КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Исторические романы и повести. Компиляция.Книги 1-10(романы) [Лев Григорьевич Жданов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Петр Николаевич Полевой Братья-соперники

© ООО ТД «Издательство Мир книги», оформление, 2011

© ООО «РИЦ Литература», 2011

* * *

I

Зима 1686 года в Москве была, что называется, «сиротская». Легкие морозцы перемежались частыми оттепелями, и уже к концу февраля согнало снег с кривых и узких улиц Белокаменной. Все ждали ранней весны: завернули холода, задули резкие ветры, повалил мокрый снег – грязь развело невылазную. Вот и апрель наступил и к половине стал близиться, а тепло все не приходило: даже ветлы стояли голые, и ни одна травка не показывалась из земли.

Дивились москвичи такой напасти: «В былые годы об эту пору лист развертывался в полушку, черемуха зацветала, а тут и похожего нет!» Но еще более москвичей дивились непогоде польские послы, уже второй месяц гостившие в Москве и напропалую ругавшие «пшеклентых москалей» за их ослиное упрямство и непомерную требовательность. Сидя в четырех стенах Посольского двора на Покровке, они с досадою вспоминали между собою, что «в их-то благословенной Польше или хоть бы в той же Литве – теперь сущий рай: яблони и груши как снегом осыпаны цветом! Красота и аромат! А в Варшаве, пожалуй, уже отцвели и каштаны… а тут! Видно, сам Бог отвернулся от этих схизматиков – в насмешку дает им такую весну!» Но как ни досадно было, а приходилось сидеть в Москве и ждать у моря погоды.

А между тем Москва давно уже не видала такого блестящего посольства! Цвет польской знати был прислан королем Яном Собеским для переговоров с великими государями московскими о деле первостепенной важности: о заключении вечного мира и крепкого союза против врага всех христиан, турецкого султана. Во главе посольства стояли старые воины и опытные дипломаты: князь Марциан-Александр Огинский, великий канцлер Литовский, и Криштоф Гримультовский, воевода Познанский; а при них были в товарищах – князь Николай Огинский, мечник княжества Литовского, да Александр Присский, да знаменитый богач и красавец Александр-Ян Потоцкий, да свита человек из пятидесяти шляхтичей, все самых родовитых, из самых отборных и старых польских и литовских фамилий; да столько же гайдуков, слуг и всякой челяди. Секретарем при посольстве состоял тайный иезуит Бартоломей Меллер – тонкая лиса, на которую возлагались поляками большие надежды. И, несмотря на весь блеск посольства, несмотря на все полномочия, данные ему королем, дело подвигалось вперед черепашьим ходом, бояре и думные люди ни на шаг не отступали от требований, предъявленных послам с самого начала переговоров, настаивали на уступке Киева России, а под конец еще добавили к условиям вечного мира весьма важную статью, которую решено было прочесть и обсудить в заседании, назначенном на 18 апреля.

В день, назначенный для этого решительного заседания, погода, казалось, была еще хуже, чем во все предшествующие дни. Мгла, сырая и непроглядная, с утра белым саваном повисла над Москвою и скрыла от глаз не только золотую шапку Ивана Великого и островерхие кровли кремлевских башен, но окутала даже главы кремлевских соборов, затянула даже причудливо раскрашенные и вызолоченные вышки царского Теремного дворца. Изредка, словно сквозь сито, сеял дождик, покрывая стены зданий сероватым, матовым оттенком сырости и насквозь пронизывая холодом боярских слуг и челядинцев, которые толклись в грязи на Ивановской площади, сплошь заставленной каретами, колымагами, колясками старых бояр и сотнями верховых коней. Продрогшие кони жались и ежились под своими попонами, щепетливо переступая ногами и потряхивая головой; люди кутались в армяки и полушубки, похлопывая рукавицами и сердито поглядывая искоса на сторожевых стрельцов, которые в виде почетной охраны окружали посольские кареты и посольских челядинцев, так плотно укутанных в темные плащи с куколем, что из-под куколя видны были только носы да усы. Нигде – ни смеху, ни говору, ни обычных шуток и заигрываний; все были утомлены и голодны, потому что топтались на холоду и в грязи от раннего утра и напряженно сосредоточивали все свое внимание на Государевом дворе (насколько он был виден через решетку с площади), стараясь уловить признаки, предвещавшие близкое окончание «боярского сиденья». Но этих-то именно признаков и не было видно. У ворот двора по-прежнему стояли караульные жильцы с бердышами и копьями, по двору степенно расхаживали стрелецкие десятники, поспешно перебегала от палат к палатам дворцовая служня, и с озабоченным видом шагали от приказов к дворцу и обратно подьячие с большими свитками столбцов под мышкою…

Под навесом главного дворцового крыльца, на широкой площадке, толпилась густая масса дворян, гостей и низших придворных – так называемых площадных. Здесь, на площадке-то, собственно и была главная биржа всех дворских слухов, вестей, интриг и сплетен. Все эти стольники, стряпчие и дворяне, собираясь сюда ежедневно, как на обязательную службу, толкались здесь иногда десятки лет, в ожидании «пожалования» должностью или «повышения» в своем дворском положении: все знали друг друга в лицо и могли один о другом рассказать всю подноготную. Понятно, что и в этот день на площадке главным предметом всех толков было то «сиденье с польскими послами», которое происходило в Ответной палате. Между отдельными группами шел такой оживленный и непрерывный говор, что общий гул его доносился даже и за ограду двора: несколько сот человек говорили вполголоса, и речь их сливалась в какое-то нестройное жужжание громадного растревоженного улья.

– И чего они там рассиживают, словно тесто в квашне! – слышалось в одной из групп. – Ну, порешили бы уж чем-нибудь разом да шли бы по домам щи хлебать!

– Ишь ты, прыток больно! Это ведь не Алтынного царя послы пришли, что можно сказать: «Поцелуй пробой да ступай домой!» Тут, брат, я думаю, у самого боярина Василья Голицына от дум-то голова трещит!.. А кажется, уж на все руки ловок?

– Что и говорить! Недаром братец-то его, кравчий Борис Алексеевич, себе в бороду посмеивается да поговаривает: «Как бы тут князь Василий себе шеи не свернул!»

– Свернуть не свернет, а повозиться с ними еще таки придется. Король Ян знал, кого в послах отправил!

– Да пойми же ты, Иван-свет, – слышалось в другой группе, – что нашим теперь уступить никак негоже! У великих государей осталось с королем Польским всего только девять перемирных лет, а поляки нас в войну с турским султаном тянут… Вот им и предлагают.

– Что предлагают?.. – нетерпеливо перебил собеседника сановитый московский дворянин. – Предлагают такое, на что поляки ни в жисть не согласятся! Не лучше ли бы уже вовсе разойтись, чем столько времени в пустых речах проводить?

– Нельзя разойтись-то! Мы им теперь во как нужны. Кесарь-то римский на Польшу налег, чтоб в союз нас звала – нами правую руку у султана удержать хочет. Вот князь-то Василий Васильевич, – тут говоривший понизил голос, – и уперся на своем: коли хочешь вечного мира да союза – отдай нам Киев да Запороги…

– Ну вот под Киевом и сидим семь недель, ни разу не доспавши да не поевши вовремя…

– Какой там вечный мир с Польшей? Что они толкуют! – слышалось в третьей группе. – Лях русскому первый враг – хуже лютого татарина. По-моему, поваднее с татарином на ляха идти, нежели с ляхом на татарина!

– Эк ты хватил! Настоящий хохол! Да ведь нам бы великий стыд и зазор учинился, кабы мы теперь от иных христианских государей отстали, потому и кесарь римский, и Виниция…

– Какие там христианские государи! Поди полюбуйся, что у нас под боком польский король делает! Все православие по Литве разорил и церкви Божьей от него житья нет! А тоже, поди, христианским государем слывет!

– Как поглядишь поближе на людей-то, братец мой, – перешептывались тем временем в дальнем углу площадки два старые дьяка, – ажно и страшно станет! Словно звери лютые друг на друга смотрят – который которого в клочья разорвет! Ведь вот хоть бы и меж бояр-то наших, два братца – князья-то Голицыны! Князь Василий из сил выбивается, чтобы царевне Софье потрафить; а князь-то Борис только того и смотрит, как бы его в луже утопить да царицу Наталью Кирилловну с царем Петром потешить…

Но тут дверь на верху крыльца хлопнула, и вся площадка смолкла разом… Из двери вышел на крыльцо думный дьяк Возницын, тучный и красный как рак, и стал поспешно спускаться по ступенькам, насколько позволяли ему его тучность и ослабевшие старые ноги. К нему, впрочем, тотчас же подскочило несколько человек знакомцев из числа стоявших на площадке, подхватили милостивца под руки и почтительно и бережно помогли ему сойти с крыльца, на пути его расспрашивая и на лету ловя отрывочные его фразы. И в то время как дьяк Возницын, грузно переваливаясь, поплелся через Государев двор, мимо соборов, к Приказам, площадка уже во всех концах гудела только что полученными свежими вестями. «Дело не клеится…» «Дьяка в Посольский приказ наспех послали…» «Сказки донских казаков о польских подговорах требуюти…» «В Ответной палате духота такая, что хоть с ног вались…» «Поляки-то криком кричат, Бутурлин с паном Криштофом так было сцепились, что хоть водой разливай…»

Но минуем площадку, минуем заветную «преграду» дворцового крыльца, строго охраняемую дворцовым караулом, и чрез Золотую палату пройдем прямо туда, где в настоящую минуту вершится «дело государское» и ведутся «разговоры пространные» и «споры многие».

II

Посольская, или Ответная, палата, где обычно происходили переговоры бояр с иноземными послами, была не обширна, но зато отделана – на славу. Незадолго до приезда великих и полномочных послов ее всю подновили, а потолок расписали в ней синими облаками, по которым разметали частые золотые звезды. Стены палаты раскрасили под разноцветный мрамор, а поверх этого мрамора пустили серебряные травы с золотыми цветами. В двух углах палаты, на массивных львиных лапах, стояли печи из пестрых поливных изразцов. Пол палаты был устлан мягкими войлоками и цветными немецкими сукнами, а стены, кругом, до половины завешаны дорогими персидскими коврами. Кругом стен стояли рундуки и лавки, покрытые мягкими тюфяками, а в переднем углу поставлен был длинный стол на точеных золоченых ножках, с рóсписною доскою. Около стола – два богатых кресла, обитые заморскою золотною кожею, и несколько стульев и стульцев с подушками, обшитыми золотым кружевом. На стене в переднем углу висел небольшой деисус в богатой золотой ризме, усаженной крупными каменьями, которые играли, переливаясь лучами при свете горевшей лампады; на двух других стенах, как раз противоположных, вывешены были писанные масляными красками персоны (или портреты) покойного царя Алексея Михайловича и польского короля Яна III Собеского – оба в резных золоченых рамах. Первый из этих портретов краем рамы почти прикрывал решетчатое окно тайника, из которого особы царского семейства нередко слушали посольские речи.

В переднем углу, по обе стороны стола, заседали польские послы и бояре, назначенные быть с ними «в ответе». На первом месте сидел ближний боярин князь Василий Васильевич Голицын, «царственные большие печати и государственных посольских дел оберегатель» – высокий, статный мужчина лет сорока пяти, с замечательно умным, приятным и выразительным лицом. Рядом с ним – ближние бояре: Борис Петрович Шереметев да Иван Васильевич Бутурлин; далее – ближние окольничие Скуратов и Чаадаев. Рядом с князем Голицыным стоял первый делец Московского государства, думный дьяк Посольского приказа Емельян Игнатьевич Украинцев, человек весьма пожилой, с большою проседью в длинной и жидкой бороде.

По другую сторону стола, на первом месте, помещался князь Марциан Огинский – старик лет под семьдесят, седой и величавый; рядом с ним сидел его товарищ, Криштоф Гримультовский – типичный представитель коронного шляхетства, полный, атлетически сложенный мужчина, с огромными русыми усами, упадавшими на бархатный контуш, с энергичными движениями и весьма выразительною мимикой. Далее помещались около стола почетнейшие представители свиты посла – младший Огинский, Потоцкий и Присский. Между Марцианом Огинским и Гримультовским (как раз напротив Украинцева), почтительно нагибаясь то к канцлеру, то к воеводе, стоял секретарь польского посольства, Бартоломей Меллер, человек самых тонких светских манер, мягкий и вкрадчивый в обращении.

В глубине палаты, на лавках около стен, чинно и неподвижно сидели, по одну сторону, думные дворяне в своих длинных и величавых становых кафтанах, а по другую – польские шляхтичи, в роскошных контушах с откидными рукавами, в пестрых поясах, расшитых шелками, и в щегольских сафьянных сапогах, подбитых серебряными подковами. По бокам входной двери, завешенной тяжелым ковром, словно два каменных изваяния, стояли, опершись на саженные протазаны, два жильца в красных кафтанах и в бархатных шапках, опушенных соболем.

Палата была освещена очень скудно, десятью небольшими окошками. Да и откуда было взяться свету? Сквозь частый фигурный свинцовый переплет и расписную слюду с надворья проникал в палату только сумрак и, казалось, на всех и на все налагал свой оттенок. Притом в палате, по русскому обычаю жарко натопленной, было душно и смрадно: в воздухе стоял пар от дыхания и пота присутствовавших, заседавших уже несколько часов сряду.

И все заседавшие были утомлены, изнурены тягостным «сиденьем». И с польских послов, и с бояр градом катился пот. Князь Голицын и князь Огинский внимательно прислушивались к горячему спору, завязавшемуся между Гримультовским и Бутурлиным, между тем как Украинцев, вытянув ладонь левой руки и положив на нее узкий и длинный листок бумаги, быстро и четко записывал в столбец посольские речи, то и дело помакивая перо в чернильницу, привешенную к поясу.

Гримультовский говорил с каким-то особенным, напускным пафосом.

– Уступает крулевское величество и Речь Посполитая Москевским государям навечно городы – Чернигов, Стародуб, Новград-Северский, Глухов, Батурин, Нежин, Полтаву и всю Малую Россию – а вам все замало!.. Вам пул крулевства нужно! То не можно, Панове.

Бутурлин отвечал ему не менее запальчиво:

– Пусть ваше при вас и останется! Вы нам только наше-то верните! Киев – святая отчина и дедина нашим великим государям, «мати городов Русских»! А вашего полкоролевства нам не нужно…

– Прошу наияснейшего пана великого печатника, чтобы повелел еще раз нам читать из вашей грамоты, как там о Киеве написано? – обратился Гримультовский к Голицыну.

Оберегатель кивнул головою в сторону дьяка Украинцева, и тот истово, толково и внятно прочел следующее:

– «…Да на той стороне реки Днепра, богоспасаемый град Киев, с Печерским и Межигорским и с иными монастыри… Тако ж и вниз реки Днепра от Киева до Кадака, и тот город Кадак, и Запорожский Кош, город Сечу и даже до Черного леса и до Черного ж моря со всеми земли и реки, и речки, и угодьи, чем исстари владели запорожцы, и с…»

Князь Огинский не дослушал и, обращаясь к Голицыну, сказал:

– В великом-то у меня есть подивлении, пан великий печатник, что вы уже совсем в наши рубежи вобрались!..

– Любительно прошу вашу милость, брата моего, – спокойно и с достоинством отвечал Голицын, – прошу припомнить, что его величество король Польский по Журавинским договорам уже уступил всю Украину турскому салтану, а салтан Турский переуступил Киев и украинские городы и все Запорожье в сторону царского величества. О каких же ваших рубежах, ваша милость, изволишь говорить?

Огинский, не ожидавший этого возражения, не нашелся ничего ответить, а Голицын продолжал:

– Киева в польскую сторону никак отдать нельзя и не будет отдан, потому у малороссийского народа с поляками за утеснение веры и за другие обиды великие ссоры и брани идут, и никогда успокоения ожидать нельзя. О каком же вечном мире рассуждать станем, коли своих братьев вам на утеснение отдадим? Если же король польский уступит царским величествам город Киев и Приднепровье по тот рубеж, какой у нас в грамоте указан, то их царские величества готовы и вечный мир заключить, и в союзе с королем войну против крымского хана вести.

Вопрос поставлен был так ясно, что дальше и обсуждать было нечего. Удар нанесен был метко и сильно. Голицын это сознавал, и в то время, когда в палате на мгновение водворилось молчание, а польские послы стали о чем-то перешептываться между собою, Голицын невольно поднял взоры к портрету царя Алексея Михайловича; он чувствовал, что из-за его резной рамы, сквозь частую решетку тайника на него приветливо смотрят чьи-то черные, пламенные очи…

Молчание нарушил Гримультовский:

– Ясновельможный пан печатник упомянул об обидах великих и ссорах и бранях между малороссийским и польским народом, которые будто бы, не уступив Киев, и примирить не можно. Объяви, ваша милость, в чем, на пшиклад, обиды?

Вместо Голицына Гримультовскому стал опять-таки возражать Бутурлин, которому Оберегатель охотно уступал слово в этом споре, припасая к концу свой веский довод.

– Пан воевода, немудрено нам будет объяснить тебе польские обиды к малороссийскому народу и за прикладами ходить недалече. Еще недавно присыланы с польской стороны на Украину через лазутчиков прелестные письма, и те лазутчики все изыманы, и пытаны, и в своем воровстве повинились. А коли хочешь больше знать, так вот гетман Иван Самойлович доносит, что в приднепровские городы даже и чернецов с польской стороны пускать не велел, опасаясь от них всякой смуты, да он же Самойлович и жалуется, что поляки, за его верность великим государям, многажды его всячески извести хотели…

Гримультовский круто повернулся в своем кресле и резко перебил боярина Бутурлина:

– Вельможный пан воевода Бутурлин, как видно, позабыл, что concordia parvae res crescunt, discordia et maximae dilabuntur!..[1] Позабыл, вельможный пан, что мы здесь собрались к договариванью о вечном мире и союзе и можем слушать только то, что к святому покою обоим государствам надлежит, а не противности и покой нарушающие речи!..

– Какому тут быть святому покою, когда с Украины вопль до Москвы доходит от ваших утеснений святой нашей Церкви! Вот, полюбуйся, пан воевода, что в Посольский приказ пишет князь Гедеон Четвертинский, что в Луцке епископом был!..

– Что же он может писать? Зачем ему верить? Он королевскому величеству изменник, перебежчик!

– И всякий побежит, пан воевода, как станут приневоливать в римскую веру либо в униаты. Недаром же он и епархию бросил, и от доходов отказался, и живет теперь простым иноком в Батурине. Лучше уж в Батурине укрыться, чем на вечное заточение в Мариенбург угодить!

Тут Гримультовский, Потоцкий и Огинский-младший разом так громко заговорили и по-польски, и по-русски и так яростно стали возражать Бутурлину, что Голицын попросил князя Марциана унять крикунов и, когда восстановлено было молчание, сказал совершенно спокойно и твердо:

– На все то противное и вредительное братской любви между государством Московским и коруною Польскою, о чем боярин Иван Васильевич Бутурлин пану воеводе высказал, присланы нам подлинные письма епископа Луцкого и гетмана Ивана Самойловича, которые здесь под рукою могут быть панам послам предъявлены…

Поляки молча переглянулись между собою и пожали плечами.

– Но ясновельможный пан Гримультовский был прав, – продолжал Голицын, – напомнив нам, что мы здесь собрались совещаться об умножении крепчайшей между великими государями дружбы и к тому должны всяких средств и способов изыскивать. В этих видах великие государи положили его королевское величество умильно просить, дабы во всей коруне Польской и великом княжестве Литовском всем живущим людям греко-российского закона никакого утеснения не чинить… Емельян Игнатьевич, прочти это место в грамоте…

Украинцев отложил столбец на стол, перо заложил за ухо и, взяв со стола грамоту, прочел в ней следующее:

– «Всем живущим людям утеснения не чинить и чинить не велеть; но, по давним правам, во всяких свободах и вольностях церковных блюсти…»

– Вот чего добиваются проклятые схизматики! – прошипел на ухо Гримультовскому Бартоломей Меллер.

– «А благословение и рукоположенье, и постановление всему духовенству православному, которое в Польше и Литве обретается, принимать в богоспасаемом граде Киеве, от преосвященного киевского митрополита без всякого препинания и вредительства…»

Послы польские так и привскочили на своих местах. Между ними явственно послышался шепот:

– Так вот для чего москалям Киев нужен! Москали и нас хотят окрестить в свою схизму!

Но Огинский подал знак, и говор смолк. Положив руку на королевскую грамоту, великий канцлер обратился к Голицыну и сказал дрожащим от волнения голосом:

– Вижу, что нам не придется нашего святого дела завершить и к общему добру вместе поднять оружие на врагов всего христианства. Але одно скажу милости вашей, брату моему, и вам, панове воеводы государства Московского, что ежели враги Церкви Божьей, турки и татары, цезаря римского и круля Польского зничтожат, то потом и на нас встанут войною, и вам с ними воевать будет трудно.

Голицын не дал Огинскому докончить и сказал строго и чинно:

– Таких речей, милость ваша, нам здесь вести непригоже. Государство у их царских величеств пространное и многолюдное и оборониться от всяких врагов может, ни у кого не прося ни союза, ни помощи. И я прошу у твоей милости прямого ответа на главные статьи договора, о вечном мире…

– Прямого ответа? – отозвался Огинский сухо и холодно. – Пан-секретариуш! Пиши, что я тебе укажу!

Бартоломей Меллер и Украинцев разом взялись за перья; а в палате воцарилась такая тишина, как будто все притаили дыхание. Огинский продиктовал:

– «Наияснейшего и великого государя Яна III Божиею милостью круля Польского, великого князя Литовского, Русского и иных, его величества канцлер великий Марциан-Александр князь с Козельска Огинский, Мстибовский, Радишовский, Сидричинский и проч. староста – на уступку Киева Московскому государству не изволяем».

В окне тайника ярким пламенем блеснули те же черные глаза, и за решеткой его занавеска задернулась так порывисто, что князь Голицын явственно расслышал, как звякнули кольца занавески о медный прут. Послы и свита их поднялись со своих мест, за ними встали все сидевшие «в ответе». Поляки обменялись с боярами чинным и холодным поклоном и горделиво вышли из палаты.

Взор, брошенный вослед им Голицыным с товарищами, был слишком красноречив и выразителен.

III

«Большой двор» князя Василия Васильевича Голицына занимал, невдалеке от Кремля, лучшую часть Белого города, между Тверскою и Дмитровкою, как раз против Моисеевского монастыря. Но палат князя Василия с Тверской не было видно, потому что все его владение было обнесено высокой каменной стеной; из-за нее протягивались на улицу зеленые ветви вековых густолиственных лип, кленов и ясеней, среди которых только местами выступали вышки и кровли боярского дома, крытые заморским белым железом, да возвышался купол церкви Живоначального Воскресения, построенный во дворе князя Василия, направо от въездных ворот, выходивших на Тверскую.

Эти ворота представляли собою целое здание, с жильем наверху, с высокою черепичною кровлею, над которою высился большой железный прапор (флюгер) с гербом Голицыных. Тяжелые дубовые створы ворот, обитые лужеными гвоздями и вырезными скобами, отпирались настежь только для хозяев дома и почетнейших гостей, пользовавшихся правом въезда во двор княжих палат. Все остальные смертные должны были входить во двор калиткою, оставляя верховых коней и повозки на улице около коновязей, нарочно для того устроенных вдоль всего забора княжего двора.

Вошедшему на двор налево бросались в глаза широкие крытые крыльца боярских палат, направо – расписная паперть надворной церкви, соединенной особыми переходами на столбах с главным домом. За церковью тянулся огромный флигель оружейной и конюшенной палаты – домашний арсенал и склад конской сбруи, – и громадные конюшни, в которых постоянно стояло не менее полутораста коней, всяких мастей и пород, от белых как снег высоких голштинских возников до приземистых иноходцев и степных аргамаков. Налево, против оружейной, тянулось огромное здание общей людской палаты, под которою помещались каретные сараи и особые конюшни для самых дорогих и любимых княжеских коней. Далее, среди зелени, виднелись крыши и трубы мастерских палат и всяких остальных служб.

На дворе, конечно, было вечное движение, потому что в усадьбе князя Василия постоянно жило по меньшей мере 300–400 человек всякого рода слуг, мастеровых, подручников, приспешников, приживальщиков, стариков и захребетников. На половине супруги князя, княгини Авдотьи Ивановны, тоже было не меньше сотни всяких служанок, сенных девушек, мастериц, старух, богомолиц, юродивых, карлиц и дурок. Каждый даже и самый последний из слуг князя Василия понимал его значение и силу, понимал, что «за его спиной, как за каменной стеной» можно жить припеваючи и делать все, что вздумается, не опасаясь ни спросу, ни сыску. Часть этой праздной и сытой челяди вечно толпилась и балагурила за воротами, благодаря этому по Тверской, даже среди бела дня, не было ни проходу, ни проезду от буйства и грубых шуток голицынской дворни, которая не давала спуску ни конному, ни пешему; а под вечер… все предпочитали объезжать княжие палаты окольным, но менее опасным путем.

Но с тех пор, как третьего дня князь Василий вернулся из дворца темнее грозовой тучи, весь дом, весь многолюдный двор его словно замер. Ни толпы за воротами, ни шума, ни движения во дворе… Все навострили уши и вытянулись в струнку. В дворне только шепотом передавали друг другу на ухо, что князь в тот день не обедал и не ужинал и никого даже из семейных к себе не допускал. На другой день князь не поехал ни во дворец, ни в Приказы, сказался больным, даже посылал за дохтуром-немцем в Немецкую слободу и с тем немцем беседовал более часа.

На третий день, рано утром, к князю явился за приказаниями дьяк Украинцев. Встреченный на крыльце низкими поклонами многочисленной челяди, он тотчас был проведен особыми сенями, обитыми червчатым английским сукном, прямо в шатровую палату князя.

Шатровая палата была любимым домашним покоем князя Василия. Название свое она получила от того, что потолок ее имел вид купола. В нем было пробито несколько круглых просветов, забранных слюдяными оконцами. Сверх того палата освещалась целым рядом небольших стекольчатых окон, выходивших в сад. Стены этого покоя были обтянуты красным сукном, а снизу, в виде широкой панели, почти в рост человека обиты немецкими золочеными кожами и расписными холстами в золоченых рамах. На этой панели очень красиво выделялись черные резного дела немецкие шкафы и пузатые комоды, с серебряными кольцами и скобками и черные стулья с подушками, обитыми алым бархатом. У двух стен стояли два стола с врезанными в них оловянными узорами и личинами. Над одним из столов, на стене, висели французские часы без гирь, в футляре с перламутром и бронзою, а по бокам стола два зеркала в роскошных рамах с серебряными фигурами и углами. На противоположной стене красовался целый ряд немецких гравюр за стеклом и в рамах. Убранство палаты дополняли высеребренные шанданы (канделябры) на стенах и хрустальное виницийское паникадило (люстра), с цветными подвесками, спускавшееся с середины купола.

Весь передний угол палаты блистал и горел богатейшими иконами в золотых и серебряных ризах, осыпанных каменьями, золочеными киотми, янтарными крестами, ценными панагиями и складнями – дарами, приношениями и благословениями, которые сыпались на Оберегателя со всех концов России и ежегодно переполняли «крестовые палаты» князя, княгини и их семейства.

Дьяк, войдя в палату, застал князя Василия в кресле у стола, с толстым фолиантом в руках; Украинцеву показалось, что за два дня князь Василий успел и побледнеть, и похудеть. Перекрестившись на иконы и отвесив князю обычный поясной поклон, дьяк осведомился о здравии.

– Телом здрав, Емельян Игнатьевич, а духом немощен! Каковы у тебя вести?.. Не утешишь ли чем?

– Добрых вестей нет. Куранты[2] вчера из Смоленска получены – так и в них тоже ничего для нас подходящего не пишут. А послы-то польские – точно, что в дорогу собираются… Поговаривают, будто завтра хотят просить, чтобы поскорее «у руки» быть.

Князь сердито топнул ногой и отвернулся. Помолчав немного, он снова обратился к дьяку с вопросом:

– А тем-то путем ты их обойти не пробовал?

– Как не пробовать, князь-батюшка, когда ты мне сам приказал! Посылал я к этому Варфоломею Меллеру и пристава нашего (уж на что продувной малый!), и немку одну из Немецкой слободы подставлял (а ведь эти езовиты до женского пола во как люты!), так нет же: все неймет! «Я, говорит, своего короля ни за какие тысячи не продам». А слышно, этот самый Варфоломей душою Огинского, как своим майонтком[3], владеет.

– Ну как же быть теперь, по твоему-то разумению? – спросил князь, пристально вглядываясь в умное лицо опытного дьяка. И сразу понял, что задал напрасный вопрос: лицо Емельяна Игнатьевича выражало такое недоумение.

– Задержать бы их немного… – решился он только процедить сквозь зубы. – Узнать бы, что за вести им гонец привез?..

– Какой гонец? Когда? Что ж ты мне не скажешь!.. – вскрикнул князь, вскакивая с места.

– Прошу прощенья, запамятовал… А вести-то, должно быть, немаловажные; потому что послы того гонца тотчас на ключ в чулане заперли и стерегут…

– И неужели же ты, старая, ношеная птица, не мог узнать… подкупить… подслушать?

– Государь мой милостивый, – отозвался несколько обиженным тоном Украинцев, – все подкуплено! Каждый шаг их ведом: трижды в день доклады с Покровки получаю. А как же ты узнаешь, какую грамоту послы с гонцом получили, когда они ее, запершись, промеж себя читать станут? Да кабы ту грамотку и в руках держать – что проку? Писана цифирью – без ихней азбуки не разберешь. Чай сам ведаешь, как крюками пишут? На всякое дело свой крюк! Знаю только, милостивец…

– Ну, ну, что знаешь? – говори скорей.

– Знаю, что, получивши вести от гонца, послы велели всем готовиться к отъезду и наспех в путь собираться… И вся их шляхта на радостях перепилась до страсти! Сам Потоцкий в пляс пустился… Так вот подзадержать бы, милостивец…

– У тебя, Емельян Игнатьевич, всегда одна песня! Позадержатъ бы… позамедлитъ! Да ведь это не грамота, не писаная отповедь, что под сукно положить можно, а живые люди! Если их «к руке» не допускать подольше, так хуже может выйти – «без руки» уедут! Им не дороги подарки! А ежели уедут, не справив дела, да ежели без нас салтана одолеют – что скажут наши приятели, соседушки-то Преображенские? Что зашипят Нарышкины да Шереметевы, да Черкасские, да Долгорукие?! Как станет надо мной глумиться братец-то почтенный, Борис-то Алексеевич! А? Да они меня со свету сживут!..

Дьяк упорно и сосредоточенно молчал; он очень хорошо понимал, в какую опасную и трудную игру играл Оберегатель; а зная характер князя Василия, еще лучше понимал, что советовать в данную минуту было опасно.

Между тем Голицын, пройдясь несколько раз по палате, успел совладать с собою настолько, что мог уже сказать Украинцеву совершенно спокойным голосом:

– Я и сегодня не поеду во дворец. Жду дохтура – так и скажи там, на Верху, чтоб знали. А сам зайди ко мне сегодня под вечер, попозже, ты мне будешь нужен.

Украинцев низенько поклонился князю Василию и вышел из палаты. Он хорошо понял, что Оберегатель принял какое-то важное решение. Но какое?.. Это даже и умному Емельяну Игнатьевичу не приходило в голову.

Тотчас по удалении Украинцева Голицын свистнул. Вошел старый дворецкий Кириллыч.

– Никого не принимать до моего приказа! Обедать мне велишь подать в моей столовой. Да распорядись ко мне послать Куземку.

Дворецкий поклонился, но не уходил, переминаясь с ноги на ногу на пороге.

– Ну что тебе еще?

– Матушка княгиня Авдотья Ивановна приказала у милости твоей о многолетнем здравии спросить; а сын твой Алексей, княж Васильевич, твоих пресветлых очей видеть желает.

– Попозже… некогда теперь… А княгине передай, что мне полегчало… помог-де дохтур-немец травным зельем. Так посылай живей Куземку!

Дворецкий поклонился молча и удалился неслышными шагами.

Несколько минут спустя в сенях послышались скрип сапог и легкий кашель.

– Войди! – крикнул князь Василий.

На пороге появился высокий сухощавый человек лет пятидесяти, смуглый и рябой, с целой копной черных волос на голове, с курчавой бородкой, в которой кое-где серебрилась седина. Большие серые глаза – глаза хищной птицы – зорко и смело глядели из-под густых нависших бровей. На нем был вишневый суконный чекмень, подтянутый щегольским черкесским поясом с серебряными бляхами; а из-под чекменя выглядывало лазоревое тафтяное полукафтанье с серебряными пуговицами. В руках он держал суконный колпак, отороченный пухом. Это и был Куземка Крылов, старший ловчий князя, пользовавшийся большим доверием.

– Съезди к Гваксанию! За тем же дохтуром-немчином. Проведешь его через часовню! Да мигом будь обратно!

Куземка отличался тем, что ему не нужно было повторять приказаний.

IV

Гваксаний, итальянец по происхождению, светский иезуит и иезуитский агент по профессии, давно уже поселился в Москве, где жил под видом флоренского купца. В 1685 году, воспользовавшись пребыванием в Москве цесарского посла Курцея, Гваксаний при его посредстве купил даже дом в Немецкой слободе и приготовил гнездо для иезуитов в Белокаменной. К нему в том же году пробрался из-за польского рубежа иезуит Шмит, который, пользуясь кое-какими сведениями в медицине и выдавая себя за дохтура, сумел втереться в дома влиятельнейших лиц и прежде всего, конечно, вошел в сношения с Оберегателем. Он привлек внимание Голицына тонким умом, блестящим светским образованием и основательными сведениями в различных областях знаний. В беседах своих с князем Василием Шмит не скрывал того, что он принадлежит по религиозным убеждениям к ордену иезуитов; с пафосом, достойным превосходного актера, рассказывал он о могуществе и всемирном значении ордена и не упускал случая искренне пожалеть о том, что только в Россию еще закрыт иезуитам путь. Князь Василий все это слушал и мотал на ус; он видел в Шмите ловкого агента, которым можно будет воспользоваться в дипломатических сношениях с Европой, и не приказывал тревожить «дохтура» слишком пристальным надзором за его деятельностью. А эта деятельность особенно усилилась с тех пор, как прибыло в Москву польское посольство и при нем в секретарях – Бартоломей Меллер, один из важных иезуитских агентов, совершенно опутавший старшего Огинского. Меллер и Шмит по целым вечерам проводили вместе в каких-то тайных совещаниях, и уже после первых заседаний с послами Шмит дерзнул предложить Голицыну свое посредничество…

Князь Василий отклонил его довольно сурово. Шмит стушевался и не показывался на глаза Оберегателю до тех пор, пока в день полной «разрухи» с послами Голицын сам о нем вспомнил. Тогда уж Шмит, явившись, предложил свои условия. Князь Василий не дал ему никакого ответа и сказал, что подумает… На том они и расстались. И действительно, он выжидал весь следующий день. Через Украинцева и агентов Посольского приказа он пустил в ход все пружины, которыми, казалось, можно было повернуть дело на настоящий путь и побудить Огинского к возобновлению переговоров. Но все усилия ни к чему не привели, а ждать не хватало силы… Отовсюду приходили вести недобрые – враги Оберегателя уже торжествовали заранее его несомненную неудачу; а двоюродный брат его, князь Борис Алексеевич Голицын, не стесняясь, осмеивал дипломатические уловки и тонкости, пущенные в ход князем Василием в переговорах с поляками и все же окончившиеся «разрухой».

Князь Василий, от ранней юности избалованный счастьем, привыкший к легкой удаче и к легкой наживе, выросший и созревший среди интриг и ожесточенной борьбы дворских партий, беспощадно губивших друг друга, рано был вознесен на верх славы прихотливою судьбою. Между тем как другие около него боролись и гибли, то проливая кровь, то пачкаясь в грязи, он сумел, не запятнанный ничем, вознестись над всеми, только благодаря своему уму, своим блестящим способностям и обворожительному умению всех прельщать и всем нравиться. Сблизившись с царевной Софьей, он стал первым из первых вельмож в государстве. И вот теперь, когда царевна ожидала, что он, как и всегда, восторжествует над всеми препятствиями и прославит ее имя заключением выгоднейшего мира с Польшей, его надежды вдруг готовы были рушиться… Он понимал, что, если послы уедут, не закончив «вечного мира», все обвинят в неудаче его, Оберегателя, позабыв все его прежние заслуги, все закричат, что, мол, управление делами Посольского приказа не его ума дело!.. «А то скажет, что подумает царевна, привыкшая ему верить!..» При этих мыслях вся кровь бросалась в голову князю Василию; он судорожно сжимал кулак, грозя какому-то незримому врагу.

– Нет! Будь что будет! Поневоле пойдешь окольною дорогою, коли нельзя идти прямым путем… А там с помощью царевны сумеем как-нибудь поправить дело и схоронить концы в воду!

Часа три прошло с тех пор, как Куземка поехал за дохтуром. Князь Василий после обеда не пошел отдыхать – ему не до отдыха было! Он заперся на ключ в своей шатровой палате и тревожно ходил по ней взад и вперед, углубленный в думы.

Вдруг послышался легкий стук в стене. Князь нажал пружину в панели: одна из расписных рам откинулась и обнаружила скрытую за шпалерами потайную дверку. Князь Василий отпер дверь висевшим на его поясе ключом и сказал вполголоса: «Входи».

Дверь тихо скрипнула, и в нее, сгорбившись и наклонив голову, вошел Куземка Крылов, ведя за руку дохтура-немца, закутанного в плащ с башлыком, надвинутым на самый подбородок.

Куземка помог дохтуру раскутаться и исчез за дверкой, а рама сама собою стала на прежнее место.

Когда Шмит (а это был он), ослепленный светом палаты, протер себе глаза и осмотрелся кругом, то увидел пред собою князя за столом, в роскошном кресле, обитом яркою камкою.

Шмит поспешил раскланяться и почтительно приблизился к князю. Это был маленький человечек с весьма заурядной физиономией, гладко выбритый, живой и подвижный. Он был одет не только опрятно, но даже щеголевато в черный, немецкого покроя кафтан и камзол, из-под которого выставлялась наружу тонкая батистовая манишка.

Когда князь Василий указал ему на стул около себя, Шмит расшаркался и сказал очень кстати какую-то любезность по-латыни.

Голицын ответил ему на том же языке, и весь дальнейший разговор продолжался по-латыни, так как князь владел этим языком в совершенстве.

– Ваша высокоименитость, конечно, призвали меня потому, что обдумали мои условия и желаете изъявить на них согласие? – вкрадчиво и сладко проговорил иезуит.

– Вы человек умный и сметливый! – отвечал ему князь с улыбкой. – Но прежде моего согласия на ваши условия я желал бы знать, чем я могу быть обеспечен в успешном исходе моих переговоров с вами?

– Высокоименитый князь Огинский, полномочный посол его величества короля Польского, ревнуя ко благу святой Римско-католической церкви и преклоняясь перед могуществом ордена Иисусова, передал мне на сегодняшний день все свои полномочия, а потому вы, князь, можете трактовать со мною, как с самим князем Марцианом. В удостоверении этого он вручил мне и свою княжескую печать, доверив приложить ее к тому документу, который мы заключим с вами.

И Шмит, сняв перчатку, показал князю Василию драгоценный золотой перстень с гербом Огинским, осыпанный крупными сапфирами, изумрудами и рубинами.

– Какой же документ мы с вами заключим?

– Документ, в котором будет от имени князя Огинского выражено, что он желает возобновить с вами переговоры о вечном мире и союзе против турок, соглашаясь на предложенные вами условия.

– И на уступку Киева, и на условие о киевской митрополии?!

– На все условия вашей грамоты…

Глаза Голицына на мгновение загорелись торжеством победы, но затем его брови насупились, во взоре выразилось недоверие, и на устах мелькнула даже насмешливая улыбка.

– Видно, тот гонец, о приезде которого вы не сказали мне ни слова, привез князю Огинскому не слишком приятные новости?

– О приезде гонца, – спокойно отвечал Шмит, – я никак не мог сообщить вашей высокоименитости, потому что он приехал третьего дня в ночь, как раз в то время, когда я был у вас. К сожалению, я ничего не могу сказать вам и о вестях, привезенных гонцом, потому что их не знаю; но я, впрочем, уполномочен показать вам документ, заготовленный на тот случай, если бы мы с вами не поладили сегодня…

Шмит бережно вынул из кармана листок бумаги, обернутый в зеленую тафту, и почтительно подал его князю Василию. То было официальное извещение Посольского приказа о том, что послы его королевского величества не могут долее оставаться в Москве и просят о назначении дня…

Как ни старался князь быть спокойным, но ему большого труда стоило не скомкать этот официальный акт, на котором была четко выставлена подпись Огинского.

Шмит внимательно следил за выражением его лица.

– Как изволите видеть, ваша высокоименитость, мои полномочия налицо. А в ваших мы не сомневаемся: мы знаем, что имеем дело с могущественнейшим вельможею Московии, удостоенным высокого доверия державной правительницы. Притом мои условия такие скромные, такие исполнимые…

– Но я ведь выставлял уже вам на вид, что если бы даже царевна на них согласилась, то патриарх никогда не даст своего согласия.

– Я имел уже честь вам докладывать, что его согласие нам не нужно, что мы поведем свое дело тихонько и скромненько. Мы никого не станем силою принуждать к признанию правоты наших догматов, не будем гласно проповедовать… Да притом ведь святейший отец патриарх не бессмертен! Ведь рано или поздно он будет же заменен другим лицом более просв… более мягким и веротерпимым, которое, может быть, не захочет гнать бедных иезуитов? Я повторяю вам: нам нужно только ваше согласие…

Оберегатель, слушая доводы Шмита, видимо, что-то соображал и наконец спросил его:

– Но в каком же виде я могу вам выразить мое согласие?

– В виде простого письма к папскому нунцию в Вене, в котором вы только упомянете,что не станете теснить нас. А впрочем, если вам угодно, я даже заготовил это письмо, и вам стоит только подписать его.

И Шмит, изгибаясь, подал князю неизвестно откуда явившееся в руках его письмо к нунцию, в котором он, Оберегатель, от своего лица, конфиденциально извещал нунция, что иезуиту Шмиту разрешено устроить в Москве, в доме Гваксания, домашнюю церковь, пригласить в помощь священника иезуитского же ордена и открыть при церкви школу для русского юношества.

И между тем как князь Голицын читал это письмо, Шмит вкрадчиво и подобострастно ему нашептывал:

– Вам только стоит подписать это письмо и приложить к нему печать!.. И я тотчас же вручу вам собственноручное письмо Огинского о возобновлении переговоров.

На минуту князь Василий испытал странное впечатление: ему почудилось, что сам дьявол в образе Шмита стоит над его душою и подсовывает ему свое рукописание… Но затем ему пришли на память его прежние думы, в ушах раздались насмешки его врагов, и он сказал себе: «А ну хоть бы и сам дьявол был! Еще молоды! Авось отмолимся! Главное – врагов одолеть, супостатов! Раздавить их – „преклонить под нозе”».

И он быстро взял со стола большое лебяжье перо, обмакнул его в чернильницу и четко вывел под письмом к нунцию свою полную подпись. Затем, положив на него свою большую, красивую руку и обернувшись к Шмиту, повелительно произнес:

– Давайте письмо Огинского!

Шмит передал ему письмо канцлера, в котором тот очень любезно извещал Оберегателя, что хотя послы уже и совсем изготовились к отъезду, но он не прочь возобновить переговоры, «не желая столь великого, славного, прибыльного дела оставить и своих трудов туне потерять».

Голицын не мог прийти в себя от изумления и восторга.

– Ставьте скорее печать! – торопил он иезуита.

– С величайшим удовольствием, но покажите мне пример, – язвительно заметил иезуит, указывая на письмо к нунцию.

Князь Василий снял с руки перстень с печатью и оттиснул его на готовой восковой лепешке, привешенной к письму.

То же сделал и Шмит на письме канцлера к Оберегателю и, подавая его левою рукою, правую протянул за письмом к нунцию.

Получив его, он почтительно поцеловал руку князя, потом подпись его на письме и, бережно засовывая письмо во внутренний карман камзола, произнес торжественно:

– Великодушный поступок, достойный вечных похвал и признательности потомства! Позвольте мне в свою очередь пожелать вашей высокоименитости, чтобы заключенный вами вечный мир с Польшей заслужил вам прозвание Великого в истории вашей страны!..

И вдруг, как бы в ответ на эту фразу, на улице раздались свист, хохот, крик, топот бешеной скачки, стук колес и звяканье колокольцев. Какая то пьяная ватага с визгом, песнями и присвистом подкатила к воротам дома князя Василия и стала не стесняясь стучать в них что есть мочи.

Князь Голицын, поспешно открыв потайную дверь и передав иезуита на руки Куземке, захлопнул дверку и задвинул ее рамой, затем он отпер двери палаты в сени.

Перед ним как из земли вырос старый Кириллыч:

– Что там за шум?

– Братец твой, боярин князь Борис Алексеевич к тебе с гостями в гости пожаловал. На пяти тройках прикатили. Прикажешь ли принять?

А между тем стук в ворота и шум все усиливались; явственно слышались то громкий хохот, то крепкая ругань.

– Вели отпереть ворота, прими князя Бориса Алексеевича с почетом; да сыну скажи, чтобы шел встречать его на верхнюю ступеньку. Пусть просит их пожаловать в свою столовую палату. Да ключников пришли ко мне скорее!

И между тем как старик опрометью бросился исполнять приказания, князь Василий вернулся в шатровую палату, запер письмо Огинского в кованый ларец устюцкого дела и, горделиво выпрямившись, высоко подняв голову, почти вслух произнес:

– Ну кстати ты пожаловал, гость дорогой! Есть чем перед тобой похвастать! Теперь посмотрим – чья возьмет.

V

Когда старый Кириллыч передал молодому князю Алексею Васильевичу приказания его батюшки, тот поспешил гостям навстречу, приказав слугам отпереть свою столовую палату и все в ней приготовить для приема. В то время как толпа слуг чинно выстраивалась по обе стороны ворот и по ступенькам крыльца, а воротные сторожа отмыкали железные засовы и открывали настежь обе створчатые половинки, князь Алексей стоял на верхней ступеньке крыльца, с некоторой тревогой прислушиваясь к нестройному гаму приехавшей хмельной братии. Воспитанный под строгим началом и еще не испорченный жизнью, этот двадцатилетний юноша хотя и занимал уже видное положение при дворе благодаря отцу, но не в отца был недалек, не боек на слова и ненаходчив; а потому он не любил бывать «на людях», всему на свете предпочитал охоту с соколами и терпеть не мог веселых пиров и шумных празднеств. И вдруг ему поручено принять хмельных гостей, играть роль хозяина…

Но вот ворота распахнулись настежь, и три лихие тройки, взмыленные до ушей и окруженные целым облаком пара, подкатили к крыльцу, звеня бубенцами и колокольцами и позвякивая богатым набором сбруи. Слуги стали высаживать бояр из колымаг и почтительно взводить их на крыльцо, поддерживая с двух сторон под мышки, между тем как Кириллыч, стоя на нижней ступени лестницы, отвешивал каждому гостю низкие поклоны и перед всеми извинялся в том, что их, мол, так долго задержали у ворот.

Тут был князь Борис Алексеевич Голицын с двумя братьями, князь Юрий Ромодановский, князь Юрий Трубецкой, да князья Куракин и Щербатый, да боярин Исай Квашнин, да человек пять-шесть окольничих, и все из первой знати. Виднее и бодрее всех на вид были князь Борис и Ромодановский – высокие, здоровенные, плечистые мужчины, сложенные богатырями и недаром прославленные во всей Москве своими пьянственными подвигами.

Всех на верху крыльца с поклонами встречал князь Алексей Васильевич и всем повторял то же стереотипное приветствие:

– Милости просим, гости дорогие, добро пожаловать!..

– Здорово, Алешка! – кричал ему еще снизу князь Борис Алексеевич. – Что вы с отцом спать, что ли, полегли? У нас у всех нутро горит – медку холодненького до смерти хочется, а вы у ворот держите… Смотри, брат, я это тебе припомню, как ко мне приедешь! Хе! Хе!

– Прощенья просим, дядюшка! Отцу второй день неможется, так никого он и принимать не велел; вот холопи-то и не посмели, вишь, без спросу… Да и признали вас не сразу…

– Холопи, братец, не признали нас затем, что мы не в своем виде! Так, что ли? Ха, ха, ха! Ну что ж, племянничек – и точно: хмельны! Ну и во славу Божию! Да полно целоваться – веди скорей в столовую палату!

Но это было легче сказать, чем выполнить, потому что каждый встречаемый князем Алексеем гость лез к нему с объятиями, с лобызаниями, с расспросами и, не слушая ответов, начинал без всякой видимой причины смеяться и задавать новые вопросы.

Наконец между двумя рядами слуг, поставленных по обе стороны сеней и отвешивавших низкие поклоны, гости с великим шумом, с непрерывающимся говором и смехом прошли на половину князя Алексея Васильевича, еще недавно только законченную отделкой, так как князь Василий собирался вскоре женить сына и уже высмотрел ему невесту в богатой и родовитой семье боярина Ивана Квашнина.

На пороге столовой палаты князь Алексей опять встречал гостей, всем кланяясь, и всем опять твердил все то же, что и прежде: «Добро пожаловать к нам, гости дорогие!»

Как ни были хмельны многие из приехавших гостей, но все, переступив порог столовой князя Алексея, остановились, сбились в кучу и залюбовались красотою высокого, причудливо отделанного двухсветного покоя.

В верхнем поясу палаты пробито было двенадцать круглых окон с оконницами из белых цветных стекол; в нижнем поясу – двенадцать окон с оконницами из фигурной мелкой слюды. По стенам и потолку вся палата была обита выписными заморскими шпалерами, изображавшими человеческие и птичьи и звериные персоны. В простенках между нижними окнами повешены были зеркала в резных золоченых рамах; а на другой, противоположной от входа стороне висело большое зеркало в черной раме и по сторонам – другие два, поменьше, в черепаховом окладе. На месте поставца, обычного во всех тогдашних столовых, стоял превосходный резной ореховый шкаф, в стиле Возрождения, с представленными резью сценами охотничьей жизни и фигурами зверей, а направо, налево от входа, на особых возвышениях, поставлены были два органа. По стенам, где не было зеркал, развешаны были в золоченых рамах писанные масляными красками картины, изображавшие библейские притчи и гравированные портреты европейских государей, и между ними на первом плане, на почетнейшем месте – портреты короля Польского и его королевы, присланные в подарок Оберегателю.

Вся мебель в палате – столы и столики, кресла и стулья – была ореховая, под стать резному шкафу, и была покрыта около стен темно-зеленым трипом, а посредине, около стола, косматым бархатом того же цвета. Только по углам для игроков-любителей поставлены были расписные столики с тавлейными досками. Убранство палаты дополнялось фигурным оловянным паникадилом, спускавшимся на цепочке над столом, и высокими английскими стенными часами в углу.

Все гости были в первый раз в палате, и все ее хвалили хором:

– Ну, брат Алешенька, балует же тебя отец! Какую он тебе палату соорудил! Да этакой и в Теремном дворце не найдешь, пожалуй, не токмо что в наших старых домишках! Ай да палата!

Но князь Борис и на этот раз смутил племянника:

– Ну точно, хороша твоя палата! Видим, что красна углами, а красна ли другим чем? Показывай, каков хозяин у палаты?

Князь Алексей беспомощно заметался из стороны в сторону, не зная, какие распоряжения сделаны на этот счет отцом: но на выручку юноши явился сам князь Василий.

В ферязи из голубой дорожчатой камки, подтянутой кованым серебряным поясом с крупными яхонтами в больших выпуклых гнездах, в мурмолке с запоной из бурмицких зерен, князь Василий вошел в палату боковою дверью и с приветливою улыбкой подошел к гостям, которые все обратились к нему, кто с объятиями и лобзаниями, кто с дружеским приветом. Один только князь Юрий Трубецкой не тронулся с места по той простой причине, что он как вошел в палату, так грузно опустился на первый попавшийся стул и заснул непробудным богатырским сном.

– Поклон вам, дорогие гости! Спасибо, что не обошли моего убогого домишка.

– Ну, князь, не обессудь – не хотели мимо проехать! – говорил Голицыну, плохо владея языком, князь Константин Щербатый.

– Не обессудьте вы, что долго вам не отпирали ворот! Князь Алексей, да что же ты гостей ничем не потчуешь? Пошевелись да поторопи холопей!

– Чего там обессудить? Знаем, почему не отпирали! – сказал князь Борис, выдвигаясь на передний план и отводя рукою князя Щербатого. – Племяш-то мой недаром проговорился!

– Что, братец, мог тебе сказать Алешка?

– То и сказал: холопям-де тебя не признать было, потому… не в своем ты виде, дядя, в люди ездишь!

– Не верится мне, братец, чтобы Алеша так сказал… Шутить изволишь! – с улыбкой отозвался князь Василий.

– Чего шутить! И точно, что не в своем виде! Алеша прав… Я, точно, пьяница всем известный! Давно во всей Москве прославлен! Кто чем, а я все этим грешен… И от вина меня трудно отвадить или оберечь, коли я запил…

– Зачем оберегать-то, князь Борис? По-моему, и пей во здравие, коли пьется… Ты знаешь, «пьян да умен»…

– А тебе небось и любо, что я пьян! – отозвался князь Борис, видимо, придираясь к князю Василию. – Любо? Ну да я ведь ума-то не пропью… Меня и во хмелю не скоро обойдешь! И на твои приманки не скоро поддамся – не как другие…

– А знаешь, где мы так наугощались? – заговорили разом, обращаясь к князю Василию, старинные его друзья Головины и князь Федор Куракин.

– Да, верно, вот у кого? – ответил князь Василий, подмигивая на князя Юрия Ромодановского, который стоял с ним рядом, упершись в бока, и с небрежением поглядывал на охмелевшую братию. – Князь Юрий мастер угостить! Со всеми пьет и всех положит лоском, а сам стоит, как столб, – не ворохнется.

– Нет, нет, не угадал, Оберегатель! – вступился снова князь Борис. – Нас всех употчивал твой зятенек, князь Трубецкой, да он же сманил нас и к тебе поехать.

– Спасибо, князю Юрью! Да где же он сам?

– Вон, вон он! – раздалось со всех сторон, среди общего взрыва хохота. – Поил, поил нас и теперь за всех нас приехал к тебе спать!

Но между тем, как все окружили князя Трубецкого и тщетно старались разбудить его, дверь палаты отворилась и следом за Кириллычем, попарно, чинно вошли в палату десять человек холопей, неся корчаги с льдом и ведерные оловянники со всевозможными квасами: малиновым, вишневым, грушевым и яблочным; за ними так же чинно шли другие десять человек, неся в серебряных братинах мед липовый, черемховый, гвоздичный; за ними еще пятеро несли на расписных подносах массивные серебряные сосуды и серебряные торели с моченою морошкою и яблоками, сливами в уксусе и лимонами в сахаре. Аромат внесенных прохладительных напитков тотчас привлек гостей к столу, уже покрытому скатертью и уставленному ковшами, стопками и достаканами. Усадив гостей по старшинству и сану, а с собой рядом посадив князя Юрия Ромодановского да боярина Исая Квашнина, князь Василий сел на хозяйском месте. Против него уселись три его двоюродных брата: князь Борис, Иван и Яков Алексеевичи Голицыны. Князь Алексей Васильевич в качестве хозяина дома сначала распорядился, чтобы князь Юрий Трубецкой был отнесен в опочивальню, а затем и не присел к столу, а все ходил кругом и потчевал гостей, кланяясь особо перед каждым. Но гости и не заставили себя просить: холодные квасы и мед пришлись им по нутру и стали осушаться так быстро, что расторопные слуги еле поспевали удовлетворять всех, то и дело подливая холодного питья в ковши и достаканы. Все так дружно и так жадно набросились на прохладительное, что даже перестали шуметь и смеяться: слышны были только вздохи да возгласы: «Давай еще!» или «Вот квас так квас!», «А мед каков!». И снова кряканье, и вздохи, и звяканье ковшей о достаканы.

– А почему ж ты думал, что напились мы у Ромодановского Юшки? – спросил князь Борис у князя Василия, когда первый приступ жажды был утолен и гости обратились к фруктам и моченью.

– Да думал, уж не он ли вас зазвал справлять канун кануна именин своих?

– Нет! Нет! – крикнуло несколько голосов. – Нас к себе князь Юрий Ромодановский не заманит! Нам памятны остались именины!..

– Когда? Какие? Что такое? – забасил князь Юрий, обращая в сторону кричавших свое неподвижное багрово-красное лицо и поглядывая искоса своими маленькими, заплывшими черными глазками.

– Небось забыл? – крикнул ему князь Иван Алексеевич Голицын. – Мы собрались к нему, как добрые, к обеду, – продолжал он, обращаясь к князю Василию, – ну и понагрузились; ужинать остались; спать полегли, и утром, поотрезвясь, хотели было в путь. А он и говорит: «Держать не смею, гости дорогие, дела делами, поезжайте с Богом… Да только вы едва ли проберетесь нынче через мой двор!» И точно: сунулся там кто-то на крыльцо, а ему навстречу – медведь! Он на другие, и там косматый дьявол! Да так три дня нас и держал в усадьбе, покамест мы весь погреб не осушили!.. Ха! Ха! Ха! Вот он каков!

– Шутка недурная! – заметил князь Василий.

– Все небывальщину плетут! – пробасил князь Ромодановский. – Им и медведи, чай, причудились от перепоя?

Все, конечно, на него напали и стали вспоминать в виде доказательств о таких эпизодах трехдневной богатырской попойки, что князь Алексей поспешно подошел к иконам и, набожно перекрестясь, задернул их завесой. А между тем среди общего шума и смеха слуги, исполняя приказания Кириллыча, не дремали. Убрав ковши, стопы и достаканы, они расставили перед гостями чарки и кружки, а на столе явились три громадные мисы с «кипяченым зельем» – горячим вином, приправленным пряностями, корицей, гвоздикой, кардамоном и ванилью. В то же время по знаку князя Василия, который очень мало принимал участия в попойке, но очень зорко следил за тем, чтобы гости пили, у органов явились игрецы и раздалась громкая торжественная музыка какого-то немецкого застольного гимна, покрывшая резкими звуками труб и густыми нотами фаготов нестройный шум и гам разгоравшейся попойки…

А вслед за «кипяченым зельем» князь Василий стал хвастать князю Борису и князю Ромодановскому своим погребным запасом. Слуги то и дело разносили в кубках то романею, то алкан, то мушкатель, то мальвазию, то сладкое катнарское вино, как редкость присланное Оберегателю в подарок гетманом Иваном Самойловичем. Но чем более хмелели гости, чем веселее становились их говор и смех, тем резче и яснее бросалось в глаза князю Василию явное намерение князя Бориса затеять ссору, вызвать Оберегателя на объяснение. То он порицал намерение царевны Софьи вступить в союз с кесарем и Польшей против султана и крымцев, то привязывался к словам, то прямо говорил, что и не ждет порядка, покамест «баба делами правит».

– Князь Борис, – заметил ему на это князь Василий, – между нами здесь нет предателей, не донесут; а все же негоже нам эти речи слушать…

– Дивлюсь я тебе, князь Василий! – сказал на это князь Борис. – Умен, хитер и ловок ты, и мастер на все руки, а не можешь понять того, что и малому ребенку ясно? И все слепит тебя твоя гордыня! Она тебя и сгубит, коль не опомнишься да не отстанешь от милославского отродья!

– Да уймись же, князь Борис! Я говорю тебе: негоже мне эти речи в моем доме слушать!

– Негоже? Да разве я тебе обязан потрафлять да ластиться к тебе! Пусть перед тобою другие ползают… А я еще не то скажу тебе!

– Да полно вам, князья! – вступился было князь Куракин. – Ну о чем тут спорить? Мы все здесь великим государям верные и преданные слуги… И вас обоих – ей-богу – уважаем…

– Нет! – крикнул князь Борис. – Знаю я, какую песню пою, знаю и кому пою! Не все мы великим государям верные слуги… Да если правду-то сказать, так ведь из государей царь Иоанн ни во веки веков не будет править; царевнины часы изочтены – ну три-четыре года ей еще повластвовать… А там…

– Должно быть, так у Нарышкиных в Преображенском порешено? – резко перебил Бориса князь Василий. – Да и тебе так петь заказано?

– Ты колешь мне глаза Нарышкиными? Пусть так! Знай: я дружу им, я в случае чего… готов за них стоять! Я грудью защищать их стану! Иль ты забыл, что от Нарышкиной растет у нас законный государь? Да ведь еще какой! Разумник, богатырь! Надежа наша и крепость! А ты кому дружишь? Ты за кого стоишь?

Князь Василий поднялся со своего места и крикнул громко:

– Алеша! Выйди вон и выведи холопей!

Затем, обратившись к князю Борису, сказал с волнением:

– О каком законном государе ты говорить изволишь? У нас нет государя, а есть государи, и есть при них державная сестра их, государыня-царевна, а мы рабы их, всем должны равно служить.

– Красно поешь, князь Василий! Да подыгрыш не тот берешь на гуслях! Давно ль царевна-то державною стала? Кто ей вручил державу? Уж не ты ли?

– Ты верно позабыл, как все мы… весь народ просил ее принять державство?..

– Должно быть, ты забыл, что мы не дети здесь собрались? Все помним мы, как было дело, – и лучше уж о том не вспоминать… Да не к тому речь! Я знаю, кому ты служишь!..

– Князь Борис, не ты один, все знают, что я верою и правдою служу великим государям и государыне царевне!

– Ну пусть будет так! А я все же, князья и бояре, предлагаю выпить кубок во здравие и честь моего питомца, великого государя Петра Алексеевича – и да разразит Господь всех его врагов и супостатов!

– Нет, я с тобой не пью! – громко крикнул князь Василий. – И я тебе напомню, что ты здесь гость, а не хозяин…

– Не пьешь? – сказал князь Борис, поднимаясь со своего места и ставя кубок на стол. – Ну так знай же, что отныне у нас с тобой все врозь! Вижу, что мы разными дорогами идем и не сойдемся больше никогда! А чтобы ты не зазнавался, не возносился пред людьми, так на прощанье вот тебе мой сказ! Ты говоришь, что служишь верою и правдою великим государям и государыне царевне? А я тебе скажу, что служишь ты себе, своей утробе – мамоне служишь!

И он, не простясь с хозяином, шатаясь, направился к двери, а князь Василий по уходе его поднялся с места и сказал гостям:

– Дорогие гости, предлагаю выпить во здравие великих государей и государыни царевны Софьи Алексеевны!

Все гости встали с мест, все кубки разом поднялись и осушились.

– Эй, Кириллыч! – крикнул князь Василий, стараясь скрыть свое волнение. – Давай еще вина нам! Да песенников, плясунов сюда! Живее! Чтобы шли с волынками, с зурнами, с бубном… Пусть гостей моих потешат!

VI

Сcopa, происшедшая между князем Василием Васильевичем и его двоюродным братом, князем Борисом Алексеевичем, не была простою случайностью: она готовилась уже издавна и, несмотря на продолжавшиеся, по-видимому, родственные отношения, должна была рано или поздно разразиться. И Василий, и Борис Голицыны – дети родных братьев – принадлежали одинаково к одному из знаменитейших княжеских родов и одинаково выдавались в ряду остальных вельмож обширным умом и замечательными своими способностями. Будучи почти ровесниками, они оба получили по тому времени хорошее образование, оба почти одновременно начали службу при дворе «тишайшего» царя Алексея Михайловича, и оба стали быстро возвышаться по ступеням дворской и служебной лестницы; оба, почти одновременно, достигли боярства в царствование царя Федора Алексеевича. Тесная дружба связывала в ту пору князей Бориса и Василия, которые умели ценить друг друга и с одинаковою неприязнью и суровым осуждением относились к тем непорядкам и нестроениям, которые видели кругом себя в русской жизни. Дружбу братьев несколько охладила женитьба князя Бориса на княжне Марье Федоровне Хворостининой, которая до замужества была приезжею боярыней при царице Наталье Кирилловне и еще в девичестве очень с нею сдружилась. Жена умная, молодая и красивая привлекла, конечно, и мужа на сторону несчастной вдовствующей царицы, когда по воцарении Федора Алексеевича та очутилась в таком печальном положении среди царского семейства, недружелюбно относившегося к мачехе. Царь Федор, благоволивший к Борису Алексеевичу, назначил его воспитателем к малолетнему царевичу Петру. Уже тогда Борис и Василий Голицыны очутились как бы на двух разных берегах: один откровенно и прямо держал сторону Нарышкиных и сына Нарышкиной, царевича Петра; другой, не выказывая неприязни к Нарышкиным, держался, однако же, более партии Милославских, хотя предпочтение, которое он им оказывал, и не могло выражаться слишком явно, потому что большую часть царствования Федора князь Василий Васильевич Голицын провел на юге России – в Киеве, в Путивле, в Севске и Чигирине, – то сражаясь против татар и турок, то улаживая раздоры и смуты в Малороссии. Тут-то и выказал он свои блестящие дипломатические способности и задумал провести обширный план реформ, который должен был начаться с введения новых порядков и лучшего устройства в войсках, а кончиться – сожжением местнических книг, по повелению царя Федора и решению собора, воспрещавшего дальнейшие местнические счеты «под страхом клятвы и смертной казни». И когда князю Василию, несмотря на все препятствия и озлобления против него старейших боярских родов, удалось провести это трудное дело в жизнь – князь Борис радовался его успехам, гордился братом своим и не завидовал его быстрому возвышению и обогащению. Но уже во время болезни царя Федора князь Борис заметил, что князь Василий сблизился с Софией, очаровал ее и овладел ее сердцем… Заметил и то, что князь Василий стал отдаляться от него – даже явно избегать его… Он не помешал, однако же, Борису и партии Нарышкиных возвести на престол малолетнего царевича Петра, помимо старшего, болезненного Иоанна; а немного спустя не помешал и партии Милославских, с Софией во главе, разыграть страшную трагикомедию майских дней 1682 года и, по воле Софии, вдруг стал первым вельможею в Московском государстве. Он сумел обойти заговоры обеих партий, сумел выйти сух из воды и чист из крови; сумел всего добиться одною игрою ума и холодного, спокойного расчета… Но умный и прямой Борис не поддался соблазну, не захотел пасть ниц перед Ваалом! Он предвидел, что рано или поздно партиям Петра и Софии еще придется столкнуться и вступить в борьбу и что при той борьбе уже нельзя будет пустить в ход игру ума, а нужно будет прямо идти против присяги, против клятвы… Между братьями наступило охлаждение, а потом глухая вражда. Князь Борис не упускал случая вызвать князя Василия на неприятные для него объяснения и наконец добился ссоры и разрыва, давно уже назревших в сердце братьев-соперников.

«Ну Бог тебе судья! – подумал князь Борис, покидая дом князя Василия. – Но я клянусь всеми святыми, что сумею охранить царское детище от твоей царевны!»

«Оно и лучше, что мы с ним сшиблись наконец, – думал со своей стороны и князь Василий. – Пусть каждый идет своею дорогою! Но князь Борис напрасно думает, что мы ему уступим поле!.. Посмотрим, чья возьмет!»

И в этих мыслях он на другое утро поехал во дворец, к обычному утреннему приему, до ранней обедни. Когда его карета, запряженная шестериком караковых одномастных коней, подкатила к воротам государева дворца и он, поддерживаемый своими служилыми гайдуками, степенно вышел из кареты, а затем, сняв шапку, твердой мерной поступью направился через двор к Постельному крыльцу, – на площадке произошли смятение и давка: так все усердно спешили очистить дорогу Оберегателю. Величаво и приветливо кивая головою на обе стороны в ответ на низкие поклоны площадных придворных, князь Василий поднялся на крыльцо, вошел в широко распахнувшиеся двери и направился, всюду встречаемый низкими поклонами, на половину царевен, соединенную с каменным корпусом теремного дворца особыми переходами. Здесь, в трехэтажном здании, недавно отстроенном и отделанном после пожара, была устроена «комната», где царевна София Алексеевна ежедневно принимала бояр для сиденья с ними и слушания всяких дел. Перед этою «комнатою» была передняя (по-нашему: приемная), в которой князь Василий нашел всех комнатных и ближних бояр в сборе. Бояре ждали выхода царевны, которая принимала доклад от Шакловитого, служившего дьяком в Приказе тайных дел. Князя Василия окружали, осыпали приветствиями, поздравлениями с успешным окончанием переговоров, расспросами о здоровье и лестью во всех видах и способах проявления. У князя Василия для всех и на все был готовый ответ и либо острое, либо ласковое слово; но он спешил отделаться от докучных расспросов и, пользуясь правом входа в «комнату» без доклада, прямо вошел к царевне…

В палате, убранной довольно просто, но роскошно расписанной «притчами» и сценами из жития Пресвятой Богородицы, на богатом резном и золоченом кресле с высокою спинкою сидела царевна София и внимательно слушала то, что читал ей дьяк Шакловитый – высокий и плечистый темноволосый мужчина лет тридцати пяти, с большими и выразительными карими глазами и резкими чертами лица, в которых явно сказывалось его малороссийское происхождение. Он был одет в цветной охабень с двойными серебряными нашивками и решетчатыми серебряными пуговицами; платье сидело на нем ловко и щеголевато обрисовывало его крепкую и видную фигуру.

Царевна София была одета в темно-мосоковую алтабасную ферязь с жемчужными пуговицами и в такой же треух, опушенный соболем и едва прикрывавший ее роскошные волосы. Цвет материи ее наряда до некоторой степени смягчал излишнюю смуглоту ее лица и сглаживал значительную полноту всего ее стана. Царевна была далеко не красавица: темноволосая, с огненными черными глазами и мощно развитыми формами, рано созревшая, как и все брюнетки, она казалась гораздо старше своих лет[4], и при первом взгляде ее наружность не производила приятного впечатления. В лице ее было что-то жесткое и суровое, а во всей ее внешности слишком много силы и мало женственности; но когда она начинала говорить, то сдвигая, то поднимая свои густые черные брови, когда она от времени до времени скрашивала речь своею прекрасною приветливою улыбкой и глазам придавала бархатную мягкость и негу, она казалась очень привлекательною и могла нравиться. Глубокий и сильный взгляд ее умных глаз, полных огня и страсти, способных выражать малейшее движение ее тревожной души, надолго оставался в памяти тех, кому случалось видеть царевну хоть раз в жизни.

Царевна София встретила Оберегателя приветливо и допустила к руке. Дьяк Шакловитый прекратил чтение «памяти» и, низко поклонившись Голицыну, отошел почтительно в сторону.

– Здоров ли ты, князь Василий? Два дня сряду я за тобой посылала, и два дня мне докладывали, что ты со своего «большого двора» никуда не съезжаешь и у дохтура-немца лечишься.

– По просьбе моей, истинно тебе дьяк Украинцев докладывал, великая государыня. Крепко мне недужилось… Да уже позволь мне, верному слуге твоему, всю правду молвить: если б и здрав был, не посмел бы перед твои светлы очи предстать, не исполнив дела государского…

– Князь Василий, твое усердие нам ведомо, но ведомо и то, что не всякую службу и при усердии сослужить можно. Однако вижу по лицу твоему, что ты сегодня с добрыми вестями пришел. Готова слушать…

– Великая государыня-царевна, послы его королевского величества короля Яна Польского после вчерашнего сиденья нашего на все наши договорные статьи согласье изъявили. Когда угодно тебе повелеть боярскому сиденью быть и весь договор о вечном мире прослушать и одобрить?

София поднялась со своего места, перекрестилась на иконы и, сложив на высокой груди свои красивые руки, проговорила:

– Благодарение и хвала Создателю в Троице славимой! Великое свершилось дело! Недаром потеряны труды, и неисчислима польза, Российскому царству принесенная!

Затем, опустившись в кресло, София обратила лицо свое в сторону Шакловитого и, вся сияя радостью женщины, гордой успехами любимого человека, сказала:

– Каков наш князь Василий! Какую одержал победу! Да мы сто лет боролись с Польшей: кровь проливали и разоренья сколько приняли – а такой прибыли и славы державе нашей не приобрели, какую князь Василий одним своим умом взял? Федор Леонтьевич, наведи в Посольском приказе справки о том, как великие государи в прежние годы за такую службу жаловали, чтобы и нам от них не отстать и даже превзойти их в щедрости на столько, на сколько и служба ближнего нашего боярина и Оберегателя превосходит все прежние посольские службы!

– Если дозволишь, государыня, мне слово молвить, – сказал Шакловитый, – то я скажу одно: радуюся за прибыль и славу Русского царства и за попрание польской гордыни, достигнутое радетельною службою и великим умом князя Василия Васильевича Голицына, но еще того более радуюсь за попрание злых наветов со стороны твоих недругов, великая государыня! Теперь придется им, пожалуй, и прикусить язык!

– Я, чай, они уж верить не хотели тому, что мы одолеем упрямых ляхов!

– Вчерась князь Михаил Черкасский прямо говорил в твоей передней, что польские послы уедут, что не будет мира с Польшей и весь тот неуспех от нераденья князя Васильева…

Оберегатель улыбнулся, а София с гордым сознанием достоинства сказала:

– Вот завтра и услышат в думе о «неуспехе», которого добился князь Василий «нераденьем»… Завтра с великими государями-братьями моими и с государем патриархом, и с ближними боярами и думными людьми мы будем слушать договор о вечном мире и союзе с Польшей и его одобрим. Так всем и объяви сегодня, Федор Леонтьевич; да сейчас ступай добудь мне справки из Посольского приказа.

Шакловитый поклонился царевне и вышел из комнаты и переднюю; София и князь Василий остались наедине.

София взглянула прямо в глаза своему любимцу и спросила его:

– Ты писал, князь Василий, что должен мне открыться на каком-то деле, предупредить о чьих-то кознях? Говори же скорее!

– Государыня-царевна, раб твой виноват перед тобою в лукавстве…

– В каком лукавстве? – тревожно переспросила София, насупив брови. Ей пришли в голову те сомнения, которые так часто терзают всякое любящее сердце.

– Искусил меня лукавый в сношениях с поляками, и я, радея о твоем успехе, покривил душою…

– А, да! Ты о поляках… – сказала София, проясняясь. – Так что же? Расскажи, какими чарами ты их заколдовал?

– Понадеявшись на милость твою, решился дать обещание езовитам… от себя, а не от имени великих государей… что им препятствия не будет в Москве.

– Да разве ты не знаешь, князь Василий, что патриарх на это не даст согласья? А без него не только ты, но даже и я не могу того им разрешить!

– Знаю, государыня-царевна, но тут все дело было в их руках проклятых! Послы уже сладились к отъезду, уже уложились в путь и мне прислали извещение о том. Тогда я вздумал, что лучше лишний грех приму на душу, да лишь бы дело государское не истерять да ворогам твоим, Преображенским, рот замазать!

– Спасибо, князь Василий, за службу верную. В тебе я не ошиблась! Но расскажи, как было дело и что ты обещал?

Голицын в двух словах объяснил Софии всю историю своих отношений к Шмиту, изложил его «скромные» требования и рассказал о своем письме к нунцию.

– И только-то всего? – спросила София, видимо, облегченная и обрадованная. – И за это ты выманил у них такой договор. Такую учинил свободу православной церкви от римского утеснения! В чем же тут лукавство против нас? Тут против них лукавство!

– Суди как хочешь, государыня! А я так мыслил, что, если б на меня и все поднялись, если б мне и головою за это дело поплатиться, оно еще не скоро наружу выйдет; а договор-то завтра будет уже подписан и останется навечно утвержденным. Но я не дерзнул от тебя укрывать все это!

– Ты правильно судил, Василий. Да если б ты и был виновен – ты знаешь, что повинной головы меч не сечет. Но я все же в толк не возьму, что этим езовитам нужно? Что им за прок иметь здесь церковь и школу? Ну, сам посуди, кого они туда заманят?

– Они все это строят, царевна, для гордости одной, для прославления панежского. «Вот, – говорят, – у нас в Китае попы уж сколько лет живут, и только еще в Российском государстве гнезда у нас не свиты». Так и пытаются… А если правду-то сказать, что это за гнездо? Сосуд скудельный! Не угодят тебе, так завтра же велишь их взять за приставы да за рубеж перевезти…

– И вестимо! А покамест их никто не видит и не слышит – пускай живут. Ты только прикажи за ними наблюдать, чтобы с Польшею каких не учинилось пересылок… Так это-то и есть те козни, о которых ты писал мне?

– Нет, государыня. Те козни пострашнее. Был у меня Бориско да спьяну мне насказал таких чудес…

– А, вот что? Верно, то, что ему «медведица» преображенская надула в уши!

– Не без того, великая государыня! Он все на том настаивал, зачем я твою руку держу, а не руку «законного» царя.

– Ах он, крамольник, о каком законном царе смеет он говорить? Да он у меня в Сибири места не найдет! – гневно заговорила Софья, изменяясь в лице от негодования.

– Дозволь сказать мне слово, государыня. Бориске мы должны сказать спасибо за откровение его. Пускай его прямит тому царю, который кажется ему законным! Но дело вот в чем: Нарышкины ему напели, что «твои часы изочтены».

– Что ж? Известь меня хотят они, что ли? Или какой предел мне положить?

– Нет, государыня, не к тому они речь клонят! А к тому, что, мол, государю Петру Алексеевичу уже скоро можно будет вручить бразды правления…

– Мальчишке?! Где же ему править: у него лишь игры на уме, да конюхи потешные, да барабаны… Не вижу я, чтоб из него и после вышел какой толк. Недаром люди говорят, что его матушка еще недавно в Смоленске у себя в лаптях ходила! Оттого и сыну дает холопьими потехами тешиться!

Голицын спокойно выслушал весь этот поток слов гневной царевны и затем сказал:

– А все же, великая государыня, от Нарышкиных можно всякою худа ожидать, и я бы думал, что следует принять кое-какие меры!..

– Давно я это думаю, – мрачно сказала Софья, предполагая, что Голицын угадывает ее тайные замыслы, – и есть у меня люди, готовые на дело…

Голицын поспешно перебил ее:

– Нет, государыня, я не о том… теперь еще не время… Да и дай Бог избегнуть крови! Мне думается, что их проще можно убедить и в силе, и в крепости твоей…

– Что ж ты придумал?

– По-моему, теперь, при заключении вечного замиренья с Польшей, следует тебе яко правительнице при отпуске послов явиться, допустить их к руке, а затем велеть себя вписать в титул договора. Если против того никто не возразит, то мы во все концы Российского государства от имени и твоего, и великих государей разошлем извещение о благополучном окончании переговоров с Польшей и о союзе с нею, и тогда все увидят, что царский титул преумножен и твоим именем!

– Ну а дальше что же?

– А далее, когда привыкнут видеть твое имя рядом с именами государей малолетних и к правлению неспособных, то уразумеют, чьей мудростью достаются столь прибыльные для Российского государства приобретения, уразумеют, кто Русскою землею правит, и должно будет…

– Ну, ну, что должно будет?..

– Тебе венчаться вместе с братьями на царство…

Софья пристально и вдумчиво посмотрела в лицо любимцу своему.

– А братья?

– Тебе они не могут быть помехой! Не им тягаться в уме с тобой, государыня! Один пусть тешится конями, а другой – потешными огнями да солдатами… Ты будешь править как державная царевна – и кто же тогда посмеет разинуть рот?

– Спасибо, князь Василий, за службу верную и за совет. Но мы об этом с тобою поговорим еще сегодня вечерком. Ты сделай вид, что просишься на именины… Уж, верно, есть Юрий в родне?.. Я объявлю поход в Новодевичий монастырь к вечерне… И жди меня на своем Загородном дворе.

Князь Василий низко поклонился царевне и вышел из комнаты в переднюю, где выхода царевны уже так давно ожидали бояре и вельможи. Широко распахнув дверь, он громко провозгласил:

– Государыня царевна София Алексеевна изволит жаловать в переднюю.

Затем стал обок двери и вместе со всеми остальными боярами почтительно и низко поклонился, касаясь перстами пола, между тем как Софья, шурша тяжелым шелковым нарядом, с царственным величием переступила порог и входила в палату.

VII

Добрый совет Оберегателя был принят царевною к сведению и применен на деле. Три дня спустя трактат, в титуле которого красовалось имя царевны Софии наряду с именами братьев, был подписан, и затем списки его разменены обеими сторонами. В тот же день братья-цари подтвердили его в присутствии всех бояр и вельмож торжественною присягою в Грановитой палате, перед самими послами, и послам объявлен был отпуск.

На другой день, 27 апреля, по царскому указу послы были «приватным обычаем» приглашены в комнату – и были «у руки» государей, которые спрашивали послов о здоровье через думного дьяка Украинцева, угощали их вином и пили за здоровье королевское. Затем, против всех дворских обычаев былого времени, послы допущены были к руке и царевны Софии Алексеевны, которая сказала им от себя краткое приветствие и сама жаловала кубками с вином.

Под вечер этого дня, когда улицы Москвы начинали уже пустеть и Белокаменная стала затихать, отдыхая от дневной суеты, какой-то всадник, закутанный в кобеняк с высоко поднятым воротником, в бархатной шапке, нахлобученной на глаза, подъехал мелкой рысцой к воротам Спасского монастыря, что за Иконным рядом на Никольской улице, соскочил с коня и брякнул воротным кольцом.

Воротный сторож окликнул его и, вероятно, тотчас узнал по голосу, потому что поспешно распахнул калитку настежь и, отвесив низкий поклон, проговорил:

– Пожалуй, батюшка, пожалуй, милостивец! А о лошадке не изволь тревожиться: поставим к месту и обережем.

И он принял повод из рук приезжего, который, не останавливаясь в воротах, прошел сначала в левый угол двора, а потом, видимо, знакомый с местностью, направился по узкой деревянной лестнице к дверям одной из келий.

– Милосердия отверзи ми двери, – произнес приезжий вполголоса, постучавшись.

– Въиди в храмину убожества моего, – отвечал изнутри чей-то звучный и громкий голос; задвижка щелкнула, и дверь отворилась.

Приезжий, наклонившись, прошел в низенькую дверь и очутился в светлой и просторной комнате, скорее похожей на кабинет ученого, нежели на келью инока.

– Земляку преименитому, Федору Шакловитому! – воскликнул хозяин кельи.

– Отцу Сильвестрию, латинщику и книжнику! – приветливо отозвался Шакловитый.

И оба земляка обменялись крепким дружеским рукопожатием.

Сильвестр Медведев был лет на десять старше Шакловитого и значительно ниже его ростом; но его умное и энергичное лицо также носило на себе несомненные признаки южнорусского происхождения. Сухой и коренастый, несколько сутуловатый от постоянной и страстной привычки к книжным занятиям, Сильвестр, судя по его внешности и движениям, принадлежал к тем неутомимым и неугомонным натурам, которые никогда не довольствуются одним каким-нибудь родом деятельности, а любят одновременно заниматься несколькими делами зараз и всю жизнь свою творят, созидают и изобретают, пока смерть не наложит «печати хранения» на уста их. О деятельности Сильвестра ясно свидетельствовали полки, тесно заставленные книгами, аналои с разложенными на них лексиконами, столы, заваленные грамматиками, свитками, столбцами и кипами бумаг, и корзины, в которые он складывал писанные на отдельных бумажных лоскутках выписки и заметки. Небольшое распятие в углу первой кельи заменяло икону; а в соседней келейке, служившей Сильвестру спальнею, три лампады ярко горели перед большим киотом с образами.

Усадив гостя, Сильвестр задвинул задвижку входной двери, достал из маленького стенного поставца сулею и две серебряные чарки и, поставив их перед Шакловитым, сказал:

– Вот уж именно, как царь Давид, могу возгласить: «Ждах, иже со мною поскорбить, и не бе утешающего», – а мне тебя Бог послал, Федор Леонтьевич! Благодарение Ему!

– А ты что же, Сильвестрий, все воюешь небось? Все своих букварей с Лихудьями поделить не можешь? – насмешливо спросил Шакловитый у своего собеседника.

– Какие там буквари! Эти самобратии совсем на меня насели! Им уже мало показалось одной школы греческого языка в Богоявленском монастыре! Позавиствовали они моему настоятельству, дерзнули всякие ложные клеветы на меня перед отцом-патриархом рассевати – и мне учинилосьвестно, что он этим гречишкам, этим хищникам, этим волкам новопотаенным…

– Да полно ругать-то их! Аль еще не надоело? Говори, в чем суть!

– Моченьки моей не станет! Душа изныла! Сколько лет труждаюсь! Сколько сил потратил! А тут вдруг наехали эти Лихудьищи, душу святейшего патриарха напрасно помутили и побуждают его мою-то школу закрыть и ту, что на Печатном дворе, – тоже; а им чтобы дозволено было здесь, в самых стенах моей обители, свое осиное гнездо завести.

– Как так? Ведь ты, кажется, патриарху угождал и учением в твоей школе он бывал доволен?

– Вначале взыскан был его милостью, и награды удостоился, когда учеников своих к нему привел и еще, помнишь, один из них ему «орацию» в Крестовой палате говорил?

– Ну так что же это вдруг с ним сталось?

– А то и сталось, что заспорил я сначала с его любимым справщиком Евфимием да с ризничим Акинфом о богословских наших делах; а оно-то святейший – человек по себе и добрый, да учен-то он мало и речей богословских не смыслит, – вот он на меня за тот спор и осердился. А тут эти проклятые эллины вступились – прости господи! – и давай ему нашептывать, что латинские школы будто бы панежским духом заражены и надлежит быть в Москве одним «эллинским школам», будто бы и благий учитель мой, Симеон Ситианович Полоцкий, тем же панежским духом заражен был. И про меня разные душевредные пакости стали ему наводить… вот он и поддался им, и здесь… здесь собирается строить им каменные палаты и академию Эллино-словенскую им учреждать! Видно, мне последние времена пришли!

Шакловитый презрительно улыбнулся и, ничего не отвечая Сильвестру, отхлебнул из своей чарки.

– Счастлив ты, Сильвестрий, что в глубине своей кельи схорониться можешь да всю душу полагать в борьбу с Лихудьями! А что бы ты запел, кабы тебе пришлось то видеть, что у меня на Верху государском каждый день на глазах?

– Велики твои тягости, Федор Леонтьевич! И я, нищетный инок, не променяю своей ряски на твой богатый терлик.

– Ну вот хоть бы сегодня: послы прощаться с государями явились, и встречать их в Крестовой палате назначен был я с князем Алексеем Голицыным; а его отец, князь Василий, являть их должен был в комнате. И этот молокосос, щенок полуграмотный, который без году неделя и читать-то выучился, повел послов к царям, а меня в Крестовой оставил – их челядь угощать! Он вот в бояре метит, а меня и в гроб окольничим положат! А ты из-за своих счетов с Лихудьями уж и вопишь, что последние времена для тебя пришли… Гневишь ты Бога! То ли ждет нас впереди, когда у нас царевны-то не будет?

– Государыни-царевны? Что же бы это такое! Ты меня пугаешь, Федор! На нее вся и надежда моя возложена – я за нее вечный молитвенник!

– Что твои молитвы! Может, они и доходны до Господа, да тут молитвами уж не поправишь дела! Тут другое нужно…

– Да говори же, противниче! К чему ты речь клонишь? – серьезно сказал Сильвестр, хватая Шакловитого за руку.

– А вот к чему! С нынешнего дня царевна на тот путь вышла, чтобы ей с братьями соцарствовать и быть, как и они же, самодержавицей. Так ее князь Василий надоумил! Подбивает ее к тому вести дело, чтобы и ей тоже венчаться на царство…

– Тонко придумал царедворец!

– Тонко придумал, да об одном позабыл, что это прежде бы догадаться сделать! А теперь нужно одно помнить (тут Шакловитый понизил голос): что кровью начато, кровью и кончать надо…

– С нами крестная сила! – прошептал Сильвестр. – Неужто же на помазанников Божьих руку дерзнете поднять?

– И в голове этого нет! А главные ветви от коня отсечь потребно, пока корень-то не окреп да не заматерел…

– Кого же ты под этим разумеешь?

– Вестимо кого! Около младшего царя есть два всему злу заводчика: Бориско-пьяница да Нарышкин Лев. Стоит их принять, так «старой медведице» с нами не справиться будет!

– А что же князь Василий тебе на это скажет?

– Что скажет, коли мы его не спросим? Разве ты его не знаешь? Замутить да надоумить – его дело, а на нож полезть – других подставит. Вестимо, если дело до крови дойдет, – он не помога нам.

– Но как же без него? Разве она решится, не спросясь его совета…

– Вестимо, нет! Она ему верит, как Богу… И как любит его! Души в нем не чает… Но ведь скоро ему придется идти в поход…

– В поход! В какой поход? Так это точно правда, что он в поход пойдет?

– Чему же ты дивишься? Ну да! В поход на крымцев. Мы ведь обязались договором с Польшей зачать с ними войну! А он кого же пустит в воеводы, кроме себя?.. Так вот – и скатертью дорога! Как он в поход, так мы сейчас примемся за дело… И мы должны его обладить втихомолку…

– Недурно ты придумал, Федор!.. Но…

– Но это дело без стрельцов не обойдется! Их мы должны опять поднять; а и нет у меня людей таких надежных, подходящих… кому бы я мог довериться… через кого мог бы их на ум наставить… мог бы путь им указать! Ну, словом, ты мне нужен, Сильвестрий! Понимаешь? Ты мне нужен…

– Но чем могу тебе помочь? Я смиренный инок и крови трепещу…

– Да не в том и дело! У тебя между стрельцами есть благоприятели, есть старые знакомцы, с которыми ты водишься издавна… Ну, словом, помоги! Ведь все равно – сегодня царевна потеряет власть, и мы с тобою пропали! Тебя съедят Лихуды, доведут до покаянья, до позора – а мне и в Сибири не найдется места! Так лучше уж дерзнем!..

– О! Лишь бы заградить уста этим глаголющим неистовые брехания, я готов помочь тебе, друг Федор! Знаю, что ты и в славе меня не позабудешь…

Если царевну Софию нам удастся узреть державною, венчанною, соцарствующею братьям-царям, то ты из этой кельи переедешь в Патриаршие палаты.

Глаза Сильвестра загорелись недобрым огнем.

– А если не узрим, друг Федор? – спросил он Шакловитого, пристально вперив взор в лицо его.

– Ну так пойдем на плаху вместе!

И оба друга, обменявшись крепким рукопожатием, смолкли на мгновение…

Потом Сильвестр, как будто припомнив что-то, наклонился к Шакловитому и тихо сказал ему:

– Друг Федор, я и сам к тебе хотел идти и рассказать диковину. Есть человек один (не к ночи будь помянут) – сильный и страшный человек… в волхованиях и в чарах явно искусный! А ты… как? Ты в это веришь?

– Случалось слышать много… и видеть чудного немало приходилось… А сам не пробовал…

– А вот князь Василий – тот всего попробовал! Ты знаешь ли, как он добился милостей царевны?

– Как? Неужели чарами?

– Волхва сыскал, своего холопа, который в яствах клал корешки «для прилюбления», и относил те яства к царевне Софье.

Шакловитый вскочил со своего места, схватил Сильвестра за плечи и стиснул его, как в железных тисках:

– Неужели это правда! Вот если бы мне найти такого волхва! Чего бы я не дал ему!

– Ну так, видишь ли, есть и у меня такой же человек! Я от него-то и узнал о корешках, а он про это слышал от князя Василия людей… Так, видишь ли, вот этот самый человек…

– Да где же он? Кто он такой! Веди меня к нему! Подай мне его сюда!

– Теперь не время… Да ты ж его и на Верху видал и знаешь!.. Тот самый знахарь-то, что из-за польского рубежа вызван лечить царевича Ивана Алексеевича от глазной скорби…

– Митька Силин?!

– Тсс!.. Тише, тише! Не называй его по имени – не надо! – прошептал Сильвестр, махая руками и опасливо оглядываясь по углам потемневшей кельи. – Да, он самый! У-у! Силища большая! С самим нечистым водится! Гадать умеет на все лады и от болезней разных лечит снадобьями, и в солнце смотрит, и по солнцу узнавать горазд – кому что будет!

– Ну так что же?

– Я о тeбe и о себе его заставил гадать, не сказывая, о ком гадаю: и он смотрел по зодиям и по кругам небесным, и по звездам, и говорит: великие-де государи недолговечны; перво-де, говорит, один к Богу пойдет, а потом и другой; а после того великое будет смущение, какого еще в Московском государстве не бывало; и кто-де, говорит, наверху теперь – тот на низу окажется, а про нас с тобою сказал, что мы… в большие князи произойдем.

– Не возьму я в толк…

– Ты слушай дальше! Я ведь ничего не ведал о походе, а просил его на князя Василья погадать, мол, будет ли тому удача в деле, в посольском-то? И он влезал на колокольню Ивановскую с чернецом Арсеньем и в солнце через черное стекло смотрел! И говорит потом: ему теперь удача будет и честь великая, а потом его за тридевять земель пошлют войною, и в той войне не быть удачи, – только кашу государскую истратит да людей изомнет.

– Диковинно! Как мог он об этом проведывать?..

– Чего он не знает! Так веришь ли теперь, что он тебе, пожалуй, окажет помощь и в сердечном деле? Он говорил, что жен с мужьями и помутить, и развести, и вновь свести – все это может… А во дворец он вхож…

– Ох, друг Сильвестрий! Пусть он все возьмет: мне ничего не жаль… Лишь бы… Да что об этом толковать? Тут дело делать нужно! Поразузнай, покамест под рукою, порасспроси своих приятелей между стрельцами – согласны ли они помочь нам в нашем деле? А как только князя Василья сбудем, так уж прямо напролом пойдем, чтоб уж и царевне не было возврату… И если точно будет удача, пусть ей венец не из его руки, а из моей достанется! Так буду ждать твоих вестей!

Друзья расстались. Шакловитый, сопровождаемый Сильвестром, вышел во двор, где воротный сторож дожидался, держа под уздцы его коня. Легко и ловко вскочил Шакловитый в седло, сунул сторожу в руки серебряную монету и выехал за ворота, не оглядываясь. А Сильвестр долго стоял на последней ступеньке лестницы, в глубоком раздумье, прислушиваясь к удаляющемуся топоту коня, звонко отдававшемуся в стенах давно заснувшей обители.

VIII

Наконец в половине мая собраны были все надлежащие справки в Приказах о том, как в прежние годы награждались бояре за свои службы при посольствах и при заключении договоров, и всем лицам, участвовавшим в заключении вечного мира с Польшей, князю Василию Васильевичу с товарищи, назначены были награды, щедростью своею далеко превосходящие всякие чаяния и упования. Эта щедрость, как все очень хорошо понимали, вызвана была желанием царевны наградить своего любимца так, как еще никто не бывал награжден до него; но само собою разумеется, что на это никто из его товарищей не жаловался: напротив, по особому свойству человеческой природы, все ощущали даже некоторую признательность по отношению к вельможе, на счастии которого создалось и их общее благополучие.

И вот закипела работа в Приказах: пошли подьячие выводить свои крючки и росчерки и писать с дьяческих черняков жалованные грамоты красным почерком и красным слогом. И значилось в тех грамотах после подробного изложения всех обстоятельств, сопровождавших заключение вечного мира, что «великие государи и самодержцы для того вечного мира и святого покою пожаловали такого-то за службы предков и отца его и за его, которые службы ратоборство и храброе и мужественное ополчение, и крови, и смерти, предки и отцы его, и он сам показали в прошедшую войну в Коруне Польской» и, всю «тое службу похваляя», утвердили за ним такое-то «поместье в вотчину». Любопытно, что такая грамота дана была, между прочим, и Емельяну Игнатьевичу Украинцеву, который никогда на своем веку не проливал никаких кровей и воевал только со своими подчиненными, уча их деловитости и порядку.

Раздача наград и чтение грамот в присутствии великих государей и всей Боярской думы назначены были на 22 мая; но уже за неделю всем было известно, какие кому сверх вотчин и грамот будут выданы подарки в виде серебряных сосудов, шуб, дорогих материй на платье и соболей. Никто не знал только, что будет назначено сверх вотчин и прибавки жалованья Оберегателю, потому что подарок ему еще не был избран царевною Софией из Большой государевой казны. На всезнающей площадке на этот счет только втихомолку подсмеивались и острили:

– Хоть и неведомо, что ему подарят, одначе ведомо, что не обидят.

– Хорошо тому, братцы, на свете жить, кто в сорочке родился! – говорили на это одни.

– Ну что там пустое толковать о сорочке, братцы! – у него царь в голове, оттого ему и удача во всем.

– Царь-тo у него в голове есть, да удача не от «царя», а оттого, что его счастье в кике ходит, – лукаво добавляли другие.

Как только стало известно, что награды будут раздаваться 22 мая, князь Василий решился в этот день позвать к себе на обед патриарха, всю знать и всю родню; он знал, что все и без того к нему, как к первому вельможе, явятся поздравить с царскою милостью, что всех и без того придется угощать и дарить, а потому задумал придать этому празднеству по возможности блестящий и торжественный характер. И повод к празднеству был давно готов: дело о свадьбе сына Алексея с дочерью боярина Исая Квашнина было совсем слажено, и на 22 мая можно было назначить сговор. Как только это решение созрело в голове князя Василия, он сообщил о нем для сведения и исполнения своей супруге-княгине и сыну-князю, а сам озаботился о важнейших приготовлениях к празднеству.

И заботы эти были настолько значительны, что отняли немало времени у Оберегателя. Подобное празднество в то время было недешево устроить, и мы это поймем, если примем во внимание существовавшие в то время обычаи. Князю Василию предстояло принять у себя не менее тысячи человек гостей изо всех слоев общества и каждого из них угостить сообразно его положению, да сверх того посадить за стол человек двести почетнейших гостей и родни и, кроме обеда в пятьдесят – шестьдесят блюд, каждому из этих гостей поднести подарок, соответствующий его состоянию и служебному положению.

Князю Василию предстояло решить очень нелегкую задачу, несмотря на все громадные материальные средства, бывшие в его распоряжении. Василий Васильевич Голицын, в описываемое нами время, был уже страшно богат и любил жить широко, любил блеск и роскошь в своей домашней обстановке; но при этом он все же был расчетлив и, как истый русский боярин XVII века, не пренебрегал никакими средствами для увеличения богатства. Кроме доходов с громадных имений, которые почти ежегодно разрастались от новых придач, прирезок и приобретений, кроме большого по тому времени жалованья и беспрестанных подарков от великих государей (то в виде дорогих мехов и платья, то в виде мебели, то в виде золотой и серебряной посуды), Оберегатель получал добровольные дары и приношения со всех концов России. По общему обычаю времени, он не брезгал не только «благодарностью» со стороны людей, которым доставлял места и должности, но даже и остатками казенных дворцовых кормовых и погребных запасов. Когда же случался пожар в одном из его четырех московских домов или в одном из его двенадцати подмосковных имений, то он без всякого стеснения подавал государям челобитную и получал от них пособие на «погорелое».

При такой запасливости и таких способностях к приобретению князь Василий был прекрасным хозяином, всему знал цену и не любил тратить деньги по-пустому. Даже и во время своих долговременных отлучек из Москвы по делам службы князь Василий получал самые подробные сведения о каждой мелочи в своем хозяйстве и всем распоряжался сам через близких и доверенных людей. В доме его был образцовый порядок, и всей его громадной движимости велись весьма подробные переписные книги, в которые заносилась каждая, даже и самая незначительная, вещь. Сверх того, за многие годы сохранялись сметы и записи расходов, произведенных по поводу семейных празднеств, освящения домашней церкви, больших приемов и других случаев ежегодного обихода, сопряженных с угощениями и затратами.

И вот за несколько дней до празднества князь Василий, предоставив своей матушке Татьяне Ивановне и своей супруге Авдотье Ивановне ведаться с поварами и всякого рода приспешниками, позвал к себе главного своего приказчика Матюшку Боева, человека весьма ловкого, оборотливого, опытного в житейских делах и уже обладавшего довольно кругленьким достатком, чтобы при его помощи ознакомиться с наличным количеством всяких запасов, хранившихся в его княжеских кладовых, погребах и на житных дворах, и составить приблизительную смету предстоящим расходам.

Матюшка (всем известный при дворе князя под именем Матвея Ивановича) немедленно предстал пред князем со связкою ключей на поясе и с полудюжиной толстых записных книг и тетрадей под мышкою.

– По нонешнему весеннему времени, – обратился к нему князь, – есть ли у нас достаточно запасов, чтобы к сговору сына такое же угощенье учинить, как на дочкиных крестинах было или освящении нашей церкви?

– Как, государь, запасу не быть? У тебя дом – море; где ни черпни, все полно.

– Да вот, мне кажется, мы рыбой-то не богаты, да и запас-то такой, что похвалиться нечем! А ведь тут сам святейший будет…

– Помилосердуй, государь! У нас ли рыбы не быть, когда нашим новгородским Приказом и при государском дворе вся рыба держится – вся через наши руки на кормовой дворец поступает. Как бы и тут, опомнясь, нижегородский целовальник Логинка Брызгалов с товарищи и оханную рыбу великим государям привез, так и твоей милости двумя бочками поклонился; а в них – и мякотные осетрьи косяки, и хрящевые, и тешки, и башки белужьи, и осетрики просольные. Да он же привез две кадки икры, пудов до пяти, да визиги, да клею, да пуд молок, да два пуда пупков белужьих и осетрьих. Да двинский целовальник Петко Онегин, как привозил государям десятинную красную рыбу семгу просольную, тоже твоей милости двумя бочками челом ударил. Да в пруду нашем на Загородном дворе под Девичьим монастырем есть еще с прошлого года запас живой рыбы – стерляди мерные шехонские да сырти новгородские, которых митрополит Корнилий тебе в дар прислал.

– Это рыбный запас! А мясного-то да живности хватит ли?

– Если бы ты, князь, и завтра затеял своих гостей созвать, так и тогда бы всех ублаготворили; а как тут до сговора князь Алексеева пять дней осталось, так мы еще из двух мест обозы живности получим, потому я во все твои ближние вотчины грамотки с нарочными посыльщиками отправил и в них именно прописал: «Как только ся моя грамота придет, собрали бы с крестьян на наш обиход, в счет денежных доходов, столько-то быков, да баранов, да гусей, да уток, да поросят, да куров индейских, да куров русских, да столько-то тысяч яиц, да сыров самых добрых, да…»

– Ну хвалю за обычай! Запас беды не чинит. Так вот теперь пораскинуть бы умом надо: кого чем угостить? кому что подавать? кого чем дарить? Чай у тебя сохранны записи за прошлые годы, чтобы нам и теперь против тех записей поступать.

– Как не сохранны, государь! И теперь с собой захвачены… Вот, примерно, если с духовенства начать, как мы их прежде угащивали и даривали, хоть бы при освящении церкви. Так вот тут у меня в записи значится, что тогда отцу патриарху один сорок соболей поднесен ценою в пятьдесят рублев, а пестрым властям[5] тридцать семь рублев семь алтын да две деньги розданы. А питей про пестрых и про всяких святейшего патриарха чиновных людей – полтретья ведра ренского, да романеи тож…

– Не много ли будет? И того и другого им по ведру довольно?

– Не маловато ли будет? Потому ведь пить-то они все не плохи!.. Разве что будет их нынче поменьше?

– А дальше что?

– Вина церковного семь ведер…

– И трех довольно…

– Да двойного два ведра, да простого восемь; а пив и медов сколько ты сам, государь, укажешь.

– По десяти пива и меда за глаза с них будет. И то сказать: утробисты!

– А яствы на них записано: двадцать осетров просольных, да четыре пуда икры черной, да провесной рыбы.

Но тут любопытная запись Матвея Ивановича, свидетельствовавшая о гомерическом аппетите пестрых властей, была прервана приходом Кириллыча, который доложил, что золотописец Карп Золотарев закончил свою работу на подволоке большой столовой палаты и просит князя взглянуть «на его дело». Князь приказал Матюшке подождать своего возвращения, а Кириллычу велел принести в большую столовую палату из особой казенки верхнего жилья всю сложенную там серебряную и вызолоченную посуду.

Карп Золотарев, специальный золотописец Посольского приказа, великий мастер и художник своего дела, благодаря современной моде был постоянно занят работами в Теремном дворце и в других загородных дворцах, где вместе с артелью своих рабочих расписывал стены и потолки хором под стать различных мраморов, золотил карнизы и рамы, покрывал золотыми лучами и травами притолоки дверей и амбразуры окон. Ему же поручалось золочение мебели и расписывание ее разными цветами по золоту, если ей хотели придать особенную ценность и изящество; а между делом он успевал исполнять и заказы Посольского приказа, разрисовывая заголовки и прописные буквы грамот или поля священных книг, подносимых царевнами и вельможами в дар различным храмам и обителям. Ему-то и поручил князь Василий расписать стены и подволоку в своей большой столовой палате – самом обширном и самом видном из покоев его дома.

Эта палата, освещенная сорока шестью окнами, расположенными в два ряда, свободно могла вместить в себя двести пятьдесят – триста человек гостей. Князь вступил в это громадное зало и, ответив на поклон Карпа Золотарева приветливым кивком головы, бросил беглый взгляд кругом.

Большая столовая палата производила очень приятное общее впечатление, потому что все в ней свидетельствовало о тонком вкусе хозяина, и побывавшие в ней иноземцы недаром говорили, что она могла бы украсить собою дворец любого итальянского принца. Стены палаты были с трех сторон расписаны под мраморы различных цветов, а с четвертой, украшенной девятью портретами русских государей, – обиты золочеными немецкими кожами. В окнах все оконницы были не только стеклянные (что было большою редкостью и диковинкой по тому времени); но в двух крайних окнах стекла были даже расписные. Вся мебель состояла из опрометных скамей, обитых красным сукном, и двух огромных столов с мраморными досками. Над столами спускалось с потолка изумительное по резьбе большое костяное паникадило о пяти поясах. Около одной из стен стояли органы и басистая домра в футляре; около другой, увешанной зеркалами, возвышались раскрашенные и раззолоченные поставцы, уставленные серебряною и хрустальною посудой и немецкими кувшинами и кружками самых причудливых форм. И все это роскошное убранство столовой палаты завершалось пестрою и оригинальною живописью потолка, на котором по углам и вокруг, в двадцати медальонах, были писаны по золотому фону «пророки» и «пророчицы», а в середине, по одну сторону – ярко вызолоченное солнце с лучами, по другую – бледный месяц, а вокруг солнца «беги небесные с зодиями и с планеты, писаны живописью».

Князь Василий залюбовался затейливым рисунком и почти не слушал доклада Карпа Золотарева, который подробно пояснял ему, как он выполнял его заказ, как покрывал холст левкасом и золотил по левкасу и сколько недель потом, лежа навзничь на подмостках, расписывал по золоту «лики» и «беги небесные».

А в то время как князь осматривал свою столовую палату, Кириллыч со слугами вносил корзину за корзиной и, вынимая из них серебряные чарки, чаши, кубки, стопы и ковши, расставлял их в ряд по столам для осмотра боярского. Но боярину было не до того…

Под впечатлением всего, что было испытано и пережито за последние дни, под впечатлением ожиданий предстоящего торжества князь Василий представлял себе эту палату залитою светом, полною бояр и первейших сановников, в аксамитах и алтабасах, в жемчугах и каменьях, за столами, которые гнутся под тяжестью золотой и серебряной посуды… И себя он видел между ними на первом месте. И слышал он кругом себя веселый шум, говор и почтительный шепот удивления перед тем, чего он достигнул, что он совершил. А вон сквозь толпу, с трудом протесняясь, шествуют дьяки в золотах, держат писанную на пергаменте жалованную грамоту, несут торжественно золотую чашу, обсыпанную каменьями, несут шубу атласную на бесценных соболях… А в той грамоте четко приписано, что им, князем Василием, «преславному имени Царского Величества учинено многое повышение, а православной вере – умножение, а державе Российской великая прибыль и по всему свету вечная слава и хвала…».

«Слышите ли вы, враги и супротивники? Сознаете ли вы свое ничтожество?!.»

И поднимаются с мест царевичи крещеные и все боярство, и кланяются ему, князю, в пояс, и громко славят его имя, его бескровную победу! И гремит музыка, гудят колокола церковные – и шумно ликует кругом его светлых боярских палат всенародное множество, выхваляя щедрость и милость боярскую. А почему ликует? Кто виновник всего этого торжества и ликованья? Он – князь Василий… Да то ли еще будет, когда он выступит во главе всего воинства русского на попрание исконных врагов христианства – на злых татаровей… Он одолеет их, сотрет их с лица земли – он должен вернуться победителем! И тогда он оживит пустыни, населит их, проложит в них пути мирному землепашцу и предприимчивому купцу…

И вдруг золотая нить мечтаний князя порвалась столкновением с действительностью…

– Государь всемилостивый, – раздался сзади голос старого Кириллыча, – изволь сам назначить, какие кому золотые и серебряные сосуды даровать изволишь, чтобы потом каких оглядок не вышло.

И князь Василий, пробужденный от обаятельных грез тщеславия, перешел к рассматриванию и взвешиванию серебряной и вызолоченной посуды, делая указания Кириллычу и тщательно соразмеряя ценность назначаемого дара со значением и весом лица, которому дар предстояло поднести.

В суетном мечтателе и ненасытном честолюбце опять проявился практический и сметливый московский боярин.

IX

Дня три спустя после того шумного и блестящего празднества, которым Оберегатель отпраздновал и получение щедрых царских милостей, и свою семейную радость – сговор сына Алексея с боярышней Марьей Исаевной Квашниной, – длинный поезд, состоявший из нескольких карет, колясок и колымаг, тащился по изрытой колеями и грязной дороге от Москвы к Преображенскому. В каретах и повозках сидели участники последних переговоров с Польшею, князь Василий Васильевич Голицын с товарищи. Накануне все они были на поклоне у царевны Софии и царя Иоанна Алексеевича и допущены были «к руке»; и дворский обычай требовал, чтобы с тою же цепью они побывали и в селе Преображенском, где юный царь Петр проводил большую часть года под крылом своей матери. И вот Оберегатель со товарищи ехал благодарить великого государя Петра Алексеевича за те милости, награды и подарки, в которых Петр, собственно говоря, не принимал никакого участия.

Впереди поезда ехали «для береженья» человек тридцать боярских слуг, с саблями через плечо и с пистолями за поясом; да человек двадцать точно так же вооруженных слуг ехали на хвосте поезда. По обеим сторонам повозок, на борзых аргамаках, гарцевали служилые гайдуки князя Василия, в пестрых кафтанах с откидными рукавами; а по правую руку кареты Оберегателя ехал неизменный спутник всех выездов князя – Куземка Крылов – на поджаром вороном коне, выступавшем бойкою дробною ходой. В передней расписной карете, запряженной шестериком рослых и сильных гнедых коней, сидел, развалясь на подушках, князь Василий, а против него, на передней скамье, помещался дьяк Украинцев.

Дорога в Преображенское шла, извиваясь, глухими, привольными местами, то пересекая топкие и низменные луга, поросшие гривами камышей и кустов, то пролегая по густой и темной чаще. Трудно было даже и поверить, чтобы такая глушь, такой «охотничий рай» мог начинаться почти у самой московской городской заставы! Недаром оценил и облюбовал эти места страстный охотник царь Алексей Михайлович и, откупив их для своей царской потехи, сделал их заповедными… В этой-то благословенной зеленой глуши построил он и свое любимое село Преображенское, в которое наезжал нередко раннею весною и позднею осенью во всех видах, потому что в соседних с Преображенским лесах водилось великое множество всякой птицы и зверя, а часть леса около самого села была даже отведена под искусственный зверинец, для содержания запасного зверя или же зверя диковинного, редкостного, привозного.

Уже в царствование царя Федора Алексеевича село Преображенское было указано вдовствующей царице Наталье Кирилловне как удобное для нее местопребывание, и она туда охотно переселилась вместе с малолетним сыном Петром Алексеевичем и маленькою дочкою Натальею Алексеевною. Здесь, вдали от неприятного ей двора, царица Наталья Кирилловна посвятила себя заботам о воспитании детей и о их будущности. Но когда царь Федор скончался, а через две недели после его кончины так нежданно разразились ужасы Стрелецкого бунта и на глазах царицы так позорно и так безжалостно были умерщвлены ее друзья и брат; когда так открыто и так нагло выступили на сцену главные деятели заговора и София захватила власть в свои руки… О, тогда Преображенское стало для царицы еще более дорогим и привлекательным! Только здесь, среди ближайших родных и друзей, окруженная верными и преданными слугами, она не трепетала за детей и могла свободно предаваться то скорбным воспоминаниям, то отдаленным надеждам и упованиям.

При переезде через один из ручьев, пересекавших дорогу, карету Голицына тряхнуло так сильно, что он ударился плечом об одну из стенок ее и, не остерегшись, чуть не выбил стекла локтем.

– Ну уж дорога к царскому селу! Хуже всякого проселка, – проворчал он досадливо.

– Да! Таки потряхивает! – отозвался Емельян Игнатьевич. – Да, впрочем, на этом ручье, что из Лосиного острова течет, и всегда так было! А мне этот ручей еще и тем памятен, что я тут однажды чуть живота не лишился!

– Каким же это случаем?

– А послан я был в самый канун Аграфенина дня с грамоткой к покойному царю Алексею Михайловичу от боярина Ртищева. Поехал я для скорости верхом, и лошадь мне с дворцовой конюшни дали такую, что еле ноги волочила. И только бы мне к этому ручью подъехать, как вижу, передо мной на полянке взмыл из-за лесу коршун, а на него, как камень, пал сверху красный кречет, – да как черкнет его!.. Коршун от него – наутек через дорогу, к лесу; а кречет – за ним. Не успел я оглянуться, как вдруг вижу, прямо на меня со стороны полянки что есть духу мчат человек тридцать царских сокольников, а впереди сам батюшка-царь… И все вверх глядят и кричат во весь голос, и шапками вверх машут – а меня и не видят! Налетели, коня с ног срезали и все через меня, как вьюга, промчались к лесу, за кречетом! Как я очнулся от испуга, как встал – и сам не знаю! Да уж насилу-то, насилу пешком добрел до Преображенского. А государь-то батюшка – блаженной памяти! – и говорит потом: «Счастлив твой Бог, что мы только коня под тобой помяли! Иль ты не ведаешь, что в лесу поваднее с медведем повстречаться, чем в поле поперек дороги охотнику стать?..» Да вот уже мы и подъезжаем.

Поезд князя Василия Голицына с товарищи остановился у рогаток, которыми были огорожены ворота околицы села Преображенского, и передовые слуги боярские уже вступили в переговоры с караулом из солдат и жильцов, охранявших ворота. Пришлось боярам вылезть из повозок и объявить о цели приезда в Преображенское, затем оставить за околицей всех коней и всю свиту, а самим брести пешком до дворца, между тем как старший из караула побежал докладывать дворцовой службе о приезде бояр из Москвы.

Шествуя к дворцу, бояре с любопытством осматривались кругом и многому дивились не на шутку. Как раз перед дворцом на расчищенной лужайке человек пятьдесят потешных конюхов, с мушкетами на плечо, маршировали под такт барабана, довольно неуклюже поворачиваясь всем строем по команде немца капрала, который осыпал их бесцеремонной бранью и кричал на них осипшим голосом: «Лефой, прафой! Слюшай команта! Лефой, лефой!» Далее на той же лужайке человек десять потешных в самых разнообразных полукафтаньях и шапках возились около двух небольших железных пушек, обучаясь приемам заряжания и наводки и живо действуя банником. Видно было, что это уже не новички в деле. Поправее дворца и ближе к берегу Яузы возводилась какая-то постройка: две больших избы обносились высокою зубчатою стеною из толстых бревен, а над воротами их воздвигалась башня с высокой шатровой кровлей. В то же время вдоль стены одни землекопы рыли глубокий ров, а другие отвозили землю на тачках и насыпали высокий вал между рвом и стеною. Работали, по-видимому, спешно, и работа кипела: звонкий стук топоров сливался с криком сотни голосов и отдавался гулким эхом в окрестных лесах. Где-то далее слышно было, как пели «Дубинушку» – должно быть, били сваи или накатывали тяжелые бревна на постройку. А среди этого шума из лесу доносилась по временам трескотня мушкетной пальбы то в виде залпов, то одинокими выстрелами.

У входа на дворцовое крыльцо князь Василий и его товарищи были встречены боярами-князьями Прозоровским и Троекуровым, которые, обменявшись обычными приветствиями, пригласили гостей в «переднюю» государеву.

– Государыне царице Наталье Кирилловне о твоем прибытии уже доложено, – сказал Троекуров Голицыну, – ну а государя-то Петра Алексеевича вам, пожалуй, немало времени подождать придется…

– А почему бы так, князь Иван Борисович? – спросил князь Василий. – Иль государь в отлучке? Поход, что ли, куда затеял?

– Какой там поход! Он никуда отсель не отлучается. А вот и дома, да негде взять. Иной день с ног собьешься, его искавши…

– Да что же он от вас нарочито хоронится, что ли? – вступился Шереметев.

– И не хоронится, а не сыскать!.. Ведь он у нас как молонья… То здесь, на стройке, то там, на земляных работах, то с Зоммером-то, с иноземским капитаном, на стрельбу за две версты укатит, да все пешком…

– Как! Неужели пешком? – воскликнули с изумлением все приезжие бояре.

– А как же? Да сюда вернется-то иной раз весь в грязи, в пыли, в поту – и никто не смей ему и слова молвить, чтобы он переменить изволил обувь или другой кафтан надеть. Сейчас отрежет: «Не суйся под руку! Я сам все знаю!» Да! он у нас бедовый!

– И неужели же государыня пускает государя повсюду одного – не тревожится? – спросил Голицын с недоумением.

– А как его не пустишь? – продолжал Троекуров. – Заладил: «Хочу! Чтоб было – и конец!» Одной лишь матушки-царицы и слушает… Ну а как та рассердится, прикрикнет, он сейчас к ней с ласкою; уговорит ее, умаслит и таки поставит на своем. И государыня-царица уж привыкла – не боится теперь. Да он же не один: с ним неотступно всюду ходят трое Нарышкиных да Никитка Зотов, а то и сам князь Борис Голицын. И уж как он их иной раз загоняет – посмотришь, право, ну и смех и грех!

Словоохотливый боярин, вероятно, и далее продолжал бы занимать гостей своими любопытными рассказами о преображенском баловне; но дверь в комнату отворилась, из нее чинно вышел ближний боярин царицы Тихон Никитич Стрешнев и произнес громко:

– Благоверная государыня-царица Наталья Кирилловна изволит жаловать в переднюю. Князь Иван Борисович, тебе бояр являть повелено.

И в то время как бояре и дьяки выстраивались по старшинству и сану, а князь Василий становился впереди их с князем Троекуровым, царица Наталья Кирилловна в темном летнике с золотыми пуговицами и в широкой теплогрее, обшитой золотым кружевом, вошла в палату. На голове ее был темный же каптур, низанный жемчугом. Позади ее вступили в переднюю две ближние боярыни, а двое молодых стряпчих внесли кресло, на которое царица опустилась, ответив на земной поклон бояр.

Высокая, стройная и статная государыня на вид казалась значительно моложе Софии Алексеевны, хотя, в сущности, была лет на пять старше царевны. И она была все еще прекрасна и лицом своим напоминала тип той чисто русской красоты, которой в песнях приписываются «брови соболиные, очи соколиные и поступь лебединая»… Но тяжкие испытания и незаслуженные удары судьбы, но пережитые ею горести и утраты наложили на ее прекрасное лицо печать грусти и уныния, а бессонные ночи, проведенные в смертном страхе и горьких слезах, отуманили блеск ее очей и сменили прозрачною бледностью прежний яркий румянец щек. К тому же потрясения, испытанные царицею во время майских дней 1682 года, оставили такой глубокий и неизгладимый след в душе царицы Натальи, что она всегда тревожно и вопросительно оглядывала каждого подходившего к ней, прежде нежели обращалась к нему с речью.

Князь Троекуров явил приезжих бояр, которые все издавна были известны царице лично, и при этом объяснил, что князь Голицын с товарищи прибыли в Преображенское благодарить великого государя Петра Алексеевича за полученные милости и награды и просят о допущении их «к руке государской».

– Рада видеть вас, князья и бояре, рада бы я просьбу вашу исполнить, да не знаю, скоро ли наш посланный отыщет государя – сына моего! – сказала Наталья Кирилловна. – А благородная царевна София Алексеевна все поздорову ли?

– Великая государыня царевна и великая княжна София Алексеевна по сей день по милости Божьей здравствовать изволит и тебе, великой государыне, с нами поклон и привет шлет, – отвечал с низким поклоном Оберегатель.

За этим первым официальным вопросом о здравии правительницы последовал ряд таких же вопросов о здравии всех шести сестер и двух теток ее, и князь Василий на все эти официальные вопросы правил такие ответы с низкими поклонами.

Этот скучный церемониал еще не был вполне окончен, как в сенях послышался шум, говор и стук шагов, потом дверь распахнулась настежь и государь Петр Алексеевич вбежал в переднюю, а за ним поспешно вошли младшие братья царицы – Лев, Мартемьян и Федор Нарышкины – и дядька царевны дьяк Никита Моисеевич Зотов.

Четырнадцатилетний Петр, не по летам высокий и плечистый, смотрел семнадцатилетним юношей и тогда уже обещал в будущем быть богатырем. Голицын и бояре с первого взгляда на царевича успели убедиться в том, что в рассказе о нем Троекурова не было ничего преувеличенного. На царе был потасканный полинялый кафтан из зеленой объяри, обшитый золотым плетеным, сильно поношенным галуном. Из такого же галуна были и нашивки с кистями на груди. Высокие смазные сапоги его были забрызганы грязью. Густые черные кудри были всклочены и спускались на самые брови. Пот крупными каплями катился по его лицу, пылавшему румянцем здоровья. Но и в лице, и в насупленных бровях выражалось неудовольствие взрослого ребенка, не в пору оторванного от любимой забавы.

Не обращая ни малейшего внимания на поклоны бояр и князя Василия, Петр стремительно подошел к матери, поцеловал ее в руку, потом в щеку и стал рядом с ее креслом, сердито надувши губы и потупившись.

– Садись! – спокойно и твердо сказала ему царица, указывая на кресло, которое пододвинули ему сзади стряпчие.

– Могу и постоять – я не устал.

– Приказываю тебе сесть! – повторила тем же голосом Наталья Кирилловна.

И Петр повиновался ей, продолжая твердить вполголоса:

– Да мне некогда сидеть… У меня там работа стоит.

– Князь Иван Борисович, – обратилась царица к Троекурову, – изволь являть князей и бояр государю Петру Алексеевичу.

Троекуров дословно повторил царю то же, что говорил царице, и когда дошел до того, что «бояре просят о допущении их к руке великого государя», то лицо юноши вдруг прояснилось и он, улыбаясь очень добродушно, обратился к матери:

– Матушка, уж этого совсем нельзя – я так прытко бежал сюда по твоему приказу, что не успел и рук вымыть!

И он показал матери свои большие крепкие руки, перепачканные смолою.

Наталья Кирилловна так и всплеснула руками.

– Где это ты так перепачкаться изволил? Как тебе не стыдно!

– Не брани, матушка! Да отпусти скорее… Ей-же-ей – дело есть! Мы там карбус да шняку на Яузе оснащиваем. Их мастер из немецкой слободы смолит; а я ему помогаю.

– Успеешь все это и после сделать, ты теперь обязан принять бояр и запросить у них о здравии сестриц и тетушек.

Петр опять насупился, однако ж сказал недовольным тоном:

– Ну как там… все мои сестрицы и тетушки поздорову ли?

Оберегатель отвечал царю теми же обычными фразами, какими отвечал и на вопросы царицы, и Петр уже готов был подняться с места, когда мать, наклонившись к нему, шепнула ему что-то на ухо. Петр вдруг блеснул на князя Василия своими большими черными глазами и спросил в упор:

– Правда ли, князь Василий, что сестра София Алексеевна послов отдельно принимала после нашего приема и к руке их жаловала?

– Истинная правда, великий государь, – отвечал царю князь Василий совершенно спокойно.

Петр, видимо, недоумевая, зачем его заставили задать этот вопрос, молча переглянулся с матерью.

– А случалось ли то прежде, чтобы царевны отпуски послам давали и к руке их жаловали? – спросила Наталья Кирилловна, обращая на Оберегателя пристальный взгляд.

– Случалось, государыня. Когда супруга великого князя Василия Иоанновича, Елена, была правительницею в малолетстве сына своего, то ей не раз случалось принимать послов. И теперь великая государыня царевна послам давала отпуск как правительница… Притом послы об этом просили и отказать им было бы…

– По-моему, так это не по обычаю… – перебила князя Василия царица и поднялась со своего места, видимо, не желая продолжать неприятный для нее разговор.

Петр также поспешил подняться с места и, обращаясь к матери, сказал:

– Ну что ж?.. Коли послы ее просили!..

Мать строго на него взглянула и сказала сурово:

– Молчи! Ты этого не смыслишь!

И тотчас же взяла Петра за руку и увела с собою во внутренние покои. За ними последовали Нарышкины, Зотов и Троекуров.

Через минуту Троекуров вышел снова и объявил боярам, что царь Петр сейчас вернется и допустит их к руке, а затем просит их к столу своему государскому, а дьяков повелевает угостить дьяку Никите Зотову.

И точно: царь явился вскоре принаряженный, в богатом бархатном полукафтане, в сафьянных сапогах, расшитых золотом и жемчугами. Кудри его были гладко расчесаны и руки тщательно вымыты. Он допустил бояр к руке и затем пошел с ними в столовую палату.

За обедом Петр засыпал бояр расспросами о Крыме, о турках и татарах, о предстоящей войне. Мало-помалу князь Василий овладел беседой и сумел выказать перед юношей-царем с самой выгодной стороны свои обширные сведения и в политике, и в военном деле. Он набросал перед Петром яркую картину того томления и тех страданий, среди которых живут под властью турского салтана народы православной греческой веры – и только того и ждут, только тем и утешаются, что когда-нибудь получат отраду и облегчение от русских государей. Затем он намекнул и на то, что Российскому государству война необходима, так как многие люди, а в особенности казаки, ищут и желают службы и без войныдаже прокормить себя не умеют. В заключение он сказал, что трудная война, предпринимаемая во славу Божию в союзе с государями европейскими, против общего врага всего христианства, должна будет принести великую честь и хвалу Российской державе.

Петр так внимательно и жадно слушал умную и красивую речь Оберегателя, что на время позабыл даже о своих судах на Яузе. Когда бояре после стола откланялись и простились с царем, Петр, оставшись наедине с Зотовым, сказал ему:

– Мосеич! А ведь князь-то Василий всем взял: и умен, и учен, и говорить горазд…

– Еще бы! Заговорит – заслушаешься! Что твои гусли-самогуды!

– За что же его так матушка не любит и все меня от него остерегает?

– А за то, что он лукавит да руку твоей сестрицы гнет; а кабы не это…

– Так что бы было?

– Кабы не это, так был бы он у тебя изо всего царства первым человеком!

– Все ты врешь, Мосеич. Первый должен быть царь – и никто другой! Ну пойдем на Яузу карбус домазывать.

X

Минуло лето. В конце августа, следовательно, в конце 194 (1686) года князь Василий поспешил отпраздновать свадьбу Алексея, готовясь в наступающем году к тяжелым воинским трудам и заботам. 1 сентября великие государи и государыня София Алексеевна принимали вместе со всем двором, патриархом и высшим духовенством обычное участие в торжественном праздновании новолетия, и вся Москва не без тревоги встретила наступавший новый, 1687 год.

3 сентября на постельном крыльце Теремного дворца сказан был стольникам, стряпчим, дворянам московским и жильцам и «иных всяких чинов ратным людям» указ великих государей и государыни Софии Алексеевны о том, «что хан Крымский имеет намерение приходить войною к их государским Украйным и Малорусским городам», – и по тем вестям указывалось всем быть готовыми к государской службе.

Точно такие же указы были посланы с нарочными гонцами в уезды Замосковные, Заоцкие и на Украину. Городовые воеводы читали там указы по приказным избам, перед всеми местными начальными людьми, с подобающим внушением, а для большего распространения сведений о сборах в поход в среде народа приказали тот указ биричам выкликать в торговые дни на базарах и на площадях. Из городов рассылались указы по уездам, во все волости и станы, ближние и дальние через воеводских стрельцов, которым поручено было всюду объявлять, чтобы ратные люди к государевой службе готовились, запас полный припасали, коней откармливали, никуда не разъезжались и не отлучались, в ожидании последующего царского указа, по которому, «ничем не отговариваясь и без всякого перевода», все должны были явиться в определенные сборные пункты на коне, с полным доспехом и вооружением. И потянулась та бесконечная канитель, которая называлась в старину сбором войск в поход и при необъятных пространствах Русской земли, при отсутствии путей сообщения и укоренившихся привычках самоуправства всяких властей и начальных людей была великим народным бедствием.

В то же самое время на Верху в Теремном дворце ежедневно собиралась царская Дума в полном своем составе и постепенно вырабатывала общий план предстоящей войны, обсуждала, сколько полков нужно набрать, где им собраться, к какому сроку выступать, а главное – откуда взять деньги на жалованье ратным людям и военные расходы. Наконец, в виде особенной милости к Оберегателю, великие государи в одном из наиболее торжественных заседаний Думы лично объявили князю Василию Васильевичу Голицыну о назначении его Воеводою Большого полка, иначе сказать – главнокомандующим над тою стотысячной армией, которую предполагалось собрать и двинуть против татар.

Дня два спустя после этого назначения, по установившемуся обычаю времени, князь Василий отправился ранним утром к патриарху Иоакиму за благословением, которое всегда и всеми испрашивалось у отца-патриарха перед началом каждого нового или важного дела.

Палаты патриарха были расположены в Кремле, позади Соборов, и настолько близко от Теремного дворца, что многие здания и службы, лежавшие в черте обширного патриаршего владения, сходились стена об стену со зданиями и службами Теремного дворца. Каждый переступавший порог патриарших палат вступал в особое государство, которое ведалось своими законами и вполне самостоятельно существовало среди окружавшего его мирского государства. В черте патриарших владений были свои Приказы, своя казна, свои громадные доходы и расходы, свой суд, даже своя тюрьма для тех, которые требовали наказания; в этом государстве был и свой «государь святейший патриарх», окруженный своим двором, в котором были и так называемые патриаршие бояре и стольники, как и при великих государях в Теремном дворце.

Но все богатства и вся пышность, окружавшие патриарха, все те почести, которые ему воздавались, нимало не отдаляли его от народа, не делали его недоступным. Богатства, широкою рекою стекавшиеся в его казну, широкою волною изливались на дела благотворения и милосердия, а двери его палат круглый год стояли настежь отворенными для каждого, кто приходил к отцу-патриарху поделиться своею радостью или поискать утешения в своем горе. Член царской семьи и бедный крестьянин, боярин и нищий, богатейший купец и простой рабочий шли к патриарху беспрепятственно, находили к нему открытый доступ, и каждый получал по заслугам и потребностям: приветливое слово, радушное угощение и пастырское благословение.

Когда Оберегатель переступил порог патриарших палат, он был встречен в сенях патриаршим боярином, который поклонился ему в пояс и после обычных приветствий и вопросов о здравии сказал ему:

– Батюшка-князь Василий Васильевич! Государь святейший кир-Иоаким патриарх в Крестовой палате обретается, и народу у него там многое множество – каждый со своим делом, – так не пожалуешь ли прямо в Столовую палату ко святейшему, а мы ему о твоем приходе особо доложим?

– Нет, боярин, не тревожь святейшего; я к нему за тем же делом, что и другие, так я в Крестовую к нему и пойду.

– Твоя воля, князь. Кстати сказать, святейший сегодня поход в Симонов монастырь объявил, так, должно быть, в Крестовой долго и не останется.

Когда князь Василий вошел в Крестовую палату патриарха – обширное, светлое, благолепно украшенное зало, – у дверей и около стен стояло по крайней мере человек шестьдесят всякого звания людей, выжидавших своей очереди, чтобы подойти под благословение патриарха. Тут были бояре, стольники, купцы и крестьяне. В толпе видно было несколько именинников с именинными пирогами и калачами; тут же стоял придворный ключник с привозным из Астрахани виноградом; был и простой рыбак с огромным лещом в лоханке, и какой-то мужичок с чудовищной редькой на деревянном блюде, и греки с Афона, и монахини из какого-то дальнего монастыря. В переднем углу, под образами, на особом возвышении, или амвоне, из трех ступеней, обитых красным сукном, сидел в кресле патриарх Иоаким, старец лет под семьдесят, убеленный сединами, но еще бодрый и благообразный на вид. Около патриарха стоял его ризничий Акинфий, высокий и плечистый мужчина лет под пятьдесят, с умным и энергичным лицом, а немного далее – любимый ключарь его Иаков, суетливый и подвижной старичок, рябой и подслеповатый. Позади патриарха и по бокам амвона теснилось несколько лиц из клира. На ступенях амвона стояли перед Иоакимом стольник Поливанов и окольничий Лопухин – оба с молодыми женами. Недавно повенчанные парочки пришли к отцу-патриарху за благословением и принесли ему свадебные овощи в красиво раззолоченных корзинах, прикрытых искусно расшитыми ширинками.

В то время, когда князь Василий вступал в палату, патриарх благословлял молодых супругов иконами и по поводу одной из икон вспоминал приснопамятное ему обретение правой руки апостола Андрея Первозванного, несколько лет тому назад отысканной в серебряном ковчеге между многими другими мощами патриаршей ризницы при церкви Апостола Филиппа. Все с напряженным вниманием слушали то, что говорил патриарх, и князь Василий смиренно стал в сторонке, выжидая окончания речи святейшего, который продолжал:

– Обретенная нами святая рука богопроповедника вселенского, особно же Всероссийского, имеет сложение перстов по обычаю Матери нашей православной Церкви, якоже и все христиане крест изображают: три перста совокупные, два же пригнутые зело явно; видимо, что святой апостол Андрей, мучимый безбожным Анфинатом Егеатом, при смерти свой крест святой на себе знаменал, и тако сложены и замерли, и окрепли персты его…

И затем, обращаясь ко всем находившимся в палате, возвысил голос и произнес громко:

– Помните вы все, православные, что сие троеперстное сложение обретенной десницы богопроповедника обличает явно раскольников Святой церкви безумство и непокорство!

Когда патриарх окончил свою речь, князь Василий подошел к нему под благословение, и в то время как целовал его руку, святейший сказал ему вполголоса:

– Рад тебя видеть, князь Василий, и дело у меня до тебя есть; должен наедине с тобою побеседовать. Повремени, пока отпущу православных.

И между тем, как князь Василий отошел с князем Троекуровым и его зятем окольничим Лопухиным к окну, патриарх поднялся со своего кресла, и вся стоявшая в глубине палаты толпа, теснясь, двинулась к нему под благословение. Прежде всех почти подбежал к амвону придворный истопник Максимко Гаврилов и, повалившись в ноги перед Иоакимом, заголосил на всю палату:

– Смилуйся, святейший патриарх! Яви мне, грешному, свое милосердие! Вчера был я к тебе послан от великой государыни царевны Евдокии Алексеевны со столом, понес тебе блюда прикрошки тельной да блюдо левошников, да грешным делом поскользнулся и наземь пал, и блюда те в грязь уронил! И велено меня за ту провинность перед твоими палатами бить батогами нещадно…

– Жалею, что ты не донес до меня царское жалованье, – сказал Иоаким. – На сей раз попрошу тебя от наказания избавить. Но помни, что царское веление следует исполнять не с небрежением, а со вниманием и усердием.

Максимко поспешно ударил еще земной поклон и отошел к стороне. Затем подошли именинники со своими приношениями, и всех их патриарх поздравил и отослал в свой кормовой дворец, с приказанием угостить их – кого вином, кого медом. За ними подошел степенный ключник Сергей Бохов с астраханским виноградом от царевны Софии Алексеевны. Патриарх приказал принять виноград и благодарить царевну, а подателя ее даров благословил небольшим образком, который взял из рук ризничего.

Вслед за придворным истопником подошла к амвону ветхая старушоночка, сморщенная и сгорбленная (судя по одежде, клирошанка). Она подала патриарху небольшой конец тончайшего домотканого холста и, низко кланяясь, проговорила:

– Прими, государь, моего тканья холст! Сама тебе на опучки выткала.

– Спасибо за усердие, честная вдова Варварица! Снеси холст казначею, скажи, чтобы принял, а тебе твое жалованье[6] выдавал против прежнего.

За старушкой клирошанкой подошел мужичок в серой свитке, с чудовищной редькой на деревянном блюде. Лицо его сияло добродушнейшею улыбкою самодовольствия, когда он, поклонившись в землю патриарху, поднес ему свой дар:

– Не побрезгай, святейший патриарх, прими от своего подмастерья каменных дел Бориски Семенова. На своем огороде экую вырастил… Больно ядрена ноне уродилась…

– Спасибо тебе, добрый человек, за редьку, – сказал с ласковой улыбкой Иоаким, – редька с квасом хороша! Так пойди от меня к ключнику Семену да вели себя угостить моим любимым малиновым квасом.

И между тем, как за Борисом Семеновым потянулись к Иоакиму греки с Афона, монахини и крестьяне, и всякий иной люд, к князю Василию подошел с поклоном ключарь Иаков и сообщил, что патриарх просит его пожаловать в «малую» келью и там подождать его. Провожая князя по владычным покоям, ключарь все что-то бормотал себе под нос вполголоса, так что даже и князь Василий, давно уже знавший этого доброго и очень бестолкового старика, обратил наконец внимание на его бормотание:

– Что ты это, отец Иаков? Молитву, что ли, новую складываешь или канон какой на память твердишь?

– Нет, батюшка князь! На меня беда пришла… с моей памятью!

– Какая же твоя беда, отец Иаков?

– Да вот, приказал святейший колоколам на Ивановской колокольне прозванье переменить. Как докладываем мы ему о благовесте, так велено нам в докладе новый-то большой называть Успенским, а старый Успенским Воскресным, а Реут – по-ли-елейным… Вот я и путаюсь при докладе святейшему; хочу сказать «Успенский», а говорю «Воскресенский», а вместо полиелейного – все Реут да Реут!.. Даже прогневал святейшего!.. И твержу теперь на память, в которые колокола благовест заказан!

Князь Василий невольно улыбнулся и подумал: «Видно, у каждого своя забота, и каждому Бог дает ее по силе!»

В «малой» келье патриарха, выходившей окнами в так называемый комнатный садик, устроенный в виде террасы над сводами патриаршей казенной палаты, князю Василию пришлось недолго ожидать. Иоаким вступил в палату через несколько минут и, опустившись в кресло около столика, на котором был золотом и красками писан патриарший герб, пригласил и Оберегателя сесть.

– Святейший отец-патриарх, – сказал князь Василий, почтительно преклоняя голову перед Иоакимом, – я пришел к твоему архиерейству просить благословения на предстоящие мне многотрудные подвиги.

– Я ожидал тебя, князь Василий. Знаю, что ты, чадо верное и нелицемерное, не забудешь о нашем благословении даже и среди твоих забот государственных, и приготовил тебе благословение… Но прежде, чем передам, я должен говорить с тобой о тайном деле.

– О тайном? – переспросил князь Василий.

– Да, сын мой возлюбленный, и молю тебя, и заклинаю никому не передавать беседы нашей. Я назвал тебя чадом верным и нелицемерным, ибо знаю, что не лежит в тебе сердце к мрачным ковам и злохитростным мечтаниям… Но ты от нас грядешь… Ты бежишь вослед воинской славе… На кого же ты нас покидаешь? Кому вручаешь судьбу малолетних государей и всего государства?

– Святейший отец-патриарх! Не я государством правлю – благоверная царевна София Алексеевна…

– Не говори со мною как царедворец! Нас здесь слышит только Бог единый, а от Него и помысла не скроешь! Царевна-правительница и государством правит, а ты ею правишь, князь Василий. Молю Всесильного Творца, чтобы Он простил тебе твой грех за то, что ты нас от ее властолюбия оберегаешь… ее клевретам воли не даешь! А без тебя-то что будет?

– Как буду я в полку, так государыня дозволила мне передать дела Посольского приказа сыну Алексию…

– Да я не о делах посольских! Ими и малолеток твой управит, при таком хорошем дядьке, как Емельян Украинцев… Ну а при ней-то, при самой-то кто тебя заменит?

Князь Василий молчал, потупившись.

– По душе скажу тебе, князь Василий, боюсь я твоего Шакловитого! Он человек опасный!.. Ему царевна доверяет все свои затеи… А у него в уме недоброе!..

– Я Федора Леонтьевича знаю, – сказал князь Василий, – и готов за него ручаться…

– Не ручайся, князь Василий! Я больше тебя живу на свете и больше видывал людей; и с этими хохлами я смолоду живал в одних стенах, как был еще иноком в Межигорской обители. Хохла как ни выворачивай, все изнанка: до лица не доберешься… А сказывают мне, что Федор Шакловитый и по все дни по вечерам у Сеньки в Спасском монастыре бывает и будто Сенька (а это злой латинщик!) успел уже свести его с приятелями-то со своими…

– С какими приятелями?

– А со стрелецкими начальниками: с Никитой Гладким да со Стрижем, да с Черным, да с Цыклером… А разве ты не знаешь, что это за люди?.. Разве ты не видишь крови на их руках?

– Но дозволь же мне, владыко, замолвить слово в пользу Федора Леонтьевича. С тех пор как поручен ему Стрелецкий приказ – не он ли обуздал эту «надворную пехоту»? Не он ли первый сумел взять стрельцов в руки после казни Хованского?

– Чего ж теперь-то ищет он в стрельцах? Зачем с ними якшается? Зачем поит и угощает их на своем загородном подворье под Девичьим?

– Не ведаю, святейший патриарх.

– Я потому и говорю с тобой, что ты не ведаешь, а должен ведать! И должен меры принять к тому, чтобы спасти нас от новой смуты… Помни, что никто другой, а ты ответишь Богу! Пока ты здесь еще, остереги царевну от замыслов. Ведь ты не Шакловитый! Нечего тебе искать – ты взыскан всем, и от Бога, и от великих государей! Останови царевну! Не к добру она идет!.. И наблюди за этим. А я уже велел следить за Сенькой, и, если я увижу, что он мешается в мирские дела, я его по-своему уйму и приведу к смирению.

Тут патриарх постучал в пол своим посохом: явился ризничий Акинфий с образом Успения в прекрасной серебряной басменной ризе.

Патриарх поднялся со своего места, взял образ, благословил им князя Василия и, прикоснувшись краем иконы к его наклоненной голове, сказал твердо:

– Не измени своему долгу и святой присяге! И да пошлет тебе Бог на враги победу и одоление! Акинфий, отправь икону к князю с нарочным.

Простившись с патриархом, князь Василий в глубоком раздумье шел из «малой» кельи и почти столкнулся с ключарем Иаковом, который, ничего кругом себя не видя, бегал взад и вперед по сеням и всем бормотал вполголоса:

– Господи, что же это будет? Успенский-то помню, что Воскресным звать! А Реут-то, Реут-то как? Просвети и настави, Господи!

XI

Беседа с патриархом сильно подействовала на князя Василия. Святейший никогда прежде не говорил с ним так искренно, не касался так прямо щекотливых вопросов современности, не высказывал так открыто своих желаний. Князь Василий несколько раз в течение последних лет имел случай убедиться в том, что Иоаким благоволил к нему, но ему представлялось весьма естественным, что этим благоволением патриарха он обязан главным образом своему высокому положению и обширной власти, сосредоточенной в руках Оберегателя. Тем более был он поражен, когда услышал от патриарха, что тот ценил в нем его личные качества и в зависимость от его личного влияния ставил внутреннее спокойствие государства… В пору сказанное слово пробило толстую кору эгоистических расчетов царедворца и запало в душу князя Василия – он с тревогою взглянул в ближайшее будущее и сам невольно задал себе вопрос о том, что может произойти в Москве во время его отсутствия? Он видел, что поданный им совет пришелся по душе Софии и что она стремилась поскорее осуществить его на деле, спешила сравняться с братьями во власти и в значении; и не без страха замечал князь Василий, что Софья полагает достигнуть намеченной им цели не постепенным, медленным, но верным путем строго рассчитанных дипломатических ходов и уловок, а весьма опасным путем насильственного переворота, в помощь которому, на всякий случай, подготовлялось движение между стрельцами. А так как Софье было известно нерасположение князя Василия ко всем крутым и жестоким мерам, то она, по-видимому, предоставляла руководство в подготовке переворота человеку более решительному и менее разборчивому в средствах – Шакловитому. Но князь Василий хорошо знал Шакловитого: он понимал, что этот человек, глубоко преданный Софье и ею выдвинутый из ничтожества на важный пост думного дьяка, может быть пригоден только как деятель второстепенный, как надежный и точный исполнитель чужих предписаний… Князь Василий знал и то, что Шакловитому нельзя было доверить важное государственное дело, его нельзя было поставить во главе известного движения, как человека неродовитого, случайно выдвинутого из низшего слоя общества, ни с кем не связанного никакими отношениями и притом мелочно-честолюбивого, заносчивого и некстати горячего. Еще с большим недоверием относился князь Василий к другу и советнику Шакловитого – Сильвестру Медведеву, который также основывал все свои упования на торжестве Софии и готов был ей содействовать во что бы то ни стало. Князь Василий знал, что действительно только через Сильвестра мог Шакловитый сблизиться со стрельцами, которых вооружил против себя крутыми мерами и чрезвычайною строгостью отношений к ним, когда после казни князей Хованских принял на себя управление Стрелецким приказом. Из слов патриарха князь Василий заметил, что отношения Сильвестра Медведева к стрельцам известны святейшему и, следовательно, легко могут обратить на себя внимание «преображенских приятелей» и даже вызвать с их стороны такой отпор, какого, конечно, не ожидала и не желала Софья. Оберегатель при первом удобном случае решился переговорить с Шакловитым и предостеречь правительницу.

Дня два спустя после свидания с патриархом князь Василий зазвал к себе Шакловитого обедать и после стола, за чаркой доброго вина, спросил как будто бы случайно о Сильвестре Медведеве.

– Эх, князь Василий Васильевич, в пору ты о нем воспомянул! На Сильвестрия мне смотреть жалко: так его теснит и гнетет святейший. Теперь Лихудьям строит у него в обители каменные палаты под их школу, а Сильвестриеву школу собирается закрыть.

– Что ж так? Ведь, кажется, святейший благоволил к нему – недаром справщиком его поставил на Печатный двор.

– Да все наветы этих греков да споры с иноком Арсением…

– А не то ли вредит Сильвестрию, что он по-прежнему дружит со стрелецкими начальными людьми? – заметил Оберегатель, пристально вглядываясь в лицо Шакловитому.

– Не знаю, право… я что-то не слыхал об этом… Мне говорили, что между стрельцами есть земляки Сильвестрия… Так, может, с ними?

– Не знаю, земляки ли? Мне называли даже его приятелей: Петров Обросим, да Куземка Чермный, да Никита Гладкий, да Цыклер… Все из тех, что в сто девяностом году на площадь выходили. И говоришь ты – земляки? Какой же Цыклер ему земляк? Ведь он же иноземец?..

– Ну, может быть, и кроме земляков, есть у него знакомцы…

– Вот то-то я и слышал, что у Сильвестрия между стрельцами есть и знакомцы, и приятели, что он и принимал их у себя в обители, и будто это именно святейшему не нравится. Ведь ты, Федор Леонтьевич, с Сильвестрием приятель и земляк, так ты бы предупредил, предостерег его…

Шакловитый, в свою очередь, пристально посмотрел на князя Василия, который понял значение его взгляда и продолжил:

– Сказать по правде, слышал я еще, будто и тебя отец Сильвестрий свел с этими людьми, и ты с ними тоже часто видишься и даже у себя их принимаешь и угощаешь?

Шакловитый сверкнул глазами, как лезвием ножа, и, стараясь улыбнуться, проговорил не без смущения:

– Людей послушай, так всего наскажут! Сильвестрий не сводил меня ни с Цыклером, ни с другими полковниками стрелецкими, а сам я с ними стал сходиться и чаще видеться… затем, что…

– Затем, что думаешь – не пригодятся ли они царевне? – спокойно добавил князь Василий.

Шакловитый нахмурил брови и, опустив глаза, проговорил нерешительно:

– А разве ты сам, князь Василий Васильевич, думаешь, что мы без них сумеем обойтись?

– Не только думаю, но твердо верю в то, что царевна утвердится на престоле не кровью, не насилием, а мудростью, как истинная София. Не забудь, что мы уже поднимали Землю на стрельцов и сбили им рога! Так разве же не сумеют и другие сделать то же?

Шакловитый отвечал сумрачным молчанием.

– И уж если пошло на правду, – продолжал князь Василий, – так я тебе скажу, Федор Леонтьевич, что эти замыслы нужно бросить. Оставь, не шевели стрельцов – не поднимай их! Против этой силы найдутся силы еще и не такие… Надо всех заставить верить, что никто, кроме царевны, не управится с Землею, не снесет всей тяготы правления, не сумеет вcex примирить и успокоить и оградить от всяких зол и внутри и вне, а потому и следует ей братьям соцарствовать. Пусть каждый получит равное участие в правлении – София все же будет преобладать и, правя за себя и за царя Ивана, не даст воли царю Петру и всем, кто за его спиною хоронится. А тогда, конечно, и бояре, и патриарх – все будут за нее… И только этим мирным путем мы можем дело довести благополучно до цели. А прежними путями теперь уж не дойдешь, Федор Леонтьевич! И я прошу тебя и заклинаю оставить всякий помысел об этом: дай мне слово, что ничего не предпримешь до возвращения моего, что ничего не сделаешь, не совещавшись со мной!

– Помилуй, князь! Да что же я смею делать без тебя? И помыслов не может быть… Я только думал, что не мешает заручиться на всякий случай…

– Заручиться можешь. Но поднимать, мутить стрельцов не думай. Знай, что в этом я был бы первый враг тебе, Федор Леонтьевич! И мудрено ли силой взять? Нет, ты умом возьми! Сумей перехитрить врага, сумей заставить в тебе нуждаться!

– Хорошо бы, князь, кабы и всех врагов можно было умом одолеть, – лукаво заметил Шакловитый. – Да ты и сам, чай, разумеешь, что не со всеми так легко поладить?

– Пусть так! Но не спеши хвататься за нож: все дело можешь загубить. Дай справиться с татарами… А как вернемся мы с победой, как будет в наших руках вся сила воинская и все начальные люди из рук царевны будут ожидать наград и милостей, – тогда как раз настанет время завести речь и о венчании царевны. Так ли?

– Конечно, так, князь Василий Васильевич. И как ты порешил, пусть так и будет! Гряди в славу Божию на общего врага. Дозволь мне осушить чару во здравие твое и пожелать тебе счастливого пути и беспрепятственного возвращения в Москву!

И он, поднявшись с места с кубком в руках, поклонился князю Василию и, разом осушив свой кубок, поставил его на стол.

Как раз в это время вошел в палату Кириллыч и с низким поклоном подал князю письмо, запечатанное маленькою черною печатью, слишком хорошо ему знакомою. Князь быстро вскрыл письмо и, пробежав его глазами, спросил Кириллыча:

– А кто принес письмо?

– Старик какой-то.

– Пусть обождет; я скоро позову ею. Он будет мне нужен.

Кириллыч направился к дверям, чтобы исполнить приказание князя, а Шакловитый взялся за шапку и стал откланиваться. Князь не удерживал его, и только что остался один, как снова развернул письмо и стал его внимательно читать, вдумываясь в каждое слово. Царевна известным ему крюком писала следующее: «Свет мой, братец Васенька! Как к тебе сия моя грамотка дойдет, прикажи послать к себе того посылыцика, который ту грамотку подаст. Буде ты свою судьбу знать хочешь, он тебе ее как по книге расскажет. По сем, здравствуй, мой свет, на веки неисчетные».

Перечитавши письмо, князь приказал позвать к себе подателя его.

Через несколько минут Кириллыч ввел в палату какого-то старца в темной свитке, который, переступив порог, отвесил низкий поклон и молча стал у дверей. Князь Василий сделал Кириллычу знак рукою, и тот, выйдя из комнаты, припер за собою дверь.

Тогда Оберегатель взглянул на старца и с удивлением заметил, что тот смело и пристально смотрит на него своими большими темными очами. И князю Василию вдруг стало жутко от этого сильного, острого, прямо на него направленного взгляда. Чтобы не выказать этого неприятного чувства, князь поднялся со своего места и прошелся взад и вперед по палате. Но даже и в то время, когда он поворачивался к старику спиною, он ощущал на себе тот же взгляд, испытывал ту же обаятельную его силу.

– Кто ты? – спросил наконец князь Василий, быстро обернувшись и подходя к старику.

– От благоверной государыни царевны прислан к твоей милости. Зовут меня Митькой Силиным, а кормлюсь я от знахарского мастерства.

– От болезней лечишь – наговором или травами какими?

– И травами, и всяко лечим. Как придется.

– И гадать умеешь?

– И гадаем – и на бобах, и на воде, и по ладони смотрим, кому что суждено…

– Ну, посмотри мне на ладонь, скажи, что ты увидишь?

Старик положил белую, красивую, выхоленную руку князя на свою корявую и морщинистую руку, внимательно всмотрелся в линии его ладони, потом насупил брови, соображая что-то про себя, и сказал:

– Многолетен ты будешь, князь… доживешь до глубокой старости, а много горя увидишь – жизнь твоя неспокойная будет. Вот одна напасть, а вот другая… – продолжал старик, указывая пальцем на пересечения и скрещивания побочных линий ладони с главною линией жизни. – И до конца жизни в любви и согласии с женою проживешь. Видишь, как эти рытвины сошлись да сойдясь-то протянулись.

Князь Василий недоверчиво взглянул на колдуна и подумал про себя: «Много ты знаешь, старый плут!»

Старик понял значение взгляда, брошенного Оберегателем, и как бы в ответ на этот взгляд проговорил сквозь зубы:

– Теперь-то, может, ты и чужбинку любишь, боярин; ну а ведь сам, чай, знаешь поговорку: «К костям мясо слаще, под старость – жена милее».

– Ну а еще что скажешь? – перебил его князь Василий, стараясь скрыть впечатление, произведенное на него неожиданным замечанием Митьки.

– По ладони я тебе больше ничего не могу сказать; а если правду-то молвить, так я о тебе и многое знаю, да говорить не смею.

– Говори все, что знаешь. Не бойся – я тебе приказываю.

– Приказываешь? – лукаво прищурившись, переспросил старик. – Нам приказывать никто не волен. Царевна посильнее тебя будет, а и та меня просит да жалует! Так вот, коли я сказал тебе, князь-батюшка что говорить не смею, так не из боязни перед твоею силою и властью, а потому, что огорчить тебя не хочется.

– Огорчить?! Уж ты, смотри, не очень ли высоко нос дерешь! Немало я видал на своем веку, как вашего брата батожьем бьют да в срубах на Болоте сожигают.

– Это точно, князь! Нас и пытать, и жечь можно; ну а силы-то нашей ни пыткой, ни огнем перевести нельзя. И сила наша немалая: за многие версты по ветру мы и порчу посылаем, и присухи наводим, и душою мутим… Сам небось изволил пробовать, каковы коренья-то бывают, которые для прилюбления в яства кладут? Хе, хе, хе!

– Что ты бредишь такое – кто тебе наболтал об этих кореньях? С чего ты взял?.. – быстро отозвался князь Василий, невольно меняясь в лице и стараясь казаться спокойным.

– Никто ничего не наболтал мне, я это сам узнал, князь! – многозначительно отвечал старик. – И ты не гневайся и не стращай меня, коли я что и не так скажу. Не ко вреду тебе, а к твоей же пользе я о тебе гадал, по приказу государыни-царевны. И не нашею силою прознал я то, что с тобою сбудется. Что знаю, то и скажу без утайки, без обману!

– Да говори же скорее, что ты знаешь, – и вот на тебе – язык позолотить! – нетерпеливо проговорил князь Василий, суя в руку колдуну три золотых.

– Много доволен твоею милостью и твоим жалованьем. А будешь ли ты моим сказом доволен, князь, – того не ведаю.

– Ну скорее к делу!

– Старец Сильвестрий, что в Спасском монастыре живет, умеет как-то по звездам смотреть и сказывал мне, что смотрел, и будто по звездам выходит, что быть в Москве кровопролитию великому… Не поверил я ему и сам влезал на Ивановскую колокольню с Андрюшкою Бурмистровым, стрелецким головою, и в солнце смотрел – и точно видел, что все вы по колено в крови ходите… и ты, и царевна… И оба вы ликом темны – и ты, и царевна, а цари сидят светлы и радошны, и венцы на головах у них как жар горят.

Князь Василий, слушая эти странные речи, опять почувствовал себя под обаянием взгляда старого колдуна и невольно вздрогнул.

– И думается мне, – продолжал старик, понижая голос, – что не будет вам удачи в вашем деле и что цари вас одолеют и будет после того кровавое смущение, какого еще на Московском государстве прежь сего не бывало… Гадал я и насчет похода твоего, князь, и выходит…

– Ну, ну, чтó выходит…

– Выходит, что тебе и тут не будет удачи. И мой совет: тебе бы не ходить…

– Что выдумал еще! Небось не страшно!

– На то есть твоя воля, боярин, а я что знаю, то и баю. Тебе здесь нужно быть! Пока ты там с врагами будешь биться, тут на твое место много найдется охотников и корешков поищут посильнее…

– Опять ты путаешь о каких-то корешках, – сердито перебил его князь Василий.

– Что делать? Сердце женское и прилюбчиво, и изменчиво… С глаз долой и из сердца вон! Не ходи в поход – другого за себя пошли! Пойдешь, много нужды примешь, а беды не избудешь.

Князь Василий слушал, нахмурившись и нетерпеливо крутя ус. Когда колдун замолчал, он спросил его:

– Все ли ты сказал? Не укрыл ли чего?

– Нет, князь! Ничего не укрыл; сказал тебе то, чего ни царевне не сказывал, ни старцу Сильвестрию. Знаю, что не угодил тебе моим гаданием: дурное никому не любо! Вот и Федор Леонтьевич тоже набросился на меня, как я ему сказал, что видел его в солнце без головы. А чем я виноват: по моему гаданью выходит, что не сносить ему буйной головушки на плечах. Хе, хе, хе!

Князя Василия покоробил этот лукавый и противный смех. Он поспешил спровадить колдуна, сунув ему несколько золотых в руку и молча указав ему на двери.

Старик поклонился князю и уже повернулся было к дверям, но приостановился на пороге и, оглянувшись на князя Василия, сказал:

– Чуть было не запамятовал еще одно сказать тебе, князь! Берегись сентемврия месяца – и ничего в сентемврии не начинай. Прощенья просим…

И, сверкнув в полутьме сумерек своими большими темными глазами, старик поспешно перешагнул через порог и скрылся за дверью, оставив князя Василия в тревожном раздумье и странном недоумении. Многое в речах колдуна его поразило, многое показалось непонятным, и многое заставило его невольно содрогнуться при одной мысли о том, что предсказанное возможно, исполнимо, осуществимо!.. Настоящее было так светло и величаво, так полно всяких земных благ и соблазнов, что самая мысль о возможности каких-то неудач, утрат и бедствий в будущем уже смущала и бесила князя Василия.

– Нет! Быть не может! Врет старый колдун… С Божьей помощью одолеем врагов внешних, а там уже померяемся и со здешними…

А между тем сердце его ныло и билось тревожно…

XII

В течение всей осени и большей части зимы в Москве велись самые деятельные приготовления к предстоящему походу. Наибольшая часть работы выпадала на долю того из Приказов, который в Московском государстве именовался Разрядом и ведал всех служилых людей. В Разряде велись им списки, по особым разборным описям, ежегодно присылаемые от городовых воевод и из других Приказов, ведавших отдельными частями войска. И вот в течение нескольких месяцев сряду день и ночь неутомимо скрипели перья дьяков и подьячих Разряда, изготовляя десятки тысяч столбцов, и в них подробно обозначали имена и прозвища тех ратных людей, которые должны были явиться не позже марта месяца на службу в Большой полк к князю Василию Васильевичу Голицыну или в другие полки, под начальство бояр: Шеина, князя Долгорукова и окольничего Неплюева. Из Москвы то и дело скакали гонцы в Украйну к гетману Самойловичу, побуждая его спешить с приготовлениями к походу и сбором запасов и всего воинского снаряда в определенные пункты. К украинским городам со всех концов России тянулись длинные вереницы служилых людей, в самых разнообразных одеждах и доспехах, с самым разнородным вооружением. Богатые помещики-дворяне двигались по дорогам большими поездами, окруженные многочисленною конной свитой, с запасными поводными конями, с целым обозом повозок, нагруженных запасом: бедные ехали сам-друг либо сам-третий на дрянных клячонках, плохо вооруженные, с двумя-тремя слугами, которые шлепали по снегу и грязи пешком около какой-нибудь тележонки с рогожным покрытом, на которой сложена была вся их рухлядишка. Многие из таких голяков, вынуждаемые к выступлению в поход особыми «выбойщиками», пускались в дорогу без всяких средств и запасов и, соединяясь партиями человек в тридцать и более, шли по дорогам, питаясь чем Бог пошлет, не брезгуя и возможностью стянуть что плохо лежало, добывая себе пропитание то силою, то хитростью, а иногда прибегая даже к открытому грабежу и разбою. Но, как бы то ни было, хоть и медленно и не совсем стройно и ладно, однако же вся эта масса людей стекалась постепенно к указанным пунктам и во всей русской земле было заметно то усиленное брожение и движение, которое всегда предшествовало всякой войне. Наконец в половине февраля вся канцелярская работа в Москве была окончена, все распоряжения сделаны и все меры приняты: требовалось присутствие главного воеводы на месте для окончательного устройства рати и последних приготовлений к войне. И вот на 22 февраля 1687 года назначено было торжественное выступление воевод из Москвы и проводы тех святынь, которые должны были сопровождать их в поход против неверных.

Уже задолго до назначенного срока на Большом дворе князя Василия Голицына шли деятельные приготовления к походу, но в последнюю неделю, перед выступлением князя из Москвы, двор его обширных палат обратился в настоящий воинский табор. Из оружейной палаты к мастерским палатам и обратно то и дело таскали охапками всякое оружие: шеломы, ерихонки с мисюрками, доспехи дощатые и кольчужные, конскую сбрую и седла. С утра и до ночи над всем этим запасом работали кузнецы и оружейники, седельщики и шорники. Стук кузнечных молотов и лязг стали, оттачиваемой на колесе, не прекращались и нередко сливались с залпами выстрелов, раздававшихся на заднем дворе, где пробовали и пристреливали пищали и мушкеты. Весь двор был заставлен повозками, и крытыми, и открытыми, на которые укладывались шатры и наметы, съестные припасы, сундуки с казною и посудою, коробьи с платьем и всякою домашнею рухлядью. Лошадей, назначенных в поход под князя и его многочисленную свиту, то проезжали, то подковывали, внимательно осматривая, то пробовали и под седлом, и в упряжи. В людской палате тоже происходила суета страшная: все отъезжавшие с князем на службу пригоняли доспехи, примеряли походное платье, упражнялись в умении владеть оружием и управлять конем. Накануне выступления вся эта суетня прекратилась, весь этот шум, стук и гомон стихли: все было готово, словно замерло в ожидании завтрашнего многознаменательного дня.

Вечер накануне выступления князь Василий провел на своем подворье под Девичьим монастырем, а возвратясь домой, призвал к себе сына Алексея и долго беседовал с ним, запершись в своей шатровой палате. В четыре часа утра, на другой день, князь Василий был уже на ногах и поспешно одевался в богатейший золотный кафтан с изумрудными застежками; он спешил во дворец к обычному раннему выходу, за которым должно было следовать «боярское сиденье», назначенное в Грановитой палате, а затем – торжественное богослужение, раздача знамен воеводам и проводы святынь в поход.

Когда князь Василий вступил в комнату царевны Софии, она сидела за столом с пером в руке и перечитывала небольшой лоскуток бумаги, четко исписанный ее почерком. С первого же взгляда князь заметил, что София сильно взволнована: ее глаза были заплаканы, а по лицу было заметно, что она провела бессонную и тревожную ночь. Поздоровавшись с Оберегателем, царевна взяла со стола лоскуток бумаги и сказала:

– Вот тебе, князь Василий, на память от меня вирши, что вчера мною были написаны к гербу твоему. Не осуди – пишу как умею…

И она прочла вслух следующее восьмистишие:

Камо бежиши, воин избранный[7],
Многажды славне честию венчанный!
Трудов сицевых и воинской брани,
Вечной ты славы дотекши, престани,
Не ты, но образ князя преславного,
Во всяких странах зде начертанного,
Отныне будешь славно сияти,
Честь Голицынов везде прославляти.
Прочитав свои вирши, София подала их князю Василию, который, приняв их из рук царевны, низко ей поклонился, почтительно приложил к устам ее рукописание и, бережно его сложив, спрятал на груди своей.

– Тяжко мне с тобою расставаться, князь Василий, – проговорила после некоторого молчания царевна Софья. – Я привыкла тебе доверять и видеть в тебе надежную опору… Теперь я остаюсь одна без советника, без главного думца моего среди неистовых врагов и зложелателей!

И она печально опустила голову на руки.

– Да хранит тебя Бог, государыня, от злых наветов со стороны врагов и от излишнего усердия твоих верных слуг! – сказал князь Василий с особенным ударением на последних словах.

– Буду помнить твои советы, князь Василий, и не дам воли Федору Леонтьевичу… Он мне предан всею душою – я это знаю, – но он слишком скор и горяч…

– Твое дело, государыня, как утлое судно в пучине морской, можно вести только медленно и с великою осторожностью. Спехом все благие начинания испортить можно. И я молю тебя, государыня, не предпринимать до моего возврата никаких решительных деяний и ни Сильвестрию Медведеву, ни Федору Шакловитому не дозволять никаких нападок против патриарха или против твоих «Преображенских супротивников».

– Так что же, по-твоему? Я все от них терпеть должна?

– Государыня, сила на твоей стороне, и терпеть тебе от них не придется. Но не придавай веры изветам – не слушай тех слов, что переносят сюда из Преображенского постельницы Сенюкова да Нелидова… От слова не станется!..

– Ну есть и слова такие, что стоют дела! – произнесла Софья многозначительно. – Но я тебе обещаю, что, пока ты там на службе будешь, я без тебя ни на что не решусь! Проси мне у Бога терпения и обуздания: уж больно люта против меня мачеха! И дал бы мне Бог поскорее тебя увидеть, тебя дождаться…

Слезы навернулись у ней на глаза и отозвались в ее голосе… Но она быстро совладала с собою и, поднявшись со своего места, сказала:

– Пора сбираться в Думу! Мы должны расстаться, – ступай с Богом, князь Василий, и возвращайся к нам с победою.

Не далее как полчаса спустя после этой беседы великие государи, в золотых опашнях, с жемчужной нашивкой, осыпанной каменьями, в шапках меньшего наряда вступали в Грановитую палату, в торжественное заседание Боярской думы, и садились на свой двойной, сребропозлащенный трон. Рядом с ними, на особом раззолоченном кресле, заняла место София, «сия великого ума и тонких проницательств исполненная дева». На царевне была великолепная ферязь из серебряной объяри с золотыми разводами, с листьями и травами разных шелков, головным убором ей служил высокий столбунец из той же материи, покрытый частой жемчужной сеткой. Белила и румяна скрыли на лице ее следы внутренней тревоги и недавних слез, и она твердо и мужественно в цветистой речи, обращенной к собранию, заявила от лица великих государей о намерении вести упорную борьбу с крымским ханом.

– Нигде, – говорила Софья, – ни в какой стране злочестивые бусурмане не берут в полон столько народа, как в нашем царстве, православных христиан продают, как скот, в неволю, храмы Божии разрушают, святую веру поносят, а проклятого и богомерзкого лжепророка Маамефавеличают своим заступником и помощником… Стыдят и укоряют нас соседние государи, – говорила далее царевна, – что мы, имея многочисленное войско, ежегодно платим бусурманам дань, чего ни одно царство не делает, а между тем, несмотря на дань, несмотря на многократные договоры и клятвы, крымский хан продолжает разорять нашу страну по-прежнему. И вот великие государи, испрося у Бога помощи, решились послать на Крым бояр и воевод с полками…

Окончив речь, София поднялась со своего места одновременно с государями-братьями и пригласила всех следовать за собою в собор для присутствования при торжественном служении напутственного молебна отправлявшимся в поход воеводам. Обычным порядком двинулось длинное и блестящее шествие из Грановитой палаты по Красной лестнице к Успенскому собору. На рундуке той лестницы стряпчие приняли от государей их шапки с крестами и каменьями и подали им шубы и горлатные шапки, и шествие двинулось дальше. Впереди шли стольники и стряпчие, дворяне, дьяки и гости, в «золотах» и в шапках горлатных, а следом за великими государями и царевной шли назначенные в поход воеводы и ближние бояре и окольничие.

Когда шествие вступило в собор, загудели колокола на Ивановской колокольне, раздалось громкое и стройное пение патриаршего хора певчих, и начался долгий напутственный молебен. И между тем как в церкви шло торжественное богослужение, после которого патриарх, посовещавшись с царевной Софией, говорил обращенное к воеводам напутственное слово, стрелецкие головы и полуголовы расставляли стрельцов с ружьем и жильцов с протазанами в два ряда по сторонам мостков, проложенных от южных дверей собора к Никольским воротам и устланных цветными немецкими сукнами. Но вот наконец снова загудели колокола, в громадной толпе собравшегося в Кремле народа пронесся говор: «Идут! идут!» – и от собора двинулось шествие с хоругвями, крестами и иконами, с певчими дьяками и духовенством во главе. День был теплый, ясный – чуть что не оттепель, февральское солнце освещало своими мягкими лучами разнообразную и величавую картину этой массы медленно двигавшихся людей в дорогих одеждах, в митрах, усыпанных каменьями, – эту толпу царедворцев, залитую золотом и серебром, безмолвно шествовавшую за государями… Народ видел, как государи и царевна остановились в конце мостков, как они прикладывались к святым иконам, отправляемым в поход с воеводами, как потом жаловали к руке Оберегателя и других его товарищей, как принимали от окольничего знамена и передавали их воеводам и как, наконец, сели в нарядные сани и теми же воротами вернулись в Теремной дворец, между тем как шествие с иконами и знаменами двинулось далее к Большому двору князя Василия Васильевича Голицына. Туда же хлынула и вся толпа народа из Кремля – посмотреть, как духовенство дворовой церкви Оберегателя будет встречать святыни, как хозяин будет угощать в своих палатах «пестрые власти» и как, проводив его, совершит торжественный выезд в поход со всею своею блестящею свитой и челядью. Многие в толпе утверждали даже, будто Оберегатель и народу выкатит на прощание несколько бочек пива меду из своего погреба.


Часа три спустя после описанной нами сцены царь Петр Алексеевич с братом Иваном Алексеевичем и с князем Борисом Голицыным стояли на переходах, соединявших один из флигелей Теремного дворца с главным зданием. С переходов открывался вид на Кремль, с его древними соборами, зубчатыми стенами и причудливыми башнями, и на часть Замоскворечья, освещенного красноватыми лучами солнца, склонявшегося к западу. Государи стояли на переходах недаром: им хотелось посмотреть, как будет проезжать через Кремль князь Василий Васильевич со своею свитою. Особенно нетерпеливо ожидал этого зрелища царь Иван – страстный охотник до лошадей, много наслышавшийся о чудесных конях Оберегателя. Опершись обеими руками о подоконник, он пристально вперял взор в те ворота, из которых должен был показаться главный воевода со своею свитою, и не обращал ни малейшего внимания на отрывки из курантов, которые князь Борис вслух читал царю Петру Алексеевичу.

«Салтану Турскому, – читал князь, – в Анринополе пришла ведомость, что ассирьяне, Месопотамия и Вавилония учинились непослушны, не хотят идти на войну и на будущий подъем не чают людей, токмо из Палестины, которые годнейшие суть ко грабежу, нежели к войне…» «В Италии же, видится, никогда без войны не будет, потому что посол папин у короля французского ничего не получил, а король французский хощет удовольствования…»

– А знаешь ли ты, князь Борис, – вдруг перебил царь Петр, быстро оборачиваясь к своему воспитателю, – знаешь ли ты, что вчера обещал мне князь Яков Федорович, как приходил ко мне откланиваться перед отъездом во Францию?

– Не ведаю, государь, меня при той беседе не было.

– Он обещал мне вывезти оттуда такой струмент, которым можно мерить землю и, не сходя с места – вот хоть бы отсюда, – сказать без ошибки, сколько до той башни будет сажень? Ведь любопытно…

– Оно, конечно, любопытно… Да только, государь, не перепутал ли чего князь Долгорукий?

– Нет, нет! Он говорил мне, что был у него этот струмент и что зовется он астрелябией, – да кто-то у него украл… Так я просил его, чтобы непременно мне такой же точно из Франции привез…

– Едут! едут! Вот они! Вон!.. И впереди-то все на караковых… – засуетился царь Иван, теребя за рукава то брата, то князя Бориса.

Действительно, из-за угла соборной колокольни на площадь выезжали передовые ряды свиты князя Голицына, человек пятьдесят его слуг в мисюрках с бармицами и в легких кизылбашских пансырях с наручами, с саблями на боку и саадаками за седлом. Вслед за ними ехал сам Оберегатель, в желобчатом немецком шеломе и в таких же латах, с булавою в руке. Чудный серый в яблоках конь величаво выступал под увесистым всадником, круто собрав шею, раздувая кровавые ноздри и потряхивая серебряными гремячими цепями великолепной сбруи. За князем ехали два человека с его копьем и рогатиной и Куземка Крылов в малиновом бархатном чекмене, с другою булавою. Далее вели четырех вороных коней, оседланных богатыми черкесскими седлами, с золоченой оправой, с пестро расшитыми чепраками, с уздечками, усаженными бирюзой и кораллами; за ними – еще четырех серых коней, под богатыми бархатными попонами, и гнедого иноходца, покрытого персидским ковром с длинными кистями. За конями ехали литаврщики и трубачи; за ними две парадные расписные кареты князя, запряженные шестериками, а в каретах сидели священники и держали на коленях святые иконы, отправляемые в поход из Москвы. За каретами ехали иноземские начальные люди, а за ними бодро выступал отряд рейтар, с длинными копьями. Шествие заключалось другим отрядом княжеских слуг, в пансырях, с копьями в руках и с мушкетами за спиною, на крепких и бойких гнедых конях. Впереди этого отряда ехали песенники; запевало – ражий русоволосый детина, ловко потряхивал бубном и вытягивал начальные слова песни, оборачиваясь к хору, который лихо подхватывал и вторил запевале. Покрывая и топот коней, и звяканье оружия, на самые переходы до слуха государей явственно долетали слова песни:

Ах, кого бы мне нанять, за сударушкой послать.
Коли старого нанять, греха на душу принять:
До ней старь не дойдет – во дорожке пропадет.
Коли малого нанять – мал не знает что сказать,
Коли ровнюшку нанять – ровня любит сам гулять…
Уж как знать-то молодцу подниматься самому,
Подниматься самому, по сударушку свою…
Когда последний всадник скрылся за углом и потянулся один бесконечный княжеский обоз, царь Иван развел руками и сказал:

– Вот так кони! Таких и у меня на конюшне нет! Пойти было рассказать сестрицам, как князь Василий в поход поехал.

И он направился к царевнам.

Петр и не слыхал того, что говорил брат. Прислонившись лбом к узорному переплету окна, он все еще смотрел на опустевшую площадь и ничего перед собою не видел: мысли его были где-то далеко, далеко… Князь Борис проник в его думы и, слегка прикоснувшись к плечу, сказал:

– О чем, государь Петр Алексеевич, задуматься изволил?

Петр поглядел на него пламенными очами и, как бы очнувшись от дум, произнес медленно:

– Ах, кабы воля моя была!..

– Не тужи, государь! Возьми терпенья на час – не далеко и до твоей воли. Скоро ты и сам станешь водить войска к победам!..

Петр стремительно бросился на шею к князю Борису и крепко сжал его в объятиях.

XIII

В самом начале мая 1687 года в один из тех чудных и теплых вечеров, когда так легко живется и дышится, когда все цветет и благоухает, когда воздух наполнен ароматом черемухи и первых весенних цветов, а соловьи заливаются своими звонкими песнями в густых, старых московских рощах, два всадника, в немецком платье и в шляпах с широкими полями, ехали из Немецкой слободы по дальним улицам и закоулкам в Белокаменной, направляясь к Девичьему монастырю. В одном из них нетрудно было узнать нашего старого знакомца дохтура Шмита; другой, также иезуит, по-видимому, недавно прибывший в Москву, был молодой и очень красивый брюнет, с правильными чертами лица, покрытого матовою бледностью. Разговор между обоими иезуитами происходил по-французски (на языке, тогда мало известном в Москве) и, судя по оживленной мимике собеседников, был очень занимателен и весел.

– Да, достопочтеннейший отец Товия, – говорил Шмит, обращаясь к своему собеседнику, – я могу сказать, что честь этой победы над тупым упрямством московитов принадлежит всецело мне одному…

– Мне это тем более приятно слышать, – отозвался собеседник Шмита, – что отец Бартоломей, приехав в Вену и явившись к нунцию, напротив, все приписывал себе.

– Отец Бартоломей! Помилуй, да он здесь только и занимался, что любовными делами!.. Могу тебя уверить, он до сих пор даже и не знает, как удалось мне добыть разрешение на твой приезд в Московию! А между тем тут была пущена в ход такая плутня, которая если и удалась, то разве только потому, что я на нее решился во славу Божию и ради приращения могущества нашего ордена…

– Забавен ты со своими понятиями о славе Божией! Но в чем же была плутня-то? Ты не сказал мне…

– О! Единственная в своем роде! И не забудь, удалась по отношению к двум таким тонким лисицам, как князь Василий и его правая рука, секретарь Украинцев (а такой умной бестии и между венскими дипломатами не сыщешь!). Им, видишь ли, удалось так утомить и опутать нашего безмозглого Огинского и крикуна Гримультовского, что те увидели себя вынужденными подписать самый глупый договор, какой когда-либо мог прийти в голову полякам. Все выгоды упустили из виду и половину своих владений из рук в руки московитам отдали!.. Недаром старый король Ян, говорят, плакал, когда его подписывал!.. И вот на этом-то глупом договоре я и сумел основать наше благополучие.

– Как так? Я этого уж совсем понять не могу!

– Еще бы, достопочтеннейший отец Товия, и не поймешь, пока я тебе не объясню моей проделки; отец Бартоломей едва ли сумел бы тебе это объяснить?.. Перед самым подписанием своего глупого трактата поляки вздумали испугать московских бояр и очень крупно поговорили с ними – даже сделали вид, что готовы прервать переговоры. И как раз в этот же день прискакал к ним гонец от короля Яна с приказанием кончать поскорее, немедленно, во что бы то ни стало!.. А надо тебе сказать, что я знал немного положение дел при здешнем дворе – фавориту царевны Софьи было необходимо поскорее заключить выгодный мир с поляками, чтобы прославить мудрость правительницы и доказать свою опытность в делах! Он даже настолько опасался разрыва, что присылал за мною, посоветоваться… Я хотел было заставить Огинского и Гримультовского повременить, замедлить переговоры, но они оба потеряли голову и так одурели от двухмесячного пребывания в Москве, что не захотели слушать моих советов. Тогда я упросил Огинского, чтобы по крайней мере он дозволил мне самому отвезти к князю Голицыну его канцлерское письмо о возобновлении переговоров… Получил его письмо и печать! Но, прежде чем поехать к князю, заехал к Гваксанию, и там в нашей тайной каморке подделал другое письмо, будто бы написанное Огинским к князю Василию о том, что он считает переговоры прерванными и просит об отпуске послов. Ну а ты знаешь, отец Товия, как превосходно я умею подделывать почерки? Могу сказать, что подпись Огинского под этим фальшивым письмом была в своем роде чудом искусства! Ха, ха, ха!

– Ну, ну, что же далее?

– Вот и являюсь к московскому канцлеру и говорю ему – так и так: привез к вам на всякий случай два письма от Огинского. Если вы согласны дать некоторые льготы иезуитам, то имею передать вам одно письмо; а не согласитесь – то другое. Извольте, мол, видеть: оба подписаны! Стоит только печать приложить! И что бы ты думал? Поймал его на этом фокусе и добился того, что он подписал известное тебе письмо к нунцию… Хотя он и очень умен и тонок! Недурна ведь штука – не правда ли?

– Достойна тебя, reverendissimus[8]!

– Да ведь это еще не все! Я этим письмом, собственно говоря, убил двух зайцев. Московский канцлер поступил очень неосторожно, подписав акт, противный всем религиозным законам и понятиям своей страны. Если узнают об этом патриарх или цари, то ему придется потерпеть не на шутку – и я это буду иметь в виду. Покамест он мне нужен, и я только воспользуюсь его влиянием против наших врагов – лютеран и кальвинистов… Не следует вообще нам упускать из виду, что мы должны оказывать всякую поддержку партии царевны Софьи и сколько возможно питать раздор и смуту между нею и партией царя Петра. Divide et impera[9], отец Товия! Эти раздоры могут, я полагаю, кончиться такою же кровавою развязкой, как и в тысяча шестьсот восемьдесят втором году… Пускай ссорятся! Кто бы ни победил, мы, во всяком случае, постараемся извлечь себе пользу из победы.

– Но кто же этот генерал Теодор, к которому ты меня везешь теперь в качестве гравера?

– Это Теодор Шакловитый, секретарь царевны, он же и начальник стрельцов… Человек горячий, недалекий, без всякого характера и выдержки! Стоит только задеть его за живое – и он способен сделать величайшую глупость! Таких людей я очень люблю и всегда готов для них на всякую услугу… Надо тебе сказать по секрету, что он влюблен в царевну и воображает себе, будто может со временем попасть на место Голицына. Но эти его desiderata[10], конечно, никогда не сбудутся: царевна видит в нем не более как верного слугу, который очень пригоден для черной работы; никак не более. Пока здесь нет Голицына – этому Теодору полная воля действовать по его уразумению, и вот он, кажется, замышляет нечто вроде заговора… и преглупого! Надо, впрочем, надеяться, что из этого ничего не выйдет, потому что канцлер скоро вернется и положит конец всем его затеям. Но вот мы и доехали… Вот его дом.

Загородный дом Федора Леонтьевича расположен был под Девичьим монастырем, недалеко от загородного двора князя Василия, и представлял собою довольно обширное владение, состоявшее из больших деревянных хором в два жилья, с трех сторон окруженных густым старинным и запущенным садом и огородом, спускавшимся по косогору к Москве-реке; четвертою, лицевою, своей стороной дом выходил на обширный двор, огражденный высоким забором и обстроенный службами и людскими избами. Положение этого загородного двора, примыкавшего к пустынному Девичьему полю и к обширным огородам соседнего монастыря, а с остальных сторон почти всюду огибаемого речкою, было чрезвычайно благоприятно для тех многолюдных сборищ, которые устраивал у себя Шакловитый, то созывавший сюда выборных людей от разных сословий, то принимавший к себе стрелецких начальников для тайных совещаний о государском деле, то удалявшийся сюда для шумных попоек в кружке своих ближайших друзей и приятелей из числа подьячих различных приказов или из слуг царевны Софьи и царя Ивана Алексеевича. Сюда-то и являлся Федор Леонтьевич каждый вечер и оставался здесь до поздней ночи, а иногда и до раннего утра, если обязанности придворной службы не требовали его присутствия во дворце при утреннем приеме. Само собою разумеется, что сюда же собирались каждый вечер во множестве все лица, имевшие нужды в Федоре Леонтьевиче или заискивавшие милостей думного дьяка, который в отсутствие князя Василия сумел забрать всю исполнительную власть в свои руки и пользовался весьма большим значением при дворе царевны Софьи.

В то время как достопочтенные отцы-иезуиты подъезжали к двору Шакловитого, привязывали своих коней к коновязи у ворот и пробирались к хоромам среди толпы разного люда, сам хозяин дома сидел со своим приятелем Сильвестрием в моленной и «сокровенно от зрения людского» совещался с ним о каком-то, по-видимому, немаловажном деле. На столе перед собеседниками разложен был гравированный лист, который они внимательно рассматривали во всех его подробностях, обсуждая каждую из них последовательно и до мелочей.

– Вот это и есть тот самый лист, который с доски Ивана Перекреста напечатан, – говорил Сильвестру Федор Леонтьевич, указывая на гравюру.

– Напечатано неважно… Да где же ты его велел напечатать?

– Вестимо, не у вас на печатном дворе! Здесь у меня есть тайная каморка такая в саду, за банею… Так вот в ней и печатают… Недели две как там над этим делом работают два черкашенина, которых Перекрест сыскал в Чернигове по моему приказу. Сначала-то он начал было у себя в Ахтырке с этой доски печатать, да дело не клеилось… Он доску-то прислал с черкасами сюда, ко мне… и здесь нейдет у них на лад. Так вот уж дохтур-немец, что князю Василию помог поляков облапошить, – тот обещал прислать мне мастера-печатника из иноземцев…

– Да что, Федор Леонтьевич, как посмотрю я. Не ладно как-то этот лист назнаменован…

– Ну что еще? – сердито спросил Шакловитый. – Чем он тебе не нравен?

– Да как же, сам посуди! Наверху тут вырезан Отец и Сын и Святой Дух, а ниже того персоны великих государей, как бы к стороне отставлены, а на главном месте государыня благоверная царевна София Алексеевна, и на одну ее персону наливаются седмь даров Духа Святого…

– Так и подобает! А по-твоему-то как же?

– Не подобает так-то, Федор Леонтьевич! Надо бы их царские величества в единый ряд назнаменовать, яко соцарственных и равнодержавных – да и так показать, чтобы седмь даров Духа Святого не на одну государыню-царевну изливались. А то ей похвала вся и честь написана большая, а им…

– Много ты смыслишь! – запальчиво крикнул Шакловитый. – Да коли приведет Бог государыне-царевне венчаться на царство, так честь, вестимо, к ней перейдет!

В это время раздались два легких удара в дверь, и слуга доложил Шакловитому о приезде дохтура с другим немчином.

– Приведи их сюда! – крикнул Федор Леонтьевич; и через несколько минут оба иноземца были введены в моленную палату.

– Ясновельможный пан секретариуш! – обратился Шмит по-польски к Шакловитому. – Я поспешил исполнить твое повеление и привез к тебе отличного мастера-печатника, который недавно прибыл из Польши и нуждается в работе; он как раз поможет твоим неискусным черниговским друкарям и окончить их дело к великому твоему удовольствию. А чтобы ты мог судить об его искусстве, так взгляни, как он сам прекрасно умеет чертить и какую в честь царевны Софии набросил картину.

И он бережно развернул на столе перед Шакловитым и Медведевым тщательно исполненный пером рисунок, изображавший царевну в «орле», то есть в овале, окруженном семью символическими изображениями добродетелей; наверху два летящих гения трубили царевне, а внизу четко и красиво были прописаны хвалебные вирши в честь царевны, изображенной в царском большом наряде, с венцом на голове, со скипетром в одной и державою в другой руке.

Сильвестр и Шакловитый залюбовались ловко составленным рисунком, а Шмит заметил им, что идея рисунка заимствована с гравированного портрета кесаря римского, у которого кругом, в особых медальонах, помещены его семь курфюрстов.

– Но я предпочел, – продолжал Шмит, – окружить царевну и изображениями тех добродетелей, которыми она сияет. Вот здесь «благочестие», а здесь «целомудрие», а здесь «щедрость»… Ну а тут внизу я осмелился добавить стихи своего сочинения, и в них превозношу великую царевну, сравнивая ее с Семирамидой, и с греческой Пульхерией, и с Елисаветой Британской… Надеюсь, что не оскорбят ее эти сравнения…

– Да, этот лист почище будет, чем Перекрестов! – сказал Шакловитый, внимательно вглядываясь в иезуитский рисунок.

– И вирши латинские куды как ловко написаны! – заметил с улыбкой Сильвестр. – Видно, что мастером сделаны! Вот этот лист хоть кому так не стыдно поднести!

– Что ж? Один другому мешать не должен… – И затем, обратившись к Шмиту по-польски, сказал: – Я твоим рисунком доволен – проси за него, сколько тебе нужно. Да и за мастера спасибо… Сведи его туда, где печатают черкасы свою доску. Ведь ты знаешь, как туда пройти?

– Знаю, знаю, ясновельможный пан секретариуш! Не изволь беспокоиться – сведу его туда, все укажу, как сделать, и затем вернусь сюда – поговорить об этом листе.

И с этими словами достопочтенные отцы, раскланявшись Шакловитому и Сильвестру, удалились из моленной.

Когда дверь за ними захлопнулась, Шакловитый подошел к Сильвестру и сказал:

– А возьмешься ли ты, Сильвестрий, подписать на том иноземном листе полную титлу царевнину и вирши на добродетели ее русским языком переложить?

– Отчего не взяться? Это наших рук дело.

– Ну коли так, то я велю и этот немецкий лист на доске за морем вырезать и в Голландии отпечатать. По тем листам, что у меня на дворе печатано, пусть будет слава царевне в Московском государстве, а по тем листам, что за морем станут печатать, пусть прославится она и в других государствах…

Новые два удара в дверь заставили Шакловитого смолкнуть и прислушаться.

– Обросим Петров пришел к твоей милости… Просит тебя повидать без всякого мотчанья…

Шакловитый тревожно оглянулся, насупил брови, проворчал сквозь зубы: «Что бы это значило?» – и вышел в смежную комнату.

Навстречу Шакловитому из полутемного угла комнаты поспешно отделилась высокая фигура в стрелецком строевом кафтане, с саблею на поясе. Обросим Петров был богатырь и ростом, и сложением; но его рыжие волосы и густая рыжая борода, его весноватое лицо и быстрые черные глаза производили чрезвычайно неприятное впечатление на каждого, кому впервые приходилось с ним встречаться. И в лице, и во всей его наружности крылось что-то недоброе, зловещее… Жутко было бы сойтись с таким человеком в темном, глухом переулке или на пустынном проселке…

Шакловитый отошел с Петровым в самый дальний угол комнаты.

– Недобрые вести тебе принес, Федор Леонтьевич! – шепнул пристав Шакловитому на ухо.

– Ну что такое? Говори скорее!

– Преображенские пошевеливаться стали… Вчера в дому у стольника Григория Павлова Языкова ночное собранье было… Дворян собралось человек с десяток, и Льва Нарышкина приказчик был. Пили и шумели, и про государское дело говорили; и сам-то Языков кричал, что-де «великого государя, царя Петра Алексеевича имя в челобитных видим, а бить челом ни о чем ему, государю, не смеем». И про царевну Софию Алексеевну всякие непристойные речи говорил и тебя ругал ругательски. И согласились они будто бы и на сегодня у него ж, Языкова, собраться…

– Посади на конь человек тридцать стрельцов и отправь немедленно к его дому. Да чтобы до темноты держались в скрыте… А чуть только стемнеет, пусть в дом войдут и заберут Гришку Языкова и всех, кто будет у него в гостях, и всех людей его. Дня три велеть их выдержать в подвале, что за садом, а там и к розыску… Спознается он у меня с виловатою сосною, что в Марьиной роще… Мигом все исполни! А на завтра не забудь созвать сюда всех наших попозже ночью. Надо нам решать скорее!

XIV

Лев Кириллович Нарышкин, двадцатилетний красавец юноша, по должности спальника безотлучно находившийся при юном царе Петре Алексеевиче, в один из описанных нами чудных майских дней встосковался в Преображенском по Москве и отпросился у государя Петра Алексеевича и у сестры своей, царицы Натальи Кирилловны, на два дня в город.

Соскучился боярин не по Москве… Близехонько от Белокаменной в Лариной усадьбе, которая лежала верстах в трех за Марьиной рощей, жила боярыня Настасья Тихоновна Апраксина, красавица вдовушка, лет двадцати. К ней давно уже был неравнодушен Лев Кириллович. Давно уже придумывал он, как бы ему повидаться со своей зазнобой, которую зорко стерегла ее суровая свекровушка. И вдруг от вдовушки приходит весточка, что ее свекровушка уезжает на богомолье на несколько деньков, а потому… Неизвестно, дочитал ли Лев Кириллович ее грамотку; только часа два спустя после ее получения он уже мчался во всю конскую прыть в Москву в сопровождении двух конных слуг и старого своего дядьки Ивана Перепелки, который был поверенным всех его сердечных тайн. Но в грамотке Настасьи Тихоновны было, между прочим, поставлено непременным условием, чтобы ее милый друг Лев Кириллович, прежде чем к ней приехать, предуведомил ее через верного человека о своем посещении и, только получив от нее условный ответ, пускался бы в путь к заветной усадьбе.

Уговор – лучше денег! И вот, приехав под вечер в свои городские хоромы на Варварке, Лев Кириллович немедленно отправил Ивашку к своей зазнобе с радостной вестью о предстоящем свидании; а сам в трепетном ожидании страстного призыва сошел с крыльца в сад и стал быстро шагать взад и вперед по запущенной дорожке перед домом. Сначала он мог думать только об одном: «На поездку Ивашки до апраксинской усадьбы и обратно потребуется не больше двух часов, да на переезд мой до усадьбы – менее часа… А затем…»

Мысли его путались, и какие-то золотые круги начинали у него играть перед глазами… Он мысленно уже сжимал в крепких объятиях свое бесценное сокровище. Но потом, утомившись волнением и ожиданием, прискучив своею бесцельною и однообразною прогулкой по одной и той же дорожке, Лев Кириллович для сокращения времени задал себе задачу – обойти весь сад, по которому он давно уже не хаживал, так как вообще редко бывал в этом старом отцовском доме. И вот он стал кружить по саду, заглядывая во все его темные уголки, обходя цветники, заросшие сорной травой и лопухами, минуя небольшие лужайки, расчищенные среди гущи бузинных и сиреневых кустов. Затем, обогнув небольшой прудок, весь затянутый тиной, он присел под старою развесистою березой на скамье, поросшей мягким зеленым мхом, и стал глядеть на заснувшие воды.

«Здесь, бывало, любил сиживать отец – смотреть на наши детские игры, – подумал невольно Лев Кириллович. – Здесь любовался он на наши суденки, которые спускал на воду брат Иван… Брат Иван!» – повторил Лев Кириллович как-то невольно, еще не в силах будучи отрешиться от своих страстных вожделений, и поднялся со скамьи, видимо, не желая поддаться грустным воспоминаниям о погибшем товарище детства.

Но когда он поднялся со скамьи и обернулся к березе, ему прямо бросилась в глаза четко вырезанная на ней надпись: «Лета 7190 мая 17 дня» – и в конце ее крест… Отец, на память о погибшем своем сыне, вырезал эту надпись на той самой березе, под которою любовался его играми. Лев Кириллович это понял…

– О бедный, бедный брат Иван! – воскликнул он, всплеснув руками. – О несчастный, ни в чем не повинный мученик и страдалец! Жертва злодеев и честолюбцев, которым не дорого ничье счастье!

И он вдруг так неудержимо отдался воспоминаниям о брате, что на минуту забыл обо всем окружающем. Всплеск крупной рыбы в пруду, звонко раздавшийся среди глубокой тишины заглохшего сада, заставил Льва Кирилловича вздрогнуть. Тревожно озираясь, он поспешил удалиться от пруда: ему показалось, что от воды, от березы, от скамьи, на которой он сидел, веет мертвящим холодом могилы… Он поспешил к дому; но за ним следом, по пятам, уже тянулась туманная вереница скорбных, ужасных воспоминаний о брате и пережитых в ранней юности кровавых впечатлениях, которые ничто и никогда уже не могло изгладить из его памяти. Перед ним опять восставали, облекаясь в живые образы, все ужасы майских дней 1682 года… Он слышал завывание набата, неистовые крики пьяной и буйной толпы стрельцов, вопли несчастных, терзаемых злодеями, он видел слезы и отчаяние сестры-царицы и бледные, с трясущимися губами и подбородками лица обезумевших от страха бояр и придворной служни… Он вспомнил до мелочей те два бесконечные дня и те две напролет бессонные ночи, которые он провел вместе с братьями и юным Матвеевым, скитаясь по чуланам и темным закоулкам теремного дворца, прячась под пуховиками и перинами, в которые стрельцы мимоходом совали своими копьями. Он не был очевидцем страшной мучительной смерти брата, но знал о ней все до мельчайших подробностей, все мог бы передать как очевидец, потому что двадцать раз из двадцати уст слышал о том, как низко, как безжалостно был предан Иван Кириллович на растерзание опьяневшим от крови злодеям и как твердо, с каким истинным геройством принял смерть из их рук, не изменив себе, не издав ни одного стона… Он вспоминал о том, как много месяцев спустя не мог спать ночью без лампады и как вздрагивал при первом ударе колокола, ожидая набата.

Даже и теперь, думая об этом, он невольно вздрогнул: на соседней колокольне ударил колокол, мерно и звучно отбивая часы… И каждый удар, потрясая воздух, дребезжа, разносился далеко по окрестности, среди вечерней тишины и полумрака, одевавшего кусты и деревья трепетными тенями.

Этот бой часов заставил очнуться Льва Кирилловича от обуявших его воспоминаний. Он вспомнил об Ивашке и о том, что ему уже давно следовало бы вернуться… «Уж не случилось ли с ним беды какой?.. Или с Настасьей Тихоновной?»

Но эти думы только мелькнули в голове юноши. Грустные и трогательные воспоминания о прошлом застилали, загораживали настоящее – влекли его к себе неудержимо. Ему показалось жутко оставаться долее в темневшем саду, и он пошел в дом по скрипучим расшатанным ступеням крыльца. И едва переступил он порог, едва успел слуга засветить ему свечи в медном шандане и затеплить лампаду в его спальном покое, как опять те же воспоминания о брате целым роем нахлынули на Льва Кирилловича и постепенно, болезненно настраивая его воображение, рисовали ему и настоящее, и будущее в мрачных, страшных красках…

«А Ивашки все нет», – с удивлением говорил себе юноша, снова прислушиваясь к колоколу, отбивавшему часы на соседней колокольне.

Наконец, утомленный ожиданием и душевною тревогой, Лев Кириллович задремал в кресле, склонившись над столом… Возбужденное воображение не переставало работать и среди одолевшей его дремоты. То ему представлялось, что он подъезжает к усадьбе своей милой и видит, как ее дом вдруг вспыхивает ярким пламенем… Слышит вопли отчаяния людей, которые горят в доме, бросается на помощь к ним… А ему дорогу загораживают стрельцы. «Куда лезешь? – кричит ему высокий рыжий детина, замахиваясь на него бердышом. – Или к брату в застенок захотел?..» То вдруг видит он себя среди площади, залитой кровью, заваленной трупами изувеченных бояр, среди разнузданной и буйной толпы стрельцов, которые нагло торжествуют свою победу и горланят пьяные песни, приплясывая вокруг столба, воздвигнутого в память кровавых подвигов «надворной пехоты»… И среди их криков ему явственно слышится голос Ивашки, который над самым его ухом твердит: «Батюшка боярин, смилуйся! Ей-богу, не виноват…»

И вдруг Лев Кириллович очнулся от тяжелой дремоты, почувствовав, что кто-то его теребит за рукав. Очнулся… и при тусклом свете нагоревших и наплывших свечей видит перед собою какую-то темную фигуру наклонившегося к нему человека, который весь дрожит от головы до ног и лепечет невнятные слова не повинующимися ему устами…

– Кто ты?! Кто ты?! – вскричал во весь голос боярин, цепенея от ужаса, в бессознательном порыве хватая стоявшего перед ним за руки и потрясая его изо всей силы.

– Ба-ба-батюшка бо… ббб… оярин! Смилуйся! – проговорил знакомый голос.

Тут только Лев Кириллович узнал Ивашку – и опустил руки…

Ивашка стоял перед ним бледный как смерть и дрожал как осиновый лист. Глаза его бегали тревожно и бесцельно из стороны в сторону, губы и подбородок тряслись… Лев Кириллович вспомнил, что видел Ивашку с таким же точно лицом в тот день, когда, вбежав в опочивальню Кирилла Полуэктовича, он мог, запинаясь, произнести только два слова: «Стрельцы… идут!»

А теперь он твердил только одно:

– Смилуйся! Ей-богу, не виноват!

Очевидно, он был чем-то поражен и перепуган насмерть и не мог связать мыслей со словами.

– Что с тобой? – тревожно спросил его юноша. – Кто тебя напугал? Нет ли там беды какой? Да говори же скорее!

Но Ивашка заговорил не скоро. Льву Кирилловичу пришлось сначала успокоить старого слугу, потом отпоить его водою и, наконец, услышать от него страшный нежданный рассказ.

– С нами крестная сила! – прошептал, приходя в себя и крестясь, Ивашка Перепелка. – Что я видел… и что я слышал… так ажно и до сей поры дрожь так и пробирает…

– Что же такое? Все ли там поздорову? – с беспокойством переспросил Лев Кириллович.

– Там-то все поздорову… тебе поклон шлют и просят жаловать… Да вот как оттедова-то я поехал… У! У! Какого страхованья натерпелся!

– Да будешь ли ты говорить наконец, старый хрыч! – закричал юноша, ударяя по столу кулаком.

– Изволь слушать, боярин, только не подумай, что это мне с пьяных глаз пригрезилось. В усадьбе меня позадержали с ответом, и как я оттоль поехал да стал к Марьиной роще подъезжать, совсем уже стемнелось… Только бы мне на среднюю тропочку на знакомую выехать… вдруг слышу стон… Думаю: почудилось либо сыч в дупле гукнул. Еще попроехал… Опять стоны, вопли, словно режут, мучат кого… Вижу: дело неладно! Думал, не ночные ли какие работники душегубствуют? Привязал коня к дереву, пистоли за пояс сунул, нож за голенищем ощупал и побрел потихоньку крадучись в ту сторону, откуда крик-то слышен был… Долго слышались вопли и смолкли; долго и я крался и вдруг вижу: в самом глухом месте рощи свет между дерев мелькает и от людей тени большущие ходят… Я и пополз на брюхе… и приполз на край буерака, а в том буераке – виловатая сосна, и около нее человек с двадцать, на конях с бердышами, с копьями. И две повозки с кровлями в сторонке. А на той сосне, как на дыбе, вздернут человек за локти, гол весь, окровавлен… Около него два человека пешие, с плетьми; да третий, на коне, видно, из бояр (лицо башлыком закрыто), того человека расспрашивают, а дьяк его речи в столпе пишет. И вижу я, что это не разбойники, а стрельцы, и наибольший-то, что над ними, должно быть, розыск чинит, пытает человека. Тут-то вот я обомлел от страха… Вижу, что пропала моя головушка, если меня заметят. Я и приник, завалился между двух кочек; и пролежал там во все время пытки и дрожал как в лихоманке… и теперь еще дрожу.

– И не узнал ты этого набольшего-то?

– Да где же тут разобрать его в лицо? Слышал только, что заплечные мастера величали его Феодором Леонтьевичем…

– Шакловитый!

– А он одного из мастеров-то Оброськой звал…

– И за что же они пытали… и мучили?

– Того, что на дыбе-то висел, пытали за дерзкие речи против царевны Софьи, а потом татар каких-то жгли и мучили, и все допрашивали, для чего-де они в дом к князю Борису ходили и зачем к государю Петру Алексеевичу в комнату званы были… И кабы ты видел, боярин, как их мучили!.. Кабы ты слышал, как они вопили от боли!.. Господи! Все мне их крик слышится! В ушах звучит… И уж я сам не помню, как я назад к коню приполз, как в седло вскочил, как верст двенадцать крюку дал, чтоб в город попасть… Изволишь видеть – ведь уж светает!

И Лев Кириллович уже не слыхал его последних слов. Стиснув зубы, судорожно сжав кулаки, бледный, с горячими очами, он ходил взад и вперед по комнате; потом остановился на минуту, что-то обдумывая, и вдруг топнул ногою и крикнул Ивашке:

– Седлай коней! Чтобы мигом было готово! Едем в Преображенское!

– Да лошади и посейчас стоят оседланы! Буде изволишь – садись, и едем!

XV

Чудесное майское утро только разгоралось над Преображенским. Густой туман, предвещавший жаркую ветреную погоду, только что рассеялся, и косые лучи солнца едва успели озолотить кресты на маковицах дворцовой церкви, как на деревянной мостовой раздался конский топот, и четыре всадника прорысили мимо дворца к тому флигельку, в котором помещался князь Борис Алексеевич. В то время как они подъехали к крыльцу флигелька, на церковной колокольне раздался первый удар колокола. Все всадники разом сняли шапки и набожно перекрестились, обернувшись к церкви.

– Лев Кириллович? Что ты так скоро обернул? – воскликнул выходивший в это время на крыльцо князь Борис.

– Так… позабыл тут… дельце одно есть… – отвечал уклончиво Лев Кириллович, пока слуги убирали коней. А затем, поднявшись на крыльцо и здороваясь с князем Борисом, шепнул ему на ухо: – Страшные дела! Таких новостей тебе привез, что и теперь еще опомниться не могу.

– Так войдем ко мне… Перемолвимся словечком…

– Нет, не пойду; благо увидел тебя!.. Я только заехал прежде к тебе, сказать, что после обедни надо мне с тобою и с сестрой-царицей поговорить да посоветовать… Сейчас переоденусь и пойду в церковь. Вон, уже все и так пошли.

Действительно, от дворца к церкви уже потянулось в обычном порядке ежедневное шествие: впереди царь Петр Алексеевич и за ним его свита – братья Нарышкины, Зотов, Троекуров и Прозоровский. За ними царица Наталья с маленькою дочкой и ее свита из стряпчих, боярынь, богомолиц, карликов и карлиц.

– Ну ладно, боярин! Так свидимся после обедни в комнате великой государыни… Посмотрим, что ты привез…

Боярин направился к себе, в свои покои во дворец, рядом с опочивальней государя, а князь Борис пошел в церковь и все ломал себе голову, что бы могло заставить юношу вернуться так поспешно из Москвы, тем более что он, Голицын, знал, с какою целью Нарышкин туда поехал.

В церкви все обратили внимание на то, что царь Петр Алексеевич стоял за службой как-то особенно безучастно, даже рассеянно. То он смотрел на верх иконостаса, то невпопад начинал поспешно креститься и кланяться, то заглядывал в окошко в то время, когда все кругом него крестились и кланялись. Видно было, что его мысли были где-то далеко… Оглянувшись назад и заметив стоявшего позади него Льва Кирилловича, Петр выразил удивление на лице своем и, улучив минуту, наклонился к нему и шепнул ему на ухо:

– Ну, Левушка, что я нашел… кабы ты знал!..

Наконец служба кончилась, и царь Петр так быстро повернулся к выходу, что даже позабыл взять поднесенную ему просфору. Он ухватил Льва Кирилловича за плечо и, опираясь на него, вышел из церкви.

– Как ты вчера уехал, – поспешил он сообщить Льву Кирилловичу, – я был в Измайловском и рылся там в амбарах, что около пруда. И что за диковину открыл… А ну-ка, угадай?

– Не ведаю… Ведь там амбары битком набиты всяким хламом.

– Хла-мом! Я тебе говорю – диковинку!.. Сам посуди: голландское суденко легкое, верейкою зовется, раззолочено, расписано; и вовсе не похоже на наши карбасы и шняки… Бока крутые, днище острое, все сведено в единый брус, а около кормы приделано такое… как это называется?.. чтобы ворочать судно?..

– Ну, пóтесь, что ли?

– Какая там пóтесь… Это особое такое прилажено… Да! Руль! Руль!.. И это суденко для батюшки покойного здесь по заказу делал старик один… он и теперь живет в Немецкой слободе! Так я велел его сыскать… и судно перевезти сюда на Яузу… И вот жду не дождусь, когда оно прибудет… Приходи ко мне от матушки скорее…

Последние слова царь добавил потому, что Лев Кириллович, увидев выходившую из церкви сестру-царицу, спешил к ней подойти и последовал за нею в ее покои.

– Что так скоро обернул, соколик? – ласково спросила царица, когда осталась с братом наедине. – Уж, видно, что-нибудь недаром… что-нибудь неладно? – с некоторою тревогою добавила она, заглядывая в глаза брату.

– Еще как неладно-то! Я такие вести привез, что и не приведи господи! Да только не пугайся, государыня… Нам здесь не грозит никакая опасность… Но уж зато что за дела в Москве творятся!

Лев Кириллович и руками развел.

– Что же? Что такое? Расскажи скорее!

– Нет, здесь слишком много толчется всякого люду, и уши лишние везде, куда ни обернись… А вот сейчас придет сюда наш князь Борис – тогда пойдем в твою Крестовую палату, запремся там и все обсудим… Знаю только, что надо принять меры… долее нельзя терпеть!

В это время вошел в комнату царицы князь Борис с Троекуровым, и все вслед за царицею ушли в ее Крестовую палату и заперлись в ней, поставив у дверей двоих стряпчих с приказанием никого не впускать и не подпускать к дверям. Затем царица села на стоявшую у стены лавку, а бояре ее обступили, а Лев Кириллович, понизив голос, рассказал им с большим волнением о вчерашнем похождении Ивашки Перепелки. Лев Кириллович заключил свой рассказ, обращаясь к царице:

– Воля твоя, государыня! А таких злодействий терпеть нельзя.

– Что же я могу сделать?

– Ты – государыня! Царица! Мать государя!

– Что вы скажете, бояре? – спросила Наталья Кирилловна, обращаясь к Троекурову и князю Борису.

– Страшные дела! – проговорил Троекуров. – Поосадить бы не мешало…

Князь Борис ничего не сказал и только перебирал свою густую бороду.

– Что ж ты молчишь, князь Борис Алексеевич! – обратилась к нему государыня.

– Да, правду-то молвить, я думал, что Лев Кириллыч пострашнее что-нибудь привез нам…

– Как? Это ли не страшно? Истязуют, мучат людей за то только, что были позваны к царю Петру в комнату, или за то, что у тебя побывали?..

– Что говорить! Нехороши дела, а все же нам в них путаться не след, Лев Кириллыч. Ну, положим, холоп твой все это видел и мог бы подтвердить – да не теперь нам с ними начинать! Не время – и не рука!

– Чего же ждать еще? – вспылила царица. – Чтобы сюда пришли, чтобы и здесь учинили расправу!

– Сюда они не придут, государыня. Царевна теперь не сделает ни шагу! Знает, что мы тогда клич кликнем… Ну а Шакловитому нам надо дать подурить, пока он сам себе не сломит шеи.

– Да ведь ты слышишь, князь, что люди гибнут? – почти вскричал Лев Кириллович.

– Слышу, боярин, – совершенно спокойно отвечал князь Борис, – и напрасно ты думаешь, что от тебя отпервого слышу. Пропадают люди без вести – неведомо как… Вот хоть бы стольник Языков Григорий! Собрал к себе приятелей, поговорил с ними что-то громко за ужином, что, мол, «царя Петра только по имени знаем, а всем правит царевна», а на другой день ночью пришли стрельцы, забрали и его, и всех людей его, и был таков! Слышал, что и ссылают нынче и языки урезывают – без государева указа… И этих татар, что жгли, я тоже знаю; это те самые мурзы Ибраимко с Кондаралейкой, которые у нас здесь в Преображенском были и во всем нам хаживали…

– Неужели те, что невестку мою лечили травами? – перебил Троекуров.

– И царю Петру зуб заговаривали, – продолжал князь Борис. – Я слышал, что их тотчас же схватили, как только они пришли в Москву отсюда…

– И неужели же это все терпеть, сносить? – спросила Наталья Кирилловна, складывая руки и вглядываясь в лицо Бориса Алексеевича.

– До поры до времени, государыня. Да и вступиться-то нельзя – ведь с челобитною никто к нам нейдет? А самим ввязываться в дело и розыски начинать – избави боже! Мы же окажемся в виновных. И так изволишь знать, государыня, что на меня да вот на Льва Кириллыча давно уж зубы точат царевнины прислужники? Да к тому же есть у меня и поважнее вести, Лев Кириллыч!

Все переглянулись между собою и затем обратились к князю Борису, приготовляясь его слушать.

– Шакловитый похвалялся патриаршему ризничему Акинфию, что у него под Новодевичьим печатают приезжие черкасы какую-то персону царевнину – и будто бы на той персоне она изображена с венцом на голове, со скипетром и с державой. Да слышал, что такие же персоны и за море отправлены печатать… Ясно, что это неспроста… Давно уже ходит слух такой, что она сбирается соцарствовать братьям, венчаться думает, как и они же, на царство… И будто уж и челобитная готова от стрельцов и ото всех людей московских… Вот это точно страшно!

Все внутренно соглашались со взглядом князя Бориса и молчали. Он это понял и продолжал:

– Да! Этого нельзя дозволить… Смута может произойти великая! И мы должны держаться настороже и наготове. И я бы думал, государыня, что, ни в какие дела не впутываясь, нам надо покамест в стороне держаться, как будто ничего не видим и не знаем, а вот не мешало бы подумать, как здесь пооберечь себя…

– Да разве же мы здесь не безопасны? – тревожно спросила царица.

– Безопасней, чем в Москве; но все же надо помнить, что у нас едва ли наберется, со всеми слугами и с конюхами потешными, один полк. А у царевны их двадцать…

– Но как же быть, по-твоему?

– Да я бы думал, что нужно нам сюда затребовать побольше пушек – будто бы для огненной потехи и для пальбы во время именин царя Петра Алексеевича, а потом и клич кликнуть – звать охотников в потешные к царю; да обучить их, да составить и другой полк. Там не спохватятся, что это нам в защиту, и все смеяться будут – все будут думать, что царь Петр еще дитя и тешиться изволит… И пусть их думают! А с будущего года… надо царю Петру почаще бывать в Москве и с нами в думе заседать, и в управление понемногу вступаться… Напоминать, что он есть царь!

Царица глубоко вздохнула при этих словах; Троекуров и Нарышкин молчали. Князь Борис продолжал:

– И вот тогда уж нужно быть на все готовым… Тогда, пожалуй, и в борьбу с царевной придется вступить – в открытую. Да и бояться будет нечего: царю пойдет семнадцатый год, и уж правительнице делать будет нечего. А до тех пор нам надо поберечь себя и зорко смотреть за ними, чтобы какого дурна не прилучилось…

– Ну пусть так и будет! – сказала царица. – Я в тебя верю, князь Борис, и на тебя надеюсь.

– До конца живота, государыня, буду служить царю Петру и верою и правдою… И тамошние козни не упущу из виду: мне все известно, что там затевают (есть такой друг-приятель!). Вот только надо бы мне из стрелецких-то голов, что с Шакловитым водятся и шашни затевают… надо бы из них-то языка добыть… Да мы добудем!

Царица встала со своего места и вместе с боярами вышла из крестовой палаты в комнату.

– Что это за шум? Что за суетня на улице? – спросила она у окружающих, заглянув в окошко.

– А это, верно, привезли из села Измайловского то суденко, которое вчера отрыл там государь Петр Алексеевич в амбаре, – сказал, улыбаясь, Троекуров.

Не успел еще он досказать этих слов, как в комнату вбежал царь Петр Алексеевич и крикнул Льву Кирилловичу:

– Что ж, Левушка? Ты скоро ли? Ведь уж везут верейку-то – и мастера сыскали, который строил-то ее! Пойдем скорее!

Затем, впопыхах, подбежал к матери и сказал ей скороговоркою:

– Как спустим, матушка, да оснастим, какое будет судно – чудесное! Да мастер говорит, что надобно чинить его и конопатить… Дела пропасть! А немчин – старик такой хороший… Он умеет даже и большие корабли строить… Ну, Левушка, пойдем скорее.

И, схватив Нарышкина за руку, Петр мигом выбежал из комнаты. Царица печально и любовно посмотрела ему вслед.

– Вот тебе и царь! – сказала она с улыбкою, обращаясь к боярам. – Дитя сущее!.. Как ты его заставишь в думе-то сидеть?

– Великая государыня! – сказал князь Борис. – У царя Петра огонь в крови: куда его ни оберни, он все спалит! Он и в деле такой же, как в потехе… И на потеху смотрит как на дело. С ним шутить не приведи Господь! Вот почему я думаю, что надобно повременить и дать ему окрепнуть, окрылиться… А там и один всей землей управит!

