днем все больше и больше осваивалась с датским языком, а датчане, наперерыв друг перед другом, пользовались каждым удобным случаем, каждой подходящей минутой, чтобы учить ее новым словам и оборотам речи. В этой теремной дикарке оказалась врожденная способность русской женщины очень скоро применяться ко всякой обстановке, легко и незаметно усваивать чужое.

Вместе с этим, по мере отдаления от Москвы, совсем проходила и тоска Маши. Ее, очевидно, по дороге нагнали все ее бесенята и снова завладели ею. Она стала весела и шутлива.

Так как до границы королевича сопровождали приставленные русские люди, то необходимо было соблюдать прежнюю относительно Маши осторожность, но она сделалась смела, весела, задорна, так что королевич иногда за нее боялся, а Пассбирг отворачивался и ворчал:

— Вот помяните мое слово, еще наделает нам бед эта девчонка!

Но беды никакой не случилось, и наконец королевич со свитой и хорошеньким пажем прибыл в Копенгаген.

Король Христиан сильно радовался, увидя сына бодрым и здоровым, а выслушав подробный рассказ его и послов о том, что им пришлось вынести в Москве, он пришел в страшное негодование; многого он не знал еще. И опять-таки счастье было, что Апраксин уже уехал с его грамотой.

Через несколько дней по возвращении Вольдемара король пришел к сыну. Негодование его уже улеглось, и он был в веселом настроении духа.

— А ты, оказывается, многое скрыл от меня., — сказал он притворно сердитым тоном. — Ты рассказывал мне о дурном с тобою поведении московитов, а о своем дурном по ведении — ни слова; между тем старик Пассбирг на тебя сильно жалуется.

— Вот как! — воскликнул Вольдемар, хорошо понимая, в чем дело.

— Он говорит что-то о своих седых волосах, просит считать его непричастным к твоим дурным поступкам. Он говорит, что у тебя какой-то паж, вывезенный тобою из Москвы.

— Был паж, — ласково заглядывая в глаза отцу, начал Вольдемар, — только теперь никакого пажа нет, а есть московская боярышня, которую я люблю всем сердцем. Я сам хотел с тобою поговорить об этом… дорогой отец, выслушай меня.

И он рассказал ему откровенно всю свою историю. Он говорил горячо, и король видел, что Вольдемар не на шутку увлечен своим бывшим пажем, но не видел он в этом ничего опасного. Между тем королевич говорил:

— Я очень много обязан ей, в то время как все это случилось, я дошел до полного отчаяния, я уже не мог выносить этой жизни, этого позорного плена. Бывали минуты, когда я готов был наложить на себя руки. Это правда, ты можешь спросить об этом у всех, кто был со мною. Да и не я один, все были в таком состоянии. Она, эта девушка, своим присутствием, спасла и меня, и всех.

Король внимательно слушал; он понимал сына, он сам, как известно, был склонен к сердечным увлечениям и не мог себе представить счастливой жизни без любимой женщины. Теперь он был уже стар, сердце его уже не билось сильнее при взгляде на женскую красоту, но все же в этом сердце хранилось столько милых и приятных воспоминаний.

— Так покажи мне свою волшебницу, — сказал король, — а то ты наконец мне такого о ней наскажешь, что я буду ждать встретить чудо, а чуда-то и не окажется. Любопытна эта московская боярышня!…— прибавил он.

Вольдемар показал отцу свою волшебницу, и король отнесся к ней благосклонно. Благосклонность короля обратила на нее всеобщее внимание.

Если бы Маша, подобно большинству юных теремных затворниц, обладала только красотою, если бы шаловливые бесенята не передали ей своих лучших свойств, она погибла бы на этой чужбине, ее красота скоро наскучила бы королевичу, он бы разлюбил ее. Но красота Маши была на втором плане, да и красоты в ней особенной не было. Она сразу не могла никому броситься в глаза; в Копенгагене нашлось бы немало гораздо более эффектных и ростом, и дородством. Но в небольшой, тонкой Маше с ее подвижным личиком и большими темно-серыми глазами, умевшими говорить и высказывать что угодно, была большая прелесть, действовавшая на человека все больше и больше, по мере того как он знакомился с нею.

Ее живой характер, живой ум, природная кокетливость и шаловливость, а главное — женский такт, которому научил ее, конечно, не терем, а все те же приспешники-бесенята, составляли для нее крепкое и надежное оружие, с помощью которого она могла постоять за себя. Она страстно любила своего королевича, но не надоедала ему своей любовью…

Он устроил ей прелестное гнездышко, роскошь которого не напоминала своеобразной роскоши царицына терема, но пришлась Маше очень по вкусу. Скоро она по виду и манерам превратилась в датчанку.

Королевич приставил к ней учителей. У нее оказались музыкальные способности, хороший голос. За все она хваталась жадно, все она быстро усваивала.

В ее теплом гнездышке Вольдемар проводил свои свободные часы; к ним присоединялись иногда его молодые приятели. Наконец у Маши появилось и женское общество: она была интересна, была в моде.

Часто вечером, по окончании полного занятий и удовольствий дня, Маша, оставшись одна, вздыхала всей грудью от избытка счастья. «Боже мой, как хорошо на свете!» — думалось ей. Являлась мысль о будущем, но она ее гнала; являлись временами воспоминания; мелькали навеки покинутые фразы, тоска заползала в сердце. Вдруг начинало тянуть ото всего этого счастья в покинутую даль, где прошло ее темное детство и первое время юности, где она была бедной «девочкой-сиротой», которой, чуть не каждый день, драла уши суровая постельница Настасья Максимовна.

Слезы показывались на глазах у Маши, опускалась голова ее; вздохи счастья превращались во вздохи печали. Но у нее было одно заветное слово, один талисман, посредством которого она отгоняла все эти призраки. «Вольдемар!» — шептала она — и призраки исчезали.

ЭПИЛОГ

Такая спокойная и счастливая жизнь Маши продолжалась года три.

В 1648 году скончался король Христиан IV, и тотчас же после его смерти пришлось Вольдемару вспомнить опасения отца, на основании которых он решился расстаться с любимым сыном и отпустить его в далекую, чудную страну, где судьба тогда сулила ему счастливую и спокойную жизнь. Родственники никогда не могли простить графу Шлезвиг-Голштинскому исключительной любви к нему короля, к тому же он был опасен, в Дании его очень любили.

У Вольдемара был преданный друг, человек энергичный, решительный и способный, Корфиц Улефельд. Он был женат на сестре Вольдемара. Честолюбие его было безгранично, он хорошо понимал, что, несмотря на все свои способности, не может сам достигнуть престола, а поэтому решил во что бы то ни стало возвести на престол своего друга, графа Шлезвиг-Голштинского. Он завел смуту и длил междуцарствие.

За Вольдемара были многие, но сам он, хоть и желавший занять престол, ввиду ненависти к нему старшего брата, которая сулила ему всякие беды, все же не мог вести как следует интригу. Интрига была не в его прямом, откровенном характере.

Дело Улефельда не удалось, второй сын Христиана от королевы Екатерины, Фридрих III, был возведен на престол, а принцу Вольдемару пришлось бежать в Швецию. Конечно, за ним последовала и Маша.

Здесь началась совсем иная жизнь. Прежнего счастья уж не было — вечные опасности, заботы, опасения, — но и на эту новую жизнь не жаловалась Маша. Пока Вольдемар был с нею, пока она могла |разделять его радости и горе, ей ничего иного не хотелось. Ему была неудача, горе — ей двойная неудача, двойное горе, ему радость — ей двойная радость.

Но вот началась польская война[640]. Вольдемар принял в ней участие в армии шведского короля Карла X. Отговорить его от этого не было возможности, да Маша и не отговаривала. Но не было возможности заставить и ее покинуть Вольдемара.

Тайно от принца приготовилась она, и в тот час, когда он думал проститься с нею, она явилась перед ним в виде маленького, хорошенького воина, вооруженного с головы до ног и готового к бою. Он не ожидал ничего подобного и сразу даже не понял, что это значит. Наконец он понял.

— Маша, дорогая моя, ты с ума сошла! — воскликнул он. — Разве можно это? Я иду туда, куда зовет меня мой долг, честь мужчины, моя судьба, я не могу не идти, а ты…

— А я, — перебила его Маша, — тоже не могу не идти туда, где ты подвергаешь опасности жизнь свою. Разве ты не знаешь, что моя жизнь в тебе и другой у меня нет? Подумай, как же я останусь?

Он взглянул на нее и понял, что действительно остаться, покинуть его ей нет никакой возможности. А она смеялась?

— Посмотри, чем же я не воин? Мала только, ну, да не беда это! Ты сам знаешь, как я могу верхом ездить, а стреляю, ты сам опять-таки знаешь, стреляю я метко.

— Маша, подумай, да ведь это война, я буду в постоянной опасности. Я не стану прятаться и беречь себя.

— Я знаю все это, — ответила она. — Мы не будем с тобой прятаться, не бойся, рядом с тобою я ничего не испугаюсь, не осрамлю тебя. Жизнь наша и смерть вместе.

Исполнились эти слова Маши. Впереди своего отряда, в пылу жаркого сражения нашел смертькоролевич Вольдемар; на ее руки он упал бездыханный. Маша перекрестила его, поцеловала.

— Стреляйте, ляхи! — крикнула она по-русски.

Что— то ударило ей в грудь, прямо в сердце, и она упала с предсмертным стоном на труп своего королевича…

А в это время там, в Царицыном тереме, где распоряжалась новая молодая хозяйка, царица Марья Ильинична, шла все та же обычная жизнь, жизнь человеческого муравейника. День за днем, как вчера, так и сегодня. Вырастали, созревали и увядали до срока до времени, не радуя ничьего взора, красивые цветки — царевны. Раньше других увядала царевна Ирина. Пережитое ею горе не унесло ее жизни, но навсегда придавило ее своею тяжестью.

Теперь она уж не знала радости. Бледная, с потухшим взглядом, казавшаяся гораздо старше своего возраста, она жила безучастная ко всему и ко всем. Никого она не любила, будто сердца у нее совсем не было, будто вырвали его у нее. Прежде, в первое время, пока хоть и измученное, а все же трепетало и жило в ней сердце, она умела молиться и находить в молитве отраду. Теперь и этой отрады не было. Обычная молитва, перешедшая в привычку, не приносила ей никакой радости и облегчения.

Мало— помалу царевна изменилась в характере, так изменилась, что если бы воспитавшая ее мама, княгиня Марья Ивановна Хованская, была еще в живых, она не узнала бы своей воспитанницы. Теперь уж не говорили о царевниной доброте теремные жительницы, а постельница Настасья Максимовна иной раз шепотом на ушко надежной приятельнице толковала:

— Зла наша царевна Ирина Михайловна, никакой в ней нету к людям жалости, сколько слез от нее по терему! Никто ей не угодит, все неладно, так и норовит обидеть человека, под беду подвести его. И что такое сталось с нею? Ведь добра была как ангел Божий…

— Так отчего бы это? Какая тому причина? — тоже таинственным шепотом спрашивала Настасью Максимовну приятельница.

— Какая тому причина?! Одна причина: зельем таким опоили царевну. Зелье такое, вишь, есть, сушит оно сердце, делает из доброго, ласкового человека — ненавистника.

— Да кто же бы это? И как сталось такое в тереме?

— Ума приложить не могу, матушка, ума приложить не могу! На глазах она у меня была сыздетства. У меня да у покойной княгини Марьи Ивановны, и сама ты знаешь, провесть меня мудрено, все я вижу… А тут и недоглядела. Вот грех-то какой! Как-то!

Настасья Максимовна, по старой привычке своей, разводила руками и печально задумывалась.

ОБ АВТОРАХ

ПОЛЕВОЙ ПЕТР НИКОЛАЕВИЧ(1839-1902), писатель. Закончил историко-филологический факультет Санкт-Петербургского университета, получил степень магистра за «Опыт сравнительного обозрения древнейших памятников народной поэзии германской и славянской», читал лекции приват-доцентом в Санкт-Петербургском университете, был профессором по кафедре русского языка и славистики в Новороссийском и Варшавском университетах. В 1871 г. вышел в отставку и посвятил себя исключительно литературе. Ему принадлежат учебные и популярные труды: «Учебная русская хрестоматия», «Общедоступная русская грамматика», «Очерк русской истории в памятниках быта», «Родные отголоски», «Русская история для средне-учебных заведений» и, наконец, «История русской литературы» (Спб, 1872), которая имела большой успех как первая удачная популяризация. Последняя переработка книги (1900), выпущенная в роскошном издании Маркса, очень отстала от современной автору науки. Полевой известен также как автор многочисленных исторических романов и повестей («Исторические повести», «Тальянская чертовка», «Под неотразимой десницей» и другие), печатавшихся главным образом в «Историческом Вестнике» и «Ниве». Полевой в 1875 г. редактировал «Пчелу», а в 1882-1887 издавал «Живописное Обозрение». Сочинения П.Н.Полевого в 3-х томах вышли в 1910— 1911 годах в издательстве А.Ф.Маркса.

Роман «Избранник Божий» печатается по изданию А.Ф. Девриена, С.-Петербург, 1900 г.


ЗАРИН АНДРЕЙ ЕФИМОВИЧ(1862-1929), прозаик, журналист. Вырос в литературной семье, печатался с 1881 г. В 1883 г. исключен из 6-го класса Виленского реального училища в связи с арестом по обвинению в контактах с народовольцами. Содержался один месяц под стражей в Виленской тюрьме, затем в течение десяти лет находился под негласным надзором полиции. В 1886-1888 годах служил в Государственном банке в Петербурге, в Управлении государственных имуществ Петербургской и Псковской губерний. С 1888 г. полностью посвятил себя литературной деятельности. В 1890-е гг. публиковал «бытовые» повести и романы («Тотализатор», «Дочь пожарного», «Серые герои» и др.), посвященные жизни городских низов и получившие благожелательные отзывы критики. В 1900-е гг. Зариным были изданы многочисленные мелодрамы («Увлечение», «За чужое удовольствие» и др.), исторические («Кровавый пир», «На изломе», «Власть земли», «Двоевластие» и др.) и уголовные романы. Позднее, в 1908-1909 годах отбывал одиночное заключение в петербургских «Крестах» за статьи, «возбуждающие к учинению бунтовщических деяний». До ареста редактировал журналы «Живописное Обозрение» (1902-1903), «Воскресенье» (1903-1905) и газеты «Обновленнная Россия», «Современная Жизнь» (1905-1906), неофициально редактировал журналы «Звезда», «Природа и Люди». К 300-летию дома Романовых им было опубликовано тринадцать книг, посвященных жизни русских царей. После 1917 года Зарин сотрудничал в журналах «Смена», «Красный пролетарий», «Вокруг света», газетах, опубликовал несколько повестей, писал киносценарии.

Роман «Двоевластие» печатается по изданию А. А. Каспари, С.-Петербург, 1912 г.


СОЛОВЬЕВ ВСЕВОЛОД СЕРГЕЕВИЧ(1849-1903), беллетрист. Старший сын историка С.М.Соловьева. Вс. Соловьев учился на юридическом факультете Московского университета. Литературную деятельность начал с 1865 года, печатал анонимно или с одними инициалами свои стихотворения в разных периодических изданиях. С 1876 по 1886 поместил в «Ниве» целый ряд исторических романов, имевших успех и вышедших затем отдельными изданиями: «Княжна Острожская», «Юный император», «Царь-девица», «Касимовская невеста» и наконец пять исторических романов о семье Горбатовых («Сергей Горбатов», «Вольнодумец», «Старый дом», «Изгнанник» и «Последние Горбатовы»). В 1878 году в «Исторической Библиотеке» Вс. Соловьев напечатал романы «Волхвы», «Великий Розенкрейцер», «Жених царевны», «Царское посольство» и др. Кроме исторических романов, им были написаны два романа из современного автору быта «Наваждение», «Злые ветры» и два тома повестей и рассказов «Рассказы и очерки» и «Новые рассказы». Полное собрание его сочинений вышло в 42-х книгах в виде бесплатного приложения к журналу «Природа и Люди» за 1917 год в издательстве П. П. Сойкина.

Роман «Жених царевны» печатается по изданию Н.Ф.Мертца, С.-Петербург, 1903 г.

КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ ОБ УПОМИНАЕМЫХ ИСТОРИЧЕСКИХ ЛИЦАХ

Владислав (1595-1648) — старший сын короля Сигизмунда III. С 1632 г. — король Польши Владислав IV. По договору 4 февраля 1610 г. должен был занять московский престол.

Гонсевский Александр — командовал польским гарнизоном в Москве в 1610-1612 гг. Прославился при защите Смоленска в 1632-1633 гг., когда в течение 10 месяцев отбивал штурмы армии Шеина. Умер ок. 1645 г.