XVI

Между тем как в Преображенском, по совету князя Бориса Алексеевича, принимались необходимые меры предосторожности на всякий случай, в стрелецких слободах в Москве замечалось какое-то довольно странное брожение. Во всех полках стрельцы собирались кружками, то около съезжих изб, то на улицах, перед домами зажиточных стрельцов, то у начальных людей. На всех этих сборищах из толпы заметно выделялись несколько задорных крикунов, несколько воротил, употреблявших, очевидно, чрезвычайные усилия на то, чтобы увлечь толпу, приманить большинство на свою сторону. Но горячие, запальчивые речи этих доморощенных ораторов, видимо, не производили ожидаемого действия: их выслушивали очень спокойно, в глубоком молчании, переминаясь с ноги на ногу, почесывая в затылке, вопросительно переглядываясь между собою, а затем, когда говоривший в толпе заканчивал и в заключение обращался к слушателям, ожидая одобрения или согласия, кто-нибудь из толпы непременно обращался к оратору с совершенно неожиданным вопросом:

– А великие государи о том ведают ли?

– Чего там ведают? – грубо и с досадою отзывался смущенный оратор. – Ну ведает один государь, а другой еще в малых летах!

– Какое там в малых! – отзывалось уже несколько голосов. – Чай, сам знаешь, что он уж, на Кокуй ездя, ни одной немке проходу не дает! Этого малого небось уж и женить пора бы!

– А ну вас к дьяволу! Пропадай же вы все пропадом! – выкрикивал выведенный из терпения оратор и, отвернувшись от товарищей, спешил удалиться, оставляя собранный им кружок в великом недоумении.

– Многие вот так-то плевелы в мире сеют, – отзывался кто-нибудь из толпы довольно угрюмо, – а меж великими государями ссоры заводят…

– Не доброе, братцы, дело учиняется быть у нас… – слышались голоса.

И кружок расходился, видимо, недовольный и сумрачно настроенный. Нежелание принять на себя деятельную роль в борьбе партий, сгруппировавшихся около Петра и Софии, высказывалось совершенно ясно. Стрельцы, проученные горькими разочарованиями прежних лет, очевидно, не доверяли ни Софье, ни Шакловитому, тем более что усердный приверженец царевны и его клевреты уж слишком явно вели дело к какому-то крутому перевороту, а стрельцы – народ зажиточный, торговый и промышленный – более всего боялись за свой достаток и старались охранить свое спокойное, вполне обеспеченное существование от всяких случайностей.

Пособники Шакловитого деятельности распространяли между стрельцами разные сплетни и небылицы о Нарышкиных и о князе Борисе Алексеевиче, толковали, что эти бояре «благоверную царевну Софью изгоняют и над нею наругаются и извести ее хотят», и заключали свои наветы словами:

– А как царевны-то не будет, так всем нам будет плохо…

– Хорошо бы о таком деле побить челом великим государям, вопче о розыске, – согласно отзывались стрельцы на эту угрозу.

– Чем великих государей челобитьем тревожить, можно бы вам и самим тех злодеев царевниных убрать! – подсказывал клеврет Шакловитого.

– Ну нет, братцы! – тотчас же отзывалось несколько голосов в толпе. – Такого дела учинить нам ни которыми делы невозможно.

– А почем же невозможно?

– А потому и невозможно, – поясняли стрельцы с непререкаемою ясностью, – что по великих государей указу все учиним, а самовластно делать не будем.

Пробовал неоднократно и сам Федор Леонтьевич собирать у себя выборных людей из различных полков и всяких начальных стрелецких людей и говорил с ними о том, что «следовало бы подать челобитную государям – просить их, чтобы и на великую государыню Софью Алексеевну положить царский венец». Но и выборные, и начальники стрелецкие отвечали ему на этот вопрос глубочайшим молчанием.

– Что же вы мне ничего не скажете! – с некоторою тревогою допрашивал Шакловитый.

– Да как тебе сказать, Федор Леонтьевич? – вызывался говорить кто-нибудь постарше да посмышленее. – Дело это государское великое. И тут не то чтобы челобитьем, а разве только вот слезами плакать Богу, что-де изволит Бог, то пусть и сотворится.

– Да ведь это я вас от себя спрашиваю, – спохватывался Шакловитый, – а великая государыня про то не ведает. И что вы скажете, то я великой государыне и доложу.

– А что же мы сказать можем, батюшка Федор Леонтьевич! – подхватило уже несколько голосов. – Вестимо, наше дело такое, чтобы великим государям добра хотеть.

И неловко затеянный разговор срывался еще более неловко, к великому неудовольствию обеих сторон.

Более успешно шла между стрельцами пропаганда другого рода. Многие из них внимательно следили за спорами старца Сильвестра с братьями Лихудами и, по давним своим связям с настоятелем Спасского монастыря, принимали в этом споре его сторону, совершенно упуская из виду, что в данном случае он прямо шел против древних преданий Восточной церкви и отстаивал латинские заблуждения. Они очень охотно брали у Сильвестра писаные тетрадки, в которых тот беспощадно громил ученых греков, эти тетрадки перечитывались и переписывались и распространялись среди стрельцов.

– Новые у нас учители завелись, – толковали между собою стрельцы. – Дал нам Селиверст тетрадки – надо по тем тетрадкам патриарху челобитную изготовить.

Но на этих пожеланиях дело и кончалось, и Шакловитый должен был прийти к тому убеждению, что стрельцов едва ли удастся поднять поголовно за дело царевны. Тогда он несколько изменил тактику. Он очень зорко стал наблюдать за всеми, кто решался на сходках поднимать голос в пользу царя Петра и его партии таких смельчаков. Шакловитый старался удалить из Москвы или при первом удобном случае строго наказывал за самую ничтожную вину. Тактика была понята сразу, и большинство, зная неограниченную власть, которою облечен был Шакловитый в отсутствие князя Василия Голицына, стало относиться еще осторожнее и сдержаннее прежнего к тому, что подготовлялось дьяком Шакловитым и его клевретами.


Ввиду всего этого стрельцы были очень встревожены, когда в канун Петрова дня приставы и головы стрелецкие пошли стучать по окошкам стрелецких слобод, созывая всех к съезжим избам для выслушанья указа государского. Когда все собрались, объявлен был указ великой государыни о том, что она на завтра назначает поход в Преображенское для поздравления брата своего государя Петра Алексеевича с его тезоименитством, а в том походе приказывает быть с собою человекам двадцати из каждого полка.

– Куда ж это такое многолюдство? – рассуждали стрельцы. – В прежнее время государыня хаживала в Преображенское с пятьюдесятью человеками, а нонче с лишком триста человек с собою берет!

Но еще более были удивлены, когда увидали, что из числа назначенных в поход шестьдесят человек были посажены на коней в виде почетной стражи для сопровождения правительницы, ее сестер и теток, отправлявшихся в Преображенское, к державному имениннику, а остальные, около трехсот человек, были посажены на телеги и поспешно отправлены еще накануне, задолго до выезда государыни из Кремля, на дорогу к Преображенскому.

– Что за притча? – толковали между собою те, кто не попал в наряд. – Поехали многолюдством и во всем оружии – даже и пищали зарядить приказано; а кто с бердыши, у тех спрошено: давно ли у них бердыши не точены?

– Правда ли, нет ли, а говорят, будто на дорогу нашего брата послали для береженья государыни, чтобы ей грешным делом от потешных конюхов какого дурна не учинилось…

– Что там пустое молоть! – перебивали другие, постарше да поопытнее. – Знамо дело – не затеял ли всего этого наш Федор Леонтьевич, чтобы Нарышкиных попугать?

И все разошлись в недоумении, покачивая головой.

Во всех этих предположениях и толках, как ни казались они на первый раз неправдоподобны, была своя доля правды. Опасаясь Нарышкиных и князя Бориса, Шакловитый в то же время воображал себе, что если бы вышло какое-нибудь неприятное столкновение между Софьей и Нарышкиными, то его стрелецкой засады было бы достаточно, чтобы «поучить» братьев государыни и при первой возможности даже наложить на них свою тяжелую руку. Но он жестоко ошибался: его самого опасались в Преображенском, а от стрельцов по старой памяти ожидали всяких бед и потому приняли всевозможные меры предосторожности.

Около десяти часов утра (по нашему расчету времени) блестящий поезд царевен, предшествуемый великолепною каретою Софьи, запряженною восьмериком белых как снег голштинских возников, в шорах, обвитых червчатым бархатом, с золотыми бляхами и с перьями на головах, приближался к Преображенскому. До околицы села оставалось не более версты.

Шакловитый, ехавший впереди на прекрасном вороном коне, увешанном золочеными гремячими цепями и покрытом вместо чепрака кожею пардуса, отъехал несколько в сторону от стрелецкого конвоя, подозвал к себе Обросима Петрова, также ехавшего в числе прочих стрельцов Стремянного полка, и сказал ему вполголоса:

– Надежны ли у тебя люди?

– Уж чего надежнее! Молодец к молодцу подобраны, и все такие, что за царевну и в огонь и в воду!

– Так ты их спешишь да около карет, поближе к крыльцу дворцовому поставишь; и чуть какой шум учинится во дворце – чтоб были наготове!

– Понимаем!

– Да двоих здесь, на дороге, поближе к околице оставишь, верхами же; чуть услышат, как затрублю я в рог, чтобы сейчас скакали в лес, к тем, что там попрятаны, и мигом бы их сгоняли ко дворцу… нам на выручку.

– Исполним.

– А своим ребятам скажи, что… в случае чего не дали бы маху… тотчас бы рубили всех, кто за меня примется…

– Скажем обиняком…

Поезда царевны в Преображенском ожидали и прием ему приготовили довольно своеобразный. София была очень неприятно поражена тем, что у ворот Преображенского ее встретили человек сто «потешных», одетых в однообразные зеленые кафтаны с золотым галуном и выстроенных шпалерою, под ружьем, при двух офицерах из немцев. Народ был рослый, дюжий, прекрасно обученный и очень ловко владевший ружьем. На полпути от дворца царевну встретили бояре и сам царь Петр Алексеевич, наряженный «потешным». Пришлось Софии и царевнам выходить из карет и, после обычных приветствий, шествовать пешком до дворца, где на крыльце ожидала гостей сама царица Наталья Кирилловна со своими боярынями. И около крыльца опять человек пятьдесят потешных под ружьем, которые по команде Петра лихо отдали честь правительнице, блеснув на солнце стволами ружей. Затем царицы и вся свита их вошли во дворец, и около коней и экипажей остались только спешенные стрельцы Стремянного полка, которые очутились лицом к лицу с отрядом потешных, по крайней мере втрое посильнее их числом.

Обросим Петров, насупив брови и теребя свою густую рыжую бороду, злобно посматривал на этих молодцов, которые заграждали ворота и охраняли вход во дворец, стоя стройными, плотно сомкнутыми рядами и свободно держа ружье на плече. Он попытался было выехать за околицу для переговоров с теми, которые были скрыты в лесу; но, едва он подъехал к воротам, потешные скрестили перед ним ружья, а их капрал объяснил Обросиму Петрову, что без приказа боярина Льва Кирилловича Нарышкина никого из села выпускать не приказано.

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» – подумал Обросим и волей-неволей вернулся на прежнее место, к каретам.

Немного спустя он увидел, что на крыльцо дворца вышел Шакловитый, смотрит в его сторону и делает ему какие-то знаки, как бы подзывая его к себе. Обросим Петров и двинулся было к нему; но за спиною Шакловитого, как из земли, выросла осанистая фигура князя Бориса Алексеевича и еще двух каких-то бояр, и, дружески подхватив Федора Леонтьевича под руки, князь Борис шутливо и весело сказал ему, так что все слышали:

– Куда же ты, Федор Леонтьевич, от государева угощенья уходишь? Сейчас нам на стол подают – просим милости!

Потом, обращаясь в сторону стрельцов, боярин приказал одному из стольников:

– Иван Петрович! Озаботься и об этих наших гостях… Ребята! Государь наш всемилостивейший Петр Алексеевич и великая государыня царица Наталья Кирилловна жалуют вас погребом для сегодняшних именин государевых!

Стрельцы в один голос отвечали: «Благодарствуем на государском жалованье».

И их действительно угостили на славу! А уж как Федора Леонтьевича ласкал и угощал Борис Алексеевич у себя во флигеле, так этого и сказать нельзя! Только при навыке Шакловитого можно было выдержать такое угощенье… Но и у него в голове шумело, как ни старался он отговариваться от упрашиваний и потчеваний князя Бориса.

– Ну выпьем по последней чарке, да больше и просить не стану! – уговаривал Шакловитого князь Борис. – Чай, скоро и к вечерне уже ударят?

– Ну, по последней – так и быть!

Выпили и встали из-за стола. Но князь Борис и тут не выпустил Шакловитого из рук: повел его на Яузу – показал ему верейку немецкого дела, что против ветру ходит; повел в зверинец, который все еще содержали при селе от времен царя Алексея, а затем вернулся с ним в сад, где под беседкою ожидали их разные прохладительные напитки. Здесь князь повел речь о том, как великие государи должны быть ему, Шакловитому, признательны за то, что он так ловко и умно правит стрельцами и вовсе между ними вывел их мятежный дух.

Шакловитый только морщился и сидел как на горячих угольях. Как раз в это время к князю Борису подошел один из царицыных стряпчих, отозвал его в сторону и стал ему что-то с видимой тревогой шептать на ухо. Тонкий слух Федора Леонтьевича дал ему возможность расслышать в шепоте стряпчего слова: «стрельцы…», «в лесу». Но князь Борис, выслушав стряпчего, преспокойно похлопал его по плечу и сказал довольно громко:

– Вижу, что у страха глаза велики! Скажи там на Верху, что нечего бояться – все пустое! Про добрых гостей припасено у нас всякого добра… да и про недобрых тоже свинцового гороха хватит… небось пусть сунутся!

И, возвратясь к Шакловитому, стал извиняться перед ним, что отвлекли его по пустякам, и снова рассыпался в похвалах твердости и распоряжениям Шакловитого по отношению к стрельцам.

Федор Леонтьевич, возвращаясь вечером в город, во всю дорогу ни с кем не промолвил слова, а как пришел к себе домой, то со всей силы хватил шапкою оземь и разразился потоком красноречивейшей ругани. К кому относилась она – то было известно только самому Федору Леонтьевичу.

XVII

Со времени выезда князя Василия Васильевича Голицына в Крымский поход прошло уже около полугода. Так как известия с похода в Москву доходили очень туго, то сначала в Москве знали, что все воеводы московские и сам гетман Самойлович выступили в поход против крымского хана, а затем уже о дальнейшем ходе военных действий узнавали только то, что князь Василий официально доносил царевне и великим государям. А между тем гонцы из войска прибывали очень часто и каждый раз привозили, кроме официальных донесений, неофициальные письма Оберегателя к Софье Алексеевне, писанные тайным крюком, и письма к Шакловитому, с которым князь Василий поддерживал весьма оживленную переписку. Но эти грамотки, привозимые гонцами, хранились в глубочайшей тайне, а для того, чтобы самый гонец не мог ни о чем проговориться, надежнейшие из клевретов Шакловитого перехватывали гонца верст за двадцать от Москвы, отбирали от него все письма и документы, а самого гонца держали под строгим караулом до тех пор, пока не привозились из Москвы ответные грамотки. Однако, несмотря на все эти предосторожности, в Москве все же узнали о неудачах Голицына и его неладах с гетманом Самойловичем, который и в официальных донесениях выставлялся главным виновником неуспеха всего предприятия. Пошли всякие толки и пересуды, посыпались на Оберегателя обвинения и нарекания, не на шутку оскорблявшие Софью. К Голицыну был немедленно отправлен в качестве почетного и доверенного посла Федор Леонтьевич Шакловитый с милостивым словом за службу. И вместе с тем ему дан был тайный наказ к Голицыну сменить гетмана, «буде он малороссийской старшине неугоден». В начале июля Федор Леонтьевич выехал из Москвы и пробыл в отлучке более месяца…

Свидание с Голицыным значительно ободрило Шакловитого: он застал любимца в чрезвычайно мрачном настроении, сильно потрясенного военными неудачами, упавшего духом, опутанного интригами малороссийской старшины. Тотчас по возвращении в Москву, в начале августа 1687 года, он стал все приготовлять к выполнению своего плана, твердо уверенный, что избрание нового гетмана и устройство малороссийских дел еще надолго задержит Оберегателя на юге.

В тот год, в конце августа, погода стояла еще прекрасная, но уже чувствовалось приближение осени. Теплые вечера сменились очень прохладными ночами; листья пожелтели; в прозрачном воздухе на солнце потянулись и заблестели длинные серебристые нити паутин, медленно колеблемые ветерком; ласточки собрались в дальний путь, посидели стаями на крышах и заборах и улетели. Москва готовилась к наступлению Нового года и собиралась праздновать новолетие, ожидая того блестящего «действа», которым всегда ознаменовывался день 1 сентября в Кремле.

Как раз за два дня до этого обычного торжества, рано утром, от Тверской заставы прискакал к воротам Большого двора князя Голицына всадник в бурке и в шапке с малиновым верхом, проворно соскочил со взмыленного коня и властною рукою застучал кольцом в ворота. Воротные сторожа выглянули сверху ворот из своей башенки и хотели было обрушиться на стучавшего выразительною бранью, как вдруг, к крайнему своему изумлению, услыхали снизу знакомый им звонкий и резкий голос, крикнувший громко:

– Да отворяйте, что ли! Черти, дьяволы сонные!

– Ах, батюшки-светы! Да это никак сам Кузьма Иванович ругаться изволит! – засуетились воротные сторожа и побежали вниз отмыкать калитку.

Действительно, за воротами стоял старший княжеский ловчий Куземка Крылов.

– Наконец-то возвратился, Кузьма Иванович! Добро пожаловать! По тебе судя – и князь наш, кормилец, недалеко!.. Уж ведомое дело: где Кузьма Иванович, там и князь; где князь – там и Кузьма Иванович!

Между тем как сумрачный Куземка что-то бурчал сквозь зубы в ответ на приветствие привратников, вводя в калитку своего измученного коня, необычный стук в ворота и говор у калитки уже привлекли внимание челяди на Большом дворе, и со всех концов его, изо всех флигелей и людских изб спешили и сбегались к воротам различные представители княжеской дворни, кто поспешно натягивая армяк, кто накидывая душегрейку. Куземку окружили, засыпали приветствиями и вопросами, на которые он отвечал, впрочем, очень лаконично, привязывая своего коня к коновязи, ослабляя его подпруги и заботливо вытирая суконкой, вынутой из тороков.

Весть о приезде Куземки Крылова тотчас разлетелась во все концы Большого двора, проникла в опочивальню княгини Авдотьи Ивановны, в покои князя Алексея… На крыльце показался Кириллыч; сам Матвей Иванович соблаговолил выйти на двор, подошел к Куземке и трижды с ним облобызался, справляясь о здравии государя всемилостивого князя Василия Васильевича.

– Князь за мною следом часа через три будет. Он меня вперед послал, чтобы матушку-княгиню не напутать своим нечаянным приездом. Налегке сюда едет – наскоро. А обоз-то наш сюда через неделю только еще дотащится ли…

Эти сведения, прослышанные дворнею, почтительно отступившею от беседовавших приятелей, подействовали на всех как электрическая искра. Прежде чем Матвей Иванович успел обернуться к людям и отдать им кое-какие приказания, все уже рассыпались по своим углам, и во всем доме поднялась такая суматоха, такая усиленная, лихорадочная деятельность, о какой трудно дать даже и отдаленное понятие.

И между тем как Куземку во всем его дорожном безнарядье торжественно повели сначала в покои княгини, которая из своих рук его потчевала медом и сама расспрашивала о князе Василии, а потом в покои князя Алексея, который тоже расспрашивал Куземку о князе и угостил двумя кубками вина, – на дворе мели и чистили, крыльца посыпали белым песком, дворню наряжали в лучшее платье. На кухне стучали ножами и готовили десятка два самых любимых княжеских блюд; а на погребе наряжали к столу княжескому самые дорогие вина в братины и кубки, как будто князь мог все это успеть отведать. В то же время не менее всех домашних князя суетился и причет его придворной церкви: в церкви развешивали к образам праздничные пелены, зажигали лампады и свечи; перед настежь растворенными западными дверьми расстилали на паперти богатый ковер.

Когда часа два спустя примчался другой верховой и возвестил, что князь уже должен быть верстах в трех от Москвы, – на дворе и в доме князя все уже было готово к приему хозяина. Духовенство с крестом и святою водою в блестящих праздничных облачениях стояло у входа в церковь. Вся дворня была выстроена на дворе; на хоромном крыльце стояли сын Оберегателя – князь Алексей, дьяк Емельян Игнатьевич с хлебом-солью, тесть – боярин Стрешнев да еще человек пять-шесть приятелей и родственников. Теща, жена-княгиня и княгиня-невестка ожидали его на своей половине.

Наконец с ворот раздался крик: «Едет, едет!» Толпа девок хлынула от ворот в сторону, послышался топот коней, и князь в легкой немецкой дорожной полуколяске подкатил к распахнутым настежь воротам, окруженный почетною свитою из вершников и гайдуков, которые, быстро спешившись, помогли Оберегателю выйти из повозки. Едва ступил он на землю, как шапки разом полетели с голов и все народное множество в один голос крикнуло: «Здравия князю Василию Васильевичу!»

Обнажив голову и приветливо раскланиваясь на обе стороны, князь Василий прежде всего двинулся к церковной паперти, набожно приложился к крестам и иконам и принял окропление святою водою; а потом уже повернулся к крыльцу… Князь Алексей встретил его слезами радости… Поднялся говор, восклицания, лобзания, объятия… Сама княгиня Авдотья Ивановна не выдержала солидной роли хозяйки дома и матери, не дождалась своей очереди и, против всяких правил и приличий, бросилась мужу на шею. И князь Василий крепко ее обнял и поцеловал…

Но не успели еще улечься впечатления радостного свидания, не успели разъехаться родственники и приятели, прибывшие для приветствования Оберегателя, как он уже позвал к себе в шатровую палату князя Алексея и дьяка Украинцева и заперся с ними для деловой беседы.

– Ну? Как дела, Емельян Игнатьевич? – спросил князь Василий, усаживаясь в свое любимое кресло и оглядывая стены палаты.

– Кое хорошо, а кое и совсем худо, батюшка-князь! – уклончиво отвечал Украинцев.

– Ну, говори откровенно – что хорошо и что худо? За хорошее похвалю; за худое бранить не стану, – авось либо еще и поправить можно…

– Да вот в Немецкой слободе у нас неладно! – издалека начал ловкий дьяк. – Наехал сюда неведомо отколь иноземец Квилинко Кульман, – юродивый, что ли, там или так, Божий человек, – и мутит всю слободу… С попами люторского и кальвинского закону ссору затеял и езовитам тоже поперек горла стал: все на него гору несут, потому, говорят, от него многое прение бывает и он из ихней паствы многих в свою руку гнет…

– Ну это – в Немецкой слободе! А что в Преображенском – по соседству-то творится?

– Да там-то ничего… Кажись, все тихо было… Царь Петр отрыл какое-то суденко старое в амбаре да мастера сыскал, который то суденко строил и вычинил ему… Не расстается ни с мастером, ни с этим самым суденком-то…

– Ну пусть и тешится на здоровье! А больше что?

– Из Оружейной палаты, по его приказу, еще два воза всякого оружия свезли в Преображенское… Потешных там теперь многонько… Почти что два полка. Уж им и тесно стало в Преображенском; так в Семеновское часть их поместили…

– Ну это не дело! Тут из потехи не было бы помехи… Гм!..

– Князь Борис такую там забрал силу, что всем распоряжается и все у него как по струнке ходят…

– Ну еще бы! Человек он умный!.. А каково тут у царевны с царицею?

– Да как будто ничего. Вначале-то царица было посердилась на государыню царевну и даже тетушкам царевнам Татьяне Михайловне и Анне Михайловне жаловалась, зачем, мол, она вздумала в титуле с братьями писаться – ей это даром не сойдет, у нас, мол, люди есть… Однако после-то пообошлось…

– Тут наш Федор Леонтьевич чуть не наделал всем хлопот… – решился вступить в беседу князь Алексей.

– А что ж бы такое? В чем дело? – обратился князь Василий к Украинцеву.

Украинцев рассказал о неосторожном поведении Шакловитого во время похода царевны в Преображенское и о тех мерах, которые были там приняты против стрельцов. Затем очень осторожно и уклончиво Емельян Игнатьевич сообщил Оберегателю, что к Шакловитому в последнее время и приступу нет, что он все водится с стрельцами, что приблизил к себе из них самых отчаянных головорезов, что просит у царевны разрешения вернуть из ссылки тех, которые по его же указанию были высланы из Москвы после казни князей Хованских.

Оберегатель, слушая это, нахмурил брови.

– Этому не бывать – напрасно Федор Леонтьевич и хлопочет! Я этого не допущу.

– Да то ли еще о нем рассказывают! – добавил Емельян Игнатьевич. – Иное и рассказать-то страшно… Разве что попусту болтают…

И, несмотря на эту оговорку, думный дьяк подробно сообщил князю все слухи о ссылках, о розысках и пытках, которым подвергал Шакловитый всех опасных и подозрительных ему людей, не дожидаясь на то указа государева.

Князь Василий слушал насупившись и не говоря ни слова. Украинцев не успел еще докончить своего доклада, как Кириллыч доложил, что князю принесли два письма и на одно из них ждут ответа.

Князь Алексей приотворил дверь палаты, принял письма от дворецкого и передал их отцу.

Одно из них – письмо царевны – князь пробежал глазами и положил в боковой внутренний карман; другое – четко и прекрасно писанное по-латыни – заключало в себе следующее: «Illustrissima Celsitudo![11] Если вы не уделите мне сейчас же несколько минут вашего драгоценного времени, то вы в этом жестоко раскаетесь. Тайна, которую я собираюсь вам открыть, должна быть передана вам без малейшего отлагательства. Только из глубочайшей преданности и по беспредельному уважению к вам я решаюсь тревожить вас дурными вестями в минуты, столь необходимые для вашего душевного и телесного отдыха. Д-р Ш.».

Князь Василий попросил своих собеседников удалиться из палаты и приказал позвать к себе подателя письма.

Через минуту Кириллыч ввел в палату низенького человечка в больших зеленых очках, в немецком довольно поношенном кафтане, рыжего и с длинной рыжей бородой.

– Ваша высокоименитость! – сказал по-латыни человечек, низко кланяясь князю. – Вы не изволили узнать меня, потому что я нарочно переоделся для безопасности… Но вышлите вашего слугу, и я перед вами являюсь в моем настоящем виде.

Князь Василий кивнул Кириллычу, чтобы тот удалился и притворил дверь. Когда дверь была притворена, рыжий человечек опасливо оглянулся на нее, а затем снял с себя очки, парик и накладную бороду, – и перед князем Васильем предстал в виде хорошо известного нам дохтура Шмита.

– Не удивляйтесь моему переодеванию… Если бы господин Теодор Шакловитый мог узнать, что я открою вам его тайну, мне бы не мешало запастись духовным завещанием…

В ту минуту, когда мы говорим с вами, на загородном дворе Шакловитого большое собрание… И очень, очень тайное… Он раздает сегодня последние приказания тем лицам, которые должны действовать послезавтра на площади, у соборов, в нашем московском Кремле…

– Как действовать?! Что это значит!

– Не удивляйтесь, что вам это неизвестно, illustrissimus![12] Вы только что приехали и не успели еще войти во все тайны… а господин Теодор не ожидал, что вы вернетесь так скоро, и на послезавтра, на самое празднованье Нового года, назначил коронование царевны… во что бы то ни стало!

– Вы лжете! Вы меня обманываете. Как вы смеете! – вскричал князь, вскакивая в бешенстве со своего места.

– Если я вас обманываю, – спокойно произнес иезуит, – то ведь я в ваших руках, вы можете меня выдать как клеветника тому же Шакловитому… Но в том-то и дело, что я вас не обманываю, а только хочу оберечь от неприятной неожиданности! Не забудьте, что если попытка и не удастся Шакловитому, то вас все же обвинят в соучастии с ним и даже скажут, что вы нарочно спешили в Москву, чтобы…

– Говорите, говорите скорее, объясните, что он затеял?

– Он и его приятели из стрелецких начальников сговорились нарядить на торжество человек по шестьдесят стрельцов, особенно преданных Шакловитому, из каждого полка и ко всем воротам поставить своих людей… При помощи этих молодцов Кремлин будет заперт, а царям и патриарху будет вручено прошение стрельцов о том, чтобы короновать царевну…

– А если они не захотят принять прошение?.. Не захотят читать его?..

– Тогда решено их к этому принудить, схватив Нарышкиных и князя Бориса и сменив патриарха…

– И он задумал все это выполнить с горстью стрельцов! Безмозглая башка!

– Господин Теодор человек смелый! – язвительно заметил Шмит. – Он уже давно играет своею головою.

Но князь Голицын уже не слушал его; он быстрыми шагами ходил взад и вперед по палате, обдумывая, как ему поступить, что предпринять… Потом, остановившись перед Шмитом, он сказал ему:

– Если вы мне сказали правду, то оказали большую услугу. Я ее не забуду. Но нельзя терять времени… Прощайте!

Шмит поклонился князю, быстро вздел парик, наложил бороду, надел очки и проворно выскользнул за дверь.

А князь Василий велел позвать к себе Куземку и приказал ему немедля оседлать двух коней и вывести их задами к часовне.

– Да не забудь под чекмень надеть кольчугу и прихвати с собой запас, который посподручнее…

– Без запаса по ночам не ездим, – сурово отозвался Куземка.

Затем князь Василий обратился к Кириллычу, сказал, что желает отдохнуть, и никого не приказал пускать на свою половину; а сам, прийдя в опочивальню, отпер стоявшую в углу скрыню, вынул из нее превосходную персидскую кольчугу, надел ее под опашень, сунул за пазуху кинжал, а в глубокие карманы опустил пару турецких пистолей. Затем, накинув на себя легкую бурку и прикрыв лицо башлыком, князь вернулся в шатровую палату и тихо вышел из дому знакомою нам потайною дверью.

Через несколько минут он уже скакал во всю конскую прыть к Теремному дворцу в сопровождении своего неизменного Куземки.

XVIII

Возвращение князя Василия Васильевича Голицына в Москву было такою неожиданностью, что о нем не многие узнали в тот же день. Даже и на всеведущей «площадке» утром событие это было неизвестно, и Шакловитый, уехав прямо из дворца на свой загородный двор, не знал о прибытии князя Василия до самого вечера. Только уже вечером, когда стали у него собираться на окончательное совещание его приятели из стрелецких начальных людей, он услышал, что князь Василий возвратился.

– Черт его не в пору принес! – пробормотал Шакловитый себе под нос.

Он менее, чем кто-либо другой, ожидал, что князь Василий успеет так скоро управиться со своими хлопотами и поладить с малороссийскою старшиною. Еще не далее как в начале прошлой недели Шакловитый получил от него письмо, в котором князь просил его о разных делах и ни единым словом не упоминал, что думает вернуться к концу августа.

«Ну да благо уж у меня все готово, – подумал Шакловитый, – все налажено… Так он и сам в ловушку попадется! Запляшет небось по нашей дудке поневоле!»

В том же духе говорил он и со своими приятелями, когда они под вечер собрались у него в задних хоромах на последнее тайное совещание. Тут были налицо все те, которым были розданы наиболее важные роли в «действе» новолетия на 1 сентября: и рыжий Обросим Петров, и быстроглазый Ларион Елизарьев, и суровый Алексей Стрижов, и буйный Никита Гладкий, и Егор Романов, и еще человек десять стрелецких начальных людей, да человек пять подьячих, между которыми более других обращали на себя внимание Агап Петров да Матвей Шошин – высокие, здоровые и красивые ребята.

Весь этот люд сидел на лавках кругом стола, накрытого браною скатертью и заставленного всякою соленою снедью, оловянниками с пивом и медом и сулеями с вином. Гости сидели без чинов, наливали себе, не спрашивая хозяина, – каждому была душа мера. На одном конце стола Агап Петров, под надзором самого Федора Леонтьевича, заканчивал на столбце общий список людей из стрелецких полков, назначенных в наряд к Кремлевским воротам на время «действа»; а Матвей Шошин переписывал на отдельные столбцы списки людей по полкам для передачи их в руки начальным людям.

– Ты сколько написал стрельцов к Никольским-то воротам? – спросил Шакловитый Агапа Петрова.

– А вот погоди, Федор Леонтьевич, сочту сейчас!.. Пятнадцать… двадцать, сорок – всех восемьдесят три человека…

– Ну и полно будет! А к остальным воротам – по сту?

– Нет, к Боровицким больше ста!

– Ну ладно… Оттуда, значит, и отбавишь для Никольских.

Агап принялся отсчитывать людей поименно и распределять по полкам, делая указание Шошину, между тем как Шакловитый поднялся со своего места и подошел к другому концу стола, где беседа становилась уже шумною и пьяною.

– Федор Левонтьич! Голуба моя! – обратился к нему порядком охмелевший Никита Гладкий. – Вот тут спор у нас идет… Как порешишь ты?

– О чем же спор-то?

– А вот о чем! Вишь, этот Стриж-то говорит, что животов боярских не будет трогать, коли и побить бояр придется… А я-то говорю, что и в боярские дворы, и в лавки заглянем…

Шакловитый усмехнулся лукаво и подмигнул на Алексея Стрижова.

– Грабить никого не станем, – сказал он, – ну а если что под руку кому и подвернется – сыскивать не будем.

– Вот видишь, видишь! – набросился Никита Гладкий на Стрижова.

– Кто ж тебе мешает? Грабь, пожалуй, коли любо! – огрызнулся суровый Алексей Стрижов. – Я грабить не стану – я не затем пойду!

– Знаю я, зачем ты пойдешь! Чуть только наша возьмет, ты сейчас полезешь в Патриаршие палаты да перерубишь там все нового письма иконы да книги никоновские изорвешь…

– И порублю, и изорву – да! Это точно! – по-прежнему сурово отозвался Стрижов.

– А если там рызыщешь старую икону с двуперстным-то, так и прикарманишь ее, пожалуй?! – засмеялись кругом Стрижова товарищи.

– За это не поручусь! – отозвался Стрижов, разглаживая свою черную густую бороду и отворачиваясь в сторону.

– Ну вот! – подхватил Гладкий. – Ты себе бери иконы старые! А я-то высмотрел близ моего двора, на Рязанском-то подворье, у боярина Бутурлина; больно добры и вески в конюшенной палате есть гремячих шестьдесят чепей… Уж их наверно приберу к рукам… Одну, пожалуй, и тебе пожертвую на старую икону…

Все засмеялись, а Алексей Стрижов плюнул и отвернулся.

В это самое мгновение на дворе раздался громкий, ожесточенный лай собак, которые так и заливались, так и рвались на кого-то к воротам.

Смех и говор смолкли сразу…

– Кто бы это мог быть? – тревожно спросило несколько голосов. Все переглянулись между собою.

– Да здесь у нас еще двоих недостает: Андрюшки Бурмистрова да Ивашки Шестакова. Быть может, не они ли?

– Нет, братцы, это кто-нибудь чужой! – ответил Шакловитый, опуская на стол свою чару и прислушиваясь к лаю собак. – Да чего вы переполошились? Ведь нас никто рукою не достанет: везде поставлены такие сторожа, что не дадут никому ни спуску, ни пропуску, и будь не свой – затравят собаками насмерть.

Но он еще не успел договорить, как из-за двери показалась голова его брата, Любима Леонтьевича, который делал ему какие-то знаки.

– Да говори, что там такое? Здесь ведь все люди добрые – бояться нечего! – крикнул Шакловитый брату.

– У ворот какой-то конный… тебя желает видеть… говорит, что от царевны прислан с тайным поручением.

– Ну коли от царевны, так, верно, тоже свой человек? Введи его сюда! Да вели сначала всех собак на цепь посадить – а то ведь изорвут… Что бы это значило? – сказал Шакловитый, обращаясь к товарищам. – В такую глухую ночную пору…

Никто не отвечал ему ни слова и не притрагивался к кубкам. Молчание воцарилось такое, что слышно было, как сторожа разгоняли собак и сажали их на цепь, как заскрипели ворота, как застучали подковы коня по деревянной мостовой двора.

Через минуту дверь растворилась настежь и на пороге показалась высокая сановитая фигура в башлыке и бурке. Прежде чем Шакловитый и его гости успели всмотреться в вошедшего, тот ловким движением плеч сбросил с себя бурку, сдернул башлык, – и изумленным очам всей братии предстал не кто иной, как сам Оберегатель.

– Князь Василий Васильевич Голицын! – разом вскрикнули все сидевшие за столом и словно по приказу повскакали со своих мест и вытянулись в струнку…

Изумление и тревога были написаны на всех лицах. Шакловитый спохватился первый.

– Добро пожаловать, князь Василий Васильевич! – нашелся он сказать, подходя к князю с поклоном. – Какими судьбами в этакую пору?..

– Видно, не в пору гость точно что хуже татарина, Федор Леонтьевич! – сказал, шутя и смеясь, князь Василий. – Вон посмотри-ка на своих гостей, как они мне рады – каждый, кабы мог,готов бы тыл мне показать… Проси их сесть – ведь мы не чужие с тобою!

– Садитесь, гости дорогие, – обратился Шакловитый к гостям, стараясь казаться бодрым, хотя голос ему не совсем повиновался. – Князь-батюшка, дозволь нам выпить за твое здоровье и за счастливое возвращение…

– Спасибо! Но прежде того я сам выпью за твое здоровье и за здоровье твоих гостей! – сказал князь, подошел к столу и, налив себе вина в чару, высоко ее поднял над головою.

Все взялись за кубки и за чарки – и так и впились в него взорами.

– Тебе, Федор Леонтьевич, и твоим гостям, – звучно и громко сказал князь Василий, – здоровье нужнее, чем мне! Пью за ваши головы – чтобы вы их на плечах сносили!

Все дрогнули разом и отшатнулись от князя Василия. Чья-то чарка выпала из рук и звонко покатилась по полу…

– Он все знает! – пронесся шепот между стрельцами.

– Что же вы не пьете? Федор Леонтьевич – и ты тоже? Или ты думаешь, что у тебя голова на плечах крепче держится, чем у других!

Шакловитый поставил свою чару на стол, скрестил на груди руки и, исподлобья взглянув на Оберегателя, проговорил медленно и глухо:

– Загадки загадывать изволишь, князь Василий Васильевич!..

– Нет, Федор Леонтьевич, это ты без меня загадал – да не вышло… Но с тобою я еще поговорить успею завтра; а теперь – к ним речь, к твоим гостям!

И, не удостоив внимания Шакловитого, князь обратился к стрельцам и подьячим и сказал им:

– Я знаю, зачем вы здесь собрались, и приехал вам сказать, что государыня царевна всех вас благодарит за верность и усердье к ней… Всем вам, стрелецким начальным людям, жаловать изволит по двадцать пять рублей на человека; а тем стрельцам, что у вас здесь на послезавтра назначены в наряд (князь указал на бумаги, лежавшие на столе), по два рубля на человека. Но государыня царевна дела вашего делать вам не позволяет и приказала вам сказать, что ныне царского венца восприять не желает.

Глухой ропот прошел между стрельцами, а Шакловитый так и впился глазами в князя Василия.

– Не желает! – с злобной усмешкой сказал он. – Не желает! А когда же ты успел это услышать?

– Я успел услышать се-вечер; а ты услышишь завтра утром! – твердо ответил Шакловитому Оберегатель. – Завтра мы и будем говорить с тобою в комнате царевны… А вы, – повелительно обратился он к стрельцам, – вы помните, что слышали здесь от меня о воле государыни царевны. И если кто-нибудь из вас дерзнет ослушаться, тот помни, что я всех вас знаю именно и что ослушник не сносит головы на плечах. Помните, что не настало еще время ваше… Когда настанет – я вам скажу; я сам вас поведу… – воскликнул князь, ударяя себя в грудь, как бы в подтверждение своих слов. – Ну а теперь еще раз знайте – пью за ваши головы!

И он, осушив свою чарку, поставил ее на стол; затем величаво повернулся к дверям, взял брошенные на лавку башлык и бурку и вышел из комнаты. Через минуту послышался лай собак, и скрип ворот, и топот коня на мостовой двора…

А Шакловитый и его гости все еще стояли около стола в каком-то оцепенении. Изумление и тревога были написаны на всех лицах. Агап Петров и Матвей Шошин, которым ближе всех пришлось стоять к князю Василию, были насмерть перепуганы и тряслись как в лихорадке.

Шакловитый тоже трясся, но от злобы, которая его душила. Его лицо было покрыто смертною бледностью, глаза дико блуждали по сторонам, ноздри раздувались, грудь тяжело дышала.

– И зачем я его не задушил! Зачем я не всадил ему ножа в бок! – прошептал он, судорожно сжимая кулаки и бессильно опускаясь на лавку у стола.

– Не много бы ты ножом сделал! – презрительно заметил ему Обросим Петров. – Разве ты не слышал, как звякнула на нем кольчуга, когда он в грудь-то себя ударил?

Молчание было нарушено. Все заговорили разом.

– Кто же из нас предатель? – мрачно произнес Стрижов. – Тому бы нож-то всадить в глотку!

– Уж не Бурмистров ли? Или не Шестаков ли? Их здесь нет… – послышалось несколько голосов.

– Ну, за этих я ручаюсь, – сказал Егор Романов. – Я их сегодня видел: оба головы поднять не могут от перепоя…

– Но как же? Кто мог все это знать? Кто предуведомил?

– И как ведь прыток! Сегодня только прибыл – и уж везде поспел!

– Да быть не может! Кто-нибудь ему еще в поход писал! Недаром же так вдруг он поспешил…

– Ну уж одно скажу вам, братцы! – воскликнул Никита Гладкий. – Одно скажу про князя Василия – молодец!.. Всем взял! Как есть орел! И поступка сановитая, и речь смелая! Сказал слово, так словно шестопером ударил… Молодец!

Шакловитый все это время сидел молча, опершись локтями на стол и опустив голову на руки; он был совершенно убит неожиданным ударом, который разрушил всю его затею… Он вспоминал каждое слово Оберегателя, вспоминал каждый шаг его, каждый оттенок его речи, и сердце его обливалось кровью и желчью. Немного спустя гости стали браться за шапки, прощаться с хозяином и разъезжаться. Каждый спешил в свой угол, и все так хорошо понимали душевное настроение Шакловитого, что ни один из них ни единым словом не напомнил ему о неудавшихся приготовлениях к «действу» предстоящего новолетия. Наконец за столом, кроме Шакловитого, остались еще только Обросим Петров, Ларион Елизарьев, Никита Гладкий, Алексей Стрижов и Кузьма Чермный. Все они пили молча, пили с каким-то остервенением, пили без роздыха, не обмениваясь ни словом, ни взглядом, точно старались потопить в вине свои черные думы – пили мертвую чашу.

Больше всех их пил Федор Шакловитый – и чем более пил, тем становился мрачнее. И вдруг он устремил неподвижный, потухший взор в пространство и заговорил, как бы отвечая на чьи-то никому не слышные вопросы:

– Знаю, знаю, что не сносить мне головы на плечах! А ты-то сам сносишь ли ее? Так я, по крайности, уж и натешусь – я даром своей головы не отдам! Я и сам много голов снесу с плеч… Вон, посмотри, и эти, что за столом, сидят – все тоже без голов… Куда вы их девали, братцы!..

– Полно околесную-то нести! – сумрачно заметил ему Алексей Стрижов, хватая его за плечо и сильно встряхивая.

Шакловитый и точно как будто бы очнулся. Оглядевшись кругом себя, он поднял голову, обвел всех мутными, налившимися кровью глазами и, ударив кулаком по столу, вскочил со своего места.

– Не задалось! В руках была птица, да выпорхнула! – закричал он диким хриплым голосом. – Не робейте, братцы, будет и у нас ярмонка… Ему жаль стало своего братца двоюродного, кравчего Бориса Алексеевича, жаль стало Нарышкиных… Он, вишь ты, нежен очень – крови не жалует! Ну так мы же ему покажем! Здесь их пришибить не удалось, так в самое гнездо их проберемся – в Преображенское – да запалим его с четырех концов… Да и не только Бориску-пьяницу и всех Нарышкиных и самое медведицу-то старую убьем, а если даже… если сам царь Петр… вздумает их защищать… Он, говорят, охоч тушить пожары-то! И если вздумает тушить… или за них вступиться, так и его туда же!.. И всех их… Коли! Руби! Чтобы никому пощады… Слышите! Никому!.. Всех в лоск!..

Тут голос его оборвался… Силы не выдержали – и он грузно рухнул на стол, опрокидывая сулеи и братины; голова его опустилась на грудь, и он потерял сознание.

XIX

Действо новолетия было справлено торжественно и спокойно. Оберегатель своевременно принял такие меры предосторожности, что если бы даже Шакловитый и его сообщники вздумали упрямиться, то им бы пришлось самим попасться в ловушку. Но все эти меры оказались ненужными: Шакловитый и его приятели были совершенно озадачены тем, что их сокровенные думы были так легко разгаданы; они понимали, что борьба с Оберегателем была им не под силу, потому что на его стороне, во всяком случае, оказались бы люди всех партий, и Шакловитый с горстью своих стрельцов явились бы простыми мятежниками и нарушителями общественного порядка, с которыми, конечно, расправа была бы очень короткою.

Как отнеслась к этому София? Она знала о смелом и безрассудном замысле своего усердного поклонника и даже верила в возможность успеха его до тех пор, пока князь Василий не явился и не истолковал ей всего безрассудства подобной попытки. Его логические доводы, подкрепленные более вескими доводами долго сдерживаемой страсти, сразу побудили царевну отвернуться от Шакловитого и представить князю Василию распорядиться в данном случае по усмотрению. Шакловитый, захворавший от всей перенесенной им нравственной передряги, не являлся во дворец несколько дней сряду; а когда явился, то встречен был такою ледяною холодностью, которая говорила ему слишком ясно, откуда опять подул ветер. Объяснений не требовали, и он был очень рад уже тому, что его по крайней мере избавили от унизительной роли ответчика; однако же доверие к нему было в такой степени подорвано, что все важнейшие дела пошли мимо его рук…

Но если не потребовала его к ответу царевна, то не так мягко отнеслось к нему боярство и весь тот люд, с которым ему приходилось ежедневно сталкиваться во дворце. На площадке не стесняясь толковали о том, что Шакловитого не мешало бы засадить в тюрьму, а о его злоумышлениях на государское здоровье следовало бы начать розыск.

С площадки слухи и толки, все возрастая, переходили в разные слои городского населения, а с другой стороны, через приезжих боярынь, переносились и в кружок царицы Натальи Кирилловны, которая с некоторого времени не могла хладнокровно слышать имени дьяка Шакловитого и, не стесняясь, выражала уверенность в том, что рано или поздно он не минует плахи.

Но зато князь Василий, сумевший так ловко и твердо устранить грозившую общественному порядку опасность, сумевший оберечь государское спокойствие и здоровье, вдруг вырос в глазах большинства и сделался положительно героем дня. Никому даже и в голову не приходило, что Шакловитый был только неловким и не по разуму усердным исполнителем плана, набросанного князем Василием… Оберегателю были признательны даже в Преображенском. Даже и там его довольно ласково приняли и довольно охотно согласились на щедрые награды, которые по желанию царевны назначены были за Крымский поход Голицыну и подручным его воеводам и даже простым служилым людям.

Один только князь Борис понимал сущность дела яснее других, и, когда его приятели, осуждая и проклиная Шакловитого, старались доказать, что между ним и князем Василием нет и не может быть ничего общего, князь Борис сомнительно покачивал головою и говорил: «Оба хороши – одним миром мазаны! Только у одного – ума палата, а у другого и на подклете его не наберется – зато дерзости на всех нас хватит».

Осыпанный почестями и наградами, обласканный царевной, Оберегатель и после своего неудачного похода занял прежнее первенствующее положение при дворе Софьи; но во внутреннем мире его происходила никому не заметная перемена. Неудача и тяжелые удары его самолюбию, нанесенные за последнее полугодие, поколебали в нем веру в самого себя, открыли доступ сомнению в его гордую душу… Он перестал верить в свою постоянную, непоколебимую удачу. Ему уже не казалось более, что он сумеет один справиться со всеми окружавшими его затруднениями, что он преодолеет все препятствия и до конца дней удержит за собою то высокое положение, которое он уже много лет сряду занимал при дворе. Притом и его последнее свидание с Петром, и все то, что он о Петре слышал, убеждало его, что в этом юноше кроется светлый обширный ум и зреют громадные силы, еще не определившиеся, не нашедшие себе надлежащего выражения, но много обещающие в будущем… «Петр будет царем – и царем единодержавным; он не потерпит около себя ничьей власти! Он всех преклонит под свою грозную десницу…» «Бориско прав: дни царевны действительно изочтены… Много-много еще два года, и Петр властною рукою вырвет из слабых женских рук бразды правления и станет править сам… Что тогда будет с царевной? Что со мною? У его престола мне не найдется места! Но так ли думает царевна? Так ли смотрит она на Петра? Нет, она верит в то, что постоянно будет преобладать над братьями, что никогда не расстанется с властью, что разделит ее с Петром только для виду… Она не хочет заглянуть в будущее, не хочет в подрастающем юноше видеть созревающего мужа!» И не он ли сам, Оберегатель, внушил ей это? Не он ли обнадежил ее возможностью удержать за собою если не всю ее теперешнюю власть, то значительную долю ее… А она ему верила и верит – и в ее ошибках, в ее заблуждениях он же даст ответ Богу! Она возвела его на высокую ступень могущества, славы и богатства, она ничего не пожалела для его блага и счастья. А что он для нее сделал? Точно ли он был ее верным слугою, преданным ее другом, ее добрым советником! И на все эти тревожные вопросы он должен был себе ответить отрицательно; должен был сознаться, что тот самый Шакловитый, которого он осуждал и обуздывал, был прямее, был искреннее его, был преданнее его…

Вслед за этими мыслями ему приходили на память страшные, загадочные речи волхва, которые, отчасти по отношению к его походу, уже сбылись как предсказания. Действительно, поход был неудачен, и лучше было бы ему не ходить в поход и послать других вместо себя. Тогда на них бы легла вся ответственность за неудачу, которую он так неловко, так неискусно старался прикрыть и оправдать, сваливая всю вину на смещенного им гетмана Самойловича. И опять мысль тревожно устремлялась в будущее, а воображение рисовало ему образ того же старого колдуна с его смелыми, глубокими, острыми глазами, и слышались его предсказания о грядущих бедах… «Неужели же и они должны осуществиться на деле и оправдаться так же, как оправдались его предсказания о походе?»

В то же самое время женский ум работал в совершенно ином, противоположном направлении. Царевна, ослепленная страстью к своему любимцу, забывала и о прошедшем, и о будущем – она всею душою жила в настоящем; и в этом настоящем она старалась отдалить от мыслей своих все то, что не имело отношения к предмету ее страсти; она способна была думать только о том, что в ее воображении составляло его ореол, украшало его, возвышало его значение, и вся отдавалась думам и заботам о его благе, его счастии, его выгодах и удобствах. Ее измышлением и промыслом, кроме обычных и в прежнее время наград – тяжеловесного золотого кубка с кровлею, золотного кафтана на черных соболях и увеличенья оклада жалованья, – Оберегатель был награжден еще великолепною золотою медалью в триста червонцев, украшенною алмазами и на золотой цепи для ношения на шее. На одной стороне медали – изображение братьев-царей; на другой – одна София.

А на Большом дворе князя Василия, на половине Авдотьи Ивановны, вся ближайшая к княгине часть женского населения предавалась заботам совсем иного рода.

Неожиданный приезд князя Василия нарушил мирное течение жизни на Большом дворе, заставил всех выйти из обычной колеи, отвлек от хозяйственных забот, взбаламутил, вызвал толки, разговоры, предположения. И если от Куземки Крылова мудрено было добиться слова или даже ответа на заданный вопрос, то другие слуги, прибывшие из похода с Оберегателем, за словом в карман не лезли и в день успели столько насказать чудес о претерпенных в походе страхах и бедствиях, что отголоски этих рассказов доносились даже и до самой княгини Авдотьи Ивановны через окружавших ее приживалок-богомолиц и наиболее доверенных лиц из женской половины дворни.

– Что это, матушка-княгиня, – говорила ей одна из любимых ее старух богомолиц, сидя под вечерок в ее опочивальне на низенькой скамеечке около богатой княгининой кровати, – что это, княгинюшка, твой сокол-то ясный вернулся из похода невесел?

– Ума не приложу, Фоминишна! Кажется, и здоровья Бог дал, и в теле – в добрый час сказать, – и уж царской милостью так взыскан, что и господи! Что ни день, то новый посол из дворца, с новым жалованьем от великих государей… То вина заморского бочку прислали, то полдюжины стульев, крытых рытым бархатом, то кровать вчера государи пожаловали богатейшую… Ну, кажется, жить бы да радоваться! А он все хмурый да понурый ходит… Что за притча – и не понять!

– Уж не зазноба ли какая? Не черкашенка ли там приглянулась ему, не приворожила ли его? – пытливо допрашивала княгиню Фоминишна, видимо, желая уяснить себе мрачное настроение князя, чтобы принять против него какие-нибудь свои женские меры.

– Что ты, что ты, Фоминишна! – почти с досадою отозвалась княгиня. – Князя Василия мудрено нашей сестре приворожить… Он и сам великие присухи знает… А мне вот что сдается…

– Ну, ну, что тебе сдается, матушка? – нетерпеливо перебила княгиню старуха, пододвигая скамью к ее изголовью.

– Мне сдается, Фоминишна, что князь-то мой испорчен.

– Испорчен! А кем же, матушка? И какая порча – надо бы дознаться.

– А как дознаться-то? Ведь он сам этого не скажет… Знаю я только от Алешеньки, что перед походом незадолго приходил к нему от царевны колдун и по руке ему гадал и про все, что с ним прилучится, говорил же… Ну с тех пор мы его веселым уж и не видали…

– Что ж он ему – бедами какими грозил… что ли?

– Ничего я не знаю и сказать не могу… Только Алешенька мне сказывал, что он этого самого колдуна и у царя Иоанна Алексеевича в покоях видал, как он там знахарствовал…

– Уж коли этот колдун при государе знахарствовал, так, верно, и на князя Василия Васильевича никакой порчи нагнать не может… А вот этот-то дохтур-немец, что из Немецкой слободы сюда ездит, вот этот-то нехристь чего не дал ли ему выпить?

– Этот точно что князя Василия какими-то травами поил в позапрошлом году… Да неужли же от этого статься может?

– Еще бы, матушка-княгиня! – с полнейшим убеждением поспешила ответить Фоминишна. – Ведь он, нехристь, свои травы небось варил не благословясь!.. Ну да против этого, матушка, можно помочь… Есть такое средствие… Четверговой соли под порог опочивальни князя Василия изволь насыпать (да чтобы он о том не проведал!) да его коробью с бельем прикажи тою солью с жаровни окурить. А к его угоднику на икону в ладонке молитву, какую я тебе дам, – на четыре конца крестом писана – и от сглазу, и от порчи исцеляет.

– Спасибо, Фоминишна, спасибо, голубушка! Принеси, принеси мне эту молитву-то… Да и сама за моего сокола ясного молись – не забывай! Моей грешной молитвы Господь не слышит; а я бы, кажется, готова на себя все беды принять, лишь бы он опять, голубчик мой, светел да радошен был по-прежнему…

– И-и, что Бога гневить, княгинюшка! Вернутся опять красные дни… Будешь жить да любоваться на мужа и на деток глядя…

Тяжелый и глубокий вздох был ответом на пожелания Фоминишны.

XX

О дорогих подарках и пожалованиях Оберегателю площадка говорила несколько дней сряду, справедливо замечая, что никого и за победы так не награждали, как князь Василий награжден за неудачный поход. Более осторожные и более сдержанные люди сурово осуждали излишнее увлечение царевны; а сторонники князя Василия утверждали даже, что он и сам не знал, как отнестись к излившимся на него милостям великих государей…

Но более всех раздражен был наградами Оберегателя Федор Леонтьевич, и без того уже пылавший гневом против князя Василия. В последних пожалованиях царевны он увидел новое доказательство равнодушия к себе, новое доказательство того явного предпочтения, которое царевна будто бы хотела именно ему, Шакловитому, поставить на вид.

– Так! Так! – твердил про себя Шакловитый. – Ништо тебе! Ему-то все, тебе-то – дуля!.. Это значит: ты, мол, дрянь, – за все твое усердие более того и не стоишь!.. Да только погоди же, голубушка, и меня вспомнишь!.. И я тебе к именинам подарок подготовлю! Увидишь, что и Федор что-нибудь значит!

В день именин Софьи 17 сентября выхода в Теремном дворце не было: царевна была больна, лежала в постели и не принимала никаких официальных поздравлений. Однако же после обедни Петр приехал из Преображенского со своею обычною свитою, прошел на половину сестры, чтобы ее поздравить, был очень оживлен и весел, рассказал ей о том, что думает перевезти свою верейку на Плещеево озеро, что задумывает даже там построить новое большое судно, «если матушка дозволит». Затем, пробыв часа два в Москве, повидав и брата, и других сестер, и теток своих, Петр в сопровождении братьев Нарышкиных, князя Бориса и Никиты Зотова да почетной стражи человек в шестьдесят вершников и потешных конюхов двинулся обратно к Преображенскому. Все ехали верхами, не спеша, чтобы не мучить лошадей, потому что, несмотря на половину сентября, было очень жарко и солнце палило по-летнему.

– Как приедем, все пойдем купаться! – обратился Петр к братьям Нарышкиным, снимая шапку и вытирая убрусом лоб, по которому пот катил крупными каплями. – А потом, отстояв вечерню, хочу еще сегодня в Немецкую слободу махнуть.

– Нет, государь, уволь всех нас! – заговорили Нарышкины. – Мы все сегодня обещали князю Борису, что будем к нему на ужин… У него, вишь, тоже именинница сегодня…

– Именинница? Кто же бы такая? Сестра или дочь – я что-то не слыхал, князь Борис? – обратился Петр к своему воспитателю.

– Да коли правду-то сказать, государь Петр Алексеевич, – отозвался смеясь князь Борис Алексеевич, – так и не сестра, и не дочь, а бочка романеи, которая уж с год стоит в подвале непочатая. Она Нарышкиным покоя не дает… Вот я, чтоб отказаться, и говорю им: ну вот, на Софью приходите ужинать – мы эту бочку и отведаем… Хе-хе!

Петр и Нарышкины расхохотались.

– Так если сегодня мне в Немецкую-то слободу не ехать, зови и меня к себе, князь Борис, и я твой гость! – сказал Петр.

Князь Борис погладил бороду и плутовато посмотрел искоса на Петра.

– И рад бы звать-то! Да что матушка-то скажет мне завтра? Как начнет корить…

– Да ведь я ж не малолеток, – обиженным тоном отозвался Петр. – Меня уж кубком ренского не удивишь…

– Я не о том, государь, – спохватился князь Борис, – знаю, что ты не охмелеешь и от пяти кубков ренского, да того боюсь, что матушка-царица будет думать…

– Будет думать, что ты меня спаиваешь?.. Пустое! Ведь вот с немцами я пью же каждый раз, как в слободе бываю, и матушке я сказывал, и не бранила… Лучше пить на людях, чем за углом…

– Вестимо, государь! Так милости прошу пожаловать… Вот только этого не приводи с собою! – с улыбкою добавил князь, подмигивая на Зотова.

– Мосеича-то? А почему бы так?

– Он гость невыгодный! Один всю бочку опорожнит! Нам не останется! – заметил Федор Нарышкин.

– Вот еще! – забасил Никита Зотов. – Стану ли я себе утробу наполнять вашею заморскою дрянью? Князь Борис, мне чтоб была настойка та самая, помнишь… заветная! А то и вправду не приду.

И в этих шутливых разговорах они стали приближаться к Преображенскому. До села оставалось не более полуверсты. Но едва только всадники достигли того места пути, где густой сосновый бор с обеих сторон подходил к самой дороге, как лошадь Петра насторожила уши, стала храпеть и коситься в сторону леса, потом вдруг шарахнулась так неожиданно, что Петр едва усидел на ней, и понесла к Преображенскому. Все спутники царя приударили за ним следом и, мигом нагнавши его, вскачь подскакали к воротам околицы.

– Что бы это значило? – спросил Петр у князя Бориса, слезая с лошади у дворцового крыльца. – Кажется, никогда она не бывала пуглива, а вдруг какого козла дала!

– Лошадь старая, еще батюшке твоему в отъезжем поле служила, – отвечал князь Борис.

– Должно быть, зверя близко от дороги почуяла: ведь их тут по островам-то немало рыщет…

Но странно сказать! Какое-то сомнение запало в душу князя Бориса. «Может быть, зверь, а может быть, и человек такой, что хуже лютого зверя?» – подумал он, направляясь к своему флигельку. Когда он подходил к крыльцу, то увидел свою любимую собаку Угорая, которая лежала вытянувшись на солнце. Князя Бориса поразило то, что Угорай еще издалека не почуял его приближения, не бросился к нему; но, подойдя к собаке, князь Борис понял, в чем дело… Собака лежала с широко раскрытыми мутными глазами навыкате, вся ее морда была в пене, ее тело вытянулось в последней, предсмертной судороге.

Князь Борис крикнул слуг, стал допрашивать, и те после долгих уверток и разных уклончивых ответов решились наконец сказать ему, что через село проходили после обеда какие-то нищие и что собаки не давали им проходу, а потом и приумолкли…

– Ну!

– Должно быть, они их обкормили, батюшка-князь, потому ведь и другой-то цепной наш пес издох же…

– Как?! И тот тоже?

Слуги молчали, ничего не отвечая на восклицание князя.

– Хороши вы все, как посмотрю! Как смели этаких мерзавцев проворонить? Ну погодите же: я завтра рано утром так угощу вас батожьем, что вы и внукам закажете, как за боярским добром смотреть следует!..

И разгневанный, раздосадованный этим эпизодом князь Борис вошел к себе в дом, занятый вопросом: что бы могло значить это отравление его собак? Тут не могло быть простой случайности – тут была явная преднамеренность, явное желание избавиться от верных и докучных стражей дома. «Кто же это? Холопям, что ли, это нужно, чтобы ночью было им свободнее, – или это воры со стороны прокладывают ко мне дорожку? Ну коли простые воры – добро пожаловать! Так примем, что в другой раз сюда ходить неповадно будет».

И перед тем, как идти к вечерне, князь Борис сделал все необходимые распоряжения относительно ужина, а после службы сам обошел кругом дворца, осмотрел все караулы, в своем саду расставил сторожей и в шутку, заглянув в жилые избы потешных, намекнул, что царь Петр Алексеевич к нему сегодня на ужин пожалует, а потом, как с ужина домой пойдет, так к ним заглянет и сделает тревогу – посмотрит, как они спохватливы и как проворны, когда их со сна подымешь…

– Спасибо, князь-батюшка! – загалдели в ответ ему потешные. – Спасибо, что сказал нам! Мы теперь и глаз не сомкнем!


Спустились сумерки на Преображенское. Мало-помалу смолкла в нем обычная жизнь: затихла дневная суета. Все разошлись по домам; в окнах дворца и окрестных домах засветились огоньки. Улица опустела и стала окутываться темнотою, которую как будто наносило от соседних лесов; с реки потянуло сыростью – над нею встал туман и белым пологом окутал ближайшие постройки. Вот наконец и огоньки в окнах домов стали потухать один за другим, и дворец погрузился в мирный сон. Мрак воцарился всюду. И ночь, после ведренного дня, была холодная и темная-претемная: ни звездочки не видно было на небе… Только в одном флигельке князя Бориса, который стоял отдельно от других, окруженный фруктовым садом и службами, все окна были ярко освещены и открыты настежь, и из них далеко разносился веселый говор и звонкий смех гостей, собравшихся к князю на ужин, который благодаря радушию хозяина позатянулся далеко за полночь…

А между тем за оградою сада, в той части леса, которая отделялась от него лишь небольшой полянкой, между кустов опушки копошились в темноте какие-то мрачные фигуры и шепотом вели между собой беседу.

– Теперь уж наши там, на сеновале…

– Вон и Ларька пополз туда же… к амшенику… Там запустит красного петуха, – прошептал другой голос. – Тогда, вишь, с трех сторон обхватит дом-то Бориски…

– А кто на сеновале?

– Кто ж, как не Микитка Гладкий! Сам вызвался… А на конюшне Куземка Чермный.

– Ну слушайте же, братцы! Как займется пожарче да пойдет чесать… Чур, не зевать! Все разом туда, к крыльцу!.. Да двери на запор! Пока сбегутся да суета поднимется – всех разом порешим! Не отставать – за мною всей кучей!.. Где я – там вы. И маху не давать!

– Не бось, Обросим Петрович! – отозвалось в темноте несколько голосов. – Охулки на руку не положим!

И все опять смолкли в ожидании. Вдруг в темноте из-за деревьев что-то сверкнуло, засветилось… Над одной из крыш в двух местах мелькнул огонь. Красноватые языки пламени показались из-под стpex, потом разделились еще на несколько языков, синими огоньками пробежали по соломенной крыше – и сеновал загорелся, как свечка, освещая одну сторону дома князя Бориса. Почти одновременно огонь показался и с другой стороны, в нескольких шагах, на крыше конюшни, которая также вспыхнула разом, обливая ярким светом окрестность и освещая до малейших подробностей каждое деревцо сада, каждое бревно в ближайших домах.

– Пожар! Пожар! Горим! – раздался отчаянный вопль всполошившихся людей, которые вдруг засуетились и забегали, как мураши, во дворе князя Бориса, без толку бросаясь во все углы. «Пожар! Огонь!» – отдалось по всему селу, словно из одной груди, между тем как зарево заиграло в ночных облаках и кровавым отблеском отразилось на крестах дворцовой церкви.

Поднялась та ужасная суматоха, которая и составляет главное бедствие пожара. Народ сбегался отовсюду, кричал, шумел, толкался, суетился около горящих зданий и ничего не делал, чтобы остановить быстрые успехи огня… Но суматоха продолжалась недолго. Из первых на пожар явился князь Борис с гостями и с ними Петр.

Пока Нарышкины побежали во дворец, чтобы успокоить царицу, а князь Борис с остальными гостями бросился к конюшне, помогая людям поскорее выводить лошадей, Петр мигом подбежал к избам потешных и поднял там тревогу. Через минуту, по барабану, двести человек разом высыпали на площадь перед городком и построились в правильные шеренги.

– Вперед! За мной! – звучал как труба среди общего шума молодой звонкий голос Петра. – Воды сюда! Крючьев! Лестниц! Ломай, круши все кругом, что не горит!

И с топором в руках он лез в самый огонь, он всех вел за собою, он указывал, он повелевал… Он был прекрасен и страшен. Его дядька Никита Зотов вздумал было сунуться к нему и закричать:

– Государь! Побереги себя – ведь там сгоришь!

Но Петр крикнул на него: «Прочь!» – одним ударом кулака сбил его с ног и полез дальше… Впереди всех, работая за десятерых, он подрубал стропила, разбрасывал горящие бревна! Никто из окружающих уже не смел его удерживать: в нем вдруг сказалась та страшная стихийная сила, которая потом проявлялась во всех его делах, в его неотразимой, железной воле. Горящие здания оцепили, мигом разрушили кругом их все службы и заборы, по совету иноземцев установили до реки двойную цепь людей, передававших ведра из рук в руки (как в их городах бывало на пожарах), и быстро совладали с огнем. Сгорели только две пелевни да конюшни и флигелек князя Бориса, который с двух сторон охватывало пламенем… Два часа спустя на месте горевших зданий дымилась и тлела груда обгорелых бревен, которую усердно поливали и растаскивали потешные.

Только тут, когда миновала всякая опасность, Петр почувствовал утомление и сдался на уговоры окружающих, которые советовали ему удалиться с пожарища и опочить от трудов. Князь Борис и братья царицы уверили Петра в том, что они до света не сомкнут очей, сделают все распоряжения, необходимые для общей безопасности, и проводили его до дворцового крыльца. И точно: Федор и Мартемьян Нарышкины, посадив на-конь человек пятьдесят потешных, устроили кругом всего села разъезды и сами поехали во главе их; а Лев Кириллович и князь Борис, убедившись в том, что потешные деятельно наблюдают за пожарищем, решились переночевать в амшенике…

По их приказу холопы натаскали туда сена, накрыли сено коврами и попонами, и бояре с большим наслаждением протянулись на этом мягком ложе.

Первым словом Льва Кирилловича к князю Борису было:

– А ведь это поджог?

– Вестимо!.. Недаром же они, злодеи, и собак моих перетравили!

– Они небось еще с утра сюда забрались и дожидались ночи, чтобы все село спалить…

– И это дело Федькиных же рук… Он, окаянный, затеял всю эту штуку! Да штука-то не удалась! Уж очень ловко тут царь Петр потешными огонь-то потушил… А только это верно, что Федька подослал сюда своих головорезов – чтобы похозяйничали среди пожарной суматохи. А там: сгорело все, и след простыл… И концы в воду!

– А что ты думаешь! Пожалуй, что и так.

Не успел Лев Кириллович произнести этих слов, князь Борис крепко схватил его за руку и шепнул ему:

– Слышишь… там кто-то дышит в углу?!.

Нарышкин затаил дыхание, и точно – услыхал в темном углу амшеника какой-то странный шорох…

– Да это мышь! – сказал он.

– Не мышь, а красный зверь! – вдруг вскрикнул князь Борис, должно быть, уже успевший разглядеть фигуру человека, притаившегося в углу, и, быстро вскочив на ноги, мигом устремился туда.

Нарышкин услыхал борьбу, возню, глухие удары, кряхтенье и голос князя Бориса, который хрипло и злобно говорил:

– Врешь… не вывернешься… шалишь… не выпущу… не увернешься!..

И опять хрустели суставы… и опять слышно было чье-то хрипение и возня… Наконец чей-то глухой стон…

– Вот так-то! Лежи смирней, не то я тебе коленом грудь раздавлю… Лев Кириллович! Давай сюда кушак… вяжи злодея…

Все это произошло так быстро, что Нарышкин не успел даже отдать себе отчета в том, что около него происходило… Через минуту он вместе с князем Борисом туго-натуго уже крутил руки какому-то человеку, которого князь Борис, сильный, как медведь, держал за горло, став ему на грудь коленом.

– Ну, Лев Кириллович, давай теперь сюда огня! – сказал князь Борис, поднимаясь с земли. – Кажись, мы языка поймали… Только смотри не растревожь там никого, пока мы здесь его сами не допросим!

Вскоре Нарышкин вернулся с фонарем, и при свете его бояре увидели в углу рослого и здорового мужчину в сермяжном кафтане, суконных портах и высоких сапогах. Шапка-курпейка валялась около него на земле. Волосы и борода его были страшно всклочены, лицо покрыто смертною бледностью… Глаза блуждали испуганно… Грудь тяжело дышала…

– Ба! Ба! Ба! – воскликнул князь Борис, вглядевшись в лицо лежавшего на земле. – Старый знакомец! Да! Это Ларька Елизарьев, стрелецкий пятисотный… Я говорил тебе, Лев Кириллыч, что подожгли нас Федькины головорезы!

Ларион Елизарьев лежал на земле ни жив ни мертв.

– Ну, приятель, – сказал князь Борис, ставя фонарь на землю и складывая на груди руки, – ты, видно, лез в овчарню, да попал на псарню… Так говори уж – все равно! – как было дело? Кто тебя послал?

– Прости… помилуй… смилуйся, боярин! Да ради жены и малолеток… отпусти душу на покаяние…

– Ты мне дело говори, а не Лазаря пой! – гневно произнес князь Борис. – Все равно заговоришь завтра, как примутся за тебя заплечные мастера! Кто подослал тебя? Кто был еще с тобою?

– Все скажу, батюшка-князь, во всем покаюсь… и такое тебе открою, что никому не ведомо… отпусти только меня… смилуйся!.. Век тебе служить буду, не забуду твоей милости!

И Ларион Елизарьев все по порядку рассказал князю Борису и Льву Кирилловичу.

Выслушав его исповедь, бояре отошли от него в противоположный темный угол амшеника и долго еще совещались между собою.

Насмерть перепуганный Елизарьев слышал только долетевшие до него слова князя Бориса:

– Я говорю тебе, Лев Кириллович, что еще не время с ними начинать…

И потом опять после разных возражений Нарышкина:

– Всегда его успеем вздернуть, а теперь пусть нам послужит… Пригодится…

Вероятно, князю Борису удалось склонить боярина на сторону своего мнения, потому что они оба снова подошли к Лариону Елизарьеву, развязали ему руки, принесли ему перо и бумагу и заставили его что-то долго и много писать и скрепить написанное своею подписью. Взяв из рук его эту бумагу, князь Борис сказал ему:

– Ну, видно, так Бог судил, чтобы тебе еще пожить на свете! Но знай и помни, что жизнь твоя у нас в руках и что от нас не укроешься на дне морском – везде разыщем! Коли сослужишь службу верную, без всякого шатанья – будешь награжден щедрее щедрого; а чуть задумаешь хвостом вилять – очутишься на плахе! Слышал?

– Слышал, батюшка-князь! И заслужу твоей милости – твоих злодеев и врагов не укрою! – бормотал, все еще трепеща всем телом, Елизарьев, кланяясь боярам в ноги.

На рассвете князь Борис вывел его, вместе с Нарышкиным, через свой сад за околицу и указал ему дорогу к лесу.

XXI

Князь Василий и царевна София, прослышав о подробностях Преображенского переполоха, ни на одну минуту не усомнились в том, что это дело не миновало рук Федора Леонтьевича, и решились во что бы то ни стало на время удалить его из Москвы. Ему придумано было почетное поручение: боярам поставлена на вид необходимость отправить Шакловитого в малороссийские города для наблюдения за действиями нового гетмана Ивана Мазепы.

Все еще злобствуя на Оберегателя, Шакловитый, однако же, был почти признателен ему за ловко придуманный для него выход из положения, которое становилось затруднительным и даже небезопасным; к тому же эта поездка на юг с тайным и важным поручением от лица великих государей сулила ему в малороссийских городах торжественные встречи, радушные приемы, обильное угощение и богатые подарки – сулила полное удовлетворение оскорбленному самолюбию и дьяческой корысти.

Когда Шакловитый уехал, Оберегатель вздохнул свободнее. Он начинал надеяться, что в отношениях между царевной и «преображенскими соседушками» наступит довольно продолжительное и давно желанное затишье…

Но как раз в это время случилось одно, в сущности, весьма незначительное событие, которому, однако, суждено было в будущем оказать громадное влияние на историю России, а в настоящем – изменить установившуюся систему отношений «преображенских соседушек» к царевне Софье и ее партии.

Несколько дней спустя после отъезда Шакловитого, поздно вечером, князю Василию доложили о том, что его желает видеть комнатный служитель царевны Степан Евдокимов.

Степан Евдокимов, когда-то служивший в стрельцах, а после 1682 года взятый царевною во дворец, успел очень быстро втереться в ее доверие и, несмотря на свою скромную должность истопника, умел приобрести большое влияние и значение при дворе.

Хитрый, ловкий, пронырливый Евдокимов превосходно знал все тайны Теремного дворца и умел их хранить, а при помощи своих агентов успевал всегда первый узнавать обо всем, что происходило при дворе царицы Натальи Кирилловны.

От времени до времени Евдокимов являлся с докладом о важнейших новостях на Большом дворе Голицына, и князь Василий умел щедро награждать умного вестовщика. Он и встречал Евдокимова обыкновенно вопросом: «Что новенького?» С этим же вопросом обратился он к нему и теперь.

– Что, батюшка-князь, новенького? Ничего новенького – все по-старому, как мать поставила… Только вот разве что благоверный государь Петр Алексеевич из Преображенского укатил с немцами на переяславское озеро – корабликами тешиться. Так вот матушка-то царица очень за его государское здоровье опасается и задумала его к дому привязать… женить его ладит…

– На ком же? Как слышно?

– Да говорят, будто на дочери ближнего окольничего Илариона[13] Абрамова Лопухина – красавица да скромница такая… Месяца через два и окрутят молодца… Говорят, что уж полно ему гулять – пора ему во все дела государские вступаться…

– Кто же это говорил? – не без тревоги спросил Оберегатель.

– А вот на прошлой неделе как у них там домашний совет был, так решили, что царь Петр с нынешней зимы и в Думе заседать станет, и во все сам входить… А на другой день после того совета князь Борис Алексеевич и Лев Кириллович и у святейшего были, и с ним совещались тайно, и святейший будто бы очень на царевну и на тебя гневался… Им будто бы сказал: «Я их на чистую воду выведу».

Из дальнейшей беседы оказалось, что этими сведениями и ограничивался весь запас свежих новостей Степана Евдокимова; убедившись в этом, Оберегатель велел угостить его старым медом, а серебряный ковш, в котором мед подносили, приказал ему положить за пазуху.

Но из немногого сообщенного Степаном Евдокимовым Оберегатель вывел совершенно правильное заключение, что «преображенские соседушки» хотят от слова перейти к делу и что от них следует многого ожидать и опасаться, тем более что им удалось и святейшего патриарха склонить на сторону политики действия… Предположения князя Василия на другой же день получили себе подтверждение.

Во время утреннего приема в Теремном дворце, перед боярским сиденьем, когда Оберегатель читал царевне письмо сверженного константинопольского патриарха Дионисия, умолявшего великих государей поспешить избавлением христианства от турок, – царевне доложили, что святейший патриарх Иоаким желает ее видеть и беседовать с нею о важном деле.

Вскоре после того дверь из передней в комнату царевны отворилась настежь, и государь патриарх, поддерживаемый под руки своим ризничим Акинфием и келарем, переступил порог комнаты, благословляя правою рукою, а левою опираясь на превосходный резной посох из слоновой кости.

Царевна поднялась навстречу патриарху и поспешила к нему под благословение. За нею подошел Оберегатель и все бывшие в комнате лица, между тем как стряпчие царевны пододвигали патриарху кресло и ставили рядом с креслом царевны.

Иоаким опустился в кресло, передал посох келарю и оправил на груди своей драгоценную панагию, осыпанную крупными рубинами и изумрудами.

После обычных приветствий и вопроса со стороны патриарха «о здравии», а со стороны царевны «о спасении» патриарх, обратившись к царевне, сказал:

– Тяжкие времена приходят, государыня! Змий главу подъемлет! За батог и жезл пастырю Церкви Российской приняться должно – ран требуют непокорные… Скорблю о том, что приходится мне бить челом тебе, великая государыня, на людей тебе приближенных, но вынужден твоего суда над ними требовать, прежде нежели сам предам их в руки судей «градских»…

– Святейший отец патриарх, – почтительно ответствовала царевна, – назови мне дерзновенных, и суд мой не замедлит…

– Знаю твое усердие к Церкви Божьей, благоверная царевна, и тольми паче скорблю, что ближние тебе люди не следуют твоему примеру и дерзают посягать на власть, дарованную мне Всемогущим Богом и утвержденную великими государями. Бью челом на старца Селиверста и на окольничего Федора Шакловитого.

Софья, не ожидавшая такого прямого нападения на одного из ближайших к ней людей, вспыхнула и проговорила не совсем спокойно:

– В чем же вина окольничего Шакловитого, государь? Объяви, я желаю знать…

– Вины его предо мною многие и великие, государыня, но и терпение к прегрешениям его у меня немалое. В силу данной мне власти я бы мог требовать суда над ним; но, зная, коль он полезен тебе, государыня, прошу лишь о строгом внушении ему и наложении на него наказания, какое заблагорассудишь. Посуди сама, великая государыня! В прошлом, государыня, в сто девяносто пятом году, по зиме сысканы были в Спасском монастыре у дьякона Афанасья да у чернеца Семиона тетради,писаны полууставом, подлежащие к расколу, и я приказал того дьякона и чернеца взять и к себе привести и о тех тетрадях расспросить. И стрельцы окольничего Шакловитого, его поноровкою, по согласию со старцем Селиверстом, тех людей не сыскали. Когда же Шакловитый по указу великих государей из Москвы в малороссийские города отбыл, Стрелецкого приказа подьячий Петр Исаков тех людей к моему тиуну привел. И они показали, что укрыты были по приказу Шакловитого, а тетради получили от старца Селиверста…

– Государь святейший патриарх, – нетерпеливо перебила Софья, – это дело требует розыска, и, когда окольничий Федор Шакловитый вернется…

– Дозволь мне речь мою окончить, государыня! – с неудовольствием заметил патриарх. – Не велики бы вины Шакловитого, кабы он только этою поноровкою повинился да укрывательством Селиверстовых блудописаний. Но он дерзнул без моего ведома сослать верховного дьякона Никифора в Сибирь, в Дауры, а за какую вину – неведомо; и к митрополиту грамоту послал, якобы по указу великих государей и по моему патриаршему благословению. Значит, и грамота вся писана облыжно?

София, видимо, затрудняясь ответом на прямо поставленный вопрос, только покачала головой. Затем, обратясь к патриарху, произнесла почтительно:

– Будь уверен, государь, что я велю об этом деле строгий розыск учинить. Князь Василий Васильевич, разыщи немедленно об этой грамоте, что от имени великих государей и государя патриарха в Дауры отправлена?

Князь Василий Васильевич молча поклонился, а патриарх продолжал:

– Вот и о старце Селиверсте речь поведу. За все его писания придется мне, великая государыня, его обуздать. Вижу я, что с ним добром не кончишь: мужи смиренные ему от Святой Отец Церкви внушают, а он только лается да силлогизмами и аргументами им ответствует. Я уже приказал удалить его из справщиков; а если не уймешь его, государыня, то предам его суду церковному.

– Постараюсь слабым словом моим направить отца Селиверста на смирение и преклонение перед твоим архиерейством, – сказала Софья, видимо стараясь поскорее покончить неприятную для нее беседу с патриархом.

– Но и это еще не все, – продолжал Иоаким. – И около тебя самой, государыня, вижу плевелы сеющих: вижу мужей именитых, волхвованиям верующих, воле Божьей гаданиями посмевающихся… Вот, объявилось у меня на сих днях в палатах подметное письмо, и в нем все волхвы в Москве сущие названы именно, и все волхвования их исчислены. Там и твой холоп, князь Василий Васильевич, в волхвованиях и чарах уличается, и говорится о нем, что он всякими кореньями промышляет… и даже – страшно сказать! – будто и тебе те коренья давал…

– Это клевета, святейший отец патриарх! – воскликнул князь Василий, стараясь скрыть свое волнение. – Ни с какими волхвами я никогда не водился!..

– Верю тебе и велю поближе расследовать дело… Пошлю за тем холопом… Акинфий, там в письме, кажется, и вотчина князь Васильева указана, где тот волхв живет… Как бишь ее?

– Село Большие Можары, – пробасил Акинфий, наклоняясь к Иоакиму.

– Ну вот, видишь, князь Василий!.. Пошлю, пошлю туда, велю его забрать и допросить, чтобы на тебя не смели клеветать… Знаю, что ты добрый сын церкви; но и я, как пастырь добрый, должен плевелы выводить, дабы не заглохло на ниве семя доброе.

И с этими словами патриарх поднялся со своего места, благословил царевну и князя Василия и, поддерживаемый под руку ризничим и келарем, медленно вышел из комнаты в переднюю.

XXII

«Не долго же дули тихие ветры! – думал князь Василий, возвращаясь из дворца домой. – Теперь жди от них всяких напастей и пакостей! Пока есть время, надо принять меры!» И в тот же вечер прикачал к себе в Шатровую прислать Куземку.

Куземка Крылов – кстати сказать – был человек исполнительный: князь Василий знал, что ему можно было смело доверить всякое поручение и ожидать, что он, если жив будет, поручение выполнит. Притом он принадлежал к той (давно уже вымершей) породе старинных русских слуг, которые не отделяли своих интересов от интересов барских и сживались со всеми привычками, недостатками, прихотями, даже пороками своих бар, потому что никак не могли представить себя чем-то отдельным от них, а только «кровью от крови» и «плотью от плоти» их. К этим общим свойствам чистокровного боярского холопа в Куземке Крылове примешивалось еще и особое чувство глубочайшей признательности к князю Василию за избавление его, Куземки, от великих бед и напастей. Дело в том, что Куземка, выросши при дворе князя Василия и постоянно находясь при особе молодого боярина, вдруг на двадцать пятом году задурел: влюбился в поповскую дочку и задумал на ней жениться. Поповна была не прочь за него выйти замуж, но ее отец и мать воспротивились этому браку и тут же просватали ее за причетника в своем же приходе. Куземка поповну выкрал и ушел с нею в беги… Отец с матерью долго разыскивали беглецов, наконец разузнали об их местопребывании, явились к ним со стрельцами и с понятыми, отняли у Куземки свою дочку, а его засадили в тюрьму. Куземка подкупил сторожей и бежал из-под затворов. Поп с попадьею не успели вернуться домой: на одном из постоялых дворов под Москвою они были ночью зарезаны, а дочка их пропала без вести. Прошло лет с десять, и о Куземке не было ни слуху ни духу… В бытность князя Василия в малороссийских городах во время каких-то военных действий против турок и татар князь потребовал от Самойловича, чтобы тот дал ему надежного человека для выполнения весьма опасного поручения. Нужно было проехать верст пятьдесят по местности, в которой хозяйничали крымцы, перебраться за Днепр на турецкую сторону, собрать там сведения и вернуться тем же путем назад… Гетман приказал кликнуть охотников. Вызвался на это смелое дело только один молодец и выполнил поручение блистательно. Князь захотел видеть этого смельчака и наградить его из своих рук. Каково же было его удивление, когда приведенный к нему казак вдруг повалился ему в ноги и прошептал:

– Батюшка боярин! Не погуби…

Смельчаком оказался Куземка. Он отказался от всяких наград и молил только о том, чтобы князь принял его под свою защиту, дозволил ему ездить у своего стремени и опять у него быть на службе. Князь Василий охотно принял его к себе, не расставался с ним ни в походах, ни во время пребывания в Москве и не раскаялся в том, что его к себе приблизил: Куземка был предан ему как собака, был готов за него и в огонь и в воду. Притом Куземка, видимо, не потерял даром тех десяти лет, которые он провел в бегах: он прошел хорошую школу! Побывав и на Дону, и в Запорожье, и в разных концах земли русской, отлично умел владеть и конем, и оружием, мог свободно не спать по нескольку ночей подряд, пробираться по степям и лесам безо всяких дорог… Словом, он был для князя Василия слугой незаменимым.

Когда Куземка явился к князю Василию, тот сказал ему:

– Завтра чем свет поезжай в село Большие Можары, свези к приказчику грамотку на продажу тамошних пожен соседу моему, дворянину Лыкову, а которые за это получатся деньги – привези сюда ко мне.

Куземка слушал молча, выжидая, что будет приказано далее… Он понимал, что его посылают не для передачи грамоты и получения денег за пожни.

– Да там же, в Больших Можарах, живет на моей земле холоп мой Васька Иконник, тот, что лет пять тому назад здесь у меня в Москве жил и кормился коновальством… Ты его знаешь?

– Колдуна-то? Как не знать? Его там на сто верст кругом все знают.

– Так вот, скажи ему, чтоб он сейчас же убирался вон оттуда, коли не хочет попасть в застенок и угодить на Болото! За ним приедут отсюда и его захватят… Пусть тотчас уходит в беги… и скроется в такой трущобе, чтоб ни слуху ни духу не было о нем…

– А ежели он не захочет в беги? Он ведь – мужик богатый… И борти там у него, и мельница своя же…

– Так тогда его схватить сейчас же и припрятать куда-нибудь подальше… И как приедут отсюда… для сыску и допросу… сказать, что без вести пропал… Понял?

– Как не понять? Припрячем! – мрачно отвечал Куземка.

– Туда, пожалуй, верст двести наберется… Так ты для скорости везде по вотчинам моим бери себе коней с моей конюшни. Да живо…

– Послезавтра и на месте будем.

Князь выдал Куземке из ларца грамоту, сунул ему в руки небольшой сверток с деньгами и сказал:

– Коли все толково справишь – еще награжу.

– Много доволен твоею милостью, – ответил Куземка и, отвесив низкий поклон, скрылся за дверью.

И точно – на другое утро чем свет Куземка оседлал своего заветного аргамака, подвязал к следу порядочный мешок с дорожным запасом и съехал со своего двора задами, ни с кем не простившись и никому не сказавши, куда он едет и зачем он послан.


Не прошло и пяти дней, как «преображенские соседушки» подготовили царевне Софье и Оберегателю неприятность другого рода. По поводу освящения нового храма в обители Св. Саввы Сторожевского назначен был Правительницею поход туда, и в том походе должны были принять участие все царевны-сестры, одна из престарелых теток их, царевна Татьяна Михайловна, царь Иван Алексеевич с молодою супругою.

Дня за два до назначенного дня по Звенигородской дороге скакали взад и вперед нарочные с приказаниями, двигались обозы с провизией и крытые повозки с перинами и подушками, около которых шла вооруженная стража, пешая и конная, и ехали царские спальники, стряпчие и слуги, обязанные блюсти царское добро не только от хищения, но и от глаза и от всякой порчи.

В день, назначенный для похода, огромный поезд царевен, состоящий не менее чем из двадцати карет, колясок и колымаг, запряженных шестериками и восьмериками коней, двигался по дороге из Москвы, предшествуемый конным отрядом стрельцов Стремянного полка, а по бокам дороги сопровождаемый пешими стрельцами в полном вооружении, с бердышами и пищалями. Каждая из царевен ехала со своими ближними боярынями, с карликами и карлицами; с царевною Татьяною Михайловной ехали две старушки боярыни и две богомолицы, призреваемые ею. Впереди поезда в великолепной раззолоченной и расписной карете ехал Оберегатель с дьяком Украинцевым и с приближенными своими, окольничими Венедиктом Змеевым и Василием Нарбековым. Князь Алексей Васильевич и несколько молодых стольников верхами ехали о бок карет царевны Софьи и ее сестер.

Несмотря на половину октября, день был сухой, ясный и довольно теплый. Царевнам, закутанным в легкие шубки и в теплые каптуры, было душно в каретах: им хотелось поскорее добраться до ближайшей кормежки. Деревня, в которой кормежка и роздых были назначены, уже виднелась вдали на косогоре, как вдруг в стороне на желтом фоне жнивья зачернелась медленно приближавшаяся толпа народа, видимо двигавшаяся наперерез пути царского поезда. Толпа была большая, и от нее еще издали доносилось не то пение, не то вой…

Передовые конники переполошились и, слегка сдерживая шаг коней, послали вперед верховых – разузнать, что это за люди идут, и заставить их поскорее очистить дорогу.

Верховые подъехали к толпе, перекинулись с нею несколькими словами, потом крикнули что-то и вскачь возвратились к товарищам.

– Беда! – кричали они еще издали. – Шереметевские вотчинники гурьбой идут к дороге, своих покойников везут на погост: хотят их на дороге поставить – великим государям челобитную подать…

Прослышали это стольники и стряпчие, перепугались; и все порешили в один голос:

– Ну, братцы, это к худу! Нехорошая примета! Убрать их, прогнать с дороги! А пока что… приостановить поезд!

Остановили поезд. Поскакали вперед стольники и стряпчие, прихватив человек тридцать стрельцов Стремянного полка.

Все сидевшие в каретах царевны были озадачены остановкой. Раздались вопросы:

– Что это значит? Приехали, что ли? Не случилось ли беды какой?..

Любопытные лица стали высовываться из повозок.

Но на вопросы не получалось ответов или получались ответы уклончивые, и мало-помалу любопытство на всех лицах сменилось тревогою.

– Батюшка, – сказал князь Алексей, подъезжая к карете Оберегателя, – благоверная государыня изволит спрашивать: зачем мы стали? А я не смею ее встревожить… Там впереди неладно что-то…

– А что такое там? И точно, зачем мы стали? – спросил, поднимаясь со своего места, Оберегатель, только что перед этим задремавший. – Венедикт Андреич! – обратился он к Змееву. – Ты человек толковый… Пойди и разузнай, в чем дело, и мне доложишь. А ты, князь Алексей, ступай к великой государыне и доложи, что послано узнать.

Змеев взял лошадь у одного из дворян и поскакал к толпе, от которой теперь уже явственно доносились то крики, то громкий говор, то какой-то вопль, вроде причитания.

Не прошло и десяти минут, как Змеев возвратился бледный и перепуганный и шепотом сообщил Оберегателю, что мужики стоят на своем и хотят подать челобитную великим государям.

– Пробовали гнать их батожьем и в плети принимали – неймет!

В поезде произошел переполох. Все толковали что-то шепотом, переглядываясь между собою и указывая вдаль, где темным пятном залегла на дороге толпа серого люда. Боярыни, царевны и вся придворная свита были вне себя от страха; все крестились и тревожно вопрошали: «Что там такое? Что случилось? Что за напасть такая, господи! Да говорите же, что там такое?»

Одна София сохранила полное спокойствие и, перебирая свои жемчужные четки, выслушивала равнодушно доклад подъехавшего к карете князя Алексея.

Оберегатель приказал подвести к себе запасную верховую лошадь в роскошном конском уборе, с кистями и с перьями, с бубенцами на бабках и расшитыми золотом покровцами поверх бархатного чалдара… Вскочив в седло, суровый и гневный, он подъехал к толпе со своими окольничими и дьяком Украинцевым.

Его взорам представилась невеселая картина. Поперек дороги сплошною стеной стояло несколько сот мужиков и баб, босых, оборванных и грязных. У многих мужиков были подвязаны кушаками руки, у других – головы обвязаны окровавленными убрусами и платками, а ноги обмотаны какими-то тряпками. Впереди толпы на дрянных дровнишках стояли три колоды с покойниками, к которым поочередно припадали и жалобно голосили бабы. Настроение толпы было мрачное и сосредоточенное.

– Что вы за люди? – громко и повелительно крикнул толпе князь Василий.

Толпа вдруг, как один человек, рухнула на колени и завопила в один голос:

– Батюшка-боярин, пресветлые очи! Не вели нас этим озорникам бить… смилуйся, кормилец! И так мы Богом побиты!

– Что вы за люди? – еще громче крикнул Оберегатель.

– Шереметевские вотчинники, государь, села Горицы крестьянишки, хотим бить челом великим государям на их дворцового воеводу, что разорил нас, ограбил, бил смертным боем и увечил!.. Трое вот уж и живота отошли… И другие многие еле живы! Смилуйся, батюшка, яви нас пред государские пресветлые очи! Прикажи за себя вечно Богу молить!

– Великих государей я тревожить не стану, а челобитную от вас принять и передать могу! – сказал Оберегатель. – А на кого же вы челом-то бьете?

– На дворцового села Дунилова воеводу Шишкина. Он с головою таможенного да кружечного двора, со всеми крестьянами и с солдатами, и с топоры, и с бердыши, и с копьи, и с ослопы к нам в село ворвался, в самый Евлампьев день, да на боярском дворе, что сборной казны было, все грабежом побрал без остатка, и нас всех бил и увечил, и что у кого денег и одежи было – все взял. Мы было к боярину нашему Петру Васильевичу пошли жалиться и защиты просить, да он нас прогнал, говорит: «Дворцового воеводу завсегда князь Василий Голицын прикроет, потому он мне недруг и мы с ним не в ладах живем. Ищите, говорит, милости у самих великих государей!» Смилуйся, боярин, яви нас пред светлые очи государские. Не выдай нас головою князю Василию Голицыну!

И вся толпа разом ударила земной поклон Оберегателю. Сердце у него дрогнуло.

– Я вам сказал: тревожить великих государей не смею. Челобитную от вас приму и дело ваше разберу по совести. Если прознаю, что воевода Шишкин разбойным промыслом на вас наехал и без вины вас разбивал и грабил, так ему и в Сибири не найдется места. Животы, у вас взятые, велю вам вернуть на будущей неделе и за все ваши убытки и увечья заплатить, а покамест всем вам на помин ваших покойников жалую по алтыну на душу. Емельян Игнатьевич, запиши их жалобу да назначь по их делу строгий розыск, а ты, Венедикт Андреевич, возьми у меня в карете мешок с медными деньгами да одели их всех поголовно.

– Дай тебе Бог многолетнего здоровья, батюшка-боярин, золотые твои уста! – зашумела толпа и ударила новый земной поклон – Да дозволь, кормилец, узнать твое святое имя, чтобы знать нам, за кого Бога молить?

Князь Василий и сам не знал, как сорвалось у него с языка:

– Помолитесь, православные, за многогрешного боярина князя Василия Голицына!

И, сняв шапку, Оберегатель отвесил толпе низкий поклон.

– Князь Василий Голицын! Ближний боярин! Нашего-то боярина супротивник! Первый вельможа! – пронеслось по толпе, между тем как князь Василий медленно поворачивал коня к царскому поезду… И вся толпа разом поднялась от земли и так быстро хлынула в сторону от дороги, увозя за собою и колоды с покойниками, что уж окольничий Змеев еле мог настигнуть этих несчастных за поворотом поселка для раздачи им денег, пожалованных Оберегателем.

Путь был чист, и поезд тронулся вперед, между тем как Оберегатель, подъехав к карете царевны Софьи, в кратких словах объяснил сущность жалобы крестьян.

Царевна запылала гневом, когда Оберегатель передал ей слова Шереметева к жалобщикам:

– Князь Василий Васильевич! Всем им назло разбери это дело построже и накажи виновных – пусть знают все, что мы и своих воров не кроем. А я, как увижу князя Петра Васильевича, так скажу ему спасибо: вижу, что он тебе и мне назло выслал сюда на дорогу своих крестьян с челобитной! Видно, и Шереметевы тоже против нас с «преображенскими соседушками» стакнулись, как и святейший!

Князь Василий совершенно разделял взгляд царевны и точно так же, как она, полагал, что эта неприятная дорожная встреча была нарочно подготовлена Шереметевыми и Нарышкиными. Но, и сознавая это, он не мог отделаться от тяжкого впечатления, которое произвела на него эта грязная, оборванная, избитая толпа людей, эти страшные покойники, еле прикрытые своими жалкими саванами и в тесных колодах, эти бабы, окутанные грязными лохмотьями и воющие по усопшим…

«И ведь они точно правду говорили о нас и о нашем суде: мудрено им судиться с дворцовым воеводой! И он точно сумел бы обойти меня и на тех крестьян нажаловаться, если б не пришлось мне самому на них наткнуться! Нашлись же люди, что и последней их одежонкой не побрезгали!.. Видно, нам всего мало – ненасытной утробе нашей нет утоления! Господи, прости мне мои грехи тяжкие! Помолитесь, люди добрые, за спасение души боярина Голицына!»

XXIII

Сумрачен вернулся Оберегатель из похода на богомолье. Он понял, что теперь его положение день ото дня будет становиться все более и более трудным. Тактика врагов совершенно изменилась: они уже не обороняются, не сторонятся, а наступают, готовятся вести открытую борьбу. Их много; у них есть опора в настоящем: есть свое знамя – законный государь Петр Алексеевич, который рано или поздно захватит всю власть в свои руки; у них, следовательно, есть и будущее… А он один; он сам – опора горячей, страстной, подвижной женщины, привыкнувшей жить более сердцем, чем умом, руководиться более впечатлением, чем разумом; она способна создать заговор, способна стать во главе его, способна ловко руководить им известное время, но она не способна упрочить за собою власть, доставшуюся ей случайно; не способна уже потому, что при всем ее уме, ее блестящих способностях у нее нет ни выдержки, ни спокойствия… У нее как правительницы нет будущего; следовательно, и у него также нет будущего. Петр должен одолеть Софью со временем; и один князь Василий не в силах будет поддержать Софью.

К этим тягостным соображениям примешивались в душе Оберегателя другие черные думы, которые не давали ему покоя со времени крымских неудач. В душе избалованного счастьем вельможи эти неудачи залегли неизгладимым темным пятном, которое на все бросало свои мрачные тени и побуждало ожидать отовсюду каких-то неведомых невзгод и бедствий… В настоящем он видел кругом себя лишь козни врагов, которых приходилось опасаться на каждом шагу; в будущем – над его головою как дамоклов меч висела неизбежность второго Крымского похода, который так или иначе должен был решить его судьбу и судьбу Софьи…

Более и более поддаваясь этому мрачному настроению, князь Василий становился неузнаваем в своих отношениях к окружающим. Он мало с кем виделся, почти никуда не выезжал и у себя принимал очень немногих. Но зато почти каждый день принимал доклады Степана Евдокимова и два-три раза в неделю виделся с дохтуром Шмитом. Прежняя любезность, остроумие и мягкость в обращении, которыми князь Василий славился не только в своем кругу, но и между всеми иноземцами, исчезли бесследно… Какой-то сумрак не сходил с лица Оберегателя. Замечали даже, что он ко всем окружающим относился с недоверием, поступал иногда очень круто и резко и проявлял небывалую суровость в отношении к подчиненным.

Мрачному настроению князя много способствовали «преображенские приятели», которые не упускали ни одного случая, чтобы схватиться с Оберегателем в Думе. Каждый вопрос, который поднимался во время боярского сидения царевною Софьей или князем Василием, непременно вызывал возражение со стороны Черкасских, Шереметевых, князя Бориса Голицына, Прозоровских или Троекуровых. Бесконечные прения длились долго, затягивали решение дела, побуждали к собиранию справок и сведений по Приказам – и расстраивали иногда даже самые благие, самые разумные начинания или приводили к сильному раздражению, которое вынуждало стороны обмениваться резкостями и намеками самого недвусмысленного свойства.

После одного из таких сидений, в котором Оберегателю, несмотря на все усилия противной партии, удалось отстоять и провести свое мнение, он собрался уезжать из дворца домой, на свой Большой двор. Но на пути от палаты, в которой происходило сидение, к выходу на площадку несколько разных лиц – то дьяки, то бояре – задерживали князя Василия различными вопросами, и, по мере приближения его к площадке, за ним образовалась группа разных лиц человек в десять. На площадке, которая обыкновенно сторонилась и провожала князя Василия низкими поклонами, к сопровождавшей его группе присоединилось еще человек двадцать разных досужих людей из стольников и дворян, заискивавших в Оберегателе и потому не упускавших возможности проводить его до кареты и при этом попасться ему на глаза. В то время как князь Василий, уже накинув шубу на плечи, с шапкою в руках переходил со своею свитою через Дворцовый двор к воротам, в двух шагах позади его произошло что-то странное… Один из сопровождавших его дворян упал ничком наземь, с судорожною поспешностью собрал и зажал в кулаки мокрую землю и, не поднимаясь с земли, стал произносить какие-то невнятные слова, между тем как все его тело подергивалось конвульсиями.

Поднялся крик, переполох… Никто не решался подступиться к упавшему – и все суетились, все говорили, никто никого не слышал.

– Он колдует! Волшебствует!.. Бери, держи его!.. Я сам видел, как он след князя Василия Васильевича вынял… И теперь еще землю в руках держит!..

– Враки! – кричали другие. – Он больной; видишь, как бьет его, словно в лихоманке; это утин![14] Его еще не так шибает…

Около упавшего собралась такая толпа и поднялся такой шум, что Оберегатель невольно повернул от кареты обратно и осведомился о причине всей этой сумятицы.

– Из дворян такой человек объявился, который над следом твоим колдует, – объяснил Оберегателю досужий человек.

Князь Василий изменился в лице и нахмурился.

«Верно, оттуда подослан! Мало они меня донимают – еще колдовством известь хотят!» – подумал он.

И он подошел к толпе, все еще стоявшей над упавшим дворянином. Толпа почтительно расступилась перед князем Василием; но в ней не прекращался спор и крики: «Взять его! За приставы его! Колдует – да еще на Государском дворе!.. Нет! Он больной! Не троньте – отлежится!»

А несчастный все еще лежал ничком; его все еще било и подергивало какими-то конвульсиями; и в судорожно сжатых кулаках он по-прежнему крепко держал по горсти земли.

– Кто ты? – спросил Оберегатель. – Как тебя зовут?

Лежавший взглянул на князя Василия испуганным, бессмысленным взглядом и опять опустил голову, ничего не отвечая.

Другие ответили за него:

– Это здешний дворянин Ивашка Бунаков.

– Он больной, должно быть… – добавили несколько голосов нерешительно.

– Враки! – яростно закричали другие. – Прикидывается больным! Сами видели! След твой вынял и нашептывал над ним неведомо какие слова. За приставы его!

Оберегатель сумрачно окинул взглядом собравшуюся около Бунакова толпу и приказал взять его за приставы. Толпа смолкла. Подошли стрелецкие десятники и жильцы, подняли Бунакова с земли, поставили его на ноги; но он опять повалился на землю и забормотал какие-то невнятные слова.

Его подняли на руки; но чуть только хотели разжать ему кулаки и высыпать оттуда землю, как несчастный завопил так громко, что его поспешили унести с Государского двора.

Оберегатель приказал отправить его в Стрелецкий приказ и там допросить «с пристрастием», зачем он его след вынимал, а если окажется, что точно утином болен, то как смел он, знаючи за собою болезнь, являться с тою болезнью на двор великих государей и стоять на площадке.

И затем, приехав домой, князь Василий долго не мог успокоиться и все ходил взад и вперед по Шатровой палате, и все думал невеселые свои думы.

«И за что они меня гонят? Что я им сделал? За что напускают на меня все эти напасти? Мало им вражды и всяких подвохов – к волхвованию прибегать стали! Ну так пусть и разыщут – кто его подослал мой след вынимать? Пусть его пытают – доходят до правды!..»

Но при мысли о пытке князь Василий невольно вздрогнул…

«А если он ни в чем не виноват? Если он точно больной, страждущий… И его же еще из-за меня станут мучить, бить, истязать… Не послать ли туда?.. Не остановить ли розыск?.. Да нет, теперь уже поздно – теперь уж пошло дело… Уж попался он в руки заплечных мастеров немилостивых»…

Под вечер того же дня Кириллыч доложил, что Куземка вернулся и ждет приказаний князя.

– Зови, зови… Позови его поскорей ко мне! – вдруг спохватился князь и еще тревожнее зашагал по своей палате.

Куземка явился немедленно на зов князя и, переступив порог, тщательно припер за собою дверь.

Князю вдруг почему-то стало неловко, даже жутко с ним быть с глазу на глаз. Он ждал доклада и подробностей – но Куземка молчал как могила.

– Ну! Говори – как там… уладил? – спросил наконец князь, остановившись перед Куземкой и нарушая тягостное молчание.

Но Куземка, должно быть, или не понял вопроса, или не спешил на него ответом.

– Пожни-то Лыковские? – переспросил он князя нерешительно, переминаясь с ноги на ногу и оправляя кованый пояс.

– Какие там пожни! – нетерпеливо крикнул князь. – Я тебя о Ваське Иконнике спрашиваю, а ты мне о пожнях!

– Васьки… там… теперь, государь, уж нет больше…

– То есть как же нет? Сбежал?..

– Не то чтобы сбежал… а так, значит, совсем его нет…

– Куда же он девался?

– Сгорел… – глухо ответил Куземка, хмуря брови и искоса поглядывая по сторонам.

– Как сгорел?! – тревожно переспросил князь Василий.

– Да так… Хмельной пошел в баню колдовать… Должно быть, заропил…

– Ты врешь! – закричал князь Василий, в исступлении сжимая кулаки и подступая к Куземке. – Ты его сам сжег… ты его убил!

Куземка не тронулся с места и только, понурив голову, произнес как-то нехотя:

– Я его и пальцем не тронул… А только как баня занялась, я точно что дверь у ней колом подпер! Твой приказ исполнил… Прости, государь, своего холопа за усердие!

И Куземка низко поклонился князю, с растерянным видом разводя руками…

XXIV

Медвежья услуга, оказанная Оберегателю его верным и чересчур усердным слугою, произвела на него такое удручающее впечатление, что он заболел и несколько дней никуда не выходил из дому. Мрачно настроенное воображение все рисовало князю Василию этого несчастного, заживо сожженного только ради того, чтобы избавить его, князя, от всякой ответственности. Ему беспрестанно казалось, что он слышит его отчаянные вопли, заглушаемые треском горящего здания, что он видит, как тот задыхается от дыма и слабые звуки голоса замирают в его гортани, между тем как тело его корчится последними предсмертными судорогами… Едва закрывал он глаза, этот страшный кошмар представлялся ему во всей своей ужасающей правде, и князь Василий метался на своей раззолоченной постели и тщетно призывал к себе покинувший его сон.

А приготовления к походу шли своим чередом, отнимая у князя Василия большую часть его времени и каждый день напоминая ему о том, что роковой срок отправления в этот проклятый поход приближается быстро и неизбежно, как смертный час. Отовсюду между тем шли недобрые и неутешительные вести. Шакловитый, возвратившись из Малороссии, сообщил, что новым гетманом там недовольны, что ему не доверяют и подозревают его в сношениях с польским королем. С другой стороны, из-за рубежа доходили сведения о том, что кесарь Римский и король Польский, удовлетворенные последними своими военными успехами, собираются заключить с турским салтаном отдельный мир, предоставляя московским государям воевать с ним или мириться – и этим ставя Российское государство в крайне опасное положение. Озабоченный этим, Оберегатель быстро создал целый план воздействия на польского короля и на кесаря Римского; по его настоянию решено было отправить в Вену дьяка Возницына с напоминанием о том, что мир не может быть заключен с Турцией без согласия московских государей. Как раз около того же времени немецкая слобода наделала новых хлопот Оберегателю.

– По твоему, государь, приказу, – сказал однажды Оберегателю дьяк Украинцев, – те самые люди-иноземцы, что немецкую слободу замутили, давно уже взяты и допрашиваны… Ты о них не изволил ли забыть? В тюрьме сидят вторую неделю…

– Какие люди?

– Квиринус Кульман да Кондратей Нордерман.

– А! Да! Припоминаю – читал их допросные речи и ничего в них вредительного не вижу.

– Квиринус – тот и впрямь блаженный; несет такую околесную, что – и господи! Толкует все о каких-то тайнах Божьих да о новой какой-то вере; пророчествует по видению и откровению о каких-то войнах, которые впредь будут… По-моему, он давно уже рехнулся…

– Так что же нам с ним путаться? Отправить его за рубеж да и все тут…

– И я бы так думал… Да что скажут немцы?.. Вот, например, езовиты и сам генерал Гордон – те криком кричат, что Квиринус – еретик и чернокнижник и что его беспременно в срубе сжечь потребно.

– Ну, мало ли что они кричать станут? Нам их и слушать – из-за них на себя кровь брать?!

– Так как же порешишь, князь Василий Васильевич? Выслать так выслать…

– Выслать, конечно, и с книгами, и с письмами их дурацкими… О том и указ заготовить.

Не прошло и двух дней после этого разговора, как к князю Василию явился Шмит и спросил его: справедлив ли слух, будто заготовлен указ о высылке из Москвы злых еретиков и чернокнижников Квиринуса Кульмана и Конрада Нордермана.

– Да! Я велел заготовить подобный указ и думаю его провести у великих государей.

– Ваша высокоименитость, вероятно, не прочли тех еретических книг и соблазнительных писаний, которые эти злые ересиархи осмеливались здесь, в Москве, распространять? Не изволили заглянуть, например, в Прохладительную Псалтирь этого Кульмана?

– Зачем стану я его книги читать, когда я из его слов вижу, что он полоумный?

– Нет, не могу с этим согласиться, ваша высокоименитость! Это не безумец – это зловредный еретик, достойный костра, и государи московские, как добрые христиане, должны повелеть его сжечь во славу Божию.

– Я не допущу такого злодейства! Жечь полоумного, который никому не сделал никакого зла своими бреднями… И какое нам дело путаться в церковные дела люторов и кальвинов?

– Ваша высокоименитость, – язвительно и злобно заметил Шмит, – ведь вы, однако ж, подвергли пытке дворянина Бунакова, – а он, может быть, тоже больной или безумный! Но вы изволили поступить совершенно правильно и законно: надо было непременно пытать его, чтобы добиться правды. Так же точно в этом случае: Кульмана и Нордермана следует пытать…

Оберегатель нахмурил брови при упоминании о Бунакове.

– Я знаю, что делаю, – сказал он сухо, – и ни в каких указаниях не нуждаюсь…

– Позволю себе напомнить вашей высокоименитости, что и весьма высокопоставленные лица нуждаются иногда в нас, маленьких людях… Смею думать, что я имел уже случай оказать вам некоторые услуги… и в будущем еще могу вам пригодиться… Но я прошу и заклинаю непременно отменить указ о высылке этих еретиков… Их надо пытать, пытать непременно – и сжечь!

– Я ни за что не соглашусь на это!

– Прошу вас только о том, чтобы вы этому не противились… Тогда дело сделается само собою. А не то вы дадите этим повод вашим врагам распространять о вас, что вы покровительствуете еретикам, которые надругаются над всемогуществом Божьим и насмехаются над государями московскими.

– Что такое? Откуда вы это взяли? Они, напротив, относятся к великим государям с величайшим почтением и желают им всякого благополучия!

– С почтением? Благополучия желают! Так не угодно ли вашей высокоименитости прочесть следующее обращение этого еретика Кульмана к государям московским?

И Шмит подал Оберегателю печатанный в Амстердаме листок, в котором Кульман побуждал великих государей воевать против папства и восклицал: «Восстаньте, цари московские! Восстаньте! Послушайте Кульмана, которого сам Христос прислал к вам для проповеди. Хотя папство и Рим ищут постыдно прельстить вас, но посмотрите на исход вашего союза! Вперед, цари, под одно знамя с турками и татарами! Будьте заодно с народом, у которого голова обращена назад, – и да будет разрушена папская глава! Пусть камня на камне не останется от Рима и Вены»…

Князь Василий рассмеялся и бросил листок на стол:

– Я понимаю, что вам неприятно читать этот листок… Но где же тут осмеяние царей московских?

– Как? Разве вы тут не видите богохульства? Разве не видите, что этот Кульман советует московским государям войти в союз с «погаными» против христианских государей?

– Повторяю вам, что я вижу тут бессмысленные речи человека, который давно потерял всякий рассудок!

– В таком случае я удаляюсь и не буду вас больше утруждать моими просьбами. Но предупреждаю, что я не оставлю этого дела и что все будут на моей стороне. А ваша высокоименитость, может быть, пожалеете, что потеряли во мне верного слугу…

Оберегатель поднялся со своего места, пожал плечами, – и Шмит удалился.


Не прошло и недели, как действительно все в Москве заговорили о потворстве князя Голицына немецкому еретику, который смеет свои пророчества за морем, «в Амстердаме и в иных городах», печатать и в них о московских государях всякие небылицы писать. Их, мол, пытать да сжечь надобно, а Оберегатель им мирволит – хочет их за море отослать на великий стыд и позор Московскому государству, потому тот немецкий еретик уже многие народы возмутил. Листки Кульмана с воззванием к московским государям явились и в руках патриарха, и в руках князя Бориса Алексеевича. Пасторы немецкой слободки, не соглашавшиеся между собою ни в каких вопросах, заодно подали свои заявления в Посольский приказ о том, что Квирин Кульман и его товарищи не могут быть терпимы в среде немецкой паствы. Вопрос о Кульмане был поднят в Думе, возбудил горячие прения и, несмотря на все старания Оберегателя, огромным большинством решен был в пользу того, что «сей Квилинко Кульман есть прелестник и чернокнижник и возмутитель» и что его не за рубеж отпускать, а пытать следует и «доподлинно от него дознать, зачем он в Московское государство прибыл?».

Через несколько дней дьяк Емельян Игнатьевич Украинцев во время присутствия князя Василия Васильевича в Посольском приказе доложил ему, что Квилинко Кульман и Кондрат Нордерман пытаны и с пытки ни в каком воровстве не повинились.

Князь Василий нахмурился и долго молчал.

– И что их больше пытали, то они только громче молитвы свои читали, а Кондрат и петь начал… А как их с дыбы сняли, так Квилинко опять за свое же: пророчеством и видением, говорит, знаю я, что от нынешней войны будет великое дело – променение в вере наступит, и будет едино стадо и един пастырь.

– И ничего другого не говорил?

– Говорил и еще, да такое все несуразное, что и записать было невозможно; а как мы стали ему говорить, что прежние его учители и прелестники казнены и сожжены и с книгами, и он довелся того же, так он улыбнулся и говорит: «Во всем полагаюсь на волю Божию; от многих бед меня Бог избавлял и от потопа морского – так и от ваших рук освободит же».

– Как хочешь, Емельян Игнатьевич, не приму я на себя его крови! Умываю в ней руки! Затяни как-нибудь дело… Дай мне в поход уехать.

И действительно дело затянули: приказали рассмотреть внимательно все книги и писания Кульмана, отдав их для перевода переводчикам Посольского приказа.

Но князь Василий видел, что иезуитская интрига широко раскинула свои сети и сумела придать жалкому фанатику и сумасброду значение человека, умышляющего на Московское государство; он понимал, что Кульмана будет невозможно спасти от казни, и заботился уже только о том, чтобы это кровавое дело миновало его рук и совершилось в его отсутствие… Он был утомлен тягостными впечатлениями последних месяцев борьбы и бесплодных усилий, был удручен теми невольными жестокостями, которые тяжелым камнем ложились ему на душу.

Царевна Софья неоднократно спрашивала его о причине мрачного настроения, его уныния, его тревожных помыслов о будущем… и он не решался сообщать ей свои опасения и сомнения. Он боялся напугать ее, боялся отнять у нее веру в грядущее – эту единственную основу всякой человеческой энергии.

Его тяготили и дворская обстановка, и многосложные его обязанности, и отношения к Софье, в которые он не вносил прежней горячности, прежней самоуверенной твердости – не вносил светлой надежды…

Его тяготила даже ослепительная роскошь его палат, требовавшая стольких забот, хлопот, суеты… Ему чаще и чаще приходили на память те горицкие мужики, у которых отняли последнюю одежонку, и он с досадою думал о своих несметных богатствах… «Что в том толку, что у меня четыреста кафтанов, – а покоя в сердце все нет! Вот, при всей моей силе и славе, не могу я человека от сруба спасти… Да и меня самого разве спасут мои богатства, коли моим ворогам надо будет меня к плахе привесть! Господи, прости мне мои прегрешения!»

И князь Василий почти с удовольствием помышлял об ожидающих его трудностях похода, о военных тревогах и опасностях. «Авось хоть там отдохну!» – думалось ему.

На победу, на торжество над врагами он не смел уже и надеяться.

XXV

Выполняя задуманный план, Борис Алексеевич в декабре 1688 года стал мало-помалу завлекать Петра на заседания Думы, побуждать его к тому, чтобы он заглядывал в Приказы и чаще показывался в народе. С этой целью князь Борис уговорил царицу Наталью Кирилловну переехать на зимние два месяца в ту половину Теремного дворца, которая была незадолго перед тем отделана для царя Петра Алексеевича.

Надо, однако ж, сказать правду, что преображенский баловень в это время относился еще совершенно равнодушно к стараниям ввести его в дела управления – так же равнодушно, как и к подготовляемой ему женитьбе; его голова была занята главным образом теми кораблями, которые он раннею весною собирался строить на Переяславском озере. Но Петр верил князю Борису и потому следовал его советам. Ему досаждали только придворные церемонии, в которых он вынужден был принимать участие и выполнял свою роль весьма неохотно, в угоду матери подчиняясь требованиям этикета. И вот в один из декабрьских дней, в то время когда Петр занят был с Тиммерманом решением какой-то трудной геометрической задачи, явился Никита Зотов и доложил о приходе думного дьяка по делу.

– Мне некогда – видишь, я занят! – резко отвечал Петр, не отрываясь от своей тетради, исписанной его крупным и неровным почерком.

Прошло сколько-то времени. Никита Зотов напомнил вторично о думном дьяке.

– Убирайся со своим дьяком! – громко крикнул Петр, оборачиваясь к Зотову. – Сказал тебе, что некогда!

– Тебе некогда, государь, да ведь и ему недосуг: у него – дел беремя! Побольше твоего!

Петр, вероятно, согласился с этим доводом, потому что сказал недовольным тоном:

– Ну позови его сюда!

Вошел думный дьяк – человек пожилой, степенный и благообразный; чинно перекрестился он на образа, чинно отвесил поклон государю и стал у порога в ожидании приказаний.

– Читай что принес!

– Принес тебе, великий государь, роспись: как на завтрее вашим царским величеством мать гетмана Мазепы являть будем и что при том говорить положено.

– Читай скорее!

Дьяк развернул столбец и прочел в нем следующее:

– «Думный дьяк скажет: „Вашего царского величества богомольцы, Киево-Печерского Вознесенского девичьего монастыря игуменья, а подданного нашего царского величества гетмана Ивана Степановича Мазепы мать, Мария Магдалина, с сестрами вам, великим государям, челом ударила”. И подаст игуменья великим государям лист»…

– Какой лист? – перебил Петр.

– Лист – а в том листе похвала великим государям и молитва о здравии их, – пояснил дьяк и продолжал чтение: – «Да она ж, игуменья, великим государям челом бьет в поднос: великому государю царю и великому князю Иоанну Алексеевичу, всея Великие и Малые и Белые России самодержцу – просвиру и полотенце, шито золотом. И тебе, государь – просвиру ж и полотенце ж, шито золотом», – добавил дьяк, отрываясь от чтения и отвешивая низкий поклон Петру.

– Только и всего? Или еще что есть? – нетерпеливо допрашивал Петр.

– Еще есть малая толика, государь, – отвечал дьяк и продолжал чтение: – «И великие государи укажут у ней принять лист и поднос, а игуменью с сестрами пожалуют к руке и укажут игуменью ссестрами спросить о спасении. И думный дьяк скажет: „Игуменья и сестры! Великие государи, их царские величества, жалуют вас, – велели спросить о вашем спасении”. А потом скажет он игуменье: „Великие государи, их царские величества жалуют тебя, игуменья, вместо стола кормом. И отпустить на подворье”».

– Ну, теперь все?

– Все, государь, – отвечал дьяк с низким поклоном.

– Ну так и я отпускаю тебя на твое подворье.

И когда дьяк вышел за двери, Петр с досадою ударил кулаком по столу и сказал, обращаясь к Тиммерману и Зотову:

– И вот из-за этих дьячих речей да из-за ее шитого полотенца у меня завтра целое утро пропадет!.. Да и сегодня помеха в ученье вышла! Вон, смотри, Франц, я тут углы-то верно взял, и аддицию верно сделал, а в мультипликации наврал… Давай все сызнова переделывать.

В тот же день вечером князь Борис Алексеевич на своем московском подворье принимал и угощал дорогого гостя – Емельяна Игнатьевича Украинцева, угощал его наедине и с глазу на глаз вел с ним беседу, прихлебывая заморское винцо из дедовских кубков:

– Так ты говоришь, Емельян Игнатьевич, что князь Василий в уныние впал?

– Совсем буйную головушку ниже могучих плеч повесил! Гложет его червь какой-то – даже и не понять, со стороны-то глядя…

– Чего тут не понять? Видит теперь, что я ему правду говорил: опомнись, мол, куда ты гнешь, – дни ее изочтены, не миновать ей монастыря… Где же ей управить! Вот это самое и мутит теперь его…

– Нет, тут и другое есть: ее покинуть жалко, а с нею-то сам видит, что добром не кончить… Ну и тоскует, и ходит сумрачнее ночи. Намедни гетманские казаки – что с матерью Мазепиной приехали – принесли ему при мне письмо от гетмана и десять тысяч рублей в червонных золотых, в серебряных копейках да в талерах битых. А в письме Мазепа просит «принять приношение милостиво и ховать его в отческой ласке и заступлении». Так что бы ты думал, князь? На деньги князь Василий даже не взглянул, не приказал пересчитать – велел снести в подвал… И только!

– Что же так? Или не любы стали?

– Говорит: «Все прах и тлен! С собою в гроб не возьмешь». И все-то опротивело ему! Бывало, все ему подавай, все в руки забрать хочет, всего ему мало! Из-за моря ему привозят немцы всякие диковинки, то часы, то клевикорты, то фонтаны, а он у них меняет, покупает! А теперь на все свои сокровища даже и не смотрит… Как-то раз сказал мне: «Все бы бросил – в монастырь ушел бы».

– И хорошо бы сделал, кабы ушел до времени! А то, пожалуй, так его запутают, что угодит и подальше монастыря…

Да! Шакловитый, чай, только и ждет его отъезда. Как князь Василий в поход, так он опять за шашни…

– Ну этого мы скрутим! С ним расчет короткий!.. А брата, князь Василья, мне жалко… Хотя мы с ним и врагами друг на друга смотрим и на разных берегах стоим, да знаю я, чего он стоит, с его умом-то! Ведь царевна только им и держится!.. Отшатнись он от нее – она бы не чинилась нам противной… Сдалась бы сразу, – с Шакловитым да с Сильвестром в советниках не далеко уедешь!

– А все же Шакловитый вам хлопот еще наделает – ведь он шальной! Ведь он на все пойдет…

– Я говорю тебе: он мне не страшен! Есть люди у нас, к нему приставлены… Такие, что так по пятам за ним и ходят. А на тебя надежда, что ты нам замыслы царевнины, какие будут, – не замедлишь проявить…

– Уж это – как перед Истинным! Уж будь спокоен, князь Борис Алексеевич! Уж и на тебя надеюсь, что, в случае чего, не дашь пропасть мне… Ведь ваш-то, говорят – у-ух! Крутенек…

– Крутенек – что и говорить! Да зато и голова! И взгляд какой – орлиный!.. Все разом схватит… С этаким царем-то не задремлешь, не ляжешь на боковую – сумеет разбудить! И сам зато работник; все смыслит сделать – и с топором, и с долотом. Намедни – лошадь сам подковал! А тут еще Лука Хабаров (такой у нас есть в потешных) заболел было нарывом на ноге; большущий – ни встать, ни колена согнуть. Он видел, как дохтур-немец взрезывал нарывы: тотчас взрезал, гной выпустил и сам перевязал ему ногу-то! Пошел опять Лука в здоровых. Но зато уж если кто его не понял, не дослышал или не исполнил, как он велел, – тут уж жди беды! Сейчас расправа… Точно, что крутенек!

И князь Борис смолкнул, задумавшись над кубком… Вдруг вбежал слуга впопыхах и только успел проговорить: «Царь Петр, а с ним Нарышкины и Зотов к тебе пожаловали!» – как уже распахнулись настежь ворота и две тройки в расписных и раззолоченных санях заскрипели полозьями у крыльца княжьих хором.

– Не в пору гости! Нам еще бы надо побеседовать с тобою, Емельян Игнатьевич! – проговорил князь Борис, вскакивая из-за стола и спеша навстречу гостям.

Через минуту он вернулся в комнату, предшествуя гостям, которые возвращались из Немецкой слободы и все были веселы…

Петр как вошел в палату, как увидал Украинцева, отвесившего низкий поклон, так уперся в бока кулачищами и пристально вперил в лицо дьяка свои большие черные очи.

– Он свой или чужой? – спросил он князя Бориса вполголоса.

– Свой, свой! – громко ответил ему князь Борис. – И человек надежный, нужный.

– Ну, коли свой да нужный – так здравствуй, Емельян Игнатьевич! – сказал Петр, отвечая на поклоны Украинцева. – И без чинов садись с нами за стол… А если бы не свой был – мигом бы я тебя спровадил!

– Нет, государь, – сказал князь Борис, смело глядя в глаза Петру, – моих гостей нельзя так-то… Здесь я хозяин – а ты здесь мой гость. Ведь мы тебе не немцы дались – у нас на все обычай и порядок! Милости прошу!

– Хорош обычай! Хорош порядок! – воскликнул Петр, усаживаясь за стол и пропуская мимо ушей нравоучение князя Бориса. – Вот завтра будет дьяк с тобою вместе являть игуменью Марию Мазепину, и будем мы с братом сидеть как истуканы каменные, а дьяк станет за нас речи говорить… «Великие, мол, государи сказали то-то… да великие государи пожаловали то-то…» А я все дело разом бы повернул! Стоит ли на это время терять?.. Ну, за твое здоровье, князь Борис!

И Петр осушил кубок.

– Вот у немцев, должно быть, славное житье! – продолжал Петр, оживляясь. – Как порасскажут… Какой у них везде порядок! Какая чистота во всем, какая работа везде кипит! Недаром они и насмехаются над нами…

– Насмехаются? – гневно вымолвил князь Борис. – А чего же они к нам лезут? Разве мы без них не можем прожить?

– Мы им должны сказать спасибо! – горячо продолжал Петр. – Должны у них перенимать, у них учиться – и дай мне только волю забрать, я вас всех отдам к ним в науку… Всех! Не посмотрю, что ты там князь или боярин! Прикажу – так должен будешь колесом ходить…

– Ну, государь! – заметил, лукаво улыбаясь, князь Борис. – В наших шубах да кафтанах колесом ходить дело непривычное и нестаточное. Это вот в кургузках-то немецких так сподручнее…

Все рассмеялись. Но Петр вспылил – ударил кулаком по столу так, что заплясали на нем дедовские кубки и дорогое вино расплескалось на скатерть.

– Как смеешь ты со мною так говорить! – закричал он гневно на князя Бориса. – Да если я велю, так все вы понаденете эти самые кургузки!

– Великий государь, – серьезно и спокойно ответил князь Борис гневному юноше, – русскому царю так говорить негоже. Все мы здесь твои верные слуги, а рабами твоими николи не будем. Другое дело перенять у немцев путное, поучиться у них доброму, – а скоморошье платье их носить да трубку с табачищем сосать – что проку? Не все у немцев хорошо – не все и у нас худо. Небось изволил читать в статейных-то списках наших послов: «Князь Флоренский примает посла, а рядом с ним его княгиня и все ее боярыни стоят словно осы, в дудку перетянуты, плечи голы, сосцы навыкате?..» Это разве можно, по нашему обычаю? Это разве нужно перенять?

– А по-твоему, наш терем лучше? – отвечал Петр, уже несколько успокоенный. – И наряды наших боярынь разве лучше? В телогрее, в опашне да в шубе – копной нарядятся, так и не разберешь дородства от наряда! Я своей жене так не позволю наряжаться!

– Ты прежде отженись, государь, а там уж и посмотрим – что ты запоешь? – сказал князь Борис, смеясь.

– А ты, видно, так же думаешь, как матушка, что меня можно опутать женою и усадить на место?.. Этого не жди! Вот дай только весне прийти: сейчас отсюда укачу на стройку кораблей, а там и на море поеду – и за море, коли придется, посмотреть, как люди за морем живут. И если увижу, что там лучше, – я на вас не посмотрю: все так же у себя устрою.

– Твоя воля, государь, – да и Божья воля! – твердо сказал князь Борис. – Выше Бога и ты не будешь! Нестроений у нас точно что много… Но и править их надо тоже умеючи. А так с размаху-то – много можно беды наделать. Припомни, сколько крови пролилось из-за одной книжной справки[15]?..

– На месте сидя не много сделаешь! – воскликнул Петр. – Царю все надо самому видеть, все надо знать! А разве ты не веришь, князь Борис, что я всему сумею научиться – везде поспею! Недоем и недосплю, а с делом управлюсь?

– Сумеешь – этому я верю! Боюсь я только одного, великий государь, что уж до немцев ты больно охоч! А и немцы льстивы… Из-за хлеба станут хвалить и то, чего хвалить не след. Ум у тебя большой и воля сильная, государь, да только не дай бог тебе таких советников, чтобы тебя манили да ласкали. Тебе таких надо, чтобы тебе правду-матку резали! Ты осердишься и поблажишь, а – когда гнев пройдет – совету доброго все же послушаешь!

– Правда, правда! Верно, князь Борис! – сказали в один голос Нарышкины и Никита Зотов, между тем как на лице Петра расцвела самодовольная улыбка.

И вот, поднявшись с места, он высоко поднял свой кубок и звучно, громко произнес:

– Пью за тех советников, что и в гневе моем не побоятся мне правду высказать!

И все в ответ ему громко и весело крикнули:

– Да здравствует государь наш Петр Алексеевич на годы неисчетные!

XXVI

Зима миновала довольно спокойно. В конце января совершилось бракосочетание юного царя Петра с девицей Лопухиной, совершилось тихо, без всякого блеска, в домовой дворцовой церкви Петра и Павла. Но женитьба не привязала Петра к месту… Через месяц после свадьбы он уже был на Плещеевом озере, на стройке своих кораблей. Петр еще мог тогда спокойно строить суда: князь Борис, зорко за всем следивший и наблюдавший, не отрывал своего царственного питомца от его любимой забавы, потому что мог быть спокоен до поры до времени.

Шакловитый все еще дулся на царевну за удар, нанесенный его самолюбию в минувшую осень, и, хотя по необходимости постоянных деловых сношений стоял к ней опять очень близко, однако же не дерзал предпринимать ничего решительного.

Царевна София всею душою была предана трепетным ожиданиям вестей из похода, в котором уже с лишком два месяца находился ее любимец.

Царевна переживала тот период развития страсти к князю Василию, когда женщина ничего не видит кругом себя в жизни, кроме человека, которому она предалась, ничего не ищет, кроме постоянной близости к нему, ни о чем ином не может ни говорить, ни думать, как о нем, – и благодаря этому неудержимому влечению забывает дела, обязанности, отношения – все на свете, даже свое личное я, даже заботы о своей внешности, нарядах и уборах… Но говорить о князе Василии как о человеке дорогом и близком царевна могла лишь с очень немногими; писать ему могла лишь очень редко, через лично известных ей посланцев, и потому у ней оставался только один общий исход многих любящих женщин – излияние пламенной души в горячей молитве…

Во время первой разлуки с князем Василием в тревожную душу царевны впервые глубоко проникло сознание всемогущества какой-то иной Высшей, Правящей Десницы, перед которою ничтожными оказывались все земные могущества. Тогда она впервые научилась молиться не заученными словами, – научилась влагать душу в молитву. Когда князь Василий был возвращен ей, она отдалась своей страсти с таким ослеплением, с такою безрассудною горячностью, что совершенно подчинилась его взглядам, его мнениям, его желаниям, оттолкнула от себя преданного ей Шакловитого, забыла о своих замыслах, готова была бы, кажется, даже на примирение с Натальей Кирилловной и партией Петра – лишь бы ей оставили ее сокровище, ее «свет-Васеньку». Ее тревожило и глубоко огорчало в последние месяцы только то тяжелое нравственное настроение, которое совершенно овладело князем Василием и, видимо, отравляло ему жизнь. При всем своем уме царевна никак не могла понять того, что в основе этого настроения лежит забота о ее будущем – о их общем будущем. Она искала объяснения этому настроению в настоящем, объясняла его кознями врагов и необходимостью борьбы с ними и то осыпала проклятиями князя Бориса, Нарышкиных, Долгоруких и Шереметевых, то горько сетовала на самого князя Василия, который оставался молчалив и сумрачен, несмотря на все расточаемые ему ласки и нежности… Из-за этих отношений к князю Василию Софья не видела и самого будущего, не всматривалась в него внимательно, не сознавала, что оно сегодня или завтра может перейти в настоящее, не сознавала того, что дни ее действительно «изочтены»… И вот когда он, сумрачный и убитый своим тягостным душевным настроением, еще раз должен был уехать в поход и опять расстаться с нею на несколько месяцев, Софья впала в такой страстный религиозный экстаз, что даже все окружающие были поражены неудержимостью обуявшего ее порыва. Она почти не выходила из церкви, молилась по целым дням, горячими слезами плакала, то коленопреклоненная, то ниц поверженная перед иконами своей крестовой палаты. Щедрее, чем когда-либо, лились из рук ее пожертвования и милостыни. А после каждого письма, полученного с юга, она ходила по всем московским монастырям, всюду раздавая богатые вклады и приказывая молиться за здоровье и благополучное возвращение боярина Василия. Этим походам по монастырям много содействовало и то, что сам князь Василий в последнее время почти в каждом письме просил ее «помолиться за его грешную душу».

Но вот с половины мая никаких вестей с юга не получалось, а май шел уже к концу. В последнем письме князь Василий писал о том, что ожидает встречи с неприятелем, ожидает боя… Более двух недель прошло с того тревожного письма; Софья, печально настроенная, полубольная, решилась на новые подвиги – объявила поход в Троице-Сергиев монастырь и 30 мая двинулась туда обычным порядком, с тою же блестящею и многочисленною свитою.

Под вечер поезд царевны достиг села Воздвиженского, в котором назначен был ночлег. Истомленная долгим и скучным путешествием по пыли и зною, Софья очень была рада представившейся возможности отдохнуть и успокоиться, остаться наедине со своими думами. Она отказалась от ужина, приготовленного ей в Воздвиженском путевом дворце, и удалилась в свою опочивальню, выходившую окнами в сад. Сбросив с себя верхнюю тяжелую одежду, Софья опустилась на колени перед образом с тускло теплившеюся лампадою и собиралась, прочитав краткую молитву, лечь в постель.

Сотворя крестное знамение, она подняла глаза на икону и с удивлением увидела перед собою в Божнице не тот образ Казанской Божьей Матери, который она привыкла там видеть при своих прежних приездах, а образ Усекновения главы Иоанна Предтечи.

И вдруг, по какому-то совершенно непонятному соотношению мыслей и ощущений, Софья вспомнила, что она не останавливалась на Воздвиженском с того самого дня, когда здесь, по ее приказанию, были обезглавлены несчастные князья Хованские… В ее воображении вдруг воскресли все подробности этого страшного события, все тревоги и волнения того дня, в который событие совершилось, споры бояр поутру – и ее настойчивые доводы в пользу необходимости казнить несчастного «Тараруя»; спешное составление приговора Боярской думы, собранной в этом самом дворце, и спешная отправка вооруженных отрядов, чтобы захватить князей Хованских, собиравшихся ехать на именины к царевне. Вспомнились ей и трепетные ожидания, последовавшие за отправкою этих отрядов, и беспокойные взгляды перепуганных вельмож, неохотно вступавших в открытую борьбу со «стрелецким батькой». Она, как теперь, слышит стук топоров на полянке перед околицей села, где плотники сколачивали помост для казни, как теперь, слышит и толки окружающих, которые вполголоса передают ей, что «плаха-то готова, да заплечного мастера нет под руками», – и вдруг среди всех этих треволнений и ожиданий слышится какой-то неясный шум, какой-то говор и гул толпы…

Сторожа с колокольни дали знать, что вдали на дороге показались посланные поутру отряды… А гул все громче, все ближе, говор все явственнее, все слышнее – и наконец уж можно ясно различить слова: «Везут, везут!»…

Софья еще раз попробовала осенить себя крестным знамением, еще раз возвела очи на икону, но ей уже показалось, что с усекновенной главы Праведника капля за каплей сочится свежая, невысыхающая, горячая кровь… Она поднялась в ужасе и, забыв о молитве, стала ходить взад и вперед по комнате, стараясь отогнать от себя страшные видения прошлого, которое вдруг развернулось перед ней, как старый свиток, и вынудило ее оглянуться назад…

И припомнились ей кровавые дела, страшные тайны, припомнились неисчислимые лукавства, несправедливости, жестокости, преступления, совершенные ею для достижения власти и для того, чтобы удержать ее в своих руках. И мысль о покое, об отдохновении, об усталости вдруг сменилась другим, давно знакомым ей тяжким ощущением своей виновности и великости совершенных ею прегрешений… В первый еще раз за последние шесть-семь лет Софья почувствовала угрызения совести, почувствовала, что она не может молиться, не должна молиться, не смеет молиться! Она не смеет взглянуть на этот образ Угодника Божия, она не в силах возвести очи на эту «усекновенную главу», которая напоминанием о преступлении налагает печать на ее уста, дерзающие шептать слова молитвы…

Все спутницы царевны были очень удивлены тем, что она поднялась с рассветом, и, никого не потревожив, с двумя постельницами своими и с десятком стрельцов пешком направилась в Сергиеву обитель, приказав сопровождавшим ее стряпчим, чтобы ее спутники и весь остальной поезд следовали бы туда же в обычное время, не спеша и не стараясь нагнать ее.

Измученная своими думами и бессонной ночью, похудевшая, побледневшая за последнее время, царевна София показалась всем своим спутникам постаревшею на пять лет, когда она вместе с ними выступила из Воздвиженского и, опираясь на посох, побрела по дороге. Непривычные к ходьбе ноги ступали неровно и нетвердо, и София, пройдя две-три версты, должна была чувствовать страшное утомление. При ее полноте нелегко было совершить десятиверстный переход до Сергиевой обители: пот катил градом с ее лица, все члены ломило от усталости; но это болезненное и томительное ощущение как бы облегчало ее внутренние страдания… И она шла и шла, не останавливаясь, шла, с трудом переводя дыхание, напрягая свои последние силы. Шла, пристально вперя очи в даль, не видя ничего кругом себя, кроме леса, подернутого легкой дымкой утреннего тумана.

Вот и часовня на дороге над простым деревянным крестом, по преданию вырубленным и водруженным руками святого Сергия. Утомленная царевна не смеет остановиться, не смеет зайти в часовню, опасаясь, что ее покинут последние силы. Старый инок, сидящий при дороге у часовни, зачерпывает в берестяный корец студеной воды из святого ключа при часовне и с поклоном подносит его царевне. В то время как она жадно пьет студеную воду, старец говорит ей ласково:

– Пеша идти изволишь, царевна? Чай, измучилась? Так тут же уж и недалечко до обители: вон и крест обительский виден!

И, вытянув сухую, желтую, старческую руку, перстом указывает ей вдали среди тумана ярко сверкающую точку.

Низко кланяется ему царевна и спешит далее – с пригорка на пригорок, от перелеска к перелеску… Вот наконец с одной из высот открывается обширная долина, вся еще закутанная белым пологом тумана, и на краю ее, на холме, зубчатые стены, башни и величавые храмы обители Св. Сергия, возносящие к небу свои позлащенные главы. Утренний ветерок доносит издали громкий и величавый благовест…

«Матерь Божия! Преподобный Сергий, Чудотворец милостивый! Сжальтесь надо мною, грешною, преступною, пошлите мне утешение в лютой скорби моей! Сохраните мне его – радость мою, свет очей моих! Пусть я одна поплачусь за все мои прегрешения – лишь бы он был перед вами и чист, и прав! Лишь бы его не коснулась карающая Десница!»

И вот, напрягая последние усилия, царевна спешит спуститься с пригорка и подходит к мосту, перекинутому через глубокий овраг под самыми стенами обители, на средине рассыпанного около нее посада.

А навстречу ей от Святых ворот отъезжает всадник, окутанный в охабень и сопровождаемый десятком конных вооруженных слуг. Завидев царевну, всадник быстро соскакивает с лошади, бросает поводья на руки слугам и спешит навстречу Софье.

– От ближнего боярина и Оберегателя, князя Василия Васильевича Голицына с грамоткой к тебе, благоверная царевна! – громко восклицает он, поднимая над головою письмо и низко кланяясь царевне. – Многолетнего тебе здравия желаю и поздравляю с победой над злочестивыми бусурманами! – весело говорит посланец, подавая письмо в руки царевне.

Но царевна уже не слышит слов его; с широко раскрытыми глазами, бледная, растерянная, она берет трепетными руками письмо, вскрывает его и поспешно, на ходу, не уменьшая шагу, пробегает строки, исписанные мудреными крюками… Потом, обращаясь к своим спутникам, с просиявшим лицом восклицает:

– Победа! Победа! Слава Богу нашему, помиловавшему нас через князя Василия Васильевича!

– Честь и слава князю Василию Васильевичу! – в один голос восклицают все спутники царевны.

– Победа, победа! – восклицает вне себя царевна, входя в Святые врата обители, забывая даже перекреститься на воротную икону и показывая издали письмо вышедшему ей навстречу игумну и братии. – Победа! Победа! Звоните в колокола, служите молебны! – еле слышно лепечет она обступившим ее инокам и в изнеможении упадает на ступени паперти, заливаясь горячими, благодарными слезами…

XXVII

Неделю спустя после торжественных молебнов о победах, одержанных князем Василием над «злочестивыми агаряны», князь Борис Алексеевич также получил письма с юга, от иноземцев, принимавших участие в походе, и эти письма представили ему дело в настоящем свете. Победы князя Василия оказались простыми стычками с неприятелем, на этот раз успешно отраженным сильною артиллерией, бывшею при войске князя Василия. После этих стычек войско русское подошло к Перекопи и стало под стенами этой ничтожной крепости, между тем как князь Василий вступил с ханом в переговоры. Переговоры были преднамеренно затянуты ханом; он знал, что имеет дело с вождем нерешительным и слишком осторожным… И действительно, князь Василий вдруг испугался того, что войско его будет терпеть нужду в воде и корме, если долее простоит на месте, нежданно отступил от Перекопа и быстро стал удаляться от пределов Крыма, лишь издали преследуемый озадаченными его отступлением татарами. Сообщая об этом, иноземцы негодовали, писали, что и войско ропщет на князь Василия, что все им недовольны и даже поговаривают, будто бы он подкуплен ханом.

– Враки! – воскликнул князь Борис, бросая письмо на стол. – Не подкуплен он! Изменником и не был, и не будет! А беда вся в том, что он не воин. Не за свое дело взялся! С пером в руке в Посольском приказе его не заменишь, и не собьешь, и не опутаешь! А в поле вышел – и растерялся! Нет взгляда орлиного, нет сметки воеводской… А тут еще, чай, отсюда письмо за письмом шлют: «Свет Васенька, приезжай скорей!» Да и у самого мурашки за спиной бегают, как бы тут Шакловитый чего не напрокудил!.. Только ты, Лев Кириллович, сделай милость, покамест эти вести про себя храни, и никому – ни слова…

– Будь спокоен, Борис Алексеевич! Ты знаешь, умею ли я хранить тайну. Да, кстати, ты не забыл ли, что нас ждет там «богомолец»-то твой с докладом?

– Спасибо, что напомнил! Я тут, зарывшись в письмах, и точно позабыл о нем… Эй, люди! Кто там есть?

В комнату вошли двое слуг.

– Ввести сюда монаха, что пришел в обеде из-под Симонова.

Слуги вышли и несколько времени спустя вернулись с монахом в потертой и засаленной свитке, перетянутой широким порыжелым кожаным поясом; ноги его были обуты в лапти с оборами; на голове была дрянная скуфейка, надвинутая на самые брови; а в руках суковатая палка вместо посоха.

«Богомолец» князя Бориса низко ему поклонился и стал молча у притолоки двери. Когда слуги удалились, притворив за собою дверь, князь Борис и Лев Кириллович указали монаху налево, на дверь моленной палаты, и между тем как Лев Кириллович остался на прежнем месте у стола, князь Борис с «богомольцем» ушли в моленную.

– Ну, что новенького? – спросил князь Борис, усаживаясь в спокойное кресло.

– Да не што… все победам радуемся, князь Борис Алексеевич! – сказал с улыбкою Ларион Елизарьев, снимая с себя скуфейку и проводя рукой по густым волосам. – Вчера государыня царевна изволила нас жаловать. Всем строевым стрельцам, что эти дни на стенном карауле в Кремле да в Китае были, изволила жаловать по рублю на человека, а нам, начальным людям, по пяти рублев. По всем московским монастырям вклады богатейшие разосланы, а Федору Леонтьевичу приказано на днях готовиться в поход – везти в Троицкий монастырь богомольную царскую грамоту по случаю побед, одержанных над крымцами, да кулек денег настоятелю лавры архимандриту Викентию.

– Царскую грамоту? – произнес медленно князь Борис. – Как же это так – коли она обоими царями должна быть подписана, а один-то царь отсюда за сто за двадцать верст? Ну кто ж за него-то подпишет?

– Это, князь Борис Алексеевич, не нашего ума дело и нам неведомо. Что знаю, то и сказываю.

– Ну да ладно! Недолю уж теперь ей царством мутить! – как бы про себя проворчал князь Борис. – А как насчет денщиков у Шакловитого? Уладил все, как было приказано?

– Все, батюшка-князь, улажено по твоему приказу. Из пятерых, что были у Федора Леонтьевича в денщиках, по моему совету он четверых сменил, и я ему представил все из наших молодцов: Федора Турку, да Ивана Троицкого, да Капранова Михайлу. И как ему сказал, что на него потешные конюхи зубы точат, так он, по моему уговору, никуда без тех своих денщиков и носу не показывает.

– Ну и ладно! Значит, каждый его шаг будет ведом… Никуда от нас не увернется.

Затем князь Борис поднялся с кресла, подошел к углу под иконами, где на особом столе стоял у него окованный железом ларец с вышкой, отпер вышку маленьким ключиком с органною игрою и вынул оттуда тетрадь на четырех листах, писанную полууставом, да письмо, писанное другим почерком.

– Вот возьми это письмо и эту тетрадь и припрячь их подальше, до времени, – сказал князь Борис Лариону Елизарьеву. – И каждый день, под вечер, ходи мимо нарышкинских хором, что на Варварке. Как увидишь на крайнем окне к саду шандан со свечою, так тотчас пробирайся задами через сад, к прудочку – там свидимся и там получишь от меня последние наказы.

– А с докладами сюда быть больше не прикажешь? – спросил Ларион, взглядывая с недоумением на князя Бориса Голицына.

– Повремени докладами. Дам знать, коли мне нужны будут вести. В том только случае сам приходи, коли что будет зело потребно знать… И как-то тесно держись с Федькой, чтобы всегда у него быть под руками – чтобы ты не проронил ни слова его или царевнина. И чуть что – если сборы какие в Кремле или между стрельцами смута какая, – сейчас чтобы скакал сюда кто ни на есть из наших молодцов!.. Те кони, что я тебе пожаловал, по вся дни у тебя на стойле должны стоять оседланы… Слышишь?

– Слышу, батюшка-князь! Будь благонадежен…

– Ну, так можешь идти.

Ларион Елизарьев в пояс поклонился князю, достал из-под мышки свою засаленную скуфейку, надел ее, надвинув на самые брови, и, выбравшись из моленной, направился к крыльцу.

Часа два спустя гонец, приехавший от Переяславля-Залесского, вручил царице Наталье Кирилловне письмецо от царя Петра Алексеевича, писанное на лоскутке грязной бумаги таким неразборчивым почерком, что даже привычный глаз любящей матери не сразу мог разобрать дорогие и давно ожиданные строки. Петр писал царице: «Вселюбезнейшей и дражайшей моей матушке, государыне-царице Наталье Кирилловне недостойный сынишка твой Петрушка о здравии твоем присно слышати желаю. А что изволила ко мне приказывать, чтобы мне быть в Москве, и я быть готов; только гей, гей, дело есть. И то присланный сам видел, известит яснее; а мы молитвами твоими во всякой целости пребываем. О бытии моем пространнее писал я ко Льву Кирилловичу, и он тебе, государыня, донесет. По семь и наипокорственно предаюся в волю вашу. Аминь».


Дочитав это нехитрое послание, Наталья Кирилловна долго еще не могла оторвать глаз от его кривых и неровных строк, написанных тесно сбитыми и спешно набросанными каракульками, которые, видимо, с большим усилием выводила рука Петра, утомленная трудною физическою работой целого дня. И, оторвавшись наконец от письма любимого сына, Наталья Кирилловна все еще не могла от него отрешиться мыслью и заочно ласкала своего богатыря, думая про себя: «Пусть потешится, пока можно, пусть погуляет на воле, пока забота не гложет сердце».

Вошедшие в комнату царицы Лев Кириллович и князь Борис прервали нить мечтаний матери.

– Ну, Левушка, рассказывай скорее, что тебе Петруша пишет? – живо обратилась царица к брату. – Из моего письма только и видно, что он здоров телом и весел духом… А о приезде своем ни словечком не обмолвился.

– И в моем письме все тоже больше о кораблях, – как-то нерешительно проговорил Лев Кириллович, видимо, не желая вдаваться в подробности при бывших в комнате посторонних лицах и при молодой царице Евдокии Федоровне, которая скромно и почтительно сидела около своей свекровушки и, не поднимая глаз, вышивала золотом какой-то мудреный узор в пяльцах.

Наталья Кирилловна поняла, в чем дело: медленно поднялась она со своего места и попросила брата и князя Бориса войти в ее крестовую палату. Там, запершись, они и повели беседу вполголоса.

– Ну, говори же скорей, что он там пишет? – нетерпеливо допрашивала царица своего брата.

– Пишет все о кораблях – как их он с немцами отделывал: только ими и голова набита. А он нам здесь нужен…

Царица вопросительно посмотрела на брата и на князя Бориса.

– Ты, благоверная царица, не позволила забыть, что на восьмое число июня царь Петр здесь должен быть на панихиде в память тезоименитства блаженной памяти царя Федора Алексеевича? – сказал князь Борис.

– Ну да! Я и звала его, да вижу – он там так занят, что едва ли сюда к восьмому июня будет. Да и жаль мне понуждать его… Пусть там потешится…

– Великая государыня! – серьезно и строго заметил князь Борис. – Блаженной памяти твой царственный супруг недаром изволил написать на книге о любимой своей забаве: «Делу время – а потехе час». Так вот и я теперь скажу: час потехи для государя Петра Алексеевича миновал – настало время великого дела государского.

– Ты меня пугаешь, князь Борис! – тревожно проговорила царица Наталья Кирилловна. – Верно, ты что-нибудь узнал недоброе? Скажи скорее…

– Нет, государыня, никаких недобрых вестей я не принес тебе… Не изволишь ли ты помнить, как минувшим летом я говорил тебе и брату твоему Льву Кириллычу, что еще не время, что мы должны быть только настороже и наготове, что выжидать должны? Ну так теперь я же говорю тебе, великая государыня: зови немедля сына своего сюда! Настало время для дела.

Царица набожно сложила руки на груди и молча подняла очи к иконе Богоматери, как бы творя про себя молитву и предавая сына своего, вступающего в жизнь, Ее милостивому покровительству.

– Не медли и не волнуйся, государыня! Теперь надо приготовить царя Петра Алексеевича к делу. Ему пора ступиться за свои права – пора напомнить сестре своей, что он русский царь! Пора подавить крамолу, пока она еще не подняла главы своей…

– Я напишу севечер и прикажу ему быть к Москве немедля, – сказала царица. – Но изъясни мне – как думаешь ты ввести его в дела правления? Ведь Софья не выпустит власти из рук, ведь она опять поднимет против нас злодеев!

– Нет, государыня, ей не поднять их! Проучены – не поддадутся больше на обман. Одно твердят и ей, и Шакловитому: «По указу великих государей все сделаем, а самовластно действовать не будем, хоть многажды бей в набат…»

– О Боже Праведный! Благодарю Тебя! Видно, недаром пролита была кровь стольких невинных страдальцев! – прошептала царица, и слезы крупными каплями закапали из глаз ее.

– При том же, государыня, у нас все так налажено, что им уж никому и шагу ступить нельзя, чтобы мы не прознали… А чуть зашевелятся, мы уж и ведаем, что нам делать: сейчас отсюда в обитель Сергиеву! Засядем в ее святых стенах и на всю Русь кликнем клич, всю землю вокруг себя соберем! Тогда посмотрим, за кого все станут?

– Но ведь это опять смута, кровь, казни, пытки, ужасы!.. Терзания! – проговорила царица, устремляя вопрошающий и тревожный взгляд на князя Бориса.

– Если царь Петр Алексеевич выкажет твердость и не колеблясь вырвет власть из рук царевниных – все станут за него… И ни смуты не будет, ни крови никакой не прольется. Вот если он чуть поколеблется или забудет о деле для потехи… Да нет – он не таков! Он сразу поймет, что уж теперь не время медлить!.. Пролиться может только кровь изменников, так можем ли о них жалеть, государыня? Разве они давно уже не заслужили плахи?

Царица Наталья Кирилловна вдруг взглянула в глаза князю Борису и, быстро схватив его за руку, проговорила:

– И если даже… если даже твой брат двоюродный… Если князь Василий Голицын окажется изменником и дерзнет… Ты и его осудишь на плаху?

Князь Борис вздрогнул невольно при этих словах и проговорил глухо:

– Голицыны всегда служили верою и правдою своим законным государям!

Царица опустилась в кресло, оперлась рукою на один из поручней и глубоко задумалась. И в глубоком почтительном молчании долго стояли около царицы ее верные друзья, понимая, как тяжело ей было принять окончательное решение.

– Князь Борис Алексеевич! Брат Левушка! – тихо проговорила наконец Наталья Кирилловна. – Оставьте меня на час одну – дайте мне подумать! Дайте прибегнуть за советом и помощью к общей Заступнице всех матерей, к общей Матери всех детей, отдавшей Сына Своего Единородного на страдание и муку крестную ради спасения всех нас, грешных!

И когда Лев Кириллович и князь Борис тихо вышли из крестовой палаты, царица пала на колени перед образом Смоленской Божьей Матери и долго, долго молилась, припадая челом к полу; молилась так усердно, что не чувствовала, как по щекам у ней текли горячие слезы, ключом закипавшие на сердце. Среди вздохов и неудержимых рыданий слышны были только шепотом произносимые слова: «Спаси его, Царица Небесная!.. Вразуми его… научи его ходить путями праведными…»

В тот же вечер спешный гонец поскакал из Преображенского в Переяславль-Залесский и повез царю Петру Алексеевичу строгий приказ царицы Натальи Кирилловны, немедля и без всяких отговорок, прибыть в Москву к 8 июня.

XXVIII

Весь июнь месяц прошел совершенно спокойно. Петр жил почти безвыездно в Преображенском; София никуда не выезжала из Москвы и готовилась к торжественной встрече победителей, которые должны были вернуться в Белокаменную в начале осени. Но в самый трудный день празднества чудотворной иконы Казанской Божьей Матери (8 июля) между Петром и Софией произошло первое столкновение, ясно указывавшее на близость и возможность полного разрыва. Перед самым началом крестного хода, когда все царское семейство собралось в Успенский собор, Петр вдруг потребовал, чтобы София не шествовала в крестном ходе вместе с царями (как это бывало в последние годы): по издавна установившемуся в Москве дворскому обычаю царицы и царевны не могли принимать участие в торжественных выходах и показываться в народе. София резко ответила на требование Петра, взяла в руки икону «О Тебе радуется» и вместе с братом Иоанном Алексеевичем пошла за крестами. Петр разгневался, не захотел участвовать в крестном ходе и тотчас уехал из дворца за город.

Но эта первая вспышка давно тлевшей вражды, возбудившая на другой день тревожные толки на площадке, по-видимому, не имела никаких последствий. Все как будто вошло в прежнюю колею… Толковали только, что Петр в своем кружке громко порицает действия князя Василия как полководца и не соглашается на те щедрые награды, которые назначены Софией ее любимцу и его товарищам-воеводам. Но и об этом вскоре замолчали, так так в одном из приездов Петра в Москву из Преображенского Софии удалось уговорить, упросить брата, чтобы он согласился на обнародование этих наград и подписал грамоту, в которой превозносились подвиги Оберегателя и подручных его воевод. Почти никто не обратил внимания на эти первые шаги Петра; большинство относилось к ним как к капризам ребенка. «Блажит преображенский баловень», «ломается над сестрицей», – говорили на площадке.

Но в воздухе уже носилось что-то недоброе, зловещее… Все обратили внимание на то, что Петр стал наезжать в Москву не иначе как с весьма многочисленною свитою из «потешных»; обратили внимание и на то, что каждый раз, когда Петр должен был прибыть в Москву, в Кремле усиливались караулы, а около Красного крыльца ставили в одном из помещений нижнего дворцового жилья человек пятьдесят стрельцов с ружьем. Один из этих стрельцов проговорился даже, будто бы Федор Леонтьевич сказал им как-то: «Смотрите, братцы, не зевай! Слушай вестового набатца, где часы стоят, и как услышите колоколец – сейчас идите в Верх и кого вам укажут брать – берите, чтобы над государыней какой хитрости не учинилось». Правду ли говорил этот нескромный стрелец или взводил на Шакловитого небывальщину – этого никто не брался решить; но заметили, однако же, что Шакловитый ободрился и поднял голову и что даже возвращение Василия Голицына, по-видимому, не изменило того прочного положения, которое он занял при дворе Софии в последнее время. Но Петр приезжал и уезжал, предосторожности по поводу этих приездов принимались и отменялись – и все же не происходило ничего такого, что бы могло служить предвестием близкой, надвигающейся бури.

27 июля Оберегатель и его близкие товарищи-воеводы, принимавшие участие во втором Крымском походе, поехали в Преображенское благодарить царя Петра Алексеевича за дарованные им царские милости. Но не прошло и трех часов, как блестящий поезд вернулся обратно в Москву. Петр не только не принял князя Василия и его товарищей, но еще выслал к ним боярина – сказать, что он «видеть их не желает». И вот на другой день опять гудела площадка разными недобрыми вестями.

– Поехал орлом, вернулся мокрой курицей! – говорили, пересмеиваясь между собою, площадные завсегдатаи, намекая на вчерашнюю поездку Оберегателя в Преображенское.

– Ну, это, пожалуй что, и не сойдет даром с рук царю Петру Алексеевичу? – добавляли шепотом другие. – Ино бы и простила сестрица, а тут уж где до сердца дошло – не спустить!

– Да что она поделает? Ведь он теперь на возрасте! Что хотит, то и воротит!

– Полно, так ли, Семен Иванович? – таинственно добавляли другие. – Царевнина рука все еще посильнее будет… Ты слышал ли, что сегодня поутру за всенощной было в Новодевичьем?

– Нет, нет! – отзывались голоса той кучки, в которой происходила беседа; и все головы вытягивались вперед, наклонялись к говорившему, чтобы не проронить ни одного слова.

– А вот что было за всенощной, братцы! Царевна, собрав стрельцов на паперти, им на царицу Наталью Кирилловну жалобилась. Мне с братом Иваном, говорит, житья от нее нет. Опять, говорит, на нас брата Петра натравляет. Так вы, мол, скажите: годны ли мы вам? А коли не годны мы, говорит, в других государствах себе приюта поищем.

– Ну, ну? А они что?

– Те говорят ей: «Воля твоя! Мы тебе служить готовы». А она-то им и говорит: «Ждите повестки». Разумеете ли, братцы, куда дело пошло?

– Коли правда, так неладно это дело! – отозвалось несколько голосов.

В то же время в другой группе один из молодых стольников горячился ужасно, передавая приятелям другой странный слух.

– Уж надо же и правду сказать! – говорил он громко и, видимо, не стесняясь тем, что ею могут услышать. – Что греха таить! Хороши и Нарышкины! Ведь прямо сами на нож лезут! Слыхали ли вы, что хоть бы тот же Лев Кириллыч придумал на досуге?

Окружающие молча насторожили уши.

– А вот что: соберет человек двадцать потешных да из боярских детей кое-кого с собой прихватит и ездит по стрелецким караулам. Подзовет к себе караульного стрельца да и велит его плетьми драть, а не то и сам его колотит, увечит, приговаривает: «Бейте-де гораздо! Не то еще им будет – заплачу за смерть братьев своих!»

– Ну, брат, – отзывались на это голоса тех, кто постарше, – ври, да меру знай!

– Нечего тут врать! – горячился рассказчик. – Ведь те стрельцы-то изувеченные да избитые в Стрелецкий приказ прихаживали с просьбами. Им Федор Леонтьевич из Дворцовой аптеки и лекарства выдавать приказывал!..

– Пустое! Быть того не может! Нарышкины в Москву и носу не показывают!.. Видно, тут шашни чьи-нибудь! – кричали рассказчику со всех сторон, и он уже собирался было отвечать возражателям крупной руганью, как вдруг внимание всей площадки было привлечено порядочною толпою народа, которая шла по Ивановской площади к воротам Дворцового двора. У ворот толпа остановилась, и от нее отделилась небольшая кучка людей, во главе которой шел весь причет Казанского собора и стрелецкий пятисотный Ларион Елизарьев с несколькими стрельцами. Ларион бережно нес в руках какое-то письмо и тетрадь, четко исписанную полууставным почерком.

– Что такое? Что? Откуда? Какое письмо? Какая тетрадь? – зажужжали площадные, окружая вошедших во двор попов и стрельцов, которые молча остановились у Красного крыльца и через придворную служню послали сказать в Верху, что просят выйти к ним ближнего окольничего Шакловитого и должны сообщить ему нечто важное.

Через несколько времени Шакловитый потребовал к себе во дворец Лариона Елизарьева и причет Казанского собора. Дневальные жильцы проводили их мимо площадки боковым крыльцом за преграду. Хотя ни Ларион Елизарьев, ни попы и дьяки Казанского собора никому во дворе государевом не сказали ни слова, но немного спустя на площадке уже перешептывались в разных углах, что «на Лубянке объявилось подметное письмо», что в том письмеуказано было заглянуть в Казанский собор за икону в правом пределе; заглянули – нашли тетрадь, а в той тетради «про царевну всякие непристойные и чести ее зазорные слова написаны» и указано народу, что следует перебить всех бояр, приближенных царевне, начиная с князя Василия Васильевича Голицына.

– Ну, братцы! – зашептали в разных углах площадки. – Плохо дело! Чай, не забыли еще, что, как нужно было князьям Хованским головы снять, тоже подметные письма на Верху объявились?.. Вот и теперь тоже как будто хованщиной запахло… Подметное письмо – Шакловитого дело… Кому же теперь-то от него без головы быть?

Но всеведущая площадка на этот раз ошибалась. За преградой шел разговор другого рода. Шакловитый, озадаченный и недоумевающий, расспрашивал преданнейшего из своих приятелей пятисотного Елизарьева о том, как он нашел письмо, и тот подробно пояснял ему, что он то письмо нашел на Лубянке, чуть только вышел из своего дома.

– Поднял его, прочел да тотчас стрельцов с собою человек десять прихватил; говорю: так и так, идем в собор при попах соборных, посмотрим – нет ли тут какой беды? Пришли к попам и говорим…

– Перепугали нас насмерть, батюшка Федор Леонтьевич! – вступился соборный протопоп. – Показали нам письмо – а мы так и обомлели, друг на дружку смотрим и даже язык прилип к гортани…

Подробно допросив причет и приказав подьячим записать «сказки» попов и Лариона Елизарьева, Шакловитый понес подметное письмо и тетрадь в комнату царевны, которая нетерпеливо ожидала его возвращения, совещаясь о чем-то с князем Василием.

Шакловитый вошел – и уже по выражению его лица, по сумрачному блеску его глаз царевна и ее любимец поняли, что случилось нечто важное. В нескольких словах, волнуясь и спеша, Федор Леонтьевич объяснил главную суть дела и добавил:

– Государыня царевна, дерзости врагов твоих нет пределов! Давно бы пора им печать на уста наложить!

Царевна между тем пробегала глазами тетрадку, найденную за иконой, и то бледнела, то краснела, то хмурила брови. Наконец она ее положила на стол и, тяжело дыша от волнения, не могла несколько минут произнести ни одного слова.

– Злодеи! – прошептала она наконец. – Они теперь уж меня и со свету сжить хотят!..

Водворилось полное молчание. Князь Василий взял в руки письмо и тетрадку и, просмотрев их, сказал как бы про себя:

– Письмо писано знакомою рукою…

– Как? Ты знаешь, кто писал письмо? – спросила царевна с удивлением.

– Не знаю, кто писал, великая государыня, – спокойно отвечал Оберегатель, – но знаю, что этот почерк я видал не раз.

– Ну что же делать теперь? – спросила царевна. – Враги умышляют на мою жизнь, на твою жизнь, – я не могу быть спокойною даже в Кремле.

– Государыня, – сказал князь Василий, – кругом тебя верные слуги…

– Но ты видишь, что и на моих верных слуг умышляют злодеи, что и на них поднимают народ!

– Народ не ведает о том подметном письме, государыня.

Шакловитый, все время мрачно молчавший, не вытерпел и вступил в речь:

– Хотя и не ведает – найдутся люди, растолкуют. По-моему, пора до злодеев добраться!

Оберегатель взглянул на него и готовился резко отвечать ему, когда Софья вдруг отозвалась на слова Шакловитого:

– Да, я сама так думаю! Нечего медлить! Добром с ними не поладишь!

– Великая государыня, но кого же ты хочешь покарать? Кому грозишь ты?

– Как кому?! – громко воскликнула Софья, вскакивая со своего места и сверкая пламенными очами. – Ты ли меня об этом спрашиваешь, князь Василий Васильевич! Кому грозишь? Кого карать? Вестимо кого – Нарышкиных да Бориску треклятого! Он всему злу заводчик! Да и все это преображенское гнездо – вот оно где у меня сидит!

И Софья показала на горло, задыхаясь от злобы.

– Невозможное и нестаточное это дело, великая государыня! – продолжал князь Василий, стараясь сохранить спокойствие и достоинство речи и, не обращая внимания на Шакловитого, который пожимал плечами и презрительно улыбался. – Ни Нарышкины, ни князь Борис не объявились против тебя ни в какой измене… Да при том же ведь и царица Наталья Кирилловна теперь уже не выдаст братьев, как прежде…

– Не выдаст! Так и ее принять! – гневно воскликнул Шакловитый, перебивая Оберегателя.

Князь Василий вдруг выпрямился во весь рост и, насупив брови, смерил Шакловитого с ног до головы презрительным взглядом.

– Благоверная государыня, – произнес он величаво, – прикажи замолчать твоему чересчур ретивому слуге. В этих стенах негоже нам ни вести, ни слушать его речи… В былое время, при блаженной памяти царе Алексее Михайловиче, окольничие не дерзали при боярах и рта открыть, – а у тебя, государыня, видно, иной введен обычай?

– Князь Василий Васильевич, – недовольным тоном отозвалась Софья, раздосадованная хладнокровием своего любимца, – окольничий Шакловитый, быть может, и не впору слово молвил, а да от души, и я на него не сетую. Ведь ты все говоришь от разума… а тут уж не до разума! Тут надо нам за меч браться…

– Благоверная государыня, – горячо возразил ей князь Василий, – припомни слова Писания: извлекшие нож – ножем и погибнут. Не хватайся первая за меч! Если бы тебе грозила неминучая беда и надо было бы точно защищать тебя, я первый бы взялся за меч и пошел за тебя на смерть… Но ведь тут только подметное письмо, да клеветы, да надругательства, да шипение зависти… Как ты от них мечом-то отобьешься? Кто может ущитить нас от клеветы! Ведь ты же слышала, и обо мне кричат, что я подкуплен ханом, что отступил от Перекопи, взявши золото татарское!..

Мой совет: презри, пренебреги этим письмом и этою тетрадью. Надо, чтобы и слух о них заглох…

– Государыня царевна, – заговорил Шакловитый, задыхаясь от злобы, – руби мне голову да дозволь слово молвить! Такой совет нашим лютым ворогам на руку! Они, поди, уже готовятся!.. Они не сегодня завтра сюда пожалуют с озорниками потешными и всех нас переберут руками… А мы так будем сидеть сложа руки – шею им под топор подставлять! Только прикажи, государыня, и, пока еще есть время, мы с двадцатью стрелецкими полками нагрянем на Преображенское…

Не вытерпел и князь Василий и, забывая достоинство свое и честь боярского сана, перебил Шакловитого, обращаясь к Софии:

– Государыня, коли ты так позволяешь говорить ему, то я скажу тебе в глаза всю правду… как по душе! Подметное письмо подкинуто «преображенскими соседями», и с тетрадью дело ими же подстроено. Они вот на таких безумных, безголовых людей надеются, как дьяк Шакловитый! Они только и хотят того, чтобы ты начала, – им нужно, чтобы ты подняла стрельцов!.. А что он с двадцатью полками сделает против земской силы? Изволишь помнить, государыня, как ты из Сергиевой обители тогда стрельцов пугнула и смирила?.. Нас ловят на мякину «преображенские приятели» – и я им не поддамся… Я буду ждать! Но так как тебе, благоверная государыня, угодно слушать советов Шакловитого, то мне здесь не место быть. Я удаляюсь и буду ждать, когда тебе угодно будет выслушать меня спокойно и разумно.

XXIX

Приехав домой, князь Василий Васильевич застал у себя дьяка Украинцева, который уже давно ожидал его, и, после разных обиняков и намеков, высказал ему, что у него есть тайное дело, о котором и переговорить следовало бы втайне и немедля.

Князя Василия не удивили довольно прозрачные намеки Емельяна Игнатьевича – он давно знал о двойной игре, которую так ловко ведет этот умный делец; но он не прочь был услышать, что может сообщить ему Украинцев.

Когда они вошли в Шатровую палату и дверь в сени была плотно притворена, князь Василий опустился в свое кресло и, вопросительно взглянув в лицо думного дьяка, произнес:

– Что скажешь, Емельян Игнатьевич?

Украинцев откашлялся в руку, оглянулся направо и налево, полез за пазуху и, на цыпочках подойдя к столу, подал князю Василию какое-то письмо.

– От кого это? – тревожно спросил князь Василий.

– Изволь вскрыть и прочесть – и, буде не любо, не прогневайся на меня.

Князь Василий вскрыл письмо и, бросив на него беглый взгляд, понял, от кого оно было прислано… Князь Борис писал ему, что им пора забыть вражду, что следует опять сойтись, что он – верный слуга царевны Софьи Алексеевны, – вероятно, будет так же точно служить и царю Петру, когда вся власть перейдет в руки царя, и не будет стоять за изменников, умышляющих «на государское здоровье». Словом, это было формальное предложение перейти на сторону Петра и покинуть царевну, пока есть еще время.

Князь Василий прочел письмо, положил его на стол и глубоко задумался. В первую минуту он не знал, как отнестись к этому письму – с негодованием, с удивлением ли или с насмешкой…

Украинцев не спускал с него глаз и выжидал терпеливо.

– Емельян Игнатьевич, – сказал наконец Оберегатель, – я давно знаю о твоих сношениях с князем Борисом…

Украинцев заморгал и собрал бороду в горсть.

– Давно знаю, что двум господам служишь… И, должно быть, теперь уж «преображенские приятели» верх берут, что ты дерзаешь ко мне с их стороны подступы вести…

Украинцев все слушал молча, не изменив положения.

– Так ты вот что скажи от меня князю Борису, как его увидишь: изменником великим государям я не был и не буду; в крамолу никакую не войду и не дерзну руки поднять на царя Петра Алексеевича, что бы ни замышляла царевна со своим Шакловитым, но и царевны я не покину и останусь при ней до конца, пока буду ей нужен.

Украинцев наклонил голову и развел руками в стороны. Но затем, собравшись с духом, оперся руками на стол, взглянул князю Василию в глаза и заговорил вполголоса, в большом волнении:

– Батюшка-князь Василий Васильевич, передам я твой ответ, только уж пусть он будет не последний… Царевна нашими головами играет – не знает она, каков братец-то ее, великий государь Петр Алексеевич! Недалек тот день, как он на всю Русь клич кликнет и в руках своих всю власть соберет… Куда она тогда со своими стрельцами денется! Да ведь он ее, как вихрем, сметет – сметет, не помилует… Где он вину найдет, там нет у него милости, даром что он еще молод и не оперился… А сметет он ее – куда же мы-то, слуги ее, денемся? Куда голову приклоним?..

И Украинцев смолк, покачивая головою и вопросительно вперяя взор в лицо князя Василия. Молчал и князь Василий.

– Да изволишь ли ты знать, князь-батюшка, что злодей-то ее, Федько-то Шакловитый, в последние дни затеял? Он, видишь ли, поднимал-поднимал стрельцов – видит, что с ними ничего не поделаешь, что дураков-то между ними теперь мало осталось, вот он и задумал иным путем их против Нарышкиных подбить. Матюшку Шошина, подьячего, изволишь знать? Так вот этого самого Матюшку боярином нарядить, да с шайкой своих головорезов и подсылает бить стрельцов по караулам: будто бы их Лев Кириллыч бьет! А которых Матюшка изувечит, тех Федька сожалеет, велит лечить на счет царевны и всем им говорит: «Погодите, еще то ли будет! Дождетесь, что и вас станут за ноги с площади таскать, как вы бояр таскали!..» Так вот он каков – разбойник сущий! И ему-то царевна доверяет, с ним затевает на Петра идти!! Ну, где же им!..

Князь Василий все это выслушал и, поднявшись с места, сказал:

– Я к этим злодействам не причастен. Ни в чьей крови не замараю рук; но я сказал тебе, Емельян Игнатьевич, что царевны не покину и двоить душой не стану. Когда ее не будет, я стану верою и правдою служить царю Петру; но при царевне останусь до конца.

Емельян Игнатьевич взял со стола письмо князя Бориса, спрятал его за пазуху и, молча поклонившись князю Василию, вышел из Шатровой палаты.


После размолвки князя Василия с царевной Софьей князь не являлся к ней в комнату перед боярскими сиденьями, хотя и каждый день, по-прежнему, бывал в дворце и в Приказах. Он ждал, что царевна позовет его, попросит его совета, пожелает с ним примириться, оттолкнет от себя Шакловитого… Тогда, по мнению князя Василия, еще мог наступить такой момент, когда можно было бы более или менее удачно уладить отношения к Петру и оградить царевну от грозных случайностей… Но царевна гневалась на князя, чувствовала себя обиженною, как женщина, которую любимый человек покинул тогда именно, когда должен был выказать ей всю свою преданность, – и она, назло князю Василию, поощряла Шакловитого в его диких и смешных затеях и готова была с ним вместе на все крайности. Ослепленная досадою на любимого человека, она забывала о своем положении правительницы и о том, что она действительно играла своею головою и головами своих приверженцев.

Благодаря этому Шакловитый вдруг быстро выдвинулся на первый план и захватил в свои руки все нити… И он торжествовал, он наслаждался властью, которая досталась ему после стольких щелчков судьбы и стольких обманутых ожиданий. «Калиф на час», он воображал себе, что сумеет упрочить эту власть за собою, сумеет справиться со всеми врагами царевны, сумеет доказать ей не только преданность свою, но и умелость… И в то же время делал ошибку за ошибкой, глупость за глупостью – оскорблял самолюбия, раздражал понапрасну опасных противников, поощрял своих буйных пособников, стращал и грозил, хватал и сажал в тюрьму совершенно невинных людей и не замечал около себя измены, которая зорко следила за каждым его шагом. Шакловитый по какому-то странному ослеплению все еще воображал себе, что ему удастся поднять стрельцов и со всею силою их ударить на Преображенское; он все еще думал, что он, а не кто-либо другой, именно он и есть тот избранник, который призван рассечь гордиев узел, затянутый судьбою над Московским государством, – и даже умной Софье внушил доверие к своим безумным замыслам. И вот, на Верху у себя, на площадке у церкви Риз Положения царевна Софья каждый день стала собирать стрелецких начальных людей и выборных от стрелецких сотен, говорила им пламенные речи, умоляла защитить ее с братом Иваном Алексеевичем от царя Петра и Нарышкиных, которые и «царский венец изломали», и «комнату царя Ивана забросали поленьями». Беседы со стрельцами и речи царевны заканчивались крестным целованием, которым приятели Шакловитого подтверждали царевне свою преданность, а затем Степан Евдокимов выносил кульки с деньгами и щедро оделял ими стрельцов от имени царевны. И, кроме этих бесед и речей, ни Софья, ни Шакловитый ничего не предпринимали… Слова оставались словами и не переходили в дела…

Между «площадными» придворными и по всей Москве ходили какие-то странные, невероятные слухи: одни уверяли, что царь Петр должен не сегодня завтра нагрянуть на Москву со своими потешными, захватить всех приятелей и пособников Софии, а ее запереть в монастырь. Другие утверждали за верное, что царевна Софья сама готовится выступить из Москвы со стрельцами и постращать Нарышкиных. Шли толки о том, что надо ждать великой смуты, и всех особенно пугало то равнодушие, с каким князь Василий относился к безрассудным выходкам Софии и Шакловитого.

– Хитрая лиса, – говорили одни, – знамо, что всем руководит, а сам прикидывается, будто и не его дело!

– Заварил кашу да увильнуть в сторону хочет! – говорили другие. – Каково-то ее расхлебывать придется!

Наконец, 7 августа, по возвращении домой из дворца, князь Василий узнал, что сегодня к вечеру приказано собраться в Кремле стрельцам по сотне от каждого полка да на Лубянке приготовить триста человек – в запас и подмогу… Он понял, что Шакловитый и Софья решились действовать… Тогда и князь Василий решился сказать свое последнее слово.

После вечерен он явился на Верх к государыне царевне и долго беседовал с нею наедине, и ни одни самые чуткие придворные уши не могли подслушать и рассказать, в чем состояла эта последняя беседа князя Василия с царевной Софьей… Известно только, что поздно вечером князь Голицын сошел с Верха печальный, растерянный, бледный. Подозвав к себе полковника Нормацкого, который был в тот день с полком на стенном карауле, князь передал ему приказание царевны – все ворота в Кремле, и в Китае и в Белом городе запирать, как пробьет первый час ночи, а отпирать за час до света. Когда он сел в карету и поехал к себе на Большой двор, то заметил, что в Кремле все дворы были битком набиты стрельцами. На выезде из Кремля он опять столкнулся на дороге с многочисленным стрелецким отрядом, который, держа ружья на плече, направлялся к Никольским воротам.

Вернувшись домой, князь Василий пришел к себе в моленную палату – и в совершенном изнеможении опустился на лавку около стены… Строго и сурово смотрели на него из углового киота лики Спасителя и угодников Божьих, словно негодуя на ту слабость духа, которую он выказывал в эту решительную минуту; но он не чувствовал в себе сил, не чувствовал решимости, не чувствовал за собою той правоты, которая могла бы поднять его дух и побудить его к действию. Он мог только сказать себе: «Не далее! Довольно!» – и с тупою покорностью ожидать ударов судьбы как возмездия за свои заблуждения…

Поздно ночью Кириллыч постучался легонько в дверь молельной и окликнул князя.

– Пятидесятник Обросим Петров к твоей милости от окольничего Шакловитого прислан, – доложил старик.

– Что ему нужно?

– Говорит, что только твоей милости на словах передать приказано…

– Скажи ему, что мне неможется и я к нему не выйду.

Кириллыч ушел.

Уже стало светать, когда вновь послышались за дверью шаги Кириллыча и стук в дверь.

– Батюшка-князь, сам Федор Леонтьевич к тебе пожаловал и говорит, что должен тебя немедля видеть.

– Проси его в Шатровую, – сказал князь Василий, с трудом поднимаясь со своего места.

Шакловитый вошел в Шатровую палату почти одновременно с князем Василием. Они молча поклонились друг другу. Князь Василий указал Шакловитому на кресло и сам сел на свое место.

– Князь Василий Васильевич, – сказал Шакловитый, не садясь и оправляя богатый пояс на своем терлике, – я прислан к тебе царевной в последний раз спросить тебя: готов ли ты принять начальство над стрельцами и вести их на Преображенское? Стрельцы все в сборе – и ждут только слова…

– Я вчера сказал царевне, что крови не пролью, что крамольником перед государями не буду. От своего слова не отступаюсь.

– Это твое последнее решенье?

– Да, последнее. И дальше нам с тобою не о чем говорить…

Шакловитый принужденно улыбнулся и сложил руки на груди.

– Ты, значит, князь, теперь уж на покой задумал? Покаялся? И больше грешить не хочешь! Ха, ха, ха! Давно ли такое смирение тебя обуяло? Должно быть, после крымских неудач?.. Или уже облюбовал себе местечко у «преображенских»? А мы еще хотим попробовать, еще поборемся!

– Ну и борись! Я не мешаю и не завидую той плахе, на которой ты сложишь голову! – сказал князь Василий.

– Плахой задумал меня пугать! А сам-то думаешь небось уйти от плахи? Нет! – вместе рядком ляжем… С пытки буду одно твердить, что ты всему зачинщик и заводчик, что ты царевну подучал против великих государей, а пыточным речам, ты знаешь, верят!.. А еще скажу, что ты, как трус, как предатель…

– Уходи, проклятый! – завопил не своим голосом князь Василий, схватывая тяжелое кресло и, как перышком, взмахивая им над головой. – Уходи, или я размозжу тебе голову!

Прежде чем Шакловитый успел ответить Голицыну, дверь в палату распахнулась настежь, и князь Алексей с десятком слуг ринулись на Шакловитого. Дюжие руки ухватили дьяка за руки и за плечи, а Куземка Крылов и князь Алексей бросились к князю Василию. Опустив кресло, бледный как полотно, он трясся всем телом и тяжело дышал.

– Батюшка! Что с тобой? – воскликнул князь Алексей.

– Пусть он уйдет! Пусть уйдет!.. – мог только произнести князь Василий. И Шакловитый был мигом выведен слугами из комнаты, между тем как князь Алексей и Кириллыч суетились около князя Василия, который опустился на кресло в совершенном изнеможении.


И никому изо всех этих людей – ни князю Василию с князем Алексеем, ни Шакловитому с его пособниками, ни царевне Софье, ожидавшей его со стрельцами на паперти Казанского собора, – не приходило в голову, что в то самое время, когда они волновались и сумасбродили, когда они ссорились и гневались, когда они строили планы и мутили души москвичей всякими страхами и тревогами, история России, следуя указанными свыше неисповедимыми путями, уже вступала в новый период. Никому не приходило в голову, что именно в эту смутную и беспокойную ночь, когда половина Москвы не спала, прослышав о сборах стрельцов в Кремле и Белом городе, правление царевны Софии кончилось.

В 6 часов утра 8 августа 1689 года обитель Св. Сергия приняла под свой гостеприимный кров юного царя Петра Алексеевича, поспешно бежавшего из Преображенского села под защиту седых твердынь, столько веков уже служивших великие службы Русской земле. Два часа спустя в обитель прибыли Наталья Кирилловна и юная супруга Петра, окруженная свитою ближайших бояр и надежных слуг царских. За ними следом спешили преданные Петру стрельцы Сухарева полка, полки потешных, артиллерия и обозы с запасами и царским имуществом. Несколько спустя дорога к Троице покрылась каретами и колымагами перепуганных и переполошившихся московских бояр, которые спешили заявить о своей преданности царю Петру и предложить свои услуги…

Начиналось новое царствование…

XXX

Рано утром 8 августа один из денщиков Шакловитого нагнал его на пути к его дому на Знаменке и шепотом сообщил ему впопыхах:

– Государь Петр Алексеевич из Преображенского бежал скорым походом в Троицкий монастырь.

– Как бежал? – спросил Шакловитый, страшно меняясь в лице.

– В ночь бежал; в одной рубахе из дворца в конюшню выскочил: на коня да в рощу. В рощу уж ему и одежу подали…

– Ну вольно же ему, взбесясь, бегать! – пробормотал Шакловитый, стараясь казаться спокойным; и затем добавил, обращаясь к денщику: – Смотри, никому ни гугу! А не то туда упрячу, куда Макар телят не загонял!

Но предосторожность оказалась совершенно напрасною. В то же самое время по улице Сретенке шли от заставы из-за города «неведомо какого чина люди» и несли грибы, а после их «промчали два человека конных, Стремянного полка стрельцы, и сказывали, что государь изволил из Преображенского пойтить в Троицкий монастырь и идет гораздо скоро». Люди с грибами пришли на торговую площадь и сообщили эту новость; с быстротою молнии разнеслась она по городу, уже с значительными добавлениями и прикрасами… Новость даже и этому простому люду показалась в такой степени важною, что многие торговки побросали товар на площади, спеша сообщить слух своим домашним и предостеречь их насчет того, что «на Москве будет вскоре бунт по-прежнему». Какой-то погребщик даже советовал своим соседям назавтра не открывать лавок, а торговкам не приходить в город «для того, что будет худо; а какое будет худо – того не сказал». Весь город заговорил разом, и приток свежих новостей из Преображенского всех поднял на ноги; паника распространилась так быстро, что нечего было и помышлять о сокрытии важного происшествия. Когда под вечер в Стрелецкий приказ привели какого-то стрелецкого приемыша Степана Алексеева и вдову Маврутку и стали допрашивать их «о смутных речах про поход государя из села Преображенского», они имели полное право ответить, что они в тех речах не виноваты и что о том говорит весь город.

На другой же день обнаружились и явные признаки того, что всеми была одинаково осознана серьезность положения: площадка опустела. Вместо нескольких сот человек явилось на ней несколько десятков, да и те толкались, как растерянные, пошептались между собою и разошлись… На Ивановской площади тоже стояло всего несколько карет и колымаг; бояре сидели дома – те, которые еще не ехали по Троицкой дороге, чутко прислушивались ко всему, что говорили в городе, и выжидали у моря погоды. И Шакловитый, и Софья, и последний из их пособников – все поняли, что наступил конец… Но все еще надеялись на какой-то благоприятный оборот дела, на возможность примирения, на уловки и хитрости. Петр сразу отнял эти надежды… Уже 9 августа явился из Троицкого монастыря посланный от государя с запросом к царю Иоанну Алексеевичу и царевне Софье о причинах многочисленного сбора стрельцов в Кремле и на Лубянке на 8 августа. Пришлось отписываться и прикрываться детскою ложью, которой, конечно, никто не мог поверить. На другой день новое требование Петра: прислать к нему полковника Стремянного полка Ивана Цыклера с пятьюдесятью стрельцами. На третий – скрытно бежали в Троицкий монастырь: пятисотный Ларион Елизарьев, пятидесятник Ульфов и все денщики Шакловитого и вместе с Цыклером подали изветы на Шакловитого и его сообщников в злоумышлениях на царское здоровье и приготовлениях к бунту.

Затем события последовали одно за другим с такою быстротою, что за ними почти невозможно было уследить. Не делая ни шагу из Троицкого монастыря, рассылая всюду только грамоты, Петр уже видел, как с каждым днем все более и более возрастало его могущество и значение и как таяло, уничтожалось, рассыпалось прахом мнимое величие Софьи. Напрасно пыталась она не допустить грамоты Петра в Москву и стрелецкие полки; напрасно старалась всех уверить, что эти грамоты идут не от царя, а от князя Бориса и тех злых людей, которые хотят ее с братом поссорить. Ей не верили и опасались только ее угроз. Но Петр прислал вторые грамоты прямо в стрелецкие полки и в гостиные сотни, и в дворцовые слободы, и в черные сотни, приказывая тотчас прибыть в Троицкую обитель всем полковникам и урядникам с десятком рядовых стрельцов от каждого полка, всем старостам из сотен и выборным из слобод – и из Москвы к Троице двинулись толпы… Ушли все стрелецкие начальные люди и открыли Петру новые неизвестные подробности о замыслах и проделках Шакловитого и его сообщников… Заколебались и иноземцы со своими полками и стали проситься в поход к Петру.

Не потерялась только Софья и до последней минуты выказывала себя более мужественною, нежели все ее помощники, советники и преданнейшие слуги. Она говорила, увещевала, грозила, приказывала – проявляла неутомимую деятельность. Но все было напрасно: в книге судеб написано было, что ее правлению наступил конец… Софья увидела себя вынужденною уступить силе обстоятельств – и попыталась примириться. Но посланные ею лица к ней не вернулись. Попыталась сама идти в Сергиеву обитель с повинною к царю Петру, но ее не пустили; и она должна была вернуться в Москву, пристыженная, потерявшая всякую надежду.

А между тем в Москве уже действовал присланный Петром полковник Нечаев и объявлял везде по полкам, что прислан от государя «для сыску воров и изменников Федьки Шакловитого и Селиверстки Медведева с товарищи», и стрельцы обещали ему оказать в поисках тех воров помощь. Эта присылка навела ужас на Шакловитого и всех его приятелей и пособников – все бросились врассыпную, кто куда мог укрыться… Сильвестр Медведев бежал из Москвы с Алексеем Стрижовым и Андреем Кондратьевым. Кузьма Чермный, Никита Гладкий, Егор Романов – все попрятались по разным углам и норкам. Один Обросим Петров выдержал характер: не скрывался, и, когда на него бросились его однополчане, чтобы его захватить, он один отбился сулебою от десяти человек нападавших и ушел из слободы на виду у всех.

Шакловитый укрылся в Теремном дворце, в задних хоромах на половине царевны Софьи. Стрельцы это знали и зорко его стерегли день и ночь, так зорко, что его приятели, подьячие Семен Надеин и Аган Петров, не могли провести его через Кремль, хотя у них приготовлены были на дворцовой конюшне оседланные лошади, а под Новодевичьим – коляска.

Среди всех этих смут, тревог и страхов, среди полнейшего безначалия и разлада наступило 6 сентября. С утра уже распространился в Теремном дворце слух о том, что и служилые иноземцы поднялись в ночь со своими полками из Немецкой слободы и, не спросясь у Софьи, направились к Троице. Последние надежды на возможность какого бы то ни было дальнейшего сопротивления Петру падали сами собою…

После вечерен Степан Евдокимов донес государыне, что на Дворцовом дворе и на Ивановской площади что-то много собирается стрельцов из разных полков и отовсюду еще и еще подходят к ним их товарищи и толпы всякого народа.

– Что им нужно? – с притворным равнодушием спросила царевна.

– Да слышно, будто опять за тем же…

– Я сказала им, что не выдам окольничего Шакловитого! Чего же им еще надобно?! – вспылила царевна.

Евдокимов ничего ей не ответил.

В это время царевне Софье доложили, что стрелецкие полковники Сергеев и Спиридонов просят ее выйти на Красное крыльцо для сообщения ей указа государева. Софья, ничего не отвечая, поднялась со своего места, оправила на себе кармазинную телогрею, надвинула на лоб жемчужную повязку с пронизями и вместе с двумя своими боярынями и двумя постельницами направилась через Дворцовые покои к Красному крыльцу. За нею издали последовал и Евдокимов.

Когда царевна вышла на крыльцо, то увидела, что почти половина Дворцового двора запружена толпою стрельцов. За решеткою двора видна была на площади порядочная толпа народа. Стрельцы стояли без шапок; полковники и выбранные от полков поместились у самого крыльца.

Как только Софья сошла на площадку, полковники и выборные поднялись на несколько ступень и низко поклонились царевне.

– Что вам нужно? Зачем пришли? – спросила их царевна строго, почти не отвечая на их поклон.

– Мы пришли сюда по указу великого государя царя Петра Алексеевича требовать выдачи вора и изменника Федьки Шакловитого, – сказал почтительно полковник Сергеев. – Нам ведомо, государыня, что он скрывается у тебя во дворце, в задних хоромах.

– Как смеешь ты ко мне являться с твоим указом? – грозно произнесла царевна, притопнув ногою. – Я сказала уж, что не выдам вам окольничего Шакловитого, пока сама не повидаюсь с братом… Ты это слышал или нет?

– Нет, благоверная государыня, – смело отвечал Сергеев, – я этого от тебя не слышал; ты это изволила говорить полковникам Нечаеву да Спиридонову… А я им в подмогу вчера из Троицкого монастыря с новым указом прислан. Изволь сама взглянуть, государыня.

– Что ты мне суешь свой указ! Разве я не знаю, что эти указы князь Борис пишет… а государь Петр Алексеевич о них и не ведает…

– Не изволь этого говорить, государыня! – резко отвечал Сергеев. – Указ мне вручен самим государем, и он сам сказать мне изволил: «Коли-де ты по сему указу не исполнишь без всякой оплошки, то быть тебе в смертной казни…»

– Нам, государыня, наши головы дороже головы твоего Шакловитого! – заговорили в один голос полковник Спиридонов и стрелецкие выборные. – Прикажи нам его выдать без всякого молчания[16], а не то…

– А не то – что? Вы тут пришли бунт затевать, крамольники! – закричала Софья, наступая на полковников. – Да ведомо ли вам, что тому положено, кто на государевом дворе шум затевает? А? Ведомо ли?..

– Великая государыня, – вступился Сергеев, – никакого шума и бунта мы не затеваем – бунт затевает тот, кто не дозволяет нам царского указа исполнить.

– Вон отсюда! Вон! – растерянно крикнула Софья.

– Не смеем уйти, государыня! – закричали, в свою очередь, выведенные из терпения полковники. – Прикажи нам выдать Федьку Шакловитого! Не то ударим в набат – и всей Москвой его брать придем!

Услышав громкие речи полковников, толпа стрельцов пододвинулась ближе к крыльцу. Ропот неудовольствия пробежал по передним рядам.

– Чего там ждать! Не отдаст – силой взять надо! – загудело несколько голосов.

Софья хотела еще что-то сказать, но полковники и выборные обступили ее со всех сторон и заговорили все разом:

– Прикажи выдать, государыня, не то сами пойдем и разыщем! Не проливай напрасной крови – не спасешь его!

– Давай сюда вора и изменника Федьку Шакловитого! Давай его сюда! – закричали стрельцы около крыльца, и на крик их толпа народа за воротами вторила ревом: – Давай его, злодея! Давай сюда!..

Софья побледнела как полотно, оперлась рукою на поручень крыльца и знаком подозвала к себе Степана Евдокимова.

– Сведи их к Федору Леонтьевичу! – сказала она, указывая на полковников.

Полковники и выборные двинулись вслед за истопником и скрылись за дверью… Стрельцы смолкли, угрюмо выжидая… Толпа за решеткою Дворцового двора все еще продолжала что-то глухо и бессвязно реветь… Так прошло несколько мгновений…

Но вот дверь на верхней площадке дворца распахнулась настежь и тесною кучей вышли из дверей стрелецкие выборные и полковники, ведя под руки Шакловитого. Лицо его было покрыто смертною бледностью, волосы всклочены, руки крепко прикручены кушаками за спину.

– А! А! А! Вот он! Ведут, ведут! – загудели стрельцы под крыльцом.

– Ведут! – голосом завопила толпа за решеткою.

Медленно спускался он с крыльца, окруженный стрельцами, и, дойдя до той площадки, где стояла Софья, просил приостановиться на минутку. Его желание было исполнено.

Тогда он вдруг пал на колени и ударил земной поклон царевне.

– Прости, великая государыня, не поминай лихом своего верного слугу! – произнес он с волнением.

– Прощай, Федор Леонтьевич! – чуть слышно проговорила Софья, опираясь на руку одной из боярынь, чтобы не упасть.

Шакловитого подняли и быстро повели с крыльца. Раздались слова команды. Стрельцы построились правильными рядами и вместе с Шакловитым двинулись мимо соборов к Приказам. Толпа гудела и волновалась, расходясь во все стороны по Ивановской площади и повсюду разнося весть о поимке вора и изменника Федьки Шакловитого, который еще так недавно казался для всех и грозным, и могущественным.


На рассвете Шакловитого усадили в телегу и крепко привязали его к грядке; по бокам его сели два дюжих стрельца; спереди на беседке – еще двое таких же молодцов. Кругом телеги, с боков, спереди и сзади ехало человек пятьдесят конных стрельцов; а позади всего поезда полковники: Нечаев, Сергеев и Спиридонов – в особой коляске. «Вора и изменника Федьку» приказано было «сыскать, везти со всяким береженьем». Телега запряжена была парой сытых коней, которые трусили мелкой рысцой. Шакловитый сидел между стрельцами, опустив голову и закрыв глаза. После бессонных и тревожных ночей последней недели, после впечатлений вчерашнего дня Федор Леонтьевич чувствовал страшную истому – его клонила непреодолимая дремота, а в голове не было ни забот, ни мыслей, ни тревоги о завтрашнем дне. Он чувствовал какое-то отупение, какое-то полное оцепенение во всем своем нравственном существе. По временам только в его ушах, среди шума и постукивания колес, звучали откуда-то доносившиеся крики: «Везут – везут!»

– Алексеевское проехали! – проговорил кто-то из стрельцов в телеге. И опять непреодолимая дремота налегла тяжелою шапкою на голову Шакловитого. Он не слыхал, как проехали Мытищи, как переехали через Клязьму, и очнулся уже только при въезде в Пушкино, когда телега загромыхала по мосту через речку Учу. Здесь быстро перепрягли и поехали далее.

Свежий сентябрьский утренник пронизывал холодом. Федор Леонтьевич почуял это только тогда, когда какая-то сострадательная душа накинула ему на плечи овчинный нагольный тулуп. Мало-помалу сознание вернулось к нему вполне, и прежде всего в голове его с грозною очевидностью выяснилась мысль: «Везут на смерть…»

А вслед за тем воображение стало вдруг усиленно работать после долгого усыпления и рисовать ему одну картину мрачнее другой… Розыск, пытка – подняли на дыбу – хрустят суставы… Кровь приливает в голову, Шакловитый вздрагивает в ужасе, и в ушах его резко звучат крики и вопли тех, кого он сам когда-то поднимал на дыбу, истязал и мучил…

Вот миновали Братовщину с церковью и кладбищем у самой дороги, с боярскими хоромами и с другою небольшою церковкою налево, на взгорье; вот с горки на горку, то поднимаясь, то опускаясь, миновали еще два поселка; проехали и Рахманово… А в воображении опять целый ряд странных образов: заплечный мастер засучивает рукава рубахи, готовясь приняться за свою страшную работу… Дьяк достает перо из-за уха и готовится писать «в столп» пыточные речи; а другой, рядом с ним, словно дьякон с амвона, возглашает:

– «Буде кто каким умышлением учнет мыслить на государское здоровье злое дело… и про то его злое умышление сыщется допряма… и такого по сыску казнить смертью…»

– Слава богу, к Воздвиженскому подвигаемся, – говорит, зевая в руку, один из спутников Шакловитого и крестится на церковный крест.

А Шакловитому при одном взгляде на село, на крышу путевого дворца, виднеющегося из-за деревьев, приходит в голову воспоминание: «Семь лет тому назад так же точно подъезжали к этому селу князья Хованские!»

И ему вспомнилось, как он их ждал, как взлезал на колокольню, как высматривал их издали и как невольно, вместе с другими, восклицал: «Везут, везут!» И тогда ему в голову не приходило – кого везут, зачем везут? Он так поспешно, так охотно готовил им гибель, так торопливо писал приговор, который ему приходилось читать князьям Хованским у смертной казни, так спокойно думал о том, как будет просить царевну после казни пожаловать его дворами и животами казненных «изменников»…

«А теперь? Теперь ты и сам в изменниках и сам стоишь у плахи – и на твои животы кто-нибудь уж точит зубы!»

И вот в его воображении возникает страшная сцена казни Хованских… Прочитан отцу и сыну приговор, исчислены их вины, подведены статьи Уложенья. Но старый князь еще не может примириться с мыслью о смерти. Он позабывает о своем положении, о человеческом достоинстве: он падает на колени, ползает в ногах у бояр, он просит, молит о помиловании, плачет кровавыми слезами, напоминает о своих заслугах, клянется в невинности… Приходит приказ устроить казнь… Несчастного старика тащат к плахе. Тяжело и глухо ударил топор: раз – два! И голова покатилась… И тихо склонился над трупом отца молодой князь, поднял эту окровавленную голову, поцеловал ее и, перекрестясь, твердо лег на плаху…

Но вот наконец и Троицкий монастырь, и полуденное солнце яркими лучами золотит его кресты и купола храмов. Телега, стуча и подпрыгивая, спускается к оврагу, и Шакловитый припоминает, как два месяца тому назад его торжественно встречали в Святых воротах обители архимандрит и братия – встречали его, посланника царевны и ближнего окольничего!

«А теперь? – горестно думает он. – Прошла земная слава – все прах и тлен!»

И вдруг со стороны дороги налетел порыв вихря, крутя и вертя поблеклые листья и желтые стебли трав, поднял на дороге громадный столп пыли, погнал его навстречу поезду и скрыл на мгновение и посад, и обитель из глаз Шакловитого. И когда это облако пыли пронеслось, обитель Св. Сергия предстала ему во всей своей грозной красе с пушками на стенах, с часовыми на башнях, с протяжно гудевшими колоколами.

– Везут! Везут! – раздался вновь навстречу поезду звериный рек толпы, сбежавшейся со всего посада взглянуть на «изменника и вора Федьку Шакловитого».

И вся эта толпа, толкаясь и спеша, мутною волною приливает к самой телеге и бежит вслед за нею к Святым воротам обители. На Шакловитого указывают пальцы, ему грозят кулаками… Среди крика и несвязного шума толпы слышатся – и говор, и смех, и ругательства…

Горе тебе, побежденному!

XXXI

Шакловитый привезен был в Троицкий монастырь около часа пополудни и тотчас сдан на руки князю Борису Алексеевичу, который немедля начал допрос и розыск…

В тот же день, в шестом часу вечера, из посада опять завидели на дороге от Москвы какой-то большой поезд, состоящий из многих повозок и трех карет, окруженных гайдуками и большою свитою слуг.

– Это еще кого Бог дает? – заговорили в толпе посадских, собравшихся на дороге.

– Везут кого или сам идет?

– А кто его знает? Отсель и не разберешь. Видно только, что около повозок многолюдство: одних конных, пожалуй, человек с пятьдесят наберется.

– А это, братцы, некому и быть другому – не сам ли царь Иван Алексеевич изволит жаловать к брату?

– Пожалуй, что и так! Народу множество – и кареты вот так тебе и горят на солнце.

А между тем поезд приближался к посаду. От передовых конников отделилась кучка, человек в пять-шесть, припустила вперед во всю пять и подскакала к толпе зевак. Впереди всех на лихом поджаром аргамаке как птица несся, припав к седлу, черный и сухощавый всадник в малиновом суконном чекмене и бархатной шапке, с саблей через плечо и с пистолями за поясом; подскакав к посадским, он крикнул:

– Эй вы, чего глазеете? Показывай, какие есть на посаде свободные дворы под помещение служни ближнего боярина князя Василия Васильевича Голицына.

– А тебе сколько дворов надобно? – спросили насмешливо несколько голосов.

– Дворов пять, – отвечал им наш старый знакомец Куземка Крылов.

– Пять! Ха! Ха! Ха! Пяти курятников не сыщешь! Все подклети и чуланы битком набиты народом. Столько вашего брата понаехало!

– Вашего брата! – загремел Куземка, замахнувшись плетью для вразумления. – Смеешь ты всякую боярскую челядь равнять со служней да с держальниками ближнего боярина и Оберегателя!

Толпа со смехом отхлынула в сторону от Куземки и его вершников.

– Тут, брат, не то что холопей с холопями, а боярин-то с боярами равняют – не чинятся! Недорога им цена на здешнем базаре! Вот и сегодня от вас из Москвы тоже ближнего окольничего привезли на телеге, к грядке привязавши… Насмотрелись мы на боярство-то, небось не испужаешь!

Между тем подвинулся к посаду и весь блестящий поезд Оберегателя, в котором в одной карете ехал он сам с думным дьяком Украинцевым, в другой – князь Алексей Васильевич с думным дворянином Косаговским, в третьей – окольничие Неплюев и Змеев. За третьей каретой следовали две колымаги со всякой комнатной боярской служней и поварами; а за колымагами – с десяток повозок с перинами, подушками, коврами, сундуками с платьем, коробьями с бельем, шкатунами и ящиками и всякою домашней утварью. На двух повозках навалена была кухонная посуда, котлы и таганы, и на двух следующих – шатры, наметы и отдельные части калмыцкой войлочной кибитки; на трех последних – всякий хозяйственный запас и бочонки с вином. Боярин ехал к Троице, видимо, не на один день, а надолго…

Весь боярский обоз остановился посредине посада, пока дворецкий и приказчик князя разыскивали помещение для служни, для кухни и коней, а все экипажи, окруженные блестящей свитой из гайдуков и боярских слуг, проследовали далее, к Святым воротам обители.

Оберегатель и Украинцев, сидя в передней карете, ни единым словом не перекинулись на пространствевсего пути от села Медведкова (княжеской подмосковной) и до самого Троицкого посада. Оберегатель был погружен в глубокую и скорбную думу; на лице его, побледневшем и осунувшемся за последнюю неделю, особенно резко обозначались морщины на лбу и между густыми бровями… Когда карета его стала подъезжать к Святым воротам, он волновался до такой степени, что даже не мог скрыть своего волнения – он крестился на икону под воротами, и пальцы руки его видимо дрожали… Украинцев был тоже не совсем спокоен: крестясь и кланяясь на храмы обители и твердя про себя: «Господи Иисусе Христе!», – дьяк то и дело выглядывал из окна кареты и как будто хотел угадать заранее, как их встретят.

Вот наконец подъехали и к самым воротам, наглухо запертым под вечер. От воротного караула отделился стрелецкий десятник и подошел к карете с двумя рядовыми.

– Кто едет? – спросил он, заглядывая в окно кареты и не ломая шапки перед Оберегателем.

– Ближний боярин князь Василий Васильевич Голицын, – поспешил сообщить дьяк Украинцев.

– А ты кто будешь? – обратился десятник с вопросом к дьяку.

Украинцев назвал себя.

– А в тех каретах кто будет? – продолжал не спеша допрашивать десятник.

Князь Василий не выдержал:

– Пошел прочь! Как ты смеешь нас допрашивать? Кто в тех каретах едет, тот за себя скажет.

– Не пыли, боярин! Одержишься здесь! – дерзко заметил десятник. – Придется еще тебе постоять у ворот-то!

Однако же отошел от дверец кареты и пошел к другим экипажам. И долго он около них ходил, всех опрашивая и все внимательно осматривая, а затем ушел в калитку, которая за ним плотно захлопнулась. Перед воротами, заграждая их по-прежнему, остался караул из стрельцов и солдат, которые стояли молча, навытяжку, ружья на плечо.

Между тем как все это происходило перед воротами, со всего посада сбежалась большая толпа народа, которая окружила экипажи и на почтительном расстоянии, с большим любопытством рассматривала великолепные расписные и раззолоченные кареты, богатейшую упряжь чудных заводских коней Оберегателя и пестрые наряды его слуг.

Прошло более часа с тех пор, как поезд подъехал к монастырским воротам, – и никто не думал их отворять… Уже стемнело… Сумрачный сентябрьский вечер надвинулся незаметно и прикрыл своим темным покровом всю окрестность. И еще суровее, еще строже, еще мрачнее показались князю Василию эти столь знакомые ему стены и крепкие ворота, и еще тяжелее стало его давить царившее кругом молчание, прерываемое только окликами часовых на стенах да фырканьем коней, нетерпеливо перебиравших ногами и потряхивавших звонкими гремячими цепями сбруи.

Наконец застучали, завизжали засовы и задвижки ворот, брякнули какие-то цепи, и одна из половинок, скрипя, приотворилась. Из нее вышли человек двадцать солдат с ружьями и офицер, по-видимому, из иноземцев, со шпагою.

Несколько стрельцов, с тем же десятником впереди, несли фонари, а сзади них шествовала высокая сановитая фигура, в широком опашне со стоячим воротником и в высокой шапке.

Эта фигура остановилась в воротах, а десятник пошел по каретам, громко возглашая:

– Князья, бояре и окольничие, выходите из карет.

Оберегатель и его спутники вышли из экипажей и подошли к высокой фигуре, в опашне и шапке, около которой стояли стрельцы с фонарями. Князь Василий с первого взгляда узнал дьяка Деревнина и тут же заметил у него в руках какую-то бумагу.

– Шапки долой! – скомандовал десятник, глядя в упор на Оберегателя. – Указ государев читать будут!

Все молча обнажили головы, кроме того дьяка Деревнина, который прочел в своей бумаге:

– «По указу благоверного государя, царя и великого князя Петра Алексеевича, всея Великие и Малые и Белые России самодержца, повелевается тебе, князь Василий, и сыну твоему князь Алексею, и окольничим Леонтию Неплюеву и Венедикту Змееву, и думному дворянину Григорию Косагову, в монастырь Троицкий не входя, стать на посаде и не съезжать отсель до указу. А тебе, думному дьяку Емельяну Украинцеву, указано явиться в монастырь к кравчему князю Борису Алексеевичу Голицыну».

Едва успел дьяк Деревнин произнести эти слова, как уже Емельян Игнатьевич, согнувшись в три погибели, юркнул из-за спины Оберегателя за спину десятника и, продолжая раскланиваться со всеми, исчез за массивною фигурою дьяка Деревнина, который бережно свернул прочитанный указ, важно повернулся к воротам и направился к калитке. За ним повернули туда же и стрельцы с фонарями, и солдаты.

А князь Василий все еще стоял на месте, не двигаясь и даже не надевая шапки.

– Батюшка! – шепнул ему на ухо князь Алексей, легонько касаясь его руки, – накройся; пойдем – на нас все смотрят.

Князь Василий встряхнул головою, надел шапку и машинально последовал за сыном в карету. Неплюев отдал приказание слугам, чтобы ехали к дому попа Варсонофия, где ему уже заранее приготовлено было помещение. Между тем как грузные кареты поворачивали от ворот монастыря и слуги едва сдерживали горячих коней, в толпе народа послышались говор и насмешки.

– Вот это уж точно, что не солоно хлебавши боярин отъезжает…

– Ни дать ни взять, как в загадке оказывается: летел пан, на воду пал – воды не возмутил…

– Повороти, значит, оглобли, поезжай на постоялый двор щи с тараканами кушать!

И толпа с шутками и смехом разбрелась по всему посаду, между тем как князя Василия подвезли к дому попа Варсонофия, где он должен был поместиться в двух приготовленных для Неплюева комнатках. Во всем доме поднялась суматоха страшная. Хозяева засуетились, вынося какую-то свою рухлядишку, а слуги княжеские забегали взад и вперед, внося в комнаты и расставляя необходимую утварь, увешивая стены коврами, укрывая лавки, прибивая к окнам тяжелые занавеси, расставляя в переднем углу походную божницу, раскладывая по полу мягкие войлоки и устанавливая всюду ларцы, поставцы, погребцы и шкатулки. За слугами деятельно наблюдали и князь Алексей, и окольничие, указывая им то одно, то другое и всеми мерами заботясь о том, чтобы покрасивее и поудобнее устроить князю Василию его временное жилье.

А сам князь Василий, как вошел в скромный поповский домик, как переступил через порог отведенного ему покойчика, так сел на лавку под окном, оперся руками на колени и не ворохнулся.

Мимо него ходили, сновали взад и вперед люди; распоряжались вполголоса то сын его, то окольничие – он даже и не слыхал ничего. Только уже когда все было приведено в порядок и ужин накрыт в соседней комнате, где поместился князь Алексей, Кириллыч решился подойти к князю Василию и почтительно доложил, что его ожидают к ужину.

– Не пойду; пусть без меня садятся. А вместо ужина ты дай мне сюда на стол дорожную чернильницу, перья и бумагу…

Кириллыч тотчас исполнил приказание князя: положил на стол кожаный подшанданник, расшитый золотом, поставил на него серебряный шандан с двумя свечами, рядом с шанданом поставил немецкого дела красный сафьянный сундучок с серебряным дорожным письменным прибором, положил бумагу и перья, раскинул под столом бобровую кожу и поставил на нее дорожный складной ременчатый стул.

Когда все эти приготовления были окончены, князь Василий поднялся со своего места, скинул с себя при помощи слуг все дорожное платье, надел легкий татарский бешмет и сел к столу. Через несколько минут он уже писал что-то, очень быстро и четко выводя строку за строкою…

Он писал челобитную великим государям – пространную, подробную, чувствуя потребность оправдать свой образ действий и с полною ясностью указать на то, что он не имел ничего общего с Шакловитым и его пособниками. Князь Василий начинал издалека: вспоминал о том, что он уже служил «отцу государеву, блаженныя памяти царю Алексею Михайловичу и милость его государеву носил паче сверстник своих»; вспоминал и о службе своей при царе Феодоре Алексеевиче и затем переходил к исчислению своих заслуг и дел со времени вступления на престол великих государей-братьев… И голова его напряженно работала, а рука неутомимо писала строку за строкою.

В соседней комнате между тем князь Алексей сидел за ужином с Неплюевым и Змеевым и с попом Варсонофием, которого он пригласил разделить с собою вечернюю трапезу.

Отец Варсонофий, добродушный старичок, очень польщенный ласкою и радушием молодого князя, ничего не ел и не пил за ужином и, думая рассеять мрачное настроение своих собеседников, сообщал им все местные новости со своими замечаниями и добавлениями, чрезвычайно наивными.

– Все эти дни, государи мои, к нам из Москвы то и дело злодеев и воров привозили, – говорил старичок, – то Кузьку Чермного, то Ивашку Муромцева. А вчера, в железах, на телеге, самого страшного злодея предоставили – Оброську Петрова. Говорят, много дней в погребу сидел у знакомого попа, что в приходе у Филиппа-апостола служит, – укрывался, значит; да не вытерпел, вышел в Лесной ряд, к знакомцу… Его тут и сграбастали… Уж этот и с рожи так точно что злодей – сразу видно!.. Рыжий весь, и бородища-то рыжая; а глазищами-то, глазищами-то так и водит, так и высматривает… Недаром в народе у нас говорят: «Рыжий, красный – человек опасный…»

Собеседники молчали насупившись, а словоохотливый старичок продолжал:

– Тех – как привезут, так сейчас к допросу… Вот и Оброську тоже: как привезли, сейчас перед бояр поставили в переднюю палату, и он, эта, все как есть им рассказал… Дьяки, говорят, записывать не поспевали… Так и сыплет, и сыплет. И вот как нонечь поутру Шакловитого-то сюда привезли, – прежде всего ему по этим Оброськиным речам допрос учинили… У меня там племянничек в подьячих служит – это он-то и сказывал. А теперь, говорят, на очную ставку его со всеми злодеями поставили… И вот служка монастырский ко мне забегал перед самым вашим приездом – сказывал, что там, на Воловьем дворе, застеночек этакой устраивают – пытать злодеев ладят…

– Не пора ли, князь, и на боковую? Отдохнуть с дороги? – перебил попа Неплюев, переглянувшись с товарищами, и поспешно поднялся из-за стола… Всем им было солоно от этих свежих новостей, так сильно занимавших население Троицкого посада.