Горн Эверт -известный шведский полководец (1581-1615), прославившийся в походах короля Густава-Адольфа. Смертельно ранен во время осады Пскова.

Делагарди Яков (1583-1652)— известный шведский военачальник. Вместе с армией Скопина-Шуйского действовал на севере Московского государства. В марте 1610 г. вошел в Москву. Потерпел поражение при Клушине и отошел к Новгороду, а затем в шведские владения.

Жолкевский Станислав (1547-1620)— польский гетман и канцлер. Разбил Дм. Шуйского у д. Югушино (1610), вступил в Москву и добился избрания Владислава на московский престол, после чего сдал командование польским гарнизоном в Москве А. Гонсевскому, забрал с собой плененного Василия Шуйского и выехал под Смоленск. Пал в бою с турками в 1620 г.

Заруцкий Иван Мартынович — атаман донских казаков, сторонник Лжедмитрия II. Летом 1609 г. спас тушинский лагерь, остановив московские войска на р. Химке. Вместе с Лжедмитрием II бежал из Тушина в Калугу. В 1611 г. соединился с ополчением Ляпунова. Арестован в июне 1614 г. вместе с Мариной Мнишек и ее малолетним сыном. Казнен в Москве.

Лжедмитрий I — под именем царя Димитрия Иоанновича, сына Ивана Грозного, занимал московский престол с 21 июля 1605 г. по 17 мая 1606 г. Настоящее имя — Григорий Отрепьев, беглый монах Чудова монастыря. Убит в результате заговора.

Лжедмитрий II (или Тушинский вор) — настоящее имя не выяснено Объявил себя Димитрием Иоанновичем после смерти Лжедмитрия I — в июле 1607 г. в Стародубе-Северском. Войска Лжедмитрия II постоянно угрожали Москве, в течение полутора лет находясь в двенадцати верстах от столицы, в тушинском лагере. Самозванец убит в Калуге 10 декабря 1610 г.

Мнишек Марина (ок. 1588-1614)— дочь Юрия Мнишека. В 1606 г. вступила в брак с Лжедмитрием I и короновалась в Москве. После гибели Лжедмитрия I оказалась в Тушине, где признала Лжедмитрия II якобы спасшимся своим мужем. После его смерти вместе со своим покровителем атаманом Заруцким и сыном от Лжедмитрия II Иваном (род. в 1611 г.) бежала на Урал. Казаки выдали их. Заруцкий и Иван были казнены. Марина умерла в заточении.

Сагайдачный Петр Конашевич — православный дворянин, кошевой атаман, затем фактически гетман Украины. В 1618 г. участвовал в походе королевича Владислава на Москву, разбил московские ополчения Пожарского и Волконского. Умер в 1622 г. Похоронен в Киеве.

Салтыков Борис Михайлович — боярин. Благодаря родству с матерью царя Михаила Федоровича стал влиятельной фигурой при дворе, но с возвращением Филарета и обнаружением клеветы на Хлоповых выслан в деревню; вернулся только после смерти Филарета. Умер в 1646 г.

Салтыков Михаил Михайлович — боярин, брат Б. М. Салтыкова. Был ближним судьей московского Судного приказа. Умер в 1671 г.

Сапега Ян Петр (1569-1611) — известный полководец. Поддерживал Лжедмитрия II, вел осаду Троицкого монастыря (1609-1610). Умер в Москве.

Сигизмунд III Ваза (1566-1632) — король польский (1587-1632) и шведский (1592-1604). Был отстранен от шведского престола, но не оставил своих притязаний на него, чем вовлек Польшу в длительные войны со Швецией. При Сигизмунде III Польша вмешалась в дела Московского государства, вначале поддерживая самозванцев, а затем открыто объявив войну (1609-1618).

Скопин— Шуйский Михаил Васильевич (1587-1610) -князь, талантливый полководец. Дважды разбил повстанческую армию Болотникова (при р. Пахре и дер. Котлы). Командовал передовым отрядом при осаде Болотникова в Туле. Вместе с Делагарди выступил из Новгорода и взял Орешек, Тверь, Торжок, нанес поражение гетману Сапеге при Калязине. Занял Александровскую слободу и вынудил Сапегу снять осаду Трдицкой Лавры. В марте 1610 г. вошел в Москву. Неожиданно умер 23 апреля 1610 г.

Хлопова Марья Ивановна — дочь московского дворянина, невеста царя Михаила Федоровича. В 1616 г. сослана в Тобольск. Осенью 1619 г. переведена в Верхотурье, а в 1621 г. — в Нижний Новгород. По решению патриарха Филарета в 1623 г. по ее делу, производилось новое дознание, которое, однако, вскоре было прекращено. М. И. Хлопова жила в Нижнем Новгороде до самой смерти. Умерла в 1633 году.

Ходкевич Ян Карл (ум. в 1621 г.) — польский полководец, великий гетман литовский. Участвовал в осаде Смоленска и походе на Москву для спасения польского гарнизона, осажденного нижегородским ополчением.

Шеин Михаил Борисович — боярин. В 1609-1611 гг. командовал смоленским гарнизоном. После падения крепости провел девять лет в польском плену (вместе с Филаретом, Голицыным и Мезецким). Возглавлял неудачный поход на Смоленск в 1632 г. После капитуляции армии и возвращения в Москву казнен как изменник в 1634 году.

Шереметев Федор Иванович — боярин. Принимал деятельное участие во всех важных событиях царствования Михаила Федоровича. В 1649 году принял иноческий чин и назван в постриге Феодосием. Скончался в начале 1650 года.

ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА

1591 г. 15 мая — смерть царевича Димитрия в Угличе.


1596 г. 12 июля — родился Михаил Романов.


1598 г. 6 января — кончина царя Федора Иоанновича.

1598 г. 21 февраля — начало правления Бориса Годунова.


1600 г. ноябрь — опала и ссылка Романовых.


16011603 гг.-голод в Московском государстве.


1604 год

13 октября — Лжедмитрий I переходит Границу Московского государства.

10 ноября — войска самозванца останавливаются у Новгород-Северского.

19 декабря — полки Мстиславского подходят к лагерю Лжедмитрия I.

21 декабря — мятеж в лагере самозванца. Распад армии Лжедмитрия I.


1605 год

1 января — бегство Лжедмитрия I из-под Новгород-Северского.

21 января — поражение новой армии самозванца у села Добрыничи.

4 марта — соединение войск Мстиславского и Шереметева у крепости Кромы, где находились сторонники Лжедмитрия I.

13 апреля — кончина Бориса Годунова. Через три дня последовало наречение на царство его сына Федора.

10 мая — оставшаяся под Кромами часть московской армии присягает Лжедмитрию I.

14 мая — Лжедмитрий I выступает из Путивля на Москву.

28 мая — московские войска отбивают попытки войск самозванца переправиться через Оку под Серпуховом.

31 мая — донской атаман А. Корела, обойдя заслоны на Оке, подходит к Москве и останавливается в шести верстах от города.

1 июня — появление в Москве гонцов самозванца с обращением к народу. Мятеж в столице. Падение Годуновых.

3 июня — отправка к самозванцу московской делегации.

16 июня — Лжедмитрий I покидает Серпухов и в течение трех дней остается в с. Коломенском под Москвой.

20 июня — Лжедмитрий I вступает в столицу.

24 июня — возведение архиепископа Рязанского Игнатия на патриарший престол.

21 июля — коронация Лжедмитрия I.

12 ноября — обручение Лжедмитрия I с Мариной Мнишек в Кракове по католическому обряду.


1606 год

2 мая — прибытие в Москву Марины Мнишек.

8 мая — венчание и коронация Марины Мнишек.

14 мая — первые крупные волнения в Москве.

17 мая — восстание в Москве и убийство Лжедмитрия I.

18 мая — свержение патриарха Игнатия и заточение его в Чудов монастырь.

25 мая — коронация Василия Шуйского в Успенском соборе.

3 июня — перенесение мощей царевича Димитрия в Архангельский собор московского Кремля.

3 июля — поставление митрополита Казанского Гермогена на патриарший престол.

20 июля — появление в Москве новых подметных писем от «царевича Димитрия».

23 сентября — Иван Шуйский наносит поражение повстанческим отрядам Болотникова, наступающим на Калугу.

1 ноября — армия Болотникова соединилась в Коломенском с войском Пашкова,

середина ноября — попытка Болотникова штурмовать столицу.

2 декабря — разгром войска Болотникова армией князя Скопина-Шуйского у д. Котлы. Болотников с остатками твоих отрядов отходит сначала к Коломенскому, а затем бежит в Калугу, где собирает новые силы.

11— 12 декабря -поражение Скопина-Шуйского от повстанцев, укрепившихся в Калуге.


1607 год

20 февраля — патриарх Иов, вызванный из монастырского затвора, призывает народ покаяться в совершенных грехах клятвопреступлений во времена самозванца. Патриарх подтверждает, что подлинный царевич Димитрий убит в Угличе.

19 июня — кончина патриарха Иова в Старицком Успенском монастыре.

30 июня — царь Василий Шуйский со стотысячной армией подступает к Туле, где укрепился Болотников. Начало осады города.

1 августа — в Стародубе объявляется новый самозванец с войсками под командованием Лисовского и Сапеги.

10 октября — повстанцы сдают Тулу московской армии. Пленение Болотникова.


1608 год

1 июня — войска Лжедмитрия II укрепляются в двенадцати верстах от Москвы. Образование тушинского лагеря.

25 июня — поражение армии князя Скопина-Шуйского под Тушином. Попытка тушинцев ворваться в Москву.

23 июля — заключение договора с Польшей о перемирии на 3 года 11 месяцев. Тушинские поляки отказываются выполнить условия договора и уйти в Польшу.

23 сентября — Ян Петр Сапега начинает осаду Троице-Сергиевой Лавры.

11 октября — армия Сапеги захватывает Ростов, Пленение митрополита Филарета.


1609 год

28 февраля — подписание договора между Швецией и Московским государством о военном союзе против Польши.

14 апреля — объединенная армия М. В. Скопина-Шуйского и Якова Делагарди выступает из Новгорода.

18— 19 августа -кн. Скопин-Шуйский наносит поражение Сапеге у Калягина.

сентябрь — вторжение армии короля Ситизмунда III.

19 сентября — передовые польские отряды подходят к стенам Смоленска.

21 сентября — к Смоленску прибывает Сигизмунд III. Начало осады города.

декабрь — прибытие в Тушино послов от Сигизмунда III. Послы предлагают полякам перейти под знамя короля, русским — избавиться от самозванца и казацкой вольницы под протекторатом королевской власти. Смятение в тушинском лагере.


1610 год

6 января — бегство тушинского самозванца с частью верных ему казаков в Калугу. Развал тушинского лагеря.

12 января -конец осады Троице-Сергиевой Лавры. Поляки вынуждены отступить.

31 января — прибытие под Смоленск посольства «тушинских русских».

4 февраля — заключение с королем Сигизмундом договора о принятии его сыном Владиславом православия и последующем венчании Владислава на царство в Москве.

12 марта — вступление армии Скопина-Шуйского в Москву. Осада города снята.

23 апреля — внезапная кончина князя Михаила Васильевича Скопина-Шуйского.

24 июня — разгром армии Дмитрия Шуйского у дер. Клушино.

16 июля — Лжедмитрий II с тремя тысячами казаков подходит к южным окраинам Москвы.

17 июля — низложение царя Василия Шуйского.

19 июля — заточение Василия Шуйского в Чудов монастырь.

31 июля — ультиматум гетмана Жолкевского о принятии королевича Владислава, во исполнение договора от 4-го февраля 1610 года.

август — образование временного правительства на период междуцарствия — «семибоярщина» (Федор Мстиславский, Иван Воротынский, Василий Голицын, Иван Романов, Федор Шереметев, Андрей Трубецкой, Борис Лыков).

27 августа — московский народ и правительство присягают королевичу Владиславу.

11 сентября — выезд московского посольства (В. В. Голицын, кн. Мещерский, митр. Филарет, Авраамий Палицын и др.) к королю Сигизмунду. Послы должны выдвинуть следующие требования: Владислав принимает православие теперь же, под Смоленском, 'и уже православным прибывает в Москву, ни он, ни русское правительство не имеют никаких сношений с папой римским по делам веры; русские отступники в латинство караются смертной казнью; Владислав должен жениться на православной девице.

7 октября — московское посольство прибывает под Смоленск.

10 октября — торжественный прием послов Сигизмундом Ш. Начало переговоров.

11 декабря -в Калуге П.А.Урусовым убит Лжедмитрий II.


1611 год

17 марта — Вербное воскресенье. Арестованный патриарх Гермоген выпущен для богослужения и традиционного «шествия на осляти». В народе распространяется слух, что поляки хотят убить патриарха.

19 марта — начало битву русских с поляками в Москве. Поляки поджигают город.

19— 21 марта -пожар Москвы. Сожжены и разрушены почти все 450 московских церквей. Уцелели лишь Кремль и Китай-город, где укрывались поляки.

25 марта — стотысячное русское ополчение подходит к Москве и начинает осаду города.

13 апреля — пленение московского посольства под Смоленском.

3 июня — сдача Смоленска после двадцатимесячной обороны.

16 июля — взятие Новгорода шведскими войсками.


1612 год

17 января — кончина патриарха Гермогена.

22— 24 августа -разгром силами Пожарского и Трубецкого армии Ходкевича под Москвой.

18 августа — начало московского похода короля Сигизмунда.

12 сентября — кончина Василия Шуйского в плену.

22 октября — занятие ополчением Минина и Пожарского Китай-города.

26 октября — сдача интервентов в Кремле. Полное освобождение Москвы.

19 ноября — передовые отряды Сигизмунда подходят к Рузе.

27 ноября — Сигизмунд III отдает приказ об общем отступлении армии.


1613 год

21 февраля — избрание Михаила Романова на царство.

14 марта — официальное наречение на царство Михаила Романова в Костромском Ипатьевском монастыре.

11 июня — венчание Михаила Романова на царство.


1616 г.— несостоявшаяся женитьба царя Михаила Федоровича на Марии Ивановне Хлоповой.


1617 г. 27 февраля— заключение Столбовского мира со Швецией. Московское государство утратило устье Невы и Нарвы вместе с Ижорской землей, а также Карелию. Удалось вернуть Новгород Великий, Старую Руссу и Ладогу. Шведам уплачена двадцатитысячная контрибуция.

1617 г. — королевич Владислав двинулся на Москву для захвата престола.


1618 год

20 сентября — польская армия подходит к Москве со стороны Волоколамска.

30 сентября — польские войска двинулись на штурм столицы.

1 октября — войска Владислава отбиты.

1 декабря — заключение Деулинского перемирия между Россией и Польшей на 14 лет и 6 месяцев. К полякам отошли около тридцати смоленских и черниговских городов. Новая граница пролегла чуть западнее Ржева, Вязьмы и Калуги.


1619 год

1 июня — на р. Поляновке за Вязьмой происходит размен пленных. Митрополита Филарета обменивают на польского полковника Струся. Освобождение Филарета из восьмилетнего польского плена.

14 июня — встреча нареченного патриарха Филарета в Москве.

22 июня — торжество официального наречения в патриархи.

24 июня — торжество поставления в патриархи.


1624 г. 19 сентября — венчание царя Михаила Федоровича с Марией Долгорукой.


1625 г. 7 января — кончина Марии Владимировны Долгорукой, первой жены царя Михаила Федоровича.


1626 г.— венчание царя Михаила Федоровича с Евдокией Стрешневой.


1627 г.— в царской семье родилась дочь Ирина. (Умерла в 1679 г.)


1628 г.— в царской семье родилась дочь Пелагея. (Умерла в младенчестве.)


1629 г. 9 марта — родился наследник престола царевич Алексей.


1630 г.— в царской семье родилась дочь Анна. (Умерла в 1692 г.)


1631 г. 27 января — кончина Ксении Ивановны Романовой (в монашествеМарфы), матери царя Михаила Федоровича.

1631 г. — в царской семье родилась дочь Марфа.


1632 год

20 апреля — умер король Сигизмунд III. В Польше наступает период «бескоролевья».

август — начало военных действий против Польши.

декабрь — армия Шеина подходит к Смоленску. Начало осады города.


1633 год

В царской семье родился сын Иван.

В младенчестве скончалась царевна Марфа.

25 августа — король Владислав IV с двадцатитрехтысячной армией подходит к Смоленску и прорывает осаду крепости.

1 октября — кончина патриарха Филарета.


1634 год

В царской семье родилась дочь Софья.

12 марта — капитуляция армии Шеина под Смоленском.

апрель — командовавший московской армией воевода Шеин обвинен в измене и казнен в Москве.