XXXII

Емельян Игнатьевич был прямо проведен дьяком Деревниным к тому корпусу монастырских келий, где в двух кельях помещался князь Борис. От этих келий, в нескольких шагах по коридору, находилась передняя палата, в которой допрашивали Шакловитого и его пособников; а шагах в пятидесяти от этого корпуса келий видно было и здание, известное под названием «дворца государского», потому что в нем находились покои для временного пребывания великих государей в обители. Пройдя от ворот двором обители и убедившись в том, что она представляла собою настоящий воинский стан и битком была набита всяким военным людом, Украинцев вместе с Деревниным вступили в кельи князя Бориса. Князь еще не возвращался от государя, к которому он был призван после первого допроса Шакловитого, и Емельян Игнатьевич имел полнейшую возможность через приятеля-дьяка разузнать о том, что творилось у Троицы.

– Тут всем у нас орудует князь Борис Алексеевич, – сказал Деревнин Украинцеву. – Царь Петр ему во всем верит и без его совета шагу не ступит. Только вот сегодня, из-за князя Василия, у него схватка и с царицей, и с братьями царицыными вышла… Те требовали, чтобы князя-то Василия к допросу притянуть да к розыску, а князь Борис уперся на том, что Оберегателя нельзя на одну лавку с ворами да с изменниками посадить… Спорили, спорили при самом царе, а тот все только слушал да хмурился; наконец говорит: «Я подумаю – пусть на посаде станет и без указу никуда не съезжает». Так и написали.

– А Нарышкины, значит, гриб съели? – сказал почти шепотом Украинцев.

– Еще бы! Где же им с князь Борисом тягаться? Он их проведет и выведет… Все ведь на нем держится! Да вот, кажется, и он сам…

Действительно, дверь отворилась, и князь Борис переступил порог кельи. Деревнин явил дьяка Украинцева, а Емельян Игнатьевич отвесил низкий и официальный поклон князю.

– Ты теперь ступай, – обратился князь Борис к Деревнину, – и ложись спать, пока есть время. За час до света приказано Шакловитого пытать – тебе там придется быть и его пыточные речи писать при боярине Тихоне Никитиче Стрешневе да при Никите Моисеевиче Зотове. А мы тут покамест с дьяком Украинцевым в сказках стрелецких да в докладных записях пороемся… Нам тут тоже на всю ночь работы хватит.

Когда Гаврило Деревнин ушел, Украинцев, пристально следивший за князем Борисом, заметил, что тот сильно чем-то встревожен и озабочен. Долго молчал он и хмурился, и все про себя какие-то думы обдумывал, видимо, что-то рассчитывая и взвешивая. Наконец он не вытерпел этой молчаливой внутренней работы и сказал с досадой:

– Врут они! Не дам я им съесть его! Пусть он на мою долю достанется… Без меня они небось проспали бы случай-то! Им, безродным, все равно чужую славу пятнать! А тут, если князь Василия в измене обвинят да к плахе приведут, – весь наш род навеки позором покроют. Нет! Не уступлю!

Украинцев почтительно слушал эти речи, не смея проронить ни слова: ему еще никогда не случалось видеть князя Бориса в таком сильном волнении…

– Послушай, Емельян Игнатьевич, ты человек умный и в делах бывалый! Рассуди, как тут быть? Да помни, что тут не об одной голове князя Василия дело идет – а о чести всех Голицыных! Научи, как мне поступить… Озолочу тебя – последнюю рубашку с тобою разделю…

– Готов и так все для тебя сделать, князь Борис Алексеевич, – живота не пожалею! Ты меня из потемок на свет божий вывел… Расскажи, государь, как тут поведено все дело?.. Авось один ум хорошо, а два лучше!

– Так слушай же! Да поклянись мне, что ты меня и на пытке не выдашь! – сказал князь Борис, хватая Украинцева за руку.

Затем князь Борис заглянул за дверь, убедился, что никто их не подслушивает, и, вернувшись к столу, сел и Емельяна Игнатьевича возле себя посадил. И повел он с ним вполголоса тайную беседу, которая затянулась далеко за полночь. В этой беседе Борис изложил Украинцеву свой план борьбы за князя Василия против Нарышкиных. Украинцев вполне одобрил его план, обещая содействовать ему своею дьяческою работою, своим знанием законов и юридических форм, своею долгою дипломатическою опытностью. Князь Борис закончил свою беседу словами:

– Участь князя Василия все равно решена… Ему теперь уже не подняться… И пусть поплатится опалой и разорением за все свои затеи, за то, что покрасовался да попраздновал, за то, что лукавил и кривыми путями шел… Пусть его и в ссылку ушлют: из всякой ссылки рано ли, поздно ли воротить его можно. А ведь уж из той дальной сторонушки, куда дорожка ельничком западала, его не вернешь! Да притом если в Разряде отметят в боярской книге под именем князя Василия, что он казнен за измену великим государям, тут уж всему роду позор вековечный… Всякий тебе этим глаза колоть станет. За что же мы-то все из-за него страдать будем неповинно?.. Так вот, Емельян Игнатьевич, ты так ухитрись о нем указ заготовить, чтобы в нем об измене – ни-ни!.. Ты и сам не хуже меня знаешь – изменник ли он.


На другое утро стало известно, что Шакловитый с первой пытки не сознался в тех обвинениях, какие на него взводили его же сообщники Обросим Петров и Кузьма Чермный, а между тем они с пытки не изменили ни единого слова в своих первоначальных показаниях. На боярском совете решено было подвергнуть Шакловитого вторичной и жестокой пытке; но когда ему это было объявлено, он молил избавить его от мучений, обещая представить царю самое полное и самое откровенное признание во всем, не щадя ни себя, ни других. Он знал, что его участь уже решена и все равно ему не избегнуть плахи… Но около юного царя вновь загорелся спор между князем Борисом и Нарышкиными. Спорили еще раз о том, не следует ли привлечь и князя Василия к допросу и к очной ставке с Шакловитым, прежде чем Шакловитый напишет свое последнее предсмертное показание. Спор длился почти весь день, и распря шла сильная… Но князь Борис, хорошо зная благородный характер своего царственного питомца, настаивал на одном: князь Василий в измене не виновен и с Шакловитым жил в постоянных неладах, и уж если его впутать в дело Шакловитого, то придется к этому делу привязать и еще одну особу, близкую великим государям. Во избежание этого князь Борис предлагал наказать князя Василия опалою и разорением и немедленно отправить его с семейством в ссылку: а если бы из дальнейшего розыска оказалось, что князь Василий также причастен к делу Шакловитого, то допросить его и усилить ему наказание можно и позднее.

Петру понравилось такое решение затруднительного вопроса, тем более что в ту пору он хотел еще пощадить и сестру свою, и ее любимца. Он сказал Борису Алексеевичу:

– Я с тобой согласен; пусть так и будет, как ты говоришь… Тебе же я поручаю снять показание с Шакловитого; пусть при тебе напишет, а ты немедля принеси ко мне, и мы тогда решим, как поступить с князем Василием.

– Теперь уж дело к вечеру… Не отложить ли, государь? Пожалуй, он и за полночь пропишет?

– Так что же? – отозвался Петр. – Ночью придешь ко мне – авось еще не буду спать!

– Дозволишь ли мне взять дьяка с собою порасторопнее? – спросил князь Борис.

– Да, да! Вот хоть бы Украинцева… Наши-то здешние все уже с ног сбились.

Не прошло и получаса после этой беседы, как застучали засовы темницы Шакловитого, заскрипела на ржавых петлях тяжелая дверь ее и распахнулась настежь. Через порог темницы переступили сначала стрельцы с фонарями, потом слуги внесли простой деревянный стол и скамью, а около стола поставили два кресла. Другие слуги внесли шанданы со свечами и поставили их на стол. Следом за слугами вошли в темницу князь Борис и дьяк Украинцев. Князь приказал тюремным приставам снять железо с Шакловитого, который с трудом поднялся с соломы, кучею набросанной в углу.

– Окольничий Шакловитый! – громко произнес князь Борис, обращаясь к Федору Леонтьевичу. – Великий государь царь Петр Алексеевич, по твоему слезному молению, тебя изволил пожаловать – не приказал вторично пытать, если ты, по обещанию своему, признаешься ему во всех твоих воровствах безо всякой утайки. Садись к столу и пиши свое показание. Емельян Игнатьевич, дай ему все потребное для письма.

Украинцев поставил на стол чернильницу, положил перо и бумагу и сел рядом с князем Борисом. Шакловитый медленно, еле волоча ноги, подошел к столу и опустился на лавку. В нем нельзя было узнать прежнего гордеца и самоуправца – он совсем опустился за последние два дня, утратил всякую бодрость духа, всякое сознание собственного достоинства. Бледный как полотно, изнуренный физическими и нравственными страданиями, потерявший всякое самообладание, он влачился, как тень, и никак не мог примириться с мыслью о неизбежности ожидавшей его казни. Малодушная робость, все более и более им овладевавшая за последнюю неделю и окончательно обуявшая его после пытки, побуждала его изыскивать всякие средства к достижению одной главной цели – сохранению жизни… Ради этого он готов был решиться на всякую низость, готов был обречь себя на вечное изгнание, готов был с радостью подвергнуться самой ужасной ссылке – лишь бы от него отдалили страшный призрак смерти. Малодушие Шакловитого было так велико, что, когда князь Борис, обратясь к нему с речью, произнес обычные слова: «Царь изволил тебя пожаловать», в душе его блеснул на мгновение луч какой-то отдаленной надежды. Но, услышав, что его только избавляют от вторичной пытки, он опустил голову на грудь и впал в такое оцепенение, что князь Борис должен был ему напомнить о недосуге:

– Уж поздно! Берись за дело и пиши скорее – еще сегодня должны мы довести до государя то, что ты напишешь… А если не станешь сейчас писать, приказано тебя немедля опять на Воловий двор отправить…

Шакловитый вскинул на князя Бориса глаза, в которых выражался немой холодный ужас, и поспешно принялся за перо и бумагу.

Под низкими сводами темницы водворилось такое полное, такое глубокое молчание, что слышно было скрипение пера о бумагу и шелест ее листков, откладываемых в сторону. Молчал, углубившись в свои думы, князь Борис, молчал, опустив глаза долу, дьяк Украинцев; молчали, недвижно стоя у стены, тюремные приставы и стрельцы с фонарями, как бы притаившие дыхание.

А перо в руке Шакловитого все живее и живее бегало по бумаге, выводя строку за строкою, и, по мере того как привычная рука покрывала этими строками лист за листом, мертвенная бледность на лице Шакловитого сменялась болезненным румянцем, потухший взор загорался лихорадочным блеском, а засохшие уста шевелились, неслышно нашептывая последние заветы злобы и мщения, последние проклятия. Шакловитый писал свою откровенную исповедь и не щадил в ней князя Василия… С ужасною мыслью о позорной казни его примиряла мысль о том, что он готовит такую же казнь и Оберегателю.

Было уже далеко за полночь, когда Шакловитый кончил, истомленный внутренним волнением… Его руки дрожали, когда он отложил перо в сторону, но глаза его горели недобрым блеском… Он встал из-за стола и, указывая князю Борису на исписанные листы, сказал:

– Я здесь все сказал… Мне больше нечего писать.

Украинцев собрал листы, пересмотрел их, просушил около свечи последний росчерк подписи и взял со стола перо и чернильницу. Князь Борис поднялся со своего места и направился к двери. За ним вышли все, кроме двух приставов, которые опять надели железа на Шакловитого. Вот ушли и они, захлопнув за собою тяжелую дверь и задвинув ее крепкими засовами. Стук шагов их замер в отдалении, и под сводом темницы водворилось по-прежнему царство мрака и отчаяния.


Князь Борис едва успел пробежать показание Шакловитого, едва успел вынуть из него и уничтожить тот листок, в котором на князя Василия взводились несправедливые и тяжкие обвинения, а Емельян Игнатьевич только что склеил отдельные листки столба, сгладил пропуск и проставил на склейках свою подпись, как прибежал впопыхах один из приказных дьяков и объявил, что государь изволил проснуться и спрашивал о князе Борисе Алексеевиче.

Через несколько минут Борис Алексеевич уже входил в комнату Петра, который сидел за столом мрачнее ночи: нашлись добрые люди, которые успели разбудить царя и намекнули ему, что князь Борис уже вышел от Шакловитого, а к нему с докладом нейдет, не исполняет его приказания…

Едва князь Борис переступил порог, Петр грозно глянул на него и крикнул:

– Как ты смел не подать мне сказку Шакловитого тотчас?

– Не смел тебя тревожить в такой поздний час ночи, – смело и твердо отвечал князь Борис. – А как услыхал, что ты изволил проснуться, вот несу тебе бумаги.

Петр почти вырвал у него из рук столбец с показанием Шакловитого и стал быстро пробегать его глазами.

Два часа спустя государь послал за дьяком Украинцевым, и когда тот явился к Петру, то увидел, что участь князя Василия решена окончательно. Князь Борис сумел отстоять и спасти честь всего своего рода.

XXXIII

Князь Василий между тем сидел в доме попа Варсонофия, не выходя из своего покойчика, не показываясь даже у окна, почти не сносясь со своими домашними. Он переживал тягостное состояние тревожного ожидания, которое так страшно изнуряет человека… Он знал, что один из ближайших дней должен принести с собою решение его участи. Ожидание волновало его до такой степени, что он не мог ни о чем думать, не мог даже долго писать, несмотря на свой навык. Отрываясь от челобитной, он вдруг вскакивал, начинал ходить взад и вперед по комнате, стараясь угадать тот приговор судьбы, который, может быть, уже произнесен и неизвестен только ему одному…

Но вся борьба, происходившая из-за князя Василия в стенах государского дворца в Троицком монастыре, хранилась в такой глубокой тайне, что никто не мог о ней ничего сообщить Оберегателю, и он подчас начинал радоваться тому, что о нем забыли. Услышав на другой день своего приезда в Троицк, что Шакловитого, Петрова и Чермного подвергли пытке, князь Василий ожидал с большею тревогою, что и его привлекут к допросу на основании данных ими показаний; но день протянулся нескончаемо длинный до вечера, и никто не являлся из монастыря, никто не требовал князя к ответу.

Он начинал уже, не без основания, думать, что гнев государя сменится на милость, что его заслуги будут приняты во внимание для смягчения его вины, – начинал даже надеяться, что если не теперь, то со временем он будет вновь призван к деятельности… Поздно ночью, как раз в то время, когда в комнате Петра решалась участь князя Василия, он снова сел за свою челобитную великим государям и продолжал добавлять в ней статью за статьей, пока сон не одолел его и не напомнил ему о необходимости отдохновения.

Но сон князя Василия был тревожен и полон мрачных зловещих видений. То представлялся ему Шакловитый, под пыткою взводящий на него страшные обвинения; то являлся волхв Митька Силин, грозил ему пальцем и говорил: «Бойся септемврия!»

Рано проснувшись, Оберегатель опять почувствовал себя до такой степени ослабевшим нравственно, до такой степени изнуренным неизвестностью и ожиданием, что не знал, где найти себе место – куда голову приклонить. Сотворив утреннюю молитву перед иконою, князь Василий не почувствовал себя ни бодрее, ни спокойнее и, взяв со стола «Апостол», разогнул его, задавшись мыслью – поискать себе в нем пророческого указания на то, что его ожидает… В глаза ему бросилось место из послания к евреям, в котором апостол Павел говорит: «Его же любит Господь, наказуем: бьет же всякого сына, его же приемлет (XII, 6)». И он много, много раз должен был перечитать эти слова, чтобы вникнуть в их глубокий и прекрасный смысл…

Но вот настал и потянулся третий день у Троицы, а о князе Василии как будто совсем забыли… «Что бы это значило? К добру или к худу такое забвение?» – думал князь Василий, вновь усаживаясь за свою челобитную, которую наконец ему удалось окончить как раз перед обедом. К обеду князь Василий вышел в смежную комнату и был, видимо, тверже всех своих спутников, которые страшно упали духом и страдали от неизвестности.

Чуть только князья успели отобедать и поднялись из-за стола, к ним прибежал из монастыря стольник государев и передал князю Василию приказ – явиться после вечерен во дворец с сыном, с окольничими Неплюевым и Змеевым и с дворянином Косоговым.

Передав приказ, стольник так быстро повернулся и ушел, что ни князь Василий, ни князь Алексей не успели задать ему вопрос: зачем их зовут во дворец? А между тем волнение князя Василия и его спутников достигло крайних пределов; Неплюеву накануне привиделся дурной сон, и он ждал всего недоброго. Змеев относился совершенно равнодушно к тому, что могло его ожидать во дворце государеве; князь Алексей, как юноша, не ведавший за собою никаких провинностей, ожидал только всего хорошего – ожидал, что юный царь приблизит его к себе и будет так же ласкать и баловать, как покойный брат его, царь Федор Алексеевич.

Князь Василий ничего не ожидал, ни на что не надеялся: он пугался только того, что не мог себе составить никакого понятия об ожидавшей его участи. Одно было несомненно и ясно – их требовали не на суд и не к розыску… Но зачем все это облекалось такою таинственностью? Отчего никто из прежних друзей, приятелей и знакомцев, теперь толпившихся в передней Петра, ни единым словом не известил князя Василия о том, что его ожидает. Или и они тоже ничего не знали о принятых царем решениях?.. Но, как бы то ни было и что бы его ни ожидало впереди, князь Василий решился встретить удар судьбы с достоинством и твердостью…

За час до вечерен начались сборы во дворец. Вскрыты были сундуки и коробьи, отворены ларцы и шкатуны; вынуты были все захваченные с собою одежды – опашни и шубы, чуги и кафтаны, шапки с запанами и без запан, пояса, оплечья и застежки. Князь Василий велел сыну одеться в атласный лазоревый кафтан с финифтяными пуговицами, в которых горело по яхонтовой искорке. Пояс из золотой чешуи подтягивал его тонкий и стройный стан и застегнут был богатой пряжкой, усыпанной изумрудами и яхонтами. Поверх кафтана на плечи накинута была белая суконная шуба, с широким золотным кружевом, обшитая спереди собольими пластинами. На белой шапке, опушенной соболем, горела большая запана, усыпанная рубинами. Сам князь Василий облекся в алый кафтан, обшитый широким, тяжелым золотым галуном, а на плечи накинул шубу такого же цвета, виницейского бархата, с «золотыми травами и реками по червчатой земле». На шубе в два ряда были нашиты большие пуговицы, усаженные драгоценными камнями, и около каждой из них были приложены застежки с кистями из тяжелого золотого плетения, прекрасно дополнявшие великолепный наряд боярина.

Вот наконец раздался благовест к вечерне, и князь Василий в безмолвии опустился на колени перед своею дорожною божницей; волнение его было так сильно, что он не мог припомнить ни одной молитвы и, крестясь, все только вперял взор в лик Спасителя, от которого ему как бы слышался утешающий глас: «Его же любит Господь – наказует…» Но зато рядом с отцом, на том же ковре, стоял князь Алексей и спешно, порывисто, почти не переводя духа, читал нараспев все известные ему молитвы, прерывая их возгласами «Господи помилуй!» и частыми земными поклонами. Наконец князь Василий поднялся с колен, положил на себя последний крест и отвесил последний поклон… Обернувшись к сыну, он был поражен бледностью его лица. Князь Алексей вопрошающим взором смотрел в глаза отцу и, читая в них тревогу, говорил:

– Батюшка, мне страшно…

– Пойдем, Алешенька! Пора! Отходят вечерни.

Кареты были давно поданы, и застоявшиеся кони плясали на месте, едва сдерживаемые конюхами.

Князья уселись в кареты, уселись их спутники, и экипажи, сопровождаемые пешими гайдуками, двинулись к Святым воротам обители. Народ побежал за ними следом, а когда бояре вышли из экипажей и вместе со всею свитою, крестясь, вошли в ворота обители, за ними повалила в обитель и толпа народа. К этой толпе присоединилось и то народное множество, которое выходило из собора после вечерен.

Князей Голицыных встретил у собора тот самый стольник, который приходил к ним сегодня с приказом; он пригласил их следовать за собою ко дворцу.

Еще издали князь Василий увидел около низкого одноэтажного здания государского дворца пеструю толпу людей всевозможных сословий, чинов и званий; перед самым дворцом выстроен был полк потешных под ружьем и Сухарев стрелецкий полк с бердышами и пищалями. Под навесом крытого низкого крыльца теснились бояре и окольничие, в нарядных шубах и кафтанах, в высоких горлатных шапках. По обе стороны лестницы двумя тесными кучами стояли стольники, дворяне и гости. Как только завидели с крыльца стольника и князей Голицыных с их свитою – все смолкло в ожидании. Слышно было, как стрелецкие десятники разгоняли толпу, очищая дорогу Оберегателю и его сыну…

С первого взгляда на бояр и вельмож, стоявших под навесом, и на младший придворный чин, теснившийся около крыльца, князь Василий понял, что его ожидает недоброе. Никто из старых знакомцев его не узнавал; никто даже не смотрел в его сторону…

Но вот стольник поднимается на ступеньки крыльца – поднимается за ним и князь Василий, с трудом переводя дыхание, еле передвигая ноги и чувствуя устремленный на него взгляд всенародного множества… Эта лестница в десять – двенадцать ступеней показалась ему чуть не горою Голгофою. И еще две ступени… Но стольник остановился и остановил князей. На верхней ступени явились четыре думных дьяка и в числе их Емельян Игнатьевич Украинцев. Вперед тех дьяков выступил дьяк Автамон Иванов с бумагою и громко произносит:

– Указ государев!

Князья и их свиты снимают шапки и почтительно наклоняют головы. Налетевший откуда-то ветерок шаловливо играет золотистыми кудрями князя Алексея. Среди наступившей мертвой тишины слышно, как воробьи чиликают и прыгают по желобу под крышею…

– Князь Василий и князь Алексей Голицыны! – раздается вдруг, словно медная труба, резкий и звонкий голос дьяка. – Великие государи и великие князи, Иоанн Алексеевич, Петр Алексеевич, всея Великие и Малые и Белые России самодержцы, велели вам сказать: как они, великие государи, взволили содержать прародительский престол, и сестра их, великих государей, великая государыня, благоверная царевна и великая княжна София Алексеевна, без их, великих государей, совету во всякое самодержавие вступила, и вы, князь Василий и князь Алексей, отставя их, великих государей, и угождая сестре их, государевой, и доброхотствуя, о всяких делах мимо их великих государей, докладывали, а им, великим государям, в то время было неведомо. Да ты ж, князь Василий, просылал в малороссийские города их, великих государей, грамоты, велел печатать в них имя сестры их, великих государей, великие государыни благоверные царевны без их, великих государей, указу. Да ты ж, князь Василий, прошлого сто девяносто седьмом году ходил с их, великих государей, ратными людьми в Крым и, дошед до Перекопи, промыслу никакого не учинил и отступил прочь и тем своим нераденьем их государской казне учинил великие убытки, а государству разорение и людям тягость. И за то указали великие государи отнять у вас честь, боярство, а поместья ваши и вотчины отписать на себя, великих государей, и послать вас в ссылку в Каргополь; а в приставах указали великие государи быть Федору Мартемьяновичу Бредихину.

Дьяк окончил чтение и отошел в сторону.

Князь Василий поднял голову и, вынимая из-за пазухи свою объемистую челобитную, обратился к стоявшим на верхней ступени думным дьякам.

– Молю великих государей о том, чтобы они приняли и милостиво изволили прочесть мою челобитную, – прерывающимся от волнения голосом произнес князь Василий.

– Великие государи ничего принимать от тебя не указали, – пробасил князю в ответ Никита Зотов. – Дьяк Иванов, читай следующий указ!

– Значит, мне не дают даже и оправдаться! – с горечью сказал князь Василий, между тем как стольник указывал князьям, что им следует сойти со ступени, и выдвигал вперед окольничего Неплюева.

Произошла некоторая теснота на крыльце, и в то время, как Голицыны сходили с крыльца, а дьяк начинал вверху читать указ об опале и ссылке Неплюева в Пустозерск, кто-то дернул сзади князя Василия за рукав и быстро сунул ему в руку записку, шепнув:

– Прочти, как сядешь в карету.

Князь Василий взглянул искоса в сторону и увидел около себя одного из дворян, постоянно жившего в доме князя Бориса.

Отуманенный всем, что происходило кругом, озадаченный опалою и ссылкою в отдаленный Каргополь, постигавшею его одновременно с отнятием всего состояния, князь Василий не слыхал ни одного слова из того, что дьяк прочел Неплюеву. Только в конце, стоя уже на одной из нижних ступенек крыльца, князь Василий услышал, что в указе Змееву повелено было жить в его костромском имении, – и позавидовал ему.

Но вот уже чтение указов окончено; стольник выступает вперед и указывает опальным князьям и окольничим путь из ограды монастыря. Один князь Василий идет твердо и спокойно – все остальные повесили головы и еле бредут вслед за бывшим Оберегателем.

Толпа, пораженная зрелищем падения могущественнейшего временщика, стоит молча и следит глазами за удаляющимися вельможами, которые подошли к крыльцу государского дворца в полном блеске и сознании своего достоинства, своей силы и богатства и теперь отходили приниженные, лишенные всего, нищие духом.

Выйдя за ворота, князь Василий сел в карету и посадил с собою сына; слуги, и то при помощи Змеева и Косагова, едва могли усадить в другую карету Неплюева, который, выйдя из ворот обители, вдруг залился горькими слезами и все только твердил:

– Вот до чего дожил! Тридцать семь лет не сходил с поля ратного – служил верой и правдой!..

Когда кареты тронулись с места, князь Василий вынул из рукава записку. Князь Борис писал ему. «Не медли ни часа в посаде. Съезжай со двора тотчас. Жди беды, если не уедешь. Встречу тебя на Ярославской дороге – в селе Присыпкове. Там побеседуем на прощанье. Но помни – чтобы ночь тебя здесь не застала».

Князь Василий понял смысл этого предупреждения… По возвращении в дом отца Варсонофия он велел немедленно сбираться в дорогу, а затем позвал к себе Куземку Крылова, заперся с ним в своем покое и с полчаса отдавал ему какие-то тайные приказания. Два часа спустя толпа народа, собравшаяся на улице посада, с любопытством смотрела на блестящий поезд опальных бояр, отъезжавших в дальнюю ссылку. Никто и не заметил, как в то же время, среди общих сборов и суматохи, Куземка Крылов съехал с попова двора задними воротами в поле, а по нему пробрался к перелеску и, оглянувшись на посад, вдруг пустил коня вскачь и во весь дух помчался к Москве.

XXXIV

Ясный сентябрьский день сменился сырым и холодным вечером, и совсем уже стемнело, когда около дворца в Троицком монастыре собралась порядочная толпа дворян и детей боярских и стала требовать, чтобы государю было доложено их челобитье.

– Да в чем же ваше челобитье? – спросил их князь Троекуров, приняв от них бумагу.

– А в том, – отвечали выборные из толпы, – чтобы государь приказал строже розыскать воровство и измену Федьки Шакловитого и всех его соумышленников! Мы государю верные слуги и злых умыслов на государское здоровье терпеть не хотим…

– Злодеи и так все переиманы и пытаны, и в воровствах своих повинились, – отвечал им Троекуров. – Чего же еще вам надобно?

– Мы слышали, что государь по неизреченному своему милосердию приказал избавить Федьку Шакловитого от вторичной пытки; а мы знаем, что в первой пытке он во всех своих воровствах заперся… Да вот и князей-то Голицыных, что с злодеем дружили, надо бы также не выпускать из рук, а допросить да с Федькою на очную ставку поставить!

– Не в свое вы дело путаетесь… Государь над этим делом поставил судей строгих и опытных, и те судьи сумеют и без вас все разыскать и рассудить по закону…

– Великий государь млад возрастом и к злодеям милостив, а вы, бояре, ему на своего брата не советуете, – закричало несколько голосов из толпы.

– Да между судей есть и такие, что злодеев покрыть норовят, – подхватили другие.

Толпа загудела; раздались возгласы:

– Беспременно Федьку пытать вторично надобно… Надо до всех добраться, кто на великих государей умышлял!

Троекуров сказал, что передаст государю челобитную, и ушел во дворец.

Толпа продолжала шуметь и волноваться.

– Где же это видано и когда же это было, чтобы без сыску ссылать изменников!

– Каких же изменников? Изменники в железах сидят посажены…

– А Голицыных-то? Ведь, чай, сам слышал, что в указе о них читали, «как они, великих государей оставя, сестре их доброхотствовали и помимо государей о всяких делах докладывали». Это разве не измена?

– А кто Федьке поблажал? Все они же!

– Они все знали, да не доносили – ясное дело, что и сами Федьке норовили! Изменники!

– Надо их в тюрьму! К допросу!

– Держи карман! Их уж и на посаде-то нет!

– Как нет?! Где же они?

– Сам видел! Съехали неведомо куда!..

– Бежали? Слышите ли, братцы? Бежали изменники! Каковы?

– Бежали! – загалдела толпа. – Кто же их выпустил? Кто позволил? Чьим попущением? Слышь, бежали изменники!

В это время Троекуров вышел опять на крыльцо и сказал, обращаясь к толпе:

– Великий государь, царь и великий Петр Алексеевич, всея Великие и Малые и Белые России самодержец, приказал благодарить вас за усердие и велел вам сказать, чтобы вы не мешались не в свое дело, – он-де и сам знает, кого казнить, кого миловать.

Толпа выслушала эту проповедь молча, но не расходилась. В передних рядах слышался глухой ропот, а в задних кто-то вдруг закричал:

– А ведомо ли государю, что изменники его самовольно с посаду сбежали?

– Какие изменники? – спросил с удивлением Троекуров.

– Вестимо, какие! Князья Голицыны! Сбежали неведомо куда! Кто им это дозволил? – раздались голоса в толпе.

– Когда же сбежали? Кто это сказал? – спросил Троекуров, смутившись.

– Чего там – кто сказал! Все знают! Это вы только, бояре, не знаете! Это сделалось вашим несмотрением! Вашей поноровкой! – загудела толпа.

– Коли бежали, так пошлют за ними погоню! – с досадою сказал Троекуров. – А вы все же ступайте по домам и не в свое дело не суйтесь!

Толпа разошлась с ропотом недовольства; но сообщенная Троекурову весть о мнимом побеге Голицыных все же смутила его и других бояр. Послали узнать в дом к отцу Варсонофию, и тот мог сообщить только, что по возвращении из монастыря князь Василий тотчас приказал холопям собираться и укладываться в дорогу и выехал со всем своим обозом по Ярославской дороге.

– Как выехал? Да он должен был подождать пристава! К нему пристав и стрельцы назначены… А он и без пристава, и без стрельцов укатил!.. Неужели точно бежал?

Тревога распространилась по всему боярству у Троицы. «Бежали, бежали князья Голицыны!» – повторяли все с беспокойством, даже не соображая того, что бежать и скрыться с княжьим обозом было невозможно. Как и всегда бывает в подобных случаях, тревога мешала здравому обсуждению дела и сбивала с толку. Весть о побеге опальных князей не решились даже и сообщить государю Петру Алексеевичу; но зато, посоветовавшись между собою, бояре, по настоянию Нарышкиных, решили немедленно принять свои меры – послать погоню за бежавшими князьями Голицыными, нагнать, возвратить их к Троице и отправить отсюда в ссылку не иначе, как с приставом и стрельцами в провожатых.

Задумано – сделано. Так как ни стрельцов, ни рейтар нельзя было послать в погоню без указа государева, то решили возложить это поручение на охочих боярских детей и дворян и придать им в помощь с полсотни боярских слуг. Побежали приятели Нарышкиных, Долгоруких и Шереметевых на посад, и пошла суматоха.

Всполошился весь посад. Везде во всех дворах замелькали фонари, забегали и засуетились темные фигуры людей, которые поспешно седлали и взнуздывали коней, поспешно закидывали ружья за спину или подтягивали пояс с висевшею на нем саблею. Звяканье уздечек и оружия, топот и фырканье коней на улице, суетливая беготня и крики, бестолковое скакание каких-то всадников взад и вперед по посаду перетревожили все население Троицы.

– Куда это? За кем погоня? – спрашивали в толпе, собравшейся на улице.

– За беглыми князьями! – пояснял кто-нибудь.

– За которыми же князьями? Не слыхал было беглых-то?

– А вот за теми, что у попа в доме стояли. Чай, и попу достанется за то, что упустил.

– Да что вы, братцы? Какие же они беглые? Они собрались, как добрые, да шагом по Ярославской дороге поехали! С ними обоз-то никак лошадей в пятьдесят идет? Где же им бежать?

– Я же тебе говорю: бежали! Их завтра было на площадь выводить – приговор над ними ссылочный читать, – а они взяли да не спросясь уехали.

– Полно врать-то! Видно, хлебнул под вечер лишнюю!..

Поднялся спор, смех и ругань. Но в это время весь разношерстный сборный отряд, назначенный в погоню за Голицыным, собравшись на улице, сбился в кучу около дома отца Варсонофия. Вот и предводитель его, дворянин Хвостов, сел в седло, перекрестился на обитель, крикнул: «Гайда, за изменниками!» – и пустил коня вскачь по улице. За ним, теснясь и перегоняя друг друга, поскакали остальные дворяне и слуги боярские, бренча оружием и неуклюже подпрыгивая на сытых конях.


Князья Голицыны между тем добрались до Присыпкова. Здесь, у самой околицы, встретил их князь Борис со своими псарями и ловчими, отпросившийся у Петра на этот день в отъезжее поле, чтобы не присутствовать при чтении указа об опале князей Голицыных.

Весь поезд остановился у той избы, в которой князь Борис отдыхал после охоты. Князь Василий вышел из кареты с сыном, и братья-соперники встретились на пороге избы.

– Вот где пришлось свидеться, князь Василий! – сказал Борис Алексеевич.

– Недаром говорят, что от сумы да от тюрьмы никуда не уйдешь, – отвечал князь Василий, протягивая руку брату.

И оба князя вошли в избу; за ними молча последовал и князь Алексей.

Печальна и поучительна была эта беседа – последняя прощальная беседа двоих людей, которые так долго боролись, стоя во главе двух различных партий, и так усердно старались друг другу вредить и подставлять ногу. И вот цель достигнута: борьба окончилась победою князя Бориса и гибелью его противника… Но победа не радует победителя…

– В поле съезжаются – родней не считаются, – говорил князь Борис князю Василию после первых объяснений, – чай, сам это знаешь? Так уж не сетуй на меня…

– Поздно сетовать, князь Борис. От своей судьбы не уйдешь. Видно, моя судьба такая.

– Благодарю Бога, что удалось мне тебя от розыска вызволить. Нарышкины все на тебя точили зубы – все хотели тебя да Шакловитого одним узлом связать. И мне пришлось государя уламывать… Пришлось и греха на душу взять… И если бы не Емельян Украинцев, пожалуй, не спасти бы тебя…

– Спасибо всем вам, – сказал князь Василий, опуская голову.

– Ну а теперь и далек твой путь, князь Василий, да все же не таков, чтобы из него возврату не было…

– На все воля Божья, князь Борис; я на скорый возврат не надеюсь. Уж больно у меня приятелей-то много. Видно, моя песенка спета!

– Пока еще ни за один день ручаться нельзя… Не мудрено теперь каждому с утра на коня взмоститься, а под вечер под конем очутиться… Вот почему я тебя и спугнул поскорее с посада. Ведь ты там под рукою, за тебя всегда бы опять твои недруги могли приняться, а тут поехал в ссылку – авось и забудут?

– Пусть бы забыли меня… Вот только деток жаль! За что они из-за меня страдать будут?

– Князь Василий, дай грозе пройти… Авось как опять проглянет солнышко, мы о тебе вспомним… Слышишь, Алешенька! Бодрись да молись – еще свидимся!

Юноша поднял на дядю признательный взор, но глаза его отуманились слезами, и он поспешно отвернулся в сторону.

В это время на улице раздался какой-то неопределенный шум и гул, потом приближающийся топот скачущих по дороге коней и громкие крики:

– Гайда! Держи, хватай их! Оцепляй обоз! Руби гужи!..

– Что это такое? Кто смеет?.. – воскликнул князь Борис, быстро вскакивая со своего места и тревожно оглядываясь кругом.

– Эй, люди!

Но никто не отзывался. А шум на улице перешел в совершенную бурю… Слышались призывы на помощь, ругательства, стук оружия и вопли. Кириллыч вбежал в комнату, бледный, перепуганный, и только мог проговорить:

– Государевы люди нападают! Всех бьют! Отбивают обоз!

Но князь Борис уже не слушал его и бросился из избы на улицу.

Князь Алексей ухватил отца за руку и спросил его тревожно:

– Батюшка, не за нами ли эта погоня? Не за нашими ли головами?..

Князь Василий ничего не отвечал и не двинулся с места, приготовившись твердо встретить новые грозившие ему удары судьбы.

Когда князь Борис вышел на улицу, то увидел, что около обоза и экипажей князя Василия происходит в темноте какая-то ожесточенная свалка.

В темноте можно было только различить, что на людей и на обоз князя Василия нападают какие-то конные люди, от которых гайдуки и слуги князя Василия отчаянно отбиваются, но среди шума, криков, ругани и стука оружия никакой не было возможности различить, кто были нападающие и откуда они явились. Князю Борису пришла в голову счастливая мысль – затрубить что есть мочи в охотничий рог. И этот громкий звук, на который по всей деревне отозвались воем и лаем его своры, озадачил нападающих и вынудил их на мгновение приостановить свалку.

– Люди! – закричал громовым голосом князь Борис. – Огня! Огня! Гей, псари! Собак сюда! Арапников! – гремел он среди мрака и общей сумятицы. – Кто смеет нападать на обоз князя Голицына, тот мне головою ответит!

Заслышав гневный крик грозного боярина, люди опрометью сбежались к нему, высыпал и народ с фонарями и с пучками горящей лучины. Сила оказалась на стороне Голицыных, и нападающие увидели себя в положении довольно затруднительном. Приходилось волей-неволей вступить в переговоры. Хвостов и несколько сопровождавших его дворян, еще не успев вложить сабель в ножны, подошли к крыльцу избы, на котором стоял князь Борис, окруженный своими псарями.

– Кто вы? – грозно крикнул на них Борис Алексеевич. – Как смеете вы здесь разбойничать?

– Мы не разбойничаем, – резко отвечал князю Хвостов. – Мы посланы ловить государевых изменников, князей Голицыных, что из-под Троицы бежали.

– А есть ли у тебя с собою указ государев, по которому тебе их ловить велено? – грозно крикнул князь Борис, наступая на Хвостова.

– Мне указа не дано никакого… А послали меня бояре… приказали… их нагнать! – заговорил, растерявшись, Хвостов, пятясь назад от гневного Бориса Алексеевича.

– А как они смели посылать тебя без указа государева? – заревел в исступлении князь, хватая Хвостова за грудь и встряхивая его с такою силою, что шапка у него слетела с головы и сабля выпала из рук. – Да я тебя запорю здесь до смерти, разбойника! Затравлю собаками вместе с твоими асаулами!

И он, бросив Хвостова наземь, наступил ему на грудь сапожищем, а руками ухватил за шиворот двух ближайших его сотоварищей.

– Что вы зеваете? – крикнул он своим людям. – Вяжи их! Крути им руки за спину! Я научу их, каково разбойничать по дорогам!

Приказание было исполнено так быстро, что несчастные предводители отряда, перепутанные насмерть гневным князем Борисом, не успели и слова промолвить.

– А вы все, там! – гаркнул Борис на озадаченных и перетрусившихся боярских слуг, приехавших с Хвостовым. – Убирайтесь отсюда подобру-поздорову да расскажите всем у Троицы, каково не в свое дело вступаться да ловить изменников без государева указа!

Вся эта сбродная братия не заставила повторять приказания, а повернула коней и врассыпную пустилась обратно по Троицкой дороге.

– А их поберегите покамест! – сказал князь Борис людям, указывая на Хвостова с товарищами. – Завтра они мне сами укажут у Троицы, какие бояре их за князьями Голицыными в погоню посылать осмелились, когда князья свято волю государеву исполнили и тотчас после указа сами в ссылку поехали.

Хвостова и его товарищей увели.

Князь Борис вернулся в избу и сказал князю Василию:

– Изволишь видеть, как ты в пору от Троицы уехал? Видно, твоим приятелям жалко, что им твоей головы не удалось от государя добиться! Теперь поезжай с Богом и жди в Ярославле своего пристава. Да молись усерднее Богу, чтобы он умягчил сердце царево! Ну и мне пора восвояси… Прощай, князь Василий, не поминай брата лихом!

– Прощай, князь Борис Алексеевич! Дай Бог тебе никогда не изведать, каково счастье изменчиво!

И братья обнялись крепко-крепко… Им и в голову не приходило, что они уже никогда более не свидятся в жизни.

XXXV

Спешно отъезжая от Троицы к Ярославлю, князь Василий поручил Куземке мчать что есть духу к Москве, передать грамотку княгине Авдотье Ивановне и все то исполнить, что она ему прикажет, а затем помочь ей собраться в дорогу настолько скоро, чтобы весть об оплате и описи имущества, достигнув Москвы, не успела уже ее застать в Белокаменной.

– Хоть коня загнать, а быть в Москве надо еще до рассвета! – сказал князь Василий Куземке, отпуская его в дорогу и сам собираясь садиться в карету.

Куземка исполнил приказ князя с удивительною точностью. Как отличный ездок, он знал своего коня превосходно, и добрый степной аргамак, подаренный Куземке князем, сослужил своему хозяину хорошую службу. Окольными тропинками, не выезжая на прямоезжую Троицкую дорогу, Куземка в шесть часов с небольшим доехал до Москвы, сделав верст двенадцать крюку, пробрался в город мимо застав и караулов, и начинало чуть рассветать, когда он подъехал к Большому двору князя Василия со стороны Дмитровки, а не со стороны Тверской, чтобы не наделать излишней тревоги.

Но наши деды жили крепко, и со стороны Дмитровки двор князя Василия был обнесен такой же высокой оградой, как и со стороны Тверской, с тою только разницей, что там была каменная стена, а здесь деревянный забор. Куземка попробовал постучаться в ворота, надеясь, что стук будет услышан сторожем, который спал в сторожке около самых ворот. Но на стук его отозвались громким лаем только собаки, спущенные на ночь с цепи.

– Урвайка, Белка, Арапка, цыц, подлые! Разве не чуете, что свой приехал?

Собаки, узнав знакомый голос, стали визжать и подлаивать, прыгая около ворот и скребясь в них своими сильными лапами.

– Ишь, спит дьявол, словно на печь завалился, а тоже сторожем называется! – пробурчал с досадою Куземка, попытавшись еще раз постучаться в ворота.

Потом, не думая долго, он свернул бурку, положил ее на седло, подвел свою потную и усталую лошадь вплотную к самым воротам, вступил ногою в стремя, потом обеими ногами встал на бурку, ухватился за верхнюю перекладину ворот, поднялся на своих сильных руках, сел на перекладину верхом и, как кошка, спустился на другую сторону. Через минуту воротный сторож, крепко заснувший в сторожке, был разбужен здоровенным тумаком в шею и окриком Куземки:

– Так-то ты, леший, боярское добро бережешь! Я на коне подъехал, всех собак переполошил, через ворота перелез, а ты все дрыхнешь?

– Виноват, Кузьма Гаврилыч, недослышал!.. – извинился сторож, помогая Куземке отпереть ворота, между тем как пять огромных лохматых дворняг ластились к ловчему и, приветливо помахивая хвостами, радостно визжали.

Прибрав коня, Куземка пошел будить тех лиц из дворни, которые были ему нужны для облегчения доступа к княгине Авдотье Ивановне. Все были очень удивлены, когда услышали, что Куземка прискакал прямо от Троицы с поручением к княгине и может передать его только лично.

Пошли будить княгиню и порядком ее напугали. Спешно поднявшись с постели, она торопилась одеваться и мыться, расспрашивая свою старую постельницу, не слыхала ли она от Куземки, здоров ли ее князь и не случилось ли с ним беды какой у Троицы?

– Сама знаешь, Агапьевна, близко царя, близко смерти! – говорила княгиня, вздыхая и спеша надеть на голову теплый каптур. – Ты Куземку о князе Василии Васильевиче не спрашивала?

– И спрашивала, матушка-княгиня, да разве с ним сговоришь? – отвечала Агапьевна. – Молчит, как колода, да глазищами по сторонам водит. Только и сказал, что тебя наедине видеть должен.

Наконец княгиня вышла в моленную, помолилась перед иконами и велела позвать Куземку. Это была женщина под сорок лет, белая, полная, еще не утратившая некоторой привлекательности в лице; особенно приятно было выражение ее больших спокойных голубых глаз, не выражавших большого ума, но зато светившихся удивительною добротою и мягкосердечием.

Куземка, введенный Агапьевной, отвесил низкий поклон боярыне, перекрестился на иконы и стал молча у притолоки, косясь на Агапьевну, которая притворила за собою дверь и, видимо, желала присутствовать при тайной беседе княгини с Куземкой.

– Здоров ли князь-то мой, сокол мой ясный? – спросила торопливо княгиня.

– По вчерашний день, по вечер здравствовать изволил, – отвечал Куземка и опять замолк.

Расспросив еще о здоровье сына и получив такой же краткий ответ, княгиня сказала Куземке:

– Что же у тебя – грамотка, что ли, есть? Так давай ее сюда и говори, с чем ты прислан так спешно?

– Не смею, государыня. Мне при других говорить не приказано.

– Да что ты? В уме ли? Агапьевна свой человек – при ней все говорить можно.

– Не приказано, – твердо отвечал Куземка, закладывая руку за пазуху и пощупывая княжую грамотку.

– Ну, делать нечего! Выйди, Агапьевна, – кротко сказала княгиня.

Старая постельница вышла из моленной, хлопнув дверью и ворча себе под нос: «У-у-у! Разбойник! Все и ухватки таковские!»

Куземка вынул грамоту из-за пазухи и сказал:

– Прежде чем тебе грамотку отдать, государыня, приказал князь тебе сказать, чтобы ты его бедой не печалилась и не пугалась и никому о ней не сказывала, а сказала бы всем, что князю Василию Васильевичу приказано ехать в ростовское имение и ты туда же, мол, должна выехать сегодня же, еще до вечера.

Княгиня очень перепугалась этого предварительного заявления, и рука ее дрожала, когда она приняла от Куземки письмо князя Василия и стала его вскрывать.

В письме князь Василий писал ей откровенно, что его постигло большое несчастье – опала и полное разорение, что он, впрочем, надеется еще склонить государя на милость и, может быть, избегнет далекой ссылки, но вместе с тем приказывал княгине спасти из громадного имущества то, что поценнее, раздав кое-что в верные руки, а кое-что и припрятав в надежном месте. Все это исполнить, снарядить громадный обоз и выехать из Москвы – по приказу князя – следовало в несколько часов, пока весть об опале не достигла Москвы и не наехали на двор к князю царские приставы для описи княжьих животов.

Княгиня, прочитав письмо мужа, расспросила Куземку, который рассказал ей всю сцену опалы и чтение указа на государевом крыльце в Троицком монастыре. Но Авдотья Ивановна ни из его рассказа, ни из письма мужа не могла уразуметь всей громадности постигнувшего ее семью несчастья. Бедствие представлялось ей большим и тяжелым, но ее ни на минуту не покидала надежда на то, что это бедствие минует очень скоро, что всемогущий князь Василий сумеет отклонить от себя ужасную грозу, а главное, что юный царь, конечно, не в силах будет обойтись без помощи такого советника и дельца, как князь Василий…

Когда зазвонили в церкви к заутрене, весь княжеский двор был уже в движении и волнении. Приказано было приготовить к дороге два рыдвана, три кареты, шесть колымаг для служни и пятьдесят телег для обоза. Людям объявлено было, что княгиня едет на житье в ростовское имение со всем домом и что князья приедут туда же от Троицы. Все ключники и ключницы были призваны в княжеские хоромы и, получив приказание, засуетились в кладовых и амбарах. Княгиня, домовитая хозяйка, сама следила за укладкой всего необходимого для нее, для мужа, для сыновей и невестки, для маленького внука; сама ходила по амбарам и кладовым, наблюдая, чтобы не были забыты съестные припасы, вино, лакомства, фрукты; сама заботилась о людях, чтобы захватили с собою все зимнее платье и побольше одеял, ковров и войлоков. Так спокойно и толково все это делалось, что никому из людей и в голову не приходило, что княгиня собиралась в дальнюю ссылку; все твердо были уверены, что едут зимовать в ростовское имение князя, прославленное своими обширными фруктовыми садами и огородами. И самой княгине казалось, что ей не придется ехать далее Ярославля, и – самое большое – провести в деревне год или даже менее, «пока уляжется вся эта смута» (так рисовались в воображении простодушной Авдотьи Ивановны первые шаги Преобразователя!). Вот почему она заботилась не только о том, чтобы захватить необходимое, но и то, что составляло ненужную прикрасу жизни или излишнюю роскошь.

Агапьевна, вместе с двумя старыми горничными княгини разбиравшая белье и платье княгини, то и дело прибегала к ней и спрашивала:

– Матушка-княгиня, не прикинуть ли, кстати, и твою коробью и кисейные рубахи князя Алексея Васильевича?

– Вестимо, прикинь, пригодятся.

– А куда прикажешь из князь Алексеевых животов бумажники с взголовьями атласные алые положить?

– Положи их вместе с князь Васильевыми подушками с рудо-желтыми в один сундук: да не забудь туда же приложить наволоки камчатые жаркого цвета.

– Приложила, матушка, приложила! Там же, с бочку, положила подушечки цветные атласные, обшитые кружевом золотым, еще с духами трав-то немецких… Знаю, что их батюшка князь Василий Васильевич очень любит.

Уложив все необходимое, княгиня Авдотья Ивановна свято исполнила приказ мужа: сама обошла все кладовые с платьем мужа и сыновей, спорола с них золотые аламы[17], запаны и пуговицы – усыпанные драгоценными камнями и крупным жемчугом, приложила к ним из своего запаса перстни, серьги, запястья, ожерелья, монисты и четки из самоцветных камней – сложила все это в сундучок, окованный железом, заперла висячим замком и запечатлела княжескою печатью. Куземка Крылов отвез сундучок в Чудов монастырь и сдал там на руки келарю Герману и казначею Никанору, давним приятелям князя, на хранение. Затем княгиня приказала отобрать из оружейной палаты наиболее ценное оружие. Два воза нагрузили саблями, кончарами, кинжалами, саадаками и доспехами с золотой и усыпанными жемчугом и драгоценными камнями, а на другие два воза, в простых рогожных кульках, навалили самые дорогие и редкие из золотых и серебряных утварей и посуды. Все это было отправлено на хранение к отцу княгини – боярину Стрешневу.

Когда все было уложено и увязано и даже лошади впряжены в кареты и телеги, оказалось, что забыли о двух важных делах! Не поставили в карету княгини Марьи Исаевны клетку с ее любимым попугаем, а в колымагах для прислуги не отвели места для двух карликов, Дениски да Федьки Вахрамеевых, присланных гетманом Мазепою в подарок князю Василию. Карлики были очень обижены и жаловались княгине, которая обратилась к Агапьевне с упреком и сказала:

– Скажи, чтобы им сейчас нашлось место! Не оставлять же их здесь: свет-Алешенька любит с ними поиграть на досуге. Да посмотри, чтобы и короби с их потешным платьем не забыли прихватить.

Наконец все было готово, прилажено, приспособлено и уложено. Отслужен был в церкви долгий напутственный молебен; все экипажи и повозки окроплены святою водою. Княгиня Авдотья Ивановна вместе с невесткою, княгинею Марьей Исаевной, с младшим сыном Михайлом и с внуком, еще грудным ребенком, вошла в дом и в столовой палате князя Алексея стала прощаться со всеми собравшимися родными, с дочерью своей Ириною, бывшею в замужестве за стольником Одоевским. Все, по русскому обычаю, перед прощанием присели ненадолго на кресла и лавки «в поперек половицы», потом поднялись, помолились на иконы и стали прощаться. Княгиня никому ни единым словом не обмолвилась, что она с мужем и сыном едет в дальнюю ссылку, потому и проводы вовсе не были печальны. Плакала только Ирина Васильевна, целуя и обнимая свою дорогую матушку.

Спокойно и твердо сошла княгиня со двора, простилась со всеми людьми, наказала всем ключникам и начальным людям, чтобы зорко смотрели за боярским добром, без всякого упущения и оплошки, и слушались главного управителя Матвея Ивановича, на руках которого оставались ключи от всех богатств и неистощимых запасов княжеских. Затем княгиня еще раз приложилась к кресту, поднесенному ей священником, который не упустил случая пожелать матушке-княгине «безпакостного путешествия» и просил о присылке ему «запасца» из деревни, перекрестилась на крест своей придворной церкви и села в карету, напутствуемая поклонами и пожеланиями всей родни, знакомцев и дворни.

– С Богом! – проговорила она чуть слышно, едва сдерживая слезы.

– С Богом! Мир дорогой! – подхватили крутом несколько голосов, и тяжелая карета, целый ковчег Ноя, всколыхнувшись, двинулась с места и покатила из ворот налево. За нею тронулись тем же порядком еще восемь повозок и колымаг. За колымагами потянулся обоз из тридцати огромных черкасских телег с кровлями, запряженных четверками коней, и двадцать простых телег, запряженных тройками. Около повозок и обоза шла густая толпа провожатых, ехали на конях вооруженные слуги, бежали мальчишки и досужие зеваки и плелись нищие, выпрашивая подаяние и желая щедрым боярам счастливого пути.

На повороте к Лубянке в одной из кучек, собравшихся на углу улицы, две какие-то ветхие старушонки долго смотрели на поезд Голицыных и провожали глазами каждую отдельную телегу, словно хотели запомнить все, что на них было погружено, навалено и увязано.

– Господи боже мой! Добра-то, добра-то что! – прошамкала одна из старух, опираясь желтыми, исхудалыми руками на посох. – Одних коней, мать моя, насчитала я двести и пятьдесят!

– Что и говорить, Антипьевна, боярам не житье, а рай пресветлый! Умирать не надо!

XXXVI

Пристав Федор Мартемьянович Бредихин, назначенный для присмотра за князьями Голицыными и препровождения их в Каргополь, считал это поручение великим для себя бедствием. Он тотчас после назначения бросился во все стороны, к разным своим знакомцам и милостивцам и слезно молил их «не оставить его, убогого, в таких его напастях».

– Призри, государь, милостью своею, – говорил он каждому из них в особицу.

– Кроме Бога и тебя, защитника у меня нет! – повторял он, кланяясь каждому в пояс.

И милостивцы обещали его не забыть.

– Порадей, государь, чтобы мне там не зажиться, – хлопотал Бредихин у своих приятелей, приказных, дьяков, поднося им «барашка в бумажке». И дьяки обещали порадеть.

Действительно, положение пристава при знатных ссыльных было очень трудное. Если бы он не исполнил данного ему строгого предписания, то подвергся бы суровым взысканиям и тяжелой ответственности перед начальством; если бы исполнил предписание и стал относиться сурово к ссыльному вельможе, то возбудил бы против себя всех его родственников и друзей, что могло быть очень опасно в случае, если бы опальному удалось получить прощение и возвратиться из ссылки.

Федор Мартемьянович это понимал и заранее принимал меры к избавлению себя «от злого сего тартара», как он величал свое назначение. Надеясь на то, что это избавление не замедлит, он даже и относился к своим обязанностям спустя рукава. Да и мудрено было отнестись к ним иначе. Пристав и данная в его распоряжение команда, состоявшая из капитана и двадцати стрельцов, нагнав около Ростова громадный поезд князей Голицыных, уже съехавшихся с женами, оказались среди всей свиты вооруженных слуг князя также чем-то вроде почетной княжеской служни. Что могли сделать эти двадцать два человека, когда князья, их семейство и сопровождавшая их челядь занимали при остановке в деревнях по пятнадцати дворов, а при роздыхе в местах пустых, нежилых раскидывались целым станом в несколько десятков палаток? Притом от самой Троицы и до Ярославля князья ехали почти сплошь по своим вотчинам, где все население выходило им навстречу и при проезде княжеского поезда отвешивало своим боярам земные поклоны.

Благодаря всем этим условиям князья и княгини ехали почти до Ярославля очень спокойно и свободно, даже не замечая того, что они едут в ссылку, и все более и более свыкались с мыслью о том, что это путешествие должно будет, вероятно, благополучно окончиться и в их судьбе, несомненно, произойдет в скором времени благоприятный оборот. Не верил этому только князь Василий, хорошо понимавший современное положение дел и характер лиц, приближенных к Петру, но он, мрачно настроенный и молчаливый, никому не сообщал о своих тяжелых сомнениях. Судьба, впрочем, не замедлила со своими ударами…

23 сентября, как раз в то время, когда князья Голицыны, переночевав в слободке Гавшинке, вотчине Толгского монастыря, собрались ехать далее, к Ярославлю, на дороге показались десятка два ямских подвод со стрельцами, ехавшие очень бойко. Завидев княжеский обоз, изготовлявшийся в дорогу, ямские подводы остановились, и бывшие при стрельцах начальные люди, отыскав пристава Бредихина, передали ему какие-то бумаги. Через несколько минут один из приехавших со стрельцами капитанов отдал им приказание – остановить княжеский поезд и никого из поезда не выпускать впредь до нового приказания.

Вскоре к князьям, уже собиравшимся садиться в повозки, явился Федор Мартемьянович в сопровождении какого-то высокого, худощавого, носатого мужчины лет под пятьдесят, с жиденькой бородкой и карими глазами, смотревшими исподлобья. Федор Мартемьянович не мог скрыть своего удовольствия, когда стал заявлять князю Василию, что он получил приказ воротиться к Москве, а князей Голицыных повелено от него принять стольнику Павлу Михайловичу Скрябину (при этом он указал на своего спутника).

Скрябин поклонился князьям и, не теряя ни минуты, заявил им, что привез с собою указ государев, который и должен им прочесть немедля.

– Читай, мы готовы слушать, – спокойно сказал князь Василии, поднимаясь со своего места вместе с сыном.

Скрябин развернул указ и прочел в нем следующее:

– «Сто девяносто восьмой год, сентября в восемнадцатый день, великие государи, цари и великие князья Иоанн Алексеевич, Петр Алексеевич, всея Великие и Малые и Белые России самодержцы, указали: князь Василия и сына его князь Алексея Голицыных послать в ссылку с женами и детьми в Яренск, а в Каргополе быть им не указали…»

– Господи! – невольно вырвалось у князя Василия, беспомощно опустившего голову.

Скрябин, не обратив ни малейшего внимания на это восклицание, продолжал чтение весьма длинного указа, в котором далее значилось, что стольнику Скрябину повелевается отобрать у князей Голицыных всех «служилых поваренных и иных работных людей и конюхов» и оставить при них только пятнадцать человек с женами; всех остальных отпустить или прислать к Москве, а человека их Куземку Крылова «прислать к Москве же за караулом».

Сверх того, стольнику Скрябину приказывалось у князей «осмотреть и переписать именно», сколько у них захвачено с собою «золотых и ефимков, и денег, и каменья, и жемчугу, и серебряной, и всякого служилого заводу, и конских нарядов, и лошадей, и карет, и рыдваны, и коляски, и служилые телеги, и шоры, и иные всякие припасы, и поваренную посуду». Из всего добра, какое окажется у князей, приказывалось им оставить «на пропитанье» денег и движимости всего на две тысячи рублей, включая в это число и две кареты для княгини и лошадей, необходимых для дальнейшего путешествия.

– А вас, князья, – обратился Скрябин к опальным, – приказано мне из карет высадить и везти в Яренск на простых ямских подводах.

– Ну что ж? – сказал князь Василий, уже успевший совладать с собою. – Исполняй волю пославшего тебя.

Начался ряд тяжелых сцен, к которым не были приготовлены ни князья, ни их жены. Скрябин приказал стрельцам разгрузить весь княжеский обоз, открыть все шкатуны, сундуки и баулы; затем он обыскал самих князей, а княгинь выслал из избы в сени в одних телогреях, пока он со стрельцами рылся в их белье, платье и детских нарядах. Всему имуществу князей составлена была подробная опись, а на другой день призваны были из Ярославля ценовщики и на каждый предмет ими установлена цена. По этой цене Павел Скрябин отделил князьям из их имущества только существенно необходимое, старательно отобрав в казну все, что было получше. Недаром писал он потом своему начальнику боярину Тихону Стрешневу, что «против великих государей указу все учинил и оставил князьям только самое некорыстное».

Трудно передать, что должны были вынести князья и княгини при этом осмотре и оценке их имущества. Но ни князья, ни княгиня Авдотья Ивановна не высказали внутреннего состояния своей души ни единым словом. Только княгиня Марья Исаевна, беременная на сносях, не могла перенести всей этой тяжелой передряги и разрыдалась. Но невозмутимый делец Скрябин как будто даже и не видел, и не замечал того, что кругом него происходило: он считал, пересматривал, записывал, взвешивал, измерял и успокоился только тогда, когда все отобранное у Голицыных имущество было навалено на их же телеги, крепко увязано и сдано по описи возвращавшемуся к Москве Федору Бредихину.

На другой день после оценки и разбора имущества Скрябин занялся переписью людей, выехавших из Москвы с князьями и княгинями. Отобрав из числа их пятнадцать человек, пристав запер их в двух избах и приставил к ним караул. Всех остальных он сдал на руки Бредихину и не дозволил им проститься с опальными князьями.

– Павел Михайлович, – обратился Бредихин к Скрябину, пересматривая список людей, отпускаемых к Москве, – тут у тебя записан еще Куземка Крылов, которого приказано везти под караулом. Где же он?

– А он еще третьего дня в клети у старосты посажен за сторожи. Пошли туда стрельцов, чтобы его взяли.

Послали стрельцов, и стрельцы прибежали оттуда перепуганные.

– Беда! – кричали они еще издали.

– Что там такое? – спросили их приставы.

– Человек-то князей Голицыных повесился!

– Что вы врете?

– Чего там врать! Поди сам посмотри, коли не веришь! И сам – на гвозде, и язык – на губе!

Побежали приставы – посмотрели: и точно. Вбил Куземка в стену гвоздь да на гашнике и повесился…

Верный княжой холоп не выдержал опалы и унижения своих господ.

Все эти описи, оценки и возня с людьми заняли более двух дней. На третий Скрябин явился к князьям рано утром и заявил им, что имеет относительно их предписание – учредить над ними строжайший надзор, а потому никуда из избы не дозволит им выходить без караула и ни с кем не допустить ни в какие сношения, ни письменные, ни личные.

– Делай, что приказано! – сумрачно отвечал князь Василий. – Да мне сдается, что уж чем так-то нас караулить – лучше бы сразу посадить на замок, за решетку.

– Будет указ, так и посадим! – отвечал, осклабясь, Скрябин. – А теперича указа нет.

Князей развели в две разных избы и к каждому из них посадили по капитану, который выходил из избы только тогда, когда к князьям приходили их жены.

Еще день промедлили в Гавшинке; Скрябин, видимо, чего-то выжидал – и не тщетно. В ночь на четвертый день к нему привезены были какие-то бумаги, и рано утром он явился к князю Василию с Федором Бредихиным и, потирая руки, заявил, что прислан указ государев, который обоим князьям придется выслушать вместе.

– О чем же указ государев? – спросил князь Василий.

– А вот как изволишь выслушать, так узнаешь! – сказал Скрябин с улыбкой. Ему, видимо, доставляла большое удовольствие тревога князя Василия, на котором он хотел выместить всю досаду за ту тяжелую и невыгодную службу, которая ему самому выпала на долю при князьях.

Привели князя Алексея; заперли избу на крюк. Затем при двух стрелецких капитанах и при Федоре Бредихине Скрябин громогласно прочел указ о том, чтобы князья Василий и Алексей Голицыны были приставами допрошены по двенадцати статьям, извлеченным из последнего показания Шакловитого.

– «А у расспросу указали мы, великие государи, – так значилось в указе, – им, князь Василию и князь Алексею, сказать, чтобы они против тех вышепоименованных статей сказали обо всем подлинно. Да и то им сказать, что в тех статьях о том о всем Федька Шакловитый сказал у смертной казни. А по нашему великих государей указу, таким ворам, которые у смертной казни на кого учнут говорить, верят…»

Скрябин взглянул из-за указа на князя Василия и продолжал с особенным ударением:

– «А буде те люди, на которых языки у смертной казни говорят, в чем учнут запираться, и таких оговорных людей велено и пытать...»

И Скрябин опять взглянул на князя Василия, как бы желая удостовериться в том впечатлении, которое на него производит чтение указа. Но на этот раз он встретил такой решительный и твердый взгляд и в нем прочел такой суровый ответ на свои взгляды, что поспешил уткнуть нос в бумагу и дочитать указ.

– Воля великих государей, – сказал князь Василий, – на расспросные речи будем отвечать правду. А если и пытать нас укажут – ничего иного не скажем.

Князей рассадили в разные избы и, распечатав расспросные речи, приступили к допросу. Федор Бредихин вместе со Скрябиным допрашивали сначала князя Василия по двенадцати статьям, прочитывая ему статью громко и на особом листе бумаги записывая его ответы. К этим ответам князь Василий должен был приложить руку. Допрос длился несколько часов сряду, но ответчик давал такие сжатые и точные ответы, так умело и тонко рассчитывал каждое слово, что приставам приходилось удовлетворяться и записывать ответы сразу. К высказанному князь Василий не прибавлял потом, несмотря на все крючки и уловки Скрябина, ни единого слова.

Затем был в другой избе допрошен князь Алексей по одной статье, и к вечеру расспросные речи были запечатаны и отправлены в Москву с Федором Бредихиным, который был вне себя от радости, что мог свалить опальных князей на руки Павлу Скрябину. Милостивцы и приятели оказали Бредихину истинную услугу.

Вслед за отъезжавшим приставом потянулся обратно громадный обоз с животами князей Голицыных, захваченными в дорогу из Москвы и от Троицы. Не забыты были даже и карлы Вахромеевы; о них была даже прислана особая бумага к приставам, в которой указывалось, на основании сведений, полученных от Мазепы, что князь Василий самовольно присвоил себе этих карлов, которых гетман будто бы не ему подарил, а только просил его довезти до Москвы для передачи в дар великим государям.

На другое утро чем свет Скрябин приказал разбудить князей и семейства их. Ему указано было везти их наскоро, без всяких остановок и «мотчанья», и он, видимо, собирался это выполнить в точности.

Сырой и холодный туман заволакивал окрестность, когда из слободки двинулся в путь маленький поезд князей Голицыных, состоявший теперь уже только из двух небольших карет и десяти троечных телег… В одной из них на простом ковре, положенном сверх веревочного переплета, сидели князья Голицыны. Позади них на двадцати парных подводах ехали караульные стрельцы и Павел Скрябин со своею рухлядишкою, занимавшею пять подвод.

И отец, и сын молчали, грустно устремляя взор в туманную и немую даль.

XXXVII

Павел Михайлович Скрябин, имевший в Москве кое-какие связи и знакомства, отправляясь из Гавшинки, питал некоторую надежду на то, что и ему тоже не придется везти князей до самого Яренска. Ему почему-то представлялось, что его покровители и заступники сумеют о нем озаботиться не хуже, чем о Бредихине озаботились его милостивцы. «Доеду до Вологды, – мечтал суровый пристав, – а там уж, верно, пришлют на мое место кого-нибудь другого». И вот, ввиду ни на чем не основанных предположений, Скрябин спешил и погонял к Вологде, ехал почти безостановочно, нимало не обращая внимания на то, что князья и их семьи не были привычны к такой тяжелой и утомительной езде и должны были, при изнеженности и привычке к роскоши, с большим трудом переносить неудобства пути и недостаток в здоровой и свежей пище. Обе княгини и грудной внук князя Василия, конечно, простудились и расхворались дорогою и ехали полубольные. Князья страдали не менее жен, в первый раз в жизни испытывая прелести осеннего переезда по русским проселочным дорогам в тряской телеге. Но Скрябин прикидывался, что ничего этого не знает и не замечает: ему нужно было поскорее добраться до Вологды. «Из Вологды пошлю доклад великим государям, что далее по бездорожью нельзя ехать до зимнего первопутка, а тем временем авось меня и заместят… Нечего мне от Москвы далеко-то забираться!»

По странному и совершенно случайному соотношению положений князь Василий и князь Алексей тоже мечтали об остановке в Вологде и о возможности отдохнуть от тяжелого и непривычного путешествия, как о чем-то весьма желанном и приятном. Князю Алексею приходило в голову даже и то, что, может быть, их только припугнули Яренским, а дальше Вологды и не повезут… Князь Василий, мрачно настроенный, озлобленный мелкими придирками пристава и непривычными условиями жизни, ни о чем не мечтал, ни на что не надеялся, но и над ним еще раз собиралась подшутить шалунья-судьба, и подшутить очень злобно, пробудив какие-то проблески упований на возможность улучшения участи…

По приезде в Вологду Скрябин остановился с князьями на Соловецком подворье и, думая здесь остаться довольно долго, озаботился о том, чтобы устроиться поудобнее. Сам занял он на подворье большую избу на средине двора, из которой во всякое время мог, сидя под окном, наблюдать, что делалось в двух меньших избах, отведенных под помещение князей с их семействами и их прислуги. Стрелецкий караул поставлен был у ворот подворья и на входном крыльце к княжеской избе, и сверх того капитаны по нескольку раз в день заходили к князьям для ближайшего за ними надзора.

Казалось, что всякие сношения с внешним миром были прерваны… «К ним и муха без моего ведома не пролетит!» – утешал себя Скрябин и совершенно погрузился в сочинение доклада великим государям и письма к боярину Тихону Никитичу Стрешневу. Но Скрябин совсем упустил из виду, что одно из окон княжеской избы выходило в огород подворья, обнесенный частоколом, и что именно это окно облюбовал князь Василий и проводил около него большую часть дня, потому что из него не было видно ни капитанской избы, ни стрельцов, ни сторожей. По целым дням, сумрачный, унылый, он просиживал в глубоком молчании у этого окна, без всякой мысли устремив взгляд на тянувшиеся перед ним пустые гряды огорода, которые начинало порошить первым осенним снежком. Совершенно безучастно относился он к совершавшейся около него жизни, не замечая ни забот жены, ни устремленных на него с любовью и надеждою взоров сына и почти тяготясь невольною близостью к полубольной снохе и к маленькому внуку. Полное и вынужденное бездействие умственное и неподвижность физическая наводили на него какое-то отупение, погружали его мысль в состояние нравственной дремоты.

В один из тех сентябрьских дней, которые князь Василий просиживал под окном, он досидел до сумерек и уже собирался сойти с насиженного места, как вдруг увидел, что через частокол огорода перелезают два каких-то человека… В одном из них князь узнал своего конюха Микитку; другой, закутанный в охабень, был ему совершенно неизвестен. Каково же было его удивление, когда Микитка подвел этого человека к самому окошку и сказал князю вполголоса:

– К тебе, князь-батюшка, с вестями из Москвы…

Князь отскочил от окошка как ужаленный.

– Что с тобою? – спросила его жена, подходя к нему и хватая его руку.

– Кто-то с вестями из Москвы! – мог только ответить ей князь, а через минуту незнакомец переступал уже порог избы, прокрадываясь в нее как вор и боясь скрипнуть дверью.

Опустив воротник охабня и перекрестившись на икону, вошедший поклонился князю Василию и сказал вполголоса:

– Чай, не узнал меня, государь?

Князь вгляделся в гостя и признал в нем Михайлу Кропоткина, ближнего стольника царя Иоанна Алексеевича.

– Узнать-то узнал, да не знаю – пугаться ли мне или радоваться твоему приходу?

– Уж и не говори, князь! Душа не на месте! Коли я у тебя попадусь твоим караульным на глаза – пропала моя головушка! Возьми ты от меня, Христа ради, письмо и посылку да пиши поскорее ответ, а меня припрячь куда-нибудь покамест…

И он вытащил из-за пазухи холщовый мешочек, завязанный и запечатанный, и записку, писанную знакомым крюком; положив все это на стол перед князем Василием, он заговорил скороговоркой, наклоняясь к самому его уху:

– Призвала меня на Верх, в церковь Воскресенья (изволила быть у обедни), в церковных дверях остановила и говорит: «Слышала, что ты в свою Вологодскую деревню едешь, так буде можно, посмотри, как везут князя Василия. Ведомо мне учинилось, что везут его скованного в телеге и сказывают-де-которае у него была рухлядь – и то-де взяли на великого государя. Вот, говорит, отвези ему… что могу!..» Я было попробовал ей челом ударить, чтобы меня от того освободила: «Опасаюсь-де я гневу государского…» Так куда тебе! Изволила прогневаться; говорит: «Если ты не послушен учинишься – и за Сибирью места не сыщешь!» Видя я такую напасть, уж не смел ей и перечить, а только челом ей бил, чтобы мне какого бедства не было… «Ничего, говорит, не будет; отдай князю Василию золотые, что в мешке, и пусть на меня не обижается. А еще ему скажи, что, как увижусь с братом Петром Алексеевичем, стану просить, чтобы над князем Василием милость показал».

Но князь Василий его уже почти не слышал; он не верил ушам своим, не верил глазам… Ему казалось, что он видит во сне и этого человека, занесенного случаем из Москвы в Вологду, и этот посильный дар царевны Софьи, и теплый привет, присланный ею далекому другу, забытому всеми.

Князь Алексей увел Кропоткина в чулан, в котором сидели его мать и жена, а сам стоял у двери на стороже, пока отец его вздувал огонь, читал письмо царевны и писал на него ответ условным крюком.

Стоя у двери и прислушиваясь к малейшему шороху в сенях, князь Алексей не спускал глаз с отца и дивился той перемене, которая в нем произошла: щеки его горели румянцем, взор оживился и заблистал, рука быстро бегала, набрасывая строку за строкою…

– Ох, господи! Да кончит ли он? – шептал между тем князь Кропоткин, сидя в чулане. – Князь Алексей, попроси ты отца, чтобы отпустил мою душу на покаянье!..

Но вот князь Василий окончил письмо и, вручая его Кропоткину, мог только сказать:

– Кланяйся… расскажи, что сам видел…

Минуту спустя князь Алексей и Микитка тем же путем, через сени, проводили Кропоткина в огород и помогли ему перебраться через частокол.


А между тем князь Василий ходил взад и вперед по избе, с отвращением заглядывая в ее темные и грязные углы… Ему вспомнилась его роскошная палата, ему чудились в самом привлекательном свете картины дворской жизни, блеск и почет и раболепное преклонение перед ним – великих посольских дел и царственной печати Оберегателем… И он с отвращением и злобою возвращалсяот своих золотых грез к окружавшей его действительности и клял свою судьбу, и дерзал роптать, забывая о том, каких бед он избег, забывая о грядущих бедствиях.

А грядущее готовило новые удары… Скрябин, ожидавший со дня на день ответов на свои письма в Москву, медлил с отъездом из Вологды и прожил на подворье еще две недели. Между тем наступила глухая осень, со слякотью, с холодными резкими ветрами. И вдруг вместо ожидаемого разрешения выждать земного пути из Москвы был прислан строгий выговор Скрябину за остановку в пути и строгое приказание везти опальных князей, несмотря ни на что, к месту ссылки.

Приходилось ехать на Тотьму Сухоною, которая к осени обыкновенно мелеет, так что плавание по ней становится очень затруднительным. Пришлось всю рухлядь князей и их экипажи и телеги нагрузить на небольшие суда и бечевою тащить их по реке, перегружать на перекатах и беспрестанно стаскивать суда с бесчисленных мелей. На беду вдруг завернули легкие морозцы, реку затянуло тонким ледком, а потом повалил снег, – суда пришлось бросить и ждать возможности ехать рекою в повозках, поставленных на зимний ход. Местные жители остерегали Скрябина: «Выжди, – говорили они, – дороги еще нет, лед тонок, потому снеги упали великие, а под снегом мерзнет лед мало и ваших тяжелых возов не подымет». Но Скрябин спешил, опасаясь новою выговора. 18 октября выехал он из села Турантьева, прокладывая дорогу по таким местам, где никто еще до него не езжал. Подвигались вперед всего по пять-шесть верст в день, а через речки и ручьи, пересекавшие путь, приходилось брести мужчинам пешком, перетаскивая на плечах сани и возки, перенося детей и женщин на руках.

«Господи боже, – думал опять князь Василий, совершенно изможденный трудным путем, – хоть бы до какого-нибудь крова поскорее добраться!»

– А вот и Тотьма! – сказал, оборачиваясь к нему, ямщик, указывая вдаль и как бы отвечая на его мысль. – Тутотка не больше трех верст будет. Как за реку Сухону переедем да на горку вздымемся – тут и есть!

Вот уже и на реку спустились, и не больше версты до городка осталось, и приветливо в тумане замерцали огоньки в окнах домов, и воображению путников стали в самом привлекательном виде представляться и теплый угол, и горшок горячих щей… Но что это? Сзади раздается пронзительный, раздирающий душу крик! Десяток голосов разом зовут на помощь!

– Батюшки, тонем! Помогите! Спасите!

Все выскакивают из саней, бросаются на крики и с ужасом видят, что оба возка княгинь и повозка с женской прислугой медленно опускаются в широкую полынью… и вода, выступившая из-под тонкого слоя льда, заливает несчастных, с ужасом видящих перед собою неминуемую, неизбежную гибель…

Вопль ужаса вырывается у всех разом, и на мгновение всеми овладевает только одна мысль, одно побуждение: спасти погибающего ближнего. Все – князья и слуги, стрельцы и сам Скрябин – устремляются на помощь, не помня о себе, бросаются к полынье, лезут в воду, забывая о личной опасности!

По счастью, оказывается, что возки обломились не на глубоком месте и всех женщин и детей, обезумевших от страха, удалось вытащить из воды и кое-как привести в чувство.

И вот, когда после этого смертного страха продрогнувшие, иззябшие, мокрые князья пришли в отведенную им дрянную избенку с закоптелыми стенами и спертым, затхлым, смрадным воздухом, когда они внесли в эту избу своих полузамерзших жен и детей, еще не оправившихся от перепуга, князь Василий впервые убедился в том, что у него есть в сердце привязанности, не имеющие ничего общего ни с внешним блеском, ни с мирскою суетною славою, ни с богатством, ни с соблазнительною роскошью и удобствами жизни.

Проведя бессонную ночь над изголовьем жены и молодой снохи, метавшихся в бреду на жесткой лавке, князь Василий в первый раз после отъезда из Троицкого посада позабыл о себе, о своем прошлом и будущем, и не роптал, и не сокрушался, и не жаловался, поглощенный заботою о ближнем и кровном.

XXXVIII

Княгиня Авдотья Ивановна поплатилась за испуг и жестокую простуду только легкою горячкою, но ее молодая невестка заболела жестоко, раньше времени разрешилась двумя девочками (из которых одна тотчас после родов и умерла) и пять недель сряду была на волосок от смерти. Едва только она начала немного оправляться, суровый пристав потребовал, чтобы князья собирались в дорогу, и двинулся на Сольвычегодск к Яренску. Каково было это путешествие, можно судить по тому письму, которое Скрябин, по прибытии князей на место ссылки, отправил к боярину Стрешневу. Заявляя своему начальнику и покровителю о том, что он прибыл «в Еренской городок Января в 6-м числе, совсем в целости», пристав при этом добавляет: «А езда, государь, моя была такая: лучше бы, государь, я болезнею какою лежал или в полону был, а нежели бы, государь, в таком мучении един день был». Можно судить по этому отзыву, каково было путешествие князей и княгинь с их малолетними и грудными детьми…

Яренск и теперь невелик город, и теперь в нем немного более тысячи жителей, а двести лет тому назад, по описанию самого Скрябина, это был «городишко самый убогий, – всего и с церковниками, и с подьячими, и с приставами тридцать дворишек». С величайшим трудом отыскалось помещение для несчастных князей с семействами: им отвели две нежилых, черных (курных) избы, двор умершего протопопа. В одной избе помещались князья с женами и детьми, в другой – их люди. При этой тесноте постоянно ощущался недостаток в запасах для насущного пропитания и в дровах, которые пристав чуть не с боем брал у яренцев, потому что они не соглашались давать ему дров без указу, а в наказе, данном ему, этот пункт не был предусмотрен. Житье князей было такое, что князь Василий не раз вспоминал о тех горицких мужиках, у которых отнята была последняя одежонка и деньжонки; но по крайней мере не отнята была теплая изба… «Им, чай, получше нашего жилось», – думал князь, оглядывая свое горемычное жилье.

Но все же, припоминая свое пребывание в Тотьме, где почти пять недель непрерывно пришлось провести у изголовья больной и беспомощной снохи, слушать ее стоны и вопли, видеть отчаяние сына, трепетавшего за жизнь жены, князь почти отдыхал в Яренске. Не мог он надивиться и на свою княгиню. Эта женщина, с детства воспитанная в роскоши, избалованная, изнеженная, привыкшая сладко есть и мягко спать, переносила все бедствия ссылки с таким мужеством и такою готовностью ко всяким напастям и бедствиям, что князь даже не мог понять, откуда бралась в ней эта замечательная сила духа. И это мужество было вовсе не похоже на ту напускную твердость и равнодушие, которые нередко высказывал князь, не желая унизиться и уронить своего достоинства перед Скрябиным и в то же время внутренне отчаиваясь, проклиная и ропща на судьбу… Нет! Это мужество исходило прямо из того безропотного покорства судьбе, к которому с детства приучала русскую женщину ее скромная и горькая доля – горькая даже и в раззолоченном боярском тереме, среди раболепной прислуги, среди забав и роскоши. Сознавая это, князь Василий, впервые сблизившийся со своею женою, впервые узнавший ее, начинал чувствовать и всю свою виновность перед нею, начинал ценить ее голубиную незлобивость, начинал понимать, насколько она выше его прекрасными качествами своего женского сердца. Нередко, окруженный ее заботами, он уже стеснялся ее услугами и хлопотами о его спокойствии.

После двух-трех недель житья в Яренске, в этих ужасных черных избах, в которых в былое время он не позволил бы поставить рабочей лошади, князь Василий настолько успел окрепнуть духом, что стал каждый воскресный и праздничный день ходить с князем Алексеем и приставом в церковь и находить большое наслаждение в богослужении, которое совершалось в жалкой церковке, едва вмещавшей в себя тридцать – сорок прихожан. Его умиляла эта несказанная бедность, которую он видел около себя в храме Божьем, – эти оловянные сосуды, эти крашеные облачения с нашитыми на них кумачными крестами, эти почерневшие и облупившиеся иконы, которыми еле теплились грошовые свечечки – усердный дар полудикаря-зырянина. Творец являлся ему Великим, Всемогущим, Всемилостивым и в этом убогом храме, и князь молился здесь спокойнее, теплее, усерднее, чем в обширных московских храмах, блиставших золотом, узоровьями и каменьями, залитых лучами солнца, игравшего на богатом облачении, полных благоухания и дивной гармонии стройных певческих хоров.

В то время, когда князь Василий только еще начинал понемногу оправляться в Яренске от постигших его тяжких невзгод, судьба готовила ему новые тяжелые удары.

В Москве о князе Василии не забывали его друзья и князь Борис, но не забывали и враги его. Розыск над сообщниками и единомышленниками Шакловитого все еще продолжался и приводил к новым открытиям. В «животах» казненного вора и изменника, тщательно разобранных и пересмотренных, была отыскана большая переписка, которую князь Василий вел с Федором Леонтьевичем во время двух Крымских походов.

В письмах князя Василия нашлись намеки, не совсем понятные, нашлись и целые строки, писанные крюками. Решено было в них потребовать объяснения у князя Василия. Мало того: пойман и привезен был в Москву Сильвестр Медведев и, подвергнутый пытке, сознался на допросе в своих сношениях с волхвами, которые, как оказалось, бывали и у царевны Софии, и у князя Василия. Являлся, следовательно, целый ряд новых обвинений против князя Василия, и, ввиду этих обвинений, особенное внимание Разыскного приказа обращено было на совершенно невинное письмо князя Алексея к отцу, писанное также во время одного из Крымских походов. В этом письме сын писал к отцу на условном языке о дворских делах вообще и выражался так: «Ветры у нас тихи; дай Бог и впредь так». И вот в расспросных речах приказано было дознаться подробно: «Что тем ветрам тишина, кто ему таким скрытным письмом писать приказывал, и для чего и почему он о тех ветрах дознавался, и каким гаданием и с которого и по которое число такие тихие ветры были, и что в тех ветрах каких причин было?»

В довершение всего, когда уже новые следователи готовились выехать из Москвы в Яренск, рызыгралась несчастная история с каким-то плутом, который называл себя старцем Иосифом (а впоследствии по розыску оказался расстрига Ивашка) и заявил в Москве, будто он был в Яренске, виделся с князем Василием и будто бы тот просил его зайти к князю Борису Алексеевичу и сказать ему, что «государю Петру Алексеевичу жить еще только год». И вот ко всем новым обвинениям против князя Василия прибавилось еще одно тяжкое обвинение в «умысле на государево здоровье» – обвинение, которое, если бы подтвердилось, должно было привести обвиняемого на плаху. Для расследования всех этих дел и важных вопросов в феврале 1691 года отправлены были в Яренск люди надежные и сановитые – окольничий Иван Иванович Чаадаев и думный дьяк Автоном Иванович, и с ними отправлен был чернец Иосиф для очной ставки с князем Василием и для допроса его на месте. Окольничему Чаадаеву даны были большие полномочия и строжайшие приказания. Он должен был не только самих князей допросить с пристрастием, но и людей их пытать, и перебрать всех поочередно поставленных караулить Голицына, начиная от пристава Скрябина до последнего стрельца. Мало того: в случае нужды приказано было о том чернеце Иосифе допросить всех жителей города Яренска. Поехали к Яренску грозные послы и повезли грамоты немилостивые…

Князья Голицыны только вернулись из церкви, от обедни, только что уселись за стол, готовясь хлебать уху из свежей рыбы, купленной поутру княгиней у рыбака-зырянина, как дверь в избу отворилась и вошел один из капитанов.

– Ну, князь, – сказал он, переступая порог, – недобрые вести я вам принес. Приехали от Москвы думный дьяк да окольничий и колодника сюда привезли на очную ставку с вами…

Ложки выпали из рук князей, а княгиня Авдотья Ивановна, державшая горшок с горячею ухою, так задрожала от страха, что должна была поставить горшок на стол.

– Господи! – взмолилась она, обращая взор к иконе. – Опять допросы! Опять мучения! Смилуйся, смилуйся над нами, грешными…

– Я затем забежал, чтобы вас обо всем предуведомить, – продолжал капитан тревожно, – не было бы обыску какого… Если что у вас есть – смотрите, поберегите себя и нас! Чтобы и нам за вас не быть в ответе.

– Пусть придут – обыщут! Нет ничего зазорного, – сказал князь Василий, стараясь казаться спокойным.

– Да будьте готовы, князья! Того и гляди, не потребовали бы вас в Приказную избу, – сказал капитан, подходя к двери и готовясь переступить порог.

В тот же день вечером князья были точно призваны в Приказную избу к ответу на расспросные речи, а в их избе и в избе их людей обыскано и перерыто все до последней тряпки. Князей рассадили по разным избам, допрашивали их и вместе, и порознь… Допрос и записывание их ответов по двадцати девяти статьям с волхвами длился несколько дней сряду. В течение этого времени – этой долгой нравственной пытки – князьям не дозволено было даже видеться с женами, и несчастные женщины, томясь неизвестностью об участи мужей, утешались только долгою, горячею, слезною молитвою о спасении несчастных.

Князь Василий при этих допросах страдал ужасно. Перед ним вдруг во всей полноте воскресла вся прошлая жизнь его и деятельность, раскрылись ухищрения и лукавства, которыми он добивался славы, почестей, богатств, видного положения в свете. И он, сознавая всю свою «мерзость перед Господом», должен был опять лукавить, чтобы избегнуть ответственности – спасти от гибели себя и сына.

Наконец долгий, мучительный допрос был окончен. Князь Василий надеялся, что ему дадут возможность вздохнуть свободно, хотя и недоумевал, какого колодника держат в запасе его строгие судьи и следователи. Тогда-то именно и был выведен на сцену наглый обманщик, именовавший себя старцем Иосифом. Князю Василию предъявлен был запрос о страшном извете, который возводил на него мнимый чернец.

– Государи мои, – сказал князь Василий, с полным сознанием своей невиновности, – заклинаюсь в том Всемогущим Богом, что никакой старец Иосиф не бывал у меня здесь в Яренске, ни в прошлом сто девяносто восьмом, ни в нынешнем сто девяносто девятом году; что ни здесь, ни в Москве я никогда не слыхал его имени, а те слова, которые он на меня в расспросе сказал, никогда и в мысль мою не вмещались. Бог свидетель мне и в том, что я никого из Яренска ни с письмами, ни с словесным приказом не посылал…

Тогда ввели в Приказную избу чернеца Иосифа и дали ему очную ставку с князем Василием. Наглый чернец настойчиво утверждал и в глаза князю Василию, что он его знает, что он был от него к князю Борису послан с речами и даже получил сорок алтын на дорогу. В доказательство своих слов чернец говорил, что он узнает того человека, который его к князю проводил, что укажет и дом, в котором ту ночь ночевал, и хозяина того дома узнает в лицо.

Князь Василий слушал нахальное вранье и сам себе не верил. Ему представлялось, что сам ад выслал против него беса в изветчики и грозит ему гибелью… «Если этот обманщик и клеветник был когда-нибудь в Яренске и сумеет свои клеветы подтвердить хотя подобием истины, мне придется сложить голову на плахе как изменнику и злодею!» – думал князь Василий, холодея от ужаса.

– Что ты скажешь на речи изветчика, князь Василий? – сурово обратился к Голицыну окольничий Чаадаев, вперя пристальный взгляд ему в очи.

Князь Василий собирался ему ответить с достоинством и рассуждением и вдруг почувствовал, что в нем что-то оборвалось, что в сердце его рушился последний оплот его гордыни и самомнения. Слезы градом покатились из глаз его. Позабывая о сохранении приличий и собственного достоинства, позабывая о людском мнении, князь разрыдался, как ребенок, и, ломая в отчаянии руки, воскликнул, упав на колени:

– Государи судьи! Бью челом великим государям, чтобы они меня пожаловали – велели бы милостиво разыскать всеми городскими жителями, и священниками, и церковниками: откуда этот чернец сюда пришел, у кого здесь ночевал и какою дорогою сюда попал? И если его извет подкрепят, пусть погибну я на плахе лютою и позорною смертью! Но не выдайте же меня, государи, лжецу и обманщику на посмеяние!

Несчастный князь долго не мог успокоиться. Чернеца отправили по городу с полковником Кровковым, да с подьячим Кузьминым, да со стрельцами и понятыми, требуя от него подтверждения его указаний на места и лица. Ложь его выяснилась вполне: он сбился и спутался, стал ссылаться на запамятование и даже на умоисступление и, сведенный поочередно на очные ставки со стрельцами, со священниками и местными жителями, вынужден был наконец сознаться, что он никогда в Яренске не был и взвел на князя Василия небывальщину…

Невиновность князя Василия по этому страшному извету была доказана, и все ответы по всем расспросным речам отправлены в Москву вместе с донесениями окольничего Чаадаева и дьяка Иванова, которые должны были в Яренске выжидать ответа на их доклады из Разыскного приказа. Князья Голицыны были возвращены своим семействам, но князь Василий был так потрясен последними событиями, что не мог оправиться, не мог прийти в себя. Он беспрестанно плакал и без всякой причины всего пугался, вздрагивая от каждого стука или шороха. Чуть только скрипнет дверь – он уже поднимался с лавки и тревожно спрашивал:

– Уж не за мной ли? Не опять ли к допросу?

В этом тяжелом состоянии трепетных ожиданий прошло более двух месяцев, которые показались князю Василию целою вечностью. В одну из бессонных ночей под утро князь вдруг заснул так сладко, так хорошо, как не спал еще ни разу с самого отъезда из Москвы. Ему снилось, что он гуляет по какой-то чудной кленовой роще, вкось освещенной красноватыми лучами заходящего солнца, и беседует с каким-то маститым старцем отшельником, жалуясь на свою горькую долю, на переживаемые им напасти и смертные страхи. Старец слушал его участливо, внимательно, ласково, а потом погладил его по голове, как ребенка, и сказал ему в утешение:

– Ничего, соколик! Все обойдется, уладится, а ты не отчаивайся, Бога не забывай и помни: «Его же любит Господь, наказует!»

С этим князь Василий и проснулся.

В тот же день призваны были князья в Приказную избу и сказан был им только что полученный из Москвы указ великих государей о том, чтобы «их, князь Василия и князь Алексея с женами и детьми, послать из Яренска в Пустозерский острог на вечное житье»…

Князь Василий, выслушав длинный указ, перекрестился на икону и сказал твердо:

– Господи! Да будет воля Твоя!

По какой-то странной случайности только в эту минуту окольничий Чаадаев и сам Скрябин заметили, что князь Василий в последние два месяца совсем поседел… И было от чего.

XXXIX Эпилог

Минуло пятнадцать лет со времени описанных нами событий. Много воды утекло, много крови пролилось с тех пор… Царственный юноша, которого мы видели вступающим нетвердою ногою на престол, успел уже выказать себя Великим царем и могучим вождем своего народа. Сокрушив крамолу, вступив в борьбу с ненавистным невежеством и вековым застоем, он смело вел Россию вперед тернистым путем преобразований, смело и твердо боролся с Карлом и в то же время строил, созидал, изобретал, неутомимо работая на пользу своего возлюбленного отечества. В Европе Петру изумлялись и много о нем говорили, особенно после того, как он прорубил знаменитое «окно», создав свой «парадиз» на болоте; в России – особенно на дальних ее окраинах – Петра мало знали, не очень любили и очень боялись.

Около Петра не осталось почти никого из старых бояр, с которыми он начинал царствовать. Одни из них почили сном праведных; другие сошли со сцены и удалились на покой; третьи навлекли на себя гнев пылкого царя и были заменены новыми людьми. Умерли братья Нарышкины и царица Наталья Кирилловна. Весною 1705 года в келье Новодевичьего монастыря скончалась всеми забытая царевна Софья, постриженная под именем инокини Сусанны… А братья-соперники все еще были живы! Князь Борис Алексеевич даже стоял еще у дел и пользовался по-прежнему расположением своего царственного питомца, который посещал его и даже из походов писал ему дружеские письма; князь Василий все еще был в ссылке и тоже давно был забыт всеми.


В половине июня 1705 года, когда скудная и скупая на ласки северная природа наконец побаловала теплом даже такую дальнюю и неприветливую окраину, как Пинежский Волок (ныне уездный город Пинега Архангельской губернии), ближайший к этому городку Красногорский монастырь готовился к храмовому празднику. Игумен и казначей осматривали братские кельи, двор и холодную церковь монастырскую и рассуждали о том, что на поновление и поправку зданий потребуется порядочная сумма денег, до которой не хватало много в монастырской казне.

– Авось, Бог милостив, православные поусердствуют, как соберутся на празднике? – сказал игумен, добродушный седенький старичок лет семидесяти.

– Ну, этим усердием, отец игумен, крыши на храме не перекроешь! Здесь народ-то все – голь с беднотою!

– Ну, что Бога гневить! Жертвуют по возможности, – перебил казначея игумен. – Да и вперед не забегай – больше Бога не будешь… Ведь уж Он, Милосердный, коли даст, то и в окошко подаст.

– Что говорить! У Бога всего много – недаром это говорится. Вот ведь посмотри, отец игумен, какой денек Бог дал красный! Не нарадуешься и не надивишься… Все холода стояли – вдруг благодать какая!

Беседуя таким образом, оба старика подошли к воротам обители и почти одновременно увидели вдали, на дороге от села Кологор, высокую фигуру человека, который довольно быстро шел, опираясь на палку и, видимо, направляясь к обители.

– А вот, кажется, и богомолец-то к нам жалует? – сказал игумен. – Посмотри, отец Антоний, у тебя глаза помоложе моих – должно быть, не князь ли?

– Кому же другому быть? Вестимо, князь Василий!

– Должно быть, соскучился, голубчик, по нас! За распутицей дней десять и у службы не был… Так вот по первой просухе к нам и поспешает?..

Между тем человек, шедший по дороге, подошел уже на такое расстояние, что его нетрудно было рассмотреть. Это был высокий сухощавый, но чрезвычайно благообразный старик лет шестидесяти пяти, с белыми как снег кудрями и окладистою седою бородою. Прекрасное, умное и выразительное лицо старика было изрезано глубокими морщинами, но он был свеж и бодр, и в его глазах еще было много блеску и жизни. Однако же и в этом старце, одетом в простой суконный темный кафтан на олешках и в поношенную шапку с лисьей опушкою, трудно было бы узнать князя Василия – былого Оберегателя и первостепенного вельможу. Так изменили его годы и тяжкие испытания!

– Отцу игумну и отцу казначею низкий поклон правлю! – сказал князь Василий, подходя под благословение игумна и дружелюбно здороваясь с монахами.

– Ты ли по нас больше встосковался, или мы по тебе больше соскучились, князь, – уж, право, не знаю, – сказал Голицыну игумен.

– Все эти дни к вам порывался, отцы, да старуха моя все что-то недомогала, да притом… и вести пришли недобрые… на душе было неспокойно – а уж тогда какая же молитва!

– Что же у тебя за гope, князь? В семье, что ли? С детьми или с внуками что-нибудь неладно?

– Нет, отец игумен, не то… А вот что: умер человек близкий, дорогой! В былое время хороши с ним были – и пострадали вместе… Так вот, отец игумен, просьба до тебя… Нельзя ли теперь же отслужить панихиду, а потом и сорокоуст положим…

– Рады служить тебе, князь. Пойдем в храм. Отец Антоний, прикажи отпереть да созови братию, – сказал игумен.

Вскоре раздались удары в звонкое било, и братия стала собираться в церковь.

– По ком же, князь, прикажешь панихиду петь? – спросил игумен у князя Василия.

– По усопшей рабе Божьей Софии, – отвечал князь Василий, печально наклоняя голову.

– Болярыне?.. – как-то нерешительно переспросил старый инок, делая вид, что недослышал.

– Нет! По рабе Божьей, отец игумен… Что за болярин? Был болярин – и нет болярина; а был раб Божий – и остался рабом Божьим; и останусь, пока Богу угодно…

Когда началась панихида, князь стал за столбом на клиросе, опустился на колени и все время усердно молился за упокой той пламенной и гордой души, которая так горячо его любила и так непоколебимо осталась ему верна до конца… Он молился и сам не замечал, как обильные слезы текли из его глаз и катились по серебристым сединам. Когда панихида окончилась, князь Василий отер слезы и подошел к игумну.

– Вот, отец игумен, примите вклад за сорокоуст по усопшей рабе Софии, – сказал князь Василий, подавая иноку сверток в десять червонцев. – Пятнадцать лет тому назад она мне эти золотые прислала в милостыню, наслышавшись о моей горькой нужде… И думал ли я, что переживу ее?

И князь Василий смолк, поникнув головою.

Игумен подозвал казначея, который изумился, когда ему был передан богатый вклад князя Василия.

– Вот видишь ли, отец Антоний, какова благодать-то Божия! Ты был в сомнении, что нечем нам поновить обители… Теперь что скажешь?

– Ничего сказать не дерзаю, отец игумен! Одно только и можно – благодарить Его, Всеблагого.

По выходе из храма князь Василий сказал казначею:

– Да! Велика благость Божия! И пути ее точно неисповедимы! В то время, когда я находился на краю гибели и все дорогие и близкие видели перед собою уже наступавший час смертный, Господь через пучину морскую вел нас ко спасению и к успокоению… Давно это было, еще в сто девяносто девятом году, как постигла нас царская немилость и были мы посланы из Яренска в Пустозерский острог на вечное житье… И вздумалось сдуру приставу везти нас морем, через Архангельский город. Чего мы там натерпелись, горемычные! Истинно, говорю вам, отцы, – кто на море не бывал, тот Богу не маливался!

– Что же это? Погодой вас било, что ли?

– Из Двинского устья не пускала нас встречная погода, побольше трех недель, и сутки с лишком так била, что насилу мы от смерти избавились. Потом повезли нас морем, и пришла опять погода встречная, с туманом, и кинуло нас на песок, и насилу спаслись. Чуть поотдохнули, опять настигла нас погода с великою бурею и захватила парус, и ладью совсем стало грузить в море. Работные люди еле успели сорвать парус; и било нас великим боем, и все наши лóдьи разнесло врозь по морю. Под конец у Моржевого острова ладью нашу на берег кинуло и раздробило, и все мы лежали долгое время как мертвы, – и нас, и жен наших, и детишек одолела лютая болезнь… И лица наши, и все тело опухло… Не чаяли быть живыми… И что же? Этими-то мучениями мы и спаслись от вечной ссылки в Пустозерский острог!

– Как же так, князь Василий?

– А так, что мы великим государям в пространной челобитной рассказали, какие терзания нам пришлось перенести на море, и просили их именем Божьим над нами смиловаться… Ну и смиловались – дозволили жить сначала на Мезени, а потом и сюда переселиться; и здесь-то наконец нашел я тихое пристанище… Здесь у вас в ограде и могилу себе облюбовал…

Князь Василий смолк и задумался.

– И вот эти самые червонцы, что я вам сегодня вкладом вложил, были со мною и на море, в шапке зашиты… И сколько мы там добра утеряли, сколько всякой рухляди и запасов пучина морская поглотила, а шапка цела осталась… На все воля Божия!

И, распрощавшись с иноками, князь пошел обратно по дороге, к селу Кологорам, погруженный в глубокую думу…

«Меня смирил Господь, – думал он на пути домой, – я давно успокоился, и не тянет меня в мое прошлое! Здесь я в душу свою заглянул, здесь нашел время о ней позаботиться – а там ведь недосуг все было! Дела да соблазны, вражда да злоба! Смирилась ли она – хоть перед смертью-то? Нашла ли себе успокоение от мирских тревог? Простила ли брату и всем ненавидевшим ее? Трудно спастись в тамошней келье… Упокой, Господи, ее тревожную душу!..»

И действительно, князь Василий нашел здесь, на далеком Севере, полное успокоение души, при здоровой и простой жизни тела – единственное прочное счастье, какого можно желать человеку! Давно забытый и врагами, и друзьями, князь Василий уже года три жил в селе Кологорах, близ Красноярского монастыря, где у него был выстроен небольшой домик. Жил он только с женою своею, княгинею Авдотьей Ивановной, потому что сын его Алексей лет пять тому назад «помрачился разумом» и впал в детство, причем и ему, и его жене, Марье Исаевне, разрешено было вернуться вместе с их детьми в Москву, в дом отца ее, боярина Квашнина. Младший сын Михаил потребован был на службу царскую и служил во флоте… Старики доживали свой век одиноко, сносясь изредка только со Стрешневыми, родней Авдотьи Ивановны, да с Одоевскими – дочь Ирина Васильевна не забывала отца и матери, и при ее помощи они жили в своей глуши безбедно, ни в чем не нуждаясь, тем более что научились ограничивать свои потребности только существенно необходимым. Шум, блеск, слава и ослепительная роскошь прежней жизни в Москве иногда мерещились князю во сне и давили его тяжелым кошмаром, но наяву он уже не вспоминал об этом прошлом и отвращался от него «без зависти и гнева».

Дом князя Василия стоял на самом въезде в село Кологоры, направо от дороги. Эти «княжьи хоромы», как называли их кологорцы, состояли из чистой и просторной избы в два жилья, с крытым двором и клетью около ворот. В верхнем жилье жил князь с княгинею, а в нижнем помещалась кухня и жили двое слуг – старик и старуха – единственные представители всей многочисленной голицынской дворни, выехавшей с опальными боярами из Москвы. Когда по указу государей решено было отправить князей из Яренска в Пустозерск, то всем их людям предложено было или остаться при них, или получить отпускные и вернуться к Москве.

Из пятнадцати человек шестеро не решились покинуть господ своих в страшной ссылке и перенесли все ужасы странствования по морю, все бедствия житья на Мезени и в Кевроле, где Голицыны жили, пока им не было разрешено поселиться в Пинежском Волоке. Из этих шести человек четверо отъехали к Москве с князем Алексеем и его семьею, а двое остались доживать свой век в Кологорах.

На пороге дома, у калитки, князь был встречен старым слугою, который, сидя на завалинке, грелся на солнце.

– Что, Василий? Небось старые кости распарить вышел? Любо? – ласково окликнул слугу князь Василий.

– Как не любо, батюшка-князь, одна благодать!

На крыльце ожидала князя видная, свежая и бодрая старушка княгиня, закутавшись в старенькую телогрею коричневого цвета, на сильно потертом собольем меху, – то был единственный остаток ее роскошной «платьенной казны», от которой когда-то ломились высокие сундуки и пузатые скрыни.

Князь поцеловался с женою и присел на лавочку крыльца, любуясь солнечным днем и оживающею зеленью.

– Что ж? Отслужил панихиду-то? – спросила мужа княгиня.

– Отслужил, – тихо и спокойно сказал князь, отворачиваясь в сторону.

– Ну и дай ей Бог на том свете такой же покой, какого мы с тобой на этом свете дожили!

Старики посидели на лавочке и вошли в свою просторную светлую комнату, ничем в убранстве не отличавшуюся от избы зажиточного мужика-северянина.

В углу накрыт был белою скатертью стол. Княгиня ожидала мужа к обеду.

– Чем это, Дунюшка, так хорошо сегодня у нас пахнет? – спросил князь Василий, снимая кафтан и усаживаясь к столу на лавку.

– А это я без тебя подушки твои перебивала, – смеясь, сказала княгиня, – да вздумала тебе в них душистых здешних трав положить. Вспомнила, как ты прежде любил немецкие духи и как я о твоих подушках хлопотала, как мы из Москвы выезжали… Чай, на тех подушках и теперь еще тот пристав спит, который у нас их отобрал при описи!

И оба старика добродушно рассмеялись, принимаясь за свою скромную трапезу.


В одном из темных приделов главного храма во Флорищевой пустыни есть скромная могила. Надпись на полуистертой каменной плите гласит, что под нею погребен инок Боголеп, в мире носивший громкое имя князя Бориса Алексеевича Голицына. Воспитатель Петра, достигнув глубокой старости, за год до смерти удалился в ту дремучую лесную глушь, которая и теперь еще окружает Флорищеву пустынь, и скончался здесь 18 октября 1714 года. Вероятно, и он также пришел сюда искать единственного возможного в жизни счастья – покоя и забвения.

Николай Алексеевич Полевой. Иоанн Цимисхий. Быль X века

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Nika! Nika (будь победитель)! — восклицали они, потрясая окровавленными мечами…

Прокопий. "История моего времени"

КНИГА I

…И созва Царь Константин книжники и мудрецы, сказа им виденное знамение об орле и змии. Они же порассудив, сказавша Царю: "Сие место Царьград, Седмихолмие наречется, и прославится, и возвеличится по всей вселенной паче иных градов. Но понеже станет между двух морь, биено будет волнами морскими, и поколебимо будет. А орел есть знамение благочестия, а змий знамение зловерия, и понеже змий одоле орла, являет бо ся яко зловерие одолеет благочестие…" Царь же Константин смутился о сем зело.


Древняя повесть о создании Царьград.
Величественна, таинственна, прекрасна сторона Востока. Она всюду прекрасна: в Индни, под исполинскими пальмами Ганга и Баррампутера, в зыбучих песках Аравии, в розовых садах Персии, снеговых, горах Кавказа; и на торжище племен и народов, в той части Азии, где на каждом шагу видите вы отломок гробницы прошедшего, где каждый утес и пригорок отрывок из страницы давно минувшего! Сюда стекались они, народы Востока, каждый с хоругвию своей веры, с знамением своего назначения на челе. Здесь прошел в Европу пелазг, с мифами индийскими; египтянин на берега Нила, с тайною пирамид Мемфиса; маг останавливался здесь, с огненным владыкою своим, и после всех явился аравитянин с алкораном. Здесь, среди дебрей Палестины, отозвался голос истинной веры, низошло предвечное Слово на землю, туда, где невредим хранится гроб, единственный, который в день Страшного суда не отдаст никакого праха человеческого на голос трубы архангела. Кирпич Вавилона, черта писания персеполийского, черепок сосуда на берегах Скамандра, камень в длинах Багдада, Пальмиры, Иерусалима — все говорит о судьбе народов, о переходах времен, в которых сливаются лета, и остается один символ веков — время, по слову Апокалипсиса: "протекло время, и полвремени, и еще полвремени…"

Неужели было время, когда эта Азия и эта Европа не были разделены, и житель Иды переходил к Гемусу, не думая, что переходит рубеж части света? Неужели лесом, степью и долиною застилались некогда эти волны эгейские, средиземные и эвксинские? Неужели грозные вулканы Италии говорят нам о причинах страшного переворота, когда разорвалась здесь земля; огонь и вода в кипении борьбы отодвинули на юг Африку и зажгли над нею пламенные лучи солнца, на восток — Азию и велели ей быть колыбелью человечества, на север — Европу и сохранили ее, как страницу, на которой человек должен вписать свою последнюю историю? И моря скатились тогда с севера и, оставя следы свои в Каспии к Эвксине, как змий извивистый, прокатились Босфором, раздвинулись кипящими волнами между Африкою, Азиею, Европою, протекли между Геркулесовых Столпов, закрыли Атлантиду и влились в вечное зеркало солнца, Океан. И все утихло. Только Этна и Везувий загорелись тусклым светильником над рукописью Природы, которой мы разобрать не умеем. Человек пришел к Босфору и, смотря с берегов Востока на возвышенные берега Фракии, назвал их Европою.

Долго дики были эти берега, пока миф переплывал мимо них на среброрунном воле и в корабле аргонавтов, умирал в Орфее, сражался за похищенную супругу Менелая и умолкал в пещерах Самофракии, храмах Элевзина и в лесах Додона.

Тихо и спокойно, иногда бурно и порывисто, протекал Босфор, и века протекали над ним. Развился древний мир Греции и Рима и исчезал под волнами Нового мира, оставляя на поверхности его обломки искусства и законов, развалины силы своей, как семена нового образования, подобно островам Архипелага, обломкам первобытной, неведомой природы. Новые народы, новые царства теснились там и здесь, здесь и там. Горящим солнцем света взошла истинная вера.

И сюда, на берега Фракии, пришел властитель, утомленный жизнью дряхлого Рима. Здесь захотел он утвердить столицу мира. По его слову возникли мраморные стены, расцвели очаровательные сады, засветились золотые купола и крыши безмерного города; тысячи людей сошлись отовсюду, с богатствами со всех концов мира; море покрылось кораблями, и изумленные народы назвали новый город царя Константина — Царьград.

Как он величествен, как он великолепен, этот Царь-город, ставший на пределе Европы, опоясанный морями, гордо взирающий на древнюю, тучную временами Азию! Он грозен, прекрасен и теперь, когда твердыни его уже разрушились, и угрюмый мусульманин сидит владыкой среди развалин его, не умея отвечать на вопросы странника: Где здесь была Святая София? Где был Ипподром? Где были золотые чертоги греческих царей — и Халкидон, и Кизика, и Ферапия, и Хризополь, очаровательные соседи Царьграда? — "Един Бог и велик Бог!" — говорит он и снова задумывается, ни о чем не думая.

Но за девять веков до нашего времени Царьград составлял диво народов; слух о нем гремел в отдаленных концах света; от стены Китая шли удивляться столице Греции. "Мог ли вообразить человек Царьград, если он не видал Царьграда!" — восклицали герцоги и князья Запада, видя его. "Мы на небе!" — говорили северные дикари, присутствуя при совершении молитв в соборе царьградском.

Но, увы! уже и тогда глубоко подмыты были основания Царьграда волнами разрушения; сквозь трещины в твердынях его величия зияла бездна, в которую надобно было упасть Царьграду. Православие без веры, великолепие без силы, ум без науки; слава в преданиях, бесславие в делах, гордость при удаче, низость в беде; смуты и крамолы среди царедворцев, смиренно повергавшихся перед троном, и трон, обесславленный пороком, окровавленный убийствами, потрясаемый изменою; войско, гордое именем римлян и составленное из наемных варваров; всюду разврат, хищение, своекорыстие — все за золото, все за корысть: такова была Греция, таков был Царьград в X веке.

Уже Запад был тогда отделен совершенно — и событиями, и жизнью, и верою. Латинский первосвященник обладал Римом и западною церковью; потомок дикого германца назывался римским императором, обитая в болотах Лютеции. Славянин и монгол, германец и турок владели обширными областями греческими, как Лаокоона змеи, обвивая своею силою царство Константина, — и не было ему спасения, не было благовестника, который возвестил бы ему спасение! Победные хоругви сынов Аравии и потомков турка веяли над гробом богочеловека и в диком величии не раз приближались к самому Царьграду. И одни ли сии мощные орды? Гордый булгар также заставлял Царьград выкупать спасение золотом; искатель опасностей варяг, в утлых ладьях, угрожал Царьграду и брал с него постыдную дань.

И не было спасения! Уже несколько веков на троне царьградском восседали владыки, перед делами которых злодейства Неронов, безумие Гелиогабалов могли показаться детскою игрою. Иногда Царьград видел на троне Константина сумасшедших изуверов, или схоластиков, которые писали наставления, как править государством, спорили о непостижимых таинствах веры и повиновались воле дерзкого евнуха, льстеца ничтожного, управлявшего умом их, сладострастной невольницы, скифянки или армянки. И трон царьградский, казалось, стоял на месте, беспрерывно колеблемом землетрясением, — он страшно колебался, и с него беспрерывно падали без различия тираны смелые и властители малодушные…

Время, когда происходили события, которые хотим мы рассказать, казалось однако ж исключением из летописей Царьграда, предшествовавших сему времени и последовавших за ним. Чем же? Или это время освещено было явлением мудрых царей, смелых воителей, восстановленною славою Царьграда? Нет! Оно отличалось тем, что уже около ста лет правительствовали Царьградом императоры одного поколения. Убийством чудовища очистив дорогу к престолу, император Василий Македонянин твердо сел на нем, правил царством двадцать лет и передал державу сыну своему Льву. Премудрым назвали Льва за то, что он наизусть знал все фигуры риторики, все силлогизмы и энтимемы логики. Сын его Константин назван был Порфирородным, потому что родился в багрянице царской, к изумлению всех, видевших, при восшествии на престол Константина, что уже третье поколение одного рода занимает царский престол. Но изумление еще более умножилось, когда еще два поколения продолжили на троне род счастливого Македонянина: сын Константина Роман и внуки, Василий и Константин, царствовали один за другим.

И этому дивились греки, называли благословенным род Василия за то одно, что этот род, без славы и доблести, сто лет держался на зыбком троне Царьграда.

Такова была Греция в X веке, хладнокровно привыкшая к беспрерывным цареубийствам и похищениям трона, какими до Василия Македонянина ознаменовалось уже несколько веков царьградской истории.

Между тем, столетнее продолжение Македонского рода на престоле Константина Великого неужели не представило никаких позорных явлений, подобных тем, коими ознаменовались роды Копронимов, Ринотметов, Исавров, Юстинидов, Ираклидов? Нет! Род Василия Македонского также изумлял явлениями безумства, хищений, превратностей судьбы. Но он удерживался на троне, хотя Греция видела, чего не видала прежде, двух, трех, четырех, пятерых императоров, теснившихся вместе на престоле Константина Великого.

Какое изменение судеб! Рим великий! Прежде одному императору твоему тесно бывало на всемирном троне, а теперь пять императоров усаживались на троне империи, носившей твое имя и едва обладавшей бедными обломками твоего бесконечного царства!

Да, пять императоров в одно время. Такая странная судьба предоставлена была Константину Порфирородному. Рожденный в багрянице и младенцем посаженный на престол, только сорока лет сделался он императором не по одному имени. Дядя его, Александр, правил во время его малолетства, назначал Константину страшную участь скопца, умер, не совершив злодейства, и опекунство перешло к матери Константина, императрице Зое. Дерзкий вельможа, Роман Лакапин, обратил на Царьград войско, вверенное ему для защиты от врагов, объявил себя императором, оставил Константина на троне, и три сына Романовы были облечены в императорскую багряницу вместе с ним: пять императоров царствовалитаким образом, если не считать еще развратной Елены, дочери Романа, супруги Порфирородного. Неблагодарные дети похитителя наскучили, наконец, разделенною властью, восстали, свергли старого отца; пустынная обитель, на одном из отдаленных островов Архипелага, приняла на весь остаток жизни несчастного честолюбца. Он печально бродил по берегу острова, когда вдали забелелись среди волн эгейских паруса императорской галеры; она пристала к берегу, и старик увидел детей своих, которым Елена назначила такую же участь, на какую они осудили своего отца. "Упрекать ли мне вас, неблагородные?" — спросил Роман. Он остановился, улыбнулся горестно и позвал детей в келью разделить с ним обыкновенный обед его: кусок хлеба и кружку воды. Отец и дети умерли, забвенные всеми, а Константин царствовал, пока Роман, юный сын его, не наскучил долговременною жизнь отцовскою. Яд прекратил дни Константина, и этот яд поднесен был ему рукою сыновнею! Через три года яд прекратил дни юного Романа, и этот яд поднесен был ему рукою супруги его Феофании…

Роман представлял собою странную прихоть природы: красоту телесную, какой не много видали — это был Антиной, Аполлон Бельведерский, — и безобразие душевное, редко встречаемое в такой ужасной степени. Раб страстей, невольник своего гинекея, Роман изумлял удивительною силою и ловкостью в играх Ипподрома, изумлял и развратом, и безумною роскошью! Феофания, бедная девушка, красоты необыкновенной, возведена была им на трон, в нарушение всех приличий Двора, и страшно ответила за эту почесть своему неверному супругу.

И опять четыре императора восседали на троне царьградском: Феофания правила самовластно государством; два малолетних сына ее, Василий и Константин, носили название императоров. Феофания отдала руку свою Никифору, полководцу императорских войск, и он был облечен в императорскую багряницу.


Таково было состояние царьградского двора, когда греки считали 6477-й год от сотворения мира, или 969-й от воплощения Бога слова; индикт был 13-й, а золотое число и пасхальные знаки обещали благоденствие царю и царству, по вычетам мудрых звездозаконников.


В самом деле, если бы странник, с Запада или Севера, был сонный перенесен, прямо из своего Запада или Севера, и проснулся в стенах Царьграда, он мог бы подумать, что звездозаконники не обманулись, предвещая славу и благоденствие Царьграду.

Он не видал бы следов гибели и разрушения по всем фишам, или областям греческого царства; не видал бы шатров сарацинских и кибиток монгольских близ мраморных стен полуразрушенных городов, некогда столь великих, столь громадных; не видал бы потомков римлянина в рабском одеянии, в цепях, с колодками на шее, под бичами сурового иноверца, влекомых в отдаленные страны Азии и Скифии, дев Пелопонеза и Архипелага в зверских объятиях поганого язычника…

Он увидел бы только обширный, безмерный город, столицу потомков Константина, роскошно и великолепно восседающий на краю Европы. С одной стороны лелеют его волны Пропонтиды, или Мраморного моря, с другой ласкаются к нему валы Эвксина, через пролив Георгия Победоносца, или Босфор Фракийский, вливаясь далеко в землю, с восточной стороны города, и образуя собой гавань Золотого Рога, или Рог изобилия. "Дайте мне то, что хранится в этом роге изобилия, и я куплю полмира", — сказал бы чужеземец, смотря на бесчисленное множество кораблей, с мехами Скифии, багряницами и паволоками Вавилона, хлебом Архипелага, золотом Азии. Двойной ряд стен окружает Царьград, и через них видны верхи пятисот церквей православных. Ужасные машины воинские на стенах и опускные мосты, по которым можно грянуть прямо на корабли, дерзнувшие приблизиться своевольно к Царьграду, грянуть и попалить их неугасимым греческим огнем; ров, глубокий, как дно моря, который, раздвинув плотины, можно мгновенно наполнить водою; тридцать двои железные ворота, замыкающие пространство пятидесяти верст и делающие правдоподобными басни о стенах Вавилона и стовратных Фивах; железная, тяжкая цепь, по морю перегораживающая отверстие Золотого Рога и уничтожающая все покушения неприятелей; блестящее войско по стенам, крепкая стража у Золотых ворот, сверкающих позолоченным своим верхом, и — возвышающийся среди всего этого необъятный купол соборного храма Святой Софии — таков представился бы Царьград взорам изумленного странника.

Но пусть идет он в самый Царьград, пусть увидит его обширные площади, уставленные статуями и чудесами искусства, которые веками собраны с Египта, с Италии, с Азии, с Греции, как знаки величия царьградских властителей. Пусть исчислит странник великолепные громады зданий, под сводами которых проходят целые улицы и гнездится многочисленное народонаселение, когда под сими сводами возносятся висящие сады вельмож и богачей и палаты их, убежища неги и роскоши, как будто на земле уже недостает места строить здания для царьградских сатрапов… А торжища Царьграда, где толпятся купцы Багдада и Киева, Александрии и Марселя, слышны двадцать наречий и языков, как при столпотворении вавилонском? А эти базары, где потомок Мугаммеда сидит на своем верблюде, с мешком алмазов, потомок славянина указывает на груду соболей и куниц, и дикий готф раскладывает куски янтаря, извлеченные из недр Мурманского моря и собранные на берегах Венедских, или в лесах Боруссии! А лавки и магазины греческих и восточных купцов, сверкающие, как будто звездами, драгоценностями, когда их осветят вечером разноцветным огнем?

Но что их великолепие против великолепия святых храмов Божьих, где самоцветные каменья, муссия и золото рассыпаны щедрою рукою благочестивых дателей! Он повторит восклицание: "Мы на небе!" — присутствуя в сих храмах, когда безмолвно преклоняются пред величественными иконостасами тысячи людей, растворяются царские врата алтарей, святители возносят златые сосуды с божественными дарами, возглашая: "От всех и за вся!" — и сладкогласные хоры оглашают своды храмов звуками смиренного Кири элейсон (Господи, помилуй!).

Пусть взоры странника остановятся и на пяти исполинских чертогах императоров греческих — Влахерне, от которого в волны Золотого Рога спускаются ступени мраморных крылец; Вукалеоне, который приветствуют взорами мореходцы, приближаясь к Царьграду и удаляясь от него. Пусть подивится он рассказам тех, кто был допускаем во внутренность сих чертогов, видел их золотые триклинии и багряные гинекеи, заглядывал в их бесконечные подземелья и удивлялся обширности стен их, множеству дворов, в которых оружейные палаты, церкви, казнохранилища, торжественные врата, порфирные столпы, брызжущие прохладою водометы и цветистые сады, отдельные торжища, места для житья и собрания царедворцев и вельмож, представлялись им дворцы Вукалеонский и Влахернский волшебными жилищами, созданными волею чародея…

Но странник утомлен… Пусть остановится он на мысе, разделяющем волны Пропонтиды от волн Георгиевских, и с террасы Вукалеона взглянет на необозримое пространство берегов Европы и Азии, сплошь усеянных загородными домами и садами императора и вельмож, монастырскими обителями, селениями, виноградниками, обширными городами, составляющими предместья — Халкидоном, Хризополем (Скутари), Галатою. Далеко из вида его уходят пленительные окрестности Царьграда, где искусство спорит с природою, величие с прелестью, как будто не зная, кто из них более обогатил семихолмную столицу Константина. Царьград, как и Рим, также был построен на семи холмах.

Наконец, если странник наш вглядится в бесчисленное народонаселение Царьграда; в бесконечное движение на его улицах, торжищах, пристанях, в его предместиях и окрестностях, в эту общественную жизнь, живую, страстную, где сила, выражаемая мужественными лицами мужчин, равняется прелести, выражаемой красотою лиц женских; если он вслушается в эту смесь веселья и набожности, звон колоколов, сливающийся с сладкоголосными песнями народа, весело гуляющего по берегам и беспечно бегущего, в раззолоченных ладьях, искать прохлады и неги на берегах Азии, и опять стремящегося оттуда на берег Европы, в свой золото-мраморный Царьград; если он оглянется на вечно яхонтовое небо, откуда лучи солнца как будто любуются гладкою, зеркальною поверхностью Пропонтиды, и кипят пурпуром и золотом в лимонах и виноградах тучной почвы византийской — он скажет, что Царьграду определено быть столицею мира.

Видя Царьград, видя, как среди его народонаселения движутся беспрерывно дружины воинов, то в золотых, то в богатых цветных одеждах, движутся и покорные, наемные варвары, умножая собою разнообразное величие войск императорских и нося на плечах стальные варяжские секиры, скифские железные бердыши; видя притом ряды сих воинов в преддвериях Влахерна и Вукалеона, кипящих движением царедворцев, гордых, великолепных, сопровождаемых многочисленною свитою, на аравийских, облитых золотом, унизанных жемчугом конях, или в блестящих колесницах; видя, наконец, как все благоговейно преклоняют головы и колена при одном имени императора — что подумает странник об этом незримом владыке, повелителе Царьграда? Не вообразит ли он его земным Богом, посланником Бога небесного, Христом — как называли императоров своих греки? Не скажет ли, что этот владыка, по величию своему, достойный преемник тех владык вечного города, которых умоляли народы о позволении воздвигать им при жизни алтари? "Победа, сила, слава и величие должны венчать его, и имени его должны трепетать отдаленные народы". — Так подумает странник.

И в самом деле, в то время, которое избрали мы для нашего повествования, властитель царьградский казался велик и славен не одним только величием и великолепием Царьграда. Победа и завоевания приветствовали Грецию на полях Сицилии и Малой Азии. Блестящие воинские подвиги открыли Никифору путь к престолу. Завоеватель Крита, еще бывши императорским воеводою, он в торжественном триумфе въезжал в Царьград, и современники его с изумлением описывали сей триумф. "Золота, серебра, золотых монет, одеяний, испещренных златом, багряных ковров и разных драгоценных вещей, с чрезвычайным искусством сделанных, блестящих дорогими каменьями, доспехов, шлемов, мечей, броней, изукрашенных золотом, копий, щитов и тугих луков столь великое было множество, что всякий сказал бы, что все богатство земли неприятельской было тогда снесено на площадь, и подобно было втекающей, так сказать, в Царьград глубокой реке сокровищ" [18]. Выбор Никифора в императоры последовал среди воинского лагеря, который поставил он на полях Каппадокии. Облеченный в императорскую порфиру, Никифор, в течение пятилетнего своего царствования, мало обитал в чертогах царьградских. Повелевая многочисленными воинствами, вечно в лагере, он заставлял трепетать врагов Греции, и потомки халифов ужасались, слыша, как города десятками покорялись его оружию, как пали перед ним Мопсуестия и Тарс Киликийский, 200 000 мусульман погибли в один день под мечами греков на берегах Соруса, в то время, когда флот египетский тщетно спешил на спасение своих единоверцев. Но ни одно завоевание не было так славно, как завоевание Антиохии. Когда ворота Мопсуестии привезены были в Царьград и вделаны в городские стены, как памятник подвигов императора, пришла весть о взятии Антиохии — третьего города в мире, после Рима и Царьграда, по своему величию и богатству. Затем пал Алепп, место пребывания гамаданских властителей, обладавших древней Месопотамией. Три палаты, наполненные драгоценными оружиями, тысяча четыреста мулов в конюшнях и триста мешков золота и серебра в казнохранилищах достались победителям в одних только чертогах властителя алеппского. Добыча в городе была бессчетна. Недоставало лошадей и мулов вести ее. Более ста городов было, наконец, отнято из рук мусульманских. Никифор перенес оружие за волны Евфрата, уже повелевая горными хребтами Тавра и Амана. Багдад ожидал неизбежной погибели и беспощадной мести. Но важные занятия удерживали императора в Царьграде, где одним взглядом своим укротил он бунт, восставший между народом. Мужественный брат императора, Лев, украшенный званием Куропалата, был правою рукою его в Азийских победах, когда другой брат, Эммануил, вырвал у африканских варваров древние Сиракузы, возобновляя славу побед Велизария на итальянских берегах, а дети Льва, патриций Никифор и Дука Бард, торжествовали в Эдессе и Гиерополе. Голос народа назвал императора утреннею звездою побед и гибелью сарацинов, и льстецы говорили, что гром завоеваний его потрясает своды небес и отдается во всех концах вселенной.

Между тем, суровый воитель, облеченный в багряницу Августа, казалось, не слышит льстивых восклицаний царедворцев и народа. Удаленный в тайные чертоги Вукалеона, он, мрачно и задумчиво, один ходит по золотым палатам дворца. Никто не смеет предстать пред его взорами; никто не знает: какие думы тревожат душу Никифора? Оставляя другим веселье и забавы, он не участвует в роскошных пирах царедворцев и супруги своей. Когда звуки музыки и песен потрясают своды чертогов императрицы, Никифор остается в своем царственном уединении. Видят тайные созерцатели дела его, как нередко, повергаясь перед образом Спасителя, он облекается во власяницу и со слезами молится. Оставляя пышное ложе императорское, нередко спит он на простом красном войлоке и барсовой коже среди золотой ложницы своей, покрываясь на ночь ветхою рясою св<ятого> Михаила Малеина, дяди своего, инока, заживо прославленного благодатию чудес и умершего праведно и свято. Но о сих тайнах благочестия и смирения императорского едва ли смеют говорить шепотом, и едва дерзают прибавлять к тому, что никогда еще император не казался столь угрюм, суров и мрачен. Что тревожит его? Неужели слухи о поражении греков в Сицилии и движениях варваров на Дунае? Но может ли беспокоиться о том грозный покоритель Антиохии, Тарса и Алеппа! Или затмение солнца смутило ум его, затмение столь дивное, что звезды показались середи белого дня, и изумленный народ со страхом ждал беды и злополучия, предвещаемых сим небесным знамением? Но Никифор, крепкий верою в Бога, выше суеверных опасений. Достовернее всего было мнение тек, которые приписывали тайную скорбь императора кончине родителя его кесаря Барды, мужа маститой старости, украшенного мирными добродетелями и воинскими подвигами. Император, не осушая глаз, пешком шел за гробом его. Но ему ли, христианину, печалиться о блаженном успении родителя, когда при том сей родитель, умирая, назвал себя счастливейшим из отцов и говорил, что если сыновья его будут скорбеть об его смерти, то оскорбят его среди блаженства, которого надеется он от милосердия Божьего!

Так причина мрачности и тайного уныния императора Никифора оставалась непостижимой для самых приближенных к нему особ. Народ ничего не замечал. Никифор являлся среди народа в прежнем, недоступном величии. Взоры подданных не смели останавливаться на лице его и смиренно клонились долу. Притом, казалось, что он оживал, развеселялся, когда выезжал к своему войску, собранному на воинские игры и ученье, когда начинал с ним говорить о трудах и походах, вместе совершенных, о новых победах, каких надеется от милости Божией, от их усердия и храбрости. Весел становился Никифор, взирая на быстрые движения воинов, совершаемых, в тяжелых доспехах, при звуке труб, при громе бубнов и кимвалов, взирая, как смело мчатся воины его на конях, метко стреляют из луков и ловко действуют копьями. Грусть его рассеивалась еще, когда вступал он в храмы Господни, которые посещал ежедневно, усердно повергаясь в молитве перед царем царей. Но тщетно звала его Феофания на великолепные пиры свои, где прежде являлся он, редко, но являлся однако ж, и ласковым приветом ободрял веселость собеседников.

Вдруг, неожиданно, глашатаи поехали по Царьграду и при звуке труб возвестили, что завтрашний день император назначает свой торжественный выезд в храм Св<ятой> Софии, прием послов, прием двора и игры Ипподрома. Весь Царьград взволновался. Только три раза со времени восшествия на престол Никифора были объявлены такие торжественные дни. Он въезжал в Царьград неоднократно победоносным триумфатором, но не любил являться народу в величии, какое лесть и рабство придумали для императоров греческих. Народ, напротив, любил такие выезды, приученный к роскоши и великолепию прежними властителями. Тут был случай богачам показать все свое великолепие, своих многочисленных невольников, золотые колесницы, парчи, паволоки на балконах чертогов; вельможам и царедворцам играть важную роль в глазах народа, когда при победных триумфах только воины-победители окружали императора, а царедворцы являлись в бессильном унижении перед последним сотником. Наконец, радовались все купцы, торгаши, все содержатели постоялых домов и гостиниц — одни не успевали наготовиться дорогих тканей, одежд, ковров, украшений; у других места недоставало для множества народа, стекавшегося тысячами из окрестностей Царьграда. А сто тысяч праздных тунеядцев, мошенников, негодяев, которым нечего было есть, которые просыпаясь поутру не знали: найдут ли себе в этот день кусок хлеба или должны умереть голодной смертью? И другие сто тысяч тунеядцев, которые не знали, что делать, потому что не ведали, куда девать им время и богатство? Какое благодеяние для всех таких людей все торжественные дни, публичные зрелища и гулянья! Театров не было в Царьграде; бульваров и отдельных гуляньев тогда не знали. Роскошь и праздность укрывалась в уединения чертогов, и злые люди говорили, будто от того всегда наполнены были церкви царьградские народом, что этому народу некуда было деваться от скуки. Нередко богачи тратили огромные суммы для народных увеселений, заставляя народ петь, плясать, есть, пить, драться, и любуясь, развлекаясь таким зрелищем. Словом: весь Царьград зарадовался, закипел деятельностью, зашумел при известии глашатаев. Необходимые приготовления начались с раннего утра: мели улицы, поливали их водою, украшали дома; войско двигалось в назначенные места блестящими легионами; всякий, кто занимал какое-либо место или исполнял какую-нибудь должность, спешил к своему назначению, а толпам народа, входившим в Царьград, бродившим но улицам, занимавшим места в храме Св. Софии, и в Ипподроме, и на площадях, где должен был проезжать император, не было ни числа, ни меры.

Великое стечение народное теснилось особенно у врат дворца Вукалеонского. Никого не пускали в дворцовую ограду, ибо, несмотря на обширность места, едва помещались в нем придворные, чиновники и их провожатые, их кони и колесницы. Полк Бессмертного легиона расставлен был около самого дворца; златоносные латники стояли по ступеням главного крыльца; председание заняли ратники стальноносные.

Между тем, все золотые, мраморные и порфирные залы дворца, составлявшие прямое, длинное протяжение, до самого входа в Священную залу, где воздвигнут был трон императорский, наполнились чиновниками, военными, гражданскими, придворными, духовными. В строжайшем порядке, по чинам и местам, расставлены были все присутствовавшие; глубокое молчание наблюдал каждый, ибо слово, вслух произнесенное, почиталось оскорблением величия и святости императорского жилища, если было произнесено не по приказу императора.

Звон колоколов, огласивший весь Царьград, возвестил выход императора из внутренних его чертогов. Сотни тысяч людей крестились в это мгновение, говоря! "Господь, да сохранит вхождение твое и исхождение твое".

Шествие началось множеством черных невольников с обнаженными, кривыми саблями на плечах. Затем следовали невольники белые, евнухи, пажи императорские, дружина фарганов, или чужеземных воинов. Державу и скипетр несли на подушках протоспафарий (фельдмаршал) и Великий дукс (адмирал), как будто знаменуя, что на войске и флоте основывается сила государства. Великий протовестиарий — главный начальник всех обрядов и церемоний, с серебряным жезлом в руках, следовал за ним. Четыре силентиария (повелители молчания) громогласно провозглашали: "Благословите и молчите!" — Шепотом повторило все собрание: "Осанна! благословен грядый во имя Господне!". Шепот пролетел, как порыв вихря, и замолк. Все головы преклонились; руки присутствовавших сложены были на груди.


Мы не станем описывать, кто и как сопровождал императора, кроме людей упомянутых нами; как происходили разные мелочные обряды шествия; как достиг император до Священной тронной залы. Отсылаем любопытных к огромной книге, в которой Константин Порфирородный, на память потомству, в научение сыну своему, собрал и изъяснил все обряды царьградского двора, назвав свое сочинение: Σύνταγμα. Константин написал еще несколько книг: о правлении государством, о состоянии Греции. Но, кажется, ближе всех к сердцу его были "Синтагмы" его, где подробно говорит он об обрядах благоговения, указном почтении, уставах церемоний двора царьградского. Что делать! Править государством был он небольшой знаток, а знать обряды учился с самого детства, глядя на государство свое только из портиков Вукалеона и Влахерны…

Впереди императора Никифора шли два отрока, единственные потомки Македонского рода. Императоры Василий и Константин, в белых одеждах, с золотыми повязками на голове. Оба они казались одинаких лет, но уже можно было заметить разницу между двумя братьями. Один, прозванный впоследствии Ужасом Булгаров, был суров и угрюмо смотрел на все его окружавшее, как будто спрашивая: "Найду ли среди вас таких, кто стоил бы моего правления?". Другой, дитя до старости, и тогда казался уже изнеженным, избалованным сатрапом; женоподобный, нежный, слабый по виду, он невнимательно смотрел на свои красные сандалии — знак отличия императорского, любовался блеском и пышностью двора и взором своим как будто спрашивал окружающих: "Неужели никто из вас не возьмет на себя труда править мною и вместо меня?"

Другую противоположность составляли сам император Никифор и императрица Феофания, шедшие рядом. Он, с мрачным, смуглым лицом, с нависшими бровями, из-под которых сверкали черные глаза, всегда выражавшие глубокую думу или холодное презрение — с бородою, падавшею на грудь, густою, черною. Почти шестидесятилетний старик, Никифор казался еще старее, удрученный походами, трудами, заботою государственною; седина пробивалась на его бороде и густых черных волосах; рубец на щеке был свидетелем, что он не щадил себя в битвах; но впрочем, высокий, широкоплечий, Никифор казался Геркулесом, несмотря на свою старость, даже и в цветном, блестящем одеянии императорском, казался Геркулесом, пойманным Деянирой и одетым по ее прихоти в роскошное женское платье. Его Деянира — Феофания, была красавица, высокая, стройная, прелестная женщина. Двадцати пяти лет от роду, она казалась гораздо моложе; трудно было найти у кого-нибудь белее и нежнее лицо, пламеннее глаза, ласковее, сладострастнее взор, стройнее ручку и ножку и очаровательнее все движения. Феофания была отличная певица, танцевала, как индийская баядерка, и тайно говорили между собою, знавшие Феофанию до возведения этой красавицы на императорский престол, что не однажды служила она моделью для ваятелей и живописцев, хотя строго запрещено было законами подобное безнравственное дело. И теперь, хотя все головы были преклонены и никто из присутствовавших не смел возвести взоров своих на императора и императрицу, глаза Феофании, казалось, искали: кого бы можно было утешить им за скуку принуждения? И в то же время гордая поступь и самый этот снисходительный взор готовы были напомнить дерзкому, который самовольно осмелился бы взглянуть на Феофанию, что он видит перед собою повелительницу миллионов, супругу императора царьградского.

Император неожиданно остановился в зале, находившейся перед самою тронною, где собраны были знатнейшие вельможи. Он обратился к одному из присутствовавших в этой зале. Казалось, что это вельможа, удостоенный такой необыкновенной милости, был до того времени чужд всем царедворцам. Он стоял в удалении от других, хотя и наряду с знатнейшими. Это был человек небольшого роста, лет сорока пяти, в полной силе мужества, что доказывали его прекрасное, выразительное лицо, его жилистые руки, широкие плечи. Русые волосы его падали кудрями по плечам и рыжая, небольшая борода оттеняла свежие румяные щеки. Богатая одежда являла знатный сан его, и когда Никифор остановился против него, преклонясь низко пред императором, смело поднял потом этот царедворец свои быстрые голубые глаза на угрюмое лицо императора. Но Никифор не сказал ни одного слова, только изъявил рукою привет, и вошел в тронную; багряные завесы раскрылись перед ним и опустились снова, едва только императоры и императрица прошли сквозь мраморную арку, отделявшую тронный зал. Все, что предшествовало им, оставалось в разных залах, так что в тронную вступили только протоспафарий и дукс, с державою и скипетром, Великий протовестиарий, Великий доместик (первый министр), Великий куропалат, брат императорский Лез и Великий логофет (главный казначей).

Трудно было разгадать, что за чувство изображалось на лице вельможи, удостоенного приветом императорским перед тронною залою. Говорили, что при царьградском дворе изобретено было особенное искусство — улыбаться не смеясь и глядеть не смотря, и что не изучивший вполне сего искусства не должен являться ко Двору. Насмешка эта основана была на том, что царьградские греки умели прикрывать улыбкою все — гнев, печаль, злобу, раскаяние, улыбались, поднося яд врагу, улыбались, рабствуя перед волею своих повелителей, улыбались, терзаемые по их приказу. Обязанность потуплять глаза и преклонять голову перед каждым, чем-либо превышавшим других, заставляла прибегать к необходимости глядеть таким образом, чтобы можно было видеть все и всюду, заметить улыбку властителя и угрожающий взгляд неприятеля, когда, казалось, глаза были потуплены в землю.

Так и вельможа, удостоенный мимолетного привета императорского, улыбнулся, оживил весельем лицо свое, как будто восторг наполнил его душу. Но кто вгляделся бы в его светлые глаза, тот заметил бы, что гнев и негодование скрытно отразились в этих глазах, заметил бы и руку, невольным, судорожным движением коснувшуюся золотокованого меча; нижняя губа рта его едва заметно задрожала. Но через мгновение все исчезло; он благоговейно поднял взоры к небу, как будто взоры его оживлялись благодарением царю небесному за неожиданную милость царя земного. Любопытно было еще видеть, как, не двигаясь с мест своих, все умели изъявить этому человеку свою радость, свой привет, взорами и улыбкою, выражением лиц, как все, до сей минуты отворачивавшиеся от этого человека, явно показывавшие ему свою холодность, даже свое презрение, вдруг изменились… И все произошло оттого только, что император, проходя мимо, ласково приветил его рукою, даже не сказавши ни одного слова…

Но в эту минуту загремели трубы, литавры, кимвалы, и, при пении духовного гимна, багряные завесы тронной поднялись; великолепная, освещенная утренним солнцем, тронная явилась в полном величии. На возвышенных ступенях, покрытых золотыми бархатами, видны были два драгоценных трона, и на них восседали Никифор и Феофания; с одной и другой стороны восседали на малых тронах Василий и Константин. Скипетр и держава были в руках Никифора. Его корона горела в бриллиантах, когда на Феофании и детях ее были только кованые золотые венцы. Балдахин над тронами составляло серебряное дерево, с серебряными, золотыми и из драгоценных каменьев сделанными листами, плодами, птицами. Все это, простираясь в тысяче ветвей от древесного пня, составлявшего основание трона, сплеталось густою беседкою под самым потолком. Два золотые льва, с изумрудными глазами, видны были по обеим сторонам тронов, огромные, изумлявшие хитрым искусством ваятеля. Далее по сторонам, на золотых столпах, развешаны были трофеи, дорогие оружия; названия Тарса, Алеппо, Антиохии, Сиракуз, множества других городов напоминали победы Никифора. Из драгоценных хрустальных курильниц неслись благовония, обвивая легким дымом порфирные столпы, поддерживающие хоры, с золотыми балясами. Огромный золотой ангел парил, с трубою в руке, посредине тронной, на цепи, унизанной яхонтами. Между столпов, и к самому трону, стояли избранные стражи, из греческих и иностранных легионов, облитые золотом: тут виден был узкоглазый гунн, голубоокий фаранг, черноволосый аравитянин, красивый грек — каждый в своем народном одеянии, с серебряными акуфиями, бердышами, секирами. Благоговейно, почтительно, в отдалении от трона, находились шесть сановников, вступивших в тронную с императором. Вид из тронной простирался на необозримое протяжение зал, наполненных чиновниками, воинами, духовенством, и оканчивался стальными бронями избранных воинов в предсении, казавшихся неподвижными статуями заколдованных богатырей. И все было погружено в глубочайшее молчание.

Умолкли трубы и литавры. Выступил чиновник и громко проговорил:

"Император Никифор, владыка Эллады, Рима, Святого моря, Эвксина и Геллеспонта, самовластитель, опекун царей Василия и Константиона, в начале всех милостей сего благополучного дня, позволяет тебе, рабу своему, восточному доместику и магистру Иоанну, называемому Цимисхий, приступить к обожанию императорского трона".

При сих словах тот вельможа, которого приветствовал император перед тронною залою, выступил тихо, медленно, вошел в тронную и преклонил колено посреди сей залы.

"Иоанн! — проговорил тогда император, — ты имел время раскаяться в своих поступках и покорностью умягчил сердце наше. Просьбы возлюбленной супруги нашей сделались доступны нашему милосердию, и, по ее молению, мы позволяем тебе видеть наше светлое лицо. Окажи себя впредь достойным неизреченных наших милостей. Восстань!"

Цимисхий встал, преклоняя голову,

"Хотим видеть: достоин ли ты будешь вполне нашей щедроты, и, снисходя милостиво и милосердо, позволяем тебе свободно жить в твоем царьградском доме. Входить в императорские чертоги наши ты не должен без особенного призыва нашего. — Позволяем тебе говорить".

— Августейший монарх, мой владыка и повелитель! — отвечал Цимисхий смиренно и тихо. — Чем воздать за твою милость и неслыханную щедроту? Если молитвы мои могут умножить хотя единою йотою тук молений, миллионами возносимых за царя земного царю небесному, я вознесу их — за тебя, твою возлюбленную супругу и августейших детей.

"Казню и милую по воле! — произнес Никифор, взмахивая скипетром, — позволяю тебе остаться у моего трона на сей день".

Он указал место Цимисхию, и с низким поклоном стал Цимисхий на назначенное место.

"Мои подданные и рабы! — сказал тогда Никифор, — я созвал вас для объявления тайных мыслей моих. В наступивший день —

Хочу принять послов дерзкого государя франков и изречь им мое решение на их мольбу.

Хочу принять послов царства Мизийского и объявить им мою милость.

Хочу идти с вами для празднования увеселениями новых торжеств, какими Господь Бог всемогущий вновь благословил нашу римскую державу.

Но прежде начала увеселений, хочу благодарить Господа за прекращение наказаний, коими десница Его отягчалась на нашу богоспасаемую державу,

Возвестите волю мою!"

Гром музыки раздался с новым шумом и наполнил своды дворцовых зал.

"Молчание!" — возгласили силентиарии.

"Августейшему монарху нашему угодно показать вам, римляне, что ничто не укрывается от его всепроницающего взора. Внимайте и дивитесь: признавая в наказаниях, ниспосылаемых на богоспасаемую державу римскую, суд Божий, милующий и карающий смертных, он не хотел оставить без внимания голоса и тех рабов, которые дерзнули сомневаться в истине истин, в том, что свет разума человеческого есть тьма перед разумом небесным. Дерзкие осмелились распространять слухи, будто естественные причины были тем бедствием, от коих скорбило сердце монарха нашего. Уже давно истреблены нечестивые ереси из православного греческого царства, и в мире и единстве православия, в начале премудрости, страхе Господнем, сосредоточилась вся мудрость римская. Но глубоко скрываются корни зла и разврата. Упомянутые дерзкие толки происходили от древней секты языческих безбожников, именуемых философами (любителями мудрости), хотя правильнее было бы именовать их филозофами (любителями мрака). Еще блаженной памяти, великий император, Юстиниан уничтожал сию опасную секту, ниспровергал ее кафедры, разрушал ее проклятые академии и стыдил ее суемудрое невежество. Но в тайне сохранялись плевелы; еретические писания доныне были укрываемы во многих книгохранилищах, по невежеству, грешному любопытству, или злому умыслу. Император повелел, и отысканы были многие книги еретические, даже найден один философ, дерзающий сохранять и рассеивать свои злокозненные толки и мудрования, волхвовать по звездам, не для блага, но для зла. Он предстанет в сие мгновение перед вами, и будет посрамлен".

Из отдаленной залы, между двумя воинами, введен был в это время в тронную седовласый старец. Он шел бодро, вид его был смелый, и прямо глядел он, как будто не знал обычая потуплять глаза перед троном императорским. Он стал в отдалении от трона и почтительно преклонился.

"Начальник истинного учения, ипат мудрых, раб наш Синезий! — сказал Никифор, и из среды других выступил и пал пред троном какой-то старик в богатой одежде. — Встань и отвечай: слышал ли ты изложение учения этого человека, который столь дерзко осмеливается называть себя философом и последователем Платона и каких-то других поганых язычников?"

— Если государь позволяет говорить мне, ничтожному червю, менее нежели брению ног своих — слышал.

"Что же ты скажешь?"

— Я буду отвечать словами одного из последователей философской ереси, которого имя служит в позор векам: Ан_е_гнон, _е_гнон, кат_е_гнон (Ανεγνων, εγνων, κατεγνων — прочел, понял, осудил)!

Никифор улыбнулся, и улыбка так сильно пробежала по всем лицам, что в последних залах переродилась она почти в громкий смех: надобно было дать знать императору, что все разделяют его усмешку. Заметим, что кроме находившихся в тронной и в смежной с нею зале никто не мог слышать ответа на вопрос императора, и тут половина присутствовавших не могли расслушать его ясно.

"Что возразишь ты на такое обвинение?" — спросил Никифор старика философа.

— Не отвечай безумному по безумию его, — начал старик, — так сказал бы я. Но противник мой хочет шутить, приводя слова знаменитого философа, и я буду отвечать тем, что отвечал этому философу великий святитель Василий: ανεγνω, αλλ'ουκ εγυωςει γαρ εγνως, ουκ αγ κατεγως (ты читал, но не понял, а если бы понял, то не осудил бы). Повелел спросить ты у меня, государь: могу ли я естественными причинами изъяснить страшное землетрясение, разрушившее великий город галатский, Клавдиополь. Я отдал письменное изъяснение этому человеку, которого называешь ты начальником истинного учения и который, по летам и бороде, казался бы старцем, достойным уважения. Но лета ничего не значат: и пес бывает стар; борода седая ничего не доказывает: это мох на гнилом, ветхом пне.

"Ты становишься дерзок, философ!"

— Нет, государь! Я говорю истину, а истина не бывает дерзка, и горе царю, которому глас ее покажется груб и невежлив!

"Можешь ли ты вкратце рассказать мне твое изъяснение бедствия клавдиополийского?"

— Трудно, государь… Я полагаю, утверждаясь на творениях Платона, Аристотеля и великих новейших учителей, Маркиана Ираклийского, Стефана Византийского, и на всей золотой цепи философов афинской школы, от Плутарха до Симпликия, на…

"Довольно! Сократи слово твое! Вы, правдолюбцы, привыкли суесловить от праздности; если бы воины столько же говорили, сколько говорите вы, то неприятели успели бы покорить царство, прежде нежели говоруны успели бы браться за оружие в защиту свою".


— Повинуюсь, государь! — Старик умолк, думал с минуту и начал так: — Известно, государь, что земля кругла, и висит она на воздухе так, что если бы могли мы видеть противоположных нам людей, или антиподов, то увидели бы их головою вниз, а ногами вверх в отношении к нам, хотя в отношении к ним самим, головы у них кверху, а ноги книзу…

Тут Никифор захохотал, и все громко захохотали. Неслыханное явление на торжественном выходе императора!

— Государь! Кажется, я ничего не сказал смешного? В отношении к нам, в отношении к ним! — повторил Никифор, продолжая смеяться. — Послушай ты, старый безумец, украшающийся именем любителя мудрости! если я велю тебе срубить голову, и ты станешь уверять, что у тебя нет головы, в отношении к тебе, не имеем ли мы права уверять напротив, что в отношении к нам, голова у тебя цела, только не на том месте, где обыкновенно голова бывает?".

— Государь! это ложный силлогизм.

"Ложный! Ты смеешь сказать? Ты забыл, что я могу заставить тебя немедленно ходить как антипода! Но жук навозный недостоин моего гнева. Начальник истинного учения! повтори ему то, что вчера изъяснял ты мне об устройстве земли".

— Я следовал системе великого Козьмы Индикоплеста, великий монарх! Он ясно доказывал, что земля есть великий параллелограмм, и плавает она на водах Океана, которые подземными трубами наполняют четыре великия моря — Средиземное, Каспийское, Чермное и Индийское. За волнами Океана, окружающего землю, возвышается стена, яхонтовая видом, со всех сторон отделяющая Океан бесконечный от бездны бездн, и сводом сходится она вверху, как чаша над нашими головами. Это наше видимое небо, испещренное звездами, по которому ходят солнце и месяц, выше коего есть невидимое небо, вечное, престол Божий, когда земля есть подножие ног его…

Тут философ засмеялся в свою очередь, и это возбудило столь сильный и внезапный, гнев Никифора, что он задрожал от досады. Уже грозное слово готово было излететь из уст его. Но глаза императора нечаянно обратились на Феофанию. Скучая величественным своим молчанием, Феофания, казалось, находила развлечение в том, что пристально смотрела на смелого, мужественного Цимисхия, и взоры ее, без слов, говорили так много, что Никифор, вовсе не знаток в шаловливых затеях Амура, понял многое. Ему показалось, что и Цимисхий… Но, нет! Ему показалось!.. Цимисхий рабски опускал глаза в землю, и сама Феофания так лукаво подметила взгляд Никифора, и глаза ее обратились к супругу с такою нежностью, что победитель Тарса и Антиохии, не приходивший в замешательство при дожде стрел и граде каменьев — смешался от одного женского взора.

Это спасло бедного философа.

"Довольно, — сказал Никифор, — мы только хотели видеть позор тщетной, эллинской, поганой премудрости, мы, православные римляне, и видим этот позор. Воздадим хвалу Богу, что ереси и лжемудрования древних софистов, каковы были Платон, Пифагор — и кто еще? — Арий, Павликий и им подобные, не вредят нам более. Но слабые умы могут соблазняться. Ведай, философ лжемудрый: ты должен отречься от своих мудрований, или горе тебе, горе всем, кто тебя слушает! Об вас сказано в писании: Иудеи знамения просят, эллины премудрости ищут. Я сам люблю Святую Софию, если она дщерь божия — я сам… Но, довольно — мне не время теперь заняться вами, лжемудрыми. Иди — ты еще свободен, но помни, что если будешь призван в другой раз перед лицо мое, то, может быть, в отношении самого себя — начнешь висеть, как висят твои антиподы! Не хочу, да не погибнет кто-либо и из малых, вверенных моему попечению; еще раз щажу жизнь твою и тебе подобных, но — берегись, и иди от моего взора".

Философ удалился в молчании.

"Всеавгустейший монарх, столь торжественно посрамивший лжемудрование пред вами, рабы его и подданные! — начал провозглашать оратор трона, — объявляет вам, что он намерен в скором времени обратить внимание свое на скрытую, но существующую доныне в тайне, языческую премудрость древних эллинов. До тех пор, он повелевает вам, да никто из вас не дерзнет быть ей причастен, как колдованию, чревовещанию, хиромантии, физиогномии, халдейской премудрости, кабалистике, зефиротономии и всему, чем прельщает нас царь мира сего, диавол, яко скимен окрест нас рыкающий. Будьте благочестивы и бойтесь Бога, ибо страх Господень есть начало премудрости; повинуйтесь властям, не ленитесь на молитву, храните чистоту душевную и телесную. Тогда отвратятся от вас бедствия — трусы, глады, потопы, нашествия неприятельские; исчезнут и знамения бедствий — помрачения солнца и месяца, огненные змеи, огненные столпы на небесах и явления чудилищ и уродов на земле. Да сохранит нас Господь Бог и Спас наш Иисус Христос, заступлением пресвятыя Богоматери, силою честного и животворящего креста Господня, молитвами всех святых! — Дерзнете ли ослушаться?"

Головы всех преклонились по данному знаку, как в порыве ветра преклоняются спелые колосья на ниве.

В это время уже шли по залам, прямо к тронной, послы императора Оттона и послы царя булгарского, или мизийского, как называли греки. Первые, одетые в блестящие брони, приближались смело; вторые, в богатых греческих одеждах, рабски поникнув головами. Едва вступили они в тронную, как Никифор протянул вперед руку со скипетром, и мгновенно раздался странный звук и шум. Казалось, что трон императорский ожил: листья серебряного дерева, осенявшие его, зашевелились; птицы, сидевшие на нем, двигали головами и крыльями; львы подняли гривы, зашевелили глазами и с ревом подвинулись вперед, разевая пасти, как будто хотели проглотить чужеземцев, приближавшихся к трону; ангел, паривший над головами их, затрубил громко. К этому присоединился стук оружия: фаранги и варвары, стоявшие в тронной, ударяли бердышами о звонкие щиты, и все заглушил наконец звук труб и звон тимпанов. Механизм, посредством которого производилось движение дерева и львов, был давно известен, но его редко приводили в действие, и каждый раз он производил невольный трепет в послах чужеземных, слиянный с музыкою и стуком оружия. Смущенные послы булгарские пали ниц на землю, и самые гордые германские послы преклонили колена. Все бывшие в залах дворца также пали на колени.

"Обожание ваше приемлет великий император наш, — возгласил Великий доместик, — позволяет вам власть, и се ответ его вам, послы Оттона, государя германского. Внимайте, и не дерзайте отвечать:

Государь ваш требует в супружество за сына своего дочь великого императора Константина. Этого быть не может, ибо великая кровь кесарей не может соединиться с кровью диких германцев. Так установил великий предок наш, Константин Равноапостольный. Видал ли кто львицу, преданную любви волка, или орлицу супругою ворона? Вы можете идти и передать ответ сей вашему государю".

Нет! — отвечал главный посол (их было трое), — я не передам вашего ответа моему императору; пошлите его со своим послом. Мой великий государь, император римский, король Италии и повелитель Германии, не может принять ответа ложного. В его воле отвечать как ему угодно, миром и войною, но лжи не перенесу я ему. Не только союз с сыном моего императора не унижает греческого государя, но возвышает его. Страна, принцесса которой еще недавно была выдана за варвара булгарского, повелитель который женился на дочери хазарского хана и женил сына на дочери бедного итальянского князя, должна почесть благостью небес союз с государем, коего имени трепещут Север и Юг, того, пред кем пала Франция, передавая ему венец императорский, которого благословил наместник Христа, вселенский папа и патриарх вечного города Рима…

"Умолкни! — воскликнул Великий доместик, — не богохульствуй пред лицом великого императора, упоминая о лжеверном папе".

— Я не хочу беседовать с рабом твоим и обращаюсь к тебе, император греческий, — воскликнул посол…

Никифор оставался безмолвен и неподвижен, как будто истукан грозного Зевеса.

"Или не думаешь, посол дерзновенный, — возгласил доместик, — что ты подвергаешь опасности свою голову, дерзая оскорблять величие образа Божия на земле, великого государя нашего, именуя его греческим и придавая имя римского и императора своему германскому государю?"

— Если бы мы, германцы, столько же заботились об именах, сколько заботитесь вы, греки, я давно оскорбился бы тем, что ты не придаешь моему властителю титула, который завоевал он мечом и утвердил благословением великого архипастыря. Именуйте нас, как хотите…

"Варвары" — было слышно со всех сторон.

— Варвары? — сказал посол, оглянувшись с усмешкою на все стороны, — пусть тот будет варвар, кто не умеет проникать тщетной и суетной вашей гордости, греки, кто не знает, что закон Константина, о несочетании браком с иноземными государями, выдуман вами, хотя и вырезан на алтаре Софийской церкви, и что сей закон был троекратно нарушен доныне, хотя и называется вечным. Неужели, государь! ты отвергаешь собственную славу свою, состоящую в том, что оружием и победою достиг ты престола, и станешь верить своей родословной, будто в самом деле и ты происходишь от Цезарей, когда все помнят пастуха твоего деда, помнят, что и самые потомки рода Василиева, сидящего с тобою, суть потомки бедного рыбака македонского?

"Умолкни! — возгласил с трепетом доместик. — Августейший монарх! что повелишь ты дерзкому послу?"

— Чту в лице его права посла, — хладнокровно отвечал Никифор, — презираю его суесловие, как варвара непросвещенного, но пусть немедленно оставит он наш великий Царьград, без милостивого нашего слова, без привета и ласки…

"Пощади, августейший монарх! — воскликнул доместик. — Грубость варвара заслуживает прощение, дерзаю заметить тебе, заслуживает, как преступление без умысла учиненное — прости его грубости и невежеству!"

Никифор, молча, взмахнул скипетром. Посол Оттона насмешливо взглянул на все стороны. "Если я затем введен был сюда, — говорил он, — чтобы слышать, как молчит греческий император, чтоб быть оскорбленным, внимая торжественный ваш отказ, после того, как в переговорах ваших, три месяца продолжавшихся, познал я всю тщету ума вашего, о греки — иду от вас, и пусть Бог взыщет на вас те бедствия, какие могли вы отвратить согласием вашим, пусть Бог положит на главы ваши и те бедствия, какие мщения за гордый ответ ваш внушит он великому государю моему, императору Рима, повелителю Германии и Италии!"

Посол Оттона не поклонился никому и гордо пошел через залы, где все оставались неподвижны, не поднимая на него взоров.

Едва удалился он, Великий доместик возвестил послам булгарским, что государь позволяет им говорить.

— Царь царей земных! — возгласил посол булгарский, — преклоняю пред тобою колена, благодаря за неизреченные милости твои!

"Посол царя мизийского! — ответил ему Никифор, — ты видел как наказываем мы дерзость франка и латина, а теперь уведаешь из ответа нашего, как неизмерима глубина реки щедрот наших. Внимай: ты просил позволения купцам вашей земли на покупку драгоценных паволок, дороже 50 литр, но мы не можем позволить вам такого преимущества, ибо неприлично было бы другим народам равняться богатством одежд с народом римским.

Ты просил, от имени царя своего, чтобы послали мы ему, на защиту бедных владений его, хитреца, умеющего стрелять греческим огнем. Мы не можем сего позволить, ибо ангел, принесший к нам тайну сего изобретения, запретил нам передавать ее другим или употреблять на защиту других. Скажи ответ наш царю своему, да постигнет он великую милость нашу".

Посол булгарский низко поклонился. Великий доместик начал говорить ему: "Ты приносил великому государю нашему скорбь царя твоего, повествуя, что кровожадные скифы, именующие себя россами, или руссами, и тигроподобный вождь их Сфендослав, завладели вашею землею, полонили ваши города, поработили вашего царя. Помнишь ли, посол мизийский, что было сему виною? Обращая победоносное свое оружие на окаянных агарян, непобедимый император наш повелел вашему царю Петру, да устремит он оружие на свирепые орды унков, или венгров. Царь ваш забыл все благодеяния, на него излитые, забыл, что неслыханным милосердием ему вручена была в супруги дщерь тестя императора Константина, бабка ныне благополучно царствующих императоров Василия и Константина, сынов Романовых, внуков Константиновых, правнуков Львовых и праправнуков Василия, блаженной памяти великого родоначальника императорской Македонской династии. Царь ваш отрекся от исполнения воли императорской, и, презирая сам наказанием его, великий император наш послал повеление варвару Сфендославу — наказать царя вашего за его непослушание. — Патриций Калокир! Император позволяет тебе предстать и повергнуться пред лицо его!".

В тронную вступил молодой человек, благородной, прекрасной наружности, в богатой одежде, и низко поклонился императору.

"Патриций Калокир! Император позволяет тебе сказать пред лицом его о своем посольстве на берега Борисфена".

— В счастливый день моей жизни, — сказал Калокир, — призван я был к императору, и слышал слова его: "Тебе, как ведающего языки скифские, посылаю на берега Борисфена, к варвару Сфендославу; скажи ему, да идет он и накажет гордыню царя мизийского!". И потек я, послушный воле царя земного, препоручив себя благословению царя небесного, ибо далекий путь надлежало совершить мне. Корабль перенес меня через волны Эвксина; потек я землею печенежскою; плыл пустынною рекою Борисфеном, именуемою Днепр на варварском языке скифов, достиг Киовии, увидел росского князя Сфендослава, среди его свирепых вождей, и рек ему волю императора. Ударяя в медный щит свой, с радостью внял и пошел варвар, и я сопутствовал ему в походе его, через леса дремучие, реки глубокие. Мы достигли широкоструйного Истра, или Дануба, и мизийская земля постигнута была мечом ангела-истребителя! Варвар Сфендослав огнем и хищением погубил силу противников, и я притек в Царьград, повергнуть пред троном монарха весть, что повеление его исполнено, и Мизия стенает, как бедная вдовица.

"Довольно, — возразил доместик. — Ты ведаешь, посол мизийский, что царь ваш Петр, сокрушенный горестию за преслушание воли императора, скончался от скорби и печали, и юный царь ваш Борис, твой государь, раб императора нашего, возвысил голос раскаяния. Ты был послом его; здесь молил ты императора спасти царя Мизии, спасти страну его, спасти единоверных нам христиан от гибели, позволить родственницам и сестрам царя вашего, бегствующим от варвара Сфендослава, укрыться в богохранимом граде Адриана. Милосердуя, яко Бог, великий император, изливший фиал гнева, обратил его в сладость прощения. Он повелел тебе идти обратно и возвестить царю своему, да признает он над собой власть императора, и император, благоволя за то, повелит варвару Сфендославову снова укрыться в своей Скифии. Ты возвратился теперь еще раз перед трон императорский; говори, что повелел тебе царь твой?"

С низким поклоном, посол булгарский начал говорить: "Великий император Византии, второго Рима, славного более древнего Западного! в лице моем, царь Мизии, Борис, сын Петра и августейшей дщери блаженного императора Романа, внук Симеона, правнук Богориса, просвещенного светом истинной веры от щедрот Великого Василия, родоначальника императоров римских, повергает себя и царство свое власти твоей, молит тебя признать его твоим данником, клянясь именем) Бога в вечном тебе послушании, дружбе и правде. Спаси его от меча варваров Скифии, пощади, возвысь победоносную десницу твою! Да будет над ним воля твоя".

— Посол мизийский! — отвечал ему сам Никифор, — иди и скажи царю твоему: отныне предаю забвению все прошедшее. Да иссохнет вражда, как иссохла кровь, пролитая в сей вражде. Объявляю мизийскую землю дружественною и подвластною Римскому государству, Богом нам вверенному. Да придут родственницы и сестры царя вашего в наш великий Царьград, и да будут приветствуемы, как наши кровные. Войско римское готово на защиту Мизии, и горе варвару Сфендославу, овчинною дифферою (кожухом) одетому и сырое мясо грызущему! Ты говорил, что уже сей зверь скифский удалился от берегов Дануба — вероятно, услышав о преднамереваемой защите нашей — но дикие орды его остались на Данубе. Сколь ни варвар, но не совсем лишен он света разума, и постигает, как гибелен будет ему огнь победы нашей, если не покорится он добровольно.

— Патриций Калокир, ты ведающий путь в страну скифскую! Иди еще раз в Киовию, где обитает варвар Сфендослав; скажи ему, чтобы немедленно орды его оставили берега Дануба, или постигнет его гибель, как постигла она кровожадного отца его Ингора. Подробные повеления получишь ты от Великого доместика. Труд твой вознаградит милость наша, и если опасное препоручение — идти в — берлогу медведя — будет стоить тебе жизни, щедроты излиются на род твой.

Низко поклонился Калокир и вышел из тронной.

— Великий протовестиарий! исполни должные распоряжения, чтобы за матерью и сестрами царя мизийского были отправлены златые колесницы, и немедленно встречены были мизийские царевны с почестью, приличною родным нашего августейшего дома.

— А ты, посол мизийский! Сопутствуй нам нынешний. день, для моления, в соборный храм Св. Софии Премудрости Божией; будь после сего свидетелем воинских игр на Ипподроме, и потом спеши к царю своему, возвести ему о наших милостях, о том, что если ослепленные безумием орды варвара Сфендослава не оставят добровольно и поспешно берегов Дануба, войско наше двинется — не сражаться, но истребить их, и следа варваров не останется в земле мизийской!

— Милость и благоволение наше всем нашим подданным, слава и хвала Богу, радость и. благоденствие императорскому дому нашему!

— Великий протовестиарий! багряные завесы да опустятся над святилищем нашего трона; да скроется величие наше. Мы идем смиренно повергнуться перед престолом всемогущего и всесильного Господа Бога!


Гром труб и кимвалов огласил своды императорской тронной при пении торжественной песни во славу императора.

КНИГА II

Царство от язык в язык преводится ради неправды, и досаждения, и имений лживых. Почто гордится земля и пепел? Яко в животе извергох утробу его… и Царь днесь, а утро умрет… Богат, славен, ниш — похвала их страх Господень…


Иисус Сирахов, гл. X, ст. 8, 25
Если был славен и знаменит Царьград своими зданиями и своими храмами, то ничем не был он так знаменит и славен из всех зданий и храмов, ничто так не возвещало его величия и великолепия, как соборная церковь Св. Софии Премудрости Божией. Она сделалась символом христианского храма на Востоке; ее золотой купол казался щитом, охраняющим Царьград, и издали, со всех сторон, горел он звездою благодати в глазах путника, приближавшегося к Царьграду, морем и сухим путем.

Великолепный храм сей построен был императором Юстинианом, и уже три века составлял он диво света, чудо искусства, в честь которого поэты сочиняли целые поэмы и которое зодчие и мудрецы приходили изучать, как торжество могущества человеческого. Основанный на развалинах храма, несколько раз погибавшего от огня и землетрясения, храм Софии пережил империю Константина и заставил современников и потомство забыть деяния и злодейства его основателя.

После того, как погибельная достопамятная Ника, во время междоусобия Синих и Зеленых, осквернила святилище древнего Софийского храма и попалила его огнем, император Юстиниан захотел увековечить имя свое построением нового храма. Славный чудодей Прокл, великий зодчий Антемий и ученик его Исидор Милетский, были призваны императором. Прокл сжигал зеркалами неприятельские флоты, как второй Архимед; Антемий заставлял соседей жаловаться императору, что они не могут жить в соседстве чародея, который производит громы и молнии, потрясает здания землетрясением. Пять лет, одиннадцать месяцев и десять дней строили новый храм; тысячи людей трудились ежедневно при его строении; сам Юстиниан беспрерывно наблюдал за работою, и 320 000 фунтов золота и серебра стоило его сооружение. Неслыханное дотоле чудо зодчества — купол вознесся по воле Антемия и остановился на воздухе, на высоте 180-ти футов, раздвинутый на 115 футов в поперечнике, освещаемый двадцатью четырьмя окнами, поддержанный четырьмя арками и четырьмя египетскими столпами. Знамениты были и прочие здания Юстиниана: храм Иерусалимской Богоматери, где на гору вкатывали каменья, едва влекомые четырьмя волами; другие двадцать четыре церкви царьградские; чертоги Хальцийские и Эрейские, и грозные стены Царьграда. Но все уничтожилось перед храмом Св. Софии, и Юстиниан, вступив в храм сей при освящении его, когда бесчисленное множество народа, вельмож, войска, духовенства наполнили храм и стали окрест, дивясь мудрости и величию императора, Юстиниан горделиво воскликнул: "О Соломон! я превзошел тебя! Слава Господу, моею слабою рукою показавшему первый в мире храм молитвы, достойный Его святого имени!"

Храм Св. Софии изображал собою символ страстей Спасителя — крест; на 243 фута простиралась ширина его и на 270 футов длина, от алтаря до девяти входов в предсение, украшенного чудным нарфексом, или портиком оглашенных. Из родосского кирпича, дикого камня, железа и свинца составлены были основания столпов и стен храма, но драгоценный порфир, яспис, муссия, золото и серебро облекли и скрыли это грубое основание. Двенадцать родов разного мрамора было употреблено зодчими: желтый, с железными жилами, мрамор каристийскнй, красный с серебряными фригийский, звездистый египетский, зеленый лаконийский, пестрый карийский, желтый, с красными крапинами индийский, золотой мавританский, черный, с белыми жилками кельтический, белый с черными босфорский. Мрамором пропоннезским выстлан был пол церковный, молосским, термопильским и фессалийским выход из церкви. Но не одни произведения природы принесли в дар Юстиниану Африка, Азия и Европа: восемь дивных столпов, взятых из храма, построенного Аврелианом на обожание солнца; восемь столпов редкого зеленого мрамора из храма Эфесского — перешли по волнам Эгейского моря в храм Св. Софии, вместе с бесчисленным множеством драгоценностей, украшавших святые иконы, с произведениями искусства, какими славилась древняя Эллада, гордился ветхий Рим.

На белом коне, покрытом багряными коврами, сопровождаемый и предшествуемый воинами и царедворцами, при несчетном собрании народа, ехал император Никифор ко храму Св. Софии при громе колоколов. Золотая колесница, в которой сидели императоры Василий и Константин и Феофания, прибыла к храму прежде его.

И как величествен казался этот грозный император, шествовавший в храм Св. Софии благодарить бога за победы, перенесшие знамена его за волны эвфратские! Стратопедархи, доместики, аколуфы, друнгарии его казались царями, в золотых и паволочных одеждах своих, шествуя по коврам, постланным на ступенях нарфекса. Никифор остановился на высшей ступеньке, оборотился к народу; казалось, несколько мгновений любовался этою пестрою, тьмочисленною толпою, покрывавшею не только площадь, ближние улицы, но все окна и крыши домов, любовался и великолепием украшений — коврами, паволоками, цветами, золотом и серебром — всем, что было выставлено на окнах и балконах, террасах и крышах окружных зданий…

— Никифор Фока, Никифор Фока! — раздался пронзительный голос. Император оборотился в ту сторону, откуда слышен был крик, и увидел какого-то юрода. С растрепанными волосами, с опаленной бородою, запачканным лицом, в лоскутьях, босой, бежал он, прыгал, бил в бубен, останавливался, крестился, опять начинал прыгать, и прямо бросился к императору, так быстро, что стоял уже подле Никифора, прежде нежели окружающие могли схватить безумца. Никифор не изменился в лице, не посторонился от юродивого, хотя он мог быть убийца, подосланный врагами. Взоры всех обратились к портику; одно мгновение продолжалось молчание общее, и вдруг прервалось оно общим криком: "Государь! берегись!" Но юрода уже не было: он вручил Никифору какой-то лоскуток бумажки, что-то сказал ему, и мгновенно исчез в толпе народа. Никифор небрежно взглянул на бумажку, и ужас изобразился на лице его. Но когда он услышал в то же время клик народа, изъявляющий опасение, трепет, видимо, потряс все члены его — он задрожал и остановился неподвижно.

Изумление народа усилилось; смешанный ропот раздался в толпе. Но император уже успел прийти в себя, спокойно приветствовал народ, и радостные клики раздались повсюду. Хор демственников и благочестивый патриарх Полиэвкт встретили императора при входе во храм, с чудотворными иконами и крестами. Благословенный Святителем, император вступил во храм, стал на свое царское место. Началась литургия.


Оставим продолжение священного обряда, совершавшегося в Софийском храме, и перенесемся в другую сторону Царьграда, туда, где толпилось и теснилось теперь гораздо более народа и куда побежали толпы его опрометью, едва только император вступил во внутренность Софийского храма.

"Хлеба и зрелищ!" — восклицали некогда римляне. Византийские потомки их утратили все добродетели, изменили почти все свойства своих предков, но и они могли и готовы были также восклицать: "Хлеба и зрелищ!". Страсть к зрелищам была сильнейшею из страстей царьградского народа, а из всех зрелищ его любимое были игры Ипподрома. Так называли в Царьграде то, что в Риме именовалось Цирком, что некогда прославило Олимпию, и празднование сих игр внесло в летосчисление древней Эллады.

И теперь еще странник, посетивший Царьград, может видеть близ великолепной мечети султана Ахмеда площадь Ат-Мейданскую, где собиралось некогда оттоманское юношество гарцевать в своих джеридах и где изречена была потом погибель войску янычарскому. На этой площади и теперь еще видны остатки громадного обелиска, перевезенного в Царьград с берегов Нила, и остатки Змеиного столпа, некогда обвитого тремя медными змиями и служившего подножием золотой чаше, которую Греция поднесла в благодарность за Платейскую битву богу Дельфийского храма. Победоносный Мугаммед IV отделил одну из змеиных голов ударом меча своего, когда вошел победителем в Царьград; две другие, неизвестно когда, отгрызло время; бедный обломок Змеиной колонны, кусок столпа, воздвигнутого некогда Константином Порфирородным, и часть обелиска — вот все, что говорит страннику на Ат-Мейданской площади: "Здесь был некогда Ипподром царьградский".

Перенеситесь за девять столетий, сбросьте в Пропонтиду этот изуверный памятник исланизма, мечеть Ахметову, далеко и свободно раздвиньте площадь в ширину и длину, и вообразите себе после того величественный царьградский Ипподром десятого столетия. Многочисленно бывало собрание народа на Ипподроме, но современники уверяют, что число статуй и изваяний, украшавших Ипподром, превосходило число людей, всегда собиравшихся на нем.

Тут, говорят они, мы видели дивную исполинскую статую Алкида Тригеспера, бронзовую, на стальном седалище, столь огромную, что шнурком, который обхватывал один палец ее, мог подпоясаться человек, и толстый сподвижник Ипподрома едва равнялся ее ноги. Предание приписывало сие изваяние резцу ваятеля Лизимаха. Тут виден был и знаменитый осел, с проводником своим, воздвигнутый некогда в Акциуме императором Августом в память встречи его, когда Август готовился решить жребий мира битвою с Антонием, встретил погонщика, ведущего осла, спросил его имя и узнал, что погонщика звали Никон (победительный), а осла Никандр (победитель). Тут была и римская волчица, воздоившая Ромула и Рема. Далее видны были бесчисленные произведения искусства: исполин, поражающий льва; гиппопотам, с чешуйчатым хвостом; слон, двигавший хоботом; сфинкс, прельщавший красотою лица и сопровождаемый изображениями ужасающих чудовищ. Здесь нетерпеливые кони, забывая, что они изваяны из меди, рвались на средину Ипподрома. Там хотела кинуться на поприще его чудовищная Сцилла, с привидениями, устрашавшими мудрого Одиссея. Невольный ужас внушало еще изображение борьбы двух чудовищных животных: думали, что они изображают василиска и аспида; другие утверждали, что это гиппопотам и крокодил. Смотря на сих громадных врагов, свирепо терзавших друг друга, казалось, видели, как яд укушения пожирал и губил их обоих. Уже один из них едва стоял на ногах, и медь как будто издавала смертный стон его; другой, обхваченный широкою пастью врага своего, вздымал хвост свой и тщетно силился встать, но глаза его выражали дикую радость, что победителю не долго пережить торжество победы.

Взоры зрителей, отвращаясь от сих ужасных изображений силы и зверства, насилия и уродливостей, какие только природа могла произвесть и человеку выдумать, отдыхали на статуе Елены. "О, что скажу я о совершенстве ее стана, очаровании ее рук и груди и красоте изумительной ноги? Это была Елена, которая увлекла всю Грецию к стенам Трои, которая укрощала красотою своею диких обитателей Лаконии! И смотря на это изваяние, можно сказать: что невозможно той, чей взгляд оковывает все сердца? Ее одежда была изваяна так нежно, что жадные взоры зрителей открывали все прелести, скрытые сею коварною одеждою; казалось, что ветер стремится, забывшись, развивать ее длинные волосы, а из отверзстого ротика, подобного едва развернувшемуся цветку, готовы излететь слова любви и привета. Нет! никогда не выразим словами, и потомство тщетно будет стараться вообразить себе прелесть этой божественной статуи!" [19]. Когда, по взятии Царьграда латинскими крестоносцами, статуя Елены была разбита и брошена в огонь — "О дщерь Тиндара, — восклицали современники, — совершенство любви, соперница Афродиты, чудо искусства! где всемогущество твоих прелестей? Как не покорила ты сердец варваров, подобно тому, как покоряла некогда все сердца? Или судьбы определили тебе погибнуть в пламени, тебе, сожигавшей пламенем столько сердец? Или потомки Энея осудили тебя на сожжение, мстя за огонь, пожиравший некогда их Илион широкостенный?"

Но среди изображений невообразимой красоты и идеального безобразия, как будто для того, чтобы сердца зрителей, волнуясь различными впечатлениями, выражали собою борьбу страстей, кипевших в сподвижниках Ипподрома, зрители видели и таинственный обелиск древнего Египта, и треножник Дельфийский, о котором говорили мы выше. Мудрость египетская покрыла иероглифами обелиск, умолкла и на века унесла с собою смысл таинственных изображений. Что начертывала она ими? Дела прошедшего, судьбы будущего, тайны мудрости и знаний? И что изображал для зрителей этот тройной союз змий, умолкнувшего на века прорицалища Аполлонова?

Еще один памятник Ипподрома обращал на себя внимание зрителей своим таинственным изображением: это был медный, огромный орел, подъявший распростертые крылья и державший в когтях страшного змия. Говорило предание, что изображение царя пернатых было произведено мудрым Аполлонием Тианским. Змии ядовитые опустошали древле Византию. Жители призвали Аполлония. Он вызвал могущих демонов, слил медного орла, терзающего змия, и опустошительные животные бежали навеки из окрестностей Босфора Фракийского. Казалось, смотря на сие изображение, поставленное на высоком столпе, что взгляд на него оковывает зрителя каким-то очарованием, подобно голове Медузы. Тщетно извивался змий около царя пернатых, подъемля свою голову и стараясь уязвить его; сжатый мощными когтями, распухший от кипящего во внутренности его яда, казалось, он издыхал в томлении, и орел уже взмахивал крылами, чтобы увлечь врага в пространства поднебесные. Хитрым вымыслом крылья орла устроены были так, что тень их, падая на землю, показывала время дня, означенное на земле тайными знаками.

За статуею Елены, к восточной стороне, воздвигнуты были изображения победителей в играх Ипподрома. Они являлись на своих колесницах и, казалось, обращали руки и взоры к той стороне, к той мете, где победа увенчала их почестью и рукоплесканиями.

Вообразите себе после сего площадь Ипподрома, обнесенную местами для зрителей, золотыми, драгоценными седалищами императора, Двора его, вельмож, богачей царьградских, унизанную толпами народными, с радостным шумом окружавшими площадь; длинные ряды воинов, в блеске их оружия и одежд, охранявшие спокойствие зрителей; ряд раззолоченных, горящих от солнца, легких колесниц, готовых к бегу. Юноши в синих и зеленых одеждах были возницами их, и едва мощные конюшие могли удерживать пламенных коней, впряжённых в колесницы и готовых броситься на Ипподром в безумии силы и отваги. Развевающиеся хоругви воинства, цветные значки бегунов, украшения и флаги, веявшие на Ипподроме и в окнах окружных зданий, и над всем этим солнце царьградское, горящее светом и жизнью… Таков был Ипподром.

Внимание зрителей привлекали особенно два многочисленные собрания людей, занимавших часть Ипподрома: Одни из них были одеты в синие, другие в зеленые одежды. Это были две партии Ипподрома, некогда столь ужасные, столь гибельные, потрясавшие основание Царьграда громогласным словом своим: Nina! Nina (будь победитель)! В числе зрителей можно было отличить многочисленных приверженцев той и другой крамолы; наконец, конюшие, колесницы, правители колесниц, различаясь синим и зеленым цветом, показывали, к которой партии они принадлежали. Можно было заметить даже, что у каждого, кто пришел на Ипподром, хоть лоскуток синего или зеленого цвета показывал, чьей стороне желает он победы. Казалось, что весь Царьград разделялся на синих и зеленых. Мы поспешим изъяснить таинственное это различие.

Издревле думали, что примерные битвы и воинские упражнения могут приучать людей к битве и войне, и в мире готовить в них защиту на день брани. От этого учредились многочисленные игры греческие — в Олимпии, Немее, на Истме Коринфском. Но со временем сии игры потеряли свое первобытное назначение. Тщеславие людское стало находить в самих играх цель и сущность их. Они сделались предметом особенного искусства, упражнения, и атлет олимпийский, победитель всех соперников, был ничтожен на поле битвы, под железною бронею, среди трудов и подвигов похода воинского. Игры требовали одного, а война совсем другого. Еще более обезобразили их роскошь и излишество богатства: уже не приучение коней на битву и людей на труды воинские, но ничтожное желание, чтобы колесница одного богача опередила колесницу другого, заставляло греков не щадить ни коней, ни людей на одну минуту, в которую колесница, запряженная конями особой драгоценной породы, нарочно приготовленными и выученными, промчится по назначенному поприщу. Богач афинский сыпал золото, желая одного, чтобы колесница его достигла первая к мете, хотя бы для этого погибло десять других колесниц, погибли кони и возницы их, и в быстром беге, от сшибки соперников, разлетелись в прах другие сподвижники. Безумное ожесточение, безмерные заклады поддерживали пагубную страсть греческих богачей, и вместе с другими излишествами роскоши страсть к бегу колесниц перешла в Рим. В Цирках римских она походила на совершенное безумие; восторг народа казался сумасшествием, когда при воплях бесчисленной толпы зрителей начинался бег колесниц. Ни бой гладиаторов, ни редкие звери, убиваемые тысячами в римском Цирке, не производили подобного восторга. Осудим ли римлян, во всем переходивших за пределы обыкновенного, если вспомним лошадиные скачки и петушьи бои англичан, даже кулачные битвы и гусиные бои русских, бой перепелок у китайцев? Люди везде люди, и смешное и странное похоже на фигуры калейдоскопа, которые кажутся так бесчисленны, так разнообразны, а между тем одни и те же обломки цветных стекол производят эти фигуры разнообразные.

Безумствуя в роскоши, императоры римские ничего не щадили для игр Цирка. Победители Цирка казались важнее победителей врагов империи, и плески и восторг народный приветствовали на улицах римских ловкого возницу, как будто полководца, разгромившего полчища парфян или германцев.

Обыкновенно выезжали на бег пятьдесят колесниц; каждый раз скакали две колесницы; бег возобновлялся, таким образом, двадцать пять раз. Для отличия сподвижников, возница одной колесницы обыкновенно был одет в белое, другой в красное платье. И здесь начало разделений партий Цирка.

Зрители, сподвижники, вельможи, императоры держали сторону того или другого цвета. Победитель горделиво сохранял свой цвет до следующего бега. Противник его также сохранял свой цвет, надеясь на победу в будущем. Бесконечные споры и заклады держали после того о белом или красном. Множество друзей, клевретов, клиентов приставало к партиям со своими спорами и закладами. Зрители, вступая в Цирк, принимали сторону красного или белого, и нередко поприще Цирка становилось местом раздора, битвы, и красный и белый и вне Цирка делались знамением ненависти, вражды, мщения, даже убийства. Вскоре число партий умножилось прибавлением еще двух колесниц, возницы которых были в синем и зеленом одеянии, так что четыре из них, отличенные четырьмя цветами, скакали в один раз,

В течение продолжительного времени, когда уже родовые вражды партий Цирка стали переходить от отца к сыну с символом цветов, когда Калигулы, Нероны, Вителлин, Коммоды, Каракаллы, Гелиогабалы были записаны в разряды красных или белых, синих или зеленых, деление Цирка сделалось предметом государственных раздоров и смятений.

Нашлись мудрецы, изъяснившие народу, что цвета Цирка основаны на таинственных законах природы и заключают в себе глубокую тайну мудрости, в которой сокрыто пророчество добра и зла для государства. Одни говорили, что белый цвет изображает собою время зимы и белоснежный покров ее; красный относится к пламенному лету и его огневидным небесам; зеленый означает осень, с ее благодатным зеленым украшением, а синий весну, с ее лазурными небесами. Другое изъяснение простиралось гораздо далее. Говорили, что огонь, воздух, земля и море суть знамения красного, белого, зеленого и синего цветов. Последнее истолкование превозмогло первое, и весь народ римский разделился на цвета Цирка. Всякий, кто занимался ремеслом около огня, приставал к красному; нашлись приверженцы белого, думавшие, что их занятие относится к воздуху; земледельцы, все те, кто получал свое существование от обрабатывания земли, объявили себя защитниками зеленого, а мореходцы, рыбаки, купцы, вверяющие судьбу свою морю, синего цвета. Задолго до начала игр Цирка вражда, ненависть, междоусобие разделяли граждан Рима. Цирк окружали неистовые толпы народа. На поприще врывались тысячи, и кровопролитное сражение разных званий, почти каждый раз, обагряло кровью римский Цирк. Ненависть партий ужасна, потому что она безумна. Она не спрашивает причины, безотчетно передается в поколения. Первоначальная вина раздора бывает забыта, теряется: остается одно гибельное следствие — вражда без причины и без отчета.

Наконец, дошло до того, что ни одно политическое событие не могло совершиться без участия партий Цирка. Государственное определение, сделанное приверженцами одной партии, возмущало все другие. Выбор чиновника из числа белых подвергал его гонению и ненависти синих; зеленого — гонению и погибели от руки красных. В судах, в войске, в Сенате, на рынках, в домах слышны были ужасные слова: Синий, Зеленый, Красный, Белый! И почти всегда сии слова означали неизбежную гибель.

Введение христианства возбудило партии Цирка к новой вражде. Нередко из одной ненависти, партий приставали к той или другой стороне, и никакая сила не могла утушить их мстительной ненависти. Вообще зеленые держались древнего язычества; синие объявили себя защитниками христианства.

Много времени прошло; предметы споров разнообразились, изменялись — сущность их оставалась одна. Четыре партии соединились, наконец, в двух. Красные и белые исчезли. Раздоры, волновавшие первобытную церковь, мнения, толки, ереси находили своих защитников в синих и зеленых. Так, оставляя язычество, зеленые приняли под свою защиту ересь Ария; синие остались верны православию.

Все это разливалось из Рима во все области империи. Антиохия и Равенна, Афины и Никея, Иерусалим и Марсель равно были обагряемы кровью во имя "синих" и "зеленых".

Но нигде не свирепствовали сии раздоры так жестоко, так безумно, как в Царьграде. Римский Цирк, переименованный в Царьграде Ипподромом, составлял страшное место политических смятений, ужаса народного, позорища для праздных и богатых. На Ипподроме решались споры искателей престола и волнения церковные. Правосудие, повиновение, справедливость бежали гибельного поприща ипподромского. Ереси и бунты укрывались туда, как в верное место убежища, от всяких преследований. При входе в Ипподром умирала власть императора и правительства. Кинжалы "синих" и "зеленых" готовы были по первому знаку предводителей. Связь дружбы и родства расторгалась при одном слове: синий, зеленый! Нередко буйная, остервенелая толпа морских воинов сражалась на царьградских улицах с воинами сухопутными. С одной стороны слышно было: Смерть "зеленым"! с другой: Смерть "синим"!

Напрасно думали по временам останавливать такие неистовства. Противник партий Ипподрома вооружал на себя обе стороны, и тогда ничто не спасало его от гибели. Кинжал убийцы, яд подкупленного раба угрожали смертью дерзновенному!


Но, впрочем, не много было людей, противившихся буйству синих и зеленых. Летописи Царьграда, почти с начала до конца их, беспрерывно представляют ужасающий ряд волнений, бедствий, падения властителей, восстания других на их места. В таких несчастных обстоятельствах Ипподром составлял главное и важное пособие всякому честолюбцу, когда беспрерывные перемены на престоле царьградском позволяли каждому из них думать, что завтра ему откроется путь к владычеству погибелью царствующего хищника. Уже не войско, не гвардия императорская сменяли владык и передавали империю по своей воле. Заговоры таились во мраке дворца императорского, в чертогах императриц, в уединении храмов, где фанатизм спорил о таинствах богословских. И на Ипподром спешили после того, туда, где грозный голос "синих" и "зеленых" решал участь государя и государства. Здесь являлся дерзкий любовник императрицы, во имя ее или малолетнего ее сына, требовать помощи; сюда прибегал и непослушный наследник, посягающий на жизнь отца; сюда спешил вельможа, восставший на императора. Здесь вопияло о помощи изуверство, и без решения "синих" и "зеленых" не смел отважиться на появление в Царьграде полководец, обольстивший вверенное ему войско и готовый низринуть своего властителя. Отсюда устремлялись толпы неистовых в дворцы Влахерна и Вукалеона. В несколько часов разрушали они власть и могущество, казавшиеся столь крепкими еще накануне, и влачили императоров, императриц, детей, родных, вельмож их в темницы, терзали их, заключали в монастырские обители, вырезывали им глаза: это ужасное наказание было изобретено в Царьграде и оставалось неизвестным в Риме, в самые страшные времена Неронов и Калигул.

Но никогда "синие" и "зеленые" не являлись в такой ужасающей силе, как в царствование Юстиниана. Здесь соединилось все: борьба язычества с христианством, ересей с правоверием, несколько похитителей престола одного против другого.

Царствование Маркиана, Пульхерии и Льва утвердило православие, возмущенное дотоле Арием и Евтихием. Безрассудная ревность думала, что секты философов и ученых, уцелевшие среди христианства, поддерживают возмущения церкви. И еще прежде, нежели варвары сарацинские жгли творения Омиров и Платонов в печах Александрии, знаменитая библиотека Серапионская, школы Веритская и Эдесская были уничтожены. Гонение, обращенное на философов, возбудило фанатическое, исступление их на защиту. Имена: еретика и философа, арианина и поэта, христианина и варвара — были произносимы с обеих сторон без разбора. Лев, возведенный на престол силою последователя ариан Аспара, скоро возбудил ненависть своим православием. Аспар погиб от руки чудовища Зенона, зятя императорского. Но с кончиною Льва, Зенон, правитель империи во имя сына своего Льва младшего, снова разрушил тишину церкви. Пятнадцать лет кровопролитного междоусобия кончились смертью Льва младшего, самозванца Василиска, наконец, самого Зенона. Заключенный заживо в гробнице, он грыз себе руки и издыхал в мучениях, когда счастливый любимец супруги его возводим был на престол. Анастасием назывался сей любимец. Вероломно нарушив клятву в православии, Анастасий гнал церковь, разрушал ее святые уставы. Таким образом, в течение сорока лет успели восторжествовать ересиархи и философы; православие стенало и посыпало главу свою пеплом печали. Грубый славянин, пахарь фракийский, сел на престоле цареградском, и вдруг разрушилось долговременное торжество ересей и философии. Юстином назывался новый император; безграмотный варвар, он подписывал свое имя, водя грифелем сквозь дощечку, на которой оно было вырезано, ненавидел науки и философов, объявил себя врагом их, поборником церкви, и тогда закипели партии Ипподрома. Мнение народное, преданность войска, сила государства — все было на стороне Юстиновой. Велизарий заставил трепетать внешних врагов его. Наконец, партия "синих" увеличила могущество Юстина. Тем отчаяннее сделалось сопротивление "зеленых". Злобе их не было меры. Ереси и философия, защита потомков Анастасия и ненависть к "синим", сосредоточились для них воедино. Юстину наследовал Юстиниан, столь славный и столь бесславный в истории, созидатель Софийского храма и поборник ереси Евтихия, основатель систематического учения римского права и ненавистник всякого учения, прославленный победами Нарсесов и Велизариев и трепетавший во дворце своем воли рабов своих и евнухов, превознесенный и поруганный современниками, восстановитель величия царьградского двора и супруг Феодоры, публичной плясуньи, дел которой постыдились бы Мессалины и Фаустины. Таков был Юстиниан. В начале царствования, еще не зараженный учением ересиарха Евтихия, Юстиниан продолжал гонение Юстина на философию и науки, разрушал все школы философов, разорвал золотую цепь последователей Платона в Афинах, заставил несчастных мудрецов бежать, укрываться при дворе Хозроя, и гнал ученых и знания столь бесчеловечно, что имя его ставили рядом с именем мугаммеданских противников просвещения. Вскоре кровавая вражда "синих" и "зеленых" вспыхнула и потрясла в основании всю империю. Уже не скрытно, не тайными происками, но явно, вооруженными толпами сражались две ужасные партии. Пожары, убийства, хищения означали всюду следы вражды их. Напрасно Юстиниан издавал повеления, которыми уничтожалось различие партий. Напрасно запрещено было различение цветом одежды. "Синие" надели одежду варваров, остроконечные колпаки хазарские, отрастили длинные волосы скифов, узнавали друг друга по знакам, неприметным для непосвященных в таинство. "Синие" явно торжествовали в Царьграде. "Зеленые" подкреплялись милостью императрицы Феодоры. Она была дочь вожатого медведей, которых держала партия "зеленых" для битв Ипподрома, и никогда не могла забыть Феодора того, что после смерти бедного отца ее "зеленые" спасли ее и сестер от голодной смерти, Феодорик, повелитель Рима, покровитель арианской ереси, также подкреплял партию "зеленых" в Риме. Борьба колебалась; победа оставалась нерешенною.

Игры Ипподрома на время остановили. Но, думая, что не осмелятся уже нарушить его повелений, Юстиниан возобновил, наконец, игры, и со страхом увидел он, что тысячи присутствующих на Ипподроме, забывая все повеления, были одеты в два ужасные цвета. Едва поскакали колесницы по Ипподрому, вопли негодования потрясли сердца всех. Юстиниан думал убедить бунтовщиков продолжительною речью. Дикий вопль был ответом ему. — Смерть бунтовщикам! — произнес Юстиниан, задыхаясь от гнева. Стражи бросились по его слову, схватили несколько "зеленых". "Немедленно казнить их!" — воскликнул Юстиниан.

Несчастных поволокли вон. Но Ипподром уже представлял страшное позорище смятения и убийства. "Синие" вступили в битву, думая, что слова императора дают им волю губить врагов своих. Засверкали кинжалы. Стража императорская получила повеление умерщвлять без пощады всех, кто будет найден с оружием в руках, не различая, в синем ли кто или зеленом платье.

"Государь! мы синие, мы защищаем тебя! — кричали "синие", поражаемые мечами стражей.

— Вы все злодеи, бунтовщики, убийцы! Смерть бунтовщикам, смерть "синим" и "зеленым"! — возгласил Юстиниан, оставаясь на своем седалище.

Тогда одна злоба соединила "синих" и "зеленых". Воины императорские поколебались. Юстиниан побледнел, видя устремленных на него с кинжалами бунтовщиков, видя, что все пространство Ипподрома превратилось в место битвы, откуда бежали мирные граждане, где женщины, дети были терзаемы, теснимы толпами неистовых. Мошенники, разбойники, убийцы бросились грабить, убивать, пользуясь смятением. Кони, испуганные воплями и криками, бесились, били, ломали колесницы. Все смешалось, слилось в общем бедствии: супруга вельможи была оставлена ее рабами, и с нее рвали драгоценные уборы; сын царедворца умирал, брошенный прислужниками и раздавленный бешеным конем; служителя церкви терзали, срывая с него драгоценное одеяние. Уже близко были кинжалы убийц у седалища Юстинианова; но вопль, крик, движение толпы с одной стороны, общий побег народа в противную сторону показывали, что помощь приспеласпасти императора.

Это был Велизарий. Он пробрался к отряду воинов, занимавших одну из улиц, ведущих на Ипподром. "Друзья! — воскликнул герой, — Велизарий зовет вас! Ему ли откажете, тому ли, кто столько раз водил вас к победе? За мною, друзья! Спасем императора!"

— Nika! Nika (будь победитель)! — отвечали воины, и с кликом: Nika! Nika! — Велизарий обнажил меч, повел воинов за собою. Все уступило ему. Он заслонил Юстиниана, когда кинжал был уже вознесен над его сердцем. Бунтовщики побежали в беспорядке, и с восклицанием: Nika! Nika! — преследовали их воины Велизария.

Страшно было позорище Ипподрома. Разрушенные седалища, изломанные колесницы, трупы коней и людей валялись посреди умирающих, раздавленных, изувеченных мужей, жен, детей, разодранных одежд, изломанного оружия. Во все стороны бежал народ; разъяренные воины гнались за ним, не щадя ни пола, ни возраста.

Но это было только начало бедствий. "Синие" и "зеленые" ударили набат, собрались в разных местах города, и едва успел возвратиться Юстиниан во дворец, к нему принесли известие, что на Таврской площади, где приказано было казнить несколько захваченных бунтовщиков, собрались тысячи буйного народа. "Да будет знамением нашим то слово, которым погубили столько невинных и беззащитных его хищные воины — Nika! Nika! Смерть Юстиниану и Феодоре!" Так воклицали возмутители, и — Nika! Nika! — загремело на площади. Эшафот, на котором лежало уже несколько обезглавленных трупов, был разломан; остальных бунтовщиков вырвали из рук стражи и в торжестве повели по городу. Скоро взвился густой черный дым; бунтовщики зажгли дом префекта царьградского; набат загремел на всех колокольнях, и убийство, хищение и грабеж разлились по всему Царьграду. Ересиархи воспользовались смятением; последователи философов также. В одном месте убеждали бунтовщиков сражаться во имя Пифагора и Платона, в другом — во имя Ария и Евтихия, Нестория и Пелагия.

Но еще не весь Царьград был возмущен. Несчастное распоряжение Юстиниана довершило бедствие. Трепеща в сонме своих царедворцев, запершись во дворце, он не знал, что делать. Тут присутствовали и хитрый Трибониан, и корыстолюбивый Иоанн Каппадокийский, и мужественный Велизарий, и никто не умел дать совета в час грозящей опасности. Не смели отрядить на бунтовщиков войска императорского, боясь, что он пристанет к стороне возмутителей; решились, наконец, послать пятитысячную дружину наемных герулов.

С диким завыванием пошли варвары по улицам Царьграда, как разъяренные тигры, с которых сняли цепи. Они не хотели или не умели понять, на кого и куда отправили их. Ненависть к грекам, свирепое корыстолюбие, буйство варварское, не знающее ни законов, ни уставов — все это явилось в действиях защитников Юстиниановых. Легко разогнали они толпы, собиравшиеся на площадях; но недовольные смертью немногих, они начали нападать на всех, встречающихся с ними. Все гибло под их секирами и дубинами; они стали врываться в дома; вопль жен и девиц, которых терзали перед глазами супругов, братьев к отцов, стон младенцев, выкинутых на улицы с разможженными головами, имение граждан, делимое, грабимое варварами — все это привело в волнение весь Царьград. Народ побежал тысячами на площади; снова загремел набат, и уже загремел повсюду; с азиатской стороны поплыли толпы народа, с оружием, с дрекольями. Войско императорское пристало к народу. Все устремилось на полчища герулов; варвары оставили грабеж, соединились, устремились на худо вооруженный народ — началась битва отчаянная. Граждане сами зажигали свои дома; среди пожара, среди ужасов безначалия, бились чем попало; из окон домов бросали каменья, сосуды, мебель; сражались монахи, священники, дети, женщины. Между тем Царьград пылал во всех сторонах — дома, церкви горели, падали, разрушались. Огонь достиг до соборного храма Св. Софии, до дворца Влахернского. Герулы погибли в битве; народ терзал, волочил их обезображенные трупы, и клик: Noка! Noка! — грозно раздался окрест дворца; тысячи окружили Вукалеон.

Велизарий, патриарх, знатнейшие чиновники вышли к народу, убеждали его. Ярость народная укротилась на время. Толпы неистовых отхлынули от дворца. "Синие" и "зеленые", избранные предводителями народа, вступили в переговоры, как будто самовластные правители Царьграда. Они требовали выдачи судей, по приговору которых казнены были их товарищи; хотели, чтобы Юстиниан явился на Ипподром и дал клятву восстановить игры ипподромские, удалил всех наемных варваров из Царьграда, велел изыскать виновников народного бедствия.

Им обещали. Смятение начинало утихать. Граждане опомнились; всюду стали тушить пожар. На Ипподроме учредилось судилище, доставленное из "синих" и "зеленых", в ожидании присылки виновных, тут ожил опять дух ненависти партий, когда они увидели себя победителями.

Юстиниан не хотел исполнить обещаний, данных кровожадным мятежникам. Узнав меру опасности, видя, что минуты неистовства народного пролетели, что многие из воинов возвращаются в места своих сборищ, дух крамолы царедворцев ожил. Были в Царьграде два племянника императора Анастасия, ненавистные многим вельможам. Отличенные добродетелями, они уцелели в прежних смятениях, и с самого начала ужасной Ники находились неотступно во дворце, при особе императора, желая доказать свою верность. Еще ни на что не решался Юстиниан. С одной стороны, Велизарий советовал ему призвать полки, находившиеся на азиатской стороне, и брался предводить ими и рассеять бунтовщиков. С другой, советовали императору удалиться из Царьграда. Наконец, многие, указывая ему на толпы бунтовщиков, не оставлявшие Константинова форума и Ипподрома, уверяли его, что не безумное неистовство народа, но тайный умысел Ипатия и Помпея — так назывались племянники Анастасия — предводил бунтом. Нерешительный, колеблемый сомнениями Юстиниан приказал готовить корабли для своего отъезда, послал приказ полкам переправиться в Царьград и повелел предстать перед себя Ипатию и Помпею. Они явились; с изумлением невинности выслушали гневное обвинение императора; клялись в верности ему. Юстиниан приказал им удалиться в их дома.

Между тем, на Ипподроме опять доходило до битвы. "Зеленые" и "синие" снова принимались за оружие, разгоряченные спорами о своих преимуществах. Другие кричали, что Юстиниан обманул своих подданных. Видя движение войска с азиатской стороны, корабли, подошедшие к Вукалеону, народ снова побежал толпами на Ипподром.

"Синие! — воскликнул тогда один из предводителей "зеленых", — мир и дружба — прочь Юстиниана! Изберем в императоры одного из потомков Анастасиевых! Да здравствует Ипатий и Помпей!"

— Да здравствуют! — воскликнули тысячи людей, сами не понимая, кому желают здравия. "Синие" требовали объяснений, условий, соглашались избрать Ипатия и Помпея, если они утвердят права их и преимущества,

Тысячи бросились между тем к жилищу Ипатая и Помпея, окружили дома их и вызывали громкими кликами обоих братьев, Братья явились, отреклись от безумного избрания, умоляли народ опомниться. Помпей бежал и скрылся. Но Ипатия схватили и насильно повели на Ипподром. Супруга его выбежала к народу, со слезами просила отпустить Ипатия; ее не слушали. Насильно привлечен был Ипатий на площадь Ипподромскую. "Зеленые" возглашали его имя; "синие" еще колебались.

Юстиниан услышал о новой перемене дел, потерял всю бодрость, велел переносить из дворца на корабли сокровища и драгоценности. Еще несколько мгновений, и он мог лишиться престола. Феодора, эта развратная плясунья, позорившая собою трон императорский, спасла императора.

— Остановитесь, — говорила она смятенному сонму вельмож и царедворцев, — если император потерял бодрость — он не император более — я заступлю его место! Смерти ли бояться? Все мы при самом рождении осуждены умереть. Царь не должен переживать потери престола. Беги, Юстиниан, но для меня престол мой будет гробом. Кто смеет противиться мне? — вопрошала она, обращая кругом пламенные взоры.

"Никто, государыня! Повели, и мы умрем за тебя и твоего супруга!" — воскликнул Велизарий, устыдясь, что его, страшилище персов и вандалов, победила твердостью духа слабая, развратная женщина.

Юстиниан безмолвствовал.

"Итак, — говорила Феодора, — прочь корабли, возвратим престол наш, или, клянусь Богом, что Вукалеон будет моею и вашею могилою!"

Начали совещаться. Известие о раздоре "синил" и "зеленых" принесено было во дворец.

"Мы спасены!" — воскликнула Феодора,

Немедленно поскакали на Ипподром многие царедворцы. Там, на седалище, покрытом багряным ковром, находился печальный Ипатий; на голову его, вместо короны, повязали какое-то драгоценное ожерелье. Слезы текли из глаз его, и с ужасом внимал он дикому спору "синих" и "зеленых", теснившихся окрест его.

— Синие! Император Юстиниан призывает вас к себе, — кричали царедворцы, прискакавшие из Вукалеона, — он прощает вам все вины, все проступки ваши, и отныне, императорским словом его — уничтожаются навеки зеленые, еретики и философы. Только вы одни будете владыками Ипподрома! Император отдает в руки ваши всех "зеленых" — смерть им, погибель всему, чем владеют они!

"Да здравствует Юстиниан! смерть зеленым!" — возопили "синие", и мгновенно разделился Ипподром. Все "синие" собрались на одной стороне его.

Еще не успели опомниться "зеленые" от изумления, звук труб возвестил прибытие трехтысячного легиона, под предводительством Велизария. С криком: "Смерть зеленым!" воины окружили Ипподром. "Смерть зеленым!" — кричали "синие", поражая врагов. "Да здравствует Юстиниан!" — воскликнул Велизарий, ухватив Ипатия и влача его по Ипподрому. "Да здравствует Юстиниан!" — раздалось в толпах народа, едва идол его был низвержен. Следствия были желанные — Ника исчезла, когда головы Ипатия, Помпея и восемнадцати родственников и друзей их были воткнуты на колья перед Вукалеоном. Три дня позволено было после того "синим" — убивать всех, кого почитали они зелеными. Innumeris populis in circo trucidatis (бесчисленное множество народа было убито в Цирке), говорит хладнокровно Аммиан Марцеллин. От тридцати до сорока тысяч человек, говорят другие, погибло в эти три дня на Ипподроме. Три дня очищали потом Ипподром, и пропонтидские волны не успевали уносить трупов, бросаемых с берега царьградского. Гибель сокровищ, богатств, имений граждан была бесчисленна.

Через неделю Юстиниан торжественно ехал по улицам царьградским благодарить Бога во влахернской церкви за избавление его и царства от погибели. Сам он, его вельможи, Феодора были в синих платьях. "Синие" шли впереди, возглашая победу, и весь Царьград запестрел флагами и значками победительного цвета.

Имя зеленых было предано проклятию, наравне с названием философов и еретиков. Юстиниан воздвигнул чудо зодчества на место сгоревшей Софийской церкви.

Тридцать три года царствовал после того Юстиниан, и Ипподром, где несколько времени являлись только одни "синие", покорствовал его воле, отзывался торжественными похвалами императору. Но прошло несколько лет, и — ослепление непонятное — "зеленые" были торжественно восстановлены. Тишина игр не прерывалась однако ж буйством. Обе партии потеряли свою пагубную силу. Хитростью и тайным преследованием Юстиниан успел подорвать могущество "синих". Начальники их погибли под кинжалами тайных убийц. "Пропал, как "синий!" — сделалось поговоркою в Царьграде, когда кто-нибудь погибал внезапно и безвестно.

— Синие! помните, что Юстиниана нет более! Зеленые — он жив! — говорил Юстин, наследуя своему дяде.

События летели. Смятения и междоусобия беспрерывно раздирали империю. Настало время новых волнений православия, когда Лев Исаврийский и Константин Копроним объявили себя защитниками новой ереси иконоборцев. "Зеленые" восстали тогда, мстя за свое продолжительное угнетение; вражда, переданная в заветах отцов, снова обагрила кровью стогны Царьграда. Утверждение Македонской династии на царьградском престоле восстановило тишину церкви. Уже не видно было и малейших следов тайного язычества, и дух ересей отзывался только в одном иконоборстве. От партии "зеленых" отстали все философы, потому что уже давно не было памяти их. Направление партий Ипподрома приняло совершенно особенный характер; Ипподром сделался местом сборища богачей и вельмож, которые, под именем синих и зеленых, спорили только о том, кто кого превзойдет роскошью и великолепием. Их оставляли в покое. Казалось, что Царьград, утомленный бурною жизнью, отказывался от всякого участия в политических изменениях. Перевороты совершались в чертогах императорских, и, засыпая под властью одного императора, просыпаясь под властью другого, жители Царьграда хладнокровно шли присягать новому императору по голосу глашатаев. Еще странное изменение оказалось в царьградских нравах: Василий Македонский, Лев Премудрый, Константин Порфирородный не только не старались преследовать учения и философии — они сами показывали невиданный до того времени пример государей-писателей, объявляли милость свою всем ученым и поэтам. Но как Ипподром представлял только сборище праздных юношей и беспечных стариков, так науки и учение, ободряемые императорами, были странным зрелищем мелких споров схоластических и выписок из древних писателей. Уже триста лет прошло, как Ника нанесла последний удар учению и философии; половина Царьграда не умела даже читать и спрашивала: что такое значит книга? Но императорский дворец наполнился однако ж учеными людьми. Такими почитались тогда те люди, которые читать умели. Нашлись даже писатели, прозаики и поэты и громко славили мудрость Царьградскую. Поэты тщеславились тем, кто из них лучше напишет канкринские, или раковые стихи; явилась и философия: она состояла в соглашении идей Платона и Пифагора со смыслом Евангелия; в спорах о том: должно ли признавать святыми Платона и Сократа, или сии мудрецы, как язычники, мучаются в аду и подлежат проклятию? — "Не грех ли читать Омира?" — таков был вопрос, который долго обдумывали в школе философов, заведенной в Царьграде императором Львом. Тогда знамениты были: Георгий Амартол, Михаил Пселл, Кометий Хартуларий, Никита Квестор, Савватий Протоспафарий, Иоанн Комениат, Симеон Метафраст, Константин Цефалий, Феодосии Диакон. — Неужели вы не слыхали этих имен? Неужели не знаете, что сам Лев Премудрый написал поэму в двадцать шесть раковых стихов и девять эпиграмм сверх того? Что Феодосий Диакон сочинил поэму в пяти песнях на завоевание Крита; что патриарх Фотий составил тогда свой Мириовивлон из 270-ти книг, которые успел прочитать? А басни Никифора Василаки? А грамматические творения Михаила Синкелла и Феогноста? — Спросите у любого библиографа и эллиниста — он расскажет вам обо всем этом, укажет книги и издания, где вы можете видеть византийскую литературу X века, и уверяю вас, что она была гораздо выше русской литературы того времени.

Никогда греческая империя не находилась в столь унизительном, жалком состоянии. Даже и злодеев не было уже в Греции! Страсти совершенно погасли. Уже не аравитяне, не турки, не готфы, не орды Аттилы, но ладьи руссов и полки Булгарии грозили Царьграду. Греки называли себя римлянами, и дерзкий посол западный в глаза говорил императору царьградскому: "Мы, лонгобарды, франки, саксоны, лотаринги, бавары, свевы, бургундцы, мы варвары — гордимся, когда вы называете нас варварами, мы презираем имя римлян, и нет между нами брани оскорбительнее названия римлянина: под этим названием мы разумеем все, что только можно вообразить себе подлого, трусливого, жадного, расточительного, лживого, порочного, одним словом, hoc solo, id est Romanorum nomine, quidquid ignobititatis, quidquid timidi, quidquid avaritiae, quidquid luxuriae, quidquid mendacii, ornne quidquid vitiorum est coMprehendente".

Но за царствованием Льва и Константина, когда своды императорских чертогов отзывались спорами придворных схоластиков и поэтов, а на Ипподроме видели развратного роскошного патриарха Феофилакта, сына императора Романа Лаканина, в патриаршей одежде скакавшего на колеснице между "синими" и "зелеными", кормившего лошадей своих миндалем и шафраном, настало опять новое изменение. По кончине Константина Порфирородного, Роман младший изгнал всех ученых из дворца своего, запретил писать стихи, не велел спорить о Платоне и Пифагоре, и жизнь его протекала между Ипподромом и сферистерием (залою для игры мячом), между конюшнею, где на золоте кормили его лошадей, и пирами, где собирались его товарищи Ипподрома и развратные женщины.


Воцарился Никифор. — В свой черед запустел Ипподром; умолкли пиры во дворце; драгоценные кони императорских конюшен были отданы в армию и погибли в походах азийских и сицилийских. В третий только раз, со вступления своего на престол, объявил Никифор игры Ипподрома, в тот день, который назначил он для торжественного приема булгарских и латинских послов. Мы описали начало этого торжественного дня, и какую летопись безумия человеческого надобно было нам пересказать читателям для объяснения, что значило различение собравшегося в Ипподроме народа синим и зеленым цветом!


Звук труб и гром кимвалов возвестил народу, что император Никифор приближается к Ипподрому, совершив моление во храме Софийском. Но народ глядел и изумлялся, что император приближается не с тем поездом, какой обыкновенно сопровождал императоров на игры Ипподрома. Не было ни евнухов, ни пажей, ни колесниц, ни длинного ряда придворных. Шествие открывали стальноносные латники; за ними следовала дружина фарганов, возглашая песни в честь императора; затем ехал он сам, не в императорской одежде, но в броне воинской, в стальном шеломе. Шествие заключали златоносные дружины воинов.

С удивлением раздвинулся на две стороны народ. Стройными рядами стали воины подле Ипподрома. Никифор сошел с коня своего и, сопровождаемый немногими вельможами, бодро и величественно пошел по Ипподрому на свое седалище.

Глашатаи возвестили молчание. Тогда громогласно начали пересказывать собранию волю императора.

"Народ римский! внимай словам своего государя и самовластителя, внимай, и укрепи слова его в душе своей, как неизменное его повеление!

Доколе суетные помышления и ненавистная жажда роскоши и тщеславия будут гнездиться в душах ваших, о римляне!

Рабы страстей и похотей лукавых, вы ленивые на исполнение священных обязанностей христианина и подданного, с какою жадностью бежите вы, если вас манят чувственные наслаждения!

Сей день показал вполне нищету умов ваших. С каким ненасытным вожделением устремились вы, едва сказали вам, что на бесславном поприще Ипподрома откроют для вас ничтожные забавы праздности! Поспешите ли вы с такою же ревностью, если будут призывать вас на молитву и доброе дело?

И в какое время, христиане, в какую годину, римляне, стремитесь вы на утехи и забаву? Когда половина седьмой тысячи лет близка к окончанию, когда страшные знамения являют гнев Божий; когда святая церковь стенает, видя разврат ваш, разъединение душ и сердец!

Неужели мыслите вы, что император в самом деле хочет разделить безумные игры вашего Ипподрома? Ослепление непостижимое!

Внимайте, римляне! Император, как пастырь добрый, должен насильно вести к добру вас, овец заблудших.

Императорским словом отныне навсегда уничтожаются игры Ипподрома. А вы, безумцы, отличившие себя цветами синим и зеленым, устыдитесь своего неразумия, сбросьте с себя пагубные знаки раздора, памятник прошедшего навеки безумия, поганого язычества, душегубных ересей, постыдных для потомства междоусобий!

Да исчезнут навеки "синие" и "зеленые"! Гневу императорскому подвергнется отныне каждый, без различия звания и чина, рода и сана, каждый, кто осмелится содержать коней, способных для игр Ипподрома, и колесницы, употребляемые для игр Ипподрома, кто наденет отличие синего или зеленого цвета.

Повелеваем: продать немедленно все сии признаки роскоши и внести вырученные деньги в императорскую казну, для искупления христиан, страждущих в плену неверных!"

Глубокое молчание царствовало в Ипподроме, когда глашатай окончил речь свою. Казалось, что гром внезапный грянул над собранием и заставил всех ужаснуться и безмолвствовать.

Император дал знак, и глашатай начал снова:

"По воле императора, все находящиеся здесь кони и колесницы, приготовленные для игр Ипподрома, поступают в казну императорскую и обращаются на военную службу.

Римляне! Император указывает вам на игры, достойные славного имени римского: война, победа над врагами — вот игра, достойная человека; молитва, пост, благочестие — вот дела, отличающие христианина.

Уже Азия содрогнулась перед орлами великой Римской империи; области, столь долго стенавшие под игом неверных, возвращены служению Бога и власти римской монархии. Император готовится перенесть оружие на берега Данубия и к стенам Багдада. Римляне! тот обратит на себя его милости, кто спешнее других станет в рядах его воинов!

К брани, к оружию должны приучаться вы, римляне! В дни мира должны вы поучаться войне против врагов.

Не думайте, что император хотел лишить вас увеселений. Делу время и потехе час. По велению императора, вместо достойных презрения игр Ипподрома, пред вами представлены будут игры, достойные имени римского!"

И по знаку, данному Никифором, с громом труб и звоном кимвалов соединились варварские песни фарганов: "κωνσερβετ Δεους ιμπεριουμ βεστρουμ — βικτορ σις σεμπερ — βιβιτε Δομινι Ημπερατορες ην μουλτος αννος (Да сохранит Господь владычество твое — будь вечно победитель — многая лета императору)!" — С двух сторон пошли на Ипподром, с одной фарганы, с другой златоносные ратники. "Синие" и "зеленые", бывшие на поприще Ипподрома, очутились между их рядами и казались стадом овец, попавшим между стаею волков. В то же время другие отряды окружили колесницы, приготовленные для игр Ипподрома, обхватили их и повезли в императорские конюшни.

Народ, собравшийся окрест Ипподрома, не мог слышать речей глашатая и не постигал, что значит безмолвие, вместо радостных кликов, какими обыкновенно оглашался Ипподром после обыкновенного приветствия императора народу. Еще более изумился народ, видя движение войска на Ипподром.

Но когда воины окружили колесницы и коней, и когда, в то же мгновение, златоносные ратники и фарганы обнажили мечи и с воплем и криком устремились одни против других, желая представить зрителям примерное сражение — смятение распространилось в народе. Крик: "Бьют, режут! Император велел убивать всех, кто находится в Ипподроме!" — этот крик, произведенный безотчетным испугом народа или злонамеренными людьми, огласил всю площадь. Все дрогнуло. "Спасайтесь! Бегите!" — завопил народ… Тысячи голосов повторили сей вопль — и все ринулось, бросилось бежать из Ипподрома и с площади. Толпа падала на толпу. В одном месте кричали: "Землетрясение! Статуи Ипподрома падают!". В другом: "Император велел резать всех без пощады!". Напрасно Никифор приказал остановить примерную битву воинов, сам бросился уговаривать, останавливать народ, велел возглашать, что ложные слухи испугали зрителей Ипподрома. В беспорядке опрокинуты были ряды воинов, оберегавшие порядок в ближних улицах; множество людей было задавлено, изувечено; площадь Ипподрома покрылась обезображенными трупами, обломками, лоскутьями одежд. Страх распространился по всему Царьграду. Самые нелепые толки разнеслись во всех частях города. Говорили, что император велит насильно отнимать имение граждан; что варвары внезапно напали на Грецию и уже стоят близ стен Царьграда; что император велел перерезать всех собравшихся на Ипподроме. Бездельники и мошенники умножали смятение грабежами. День радости превратился в день скорби; мгновенно рассеялись все народные сборища; драгоценные уборы, какими украшались здания и дома, были спрятаны; каждый спешил укрыться.

И когда Никитор отправился обратно во дворец Вукалеонский, мертвая тишина была на улицах Царьграда. Встречавшиеся с ним, в трепете, повергались на колени, как преступники, ожидающие казни. Мрачен и задумчив ехал он. Вдруг, при повороте в одну улицу, несколько каменьев полетело в императора. Он остановился: это была старуха, бросавшая каменья из окна. Воины хотели кинуться в дом, схватить дерзкую. "Оставьте ее, — сказал император, — в сей день мне суждено было видеть удивительные вещи: потомки римлян испугались блеска мечей, а царьградские старухи сражаются со мною".

В тот же день обнародованы были повеления императора по всему Царьграду. Никифор изъяснил народу его ошибку, несчастное недоразумение, стоившее жизни и здоровья многим, вразумлял народ, объясняя ему свои намерения.

Но следствия оказались не те, каких ожидал император. "Провидение Всевышнего, — говорит один из современников, — обращает счастие людей в противную сторону, я думаю для того, чтобы они чувствовали свою смертность и выше меры не гордились." [20]

КНИГА III

Если ты видишь кого-нибудь возведенного на высоту счастия, гордого своими богатствами, надменного родом своим и подъемлющего взоры свои еще выше своего величия, не сомневаясь верь, что близкое наказание ожидает его. Судьба возвышает нас только для того, чтобы тем глубже было падение наше.


Менандр, отрывок из потерянной комедии
(Стобей, Serin, XXII)
Дня через два или три, после несчастного события на Ипподроме, в одном из домов царьградских, в обширной комнате, освещенной лампадою, сделанною в виде черепа человеческого, сидели два человека и беседовали, хотя ночь уже давно наступила, мрак облегал Царьград, и, говоря выражением старинных поэтов, "Морфей рассыпал мак на зеницы людские обильною рукою".

Дом, в котором находились собеседники, составлял одно из огромных зданий, принадлежавших частным людям, и находился на форуме, или площади Константиновской. Главный портик сего дома выходил на площадь, а самое строение терялось в огромных соседственных зданиях, и почти столько же находилось его в земле, сколько на поверхности земли. Так было во всех значительных зданиях царьградских, начиная с дворцов до чертогов вельмож и богачей. Подземелья, погреба, тайные выходы и входы были столь обыкновенны в домах царьградских, что говорили, будто Царьграда только одна треть на земле находится, другая висит на воздухе, третья зарыта под землею. В подземельях и погребах богачи и вельможи скрывали свои сокровища, укрывались сами во времена бедственных волнений, беспрерывно потрясавших благоденствие Царьграда. Богач считал бы свой дом несовершенным, если бы не было в нем потайных входов и выходов. Это сделалось, наконец, модою, щегольством. На что не бывает моды?

Дом, о котором мы говорим, мог почесться самым щегольским, если бы надобно было судить о нем по его подземельям и тайникам: он изобильно снабжен был ими, и многие из них были так скрыты искусством зодчего, что никто и никогда не мог бы догадаться об их существовании. Комната, где находились собеседники, нами упомянутые, была в одном из самых тайных подземельев строения. Это был погреб, глубоко опущенный в землю, и к нему надобно было пробираться множеством переходов, коридоров, тайных дверей, лестниц. Впрочем, особенным искусством зодчего, погреб этот, находясь в ряду других подземных комнат, был сух, тепел и, несмотря на вечный мрак, ибо свет дневной не проходил в него, он мог показаться жилищем роскоши. Стены и своды его были обмазаны крепким цементом и раскрашены, а капители красивых столпов даже раззолочены и множество подсвечников и ламп, в нем находившихся, могли ярко осветить его. На сей раз освещала его только лампада.

Странны были украшения этой подземной комнаты. Тут, в красивых шкафах находилось множество свертков папира и пергамента; на стенах висели чучелы разных животных; на столах расставлены были какие-то непонятные орудия, стклянки, пузырьки, банки, ящички, разложено было множество рисунков и чертежей.

За большим столом, заставленным разными орудиями, заваленным свертками и чертежами, сидели два упомянутые нами собеседника. Кто присутствовал на последней императорской аудиенции, тот мог бы узнать того и другого: один из них был философ, которого Никифор стращал гневом своим, за приверженность его к философии; другой, молодой царедворец, патриций Калокир, которому велел он отправиться в Киев, к Сфендославу, князю днепровских руссов.

— Да, мой сын! — говорил философ, — будь внимателен к словам моим, и я открою тебе тайны, каких еще не видал ты до сих пор.

"За тем пришел я к тебе, отец мой. Все, что доныне знаю о себе самом, только тревожит и смущает меня. Прошедшее для меня непонятно, будущее вовсе мне неведомо. Перед тобою открыты тайны былого и будущего. Открой их мне".

— Юноша! с какою жадностью стремишься ты узнать неведомые судьбы своего жребия! Но помышляешь ли о том: принесут ли они тебе радость и счастие, эти открытые тайны? Помнишь ли жреца египетского, поднявшего покрывало с истукана Изиды? Что было его жребием? Безумие и ужас!

"Зачем же пугаешь ты меня, отец мой, когда сам обещал мне важные открытия? Не для того ли должен я был переносить разные испытания и перенес их? Не обещали ль мне говорить откровенно обо всем? Не для того ли открыли мне, наконец, тайное твое убежище и привели меня к тебе?"

— Так, но теперь испытание последнее. Скажи — не побуждает ли тебя к познанию только жадность славы и почестей? Не то ли одно влечет тебя, что в будущем откроется для тебя блестящее, высокое поприще? Если так — горе тебе! Ты ослеплен — ты обманываешь себя, обманываешь и всех нас льстивыми надеждами!

"Я не понимаю тебя, отец мой! Сказать тебе, что душа моя не волнуется радостно при мысли о величии и славе, которые, может быть, ждут меня в будущем, — значило бы скрыть от тебя мою душу. Да, я жажду их, почестей и величия, и путь, которым достиг я в мои лета того, что я уже есмь теперь — должен ободрять меня в самых смелых мечтах".

— Что же ты есть теперь, сын мой? — спросил философ с горькою усмешкою.

"Вопрос твой смущает меня, отец мой. Еще нет мне двадцати пяти лет, а уже удостоен я милостей моего великого государя, имел случай показать ему храбрость мою в битвах, был посылан от него в дальние страны и теперь снова отправляюсь туда с поручением весьма важным. Мое богатство, мой чин делают меня одним из почетных царедворцев — я всего могу надеяться!"

— Да, всего — блестящая участь, и тем более, что ты достигаешь ее своею заслугою. Может быть, если ты не погибнешь в дальних странствованиях, не будешь убит в какой-нибудь битве — ты сделаешься протоспафарием, логофетом, Великим доместиком. Тогда тебе надобно будет бояться только одного, чтобы не навлечь на себя немилостивого взора своего повелителя… Может быть, вечным угождением и лестью удержишься ты на своем месте, если какое-нибудь смятение, волнение, прихоть судьбы не уничтожат тебя, если интрига придворная не восстанет на тебя. Ведь все это может быть…

"Так, но ты смущаешь меня своею насмешкою".

— Право? А я хотел еще далее продолжать мою речь и до дна заставить тебя выпить сосуд с горьким питием правды, который должен очистить твою душу. Ты богат, ты патриций, ты царедворец, ты доказал храбрость свою в боях, ты посылан был в отдаленную Скифию — все так! Но неужели велика та заслуга, что ты не бежал постыдно с полей битвы? А посылке в Скифию не заключалась ли вся причина в том, что ты хорошо знаешь скифские языки и другого некого было выбрать? — Постой, юноша, и не перебивай речи моей! Богатство твое — как приобрел ты его? Ты сам не знаешь своего рода; ты жил в удаленном от столицы городе, не зная ни Двора, ни почестей. К тебе пришел хозяин этого дома, патриций Афанас, и объявил тебе, что ты наследуешь великое богатство после одного своего родственника, богатого человека, умершего в Херсоне и препоручившего ему передать тебе свое богатство. Потом друзья Афанаса представили тебя ко Двору, и милости Никифора начали на тебя обращаться.

"Конечно, — сказал с досадою Калокир, — я не имел еще случая оправдать себя великими подвигами…"

— Не выше ли тебя Афанас, когда он может получить все возможные почести при своем знатном роде и богатстве и презирает всем этим?

"Зачем же ты обольщал меня моею великою участью и открытием каких-то высоких тайн, когда начинаешь унижением меня в собственных глазах моих?"

— Затем, чтобы возвысить тебя после сего над другими дивным жребием твоим, отличным от всех других. — Чувствуешь ли силы лететь могущим орлом? Если ты чувствуешь силы свои, то не место логофета должно льстить тебе, не милость Никифора, но место великого человека и — первое между современниками!

"Первое! Но это первое место…"

— Неужели, как грубый франк, ты боишься рыкания золотых львов, которые стерегут это первое место?

"Скажи ж мне, отец мой, открой мне судьбу мою…"

— Если ты не будешь приготовлен к открытию, что поймешь ты из слов и изъяснений моих? Смотри. — Философ развернул лист пергамента, исписанный математическими знаками, испещренный созвездиями, цифрами, изображениями уродливыми. — Вот судьба твоя, Калокир!

Юноша смотрел и не понимал.

— Это гороскоп твой, — продолжал философ, — и я все читаю в нем так ясно, как будто бы это было написано самыми четкими буквами. Вот он — твой враждебный Водолей — вот влияние Афродиты, которого ты должен страшиться — вот три цикла жизни твоей…

"Отец мой! я предаюсь тебе — я отдаю тебе судьбу мою!"

— Итак, я открою ее тебе, когда ты поставишь целью жизни своей совершение великого своего предназначения, к которому ведет тебя рука тайных друзей и судьба твоя!

Узнай, Калокир, что мир здешний есть борьба добра и зла, ума и безумия, чести и бесславия, и — увы! — люди отвергают благо, предаются злу и не видят, как изливаются за то фиалы скорбей на землю! Они мыслят, что ум, Богом им данный, есть обман и обольщение; что знания и науки суть только хитрое сплетение сомнений; что философ и мудрец есть мечтатель опасный, заводящий во тьму. Древняя Эллада блистала мудростью и наукою — они исчезли, и — Эллада погибла. С проявлением Божественного закона, когда ум покорился ведению небесных откровений, люди отвергли его решительно, как земное нечистое брение — и чего не испытали они за то? Каких бедствий не перенесли? Близок есть час гибели — секира лежит при корне древа и гумно судеб готова возвеять лопата делателя! Времена страждут болезнью великого деторождения, и дивные чада родятся от них. Се, от Востока грядет гибель — и горе Царьграду! Се, на Западе гордый властитель Рима готовит перуны — и горе Царьграду! Но Север могущ и велик; широкоструйны моря и реки его: Калокир родился там, от крови скифа и гречанки, И возвратит он доблесть Царьграду, и будут снова мудрость на брегах Босфора и слава на стенах Седмихолмия!

Философ говорил все это в каком-то исступлении, и Калокир смотрел на него, не смея прервать его речей.

— Повеждь мне грядущее, судьба таинственная! Юноша — великое совершится: прейдут пять царств, настанут седьмая година и шестое царство. Восток и Запад дряхлеют; Север дышит дивною жизнью. Не пройти: славе Седмихолмия, если мудрость, и православие не оставят его. Настанут дивныя: Атлантида великого Платона явится из недр Океана на Западе; человек снимет с облаков громы и молнии; возлетит под небеса на махинах, им созданных; без ветрила двигнется по морям; железом окует он землю и золотом разроет недра ее, чтобы прочитать в ее недрах тайны мироздания; с куском металла будет он плавать на морях, и послушные звезды будут показывать ему путь его; гром и молния создаст он и бросит на врагов; разложит он луч солнца, сочтет звезды, предскажет бег комет небесных! Горе непроницающему тайн, горе коснеющему во мраке! Не дивись словесам моим. Премудрость, создавшая дом свой на семи столпах, по слову Соломона, подчинила ему духов земли, когда он возжаждал ее всем сердцем, паче золота и серебра и драгоценностей Офира!

В начале жизнь и мудрость были едины, и человек читал в природе, как в книге, отверстой пред его взорами. Тогда сказалась она ему словом и звуком, очерком и цветом. Но тлетворное дыхание земли отягчило человека. Скрылась премудрость от взоров смертного, скрылась от людей, и открывается только взору избранного испытующего. Ведение превратилось в древо познания добра и зла. Но мудрые не погибли, как семена под снегом зимним; не скрыли они мудрости, им проявленной. Они облекли ее в символы; они изобразили ее в гиероглифах; они явили ее в науке и знании; они запечатлели ее в мифах Элевзина и Мемфиса, Дельф и Самофракии.

Тогда восстало начало зла и вечную борьбу объявило избранным. Где не гонят ум, где не преследуется ведение? Сократ испивает цикуту; Архимед гибнет под мечом варвара; Софокл влечется на суд, как безумный. Природа мстительна — она уничтожает памятники мудрости; меч дробит обелиски, и пирамиды разрушаются событиями…

Но мифы и символы живы, как луч солнца во мраке, его застилающем; ряды мудрых светят, как ряды звезд небесных, закрытых тучами. И таинственно сливаются судьба царств и жребий народов с жизнию и судьбою Мудрости.

Вражду и несогласие хотело посеять начало зла между Святой Истиною небес и тайнами Мудрости Земли. Да, не будет!

Велик был успех начала зла. Истребилась мудрость Египта и Эллады, Рима, Верита и Эдессы. Тогда увидели, как дряхлеет Юг и стареет Восток. Очи мудрых устремились на Север и в тамошних странах, отчизне Авариса, Замолксиса и Анархасиса, искали света. И открыто им было!

Доколе море и земля, цвета синего и зеленого, пребудут символом Царьграда, основою силы его — Седмихолмие сохранится в могуществе и православии. Доколе избранные не соединятся с врагами православия — Седмихолмие сохранится в мудрости и ведении. Призови Север к Седмихолмию, и род скифа соедини с родом Константина, и сбудется надпись на гробе царя Константина Великого: "От Севера приидет свет, и мощь, и сила с величием".

Калокир слушал и невольно думал: "Если это называется у философов изъяснять, то, клянусь Зевесом, или я дурак, или он сам не понимает, что такое бредит!" — Но юноша продолжал оказывать внимание.

— Из сего поймешь ты, сын мой, почему с такою жестокостью начало зла напало на мудрых и избранных; почему возмутило оно враждою синих и зеленых, знаменовавших собою таинственное основание владычества Рима и Греции; почему возмутило оно тишину церкви ересями, и с именем еретиков соединило имя мудрых, воздвигнув на них гонение православных и поганых, верных и неверных. Увы! и мудрые сами заблуждались во мраке; лилась кровь; пламенели страсти; все казалось гибнущим, но — не погибло!

Тебе должно быть ведомо, как изъяснил это великий Епифаний, творец таинственных и бессмертных сочинений "'Αγκυρωτον" ("Якорь") и "Παναρτον" ("Аптечка"), он доказал, что ереси существовали издревле, и двадесять ересей, разделенных на пять степеней, возмущали мир еще до воплощения Христова. Таковы были: варварство, до времен праведного Ноя и сынов его; скифство, до построения Вавилонского столпа, когда Фалег и Рег удалились в Скифию; эллинство, когда мудрецы поклонялись самим себе во имена ложных богов; самаританство — царство эссениев, севуенов, гарфениев и досифеев; наконец, иудейство — царство саддукеев, книжников, фарисеев, имеробаптистов, назареев, оссениев и иродиян. Но исчезли все сии зловещие тучи, и солнце правды сияло. От камения изведется глас, и дивно будет в очах человеческих — от Бога бо будет сие, а не от человека!

Когда совершилось шестое столетие от воплощения Бога слова, и близ было седьмое, Надежда воссияла в сердцах мудрых. От сынов Фалега и Рега воссел на престоле Царьградском император.

Ты не обычен к таинственным словесам мудрости, сын мой, и долго было бы изъяснять тебе смысл каждого имени, каждого символа. Буду говорить тебе просто.

Ты ведаешь, что Юстин, из простых пахарей Фракии, возведенный на престол Царьграда, был славянин, или скиф, и перемена прежнего имени его на имя Справедливого была таинственным знамением грядущего. Он передал престол Юстиниану, так переименованному из славянского Управд. Имя отца Управдова было Исток, т. е. начало, а матери Богаделеница, т. е. творящая дела Божии [21]. Льстецы, прикрывая их происхождение, наименовали отца Савватием, а мать Вигилантиею. Ты знаешь, что Юстиниан восшел на престол в 527 году. Сложи: 5, 2, 7 — получишь великое дважды семь, помножь на него 527, выйдет 7378 — великий цикл 7000 и 350, как половина 700, малого цикла; остаток 28, заключающий четыре седьмицы, когда три разделяют семь, и заключаются восьмью — 7378… Но, довольно — ты не поймешь моих числений — довольно, что Юстиниану обещано было великое: мудрость, победа, законодательство, слава храмоздания паче Соломона. И скажи: не славно ли было его царствование? Не гремел ли он победами? Не составил ли он вековечных законов? Не превзошел ли Соломона величием созданного им храма?

Но тогда-то начало зла усилило свою брань, и Юстиниан погряз в грехах и пороках. На ложе его возведена была распутная женщина; род его пресекся; царствование его было гибелью мудрости и оснований силы Царьграда.

До его времен продолжалась златая цепь мудрых, из Александрии перенесенная в Пергам, из Пергама в Афины, от великого Платона, мудрого Порфирия и велеумного Ямвлихия до Плутарха, сына Несториева, Сириана, Эрмия, Прокла, Марина, Исидора Газского, Зенодота и Дамаския. В Афинах существовали тогда Академии платоников, Ликеи перипатетиков, Портика стоиков, Капосы эпикурейцев. Юстиниан ниспроверг все, и мудрые бежали — погибнуть в изгнании, в стране, подвластной варвару Хозрою!

До его времени соблюдались на Ипподромах, знаменателях силы и величия, таинственные символы синих и зеленых. Он погубил их враждою и союзом, и с восклицанием: будь победитель! — они пали в ничтожество; имена их сделались с того времени игрушкою праздных. И погибла надежда избранных!

Но ничто не гибнет. Избранные сохраняются. Ты видишь во мне бедный остаток, последний луч мудрости и знания; Афанас есть последний луч зеленых, и с ним соединен последний луч синих, друг его Порфирий. Вот остатки того, что тройственно должно восстановить православие, мудрость и силу. По гласу нашему придут тысячи, дремлющие беспечно. А ты, юноша! ты — обречен быть вторым Упр_а_вдом на престоле царьградском!

"Как, отец мой?" — воскликнул Калокир.

— Да, только не с именем Юстиниана, но с именем Калокира — изящества и господства, красоты и величия [22]. Се, жребий твой.

Если бы кто-нибудь за минуту спросил у Калокира: понимает ли он что-нибудь из речей философа? — онпоклялся бы, что ничего не понимает. Но теперь, когда увидел он вывод запутанного многословия, ему все казалось чрезвычайно понятным, и голова его закружилась…

— Да, юноша, ведай, что в тебе видят избранного мудрые и сильные. Все падет окрест тебя и пред тобою — уничтожится бессмысленный ругатель мудрости, губитель знамений силы, Никифор, дерзающий думать, что он может истребить остаток философов и остаток синих и зеленых. Пусть истребляет он привидения их — "синие" и "зеленые" таятся во маке и воссияют светлою звездою в трех лучах мудрости, православия и силы.

Юноша! ты природный славянин, ты скиф! Тщетно после Юстиниана устремлялись ереси, безбожие, зловерие, стараясь истребить философов; тщетно и сами философы заблуждались, приставая к ересям; тщетно и синие и зеленые боролись, падали, исчезали; тщетно и род славянский уничтожался на царьградском престоле и заменялся родами исаврийскими и македонскими.

Судьбы не победит воля человеческая. Видно, что еще не наставало тогда время победы; надобно было прежде просветить Скифию святою верою и потом произрастить в ней ветвь спасения. Внимай же и дивись: при похитителе престола, Василии Македонском, славянам суждено было восхвалить Бога истинного на своем языке! Внимай и дивись: родной сын Василия, Александр, хотел уничтожить род свой и заменить его возложением императорского венца на главу славянина: ты знаешь, что Александр думал обречь монастырской обители Константина Порфирородного и облечь порфирою Гавриила, сына Василиева, славянина мудрого [23]. Похититель Роман Лакапин истребил род Гавриила; но что же? Скифская царица пришла из отдаленной Киовии принять крещение, как будто возвещая близкое пришествие славян на престол царьградский, и в тебе, утаенном от меча убийц, сохранился род мудрого Гавриила. Юностью, умом и знанием цветешь ты при Дворе Царьградском, и никто не ведает, что ты есть сей благословенный плод, на который устремляются упования сильных и избранных; что в тебе примирятся Юг и Север, и тобою процветут мудрость, сила и вера!

О юноша! клянись мне, что ты будешь поборником православия и дашь место мудрости и мудрым при Дворе твоем; что ты будешь всегда допускать истину и правду до слуха твоего; что ты не почтешь мудреца злодеем и любомудрого врагом своим; что ты не смешаешь понятия о науке и знании с богопротивною ересью!

"Клянусь, отец мой!" — с жаром воскликнул Калокир, подымая руку над головою.

— Хорошо, благо тебе, благословение роду твоему! Но, клянись же мне еще исполнить то, что я скажу, тебе…

"Отец мой!"

— Клянись, или благословения не будет над тобою.

Увлеченный словами и видом философа, Калокир произнес страшную клятву, которую сказал ему философ, еще не зная, в чем клянется он.

— Клянись, что ты не взойдешь на престол царьградский ни хитростью, ни изменою, ни убийством; что ты не возложишь рук своих ни на Никифора, ни на детей Романа, ни на мать их, ни на весь род их!

"Отец мой!"

— Ты колеблешься…

"Но, я не понимаю…"

— Так неужели ты думал, что я возьму участие в деле, которому основанием будет убийство и измена? Или забыл ты, что Никифор и дети Константина императоры и владыки, забыл слово Божие: не прикасайтеся помазанным моим, мною бо царие царствуют?

"Но как же достигну я…"

— Так неужели мыслишь, если ты от веков избран и судьбою предназначен, мыслишь, что людской разум возведет тебя к чести и славе, рука человеческая будет предводить тебя? Слепец-юноша! Тот, кому небо престол, кто коснется горам — и дымятся, уравняет пути твои и проведет тебя по безднам моря! Веруй, знай свое высокое назначение и уповай на помощь неведомую! Она предыдет тебе, и как Гедеону ангел, возглашая: Господь с тобою сильный крепостью!

Юстиниан думал, что уже навеки истребил синих и зеленых, но четыре века прошло и они живы во мраке и гонениях. Он мыслил, что истребил мудрых и избранных, но они живы в наследниках златой цепи философов православных, умевших помирить мудрость языческую с истинами святой веры. Македоняне хотели казаться покровителями мудрости; Василий, Лев и Константин думали быть философами, и — не было им дано! Но в то же время мудрые существовали, и, утаенная вблизи, далеко гремела слава их между неверными и варварами. Когда казалась потухшею последняя искра философии, когда после Юстиниана и Копронима, казалось, угасло на веки светило разума, и на голос мнимых покровителей сбежались, как псы к трапезе, только бессмысленные риторы, суесловные витии, лжемудрые софисты, от Востока пришел глас. Халиф зловерный, Аль-Мамун пишет к Феофилу: "У тебя в Царьграде есть звезда мудрости, философ Леон. Он укрывается в бедной хижине; отдай его мне, и он будет обитать во дворце моем. Я сам пришел бы в Царьград внимать его учению, но не могу оставить престола, Богом мне врученного. Отдай мне мудрого Леона. Знание есть благо общее, и деля его, мы все обогащаемся. Возьми от меня 2000 литр золота и отпусти ко мне Леона". Изумился Феофил и не хотел поделиться даром Божиим. В хижине найден был мудрый Леон и в чертогах царских поведал мудрость. Но — горе мудрому, егда не настало время его! Имея уши — его не слышат, имея очи — его не увидят, имея разум — его не уразумеют!..

Задумчив и молчалив сидел Калокир, и философ, утомленный многоречием, казалось, отдыхал, также в молчании. Тускло горела лампада. Оба собеседника; не заметили, как вошел и стал подле них человек высокого роста, с длинною черною бородою. Калокир вздрогнул при его нечаянном появлении, но он всмотрелся в него и с радостью протянул к нему руку:

— Почтенный Афанас!

"Здравия Калокиру!"

Афанас посмотрел на философа и Калокира.

"Вижу, что мой мудрый друг открыл уже тебе, юноша, тайны наши, тайну судьбы твоей",

— О Афанас!

"Или ты ужасаешься грядущего? Еще есть время, еще ты можешь отказаться… Только после сего не выйти тебе отсюда", — прибавил Афанас вполголоса.

— Нет, благодетель мой! Я предаюсь вам!

"Ты можешь назвать меня благодетелем, юноша; но, в самом деле, мои благодеяния корыстны. Честь и слава Царьграду! Вот для чего трудился я".

— Честь и величие мудрости! — воскликнул философ.

"Разумеется, — прибавил Афанас, улыбаясь. — Но я не умею говорить так, как говорит мудрый друг мой. Я воин и разговариваю мечом, убеждаю копьем, доказываю стрелами.

Калокир! еще мы равны. Будешь ты на престоле царьградском, и я первый преклоню колено мое пред тобою. Теперь еще не настало время для лести и обрядов.

Калокир! ты должен мне поклясться в том, чего потребую я за труд мой! Внимай: ты должен восстановить в полной силе все древние права синих и зеленых".

— Только? — спросил с удивлением философ.

"Другие условия до меня не касаются".

— Я обещаю тебе, почтенный Афанас, что древние права Ипподрома будут для меня священны и ненарушимы.

"Клянись! И вот та клятва, которую должен ты произнести!" — Афанас подал Калокиру медную дощечку, на которой была вырезана форма присяги. Калокир начал читать ее вслух, и — останавливался! Так страшна была клятва эта.

— Кажется, ты колеблешься?

"Не колеблюсь, но страшусь — не грех ли на душу клятва предметами столь священными, столь ужасная клятва! Господь запрещает клятву, и неужели недостаточно одного слова моего?"

— Я давно отвык верить словам и самим клятвам худо верю, но все-таки они повернее. Время, когда достаточно было слов: ей-ей и ни-ни — это время давно прошло! И притом, не разделяю ли я греха твоего? Горе идущему, горе ведущему! Ты должен произнести клятву; потом кровью подписать свое обещание…

"Такие ужасные обряды…"

— О житель Царьграда, о придворный императора царьградского! Неужели думаешь ты хитрить со мною? Если это пустой обряд — что за беда исполнить его? Если же ты намерен сдержать клятву — что за опасение произнесть ее?

"Слово грешное губит душу так же, как и дело, — начал философ. — Мой почтенный друг! самое отречение юного избранника нашего от клятвы не доказывает ли тебе искренность слов его? Опытный в хитростях, испытанный в лукавстве отречется ли сделать все, только бы достигнуть исполнения желаний своих?"

— Мудрый человек! Ты не знаешь мира и людей, и дел людских, ты, знающий течение светил небесных и умеющий понимать язык зверей и птиц! Если он содрогается теперь произнесть несколько страшных слов, не содрогнется ли он, когда надобно будет приступить к делу и по трупам и крови идти к цели своей… И потом, когда сядет он на престол, и его окружат измена и хищения, и ковы врагов…

"Давно изрек премудрый Пильпай: два рода людей окружают престолы: хитрецы, жаждущие злата и чести, и глупцы, которых самая зависть оставляет в покое [24]. Но дело владыки воцарить с собою мудрость и ее призывать в совет, а не хитрости, и не ухищрению повелеть заседать с собою, но…"

— Да, ваш Платон какой-то, говорят, давно написал обо всем этом толстую книгу, которую никто не читает! Говорить о деле и делать — великая разница. Тебе, мудрый друг мой, предоставил я первое — беру себе другое!

"Делать? Что ты разумеешь под этим словом?".

— То, что настало время для действия и никогда не было оно благоприятнее нынешнего. Разные бедствия вдруг, как будто с неба, свалились на нас, то дождь, то жар, то землетрясение; победа, кажется, села отдыхать на берегах Эвфрата; с берегов Дуная грозят нам большие хлопоты, и главное — последние действия Никифора раздражали народ, и забавная шутка его на Ипподроме совершенно разрушила в сердцах народа все, что приобрел он несколькими годами. Как все это счастливо случилось! Трудно было бы бороться с Никифором, когда бы, по-прежнему, он въезжал победителем в Царьград. Но теперь несколько переломанных рук и ног затмили в глазах народа все его дела и победы. Ха! ха! ха! Смейся мудрец над суетою человеческою и думай о том, как от малых причин происходят великие события! Весь Царьград вопиет теперь против Никифора: он не желает блага своему народу; он грабит его, отбирает у него даже коней и колесницы — пощадит ли имение? Он ведет безумные войны; он хочет, как Дарий, идти в Скифию и погубить там юношество царьградское. Теперь время — пользуйтесь минутою, или она пролетит, и все пропадет, и при первой победе Никифора народ опять увидит в нем Бога земного.

"Что называешь ты: пользоваться минутою?"

— Разумеется: немедленно уничтожить Никифора и весь род Македонский. Друзья наши готовы — три галеры пустятся к Царьграду по знаку моему, и в двадцати легионах воскликнут: Смерть македонцам! Завтра же не останется следа их.

"Юноша, — сказал хладнокровно философ, обращаясь к Калокиру, — помни клятву, тобою мне данную!"

— Какую клятву? — воскликнул Афанас, сдвигая вместе свои черные брови.

"Клятву в том, что Калокир не проложит пути к престолу убийством и хищением".

— Как? Что ты говоришь?

"Говорю, что Калокир поклялся мне в этом и должен исполнить то, в чем поклялся".

Афанас побледнел. Рука его невольно взялась за кинжал. "И ты согласился, Калокир?"

Калокир не знал, что отвечать…

— Говори, юноша! — вскричал Афанас.

"Да, говори, — повторил философ, — говори смело, противопоставь твердую мудрость страстям человеческим, говори, что ты не хочешь лишиться благословения Божия, принимая участие в убийстве и смерти, грабеже и бедствиях, какие изливаются на Царьград, если только с мечом убийцы ты решишься исполнить судьбы — Божественные!"

— А! я этого не знал. Следовательно, мудрый друг мой! ты приготовил какие-нибудь другие способы для исполнения наших намерений? Ведь нельзя же Калокиру нашему прийти просто во дворец Никифора и сказать ему: "Позволь мне сесть на твое место, а ты поди в темницу, потому что мне велит судьба быть владыкою царьградским". Кажется, это невозможно?

"От человека невозможно, но все возможно от Бога, если есть на то его святая воля".

— Но Бог дал человеку ум и руки, и неужели ждать чудес?

"Не богохульствуй, Афанас, или горе тебе! Или мнишь ты своею бренною рукою совершить волю Божию?"

— Ну, не моею рукою, положим; но что же ты придумал?

"Я? Ничего я не думаю и не придумал". И философ начал обширное изъяснение о том, как слаб и ничтожен человек, как судьба разрушает его замыслы, и там восстановляет силу, где была слабость. Он приводил в пример Ирода и Юлиана отступника, Псамметиха и Антония, и заключил любимыми изречениями Пильпая: не раскаиваются только два рода людей — не делающие зла и творящие добро; четыре предмета суть изображения пустоты и запустения: река без воды, царство без царя, жена без мужа, человек без ума; три человека должны быть осторожны: кто приступает к злому делу, кто идет на крутую гору, кто ест рыбу.

— А как называются те люди, которые рассуждают о том, чего сами не знают? — вскричал, наконец, Афанас с досадою. — Мудрый друг мой! я уважаю тебя, но теперь не тебе действовать должно. Какая нелепая — подлинно философская мысль: связать клятвою Калокира! Ты связал ноги человека и говоришь ему: бегай! Видно, что Богом определено философу рассуждать и думать, а не мешаться в дела государственные — особливо войну.

"Разве война твое предприятие возмутить Царьград, и жизнь и спокойствие тысячей предать огню, мечу и буйству народному? Но ты ошибаешься, Афанас, ты забываешь, что наука всегда первенствовала над храбростью и силою телесною. Так некогда вся победоносная мощь римлян была бессильна перед великим Архимедом, и когда бедствия грозили императору Анастасию, кто спас его? Великий Прокл, знаменитый изъяснитель Платона. И чем спас? Силою, войском? Отнюдь! Уже давно испытал он силу огня в смешениях с другими стихиями мира; по его вымыслу, пламенеющий от солнца порошок рассыпан был на кораблях дерзкого бунтовщика Виталия, и едва лучи солнца осветили корабли — порошок вспыхнул, и небесное пламя, попаляя корабли, доказало мудрость великого Прокла! Что начал он, то, через два века многотрудных испытаний, кончил мудрый Каллиник, и неугасимый огонь греческий начал истреблять врагов Царьграда, и составил непреоборимую ограду римской империи".

— Прекрасно! Нет ли у тебя такого порошку, который заставил бы Никифора отказаться от престола?

"Афанас! рука философа никогда не будет орудием убийства… Но ты воин, привык к словам буйным и строптивым — прощаю тебе!

Ведай однако ж, что не всегда философы бывают бессмысленны в делах. Останови свои кровавые предприятия и внимай мне: сама судьба указывает Калокиру путь, которым должен он идти. Никифор посылает его к Сфендославу, князю скифов борисфенских. Не для того отправится Калокир в сей дальний путь, чтобы удалить дикие орды Сфендослава от берегов Дануба — нет! С ними, торжественным походом пойдет он под стены Царьграда, и все падет перед ним и его неукротимым помощником. Тогда исполнится слово пророческое: "Се от Севера прийдет князь Михаил!"

— Когда несколько ударов кинжалом могут немедленно кончить все дело, он хочет с Севера приводить защитников, и все для того, чтобы только не тайным замыслом и не хитростью достигнуть цели!..

"Да, да, ибо грядущий с ордами Сфендослава Калокир явится, как победитель, как примиритель — Царьград смиренно откроет ему врата свои, и гласы обрадованных радостно воскликнут: Осанна, благословен грядый во имя господне! — Он не прийдет, яко тать и убийца!"

— Стало быть, ты не знаешь Никифора, не видал его в битвах, а я видал, я знаю его! Никакие Сфендославы твои не устоят против его победительного меча…

Да, он великий, воин, он храбрый государь… О! для чего не хочет он быть государем "синих" и "зеленых"… Стал бы я тогда искать ему преемников — ему, грозе врагов!..

Афанас сел и с горестью закрыл глаза рукою.

"Нет, Афанас! В войне, которую предпринимает Никифор против скифов, не будет ему успеха. Ты не ведаешь, что, по древним преданиям, быстроногий Ахилл, гибель Илиона, был природный скиф. Там царствовали его предки, в городе Мирмикионе, близ Меотийских болот в Скифии; там доныне сохраняется Ипподром Ахиллесов; оттуда перешел Ахиллес в Фессалию. Спроси у Калокира о Сфендославе, этом неукротимом потомке Ахиллесовом… Его вид, его сила, его плащ, застегнутый пряжкою, его голубые глаза, его привычка биться пешему, его безумная отвага — все говорит о силе и мужестве того, кому Атрид сказал, по словам Омира: Тебе приятны только брани, раздоры и междоусобия! Народ скифский бесчислен, и живет он от берегов ледяной Фуле до Понта Эвксинского. И не о них ли говорит, не об этих ли населенцах отдаленных земель и островов скифских глаголет пророк Иезекииль: Се аз навожу на тя Гога и Магога, князя Росса?

— Ты забыл, кажется, как эти Гоги и Магоги бегали от стен Царьграда…

"Было время, настало другое — великое готовится, великое сбудется!"

— Но неужели не видишь ты, муж мудрый, противоречия собственных слов твоих? Ты не хочешь решить дела запросто, не ходя в чужие люди, только отправив на тот свет несколько человек нашими собственными руками, а хочешь призывать варваров, и их мечом думаешь возводить на престол Калокира, предав честь и победу римлян бесславию, предав области царьградские огню и свирепости варваров…

"Но судьба ясно глаголет…"

— Я судьба, и вот что решит тебе все дело! — Афанас ударил рукою по своему мечу.

"О, сильный муж! горе тебе, гордящемуся силою — горе тебе, возносящемуся гордынею!"

Три удара в ладони послышались у дверей; двери растворились, и Порфирий, тайный начальник "синих", вошел в комнату.

— Афанас! все готово, — сказал он. — Друзья наши ждут только условленного знака; по извещению моему, стражу вукалеонскую сменят наши добрые приверженцы, и тысячи голосов завтра же, может быть, провозгласят: "Да здравствует Иоанн Калокир! Да здравствуют "синие" и "зеленые"!" А, я вижу здесь и приветствую тебя, благородный Калокир! Будь здрав — будь благополучен и — будь победитель!

"Я не понимаю слов твоих, Порфирий, — сказал Афанас, — что говоришь ты о смене стражи вукалеонской?"

— Разве я еще не известил тебя о новом, знаменитом союзнике, которого приобрели мы для нашего дела?

"Каком знаменитом союзнике?"

— Иоанне Цимисхии. Он горячо взялся за наше предприятие.

"И ты все открыл ему?"

— Не только открыл — я даже привел его сюда — он дожидается тебя здесь…

"Он знает и то, что Калокиру назначаем мы престол царьградский?"

— Только этого он не знает.

"Хорошо, но… Мог ли я ожидать, Порфирий, чтобы в твои преклонные лета ты был столь безрассуден… Да и какое право имел ты открывать Цимисхию нашу тайну?"

— Право равного тебе начальника наших друзей, Афанас, — отвечал гордо Порфирий.

Афанас вспыхнул гневом, но смолчал. "Право равного тебе начальника "синих", как ты начальник "зеленых"," — продолжал Порфирий.

Философ горестно склонил голову свою на руку и сохранял молчание.

— Мы после разберем права наши, Порфирий, — сказал Афанас. — Но как мог ты довериться этому гордому, этому хитрому царедворцу!

"Скажи лучше, этому сильному, великому полководцу, этому герою, которого завистливый Никифор лишил власти и теперь хочет обольстить пустою почестью дворскою — этому благородному человеку, который одушевлен жаром негодования против похитителя…"

— Несчастный! Но принадлежит ли Цимисхии к "синим" или "зеленым"? Связан ли он нашими клятвами?

"Нет! не принадлежит, потому, что он достоин быть главою тех и других; не связан, потому, что его слово драгоценнее клятв другого. Его многочисленные друзья…"

— Да что нам в его многочисленных друзьях! Кто смеет быть выше меня… и тебя, — прибавил поспешно Афанас, — в деле, которое готовили мы столько лет, над людьми, которые из рода в род признавали начальниками деда, отца моего, меня…

"Ты все забываешь прибавлять — и деда, отца Порфириева и Порфирия, — прибавил Порфирий, — это напоминал я тебе уже много раз".

— Да!.. Но еще ничто не испорчено. Где находится теперь Цимисхий?

"Он ждет тебя и меня в зале подземелья на восток. Что ты хочешь предпринять, Афанас?"

— Ничего — в минуту опасности дорога каждая минута — я хочу… обласкать, поблагодарить Цимисхия… за его милость, снисхождение, за его усердие к нашему делу… Пойдем!..

Афанас и Порфирий вышли поспешно. Философ как будто пробудился от усыпления после ухода их.

— О горе, — воскликнул он, — горе тебе, Царьград, Вавилон великий! Предвижу гибель твою, предвижу падение твое, и настанет неизбежное время, когда глас раздастся во услышание всей земли: "Паде, паде Вавилон великий, паде, яко от вина любодеяния напоил все языки земные! Будет место твое жилище бесам и хранитель духам нечистым, и виталище птицам плотоядным! Горе тебе, град великий, яко мудрых твоих изгоняешь и безумным воздаешь председательство! Возрыдают и восплачут цари земные, зря огнь пожара твоего, до небес восходящий, и дым запаления твоего, до облаков возносящийся!" Издалече стоя, за страх мучения, воскликнут народы, недоумевая: "Град великий, град славный! како в единый час совершился суд твой?" И купцы земные возрыдают, яко никто же оттоле купует товара их, злата и сребра, камения драгого и бисера, и виссона и порфиры, и шелка, и червени, и всякого древа фиинна, и сосуда из кости слоновыя, и сосуда от древа честного, и медяна, и железна, и мраморна, корицы и фимиама, мира и ливана, вина и елея, семидала и пшеницы, скота и овец, коней и колесниц, телес и душ человеческих! Отыдут от тебя тучная и светлая, ими же купцы обогащались, и возглаголют о тебе купующие: "Горе тебе, град великий, облеченный виссоном и порфирою!" И кормчий, издалече взирая с корабля своего, возопит: "Кто был подобен тебе, град великий!.."

Слезы текли из глаз старца. Он обратился к Калокиру, утер слезы и сказал: "Юноша! не дожидайся возврата их более. Видишь ли — гордыня обладает ими, и ненависть гнездится в собственных сердцах их, и они ли будут твои поборники? Измена и убийство царствуют в сем подземном жилище, где мудрость думала укрощать сердца безумных. Беги, юноша, укройся — жди извещения моего, верь своему назначению великому и блюдись, да не впадешь в напасть!"

Он хлопнул руками. Потайная дверь открылась; явился черный невольник.

— Вот проводник твой. Следуй за ним с верою, но прежде обними меня, моя надежда, мое упование!

"Отец мой!"

— Блюдись, жди часа, очищай сердце и душу и помни, что я над тобою буду назидать неусыпно!

Смущенный Калокир безмолвно повиновался, и когда ушел он, долго, в молчании, ходил и размышлял философ.

— О великий Симпликий! — воскликнул он, — прав ты, правы благие и мудрые наставления твои! "Если муж доблестный и добродетельный находится в стране, зараженной пороками, он не примет участия в делах общественных, ибо он не согласится с действующими в сих делах: или правила их ужаснут его, или, исполняя волю их, он должен будет отказаться от правды и совести. Тщетно старание исправить безумствующих мудрыми советами, и, по примеру Эпикура, любомудрый должен будет добровольно изгнать себя из отчизны, как Эпиктет бежал из Рима, во времена Диоклитиановы. Но если останется мудрый в стране порока, он затворит себя от всех, он укроет в уединении свою мудрость и добродетель".

— Но не ты ли, великий Симпликий, сказал также: "И будет он стражем времени благоприятного, когда другу мудрости должно явиться другом людей ему подобных и всех ближних. Что потребнее им советов мудрости, укрепления в скорбях и разделения опасностей? Крепкий в буре, он станет кормчим недреманным. Тогда дело мудрости и мужества, ибо робеющие доказывают, что они достойны разврата своих ближних, а те, которые в грозных событиях видят испытание своего мужества, уподобляются борцам в играх Ипподрома, умножающим свое мужество по мере силы противника, благодарящим провидение за то, что им представился случай явить силу свою. И не гибнущие венки, но бессмертное торжество мудрости и добродетели ожидает их!.."

Симпликий, казалось, завлек философа далее. Он забыл свою горесть, развернул огромную книгу "Περι φυσεως ανϑρωπρυ", и с жаром начал читать, ходить, рассуждать.

— Если справедливо, — говорил он сам с собою, — если справедливо твое предположение, всеиспытующий Немезий, предположение о совершенствовании человека, то загадка человека и тайна его истории разрешается. Да, здесь чистый вывод глубокого любомудрия: душа обитает в теле ως εν ρχεσει και τψ παρετνα, присутствием духа своего, или как любовь в сердце любовника, и посему она ни телесна, ни местна — εν οχεσει существует она — да, да, разделяясь притом на воображение, разумение, память — τὸ εκστατικὸν, διανοπτικον, μνπμὸσυνογ. Во всей природе существует постепенность степеней усовершенствования. Бездушное составляет первую степень, и затем следует одно за другим, оживленное, от червя до человека, среднего между смертным и бессмертным. Тело его составлено из четырех стихий, и он есть смертное разумное, совершенствуемое жизнью, готовимое к бессмертию. Он постигает добро, отвергает зло — совесть поставлена в нем, как судия, воля, как решитель дел его. Все другое, в отношении к другому, создано для самого себя; все другое в отношении к человеку создано для человека — он царь земли! Высоко чело его — богато сердце его добротою! Если рассмотрим только, до какой уже степени совершенства достиг он, то убедимся в высоком назначении человека…

В это время какой-то удушаемый страданиями стон достиг до ушей мечтателя о высокой природе и совершенствовании человека. Творение всеиспытующего Немезия выпало из рук его — он прислушивался, и снова еще сильнее раздался стон, походивший на хрипение умирающего. Смущенный, с предчувствием чего-то страшного, поспешил философ в ближнюю комнату, и едва отворил он двери и свет лампадки его осветил комнату — ужасное зрелище поразило его…

Здесь надобно нам обратиться немного назад, к тому времени, когда Афанас и Порфирий расстались с философом и пошли на свидание с Цимисхием.

— Мой добрый, почтенный гость, — сказал Афанас, встречая Цимисхия, сколько можно было ласковее встретить, при вечно угрюмом лице Афанасовом, — будь здрав! Да благословит тебя Бог под смиренным кровом моим!

"Старый товарищ ратного поля! — отвечал Цимисхий, пожимая руку Афанаса. — Приношу усердное желание добра дому твоему и тебе!"

— Ты не забыл меня, почтенный доместик.

"Могу ль забыть того, с кем соединяет меня теперь одинакое желание мщения нашему оскорбителю!"

— Благодарю друга моего Порфирия, что он умел найти путь к сердцу твоему. Но, войдем, почтенный доместик, в эту комнату…

И они вступили в небольшую комнату, великолепно убранную. Небольшой стол находился посредине ее. Несколько свеч горело на столе, и ярко отражался свет их на мраморных стенах комнаты. Афанас придвинул три небольших седалища к столу. Цимисхий занял одно; с двух других сторон поместились Афанас и Порфирий.

— Ты находишься теперь в том месте, почтенный доместик, где столь много и столь долго обдумывал я план нашего предприятия, в котором угодно тебе взять участие. Надобно ли говорить тебе, что благородная и великая мысль — отмстить за унижение того, что некогда составляло честь Царьграда, с чем таинственно соединена судьба его — что только эта великая мысль одушевляла меня? Последнее безрассудное покушение Никифора довершило нашу решимость…

"Прибавь одно ж, почтенный Афанас, и то личное оскорбление, какое нанес тебе сей самовластный повелитель близ стен Тарсийских…"

— Да, я не забыл и этого…

"Меня, почтенный Афанас, побуждает также не одно личное мщение, но честь, поруганная честь знаменитых людей и благоденствие моих соотечественников. Чрезмерные подати, какими обременил Никифор народ, совершая безрассудные войны в Сицилии и в Аравии; жадная скупость его и корыстолюбие брата его, этого ненавистного Льва Куропалата… Но что говорить! Спроси, остался ли кто-нибудь в Царьграде доволен правлением Никифора и даже его победами, бесплодными и безрассудными? Самое небо не показывает ли нам ниспосылаемыми от него казнями и бедствиями, что нет благословения на государствовании нашего тирана."

Цимисхий явился здесь с тем же открытым, оживленным лицом, какое всегда удивляло других своею благородною красотою и доблестью. Но теперь он был еще необыкновенно любезен, свободен, откровенен и не щадил дара красноречия, которым щедро наградила его природа. Казалось, что самая угрюмость Афанаса рассеивалась от его оживленных взоров, от его живых речей. Дружеский, откровенный разговор был начат и продолжаем с жаром.

— Может быть, вам, мои почтенные друзья, не вполне известны подробности того оскорбления, какое нанес мне презорливый этот Никифор, — говорил Цимисхий. — Я расскажу вам кратко все сокровенные подробности. Вы помните то время, когда еще безумный Роман владел Царьградом, и Никифор — для чего не сознаться? — стоял на великой почести первого римского полководца. Тогда уже преступные замыслы таились в душе его, и ненависть гнездилась в его сердце против каждого, кто дерзал равняться с ним мужеством и милостью императора.

"Здесь позволь мне дополнить, чего не скажет нам скромность твоя, почтенный доместик. Никто не равнялся тогда храбростью и величием с Никифором, кроме Иоанна Цимисхия".

— Ты приписываешь мне излишнее, почтенный Афанас. Правда, я не щадил жизни в боях, но я не думал ни о честях, ни о славе. Мой веселый нрав увлекал меня к забавам и роскоши — вино, красавицы, застольная песня, право, были мне дороже всякого звания доместиков и логофетов…

"Правда, — сказал Порфирий, усмехаясь, — и говорили даже, что Иоанн Цимисхий был удостоен ласкового взора самой супруги Романовой, и я помню, как Ипподром дрожал от кликов народа, когда Цимисхий опережал в своей колеснице всех других сопротивников…"

— Ласковый взор Феофании — это сущая клевета, почтенный Порфирий, и именно эта клевета заставила меня удалиться от Двора и искать рассеяния в ратном шуме. Но там встретила меня ядовитая зависть Никифора, вечно угрюмого, вечно мрачного, всегдашнего завистника даже самому себе, скупого до того, что он готов, подобно Плавтову Скупому, кричать: грабят! — видя, что дым идет из трубы его дома, готов скоблить золото с пилюль, предписанных ему медиком. Не достоинства мои, но то, что у меня собирались воины, у меня весело гремел пир в лагерной ставке моей, и не было счета друзьям моим — вот что всего более оскорбляло Никифора. Он ходил по таборам, как нищий, ханжил, молился, вздыхал — его слушались и — презирали, уважали и — не любили. Огонь и вода — вот что были мы, я и он, — и могли ль мы ужиться в одной берлоге?

"Ты скрываешь свои знаменитые подвиги".

— Положим, что так; но когда под стенами Тарса мы получили известие о смерти Романа, узнали, что Никифору препоручил он, умирая, управлять войском, а любимцу своему Иосифу Постельничему государством — божусь, ни малейшей зависти не возродилось в моем сердце. Я повиновался, не спорил, когда Никифор поехал в Царьград и передал власть над войском брату своему Льву. Разгульная жизнь, охота, битвы занимали меня. Не буду говорить о ссоре Иосифа с Никифором — вы знаете все это, знаете, что когда голос патриарха, вельмож, императрицы оправдал Никифора, он с торжеством приехал опять к войску — я щитом моим заслонил его от убийцы, который был подослан и готов был поразить его. Что же оказалось следствием? Никифор бесстыдно обвинил меня в умысле, будто бы я затеял ту примерную битву, где был поражен копьем единственный сын его, юный Вард, — я, когда три дня не осушал я слез о несчастной кончине этого прекрасного юноши, когда в то же время сердце мое было растерзано скорбию о потере супруги моей…

Цимисхий казался растроганным. Он помолчал с минуту и продолжал спокойнее: "Но что о прошедшем — обращаюсь к ненавистному Никифору. Покорностью отвечал я на все упреки и угрозы его, и вскоре письмо от Иосифа передало мне в руки судьбу его. Иосиф предлагал мне престол и руку Феофании, если я приму начальство над многочисленными врагами Никифора и передам Никифора в его руки — гибель соперника зависела от одного моего слова…

Помню, как теперь, когда ночью отправился я немедленно к нему. Он был нездоров, лежал на одре своем и едва увидел меня вошедшего, как схватил кинжал и готов был поразить меня… человек бессовестный! "Ты спишь, — сказал я ему, — спишь крепче Эндимиона, а смерть и измена скитаются окрест тебя. Подлый царедворец преклонил уже на сторону свою многих, и славный вождь римлян должен пасть по слову ничтожного стража гинекеев". Я вынул письмо Иосифа и отдал Никифору. Он прочитал, побледнел — стыд и совесть терзали его… "Говори, муж великодушный, что должны мы делать?" — воскликнул он. "Ты спрашиваешь меня, — отвечал я, — и не знаешь сам! Вели немедленно схватить заговорщиков, а завтра я первый воскликну: "Да здравствует император Никифор!" Малодушный — робко, нерешительно колебался он. Я оставил его шатер; через час все заговорщики были уже в кандалах по моему повелению, и едва солнце осветило табор, воины, под начальством моим, окружили ставку Никифора, и клики их гремели от одного конца табора до другого — "Многия лета императору Никифору". Мне отвратительно вспомнить о тогдашнем его притворстве, о том, как отговаривался, робел он, о том, как плакал он даже, умоляя избавить его от тяжести венца — сердце мое отворотилось от лицемера — теперь он привык, кажется, к этой тяжести… Посмотрели бы вы, как хорошо играет он роль великого повелителя на своем золотокованном троне… И мне, мне, своему спасителю, тому, кто мог схватить скипетр, вместе с его головою, заплатил он потом изгнанием, удалением… И меня теперь призвал он перед трон свой еще для большего позора, как бедного раба — мне, при всем Дворе, осмелился говорить, что прощает меня из милости и великодушия, по просьбе своей прекрасной супруги — его супруги!.. Подал ли я повод к такому оскорблению хоть единою жалобою, хоть малым ропотом на его несправедливость?.. О, это нестерпимо!"

— Верю твоему негодованию и гневу, почтенный Иоанн, и — важный вопрос предстоит теперь решению нашему. Скажи: кому престол царьградский, когда будет низвергнут Никифор?

"Почтенный Афанас! пусть тогда решает голос народа, патриарха, ваш голос, синих и зеленых… Разумеется, что малолетние дети Романа и мать их не могут править государством…"

— Кого же ты думаешь изберет голос отечества?

"Я… я не знаю, почтенный Афанас…"

— Не потребно ли быть властителем тому, кто был всегда равен мужеством Никифору, но превосходил его доблестью, великодушием, щедростью…

"Решение трудно".

— Нет, не трудно, когда есть человек, который мог взять скипетр сам и отдал его Никифору: ему достоит быть владыкою Царьграда!

"Я не понимаю тебя, почтенный Афанас?"

И Порфирий с изумлением смотрел на Афанаса.

— Ты поймешь, когда я назову перед тобою будущего императора царьградского, когда я первый придам к имени его титул властителя Царьграда. Его зовут: Иоанн Цимисхий! — воскликнул Афанас, вставая с места и поднимая руку.

Это восклицание, казалось, не произвело никакого действия над Порфирием и над Цимисхием. Порфирий мрачно потупил глаза, а Цимисхий невнимательно облокотился на стол и молчал.

— Что же молчишь ты, Порфирий?

"Я думал о том, что голос мой тогда только присоединится к голосу твоему, когда Иоанн подтвердит все наши права, согласится на все наши условия".

— Только тогда, говоришь ты? Но великодушие и доблесть Иоанна ручаются нам за все, без договоров. И ты молчишь, Иоанн?

"Молчу, и признаться ли? Никогда не желал бы я повелевать царством — чувствую, что я не рожден к тому — не мне соображать дела государственные, привыкшему к лени и роскоши — меня увлечет первый коварный советник, меня обольстит первая красавица…"

— О! — воскликнул Афанас, — уже одна скромность твоя достойна венца императорского! Иоанн, Порфирий! укрепим союз наш дружескою чашею.

Он встал и тронул подножие одного столба. Раздался звонок. Пока стоял Афанас отворотясь, а Порфирий сидел задумчиво, быстро пробежали взоры Цимисхия по всей комнате; но он не переменял своего положения и сидел по-прежнему беспечно, облокотясь на стол.

Вошел черный невольник. "Вина, лучшего хиоского вина, — сказал ему Афанас, — три чаши, и одну из них с яхонтом!"

Невольник вышел. Цимисхий улыбнулся. "Вот доказательство тебе, почтенный Афанас, какой плохой император буду я. Знаешь ли, что пришло мне в голову теперь, когда среди важных разговоров наших ты велел принести вина?"

— Не то ли, что по слову святого Писания: вино веселит сердце человека, и уже одна мысль об нем заставляет улыбаться?

"Нет! мне пришла в голову огромная книга, которую покойник-дедушка наших императоров велел составить премудрому Кассиану Схоластику…".

— Я не охотник до книг и худо понимаю книжные вздоры.

"И я также, но от скуки иногда перебираю бредни наших мудрецов, и "Γεωπονικα" премудрого Кассиана Схоластика заставляла меня не однажды смеяться. Чего не найдешь в ней! Искусство разводить голубей, птиц, рыб, садить виноград, делать масло, вино. И премудрые наставления Кассиана суть доказательства, как полезно учение. Ты не читал его книги, почтенный Афанас, и верно не знаешь, например, тайны, как можно пить и не быть пьяну?"

— Меньше пить, думаю.

"Что ж это за искусство! Нет — пей, сколько хочешь, и никогда не будешь пьян при наставлении Кассиана".

— Нельзя ли научить меня такой драгоценной тайне? — сказал Афанас, улыбаясь.

"Безделица! Стоит только, принявшись за первую чашу, произнести 170-й стих из VIII книги "Илиады":

    Трижды Зевес загремел с высоты Олимпа!"
Все засмеялись.

Невольник вошел с подносом, на котором стояли большие три золотые чаши. На крышке одной из них стоял дорогой яхонт. Невольник поставил поднос на стол и удалился.

"Успеха нашему делу! — сказал Афанас и взялся за одну чашу. — Почтенный доместик! чаша с яхонтом тебе, моему доброму гостю, и… Но кто знает будущее! — Глаза его сверкнули на Порфирия. — Старый товарищ! бери свою чашу, вот эту".

Порфирий протянул руку к чаше. Цимисхий любовался яхонтом на крышке чаши, ему назначенной.

— Аминь! — воскликнул Афанас, осушив половину чаши своей. — Что ж не пьешь ты, дорогой гость? — спрашивал он, видя, что Цимисхий обоняет и рассматривает вино.

"Благородное вино! Люблю услаждать не один вкус, но обоняние и зрение. Вот почему предпочитаю я хрустальные кубки золотым; в них вино является в полной красе своей, услада зрения, обоняния и вкуса…"

— Буду знать это вперед, — отвечал Афанас. — Неужели в последний раз разделяем мы с тобою нашу дружескую чашу? Услади же теперь хотя только вкус свой, Пей, почтенный доместик, и желай успеха нашему делу, дорогой гость мой! — повторил он. Голос его выражал что-то нерадостное. Он поспешно залил его вином, оставшимся в чаше, и…

Как молния, сверкнул в это время кинжал в руке Цимисхия. Афанас не успел поставить чаши на стол… кинжал был уже до рукоятки в сердце его; чаша выпала из рук Афанаса; он упал на пол без дыхания.

— Чудовище, изменник! — воскликнул Порфирий, и кинжал его устремился быстро на Цимисхия. Удар был жестокий, но острие скользнуло по крепким латам, которые были надеты под платьем Иоанна. Порфирий пошатнулся с размаха, и в хребет его вонзился кинжал Цимисхия; с страшным стоном повалился Порфирий на свое седалище.

— Господи Иисусе Христе, сыне Божий! помилуй нас! — сказал Цимисхий, крестясь. Хладнокровно вложил он кинжал свой в ножны и приложил руку к трупу Афанаса. — Умер — кончено!

"Злодей, чудовище, змея, которую согрел я в пазухе моей", — стенал Порфирий.

Цимисхий сложил руки на груди и стоял в задумчивости. "Тебя не хотел я убить, — сказал он Порфирию. — Бедный старик! тебя погубила судьба твоя; ты не был подобен этому хитрому чудовищу, который готовил трон себе, готовил смерть мне, тебе, погибель всем "синим", заклятый ненавистник добра и чести!"

— Ты клевещешь на моего друга. Двадцать лет дружбы соединяли нас в одинаковом намерении, и за что погубил ты его, человек без чести и совести?

"Еще одна минута, и я погиб бы. Посмотри: это вино отравлено! — Цимисхий указал на свою чашу. — Тебя не хотел я убить. Зачем напал ты на меня, отмщая за злодея, мнимого друга своего?"

— Остановись! Если он обманывал меня, то не говори, не договаривай. Дай мне умереть со сладкою верою в дружбу моего Афанаса… О… какое страдание! — Чудовище! ты изменою вкрался в мою доверенность — Афанас предчувствовал… Пусть Бог рассудит нас с тобою…

"Да! пусть он рассудит, и — кто оправдается пред Тобою, аще беззакония назрищи, Господи! кто постоит пред лицом Твоим!"

Набожно подымая руки и глаза к небу, проговорил сии слова Цимисхий. "Но время помыслить о живых!" — повторил он поспешно. Порфирий свалился в это время на пол и задыхался в потоках крови, Цимисхий хладнокровно осмотрел труп Афанаса, снял у него ключи с пояса, перстень с руки, потушил все свечи, кроме одной, которую унес с собою, и поспешно оставил он ужасное позорище смерти; вдалеке замолк шорох шагов его.

Когда философ вышел из своего убежища, он увидел несчастного Порфирия: едва собрал страдалец столько сил, чтобы влачась по полу, впотьмах, дотащиться до ближайшей к философу комнаты. Здесь стенание его обратило внимание философа.

С ужасом отступил философ.

— Что вижу я! — воскликнул он.

"Жертву легковерия человеческого".

— О, зрелище ужасное! Тебе надобно пособить… Что с тобою сделалось? Помогите…

"Излишняя забота. Стань ко мне, сюда, ближе — меня не спасет теперь помощь человеческая, но выслушай исповедь грешника — прочти надо мною отходную молитву… Мои часы изочтены…"

— Но кто убийца твой?

"Цимисхий".

— Цимисхий! Но Афанас?

"Его нет уже на свете. Там увидишь ты труп его…" И остатки седых, пожелтелых волос стали дыбом на голове старика.

"Спаси товарищей наших, спаси Калокира, почтенный старец. Цимисхий сведал от меня все тайны нашего предприятия. По его хладнокровной решительности на ужасное злодейство вижу, что он ко всему готовился… Скажи им… Ох! я задыхаюсь… Боже великий! еще несколько мгновений… Друг мой, почтенный друг мой! ужасна смерть неожиданная, смерть во тьме греха, без покаяния… Мщение злодею… Нет, нет! Боже! прости мое согрешение — отпусти мне, как я отпускаю ему…"

Он упал без чувств и казался умершим. В изумлении, будто неподвижная статуя, стоял над ним философ.

Но еще отдохнул Порфирий, еще раз приподнялся на леденеющие руки. "Вот перстень, — сказал он, — покажи его, и тебе поверят все мои товарищи… Пусть изберут они…"

Судороги стянули в последний раз лицо его;кровь обильно хлынула из раны, и философ начал читать отходную молитву. Тело Порфирия окостенело.

— Умер? — спросил старик самого себя, вглядываясь в выкатившиеся глаза мертвеца. — Умер! — Как? Эти два человека, за несколько мгновений столь сильные, столь мощные — Афанас, Порфирий — готовые завтра ниспровергнуть во прах престол императора царьградского — глыба бездушной земли, гордость гнилого тления? Афанас, который вот здесь, за час до сего времени, гордо говорил мне: "Я судьба! Мой меч решит жребий Константинова престола…" Боже! что же есть человек, егда помниши его, или сын человеч, егда посещавши его… Помолимся о душах их, вознесем грешную молитву к Богу живых, а не мертвых, сеющему в тление, да возрастет в нетление…

И благовейно преклонил старец колена и тихо молился над трупом гордого вельможи, сильного царедворца, грозного заговорщика.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В вечной борьбе, которую жизнь естественная должна вдерживать против жизни неестественной, в битве, между умеренностью и излишеством, являются опасные мгновения, и тогда-то настает время показать нашу добродетель, нашу доблесть.

Симплиций Киликийский, "Epictetas philosophias monumenta"

КНИГА IV

Не внимай злой жене, мед бо каплет от устен ея, еже на время наслаждает твою гортань, последи же горчае желчи обрящеши, и изощрену паче меча обоюду остра… Оконцем из дома своего на пути приничущи, его же узрит от безумных чад юношу скудоумна, емши лобзает его, бесстудным же лицем речет к нему: "Жертва мирна ми есть, днесь воздаю обеты моя — сего ради изыдох во сретение тебе… Простиралами покрых одр мой, коврами же сугубыми постлал, иже от Египта; шафраном посыпах ложе мое, и дом мой корицею. Прийди и насладимся любви, даже до утра…"


Притчи Соломона, V, 3, VII, 6
Женщина в древнем мире не была тем, чем она в мире новом. Прекрасная статуя под властью мужчины — так определял греческую женщину один неучтивый греческий философ. А что говорил о женщинах премудрый Платон? Боюсь повторить. Странная участь — быть предметом любви, обожания, песен поэтов, и в то же время быть лишенною всех прав, всех преимуществ мужчины; оставаться запертою в особом отделении дома; никогда не появляться в народе; не участвовать даже в общественном молении. Вы смотрите на изящные произведения ваяния и живописи греков и римлян, на их статуи и картины, изображающие Киприд и Психей, но знаете ли вы, чьи изображения видите вы в знаменитых Нинон Ланкло Греции — Лаис, Фрин, Таис, Аспазий, Ласфений. Гречанки жили невидимые в домах своих; никогда дерзкий взор художника не устремлялся на благородную, скромную гречанку, мать семейства или дочь честного гражданина. Воспитанная в гинекее под властью матери, она тихонько переходила в гинекей мужа и воспитывала дочерей своих, приготовляя в них рабынь или невольниц будущим мужьям. Отец решал участь детей; не спрашивали ни согласия дочери, ни воли матери.

И этого мало. Почитая жен необходимостью для оставления после себя потомства, грек и римлянин скучал дома, в обществе жены и дочерей, и жил на площади, в театре, в цирке на поле битвы. Домашней жизни у них не было — исключения, и мещан афинских и римских, в сторону. Пригласив друзей на великолепный пир, празднуя с ними, звеня чашами и фиалами, хозяин приглашал к себе и женщин, для большей прелести беседы и разгулья: это были прелестницы, танцовщицы, плясуньи, певицы афинские, римские. Шум такого пира не мог достигнуть до отдаленного гинекея, где укрывалась жена хозяина, где находились его дочери. "Я отдаю другим мимолетное, внешнее наслаждение, но тебе принадлежит мое сердце и моя душа", — говорил муж жене.

Не знаю, довольны ли были жены греков и римлян таким разделением духовного и телесного. Но знаете ли, чего недоставало в мире древних? Любви. Да, любви не знали они; им была известна одна чувственная, грубая сторона ее. Иногда воображение поэтов искало отдыха после шумных оргий, изобретая Аркадии, населяя их женскими существами, милыми, у которых любовь составляла всю жизнь, поцелуй был наградою за пожертвование жизнью, но существенность Греции не походила на Аркадию. Она была населена только статуями женщин, которые под именами Венеры, Дианы, Флоры, Юноны украшали сады, портики, дома, храмы греков; но истинной женщины не было в Греции. Грозное, дикое впадение нового мира, хлынувшее из Германии и образовавшее потом рыцарство, возвратило женщинам права, природою им предназначенные, согрело мир любовью, сделало из женщины человека — более, что-то более, нежели человека — Даму, с именем которой рыцарь соединял какую-то благочестивую идею, восклицая: "Бог и Дама моя!" Тогда создались не бездушные аркадские пастушки, которые беспрестанно целуются, вздыхают, влюбляются на изумрудном лужку, изменяют в тенистой рощице, умирают после монолога в стихах — нет! — создались высокие идеалы любви счастливой и несчастной и всегда бессмертно, неугасимо горящей в душах, переносимой за пределы гроба, любви, которой мало самой вечности… Женщина, решительница битв турнира, женщина, с именем которой соединяется вдохновение поэта, имя которой произносит воин, идя в опасности битвы. Как бедна после того жизнь и поэзия греков, как жалка и груба вакхическая любовь в их поэзии, как глупы и ничтожны Омировы Елены и Виргилиевы Лавинии подле созданий поэзии, появившейся с тех пор, когда женщина появилась в мире в своем полном достоинстве человека!

Впрочем, говоря слогом людей деловых — поелику издавна велись в Греции и Риме заведенные обычаи, то женщины привыкли к ним. Мусульманка умрет, но не снимет покрывала с лица своего; греческая женщина ни за что не захотела бы подвергнуться открытой жизни — являться в обществе между мужчинами, танцевать, петь, говорить, как наши дамы: она обесславила бы себя. Такая жизнь была предоставлена только прелестницам греческим и римским. Тысячи, десятки тысяч прелестниц всякого рода населяли знатнейшие города Греции и Рима. Гораздо прежде времен Августа, богачи греческие и римские не щадили ни денег, ни времени для этих бесславных и обожаемых всеми созданий. Великолепные дома и сады, веселые пиры, роскошь в уборах, кокетство и разврат — все было у них, окружало их, все было истощено ими, и к туалету их, на пиры и веселья их являлись знатнейшие вельможи, избранное юношество, поэты, философы, ораторы. В будуаре Лаисы и Аспазии вы могли встретить Сократа и Диогена, Перикла и Аристофана, Исократа и Никия.

Это вело за собою следствия самые несчастные. Дошло до того, что молодой щеголь римский, женатый и неженатый, не был щеголем настоящим, если не было у него на содержании какой-нибудь красавицы и если он не проматывался на эту красавиц. Такие женщины вмешивались в дела государственные, и при развращении нравов, примерах Юлий, Мессалин и Агриппин, такие женщины решали все дела, нередко восседали на тронах императоров. Законное супружество упало в общем мнении — страшились связывать себя женою, и не стыдясь говорили в римском Сенате: "Римляне! надобно однако ж жениться — нечего делать! Как ни тягостно наложить на себя цепи супружества, но необходимость иметь законных детей связывает нас и заставляет жениться!"

И все это перешло в Царьград и еще более обезобразилось в Царьграде, потому что и в Риме в последнее время жены получили более свободы, и — если только вполовину поверите вы Лукиану и Ювеналу — довольно — вы не захотите жениться на римлянке. Прелестницы царьградские перемешались, наконец, с честными женщинами до такой степени, что трудно было различать их и различать детей, рожденных от жены и от наложницы. Законы оставались строгие, как во времена первобытного Рима, оставались и цензоры; но — что такое законы, если их не исполняют? Паутина, как говаривали во времена Солона: маленькая мушка в ней путается и вязнет, а большая муха разрывает ее и улетает свободно. А цензоры? Чиновники, получающие жалованье и делающие, что им велят делать. Страннее всего было, что при свободе, даже излишней, старинное устройство женских отделений, или гинекеев, оставалось прежнее, и приличия общественной жизни оставались прежние. Даже допустив женщин ходить в церкви для моления, их отгораживали в особом отделении, и мужчина не мог войти в это отделение. Смешивая всякие обычаи Греции и Рима, Скифии и Востока, знатные люди завели у себя евнухов; а между тем за половину наследств производились тяжбы, потому что родственники беспрестанно доказывали незаконность рождения детей; а между тем — половина императриц царьградских были возводимы на престол Константина из танцовщиц, певиц, фиглярок, прелестниц, которые обесславили бы собою гинекей самого простого гражданина!

Гинекеи царьградские отличались особенным великолепием, как будто в вознаграждение женщин за скуку их отделения. Это были клетки, но золотые клетки. Роскошь истощала в них все способы наслаждения — зрение, слух, вкус, обоняние услаждаемы были золотом, мрамором, драгоценными каменьями в уборах, благовонными курениями, редкими, пахучими растениями и цветами, плодами и яствами, прельщавшими самую утонченную гастрономию гречанок; толпа невольниц окружала повелительницу гинекея, пела вокруг нее, и муж плясал под ее дудку, едва только вступал в святилище гинекея.

Можете вообразить после сего: каков был гинекей императрицы царьградской в чертогах Влахерны и Вукалеона! Говорили, что сама роскошная Феодора, супруга Юстинианова, не превосходила в роскоши и великолепии Феофанию, супругу великолепного до безумия Романа, вышедшую по смерти его за Никифора. Это был отдельный, обширный дворец, соединявшийся с главным дворцом бесконечными переходами. Золото, мрамор, порфир… Но я боюсь наскучить своими описаниями…


Через неделю после происшествия в доме Афанаса, которое мы рассказали читателям, бурный осенний день отяготел над Царьградом. Понт Эвксинский стенал, как раненый лев; волны его свирепо хлестали о берега, небо занавесилось тучами и облаками; то шумел порывистый дождь, то снег, явление редкое на берегах Босфора, падал из облаков и крутился в вихрях; не один корабль погиб в этот день, уже в виду Царьграда, уже совершив путь из какой-нибудь отдаленной Туле, от берегов Африки, или перерезав быстрым бегом своим все протяжение моря Средиземного.

Но буря, волнение природы, бунт стихий страшны только тому, кто блуждает в это время по волнам моря или бредет беспомощным, бескровным странником по земле. Напротив, еще приятнее наслаждаться тишиною, роскошью тихого убежища, когда буря воет извне и дождь и снег стучатся в окна.

Наступал вечер. В великолепном будуаре Феофании день заменялся множеством светильников. Этот будуар не походил на обыкновенную комнату греческую: он был убран на восточный образец, с пуховыми диванами, с балдахиновыми занавесами, со всей роскошью Азии. Сама Феофания казалась не великолепною, важною императрицею греческою, но какой-то одалискою восточною. Она только что вышла из своей роскошной ванны, была еще полуодета и лениво нежилась на диване. Ряд невольниц, арапок, славянок, турчанок, аравитянок, стоял в отдалении; некоторые из них держали в руках музыкальные инструменты, в рабском молчании ожидая, не велит ли императрица петь, играть, плясать. С другой стороны находились приближенные женщины императрицы. В двери заглядывали невольники, ожидая: не велят ли принести драгоценных плодов, закусок, вареньев? А она что делала?

В легкой, лазуревого цвета тюнике, облокотясь на мягкую подушку, Феофания наклонилась к двум невольницам: одна из них держала в руках золотую чашу с розовою, душистою водою; у другой в руках было золотое блюдо; и на нем лежало множество ниток крупного жемчуга. Феофания брала нитку за ниткою, срывала с ниток жемчуг и опускала в розовую воду. Перлы катились по ее белым рукам — Феофания мыла их в воде. Это была одна из любимых забав ее, и говорят, что до сих пор роскошные султанши восточные любят особенно это занятие, и множество стихов было доныне написано, тысячи сравнений придумано поэтами на эту забаву. Поэты уподобляют прелестные, розовые пальчики красавиц, перебирающие в воде жемчуг — розовым облакам весны, из которых сыплются перлы росы на розы и лилии… Перебирая в воде жемчуг, Феофания рассыпала его потом на зеленый бархатный ковер, и одна из невольниц немедленно низала из него ожерелья.

— Ах! как это скучно! — сказала Феофания, отталкивая чашу и блюдо и небрежно склоняясь на диван. — Переберите вы его… Возьмите прочь…

Невольницы сели подле дивана на парчовых скамеечках и продолжали мыть и низать перлы.

— Который час? — спросила Феофания у одной из приближенных своих.

Почтительно подошла эта приближенная к какой-то великолепно украшенной, небольшой машине, присланной некогда в подарок от калифа императору греческому. Посредством скрытного механизма каждый час выпадал тут из глобуса, унизанного разноцветными каменьями, золотой шарик в серебряную чашку и означал разделение дня и ночи на часы. Нынешних наших часов тогда еще не знали.

Феофания не вслушалась в ответ своей прислужницы. Задумчиво сидела она и перебирала вышитый золотом край лазуревого тюника своего. Казалось, что не одна скука тревожила ее; тайное, скрытное что-то мучило Феофанию, и она не могла найти услаждения ни в забавах, ни в раболепии своих невольниц. Она сердилась, смеялась, задумывалась — но время, будто свинцовый груз, тяжко лежало на груди ее; беспрестанно спрашивала она: который час?

— Вынесите эту проклятую вазу, с этим гадким индийским куреньем! — вскричала Феофания, указывая на серебряную курильницу, откуда веяло ароматами, купленными на вес алмаза, — у меня разболелась голова от этого чада! — Невольницы бросились выносить курильницу.

— Говори мне что-нибудь, Пульхерия! — сказала потом Феофания одной из прислужниц, растягиваясь на диване. — Твое дело развеселять меня умными разговорами.

"Великая повелительница! что прикажешь мне, послушной рабе своей, говорить?"

— Ври что-нибудь, глупое создание!

"Если бы я была мудрее Платона и Сократа, и тогда недостаточно б было всего ума моего для изречения чего-либо достойного внимания твоего, мудрая императрица. Не прикажешь ли что-нибудь прочесть?" — Пульхерия была чтецом императрицы.

— Ах! это надоело мне пуще… пуще супружеской верности, — промолвила Феофания про себя тихо, усмехнувшись. — Да, кстати, о любви. Эй! Зюлейка!

Молодая, прелестная аравитянка подошла к Феофании, преклонила колена и обратила на нее свои пламенные глаза.

— Спой мне ту песню о любви, которую ты вчера пела.

Аравитянка взяла теорбу, настроила ее и как бесчувственный автомат начала играть и петь. Ее наружность составляла смешную противоположность со словами песни.

"Видал ли ты долины счастливой Аравии, видал ли шатры сынов Аравии, как небесные облака, усеявшие золото степей своею белизною? Там свободно, там вольно дышит сын Аравии!

Видал ли ты пески сыпучие аравийские, когда вихрь подъемлет на них облака песчаные, и вольно, и буйно вьет и несет эти облака по поднебесью, спускает на землю, мчит снова под небеса? Так вольно, так дико мчится сын Аравии на летучем бегуне своем: он не на небе, он не на земле — он летит на сыне вихрей между землей и небом.

Видал ли ты солнце аравийское, щит небесный, водимый по небесам незримою рукою небесного ангела, раскаленный и пламенный?

(Видал я аравийские шатры и бегунов аравийских, облака небесные и пески земные, и солнце аравийское, горящее, палящее).

Знаешь ли, что раздольнее шатра, буйнее вихря, пламеннее солнца аравийского? Это любовь аравитянской девы!

О, прекрасна дева Аравии, когда в сумраке вечера ждет витязя и прислушивается к топоту коня его; буйна и бешена страсть ее, когда она завидует звездам, очам неба, видящим ее милого друга, которого не видите она за горами и долинами; пламенны ее объятия, когда она прижимает его к сердцу своему во мраке роскошной ночи…"

— Ты поешь, как неоживленная статуя! — вскричала Феофания с досадою.

На глазах аравитянки навернулись слезы.

— Отчего вчера пела ты эту песню так хорошо?

"Так — мне пелось хорошо".

— Глупая! А теперь отчего поешь так дурно?

"Так — мне поется дурно".

— Говори, я тебе приказываю!

Казалось, что вся дикая гордость вольной аравитянки оживила Зюлейку. Она сверкнула очами и отвечала; "Ты велишь мне петь, когда бы я хотела молчать; ты велишь мне петь о моей Аравии, а я сижу в твоих каменных чертогах, я раба твоя, я — свободная дочь степей аравийских в прежнее время! Вчера привиделись они мне во сне, в мечте ночи, прилетел ко мне вольный дух моей отчизны и перенес меня туда, под шатры отчизны моей, и я проснулась так радостно, и я пела так весело!.." — Смелый ответ нисколько не рассердил Феофании.

— Зюлейка! ты любила когда-нибудь?

Аравитянка закрыла глаза руками, потом приложила руки к груди своей и, казалось, хотела задушить ответ у сердца своего.

"Да, — сказала она, — я любила, любила прекрасного фариса аравийского… Не спрашивай меня, государыня, не требуй от меня песен моих об Аравии и об любви аравийской! Могу ли передавать эти песни на вашем чужом языке? Ваш язык — стоячее болото, а язык отчизны моей — гневное море, когда его пенит и волнует буря, и волны его просятся в раскаленные молнией облака небесные и сыплют на берега перлы и кораллы, и камни самоцветные!"

— Разве у нас в Греции не знают любви, Зюлейка? Разве наши юные греки хуже ваших аравитян?

"Ваши юные греки, государыня? — Зюлейка усмехнулась. — Ваша любовь греческая? Послушай рассказа моего, государыня".

— Сядь тут, Зюлейка. — Феофания протянула руку Зюлейке в знак милости.

"Был славен витязь Абу-Малек между всеми аравийскими витязями. Никто не бросал копья далее его, никто не опережал на бегу коня его, никого не любили так пламенно девы Аравии. И вдруг сосцы печали упоили Малека, возлег он на грудь скорби, был как камень, опаленный зноем среди песков Аравии; он сделался порогом храма любви, он увидел Лейлу, и тень безумия закрыла солнце ума его. Он бежал в пустыни и говорил с ветрами пустынь: Я люблю Лейлу.

Повесть о Малеке сделалась перлом бесед. Так никто еще не любил — говорили старцы; так не умеем мы любить — говорили юноши; так никто не любит нас — говорили девы. Эмир, щедро наделенный богатствами и богатый щедростью, услышал повесть о Малеке. Он ссудил Малека золотом участия; он сам пил некогда горечь разлуки и ел плоды отчаяния любви. "Беги, как звук скорый, приведи ко мне ту, которая сожгла сердце Малека огнем очей своих". — "А ты беги, как вихрь быстрый, приведи ко мне из пустыни того, кто сделался царем любви, кто выменял любовь на ум свой!"

И предстала пред эмира, утренняя звезда красоты, Лейла, в блеске своих прелестей; предстал и солнце любви, Малек, во тьме своего отчаяния; безумие глядело из глаз его; печаль одевала его своими крыльями; аравийский терн расчесывал его волосы; песок пустыни прикрывал его во время ночей.

"О ты, заблудшийся в долинах скорби! знай: Лейла любит тебя — я отдаю тебе Лейлу, и с нею богатства и почести!" — Так говорил эмир.

— Юноша! я люблю тебя, и если бы я была царица всей Аравии, я отдала бы тебе Аравию с сердцем моим. — Так говорила дева.

"О эмир благодетельный! Мне не надобна Лейла!

О ты, перло перл, роза роз! Я не хочу обладать тобою!

К чему мне богатства и почести без Лейлы? К чему богатства и почести с Лейлою? — Так говорил Малек.

— Заклинаю тебя прахом отца твоего: скажи, или ты не любишь Лейлы? Почему ж с тощего коня скорби не хочешь ты пересесть на лихого бегуна радости, гулять в садах любви и насадить рай на земле?

"Великодушный эмир! может ли пылинка приблизиться к солнцу? Мне обладать Лейлою, когда любовь моя есть дерзость презренного духа, смело взглянувшего на вечный трон Аллы? Мне обладать Лейлою, когда всей жизни моей недостаточно заплатить на одно дерзновение — любить ее?"

Так говорил Малек и снова бежал в пустыни, и говорил ветрам пустыни: Я люблю Лейлу! И навсегда повесть о любви его осталась цепью бесед. Так никто еще не любил — говорили старцы; так не умеем любить мы — говорили юноши; так никто не любит нас — говорили девы".

Феофания захохотала громко и развеселилась от пламенного рассказа Зюлейки. С изумлением смотрела на нее юная аравитянка.

— Да, в самом деле, так не умеют любить у нас в Греции! — вскричала Феофания. — И признаюсь, я благодарна нашим грекам, что они не похожи на ваших аравитян! Если бы они бегали по пустыням…

"У вас и пустынь нет, — сказала с презрением Зюлейка, — кроме тех мест, где жили некогда люди и где запустение залегло теперь развалинами и кладбищами. У вас негде и ветру разгуляться: везде отравит его тлетворное дыхание человеческое…"

— Чему ты смеешься, Феония? — спросила Феофания у одной из гречанок.

"Государыня! раба твоя смеется тому, что и у нас в Греции так же любили когда-то. Есть и теперь, говорят, где-то каменный утес над морем, и с него бросались те, кто был несчастлив от любви. Говорят, что прежде на этом утесе протолпиться было невозможно".

— А теперь?

"Теперь немногие знают дорогу к этому утесу, и она так заросла крапивою и терном, что если бы кто и хотел прийти на этот утес, то не проберется по дурной дороге",

— Стало быть, теперь менее людей, несчастливых в любви?

"Не смею противоречить тебе, государыня".

— Говори.

"Осмеливаюсь думать, что теперь у нас любят иначе, и, если позволишь, я расскажу тебе, повелительница, как любят в наше время".

— Говори.

Феона начала рассказ.

"Сказывают, что когда-то, давно или недавно, право, не знаю, в одном большом городе, помнится, Эфес, жили шесть красавцев и три красавицы. Шесть красавцев влюбились в этих трех красавиц, и так влюбились, что получше Зюлейкина Малека: они решились на дело гораздо страшнее беганья по пустыням и разговаривания с ветрами, а именно — они решили жениться на красавицах, хотя старинная пословица уверяла их, будто красивая жена, что морская волна — и спит, так не верь ей".

Все засмеялись.

— Мне кажется, что ты сердита на свое зеркало, Феона, и потому сердишься на красавиц, — сказала Феофания. — Впрочем, кривой нос твой дает тебе полное право.

Новый смех. Феона поморщилась и отвечала: "Может быть, государыня; но если бы я была мужчина и вздумала жениться, то выбрала бы самое меньшее зло: жену не молодую и не красавицу".

— Продолжай.

"Но, как шестерым на трех жениться нельзя, хотя это, право, было бы не худо, то наши красавцы решились кинуть жребий, кинули — вышло трем, а трое принуждены были оставаться без жен. Счастливцы избранные предложили красавицам руки и сердца и вскоре сделались счастливыми супругами. Остальные трое сильно печалились, только один из них, у которого всегда было, что называется παραστατική διαϑεσις (присутствие ума), скоро утешился, начал уговаривать товарищей и успел уверить их, что им досталась лучшая доля. "Кто препятствует, кто запретит нам любить этих красавиц? — говорил он. — Кто препятствует и красавицам этим любить нас? Если у проклятых мусульманов бывает и по десяти жен, зато у нас не запрещено обожать десяти любовниц, и — право, друзья, выгода на нашей стороне. Не верь коню, лодке и жене — пословица не лжет".

— Ты, верно, на себе испытала это, Феона? Не правда ли? — спросила Феофания, смеясь. Рассказ Феоны чрезвычайно забавлял ее.

"Великая повелительница! я рассказываю так, как слышала. Умный красавец утешал своих товарищей, и, когда те указывали на счастливых товарищей женатых, говорил им, что у счастья крылья орлиные, а нрав женский: сейчас только на месте — вздумало, вспорхнуло и улетело. Вскоре так и случилось. Трое неженатых красавцев ходили к женатым и так любовались счастью их, что, видно, сглазили своих прежних товарищей. Вдруг, ни с того ни с сего, счастливые супруги занемогли, и сперва умер один, потом другой, потом и третий. Но вот какая была беда: они умерли — что же с ними делать? Их не воротишь. Да, красавицы, жены их, были неутешны — плакали, кричали, посыпали пеплом головы, оделись в самое печальное платье, и всего этого казалось им мало: воздвигли они мужьям своим великолепные гробницы, и такие дали страшные обеты, что в целом гогоде только и говорили об этих добродетельных супругах.

Одна из них велела вырезать себе болван деревянный, так похожий на ее мужа — ну! точно живой, и душой и телом — и день и ночь плакала она и обнимала милый свой болван.

Другая не довольствовалась болваном, но хотела сохранить своего супруга, если не живого, так хоть мертвого: велела набальзамировать его тело и беспрестанно плакала над ним.

Третья и этим не довольствовалась — нет! — она оставила дом свой, поселилась близ гробницы мужа, построила подле нее маленькую келью, обвела гробницу потоком воды и поклялась, что пока будет течь эта вода кругом гробницы, она не перестанет плакать.

Так и пошли дела. Услышали обо всем этом три неженатых красавца; жаль им стало бедных вдов, решились они пойти и постараться их утешить. Пришли к первой — она не пустила их к себе; пришли к другой — она отказалась их видеть; пришли к третьей — она, сквозь окошечко своей кельи, разбранила их и сказала, что если еще раз придут они, то она встретит их палкою.

Видите ли, великая владычица, как любят у нас в Греции? Не по-арабски!"

— Нужели твоя глупая сказка вся тут?

"Нет! если прикажете, я расскажу и окончание, но посмотрите, как сердятся многие, особливо Зюлейка! Если бы неправда была, то не колола бы глаз".

Феофания захохотала.

— Положим, что так, но, продолжай.

"Этакой нрав у женщин, — говорил один красавец, — пока были у них мужья живы, они были к нам ласковы, а как мужья умерли, они и не глядят на нас. Видно, сильна была любовь их, что и нас любили они ради мужей своих". "Слыхал я, — промолвил другой, — будто любовь женщин походит на росу небесную: жива до первого солнышка — взойдет солнышко, и роса высыхает". "Да и что вздумалось нам идти всем троим вместе? — сказал третий. — Утешать идти, так надобно одному быть, и не завидно ли будет нашим вдовушкам, если к одной приходят трое, а двум другим и по одному недостается? Разделимтесь, товарищи; кинем жребий, кому которую утешать достанется". Кинули жребий и отправились. "Кто пришел?" — спросила неутешная вдова, та, у которой был вырезан деревянный болван. "Я". — "Зачем ты пришел?" — "Утешать тебя, прекрасная подруга друга моего". — "Меня утешать? Какое мне утешение; вся моя утеха смотреть на изображение моего покойного мужа любезного, и — плакать!" — "Да чем смотреть на деревянного болвана, лучше посмотри на меня: ведь я очень похож на мужа твоего — точь-в-точь покойник!" — "Неужели? А я в горести моей и забыла об этом". — Вдова отворила окошко, посмотрела на утешителя, в самом деле нашла в нем сходство с покойником, и долго плакали они вместе и разговаривали. На другой день показалось им, что лучше плакать в комнате, нежели в окошко на улицу, где всякий прохожий видит их неутешные слезы, а ведь люди такие злоречивые… На третий день они уж не плакали, а только сидели перед камином и горевали. Не знаю, холодно что ли стало им, камин надобно было растопить получше; сухих дров не случилось — до того ли было этой бедной вдове — думать о дровах! "Ах, если бы камин растопить, — сказал утешитель, — да жаль, дров-то нет". — "А вот, кстати, болван моего милого покойника — какое доброе, сухое дерево — точно сам покойник мой! Он такой был добрый, что, конечно, порадуется, если и по смерти на что-нибудь пригодится". Взяли вдовушка с утешителем бедного болвана, раскололи его и растопили им камин.

Между тем другой утешитель старался утешить другую бедную вдову. В первый день она и в дом его не пустила; на другой день впустила, да только все плакала; на третий не плакала она — засиделась что-то с утешителем — заговорилась. Вдруг утешитель начал жаловаться на сильную боль в животе. Вдова встревожилась. Как пособить? "Ах! как жаль — заторопился я идти из дома и забыл дома свой нос!" — "Какой нос?" — "Такой нос, который у меня всегда в запасе: один халдейский лекарь продал мне человеческий нос и велел, когда заболит у меня живот, прикладывать его к больному месту, этот нос, и боль проходит". — "Неужели правда?" — "Правда, и мало ли чудес в мире!" — "Да разве это какой-нибудь заколдованный нос?" — "Нет, просто нос, как все носы. Ах! если бы у тебя был какой-нибудь лишний нос…" — "Жаль мне тебя, да только у меня, кроме моего носа, другого нет, а этот не хочется мне отрезать". — "Да вот, кстати: твой покойник у тебя в доме, и нос у него цел?" — "Кажется, и такой еще длинный". — "Нельзя отрезать у него и отдать мне? Он такой был добрый — при жизни позволял водить себя за нос, и так любил меня, что, верно, не откажется после смерти ссудить меня своим носом. Ведь ему все равно, с носом и без носа, а если я умру, что ему за радость?" — "В самом деле!" — Вдова побежала, отрезала у покойника нос, и покойник не рассердился, и утешитель вылечился. После этого вдова подумала: "Теперь не сердится мой покойный муж, что у него носа нет, но не вздумал бы потом рассердиться за это", — и велела она его похоронить.

Через три дня сошлись двое товарищей, спрашивают друг у друга: "Что твоя вдова? Утешилась ли?" — "Да". — "А твоя?" — "И моя не грустит". Они рассказали друг другу свои похождения, посмеялись и пошли посмотреть, что делает их третий товарищ? Его застали они у третьей неутешной вдовы, и что же делали вдова и товарищ двух красавцев? Отводили ручеек, которым обведена была гробница. Извольте припомнить, что вдова обещалась до тех пор плакать, пока ручеек будет вокруг гробницы течь? — Вы смеетесь, государыня? А все это сущая правда; по крайней мере, очень на правду походит".

— Благодарна тебе за твою правду, только не советую рассказывать при мужчинах этой правды. Они и без того так смеются над легковерием женщин, готовых верить всякому утешителю…

"Пусть только дослушают они окончание моего рассказа, так перестанут смеяться".

— Еще окончание?

"В трех словах: утешителям очень понравилось утешать молодых неутешных вдов, и они решились всегда утешать их. Словом, трое красавцев женились на трех красавицах вдовах. Каждый из них думал: "Уж если я умру, и после меня вдовой останется жена моя — верно, никто не утешит ее, и она умрет с горя…"

Сказка, которую рассказала Феона, считалась одним из остроумнейших рассказов греческой словесности того времени, словесности, которая после Омира, Анакреона, Сафо и Феокрита щеголяла Афинодорами, Никодимами Ираклийскими, Досиадами, Музеями. Не удивительно, что эта сказка чрезвычайно понравилась Феофании, а после этого кад было не любоваться этою сказкою ее подчиненным!

Но Феофания снова задумалась; казалась, по крайней мере, рассеянною… И было от чего!

Премудрый Соломон давно говорил: "О сын мой! не внимай злой жене: мед каплет от уста ея, и временно услаждает гортань твою, но горче желчи будет он тебе, и паче меча изощренного. Ночами безумия приблизишься ты с нею к погибели. Беги от нея — не приближайся к дверям дома ея, да не предаст другим живота твоего и жития твоего немилостивым; да не насытятся иные твоею крепостью, и труд твой, да прейдет в чужие домы…"

Становилось поздно. Среди веселых рассказов и разговоров вошел немой черный невольник, преклонил колени пред Феофанией, и она ужаснулась, казалось, когда увидела изуродованное природою и людьми создание, карлика, искривленного и безобразного.

И ужасное душевное волнение, казалось, терзает Феофанию. Она побледнела, закрыла глаза рукою, как будто боялась страшного привидения. Поспешно встала она с дивана и ходила скоро и беспорядочно по своему роскошному будуару. Никто ничего не смел сказать — никто не смел посмотреть на Феофанию. Но был некто, кто смело глядел на нее в это время — незримый, но видимый…

О совесть, совесть! неумолимый страж человека, неусыпающий на бархатных подушках, не заглушаемый веселою песнью! Как червь, подтачиваешь ты здания, воздвигаемые пороком и страстями… Неумолимая Немезида! все погибнет перед волею человека, погибнет добродетель и стыд — не гибнешь одна ты! Змеей сосешь ты грудь преступления; гробовым червем стучишь в уши порока; сонным видением терзаешь его, когда он думает успокоиться на ложе своем; в яд превращаешь ты драгоценное вино, которым тушит он пламень, пожирающий душу его, и как часто кровавою головою погибшей жертвы представлялись злодею дорогие яства, и полет журавлей обличал преступника!

Но Феофания укрепилась. Она уже так закалена была в буйных страстях своих, она так далеко перешла за тот порог, подле которого сидит и плачет робкое раскаяние, что возврат был ей невозможен.

Нет, нет! Всегда возможен он, как возможно милосердие и помилование Божие! Оно брат, оно друг твой, раскаяние — примиритель с Богом!

— Довольно. Благодарю вас. Вы можете удалиться! — сказала Феофания своим приближенным и невольницам. Все преклонились перед нею и удалились медленно. Комната опустела. Карлик все еще стоял на коленях, преклонив голову. Феофания дала знак рукою. Уродец, ожидавший сего знака, мгновенно поднялся и пошел — и еще раз остановила его Феофания.

"Неужели и теперь, опять испытать мне должно, — думала она, — испытать, что испытала я в ужасный день смерти Романа? Как! Эта глупая робость не исчезла в течение семи лет? И опять это страшилище, которое преследовало меня столько времени, будет преследовать меня? Опять этот стон, это хрипение умирающего, все, что чудилось мне тогда столько времени, опять все это будет чудиться мне?

Ужасно! Еще есть время… Одно слово мое, и он спасен, и погибнет злодейство… Ему погибнуть? Погибнуть Цимисхию, прекрасному, мужественному Цимисхию! Если бы можно было воротить… Говори, ум, говори мне, сердце мое!"

Безумная! к Богу должна была прибегнуть ты — молитвы требовать от души твоей, а не покорных советов от своего предателя сердца!

"Зачем, Цимисхий, увлек ты меня с собою? Зачем потребовал ты преступления, как залога любви моей?"

Она махнула рукою. Карлик исчез.

— Совершено! — невольно вскричала Феофания; ноги ее дрожали; она не могла стоять и в бессилии упала на диван.

— Неужели этого не простит мне милосердный, премногомилостивый Господь! Да, я клянусь, что отныне жизнь моя посвящена будет милосердию, призрению странных, помощи сирым и вдовицам. Я сооружу, воздвигну церковь на диво векам, во имя Богоматери, всех скорбящих радости, украшу ее золотом и серебром, дорогими каменьями и муссиею; перекую мои украшения в утвари священные; подле церкви будет больница, общая обитель благочестивых невест Христовых… Через несколько лет я оставлю трон царьградский, постригусь, посвящу слезам и молитве остальные дни мои, пойду пешком в Иерусалим… Господь помилует меня!

Ужасный порыв ветра заревел мимо окон будуара; снег и дождь хлынули в окна, и буря завыла, как будто дьяволы смеялись вдалеке над словами Феофании.

В страхе, крепко зажала она глаза руками и с криком испуга и ужаса упала на подушки дивана. Мягкая бархатная подушка показалась ей раскаленным адским железом.

Бедная владычица Царьграда! если бы в эту минуту горестная какая-нибудь вдовица, у которой нет крова в час этой свирепой бури, у которой нет куска хлеба для плачущих сирот ее, которую отталкивает от дверей рука жесткосердого богача — если бы эта печальная страдалица могла в эту минуту заглянуть в твое сердце… она не променялась бы с тобою на твою участь…

— Никифор! я иду к тебе! Ангел-хранитель мой! предводи моими стопами! — воскликнула Феофания, встала и, едва держась на ногах, опираясь на диван, хотела идти. Но голова ее кружилась — в глазах ее было темно. Со страхом глядела она вокруг себя.

— Где же все они? — шептала Феофания. — Зачем все они оставили меня? Или я отравляю дыханием моим самый воздух так, что все бегут от меня?.. Я одна…

"Ты не одна, божественная Феофания", — сказал кто-то тихо и приветливо.

С изумлением оборотилась Феофания. Перед нею стоял Цимисхий.

Пока Феофания была одна, со своею незримою, грозною совестью — она была человек, женщина, бедная, кающаяся грешница; но едва другой явился к ней — в Феофании исчезла грешница, женщина, исчез человек: она была могущая повелительница всего, что окружало ее; всякий, кто ни приблизился бы к ней, был ниже ее, был ее подданный, подвластный ей — он был человек, а она царица, владычица Царьграда. Ни перед кем не могла она открыть души своей, ни перед кем не захотела бы она унизиться, являясь человеком, подобным другому — она была владычица Царьграда…

И — что делает долговременная привычка власти и могущества! Феофания, на которую страшно было взглянуть за несколько мгновений — так бледно, как смерть, было лицо ее — казалась теперь спокойною; лицо ее оживилось; румянец появился на ее щеках; глаза ее приняли привычное выражение гордости и неприступного величия. Спокойно села она на диван и роскошно облокотилась на подушки так, что щегольская лазуревая туника живописно обвила прекрасный стан ее; белая рука как будто невзначай, выставилась до половины из рукава, и ножка видна была, старательно обутая в красные сандалии. Царица сменила в Феофании женщину — кокетка — преступницу.

Неисчислимы пути и тропинки зла, по которым влечет оно человека, едва человек поддался ему — бездны порока прикрыты цветами страстей; василиски и аспиды ядовитые скрываются в мягкой мураве обольщений…

Но всякого другого, а не Цимисхия, могло обмануть притворное спокойствие Феофании, не Цимисхия, возросшего среди крамол Двора царьградского, испытанного в страстях — он высказал бы Феофании то, чего сама она подозревать не могла.

"Если и нет меня здесь, могущественная владычица Царьграда и всего Востока! — продолжал Цимисхий, — сердце мое всегда лежит у ног твоих, и дух мой всегда блюдет, да не прикоснется никакое зло к твоей очаровательной особе!"

— Благодарю, Иоанн Цимисхий, но думаю, что не время теперь хвалить красоту мою.

"Всегда время удивляться ей, и никогда не изберем времени достойно восхвалить ее, владычица сердец!"

Феофания молчала.

"Не забудем однако ж, что время есть вещь дорогая и невозвратимая. Благоволишь ли немедленно вручить мне ключ ог тайных выходов к приморью до твоей опочивальни, великая властительница?"

— Разве надобен уже он?

"Разве еще не надобен он? должна спросить ты, владычица Цимисхия, если только дорожишь твоею жизнью и моею жизнью. Буря закрыла извне все мои приготовления; шум пира и веселья заглушит все опасения во дворце.

— Веселья, Цимисхий?

"Неужели божественная Феофания забыла, что в сея день вечером назначен торжественный пир для булгарских царевен, и что все ожидают только одного слова твоего для начала? Произнести это слово, и чертоги вукалеонские огласятся кликами и песнями радости".

— Пир? Сегодня? Ах! я и забыла о нем… И Цимисхий будет на этом пире?

"Повелительница моя опять забывает, что мне непозволено являться в чертоги вукалеонские без особенного приказания недоверчивого супруга ее, тирана Греции, который трепещет и боится мухи и не доверяет самой крепкой страже дворца своего".

— Он имеет право не доверять. Его окружают злодейство и измена…

"Государыня!"

— Пир в чертогах Вукалеона… А между тем, где будешь, что будешь ты делать, Цимисхий?.. Трепещу…

"О чем же, могущая повелительница? Да и нельзя не трепетать, если только вспомним, как ужасно в такую ночь, каково теперь, плыть через Босфор на легкой ладье, укрываясь от всех взоров, когда в глазах плавателя гибнут корабли, разбиваемые бурею, как ужасно идти сквозь тройную стражу, приблизиться к логовищу льва, войти в него, ввести отважных товарищей, и мстить ему за неволю, за своенравную жестокость, с какою обходится он с своею супругою, с тою высокою особою, которая возвела его, ничтожного раба своего, на престол Царьграда…"

— Цимисхий! не оскорбляй Никифора; не отнимай у него, чести и славы, если отнимаешь престол и жизнь! Зачем прикрывать бездну преступлений даже и не перед людьми, но пред самим собою…

"Повинуюсь безмолвно, и — не угодно ли тебе, великая повелительница! отдать мне ключ?"

Феофания оставалась неподвижною.

"Я понимаю теперь, могущая повелительница, и вижу ясно, что должно мне делать; вижу, что сердце женщины, как и следует быть ее нежному сердцу, мягко, как воск; понимаю, что сердце женщины, подобно воску, принимает все впечатления. И в таком случае дело мужчины, дело того, кому женщина вручает судьбу свою, сохранить ее от всех сомнений, от всех впечатлений, которые могут разрушить ее собственное счастие, и, может быть, счастие миллионов людей, если она, подобно божественной Феофании, повелительница обширного государства…"

— Цимисхий! едва только допустила я тебе малое преимущество, уже ты дерзаешь говорить со мною голосом повелителя, уже я предвижу в тебе будущего тирана…

"Нет, великая повелительница, нет! Смотри, как поступает тот, кого подозреваешь ты в желании, в дерзком намерении — быть горделивым повелителем…"

Он преклонил колено и благоговейно поцеловал край одежды Феофании. Казалось, что это польстило гордости Феофании; она смотрела на Цимисхия так величаво, так величественно…

"Благоволи же вручить мне ключ", — сказав Цимисхий твердым голосом.

— Ты непреклонен, Цимисхий;

"Неужели тебе угодно еще колебаться в нашем предприятии, величавая повелительница? Разве для себя иду я на тысячи опасностей, вхожу в эти чертоги, где стены подглядывают, где двери подслушивают, где меч готов упасть на мою голову при каждом шаге моем? Не для того ли, чтобы возвратить свободу богоподобной Феофании, чтобы избавить ее от ига тяжкого, от ее ненавистного супруга, чтобы снова возвратить ей достоинство единственной самовластительницы, похищенное из рук ее своеволием вельмож, прихотью карода, замыслами гордого Никифора — не для того ли только иду я на смерть, гибель, позор?"

— Позор!.. О Цимисхий! а если совершится все по твоему желанию… не позор, но кровь, как яд палящий, запятнает нас…

"Или ты думаешь, что возврат еще возможен, великая повелительница?"

— Для тебя — нет… Я это чувствую.

"Справедливо. Для меня — нет! Если теперь я должен буду воротиться к товарищам, без ключа от тайного выхода — через час они явятся с моею головою к Никифору. Ты, верно, слыхала имена их, великая владычица, знаешь отчасти по делам: один из них, Михаил Вурз, тот самый, который послан был от Иосифа Постельничего в тарсийский лагерь ко мне, когда Иосиф готовил гибель Никифору; он перепилил,перегрыз свои кандалы и бежал из темницы. Другой, Лев Песиодид, который был в заговоре Мариана и Пасхалия, Третий, евнух Антипофеодор, тот, который…"

— Остановись, Цимисхий!

"Тот, который подал покойному императору Роману, бывшему супругу твоему, стакан прохладительного питья, когда он утомился в игре мячом…"

— Боже! это чудовище… Он жив!..

"Я хотел только объяснить, великая властительница, что, может быть, и тебе невозможно уже отступить от нашего предприятия. Стоит Антипофеодору произнесть одно слово, если я не явлюсь к нему через час, и тогда…"

Быстро отвязала Феофания ключ, который был у нее на поясе, и отдала его Цимисхию.

Несколько мгновений смотрел он на этот ключ, как будто наслаждался видом его.

"Он отопрет тебе, великая повелительница, дверь к свободе и счастию, к престолу, подле которого стану я с мечом моим, как твой последний раб, готовый пролить за тебя последнюю каплю крови…"

— Крови! — произнесла Феофания, содрогаясь и с трепетом смотря на ключ. — В ад отопрёт он дверь, мне и тебе, Цимисхий!

"Ад покажется мне раем, если ты разделишь его со мною, божественная Феофания!"

Мутными глазами смотрела Феофания на роковой ключ.

— С него каплет кровь — он горит пламенем! — воскликнула она, указывая на ключ.

"О, нет! — насмешливо отвечал Цимисхий. — Кровь можно смыть с него слезами покаяния — и в слезах раскаяния пред Господом, пред Ним же не оправдится ни един грешник, потухнет самое адское пламя…"

Поспешно спрятал он ключ, завернулся в епанчу свою и снова преклонил колено пред Феофаниею.

"Так завтра преклонятся пред тобою, самовластительницею Царьграда и Востока, колена миллионов! Участь Никифора неотвратима. Мы все погибнем, если не предупредим его гибелью предстоящего бедствия. Народ раздражен; войско волнуется и ропщет; казна государственная истощена ненасытною жадностью его родственников, а богатство народное — его непостижимым корыстолюбием. Завтра может вспыхнуть мятеж…"

— Жизнь его будет пощажена! Клянись мне, Цимисхий!

"Охотно, великая владычица, но жаль, что прежде не знал я этого и не предупредил товарищей… Впрочем, жизнь человеческая всегда и вообще казалась мне излишнею тягостью для многих… По крайней мере, если судить по наружности, до сих пор жизнь не слишком веселит Никифора — он так угрюмо смотрит на нее…"

Шорох шагов раздался в ближней комнате. Феофания ужаснулась — даже Цимисхий смутился. Поспешно вскочил он и хотел убежать в потайную дверь, закрытую занавесами, роскошно раскинутыми по стене. Но Цимисхий не успел исполнить своего намерения, и немой карлик вбежал уже в это время в комнату; со страхом делал он какие-то знаки Феофании.

— Несчастный! что ты хочешь объяснить? Никифор? Теперь, в это время? Что значит такое нечаянное посещение? — проговорила вполголоса Феофания, вскакивая со своего дивана.

"Великая повелительница! если я обманут, — скоро прошептал ей Цимисхий, — горе обманщику! Еще на одно мгновение, — продолжал он, крепко держа Феофанию за руку, когда она силилась удалиться от него, — на одно мгновение: этот вероломный обманщик должен знать, что тот, кто бросается между льва и тигра, когда они устремляются друг на друга — тот погибнет первый…" — Он распахнул епанчу свою и указал Феофании на два кинжала, заткнутые за его поясом.

— Клянусь тебе, Цимисхий… Удались, беги…

"Я давно знаком со смертью… Бежать? За тем, чтобы наткнуться на нож подставленного убийцы? Я — останусь здесь!" — Он обнажил один из своих кинжалов.

Уже слышна была тяжелая походка Никифора. Цимисхий бросился за занавес и скрылся в нем. Феофания устремила неподвижные глаза свои на то место, где стоял он. Его нельзя было заметить. Феофания отдохнула. Никифор входил в комнату. Низко преклонилась перед ним Феофания, скрывая страшное смущение под видом скромной покорности. Никифор остановился, смотрел на нее, будто любовался ее красотою.

"Феофания! — сказал он, — прошу твоего прощения, если мой нечаянный приход встревожил тебя. Сядь, моя достойная, милая супруга, успокойся".

Феофания почтительно села на диван, и подле нее поместился Никифор. "Удивляюсь, — сказал он, стараясь смягчить грубый голос свой, — удивляюсь, что вижу тебя неодетою, когда уже так близок час начала торжества и ты должна явиться во всем величии, приличном супруге властителя царьградского… Ты кажешься смущенною? Ты здесь одна…"

— Одна, государь! — с ужасом отвечала Феофания.

"Да, я разумею, что с тобой нет никого из твоих приближенных, ни одной невольницы — а не другое что-нибудь!" — Никифор улыбнулся.

— Я… я… — хотела сказать что-то Феофания и не могла ничего выговорить.

"Как прекрасна, как прелестна ты, Феофания, в этом наряде! — сказал Никифор, целуя руку ее. — Тебя изумляют, может быть, слова мои, но я так рад, так доволен — я хотел разделить с тобою радость мою и благодарить тебя…"

— Радость, великий супруг мой? Благодарить меня?

"Да, да, я хотел поговорить с тобою о Цимисхии".

Шорох послышался в комнате. Никифор небрежно оглянулся кругом и оборотился спиною к той стене, где скрывался Цимисхий. Тихо, украдкою оборотила беглый взор свой Феофания к месту его убежища и увидела Цимисхия. Забывшись, выставился он из-за занавеса, и — кинжал виден был в руке его. Феофания окаменела на месте.

Только пять шагов разделяли Никифора от Цимисхия — пять шагов отделяли Никифора от его могилы, а он беспечно сидел подле Феофании, не думая, не зная о своей участи. И подле него была она — обольстительная Сирена, готовая предать его мечу убийцы. Одно слово могло открыть Цимисхия, но с этим словом Никифор задохся бы в крови своей… Ужасное состояние!

Да, порок и преступление знают ад и до смерти, знают его, еще скитаясь на здешней земле, постигают мучения и скорби, ожидающие грешника за пределами гроба… Зачем не умеют они объяснить этого ада заживо другим? Зачем не всегда чувствуют его?

"Я хотел поговорить с тобою о Цимисхии, — продолжал Никифор. — Каких скорбей избавился бы я, если бы знал прежде этого благородного, великодушного человека!"

Феофания с изумлением смотрела на Никифора и не понимала, что значат слова его? Хитрое испытание, или…

"Недоверчивость есть недостаток во всяком человеке, — продолжал Никифор, — так как и излишняя доверчивость. Но в человеке моего высокого сана — недоверчивость порок. Сознаюсь в этом и признаю, что великодушие должно быть всегдашнею добродетелью властителей. Я почитал Иоанна человеком, запятнанного злобою и пороками…"

Говоря это, Никифор употребил аттическое выражение μιανϑείς αιματι και κονιησι (замаранный кровью и грязью) — и Феофания невольно повторила эти слова.

"Да, — сказал Никифор, — я думал так и теперь стыжусь своей недоверчивости. Знаешь ли, что Цимисхий спас жизнь мою от ужасного заговора? Он, он открыл мне тайну страшного возмущения, которое таилось в Царьграде. Ненавистные "синие" и "зеленые" скрывали пагубную мысль бунта, и все было готово к погибели моей, погибели тебя, детей твоих, погублению граждан, хищению. Чего хотели проклятые заговорщики? Не знаю хорошо, ибо не исследованы еще все подробности заговора, но уже более двадцати злоумышленников схвачено и брошено в темницу; открываются глубокие, отдаленные следы. Кажется, что тут соединено было согласие еретиков, заговорщиков старых, философов — один из самых злых возмутителей, тот безбожник-философ, которого еще так недавно простил я, теперь в кандалах — и все это сделал Цимисхий — все, когда так гордо, так презорливо оскорблял я его моими подозрениями!..

Не знаю, — продолжал Никифор, — не знаю, чем вознаградить мне благородного, великодушного Цимисхия! Хочу торжественно признать его заслуги, наименовать его Паниперсевастором, украсить его зелеными сандалиями, соединить, если ему будет угодно, с моею сестрою… Скажи, что думаешь ты обо всем этом, моя прекрасная подруга?"

— Мне ли решать, на кого и как должна изливаться река милостей твоих, мой повелитель!

"О, клянусь, блаженным родственником моим, Михаилом Малеином, что если прискорбны были обиды мои Цимисхию — торжественна и велика будет награда его! Чувствую теперь, как далеко доверчивость превосходит недоверенность, чувствую сладкую отраду в сердце моем, уверяясь наконец в добродетели людей; Цимисхию одолжен я всем этим!"

Никифор встал, начал ходить по комнате. "Отныне опять безопасно буду я подвергаться опасностям битвы, и для победы, являясь сам среди моих воинов, не буду щадить жизни моей — после меня останется еще доблий защитник Царьграда! Трепещите, умышляющие зло! Цимисхий будет стражем окрест моего престола. Трепещите, враги великой римской державы! Пока Никифор понесет ужас и победу на полки скифские — Цимисхий сокрушит на Востоке гордые стены Багдада!"

Подле самого занавеса стоял в это время Никифор, там, где скрывался в эту минуту Цимисхий. Протянув нечаянно руку, он встретил бы — кинжал Цимисхия! Феофания сидела безмолвная, потупив глаза в землю…

"Ты изумляешься словам моим, моя прекрасная Феофания? Ты не узнаешь меня? Я сам только в первый раз ощущаю сладость подобных чувствований, и — тебе одолжен я ими! Ты ходатайствовала за Цимисхия… Не скрою пред тобой самых тайных чувств моих и помышлений — мне надобно разделить радость сердца моего, и — с кем же разделю ее, если не с тобою! Мне казалось — прости меня, моя прекрасная Феофания — мне казалось подозрительным твое ходатайство; я думал, я страшился, что хитрый обман таится, скрывается в твоей просьбе… Вижу теперь, как глубоко проникла твоя мудрая, проницательная мудрость, как провидела она в Цимисхии то, чего не понимал я, ослепленный ненавистью, омраченный недоверчивостью, этим демоном, губящим веру в добродетель человеческую… А без этой спасительной веры может ли быть хоть что-нибудь священно для человека? Феофания! Ты убедила меня в том, в чем не могли убедить меня испытанные столько раз великодушные поступки Цимисхия…"

Никифор остановился против Феофании, пристально смотрел на нее и сказал: "Но, виноват ли, что доселе, воспитанный в шуме военного лагеря, приученный к грубым страстям воинов, к жизни бранной среди мечей и копий, я не верил ничему, что внушает человеку нежное ощущение души и сердца? Знаешь ли, Феофания, помнишь ли, что я был уже однажды обязан Цимисхию императорским венцом моим? Пусть завтра услышит от меня, из уст моих, признание в этом целый свет — посмотрим: кто из нас отныне победит один другого великодушием… Гордый Никифор явится таким, каким создал его Бог, а не таким, какого сделали из него люди и обстоятельства… Прощение заговорщикам, которых предала мне в руки верность Цимисхия, почесть и слава Иоанну Цимисхию, образцу верности и великодушия. Только перед тобою, теперь, в первый еще раз, Никифор является в истинном своем виде. Доселе знали во мне воина, властителя — ты видишь Никифора человека!"

Он протянул руку к Феофании, пожал ее руку и с умилением смотрел на нее.

"Довольно, — сказал он, — сердце мое было полно таких чувств, которые мне надобно было высказать; они переполняли мою душу, Вспоминаю премудрые слова твои, император Василий: "Все преимущества телесные не столько украшают царя, сколько украшают его милость и великодушие. Красота исчезает с летами; богатство рождает леность и страсти; сила смущает душу гордостью. Единая добродетель выше силы, красоты и богатств, и ею должен украшаться царь, а начало ее составляют милость и великодушие…" [25] Но уж все готово, думаю, к началу пира — поспеши, моя прекрасная Феофания, и будь солнцем радости и веселья для дорогих гостей наших — не щади угощения!.."

Он взглянул еще раз на Феофанию, ласково, приветливо, благословил ее и вышел, напевая любимый стих свой: "Господь мне помощник и не убоюся зла…"

С минуту сидела Феофания на диване своем, как будто жезл волшебника оковал в ней все чувства, все помышления. Цимисхий вышел из скрытного убежища своего и стоял, сложа руки, потупив глаза, как преступник, которому произнесли приговор смертный.

— Цимисхий! — сказала Феофания умоляющим голосом, — отдай ключ!

Цимисхий не отвечал ни слова.

— Отдай мне ключ, ради будущего спасения тебя, меня, твоей и моей души на втором пришествии Спасителя!..

"Нет! это невозможно!"

— Умоляю тебя! — Феофания бросилась перед ним на колени.

"Нет!"

— Муж крови и смерти! трепещи — я иду и все открою Никифору!

"Хорошо, иди и скажи ему, что Цимисхий и убийцы введены были в тайный чертог твой твоею рукою, тою самою рукою, которая передала некогда Антипофеодору стакан прохладительного питья, поднесенный им Роману, сыну Константина Порфирородного…"

С ужасом отшатнулась от него Феофания, и болезненный стон вырвался из ее груди — нет! из ее души! Когда опомнилась она, Цимисхия уже не было в комнате, и невольно повторила она слова Никифора: μιανϑείς αιματι και κονιησι.

КНИГА V

О Зевес! верить ли мне, что ты взираешь на жребий смертных, или мысль, что боги существуют, есть мысль ложная и обманчивая, и единый случай управляет судьбою человека?.. Что зрю: не се ли Царица великой Фригии, супруга могущего Приама? Пал град Приама добледушного, и его супруга — раба, удрученная летами, лишенная детей, повержена во прах священными сединами главы своей…


"Гекуба", трагедия Эврипида
Торжественный пир природы шумел и гремел над Царьградом — буря, каких мало могли запомнить даже старики, жители царьградские, возмущала небо и землю, и море; волны Эвксина мчались в Эгейское море, встречались с волнами моря Эгейского, сшибались в страшном разбеге, разлетались подоблачными брызгами и опеняли берега; вихрь срывал крыши домов, ломал деревья, разбивал лодки и корабли; снег взвивался клубами и, как будто сквозь сито, просевался на землю сквозь облака. К изумлению многих — несколько раз в то же время прогремел гром; может быть, так показалось жителям царьградским, и они почли громом необыкновенный гул и рев ветра. По крайней мере, многие уверяли впоследствии, что слышали громовые удары, крестились в это время и говорили окружавшим их: "Слышишь ли гром? Ну, это не к добру!" Царьградцы, жившие около Влахерна, были еще более испуганы и изумлены неожиданным событием в эту ночь. Огромная церковь, которую на память взятия Антиохии заложил Никифор, была уже в это время окончена наружною отделкою. Вдруг страшно завыл ветер, и среди воя его услышали какой-то треск, как будто лопнула гора каменная — глухой шум и стук последовали за этим треском; окрестные дома потряслись в основании. Жители в ужасе выбежали из домов и сначала не верили глазам своим: куда девалась огромная колокольня? где позолоченный купол новосозданного храма? Как будто кто-нибудь поднял этот храм в основании исполинскою рукою, потряс его и опустил опять на землю: до нижних окошек развалился храм, рухнулась до основания колокольня, и только безобразная груда развалин, как гора огромная, являлась на месте храма и колокольни. Говорили после того, будто окрестные жители слышали голос на развалинах: "Так не приемлет Господь жертвы грешника!" Другие рассказывали, будто в воздухе слышались им слова: "Горе зиждущему дом мой грехом и неправдою!" — Един Бог ведает, справедливы ль были все сии слухи; но через два часа после падения храма уже весь Царьград со страхом говорил: "Быть худу! Знамение страшное совершилось!" Никто не смел прибавить, что, по его мнению, предвещает это знамение, но каждый думал одно, и если бы сказал свое мнение другому, тот, конечно, согласился бы с ним. Безвестность особенно умножала страх жителей: в одном конце города говорили, что весь Влахернский дворец повалился в море; в другом прибавляли к этому Вукалеон, и если бы Софийский храм не был виден со всех концов города, верно, многие начали бы говорить, а другие верить, что и он развалился в основании. Половина Царьграда не спала всю ночь.

Но что было природе до беспокойства людского! Торжественный пир ее страшно гремел над Царьградом, как будто над бедным, ничтожным муравейником.

Между тем ярко освещен был дворец Вукалеонский тысячами огней, и великолепный пир гремел в чертогах владычицы царьградской. Там собрались люди и как будто хотели доказать своим весельем, что они мало думают о грозном величии природы. Когда вихрь и буря потрясали здания царьградские, своды великолепных зал дворца Вукаленского дрожали от грома музыки, от кликов радости; мрак ночи разогнан был тысячами светильников. Льстивые придворные уверяли, что за отсутствием солнца, являлась им солнцем, более небесного прекрасным и блестящим, великая владычица их Феофания. В самом деле, она казалась светилом, проливающим свет и радость: ее платье и корона, усыпанные, унизанные драгоценными каменьями, сверкали от огней, и видно, что радость проливали в сердце каждого взоры Феофании, потому что на кого ни взглядывала она, хоть мимоходом, на лице каждого, удостоенного взгляда ее, являлась радостная улыбка. Феофания угощала булгарских царевен, которые в этот день торжественно приехали в Царьград. Но отделение, которое занимал во дворце Вукалеонском император Никифор, не было освещено; там не слышны были клики радости, не слышно было звуков веселья. Тихо, мрачно было это отделение, хотя сам Никифор находился в это время там, не участвуя в роскошном, веселом пировании своей супруги.

Подле опочивальни его была комната, где обыкновенно принимал он тайных советников своих; это была молельная его. К ней примыкала большая оружейная комната, где хранилось, развешанное красивыми трофеями драгоценное оружие. Тут стоял огромный стол, на котором сам император занимался рассматриванием карт, планов, соображениями воинских действий. Бывши великим полководцем, он даже оставил сочинение "Περι παραδρομης πολεμον", в котором превосходно описал способы вести удачно мелкую войну против неприятелей, особливо в горных странах.

Но теперь император Никифор не находился в своей оружейной, не был и в молельной. Ни война, ни молитва не занимали его в это время. Он оставался в опочивальне своей, сидел облокотясь на стол, закрыв руками лицо свое. С ним беседовал не полководец, не министр его — какой-то странный собеседник сидел в императорской опочивальне. Это был старик, высокого роста, седой, с пожелтевшим, иссохшим лицом — тень человеческая! Грубая власяница покрывала тело его. Ноги его были босые, волосы и борода не расчесаны, склочены. Это была тень человека, скелет, обтянутый кожею, и только в одном проявлялась жизнь — в глазах его, черных, как уголь, блестящих под густыми, седыми, нависшими бровями. Гробовым, ржавым голосом говорил что-то этот оживленный мертвец Никифору, и при выразительных движениях руки его обнажались из широких рукавов, и тогда казалось, что этот посланник с другого света пришел за душою Никифора, протягивая к нему свои костлявые, черные, обросшие волосами руки, на которых длинные ногти казались когтями звериными. С жаром говорил что-то незнакомец. Это был Феотокий, пустынник, уже сорок лет удалившийся в уединенную келью на горах Гемусских.

Никифор опустил руки на стол, гордо поправился на своем седалище и вдруг прервал речь Феотокия:

— Я не затем призвал тебя к себе, отец Феотокий, чтобы слушать все, что слыхал уже я сто раз в жизни моей.

"А я затем пришел к тебе, — отвечал сурово пустынник, — чтобы повторить тебе в сто первый раз, что уже слышал ты сто раз прежде. Вы, сильные земли, вы такие же люди, как другие, и к вам так же относится притча о сеятеле Евангельском, как и ко всякому из последних подданных ваших: вышел сеятель на дело свое, сеял пшеницу, и часть зерен его упала на камень и погибла туне; часть упала близ пути и была расхищена птицами небесными. Сердца сильных подобятся тому и другому: камением становятся они среди славы и почестей, и туне гибнут на них семена добра; остальное расхищают у них птицы хищные — лесть и коварство рабов их. Если богачу, по слову Евангельскому, труднее войти в царствие Божие, нежели вельбуду пройти в уши иглиные, кольми паче тесен путь тому, кто кроме богатства пресыщен в мире властью и силою'"

— Ты смотришь только на блеск и счастие внешнее, святой пустынник; твоя мудрость, твое провидение не проникают сквозь кору величия, окружающую сильных земли. Ты угрожаешь им наказанием, лаская нищего наградою; ты видишь в них каких-то счастливцев, как будто золотом и величием они уже купили себе счастие и благоденствие. Как ошибаешься ты, как не понимаешь истинной судьбы великих! Нет! не к нищему прибегнул бы ты с утешением, не в хижину бедного страдальца пошел бы ты с отрадою веры, но — к сильному властителю, в его великолепный чертог. Здесь подивился бы ты бедности человека и суете мира! Ты увидел бы отличенного среди других людей, уставшего от жизни, исполненной трудом, от славы, ничем ему не льстящей более. Одинокий среди толпы, без любви, ибо нечем оценить и испытать ему любви ближнего, без дружбы, ибо для дружбы надобно быть равному со своим другом, он живет скорбию за всех и не живет радостью за самого себя. Нищий, добывши кусок хлеба, утирает слезы и засыпает спокойно, а сон великого владыки тревожит дума тяжелая. Взвесив людскую добродетель на золото, испытав унижение мудрости, едва только польстит ей награда — он теряет веру в мудрость и добродетель людей. Всякий ответствует только за себя — за миллионы других ответствует он…

"И счастием миллионов может он искупить свое счастие на земле и блаженство на том свете. Неужели ты думаешь, что подвиг его не оценяется…"

— Людьми? Никогда! Неблагодарные, низкие рабы страстей, легкомысленные, они за первую скорбь свою забывают годы благоденствия; пагубное действие страстей и пороков своих приписывают страдальцу — властителю своему; наказание Божие за разврат свой — его грехам. В то время, когда все силы ада истощают свои искушения против мудрости и добродетели властителя их, тщетно вызывает он мудрость и добродетель из среды своих подвластных — ему откликаются только месть и низость, жадность корысти и безумие! И при первом голосе вражды и злобы — клики негодования потрясают всю толпу народную…

"Не о людях хотел я говорить, не об их благодарности и цене подвига в глазах их. Можешь ли ты требовать от них чего-нибудь? Туне приявший, туне давай. Смеешь ли за благодеяние требовать награды? Какая же твоя добродетель, если она награды требует, какое твое благодеяние, если благодарности ищет? Какая любовь твоя, если она есть плата за любовь ближнего? Разве того требовал от тебя Спаситель, разве для того искупил Он души христиан своим страданием? Не Он ли означил долг твой, долг христианина: любите враги ваши, добро творите ненавидящим вас, и молитесь за творящих вам напасть и изгоняющих вас? Разве обещал Он нам любовь за любовь, добро за добро, благо за благо? Нет! Он велел радоваться и веселиться тем только, кого поносят и ижденут, и рекут всяк зол глагол, лжуще на них, его ради. Он обещал утешение только плачущим, насыщение только алчущим и жаждущим правды, царствие небесное только изгнанным правды ради. Тако глаголет Господь! Сильные земли не знают глада и жажды, холода и бедности вещественной; но их доля глад душевный, жажда сердечная, холод одиночества среди величия, бедность радостей среди богатства. И велика, священна, блаженна доля их: на них тяжкий крест Господень, на них сильнейшее искушение, на них подвиг, паче подвига тысячей! Блаженны сильные, не по силе, не по богатству, не по величию, но по труду, с каким должно им достигать царствия Божия, по тяжести креста на них возложенного, по долгам, какие должно им заплатить миру! Когда подданные их несут на себе бремя малых обязанностей — владыка подъемлет гору на плеща свои — и велика доля его здесь — велика будет и там!"

— О святой муж! Не это ли и должно приводить его в отчаяние, когда он, человек, как другие, должен иметь нечеловеческие силы для побеждения страстей и обольщений, нечеловеческий ум для управления делами царства своего! И Божественный Учитель наш взалкал от сорокадневного поста в пустыне: как не взалкать душе человека в бесплодной пустыне славы, томясь в одиночестве степей величия!

"Есть басня языческая — но и языческая мудрость также может служить в поучение христианина. Был в Индии царь, которому предложили исполнить все его желания. Чего же вожделел безумный? Чтобы все, к чему прикоснется он, превращалось в золото. Совершилось — и хлеб, и плод, и яство золотело в руках его, и несчастный умер, томясь голодом среди громад злата. Не так ли поступаете вы, сильные земли? Не премудрости, не добродетели просите вы, но молите, да превращается все в руках ваших в славу, в победу, в злато, которого не знаете вы куда девать, в богатство временное, сокровище бедное, иже тля тлит и татие подкапывают. И горе тебе, владыка Царьграда, если ты отчаялся уже до толикой степени, что забыл молитву, забыл, что по молитве благочестивого Иезекия солнце удалялось от своего течения и тень солнечная отступала на семь степеней! Или забыл ты, что на главе властителя людей почиет дух Божий, с того дня, когда Господь избирает его из среды других людей, да властвуют во имя Его — им бо царие царствуют и сильные пишут правду? Призывай Бога — и услышит тебя, и приидет помощь Его от Сиона и сила Его от среды небес!"

— О муж благочестивый! Могу ли я, грешен будучи, помышлять о примере Иезекия; но если кто более моего желал и желает счастия подвластным его, готов более моего жертвовать для блага своего царства — пусть станет предо мною и вержет на меня осуждение!

И пустынник восстал со своего седалища; огромный рост его отразился исполинскою тенью. Он поднял перст, и тень руки его протянулась на позолоченной стене, как некогда таинственная рука, начертавшая на стене чертогов Вальтазара судьбу сего горделивого царя вавилонского.

"Владыка Царьграда! страшись даже и тени гордости! Ты ли осмелишься стать на суд пред Господом? Что твои добрые и благие помышления, если ты не исполняешь их на деле!"

— Нет! Я истощаю все силы мои для исполнения их…

"Что же? — возразил пустынник с усмешкою. — Твое царство и благословляется славою и победами. Имени Никифора трепещут отдаленные народы Востока…"

— Так, но не вижу ли тяжких наказаний и гнева Божия в язвах, посылаемых на царство мое…

"Ничего! Спроси философов — они уверят тебя, что все это происходит естественно, от причин обыкновенных; что нет таинственных судеб Божиих в этой буре, свирепствующей теперь над Царьградом и губящей корабли и людей, когда ни единый волос не падает с головы человека без воли Божией! Спроси у математиков о причине землетрясения: они изъяснят тебе, что причиною тому некоторые пары, в недрах земли заключенные, переходящие в сильный ветр, который, не могши скоро вырваться из недр земли на воздух, по причине тесноты отверстий, крутится, волнуется, и таким сильным движением потрясает подземное пространство и колеблет все окрестные места, доколе, вырвавшись из своего заключения, не рассеется по воздуху…" [26]

— Отец святой! Я ждал от тебя отрады и утешения, как болящий от врача, — сказал Никифор, скрывая гнев свой, — а ты насмехаешься над моею скорбию.

"Что же могу я сказать, если ты думаешь благо и поступаешь благо, по словам твоим? Я не врач, а ты не болящий. Ты владыка Царьграда — я бедный грешник, не знатного рода, грешник, не дерзающий даже, по слабости своей, облечь себя в платье инока, да не паду под тяжестью иноческого жития. Предвижу, что хочешь ты мне сказать: ты одерживаешь победы — и не видишь конца врагам внешним, и победы не приносят пользы твоему царству; ты желал бы любви подданных — они не любят тебя; ты желал бы правосудия от судей своих — и видишь одно хищение, мзду, корысть и искривленные весы правосудия; ты хотел бы видеть процветающую мудрость в царстве своем, и, едва допустишь ее предстать пред тебя, говорить тебе, — видишь одно тщетное мудрование, одну прелесть бесовскую в душах и умах лжемудрецов…"

— Ты угадал мои мысли.

"Я доскажу тебе их до самой глубины твоего сердца! среди своего величия, ты трепещешь даже за собственную жизнь твою; потрясающий пределы Востока оружием — ты боишься измены, хитрости рабов твоих; ты опасаешься — жены своей!"

Никифор содрогнулся невольно.

"Недавно, когда торжественно и гордо вступал ты во храм Божий, бедный юродивый подал тебе записку, в которой было написано: "Трепещи, Никифор — близка смерть твоя!" И с тех пор ты трепещешь смерти своей, и записка не расстается с тобою…"

— Вот она! — воскликнул Никифор, вынимая записку из своего кармана.

"Еще более: сего дня, не более, как с час, подали тебе другую записку, в которой было написано: "Никифор! берегись нынешнего дня — блюдись той, которая уже погубила твоего предшественника!" — В трепете, ты послал осмотреть чертоги жены твоей, разведать: не скрывается ли там убийца; велел умножить стражу окрест дворца твоего; по всему Царьграду ходят воины твои и ища злодеев, грабят и бьют невинных подданных твоих".

— Вот эта другая записка! Не знаю, как она очутилась на этом столике.

"Вели пытать окружающих тебя — может быть, они скажут, что хотели испугать тебя, испытать твое мужество ложным слухом. Поди в свою оружейную — там уже давно ожидает тебя постельничий твой: он еще раз осмотрел весь дворец, все тайные чертоги жены твоей — поди к нему".

Молча встал Никифор и вошел в оружейную. Действительно, там ожидал его верный слуга, некогда бывший дядькой его, постельничий Михаил. После прихода своего от Феофании Никифор действительно увидел на столике записку, ужаснулся, велел Михаилу тщательно осмотреть весь дворец свой и особенно отделение Феофании.

"Великий повелитель Царьграда и всего Востока! — сказал постельничий, преклонив колено. — Исполняя твое высокое повеление, еще раз осмотрел я, по приказу твоему, все отделения дворца и ничего не нашел, что бы могло смутить в сию ночь сон твой. Всюду тишина; верность блюдет входы и выходы твоего жилища; заговорщики посажены в тюрьму, по твоему приказу, окованы двойными цепями. Царьград спокоен и исполнен воинами, которые не пропустят ни единого подозрительного человека без осмотра. В гавани умножена стража".

— Кто находится на страже около Вукалеона?

"Твой любимый легион стальноносных".

— Раздана ли им новая награда?

"Они приветствовали тебя кликами радости, когда раздавали им твою новую милость".

— А пирующие в чертогах супруги моей?

"Весь чертог, где происходит пир, окружен воинами, и ни один из пирующих там не будет пропущен без осмотра при выходе, без наблюдения о том, куда идет он — я сам спешу туда".

— Нет! Ты останешься здесь. Михаил! бодрствуй, умоляю тебя во имя Бога, и — не будет меры милости моей, если завтра Никифор останется еще на царьградском престоле!

"Государь! позволь мне, ничтожному рабу твоему, сказать: тебя смущают ложными опасениями!"

— Вот где кроется главный смутитель мой! — воскликнул Никифор, ударив себя в грудь. — Иди, Михаил! И горе тебе, если сон прикоснется очам твоим в сию ночь!

Михаил удалился. Несколько минут в безмолвии стоял Никифор. "И я не усну в нынешнюю ночь — если только не усну сном вечным, — сказал он. — Завтра оставлю я Царьград — пора в битвы, пора в шум воинский — там сделался я императором Царьграда, там и безопасен я буду. Здесь изныло сердце мое. Мне кажется, что в этом постоялом доме владык Византии самые стены дышат изменою. О, солнце! взойди скорее, разгони лучами своими темноту ночи и темноту моих сомнений! Как сладостно отдохнул я, когда за два часа перед сим пришел с доверенностью к Феофании… А теперь опять тревога, опять сомнения!.. Мне надобно послать стражу к дому Цимисхия… И она показалась мне такою смущенною. Отчего? Что могло тревожить ее? Велю окружить ее стражею, призову ее к себе — отдам ее в заключение на эту гибельную ночь… Но могу ли надеяться на чью-либо верность? Как прокрался в опочивальню мою тот, кто положил эту ужасную записку? Ее положила человеческая рука. Неужели чудо совершилось для моего предостережения? Велик Господь, хранящий бытие последнего червя!.. Впрочем, по всем вычетам Синезия и товарищей его, судьба благоприятствует мне… Не согрешил ли я однако ж, вопрошая о судьбе моей тщетную мудрость человеческую? Боже милостивый! пойду испытать судеб твоих от сего вдохновенного старца — он грозен, как судьба; как будто мечом, обоюдоострым, поражает он словами своими…

Но точно ли вдохновенный божественною премудростью говорит Феотокий? Если и он хитрый обманщик, если и он убийца, который только обольщает меня? Если он сам писал обе записки! Почему знает он все, проникает самые сокровенные мысли мои?.. О, если…"

Никифор взял острый кинжал и спрятал его под свою одежду. Он вошел в опочивальную и увидел, что Феотокий спал крепко на своем седалище. Свет отражался на лице его от горящих на столе светильников, и лицо Феотокия уподоблялось лицу египетской мумии, с закрытыми глазами.

Тихо подошел к нему Никифор и старался угадать: не скрыто ли какое-нибудь оружие под власяницей старика? Верхний край одежды его раскрылся немного; видна была косматая грудь Феотокия. Так! Никифор не ошибается — что-то блестящее видно из-под одежды. Кинжал?

Он тихо протянул руку к груди старца, и — ощупал тяжелые железные вериги на иссохшем теле его.

Феотокий проснулся. Никифор отшатнулся от него. "Я наслаждался, отец мой, видя, как спокойно спит праведник", — сказал он, скрывая смущение.

С усмешкою посмотрел на него старец. "Лесть для меня ненужная монета, владыка Царьграда — у меня нет на нее товара".

Никифор сел на прежнее свое место.

— Благочестивый старец! — сказал он, — позволь мне просить тебя написать мне молитву, которую слышал я некогда…

"Молись, как умеешь, властитель Царьграда, — сурово отвечал пустынник. — Бог слышит молитву, если человек не будет даже произносить устами, но только будет думать: "Господи, помилуй!" — Впрочем, я готов бы исполнить твое желание, но не могу — я не умею ни читать, ни писать".

— И знаешь, что пишут другие?

"Человек суетный и грешный, ты, который страшится смерти, ходя во тьме и сени смертной! Неужели воображаешь ты, что я не читаю тайной мысли твоей, не вижу помышлений твоих, не слыхал прикосновения дерзких рук твоих к моему телу? Твоя недоверчивость коснулась этим веригам, которыми обременяю я грешное тело мое и которых доныне не видал ни один смертный! Не тщеславие мое открыло тебе существование их, но твоя недоверчивость".

— Прости меня, муж благочестивый!

"Доволен ли ты наконец безопасностью твоею, крепка ли стража твоя, владыка Царьграда? Весело ли пирует жена твоя и рабы твои, окруженные мечами твоих прислужников? Отпусти же меня — ты высказал мне все: и то, как боишься ты смертного часа, и то, как проводишь ты бессонные ночи, и то, как тревожит тебя тень ночная…"

— Остановись, муж таинственный, сядь и внемли. Так, перед тобою не владыка Царьграда, но бедный, суетный, смущенный грешник. Помнишь ли ты это отдаленное время, когда, двадцать два года тому, в царствование блаженного императора Константина, Царьград услышал о смерти Лакапина? Блуждая по горам Фракии, после разбития наших полков венграми и булгарами, я пришел, утомленный бегством, в твою келью, и ты предложил мне хлеб и соль, успокоил меня и на другой день указал мне дорогу в стан римский?

"Помню".

— С тех пор узнал я тебя, скрывавшегося от всего мира, от всех людей. Помнишь ли, что говорил ты мне, отпуская меня?

"Помню".

— "Никифор Фока! — говорил ты мне, — будь благословен благословением великим! Не прикоснется тебе никакое зло, и велика будет судьба ожидающая тебя; багряные сандалии оденут стопы твои и злато венца будет на главе твоей!" — Ты снова затворился в келии своей, и я не видел тебя, пока не сбылось твое прорицание. Ты явился мне в другой раз, когда я поставил лагерь верных воинов моих под стенами Царьграда, призываемый ими к престолу. Ночной приход твой в ставку мою изумил меня, и снова слышал я тогда мудрые речи твои. Теперь вижу тебя в третий раз…

"Но теперь — не я пришел к тебе, а ты сам призвал меня".

— Да, и еще раз хочу слышать речи твои, благочестивый старец; никогда не были оне мне так потребны, как теперь…

"Я все сказал тебе, когда ты видел меня в другой раз — теперь у меня нет более речей для тебя. И кому буду я говорить их? Никифору Фоке все сказал я на гоpax фракийских; Никифору императору все сказал под стенами Царьграда".

— Мудрость божественная неистощима.

"Хорошо. Теперь ты сам меня вызвал, как царь Израиля вызвал некогда тень пророка в Эндоре. Говори же, что желаешь ты слышать?"

— Муж благочестивый! не сомневаюсь, что тебе, твоей прозорливости, открыто все будущее — скажи мне грядущую судьбу мою!

"Муж, суеты и гордости исполненный! для чего вопрошаешь ты? Если Божия воля сокрыла от смертных будущую их долю, для чего хочешь видеть то, чего Бог не соизволил открыть человеку? Тщетное любопытство, мелкая забота о жизни, о том, что вы называете счастием — вот что заставляет вашу ничтожную пытливость требовать изъяснений будущего, и, ослепленные суетно, вы готовы просить о том людей, вдохновенных Богом, людей, предавших душу свою духу тьмы. Даже те, которые боятся отдать себя демону, недостойные благодати Божией, даже те могут обольщать вас тщетным волхвованием, ложными предсказаниями, хитрыми уловками — вы всему верите… только истинной веры не имеете вы и не знаете. Так некогда все было Богом, кроме истинного Бога! — Не сегодня ли еще ты испытывал судьбу, вопрошая своего лжемудреца Синезия? Теперь прибегаешь ко мне… Никифор! суди сам себя, и познай свое ничтожество! И что хочешь ты ведать? Если завтра должно умереть тебе, если ты можешь прожить еще год, десять лет — падешь ли под кинжалом убийцы или умрешь на одре болезни — стоит ли заботы знать для этого будущее? Молись об одном, да умрешь не во грехах, но с молитвою и покаянием!"

— Но ты предсказал мне некогда будущее.

"Да, и высокую цель указал я тебе, и будущее было раскрыто перед тобою, для того, чтобы ты оценил великий подвиг, предназначенный тебе Богом. Избранным открывается будущее, хотя они сами того не постигают: так еще в колыбели избранного тревожит великая его будущность; так убеждается он в великой своей будущности, зрит там, где слепотствуют другие и управляет людьми и событиями, временем и стихиями — горы равняются перед ним, море утихает, люди покорствуют, страсти их рабствуют. Ты был бедный воин, бегствующий от врага, безвестный, когда я предрек тебе власть над Царьградом и сказал тебе твою будущность. Теперь мне нечего тебе говорить: будущего для тебя нет!"

— Нет? — с ужасом вскричал Никифор.

"Есть, бедный смертный, есть, если ты называешь будущим еще несколько часов, дней, лет бесславного существования — нет, если оно бесплодно для славы Бога, для чести и блага твоих ближних, для твоего спасения. Ты не исполнил твоей судьбы — прочь с позорища! Место другим — твоя роль отыграна — прошедшее погублено тобою…"

— Погублено!

"Да, избранник из тысячей! Тебя выбрали судьбы Божии из среды других, да возвратишь славу Богу, мир и благо людям, а ты, что сделал ты в сии шесть лет? Смеешь ли говорить о бесплодном желании добра?

Ты предался суете и гордости, и внимай, чем возблагодарил ты Бога, за его к тебе милость, гордый властитель!

Ты, сохраняя жизнь свою, удалился с полей битвы, забыв, что главу избранного хранит щит Господень, что падает ошую его тысяща и тьма одесную его, к нему же смерть не приближается.

Завидуя другим, боясь возвышения других, ты изгонял доблестных, преследовал их и предал победу в руки врагов.

Ты воевал не во славу Бога, но из тщетной гордости; тщеславился там, где должно было Ему приписать величие.

Ты соединил руку твою с рукою убийцы царя и развратную жену возвел на ложе свое, ослепленный ее красотою.

Ты собирал в сокровищницу твою кровь и слезы твоих подвластных; копил злато, а тысячи гибли от голода, холода и труда, когда бесполезное сокровище лежала в казне твоей.

Ты обманул служителей церкви и, быв духовным отцом детей Феофании, клятвою утвердил, что не ты, но отец твой был их восприемником — седины отца твоего сошли во гроб посрамленные ложным свидетельством, в угоду тебе.

Ты оскорбил церковь Божию, отняв у нее права, издревле ей утвержденные, и присвоив себе суд над ее служителями, не принадлежащий мирскому.

Се! ответы твои Богу! Се, раскрытая пред тобою книга совести! Ты не хотел сам читать ее — но теперь ты слышал невольно, что написано в ней. Прощай! Зная прошедшее — угадывай сам, что готовит тебе будущее, здесь и — там, Никифор! — там, где грешник возмолится горам, да падут они и уничтожат его… и тщетно возмолится, проклиная бессмертие греха своего!"

Опустив голову, безмолвно сидел Никифор, как будто ангел-обвинитель читал перед ним раскрытую книгу судеб. Грозным привидением стоял перед ним Феотокий, подъяв грозящую десницу свою.

— Остановись! — воскликнул Никифор, когда Феотокий приблизился к дверям комнаты, — остановись, скажи одно: буду я еще жить?

"Буду ли еще властвовать, хотел ты сказать. Что тебе жизнь без власти?"

— Нет, буду ли жить, для того, чтобы искупить прошедшее будущим, раскаяться в грехах моих и загладить их добром!

"Семя, на камне восшедшее, быстро процветает и быстро погибает. Раскаяться недолго. Но что годы? Молись, Никифор, молись, да не погибнешь во грехе!"

— Неужели судьба моя совершилась!

"Не знаю, и если бы знал, для чего скажу тебе? В эту минуту, когда ты трепещешь будущего, что заставляет тебя трепетать? Потеря временных, суетных честей, злата, тобою собранного, наслаждений, в которых ты утопаешь. О прелесть мира! твоя волна есть волна адского океана, и мчит человека в недра погибели! И почто тебе вопрошать меня? Во глубине души твоей скрывается тайное чувство, что я обманщик, что я, может быть, сообщник злодеев и убийц".

Как будто масло, на огонь брошенное, вспыхивает огненным столпом, так вспыхнул от сих слов гнев Никифора.

— Да! — воскликнул он, — всепроникающий, я проникну тебя, я узнаю истину в тебе!

"За чем же стало? — спокойно возразил Феотокий, — призови рабов твоих, вели взять меня, обременить оковами, бросить в тюрьму. Ты еще колеблешься? Я исполню волю твою!"

Он взялся за снурок и сильно дернул его. Еще не успел опомниться Никифор, Михаил и несколько воинов вошли в комнату.

Никифор молчал. "Говори же, приказывай, владыка Царьграда! Или я должен заступить место твое и повелеть вместо тебя? Хорошо! — Внимай, рабвладыки царьградского: ты видишь пред собою человека, подозреваемого твоим владыкою; возьми этого человека, осмотри, нет ли у него скрытного оружия, закуй его в цепи, отведи его в тюрьму и строго наблюдай за ним, пока могущий властитель твой решит его судьбу. Этот человек — я. Исполняй надо мною веление твоего властителя".

В изумлении смотрел Михаил; безмолвствовал Никифор. Только бледность лица, вздымавшаяся грудь, нахмуренные брови показывали страшное волнение души его.

"Или я не так приказал, как желал ты? — сказал Феотокий. — О! так говори же сам, если этого мало: вели предать меня пытке, вели изломать мои руки и ноги, вбить гвозди под ногти мои, капать на меня холодною водою, когда раскаленный стул будет в то же время сожигать меня — решай скорее участь мою — я утомился, я хочу отдохнуть, и как благодарен я тебе буду, если ты успокоишь меня от жизни суетной, отделишь меня ударом топора от царства греховного…"

— Михаил! — сказал Никифор тихо, — возьми этого старика, но не смейте оскорблять его единым словом; отведите его в железную комнату — он должен оставаться под надзором твоим. Завтра ты узнаешь мое решение.

"Завтра! — с горестию воскликнул Феотокий, — завтра…", — и слезы потекли из глаз его. Еще раз остановился он, хотел что-то сказать, но удержался и поспешно оставил комнату. Воины следовали за ним. Михаил остался с Никифором. Долго стоял Никифор неподвижно, взглянул, увидел Михаила и со страхом спросил его "Зачем остался ты, Михаил? Что тебе надобно?"

"Великий владыка! прости меня — я хотел сообщить тебе неожиданную весть…"

— Какую весть? Что такое?

"Государь! церковь, воздвигнутая тобою близ Влахерских чертогов…"

— Продолжай, Михаил! Что ж ты остановился? — сказал Никифор, скрывая свое смущение. — Продолжай, я все готов выслушать, если бы ты известил меня даже о заговоре на жизнь мою моего родного брата…

"Владыка Царьграда и всего Востока! Мне принесли известие, ужаснувшее весь Царьград — церковь эта, память великих побед твоих… Впрочем, естественные причины объясняют все дело, и, вероятно, празднословие прибавило к тому странные подробности…"

— Оканчивай, раб ничтожный!

"Церковь эта упала".

— Как! Она упала? Что это значит: упала?.

"Упала, великий властитель, как будто кто потряс ее в основании".

— Я не слыхал землетрясения.

"Его и не было, государь".

— Отчего же упала она? Следственно, издавна грозила она падением? следственно, худо была она построена? Вероятно, это был заговор, чтобы в то время, когда буду я в ней, она упала и задавила меня? Злодейство не удалось. Завтра же зодчим выколоть глаза… Что хочешь ты сказать? Ты думаешь видеть в этом чудо, предвещание, слабый старик, предвещание моей гибели, как будто твердые камни потряс и разрушил ангел — предвестник моей кончины? Но не сам ли ты говорил, что ты осмотрел все чертоги дворца Вукалеонского и ничего не видал, никого не нашел ты — все спокойно, все мирно…

"О великий властитель! кто может поведать, что предзнаменует это страшное знамение! Да будет благословенно царство твое, да сохранит тебя Господь — вот одно, что скажет тебе раб твой!"

— Михаил! Помнишь ли ты то время, когда еще не был я властителем царьградским?

"То время, когда победа славила тебя только как первого полководца римского, второго Велизария, второго Сципиона…"

— О, нет! Тогда уже не знал я ни радостей, ни счастья, ни спокойствия… Я говорю о том времени, когда каждую минуту считал я радостью, засыпал для счастья, просыпался для наслаждения, видел единое добро в людях, не знал разноречия между их словами и делами, между их сердцем и устами, в мече видел одну игрушку моей праздности…

"Великий властитель!"

— То время, когда ты надзирал за мною и предостерегал меня от падения, когда одно усердие окружало меня, никто не ненавидел меня, и рассказ твой об Александре Македонском, о царе Константине, об Ираклии и Велизарии представлял мне в будущем бесконечную даль величия и радостей — когда был я ребенком, а ты дядькою моим…

"Великий властитель!"

— Ты не называл меня тогда великим властителем, и я не знал, какой страшный смысл заключают в себе все эти льстивые титулы и как тяжела жизнь владык и жизнь человеческая… О Михаил! кто, прожив на свете пятьдесят лет, не обратится после того с сожалением к младенческим летам своим, не назовет их единственным блаженным временем жизни, тот — кто бы он ни был — тот или безумец, или ангел в образе человека…

"Утешься, властитель Царьграда! Милосердие Божие наказует нас тяжкою думою для нашего поучения…"

— Довольно, старик, поди, исполняй свою должность; я успокоюсь немного, и вскоре сам явлюсь осмотреть дворцовую стражу.

Но Никифор не успокоился, оставшись один. Долго сидел он, погруженный в тяжкую, мрачную думу. Иногда вдруг размахивал он руками, щупал кинжал, скрытый у него под платьем; иногда с содроганием прислушивался к порывам бури. То вставал он и хотел позвать в комнату свою Михаила, то останавливался и начинал опять ходить в своей оружейной, в своей молельной.

Вдруг остановился он. "Сам я написал в наставлении вождям: "Полководец! тебе должно со всем вниманием смотреть и иметь неусыпное попечение, чтобы никакое намерение и никакой замысел врагов не были тебе неизвестны"… Исполняю ли я это для самого себя? Но кто и где теперь враги мои?.. Подозреваю даже и этого старца, пустынника вдохновенного — тяжки речи его, и неужели устами его говорят измена и ухищрение? И моя супруга окружена стражею; и Цимисхий, открывший мне этот ужасный заговор, и он обращает на себя мое страшное подозрение… Нет! не люди, но сам я, грехи мои, злобы мои восстают против меня… Неожиданное падение храма…

Молитвы, — вдруг воскликнул Никифор, — молитвы потребны душе моей! Кто из смертных ведает, что грядущий день озарит еще раз очи его светом своим? О святая молитва, божественный бальзам неба, переданный смертным для возлияния на раны души их! О ангел Божий, сближающий полетом своим душу человека с престолом Божиим, дщерь покаяния, мать помилования, сестра невинности, спутница надежды, подруга любви, любимица веры… Приди ко мне, внуши мне слова, которыми умолю Господа моего…"

Он стал на колени перед образом, горячие слезы полились из глаз его; он плакал; он рыдал; успокоение оживило душу его; чувствуя утомление телесное, он не пошел в свою опочивальню, но передвинул к тому месту, на котором молился, барсовую кожу с красным войлоком, и на них преклонил свою голову. Сон одолевал его — Никифор засыпал — вдруг очнулся он — еще раз ощупал кинжал свой — опять начал засыпать — опять очнулся с содроганием — и вскоре глубокий сон отягчил его, не принося облегчения ни душе, ни телу. Сквозь сон бормотал он что-то. Умысел, казнь — вырывались из уст его; он стенал во сне, как будто поражаемый кинжалами убийц. А между тем…

Бог ведает, что удержало Никифора в дворце Вукалеонском, огромном, бесконечном здании, исполненном тайных переходов, подземелий, комнат, где могли скрыться, куда легко могли прокрасться измена и убийство, никем не замеченные. Мы видели, что еще за несколько дней неизвестно кем написанное остережение вручено было Никифору во время шествия его в Софийский храм; но может быть, открытие Цимисхием заговора "синих" и "зеленых" успокоило Никифора. Он не оставил Вукалеона, сомневался, трепетал, подозревал всех, умножил стражу, сам надзирал за неусыпностью ее, но не оставлял Вукалеона. Когда, неизвестно как, очутилось новое извещение в опочивальне его, в то самое время, когда он призвал к себе Феотокия, услышав, что сей пустынник явился в одной из царьградских обителей, когда это извещение встревожило его, почему не хотел он обезопасить себя взятием под стражу Феофании и Цимисхия? Но он любил Феофанию; увлеченный ее красотою, он в самом деле нарушил уставы церковные, уверив патриарха и святителей, что не он, а отец его был восприемником детей Романа. Подозрение на Феофанию в насильственной смерти Романа было так темно и неопределенно; говорили все, истины не знал никто; многие думали, что Роман умер от неумеренности в забавах и излишнего движения на охоте. И должна же быть мера опасений и подозрительности? Феофания, которую за час до того видел Никифор, слабую, прелестную женщину; Цимисхия, который за день перед тем открыл ему тайну заговора и теперь отправился на азийский берег пролива забирать заговорщиков — их взять под стражу, им определить темницу уделом! А если, после того, она и он окажутся невинными? Ее обвиняло какое-то неопределенное предвещание опасности, а Цимисхия ничто, даже и это не обвиняло, а все оправдывало? И наконец, есть нечто в душе человеческой, неизъяснимое, боязнь, трепет, недоумение в минуты роковых решений судьбы, есть что-то похожее на предчувствие бедствий, которое сочувствует и не может разрешить человек, уныние, недоумение, тоска предсмертная — то чувство, которое высказал поэт, говоря, что в такие мгновения исходят человеку —

      …на дух боязнь, на мысль недоуменье,
       Предзнаменующи великого паденье,
       И он, как лютый зверь, страшилище лесов,
       Гонимый ловчими, преследован от псов,
       В расставленную сеть стремится торопливый.
Да, Цимисхия ничто не обвиняло и все оправдывало. Удаленный завистью Никифора с поприща воинских подвигов, два года жил он вне Царьграда, в уединении своем, и самый зоркий глаз соглядатая не мог ничего открыть, ни в делах, ни в словах его. Призванный в Царьград, он явился кроткий, покорный, беспечный, обрадованный милостью. Проникнув умысел "синих" и "зеленых", он показал свой ум, и как некогда отдал он Никифору венец императорский, так теперь еще раз обезопасил жизнь его открытием страшного заговора. По его указанию, нашли в домах Афанаса и Порфирия заготовленное оружие, захватили галеры, на которых готовились плыть в Царьград заговорщики, переловили главных зачинщиков, рассеяли остальных, взяли приготовленные ими сокровища, нашли их переписку. Так ли поступает изменник, как поступил Цимисхий? Но тем более глубочайшею тайною покрылось собственное злоумышление Цимисхия, его заговор на жизнь Никифора. У Цимисхия не было собственно заговора, не было сообщников, не было заготовленных сокровищ, орудий, галер. Один был у него заговорщик — он сам; один сообщник — Феофания, утомленная суровым нравом, ревностью, подозрениями своего супруга, жадная забав, наслаждений, любви — женщина, переступившая одиножды предел добродетели, кипящая страстями. Несколько убийц, изгнанников, ненавидящих Никифора, составляли всю партию Цимисхия, сами не зная друг друга, и только с удивлением сошлись они к тайной двери Вукалеона, в час, назначенный Цимисхием, когда буря прикрыла их от всех взоров, и Цимисхий, находившийся на азийской стороне Босфора для захвачения "синих" и "зеленых", тайно, подвергая жизнь свою опасности, переплыл через пролив, прямо к Вукалеону. "Чего страшишься? Цезаря везешь!" — говорил он, когда испытанный в битвах и опасностях Лев Валант указывал ему на бурное море и утверждал, что безумно пускаться на явную погибель. Ключ от тайного подземного перехода вырвал Цимисхий из рук Феофании и ввел убийц в чертоги Вукалеонские. Кроме Льва Валанта, преданного Цимисхию с самой юности, товарища битв и буйных бесед его, расточившего имение на развратных женщин и пиры веселые, кроме Валанта, который всего надеялся от возвышения Цимисхия, и кроме самого Цимисхия, их было шестеро — только шестеро; но это были Михаил Вурз, Лее Песиодид, Антипофеодор, убийца Романа — люди, о которых Цимисхий говорил Феофании; Феофил Кирик, фанатик, беглый монах, расстрига, осужденный Никифором на вечное заключение в отдаленный монастырь; аравитянин Сулейман, детей которого казнил Никифор, когда они, приняв христианскую веру, отреклись потом от нее; наконец, сотник Феодор, поруганный Никифором во время похода его к Тарсу. Строгий наблюдатель воинского порядка, Никифор увидел на дороге тяжелый щит, брошенный одним из воинов. Приучая войско к трудам, Никифор приказывал совершать походы в тяжелой воинской броне и всем оружии. Щит был поднят и принесен в лагерь. Созвали легион, к которому принадлежал воин, бросивший щит, его уличили в вине его, и тщетно умолял он Никифора простить ему вину. "Возьми этого подлого, слабого труса, — говорил Никифор, обращаясь к сотнику Феодору, — высеки его розгами, отрежь ему нос и води его по всему лагерю, в страх другим!" — Феодор сжалился над бедным воином, думал, что Никифор отдал приказ в минуту гнева, медлил исполнением и через два дня с ужасом услышал повеление Никифора: его, сотника, патриция, высекли перед легионами, отрезали ему нос и водили по всему лагерю как пример наказания, которое постигнет каждого нарушителя императорских повелений и воинского порядка! — Удивлялись потом многие, что постельничий Михаил, дважды осматривая по повелению Никифора весь дворец Вукалеонский, посетив даже тайные чертоги Феофании в ее отсутствие, ничего не видал, ничего не заметил. "Неизвестно, — говорит один из современников, — от страха ли к государыне или от медлительности своей, или от некоего помешательства в уме, он оставил без всякого обыска ту комнату, в которой скрывался отряд злодеев" [27]. Напротив, Михаил совсем не знал тайного прохода через подземелья, от спальни императорской к самому тому месту, где на взморье подле дворца поставлен был огромный лев, терзающий вола, от чего Вукалеон получил свое название [28]. Этим проходом тайно выходил некогда Роман на ночные гулянья по Царьграду, переодетый, скрывая свое величие и скучая обыкновенными забавами по уставу. Цимисхий разделял с ним эти буйные прогулки, и из всех прежних товарищей, знавших тайный проход, оставался он один — прочие уже не существовали в это время, жертвы смут, бывших после Романа, и неумеренности наслаждений. Ключ подделан был тайно Феофанией к скрытной, заржавелой двери прохода, и через него проходил Цимисхий на преступные свидания с Феофанией.

Когда Цимисхий ввел семерых товарищей своих в тайный проход, и при свете фонаря они разглядели друг друга.

— Что ты хочешь делать с нами, Цимисхий? — спросил его безносый Феодор.

"Твое дело исполнять, что я велю!" — сурово отвечал Цимисхий.

— Но неужели нас только?

"Да".

— Но, конечно, Вукалеон стережет не одна сотня ратников, и по первому знаку Никифора недостанет по волоску нашему на человека.

"Ты робеешь, безносый трус?"

— Нет! но надобно подумать о своей жизни.

"Тебе думать о своей жизни, когда я жертвую моею жизнию? Иди вперед, трус презренный, или мы пойдем через труп твой! Не правда ли, товарищи?"

— Да здравствует Цимисхий! — глухо раздались голоса других под низкими сводами подземного прохода.

"Обнажите мечи и следуйте за мною!"

Сквозь душное подземелье, где от спертого воздуха свеча тускло горела в фонаре, Цимисхий пробрался наконец до лестницы, ведущей к опочивальне Никифора. Он остановился у дверей. Стоило повернуть скрытую пружину, и он и товарищи его вступили бы в опочивальню.

Но здесь, в ту минуту, когда от одного движения руки зависело решение судьбы Никифора и Цимисхия, когда случай должен был кончить все, что годами обдумала и приготовила ненависть и злоба Цимисхия — остановился Цимисхий.

Да, все могла подарить ему и все разрушить одна минута! Цимисхий был уверен, что Никифор находится в опочивальне; тысяча против одного, что он спит в такое позднее время; пройдена стража, скрыты все следы — стоит отворить дверь…

Но если что-нибудь смутило сон Никифора? Если он не спит, если его нет в опочивальне?.. Какое безрассудство, как неверно, легкомысленно обдуман весь план, как можно было на удаче основать его, когда кинжал, яд, стрела изменника могли скрытно и наверно погубить врага тысячу раз, когда в первой битве он мог быть поражен предателем… Если Никифор успеет подать знак страже своей…

Голова Цимисхия закружилась; в глазах его было темно; руки задрожали и фонарь выпал из рук его и погас. Он едва не лишился чувств…

— Что с тобою, Цимисхий? — спросил его Валант.

"Тише! Мы отделены одною дверью от опочивальни!"

— Отворяй же ее, — шептал Валант.

"Я не найду пружины…"

— Мы задыхаемся в этом смрадном подземелье.

"Мы погибли, если не отворим дверь, — прошептал ему Цимисхий. — Я не сыщу обратного выхода в темноте…"

— Идти надобно вперед. Ломай дверь!

"Она железная, и стук услышит Никифор!"

— Боже! — И сам Валант содрогнулся от своего невольного восклицания.

"Что ж мы остановились, Цимисхий?" — спросил Антипофеодор.

Дрожащая рука Цимисхия нашла наконец пружину! но он напрасно вертел ее. Если она испортилась?.. Крупными каплями выступал на лбу его холодный пот…

Но дверь колеблется — она повернулась…

— Тише! Здесь еще другая дверь…

И вот — они в опочивальне. Тусклый свет лампады освещал комнату.

— Валант! поспеши и затвори дверь в оружейную! — Феодор, стань в том углу, где висит звонок…

И с ужасом увидел Цимисхий, что Никифора не было на ложе — комната была пуста!..

— Он узнал наше предприятие и успел скрыться! — прошептал Цимисхий. И не в силах держаться на ногах, прислонился он к ложу Никифора. Мгновенно пролетела в голове его мысль обо всем, что ожидало его в будущем: ему казалось уже, что окровавленная, отрубленная голова его выставлена на позор и посмешище перед вратами Вукалеона; что он, который мог быть вторым после Никифора, но посрамивший себя злодейством, преступлением, для того только, чтоб быть первым, должен погибнуть, подобно родителю греха, падшему ангелу, который также хотел быть первым…

Ему не пришли в это время на мысль ни упреки совести, ни то, что ожидает его за гробом… Но — минута была ужасна!

Дикие вопли и болезненные стоны поразили слух Цимисхия, когда он стоял в нерешительности. Цимисхий узнает голоса своих товарищей и голос Никифора. Как тигры кровожадные, испуганные опасностью, они бросились искать Никифора в оружейной, в молельной: здесь увидели они его, и — совершилось злодейство!

Пусть хладнокровный историк описывает подробности ужасного события. Повторим только слова его, и не прибавим ни одного слова к его рассказу:

"Как скоро злодеи увидели Никифора, почивающего на барсовой коже и красном войлоке, перед святыми иконами Иисуса Христа, Богоматери и Иоанна Предтечи, где успокоился властитель Царьграда после молитвы, они тотчас обступили его и начали толкать ногами. Едва проснулся он, приподнялся и оперся головою на руку, Лев Валант сильно поразил его мечом. Чувствуя чрезвычайную боль от раны — меч попал в самую бровь, пробил кость, но не коснулся мозга — плавая весь в крови, Никифор воскликнул громким голосом: Спаси, Богородица! Иоанн Цимисхий сел на царское ложе и приказал притащить его к себе. Тогда, привлеченного к нему и на полу распростертого, ибо Никифор не мог привстать, потеряв геройскую свою силу от удара меча, Цимисхий начал грозно спрашивать: "Скажи мне, безумный и жестокий тиран! не через меня ли восшел ты на римский престол и получил верховную власть? Как же осмелился ты, увлеченный завистью и безумием, забыть благодеяние и лишить меня, своего благодетеля, начальства над войсками и выслать в деревню, жить в бездействии с поселянами, меня, человека знаменитого рода, храброго, более тебя самого, страшного для войск неприятельских, как будто какого-нибудь преступника? Никто не освободит теперь тебя из рук моих. Говори, если можешь что сказать в твое оправдание?"

Едва дышащий, не имея никакого защитника, Никифор только призывал к себе на помощь Богородицу. Схватив его за бороду, без всякого милосердия, Иоанн исторгал из нее волосы, а другие злодеи с такою жестокостью и бесчеловечием били его по ланитам рукоятками мечей своих, что зубы выпадали у него из челюстей. Пресыщенный мучениями неприятеля, Цимисхий толкнул его наконец ногою в грудь и, обнажив меч, рубил ему голову и другим приказывал поражать несчастного. Они терзали Никифора без пощады, один из них ударил его в спину акуфием и насквозь пронзил до самой груди. Сие железное длинное орудие совершенно почти подобно носу цапли и отличается от него только тем, что имеет некоторую кривизну и тонкое на конце острие, а цапле природа даровала нос прямой.

Таким образом, живши на свете пятьдесят семь лет, а царствовав только шесть лет и четыре месяца, император Нккифор кончил жизнь свою — человек, без сомнения превосходный пред всеми людьми того времени своим мужеством и телесною силою, деятельный и опытный в подвигах воинских, способный ко всяким трудам, не склонный к телесным удовольствиям, великодушный и благородный в делах гражданских, справедливый в судебных, непоколебимый в издании законов, никем из занимавшихся сими делами непревосходимый, неутомимый в молитвах и всенощных бдениях, сохранявший твердость духа в священных песнопениях и к суетности совершенно неспособный.

Я имел случай сам видеть его, когда однажды, в праздник Вознесения Спасителя нашего, совершал он по обычаю торжественный ход к так называемой Пеге, где построен был прекрасный храм Богородице. В это время произошла между народом драка, в которой многие граждане были ранены. На возвратном пути Никифора во дворец некоторые оказывали против него явную дерзость, и одна какая-то женщина с дочерью своею дошли до такого безумия, что кинули в него из окон своего дома камнями (за что на другой день, схваченная, и с дочерью своею, сия несчастная была сожжена за городом, на месте, называемом Анаратас). В то время и я, писатель сей истории, бывши еще юношею и проживая в Царьграде для приобретения просвещения и познаний, видел императора Никифора, едущего верхом на лошади, шагом, нимало не устрашенного дерзкими поступками народа и сохранившего твердость духа с таким видом, как будто ничего особенного не случилось; и чрезвычайно удивлялся я непоколебимости императора и душевному мужеству его в опасных обстоятельствах. Силою и телесною крепостью казался он подобен Алкиду, а умом, благоразумием и способностию узнавать, что должно делать, превосходил всех людей своего времени. Но счастие человеческое часто зависит от одной минуты и нередко висит, так сказать, на тонкой нити, и удаляется в противную сторону, Справедливо думают некоторые, что судьба и зависть человеческая противятся сильным и знаменитым людям, колеблют, низлагают их и в ничто обращают. Так сбылось и с Никифором, хотя все, казалось, текло по его желанию, чего ни с одним из его предшественников не случалось. Сим не угодно ли было Богу показать суету человеческой гордости, коей меры не бывает? Были такие случаи, что люди, восшедшие на степень блаженства и достигшие славы, не страшились даже называть себя богами и тем оскорблять великое провидение. Примером сему служат сыны Алоевы, От и Эфиальт, хотевшие, как говорят, взойти на небеса; Навуходоносор Вавилонский, воздвигший себе истукан, и Александр, сын Филиппа, желавший именоваться сыном Зевесовым. Дела человеческие непостоянны и переменчивы, что испытали и римляне, потерявшие в императоре Никифоре правителя, какого прежде никогда не имели. Если бы сего не случилось, то при жизни его, без сомнения, положили бы они пределы своего владычества на востоке в Индии, а на западе — на самом крае Вселенной. Нельзя было не поставить в порок Никифору, что был он неумолим в наказаниях, непреклонен и жесток к преступникам и ненавистник людей, ведущих жизнь беспечную. Римское государство, конечно, достигло бы величайшей славы, какой никогда не имело, если бы при успехах Никифора не восстали на него и не погубили его так скоро непостоянная судьба или, лучше сказать, Провидение, которое, наказуя грубый и высокомерный дух людей, останавливает их, уничтожает и в ничто обращает, непостижимыми судьбами направляя ладью жизни человеческой, куда Ему угодно.

Совершив богопротивное и беззаконное дело свое, Иоанн Цимисхий вошел в блистательный чертог, называемый Золотою палатою, надел на ноги красные сандалии, воссел на царский трон и размышлял: каким образом принять верховную власть так, чтобы никто из родственников Никифора против него не вооружился? Телохранители Никифора уже поздно узнали о его убиении, устремились к нему на помощь, полагая, что он еще остается жив, и всеми силами старались разломать двери, ведущие в отделение императорских чертогов. Услышав о том, Цимисхий велел вынести голову императора и показать им. Один из убийц, Антипофеодор, подошел к трупу Никифора, отрубил у него голову и показал ее мятежникам. Увидя сие неожиданное и ужасное зрелище, телохранители бросили из рук мечи и единогласно провозгласили Иоанна Цимисхия римским императором, а тело Никифора выброшено было на отдаленный двор и целый день лежало там под открытым небом. Только к вечеру Цимисхий, занятый многими делами, вспомнил о нем и приказал предать его приличному погребению. Положили обезображенный труп Никифора в деревянный ящик, сделанный на скорую руку, вынесли в храм Св. Апостолов и сокрыли в одном из царских гробов, в том же тереме, где лежит тело святого и славного Константина.

Но довольно уже, кажется, говорил я о деяниях, жизни и смерти императора Никифора, и более о сем распространяться значило бы впадать в недостаток людей слишком любопытных, преступающих пределы надлежащего повествования и не оставляющих без внимания и ничтожной малости" [29].

Мы прибавим однако ж еще, что услышав о смерти Никифора, один из тогдашних поэтов сочинил эпитафию ему ямбическими стихами, где говорил:

       Се, неусыпный муж, что не смыкал очей,
       Уже покоится во гробе вечным сном —
       Печальный вид! Восстань, восстань, о государь!
и прочее, и прочее. Эпитафия эта считалась от современников мастерским произведением. У всякого века свое мнение, свои нравы, свой вкус, хоть основание всегда одно — непостоянство мнений, нравов и вкуса, и мы убедимся в этом далее в нашем рассказе.

КНИГА VI

Всякое животное скрывает орудие, которым оно причиняет зло: змея пресмыкается, укрывая себя в траве, пчела носит во рту своем мед и воск, и прячет жало свое под сими дарами природы; тигр скрывает свою ужасную пасть и показывает только свою драгоценную, пеструю кожу, а ты — ты являешь нам вид, исполненный благочестия, и в груди своей таишь свое жестокое сердце.


Макиавель, "Stanza"
Род приходит и род преходит, восходит солнце и заходит солнце, влечется в место свое, воссиявает, идет к югу, склоняется к северу, обходит окрест; идет дух и на круги свои обращается дух; мчатся потоки в море и не насыщают его, и на месте их являются новые; не наполняется ухо слушания, не насыщается око зрения; что было, то есть, или опять будет, и что было сотворено, то вновь сотворено будет! И ничто не ново под солнцем; никогда не скажет человек: "Вот новое!" — Нет! Все это уже совершалось прежде, в веках минувших прежде нас. Нет о том памяти; но ведаешь ли, что останется и о нас память до конца, с тем, что будет после нас?" — Так говорил царь-мудрец и прибавил: "Хочешь ли премудр быти? Познай минувшее!"

Один из греческих мудрецов хотел назвать бытописания Зерцалом Царей. Священная книга истории, грозная книга судеб, написанная родом человеческим, закапанная слезами и кровью миллионов! Какая из страниц твоих не поучительна…


Как ночная буря, утром, когда умолкла буря вещественная, солнце явилось в полном блеске своем, природа отдохнула, Босфор снова являлся светлым зеркалом, и только обломки кораблей, носимые волнами, показывали минувшее свирепство стихии, — утром, подобно буре, зашумела над Царьградом весть: "Нет Никифора! Иоанн Цимисхий властвует Царьградом". — Отряды воинов, при звуках труб и кимвалов, ездили по улицам царьградским. Словно испуганные овцы, собирался народ, бежал на площади и слушал возвещения глашатаев:

"Внимайте, люди царьградские! Волею Бога и вспомоществованием пречистые девы Марии, силою честного и животворящего креста Господня, представительством небесных сил и всех святых, опекуном малолетних императоров Василия и Константина и владыкой вашим отныне Иоанн Цимисхий. Он обещает суд правый, милость верным и послушным, казнь и гибель непокорным и возмутителям. Люди царьградские! Император Иоанн поздравляет вас и молит вам милости от Бога!"

Отряды проезжали. Народ безмолвствовал. "Но, что же сделалось с тем, кто еще вчера владычествовал над нами? — спрашивали одни. — Неужели он исчез в ночной буре, как страшное привидение?" — "Он и похож был на привидение! — прибавляли другие. — Такой ли он был, чтобы ему долго оставаться владыкою Царьграда!"

Тихо и спокойно было между тем в Царьграде. Народ собирался на площадях; купцы заперли свои лавки а ряды, боясь смятений. Царьград уподоблялся человеку, внезапно пробужденному, который ничего еще не понимает, не умеет отдать сам себе отчета.

Новые глашатаи ехали вслед за первыми и возглашали:

"Внимайте, люди царьградские! Император Иоанн объявляет вам милость и суд правый. Известно ему, что многие из вас недостаточествуют и бедствуют от недостатка хлеба и средств пропитания. Он отдает вам все свои сокровища; идите в чертоги, где обитал он прежде, и каждый, кто придет, получит в дар серебряную монету. Кто из вас хочет хлеба, пусть идет в житницы Влахернские и безденежно берет хлеб, сколько взять может!"

Радостные клики начали раздаваться по площадям и улицам: "Многие лета Иоанну!" — восклицали голоса.

Третьи глашатаи ехали по Царьграду и возвещали:

"Внимайте, люди царьградские! Император Иоанн объявляет вам милость и суд правый!

Известно ему, что судьи неправедные управляли вами. Он сменяет всех судей и управителей Царьграда и поставляет вам новых, избранных им. Каждый из вас имеет отныне право и свободу приходить в чертоги Влахернские и приносить жалобы свои на судей мужам, избранным от Иоанна для рассмотрения ваших жалоб".

И когда четвертые глашатаи объявили, что Иоанн обещает через неделю игры Цирка на Ипподроме, где двести колесниц будут скакать; что завтрашний день он грядет принять венец кесарей во храме Св. Софии, с благословения патриарха Полиевкта, и что во время шествия его будут бросать в народ золотые и серебряные монеты — восторг жителей царьградских явился в полном разгуле.

— Беги скорее к дому Цимисхия — там дают деньги. — Беги скорее к Влахерну — там раздают хлеб. — Я был — вот, три серебряные монеты. — Разве дают по три? — Нет! Я три раза обошел кругом я все подходил к раздавателям; один из них заметил мою хитрость. — И тебе, верно, досталось? — Как бы не так. Разве это в старое время? Смеет ли кто теперь обидеть нас! "Ты плут, — сказал мне раздаватель, — но Иоанновы сокровища неистощимы: как благость его и мудрость; возьми и приходи еще". — Ну, друзья! кто знал, что в Царьграде такие огромные запасы хлеба. — Что ты говоришь? — Конца нет: с раннего утра народу толпа, тащат во все стороны, и беспрестанно подвозят вновь и вновь, точно как из египетских житниц при Иосифе Прекрасном. — Что же? Наш Иоанн и похож на Иосифа Прекрасного. — У него есть и жена Пентефриева, которая обольщает его теперь. — А где-то теперь наш Пентефрий? — Тише! не поминай, что прошло. — И стоит ли вспоминать. Да здравствует Иоанн Цимисхий! Да здравствует наш кормилец, наш отец!

И в то же время разговаривавшие бросились в одну, улицу, где теснилась большая толпа народа. Длинный обоз печеного хлеба, мяса, рыбы, овощей тянулся по улице, и глашатаи, сопровождавшие его, громко кричали, что император Иоанн, зная, что в Царьграде есть дряхлые старцы, больные, увечные, вдовы и сироты, которые не могут сами идти во влахернские житницы и получать хлеб, посылает по всему городу обозы и повелевает раздавать щедрою рукою всем нуждающимся хлеб и припасы.

В самом деле, это было трогательное зрелище: из бедных домиков, из мрачных подземельев и погребов влеклись старцы, тащились хилые вдовы и вольные старухи, с чашками, с корзинками, прибегали дети, одетые в лоскутья, и всем им давали щедрою рукою. Они становились на колени, подымали руки и глаза к небу и молились за Иоанна. Какой-то старец, держа в руках хлеб, обратился к толпе народной и громко проговорил: "Братья! знаете ли, что я и бедная жена моя уже целые сутки не ели? Я понесу этот хлеб к одру, на котором страдает жена моя, а потом, собрав последние силы, пойду во храм Божий благодарить Бога и молить его, да продлит навеки жизнь Иоанна Великого!"

Будто искра электрическая, пролетели эти слова в народ, и громко раздалось: "Да будет он отныне Иоанн Великий!"

"Народ православный! Кто хочет видеть Иоанна Великого, тот беги на Константиновскую площадь — он едет во Влахернский дворец!"

— Иоанн Великий! Иоанн Великий!

Такие клики встретили Цимисхия, когда он подъезжал к Константиновской площади, на белом коне, покрытом багряными попонами. Весел, радостен, ласков казался Цимисхий; голова его была, обнажена; он держал в руке шапку свою и беспрестанно и ласково кланялся народу. Совершенная противоположность Никифору: он был предшествуем небольшим отрядом златоносных ратников; множество вельмож следовало за ним, но не было войска, не было грозных фарганов с обнаженными мечами, не тянулись длинные ряды воинов по сторонам улиц, и не гнали никого с дороги, как бывало это при Никифоре. Народ теснился к Цимисхию, окружал его, шумел, кричал.

— Дети! — говорил Цимисхий, — дайте мне проехать. — Дети! берегитесь — лошадь моя может ушибить кого-нибудь! — Здравствуйте, дети мои, здравствуйте!

Смятение сделалось впереди. Какая-то женщина хотела перебежать дорогу, упала и лошадь одного из воинов наступила ей на ногу. Отряд воинов остановился. Едва узнал об этом Цимисхий, он быстро соскочил с лошади и кинулся в толпу народа, собравшуюся около ушибленной женщины. Всё расступились. Он наклонился к страдалице, взял ее за руку, говорил с нею ласково, утешал ее… оглянулся и как будто изумился, видя, что народ окрест его стоит на коленях и плачет.

— Отец, отец наш! Иоанн Великий! За тебя головы, за тебя души наши! — восклицали тысячи голосов.

"Дети! сколь приятно мне название вашего отца, столь тягостно название великого. Един Бог велик!"

Восторг народный вышел из пределов. "Понесем, повезем его! Давайте колесницу! Колесницу Иоанну Великому!"

Колесница явилась каким-то нечаянным образом в это время: она ехала сзади шествия. Народ выпряг лошадей; сотни ухватились за колесницу, сзади, спереди, и при громких кликах, Цимисхий катился в этой колеснице, везомый руками народа. Бесчисленные толпы народные бежали вперед, шли сзади; открылось не приготовленное торжество: в окнах домов, мимо которых проезжал Цимисхий, вывешивались ковры и парчи, по требованию народа. Отряд воинов, сопровождавший Цимисхия, и вельможи и царедворцы должны были отстать от него и ехать во Влахернский дворец другою дорогою. "Не хочу, чтобы кто-нибудь отделял меня от моих добрых и верных подданных — между нами и мною да не смеет никто стать и разлучить меня от народа моего!" — говорил Цимисхий.

— Ты мой теперь, народ царьградский! — думал Цимисхий. Подле Влахернского дворца собрано было множество войска. Тут стояли отдельными рядами фарганы, отряды варваров, стальноносные, золотоносные легионы.

Цимисхий сошел с колесницы у главного входа и пошел прямо к отрядам фарганов. Войско представляло, однако ж угрюмую противоположность народу. С криком и шумом двигались пестрые толпы народа. Войско стояло блестящими, стройными рядами и безмолвствовало.

Немного смутился Цимисхий, вступая в ряды воинов, "Друзья мои, храбрые фарганы! — сказал он, — вас приветствует старый товарищ ваш! Гензерих! или не узнаешь Цимисхия?" — продолжал он, обращаясь к старому седому воину, угрюмо облокотившемуся на копье.

— Узнаю, — отвечал Гензерих, — если дружбу свою к нам докажешь делами. Нам за полгода не выдано жалованье; наш аколуф притесняет нас…

"Не думаю", — возразил Цимисхий с улыбкою.

— Я никогда еще в жизни моей не лгал.

"Кого называешь ты своим аколуфом?"

— Известно кого: патриция Никифора, сына Куропалатова.

"Разве ты не знаешь, что уже с самого утра Никифор сменен и на место его поставлен заслуженный воин Гензерих?

— Как, государь?

"Да, и что Гензериху поручено выдать сполна жалованье фарганам, и что отныне место аколуфа будет всегда занимать старейший и храбрейший из фарганов?"

— Μουλτους αννοος βικτορεμ τε φακιατ Δεους,- воскликнул Гензерих, первый ударил бердышем в щит, и как гром раздались сии звуки по рядам фарганов. На варварском своем языке объяснил Гензерих милости Цимисхия своим товарищам, и ряды их огласились громкою песнью: Βικτωρ σεμπερ ερις!

"Обнимаю аколуфа всех иноземных, но верных дружин моих!" — возгласил Цимисхий, обнимая Гензериха.

Торжественные клики слышны уже были в это время и от всех других воинских дружин: златоносным ратникам объявили, что отныне они именуются легионом бессмертных и составляют дружину императора; стальноносные наименованы были непобедимыми; другим обещаны были новые златые знамена; всем начальствующим объявлено было повышение чинами; всем воинам велено было выдать жалование за полгода вперед.

Цимисхий переходил от одного отряда к другому, и когда он вступал во дворец, гром труб и кимвалов соединялся с воплями воинов: "Многие лета Иоанну Великому! Многие лета победителю и властителю!"

Он вступил в отдаленную залу Влахернского дворца, где ожидали его немногие верные его приверженцы: Василий, побочный сын Романа императора, объявленный постельничим, Варда Склир, брат бывшей супруги его Марии, возведенный в достоинство Великого доместика, и еще две, или три особы.

— Много ли раздано народу денег? — спросил Цимисхий.

"Миллион серебряных монет назначен в раздачу".

— На великую ли сумму находилось хлеба в здешних житницах?

"На миллион серебряных монет".

— Велите же немедленно начать раздачу войску; прикажите выдать по этой росписи в церкви, больницы, дома сирот и вдов; к раздаче народу прибавить еще миллион, и хлеб раздавать до последней пылинки.

"Но, государь… подумай о следствиях…"

— Разве ты не знаешь скифской пословицы: дружиною найду я золото, а золотом найду дружину? Чего не покупаешь, того и не продают, а чего не продадут, если только есть кому купить! Поспешите новыми объявлениями, что я избираю из всех дружин особый — новый легион, которого начальником буду я сам, и называю его благодатным. Объявлено ли, что я даю полную свободу всем философам и ученым открывать училища, Академии, Портики и свободно проповедовать изъяснения Платона. Пифагора, Аристотеля и кого им угодно?

— Мы хотели представить тебе…

Цимисхий засмеялся. "Знаете ли вы рассказ об афинском полководце Алкивиаде?"

"Помним, государь, рассказ этот; но какое отношение?"

— Алкивиад отрубил хвост собаке своей и пустил ее бегать по городу. Афиняне бегали за бесхвостою собакою, толковали о хвосте, о том, для чего отрублен хвост, на что отрублен, как отрублен, и забыли об Алкивиаде, который отрубил в это время хвост Афинам. Друзья мои! пусть царьградцы наши слушают бредни Пифагора, которые не стоят даже и собачьего хвоста; а между тем напомните, чтобы эти премудрые не заговаривались слишком много, напомните им, что кто отворил философические их Академии, тот и затворить их может. Да, кстати, задайте философам вопрос о том, что значит падение храма, воздвигнутого Никифором…

"Этот вопрос, кажется, решен. Люди, рассматривавшие упадший храм, говорят, что все произошло от ужасного воровства зодчих, которые клали своды из глины и украли половину основания. Еще недоведенное до сводов, здание треснуло в трех местах и угрожало падением. Но трещины поспешили замазать…"

— Велите немедленно оправдать зодчих, выдать им награду, и пошлите расславить сколько можно громче, что здание развалилось от грехов основателя, хотя было сложено из камней крепче гранита. Философы должны подтвердить это мнение выводами философии, математики, физики и всего, что только они знают или о чем говорят не зная. Собрались ли царедворцы и вельможи в здешнем дворце, по моему приказу?

"Они ждут твоего появления".

— Много ли их тут?

"Все, государь, кроме тех, кому не приказывал ты явиться".

— Не заметили ль посланные для призвания их какого-нибудь неудовольствия от кого-нибудь из них?

"Нет, государь, — все изъявили радость и восторг; многие плакали от восхищения; другие становились на колени и благодарили Бога, что он избавил их от ненавистного тирана…"

— Право? Подите же и объявите им, что император Иоанн, занятый важнейшими делами, не может их видеть, приказывает им мирно возвратиться в дома свои и явиться в другой раз, завтра утром. Усердие того будет оценено мною, кто явится ранее других. — Варда Склир! ты останешься со мною.

Цимисхий сел подле стола и облокотился на стол, Склир стоял в безмолвии.

— Иоанн! — осмелился сказать он, — ты утомлен…

"Уже двое суток не спал я и сутки ничего не ел…"

— О государь! береги свое здоровье…

"Здоровье! когда я не берег… не берег ничего, мой добрый Склир. Оставим мое здоровье, и скажи мне скорее, что отвечал тебе патриарх на мое последнее предложение? Отдает ли он мне Льва Куропалата?"

— Государь! Первосвятитель едва допустил меня к себе, сурово и мрачно глядел на меня, и вот слова его: "Скажи мое последнее слово пославшему тебя Иоанну, которого ты называешь императором царьградским, что дотоле не назову я его сим великим названием, доколе главу его не освятит благословение церкви. Как Великому доместику и магистру, я не воспрещаю ему явиться в храм соборный для моления, ибо храм Божий отверзт для молитвы каждому; но если бы его сопровождали тысячи народа, возглашая императором, и тысячи угрожающих мечей были устремлены в то же время на грудь мою — я не позволю ни на одной колокольне звонить в честь его торжества, и анафеме предам каждого из подчиненных мне служителей церкви, который до моего благословения благословит Иоанна, как императора".

"И неужели в толпе сановников, которая теснится теперь во Влахерне, нет ни единого епископа, ни единого митрополита?"

— Никого нет, государь.

"Продолжай", — хладнокровно сказал Цимисхий, подумавши несколько мгновений.

— "Иоанн требует от меня, — так говорил мне первосвятитель, — выдачи в руки его Льва Куропалата, брата покойномуимператору, и аколуфа Никифора, племянника его, укрывшихся в алтаре Соборной церкви — скажи ему, что церковь не выдает прибегающих под ее святую защиту. Пусть пришлет Иоанн своих палачей и исторгнет из алтаря жертвы или повелит зарезать их там и обагрит кровью их помост святого храма. Скажи ему, что он может сорвать с меня знаки моего первосвятительства, но — горе ему…" Я не смею повторить слова, какие прибавил первосвятитель…

"Я их понимаю, и… для чего не могу я изгладить их из моей памяти! Мой друг, мой добрый Склир! Все суета сует!"

— Государь! Позволишь ли сказать мне одно слово?

"Говори".

— Обезображенный труп Никифора брошен в одном из дворов вукалеонских, и уже хищные птицы вьются над ним… Государь! Он был христианин, и благо тому, по словам закона, кто прикроет землею кости человеческие…

"И он ничего более не требует, этот человек, который вчера еще мыслил потрясти Багдад и распространить ужас в отдаленных странах Скифии — ничего более не требует, кроме горсти земли для своего бедного праха… Хорошо, Склир, я прикажу… Но где присланный от Феофании? Введите его ко мне".

Склир удалился, а Цимисхий ходил в глубоком размышлении и по временам брался руками за свою голову, как будто желая утишить в ней жестокую боль. Присланный от Феофании был введен и низко преклонился пред ним. Это был старик, преданный Феофании, дальний ее родственник.

— Государь! — сказал он, — владычица Царьграда приветствует тебя и изъявляет тебе печаль свою, что не видит тебя в чертогах своих. Она желает знать, когда посетишь ты ее и утешишь приветливым взором очей своих и ласковыми словами речи твоей благодатной?

"Извести владычицу Царьграда, что никогда не изменится к ней мое благоговейное почтение, и вскоре предстанут пред нее посланные мною узнать ее волю. Но сам я не могу явиться к ней, озабоченный множеством дел важнейших".

— Государь!

"Я не люблю возражений! — гордо воскликнул Цимисхий. — Ты можешь идти!"

Старик преклонился и вышел. Постельничий Василий вступил поспешно.

— Государь! я объявил волю твою вельможам и царедворцам, собравшимся принести тебе дань своего благоговения. Но едва услышали они, что усердие их будет оценено тем, кто из них ранее других явится в чертоги Влахернекие, громко возопили они, что никто из них не оставит чертогов Влахернских, и все готовы провести в них ночь, ожидая, что ты осчастливишь их взором своим, и что ни сон, ни пища не будут для них потребны, пока не удостоятся твоего милостивого привета.

"Я хотел им дать время приготовить получше личины и приучиться приговаривать к моему имени те названия, коими вчера осыпали они Никифора, но, видно, они уже готовы. В самом деле, многие могут забыть те искренние изъявления радости, какие приготовили мне. Пойдем к ним, Склир, пойдем Василий! Нет! Я один явлюсь. Василий! Иди прежде меня и скажи, что, по воле моей, все они должны преклонить колени, только вступлю я в залу их собрания. А ты, Склир! иди в Вукалеон, возьми обоих детей Романа, перевези их во Влахерну и отведи им для жительства Золотое отделение. Если они перепугались каких-нибудь слухов — вели занять их сказками об Александре Македонском и о взятии Трои; если забыли их накормить — все быть может — вели немедленно предложить им богатую трапезу. Потом приготовься к ночной страже, вместе со мною — никто не должен знать, где проведу я нынешнюю ночь".

— Государь! Можешь ли опасаться чего-нибудь, когда всё, от чертогов императорских до последней хижины, славит твою мудрость, твои благодеяния, когда тысячи утешенных, омилосердствованных тобою, воссылают за тебя моления к Богу, и восклицания воинов сливаются с голосом народа!

"Мой добрый Вард! Это прекрасно сказано, и я, право, не думал, что ты мастер выражаться красноречиво. Пусть меня славят, но — тем не менее — мы с тобою проведем нынешнюю ночь в разъезде по Царьграду. Полки фарганов должны быть готовы по первому знаку. Но стражи вокруг Влахернского дворца отнюдь не надобно — объявить торжественно, что я полагаюсь на любовь народа моего и спокойно буду спать, удалив от себя мечи и копья воинов. Вукалеон, напротив, окружит крепкая стража — для почета великой Феофании…"

Едва явился Цимисхий в залу, где ожидали его собранные вельможи и царедворцы, как все собрание поверглось на колени, в глубоком молчании. Им было уже сообщено повеление Цимисхия.

С минуту стоял Цимисхий и смотрел на это собрание знатнейших сановников воинских и гражданских, логофетов, спафариев, доместиков, дуксов, никтепархов, друнгариев, страторов, стратигов, проэдров, патрициев, в их золотых, серебряных, бархатных одеждах.

— Приветствую вас, избранные мужи великого римского государства, твердые, неколебимые опоры престола, и, милостию Бога возведенный на престол Царьграда и всего Востока, обещаю вам суд и милость! — Горделиво наклонил свою голову Цимисхий.

Все безмолвствовали. Постельничий Василий возгласил громко: "Многие лета великому властителю Иоанну!" Громко загремели голоса всех: "Многие лета, многие лета!"

— Благодарю вас, твердыни Царьграда, отцы отечества, и тот, кто искренне разделяет слова свои сердцем, да подымет руку свою!

Все руки поднялись кверху. Обводя глазами многочисленное собрание, Цимисхий казался доволен, сказал, что завтрашний день он повелевает всем явиться снова, для шествия в соборный храм Св. Софии, где узнают волю его, которую освятит благословение церкви. И он удалился после ласкового привета рукою.

В безмолвии стояли еще несколько времени опоры Царьграда, отцы отечества, избранные мужи, потомки римлян. Великий логофет прервал общее молчание следующими словами:

"Знаменитое собрание сановников, столько же славное мудростью и мужеством, сколько верностью к своим повелителям! Чем можем мы изъявить глубокую, рабскую благодарность нашу за неизреченные милости великого повелителя нашего?

Мы видели восторг народа и воинства, но для чего нам примеры других? Каждый из нас, положа руку на сердце свое, может чувствовать, как бьется оно только для того, чтобы дышать единственно любовью и благоговением к Иоанну.

Уже глас народа нарек его Великим. Мы ли, избранные от всех, душа совета и опора чести государственной, уступим в ревности простонародию, подлым простолюдинам, не отличенным ни родом, ни саном?

Известно нам, что римляне, славные предки наши, воздвигали некогда алтари и храмы своим великим властителям. Нам неприлично такое обожание, и на что созидать храмы, если сердце каждого из нас есть храм, где невидимым божеством обитает наш властитель?

Я предлагаю вам, доблестные мужи: отныне навсегда, в знак великих милостей, какие видели мы от богоподобного властителя нашего, установить, чтобы при торжественных выходах императора все присутствующие стояли на коленях, пока он не повелит восстать. Предлагаю еще поднести ему название Величайшего и умолять его о том и о другом избранною депутациею. Согласны ли вы мужи, мудрости и доблести исполненные?"

— Ты угадал обеты сердец наших! Да будет так! Да будет так! — раздались голоса, и восторгам конца не было. Вечером избранная депутация предстала к Цимисхию и от лица всех сановников государства поднесла ему лист, подписанный знатнейшими вельможами, на котором изображено было униженное моление — да примет он титул Иоанна Величайшего и позволит стоять на коленях при каждом торжественном выходе своем. Цимисхий приказал объявить, что он всегда ожидал подобных доказательств доблести и любви от избранных мужей римской державы, но отлагает согласие впредь до решения.

Настала ночь. Смолк Царьград. Улеглись люди. Как хорошо уподобил поэт великий обширный город спящему дракону! Свернув свои бесконечные ошибы, он лежит и дышит — не будите его, не троньте Вавилона страстей и пороков… Месячным сиянием озаренные, белелись чертоги Вукалеона и Влахерна. Море тихо плескалось в берега, и, вечный сторож ночи, месяц катился по небесам, переливая серебряные лучи свои по зелени берегов, по золоту церковных куполов, по зеркалу вод, по лицам спящих людей, у которых жизнь и страсти, превратясь в сновидения, высказывались сквозь сон и тяжкую дремоту… Но были и такие, которые не спали…

Не спал тот, кому подкупленная воля народа, низкая услужливость знатных, корыстолюбивое своевольство воинов и ум, превышавшие другие, готовили трон царьградский. Едва успокоившись малое время, Цимисхий пробудился при наступлении ночи, оставил чертоги Влахернские и с отрядом воинов скитался по улицам и стогнам царьградским, подстерегая любовь и ненависть, измену и верность народа и войска, готовясь завтра назвать их своими. Являя днем милость и кротость, ночью, когда видели его только недремлющие очи Провидения, Цимисхий перевел из мирных жилищ в темницы и из одной тюрьмы в другую множество noдозрительных людей, изрек казнь одним, заточение и изгнание другим. Так с азийского берега перевезли всех заговорщиков, синих и зеленых, захваченных там по повелению Никифора; им и теперь не возвращали свободы, при Цимисхий. Так из дворца Вукалеонского провели под стражею, в тяжких кандалах, семь человек, и бросили их в подземные темницы. Кто были эти семеро? Лев Валант, Михаил Вурд, Лев Песиодид, Антипофеодор, Феофил Кирик, Сулейман и Феодор безносый — гнусные оружия, которыми действовал Цимисхий и которые с омерзением отталкивал он от себя, едва только злодейство было не нужно ему более. Злодеи ждали наград, и — скрежеща зубами, услышал Антипофеодор повеление Цимисхия; Лев Валант изрек проклятие на предателя Иоанна и упорно замолчал; другие оказали низкое малодушие, но за тюремными заклепами не слышны были ни проклятия, ни вопли, ни ругателм ства их.

Всю ночь тихое, скрытное движение было в Царьграде: много закрытых колесниц, окруженных всадниками, выехало из города и отправилось в отдаленные места Фракии и Беотии — никто не ведал, кого вмещали; сии колесницы; лодки, наполненные воинами, переезжали в Царьград; другие везли из Царьграда узников в азийские города. Если бы, изумленные нечаянною кончиною Никифора, родственники и друзья его опомнились на другой день и захотели взволновать Царьград — они лишены уже были всех средств: одни из них томились в темницах; других мчали уже в заточение. Только главные враги Цимисхия, Лев Куропалат и Никифор, скрытые в Софийском храме, не были в руках его. Два раза, ночью, подъезжал он ко храму, долго размышлял — надобно ли ему, для безопасности своей, силою вторгнуться в храм, нарушить святыню алтарей, убежище несчастных? И после долгого размышления, Цимисхий ехал прочь, медленно и задумчиво. Только многочисленная стража окружила храм, но и она была невидима при наступлении дня.

Еще не смыкала очей своих в эту ночь та, которую почтительно и благоговейно называли владычицей Царьграда — несчастная женщина, палимая совестью преступница, жертва необузданных страстей своих. Вручив Цимисхию ключ от гибельного пути к жизни своего супруга, она принуждена была в тот же вечер облечься в великолепные одеяния и в последний раз явиться царицею среди своих раболепных придворных. Она старалась уверить себя, что Цимисхий пощадит жизнь Никифора, умела убедить себя в этом и казалась веселою, радостною. Но радость и веселье Феофании походили на судорожный смех спящего преступника. Она не смеялась — она хохотала, приказывая громче петь веселые песни, и в конце пира, как будто в насмешку, составляла хоры из самых почетных придворных, заставляя петь Великого логофета и друнгария, заставляла их унижаться и кланяться, как будто надеясь, что после такого торжественного унижения им нельзя уже будет отказаться от той, перед которою они, столь низко и рабски, преклоняли свои колени, которой так раболепно изъявляли свою преданность. Несчастная! Она хотела заглушить совесть свою, и многие говорили, что тогда, в первый раз в жизни, решилась она пить крепкое вино, хотела забыться и потеряла рассудок. Предметы двоились в глазах ее: подле каждого человека еще кто-то являлся ей угрожающею тенью…

Пир кончился; гости спешили разъезжаться и со страхом проходили между двумя рядами стражей, которыми окружен был чертог веселого пира.

"Что сделалось во дворце?" — спрашивали тихонько друг у друга испуганные царедворцы. — "Феофания была как сумасшедшая, и к чему эта многочисленная стража, эти мечи, которыми окружены мы были?"

Невольницы встретили Феофанию в ее чертогах и испугались ее диких взоров, ее странных движений.

В великолепном одеянии своем, она бросилась на свое богатое седалище, сбросила с головы своей алмазную повязку и оттолкнула ее ногою.

"Прочь — ты жжешь, ты давишь мою голову! — вскричала она. — Кому из вас надобно это украшение — говорите, подлые рабыни, Зюлейка, Ипатия, Феона? — Возьмите его — сегодня я царица ваша; почему завтра не быть кому-нибудь из вас моею царицею, а мне вашею рабою? Надобно только красивое личико, надобно только понравиться тому, кто на то время называет себя властителем Вукалеона, этого постоялого двора царей, называемого Вукалеоном… Да, так, и знаете ли почему? Видели ль вы ужасный символ этого жилища, где люди терзают друг друга так, как там на возморье лев терзает бедного вола?

Но я еще владычица ваша — я никому не дам властвовать надо мною, и если не будут мне повиноваться войско и народ — еще найдется к услугам моим хоть палач, хоть наемный убийца, которому велю я зарезать мою соперницу — я еще царица римской державы…"

Со страхом преклонились все перед нею, не смея ответствовать.

"Зюлейка! подойди ко мне, поди поближе — чего ты боишься, глупая девчонка? Я не убью тебя, я только хочу научить тебя, что тебе делать надобно, когда ты будешь властительницею Царьграда, этого проклятого гнезда злодейств: тогда откажись от сердца, от души, от любви, от дружбы… Я была такая же добрая, невинная, как ты, когда вступала в эти чертоги, когда меня ввел в них мой царь, мой Роман… Он, казалось, так любил меня, он был так хорош — я его очень любила; но он был развратный, неверный злодей… Зачем он изменял мне…"

Феофания заплакала, зарыдала. Феона осмелилась подойти к ней и промолвить тихо: "Великая повелительница! не прикажешь ли удалиться твоим рабыням…"

— Как? Вы хотите оставить меня?

"Немногие верные останутся с тобою, тебе нужно спокойствие…"

— Верные? Разве из вас есть еще верные мне или мужьям своим?

"Владычица! за тебя мы все готовы жертвовать жизнью".

— Вы, жизнью?.. Ха, ха, ха! Хорошо, Феона: поди же, спрыгни с кровли Вукалеонской — я тебе приказываю — что ж ты нейдешь?

"Великая владычица! Я не вижу пользы, какую может принести тебе смерть моя…"

— Пользы? А! я поймала тебя, льстивая, лживая рабыня! Пользу, да, какую пользу принесет тебе — вот из чего ты унижаешься передо мною, вот для чего ты продашь меня первому… Прочь все с глаз моих!

Она вскочила, затопала ногами, как разъяренная фурия. Со страхом побежали от нее все прислужницы.

— Не бойтесь, не бойтесь, — говорила Феофания, смеясь. — Слушайте, если хотите меня уверить: поклянитесь мне будущим блаженством, что вы никогда не измените Феофании; что вы никогда не оставите ее, никогда, никогда — если даже дерзкая рука хищника сорвет венец с ее головы, если будут влачить ее по торжищу, как бедную рабыню!

"Государыня!"

— Клянитесь мне!

"Мы клянемся тебе!" — воскликнули все невольницы и приближенные Феофании.

— Помните, что клятва ужасное дело, и горе нарушающему клятву, горе ему! Женщина, погубившая душу клятвопреступлением — погибнет в здешнем мире и в будущем свете. Ничто не утешит, не оправдает ее, и клятвопреступление, как адская цепь повлечет ее от порока к преступлению, от преступления к пороку. Видали ль вы изображение Страшного суда? Помните ли эту цепь, концы которой князь тьмы держит в руках своих, увлекая в ней и владык земли, и вельмож, и стариков, и красавиц, и все, все, что только заклеймено печатью греха? Нет спасения! Нет возврата! Горе клятвопреступнице! От первого проступка до адского огня… один шаг!

Она склонилась на подушку и горько заплакала.

По знаку, данному старшими приближенными, вышли все невольницы, кроме Зюлейки, любимицы Феофании. С ней остались еще Пульхерия, Феона, Гликерия — главные матроны гинекея. Но и другим не велено было спать; они со страхом ожидали в передних комнатах приказаний, не зная, что все это значит и чем кончится. Еще никогда не видали они Феофанию в таком странном положении. И прежде иногда заглушала она совесть чашею вина, но теперь вино не упоило ее — она только обезумела от него.

Несколько минут пролежала Феофания в забытьи, и вдруг поднялась.

"Пульхерия! ради Бога, беги, беги к моему супругу — узнай, спроси, что там делается… Это ужасно, это страшно…"

— Успокойся, великая владычица!

"Беги, говорю я тебе".

— Но стража никого не допустит теперь к чертогам царя.

"Ты думаешь, что она никого не допустит? Ах! ты не знаешь, что измена проползет змеей по подземелью и смертельно ужалит его среди щитов и мечей стражи… Я сама иду к нему…"

— Великая повелительница! возможно ли… Позволь нам… в это время…

Одна Зюлейка осталась с Феофаниею. "О мой друг, моя добрая Зюлейка! — тихо и ласково начала говорить ей Феофания. — Сделай мне милость, если только ты меня любишь… Ты говорила мне, что у вас на Востоке есть какое-то очаровательное яство, какая-то снедь, от которой человек забывается сном — дай мне его — у тебя есть эта снедь… Как ты называешь ее?"

— Ее называют опиум.

"Дай мне своего опиума!"

— Но кто не привык к нему, тот может сделаться болен; ему могут пригрезиться такие страшные сны…

"Пусть они грезятся — они не превзойдут ужасной действительности… Хоть на час он усыпит меня — за один час сна я готова отдать полжизни моей. Только один час покоя, и — пусть это будет яд… Зюлейка! тем лучше — ради Бога, дай его мне, дай мне его, Зюлейка!"

Зюлейка вынула маленькую золотую коробочку, скрытую на груди ее, и отломила маленький кусочек от какого-то темного вещества, хранившегося в коробочке. Феофания с жадностью проглотила этот кусочек, и расстроенное воображение так сильно действовало на нее, что ей казалось, будто действие опиума немедленно началось; она закрыла глаза, вздрагивала засыпая, дремала, и скоро тяжкий, но глубокий сон овладел ею.

Более часа прошло, как Зюлейка сидела подле спящей Феофании и смотрела на ее лицо, прекрасное, но обезображенное терзаниями душевными и страданиями телесными. Пульхерия, Феона и Гликерия не возвращались. Зюлейка задремала, склонила голову, и, хоть ей казалось, что в ближних комнатах слышны движения, беготня, шум какой-то, но утомленная невольница не могла пробудиться. Лампада, горевшая на столе, почти погасла; вдруг яркий свет блеснул в комнате. Зюлейка опомнилась. Она увидела вбежавших в смятении невольниц и приближенных, с зажженными светильниками. Постельничий Иосиф, бледный, еле дышущий, едва держащийся на ногах, окровавленный, вшатнулся в комнату.

"Что вам надобно? Что такое?" — спрашивала Зюлейка.

— Где владычица наша, где Феофания?

"Вот она, спит — не будите ее".

— Боже великий! — возопил Иосиф, — теперь-то спать! Восстань, пробудись, несчастная супруга великого властителя царьградского!

В испуге пробудилась Феофания. Казалось, она сама изумилась, что на ней было еще то самое платье, в котором была она на пире, данном для булгарских царевен. Она протирала руками глаза, смотрела на всех, старалась вспомнить, что с ней было, и от действия опиума действительность смешивалась в ее голове с мечтами воображения.

— Великая владычица! — воскликнул Иосиф, повергаясь к ногам ее, — измена, убийство! Твой супруг умерщвлен злодеями!

"Уж умерщвлен! Как, старик: он уж убит, зарезан? Когда же, кто же убил его?"

— Цимисхий, владычица! Не знаю, какими путями проник он в опочивальню супруга твоего, и — мой повелитель, мой владыка пал под его ударами, а я, я пережил его, я, вскормивший его на руках моих, я, которому поручил он стражу за своею безопасностью…

Тяжко зарыдал старик. Ужас изображался на всех лицах.

— Что же, старик, о чем, же ты плачешь? Полно плакать — вели взять Цимисхия под стражу, разрезать, казнить его…

"Увы! повелительница — все погибло: стража изменила; она провозглашает убийцу повелителем царьградским — и вот награда, когда я хотел удержать изменников… — Он указал на кровь, бегущую из раны его. — Едва мог я пробиться сюда среди всеобщего волнения. Еще есть средство, одно средство: поспеши явиться к ним, властительница; поспеши отмстить смерть и погибель супруга своего! Изменники устыдятся, устрашатся тебя…"

— Мне устрашить их? Мне отмстить? Ты с ума сошел, старик! Да, да — ты сумасшедший — знаешь ли, кто провел убийц к Никифору?.. Я!

Как громом пораженный, воспрянул Иосиф; от сильного движения кровь ручьем хлынула из его раны, и он упал, изнеможденный, близ дверей.