4 июня — заключение Поляновского мира между Россией и Польшей. Смоленские и черниговские города навечно остаются за Польшей. Королю Владиславу IV выплачено двадцать тысяч рублей за отказ от притязаний на московский престол.


1636 г.— в царской семье родилась дочь Татьяна. (Умерла в 1706 г.)

1636 г.— в младенчестве скончалась царевна Софья.


1637 г.— донские казаки взяли крепость Азов.

1637 г.— в царской семье родилась дочь Евдокия. (Умерла в том же году.)


1639 г.— умер царевич Иван.

1639 г. — родился царевич Василий. (Умер в младенчестве.)


1640 г. 28 ноября — кончина патриарха Иоасафа.


1641 г. — казаки предлагают взять Азов «под государеву руку».


1642 г. январь — Земский собор. Казакам послан указ очистить Азов.

1642 г. 27 марта — поставление патриарха Иосифа.


1645 г. 12 июля — кончина царя Михаила Федоровича Романова.

1645 г. 18 августа -кончина Евдокии Лукьяновны Стрешневой, второй жены царя Михаила Федоровича.

Примечания

1

Новые жилые царские хоромы были построены в 1635-1636 гг. После пожаров 14 февраля 1619 г. и 3 мая 1626 г., уничтоживших деревянные постройки, новые хоромы впервые были сделаны из камня.

(обратно)

2

Тельное — любое рыбное блюдо.

(обратно)

3

Челобитная князя Мышецкого приведена И.Е. Забелиным в книге «Домашний быт русских царей в XVI и XVII столетиях. Кн.1. Государев двор, или дворец».

(обратно)

4

Шугай — короткая ситцевая или шелковая кофта.

(обратно)

5

Имеется в виду царевна Ксения Борисовна Годунова, сосланная при воцарении Лжедмитрия I в Белозерский монастырь и постриженная там под именем Ольги. С воцарением Шуйского она поселяется в московском Троицком монастыре. Умерла Ольга в 1622 году.

(обратно)

6

Ширинка — полотнище, которым иногда подпоясывались вместо кушака; вышитыми ширинками часто украшались комнаты.

(обратно)

7

Пошевни — широкие сани, розвальни.

(обратно)

8

Побывчился — умер.

(обратно)

9

Полеванье — охота с ружьем и собаками.

(обратно)

10

Коты — женские полусапожки.

(обратно)

11

Шабер — сосед.

(обратно)

12

Бирюч — глашатай.

(обратно)

13

Тавлеи — шашки.

(обратно)

14

Чекан — боевой топор с узким лезвием и молотовидным обухом.

(обратно)

15

Т. е. в виде букв «г» и «п».

(обратно)

16

Повапленный (церковнославянск.) — окрашенный снаружи. «Горе вам, книжницы и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты». (Евангелие от Матфея, 23.27)

(обратно)

17

Достойно внимания, что князь Урусов при всей своей силе не оказал никакой заступы жене своей, а напротив, как бы даже поощрял ее в упорстве. Не хотел ли он попросту избавиться от нее?… (Примеч. автора). Князь П.С.Урусов вскоре после ареста своей жены Евдокии и еще при ее жизни женился вторично на С. Д. Строгановой.

(обратно)

18

В действительности она умерла двумя годами позднее. (Примеч. автора.)

(обратно)

19

Подволока — потолок. (Здесь и далее — примечания автора).

(обратно)

20

Сырец — кирпич.

(обратно)

21

Вонифатьев Стефан — протопоп московского Благовещенского собора, духовник царя Алексея Михайловича. Плещеев Леонтий Степанович — судья Земского приказа. Убит во время мятежа 25 мая 1648 г. Ртищев Федор Михайлович — постельничий царя Алексея Михайловича.

(обратно)

22

Сидение — заседание.

(обратно)

23

154 г. (7154 г.)-1646 г.

(обратно)

24

Ефимок — рубль.

(обратно)

25

Тараруй — болтун.

(обратно)

26

Зелье — порох.

(обратно)

27

Пригода — причина.

(обратно)

28

Языки — доносчики, получавшие денежное вознаграждение в случае подтверждения их сведений. Они могли быть подвергнуты пытке наравне с обвиняемым, если донос оказывался ложным.

(обратно)

29

Кат — палач.

(обратно)

30

Грива — кайма.

(обратно)

31

Повалуша — летний покой.

(обратно)

32

Мшел — взятка.

(обратно)

33

Накры — литавры.

(обратно)

34

Большая Палата — Грановитая.

(обратно)

35

Подножье — коврик.

(обратно)

36

Солношник — зонтик.

(обратно)

37

Балясы — перила.

(обратно)

38

Вежа — шатер.

(обратно)

39

Спекулатарь — надсмотрщик.

(обратно)

40

Пещное действие — древний церковный обряд в память ввержения в печь трех отроков, не пожелавших поклониться золотому истукану (книга пророка Даниила, гл. 3). Совершается на утрени в неделю святых Отцов (воскресенье между 18 и 24 декабря).

(обратно)

41

Неделя святых Праотцов — 28 неделя по Пятидесятнице (воскресенье между 11 и 17 декабря). В это воскресение церковь вспоминает всех ветхозаветных патриархов и праведников.

(обратно)

42

Гупа — юбка.

(обратно)

43

Бродяги изображают мужей из халдейского племени, которые донесли царю Навуходоносору о неповиновении трех иудейских отроков и нежелании последних исполнить волю царя (Дан.3.8-12).

(обратно)

44

Убрусец — белый платок.

(обратно)

45

29 мая 1653 года поляки были окружены казаками в урочище Батога и потерпели сокрушительное поражение.

(обратно)

46

Допрашивали.

(обратно)

47

Туга — кручина.

(обратно)

48

Топтан — возок.

(обратно)

49

Розмысл — инженер.

(обратно)

50

Рейтары — конница.

(обратно)

51

Крижанич Юрий был отправлен в Тобольск 8 января 1661 года. Вернуться из ссылки он смог только после смерти царя Алексея Михайловича в 1676 году.

(обратно)

52

20 процентов.

(обратно)

53

40 процентов.

(обратно)

54

Гилевщики — денежные бунтовщики.

(обратно)

55

На основании апокалиптических вычислений, конца света ожидали в 1669 году (1666+3). Когда назначенный срок прошел, отсрочили гибель мира на тридцать три года, полагая, что сатана был связан клятвою на тысячу лет не от Рождества, а от Воскресения Христова. Следовательно, антихрист должен явиться в 1666 г. (1666+33), а мир погибнет через три года после этого, т. е. в 1702 г.

(обратно)

56

В 1672 г. А. Л. Ордын-Нащокин удалился в монастырь и постригся под именем Антония.

(обратно)

57

Ф р е с к а — картина водяными красками, нанесенная на свежую штукатурку.

(обратно)

58

1427 или 1430 год.

(обратно)

59

С к а н ь — филигрань: искусно выполненные украшения и изделия из винтообразно скрученной проволоки.

(обратно)

60

В 1449 году.

(обратно)

61

906 год.

(обратно)

62

В о и — воины, войска.

(обратно)

63

П о н о с е н — попутный.

(обратно)

64

Ш а т р ы — башни.

(обратно)

65

Г у л ь б и щ е — балкон.

(обратно)

66

С у р н а — труба.

(обратно)

67

Д о м о в и н а — гроб.

(обратно)

68

Н а к р ы — литавры.

(обратно)

69

П р я ж е н ы е — жаренные на масле.

(обратно)

70

Л е в а ш н и к и — особый род пирогов.

(обратно)

71

О с л о п — дубина.

(обратно)

72

В а р я ж с к о е — Балтийское.

(обратно)

73

Ф р о л о в с к и е в о р о т а — Спасские ворота.

(обратно)

74

З е л е й н а я к а з н а — порох.

(обратно)

75

П е р с т ь — прах (славянск.).

(обратно)

76

Ф р я з и н — итальянец.

(обратно)

77

П и л я с т р а — четырехугольная колонна, одной стороной вдающаяся в стену.

(обратно)

78

Т а г а н — котел.

(обратно)

79

Н а п р у д н а я — Самотека.

(обратно)

80

Б о л в а н о в ь е — в Замоскворечье, близ Серпуховских ворот.

(обратно)

81

Б о л ь ш а я — теперь Пятницкая.

(обратно)

82

1550 год.

(обратно)

83

Ч е т ь — 1/2 десятины.

(обратно)

84

Р ы н д а — телохранитель.

(обратно)

85

П я д ь — около четырех вершков.

(обратно)

86

1485 год.

(обратно)

87

П р я с л а — пространства между башнями.

(обратно)

88

К а ф а — Феодосия.

(обратно)

89

Х а з л е в — Евпатория.

(обратно)

90

Х а д ж и б е й — Одесса.

(обратно)

91

Б у д н ы й с т а н — место в лесу для варки смолы и дегтя.

(обратно)

92

Р о с с т а н ь — перекресток двух дорог.

(обратно)

93

С т о г н а — улица, площадь.

(обратно)

94

Б и р ю ч — глашатай.

(обратно)

95

Починок – новая деревня

(обратно)

96

Ям – почтовая станция, постоялый двор.

(обратно)

97

Поприще – примерно шестьсот девяносто сажен.

(обратно)

98

Повалуша – летний покой.

(обратно)

99

Опаш – хвост, прихвостень.

(обратно)

100

Бердыш – старинное оружие, большой топор с лезвием в виде полумесяца.

(обратно)

101

Толстой Пётр Андреевич (1645 – 1729) – граф, посол в Турции в 1701 – 1714 гг., сенатор, с 1718 г . начальник Тайной канцелярии.

(обратно)

102

Скорее всего, имеется в виду Пушкин Пётр Михайлович (точные даты рожд. и смерти неизвестны), имевший прозвище Желтоух, – воевода, стольник царя Федора Алексеевича, глава владимирского Судного приказа.

(обратно)

103

Сумбулов Максим Исаевич (? – ум. после 1689) – в начале 1650 – х гг. стряпчий, с конца 1670 – х гг. думный дворянин.

(обратно)

104

Листы – место, стояла Сухарева башня.

(обратно)

105

Кат, язык – палач, доносчик.

(обратно)

106

Мшел – взятка, мзда

(обратно)

107

Овии – иные, некие.

(обратно)

108

7190 г . от «сотворения мира» соответствует 1682 г . нашей эры.

(обратно)

109

Целовальники – чиновники, те, что целовали крест, присягали на верную службу.

(обратно)

110

Сице – так.

(обратно)

111

Языков Иван Максимович (? – 1682) – постельничий царя Федора Алексеевича, зарублен во время майского стрелецкого бунта

(обратно)

112

700 рублей – 10 500 рублей начала XX века.

(обратно)

113

Ефимок – 15 рублей начала XX века.

(обратно)

114

Долгоруков Юрий Алексеевич (161? – 1682) – боярин, воевода, усмиритель разинского восстания. Управлял Пушкарским, Ямским и ещё рядом приказов. Как и его сын Михаил, погиб во время стрелецкого бунта.

(обратно)

115

Бахарь – рассказчик, сказочник.

(обратно)

116

Филарет (в миру Романов Фёдор Никитич) (1553 – 1633) – боярин, принявший монашество в 1601 г ., затем ростовский митрополит, патриарх Московский и всея Руси с 1619 г .

(обратно)

117

Голицын Василий Васильевич (1643 – 1714) – князь, боярин, воевода, приближённый царевны Софьи Алексеевны.

(обратно)

118

Ордын-Нащокин Афанасий Лаврентьевич (ок.1605 – 1680) – начальник Посольского приказа, писатель, экономист.

(обратно)

119

По-польски.

(обратно)

120

Гаден Даниил (он же Гаден фон Степан, он же Жидовинов Данило) (точная дата рожд. неизвестна) – польский еврей, взятый в плен в 1656 г ., затем стал лекарем Аптекарского приказа, с 1672 г . – придворный доктор, убит во время стрелецкого бунта.

(обратно)

121

Милославский Иван Михайлович (ум. в 1685) – боярин, пользовавшийся большим влиянием на царя Федора Алексеевича.

(обратно)

122

Толстой Иван Андреевич (1643 – 1711) – позже тайный советник, азовский губернатор.

(обратно)

123

Украинцев Емельян Игнатьевич (1641 – 1708) – дьяк Посольского приказа, позже видный дипломат.

(обратно)

124

Долгоруков Михаил Юрьевич (162? – 1682) – князь, боярин, воевода, начальник Стрелецкого приказа. Убит во время майского стрелецкого бунта.

(обратно)

125

Сарынь – сволочь.

(обратно)

126

Строфокамилловые (страусовые) яйца, обделанные в золото и серебро и употреблявшиеся как кубки.

(обратно)

127

Зелейное – пороховое.

(обратно)

128

Цыклер (Циклер) Иван Елисеевич (дата рожд. неизвестна) – стрелецкий полковник. В 1689 г выдал Петру I заговор Софьи и стрельцов, но в 1698 г сам казнён по обвинению в заговоре.

(обратно)

129

Стрешнев Тихон Никитич (1644 – 1719) – боярин, стольник царя Ф/дора, дядька Петра Алексеевича, затем начальник приказов Разрядного и Большого дворца, московский губернатор, сенатор.

(обратно)

130

Козырь – высокий стоячий воротник, вышитый золотом и унизанный жемчугам с драгоценными камнями.

(обратно)

131

Голицын Борис Алексеевич (1651 – 1714) – князь, дядька Петра Алексеевича, затем приближённый царя. Незадолго до смерти принял монашество.

(обратно)

132

Нарышкин Иван Кириллович (1658 – 1682) – брат царицы Натальи Кирилловны, стольник царя Федора, убит во время стрелецкого бунта.

(обратно)

133

Зотов Никита Моисеевич (ок.1645 – 1717) – дядька и учитель Петра Алексеевича в детстве, затем приближённый царя, «кокуйский патриарх», начальник Ближнего приказа, с 1710 г . граф.

(обратно)

134

Нарышкин Лев Кириллович (1664 – 1705) – боярин, член совета, управлявшего Россией в период первого путешествия Петра за границу, в 1698 – 1702 гг. управлял Посольским приказом. Нарышкин Мартемьян Кириллович (1665 – 1697) – стольник царя Федора, боярин с 1690 г . Нарышкин Фёдор Кириллович (1666 – 1691) – придворный кравчий.

(обратно)

135

Головкин Гаврила Иванович (1660 – 1734) – постельничий царевича Петра, затем начальник Посольского приказа, государственный канцлер, сенатор, президент Коллегии иностранных дел. После смерти Петра – член Верховного тайного совета, приближённый императрицы Анны Иоанновны.

(обратно)

136

Головин Автоном (или Автомон) Михайлович (1667 – 1720) – русский военный деятель. Начинал как комнатный стольничий царевича Алексея Петровича, затем принят Петром в Преображенский полк, где быстро стал полковником. Один из организаторов русской регулярной армии. Взят в плен шведами под Нарвой, на родину вернулся лишь в 1718 г .

(обратно)

137

Имеется в виду один из двух родных братьев Иванов, сыновей князя Ивана Андреевича Голицына, – Голицын Иван Иванович (часто именовался с приставкой «Большой», он же имел прозвище Лоб) (? – 1686), спальник царевича Петра, боярин с 1685 г и казанский воевода. Голицын Иван Иванович Младший (? – 1688) – стольник Софьи Алексеевны.

(обратно)

138

Матвеев Артамон Сергеевич (1625 – 1682) – боярин, дипломат.

(обратно)

139

Шестопёры – палицы или булавы.

(обратно)

140

Цымбальцы (цимбалы) – род гуслей.

(обратно)

141

Медведев Сильвестр (до пострижения в монахи Агафонников Симеон) (1641 – 1691) – публицист, историк.

(обратно)

142

Хованский Иван Андреевич (по прозвищу Тараруй, то есть болтун) (161? – 1682) – стольник с 1636 г , смоленский и псковский полковой воевода. Прославился крайней самонадеянностью, в результате которой в период войны с Польшей его войска терпели сильные поражения, чередуемые, впрочем, с не менее яркими победами.

(обратно)

143

Иерусалим – дорога – Млечный Путь.

(обратно)

144

Тараруй – болтун.

(обратно)

145

Кюншты – картины.

(обратно)

146

Иоаким (Иван Савёлов) (1620 – 1690) – архимандрит Чудова монастыря, затем митрополит новгородский, с 1674 г патриарх Московский и всея Руси. Прославился фанатичной борьбой со староверами.

(обратно)

147

Полоцкий (Ситнианович-Петровский) Симеон (1629 – 1680) – учитель монастырской школы в Полоцке, в Москве с 1667 г учитель в царской семье, поэт, переводчик.

(обратно)

148

Имеются в виду братья Лихачёвы: Алексей Тимофеевич (163? – после 1724) – путный ключник царя Алексея, постельничий царя Федора. После стрелецкого бунта сослан в Калязин. При Петре – начальник Приказа рудокопных дел, библиофил; и Михаил (Филимон) Тимофеевич (? – 1706) – окольничий, затем управляющий Оружейной палатой.

(обратно)

149

Скорее всего, имеется в виду Щербатов Константин Осипович (? – 1696) – боярин, окольничий.

(обратно)

150

То есть дьявола.

(обратно)

151

Прелестные письма – прокламации.

(обратно)

152

Урусов Фёдор Семёнович (даты жизни неизвестны) – боярин с 1681 г ., затем новгородский воевода, начальник Пушкарского приказа.

(обратно)

153

Шереметев Большой Пётр Васильевич (162? – 1709) – боярин, воевода, участник войн с Турцией и Польшей.

(обратно)

154

Шакловитый Фёдор Леонтьевич (163? – 1689) – думный дьяк с 1682 г ., начальник Стрелецкого приказа.

(обратно)

155

Змеев Василий Семёнович (1656 – после 1716) – комнатный стольник царя Федора Алексеевича, думный дворянин.

(обратно)

156

Троекуров Иван Борисович (165? – 1753) – боярин c 1678 г .

(обратно)

157

Вероятно, имеется в виду Полибин Богдан Фёдорович (162? – 1698) – окольничий и воевода.

(обратно)

158

Хованский Андрей Иванович (? – 1682) – боярин, князь, казнён вместе с отцом, Иваном Андреевичем, уже упомянутым.

(обратно)

159

Имеются в виду братья Жирово-Засекины: Михаил Фёдорович (162? – после 1681) – московский дворянин, и Василий Фёдорович (даты жизни неизвестны) – окольничий, управляющий Приказом холопьего суда, с 1688 г . – симбирский воевода.

(обратно)

160

Головин Михаил Петрович (? – 1689) – боярин с начала 1680-х гг.

(обратно)

161

Волынский Василий Семёнович (даты жизни неизвестны) – русский посол в Швеции в 1660-е гг., при Фёдоре Алексеевиче боярин, начальник Посольского приказа, после бунта 1682 г удалился в своё подмосковное имение.

(обратно)

162

1666 год.

(обратно)

163

1682 год.

(обратно)

164

Афанасий (в миру Любимов Алексей Артемьевич) (1641 – 1702) – архиепископ холмогорский и важеский с 1682 г ., известен полемикой с «расколоучителями».

(обратно)

165

Балясы – перила.

(обратно)

166

Бострога – короткая безрукавная мужская одежда.

(обратно)

167

Калья – похлёбка.

(обратно)

168

Мушермы – сосуды для вина.

(обратно)

169

Папушник – мягкий домашний пшеничный хлеб, булка.

(обратно)

170

Выть – участок земли.

(обратно)

171

Чумак – кабатчик, сиделец в кабаке

(обратно)

172

Байрак – то есть буерак, сухой овраг

(обратно)

173

Самойлович Иван Самойлович (? – 1690) – гетман Украины с 1672 г ., в 1687 г . по доносу об измене отправлен в ссылку в Тобольск, где и умер.

(обратно)

174

Шеин Алексей Семёнович (1662 – 1700) – боярин с 1682 г ., начальник Иноземного приказа, в период Азовских походов главный воевода, затем генералиссимус.

(обратно)

175

Иларион (в миру Иван, сын священника Анании, фамилия неизвестна) (1632 – 1708) – настоятель Флорищевой пустыни под Москвой, приближённый царя Федора Алексеевича, с 1682 г . митрополит суздальский.

(обратно)

176

Спафарий (Милеску) Николай Гаврилович (1636 – 1708) – молдавский и валашский дипломат, с 1671 г . на русской службе, посланник в Китае в 1675 – 1678 гг., историк, богослов.

(обратно)

177

Зоммер Симон (Сигизмунд) (ум. в 1690) – доктор медицины, родом из Силезии, в России с 1670-х гг. Имел ли его в виду К. Шильдкрет под «офицером Зоммером», неясно.

(обратно)

178

Сипошь – дудка.

(обратно)

179

Упомянутый автором Бутурлин Иван Васильевич, боярин, отец известного сподвижника Петра I Петра Бутурлина, умер задолго до описываемых событий, в 1665 г .

(обратно)

180

Вероятно, имеется в виду Салтыков Александр (Фёдор) Петрович (? – 1697) – боярин, отец жены царя Ивана и матери императрицы Анны Иоанновны Прасковьи.

(обратно)

181

Хилков Яков Васильевич (163? – 1681) – князь, окольничий царя Федора, также умер до описываемых в романе событий.

(обратно)

182

Долгоруков Борис Фёдорович (164? – 170?) – князь, стольник с 1675 г ., позже смоленский воевода.

(обратно)

183

Обаче – впрочем.

(обратно)

184

Бухвостов Сергей Леонтьевич (1659 – 1728) имел прозвище «первого русского солдата», участник Азовских походов и Северной войны, майор артиллерии.

(обратно)

185

Прибавление к отчеству частицы «вич» считалось высокой честью, жалованной государем.

(обратно)

186

Терлишники – придворные охранники, одетые в терлики – специальную одежду, похожую на узкий кафтан.

(обратно)

187

Протазан – род длинных и широких копий, насаженных на длинное древко.

(обратно)

188

Аксамит – плотная золотая парча.

(обратно)

189

Собесский Ян (1629 – 1696) – польский король с 1674 г ., прославился победой над турками под Веной в 1683 г ., остановившей турецкую экспансию в Европу.

(обратно)

190

Черкасы – украинцы.

(обратно)

191

Дорошенко Пётр (1627 – 1687) – гетман Правобережной Украины с 1666 г ., опираясь на помощь Турции, вёл борьбу с Польшей и иногда с Россией. Затем примирился с последней и в конце жизни был воеводой в Вятке.

(обратно)

192

Мазепа Иван Степанович (1644 – 1709) – генеральный есаул, а с 1687 г . гетман Левобережной Украины. Вступил в сговор со шведами и после поражения последних под Полтавой бежал в турецкую крепость Бендеры, где и умер.

(обратно)

193

Гордон Патрик (1635 – 1699) – родом шотландец, на русской службе с 1661 г . в чине майора, затем полный генерал и контр-адмирал.

(обратно)

194

Голицын Михаил Михайлович (1675 – 1730) – князь, с 1714 г . генерал-аншеф, с 1725 г . генерал-фельдмаршал, затем сенатор, президент Военной коллегии.

(обратно)

195

1686 год.

(обратно)

196

Ромодановский Фёдор Юрьевич (1640 – 1717) – князь, боярин, с 1686 г . начальник Преображенского приказа. Известен своей крайней жестокостью.

(обратно)

197

Овкач – сосуд для воды, вина.

(обратно)

198

Её звали Анной. – Монс Анна Ивановна (167? – 1714) – дочь золотых дел мастера (по другим сведениям, виноторговца), фаворитка Петра до 1704 г ., получившая отставку из-за её романа с прусским посланником Георгом Иоганном Кейзерлингом. Получила разрешение выйти замуж за последнего лишь перед самой его смертью, в 1711 г

(обратно)

199

Лефорт Франц Яковлевич (1656 – 1699) – родом швейцарец, на русской службе с 1675 г ., военачальник (генерал-лейтенант), дипломат.

(обратно)

200

Брант Карштен (Карстен) (? – 1693) – приехал в Россию из Голландии в 1669 г в качестве подмастерья на строившийся корабль «Орёл». Построил ряд кораблей для Петра I.

(обратно)

201

Нетчики – в данном случае дезертиры.

(обратно)

202

Кочубей Василий Леонтьевич (ок.1640 – 1708) – генеральный писарь, с 1694 г генеральный судья Малороссии. За донос на Мазепу казнён 14 июля (по ст. ст.) 1708 г . недалеко от Белой Церкви.

(обратно)

203

Лопухин Фёдор Абрамович (Авраамович) (до женитьбы дочери носил имя Илларион) (? – 1713) – боярин с 1689 г ., по подозрению в связи с заговором Цыклера сослан в 1697 г . на воеводство в Тотьму.

(обратно)

204

Аналой – высокий столик с покатам верхом, на который в церкви кладут иконы, книги.

(обратно)

205

1689 год.

(обратно)

206

Брюс Яков Вилимович (1670 – 1735) – военачальник (при Полтаве командовал артиллерией), генерал-фельдмаршал с 1721 г ., граф с 1721 г ., сенатор, президент Берг – и Мануфактур-коллегий. Географ, астроном.

(обратно)

207

Бутурлин Иван Иванович (1661 – 1738) – воевода, с 1700 г . генерал-майор. Взят в плен шведами под Нарвой, вернулся в Россию в 1710 г . С 1712 г . генерал-аншеф.

(обратно)

208

1689 год.

(обратно)

209

Вежа – шатёр.

(обратно)

210

Неплюев Леонтий Романович (163? – после 1690) – боярин, с начала царствования Петра – в ссылке.

(обратно)

211

Ярыжки – в данном случае разорённые крестьяне, ярыжки земские – должностные лица древней Руси.

(обратно)

212

Приколы – вбитые в дно реки слеги, переплетённые кольями

(обратно)

213

Гары – ставная сеть на сёмгу длиною от десяти, шириною от трёх сажен.

(обратно)

214

Карбасы – небольшие узкие лодки.

(обратно)

215

Souverain – государь (фр.)

(обратно)

216

Magnificence – великолепие (фр.).

(обратно)

217

Виниус Андрей Андреевич (1641 – 1717) – сын выходца из Голландии, переводчик. В 1690-е гг. управлял Сибирским, Аптекарским и Артиллерийским приказами. В 1706 г . из-за боязни кары (был обвинён в хищениях) бежал за границу, но был прощён и вернулся.

(обратно)

218

Артеи – искусства.

(обратно)

219

Аутория – авторитет.

(обратно)

220

Вейде Адам Адамович (1667 – 1720) – русский военачальник. Под Нарвой, командуя дивизией, попал в плен, вернулся в Россию в 1710 г . Автор Воинского устава 1698 г .

(обратно)

221

Витзен Николай Корнелий (1641 – 1717) – амстердамский бургомистр, учёный, юрист, путешественник. Посетил Россию с голландским посольством в 1664 г ., мнение о его второй поездке спорно. Пётр жил в его доме в Амстердаме во время первого заграничного путешествия, затем вёл с ним переписку.

(обратно)

222

Распутства.

(обратно)

223

Мальчик.

(обратно)

224

Долгоруков Иван Дмитриевич (164? – после 1690) – князь, стольник царя Федора, племянник упомянутого Ю. А. Долгорукова.

(обратно)

225

Романея – сладкая настойка на фряжском вине.

(обратно)

226

Тьма – 10 000

(обратно)

227

Иноземец Люберас… – Люберас (Любрас) Потт фон, Иоганн Людвиг (166? – 1752) – родом шотландец, военный инженер, с 1719 г . вице-президент Берг-коллегии. Позже генерал-лейтенант, служил также и на дипломатическом поприще.

(обратно)

228

Листки деревянной печати – гравюры.

(обратно)

229

Обьярь – плотная шёлковая ткань с золотыми и серебряными узорами.

(обратно)

230

Шафиров Пётр Павлович (1669 – 1739) – служил в Посольском приказе, затем видный дипломат. Вице-канцлер с 1709 г ., сенатор с 1722 г . В 1723 г . за злоупотребления был приговорён к смертной казни Петром, но в последнюю минуту прощён.

(обратно)

231

Кулащик – кулак.

(обратно)

232

Уговорщик – агент, фактор.

(обратно)

233

Поприще – приблизительно 690 сажен.

(обратно)

234

Рубль конца XVII века приблизительно в пятнадцать раз дороже рубля 1882 года.

(обратно)

235

Ведун – знахарь.

(обратно)

236

Докончание – мир

(обратно)

237

Маркел (? – 1698) – псковский, затем казанский митрополит. Родом белорус, считался сторонником западного, «ляшского», влияния в православии.

(обратно)

238

Адриан (в миру – Андрей, отчество и фамилия неизвестны) (1627 – 1700) в 1690 г избран патриархом Московским и всея Руси при поддержке царицы Натальи Кирилловны. До этого – казанский митрополит.

(обратно)

239

Вежа – шатёр.

(обратно)

240

1693 год.

(обратно)

241

Повалуша – летний покой.

(обратно)

242

Бахарь – сказочник.

(обратно)

243

К прикладу – к примеру.

(обратно)

244

Нево – Ладожское озеро.

(обратно)

245

Лопь (лопари, лапы) – коренное население нынешней Лапландии на севере Финляндии, именуемое ещё саамами.

(обратно)

246

Црен – огромная железная сковорода, в которой вываривалась соль.

(обратно)

247

1678 год.

(обратно)

248

Наталья Алексеевна (1673 – 1716) – младшая сестра царя Петра, некоторое время воспитательница его сына Алексея. Сторонница политики брата. Одна из первых русских писательниц, автор комедийных действ».

(обратно)

249

Экзерциции – упражнения

(обратно)

250

Фортеция – крепость.

(обратно)

251

Ушкан – заяц.

(обратно)

252

Варницы – места, где варят соль.

(обратно)

253

Шалги – лесные поляны.

(обратно)

254

«Засольный дух» – сероводородные испарения.

(обратно)

255

Царский уговорщик – правительственный агент.

(обратно)

256

Рогозины – кули, вмещающие 27 – 33 пуда

(обратно)

257

Ночь – единица времени, необходимая для выработки одной вари одном црене, – несколько часов.

(обратно)

258

Струг – водоходное невысокое судно, без палубы, для перевозки тяжестей.

(обратно)

259

Каторжное – судовое (Каторга – судно.)

(обратно)

260

Лима Юрий Степанович (164? – 1702) – родом генуэзец, начал службу в России при царе Фёдоре Алексеевиче подполковником, вице-адмирал с 1696 г ., убит в сражении со шведами при Гуммельсгофе.

(обратно)

261

Шаутбенахт – контр – адмирал.

(обратно)

262

Протасъев Александр Петрович (? – 1699) – окольничий с 1691 г ., затем начальник владимирского Судного приказа, с 1696 г . заведующий Адмиралтейством.

(обратно)

263

Хотетовский Анисим Иванович (? – ум. после 1707) – князь, стольник царя Петра и его приближённый, несмотря на то что его отец Иван Степанович был фаворитом царевны Софьи Алексеевны. Деятель флота.

(обратно)

264

Возницын Прокофий Богданович (1643 – 1703) – думный дьяк с 1682 г ., великий полномочный посол во время путешествия Петра за границу. Русский посол в Константинополе, заключил мирный договор с Турцией накануне Северной войны (вскоре пришлось заключать новый).

(обратно)

265

Прокофьев Михаил Прокофьевич (163? – ум. после 1697) – участник подавления разинского восстания, дьяк Стрелецкого, Сибирского приказов, Приказа сыскных дел и московского Судного приказа.

(обратно)

266

Иванов Автоном (отчество точно неизвестно) (ок.1640 – ум. после 1708) – думный дьяк с 1682 г ., позже ведал Иноземным приказом, с 1686 г начальник Поместного приказа.

(обратно)

267

Лик – хор.

(обратно)

268

Братина – сосуд для вина.

(обратно)

269

То есть консилиум, совет

(обратно)

270

Болото – место, позднее известное как Болотная площадь.

(обратно)

271

1695 год.

(обратно)

272

Лыков Михаил Иванович (1640 – 1701) – князь, боярин, некоторое время управляющий Приказом Большого дворца

(обратно)

273

Извольский Викула Фёдорович (даты рожд. и смерти неизвестны) – судья Разбойного приказа с 1680 г ., думный дворянин с 1684 г .

(обратно)

274

шатре.

(обратно)

275

Титов Григорий Семёнович (164? – 1713) – стольник с 1676 г ., полковник Стрелецкого приказа, в конце жизни комендант Таганрога.

(обратно)

276

Посошков Иван Тихонович (1652 – 1726) – писатель-самоучка из крестьян, автор известной «Книга о скудости и богатстве».

(обратно)

277

Обаче – однако

(обратно)

278

Овие – иные.

(обратно)

279

Пруги – саранча.

(обратно)

280

Кармазин – ткань темно – красного цвета.

(обратно)

281

1690 год

(обратно)

282

Долони – ладони.

(обратно)

283

То есть сделанную из меха, растущего на горле зверя.

(обратно)

284

1696 год.

(обратно)

285

Миняев (Минеев) Фрол Минаич (? – 1700) – войсковой атаман Войска Донского, участник Крымских походов В.В. Голицына и Азовских походов царя Петра.

(обратно)

286

Протазан – род длинного и широкого копья, насаженного на длинное древко.

(обратно)

287

Осил – петля.