— Да, да! я провела их — ха, ха, ха! — воскликнула Феофания с неистовым смехом. — Я отдала Цимисхию ключ от тайного подземелья, которого не знал Никифор. С моего согласия Цимисхий провел по этому подземелью убийц. Как же требуешь ты, старик, чтобы я отмщала за Никифора? Цимисхий будет теперь властителем Царьграда, а я буду его супругою. Ты думаешь, он не согласится взять руки моей, обагренной кровью Романа и Никифора? Неправда: у него самого руки замараны кровью! Славная будет свадьба! Дьяволы будут плясать! Демоны играть и хохотать…

"Уведите меня, помогите мне уйти! Дайте мне умереть подле моего властителя! — вопил Иосиф, тщетно силясь подняться. — О Никифор! Жертва коварства неслыханного!"

— Беги, беги, старик! Грех заразителен — он и к тебе пристанет! А вы, дайте мне скорее мою багряную одежду — это цвет крови! Нужды нет! Скорее алмазный венец мой — скорее драгоценную, вавилонскую порфиру мою — я должна встретить Цимисхия, как жениха моего…

Она упала на седалище свое и вдруг вся затрепетала: ей померещилось, что Никифор пришел к ней, что он указывает ей на свою рану…

— Зачем ты брызгаешь кровью на мое платье! — возопила Феофания, торопливо отирая руками свое платье. — Прочь от меня — ты страшен, ты бледен, ты мертвец — твое жилище гроб — от тебя пахнет могилою!.. Идти с тобою? Нет, Никифор! я не пойду с тобою — ты уведешь меня в ад — я еще жива, я хочу жить, радоваться жизнью — я хочу быть счастлива, богата, знаменита — счастлива хочу я быть — прочь от меня!.. Ах! спасите, спасите меня — он тащит, влечет меня с собою… Он, и Роман, Роман также… Вот они оба…

Волосы поднялись у всех от ужаса, когда страшная исповедь совести высказалась устами безумия. Дикий вопль Феофании наполнил все комнаты, и ее приближенные и невольницы убежали от нее, все, кроме Зюлейки.

Добрая аравитянка подошла к Феофании, обняла ее, старалась утешить, успокоить ее. "Я не верю тебе, царица — ты обезумела от горести, ты клевещешь на себя… Но если и в самом деле такой тяжкий грех тяготит душу твою — вспомни о милосердии Божием. Многочисленнее песка морского грехи людей, но как пучина водная, покрывает их милосердие Божие. Так говорят наши премудрые аравийские старцы. Опомнись — тени тебе мерещатся — здесь никого нет…"

— Никого нет? А куда же скрылись Бог вездесущий, совесть неотразимая и грех неусыпающий? — Милосердие! Неужели Бог примет еще мое раскаяние? Кому же ад, если не мне и не Цимисхию? Но, нет, Зюлейка! мне не мерещится. Посмотри — ужели не видишь ты? Вот он, вот он лежит, весь окровавленный!

И Зюлейка ужаснулась, видя бесчувственный труп товарищем их страшного уединения.

Феофания указала на Иосифа, который был забыт всеми на том месте, где свалился он от изнеможения.

Чрезмерность испуга спасла Феофанию. Она лишилась чувств. Долго думали, что она уже умерла.

Но Феофания проснулась, когда светлый день сиял уже над Царьградом. Как смутный сон, представлялось ей все случившееся прошедшею ночью. Долго лежала она на одре своем, куда перенесли ее бесчувственную, и едва могла сообразить все, что сбылось. Действительность и картины воображения смешались в голове ее, и она не могла разувериться в том, что Никифор действительно не являлся к ней после смерти своей.

Она спрашивала, что делается в Царьграде. Ей сказали, что Царьград с восторгом приветствует Цимисхия, что Цимисхий отправился во Влахернский дворец, и вельможи и войско встретили его титулом властителя царьградского.

Между тем Вукалеон опустел. Эти огромные здания, еще вчера оживленные роскошью и деятельностью, теперь казались безмолвною пустынею. Только в отделении Феофании являлись еще немногие царедворцы, и те спешили во Влахерну, когда узнавали, что Цимисхий не являлся к Феофании. Даже приближенные женщины и рабыни скрывались от нее. Только оклики многочисленной стражи и иногда звук трубы воинской, при сменах, напоминали Феофании, что она еще окружена величием внешним в глазах народа.

Безмолвно сидела Феофания в отдаленном чертоге своего гинекея и только спрашивала по временам: нет ли кого присланного от Цимисхия? Ничего не отвечала она, когда ей доносили, что никто не является.

Она решилась наконец сама послать к Цимисхию и получила его неудовлетворительный и своевластный ответ. Тогда потребовала она к себе детей своих. Ей сказали, что по велению Цимисхия их перевели во дворец Влахернский. Феофания заплакала и безмолвствовала. Она позвала к себе духовника своего и долго беседовала с ним. Потом облеклась она в глубокий труар. — Вечером, после векового, томительного дня, явился к ней присланный от Цимисхия.

— Великая владычица Царьграда! — начал присланный.

"Не ошибаешься ли ты, — сказала ему Феофания, — не видишь ли перед собою не владычицу Царьграда, но бедную вдову, лишенную супруга и детей, которой твой повелитель приказал объявить свое самовластное решение?"

— Великий властитель Царьграда повелел мне возвестить тебе, что дети твои безопасны, и всегда будет он чтить в них потомков Василия Македонского. Но в то же время, призванный согласием подвластных и волею Божиею на царство, он должен разделить с ними престол царьградский и повелел просить тебя — не предпринимать ничего для удержания твоего прежнего сана опекунши и покровительницы, если…

"Продолжай".

— Если ты дорожишь своим спокойствием.

"Возвестите Цимисхию, — отвечала Феофания, — что доколе не снял бы он головы моей с плеч, дотоле не сорвать бы ему венца с головы моей: я уступаю ему все — пусть он властвует. Но горе ему, если он коснется венца детей моих! Вопли мои, вопли матери услышит народ, и ничто не поможет Цимисхию, если только помыслит он отнять родительский престол у детей моих!"

— Он не мыслит об этом, великая владычица, и приглашает тебя в Соборный храм, где, согласно воле провидения, ты увидишь его восседающего на троне с потомками Константина, детьми твоими. Честь и все дворские почести останутся навсегда при особе твоей.

"Я буду в Соборном храме", — отвечала Феофания, после некоторого размышления.

Тихо и уединенно провлачился остаток дня. Ничто не напоминало Феофании деятельного движения, оживлявшего в то время весь Царьград. Окруженная немногими прислужницами, в дальной, уединенной комнате гинекея, молчаливо просидела она все время на своем ложе.

Ей доложили о трапезе — она велела подать себе кусок хлеба и ничего более. — Наступила ночь. — Сон бежал глаз ее, и чем далее, тем более усиливалось ее беспокойство. Она не могла наконец сидеть на одном месте; поспешно вскакивала, садилась опять, ходила, останавливалась, велела зажечь множество свеч, и вдруг ужасно закричала, в отчаянии озираясь на все стороныз "Он опять идет! Это не видение! Я слышу его походку — вот он, вот Никифор… и кровь опять льется из ран его…"

Диким, раздирающим душу голосом она снова высказывала свое участие в преступлении, в смерти Романа и Никифора. Оба они мерещились ей — грозные, неуловимые…

"Я не жилица здешнего мира, не владычица, но грешница, которой Бог послал наказание неслыханное: мертвые разрушают гробовые заклепы и являются напоминать мне о гневе небесном…"

Глубокий обморок следозал за этим непостижимым явлением.

"О Спаситель!" — говорила Феофания, когда опять получила чувство. — Она стала на колени перед образом, и уже давно петух пропел наступление часа предрассветного, а она все еще молилась и плакала.

Утром, на другой день, казалось, весь Царьград подвигся на своем основании. Толпами народа заперлись все улицы и площади от Влахернского дворца до Софийского храма. Но на сей раз Цимисхий почел за нужное не слишком близко подпускать к себе любовь народную: длинными рядами стали повсюду на улицах воины и отгородили его от народа. Народ изумлялся, что заутреня совершена была не праздничная, полиелеем; в церквах не возглашали имени Цимисхия, не молились за него, поминали только Василия и Константина; ни на одной колокольне царьградской не звонили в колокола, когда великолепный поезд двинулся от Влахерны к собору. Патриарх Полиевкт, знатнейшие сановники духовные, митрополиты, архиепископы, епископы, архимандриты, строители, игумены, священники собирались в Софийский храм. Но главные двери храма были затворены. Уже весь Царьград узнал тогда, чего ни знал еще вчера, что Никифор погиб насильственною смертью. Ужас обнимал сердца многих при увеличенных слухах о жестокости, с какою погублен был Никифор. Одни говорили об участии Цимисхия, другие опровергали это; третьи… не говорили ничего… Недоверчивость, опасение рассказывали, что в эту ночь много совершено было такого, что не доказывало кротости и милосердия Цимисхия — и все бежали смотреть на великолепный поезд влахернский…

И когда двинулся этот поезд, и привычно шли и ехали отряды войск, предшествующие Цимисхию; когда чиновники поехали в то же время между народом, с большими мешками, и начали бросать в народ горстями деньги; когда привычным строем выступили чиновники и царедворцы и ехали, как всегда, благочинно и покорно, будто век царствовал над ними Цимисхий; когда наконец увидели колесницу, и в ней, по-прежнему, двух юных сыновей Романа, одного с угрюмым, другого с веселым лицом, и за ними ехал Цимисхий, в великолепной, золотой броне, с багряным чепраком на лошади, и кланялся на все стороны, так ласково, обнажив голову и беспрерывно приветствуя жителей Царьграда — все это и вместе благородный, прекрасный вид Цимисхия одушевили народ. Громкие восклицания загремели, и при сих восклицаниях и звуках труб и кимвалов, Цимисхий торжественно и величественно приблизился к площади, находившейся перед Софийским храмом. Обширное место было здесь очищено. Цимисхий остановился. Открылось зрелище, достойное веков древнего, патриархального Востока.

Двумя стройными рядами стояли воины до самого нарфекса храмового, оставя широкий путь Цимисхию, который, с двумя сыновьями Романа, одним по правую, другим по левую руку, шел к храму.

За ним следовала Феофания, в белом, ничем не украшенном платье, и длинное покрывало закрывало лицо ее, спускаясь ниже колен. Она приехала из Вукалеона на великолепной колеснице в сопровождении придворных.

Двери Софийского собора были заперты, но все обширное крыльцо его, переходы, ступеньки были покрыты духовенством, и все духовные особы облечены были в темные одежды, без всякого торжественного облачения. Среди их, на патриаршем своем седалище, восседал маститый седовласый первосвятитель Полиевкт.

Множество вельмож, царедворцев, чиновников воинских и гражданских шло за Цимисхием.

Властитель церкви, властитель государства — один со всем, что только было знаменитого, отличенного саном и почестью в Царьграде и в воинских дружинах; другой со всем, что только ознаменовывалось духовною властью и святостью в православной церкви — стали друг перед другом. Один был седовласый, дряхлый, но крепкий благочестием, душевною силою и святостью сана; другой знаменитый воинскими подвигами, отличенный великими званиями, призываемый к разделению трона с двумя юными царями, которых хотел он быть опорою и защитою, вторым отцом.

Но этот доблестный муж — зачем потупляет он взоры перед строгим взором первосвятителя? Зачем и первосвятитель встречает его грозно, как судья преступника, не встает со своего места, не приветствует его? Кто эти два печальные мужа, в черной одежде, которые находятся подле патриарха? Отчего, увидев их, смутился, дотоле самонадеянный, Цимисхий? Это были Лев Куропалат и сын его Никифор, которых столь усильно требовал Цимисхий у патриарха. Цимисхий не ожидал того величественного позорища, какое приготовил первосвятитель ему и Царьграду: перед затворенным, безмолвным, величественным храмом ожидал его владыка церкви, как неумолимый судия — перед ним стояли и обвинители его. Цимисхий, не трепетавший перед своею совестью, перед своим преступлением, как змий лютый бросившийся в борьбу с повелителем миллионов и ценою страшного преступления низвергнувший его, среди войска, царедворцев и народа, заставивший после того покориться все — и войско, и народ, и Двор властителя царьградского — почувствовал свое ничтожество перед властью церкви, саном служителей Божиих. Пусть все приветствует его — церковь безмолвна и грозна является ему мстителем и судиею. Что, если анафема, произнесенная первосвятителем, поразит его — кто поручится за любовь этого народа, за рабство этих цареласкателей?

Цимисхий подошел к патриарху, преклонил пред ним голову и просил благословения.

"Во имя Отца, и Сына, и Святого духа! — проговорил патриарх, благословляя Цимисхия. — Благословляю тебя, как пастырь, долженствующий благословить каждого, просящего благословения, будет ли он тать, разбойник и убийца. Но долг, возлагаемый на меня саном моим, велит мне вопросить у тебя, притекшего ко храму с воинством и народом, приведшего с собою властителей Царьграда — кто ты?"

— Владыко святый! тебе должно быть ведомо, что я христианин, сын церкви православной — имя мое Иоанн.

"Я знаю тебя, магистр Востока и Великий доместик Иоанн Цимисхий, но не постигаю: для чего облек ты себя в драгоценные царские ризы и красные сандалии, принадлежащие единому императору царьградскому?"

— Для того, владыко святый, что голос народа, голос вельмож и войска призывают меня на престол царьградский. Я притек просить твоего благословения и быть венчанным тобою от венца честна на престол Царьграда.

"Иоанн Цимисхий! разве забыл ты, что престол царьградский занимает император Никифор Фока и с ним соцарствуют два внука Константина Порфирородного?"

— Позволь мне, владыко святый, сказать тебе, что волею Бога пресеклись дни императора Никифора, и что двое сирот, внуки императора Константина, юные, малолетние, требуют опоры и помощи, требуют, чтобы человек, опытный в делах трудного правления государственного и отличенного подвигами воинскими, соцарствовал им. Осмеливаюсь думать, что чести подвигов никто у меня не оспорит. Надеюсь, при помощи Господа Бога, что рука моя оградит престол царьградский от врагов; что истина воссядет в судах по моему слову; что благо и обилие посетят страны, которые будут подвластны моему скипетру. Клянусь не щадить живота моего за счастие римской державы, за православную церковь, за последнего нищего в государстве моем. Не буду обвинять пред тобою, владыко святый, памяти моего предшественника, но ведаешь ты сам, что он не исполнил своих обетов: он отнял у тебя власть судебную, по церковным уставам единственно тебе принадлежащую, распоряжался самовольно доходами церкви, обратил в свою собственную корысть имения духовные, отягчил народ налогами, собирал кровь и слезы подданных в свою казнохранительницу, ослабел духом на воинские подвиги, окружил трон свой страхом и недоверчивостью, предал народ свой хищению своих родных, давал и награждал не по заслугам, гнал доблесть и достоинства. Сам Бог показал нам, бедствиями на нас ниспосланными, гнев свой на царя и царство. Скорбь о благе государства руководила меня в принятии скипетра; единое благо его имел я в помышлении, возлагая на себя порфиру. И — се первое дело моего царствования: признаю тебя независимым судиею во всех церковных делах и судах, возвращаю церкви все отнятые у нее Никифором имения и права, и — вот судные и правые грамоты, которые исторг у тебя Никифор — возьми и уничтожь их!

Цимисхий бросил к ногам патриарха грамоты. Ободренный смягченным милостию взором его, он продолжал:

— Так возвращу я славу оружию Царьграда, перенесу хоругвь Константина за Дунай и Евфрат, так возвращаю я жизнь и свободу тем, кого повергли в темницы несправедливость и ложное опасение Никифора…

По знаку его раздвинулись ряды воинов, и толпа "синих" и "зеленых", захваченных в заговоре, предстала взорам патриарха, вместе с множеством других людей, которые находились в тюрьмах царьградских. — Всех их велел освободить Цимисхий.

"Народ православный! Воинство христолюбивое! Вельможи царьградские! отвечайте: добровольно ли желаете вы видеть меня на престоле царьградском? Хищением ли, насилием ли исторгаю я у вас престол Константина?"

— Да здравствует Иоанн! — закричали все царедворцы. Восклицание повторилось в воинских рядах и огласило потом площадь в кликах народа.

"Внуки Константина, наследники и потомки Василия: приемлете ли вы меня попечителем и опекуном вашим?"

— Приемлем, — отвечали Василий и Константин.

"Мать царей! ответствуй: согласна ли ты передать мне над ними твою родительскую власть и попечение?"

— Согласна, — отвечала Феофания тихим голосом.

"А я клянусь именем Бога, перед сим священным храмом его, — воскликнул тогда Цимисхий, — что при совершеннолетии передам им скипетр и державу царствия славными, победоносными, благословляемыми народом, если только не оставит меня помощь Божия!

Благослови же меня, владыко святый, да пребудет со мною помощь Божия во веки! На колени, на колени перед отцом нашим и владыкою!"

И по данному знаку все, и сам Цимисхий, юные цари, Феофания поверглись на колени пред патриархом. Торжественно воззрел пастырь церкви на преклоненную пред ним силу и славу мира. Несколько минут колебался он — лицо его было важно, сурово — он хотел что-то говорить и не мог — встал со своего седалища и, благословляя Иоанна, произнес:

"Всемогущий Господь Бог, слышавший обеты твои, да судит и помилует тебя, а я, недостойный служитель алтарей его, моею грешною рукою, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, благословляю тебя Иоанн, император Царьграда и всего Востока! Молись о грехах своих, искупи их благом, да будешь велик и славен здесь и там удостоишься участия блаженства со всеми православными царями. Приявший мытаря и разбойника, приимет и тебя, и несть грех иже не смыет слеза покаяния…"

Гул большого соборного колокола потряс воздух; повсюду загремели колокола, и вскоре по всему Царьграду зашумел звон торжественный. Хор певчих возгласил торжественную песнь и патриарх обнял Цимисхия.

— Остановись, владыко святый, — воскликнули тогда Куропалат и Никифор, доселе соблюдавшие глубокое молчание, — остановись и внимай: мы обвиняем перед тобою Цимисхия в убиении императора Никифора, обвиняем в том и преступную невестку нашу Феофанию. Кровью праведного дымятся руки их — она вопиет об отмщении. Твоими священными сединами прикасаешься ты человеку, обагренному неповинною пролитою кровью!

Патриарх остановился в недоумении.

"Владыко святый! — сказал тогда Цимисхий, смело подымая голову, — если ты нарек уже меня властителем Царьграда — суд человеческий не властен более надо мною. Пусть буду я Исав, похитивший тайно благословение Исаака, но отселе единому Богу отдаю я отчет в делах моих. Лев и Никифор! вы обвиняли Цимисхия — его уже нет более, и скверна греха, в которой утопал он, уже очищена прикосновением благословляющей десницы первосвятителя к главе властителя царьградского. Сей властитель предает суду и казни злодеев, обагривших руки свои кровью твоего брата, Лев, твоего дяди, Никифор! Вот семь проклятых имен их на сей хартии, и прежде нежели зайдет солнце, секира палача изгладит следы их из здешнего мира. Да не зайдет это солнце во гневе вашем. Здесь прилично сказать: "Кто ты есть, судяй чуждему рабу?" Совесть Феофании, матери царей наших, супруги императоров, также не принадлежит ни вашему и ни чьему суду, кроме Божиего, и если и ее обвиняете вы в преступлении — да будет судия ей-Бог!"

— Нет! — воскликнула Феофания, отбрасывая свое покрывало, — нет, Цимисхий! Если ты поклялся в счастии детей моих, в счастии римской державы, Бог отпустит тебе прегрешения, а я — да буду я очистительного жертвою за тебя и за все царство. Пусть во мне судит он виновницу греха — се жертва мести Его перед вами… — Лицо ее было бледно, губы сини, глаза проливали источники слез. — Не тайно, но явно, перед сим святым храмом, я обвиняю себя… в грехах, преступлениях и пороках, после коих недостойна я не только быть владычицей Царьграда, но даже обитать среди людей. Велик грех мой — велико будет мое наказание. О святый владыко! избери мне дебрь дикую, избери обитель уединенную, где могла бы я окончить век мой в слезах раскаяния — не проклинай меня, не налагай на меня никакой эпитимии: ты не можешь наказать меня так, как наказывают меня совесть, стыд и грех мой. Позволь мне в последний раз войти в сей святый храм, и — навеки потом оставлю я Царьград.

Слезы оросили лицо святителя, как перлы драгоценные. Сам Цимисхий растрогался, и его красноречие иссякло. Василий и Константин бросились к матери, обняли ее и заплакали.

"О Судия человеков! — возгласил патриарх, — в высших живый и на смиренные призираяй! призри на смирение грешницы, и прости ей согрешения ея, несть бо кто, иже похвалится пред Тобою, прости, как я прощаю, благословляя провести остаток жизни ея в слезах раскаяния — да, не будет милосердие человеческое паче твоего милосердия божественного… Феофания! отныне ты инокиня, схимница с сего часа — закрой лицо твое от человеков…"

— Да будет же совершено здесь и примирение враждующих, — возгласил Цимисхий, — да погибнет память прошедшего и соединят нас отныне польза и честь отечества! — Он протянул руки к Льву и Никифору: "Сим торжественно обещаю вам, Лев и Никифор! свободу, имение и дружбу мою — если вы захотите моей дружбы. Не Цимисхий, но император Царьграда говорит вам это и сдержит слово свое!"

Двери храма растворились; начался благовест. В скрытном, дальнем углу храма, на коленях стала Феофания, закрытая черным покрывалом, невидимая никем. О ней забыли легкомысленные, устремя внимание на величественное зрелище коронования Иоанна Цимисхия. Никто не оценил величие ее подвига, когдаотверженною, презренною, опозоренною грешницею молилась она. Благовейно молился и Цимисхий. Казалось, он забывает все, вознося помышления к небесам. Богу единому ведомо, что тогда чувствовал он в душе своей.

Но когда обряд совершился по древним уставам церкви, Иоанн сидел на златокованном троне, в средине, между юными царями Василием и Константином, святитель изрек ему последнее поучение, и на глиняном блюде поднесли куски различного мрамора, говоря Иоанну: "Помни, властитель Царьграда! что ты человек смертный и бренный. Се мраморы различные. Скажи, из которого мрамора повелишь ты соорудить себе гробницу, когда дух твой воззовет к себе на суд царь царей," а земля потребует себе прах твой?" Цимисхий зарыдал и долго не мог приговорить ни одного слова… "Черного, черного мрамора надгробие поставьте тогда над грехами моими, и да поможет мне Господь Бог и Спаситель уничтожить хотя единую крупицу их тем благом, которое желаю и надеюсь совершить во славу церкви православной и державы римской… Молись за меня, владыко святый! Молитесь, мои братья, мои друзья, сыны римской державы!" Так говорил Цимисхий.

Опершись на жезл свой, тихим, дрожащим голосом воспел патриарх: "Тебе, Бога хвалим!" Громкий хор духовенства и певчих пристал к его голосу. Цимисхий упал на колени и в царской багрянице своей повергся челом во прах, подъял руки, голосом, прерываемым рыданиями, повторяя слова священной песни: "Тебе убо просим — помози рабом твоим, их же честною кровию твоею искупил еси!.." Лицо его было вдохновенно; в нем забыли Цимисхия, забыли преступления, сгоревшие в огне его величия и смирения. Он казался избранником Божиим, Великим человеком… Торжественно было это мгновение… Явившийся народу, осыпаемый золотом в дверях храма, в сиянии венца и порфиры, Иоанн преклонился перед бесчисленным собранием жителей царьградских, и каждый читал на лице его, в его блестящих от слез глазах, что он истинно дал клятву — быть отцом народа, вверенного ему судьбами непостижимыми, и отвергнуть все, что доныне затемняло в нем великого мужа, истинного потомка римлян.

1841

КОММЕНТАРИИ

В настоящий сборник вошли избранные исторические произведения Н. А. Полевого. С некоторыми из них советский читатель уже знаком. "Повесть о Симеоне, Суздальском князе" в последние годы переиздавалась трижды (См. кн.: Полевой Н. Избр. произв. и письма. Л., 1986. С. 28–88; Полевой Н. Мечты и звуки. М., 1988. С. 135–196; "Русская историческая повесть первой половины XIX века". М., 1989. С. 84–144. Четырежды, не считая журнального варианта 1828 г. и авторской прижизненной публикации в 1843 г., она издавалась в дореволюционные годы — 1885, 1890, 1899, 1900 гг.); "Пир Святослава Игоревича, князя Киевского" — один раз (Полевой Н. Мечты и звуки. С. 260–284). Другие произведения переиздаются в советское время впервые: "Иоанн Цимисхий" — по единственному, прижизненному изданию (2 части. М., 1841); роман "Клятва при гробе Господнем" — по первому изданию (4 части. М., 1832; в дореволюционные годы роман переиздавался четыре раза — 1886, 1899, 1900, 1903 гг.).

В настоящем издании тексты произведений даются с сохранением орфографии и пунктуации, характерными для того времени и отражающими индивидуальный стиль автора.

Произведения расположены в исторической последовательности событий, изображенных Н. А. Полевым.

ИОАНН ЦИМИСХИЙ
Впервые — частично: Книги IV и V (до слов "Государь! церковь, воздвигнутая тобою близ Влахернских чертогов…") под заглавием "Византийская легенда (отрывок из "Цареградской были X века")" — Сын Отечества. 1838. Т. 3. Отд. I. С. 27–84; Книга I под заглавием "Царьград и двор греческих императоров в X веке (Византийская легенда)". — Там же. 1839. Т. 12. Отд. I, С. 11–52; полностью — Отдельное издание: В 2-х ч. М., 1841. Предисловие автора. С. 5–8. Цензурное разрешение — 22 января 1841 г. Публикуется по этому изданию. Предисловие опущено.


С. 25. Иоанн I (925–976) по прозванию Цимисхий ("туфелька" — он был маленького роста: cmusk — по армянски "туфля") — видный военачальник, в 963–968 гг. — доместик схол Востока (верховный главнокомандующий всеми войсками Византии в Малой Азии — восточной части империи), в 969–976 гг. — император.

С. 27. Прокопий Кессарийский (ок. 500 — после 565) — истории и политический деятель Византии, родился в г. Кессария (отсюда прозвание — Кессарийский), расположенном в Палестине на берегу Средиземного моря; написал "Историю войн Юстиниана" (545–550. О Юстиниане см. комм. к с. 29), "Тайную историю" (550) и др. Полевой приводит в эпиграфе строки из "Истории войн Юстиниана", которая тогда была известна и как "История моего времени" в как просто "История".

Царь Константин — Константин I, прозванный Великим, полное имя — Гай Флавий Валерий Константин (ок. 272–337), римский император (306–337). Константинополь (Царьград) был основан Константином в 326 г., с 330 г. столица Римской империи; после разделения империи в 395 г. на Восточную и Западную, — столица Восточной Римской империи (Византии).

Баррампутер — р. Брахмапутра.

Здесь прошел в Европу пелазг… — Имеется в виду мифическое племя пеласгов, считавшееся древнейшим на территории Греции, появившееся там при переселении народов еще в доисторическое время.

…маг останавливался здесь, с огненным владыкою своим… — Имеются в виду маги — жрецы бога Солнца у мидян, племени, относившегося к индоевропейской народности; мидийцы (мидяне) к 9 в. до н. э. завоевали ряд областей Иранского плоскогорья, а в 6 в. до н. э. овладели северной и северо-восточной частью Малой Азии, почти вплотную подойдя к Босфору; дальнейшее их продвижение было остановлено лидийцами, жившими в западной часта полуострова, которые в 585 г. до н. э. нанесли поражение индийцам.

Голос истинной веры — христианство.

…день Страшного суда… голос трубы архангела… — Имеется в виду Откровение св. Иоанна Богослова ("Апокалипсис"), последняя книга Нового Завета, содержащая в себе пророчество о конца света и неизбежном наказании людей, в соответствии с грехами каждого.

Кирпич Вавилона… — Вавилон, столица рабовладельческого государства Вавилонии (19-6 вв. до н. э.); находился недалеко от нынешнего Багдада; разрушен в 539 г. до н. э. персидским царем Киром II (ум. 529).

…черта писания персеполийского… — Имеются в виду глиняные таблички с эламским линейным и клинописным письмом (III–I тысячелетия до н. э.), обнаруженные при раскопках древнеиранского г. Персеполя (основан в 6 в. до н. э., находился в 50 км на северо-восток от нынешнего г. Шираз), разрушенного и сожженного в 330 г. до н. э… Александром Македонским.

…черепок сосуда на берегах Скамандра… — Скамандр — древнее название реки Мендерес, протекающей на северо-западе Малой Азии и впадающей в Дарданеллы. В ее низовьях находилась легендарная Троя (III–I тысячелетия до н. э.).

С. 28. Пальмира (букв. — Пальмовый город) — древний город, находился на территории Сирии (недалеко от нынешнего г. Тадмор); в I–III вв. — крупный торговый центр, был известен своими ремеслами и архитектурой; разрушен арабами в VII в.

Ида — гористая местность на северо-западном побережье Малой Азии.

Гемус, Гем — фракийское и древнегреческое название Старой Шанины (Балканских гор).

…волны… эвксинские — Эвксин, Понт Эвксинский — Черное море.

…страшный переворот… — Имеется в виду одна из катастроф, которая повлекла за собою гибель легендарной страны-острова — Атлантиды. Споры о характере этой катастрофы и месте, где находилась эта страна, продолжаются до сих пор. Миф об Атлантиде и ее гибели дошел до нас в диалогах "Тимей" и "Критий" древнегреческого философа Платона (427–347 до н. э.).

Геркулесовы Столпы — Гибралтарский пролив.

Фракия — историческая область, название земли фракийцев, занимавших восточную часть Балканского полуострова, Омываемую Черным, Мраморным и Эгейским морями; на юго-западе граничила с древней Македонией.

…миф переплывал мимо них на среброрунном воле… — Имеется в виду миф о похищении верховным греческим богом Зевсом красавицы Европы, дочери финикийского царя. Превратившись в быка, Зевс лег у ног игравшей на берегу моря Европы; царевна, увлеченная игрою, села на спину быка, который уплыл с нею на остров Крит.

…и в корабле аргонавтов… — Имеется в виду миф о походе греков на корабле, носившем имя "Арго" (отсюда — аргонавты) в Колхиду (Черноморское побережье Кавказа) за золотым руном волшебного барана.

…умирал в Орфее… — Орфей, легендарный фракийский певец, своею игрою зачаровывал даже животных и растения; безуспешно пытался вывести из царства мертвых свою жену Евридику: он не выдержал, оглянулся, и она навсегда осталась там; был однолюбом, чем вызвал ненависть к себе других женщин и был ими растерзан.

…сражался за похищенную супругу Менелая… — Имеется в виду миф о похищении Парисом Елены, который лег в основу "Илиады" Гомера.

…умолкал в пещерах Самофракии, храмах Элевзина и лесах Додона… — Самофракия — остров в северной части Эгейского моря, Элевзин — Элевсин — город в 22 км от Афин, известный своим культовым святилищем (6–5 в. до н. э.); Додона — знаменитый религиозный (культовый) центр (7–1 в. до н. э.), находился в западной части Греции в лесистых отрогах юго-западного склона Пинда.

…острова Архипелага — Архипелаг — название морской византийской провинции, располагавшейся на о. Лесбос и прилегающие к нему мелких островах; Полевой переносит это понятие на все острова Эгейского моря, принадлежавшие Византии.

…властитель, утомленный жизнью дряхлого Рима — император Константин I Великий, перенесший столицу из Рима в Константинополь (см. комм. к с. 27).

С. 29. Святая София — Софийский собор, воздвигнутый в 532–537 гг. при Юстиниане I (482–565), римском императоре (527–565); главный собор царьградский.

…шли удивляться столице Греции. — Здесь и далее Грецией называется Византия, государственным языком которой был греческий, греки составляли значительную часть ее населения, и территории традиционного их проживания являлись важнейшей составной частью Византии.

Латинский первосвященник обладал Римом… — Имеется в виду папа римский, глава светской власти в Риме с 476 г., церковная власть которого распространялась на государства Западной Европы.

…потомок дикого германца назывался римским императором… — Имеется в виду Оттон I (912–973), германский король (с 936 г.), основатель империи (962), которая до 1034 г. называлась Германской, со второй половины XII в. — Священной, а с середины XIII в. — Священной римской империей; титул "римский император" применительно к правителям этой империи впервые встречается в 1034 г.

…обитая в болотах Лютеции. — Полевой оговорился: имеется в виду Ломбардия (область на севере Италии), входившая в состав империи Оттона. Лютеция — историческое название местности, где находилось кельтское поселение, а затем был основан Париж.

…как Лаокоона змеи… — Имеется в виду сюжет из "Илиады" Гомера — миф о гибели троянского жреца Лаокоона, задушенного вместе с сыновьями двумя огромными змеями. Он был наказан богами, покровительствовавшими грекам, за то, что предсказал горожанам несчастье от коня, оставленного у стен Трои, и пытался остановить их, не дать втянуть коня в город. Боги, заранее предопределив судьбу Трои (внутри коня были скрыты греческие воины — "троянский конь"), не простили жрецу этого вмешательства в намеченный ими ход событий и обрекли его и его сыновей на мучительную смерть.

Царство Константина. — Имеется в виду Византия.

…хоругви сынов Аравии и потомков турка веяли над гробом богочеловека… — Иерусалим, где, по преданию, находится гроб Христа (гроб Господень, гроб богочеловека) — был завоеван арабами в 638 г.

С. 30. Гордый булгар заставлял… выкупать спасение золотом… — Византия платила ежегодную дань Болгарии с 927 по 968 г…злодейства Неронов… — Нерон Клавдий Друз Германик Цезарь (настоящее имя — Луций Домиций Агенобарб; 37–68 гг.) — римский император (54–68), отличался жестокостью по отношению К своим противникам; вошел в историю как первый гонитель христиан: обвинив их в поджоге Рима (64 г.), положил начало их преследованию.

…безумие Гелиогабалов… — Гелиогабал, Элагабал — прозвище Марка Аврелия Антонина (204–222), римского императора (218–222), верховного жреца (с 217 г.) бога солнца Элагабала (сирийск. — Гелиогабал); происходил из рода жрецов; "безумной" представлялась современникам и историкам его затея сделать сирийского бога солнца государственным богом на всей территории Римской империи.

…Царьград видел на троне… сумасшедших изуверов… — Имеются в виду императоры, жестоко преследовавшие религиозных противников — Лев III (717–741), Лев IV (775–780), Лев V (813–820) и особенно Константин V Копроним (741–775) и Михаил III (842–867).

…трон царьградский… с него беспрестанно падали… — Подавляющее большинство из 50 византийских императоров, занимавших царьградский трон до описываемых Н. Полевым событий, умерли не своей смертью, став жертвой заговоров и дворцовых переворотов.

Убийством чудовища очистив дорогу к престолу… Василий Македонянин твердо сел на нем… — Имеется в виду дворцовый переворот 21 апреля 865 г., в ходе которого фаворит императора Михаила III (842–867) македонский крестьянин Василий (он приглянулся императору своей необычной физической силой и искусством укрощать лошадей) убил соправителя Михаила III — надменного кесаря Варду. Спустя два года, после очередного дворцового переворота, но уже против Михаила III — гуляки и пьяницы, убитого 24 сентября 867 г., Василий (ум. 886) стал императором, получив прозвище Македонянин.

Лев Премудрый. — Лев VI Мудрый (866–912) — император с 886 г.

…фигуры риторики, силлогизмы и энтимемы логики… — Риторика — теория ораторского искусства, красноречия. Фигуры риторические — стилистические приемы и обороты, направленные на усиление выразительности речи — повторы, преувеличение (гипербола), нарушение привычного порядка слов в предложении (инверсия) и т. п. Силлогизмы — умозаключения, основанные на двух суждениях (посылках), ведущих к третьему суждению (выводу). Например: пресмыкающиеся — ползают; змея — ползает; следовательно, змея — пресмыкающееся. Энтимена — сокращенный силлогизм, в котором опущена одна из посылок. Логика — наука о формах рассуждений, ведущих к умозаключениям (выводам), о способах доказательств и опровержений.

Константин Порфирородный. — Константин VII (905–959) по прозванию Багрянородный (т. е. родившийся в багрянице, порфире — императором; багряница, порфира — пурпурная мантия, знак отличия императоров и царей), император-соправитель отца (908–912), император (913–920, 945–959); император-соправитель Романа I (921–944).

Роман II (938–963) — император с 959 г.

Василий — Василий II Болгаробойца (958-1025) — император с 976; свое прозвище получил за неслыханную даже по тем временам жестокость при завоевании им Болгарии в 1001–1019 гг.; по его приказу ослепляли попавших в плен болгар, оставляя один глаз каждому сотому пленному, который должен был служить другим поводырем.

Константин VIII (960-1028) — император с 1025 г.

С. 31…роды Копронимов, Ринотметов, Исавров, Юстинидов, Ираклидов… — Династии византийских императоров, названных так по имени первого в роду самодержца. Копронимы, Исавры (Сирийская династия) — годы правления 717–802; родоначальник Лев III Исавр (Сириец; ум. 741); другое название — по прозвищу сына Льва III — Константина V Копронима. Юстиниды — годы правления 518–582; родоначальник — Юстин I (ум. 527). Ираклиды, Ринотметы — годы правления 610–711; родоначальник — Ираклий (ум. 641); другое название по прозвищу Юстиниана II Ринотмета, императора в 685–695, 705–711 гг.

…Рим великий!…на троне империи, носившей твое имя… — Византия — другое название Восточной Римской империи, которое она получила по исторической области на побережье Босфора и г. Византию, на месте которого был основан Константинополь (Царьград).

Дядя, его Александр. — Брат Льва VI, император в 912–913 гг.

Роман I (880–948) по прозванию Лакапин (он родился в местечке Лакапа, расположенном в восточной части Малой Азии), император-соправитель (921–944) — см. комм. к с. 30.

…три сына Романовы — сыновья Романа I — Христофор (ум. 931), Стефан (ум. 945), Константин (ум. 945).

…пустынная обитель, на одном из отдаленных островов Архипелага. — Неточно. Роман I Лакапин был сослан на о. Прот — один из Принцевых островов Мраморного моря, находившихся напротив Константинополя.

…Роман, юный сын его… — император Роман II (см. комм. к с. 30).

С. 32. Феофания — Феофано (девичье имя Анастасия), дочь трактирщика, жена Романа II с 956 г.

Антиной — юноша, считавшийся идеально красивым, любимец римского императора Адриана II (76-138), в 130 г. утонул в Ниле; в честь него был создан город Антинополь, сооружен храм, отчеканены монеты, изваяны статуи.

Аполлон Бельведерский. — Мраморная скульптура юного красивого греческого бога солнечного света Аполлона, созданная во второй половине 4 в. до н. э. с греческого бронзового оригинала; мраморная копия хранится в Ватикане. Бельведерский (итал.) — прекрасный вид.

Василий и Константин — сыновья Романа II (см. комм. к с, 30).

Никифор II Фока (912–969) — император с 963 г.

…969 от воплощения Бога слова — т. е. от рождества Христова; наше современное летосчисление.

Индикт — летосчисление, в основу которого положен 15-летний цикл.

Звездозаконники — астрологи.

Фима, фема — единица административного деления; провинция, область.

…шатров сарацинских. — Сарацинами в то время называли арабов.

…с колодками на шее… — Колодки — деревянные кандалы, состоявшие из двух соединявшихся досок (колод — отсюда название) с одним (для шеи) или двумя (для ног) отверстиями, которые надевались на пленников или арестантов, чтобы те не смогли убежать.

…дев Пелопонеза — т. е. гречанок.

С. 33. Греческий огонь — зажигательная смесь из нефти, смолы и серы, которую выбрасывали (выстреливали) на вражеские корабли из специального устройства — расширяющейся трубки (сифона); впервые был применен в 673–674 гг. при осаде Константинополя арабами; секрет приготовления держался в строжайшей тайне; изобретатель — сирийский архитектор Каллиник (Калликон).

…басни о стенах Вавилона и стовратных Фивах… — Согласно легендам стены Вавилона были настолько мощны, что по ним свободно передвигалась колесница, запряженная четверкой лошадей. Фивы — древнеегипетский город, находился в верховьях Нила, неподалеку от совр. г. Карнак и Луксор; названы "стовратными" в "Илиаде" Гомера в отличие от "семивратных" Фив, расположенных на территории Греции.

Золотые ворота — парадный въезд в Константинополь, находившийся в юго-западной части городских стен.

…дикий готф… — готы, восточногерманские племена.

Мурманское море — Норвежское море.

…на берегах Венедских — побережье Балтийского моря, Прибалтийские земли.

Боруссия — новолатинсксе название Пруссии.

С. 34. Порфирные столпы — колонны из порфира, горной породы, образовавшейся в результате застывания лавы, в которой сочетаются вулканическое стекло, кристаллы и другие вкрапления; аналог гранита.

С. 35. Яхонтовое небо — голубое.

…Христом — как называли императоров… — Христос (греч.) — помазанник; императоров и царей по традиции почитали "помазанниками Божьими".

Вечный город — Рим.

Завоеватель Крита. — Столица критских арабов г. Хандэк была взята в марте 961 г. после семимесячной осады.

С. 35–36. "Золота, серебра, золотых монет…" — Цитата из второй книги, гл. 8, "Истории" Льва Диакона (ок. 950 — после 996) — известного византийского историографа. Здесь и далее Полевой цитирует по изданию: "История Льва Диакона и другие сочинения византийских писателей" Спб., 1820. Новейший перевод см. в кн.: Лев Диакон. История. М., 1988.

С, 36. Каппадокия — историческая область, находилась в центральной и юго-восточной части Малой Азии.

…в течение пятилетнего своего царствования… — Никифор царствовал 6 лет и 4 месяца.

Мопсуестия и Тарс Киликийский — города на юго-востоке Малой Азии. Мопсуестия (совр. Мисис, Турция) — была взята 13 июля, а Тарс (совр. Тарсус, Турция) — 16 августа 965 г.

Сорус (Сар) — древнее название реки Сейхан (Турция); впадает в Мерсийский залив Средиземного моря.

Антиохия (совр. Антахья на р. Оронт, Турция) — была взята 28 октября 969 г.

Алепп (Алеппо, Халеб) — город на северо-западе Сирии; был взят в 962 г.; по договору 969 г. эмир Алеппы обязался выплачивать Византии дань.

Гамаданские властители. — Имеется в виду арабская династия Хамданидов.

…одним взглядом своим укротил он бунт… — Весною 969 г. было два "бунта": один, на Пасху, вылился в вооруженное столкновение армянского отряда и константинопольских моряков; другой — сорок дней спустя, в Праздник Вознесения, когда толпе людей, недовольных тяжелым положением, сложившимся после засухи 968 г., и спекуляцией хлебом родственниками и приближенными императора, забросала на рынке Никифора камнями и комьями грязи.

Куропалат — один из высших светских титулов; четвертое по значению лицо в империи, не считая императора.

Эммануил — Мануил Фока, патрикий, двоюродный брат Никифора.

…вырвал… древние Сиракузы… — Полевой не точен: поход начался в октябре 964 г., византийские войска с ходу овладели Сиракузами и другими городами на о. Сицилия, но после, во время преследования противника, отошедшего в горы, Мануил был убит, а его войска разгромлены, спастись и вернуться на родину удалось немногим.

Велизарий (505–565) — византийский полководец, германец по происхождению, проводил в жизнь политику Юстиниана I, направленную на восстановление Римской империи; в 533–534 гг. разгромил королевство вандалов, известных своими грабежами (отсюда "вандализм"); вел войну с остготами (535–540, 544–548) за освобождение Италии; в 542 г. сдерживал наступление персов, а в 559 — гуннов.

С. 37. Эдесса (ныне Урфа, Турция) — город в Месопотамии; Гиерополь (Гиераполь) — город на р. Евфрат (Сирия) — были взято византийцами в 966 г.

…багряницу Августа… — Август (лат. — возвеличенный) титул римских императоров; багряница — см. комм. к с. 30.

…св. Михаил Малеин (ум. 961) — дядя Никифора II Фоки по материнской линии; став в конце жизни монахом, Прославился своим аскетизмом.

…слухи о поражении греков в Сицилии… — см. комм. к с. 36.

…и движениях варваров на Дунае. — Имеется в виду появление на Дунае русских войск в 968 и 969 гг. под водительством Киевского князя Святослава (см. комм. к с. 191).

С. 40. "Синтагмы" — Имеется в виду книга "О церемониях", приписываемая Константину VII Багрянородному.

…о правлении государством, о состоянии Греции… — Имеются в виду книги Константина VII "Об управлении империей" (948–952) и "О фемах" (фема — см. комм. к с. 32).

Ужас Булгаров — Василий II Болгаробойца (см. комм. к с. 30).

С. 41…казался Геркулесом, пойманным Деянирой… — Согласно греч. мифологии Геркулес (Геракл), находясь в загробном мире, куда был послан за стражем подземного царства — трехглавым Псом Кербером (Цербером), в царстве теней встретил тень Мелагра — одного из героев греч. мифов, которому обещал стать защитником его сестры Деяниры и жениться на ней; вернувшись на землю и встретив Деяниру, Геракл был пленен ее красотой, принял участие в состязании женихов, победил всех претендентов и получил ее в жены.

С. 43. Акуфий — см. наст. издание с. 159.

С. 44. Эллада — название собственно Греции (см. комм. к с. 29).

Геллеспонт — пролив Дарданеллы.

С. 45. Царство Мизийское — Византийское наименование Болгарского царства, формирование которого происходило на земле мизинцев — фракийского племени, вследствие чего в Византии болгар традиционно называли мизийцами (мисянами).

…император Юстиниан уничтожал сию опасную секту… — В 529 г. Юстиниан I изгнал из Афин всех нехристианских философов.

…ниспровергал ее кафедры, разрушал ее проклятые академии… — Имеется в виду Академия, созданная в Афинах в 385 г. до н. э. Платоном как религиозно философский союз, члены которого занимались разработкой широкого круга вопросов в области философии, математики, астрономии, естествознания и т. п.; в 176 г. до н. э. римский император Марк Аврелий (121–180) учредил в Афинах четыре философские кафедры; Академия и кафедры просуществовали в виде разных философских школ до 529 г., когда были закрыты Юстинианом I.

С. 46…великий святитель Василий… — Василий Великий (ок. 330–379), архиепископ и богослов, основоположник монашеских орденов, создатель устава монашеской жизни.

С. 47. Стефан Византийский (конец VI — перв. пол. VII) — философ, грамматик, составил географический словарь, в котором были и сведения по литературе, истории и жизнеописания знаменитых людей.

Плутарх (ок. 49 — после 119) — древнегреческий историограф и философ.

Симплиций (Симпликий; 1 пол. VI в.) — последний философ-неоплатоник (последователь Платона) был среди изгнанных из Афин в 529 г. Юстинианом.

Козьма Индикоплест (Индикоплов; VI в.) — купец, мореплаватель, автор "Христианской топографии", в которой пытался опровергнуть античную космогонию (учение о возникновении небесных тел) и заменить ее библейской концепцией вселенной.

Чермное море — Красное море.

С. 48. Софисты (греч.) — учителя мудрости.

Арий (ум. 336) — священник из г. Александрии; выступал против христианской идеи богочеловека, утверждал, что существовал только Бог-отец, а сын Божий (т. е. Христос) сотворен им как и человек, но отличается от других людей более высокими достоинствами и в своем стремлении к благу сам становится богом.

Павликий — лицо вымышленное, — предполагаемый основатель павликианства — учения, согласно которому мир разделен на два враждебных царства: одно — духовное, царство бога (добра), другое — материальное, царство сатаны (зла); павликианство отвергало ряд христианских обрядов (крещение, причащение, пост и др.) и церковь, видя в ней защитницу порядков, созданных сатаной (социальное неравенство, эксплуатация и т. п.).

С. 49. Трусы — землетрясения; глады — голод.

…помрачения солнца и месяца… — солнечные и лунные затмения.

…огненные змеи, огненные столпы на небесах… — кометы и северное сияние.

Оттон I — См. комм. к с. 29.

С. 50. Константин Равноапостольный — имеется в виду Константин I (см. комм. к с. 27). Равноапостольный — т. е. в иерархии святых признан равным 12 апостолам — ученикам и первым проповедникам учения Христа.

…принцесса… выдана за варвара булгарского… — внучка Романа I Мария-Ирина была замужем за болгарским царем Петром (см. комм. к с. 52).

…повелитель… женился на дочери хазарского хана… — Имеется в виду Константин V Копроним.

…женил сына на дочери бедного итальянского князя… — Имеется в виду сын Константина VII Роман II (см. комм. к с. 30); он был обручен с Бертою-Евдокиею (она умерла до свадьбы) — дочерью графа Арльского Гугона, правителя галльского г. Арль (низовья р. Роны на юге Франции), который не был итальянским князем.

С. 51…будто ты… происходишь от Цезарей… — т. е. ведешь свою родословную по прямой линии от римских императоров.

С. 52. Литр, либр — весовая (327,45 гр.) и денежная единица; соответствовала 72 солидам — римская золотая монета весом 4,55 гр., или номисмам — византийская золотая монета аналогичного достоинства.

Сфендослав — греческое написание имени Киевского князя Святослава (см. комм. к с. 191).

Агаряне — собирательное наименование восточных народов, прежде всего арабов; буквально — потомки Агари, служанки библейского Авраама, который имел от нее сына Измаила; другое название агарян — измаилтяне.

Петр Болгарский (ум. 969) — Болгарский царь с 927 г. был женат на внучке Романа I (см. комм. к с. 50) Марии-Ирине, дочери Христофора (см. комм. к с. 31).

С. 53. Киовия — Киев, Киевская Русь.

Истр или Дануб — Дунай.

…юный царь… Борис… — Борис II (ум. 971), сын Петра Болгарского, царь с 969 г.

…град Адриана — г. Адрианополь (ныне — Эдирне, Турция); назван в честь римского императора Адриана II (76-138).

…внук Симеона, правнук Богориса… — Богорис — Борис I Михайл (ум. 889), Болгарский царь с 852 г.; Симеон (ум. 927) — его сын, Болгарский царь с 893 г.

…просвещенного светом истинной веры от щедрот Великого Василия… — т. е. принявшие христианство в годы правления Василия I Македонянина (см. комм. к с. 30).

С. 54. Ингор — Игорь (ум. 945), князь Киевский с 912 г.

С. 55. Эпиграф. — Библия. Ветхий завет. Книга Премудрости Иисуса, сына Сирахова, гл. 10, ст. 8-10, 12, 25,

Юстиниан — см. комм. к с. 29.

…достопамятная Ника — Имеется в виду восстание в Константинополе 532 г., когда народные массы, недовольные тяжелой налоговой политикой Юстиниана I и руководимые цирковыми партиями "синих" ("голубых") и "зеленых", вышли на улицу с цирковым кличем — "Ника!" (греч. Nika! — "побеждай!").

С. 56. Прокл (412–485) — знаменитый греческий философ-неоплатоник в строительстве Святой Софии (532–537) участия принять не мог; кого и что имел в виду Полевой — неизвестно; храм построили Анфимий (у Полевого — Актемий) Траллеский и Исидор Милетский — византийские зодчие.

Нарфекс или портик оглашенных. — Имеется в виду нартекс — притвор, помещение с западной стороны храма, где происходило "оглашение" желающих принять веру — знакомство их с христианским учением перед обрядом крещения; некрещеных дальше нартекса в храм не пускали.

С. 57. Аврелиан Луций Домиций (214–275) — римский император с 270 г.; в 274 г. ввел культ бога Солнца, провозгласив его высшим государственным божеством.

…из храма Эфесского… — Имеется в виду одно из семи чудес света — знаменитый храм Артемиды (богини плодородия и целомудрия, покровительницы супружества и деторождения), находившийся у г. Эфеса (западная часть Малой Азии при впадении р. Каист — ныне Малый Мендерес — в Эгейское море). Этот храм в 356 г. до н. э. был сожжен, желавшим хоть как-то прославиться Геростратом ("геростратова слава"), но затем восстановлен

С. 58. Оттоманское юношество — турецкие юноши.

Платейская битва. — Имеется в виду разгром греками персов в 479 г. до н. э. у г. Платеи (северо-западное побережье Коринфского залива, Греция).

Бог Дельфийского храма — Аполлон; Дельфы — святилище (храм) Аполлона у подножия горы Парнас в Фокиде (историческая обл. в центральной Греции между Коринфским и Малийским заливами), местонахождение одного из знаменитых прорицателей (оракулов) Греции.

Победоносный Мугаммед IV. — Победителем в Царьград (Константинополь) после полуторамесячной осады и штурма города вошел 29 мая 1453 г. турецкий султан Мехмет (Мухаммед) II (1432–1481).

С. 59. Лизимах — Полевой оговорился. Имеется в виду Лисипп (2-я пол. 4 в. до н. э.) — знаменитый древнегреческий скульптор, создавший несколько статуй Геракла (Геркулеса, Алкида). Лизимах (Лисимах; ок. 360–281) — военачальник Александра Македонского.

Акциум (Акций) — мыс и одноименный город на берегу Амброкского залива (ныне — Артрийский залив на северо-западе Греции), напротив которых флот римского императора Августа (63 до н. э.- 14 н. э.) 2 сентября 31 г. до н. э. разбил флот Марка Антония (82–30 г. до н. э.) — римского политического деятеля и полководца; в 43–36 гг. одного из соправителей Августа (члена триумвирата), затем его противника в борьбе за власть.

Римская волчица — Согласно преданию, младенцы Ромул и Рем — будущие основатели Рима, брошенные Амулием — легендарным царем г. Альба Лонга — в р. Тибр и прибитые волнами к берегу, были вскормлены волчицей и затем воспитаны пастухом.

Сцилла — мифическое морское чудовище, имевшее двенадцать ног и шесть голов с огромными пастями, обитало по одну сторону пролива между Италией и Сицилией и пожирало все живое; с другой стороны этого пролива находилось другое чудовище — Харибда, которая трижды в день всасывала в себя воду и с ревом выпускала обратно. Храбрый и мудрый Одиссей — герой троянского цикла греческих мифов, сумел провести свой корабль через пролив, охраняемый этими чудовищами (см. гомеровский эпос — "Одиссея"). В переносном смысле: оказаться между Сциллой и Харибдой — значит попасть в ситуацию, когда с одной и с другой стороны вам угрожает зло, разное по характеру, но одинаково неотвратимое и страшное.

С. 59–60. Взоры зрителей… отдыхали на статуе Елены. — Елена Прекрасная — одна из героинь греческой мифологии ("гомеровского эпоса"), дочь Леды и Зевса, падчерица мифического спартанского царя Тиндара.

С. 60…диких обитателей Лаконии. — Имеются в виду спартанцы, жители г. Спарты — центра Лаконии (обл. на юго-востоке Пелопоннеса). Елена была не только падчерицей Тиндара, но и женой Спартанского царя Менелая (см. комм. к с. 28).

"О, что скажу я о совершенстве ее стана…" и далее: "О дщерь Тиндара…" — Цитаты из "Хроники" Никиты Хониата (Хониатского; ок. 1150–1213) — византийского оратора и историка.

Афродита — греческая богиня любви и красоты.

Эней — персонаж греческо-римской мифологии; родился в Трое; упоминается в "Илиаде" Гомера, главный герой "Энеиды" Вергилия Публия Марона (70–19 до н. э.) — римского поэта.

Илион — второе название г. Трои, отсюда "Илиада".

Треножник Дельфийский — своеобразный круглый стул с тремя ожками, на котором восседала во время своих пророчеств и предсказаний пифия — жрица-прорицательница Дельфийского храма (см. комм. к с. 58).

Прорицалище Аполлоново — храм в Дельфах (см. комм. к с. 58). С. 61. Аполлоний Тианский — Полевой оговорился. Имеется в виду так называемая статуя Аполлона Тенейского в Коринфе (6 в. до н. э.). Аполлоний Тианский (I в. н. э.) — проповедник-моралист, философ, последователь греческого философа Пифагора (ок. 540–500 до н. э.).

…подобно голове Медузы. — Медуза (греч. — повелительница) — мифическое чудовище, тело ее покрывала медная чешуя, в волосах вились и шипели змеи, а встретивший ее взгляд превращался в камень; погибла от руки Персея, который отрубил Медузе голову, глядя на ее отражение в медном щите; изображалась в виде женской головы, с волосами из змей.

С. 62…в Олимпии, Немее, на Истме Коринфском. — Имеются в виду игры: Олимпийские, проводимые в честь Зевса раз в четыре года в священной Олимпийской долине; Немейские, также в честь Зевса, которые проводились в Немейской долине каждые два года на второй и четвертый года Олимпиады, и Истмийские, проводившиеся на Коринфском перешейке раз в два года в честь греческого бога морей и вод Посейдона.

С. 63…полчища парфян… — Парфяне, иранское племя, кочевников в I–III вв. Рим и Парфянское царство вели борьбу за обладание Месопотамией и Арменией.

Калигула ("солдатский ботинок") — прозвище Гая Цезаря Германия (12–41), римского императора с 37 г.; Нерон — см. комм. к с. 30; Вителлий Авл (12–69), римский император в 69 г. Коммод — Марк Аврелий Коммод Антоний (161–192), римский император с 180 г.; Каракалла ("одетый по-галльски") — прозвище Марка Аврелия Севера Антония (186–217), римского императора с 211 г., Гелиогабал — см. комм. к с. 30.

С. 64…сражение разных званий… — т. е. людей разных сословий.

Ересь Ария — см. комм. к с. 48.

Антиохия — см. комм. к с. 36.

Равенна — город в северной Италии; основан в 5 в. до н. э, этрусками (древнейшая народность, населявшая Апеннинский полуостров); в 3 в. до н. э. завоеван римлянами; в 5 в. н. э. — резиденция западноримских императоров; в 493–555 гг. — столица государства остготов, затем — византийского наместника.

Никея — город на берегу Мраморного моря, столица Вифинии — исторической обл. на северо-западе Малой Азии; со 2 в. до н. э. в вассальной зависимости от Рима; с 74 г. до н. э. — в составе Римской империи.

С 66. Царствование Маркаана; Пулькерии и Льве утвердило православие… — Имеется в виду борьба с религиозными распрями, вызванными различным пониманием двуединости естества в Христе, которая завершилась поражением еретиков, ориентировавшихся на толкование, свойственное египетской церкви (сущность Христа едина), и укреплением в Константинополе позиций сторонников двуединости (Христос имел два естества — божеское и человеческое); наиболее острый характер эта борьба приняла в годы правления императора Маркиана и императрицы Пульхерии (450–457) и императора Льва I (457–474).

Евтихий — архимандрит одной из Константинопольских церквей в 40-50-е годы IX в.; сторонник подчинения Константинопольской церкви (православной) египетской ("еретической").

…варвары сарацинские жгли… — Знаменитая Александрийская библиотека (Александрия — см. прим. к с. 87) была почти полностью уничтожена в 273 г. войсками императора Аврелиана (см. прим. к с. 57), ее остатки были переправлены в храм Серапиум (отсюда — Серапионская библиотека).

…знаменитая библиотека Серапионская… — Серапиум был разрушен в 391 г. христианами-фанатиками; в 642 г. его уничтожение завершили мусульмане-фанатики.

…школы Веритская и Эдесская были уничтожены… — Эдесская теологическая школа (г. Эдесса в Сирии), где ведущее место занимали последователи Нестория (см. комм. к с. 69), была закрыта византийским императором Зиноном в 489 г.

Арианин — последователь Ария (см. комм. к с. 48).

Лев, возведенный на престол силою… Аспара… — Аспар — готский вождь, командир отряда наемников-варваров, где офицерами были византийцы; в 450 г. его офицер Маркиан стал мужем Пульхерии и императором, после смерти которого в 457 г. императором стал другой офицер отряда — фракиец Лев (см. выше комм. к этой стр.). Аспар, его семья и отряд готов были перебиты солдатами корпуса исавров, которыми командовал Зинон, вскоре женившийся на дочери Льва I и после его смерти ставший императором (474, 476–491).

Лев младший — Лев II, император Византии в 474 г.

Зенон… заключенный заживо в гробницу… — Имеется в виду версия, согласно которой во время дворцового переворота 9 апреля 491 г. мертвецки пьяного Зинона (Зенона) выдали за покойника и заживо похоронили.

…самозванца Василиска. — Василиск — военачальник, брат жены Льва I, захватил в январе 475 г. власть в Константинополе, провозгласил себя императором; в августе 476 г. войска Зинона заняли Константинополь и императором снова стал Зинон.

…любимец супруги его… Анастасием назывался… — Вдова Зинона Ариадна своим мужем избрала своего любовника, выходца из незнатной семьи, дворцового служащего — силентария (см, кн. с. 40) Анастасия Дикора, которого затем сенат, духовенство и цирковые партии Константинополя, в свою очередь, избрали императором; правил до 518 г.

Грубый славянин, пахарь фракийский, сел на престол… Юстином назывался… — Юстин I (ум. 527) — македонский крестьянин благодаря силе и красивой внешности стал гвардейцем, дослужился до высокой должности командира дворцовой гвардии; после смерти Анастасия 10 июля 518 г. гвардия, сенат и цирковые партии избрали его императором.

С. 67. Юстиниан… основатель… учения римского права… — Имеется в виду систематизация по инициативе Юстиниана I действующего римского законодательства и составление единого "Свода гражданского права" (529 г.).

Нарсес (ок. 478–568) — византийский полководец, армянин по происхождению; в 552–555 гг. разбил в Италии остготов; первый византийский наместник Италии (555–567).

Велизарий — см. комм. к с. 36.

…Феодоры, публичной плясуньи, дел которой постыдились бы Мессалины и Фаустины… — Феодора (500–548), императрица, жена Юстиниана I, до замужества была дочерью смотрителя за дикими зверями в Константинопольском цирке; невысокого роста, изящная, отличалась редкой красотой к умом; рано начала развратную жизнь, была танцовщицей, куртизанкой; проявила себя великой мастерицей тайных интриг, беспощадно расправлялась со своими врагами. Мессалина (ок. 25–48) — третья жена болезненного и слабохарактерного римского императора Клавдия (10–54; император с 41 г.), одна из наиболее известных развратниц эпохи Римской империи; властная, коварная, жестокая, женщина, фактически управляла страной вместе со своими любовниками; участвовала в заговоре против мужа, после чего была им казнена. Фаустина — Было две Фаустины — мать и дочь: Старшая (100–141), римская императрица с 138 г., и Младшая (130–176), римская императрица с 161 г. Имя Фаустины — во множественном числе — Полевой приводит, следуя традиции, идущей еще из античности. Однако в конце XIX в. историки обратили внимание на ряд фактов из супружеской жизни этих женщин, которые дали основание для серьезных сомнений относительно справедливости и объективности той характеристики, какую дали им античные писатели.

…заставил несчастных мудрецов… укрываться при дворе Хозроя… — Имеется в виду бегство афинских философов во главе с Иоанном Дамаскием (Дамаскином; ок. 460 — после 538) ко двору шаха Ирана, персидского царя с 531 г., Хосрова I Ануширвана (ум. 579), после закрытия в 529 г. Юстинианом I афинских философских школ.

Феодорик, повелитель Рима… — Имеется в виду Тедорих I Делиний (454–526), король остготов с 471 г.; в 493 г. убил правителя Италии (с 476) Одоакра (433–493) и основал на ее территории государство остготов.

С. 69. "Синие" и "зеленые" ударили набат… — Далее описывается восстание "Ника" (см. комм. к с. 55).

Несторий (ум. ок. 450) — антиохийский священник, потом константинопольский патриарх в 428–431 гг.; осужден как еретик в 431 г. и сослан в Египет; основатель учения (несторианство), согласно которому Христос родился простым человеком, сумевшим преодолеть свойственные людям слабости и стать мессией — божьим избранником (посланцем), призванным установить на Земле угодный Богу порядок; божественное начало, считали несториане, никогда не сливалось в Христе с человеческим, пребывая в относительном соединении, и дева Мария была не Богородицей, а "человекородицей".

Пелагий (ум. 418) — кельтский священник, основатель пелагианства (ок. 400 г.) — учения, согласно которому человек не подавлен первородным грехом, рождается свободным и сам выбирает свой путь; на него, как и на других потомков Адама и Евы, не переходит первородный грех, ибо грех свойство души, а не тела, а потому человек своими собственными действиями, разумом и озарением, посылаемым Господом, способен достичь праведности и спасения. Пелагианство было осуждено византийской церковью.

…хитрый Трибониан… — Видный византийский юрист, правовед, главный деятель законодательной реформы Юстиниана I, руководил составлением "Свода гражданского права", разработкой других законодательных и судебных актов.

Иоанн Каппадокийский — министр финансов и видный администратор при Юстиниане I, провел финансовую и налоговую реформы, в частности ввел "налог на воздух", — за нарушение нормы (менее 10–15 шагов), какой определялось расстояние между домами; ввел постоянные рыночные цены на рабов и т. д.; его реформы тяжело сказались на материальном положении горожан, но обогатили императорскую казну; они явились одной из причин восстания "Ника" (см. комм. к с. 55).

С. 70. Герулы — племя восточных германцев; сначала проживало в Скандинавии; в 3–4 вв. — перебралось в низовья Рейна, затем — в 5–6 вв. наберега Дуная; их многочисленные отряды находились на службе у римлян и византийцев.

С. 73. Аммиан Марцеллин — Аммиан Марциал (ок. 330–400) — выдающийся византийский историк, автор многотомного труда "Деяния"; грек по происхождению; умер задолго до описываемых Полевым событий; цитируемые слова относятся к римскому Цирку.

…чудо зодчества на месте сгоревшей Софийской церкви… — Об этом говорится на с. 55–57 настоящего издания.

С. 74. Юстин II (ум. 578) — византийский император в 565–678 гг.

Иконоборцы — противники иконопочитания; считали иконы своеобразными идолами и культ икон — формой идолопоклонства; такой взгляд на иконы разделяли павликианцы (см. прим. к с. 48). Лев III Исавр в 730 г. ввел запрет на почитание икон, этот запрет сохранялся и в годы правления Константина V Копронима (см. комм: к с. 30), культ икон восстанавливается в 787 г. и окончательно утверждается в 843 г.

Канкрийские, или раковые стихи — стихотворения, каждая строка которых читается слева направо и справа налево.

С. 75…тогда знамениты были… — Полевой перечисляет известных византийских историков и писателей, в том числе родившихся уже после описываемых им событий.

…патриарх Фотий составил… Мириовивлон… — Имеется в виду объемное собрание выписок из 280 произведений греческих авторов, названное "Мириобиблон", ("Многокнижие", дословно — "Много книг"), осуществленное видным ученым, книжником и дипломатом Фотием (ок. 820 — ок. 893), константинопольским патриархом в 858–867 и 877–886 гг.

С. 75. Феофилакт (917–956) — константинопольский патриарх в 933–956 гг.

С. 76. Роман младший — Роман II (см. комм. к с. 30).

…в походах азийских и сицилийских… — см. комм. к с. 36, 37.

…приближался не с тем поездом — т. е. не с той свитой.

С. 77…половина седьмой тысячи лет близка к окончанию… — Согласно летосчислению от сотворения мира тогда шел 6477 г. эта цифра — результат сложения библейского времени от начале сотворения мира до рождества Христова (5508 лет) и после рождества (969 лет).

С. 80. "Провидение Всевышнего…" — Лев Диакон "История" кн. 5, гл. 3.

Менандр (342 — ок. 290 до н. э.) — древнегреческий комедиограф.

Стобей Иоанн (VI в.) — византийский писатель, составил книгу "Цветник, или Сборник изречений", в составе которой до нас дошли и отрывки из утраченных комедий Менандра.

С. 82. Изида, Исида — египетская богиня материнства; управляла человеческими судьбами.

С. 85. Атлантида великого Платона — см. комм. к с. 28.

…с куском металла будет он плавать на морях… — т. е. с компасом.

Офир — библейское название сказочно богатой страны.

…в мифах Элевзина и Мемфиса, Дельф и Самофракии… — см. комм. к С. 28, 60.

Сократ испивает цикуту… — Сократ (470–399 до н. э.) — древнегреческий мыслитель, мастер философского спора и мудрой, беседы; свои высказывания и рассуждения никогда не записывал, его суждения дошли до нас в изложении других греческих философов (диалогах Платона, сочинениях Аристотеля и т. д.); был постоянно окружен слушателями-учениками, вел с ними беседы о благе, справедливости, власти, которую должны осуществлять люди "лучшие", высоконравственные, честные, овладевшие искусством управления; критиковал недостатки современной ему афинской демократии, на основании чего был обвинен в "введении новых божеств и развращении юношества" и приговорен к смерти; отказался от спасения бегством, принял в тюрьме яд.

Цикута (лат.) — вех ядовитый, растение семейства зонтичных.

Архимед гибнет под мечом варвара… — Знаменитый античный математик и физик погиб в 212 г. в Сиракузах при взятии города войсками карфагенского (финикийского) полководца Ганнибала (247–183 до н. э.).

Софокл влечется на суд… — Софокл (ок. 496–406 до н. э.) — великий древнегреческий драматург, трагик. Его сын Иофонт, желая получить в свои руки все имущество, принадлежавшее их семье, подал на престарелого отца в суд, объявив его сумасшедшим, неспособным вести хозяйство. Однако суд отверг это обвинение, в свою очередь, указав на умопомешательство самого Иофонта.

С. 86…в отчизне Авариса, Замолксиса и Анахарсиса, искали света… — Имеются в виду государства Северного Причерноморья, Скифия — северные по отношению к Византии страны. Замолкис — скиф-гет, жил в рабстве у Пифагора (6 в. до н. э.), позднее распространял его учение в Скифии. Анахарсис (2-я пол. 6 в. до н. э.) — скиф-философ, долгое время жил в Греции; его прямота, честность, непосредственность, отсутствие коварства почитались греками, как идеал утраченной ими добродетели; выступал для греков образцом морали "варваров"-росов, духовным наставником скифов (тавро-скифов).

Великий Епифаний — Имеется в виду Епифаний Кипрский (315–403), епископ (с 376 г.) Саламина (Констанция) на о. Кипр; в своих сочинениях собрал и систематизировал источниковедческие и критические материалы по 80 ересям, включая философские школы и различные религиозные секты, что в сжатой форме изложено Полевым.

С. 87…златая цепь мудрых, из Александрии перенесенная в Пергам, из Пергама в Афины… — Александрия — город, основанный Александром Македонским в 332–331 гг. до н. э. в Египте в дельте Нила, был культурным, научным и торговым центром Востока по III в. н. э., прославился своей библиотекой — одним из семи чудес света; в IV–V вв. начинается культурный и экономический упадок города; в 391 г. в результате религиозных распрей, сопровождавшихся разрушением литературных и культурных центров, научная жизнь в нем фактически прекратилась. Пергам (совр. г. Бергама в западной части Малой Азии) — основан в 4 в. до н. э., столица Пергамского царства (293–133 до н. э.), научный и культурный центр; наивысший расцвет — 241–159 г. до н. э., его библиотека соперничала с Александрийской; затем начинается упадок; разрушен арабами в 713 г. Афины — один из центров античной науки и культуры 5 в. до н. э. — 6 в. н. э. Полевой в предложенной им хронологии "злотой цепи мудрых" неточен. Эта "цепь" берет свое начало в Афинах с момента создания Академии Платоном в 385 г. до н. э., проходит через Александрию и Пергам и в Афинах замыкается вместе с ликвидацией философских школ Юстинианом I в 529 г.

Порфирий (234 — ок. 305) — греческий философ-неоплатоник (последователь Платона); умер в Риме. Ямвлихий (Ямвлих; ок. 280 — ок. 300) — греческий философ, последователь Порфирия, основатель сирийской школы неоплатоников. Плутарх Афинский (ум. 432) — греческий философ, возглавлял Академию Платона. Сириан — греческий философ-неоплатоник, возглавлял Академии Платона в 432–437 г. Прокл Диадох (412–485) — философ-неоплатоник, возглавлял Академию Платона после смерти Сириана. Мария, Исидор Газский, Зенодот — философы, последовательно возглавлявшие Академию после смерти Прокла. Дамаский (Дамаскин) Иоанн — ее последний глава (о нем см. комм. к с. 67).

Ликеи перипатетиков — философская школа, созданная Аристотелем; получила свое название по месту — "Перипат(ос)" (греч. — крытая галерея, часть здания гимнасия или Ликея), где проводил свои занятия с учениками Аристотель.

Портики стоиков — философская школа, основанная в Афинах ок. 300 г. Зеноном (ок. 333–262 до н. э.); получила название По портику Стоя ("Stoa poikile" — "Пестрый портик"), где проводил занятия Зенон.

С. 88. Кипосы эпикурейцев — философская школа ("кипос"), основанная в 310 г. в г. Митилена древнегреческим философом Эпикуром (341–270 до н. э.) и переведенная в 306 г. в Афины.

С. 89…при… Василии Македонском славянам суждено было восхвалить Бога истинного на своем языке… — Имеется в виду начало богослужения на славянском языке, которое начал вести в Моравии выдающийся просветитель епископ Мефодий, куда он направился из Рима в 696 г., после смерти своего брата Константина (Кирилла).

Александр хотел уничтожить род свой… — см. об этом в книге на с. 31.

Кедрин Георгий (XII в.) — византийский писатель, составил "Обозрение истории", охватывающей события 284-1057 гг.

Зонара Иоанн (ум. после 1118) — византийский писатель-историк, автор "Сокращенной истории", повествующей о событиях мировой истории, начиная от сотворения мира по 1118 г.

Скифская царица… — Имеется в виду княгиня Ольга, которая в 957 г. посетила Константинополь и тогда же, по преданию, приняла крещение; существует, однако, мнение, что она крестилась раньше, еще в Киене, и приехала в Царьград уже крещеной.

С. 90. Аль-Мамун — халиф (верховный правитель) Арабского Халифата в 813–833 гг.

Феофил (ум. 842) — византийский император в 829–842 гг.

С. 92. Платон… написал обо всем этом… — Имеется в виду книга Платона "Апология".

С. 93…как Дарий, идти в Скифию… и погубить там юношество царьградское… — т. е. погубить византийское войско подобно персидскому царю Дарию I (ум. 485 до н. э.), предпринявшему против скифов поход в 514–513 гг. до н. э., закончившийся неудачно.

С. 94…приводил в пример Ирода и Юлиана Отступника… — Имеется в виду библейская легенда о неудавшемся плане царя Иудеи (с 40 г.) Ирода I Великого (ок. 73-4 до н. э.) погубить родившегося Христа. Не зная, где и в какой семье родился Христос, Ирод приказал "избить всех младенцев в Вифлееме и во всех пределах его, от двух лет и ниже". Однако накануне, ночью, разбуженные ангелом, родители Христа — Иосиф и Мария, вместе с младенцем покинули Иудею и ушли в Египет, Христос был спасен. Юлиан Отступник — Флавий Клавдий Юлиан (332–362) — византийский император с 361 г., вошел в историю церкви как гонитель христиан; придя к власти, он отказался от христианства, перешел в язычество, возродил почитание старых (языческих) богов, вернул из ссылки всех противников христианства, удалил из школ учителей-христиан и т. д., заслужив тем самым прозвище "Отступник".

Псамметих (664–610 до н. э.) — египетский фараон 26 й династии.

Антоний — см. комм. к с. 59.

С. 95…бунтовщика Виталия — Имеется в виду Виталиан, византийский военачальник, руководитель восстания Балканских провинций в 513–515 гг.

…начал Прокл… кончил мудрый Каллиник… — см. комм. к с. 33.

С. 96. Мирмикион (Мирмикий) — город, расположенный в Крыму в районе нынешней Керчи.

Меотийские болота — Меотида — дрепнее название Азовского моря.

Атрид — Агамемнон, персонаж "Илиады" Гомера.

…от берегов ледяной Фуле (Туле) — так греческий географ и исследователь северо-запада Европы Пифей (4 в. до н. э.) назвал остров — крайнюю точку, до какой ему удалось добраться. Византийские историки отождествляли ее со Скандинавией, однако установить, какой остров имел в виду Пифей, пока не удалось.

С. 99. Симпликий — см. комм. к с. 47.

…по примеру Эпикура… — Имеется в виду развиваемая Эпикуром (см. комм. к с. 88) мысль, что наслаждаться жизнью можно, лишь обретя независимость от внешних условий, "живя незаметно", отрешившись от действительности, удалившись от людей, убежав от общества.

Эпиктет бежал из Рима… — Эпиктет (букв. "прикупленный" — кличка раба; подлинное имя — неизвестно; ок. 50-ок. 140) — греческий философ-стоик, в юности был рабом, затем отпущен на волю; изгнан вместе с другими философами из Рима, в 89 г. императором (81–96) Домицианом Титом Флавием (51–96), недовольным их позицией по отношению к его власти: они выступали за личную свободу; подобно Сократу, Эпиктет излагал свои мысли в беседах, ничего не записывая.

…во времена Диоклитиановы… — Полевой оговорился, Диоклетиан Гай Аврелий Валерий (245–316) был римским императором в 284–305 гг., т. е. много лет спустя после смерти Эпиктета.

С. 100…развернул огромную книгу… — "О природе человека" Немесия (Немезия) Эмесского (вторая половина V — начало VI вв.) — ранневизантийского мыслителя, епископа сирийского г. Эмессы. Далее идет изложение взглядов Немесия, получивших отражение в названной книге.

С. 102…подобно Плавтову Скупому — Имеется в виду Эвклион — персонаж комедии "Клад" ("Золотой горшок") выдающегося римского комедиографа Плавта (ок. 250–184 до н. э.).

С. 103…спишь крепче Эндимиона — Эндимион — в греческой мифологии прекрасный юноша, возлюбленный богини Луны Селены, которому — по одной версии Зевс, по другой сама Селена — даровали бессмертие, погрузив в вечный, непробудный сон.

С. 111. Эпиграф — Симпликий "Эпиктета-философа памятные заметки" (см. комм. к с. 47, 99).

Киприда — другое имя греческой богини любви и красоты Афродиты по одному из мест ее культа — о. Кипру.

Психея — супруга греческого бога любви Эрота.

С. 112. Нинон Ланкло — Анна (Нинон) де Ланкло (1616–1706) — известная французская куртизанка; первым ее поклонником был знаменитый кардинал Ришелье; до поздней старости сохранила остроту ума и привлекательность, ее салон (дом) посещали знатнейшие люди, поэты, писатели.

Лаис, Фрин, Таис, Аспазий, Ласфений — имена греческих гетер, ставшие нарицательными для обозначения женщин легкого поведения, куртизанок.

…изобретая Аркадии — Аркадия — горная область в центральной части Пелопоннеса; картины ее природы, идиллические сцены безмятежной, райской жизни пастухов и пастушек на ее фоне, воспетые эллинскими поэтами и Вергилием, со временем стали символом безмятежною, райского уголка земли, общим местом сентиментальной поэзии; олицетворяла мечту о счастливой жизни в полном слиянии с природой.

Венера — римская богиня любви.

Диана — римская богиня женственности и плодородия, соответствует Артемиде (см. комм. к с. 57).

Флора — римская богиня весны, цветов и юности.

Юнона — римская богиня, высшее женское божество, покровительница женщин и домашнего очага.

С. 113. Омирова Елена — героиня "Илиады" Гомера.

Виргилиева Лавиния — персонаж "Энеиды" Вергилия.

Диоген Синопский (ок. 412–323 до н. э.) — философ-моралист, отличался презрительным отношением к культуре (жил в бочке), вел нищенский образ жизни, считал себя гражданином мира (космополитом), отвергал брак, утверждал, что надо жить по законам природы, подобно первобытным людям,

Перикл (ок. 495–429 до н. э.) — один из крупнейших афинских деятелей, при котором Афины в 444–429 гг. достигли экономического, политического и культурного расцвета. Его второй женой была Аспасия (Аспазия), однако их брак не был признан законным; противники Перикла обвинили на этом основании Аспасию в безнравственности, привлекли к суду, нарекли ее гетерой.

Аристофан (ок. 445 — ок. 386 до н. э.) — выдающийся греческий драматург-комедиограф.

Исократ (436–338 до н. э.) — известный афинский оратор и публицист.

Никий (ок. 470–413 до н. э.) — афинский военачальник и политический деятель, был сторонником мирного, а не военного решения территориальных, экономических и политических проблем.

…примерах Юлий, Мессалин и Агриппин… — Было две Юлии, известные своим распутством, — мать и дочь: Юлия старшая (39 до н. э.- 14 н. э.) — дочь императора Августа, и Юлия младшая (18 до и. э.- 28 н. э.) — внучка Августа, дочь первой и императора Агриппы (63–12 до н. э.); Мессалина — см. комм. к с. 67; Агриппина Юлия Младшая (15–59) — была женой трех римских императоров, в том числе своего дяди, которого отравила, чтобы возвести на трон своего любовника.

С. 114. Лукиан (ок. 120 — ок. 190) — греческий писатель, автор сатирических диалогов.

Ювенал Децим Юний (ок. 60 — после 127) — великий римский поэт-сатирик.

Солон (ок. 640–560 до н. э.) — видный политический деятель и поэт; став в 594 г. главой афинского государства, пытался законодательным путем установить права и обязанности граждан в соответствии с их имущественным цензом по принципу: у кого выше ценз, у того больше прав, но и больше обязанностей; упразднил большинство привилегий родовой аристократии; внес существенный вклад в развитие рабовладельческой демократии.

С. 115. Туле — см. комм. к с. 96.

С. 119…вечный трон Аллы — Аллаха.

С. 124. Анакреон (Анакреонт; сер. 6 в. до н. э.) — греческий поэт, родоначальник европейской грациозной любовной лирики ("анакреонтики").

Сафо (Сапфо; 2-я пол. 7 в. до н. э.) — выдающаяся греческая поэтесса.

Феокрит (1-я пол. 3 в. до н. э.) — известный поэт, лирик, автор сборника "Идиллии", основоположник европейской буколической (пастушеской) поэзии.

Афинодор — Атенодор (1 в. до н. э.) — философ из Тарса; жил в Риме.

Досиады — фигурные стихи, в которых путем графического расположения строк создаются очертания каких-либо предметов ("Алтарь", "Яйцо" и т д.); названы по имени римского поэта Досиада (3 — нач. 2 в. до н. э.).

Музей, Мусейон (букв. — место пребывания муз) — храм, помещение, предназначавшееся для занятий науками и искусствами.

С. 125. Немезида (Немесида) — греческая богиня возмездия.

…полет журавлей обличал преступника… — Имеется в виду легенда о журавлях, которые были свидетелями убийства разбойниками Ивика (2-я пол. 6 в. до н. э.), греческого поэта-лирика; Умирающий поэт, видя пролетавших над ним птиц, сказал: "Журавли отомстят за меня". Спустя время, разбойники были в Городе, в один из них, увидев летящих в небе журавлей, насмешливо сказал другому: "Мстители за Ивика летят". Эти слова, изобличающие преступников, услышали стоявшие рядом люди, они схватили разбойников, которые во всем признались и были казнены. На этот сюжет немецкий поэт Ф. Шиллер написал балладу "Ивиковы журавли", которая была переведена на русский язык В. А. Жуковским.

С. 132. Сирены — в греческой мифологии злые демоны в образе птиц с женской головой; обитали на одном из островов, своим волшебным пением зачаровывали мореплавателей, которые поворачивали корабли, плыли на их голос и разбивались о скалы.

С. 133. Аттическое выражение — т. е. утонченно-насмешливо-образное, отличавшее манеру высказывания жителей Аттики и прежде всего Афин в пору наивысшего культурного расцвета города, расположенного в этой части Греции и объединившего под своей властью население области.

С. 136. Эпиграф — слова Талфибия из второго эпимодия трагедия "Гекуба" выдающегося греческого драматурга Еврипида (ок. 480–406 до н. э.).

С. 138…уставил сочинение… — "О ведении войны".

С. 139…на горах Гемусских — Гемус см. комм. к с. 28.

Вельбуд — верблюд.

С. 141–142…таинственная рука, начертавшая на стене чертогов… — Имеется в виду библейский рассказ о том, как во время пира вавилонского царя Валтасара появилась рука и на стене, напротив лампады, написала слова, предрекавшие его гибель. В ту же ночь Валтасар был убит (Книга пророка Даниила, гл. 5).

С. 142."…некоторые пары в недрах земли…" и "Так эллины…" слова из "Истории" (Книга четвертая, гл. 9) Льва Диакона.

С. 151. Сципион — Было два Сципиона, римских полководца: П. Корнелий (235–183 до н. э.) и П. Корнелий Эмилиан (185–129 до н. э.) — кого имел в виду Полевой, неясно.

С. 155. "Неизвестно, — говорит один из современников…" — Лев Диакон "История", кн. 5, гл. 6.

С. 158. "Как скоро злодеи увидели…" — Лев Диакон "История", кн. 5, гл. 3, 7–9; кн. 4, гл. 7.

С. 159. Пега, Пиги (совр. Балыкли) — пригород Константинополя за западной стеной.

Анаратас, Анарата — пригород Константинополя на азиатском берегу Босфора.

Алкид — другое имя Геракла (см. комм. к с. 59).

С. 160…сыны Алоевы, От и Эфальт, хотевшие, как говорят, взойти на небеса. — Один из сюжетов греческой мифологии, получивший отражение в гомеровском эпосе. Возгордившиеся сыновья Алоэя (Алоя) От и Эфальт, желая взойти на небо, сковали бога Ареса, взобрались на Олимп, где обитали боги, но были остановлены и сокрушены Аполлоном ("Илиада", гл. V, ст. 386; "Одиссея", гл. XI, ст. 305–320).

Навуходоносор Вавилонский воздвиг себе истукан… — Навуходоносор II (605–562 до н. э.) — царь Вавилонии. Однако Лев Диакон, которого цитирует Полевой, в своем изложении библейского сюжета, неточен. В Книге пророка Даниила не утверждается и не подчеркивается, что он возвел этот истукан себе (т. е., что это была статуя самого Навуходоносора), а говорится просто, что это был "золотой истукан", которому царь Вавилонский заставил всех поклоняться.

Александр сын Филиппа — Александр Македонский.

С. 161. Макиавелли Никколо (1469–1527) — итальянский политический деятель, писатель, историк эпохи Возрождения.

С. 163. Недостаточествуют — т. е. не получают почести, соответственно своим заслугам, положению.

С. 164. Иосиф Прекрасный… жена Пентефриева… — Имеется в виду библейский рассказ о том, как жена, Пентефрия (Потифара) "фараонского царедворца, начальника телохранителей", пыталась соблазнить служившего у них Иосифа, но, не добившись желаемого, оклеветала его перед мужем, сказав, что именно Иосиф пристает к ней со своими притязаниями. Поверив ей, Пентефрий отправил Иосифа в тюрьму (Библия. Ветхий завет. Бытие, гл. 39).

С. 166. Перевод: "Да сотворит тебя Бог победителем на многие лета"; "Ты всегда будешь победителем!"

С. 174. Фракия — см. комм. к С. 28.

Биотия — область в центральной части Греции.

С. 176. Фурии — римские богини мщения, изображались в облике, внушающем ужас, со змеями в голове, бичами, факелами.

С. 187…приявший мытаря и разбойника… — Иисус Христос. Мытарь — сборщик податей (налогов); мыт — налог за ввоз товаров.

С. 188…Исав, похитивший тайно благословение Исаака… — Цимисхий оговорился. Благословение Исаака предназначалось как раз Исаву, а обманным путем получил его брат Иаков (Библия, Ветхий завет. Бытие, гл. 27).

СЛОВАРЬ УСТАРЕВШИХ И МАЛОУПОТРЕБИТЕЛЬНЫХ СЛОВ

Адамант — алмаз.

Аер — воздух.

Ажно — даже, между тем, так что.

Алкать — сильно желать.

Алтарь — жертвенник; в православной церкви — главная, восточная часть, отделенная от общего помещения иконостасом.

Амвон — возвышенная площадка в церкви перед иконостасом.

Анафема — церковное проклятие, означающее отлучение от церкви.

Антиподы — обращенные ногами друг к другу; жители диаметрально противоположных точек земного шара; люди с противоположными чертами характера, взглядами.

Апофегма — краткое, меткое поучительное, наставительное слово, изречение.

Аргамак — верховая лошадь восточной породы.

Архистратиг — самый главный военачальник, предводитель, вождь.

Аспид — род африканской ядовитой змеи; злой, с черной душою человек.


Багряница — широкий плащ ярко красного, пурпурного цвета, подбитый горностаем; торжественное облачение царей, императоров.

Балдакин, балдахин — нарядное убранство, свисающее над кроватью, ложем, престолом.

Балясы — столбики под перила, поручни, ограду; пустые, праздные разговоры.

Бармы — оплечье, ожерелье, часть торжественной одежды с изображениями святых, предназначенная для парадных выходов князей, царей, высших чинов духовенства.

Баядерка — служительница религиозного культа в восточных странах; танцовщица и певица.

Бдеть — бодрствовать, не смыкать глаз, неусыпно следить за чем-нибудь.

Белец — живущий в монастыре, но еще не постриженный в монашество.

Бердыш — старинное оружие, боевой топор в форме полумесяца.

Бирюч — помощник князя по судебным и дипломатическим делам, глашатай, объявлявший народу волга князя.

Благовест — колокольный звон перед началом церковной службы, производимый одним колоколом.

Блюдись — берегись, остерегайся от неблаговидных дел и поступков.

Болван — старинное название статуи; идол, истукан.

Борть — улей в дупле или выдолбленная колода, пень для пчел.

Брань — вражда, война, сражение, бой, битва.

Братина — большой сосуд, чаша е крышкой или без нее, в которой разносили питье, пиво на всю братию и разливали его по чашкам, кружкам.

Брение — очень жидкая глина, грязь; бренный — глиняный, непрочной, легко разрушаемый.

Будуар — небольшая комната в женской половине для приема друзей, посетителей, расположенная рядом со спальней.

Буесть — отвага, удаль, молодечество, дерзость.

Былий, былье — травинка, соломинка.


Василиск — сказочное чудовище с телом петуха, хвостом змеи и короной на голове, убивающее все живое одним своим взглядом.

Вежа — шатер, кибитка; башня шатрового типа.

Велелепно — великолепно, блистательно, красиво.

Велий — славный великими, знаменитыми подвигами (о людях); великий, огромный (о вещах, предметах).

Вельми — весьма.

Вепрь — дикий кабан.

Вержет — опрокидывает, бросает, кидает.

Вершник — всадник.

Верток — букв. верх пальца, фаланга; древнерусская мера длины — 4,45 см.

Весь — село, селение, деревня.

Ветшаний — ветхий, изношенный.

Взалкать — проголодаться, захотеть поесть.

Вино курить — извлекать, гнать из хлеба и др. растительных частей спирт, горячее вино.

Виссон — дорогая белая пли пурпурная материя в Древней Греции и Риме.

Витамице — жилье, жилище, убежище.

Вития — оратор; красноречивый, речистый человек.

Власяница — грубая одежда, сделанная из волос; одевалась на голое тело для смирения плоти.

Впадите — войдите, вступите.

Волоковое окошко — окно с задвижкой, внутренней ставней.

Волостель — властитель, начальник над областью, назначаемый правительством.

Волошские — из Валахии, исторической области, располагавшейся между Дунаем и Карпатами.

Волховать — гадать, предсказывать.

Встола, ватола — накидка из грубой крестьянской ткани.

Вран — ворон.

Вретище — траур; траурные одежды.

Выя — шея.

Вящщие — знатные, сановитые, богатые.


Гиероглифы — иероглифы.

Гинекей — женская половина дома в Древней Греции, Риме и Византии.

Глагол — слово, речь.

Глад — голод.

Гливы — груши.

Голбчик — пристройка к печи, припечье, со ступеньками на печь и полати, с дверцами, полочками внутри и лазом в подпол,

Головщина, головщик — управляющий одним клиросом в монастырских церквах; а также (обл.) — торговец яствами; уголовник, преступник.

Гонт — дранка, клиновидные дощечки, кровельный материале,

Горка — полочки, шкафчик для посуды.

Горний — вышний, возвышенный, небесный.

Гост — купцы.

Гривенка — единица веса (фунт — см.), а также дорогая подвеска у образов, икон; позднее — название монеты достоинством 10 копеек.

Гривна — древнерусская серебряная денежная единица, слиток весом около фунта (см.); серебряное или золотое украшение (награда) в виде прямоугольника или овальной формы, с цепочкой; надевалось на шею.

Гудок — смычковый инструмент, род скрипки без боковых выемок, с тремя струнами.


Дебрь — глубокий овраг, ложбина, а также долина, густо заросшие лесом.

Дееписатель — летописец.

Держава — золотой шар с крестом наверху, символ царской, императорской, монаршей власти.

Десница — правая рука.

Десятина — древнерусская единица земельной площади, равная 1,09 гектара.

Дефтерь — ханский ярлык (грамота) о видах, характере и размерах дани, которую князья должны были платить хану.

Джерид, джирит — дротик, метательное копье; джериды — копьеметатели.

Доблий — доблестный, великодушный, добродетельный, благородный, крепкий в деле добра, сильный и твердый в добродетели.

Доезжачий — старший псарь на охоте.

Докончание — конечные условия, окончательная редакция договора, грамоты.

Долбня — колотушка, деревянный молот или просто бревно с выструганной, отесанной ручкой, рукоятью.

Домовище — гроб.

Досканец — ящичек, ларец.

Древле — в старину, в давние времена, встарь.

Дреколья — дубины, палки, колья, употребляемые в качестве оружия.

Дышло — толстая оглобля, прикрепляемая к середине передней осп повозки при парной запряжке.

Дуля — груша.

Духовник — священник, которому исповедуются в своих грехах.


Елей — оливковое масло, употребляемое в церковном обиходе.

Елень — олень.

Епанча — старинная русская одежда, длинный широкий плащ, имел парадную и дорожную формы.

Ересиарх — основатель ереси или главный авторитет среди ее сторонников.


Животишки, животы — стяжанье, движимое имущество, богатство,


Загонуть — загадать загадку, предложить что-то для разгадки.

Заклад — спор, пари; залог, обязательство при займе.

Заклепы — запоры, засовы.

Закута — часть хлева или комнаты, отведенная для мелкого скота и молодняка; чулан, кладовая в избе.

Золотые — попавшие в силки; пойманные, взятые под стражу.

Замшаный — покрытый мохом; забытый, затертый; законопаченный.

Заспа — крупа.

Зельно — обильно, очень много, весьма сильно, крепко.

Зернь — игра в кости (зерна) в чет-и-нечет.

Зипун — верхняя одежда русского крестьянина из грубого толстого сукна, обычно без ворота.


Иверни — черепки, мелкие осколки.

Изурочить — изувечить, искалечить, сглазить, навести на кого-нибудь порчу, болезнь.

Имать — брать, ловить; собирать (дань), изымать (пошлину); созывать.

Инбирни, имбирники, — калачи, хлеб, испеченные с имбирем — пряным корнем тропического травянистого растения.

Ипат — командующий отрядом, предводитель.

Ископать — вырыть, выкопать; добытое, вырытое.

Исполать! — Хвала! Слава!

Исправа — обзаведение чем-либо; одежда, сбруя, упряжь.

Испечаловать — исгоревать, иссохнуть; испросить себе утешение, заботу, защиту от печали.

Истукан — идол, статуя.

Исчадие — чадо (сын или дочь), родившееся на горе родителям, позорящее их своими действиями и поступками; порождение ада.


Калбат, колбат — грубосшитая одежда.

Каленая стрела — с закаленным, особо твердым наконечником.

Калита — кожаный мешочек, сумка для денег, которую носили на поясном ремне.

Камка — шелковая узорчатая ткань.

Капитель — верхняя часть колонны, столпа.

Келейник — послушник или монах, прислуживающий духовному лицу.

Кесарь — в Византии титул соправителя, "некоронованного" императора.

Кимвал — ударный музыкальный инструмент, похожий на современные тарелки.

Киноварь — минерал красного цвета (сернистая ртуть); использовалась для изготовления краски.

Кичение — хвастовство, спесь, показное превознесение самого себя.

Кичька, кичка — головной убор замужних женщин в виде повязки.

Клеврет — друг, союзник, единомышленник; с середины XIX в. значение этого слова изменилось на "подручный", "приспешник", "слепо следующий за своим господином".

Клиент — первоначально: лицо, зависимое от сановника-покровителя; в новое время — постоянный посетитель, покупатель, пользующийся чьими-то услугами и т. п.

Клир — совокупность, собрание священнослужителей и церковных деятелей.

Клирос — возвышенное место в христианском храме перед алтарем, где находятся чтецы и певчие (хор).

Клобук — головной убор православных священников цилиндрической формы со спадающей на плечи тканью черного или белого (у патриархов и митрополитов) цвета.

Кобза — восьмиструнный округлый музыкальный инструмент; был распространен на Украине.

Ковы — козни, коварные умыслы.

Кожух — верхняя одежда из кожи; овчинный тулуп.

Кокошник — головной убор русских женщин в виде украшенного полукруглого щитка или веера.

Кольми — особенно, тем более, коли.

Копышились — копошились; ломались, упрямились, чванились.

Кошевня — станица, казачий лагерь.

Кравчий — боярин, ведавший царским столом.

Краеградие — край, грань чего-либо; дальние городские окраины.

Крыж — крест.

Крыжаки, крыжи — крестоносцы; прозвище рыцарей Ливонского Ордена, вообще воинов, пришедших из стран, исповедовавших латинскую (католическую) веру.

Ктитор — основатель, созидатель; в православной церкви — староста, избранный прихожанами.

Купует — покупает.

Кура — вьюга, буран, метель, пурга, подымающая снег от земли.

Курники — сдобный круглый пирог с курицей и яйцами; род калача с запеченной в нем курицей — свадебная хлеб-соль молодым от всех родных.

Кущи — землянки, шалаши, жилище в безлюдном месте в лесу; дикие, безлюдные, заповедные леса.

Кызылбаши — "красные головы" — прозвище воинов-персов по красному головному их убору.


Лазуревый — светло-синий.

Ланиты — щеки.

Ласкательство — лесть, угодничество, заискивание, униженное потворство.

Лепый — красивый, прекрасный, пригожий, бесподобный.

Ложница — спальная комната.

Локоть — старинная мера длины, равная расстоянию от конца среднего пальца до локтевого сгиба (ок. 60 см).

Ливан — ладан; пахучая смола.

Литр, либр — весовая и денежная единица (см. комм. к с. 52).

Литургия — обедня; христианское богослужение, во время которого совершается причастие.

Лихоманка — лихорадка, горячка, воспаление.

Личины — маски.

Лукоморье — морской залив, побережье.


Мальвазия — сладкое виноградное вино с о. Мадейра (Мадера).

Мамка — кормилица; старшая няня.

Матица — основной брус, балка, на которую настилается потолок.

Матрона — в Древнем Риме — замужняя, почтенная женщина, мать семейства.

Миро — благовонное масло, употребляемое в христианских обрядах,

Мордка — мелкая монета, копейка.

Мостолыга — большая кость:

Мошна — мешочек для денег, сумка, кошелек.

Мыт — пошлина на ввоз товаров, за проезд через заставу, через мост и т. д.

Мытарить — плутовать, обманывать, промышлять неправедными подборами.

Мытарь — сборщик податей, мыта.


Нагольный тулуп — кожей наружу, не покрытый тканью.

Налой — столик в церкви для богослужебных книг.

Напасть — беда, неприятность.

Наперсник — человек, пользующийся особым доверием; любимец.

Нарекать — называть, именовать; укорять, обвинять,

Нарочитый — значительный, именитый.

Нарочито — обильно.

Начетчик — церковный чтец.

Невегласно — скрытно.

Некошный — недобрый, нечистый, дьявольский, вражеский.

Несть — не есть, нет, отсутствует.

Неумытный — неподкупный, беспристрастный, честный, правдивый.


Обдернулся — ошибся.

Обида — неправое дело по отношению к кому-либо; оскорбление, бесчестие; лишение имущества, нанесение убытков; побои и т. п.

Облелеять — обласкать, изнежить.

Оболочь — облекать, облечь во что-то, укрыть, одеть.

Обретаться — находиться, быть где-то.

Овн — овца.

Овому — кому, одному.

Оглобля — круглая жердь, служащая для запряжки лошади.

Огневица — горячка; сыпь на коже.

Огневщики — пожарники; факельщики.

Одалиска — прислужница в гареме; обитательница гарема, наложница.

Одесную — по правую сторону,

Одр — постель, ложе.

Озадки — опыт прошлого, прошлое, дурные последствия, оставшееся в памяти сожаление.

Онучи, онучки — кусок плотной ткани, навертываемой на ноги при ношении лаптей, сапог; портянки.

Опас — охрана, опека, заступничество, покровительство.

Опрятать — привести в порядок, — обряжать; обмыть, одеть (о покойнике).

Осанна! — Помоги нам! — молитвенное восклицание при богослужении.

Отрепья — тряпье, лохмотья, рваная одежда, обноски.

Отрок — младший дружинник, использовался для выполнения разного рода поручений.

Охобень, охабень — широкий кафтан с большим откидным четырехугольным воротом, с длинными декоративными узкими рукавами и прорехами (в подмышках) для рук.

Ошую — по левую сторону.


Паволока — бумажная или шелковая восточная ткань, а также одежда из нее.

Паникадило — церковная люстра, канделябр.

Папир — бумага.

Пастырь — пастух.

Патриций, патрикий — придворный титул высшего ранга, давал право на самые высокие должности.

Паче — более, лучше.

Пеня — деньга, деньги.

Пергамент — материал для письма из телячьей кожи; документы, рукопись на таком материале.

Перепечь, перепеча — род кулича, каравай, печеные хлеба.

Перл — жемчуг.

Персть — пыль, прах, малая щепотка земля.

Перуны — стрелы, быстрые, как молнии; Перун — см. комм. к с. 196.

Пестун — воспитатель.

Печалованье — оказание милости, забота о ком-то, покровительство.

Пешцы — пешие воины, пехотинцы.

Плаун — болотное травянистое растение, мох; в сушеном виде использовался в качестве табака, "земляного ладана".

Плевелы — сорные, вредные растения на хлебном поле.

Плеща — плечи.

Плотоядный — хищный (о зверях и птицах).

Повапленный — окрашенный в белый (известью) цвет.

Повеждь — поведай, расскажи, открой кому-то на что то глаза.

Погар, погарь — гарь, погоревший лес.

Погост — новгородское укрепленное поселение; сельский приход, кладбище при церкви.

Поддатень — приданный кому-то помощник, товарищ в деле.

Подзоры — спускающаяся кружевная оборка, кайма.

Подьячий — служащий государственного учреждения (Думы, приказа), помощник дьяка (начальника приказа, отдела, канцелярии); писец, письмоводитель.

Поезжане — званые гости на свадьбе.

Поелику — поскольку, по возможности.

Позорище — зрелище, представление.

Полиелей — средняя праздничная служба в церкви, когда зажигаются свечи на паникадилах.

Полоть — половина вдоль разрубленной мясной туши.

Полсть — половина звериной шкуры,

Помози — помоги, подсоби.

Понеже — так как, потому что.

Поприще — древнерусская путевая мера, равная 1,5 версты (1,6 км); место для игр, борьбы; жизненный путь.

Портик — крытая галерея с колоннами, прилегающая к зданию.

Порфир — см. комм. к с. 34.

Порфирный — багряный, пурпурный,

Посадник — выборный городской голова.

Посконный ряд — торговый ряд с дешевыми, простыми, грубыми льняными и конопляными тканями и изделиями из них.

Посконь — конопля.

Поставец — столик с ящичками.

Постригся — совершил обряд пострижения в монахи, сопровождаемый подрезыванием волос.

Посхимился — принял схиму, высшую монашескую степень, требующую строгого соблюдения суровых аскетических правил

Потребится — понадобится, потребуется.

Починки — закладка в лесу новой пашни и деревни; новая деревня.

Презорливый — высокомерный, гордый, надменный.

Прешедший — уходящий, проходящий, прошедший.

Привечать — кланяться, принимать ласково, радушно, приветливо здороваться.

Привременный — пребывающий временно, непостоянный, изменчивый, причудливый.

Присно — всегда.

Притоманный — истинный, настоящий (друг).

Притон — пристань, бухта.

Просвира — белый круглый хлеб, употребляемый в церковных обрядах.

Простыня — простосердечный, прямой; прощение (церковное); просторы, пустошь.

Пря — спор.

Препри — переспорь, победи в споре.

Псальмы — духовные стихи и песни, созданные в подражание псалмам, составляющим одну из библейских книг — Псалтырь,

Пята — пятка; полпяты — полпятки, несколько сантиметров,


Рагозиться — ссориться.

Радуница — см. комм. к с. 312.

Размирье — нарушение мира, ссора, несогласие.

Разстани, розстани — прощание, проводы, последнее свидание перед разлукой.

Рака — первая выгонка вина; первач.

Рамена — плечи.

Ратовище — древко копья, бердыша или рогатины.

Ритор — оратор, учитель ораторского искусства.

Романея — сладкая настойка на фряжском (французском, заморском) вине.

Ряса — верхняя длинная приталенная одежда с широкими рукавами у православного священника.


Сажень косая — русская мера длины, измеряемая расстоянием от правой пятки до конца поднятой вверх левой руки, или от левой пятки — до конца поднятой вверх правой руки.

Сайдак, саадак — комплект стрелкового оружия — лук с налучником (чехлом) и колчан со стрелами.

Сарацины — одно из древнейших кочевых аравийских племен, в дальнейшем — общее название арабов.

Сатрап — наместник правителя в восточных странах; в дальнейшем — деспот, самовольный, ни с чем не считающийся правитель, самодур.

Свежина — свежее несоленое мясо,

Свещница — подсвечник.

Свитка — верхняя длинная распашная одежда из домотканого сукна.

Сделье — сделанное, приготовленное быстро, наскоро; результат небольшой, недолгой работы.

Се — это, вот.

Секира — оружие, топор на длинной рукояти.

Сенник — матрас, тюфяк, набитый сеном или соломой сенная постель; сарай для сена, сеновал.

Сенные девки — служанки в женской половине, горничные.

Синодик — список имен умерших для поминовения в церкви,

Скимен — львенок.

Скипетр — жезл с драгоценными камнями и резьбой, знак царской, императорской власти.

Скора — меха.

Скрынка — сундук, коробка, ларец; горшок, крынка, жбан с крышкою; жестяная стопка.

Сладить — договориться,

Смесной — смешанный.

Смоква — инжир, плод смоковницы; в Древней Руси — вяленая, сушеная вишня или слива (чернослив).

Снаряды — снаряжение, принадлежности,

Снедь — пища, еда.

Содом — беспорядок, хаос; от библейского г. Содома, разрушенного за сумбурную, греховную, непорядочную жизнь его жителей.

Сотью — в сотый раз.

Софисты — философы

Спекулатор, спекулятор — палач.

Ставка — палатка, шатер; ткацкий станок.

Стакался — сговорился.

Стенать — стонать, охать при душевной боли, плакать, кручиниться.

Степь — тень, пелена.

Стклянка, сткляночка — бутылочка, пузырек, небольшой стеклянный сосуд с горлышком.

Стогны — городские площади и улицы.

Столп — колонна, столб.

Столечник — скатерть.

Стратиг, стратилат — предводитель, военачальник, вождь.

Стязи, стяги — военные знамена и значки на конце древка.

Сулея — плоская бутылка, посудина с горлышком.

Схима — обет, клятва; монашеский чин, налагающий на принявшего его самые строгие аскетические правила и требования поведения.

Сыта медвяная — питье, подслащенное медом, или медовый взвар на воде.


Такать — поддакивать, соглашаться.

Тамга — клеймо, отличительный знак на чем-либо; пошлина, подать за приложение клейма.

Тарабарский — бессмысленный, бестолковый; непонятный; зашифрованный.

Тарханная грамота — грамота, освобождающая от всех податей и налогов; а порою — и от судебной ответственности.

Татаур — широкий пояс у бояр и священников; ремень, на котором подвешивался язык колокола.

Тать — вор, похититель, грабитель.

Тезоименитство — наименование именин, дня ангела у высоких особ.

Тенета — нить, сети, сетка из ниток.

Теорба — шипковый, струнный музыкальный инструмент с низким тембром; басовая разновидность лютни.

Терлик — длинный приталенный кафтан с короткими рукавами.

Терн — колючий кустарник, род сливы.

Тимпан — музыкальный инструмент наподобие бубна

Тиун — должностное лицо в Древней Руси, управляющий, приказчик, судья.

Тма, тьма — десять тысяч.

Тма тем — сто тысяч.

Толичать — многократно называть, упоминать.

Толмач — переводчик.

Триклиний — столовая комната.

Триодь — богослужебные книги, содержащие песнопения и молитвы.

Триумфатор — победитель.

Тузлук — старинное украшение, которое носили на поясном ремне.

Тук — тучный, обильный.

Туне — втуне, напрасно, даром, зря.

Туск — тусклость, помутнение.

Тысяцкий — выборное лицо от каждой тысячи горожан или крестьян; военачальник; старший свадебный чин.

Тюника, туника — древнеримская белая шерстяная или льняная одежда в виде длинной рубашки с короткими рукавами.


Угобзонный — удобренный, обогащенный, щедро одаренный; гобза — обилие, богатство, достаток, урожай.

Уполох — тревога, набат, сполох.

Успение — кончина.

Устав — условие, договор, уговор; грамота, определяющая какие-то правила, порядок действий, обязательства.


Фарганы — варяги, норманны.

Ферезь, ферязь — верхняя мужская прямая неприталенная одежда с длинными рукавами и без ворота; женское платье с застежками снизу доверху.

Фиал — чаша.

Фиглярка, фигляр — скоморох, шут, кривляка, фокусник, ловкий обманщик (в цирке).

Фимиам — благовонное вещество, используемое в церквах при богослужениях.

Фляга — плоский дорожный сосуд, бутылка.

Фунт — мера веса, равная 409,5 гр.

Фурия — см. комм. к с. 176.

Фут — мера длины, равная 30,48 см,


Хари — маски.

Хартия — старинная рукопись, документ, грамота.

Хитон — древнегреческая одежда в виде рубахи (до колен или ниже) с рукавами или без них, перетянутая поясом.

Хлябь — глубина, пропасть, бездна.

Хоругвь — воинское знамя, стяг, значок на древке; в церкви полотнище с изображением святого, используемое во время церковных шествий.

Хрептуг — мешочек для овса, который привязывается к оглоблям, чтобы кормить лошадей, не распрягая их.

Хронограф — летопись; запись событий по годам, хроника.


Целовальник — выборное должностное лицо в Древней Руси по финансовым или судебным делам; давал клятву на честное исполнение своих обязанностей, скрепляя ее целованием креста.

Цырен — котел, ящик; солеваренная сковорода.


Челядь — первоначально — рабы; затем — слуги, дворовые люди, вообще феодально зависимые от князя, боярина люди.

Червень — пряжа или ткань, окрашенная в красный, багряный цвет.

Червчатый — ярко-малиновый, багряный, красный.

Чернец — монах.

Чертоги — пышные, богато убранные, великолепные, украшенные помещения во дворцах, домах или сами дома, дворцы.

Четверина, четверик — русская мера объема сыпучих тел — 26,24 л.

Четки — шнурок, нитка с узлами или бусами из дерева, кости, применяемая для отсчета молитв или поклонов.

Чиниться — соблюдать требования сословного — по чину — поведения; вести себя соответственно своему чипу.

Чли — чтили, почитали, оказывали почтение, уважали.


Шафран — южное травянистое растение, рыльца цветка которого использовались в качестве приправы, а также для окраски бульонов, теста, стряпни в желтый цвет.

Шелега, шелег — неходячая монета, бляшка для счета в играх или в память чего-либо.

Шуйца — левая рука.

Щегла — флагшток; лестница из одного бревна с вырубленными или прибитыми ступенями.

Щепетко — тщательно, аккуратно, модно, нарядно, щегольски.

Щеть — щетина.


Эпитимия, епитимия — наказание в виде продолжительного поста, длительных молитв и т. п. обрядов, налагаемое на исповедующегося священником.

Эпитрахиль, епитрахиль — часть облачения, одежды священника, длинный расшитый узорами передник, надеваемый на шею и носимый под ризой. Риза — верхняя одежда священника при богослужении; ряса — повседневная одежда.


Яко — как.

Ярыжки — нижние полицейские чины, следили за порядком на улицах, собирали налоги (земские ярыжки) и т. д.

Яспис — яшма.

Яхонт — старинное название рубина и сапфира.

Пётр Николаевич Полевой Избранник Божий

От Издателя

В эту серию вошли произведения самых различных жанров: исторические романы и повести, научные труды по истории, научно-популярные очерки и эссе, летописи, биографии, мемуары, и даже сочинения русских царей.

Объединяет их то, что практически каждая книга стала вехой, событием или неотъемлемой частью самой истории.

Это серия для тех, кто склонен не переписывать историю, а осмысливать ее, пользуясь первоисточниками без купюр и трактовок.

Пробудить живой интерес к истории, научить соотносить события прошлого и настоящего, открыть забытые имена, расширить исторический кругозор у читателей — вот миссия, которую несет читателям книжная серия «Памятники исторической литературы».

Читатели «Памятников исторической литературы» смогут прочесть произведения таких выдающихся российских и зарубежных историков и литераторов, как К. Биркин, К. Валишевский, Н. Гейнце, Н. Карамзин, Карл фон Клаузевиц, В. Ключевский, Д. Мережковский, Г. Сенкевич, С. Соловьев, Ф. Шиллер и др.

Книги этой серии будут полезны и интересны не только историкам, но и тем, кто любит читать исторические произведения, желает заполнить пробелы в знаниях или только собирается углубиться в изучение истории.

Избранник Божий

Мир Толстого как мир гения — велик и неповторим, судьба его — загадка, и видный писатель Русского Зарубежья Иван Наживин помогает нам приоткрыть над ней завесу. Автор биографического романа, будучи близко знаком со своим героем, трепетно воссоздает непрерывные мучительные поиски им Истины — смысла жизни В этом и видится современное звучание «Неопалимой купины».

Книга издается к 175-летию со дня рождения Л. Н. Толстого.

I НЕЖДАННАЯ ВЕСТЬ

Зима 1601 года была суровая и стала очень рано. Еще с конца октября закурили в поле метели, задул суровый северяк, озера и реки подернулись ледком таким, что лошадь с дровишками держать на себе стали, а немного спустя нагрянули такие морозы, что к Михайлову дню и снег умяли, и мосты по болотам да по топям намостили, и такой-то стал первопуток гладкий да славный, что хоть куда по нему поезжай. Везде ровень-гладень, везде путь-дорога: кони по ней без кнута бегут, сани сами катятся.

И словно поманил первопуток мужиков с теплой печи на дорогу, всюду по узким проселкам и по широким прямоезжим дорогам потянулись к белокаменной Москве обозы за обозами, а обок с ними поплелись православные, пожимаясь в своих худеньких зипунишках, попрыгивая с ноги на ногу в коротеньких валенцах, похлопывая новыми рукавицами, нахлобучивая на уши косматые шапки ушастые… Высоко задрали голову кабатчики и харчевники, почуяли поживу обильную. «Хошь сто верст пройдешь, а нас не минешь! К нам вашу братию мороз — красный нос волей-неволей загонит, заставит раскошелиться!» — думали они про себя, поглядывали с крылечка на нескончаемые обозы, припасая корм для коней и всякую немудрую снедь для добрых людей, которых выгнала на мороз нуждишка горькая либо поманила корысть востроглазая…

Как раз за два до Михайлова дня большой обоз саней в двадцать, поскрипывая полозьями, подъезжал по Троицкой дороге к подмосковному селу Рахманову.

Около возов, запряженных сытыми крестьянскими конями, шли и мужики-молодцы один другого здоровее, ражие да красивые… Все молодежь, как на подбор! А всех-то краше был тот, что шагал около обозного старика хозяина: малый лет двадцати, кровь с молоком, кудри кольцами из-под шапки лезут, а подбородок да щеки румяные чуть-чуть еще темно-русою бородкой опушаются. Пригож и красив был этот молодец, да не плох был и тот высокий, бородатый старик, что шел с ним рядом: на полголовы молодца того повыше и в плечах пошире, с живыми быстрыми глазами, он смотрел бодрее всех в обозе и, видимо, менее всех своих спутников тяготился трудностями далекого пути, несмотря на то что нес на богатырских плечах своих седьмой десяток. Широко шагая около своего сивого и дюжего мерина, старик хозяин, не переставая вести беседу со своим молодым спутником, то и дело оглядывался назад на остальных возчиков и покрикивал то одному, то другому:

— Эй, Сеня, чего там ворон считаешь? Аль не видишь, что у карехи седелка на боку?.. А ты чего зазевался, Мишук? Потяни супонь-то покрепче!.. Да помахивай, ребята, помахивай, до тепла недалечко… Вон дымки-то рахмановские за косогором по небу стелются!..

И он указал кнутовищем вдаль, на показавшиеся из-за косогора верхи крыш села Рахманова.

— И то до тепла-то поскорей бы добраться не мешало, — проговорил, пожимаясь и покряхтывая, молодой спутник старика, — а то уж меня мороз-то и сквозь полушубок пробирать стал…

Старик посмотрел на него искоса с насмешливой улыбкой.

— Ишь тоже! Туда же, мерзнет, ровно боярчонок!.. Очень тебя твоя женушка, моя доченька, больно забаловала, занежила!.. Да вот постой: тут на самом краю, как въедешь в село, мой давний приятель Кокша Семен харчевню держит, к нему и подкатим всею гурьбой… Небось найдется у старого плута чем нас и обогреть, и накормить…

Немного спустя весь обоз полегоньку сполз с косогора и, побрякивая колокольцами, подошел к крайней огромной избе, с высокою кровлей и обширным крытым двором, у ворот которого стоял и хозяин постоялого двора, приземистый, обрюзглый, краснорожий мужик лет за пятьдесят.

— К нам, к нам, гости дорогие! К нам заворачивайте! У нас щи горячие, каша масленая! — начал было он обычное причитание, низко кланяясь и снимая шапку с косматой головы.

И вдруг, взглянув в лицо старика хозяина, смолк, словно воды в рот набрал, и попятился к крылечку.

— Здравствуй, здравствуй, Семен Иванович! — приветливо крикнул старик харчевнику. — Аль не узнал старого приятеля? И всего, кажись, год не видались…

Но Семен Иванович ничего не отвечал на приветствие и, допятившись наконец до крыльца, стал подниматься на ступени, видимо собираясь уйти в дом.

— Ну, ну, отворяй, что ль, ворота! Отворяй, не держи. И так прозябли!

— А ну вас к шуту! — пробурчал вдруг хозяин, хватаясь за кольцо калитки. — У нас на дворе нет для вас места!

Старик и глаза вытаращил, и руки расставил от удивления.

— Да что ты? Никак, угорел? Иль не видишь, что это все романовские холопы?.. Или и меня не признал, Ивана Сусанина?

— Чаво не признал! Вестимо, признал, да нету вам места — вот и сказ весь! — огрызнулся харчевник, хлопнул калиткою и задвинул ее засовом.

Иван Сусанин с добродушною улыбкой оглянулся на товарищей, порядочно-таки озадаченных выходкою харчевника, и проговорил как будто в оправдание ему:

— Видимо, к Михайлову дню пиво варил да лишнюю ендову хлебнул… Угар еще в голове бродит… Ну, да что ж нам ждать — поедем дальше! Тут что ни изба, то харчевня!

И обоз двинулся далее и остановился у следующей избы. Хозяин ее, стоявший с соседом у ворот, видел издали, как принял заезжих гостей Семен Кокша, и потому не спешил распахнуть ворота, а предпочел сначала вступить с Сусаниным в переговоры.

— Вы, братцы, откедова? — спросил он осторожно.

— Сам видишь откедова! С поля да с мороза… Впускай скорей в избу, там расспросишь, — уже с некоторою досадой ответил ему Сусанин, начиная отвязывать повод от дуги.

— Да нет, старина, ты погоди выпрягать… Вишь, как вас много: мне, пожалуй, вас в избе и не поместить будет. Люди незнамые, боязно…

— Да какие ж незнамые? Бог с тобой, братец! Об эту пору, а не то к Рождеству, я тут ежегодь обозы моим боярам гоняю. А Романовых-бояр кто же на Руси не знает?

— Так вы романовские? — как-то особенно многозначительно протянул харчевник.

— Ну, да! Романовские холопы, из-под костромских вотчин запас им везем! — подтвердил Сусанин, не вникнув в смысл заданного ему вопроса.

Но харчевник и руками замахал.

— Нет, нет, голубчики! Ступайте, ступайте дальше!..

И тоже юркнул в калитку.

— Да что они тут, белены, что ли, объелись, живоглоты проклятые? — воскликнул Иван Сусанин, пожимая плечами, и тронул своего мерина с места.

Но, к величайшей своей досаде и крайнему изумлению, он встретил такой же недружелюбный прием и еще от двух-трех следующих харчевников, наотрез отказавшихся впустить их и во двор, и в избу, и только один из них указал на другую сторону улицы и сказал Сусанину:

— Вон попытайте разве к Арефьичу постучаться. Авось тот вас пустит, которую уж неделю без постояльцев сидит… Чай, у него животы подвело.

Сусанин с обозом двинулся к Арефьичу, постучал в его ворота кнутовищем, и на пороге калитки тотчас явился сухощавый, корявый мужичонка с жидкою бородкой, в рваном зипунишке, и без всяких расспросов распахнул ворота и, низко кланяясь Сусанину, проговорил скороговоркой:

— Милости прошу с холоду в наше тепло, Божьи люди!

— Насилу-то на крещеного напали! — проворчал Сусанин, поворачивая своего мерина в ворота и въезжая под дырявую крышу двора.

Полчаса спустя кони у обозников были выпряжены и, прикрытые рогожками, привязаны к столбам двора, а все романовские холопы сидели в низкой и темной избе Арефьича, теснясь на узких и грязных лавках около плохого стола, на который хозяйка поставила корчагу пустых щей да жбан жиденького квасу, а рядом с корчагою положила две больших ковриги ржаного хлеба, пододвинула деревянную солонку и подала два ножа да с дюжину крепко потертых и почерневших ложек.

— Не взыщите, голубчики! — говорил при этом скороговоркою хозяин, также суетившийся около стола. — Хлеб-то у нас с мякиной. Да и щи-то тоже, чай, не по скусу вам… Мы к дорогим гостям необычны, всех у нас богатеи наши отбивают — вон Кокша Семен, да Нилка Журавль, да…

— Ну, что пустое мелешь! — перебил его Сусанин. — В дороге какой уж взыск! И с мякиной хлебушка поедим. У нас ведь и свой домашний в возах-то есть, да так замерз, что его и не угрызть… Хлебом нас не удивишь, мы, слава Богу, у наших бояр всем сыты и довольны!

— А кто же ваши бояре будут? — спросил хозяин, помаргивая своими маленькими глазками.

— Мы романовские… Из костромских ихних вотчин с запасом на Москву едем. Чай, Романовых-бояр знаешь?

— Романовых? — протянул Арефьич. — Да это какие же Романовы? Опальные, что ли? Аль другие?

У Ивана Сусанина густые брови сурово сдвинулись. Он поднял голову и, смерив Арефьича глазами, проговорил строго:

— Кабы я не в твоем тепле да не за твоим столом такое бы слово от тебя услышал, так я бы только глазком своим ребятам мигнул, от тебя и от твоей избенки праху бы не осталось!

— Да что ты? Что ты? Братан крестовенький! — затараторил хозяин, напуганный и взглядом, и словами Сусанина. — Вы, значит, дальние, до вас и не дошло! Не знаете вы, значит, о боярах своих?

У Сусанина и ложка из рук выпала, все спутники его тоже переполошились.

— Да что же? Что с боярами нашими приключилось? Какая беда на них стряслась? Говори скорее! — крикнул Сусанин, поднимаясь с лавки.

— А как тебе сказать уж, право, и выговорить-то страшно! Наше, вестимо, дело сторона, а слух такой с Москвы идет, что на них опала царская. За приставы все взяты… Именье все и животы на государя отписаны, а их холопей точно что не приказали ни укрывать, ни на службу принимать… Вот почему и богатеи наши тебе ворот не отперли!

Слыша это, спутники Сусанина поднялись из-за стола и окружили хозяина плотною гурьбою.

— С нами крестная сила! — шептал Сусанин, крестясь и слушая невероятные речи харчевника. — Что такое, откуда на наших бояр туча грозная нагрянула?

И он в недоумении огляделся на своих спутников, молча стоявших кругом него.

— Да вот постой. Постой, стар человек! Вот кто тебе лучше моего рассказать сумеет! — проговорил вдруг юркий харчевник и метнулся в сторону к полатям, с которых свешивался край грязной овчины и торчали две босые ноги.

— Эй, дядя! А, дядя! — стал кого-то кликать Арефьич, привстав на приступок у печки и хватаясь за одну из этих босых ног. — Дядя, вставай скорее!

— А? Что? Чаво тебе? — послышался чей-то хриплый спросонья голос.

— Вставай, вставай скорее!.. Добрые люди тебя спрашивают, землячки твои.

— Земляки? — И спавший на полатях заворочался и стал с них медленно и осторожно спускаться, пожимаясь и почесываясь и по пути натягивая на себя зипунишко.

— Костромской тоже, — шепнул Арефьич Сусанину, мотнув головою в сторону человека, который наконец спустился с полатей и стал около лавки, протирая глаза и оглаживая густую бороду с проседью.

— Батюшки! Да, никак, Степанушка. Степан Скобарь? — воскликнул Сусанин, протягивая руки земляку.

— Сусанин? Староста домнинский? — отозвался Степан. — Вот встреча-то! Привел Господь, где столкнуться!

И старики поздоровались по-приятельски и присели на лавку, между тем как молодежь все еще стояла и не смела присесть за стол без Сусанина.

— Изволишь видеть, бос и наг на родину бреду! — проговорил Скобарь, показывая свой зипунишко. — Да и тому-то рад, что цел ушел. Не знаю сам, как вынес Бог.

— Да что случилось-то, скажи, сделай милость? — нетерпеливо перебил его Сусанин.

— Беда, друг, неминучая! Словно гроза Божия на наших бояр обрушилась! Молоньей выжгло, громом побило бы, легче было, кажись…

— Да где бояре-то?

— За приставами, по тюрьмам все… А Федор-то Никитич да князь Иван Черкасский и в застенке побывать успели… Боярыня в монастыре, тоже за решеткою посажена, и детки с нею…

— И Мишенька, любимчик наш? — дрогнувшим голосом спросил Иван Сусанин.

— И Мишенька с сестрицей и все их родичи, приятели, знакомцы…

— А мы с тобой, Богдаша, — обратился Сусанин к красавцу зятю, — мы-то Мишеньке салазки нарядные везли в гостинец!

— Не до гостинцев им, брат, теперь, горемычным! — грустно сказал Степан. — Не богаче нас с тобою! Добро их все разграблено: кое в казну, кое и мимо, по рукам пошло… Именье и животы боярские на государя отписаны… А что уж нам, холопам, претерпеть пришлось и от приставов, и от стрельцов, и от подьячих, что было на Москве об наши спины обломали, допрашивая нас да добиваясь меж нами предателей… Да ничего поделать не могли: изветчиков-то не нашли, хоть били, и пытали, и голодом морили нас… Вот покажи, мол, против бояр своих!.. Ну невтерпеж пришло, кто мог ушел. Пустились в бега, и я тоже, к вам на родину иду.

— Да за что же? За что вся эта напасть? — воскликнул Сусанин, хватая крепко Скобаря за руку. — Скажи, за что?

— Никто не знает… А так между речей допросных можно было понять, что обвиняют бояр наших в злых умышлениях на царя Бориса, на его государское здоровье. Коренья будто какие-то в их кладовых объявились, Бартенев-ключник и донес.

— Злые люди, значит, обнесли их, да и коренье лютое им в улику подкинули? — догадался Сусанин.

— Уж не иначе, как так, — печально проговорил Скобарь, разводя руками. — Мы ли своих бояр не знаем?

Оба старика в унынии опустили головы.

— Но как же быть теперь? Как мне-то быть? — заговорил немного спустя Сусанин. — Куда же мне-то с их боярским добром деваться?

— Да коли хочешь доброго совета моего послушать, — сказал Степан Скобарь, — так придется теперь же и поворотить тебе оглобли… Если вздумаешь добраться до Москвы, как раз ярыжкам в лапы угодишь. Добро боярское попусту загубишь да и сам-то тоже уйдешь ли цел от лиходеев? Пожалуй, ничем не побрезгуют, чтобы только напитать свою утробу ненасытную.

Сусанин опустил голову на руки, посидел с минуту в раздумье, потом поднялся с лавки и, крестясь на иконы, произнес дрожащим голосом сквозь слезы:

— Помилуй, Господи, бояр наших!.. Избави их от всякие муки и напасти… Спаси и сохрани в бедах…

И, опустившись на колени, положил земной поклон, его примеру последовали все его спутники. Затем Сусанин поднялся, отер полою слезы, навернувшиеся ему на глаза, и сказал:

— Ну, братцы, видно, последние времена пришли… Видно, придется стонать Русской земле и терпеть великие беды, когда у лиходеев на наших бояр Романовых руки поднялись… Быть бедам, быть бедам!

И могучий старик, потрясенный глубоким горем, опустился на лавку в тяжком унынии.

II В СЕВЕРНЫХ ДЕБРЯХ

Серенький и очень прохладный денек, прохладный для июня месяца, чуть не в самые Петровки, близился к полудню. Солнце, скудное лучами, то скрывалось за облаками серыми и холодными, то выглядывало из-за них ненадолго и обдавало ярким светом Мурьинский погост на Белоозере, широкий водный простор и темную, мрачную полосу старого хвойного леса, который местами сплошною массой надвигался на самый берег, так что сердитые волны обмывали, плеща и шумя, корни прибрежных вековых сосен и елей.

Мурьинский погост был бедным поселком в том крае. Пять-шесть рыбачьих хижин лепились по отлогому скату берега, выдвинув к самому берегу черные бани. Крошечная церквушечка в виде пятистенка с высокою двускатною кровлей, украшенной небольшой главкой, крытой чешуйками, с деревянным покосившимся крестом наверху. Рядом с церковью попов дом, крытый соломой, и еще две избы, обнесенные одним общим частоколом. Вот и весь поселок. А если добавить к этому еще два гумна на задворках, да три-четыре амбарушки, да с полдюжины рыбачьих челнов на берегу, около которых на перевесищах постоянно сушились всякие рыболовные снасти, то мы получим полную законченную картину этого жалкого уголка, заброшенного в дикой лесной глуши за Белым озером, уголка, забытого всеми и как бы созданного для забвенья.

Как раз около полудня мурьинский поп, старик лет шестидесяти, стал снаряжаться на озеро за рыбой и кликнул внука, шустрого мальчика лет двенадцати, своего постоянного спутника в поездках по озеру.

— Вася! А Вася! Тащи-ка весла на берег, да захвати кошелку для рыбы, и прикормку не забудь… Я за тобою следом…

А сам по давнему обычаю заглянул в старые, рукописные святыни, в которых вел на полях запись важнейшим событиям своей немудреной жизни, и прочел:

«Мучениц Феклы, Марфы и Марии, преподобного Кирилла Александрийского, преподобного Кирилла Белозерского…»

Сбоку было приписано: «В сей день присланы к нам на житье, по указу великого государя, опальные: князь Борис Черкасский с супругою, боярыня Ульяна Романовна, боярышня Анастасия Романовых же, да боярчонок Михаил Федоров, младенец, с сестрою Татьяною, отроковицею».

Рядом было приписано: «Великий улов рыбы в канун сего дня».

«Вот оно что! — подумал старый поп. — Значит, год завтра минет, как в ссылку к нам бояр прислали… Время-то как летит!.. Вот, вот и попытаем мы сегодня закинуть около сухмени, где прошлым годом улов-то был богатый!»

И весь поглощенный мыслью о предстоящей ловле, старик натянул на плечи суконный кафтан, перекрестился на иконы и вышел на крылечко. Здесь он бережно стащил с крыши свои заветные удочки, прихватил сачок и направился мимо церкви к берегу.

«Э-э! Да вот и сам князь Борис, никак, тут и есть», — сказал про себя поп, поравнявшись с церковью.

— Что, князь Борис, на солнышко погреться вышел? — окликнул он издали высокого и худощавого мужчину, в суконном колпаке и поношенной суконной однорядке, сидевшего на песчаном бугре под откосом берега.

Князь оглянулся на старика попа и, обменявшись с ним поклоном, сказал:

— Где уж нам на вашем солнце греться?.. Мы к другому солнцу привычны.

— Не обжился еще, князь! — добродушно заметил поп. — А вот как с наше проживешь здесь, так и полюбится.

— Спасибо на добром слове, — с горькою усмешкою отозвался князь и, чтобы переменить разговор, спросил: — Знать, на озеро собрался?

— На озеро… Вишь, в святцах у меня записано, что в прошлом году об эту пору был улов богатый у меня… Вот и хочу попытать сегодня закинуть на боярченково счастье, на Мишенькино.

— Что ж, попытай! Вон они на берегу с Танюшей около челнов в песочке роются, камешки собирают.

И он проводил попа глазами до челнока, уже сдвинутого в воду внуком, посмотрел, как он в него уселся, уложил у себя под рукою снасти и, ловко подгребая внуку веселком, направил челн к длинной гриве камышей, черневшей в полуверсте от берега.

— Танюша! Миша! — крикнул потом князь, поднимаясь с бугра. — Пойдемте-ка домой!.. Чай, тетка-то уж обедать собирает.

— Бежим, бежим, дяденька! — зазвенели снизу серебристые голоски детей, и князь не успел еще пройти и двадцати шагов, как его нагнала девочка лет восьми, русоволосая, быстроглазая и худенькая, и с нею румяный и курчавый мальчик лет пяти, которого она тащила за руку.

— Пойдем, пойдем скорее, Миша! — торопила его девочка. — Покажи-ка дяде, что мы с тобой набрали!

— Дядя, дядя, посмотри-ка! — радостно крикнул мальчик, теребя князя за полу его однорядки и показывая ему камешки и раковинки, которых он успел набрать полную шапку.

— Смотри какие, дядя! — пояснила девочка. — Все разноцветные: и черные, и серые, и красные… А в раковинах все улитки сидят.

— Улита, улита! Высунь рога, дам пирога! — пресерьезно проговорил мальчик, присматриваясь к одной из раковин.

Князь улыбнулся.

— Не сули ей, Миша, чего у тебя самого нет. Мы с тобой и сами больше года пирогов в глаза не видим, — сказал князь, трепля мальчика по щечке.

Между тем они подошли к избам, огороженным частоколом, вошли калиточкой во двор и уже подходили к крылечку, когда дверь в избу распахнулась и из нее вышла на крылечко миловидная девушка лет восемнадцати в старой полинялой ферязи брусничного цвета и в поношенной телогрейке, накинутой на плечи.

— Вот и тетя Настя идет за нами! — весело закричали дети и побежали навстречу своей любимой тетке, родной сестре их отца Федора Никитича Романова и его братьев, разосланных в дальние ссылки.

— А и точно за вами послала княгинюшка! — проговорила мягко Настасья Никитична, лаская деток. — Боялась, чтб похлебка у ней простынет, грибная, славная такая уварилась! Да и блинцы ржаные перестоят.

— Идем, идем! — сказал князь, ускоряя шаг.

В избе, переделенной перегородкой, было и тесно, и бедно, хотя чистота царила повсюду поразительная. Притом и тепленько было, и воздух был наполнен запахом печеного хлеба, который стряпуха под наблюдением самой княгини вынимала из печи, и ароматом грибной похлебки, от которой клубом валил пар.

— Ну, слава Богу! Все в сборе! — проговорила, добродушно улыбаясь, княгиня Черкасская, полная и все еще красивая женщина лет под сорок. — Одной Ульяше неможется — лежит бедняжка… Извелась совсем, тоскуя по муже, по братце Александре Федоровиче… Ну, Танюша, читай молитву.

Танюша прочла молитву, и все сели за стол, покрытый чистою, но грубою браниной, и стали кушать из одной общей деревянной чашки, похваливая похлебку в честь и утеху хозяйке. Особенно охотно ели дети, набегавшиеся с утра, и княгиня, любуясь на них, не раз их гладила по голове.

— Кушайте, кушайте, детушки, на здоровье, — приговаривала она, пододвигая им ломти хлеба. — Там ведь у нас еще только блинцы ржаные с гороховым кисельком.

Когда стряпуха подала на стол эту вторую перемену, князь только посмотрел на деревянное блюдо, на котором блинцы лежали стопками, и на глиняную латку с киселем и отвернулся, поморщившись.

— Ан нелюбы, голубчик? — спросила его княгиня, ласково прикасаясь к его руке.

— Припомнилось мне, матушка, — сказал ей князь, — что этого кушанья, бывало, и холопы не едали на нашем московском подворье.

— Э-э, милый! То на Москве, а то на Белоозере… Мы и за этакую яству Бога благодарить должны… А помнишь ли, как нам вначале пристав-то наш, злодей, и Мишеньке с Танюшей молочка не давал, в яичках им отказывал, пока его по царскому указу не образумили?.. Да и почем ты знаешь, есть ли у братца Федора Никитича да у сестрицы Ксении Ивановны и такая-то еда?.. Им, горемычным, каково?..

Танюша вдруг обратилась к тетке-княгине с вопросом:

— А где же теперь батюшка с матушкой? Когда мы к ним поедем?

— Далеко они от нас, не скоро до них доедешь! — с грустью проговорила Настасья Никитична, закрывая лицо руками.

Дети взглянули на нее и разом расплакались неутешно.

— Полно, полно, детушки! — ласково заговорила княгиня, привлекая к себе и Мишу и Танюшу и целуя их нежно. — Вот погодите: скоро от царя указ придет, чтобы всем нам немедля отсюда к маме ехать… Озером на ладьях и поедем. А от мамы уж и до отца недалеко — рукой подать…

И так ласкала и уговаривала, пока не отвлекла внимания их от мысли о тягостной разлуке с отцом и матерью и не сманила их на двор порезвиться и побегать.

Когда дверь в сенички захлопнулась за детьми, княгиня обратилась с укором к сестре Настасье Никитичне:

— Ну как тебе не грех, разумница? Детей сбиваешь с толку: напоминаешь им о наших бедах и горе! Что ж ты, как и Ульяна, выше Бога, что ли, хочешь стать? Его ли святой воле не хочешь покориться? Он, чай, лучше нас с тобою знает, чем наградить нас, чем покарать…

— Сестрица, голубушка! — проговорила, всхлипывая, Настасья Никитична. — Ох, уж тошнешенько приходится! Во всем нужда, во всем недостача! Обувь с ног валится, платьишко с плеч просится, заплаты на нем положить, и той нечем! Намедни у пристава Христом Богом конец холста деткам на рубахи просила — и того не дал!.. Ох, горе, горюшко лютое!..

И она пуще прежнего залилась слезами.

— Всякое горе переходчиво, так думать надо, сестрица! — спокойно продолжала княгиня. — Бог даст — и над нами воссияет солнце красное… Ну что ж? Пожили мы в холе, в богатстве, в радости светлой, должны пожить и в горести лютой, не гневя Бога. Так ли, соколик? — обратилась она к мужу, заглядывая ему своими умными и добрыми глазами в самые очи.

Князь не выдержал ее взгляда, обнял и поцеловал ее.

— Утеха ты наша! — проговорил он растроганный. — Кабы не ты, что бы и было с нами!

— Ладно, ладно! Слыхала уж это я… Ну теперь, Настасьюшка, давай-ка со стола собирать! — заговорила княгиня, поднимаясь с места и поспешно принимаясь за уборку. — А там, Настасьюшка, не мешкая, засядем детские обноски штопать для Мишеньки с Танюшей.

И обе сестрицы деятельно погрузились в заботы и хлопоты своего бедного домашнего быта, забывая среди них о своем общем горе. Они и не заметили, как промелькнул за делом часок-другой, и уж собрались звать деток в избу, как их веселый крик и говор раздался на крылечке и в сенях. Дверь распахнулась настежь, и Миша с Танюшей, раскрасневшиеся, с радостью вбежали в избу с криком:

— Смотрите, дядя с тетей, что нам несут! Смотрите, какую рыбу!

Действительно, следом за ними переступил порог избы Вася, попов внук, и с поклоном подал князю корзину, из которой торчала голова и свешивался хвост огромного леща.

— Вот это дедушка тебе шлет… Приказал сказать, что на Мишенькино счастье закидывал, так вот этого леща вытащил. А тут еще с десяток окуней под ним. Страсть сколько ноне рыбы нам попало…

— Ай да отец Петр, какой мастер! Поди ж ты! — сказала княгиня, принимая от мальчика рыбу. — Кланяйся ему от нас, скажи, что мы благодарим его за дорогой гостинец.

— Ладно, скажу, — ответил мальчик и скрылся за дверью.

— Ай да Миша! Какой счастливчик! Глядите-ка, какая ему на долю рыбина досталась! — продолжала княгиня, поглаживая курчавую головку Миши, который все еще не мог оторваться от принесенной рыбы. — Вот у нас на завтра какой обед богатый: и уха из окуней, и лещ на жареное. Ну, муженек, пожалуй, завтра за обедом и ты от деток не отстанешь, не уступишь своей доли?

Князь улыбнулся на намек жены, а дети настояли на том, чтобы им было дозволено самим снести попов гостинец напоказ больной тете Ульяне.

Княгиня Марфа Никитична посмотрела им вслед и проговорила как будто про себя:

— Вот так-то и все в жизни: за горем радость, за слезами смех. Не нам дано жизнь строить, нам дано ее сносить.

Дальше, гораздо дальше Мурьинского погоста, на сотни верст севернее его, в дремучих заонежских лесах заброшен другой, еще более бедный и ничтожный погост Толвуйский, в который сослана была несчастная мать Миши и Танюши, супруга именитого боярина Федора Никитича Романова, Ксения Ивановна. Вдали от Онежского озера, окруженный непроходимым диким бором, погост этот лежал, что называется, на краю белого света. Едва проходимый, узкий проселок упирался в этот погост, но не шел дальше, идти было некуда. Дальше шли только лесные тропки, по которым в нескончаемую лесную глушь решался проникать лишь смелый зверолов, знакомый с лесными знамениями и руководимый своею чуткою лайкой.

Общий вид погоста был еще более жалкий и убогий, чем в Мурьине: и церквушечка крошечная еще беднее, и население еще меньше, а жизнь его временами даже совсем замирала в ту пору, когда мужики-звероловы уходили в леса, оставляя дома только баб да детей, и несколько пробуждалась только дважды в год, когда наезжали в Толвуй пять-шесть кулаков-скупщиков забирать у толвуйцев пушной товар, выменивая его на всякую всячину.

И в этой-то заглохшей, дикой трущобе заключили молодую женщину, знатнейшую из боярынь московских, избалованную удобствами и роскошью жизни, разлучив ее с горячо любимым супругом, с детьми, со всеми дорогими и милыми ей людьми, со всеми радостями жизни. Разлучили, даже лишив всякой надежды на то, что она когда-нибудь к этим радостям вернется, даже отняв у ней право этими радостями пользоваться потому, что накануне ссылки ее насильно постригли в монахини, а ее супруга силою принудили произнести иноческий обет: царский родич и из бояр боярин Федор Никитич Романов обратился в смиренного инока Филарета, а его супруга, боярыня Ксения Ивановна Романова, в смиренную инокиню Марфу.

И вот уже более года протекло с тех пор, как она была поселена в своем далеком заточении, погребена заживо в эту могилу… Она жила в четырех стенах своей тесной кельи, темной избы, заменившей ей боярский, светлый, разукрашенный терем, и никого не видела, кроме бабы-старухи, приставленной к ней в виде прислуги, и того пристава, который привез ее в Толвуй.

Этот верный и сановитый господин дважды в день считал своею обязанностью заглянуть в избу невольной затворницы. Сначала приотворит дверь из сеней и, не снимая шапки, просунет голову и всю избу окинет беглым взглядом, потом отворит дверь настежь и войдет важно-преважно, шапку с головы снимет, но голову задерет высоко-превысоко и раза два козырем обойдет избу, заглядывая во все углы. Потом обернется к бабе-стряпухе и непременно скажет ей наставительным тоном:

— Смотри, печь соблюдай, чтобы инокиня не угорела, грешным делом, — и выйдет, притворив за собою дверь.

Эти посещения единственного живого лица извне были так однообразны, так неизбежно повторялись в одни и те же часы дня, что инокиня Марфа давно уже перестала их замечать, как и вообще не замечала той однообразной смены ежедневно повторявшихся явлений, которые и составляли ее печальную действительность. «Бысть утро, бысть вечер — день первый», и день «второй», и день «сотый», и эти дни тянулись перед ее очами, как нечто серое, мутное, неопределенное и нескончаемое… «Вчера» ничем не отличалась от «сегодня», «сегодня» от «завтра», и так далее, и так без конца и края, словно ее в закрытом наглухо возке везли и везли по какой-то нескончаемой дороге, на которой даже и скрипа полозьев не было слышно, даже и толчки, и ухабы не давали себя чувствовать… Она переживала то ужасное нравственное состояние, которое часто следует за каким-нибудь несчастьем или целым рядом оглушительных ударов судьбы, не заслуженных человеком, состояние, когда все силы духа замирают и вся нервная деятельность человека притупляется до того, что внешние впечатления как бы перестают существовать для страдальца и скользят мимо него неслышными и незаметными тенями.

Несчастная инокиня, которая каким-то чудом перенесла все пережитое, упустила даже возможность жить воспоминаниями о минувшем. Она как будто все, все забыла, и ей не только наяву не вспоминалось прошлое, но даже и в сонном мечтании не представлялось ничего, что могло бы вывести ее из тяжелого отупения, освободить ее хоть на время от невыносимого гнета, лежащего у нее на душе. И тогда, когда благодетельный сон ненадолго смежал ее усталые веки, она не видела снов, а видела только отражение той же в течение дня пережитой действительности: баба-стряпуха возилась у печки, сверчок трещал где-то в углу, пристав ходил козырем по избе, пар валил с мороза в избу сквозь приотворенную им дверь в сени… И только.

Все, что составляло для нее когда-то радость, свет, счастье, утеху жизни, умерло, отошло куда-то в неизвестную даль, потонуло в непроглядном тумане и хаосе того, что представляется человеку смертью… Ей казалось, что умер у нее муж, дети, умерли родные и близкие и она одна осталась на земле, осужденная тянуть какую-то нестерпимую муку… И вот все будущее ее, все цели и стремления души сводились теперь только к одному вопросу: «Да долго ли еще? Да будет ли конец?»

Величайшим счастьем для нее (можно даже сказать — спасеньем) было бы такое потрясение, которое заставило бы ее плакать и сокрушаться о том, что она утратила, но такого потрясения быть не могло… Если бы ее пришли известить о смерти близких и дорогих людей, она бы даже удивилась этой странной вести, они для нее давно уже умерли… Все умерло! И она сознавала, что ее слезы уже давно иссякли и что никакое горе не заставит ее больше плакать. И самая молитва — та горячая, чудная молитва, в которой она когда-то так любила изливать свою душу, — здесь иною стала… И утром, и вечером, на сон грядущий, становясь на колени перед иконою, инокиня Марфа по привычке, по безотчетному сознанию какого-то долга, читала молитву, кланялась и крестилась, но слова молитвы представлялись ей какими-то не вполне понятными звуками… Ее уста эти слова произносили, а ей казалось, словно они доносятся к ней откуда-то издалека, как доносится иногда до нас песня; и звучны, и слуху льстят, но не внятны, незнакомы эти звуки, и не шевелят нашего сердца, не хватают за живые его струны.

Так жила она, томясь жизнью, одинаково равнодушная ко всему, и дожила до лета 1602 года, до лета, которое заглянуло в Толвуй не раньше Петровок…

III ЛУЧ СВЕТА ВО ТЬМЕ

Случилось как-то, что старуха баба, прислуживавшая инокине Марфе, невыносимо начадила в избе, и притом как раз в такое время, когда обычно заглядывал в избу пристав. Тот заглянул и тотчас раскричался на старуху, а к инокине Марфе обратился со словами:

— Изволь-ка выйти на крылечко… Да побудь там, пока я здесь чад выпущу в сени… А то еще угоришь, и мне из-за тебя в ответе не быть бы…

Она повиновалась беспрекословно, и вышла на крыльцо, и странное вдруг испытала чувство… Это был первый ее выход с начала весны, солнце светило ярко, от леса тянул легкий ветерок, насквозь пропитанный смолистым ароматом сосен и елей, птички, какие-то малюсенькие краснозобые птички, превесело перепархивали с куста на куст, с дерева на дерево, старательно и неутомимо выводя и высвистывая свои незатейливые гармонические песенки.

Инокиня Марфа присела на крылечке и даже сама себе удивилась: она и птичек заметила, и даже песенку их как будто запомнила… И у ней на мгновение мелькнула в сознании мысль: «Птички сюда издалека летели, и на Белом озере были…»

— Ступай-ка в избу, там теперь чаду нет, — раздался над нею голос пристава, и его слова прервали нить ее мыслей на полуслове.

Она машинально поднялась и, не оглядываясь кругом, вернулась вновь в свою могилу. И ей даже на память не пришли те мысли, которые были навеяны на нее щебетанием птичек.

После этого прошло еще около месяца. И вдруг произошло нечто совсем необычайное: пристав не явился как-то ни разу. Не явился и на другой день… Даже инокиня Марфа это заметила и уже собиралась о нем спросить, как вдруг дверь отворилась настежь, и в избу без шапки вошел пристав и не стал ходить козырем вокруг да около, а стал около притолоки навытяжку и пропустил в избу какого-то другого мужчину средних лет и благообразной наружности. В руках у того был какой-то свиток.

— Это, что ль, инока Марфа? — спросил новоприбывший вполголоса у пристава.

— Она самая и есть, — отвечал пристав. — Изволь-ка встать, — продолжал он, обращаясь к затворнице, — государева указа слушать…

Она поднялась с лавки так же машинально, как тогда по приказу пристава поднялась с крылечка, и приготовилась слушать, совершенно равнодушная к тому, что ей собирался читать посланец государя.

«Куда же еще меня сошлют? В Соловки, в Пелым?» — смутно мелькнуло в ее сознании.

И она стала слушать, не вникая, почти не отдавая себе отчета в словах, долетавших до ее слуха.

— А посему изволил великий государь, — громогласно читал посланец, — по неизреченному своему милосердию и благости, изменника своего, жену, Ксению Ивановну, а в иночестве Марфу, помиловать… Приказать ее из Толвуйского Заонежского погоста отправить на Белоозеро, где сосланы живут ее, Марфы, дети, да его же, изменника государева, сестра и зять… А оттоле всех их вкупе сослать, не разлучая, в Юрьев-Польский уезд, в вотчину Клин, что прежде было Романовых, а ныне на него, великого государя, отписана.

«Что это он читает? Зачем он издевается надо мною? Зачем мучает?» — зашевелилось в душе у инокини Марфы.

— Слышала, чай? — нетерпеливо спросил пристав, удивленный молчанием несчастной и недоумением, которое выразилось на ее лице.

Но тот, что читал указ государев, по-видимому, понял тягостное внутреннее состояние инокини Марфы, он стал неторопливо и спокойно истолковывать ей прочтенное. Когда он объяснил, что ее приказано везти на Белоозеро и разрешено ей жить с детьми, она вдруг страшно вскрикнула и, как сноп, повалилась на землю.

— Ну-у! Наделал дела, растолковал! — воскликнул пристав и бросился приводить несчастную в чувство.

Когда же она наконец очнулась и пришла в себя, тогда стала Христом Богом молить, чтобы ей еще раз был прочитан указ государев, и посланец его прочел и добавил даже, что везти ее приказано из Толвуя немедленно и чтобы она была готова в путь назавтра спозаранок.

И вот в тот день вечером, после того как окончены были ее немудреные сборы в дорогу и весь ее бедный скарб был связан в два небольших узла, она в первый раз после поселения своего в Толвуе молилась сознательно, горячо, молилась, влагая всю душу в слова молитвы, и когда дошла до молитвы «Утешителю, Душе Истинный», то почувствовала какую-то необычайную сладость в душе и потом на щеках своих что-то жгучее, горячее… И эти первые слезы после нескончаемо долгого оцепенения сняли камень с души ее: она проплакала всю ночь, и она была одною из счастливейших в ее жизни.

Лето шло к концу. «Илья» был на дворе. С Белоозера начинали подувать резкие и холодные ветры, а утром и вечером все видимое из Мурьинского погоста пространство озера заволакивалось густыми туманами. Княгиня Марфа Никитична уже не выпускала Мишеньку и Танюшеньку на берег иначе как после полудня, пока еще хоть немного пригревало солнышко, да и то нарядив детей в теплые кафтанчики, которые она выхитрила и выкроила им из своей старой камчатой телогрейки, а сестрица Настасья Никитична с Ульяной Семеновной сшили деткам.

Всех мурьинских опальных немало удивляло одно недавно проявившееся условие их одинокой и горемычной жизни в далекой ссылке: их пристав, человекпридирчивый и мелочный в исполнении своих обязанностей, как-то вдруг изменился к лучшему в своих отношениях к Романовым и Черкасским. Бывало, прежде он пребывал безотлучно в Мурье, следил за каждым шагом князя и княгини, ворчал даже на выходы их в церковь, урезывал отпускаемые на содержание им запасы и вступал в препирательство из-за каждого пустяка. Но после одной недавней поездки в Белоозерскую обитель вдруг почему-то смирился и смягчился в своих отношениях к ссыльным, стал реже являться к ним и избегал с ними неприятных столкновений. Сверх того, и отлучаться из Мурьи он стал чаще прежнего и в отлучках оставался дней по пяти и даже по неделе.

— Что за притча такая? — говаривала не раз мужу княгиня Марфа Никитична. — Пристав наш совсем к нам иной стал! Уж не пришел ли ему какой указ через обитель? А то игумен его тамошний не пристыдил ли?

— Да, да! — соглашался с женой князь. — Совсем иной… И точно будто даже нас сторониться стал. А прежде ведь как, бывало, наскакивал, за частокол носу высунуть не давал…

— Ну, пока что… А и за это благодарение Богу, — говаривала обыкновенно княгиня.

И князь пользовался своей свободой и каждый день перед обедом выходил на бережок, садился на свой излюбленный бугор и, вперив взор вдаль, глядя туда, где над линией водного пространства чуть-чуть чернела узкая полоска берега, уносился мыслями к родной Москве, раскинутой по своим живописным холмам, к ее златоглавым храмам и островерхим башням, к ее движению и шуму, над которым, господствуя, разносится вширь и вдоль чудный звон ее бесчисленных колоколов. И куда как горько становилось у него на душе, когда от этих своих мечтаний, от воспоминаний о былом житье-бытье, он вынужден был переходить к окружавшей его жалкой бедной действительности. Внизу о плоский и песчаный берег уныло и гулко плескалось серое и холодное озеро, солнце, тускло светившее из-за серых облаков, не оживляло его волн ни блеском, ни красками, невдалеке угрюмые рыбаки тянули сети, мерно ударяя по воде шестами, чтобы загнать рыбу в мотню невода… Все пусто, все серо, все грустно!

Так же точно сидел князь Борис на своем излюбленном бугре и накануне Ильина дня и думал по-прежнему свои невеселые думы на тему о суете и тщете всего мирского, когда к нему подошел отец Степан и после разных предварительных подходов и толков о погоде и об улове рыбы на озере вдруг перешел к предмету разговора, который, очевидно, очень его и занимал, и тревожил:

— Вот тут позавчерась странничек один мимо проходил, в Глухоозерскую пустынь пробирался… От нашего погоста до нее еще верст с полсотни по болотам да по островинам тропочка пролегает…

Старик поп приостановился, откашлялся, оглянулся по сторонам и, присаживаясь к князю на бугор, проговорил:

— Так вот он… этот самый странничек-то предиковинное нечто сказывал…

— Что же бы такое? — спросил князь. — Эти странники из конца в конец земли ходят, должны многое и видеть, и слышать…

— Да уж такое предиковинное, что даже и в ум не вмещается… Мы, конечно, люди темные, а вот ты человек бывалый и книжный, тебе виднее…

— Да что виднее-то? Что он тебе сказывал? Старик наклонился к князю и почти шепотом проговорил:

— Сказывал… будто антихрист в Литве за рубежом народился…

Князь Борис посмотрел в недоумении на отца Степана.

— Да ведь ты же по Писанию должен знать, что это перед кончиной мира будет?

— Ну, вот он, странничек-то, говорит, будто уж и об этом знаменья разные объявились…

— Кабы знаменья, так повсюду на земле были бы видимы, — попытался возразить князь Борис.

— Оно точно, что могли бы быть видимы, — таинственно продолжал поп-старик, опять понижая голос, — да, вишь ты, царь и бояре о знаменьях никому не приказали сказывать…

— Ну, это что-то на ложь похоже, отец Степан.

— Нет, погоди так говорить, послушай, что он дальше-то сказывал…

Попу, видимо, не терпелось, хотелось поскорее всю душу выложить перед князем Борисом:

— Сказывал, будто антихрист этот самый в образе Дмитрия-царевича народился…

— Какого Дмитрия-царевича?

— А углицкого… Что в Угличе убит злодеями…

— Да как же так? Тут убит, а там опять народился? — сказал князь.

— А вот поди ж ты! Враг-то силен… И народился, и грамоту царю Борису прислал. Пусти, говорит, меня доброю волей на прародительский престол… А не пустишь доброю волею…

— Дядя, а дядя! — раздались с берега звонкие детские голоса. — Глянь-ко, глянь, какое суденко на озере!

Князь глянул по указанию деток и точно увидел вдали, верстах в двух от берега, какое-то суденко, которое резво бежало под парусом, подгоняемое по волнам свежим ветерком.

— Стружок бежит нездешний, — сказал отец Степан, приглядываясь попристальнее. — Такие вот по Шексне точно что ходят.

Между тем детки подбежали к князю с расспросами.

— Это что же белое, дядя? — спрашивала Таню-ша. — Точно крыло у птицы?

— Отчего оно идет так скоро? — любопытствовал и Миша.

Князь Борис постарался удовлетворить любопытству племянников, а между тем суденко уже обратило на себя внимание рыбаков и еще кое-кого в поселке.

Из двух изб посмотреть на диковинное суденко вышли и бабы, и дети.

— Не здешнее судно, шехонское, — толковали между собою рыбаки. — А нос сюда держит.

Появление такого судна в мурьинском плесе озера, по которому сновали только челны местных рыбаков, было, конечно, явлением чрезвычайной важности. Немудрено, что и князь поднялся с места и направился к дому, чтобы оповестить жену-княгиню и своячениц. И пристав, до которого уже весть о судне успела дойти, вышел из своей избы и степенно стал спускаться на берег.

«Нет ли тут чего такого… касающего? Вестей каких не везут ли?» — думал он, собираясь уже принять кое-какие меры на случай.

Тем временем струг подошел уже и саженях в пятидесяти от берега стал спускать парус. На нем нетрудно было различить даже лица тех пяти человек, которые на струге находились. Вскоре со струга закричали рыбакам:

— Давайте челны! Нам за мелководьем к берегу не причалить!..

— Подайте сначала один челн, — распорядился пристав, — а там видно будет.

«И что за люди? И чего им здесь надо?» — думал он не без тревоги, выжидая, когда незваные гости высадятся на берег.

Но все опасения его рассеялись, когда к берегу причалил челн, а из него вышел его старый знакомец, вологодский подьячий Софрон Шабров и, облобызавшись с ним, на вопрос: «Откуда Бог несет?» — ответил:

— Из Толвуя, с боярыней Романовой плыву и тебе о твоих боярах указ везу.

— Что? Что такое, братец? Говори скорее!

— А то, дружище, что и тебе с насиженного гнезда сниматься надо: приказано их в Юрьев-Польскую вотчину отправить.

— Всех вместе? — воскликнул пристав.

— Всех как есть!

— Ну, наконец-то избавил Бог от здешней медвежьей стороны… Так что же? Прикажи свою боярыню свезти сюда же поскорее.

Приказ был тотчас отдан рыбакам, чтобы ехали за инокиней и привезли бы ее вместе с приставом на берег. Но между тем, когда происходил этот разговор и отдавали приказ рыбакам, ни пристав, ни его приятель Софрон Шабров не заметили, как мальчик и девочка, стоявшие невдалеке от них среди группы крестьянских детей, вдруг отделились от нее и бегом пустились по песчаному откосу берега к дому.

Шустрая и сметливая Танюша успела из беседы приятелей уловить несколько слов, которые показались ей настолько важными и многозначительными, что по ее соображениям необходимо было тотчас же сообщить тете и дяде и непременно тете Насте.

— Пойдем, побежим скорее! — шепнула она Мише, который ничего не успел расслышать и ничего не сообразил, но побежал следом за Танюшей и, судя по ее озабоченному, деловому виду, готовился услышать от нее что-то важное.

— Что он говорил? — спрашивал он неоднократно у сестрицы на бегу, но та только рукой от вопросов отмахивалась и прибавляла бега.

Раскрасневшаяся, запыхавшаяся вбежала она в избу и прежде, чем кто-нибудь успел на нее обратить внимание, она одним духом выкрикнула:

— Дядя! Тетя! От царя за нами на суденке люди приехали!.. Указ привезли… Нас в другое место и нашего пристава в другое место… А маму сюда!

Миша, не желая отстать от сестрицы, тоже тревожно доложил:

— От царя приехали… На лодке приехали и… — решительно не знал, что следует ему сказать дальше.

— Ох, таранта! — с добродушным укором сказала княгиня. — Ну, что ты путаешь? Ну, где ты это слышала?

— Там слышала, — утвердительно настаивала Танюша. — Чужой пристав с нашим приставом говорил!.. Пойдите, сами посмотрите! Спросите их!

Произошло невольное и общее волнение, все всполошились, все заговорили разом, все собрались выйти из дома и посмотреть, что там на берегу творится.

— Ступай-ка опять да разузнай все хорошенько! — озабоченно заговорила княгиня Марфа Никитична.

— И я! И я! И мы с тобой тоже! — закричали Миша и Танюша, и вслед за князем все население боярской избы высыпало за частокол, а князь, держа детей за руки, чтобы они не очень спешили и горячились, направился к тому месту, где пристав стоял около челнов с Софроном Шабровым!

В то время когда князь Борис, спустившись с откоса и понемногу все ускоряя шаг (потому что и его охватило какое-то невольное волнение), подходил к озеру, челн, подталкиваемый рыбаками на шестах, подплывал к берегу. В нем, кроме двоих рыбаков, князь различил еще какого-то плотного мужчину с черной окладистою бородою и женскую фигуру в темной одежде. Вот рыбаки в двух саженях от берега вылезли из челна в воду и, облегая его, волокли на себе по прибрежному песку. Потом, почтительно и бережно поддерживая под руки своих седоков, высадили их на берег…

Тут только князь разглядел, что черты лица этой женщины знакомы ему… Сердце екнуло у него, но он не смел еще верить глазам…

Однако приезжая уже заметила его и детей и опрометью бросилась к ним навстречу с распростертыми объятиями.

— Детушки! Детушки мои дорогие! — воскликнула она, едва сдерживая душившие ее рыдания.

— Мама! Мама! — звонко крикнули детки и, вырвавшись у князя, понеслись ей навстречу.

IV И РАДОСТЬ — НЕ В РАДОСТЬ

Прошло еще три года, и на Руси совершилось много важных событий. Царь Борис вступил в борьбу со смутой, которая ополчилась против него в лице загадочного Лжедмитрия, прикрывавшегося тенью невинно загубленного угличского страдальца. В самый разгар борьбы Борис умер, передав бразды правления в слабые руки юного Федора, который попытался продолжать борьбу дальше, но измена поднялась отовсюду, грозный враг одолел, и Федор Борисович пал в борьбе… Все это совершилось так быстро, что на окраинах Московского государства еще не успели получить вести о кончине царя Бориса, как уже дьяки и подьячие опять сидели за работой и наспех писали во все концы Русской земли о кончине царя Федора Борисовича и о вступлении «на прародительский престол законного, прирожденного великого государя Дмитрия Ивановича».

Не скоро доходили эти важные вести и до отдаленных городов, лежавших на востоке и севере Руси, еще дольше, еще медленнее проникали они в отдельные поселки и обители, лежавшие в глухих местах. Потому и немудрено, что даже и тот дьяк, который был новым государем отправлен в Антониев-Сийский монастырь «с тайным делом», приехал в эту дальнюю обитель уже по первопутку и, надо сказать правду, насмерть перепугал старого игумена Иону.

— Ты, старче, кого в церкви Божьей за службой поминаешь? — спросил игумена дьяк, едва переступив порог обители и предъявляя ему свои полномочия.

— Как кого? Вестимо, господин дьяк, поминаю, кого нам указано: по преставлении царя Бориса поминаю законного его наследника, великого государя Федора Борисовича, и матерь его Map…

Дьяк резко перебил его на полуслове:

— Изволь это тотчас отменить и поминать ныне благополучно царствующего законного государя Дмитрия Ивановича. Вот тебе о том и указ от патриарха Игнатия.

Игумен вдруг изменился в лице: крайнее смущение выразилось в его широко открытых глазах, губы шевелились без слов и язык «прильпе к гортани»… Он долго не мог оправиться от своего волнения, не мог произнести ни звука, не решался даже принять патриаршей грамоты, которую ему протягивал дьяк.

— Что же ты? Читай грамоту…

— Не… не см…е…ю читать, го-го-спо-дин дьяк! — пробормотал игумен Иона, заикаясь от страха. — Не ведаю, о каком патриархе ты говорить изволишь… У нас господин патриарх Иов поминается.

— Ну, был Иов, а теперь Игнатий! Был царь Федор, да волею Божьего помре, ну, и теперь стал царем Дмитрий на Москве! Русским тебе языком говорят…

— Дозволь узнать, господин дьяк, — как-то особенно смиренно и приниженно заговорил игумен Иона, запуганный строгим дьяком, — и патриарх Иов тоже волею Божьею…

— Нет, не Божьею, а царскою волею сведен с патриаршего престола и заточен в Старицкий монастырь. Да читай же грамоту, там все написано!

Совершенно оторопевший и растерявшийся старик игумен взял наконец грамоту, стал ее читать, и дьяк видел, как тряслись его желтые сморщенные руки. Дочитав грамоту до конца, игумен положил ее на стол, перекрестился на иконы и, обращаясь к дьяку, сказал более спокойным голосом:

— Что еще приказать изволишь, господин честной?

Дьяк полез за пазуху и вытащил другой столбец.

— Здесь у тебя в обители находится сосланный Годуновым опальный боярин Федор Романов, в иночестве Филарет…

— Находится, господин дьяк, и коли дозволишь правду тебе сказать, солоно всем нам от него приходится… Ох, как солоно!

Дьяк прищурил глаза, всматриваясь в лицо игумена, и процедил сквозь зубы:

— А почему бы так?

— Уж привередлив очень… Ничем-то на него не угодишь. Приказано нам было, чтоб у него в келье малый жил, как бы для услуги, нам чтобы его речи знать, и тот малый ему полюбился, и стал от нас его речи утаивать. Мы того малого из его кельи взяли, а заместо его старца Иринарха к нему послали, а он, изменник государев, на того старца и прогневайся.

— Не изволь государеву родню таким словом обзывать, коли в ответе быть не хочешь! — строго заметил дьяк.

— Да какая он родня государю Федору Борисовичу? — возразил было растерявшийся игумен.

— Не Федору Годунову, которого в живых нет, а нонешнему, природному государю Дмитрию Ивановичу! И вот указ государя о том, чтобы инока Филарета из заключения здешней обители освободить, у пристава Воейкова из-под начала взять и представить на его, государевы, очи.

Тут уж игумен Иона до такой степени растерялся, что только поклонился дьяку и развел рукой, как бы желая этим сказать: «Твоя, мол, воля! Что хочешь, то и делай!»

— Веди же ты меня к нему немедля, указ государя ему объявить. А там уж от дальнего пути не грех отдохнуть.

— Пожалуй со мною, господин дьяк, — заторопился игумен Иона, очень довольный тем, что он хоть как-нибудь мог наконец избавиться от этой тяжкой беседы и скрыть овладевшее им смущение.

Он повел дьяка через монастырский двор, обстроенный пятью-шестью избами и не везде огороженный городьбою, местами развалившеюся, местами, очевидно, растасканною на топливо. На пути у одной из этих изб государева дьяка встретил пристав Воейков, суровый, высокий и худощавый человек. Низко кланяясь, он уступил дорогу в сени игумену и дьяку и поспешил отворить дверь из сеней в избу, служившую кельей Филарету.

Переступив порог избы и перекрестившись на иконы, дьяк увидел перед собою ссыльного инока, стоявшего у окна с толстой исписанной книгой в руках. Дьяк отвесил ему низкий поклон и невольно вперил в него изумленный взор…

Перед ним стоял высокий мужчина, лет под шестьдесят, сильно поседевший и исхудавший за последние годы тяжкой ссылки, но все еще прекрасный собою, осанистый и величавый. Большой ум светился в его темных, живых глазах, которые по временам загорались ярким пламенем и приобретали дивную, чарующую, подавляющую силу.

Густые, серебрившиеся сединою волосы волнистыми прядями спадали ему на плечи из-под простой черной скуфейки, а окладистая борода спускалась почти до половины груди на потертую и поношенную черную рясу…

Но могучая, прекрасная фигура Филарета производила в общем такое сильное впечатление, что нельзя было под этою убогой одеждой, среди этой убогой кельи, не угадать большого боярина, человека властного и гордого, привыкшего повелевать и внушать к себе уважение. Ответя спокойным кивком головы на поклон дьяка, Филарет, вероятно угадавший в нем посланца издалека, отложил книгу на аналой и устремил на дьяка потливый, вопрошающий взор.

— К твоей милости с указом государевым, — заговорил дьяк совсем не тем тоном, каким он говорил с игуменом Ионой.

— Читай, готов слушать.

Дьяк развернул столбец и стал читать указ великого государя Дмитрия Ивановича о том, что он, радея о благе всех своих родичей, повелеть соизволил всех бояр Романовых, а в том числе прежде всех Федора Никитича, в иночестве Филарета, из ссылки вызвать в Москву, возвратить им сан боярский и все отнятые у них Годуновым поместья и вотчины. Филарет слушал чтение дьяка с сосредоточенным вниманием, ничем не выказывая волновавшего его чувства. При имени «великого государя Дмитрия Ивановича» густые брови его сдвинулись на мгновение и в глазах мелькнуло что-то странное, не то удивление, не то презрение, но он не перебил дьяка ни одним вопросом, не справился об участи Годуновых, как игумен Иона… Даже не высказал радости ввиду освобождения от ссылки и заточения.

Дьяк кончил чтение и с поклоном подал указ Филарету, а он указ принял и сказал только:

— Благодарю Бога и великого государя за милость ко мне.

Дьяк помялся на месте и решился задать со своей стороны вопрос:

— Когда тебе угодно будет ехать? Мне приказано просить тебя пожаловать в Москву без всякого мотчанья[30] и не мешкая нигде в пути.

— Отдохни с дороги, — благосклонно ответил Филарет, — а я к пути всегда готов.

И опять ни в голосе его, ни в выражении лица не было ни тени волнения, радости или тревоги… Но зато и на игумена Иону, и на пристава Воейкова смотреть было жалко, так они вдруг опешили, принизились и растерялись. Когда дьяк, отвесив Филарету поклон, направился к дверям вместе с игуменом, пристав не вытерпел, вернулся из сеней в келью и стал отбивать перед Филаретом поклон за поклоном, приговаривая:

— Милостивец, не погуби!.. Если чем согрубил, не погуби, не взыщи на мне, окаянном!

— Взыскивать с тебя мне нечего… Ты исполнял волю пославших тебя, — спокойно и твердо сказал Филарет. — Иди с миром.

Пристав не заставил себе повторять это указание, инок Филарет желал остаться наедине с самим собою; кланяясь, он попятился к двери и скользнул за нее ужом.

Но когда дверь за ним закрылась и Филарет остался один в своей келье, он поддался вполне тому волнению, которое овладело им с первых слов выслушанного им указа и подавление которого стоило ему невероятных усилий воли. Он быстро подошел к окну, опустился на лавку, развернул царский указ и стал жадно пробегать его глазами.

«Великий государь Дмитрий Иванович! — шептал он про себя с улыбкой презрения. — Обманщик наглый… Ставленник польский и казацкий… И на престоле попущением Божьим… И где слава, где мощь всесильного лукавством царя Бориса?.. Темны и неизведаны пути Господни…»

И не льстили ему, не привлекали его те милостивые речи, с которыми обращался к нему новый «великий государь», дерзко и самовольно называвший его своим родичем, суливший все блага жизни… Ему легче было вспомнить обо всех ужасах перенесенной им опалы, разорения и ссылке, нежели о тех почестях, милостях и богатствах, которые ему предстояло получить из рук самозваного царя Московского, каким-то невероятным чудом вознесенного на высоту престола.

— Но как же быть? Что делать? Как решиться идти на обман и об руку с обманщиком? А если не идти, если презреть его…

Мысль о жене, о детях, о свидании с ними вдруг властно вторглась в эти рассуждения и помыслы и вызвала слезы на глазах подневольного отшельника.

— Детушки, детушки милые! — воскликнул он почти громко и не мог сдержать рыдания…

Рыдая, опустился он на колени перед иконою Спаса, висевшей в углу, и стал молиться, и плакать, и изливать горячую исповедь души перед Богом, души, давно наболевшей от всех бедствий и зол, какие на него так обильно пролились за последние годы, на него, ни в чем не повинного, и так страшно, так беспощадно испытуемого судьбою! И вот теперь, вслед за этим горем и бедствием, надвинулась на него новая волна, против которой еще труднее будет устоять, будущее манит его счастьем, свиданием с родными и близкими, манит мирскими благами, от которых он успел отвыкнуть, которые научился презирать… Но для того, чтобы достигнуть этого счастья и этих благ, надо было нарушить мир души своей, порвать с своею совестью, поклониться кумиру, который должно бы повергнуть в прах.

— Что делать, что думать мне? Куда стопы мои направить?! — скорбно взывал он в молитве своей, и луч света, озаривший душу его после долгого и восторженного умиления перед Всеблагим указал ему наконец выход из этой тьмы противоречий, лжи и обмана…. — Кто знает пути Господни? Кто дерзнет похвалиться, что они ему ясны и видимы? Мирские блага меня теперь не соблазнят, и власть не привлечет меня, и суета не ослепит своим коварным блеском!.. Нет больше во мне боярина Романова: он обратился в инока смиренного, и это смирение должно теперь спасти меня от соблазна… Эта ряса, которую надел я против воли, которую я ненавидел долго, как тяжкие оковы, с которою потом я свыкся наконец и примирился… Это ряса, которую нельзя стряхнуть с себя и сбросить, как сбрасываем мы одежды мирские, она теперь послужит мне бронею против зол и соблазна, она мне не дозволит занять места на пиршестве иедавелином… И если даже я только детей своих спасу от уз обмана и лжи, укрою от зла, разве этого мало? Разве не стоит для этого идти туда, где зло водворилось, и зло и обман сносить до той поры, пока Господь не укажет ему предела, не потребит его гневом Своим?..

И он опять стал плакать, и молиться, и просить у Бога сил и помощи в предстоящей ему борьбе, и молился долго… День уж вечерел, когда он поднялся с молитвы успокоенный, примиренный со своею совестью и готовый вполне сознательно сказать себе:

«Да будет во всем Его святая воля!»

V БУРЯ НАДВИГАЕТСЯ

Осень 1608 года удивительно теплая, тихая, сухая. Сентябрь уж шел к концу, а лес еще стоял в полном уборе и блистал густою ярко-золотистою, то огненно-красною, то багряною листвой. И дни стояли ясные, не жаркие, при той удивительной прозрачности воздуха и той поражающей ясности неба, которые свойственны только северной осени.

И как бы в противоположность этой тихой осени, богоспасаемый город Ростов — «старый и великий», как он некогда писался в грамотах, величаясь перед новыми городами Владимиро-Суздальского края, всегда спокойный, сонный и неподвижный, словно замерший среди своих старинных церквей и башен, в эту осень сам на себя не походил… На улицах заметно было необычайное оживление и движение, на перекрестках, на торгу, на папертях церквей — везде граждане ростовские собирались кучками, толковали о чем-то, совещались, спорили, что-то весьма тревожно и озабоченно обсуждали. И в приказной избе тоже кипела необычная работа: писцы под началом дьяка усердно скрипели перьями с утра до ночи, а дьяк по многу раз в день хаживал с бумагами к воеводе Третьяку Сеитову и сидел с ним, запершись, по часу и более. И сам Третьяк Сеитов был тоже целый день в суете и впопыхах: то совещался с митрополитом ростовским Филаретом Никитичем, то с кузнецами пересматривал городскую оружейную казну, отдавая спешные приказания относительно починки и обновления доспехов и оружейного запаса, то обучал городовых стрельцов ратному строю и делу. Одним словом, на всем Ростове и на всех жителях его лежал отпечаток какой-то тревоги, беспокойства, ожидания каких-то наступающих бед и напастей.

Это тягостное ожидание наполняло умы всех граждан от старших и до меньших людей, и потому неудивительно, что главным предметом всех частных бесед, где бы они в это время ни происходили, были те же ожидания, те же страхи и опасения, грозившие бедою нежданною и неминучею.

И вот в саду того дома, где в Ростове помещалась инокиня Марфа Романова с своими детьми Мишей и Танюшей и с деверем боярином Иваном Никитичем Романовым, в один из этих прекрасных и солнечных дней конца сентября 1608 года шла между Марфой Ивановной и Иваном Никитичем точно такая же беседа, как и всюду в Ростове, на площадях и перекрестках, на базарах и в домах.

— Час от часу не легче, — говорила, вздыхая, Марфа Ивановна, — одной беды избудешь, к другой себя готовь!

— Словно тучи, идут отовсюду беды на Русь, — сказал угрюмо сидевший около инокини боярин Иван Никитич, — и просвету между туч не видно никакого! Одна за другой спешит, одна одну нагоняет… Сама посуди: от одного самозванца Бог Москву освободил, и году не прошло — другой явился, а с ним и ляхи, и казаки, и русские изменники… И вон куда уж смуту перекинуло: под Тушином Москве грозят, обитель Троицкую осаждают да сюда уж пробираются, в Поволжье… Спаси, Господи, и помилуй!

— Да неужели они и сюда прийти могут? — тревожно спросила Марфа Ивановна, невольно бросая взор в ту сторону сада, откуда неслись веселые и звонкие детские голоса.

— Вчерась получены были вести, будто под Суздалем явились передовые отряды лисовчиков. А от Суздаля сюда далеко ли?.. О, да эти змеи лютые всюду проползут!

— Да ведь и в Суздале есть воевода и при нем отряд изрядный, а во Владимире и зять наш, Годунов Иван Иванович, и рать при нем царская. Неужели не дадут отпора? Неужели допустят врага сюда?

— Как говоришь ты, сестрица, не дадут отпора? И дали бы, да тут же рядом измена, за спиною у тебя. Везде-то шаткость, ни на кого надежды возложить нельзя, ни друга, ни брата, ни кровного! А ты об отпоре говоришь!

— Так как же быть, по-твоему?

— А, по-моему, так: заранее меры принять. Я так и брату Филарету говорил, вот, к примеру, тебя с детьми я отослал бы, пока есть путь в Москву. Там все ж вернее будет.

— Меня с детьми? А муж здесь чтобы остался? Нет, нет! Ни за что!

— Ну, так сама останься, а детей отпусти со мною. Я все равно сегодня в ночь поеду.

— Нет, и с детьми расстаться мне не под силу. Сколько муки натерпелась я в разлуке с ними.

— Мама! Мама! — зазвенели со стороны из-под густых берез серебристые голоса детей. — Гриб нашли! Гриб нашли! Белый, хороший!

И Миша с Танюшей стремглав подбежали к матери, с торжеством подавая ей свою находку.

— Это я первая увидала! — утверждала Танюша.

— А я… А я его сломал! — оспаривал Миша.

— Ох, вы милые, дорогие мои! — обратилась мать к деткам, обнимая их и привлекая к себе. — И ты, моя большуха глупенькая! Чуть не невеста уж, ведь тринадцатый годок пошел, а из-за гриба поспорить готова. И ты, моя надежда! Грибовник мой! Нет, не расстанусь я больше с вами!

И она обняла детей, стала их горячо целовать.

— По нынешнему смутному времени, сестрица, так говорить — Бога гневить! Разве мы в себе вольны? Или ты забыла, как всех нас разметала гроза гнева Божия и вихрь разнес нас по лицу земли Русской! Как цвет и гордость нашей семьи погибли? Брат Михаил — красавец, богатырь по силе — сошел в могилу, а я, больной и хилый, все перенес. Чем ты поручишься, что и теперь живем не накануне такой же беды? Вот я и думаю, что было бы неразумно испытывать судьбу, а следует позаботиться теперь же и упредить опасность.

— Мама, что такое дядя говорит? — пугливо прижимаясь к матери, проговорила Танюша. — Разве тут нам жить опасно?

— Нет, голубушка! Дядя не о нас и говорил… Ступайте с Мишей, поищите еще грибов, из одного не сваришь похлебки… А где же пестун Мишенькин, где Сенька?

— Здесь я, матушка боярыня! — раздался голос из-за крыльца, и к инокине Марфе подошел высокий и сухой мужчина лет сорока пяти, с очень приятными чертами лица, глаза его светились добротою, и улыбка почти не сходила с уст его.

— Смотрел я, государыня, любовался, как господин воевода городовых стражников мушкетной пальбе обучает… Видно, что он не на шутку воевать затеял, и тогда, пожалуй, ворогам несдобровать будет… Жаль только, что наши мужики ростовские не заодно с воеводою думают.

— А ты почем их думы знаешь? — спросил Иван Никитич, недоверчиво озираясь на Сеньку.

— Как почему знаю? Я же на торгу ежеден толкаюсь и в храмы Божий хожу, а мужики теперь все горланами стали, не шепотом говорят.

— Что говорят-то? Ну? — нетерпеливо допрашивал Иван Никитич.

— А вот одни-то, кто посмирнее, те жалобную песню поют: уж нам ли, мол, воевать, весь век на печи просидели? Нам-де, людям торговым да пашенным, доспех пристал ли? Иной, говорит, за весь свой век тетивы ни разу не натянул, меча из ножен не вынул… А кто посмелее, те уж прямо кричат: в нашем городе ни острога нет, ни наряда настенного, коли к нам ворог придет, надо супротив него не с рогатиной, а с хлебом-солью выйти!..

— Вот тут и говори об отпоре, сестрица! — с горькой усмешкой сказал Иван Никитич, поднимаясь с места и опираясь на трость. — И если ты не хочешь слушать моего совета — твоя воля! Только, чур, не спокайся потом.

— Нет, братец, не могу, не в силах так поступить… Лучше всем вместе умереть, чем порознь жить и тосковать друг по дружке!

Иван Никитич пожал плечами и, не сказав более ни слова, заковылял к дому, а дети, которые все это слышали из-за ближайших кустов, где они спрятались, вдруг выскочили оттуда и бросились к матери на шею.

— Да, мамочка! Да! Лучше вместе, чем порознь жить! — шептала матери Танюша.

Но даже и ласка деток не могла согнать с чела инокини Марфы того темного облака, которое на нем нависло. Черные думы не давали ей покоя, и она не находила себе ни в чем ни утехи, ни просвета. Наконец, утомленная своими неразрешимыми заботами, она почувствовала потребность остаться наедине с собою и сказала Сеньке:

— Сведи-ка ты детей в кремль, в митрополичий дом, сегодня за недосуг они еще у благословения родительского не бывали. А я тут стану братца в путь собирать.

Когда они ушли, а она осталась одна, на той же лавке в углу густого сада, который уже золотили и румянили лучи рано закатывающегося солнца, она погрузилась в думы о муже, о детях, о тех опасностях, которые могли их здесь ожидать, и старалась найти хотя какой-нибудь утешительный выход из своего тягостного положения… Но в тот день ей не суждено было ни на чем успокоиться.

— Государыня, — раздался с крыльца голос сенной девушки, — холоп твой Степанко Скобарь просит, чтобы ты дозволила ему твоих очей видеть… Говорит, с вестями приехал.

— С вестями? — тревожно переспросила Марфа Ивановна. — Зови его скорей!

Степан Скобарь вошел в сад из горницы, спустился с крыльца и, подойдя к госпоже своей, отвесил ей низкий поклон, касаясь земли перстами.

— Съездил, матушка! Все разузнал, а только хороших вестей с меня не спрашивай. Беда кругом, куда ни глянешь.

— Был ли во Владимире? Говори скорей! Видел ли зятя, сестру?

— Где их видеть? Владимир передался на сторону тушинского царя, и зять-то твой, Иван-то Годунов, сам с хлебом-солью к тушинцам вышел.

— Боже! Боже мой! Что это за время ужасное! — воскликнула Марфа Ивановна, всплеснув руками.

— И Суздаль в их руках! Там стали, было, противляться, да кожевник Меньшак Шилов всех сбил с толку: заревел вдруг в истошный голос, чтобы все, кто хочет жив остаться, царю Дмитрию пусть крест целуют. И все перепугались и стали целовать крест тушинскому… И в Переяславле тож! А ведь переяславцы нам, ростовским, первые враги. Ну, того и жди, что скоро сюда нагрянут, наш черед теперь на зубы тушинцам попасть.

— Ты и поклясться можешь, что все эти вести верны? — твердо сказала Марфа Ивановна.

— Слова лжи не вымолвил, — с уверенностью сказал Степан Скобарь. — Вот и крест целую.

Он полез за пазуху, вытащил свой тельник и поцеловал его.

Тогда Марфа Ивановна поднялась с места и направилась к дому. На крылечке хором ей встретился Иван Никитич, уже одетый в дорожное платье.

— Что, сестрица? Хороши ли вести тебе принес Степанко? — сказал он. — А Годунов каков? Хорош отпор он дал тушинцам? И неужели же ты, и после того всего, упорствуешь здесь остаться?

— Да, братец, теперь больше, чем когда-нибудь, я в этом убеждена, что мое место здесь, при муже и при детях.

— Пускай бы уж при муже! Ну, а детей-то на что же под обух вести?..

Марфа Ивановна молчала и спокойно глядела ему в глаза, он понял, что она приняла твердое решение.

— Ну, как знаешь. А мне пора, пока еще не все дороги отсюда перехвачены. Прощай, сестрица! Буду ждать всех вас на Москве, коли Бог даст свидеться.

Они молча обнялись и поцеловались, не сказав ни слова более на прощанье.

На другое утро спозаранок тревожно зазвонили колокола во всех ростовских церквах, кроме кремлевских соборов. Не то набат, не то сполох… И все граждане, поспешно высыпавшие из домов на улицу, полуодетые, простоволосые, встревоженные, прежде всего спрашивали у соседей при встрече:

— Пожара нет ли где?.. А не то ворог не подступает ли?

— Ни пожара, ни ворога, а все же беда над головой висит неминучая. Вести такие получены! — слышалось в ответ на вопросы, хотя никто и не брался объяснить, в чем беда и какие именно вести.

Между тем звон продолжался, толпы на улицах возрастали, а из домов выбегали все новые и новые лица: мужчины, женщины и дети. Кто на ходу совал руку в кафтан, кто затягивал пояс или ремень поверх однорядки, кто просто выскакивал без оглядки в одной рубахе и босиком или, еще хуже того, в одном сапоге. Женщины начинали кое-где голосить, дети, перепуганные общим настроением и толками, кричали и плакали. Тревога изображалась на всех лицах и становилась общею.

— Да кто звонит-то? Из-за чего звонят? — спрашивали более спокойные люди, ничего не понимая в общей панике.

— А кто же их знает? Вот у Миколы зазвонили, и наш пономарь на колокольню полез.

— Да кто велел звонить?

— Ну чего вы к нам пристали? Не мы, чай, приказывали!

— Говорят, гонец приехал, вести привез, по церквам читать будут, ну, вот мы у церкви и собрались. Ан смотрим, и церковь на замке стоит, — слышится в толпе, собравшейся у церкви.

— Да вот постойте, постойте! Отец протопоп и сам идет!

Все бросаются к отцу протопопу с расспросами о вестях и о причине звона.

— Знать не знаю. И вестей никаких не получал, — отвечает отец протопоп в полном недоумении. — Расходитесь вы, благословясь, а я сейчас пономаря с колокольни спугну.

— Как нам расходиться после этой тревоги и страха смертного? Нам надо вести знать! — кричат в ответ протопопу с разных сторон.

— Где же я вам вестей возьму, коли у меня их нет? Ступайте к властям в кремль, у них спрашивайте, — отзывается отец протопоп.

— А и точно, братцы. Пойдем к самому митрополиту да к воеводе: они должны знать, они на то поставлены.

— Вестимо к ним! К ним! Туда! В кремль! К митрополиту, к воеводе! Как им не знать? — раздались в толпе голоса и крики и, повторяемые другими толпами, привели к общему движению в одном направлении.

VI РОСТОВСКИЙ ПЕРЕПОЛОХ

Толпа, возрастая, повалила к кремлю, запрудила всю улицу перед входными воротами, произвела усиленную давку в широком воротном пролете и, наконец, хлынула в кремль и залила всю площадь между соборами и митрополичьим домом, шумя и галдя. В толпе временами слышались возгласы и даже крики:

— Воеводу нам! Третьяка Сеитова! Пусть нам объяснит, какие вести!

— Кто сказал, что вести есть? Кто? — раздалось где-то в стороне.

— Романовский холоп еще вчерась с вестями приехал… А нам не сказывают! — крикнул вдруг кто-то во весь голос.

— Какой холоп? Какие вести?.. Отца митрополита сюда, пусть он и с воеводою оповестит нам!

Крики становились все громче и громче и уже начинали сливаться в один общий гул, когда, наконец, на рундуке митрополичьего дома явились сначала дьяки, потом воевода Сеитов, высокий, плотный, здоровый мужчина лет пятидесяти с очень энергичными и выразительными чертами лица. Вслед за Сеитовым вышел и сам митрополит Филарет Никитич, в темной рясе и белом клобуке с воскрылиями, которые опускались ему на плечи и грудь. Мерно и твердо опираясь на свой пастырский посох, он остановился на середине рундука и величавым, спокойным движением руки стал благословлять толпу во все стороны.

Толпа разом смолкла. Шапки, одна за другою, полетели с голов, а руки полезли в затылок, и те, что еще за минуту кричали и галдели, теперь присмирели и, переминаясь с ноги на ногу, не знали, что сказать, как приступить к делу.

Филарет обвел всех спокойным и строгим взглядом и произнес:

— Зачем собрались вы, дети мои? Какая у вас забота?

Этот вопрос словно прорвал плотину, отовсюду так и полились и посыпались вопросы и жалобы:

— Вести! Вести какие?.. Воевода зачем их скрывает?.. Хотим знать… Сказывайте, какие вести?..

Филарет обратился к воеводе и сказал ему:

— Сказывай им все, без утайки.

Воевода приосанился и громко, так громко, что слышно было во всех концах площади, сообщил:

— Вчера поздно вечером романовский холоп привез нам вот какие вести: Суздаль врасплох захвачен Литвой и русскими изменниками. Нашлись предатели и в городе и не дали добрым гражданам простору биться с ворогами… Владимир предан тушинцам воеводою Годуновым, который, забыв страх Божий и верность присяге, не стал оборонять города, хотя и мог — и войска, и наряда, и зелья было у него полно… Переяславцы и того хуже поступили: злым ворогам и нехристям, грабителям и кровопийцам навстречу вышли с хлебом-солью и приняли их, как дорогих гостей… Вот вам наши вести.

Воевода замолк, и толпа молчала, довольно-таки сумрачно настроенная. Потом послышались тут и там отдельные голоса:

— И Суздаль сдали, и Владимир на их сторону потянул, и Переяславль сдался… Надо и нам за ними… Одним где ж нам с этакою силою справиться?

— Да чего и воевать-то? Где же нам в царях разбираться, который правый, который неправый? — послышалось даже в передних рядах.

— Разбирать вам и не приходится, вам только присягу помнить надо! — строго заметил Филарет.

— Да ведь сила-то, отец честной, соломушку ломит! — заговорили в передних рядах купцы.

— Так, по-вашему, сейчас и с хлебом-солью хоть к самому сатане! — крикнул воевода. — Возьми, мол, наши животы — оставь нас с головами.

— Да уж тут как ни храбрись — побьют. Одно слово — побьют, а потом пограбят, по миру пустят! — загалдели посадские. — Переяславцы-то давно на нас зубы точат — это нам довольно известно.

— А вы их в зубы да в загривок, — крикнул воевода, энергично размахивая здоровенными кулачищами, — вот и присмиреют!..

— Да ведь хорошо бы, кабы с ними одними, а то их тут придет сила! — уныло покачивая головами, отвечали ему посадские разом.

— Ну, что ж? И у нас есть сила! Тысячи две стрельцов и добрых ратных людей у нас наберется, — сказал воевода. — Подбирайте и вы молодцов, коли наберете столько же, то я вам ручаюсь, что мы переяславцев с тушинцами и на порог не пустим! Вот в Гладком логу и встретим, да так-то угостим, что до новых веников не забудут.

Энергичная речь нашла себе сочувствие в толпе, раздались смешки и одобрительные возгласы, но уныние опять одолело.

— Где уж нам в поле выходить! Там и ляхи, и казаки, народ привычный к бою, народ — головорез! Тем и живут — с конца ножа… Нет, уж коли на то пошло, так уж лучше собрать животишки да бежать всем розно…

— Пока путь чист, в Ярославль переберемся! — поддакнули другие.

— Да, да! Чем тут голову под обух нести, лучше бежать загодя, спасти, что можно!

— Бежать от ворога! Бежать всем городом, — раздались крики.

— Стойте! Стойте!.. Молчите! Отец митрополит хочет говорить!..

— Православные! — начал Филарет. — С душевной скорбью вижу я, что помыслы все ваши только о мирском. Заботитесь о животах, о жизни, о покое своем, бежать собираетесь… Почему не позаботитесь о Божьем? О храмах ваших, о святых иконах, о мощах угодников, о благолепном строении церковном, вами же и вашими руками созданном, из вашей лепты? Почему не вспомните могилы отцов и дедов и почивших братии ваших? Или и это все возьмете с собою? Или и это все вы понесете в дар лютым ворогам и скажете им: возьмите, разоряйте, грабьте, оскверняйте, только нас, робких, пощадите за смиренство наше. Так, что ли? Говорите, так ли?

Филарет обвел передние ряды вопрошающим взглядом, никто ни слова не проронил ему в ответ. Тогда он продолжал:

— Бегите же, маловерные! Спасайтесь, позабыв святой долг присяги, по которому вы за своего царя должны стоять до конца, до последней капли крови! Я не пойду за вами: я останусь здесь на страже соборной церкви, святых мощей, икон и всей казны церковной… И помните, что нет вам моего благословения.

Спокойствие и твердость этой речи произвели на толпу очень сильное впечатление. Раздались с разных сторон возгласы:

— О-ох, грехи! Стыдно покидать святыню, это что говорить!.. Насмеются над нами наши вороги… Ох, кабы рать царская, кабы помочь откуда подошла!

Сеитов воспользовался этой минутой колебания и вдруг заговорил:

— Кабы чужими руками да жар загрести! Других бы подставить, а самим за чужую спину спрятаться! Этак-то, братцы, и всякий сумеет… Да и хитрость тут невеликая! Нет, вы сами покажите себя, сами рогатину в руки, да топор, да лом… Да станьте-ка стеною твердою: подступай, мол, кто смелее!.. Так у ворога и руки опустятся!

— Это верно, что и говорить!.. Смелый и ворогу страшен… Это точно! — раздалось в разных местах.

— А коли верно, так за чем же дело стало? В городской казне на всех оружия хватит: копьев, бердышей, сулиц, обухов, чеканов. И доспехов насбираем сотен пять: и сабель, и мечей найдется. Захотите драться — будет чем с лиходеем переведаться. Не захотите — путь вам не загорожу, ступайте. А я тоже от отца митрополита ни на шаг… Здесь жил, здесь служил, здесь и голову сложил…

В толпе поднялся невероятный шум, несмолкаемые крики, брань, перекоры… Но смелые начинали преобладать, судя по возгласам и общему настроению толпы.

— Останемся… Стыдно бежать!.. От беды трусостью не спасешься… И разор велик, и позор пуще того… Биться надо! Надо им отпор дать, чтоб неповадно было.

Несколько десятков более смелых пробились, наконец, вперед, к самому рундуку изавопили:

— Давай нам оружие! Давай, готовы биться! Давай!

— Нет, братцы, так негоже, — сказал воевода. — Пожалуй, выйдет так, что оружие взяли, а сами и побежали… И останусь я и без бойцов, и без оружия… Нет, кто хочет с нами быть за один, тот выходи, да записывайся, да крест целуй, что ни государева, ни своего земского дела не выдашь! Тогда и приходи ко мне в оружейную казну.

— Бери с нас запись! Целуем крест! — закричали уже сотни голосов, и сотни рук поднялись в толпе.

— Вот это дело, это так! А ну-ка, добрые молодцы, направо, а сарафанники — налево! Разбивайся, что ли! И кто направо, те к записи ступай! Эй, дьяки! Готовьте всем запись учинить, кто только пожелает.

Толпа зашевелилась. В ней среди гула и шума голосов произошло движение, толкотня и даже некоторая давка, и затем она разделилась надвое: огромное большинство отхлынуло на правую сторону, к «добрым молодцам», а меньшинство отошло налево, и притом меньшинство, действительно неспособное носить оружие: старые, убогие, недужные люди.

И теперь все уже спешили записываться наперебой, записавшись; подходили под благословение митрополита и целовали крест из рук его, а затем становились особо в ряды. Дьяки едва успевали заносить имена в столбцы и дважды посылали подьячих в приказную избу за бумагой. Не прошло и двух часов, как на столбцах, покрытых записями, можно было уже насчитать более трех тысяч имен.

— Ну, вот теперь, братцы! — обратился к новобранцам воевода. — Теперь пожалуйте всем скопом к приказной избе за оружием да из домов тащите что у кого есть: доспехи, шлемы, рубахи кольчужные… Теперь я знаю наверно, что мы у переяславцев отобьем охоту к нам в Ростов жаловать. За мной, ребятушки!

И он двинулся к приказной избе во главе толпы приободренных им ростовцев.


Минула еще неделя, наступил и октябрь, а погода стояла все та же: теплая, тихая, сухая… На ржаных полях озимь выросла в колено, колос в трубу заворачиваться стал, а ни о снеге, ни о зиме и помину еще не было. Старики только головами покачивали, не пророча ничего хорошего на будущий год… Но зато детям было раздолье: они не уходили с улицы и, конечно поддаваясь общему воинственному настроению горожан, всюду играли в войну, собирались ватагами, выбирали воевод и разбивались на два отряда — на ростовцев и переяславцев, выходили на площадь, сшибались, ходили друг на друга стена на стену и наполняли тихие улицы города веселым шумом и криком.

Такая же точно игра происходила каждый день в саду дома Романовых, где девятилетний Миша собирал около себя всех дворовых ребят и воеводствовал над ними, посылая их во все концы сада на розыск подступающего врага. К тому же Сенька ухитрился смастерить Мише рог, в который он трубил, сзывая своих ратников. И игра под руководством Сеньки шла настолько оживленно и весело, что Танюша, которую Марфа Ивановна сажала с утра за работу, не без зависти поглядывала на затеи братца Мишеньки из-за своих пялец. Любовалась не раз играми Мишеньки и сама Марфа Ивановна, отвлекаясь от тех скорбных дум и тяжких предчувствий, которые ни днем ни ночью не давали ей покоя с самого отъезда Никиты Ивановича из Ростова. Сядет она, бывало, на скамеечку под березами и любуется на резвость и подвижность своего милого сынка, на его оживление и веселье…

— Хорошо бы, матушка, кабы и на войне вот так точно было, — заметил как-то раз Сенька, указывая своей госпоже на игры мальчиков. — Тогда, пожалуй, и ростовцы тоже храбрее были бы…

Сенька пользовался особенным доверием и милостями Марфы Ивановны и Филарета Никитича, потому что он вынес все тягости ссылки в качестве слуги при Иване и Василье Никитичах, сосланных в Пелым. За обоими братьями он ухаживал, как самая верная и преданная нянька, не отходил от них ни на час во время их болезни. Один из них — Василий Никитич — даже и скончался на его руках, а Иван Никитич, вернувшись из ссылки, указал Филарету Никитичу на Сеньку, как на самого надежного пестуна для Миши, и, надо сказать правду, что Сенька действительно вполне оправдывал лестный отзыв о нем довольно сурового Ивана Никитича. Он не только безотлучно находился при Мишеньке днем и ночью, не только следил за каждым его шагом зорко и неусыпно, но и по отношению ко всем в семье и доме Романовых оказывался чрезвычайно услужливым, внимательным и предупредительным. Вот почему и сама Марфа Ивановна охотно вступала с ним в разговоры, входила в обсуждение некоторых домашних вопросов и даже принимала его советы.

— А как тебе сдается, Сеня, — спросила его однажды Марфа Ивановна, любуясь на военные игры Мишеньки, — удастся ли воеводе отстоять Ростов от тушинцев?

Этот вопрос тревожил ее уже несколько дней сряду, от него изныло и болело ее сердце.

— А как тебе сказать, государыня, — сказал, подумав, старый и верный слуга, — оно, конечно, победа — дело Божье… На все его воля… Ну, а все же мне сдается, что в открытом поле ему против тушинцев не выстоять. Хорошо, коли они его воинства испугаются да не полезут в битву… А коли полезут, тогда уж пиши пропало…

— Что ты это, Сеня? Да ты пугаешь меня!

— Правду-матку режу, не прогневайся! Да ты и сама изволь раскинуть умом-разумом, ну какие это воины у воеводы набраны, кроме городовых стрельцов да служилых людей? Сегодня он пекарь — баранки в печку сажает, а завтра в поле вышел. А этот бондарь — обручи на клепки нагоняет, а тут вдруг на коня сел. Смеху подобно. Таким ли воинам против Литвы да казаков выстоять? Опять и то скажу, коли бы у Ростова ограда была с башнями да наряд на башнях, тут бы ростовцы за себя постояли, потому у них за спиной свой дом, своя семья. А в поле побегут как раз!

Такое мнение Сеньки о ростовских военных приготовлениях не могло успокоить тревоги Марфы Ивановны, и она все более и более поддавалась своему мрачному настроению. И вдруг поутру 10 октября зазвонили все колокола ростовских церквей и в кремле, и во всех концах города, сзывая ростовцев на защиту их родного города. В то же время затрубили трубы, затрещали барабаны у приказной воеводской избы. По городу разнесся слух, что по полученным сведениям тушинцы и переяславцы уже двинулись в поход к Ростову. Все население высыпало на улицу: вооруженные переписные ратники вперемежку с плачущими и причитающими женщинами, детьми и подростками, с дряхлыми и убогими старцами. Ратники спешили к местам, но, надо сказать правду, очень неохотно: один жаловался на тяжесть доспеха, другому шелом был не по голове, третий путался в сабле, привешенной не по его росту. И все это шумело, гудело, вопило и стремилось по улицам в каком-то оторопелом, встревоженном и далеко не воинственном настроении.

Марфа Ивановна с грустью и тревогой присматривалась и прислушивалась к этому шуму и движению на улице, к этой толпе, которая куда-то валила волною, безотчетно стремясь навстречу своему неизвестному року, и в душе ее не было никакой надежды на то, что эта слабая сила защитит ее и семью от надвигающейся грозы.

«Боже мой, Боже мой! Что с нами будет?» — думала она с нескрываемым волнением, сидя на рундуке, выходившем в сад, и прислушиваясь к призывным звукам труб и к грохоту барабанов, который мешался с колокольным звоном.

— Мама, мама! — крикнул ей вдруг Мишенька из сада. — Посмотри-ка, посмотри, какой к тебе Степанка нарядный идет!

Марфа Ивановна оглянулась и увидела перед собой Степана Скобаря во всем ратном убранстве, на нем была частая кольчужная рубаха, подпоясанная толстым ремнем с бляхами, к которому привешен был широкий и прямой тесак, а голова у него была прикрыта островерхим желобчатым шеломом с бармицей, свешивавшейся на плечи.

Степанка подошел к своей госпоже, снял с себя шелом и поклонился ей в ноги.

— Прощай, матушка, государыня ты наша! Прости, коли в чем провинился, не поминай лихом. Детишек моих с женишкой не оставь без призору, коли сложу голову!

— Дай тебе Бог удачу, Степан, — сказала приветливо Марфа Ивановна. — Но только вот какой тебе от меня дан заказ, и ты его помни: если сохранит тебя Бог в начале битвы, так ты наблюдай и смотри, какой конец будет. И если чуть только заметишь, что наши дрогнули, что уж им не устоять, сейчас скачи сюда, не жалеючи коня, с известием ко мне и к господину своему Филарету Никитичу. Понял?

— Понял, матушка! Как не понять! По твоему заказу и исполню.

Он поднялся с колен, отвесил еще поясной поклон Мишеньке, поцеловал его руку и удалился.

VII НАКАНУНЕ РАЗГРОМА

Полчаса спустя колокола смолкли, и слышно было, как при звуках труб и барабанов ростовская сборная рать двинулась через город на Переяславскую дорогу. Звуки музыки и самого движения рати, мало-помалу удаляясь, затихли, и до слуха Марфы Ивановны стал вскоре долетать только шум расходившейся по домам толпы да жалобные вопли и причитания женщин, разлучившихся с сыновьями, мужьями и братьями.

— Вернутся ли? Увидишься ли с ними вновь? — вот вопросы, от которых не могла отделаться грустно настроенная Марфа Ивановна.

— Мама! — обратился к ней с вопросом Миша. — На войне, когда кого-нибудь убивают, он тоже падает?

Не понимая этого вопроса, мать стала вглядываться в лицо ребенка с недоумением.

— Ведь вот у нас, когда мы в войну играем, кто убит, тот падает, — пояснил ей ребенок, — а потом встает… И там, на настоящей войне, так же бывает?

— Нет, голубчик, там не так! Там насмерть убивают, на весь век калечат людей.

Ребенок не стал больше расспрашивать, но его, очевидно, ответ матери поразил тяжело: с его детскою душою не мог примириться образ смерти и мучительных страданий, к которым взрослые люди привыкают, как к чему-то неизбежному и необходимому.

Сенька, слышавший вопрос ребенка, воспользовался тем временем, как Миша отошел от матери, и, с своей стороны, решился ей напомнить о нуждах действительности.

— Государыня, Марфа Ивановна, — приступил он к госпоже своей, — не во гневе тебе будь сказано, а не время ли теперь подумать, как быть в случае, ежели бы…

— Ты что хочешь сказать? — перебила его Марфа Ивановна.

— А то и хочу сказать, госпожа всемилостивая, что в победе и в счастии Бог волен, а осторожность на всякий случай не мешает… Береженого Бог бережет…

— Да что же я могу?.. Филарет Никитич и слышать не хочет ни о каких предосторожностях… Говорит: все под Богом ходим.

— Бог-то Богом, матушка, а отчего бы не припрятать то, что подороже да понужнее? Собери да поручи мне — все ухороню, и все цело будет… Кое в землю зарою, а кое в тайник соборный снесу, в тот, что под северным-то подпольем. Времена такие…

— Ох, больно и подумать, что наша и жизнь, и счастье — все на волоске висит!.. Что ж? Спасибо тебе, Сеня, за твою заботу. Я соберу, что поценнее, и, как стемнеется, все передам тебе…

— Да вот еще, матушка, тут, в слободке подгородной, что по Костромской дороге, кума есть у меня… Такая шустрая бабенка, вдова, а всем домом не хуже каждого мужика правит… Так ты дозволь мне к ней сходить и упредить ее, чтоб, если будет нужно, в подполье она очистила местечко нам… Подполье, вишь, у нее богатое такое!.. Для рухляди, дескать, какой, а то ведь кто их знает? Може, и для самих нас пригодится… Лихие времена! Лихие, ненадежные, все лучше камешек за пазухою припасти!

Марфа Ивановна не подала вида, что она поняла намек Сеньки, но внутренно вполне с ним согласилась и сказала:

— Ладно. Сходи к куме в слободку, а к темноте сюда не опоздай.

Семен тотчас же воспользовался данным ему разрешением и поспешно ушел с боярского подворья, никому не сказав о цели своей отлучки. Но он пошел сначала не к куме, а дальним, кружным обходом по окраинам города вышел на ростовское озеро около рыбачьего поселка и долго, по-видимому без всякой цели, бродил по берегу, а потом схоронился в густых прибрежных кустах и терпеливо просидел в них до наступления сумерок. Когда в поселке показались тут и там огоньки, Сенька вышел из кустов, почти ползком добрался к тому месту берегового откоса, где стояли рядком выволоченные на берег рыбачьи челны, подобрался к одному из них, поменьше и полегче других, очевидно намеченному заранее, и, быстро столкнув его в воду, вскочил в него на ходу с ловкостью привычного человека. В два удара веслом он был уже далеко от берега, стараясь поскорее скрыться в темноте, уже сгустившейся над озером, потом свернул налево, перерезал один из плесов озера и причалил к берегу около старой ивы… Здесь он выволок челнок на берег, укрыл его в густых прибрежных зарослях, а сам, оглянувшись во все стороны, приподнял. голый и полуобгорелый пень, прикрывавший какую-то темную впадину берега, перекрестился и юркнул в лазейку не хуже доброй лисицы…


Всю ночь с 10-го на 11 октября Марфа Ивановна провела без сна. С вечера она почти до полуночи провозилась над уборкою всего, что было поценнее из домашней рухляди, из серебряной казны и из тех предметов церковной утвари, которые находились в ее моленной. Иконы в серебряных, басманых и кованых окладах и другие, шитые жемчугом по ткани, кресты, складни, кадильницы и лампады чеканного серебра, запястья, оплечья, низанные жемчугом и усаженные каменьями, — все это было уложено в два кованых ларца, а серебряная посуда, — кубки, чаши, солонки, крошки, блюда и тарелки, — в большой сундук. Затем Сенька, вырывший где-то в глухом месте сада две ямы, не без труда стащил туда тяжелый сундук и оба ларца, зарыл их там, затоптал и заровнял оба места над зарытым кладом, а сверху забросал мелким валежником и листвой.

Было далеко за полночь, когда Сенька вернулся с этой трудной работы и доложил государыне своей, что и ларцы, и сундук на всякий случай ухоронены так, что «вражьи дети их не скоро отыщут».

— Спасибо тебе, Сеня, — сказала ему в ответ на это Марфа Ивановна. — Авось Бог нас от их рук избавит.

Сенька, однако же, стоял на месте, переминаясь, и не уходил.

— Что тебе еще нужно, Сеня? Ты как будто мне еще что-то сказать хочешь?

— Да не то чтобы сказать, а так, в упрежденье больше… Ведь не ровен час, матушка, времена-то лихие такие! Так я вот насчет чего: в случае, если завируха какая здесь завтра ли, когда ли заварится, так надо тебе, государыня, одно помнить: от меня с детками не отставай…

— То есть как это? Я в толк не возьму?

— А так, государыня, ты только о себе да о детях заботься… И от меня ни на шаг…

— А Филарет Никитич? — испуганно спросила Марфа Ивановна.

— Государь-митрополит сам за себя постоять изволит, да он же из воли Господней не выйдет, хоть что кругом ни творись… Сама изволишь видеть, что сказал, то и свято. А деткам малым мы покров и защита. И для тебя с детками твоими у меня кое-что припасено…

— Да что припасено-то? — тревожно перебила Марфа Ивановна.

— А и сказать тебе не смею! Одно слово — шапка-невидимка и ковер-самолет. Коли сами не сплошаем, никто нас не найдет.

— Ну, ладно, Сеня! Ступай теперь спать… Вторые петухи давно пропели… Утро вечера мудренее, — сказала со вздохом Марфа Ивановна.

Сеня поклонился и ушел, поскрипывая на ходу сапогами. А Марфа Ивановна, прежде чем удалиться в свою опочивальню, заглянула в детскую, тускло освещенную лампадою, теплившеюся у икон.

Тишина и сон, безмятежный сон беззаботного детства, царили в этой уютной небольшой комнате. Эту тишину нарушало только ровное, спокойное дыхание Танюши и Мишеньки да легкое похрапывание Танюшиной мамы, которая, подложив руку под голову, прикорнула на сундуке. Марфа Ивановна подошла к кровати, в которой спал Миша, наклонив немного голову набок и спокойно сложив руки на груди. Мать полюбовалась на румяные щечки мальчика, на полуоткрытые губки его, наклонилась, поцеловала его в лоб и осенила крестом.

Точно так же благословила она и Танюшу и неслышными стопами направилась к двери.

— О, Боже! Сохрани их и помилуй, не дай злу погубить их, нарушить чистый покой их душ!..

Затем она удалилась к себе в опочивальню, смежную с детской, и, не раздеваясь, прилегла на кровать, закрыла глаза и попыталась уснуть…

Но сон не сходил к ней и не вносил успокоения в ее душу. Мысли черные, мрачные не покидали ее, образы странные, кровавые, угрожающие тревожили напуганное воображение и пугали близкими бедами… К тому же среди ночи вдруг где-то вдали поднялся собачий вой, подхваченный десятками собачьих голосов, он перенесся на другую сторону города, то приближаясь, то удаляясь, и, наконец, стал приближаться к самому саду, к дому Романовых… Одна собака завывала, подлаивая, другие подхватывали, третьи тянули, все повышая и повышая ноты своей нескончаемой плачевной песни, — и общий вой сливался во что-то раздирающее, гнетущее, удручающее душу… Казалось, что десятки матерей и жен, убиваясь над бездыханными телами погибших мужей и сыновей, изливают свою лютую скорбь в нескончаемых воплях, стенаниях и причитаниях.

Марфа Ивановна долго прислушивалась к этому стону и вою, долго старалась совладать с собою и преодолеть ту робость и суеверный страх, который вселял ей в душу этот невыносимый вой — дурная примета, по народным понятиям. И наконец не могла совладать с собою… Она вскочила с постели, стала ходить взад и вперед по опочивальне, потом опустилась на колени перед образом и думала молиться, но разрыдалась и не могла припомнить ни слова из своих обычных молитв. И долго, долго плакала эта бедная мать, удрученная заботами жизни, спасения и безопасности своих детей, и долго неудержимо текли ее слезы, хотя она сама не могла себе отдать отчета, отчего она плачет и кого оплакивает? Однако же слезы облегчили тяжкий гнет, лежащий на ее душе: она вдруг почувствовала, что может молиться, что слова молитвы сами просятся к ней на уста, и долго молилась, так же долго, как перед тем проливала слезы… На дворе уже начинало рассветать, когда Марфа Ивановна поднялась с молитвы и почувствовала, что ее клонит сон, неудержимый, благодатный сон, и она почти в изнеможении опустилась на изголовье.

Но и двух часов не удалось ей проспать, как она уже сквозь утреннюю дрему почувствовала, что кто-то теребит ее за рукав и говорит ей что-то на ухо… Открыв глаза, она изумилась, увидев перед собой Сеньку, который наклонился к ее изголовью и повторил:

— Вставай, вставай, государыня!

— Что такое? Как ты сюда попал? — спросила Марфа Ивановна. И тут только увидела Мишу и Танюшу, совсем уже одетых; прижавшись друг к дружке, они сидели на лавке в углу под образами и тихо плакали; Марфа Ивановна вскочила разом на ноги и бросилась к детям.

— Государыня! Не теряй времени! Государь митрополит прислал приказ, чтобы ты шла сейчас с детьми в собор…

Бедной матери, еще не успевшей вполне очнуться, все это казалось каким-то странным продолжением ее сна.

— В собор? — спросила она. — А где же люди? Где мама[31]?

— Тсс! Ради Бога не буди никого… Пойдем сейчас… Да так, чтобы никто не видел. Мы должны дойти, пока в колокол не ударили… Вести получены… Побиты наши… Те сюда идут…

— А! Вот что! — и только тут постигнув весь ужас своего положения, она в то же время почувствовала в себе и твердость, и силу чрезвычайную и, обращаясь к плачущим детям, сказала просто:

— Пойдемте, детки!

Сенька вывел их через сад во двор, совершенно пустой, потом со двора в переулок и по улицам, еще пустынным и тихим, еще слабо освещенным, так как утро было туманное и сумрачное, повел их в кремль к собору.

Первое, что бросилось в глаза Марфе Ивановне при входе в кремль, была гнедая нерасседланная лошадь, лежавшая на площади, у самых ворот. Ноги и шея ее уже вытянулись, язык висел сбоку на губах, покрытых густою кровавою пеной, глаза, широко открытые, застоялись навыкате, ввалившиеся потные бока уже не поднимались от дыхания.