(обратно)

288

Пруг – вид саранчи.

(обратно)

289

1698 год.

(обратно)

290

Протори – издержки.

(обратно)

291

Сердюки – гвардия гетмана.

(обратно)

292

Искра Иван Иванович (164? – 1708) – полтавский полковник, родственник и сподвижник Кочубея, казнён вместе с ним.

(обратно)

293

Явный анахронизм в романе: нападение казаков на отряд Ю.В. Долгорукого произошло в ночь с 8 на 9 октября 1707 г . Между тем далее рассказывается об отъезде Петра за границу ( 1697 г .) и стрелецком бунте ( 1698 г .). (Примеч. ред.)

(обратно)

294

То есть с пожитками, имуществом.

(обратно)

295

Ендова – широкий сосуд с носиком для разлива питья.

(обратно)

296

1697 год.

(обратно)

297

То есть жердями.

(обратно)

298

Мамура – прототип гильотины.

(обратно)

299

Herzen mutter – мать сердечная (нём.).

(обратно)

300

Бас – мастер

(обратно)

301

Кляпыши – металлические палочки.

(обратно)

302

Крюйс (Крейц) Корнелий Иванович (1657 – 1727) – родом из Норвегии, служил в адмиралтействе Амстердама, где во время своего заграничного путешествия с ним познакомился царь Пётр. С 1697 г вице-адмирал, затем адмирал, вице-президент Адмиралтейств-коллегий.

(обратно)

303

1698 год.

(обратно)

304

Все цены точные.

(обратно)

305

Тарпаны – дикие кони украинских степей.

(обратно)

306

Род князей Голицыных по традиции ведётся не от Рюрика, а от литовского князя Гедимина. (Примеч. ред.)

(обратно)

307

1698 год.

(обратно)

308

Август II (1670 – 1733) – под этим именем на польский престол в 1697 г . был избран саксонский курфюрст Фридрих Август I. Потерял польский престол в 1706 г после Альтранштадтского мира со Швецией, восстановлен в правах Петром I после полтавской победы. За свою огромную физическую силу имел прозвище Сильный.

(обратно)

309

1682 год.

(обратно)

310

Карлович (Карпович) (? – погиб в марте 1700) – родом саксонец, генерал русской службы. Некоторое время ему было поручено Петром надзирать за воспитанием сына Алексея.

(обратно)

311

Курбатов Алексей Александрович (1659 – 1721) – по происхождению из крепостных людей Б. П. Шереметева. Сделан Петром «прибыльщиком». Будучи в 1711 – 1714 гг. вице-губернатором Архангельска, был обвинён во взятках и казнокрадстве и предан суду.

(обратно)

312

Эстляндия (Северная Эстония), как и значительная часть Лифляндии, никогда не принадлежала Польше. (Примеч. ред.)

(обратно)

313

1661 год.

(обратно)

314

Черкассы (черкасы) – украинцы.

(обратно)

315

Нейгебауэр Мартин (167? – 173?) – родом из Данцига, в 1701 – 1704 гг. наставник царевича Алексея. Затем рассорился с русскими властями, уехал в Германию, где опубликовал многократно потом переиздававшийся антирусский памфлет. Позже перешёл на шведскую службу, на которой дослужился до баронского титула и звания королевского канцлера Померании.

(обратно)

316

Шереметев Борис Петрович (1652 – 1719) – первый русский фельдмаршал, прославился удачными боевыми действиями в Прибалтике, при Полтаве командовал центром русской армии. Дипломат, тайный советник, граф.

(обратно)

317

Александр, царевич Имеретинский (1674 – 1711) – вместе с отцом, царём Арчилом, и братом бежал в Россию в 1683 г из Грузии от персов. Вместе с Петром был в 1697 – 1699 гг за границей, генерал-фельдцейхмейстер. Взят шведами в плен под Нарвой, отпущен в 1711 г ., умер по пути в Россию.

(обратно)

318

Долгоруков Яков Фёдорович (1639 – 1720) – в 1700 г князь, помощник начальника Приказа военных дел. Попал в плен под Нарвой, через десять лет бежал. Сенатор, президент Ревизион-коллегии.

(обратно)

319

Яворский Стефан (в миру Симеон) (1658 – 1722) – рязанский митрополит, с 1700 г . местоблюститель патриаршего престола и начальник Славяно-греко-латинской академии. Позже президент Синода, в котором не успел сыграть большой роли из-за выявившейся его оппозиции курсу Петра. Церковный писатель.

(обратно)

320

Шлиппенбах Густав (165? – после 1717) – шведский генерал, под Полтавой командовавший кавалерией. Взят в плен, поступил на русскую службу, где дослужился до звания генерал-лейтенанта и титула барона. Автор ценных мемуаров о Северной войне.

(обратно)

321

Персть – прах.

(обратно)

322

Нагрудный.

(обратно)

323

Янни-Саари – по-фински Заячий остров. Здесь было заложено основание Петербурга.

(обратно)

324

То есть прихвостни.

(обратно)

325

Зелейная казна – пороховые погреба.

(обратно)

326

Драный Семён (1667 – 1708) – один из главных сподвижников Булавина; окрылённый успехом в сражении под Валуйками с правительственным отрядом А. Г. Кондратьева, в июне 1708 г . неудачно осаждал крепость Тор на р. Северский Донец, а 1 июля его шеститысячный отряд был разбит у урочища Красная Лука и сам предводитель погиб.

(обратно)

327

По другой версии, К. А. Булавина убил его бывший атаман Ананьин.

(обратно)

328

…сарынь побита! – Князь Долгорукий явно преувеличивал. После гибели Булавина (7 июля 1708 г .) активные волнения на Дону и вообще на Юге России продолжались ещё почти два года, а ближайший сподвижник Булавина атаман Некрасов, отступивший на Кубань, делал оттуда вылазки и много позднее, доходя со своими отрядами до Харькова и Средней Волги. В подавлении восстания важнейшую роль сыграли два брата, князья Долгорукие: Юрий Владимирович (1665 – 1707) – подполковник, убитый Булавиным, и Василий Владимирович (1667 – 1746) – майор гвардии, позже участник Полтавского сражения (командовал запасной конницей), в 1715 г . председатель особой комиссии, созданной для расследования подлогов и хищений, совершенных Меншиковым. Василий Долгорукий после 1718 г некоторое время был в опале за сочувствие царевичу Алексею, но при Екатерине I вновь возвышен: стал генерал-фельдмаршалом и членом Верховного тайного совета.

(обратно)

329

Безразлично мне.

(обратно)

330

Скавронская Марта Самуиловна (1684 – 1727) – по легенде, родом из литовских крестьян, наложница Меншикова, затем жена Петра I, русская императрица Екатерина Алексеевна, как Екатерина I правившая после смерти мужа.

(обратно)

331

Нанка – бумажная ткань.

(обратно)

332

Медресса (метресса) – госпожа, любовница, возлюбленная.

(обратно)

333

Рахуба – огорчение.

(обратно)

334

Дзыга – род волчка.

(обратно)

335

Харцыз – вор.

(обратно)

336

Шибиница – виселица.

(обратно)

337

Универсал – гетманский указ.

(обратно)

338

Вивк – волк (укр.).

(обратно)

339

Имеются в виду Вишневецкий Михаил (1680 – 1743), князь, гетман литовский, и его первая жена Екатерина Дульская.

(обратно)

340

Лещинский Станислав (1677 – 1766) – с 1699 г воевода познаньский, в 1704 г под нажимом Швеции избран на сейме королём (большинством шляхты не был признан), после поражений Карла XII в 1711 г бежал за границу. Во Франции сблизился с королевской семьёй и выдал дочь за самого Людовика XVIII, чем отчасти объясняется полонофильская направленность дальнейшей французской политики. В 1733 г . с помощью французской дипломатии он вновь занял польский престол, но уже через три года потерял его. Опять эмигрировав во Францию, стал номинально там принцем Лотарингии.

(обратно)

341

Реншельд (Рейншильд) Карл Густав (1651 – 1722) – шведский граф, генерал. Под Нарвой командовал левым крылом шведских войск. Под Полтавой взят в плен, из которого освобождён в 1718 г .

(обратно)

342

Карл XII (1682 – 1718) – сын Карла XI и Ульрики Элеоноры Датской, шведский король с 1697 г . После поражения под Полтавой бежал в Турцию, которую покинул лишь в 1714 г . Возвратившись в Швецию, продолжал боевые действия против коалиции и погиб при осаде норвежской крепости Фредрикстен.

(обратно)

343

Иерусалим-дорога – Млечный Путь.

(обратно)

344

Паникадило – подвесной светильник со многими свечами.

(обратно)

345

То есть мантией, накидкой.

(обратно)

346

Кружало – питейный дом, кабак.

(обратно)

347

«Парадиз» – «рай», пышное прозвище нового города на Неве.

(обратно)

348

Апраксин Фёдор Матвеевич (1661 – 1728) – граф, генерал-адъютант. В 1697 г . руководил судостроением в Воронеже, в 1700 – 1707 гг был начальником Адмиралтейства. Отличился во время Северной войны (взял Выборг, Гельсингфорс и т д.). С 1717 г президент Адмиралтейской коллегии. После смерти Петра – член Верховного тайного совета.

(обратно)

349

Левенгаупт Адам Людвиг (1659 – 1719) – шведский генерал, с 1706 г . лифляндский и курляндский губернатор. В 1708 г . его отряд, двигавшийся на соединение с Карлом на Украину, разбит Петром при деревне Лесной. При Полтаве командовал шведской пехотой, капитулировал с остатками войск у Переволочны.

(обратно)

350

Асмодей – князь демонов; разрушитель семейного счастья.

(обратно)

351

Excellent – превосходно (фр.).

(обратно)

352

Enchante – очаровательно (фр.).

(обратно)

353

Magnifique – великолепно (фр.).

(обратно)

354

Majеstе – величие (фр.)

(обратно)

355

Sans doute – конечно, без сомнения (фр.).

(обратно)

356

Нарышкин Кирилл Алексеевич (167? – после 1715) – стольник и кравчий Петра, первый комендант Нарвы и Дерпта, московский губернатор.

(обратно)

357

Сипошь – дуда из снятой коры, свирелька, сопелка.

(обратно)

358

Больверк – бастион, башня с выступом.

(обратно)

359

…задремавшего на плече… Апраксина.. – Апраксин Пётр Матвеевич (1659 – 1728) – граф, астраханский, казанский губернатор, с 1722 г президент Юстиц-коллегии.

(обратно)

360

Радошковичи – город в Белоруссии, в 150 км юго-восточнее Вильны, где Карл остановился вплоть до июня 1708 г .

(обратно)

361

Варяжское море – старинное название Балтийского моря.

(обратно)

362

Ландрихтер – высшая судебная инстанция.

(обратно)

363

Обер – комиссар ведал денежные сборы.

(обратно)

364

Гагарин Матвей Петрович (1679 – 1721) – первый сибирский губернатор, казнённый за злоупотребления.

(обратно)

365

Гольц (имя и даты рожд. и смерти точно неизвестны) – уроженец Бранденбурга, служил в голландских и польских войсках, на русской службе с 1707 г ., генерал. Вступил в конфликт с Меншиковым, был судим и приговорён к смертной казни, но помилован Петром и выслан в 1711 г . за границу.

(обратно)

366

Репнин Аникита Иванович (1668 – 1728) – стольник царя, поручик потешной роты в 1685 г ., участник Азовских походов и сражения под Нарвой, генерал-фельдмаршал. За поражение под Головчином разжалован в солдаты, но за отличие под Лесной восстановлен в звании. Под Полтавой командовал центром армии, участвовал в Прутском походе, затем рижский губернатор.

(обратно)

367

Алларт Людвиг Николай (165? – 1728) – родом саксонец, на русской службе с 1700 г ., главнокомандующий при осаде Нарвы. Был в шведском плену до 1705 г ., затем участвовал в Полтавском сражении, генерал—лейтенант.

(обратно)

368

Рено (Ренне) Карл Эвальд (1669 – 1717) – генерал русской армии, командовал в Северную войну различными соединениями кавалерии.

(обратно)

369

Мрело – чуть посвечивало, неясно виделось.

(обратно)

370

Багинеты – штыки.

(обратно)

371

Несчастия (фр.).

(обратно)

372

Пипер Карл (1647 – 1717) – шведский государственный деятель, дипломат, граф. Под Полтавой взят в плен и умер в Шлиссельбурге.

(обратно)

373

Планида – гороскопическая «планета», судьба.

(обратно)

374

Бористен (Борисфен) – древнее название Днепра.

(обратно)

375

Danser, danser, peuple! – Танцуй! Танцуй, народ! (фр.).

(обратно)

376

Макаров Алексей Васильевич (1675 – 1750) – выходец из посадских людей, кабинет-секретарь и особо доверенное лицо императора.

(обратно)

377

Мусин-Пушкин Иван Алексеевич (1649 – 1729) – боярин, позже граф. Смоленский, астраханский воевода. Ведал также надзором за «духовными имениями», то есть церковным имуществом (был женат на племяннице патриарха Иоакима). Сенатор, начальник Монастырского приказа, затем Монетного двора. Умер в ссылке в Соловецком монастыре.

(обратно)

378

ГолицынПётр Алексеевич (1660 – 1722) – князь, подозревался в связях с Софьей и стрельцами, за что был брошен в застенок, но затем оправдан. В 1700 – 1705 гг. – посол в Вене, затем наместник в Архангельске, Киеве, губернатор Риги, сенатор.

(обратно)

379

Племенников (Племянников) Григорий Андреевич (1658 – 1713) – начальник Расправной палаты, затем сенатор.

(обратно)

380

Самарин Михаил Михайлович (1659 – 1730) – генерал-кригс-цалмейстер армии (то есть заведующий амуницией) с 1708 г ., сенатор, с 1725 г . действительный статский советник.

(обратно)

381

Щукин Анисим Яковлевич (167? – 1720) – обер-секретарь Сената.

(обратно)

382

Запросные – здесь: чрезвычайные.

(обратно)

383

Табельные – здесь: обыкновенные.

(обратно)

384

муж.

(обратно)

385

Сице – так.

(обратно)

386

Яворский.

(обратно)

387

Рlаisantеr – шутить, подшучивать, надсмехаться (фр.).

(обратно)

388

Il chant – поёт (фр.).

(обратно)

389

Швальня – швейное заведение.

(обратно)

390

Меншикова (Арсеньева) Дарья Михайловна (1682 – 1728) – дочь якутского воеводы, «служила в комнатах» у царевны Натальи Алексеевны, замужем за Меншиковым с 1706 г ., умерла по дороге в ссылку в Берёзов.

(обратно)

391

Арсеньева Варвара Михайловна (ок.1680 – 1730) – старшая сестра Меншиковой Дарьи Михайловны, фрейлина Екатерины I, с падением Меншикова сослана в монастырь.

(обратно)

392

Ягужинский Павел Иванович (1683 – 1736) – происходил из семьи литовского органиста, служившего в Немецкой слободе. Был денщиком Петра I, затем дослужился до генерал-прокурора Сената (с 1722 г .), прозван «оком государевым». Дипломат, в начале 1730 – х гг. посол в Берлине, затем назначен кабинет-министром.

(обратно)

393

«Апостол» – церковная книга, содержащая «Деяния» и «Послания Апостолов».

(обратно)

394

Пэль – английская мера жидкостей: полтора пэля равны 3/8 литра.

(обратно)

395

Ilest vrai – правда(фр.).

(обратно)

396

Щербатов Фёдор Андреевич (1688 – 1762) – князь, главный судья в Мастерской и Оружейной палатах, позже генерал-рекетмейстер.

(обратно)

397

Лопухин Авраам (Абрам) Фёдорович (? – 1718) – брат первой жены Петра I, стольник, изучал за границей корабельное дело, казнён по делу царевича Алексея 8 декабря 1718 г .

(обратно)

398

Станция – здесь: временная казарма.

(обратно)

399

Alarm – тревога (фр.).

(обратно)

400

Avantage – польза, выгода (фр.).

(обратно)

401

Тrеs bien – очень хорошо (фр.).

(обратно)

402

Сampagnаr – крестьянин, деревенщина (фр.).

(обратно)

403

Vосable – слово (фр.).

(обратно)

404

Aimer – любить (фр.).

(обратно)

405

Кантемир Дмитрий Константинович (1673 – 1723) – господарь (великий князь) Молдавии, перешедший на сторону Петра во время Прутского похода, после его неудачи вместе с четырьмя тысячами молдаван ушёл в Россию, русский тайный советник, сенатор, орловский помещик. Учёный, писатель, отец известного поэта Антиоха Кантемира.

(обратно)

406

Буджаком называлась южная часть Бессарабии (до Дуная).