— Мама, это наш Гнедко! — шепнула матери Танюша, глазами указывая ей на лошадь. — На нем Степанко на войну поехал.

— Сослужил конь службу! — с грустною улыбкой сказал Сенька. — На нем Степанко и прискакал с вестями.

С этим и подошли они к собору. Двери его были открыты, и служка митрополичий стоял у дверей с толстою связкой ключей.

— Только тебя и ожидали, государыня! — сказал он, кланяясь инокине Марфе. — Теперь и звонить будем.

И он внутри соборной паперти дернул за веревку, подавая знак на колокольню. Колокол загудел, за ним другой, третий, и все колокола слились в один общий рев и гул, возвещая народу сполох.

Марфа Ивановна с детьми и Сенькой едва успела подойти к амвону, собираясь занять свое обычное место, как из северных дверей алтаря вышел сам митрополит Филарет. Дети бросились к нему навстречу, подошли под благословение и стали целовать его руки, за ними пошла также и Марфа Ивановна.

— Марфа! — сказал Филарет глухим, прерывающимся голосом. — Ты не должна думать обо мне в тот страшный час, который наступает ныне. Думай о себе и детях. Верный раб наш и за тебя, и за меня о вас подумал, озаботился спасением вашим. Ему, — указал он на Сеньку, — вручаю тебя и детей! Все, что он скажет, исполняй беспрекословно. Иди, куда укажет. Если Богу будет угодно сохранить меня, свидимся в Москве. Вот вам мое благословение.

Жена и дети пали перед ним на колени, а позади них опустился и Сенька. Филарет всех благословил и перецеловал и, видя, что народ начинает собираться в собор, поспешил удалиться в алтарь.

Сенька наклонился к тихо всхлипывавшей Марфе Ивановне и шепнул ей:

— Государыня, не сходи с амвона да стань здесь, на клиросе, за иконой, и что бы ни было — отсюда не сходи.

А сам направился через северные двери вслед за митрополитом.

Между тем под гул и завыванье сполоха толпы народа, встревоженные и трепетные, спешили и бежали отовсюду к кремлю, на соборную площадь. Здесь из уст в уста уже переходила весть о поражении ростовцев тушинцами и переяславцами, о том, что ростовцы отступают, почти бегут к родному городу, преследуемые по пятам казаками и литвой. Робкий вой и плач поднялся над толпой: женщины вопили и ломали руки, мужчины кричали и волновались…

— Воевать тож надумали! — кричал с досадою один. — Лучше бы с печи не слезали, олухи ростовские!

— А кто надоумил? Кто? Воевода да митрополит! Вот теперь пусть и платятся своими боками. Шутка ли, коль уж до шкуры дошло!

— Ну, да, да! Митрополита к ответу! Давай его сюда! — заревело несколько десятков голосов. — Давай его сюда, пусть выйдет к нам из собора! Куда он прячется? — подхватили яростно сотни других голосов. — Стойте, стойте, молчите!.. Вот он, митрополит-то, вышел!

Митрополит действительно в полном облачении, окруженный клиром, стоял на паперти перед разбушевавшеюся толпой, молча, спокойно и твердо он благословил ее крестом на все стороны, как бы желая умиротворить ее символом любви и мира.

Когда толпа в передних рядах стихла настолько, что стало возможно говорить, Филарет сказал:

— Чего волнуетесь, дети мои? Час воли Божией наступает для нас, час грозный и тяжкий… Но не бранью и проклятиями, не взаимными укорами должны мы его встретить, а смирением и молитвою. Ваш воевода Третьяк Сеитов исполнил долг свой, он мужественно сразился со врагом и уступил только числу и ярости нападающих. Он отступает к городу, защищая нас грудью, и прислал сказать мне, что будет и здесь биться до последней капли крови… Ваши сограждане не положили на себя хулы, дрались и дерутся храбро, верные присяге. Не уступлю и я моего места у святыни ростовской, не укроюсь от вас, как хищник, а останусь здесь, как пастырь, верный своему стаду. У кого есть руки и мужество в сердце, тот поспеши на помощь братьям ростовцам и с ними бейся против врага! У кого нет ни сил, ни мужества, тот становись под мое знамя — знамя креста Господня и под кров Пречистой Богородицы — и от нее жди надежды и спасения! Двери храма открыты, входите, и вместе будем ждать врага здесь!..

Толпа слушала молча, пораженная твердостью и спокойствием митрополита. Женщины и дети сразу двинулись мимо митрополита в храм, наполняя его воплями и плачем. Мужчины сбились в кучи и стояли в недоумении, лишь изредка перебрасываясь отдельными словами и фразами.

В это время издалека стали долетать звуки выстрелов и доносились все ближе и ближе… Толпа заколыхалась, послышались робкие голоса в разных концах ее:

— Батюшки! Отцы родные! Слышите? Палят? Пропали наши головы!

— Идут! Идут! Черным-черно по дороге, туча тучею! — крикнул кто-то с колокольни.

Тут толпа не выдержала, в ней произошло невероятное смятение, одни кричали:

— Ребята! По домам, по дворам, там отсиживаться будем!

— Хватай что попало, выходи к воротам биться, своим на подмогу, — кричали другие.

И теснились без толку, одни к собору, другие к воротам в кремле. А выстрелы все близились, гремели все громче и явственнее, и в промежутках между ними издалека уже начинали долетать какие-то неясные крики и гул. Враг, очевидно, был уже близок к воротам Ростова.

VIII РАЗГРОМ

Пономарь, заметивший с колокольни собора движение неприятеля к городу, имел полное право сказать, что вражья сила подходит к городу туча тучей. Он должен был видеть в туманной дали, как поспешно отступала к городу ростовская рать, то отбиваясь, то отстреливаясь от наседавшего на нее неприятеля, который в пять раз превосходил ростовцев численностью и пытался охватить их со всех сторон. Действительно, неприятель шел туча тучею, и это сравнение тем более представлялось правильным, что из этой темной, живой тучи, то и дело перебегая из конца в конец ее, сверкали молнии отдельных выстрелов.

Когда наконец наполовину уменьшившийся отряд ростовцев, страшно расстроенный неудачною битвой и изнуренный тягостным отступлением, достиг окраины города, ему пришлось волей-неволей приостановиться, потому что отступлению мешали плетни, заборы и та давка, которая произошла в передних рядах при вступлении отряда в узкие улицы.

— Стойте! Стойте! Строй держи! Не мечитесь, как бараны! Чинно входи! Так долго ль до греха! — кричал Сеитов, бегая взад и вперед по задним рядам ростовцев.

Но он не сообразил того, что ему легче было поддержать строгий порядок, отбиваясь от врагов в открытом поле, нежели здесь, где в массе ростовцев каждым овладело неудержимое сильное чувство самосохранения, побуждавшее его ускользнуть от опасности либо укрывшись в дом, либо свернув незаметно за угол, откуда можно было дать тягу. В то время когда ростовская рать входила в улицы Ростова, в среде ее произошла давка и сумятица невероятная. Передние без толку совались из стороны в сторону, а задние их теснили и путали, ратники бросали доспехи и оружие, лезли через плетни и заборы, вбегая как угорелые в дома, в бани, в гумна, или же рассыпались беспорядочными и беспомощными группами по улицам города.

Наступающие, заметив издалека остановку ростовской рати на окраине города, сначала тоже приостановились, очевидно ожидая, что ростовцы здесь хотят им дать последний отпор, может быть, даже при помощи горожан, еще не принимавших участия в битве.

Воевода Сеитов, в своих хлопотах о сохранении порядка среди ростовской рати, ясно видел, как перед строем наступавших тушинцев съехались на совет их начальные люди, как они потом разъезжались и стали что-то громко кричать своим ратникам. И вдруг все вражье войско, в котором было тысяч до восьми, разделилось надвое: меньшая часть двинулась направо, пошла огородами, в обход города, а большая прямо напролом.

— Батюшки! Обходят! Беги, ребята, спасайся! Беги! — раздались голоса в рядах ростовцев.

— Стыдитесь, трусы! — бешено заревел Сеитов. — Куда бежать? Переяславцам на потеху, что ли? Умрем здесь: двум смертям не бывать, одной не миновать!

Его слова еще раз внесли бодрость в сердца оробевших воинов, тем более что он, действуя не словом только, но и делом, сам выдвинулся в передний ряд с бердышем в руке, готовый грозно встретить наступающего врага.

— Стрельцы! — крикнул он громко. — Ставь фузеи на рогатки! Цель вернее, не теряй попусту зарядов! Дай подойти поближе и валяй наверняка!

И все смолкли, все замерли в ожидании медленно и осторожно наступающего неприятеля. Вот темные ряды его подошли на выстрел, вот двинулись дальше и приблизились шагов на шестьдесят. Можно было уже различить одежду и вооружение, разобрать лица наступающих. Явственно слышался их говор и топот коней на правом фланге.

А ростовцы все стояли неподвижно, сосредоточенно и сумрачно устремив взоры на врага, словно окаменелые стояли в рядах стрельцы, оперев тяжелые оружия на рогули и готовые поджечь фитилем порох на затравке.

Сеитов глянул перед собою и, высоко подняв бердыш, крикнул во все горло:

— Пали!

Грянул залп из двухсот пищалей, и в рядах вражьей рати произошло некоторое замешательство, даже приостановка. Один из неприятельских вождей, высокий, рыжий литвин на статном белом коне, ткнулся в луку седла, и испуганный конь, шарахнувшись в сторону, помчал его прямо на ростовцев…

Но тотчас же вслед за залпом в рядах тушинцев и переяславцев раздался громкий, всеми подхваченный крик, и все они бросились на ростовцев… Еще мгновение — и они обрушились на небольшой отряд Сеитова, охватили его со всех сторон и с дикими, неистовыми воплями схватились с ростовцами в последнем отчаянном натиске.

Крики, вопли, ругань и стоны слились в один ужасающий рев и гул…

— Коли, руби, бей их, анафем! Попались, гужееды! За мной, ребята, вперед!..

— Вали в обход! Бей их, так-так! Любо, любо! — вот что в каком-то диком хаосе носилось над остервенелою толпою бойцов.

Как храбро ни бились ростовцы, как ни метался разъяренным вепрем по рядам их Третьяк Сеитов, они были буквально раздавлены огромной численностью врага. На одного ростовца приходилось чуть ли не по пяти тушинцев и переяславцев. Мужественный воевода пал один из первых, изрубленный саблями и поднятый на рогатины. Вскоре после того бой превратился в простое избиение… Обойденные отовсюду, лишенные возможности защищаться, несчастные ростовцы наконец бросились врассыпную, преследуемые по пятам разъяренными и торжествующими врагами.

Стук оружия, вопли и крики, топот коней и стоны раненых и умирающих огласили тихие улицы старого, мирного городка, разнося ужас и оцепенение.

Вскоре защищаться уже было некому, и вражья сила широкою бурливою волной залила весь город до кремля, всюду врываясь в дома, все разоряя, разрушая и грабя на пути… Хвост тушинского отряда еще тянулся по дороге к городу, когда его передние ряды уже врывались шумною, дикою и беспорядочною толпой в ростовский кремль, никем не защищаемый, и охватывали собор и соборную площадь, ломясь в храмы, вышибая двери у погребов и складов товарных, всюду разыскивая добычи для своей ненасытной корысти.

Эта толпа, неистовая в буйстве и дерзости, обрызганная кровью храбрых защитников Ростова, кинулась было на паперть соборную с криками:

— Вышибай двери! Бревно сюда тащи! Ломай! Там есть чем поживиться! Теперь все наше!

Тяжелые железные двери собора отворились как бы сами собою, и на пороге их появился митрополит Филарет, в полном облачении своего сана, в блистающей митре, с Животворящим крестом в руках, окруженный клиром. В его прекрасном, выразительном лице незаметно было ни тени страха или тревоги, а вся его высокая, осанистая и величавая фигура, ярко выступавшая на темном фоне внутренности храма, с его огнями лампад и свечей, с его облаками фимиама, должна была поразить каждого и не только внушить к святителю уважение, но даже пролить робость и некоторый суеверный страх в сердца дерзновеннейших… Вот почему осели и попятились перед ним передние ряды тушинцев и казаков, которым он предстал как видение, окруженное блестящим, неотразимым ореолом святости.

— Чего пришли вы искать сюда, обрызганные кровью наших братий! — сказал Филарет, спокойно озирая стоявшее перед ним темное сонмище. — Или не довольно вам того, что вы их побили, осиротя их семьи, повергнув в бездну скорби и стенаний их матерей, жен и сестер?.. Или не довольно того, что вы теперь властною рукой хозяйствуете здесь, в городе, расхищая животы и имение, накопленное многолетним трудом, заботами и усердием граждан? Неужели вы, обагряя руки кровью ни в чем не повинных людей, хотите еще усугубить грех свой, дерзко вторгаясь во храм, налагая святотатственную руку на его древние святыни, оскверняя его насилием и позорными деяниями? Заклинаю вас именем Божиим, заклинаю всеми ростовскими чудотворцами и подвижниками…

— Да что вы этой лисы заслушались? — крикнул кто-то сзади. — Вали прямо в собор!

— Не смейте! Не дерзайте! — громогласно воскликнул Филарет, заступая дорогу и высоко поднимая над головой крест. — И пусть этот крест будет вам преградой!

— Берите крест из рук его, в нем пять фунтов золота! — закричал, пробиваясь сквозь толпу, переяславец.

И несколько рук разом ухватились за крест, вырывая его из рук святителя.

— В собор, в собор! — заревела толпа. — Там и серебра, и золота на всех нас хватит!

И, притиснув Филарета к стенке, толпа хлынула мимо него внутрь собора, а около Филарета, как из земли, вырос высокий и дюжий казак с свирепым лицом, в богатом кафтане с золотыми петлицами.

— Бери его! Срывай с него долой всю эту парчовую шелуху! — крикнул он окружающим, которые мигом ободрали с митрополита богатые ризы, сорвали с его головы митру и оставили его только в одном темном подряснике.

— Вот так! Теперь оденьте-ка его в казацкий кобеняк да крутите ему руки за спину. Эй, есаулы! Я его вам поручаю, головою за него ответите, коли уйдет. Мы его царю в подарок свезем, в Тушино. Ну, тащите его в обоз, чтобы он тут не путался!

Кто-то со стороны нахлобучил на голову Филарета рваную татарскую шапку. Несколько дюжих рук ухватили его за плечи и за локти и повлекли через толпу к воротам кремля.

Покончив с Филаретом, свирепый казацкий атаман, окруженный своими есаулами, вступил в собор, в котором уже распоряжались тушинцы, судя по крикам и плачу, которые слышались в разных углах храма. Не спеша также вошел он под древние своды и гаркнул во весь голос:

— Ребята! Баб, девок и детей забирайте с собою и всех гоните в обоз!.. Старух всех в озеро, а остальных приканчивайте здесь, чтобы никто не вышел живой!

Грозный оклик его прозвучал, как крик зловещей птицы, и пронесся под сводами… В ответ ему раздался взрыв шумных, неистовых восторгов со стороны тушинцев, казаков и переяславцев, которые свирепствовали хуже всех. Пошла ужасная расправа…

Стоны, мольбы, проклятия, вопли наполнили весь храм и обратили его в какую-то страшную геенну, с нескончаемым «плачем и скрежетом зубовным…». Новые и новые ватаги разбойников и грабителей врывались в храм и, мешаясь с тесною толпой укрывшихся в храме людей, убивали беспощадно мужчин, а женщин насильно тащили из храма, срывая с них по пути одежды и украшения, а многим не оставляя даже необходимого покрова для их стыдливости. Детей вязали десятками и гнали перед собою бичами, как стадо баранов, на глазах исступленных, полупомешавшихся матерей.

— На выкуп пригодятся! — смеялись злодеи, презрительно отворачиваясь от плачущих матерей.

И в то самое время как одни вязали и гнали перед собою молодых девиц и женщин, запасаясь полоном, другие рассыпались всюду, проникая в алтарь, в ризницу, в приделы. Одни тащили оттуда грудами богатые облачения, шитые золотом и низанные жемчугом, другие охапками несли кадила, дарохранительницы, ковчеги с мощами, ободранные оклады священных книг, третьи сдирали ризы с икон или топорами рубили на куски окованные серебром раки угодников… Тут драка за добычу, там дикая, бессмысленная бойня над беззащитными и хилыми жертвами разнузданной, разнородной и разноплеменной шайки отважных разбойников. Всюду опрокинутые аналои, разбитые лампады, сорванные с цепей паникадила, лохмотья одежды, разбросанные среди скользких луж крови, трепетные тела несчастных, подергиваемые последними содроганиями, и страх, и ужас, и позор невообразимой оргии безумия, насилия и святотатства!..

IX ОТ МРАКА К СВЕТУ

В то время когда неистовые крики ворвавшихся в кремль тушинцев уже долетели до беззащитной толпы несчастных, укрывшихся под кровлей храма, как в последнем убежище, в то время когда митрополит Филарет, стараясь всем преподать утешение и вкоренить твердость духа, смело пошел, окруженный клиром, навстречу смерти и позора, Марфа Ивановна почувствовала, как кто-то крепко сжал ей руку и шепнул поспешно:

— Пойдем, государыня!

Сама не отдавая себе отчета в том, что она делает, Марфа Ивановна двинулась вслед за Сенькой, который вел за руку Танюшу и Мишу, помертвевших от страха. Он ввел их в северные двери алтаря, тотчас же свернул через маленькую дверку в алтарь смежного придела, подвел их к древней, потемневшей иконе Леонтия Ростовского, на которой святой угодник был писан во весь рост, с благословляющею рукой. Подойдя к иконе, Сенька опасливо оглянулся во все стороны, как бы желая убедиться в том, что никто за ним не следит и не наблюдает, потом сдвинул чуть-чуть в сторону резной аналой, стоявший около иконы, ухватился за нижний край, приподнял всю икону с некоторым усилием и повернул ее на невидимых внутренних петлях… Открылась узенькая и темная лазейка в темной каменной стене собора, с трудом можно было отличить вверху ее округлый свод, круто опускавшийся книзу, а внизу каменные ступени. Холодом и могильного сыростью повеяло из этой темной щели…

— Государыня, входи туда скорее! Детей бери с собою! Спускайтесь ощупью, а я за вами.

Ужас изобразился на лице Марфы Ивановны; крепко ухватив детей за руки, она остановилась у входа в лазейку, трепеща и колеблясь… Ее колебания, конечно, тотчас отозвались и на детях.

— Мама, я боюсь! — шепнул ей Миша, прижимаясь к ней и приклоняя голову на ее руку.

— И мне страшно… Там такая темнота! — проговорила Танюша.

В это мгновение до их слуха еще раз резко и явственно долетели неистовые крики от входных дверей собора… За криками последовали такие удары в дверь, от которых гул пошел по всему собору…

— Не медли, государыня! Не то возьму детей по воле и приказу господина и ждать тебя не стану! — решительно проговорил Сенька, хватая Мишу за руку. — Мне этот путь знаком…

Марфа Ивановна не решалась ему противиться. Она первая вступила в лазейку и протянула руки детям. Минуту спустя и она, и дети исчезли во мраке глубокой щели, а Сенька, ступив на первую ступень потайного хода, стал осторожно придвигать аналой к стене, насколько это было возможно, затем притворил плотно икону, писанную на толстой дубовой двери, прикрывавшей лазейку, заложил дверь крюком изнутри и последовал за Марфой Ивановной и ее детьми, уже спускавшимися ощупью по узкой и скользкой каменной лестнице.

— Постой-ка, государыня! Дай мне вздуть свечку, все не так жутко деткам будет! — сказал Сенька, протискиваясь вперед Марфы Ивановны.

Звякнуло кресало о кремень, посыпались искры в темноте, затлелся красною искоркою трут, который Сенька стал раздувать, причем среди тьмы на мгновенье обрисовалось его лицо и борода, охваченные пятном красноватого света. Вот вспыхнула желтым пламенем одна свечка, потом другая и третья, которые Сенька раздал своим спутникам, а сам зажег лучину, вероятно припасенную заранее, и у всех сразу как будто отлегло от сердца.

Осветились низкие, сырые своды лазейки, поросшие зеленью и белою плесенью, блиставшие каплями влаги, холодными струями стекавшей по обеим стенам, невдалеке обозначился и конец лестницы, с которой инокиня Марфа с детьми спускались с таким трудом, предосторожностями и опасением.

Лестница оканчивалась там, где фундамент стенной кладки, сложенный из громадных камней, упирался в материк, сухой и песчаный.

Тут ход значительно расширялся, и два человека могли по нему идти рядом, не особенно стесняя друг друга, и дышалось здесь легче, и воздух был теплее и Суше… На известных расстояниях от стены хода, то по правую, то по левую руку шли узкие «слухи» до самой поверхности земли, и сквозь них проникал местами чуть заметный, еле брезживший луч света… Но самому ходу, который изворачивался то вправо, то влево, казалось, и конца не было!

Марфа Ивановна, дети и Сенька шли по нему уже около трех четвертей часа, пробираясь в полутьме, скупо озаряемой светом трех свечей и лучиной, а впереди была все та же непроглядная тьма изворотов этого хода, те же стены теснили и справа и слева, тот же свод тяжким гнетом давил сверху.

— Сеня, голубчик, куда же это ты ведешь-то нас? — простонала наконец Марфа Ивановна, изнемогая от усталости и волнения.

— Небось, государыня! Знаю я, куда веду! Вот еще тридцать два колена перейдем да вправо на полсотни шагов зададимся — тут уж и к выходу близехонько будет.

Такая уверенность верного слуги оживила душу Марфы Ивановны надеждою, и она смелее и тверже двинулась далее, крепко сжимая руки детей в своих холодных и трепетных руках.

— А где же батюшка-то наш? Он идет ли за нами? — шепотом спросила Танюша у матери.

— Не знаю, голубушка, но верю в то, что Господь сохранит его от лютых ворогов и укроет под кровом Своим! — отвечала мать со вздохом.

В это мгновение Сенька поднял лучину кверху и проговорил радостно:

— А вот и последняя повертка, государыня! Вон в конце ее и свет Божий видится, как облачко аль паморочек…

Действительно, вдали забелелось какое-то светло-серое пятно, на которое наши скитальцы направились с облегченным сердцем… Их не смущало уже и то, что лучина в руках Сеньки с треском погасла и их собственные свечи уже догорали. Издали потянула легкая струйка свежего воздуха, здесь уже заметно проникавшего в затхлое и темное подземье.

— А там-то что же? Там-то, Сеня? — допрашивала тревожно Марфа Ивановна.

— Там?.. Дай только Бог туда добраться… Там спасенье наше… Там простор и воля. Лишь бы вороги на нашу лазейку не наткнулись вскоре…

И он ускорил шаг, почти таща за собою Мишу и Танюшу, и ободрял Марфу Ивановну, кивая головою в сторону все еще далекого серого пятна…

X В УКРЫТИИ

Вот, наконец, уже и выход из подземелья близок, и среди его неопределенных очертаний блестит и синеет что-то… Вот уж несколько шагов остается до выхода, но Сенька останавливает своих спутников:

— Постой, матушка, государыня! Стойте, детки! Надо мне вперед вас выглянуть да посмотреть, нет ли вблизи какой опасности?

И он осторожно, почти ползком, выбрался из подземелья на берег озера, оглянулся во все стороны и, не видя кругом ни души, направился к тем густым зарослям, в которых был укрыт его челнок.

Немного спустя он уже спустил егона воду, усадил в него Марфу Ивановну с детьми, а сам, став на корме, взял весло в руки, перекрестился и промолвил:

— А ну-ка, благословясь! — и затем ловким и смелым движением оттолкнулся от берега.

Легкие, набегающие волны зашлепали под носом челнока, и все внимание детей сосредоточилось на этом быстром и новом для них движении по водной поверхности. Одна только Марфа Ивановна не могла оторвать глаз от блиставших вдали куполов и крестов Ростова, от которого доносился чуть слышный и неопределенный гул и шум. В двух местах курился над городом дымок, как бы от разгоравшегося костра.

«Боже, Боже! — думала несчастная женщина, с трудом удерживая слезы. — Что с ним сталось? Вынес ли его Господь из пасти львиной… Свидимся ли?»

— А вот, матушка! Глянь-ка, глянь! — сказал Сенька. — Изволишь видеть там деревушку на берегу, еще две ели над ней высоко-высоко вынесло — это и есть наш приют!.. Там нас и ухоронят, и поберегут, и ворогу не выдадут…

Марфа Ивановна должна была невольно отвлечься от своих грустных дум и обратить внимание на поселье, в котором им предстояло укрыться, надолго ли, она и сама того не знала.

— Сорочьим Бердом эта деревня зовется… Мужики в ней все такие справные живут. А уж кума-то моя, так это такая баба, что никакому мужику не уступит, с шестью сынами да с шестью невестками во вдовстве справляется, и все у ней в струне ходят. Сама посуди, какова?

Между тем как Сенька все это объяснял Марфе Ивановне, на берегу, пониже Сорочьего Берда, их уже поджидали два человека, укрываясь между прибрежными зарослями: высокая, благообразная старуха лет под шестьдесят, в синей поневе и в кике с золоченым налобником, и парень лет двадцати пяти, здоровенный и красивый.

— Васюк, а Васкж! Глянь-ка на озеро, небось это не наши ли бояре едут? — говорила старуха, расталкивая парня, который уже начинал дремать на стороже.

— Кажись, что дядя Семен на челне стоит, а остальных-то не доглядеть!

— Не доглядеть? Вахлак! Ей-Богу, вахлак! Твоими-то глазами да не доглядеть? Да я в твои годы сквозь землю на сажень видела!

Но скоро уже не было возможности сомневаться. Сенька аукнул с челна, а парень отозвался утиным кряканьем, и Сенька, тотчас воззрившись на берег, свернул челн как раз к тому месту, где кума с Васкжом его ожидали.

— Милости прошу к нашему бережку, — проговорила приветливо старуха, вместе с сыном подтягивая челн к песчаному откосу берега. И она подала свою большую, сильную руку Марфе Ивановне и помогла ей сойти с челна, в то время как Васюк и Сенька высаживали боярчат.

— Ну, не прогневайся, боярыня! — продолжала старуха. — Хоть и негоже гостей на берегу принимать, а придется… Надо тебе тут с детьми пробыть в укрытье до сумерек, а как завечеряет, тогда провожу тебя и в избу к себе, и дальше, коли Бог даст.

Потом, обращаясь к сыну, она сказала:

— Васюк, сгони челн к рыбакам, чтобы на нас следа не было.

— Да пущай бы он, матушка, тут до сумерек постоял, — неохотно отозвался сын.

— Чаво? Аль приказа моего не слышал? Как смеешь из моей державы выходить? Сказано гнать, так гони! — грозно крикнула старуха.

И Васюк тотчас вскочил в челн и был таков.

— Вот детки-то ноне каковы, Сенюшка! — наставительно обратилась к Сеньке его кума. — Ему приказ, а он тебе сказ! Им только поддайся!

— Ну, кума! У тебя они не много наскажут, — смеясь, отвечал ей Сенька. — У тебя с детками расправа короткая.

— Еще бы! Дай им над собою озорничать! Пусть сначала меня схоронят да камнем привалят, тогда уж их воля.

И она умно, последовательно, толково изложила Марфе Ивановне всю систему своего отношения к детям и их семьям, жившим под одною крышею и не выходившим из-под ее начала. И все, что она говорила, рассказывала и обсуждала, было в такой степени любопытно и поучительно, что Марфа Ивановна и детки заслушались умной старухи и не заметили, как наступили сумерки и первые звездочки замигали между вечерних облаков на потемневшем небе.

— Ну, теперь и нам пора по домам! — сказала старуха, поднимаясь с обрубка, на котором она сидела со своими собеседниками.

Все поднялись вслед за нею и двинулись по прибрежной тропинке к задам деревни. Когда они подошли к осеку, было уже настолько темно, что непривычному человеку было нелегко пробираться по кочкам и рытвинам пашни, спускавшейся к озеру, и Сеньке пришлось поддерживать Марфу Ивановну под руки, между тем как тетка Анисья (так звали Сенькину куму) вела за руку Танюшу и Мишу. Наконец она остановилась перед небольшою и темною избушкой, которая единственным волоковым окном смотрела на озеро. Кругом расставлены были на шестах и подвесках под крышей верши и вентеря,[32] а разные крупные и мелкие рыболовные сети развешаны были по стенам избушки.

— Вот, матушка, не взыщи на хоромах, — сказала тетка Анисья. — Там хошь и темно, да чисто и тепло, лен тут сушим и мнем… Печь истоплена, лавки вымыты… Да вы, чай, и голодны? Так на столе и ужин про вас припасен. Пожалуйте!

Марфа Ивановна не без труда переступила высокий порог сеничек избушки и, наклоняя голову, прошла в первую дверку, а затем вместе с детьми вступила через другую дверку в избушку.

Старуха тотчас вздула огонек на загнетке печи и зажгла лучину, которую и защемила в светец.

— Вот, господа бояре, и сенники для вас на лавках, изголовьица. А вот и вечеря ваша!

Она указала на каравай хлеба, на горшок молока да на лукошко меду, поставленные на стол.

— Спите спокойно, сторожить вас сыновей поставлю, как зеницу ока сберегу, коли запоручилась… Только огня не жгите долго, чтобы со стороны не заприметили… Ну, Господь с вами и Его святая сила. А завтра погадаем, как вас дальше путем-дорогой пустить повернее.

И, отвеся низкий поклон, тетка Анисья удалилась.

Оставшись наедине с детьми и Сенькой, Марфа Ивановна прежде всего позаботилась о том, чтобы накормить детей и уложить их поскорее спать, потому что после всего пережитого ими в тот день и после продолжительного пребывания на воздухе и Танюша, и Миша едва держались на ногах и почти падали от усталости.

Когда дети были уложены и заснули, Марфа Ивановна обратилась к Сеньке, стоявшему у порога, с вопросом:

— Сеня! Куда же теперь мы голову приклоним? Куда пойдем?

— Туда и пойдем, государыня, куда господин идти приказал.

— Господин? — с недоумением спросила Марфа Ивановна.

— Господин и твой и мой — Филарет Никитич… У меня от него на все про все и для тебя, и для меня самый точный приказ дан…

— Так это ты и вел нас по его приказу?

— Вестимо, по его воле, государыня! Он провидел еще накануне, что беды не миновать… Под клятвою мне эту лазейку в приделе указал и челн припасти велел…

— Так, значит, он озаботился о том, что и дальше нам делать? — воскликнула Марфа Ивановна, всплеснув руками.

— Обо всем позаботился, государыня, да так и сказал мне: «На случай, если меня Бог приберет, действуй так и госпоже своей мою волю передай. Волю и благословение, навеки нерушимые».

— Боже мой! Боже мой! — зарыдала Марфа Ивановна, закрывая лицо руками. — О нас, о нашем спасении позаботился, а сам на верную смерть пошел… На гибель…

— Авось милостив Бог! — вздыхая, проговорил Сенька. — Может быть, и вынесет господина из беды. Но только я о нем вестей ждать не смею. Я должен завтра же и дальше в путь…

Марфа Ивановна не осмеливалась и спросить, куда и когда он двинется, чуя над собой невидимую, высшую волю. Сенька это постиг чутким сердцем своим и потому, не спрошенный госпожою, продолжал:

— Мне приказано завтра же Мишеньку взять и скрытным делом, как бы своего ребенка, свезти на Кострому, как Бог даст, а оттуда к Москве пробираться окольным путем и сдать твое детище на руки боярину Ивану Никитичу… А тебе, государыня, повелено здесь пока оставаться, пока путь на Ипатьевский монастырь чист окажется, и тогда тебе с дочкой в тот монастырь под охраной верных людей ехать и там пребывать, пока я из Москвы за тобою приеду.

— А где же я верных людей возьму? — спросила опечаленная Марфа Ивановна.

— На то я тебя к куме и привел, чтобы тебе их не искать, — сказал Сенька. — Им можешь довериться… Они тебя от всяких бед оберечь сумеют… Ну, государыня, прости, на отдых всем нам пора. Я завтра чем свет вести получу и в путь двинусь.

Он поклонился низенько и ушел спать в сенички. А Марфа Ивановна еще долго сидела за столом, погасив лучину, пока, наконец, легкий и спокойный храп детей, давно уже забывших о действительности и ее бедствиях, не напомнил ей, что силы будут ей необходимы завтра и что их следует поберечь, если не для себя, то для блага детей. Она неслышно поднялась со своего места, перешла избушку и прилегла на лавке рядом с широко раскидавшимся Мишей.

— Храните его вы, светлые ангелы! — шептала она, засыпая и крепко сжимая сына в своих объятиях.

Чуть только заря занялась на востоке, тетка Анисья уже постучалась в двери сеничек, где спал Сенька.

— Чего? Чего? Кто там? Сейчас! — забормотал Сенька, стараясь очнуться от сна, который совсем одолел его под утро.

— С добрыми вестями, куманек! — пробасила ему тетка Анисья из-за двери. — Отпирай скорее — в путь пора.

Сенька вскочил на ноги, протирая глаза и натягивая кафтанишко на ходу, и отпер дверь.

— Тебе кляченька готова — в воз с сеном впряжена! И путь, сын старший сказывает, на полсотни верст чист от всяких воровских людей. Ехать тебе отсель на Чемерю, да на Сидорову Горку, да на Ахлестышево, да на Боярщину Боровую.

— Знаю, знаю, кумушка! До самой Костромы, почитай, наизусть все деревни помню.

— Ну, коли помнишь, так буди своего боярчонка, надевай на него одежонку крестьянскую и лаптишки с оборами… Вот тебе тут все в узле припасено. Кстати сказать, у меня и для боярыни есть вести… Тоже из худых лучшенькие…

Сенька не заставил себе повторять эти слова, тотчас постучался в избу, и когда Марфа Ивановна отворила ему дверь, он попросил у нее дозволения переодеть Мишеньку в крестьянскую одежду. Марфа Ивановна ничего ему не ответила и только глубоко вздохнула, когда Сенька стал быстро и ловко раздевать разоспавшегося ребенка и заменять его боярское платье и белье грубой крестьянской домотканиной и дерюгой. Особенно было ей больно видеть, когда Сенька снял с ног Мишеньки красные сапожки и, окутав их чистыми онучами, обул ему лапти и стал обматывать темными оборами.

— Боже праведный! — воскликнула она. — До чего мы дожили? Кто бы мог этого ждать?

— Э-э, матушка! И лучше, что не ждала этого. Ждавши-то небось хуже б мучилась!.. — сказала тетка Анисья, помогавшая Сеньке обувать Мишеньку. — А я, кстати сказать, тебе весть принесла на утеху.

— Весть?! Какую? О Филарете Никитиче? — быстро спохватилась Марфа Ивановна, обращаясь к старухе.

— Догадлива же ты! Сердце сердцу весть дает… Вестимо, о господине митрополите. Ныне молодцы из города пришли, так говорили, жив, мол, он и невредим… Ворами взят в полон и под крепкой охраной отправлен в Тушино, к ихнему царьку.

— В Тушино? — воскликнула Марфа Ивановна.

— Так сказывали. А других посекли, поувечили многое число, таскали, вишь, из собора потом да так на площади грудами и покинули…

Ужас охватил Марфу Ивановну при мысли о том кровопролитии, от которого она была избавлена каким-то чудом.

— Ну вот! И обряжен молодец, а и проснуться-то ему невмоготу, — добродушно заметила тетка Анисья. — Прощайся с ним, матушка! Мы его сонного так на воз и снесем…

И она подхватила сонного Мишу, как перышко, на руки и поднесла к Марфе Ивановне, которая его благословила и поцеловала в лоб, не сказав ни слова.

Но когда тетка Анисья со спящим ребенком на руках, а за нею и Сенька, простившись с Марфой Ивановной, скрылись за дверью, несчастная мать бросилась к той лавке, на которой брошена была одежда ее сына, опустилась на нее и разрыдалась горько и неутешно…

XI НА ВОЛОСОК ОТ БЕДЫ

Некоторое время спустя старая, разбитая на передние ноги кляча, впряженная в небольшой воз сена, наваленный на дрянную, скрипучую и неокованную тележонку, вывозила воз задами с противоположного конца деревни, направляясь по большой проезжей Костромской дороге. На возу, прикрытый драным зипунишкой, лежал и дремал курчавый и румяный мальчик в простой и поношенной крестьянской одежонке. За возом шагал высокий и сухощавый мужик в рваном сером кафтанишке, в лаптях, в обтрепанной суконной шапчонке. Помахивая кнутиком и покрикивая на бурую кобылку, весьма лениво передвигавшую ноги, он мурлыкал под нос песенку, а сам думал свои думы:

«Вот кабы теперь только к полудню до Горки добраться да боярчонка туда благополучно довезти, так, отдохнувши, можно бы до вечера еще десятка полтора верст сделать… А тетки Анисьи сын сказывал, что на полсотни верст путь чист от воровских шаек».

— Мама, мама! Где ты? — испуганно вскрикнул Миша, приподнимаясь на возу и оглядываясь кругом с изумлением.

— Мишенька! А, Мишенька! — крикнул ему в ответ Сенька. — Матушка за нами следом тою же дорогою едет, а нам приказала вперед поспешать… Я с тобою послан, и ты ничего не бойся!

— А где же мое платье? Зачем на меня это надели?.. И сапожки с меня сняли красненькие…

— Так матушка с батюшкой приказали, потому тут на дороге разные дурные люди ездят, могли бы у тебя твою одежонку отнять, а этой не возьмут… Никому не нужна!

— А та-то где же? — с грустью спрашивал мальчик. — Я сапожки те очень любил…

— Твоя боярская одежда с сапожками у матушки осталась… Да в тех сапожках по пыльной дороге и ходить негоже… Пожалуй-ка сюда с возу, пойдем со мною рядком…

Он помог мальчику слезть с воза, повел его за руку и стал ему рассказывать, какой ему путь предстоит пройти, и сколько дней они в пути будут, и какие у них могут быть лихие встречи на пути, и как ему надо остерегаться, не называясь своим настоящим именем.

— Называйся всем Касьяном, моим племянником. А станут спрашивать, откуда ты родом, говори, из-под Костромы…

И мальчик все внимательно выслушал и мало-помалу входил в свое положение, тягостное положение скитальца, укрывающегося от каких-то страшных, неведомых ему врагов…

— А что, если нам вороги на дороге встретятся да укрыться от них негде будет? — спросил Миша своего пестуна. — Разве уж тогда мне в сено зарыться!

— Нет, батюшка! От лютого ворога в сене не укроешься, лучше уж ему прямо в глаза смотреть… Потому Бог-то над всеми нами…

И не успел он этого договорить, как закурилась вдали пыль на дороге, заблистали в клубах ее копья да шеломы, заслышался дробный топот коней подступающего конного отряда, который высыпал на повороте дороги из-за темного бора.

Сенька глянул вперед, прикрывая глаза рукою, и нахмурился.

— Вот они, бесовы дети!.. Легки на помине! — пробормотал он не без некоторого волнения.

— Ой, Сенюшка, боюсь я их! — прошептал Миша, боязливо прижимаясь к своему пестуну.

— Не бойся, дружок, да помни, что ты мой племянник… Крестьянскому мальчонке что они поделают?

И, говоря это, бросился вперед, к своей бурой кобыле, и стал поспешно отводить ее вместе с возом на обочину дороги.

— Стой! Стой! — закричало ему разом несколько голосов, и целая гурьба каких-то всадников в разных одеждах, на разношерстных конях окружила наших путников. Судя по наружности и одежде, тут были и казаки, и литва, и всякий местный сброд.

— Что везешь? Куда везешь? — гаркнул над самым ухом Сеньки долговязый и чернявый запорожец и, нагнувшись с коня, ухватил его за ворот.

— Чай, сам изволишь видеть, что везу! — ухмыляясь принужденно, отвечал ему Сенька, снимая шапку. — Одно сено на возу.

— Вижу, что сено, чертова кукла! А под сеном-то что? — грозно рявкнул казак.

— А и под сеном сено же, — равнодушно отвечал Сенька.

Запорожец выпустил Сенькин ворот из рук, подвернул коня к возу и что есть мочи ткнул копьем в воз… Его примеру последовали и его товарищи, а потом один из них не поленился слезть с коня и долго шарил в возу руками и тыкал в него во всех направлениях саблею.

— Да хоть весь воз опрокиньте, то же будет, — сказал Сенька. — Везу сенцо для своей клячонки, чтобы не покупать дорогой.

— В возу и точно ничего нет, — сказал тот, кто в нем рылся.

— А мальчишка чей у тебя? — спросил Сеньку запорожец, оглядывая Мишу.

— А свой же. Племянник, сестрин сын. К сестре и веду его, надоел мне без матери насмерть — мама да мама. Ну, и веду.

— Обыскать его! — крикнул запорожец, который, по-видимому, был начальником этого небольшого отряда.

Несколько дюжих молодцов принялись живо обыскивать Сеньку, размотали его онучи, вывернули карманы, порылись за пазухой и сыскали на нем всего только два алтына, которые запорожец не побрезговал опустить в свой карман.

Потом, пока Сенька поправлял на себе одежду, тот спросил его о дороге к Ростову, о том, что там делается и давно ли там Лисовский с Заруцким хозяйничают? На эти последние вопросы Сенька прикинулся совершенно ничего не знающим, сказав только, по обычаю многих русских людей, что «он-то человек темный, под Ростовом живет, а в Ростове уж второй год не бывал».

Запорожец в ответ на это только выругался сквозь зубы и поехал вперед, за ним двинулись и все его спутники, справа и слева объехав Сенькину клячонку, гремя и звеня оружием, которым они были обвешаны, и звонко выбивая дробь коваными копытами своих рослых и сытых коней.

Когда вся полусотня прорысила мимо наших путников, обдавая их шумом и клубами пыли, Сенька перекрестился и прошептал про себя:

— Пронес Господь!

Потом, обратившись к Мише, который ни жив ни мертв стоял около воза, он проговорил ему в утеху:

— Вот видел? Каково бы было, кабы ты от них в возу укрываться стал? Весь воз искололи, кто копьем, кто саблей… А тебя и неукрытого сберег Господь… На все Его святая воля!

Он спокойно вывел свою бурую кобылку на дорогу и, взяв Мишеньку за руку, с облегченным сердцем зашагал опять за возом по дороге, покрикивая на буреху и мурлыча под нос песенку.

XII ПОД РОДНЫМ КРОВОМ

Весна 1610 года наступила в Москве и на всем севере Московского государства сухая и теплая, снега сошли рано и незаметно, вешних вод почти не было, и в конце апреля лист на деревьях был уже такой, какого в иные годы и в конце мая не бывает… На солнце было жарко, и в тесных московских домах становилось душно, везде выставляли зимние рамы, везде распахивались настежь наглухо забитые на зимнее время двери из хором на садовое крыльцо, а сады начинали подчищать и убирать по-летнему, раскутывая в них плодовые деревья, вскапывая гряды и рассадники.

И на обширном боярском романовском подворье, в саду и в огороде, кипела работа. Десятка два дворовых холопов под надзором Сеньки и Скобаря усердно вскапывали только что опревшую землю лопатами, таскали землю, песок, позем и старую листву, подрезали и подвязывали деревья и рассаживали молодые кусты.

— Вот, братцы, глянул я на яблоньку, — говорил Сенька, обращаясь к рабочим, — и диву дался! Как все у Господа Бога мудрено устроено!.. Ведь эту яблоньку я из Костромы за пазухой привез в ту пору, как мы с Мишенькой из Ростова от тушинцев бежали, а уж она теперь и во какая стала, году не пройдет, на ней уж и яблоки будут!

— Это ли диво, Семен Иванович! — смеясь, отозвался Скобарь. — Не мало ведь с той поры и времени прошло, в ту пору ты с Мишенькой-боярчонком из Ростова бежал, и тому боярчонку шел одиннадцатый годок, а ноне уж он и не Мишенька, и не боярчонок, а Михайло Федорович Романов, с той поры как его великий государь Василий Иванович в стольники пожаловать изволил. И сестрица его, Татьяна Федоровна, тоже уж замужем и княгиней стала. С той поры ведь третий год идет, а в такое время мало ли воды утекает?..

— И то правда твоя, Степанушка! Время бежит, нас не ждет. Да время-то такое, что хуже безвременья! — со вздохом проговорил Сенька, поглаживая свою сильно поседевшую бороду. — Который уж год на наших бояр беда за бедою так и идет, и надвигается, что туча за тучей… Вот теперь опять третий год боярин наш… то бишь, митрополит Филарет Никитич во вражьем полону, в узах у тушинцев обретается, а за последние недели и весть о нем запала… Знаем, что Тушино выжжено, что все их скопище врозь разбрелось, а где его милость — неведомо…

— Да где тут и сведать было! — вступился один из холопов, приостановив работу и опираяся на заступ. — То обсылки с Тушином каждый день бывали, а то как блаженной памяти князь Михайло Скопин-Шуйский на злодеев напустился, так и Тушино то все врозь разлетелось, не от кого и вести добыть стало!

— Ох, не в пору ты вспомнил, брат, о князе Михайле! Царство ему небесное! — проговорил Сенька, крестясь. — До сих пор по нем вся Москва слезы ронит… В три недели никто его не забыл, а о другом бы на пять дней людской памяти не хватило! Истинно посетил нас Бог! Последнюю у нас надежду отнял… И что теперь будет? И кто теперь за нас заступником будет? Неведомо.

Старый, верный слуга Романовых смолк и задумался, и беседа, вызванная его замечанием о яблоньке, прервалась на полуслове. Все опять деятельно и усердно принялись за работу.

В это время на дорожке, которая между густых кустов вела из огорода к крыльцу боярских хором, показался мальчик лет двенадцати, стройный и миловидный. Русые кудри выбивались у него из-под бархатной шапочки, отороченной соболем, яркого цвета терлик, с плетеными шелковыми застежками и кистями, обхватывал его еще тонкий отроческий стан. Жмурясь от солнца и прикрыв глаза рукою, он оглянул холопов, работавших в огороде, завидел Сеньку и, окликнув его, махнул ему рукою.

— Вот он, стольник-то наш именитый! — проговорил Сенька, весь просияв. — Не долго без меня насидел… О своем пестуне вспомнил… Сейчас, сейчас, иду, иду!

И он бегом пустился по огороду, насколько позволяли ему его старческие ноги.

— Сеня, куда это ты запропастился? — спросил его Мишенька. — Сказал, посмотреть в огород пойдешь, а сам и засел там, словно корни пустил.

— Нельзя ж, батюшка Михаил Федорович! Без надзорного глаза хозяйскому добру везде ущерб да убыток. А мне твоего добра жалко.

— Моего добра тебе жалко, а меня покинуть не жалко? — ласково укорил Мишенька. — А мне, Сенюшка, так-то скучно, так скучно сегодня, что я тебе и пересказать не могу.

— Да что же это с тобою попритчилось, дружочек? Кажется, и спал спокойно, и встал хорошо?

— Об отце я раздумался, и думы все такие нехорошие в голову лезут… И жив ли то он? И не замучен ли злодеями? Вестей-то о нем ведь уж вторую неделю нет, и даже куда послать за вестями, не знаем.

— Кабы знали, откуда вести добыть, так небось давно бы уж добыли… Мало ли у государыни верных слуг.

— Ну, вот без вестей о батюшке все мы голову потеряли. Матушка по целым дням все молится да плачет, дядя Иван Никитич тоже такой хмурый, нахохленный сидит, что к нему и подступу нет. На свою скорбь в руке да в ноге жалуется. Вот я один-то и сам себе места не найду, и невольно дурное в голову лезет.

— Э-эх, сердечный ты мой! Как же ты хочешь, чтобы все по нашей воле на белом свете творилось нам в угоду? Ты еще роптать на Господа не вздумай… А скука-то твоя тот же ропот! А изволь-ка ты припомнить, от каких бед и зол всех вас Господь избавил? Припомни-ка Ростов-то! Ведь словно из самой пасти львиной все вы спаслись, и у батюшки твоего волос с головы не упал…

— Да, я это помню… А и того боюсь, что злых-то людей нынче уж очень много развелось…

— И над злыми, и над добрыми тот же Бог, голубчик мой! Чему не бывать, то и не станется без его воли. А смерть свою мы все за плечами носим, значит, ее и бояться нечего. Вот Скопин, князь Михайло, младостью цвел, славою возвеличен был, превыше царя Василия почтен и превознесен… Смерть ни на что не посмотрела… А батюшке твоему страданья на долю выпали, за то Бог долгим веком его наградит.

— Вот как ты, Сенюшка, всегда меня разговорить умеешь! — ласкаясь к пестуну, сказал Мишенька. — Вот я с тобой поговорил — и на душе легче стало… И безвестье не так меня пугает…

— Да и чего пугаться-то, милый? Иногда безвестие многих вестей лучше бывает.

Так разговаривая, старый пестун подходил со своим юным питомцем к крыльцу хором, и Мишенька стал уже подниматься на ступеньки крыльца, когда, оглянувшись, увидел странника в темной скуфье и рясе, с посохом в руках, вступавшего в сад через калитку палисадничка. Густые седые волосы ниспадали волною на его плечи, а серебристая борода покрывала своими спутанными прядями всю его грудь.

— Сенюшка, смотри-ка, странник к нам идет! Пойди-ка к нему навстречу, зови его сюда на отдых. Авось он нам расскажет о странствиях своих, о дальних обителях!

И Мишенька приостановился на крыльце, следя за Сенюшкой, который и точно направился к страннику навстречу, и подошел уж близехонько, да вдруг как вскрикнет, и колпак с головы долой, и сам бухнул страннику в ноги.

— Господин наш! Господин честной! — кричал он во весь голос, прижимая к устам своим загорелую руку странника.

XIII ПОСЛЕ ДОЛГОЙ РАЗЛУКИ

Мишенька, не давая себе отчета в том, что он делает, мигом сбежал с крыльца и бросился навстречу величавому старцу с криком и слезами.

— Батюшка! Батюшка мой дорогой! — и повис на шее Филарета, который крепко сжал его в своих объятиях, сам трепеща от волнения. Он и не чувствовал, как крупные горячие слезы катились из глаз его по бороде и падали на лицо и на грудь Мишеньки.

Отец и сын еще не успели выпустить друг друга из объятий, как Сенька уже разнес радостную весть о возвращении Филарета Никитича по всему дому и всюду произвел необычайный переполох. Марфа Ивановна и брат Иван Никитич бросились из хором в сад, а все домашние и вся челядь со всех концов двора и дома устремились к крыльцу. Все спешили, бежали, толкались с радостными лицами и радостными криками, с веселым шумом и топотом… И все остановились в умилении при виде тех слез радости, которые лились из глаз Филарета Никитича, заключившего в свои объятия все, что было для него дорогого и милого на земле, все, с чем он был разлучен почти три года…

Когда, наконец, слезы иссякли и восторги стихли, когда он вдоволь насладился ласкою родных, он обратил свой радостный и приветливый взор на всех домашних и челядинцев и поблагодарил за верную службу, всех допустил к руке своей и каждому нашел возможность сказать словечко, западавшее в душу, памятное на всю жизнь, и каждого благословил.

Затем, когда Марфа Ивановна и Иван Никитич стали его просить войти поскорее в хоромы, а Мишенька все еще не мог выпустить его руку, Филарет Никитич поднялся на несколько ступеней крылечка и, остановившись, сказал:

— Постойте, еще успеем войти под родимый кров… Но от «избытка сердца уста хотят глаголать», и я должен всем вам и этим добрым людям, которые в отсутствии моем служили вам верою и правдою и оберегали вас от бед и напастей, всем им я должен сказать о том, что вынес за эти годы, и всех их подготовить к тому, что нам придется вынести и выстрадать за Русь, если Господь не смилуется над нами.

В его словах, в его голосе, в том глубоко опечаленном взоре, который он устремил на окружающих, было что-то чрезвычайно привлекательное, приковывавшее к нему сердца и взоры, и все как бы замерли в ожидании того, что он будет говорить.

— Почти три года тому назад, — так начал Филарет, — я был оторван по воле Божией от семьи, от родных и близких мне людей… Я готовился к смерти и не боялся принять ее от руки лютых злодеев, обильно проливавших кровь вокруг меня. Но и среди потоков крови их рука не коснулась меня… Я был взят в полон и, опозоренный, лишенный облачений и внешних знаков сана моего, был уведен к тушинскому обманщику, был ему представлен в числе других полоняников из бояр и знати… Он отличил меня от всех, он постарался привлечь меня и лаской, и почетом, и саном патриарха… В душе моей к нему кипела злоба и презрение, хотелось обличить его и уничтожить, но разум воздержал мои порывы… Я увидел, что никто и не считает его не чем иным, как наглым обманщиком, никто не видит в нем царя Дмитрия или сына Иоаннова, а все служат, все угодничают, все унижаются из одной корысти, все поклоняются ему, как тельцу златому, из выгод мирских… Не только злые вороги, литва или поляки, но и бояре московские, и родовитые дворяне, и сановники все променяли на злато, забыв и Бога, и отчизну, и честь, и совесть… Тогда решил я все претерпеть и все снести, лишь бы душу свою сохранить чисту, лишь бы остатком сил своих хоть сколько-нибудь послужить на пользу Руси православной… И все, что были кругом меня, поняли тотчас же, что я им не друг, не слуга я их лжецарю и их неправде. Все стали обегать меня и опасаться, все стали зорко следить за мною и держать меня в такой неволе, какой и пленники у них не знали. Я никуда не смел один идти, не смел и в келье своей оставаться с собою наедине, не смел писать ни близким, ни родным. Но и эти угнетения, и эта неволя не поколебали меня, как не соблазнили предложенные мне почести и слава: я пребыл верен в душе и царю, которому присягал, и Богу, Которому открыта моя совесть, и дорогой земле родной, которой я молю у Бога пощады и спасения…

Он смолк на мгновение, подавленный волнением, охватившим его душу, и затем продолжал:

— Тушинский царь бежал. Тушино сгорело на глазах моих… Сильное числом и злобою скопище воров и изменников рассеялось… Погибли и многие сильные вожди их, и вот по воле Божией я свободен, я вновь в Москве и среди вас, я вновь могу служить моей отчизне на пользу… Но я не радуюсь, и дух мой не оживлю надеждой! Куда ни оглянусь, повсюду вижу измену, вражду, корысть и шатость… Тушинский вор в Калуге, и около него изменники и воры, польский король под стенами Смоленска, и у него в стане русские изменники и воры, которые зовут его идти сюда, на пагубу Русской земли, избранный нами царь Василий здесь в Москве, и около него измена, смута, тайные враги, предатели, готовые его продать… О, много-много еще, верьте мне, должно страдать нам, многое еще перенести и к краю гибели прийти, чтобы спастись от лютого врага, который в нас вселился, нам сердце гложет, нас побуждает на зло и на измену! Вот я и молю вас, братья и друзья, готовьтесь к бедам, готовьтесь страдать, готовьтесь биться с врагами, не успокаивайте духа своего, не усыпляйте его надеждами на лучшее… Грозные тучи идут на нас, полные громов и бурь! Мужайтесь и твердо стойте и молите Бога, чтобы Он вас научил любить отчизну и веру отцов превыше всех благ, всего достатка и счастья земного! Только этим и спасетесь, только этим и утешитесь!

Он не мог более говорить, слезы душили его, голос слабел и прерывался, руки дрожали. Марфа Ивановна и Иван Никитич взяли его бережно под руки и повели с крыльца в хоромы… А все домашние и челядинцы, слушавшие его с напряженным и почтительным вниманием, долго еще стояли вокруг крыльца, пораженные его речью, оставившей в душе их глубокое, сильное впечатление…

XIV НОВЫЕ ТРЕВОГИ, НОВЫЕ ОЖИДАНИЯ

Это свидание с отцом после долгой разлуки произвело на Мишеньку чрезвычайно сильное впечатление. В течение тех немногих дней, которые Филарет Никитич позволял себе провести под домашним кровом, Мишенька не отходил от него ни на шаг, не сводил глаз, не проронил ни одного его слова. Он теперь сильнее и глубже, чем когда-либо, проникся глубочайшим уважением к отцу-страдальцу, готовому и способному все вынести ради блага отчизны, готовому умереть за Русскую землю и за веру отцов… И когда Филарет через несколько дней переселился в одну из келий Чудова монастыря поближе к патриарху Гермогену, Мишенька каждый день отпрашивался у Марфы Ивановны и ездил навещать отца своего и с величайшим наслаждением проводил у него два-три часа, если ничто не отвлекало Филарета от беседы с сыном. Еще полный этою беседой, Михаил Федорович уезжал от отца и на пути делился содержанием беседы с своим пестуном.

— Ах, Сенюшка, как хорошо, как сладко было сегодня батюшкины речи слушать, кабы ты знал и ведал!.. Он ведь теперь со мною, как с большим, говорит… И все мне объясняет, все рассказывает, откуда пошла Русская земля, и с коих пор в ней цари завелись, и какие цари были… А вот сегодня рассказал мне, как смута на Руси зачалась и как измена на Руси разделила всех, как брат на брата пошел, и вот за это-то самое на Московское государство пришли воры и иноплеменники…

— Ну, а как батюшка твой говорит, скоро ли той смуте конец будет? — допрашивал Сенька, гарцуя около своего питомца на чалом мерине с романовской конюшни.

— Батюшка говорил, не скоро смута та окончится, и даже сказывал сегодня, что царю Василию с ней не справиться, что был у него добрый вождь, покойный князь Михайло Скопин, да Бог его прибрал по грехам нашим, и что теперь всего худого надо ждать.

— Уж чего же ждать хорошего, как лютые вороги отовсюду на нас идут?.. И поляки с Жолкевским наступают, и тушинцы с казаками лезут, и в Москве все друг на друга волками смотрят… Чего тут ждать, кроме слез да горя?

И по возвращении домой те же беседы с отцом служили для Мишеньки любимою темою разговоров и рассуждений и с матерью, и с дядей Иваном Никитичем; в голове юного отрока мало-помалу начинало складываться представление о тяжелом современном положении Московского государства, об опасностях, которые ему угрожают, об обязанности всех честных русских людей соединиться неразрывно и до конца стоять в борьбе с изменниками и иноплеменниками, дерзко вторгнувшимися в русскую жизнь.

— Если бы все русские люди так же твердо стали отстаивать веру и правду, как иноки Троицкой обители, давно уже ни одного врага не было бы в наших пределах! — не раз говаривал Филарет своему сыну, и слово это глубоко запало в душу отрока.

Так прошел почти месяц со времени избавления Филарета Никитича из тушинского плена, и свидания отца с сыном были каждодневными. Был однажды опечален Мишенька, приехал к отцу в обитель и не застал его в келье.

— Владыка митрополит вместе с господином патриархом с утра в думе боярской заседают, и когда изволят быть обратно, неведомо! — отвечал служка Филарета Никитича на вопрос сына об отце.

Мишенька удалился домой опечаленный и на другой день точно так же не мог добиться свидания с отцом, который находился на совещании у патриарха. На третий день он наконец дождался отца, хотя и на самый краткий миг. Но Филарет Никитич принял сына озабоченный и сумрачный, обняв и поцеловав его, он даже не посадил его около себя, как бывало обычно, и сказал ему:

— Дружок! Не езди ко мне до тех пор, пока я сам тебе не разрешу. Великие грозят нам бедствия, великих должны мы ждать в самой Москве смут и волнений… Я опасаюсь за тебя и потому прошу: не езди… Даже из подворья не выезжай. Как удосужусь, сам к вам приеду. — На том он благословил сына и расстался с ним.

И Михаил Федорович на обратном пути домой, быть может, под впечатлением слов отца своего, обратил впервые внимание на то, что происходило на площадях, на улицах и на крестцах, которыми он проезжал. Ему показалось, что никогда еще он не видал в городе такого оживления, таких густых толп народа, таких говорливых и шумных сборищ около Лобного места и на спуске к Москве-реке, около Покровского собора… Он обратил на это внимание своего постоянного спутника, Сеньки, и тот, наклонившись к нему, пояснил:

— Слыхал я в обители, от служки твоего батюшки, что вести дурные из войска получены… Разбиты будто полки ляхами и войско наше все врозь разбежалось…

— А под чьим началом было? — спросил Мишенька с большим оживлением.

— Под воеводством князя Дмитрия Шуйского, родного брата государева. Он первый и бежал, и весть привез о поражении…

— Как ему не грех и как ему не стыдно! Ему бы надо умереть на поле битвы, вот как тогда ростовский воевода.

— Не таков Дмитрий Шуйский… Он до всякой сласти житейской падок, смерти он пуще огня боится.

Приехав домой, Мишенька узнал от дяди Ивана Никитича о поражении русской рати под Клушином и о полном торжестве гетмана Жолкевского над неспособным и немужественным Дмитрием Шуйским. Оказывается, что вся Москва уже была полна толпами беглецов с поля несчастной битвы и что они повсюду расславили о корысти и неправосудии русских воевод и о чрезвычайном мужестве и воинском искусстве ляхов, которым будто бы и противиться в открытом поле нельзя…

— И уж Жолкевский на пути к столице, — добавил Иван Никитич, — а у нас и войска нет, чтобы выступить против него, и скоро ли еще сберем его, не знаем сами, а от Калуги вор тушинский подступает, и с тем нет сил бороться. Столица в страхе и тревоге. Все мечутся, все ропщут на царя Василия, и чем все это кончится, один Бог ведает.

Такие тревожные вести, доносившиеся отовсюду на романовское подворье, конечно, всех волновали в доме, начиная от Марфы Ивановны и Ивана Никитича и до последнего челядинца. Все ожидали ежечасно наступления каких-то чрезвычайных событий, какого-то переворота, сопряженного со всякими бедами и напастями. Тревога старших передавалась и младшему члену семьи, Михаилу Федоровичу, который, просыпаясь, обращался к пестуну своему с вопросом:

— Что, Сенюшка, ничего еще на Москве не приключилось?

И слышал на этот вопрос все тот же ответ невозмутимого Сеньки:

— Милостью Божией, стоит все на Москве по-старому, по-бывалому.

И ложился Мишенька и засыпал к вечеру все с тем же тревожным вопросом:

— А как ты думаешь, Сенюшка, никакой до завтра напасти над Москвой не стрясется?

— То единому Богу ведомо, голубчик, мы все под Его волею ходим, — неизменно отвечал и на этот вопрос пестун Мишеньки.


Блуждая таким образом в потемках всяких неопределенных ожиданий, страхов и опасений, Мишенька был чрезвычайно обрадован, когда, наконец, дней пять спустя после свидания с отцом, услышал, что вечером в этот день Филарет Никитич собирается посетить свою семью на подворье. Мишенька со страстным нетерпением ожидал отца и жаждал услышать от него то живое слово, которое бы облегчило его душу, осветило бы охвативший ее сумрак… И он не ошибся в ожиданиях.

Филарет Никитич явился на подворье уже тогда, когда стемнело и все собирались ужинать. Он прошел прямо в моленную Марфы Ивановны и призвал туда супругу свою и сына.

— Хочу перед вами, дорогими и милыми моему сердцу, открыть то, что совершается теперь на Москве, чтобы вы знали, как вам жить в нынешнее трудное время, как поступать и чьей стороны держаться в грядущих превратностях и смутах.

Он вздохнул, печально оглянул всех и сказал:

— Идем к недоброму и сами налагаем путы на себя… Дни царя Василия сочтены, не сегодня-завтра его понудят сойти с престола, песня его спета. Он погневается, погрозит, быть может, поупорствует, но удержаться на престоле он не сможет.

— Кто ж будет царствовать тогда? — оживленно и быстро спросил Михаил Федорович, не спускавший глаз с отца, боявшийся проронить хотя бы одно его слово.

Филарет обратил глубокий и проницательный взгляд на сына и сказал ему:

— Есть между бояр московских роды и подревлее Шуйских, и к царскому корени поближе Годуновых, но из них теперь не изберут царя. Все завистью и злобою заражены, все точат друг на друга нож и, чтобы не избрать единого от среды своей, решаются на страшное дело… На страшную измену земле своей!

Он смолк на мгновенье, и никто не смел обратиться к нему за разъяснением его загадочной речи.

— Вместо того чтобы всем сплотиться, всем заедино стать около своего избранного всею землею православного царя, бояре говорят себе: «Не нам, так пусть же никому престол не достается!» — и собираются тянуть за руку тех изменников, бояр тушинских, которые решились искать московского царя в Польщизне!

— Как? Не православного и не русского государя хотят посадить на престол московский? — невольно сорвалось с уст Марфы Ивановны.

— Да, не православного и не русского, королевича Владислава! — сказал с горькою улыбкою Филарет. — Так порешили бояре на тайном совещании вчерашнем, и как ни возражал, как ни громил их патриарх укорами и всякою грозой, как ни пытался я доказывать, что ляхи лютейшие наши враги, что доверяться королю ни в чем нельзя, бояре, нас не слушая, решились вступить с Жолкевским в переговоры о королевиче, как только царь Василий покинет престол.

— Слыханное ли дело, чтобы на московском престоле да не православный, не русский царь был! — прошептала Марфа Ивановна.

— О! Мы к тому идем, чего никогда не видано, не слыхано при наших предках было! — воскликнул с неудержимым волнением Филарет. — Видно, что еще мало страдали мы, мало терзали Русь раздорами и смутами! Чтоб образумиться, мы должны дойти до края гибели и претерпеть неслыханное, тогда лишь в разум войдем.

— Батюшка! — смело вступился вдруг Михаил Федорович. — Да зачем же нам иноземному и неверному королевичу покоряться? Не надо присягать ему.

Филарет печально покачал головою и сказал, положа руку на плечо сына:

— Ты судишь, как отрок, горячо и неразумно! Если Бог попустит быть такому греху, кто же дерзнет Ему противиться? Он знает, куда ведет нас… Нет! Все присягнут, присягнуть обязаны будете и вы и верно соблюдать присягу, если сами ляхи в ней пребудут верны. Но не предавайтесь сердцем иноземцу, не ищите от него ни милостей, ни благ земных и ни на миг из памяти не выпускайте, что за веру отцов своих и за землю Русскую вы должны пролить последнюю каплю крови… Кто бы ни царствовал, кто бы ни правил на Москве, пребудьте верны ему, пока он нашей веры не коснется, пока не вздумает рвать на части землю Русскую. Помните, что верою создалось великое государство Московское, верою держалось, пока мы Бога помнили, верою и спасется!

При этих словах Филарет поднялся с места и стал прощаться со своими. Но когда положил руку на голову Михаила Федоровича, благословил его, тот вдруг разрыдался, упал на колени и, простирая руки к образу Спасителя, заговорил прерывающимся от волнения голосом:

— Батюшка! Пусть меня мучат, пусть лишают хлеба, пусть держат в темнице, не изменю я вере православной, не поддамся иноверцам! А вырасту, так буду с ними биться до последней капли крови за веру нашу и за землю Русскую!

Филарет обнял сына крепко-крепко и поцеловал его в лоб.

— Успокойся, сын мой! Бог укажет тебе пути, которыми тебе придется идти, когда ты подрастешь и в разум войдешь! Укажет, если ты сохранишь Его в чистом сердце твоем.

И, опасаясь выдать собственное волнение, Филарет поспешил удалиться и плакал даже тогда, когда лег в постель и утонул лицом в свое изголовье. И эти слезы просветили сознание ирассеяли неопределенный сумрак, тяготивший его душу.

XV ПЕРЕД НОВОЙ БЕДОЙ

— Вот батюшка-то твой, Филарет-то Никитич, — говорил однажды своему питомцу Сенька, — ведь ровно пророк! Месяца не прошло, как уж все сбылось, что он предсказывал. И царя Василия на престоле как не бывало, в монахи с супругою своею пострижен… И с ляхами мы в дружбу вступили, и королевича их в цари к себе зовем! Господи, Боже мой! Назавтра уж и присягу ему отбирать от всех станут… И тебе, Мишенька, тоже, как стольнику, присягать небось придется?

— Придется, — с видимым неудовольствием сказал Мишенька, опуская очи в землю.

— Да как же это? Я, право, и в толк не возьму. Иноверный королевич, по вере католик, да на московский престол воссядет? Как его, неблаговерного, и в церквах-то за службой поминать станут?

— Батюшка сказывал, — заметил Михаил Федорович, — что патриарх и бояре запись взяли с гетмана и с короля будто бы ее возьмут, тому королевичу в православную нашу веру перейти.

— Запись, запись! — проворчал про себя Сенька. — Что запись — бумага писаная! Бумагу подрал — и записи нет… Что стоит королю ту запись уничтожить? Да еще и даст ли на нее согласие? Вон он каков, лукавый: переговоры о королевиче с Москвой ведет и сына на московский престол сажать собирается, а наш коренной русский город Смоленск из пушек громит да под свою державу норовит привести… Кто польской затее поверит, тот наверно за это и поплатится.

— А как же бояре-то да и сам патриарх, неужели допустят такой обман? — с неуверенностью спросил Михаил Федорович.

— Допустят ли, нет ли, кто ж это знает? А только что крови еще много прольется, прежде чем все уладится, — с каким-то мрачным отчаянием проговорил Сенька.

Мишенька взглянул на него с некоторою укоризною и, положив руку на плечо ему, проговорил ласково:

— А помнишь, как, бывало, ты утешал меня? Как ты говаривал: никто, как Бог, и что без воли Божией ничто не станется… А теперь и ты Бога позабыл?

— Эх, Мишенька! — еще мрачнее проговорил Сенька, покачивая головою. — Такие времена переживаем, что кажется, будто нас Бог забыл, отвернулся от нас, грешных, отдал нас ворам да ляхам на посмеяние и на потеху!

Он безнадежно махнул рукою и замолк, как бы опасаясь высказать перед питомцем свои затаенные мысли и вскрыть перед ним все, что у него накипело на душе.

Мишенька грустно посмотрел на него, и сердце его сжалось невыносимою тоской при мысли, что ему завтра придется присягать в подданнической верности королевичу Владиславу, избранному боярами царю московскому.

Мишеньке и в голову не приходило, что под одним кровом с ним билось другое сердце, еще гораздо более терзавшееся тоскою и тяжелыми предчувствиями, хотя и тщательно скрываемыми. То было сердце матери, Марфы Ивановны.

Сосредоточенная, исключительно посвятившая себя заботам о доме и воспитании сына, Марфа Ивановна делила свое время между этими заботами и молитвою. В последнее время, когда события так быстро следовали одно за другим, когда каждый день приносил с собою какие-нибудь прискорбные новости и события, никогда прежде не виданные и не слыханные, Марфа Ивановна чувствовала себя совершенно подавленною тяжким гнетом ожиданий какой-то страшной, надвигающейся, неотразимой опасности, грозившей поглотить все, что у ней было дорогого в жизни, все, что она уже так много лет сряду старалась оградить от всяких бед. Такие же тягостные предчувствия тревожили ее только в то время, когда она жила в Ростове накануне страшного ростовского погрома и долгой разлуки с Филаретом Никитичем. Сердце-вещун нашептывало, что и теперь ей придется испытать новые горести, вынести чрезвычайные опасения, пережить новые тревоги и ужасы, но она не дерзала никому высказать эти предчувствия, не дерзала сознаться в своей слабости. Филарет Никитич не стал бы ее слушать и, вероятно, остановил бы ее на первых словах строгим выговором.

— В Бога верить надо, а не в ваши бабьи сны, приметы да бредни! — говаривал он не раз, когда она жаловалась ему на тревожившие ее думы о будущем.

С деверем своим, Иваном Никитичем, она не любила говорить об этих тревогах потому, что он тотчас поднимал ее на смех и начинал доказывать, что все должно вскоре уладиться и устроиться к общему благополучию. С тех пор как вся Москва присягнула Владиславу, а гетман Жолкевский оттеснил тушинцев от Москвы, Иван Никитич сильно обнадежился, даже вовсе перестал поляков опасаться и держал сторону тех бояр, которые предлагали гетману Жолкевскому занять Москву сильным отрядом войска.

— Худшее, матушка Марфа Ивановна, теперь уж пережито нами! Уж миновало! — говаривал он ей в утеху. — Будем лучшего ждать, а не сокрушаться по-пустому.

Особенно опасалась Марфа Ивановна заговаривать о своих опасениях при сыне, который, как она могла заметить, был в последнее время очень тревожно настроен, чутко прислушивался к каждому звуку, к каждому слову.

И только со стороны одного человека она видела себе полное сочувствие: только с одним Сенькой могла она говорить свободно и без стеснений. Тот вполне разделял ее опасения, настаивал на том, что, как только польские дружины вступят в Москву, Марфе Ивановне с сыном вместе немедля следует ехать в костромские романовские вотчины, и повторял ей постоянно в подтверждение своего взгляда:

— Москва, матушка государыня, не Ростову чета! Коли тут каша заварится, из нее цел не уйдешь. Тут, что в решете: дыр-то и много, а вылезть некуда!

Но когда Марфа Ивановна дерзнула однажды намекнуть Филарету Никитичу о том, что недурно было бы ей с Мишенькой уехать, тот так сурово осадил ее, что заговаривать об этом она больше уж не решалась.

И вот, по целым часам запираясь в своей моленной, она только перед Богом решалась открыть свою душу, прося у него наставления и помощи.

А между тем Москва в ту пору действительно переживала такое время, что даже странно было тревожиться какими-нибудь опасениями. Все граждане московские вовсех слоях общества охотно присягали Владиславу, видя в этом избрании конечный исход всяких бедствий и полную возможность избегнуть кровопролитной войны и нескончаемой службы, которая уже всем приелась до тошноты… Вслед за присягою и подписанием договора бояр с Жолкевским последовали пиры и празднества, то в польском стане, то в Москве в боярских домах, толпы народа каждый день ходили в польский стан с харчами, с мелким торгом, с предложением всяких услуг, и поляки бродили по Москве, закупая себе в рядах все необходимое, запасаясь хлебом и свежим мясом, сбывая всякое добро, доставшееся в добычу после Клушинской битвы. И все шло так дружно, так плавно, так согласно…

Тем более была удивлена Марфа Ивановна, когда после одного из заседаний боярской думы Иван Никитич, вернувшись домой, прошел прямо к ней на половину и, притворя за собою дверь, сказал ей с несколько встревоженным и таинственным видом:

— Сестрица! Братец, Филарет Никитич, приказал тебе сказать, чтоб нынче ночью, после того как Мишенька и все на подворье улягутся, ты приказала бы Сеньке посторожить у задней садовой калитки. Он сам приедет к нам на тайное совещание…

— О чем? Не сказывал ли хоть тебе? — взмолилась было Марфа Ивановна.

— Не сказывал! — отвечал деверь, мотая головою. — Но только одно скажу, давно уж я его не видел таким тревожным, как сегодня…

«Ну, видно, недаром так томили меня все эти дни злые, черные думы!» — подумала Марфа Ивановна, и сердце ее вновь защемило невыносимою тоскою.

С великим трудом дождалась она вечера, день показался ей просто нескончаемым… Под первым попавшимся предлогом она уговорила Мишеньку пораньше лечь спать, разрешив ему давно желанную поездку в Чудов к заутрене, затем сама стала наблюдать, как мало-помалу засыпал весь дом, как гасли огни в разных углах обширного подворья и тишина постепенно водворялась всюду. Было около полуночи, когда погас последний огонь, и Марфа Ивановна, накинув на плечи темную телогрею, вышла из хором на рундук садового крыльца.

Вечер был свежий, сентябрьский, но луна была в полном блеске, и темное безоблачное небо так и горело мириадами звезд… Марфа Ивановна присела на крылечке и стала прислушиваться.

Ждать ей пришлось недолго. Ровно в полночь топот копыт раздался по переулку под высоким садовым тыном, калитка скрипнула, и Филарет Никитич вступил в сад в сопровождении Сеньки, который почтительно остановился у калитки.

— Ждала? Тревожилась? — заботливо и ласково спросил Филарет, благословляя Марфу Ивановну.

Она не отвечала ни слова, только низко опустила голову.

— И есть о чем тревожиться! — многозначительно сказал Филарет, переступая порог хором.

Минуту спустя оба брата и Марфа Ивановна по-прежнему сидели в той же моленной.

— Все это время, — так начал Филарет, — я стоял у кормила, я близко и зорко наблюдал, куда государственный корабль направляется… И вижу, что кормчие все потеряли голову, что корабль несет в пучину и никто не в силах его спасти от гибели! Измена и коварство торжествуют и точат нож на нас, никто не смеет им перечить и становиться поперек дороги. Меня, я знаю это наверно, скоро здесь не будет.

— Тебя не будет? На кого же ты нас покинешь? — воскликнула Марфа Ивановна, всплеснув руками.

— Я пришел вам обоим дать мой последний завет на всякий случай.

— Последний? — промолвила Марфа Ивановна.

— Да, потому не знаю, что ждет нас на той службе, в которую нас посылают теперь: смерть ли, полон ли, страданье ли? А шлют нас почетными послами на рубеж к Смоленску для утверждения переговорной грамоты с королем Сигизмундом и королевичем Владиславом. «Почетными» — тут только слово одно, а избраны в послы те люди, которые здесь могли бы связать руки и полякам, и русским изменникам… Но у коварного Жолкевского есть и другой расчет: он выпросил в почетное посольство назначить тех, которые по роду своему и близости к престолу могли бы сами на него быть избраны или детей своих на нем увидеть… Он знает, что таких родов осталось только три: Милославский, Голицынский и Романовский!.. Но Милославский стар уже и бездетен, а у меня и у Голицына есть сыновья… Понятно ли теперь, о чем я с вами говорить приехал, какой вам от меня останется завет?

И Марфа Ивановна, и Иван Никитич смотрели прямо в глаза Филарету Никитичу, не смея слова проронить, не смея угадать его мысль и ожидая, что он сам ее выскажет.

— Мой завет вам: блюсти сына моего Михаила как зеницу ока! Не прятать его, не хоронить от всяких возможных бед и напастей, не увозить покуда из Москвы, но здесь блюсти, блюсти в нем, быть может, надежду всей земли Русской… Пути Божий неисповедимы, и в нынешние смутные времена кто знает, кто может знать свою судьбу! И кто смеет уклониться от перста Божия, если он укажет Своего избранника!

— Как? Ты решился бы, чтобы дорогое наше детище попало в этот водоворот… В этот омут? — простонала Марфа Ивановна.

— Неразумны твои слова, жена! — сурово заметил Филарет. — Сегодня водоворот и омут, а завтра, как минет Божия гроза, так омут обратится в светлый, чистый и прозрачный источник, всех напоивший своею сладкою струей… Да! Мой завет такой: блюдите Михаила, но не уклоняйте его от перста Божия! Бог лучше нас знает, куда его ведет… Не нам становиться преградою на пути Его… Клянитесь же исполнить мой завет, чтобы я мог спокойно править службу земле моей, спокойно умереть, если так судил Бог!

— Клянемся! — проговорили разом и Марфа Ивановна, и Иван Никитич, поднимая руки.

— Ну, теперь я смело могу идти хоть на край света белого!.. Я готов на подвиг и других сумею укрепить к такой же готовности, и знаю, что как ни спешит коварный лях, не одолеют злоба и измена!

Глаза его горели ярким пламенем, когда, говоря это, он поднялся с места и стал молиться на иконы и благословлять своих близких.

— И надолго ты нас покинешь? — решилась было спросить Марфа Ивановна.

— Не искушай этим вопросом ни меня, ни Бога! Кто знает, даже и выезжая на ловы, на потеху подгороднюю, вернется ли он домой и когда вернется?

Он еще раз благословил жену и брата одним общим крестом, отступая к порогу моленной, и знаком показал им, что он не желает от них проводов. Они остались в хоромах, а он быстро прошел на садовое крыльцо, быстро спустился с него и скрылся за поворотом дорожки. Минуту спустя топот двух коней, раздавшийся в переулке, возвестил об отъезде Филарета.

XVI ЕЩЕ РАЗЛУКА

11 сентября 1610 года день просиял поутру ярким, почти летним солнцем.

Чуть солнышко встало, уж Сенька поднял Мишеньку с постели напоминанием, что на сегодня после ранней обедни и напутственного молебна в Успенском соборе назначен был отъезд великого московского посольства под Смоленск, к Сигизмунду.

— Коли хочешь батюшку проводить по дороге да проститься с ним у Крестов, вставай, Мишенька, скорее! — торопил Сенька своего питомца, раскладывая перед ним нарядное платье для этого торжественного выезда.

Мишенька не заставил себе повторять эти речи и поднялся так быстро, что даже и сам его пестун удивился:

— Ну, голубчик, видно, ты на дело прыток будешь! Ишь как обернул, что и мне за тобой не поспеть стало!

И он спешил подать ему умыться, спешил нарядить его в камчатный красный кафтан с золотыми затканными цветами и разводами и подтянуть его кованым серебряным поясом с крупными гранатами, бирюзами и лалами.

Когда Мишенька покрыл свои кудрявые волосы бархатною шапочкой с собольей оторочкой, Сенька отступил от него шага на два и залюбовался им, прикрывая глаза своею старческою рукой.

— Ведь ишь ты какой молодец кучерявый вырос да выровнялся! Кто тебя года два не видел, тот, пожалуй, и не узнал бы. Вот только плечами бы пошире да грудка чтобы раздалась чуть-чуть, тогда совсем стольник у нас настоящий будешь! Ступай к матушке, покажись ей, да пусть благословит тебя на проводы!

Мишенька направился на половину матери и вернулся через несколько минут сильно растроганный, с мокрыми от слез глазами.

— Поедем скорее, голубчик Сенюшка! Боюсь я опоздать… Боюсь, что не увижусь с батюшкой-родителем.

— Поедем! Степан уж вон поприустал коней-то державши.

Они оба сошли с крылечка в сад, из сада через калитку палисадника вышли в переулок, где Степан Скобарь действительно ожидал их с двумя верховыми конями. Придерживая стремя Михаилу Федоровичу, между тем как Степан держал коня под уздцы, Сенька помог своему питомцу сесть в седло, оправил складки его кафтана, дал ему в руки сверх поводьев гремячие серебряные цепи, прикрепленные к удилам богатой наборной уздечки, а сам, быстро вскочив в седло, перекрестился и сказал:

— С Богом в путь!

Кони тронулись с места крупной рысью, которую всадники не старались сдерживать, опасаясь, что не доедут вовремя. Как только они поднялись к Покровскому собору и завернули на площадь, так увидели, что несмотря на раннюю пору вся Красная площадь была залита толпами народа, терпеливо выжидавшего той поры, когда громадный и торжественный поезд великого посольства двинется из кремлевских ворот и направится на Смоленскую дорогу.

С трудом пробрались наши всадники через эти толпы, переехали через подъемный мост на кремлевском рву и выехали воротами в Кремль. Здесь опять бросились им в глаза толпы людей около здания приказов напротив решетки соборов, около которой длинной вереницей в три ряда поставлены были шесть карет и колясок для главных послов и их икон, далее целый обоз повозок для дворян и выборных людей, другой обоз всякого скарба и дорожных запасов и более трехсот верховых коней, на которых посажена была посольская почетная стража из стрельцов и казаков.

— Матушки мои! — слышались в толпе голоса. — Да неужто это все для посольства приготовлено?.. Ведь это же посмотреть-то страсть!

— А ты небось думаешь, тетка, что они к теще гостить едут? Собрались в путь не на один месяц, а то и на целый год… И собралось-то их ни много ни мало — тысяча двести сорок шесть человек. Так тут надобно запасу!

— Собралось-то много, да много ли вернется? — мрачно заметил кто-то со стороны, и это замечание словно ножом кольнуло Мишеньку в сердце.

Но тут они подъехали к воротам, сдали коней своему конюху, следовавшему за ними поодаль, и, обменявшись поклонами со жилецкою стражею, охранявшею ворота, вступили в толпу гостей, дворян и всяких выборных людей, наполнявшую дворцовый двор между соборами. Не обращая внимания на эту жужжавшую толпу, которая явилась проводить своих родственников, друзей и знакомцев, изредка кое с кем обмениваясь поклонами, Михаил Федорович поспешил пробраться в собор, в котором за решетками стояли различные чины: бояре, окольничие, думные дворяне и дьяки, все высшие сановники и власть имущие люди. Юный стольник занял подобающее ему место между стольниками, а Сенька остался выжидать его на паперти; Мишенька был очень счастлив тем, что поспел в собор еще до начала службы и мог еще раз, последний, присутствовать при служении митрополита Филарета, своего дорогого, обожаемого отца, с другими епископами в присутствии самого патриарха Гермогена, который уже в самом начале литургии занял свое высокое патриаршее место, окруженный многочисленным клиром.

Первый раз в жизни юный Михаил Федорович присутствовал на таком торжественном служении и не молился, не мог молиться… Он не сводил глаз с своего отца, как бы желая неизгладимо запечатлеть его дорогие черты в своем сознании и памяти, как бы сознавая, что он расстается теперь с отцом своим надолго, быть может, навсегда… И эта мысль до такой степени поглощала все его чувства, что он слышал звук голоса Филарета и слушал его с неизъяснимым наслаждением, но не мог выделить ни одного его слова, не мог расслышать ни одного возгласа… Изредка слезы, набегавшие на глаза Мишеньки, покрывали все кругом него неопределенным туманом, и тогда, не видя ничего перед собою и оставаясь на мгновение в мире звуков, ласкавших его слух и носившихся под древними сводами, Мишенька различал среди этих звуков только голос отца своего, проникавший ему прямо в душу, ободрявший его какой-то неведомой надеждой…

Когда служба окончилась и начался напутственный молебен, патриарх Гермоген сам принял участие в служении его, между тем как все главные послы: князь Василий Голицын, Филарет Никитич, дьяк Томила Луговский и дьяк Васильев-Сыдавный стояли во главе всего сонма сановников у самого амвона на коленях.

Все ожидали, что патриарх в конце молебна скажет великим послам напутственное слово, но суровый инок, призывая их к крестоцелованию, сказал только:

— Пребудьте верны святой православной Церкви и ни на какие соблазны, ни на какие блага не променяйте общего блага всей земли Русской, да не будете прокляты в сем веке и в будущем!..

Затем, торжественным шествием, с крестами и хоругвями вынесены были из собора иконы, назначенные сопровождать послов во время пути и пребывания на чужбине… Шествие церковное, сопровождаемое густою толпою бояр и сановников в золотых кафтанах и низшими дворцовыми чинами в красных суконных однорядках, подошло к решетке соборной площадки. Здесь в две передние кареты помещены были посольские иконы, затем в третьей карете поместился Филарет, а в остальных трех в каждой по одному послу. В последующих повозках в то же время разместились по двое, по трое и вчетвером остальные, низшие члены и участники посольства. Конная стража оцепила обширный поезд с обеих сторон. Патриарх высоко поднял чудотворный крест над головою и молча осенил им отъезжающих… Поезд заколыхался и двинулся к кремлевским воротам. Масса провожающих верхами загарцевала по обе стороны стражи, окружавшей поезд: всем хотелось еще раз проститься с отъезжающими у Крестов и пожелать им счастливого пути и успеха.

Когда поезд тронулся, приветствуемый толпами народа, который всюду обнажал головы, крестился на посольские иконы и кланялся в пояс послам, Мишенька очутился на коне около самых дверец кареты Филарета и ехал рядом с нею, не спуская глаз со своего обожаемого родителя. Но Филарет, согласно обычаю, не имел возможности обратить на него ни малейшего внимания, спокойный и сдержанный, он приветливо раскланивался направо и налево и благословлял десницей толпу по обе стороны. Когда же посольский поезд проехал через всю Москву и остановился на выезде из города, тогда уж Филарет не мог вытерпеть: вышел из кареты и обнялся со своим сыном, с дорогим и единственным, который, сойдя с коня и громко рыдая, упал перед ним на колени.

Разлука была тягостная и до такой степени трогательная, что никто из окружающих не мог удержаться от слез.

— Батюшка! Батюшка! — лепетал юный стольник, целуя край одежды родителя и обливая слезами его руки.

— Сын мой! — сказал Филарет, с трудом сдерживая слезы и возлагая руки на голову Михаила Федоровича. — Сын мой, единственный и возлюбленный, благословляю тебя и вручаю на попечение матери твоей и дяди, которым мой завет о тебе известен и ведом. Повинуйся им, как мне бы повиновался, и не выходи из их воли. Когда же вступишь в юношеский возраст и призван будешь на службу царскую, исполни долг свой, не жалея живота, не помня ни о покое своем, ни о сне, ни о плоти. Помни только о душе и о долге, который тебе надлежит исполнить…

Он поцеловал сына и передал его на руки Сеньки, которого благословил, шепнув ему на ухо:

— Надеюсь на тебя, раб верный и преданный.

Толпа бояр и сановников, стоявшая поодаль во время прощанья отца с сыном, обступила Филарета, каждый спешил подойти под его благословение и облобызаться с ним… Сенька воспользовался этой минутой для того, чтобы отвлечь Мишеньку в сторону и уговорить его поскорее вернуться домой, где, вероятно, «матушка Марфа Ивановна о нем уж во как тревожится…».

XVII ЗАГОВОРИЛО РЕТИВОЕ

Мишенька, разрыдавшийся и взволнованный, не перечил своему пестуну: он дал себя усадить на коня и покорно последовал за Сенькой, минуя громадный поезд, вытянувшийся почти на версту. Густая толпа народа окружила все повозки, и прощанье было всюду в полном ходу. Одни плакали и целовались, благословляя друг друга, иные угощались на прощанье, чокаясь ковшами и чарками, иные крестились и кланялись, обратясь лицом к Москве, к ее «сорок сороков» церквей.

И Михаил Федорович, и его спутник ехали молча, не обмениваясь ни единым словом. Юный стольник был подавлен впечатлением только что вынесенной разлуки с отцом, а старый пестун был занят какими-то своими тревожными думами, которые, видимо, не давали ему покоя и то вызывали на лице его горькую усмешку, то выражались каким-нибудь непроизвольным движением рук. По временам он даже с досадой повторял про себя чуть слышно:

— Доигрались, дождались! Будем у праздника!..

Эти почти шепотом произнесенные слова, наконец, обратили на себя внимание Мишеньки. Он обернулся к Сеньке и спросил его:

— Что шепчешь? Что у тебя на уме, Сенюшка?

— Э-эх! Голубчик, лучше не спрашивай! Вот как болит сердце…

— По батюшке? — робко и ласково спросил Мишенька, заглядывая в очи Сеньки.

— Нет, не по батюшке твоем. Он службу государскую правит: в нем Бог волен. А потому болит сердце, что ждет всех нас, москвичей, позор невиданный и несказанный!

— Что такое? Какой позор?

— Стоя на паперти, я слышал, как двое бояр промеж себя говорили: «На днях бояре, что при власти стоят, порешили польскому войску ворота ночью открыть, впустить их в город, чтобы охраняли нас от тушинцев и от русских воров». Да что же мы, бабы, что ли? Или не сумеем уж бердыша и копья в руки взять?

— Нет! Это что-нибудь не так! Ты недослышал, Сенюшка.

— Какое там недослышал? Прямо говорили, что патриарх и слышать об этом не хотел, так первый же твой дядюшка, Иван Никитич, против него пошел и настоял на том, чтобы впустить в Москву поляков, и порешили, что как только посольство двинется в путь, так дня три спустя бояре впустят ляхов и в Кремль, и в Белый город.

— И дядя настаивал на этом? — горячо заговорил Михаил Федорович.

— Говорили, будто громче всех в думе кричал.

— О, если так, то я с дядей поговорю… Я его спрошу!.. — запальчиво заговорил Мишенька.

— Что ты, что ты, касатик, да разве ты не знаешь, каков твой дядянька?.. Крутенек! Ты хоть меня-то не выдавай!

— Не выдам! Скажу, что в соборе слышал… Но как он может, как он решился?.. Верно, не спросясь отца?

— Отец твой заодно с патриархом стоял… А теперь, как он уедет, им всем без него волюшка вольная!

Михаил Федорович не сказал ни слова более, а только охлестнул коня плетью и пустил его вскачь.

Сеньке не удалось узнать и выследить, говорил ли в тот день Михаил Федорович с дядею о допущении польской рати в Москву… Не решился Сенька и питомца своего об этом разговоре допрашивать, опасаясь возбудить его против дяди-боярина, но только он заметил, что именно со дня отъезда Филаретова между юным стольником и Иваном Никитичем отношения установились холодные и натянутые. Мишенька видимо избегал всяких бесед с дядей и проводил большую часть дня с матерью своей, а когда боярин Романов при нем и при Марфе Ивановне начинал выхвалять гетмана Жолкевского и выражать доверие к полякам, Михаил Федорович поднимался молча с своего места и уходил в комнаты. Только в то утро, когда Сенька доложил Мишеньке, что польская рать ночью была впущена боярами в Москву и разместилась постоем в Кремле, в Китай-городе и в Белом городе, Мишенька не вытерпел и заговорил с дядею очень громко и резко. Дядя вскипел и набросился на племянника с укорами… Сеньке из-за двери удалось расслышать, как боярин кричал:

— Не смыслишь ничего!.. Молоко на губах не обсохло, а чужие речи повторяешь!.. Я доберусь, кто тебя наущает!..

— Никто не наущает, — резко возразил Мишенька, — своим разумом рассуждаю, что полякам в Москве не место…

— Да знаешь ли ты, что если бы гетман не согласился прислать нам польскую рать для охраны, так нам бы в Москве двух дней не прожить было? Измена отворила бы ворота тушинцам!.. Пришлось бы нам искать себе спасенья в польском стане…

— Нет! Патриарх Гермоген туда бы не пошел, и я бы с ним здесь остался.

Тут боярин так раскипятился и так стал кричать на племянника, что Марфа Ивановна должна была вступиться за сына и осадить боярина.

— Коли вам не любы поляки, чего же вы в Москве сидите? — кричал разгневанный Иван Никитич. — Ехали бы в свои вотчины, сидели бы там!

— Давно бы отсюда уехали, — твердо отвечала Марфа Ивановна. — Да сам, чай, знаешь, каков завет нам дан Филаретом Никитичем? Не смеем переступить его и останемся здесь.

В ответ на этот довод Иван Никитич крикнул что-то (чего Сенька не мог расслышать) и, поднявшись из-за стола, ушел на свою половину.

Со времени этого столкновения прошло около двух месяцев, и дядя все это время не переставал дуться на племянника: иногда по целым дням не заходил в хоромы Марфы Ивановны, иногда заходил для свидания с ней только с утра, когда Мишенька занят был грамотой в своей комнате с подьячим Посольского приказа, и потом уже не показывался целый день, даже и обедал на своей половине. Но Марфа Ивановна начинала замечать, что на лице Ивана Никитича чаще и чаще появляется какое-то недовольство, досада, иногда даже и просто озлобление, высказывавшееся в каждом слове болезненного, нервно-расстроенного боярина.

— Да что ты это, братец? Здоров ли ты, как я погляжу на тебя? — участливо спросила его однажды Марфа Ивановна.

— Нет… Я здоров… Это я так! — уклончиво отвечал Иван Никитич и обыкновенно спешил уйти, уклоняясь от дальнейших расспросов. Но Марфа Ивановна заподозрила недоброе и стала допытываться истины у своего деверя.

— Признаться сказать, — проговорился, наконец, однажды Иван Никитич, — берет меня не на шутку тревога, что до сей поры нет писем от брата из-под Смоленска… Все ли там благополучно?.. А у нас…

— Что ж, может быть, теперь поляки тебе уж и не любы стали? — сказала на это Марфа Ивановна.

— Нет, не поляки, а наши-то сановники, что из тушинских вельмож в думе очутились: от тех-то вот житья нет! Вот, кажется, иной бы раз их всех…

Марфа Ивановна вздохнула и не расспрашивала больше.

Дней пять спустя Иван Никитич пришел к Марфе Ивановне совсем взволнованный, возмущенный до глубины души. Он держал в руке письмо, только что полученное от Филарета Никитича, и еще издали кричал:

— Вот они каковы! Вот жди от них добра, жди проку! На словах одно, а на деле совсем другое…

— О ком ты это, братец, так сердито говоришь? — спросила Марфа Ивановна, как бы не догадываясь, о ком идет речь.

— Вестимо о ком, о господах поляках! Вот прослушать изволь письмо от брата…

— От Филарета Никитича? — почти вскрикнула Марфа Ивановна, поднимаясь быстро с места.

— Изволь, изволь прослушать! — торопил ее Иван Никитич, усаживаясь, и тотчас начал читать письмо Филарета, в котором тот горько сетовал и жаловался на чрезвычайное коварство и лживость польских вельмож, на уклончивые извороты короля в переговорах, на волокиту и промедление в подписании договора, на открытое и явное нарушение некоторых его условий… «Коли так и дальше пойдет, то, даже и два года здесь пробыв, ничего не добьемся, — писал Филарет. — А король тем временем громит Смоленск и губит неповинные души христианские… Для всех нас понятно и явно, что Московскому государству сына своего королевича Владислава в цари давать не желает, а сам замышляет воссесть на московский престол…»

— Боже ты мой! Да что же это с нами будет? Чем все это кончится? — заговорила в испуге Марфа Ивановна.

— Признаться, мы и сами не ведаем, чем все это кончится! — смущенно высказал Иван Никитич. — Читал я это письмо боярам нашим в думе — все головы повесили… Поляки и те вестями из-под Смоленска смущены! Опасаться начинают, как бы смуты какой в Москве самой не вышло… А патриарх, так тот уж во весь голос кричит, что договор нарушен, что пора призвать народ к оружию против иноплеменников.

— О, Господи! Как же мы среди всех этих бед и ужасов спасем детище мое милое?.. Если б не завет Филарета Никитича, если б он нас клятвою не связал, давно бы я Москву покинула, где мы окружены отовсюду врагами и смертными опасностями!..

— Да, теперь не знаешь, куда и голову-то приклонить! — растерянно проговорил Иван Никитич. — В Калуге вор тушинский засел, в Поволжье казаки воровские грабят и бесчинствуют… В Орле, в Рязани, в Проносе, в Волхове, говорят, какая-то новая завируха начинается… Ляпунов опять там бунт затеял, хочет к Москве идти…

— Ох, только уж ради Бога не говори ты об этом Мишеньке! — испуганно заговорила Марфа Ивановна. — Он в последнее время все только спит и видит, как бы ему Москву от поляков спасти! А если тут бы еще ополчение какое к Москве подходить стало, не удержать бы его… Только и твердит: хочу, мол, пострадать за Русь и за церковь православную…

— Хорошо ему это твердить по неразумию! — с досадой проговорил Иван Никитич. — А мы и во главе правления стоим, да видим, что в тупик зашли и ворохнуться не можем… Тут уж как бы свою-то голову на плечах сносить…

И он беспомощно опустил голову на грудь и задумался.

XVIII СЛУХИ И СТРАХИ

Среди сомнений, опасений и страхов, среди самых разнообразных и зловещих слухов, доносившихся отовсюду, среди глухой борьбы и озлобления, нараставшего медленно между русскими людьми, обманутыми Сигизмундом и поляками, заброшенными им в Москву и предоставленными на произвол судьбы, жизнь текла тяжело, мрачно и вяло. И на романовском подворье, как и во всей Москве, никто уже не загадывал на недели, на месяцы, а все держали свое лучшее добро в скопе, в узлах, наготове, и, ложась с вечера спать, говорили с полным сознанием:

— Вот коли Бог даст дожить до завтрашнего дня…

В воздухе пахло грозою, встречные люди начинали на улицах посматривать друг на друга волками. Даже самые мирные граждане покупали себе на последние гроши добрый нож-засапожник на базаре и клали на ночь топор под изголовье, приговаривая:

— А кто его знает? Не ровен час, може, и топор пригодится?

Так прошло еще три месяца, наступил и Великий пост, перевалил и за Средокрестную неделю, а сумрак над Москвою все больше сгущался… Что ни день, то на подворье доносились вести одна другой хуже, одна другой грознее, и каждая из них задевала за живое, заставляла трепетать от негодования сердца прямых русских людей…

— Скоро, матушка, нечем будет и дров нарубить для топки! — говорил однажды Сенька Марфе Ивановне. — Польские начальники нонче ходили по рядам, везде у купцов топоры из лавок и ножи отбирали…

— Сегодня у заставы поляки обоз с дровами остановили и не пустили в город, — докладывал Степан Скобарь.

— Это, говорят, вы не дрова, а салопы для московских мужиков везете…

Затем пошли слухи о перехватывании писем, обнаруживших тайные сношения московских граждан с южными городами, кто-то принес весть о заключении князя Андрея Голицына под стражу. Наконец Иван Никитич, смущенный и растерянный, приехал однажды из заседания думы, сообщил Марфе Ивановне, что с разрешения думы поляки заключили государя-патриарха под стражу…

— С разрешения думы?! — воскликнула Марфа Ивановна. — Да в уме ли вы? Да как дерзнули на него и руку-то поднять?

— Поляки жаловались нам, что он мутит против них все государство, прямо в соборе проповедует, чтобы все шли к Москве с оружием, на избавление столицы первопрестольной от иноплеменников… И патриарх не отрицал: прямо говорил, что он от тех проповедей не уймется…

— И вы не поддержали его? Вы его выдали врагам? — воскликнула возмущенная до глубины души Марфа Ивановна.

— Что же нам делать! Мы присягали королевичу… Да притом ведь мы в руках у них… Ведь мы…

— О, горе той земле, в которой на таких шатких столпах все здание государственное зиждется! Ответите вы за слабость свою перед Богом, и отомстится она вам жестоко — из рода в род!

Иван Никитич зажал уши и поспешил удалиться из комнаты Марфы Ивановны, не зная, что и ответить ей на укоры, не зная, чем оправдать непростительную слабость свою и товарищей думцев.

Особенно тревожно провела Марфа Ивановна канун Вербного воскресенья. В этот день к ней с утра явился Сенька и слезно просил ее не отпускать Михаила Федоровича на «действо хождения господина патриарха на осляти».

— Он мне, матушка, сказывал, что у тебя проситься будет, а по городу такой слух пущен, будто поляки в этот день всех бояр побить смертным боем хотят! Так уж ты угомони… Меня он послушать не хочет…

Предупрежденная верным холопом, Марфа Ивановна встретила просьбу сына о дозволении ехать на «действо» безусловным отказом.

— Матушка, отпусти ты меня! — просил ее Михаил Федорович. — У меня душа горит еще раз увидеть господина патриарха. Говорят, что его только на этот день ляхи и вызволят из-под стражи.

— Патриарха Гермогена освободят на этот день из-под стражи, чтобы бояр да знатных людей приманить… А сами на них ножи точат!

— Кто это мог тебе сказать? Верно, Сенька? Он в последнее время везде страхи видит… Не то что на улицу, и в огород меня одного не пускает… А это все пустое!

— Не пустое, коли в людях слух пошел. Даром говорить не станут… Ну, а Сеньке спасибо, что он тебя остерегает: береженого и Бог бережет.

— Матушка! Да ты меня не одного пусти: пусти под охраной… Пожалуй, хоть два десятка холопов на коня посади.

— Сказала — не пущу! — твердо произнесла Марфа Ивановна. — Ну, ты и не просись! Помни, что отец велел тебе ходить в моей воле.

Мишенька не решился более тревожить матушку, низко опустил голову и замолк.

В самое Вербное воскресенье ничего не произошло, хотя слух оказался недаром пущен, на «действо» не явился никто из бояр, а вся площадь, на которой «хождение на осляте» происходило, оказалась отовсюду окруженною польскими дружинами, которые стояли все время под ружьем, видимо готовые ко всяким случайностям.

В понедельник вечером, когда уж Мишенька, простившись с матерью, ушел к себе в опочивальню, Сенька опять пришел к Марфе Ивановне на тайную беседу.

— Государыня! — сказал он ей, осторожно притворив за собою дверь. — Ходил я сегодня по базару и слышал всякие слухи… Сказывал о них боярину Ивану Никитичу, да он меня старым дураком обозвал и с глаз прогнал, так я к тебе с теми же слухами… Изволь прислушать…

— Говори, сказывай все, что знаешь…

— На базаре говорили, что Ляпунов с ополчением со своим уж и всего-то на два перехода от Москвы остановился станом… И будто выслал сюда своих людей и воевод разведывать, как дело на Москве обстоит, и будто завтра вся Москва поднимется и ляхам всем карачун будет!

— Ох! Страшно и слушать… И не верится, а страшно! — со вздохом произнесла Марфа Ивановна.

— Коли люди ложь, и я тож! С тем и прими, государыня! А не сказать тебе не смею…

С этими словами Сенька удалился в свою каморку, рядом с опочивальней Мишеньки, и долго-долго ворочался на своем жестком соломеннике, обдумывая план действий на случай какой-нибудь заварухи, которая действительно как будто висела в воздухе над Москвою.

«Надо будет встать пораньше, — думал верный романовский холоп, — да на конюшню пойти, да конюхам приказать, чтобы верховые кони у них оседланы и взнузданы стояли, так-то оно надежнее будет».

На этом соображении сон одолел наконец его заботы.

XIX КРОВАВАЯ БАНЯ

Вторник Вербной недели наступил тихо и мирно. Мороз был суровый. Солнышко встало багрово-красное, без лучей, огненным раскаленным шаром выкатилось оно из-за густого, морозного тумана, который клубился над Кремлем и закрывал златые главы его соборов. Чуть проглянуло солнышко, и жизнь городская потекла своею обычною стезею. От застав на рынок нескончаемыми рядами потянулись возы с рыбой, с живностью, со всяким припасом, с щепяным товаром, с муравленой и глиняной посудой, с дровами и рогожами. Купцы в рядах открыли лавки с красным товаром, с шубами, иголками, кушаками, валенками и рукавицами. Около рядов закипел и мелкий разносный торг, крикливый и пестрый, подвижной и угодливый. Нигде не было заметно среди населения никакого особенно неприязненного настроения, каждый шел своей дорогой, спешил по своему делу и занят был своими заботами.

Вот мало-помалу к простолюдинам и толпе серого люда стало примешиваться и другое население. Думный дьяк проехал в расписных санях, обитых ковром и прикрытых медвежьей полостью, боярский сынок промелькнул на поджаром иноходце в нарядной сбруе, бояре один за другим потянулись в думу со своих подворий в просторных каптанах и в кошевнях, запряженных сытыми доморощенными конями в наборной упряжи с колокольцами… Народ боярам низко кланялся, а они в ответ чуть-чуть помахивали верхом своих высоких шапок. Одним словом, все шло самым обычным будничным чередом, и никому даже в голову не приходило, что весь город живет накануне страшной, никем не ожидаемой и непредвиденной грозы…

Около полудня небольшой отряд поляков под начальством ротмистра Козаковского двинулся из Кремля, везя с собою несколько тяжелых стенных орудий, предназначенных к постановке на стенах и башнях Белого города. Орудия везли на дровнях с подсанками, а в дровни впряжено было по четыре и по шесть лошадей. Возчики, сидевшие на лошадях верхом, усердно погоняли их и выкрикивали на все лады, стараясь поддержать ровную и одинаковую тягу коней, но, вероятно, груз был тяжел, не под силу: пар валил от них клубами во все стороны, и весь поезд подвигался медленно… На самом повороте с площади в Ильинку, как раз на Крестце, заставленном густою толпой всякого серого люда, передние дровни вместе с орудием нырнули в глубокий ухаб, хрястнули, затрещали и расползлись под тяжестью груза. Остальные дровни, не остановленные вовремя, наехали на первые, лошади сбились и спутались, произошла невообразимая сутолока и сумятица… Поднялись крики, ругань и польская, и русская, засвистели плети над несчастными измученными лошадьми… Больше всех волновался и кричал пан ротмистр, начальствовавший отрядом:

— Пся кревь! Галганы! Мужики московские! Бить вас треба! Бий их, жолнеры! — ревел он, подскакивая к передовым дровням.

Жолнеры, исполняя панское приказание, сунулись было к возчикам и принялись их тузить, но один из них, здоровенный, кряжистый детина, дал такой отпор двоим жолнерам, что один отлетел от него кубарем в снег, а другой схватился за нос, из которого струей потекла кровь.

Толпа, стоявшая на Крестце, разразилась хохотом.

— Ай да Федюха! Мастак отбиваться! Двоих пересилил!

А Федюха так и застыл на месте, ожидая нового нападения. Но нападения не последовало… Жолнеры попятились. Зато пан Козаковский набросился на толпу:

— Чего вы глотку дерете? Бисовы дзети! Ступайте вси!.. Зараз ступайте!.. Тащите бронь с мейсца!

И он с своего коня размахивал руками, чуть не хватая ближайшего из толпы за шиворот.

— Ну, ну, ты, польская ворона! Не замай! — закричало несколько голосов из толпы. — Не пойдем, проваливай!

И толпа сумрачно попятилась от пушек и сопровождавшего их отряда. Но пан ротмистр не унимался. Он принял это движение толпы за трусость и громче прежнего заревел своим гайдукам по-польски:

— Хватайте москевских мужиков! Бейте их, каналий! Они должны нам помочь! Не до ночи же нам здесь сидеть!

Десятка два жолнеров побойчее бросились к толпе, схватили несколько человек из нее и потащили к передним дровням.

— Ребята! Не выдавай своих! — раздались голоса. Толпа бросилась на жолнеров и отбила от них схваченных. Произошла свалка. Двое остались на месте побитые или смятые. Один из возчиков, лежа на земле, стонал, пытаясь приподняться. Один из жолнеров лежал неподвижно, широко раскинув руки…

Обе стороны попятились, как бы опасаясь дальнейшего кровопролития: они смотрели друг на друга мрачно и злобно, готовые броситься в новую свалку…

Вдруг один из жолнеров рванулся из строя, подбежал к возчику, который стонал и корчился на земле, и хватил его саблею по голове… Тот опрокинулся навзничь, обливаясь кровью…

— Лежачего бьют! Бей их, братцы! Бей! — заревела толпа, к которой отовсюду на крик сбегались новые толпы людей. Пошли в ход поленья, плахи, ставни, мостовины, оглобли от дровней, толпа смяла жолнеров так быстро, что они не успели даже и выстрела сделать.

Кровь полилась ручьем, крики, стоны, рев толпь, бряцанье оружия — все слилось в один страшный, дикий хаос.

Но уже со стен Кремля заметили нежданную схватку, кремлевские ворота отворились, инемцы, занимавшие Кремль, бегом бежали рота за ротою на помощь своим союзникам-полякам, блестя на солнце шишаками и пищалями… Загудел в Кремле набат, подхваченный и другими церквами. Раздались выстрелы, и все чаще, все громче, все грознее загудели раскаты залпов в разных концах площади, не заглушая страшного, раздирающего вопля массы ни в чем не повинных, безоружных и беспощадно избиваемых людей.

XX ДО ПОСЛЕДНЕГО ИЗДЫХАНИЯ

Чуть только отдаленные раскаты выстрелов и первые звуки набата долетели до романовского подворья, Сенька стремглав бросился в боярские хоромы и прямо к Марфе Ивановне.

Он нашел ее в моленной. Она стояла на коленях рядом с Михаилом Федоровичем, которого не выпускала из объятий, уста ее тихо, чуть слышно шептали:

— Господи! Да будет воля Твоя!

— Государыня! Кони готовы, и добро все, что подороже, скоплено у меня и перевязано, в узлы перевязано… Мешкать некогда! — почти кричал Сенька.

— Я никуда не двинусь отсюда! — твердо ответила Марфа Ивановна. — Я исполню клятву… Буду ждать здесь Ивана Никитича, и тогда обсудим…

— Матушка! Да разве не слышишь, какая там жареха идет?.. Ведь бьют на площади и в Китай-городе… И вся Москва как в котле кипит… Теперь бы нам отсюда и уйти!

— Замолчи! Не смей соблазнять меня! Сказала тебе, что с места не сойду!.. Ступай и жди моего приказа!

И она вновь стала на колени рядом с сыном.

— Боже ты мой! Господи праведный! Что мне делать? — чуть не со слезами прошептал старый слуга, хватаясь в отчаянии за голову. — Видно, уж так тому и быть! — и он, выйдя из моленной, перешел через хоромы и сенями направился к надворному крыльцу, в такой степени погруженный в свои думы, что чуть не наткнулся на Ивана Никитича, который как раз в это время входил в сени с надворья, бледный и перепуганный насмерть.

— Где они? Где? Веди меня к ним скорее! — кричал он Сеньке, с трудом держась и переступая на своих больных ногах.

— Пожалуй, батюшка боярин, сюда пожалуй? — радостно воскликнул Сенька, обрадованный приездом боярина, который должен был вывести его из тяжкого затруднения, и, подхватив Ивана Никитича под руки, он почти потащил его в моленную.

— У меня, батюшка, и кони готовы, и добро боярское все в узлы связано! — шептал он боярину, чувствуя, как у того дрожат руки.

— Ладно, ладно, сейчас и двинемся! — отвечал Иван Никитич, сам даже не отдавая себе отчета в своих словах. Так дошли они до моленной и, войдя в нее, застали Марфу Ивановну и сына ее на прежнем месте на коленях.

— Скорее! Скорее! Собирайтесь! — закричал Иван Никитич, теряя всякое самообладание. — Москва вся поднялась — в Китай-городе и в Белом режутся насмерть! Поляки город поджечь хотят, а нам, боярам, велят собираться в Кремль, не то сгорим, погибнем все! Скорее! — и он беспомощно опустился на лавку.

— Мы готовы за тобой следовать! Веди нас туда, куда тебе укажет Бог и совесть! — твердо сказала Марфа Ивановна, поднимаясь с колен и не выпуская сына из объятий.

Сенька опять подхватил Ивана Никитича под руки и повел его к надворному крыльцу, беспрестанно оглядываясь на Марфу Ивановну и Михаила Федоровича, которые следовали за боярином.

Колымага Ивана Никитича стояла у крыльца. В то время как они в нее усаживались, выстрелы слышались где-то очень близко и крики, стоны, вопли сплошным гулом стояли в воздухе! Где-то уже горело, дым валил из-за домов клубами… Михаил Федорович зажал себе уши, чтобы не слышать криков, и склонился головою на грудь матери.

— Скорее, скорее, в Кремль, к дому Милославского! — крикнул Иван Никитич вершникам, сидевшим на выносной паре.

Колымага тяжело всколыхнулась, сдвинутая с места, и покатилась с подворья за ворота, у которых ожидал ее десяток польских вооруженных всадников, данных боярину для проводов и береженья. Всадники тотчас окружили боярскую повозку и вместе с нею быстро двинулись вперед, направляясь к Тайницким воротам Кремля.

Сенька засуетился, проводив своих бояр.

— Ребята, сбивайтесь в кучу! — кричал он боярским холопам. — Вьючьте узлы с боярским добром на коней! Скорее в Кремль, к дому боярина Федора Милославского! Чай, слышали, куда боярин сказывал везти?

Но суматоха и тревога на подворье были такие, что управиться Сеньке с холопами было мудрено. Все метались из стороны в сторону, каждый тащил и спасал свое добро, кто вьючил его на коня, кто волочил по снегу… Какая-то баба кричала во весь голос, чтоб не забыли взять ведро и корыто, и всем совала их в руки… А между тем ружейные залпы гремели уж близехонько, где-то за углом.

— Степушка! Голубчик! Ну их совсем, хоть мы-то с тобой поедем, захватим вот этих четырех коней с самолучшим боярским добром! — крикнул наконец Сенька в отчаянии, обращаясь к Скобарю, который довьючивал коня.

— Ладно, ладно! Всего ведь не заберешь с собой! — отвечал ему Скобарь, хватая двух ближайших коней под уздцы. — Дай Бог и с этим пробраться в Кремль? Чай, слышишь, каково там бьются.

Сенька не отвечал и, двинувшись к воротам с своими конями, крикнул остальным холопам:

— За нами ступай! За нами!

В это время толпа каких-то безоружных и насмерть напуганных людей бежала по улице, мимо ворот подворья, крича и вопя во весь голос. Многие были окровавлены, иные еле волочили ноги. Двое, страшно израненные, бросились в ворота, ища спасения от всадников, бешено мчавшихся за ними и нещадно рубивших саблями.

Кони, испуганные их криками, шарахнулись в сторону и сбили Сеньку с ног, один из коней Скобаря вскинулся на дыбы, вырвался из рук его и бросился за ворота, топча на ходу встречного и поперечного.

Как раз в это время нагрянули к воротам рассвирепевшие польские и литовские всадники. Все они махали саблями и что-то кричали по-своему, загораживая романовским холопам дорогу.

— Господа честные! Паны всемилостивые! — бросился было к ним Сенька, униженно снимая шапку. — Это добро бояр Романовых! Мы в Кремль его везем под вашу охрану!..

— То вшистко наше! — крикнул ближайший из всадников, рыжий, свирепый, с длинными усищами. — Вшистко есть наше!

И, наклонившись, ухватил Сенькина коня под уздцы.

— Что ты! Что ты! Как можно! Боярское добро! Ребята, не давайте! — крикнул старик в отчаянии, стараясь вырвать поводья из рук грабителя.

Но прежде чем кто-нибудь подоспел к нему на помощь, удар сабли со стороны разрубил ему череп: кровь и мозг брызнули во все стороны… Старик отпустил руку и беззвучно ткнулся в землю, а всадники мигом очутились на дворе и принялись крошить саблями направо и налево.

Проклятия, крики, вопли и стоны наполнили все подворье и смешались с гулом выстрелов, с ревом набата и с тем страшным хаосом гибели и разрушения, который успел уже охватить всю древнюю первопрестольную столицу.

XXI НАША ВЗЯЛА

Минуло еще полтора года в усиленной, кровавой, страшной борьбе с врагами внешними и внутренними, против которых, как один человек, восстала наконец вся Русь православная… Обгорелые и дымящиеся, облитые кровью развалины Москвы, сожженной поляками, обратились в один огромный воинский стан, в который изо всех концов земли Русской притекали дружины за дружинами и бились насмерть против польских ратей, когда те подходили на выручку поляков и немцев, засевших в Кремле и Китай-городе. И все теснее, теснее стягивалось вокруг этих твердынь железное кольцо, грозившее гибелью врагам, уже терпевшим страшный голод и нужду, но они еще нагло и горделиво отвергали пощаду, предлагаемую им русскими воеводами, князьями Пожарским и Трубецким… Однако же для всех было ясно, что исход борьбы уже был близок и неизбежен…

Как раз около этого времени, то есть в половине октября 1612 года, по очень дурной и разбитой Троицкой дороге подвигался к Москве нескончаемо длинный обоз подвод в пятьдесят, нагруженный запасами, которые спешно везли из Костромы в расположенный под Москвою лагерь Пожарского. Впереди обоза, покрикивая на всех остальных возчиков, шел уже знакомый нам высокий, осанистый старик с белою окладистою бородой, домнинский староста Иван Сусанин. Он и теперь, как десять лет назад, шел бодро, держался прямо и ступал твердо. Лицо его было по-прежнему свежим, а глаза светились умом и железною волей. Но рядом с ним шел не красавец зять, а внук, мальчик лет двенадцати, плотный и краснощекий, изо всех сил старавшийся поспеть за дедом и приравнять свои мелкие шажки к его широкому и ровному шагу. А по другую сторону сусанинского коня шел, опираясь на посох, высокий и худощавый инок в островерхом черном клобуке и потертой заплатанной черной рясе, тщательно подобранной и подоткнутой под кожаный пояс.

Покрикивая и на коней, и на возчиков, Иван Сусанин в то же время внимательно прислушивался к рассказу инока, который сообщал ему о последних событиях под Москвою как человек, отлично обо всем осведомленный.

— Так-то, друг милый, — говорил инок, — вот уж недели две, как и боев никаких больше под Москвою нет… Наша рать стоит без дела да на кремлевские стены и башни смотрит, а с кремлевских стен и башен ляхи да немцы проклятые на нас смотрят, а сами и шагу ступить за кремлевский ров не смеют… Голод и нужду терпят превыше меры, а все же по своей сатанинской гордости и строптивости сдаться нам не хотят. Все ждут, что король пришлет им рать на выручку. Да где уж!.. Близок их конец!

— И давно пора! Попили нашей крови, пора за нее расплачиваться головами! — заметил Иван Сусанин.

— Их и жалеть нечего. Не миновать им Божьего суда! Да одно только и больно: с ними вместе неповинно и голод и нужду терпят наши братья, бояре и боярыни, и дети малые, они их в неволе тесной держат. Тем каково? Те за что страдают?

— Ох, уж и не поминай, отец Паисий! Ведь и наши мученики там, Романовы-бояре: и госпожа честная, Марфа Ивановна, и сынок ее, Михаил Федорович, и дядя его, Иван Никитич Романов. Как заперлись в Кремле поляки, как разграбили и разорили их подворье, так с той поры и держат их в неволе. Не знаем, живы ли где?

— Как слышно, живы, — сказал инок с участием.

— А уж истинно страдальцы! Отец в плену и в узах у Жигимонта-короля за то, что вере не изменил и коварству польскому не поддался, а супруга его и сын здесь изнывают, снедаемые голодом, томимые и страхом, и тоскою смертною! Вот их-то, страдальцев этих, жалеючи, князь Пожарский на прошлой неделе грамоту милостивую в Кремль к польским да к литовским нехристям отправил.

— Карачун бы им всем, проклятым, а не милость! — проворчал про себя Сусанин.

Инок, не расслышавший его слов, продолжал о том же:

— И в той грамоте прописал: «Слышим, мол, что вы, в осаде сидя, голод безмерный и нужду всякую терпите, так не лучше ли бы вам покориться и такой нужды и голоду за неправду не терпеть… Присылайте к нам, не мешкая, коли хотите сберечь головы ваши и животы в целости».

— Ну, и что же они, окаянные?

— Посланного облаяли, а грамоту назад нечестно воротили.

Сусанин даже плюнул с досады.

— Ну, да за то же и наказал Бог! — продолжал инок. — Перебежчики от них намедни сказывали нам, будто уж падалью питаться стали и, даже выговорить страшно, человечьим мясом не брезгают!

— С нами крестная сила! — отозвался с содроганием Сусанин. — Ну, видно, что правда твоя: близок их конец!

И тотчас после этого восклицания оглянулся на возчиков и крикнул им на весь голос:

— Потягивай, ребята, потягивай! Последний перегон до Москвы гоним, всего верст с пяток до белокаменной осталось!

И когда весь обоз, как бы ободренный этим напоминанием, прибавил ходу, старый инок, взглянув в сторону Ивана Сусанина, проговорил печально:

— Пять верст осталось, и все эти пять верст придется идти сплошным пожарищем… Пепелища видишь там, где процветали и села, и веси, и обители многие…

И действительно, весь путь до Москвы, по мере приближения к ней обоза, пролегал через выжженные дотла поселки и деревни, нигде не видно было никакого следа человеческого жилья. Темными впадинами смотрели настежь распахнутые ворота некогда богатых дворов, и ветер свободно врывался в окна без рам и ставень. Всюду лежали нагроможденные груды черных, обуглившихся, развалин — печальный признак былого довольства и процветания. Видно было, что люди давно уже покинули эту юдоль плача, скорби и стенаний!

Вот наконец обоз вступил и в обгорелые улицы Москвы и, руководимый иноком Паисием, направился к Арбатским воротам, где раскинут был стан ополчения, пришедшего под Москву с князем Пожарским и Кузьмою Мининым. У самого въезда в стан, где поставлен был сильный караул, строго осматривавший и допрашивавший всех, особый пристав принял Ивана Сусанина с его обозом, отобрал от него бирки, по которым следовало принять хлебные запасы от возчиков, и указал, куда следует везти запасы и кому сдавать. Только уже справив это дело, Иван Сусанин спросил у пристава, как бы ему разыскать костромское ополчение своего зятя, и услышал от пристава вопрос:

— А кто же твой зять?

— Богдан Сабинин из деревни Деревищи, под Костромою.

— А, знаю! Добрый воин: недавно урядником назначен. Вон куда ступай, где красные рогатки стоят… Там всяк тебе костромичей покажет.

Сусанин с внуком двинулся по указанному направлению и, переходя через стан, надивиться не мог тому строгому порядку и чину, который всюду был заметен. Ратники варили себе пищу около огней, сидели кружками близ шатров, чистили оружие, чинили сбрую и ратные доспехи, все были заняты, все держали себя чинно и с достоинством. Нигде не слышно было ни крика, ни брани, ни громкого смеха, ни разгульных песен.

Подойдя к красным рогаткам, Сусанин тотчас разыскал костромское ополчение и только хотел было у первого встречного ратника спросить о зяте, как кто-то окликнул его со стороны.

— Батюшка! Не меня ли ищешь?

И высокий красивый мужчина в шишаке и кольчужной рубахе, опоясанной кожаным поясом с бляхами, бросился обнимать старика, бряцая мечом, висевшим сбоку.

— Здравствуй, голубчик, здравствуй! — крикнул Сусанин, обнимая зятя, которого не сразу и признал в его воинском доспехе. — Привел Бог свидеться! А вот тебе и сына на побывку сюда привёз!

Богдан Сабинин поднял мальчика на руки и, целуя, прижал к груди своей.

— Дедушка! — говорил мальчик, дергая деда за рукав. — Глянь-ка, у батьки-то и шапка, и грудь, — все как есть железное.

— Ну, тестюшка, одно скажу: вовремя ты пожаловал! Сегодня, снесясь с князем Пожарским, поляки выслали к нам из Кремля всех жен, какие были при русских людях, боярынь и дворянок, а назавтра обещались выслать к нам бояр и остальных русских пленников…

Уж молят нас теперь только о том, чтобы жизнь им пощадили, во так их голод одолел! Ждем, что завтра к вечеру и сами выйдут из Кремля.

— Слава Богу! Давно бы уж пора! — проговорил Сусанин, крестясь. — Да что же ты не скажешь: жива ли государыня-то наша? Вышла ли она с боярынями?

— Нет!.. Прислала князю сказать, что без сына Михаила не тронется и с места… С Скобарем тот сказ прислала… Видно, завтра надо ждать.

— Ох, хоть бы Бог привел еще раз ее, страдалицу, увидеть! — ей поклониться и бояричу-то нашему, государю Михаилу Федоровичу! Кажись, тогда и умирать-то легче было бы!

— Ну, батя, что затеял! Погоди умирать, завтра всех наших бояр воочию увидим.


Утро на другой день было туманное и серенькое, спозаранку накрапывал дождь, а потом вдруг большими хлопьями повалил было снег. Но к полудню разъяснило и солнышко, выглянув из-за темных облаков, облило обширный воинский стан, и белые стены, и башни Кремля своими яркими лучами. По условному знаку, белому знамени, выставленному на одной из кремлевских башен, Пожарский приказал сильному конному и пешему отряду двинуться к каменному мосту, перекинутому из Кремля через Неглинную, и поставил отряд полукружием у моста. Толпы ратников из других таборов и толпы казаков вместе со всяким людом и сбродом сбежались туда же смотреть на выпуск пленных бояр, как на зрелище… Воеводы, князья Трубецкой и Пожарский, стали внутри полукружья, образуемого строем войск, чтобы с честью встретить и принять невольных кремлевских сидельцев, изможденных лишениями и страданиями всякого рода.

Вот наконец кремлевские ворота приотворились и из них вышла небольшая кучка людей, принаряженных в поношенное боярское платье, изнуренных, бледных, еле передвигавших ноги, за ними следом двигалось еще с полсотни дворян, детей боярских и челядинцев с узлами и связками какого-то жалкого домашнего скарба, с мешками, сундучками и ларцами на плечах.

Вдруг слева из толпы казаков и сброда послышались крики:

— Вот они, изменники! Давайте их нам!.. Мы им окажем честь да почет, ограбим их донага! Вали, ребята! Пробивайся!

Произошла сумятица и давка, казаки потеснили задние ряды ополчения… Но Пожарский крикнул грозно:

— Не пускать буянов! Стрелять в ослушников! Кто смеет сунуться вперед, ответит головою!

И толпа отхлынула с ропотом недовольства и подавленной злобы… А князь Пожарский уже шел с приветливою улыбкою навстречу боярам, сходившим с моста.

Впереди всех с непокрытою головой шел маститый старец боярин Федор Милославский, держа в одной руке икону, а другою ведя рядом с собой инокиню Марфу и сына ее Михаила, бледного, исхудалого, но благообразного и стройного шестнадцатилетнего юношу. За ними на носилках Скобарь и другой холоп боярский несли Ивана Никитича Романова, более похожего на тень, чем на живого человека… Еще далее следовали Иван Михайлович Воротынский и еще с десяток других бояр.

Пожарский облобызался с Милославским и низко поклонился всем боярам. И у них, и у него слезы были на глазах, когда они произносили первые приветствия:

— Привел Бог! Слава Богу! Избавил нас от смерти и позора!

— Слава Господу, слава! Честь и радость вам, бояре! Просим к нам жаловать на почет и совет! — отвечали воеводы.

И все вместе воеводы и освобожденные бояре направились к шатру Пожарского, где была для встречи приготовлена скромная трапеза.

— А тебе, государыня, — обратился Пожарский к инокине Марфе, — для покоя и отдыха с сыном приготовлена особая палатка рядом с деверем твоим…

— Спасибо, князь! — проговорила Марфа Ивановна. — Но мне с сыном здесь не отдохнуть, не успокоиться… Дозволь нам завтра же отсюда отъехать в наши костромские вотчины… Окажи мне милость: дай мне обережатаев, которые бы нас до дому проводили.

Князь собрался ответить Марфе Ивановне согласием на ее просьбу, как вдруг со стороны послышались громкие возгласы:

— Здрава буди, государыня Марфа Ивановна, на многие лета! — и человек двадцать костромичей с Иваном Сусаниным и Богданом Сабининым во главе выступили вперед и ударили земной поклон своей госпоже.

— Вот и земляки мои здесь оказались! Спасибо вам, добрые люди!.. А, и ты здесь, старина! — ласково обратилась она к Ивану Сусанину, который целовал руку Михаилу Федоровичу. — Как ты попал сюда?

— С запасом, матушка, с запасом! Да не один я здесь, с полсотни нас наберется…

— А не возьметесь ли вы меня в Домнино отвезти с сыном?

— Да сделай нам такую милость! Дозволь нам отвезти тебя… Отвезем покойно и бережно! Охраним от лихого человека!.. У нас с собою и рогатины, и топоры захвачены — все лоском ляжем, а тебя с сыном не выдадим! — восторженно заговорили костромичи.

— Так вот, князь, — сказала Марфа Ивановна, приветливо обращаясь к князю Пожарскому, — не тревожься назначать мне обережатаев… У меня свои нашлись из земляков. Я доверяю им, они меня проводят!

Потом, обратившись к Ивану Сусанину, сказала:

— Сегодня мы с сыном здесь отдохнем, оправимся, а завтра на рассвете будьте готовы в путь…

— Слушаем, матушка, слушаем! Будем готовы! — гаркнули костромичи, кланяясь в пояс Марфе Ивановне.

— Государыня Марфа Ивановна! Неужели же ты с нами и двух-трех дней перебыть не хочешь? — как бы с укором сказал Пожарский. — Ужели не хочешь видеть, как лютые вороги наши покинут стены Кремля, как мы вступим вновь туда, где почиют святые праведники наши и чудотворцы?

— Не сетуй, князь, на нас. Мы с сыном настрадались, извелись в тоске и муках… Нам ничто теперь не мило… Нам покой и отдых нужны…

Князь молча поклонился и проводил инокиню Марфу с сыном до их шатра.

XXII НЕ НА ТОГО НАПАЛИ

Не прошло еще пять месяцев. Зима уже шла к концу, морозы после Афанасьева дня стали слабеть, даже повеяло теплом в начале марта, так что и на дорогах стало подтаивать… И вдруг опять неведомо откуда налетели вихри, закурила в поле метель, и дней пять подряд такая стояла погода, что света Божьего не видать стало, не было возможности отличить утро от вечера, и всюду в деревнях намело сугробы около изб вровень с крышами.

Как раз после одной из таких-то метелей по одному из лесных проселков Костромского уезда пробиралась порядочная шайка литовско-польских воровских людей числом с полсотни или поболее. Шайка шла, видимо, не издалека, шла налегке, без всякого обоза, если не считать двух вьючных кляч, на которых был нагружен небольшой дорожный запас.

Большая часть «воров» была весьма изрядно вооружена, у половины шайки за спину закинуты были фузеи и мушкеты, у других в руках были рогатины и копья, а за кушаком пистоли, сбоку болтались кривые сабли и прямые тесаки.

Двое передовых, по всем признакам вожаки, ехали верхом на небольших, но бойких лошадках, закутанные в толстые суконные кобеняки, с надвинутыми на голову куколями, из-под которых посвечивали небольшие шеломцы. Один из них, худощавый, носатый и суровый на вид, с огромными рыжими усищами, был угрюм и не говорил, а другой, плотный и приземистый, румяный и круглолицый, с живыми и быстрыми карими глазами и маленькими черными усиками, был большой говорун и весельчак, почти не умолкавший ни на минуту.

— Вот сейчас, пан Кобержицкий, — говорил он по-польски своему спутнику, — вот еще только немного проедем, тут и будет деревня.

— Я это от тебя уже не в первый раз слышу, пан Клуня! — серьезно отозвался суровый молчальник.

— Так говорили мне, так мне указывали, — тараторил пан Клуня. — Сказали, что до этой деревни пять верст еще осталось…

— А мы уж целый десяток проехали, и все без толку, — проворчал пан Кобержицкий.

— Да ведь сам ты знаешь, — заметил пан Клуня, понизив голос, — что очень-то не приходится распускать язык в вопросах… Мы посланы с тобою за таким делом, которое… которое…

— Которое нисколько не мешает толковому расспросу о направлении пути! — отрезал пан Кобержицкий.

— Да я же тебе слово гонору даю, что мне так сказали: еще проедем пять верст и приедем в Домнино, где живет этот молодой боярин… с матерью…

— Молодой, которого на Москве старые дураки бояре в цари избрали, — злобно проговорил пан Кобержицкий, — и которого мы должны во что бы то ни стало сцапать и отвезти в Литву. А мы тут бродим как слепые по дорогам, благодаря твоей милости, пан Клуня!

— А это что? — с торжествующим видом воскликнул пан Клуня, указывая пальцем вперед по дороге, на показавшиеся из-за деревьев крыши двух изб. — Это что, пан Хмурый? Это и есть Домнино, майонтек Романовых!

Пан Кобержицкий насупил брови, приглядываясь, потом сдержал коня и махнул рукою своим, чтобы остановились. Шайка сбилась в кучу около своих вожаков, и началось спешное совещание.

Те избы, которые завидел между деревьями пан Клуня, принадлежали вовсе не к боярскому селу Домнину, как он предполагал по слухам и указаниям, а к небольшому поселку Деревищи, от которого действительно было не дальше пяти-шести верст до усадьбы Романовых. В этом поселке, состоявшем из десятка изб (между ними только одна была с трубою, а остальные все черные), когда подходила шайка, были дома старухи да грудные дети, а все остальное мужское и женское население было на рубке дров в лесу за много верст от Деревищ.

В единственной избе с трубою и крытым крылечком лежал на печи и трясся под полушубком от злой лихоманки домнинский староста Иван Сусанин. Накануне приехал он на побывку к дочке и к зятю, который только что вернулся из-под Москвы, и спозаранок в тот же день выслал всю деревню в лес на рубку дров для боярской усадьбы. И сам хотел с ними ехать, да под утро его стало так ломать, что он предпочел остаться дома с внуком Васей и залег на печь, прикрывшись полушубком.

Трясет и ломает его лихоманка лютая, то жжет, то знобит на горячей печи, а он лежит под своим полушубком и думает все одну и ту же думу:

«Пришел из-под Москвы зять и диковинную весть принес, будто собрались в Московском Кремле именитые бояре, и воеводы, и духовные лица, и всяких чинов люди на собор и стали царя выбирать. И прошел такой слух, будто не захотели избрать ни князей, ни бояр, а избрали младого юношу, нашего боярича Михаила Федоровича. Будто искали его по всей Москве и выспрашивали, куда он укрылся, и посылать за ним хотели. Коли правда, так уж точно: дивны неисповедимые пути Господни!»

Яростный лай собаки под самыми окнами избы прервал нить его размышлений. Внук Вася, сидевший на лавке под окном, вдруг метнулся к печи:

— Дедушка, а дедушка! Слышь! Какие-то чужие не-знамые люди и с копьями по деревне бродят.

На лице Васи написан был испуг и смущение.

— Незнамые люди? С копьями? — тревожно переспросил дед и одним махом, как молоденький, спустился с печи.

Глянул в окно и вдруг, схватив Васю за плечи, прошептал ему скороговоркой:

— Мигом беги в чулан, прихоронись за кадку с крошевом и сиди не пикни, пока к тебе не выйду сам!

Мальчик стремглав бросился исполнять приказание деда и скрылся за дверью, а Иван Сусанин опять полез на печку и прикрылся полушубком.

Немного спустя раздался стук в окошко.

— Гей! Есть кто тутэй? — послышался чей-то грубый голос.

Старик лежит и с места не ворохнется.

Стук и оклик повторились еще громче и грознее — и то же молчание было им ответом.

Вскоре раздались тяжелые шаги в сенях, слышно было, что вошло разом несколько человек, а вот и дверь в избу распахнулась настежь, и двое каких-то «незнамых», вооруженных с головы до ног, переступили через порог в избу.

— Гей! Кто тутэй есть, до тысенца дьяблов! — крикнул громко один из них, высокий и усатый.

Сусанин подал голос, застонав на печке.

— А! Вон где быдло лежит! — проговорил тот, что был помоложе. — Пойдь сюды!

Сусанин приподнял голову из-под полушубка и застонал еще громче.

— А! Сам нейдзешь, так плетью тебя, каналью! — крикнул пан Клуня, взбираясь на печь.

Тогда Сусанин спустил ноги с печи, откинул полушубок и глянул прямо и спокойно на незваных гостей.

— Чего вам надо? — спросил он их сурово.

— Слезай, тогда и мувимы, цо нам треба! — крикнул пан Клуня, хватая старика за руку и пытаясь стащить его с печи, но даже и сдвинуть его не мог.

— Постой! Сам слезу! — сказал Сусанин, прикидываясь равнодушным.

И точно, спустился он с печи и выпрямился во весь рост перед поляками, сложив руки на своей богатырской груди и глядя им прямо в очи.

— Чья то деревня? — спросил пан Клуня.

— Бояр Романовых вотчина.

— Домнино?

— Нет, не Домнино, а Деревищи.

Паны переглянулись в недоумении.

— Але же брешешь, пся кревь! То Домнино! — топнув ногою, крикнул пан Клуня.

— Ну, коли ты лучше меня знаешь, так чего же и спрашиваешь? — спокойно возразил Сусанин.

Паны перекинулись несколькими польскими словами, между тем Сусанин не спускал с них своих умных и острых глаз.

— А где же Домнино? Чи еще далеко? — спросил усатый пан.

«Далось им Домнино, проклятым, — соображал тем временем Сусанин. — Видно, недоброе задумали?»

— Далеко ли до Домнина? Слышишь ли, каналья? — нетерпеливо крикнул пан Клуня, топая ногою.

— До Домнина отсюда еще верст двадцать будет, коли этою дорогою идти! — прехладнокровно отвечал Сусанин, почесывая в затылке.

— А есть и другая дорога? — вступил опять пан Кобержицкий.

— Как же не быть, есть… Только той дороги вам не найти.

— А ты ту дорогу знаешь? — допрашивал пан Клуня.

— Как мне ее не знать? Вестимо знаю! Мы и всегда в Домнино по той дороге ездим и ходим. Той дорогой и всего-то будет пять либо шесть верст.

— О! — многозначительно протянул пан Кобержицкий и переглянулся с товарищем. — Надо той дорогой идти, — шепнул он ему по-польски.

— Ну, так ты зараз одевайся, веди нас тою дорогой, — заспешил пан Клуня.

Сусанин посмотрел на него молча и смерил его глазами.

— Слышишь? Одевайся и показывай дорогу! — крикнул нетерпеливо поляк.

— Слышу, а показывать не стану, — спокойно отвечал Сусанин.

— Как ты смеешь так отвечать мне? — закричал Клуня. — Да знаешь ли ты, проклятый москаль, что я тебя…

И он рассыпался в угрозах и ругательствах.

Сусанин стоял как вкопанный и молчал, не спуская глаз с Клуни. Тут уж и Кобержицкий не выдержал, выхватил пистолю из-за пояса и приставил в упор к груди Сусанина.

— Ну, что ж? — проговорил Сусанин. — Убей, коли любо! Кроме меня никто здесь не знает этой дороги… Во всей деревне одни старухи да грудные дети…

Кобержицкий опустил пистолет и отошел на два шага от Сусанина вместе с Клуней.

— Ничего с этой скотиной не поделаешь! — сказал он по-польски товарищу. — Надо попробовать его со стороны денег… Нельзя ли подкупить…

Мысль понравилась Клуне, и тот подошел к Сусанину, который по-прежнему стоял неподвижно на месте, скрестив на груди руки.

— Слушай, ты, — сказал Сусанину Клуня полушутя-полусерьезно. — Ты в наших руках!.. Нас тутэй полсотни… Ежели не покажешь дороги, мы тебя забьем и всех забьем, а фольварек ваш запалим…

— Что ж? Ваша воля!

— А ежели покажешь, то вот, погляди, цо у меня в кишени? — и он вынул из кармана горсть серебряной мелкой монеты, среди которой сверкали два золотых червонца.

— Вот это другое дело! — заговорил Сусанин, притворно улыбаясь. — Вот ты и давно бы так-то, пан! Коли заплатишь хорошо, я покажу дорогу!

А у самого в голове уже созрел весь план действий, и одна только мысль тревожила его: удастся ли ему хоть на мгновенье увернуться от проклятых панов, чтобы шепнуть заветное словечко Васе.

— Деньги любишь, а пистоль не любишь? — вставил словечко и суровый Кобержицкий, покручивая рыжий ус.

— Кто же денег-то не любит? — развязно заговорил Сусанин. — За деньги что угодно. Все за деньги можно… Давай задаток, пан, так не поверю.

Клуня сунул ему в руку червонец.

— Ого-го! Какие деньги славные! Давай, давай сюда! — заговорил Сусанин, перекладывая червонец из руки в руку и как бы любуясь его блеском. — Ну вот теперь, сейчас и в путь… Надо только на дорожку поснедать чего-нибудь! Пожалуйте сюда к столу… А в печи есть щи да каша…

Он метнулся к печи, осторожно вынул из нее ухватом два горшка и, поставив на стол, стал кланяться панам.

Запах горячих щей и каши магически подействовал на обоих вожаков шайки, порядочно прозябших и проголодавшихся с утра. Они не заставили себя долго просить и, присев к столу, тотчас принялись усердно за щи и за сукрои хлеба, которые им отсадил Сусанин от каравая.

— Ах, батюшки! — спохватился вдруг Сусанин. — Кашу-то вам подал, а маслицо-то конопляное в чулане! — и повернул от стола к дверям в сени.

— Куда? Куда ты? — спохватился пан Кобержицкий, вскакивая из-за стола. Но пан Клуня удержал его за рукав, шепнув ему по-польски:

— Не бойся, не уйдет! Все входы и выходы заняты нашими молодцами. И дом весь мы осмотрели, он здесь один, куда ж ему уйти? А кашу есть без масла не годится.

Пан Кобержицкий успокоился, а Сусанин вышел в сени и чуть только притворил за собою дверь, как бросился в чулан, нагнулся к кадке с крошевом и шепнул:

— Здесь ты?

— Здесь, дедушка! — отвечал Вася шепотом.

— Сейчас я уведу злодеев… И как уйдем, так становись на лыжи и в Домнино беги! Скажи боярыне, чтобы немедля укрылась с сыном в Кострому… Чтоб часу дома не оставалась!.. Понял?

— Все понял, дедушка.

— А этих я в трущобу лесную заведу, не скоро оттуда вылезут!

И он по-прежнему, с веселым видом вернулся в избу, бережно неся в руках горлач со свежим конопляным маслом.

— Вот с этим маслицем кашица-то сама в рот полезет! — проговорил он, посмеиваясь.

Паны насытились и встали из-за стола. И Сусанин вместе с ними похлебал щей, отведал каши и сунул себе горбушку, хлеба про запас за пазуху полушубка, который подтянул широким кушаком.

— Ну, господа паны! Пора и в путь, коли до темноты хотите добраться в боярскую усадьбу… Пойдем! — сказал Сусанин, доставая с печки суковатую палку и снимая шапку со спицы.

Паны поднялись, оправляя одежду и побрякивая оружием.

— Помни, пся кревь! — сказал Сусанину в назидание пан Клуня. — Ежели нам не ту дорогу покажешь, пуля тебе в лоб! Убьем, как собаку! А ежели…

— Да полно, пан! Я денежки люблю, а коли их не пожалеешь, будь спокоен! Как раз доставлю к месту.

И в то время когда паны направились к дверям, Сусанин обернулся к иконам и осенил себя широким крестом… Во взоре его, устремленном на божницу, горела непоколебимая решимость, он твердо знал, куда идет, что делает, знал, что не вернется более под свой родимый кров.

XXIII ИЗБРАННИК БОЖИЙ

С тех пор как Михаил Федорович и Марфа Ивановна, под охраною своих земляков-костромичей, вернулись в Домнино и вступили в свой старый боярский дом, им показалось, что они в рай земной попали. Кругом тишина и покой, добрые, знакомые лица домашних и слуг, знакомые стены хором, знакомые издавна виды на ближайшие окрестности усадьбы и мирная, последовательная работа той хозяйственной среды, в которую невольно вступал каждый, поселявшийся в усадьбе и вынужденный утром и вечером выслушивать доклады старосты о корме, о скоте, о хлебных запасах, о скопах и приплоде, о лесном заделье и домашних работах. С утра будил крик петуха, свободно и звонко горланившего под самым окном боярской опочивальни, среди дня до хором долетали со скотного двора мычанье коров и блеянье овец, чуявших приближение весны, а потом конюхи выводили из конюшни коней, чистили их у коновязи и проминали, впрягая в легкие санки… Все напоминало о простой естественной жизни, далекой от всяких бед и напастей, от всякой суеты и соблазнов. И вся эта обстановка жизни, все эти простые условия ее, и необычайная тишина, и неоцененное спокойствие приобретали особенное, выдающееся значение еще и потому, что у них в памяти были еще живы все ужасы испытанных ими терзаний, все недавно пережитые ими лишения, страхи и впечатления действительности. После страшного года, проведенного в тяжком плену в Кремле, и мать и сын долгое время не могли привыкнуть к окружающему их покою, довольству и безопасности, и нередко случалось, что воображение, болезненно настроенное и исстрадавшееся, переносило их в ночных сновидениях к тому нескончаемо долгому кремлевскому сидению, о котором они не могли вспомнить без содрогания… Им слышались во сне крики, вопли, стоны умирающих от ран, проклятия несчастных, терзаемых муками голода, и гром, и треск выстрелов, и призывный колокол тревоги, и рокот барабанов, и кровь, кровь всюду… И как приятно, как сладко им, после всех этих ужасов, проснуться в своей постели в старинных родовых хоромах при свете лампады около божницы, в которой каждая икона знакома с детства! Первые проблески утра проникают в опочивальню сквозь слюдяные оконницы с мелким свинцовым переплетом, петух кричит под окном, гуси важно и степенно гогочут где-то поблизости…

— Господи! Как здесь хорошо! Как мы счастливы, избавленные, по милости Божией, от всего, всего, что нас окружало там, в пасти львиной!.. — вот с какою мыслью просыпались и мать, и сын в течение первых недель своего пребывания в Домнине, убаюкиваемые царившею кругом, на сотню верст, безопасностью.

— К нам, государыня-матушка, в наши костромские лесищи не сунутся никакие воры, никакие лихие люди, — так говорили Марфе Ивановне все домашние и служня. — Тут и дороги-то непроходимые, и дебри дикие, и тянутся-то на десятки верст, а версты те мерила бабка клюкой да махнула рукой… Кому сюда зайти, кому затесаться?

И вот, опираясь на эту уверенность всех окружающих, Марфа Ивановна решала даже посетить некоторые из соседних обителей и ездила туда на богомолье с сыном в сопровождении весьма небольшого количества челядинцев. Вернувшись из Макарьевской на Унже обители, Марфа Ивановна решила никуда из Домнина не выезжать и ждать тех известий о московских событиях, которые Иван Никитич обещал ей сообщить при первом удобном случае.

Несколько дней спустя под вечер пришел к ней староста домнинский Иван Сусанин и испросил у нее позволения отлучиться в Деревищи, дочку повидать да деревищинских мужиков в лес на заделье отправить.

— Сам с ними, матушка, в лес пойду, так работа у нас поскорее пойдет, в пять дней на всю зимушку тебе дров запасем.

— Что ж, ступай, Иван, да ворочайся скорее. Мне при тебе спокойнее.

— Не замешкаюсь, матушка. А если что тебе занадобится, так тут ведь недалечко.

С тем он и ушел, и уже второй день подходил к концу со времени его отлучки, когда под вечер хватились ключей от амбара и нигде их не могли найти. Побились, поискали и решили, что, верно, Иван Сусанин их куда-нибудь намеренно припрятал, и порешили завтра спозаранок за ним послать нарочного.

Все эти толки и разговоры о ключах и об Иване Сусанине, которые Михаилу Федоровичу пришлось в тот вечер слышать, остались у него в памяти, и когда лег спать после ужина, он, быстро заснув, тотчас увидел Сусанина во сне. Всегда приветливый и ласковый к нему старик протягивал ему руку, помогая перейти по узкой лавинке через бурливый и шумный поток.

— Не бойся, государь, — говорил Сусанин, — ступай смелее, а там дальше, лесом, тебя проводит Сенька…

И действительно, Михаил Федорович увидел на противоположном берегу своего верного, дорогого пестуна, который тоже протягивал к нему руки.

— Сенюшка! Голубчик! — воскликнул юноша, со слезами радости бросаясь на шею к старому и верному слуге.

С этим возгласом он и проснулся, и глаза его еще были мокры от слез, и он долго не мог отделаться от скорбных воспоминаний о несчастном Сеньке, с которым провел свое детство и отрочество и которому был столь многим обязан.

Вдруг до слуха его долетел какой-то странный звук… Как будто в сенях кто-то в дверь стучит и ломится что есть мочи. Но никто не отворяет, крепко спят холопы у его порога и в сенях на залавке. А стук сильнее и пуще… Наконец Михаил Федорович не вытерпел, вскочил с постели и разбудил старика Скобаря, который постоянно ложился у порога его опочивальни.

— Ступай, узнай, что там за стук? — сказал он. — Боюсь, как бы и матушку не разбудили.

Прислушиваясь, он расслышал, как отодвинули засов двери, как раздались потом чьи-то голоса, поспешные и тревожные шаги, потом даже суетливая беготня по всему дому. До слуха его долетели слова:

— Скорее, скорее!.. Не медлите!

И на пороге его комнаты явился Скобарь, ведя за руку мальчика в коротком тулупчике и с ног до головы запорошенного инеем…

— Государь! — проговорил Скобарь тревожно. — К тебе внук Сусанина с недобрыми вестями…

— Что такое? Говори скорее! — обратился Михаил Федорович к мальчику.

— Дедушка послал меня… Злодеи к нам пришли, тебя ищут, он их в лес увел, говорит, не скоро из лесу выпустит… А тебе велел немедля укрыться в Кострому… Немедля!

Мальчик все это выговорил одним духом, запыхавшийся и взволнованный.

— Я уж послал будить государыню и коней велел впрягать, — проговорил Скобарь. — Да всей дворне вели садиться на коней с запасом для охраны поезда… Авось еще успеем уйти…

Михаил Федорович, ничего ему не отвечая, подошел к Васе, обнял его и поцеловал.

— Спасибо за услугу, — проговорил он, глубоко тронутый. — Я тебя не забуду.

А Марфа Ивановна уже стояла на пороге, и торопила сына со сборами, и отдавала приказания, и распоряжалась ускорением отъезда. Полчаса спустя широкие розвальни, запряженные тройкою гусем, стояли у крыльца. За этими розвальнями стояло еще пятеро саней, в которых сидело по три и четыре холопа, вооруженных чем попало. Впереди розвальней должны были скакать вооруженные вершники с фонарями… Марфа Ивановна с сыном поспешно села в розвальни, Скобарь поместился сбоку на облучке, и по знаку, данному Марфой Ивановной, весь поезд двинулся со двора боярской усадьбы по лесной дороге к Костроме, до которой предстояло проехать около семидесяти верст.

«Господи! Где успокоимся? Где без страха приклоним наши горемычные головы?» — думала Марфа Ивановна со вздохом.

Приехав на другой день около полудня в Кострому, Марфа Ивановна не решилась остановиться на житье в самом городе, она предпочла вместе с сыном укрыться в стенах Ипатьевской обители, которая отделяется от города рекою Костромою и лежит при самом впадении ее в Волгу. Здесь, радушно принятые и обласканные игуменом обители, наши скитальцы нашли себе спокойный и безопасный приют… Эти стены, эти башни могли выдержать продолжительную и упорную осаду.

Несколько дней спустя из Домнина получены были печальные вести: Иван Сусанин был варварски убит ворами, которых он завел в непроходимые лесные трущобы в стороне от всяких путей, пролегавших от Деревищ к Домнину. Деревищинские и домнинские крестьяне по темным и смутным указаниям Васи разыскали шайку злодеев в лесу и истребили их всех, мстя за Ивана Сусанина. Получив это известие, Марфа Ивановна и Михаил Федорович отслужили в Троицком соборе Ипатьевской обители заупокойную обедню за рабов Божиих Иоанна и Симеона, верных слуг, положивших живот свой за спасение господ.

Одновременно с этою вестью Марфа Ивановна получила и присланное в Домнино письмо от Ивана Никитича, который извещал ее, что все участвующие в соборе, созванном в Москве для избрания царя, склоняются на сторону ее сына Михаила Федоровича, как единственного отпрыска именитого боярского рода, имеющего и «царское происхождение», как пострадавшего более всех других от смуты и в то же время ни в каком смысле смутою не запятнанного. Это письмо в такой степени поразило Марфу Ивановну своим содержанием, что она даже не решалась показать его сыну и только вскользь сообщила ему о вестях, полученных из Москвы, и о соборе, занятом избранием нового московского царя, а сама она стала думать напряженно и усиленно, как следовало ей отнестись к предстоящему избранию?

Ее нежное материнское сердце с ужасом отвращалось от тревог и опасностей, которым должно было подвергнуться ее милое детище, вступив на престол в такуюстрашную эпоху, когда все расшатано, разорено, казна царская расхищена и отовсюду грозят и смуты, и войны, и бедствия народные? Но ей вспомнился и завет Филаретов, и рядом с ним вся дивная судьба этого юноши, прошедшего через тысячи превратностей, бед и опасностей, столько раз бывшего на краю гибели и все же сохраненного неисповедимым Промыслом… Не он ли есть истинный избранник Божий, на котором почиет благодать Господня? Не ему ли суждено умиротворить и успокоить расходившиеся волны смут народных и залечить раны, нанесенные взаимною враждою и нескончаемыми войнами?

Эти думы не давали ей покоя ни днем ни ночью, и вопросы, тревожившие ее, требовали настоятельного и немедленного разрешения, в народе уже шел слух о том, что «великое посольство» отправлено из Москвы в Кострому и не сегодня завтра должно прибыть в Ипатьевский монастырь… И вот 13 марта, под вечер, Скобарь донес госпоже своей, что посольство прибыло в город и отдыхает от пути.

Следующий день был чисто весенним днем. Солнце светило ярко, небо было голубое и безоблачное, ручьи, звонко журча, бежали по двору обители, направляясь к реке по откосу берега. Жаворонки, взвиваясь высоко-высоко над окрестными полями и лужайками, отчетливо и радостно выводили свою обычную песенку, свой гимн весне, теплу и пробуждающейся природе. Откуда-то далеко из-за Волги доносилось чуть слышное курлыканье пролетной стаи журавлей. И вот среди этой торжествующей и радостной природы из города к обители при звоне всех колоколов двинулось многолюдное шествие, предшествуемое хоругвями, крестами и образами с чудотворною иконою Федоровской Божией Матери во главе, шло великое московское посольство с соборным наказом и грамотами об избрании Михаила Федоровича Романова на царство «всею землею Русскою». Позади посольства шли воеводы костромские, местное духовенство, служилые люди и толпы народа.

Марфа Ивановна и сын ее увидели приближающееся к обители шествие. Сын, ничего не знавший о прибытии посольства, с недоумением смотрел на чудное зрелище из окна своего монастырского терема и наконец спросил у матери:

— Матушка, что это за крестный ход? Я ничего о нем не знаю… И почему он идет к обители из города?

Марфа Ивановна, пристально смотря вдаль, проговорила чуть слышно:

— Эти люди идут сюда разлучить меня с тобою…

— Как? Что ты хочешь сказать?

— Они несут грамоту об избрании тебя на царство.

— Меня?! — воскликнул Михаил Федорович с изумлением и страхом.

— Да, тебя! — твердо отвечала ему мать. — И я должна буду внять их мольбам и исполнить их просьбу и дать свое согласие на твое избрание, хотя сердце мое обливается кровью при одном помышлении о том.

— Но, матушка, я не могу, не смею…

— Ты не можешь отказаться. Таков завет отца твоего… Иди и исполни долг свой перед избравшею тебя землей.

Сын, рыдая, упал перед матерью на колени, а она благословила его и прижала к своей груди…

21 февраля 1613 года «избранник Божий» — Михаил Федорович стал царем всея Руси, положив начало благословенной династии Романовых.


Петр Полевой КОРЕНЬ ЗЛА

Часть первая

I На романовском подворье

Обширный двор ближнего боярина Никиты Ивановича Романова широко раскинулся на Варварке, по самому гребню Варварского холма. И привольно же у боярина на том его дворе: и хоромы просторные в два жилья, покоем поставлены, и палисадник полон цветов душистых лазоревых, и сад такой, что в нем заблудись да аукайся, и огороды со всяким зелием, со всяким приспехом и с овощем, со всякой ягодной благодатью, с деревьями вишневыми, грушевыми и яблоневыми. А вниз по холму, будто деревня подгородняя, разместились широко службы, да избы людские, все высокие, с подклетями, да амбарушки пузатые с полупудовыми замками немецкими, да гумна с амшениками, да погреба с погребицами. А в самом низу холма, на краю боярского владения, — вон и житный двор со всяким житом в высоких закромах, вон и птичий двор с вечным кудахтаньем и клохтаньем домашней птицы и с тучами голубей над высокими голубятнями, вон и скотный двор, с которого доносятся в сад мычание и блеяние домашнего скота, предназначенного к снабжению боярского стола мясным и молочным запасом. Да это ли только в боярском дворе! Вон под горою-то пруд, а в пруду не одни караси московские; там в особых садках всякая рыба волжская, живьем с Волги в кадушках прибывшая да сюда пущенная, а вон другой — поменьше, плетнем огорожен, и ход из пруда в особый дворик ведет, и на том пруду гуси-лебеди плавают, утки сотнями полощатся, и сторожа с самострелами вокруг пруда по бережку ходят, зорко ту птицу Божию от коршунов и ястребов оберегают. Недаром все холопы романовские, когда кто-нибудь из их же братии, состоящей в услужении у других бояр, начинал хвалить двор и хоромы своих господ, только ухмылялись недоверчиво или, посмеиваясь, приговаривали:

— Эх ты! Приравнял дыру к Романову двору!..

Широкой волной течет здесь и жизнь привольная, спокойная, ничем не возмущаемая — настоящая жизнь русской старинной боярской семьи, благословенной от Бога и всеми благами земными, и всяким земным счастьем, начиная от душевного спокойствия и до полного согласия между всеми членами семьи. И не одним боярам на романовском подворье житье привольное: последнему рабу, последнему холопу здесь так хорошо, что и умирать не надо! Никого из романовской челяди и палкой со двора не сгонишь.

«Нам, — говорят, — лучше здесь сором валяться, нежели у другого боярина во дворецких жить!»

А уж что до родни романовской, до друзей да приятелей — о тех уж и говорить нечего! Радушный и гостеприимный дом боярина Федора Никитича манил их, как душистый медовый сот манит к себе шумный пчелиный рой… Бывало, на неделю гостить приедут, а по полгода живут безвыездно, и то на выезде хозяин с хозяйкой пеняют, что «мало погостил».

Вот точно так же случилось и с Петром Михайловичем Тургеневым, дальним свойственником Федора Никитича Романова по жене его, из рода Шестовых. Приехал он в Москву из своего поместья по делам, думал побыть в Москве недельку-другую, да как попал на романовское подворье, так и застрял на нем. И вот уж скоро с его приезда пятый месяц пойдет, а он об отъезде все еще не помышляет, к великой радости своих закадычных приятелей — Алешеньки Шестова, хозяйского шурина, и Мишеньки Романова, младшего брата Федора Никитича. Они оба в Тургеневе души не чают и, хоть живут с ним на одном дворе, все на него не наглядятся, не налюбуются. С утра ранешенько придут к нему в его гостиную избу да так целый день и проводят вместе, не разлучаясь до позднего вечера. Только вот сегодня что-то запоздали, не идут, и Петр Михайлович Тургенев, с утра уже невесело настроенный, ходит по светелке взад и вперед и все поглядывает через оконце во двор, нетерпеливо поджидая своих приятелей.

Наконец чьи-то торопливые шаги послышались на крылечке, потом в сенях, и на пороге быстро распахнувшейся двери появился красавец юноша, цветущий здоровьем, русоволосый, кудрявый, высокий и стройный. Большие карие глаза его, выразительные и добрые, светились какой-то особенной, безотчетной радостью, когда он переступил порог и быстро подошел к Тургеневу.

— Петруша! Дружище!.. — произнес он громко и весело, обнимая приятеля. — Поздравь ты меня! Ведь дело-то мое совсем уж слажено, считай!

— Ну? Рассказывай, я рад слушать! — ласково молвил Шестову Тургенев.

— Да что рассказывать, друг любезный! Ведь ты уж слышал от меня о той сенной боярышне, что при царевне Ксении Борисовне служит? Я говорил тебе, где видел и как встречался с ней по церквям и в Чудовом-то у обедни… Ириньей Дмитриевной зовут, Луньевых родом. Что за красотка! Глаза, так веришь ли, вот всю мне душу выжгли!..

— Как не верить! Мудрено ли! — с грустной улыбкой сказал Тургенев.

Но Алешенька и не слышал его замечания, весь погруженный в воспоминания о красоте Ириньи, и продолжал:

— Как было мне не полюбить ее?! И полюбил, и вот взмолился к сестре, к Аксинье Ивановне — она ведь как ближняя боярыня и во дворец-то вхожа, и у царевны Ксении всегда гостья желанная! Упросил я сестру, чтобы расспросила она Иринью Дмитриевну, пойдет ли замуж за меня… Говорю сестре: «Скажи, мол, ей, что без нее мне и жизнь не мила…» Ну, сестра сказала ей, и та ответила, что замуж за меня она не прочь бы выйти, да только надо просить, чтобы царевна у матушки царицы похлопотала о дозволенье… Ведь сенные боярышни без царской воли замуж и помыслить не смеют!

— Это значит, что поздравлять тебя покамест не с чем, — заметил Тургенев. — Ведь царица Марья куда как, говорят, люта! Да и Романовых она не очень жалует… Так как еще ей Бог на душу положит?

— Полно, полно, Петр Михайлович! Не пугай меня раньше времени… Как ни люта царица Марья, а для дочери у ней нет ни святого, ни заветного. Да что ты! Я себе и места не найду, коли Иринью за меня не отдадут!..

— Не спеши удаче радоваться, не спеши и в неудаче печалиться! — посоветовал Шестову Тургенев. — Даст тебе Бог еще счастья, порадуемся и мы все с тобой, а не даст, что ж тут поделаешь! Не всякому оно на роду написано!..

Шестов пристально поглядел на Тургенева, который с глубоким вздохом отвернулся в сторону и смолк.

— Петр Михайлович! Ты что же это говоришь загадками? Уж нет ли и у тебя какой зазнобы сердечной?

Тургенев не отвечал ничего, лишь молча понурил голову.

— Да говори же! Или ты мне не друг?

— После когда-нибудь! — нехотя отвечал Тургенев. — Теперь не время! Я слышу, что сюда идут…

И точно, послышались шаги и говор на крылечке и в сенях, и в светелку Тургенева вошел молодой человек, лет двадцати пяти, с очень приятным, широким и чисто русским лицом, опушенным курчавой рыжеватой бородкою. Он был немного выше среднего роста, но сложен на славу; от его широчайших плеч, высокой груди и всего его склада так и веяло богатырской, несокрушимой силой. Следом за ним, с веселым смехом и говором, вступили в светелку еще трое молодых людей, так же богато одетых, как и первый.

— А вот и Мишенька Романов к нам пожаловал! — крикнул навстречу богатырю Алеша Шестов.

— Ас Мишенькой и Сицких двое, и Погожев Елизарий! — отвечал весело богатырь, здороваясь с Тургеневым и Шестовым. — Мы все за вами! Что вы тут засели? Что за думушку думаете? Уж не злой ли умысел какой на царское здоровье замышляете? Ха-ха-ха!

— И то сказать! Сидят, как куры на насесте! — подхватил, смеясь, один из Сицких. — А на дворе, смотри-ка, день какой! Да и праздник на весь люд московский!.. Аль позабыли?

— Какой же праздник? — с удивлением спросил Тургенев. — Или у вас в Москве всех праздников по два?

— Как же не праздник? — подхватил Сицкий. — Сегодня сибирских царевичей в Москву ввозят. Вся Москва их на Ильинку смотреть бежит! Ну а где люди, там уж, вестимо, и мы!

— А где мы, там и вам с нами быть, Шестову с Тургеневым! Едем, что ли? — весело крикнул Михайло Романов. — Саночки-самокаточки готовы, коньки прозябли, седоков прождавши… Ух как прихватят!

— Что же, ехать так ехать! — сказал Тургенев Шестову.

И молодежь веселой гурьбой, перекидываясь шутками и прибаутками, вышла из светелки во двор и направилась к саням, ожидавшим за воротами.

II Въезд кучумовичей

День 16 января 1599 года (с которого, собственно, и начинается наш рассказ) был солнечный и морозный, настоящий праздничный день. Еще накануне биричи разъезжали по городу и, громко выкликая, призывали всех москвичей: попов, дворян, купцов и всякого иного чина людей — посмотреть, как дьяки государевы с толмачами повезут через всю Москву жен и детей сибирского царя Кучума, полоненных царскими воеводами.

Само собой разумеется, что уже спозаранок народ толпился на всем пути, по которому должны были провезти пленников. Путь всего поезда был заранее назначен и заканчивался самым людным и оживленным местом Китай-города, торговой улицей Ильинкой и Ильинским крестцом. Понятно, что Ильинка у Ильинских ворот и Ильинский крестец так полнились народом, что и яблоку там упасть было некуда. Народ на улице стоял стена стеной, и те, кому пришлось стоять в задних рядах, вскарабкивались на заборы, на крыльца, на приступочки и завалины. Кто был помоложе да побойчее, тот взобрался и на ворота. Солнце весело светило на эту пеструю и шумную толпу и ярким блеском отражалось от крыш, прикрытых толстым слоем снега, который высокими шапками лежал на всех крылечных выступах, на маковицах церквей, на деревьях и зубцах стены, на вывесках торговых балаганов и шалашей, на острых прорезных кровлях боярских теремов и всей Москве придавал тот опрятный, праздничный вид, которого она не имела в другое время года. На ярком, белом фоне снега особенно пестры и разнообразны казались торговые ряды, которыми улица была застроена по обе стороны около Ильинских ворот, — ряды, заваленные грудами всевозможного товара, начиная от лубяных изделий и москатели и оканчивая мехами, заморскими сукнами и шелковыми материями. Купцы и приказчики стояли у лавок настороже, чтобы какой-нибудь лихой человек не воспользовался общей сумятицей и не поживился за их счет. Они бы не прочь были и закрыть свои лавочки, да накануне приказ вышел лавочки не запирать на всем пути проезда сибирских царевичей, и потому волей-неволей приходилось топтаться на пороге балаганов и глазеть на толпу.

— А-ах! Будь им пусто, бусурманам! — ворчал себе в бороду молодой купецкий приказчик, ежась в своем полушубке и похлопывая в теплые рукавицы у входа в лавку с красным товаром. — Ни лавки закрыть, ни алтына выручить! Теперь уж не жди покупателя.

— Ишь ты, разлакомился торговать по-вчерашнему! — огрызнулся на него сосед-торговец, низенький и сухощавый старичок с жидкой бороденкой. — Позабыл, что барыш с убытком рядом живут! Не ты один с хозяином убытки-то терпишь!

— Так что ж, Захар Евлампыч! Разве от этого кому легче?

— Вестимо легче! — вступился, смеясь, толстый, здоровый и румяный купчина, закутанный в богатейшую медвежью шубу, подпоясанную пестрым персидским кушаком. — Разве не слыхал, что на людях и смерть красна! Ну, царь хочет, чтобы сегодня Москва праздновала, — будешь праздновать. Чай, слышали, что вон и литовский, и армянский дворы затворять не велел, так уж нам и подавно!

— Да разве же их повезут тем местом, батюшка Нил Прокофьич? — обратился к купчине старичок, которого приказчик величал I Захаром Евлампычем.

— Как же не повезут! — забасил купчина в медвежьей шубе. — Или не слыхал вчерась, как биричи выкликивали? Небось в бубликах своих запутался, старина!

— Точно, что недослышал, соседушка! — согласился Захар Евлампыч. — Видно, царь-батюшка точно что праздновать нонешний день затеял!

— Невелик праздник! — заметил кто-то со стороны. — Полоняников в цветные шубы нарядят да мимо вас повезут! Важное кушанье!..

Купчина оглянулся в сторону говорившего, высокого, статного парня в собольей шапке с малиновым верхом, нахмурил лоб и сам себя спрашивал: «Кто бы это мог быть и где я его уже видел?».

— Захар! — обратился он к старичку. — Ты тут всех знаешь… Глянь-кась на парня-то… Откуда такой нахал выискался? Будь не такой случай, я бы ему бока намял порядком!

— Ш-ш-ш! Что ты, Нил Прокофьич! — заговорил шепотом старый торговец, хватая купчину обеими руками за полу шубы. — Аль тебе голова твоя не дорога стала? Да ведь это тот самый парень, что на прошлой-то неделе на Москве-реке в одиночном бою Сеньку Медвежника уходил!

— Во-во-во! Вот я, значит, где его видел! — спохватился купчина. — Как же! Помню! Ведь и я тут же был… Видел! Как изловчился, как ахнет, тот так мурлом в снег и ткнулся!

— А сам знаешь, каков Сенька-то был! — продолжал шептать старый торговец. — Десять лет в кулачном бою не встречал по себе супротивника! А этот, как уложил Сеньку, с места не тронулся, только рукавицы поправил да и говорит: «А ну-ка кто там еще есть? Выходи, не задерживай!».

— А хоша бы и так? — продолжал горячиться купчина. — Все-таки он нас, рядских, не трожь… Не то мы…

— Вона! Вона! Едут, едут! Государевы приставы едут в золотах! Полоняников везут! — загудела кругом толпа, и все собравшиеся разом обернулись в ту сторону, откуда показался поезд, двигавшийся шагом.

Впереди на темно-гнедых конях, богато убранных и прикрытых пестро расшитыми попонами, ехали государевы приставы в золотых кафтанах и собольих шапках. За ними, по два человека в ряд, служилые литовцы с пищалями и сибирские казаки со своими атаманами, все в ярких синих, красных и желтых кафтанах. За казаками, в шести открытых широких санях-вырезнях, пестро размалеванных и украшенных золоченой резьбой на передке и на спинке, ехали сибирские царевичи, старшие трое каждый в одиночку, а трое младших с дядьками-татарами. Царевичи ехали как-то съежившись и пугливо озираясь по сторонам на шумные толпы народа, на бесчисленные лавки, на боярские хоромы и на благолепные храмы Божьи.

За санями царевичей следовали шесть парных каптан (зимних возков) с женами Кучума, женами старших царевичей и с царевнами — Кучумовнами. Шествие замыкалось полусотней детей боярских с пищалями и копьями. Они ехали верхами, в вывороченных наизнанку шубах, на трубах играли и били в бубны и тулунбасы.

— Ай, батюшки! — слышались в толпе женские голоса. — И да какие же они неражие, чумазые! Неужто там и царевичи-то такие?

— А ты, тетка, думала, что все на свете такими красавцами рождены, как наш сокол ясный, благоверный царевич Федор Борисович?

— Да хошь не такими… А ведь на этих образа Божия и подобия нет… Глаза ровно щель… Нос словно пятой раздавлен… А скулищи-то!

— Да у них не глаза, а гляделки…

— Небось гляделки гляделками, а посмотрел бы ты, как ловко из лука жарят, так вот тебе стрелу за стрелой в кольцо и пропустят…

Поезд проехал, толпа заколыхалась и так порывисто двинулась вся разом к Ильинским воротам, что Захар Евлампыч, купчина и все их собеседники были сбиты с места волной хлынувшего народа. В толпе послышались крики и жалобы.

— Ой, батюшки, задавили!

— Ой, православные!..

— Черти, куда лезете?

— Аль не видишь!

— Отпустите душу на покаяние…

— Мама! А, маменька, где ты?

— Поди ищи маменьку! Как же, сыщешь в этой сутолоке! — отозвался, продираясь через толпу, тот же статный парень, который так досадил купчине непочтительным отзывом о празднике. — Тут и не ребенка, а и дюжего детину задавят! — добавил он, посмеиваясь и работая плечами и руками, чтобы выбраться к лавкам.

И едва только он протискался к одному из ближайших балаганов, как его дружески ударил по плечу молодой красавец с черной курчавой бородой, в высокой бархатной шапке и в щегольском полукафтане с собольей опушкой.

— Федя! Голубчик! Ты отколе взялся? Словно из земли вырос!

— Тургенев! Петр Михайлович! Вот привел-таки Бог свидеться!

И друзья крепко обнялись и поцеловались накрест.

— Вот братцы! — сказал Тургенев, обращаясь к своим приятелям. — Бог с другом закадычным свел! Федор Калашник, из угличских купецких детей… Росли, играли в детстве вместе… А это, Федя, все мои приятели: Романов Михаил, да Шестов Алеша, да братья Сицкие…

Федор Калашник всем поклонился общим поклоном; приятели сбились в кучу и двинулись вслед за толпой к Ильинским воротам.

Захар Евлампыч, который от слова до слова слышал и запомнил их беседу, дернул за рукав Нила Прокофьича и сказал ему с самодовольным видом:

— Теперь знаю, кто этот парень-то! Федором Калашником зовут, из угличских головорезов, а тот, что повстречался с ним, Шестовым и Романовым свойственник — Тургенев…

Приятели все радовались встрече.

— Да как ты в Москве? Надолго ли? — допрашивал друга Тургенев.

— Теперь надолго, а может, и совсем поселюсь здесь…

— Вот и славно! И я нынче здесь шатаюсь, пока на службу государскую не зовут… В деревнюшках есть кому поприсмотреть, так мне здесь житье вольное. Бояр Романовых, чай, знаешь?

— Кто же их не знает! Ты не сродни ли им?

— Нет, я сродни Шестовым, а старший-то Романов, Федор-то Никитич, на Шестовой ведь женат… Так вот я у них как свой в доме оказался. Ласкают да балуют… Но где же ты был, где пропадал? Рассказывай, Федя!

— Лучше спроси, Петр Михайлович, где я не был, каких людей не видал, из скольких печей хлеб едал! Жил я где день, где ночь, а подчас и сухой корки во рту не бывало… Натерпелся я вдоволь лютого горя! Да вот велика еще, видно, милость Божия: в Пермском крае свел меня Бог с дядей родным, купцом Филатьевым, оттуда он меня и вывез, и к торговле своей приставил. А сегодня и тебя мне Бог послал, радость великую!

И он набожно перекрестился на крест ближайшего храма.

— Ну, брат! — сказал Федору Тургенев. — Тут нам говорить не место… Мне теперь надо в Кремль, разыскать там моего боярина Федора Никитича. А вот завтра приходи в Чудов монастырь к обедне, я там всегда становлюсь в Михайловской церкви на правой стороне, у второго окна. Там встретимся, а оттуда пойдем ко мне на романовское подворье, там и наговоримся вволю.

Они обнялись и расстались, еще раз крепко пожав друг другу руки на прощанье.

III Присуха

На другое утро Федор Калашник отпросился у дяди-хозяина к обедне в Чудов монастырь и, пробиваясь через толпу, не заметил, как очутился на Фроловском мосту, который был перекинут через глубокий кремлевский ров и вел к Фроловским воротам. Тут, у самого входа на мост, Федора осадили голосистые торговки из жемчужного ряда и оглушили, предлагая товар.

— Молодец желанный, красавчик, купи жемчужку для почина!.. У нас жемчуг всякий: гурмицкий, скатный, кафимский, половинчатый! Купи, молодец, авось у тебя рука легка!

— Да ну вас, тетки!.. Дайте дорогу! Куда мне, купецкому сыну, ваш жемчуг? Ведь мы не боярского рода, чтобы в низанье ходить!

— Ах, чтой-то ты, молодец! Да ты нам краше боярчонка показался! Ей-ей, краше!.. Купи, красавчик! Самому не носить, так душе-девице подарить.

— Да отстаньте, сороки! Нет у меня и зазнобы такой…

— Ах, Господи! Нет!.. — тараторили торговки, заступая Федору дорогу. — Нет?.. У этакого-то соколика да девушки нет? Так ты нам только скажи, мы тебя с такой раскрасавицей познакомим, которой наш товар по душе придется. Купи, родимый, мы уж по глазам твоим видим, что у тебя рука легка.

Федор невольно рассмеялся.

— Приходите, тетки, в воскресенье на Москву-реку, где добрые молодцы сходятся на кулаках биться. Там увидите, легка ли у меня рука!

Рассмеялись и тетки-торговки и дали молодцу дорогу.

Он быстро перешел мост, вошел Фроловскими воротами в Кремль и мимо древнего собора Николы Гостунского вышел к задним воротам Чудова монастыря. По обе стороны ворот, в ограде, на всем пути до собора во имя Чуда Архистратига Михаила, расположились густой толпой нищие, калеки и леженки, закутанные в грязное тряпье и обрывки всякой теплой одежонки, выпрошенные именем Христовым.

— Ишь их сколько нелегкая нонечь принесла! — ворчал вслух и не стесняясь монастырский воротный сторож. — Почуяли, окаянные, что сегодня царевна к обедне изволит жаловать в собор… Чуют богатую милостыню!..

Оказалось, что действительно в этот день ожидали в собор к обедне царевну Ксению, и потому приказано было даже обедню начать несколько позже обыкновенного. Богослужение еще не начиналось, когда Федор вступил на соборную паперть и в ожидании Тургенева остановился невдалеке от кучки молодых монахов и монастырских служек, которые весело разговаривали между собой, шутили и смеялись по поводу каких-то своих домашних дел и отношений.

— То-то ты нынче, Гриша, путать в Апостоле будешь! — говорил вполголоса один румяный и приземистый монашек. — Чай, все глазищи-то о-шую таращить станешь? Туда, где женскому полу стоять указано, хоша бы тот женский пол и от царского корени исходил…

— Опять ты ко мне все с тем же пристаешь! — резко отозвался на эти слова другой молодой инок, с широким лицом, большими быстрыми черными глазами и с родимым пятном на правой щеке. — Я ведь говорил уж, попадет тебе когда-нибудь за это!

— Пусть попадет, к страданиям за правду сопричтется! — продолжал зубоскалить румяный монашек. — А все я тебе правду скажу: плохое, брат, дело, Гриша, как четки-то на руке, а красны девки на уме…

— Провались ты и с ними! — проворчал инок Григорий и, быстро отделившись от толпы остальных иноков, прошел в церковь.

— То-то, брат! — продолжал смеяться румяный вслед уходившему. — Должно быть, знает кошка, чье мясо съела!

И затем, обращаясь к другим монахам, добавил:

— Мы с Алешкой заприметили уже который раз, что как царевна в собор пожалует, Гришка и сам не свой становится. Голосом-то на клиросе ведет, а глазами-то в царевну так и впивается… Ну и выходит, что запоет — соврет и читать станет — соврет… А ведь уж на что изо всех нас грамотей! Товарищи иноки засмеялись и заговорили между собою что-то шепотом. Федору стало противно слушать их речи, и он вошел в собор. Там еще было пусто, и только тот инок, которого братия звала Григорием, стоял у налоя на клиросе и перелистывал какую-то богослужебную книгу. Федор стал у окна направо, на условленном месте, и залюбовался стройностью и простотой внутренности храма.

— А! Ты уж здесь? — послышался сзади голос Тургенева. — Рано же ты забрался! Народ только что собираться стал… Но отойдем подальше от стены и станем здесь, около столба, — продолжал Тургенев, обращаясь к Федору. — Тут и слышнее, и виднее.

— Пожалуй, — согласился Федор. — Хоть, по мне, и тут хорошо.

Вскоре после того раздался благовест колокола, и началось служение.

Только уже переместившись на новое место, Федор мог внимательнее рассмотреть своего друга и успел приметить, что Петр Михайлович был чрезвычайно взволнован: он то оглядывался на входные двери собора, то проводил рукой по своим густым черным волосам и потом, словно спохватившись, начинал поспешно креститься и класть земные поклоны.

Но вот послышались топот коней и стук колес в ограде. Молодой служка бегом перебежал с паперти через весь собор, шепнул что-то старшему монаху, указывая на паперть… Взоры всех присутствовавших в храме обратились в ту сторону, и вот в настежь открытые двери, окруженная своей придворной свитой, вступила царевна Ксения…

— Смотри, смотри! — прошептал Тургенев Федору, быстро и порывисто хватая его за руку. — Вот она, погубительница моя!

Федор глянул в ту сторону, откуда царевна вошла, глянул на нее как раз в то мгновение, когда она, при входе в церковь, откинула фату с лица и возлагала на себя крестное знамение… Глянул и обомлел…

Царевна была ростом немного выше среднего, но сложена — на диво; все в ней было соразмерно, все согласовано и все движения стройного, сильного, молодого тела были так же полны спокойной грации, как и вся ее фигура.

При первом взгляде на царевну всех поражали в ее прекрасном лице большие черные глаза, полные неги и ласки, они приветливо смотрели на всех из-под густых и красиво очерченных сросшихся бровей. Близкие к царевне люди утверждали, будто ее глаза были еще краше, когда в них блистали слезы, тогда-то прелесть их была неотразима!.. Роскошные волосы царевны были прикрыты собольей шапочкой с жемчужными привесками, но сзади они падали тяжелой, толстой косою, которая почти касалась пола. Боярыни, стоявшие около царевны, то и дело брали эту тяжеловесную косу в руки и почтительно поддерживали ее, когда она кланялась в землю или становилась на колени во время молитвы.

Федор Калашник, пораженный красотой царевны, взглядывал то на нее, то на окружающих. Особенное внимание Федора привлек тот инок Григорий, которого еще на паперти товарищи дразнили чрезмерным интересом к царевне Ксении. Из темного угла, в котором Григорий стоял на клиросе, невидимый царевне, но видимый Федору, он ни на минуту не спускал с нее своих больших темных глаз, горевших ярким пламенем, а когда ему пришлось выйти на середину храма для чтения Апостола, он вышел с таким смущением, начал чтение так трепетно, так робко и невнятно, что Федору невольно пришли на память насмешки румяного монашка…

Переводя по временам взоры на своего друга, Тургенева, Федор видел в нем живую противоположность иноку Григорию. Петр Михайлович как опустился на одно колено за столбом, как оперся на другое колено рукой, так и замер в этой молитвенной позе, замер немой и неподвижный. Глаза его пристально смотрели в ту сторону, где, облитая бледным светом лучей зимнего солнца, молилась царевна Ксения… Он молился, и молитва его была чиста. Он вкладывал в молитву всю свою душу…

Чем была проникнута, чем светилась молитва Петра Михайловича?..

«Умрет, умрет за нее, за ее радость и счастье!» — вот что понял Федор, вот что прочел он в глазах друга, когда богослужение закончилось и царевна со своей свитой удалилась из храма.

Федор не заговорил с Тургеневым, пока тот не обратился к нему со словами:

— Ах, Федя! Как сладко было, как светло на душе! А теперь какой сумрак, какая тоска во мне!.. Словно мне и солнце не светит.

— Полно, Петр Михайлович! Неладное это ты на себя напускаешь… Высоко до солнца этого, где же от него света ждать?!

— Знаю, знаю все, что ты мне скажешь! — отвечая ему с досадой Тургенев. — Да что проку! Околдован я, что ли, и сам не знаю… Только вот видишь ли, как увидал, так и пришла моя погибель! Пятый месяц на Москве живу, и с места нет сил сорваться!.. А как бы мне хотелось уехать, уехать вдаль, в степи неоглядные Сибирские, в сторожи татарские, в станицы Терские, там бы сложить голову!

— Полно, Петр Михайлович, не в мои и не в твои годы о смерти думать! Каждый себе по силам подвиг найдет… Да и что же ты? Звал меня к себе в гости, я так и дяде сказал, что после обедни к тебе пойду на Романов двор… А ты тут жалобные песни заводишь!

— Прости, дружище, не прогневайся! Больше об этом и поминать не буду… Пойдем на Романов двор, побеседуем, нам есть о чем с тобой поговорить, столько лет не видавшись!..

И друзья, выйдя из Кремля Фроловскими воротами, направились мимо Василия Блаженного на Варварку, где стоял уже известный нам двор бояр Романовых.

IV В гостях у Федора Никитича

Когда Тургенев с Калашником подошли к воротам романовского подворья, перед хоромами боярскими уже стояло на улице много верховых коней под попонами да десятка два крытых пестрыми коврами саней с запряженными в них парами и тройками и иноходцами в одиночку. Около саней толпились слуги приезжих гостей и домашняя челядь бояр Романовых.

— Ах, батюшка, Петр Михайлович! — воскликнул навстречу Тургеневу Сидорыч, один из старых романовских челядинцев. — Вовремя ты пожаловать изволил! Боярин наш просит тебя немедля к себе в хоромы да и богоданного гостя просит с собою привести, зовет вас обоих хлеба-соли кушать.

Отказаться от великой чести было никак нельзя, и потому друзья направились вслед за слугой в боярские хоромы.

В обширной столовой избе, пристроенной к хоромам Федора Никитича и освещенной целым рядом небольших, почти квадратных слюдяных окон с мелким переплетом, поставлен был широкий и длинный стол, за которым на лавках, на опрометных скамьях и на отдельных стульцах сидели сейчас гости Федора Никитича.

По углам комнаты помещались разные деревянные поставцы, уставленные богатой золотой и серебряной утварью и диковинной заморской стеклянной посудой. С потолка, украшенного резьбой, спускались три паникадила из точеной и прорезной рыбьей кости. Около двух отдельных столиков суетились слуги, одетые в красные суконные кафтаны. За одним столом разрезались и раскладывались кушанья, за другим разливалось и разносилось в кубках вино.

— Добро пожаловать, гости дорогие! — приветствовал вошедших друзей сам хозяин дома, приподнимаясь со стульца и указывая на два пустых места за столом. — Просим милости хлеба и соли наших откушать… Брат Михайло, позаботься, дорогой, о том, чтобы гости сыты были да чтобы их чарочкой не обнесли!..

Когда Тургенев и Федор Калашник уселись на указанные места, Михайло Никитич шепотом сообщил им, что рядом с хозяином сидит знаменитый дьяк Посольского приказа Афанасий Власьев и рассказывает о том, как принимал его «арцы-князь Аустрейский Максимильян» и как с ним беседовал. Когда тот закончил свой рассказ, выслушанный всеми с величайшим вниманием, Федор Никитич обратился к дьяку:

— А расскажи-ка ты нам, Афанасий Иванович, чем тебя арцы-князь Аустрейский за своим столом потчевал?

— Да-да! — подхватили сразу несколько голосов. — И точно любопытно! Чем тебя там угощали?

— Угощал он нас изрядно, бояре. Яства были разные и многие: и орлы, и павы, и гуси, и утки, и всякие птицы, сделанные в перье золоченом. И рыбные яства тож: деланы киты и щуки, и иные рыбы, и пироги разными образцы золочены. Яств с пятьдесят!.. Да овощи разные и сахары на тридцати пяти блюдах.

— Ого! — отозвался князь Сицкий. — Расщедрился, однако, немец. Потом, чай, целый год свой изъян нагонял! Я тут как-то позвал к себе на обед царского дохтура Бильза, так он мне и говорит: «Ну, князь, тем, что мы с тобой сегодня за обедом съели, у нас в неметчине целая семья была бы с год сытехонька».

Все засмеялись. Посыпались шутки и остроты.

— Вот братца Мишеньку в Немецкую-то землю послом бы отправить! — заметил, смеясь, боярин Александр Никитич Романов. — Так он бы там, пожалуй, с голоду помер! Стали бы давать ему в суточки всего-то по две уточки!

— Еще бы! Где же такого богатыря двумя уточками прокормить! — заметили с разных сторон, вперемежку со смехом, несколько голосов. — Он подковы ломает, как щепку, на медведя в одиночку выходит… А тут его к немцам… Да по две уточки…

— Обрадовались, что есть над кем зубы точить! — посмеиваясь, отвечал на шутки Михайло Никитич. — Или вы думаете, что от еды у меня сила берется?.. Силу так уж мне Бог дал. Вон говорят, Сенька-то Медвежник против пятерых мужиков ел, а нашел же себе супротивника, который ему и пикнуть не дал.

— Сенька Медвежник?! — откликнулись на это замечание многие из сидевших за столом. — Да это же первый кулачный боец на Москве! Кто же мог его уложить?.. Ему, кажется, смерть на бою не была и написана?

— Видно, была, коли прилунилась! — отвечал Михаил Никитич. — А вот здесь — за нашим столом — сидит и супротивник его.

И он указал на Федора Калашника, который зарделся, как маков цвет, и готов был провалиться сквозь землю, когда все взоры обратились в его сторону.

— Вот он каков, гость-то твой, Петр Михайлович! — приветливо обратился Федор Никитич к Тургеневу. — С ним, значит, нельзя шутки шутить!.. А споведай ты нам, добрый молодец, каких ты родов, каких городов?

— Родом я, боярин, из Углича, купца Ивана Калашника сын, того самого рода купеческого, что богаче всех был до Угличского погрома и беднее всех стал, как наехали к нам судьи неправедные да всех граждан именитых отдали в немилостивый розыск…

При этом воспоминании все шутки и смех разом смолкли, все участливо и сострадательно посмотрели на Федора, к которому опять боярин Федор Никитич обратился с милостивым словом:

— Где же теперь твой отец, добрый молодец?

— В сырой земле, боярин… До сих пор нутро поворачивается, как вспомню о том безвременье…

— Ну, полно, добрый молодец, старое горе вспоминать, — ласково перебил Калашника Федор Никитич, видимо, желая переменить невеселый разговор. — Расскажи лучше нам, как ты это с Сенькой Медвежником расправился?

— А как расправился, боярин? Я его побивать и не думал, шел только поглазеть на кулачный бой… Да он сам во мне сердце разжег! Вышел, стал вызывать себе супротивника. Вижу, все друг за дружку хоронятся, никто вперед нейдет, а Сенька-то этим спесивится. «Эх вы! — говорит. — Угличские ротозеи, царевича на красном товаре проспали!» Как он сказал это, так во мне и вскипела кровь. «Что, — говорю, — проспали?» Да и выскочил вперед и встал супротив него. А он на меня не смотрит, бахвалится: «Вот, — говорит, — он самый, ротозей-то угличский!» И все кругом загалдели, загорланили, на смех меня подняли… А я стою против него, говорю: «Выходи, горе-богатырь, посмотрим, кому жить, кому живота избыть?» Сошлись мы, да на первом ступе я спуску не дал, удар его отбил. На втором он норовил меня с размаху под грудь ударить, да я увернулся, и он еле-еле на ногах устоял. Вот с неудачи-то озлился он и ринулся на меня без разума, думал одним ударом с ног меня срезать, да забыл левой рукой от меня прикрыться… И ударил я его, что было моченьки… Вижу, у него руки опустились, глаза закатились… Зашатался он да к ногам и рухнул. Все так и ахнули… Никто не думал, чтобы мне живому с поля сойти.

— Ну, исполать тебе, доброму молодцу! — улыбаясь, ласково сказал Федор Никитич. — По делам тому озорнику и мука.

Затем, встав со своего места, Федор Никитич поднял полную чарку и, обратясь к гостям, сказал:

— Князья и бояре! В конце стола выпьем мы, по обычаю, заздравную чашу государеву.

И когда гости поднялись со своих мест с чашами в руках, хозяин обратился лицом к переднему углу, в котором помещены были иконы, и произнес длинную, витиеватую молитву, сложенную на этот случай по желанию царя Бориса.

По окончании молитвы все выпили чаши свои в глубоком молчании и стали расходиться из-за стола. Хозяин поручил брату своему, боярину Александру Никитичу, проводить гостей постарше да попочетнее в его боярскую палату и приказал слугам подать туда старинных романовских медов гостям на утеху. А в то время, когда Михайло Никитич с Алешей Шестовым и Федором Калашником собирались идти осматривать хозяйских кречетов на кречатне, хозяин подозвал к себе Тургенева и молвил ему на ухо:

— Завтра, раным-рано, будь готов со мной да с братом Александром к Шуйским на охоту в Кузьминское ехать. Мы тебя с собой в обережатых возьмем: едучи в это волчье гнездо, надежных людей нужно брать!..

V По душе

Кузьминская усадьба князей Василия и Дмитрия Шуйских лежала далеко в стороне от Звенигородской дороги, среди обширного дремучего бора, который тянулся во все стороны от усадьбы верст на двадцать.

— Милости просим к нам на медведя косматого да на лося сохатого, в Кузьминское, гости дорогие! — говорил Дмитрий Иванович братьям-боярам Романовым при последнем свидании с ними во дворце и сообщил при этом, что съезд у него будет большой и что «для дорогих гостей» три медведя обложены да медведица с медвежатами…

В назначенный день собралось в Кузьминском немало гостей. Каждый гость привез с собой и свою охотничью свиту. Охотились и пировали, а после позднего обеда, который как-то незаметно сошелся с ужином, когда гости стали расходиться по опочивальням, князь Василий Иванович просил бояр Романовых да князя Ивана Федоровича Милославского, да князя Василия Васильевича Голицына к себе в задние хоромы на тайную беседу и всем на ухо сказывал, что «дело есть», что надо бы «его пообсудить немедля и сообща».

— Ну, князь Василий Иванович, докладывай, какое ты нам дело объявить хотел! — сказал князь Василий Голицын, усаживаясь за стол рядом с Милославским по одну сторону хозяина, между тем как братья Романовы садились по другую сторону.

— Дело всем нам близкое и важное, князья и бояре, и давно пора нам о нем подумать! — сказал Василий Шуйский, понижая голос и оглядываясь на дверь в сени, которую плотно и тщательно притворил его брат Дмитрий Иванович. — Дурные вести идут отовсюду! — продолжал Василий Шуйский. — На Дону неспокойно, крестьяне туда толпами бегут. Да и на Москве житье все хуже да хуже становится. Пошли доносы и изветы… Каждого холопа приходится нам опасаться! Чай, слышали, что князя Шестунова холоп царю на господина своего донес, и что же? Доносчику сказано царское жалованное слово на площади за службу и раденье, дано поместье и приказано служить в детях боярских. Каково!.. Считайте, всем нашим холопам сказано: ступайте, доносите на господ, умышляйте всякий над своим боярином!.. Чего же нам ждать еще, бояре?

Милославский вздохнул глубоко, а Голицын покачал головой и развел руками. Романовы хранили глубокое молчание.

— Или хотим дожить до худшего позора? Хотим, чтобы и с нами Борис расправился, как с нашим братом, боярином Богданом Вельским? — продолжал Шуйский, воодушевляясь все более и более. — А ведь Бельский-то во какой вельможа — из первых при царе Иване! Оружничий!.. Да и при Федоре…

— Ох, горе нам! — воскликнул Голицын и покачал головой.

— Не по грехам нас Бог наказывает! — прошептал Милославский. — Именно не по грехам!

— Мы все здесь родовиты, князья и бояре! А кто родовит, тот у Бориса в вороги лютые записан… Не ему, потомку татарского мурзы, чета верстаться с нами в правах и знатности, и мы ли будем от него терпеть несносные обиды!.. Мы обуздать его должны!.. Мы…

— Постой, постой, князь Василий! — перебил Федор Никитич. — Ты это говоришь не гораздо! Борис Федорович, чей бы ни был он потомок, теперь нам царь… И мы ему не судьи.

— А кто ж, по-твоему, ему судья, боярин? — запальчиво вступился князь Голицын.

— Кто?.. Великий Бог! Вот судья царю Борису.

— Ну, до Бога высоко, боярин! — язвительно заметил Василий Шуйский. — Богу на царя Бориса не подашь челобитной!

— Ты, видно, хочешь, чтобы мы ему, как бараны — и голову, и шею подставляли? — заглянул в глаза Голицын.

— А по-вашему то как же? — пожал плечами Федор Никитич. — Крестное целование нарушить, да заговоры затевать, да строить тайные козни?.. Так, что ли?

— Не козни строить, Федор Никитич, нет, — лукаво и вкрадчиво сказал Василий Шуйский, — а за права стоять, не давать себя в обиду! Ведь мы же все по роду выше царя Бориса и к престолу ближе, нежели он, а он всех нас со свету хочет сжить… Он только Годуновым верит…

— А разве ты не то же сделал бы, кабы царем на царство сел? — вступился за Годунова Александр Никитич, все время молчавший.

— Нет, видит Бог, не так бы я поступал, чтобы только своих тянуть! — с напускным жаром отозвался Шуйский. — Всем надо дать и честь, и место… А это что же? Куда ни оглянись — все только Годуновы лезут вверх…

— Одолела нас совсем эта Годуновщина, верно! — сердито и вяло заметил Милославский.

— Постойте же, бояре! Я напрямик скажу, — промолвил здесь с улыбкой Федор Никитич. — Мы и все ведь одним же миром мазаны! Вот хоть бы ты, князь Василий Иванович, ведь ты, небось, и не вспомнишь, что вас, Шуйских, в думе тожетрое братьев, а завтра ты воцарись — и ты, как Годунов же, всю родню с собою вверх потащишь… Ну а Голицыных-то, князь Василий Васильевич, разве в думе меньше? Тоже трое братьев!.. И будь царем Голицын, все Голицыны бы вверх пошли. Кто себе враг, бояре?

— Тебе, должно быть, угодил чем-то царь Борис! — язвительно заметил Шуйский. — Тем угодил, что брата твоего в бояре поднял, да и другой недавно окольничим же назван…

— Не верно метишь, князь Василий! — сказал Федор Никитич, покачав головой. — Стрела твоя в Романовых не попадет и за живое нас не заденет! Мы к царю Борису в душу не лезем, не угодничаем перед ним, не льстим ему… Он брата Александра из кравчих сказал в бояре, а брата Михаила из стольников в окольничие не за чем иным, как чтобы зависть во всех вас разжечь да чтобы глаза отвести от Годуновых — и только! Кумекайте! А правду-то сказать — нам милости его не надобны и почести его нам не прибавят чести…

— Да я не к тому и слово-то сказал, Федор Никитич! — отнекивался Шуйский. — Не в обиду ведь, не подумай… А только ради шутки!

— Ну, князь Василий, тут шутки не у места, коли ты речь повел о важном деле. Я шутить делами не умею.

— А я и в толк уж, право, не возьму… — заметил с нескрываемой досадой Голицын. — Начал ты издалека и разговор повел о наших правах боярских… Что же теперь виляешь!

— Не виляю я, князь Василий Васильевич! — начал опять сладкоречивый Шуйский. — Да видишь ли, чуть только я начал речь о деле, как Федор-то Никитич сразу и оборвал меня. Ну я и на попятный…

— Что ж нам Федор Никитич! — сказал еще резче Голицын. — Чай, мы не хуже Романовых бояре! Вытряхивай, что есть за пазухой, все нам вали!

— Да я-то по душе хотел, бояре и князья! — оправдывался Шуйский. — Я созвал недаром вас, первых вельмож московских, чтобы с вами дело порешить. У вас спросить совета…

Он, видимо, собирался с духом, оглянулся еще раз крутом и наконец решился промолвить:

— Чует мое сердце, что будет смута на Руси!.. Борису не сносить венца на голове… Не знаю, верить ли, а ходит слух… Будто близок конец его властительству… А если точно он лишится власти, за кого вы будете стоять, бояре?

— Об этом и спросу быть не может! — спокойно и твердо сказал Федор Никитич. — Дай Бог Руси православной избегнуть всяких смут! Но если бы царь Борис, по Божьей воле, лишился власти или Господь его к себе призвал на суд, то мы все должны стоять за сына Борисова, за Федора Борисовича. Так ли говорю я, брат?

— Вестимо так! — отозвался Александр Никитич. — Мы и ему крест целовали.

— Как же это! — воскликнул Шуйский, теряя обычное свое самообладание. — Так вы хотите, чтоб и годуновское отродье утвердилось на престоле?!

— Не мы того хотим, князь Василий Никитич! — горячо и громко ответил Федор Никитич. — А вы все, бояре, того хотели, и ты, князь Василий, больше всех!

— Я-то? Я? В уме ли ты, боярин? — в бешенстве вскричал Шуйский, сверкая своими маленькими злыми глазками.

— Да. Ты, князь. В твоих руках была судьба Бориса! Ты ее держал в руках еще в ту пору, когда Борис и не был царем…

Шуйский вдруг изменился в лице… Глаза его забегали по сторонам в великом смущении. А Федор Никитич продолжал:

— Ты покривил душой, князь, в то время, как ты был послан на розыск в Углич. Ты не дерзнул назвать покойному царю, кто главный был убийца царевича Дмитрия… Ты за себя боялся! Ты предпочел сгубить десятки, сотни неповинных… теперь и казнись, и терпи!

— Это ложь! Это клевета! Не допущу… Он лжет, бояре! Не верьте, я не знал… Я и теперь не знаю! — растерянно твердил Шуйский, обращаясь то к Голицыну, то к Милославскому.

— Ты не знаешь, да угличане-то ведь знали, кто убийца! И в один голос все вопили одно! — грозно воскликнул Федор Никитич, поднявшись во весь рост и устремивши взор на Шуйского. — Но ты не дерзнул о том донести царю Федору, ложь ты показал, лжи очистил ты дорогу на престол и корень зла всего посеял… А сам теперь кричишь, что ложь всех нас заполонила!

Никто не смел ответить на эту горькую правду. Только Дмитрий Иванович Шуйский решился проворчать из своего угла:

— Кто старое вспомянет, тому и глаз вон!

— И то, и то! Верно! Что вспоминать! — заговорили примирительно и Голицын, и Милославский. — Мы не о прошлом толковать собрались, а о том, как быть теперь!.. Что делать?..

— Я повторяю вам, бояре, — сказал Федор Никитич, — что я вам не помеха. Какую бы ни пришлось пережить смуту, как бы ни тяжко было нам, я за себя, за братьев и за всю свою родню одно скажу: мы от царя Бориса и от сына его Федора ни на шаг… Романовы присягой не играют!..

Князь Василий Иванович окончательно вскипел и вышел из себя.

— Ну, боярин, спасибо! — закричал он со злобным смехом. — Утешил! Не знали мы, что встретим в тебе такого верного слугу Борису Годунову!

— Не Годунову, — твердо и спокойно отвечал Федор Никитич, — а царю Борису! Бог попустил, чтобы он нами правил, и пусть он правит по Божьей воле. Не нам с тобой, грешным людям, против Бога ходить! Что бы это было, кабы мы избирали царей не Божьим изволеньем, а своим хотеньем… У нас не Польша, слава Богу!

— Да что ты нам в глаза все с Богом лезешь! — вскричал Голицын. — Чай, мы и поговорку знаем: Бог-то Бог — да и сам не будь плох!

— Я вот что тебе на это скажу, князь Василий Васильевич, — твердо и спокойно обратился к Голицыну Федор Никитич. — Ты знаешь, я охотник старый и бывалый. Все охотничьи порядки знаю на память и не ошибусь… Не первый десяток лет хожу я на медведя… Позапрошлым годом поднял я косолапого из берлоги. Рогатина в руке, нож булатный на поясе, а за спиной у меня и братья родные, и друти верные. Пошел на меня медведь. Я ему рогатину подставил и в бок всадил, а он одним ударом лапы ее в щепы! Да на меня, сшиб с ног, насел и под себя подмял… Ревет, когтями рвет… И на всех-то кругом такой страх напал, что опешили, столбами стали… Я ножа хватился — нет ножа на поясе! Тут я взмолился к Богу: «Господи, не попусти!» И чую вдруг, что нож-то у меня в руке… И я его — по рукоять медведю в сердце… Так вот Он, Бог-то! На Него надеясь, не погибнешь!

Все молча выслушали Романова, и никто не отозвался ни единым словом на его замечание. Василий Шуйский поспешил изгладить впечатление его рассказа.

— Ну, делать нечего! — промолвил он, лукаво и злобно посмеиваясь. — Пусть так! Коли тебе так люб и дорог царь Борис и все его отродье, так и держись их! Да только, боярин, не просчитайся… Не раскаялся бы ты потом, что с нами не хочешь быть заодно… Что нас меняешь на Годунова!

— Не вас меняю и за Годунова не стою, а от креста отречься не хочу и не могу кривить душою… Ну, прощенья просим! Брат Александр, поедем.

— Как? В такую глухую ночную пору? — засуетился Шуйский. — Нет, не отпущу, бояре! Как хотите, не отпущу!

— Нет, мы поедем. Вели подавать нам лошадей! Мы не останемся, нам нечего здесь больше делать.

— Да помилуй, боярин! — вступился Дмитрий Шуйский. — Тут у нас проселком грабят по ночам… Уж лучше вы переночуйте!

— Спасибо. Мы ни зверя, ни лихого человека не боимся, — сказал Александр Никитич. — И кони добрые, и слуги верные, и запас с собой изрядный… Прощайте, счастливо оставаться, бояре!

И братья Романовы вышли из комнаты, в которой происходило совещание. Хозяева проводили их до крыльца, и когда передний всадник, с фонарем, тронулся с места, а за ним двинулись кошевни, запряженные четверкой гусем, и десяток обережатых верхами затрусили мелкой рысцой за боярами, Василий Шуйский вернулся в сени, схватил крепко брата за руку и прошипел ему на ухо:

— Каковы?! Вот их-то прежде всех и нужно Борису в глотку сунуть! Пусть отплатит им за верность!

VI Золотая клетка

Красноватые лучи зимнего негреющего солнца только что осветили причудливые башенки и крыши Теремного дворца, только что запали в окна той половины, которую во дворце занимала царевна Ксения Борисовна, как уже вошла сенная боярышня и доложила маме, боярыне Мавре Васильевне, что пришли крестовые дьяки и с уставщиком.

— Зови, зови их скорее в Крестовую! — засуетилась мама и пошла навстречу дьякам.

В комнату с низкими поклонами вступили пять человек певчих дьяков в стихарях, все уже люди пожилые, с проседями в бородах, и уставщик, дьякон верховой (дворцовой) церкви — седой старик лет семидесяти, но еще бодрый и свежий на вид.

Мама раскланялась с ним весьма дружелюбно.

— Послала за тобой пораньше, Арефьич, потому не заспалось нашей пташке нонечь! Ну а уж не помолясь у Крестов, она и маковой росинки с утра не примет!

— Все одно, матушка, Мавра Васильевна, мы ведь и завсе рано подымаемся.

И мама царевны с дьяками и с кравчей боярыней прошли в Крестовую и притворили за собой двери. Через несколько минут там раздалось стройное пение хора, прерываемое мерным и протяжным чтением уставщика.

— Ах ты, Господи, Господи!.. — заговорила вполголоса та сенная боярышня, которую Мавра Васильевна посылала за крестовыми дьяками. — Что это за наказание такое! Ровно в монастыре!.. Варенька, голубушка! Сбежала бы я отсюда!

— Что ты, что ты, Ириньюшка! — воскликнула с испугом Варенька, другая сенная девушка, которая суетилась около пялец царевны, приводя в порядок канитель и шелки, разбросанные крутом пяличного дела. — Ты этак, пожалуй, и при других скажешь! А как кто услышит? Да если до самой-то еще донесут!..

— Ах, пусть бы до самой донесли! Не боюсь я ничего! — несколько возвышая голос, продолжала жаловаться Иринья. — Сил моих уж нет! Все одно пропадать!..

И она заплакала с досады. Варенька подошла к ней и обняла за плечи.

— Да чего же, чего же тебе, неразумная! Ведь, кажется, мы и сыты здесь, и одеты, и ни в чем нужды не терпим… И царевна к нам ласкова… Ну?

— Что мне в том? Разве это жизнь! С восхода до заката солнечного все в четырех стенах, как в клетке, как в тюрьме! Живого человека не увидишь, все одни седые бороды… Будь им пусто! Только и радости всей, что Богу молись с утра до ночи! Я так не могу, воля твоя, не могу…

— А небось как вчера-то в Чудов монастырь с царевной ехать, так ты первая вызвалась! — лукаво улыбаясь, сказала подруге Варенька.

— Да потому, что там хоть людей увидишь! Хоть не те же все боярыни-казначеи, да ларешницы, да верховые боярыни, да постельницы… Надоели они мне хуже горькой редьки. А я, я тебе правду скажу, я каждой светличной мастерице завидую…

— Ах, Бог мой! Да в чехм же?

— Ав том, что она, как работу кончит, куда захочет — идет, кого хочет — любит…

Но в это время в Крестовой чтение закончилось, послышалось пение дьяков, а затем дверь в Крестовую скоро отворилась, и оттуда вышли дьяки и боярыни.

Дьяки с обычными поклонами удалились. Благоухание ладана пахнуло в комнату, и легкая дымка кадильного курения синей струйкой повисла под раззолоченным потолком царевнина терема.

Наконец царевна Ксения, в домашней легкой телогрее из белого атласа и в легкой накладной шубке из белого сукна, подложенной желтой тафтою, вышла из Крестовой палаты. Великолепные темные волосы царевны, спереди придерживаемые легким золотым обручем, падали на плечи длинными дивными локонами, а сзади спускались двумя толстыми косами почти до самых пят. Лицо царевны было бледнее обыкновенного, глаза красны от слез. Ответив на поклоны присутствующих легким наклонением головы, царевна перешла через комнату, опустилась в кресло, закуталась поплотнее в свою шубку и молча понурила голову…

Несколько минут продолжалось тягостное молчание.

— Аль неможется, царевна? — подступила к ней с обычным вопросом мама, наклоняясь и пристально всматриваясь в очи.

— Нет… Так только изредка чуть-чуть знобит, а там вдруг в жар бросит…

— Послала я за комнатной бабой…

— Ничего не нужно, я здорова, и лечить меня нет необходимости…

Опять наступило молчание.

— Царевна, матушка! — с льстивой миной начала кравчая боярыня, княгиня Пожарская. — К нонешнему обеду каких приказных блюд не повелишь ли изготовить?

— Ничего не хочу, — спокойно и сухо отвечала Ксения, отворачиваясь к окошку, покрытому поверх мелкого переплета слюды причудливыми узорами инея, блиставшего сейчас всеми цветами радуги.

— И то уж я ума не приложу, как угодить тебе яствой… Ничего, почитай, вкушать не изволишь! А на нонешний обед яствы: на блюдо три лебеди, да к лебедям взвар, да утя верченое, да два ряби, а к ним лимон, да три груди бараньи с шафраном, да двое куров рассольных молодых, да пупочки, да шейки, да печенцы тех же куров молодых, да курник, да кальи с огурцами, да ухи курячьи черные с пшеном сорочинским, да пирогов пряженых кислых с сыром, да пирог подовой с сахаром… Да…

— Ты не устала еще блюда-то считать? — с досадой перебила царевна словоохотливую боярыню-кравчую.

— Коли не любо, так вот я и спрашиваю, еще чего не будет ли в приказ?

— И к тому не притронусь, все раздам…

Мама и кравчая многозначительно переглянулись и развели руками, как бы теряясь в соображениях.

В это время вошла еще одна сенная боярышня и с низким поклоном доложила о приходе стольника государева с «обсылкою и опросом», как государыня царевна «почивать изволила и в добром ли здоровье обретается?»

— Скажи, что посейчас Божиим милосердием здравствую и спала хорошо, — отвечала царевна боярышне.

Но едва только та успела выйти за двери, мама с сердцем обратилась к царевне:

— Вот и не ладно приказала сказать государю-батюшке! И спала не хорошо, и неможется тебе, царевна… Грех берешь на душу перед батюшкой!

— Ты все с тем же! — с досадой сказала царевна, оборачиваясь к маме и сердито хмуря брови. — Я тебе говорю, что я здорова! А ты что стала, чего еще нужно? — обратилась царевна к кравчей. — Чай, слышала, что приказаний не будет?

Кравчая боярыня отвесила поклон и направилась к двери, неслышно ворча себе что-то под нос. За нею вышла из комнаты и мама.

Царевна Ксения оперлась локтями на поручни кресла и глубоко задумалась, устремляя взор в пространство и не замечая присутствия своих двух любимых сенных боярышень. Ей вспоминалось далекое веселое детство, отрочество вспоминалось и ранняя юность, проведенные не в тесном теремном заточении царского дворца, а на свободе, среди подруг и сверстниц, в обширных хоромах отца (тогда еще конюшего боярина) или в привольных садах села Хорошева. Ей вспоминались тогдашние игры, и беззаботное веселье, и чудесный, искренний, переливчатый смех подруг, и простые, сердечные отношения к людям, и радужные надежды на будущее… И где же эти подруги ранней юности? Где они? Давно все уже замужем! Разлетелись с мужьями по разным концам Московского государства, у них своя воля, свой дом, и дети, и заботы, и печали, и радости… А она, краше всех их, всех их умнее, она все еще в девушках, все еще на руках у мамы! Шагу ступить не смеет без разрешения матушки да верховых боярынь, а у них все по чину, да по обычаю, да чтобы истово было… «Ах какая тяжкая неволя! — с сокрушением думала царевна. — И никогда-то мне из нее не вырваться! И в грядущем-то что еще ждет меня? Келья монастырская, в которую, словно в могилу, еще заживо опустят, и…»

Глубокий вздох прервал грустные размышления царевны. Она быстро обернулась к своим сенным боярышням.

— Иринья? Ты это так тяжело вздыхаешь? — спросила царевна с кроткой заботливостью. — Что у тебя за горе такое?

— По своим взгрустнулось, государыня царевна, — отвечала Иринья. — Давно уж нет от них весточки… Так бы и полетела к ним!..

— Да разве тебе здесь дурно жить, Иринья? — сказала царевна с легким оттенком укора. — Никто тебя не теснит, не обижает…

— Никто не теснит, не обижает под охраной твоей великой милости, государыня! Да только уж скучно очень в нашей теремной обители, прости ты мне это слово, государыня! Так скучно, так грустно, что как об воле вспомнишь, душа болит, рвется, на волю просится…

Царевна собиралась ответить своей любимице назиданием, которому, однако, сама не сочувствовала, когда дверь отворилась, и в комнату царевны вошла мама, бережно неся какую-то воду в вощанке, поставленной на серебряную тарелочку.

— Я эту воду святую под образа поставлю, царевна! — сказала мама, заботливо указывая на вощанку. — Это от Макарья Желтоводского, еще по осени привезена. Всякий ваш девичий недуг как рукой снимает… Вот вечерком, на сон грядущий, и спрысну тебя!..

И старуха прошла в Крестовую, потом вернулась опять и засуетилась:

— Ах, мать моя праведная! Совсем из ума вон! Ведь матушка-то царица приказала звать тебя, царевна, к себе в столовую палату… Ждет тебя немедля!

VII Сватовство

Царевна поднялась, собираясь идти на зов матери, когда на пороге появилась низенькая и очень тучная женщина лет пятидесяти, живая и подвижная. Ее большие темные глаза блистали умом, а лицо, все еще красивое, дышало веселостью и здоровьем.

— А! Марфа Кузьминична! — с видимым удовольствием обратилась к ней царевна, милостиво отвечая на поклон пришедшей. — Рада тебе! Знаю наперед, что ты меня потешишь, позабавишь, мне что-то не весело сегодня… Подожди меня. Сейчас вернусь от матушки.

И царевна вышла из комнаты в сопровождении своих сенных боярышень.

— А ну-ка садись, мать-казначея! — обратилась к Марфе Кузьминичне мама царевны. — Устанешь еще, вдоволь стоявши-то! — говорила она, опускаясь на лавку около муравленой печки и усаживая боярыню-казначею. — Рассказывай, чего новенького под полой шубы принесла?

— Вот те на!.. Никак, и ты меня в забавницы рядишь, Мавра Васильевна! — смеясь, заметила казначея. — Это царевна твоя все ко мне, как в ларец за кузнею аль за жемчугом, за забавой ходит… На всех на вас забав не напасешься!

— О-ох! Позабавь хоть ты ее! А то она у нас совсем завяла… Ничем ее не проймешь, ничем ей не угодишь! Я и песни по вечерам затевала ей на утеху, и на теплых сенях игры разные заводила, и карлиц плясать заставляла и колесом ходить… Сердится, вон даже гонит! Надоели, говорит. А вот нищими угодила ей нашими-то, целый вечер изволила слушать, как они ей стихи пели про Егорья Храброго да про «пустыню прекрасную», и сама даже потом на гуслях гласы к стихам подбирала… Ох, трудно с ней, матушка, становится!

— Чего еще захотела! Чтобы она у тебя и в двадцать лет все в игрушки играла! Замуж выдавать ее пора! Молодая — кровь вот-вот закипит..

— Да знаем мы это и без тебя, мать-казначея! Да откуда же ты царевне жениха-то возьмешь, ведь ей вон прынца нужно, а его из репки не вырежешь… Батюшка, говорят, и то уж за море посольство шлет за новым женихом.

— Во-от оно что! И давно пора ее устроить! А то ведь сама в девках-то бывала? Знаешь, небось, какова тоска! А на их-то месте и совсем пропасть надо, без обряда ни шагу ступить, ни слова сказать! Вон Иринья у вас, та — ловка! Бес-девка!

— А что?.. А что?

— Даром что в царском терему живет, а сеть далеко раскинула, и говорят, будто жениха себе нашла.

— Ах-ах-ах! Кого же это, Марфушка?

— А изрядного-преизрядного молодца!.. Он Федору Никитичу Романову по жене сродственник, шурином приходится, Алексей Шестов, что в стольники нынче государем пожалован.

— Где же он ее видел? Да и как с ней стакнулся? Ведь она же все тут, около царевны, как пришитая.

— Ну да уж недаром говорят: «Красных девушек высматривать — по теремам глазеть!» Вот он ее и высмотрел, а стакнулись-то уж, вестимо, через сестру… Бабье племя сводить да мутить падко… Чай, через сестрицу-то, через Аксинью Ивановну, все и дело у них ладится… Ведь она к царевне-то вхожа.

— А-ах! Скажите на милость, мне и невдомек, что она и сама тоже Шестовых!.. И вот ведь какая эта Иринья неблагодарная! Ведь у родителей-то бедным-бедно, и взяли ее к царевне малехоньку и тут в такой благодати да в холе вырастили… И она же царевну покинуть хочет, шашни-башни строит, замуж норовит?..

— И-и, Мавра Васильевна! Ведь девка-то, что волк, сколько ни корми, все в лес смотрит. И то сказать, замуж захочет, так уж тут не до благодарности.

Как раз в это время дверь отворилась, и царевна Ксения вступила в комнату со своими сенными боярышнями.

Боярыня-казначея подошла к царевне тотчас после того, как она опустилась в свое кресло перед пяльцами.

— Ну, Марфа Кузьминична, что новенького скажешь? — спросила ее царевна рассеянно, блуждая взором по мудреному узору, который был начат в пяльцах, по прориси.

— Да вот, государыня царевна, за спросом к твоей милости… По приказу твоей матушки царицы рылась я ономнясь в задней повалушке на старом дворе, разбиралась там с ларешницами царицыными в сундуках кованых, да в коробьях новгородских, да в немецких шкатулках писаных, все со старой рухлядью, да и дорылись мы так-то до угла, в котором три кипарисных сундука нашли, серебром окованы, и ярлычок к ним прибит, и по тому ярлычку видно, что в тех сундуках сложены царицы Елены вся крута и казна платьеная… И лежит она там лет семьдесят некретимо…

— Какой же это царицы Елены? — спросила царевна Ксения, с интересом взглядывая на казначею.

— Царицы Елены Глинских, что второй супругой была у Великого князя Московского Василия Ивановича, а царю Ивану Васильевичу матушка.

— Так что же ты речь завела о сундуках ее?

— Спросить хотела, не повелишь ли ты сундуки сюда взнести, да вскрыть, да посмотреть на старые наряды. Авось там и пригодное найдется? А что негоже, то можно бы раздать, чтобы не тлело даром.

— Вели взнести, пожалуй! Авось и позаймусь я этим, порассеюсь. А то я все скучаю, Марфа Кузьминична, и только вот как на молитве стою, так мне не скучно.

— Пению время и молитве час, государыня царевна, а и своей красоты девичьей забывать не след, — лукаво улыбаясь, заметила казначея. — Вот, может быть, из старинных-то нарядов что тебе и приглянется? Ведь бабушки-то наши тоже затейницы были!.. Да я еще вот что придумала, государыня, для твоей забавы: есть у меня на примете бахарь, и уж такой-то знатный… Где-где не бывал! И у бусурманов в плену, и во граде Иерусалиме, и в Царьграде в самом… Я его у княгини Куракиной целый вечер слушала, да где тут! В три дня его не переслушаешь!

— Ах, Марфа Кузьминична, голубушка! Вот этого бахаря-то ты мне достань-достань поскорее! Смерть как я слушать люблю, если кто бывальщины да странствия сказывает!

И глаза царевны заблестели, лицо оживилось.

— Достану, достану его, матушка! Он старичок такой почтенный, древний… А теперь я, значит, распоряжусь, чтобы сундуки-то сюда поднять.

И казначея, уточкой переваливаясь, спешно зашагала к дверям.

Мать-казначея так оживила царевну своим обещанием прислать ей бахаря, так расшевелила ее воображение этими старыми сундуками, в которых предстояло порыться, что царевна стала разговорчива, шутила и смеялась и даже принялась за пяльцы, а сенным боярышням своим поручила разматывать шелк.

В это время ей доложили о приезде боярыни Ксении Ивановны, супруги Федора Никитича Романова, которую царевна очень любила и жаловала.

— Проси, проси ее скорее! Боярышни, ступайте ей навстречу.

Через минуту Ксения Ивановна, женщина лет тридцати, красивая и стройная, с неправильными, но очень приятными чертами лица, явилась на пороге и поклонилась царевне обычным поклоном до земли. Тонкий белый убрус, вышитый золотом и шелками, покрывал голову боярыни. Богатейший опашень из петельчатого брусничного атласа с золотой струей прикрывал собой нижнее светло-песочное камчатное платье, которое на запястьях рукавов и на подоле заканчивалось жемчужным низаньем.

Царевна пошла навстречу Ксении Ивановне и спросила ее о здоровье, затем она приказала ей сесть на скамеечку около своего кресла.

— Что детушки твои, здоровы ли? — ласково спросила царевна боярыню.

— Спасибо на твоем спросе, государыня царевна. Посейчас здоровы, как ягодки, и веселы, а подчас, как расшумятся, так и не унять… Особенно Ирина! Она у меня выдумщица такая!

— Как это весело, должно быть, возиться с детками?

— Еще бы! Ими и жизнь-то красна! За них меня и муж любить стал… А не любил сначала, — смеясь, призналась боярыня.

Царевна тяжело вздохнула и, видимо желая переменить разговор, промолвила:

— А я все и не спрошу тебя, Ксения Ивановна… Ты, может быть, ко мне по делу?

— Да, хотела бы тебя, царевна, потревожить просьбишкой, да еще и не своей, а чужою…

И Ксения Ивановна украдкой оглянулась на маму и на боярышень. Царевна поняла значение этого взгляда и сделала им знак, чтобы они вышли за двери.

— У тебя, царица, в сенных боярышнях служит Иринья Луньева, из бедных смоленских дворян. Я к ней давно присмотрелась, и крепко полюбилась она мне… А ты изволила, быть может, слышать, что у меня есть брат, человек он молодой и скромный… Так я бы думала, что если бы милость твоя была, так ты бы матушку царицу попросила разрешить, я бы тогда за брата ее посватала.

Царевна слегка, чуть заметно, повела бровями.

— Да сама-то Иринья об этом ведает ли?

— Да… Кажется, и она не прочь выйти замуж за брата, — с некоторым смущением сказала боярыня. — Но ведь не смеет и подумать, коли на то не будет милости твоей и воли матушки царицы.

— Так, так… Что же?.. Я попрошу… Я буду матушку просить, чтобы дозволила, а я… Я всякого ей счастья желаю… Я всем желаю счастья…

И царевна отвернулась к окну, чтобы скрыть свои волнение и слезы, которые навернулись ей на глаза.

Ксения Ивановна поднялась с места и еще раз усердно просила царевну не оставить ее просьбы без внимания.

— Брат на пути теперь, недавно вот и в стольники сказан… Пора ему жениться и домком обзавестись.

— Да, да… Пора обзавестись! — как-то рассеянно и почти машинально повторила царевна, поднимаясь со своего места и провожая Ксению Ивановну к дверям.

Когда дверь за нею захлопнулась, царевна Ксения взялась за голову обеими руками и проговорила:

— Никто меня не любит… Всех других любят… Все ищут счастья… Одной мне никогда, никогда не найти его!..

И она залилась слезами.

В сенях послышались шум, возня, тяжелые мужские шаги и возгласы Марфы Кузьминичны:

— Сюда! Сюда тащите! В комнату к царевне!

Варенька вбежала торопливо и весело обратилась к царевне:

— Сундуки несут! Большущие, окованные! Сюда нести прикажешь, государыня?

Царевна быстро отерла глаза и отрывисто проговорила:

— После, после! Не теперь! Пусть там в сенях поставят.

И поспешно ушла в Крестовую, оставя боярышню в совершенном недоумении.

VIII В передней государевой

Бояре давно уже собрались в передней[33] государевой и ожидали царского выхода. Предстояло заняться посольскими делами и снабдить надлежащими инструкциями дьяка Шестака-Лукьянова, который отправлялся в Немецкую землю, ко двору кесаря римского Рудольфа, а по пути должен был заехать и в Данию. Все разговоры в передней вращались преимущественно около трех вопросов, которые предстояло решить в тот день на заседании думы.

— Что бы это значило, что он так долго нынче не выходит? — шептал на ухо соседу старый и хворый князь Катырев-Ростовский. — Ведь вот уже, почитай, часа два стоим здесь… Умаялся я до смерти.

— Кто же его знает… Тут вон мало ли что болтают? — шепотом же отвечал князю сосед, такой же ветхий старец.

— А что же… болтают-то?.. Как слышно?

— Да говорят, что он еще с утра, ранешенько, с каким-то немцем заперся, остролом какой-то…

— Как же это остролом?

— Кудесник, что ли? По звездам, значит, гадает, судьбу ему рассказывает.

— О-ох, грехи! Не царское это дело!

— Вестимо, нечего тут и гадать… Мимо Бога ничего не станется!

Дверь во внутренние покои дворца отворилась, и один из ближних бояр, выйдя из дверей, провозгласил:

— Великий государь царевич князь Федор Борисович изволит жаловать в переднюю.

— Сына высылает! — шептали в дальнем углу старые бояре. — Сам, видно, все еще не может с кудесником расстаться.

Царевич Федор Борисович, юноша высокий и плотный и притом чрезвычайно красивый и стройный, вышел в переднюю, приветливо ответил на общий поклон бояр и занял место на меньшем кресле, рядом с креслом, приготовленным для государя. В его поклонах, в его движениях, в его обращении с боярами был заметен навык к высокому положению, которое отец ему готовил в будущем, постепенно приучая его к управлению государственными делами под своим руководством.

— Князья и бояре! — сказал царевич громко (и голос его звучал чрезвычайно приятно). — Великий государь, родитель мой, не может выйти к вам сейчас и потому послал меня сюда для слушанья и для решения посольских всяких дел… Дьяк Василий Щелкалов, прочти и поясни боярам присланные нам просительные грамоты вольного города Любка.

По знаку царевича бояре заняли свои места на лавках, по «старшинству и чести», а дьяк Щелкалов прочел им просительные грамоты любчан и стал их пояснять:

— Бурмистры и ратманы и палатники вольного города Любка бьют челом его царскому величеству о своих нуждах. Терпят они всякие обиды от свейского арцы-князя Карла. В Ругодив и Иван-город с товарами их торговать не пропускает и перед ними хвалится, будто с ним вместе и царское величество воевать их, любчан, будет. И молят они слезно царя и великого князя Бориса Федоровича, всея Руси самодержца, чтобы он их пожаловал — на их город не шел.

— Что думаете ответить на ту грамоту, бояре? — спросил царевич, когда дьяк Щелкалов закончил свои объяснения.

— Да это прямая лжа есть! — сказал прежде всех старый боярин Милославский. — Что ж на эту лжу ответить?

— У царского величества и ссылки никакой с арцы Карлом не бывало, — заметил князь Василий Шуйский, поглаживая свою жиденькую бородку.

— Неправда, были ссылки — о рубежах ссылались! — перебил Шуйского Берсень Беклемишев.

— Так то о рубежах, а не о лихе на любчан! — резко отозвался Шуйскии.

— Как бы там ни было, а надо им писать, что это им внушает некто враг христианский, некто от литовских людей! — вступился горячо Вельяминов.

— Ну, зачем же тут еще литовских людей к делу путать! — заметил строго Федор Никитич.

Завязался между боярами горячий спор, к которому царевич Федор прислушивался очень внимательно, не решаясь, однако ж, пристать ни к той, ни к другой стороне. В самый разгар спора, когда речи стали и громки, и резки, стряпчий государев отворил дверь в переднюю и возвестил о приходе самого великого государя.

Все бояре и сам царевич поспешно поднялись со своих мест. Споры смолкли разом, и водворилось глубочайшее молчание, среди которого Борис вошел медленно, опираясь на посох из резной кости, медленно опустился в свое кресло и легким наклонением головы ответил на земной поклон бояр.

Передавая посох стряпчему, он обратился к сыну вполголоса с вопросом, которого никто не мог расслышать.

— В чем у вас тут споры, князья и бояре? — возвысил голос Борис, обводя всех присутствующих вопрошающим взглядом.

И затем спокойно, внимательно выслушал самые противоположные мнения об ответе, который надлежало дать на просительную грамоту любчан.

— Нет! — сказал Борис, выслушав всех. — Не таков ответ им нужен. А вот что им написать… — сказал он, обратясь к дьяку Щелкалову. — Ссылаться нашему царскому величеству с арцы Карлом невместно, потому он в Свее удельный князь, а не король. А и короли-то свейские ссылаются в отчине нашей великого государя не с нами, а с новгородскими наместниками, как то всем соседним государям ведомо. Так и напиши! — добавил Борис, следя за пером дьяка, быстро бегавшим по столбцу бумаги.

И только уж тогда, когда дьяк записал ответ, царь Борис для виду произнес, обращаясь к боярам:

— Так ли, князья и бояре?

— Так, истинно так! — загудели с разных сторон голоса, между которыми громче и слышнее всех раздавались голоса годуновцев.

Затем Борис поспешил окончить заседание и удалиться во внутренние покои — видимо, чем-то озабоченный.

Из передней, следом за Борисом, направился в комнату только один боярин, дядя его, Семен Годунов, которого современники в насмешку прозывали «правым ухом государевым». Высокий, худощавый, сутуловатый, выставив вперед длинную, сухую и жилистую шею, он выступал за царем, бросая исподлобья по сторонам недобрые взгляды, полные недоверия и подозрительности. Он двинулся по мягким коврам, ступая неслышно, как тень, тщательно храня в себе тот запас дурных вестей, который он с особенным удовольствием собирался поднести Борису как доказательство своей преданности ему и его роду.

Когда Борис пришел к себе в комнату и в тревожном раздумье опустился в кресла, Семен Годунов словно из земли перед ним вырос. Борис невольно вздрогнул, бросив взгляд на эту зловещую фигуру. Он по выражению лица своего дядюшки понял, какие тот принес ему вести, и, обратившись к стряпчим, сказал:

— Ступайте и до приказу не впускайте никого.

Оставшись с глазу на глаз с Борисом, Семен Годунов на цыпочках обошел комнату, убедился в том, что двери заперты плотно, и потом уже подошел к креслу царя.

— Ну говори же! — торопливо и тревожно произнес Борис.

— Доведался я, государь, что слухи недобрые в народе носятся… Об Угличе…

— Что! Что такое?.. Да ну же!

— Об розыске, который там чинили… Рассказывают, будто там убит не тот… младенец…

— Что-о?! Не то-о-от? — прошептал Борис и вскочил с кресел.

Семен невольно отшатнулся от царя к стене.

— Не тот?! Повтори, не тот! — продолжал шептать Борис, страшно меняясь в лице и сверкая глазами.

— Не гневайся, государь!.. — глухо промолвил Семен, наклоняя голову. — Не грози мне грозою, не то я тебе и слова не молвлю…

Борис тотчас овладел собою, провел рукой по лицу и, стараясь казаться спокойным, проговорил поспешно:

— Прости, Семен Никитич! Я и сам не знаю, с чего я так на тебя вскинулся? Все, все теперь говори начистоту…

— Рассказывают, будто убили там не царевича, а из жилецких ребяток сверстника… Али попова сына… А самого царевича мать скрыла, ухоронила… Будто бы то же и на розыске многие угличане сказывали, и за это самое их и казнили… Это мои же люди на базарах здесь слышали…

— Ну, это басни! — сказал Борис. — А больше-то что слышно?

— Да вот еще тут в Чудовом есть чернец один… Сдуру либо спьяну он хвалился, будто бы ворожея одна ему еще с детства сулила, что он царем будет…

— Ну, мало ли что с пьяных глаз болтают!..

— Да оно так-то, так… Да он же говорит, будто бы лицом уж очень схож…

— С кем? — перебил Борис.

— Да все с тем же… с угличским-то…

Борис принужденно улыбнулся.

— Ну, пусть и утешается, что хоть с рожи схож с царевичем… Верно, допился до хорошего!.. А ты все-таки узнай, что это за инок, что такие пустотные речи ведет? Надо будет патриарху сказать, чтобы его куда-нибудь услать подальше на послушание…

И Борис замолк. Молча стоял перед ним и Семен Годунов, всматриваясь в лицо его, следя внимательно за каждым его взглядом.

— Нет! Это мне не страшно! — сказал наконец Борис, видимо, успокоенный. — Мертвецов пусть бабы боятся… Да ребята неразумные! Вот живые-то, живые-то, те пострашнее будут! Вот эти мне Шуйские, да Милославские, да Романовы, вот они у меня где сидят!.. — И царь указал себе на шею. — За ними следи, и следи неусыпно! Каждый шаг их дознавай!

— Уж это будь спокоен, государь! Шевельнуться им не дам… Все будешь знать о них!..

И Семен, поклонившись Борису, удалился от него теми же неслышными шагами.

«Все это бредни! — утешал себя между тем Борис. — Где же там было подменять младенца? Ведь не грудной… Пустое!.. Но не странно ли, что мне сегодня этот кудесник-немчин тоже по звездам сулил какие-то беды, напасти, смуты и войны… И так именно сказал: «Будешь сражаться с таким богатырем, которого никто не одолеет, и ты не одолеешь». Я спрашивал его, так что же будет? Он посмотрел на звезды, какие-то черты провел на бумаге и говорит: «Об этом звезды молчат!» Странно…»

И Борис погрузился в глубокую думу.

IX Матушка царица

С половины царя Бориса Семен Годунов счел нужным заглянуть на половину царицы Марии Григорьевны. Он был особенно обрадован поручением государя следить за боярами Романовыми. Романовых он особенно ненавидел за те почет и уважение, которыми они пользовались, за высокое положение в среде московского боярства, за громадные богатства их, которые почти равнялись богатствам царя Бориса. Но Семен Годунов знал, что царь Борис никогда не решится выступить против них открыто и что на царя необходимо было повлиять через царицу Марию Григорьевну, достойную дочь Малюты Скуратова, женщину злую, жестокую, неумолимую во вражде и готовую на все, лишь бы утвердить на престоле свой царский род. С царицей (которая знала цену Семену Годунову и постоянно его привечала) этот достойный царский слуга надеялся обдумать те темные замыслы, которые лелеял в душе своей против Романовых.

Пройдя перильными переходами и внутренним крыльцом на половину царицы, Семен Годунов очутился в настоящем бабьем царстве. И крыльцо, и сени перед царицыной передней были битком набиты женщинами. Кроме обширной царицыной служни, тут было много и посторонних: и верховые нищие старцы, и богомольцы, и монахи с разных концов Московского государства с посильными дарами и приношениями обителей, и всякие «беспокровные вдовы и сироты» с челобитными, пришедшие в чаянии царицыной милости и «государского наделения». Среди этого люда сновали взад и вперед закройщики, наплечные мастера и мастерицы царицыной мастерской палаты со своими работами, царицыны комнатные боярыни с узлами материй и белой казны, седые царицыны «дети боярские» со шкатулками и ларцами за царской печатью и царицыны стольники, малые ребята лет по десять и двенадцать.

Двое таких стольников отворили настежь перед Семеном Годуновым двери в царицыну комнату, где также было не менее полусотни женщин, но это уже были все только царицыны родственницы, верховые и приезжие боярыни, постельницы и ларешницы. В стороне стояла приказная боярыня Хамовного двора, на котором изготовлялись холсты и шилось белье для царского семейства. Около нее стояли ее мастерицы и целый ряд коробей, замкнутых, запечатанных и зорко охраняемых дворцовыми истопниками. В коробьях хранились работы мастериц, привезенные на показ царице.

Семен Годунов, как ближний человек царицы, прошел через переднюю, едва кивая на поклоны боярынь справа и слева, и без доклада вошел в комнату царицы.

Царица Мария Григорьевна, женщина лет сорока, среднего роста, дородная и полная, в темном атласном опашне с жемчужным низаньем на передних полотнищах, на плечах и на рукавах и в высокой жемчужной кике, суетилась около стола, у которого чинно, почти навытяжку, стояли перед ней две пожилые боярыни. На столе были разбросаны полосы цветного аксамита и алтабаса, низанные жемчугом; куски бархата, расшитого золотом и серебром, разбросаны были около стола по полу. Царица гневалась и кричала на одну из боярынь, на светлишную, которая заведовала золотым шитьем и низаньем, и в гневе ходила крутом стола, размахивая руками и делая такие резкие движения головой и плечами, что изумрудные серьги с длинными жемчужными привесками так и мотались во все стороны. Царица, стоявшая лицом к дверям, не заметила Семена Годунова, который, как и всегда, вошел словно тень, и продолжала кричать на боярыню:

— Ведь я же тебе говорила, чтобы мне все это рефидью[34] вынизать, да лесами, да в три пряди, а ты мне что тут нанизала? А?..

— Приказывала я, государыня, видит Бог, деловицам приказывала, а они говорят мне, что не та прорись дана…

— Да что мне до их прорисей за дело? Приказ мой чтобы был исполнен! Ты понимаешь, я велю рефидью, ре-фи-дью низать, а ты мне все в ряску да елями…

— Виновата, матушка государыня, виновата, да ведь вот все мастерицы-то меня с толку сбили, — оправдывалась светлишная боярыня.

— А коли тебя с толку сбили, так я тебя на толк наведу — все спороть, все заново сделать, как приказано! А мастериц, которые напутали, всех перебери!

«Праведно рассудила», — подумал Семен Годунов и легонько откашлянулся в руку, чтобы дать знать о своем присутствии.

Царица быстро повернула к нему свое искаженное злобой лицо, с сердито сдвинутыми бровями и молнией во взоре, и разом стихла.

— Добро пожаловать, Семен Никитич! — сказала она, допуская боярина к руке. — Присядь и обожди немного, пока я отпущу боярыню-судью. Вмиг с нею все дела порешим…

И она подозвала к себе боярыню-судью, занимавшуюся исключительно разбором разных ссор и дрязг между женской и мужской служней и мастеровыми на царицыной половине.

— Кто с чем, матушка царица, — молвила боярыня-судья с низким поклоном, — а я все к тебе с жалобой.

— Ну, на кого еще?

— Да вот, матушка, Ванька Бесхвостов, наплечный мастер, да Еремка Утенок, что знаменщик в Светличной палате, так вчера разодрались, разругались, такой содом подняли, что всех мастериц присрамили. Еремка зачинщик был, стал над Ванькой издеваться, на смех его поднял: «Ты, — говорит, — сегодня наплечный мастер, а завтра тебе прикажут, так и заплечным мастером будешь!». А тот и давай в него швырять чем попало! Чуть до смерти не убил! Ну и разодрались…

— Обоих батожьем поучи! — не долго думая, отчеканила царица. — А чтобы впредь неповадно им было, пусть днем работают, а на ночь в холодный чулан запирать.

— Слушаю, матушка! — ответила боярыня-судья, отвесила низкий поклон и вышла из комнаты вместе с светличною.

— Вот так-то целый день как на сковороде тебя жарят! — проговорила царица, обращаясь к Семену Годунову. — Поди-ка тоже думаешь, легко мне управляться с моим бабьим делом?

— Где уж легко, государыня! Чай, царь Борис с тобою не поменялся бы…

— Много и у него заботы! — сказала царица, покачав головой. — Да вот дрязг-то этих нет! Дела — делами! А тут дело и не дело, а ухо держи востро! Везде подвохи, подходы разные… Вот хоть бы на днях, ты знаешь, с чем подъехала боярыня Романова к царевне…

— Где же знать мне, государыня! Не знаю, о которой Романовой и говорить изволишь?

— Полно прикидываться-то, Семен Никитич! — с сердцем сказала царица. — Как тебе не знать, ты все на свете знаешь! Знаешь даже, что в келье шепотом монашки говорят… А туда же, со мной хитришь!

— Ей-же-ей, не знаю, государыня! Ведь из Романовых женаты трое…

— Да кто из них главный-то! — злобно и почти шепотом продолжала царица, нагибаясь над столом и впиваясь взглядом в очи Годунову. — Кто первый-то наш враг, в ком все зло-то романовское сидит! Не знаешь? А?..

— Чаю, чтоизволишь говорить о Федоре Романове? Он точно что опасней всех… Его бы…

— Так вот, его-то женушка, боярыня Аксинья, приехала просить царевну, чтоб я дозволила царевниной сенной боярышне, Иришке, замуж выйти за братца за ее, за стольника Шестова! Какова?!

И злые темные глаза царицы Марии так и забегали, так и заблистали молниями…

— Ведь, пойми ты, этакая дерзость, девчонка нами во дворец взята с детства, сиротой, и всем наделена, сыта, обута, одета нашей милостью… С царевной выросла, как собака верная должна бы век свой служить ей!.. Ан нет! «Отдай ее за братца замуж!..» А сам знаешь: отдай, так и спекаешься! Девчонка-то весь сор из дворца на романовское подворье понесет!

Произнося все это, царица так волновалась, что не могла усидеть на месте и стала ходить взад и вперед по комнате.

— Так как же ты ответила боярыне Романовой, великая государыня? — полюбопытствовал Семен Годунов.

— Как я ответила?! А вот как: приказала ей сказать, что, мол, Иришка молода еще и замуж не желает, а сама велела мигом собрать девчонку да со всею рухлядишкой сослала из дворца ее в село Кадашево, к кадашевской боярыне под строгий начал… Пусть там ткать да прясть поучится, коли здесь не сладко было! Будет знать, как замуж проситься за романовскую родню!

— И дело, государыня! С Романовыми ведь уж как ни верти, добром не кончишь. Им туда же дорога лежит, куда и Вельскому Богдану… Да хорошо бы и подальше куда-нибудь…

— Ах, хорошо бы, Семен Никитич! Раскинь-ко разумом, придумай! Озолочу тебя, половину их богатств тебе отдам!..

Семен Годунов вдруг насупился и прикинулся обиженным.

— Да разве ж я из-за корысти хлопочу, государыня? Я твой и государев холоп, без лести тебе предан, денно и нощно думаю только о том, как бы древо ваше царское…

— Знаю, знаю все это, Семен Никитич! — нетерпеливо перебила царица. — Пусть так… Да ты уж лучше денно и нощно думай о том, как бы их-то… Их-то… Стереть с лица земли!

И царица, сверкнув очами, сделала резкое движение рукой в сторону.

— Думаю, матушка, думаю, да ведь если ты государя не наставишь да не станешь каждодневно ему все то же в уши дуть, так и никакая затея моя не выгорит, пожалуй.

— В уме ли ты, Семен Никитич? Да я скорее забуду помолиться и лоб перекрестить на сон грядущий, нежели забуду государю твердить и поминать, кто первый-то нам враг! Не Милославский, мол, не Шуйские, а вот они, Романовы… Их прежде всех и с корнем вон. Так говори же скорее, что ты там придумал?

Годунов огляделся по сторонам и сказал шепотом:

— Государыня! Ты вперед-то все же поклянись мне, что меня не выдашь!

— Изволь, боярин, клянусь тебе, что никому, даже и мужу, не скажу того, что от тебя услышу.

— Ну, тогда изволь прислушать, государыня! — лукаво и вкрадчиво произнес боярин, наклоняясь над столом…

И затем, беспрестанно оглядываясь и прислушиваясь к каждому шороху, он изложил царице Марье свой черный замысел против Романовых.

Х Тайный гость

Когда Алексей Шестов узнал о неудаче своего сватовства, он стал очень горевать и сокрушаться. Он был почти уверен в успешном исходе задуманного дела, он знал, что сестра его, боярыня Ксения Ивановна Романова, пользуется милостивым расположением царевны Ксении и что царевна не откажет в своем ходатайстве перед матерью-царицей. Заботы царевен о подыскании женихов для их сенных боярышень и о щедром наделении их в случае замужества были делом весьма обыкновенным в придворной среде, и Алешенька Шестов знал очень хорошо, что его родство с боярами Романовыми давало ему значительное преимущество перед всеми иными женихами. Ему даже и в голову не могли прийти те тонкие нити придворных отношений, которые привели к отказу, и потому на первых порах он даже подумал, что Иринья почему-то не пожелала выйти за него замуж… Вот он и загрустил, и задумался, и голову повесил…

Хорошо еще, что как раз около этого времени Алешенька назначен был в приставы к польскому послу Льву Сапеге, и эта трудная, хлопотливая обязанность, отнимая у него все время, в значительной степени способствовала тому, что его личная невзгода была ему менее тягостна и менее ощутительна.

Действительно, по современным московским понятиям и обычаям всякие иноземные послы (а тем более польский) содержались на Посольском дворе под таким строгим надзором, что на все время пребывания в Москве должны были отказаться от всяких сношений с внешним миром и жить в стенах своего двора, как в стенах обители с чрезвычайно строгим уставом.

Находясь при Посольском дворе безотлучно, Алешенька Шестов не знал ни днем, ни ночью никакого покоя и даже не смел отлучиться на романовское подворье за вестями о своей суженой. Вести с подворья получались только через Михаила Никитича, который частенько заглядывал на Посольский двор и навещал Алешеньку не иначе как с двумя своими закадычными приятелями, Петром Тургеневым да Федором Калашником.

— Эй, Сенька! — кричал Алешенька по-нескольку раз в день, высовывая голову из своей избы в сени.

Сенька, молодой малый, слуга Алешеньки, тотчас появлялся на пороге.

— Сбегай к воротам, посмотри, не едут ли наши с подворья?

И Сенька возвращался все с тем же ответом:

— Не едут-ста, не видать-ста их, батюшка Алексей Иваныч!

И Алешенька нетерпеливо топал ногой и начинал с сердцем толкаться из угла в угол по своей избе, пока кто-нибудь не прерывал его грустных размышлений приходом и запросом, касавшимся его служебных обязанностей.

После одной из таких посылок Сеньки к воротам в избу к Алешеньке вошел старый стрелецкий урядник и, остановившись около порога, старательно закрыл за собою дверь.

— Алексей Иванович, батюшка! — сказал старик, закладывая руку за пазуху. — У нас на дворе неладное творится, как бы нам с тобой в ответе перед государем не быть?..

— Ну что же бы такое, Силантьич?

— А то, что у поляков в городе приятели завелись и с ними весточками обсылаться стали…

— Как так? Да у нас, кажется, так строго, что к ним и муха не пролетит? День и ночь дозором ходят…

— За всем не усмотришь, Алексей Иванович! Я ведь вот уж который год здесь на дворе урядничаю и все, кажись, иноземные хитрости знаю, а и то вот поди-ка ты… Чуть-чуть не околпачили!..

И старик вынул из-за пазухи какой-то стеклянный пузырек, тщательно заткнутый пробочкой и запечатанный сургучом.

— Иду, этта, я сегодня утром по двору, позади главного посольского дома, где от него переход с крылечком к шляхетской избе сделан, и вижу — вышел на крылечко набольший Сапегин холоп да руками-то знаки какие-то делает, словно бы через забор с кем разговор ведет…

— Ну! А ты что же?

— А я и притаился за углом, и вижу — он что-то из-за пазухи вынул, в снежок скомкал да тот снежок-то через забор и махнул! Я притаился, и — ни гугу! А холоп-то все на крылечке стоит, словно бы чего выжидает… И вдруг вижу — из-за ограды, с переулочка, летит снежок прямо к крылечку да под крылечко-то и угодил! Холоп только стал сходить с лестницы, а я тот снежок в шапку да и был таков! Как пришел к себе в сторожку, вижу, в снежке-то пузырек, а в пузырьке-то том писулька вложена… Изволь сам посмотреть.

— Ай да Силантьич! Молодец! — порадовался Алешенька. — Подкараулил и накрыл. Вот как приедет дьяк с Посольского приказа, так я ему писульку покажу, пусть разберет, и о службе твоей скажу… Только до поры до времени ты никому ни слова! И виду не подавай! А в этом месте, около крылечка, надо тайный дозор поставить да и присматривать за ляхами в оба…

— Слушаю, батюшка, Алексей Иванович! Будь спокоен на этот счет! — отвечал старый урядник и взялся за скобу двери.

Но в это самое время дверь распахнулась настежь, и Сенька как угорелый вбежал в избу.

— Едут! Едут! — закричал он впопыхах. — Наши с подворья к тебе в гости едут!

Несколько времени спустя Михайло Никитич Романов со своими двумя неразлучными спутниками Петром Тургеневым и Федором Калашником переступили порог избы и по-приятельски поцеловались с Алешенькой.

— Небось соскучился по нас? — спросил Шестова молодой богатырь. — Давненько ведь мы у тебя не бывали?..

— Как не соскучиться! Сижу тут, как в заточении, света Божия не вижу, вестей никаких не слышу. Хоть волком вой!

— Ну, зато на этот раз мы в твою обитель с вестями добрыми пожаловали! — весело сказал Тургенев. — Спроси-ка Михайла-то Никитича?

— Говори, говори скорее! Какие вести? — торопил Шестов Романова, крепко хватая его за руку.

— Погоди, погоди, рукав у чуги оборвешь! Все я сам расскажу! — смеясь, отговаривался Михайло Никитич.

— Смилуйся, говори! — горячо упрашивал Шестов.

— Приехала к нам на прошлой неделе сестра Иринья Никитична, что за Иваном Годуновым, да и говорит сестре твоей: «А слышала ли, боярыня, что с боярышней Ириньей сталось?».

— Что сталось? — вскрикнул Алешенька, быстро вскакивая со своего места.

— Да уймись же ты, непоседа! — крикнул Федор Калашник. — Ведь сказано, что с добрыми вестями приехали!

Алешенька опустился на лавку и впился глазами в широкое добродушное лицо Романова, который преспокойно продолжал:

— Сестра твоя и говорит моей сестре, что ничего не слышала, а та ей и рассказала: твоя-то суженая Иринья Луньева из сенных боярышень разжалована в помощницы к боярыне Хамовного двора и сослана в село Кадашево…

— Так вот они твои добрые вести? — гневно вскрикнул Шестов. — Иль вы смеяться надо мной приехали?

Друзья разразились действительно самым искренним смехом.

— Да ты, по крайности, дослушай! — остудил его Тургенев. — Авось и сам вести хвалить будешь?

И когда Тургенев с Федором Калашником кое-как поуломали и поуспокоили Алешеньку, Романов так же спокойно, как и прежде, продолжал:

— Сестра твоя расплакалась, сейчас послала разузнать, как там твоей боярышне в Кадашах-то живется, и скорешенько от той к нам на подворье весть пришла, что ты ей жених по сердцу…

Алешенька просиял при этих словах Романова и отвернулся в сторону, чтобы скрыть свое волнение.

— И мать-царица ее за это тотчас и с глаз долой, хоть бы в этом Романовым назло, наперекор, в обиду сделать!..

— Змея подколодная! Малютина дочь Скуратовна! — с озлоблением прошептал Алешенька.

— Да нам страшна ли ее злость? — добродушно улыбаясь, произнес Романов. — От нее нам и обида не в обиду! Бог с ней!.. Да погоди — ты, друг любезный, дальше слушай! Как узнала Ксения Ивановна, что за тебя Иринья не прочь замуж выйти, она и говорит: «Не бывать в этом деле по-годуновскому! Будет по-нашему, потому это не царское дело чужому счастью завидовать да свадьбы расстраивать!». И мы втроем, я с Федором Калашником да с Петром Тургеневым, решили тебе в этом деле помочь!

— Недаром же нас «нерасстанными животами» величают! Все трое за один! — сказал Федор Калашник.

— Да как же вы можете помочь мне? — удивленно спросил Алешенька.

— А так же! — сказал Михайло Никитич. — Твою боярышню из неволи выручим, из-под руки кадашевской боярыни вызволим, ни дать ни взять как в сказках красную девицу от бабы-яги… Да на лихую тройку и под венец с тобой поставим. В наших вотчинах ростовских тебя и повенчают!

— Ох Господи! — горячо произнес Алешенька, с умилением поглядывая на своих друзей.

— Ну, понял, чай, теперь, что мы тебе добрые вести привезли? — закончил Федор Калашник. — А ты уж тут, кажись, и колдовать начал? Это что тут у тебя за снадобье?

И он указал на пузырек с запиской, стоявший на столе перед Алешенькой.

— Ах, я было и забыл о пузырьке-то об этом! — спохватился Алешенька и рассказал приятелям о своей беседе с урядником.

— Как-хочешь, друг! — сказал Петр Тургенев. — А на мой взгляд, это ты затеял не гораздо дьяка дожидать!.. Надо тебе самому эту грамотку прочесть!

— И я так думаю, — поддержал Романов.

Шестов согласился с их мнением, и пузырек решено было взломать. Оградив себя крестным знамением от всяких зловредных чар, Шестов отбил у пузырька горлышко и вынул из него узкую полоску бумаги, на которой по-польски было написано: «Жди меня сегодня вечером, пан Сапега! Узнаешь новое, чего тебе и во сне не грезилось».

Друзья переглянулись.

— Что же это такое? Разве змием огненным в трубу к нему прилетит? Чай, тоже смотрим мы здесь? Или между стражей есть предатели? — заговорил Алешенька. — Так я же всю ночь глаз не сомкну и выслежу, кто жаловать к послу изволит по ночам!

— Давай и мы тебе поможем! — предложили разом приятели Шестова. — На нас уж можешь положиться, не выдадим да и не выпустим!

— Спасибо вам, что посоветовали мне грамотку прочесть! Пока я ожидал бы дьяка-то из приказа, птица-то улетела бы! — суетился Алешенька, расхаживая по комнате. — Теперь же мы ей всяких ловушек понаставим — авось и попадется?

И Алешенька позвал старого урядника, приказал ему везде усилить караулы, а из-под крылечка тайный дозор убрать.

— Я сам там буду сторожить вот с ними! — сказал Алешенька, указывая на своих приятелей. — Если кто из твоих стрельцов подметит, что лезет через забор иль крадется около ограды человек, сейчас окликни, и если не ответит — хватай и в избу, сюда веди, не подымай тревоги, чтоб не вступилась в дело челядь посольская…

— Как приказываешь, так и исполним! — кивнул урядник и ушел, чтобы распорядиться стрелецким караулом.

А между тем Алешенька стал совещаться с приятелями, как и где устроить им засаду.

— Я ухоронюсь в клетушке около заднего крылечка, а ты, Петр Михайлович с Федором, как стемнеет, засядьте за бревнами, что насупротив крыльца к ограде привалены от переулка, а ты, Михайло Никитич, ходи по ту сторону двора да посматривай, чтоб караульные-то не дремали… Да есть ли у вас у всех запас на случай?

— У нас обоих засапожники! — сказал Федор, кивая на Тургенева и вынимая на показ из голенища рукоять ножа.

— А мне вели дать только дубинку поувесистей! — сказал Михайло Никитич.

— Ему и той не надо! — вставил Федор Калашник, смеясь. — У него каждая ручища по два пудища весит!

— Да ведь и то сказать, незнакомый гость, чай, один к нам пожалует? А одного, какой он там ни будь, мы втроем в узел завяжем! — сказал Шестов. — Только чур уговор такой, если пожалует, пускай сюда войдет, пусть и у Сапеги побывает, а как назад направится — тут и бери его!

Стемнело. Зги не видно на Посольском дворе. Давно погашены огни, давно улеглась шумливая и задорная посольская челядь. Потух огонек и в спальне Сапеги. Только пристально всмотревшись в темноту, можно было рассмотреть темные очертания зданий и ограды Посольского двора… Но вот за оградой, со стороны переулка, послышался легкий шорох, потом осторожный кашель. Как бы в ответ на это кто-то громко кашлянул наверху, на заднем крылечке. Тень человека показалась над забором, потом появилась на куче бревен и осторожно спустилась во двор.

Тургенев и Федор Калашник видели из своей засады, как эта темная неопределенная тень скользнула по двору к крыльцу и исчезла.

Прошел добрый час времени. На Посольском дворе царила такая тишина, что слышны были даже и отдаленные звуки ночи над спящим городом. И вдруг Алешенька из своей засады услышал легкий скрип шагов наверху, над крыльцом, в то же время до его слуха долетели отдельные слова из разговора двух людей, говоривших вполголоса по-польски:

— Через два дня царевича здесь уж не будет… К вам переправим на рубеж… А там уж ваше дело! — говорил один голос.

— Бардзо пшиемно, — отвечал другой голос тоже тихо. — Наияснейший пан наш круль Зигмунт его не выдаст…

— Какая польза выдавать-то! Ведь мы же все… Ведь нам только и нужно…

Тут голос понизился до шепота… Ничего не стало слышно, пока один из говоривших не произнес:

— До видзэнья, пан!

Наверху дверь легонько скрипнула, притворяясь, на ступеньках послышались осторожные шаги. Неясная тень человека, закутанного в шубу, скользнула мимо Алешеньки, который дал ей отойти на несколько шагов от крыльца и потом в один прыжок очутился около непрошеного гостя.

— Стой! Давай ответ! Зачем пожаловал? И кто ты таков? — проговорил шепотом Алешенька, хватая незнакомца за воротник шубы.

Незнакомец не смутился нисколько и проговорил совершенно спокойно:

— Испугать задумал? Думаешь, так тебе в руки и дался!

— Врешь — не уйдешь! Говори, кто ты! — горячился юноша, не выпуская воротника шубы.

— Я злой ворог Годуновым, их сгубить поклялся и на том свою душу бесу продал! — глухо проговорил незнакомец.

Алешенька невольно выпустил воротник шубы. Незнакомец и с места не тронулся.

— А ты за что дружишь им? Не за то ли, что мать-царица твою боярышню со света сжить хочет? В Кадаши без вины сослала, а теперь ладит на Белоозеро отправить?

— Ты лжешь! Быть не может!

— Или за то ты Годуновых жалуешь, что они на Романовых злобой пышут и их погубить измышляют? — продолжал незнакомец, не обращая внимания на восклицание юноши.

— Будь они прокляты! — невольно сорвалось с языка у Шестова.

— Вот это в одно слово! — быстро и горячо сказал незнакомец. — Да так и знай, их дни сочтены! Из гроба встал законный царь, в том их погибель!

— Да сгинь же ты, пропади! С нами крестная сила! — едва мог выговорить юноша, озадаченный загадочными речами незнакомца.

— Спасибо, что пропуск дал! — отвечал тот насмешливо. — Спасибо, что и приятелей своих из засады не зовешь! Ты думаешь, я не знаю?.. Я все знаю, недаром мне бес-то приятель!.. Ну так ты же не думай, господин Шестов, что я спроста к тебе в гости полез. Вот на, послушай!..

И незнакомец жалобно мяукнул по-кошачьи. В двадцати местах за оградой двора и по всему переулку откликнулось такое же жалобное мяуканье.

— Изволишь слышать? — сказал незнакомец Алешеньке. — У нас уж так порешено, что если бы я отсюда не вышел да годуновцам бы попался в лапы, мои головорезы запалили бы двор с четырех концов. Никто бы из него живой не выскочил!

В отдалении послышался свист, через минуту повторился ближе.

— Меня зовут! — поспешно произнес незнакомец. — Прощай… Да на расставание вот тебе совет: скажи своим Романовым, чтобы за кладовыми своими смотрели зорко… Есть там один предатель у них, Годуновым их продать собирается!

Свист повторился в третий раз, под самым забором. Незнакомец в один прыжок очутился на бревнах, вскарабкался по ним, как кошка, и исчез во мраке…

А юноша, совершенно растерявшийся от всего им слышанного, с минуту еще простоял на месте, словно околдованный, и Федор Калашник с Петром Тургеневым, выйдя из засады, долго не могли от него добиться толком, что с ним случилось, кого он видел, с кем и о чем он беседовал в глубоком мраке ночи?

XI Чернец Григорий

Ночь давно уже спустилась над Московским Кремлем. Давно уже окутала она глубоким мраком кремлевские соборы, дворцы, подворья и обители. Все спит, все покоится до утра, до новых забот и тревог… Только в окошечке одной из келий Чудова монастыря чуть светится огонек.

Там при тусклом свете лампады, которая теплится перед иконой в низенькой божнице, молодой чернец Григорий склонился над ветхой рукописью и жадно вчитывается в исписанный и пожелтевший столбец. Глаза его блестят, быстро перебегая со строки На строку, лицо горит, руки дрожат, грудь подымается порывистым и усиленным дыханием. Юного инока волнует чтение той «повести», которую недавно отыскал он в патриаршей библиотеке и утаил от зрения людского, и хранит как драгоценность, и любит как запретный плод. Днем носит он ту «повесть» на груди, ночью кладет себе в изголовье, чтобы никто не мог ее похитить, чтобы ничей нескромный глаз не смел в нее ненароком заглянуть. И только тогда, когда во всей обители водворяются сон и молчание, инок Григорий припирает дверь кельи изнутри толстым колом, крадучись подходит к своей божнице, вынимает из-за пазухи заветную рукопись и прочитывает ее залпом всю, начиная от заглавия, на котором киноварью изображены слова: «Повесть, како восхоте царской престол Борис Годунов похитити», и до заключения, в котором неизвестный автор сказания восклицает: «Отселе что реку и что возглаголю? Слез время приспе, а не словес, плача, а не речи, молитвы, а не бесед… Скорьби нашей пучина и плача нашего бездна!».

И несмотря на то что инок Григорий почти наизусть выучил эту повесть, он не может читать ее без волнения. Прочитывая некоторые места рукописи, он отрывается от нее на минуту, шепчет невнятные слова, грозит кому-то кулаком и потом опять углубляется в чтение:

«И тотчас убийц всех изымаша и приведоша их на двор и реша им граждане: «Окаяннии и злии человеци! Како дерзнуше такое дело сотворити?» Они же окаяннии стояху и зряху семо и овамо, и реша к народу: «Кровь неповинная нас обличила, послушали мы прелестника Бориса Годунова…»

— Послушали окаянные окаянного! — шепчет, качая головой, инок. — И подняли руку на царское детище!

И затем опять продолжает чтение:

«И пришедше во двор царский и видеша юного царевича заколота ножом яко агнца… Мати же его над ним стоящи, плачущися…»

— Притворялась только, что сына оплакивает, — прошептал Григорий, — а сама знала, что сын ее уж далеко, что вместо его заколот попов сын… А царевич-то — вот он!

И Григорий выпрямляется во весь рост перед божницей и обводит кругом себя горделивым взглядом.

— Царевич! — сказал юноша. — Хорош царевич! Поет на клиросе с дьяками, спит на соломе… Дрогнет в сырой келье под старой овчиной… Так, может быть, и весь век свой проживет?.. Укрываясь от окаянного Бориса и от ножей его убийц!

И Григорий бережно свернул столбец, завернул его в тряпицу и сунул под изголовье. Потом и сам прилег на жесткую постель, прикрылся нагольной шубой и попытался уснуть.

Но это было нелегко. Воображение после чтения рисовало ему один образ за другим, воскрешало перед ним прошлое, манило в будущее. То представлялся ему в виде отдельного воспоминания, утратившего яркие краски действительности, тот боярский дом, в котором он рос еще ребенком, где-то далеко от Москвы. Он даже видел перед собой того боярина, который воспитал его и часто, лаская его и гладя по головке, называл «царским рожденьем». Тот добрый боярин его и грамоте выучил, и говаривал ему не раз: «Учись, царскому сыну надо быть грамотным».

Потом начались какие-то переезды, какие-то странствованья, о которых детская память не сохранила связных ясных воспоминаний. Ему казалось, что детство минуло, как сон, и тотчас после того сменилось бесконечной вереницей тяжелых, грустных дней. Григорий помнил только, что лет восемь тому назад служил он во дворце князей Черкасских, что там его никто не называл ни «царевичем», ни «царским рожденьем», что все считали его сыном какого-то галицкого боярина, что слуги над ним смеялись, когда он отказывался от своего отца и говорил о своем знатном происхождении.

«Чего хвастаешься? — дразнила его княжья челядь. — Не лучше ты нас! Такой же холопич, от холопки под кустом родился, холопом за кустом и помрешь».

И Григорий помнил, как он плакал слезами бессильной злобы в ответ на эти насмешки и грубые шутки дворни.

«Потом? Что было потом?..» — спрашивал себя юноша в полудремоте.

И ему вспомнился тот чудесный весенний день, когда его впервые увидал боярин Федор Романов и выпросил себе у князя Черкасского. «Дай мне мальчишку, он шустрый, грамотный, пусть во дворце моем растет, а там в дьяки либо в приказные его пристрою…»

— И хорошо жилось на романовском подворье! — вслух произнес Григорий. — Не то что здесь… Здесь — как в могиле… Как в сырой земле… Здесь душно! Давят эти стены, нет воли разгуляться силе молодецкой! На коня бы сел, вихрем бы по полю носился, копье бы в руки! С врагом бы переведаться, на Бориса окаянного рать бы повести… Ох Господи! Неужто сгинуть придется здесь?

И юноша кутает свое крепкое, здоровое, молодое тело в овчину и скручивается калачиком от холода на жестком ложе.

— Да нет же, быть не может! Ведь не сам я сюда зашел, не доброй волей надел на себя черную рясу… Мне ли носить ее, когда в теле кровь кипит, когда черные очи мне краше звезд кажутся и сами руки меча просят, а плечи широкие да грудь высокая — воинской брони!.. Нет, не волею я сюда зашел, в эту тесную келью!..

И юноша припоминает, как однажды на романовском подворье, в то время как он подметал широкий боярский двор, к нему подошел нищий и сказал тихим шепотом:

— Не дело царевичу двор мести!

Григорий выронил метлу из рук и посмотрел на нищего в испуге.

— Ступай за мной! — сказал ему нищий. — Я к тебе с делом пришел…

И Григорий пошел, и в темном углу боярского сада нищий подал ему крест золотой с каменьями и сказал:

— Носи его на память об отце своем… Это тебе его благословение… Да знай еще: тебе приказано немедля бросить службу у бояр Романовых…

— Кто приказал? Зачем? Мне хорошо здесь!

— Не тебе судить — не тебе и знать! О тебе заботятся другие, и если ты не хочешь помереть в застенке, завтра же беги, и чтоб вечер не застал тебя в здешнем боярском доме.

— Куда же мне бежать? Куда приклонить голову? — с испугом спрашивал Григорий.

Резкий свист раздался в кустах неподалеку и заставил юношу вздрогнуть.

— Меня зовут! — оглянулся нищий. — Мне некогда с тобою говорить. Завтра пораньше утром выходи на Варварский крестец, там узнаешь, куда тебе идти.

Свист повторился дольше, нищий скрылся в кустах.

На другое утро Григорий встретил на крестце монаха, который шел в Спасо-Ефимьев монастырь. Монах взял его с собой, и с тех пор начались его скитания по монастырям. И вот уж пятый год все те же незримые силы ведут Григория из обители в обитель, и все ему указывают вдаль и говорят: «Великая ждет тебя слава! Завидная доля! Но еще не время. Будь осторожен! Молчи и жди!».

И он молчит и ждет… И тоскует в каменной монастырской ограде, рвется на волю, жаждет шума и движения и блеска и часто в уединении своей кельи разворачивает ладанку на груди своей, смотрит на крест, принесенный нищим-старцем, и сам себя вопрошает:

— Благословение отца? Царя Ивана Васильевича… А мать моя еще жива! Где-то она, голубушка! Сумела мне жизнь спасти, чудом спасти меня, но не сумела оградить от царя Бориса!.. Господи! Боже правый! Дай же мне отомстить за нее, вооружи мою руку, укрепи на врага… Пусть я сокрушу всю ненавистную семью его, пусть увижу его самого в унижении, в презрении, в тюрьме и узах, не на престоле… А царевна Ксения? Неужели и ей тоже я могу желать зла и гибели! Неужели и в ее сердце гнездится злоба Борисова?

И в пламенном воображении юноши, не искушенного жизненным опытом, не испытавшего женской ласки, восстает, расцветает в полном блеске и во всей роскоши красок дивный образ красавицы царевны… Она молится… Чудные очи ее устремлены туда, куда несется с ее ароматных уст горячая молитва… Вот и слезы заблестели на ее длинных ресницах, она плачет, она слезно молит Всевышнего за своего преступного отца, за всю семью свою, за род и племя… И себя видит Григорий рядом с нею, в каком-то обширном храме, блистающем тысячей огней, подернутых легкой дымкой кадильного благоухания. Григорий видит себя не в жалкой иноческой рясе, а в царской одежде из толстой золотой ткани с широкой каймою из крупных жемчугов и драгоценных каменьев, в тяжелом золотом венце, со скипетром в одной руке, с мечом в другой… Он смотрит ласково на царевну и говорит ей: «Проси у меня всего, что душа желает, все тебе отдам! Царство разделю с тобою, на престол посажу тебя рядом». Он бросается к ней, чтобы ее поднять, — и просыпается на полу под скамьей.

— Ах Господи! Так это сон был!..

И он протирает глаза и старается привести в порядок свои мысли, освоиться с действительностью.

Первое ощущение пробуждения — резкий холод, который струей пахнул на него из окошка… «Открылось оно, что ли?» Григорий подходит к окну и видит, что оно разбито… Со двора чуть брезжит свет раннего зимнего утра…

Вьюга метет и крутит облаками снега в монастырской ограде, а сквозь широкую пробоину в слюдяной оконнице заносит снег и в келью Григория. «Но кто же разбил окно?.. Чем разбили?.. Да вот и камень!»

И Григорий в полумраке поднимает с полу увесистый камень, обернутый в тряпицу, крепко стянутую веревкой. Его руки дрожат, когда он разрезает ножом узел веревки… В тряпице он видит грамоту, подвязанную к камню, и спешит к божнице, чтобы прочесть то, что написано в ней. Развернув ее при слабом, мерцающем свете лампады, Григорий читает: «Царевич, собирайся в путь! Борис о тебе прослышал, уноси подальше свою голову! Завтра после ранней обедни выходи к Фроловским воротам, там наши люди тебя и встретят, и поведут. Мужайся и знай, что скоро ударит час твой!».

И только он дочитал эти последние слова, раздался первый удар монастырского колокола, который созывал братию к заутрене… За первым ударом — второй, третий, и благовест пошел разноситься в ограде монастырской, изредка заглушаемый воем и свистом метели.

Григорий был так ошеломлен полученным известием, что даже забыл и лоб перекрестить при начале благовеста. Он все еще держал в руках таинственную грамотку, когда в коридоре раздался звук шагов, и мимоидущая братия стала стучать в двери Григорьевой кельи.

— Поспешай, брате Григорий!

— Аль заспался, что и благовеста не слышишь?

— Аль жезла архимандричьего отведать захотел, лежебока?

Григорий поспешил сжечь грамотку, оправил рясу, подтянул потуже ремень на поясе и собрался выходить из кельи. Но прежде чем отомкнуть дверь, он сунул руку под изголовье, вытащил оттуда заветный свиток и спрятал его за пазухой…

А колокол все громче и громче гудел, призывая к молитве, напоминая об иной, высшей воле, о том, что над всеми людскими помыслами, тревогами, стремлениями, заботами и желаниями есть Всевидец, читающий в душе всякого человека, как в открытой книге…

Григорий, покидая свою келью, бросая последний взгляд на тот тесный угол, в который он надеялся не возвратиться больше, не дерзнул обратиться с молитвой к Всемогущему и Всеблагому. Он боялся заглянуть в грядущее и страстно хотел бежать от настоящего, бежать во что бы то ни стало! Дух целомудрия и смиренномудрия был далек от души Григория, и земные желания так переполняли ее, так всецело ею владели, когда он переступал порог своей кельи, что в душе юноши не было места ни молитве, ни помыслам о Боге.

XII Веселые похаживают

Царицына хамовная[35] слобода Кадашево, сплошь заселенная хамовниками и хамовницами, мастерами и деловицами, была одним из самых богатых промышленных подмосковных сел. Многие из кадашевских хамовников и в Гостиную сотню выходили, и большими богачами на Москве слыли.

Слобода была раскинута за Москвой-рекою на пологих холмах и занимала значительную часть нынешнего Замоскворечья. На самой середине Кадашевской слободы стоял «государынин Хамовный двор», город городом, обнесенный высокой бревенчатой оградой, с круглыми вышками по углам. Из-за этой ограды виднеются только двускатные кровли высоких и просторных хамовных изб, в которые каждый день собираются хамовники и деловицы, ткальи, бральи, пряхи и швеи, и целый день кипит там работа; стучит ткацкий стан, жужжат веретена, шуршат колеса самопрялок, и не смолкают веселый смех и говор нескольких сот мастериц, которые трудятся над тканьем полотен и убрусов или выбирают на скатертях мудреные узоры в виде «полтинок», «петухов», «немецких колес», «осмерногов» и «бараньих рожек».

В той же ограде Хамовного двора помещаются, как раз около ворот, хоромы кадашевской приказной боярыни, которая всеми работами распоряжается, всем заведует, всему ведет счет, а главное — оберегает государственную хамовную казну (то есть все запасы холста и полотен, доставляемых во дворец) от всякой порчи и лихого глаза.

Но и вне стен Хамовного двора вся Кадашевская слобода представляет собой огромную фабрику, здесь все от мала до велика ткут и прядут, расчесывают пряжу и белят полотна. Здесь никто не сидит сложа руки все заняты делом, и заняты им круглый год как пчелы в улье: каждый тянет свою вощину и влагает свою долю меда в общие соты.

Умеют Кадаши работать — умеют и гулять, и праздновать. Чуть праздник на дворе — так уж и вся слобода на улице. Бабы дородные в жемчугах да в золотых киках, девки видные, красивые в цветных ферязях да в телогреях, парни в суконных кафтанах да в однорядках, в ярких шапках с меховой опушкой, в сапогах с высокими подборами. Песни, пляски, игры, шум, веселье такое, какого в ином городе не сыщешь! Недаром Кадашевские слобожане сами о себе сложили присловье: «Наши Кадаши всем хороши!».

Кроме всех других праздников, у кадашевских слобожан каждый год бывали еще два лишних: один в декабре, когда оканчивалось изготовление белой казны и ее укладывали в коробьи для отвоза во дворец, другой в начале февраля, когда на Хамовном дворе новую казну заводили, то есть начинали готовить пряжу для тканья холстов и полотен на будущий год.

Вот и на завтра, на 9 февраля, выпадает как раз этот праздник, и вся слобода государынина к нему еще накануне готовится.

— Хоть ты, боярышня, и опальная, и в немилости у матушки царицы, — говорит Иринье Луньевой суровая кадашевская боярыня, — а все же завтра и для тебя праздник. Коли попросишься, я тебя с собой и в церковь Божию возьму.

— Возьмешь, так и ладно, а не возьмешь, я и дома помолюсь, — довольно резко отвечала ей Иринья.

— Ой, матушки! Гордыня неприступная! Думаешь, красива очень, так и спесивишься? Небось, голубушка, спесь-то с тебя здесь сбивать велено!..

— Не ты ли ее с меня сбивать станешь, госпожа всемилостивая?! Я уж тебе не раз говорила, что дело стану делать без всякого прекословия, а из-за твоих милостей тебе кланяться не стану!

— Добро, добро!.. Вот погоди, первый раз как во дворец пойду, я на тебя царице того наговорю, что тебя отсюда еще подальше уберут, пошлют в женскую обитель под строгий начал прохлаждаться…

— Ну и пойди — клевещи! Не очень ты мне страшна! — гневно крикнула Иринья. — Под начал — так под начал! Умру, а тебе не поклонюсь!

Иринья отвернулась в сторону и склонилась над пяльцами, избегая того холодного и злобного взгляда, который бросила на нее злая боярыня, выходя из комнаты.

— Боярышня, а боярышня!.. — шепчет Иринье, незаметно наклоняясь к ней, соседняя девушка-деловица. — А что же ты велишь Авдюшке Хамовнику сказать? Ведь он ответа ждет — идти в город ладить…

Иринья подняла голову, с минуту подумала и вдруг, смело глянув в лицо девушке, проговорила решительно:

— Пусть он скажет, что я на все согласна! Хоть завтра же!.. Пропадай моя голова — лишь бы отсюда вон!

— Что ты! Что ты!.. Да они же говорят, что у них уж все налажено и ты с женихом как ключ в воду канешь!

— Пусть я точно в воду кану, мне все равно! Хоть денек пожить, как люди живут!.. Ступай скорей, скажи Авдюшке, чтобы шел, чтобы бежал… Чтобы спешил туда… Чтобы нигде и часу не замешкался!..

…На другой день спозаранок, чуть поднялась, чуть очнулась от сна Кадашевская слобода, как уж загудели по-праздничному церковные колокола, и веселый шум и говор народа, хлынувшего толпами из домов, наполнили все слободские улицы и закоулки. По-праздничному разряженные слобожане и слобожанки спешили к Хамовному двору, на котором попы собирались петь молебен Спасу с Пречистою да Ивану Предтече и воду святить и той водой кропить хамовные избы перед «заводом новой белой казны государской».

В то же самое время, верстах в двух от слободы, по дороге к ней тянулось какое-то престранное, предиковинное шествие. Шла веселой гурьбой ватага скоморохов в пестрых и ярких лохмотьях, в рогожных гуньках, в берестяных шапках с мочальными кистями, в тулупах, вывороченных наизнанку и подпоясанных лычными поясами. Кто нес волынку, кто гудок, кто домру, кто бубен, кто гусли звончатые, кто свирель голосистую… Трое мехонош на длинных жердях тащили увесистые мешки со всяким потешным скарбом и скоморошьей крутой. Два ручных медведя на цепях, прикрепленных к кольцам, продетым в ноздри, тяжело переваливаясь, выступали вслед за вожаками и волокли за собой салазки, на которых были навалены всякие потешные снасти для медвежьей игры: деревянные сабли да саадаки,[36] бабьи кокошники, козий мех с золочеными рогами и всякая тряпичная ветошь. Ватага была большая, человек в шестьдесят.

— Стой, ребята! — крикнул передовой вожак. — Вон, никак, и боярин наш едет… Тот самый, что наймовал нас сегодня в Кадашах играть!..

— Он! Он и есть!.. — загомонили скоморохи навстречу Тургеневу, подъезжавшему к ним в легких саночках, запряженных парой отличных вороных коньков.

— Поклон твоей милости правим, бояринушко! До сырой земли маковки клоним! Все собрались по твоему приказу! Да вот еще медвежатников Курмышских по дороге прихватили!

— Ну и спасибо! Внакладе не будете! — сказал Тургенев, обращаясь к скоморохам. — Только чур не своевольничать! Ухо востро держать — по приказу ходить. Больше там играйте, где наших ребят увидите в серых кафтанах да в красных кушаках…


— Знаем, знаем, бояринушко! И в шапках с синими верхами!

— Около них всю игру ведите, чтобы вам от слобожан какой помешки не вышло. А медведей с вожаками, да с козами, да с гудками, да с волынками прямо ведите на Хамовный двор, и как только мой парень из пистоли выпалит, так уж там сами знаете, что вам делать надо… По уговору…

— Знаем, вестимо знаем, бояринушко!.. Вот только бы нам с тебя задаточек сошел, так оно бы…

— Вот вам в задаток! — засмеялся Тургенев, бросая кожаный кошель с деньгами в толпу, скоморошьему старосте. — А если завтра целы да живы будете, так здесь же еще столько же получите!..

— Спасибо тебе, красное солнышко! Обогрел ты нас, веселых людей, уж и мы ж тебя потешим, позабавим… Эй, робя! Славь боярина, славь его честь!

И громкая, лихая песня, с присвистом и с гуденьем бубнов, понеслась вслед Тургеневу, который приударил на вороных, так что только снежная пыль кружилась и сверкала следом за его санями в морозном воздухе…

…Гуляет Кадашевская слобода широкой развеселой гулянкой. У всех ворот кучки нарядных слобожан и слобожанок и шутки, говор, смех… Парни об руку с девушками ходят по улице, угощают их орехами и пряниками, перекидываются с ними и словами, и взглядами. У царского кружала тоже не отолченный угол народа, там веселый шум похмелья и раскатистый хохот.

— Эх вы, клюковные носы! — кричит на своих товарищей ткачей Авдюшка Хамовник, пожилой сиделый ткач и большой гуляка. — Вот как пить да гулять, так «где, мол, тетка, мой полуторный ковш?», а как за стан-то сел, так уток от основы не разберет!

— Ну, загулял, Авдюшка, разбахвалился! Поехал в самую бочку! Смотри не утони… — кричали со всех сторон в толпе, окружавшей Авдюшку.

— Небось, не утону, а и утону — выплыву! Потому Авдюшка все может… Я своему государю… Своим государыням уж который год работаю, и рукодельишко мое вам в образец сходит… Вам, вислоухим, приказывают, чтобы ваше изделье в точь моей руки было! Совсем чтобы в точь…

— Да ну тебя! Провались ты и с издельем… Небось теперь и в бёрдо-то ниткой не попадешь!.. Знаем тебя тож!

Но Авдюшка не слышал насмешливого укора. Слегка покачиваясь, он продолжал разглагольствовать, размахивая руками:

— Я все знаю. Знаю, что будет сегодня…

— Еще бы тебе не знать! — смеются ему в ответ. — Знаешь, что будешь к вечеру пьян. А мы знаем, что и завтра с тобой будет, — опохмеляться станешь! Ха-ха-ха!

— Нет, врешь, я не о том! Знаю, что сюда к нам, Кадашам, из царского погреба бочки с пивом да с медом выкатят… Пей, мол, гуляй!

— Уж не ты ли за нас царскому кравчему попечаловался? Ха-ха-ха!

— Братцы! Братцы! — кричит кто-то со стороны. — Да он не врет! Смотрите, и точно к нам обоз целый с бочками идет!

Вся толпа бросается в ту сторону, откуда показался обоз, и все с радостью видят, что в слободу на двадцати санях, запряженных сытыми конями, везут возчики бочки с медом да с пивом, а обок с санями царская служня идет, по четыре человека на подводу, народ все рослый и видный, молодец к молодцу. И все в серых кафтанах с красными кушаками, все в высоких шапках с синими верхами. А впереди обоза едет царский стольник в нарядных санях на вороных коньках. Борода у стольника седая, длинная, а лицо красивое, румяное. И на облучке у стольничих саней сидит здоровенный детина, стройный, высокий, конями правит.

— Ребята! — говорил всем на пути царский стольник, приветливо кланяясь на обе стороны. — Як вам от матушки-царицы да от батюшки-царя с государским жалованьем и с милостивым словом прислан. Великий государь изволит вас жаловать погребом!

— Благодарствуем великому государю и великой государыне на милостивом слове и на жалованье! — громко кричит толпа, толкаясь и кружась около обоза с бочками, который останавливается у церкви.

По приказу стольника серые кафтаны разом выворачивают бочки из саней и катят их в народ.

— Сюда ее, голубушку! Сюда!.. Эта наша, в наш конец катится! — слышатся в толпе веселые восклицания.

— А эта с чем?.. С медом?.. С паточным давай, давай! Ставь бочку дыбом… Выбивай донце!

— Братцы! — кричит кто-то в толпе. — Бабам меду не давать, царские меды разымчивы, а наши бабы забывчивы…

— Ну да! — кричат в ответ балагуру бабы. — Небось! Наш Кадаш пьет и пиво и мед — ничто его неймет!

Разгул начинает быстро овладевать толпой, шум и говор растут по мере того, как бочки осушаются одна за другой. «Царское жалованье» пьют ткачи, и ткачихи, и старики, и молодые парни, а за углом да исподтишка не брезгают им и красные девицы. Кое-где начинают довольно нестройно петь песни… В общем веселье и похмелье не принимают участия только царские слуги, которые стоят молча, стена стеной, около своих подвод и ждут стольничего приказа.

Вдруг у околицы раздаются какой-то нестройный гам, звон, свист: трубят в трубы, бьют в бубны, гудят на волынках, а среди этой дикой музыки слышится и песня удалая, хоровая:

Веселые по улице похаживают!
Гудки да волынки понашивают!
Ой, гуди, гуди, гудок заливной,
Ступай, молодец, в садочек за мной.
— Скоморохи, скоморохи идут! — проносится радостный крик над всей слободской улицей. — Веселые ребята, потешники! То-то гулянье у нас пойдет!

И ватага знакомых нам скоморохов в диковинной скоморошьей круте, в уродливых деревянных личинах, потряхивая шутовскими посохами, припевая и приплясывая, высыпала на площадь. Далеко разносится ихпесня:

Скоморохи люди вежливые,
Да они же и очестливые!
Красну-девицу возьмут, уведут,
Ожерельице назад принесут!
— Сыграйте, сыграйте, скоморохи удалые! — кричат им из толпы.

— Не смей играть! — кричит начальственным голосом десятский. — Наш приказ не велит у нас в слободе играть скоморохам без приказу…

— Ну тебя к шуту и с приказчиком! Играй, ребята, наплюй на приказчика!

Скомороший староста выступает вперед, подходит к десятскому с глубочайшим почтением и, снимая с головы берестяной колпак, спрашивает его:

— А дозволь у твоей чести узнать, кто будет вашей слободы приказчик.

— Вестимо кто! — отвечает скомороху десятский. — Кузьма Иваныч, что на Хамовном дворе…

— О! Так этого мы знаем! — весело подхватывает скоморох. — Этого мы как на место ставили, учили: «Приказчик, приказчик, клади деньгу в ящик — алтын за сапог!».

Вся толпа и сам десятский покатываются от смеха, а ватага скоморохов разбивается на группы, и все они свистят, поют, колесом ходят, да вдруг как грянули плясовую:

Ай, жги, жги, говори,
Комарики, мухи, комари!..
И закружились, завертелись, пошли по снегу вприсядку…

— Любо! Любо! Вот так пляшут, черти! Глянь-ка, глянь, Дуняшка! Ногами-то, ногами — тьфу, пропасти на них нету!

— Господа скоморохи! — крикнул в это время какой-то парень в сером кафтане, подбегая к ватаге. — Вожаков с медведями требуют на Хамовный двор, приказную боярыню тешить.

— Вали, меньшая братия, на Хамовный двор! — кричит скомороший староста. — Поворачивайтесь, Михаилы Ивановичи! Потешьте, ступайте, сердитую боярыню!

И между тем как отдельные группы скоморохов действуют в разных местах слободы, привлекая общее внимание и возбуждая неумолчный хохот толпы, часть их пестрой гурьбы с вожаками медведей отделяется и идет на Хамовный двор, а за нею вслед валит толпа народа посмотреть, как ученые медведи с ряженой козой плясать станут.

Все население Хамовного двора высыпало на крылечки да на рундуки хамовных изб. Все теснятся, толкаются, все хотят поглазеть на предстоящее представление. Вон на крылечко и сама боярыня Настасья Ивановна выплыла со своей служней да с опальной боярышней Ириньей Луньевой. А около боярыни и пузатый приказчик Кузьма Иванович, и государев стольник, что царское жалованье слобожанам привез.

Вот и скоморохи с медведями ввалились во двор, идут кругом двора широкого, всем низкий поклон правят.

— Смотри-ка, Палашка, хари-то, хари! Ай Господи! Глазищи-то какие намалеваны!

— А на медведях-то! Шапки набекрень надеты! А у бурого-то, смотри-ка, кушак подвязан, а на кушаке саадак да сабля! Прости Ты, Господи!

И даже сама боярыня изволит улыбаться, когда перед ней останавливают вожаки обоих медведей и заставляют мишек кланяться ей в землю.

— Кланяйся, Михайло Иванович, боярыне ласковой! — нараспев повторяет вожак, дергая медведя за цепь. — Да кланяйся ниже, до сырой земли! Да кланяйся и приказчику Кузьме Ивановичу, да не так низко, как боярыне!

Общий хохот кругом. Сама боярыня изволит смеяться со стольником и приказчиком.

А между тем два скомороха уж успели нарядиться в козий мех с золотыми рожками и пошли кругом медведей приплясывать, то ударяя в бубен, то поваживая смычком по гудку.

— А ну-ка, Михайло Иванович, как лёжен-ка без рук и без ног на солнце лежит, а одну голову подымает… «А как мать родных детей холит, а мачеха пасынков убирает…»

Восторг толпы достигает крайних пределов. Слышатся голоса:

— Ай, любо!.. Истинно так!.. Ай, Мишенька!..

— «А как жена милого мужа приголубливает, порох из глаза у него вычищает…». — «А как теща зятя потчевала, блины ему пекла да, угоревши, повалилася…»

Вдруг в самый разгар этой медвежьей комедии вывернулся из толпы какой-то детина в сером кафтане, сунулся к медведям, невесть откуда выхватил пистоль да над ухом у одного мишки из пистоли — хлоп! И опять в толпу юркнул, окаянный…

— Ай, батюшки! Убил, убил! Застрелил! — ревет во весь голос скомороший староста и бросается на землю между медведями.

— Ай, застрелил! Держи его, держи! — кричат вожаки и выпускают из рук цепи медведей.

Ошалелые от выстрела и криков медведи рычат и мечутся по двору, бряцая цепями, и лезут на толпу.

Крик, визг, шум, давка, ругань и общее бегство во все стороны… Суматоха и сутолока поднимаются невероятные! Все кричат, все вопят, и никто ничего не понимает. Степенная боярыня Настасья Ивановна завизжала первой и хотела броситься с крыльца в хоромы, да сзади нее натолкалось полное крыльцо девок и дворни, что и не пролезть, и не продраться.

— Пустите, пустите! — кричит она во все горло, отвешивая направо и налево тумаки и оплеухи.

Но ее кто-то хватает за руки, и держит крепко, и плотно накрывает овчиной.

— Ай, чтой-то! Задушили! Пустите! — слышится ее визгливый голос среди общего гама и крика.

— Батюшки мои! — кричит кто-то из дворни. — Смотрите-ка, боярыня-то наша, никак, ошалела! Козой нарядилась! И Кузьма Иванович! Да кто же это на них круту скоморошью надел? Ха-ха-ха!.. — галдят и хохочут кругом люди, убегая со двора и указывая пальцами на оторопевшую боярыню и приказчика, которые наконец освобождаются от своего шутовского наряда, оправляются и с удивлением посматривают друг на друга.

— Матушка Настасья Ивановна! — пыхтит приказчик. — Что же это? Наваждение бесовское, что ли?

— Где скоморохи? Где все наши Кадашевские ротозеи?! — кричит боярыня и мечется по опустевшему двору. — Где десятские? Где староста? Куда все разбежались?

Но никто их не слышит. Над селом носится шумный и веселый гам праздничного похмелья. Толпы народа гуляют… Ими запружены все улицы, все закоулки… Свист, песни, хохот — все сливается в общий гул. А на околице слобожане провожают «веселых скоморохов», которые вместе с медведями спешат убраться подобру-поздорову восвояси и поют на прощанье с присвистом и гиком:

Эх вы, братцы! Эх вы, братцы!
Кадаши! Кадаши!
Променяли красну девку
На гроши, на гроши!
А мы взяли красну девку
В барыши, в барыши!
И только тогда, когда след скоморохов пропал на дороге, вдруг по толпе пронеслась весть:

— Братцы! Ведь скоморохи-то у нас с Хамовного двора боярышню выкрали!

— Что врешь-то! Незнамши! Скоморохи выкрали! — кричит Авдюшка Хамовник, совершенно уже опьяневший. — Ты меня спроси! Я все знаю…

— Говори, коли знаешь! — кричит на него толпа. — Там во какой переполох идет! Говори!..

Авдюшка подбоченивается и долго смотрит на вопрошающих мутными, бессмысленными глазами.

— Так сказать вам? А?.. А видели ли вы, как лягухи прыгают? Была девка, да незанравилось ей! И ушла девка, и ищи ветра в поле… Сам видел, как этот государев стольник девушку-то около себя на сани, а седую-то бороду под сани… А вороные так и чешут, так и чешут… А серые-то армяки на своих кошевнях все врассыпную… Ха-ха! А вы, дурни, орете: «Скоморохи девку выкрали!» Ха-ха-ха!..

Часть вторая

I Черные вороны

Царь Борис, закончив обычный утренний прием бояр в «комнате», только было собирался идти на заседание в думу, как к нему прибежал стряпчий с царицыной половины.

— Матушке царице крепко неможется! — сообщил впопыхах царицын стряпчий. — Просит тебя, великий государь, пожаловать к ней. За духовником послать изволила свою боярыню…

Борис немедля приказал послать к царице своего дохтура-немца. Затем внутренними дворцовыми покоями и переходами он прошел на половину царицы Марии.

Здесь он нашел такой хаос, такие суетню, беготню, снованье взад и вперед всякой служни, что голова у каждого, даже и здорового человека, должна была бы пойти кругом. Среди всей этой беготни и шума до слуха царя явственно долетал голос царицы Марии, которая то кричала в своей опочивальне, то стонала так, что даже в теплых сенях было слышно. Едва переступив порог царицыной передней, царь недружелюбно и подозрительно оглядел всех столпившихся тут женщин и тотчас приказал выйти из передней всем посторонним. Передняя быстро опустела, в ней остались только самые приближенные лица царицы.

Царь отозвал к окну боярыню Беклемишеву и спросил ее, нахмурив брови:

— Что у вас случилось? Верно, опять чем прогневали царицу?

Борису были хорошо известны истерические припадки его почтенной супруги, составлявшие одно из великих несчастий его жизни.

— Ни в чем не повинны, великий государь! — отвечала царю старая боярыня. — Ничем не прогневили, как зеницу ока бережем. Да вот кадашевская боярыня принесла матушке царице недобрые вести, ну она и…

— Какие вести? Что за напасти могут там быть у них в хамовщине?.. Холсты пропали?..

Скатерти не тем узором стали брать, что ли? — с досадой сказал царь.

— Нет, государь, там у них худо поважнее случилось… Да вот она и сама здесь! Извольте сами у нее спросить!

И не успел царь оглянуться, как кто-то бухнулся с визгом и плачем к нему в ноги и усиленно целовал его в сапог, причитая в голос, как по покойнику:

— Смилуйся, батюшка царь, прости меня, рабу свою, холопку грешную! Видит Бог, без вины… Всех нас бес попутал… Обошли, проклятые!..

— Да что у вас? Говори толком, не путай! — прикрикнул Борис, стараясь освободить свой сапог из рук плачущей боярыни.

Боярыня Настасья Ивановна подняла свое красное заплаканное лицо и проговорила, всхлипывая:

— Девица у нас пропала… Боярышня та самая, что матушка царица мне на руки сдала! Видит Бог, уж я как ее берегла! А тут околдовали нас… Ей-ей, околдовали!

— Да кто околдовал-то? Что ты плетешь! — еще громче крикнул Борис, ударяя посохом в пол.

— Околдовали… Скоморохов навели… В праздник… Медведями наряжены… А в слободе-то все пьяны твоим государевым жалованьем… Из дворца бочки с медом да с пивом понавезли… А тут ктой-то выстрелил из пистоли, чуть всех нас не убил… А медведи с цепи сорвались… Нас всех драть хотели… Еле мы от них за дверь спрятаться успели… А твой государев стольник… И с медведями да со скоморохами сгиб да пропал… А с ним и девица-то боярышня пропала же!..

— Какой стольник! Как он к вам в Кадаши попал?

— С твоей государской милостью к Кадашам прислан, погреб твой царский им привез… И ко мне пришел, седой такой, почтенный… А людишки-то его всех перепоили… И скоморохов ко мне во двор прислали… Сильно играть им велели…

— Эй, позвать сюда Семена Годунова! — крикнул царь гневно. — Пусть он эту дуру расспросит, как было дело! Он мне толковее доложит…

И Борис быстро прошел в опочивальню царицы, из которой неслись стоны и вопли вперемежку с рыданиями и всхлипыванием.

В царицыной опочивальне Борису представилась знакомая и невеселая картина. На широком царицыном ложе, раззолоченном и разукрашенном пестрой резьбой, на камчатных пуховиках и подушках, среди парчовых занавесок с богатейшими кистями и кружевами лежала царица Мария, в одной ферези с расстегнутым воротом. Повязка ее сбилась на сторону, пряди волос высыпались на шелковое изголовье… Лицо ее было бледно, глаза горели как угли, ноздри раздувались, она тяжело дышала… Смолкала на минуту, потом опять принималась кричать, стонать и плакать, бросалась по постели и била ногами в спинку кровати. Две комнатные боярыни растерянно метались около кровати, то опрыскивая царицу Марию святой водой, то подавая ей какое-то нашептанное питье. Две постельницы стояли в отдалении, одна держала в руках таз со льдом, другая окуривала комнату какими-то травами.

Когда царь вступил в опочивальню, обе боярыни почтительно отошли от царицына ложа и выслали постельниц из комнаты.

— Выйдите и вы! Оставьте нас одних! — сказал Борис, обращаясь к боярыням. — Да тотчас пошлите доктора сюда, как только он приедет!

Царица Мария продолжала метаться, кричать и охать на постели, несмотря на присутствие царя, который подошел к кровати и опустился на мягкий стулец, стоявший у изголовья.

— Ох! — стонала царица. — Загубят, загубят меня и тебя лиходеи, вороги наши лютые!.. Ох-ох, смерть моя пришла! За отцом духовным послала… Загубят, а все потому, что ты меня не слушаешь! Узды на них наложить не хочешь… Ох Царица Небесная!..

— Успокойся, Марьюшка, ты сама себя своим сердцем в гроб вгонишь! — сказал царь Борис.

— Успокойся?! — крикнула царица, вдруг поднимаясь на своем ложе и опираясь на руки. — Успокойся?! — еще громче повторила она, сверкая глазами, между тем как бледное лицо ее подергивалось судорожными движениями и на нем выступали красные пятна. — Я тогда успокоюсь, когда ты моих и своих врагов со свету сживешь! А до сей поры мне один покой — под гробовой доской!

— Ты все одно да одно! Заладила! Теперь-то чем же перед тобой Романовы провинились?

— Чем провинились! Ты еще спрашиваешь? А кто боярышню украл, как не их же держальник?[37] Кто опоил зельем всю слободу? Кто надо мной и над тобой насмеялся? А?!


— Насмеялся?! — переспросил Борис, сурово сдвинув брови.

— А то как же! Я, царица, ее, негодницу, послала в слободу в пример да в наказанье, чтобы другим дурить было неповадно да без воли царской замуж прыгать, а они взяли ее да выкрали, да увезли… Да еще всех опоили, всех одурачили — будто на двадцати подводах царский погреб Кадашам привезли…

— Кто же это смел? Кто осмелился так обманывать?!

— А кто же, как не твои все приятели? Все они же! Они и монашка того выпустили из Чудова, которого ты в дальние монастыри отправить велел, они и теперь мою слугу украли, прослышали, знать, что я ее за непокорство в женскую обитель отослать собиралась!..

— Да кто же это знает, что все сие от Романовых идет?..

— Все, все от них! Все зло!.. Прикажи сыскать, притяни их накрепко к допросу-то…

— Что говоришь ты, Марьюшка!.. — нетерпеливо дернул плечом Борис. — Ну как я из-за девчонки да из-за Кадашей твоих к допросу притяну первых вельмож, первых бояр моих!

Я их и сам-то, правду сказать, не жалую… Не лежит к ним сердце!.. Да как же так-то?.. Это вам с бабами так расправляться, а не нам с боярами!

— Не из-за девчонки!.. Не из-за Кадашей! — злобно прошипела царица Мария. — А из-за них самих, из-за их злобы… Из-за того, что они на тебя ножи точат, на твое государское здоровье умышляют, коренья держат… Я ведь говорила уж тебе!.. Или не веришь?.. Так Семена спроси! Он знает…

Борис молча отвернулся. Ему тяжело было смотреть в глаза царице, она напоминала ему злого гада — змея, василиска сказочного. На душе у Бориса холодело от этого взгляда… А царица все шипела и нашептывала ему в уши те же злые речи, те же злые мысли, пока новый и сильнейший припадок не вынудил ее смолкнуть и от слов перейти к крикам, к стонам и корчам.

Пришел доктор-немец, прибежали боярыни из соседней комнаты. Царицу, по приказу доктора, стали оттирать, обвязали ей голову мокрым убрусом. Доктор просил у царя разрешения пустить кровь царице, если она не успокоится, и заметил, что эти припадки грозят ей серьезной опасностью.

Хмурый и гневный вышел Борис в смежную с опочивальней комнату, там у выхода в переднюю его уже ожидал Семен Годунов.

— Ну, опросил ли бабу?.. Что выведать успел?.. — сурово обратился к нему Борис.

— Боярышню, Шестова-стольника невесту, украли романовские люди, а по чьему приказу — неведомо. А ведомо, что тех людей, которые с погребом твоим царским в Кадаши приехали, на романовском подворье видели… И кони под тем стольником, что боярыню кадашевскую оплел, романовской же конюшни… Да тут еще ткачишко один с пьяных глаз сознался, что тот вовсе и не стольник, а какой-то из романовской же дворни, только бороду седую надел…

— Сыскать про все про то сейчас же и накрепко всех опросить на романовском подворье! — строго проговорил царь.

Но сейчас же спохватился и совладал с собою, заметив, что лицо Семена Годунова просияло какою-то особенной радостью.

— Постой! — сказал Борис. — Сыскать без шуму под рукою… А на подворье не соваться! Сначала доложить мне обо всем, что разузнаешь. А Шестова немедля взять за приставы и допросить.

Семен нахмурился, опустил голову и переминался с ноги на ногу, видимо, недовольный тем, что приказ царя не развязывал ему руки для решительного действия.

— Ну что же стал? Ступай! — велел Борис.

— Великий государь! — вкрадчиво заметил Семен. — А на подворье романовском не повелишь мне разыскать?.. Насчет кореньев?.. Изволишь помнить, что я докладывал тебе?.. Что если это точно — правда?..

Борис молчал, хмуро поглядывая по сторонам. Это ободрило Семена, и он продолжал, понижая голос:

— Да уж кстати там на подворье можно бы и беглых поискать… Там, говорят, есть где укрыться! А для своих-то и подавно найдется место… Ведь этот монашек-то чудовский жил тоже у Романовых на подворье… А может, и теперь не там же ли живет?

— Что ты врешь?.. Почем ты знаешь?.. — недоверчиво спросил царь.

— Да мне же сам князь Василий Иванович Шуйский об этом сказывал… Этот самый инок Григорий сначала, как в миру-то жил, пришел откуда-то во двор к князьям Черкасским, а от Черкасских его переманил к себе Романов Федор Никитич… А от него потом он убежал да в иноки пошел, да в иноках и проболтался…

— Ну?! При чем же тут Романов?

— А Шуйский-то сказывал, будто и прежде за тем Григорьем та же похвальба водилась, будто бы и прежде величался он родом своим…

Борис беспокойно стал оглядываться, опасаясь, что Семен скажет лишнее. Но тот добавил только шепотом:

— Так, может быть, и теперь не там ли укрывается чернец-то, не на подворье ли?.. Ведь Романовы-то жалостливы… Не захотят, чай, выдать старого слугу…

Борис нетерпеливо сделал шаг вперед, потом обернулся к Семену, и, видимо, стараясь подавить в себе волновавшее его чувство, сказал:

— Ступай и делай только то, что тебе приказано… А прежде всего вели Шестова взять и допросить.

Семен низко поклонился и вышел из комнаты в переднюю царицы…

…Пройдя переднюю и выйдя в теплые сени, Семен направился сначала на то Постельное крыльцо, на котором он должен был отдать приказ о Шестове, затем он свернул по переходам направо, перешел через небольшой внутренний дворцовый дворик, за угол церкви Спаса на Бору, и вошел в отдельную брусяную избу, в которой хранились ключи от порученных его ведению кладовых и тайных подвалов теремного дворца. Притворив дверь на запор, он рылся между связками ключей, перебирая их на кольце, разглядывая, и наконец снял с кольца один какой-то мудреный, зубчатый, кривой. Потом вздул свечу в фонаре, открыл подполье — и спустился туда.

Долго рылся он в подполье, пока не отыскал в нем то, что ему было нужно. Он вынес из подполья два порядочных мешочка, тщательно зашитых и туго-натуго завязанных веревкой с печатями. На каждом мешочке стояла какая-то надпись мудреными восточными каракулями. Семен Годунов задул фонарь, потом внимательно осмотрел мешки, осторожно разрезал веревки, которыми они были завязаны, снял с них печати и заглянул внутрь мешков, набитых какими-то кореньями. Он перевязал их новыми веревками, затем, слепив из воска новые печати на концах веревок, порылся за пазухой, вынул какой-то массивный золотой перстень и тщательно оттиснул его на восковых печатях. Те, кто знали толк в знамениях, с первого же взгляда могли бы различить на этом перстне знаки боярина Александра Никитича Романова. Полюбовавшись оттиском печати, притворив за собой дверь на замок, Семен Григорьевич бережно привесил мешки под полу шубы и вышел из избы во двор. Он спешил из дворца к себе на подворье со своим драгоценным кладом.

II Царская тешь[38]

Наступила весна — ранняя, теплая, дружная. Снега стаяли быстро, и реки еще не успели войти в берега, как луга уже зазеленели, и лес в половине апреля оделся такой листвой, какой в иную весну не бывает на нем и в мае. Прилет птиц начался тоже рано, всякая полевая и водяная птица валом повалила на север с юга, оживляя топкие пожни и мокрые поля своими писком и криком. Большие вереницы диких гусей и лебедей понеслись по ясному, бледно-голубому, безоблачному небу. Охотников потянуло в отъезжее поле с соколами и кречетами. Из первых выехал Федор Никитич Романов с братьями и поехал тешиться в своих заповедных, подмосковных лугах и болотах. С ним отправилась в поле его обширная, нарядная охота, сокольники и кречатники, все в цветных, ярких кафтанах, отороченных галунами, в красных сафьянных рукавицах, расшитых шелками.

Съехал со двора Федор Никитич ранним утром и приказал ожидать себя домой к обеду. Но вот уж солнце и за полдень перевалило, и час, и другой прошел, а боярин все еще не приезжал из отъезжего поля.

Боярыня Ксения Ивановна стала не на шутку тревожиться о муже, и мать тщетно старалась убедить ее в том, что тревога напрасна, что боярин просто увлекся своей любимой утехою и что опасаться за него нечего.

— Не опасаюсь я, матушка, а так как-то на сердце у меня нехорошо. Худоумие такое на меня напало… И это уж не первый день.

— Что же ты мне ничего не скажешь, Аксиньюшка? Что у тебя на сердце, голубушка?

— И сама не знаю, матушка! Вот так и кажется, что беда над нашей головой висит, туча какая-то грозная! И все с тех пор, как брата Алешеньку за приставы взяли.

Мать тяжело вздохнула.

— В ту пору я так перепугалась! — продолжала Ксения Ивановна. — Прослышала я, что его к допросу требуют, и вздумалось мне, что его пытать станут… Да услышала Дева Пречистая молитвы мои грешные, и царь приказал в Смоленск на службу отослать… Вот в ту-то пору я натерпелась страху и с той поры все жду беды.

— Да неужели из-за того, что боярышня из Кадашей, не вытерпевши, сбежала?

— Нет! Из-за того, что злая царица Мария давно уж на всех Романовых гору несет и погубить их хочет… Оклеветать и очернить перед царем. Когда Алешу взяли, Семен-то Годунов (наш главный враг издавна) всю челядь нашу перебрал поодиночке, у всех выспрашивал, всех подговаривал и подкупал, чтобы наговорили на Федора Никитича.

— Злодей этакий, прости Господи! — прошептала Шестова. — Мало ему людского горя!..

— Не нашлось тогда меж нашей челяди предателей, да ведь, по нынешним-то временам, кто ж поручится?..

Ржание и топот коней послышались в это время с улицы, и Ксения Ивановна бросилась со своего места к окну терема. На дворе суетились люди и бежали отпирать ворота.

— Матушка! — весело вскричала молодая боярыня. — Вернулись! Вернулись! Ступай скорее, веди сюда детей из детской! — я знаю, что Федор Никитич прежде всего сюда заглянет, ведь он детей-то не видал сегодня! Эй, люди! Кто там?.. Велите скорее собирать на стол, чтобы мигом все поспело… Чай, голодны бояре?

Через несколько минут в терем засуетившейся Ксении Ивановны две мамы ввели двух миловидных деток, шестилетнего Мишу и восьмилетнюю Танюшу, и поставили их рядом с матерью. Русые головки их были гладко расчесаны, а нарядные камчатые ферязи щеголевато подпоясаны пестрыми золототкаными поясками. Дети ласкались к матери и охорашивались, мать внимательно их осматривала и заботливой рукой поправляла складки одежды. Со двора доносился топот коней, слышались неопределенный говор и шум, но не слышно было того веселого гама, не слышно было песен, которыми обычно сопровождалось возвращение боярина Федора Никитича с охоты. Ксения Ивановна тотчас это заметила, ее чуткое сердце и в этом почуяло что-то недоброе.

— Матушка! — сказала она, наклоняясь к Шестовой и понижая голос так, чтобы ее не могли услышать люди. — Не веселы что-то вернулись они с охоты!.. Уж не стряслась ли у них беда какая?

Прошли еще несколько минут, а боярин все не шел в женин терем, все томил ее ожиданием.

— Мама! Где же батя? — спросил Миша у матери.

— Мы там играли, — залепетала Танюша, — а нас от игры позвали… Говорят, батя приехал… Ну где же он, мама?

— Молчи! Придет сейчас! — нетерпеливо перебила дочку боярыня.

И затем сама не утерпела, обратилась к вошедшему дворецкому с вопросом:

— Где же боярин? По здорову ли вернулся?..

— Да я и так к твоей милости, боярыня, — сказал с некоторой нерешительностью седой дворецкий.

— А что такое… Что случилось? — тревожно спросила Ксения Ивановна, быстро вскакивая с места.

— Да не знаем, как быть… На стол велела ты подать, я и пошел было доложить боярину, что, мол, щи поданы, да вижу — он с братцем своим, с Александром Никитичем, заперся в своей опочивальне… Я и не посмел… К тебе пришел…

— Что это с боярином? Уж не убился ли он? Не ранен ли? Господи!..

— Нет, матушка боярыня! Бог милостив! — отвечал дворецкий. — А только видели мы, что сумрачен вернулся с полевой потехи.

— Да говори скорее, что ты знаешь!

— Кречета свово любимого…

— Ну что там?.. Упустил?.. Ветром отнесло, что ли?

— Нет, матушка боярыня, сам своей рукой убил!

— Кто? Федор Никитич?! Своего любимого Стреляя?.. Быть не может!

Дворецкий хотел пояснить и подтвердить свое сообщение, но на лестнице послышались шаги, и боярыня не вытерпела, бросилась к двери. В этот миг дверь отворилась, и на пороге появился Федор Никитич. Он был все в том же полевом кафтане, в котором выехал на охоту. Лицо его было сумрачно и бледно. Движением руки он дал знать, чтобы челядь покинула терем.

Ксения Ивановна подвела к нему детей. Федор Никитич молча поцеловал их и сказал:

— Пусть мама их возьмет! Пускай идут играют.

Шестова хотела выйти вместе с мамой и детьми.

— Матушка, останься здесь! — сказал боярин и, обращаясь к дворецкому, добавил: — А ты ступай, зови сюда брата, Александра Никитича!

— Что с тобой? Здоров ли ты? — заботливо допрашивала мужа Ксения Ивановна.

— Здоров, слава Богу!

— Ты, чай, проголодался? Рассольник на столе…

— Нет, мы не хотим обедать… Нам с братом не до обеда, — с грустной улыбкою добавил Федор Никитич, усаживаясь около жены на лавку.

— Садись и ты сюда, поближе, брат! — обратился он к вошедшему Александру Никитичу, который крестился на иконы терема и здоровался с хозяйками дома.

Все сели тесным кругом. Женщины с беспокойством и недоумением поглядывали на бояр-братьев.

— Большая беда на нас стряслась! — твердо и спокойно произнес Федор Никитич. — Сегодня утром, когда я выехал на полевой простор, у меня на сердце было так светло, так любо, так легко… Всею грудью дышать хотелось, и думали мы с братом, что натешимся вволю. Но только мы приехали на край заповедной поляны нашей, только поравнялись с осиновой рощей, нам навстречу едет сам царь Борис с сыном, и с Шуйскими, и с годуновцами со всеми… Кречет у него на рукавице… Напуск хочет чинить… Мы сейчас всю челядь спешили и сами сошли с коней, стоим и ждем проезда царского. А царь Борис к нам шлет царевича сказать, что «встрече рад, что о наших кречетах наслышан много, так просит свалить охоты…» Ну, думаю, некстати нас понесло в ту сторону! Да делать нечего, свалили! И указал мне царь Борис с моим Стреляем ехать обок с ним (все годуновцы чуть не лопнули со злости) и говорит: «Давай, боярин, по первой птице выпустим обоих наших кречетов — пусть потягаются! Коли мой кречет прежде твоего добудет птицу, ты мне отдашь Стреляя, а коли твой добудет, я тебе своего Мурата отдам». Я поклонился, говорю: «Твоя, мол, воля, государь!..» А самому не по сердцу заклад! Ну, дальше едем… Вдруг с болота спугнули цаплю загонщики. Чуть поднялась — мы разом спустили кречетов. Мурат на средний верх поднялся, а мой Стреляй стал сразу забирать великий верх. Царский кречет пал было на цаплю, да маху дал, стал снова вверх идти, как вдруг Стреляй с великого-то верху из-под самой выси небесной, как молонья, в него ударил, сбил, перевернул, еще ударил — ив крохи расшиб!..

— Царского-то кречета?! — воскликнула Ксения Ивановна, всплеснув руками. — Ах Боже мой! Напасть какая!

— Так тот пластом и пал на землю, — продолжал Федор Никитич, — и не трепыхнулся… А Стреляй поплавал и вверх пошел… Все так и ахнули… Я оглянулся на царя, хотел было сказать… Да вижу — на царе лица нет: бледен, мра-, чен, позеленел весь, трясется от злобы, только глаза блестят из-под сомкнутых бровей. Глянул на меня и говорит: «Худая эта примета! Недаром говорили мне, что у тебя любимый кречет завеченный да заколдованный…» Я вспыхнул и говорю: «Нет, государь, я с колдунами вовеки не знался, и кто тебе сказал — тот лжет!». А он опять: «Все на тебя, боярин Федор, лгут! Ты один только с правдой-то знаешься!» — «Великий государь! — я говорю. — Я докажу тебе, что кречет мой не завеченный!» Поскакал вперед, повабил кречета, и, когда он ко мне слетел на рукавицу, я голову ему свернул!

Голос у боярина дрогнул; он на минуту смолк и отвернулся.

— Ну что же царь? — с беспокойством допрашивала Ксения Ивановна.

— Повернул коня, созвал бояр, велел сокольничему собрать загонщиков, сбить в кучу кречетников и, не кланяясь ни с кем, тотчас уехал в город. И веришь ли, что все бояре вдруг от меня как от чумного — врассыпную!.. Все за царем вослед! Так мы с братом одни и очутились в поле. Да уж нам не до охоты было! Я приказал зарыть обоих кречетов и вот домой вернулся… И чую над собой невзгоду!..

— Да в чем же тут твоя вина? — спросила Ксения Ивановна. — За что же царский гнев? Ведь сам же он предложил тебе заклад…

— Царь Борис, боярыня, великий суевер, — вступился Александр Никитич. — Он больше верит во всякие кудесы да в приметы, нежели в Бога. Он в этой сшибке кречетов увидел такое знаменье, какое другому и во сне не померещится. Ну, а кругом его, ты знаешь, найдутся люди, которые поразожгут его…

Все замолкли и долго просидели молча, выжидая, что скажет Федор Никитич. Наконец Александр Никитич прервал тяжелое молчание.

— Сдается мне, — сказал он, обращаясь к брату, — что издавна собираются тучи над нашей головой. Припомни-ка, что говорил Алешеньке Шестову тот незваный гость, который на Посольский двор пожаловал? «Пусть, мол, за кладовыми смотрят зорко… Есть, мол, там у них один предатель, Годуновым их продать собирается…»

— Да, да! Припоминаю…

— Так вот я и стал смотреть, стал сам во все входить, все сам запирать и отпирать… И вдруг такое случилось диво, что и доселе постигнуть не могу! Пропал у меня из-под изголовья ключ от кладовки тайной, да не один, а с перстнем знаменным.

— И у меня пропал мой перстень! — воскликнул Федор Никитич, вскакивая со своего места.

— Ну, пропал, пропал… Я думаю, и разглашать опасно! Молчу, таюсь, другой замок повесил на кладовку. А вот вчера, чуть лег я спать, мне сон приснился… Лезут воры в мою кладовку! Вижу — замок ломают, а я кричу им сверху, с крылечка: «Что вы ломитесь! Вот ключ — я вам его сейчас подам!». Да руку под подушку сунул во сне и разом очнулся… Что ж думаешь? Ведь ключ с перстнем под подушкой у меня! Я вздул огонь, глазам не верю, мой ключ и перстень мой!

— Ох, не к добру все это! Чует мое сердце! — проговорила Ксения Ивановна, всплескивая руками и принимаясь плакать.

Бояре стали утешать ее, но боярыня, долго сдерживая свою тревогу и мрачные предчувствия, никак не могла удержать слов, которые так и лились, лились обильным потоком из ее очей.

Было уж поздно, когда боярин Александр Никитич простился с братом, его женой и тещей и уехал на свое подворье…

…И чуть только забрезжила заря, чуть только заклубился утренний густой туман, приподнимая полог свой к темнеющим вершинам деревьев романовского сада на Варварке, как засверкали среди тумана копья, бердыши, стволы мушкетов, замелькали шапки стрельцов и шеломы конного отряда дворцовой стражи, который подымался по Варварке прямо к их подворью. Впереди отряда верхами ехали бояре с Семеном Годуновым во главе.

Властной рукой застучал Годунов в крепкие ворота подворья и крикнул громким голосом:

— Эй! Отпирай ворота! Живей! Впускай во двор царских слуг с государевым указом!

Оторопелые привратники отворили ворота настежь. С шумом и криками ворвались годуновцы на боярский двор. Топот коней, бряцание оружия и шум нахлынувшей во двор толпы людей разом подняли все подворье. Изо всех окон высунулись тревожные лица, из дверей повыскакивали люди, поспешно натягивая кафтаны, оправляя кушаки, нахлобучивая шапки.

— Хоромы оцепляй! Хоромы боярские, чтобы никто из них не увернулся! От саду заезжай! — кричал Семен Годунов, как угорелый бегая по двору перед хоромами. — А вы за мною, на крылец! В самой опочивальне возьмем изменника и злодея государева!

Но Семен Годунов с боярами и стрельцами не успел еще и ногу занести на ступени, как дверь из хором распахнулась настежь, и боярин Федор Никитич Романов явился на пороге.

— Что ты здесь шумишь, Семен Григорьевич? — сказал он, гордо поднимая голову и величаво обращаясь к «правому уху государеву».

— А вот сейчас узнаешь! — отвечал ему Годунов с нескрываемым злорадством; он поспешно сунул руку за пазуху, выхватил оттуда свернутый столбец с печатью и, высоко поднимая его над головой, закричал во весь голос: — По указу государеву повелено мне взять тебя, злодея и изменника, боярина Федора Романова, и всех братьев твоих, и весь род твой, и в цепи заковать, и отвести в тюрьму! Все животы твои и все имение отписать на великого государя! Брат твой, боярин Александр, сознался, что умышлял кореньями на царское здоровье!

Федор Никитич набожно перекрестился и громко твердо произнес:

— Видит Бог, что ни он, ни я не виновны…

Семен Годунов не дал ему договорить.

— Что вы стоите, идолы! — крикнул он приставам. — Берите его, куйте в цепи!

III Сказка и быль

Весть об опале бояр Романовых уже облетела пол-Москвы и привела одних в недоумение, в других возбудила негодование, но в тереме царевны Ксении никто не говорил, никто не смел сказать ни слова об этом важном событии. Там по-прежнему вяло и спокойно текла все та же сытая, скучная и однообразная жизнь, не нарушаемая никакими бурями, лишь изредка оживляемая сплетнями и слухами о том, что происходило вне стен дворца. Царевна Ксения по-прежнему молилась и тосковала, по-прежнему томилась неопределенностью и безвыходностью своего положения, по-прежнему искала развлечений и тяготилась своей тесной неволей.

— Кабы не Марфа Кузьминишна, — не раз говаривала кравчей боярыне мама царевны, — мы бы все с ног сбились!.. Ничем-то не угодишь на нашу причудницу, уж такой-то у ней норов стал непокладливый, что временами хоть плачь! Да вот Марфа-то (дай ей Бог здоровья) такого выискала царевне бахаря, что просто всем на диво! Говорит, словно ручей журчит, без перестани. Так вот его-то царевна все и заслушивает… Вот и сегодня обещался прийти в обед!..

— Ах, хоть бы мне его когда послушать-то удалось! — воскликнула боярыня-кравчая.

— И чего-то, чего-то он ей ни плетет, мать ты моя праведная! — продолжала царевнина мама. — И палаты-то среди лесу стоят хрустальные, заколдованные, и красные-то девицы в них замурованные, у Змея Горыныча в злом полону, а добрый молодец, сильно могучий русский богатырь, приходит да палицей-то семипудовою как вдарит!..

— Ах матушка! Что ты говоришь!

— Да вот, никак, он и сам к нам в терем жалует…

И точно, вслед за сенной боярышней Варварой в терем вступил старик в долгополом темном кафтане из домодельной сермяги. Его умное и правильное лицо было покрыто глубокими морщинами, длинная борода и густые кудри серебрились сединою, но он смотрел бодро и держался прямо, а его улыбка и выражение больших голубых глаз были очень приятны.

— Вот он, краснобай-то наш! Добро пожаловать! — приветствовала бахаря мама царевны, ласково отвечая на низкий поклон старика. — Наша голубка уж и так-то ждет тебя не дождется! Три раза сегодня о тебе спрашивала…

— Рад служить царевне всем моим запасом, пока он ей не наскучил!.. А впрочем, у меня сказок запасено не на один год и не на два!..

— Знаю, знаю, что тебя не переслушаешь! Боярышня, ступай-ка скажи царевне, что бахарь-то наш пришел да Змея Горыныча с собой в поводу привел…

Боярышня ушла и через минуту вернулась в терем с царевной Ксенией, которая заняла свое обычное место за пяльцами. Бахарь сел прямо на ковер, на полу, против царевны, все женщины обступили кресло царевны и так и впились глазами в лицо бахаря, когда он обратился к царевне с вопросом:

— Какую же мне сказку сказывать прикажешь? Веселую аль невеселую?

— Какая получше да позанятнее, ту и сказывай! — отвечала Ксения.

— Позанятнее? — произнес в раздумье бахарь. — Ну, коли позанятнее, так разве рассказать тебе бывальщину? Иная быль помудренее всякой сказки бывает!

И он провел рукой по бороде, потер лоб, как бы припоминая что-то. Наконец начал так:

— Не в котором царстве, не в котором государстве в Тальянской земле жил да был сильный да славный государь, Ротригом звали. Смолоду был он такой сорвиголова, что не приведи Господи, а как состарился, женился и остепенился. Взял за себя в жены царицу Семерицу и прижил с нею сына, по прозванию Костянтина. А сам пожил царь с царицей долго ли, коротко ли, и царица Семерица царю Ротригу не показалася, и приказал он ту царицу в дальнем монастыре постричь, а сам на другой, молодой царице задумал ожениться…

— Ах он греховодник! — воскликнула мама царевны, всплеснув руками.

— Знамое дело — царь в полной силе состоит и все может… Никто ему не указ! — продолжал с улыбкой бахарь. — Не нам его и судить… Царей Бог судит! Он на вразумленье им и знамения посылает небесные. И точно: царь к свадьбе готовится, меды варить велит, кафтаны да чуги нарядные шить, а на небе вдруг звезда диковинная объявилась… Как есть метла огненная!

— А-ах, батюшки! — послышались восклицания из-за кресла царевны.

— И велел царь Ротриг всех мудрецов со своего царства с Тальянской земли, сколько их ни на есть, собрать, всех их вопрошает: «Скажите мне, мудрые мудрецы, ученые знавцы, что та звезда на небе значит?». Стали мудрецы, брады уставили, посохи в землю потыкали, смотрят на ту звезду огненную, не смеют царю ничего сказать. И дал им царь сроку на три дня и говорит: «Не сдумаете вы, не сгадаете в те три дня — не видать вам больше света белого, не сносить бородатой головы на широких плечах». И прослышал о том некий старец боголюбивый, который в пустыне Ливийской от юности жил. Был тот старец такой постник великий, что одной краюхой хлеба да ковшом воды по неделе питался и под землей в малой пещере жил, все Бога за людей молил. Пришел он к царю и говорит ему: «Не дело ты, царь, затеял — от живой жены на другой жене жениться! Ты эту дурь из головы выкинь — неугодна твоя женитьба Богу!». Возгорелся на старца царь лютым гневом. «Как ты, — говорит, — смеешь мне этакие речи молвить? Да я, — говорит, — велю тебя диким зверям на растерзание отдать!» А старец ему ответствует: «Не пугай ты меня муками, сам адских мук бойся! Пришел я тебя остеречь от гибели. Ты мудрецов со всей земли Тальянской собрал, чтоб они тебе сказывали, что новая звезда сама по себе значит, и они тебе ничего сказать не посмели, а я тебе скажу! То тебе Божье знамение — метла небесная. И если ты меня не послушаешь, от живой жены на другой женишься, так и знай: сметет тебя та метла небесная и отплатится твой грех на детях и внуках твоих, на всем царстве твоем!..» Задумался царь, стал умом так и этак раскидывать, да нашлись злые думцы, лихие советчики, говорят ему: «Тебе ли, царю могучему, знаменитому, полоумного старца пещерного слушаться? Вели ты его самого помелом из дворца выгнать и твори себе свою волюшку». По сердцу пришлись царю Ротригу советы злые, и говорит он старцу: «Проваливай отсюда, посконная борода, пока жив да цел еще, а твоим речам безумным я не верил и не верю!..» Поклонился старец царю в пояс, говоря: «Спасибо на ласковом слове». И ушел опять в свою пещеру. Едва он ушел — и метлы огненной на небеси как не бывало. И возрадовался царь со своими боярами, пир свадебный богатопребогато обрядил и ввел в дом царицу новую, молодую, Нину Прекрасную…

— А старший-то сын от царицы Семерицы? Тот-то где же? — спросила бахаря царевна.

— Тот-то растет да растет да к царской-то свадьбе и совсем вырос — готовый царю наследник. А царь Ротриг ему и говорит: «Коли Нина Прекрасная мне сына родит — не видать тебе моего царства, как своих ушей. На того младенца все царство запишу, а тебе по белу свету дорога вольная». И точно, года не прошло — родила царица Нина сына, и прозвал его царь Митродатом.

— Ишь ты, ведь какой мудреный! — произнесла мама царевны.

— Как Митродат народился, так старший-то сын, Костянтин-царевич, стал в дорогу собираться по отцову приказу, на чужбину уходить задумал, по белу свету счастья искать. Да вдруг сам-то царь Ротриг разнемогся, с трудом языком владеть стал, день проболел, а к вечеру и Богу душу отдал и наследника себе не назначил. Собрались думцы царские, говорят Костянтину: «Садись на царство, правь землею, а этого младенца с мачехой отошли в дальний удел, за горы высокие, каменные, за реки быстрые, за леса дремучие — пусть там растет, и коли вырастет, пусть только тем уделом и правит, а ты — всем царством».

Бахарь замолк на мгновение, обвел глазами всех своих слушательниц и продолжал тем же ровным спокойным голосом:

— Стал царь Костянтин всем царством править, и стала его зависть мучить… Думает он: «Растет у меня в Митродате лютый враг! Вырастет, пожалуй, скажет, что мало ему того удела, захочет всем царством владеть! Надо мне той беды загодя избыть!» И послал он к младенцу своих верных слуг, приказал его без милости убить, а царицу Нину Прекрасную в тот самый монастырь постричь, в котором царица Семерица была пострижена.

Бахарь замолк, как бы колеблясь, продолжать ли ему свой рассказ. Но царевна так и впилась в него глазами.

— Ну, ну! — торопила она. — И дальше-то что же? Что с Митродатом сталось?

— Нашелся между царскими слугами жалостливый, забежал вперед да и шепнул царице Нине: «Припрячь свово сына! Прилелей попенка, прими его во дворец за дитя милое!..» И чуть только она свово сына припрятала, а попенка обрядила царевичем, наехали скурлаты немилостивые, вывели попенка на высокий крылец, отсекли ему голову и повезли к царю в его стольный город Милан Островерхий. Царица-то над попенком убивается, слезы точит, голосом воет, а сама думает: «Не над своихм ребенком плачу, убиваюся. Мой-то жив, Божьей милостью, и отмстит царю Костянтину, как вырастет!». И никому-то она своей тайны не выдала, с ней и в обитель из миру ушла! А сын ее Митродат-царевич вскрыте рос да рос и вырос…

Нони царевне, ни остальным слушательницам бахаря не удалось дослушать сказку о чудесно спасенном царевиче: сама жизнь во всей своей ужасающей правде вдруг вторглась в заколдованный мир теремной жизни и порвала нить сказочного вымысла… В сенях послышался сначала шум, потом раздался неясный говор, за ним — женский крик, топот шагов, и вдруг дверь из сеней распахнулась настежь, и боярыня Ксения Ивановна Романова, в одной ферязи, без ожерелья, без верхней одежды, вбежала в терем. Голова ее наскоро была повязана белым убрусом, из-под которого пряди волос выбивались на лицо, покрытое смертною бледностью… Ужас, холодный ужас выражался в глазах, в ее побледневших губах, во всех чертах лица. Следом за боярыней в терем вбежали царицыны стольники и стряпчие, боярыни и служня и все остановились около дверей у порога.

Боярыня Ксения Ивановна как вбежала, так прямо и бросилась к царевне, упала перед ней на колени и, скрестив руки на груди, воскликнула слабым, прерывающимся голосом:

— Царевна! Спаси!.. Спаси нас от позора… Спаси от гибели… Спаси мужа, детей — весь род-племя! Погибаем, погибаем безвинно!..

Царевна вскочила со своего места перепуганная, взволнованная… Она смотрела на Ксению Ивановну изумленными очами и ничего не понимала.

— Отлучают от мужа! От детей отрывают… Муж, братья, мать — вся родня в темнице!.. Розыск… Пытать хотят! Спаси… Умоли за нас царя-батюшку, царицу!.. Ах Боже, Боже!

И несчастная боярыня ломала руки в невыразимом отчаянии.

— Боярыня! Что за напасть такая? Что случилось? Расскажи ты мне! — воскликнула царевна, протягивая руки к Ксении Ивановне.

Но несчастная не могла говорить, у нее не хватало ни сил, ни голоса… Вместо нее заговорил царицын стольник. Выступив вперед из пестрой толпы людей, заграждавшей дверь в сени, он сказал, обращаясь к царевне:

— Бояре Романовы перед царским величеством объявились в измене и в злодейских кознях… В кладовых у них сысканы мешки с лютым зельем, за их печатями, и зелье то они хранили, умышляя на государское здоровье.

Всех их велено по тюрьмам рассадить, покамест патриарх с боярами присудят им кару по вине…

Царевна вдруг отступила от Ксении Ивановны, но речь стольника возвратила боярыне и голос, и силы, и она громко воскликнула:

— Царевна! Он лжет! Коренья нам подкинули… Злодеи… Проклятый Семен Годунов подкупил казначея у Александра Никитича, чтобы погубить нас! Романовы ни в чем перед государем неповинны!.. Упроси за них отца и мать!

— Я… Я… Не могу… Не знаю! Суд рассудит… — бессвязно лепетала царевна, колеблясь и не зная, что предпринять, какому чувству отдаться.

Но в эту минуту в сенях раздался голос царицы Марии:

— Где она? Где она? Где злодейка? Кто смел ее в царевнин терем впустить! Олухи! Вот я вас всех!..

И она бурей ворвалась в терем Ксении.

— Взять ее! В тюрьму! Ништо им всем злодеям! Всех к розыску!..

И она грубо оттолкнула Ксению Ивановну от царевны.

Боярыня быстро поднялась с колен, выпрямилась и смело глянула в глаза царице Марии:

— Пусть я иду в тюрьму… Да зачем же детей-то отрывать от меня? Зачем не с ними, не с мужем в одну тюрьму?.. Зачем нас разлучают?.. Разве мало мы страдаем — и за что? За что?

— Ты еще лицемерить смеешь? Лукавить? Змея подколодная? — закричала царица, трясясь от ярости. — Мало тебе того, что мужа и шурина в лиходействе да в измене уличили! Концов небось схоронить не успели!.. Да вас всех бы нужно в землю живыми закопать! А ты тут смеешь о своем отродье плакать… Вон отсюда, зелье!

Стольники по знаку царицы подскочили к Ксении Ивановне, подхватили ее под руки и хотели увести, но та совершенно неожиданно вывернулась из их рук, сделала шаг вперед и, посмотрев в лицо царицы пристальным, полным достоинства взором, произнесла скороговоркой:

— Ты знаешь, государыня, что мы страдаем безвинно! Тебе то ведомо! Ты знаешь, кто нас погубил и кто за это ответит Богу! Но не смей звать моих детей отродьем, не смей! Я не прошу ни за себя, ни за них, не кланяюсь тебе! Без воли Божьей даже и ты не сможешь погубить их… Но знай и помни: ты тоже мать и у тебя есть дети… На них тебе отольются наши слезы, на них тебя накажет Господь, заступник наш!..

— Замолчишь ли ты?! — закричала в бешенстве царица Мария, бросаясь к боярыне со стиснутыми кулаками.

Но царевна, трепещущая и бледная, заградила матери дорогу и вовремя ухватила ее за руки.

— Теперь ведите меня, куда вам приказано, — твердо сказала Ксения Ивановна, обращаясь к стольникам. — Бог нам прибежище и сила — нам, несчастным!

IV Безвременье

Темные, мрачные, кудластые тучи быстро неслись по ветру над Москвою, обильно поливая ее дождями и ливнями. Ветер дул, почти не переставая, — и ветер холодный, настоящий осенний северяк, хоть на дворе стояло еще лето — начало августа и до Успеньева дня было не близко. На улицах и по подворьям развело ненастье такую грязь, что где не было постлано деревянной мостовой, там лошади вязли по брюхо. В садах и подмосковных рощах все листья на деревьях были желты и съежены, как после первых заморозков. А на пригородных полях, затопленных обильными дождями, хлеба стояли совсем зеленые, незрелые и уныло клонили голову по воле ветра, еще не тронутые серпом. Ненастье длилось уже третий месяц подряд, не прерываясь ни на один день, и всех сельчан приводило в уныние…

Да и не одни сельчане — и городские жители, и даже богатые московские купцы и те понурили голову. В знакомых нам рядах на Ильинке половина лавок была заперта, а в остальной хоть и сидели торговцы, но больше занимались беседой и шмыганьем из лавки в лавку, нежели торговлей. Покупателей совсем не видать было, зато нищие бродили станицами и беспрестанно осаждали торговцев своими жалобными просьбами и возгласами.

Особенно охотно собирались торговцы около крошечной лавчонки нашего старого знакомого Захара Евлампыча, который по-прежнему торговал бубликами в том же ряду с красным товаром и по-прежнему слыл между рядскими торговцами «всевидцем». Его лавчонка сделалась сборным местом всяких городских вестей и слухов, и сам Захар Евлампыч служил для своих приятелей, торговцев, живой ходячей хроникой городских происшествий и текущей московской, действительности.

— Ну уж и погодку же Господь посылает! — говорил он в один из описанных нами ненастных дней своим обычным собеседникам. — Дождь да дождь! На дворе страдная пора, а мужику и в поле не выехать, и рук к работе не приложить!

— За грехи наши Потопа на нас не послал бы Бог! — забасил в ответ на это Нил Прокофьич, который еще больше успел разжиреть за последние годы.

— Нет, этот дождь не потопный, — сказал Захар Евлампыч.

— А ты почем знаешь? Нешто ты при Потопе был?

— По Писанию знаю, Нил Прокофьич, по Писанию! В ту пору все хляби небесные разверзлись, всего шесть недель дождь-то шел, да вон воды-то выше той горы Арарата налил, которая в третье небо упирается. А тут три месяца дождь льет и только что низины залил.

— Низины залил, — вздохнул один из соседних торговцев, — а хлеба все вымочил! Как есть все вымочил — и на семена не собрать!

— Да! Если Господь хоть на малый срок не смилуется, пропал нынешний урожай! Зубы на полку мужики класть должны!

— За что смиловаться-то? Вот что скажи, Нил Прокофьич! — горячо вступился Захар Евлампыч. — Впали мы в объедение, и в пьянство великое, и в лихвы, и в неправды, и во всякие злые дела… А Бог нас миловать станет!.. Того ли мы еще дождемся!

— Н-да! Времена лихие! Брат на брата идет… Жена на мужа доносит, холоп на господина… А за доносы да изветы доносчиков жалуют…

— Да еще как жалуют-то! — заговорил старый бубличник. — Смотри-ка, скольких разорили теперь: Романовых, да Сицких, да Черкасских, да Репниных — и все богатства от них в казну… А глянь-ка, каков ломоть из романовских-то животов себе Семен Годунов выкроил, недель пять только рухлядь с ихнего подворья на свое возил… Как тут не доносить?!

— Подайте милостыньку, Христа ради! — раздался вдруг чей-то голос за самой спиной Захара Евлампыча.

Старик вздрогнул и обернулся.

— А будь тебе пусто! Как подкрался!.. Бог подаст! Проходи, проходи, что ли! — сказал он, обращаясь к нищему, высокому, кривоглазому парню в мокрых и грязных лохмотьях.

— Подай святую Христову милостыню! — продолжал приставать нищий, нахально поглядывая на старика-торговца.

— Не дам я тебе ничего. Ты теперь повадился уж и по три раза на день ходить! Отваливай!..

— Дай хоть ты, богатей! — еще нахальнее обратился попрошайка к купчине.

— Чай, слышал нашу отповедь? — с досадой сказал Нил Прокофьич.

— Ну ладно, голубчики! Ужо меня вспомянете и станете давать, да не возьму! — огрызнулся нищий, отходя от лавки Захара Евлампыча.

— Да вот поди ж ты! — заворчал старый торговец. — Не дал ему, так он еще грозится. А тоже Христовым именем просит!..

— Такие-то, зауряд, днем христарадничают, а ночью с кистенем под мостами лежат! — заметил сосед-суконщик, худощавый старик с длинной седой бородой.

Как раз в это время к тем же лавкам подошли еще человек восемь нищих, впереди них шел старик весьма почтенной наружности. Они были одеты в плохую, но в целую и чистую одежду. В их числе двое были молодые, рослые и красивые ребята. Подойдя к лавкам, они остановились молча, сняли шапки и стали кланяться купцам. Дождь поливал обильно и кудрявые головы молодых ребят, и седую голову старика. Все купцы, как только завидели их, переполошились.

— Вот этим, — заговорил Захар Евлампыч, — не грех подать. Это романовские бывшие холопы — сироты теперь бесприютные.

И он первый полез в свою тощую мошну за подаянием. Его примеру последовали и другие. Старик принимал милостыню в шапку и отвешивал подававшим низкие поклоны.

— Спасибо вам, купцы почтенные! Дай вам Бог за вашу милостыню и еще того более за ласковое слово! Пришлось всем нам христарадничать… Видно, от сумы да от тюрьмы никуда не уйдешь!

— Никак, тебя Сидорычем зовут? — спросил старика Захар Евлампыч.

— Сидорычем величали, как на романовском подворье в больших холопах жил… А теперь все мы овцы без имени, попрошаи, леженки!..

— Не гневи Бога, старик! — вступился суконщик. — Все вас здесь знают, всем ваше несчастье ведомо, никто вам слова в укор не скажет…

— Вот и спасибо! А все больно, больно, купец почтенный, чужою-то милостью жить… Как силы-то еще есть, руки да ноги еще ведь служат… Не отнялись у нас…

— Знаем, знаем! — заговорили несколько голосов разом и с видимым участием. — Знаем, что вас никуда в холопы принимать не велено, а то бы романовским везде нашлось место…

— У добрых-то молодцов крылья связаны и пути им все заказаны! — с грустью произнес Захар Евлампыч, покачивая головой.

Как раз в это время к кучке торговцев, собравшихся под навесами лавок около романовских холопов, подошел пристав с пятью стрельцами и с кривоглазым нищим. За стрельцами и приставом тащились с десяток зевак. Появление пристава с этой кучкой людей тотчас привлекло внимание всех рядских, со всех сторон стали сбегаться приказчики, мальчишки и всякий праздный люд и сброд. В несколько минут собралась порядочная толпа.

— Вон, вона! Этот самый! Толстый-то купчина! Он и говорил! — кричал кривоглазый, размахивая руками и указывая издали пальцем на Нила Прокофьича.

Пристав, стрельцы и нищий подошли в это время к самой лавке Нила Прокофьича, и кривоглазый продолжал кричать во все горло:

— Этот-то самый о Годуновых говорил, будто они государевых злодеев и изменщиков, опальных бояр Романовых, и Репниных, и Черкасских, напрасно сослали, и боярина Семена Годунова поносил всякою позорною лаею! Я хоть сейчас под присягу… Под колокол пойду…

Нил Прокофьич переполошился, поднялся со своего места и обратился ко всем с растерянным видом:

— Православные! Вы, чай, все видели, как я этому попрошайке милостыни не дал и отсель его прогнал?.. Чай, слышали, как он грозился? И вот теперь какую околесицу плетет!..

— Да вот тебе и новая улика налицо! — еще громче и наглее кричал кривоглазый, обращаясь к приставу. — Они мне не дали и милостыни, а вот небось романовским холопам полную шапку накидали! Вот они каковы! Злодеям первые потатчики!

Пристав сурово посмотрел на Нила Прокофьича и, обращаясь к стрельцам, с подобающей важностью сказал:

— Возьмите купца, сведите в дьячую избу. И кривоглазого туда же. Пусть их там допросят.

— Я докажу! Я, брат, так распишу тебя там перед дьяком-то! — хорохорился кривоглазый, подступая к купчине и перед самым носом его потряхивая своими лохмотьями.

— Да ты пойми же, господин пристав, — убеждал перетрусивший Нил Прокофьич, — вот ей-же-ей я ничего не говорил! Лжет этот проходимец! На всех сошлюсь!

— Там разберут! — важно заметил пристав. — Не мне же вас разбирать!

— Вестимо! Где вам разбирать! Ваше дело обирать! — крикнули несколько голосов из толпы.

— Ну, ну, вы там! Коли запримечу, кто кричит, несдобровать тому! — возвысил голос пристав, грозно посматривая на толпу.

Стрельцы приступили к Нилу Прокофьичу и взяли его за руки.

— Да постойте же, братцы! Господин пристав! Ведь так нельзя же!.. Я торговый человек… Как мне лавку с товаром бросить!.. Да и не говорил я! Он с меня сорвать хочет!.. Повремени, по крайности! Дай вот запру, в сумеречки…

— Стану я ждать тебя! Не с лавкой же мне тебя в дьячую избу тащить… Веди, веди его! — крикнул пристав стрельцам.

Те рванули купца с места, но тот упирался, кричал, обращаясь к соседям… Толпа кругом шумела бессвязно, то принимая сторону купца, то посмеиваясь над его переполохом, то перебраниваясь со стрельцами.

— Братцы! Что же это за времена пришли! — громко сказал, выступив вперед, старый суконщик. — Почтенного купца, степенного, что сорок лет на одном месте сиднем сидит, берут за приставы, тащат в приказную избу по первому извету бродяги, дармоеда подзаборного!.. Уж не сам ли пристав и подослал его, чтоб с нас посулы содрать да с дьяком поделиться?

Толпа загудела: «Верно! Верно!.. Это не обычай! Нам, купцам, обида!»

— А ты-то сам чего горланишь! Чего народ мутишь? — крикнул пристав на суконщика. — Ты откуда выкатился? Думаешь, я и до тебя не доберусь!

— Пойди другие руки на базаре купи — эти больно коротки у тебя! — сказал суконщик. — Из нашей суконной сотни именитые купцы в думе государевой сидят, а вашего брата там и на двор-то не пускают…

— Верно! Верно! — послышались голоса. — Ай-да суконщик!

— Погоди! Дай вот этого отвести, и за тобой приду, суконщик именитый! — крикнул злобно пристав, постукивая палкой о помост лавки. — Тащи его! — приказал он, обращаясь к стрельцам, и сделал было шаг вперед…

Но сквозь толпу, к самым лавкам вдруг вывернулся высокий, плечистый и стройный купчик. Смело подступил он к приставу, тряхнул кудрями и сказал ему, избочениваясь:

— Слышь! Оставь купца! Этот бродяга мне ведом! На дядином дворе мы дважды в воровстве его ловили, да жаль не пришибли до смерти!

— Прочь! Пустите! Эй! Стрельцам дорогу! — крикнул пристав.

— Нет, ты шалишь! Ребята, своего не выдавать! Чего вы смотрите! — и купчик мощной рукой оттолкнул одного стрельца, дал по шее другому и высвободил Нила Прокофьича из их рук.

У толпы явился вождь. Она загудела тоже:

— Не выдавать купца! Стой за своих! Долой приставов! Бей изветчика! Бей клеветника — собаку!..

Поднялась свалка. Были шум, гам, крики… Пристав и стрельцы поспешили убраться, кривоглазый с крепко помятыми боками успел-таки юркнуть в толпу и скрыться.

Когда волнение поунялось и толпа стала со смехом расходиться в стороны, Нил Прокофьич пришел в себя от смущения и обратился к высокому купчику:

— Ну, исполать тебе, добрый молодец! — сказал он, кланяясь ему в пояс. — Кабы не ты, сцапали бы меня в приказную избу!

— Зачем своих выдавать? — сказал спокойно парень, оправляя пояс на своей однорядке. — Мы тоже купеческого рода…

— А как тебя звать-величать, кормилец?

— Да разве ты не признал молодца-то, Нил Прокофьич? — весело воскликнул Захар Евлампыч, который во время шума и свалки спрятался было под свой прилавок. — Ведь это тот же Федор Калашник. Филатьева купца племянничек…

— Федор Калашник! Силач-то наш именитый! Кулачный боец удалой! Вот он! Исполать ему! — раздалось в толпе рядских, собравшихся около Федора.

— Полно вам, братцы! Я своей силой не хвастаю. А где за правое дело, там грудью стану! — отозвался Федор Калашник, кланяясь на все стороны и стараясь уйти поскорее из-под навеса лавок.

И как раз при переходе улицы наткнулся он на романовских холопов с Сидорычем во главе.

— Батюшка Федор Иванович! Откуда тебя Бог принес? — крикнул Сидорыч, бросаясь к молодому купцу и хватая его за руки.

— Сидорыч?! — с изумлением проговорил Калашник, оглядывая старика и всех его спутников. — Ты что тут делаешь?

— А вот изволишь видеть побираемся Христовым именем… Побил нас Бог!

— Ах Господи! — проговорил Федор Калашник вполголоса, но тотчас спохватился: — Слушай, старина, здесь нам не место с тобой калякать на дожде, посреди дороги. Вали со всей ватагой ко мне на дядин двор, к Филатьеву-купцу… Там вас накормят. И пообсохнете, сердечные… И натолкуюсь я с тобой по сердцу!

И он повел за собою романовскую челядь, и зашагал так быстро по улице, что старый Сидорыч и сопровождавшие его холопы едва за ним поспевали. Но до хором купца Филатьева было рукой подать. Федор Калашник подвел своих спутников к высокому забору, утыканному поверху железными рогатками, и стукнул скобой калитки, окованной железом и усаженной лужеными гвоздями. Калитка отворилась, великан дворник с толстой дубиной в руках отпер калитку не сразу и впускал чужих с оглядкой.

— Терентий, — сказал ему Федор Калашник, — этих ребят сведи в поварню да прикажи там накормить досыта. Да обогреть!.. Слышишь!

— Слышу, батюшка Федор Иванович! — промолвил великан, припирая калитку и замыкая ее пудовым засовом. — Будут сыты и обогреты.

— А ты, Сидорыч, за мной ступай!

И мимо высоких, крепких амбаров, мимо товарных складов под широкими навесами на толстых столбах, мимо служб и людских изб Федор Калашник повел старика к крыльцу хором купца Филатьева, которые лицом выходили на белый двор, а задами упирались в яблоневый сад с обширным огородом.

V Верный раб

Федор Калашник ввел Сидорыча в свою светелку в верхнем жилье и, прежде чем тот успел лоб перекрестить на иконы, уже заговорил:

— Рассказывай, старина! Скорей садись и без утайки рассказывай мне обо всех своих господах, обо всех наших… Я ничего не знаю! Как раз перед опалой бояр Романовых я был послан дядей на Поволжье, хлеб закупать… И вот теперь только вернулся. И никого кругом! Ни души из близких!..

Старик печально понурил голову и долгодолго молчал. Две крупные слезы, скупые, горькие, безутешные слезы старости, вытекли из глаз его и капнули на седую бороду.

— И утешно мне о своих боярах, о страдальцах безвинных вспомнить, и горько — во как горько! Стоял сыр-матер коренастый дуб, головой уходил под облака, ширился ветвями во все стороны, да налетел злой вихрь, попущением Божиим, и сломил с дуба вершину ветвистую, рассеял по белу свету листочки дубовые… Да чует мое сердце, что не попустит Бог ему погибнуть! Просияет и на него красное солнце… Не век будет мрак вековать, а не то расступись мать сыра-земля, дай моим старым костям в могиле место!

— Да полно, Сидорыч! Расскажи, где они? Куда их услали? Что с ними сталось?..

— Что с ними сталось! — воскликнул старик, оживляясь и от тоскливой думы быстро переходя к горячему негодованию, которое зажгло его очи пламенем. — Что с ними сталось?! Звери дикие, кабы им отдать моих бояр на растерзание… да, дикие голодные звери — и те бы к ним были милостивее… И те бы не томили их муками, не тешились бы их страданием. А тут: лишили чести боярской, в изменники и воры государевы низвергли, всего именья, всех животов лишили — ограбили, как только шарповщики подорожные грабят… И того показалось мало: детей у отца с матерью отняли, мужа с женой разделили, разрознили… Господи! Да навеки разрознили… И боярину Федору Никитичу, царскому думцу и советнику, вместо боярской шапки да шелома тафью иноческую вздели на голову, вместо кольчуги да зерцала булатного свитой монашеской грудь прикрыли широкую и плечи могутные!

Голос у старика оборвался, он не мог продолжать и только через минуту заговорил гораздо тише:

— И боярина постригли, и боярыню ласковую… И ее молодую грудь под власяницей сокрыли… Его в Антониеву-Сийскую обитель послали — из дальних в дальнюю, ее в Заонежские пустыни… Нет больше боярина Федора Никитича Романова! Есть только инок Божий, старец Филарет, нет и супруги его богоданной, есть инока Марфа…

— А где же другие братья? Где Александр Никитич, где Иван, Василий, где наш богатырь беззаветный, простота, прохлада задушевная, Михайло Никитич наш?

— Всех разметало!.. Александра тоже с женой разлучили, сослали в Усолье-Луду, к самому Белому морю. Ивана — в Пелымь Сибирскую, Василья — в Яренск. А Мишеньку, голубчика-то моего, которого я с детства на руках носил, и холил, и лелеял, — того в Пермский край заслали… Неведомо, в какую глушь лесную…

И слезы опять закапали на седую бороду старого слуги.

— Да это еще что! Пытать хотели, всех пытать! Семен-то Годунов да и сама-то Годуниха на том все и стояли… Да царь Борис не допустил… Помиловать изволил безвинных-то! О-ох, поплатится он за это перед судом-то Божьим, перед недреманным-то оком, которое все видит!..

— Да за что же пытать-то?

— А все у них, вишь, доспрашивали, да все допытывались о каком-то чернеце… Служил эт-та у нас в дворне какой-то, лет шесть назад, Григорьем звался, да сбежал, в монахи вступил да по обителям по разным пошел… Так все о нем…

— А что же этот чернец Романовым! Не близкий ведь, не кровный?

— Кто их знает… Царь Борис, говорят, все ищет какого-то Григория-инока, который из Чудова сбежал неведомо куда… На все заставы, во все города на рубеже разосланы гонцы и грамоты, чтобы его не пропускать… Вишь, его-то и у бояр искали! А там как не нашли-то, принялись за нас за грешных… Было тут беды! Пытали накрепко… Били на правеже нещадно батожьем… Клещами кое-кого пощупали калеными — да лих что взяли? Ни одного предателя из дворни не объявилось! Все за бояр как бы единый человек… Поверишь ли, заплечные-то мастеры бить уставали, а добиться извета не могли! Человек с десяток, а то и поболее не выдержали, Богу душу с пытки отдали… А перед смертью все же душой не покривили…

— И тебя пытали небось? — с участием спросил Федор Калашник.

— Не без того! На дыбу вздернули да спину кнутиком маленько погладили… Не зажила еще… Да нам, рабам-то, что! Мы вынесем… А им-то, им-то, боярам-то нашим несчастным, каково?

— И подумать страшно! Врагу не пожелаешь… Одна надежда на Бога.

И оба собеседника смолкли на мгновенье, удрученные тягостью своих дум и воспоминаний.

— Ну а где же мой сердечный, мой закадычный друг? Тургенев где?

— Его Бог помиловал от злой напасти! Он не был в Москве в ту пору. Боярышню, что ли, эту Шестова-то невесту, отвозил куда-то по боярскому приказу… А как вернулся на Москву, велено ему было в имение ехать и жить там до приказа.

— Слава Богу! — сказал с радостью Федор Калашник и перекрестился, глянув на иконы.

Старик посмотрел на него с некоторым удивлением и продолжал:

— Как злодеи-то наши с боярами расправились, так и до нас добрались… После розыска всех нас собрали в кучу да с подворья взашей! Ступай, мол, окна грызть из-за куска насущного… И строго-настрого всем боярам, всем служилым людям и купцам заказано романовских холопов у себя держать… Живи где хочешь и как знаешь! А народ-то у нас ведь сам, чай, знаешь каков? Все молодец к молодцу подобран был, все с саблей, с копьем да и с конем искусны. Бывало, боярин выведет их в поле, так ни у кого таких-то слуг и не бывало: доспех к доспеху, шелом к шелому… Ну, все тут потолкались и разбрелись: кто на Дон, в казаки, кто в Северянину, на рубеж… А кто, грешным делом, и на дорогу вышел! Вот только эти, что ты видел, все еще около меня толкутся, да и тем уж невтерпеж.

— Ну что же! Надо вас всех устроить… У дяди в разных городах торговых дел немало… Ему надежные толковые ребята нужны. Всем найдется место… А ты живи у нас здесь, мы тебя пригреем. Будешь у нас как свой, домашний человек… Сыт, одет, обут. Авось так доживешь и до красных дней.

— Спасибо тебе, Федор Иванович, на твоей ласке, на привете да на доброй памяти! Но уж мне не бывать теперь в теплом углу, не знать ни покоя, ни радости, пока мои бояре в беде да в несчастье да в узах томятся! Шестой десяток я на свете доживаю, и смолоду — еще парнишкой был — все у них в доме, все от их милости питался… Много было за сорок лет сладкого куса поедено, много платья нарядного поношено — теперь не о том мне дума…

— Куда же ты, старик, приклонишь голову, коли тебе мой угол не по сердцу?..

— А вот видишь ли, Федор Иванович. Пришлось мне за моих бояр пострадать — и это мне радость великая! Сохранил меня Бог от смерти лютой… И это мне знамение! Значит, я еще моим боярам нужен. Им и должен я служить, о них должен заботиться… А коли не даст Бог — ни под чью крышу не пойду, под забором спать буду, нищим по миру бродить, голодом морить себя стану… Не стать мне жить лучше моих бояр, они в беде, пусть и я в беде да в нужде. Так-то лучше!

— Да чем же ты можешь теперь боярам служить, Сидорыч? Сам ты подумай!

— Эх, Федор Иванович, добрый ты человек и умный, а такого пустого дела в толк не возьмешь?.. Да будь у меня хоть алтын за душою, разве усидел бы я в Москве? Будь у меня хоть столько в мошне, чтоб я мог хоть впроголодь, пешком дотащиться до них… Да весточку бы от одного к другому перенести… От детей к матери, а от жены-то к мужу-страдальцу! Ох Господи! Да я бы, кажется, жизни своей не пожалел!

Старик затрясся весь и глаза руками закрыл.

— Ты только подумай, Федор Иванович! — продолжал он, поуспокоившись. — Подумай!.. В пустыне мерзлой, в темной келье, одинокий он сидит, слезы горькие роняет, может быть, и судьбину свою горькую клянет, и на Бога ропщет, по своим милым тоскует… А тут вдруг весточка от них из дали неведомой, как касаточка вешняя прилетит! Ведь душу-то его словно красным солнышком обогреет, словно теплым ветерком обвеет, ведь ему жить захочется, ведь Бог ему слезы даст… Ведь он радостью, как алмаз многоценный, просияет!

Федор Калашник вскочил с лавки и зашагал по светелке.

— Кабы я знал, Сидорыч, что тебя на это дело хватит, я бы тебе последнюю полушку отдал, последнюю рубаху с себя снял бы!

— Меня-то не хватит! — самоуверенно и твердо произнес старик. — Да есть ли на свете такая сила богатырская, чтобы супротив Божьей воли выстояла? А на доброе-то дело только по Божьей воле люди идут! Не я пойду — Бог поведет! Не я моими грешными руками совершу — Бог мне даст. А коли-то Ему угодно, Он и силы найдет, и старика помолодит, и младенцу даст крепость львиную!..

— Ну коли так, — решительно сказал Федор Калашник, — то готовься в путь. Бери себе казны сколько надобно, бери в товарищи из своих ребят, кого сам захочешь. Мы с дядей хоть завтра тебя снарядим в путь. Ступай, служи службу своим боярам, как тебе Бог на душу положит!

— Батюшка! Федор Иванович! — воскликнул Сидорыч, всплеснув руками и вглядываясь в лицо молодого купца. — Да ты не шутишь? Не потешаешься над стариком? Ты взаправду?

— Что ты, старина? Или Федора Калашника не знаешь? Отродясь я не лукавил и слова не ломал. Что вымолвил, то и выдолбил. Говорю тебе: собирайся в путь, бери товарищей надежных, бери запас дорожный, и с Богом!

Тут старик, не помня себя от радости, вскочил со своего места, бросился на шею Федору Калашнику и зарыдал как малый ребенок, — он тоже просиял радостью, как алмаз многоценный!

VI В боярской думе

Господь не смиловался над Русской землею! За неурожаем 1601 года последовал неурожай 1602, поглотивший последние запасы и разрушивший последние надежды на спасение. На селе явилось то безобразное страшное чудище, что зовется голодухой, и пошло стучать по окнам. «Хлеба! Хлеба! Христа ради!» — вопил народ, толпясь у купеческих житниц, у боярских дворов, у приказных изб, на церковных погостах. «Хлеба, хлеба!.. Детишек накормить, чтобы не примерли!» — голосили бабы по улицам и по дорогам, толпами окружая проезжих и прохожих. «Хлеба, хлеба!» — молили несчастные отцы семейства, валяясь в ногах у тех счастливцев, которые могли еще протянуть кое-как своим запасом до будущей весны… Но все стали глухи к мольбам и стонам, всем было только до себя…

Хлеб вдруг стал сокровищем — сокровищем бесценным! Давно ли еще им полны были базары и торжища, кадь в четыре четверти продавалась за пять, за шесть алтын. А тут вдруг за четверть ржи стали давать и три, и пять рублей! А затем уже и совсем опустели базары, никто не вез более хлеба на продажу. Не вез бедняк, потому что ему нечего было везти, не вез богач, потому что дрожал над своим достатком, то выжидая, что цены возвысятся еще более, то опасаясь, что и с деньгами останешься без хлеба.

А между тем голод распространялся шире и шире, охватывал целые области, мутил народ, поднимал бедных против богатых, вызывал ропот против власти, вынуждал каждого бежать без оглядки туда, где можно было надеяться на кусок насущного хлеба.

В конце августа 1602 года царь Борис созвал всех бояр и иных чинов людей на торжественное заседание думы. Он, опытный и умный правитель, начинал теряться, начинал не верить в силу своего разума и власти, он искал случая высказаться, обменяться мыслями с этими всякого чина людьми, которые представляли собой народ перед лицом царя.

Заседание назначено было в Грановитой палате, и все собрались туда после ранней обедни, которую царь слушал в Благовещенском соборе. Бояре и окольничие чинно расселись около стен на лавках, крытых красным сукном, думные бояре и гости стали в два ряда перед лавками. Дьяки разместились за столом около столба, поддерживавшего свод палаты. Утреннее солнце, косыми пыльными лучами проникая в узкие и низкие слюдяные окна, весело играло на золотых кафтанах и на пестрых коврах, устилавших пол, и на стенах, расписанных библейскими притчами и ликами патриархов, пророков, праведников. При первом взгляде на эту толпу людей, наряженных в золотую парчу, в одежды, украшенные каменьями и жемчугами, трудно было даже и представить себе, что голод и мор рука об руку ходят по Москве около самых царских палат и что царские приставы тысячами свозят в убогие дома трупы несчастных, поднятые на улицах. Но все были угрюмы, сумрачны или печальны, на всех лицах выражалась та же скорбная дума, которая тяготела у всех на сердце. Все мрачно и сосредоточенно молчали или шепотом перебрасывались отдельными словами и краткими замечаниями.

Вот от входных дверей в палату пронеслось в толпе: «Царь идет! Царь идет!..» Все поднялись со своих мест и вытянулись.

В палату попарно вошли архимандриты и два митрополита, за ними — патриарх Иов, поддерживаемый под руки своим ризничим и патриаршим боярином. За ними шествовали рынды, четыре высоких и румяных красавца в горностаевых высоких шапках, в белых атласных кафтанах с надетыми крест-накрест тяжелыми золотыми цепями, с серебряными топорками на плече. Позади них чинно выступали трое бояр, неся на блюде Животворящий Крест, скипетр и державу. Борис в малом наряде и сын его Федор в опашне, по плечам и подолу усаженном жемчугами, выступали вслед за боярами. За ними следовали стряпчие «со стряпней», то есть убрусом на блюде, со складным стулом для царевича, с подножием для царя.

Царь вступил на ступени возвышения, на котором стоял трон под парчовым золототканым шатром. Царевич сел рядом с царем на стуле, бояре с царской утварью стали направо от трона; патриарх налево от трона опустился в широкое кресло, обитое темным рытым бархатом. Митрополиты, архимандриты позади него заняли особую лавку у стены. Рынды, по два в ряд, стали перед троном у ступеней возвышения и замерли в величавой позе, избочась и положив топорки на плечи, не поводя бровью, не шевеля ни единым мускулом лица.

— Князья и бояре! — начал государь, и начал так тихо, что многие о начале его речи догадались только по движению его бледных уст. — Бог покарал меня за великие мои прегрешения и, карая меня, не пощадил ни земли моей, ни народа… Голод и мор страшно свирепствуют всюду и более всего здесь, в Москве, в столице нашей. Видит Бог, что я… Я не жалел казны своей… Вот уж целый месяц, как в Белом городе с особых переходов поставленные мною стольники всем сирым, всем бесприютным, всем голодным раздают в день по московской деньге! Двадцать и тридцать тысяч рублей в единый день расходую на эту милостыню… Но беда все так же тяготеет над нами — не уменьшаются ни голод, ни мор, не заживают язвы моего царственного сердца… И опричь этой денежной раздачи открыл я житницы свои и всем просящим, всем приходящим велел давать из житниц зерном, мукою, а с кормового двора печеным хлебом. А между тем беда растет… И помощь моя не в помощь!.. И с горем искренним я вижу, что едва хватает холста в моей казне на саваны покойникам, которых приставы мои собирают по улицам, чтобы свозить в убогие дома… Помыслите, бояре и князья, раскиньте умом-разумом и дайте мне совет, чем пособить нам горю и беде великой, несказанной?

Царь замолк и обвел всех вопрошающим взглядом.

Все молча переглядывались и, видимо, выжидали, чтобы кто-нибудь посмелее принял на себя тяжелую повинность, ответил бы за всех на речь царя Бориса. Из дальних углов комнаты долетали тяжелые вздохи и отрывистые возгласы: «Божья воля!..», «Никто, как Бог!..», «На Того возложим печали…»

— Великий государь! — певучим и тихим голосом начал патриарх. — Господь карает не тебя, а всех нас. Ты совершил все, что во власти твоей было, чтобы бедствие пресечь и отклонить, чтобы уврачевать страдания несчастных… Около тебя «аки море ядения и озеро пития» по вся дни разливается!.. И если Господь, видя твою добродетель, не унимает бедствия, значит, так решено Его премудрою волей… Что смеем мы противу Его воли? Мы только можем слезно молить Его: да не продлит страдания наши, да утолит свой праведный гнев и не даст до конца погибнуть нам, верующим в Него.

Едва смолк патриарх, как на одной из лавок поднялся горячий князь Василий Голицын. Сумрачно сведя брови, неласковым взглядом обвел он кругом себя и сказал:

— Великий государь! Хорошо тому молиться и плакать, у кого не отнял Господь последней крохи хлеба! А каково теперь тем, которые траву да мох едят да подчас и падалью питаются?.. Чай, это ведомо не мне лишь одному, а всем?.. Воры вломились дней шесть тому назад в подвалы церкви нашей приходской, не тронули ни жемчуга, ни серебра, ни камней многоценных, не взяли и денег из кружки церковной, а сторожа зарезали, чтобы отнять тот каравай ржаного хлеба, который он хотел от них укрыть… Так вот таких-то надо накормить, а там уж…

— Постой, князь Василий! — перебил Голицына царь Борис. — Кто ж может накормить их, когда и мне это не под силу?

— Да где же тебе, великий государь, всех голодных накормить! Как ни велики твои богатства, тебе и на год их не хватит… Церковь Божья побогаче тебя, а вся земля богаче и тебя, и Церкви. Так вот кто должен кормить голодных!.. А если станем все возлагать на Бога, а запасы хлебные приберегать да прятать, где ж дам беды избыть!

Патриарх тревожно задвигался на своем кресле и, бросая беспокойные взгляды в сторону Голицына, опять так же тихо и кротко обратился к Борису.

— Государь, — сказал он, — нам негоже таких речей… таких хулений слушать в думе!..

— Негоже, отец святейший патриарх, — громко и запальчиво воскликнул Голицын, — негоже укрывать запасы хлебные в такую горькую годину! Ты понял, что говорю я о тебе и о твоих поместьях, о селах и именьях монастырских!.. Кому из нас неведомо, что в селах твоих закромы ломятся от хлебного зерна, а скирды в полях лет по пяти стоят не тронуты, травою, кустами порастают — и ты из них еще снопа не вынул на утоление голода, на помощь гибнущим! Да ты ли один! По твоему примеру и цругие… Коли все мы так сожмемся — все мы и погибнем!

— Правда! Правда! Верно князь сказал! — раздались громкие возгласы в разных концах палаты.

Патриарх переменился в лице, побледнел и бросал направо и налево гневные взгляды.

Голицын продолжал:

— И вот, по-моему, тебе, великий государь, до всех запасов наших надобно добраться… Издай указ, чтобы все люди русские, кто бы ни были: церковники, миряне, князья, бояре, торговые, служилые ли люди — все поделились бы своим запасом с неимущими!.. Все, не корыствуясь бедой и не пользуясь невзгодой, везли бы свой товар на торжища и продавали бы по совести, по-божески, не наживая лихвы, не жирея от слез и крови людской!.. А если кто запас укроет и не продаст — быть от тебя тому в опале и в смертной казни!..

— Верно! Верно, царь-государь! Дай такой указ! Не то всем нам придется погибнуть лютой смертью!.. Все запасы на торг!.. Цену надо сбить!.. Тогда спасемся!.. Всею-то землей народ прокормим!

Борис сделал знак рукой, и все смолкли.

— Князь Василий Голицын, — сказал он твердо и с достоинством, — ты верно сказал, и я с тобой согласен. Если есть у кого запасы хлеба, пусть себе оставит каждый по нужде, а весь избыток везет на торг и продаст по той цене, какую мы, великий государь, назначим… Дьяк, изготовь о том указ, а мы пошлем с указом людей надежных посмотреть на запасы, перемерить и отделить из них на мирское дело. Все ли вы с тем согласны?

— Все согласны! — раздались отовсюду громкие крики.

Когда крики смолкли, между боярами поднялся старый думец, князь Иван Михайлович Воротынский, и сказал:

— Милостивый государь! Дело это великое, мирское, и мы должны просить тебя, чтобы ты дозволил нам самим избрать людей для той рассылки по запасам, да таких избрать, чтоб уж можно было точно на них положиться, понадеяться… А то ведь ложью да обманом все дело можно пошатнуть…

— Не понимаю, о каком обмане ты говоришь, князь Иван? — резко перебил Борис. — Я избираю людей мне близких — не воров и не обманщиков. Иль никому я не могу довериться?

— Изворовались, измалодушествовались все, великий государь! — уклончиво отвечал Воротынский. — Такие времена, что и от близких жди напасти…

— И много тебя обманывали твои же люди, государь! — вступился князь Иван Федорович Милославский. — Вот хоть бы при раздачах милостыни и при хлебной даче…

— Как смеешь ты мне это говорить! — крикнул грозно царь Борис. — Я над раздачей милостыни поставил близкого моего окольничего Семена Годунова. Или и его ты укоряешь в обмане?

— Я слова своего и для Семена Годунова не возьму назад, — гордо сказал Милославский. — Я видел сам, как из его приказа дьяки, переодевшись нищими, по два и по три раза подходили за милостыней, а жильцы и приставы калек, слепых, хромых и всех убогих палками от переходов гоняли в Белом городе…

— Он лжет, ей-Богу лжет, великий государь! — закричал со своего места Семен Годунов, беспокойно оглядываясь по сторонам.

Но его голос был покрыт общими криками:

— Правду сказал князь Милославский! Он не лжет! Семен-то Годунов ведомый корыстолюбец! Он за чужой копейкой не постоит…

— Замолчите! — крикнул царь. — Я знаю! Все вы на Семена Годунова злы за то, что он мне верно служит и крамольников моих не укрывает!

— Сам он и есть первый злодей! — громко сказал кто-то в глубине палаты.

— Защити ты меня, великий государь! — завопил Семен Годунов, с мольбой простирая руки к царю и стараясь придать своему бледному, злому лицу самое постное выражение. — Защити меня от злодеев моих!.. Ты сам изволишь знать, за что они все пышут злобой на меня… И Милославский, и Шуйские, и Воротынский… В запрошлом месяце, как ты дозволил им из Северщины двинуть сюда обозы с хлебом, я прознал, что в тех мешках с зерном хотят ввезти подметные, мятежнические письма из-за рубежа!.. И письма те нашел, и сам тебе принес…

Милославский вскочил с места и, указывая на Семена Годунова, громко произнес:

— Он сам те письма подкинул в мешки, чтобы обозы наши ограбить и продать в казну!.. Не слушай, государь, его! Он первый вор!.. Нам все его дела ведомы!..

И снова со всех сторон посыпались на государева любимца гневные крики, брань и укоры. Царь Борис не знал, что и возразить на дерзкие речи Милославского и его сторонников, когда поднялся с места князь Василий Шуйский, и царь, поспешно обернувшись к нему, спросил:

— И ты, князь, не хочешь ли, как Милославский, чернить дела и службу верную Семена Годунова?

— Нет, государь, — лукаво и вкрадчиво начал князь Шуйский, — я не то хочу сказать. Я хочу напомнить всем князьям, боярам, что нам теперь не время ссориться. Что надо всем нам соединиться на помощь страждущим, не дать земле погибнуть! Поспешим же, братья, на помощь, все отдадим, чтобы избежать беды великой и следы ее сокрыть от иноземцев, которые должны прибыть к нам вскоре…

Борис, крепко не любивший Шуйского, на этот раз был очень признателен ему за ловкий отвод глаз и, как бы продолжая речь Шуйского, сказал:

— Да! Теперь и точно не время ссориться. И князь Шуйский кстати напомнил нам об иноземцах. Точно они идут к нам. Прошлой весной вступил я с датским королем в переговоры, и когда голод и мор перестанут, мы думаем дозволить Ягану, королевичу датскому, вступить в брачный союз с любезной дочерью нашей, царевной Аксиньей. Слышал, что он уж прибыл в Ругодив и скоро отправится в путь к Москве со всеми своими дворянами, вельможами и толмачами. Дорогих гостей мы все, конечно, должны принять радушно и никому не показать, чем посетил нас Бог в последние два года.

Вас всех прошу о том же. А теперь займитесь выбором людей, которых с нашей царской грамотой пошлем искать и собирать запасы. Сегодня выберите их, и завтра же пусть с Богом едут, куда кому будет путь назначен.

Закончив эту речь, Борис одним общим поклоном поклонился всему собранию, перекрестился на богатую икону, висевшую позади трона под парчовым шатром, и сошел с возвышения. Впереди его двинулись рынды и бояре с царской утварью и царевич Федор, сзади пошли стряпчие.

VII Девичьи грезы

За стенами терема царевны Ксении не чувствовался во всей своей силе ужас того народного бедствия, которое переживала вся Русская земля в эту пору. До царевны долетали, правда, отрывочные вести о том, что хлеб не уродилсядва года подряд, что весь север Руси и все Поволжье голодают, что люди с голоду болеют и мрут. Царевна по доброте своей сожалела об этих бедствиях, молилась за страждущих, но, далекая от жизни, не могла себе составить никакого сколько-нибудь правильного понятия о действительных страданиях народных. Никто во дворце не смел говорить о том, что происходило на улицах Москвы, никто не возмущал душевного покоя царевны теми ужасами, которые приводили в трепет и смятение все население Белокаменной, притом и недостатка во дворце ни в чем не ощущалось… А потому и немудрено, что царевна Ксения продолжала жить своей прежней жизнью, то ревностно предаваясь молитве, то невольно подчиняясь тоске неопределенных желаний, неразлучной спутнице ее возраста. В такие-то минуты к ней подходила ее мама и говорила ей нежно на ухо:

— Не тоскуй, дитятко, не долго уж тебе ждать-то!.. Вот приедут послы царя-батюшки из-за моря, привезут тебе весточку о твоем королевиче.

Ксения ничего не отвечала боярыне-маме, иногда даже сердилась на нее и прогоняла от себя, но мысль о королевиче, о красавце писаном, о богатыре заморском, который должен был проплыть пучину, чтобы найти свою избранницу, вывести ее из терема и взять замуж, — эта мысль постоянно занимала Ксению, уносила ее к мечтам, и воображение рисовало перед ней картины будущего счастья. Мечты становились ее наслаждением, необходимой потребностью души, и часто, погруженная в них, она забывала о действительности, забывала о тех невыносимых однообразии и скуке, которые ее постоянно окружали.

«И куда этот бахарь подевался? — думала не раз царевна. — Куда он запропал? Он так славно рассказывал, бывало, об этом заморском королевиче и о девицах, что в теремах сидели за решетками, и о лесах заколдованных… Он и сам за морем бывал, он бы теперь не сказку, а быль мне рассказал… Все рассказал бы: как там королевичи живут, как себе невест находят, как царевен из неволи добывают… Как…»

И стыдливый румянец покрывал щеки Ксении, и она старалась всеми силами укоротить крылья своего слишком пылкого воображения.

Во время одного из таких долгих мечтаний в тишине терема над золотошвейной работой дверь нежданно отворилась, поспешно вбежала кравчая боярыня и доложила:

— Матушка царица изволит жаловать к тебе, царевна, и радостную весточку тебе несет…

Засуетились сенные боярышни и мама, встрепенулась и сама царевна, сердце так сильно забилось, словно наружу выпрыгнуть хотело.

«Радость? Какую же радость… Верно, о королевиче вести?» — подумала царевна, невольно смущаясь и краснея.

Но вот царица вошла к царевне, вошла не одна, а окруженная своими боярынями, которые за ней несли немецкий кипарисовый ларец с серебряными наугольниками и скобами.

Лицо царицы Марии сияло такой радостью, таким полным довольством и счастьем, что все смотрели на нее с изумлением. Те, кому известен был ее злой нрав и крутой обычай, кому пришлось испытать всю жестокость ее грубого, испорченного сердца, даже и поверить бы не могли, что на лице этой страшной женщины может светлым лучом сиять такая радость.

— Ну, доченька, здравствуй! — сказала царица, лобызаясь с Ксенией. — Каково почивала? Много ли о женихе думала?

— Ах, матушка! Что это ты?.. При боярынях стыдишь меня! — смущенно заговорила Ксения, закрываясь камчатым сборчатым рукавом сорочки.

— Нечего стыдиться, Аксиньюшка! — весело шутила царица Мария, усаживаясь рядом с дочкой на подставленное ей кресло. — Давно пора тебе замуж! Да вот все Бог судьбы-то не давал по тебе! Для такой-то красавицы нелегко подобрать муженька! — с гордостью добавила царица Мария, оглядывая царевну с ног до головы.

— Еще бы! Где же тут? Ей заморского подавай! — вступилась боярыня-мама. — Здешние-то вахлаки ей негожи!

— Вот ей Бог и послал женишка! Да еще какого! — лукаво заговорила мать, поглаживая дочку по плечу. — Не веришь?.. Так я его тебе воочию покажу!

Она сделала знак рукой боярышням, которые остановились у дверей с ларцом в руках. Те подошли, поставили ларец на стол перед царевной и подняли крышку. Перед изумленной Ксенией предстал прекрасно исполненный красками лик королевича, оправленный в золоченую рамку…

Царевна ахнула, как бы не веря глазам своим. Царица и боярыни переглянулись между собой и улыбнулись.

— Что? Люб ли тебе? Аль не по нраву? — спросила с улыбкою царица.

Тут только царевна заметила обращенные на нее взгляды, поняла значение улыбок, выскочила из-за стола и опрометью бросилась к себе в опочивальню. А все боярыни и мама царевны, разглядывая изображение иноземного королевича, рассыпались в похвалах и в восклицаниях:

— Ах, красавец какой!.. Ах, матушка царевна, вот уж точно как в сказках сказывается!.. И одет-то как мудрено, не по-нашему: платьице — атлас ал, должно быть, с канителью делано, а шляпочка пуховенькая, а круг шляпочки кружевца золотые… Ах, какой красавец! Не нашим чета!

Царица, очень довольная, приказала шкатулку снова запереть и оставить на столе у царевны Ксении, а всем боярыням тут же заявила, что зовут жениха царевны Яган, что он королевич датский и что уж едет к Москве, а этот лик прислал в подарок невесте, по обычаю земли своей.

С этой минуты жизнь царевны потекла уже не столь однообразно. Мечты о заморском королевиче обратились в действительность, облеклись в конкретный образ, на который она могла любоваться, сколько ей хотелось… Она могла о нем не только мечтать, но и говорить о нем, расспрашивать. К ней каждый вечер на часок заглядывали то сам царь Борис, то царевич Федор и приносили ей свежие, только что накануне полученные известия о том, как тот королевич из-за моря на восьми кораблях прибыл, какую он везет с собою богатую и многочисленную служню, какие с ним вельможи едут… Ксения все это так же жадно слушала, как сказку бахаря.

— Пишет нам дьяк Афанасий Власьев, — рассказывал царевне царь, — что нареченный зять наш приветлив с ними очень и ласков не по мере. Против них встает и шляпку с головы снимает. Незнаком еще с московским обычаем…

Два-три дня спустя царевич Федор сообщил ей, что королевич уж проехал Новгород Великий, и рассказал ей, как он там время проводил:

— Жених-то твой какой веселый, забавник! Ездил там тешиться рекою Волховом и вверх, и вниз и иными речками и, едучи по речкам, палил из самопалов, бил утят… Да говорят, как ловко, без промаха валяет… А вернувшись в город, за столом до поздней ночи веселился…

Играли его музыканты на музыке, в цимбалы и по литаврам били и в струны дергали.

— За столом-то? Как же так? Ведь это грех, братец? — с изумлением говорила царевичу Ксения.

— По-нашему, оно точно как бы не обычай, — отвечал царевич, — а по-ихнему не грех. Их закон не так строг, как наш…

И вот в представлении царевны Ксении все яснее и яснее начинал проступать образ жениха, этого заморского датского королевича Ягана, красивого, тонкого, стройного юноши, игривого, веселого, не проникнутого чопорной неподвижностью и важностью полновесных и дюжих московских князей и бояр. Она уже начинала привязываться к нему заочно, начинала любить его и часто думала о том, как она станет учиться беседовать с ним на иноземном его языке, а его станет приучать к русской речи. Она даже знала, какое слово заветное, чудное она прежде всего заставит его произнести, и много раз боярыня-мама, оправляя ночью постель под разметавшейся и разгоревшейся царевной, слышала, как Ксения шептала во сне: «Люблю… люблю! Ах как люблю!».

— Жених твой сегодня поутру уж в Старицу прибыть изволил! — сообщала царевне всеведущая боярыня-казначея. — А через неделю в Тушино прибудет да там и останется до встречи.

— Зачем же оставаться? — спрашивала у нее царевна, которая уж начинала терять терпение; ей казалось, что конца не будет этому путешествию…

— А нельзя, царевна, такой обычай! Там ему третья, и последняя встреча будет, а потом уже и в Москву поедет… Тысячи две туда послано бояр, детей боярских и стрельцов, и дары туда отправлены ему богатейшие, и кони, и для него, и для всех его вельмож… А его-то конь так в золоте и сияет, так и горит седелышко… Загляденье! Весь серый, в яблоках, а уздечка на нем двойная из цепочек золотых, с каменьем самоцветным.

— Когда же он в Москву-то будет? — нетерпеливо допрашивала царевна.

— Возьми на час терпения, царевна! — смеясь, утешала Ксению казначея. — Бог счастье посылает — не ропщи, дитя! Как раз нагрянет твой ясный сокол и отобьет белую лебедушку нашу к серым гусям. Теперь всего с недельку ждать… Ведь как приедет, так и во дворец к нам будет, и ты из тайника его увидишь… Сама увидишь!..

Наконец настал и этот давно ожидаемый, давно желанный день. С утра звонили радостным трезвоном все московские колокола, и громко гудел с Ивана Великого громадный соборный колокол навстречу поезду королевича Ягана, вступавшему в Кремль Фроловскими воротами.

Царевна, с самого утра тревожная и взволнованная, спешила окончить свой наряд и торопила сенных боярышень и сенных девушек, которые застегивали богатые жемчужные застежки на ее парчовом опашне с лазоревыми разводами и травами.

— Да ну скорее, боярышни! Скорее, девушки! — торопила их Ксения, украдкой заглядывая в небольшое круглое зеркало, которое держала перед ней боярышня Варвара.

— Не торопи, царевна, хуже не поспеем! — отозвалась одна из девушек, оправляя складки опашня на подолу.

— Да невмоготу стоять мне — надоело! — повторила Ксения и стала сама затягивать пряжку пояса, но от поворота плеч и резкого движения две жемчужные пуговицы отскочили сразу.

— Вот как вы пришиваете! — крикнула царевна на боярышень. — Все само врозь лезет!

Тут спешишь, а вы опять ко мне с иглою да с шитьем!

И она с досадой топнула маленькой ножкой.

— Не сердись, царевна! — заметила ей находчивая казначея. — Чует сердечко милого дружка, наружу просится, так его никакой застежкой не удержишь!..

Но вот, наконец, наряд окончен. На опашень накинуто расшитое жемчугом и опушенное черным соболем оплечье, голова окутана поверх девичьей повязки газовой фатой с мелкими золотыми звездочками, и царевна с боярышнями идет в терем царицы Марии и с нею, окруженная ее боярынями и своими боярышнями, спешит по переходам в тот тайник, тот узкий и низкий покойчик, вверху над Грановитой палатой, из которого широкое круглое окно, прикрытое шелковым камчатым занавесом, дает возможность видеть все, что происходит в палате, и все же оставаться недоступным ничьему постороннему взору.

…Грановитая палата была так изукрашена, так убрана к торжественному приему королевича, что любо было посмотреть на величавый блеск и роскошь, которыми стремились поразить заморских дорогих гостей.

На возвышении, где стоял трон, поставлен был стол на золоченых лапах. Три золоченых кресла — одно повыше и два пониже по бокам — стояли около стола на златотканном ковре.

Около столба, поддерживающего свод палаты, устроен был высокий поставец, и толстые полки его гнулись под тяжелой массой золотой и серебряной посуды. Диковинные кубки в виде виноградных лоз и странных причудливых цветов мешались с братинами в виде носорогов и медведей, слонов, львов и баснословных птиц, пузатые жбаны с гранями из хрусталей и янтаря чередовались с четвертинами и сосудами в виде кораблей и шняк, с блюдами тонкой чеканной работы итальянских художников. Внизу, под поставцом, на красном бархатном ковре стояли серебряные бочки с золотыми обручами, обвешанные золотыми ковшами и обставленные вызолоченными ведрами. Над столом на возвышении спускалось серебряное массивное паникадило в виде короны со вставленными в него боевыми часами.

Но не блеск, не богатство, не роскошь привлекали внимание царевны Ксении. Она пристально устремила взор в глубину пустой обширной палаты, залитой серебром и золотом, и глазами искала в ней свое сокровище, своего королевича, и сердце билось в ее груди так сильно, что царевна могла бы сосчитать его удары.

— Идут! Идут! — послышался шепот позади царевны между боярынями.

И в палату чинно вошли бояре и окольничие, попарно, в золотых парчовых кафтанах, горевших каменьями и жемчугом. Вслед за ними вошли иноземцы, жившие в Москве, в самом нарядном своем немецком платье. Все разместились около столов, покрытых белыми, как снег, камчатыми скатертями с золотой бахромой. За иноземцами московскими вошли приезжие датчане, наряженные в бархатные камзолы ярких цветов, с накинутыми на плечи короткими епанчами, на которых золотом был вышит герб принца. Толмачи Посольского приказа засуетились, указывая им по чину и старшинству места за столом против царского стола.

— А вот и он! Смотри, смотри, какой красавчик! — шепнула Ксении царица Мария…

И царевна увидела, как царь Борис и царевич Федор взошли на возвышение и заняли на нем места, а вслед за ними с некоторой робостью на ступени возвышения взошел высокий, стройный и красивый юноша лет двадцати двух, белолицый, белокурый, с маленькой бородкой и усиками. Черты лица его были тонки и правильны. Мягкие густые волосы золотистыми кудрями вились на голове, а большие голубые глаза светились добротой и лаской, между тем как красивые, сочные губы складывались в приветливую улыбку.

Царевна так и впилась в него глазами, следила за каждым движением его, изучала каждую складку его богатой одежды, которая обрисовывала его стройную, мужественную фигуру, любовалась каждым поворотом его головы, каждой переменой в выражении его молодого лица… Она не могла на него насмотреться и не смущалась того, что на нее смотрят боярыни и боярышни, и говорила себе: «Вот он, наконец, мой милый, мой желанный! Мой королевич! Я не во сне, а наяву его вижу… Надо насмотреться мне на него, ведь до свадьбы не придется видеть больше!».

И в этих мыслях долгий, торжественный обед со всеми его обрядами и обычаями, с заздравными кубками, с сотней изысканных блюд, которые появлялись на столе царя и переходили на столы иноземцев и бояр, — все это мелькнуло перед глазами царевны, как единый миг. Она очнулась от своего золотого сна только тогда, когда увидела, как царь Борис и царевич Федор, поднявшись со своего места и сняв с себя драгоценные цепи, горевшие рубинами и алмазами, надели их на шею королевича. Палата, давно гудевшая голосами охмелевших гостей, разом огласилась громкими заздравными криками царедворцев и иноземцев. Царица дернула царевну за рукав.

— Пора! Пойдем на нашу половину. Насмотрелась на суженого на своего — теперь уж полно!.. До свадьбы потерпи!..

— До свадьбы? — шепотом и как-то рассеянно переспросила царевна и поднялась со своего места не сама, а повинуясь чужой воле.

Она бы не сошла с этого места! Она так хорошо, так сладко забылась здесь, у окошка тайника… А теперь из этого блеска, из этого света, из этого оживления опять в терем, опять в четыре стены…

И царевна, грустная, унылая, едва сдерживая накипавшие на сердце слезы, покорно последовала за матерью-царицей на ее половину.

VIII На севере диком

Гудит, воет, заливается жалобным воплем метелица, заметая дороги, наметая сугробы, крутя снежными вихрями на открытых полянах, гуляя на просторе северной поморской мерзлой пустыни. Прямо с севера дует ледяной «полуночник» и словно ножом режет лица трех путников, закутанных в оленьи малицы и ежившихся под оленьим одеялом на дрянных дровнишках, запряженных косматой каргополкой. Один из них то и дело слезает с дровнишек и бродит по сугробам, длинным шестом нащупывая дорогу.

— Ну что, дядя? Крепок ли ты на пути? Аль сбился с него? — спрашивал старший из спутников, судя по голосу, старик.

— Кажись, крепок… Да ведь вот поди какая завируха поднялась! И стоишь на пути, и сам не знаешь: хошь у ветра спроси совета — не даст ли ответа…

— Такой было первопуточек славный стал, только бы ехать да Бога благодарить. И ведь от самых Холмогор как хорошо до последнего стана ехали, а тут с вашей деревни и пошло.

— Да ведь от нашей-то деревни и всего двенадцать верст до обители. Тут вот сейчас должны бы мы через речку Сию переехать, а там вдоль Святого озера, бережком… А тут Антониев монастырь и есть.

— Дай Бог туда хоть к ночи-то добраться, совсем бы с дороги-то не сбиться! — говорил старик возчику.

— Совсем-то не собьемся… Кони у нас привычные, хоть где жилье отыщут, а проплутать-то точно что можем и до ночи, — успокаивал возчик, опять усаживаясь в дровни и понукая лошадку, ступавшую по колено в снегу.

— На богомолье, что ли, едете, купцы? — спрашивал их во время пути возчик.

— На богомолье, — отвечал старик.

— Чай, по обету, издалечка?

— По обету, издалечка, — отвечал старик.

— Что ж рано в путь собрались? К Антонию Сийскому богомольцы раньше Артемьева дня мимо нас не едут, а вы, верно, в Холмогорах только Покров захватили?

— Не знали мы, не здешние, из дальних… Вот и платимся… Ох Господи, ветрище какой! Как иглой и скрозь шубу шьет! — жаловался старик, ежась и дрожа от налетевшего порыва резкого ветра, осыпавшего путников целыми тучами снега.

— Рожу-то, главней всего, прикрывай, а то как раз без щек да без носу останешься… Да поталкивай в бок товарища-то — не заснул бы!..

Но молчаливый спутник старика встрепенулся, обивая с груди и плеч толстый слой снега, и проворчал только:

— Пошевеливай ты коня-то, поскорей бы до обители добраться, а то, и не заснув, замерзнешь.

— А ты думаешь, обогреют тебя в обители-то, приятель? — обратился возчик к молчаливому спутнику старика. — Нонче там такие порядки завелись, что богомольцам туда и дорога скоро западет! С той поры, как поселили там чернеца-то этого (из бояр, что ли, постриженный?) да пристава государева со стрельцами прислали, так и монахам-то житья от них в обители не стало!

— Что же так? — с видимым любопытством спросил возчика старик.

— А то, что у ворот да у собора сторожа да у кельи того чернеца сторожа… Придешь к угоднику Божью на поклон, а тебя у ворот допрашивают, что за человек? Да к угоднику-то тоже со сторожем ведут… И как служба отошла, так тебя из обители взашей…

— Неужто же там и для странных-то, и для богомольцев избы хоть какой нет?

— Было прежде и две избы и трапеза завсегда готовая, да под того опального одну избу заняли, а другую под пристава царского, а стрельцов по кельям разместили, ну, старцам-то и не стало житья! Все опального стерегут, чтобы он ни с кем не сносился… А уж где тут сноситься! Кто сюда к нему сунется?

— Да он там как же? Под замком да за решеткой, что ли, сидит? — продолжал расспрашивать старик.

— Какая там решетка! Старцы и городьбу-то монастырскую ноне разобрали да на гумно свезли… А стоит изба того опального крайней к озеру, и пройти к ней можно только мимо других изб… Зачем тут решетки? Здесь и так никуда не сбежишь.

В это время между порывами ветра, в минуту случайного затишья, вдали ясно послышался звон колокола.

Путники встрепенулись… Младший толкнул старшего под бок:

— Слышь, Сидорыч! Звонят! Ей-ей, звонят в колокол!

Возчик обернулся к ним и сказал:

— Это у старцев в Антониевой обители обычай! Как поднимется такая завируха, они и станут в колокол звонить, чтобы не заплутался кто на озере…

— Святой обычай! — прошептал Сидорыч, крестясь окоченевшей рукой.

— Вот вы говорили — до ночи бы добраться! Еще засветло приедем! — сказал с самодовольством возчик, спускаясь к озеру. — Тут вдоль по бережку нам и всего-то версты три осталось…

— Знаем мы ваши поморские версты! — ворчал Сидорыч. — Мерила их баба клюкой да махнула рукой! Погоняй, погоняй, где можно!

Гудит, ревет, завывает дикими голосами метелица, прорываясь с озера между избами в ограде монастырской, свистит в проломы и щели плохой монастырской городьбы, стонет жалобно в печных трубах и под стропилами, валит сугроб на сугроб, словно помелом охлестывая стены, занося белым снежным саваном двери и окна келий и храма. Тьма и стужа, вихрь и снег облаками налетают словно из какой-то огромной пропасти… Ни зги не видно в двух шагах… Спит обитель под завывание вьюги, даже и сторож монастырский не стучит в свое било, — должно быть, запрятался куда-нибудь в теплый угол, чтобы не замерзнуть.

Только в одном окошечке в крайней избе к озеру чуть-чуть светит огонек, мерцая звездочкой сквозь мрак и метель. Там, в тесной келье, за дощатой переборкой на маленьком столике теплится лампада перед большим потемневшим складнем. Рядом с лампадой на столике две книги в темных кожаных переплетах с серебряными чернеными застежками. Далее около стола узкая лавка, прикрытая оленьей шкурой, изголовье из пестрого киндяка и нагольная овчинная шуба. Высокий и плечистый инок средних лет в скуфье и потасканной рваной ряске, подтянутой кожаным поясом, сидит на лавке, опираясь большими, мощными руками на колени и свеся голову так, что длинная, седеющая борода его падает ниже пояса и густые темно-русые волосы с сильной проседью, выбиваясь из-под скуфьи, закрывают всю верхнюю часть лица. Чернец сидит так неподвижно, смотрит в одну точку так упорно и сосредоточенно, что, глядя со стороны, можно подумать, он спит… Но нет! Сон бежит от его очей… Чернец устремил очи в полумрак смежной комнаты, из которой долетает до его слуха мерное дыхание спящего служки, и перед его отуманенным взором одна за другой проходят яркие, блестящие картины прошлого. Смиренный старец Филарет, забыв о келье, вспоминает о том времени, когда он жил в мире и был боярином Федором Никитичем Романовым.

Перед ним в пестрой, живой картине проносятся боевые тревоги военных походов и удалых схваток с врагом. В завывании и реве метели ему явственно слышатся и топот коней, и звяканье мечей о крепкие шеломы, и крики воинов, и стоны раненых… Нет! Он ослышался… Это звучат, ударяясь край с краем, заздравные ковши и кубки, это раздаются радостные крики пиршества — и он видит себя среди ярко освещенной палаты, среди друзей и родных, среди кровных и братьев. А крутом стола снуют и суетятся все добрые, давно знакомые лица старых слуг и домашних… И он вдруг вскакивает со своего убогого ложа и озирается кругом себя со страхом и тревогой, он не верит себе, оглядывает, осязает свою грубую, потасканную ряску и снова с горькой улыбкой разочарования опускается на свою скамью.

— Минули, прошли земная слава и роскошь!.. Минули! — шепчет Филарет, опуская голову на грудь.

Но он не в силах отогнать от себя воспоминаний и образов минувшего…

Плачет и стонет метель за окном, и среди ее нестройных звуков и порывов Филарету слышится шум речей и громких споров… Он видит себя в полном блеске своего боярского сана, видит себя первым из первых вельмож в думе царской. Он держит речь, и все ему вторят, все дивятся его разуму, все льстят ему и хвалят его прямоту, его бескорыстие… Все славят его опытность в делах государственных, и он невольно шепчет про себя:

— Никого-то у них теперь там в думе не осталось разумного! Один только Богдан Вельский был и к посольским, и ко всяким делам добре досуж… И того Борис сослал и нас сгубил без вины!

Новый порыв бури налетает на келью, рвет и воет в закоулке около нее, перебирает драницами на крыше, и перед Филаретом с поразительной отчетливостью всплывают страшные сцены опалы, допросов, унижения, разлуки с дорогими и милыми… И в сердце вновь на мгновение закипает чувство ненависти и злобы к Борису и к недругам, к злодеям:

— Они давно искали голов наших! Мы у них бельмом на глазу были… Мы им мешали нашей прямотою… Ходу не давали их лукавству… Будь они прокл… О Господи, Господи! Прости мне ропот мой, и ненависть, и гнев неправый! Смири во мне дух гордости и любоначалия… Дух смиренномудрия даруй рабу Твоему! Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати… Не осуждати брата моего!

И он опустился в горячей молитве на колени перед иконой… И долго молился, и совладал с собой настолько, что мрак в душе его опять рассеялся, и помыслы о мире уступили место иному, более возвышенному настроению.

Он поднялся с молитвы и вдруг услышал стон в соседней комнате, где на лежанке спал его служка. Филарет приблизился к спящему юноше, ощупал его лоб, заботливо прикрыл его тулупом и едва успел отойти от лежанки, как юноша стал говорить во сне:

— Тятенька! Матушка! Где вы?.. Сиротой вы меня покинули!..

Филарет затрясся всем телом и отскочил от лежанки, как ужаленный, потом схватился за голову и сам для себя заговорил:

— Так, так же точно теперь и мои малютки ищут отца с матерью, так же тоскуют и жалуются на сиротство свое!.. И где они, где?! Где и жена моя, страдалица горькая, по них сокрушается? Чай, туда ее, изверги, замчали, что до меня и слух о ней не дойдет!.. И зачем о них я вспомнил! Губят они мою душу, не дают спастись мне! Как вспомню о них, так в сердце-то словно рогатиной ткнет… Господи! Милосердный! Что делать мне с горячим сердцем моим? Сжалься, смилуйся Ты надо мною, прибери их скорее в обитель Свою светлую под кров Свой, где бы им люди злые лиха никакого не чинили… Тогда я стал бы промышлять одной своей душой… Одну свою душу смирять, истязуя плоть свою!

И с жгучей болью в сердце, в страшных терзаниях нравственных, он хотел снова молиться, снова обратиться к Богу — и не смог. Его мысли путались и блуждали, в воображении его носились знакомые образы милых детей, оторванных от его сердца, молодой жены, насильно вырванной из его объятий… И опять та же буря, страшная буря поднималась в его душе, и он метался по келье из угла в угол, как зверь в клетке, он не находил себе места, он был близок к отчаянию…

«Но что это? Стучат?.. Кто-то стучится?.. В двери стучится? Нет, это так — почудилось».

И Филарет перекрестился, стараясь отогнать от себя бесовское мечтание.

Но стук в двери повторился… И чей-то голос что-то проговорил невнятно, глухо.

— Кто бы это мог быть? В такую пору, в такую вьюгу… Кто там? — окликнул Филарет, подступая к двери.

И явственно услышал, как кто-то произнес дрожащим голосом:

— Боярин! Отвори, Христа ради!

Филарет вздрогнул от этих слов и от этого голоса, который почему-то показался ему знакомым. Он рванул дверь сильной рукой и тотчас отшатнулся от порога, сам не постигая, что перед ним происходит.

Из сеней, тяжело и медленно переступая через порог, вошел в келью кто-то, закутанный в оленью шубу и до того запорошенный снегом, что его скорее можно было принять за привидение, чем за живого человека.

— Кто ты? Кто ты? С нами крестная сила! — воскликнул Филарет, осеняя себя крестным знамением.

Вошедший рухнул на колени и заговорил дрожащим, старческим голосом:

— Батюшка, боярин! Аль не признал меня, старого слугу?

— Сидорыч!..

— Он самый!

И старик обнимал ноги своего боярина и с жаром целовал его колени, полы одежды…

Филарет поднял его с пола и крепко обнял, и несколько мгновений ни тот, ни другой не могли произнести ни слова от волнения.

— Как ты сюда попал?.. Не видели ль тебя? Ведь если узнают, тебя замучат, затомят в тюрьме…

— Что мне тюрьма! Пускай сажают, коли любо… Мне нужно весточку-то, весточку тебе, боярин, передать… Все живы! И боярыня твоя, и боярчонок, и боярышня… Живехоньки!

Филарет не выдержал, он опустился на лавку, трепеща всем телом, грудь его высоко вздымалась, он хотел говорить, спросить, узнать, но язык ему не повиновался.

— Сам видел всех! — продолжал старик, широко и радостно улыбаясь. — Сам у них и на Белоозере побывал, и сестриц твоих видел, и детки там твои, и зять — бедненько и тесненько живут, а мирно, хорошо таково. Михайло-то Федорович уж во какой вырос, а Татьяна Михайловна на эстолько повыше. Все тебе поклоны шлют… А от боярыни тебе вот и гостинец я привез… Погоди-ко… Ох, руки-то окоченели… Не владаю перстами, почитай!..

И он полез за пазуху, и долго-долго рылся, и вытащил оттуда наконец какой-то сверток. Подавая его боярину, сказал:

— Как я с Белоозера пришел к ней в Заонежье, в Егорьевский погост Толвуйской волости (ведь во куда сослали!..), да как сказал, мол, что еду к тебе и с весточкой о детках и об ней… Боярыня-то и вынесла мне это и говорит: «Скажи моему соколику ясному, что это я ему, здесь живя, рубашку сшила и, вспоминаючи о нем, над той рубашкой все слезы выплакала! Пусть и он над ней поплачет, меня вспомянет!»

Как он это сказал, как развернул перед своим боярином эту простую холщовую рубаху, шитую по вороту и рукавам простым крестьянским швом, Филарет выхватил рубаху из рук Сидорыча, прижал ее к груди, стал целовать и заплакал… И плакал над нею, как ребенок, плакал теми чудными, сладкими, разрешающими слезами радости и счастья, которые так редко посылаются нам Богом.

А Сидорыч стоял перед ним и налюбоваться не мог на него, и ему казалось, что он переживает счастливейшую минуту жизни.

Но в дверь раздался условный стук, извещавший, что пора расстаться.

— Ну, прощай, батюшка боярин! Благодарение Богу, привел с тобой еще свидеться!

И он, отступая на шаг, в землю поклонился Филарету.

Стук повторился спешный, порывистый. Филарет крепко обнял старого слугу и мог только проговорить:

— Всем… Всем! Расскажи, что видел…

И Сидорыч исчез за дверью, как виденье…

А Филарет все еще не мог выпустить из рук привезенного гостинца, все любовался им, все целовал его, все прижимал к сердцу, все плакал… И дух его, окрыленный доброй вестью о милых, с теплой признательностью возвышался к Богу в немой, но чудной молитве.

IX Суд Божий

Ранние октябрьские сумерки уже опускались над Москвой, когда поезд царя, спешно возвращавшегося с богомолья от Троицы, вступал в Кремль Фроловскими воротами и въезжал с Ивановской площади на Дворцовый двор.

— Что он так скоро с богомолья обернул? — толковали среди дворцовой служни, толпившейся у ворот и выжидавшей поезда царицы. — Знать, не к добру?

— Вестимо, не к добру… Вечорась к нему второго гонца послали из Посольского приказа… Королевич, мол, недужен…

— Вот что!

— Да, чай, не это только?.. Что ж королевич! Человек он молодой, велико ль дело! Объелся либо простудился в отъезжем поле, ну, поваляется и отлежится! Чего другого нет ли?

— А что же? Что же бы такое? Разве слышно что?

— Э-э! Слухов всех не переслушаешь! Такие-то вон страсти бают… Того сулят, что и не приведи Господь!

— Чего мудреного? — вступился в беседу служни старый жилец. — Теперь недавним голодом да мором напуганы, всякой напасти ждут!

— Да и мудреные же, братец, времена! — сказал один из царицыных дьяков. — Ведь вот уже седьмой десяток на свете доживаю, а не слыхал такого дива, как нынче деется… Хоть бы на прошлой-то неделе лисицу черную под самым Кремлем на площади, около рядов убили!

— Слыхали, как же! Как же! Да, говорят, еще какую, немчин один давал сейчас за шкуру не девяносто ли рублев!

— А про волков слыхали?.. Говорят, вон по Смоленской-то дороге их такие стаи бродят, что и посмотреть-то страшно… И все промеж себя грызутся да воют, воют жалобно таково!

— Вот, говорят, волк волка-то не съест? А как уж такое-то пошло — не к добру это! К раздору, к смуте какой-нибудь?

— Вон! Вон и царицын поезд! Очищай дорогу! Бегите, дайте знать там на сенях да на Постельном крыльце!

И точно, царицын поезд показался в Фроловских воротах. Сорок человек конных ехали впереди и вели в поводу богато украшенных лошадей. За ними сама царица ехала в громадной и широчайшей расписной колымаге, запряженной десятью сытыми и красивыми белыми конями, которых под уздцы вели царские конюхи. За этой колымагой в коляске, запряженной восемью конями и завешанной коврами, ехала царевна. Кругом коляски бойко гарцевали на белых конях боярыни и сенные девушки царицы и царевны, все они сидели на конях верхами, по-мужски, на головах у них были белые войлочные шляпы с широкими полями, цветными лентами, подвязанные к подбородку. Белыми фатами были окутаны лица, а длинные темные одежды широкими и мягкими складками покрывали их от плеч и до желтых сафьяновых сапог. Шествие замыкалось царскими стольниками, которые ехали верхами по трое в ряд, а триста человек вооруженных стрельцов сопровождали поезд с боков, освещая путь его фонарями, привешенными к копьям. Этот длинный и нескончаемый ряд фонарей придавал поезду что-то странное, таинственное. Люди и лошади мешались во мраке, и свет мерцавших в тумане фонарей отбрасывал по сторонам длинные причудливые тени, которые рядом с поездом двигались по стенам домов и соборов, колеблясь и медленно выступая огромными широкими шагами.

Но вот передовой конный отряд и все стрельцы остановились у ворот Дворцового двора на площади, а колымаги царицы и царевны, стуча и громыхая по мостовой, въехали в ворота в сопровождении стольников и боярынь и скрылись во мраке за углом зданий.

— Уж, видно, что-нибудь недаром! — говорил своим товарищам старый жилец у ворот. — В вечеровую пору в путь царица пустилась и с царевной! И на последнем стану до утра не обождали… Что-нибудь недаром!

И точно, недаром поспешила вернуться с богомолья в Москву вся царская семья. Царь Борис получил у Троицы известие о том, что его будущий нареченный зять заболел горячкой, и доктор Каспар Фидлер писал государю, что не может ручаться за исход болезни. Встревоженный Борис захотел собственными очами убедиться, точно ли его семье угрожает новый и тяжелый удар, и немедленно собрался в обратный путь… За ним последовали и царица Мария с царевной Ксенией, от которой тщательно старались скрыть страшную новость.

Но это неожиданное быстрое возвращение в Москву, вследствие каких-то вестей, полученных у Троицы, уже встревожило Ксению… Она почуяла что-то недоброе в том сдержанном молчании, которым царица отвечала на все ее вопросы, и страшно волновалась во время всего обратного пути в Москву. Этот путь, знакомый ей с детства, памятный по многим радостным воспоминаниям ранней юности, теперь показался тоскливым, невыносимо скучным и бесконечным.

Затем, по приезде в Москву, потекли дни тяжелой неизвестности. Царевна не могла не знать о болезни королевича, хотя все слухи и разговоры о нем как-то вдруг замолкли. Бывало, прежде каждый день ей доносили, что королевич делал в тот день на съезжем дворе, куда изволил кататься, чем тешился ввечеру. Поутру заглядывала к ней царица Мария с разговорами о женихе или призывала ее к себе на свою половину примерять наряды да обновы, а после обеда или под вечер заходил к ней брат, царевич Федор, и сообщал ей все, что успевал прознать про Данию и датчан от толмачей, которые вели переговоры с вельможами королевича.

И вдруг все точно забыли о царевне, все как будто стали сторониться ее и даже избегать с ней всяких разговоров. В самой служне своей она заметила какую-то мудреную, диковинную перемену, все больше прежнего старались услужить ей, окружали ее заботливостью и холили, все были к ней внимательны и ласковы, как к малому больному ребенку, и все старались, видимо, не проронить ни слова о чем-то таком, что, очевидно, у всех просилось на уста. Даже веселая болтливая боярыня-казначея как-то нахмурилась и прикусила язычок и на все вопросы царевны: «Что, мол, с нею сталось?» — отвечала только скороговорочкой сквозь зубы:

— Неможется, царевна! Старость, как видно, стала приходить… — и спешила удалиться под первым предлогом.

Царевна вспомнила, что точно так же относились к ней все окружающие в ту пору, как и за первым женихом ее «объявились всякие неправды» и брачный союз с ним стал невозможен. И вот в душе ее рядом с опасениями за здоровье королевича возникли новые и более страшные опасения за то, что и теперь ей не придется дожить до столь желанной перемены в жизни, что и теперь ей придется влачить по-прежнему нескончаемо скучные дни в одиночестве и все в тех же четырех стенах терема. Эта мысль так напугала Ксению, что она решилась добиться правды во что бы то ни стало… Она послала звать к себе брата-царевича и приказала сказать ему, чтобы он шел к ней в терем взглянуть на новую диковинку, которую поднес ей в дар приезжий иноземец Ганс Клупфер, и царевич Федор, охочий до всяких иноземных диковинок, тотчас явился в терем к сестре-царевне.

Царевна Ксения пошла к нему навстречу с улыбкой и сказала очень спокойно и ласково:

— Что, братец, давно не жаловал ко мне? Совсем забыл свою сестричку Аксиньюшку, диковинкой заморской заманивать пришлось! А еще недавно захаживал ко мне почасту…

— Да недосуг все было, право…

— Недосуг? — переспросила Ксения, смотря в очи брату пристальным, испытующим взглядом. — Варенька, дай мне из скрыни, что в опочивальне, ту книгу, которой бил челом мне иноземец…

Боярышня Варенька быстро вышла в опочивальню, явилась через минуту с толстой золотообрезной книгой, переплетенной в белый пергамент с золотым тиснением и золочеными застежками, и подала ее царевне с низким поклоном. Царевна приняла эту книгу и сказала боярышне:

— А теперь ступай, скажи, чтоб казначея… Нет! Побудь здесь близко в сенях за дверью…

Боярышня вышла, а Ксения развернула перед братом немецкую Библию с прекрасными гравюрами, изображавшими библейские типы и притчи.

— Ах! Какая книга славная! — говорил, просматривая Библию, царевич Федор. — Какие действа и лики изображены и под каждым подписано… Погоди-ка, я разберу тебе все подписи, Аксиньюшка, ведь я теперь в немецком крепок…

И точно, царевич стал прочитывать немецкие подписи под картинами и переводить их сестре.

Ксения не смотрела в книгу, она положила руку на плечо брату и сказала ему тихо:

— Ты точно крепок стал в немецком… лукавстве! Научился у них лукавить! Впрок пошла тебе посольская наука.

— Что ты, Бог с тобой! Что говоришь, сама не ведаешь! — сказал царевич, отрываясь от книги и тревожно взглядывая на Ксению.

— И теперь лукавишь! — вспылила Ксения. — Скрываешь вести о королевиче, о милом нареченном женихе моем!.. О, если можешь, скажи мне все, что знаешь!

И она обвила шею брата руками, и целовала, и ласкала его, и глядела ему в очи… Царевич не выдержал и, печально понурив голову, прошептал:

— Вести недобрые! Вести нерадостные…

— Пусть нерадостные! Говори, не жалей меня, они все же лучше моих сомнений!

— Не хорош твой суженый… Четырех дохтуров послал к нему отец наш — и те сказали вчера, что с огневицей им не справиться, и если нынче ночью не даст Бог лучше…

— О-ох, Господи! — застонала Ксения, закрывая лицо руками. — Видно, нет нам счастья!.. Отвратил Господь от нас лицо Свое… И наказует за тяжкие грехи…

И слезы обильным ручьем полились из ее прекрасных очей.

— Что я наделал! — спохватился царевич, поднимаясь спешно и стараясь утешить царевну. — Да что ты, Аксиньюшка! Ведь дохтура-то это так сказали. А Бог-то даст — и королевич твой опять поправится… Ведь молодой он да крепкий, недут его не сразу сломит!

Но Ксения его не слушала и все плакала, плакала горько, неутешно, сердце подсказывало ей, что королевич не устоит в борьбе с недугом, что не сбудутся ее мечты о счастье и замужестве.

Когда царевич ушел от Ксении, она пошла к себе в моленную и бросилась там на колени перед образом. Она молилась, молилась долго, но молитва ее не облегчала, не наполняла ее души той благодатью, какую она так часто испытывала прежде. Она молилась устами, а сердце ее было полно мирских забот и дум… Она молила Бога о пощаде и милости, об исцелении страждущего жениха своего и не могла отогнать от души тяжких, мрачных сомнений.

То ей казалось, что не услышит Бог ее молитвы, то представлялось, что Он не смилуется над иноверцем, то вспоминались ей последние слова боярыни Романовой, и она говорила себе среди молитвы:

— Да! Родители мои расстроили их теплое гнездо… Мужа разлучили с женою, детей осиротили! Грех великий! И не на мне ли Господь отплатит им! О, горе, горе мне, бедной!..

И Бог представал Ксении во всем грозном величии силы и могущества, не Всеблагим и Всепрощающим, а карающим, мстительным, наказующим «в роды род…» Она молилась, но малодушный и маловерный страх не покидал ее, и тревожил мрачными образами грядущих бедствий, и проливал уныние ей в душу, отнимая надежду на неисчерпаемое милосердие Божие…

Ксения слышала, как к ней в моленную два или три раза стучались, окликали ее по имени и снова отходили от дверей, не получив ответа. Она очнулась от тяжких дум когда уж наступили сумерки… Поднявшись с колен, она хотела выйти в комнату, как вдруг раздался на соборной колокольне удар колокола.

— Что это за звон? — тревожно встрепенулась Ксения.

Новый удар колокола прогудел над Кремлем, печальный, унылый, протяжный… Ксения не вытерпела и бросилась к себе в комнату.

— Что это за звон?! Зачем звонят? — спросила она, быстро подступая к боярыне-маме, которая стояла в углу у печи и о чем-то перешептывалась с боярыней-казначеей и боярыней-кравчей.

Мама ничего не отвечала и только беспомощно переглянулась со своими товарками.

— Зачем звонят? — крикнула Ксения, порывисто хватая маму за рукав. — Или ты оглохла? Бегите все, узнайте!

Но в это время дверь из сеней отворилась, и на пороге показался царь Борис в смирном платье. Позади него в сенях виднелись в полумраке фигуры бояр из годуновской родни и царевич Федор.

Ксения взглянула в лицо отцу, взглянула на его смирное платье и отшатнулась от Бориса, который торжественно и медленно вступил в ее покой, опираясь на черный посох.

— Аксиньюшка! — произнес он тихо и печально. — Лишились мы с тобою радости… Погибла сердечная моя утеха! Королевич, жених твой, приказал долго жить…

— Суд Божий, праведный суд Божий! — воскликнула Ксения и без чувств упала на руки своих боярынь.

Х Недобрые вести

Неожиданная кончина королевича Ягана, разбившая мечты Ксении о замужестве, была жестоким ударом для чадолюбивого Бориса. Придворные давно уже не видели его таким унылым, печальным и мрачным, как в тот день, когда он ездил «воздать последнее целование» бренным останкам несчастного юноши, которому судьба сулила в Москве такую завидную долю и присудила могилу. Всем показалось, что Борис постарел и похудел за последние дни, когда он, возвратясь с подворья королевича, поднимался по дворцовому крыльцу, поддерживаемый под руки боярами. Придя на свою половину, Борис скинул выходное платье, ушел в свою опочивальню и заперся там на ключ. Никто не смел его тревожить… Весь дворец затих и словно замер…

Под вечер того же дня приехали в Москву два гонца с двух противоположных концов Руси, один приехал с Дона, другой — из-под Смоленска. Приехали они, должно быть, с вестями важными, потомучто дьяк Посольского приказа чуть только заглянул в те грамоты, что привезли гонцы, тотчас же бросился к Семену Годунову, а тот пошел к царю. Всех выслав из комнаты смежной с опочивальней, Семен стал потихоньку стучаться в дверь.

— Кто там? — окликнул царь.

— Я, государь! Гонцы к тебе с вестями тайными приехали…

— С тайными? Входи сюда!

Ключ звякнул в замке, дверь отворилась, и Семен Годунов вошел в опочивальню.

— Великий государь! — сказал он вполголоса. — Грамоты присланы из-под Смоленска и с Дона с вестями недобрыми.

— Ну уж вестимо, когда же беда одна приходит! Пришла, так отворяй ворота пошире! — с горькой усмешкой сказал Борис. — Какие же вести?

— Пишут из Смоленска, что появился в Польше вор, который величает себя князем Дмитрием Угличским…

— Ну, дальше что? — нетерпеливо крикнул Борис, видя, что Семен Годунов запинается.

— И пишет тот вор в Смоленск прелестные письма, и объявилось их многое число, и он в тех письмах просит смолян, чтобы они готовы были, и хвалится, что: «Я-де буду к Москве, как станет лист на дереве разметываться…»

— Что же воевода? Переловил ли тех людей, что с письмами из-за рубежа приходят? Пытал ли их?

— Пытал и письма отобрал и все сюда прислал с гонцом. Один только там дьякон остался не пытан, затем что с него некому было скуфью снять… Да пишет еще воевода, что чает шатость великую во всех смолянах и стережется прихода и разорения от литовских людей…

— Вот все-то они, изменники, таковы! — гневно заговорил Борис, сжимая кулаки. — За рубежом явился вор, заведомый обманщик… А воевода уж и перетрудил, уж видит шатость во всех кругом себя! Уж побоялся и скуфью содрать с дьякона!.. В самом-то шатость — в воеводе!.. А с Дона какие вести?

— Казаки на Дону бунтуют. Твой государский караван ограбили, стрельцов побрали в плен, а потом, как отпустили их, хвалились: «Скажите, мол, на Москве, что мы, казаки, скоро туда придем с законным царем Дмитрием Ивановичем…»

— С законным! — вскричал Борис, вскакивая со своего места. — Так, значит, и туда прошла из Польши весть о воре… Значит, и на Дону измена! Да нет! Меня пустым мечтаньем не испугают! Я — избранный государь и царь Московский, а Дмитрий Угличский в сырой земле зарыт… Пусть идут к Москве, я приготовлю встречу и казакам, и литовским воровским людям. Лист не успеет развернуться на деревьях, как я вместо листов обвешаю эти деревья по всем дорогам к Москве телами воров и изменников… Я им напомню царя Ивана Грозного, блаженной памяти! Завтра чем свет зови ко мне сюда князя Василия Шуйского, он должен знать, кого похоронил он на Угличе! Я его заставлю на площади, да всенародно, во всеуслышанье всем рассказать, что сталось с князем Дмитрием Угличским!

Два-три дня спустя на площади около Лобного места стояли большие толпы народа. Вся площадь сплошь была ими занята, так что яблоку негде было упасть. На Лобном месте стояли духовенство и стольники царские, а стрельцы, поставленные в два ряда от Лобного места к Фроловским воротам, охраняли путь, по которому должны были следовать из Кремля бояре и сам патриарх Иов. Густая толпа народа стояла молча в ожидании того, что скажут бояре и патриарх, но подальше в народе шли оживленные толки и споры.

— Что они говорить-то станут? — спрашивал один посадский у другого.

— Да что? Войну с Литвой затевают, что ли?..

— Давно не воевали!.. Али кони у них на конюшне застоялись?

— Какая там война! Не о войне говорить будут, а о новом уложенье. По крестьянству, бают, тяготы большие…

— Все врут, что ни бают! Объявлять будут о воре, что в Польше появился…

— Что ж это за вор такой? Из каких же он будет?

— А такой-то вор, что величается Дмитрием — царевичем.

— Ах он злодей! Да как же он смеет?

— Чего смеет!.. А ты почем знаешь, что он злодей?

— Как же не злодей!.. Потому обманщик!

— А тебе это кто сказал?.. Может, он точно царевич!

— Эк, вывез! Чай, люди добрые видели, как царевича на Угличе убили и в гроб положили!..

— То-то в гроб! У нас на селе боярин с большого ума чучелу с огорода в гробу хоронил.

— Тс-с… Тише вы там!.. Идут, идут!

Вся масса народа смолкла и заколыхалась, сближаясь к Лобному месту, на которое всходили бояре, а за ними и сам патриарх со своим причтом.

Все разом сняли шапки.

— Слушайте, слушайте! — пронеслось в передних рядах толпы.

— Православные! — так начал патриарх. — Вам и всему миру христианскому ведомо, что князя Дмитрия Ивановича не стало тому теперь четырнадцать лет, и что лежит он на Угличе в соборной церкви, и отпевал его Геласий-митрополит со всем собором. На погребении его была и мать царевича, и дяди, и князь Василий Иванович Шуйский со товарищи, от великого государя в Углич посланные… И вот теперь слышим, что страдник и вор, беглый чернец Гришка Отрепьев в Польше появился и называется там князем Дмитрием Угличским. Был тот Гришка в чернецах в Чудовом монастыре да и у меня, Иова-патриарха, во дворе для книжного письма был взят, а после того сбежал в Литву, отвергся христианской веры, иноческий образ попрал, чернецкое платье отринул, уклонился в латинскую ересь, впал в чернокнижие и волшебство и по призыванию бесовскому, и по вероломству короля Жигимонта и литовских людей стал Дмитрием-царевичем ложно называться. И то не явное ли воровство и бесовские мечты? Статочное ли дело, чтобы князю Дмитрию воскреснут из мертвых прежде общего воскресения? И вот все сие уразумев, мы того расстригу Гришку и всех, кто станет на него прельщаться и ему верить, ныне здесь, в царствующем граде Москве, соборно и всенародно прокляли и вперед проклинать велели. Да будут они все прокляты в сем веке и в будущем!

Окончание речи патриарх произнес как можно громче, изо всех сил напрягая свой голос и отчетливо выговаривая каждое слово. Вслед за патриархом высокий и дородный патриарший протодьякон возгласил громовым голосом на всю площадь:

— Гришке Отрепьеву и всем пособником его… анафема!

— Ана-фе-ма! — загудел патриарший хор среди мертвого молчания толпы.

И только смолкли последние звуки страшного церковного проклятия, из толпы бояр вышел князь Василий Иванович Шуйский. Толстая, неуклюжая и небольшая фигура его была по грудь закрыта каменной оградой Лобного места, из-за которой виднелись только плечи и голова в высокой боярской шапке; видимо взволнованный, князь беспрестанно поглаживал и перебирал свою жиденькую бородку, высоко поднимал брови и усиленно моргал красными веками подслеповатых глаз. Поклонившись народу на все четыре стороны и осенив себя крестом, князь начал так:

— Православные! При блаженной памяти великом государе Федоре Ивановиче постигло царскую семью горе тяжкое: скончался в Угличе брат царский, царевич Дмитрий Иванович. Черной немочью страдал младенец издавна, и когда на него та немочь находила, то он в ней и падал, и о землю в корчах бился… От того ему и смерть приключилась: играл с жилецкими ребятками на дворе в тычку ножом и нашел на него, Божьим попущением, его недуг… Да мама с кормилицей недосмотрели… А матери и дядьев не было… И не уберегли — на нож наткнулся младенец и Богу душу отдал…

Шуйский замялся, усиленно заморгал глазами и добавил набожно:

— Упокой, Господи, его душу!

В толпе также многие стали креститься.

— В ту пору, православные, — продолжал Шуйский после некоторого молчания, — я был послан великим государем в Углич разыскать доподлинно о смерти царевича Дмитрия. Со мной поехали: митрополит Геласий и дьяк Андрей Клешнин. Заклинаюсь Богом Всемогущим и Всеведущим и Троицей Пресвятою в том, что мы царевича Дмитрия нашли в гробу… В соборе… Отпели честно… В могилу, около столба соборного, гроб опустили… И накрыли плитой с именословием… Там он и покоится поныне. И все то я видел сам своими очами и совершил вот этими руками, ей-же-ей! И да накажет Бог меня, да разразит, если я в чем солгал пред вами…

И князь Шуйский опять перекрестился трижды.

— И вы не верьте прелестям и всяким злоумышлениям польских и литовских людей, — продолжал Шуйский. — Они умыслили, преступив крестное целование, Северской земли города к Литве оттягать да хотят притом бесовскими умышлениями в Российском государстве церкви Божии разорить, а на место их коштелы латинские и кирки люторские поставить, веру христианскую пошатнуть, а вас, православные, в латынскую и люторскую ересь привести и погубить. И задумал король Жигимонт беглого инока, заведомого вора, по сатанинскому наущению называть князем Дмитрием. Вот его-то за ту измену, и воровство, и ложное величанье именем блаженной памяти царевича Дмитрия здесь всенародно и проклял святейший отец наш Иов-патриарх. Блюдитесь же и вы козней вражеских, да не впадете и вы в клятву церковную… А я еще раз свидетельствуюсь Богом и Пречистой Богородицей в том, что истинный царевич Дмитрий, великий князь Угличский, почиет в Угличе, в соборном храме, и что я сам, при матери его и при родных, опустил в могилу… И в том целую перед вами Животворящий Крест.

И он снял свою высокую боярскую шапку и приложился ко кресту, который подал ему сам патриарх.

Народ в глубочайшем молчании прослушал всю речь Шуйского, прослушал с напряженным, но безучастным вниманием. Шуйского знали, помнили его суровый и пристрастный розыск в Угличе и плохо верили его клятвам. Когда патриарх с духовенством и боярами сошли с Лобного места и направились торжественным шествием обратно к Фроловским воротам Кремля, народ стал расходиться с площади в разные стороны, и в отдельных толпах судили на разные лады о том, что слышали с Лобного места.

— Обманщик да вор, так чего ж они переполошились! Лихое дело не всхоже, нечего было и тревогу подымать. А тут церковной анафеме предали… Был бы простой вор, проклинать бы не стали!

— Да и кто их знает! — говорили в другой группе. — Этот клянется, божится, что он царевича Дмитрия в гроб клал, а другой говорит, будто он и убит не был…

— Как же не убит! Весь город видел!

— То-то вот и оно! Весь город видел, а заместо царевича будто другой убит… А царевича-то мать будто укрыла…

— О-ох, грехи! Грехи тяжкие! — покачивая головой, говорил старик. — Идут на нас беды великие! Надвигается гроза грозная!

— А коли он, дедушка, точно царевич Дмитрий, коли он точно законный государь? — допытывался у старика его внук, парнишка лет двенадцати.

— Нишкни ты, постреленок, что выдумал! Упекут ужо тебя и с законным туда, куда ворон костей не заносил!

— Пусть себе Гришку Отрепьева проклинают! — говорили между собой, сворачивая с площади на Ильинку, двое каких-то посадских. — Царевичу от этого лиха не станется.

Надо писать ему, чтобы присылал сюда скорее своих людей, да грамот побольше о нем разбрасывать в народ. Мудрено им будет против прироженного-то государя идти. Бог не попустит!

XI Кто он?

Темно и тихо в царской опочивальне. Чуть теплятся лампады у икон, блистающих в углу в богатых киотах. В соседней комнате из-за полуоткрытой двери слышно мерное дыхание и легкий храп царских спальников. Сам царь Борис лежит на своем широком резном и раззолоченном ложе, на мягких перинах и пуховых изголовьях, но сон не смыкает его очей, не успокаивает его от тревог, не проливает елея на его сердечные раны. Он тревожно ворочается с боку на бок, пытается уснуть и убеждается в том, что заснуть не может, потому что не может отогнать от себя одной и той же неотвязной мысли, которая уже давно, уж целый год грызет его и мучит и не дает ему покоя.

«Кто он?.. Кто он?.. Откуда вышел?.. Кем научен?.. Кем выставлен супротив меня? — вот что постоянно шевелится в душе царя Бориса, вот что ему мешает жить, мешает думать, вот что подрывает его здоровье, подкашивает его силы. — Кто он? Обманщик, самозванец?.. Чего он ищет? На что надеется? Как дерзает мыслить, что может бороться со мной? Он с горстью сволочи к рубежу идет, а я ему навстречу шлю восемьдесят тысяч войска! Я — царь на Москве, а он — презренный раб, холоп боярский, расстригаинок!..»

И на минуту сознание своей мощи и силы, сознание ничтожества врага успокаивает Бориса, но червь сомнения гложет и гложет его и наводит постепенно на новые черные думы.

«Я — царь, да нет кругом меня ни одного-то верного слуги! Да, я ни на кого положиться не могу… Некому довериться… Я выслал войско к рубежу и трепещу теперь за воевод, как бы они не изменили. А у него, у вора, у обманщика-расстриги, и горсть людей, да верных, да надежных! Ох, если бы мне выискать да верного слугу, который бы не выдал… А у того все слуги верны, все преданы! Два раза я подсылал к нему убийц, и убийц надежных… Ни разу не удалось им и близко подойти! Вот как его хранят… А я, куда ни оглянусь, везде только и вижу предательство, измену, подкуп, корысть. Ах, если бы я мог, как царь Иван, всех их да под один обух! Да окружить себя опричниной, да отыскать такую собачку верную, как тестюшка-то мой, Малюта!..»

И мрачные думы, как черные вороны, вьются все чаще и чаще, все больше и больше над смутной и темной душой Бориса, и он ни в чем не видит себе ни опоры, ни утешения.

«Ну вот и прокляли его! Всенародно прокляли, а что в том проку? Народ волнуется везде, а завтра перейди он рубеж, да кликни клич, да назовись царем законным… Все мои труды пропали! Да и кого мы прокляли, какого-то Отрепьева? А точно ли он Гришка Отрепьев, кому то ведомо? Что, если точно… Дмитрий спасся от ножа? Что тогда?..»

И Борис мечется по постели, и напрасно пытается уснуть, забыться хоть на мгновенье… И злобно прислушивается он к ровному дыханию и мирному храпу своих спальников в соседней комнате.

…Измученный бессонницей, бледный, изнемогающий под тяжестью все той же неотвязной думы, все тех же опасений за будущее, царь Борис поднялся с постели полубольной, слабый, раздраженный и с трудом влачил на себе тяжкие обязанности своего царственного сана. Он почти не слушал тех докладов, которые по утрам принимал от ближних бояр в комнате, он почти не молился, присутствуя у заутрени и обедни в Благовещенском соборе, он не принял своих приказчиков и дворецких, которые приехали в Москву с отчетом из разных царских сел и подмосковных усадеб. Только с доктором-немцем он долго говорил и совещался у себя в опочивальне. За обедом царь Борис едва коснулся двух-трех блюд из тех тридцати, которые были поданы ему на стол, и беспрестанно требовал от кравчего холодных заморских вин, и пил их много, жадно, стараясь утолить какую-то невыносимую жажду, которая его снедала.

Под конец стола Борис почувствовал дремоту и только хотел направиться в опочивальню, как ему пришли сказать, что окольничий Семен Никитич Годунов вернулся в Москву и просит дозволения явиться немедленно. Царь приказал его позвать и заперся с ним в комнате.