(обратно)

407

Ага – старшина, начальник.

(обратно)

408

Бестужев (с 1701 г Бестужев-Рюмин) Пётр Михайлович (1664 – 1743) – симбирский воевода, затем тайный советник, особенно возвысился при Анне Иоанновне, став генерал-комиссаром, обер-гофмейстером и получив (с 1742 г ) графское достоинство.

(обратно)

409

Бестужев-Рюмин Михаил Петрович (1688 – 1760) – действительный тайный советник, обер-гофмаршал, был поочерёдно посланником в Стокгольме, Берлине, Варшаве, Вене и Париже.

(обратно)

410

Шереметев Михаил Борисович (1672 – 1714) – граф, генерал-майор, умер вследствие тяжёлой болезни после заключения в Турции сразу по возвращении в Россию.

(обратно)

411

Досифей (в миру Глебов Диомид) (165? – 1718) – архимандрит суздальского Спасо-Евфимьевского монастыря, с 1711 г епископ ростовский и ярославский, казнён по делу царевича Алексея.

(обратно)

412

Шмуклер – ремесленник, выделывавший бахрому, кисти и т. д.

(обратно)

413

Шарлотта Христина Софья (1694 – 1715) – дочь герцога Людвига Брауншвейг Вольфенбюттельского, была в браке с Алексеем Петровичем с октября 1711 г ., от которого имела дочь Наталью и сына Петра (род. 12 октября 1715 г ), впоследствии императора Петра II.

(обратно)

414

Вяземский Никифор Кондратьевич (1664 – 1745) – царский дьяк и учитель царевича Алексея. Был привлечён по его делу и сослан в Архангельск, где и умер.

(обратно)

415

Крылос (клирос) – огороженное место перед иконостасом, на котором поют певчие.

(обратно)

416

Армфельд Карл Густав (1666 – 1736) – шведский генерал-лейтенант, барон.

(обратно)

417

Шувалов Иван Максимович Старший (167? – 1736) – полковник с 1714 г ., позже генерал-майор. По другим сведениям, стал обер-комендантом Выборга лишь в 1726 г ., после смерти Петра I.

(обратно)

418

Гамильтон Мария Даниловна (169? – 1719) – камер-фрейлина Екатерины Алексеевны с 1713 г ., попала под следствие по обвинению в убийстве собственных младенцев и казнена 14 марта 1719 г . Её отрубленная голова долгое время сохранялась по приказу Петра заспиртованной в Кунсткамере Академии наук.

(обратно)

419

Чернышёва (до замужества Ржевская) Евдокия Ивановна (1693 – 1747) – жена сенатора (бывшего царского денщика) Григория Петровича Чернышёва. Одна из многочисленных любовниц Петра, была прозвана им за бурный темперамент «Авдотья – бой-баба».

(обратно)

420

Крамер Анна Ивановна (1694 – 1770) – дочь нарвского купца, по взятии Нарвы была угнана в плен и попала в услужение сначала к генералу Апраксину затем к царице Екатерине, стала гофмейстериной Натальи Алексеевны.

(обратно)

421

Absolumen personne – решительно никто (фр.).

(обратно)

422

Персть – грязь, пепел («Создал Бог человека, персть взем от земли», Иоанн Златоуст), прах – по церковнославянскому словарю Дьяченко.

(обратно)

423

Тестамент – духовное завещание; Ветхий и Новый Завет у католиков.

(обратно)

424

Кикин Александр Васильевич (167? – 1718) – царский денщик во время Азовских походов, был в составе «великого посольства», казнён по делу Алексея вместе с епископом Досифеем и другими.

(обратно)

425

Куракин Борис Иванович (1676 – 1727) – князь, свояк Петра (первым браком был женат на сестре царицы Евдокии – Ксении), генерал-майор, действительный тайный советник. Известный дипломат.

(обратно)

426

Дезигнатор – рисовальщик.

(обратно)

427

Ремензы, ниченки – части ткацкого станка, изготовлявшиеся тогда исключительно за рубежом.

(обратно)

428

Книксен – женский поклон с приседанием.

(обратно)

429

Дивиер (Девиер) Антон Мануилович (1682 – 1745) – родом из португальских евреев, переселившихся в Голландию, вывезен из неё Петром I в качестве юнги. Женился на сестре Меншикова Анне (против воли её брата), генерал-полицеймейстер с 1718 г , с 1726 г возведён в графское достоинство, затем интригами шурина попал в опалу к Екатерине и сослан в Сибирь (стал там правителем Якутска и Охотска), откуда возвратился в Петербург лишь за два года до смерти.

(обратно)

430

В марте 1718 г после жестоких пыток майор Глебов был посажен на кол, Кикин и Досифей были колесованы.

(обратно)

431

Румянцев Александр Иванович (1679 – 1749) – капитан Преображенского полка с 1715 г ., вместе с П. А. Толстым ездил на розыски царевича Алексея за границу, в 1724 г . назначен послом в Константинополь, с 1727 г . генерал-поручик, при Анне Иоанновне отправлен в ссылку, затем возвращён и сделан сначала казанским губернатором, затем «правителем Малороссии», возведён в графское достоинство в 1744 г . Отец знаменитого фельдмаршала П. А. Румянцева.

(обратно)

432

Обстоятельства смерти царевича не совсем ясны. Ходили даже слухи, что ему отрубил голову сам разгневанный отец. По другой версии, Алексей скончался во время пытки, наиболее же вероятно признание А. И. Румянцева, сделанное им в одном из писем, согласно которому Алексей был задушен подушками самим Румянцевым, Бутурлиным, Толстым и Ушаковым. Равелин Петропавловской крепости, куда он был заключён, с тех пор получил название Алексеевского.

(обратно)

433

После смерти Карла XII на престол вступила его сестра Ульрика Элеонора (1688 – 1744), по воцарении вынужденная под давлением аристократии подписать новую конституцию, ограничивающую монархическую власть в пользу Сената. Не процарствовав и двух лет, передала в 1720 г . престол своему мужу Фридриху.

(обратно)

434

Сражение при острове Гренгаме у Аландских островов произошло 27 июля 1720 г .

(обратно)

435

Ласси Пётр Петрович (1678 – 1751) – родом ирландец, поступив в начале 1700-х гг. на русскую службу, стал рижским генерал-губернатором, а затем получил звание генерал-фельдмаршала.

(обратно)

436

Мыза – ферма или арендованная крестьянкам у прибалтийских помещиков земля.

(обратно)

437

Прокопович Феофан (1681 – 1736) – архиепископ новгородский, был связан с иезуитами, вследствие чего многократно обвинялся в «латинизме». Вице-президент Святейшего Синода, писатель.

(обратно)

438

Л е х т а ю т – щекочут.

(обратно)

439

Т а л о в е н ь – вор.

(обратно)

440

П о ч и н о к – новая деревня.

(обратно)

441

О с е р е н е е т – потеплеет.

(обратно)

442

У д у р – ложь.

(обратно)

443

П о в а л у ш а – летние покои.

(обратно)

444

П я д ь – четыре вершка.

(обратно)

445

А р м а т а – воинство.

(обратно)

446

И з р а д а – измена.

(обратно)

447

К р ы н я – комод с выдвижными ящиками.

(обратно)

448

В о л о с н и к – шапочка шелковая в жемчугах.

(обратно)

449

У б р у с – белый платок.

(обратно)

450

А б и е – тотчас.

(обратно)

451

П о т в а р е н н а я  б а б а – сводница.

(обратно)

452

Г р и в а – кайма.

(обратно)

453

Б у й – глупый, дурак.

(обратно)

454

Е р у с а л и м-д о р о г а – Млечный Путь.

(обратно)

455

В е ж и – шатры.

(обратно)

456

Ф р я г и – немцы.

(обратно)

457

Л о к о т ь – десять вершков.

(обратно)

458

К о н т ы р ь – два с половиной пуда.

(обратно)

459

Б а т м а н – десять пудов.

(обратно)

460

Н е д е л ь щ и к – вызывающий на суд.

(обратно)

461

О к о л ь н и ч и й – судья.

(обратно)

462

Д е н г а – полкопейки.

(обратно)

463

Ч е т ь – поддесятины.

(обратно)

464

П е ч е н е г – лизоблюд.

(обратно)

465

П л ю в и я – дождь.

(обратно)

466

М ш е л – взятка.

(обратно)

467

Ж и в о т – холопи.

(обратно)

468

Ч е р д а к – терем.

(обратно)

469

Г у л ь б и щ е – балкон.

(обратно)

470

П р а п о р ц ы – флюгера.

(обратно)

471

У ш к а л – наездник.

(обратно)

472

Ж и л е ц – дворянин, изредка заседающий в думе.

(обратно)

473

П р и т о р – расход.

(обратно)

474

Д о с к и – доски на бревне, на которых в праздник раскачивались девушки.

(обратно)

475

Т ь м а – десять тысяч.

(обратно)

476

С у р ь м ы – трубы.

(обратно)

477

Н а к р ы – литавры.

(обратно)

478

К а з н а  з е л е й н а я – порох.

(обратно)

479

Р о з м ы с л – инженер.

(обратно)

480

О п а ш ь – хвост.

(обратно)

481

М о в ь т в о р и т ь – париться в бане.

(обратно)

482

Г р и в е н к а – фунт.

(обратно)

483

П о д е н н а я  п о д а ч а – надкусанный ломоть, знак царской милости.

(обратно)

484

Б а х а р ь – сказочник, сказитель.

(обратно)

485

Р а – Волга.

(обратно)

486

Ю р т – земля, владение.

(обратно)

487

Ч е р н а я  с о т н я – мелкие торговцы.

(обратно)

488

О б л о м ы – скатные пристройки, выдающиеся в наружную стену.

(обратно)

489

П р я с л а – пространства между башнями.

(обратно)

490

К о л п а к – мера веса, около тонны.

(обратно)

491

Ш е с т о п е р – начальнический жезл.

(обратно)

492

Лаишев.

(обратно)

493

Т а р п а н ы – дикие лошади.

(обратно)

494

К л е й н о д ы – бунчук, булава, печать с гербом.

(обратно)

495

Г а н ч ы р к а – тряпка.

(обратно)

496

Л я н ц ю г и – оковы.

(обратно)

497

З а ц н ы й – знатный.

(обратно)

498

А р г а т ы – наймиты.

(обратно)

499

К р а м а р и – мелкие торговцы.

(обратно)

500

С п и с ы – пики.

(обратно)

501

В о з – Медведица.

(обратно)

502

В о л о с о ж а р – Плеяды.

(обратно)

503

К а ф а – Феодосия.

(обратно)

504

Х а з л е в – Евпатория.

(обратно)

505

Х а д ж и б е й – Одесса.

(обратно)

506

Г у л я й-г о р о д – передвижная крепость.

(обратно)

507

…к Михайлову дню…— 21 ноября по н. ст.

(обратно)

508

…у карехи седелка на боку! — Лошадь карей масти — самая темная гнедая, почти вороная.

(обратно)

509

Деревянный или металлический сосуд с широким горлом, употреблявшийся для розлива напитков.

(обратно)

510

В Русском государстве XV-XVII вв. приставами называли должностных лиц, посылаемых для вызова кого-либо на великокняжеский или царский суд. Приставы могли исполнять и некоторые другие полицейские функции.

(обратно)

511

То есть имущество, включая скот.

(обратно)

512

Земские ярыжки — низшие полицейские служители в приказах.

(обратно)

513

В то время погостом на северо-западе Руси называлось крестьянское селение с церковью и кладбищем.

(обратно)

514

«Мученицы Феклы, Марфы и Марии…» — Память мучениц Феклы, Марфы и Марии совершается 22 июня по н. ст.

(обратно)

515

Старинный однобортный кафтан без ворота, с длинными рукавами и застежкой на пуговицах.

(обратно)

516

Старинная распашная одежда с узкими рукавами и завязками спереди.

(обратно)

517

«Бысть утро, бысть вечер — день первый" — неточная цитата из книги Бытия (гл. 1, ст. 5) „И бысть вечер, и бысть утро…“

(обратно)

518

Сшитая из камки — шелковой цветной ткани с узорами.

(обратно)

519

…в Угличе убит злодеями…— Младший сын Ивана Грозного — царевич Димитрий — погиб в Угличе 15 мая 1591 г. По официальной версии, он нечаянно нанес себе рану, которая оказалась смертельной. Гибель царевича вызвала многочисленные толки в народе.

(обратно)

520

…Борис умер, передав бразды правления в слабые руки юного Федора…— Борис Годунов скоропостижно скончался 13 апреля 1605 года. Сын Годунова царевич Федор был наречен на царство через три дня после смерти отца.

(обратно)

521

…Федор Борисович пал в борьбе…— Федор Годунов был низложен 1 июня 1605 года. Вскоре он был арестован и казнен.

(обратно)

522

…великого государя Дмитрия Ивановича. — Под именем Дмитрия Ивановича на престол вступил самозванец Лжедмитрий I.

(обратно)

523

…великого государя Дмитрия Ивановича. — Под именем Дмитрия Ивановича на престол вступил самозванец Лжедмитрий I.…язык «прильпе к гортани» — цитата из 21-го псалма: «И язык мой прильпе гортани моему».

(обратно)

524

…был Иов, а теперь Игнатий! — Вместо свергнутого патриарха Иова по указанию Лжедмитрия на патриарший престол собором был возведен Рязанский архиепископ Игнатий.

(обратно)

525

Старинное — медление, мешкание. (Примеч. авт.)

(обратно)

526

Лисовчики — название польской легкой конницы.

(обратно)

527

Рундук — здесь: возвышение со ступеньками, крыльцо.

(обратно)

528

Здесь: орудийных снарядов и пороху.

(обратно)

529

Здесь: нажитое имущество.

(обратно)

530

Кольчужная сетка, прикрепляемая к шлему для защиты шеи.

(обратно)

531

Из тонких металлических листов с тиснеными узорами.

(обратно)

532

Крошня — здесь: серебряный плетеный ларец.

(обратно)

533

Мама — так в древнерусском быту называют кормилицу. (Примеч. авт.)

(обратно)

534

Кремневые ружья.

(обратно)

535

Одежда замужних женщин — род юбки из шерстяной ткани.

(обратно)

536

Женский головной убор в виде кокошника.

(обратно)

537

Изгородь, отделяющая селение от пашни.

(обратно)

538

Названия рыболовных снарядов, которые ставят в траве и около берегов, на небольшой глубине; в них рыба сама заходит. (Примеч. авт.)

(обратно)

539

Завязки у лаптей, прикрепляющие их к ноге и обвивающие онучи.

(обратно)

540

…князь Михайло Скопин-Шуйский на злодеев напустился…— Войска под командованием князя М. В. Скопина-Шуйского подошли к Тушину, после чего, отступая к Волоколамску, поляки сожгли тушинский лагерь.

(обратно)

541

Узкий исподний кафтан.

(обратно)

542

Случилось.

(обратно)

543

…польский король под стенами Смоленска…— Осада Смоленска продолжалась с 21 сентября 1609 г. по 3 июня 1611 г.

(обратно)

544

…поближе к патриарху Гермогену…— 17 мая 1606 г. был убит Лжедмитрий I, а на следующий день низвергнут и заточен в Чудов монастырь патриарх Игнатий. 3 июня на патриаршество возведен митрополит Казанский Гермоген.

(обратно)

545

…как иноки Троицкой обители…— Польские войска держали в осаде Троице-Сергиеву Лавру шестнадцать месяцев (с 23 сентября 1608 г. по 12 января 1610 г.), но взять ее так и не смогли.

(обратно)

546

На перекрестках.

(обратно)

547

Под воеводством князя Дмитрия Шуйского…— Дмитрий Шуйский повел войско на освобождение Смоленска, но был разбит гетманом Жолкевским под Клушином 24 июня 1610 г.

(обратно)

548

Лал — драгоценный камень, по цвету близкий к рубину, но уступающий ему по твердости и блеску.

(обратно)

549

Зимние повозки.

(обратно)

550

Широкие сани, обшитые лубом или тесом.

(обратно)

551

Песья кровь (польск.)

(обратно)

552

Индюки.

(обратно)

553

Солдаты (польск.).

(обратно)

554

Вытаскивайте орудия ( польск.).

(обратно)

555

Это все наше (польск.).

(обратно)

556

Нечестно — здесь: без надлежащего уважения, оскорбительно.

(обратно)

557

Здесь: капюшон.

(обратно)

558

Слово чести (польск.).

(обратно)

559

Поместье (польск.).

(обратно)

560

Тысяча чертей (польск.).

(обратно)

561

Скажем (польск.).

(обратно)

562

Повалуша — летняя спальня.

(обратно)

563

…ходил имать Маринку с Заруцким, и донского атамана с его шайкою…— т. е. Марину Мнишек с Иваном Заруцким и атамана Михаила Баловню.

(обратно)

564

Накры — ударный музыкальный инструмент типа парных литавр.

(обратно)

565

Гречишник — валяная войлочная шляпа.

(обратно)

566

…как Шуйские погубили славного Скопина…— Говорили, что князя М. В. Скопина-Шуйского отравила его тетка, Екатерина Скуратова-Шуйская.

(обратно)

567

Красоуля — кружка, чаша.

(обратно)

568

…теперь у царя… в окольничих…— В Боярской думе было 4 чина: 1-й (высший) — думный боярин, 2-й — окольничий, 3-й — думный дворянин, 4-й — думный дьяк.

(обратно)

569

Сорок — старинная единица счета.

(обратно)

570

Быть в нетях -не явиться, скрыться.

(обратно)

571

Молитвы о прощении (отпущении) грехов.

(обратно)

572

Во времена Смуты шишами называли русских партизан. Позднее — разбойников и бродяг.

(обратно)

573

Широкий дорожный плащ.

(обратно)

574

Зернь — небольшие косточки с белыми и черными сторонами. Выигрыш определялся тем, какой стороной они упадут.

(обратно)

575

…когда Минин Сухорук тронул все сердца…— Осенью 1611 г. Кузьма Минин в Нижнем Новгороде начал сбор средств для организации русского ополчения и освобождения Москвы.

(обратно)

576

Ярыга (ярыжка) — здесь: пьяница, мошенник.

(обратно)

577

С генералом Понтусом Делагарди…— Автор допускает неточность. Понтус Делагарди погиб в 1585 году, за 34 года до описываемых событий. Швед, вероятно, воевал под началом Якова Делагарди, сына Понтуса Делагарди.

(обратно)

578

Буквально: многая лета!

(обратно)

579

Покрытый глазурью зеленого цвета.

(обратно)

580

Схизматик — здесь: неправославный.

(обратно)

581

То есть предводителем.

(обратно)

582

Филарет (до пострижения — Федор) Никитич Романов в сане митрополита ростовского был отправлен под Смоленск вместе с другими послами к польскому королю Сигизмунду просить сына его на всероссийский престол с тем, чтобы он принял православие; но Сигизмунд, раздраженный этой просьбой, отправил его в плен в Польшу, где он и пробыл девять лет. (Примеч. авт.)

(обратно)

583

То есть во дворец.

(обратно)

584

Притчиться — здесь: казаться, чудиться.

(обратно)

585

Кровь.

(обратно)

586

Сообщение.

(обратно)

587

Доспехи, состоящие из плоских полуколец.

(обратно)

588

Ковы — злые умыслы, заговоры.

(обратно)

589

…Ивашку, нового самозванца, повесили, Маринка в Коломне померла…— Малолетний сын Марины Мнишек и Лжедмитрия II-Иван — казнен. Его мать умерла в заточении.

(обратно)

590

…под самую Москву о Покров подошли…— Армия Владислава подошла к Москве 20 сентября 1618 года. Штурм столицы начался 30 сентября.

(обратно)

591

Правеж — принуждение к уплате долгов, пошлин и т. п. битьем батогами.

(обратно)

592

…князь Пожарский уже жалился, что его с головой моему Бориске выдали…— Пытаясь доказать свое старшинство, Борис Салтыков оскорбил князя. Возмущенный Пожарский покинул царский дворец, сказавшись больным. Усмотрев в этом непочтительное отношение к царю, бояре принудили Пожарского уступить Салтыкову. После этого унижения кн. Пожарский надолго лишился возможности занимать высшие военные посты в государстве.

(обратно)

593

Брашно -пища, еда.

(обратно)

594

Рейтары — вид тяжелой кавалерии.

(обратно)

595

Скандалит.

(обратно)

596

Целовальник — здесь: продавец вина.

(обратно)

597

Шашки.

(обратно)

598

Кабак.

(обратно)

599

Яма — тюрьма того времени. (Примеч. авт.)

(обратно)

600

Ложно.

(обратно)

601

Тавлинка — берестяная табакерка.

(обратно)

602

Совершив глубокий (земной) поклон.

(обратно)

603

Ширинка — кусок холста, отрезанный по ширине ткани.

(обратно)

604

Ефимок — русское название серебряного талера.

(обратно)

605

Били по щекам.

(обратно)

606

Бирюч — глашатай, объявляющий волю царя.

(обратно)

607

Порох. (Примеч. авт.)

(обратно)

608

Был воевода головою? — «Быть головою» — прийти к оскорбленному и, опустившись на колени, ожидать его воли.

(обратно)

609

Шугай — женская кофта.

(обратно)

610

В XIV — XVII в. было общепринятым явлением, что долг уплачивали не деньгами, а службой, и это называлось кабалою. (Примеч. автора)

(обратно)

611

Ясачный крик — сторожевой и опознавательный сигнал, сигнал тревоги.

(обратно)

612

Чекан — боевой топор с узким лезвием и молотовидным обухом.

(обратно)

613

Шестопер — боевое оружие, род булавы с головкой из шести металлических ребер.

(обратно)

614

Охотился.

(обратно)

615

Ноговица — отдельная часть обуви или одежды, покрывающая голень.

(обратно)

616

Крупный жемчуг.

(обратно)

617

Торока — ремни у задней луки седла для пристежки, приторочки чего-либо.

(обратно)

618

Малый, работник.

(обратно)

619

Мама царевны Ирины Михайловны…— По обычаю того времени, при рождении младенца в царской семье для него выбиралась кормилица, а также назначались мамы и дядьки, следившие за воспитанием ребенка в первые годы жизни. Романова, Ирина Михайловна (1627-1679), царевна, старшая дочь царя Михаила Федоровича.

(обратно)

620

Стольники, дворяне, стряпчие, дьяки, стрелецкие начальники на «крыльце постельном», бояре, окольничий, думные и ближние государевы люди «в верху», в «передней»…— Каждый придворный чин пользовался своими привилегиями в царском дворце. Так, бояре, окольничий, думные и ближние люди могли находиться «в верху», то есть в жилых покоях государя. Для прочих придворных чинов это было совершенно невозможно. Им полагалось стоять на «постельном крыльце», расположенном посреди дворцовых зданий, между приемными большими палатами и жилыми теремными покоями царя.

(обратно)

621

Рында — оруженосец, телохранитель.

(обратно)

622

Вступать в брак.

(обратно)

623

Ответ — переговоры.

(обратно)

624

Тельное — всякое рыбное блюдо.

(обратно)

625

…вступил в морганатический брак…— то есть в брак с особой некоролевской крови.

(обратно)

626

…его попросили снять шпагу…— Во дворец нельзя было входить с оружием. Исключений не делалось ни для кого — ни для послов, ни для бояр, ни даже для государевых родственников.

(обратно)

627

Докончание — договор, соглашение; здесь: заключение соглашения.

(обратно)

628

…у иных вер вместо крещения обливают и миром не помазывают…— Лютеранское крещение (как и католическое) заключается в обливании крещаемого водой, тогда как православный обряд предполагает троекратное погружение в освященную воду и последующее таинство миропомазания.

(обратно)

629

Обослаться с кем-либо — обратиться, сообщить.

(обратно)

630

Царь Василий призвал их на помощь, а они оказались злыми врагами. — Имеется в виду договор о военном союзе против Речи Посполитой, заключенный между Швецией и Московским государством во время царствования Василия Шуйского. После низложения царя Василия условия договора были нарушены, и шведы стали захватывать северные русские города.

(обратно)

631

В постоянном общении.

(обратно)

632

И король с панами радными знают ли про это дело? — «Радными панами» называли шляхтичей, заседавших на сеймах Рады Великого княжества Литовского — высшего органа государственной власти. После 1569 г. лица, входящие в Раду Великого княжества Литовского, получили право заседать в сенате Речи Посполитой.

(обратно)

633

Новый, 1645 год настал. 9 января…— Автор пользуется привычным нам счетом лет от Рождества Христова. Следует помнить, что на Руси такое счисление введено только 20 декабря 1699 года. До этого счет шел от сотворения мира, а год начинался 1 сентября. Таким образом, ко времени описываемых событий новый год (7153-й от сотворения мира) в Московском государстве наступил уже четыре месяца назад.

(обратно)

634

«Чти отца твоего и мать твою и долголетен будешь на земле» — одна из заповедей, данных Господом Моисею на горе Синай (Исход, XX, 12).

(обратно)

635

…взяли его в плен черкасы…— Так в те времена русские называли украинцев. Надо иметь в виду, что каждый из народов — предков современных русских, украинцев и белорусов — только себя называл русскими. Украинцы, с точки зрения русских и белорусов, считались черкасами, белорусы (с точки зрения русских и украинцев) -литвинами, русские (с точки зрения украинцев и белорусов) — москалями.

(обратно)

636

…подскарбий коронный…— Древний чин в Польше и Литве, ведавший королевскими сокровищами и чеканкой монеты.

(обратно)

637

…из Подляшья…— Историческая область в среднем течении Буга (приграничные районы Польши и Белоруссии: Брест, Кобрин, Белосток, Ломжа).

(обратно)

638

Панихиду.

(обратно)

639

…тронулся поезд с королевичева двора…— Произошло это 17 августа 1645 года.

(обратно)

640

…но вот началась польская война…— Имеется в виду польско-шведская война 1655-1660 гг.

(обратно)

Оглавление

  • Шильдкрет К.Г. Касимовская невеста Соловьёв В. На изломе
  •   ШИЛЬДКРЕТ КОНСТАНТИН ГЕОРГИЕВИЧ  КАСИМОВСКАЯ НЕВЕСТА
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  •       XI
  •       XII
  •       XIII
  •       XIV
  •       XV
  •       XVI
  •       XVII
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  •       XI
  •       XII
  •       XIII
  •       XIV
  •       XV
  •     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  •       XI
  •       XII
  •       XIII
  •       XIV
  •       XV
  •       XVI
  •       XVII
  •   СОЛОВЬЕВ ВСЕВОЛОД СЕРГЕЕВИЧ НА ИЗЛОМЕ.
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПОХОДЫ
  •       I У ЗАПЛЕЧНЫХ ДЕЛ МАСТЕРА
  •       II ПРИ ЦАРЕ
  •       III ВОРЫ
  •       IV ВЫСТУПЛЕНИЕ ВОЙСКА
  •       V ДВА БРАТА
  •       VI ПРОДОЛЖЕНИЕ ПЯТОЙ ГЛАВЫ
  •       VII СКАРЕДНОЕ ДЕЛО
  •       VIII ОТЪЕЗД
  •       IX СИЛА СОЛОМУ ЛОМИТ
  •       X ГРЕШНИКИ
  •       XI ОКО ЗА ОКО
  •       XII В ПОХОДЕ
  •       XIII ПОД СМОЛЕНСКОМ
  •       XIV В НЕПРЕСТАННОМ БОЮ
  •       XV ПОБЕДЫ
  •       XVI ЛЮБОВЬ
  •       XVII ЮРОДИВЫЙ
  •       XVIII БОЖЬЯ КАРА
  •       XIX МОР
  •       XX ЛЮБОВЬ И ДРУЖБА
  •       XXI ЦАРСКИЙ ОТЪЕЗД
  •       XXII УДАР
  •       XXIII НЕМНОГО ИСТОРИИ
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ТЯЖЕЛЫЕ ВРЕМЕНА
  •       I ВОРЫ
  •       II ДВА БРАТА
  •       III СОКОЛИНАЯ ОХОТА
  •       IV КОЛДОВСТВО
  •       V СПАСЕННЫЕ
  •       VI ПРИСУХА
  •       VII СМУТА
  •       VIII У МОРОЗОВОЙ
  •       IX НОЧЬ СВИДАНИЙ
  •       X ПОБЕГ
  •       XI ОПОЗОРЕННЫЕ
  •       XII В КОЛОМНЕ И ГОРОДЕ
  •       XIII ПЕРЕД ГРОЗОЮ
  •       XIV ГРОЗА
  •       XV ПРОДОЛЖЕНИЕ
  •       XVI КРУТАЯ РАСПРАВА
  •       XVII БЕЗУМИЕ
  •       XVIII СИЛА И ПРАВДА
  •       XIX СУД И РАСПРАВА
  •       XX СКОРБНЫЕ ДУХОМ
  •     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. КОНЦЫ И НАЧАЛА
  •       I ЧЕРЕЗ СЕМЬ ЛЕТ
  •       II ЦАРСКАЯ НЕВЕСТА
  •       III ЦАРСКИЕ СМОТРИНЫ
  •       IV ПОВОРОТ НА НОВОЕ
  •       V СВАДЬБА
  •       VI СВЫШЕ СИЛ
  •       VII ГРОЗА
  •       VIII ВО СЛАВУ ГОСПОДА!
  •       IX НЕБЕСНАЯ КАРА
  •       X ТЯЖКИЕ ВРЕМЕНА
  •       XI ИССТУПЛЕННЫЕ
  •       XII ПОСЛЕДНЕЕ ПРОЩАНИЕ
  •       XIII В ПОХОД
  •       XIV НЕЖДАННАЯ ВСТРЕЧА
  •       XV ОДНА ИЗ ИСТОРИЙ XVII ВЕКА
  •       XVI НЕ СУДИЛ БОГ
  •       XVII ДВА БРАТА
  •       XVIII НОВОЕ ЛОМИТ СТАРОЕ
  •       КОММЕНТАРИИ
  •   ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА
  • Константин Георгиевич Шильдкрет Гораздо тихий государь (исторический роман)
  •   Часть первая
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •     Глава X
  •     Глава XI
  •     Глава XII
  •     Глава XIII
  •     Глава XIV
  •     Глава XV
  •     Глава XVI
  •     Глава XVII
  •     Глава XVIII
  •     Глава XIX
  •     Глава XX
  •   Часть вторая
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •     Глава X
  •     Глава XI
  •     Глава XII
  •     Глава XIII
  •     Глава XIV
  •     Глава XV
  •     Глава XVI
  •     Глава XVII
  •     Глава XVIII
  •     Глава XIX
  •     Глава XX
  •   Комментарии
  •     Об авторе
  •     Хронологическая таблица
  • Константин Шильдкрет Крылья холопа Исторический роман
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ ДЕДУШКА И ВНУЧЕК
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ РУССКИЕ БОГАТЫРИ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ НАСЛЕДНИК
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ СВЯТОТАТЕЦ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ ЛЕТЯГИ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ ПОРЧЕНЫЙ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ НОВЫЙ ХОЗЯИН
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ НЕТ, ЛУЧШЕ НА КОСТЕР!
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ПОБЕГ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ВОЛЧЬЕ ЖИТЬЕ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ ОТ СУЖЕНОЙ НЕ УЙДЕШЬ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ НЕРУШИМАЯ КЛЯТВА
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ СКОМОРОХ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ В НОВЫХ ХОРОМАХ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ ПОДХОДЯЩИЙ ЧЕЛОВЕК
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ МОЛОДЫЕ
  •     ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ ПРОМЕЖ ДВУХ ОГНЕЙ
  •     ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ ДОРОГА В МОСКВУ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ В ОСТРОГЕ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ ВОРОБЬИНОЕ СЧАСТЬЕ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ В МОСКВЕ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ ИСПЫТАНИЕ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ ИВАН ВАСИЛЬЕВИЧ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ПОЗДНЕЕ РАСКАЯНИЕ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ САМОЦВЕТ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ ПЛЕМЯННИЧЕК
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ БУНТАРСКИЙ ПОТАТЧИК
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ ГАДЮКА В АМБАРЕ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ КРЕСТЬЯНСКАЯ ДОЛЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ БЫТЬ ПО СЕМУ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ ЧУДИЩА АДОВЫ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ ВОЛШЕБНАЯ ПТИЦА
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ ДВЕ СПРАВЕДЛИВОСТИ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ЗЛОВЕЩАЯ ТЕНЬ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ ПОЛЕТ
  • К.Г. Шильдкрет. Подяремная Русь Бунтарь - Мамура - Кубок орла
  •   Бунтарь Часть I
  •     Глава 1 РАЗБОЙ
  •     Глава 2 У ТРОИЦЫ В ЛИСТАХ
  •     Глава 3 ОБРОК
  •     Глава 4 ПУСТОЙ ЖЕРЕБЕЙ
  •     Глава 5 ЖИВОЙ ЗАКЛАД
  •     Глава 6 НА НОВОЕ ЖИТЕЛЬСТВО
  •     Глава 7 ФЕОДОР АЛЕКСЕЕВИЧ, ВСЕЯ РУСИИ САМОДЕРЖЕЦ
  •     Глава 8 НЕОЖИДАННЫЙ СПОРУЧНИК СТРЕЛЕЦКИЙ
  •     Глава 9 ЗАГОВОРЩИКИ
  •     Глава 10 «ПОЛКОВНИКУ ПОЛКА ПЕТРОВА – ПЕТРУ-ЦАРЕВИЧУ – УРА!»
  •     Глава 11 «СОБОРНАЯ ВОЛЯ»
  •     Глава 12 ПЕРВАЯ ПОБЕДА
  •     Глава 13 «НЫНЕ ВСЕ ОБРАЗУЕТСЯ»
  •     Глава 14 ЗАЗНОБА
  •     Глава 15 КРОВЬ
  •     Глава 16 СОПЕРНИЦЫ
  •     Глава 17 ЗАМЕСТ ВЕНЦА И СКИПЕТРА
  •     Глава 18 «ОТСЕЛЕ Я, СОФЬЯ, ВОЛОДЕЮ РУСЬЮ!»
  •     Глава 19 ДЕЛА ЖИТЕЙСКИЕ
  •     Глава 20 В МЕДВЕЖЬЕЙ БЕРЛОГЕ
  •     Глава 21 РЕВНИТЕЛИ ДРЕВЛЕГО БЛАГОЧЕСТИЯ
  •     Глава 22 ГОЛОВА ПУСТОСВЯТА
  •     Глава 23 КНЯЗЬ ХОВАНСКИЙ
  •     Глава 24 «КОМЕДЬ»
  •     Глава 25 СЫЗНОВА «СТРЕЛЬЦЫ!»
  •     Глава 26 «КОМЕДЬ» ИВАНА МИХАЙЛОВИЧА
  •     Глава 27 ПОД НАЧАЛОМ ЮРАСКИ
  •     Глава 28 ОПОРА ГОСУДАРЕЙ РОССИЙСКИХ
  •     Глава 29 «ЗДРАВСТВУЙ, НАДЁЖА, ХОЛОПИЙ ГОСУДАРЬ!»
  •     Глава 30 У ОТШЕЛЬНИКА
  •     Глава 31 РАЗБИТОЕ КОРЫТО
  •     Глава 32 ПОБЕДИТЕЛИ РУСИ
  •   Часть II
  •     Глава 33 В ВОРОБЬЁВЕ
  •     Глава 34 ОГНЕННОЕ КРЕЩЕНИЕ
  •     Глава 35 БОМБАРДИР ПРЕОБРАЖЕНСКОГО ПОЛКА
  •     Глава 36 ГОЛИЦЫН ГАДАЕТ
  •     Глава 37 «ГАДИНА, ГАДИНА, СКОЛЬ ТЕБЕ ДАДЕНО?»
  •     Глава 38 СМУЩАЮЩИЙ ДУХ ЧЕЛОВЕЧИШЕК
  •     Глава 39 ТАЙКОМ В НЕМЕЦКУЮ СЛОБОДУ
  •     Глава 40 НА КРЫМ!
  •     Глава 41 «ЭХ, КАБЫ НА ЦАРСТВО ВЕНЧАТЬСЯ!»
  •     Глава 42 «ЖЕНИТСЯ – ПЕРЕМЕНИТСЯ»
  •     Глава 43 ПЁТР ВНИКАЕТ В ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
  •     Глава 44 «ДАРМОЕДЫ»
  •     Глава 45 «САМСОН»
  •     Глава 46 БЕГСТВО
  •     Глава 47 «Я И ВЫ. И НИКТО ОПРИЧЬ!»
  •     Глава 48 ПОКИНУТАЯ
  •     Глава 49 КОНЕЦ СОФЬИ
  •   МАМУРА РОМАН
  •     Часть I
  •       Глава 1 ГОСУДАРЬ – МОНАСТЫРЬ
  •       Глава 2 ДУНЮШКА И АННЕТ
  •       Глава 3 ЭЙ, ЖГИ – ГАФФАРИ!
  •       Глава 4 ВСЕШУТЕЙШИЙ СОБОР
  •       Глава 5 КАК БЫТЬ БЕЗ ФЛОТА
  •       Глава 6 МОРЕ
  •       Глава 7 ЭКЗЕРЦИЦИИ
  •       Глава 8 ПРОКЛЯТОЕ МЕСТО
  •       Глава 9 ШКОЛА КАПИТАНА ПЕТРА АЛЕКСЕЕВА
  •       Глава 10 ПОКЛОН ОТ ВАРНИЧНЫХ ЛЮДИШЕК
  •       Глава 11 ГИБЕЛЬ КУЗЬМЫ ЧЕРЕМНОГО
  •       Глава 12 ПОД АЗОВОМ
  •     Часть II
  •       Глава 13 ПЫТКА СТРАХОМ
  •       Глава 14 ЦАРЁВ ОРУЖЕЙНИК
  •       Глава 15 БОЖИЕ БОГОВИ
  •       Глава 16 «СЫТЫЙ ЗАВСЕГДА СЫТОМУ БРАТ»
  •       Глава 17 «ЮРОДИВЫЙ»
  •       Глава 18 «ПОБЕДИТЕЛИ»
  •       Глава 19 ПРУГИ[288] ПРОЖОРЛИВЫЕ
  •       Глава 20 «ГОСПОДАРЬ ИЗВОЛИЛИ ЗАНЕДУГОВАТЬ»
  •       Глава 21 «КТО БОГУ НЕ ГРЕШЕН ДА БАБКЕ НЕ ВНУК»
  •       Глава 22 «СЫНУ ЗА ОТЦА, БРАТУ ЗА БРАТА»
  •       Глава 23 ГОРЛИЧКА
  •       Глава 24 ИУДА
  •       Глава 25 ПЕРЕД ДОРОГОЙ
  •       Глава 26 «МАМУРА»
  •     Часть III
  •       Глава 27 «СТРЕЛЬЦЫ НА МОСКВУ ИДУТ»
  •       Глава 28 КАКОЙ ТАКОЙ БОГ?!
  •       Глава 29 ИЗНИЧТОЖИТЬ ВОЛЬНОСТИ ГОСПОДАРСКИЕ!
  •       Глава 30 «ПЕЧАЛЬНИКИ» СТРЕЛЕЦКИЕ
  •       Глава 31 ГРУДЬЮ, БРАТЕЛКИ!
  •       Глава 32 «БРАДОБРЕЙ»
  •       Глава 33 ЦАРЁВО ОБЕТОВАНИЕ
  •       Глава 34 УЖАС
  •       Глава 35 МОСТ ЧЕРЕЗ ПРОПАСТЬ
  •       Глава 36 «ЧЕКАНКА С ТОЛКОМ»
  •       Глава 37 ПРОТИВУ «СВЕЙСКИХ ЗЛОДЕЕВ»
  •       Глава 38 ПОД НАРВОЙ
  •       Глава 39 «НЕ В ГРЕХ, НО ВО СЛАВУ БОЖИЮ»
  •       Глава 40 «ВИКТОРИИ»
  •       Глава 41 У МОРЯ
  •       Глава 42 В ЛЕС НЕПРОХОЖИЙ И НЕПРОЕЗЖИЙ
  •   КУБОК ОРЛА РОМАН
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •       Глава 1 МОРЕ УХОДИТ
  •       Глава 2 ПОСЛЫ КОЧУБЕЯ
  •       Глава 3 ПУТЬ К СЛАВЕ
  •       Глава 4 ВЕРИТ – НЕ ВЕРИТ?
  •       Глава 5 КОЧУБЕЕВНА
  •       Глава 6 ТАК КУДА ЖЕ? КУДА?
  •       Глава 7 КОТ И МЫШИ
  •       Глава 8 У ПАНОВ
  •       Глава 9 К ДАШЕ
  •       Глава 10 ХОРОМИНЫ «ПО—ЕВРОПЕЙСКИ»
  •       Глава 11 СТРАННИЧЕК БОЖИЙ
  •       Глава 12 ПОД ЛИЧИНОЙ МОЛИТВЕННИКА
  •       Глава 13 ПОКЛОН ОТ ФОМЫ-АТАМАНА
  •       Глава 14 ПОСЛЕДНЯЯ НАДЕЖДА
  •       Глава 15 ПО РУКАМ
  •       Глава 16 БЛАГО ГОСУДАРСТВА – ПРЕЖДЕ ВСЕГО
  •       Глава 17 СВЯТОЙ ВАСИЛИЙ
  •       Глава 18 «ПРОЩЁННАЯ ОШИБКА»
  •       Глава 19 КАК БЫ НЕ ЗАПЛАКАТЬ ОТ ГЕТМАНА
  •       Глава 20 В «ПАРАДИЗЕ»
  •       Глава 21 НИЖЕ НЕ СЕСТЬ БЫ
  •       Глава 22 ПЕРВАЯ ЛАСТОЧКА
  •       Глава 23 «ПАРТИЗАНЫ»
  •       Глава 24 СОПЕРНИЦЫ
  •       Глава 25 ХОДИ, ХАТА, ХОДИ, ПЕЧЬ
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •       Глава 1 НА НОВОЕ ЖИТЕЛЬСТВО
  •       Глава 2 СТАРАТЕЛЬНЫЙ УЧЕНИК
  •       Глава 3 ИУДИН ОПАШ
  •       Глава 4 БЫТЬ ЕМУ ГОСТЕМ ТОРГОВЫМ
  •       Глава 5 ПОД КОЛОКОЛЬНЫЕ ПЕРЕЗВОНЫ
  •       Глава 6 ИСПЫТАНИЕ
  •       Глава 7 ВЫЛАЗЬ, ПРИЕХАЛИ
  •       Глава 8 В ГОСТЯХ У КУПЧИНЫ
  •       Глава 9 БРЮХО – ОНО НЕРАЗУМНОЕ
  •       Глава 10 НА СВАДЬБЕ
  •       Глава 11 ВЫХОДИТ, ВОЙНА
  •       Глава 12 КРОВЬ
  •       Глава 13 РЕКРУТЫ И «РЕКРУТЫ»
  •       Глава 14 ДЕЛ – КРАЙ НЕПОЧАТЫЙ
  •       Глава 15 ВПЕРЁД… ТОЛЬКО ВПЕРЁД
  •       Глава 16 НА КРАЮ ГИБЕЛИ
  •       Глава 17 ВЕР МНОГО, А БОГ ОДИН
  •       Глава 18 ГОСТИ, А НЕ ЗАЛОЖНИКИ
  •     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •       Глава 1 ИНОКИНЯ ЕЛЕНА
  •       Глава 2 НЕ ЖЕНИХАТЬСЯ ЛИ ВЗДУМАЛ?
  •       Глава 3 «ВОЛЬНЫЙ» НАБОР
  •       Глава 4 ХЕРУВИМСКАЯ ДУША
  •       Глава 5 ДОВЛЕЕТ ДНЕВИ ЗЛОБА ЕГО
  •       Глава 6 ДЕЛУ ВРЕМЯ, А ПОТЕХЕ ЧАС
  •       Глава 7 КЛЕВЕТА
  •       Глава 8 ОТЕЦ И СЫН
  •       Глава 9 КУБОК ГОРЯ
  •       Глава 10 ДЕ БУРНОВИЛЬ
  •       Глава 11 СТРАШНАЯ ВСТРЕЧА
  •       Глава 12 ЖЕНИХ
  •       Глава 13 СТАРЫЕ ЗНАКОМЫЕ
  •       Глава 14 МОЛОДЫЕ
  •       Глава 15 МОНУМЕНТ КНЯЗЮ—КЕСАРЮ РОМОДАНОВСКОМУ
  •       Глава 16 ТОЛСТОЙ ДОЛЖЕН БЫТЬ ГРАФОМ
  •       Глава 17 ПОГИБЕЛЬ
  •       Глава 18 ЭКА ВЕДЬ ДУША ЧЁРНАЯ!
  •       Глава 19 ВЕЛИЧЕСТВО ТВОЁ ВЕЗДЕ ЯСНО
  •       Глава 20 НЕ ХОЧУ БЫТЬ НИ САУЛОМ, НИ АХАВОМ
  •       Глава 21 ИМПЕРАТОР ПЁТР ВЕЛИКИЙ
  •       ВМЕСТО ЭПИЛОГА
  •   КОММЕНТАРИИ
  • Константин Георгиевич Шильдкрет Розмысл царя Иоанна Грозного
  •   Часть первая
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •     Глава шестнадцатая
  •   Часть вторая
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •     Глава шестнадцатая
  •   Часть третья
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  • П.Н.Полевой «Избранник Божий»  А.Е.Зарин «Двоевластие»  В.С.Соловьев «Жених царевны».
  •   Пётр Николаевич Полевой ИЗБРАННИК БОЖИЙ
  •     I НЕЖДАННАЯ ВЕСТЬ
  •     II В СЕВЕРНЫХ ДЕБРЯХ
  •     III ЛУЧ СВЕТА ВО ТЬМЕ
  •     IV И РАДОСТЬ — НЕ В РАДОСТЬ
  •     V БУРЯ НАДВИГАЕТСЯ
  •     VI РОСТОВСКИЙ ПЕРЕПОЛОХ
  •     VII НАКАНУНЕ РАЗГРОМА
  •     VIII РАЗГРОМ
  •     IX ОТ МРАКА К СВЕТУ
  •     X В УКРЫТЕ
  •     XI НА ВОЛОСОК ОТ БЕДЫ
  •     XII ПОД РОДНЫМ КРОВОМ
  •     XIII ПОСЛЕ ДОЛГОЙ РАЗЛУКИ
  •     XIV НОВЫЕ ТРЕВОГИ, НОВЫЕ ОЖИДАНИЯ
  •     XV ПЕРЕД НОВОЙ БЕДОЙ
  •     XVI ЕЩЕ РАЗЛУКА
  •     XVII ЗАГОВОРИЛО РЕТИВОЕ
  •     XVIII СЛУХИ И СТРАХИ
  •     XIX КРОВАВАЯ БАНЯ
  •     XX ДО ПОСЛЕДНЕГО ИЗДЫХАНИЯ
  •     XXI НАША ВЗЯЛА
  •     XXII НЕ НА ТОГО НАПАЛИ
  •     XXIII ИЗБРАННИК БОЖИЙ
  •   Андрей Ефимович Зарин ДВОЕВЛАСТИЕ
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ БОЖИЙ СУД
  •       I СКОМОРОХИ
  •       II ТЕМНОЕ ДЕЛО
  •       III КНЯЖЬЯ РАСПРАВА
  •       IV ВСТРЕЧА ОТЦА С СЫНОМ
  •       V ТВЕРДАЯ РУКА
  •       VI СПАСИТЕЛЬ
  •       VII СЫСК
  •       VIII РАДОСТНАЯ ВЕСТЬ
  •       IX СЛУЧАЙ С НЕМЦЕМ И КНЯЖЬЕ СЛОВО
  •       X ТАЙНА ЦАРСКОГО СЕРДЦА
  •       XI ПРИЗНАНИЕ С ДЫБЫ
  •       XII НЕЖДАННЫЙ ГРОМ
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ ЗАГУБЛЕННЫЕ ЖИЗНИ
  •       I В ДОРОГЕ
  •       II НАПАДЕНИЕ
  •       III РОЗЫ И ТЕРНИИ ЛЮБВИ
  •       IV ГОРЕМЫЧНЫЕ
  •       V ПЕРЕД ВОЙНОЙ
  •       VI СВАДЬБА
  •       VII ПОХОД
  •       VIII В ПОХОДЕ
  •       IX ДВОРЕЦ И МОНАСТЫРЬ
  •       X НОВАЯ ГРОЗА
  •       XI НАЧАЛО БЕДСТВИЙ
  •       XII КРУТАЯ РАСПРАВА
  •       XIII РУССКОЕ ГОРЕ
  •       XIV ПОСЛЕДНИЕ ДНИ
  •       XV НА МОСКВУ
  •       XVI ТЯЖКАЯ РАСПЛАТА
  •       XVII ДУША МИРА ИЩЕТ
  •   Всеволод Сергеевич Соловьёв ЖЕНИХ ЦАРЕВНЫ
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  •       XI
  •       XII
  •       XIII
  •       XIV
  •       XV
  •       XVI
  •       XVII
  •       XVIII
  •       XIX
  •       XX
  •       XXI
  •       XXII
  •       XXIII
  •       XXIV
  •       XXV
  •       XXVI
  •       XXVII
  •       XXVIII
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  •       XI
  •       XII
  •       XIII
  •       XIV
  •       XV
  •       XVI
  •       XVII
  •       XVIII
  •       XIX
  •       XX
  •       XXI
  •       XXII
  •       XXIII
  •       XXIV
  •       XXV
  •       XXVI
  •       XXVII
  •     ЭПИЛОГ
  •   ОБ АВТОРАХ
  •   КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ ОБ УПОМИНАЕМЫХ ИСТОРИЧЕСКИХ ЛИЦАХ
  •   ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА
  • *** Примечания ***