— Ну что? Привез ее? — тревожно спросил он Семена.

— Привез.

— И никто не знает, кого ты вез? Никто не проболтался на пути?

— Никто. Я сам в пути ни разу не засыпал, пока ее не засажу в четыре стенки под замок.

— А говорил ли с ней? Допытывался ли на пути?

— Пытался я разговаривать с нею, да ничего не допытался… Молчит. И слова не проронила за всю дорогу.

— Где же она теперь?

— Как я теперь ее привез, так сдал игуменье в Новодевичьем, в башне угловой у них есть келья крепкая… Туда она черниц сажает для смирения. Окна высоко, и дверь с железными засовами…

— Как стемнеет, вели к Постельному крыльцу подать каптану крытую да посади на коня надежных людей десятка три, мы съездим к ней с царицей и с патриархом Иовом… Оповести его… Я сам с царицей допрошу ее!.. И… и дознаюсь правды!..

…Часов пять спустя в ворота Новодевичьего монастыря въезжали сани-розвальни, обитые коврами, и две крытые каптаны, сопровождаемые полсотней вершников.

Из саней вышел патриарх в сопровождении своего ризничего, из каптан — царь Борис и царица Мария. Двое старых монастырских слуг и сама игуменья встретили поздних гостей на крыльце и, освещая путь их фонарями, повели переходами прямо к той келье, в которую утром того же дня была привезена и заключена какая-то таинственная узница. За патриархом шел его ризничий, за царем и царицей, как тень, следовал Семен Годунов. Все остановились у двери с железным засовом и тяжелым висячим замком. Игуменья отперла замок, отодвинула засовы и впустила в келью царя Бориса, царицу Марию и патриарха. Все остальные остались за дверью.

Келья была довольно обширна, и лишь небольшое пространство ее освещалось двумя восковыми свечами в медных шандалах, поставленных на столе. Везде по углам и под каменными сводами гнездился мрак. Около стола стояли простые лавки, а около стены убогая кровать, на которой полулежала какая-то женская фигура в темном иноческом одеянии. Когда застучали засовы и тяжелая дверь заскрипела, поворачиваясь на ржавых петлях, узница быстро поднялась со своего ложа и выпрямилась во весь рост, внимательно вглядываясь в вошедших. Она не сразу признала их и разглядела лица только тогда, когда царь Борис с царицей Марией опустились на лавку по одну сторону стола, а патриарх сел по другую сторону.

Молча и не кланяясь вошедшим, узница долго и упорно смотрела им в лицо, и взор ее из-под низко опущенной скуфьи горел страшной ненавистью.

Сурово и в глубоком молчании смотрели на узницу и три незваных гостя. Тяжелое молчание продолжалось несколько минут, пока патриарх не прервал его словами:

— Ты ли инока Марфа, в мире бывшая царицей Марьей?

— Ныне я инока Марфа, а в мире я была несчастной царицей Марьей, — твердо и с достоинством проговорила узница.

— Ты ли мать царевича Дмитрия? — продолжал допрашивать патриарх.

— Да! У меня был сын Дмитрий. Но зачем ты вспомнил о нем?.. Зачем меня пытаешь? Ведь тебе же ведомо, что я мать Дмитрия и что он мой сын…

— Инока Марфа! Не мудрствуй и не вопрошай… Я стану вопрошать, а ты ответствовать должна по послушанию церковному.

Узница не отвечала ничего.

— Инока Марфа! Ответствуй мне как перед Богом, как на Страшном судбище Христове, где ныне твой сын?

— Мой сын!

— Да, твой сын Дмитрий!

Царь Борис и царица Марфа так и впились глазами в инокиню Марфу. Но та опустила голову и ничего не отвечала.

— Да говори же! — нетерпеливо крикнул царь Борис, ударяя посохом в каменный пол.

— Нечего мне говорить о том, что всему миру ведомо, — мрачно отвечала инокиня.

Царь Борис вскочил с места и сказал, трепеща от волнения:

— Именем Божьим заклинаю тебя, скажи мне, где твой сын Дмитрий?

Инокиня бросила в сторону царя взгляд, полный ненависти и презрения, и громко воскликнула:

— Ты ли не знаешь, где он? Ты ли еще дерзаешь заклинать меня Божьим именем?..

— Я знаю только от других, что сын твой… умер и что он похоронен… в соборе в Угличе… Но не знаю, он ли точно?

— Мой сын не умер — это ложь! — вскричала инокиня Марфа. — В этом я свидетельствуюсь Богом и всеми его святыми!

— Как?! Не умер?! — почти одновременно воскликнули и царь, и царица, и патриарх.

— Ты это знаешь, царь Борис! — язвительно сказала инокиня Марфа. — Ведь ты же сам и подослал убийц! Сам выбрал злодеев, сам направил их ножи!.. Пойди же спроси у них, умер ли мой сын или зарезан? Пусть они тебе ответят, а не я!

— Да что ты с ней попусту слова теряешь! — крикнула царица Марья. — В розыск ее, пытать ее вели! Небось заговорит, как станут жечь калеными щипцами.

Инокиня Марфа затряслась всем телом и растерянно проговорила:

— В розыск!.. После всех мучений… в розыск? Да за что же? Чего вы от меня хотите?

Царь Борис тотчас сообразил, что царица Марья может испортить все дело своей излишней горячностью, и поспешно вступился:

— Инока Марфа! Не хочу я зла тебе и не за тем сюда призвал, чтобы тебя терзать и мучить! Я здесь готов тебя и поселить, и будешь жить в довольстве, и достатке, и в почете. Но я хочу, чтобы ты всенародно на площади, как князь Василий Шуйский с святейшим патриархом, всем объявила, что твой сын умер!

— Нет! Никогда! — воскликнула инокиня Марфа. — Если и выйду я на площадь, я расскажу им о твоих злодействах, о твоих убийцах, о бедствиях моих, о заточении безвинном, о терзаниях и муках души моей… Вот о чем я расскажу!

— Слушай! — перебил ее Борис, сдерживая свое волнение. — В Польше появился обманщик и вор и смеет величаться именем царевича Дмитрия. Он шлет к нам воровские грамоты, он грозит нам смутой и к рубежу идет с литовскими и польскими людьми. Этот обманщик, этот злодей — ведь он не сын твой?

Инокиня Марфа, видимо не понимая вопроса, сурово вперила взор в лицо Бориса и не знала, что сказать.

— Молчит, змея! — вскрикнула царица Марья в бешенстве. — Говори же, не то я глаза тебе выжгу!

И, схватив со стола свечу, она бросилась к инокине Марфе. Царь Борис и патриарх поспешно ухватили царицу за руки и едва могли уговорить ее и усадить на место.

— Инока Марфа! — заговорил патриарх. — Не гневи ни царя, ни царицу. Скажи им, что этот польский смутник, это бесово исчадие не сын тебе!

— У меня нет сына! — проговорила Марфа, ломая руки. — Нет сына! Вы отняли его, вы вырвали из объятий моих, вы меня осиротили и загубили все мое счастье!.. Проклятие на вас, злодеев! И пусть невинный младенец мстит вам из-за могилы, пусть имя его несет вам смуту, разорение, раздор и гибель, гибель… Гибель!

И она, судорожно рыдая, упала на постель и закрыла лицо руками.

Царь и царица быстро поднялись с лавок и направились к двери. За ними последовал и патриарх… А проклятия и рыдания несчастной матери неслись им вслед и грозно гудели над ними, оглашая мрачные своды обители.

XII Победа

В знакомой нам светелке филатьевского дома в красном углу под образами поставлен стол, накрытый белой скатертью и заставленный жбанами с медом, оловянниками с пивом и сулеями с вином. За столом сидят Федор Калашник да Нил Прокофьич с Захаром Евлампычем, которые в последние годы дружили с Федором Ивановичем, а на первом месте гость дорогой — Петр Михайлович Тургенев. Его-то и чествует Федор Иванович, за него-то и поднимает он чару заздравную.

— Выпьем за здравие нашего гостя дорогого да кстати и за те вести, которые он нам привез.

— Выпьем, выпьем! — поддакивал Федору Ивановичу Нил Прокофьич. — По вестям и гонцу встреча.

— Спасибо вам на вашем привете! — отвечал Петр Михайлович, отхлебывая из своего кубка.

— Шутка ли, — продолжал Калашник, — воеводам царским под Добрыничами Бог послал какое одоление над богомерзким расстригой-самозванцем! Чай, теперь не скоро оправится?

— Да. Литовских и польских людей не одна тысяча побита, — сказал Тургенев. — И казаки воровские тоже от него отхлынули, а все же он не унывает. В Путивле теперь отсиживается, ждет у моря погоды… А Северщина вся в огне!

— Он не силой, а именем страшен! — заметил Нил Прокофьич.

— Царь Борис теперь, чай, светел да радостен! — плутовато улыбаясь, заметил Захар Евлампыч. — Сказывают, завтра повелел по городу возить и полонянников, и знамена отбитые, и копье расстригино в народе показывать.

— Как же, как же! Петру Михайловичу да Шейну, Михаилу Борисовичу, поручено с теми знаменами и с полонянниками ездить! — сказал Федор Иванович, с гордостью поглядывая на своего друга.

— Да. Вот поди ж ты! Из одного города, но не одни вести, — начал издалека Захар Евлампыч. — Царь Борис победу славит да молебны благодарственные поет, а из войска сюда пишут, что кабы теперь самозванцу такая же удача была, как под Новгородом-Северским, несдобровать бы воеводам царским!

— Да! Много в людях московских шатости видно, — подтвердил и Нил Прокофьич. — Подойди и теперь расстрига со своим сбродом к Белокаменной — не многие бы за Бориса стоять стали.

— Да и немудрено! — заговорил Захар Евлампыч. — С тех пор как о царевиче Дмитрии к нам стали вести доходить из Польши, житья в Москве не стало! По изветам да по доносам что ни день людей хватают, мучат, увечат на пытках, батожьем насмерть забивают. Царь Борис все измены в народе ищет, а она кругом да около него рыщет! Уж один бы какой ни на есть конец Бог дал! Вот авось на радостях-то от победы царь-то помилостивее станет, даст отдохнуть застенкам!..

Тургенев покачал головой.

— Недоверчив он… Он каждого теперь боится… В каждом врага себе видит. Мы с Шейным как увидали его у Троицы — не сразу и признать могли! Ходит, как тень, глаза ввалились, смотрит исподлобья. И точно, с тех пор как отогнал он от себя Романовых и всю родню их, всех друзей, нет около него ни честных, ни правых, в глаза и все друзья, а за глаза…

— Вот то же и сюда из войска пишут, — перебил Захар Евлампыч, — будто шатости и в войске много. Дерутся неохотно, ропщут, говорят, что и рука не поднимается на прирожденного-то государя!

— Да какой же он прирожденный! — воскликнул Калашник. — Прирожденного-то мы в Угличе похоронили… А это обманщик, лукавец, вор!

— Да вот пойди уверь их! — сказал Тургенев. — Одни твердят: «Царю Борису и патриарху неведомо, что Дмитрий Иванович жив». А другие: «Царь Борис и поневоле должен его со свету гнать и проклинать, а то и самому пришлось бы от царства отступиться…»

— Грехи тяжкие, дела страшные — одно слово! — заговорил Захар Евлампыч. — Не знаешь, на чью сторону перекачнуться? Тут, говорят тебе, идет обманщик, расстрига проклятый, а за собой ведет на Русь исконных врагов наших, которым смута у нас на руку. А тут, сами знаем, сидит на троне мучитель напрасный, убийца ведомый, которому только свое чрево мило, а Русь хоть пропадом пропади… Ни дать ни взять как в сказке: сюда пойдешь сам пропадешь, туда поедешь коня загубишь!

— Одно и утешение, что у царя Бориса есть дети, — заметил Тургенев. — Царь Борис не вечен, а царевич Федор будет добрым царем…

— Царевич?! — воскликнул Захар Евлампыч. — Да где же ему управиться! Где же устоять против такой волны… Помяни мое слово, он и недели не процарствует! Пойди послушай, что говорят в народе?

— Да ты скажи мне, Петр Михайлович, — вступился Федор Калашник, — ты одним хоть словом утешь меня. Ведь войско царское разбило самозванца, ведь он теперь сбежал, ведь он пропасть должен?!

— И рад бы я тебя утешить, друг сердечный, — сказал Тургенев, — да говорю тебе: шатость-то в войске велика! Кабы ударить на врага после победы, да натиском идти, да гнать его, не дать вздохнуть ему, сам самозванец не ушел бы, а нам достался бы в руки! А мы как победили, так и стали отдыхать, и когда подвинулись, вор был уж за сто верст! Сами воеводы ему мирволят! С ним одним только Басманов и мог бы управиться, да, вишь, не родовит! Невместно ему с боярами… А бояре все хитрят, лукавят и ждут, куда подует ветер?..

— Да что он сам-то здесь сидит? — сказал Нил Прокофьич. — Самому бы ему облечься в доспех воинский, сесть на коня да к войску ехать, коли дело его правое! Тогда бы и бояре не кривили душой…

— Так-то и в войске все у нас толкуют, — подтвердил Тургенев. — Видят, что тот — все на коне да впереди, в самую сечу лезет… В последней битве под ним ведь двух коней убили, а на третьем едва он ускакал. Вот и говорят: «Пускай бы царь Борис свою удаль выказал, пускай бы выехал на суд-то Божий, коли точно это обманщик, а не царский сын!..»

— В том-то и дело, други любезные, — перебил Захар Евлампыч, — что дело-то его совсем не правое! Он и сам это знает, и трусит, и прячется за стену кремлевскую, за спину патриаршую, застенками пугает… А Бог-то и шлет на него беды за бедами, шлет на него силу неведомую!

Федор Калашник взялся обеими руками за свою курчавую голову и с горечью проговорил:

— Русь-матушка! Где же нам правды искать! Всех нас кривда одолела, заполонила! За кого стоять нам, к кому приклониться? Как душу свою от погибели соблюсти? Научите, наставьте, добрые люди!..

Но добрые люди молчали, печально повесив головы над полными, нетронутыми кубками.

.. На другой день, 8 февраля 1605 года, с самого раннего утра громко и торжественно зазвонили все колокола кремлевские, и радостно стали вторить им колокола всех сороков московских церквей.

Народ толпами валил в Кремль, посмотреть, как царь Борис с царевичем Федором пойдут по всем соборам и как станут раздавать нищим щедрую хмилостыню, славя Бога за победу и за одоление «богомерзкого расстриги». Шумные волны народа залили всю Ивановскую площадь, все переулки между зданиями Большой казны и соборами, а тесная стена нищих и калек, собравшихся со всей Москвы, сбилась около мостков, крытых цветными сукнами, по которым государь и бояре должны были шествовать через дворцовый двор к соборам. День был солнечный и теплый, на ясном небе ни облачка. Даже и погода благоприятствовала общему праздничному настроению.

Как только отошла обедня в Благовещенском соборе, с крытой паперти его стали сходить патриаршие дьяки в нарядных стихарях, за ними духовенство с патриархом во главе, за ними весь придворный мелкий чин сплошь в золотых кафтанах. А вот сходят с крылечка паперти два здоровенных стольника и еле тащат два тяжелых кожаных кошеля с мелкой монетой, которую бояре берут из кошелей пригоршнями и раздают направо и налево в руки нищей братии. За стольниками мерно выступает царевич Федор — молодой, прекрасный, цветущий здоровьем и силами юноша, а за ними, опираясь на бесценный посох, идет и сам царь Борис, бледный, худой, на десять лет постаревший за последние два года. Сильная проседь серебрится в его густой черной бороде, черные глаза его смотрят тревожно из-под нависших бровей, хотя он и старается придать лицу своему спокойное и радостное выражение. И едва только успел он ступить на цветное сукно мостков, спустившись с паперти собора, как из толпы нищих и калек выдвинулся высокий седой старик и бросился в ноги ему, громко взывая:

— Царь-государь! Красное солнышко! Просияй на нас милостью! Помилуй рабов твоих, прими от меня челобитную!

И старик, лежа ничком на подмостках, поднимал над головой свиток с челобитной. Борис невольно отступил шаг назад и попятился на бояр, которые несли за ним золотой скипетр.

— Кто ты? За кого ты просишь? — громко произнес Борис, недоверчиво оглядывая старика.

— Не за себя прошу, великий государь! За бояр своих прошу милости, не дай ты им до конца погибнуть!

— Встань! Говори, за каких бояр ты просишь? — сказал царь Борис, стараясь придать своему голосу мягкое и милостивое выражение.

— Не встану, государь, пока ты несчастных не смилуешь! Помилуй на радостях, что Бог тебе одоленье на врага послал и разразил его…

— Да говори же, старик, о каких боярах ты просишь? — нетерпеливо крикнул Борис.

— О боярах Романовых, великий государь! — громко произнес старик, поднимая голову и заглядывая в лицо Бориса.

— О Романовых?! — повторил Борис.

— О них самых, государь! Чай, не забыл ты их, как все твои бояре их забыли!

— О чем же ты просишь в челобитной?

— Царь-государь! Вконец они погибают… Из пятерых братьев двое только в живых остались… прочих-то твои приставы со свету сжили! Мишенька мой, дитя мое родное, которого я на своих руках вынянчил, и тот Богу душу отдал…

— Что ты лжешь, старик! Я ничего о том не ведаю!

— Как тебе ведать, царь-государь, когда до тебя и весть о том не дойдет? Меня дважды на цепь сажали да и батожьем отваживали, чтобы я к тебе с челобитной не шел… А как мне не дойти, когда моих бояр в цепях томят, малые детки их и яйца-то с молоком только по праздникам видят, а жены да сестры холста на рубахи выпросить не могут… Смилуйся ты над ними, государь, для великой твоей нонешней радости. Повели, чтобы бояре нужды ни в чем не терпели, а невинных младенцев прикажи из ссылки в их вотчины воротить. Тебя Бог за это наградит!

И старик еще раз ударил земной поклон государю.

— Подай сюда твою челобитную, старик! Я по ней прикажу разыскать строго-настрого, и если узнаю, что приставы точно были к опальным жестоки и заставляли их терпеть нужду, они у меня не порадуются. А малолетков романовских я пожалую, велю вернуть в те их вотчины, что на нас были отписаны.

— Дай тебе Боже за твои милости к бедным сиротам! — воскликнул Сидорыч и бросился целовать край полы царской одежды, между тем как царь передавал челобитную царевичу Федору и говорил:

— Смотри, не забудь мне завтра напомнить об опальных.

И затем он двинулся далее по мосткам, величаво опираясь на посох и милостиво кланяясь народу и нищей братии.

И когда шествие прошло мимо, к Сидорычу со всех сторон бросились с расспросами, с соболезнованиями, с добрыми пожеланиями. Но от старика ничего не могли добиться; сильно потрясенный, он все только крестился на соборы и шептал про себя:

— Благодарю моего Господа, что пришлось пострадать за бояр моих… Авось им теперь полегче будет!.. Авось и на них просияет красное солнце…

И никто не мог разобрать его слов среди шума и говора тысячной толпы, заглушаемого громким и торжественным звоном всех кремлевских колоколов.

XIII Измена растёт

Несколько дней спустя в передней государевой в обычный утренний час собрались бояре и окольничие в ожидании выхода государя в церковь. Ближе всех к дверям комнаты стояли родственники царя: кравчий Иван Михайлович Годунов да брат его, боярин Матвей Михайлович, да конюший боярин Дмитрий Иванович Годунов и дворецкий боярин Степан Васильевич Годунов. Поближе к годуновцам стоял новопожа-лованный боярин Петр Федорович Басманов, недавно осыпанный милостями и взысканный великим государем за воинские подвиги. С ним рядом бояре: князь Мосальский, князь Хворостинин, князь Ноготков и другие менее родовитые. Подальше около стен бояре старые и родовитые: Шереметевы, Буйносовы, Татищев, Хилков. И во всех трех группах, враждебно и сумрачно смотревших друг на друга, шли свои разговоры, свои оживленные толки то вполголоса, то шепотом.

— Ишь как величается! — говорил приятелям Хилков, кивая головой на Басманова. — Сейчас видно, что в старшие воеводы прыгнуть нарохтится!

— И попадет, и старых бояр в товарищи заберет! К тому идет дело, — злобно подсмеивался князь Хворостинин.

— Ну уж нет! Кого другого возьми, а я бы с ним ни в правой, ни в левой руке не пошел! — ворчал старик Шереметев.

— Тут, брат Иван Петрович, нам, старикам, и соваться нечего! В которой руке ни идти — все не рука! — заметил князь Буйносов-Ростовский. — Чай, слышал вести-то из-под Путивля?

— Нет, не слыхал! А что же — недобрые?

— А так-то недобры, что хуже и быть не надо!

— А что, да что? Рассказывай, что знаешь!

И все пододвинулись к Буйносову.

— Вчерась по вечеру гонец пригнал и грамоты привез от Шуйского и от Милославского к царю и сам рассказывал дьякам, что воеводы оплошали, Рыльск осаждали, и под самым их носом туда вошла подмога от самозванца и запасы… А в войске ропот, и что ни день, туда, к нему, перебегают… А про Михайлу Салтыкова и прямо говорит, что тот завел с ним шашни и народ весь от Путивля отвел…

— Что ж? И умно, по-моему! — сказал, обращаясь к Морозову, князь Телятевский. — Приходит время такое, что каждому о своей шкуре подумать не мешает…

— Да кто там у царя так долго? Что он не выходит? — нетерпеливо спрашивал Басманов у Хворостинина.

— Кто, как не Семен же Годунов! С докладами, кого вчера пытал, кого засек кнутом для порядка… Измену, вишь, выводит!

— Да он там не один! — заметил князь Ноготков. — Там и постельничий Истома Безобразов, там и дохтур-немец. Говорят, что царь Борис недужен…

Как будто в подтверждение этих слов дверь в комнату государеву отворилась, и старик постельничий вышел оттуда с толстым немцем, доктором Клугеном, который шел, важно переваливаясь и на ходу размахивая короткими и жирными руками.

Годуновцы тотчас окружили и доктора, и Безобразова и осыпали их расспросами. Слышно было только, как вполголоса им отвечал постельничий:

— Не спал всю ночь… Всю ночь и мы все на ногах… Измаялись насмерть… И теперь в опочивальне с Семеном.

Доктор был словоохотливее и на вопросы о здравии царя сказал, указывая на голову:

— Здэсь ошень больно…

— Что же, головою страждет?

— Н-нет! Когда голява, надо хрену немножко прилягать — здорова голява. А это нездорова нутри голява, ошень думает многа…

И, раскланиваясь с годуновцами, толстый немец, так же важно переваливаясь и размахивая руками, прошел через переднюю в сени вместе с постельничим.

И еще растворилась дверь в комнату, бояре смолкли и стали в ряд, выжидая выхода Годунова. Но вышел Семен Годунов и заявил боярам, что царь недужен, что выхода не будет и все могут ехать по домам. Затем, обращаясь к Басманову, он добавил с усмешкой, которая как-то странно искривила его суровое и бледное лицо:

— А тебя, Петр Федорович, великий государь к себе просил пожаловать в опочивальню для беседы.

Басманов гордо поднял голову и, не обращая внимания на взгляды ненависти и зависти, которые были на него устремлены со всех сторон, последовал за Семеном Годуновым в комнату государя.

Борис, давно уже страдавший бессонницей, исхудалый, осунувшийся, прозрачно-желтый, видимо снедаемый каким-то тяжким внутренним недугом, сидел в мягком кресле около кровати. Перед ним на столе были в беспорядке разбросаны какие-то свитки и грамоты, полученные им поутру из-под Путивля. Царь читал их, сурово насупив брови, и глаза его горели лихорадочным блеском.

Ответив на поклон Басманова, Борис сделал знак Семену Годунову, и тот поспешил удалиться, оставив Басманова с глазу на глаз с царем.

Борис поднял глаза на Басманова, оглядел с ног до головы всю его здоровую, красивую и крепкую фигуру и проговорил как будто про себя:

— Любуюсь на тебя недаром… Какой красавец! И вид какой бодрый, смелый, открытый! Сразу можно угадать, что ты не выдашь государя, не покривишь душой, как эти все предатели… Шуйские, да Милославские, да Салтыковы…

Потом, устремив свой пламенный взор прямо в глаза Басманову, Борис сказал громко:

— Ведь если я тебя почту своим доверием, если превознесу тебя над всеми и вручу тебе начальство над всем войском, вручу мочь полную, ты станешь биться за меня с расстригой окаянным, с этим исчадием ада, ты меня ему не выдашь? Не выдашь ему семьи моей?

— Великий государь, я раб твой недостойный, но верный, и если ты почтишь меня доверием, я буду биться до последней капли крови…

— Клянись же мне вот… На моем Животворящем Кресте клянись, что ты за меня и за детей моих… будешь биться до последнего, что живота не пощадишь, что без всякой кривды служить мне будешь, как начал… Как в Новгороде-Северском служил!

И Борис снял с шеи золотую цепь с драгоценным крестом, в котором, как в ковчежце, хранились мощи святых угодников, и подал крест Басманову.

— Клянусь, и пусть разразит меня Господь, если я клятве изменю! — твердо произнес Басманов, крестясь и целуя крест.

— Так слушай же! — сказал Борис. — Я тебе верю! Одному тебе, понимаешь? Одному тебе! Сегодня же велю писать на твое имя грамоту и в ней для виду первым воеводой назначу старика Михаила Бахтеярова-Ростовского, а тебя вторым. На самом деле, по моему же тайному приказу, ты будешь первый воевода. Тех обоих, и Шуйского, и Милославского, долой!

Басманов низко поклонился.

— Слушай дальше! Не все еще! — горячо продолжал Борис. — Если ты мне будешь верен и храбро будешь биться с самозванцем и победишь его… Тогда проси себе в награду чего душа желает! Истомился я изменой и обманом… Мучат меня предатели-бояре, жилы тянут из меня… Вот смотри! — он указал на грамоты. — И тут мне пишут, что они его в Путивле добить могли — и выпустили!.. Дали выскользнуть из рук!.. А ты, я знаю, ты бы не выпустил, ты бы заполонил его… Ты мне бы отдал на потеху окаянного! Ха! Ха! Ха!..

Борис смеялся зло, сухо, нервно, между тем как его свирепый взгляд, как нож, проникал до самого сердца Басманова.

— Великий государь! — проговорил тот в смущении. — Я уж поклялся в верной службе! Если Бог приведет добыть вора и обманщика, рука не дрогнет!..

— Да ты-то, Петр Федорович, веришь ли, что он точно вор и обманщик? Ты веришь ли, что он не царевич Дмитрий Иванович? Не «прирожденный государь», как его там в Северщине величают… Веришь? Веришь ли?

Басманов хотел говорить, но Борис вскочил со своего места, крепко схватил его за руку и, судорожно сжимая ее, стал шептать ему на ухо:

— Нас тут никто не услышит… Так чтобы тебя уверить… Я тебе откроюсь… Я тебе то скажу, что и духовнику не говорил… Царевич Дмитрий уж давно в земле… И не в черной немочи он закололся, а зарезан… Мои же люди… Не я их подсылал, а сами… Сами в угоду мне… Зарезали его!..

И царь отпустил руку Басманова, и стоял, как бы испуганный своим признанием. Потом он добавил вполголоса, как бы в подтверждение своих слов:

— А Битяговский с сыном и Качалов — это были слуги верные, надежные… Они не промахнулись бы… Никто бы не подсунул им на место царевича какого-то попова сына! Ха! Ха! Ха!

И он засмеялся тем же сухим и злобным смехом, от которого у Басманова в душе похолодело.

— Ты видишь, боярин, как я тебе верю! Видишь, как я с тобою говорю! — сказал царь Борис, несколько оправившись от волнения. — Так вот же тебе мое последнее царское слово: ступай и разрази врага! Добудь мне вора-самозванца, и я тогда тебе в награду ничего не пожалею!.. Дочь свою, царевну Ксению, за тебя отдам и за ней в приданое Казань и Астрахань и все Поволожье… Теперь ступай и помни мой обет. Я от него не отступлюсь, пока я жив!

И он протянул руку Басманову, который поцеловал ее и, страшно взволнованный, вышел в переднюю. Он не знал, что думать о царе Борисе, не знал, радоваться ли своим счастью и удаче или страшиться своей завидной доли.

XIV У колдуньи

Поздно вечером в тот же день Семен Годунов явился по приказу Бориса в его опочивальню и доложил, что все готово.

— Когда ж ты был у этой ведьмы? — тревожно спросил Борис.

— Все эти дни ходил к ней… Так и слышать не хотела!.. Говорю ей: «Примешь ли боярина Бориса?» А она мне прямо так и отрежет: «Не приму, не знаю его судьбы!» Ну а сегодня утром говорит: «Приди во втором часу ночи со своим боярином — сегодня буду ему гадать!»

— Ишь, ведьма проклятая!.. Тоже смеет с боярином считаться… Мало жгут их!..

— Ведьму тоже надо жечь умеючи! — глубокомысленно заметил Семен Годунов. — Так если ты желаешь, там в тайнике, под мыльной, все готово у меня.

— Пойдем, — сказал Борис, быстро поднимаясь с постели.

Вместе с Семеном он подошел к углу направо от образов, приподнял ковер, отпер ключом маленькую потайную дверь и спустился в мыльню. Там на столе горел фонарь и на лавке лежалитемное ходильное платье, охабень, теплые сапоги и шапка. Семен помог царю Борису переодеться, сам накинул шубу, взял фонарь и другим потайным ходом вывел Бориса в длинный подземный проход, прорытый между рядом подземелий и тайных дворцовых подвалов.

Медленно и осторожно двигались они, спускаясь тайником к Тайницкой башне. Глухое эхо вторило шагам среди мрака, который охватывал их сплошной стеной со всех сторон и по которому, едва мерцая, скользила узкая и бледная полоска света из фонаря, освещавшего их путь. Тайник закончился решеткой, из-за которой потянуло холодом морозной февральской ночи. Семен отпер решетку, спрятал фонарь под полу шубы и вывел Бориса на переходы через кремлевский ров. Здесь ждали их простые сани в одну лошадь и десяток вооруженных слуг Семена Годунова. Они давно привыкли к ночным причудам своего боярина и даже не обратили внимания на его закутанного и молчаливого спутника.

— К Алене юродливой! — крикнул Семен холопу, который сидел верхом на упряжном коне и правил им.

Сани быстро помчались по берегу Москвы-реки. Конные слуги поскакали около саней.

Проехав Москворецкие ворота и миновав живой мост через Москву-реку, сани завернули за мостом налево в тесный переулочек и остановились около ветхой покривившейся часовни, в которой чуть теплились лампады. В темном и сыром подвале под этой часовней жила не то пророчица, не то колдунья, всей Москве известная под именем Аленки юродливой. К ней все москвичи ходили на поклон, как милостыни выпрашивая, чтоб Аленушка погадала, и доверялись безусловно всяким ее прорицаниям, придавали значение каждому ее слову.

Семен постучался у низенькой двери.

— Что ж, входи, что ли? — крикнул ему из-за двери чей-то грубый голос.

И Семен за руку ввел царя Бориса в низкое и смрадное подземелье, в котором пол был покрыт грязной рогожей.

Налево от входной двери около низенькой печурки грелась какая-то маленькая и кривая старушонка, закутанная в темное рубище, которое не везде прикрывало ее старое и сморщенное тело. Грязные босые ноги старухи были протянуты прямо к огню, седая косматая голова колдуньи была свешена на грудь. Сидя против огня, она покачивалась из стороны в сторону и что-то невнятно бормотала себе под нос.

Семен Годунов и царь Борис, зная обычай старой колдуньи, присели на лавку около печи, не говоря ни слова. Сердце Бориса сильно билось, ему тяжело было дышать в смрадном и сыром подвале.

— Семенушка! А Семенушка! — вдруг обратилась колдунья к «правому уху государеву». — Много ли ты крови нонче пролил?

И она впилась в Семена своими большими, черными, как уголь, горящими глазами.

— Аленушка, не я к тебе гадать пришел, — почтительно отвечал Семен Годунов. — Я вон другого боярина привел…

— Ну, привел, так и сиди, боярин, жди очереди! Я тебе гадать хочу… Я тебе твою судьбу скажу: ты теперь кровь пьешь, людей пытаешь, невинных загубляешь, а конца не чаешь…

— Аленушка, — тревожно заговорил Семен, видимо не желая слышать ее приговора, — ты уж не мне, а вон ему гадай!

— Знать, боишься? Чаешь, далеко твоя смерть? А она вон у тебя за плечами стоит… За плечами… Глянь!

Семен затрясся всем телом и вскочил с лавки, не смея оглянуться…

Колдунья залилась громким хохотом.

— Пуглив же ты, Семенушка! — проговорила она среди смеха. — Любишь жить, так должен и о конце думать!.. Ну да я тебе другой раз погадаю. Ты у меня давно намечен… А нонче не твой черед!

И вдруг она обратила свой острый сильный взгляд на царя Бориса.

— Борисом звать? — небрежно спросила она.

— Борисом! — глухо и нетвердо произнес царь.

Старушонка поднялась на ноги, вытащила из-за печки круглое полено, обернула его грязной тряпицей и положила на лавку, потом достала щипцами из печурки головешку и стала ею окуривать полено, что-то невнятно бормоча себе под нос.

Борис смотрел в недоумении и не решался понять… Он собирался даже спросить колдунью о значении ее гадания, но она сама проговорила быстрой скороговоркой, окуривая полено:

— Вот что будет боярину Борису! Вот что ему будет!

А потом обратилась к Семену и добавила:

— Семенушка! Вели боярину к моей печурке прислушаться… Авось моя печурка ему без обмана скажет!

Борис встал с лавки, шагнул к печурке и приложил к ней ухо. Сначала он услышал только неопределенный шум, потом — свист и завывание ветра, и вдруг среди этих завываний он ясно различил погребальное пение…

«Со святыми упокой» — явственно долетало издали до его слуха…

Царь Борис отшатнулся от печки, схватил Семена Годунова за руку и рванул его с места: — Уйдем, уйдем скорее отсюда! Куда завел ты меня… Зачем я сюда приехал?

И они оба быстро вышли из подвала на свежий воздух, сели в сани и помчались во всю прыть к Кремлю, но долго еще звучали в ушах царя Бориса погребальная песня и тот громкий хохот, которым проводила своих гостей старая колдунья.

XV Метла небесная

Царевна Ксения давно уже заметила какую-то резкую перемену в отце своем и никак не могла понять, отчего она происходит. Мельком, издалека, по отрывочным фразам матери, по немногим намекам окружающих, она была знакома в самых неопределенных и очень бледных чертах с общим ходом борьбы Бориса против окаянного расстриги.

В голове этой двадцатичетырехлетней красавицы, неопытной и наивной, как малый ребенок, сложилось свое особое представление об этой борьбе, как о чем-то вроде восточного верованья в борьбу света и тьмы, Ормузда и Аримана.

Отец, царь Борис, представлялся Ксении олицетворением светлого начала; олицетворением тьмы и мрака в воображении царевны явился злой расстрига, который не только дерзал поднимать руку на царя Бориса, но и порядок хотел ниспровергнуть, и Церковь Божию предать в руки лютеров и латынян. И вот Ксения всеми силами души желала успеха царю Борису и даже к своей молитве утром и вечером стала прибавлять еще одно прошение: «Господи, даруй победу отцу моему над злым врагом всего христианства православного, над окаянным расстригой».

Борьба длилась долго, несколько месяцев кряду, и Ксения видела, как разрушительно она действовала на царя Бориса.

Ксения не могла сознательно вникнуть в то, что должен был ощущать ее отец, она не могла понять его тревог и опасений… Но она видела, как его тревога отражалась на всех окружающих, она должна была заметить что-то новое, странное, небывалое, закравшееся и в самые стены Кремлевского дворца… Что-то такое, о чем прежде и помину не бывало! Все словно ждали чего-то… Все жадно прислушивались к вестям о борьбе, кипевшей в Северном крае… Все тревожно следили и за теми знамениями, которые около этого времени появились на небе…

Однажды в начале апреля ее боярышни пришли к ней в терем перепуганные и рассказали, что вот уж три ночи сряду они и на часок заснуть не могут…

— Как наступит третий час ночи, так и явится на небе звезда новая, такая-то страшная! — говорили царевне боярышни.

— Да чем же она страшная? — спросила раз царевна Ксения.

— Да тем и страшная, царевна, что невиданная! Да вот еще говорят, будто такие звезды перед преставлением света будут… Так мы и боимся, не то ли это?

— Сегодня разбудите меня ночью — я сама хочу ту звезду видеть! — велела Ксения.

— Что ты, что ты, государыня! Как это можно! Да ты напугаешься, мы в ответе будем!

— Коли вы не разбудите, так я спать не лягу, пока не дождусь той звезды.

Боярышни пообещали разбудить царевну, и Ксения, ложась в постель, все думала об этой звезде, напугавшей боярышень.

Не удивительно, что и во сне ей пришла на память та сказка, которую она когда-то слыхала от бахаря. Он сам, этот неистощимый рассказчик, явился перед царевною во сне и говорил ей:

— Царевна! Это на небе та самая звезда объявилась, которая Ротригу Тальянскому знамением являлась. Так и знай: эта метла небесная — твоему отцу знамение! Сметет она с лица земли и его, и царицу, и тебя, и весь ваш род-племя!

Царевна в испуге отшатнулась от бахаря и вдруг услышала, что кто-то ее будит и окликает. Открыв глаза, Ксения при свете лампады увидала перед собой боярышню Вареньку, которая наклонилась над ее изголовьем и шептала:

— Государыня царевна! Встань, взгляни… Мы все обмираем от страха…

Царевна поспешно поднялась с постели, подошла к окошку, быстро отдернула занавес и увидела дивное зрелище: над Москвой горела огромная, яркая звезда, а ее красноватый, прозрачный хвост, изгибаясь, раскидывался на полнеба.

— С нами крестная сила! Помилуй нас, Господи! — шептали около царевны ее боярышни.

«Метла! Метла небесная!» — думала царевна, со страхом и сомнением вглядываясь в необычайное явление и невольно припоминая тягостные впечатления сновидения.

XVI Конец Бориса

Царевна плохо спала ночь и целое утро думала о той хвостатой звезде, которая так напутала все население теремного дворца.

Все ее видели, все о ней говорили, все толковали ее явление по-своему. И Ксения, прислушиваясь к толкам, шептала про себя:

— Господи! Избави нас от всякие напасти!

Незадолго до обеда пришла боярыня-казначея и объявила царевне, что царица Марья собирается после обеда на богомолье в Симонов монастырь и приказала передать об этом царевне, чтобы та готовилась.

— Матушка царица едет в Симонов служить молебны о победах, — сообщила всеведущая казначея, — да кстати хочет о твоей судьбе у тамошнего схимника спросить. Сказывают, что муж прозорливый и постник великий!.. Многим предсказал, и ведь как верно!..

И казначея тотчас привела несколько примеров, и возбудила в царевне столь сильное желание услышать от схимника о своем будущем, что все неприятные впечатления ночи, все мрачные думы, передуманные поутру, отошли на второй план. Ксения пригласила боярыню-казначею с собой откушать и тотчас после обеда принялась вместе с ней выбирать себе ферязь для поездки на богомолье и подбирать к ней застежки понаряднее.

— Что это за беготня по лестнице? Ишь как развозились на сенях!.. Уж нет ли беды какой? — вдруг всполошилась боярыня-казначея, прислушиваясь к шуму, и тотчас же горошком выкатилась из терема в сени.

Царевна прислушалась. Шум продолжался и даже возрастал. Казалось, что шумят не только на лестнице и на переходах, со двора тоже долетал какой-то неопределенный гул голосов и шагов. Слышались восклицания… А там как будто даже и плач…

— Что это? Уж не пожар ли во дворце? — заговорили около царевны ее мама и боярышни.

— Ступайте узнайте, что там случилось! — сказала Ксения тревожно, обращаясь к боярышням, которые опрометью бросились в сени и еще скорее вернулись оттуда, бледные, растерянные.

— Царевна! — едва могла проговорить боярышня Варвара. — Царь тяжко занемог!.. Сама великая государыня бежит сюда — к тебе…

И следом за этой вестницей несчастья сама царица Марья явилась в дверях. Бледная, растерянная, она вбежала в терем, бросилась к царевне и схватила ее за руку.

— Пойдем, — проговорила она слабым, упавшим голосом, — пойдем! Твой отец, царь Борис… Умирает! Он зовет детей… Пускай благословит вас!.. Умирает!..

И мать повлекла за собой царевну, которая была так поражена страшной вестью, что и сама не понимала, куда, зачем ее ведут, о чем говорят… И совершенно машинально, не отдавая себе отчета в своих действиях, она поспешила за матерью, которая, не выпуская ее руки из своей, бежала через весь дворец на половину царя Бориса.

Но страшная действительность во всей ужасающей правде своей предстала очам царевны, когда она переступила порог царской передней. Помещение было битком набито боярами и ближними людьми, которые о чем-то оживленно между собой разговаривали то шепотом, то вполголоса. Все были так заняты своими разговорами, что почти не заметили прихода царевны и царицы, последняя из которых вынуждена была крикнуть громко:

— Дайте же дорогу, пустите нас!

Говор смолк на мгновенье, все расступились молча. В комнате были только старшие бояре и ближняя родня царя. Духовник государя и весь причт Благовещенского собора стояли в углу у окна, ожидая призыва в опочивальню. Здесь царило глубокое молчание, среди которого явственно доносились из опочивальни стоны царя Бориса и чьи-то сдержанные рыдания.

Царица и царевна быстро перешли в опочивальню и увидели страшную картину. Кровать была выдвинута на середину комнаты, оборванные парчовые занавеси лежали кучей в углу. У изголовья в креслах сидел патриарх Иов глубоко опечаленный. Рядом с ним на коленях, припав лицом к руке Бориса, стоял царевич Федор и рыдал неутешно; его затылок, голова и плечи содрогались и поднимались от тяжелых судорожных всхлипываний. Два доктора-немца, засучив рукава, прикладывали лед к груди и к голове царя, около них суетились старый постельничий и двое спальников, исполняя тихие приказы докторов.

Первое, что бросилось в глаза Ксении, были большие кровавые пятна на подушках, на постельном белье; серебряные тазы, полные кровью, стояли около стены… Но когда она опустилась на колени у кровати рядом с царевичем Федором и взглянула в лицо царя Бориса, она была так поражена его выражением, что не могла оторвать от него глаз. На нее нашел тот столбняк горя, который бывает страшнее всяких бешеных порывов отчаяния и всяких сокрушений.

Царь Борис, бледный как полотно, осунувшийся, высоко лежал на подушках. Голова его была бессильно запрокинута назад. Глубоко ввалившиеся глаза были закрыты, полуоткрытые губы бессвязно лепетали какие-то невнятные слова… И только по этим несвязным звукам можно было заключить, что жизнь еще держалась в этом мертвеющем теле. Ксения явственно слышала, как отец ее шептал:

— Отгоните… Семена Годунова… Он меня душит… Прочь! Прочь!.. Детей зовите… Детей…

— Батюшка! На кого ты нас покидаешь?.. — вдруг завопил царевич Федор. — Кому поручаешь нас, бедных сирот!

Борис очнулся от тяжелого дремотного состояния и заметался на подушках. Глаза его широко открылись и блуждали в пространстве: он уже ничего кругом не видел…

— Где жена?.. Жена?.. Дочь?.. — спрашивал он, тревожно ощупывая окровавленную простыню.

— Мы здесь… Здесь! — с плачем отозвалась царица Мария, хватая его за руку.

— Федор! — прошептал Борис еле слышно. — Тебе мать и сестру… вручаю… Заботься! Слушай только патриарха и Шуйского…

И он смолк на мгновение, тяжело дыша и страшно поводя глазами.

Потом опять стал метаться и вдруг громко крикнул:

— Бояр! Бояр зовите!..

Спальник стремглав бросился к двери, махнул рукой — родственники царя и все боярство разом двинулись в комнату и тесной толпой столпились у дверей опочивальни.

— Великий государь! Пришли бояре! — громко произнес патриарх, поднимаясь со своего места. — Что изволишь им приказать?

Борис сделал над собой страшное усилие, стараясь приподняться, но голова его бессильно склонилась набок, глаза застоялись…

— Отходит! — тревожно проговорил патриарх к окружающим. — Посхимить надобно скорее… Схиму сюда!

В глазах Бориса вдруг блеснул последний луч жизни. Он приподнял голову и сказал:

— Бояре! Служите… царю… Федору… Блюдите его…

Но силы изменили. Он опрокинулся на подушку…

Кровь хлынула горлом, полилась из носа, из ушей. Царя Бориса не стало.

Часть третья

I Царственные сироты

Не стало царя Бориса — и не стало царя на Москве, хотя все москвичи, а за ними и все города поспешили присягнуть: «Царице Марье Григорьевне всея Руси и ее детям, государю царю Федору Борисовичу и государыне царевне Ксении Борисовне».

Не стало царя на Москве, опустел царский дворец, опустела дума царская… Целые девять дней не было никаких приемов и выходов — вся жизнь придворная как будто замерла на время. Царь Федор Борисович и царица Марья Григорьевна явились впервые боярам в торжественном заседании думы в средней подписной золотой палате. Они сидели на своих царских местах в смирных гладких бархатных шубах и в черных шапках. И бояре сидели кругом стен также в смирных опашнях и в однорядках вишневого и темно-багрового цвета и в черных шапках. Даже рынды при государе не блистали своим обычным нарядом, на них были черные шапки, а тяжелые золотые цепи были надеты поверх бархатных темно-вишневых приволок. И далее, в проходной палате, в сенях и на паперти Благовещенского собора, вся дворня, и приказные люди, и дьяки, и боярские дети, и подьячие толпились в темных одеждах. Нигде не видно было обычного блеска и роскоши красок, не видно было ни золота, ни жемчуга, ни дорогих мехов, ни каменьев самоцветных. Все собрались как будто бы не на заседание, а на поминки — все стеснялись новостью положения и не знали, как приступить к делам. Говорили только патриарх да Шуйский, затем дьяк Посольского приказа стал докладывать о том, что гонцы отправлены к соседним государям с извещением о смерти царя Бориса… Юный Федор не выдержал и заплакал, за ним зарыдала и царица и удалилась на свою половину. Печальное заседание печально и закончилось.

— Ну, так-то мы в делах не далеко уедем! — шепнул князь Хворостинин на ухо князю Василию Шуйскому. — Это, пожалуй, вору на руку.

— Что ты! Что ты, князь! — перебил его Шуйский. — Как можно! Мы недаром присягнули царю Федору и будем верой и правдой служить ему!.. Его теперь печаль гнетет, а вот смотри, как обойдется, так он не хуже отца управит и нами, и землей.

— Твоими бы устами да мед пить! — со смехом заметил Хворостинин. — Ну а вор-то разве станет ждать, пока царь Федор с печалью управится?

— Да что нам вор! — с уверенностью произнес Шуйский. — Мы, старые-то воеводы, с ним не умели успешно биться, ну а теперь, как послан туда Басманов, о воре скоро и слух западет.

— Да! Слухов и то вовсе нет из войска, да только к добру ли это?

Шуйский пожал плечами и обратился к другому боярину, видимо, не желая продолжать разговор.

…Царь Федор как вышел из думы, так и прошел на половину матери, у которой он проводил теперь большую часть дня. И там во всех покоях царили те же скорбь и пустота, и так же неприятно били в глаза темные смирные платья и черные каптуры царицыных боярынь и служни. Но на женской половине дворца было все же менее заметно отсутствие главной, руководящей силы, менее были осязательны те непорядок и неустройство, которые вдруг проявлялись и в частностях, и в общем течении придворной жизни. Царь Федор чувствовал себя уютнее и спокойнее в комнате царицы Марьи, нежели на своей царской половине, где все напоминало ему отца и его собственное беспомощное и безвыходное положение.

Медленно прошел красавец юноша через царицыны сени и переднюю, битком набитые женщинами, которые, расступаясь перед ним и низко кланяясь, не упускали случая полюбоваться на юного царя и перешепнуться о нем между собой:

— Эко солнышко красное! Жаль, что тучкой затуманилось… А по виду богатырь будет и всему царству утеха!

Но будущий богатырь проходил через это женское царство не поворачивая головы, не удостоив взглядом красавиц боярынь… Он вошел в комнату царицы и сел на лавку около того стола, за которым сидела царица Марья, опустив голову на руки и печально вперив взор в пространство. По столу и по лавкам были рядком разложены узелки с шитьем и вышиваньем, связки красного бархата, образцы тканья, кружева и низанья, коробки с жемчугом и канителью. Видно было, что все это давно уже лежит здесь, нетронутое, забытое, заброшенное деятельной и хозяйственной царицей.

— Что скажешь, царь Федор? — проговорила царица, не изменяя своего положения и не оборачиваясь к сыну.

Царь Федор молча положил руку на плечо матери…

— Осиротели мы с тобой, Федя! — почти вполголоса произнесла царица и еще ниже склонилась над столом.

— Матушка, не сидится мне, не живется в моих царских палатах. Без батюшки пуст высокий терем, — сказал царь Федор упавшим голосом. — Куда ни оглянусь, везде отец мне мерещится… Все голос его слышу… И страх, такой страх берет, как подумаю, что мы теперь без него заведем делать!

— Осиротели мы, руки от дела отпадают! Моченьки моей прежней нет! — шептала царица, беспомощно покачивая головой.

— А я-то шел к тебе помощи просить!.. Утеху у тебя найти думал! — горестно воскликнул несчастный юноша, закрывая лицо руками.

Но дверь скрипнула, царица Марья и царь Федор поспешно оправились и приняли обычную царскую осанку, хотя красные, распухшие от слез глаза царицы выдавали ее тяжкое горе.

Вошел старый стольник царицын с низким поклоном и возвестил о приходе князя Василия Шуйского.

Через минуту вошел и сам князь, истово и чинно перекрестился на иконы и, отвесив земной поклон царю и царице, стал у стола, поглаживая свою жиденькую бородку и помаргивая своими маленькими хитрыми глазками.

— Что скажешь доброго, князь Василий Иванович? — обратилась царица к Шуйскому.

— Благодарение Богу! Дурных вестей не приношу, великая государыня. Надеюсь, что с Его святой помощью мы одолеем дерзкого врага и посрамим, и после великой нашей скорби возрадуемся и возвеселимся!.. Вся Москва теперь уж присягнула вам, великим государям, всюду целовали крест по церквам с великой радостью, и во всем городе спокойно. От патриарха также повсюду разосланы крестоцеловальные грамоты, и, думается мне, великий государь, что надо бы…

Шуйский, как и всегда, с трудом выражал свои мысли. Царица нетерпеливо обратилась к нему:

— Да говори скорее, князь, что надо бы теперь царю Федору?

— А надо бы, государыня, чтобы великий государь почаще в город показывался, по монастырям московским послал бы вклады богатые, а на время скорби по тюрьмам походил бы и щедрую бы милостыню пораздавал… Оно бы и для самого царя утешно было… А то ведь так-то скорбеть, пожалуй, и все дела упустишь, а дела не терпят…

— Да… да! — подтвердил царь Федор, рассеянно слушавший Шуйского. — Да, это, точно, нужно бы!..

— Наставь, наставь его, князь Василий! — вступилась царица Марья, любовно поглядывая на сына-царя. — Не покинь его в напасти, в сиротстве великом! А мы твоей верной службы не забудем!

— Что службишка моя, великая государыня? Я же ведь недаром крест целовал и тебе, и царю Федору, и царевне Ксении… Бог свидетель — душу готов положить за государя… И вот как сорочины блаженной памяти царя Бориса государь отбудет здесь, я бы советовал ему сесть на коня да ехать к войску и переведаться с врагом. Ведь при царе и войско, и воеводы не так-то бьются, как без царя. Сама изволишь знать, заглазное-то дело…

— Да, да! Я тоже об этом думал, матушка! — сказал, несколько оживляясь, царь Федор.

— А я-то с Аксиньей как же здесь останусь? — с некоторым испугом обратилась царица к сыну и к Шуйскому. — По этим смутным временам ведь можно всего ждать недоброго!..

— И точно! Как я их здесь… На кого оставлю? — тревожно и растерянно промолвил царь Федор, как бы рассуждая сам с собою.

— Кругом тебя, государыня, здесь все верные слуги. Блаженной памяти великий государь царь Борис Федорович на смертном одре мне с патриархом завещал блюсти вас и о вас радеть, так уж мы и соблюдем, и порадеем. А для береженья да для спокоя я бы думал, великий государь, что город можно и поукре-пить, и по стенам наряд поставить и в Белом городе, и в Китае, да и войска сюда собрать побольше… Вот тогда и поезжай себе спокойно, бей окаянного расстригу и приведи с собой у стремени.

Царь Федор вскочил с лавки и бросился обнимать Шуйского.

— Спасибо, князь Василий! Ты мне душу отвел… Вот, матушка, слуга-то верный что значит! Послушай, князь, повечеру зайди ко мне, сегодня я буду слушать твои доклады: и о делах поговорим, и посоветуем еще…

Князь Шуйский поклонился царю и царице и вышел из комнаты. Но на пороге опять появился старый стольник и доложил царице о разных лицах, ожидавших в передней выхода или приема.

Царица сумрачно и медленно повернулась и сказала резко, отрывисто:

— Всех прочь гони!.. Невмоготу мне! Не до дел мне, не до тряпья!.. Скажи всем: завтра!..

И она опять опустила голову на руки и погрузилась в глубокую скорбную думу. Царь Федор захотел ее утешить, подошел к ней, стал ее ласкать, стал говорить, как он поедет в войско, как будет биться и победит проклятого изменника и вора, как вернется победителем в Москву. Царица Марья поглядела на сына мрачно и недоверчиво.

— Дитятко бедное! — сказала она наконец после долгого молчания. — Хорошо бы людям верить… Да не верится! Чует сердце, что не видать нам счастья, закатилось наше солнце красное!

Тут подошла к царице царевна Ксения, тихо вышедшая из внутренних покоев. Побледневшая и похудевшая за последнее время, Ксения казалась еще прекраснее, и темная, простая ферязь как будто еще более придавала блеска ее дивной красоте. Царевна опустилась у ног царицы и молча положила голову на колени матери.

Но что это?.. В передней слышатся чьи-то голоса… Шаги… Суетня! Дверь распахнулась настежь, и Семен Годунов врывается в комнату царицы без доклада, растрепанный, бледный, позеленевший от страха. Глаза его бегают тревожно, руки трясутся, когда он большими спешными шагами подходит к царице, не обращая внимания ни на царя, ни на царевну.

— Гонец из войска… От воевод! — произносит он дрожащим голосом. — Сейчас примчал!.. Тут, у крыльца дворцового, конь так и грохнулся! Вестей не говорит, требует, чтобы вели его к царю!

Царь Федор обомлел от страха перед наступающей минутой, но царица Марья поднялась с места и, быстро подступив к Семену Годунову, крикнула грозно:

— Где же он?! Где же тот гонец? Где?! Введи его сюда!.. Как смеешь ты его держать в сенях!

Семен бросился вон из комнаты. А царица Марья, трясясь, как в лихорадке, от ожидания и волнения, оперлась на стол. Глаза ее блуждали, лицо было бледно. Уста шептали: «Гонец… с вестями?.. Гонец…»

— Матушка, успокойся! Может, и с добрыми вестями он приехал! — утешала царицу Ксения, хватая ее за руку.

Но царица была так взволнована, что даже позабыла о присутствии царевны, позабыла выслать ее из комнаты, когда Семен переступил порог, ведя за собою гонца.

Царь Федор тотчас узнал в гонце Тургенева и выступил ему навстречу на середину комнаты. Но первый взгляд на лицо Тургенева объяснил ему весь ужас вести, которую тот привез из стана. Платье на Тургеневе было грязно, запылено, изорвано… Страшное утомление, тревога и напряжение выражались на бледном лице, изнуренном бессонными ночами и дальним, тяжким путем.

Едва переступив порог, Тургенев пал на колени и воскликнул громко:

— Великий государь! Не вели казнить… За вести злые!.. Измена! Измена! Все войско, все воеводы, и Басманов тоже, вслед за предателями Михайлой Салтыковым да за Василием Голицыным передались на сторону расстриги!..

II Послы царя Дмитрия Ивановича

Весть об измене воевод и переходе войска на сторону прирожденного государя быстро разнеслась по дворцу и по городу. Дня три спустя после приезда Тургенева стали приезжать в Москву беглецы из войска, перешедшего на сторону расстриги, не захотевшие тому служить. Все они были избиты, ограблены, страшно истомлены дальним путем, все несли с собой подтверждение роковой вести и грозные слухи о неодолимом могуществе расстригиной рати. Загудела Москва толками и рассказами, зашумел народ по базарам и на крестцах… Но власти не унывали: нескольких крикунов засадили в тюрьму, двух посланных из войска с возмутительными грамотами схватили и отправили в застенок. И вся Москва вдруг затихла, замерла в трепетном ожидании, как затихает сама природа, когда темно-багровое грозное облако крадется с горизонта, охватывает полнеба и несет в себе гром и молнии, вихрь и град. Страшна эта зловещая тишина — предвестница и близкая предшественница бури и разрушения!

Среди наступившего затишья особенно резко бросалась в глаза та лихорадочная поспешность, с которой годуновцы готовились к отпору наступавшим врагам и к обороне города. На кремлевских стенах и башнях целый день, с утра до ночи, кипела работа: тут углубляли и чистили рвы, там поправляли земляные насыпи, там крыли новым тесом бойницы, там пели «Дубинушку», вкатывая на башни тяжелый наряд. Гонцы скакали из Кремля и в Кремль, развозя по окрестным городам грамоты, в которых все служилые люди созывались на Москву для защиты царского семейства от «злокозненного врага и богоотступника Гришки Отрепьева».

Так наступило 1 июня 1605 года. Чудный солнечный день с утра разгорелся над Москвой, которую давно уже не спрыскивало дождем. Жар стал ощутителен спозаранок, и можно было ожидать, что к полудню солнце будет печь невыносимо. Пыль густыми клубами поднималась на улицах от движения пешеходов и повозок и при безветрии непроницаемым облаком висела в воздухе над городом.

— Ишь ты ведь какую жарищу Бог послал! — говорил, обращаясь к соседям-торговцам, наш старый знакомый, Нил Прокофьич. — Тут и под навесом, и в тени-то, не продохнуть! Каково же там-то, на стенах да на башнях, работать да наряд втаскивать?

— Укрепляются! — мрачно заметил старый суконщик. — Позабыли, что в Писании сказано: «Аще не Господь хранит град, всуе труждаются стрегущие».

— Уж это истинно!.. Коли он придет, не удержать им, не устеречь им города от него! — сказал один из соседей-торговцев.

Но юркий Захар Евлампыч уж не слушал приятелей; прикрыв глаза рукой, он пристально всматривался в даль своими зоркими маленькими глазками и вдруг молча указал пальцем вверх по Ильинке. Все соседи старого бубличника обратились в ту же сторону да так и замерли…

Большой столб пыли клубился вдали, и явственно слышались шум и крики толпы народа, двигавшейся от ворот Белого города. Вот шум и крики ближе и ближе, вот явственно доносятся они издали… Вот бегут по улице какие-то оборванцы, мальчишки, нищие и машут руками и кричат:

— Эй, господа торговцы! Лавки запирай! На площадь! На Лобную!

Суматоха поднимается страшная. Все мечутся в разные стороны, все кричат, никто ничего не понимает… Купцы и приказчики запирают лавки, тащат тюки с товарами внутрь своих балаганов, а мимо них по улице бегут передовые вестовщики надвигающейся толпы и ревут благим матом:

— Все на площадь! Православные, на площадь!.. Красносельцы послов великого государя ведут!.. Прирожденный государь грамотку москвичам прислал… На Лобном месте читать будут!

В рядах поднимается чистый содом: кто запирает лавку, кто бросает товары, кто кричит без всякого толку, перенося товар с места на место. Все потеряли голову, и все бросаются на площадь, перегоняя и давя друг друга… А тем временем по Ильинке чинно и медленно двигается громадная толпа, и в середине ее, окруженные красносельскими слобожанами, шествуют на конях присланные с грамотами из-под Тулы дворяне Наум Плещеев да Таврило Пушкин: один — высокий, сухощавый и суровый воин, в помятом шеломе и смуром кафтане, накинутом поверх кольчужной рубахи, другой — румяный и веселый толстяк, в щегольском немецком шишаке и рваном куяке, усаженном медными бляхами. Крутом них, теснясь и волнуясь, валит пестрая толпа народа и безоружного, и вооруженного, и нарядного, и оборванного, рядом с простой сермягой виден нарядный терлик, рядом с пестрым бабьим сарафаном — черная монашеская ряса, рядом с лохмотьями — суконный цветной кафтан. Толпа двигалась непрерывно темной рекой среди громадного облака поднятой пыли… Толпе не видно ни конца, ни края, она словно сказочный зверь — чем более движется, тем более растет, растет и наконец шумным потоком изливается на площадь, уже залитую тревожными толпами московских горожан.

— Дорогу! Дорогу! Очищай дорогу послам прирожденного царя Дмитрия Ивановича!

— Веди послов на Лобное место! Веди! Дорогу!.. Сторонись, православные!

И сторонится народ, открывая широкую дорогу Плещееву и Пушкину, которые торжественно шествуют на конях к Лобному месту, посвечивая на солнце своими шеломами.

— Вона! Вона! Гляди, послы государевы на Лобное место взошли!.. Грамоту читать будут!.. Ах, Господи, спаси нас, грешных!.. Шапки долой!.. Грамота царская!

И шапки летят долой, толпа смолкает как один человек, и только вдали по окраинам площади слышны еще неясный гул и говор.

Плещеев и Пушкин снимают шеломы, крестятся на соборы кремлевские и на церковь Троицы, что на рву. Затем Плещеев произносит громко:

— Всем вам, московским людям, прирожденный государь наш, царь и великий князь Дмитрий Иванович всея Руси, поклон шлет и грамоту.

— Буди здрав царь Дмитрий Иванович! — заревели несколько сот голосов около самого Лобного места.

— Какой там царь!.. Окаянец он! Долой послов его! — раздалось с другой стороны.

— Молчать! Сунься только!

— Тс-с! Тише… Тише! Читайте грамоту. Читайте! Читайте! — кричат с разных сторон площади тысячи голосов.

Пушкин вынул грамоту из-за пазухи и сильным, громким голосом, резким и звонким, как воинская труба, прокричал на всю площадь:

— «Московские всяких чинов люди!.. Помня православную, христианскую, истинную веру и крестное целование, на чем есте крест целовали отцу нашему, блаженной памяти государю и великому князю Ивану Васильевичу всея Руси, и нам, чадам его, на том и мне, прирожденному государю, крест целуйте!..»

Но гул и громкий говор и ропот толпы около Фроловских ворот прерывают начатое чтение грамоты. На мосту у ворот показались бояре, духовенство, думные дьяки, окруженные стрельцами. Пищали, бердыши и копья ярко засверкали на солнце над пестрой толпой бояр, начальных людей и войска, высыпавшего из Кремля. Но толпа, расступившаяся перед духовенством и боярами, сомкнулась перед стрельцами, которые сбились в кучу на мосту.

— Чего вы тут собрались! — громко закричал князь Телятевский. — Что вам нужно?.. Ведите воровских послов в Кремль, мы там прочтем их грамоту.

— Да вон поди-ка сам возьми их! — гудела толпа, напирая на бояр.

— Небось руки коротки! — смеялись в толпе.

— И близок локоть, да не укусишь!

— Православные! — попробовал крикнуть Шуйский. — Зачем собрались? Коли есть нужда иль челобитье какое, Ступайте прямо к царю Федору, чем здесь шуметь!

Но крики толпы покрыли его голос:

— Читать!.. Читать грамоту законного царя Дмитрия Ивановича!

И над стихнувшим всенародным множеством вновь раздался громкий и резкий голос Пушкина:

— «Божьим произволением и Его крепкой десницей покровенный, спасен я был от изменника Бориски Годунова, хотящего нас злой смерти предати. Бог милосердый, невидимой силой нас, законного государя вашего, укрыл и через много лет в судьбах своих сохранил. И ныне мы, царь и великий князь Дмитрий Иванович всея Руси, с Божиею помощью идем сесть на престол прародителей своих, на Московское и на все иные государства Российского царства…»

Шумные, радостные крики громовым перекатом пронеслись по площади и, долго не умолкая, заглушали чтение грамоты.

— «Не гневаемся на вас, — продолжал читать Пушкин, — что вы против нас, великого государя, выступили, служа изменникам нашим, Федьке Борисову сыну Годунову и его матери, и их родственникам и советникам. Ведаем, что ваши умы и слухи, и сердца омрачены неведением…»

— Так, так!.. Правда, правда!.. — закричали в толпе. — Не ведали мы, что жив законный государь!

— Буди здрав, царь Дмитрий Иванович! Помилуй нас, темных людей! — слышались возгласы в толпе.

— «И ныне во всех городах, — продолжал на всю площадь выкрикивать Пушкин, — бояре и дворяне и всяких чинов люди нам, прирожденному государю, крест целовали, и мы их пожаловали, их вины им отдали… И когда вы, люди московские, нам крест поцелуете по правде, мы и вас пожалуем всяким своим царским жалованьем, чего у вас и на разуме нет!»

Тут поднялись такие шум и крик, такой неистовый рев, что несколько минут посланцы «прирожденного государя» посматривали кругом в совершенном недоумении. Одни кричали «во здравие царю Дмитрию Ивановичу», другие ругали и поносили Годуновых, третьи плакали от радости и кричали без всякого толка.

— Просияло над нами солнышко красное! Дождались царя законного! — вопил, размахивая руками, Нил Прокофьич, протеснившийся к самому Лобному месту.

— Где нам против него идти, Бог не попустит! — кричали крутом.

— Недаром и Басманов, и воеводы, и все войско на его сторону перекачнулись!.. Он прямой, законный царь!

— А почем ты знаешь, что законный? — галдели какие-то посадские, толпившиеся около Захара Евлампыча и старого суконщика.

— Братцы! — вдруг закричал старый бубличник. — Да ведь тут на площади сам князь Василий Шуйский. Пусть он нам скажет, законный ли царь Дмитрий Иванович.

Слова упали в толпу, как искра в порох.

— Шуйского! Шуйского на Лобное! — раздалось со всех сторон из тысячи глоток.

— Шуйского сюда! — закричали и Пушкин с Плещеевым.

— Шуйского! Шуйского! — радостно откликнулись голоса во всех концах площади.

И Шуйский, подхваченный сотней рук, перепутанный, бледный, трепетный, явился на Лобном месте рядом с Плещеевым и Пушкиным.

И опять смолкло все народное множество, и с напряженным вниманием тысячи глаз устремились на князя Василия, тысячи ушей приклонились жадно к тем словам, которые готовы были слететь с его широких, трепетных уст.

Стараясь оправиться, собраться с мыслями и совладать с собой, князь Василий, сняв шапку, долго крестился и кланялся народу на все стороны.

— Православные! — произнес он наконец, с усилием выговаривая каждое слово. — Виноват я, грешный, неверный раб… Перед Богом и перед законным государем. Из страха перед земным владыкой я покривил душою…

— Слушайте, слушайте! — пронеслось, как шелест, в толпе.

— Я покривил душой… Еще как был я на углицком розыске, я и тогда уж знал, что в Угличе убит злодеями не царевич Дмитрий, а поповский сын!

— У-у-у! — заревела толпа. — Жив буди царь Дмитрий Иванович! В Кремль!.. В Кремль!.. Долой Борисово отродье!

— Прочь Годуновых!.. Долой вражьих детей!.. И годуновцев всех долой! В одну яму!.. В Кремль… Во дворец!

И ничем не удерживаемая, многотысячная толпа бурным потоком хлынула во Фроловские и Ильинские ворота, крича, вопя и ругаясь, и громкими, неумолкающими кликами в честь прирожденного, законного государя Дмитрия огласила ту самую площадь, над которой еще так недавно раздавалась торжественная и грозная анафема окаянному расстриге.

III «Смерть Годуновым!»

Прошло около полутора недель с тех пор, как грозная буря народной мести разразилась над несчастной семьей Бориса, над его родней и близкими к нему людьми, над всеми, кто был с ним связан или предан ему при жизни. Буря пронеслась, но следы ее были еще очень заметны всюду, и бояре спешили их скрыть, затереть, загладить в ожидании того торжественного дня, когда новый, законный царь должен был въехать в Москву и вступить на прародительский престол.

Все московские плотники, столяры и маляры работали над обновлением царских палат, в которых чернь успела многое переломать, разбить, ограбить, ободрать. Всюду были слышны стук топоров, поколачиванье молотов, покрикивание десятников и громкие песни рабочих. Бояре не ограничивались поправкой и подновлением теремного дворца, они заботились также и о том, чтобы во всем Кремле, тесно застроенном, привести все здания и улицы в порядок, очистить их от сора и хлама и уничтожить всякие следы того разгрома, который чернь произвела в домах Борисовой родни, его приверженцев и служни. Только один обширный и некогда богатый дом, бывшие хоромы конюшего боярина Бориса Годунова, стоял мрачной нетронутой развалиной. Выбитые окна и двери его, поломанные крыльца, порушенные перильные переходы, поваленный забор и пошатнувшиеся набок ворота — все свидетельствовало о том, что на этот дом с особенной силой обрушилась ярость народная. Бояре, по-видимому, не без намерения оставили этот дом в небрежении. Им, видно, хотелось, чтобы новый царь воочию мог убедиться в том усердии, с которым верные его подданные разорили «старое годуновское гнездо».

Около этого годуновского гнезда весь день толпился народ. Уличные мальчишки и всякие оборванцы еще рылись в кучах сора, обломков и всякого хлама, наваленных вдоль хоромных стен, они вытаскивали оттуда кусочки слюды, свинцовые переплеты окон, куски разбитой стеклянной посуды, клочки одежд и шатерного наряда. Какой-то счастливец, говорят, откопал даже порядочную жемчужину. Но внутрь дома и двора никого не пускали: все ходы и выходы тщательно охранялись стражей.

— Вот оно, величие-то земное, каково переходчиво! — говорил какой-то почтенный старик посадский, поглядывая на годуновский дом. — Давно ли царством Годуновы правили, а теперь вон и сами в узах, в тесноте сидят в своем же доме…

— Так им и надо! — злобно огрызается в толпе толстяк купец. — Сколько крови пролил! Против законного царя бились!

— Да ты послушай, милый! — продолжал так же мягко старик посадский. — Ведь тот, кто бился… Кто всему злу причина, того уж давно в живых нет! А платят за него те, что ни в чем не повинны…

— Яблочко от яблоньки недалеко падает… Опять же и в Писании сказано: «Отмстится в роды род, даже до пятого колена».

— А все-таки, по душе говоря, жалко их… Авось царь Дмитрий Иванович их помилует и им вины отпустит…

— Как не отпустит! — вступился какой-то сумрачный высокий детина. — Велит их, как собак бешеных, на первой осине вздернуть — вот те и вся милость!

Старик гневно глянул на говорившего и отошел в сторону к другой группе зевак, стоявших перед домом Годуновых.

— Вот, братцы, потеха-то была! — говорил в этой группе какой-то кривоглазый оборванец. — Как ономнясь Годуновых-то мы на двор вывели, видим — водовоз бочку с водой с реки на Житный двор везет… Нашлись молодцы догадливы: бочку с телеги долой, а Годуновых-то на телегу. Бабы-то заартачились было, так мы их в охапку да в ту же колымагу, и повезли. А кругом народ-то смеется: кто поет, кто пляшет, кто в сковороду бьет… Так их и довезли сюда.

— Тут и сидят?

— Вестимо сидят, до приказа.

В задних рядах толпы стоит и всеведущий Захар Евлампыч с несколькими рядскими торговцами и рассказывает им вполголоса:

— Вчера от государя приехали сюда бояре: князь Василий Голицын да Рубец-Мосальский… Сказывают, будто царь велел всех Годуновых по дальним обителям разослать, по тем самым, в которые они Романовых-то разослали… А этот дом велел сломать, чтобы о нем и память сгинула!

Между тем как эти разнообразные толки происходили перед домом, внутри него в одной изкомнат обширного пустого дома, на лавке под образами, лежала бывшая царица Марья Григорьевна в старой и рваной ферязи, прикрытая темной телогреей. Около нее на низенькой скамеечке сидела Ксения и отгоняла мух от изголовья матери, которая не спала всю ночь и только под утро забылась крепким сном изнеможения. Федор Борисович сидел на лавке около сестры, опустив голову и скрестив на груди свои могучие руки. Он сидел неподвижно и безмолвно. С тех пор, как он был сведен с престола и привезен сюда с сестрой и матерью, он целые дни проводил в таком состоянии полного безучастия ко всему окружающему. И напрасно ласкала его сестра, напрасно старалась мать рассеять его мрачные мысли: несчастный юноша, потрясенный жестоким ударом судьбы, ни на минуту не выходил из своего тяжелого оцепенения.

— Скорее бы кончали! — отвечал он на все, что сестра и мать говорили ему в утешение.

— Что ты! Что ты, Федя! Не гневи ты Бога! — восклицала Ксения.

— Ну да! Тюрьма — так тюрьма, коли ссылка — так ссылка, а то уж очень надоело ждать… Наболело сердце!..

В тот день царь Федор проснулся утром такой же пасмурный и безучастный, как и во все предшествующие дни, однако же, заслышав благовест к ранней обедне, он встал со своего места, опустился на колени перед иконой и долго-долго молился… Рядом с ним стала на молитву и Ксения. Стала и не могла молиться… Силы ей изменяли, мысли путались, слова молитвы бессвязно мешались в голове с горьким ропотом на неумолимую, злую судьбу-мачеху.

Брат и сестра поднялись с молитвы и снова заняли свои места около матери, которая все еще спала, и спала так спокойно, так сладко, и дышала так ровно, так мирно.

Когда она проснулась, когда приподнялась с жесткой лавки, она в первый раз за эти десять дней улыбнулась, взглянув на детей своих:

— Вот сладко-то спалось мне, детушки! — сказала она, оправляя свой головной убор. — Вот сладко-то! Ах Господи!.. Да я, кажется, и на пуховиках так не сыпала!.. И какой я сон чудесный видела, Аксиньюшка! Видно, нам не долго здесь уж быть, видно, смилуется над нами Творец Милосердный! Вижу я, что мы в тюрьме сидим, в сырой, в темной, в смрадной, кругом и сырость, и гады ползают, и крысы по углам скребутся, а мы к стене железами прикованы, прижались друг к дружке и сидим не шелохнемся. Вдруг двери настежь — и входит некто в светлых ризах, и меч в руке. Прямо к нам подошел, мечом ударил по железам, меня освободил и Федю тоже и на дверь нам показал. А я ему и говорю: «А как же мы Аксиньюшку-то покинем?..» Да на этом слове и проснулась.

— Нет, нет! — вскричала Ксения в каком-то странном порыве. — Нет! Вместе с вами: хоть в гроб, хоть на край света! Лишь бы нас не разлучали!

Мать притянула ее к себе на грудь и крепко обняла и долго-долго не выпускала из своих объятий…

Вдруг дверь хлопнула внизу, послышались тяжелые шаги и голоса, потом слышно стало, как несколько человек поднимались по лестнице, не спеша, перекидываясь отдельными словами. Царица Марья посмотрела на Ксению и на Федора.

— Детки! Ведь это к нам бояре идут! Неужто сон мой сбудется?

И она с волнением стала прислушиваться к голосам и шагам в сенях. Вот эти шаги приблизились к дверям, ключ щелкнул в замке, дверь отворилась, и в комнату вступил высокий, дюжий боярин. Красное, угреватое лицо его лоснилось от пота, толстый красный нос с широкими, раздутыми ноздрями противно опускался на толстые губы, едва прикрытые жиденькой бородой и усами, а маленькие, заплывшие жиром, свиные глазки насмешливо и дерзко сверкали из-под высоко поднятых бровей. Переступив порог, боярин снял с головы колпак и, обнажив широкую красную плешь, отвесил низкий поклон Годуновым.

— Что скажешь, князь Рубец-Масальский? — обратилась к нему Марья Григорьевна. — С какими вестями прислан?

— Принес я вам такие вести, что не быть вам вместе… Великий государь вас в разные горницы рассадить повелел. Хе-хе! Так-то!

Ксения бросилась к матери и обвила ее шею руками.

— Я не расстанусь с тобой! Ни за что не расстанусь!

Мать ничего не отвечала и только растерянно глядела на боярина.

— Ну что ж? Пообнимайтесь, на это запрета нет. А ты, Федор Борисович, изволь за мной пожаловать.

Федор Годунов поднялся со своего места и, обратясь к боярину, сказал:

— Князь, свижусь ли еще я с матушкой и с сестрой?.. Или ты на смерть меня ведешь?

— Хе-хе! Вестимо, свидитесь… Раненько тебе о смерти думать… А как приказано вас рассадить, так ты уж не ломайся, под ответ меня не подводи.

Федор поцеловал мать и сестру и подошел к боярину…

— Пойдем, — сказал он твердо и спокойно и вышел из комнаты вслед за боярином.

Между тем Ксения и Марья Григорьевна в каком-то оцепенении стояли, все еще обнявшись в углу под образами. Слышно было, как Федора ввели в одну из смежных комнат и заперли на ключ.

Через минуту Рубец-Масальский вновь появился на пороге.

— Ну, матушка царица! — молвил он, насмешливо прищуривая глазки. — Теперь уж твой черед. Пожалуй в свой покой!

— Я не пойду отсюда! — громко крикнула царица Марья. — Я не расстанусь с дочерью!

— Ишь ты какая прыткая! Небось как ты нашу братию бояр ссылала, так и детей с родителями, и мужей с женами разлучала, а тебя и тронуть не смей!.. Эй! Шерефединов! Молчанов!..

Дверь распахнулась, и на пороге явились два человека в темных кафтанах и темных шапках. Один — высокий, рябой, смуглый, как цыган, с черной, как смоль, бородою, другой — приземистый, широкоплечий, рыжий, веснушчатый. Из-за их спины выглядывали четверо дюжих стрельцов.

Рубец-Масальский указал им пальцем на царицу.

— Делайте, что приказано, — добавил он вполголоса.

Шерефединов, Молчанов и четверо стрельцов разом бросились на несчастных женщин, и прежде чем те успели вскрикнуть, они вырвали царицу из объятий Ксении и на руках вынесли ее из комнаты.

В порыве злобы и отчаяния Ксения вскрикнула и стремглав бросилась вслед за матерью, но дюжий боярин, криво и скверно улыбаясь, загородил ей дорогу к двери.

— Куда? Куда, лебедка? — проговорил он, посмеиваясь и отталкивая Ксению. — Сиди, коли приказано…

— Зверь! Разбойник! Предатель! Пусти меня, или я голову об стену разобью.

— Что ж? Разбивай, коли так любо! А отсюда все же не выпущу…

Лицо Ксении покрылось смертной бледностью, глаза зажглись пламенем бешенства… Как тигрица, она бросилась на боярина, вцепилась в его одежду, страшным усилием сорвала его с места, но он ухватил ее за руки, сжал их, как в железных тисках, и грубо отбросил Ксению в сторону.

— Ишь… Годуновская-то кровь разымчива!.. Да ты смотри — не очень дури, а то…

И он по-прежнему стал к дверям спиной, насмешливо и злобно поглядывая на царевну, которая в изнеможении опустилась на лавку.

Вдруг где-то вдали раздался глухой стон… Легкий крик… И все затихло снова.

Ксения поднялась с лавки, глаза ее блуждали дико, страшно…

— Боярин! — проговорила она. — Ты слышал?.. Что же это? Душат?.. Кого душат?

— Пустое! Никого не душат, — сказал Рубец-Масальский с некоторым смущением. — Ты здесь побудь, а я пойду взгляну…

И он скрылся за дверью, щелкнув ключом в замке. Шаги его затихли в отдалении.

Ксения осталась одна и стала прислушиваться… И вся обратилась в слух… И вот опять шаги и голоса в сенях, и хлопанье дверьми, и голос брата… И чьи-то крики, ругань… Удары, борьба… Вот кто-то рухнул на пол, так что стены затряслись… Еще падение… И опять возня, борьба насмерть… И вдруг ужасный, раздирающий, неслыханный вопль, вырвавшийся из молодой и сильной груди… А за ним стоны, стоны, все тише, все глуше. Ничего не сознавая, не чувствуя под собой ног, не отдавая себе отчета в своих действиях, Ксения сорвалась с лавки, метнулась к двери, схватилась руками за скобу, оторвала ее страшным усилием и рухнула замертво на пол.

IV Въезд царя Дмитрия Ивановича

Да полно тебе сокрушаться-то, друг ты мой, Петр Михайлович! — говорил Федор Калашник Тургеневу. — Ведь тут уж никаким сокрушением ничего не возьмешь, не поправишь!

— Да не в том и дело! Не о том я и сокрушаюсь, Федя! — печально отвечал Тургенев другу. — Сокрушаюсь я о невинных жертвах людской злобы: о царе Федоре, о царевне Ксении… За что он погиб?.. За что она теперь муку лютую терпит?.. Да и что с ней будет!

— Говорят, что в дальний монастырь сошлют да там и постригут.

— Ох Федя! Пускай бы келья! Ведь келья, что могила! Постригли бы ее, что погребли… А то страшно, страшно мне за нее: чует мое сердце, что ей недаром жизнь сохранили и что недаром стережет ее в своем доме старый бражник Рубец-Масальский.

— Не пойму я тебя, Петр Михайлович, в толк не возьму. Что же тебе страшно-то?

— А то, что царевну Ксению на посмеянье хотят отдать врагу-то Годуновых, царю-то новому на потеху, на…

Федор Калашник схватил его за руку.

— Что ты, в уме ли ты, Петр Михайлович! Да ведь Бог же есть над нами…

— Бог? Есть Бог!.. Да Богово-то дорого, а бесово-то дешево нынче стало. Теперь всего ждать можно! Вон видишь, прирожденный-то ихний государь только мигнул — и сразу Годуновых с лица земли стерли… Костей царя Бориса и тех не пожалели, из Архангельского собора да в убогий Варсонофьевский монастырь перетащили… Так разве же эти люди сжалятся над бедной сиротой, над бедною беззащитной девушкой?

— Так как же быть?

— А вот постой… Еще расспросим, разузнаем… Я там в доме завел знакомство, подкупил кое-кого из слуг… И если будет нужно, я надеюсь на тебя, Федор! Помнишь, как в Кадашах-то мы боярышню избавили от гнева царицы Марьи?

— С тобой хоть в прорубь! Нигде не выдам…

— Спасибо, друг. Я знаю, что ты, коли скажешь слово, так на нем хоть терем строй!.. Авось нам и придется еще помочь царевне и от беды ее спасти!

— Э, Петр Михайлович! Смотри-ка, кто к нам идет! — сказал Калашник, указывая пальцем в окно.

— Батюшки! Никак, Алешенька Шестов! — радостно воскликнул Тургенев.

И точно — Алешенька Шестов, веселый и радостный, переступил через порог светелки Калашника и бросился в объятия друзей, которые его засыпали вопросами:

— Откуда ты?.. Давно ли здесь? Зачем сюда приехал? Уж не женат ли?..

— Где же мне вам разом на все ответить! — весело отозвался Шестов. — Дайте сроку, братцы. Приехал я вчера и прямо из Смоленска… И на великих радостях!

— А что такое?.. В чем тебе удача? — спросили разом Калашник и Тургенев.

— Как в чем?.. Да вы-то разве не слыхали? — с удивлением обратился к ним Шестов. — Ведь государь велел Романовых вернуть из ссылки!

— Слава Богу! Настрадались бедные… Насилу-то дождались избавления! — сказал Тургенев.

— Спасибо государю Дмитрию Ивановичу! Обо всех родных он вспомнил. Всех велел собрать в Москву и матушку свою, инокиню Марфу Ивановну, сюда же привезти…

— Честь и слава ему, что он о них не позабыл и в счастье, и в величии, — сказал Федор Калашник.

— А почему? Сидорыч напомнил. Ведь вот он каков, этот старик! Пробрался в Тулу, с челобитьем к государю Дмитрию Ивановичу — все за своих бояр. И тот не только их велел вернуть, но и все имения им отдать по-прежнему, и животы, какие сохранились в царской казне…

— Дай Бог ему здоровья! — сказал Калашник.

— Так вот и я приехал сюда… Все здесь для бояр моих готовить. Для Ивана Никитича да для деток Федора Никитича, что ныне Филаретом наречен в иноческом чине. А как все здесь закончу, тогда назад в Смоленск и там женюсь…

— На ком же?.. На боярышне Луньевой?

— Вестимо!.. Она живет там в доме дяди, и мы с ней положили, как воцарится законный, прирожденный государь, так мы и за свадьбу.

— Исполать тебе, Алешенька! — сказал Тургенев. — Глядя на тебя, и я развеселился, и я готов поверить, что идет к нам законный царь, идет на радость, а не на горе!..

— Эх ты, выдумал что! Да погоди, постой! Что же вы это дома-то сидите?.. Ведь вся Москва на улице да на ногах. Пойдемте и мы ему навстречу.

— Пойдем, пожалуй, — отвечали в одно слово и Тургенев, и Федор Калашник и стали собираться.

…Толпы народа, разряженного в лучшее праздничное платье, с радостным шумом спешили со всех концов города на Лобную площадь, к Троице на Рву и к тому спуску, который вел к Москворецким воротам. За этими воротами перекинут был через Москву-реку живой мост, по которому ездили в город из Замоскворечья. По этому мосту царский поезд должен был вступить в город и, поравнявшись с Лобным местом, свернуть к Фроловским воротам в Кремль. Но Федору Калашнику с двумя его приятелями не удалось пробраться далее Лобного места: здесь их так затерло в толпе, что они и шагу не могли ступить. Народ сплошной стеной стоял так устойчиво и твердо, что ни пробить, ни сдвинуть ее с места не оказывалось ни малейшей возможности. В толпе, торжеством и радостью настроенной, шли оживленные толки о предстоящем въезде.

— По Серпуховской дороге вступать изволит…

— Ночевать изволил в Коломенском. На полпути оттуда первая встреча ему приготовлена, а вторая-то за мостом, а третья — у соборов…

— Народу-то, народу-то — и-и, Господи! Тут не одна Москва, а и таких-то много, что верст за двадцать и больше из-за Москвы пришли взглянуть на прирожденного государя.

— Еще бы!.. Дивны дела Твои, Господи!

— Из-под ножа годуновцев проклятых Бог спас, через все напасти провел, и вот вступает нынче…

С Ивановской колокольни в это время раздался первый удар колокола. Оттуда завидели вдали царский поезд, по Замоскворечью направлявшийся к мосту.

По этому первому удару начался продолжительный перезвон на всех кремлевских колокольнях, им стали вторить колокола Троицы и площадных храмов, а затем заговорили, загудели колокола всех сороков московских церквей, наполняя воздух громкими, радостными звуками.

Вскоре в Москворецких воротах показалась голова царского поезда. Впереди ехал отряд польских рейтар и литовских копейщиков в острых шишаках, в светлых латах, надетых поверх ярких цветных кафтанов. Трубачи и барабанщики играли на трубах и били в барабаны, но резкая музыка их заглушалась громким, величавым звоном всех колоколов в Москве, встречавших своего «прирожденного, законного государя». За поляками и литвой шли длинными рядами стрельцы в праздничных красных кафтанах, они окружали расписные царские кареты, которые, мерно раскачивая своими тяжелыми кузовами, катились в гору по изрытому колеями въезду. Серые в яблоках кони, давно застоявшиеся на годуновских конюшнях, рвались из постромок и плясали на ходу, едва сдерживаемые дюжими конюхами в богатых кафтанах. За каретами следовала блестящая пестрая толпа конных дворян, детей боярских и всего младшего придворного чина в расшитых золотом опашнях и чугах. За этой толпой другая, также на конях, но в кольчугах, в шеломах, при оружии двигалась стройно, под звуки накров и бубен. За воинством царя земного шли служители Царя Небесного: духовенство в ризах, ярко блиставших на солнце, бесконечный ряд хоругвей, фонарей, запрестольных крестов и икон, усаженных крупным жемчугом и драгоценными каменьями. Вслед за духовенством, верхом на коне, принаряженном в лучший из царских конских нарядов, ехал статный всадник в золотом платье с небольшим стоячим воротником, блиставшим каменьями, и в широком жемчужном оплечье. На нем была расшитая золотом шапка с широким алмазным пером… Едва успел он подъехать к воротам у моста, как все бесчисленные толпы народа огласились одним общим восторженным криком:

— Буди здрав, царь-государь наш Дмитрий Иванович!

Но откуда ни возьмись вдруг поднялся вихрь, налетел на царский поезд внезапным порывом, нагнал облако густой московской пыли на нарядных всадников, сорвал с нескольких голов богатые шапки и пронесся мимо.

— Что это? Откуда вихрь поднялся? — послышались в толпе тревожные голоса. — К добру это аль к худу?

— Чего там к худу!.. Это московский ветер литве некрещеной шапки посшибал… А уж они и закаркали!

— Верно, верно! Пусть, мол, знают, что и в самой Польше нет нашего Бога больше!

Но эти смешки и речи были заглушены новыми нескончаемыми радостными криками толпы, которые перекатывались из конца в конец площади, не затихая, не прерываясь, не ослабевая. Народ, умиленный, потрясенный трагической судьбой юного царя, возвращенного царству после стольких бед и напастей, от всего сердца приветствовал его и был в глубине души проникнут высоким настроением торжественной минуты.

Вон наконец царь Дмитрий Иванович поравнялся с церковью Троицы и, глянув на Кремль, сильной рукой сдержал коня, который нетерпеливо бил копытами в землю и перебирал удила, порываясь вперед, за другими конями. Сняв шапку, царь произнес громко, так что все окружающие могли явственно расслышать его слова:

— Здравствуй, матушка-Москва, златоглавая, белокаменная! Сподобил меня Бог еще раз увидеть тебя, стольный город прародительский!

И он низко поклонился Кремлю белокаменному, наклонив голову к самой гриве коня, покрытой жемчужной сеткой, поклонился на все стороны и народу православному.

И новый оглушительный взрыв криков, рыданий и громких восторгов огласил все бесчисленные толпы народа, который, словно один человек, словно из одной общей громадной груди, гремел навстречу юному царю:

— Солнышко наше красное! Радость наша светлая, великая! Буди здрав! Сияй над Русскою землею! Да хранит тебя Бог!

И слезы восторга, слезы радости одинаково блистали в глазах юного царя и в глазах всех, кто приветствовал его.

Алешенька Шестов плакал, как ребенок, и кричал неудержимо, махая шапкой и всем телом порываясь вперед, навстречу подъезжавшему царскому поезду Федор Калашник и Тургенев также невольно поддались общему настроению толпы. Но когда царь остановил коня в нескольких шагах от них, когда он снял шапку и стал отвешивать поклоны на три стороны, Федор Калашник вдруг схватил Тургенева за руку и, молча, указывая ему глазами на царя, как бы спрашивал:

— Помнишь? Узнаешь ли?

Тургенев понял его вопрос и стал внимательно вглядываться в лицо царя, которое, казалось, он уже видел когда-то давно, но не мог припомнить, где именно?.. И это обстоятельство так смутило его, что он уже не мог более сочувствовать общему настроению толпы и все рылся в своих воспоминаниях, даже и тогда, когда царь давно уже проехал далее, когда вслед за ним прогарцевала мимо огромная толпа казаков донских, запорожских и волжских, когда вслед за казаками повалила пестрая толпа народа, сопровождавшая царский поезд от окраин города.

Затем оба друга направились домой, и ни один из них не решался высказывать того, что у него было на душе: им не хотелось разрушать того очарования, которое носилось около них в воздухе, которое звучало в торжественном колокольном звоне, в радостных криках народа, в общем восторге, выражавшемся на всех лицах… Но едва только они переступили порог своей светелки, Федор Калашник захлопнул дверь и быстро подошел к Тургеневу, который опустился на лавку в глубоком раздумье:

— Узнал ты его? Узнал?

— Знаю, что я его где-то видел, а где — припомнить не могу…

— А помнишь ли нашу первую встречу? Помнишь обедню в Чудовом?..

Тургенев вскочил с места.

— Да! Это он — это тот самый, который тогда читал Апостола!..

— Тот самый, — мрачно подтвердил Калашник.

V В золотой клетке

Ксения очнулась от обморока в незнакомой опочивальне на роскошной и широкой резной кровати. Она лежала в одной сорочке под собольим одеялом, около нее суетились какие-то женщины и растирали ей виски и ладони, стараясь привести в чувство. Доктор Клугер прикладывал ей лед к голове и давал что-то нюхать из какой-то склянки. После долгого обморока Ксения чувствовала страшный упадок сил и такую слабость, что не могла шевельнуть рукой, не могла говорить… Ей хотелось обратиться с расспросами к доктору, к окружающим, но язык ей не повиновался. Даже веки ей трудно было поднять, ей было больно смотреть на свет, и она поспешила закрыть глаза и снова впала в забытье. Но это уже не был обморок, не было бессознательное состояние, а было полное изнеможение, телесное и душевное, вызванное страшными потрясениями нравственными.

Когда она вторично открыла глаза, то в опочивальне было темно, лампады горели перед богатыми образами в серебряных и золотых ризах, три женские фигуры, мирно похрапывая, лежали рядком на ковре в ногах кровати. Ксения сделала усилие, чтобы понять, где она находится и что с ней происходит, но мысль ее еще не работала и сознание отказывалось ей служить. Только уже дня два спустя после страшных событий 10 июня Ксения настолько окрепла, что обратилась к одной из девушек с вопросами:

— Где я? Где брат Федор? Где матушка?

Девушка испуганно посмотрела на Ксению и опрометью бросилась вон из опочивальни.

Ксения еще раз стала озираться кругом, все внимательно осматривая и ко всему приглядываясь, и тут только заметила она, что обе ее руки, в кистях, обмотаны тонкими тряпицами и что она не может шевельнуть ни одним пальцем. И вдруг при взгляде на руки ей припомнилось что-то ужасное, невероятное… Она увидела себя перед какой-то наглухо запертою дверью, в которую она напрасно рвалась и билась, которую напрасно пыталась выломить. А за этою дверью слышались страшные стоны и крики… Да! Это был голос ее брата… Где он?.. Что с ним?.. Что с матерью?..

И страшный крик вырвался из груди несчастной царевны, и снова в изнеможении упала она на подушки, и снова впала в забытье, и словно сквозь сон видела потом, как суетились и бегали около нее какие-то женщины и как подходил к ее изголовью какой-то высокий, плотный мужчина, брал ее за плечо и за руку и что-то невнятно бормотал себе под нос. По счастью для Ксении, она не могла расслышать того, как этот мужчина говорил доктору-немцу:

— Ты мне ее беспременно вылегчи, Богдан Богданыч! Никакой казны не пожалею, потому я ее молодому царю показать хочу.

— Первий красивий во вся Москва! — отвечал немец с улыбкой. — Ми его поправим, кназ Руцца-Мазальский!..

— То-то, немец! И у тебя, видно, губа не дура!

— Первий красивий — такого другой нет хорошего!..

— Это я и сам знаю! Пусть уже сам царь о ней рассудит, как с ней быть.

Немец с удивлением посмотрел на старого злодея и продолжал перевязку пораненных рук Ксении.

Мало-помалу силы стали возвращаться к Ксении. Ее богатая, могучая натура взяла верх над недугом, и она стала видимо поправляться. Добродушный толстяк немец-доктор, являясь к ней утром, говорил про себя:

— Alles gut! Sehr gut!..[39] Хорошо идет! — прибавлял он громко, потирая руки и приветливо кланяясь царевне.

Но все та же таинственность, то же упорное молчание окружали богатое ложе Ксении. Женская служня, безмолвно исполнявшая все ее приказания, повиновалась чьему-то строгому приказу и не произносила при Ксении ни одного слова, не отвечала ни на один вопрос ее.

Царевна чувствовала, что она по-прежнему находится под стражей, что она только переменила клетку, что из-под одних затворов перешла под другие.

Наконец немец-доктор пообещал Ксении, что назавтра она может встать с постели и «гуляйт в другой комната», и эта новость очень обрадовала несчастную царевну в ее тягостном заключении. Она целый день думала об этом завтрашнем выходе и заснула спокойнее, чем в предшествующие дни. Жизнь вступала в свои права, заявляла свои требования, пробуждала желания…

Но каково же было удивление и радость царевны, когда на другой день, открыв глаза, она увидела перед собой свою боярыню-маму… Она глазам не поверила: думала, не во сне ли ей это грезится… Но боярыня-мама сама не выдержала, увидя, что Ксения пробудилась. Она упала на колени, схватила ее руку и стала целовать, прижимая к груди и обливаясь горячими слезами.

— Царевна моя… Радость ты моя… Голубушка! Привел-таки Бог свидеться!..

Ксения вскочила с постели, стала обнимать старую боярыню и от волнения не могла произнести ни одного слова.

Когда прошел этот первый порыв, Ксения почувствовала, что еще плохо держится на ногах, и опять вынуждена была прилечь на некоторое время.

Тут мама присела на краешке ее постели, стала гладить ее по руке и смотреть ей в очи, приговаривая:

— Ну слава Богу! Слава Богу! Теперь ты выздоровела, и все такая же, как прежде, красавица писаная! Вот щечки побледнее стали, да волосики спутались… Так мы их расчешем, погоди! Теперь около тебя чужих не будет — все свои, прежние.

— Мама! Да где же я?.. В чьем доме?

— Ох, царевна-голубушка, не приказано мне тебе говорить — и не нудь ты меня! И так натерпелась я всякого страха! Станешь спрашивать — опять нас от тебя прогонят.

— Да кто же? Кто прогонит? Кто прислал тебя ко мне?

— Приехал в Москву прирожденный государь Дмитрий Иванович, приказал тебя царевной величать, всю твою служню тебе воротить и во дворце теремном тебе покои заново отделать… А как отделают, так туда и переедем!

Ксения слушала и ушам не верила — так дико звучали для ее слуха все эти речи боярыни-мамы.

— О ком ты говоришь? — удивленно спросила Ксения. — Какой прирожденный государь мне приказал?.. Ты так зовешь проклятого рас…

Ужас выразился на лице боярыни-мамы. Она поспешила зажать рот Ксении руками.

— Тс-с! Ради Господа Бога! Побереги ты нас, коли себя не бережешь! Мы все из-за тебя пропадем!.. Вон Шуйский-то Василий Иванович — не нам чета, а сказал какое-то гнилое слово не в пору, на третий день приезда государева, так на смерть его осудили!..

— И казнили? — спросила Ксения.

— Нет. На плахе государь его помиловал да в ссылку и отправил…

— Помиловал? — задумчиво произнесла Ксения и прибавила про себя: «Он смеет миловать!».

Но, несмотря на это презрительное восклицание, в представлении Ксении все же возник образ царя, который волен казнить и миловать, карать и жаловать.

— Что же? Значит, он и надо мною тоже сжалился, меня тоже помиловал? — обратилась Ксения к маме.

— Он добрый, дитятко мое, добрый! Милостивый, говорят… Да зоркий такой — все видит, все знает сам! Всюду один ходит — все сам дозирает…

— Ты говоришь милостивый? Отчего же он только меня одну помиловал?

Боярыня-мама опять засуетилась.

— Не накличь ты беды на нашу голову, матушка царевна! Не приказано нам с тобой ни о чем говорить, а то таких страстей насулено!..

Ксения понурила голову… Она поняла, что она царевной только называется, а на самом деле горькая сирота и несчастная пленница.

VI Первая встреча

Прошла еще неделя. Ксения среди своих прежних приближенных стала понемногу оживать. Молчание и таинственность, которыми ее окружали, перестали тяготить ее: она привыкла к тому, что о некоторых лицах, о некоторых предметах говорить было нельзя… Мало того, она была даже довольна этим запретом. Ей все казалось, что и брат Федор, и царица Мария разлучены с ней на время, только сосланы… Ей казалось, что рано или поздно она их увидит, что они снова будут жить вместе, и ей страшно было разрушить это очарование, страшно было рассеять тот туман, который покрывал в ее сознании невольную разлуку с матерью и братом.

Покои, отведенные Ксении в неизвестном ей боярском доме, расположены были в ряд, во втором жилье, и всеми окнами выходили в тенистый сад, который по косогору спускался к речке и отовсюду был окружен высоким здоровым тыном.

Из комнаты, смежной с опочивальней, дверь выходила на широкое крыльцо, которое спускалось в сад. Ксения любила сидеть в этой комнате со своими сенными девушками за обычным пяличным рукоделием, любила, прислушиваясь к тихому пению девушек, вдыхать свежий ароматный воздух, которым веяло из сада от душистых трав и цветов, от кустов бузины, жасмина и сирени. Но она долго не решалась выйти в этот незнакомый, чужой сад, по которому свободно бегали и резвились ее боярышни и сенные девушки. Наконец боярыня-мама и боярыня-казначея общими силами выманили царевну из терема на прохладу и приволье зеленой садовой чащи.

— Там, государыня, беседка есть в саду и с вышкой, и с крылечком. Так не дозволишь ли туда боярышням ягоды, да варенье, да воды со льдом снести, будут тебе там песни петь, пока ты будешь прохлаждаться. А нам, старухам, прикажи медку подать, так мы тебе такую сказку расскажем, что тебе в терем из сада идти не захочется.

— Ин будь по-вашему! — согласилась царевна. — Сегодня мне и самой что-то не сидится в комнате.

И царевна спустилась с крыльца в сад. Впереди по дорожке чинно шли ее три боярышни, которые держали над ней огромный солнешник. За боярышнями следовали сенные девушки и несли ягоды на серебряных блюдах, серебряные жбаны с холодной ключевой водой, горшки с вареньем и кувшины с ягодным квасом и медом.

В беседке, состоявшей из высокого навеса на столбах, разостлали ковры, поставили перед царевной столик, а на нем выставили угощения и прохладительные напитки, которыми царевна жаловала всех из своих рук.

— Ну-ка боярышни! Потешьте царевну, спойте ей песенку, да повеселее! Ты, Варенька, запевай, а вы, девушки, запевалу не выдавайте, подхватывайте.

— А что петь-то будем? — спросила Варенька.

— Пойте: «За морем синичка не пышно жила…»

Варенька выступила перед девушками, которые, весело хихикая и пересмеиваясь, сбились в кучку. Тонким серебристым голоском вывела она:

— За морем синичка не пышно жила — Пиво варивала…

— «Пиво варивала!..» — подхватил хор боярышень и девушек, и сад огласился их свежими, молодыми голосами.

Царевна, слушая их, залюбовалась густой зеленью развесистых деревьев и синевой чистого, ясного, лазуревого неба, по которому с веселым свистом носились ласточки. В душу ее мало-помалу проникало то спокойствие, которым все кругом дышало, ей захотелось пожить настоящим, не вспоминая о прошедшем, не думая о будущем.

Вдруг песня девушек оборвалась на полуслове… Царевна обернулась к ним и увидела, что все они в смущении и тревоге указывают на дорожку сада, на которой показались две мужские фигуры в богатых боярских платьях.

Царевна вгляделась с изумлением в подходящих бояр и вскочила в ужасе: в одном из них она узнала Рубец-Масальского. Другой, пониже и помоложе его, был ей неизвестен.

— Что ж вы, красные девицы, петь перестали? — нахально обратился Рубец-Масальский, подходя к боярышням. — А мы только разлакомились было на ваши песни…

Царевна Ксения, бледная и взволнованная, обратилась к оторопелой боярыне-маме и сказала твердо:

— Скажи боярину, что девушки без моего приказа не смеют петь, и попроси его уйти отсюда той дорогой, какой он пришел.

Мама царевны, растерявшись, заметалась на месте, делая какие-то знаки глазами, а Рубец-Масальский обратился в ее сторону и, отвесив ей поясной поклон, сказал с особенным ударением:

— Поклон тебе правлю, государыня царевна, а приказа твоего исполнить не могу. Пришел я сюда не своей волей, а по велению нашего законного государя Дмитрия Ивановича. По его велению я и уйду отсюда.

И он почтительно обратился к своему спутнику и спросил его:

— Прикажешь, государь?

Ксения вздрогнула и невольно взглянула на того, к кому обратился Масальский с таким почтением. Она увидела перед собой статного молодого человека в золотой парчовой чуге, которая ловко и щеголевато обхватывала его крепкую, мужественную фигуру, из-за пестрого польского пояса выглядывала рукоять кривого персидского кинжала, осыпанная рубинами. Некрасивое, но выразительное и смелое лицо его было обращено в сторону царевны, и большие, темные, пламенные очи жадно впивались в нее.

Их взоры встретились, и царевна невольно опустила глаза перед этим упорным и смелым взглядом.

— Государыня царевна, — произнес Дмитрий Иванович сильным и звучным голосом, — не изволь гневаться на боярина. Тут он не виновен: он точно мою волю правил. Я ехал мимо сада, услышал песню девушек и захотел сюда зайти, взглянуть… как ты живешь… И все ли исполнено, что приказал я… К твоему покою…

Ксения подняла на него свои чудные очи и проговорила только:

— Государь, тебе не место здесь, и мне, девице, говорить с тобой негоже… Удались или дозволь мне удалиться…

И прежде чем Дмитрий собрался ей ответить, Ксения махнула рукой своим боярышням, спустилась с крылечка беседки и быстро скрылась под темным сводом зелени.

А Дмитрий, смущенный и гневный, долго стоял на месте, покручивая свой молодой ус и смотря в глубь садовой чащи.

— Вот она какова! — сказал ему Рубец-Масальский. — Да ты не очень с нею чинись, великий государь! Она — твоя раба…

— Молчи, собака! — гневно крикнул на него Дмитрий, сверкнув глазами. — Это вы с бабами привыкли плеткой управляться, а я недаром жил долго в Польше! Я сумею иначе проложить к сердцу красавицы дорогу. Сумею иначе заставить полюбить меня!

Странное впечатление произвело на Ксению первое свидание с царем Дмитрием. В первый раз в жизни ей пришлось быть так близко к молодому мужчине, пришлось обменяться с чужим, незнакомым ей человеком несколькими словами. Она смутилась этой близостью, она должна была по исконному обычаю терема поскорее удалиться, укрыться от постороннего любопытствующего взгляда… Но она чувствовала, что если бы обычай не побуждал ее к тому, она бы не ушла, она бы поговорила с ним, с этим прирожденным государем Московским.

«Так вот он, этот страшный Дмитрий Иванович! — думала на другой день Ксения, сидя над своими пяльцами. — Вот перед кем так трепетал покойный батюшка! Вот кого так ненавидела и боялась моя матушка! Вот кого так страшно проклинали на всех соборах, на всех площадях! Я думала в нем встретить злодея… Чудовище… Думала, что он идет ко мне со злом, что встретит меня укорами, что станет надо мной издеваться, над беззаступной, беззащитной. А он совсем не смотрит злодеем, он пришел с добром, пришел, как мы бывало с матушкой под праздник хаживали по тюрьмам посмотреть на тамошних сидельцев, снести им калач крупитчатый да словом ласковым их ободрить… Да нет же! Он — злодей, обманщик, он воровством прошел на царство!.. Он — нехристь и чернокнижием всем очи отвел! Вот и мне тоже… Ведь я должна бы ненавидеть его, я должна бы ему сказать: «Сгинь, проклятый, пропади, сын Сатаны! Прочь с глаз моих, ты — кровопийца!.. Губитель!.. А я? Я только удалилась…»

И в то время как Ксения передумывала эти думы, присматривалась к мудреному золотошвейному узору, кругом ее звучал несмолкаемый хор похвал, восторгов, удивления, обращенных к молодому государю.

— Вот так орел — настоящий орел! — разглагольствовала боярыня-казначея. — Осанка-то какая! А поступь чего стоит? Что там ни говори, сейчас уж видно, что не прост человек, а от царского корени!

— Само собою! — подтвердила мама.

— Где же так наметаться простецу-то! А породу-то настоящую хоть в семи водах перемой — все та же будет!

— А красавец какой! — шептали почти вслух боярышни. — Очи соколиные, брови соболиные! Экому молодцу мудрено ли города брать?

— Да говорят, и мужество-то у него настоящее царское! Львиное! — подзадоривала боярыня-казначея. — Вот в той битве-то, в которой казаки-то его предали, бежали, а царские воеводы верх над ним взяли, в той битве под ним двух коней убили, а он все бился, все вперед рвался!..

— А тут опять, — вступилась боярыня-кравчая, — чуть только он в Москву приехал, всем льготы, всем награды, никого не забыл! Тотчас разыскал родню свою и всех, кто помогал ему подняться. Романовых вернул из ссылки, Куракиных, Шестовых, Богдана Вельского. А за матерью своей послал посольство… Говорят, сам выедет к ней навстречу…

Ксения слышит все, но последние слова особенно глубоко врезаются ей в память. Прерванная беседой окружающих, вереница дум Ксении снова начинает развиваться перед ней и овладевает ее душой до такой степени, что она забывает обо всех, забывает о работе.

«Какой же он обманщик, — думает царевна, — коли не боится послать за матерью своей! Ведь если бы он не был сыном ее, если бы он не был настоящим царевичем, он не дерзнул бы показаться ей на глаза… Она его обличила бы, в глаза бы обличила… Ах Боже праведный! Что это за тайна? Кто разгадает, кто разъяснит мне ее!»

VII Змей-искуситель

Дня два спустя, в то время, когда Ксения сидела в комнате со своими боярышнями за обычным пяличным делом, к ней вошла боярыня-мама и заявила не без тревоги:

— Царевна, к тебе от государя стольник с поручением и с поклоном.

Ксения вздрогнула, очнувшись от своей думы, и поспешила ответить:

— Зовите его сюда скорее…

Почтенный старик, один из бывших стольников царицы Марьи, вступил в комнату с низким поклоном и, подавая корзину с вишнями, произнес:

— Великий государь и великий князь Дмитрий Иванович всея Руси шлет тебе, государыне царевне, поклон свой и кузовок новины — вишенки владимирской.

— Благодари великого государя Дмитрия Ивановича за память и за ласку и передай ему также мой поклон, — с некоторой тревогой отвечала Ксения, знаком приказывая боярыне-кравчей принять вишни.

— А еще, — продолжал стольник, — великий государь приказал тебе сказать, что завтра перед обедом изволит пожаловать сюда для тайной беседы с тобою.

Ксения в величайшем смущении поднялась со своего места и не сразу ответила стольнику, так боролись в ней противоположные чувства! Но наконец она совладала с собой и сказала стольнику:

— Скажи великому государю, что я буду ждать его приезда…

Весь день и всю ночь Ксения так волновалась, что сон почти ни на минуту не смыкал ее очей. То она говорила себе, что ей не следовало вступать в беседу с этим богоотступником, обманщиком, с этим врагом всей ее семьи… То вдруг ей казалось, что царь Дмитрий Иванович втайне от других хочет сообщить ей великую радость: возвратить из ссылки ее мать и брата. То ей приходило в голову, что она должна его принять наперекор всем теремным обычаям, наперекор стыду девичьему и высказать ему все то, что на душе у нее накипело, высказать ему прямо, что она его ненавидит, презирает, что если он погубил ее мать и брата, то она себе желает только смерти…

Но когда пришли к ней утром ее сенные боярышни и боярыня-мама и стали с озабоченным видом расспрашивать царевну о том, какой наряд угодно ей выбрать и какой убор надеть к наряду, царевна выбрала из всех своих нарядов тот самый, в котором когда-то из тайника смотрела на пиршество в Грановитой палате. Но в угоду строгому теремному обычаю она надела густую белую фату, которая прикрыла ее лицо и ее дивную косу.

Страшно взволнованная вышла Ксения в комнату, стараясь придать себе вид гордого спокойствия, и не могла скрыть своей тревоги от окружающих, которые старались истолковать по-своему предстоящее посещение государя. По их взглядам и суетливым движениям царевна могла догадаться, что все это бабье царство не менее ее взволновано ожиданием, сомнением и догадками.

Ровно за час до полудня царевну известили, что государь в сопровождении Басманова и еще двоих ближних бояр подъехал к крыльцу. Через несколько минут, проведенных Ксенией в самом тягостном ожидании, дверь в сени распахнулась настежь, и двое бояр вступили в комнату. Затем в комнату вошел царь Дмитрий в белом парчовом кафтане с золотыми разводами и в небольшой малиновой бархатной шапочке, усаженной по краю золотыми образцами. Все боярыни, боярышни и служня царевны встретили его общим земным поклоном, на который он отвечал приветливым кивком головы. Ксения, трепетная и охладевшая, привстала ему навстречу и снова поспешила опуститься в кресло.

Стряпчие внесли за государем складной золоченый стул, положили на него бархатную подушку и удалились из комнаты вместе с боярами и со всеми придворными царевны. Царь опустился на стул, уставился на Ксению и несколько мгновений сидел молча.

Тягостное молчание было прервано Ксенией.

— Великий государь, — сказала она дрожащим, нетвердым голосом, — я готова выслушать твою волю… Знаю, что моя судьба в твоей руке! Не терзай же меня, объяви свою волю скорее.

— Вижу, царевна, — сказал царь, — что злые люди много тебе насказали обо мне. Вижу, что ты мне не веришь, что ты меня винишь во всех бедах Русской земли…. Винишь меня и в смерти твоих близких… матери и брата…

— В смерти! — с ужасом повторила Ксения. — Так, значит, их уж нет в живых!

И закрыв лицо руками, она горько заплакала.

Царь Дмитрий вскочил со своего места.

— Клянусь Всемогущим Богом! — воскликнул он торжественно, поднимая правую руку и указывая на иконы. — Клянусь, что я в их смерти неповинен! Без моего приказа совершилась над ними воля Божья…

— Воля Божья!.. — воскликнула в свою очередь Ксения, откидывая фату от лица и устремляя на Дмитрия гневный, пламенный взор очей, еще мокрых от слез. — Воля Божья! Твоя была тут воля! Ты во всем виновен, ты их убийца и гнусное убийство дерзаешь называть волей Божьей!

— Царевна! — твердо и смело произнес Дмитрий. — Ни от кого другого не потерпел бы я этих слов! Договорить бы не дал и уж покончил бы с дерзким! Но ты говоришь не знаючи, и Бог тебе судья. А если ты хочешь правду знать, так я тебе скажу, кто и в смерти, и в крови пролитой виновен…

Ксения обратила на него удивленный, трепетный взгляд.

— Виновен твой отец.

— Отец мой?! Ты лжешь!

— Нет, я не лгу и в том сошлюсь я на всю землю Русскую. Во всей земле, быть может, ты одна не знаешь, что он меня еще с пелен преследовал и гнал… Что он сослал меня с родными дядями и с матерью в дальний удел… Что он и тем не успокоился и подослал ко мне убийц… И если бы Бог не спас меня, и если б добрые люди не укрыли от убийц… Меня, невинного младенца…

— Быть не может! Все это ложь и клевета!

— Клевета? Пусть так! Но то не клевета, что люди, присланные из Москвы Борисом, зарезали младенца Дмитрия-царевича и что угличане всем миром их побили и подверглись страшной казни от Бориса. Верных слуг царевича и всю родню его Борис сослал и разметал во все концы земли и после брата Федора спокойно сел на царство. Он позабыл, — торжественно добавил Дмитрий, — что есть над царями земными Царь Небесный, Сердцеведец и Мститель за невинно пролитую кровь!

Дмитрий смолк на мгновенье. Ксения его не прерывала.

— Спасенный от ножа убийц, я долго скитался и скрылся наконец под иноческой рясой… Те, кто спас меня, мне помогли еще раз избегнуть сыщиков Борисовых и указали путь мне за рубеж. Здесь, сбросив рясу, я нашел себе приют у вольницы казацкой, делил с ней походы, опасности, труды, закалялся мужеством и наконец решился искать себе защиты в соседней Польше, а оттуда кликнуть клич на всю землю Русскую. С ничтожной горстью сбродной рати явился яна Русь, и крови проливать я не хотел. Я написал Борису: «Опомнись… Отдай нам наше, и мы тебе, для Бога, отпустим твои вины». Он с презрением отвергнул, выслал рать огромную и думал раздавить меня одним ударом. Но я, надеясь на Бога, как Давид, когда он выступал на Голиафа, я одолел Бориса. И одолел не чернокнижеством, не волшебством, как он в грамотах писал, а тем, что мое дело было правое, тем, что вся земля во мне признала законного царя!

Дмитрий смолк на мгновение, как бы собираясь с мыслями и затрудняясь в подборе слов, и продолжал:

— Видит Бог, что я не думал губить семью Бориса… Я только удалить хотел царя Федора и вдовую царицу Марью. Здешний бунт черни, и буйство ее над царской семьей, и заключение, которому ее подвергли, и насилие над нею — все это шло не от меня! Я узнал об этом в Туле и оплакал юного Федора… Он не был ни в чем виноват и пал несчастной жертвой за вину отца. За кровь, невинно пролитую в Угличе, здесь Бог воздал другой невинной кровью. Это ли не суд Божий?..

И Дмитрий, вопрошая взглядом, обратился к Ксении. Но Ксения отвечала только горькими, обильными слезами, которые ручьями текли по ее щекам и возбуждали в сердце юноши горячее сочувствие к несчастной ее судьбе.

— Царевна, — сказал Дмитрий после некоторого молчания, — я пришел к тебе с добром, пришел сказать, что я забываю все вины твоих отца и матери передо мною, что я хочу тебе добра… Я вернул тебе твою казну, я приказал тебя и содержать, и почитать, как подобает царевне… Отложи ненависть… Былого нам не воротить и не исправить… Но зачем же дальше-то смотреть врагами друг на друга, когда я все готов исполнить, все сделать для твоего покоя и счастья.

— Нет больше счастья для меня! Я все счастье свое похоронила! — сказала Ксения, печально опуская голову.

— Но теперь, царевна, ты знаешь всю правду, ты видишь, что не я один виновен в пролитой крови? Не на мне одном лежит ответ… И неужели ты можешь по-прежнему считать меня обманщиком, злодеем, врагом своим? Скажи…

Но Ксения на все эти вопросы отвечала только слезами.

Царь Дмитрий поднялся с места и сказал:

— Я первый к тебе пришел… Я хотел загладить… заставить позабыть тебя и зло, и кровь, и горькие обиды… Как я забыл их. Теперь твоя уж воля, царевна, отвернуться ли от меня, как от врага, или считать меня своим защитником и другом.

С этими словами царь Дмитрий, поднявшись с места, поклонился Ксении и вышел из комнаты, и долго-долго после его ухода еще лились слезы царевны, неутешные, горькие, никому не зримые, никому не постижимые.

VIII Две исповеди

Федор Калашник за последнее время совсем измаялся, ухаживая за своим другом Петром Михайловичем Тургеневым, который казался ему полоумным: он то вскакивал по ночам и ходил взад и вперед по своей опочивальне, то вслух разговаривал сам с собою и размахивал руками, днем иногда по целым часам он сидел неподвижно где-нибудь в углу на лавке, и никто не мог от него добиться слова. Федор Иванович только о том тревожился, как бы Тургенев на себя рук не наложил, и всюду ходил за ним по пятам.

— Голубчик Петр Михайлович! — говаривал он не раз, подсаживаясь к своему другу и ласково гладя его по плечу. — Да что с тобой? Скажи ты мне! Обмолвись хоть словечком. Ведь ты знаешь, какой я друг тебе: с тобой в огонь и в воду… Что у тебя на душе?

— Тяжко мне!.. Горько мне! — простонет бывало Тургенев ему в ответ и опять замолкнет и повесит голову.

— Да что горько-то? Что тяжко-то?

— Что спрашиваешь? Аль не знаешь? — неохотно отзывался Тургенев и старался поскорее уйти от докучных вопросов.

Затем Тургенев стал пропадать по целым дням из дома, и как ни добивался, как ни пытался выспросить его Федор Иванович, где он проводит дни и что он затевает, Тургенев отмалчивался и все только становился мрачнее и мрачнее. Калашник ясно видел, что его друга точит какой-то тайный внутренний червь.

Однажды поздно вечером Тургенев вернулся домой и прямо прошел в светелку Федора Калашника.

— Федор, я давно хотел тебе душу открыть, да не мог… Уж больно черно у меня на душе было, больно много зла накопилось в ней… Думал я, что мне и головы на плечах не сносить будет… Да Господь надо мною смиловался!

— Говори же, говори скорее! Что у тебя было на душе… Что ты затевал?

— Я нож точил на ворога лютого… На того, что змеем огненным повадился теперь в царевнин терем летать… Я его выслеживал, я над его душой стоял… Да, видно, не судьба ему от моей руки погибнуть.

— Что ты? Что ты, Петр Михайлович! Тебя и слушать-то страшно!

— А все же слушай, не перебивай меня! Дай мне, как у попа на духу, всю душу перед тобой очистить!.. Прослышал я, что скоро царевна из дома Рубец-Масальского переселится в прежние свои покои в теремном дворце, что этот змей-искуситель уговорил ее забыть все зло и всю вражду и примириться с ним… И царевна всей душой на это согласилась: он ее околдовал!.. Она теперь им только бредит. А понимаешь ли, чего он хочет от нее добиться? У него ведь в Польше припасена невеста: Мнишковна, вельможи тамошнего дочь. Вот я и надумал его убить, и целые пять дней все поджидал его, все случая искал. Наконец вчера мы повстречались с ним лицом к лицу, глаз на глаз — и рука не поднялась на злое дело…

— Слава Богу! — с чувством произнес Калашник. — Другое дело в битве, в рукопашной свалке, в честном бою, а тайно из-за угла пырнуть ножом! Не наше это дело!..

— Да вижу, что не наше. Вот и решился я на иное. Завтра через боярышню Варвару я проберусь к царевне в сад, в тот час, когда она одна с боярышней гуляет, брошусь ей в ноги, открою, укажу, в какую пропасть она идет, и посмотрю, что скажет она. Если испугается она его сетей проклятых и козней вражеских, тогда мы ей предложим бежать, и умчим ее далеко от Москвы, и скроем до поры до времени. А коли нет… Коли она уж настолько сердцем предалась ему, тогда уж, значит, мне и жить не надо…

— Брат! Неужели ты душу свою из-за нее загубишь? Опомнись!

— Нет. Я тогда пойду и всенародно скажу обманщику, что он обманщик, что он расстрига окаянный, а не царь, и пусть он делает со мной, что хочет. По крайности недаром жизнь отдам… Другим слепым, быть может, глаза открою!

Федор Калашник посмотрел прямо в глаза Тургеневу и сказал твердо:

— Тогда уж и меня бери с собою! Я не отстану от тебя… Вместе мы жили, вместе дружили, вместе и на плаху пойдем, рука об руку! За правое дело и на плаху лечь не стыдно!

И друзья крепко-крепко обнялись и братским поцелуем запечатлели свой неразрывный союз на жизнь и на смерть.

…Царевна Ксения после тайного объяснения с царем Дмитрием решительно потеряла почву под ногами. Все то, что поддерживало в ней ненависть и злобу против Дмитрия, все — даже и смерть матери и брата — вдруг утратило в глазах ее прежнее значение. Она услышала в правдивом, убедительном рассказе Дмитрия о таких страшных деяниях отца своего, которые никогда ей и в голову не приходили, ей, знавшей Бориса только как нежного родителя и снисходительного мужа. Царевне теперь представилась вся борьба царя Дмитрия против Бориса не дерзким посягательством какого-то проходимца, обманщика, какого-то расстриги на права царя, избранного народом, а вполне законной борьбой за обладание престолом отцов и дедов. Самая личность Дмитрия явилась перед царевной в ином, новом свете: она увидела в нем мужественного, неустрашимого юношу, который через тысячи препятствий, опасностей и неудач проложил себе дорогу к цели, указанной ему самим Богом. Все страдания, все унижения и преследования, испытанные в детстве Дмитрием, были зачтены ему в особую заслугу, и теперь в сердце царевны возбуждали к нему сочувствие и жалость, которые так часто и так близко совпадают с другим, более нежным чувством.

Отдав дань слезам и сокрушению своему горю, Ксения, еще ничего не видавшая, кроме сытного и скучного прозябания в четырех стенах терема, стала невольно оглядываться кругом себя, стала искать какой-нибудь разумной цели, какого-нибудь осмысления жизни. Она в своем несносном положении не то пленницы, не то заключенницы не смела мечтать о том семейном счастии, которое прежде составляло главную цель всех ее стремлений и желаний, она искала хоть какой-нибудь перемены, какой-нибудь временной утехи, какого-нибудь отвлечения от помыслов о той монастырской келье, которая начинала с полной ясностью представляться ей как неизбежный исход в ближайшем будущем. Этот исход пугал ее, раздражал, печалил до глубины души… А между тем только келья и могла приютить царевну-сироту, для которой уже не оставалось никакого теплого родного гнезда, никакого уголка во всей Русской земле… И когда через неделю после первой тайной беседы с Дмитрием царевна Ксения получила от него известие, что он думает назавтра опять приехать к ней, она прежде всего со страхом подумала: «Царь Дмитрий приедет ко мне напомнить о келье… Не стать ему терпеть меня, дочь врага своего, здесь на Москве… Он, верно, мне укажет отсюда путь в дальнюю обитель!..»

Но это мрачное настроение мысли не помешало Ксении позаботиться о своем наряде.

Она выбрала темно-вишневое, смирное платье, не украшенное никакими драгоценностями, но которое до такой степени возвышало блеск ее красоты, придавало столько прелести матово-бледному лицу и ее большим прекрасным глазам, что на нее невозможно было смотреть без очарования…

Когда Дмитрий вошел в ее комнату и после обычных приветствий всем приказал удалиться и оставить его с царевной наедине, Ксения прежде всего сказала ему:

— Царь-государь, я знаю, что тебя ко мне приводит, и не дивлюсь…

— Как? — перебил Дмитрий с видимой тревогой. — Ты уже знаешь? Но как же могла ты угадать?..

— Не трудно было угадать, — грустно качая головой, сказала Ксения. — У меня, сироты, нет на белом свете приюта иного, кроме обители… Туда мне и путь лежит! И ты пришел мне об этом напомнить…

— Царевна!

— Не скрывайся! Я знаю, что я тебе здесь помеха… Приказывай, где должна я себе кельи искать?

— Царевна, мне это и в мысль не вмещается… Я сам провел многие годы в тесном заключении, в келье, которая меня скрывала от ножей убийц. Я знаю, что такое келья! Знаю, сколько я в ней выстрадал, сколько слез выплакал, и никого, даже и врага своего, против воли не запру в четыре стены. Нет! Лучше прямо голову врагу снести с плеч, чем всю жизнь томить его за ненавистной оградой… Но разве же ты мне враг? Разве ты мне помеха?

— Я дочь родная твоего исконного врага, который погибели твоей искал, желал…

— Да разве ты ищешь ее? Разве ты желаешь? Разве ты не простила мне пролитой крови, после того как узнала все мои беды, все мои скитания по белу свету?..

Ксения потупила очи и перебирала своими тонкими пальцами кружево рукава, между тем как Дмитрий впивался в нее смелыми, горящими очами.

— Нет, — продолжал он, — ты не угадала, зачем я к тебе приехал! Не зло, а добро и ласка были у меня на уме…

— Ласка! — тревожно повторила Ксения и тоскливо отодвинулась от Дмитрия на своем кресле.

— Да! Добро и ласка! Я ехал утешить тебя и душу свою открыть. То высказать тебе хочу, о чем я и дни и ночи думал и чего не хочу более скрывать от тебя, потому что уж и сил на это не хватает… Слушай же, царевна, и не перебивай меня.

Ксения, страшно взволнованная и бледная, вся обратилась в слух, боясь пропустить хотя бы единое слово царя Дмитрия. Она понимала, она чувствовала, что теперь вся судьба ее, все ее настоящее и будущее — в руках этого человека.

— В ту пору, когда я был иноком Чудова монастыря и ждал, нетерпеливо ждал избавления из моей тяжкой неволи, у меня была только одна отрада… Случалось, что ты, царевна, приезжала к нам в собор и становилась на молитву в нашем храме. Я ненавидел твоего отца и всю твою семью, я в ту пору клялся погубить его, клялся мстить ему за все мои несчастья, за сиротство и за неволю… Но когда я тебя видел, буря злобы и мести затихала во мне на мгновенье, я забывал обо всем, и я только тебя одну видел…

Дмитрий был так взволнован, когда произносил эти последние слова, что голос его дрогнул, и он должен был приостановиться на минуту; переведя дыхание, он овладел собой настолько, что мог продолжать:

— В ту пору я не знал еще ни людей, ни жизни… Я не знал женской ласки. И ты, царевна, ты казалась мне ярким, горячим солнцем, которое жгло меня своими лучами, и кровь во мне кипела так сильно, что я ни днем, ни ночью не мог найти покоя от твоих чудных глаз, от твоей девичьей красы… Все тянуло меня к тебе, меня, ничтожного инока, к тебе, царевне, и я плакал слезами злобы и отчаянья на моем жестком ложе, сознавая, как ты высоко стоишь надо мною, как далеко мне до тебя, до царственного солнца, ненароком заронившего лучи в нашу обитель!

Ксения хотела остановить царя Дмитрия, хотела подняться с места, хотела сказать ему, что девичий стыд не позволяет ей слушать такие речи, но сердце ее билось так сильно, грудь так усиленно дышала, что она не могла произнести ни одного слова, ни одного звука.

— Затем, — продолжал Дмитрий, — бурная судьбина унесла меня далеко от Москвы и повела иным путем на верх почестей и славы. Я много видел блеска, шума, красоты, много гордых красавиц искали моего взгляда, добивались моей ласки, я слышал много лести, много похвал, которые мне кружили голову… Я много раз в кровавой сече видел перед собою смерть и страдание… Я видел народные толпы, видел целые города и области, которые падали к ногам моим и покорялись моей власти, видел Москву, которая плакала, как один человек, слезами радости и восторга, когда я въезжал в Кремль как законный прирожденный государь всея Руси… Но ничто не могло вырвать из моего сердца твой образ, я не забыл тебя… Я трепетал, чтобы ярость народная не обрушилась на тебя как на дочь Бориса…

— Царь Дмитрий, зачем ты это говоришь? — простонала наконец Ксения. — Зачем я это должна слышать?

— О, дослушай до конца, царевна!.. Как я тебя здесь увидел, так и сказал себе: «Довольно крови пролилось, искуплены вины Бориса гибелью его семьи и рода! Зачем же дочь его, ни в чем не повинная, зачем она будет страдать, зачем она загубит жизнь молодую и красу несказанную в мрачной обители? Зачем она прикроет темной рясой грудь и плечи, достойные платна и диадемы? Нет! Пусть она согласится быть моей супругой, пусть разделит со мною и жизнь, и власть, и радость, и счастье и любовью заплатит за ту ненависть, которую питал ко мне ее отец».

Ксения не выдержала: она чувствовала, что голова ее кружится, что кровь приливает горячей волной к ее сердцу, что еще одно слово, одно только слово — и она все позабудет для Дмитрия. Она быстро поднялась с места, с мольбою сложила на груди трепетные руки и сказала:

— Великий государь, пощади меня, бедную сироту, не говори мне более об этом… Я не смею и помыслить… Зачем ты издеваешься над горем моим?

— Я — издеваюсь! — громко воскликнул Дмитрий, вскакивая со своего места. — Я! Царевна, я тебе руку протягиваю… Опирайся на нее и ничего не бойся. Я тебя супругой введу в мой дом!

— Царь-государь! О!.. Дай же мне подумать! Не торопи меня с ответом!..

— Будь так! Но не томи и ты меня, поторопись с ответом… Тебе отделаны и приготовлены покои в теремном дворце. Через неделю я пришлю к тебе спросить, согласна ли ты переехать на новоселье. Если согласишься, помни, что туда ты переедешь уже невестой царя Дмитрия.

И, поклонившись Ксении, царь быстро удалился, как бы страшась услышать от нее то слово, которое могло поднять в нем бурю неудержимой, жгучей страсти.

IX Непрошеный друг

Частые приезды царя Дмитрия Ивановича в дом князя Рубец-Масальского, в котором временно жила царевна Ксения, возбудили толки во всем городе. В народе говорили, что Борисова дочь околдовала молодого царя и женить на себе хочет, в боярстве перешептывались о том, что у государя, мол, губа не дура, знает, где что взять, и добавляли к этому, что за Дмитрия Ивановича опасаться нечего: «Поиграет, мол, да и бросит». Того же взгляда держалась и вся царевнина служня, все ее боярыни и приближенные домашние лица. Никому из них не удалось подслушать тайных бесед царя с Ксенией, никому сама она не обмолвилась о тех беседах ни единым словом, но все по перемене, происшедшей в ней, заключали, что ее свидания с Дмитрием Ивановичем будут иметь важное значение для ее будущего. Это будущее царевны Ксении сделалось предметом оживленных споров среди женского мира, окружавшего царевну, и в этом споре преобладающую роль играли боярыня-кравчая и боярыня-казначея, против которых боярыня-мама старалась всеми силами отстоять и защитить свою питомицу.

— Совсем твоя царевна голову потеряла! — не раз говорила боярыня-кравчая боярыне-маме. — Только дважды побывал ясный сокол, только перьями тряхнул, а уж она и загорелась пожаром!

— Уж и стыд-то девичий отложила: с глазу на глаз с мужчиной беседует! — подсказывала боярыня-казначея.

— Ну что пустое толковать! — говорила боярыня-мама. — Не сама она виновата! Ведь государю во всем своя воля! Как невест, бывало, для царя-батюшки соберут во дворец, так не то еще бывало…

— Так то, по крайности, невесты царские! А наша царевна нонешнему царю не невеста. Надо бы ей это знать! Ей одна дорога — в монастырь.

— Какая уж невеста? — добавила боярыня-кравчая. — У царя Дмитрия, говорят, княжна какая-то польская выискана! Он и то все в Польшу-то деньги шлет… Неужто же царь Дхмитрий да на Годуновой женится?

— Тьфу! Пропасти на вас нету! — с досадой говорила мама. — Ничего еще нет, а они уж пророчат!

— Чего пророчить-то? И так ясно! Да ты сама, боярыня, рассуди! Кабы он и захотел на нашей царевне жениться, так его мать, Марфа Федоровна, не допустит. Она для Ксении не теща! Царь Борис ей сколько горя наделал, всю жизнь ее загубил… А она, вишь ты, Борисову дочь-царевну себе в невестки возьмет! Нет, мать моя, эта не из таковских!

— Говорят, как только привезли-то ее из обители, так тотчас после встречи с сыном она об Годуновых расспросила да и говорит будто: «А эту зачем в Москве оставили?».

— Ах вы сороки бесхвостые! — гневно крикнула боярыня-мама на своих достойных подруг и товарок. — Смеете вы этакое поносное слово про великих государей говорить! Небось как жива была Марья Григорьевна, так следочек ее целовали и то себе за честь ставили, а нынче дочке ее и служите — не служите!..

— Ну ты не очень пыли, Мавра Ивановна! Мы ведь и сами с усами! А что тебе правда про царевну не нравится, так разве мы в том причинны?

— Какая там правда?! Посидела девка дважды с глазу на глаз с царем, да и то потому, что ему не скажешь: «Вот тебе Бог, а вот и порог», а уж вы и горло распустили… А коли на правду пошло, так вас только то и злит, что вас не спросили. Боитесь, что на свадьбе чаркой обнесут!

И боярыня-мама, сердито ворча и отмахиваясь руками, отходила от боярынь, которые заливались громким и недобрым смехом.

Но злые языки были отчасти правы в том, что говорили о царевне. Горячее признание царя Дмитрия Ивановича совсем вскружило голову Ксении и вновь пробудило в груди ее ту жажду счастья, ту жажду жизни, света и радости, которой она уже давно не ощущала среди постигших ее скорбей, утрат и бедствий. И чем сильнее, чем могущественнее отзывались в сердце Ксении эти призывы к жизни и счастью, тем менее была она способна противиться им и подчинять свою волю спокойным решениям разума. Она говорила себе: «Теперь или никогда!.. Или к нему, или в могилу!»

И сердце ее переполнялось благодарностью к Дмитрию, который мог бы так страшно отомстить Борису позором его дочери и так великодушно протягивал ей руку, так честно предлагал ей разделить с ним и власть, и жизнь, и счастье. И вот мечты об этом счастье так охватили душу Ксении, что в ней не осталось места никаким иным помыслам, никаким иным ощущениям, никаким желаниям… День и ночь Ксения думала только о Дмитрии, день и ночь стремилась душою к нему и начинала уж жалеть о том, что сама на целую неделю отдалила от себя свое счастье. Она открылась Вареньке, рассказала ей о беседе с царем Дмитрием, о своих надеждах и ожиданиях, целыми часами сидела с нею в саду под развесистым кленом и все говорила с боярышней о Дмитрии, о его таинственной судьбе, о его скитаниях, о его царственном благородстве и великодушии, говорила ей о своем наступающем счастье, наслаждаясь чудным летним вечером, который распространял живительную прохладу под густыми ветвями и обливал огненными лучами заката вершины старых деревьев.

— Он добрый, Варенька! Он только смотрит таким суровым… Уж очень он много бед на своем веку видел! — говорила царевна, заглядывая в очи своей подруги.

— Уж как же не добрый, государыня царевна, коли он князя Василья Шуйского на плахе помиловал, а теперь, на радостях, говорят, и из ссылки вернул, и по-прежнему ближним боярином сделал.

— Василья Шуйского, который на него зло умыслил… И нас всех загубил своим вероломством… Добрый, хороший он, Варенька, и когда я его царицей буду, он еще добрее будет! Варенька! — вдруг спохватилась царевна. — Посмотри-ка! Что это?..

И она указала Вареньке в чащу сада впереди себя, на ту дорожку, по которой им нужно было возвращаться к дому. Две мужские фигуры, одна повыше, другая пониже, вышли там из-за кустов и ясно выделялись на темном поле зелени.

Первым чувством царевны был испуг, она хотела крикнуть и бежать… Но Варенька шепнула ей, что, может быть, эти люди посланы сюда с тайной вестью от царя Дмитрия.

— Полно путаться их, царевна, пойдем к ним прямо. Ты видишь, они нас ждут?

И она смело пошла навстречу незнакомцам. Когда царевна подошла к ним на расстояние нескольких шагов, так что можно было даже рассмотреть их лица, она убедилась в том, что эти люди не таят никакого злого умысла. Они оба сняли шапки и отвесили по низкому поклону. Один из них, тот, что был пониже ростом, показался даже знакомым царевне, она вспоминала, что где-то уж видела это красивое лицо с курчавой черной бородой и мягкими, добрыми, карими глазами.

— Что вы за люди? Как сюда зашли? — спросила царевна, подходя к чернявому молодцу.

Тот пал на колени перед царевной и сказал ей:

— Государыня царевна, мы люди честные, не воры, не обманщики, твоему отцу верные слуги! Зашли мы сюда доброй волей, чтобы тебя от зла оберечь. Не пугайся нас, прикажи слово молвить.

— Да кто же вы такие? Как тебя звать, добрый молодец? — спросила царевна, всматриваясь в лицо говорившего.

— Зовут меня, государыня, Петром Тургеневым, а товарища моего Федором Калашником. Ты меня изволила уж не раз видеть: то был я воеводами после победы со знаменами к покойному царю Борису прислан, а то привез покойному братцу твоему весть об измене проклятого Петьки Басманова.

— А! Да! Помню, — рассеянно и поспешно проговорила Ксения, как бы стараясь поскорее отделаться от неприятных и тяжелых воспоминаний. — Но что же теперь тебе нужно? Говори, если ты точно добрый человек…

— Отошли боярышню, государыня, — сказал Тургенев, поднимаясь с колен. — Я с тобой говорить могу только с глазу на глаз.

Царевна шепнула Вареньке на ухо:

— Отойди от меня недалечко и будь под рукою.

Калашник по знаку Тургенева исчез в кустах. Ксения опустилась на дерновую скамью и сказала:

— Говори скорее, я слушаю.

— Государыня царевна, — начал Тургенев, — мы присягали на верность твоему батюшке, и не ему одному, а и царице Марье, и братцу твоему, царю Федору, и тебе, государыня. Их всех Господь прибрал, и злые люди над ними грех совершили, в крови их омыли руки свои, но тебя сохранил Господь… Сохранна и присяга наша тебе в верности, и помним мы, что должны тебе до гроба служить верой и правдой.

Царевна подняла на Тургенева свои чудные очи, в которых ясно выражались сомнение и вопрос.

— И вот, помня ту присягу, государыня, — продолжал Тургенев, — и слыша, в каком ты живешь здесь утеснении от нового государя и от его пособников и злодеев, пришли мы тебя от них избавить. Готово у нас все для побега: и люди, и лошади — и только прикажи, государыня, сегодня ночью умчим тебя, куда сама велишь.

Царевна не ожидала такого странного оборота и была не только удивлена, но почти разгневана излишней преданностью и усердием этого верного слуги. Она насупила брови и, спокойно обратясь к Тургеневу, сказала:

— Ты ошибаешься, и тот, кто насказал тебе об утеснении моем и об обидах, чинимых мне, тот лжу взводит на государя Дмитрия Ивановича. Я его милостью довольна и ни на что не жалуюсь.

Не смею роптать на Божью волю… Притом я знаю, что царь Дмитрий не виновен в злодеяниях бояр и в гибели моих родных и близких… Я не смею и думать о том, чтобы бежать отсюда… Я из воли государя не выступлю ни шагу…

Тургенев вздрогнул при этих словах царевны и сказал:

— Ужели ты и тогда, государыня, не выступить из воли царя Дмитрия, когда он поведет тебя на верную погибель?

— Как смеешь… ты это говорить? — гневно воскликнула Ксения, поднимаясь с лавки. — Какая гибель? В чем?

— Не гневайся, государыня царевна, не посетуй на меня за правду! Смею я говорить то, что вся Москва уж говорит, и не шепотом, а во весь голос трубит… Все говорят, что царь Дмитрий собирается тебя отсюда перевезть к себе поближе в теремной дворец и что готовит себе на потеху…

— Замолчишь ли ты, дерзкий холоп! — крикнула царевна. — Ты, верно, сюда боярами подослан сеять раздор и смуту! Прочь отсюда, или я криком соберу людей, и ты будешь…

— Не дерзкий я холоп, царевна, а верный раб твой до гроба и знаю, что говорю… Недаром прокляли его на площади, недаром сверженный им патриарх писал повсюду в грамотах, что он глаза отводит колдовством да чернокнижеством!.. Он и тебя околдовал, он и тебе глаза отвел! А нас он не обманет… Мы тогда еще видали его, как он здесь в Чудовой обители был иноком!.. Мы знаем, что он обманщик, а не прямой наш царь. Я это прямо говорю, я и креста ему не целовал и целовать не стану! И если я увижу, что он тебя не пощадит и замысел свой исполнит, вот разрази меня Господь (и тут Тургенев поднял вверх руку с крестным знамением), если я не выйду на площадь и не объявлю его обмана перед всем народом!

Слова Тургенева как ножом полоснули царевну по сердцу, но правдивость и уверенность, с которыми он говорил, смирили ее гнев.

— Над царями истинными Бог блюдет и хранит их от крамольников! — сказала царевна, собираясь уходить. — Он блюдет и над царем Дмитрием и возвел его на прародительский престол через сколькие беды и напасти… Смотри же, не играй напрасно головой своей!

— Дорога мне голова моя, государыня, как дорога девице честь девичья, — сказал Тургенев, меняясь в лице. — Но я голову спокойно понесу на плаху, коли придется помирать за правду! А тебе, великая государыня, одно скажу: не сумела ты оценить верного слугу, не сумела ты от него правды выслушать, повелела ты ему быть в смертной казни! Ин будь по-твоему… Прости, государыня! Не поминай лихом верного слуги! Дай тебе Бог всякого счастья!

И он поклонился Ксении в землю, потом медленно, с видимым усилием, как бы подавляя в себе какое-то тяжелое чувство, свернул в кусты и скрылся из глаз царевны, которой показалось, что она слышит в кустах чьи-то глухие рыдания.

— Варенька! Варенька! — крикнула царевна боярышне. — Домой, поскорее домой пойдем! Мне страшно, мне страшно здесь оставаться!

X В хоромах Царицы Марфы

С тех пор, как Ксения переселилась в отведенные ей покои теремного дворца, между боярами пошли споры.

— Что бы это значило? Как это понимать надо? — слышались всюду одни и те же вопросы, как только где-нибудь сходились двое-трое бояр.

— Да что понимать-то? Плохо, да и все тут! Говорят, на Годуновой жениться ладит.

— Как же так? И в Польше у него невеста, и здесь? Этого и в толк уж не возьмешь… На двух разом, что ли, он жениться собирается?

— Экое ты слово-то брякнул? Нешто так можно о государе говорить! Ну как прослышат?

— А по-твоему, как же?

— А по-моему, надо у Шуйского у Василья спросить. Тот все лучше нас знает.

И спорившие обращались по царском выходе к Шуйскому и просили его просветить их умом-разумом в мудреном вопросе о царской женитьбе.

— Ничего знать не знаю и ведать не ведаю! — отвечал, лукаво улыбаясь и моргая хитрыми глазками, князь Василий.

— Уж как же тебе не знать? — говорили ему бояре. — Ты теперь опять у царя в милости, в ближних боярах его состоишь, у царицы-инокини тоже небось ежедень бываешь.

— Так ведь, други вы мои, царь у меня не спрашивается, а царица мне не сказывает, откуда же мне знатье-то взять? — отшучивался Шуйский.

— Да полно тебе лукавить! — осадил его князь Хворостинин. — Ты напрямик скажи, что тебе ведомо? Ведь с Польшей переговаривается царь об невесте, о Мнишковне?

— Ну, переговаривается! А больше-то что? — отвечал Шуйский.

— Значит, он оттуда эту невесту сюда вывезет да на ней и женится.

— Может, женится, а может, и так время без женитьбы проведет, пока свои дела с Польшей не уладит.

— Значит, это пустое толкуют, будто на Ксению Борисовну жребий пал?

— А почем знать — пустое ли! — насупившись, отвечал Шуйский. — Говорят, на будущей неделе ее царской невестой объявят. И мудреного нет: она красавица писаная, ну и приколдовала его своими черными очами… А ведь царю над ней воля вольная.

Бояре решительно становились в тупик после подобной беседы с Шуйским, а тот, пользуясь минутой молчания и недоумений, быстро отходил от них и уклонялся от докучных вопросов.

— Он все знает, старый лукавец! — говорил товарищам боярин Михайло Салтыков. — Да ничего не скажет… Ни в чем себя не выдаст! После ссылки, как воротился сюда, такой лисой прикидывается, что и смотреть-то мерзко! И к царю в душу влез, и к инокине Марфе Федоровне — ежедень там на поклоне… На первых еще порах как жутко ему там приходилось!.. Бывало, царица по два, по три часа его выдерживала на ногах, пока допустит свои очи ясные увидеть, а тут уж, говорят, он к ней и в милость втерся, и теперь уж жалует его к руке и с ним беседует.

— Да вот постой, недолго будет Шуйскому простор! — перебил Хворостинин. — Скоро вернется Федор Никитич Романов с Севера, опять власть в думе заберет и не даст хозяйничать князю Василью!

— Эк ты хватил! — заметил Салтыков. — Да ведь вернется-то уж не Федор Никитич, а инок Филарет. Ведь он уж рясы-то не скинет! Его и теперь уж прочат в ростовские митрополиты… Да говорят, что он и сам не хочет более путаться в мирские дела!

— Ну, тогда уж трудно от Шуйского нам защититься… Он как раз и царство, и царя — все в руки заберет, и не скоро мы на него найдем управу. Ведь он, как уж, из рук скользит!..

Покои, отведенные в Вознесенском монастыре для царицы-инокини Марфы Федоровны, скорее напоминали женскую половину теремного дворца, нежели скромную келью отшельницы. Царь Дмитрий приказал не жалеть денег на отделку этих покоев. Особенно роскошно убрана была царицына «комната». Своды в ней были расписаны цветами и травами, карнизы, стояки дверей и окон раззолочены, стены обвешаны цветными сукнами, лавки прикрыты пестрыми коврами и мягкими подушками. Богатая золотая и серебряная утварь украшала поставцы по углам комнаты, тяжелое паникадило свешивалось со сводов на узорных цепях, на особом столике стояли «часы звенящие» в виде бронзового верблюда, на котором ехал араб. Весь передний угол был занят иконами, крестами и складнями, которые блистали золотом, серебром, жемчугом и каменьями, отражая огни лампад и свечей, теплившихся над высоким аналоем.

Сама царица Марфа, наряженная в богатую иноческую одежду из дорогих шелковых материй, сидела в кресле у столика. На нем навалены были грудой те дорогие подношения, которыми ежедневно били ей челом усердные поклонники и почитатели. А таковых явилось у нее бесчисленное множество с тех пор, как по мановению сына-царя она была вызвана из дальней и тягостной ссылки и с величайшими почестями привезена в Москву.

Во всем наряде царицы только темный головной иноческий убор да четки из крупных рубинов и изумрудов, намотанные на руку, напоминали, что царица Марфа еще имела иноческий облик.

Царица-инокиня была окружена своими постельницами и стряпчими, пересматривала и передавала им на хранение все дары, поднесенные ей накануне, когда ей доложили о приходе князя Василия Шуйского.

По знаку царицы-инокини все вышли из комнаты и оставили ее с Шуйским с глазу на глаз.

— Ну, князь Василий, — обратилась к нему царица с заметным нетерпением и любопытством, — какие вести под полою мне принес?

— Великая государыня царица, боюсь тебя тревожить… Боюсь прогневить… И то уж я, твой холоп и червь презренный, не знаю, как замолить мои грехи перед тобою…

Царица подняла на него недоверчивый, испытующий взгляд и проговорила:

— Про старое не вспоминай, давно оно быльем поросло. Я прегрешения твои тебе простила… Знаю, что ты мне отслужишь за них верной службой…

— Ох, государыня, поверь, и живота не пожалею! За тебя и за прирожденного законного государя нашего, Дмитрия Ивановича, хоть в пекло готов идти. Не забуду до смертного часа его великой ко мне милости, как он меня на плахе помиловать изволил… А я ли не заслужил той плахи! В своем законном прирожденном государе дерзнул усомниться, дерзнул крамолу сеять…

Царица Марфа Федоровна исподлобья глянула на Шуйского, который говорил, прижимая руки к груди и закатывая глаза горе. Холодная улыбка презрения едва заметной змейкой скользнула по устам царицы, которая опять перебила речь Шуйского вопросом:

— Говори скорее, какие вести у тебя в запасе?

— Недобрые, великая государыня! Совсем околдовала Годунова царя Дмитрия, он ею только дышит и мыслит. Переехала она тому дня три в Кремлевский теремной дворец, чтобы к нему поближе быть.

— Бесстыжая! — гневно воскликнула царица. — Виданное ли это дело с тех пор, как строены наши царские палаты!

— Говорят, не нынче-завтра, — продолжал Шуйский, — царь-государь объявит Годунову своей невестой!..

— Как!.. Эту бесстыдницу — невестой! Дочь нашего лютейшего врага своей невестой!.. Разве уж без моего благословенья захочет жениться… Ну тогда другое дело! Но тогда уж пусть меня отпустит из Москвы подальше… Я с ней не стану жить в одних стенах!..

— Неужели же, государыня, для того тебе был Богом возвращен твой сын, чтобы ты снова его лишилась? Статочное ли это дело?

— К лишеньям я привыкла, — произнесла царица с особенным ударением.

— Знаю, знаю, государыня, сколько ты вынесла от злых врагов! И Бога молю, чтобы они еще раз тебя не одолели, не надругались над властью матери… Юного царя сдержать потребно во что бы то ни стало…

— Но как же сдержать, когда он околдован, ты сам же говоришь!..

— Есть, матушка, и против колдовства заклятье, и против женских чар есть средство…

— Да! Понимаю! Надобно ее сейчас же удалить, прогнать отсюда, заточить!.. Тогда и он об ней небось забудет… И выкинет всю эту блажь из головы…

— Нет, государыня!.. Не приведи Бог! Не то я мыслю…

— Так что же, говори скорей! Не бойся!

— А то, великая государыня, — сказал Шуйский, медленно растягивая каждое слово и, видимо, высказывая свою затаенную мысль с большой осторожностью, — что отсылать ее отсюда теперь не время, а заточить всегда успеем после… Теперь, напротив, пусть она к нему поближе будет да и он тоже… Ведь девушку девичество и красит, пока внове — он и будет к ней льнуть, а потом, чай, надоест не хуже всякой другой! Так разлучать их и не надо, а вот насчет женитьбы — воспретить и думать!

— Да как же я воспрещу-то? Подумай сам, князь Василий, — тревожно заговорила царица Марфа. — Ведь он царь! Что любо ему, то он и творит!

— Царь Дмитрий Иванович захочет ли против тебя идти? Захочет ли перечить материнской власти?.. Да если бы и захотел, в твоей же власти, государыня, есть средство.

— Какое? В чем? Скажи…

Шуйский замялся, видимо, подыскивая слова, в которые ему хотелось облечь свою мысль, и наконец проговорил:

— Знаю, что ты ему родная… И что тебе его жалко, — продолжал Шуйский, пристально всматриваясь в лицо царицы, — а все пригрозить не мешает…

Царица опустила глаза в землю и не смотрела на Шуйского.

— Пригрози ему, что если он на Ксении жениться вздумает, ты отречешься от него… За сына его считать не будешь…

Царица быстро подняла очи и глянула в глаза Шуйскому. Их взоры встретились, и они поняли друг друга. Мгновение прошло в молчании очень выразительном.

— Ведь должен же го сударь-батюшка знать, — мягко и лукаво добавил Шуйский, — что он тобою, матушка государыня, на Русском царстве держится…

— Довольно… Понимаю… Спасибо за совет… Ступай!.. — сказала царица-инокиня. — Я жду к себе сына-царя, он не бывал еще сегодня…

Шуйский поклонился низко-низко и вышел из кельи.

XI Розы и тернии

Ксения так привыкла к ежедневным вечерним посещениям Дмитрия, что наконец не могла уж представить себе вечера без свидания и беседы с ним… А в этих беседах для Ксении было так много нового и привлекательного, так много поразительного и отуманивающего воображение совсем молодой девушки. Он говорил ей о своих скитаниях, писал живую картину жизни польских магнатов, описывал удалые набеги запорожского рыцарства, яркими красками передавал перенесенные им лишения, унижения и страдания — и Ксения слушала его жадно, боясь проронить хотя бы одно слово, боясь прервать нить его увлекательного рассказа. И чем чаще, чем дольше она его слушала, тем более проникалось ее сердце горячей любовью и уважением к этому юноше, который уже успел так много испытать, так много увидеть и узнать. Случалось, что от рассказов о виденном и пережитом на чужбине Дмитрий переходил и к впечатлениям дня, переходил к рассуждениям о московской действительности и с горечью, с досадой говорил о том «мерзостном запустении», которое повсюду находил, о «волоките» в делах, об упорстве бояр и о закостенелой грубости нравов, которая мешала принятию многого хорошего от иноземцев. И Ксения, дитя душою, с восторгом внимала его мечтам о будущем лучшем устройстве русской жизни, о новых порядках в государственном управлении, в войске, даже в домашнем быту… Она вместе с Дмитрием верила в то, что это совершить легко, одним «хотением и властью» великого государя, и целые дни с восторгом передумывала слышанное накануне и с понятным нетерпением ожидала нового свидания.

Два дня тому назад Дмитрий сказал ей наконец:

— Завтра, царевна, я попрошу у матушки благословения на наш брак… И как только получу его, тотчас же объявить велю тебя моей невестой…

Ксения опустила глаза и ничего не отвечала Дмитрию, но ее сердце сильно билось, переполненное признательностью и любовью к юному царю.

Расставшись вечером с Дмитрием, царевна почти не сомкнула глаз во всю ночь, а на другое утро исстрадалась, дожидаясь вечера. Когда же наступил урочный час обычного прихода царя Дмитрия, а он и не являлся сам и даже не присылал спросить о здоровье царевны, нетерпение Ксении достигло высшей степени и дальнейшее ожидание стало для нее невозможным. Она тайком от других боярынь попросила боярыню-маму через одного из стольников узнать, где царь Дмитрий, здоров ли и что с ним сталось.

Стольник принес ответ, который удивил и озадачил царевну: царь Дмитрий утром заседал с боярами, а потом пошел к царице-инокине Марфе Федоровне, а от нее вернувшись, приказал подать аргамаков себе и Басманову и с десятком конных детей боярских за город умчал неведомо куда. Ксения протосковала целый вечер и проплакала всю ночь. На следующий день, измученная неизвестностью, она едва могла дождаться вечера и чуть не бросилась на шею Дмитрия, когда он к ней явился после вечерен и опустился напротив в кресло.

С первого взгляда на царя Ксения убедилась в том, что он чем-то очень сильно взволнован и расстроен. Обменявшись с Ксенией обычными вопросами, Дмитрий замолк и грустно понурил голову.

— Что не весел, царь Дмитрий Иванович! — нежно и тихо спросила Ксения.

— Не весел я потому, что не был у тебя вчера, царевна, и не мог отвесть души с тобою… Не мог принесть тебе желанной вести!

— Я слышала, что уезжал ты за город с Басмановым после того, как побывал у матушки царицы…

— Да! Уезжал, чтобы рассеять думы черные…

— Черные? — повторила вполголоса Ксения. — Значит, матушка-царица не дала тебе благословения на ненавистный брак со мною?

— Она и слышать не хочет… И говорить о нем мне запретила, и думать…

— Бедная, бедная я! — прошептала Ксения, опуская руки и поникая головою. — Нет мне ни в чем ни удачи, ни счастья.

— О, не опускай головы, моя дорогая, моя желанная царевна! — горячо сказал Дмитрий. — Я уговорю, я умолю мою матушку, я сумею размягчить ее сердце и заставлю полюбить, как я тебя люблю.

— Мудрено! — печально сказала царевна.

— О нет! Не мудрено… Доверься мне!.. Не век продлится злоба людская против царя Бориса… А я, я ни на ком ином и не подумаю жениться… И волей иль неволей вынужу согласье матушки… Она мне не откажет, когда увидит, что мне без Ксении и жизнь не в жизнь.

— Государь, — сказала Ксения, — ты помнишь, что не своей волей я переехала сюда в теремный дворец… Ты вынудил меня к согласию, заговорив о браке… Если брак не может состояться, мне одна дорога… В обитель! А жить здесь долее и ждать, когда получится согласие матушки царицы… я не могу! Не могу! Дозволь же мне уехать немедля… Завтра же! — царевна поднялась со своего места, поникла головой и с тихим плачем вышла из комнаты.

XII Прямые

Несколько дней спустя все боярство, собравшееся рано утром к царскому выходу, было занято важной новостью, о которой говорили и толковали на все лады не только в передней государевой, но и в проходных сенях, и на крылечной площадке.

— Слышал ли? Романовы приехали в Москву? Романовы из ссылки вернулись…

— Как же! Как же, знаю! Слышал, что вчера уж и государю являлись и милостями осыпаны…

— Да, да! И это слышал! Федор-то Никитич, что ныне Филарет, в митрополиты возведен, в ростовские… А Иван Никитич из стольников в бояре сказан!

— Уж это точно что по-царски! Из стольников в бояре! Другой лет пятнадцать еще в окольничих тянет до боярства, а тут через окольничего прямо в бояре!..

— И все имения, все земли, все животы повелено им возвратить и из казны вознаградить…

— А им и этого, вишь, мало! Говорят, что ныне будут на выходе и челобитную хотят подать о новых милостях…

Несмотря на все эти толки и зависть, возбужденную милостями Дмитрия Ивановича к Романовым, весьдвор государев заволновался, когда братья Романовы подъехали в колымаге к решетке дворца и пошли папертью Благовещенского собора и переходами к государевой передней. Впереди шел Филарет, облаченный в иноческое одеяние, с посохом в руке, он сохранил все ту же спокойную, величавую осанку, которая так хорошо согласовалась с его высокой и могучей фигурой, в волосах его и в окладистой бороде обильно серебрилась седина, горькие испытания последних лет много провели глубоких морщин на челе его, но он был свеж и бодр, лицо его было так же прекрасно, и тот же обширный, глубокий ум светился в его очах.

Позади него, волоча левую ногу и подкорчив левую руку, с трудом выступал младший брат его, Иван Никитич, еще молодой, но уже разбитый параличом. Двое молодых дворян поддерживали его под руки.

Все спешили навстречу Романовым, все забегали вперед, чтобы им поклониться и заявить о своем расположении, все шумно приветствовали и поздравляли их с благополучным возвращением, но братья Романовы отвечали всем только легким наклонением головы и молча проходили далее… Они знали цену этим дворцовым любезностям и хорошо понимали значение шумных, радостных приветствий.

Так прошли они и государеву переднюю, битком набитую боярством, и в качестве близких родственников царя, без доклада вступили в государеву комнату, где царь Дмитрий уже сидел за столом и говорил о делах с несколькими боярами, стоявшими по бокам его кресла и стола. Тут были и Шуйский, и Вельский, и Басманов, и еще пять-шесть представителей старейших боярских родов.

Царь Дмитрий держал в руках какую-то грамоту и, указывая на нее, говорил боярам с некоторой досадой:

— Я, право, не возьму в толк, о чем тут рассуждать? О чем тут думать? Дело все так ясно, что в двух словах решить можно, а ваши дьяки уж гору бумаги о нем исписать успели!..

И затем, увидав входящих Романовых, вдруг просиял лицом, и встал с кресла навстречу им, и сам пошел под благословение Филарета.

— Рад вас видеть, гости дорогие, Филарет Никитич и Иван Никитич! Сам хотел сегодня заехать на подворье к вам и послал к вам стольника звать вас на завтра к моему царскому столу…

— Прости, великий государь, — отвечал Филарет Никитич, — мы можем только благодарить тебя за все для нас содеянное, но мы не можем быть за столом твоим… Мы едем сегодня же в Ростов… Пришли откланяться…

— Как? Уже сегодня?.. Два дня всего, как вы сюда приехали, — и уж опять в дорогу, и в Белокаменной со мною и дня провести не хотите!..

— Государь, — продолжал Филарет, — на нас ты не взыщи… Ведь сколько лет мы не видались ни с ближними, ни с кровными (голос его дрогнул). Да и Москва для нас так опустела, что к ней сердце не лежит. Не прогневись на это, государь, и в мир меня не тянет больше, и все мирское мне теперь постыло!..

Дмитрий с участием взглянул на Филарета и с чувством проговорил:

— Не стану гневаться, Филарет Никитич… Поезжай же с Богом! И помни, что для Романовых нет у меня отказа ни в чем… Чего бы вы ни попросили…

— Спасибо на ласковом слове да на привете, государь! — сказал Филарет Никитич. — Желаниям человеческим, и точно, нет пределов! Мы с братом и теперь уж, государь, хотели утрудить тебя новым челобитьем, хотели просить о новой и великой милости…

— Просите, просите, рад вам служить! Не пожалею для вас…

Бояре переглянулись между собой и с завистью посматривали на Романовых.

— Государь! — торжественно и тихо произнес Филарет Никитич, низко кланяясь Дмитрию Ивановичу. — Дозволь нам перевезти в Москву тела покойных братьев наших: Александра, Василия и Михаила… погибших в ссылке и в опале… и здесь похоронить их с честью…

— Как? Только об этом вы и просите меня, когда я готов на все! — воскликнул Дмитрий с изумлением.

— Только об этом, государь! — подтвердил Филарет Никитич, наклоняя голову.

— Завтра же велю указы заготовить и отправлю их на место, и все по твоему желанию будет исполнено, — обещал Дмитрий.

— Ас этими указами пошлем мы наших верных слуг с твоими государственными людьми… И вечно будем Господа молить за тебя, государь! А теперь — прости!

Царь Дмитрий снова подошел под благословение Филарета и простился с Романовыми. Бояре, отвешивая им низкий поклон на прощание, в душе очень радовались тому, что эти опасные соперники довольствовались малым и, отъезжая, открывали им свободное поле действий.

После ухода Романовых царь, видимо растроганный, вместе со своими боярами направился к обедне. Отстояв всю службу в Благовещенском соборе, Дмитрий Иванович вышел из храма и в сопровождении бояр и обычной почетной стражи из стрельцов и боярских детей направился через Ивановскую площадь к Вознесенскому монастырю. Народ, толпившийся на площади, приветствовал его громкими и радостными криками: «Да здравствует законный государь наш царь Дмитрий Иванович!», «Да здравствует наше солнце красное!».

И вдруг из среды этой ликующей и радостно восклицавшей толпы на самом пути царя выступили Тургенев и Федор Калашник и, не ломая шапок перед царем, крикнули во всеуслышание, обращаясь к толпе:

— Кому вы кланяетесь, православные! Он не царь! Он расстрига окаянный! Не царское он рождение, а антихристово отродье! Будь он проклят в сем веке и в будущем!

Дмитрий Иванович изменился в лице, услыхав эти речи, он грозно насупил брови и указал боярам на крамольников, которых уже окружила и вязала дворцовая стража.

— Ах они псы смердящие! Ах окаянные! Что смеют говорить?! — загудела толпа. — Дай их нам, государь! Дай нам, мы в клочья изорвем!

— Не смейте и пальцем тронуть их! — грозно крикнул царь Дмитрий. — На то есть суд! Пусть допросят и судят по закону.

И он твердо проследовал далее со своей свитой, между тем как стража уводила к приказам Тургенева и Калашника, связанных по рукам и ногам и осыпаемых злобными насмешками площадной черни.

XIII Начало конца

В последних числах сентября в один из воскресных дней, когда Шуйский вернулся от обедни из собора на свое кремлевское подворье, брат Дмитрий сообщил ему, поспешно и шепотом:

— Ступай скорей наверх в светелку, там ждут тебя!

Князь Василий поднялся по лестнице в светелку и застал там дорогую гостью, Мавру Кузьминишну. Боярыня-казначея сидела на лавке под образами, закутав лицо свое густой фатой.

— А! Вот не чаял тебя увидеть, боярыня! — вкрадчиво и нежно произнес Шуйский, кланяясь боярыне в пояс. — Ей-ей, не чаял! Думал, ты уж и позабыла обо мне…

— Что ты, что ты, князь! Денно и нощно помню о тебе и о твоих делах… Да все, вишь, несподручно было отлучиться! Боюсь, не подсмотрели бы!

— Ха! Ха! Ха! Вот ты какая пугливая, боярыня, нынче стала! Уж не за славушку ли свою боишься? Так ведь я ж теперь не холост хожу, женатый, и жена-то молодая да красавица еще какая… Ну, ну, садись-ка, гостья дорогая! Рассказывай, что в терему-то там у вас творится?

— Да что, боярин? Точь-в-точь, как ты сказал тогда, так и сбылось, словно бы ты наколдовал! Ведь наша-то царевна головушку повесила…

— Что ж так?

— А то, что милый-то дружок уж нынче не так часто к ней жаловать изволит, как бывало прежде. Случается, что два и три дня сряду не бывает, и как потом придет, так слышим, все она к нему с укором да со слезами, а он все с отговорками… А то и гневаться изволит!..

— Ну это уж само собой! Чего ж ей больше ждать? Теперь он, чай, и сам не рад. Куда она ему? Колодой поперек дороги лежит… Теперь, боярыня, я по душе тебе скажу, что ей не долго уж над ним величаться. Из Польши идут вести, что его невеста, польская княжна, собирается в дорогу, что польским послом едет сюда сам тесть его, пан Юрий Мнишек… Так, понимаешь ли, он и теперь уж рад бы сбыть куда-нибудь царевну, да все, вишь, жалеет ее. Ну а дай пройти еще двум-трем месяцам…

— Да, да! Вестимо. Видно, что он к ней не прежним жаром пышет, а уж что остыло, то и постыло.

— Буду трубить, князь-батюшка! Да только уж и ты, смотри, не позабудь меня, пристрой ко двору царицыну, как станут молодой-то царице двор подбирать!

— Не забуду, не забуду, боярыня. Как можно позабыть!.. Ты только помоги нам сбыть с рук царевну, а там уж я за тебя горой перед царем и перед царицей!

— Ну вот и спасибо! И прощения просим до первой вести!

И толстая боярыня, распростившись с Шуйским, проворно юркнула в одну из трех боковых дверей светелки. А Шуйский сел к столу и задумался… В голове его стройно, тонко и последовательно выстраивался обширный план заговора, который должен был погубить Дмитрия, а Шуйскому открыть прямую и широкую дорогу… Куда? К чему? Он сам еще не мог бы ответить на эти вопросы.

…Холодный и ясный октябрьский утренник серебрил траву и деревья верхового дворцового сада морозным налетом, придавая один общий блеск пестрым, то бледно-зеленым, то ярко-красным, то желтым тонам листьев… Огненные, багровые облачка, с холодными сероватыми краешками разбегались с востока на запад, еще до половины прикрытый темными ночными облаками… Съеженные и почерневшие листья, которыми покрыта была промерзающая земля, резко хрустели под ногами. Легкой дымкой курились воды небольшого прудочка, по которому важно и спокойно плавали два лебедя.

Царевна Ксения после бессонной ночи, проведенной в слезах и томлении, в тяжких мучениях оскорбленного женского самолюбия и обманутой любви, едва поднявшись с постели, вышла в сад в собольей шапочке и собольей телогрейке. Ей было любо на холодном утренничке, ее груди дышать здесь было легче; она видела над головой не раззолоченный полог своего богатого ложа, не тяжкий, давящий свод терема, а высокое небо и простор, среди которого она свободно могла носиться крылатой мечтой. Ей нравились в этом небольшом садике даже полуобнаженные деревья с их облетевшей красой. Она смотрела на них, видела, как легкий ветерок налетал на них, и обрывая листья, крутил их по дорожкам, и говорила с грустью:

— Так и он налетел на меня, потешился и бросил меня, сиротинку!

В грустных мыслях царевна подошла к своей любимой беседке в этом небольшом верхнем садике и вздумала, поднявшись по лестнице на вышку беседки, полюбоваться видом широко раскинутого города, только что пробуждавшегося к своей обыденной жизни и к деятельности.

И только поднялась она на вышку, только присела на скамью и глянула вдаль, на густо застроенное Замоскворечье, где из тесной массы бревенчатых построек красивыми пятнами выделялись белые церкви со сверкавшими на солнце крестами, как вдруг внизу на улице послышались глухой шум, гул голосов и топот коней и в промежутках заунывное, погребальное пение…

«Верно, чьи-нибудь похороны?» — подумала царевна, и, набожно крестясь, прикрыв лицо фатою, она наклонилась над остриями частокола, стараясь заглянуть на улицу… И обомлела от страха.

По улице без всякого порядка валила по обе стороны пестрая толпа всякого мелкого люда, всяких зевак и оборвышей, а посередине, медленно выступая, двигалось грозное и печальное шествие. Впереди ехали на конях царские стольники, за ними ехал дьяк, державший в руках какое-то длинное рукописание, за дьяком следовал старичок-священник в черных ризах с крестом в руке. За ним среди стрелецкой стражи медленно шли двое осужденных на казнь в белых саванах поверх платья с восковыми свечами в руках. Оба были молодые, стройные красавцы, особенно тот, что повыше ростом: плечистый русоволосый курчавый молодец с открытым, чисто русским лицом. Оба медленно и спокойно выступали, позвякивая на ходу тяжелыми ножными цепями, и пели погребальные песни, отпевая себя заживо, готовясь сойти в отверстую перед ними могилу. Их свежие, звучные, ровные голоса доносились до слуха царевны, которая могла даже разобрать отдельные слова… Но не эти слова, не эти звуки ее поразили: поразило то, что она узнала в осужденных на казнь Петра Тургенева и Федора Калашника… Она видела, с каким твердым и спокойным мужеством они шли на смерть, и ей вспоминались последние слова Тургенева: «Не умела ты, государыня, оценить своего верного слуги!..»

— И вот он, этот верный слуга Годуновых, идет на смерть, кладет голову на плаху… А я не могу спасти его!.. Господи, да что же это? За что его казнят? Ведь Шуйского же царь помиловал на плахе! Надо бежать, просить, молить его милости!

Она быстро спустилась с вышки и опрометью бросилась бежать по саду к хоромам, зажимая себе уши, чтобы не слышать шума и гула толпы, чтобы не слышать пения этих двух молодых и сильных голосов, которым скоро предстоит смолкнуть под ударом топора о плаху…

— Девушки! Девушки! Боярыни! Боярышни! — кричала Ксения, вбегая в свой терем. — Сбегайтесь скорей сюда! Посылайте мне стольника, к государю мне его отправить надобно… просить, молить, чтобы сюда ко мне пришел, чтобы пожаловал он сам, царь Дмитрий Иванович!

Ксения в отчаянии ломала руки и заливалась горькими слезами.

Боярышни и боярыня-мама суетились около нее, не понимая причины ее слез, не зная, что предпринять. Не растерялась только боярыня-казначея. С легкой улыбочкой подошла она к царевне, как бы желая утешить ее и вместе с тем удержать, остановить ее порыв.

— Государыня царевна! — сказала она. — Где же это видано, чтобы в такую рань царя-государя в девичий терем звать? И так уж нам, твоим людишкам, проходу царицыны люди не дают… А что же они теперь-то скажут, как еще прознают, что ты спозаранок царя в свои покои зовешь!..

— Прочь от меня! Как смеешь ты со мной так разговаривать!.. Я милости хочу у царя просить! Там людей неповинных на казнь ведут, а ты мне о сплетнях бабьих сказываешь… Сейчас же послать к царю! Слышишь ли, я приказываю вам, я велю!..

— И рады бы твой приказ исполнить, государыня, — печально отвечала боярыня-мама, — да в том-то и беда, что государя-то еще с вечера в городе нет… Сказывают, что с Шуйским в его кузьминскую усадьбу на охоту, вишь, поехал…

— Боже! Боже! Тут люди головы кладут на плаху, а он охотится… Что же это? Как их спасти? Что делать?

— Хоть я и знаю, государыня царевна, что ты прогневаться изволишь на меня, — опять, и очень резко, вступилась боярыня-казначея, — а все же я скажу, что и просить-то государя об этих ворах и изменниках тебе негоже!.. Это сейчас мимо дворца вели на казнь тех самых Петьку Тургенева да Федьку Калашника, которые осмелились на площади всенародно произносить перед царем хульные речи и перед всеми открыто своею изменою хвалились! Таких-то миловать — так всем нам, верным царским слугам, после того хоть не жить на свете!

— Уйди ты с глаз моих! Уйди! Уйди скорее! И не возвращайся больше! — закричала Ксения вне себя, поднимаясь с места и указывая на дверь.

— Изволь, государыня, не смею я тебе перечить! Спасибо, спасибо тебе на добром слове, видно, и ждать мне от тебя нечего за долгую службу… К изменникам царским у тебя сердце жалостливо, а верные слуги тебе не надобны… Прощай же, государыня! Авось невеста-то царская, что сюда из Польши едет, помилостивее тебя к нам будет!

И, отвесив низкий поклон царевне, боярыня-казначея горошком выкатилась из терема.

— Невеста царская? Из Польши едет?.. — повторила царевна, медленно произнося каждое слово и обводя своих приближенных смущенным вопрошающим взглядом.

И в глубоком молчании стояли кругом приближенные царевны, не смея проронить ни единого слова, не смея поднять глаз на мертвенно-бледное лицо Ксении.

XIV Верность и лукавство

Вечером царевну известили, что великий государь изволит к ней пожаловать после вечерен.

Царь Дмитрий явился сумрачный, смущенный, взволнованный. Холодно обменявшись с Ксенией сухим поклоном, он с первых же слов обратился к ней с вопросом:

— А правду ли сказывали мне, царевна, будто ты хотела просить, чтобы я помиловал изменников Петьку Тургенева и Федьку Калашника, которых суд боярский осудил на смерть за дерзкие их речи, зазорные для царского величества?

— Правда, государь! Сущая правда! — отвечала Ксения, прямо глядя в глаза Дмитрию.

— А правда ли, что ты по ним обоим сорокоусты заказала и панихиды на помин души их велела петь у себя в церкви, на сенях?

— Да, правда! А ты-то что же, Дмитрий Иванович? Ты не для розыску ль сюда пожаловать изволил?

— Спрос не розыск, царевна! И дивно ли, что я тебя хочу спросить, чем это так тебе изменники те дороги и милы?

— Не мудрено мне и ответить тебе, Дмитрий Иванович! Те, кого ты зовешь изменниками, были Годуновым верными слугами, и Петр Тургенев приходил ко мне и уговаривал, чтоб я сюда в твой теремной дворец не въезжала… Он прямо говорил мне, что здесь ждут меня обман, предательство, позор… Чтобы и твоему царскому слову не доверяла.

— Довольно! Замолчи, царевна! Вижу я, что не ошиблись те, кто меня остерегал, кто уговаривал меня беречься Годуновых!.. Вижу, что я под кровом своим укрыл в тебе врага лютого…

— И я вижу, государь, что мои враги не дремлют, что они ведут свои подвохи, вижу и то, что не нужна я более тебе! Посмеялся ты надо мною, Дмитрий, и Бог тебе судья! Тебе и матери твоей, царице Марфе. Я знаю, что у тебя уже припасена невеста и что она прибудет вскоре сюда, в Москву… Желаю тебе удачи и счастия во всем! Но отпусти же меня отсюда, отпусти в обитель. Только в ней и место мне, только в ней и приют, где голову мне преклонить, где могу укрыться от стыда и от укоров людских!

— Я не удерживаю тебя, иди, пожалуй, царевна. Кто с моими врагами дружит, тот мне также враг! Тебе не любо здесь, так, может, там приглянется и любее будет. Прощай, царевна!

И он поспешно встал и направился к двери, а Ксения вслед ему сказала дрожащим от волнения голосом:

— Уходи, государь, уходи!.. Не сам ли ты сказал, что я тебе враг! Ступай к тем, которые тебя лучше, вернее, крепче сумеют любить, и пусть мои девичьи слезы не отольются тебе слезами! Уходи, уходи скорее…

Дмитрий гордо глянул на Ксению и вышел из ее терема.

…Последнее свидание с Дмитрием Ивановичем не обошлось Ксении даром. Жестокие, невыносимые потрясения последней недели подорвали силы царевны настолько, что она слегла в постель и заболела сильнейшей горячкой. На некоторое время печальная действительность скрылась из глаз ее и сменилась бесконечно долгим бредом, в котором настоящее путалось с прошедшим, страшные образы, созданные разгоряченным воображением, мешались с знакомыми и дорогими лицами и воспоминаниями и мирная обитель представлялась в редкие минуты успокоения желанным, милым приютом для наболевшей, исстрадавшейся души несчастной царевны. Чаще всех других знакомых и милых образов прошлого царевна видела около себя свою бывшую боярышню Иринью, бежавшую когда-то из-под сурового надзора кадашевской боярыни. Ксении грезилось, что эта самая боярышня Иринья находится тут, при ней, около ее постели, и то взбивает ей изголовье, то оправляет складки одеяла, то прикрывает ей ноги теплой телогреей… Царевна не раз даже очень явственно чувствовала, как Иринья своими нежными и гибкими руками прикладывала к горячему челу ее что-то холодное и ароматное, приносившее ей облегчение и прохладу.

— Это ты, Ириша? — не раз окликала царевна порхавший перед нею призрак боярышни, но не получала ответа.

— Дай мне руку, Ириша, — в изнеможении шептала по временам Ксения и, чувствуя чью-то теплую и мягкую руку на голове своей, засыпала, приговаривая. — Спасибо, Ириша, мне так легче.

Сколько времени продолжалось это состояние бреда, эта тяжелая борьба природы с недугом, Ксения не знала. Но в первый же день, когда бред наконец ее оставил и окружающая действительность снова глянула ей в очи, царевна была поражена тем, что увидала перед собой ту же боярышню Иринью, которая ей грезилась в течение всей болезни. Ксения стала всматриваться с некоторым недоверием в это знакомое личико и вдруг услышала знакомый голос:

— Что так в меня вперилась, царевна? Аль все еще не признаешь своей причудливой и непокорной Иришеньки?

— Так это точно ты? И не в бреду мне это грезится? Дай мне обнять тебя! Откуда ты взялась и как сыскала меня?

— Как станет тебе полегче, — весело проговорила Иринья, — все расскажу тебе, царевна! А теперь тебе не надо тревожиться, не то и Бог весть сколько времени продлится еще твой недуг.

— А где же мама моя?

— Боярыня-мама? — с некоторым смущением отвечала Иринья. — Она в отлучке… Обещала скоро вернуться…

— А Варенька?

— Та в хлопотах: все по хозяйству, да с ключами, да со служней. Да усни же, государыня царевна, не то уйду я от тебя, тогда ведь все равно заснешь со скуки.

И царевна послушно засыпала, положив руку Ириньи себе на голову.

И только уж много дней спустя Иринья рассказала царевне, как она бежала и как скрывалась по обителям до самой смерти царя Бориса.

— А тут, когда приехал в Москву царь Дмитрий Иванович, уж я не опасалась больше, с теткой и с дядей приехала в Москву, сюда же приехал и нареченный мой жених, Алешенька Шестов, и думали мы с ним венчаться здесь же, на романовском подворье… Да вдруг я слышу, что ты больна, царевна, и что на половине твоей неладно… Что ты в беде и в горе… А тут и на Алешеньку стряслась беда…

— Какая? Что такое? — тревожно спросила Ксения.

— Лучшие два друга его крамольниками объявились государю и сложили голову на плахе…

— Петр Тургенев и Федор Калашник? Так они ему друзьями были?

— Ох, закадычными! Они и выкрали меня тогда у строгой-то боярыни… Упокой Господь их души!..

Иринья набожно перекрестилась и продолжала, как бы стараясь поскорее перейти к другому:

— Вот мы с женихом и порешили, царевна, нашу свадьбу отложить, пока уляжется в душе это горе горькое, пока и ты оправишься и соберешь кругом себя надежных, верных слуг… А до тех пор я тебе всей душой служить готова!

— Ириша! А где же мои-то люди? Где мои боярыни? Где мама?

— Мама не стерпела твоей беды, и после того, как ты слегла, она дня через два вдруг разнемоглась поутру, а к вечеру и Богу душу отдала… А боярыни твои все разом тебя покинули. Казначея да кравчая к царице Марфе приняты во двор, а все другие ждут приезда Марины Мнишковны и ей хотят ударить челом о службе и о жалованье.

— А Варенька?..

— Варенька со мною за один — и мы тебя не выдадим, царевна! Мы с тобою и в мир, и в Божию обитель, куда бы ни занесла тебя судьбина!..

Ксения притянула к себе Ирину и горячо ее поцеловала. После некоторого молчания она с большим трудом собралась с мыслями, как будто припоминала что-то, и наконец сказала:

— А та? Как ты ее назвала?.. Ну, невеста царская! Когда она приедет?

— На будущей неделе ждут сюда ее отца с послами от Жигимонта Польского, а там, все говорят, она уж не замедлит…

Ксения вдруг заволновалась, схватила Иринью за руку и поспешно проговорила:

— Ириньюшка! Голубушка! Я не хочу… Я не могу здесь дольше оставаться… Скорее! Уехать, уехать отсюда!

— Государыня царевна, к отъезду твоему давно уж все готово… Ждали только, чтобы ты оправилась немного… Боярин Рубец-Масальский и то по вся дни заходил сюда со спросом о здоровье твоем!..

— Скажи боярину, что я здорова и завтра же готова выехать отсюда… Ступай, скажи сейчас!

XV Царское новоселье

Несколько дней спустя после отъезда царевны Ксении из Москвы царь праздновал новоселье в том новом деревянном дворце, который он выстроил на самом кремлевском холме против соборов. Дворец был выстроен на славу: резной, фигурный, вычурный, раскрашенный пестро и ярко, покрытый крышей из поливной блестящей черепицы.

Все окна были обведены тройными карнизами с позолотой, скобами, все острия и верх кровель украшены мудреными и причудливыми флюгерками в виде раззолоченных драконов, птиц и зверей. Какие-то страшные хари тянулись под крышей, в виде карниза, какие-то истуканы поставлены были в нижнем жилье между окнами и, надо сказать правду, очень не нравились степенным московским людям. Но более всего не нравилось всем то трехглавое и трехзевное изображение «адского пса Цербера», которое хитроумный немец-строитель поставил у самого входа на крыльцо царского дворца. Пес был вылит из меди, и из среднего зева его вытекала струя воды в особый поддон в виде медного таза, другие два зева адского пса разевались и громко стучали и хлябали своими медными зубатыми челюстями.

В этот-то новый дворец перебрался царь Дмитрий Иванович, ожидая к себе из Польши дорогих гостей: тестя Мнишка с громадной свитой и свиту невесты, для которой приготовлены были в новом деревянном дворце особые, роскошно отделанные покои.

Царское новоселье праздновалось шумно, разгульно и весело. На царский пир приглашены были не только все боярство, весь придворный чин, но даже и служилые иноземцы, и пан Доморацкий с товарищами, начальник польской дружины, приведенной в Москву Дмитрием. Пир начался вскоре после полудня, а когда ночной мрак давно уже опустился и окутал весь Кремль и царские хоромы, пир все еще длился, шумный, громкий, широкий, «на всю руку»: «Гуляй, мол, душа, пока жизнь хороша!». Яркий свет лился широкими красноватыми полосами из окон на площадь перед дворцом, засыпанную снегом и заставленную конями и колымагами гостей. Нестройный говор нескольких сот голосов, заглушаемый то песнями, то громкой музыкой, доносился явственно до толпы, которая собралась позевать перед дворцом на царский праздник и терпеливо топталась на снегу с утра и до ночи.

— Гуляет государь-батюшка на весь крещеный мир! — слышались голоса в толпе.

— То-то и оно, что не крещеный мир, а вон и всяких нехристей, и немчинов, и поляков с собою за стол сажает! Вот это — не рука!

— Тебе небось завидно, что он их-то поит, а тебе сюда на площадь бочки не выкатил! — заметил кто-то со смехом.

— Не завидно мне, а только не рука православному царю с нехристями за одним столом есть!

— Это верно! — заметили еще несколько голосов. — И на музыке за столом играть, и на трубах — этого тоже досель никогда у московских царей не бывало.

— Так что ж что не бывало! А теперь вон есть; потому царь наш Дмитрий Иванович так хочет!.. — крикнул в толпе чей-то сиплый, пьяный голос.

— Ого-го! — зашумели и засмеялись зеваки кругом пьяницы. — Царю любо — и тебе любо! Видно, ты спозаранку от адского пса водицы хлебнул!

И хохот толпы смешался со звуками музыки и песен и неясным говором, доносившимся из дворца.

— Одно я тебе скажу, друг любезный, — таинственно шептал на ухо царскому истопнику старый жилец, толкавшийся около дворцового крыльца среди дворцовой служни, — одно тебе скажу… Да и не я один, а все, чай, это заприметили, как откинул он от себя Ксению Борисовну, как погнался за этой полькой, так и закурил, закурил!..

— Статься может… Да и то сказать надо, как забрал его в руки князь Василий, так и стал его с ума спаивать… Все к Басманову подлещается, а тот царя в пиры да в гулянки сманивает!.. Грехи!

И как раз в то время, когда эти толки шли около дворца и на площади, две мрачные фигуры, закутанные в шубы, с высоко поднятыми воротниками, вышли из-за угла дворцовых зданий, перешли площадь и, остановившись у соборов, оглянулись на ярко освещенный царский дворец, гудевший музыкой, песнями и шумным разгулом пиршества.

— Князь Василий Иванович! — почти со слезами в голосе говорил Шуйскому Милославский. — До чего же мы это дожили! В царском дому бесовское гудение, и плясание, и лядвиями повихляние… Царь московский, распоясавшись, с нехристями ест и пьет и вприсядку пляшет!

— Да, да, князь Федор Иванович! Дожили, голубчик мой, дожили… По грехам нас Господь наказывает! Подумать надобно нам, подумать, как греха избыть… Пойдем ко мне, сегодня на подворье у меня соберется кое-кто на думу… ночью! На тайное совещание…

И затем, подняв кулак, он погрозил им в направлении дворца Дмитрия:

— Добро, добро!.. Не долго уж тебе теперь, скомороший правнук, над нами, старыми боярами-то, потешаться!

XVI В обители

Наступила весна 1606 года — весна дружная, теплая, благодатная. Снега сбежали быстро, реки вскрылись и прошли почти незаметно, и уже к концу апреля начались везде в полях работы. Даже дороги к началу мая просохли настолько, что по ним уж можно было ездить без особых затруднений и задержек. Такой редкой и диковинной случайностью воспользовался царский стольник Алексей Шестов и отправился на побывку к родным в Ростовский край и Костромское Поволжье.

Он уезжал, чтобы избежать шумных празднеств и всяких пиров по поводу приезда в Москву царева тестя, Юрия Мнишека, прибывшего с огромной свитой из польских и литовских людей, в которой насчитывалось больше двух тысяч человек. Алешеньке было не до веселья: тяжело и грустно было у него на сердце. Никого из родных, милых и близких людей у него на Москве не осталось. Романовы разъехались по своим поместьям. Петра Тургенева и Федора Калашника он сам похоронил рядом на Ваганькове, выпросив у царя в виде особенной милости, чтобы тела их были выданы ему из убогого дома «на честное погребение». Иринья, дорогая Иринья, желанная и нареченная невеста, на время также его покинула, уехав из Москвы с царевной Ксенией Борисовной, за которой она последовала во Владимирскую женскую обитель, свято исполняя при ней христианский долг любви и бескорыстной преданности.

Из обители, куда Ксения удалилась, не доходило до Москвы никаких вестей. Алешенька начинал уже не просто тосковать по Иринье, а даже не на шутку тревожиться, не стряслось ли какой-нибудь новой беды над его суженой. Вот почему, отпросившись в Ростовский край и в Кострому, Алешенька выехал из Москвы не по Троицкой, а по Владимирской дороге и так по ней бойко гнал, что его всюду, на ямских подворьях и станах, принимали за царского гонца, посланного во Владимир с важными вестями по государеву делу.

Благодаря такой спешной езде Алешенька Шестов, спозаранок выехавший из Москвы во вторник Фоминой недели, в полдень в среду уж подъезжал к Владимиру, который живописно раскинулся перед ним на высоких побережных холмах излучистой Клязьмы.

— А куда же тебя везти-то, господин хороший? — спрашивал его старый ямщик. — Чай, есть у тебя приятели здесь в городе? Или велишь на заезжий двор ехать? У нас тутотка у Настасьи Тетерихи харчи больно хороши дают, да и квасы варит тоже первые в городе, и брага хмельная на погребу завсегда есть…

— А ну тебя и с квасами, и с брагой! — сердито отозвался Алешенька. — Вези прямо в Рождественский монастырь. Не до харчей, когда дело есть.

— Дело делом, а харчи харчами, — проворчал старик. — Тоже, не поевши хлеба Божьего, за дело как же приниматься?

И он лениво заворачивал лошадей в объезд, окраинами города, по направлению к древнему Рождественскому монастырю.

Вот наконец и обитель, вот тележка Алешеньки остановилась у ворот, и он, постучавшись, вошел в калитку после некоторых переговоров с привратником.

— Ступай, скажи матери-настоятельнице, что государев стольник Алексей Шестов, мол, прибыл из Москвы проездом и хочет повидать свою… родню. Тут есть боярышня Иринья Луньева, при царевне Ксении Борисовне служит…

— При инокине Ольге, — сурово поправил его седой, дряхлый сторож монастырский.

— Ну да, при инокине Ольге! — досадливо повторил Шестов. — Да поживей ворочайся, старина!

И он сунул сторожу в руку несколько алтын.

Старик глянул на Алешеньку во все глаза, поклонился ему в пояс и так прытко заковылял от ворот к келье настоятельницы, что гость невольно улыбнулся.

Через полчаса все было улажено, и Алешенька, сияя радостью глубокой, искренней и честной любви, стоял в монастырском саду и держал за руки свою дорогую, бесценную Иринью, которая выбежала к нему на часок поболтать между делом, как будто она и не разлучалась с ним и только вчера еще видела его и наговорилась досыта.

— Ну что же ты стал? Что молчишь? — допрашивала Иринья. — Говори, зачем приехал?

Но Алешенька молчал и только широко и блаженно улыбался, вглядываясь в очи своей подруженьки, и всей грудью вдыхал ароматы распустившейся березовой почки, которыми был пропитан воздух в саду.

— Да говори же! Аль обет молчания наложил на себя, господин царский стольник? — нетерпеливо побуждала Алешеньку Иринья, стараясь высвободить свои руки.

— Погоди, голубушка! Дай насмотреться, налюбоваться на тебя! — шептал влюбленный юноша.

— Неужто ты только за этим из-за двухсот верст приехал! Не лукавь, дознаюсь ведь я!

— Ириньюшка, приехал я тебя просить… Сжалься ты надо мною! Невмоготу мне. Брожу я по Москве, как по пустыне, один-одинешенек. Сжалься ты надо мною: повенчаемся!

— Значит, по-твоему, так: на чужую беду рукой махни, а мне на шею повесься! Разве я могу царевну так бросить, умник?

— Ириньюшка! Да ведь я который год своего счастья жду!

— Так что ж такое? И я жду! — отвечала Иринья с досадой. — А коли надоело тебе ждать, так и скатертью дорога… В Москве невест непочатый угол! Не твоей Иринье чета!

И она с притворным гневом оттолкнула его руки.

Как раз в это время над головой Алешеньки из кельи, скрытой густыми кустами сирени, раздались звуки музыки и заунывное пение…

— Вот! Она поет! Прислушайся! — шепнула Алешеньке Иринья.

И он, прислушавшись, услышал, как свежий, прекрасный голос пел:

— Как сплачется малая пташечка,
Голосиста бела перепелочка:
«Охти мне, пташечка, горевати!
Хотят сыр-дуб зажигати…
Мое гнездышко разорити,
Моих малых детушек загубити,
Меня, пташечку, поймати!».
Иринья дернула за рукав Алешу и, наклонясь к нему, шепнула:

— Поет так-то по целым дням! Под окном сидит и распевает, и все грустное такое! Всю душу у нас с Варенькой вымотала!

И опять послышалось пение:

— Как сплачется на Москве царевна,
Борисова дочь Годунова:
«Ин Боже, Спас Милосердный,
За что наше царство погибло:
За батюшкино ли согрешенье?
За матушкино ли немоленье?
А светы вы, наши высокие хоромы,
Кому вами будет владети?
А светы, браны убрусы,
Березы ли вами крутити?
А светы, золоты ширинки,
Лесы ли вами дарити?
А светы, яхонты-сережки,
На сучья ли вас вздевати?
Ин Боже, Спас Милосердный,
За что наше царство погибло?..»
— За что? За что, Господи? За что мы погибли? — послышался вслед за тем жалобный голос царевны, прерываемый глухими рыданиями.

Иринья поспешно отвела Алешу от окна кельи в глубь сада и проговорила ему нежно и горячо:

— Ну вот, ты сам ее слышал! Вот так-то по целым дням поет, да плачет, да складывает песни… А то в грудь себя бьет и говорит, что в них, в Годуновых, весь корень зла, что их до конца изгубить надо! А если мы об ней не вспомним, то и не поест, и спать не ляжет!.. Ну как ее покинуть!

— Голубушка! И жаль ее, да и себя-то мне жалко… Мы бы с тобой как зажили, как голубочки на ветке…

— Ах, и не говори мне, Алешенька милый! Сердце у меня такое, что и с тобой мне бы счастья не было, кабы я знала, что она тут одинокая убивается!.. Повремени еще, голубчик, теперь уже недолго! К Вареньке сестра приедет мне на смену, тогда я напишу тебе или сама к тебе как снег на голову упаду! Возьми, мол, меня, мой желанный, мой муженек богоданный! А теперь уезжай, уезжай немедля, и вот тебе от меня памятка на прощанье!

Она быстро обняла его, крепко-крепко поцеловала в уста сахарные и вмиг, как видение, скрылась за кустами, оставя юношу под обаянием дивных чар любви среди благоухающего и зеленеющего сада.


Пётр Николаевич Полевой Кудесник

I В кружале

Наступал февраль 1682 года. Погода на Москве стояла сырая, мозглая. Мокрый снег перепадал крупными липкими хлопьями, покрывал все пушистым, шереховатым белым покровом — на час, много на два — и таял, обращаясь в серую, мутную, грязную жидель… Не только улицы и крыши, но даже стены домов не просыхали; с крыш и желобов постоянно текло и капало. Под вечер скрепляло всю эту грязь кое-каким плохоньким морозцем, но под утро выпадал дождь со снежной крупой — и слякоть опять тянулась без конца.

В один из таких сумрачных и ненастных февральских дней в кружале, около Никольского крестца, было очень шумно и тесно. Народ то и дело входил в кружало погреться, потесниться около стойки, из-за которой продавали «зелено вино» и хмельную брагу, покалякать со встречным приятелем и послушать городских новостей. Кружало это не даром слыло в народе под названием «Трубы». Кого-кого тут нельзя было встретить? И монаха дальнего Афона, и сборщика на храм из любого конца Московской Руси, и стрельца, и пропойцу-подъячего, и разночинца, и подгороднего крестьянина… Всем тут было место: — кажется, и яблоку упасть негде, а люди толкутся, как мошки над болотом, пьют, закусывают, ведут шумную беседу, шутят, смеются, ссорятся и бранятся или так галдят, скаля зубы. Кажется, и дышать нечем в этой толпе; пар от нее стоит над головами, как в доброй бане; смрад от овчин, от обуви, от поношенного платья насквозь пропитал весь воздух, а люди стоят да калякают, и видимо находят большое удовольствие в этой тесноте и духоте! На этот раз, однако же, весь интерес толпы сводится к тому, что направо от стойки сидит Юрочка-юродивый и «благовествует» ближайшим рядам слушателей о каком-то «переставлении»…



— Близко будто-то переставленье-то — сказывает! — передают из передних рядов в задние, которым «благовествование» не слышно явственно.

— Верхи, говорит, у хором попадают и стены потрясутся! И кровь прольется всякая — и темная, и светлая! То есть так понимать надо: — повинная и неповинная, — растолковывал соседу какой-то подъячий.

— Кто его знает? Може — и точно правду бает? — отозвался на это собеседник, посадский человек из Красного Села. — Ведь ежели так присмотреться, точно времена неспокойные.

— Уж какое тут спокойные! Царь-то вон и молодой — да, говорят, уж на ладан дышит!

— Что ты пустое мелешь? Невеста высватана — через неделю и свадьбе быть… А ты — на ладан дышит!

— Верно тебе говорю — хоть и под честной венец царь Федор Алексеич стать собирается, а все же не жилец он на этом свете!

— Смотри, брат, как бы за эти речи да не угодить тебе в застенок! За этакие речи иной раз клещами язык из глотки вынимают…

— Ну, что ты меня стращаешь, живодер! Вон поди у Прошки спроси — вон в углу у окна приткнулся — он тебе еще лучше моего скажет…

— Какой такой Прошка?

— А тот самый Прошка, что у царского дохтура служит. Уж ему как не знать!

— Ну, ну! Пойдем, спросим…

И оба собеседника пробрались через толпу к тому месту кружала, где, приткнувшись к окошку, на каком-то обрубке сидел рослый, здоровый парень, лет двадцати пяти, в потертом цветном кафтане с полинялыми отворотами, и в поношенных полосатых штанах, опущенных в желтые, сильно истоптанные сапоги. Он что-то рассказывал и объяснял двум стрельцам и человеку довольно неопределенного типа, в засаленном подряснике, с котомкою за плечами.

— Я вот теперь у него пятый год во дворе служу, и никакого дурна от него не видал, хоша он и бусурман… Одначе никак этого и в ум вместить не могу: как он не токма что лечит, а и приступить-то к царю дерзает?

— А то есть почему? В каком роде ты это разумеешь? — приступил к Прошке с вопросами человек в засаленном подряснике.

— А потому и говорю, что ведь он же бусурман: не нашей он веры, не нашего обычая. Постов не знает; жрет всякую нечисть. Ну, сам посуди! Как его можно к царю подпустить?

— Это точно, что подпущать не подобает! — глубокомысленно заметили стрельцы.

— Да уж на что я простой человек — ведь у него в холопьях состою, а я бы с ним за один стол не сел! — горячо утверждал Прошка. — И что от его стола останется, я того ни за что и в рот не возьму. А тут ведь он царю из своих рук лекарство-то дает! Ну, как же тут царю-батюшке здоровым быть — сами посудите!

— А как слышно, Прошенька, о здоровье-то государском, что твой дохтур сказывает? — обратились к докторскому слуге с расспросами с разных сторон.

— Сказывает, что не очень надежно, — проговорил Прошка с подобающею важностью, — и хотя и хвалится, что своею наукой поможет, одначе говорит: все в воле Божией.

— Да наука-то у него какая? Небось, чернокнижная? — спросил странник.

— Уж это без сумнения! — подтвердил Прошка. — Уж кому же это знать, как не нам? Все видим: как он всякие зелья и снадобья на огне кипятит, с шепотами да с наговорами, да из книг читает, и на крошечных весках все развешивает; а на глаза круглые темные стекла наденет… И вот как перед Истинным, сам я это видел: мешает, мешает он в котелках, а у него под его стряпней синие огоньки поскакивают!

— Ай, ай, ай! Уж это ведомое дело, откуда такие огоньки берутся? Вот, над болотом такие же огни видят!

— Да это еще что! Опять-таки я сам видел, как он лягушек и змей собирает, сажает в банки, а ящерок сушит и на стену вешает…

— Тьфу, пропасти на него нет, на проклятого! — проговорили и стрельцы и странник. — И зачем только это ему нужно?

— А, видно, затем, чтобы кудесничать? Какие ни на есть волхвованья и чары ему для снадобий нужны — я так полагаю! — рассуждал Прошка.

— Да как тебе у этого нехристя жить-то не страшно? Ведь этак, того и гляди, ты и сам душу свою потерять можешь! — проговорил странник, отплевываясь.

— Что делать! Хоть и страшно, а жить надо… Потому наше дело холопское: из воли своего господина выйти не можем… А только одно скажу: от такого дохтура не бывать царю здоровым!

— Ну, а коли, грешным делом, да царь-то Феодор Алексеич не выживет, да прямого наследия не оставит — тогда-то что? Тогда к нему престол царский перейдет?

— То не легко будет управиться: и от первого брака у царя Алексея сын и от второго брака сын; и у одного мать люта, и у другого сестры тоже себя в обиду не дадут… Тут без заминки не обойдется дело!

— Не об этом ли переставлении и Юрочка-то говорит?

— Нет! Он о трусе земном — вот когда земля от грехов-то человеческих содрогнет…

— Обереги нас Бог и от этого, — сказал Прошка, вынимая шапку из-под мышки. — А только одно скажу: с тех пор и грехов стало больше, как к нам иноземцев на житье пущать стали! Вон их целая слобода накопилась… По-моему, так их бы всех…

Прошка сделал рукою весьма выразительный жест.

— Вот, вот! — подтвердили несколько голосов. — Так бы их следовало, туда бы им и дорога!

— Ну, да авось-либо и наступит такой час,когда мы с ними со всеми разом порешим! — проговорил один из стрельцов.

— Давай Бог! А пока не порешили, мне все же к моему немцу поспешать надо; того и гляди, из дворца вернется, да если меня не застанет… Задаст трезвону!

И Прошка, кое-как пробравшись сквозь толпу к беспрестанно отворявшимся и запиравшимся дверям, вышел в сенцы и бегом направился через площадь к Ильинке.

II Царский доктор

По Ильинке, направо, в небольшом тупике, среди опрятного широкого двора помещался необширный, но чистенький и уютный домик царского доктора, Данилы Гадина — как его называли русские люди, на свой лад коверкая иностранные фамилии (сам себя он называл Даниель фон-Хаден). К этому-то домику и направился из кружала высокоумный Прошка, хорошо знакомый со строгими порядками, заведенными в «докторском» доме.

— Ежели теперича он, из дворца едучи, к воротам подъедет, а ты его у ворот не встретишь и тотчас ему ворот не отопрешь — беда! Озлится!

И подбежал к воротам, как раз в то время, когда одноколка доктора фон-Хадена показалась на повороте тупика…

Когда одноколка, запряженная сильным и гладко начищенным гнедым мерином, остановилась у ворот, Прошка мигом распахнул воротные створы, взял мерина под уздцы и подвел к крылечку дома.

Доктор — высокий пожилой мужчина, с выразительным лицом и умными глазами, одетый в немецкое темное платье и такую же епанчу, слез с одноколки, отдал Прошке длинный бич и вожжи, и пошел вверх по ступеням крылечка, на площадке которого его уже ожидали дочь его Лизхен и сын Михаэль, незадолго перед тем возведенный в государевы стольники.

На этот раз доктор поднимался на ступени крылечка довольно медленно, как бы преднамеренно задерживая шаг. Обыкновенно он взбегал на эту лестницу одним духом и еще с нижней ступеньки начинал шутить и заговаривать со своими детьми, которых очень любил, и которые тоже в нем души не чаяли. Но в этот день дети заметили, что отец их не расположен ни к шутке, ни даже к разговорам… На лице его выражалось ясно недовольство, даже огорчение; брови были насуплены, и не было на устах его добродушной улыбки.

— Ты нездоров, отец? — спросила его по-немецки Лизхен, в то время как сын снимал епанчу с его плеч.

— Нет, мой друг, — отвечал ей отец, — телом я совершенно здоров, но дух мой болеет и скорбит… Впрочем, дайте мне немного прийти в себя, дайте отдохнуть от этого ада, который называется «Верхом государевым»…

И он, проводя рукою по густым своим волосам с видом человека, утомленного и нравственно разбитого, прошел через главную комнату своего домика, которая была и столовою и приемною, к себе в кабинет, заставленный шкапами с книгами и столами, на которых были навалены книги и рукописи и стояли глобусы, препараты в банках, лежали инструменты, хирургические и математические, бутылки со спиртом и банки со всякими медикаментами и химическими продуктами.

Когда он опустился в большое кожаное кресло среди этой «храмины наук», как он любил ее называть, когда он взглянул на своих старых друзей в кожаных прочных переплетах и на все то, что служило ему постоянно материалом и подспорьем для его научных работ, у него стало как будто легче на душе. Он еще раз провел рукою по волосам и думал про себя:

«О! Как душно, как невыносимо тяжело живется в этих раззолоченных теремах, которые называются Дворцом Государевым! Как вяло, как тоскливо там проходит жизнь, среди мелочных, ничтожных забот, среди нелепых обрядов азиатской вежливости, среди таких обычаев, которые не дают царю возможности ни шагу ступить свободно, ни слова вымолвить, ни даже мысли допустить, не подчиненной строгим формам приличий, предрассудков, суеверий и вымыслов самого дикого невежества! Как и чем он живет — этот добрый, милый, но несчастный царь, вечно окруженный своей родней и тесными рядами своих бояр, никогда не имеющий возможности остаться наедине с самим собою и со своею совестью!.. О! Да там утро одно пробыть — это уже такая мука… такая мука!»

И ему припомнились все его встречи сегодняшнего утра, все разговоры, которые пришлось вести, все расспросы, обращенные к нему с разных сторон, в разных видах и формах, но одинаково направленные к одной цели — разузнать, как долго продлится жизнь этого молодого, видимо угасавшего существа?

— И хоть бы кто-нибудь любил его, жалел его, сочувствовал ему! — продолжал думать Даниель фон-Хаден. — Все вопросы, все видимое участие вызывается только тем, что каждый про себя рассчитывает: — «успею ли я еще выпросить себе ту деревеньку, которую я высмотрел, или получить для сына то местечко, которое я наметил? Ведь после смерти этого царя будет другой царь и около него другие люди!»… О, какие жалкие, своекоростные, какие темные люди! И как трудно между ними жить!

Легкий стук в двери прервал нить его печальных размышлений.

— Отец! — послышался из-за двери голос Лизхен, — обед на столе.

Доктор Даниэль поднялся с кресла, сбросил с себя верхнее парадное платье, повесил его на гвоздик и, переодевшись в домашнее платье, а волосы прикрыв темной бархатной шапочкой, вышел в столовую.

— Ну дети! — сказал он, обращаясь к сыну и дочери. — Давайте обедать и будем говорить… Я теперь чувствую себя дома!

— Ах, отец, мне всегда бывает так тяжело, когда я вижу тебя в унылом состоянии духа! — сказал сын. — Я привык знать тебя бодрым и уверенным в себе; привык к тому, чтобы ты и в нас вселял бодрость духа!

— Ну, знаешь ли, трудно всегда быть ровным, в особенности, когда чувствуешь, что почва у тебя под ногами колеблется, или когда видишь, что совершаются кругом тебя дела… Но оставим это покамест. Лучше расскажи мне, что ты сегодня утром без меня делал? Что ты прочел?

И сын за столом, во время обеда, который, не суетясь и не спеша, подавала им Лизхен, рассказал отцу все, что делал утром, что прочел и перевел из латинских классиков, и какие решил геометрические теоремы.

После обеда, когда Лизхен поставила перед каждым из них высокие глиняные кружки пива и подала отцу фамильную дедовскую трубку с добрым табаком, доктор Даниэль невольно вернулся к разговору о Дворе и дворцовых интригах, среди которых протекла большая часть его жизни.

— Ты не можешь себе представить, что там, на этом «Верху», творится! Две семьи, две родни — и две партии, которые готовы съесть друг друга! Но одной из этих партий, партии Милославских, не везет… Один царь, старший сын в семье, уже обречен смерти неизбежной… Ну, год протянет — с трудом! — а конец все тот же. Другой, младший сын в семье, головою слаб и телом, — ну, словом, царствовать не может и не будет. А у другой, гораздо более слабой партии, которая теперь в загоне, растет юный царевич, точь-в-точь такой, как те, что в сказках являются… Здоровый, крепкий, способный и — красавец! И что же? Все его в загоне держат, удаляют от Двора и об одном только заботу прилагают, как бы его совсем сбыть с рук! А между тем сама судьба ему благоприятствует и помогает, и указывает путь к престолу — и люди напрасно стараются уклонить его от пути, предназначенного Самим Богом!.. На этого стоит только взглянуть, чтобы сказать, что он «будет жить», что он полон избытком сил, что ему принадлежит будущее!

— Как ты горячо о нем говоришь, батюшка! — сказал Михаэль фон-Хаден. — Можно поручиться за то, что ты и теперь уже самый горячий, самый ревностный его сторонник!

— Еще бы! Да и может ли это быть иначе? Ребенок, который растет в этой отвратительной теремной обстановке, среди старого бабья, старых пуховиков и адской скуки — и столько носит в себе огня, как этот царевич Петр! Глаза горят неугасимым пламенем, и на устах постоянный вопрос: из чего это сделано? на что это нужно? как с этим управиться? А когда я к нему приду, он сейчас ко мне, и ручку мне подаст, и не дичится нисколько, и начнет меня расспрашивать, как та да эта вещь по-немецки называется? Чудный ребенок!

— Но, судя по твоим же словам, у него так много врагов, что ему, пожалуй, и не удастся царствовать?.. Его эти царевны и вся их партия не допустят до престола. Вот что ужасно подумать!

— И сила, и право и судьба — за него. Кто же будет в силах устоять против таких трех начал? Но, что тут будет еще много борьбы потрачено, что, может быть, даже и кровь прольется… я в этом не сомневаюсь. Милославские даром не сдадутся и не уступят своего места!

— Но ты-то, отец! Ты за кого? — спросил сын с лукавою улыбкой.

— Надеюсь, что ты меня не выдашь и не подведешь под ответ? — отвечал ему в том же тоне доктор Даниэль; а потом, понизив голос, добавил: — Я — за Петра, конечно!

В это время за дверью послышались шаги, и на пороге явился Прошка.

— К тебе из дворца пристав прислан с поручением от царевны Софии Алексеевны.

— Зови его сюда скорее!

Слуга вышел и возвратился с приставом, который, почтительно поклонившись фон-Хадену, доложил:

— Господин доктур Данила! Ея благородие царевна Софья Алексеевна приказала тебе сказать, что ей недужится сегодня, и просит она тебя пожаловать к ней без всякого промедления.

— Передай царевне, что сейчас приду, — сказал доктор.

И как только пристав и Прошка вышли из комнаты, он прибавил сквозь зубы:

— Знаю заранее, для чего она придумала эту притворную болезнь! Знаю, о чем она и говорить со мною сбирается! Это — женщина, способная завидовать греческим Феодорам и Пульхериям!.. Ну, уж выдался денек!

И он с досадою снял и бросил на стол свою шапочку, готовясь вновь облекаться в свой парадный, служебный костюм.

III У царевны

Доктор фон-Хаден недаром говорил, что он предвидит, о чем именно желает с ним говорить царевна. Она уже засылала к нему разных приближенных к себе людей, чтобы вызвать его мнение об одном важном вопросе, составляющем «злобу дня» на Верху, в среде партии Милославских. Но доктор уклонялся от решительного ответа на щекотливый вопрос, потому что лучшим ответом на него было крайне слабое и ненадежное состояние здоровья царя Феодора Алексеевича. Однако же, его ответами не удовлетворялись и приставали к нему с новыми вопросами на ту же тему — и только, уже в виду упорного молчания фон-Хадена, царевна решилась на довольно рискованный шаг: на личное объяснение с дохтуром-немцем… Уклониться от этого объяснения не было никакой возможности; но доктор Даниэль принимал его неохотно; он понимал, что от него ожидают такого способа действий, который противен его совести и на который он никогда бы не мог решиться…

— Ну, что бы там ни было, и как бы ни было — я не могу поступать против совести! — говорил себе честный немец, подъезжая на своей одноколке к решетке тюремного дворца. Здесь он сошел, передав коня своего в руки дворцовых служителей, попавшихся около ворот; затем он медленными, спокойно-размеренными шагами перешел через двор, прошел за «преграду», охраняемую стрельцами и жильцами, и по переходам направился на Постельное крыльцо, где его уже ожидала одна из любимых постельниц царевны Софии, Аграфена Семенова.

— Добро пожаловать, господин дохтур! — приветствовала она его с поклоном. — Государыня царевна разнемоглась что-то у нас, разнедужилась… Головою страждет! Ждет не дождется тебя; третий раз на крыльцо меня высылает!

И красивая молодая девушка провела доктора довольно извилистым коридором на половину царевны, состоявшую из пяти комнат; пройдя первые две, переполненные царевниными боярынями и служилым женским людом, Аграфена Семенова остановила доктора в третьей комнате, служившей «переднею», т. е. приемною. Сама она, легохонько постучавшись в дверь смежного покоя, приотворила ее и проговорила вслух:

— Государыня царевна, где дохтура изволишь принять?

— Сюда, сюда введи его скорее… Не дождусь я его — недужится, — послышался из-за двери голос царевны, хорошо знакомый доктору фон-Хадену своим мужественным оттенком.

Постельница устранилась и пропустила немца-доктора в опочивальню царевны, которая полусидела-полулежала на своей просторной постели, обложенной подушками и до пола прикрытой шелковым одеялом. Она была в легкой малиновой ферязи, застегнутой до горла мелкими золотыми пуговками; густые, волнистые, темно-русые волосы ее были раскинуты по плечам и подушкам рассыпчатыми прядями и придавали ее смуглому и полному лицу неприятный, сумрачный оттенок… Глаза ее, устремленные на доктора фон-Хадена, светились недобрым блеском из-под хмуро-насупленных бровей.

— Буди здрава на многия лета, — сказал, приближаясь к царевне, доктор Даниэль, который говорил по-русски настолько хорошо, что при сношениях с ним не надо было прибегать к помощи переводчика.

— Долго ты заставляешь ждать себя, господин дохтур! — проговорила царевна с явною укоризною, не отвечая обычными приветствиями на приветствие доктора. — Видно, тебя чужой недуг не щемит…

Доктор Даниэль поклонился молча, как бы в извинение своей личной вины, и остановился в ожидании дальнейших речей царевны.

— Головою скорблю, — сказала царевна коротко и сухо, — дай средствие… Да поскорее!

— Головная скорбь от разных причин бывает, — попытался было начать доктор, — а потому дозволь мне…

— Ну, что там за причины! Еще расспрашивать станешь… Дай средствие: приложи чего-нибудь к голове — поставь хрен на затылок!



— Государыня царевна! — Я так не могу лечить… Дозволь мне прикоснуться к голове твоей и подержать твою руку… А затем я должен расспросить тебя…

— Что же ты за дохтур, коли ты прямо не можешь назначить средствие против каждой боли? — уже гневно проговорила царевна. — Тебе нужно все рассмотреть да расслушать — и ты, для пущей важности, готов всякий недуг раздуть Бог весть в какую гору!

— Государыня царевна! Я этого укора не заслуживаю, — скромно заметил доктор Даниэль, понимая, какой именно оборот царевна хочет придать разговору.

— Нет, именно заслуживаешь, и заслужил вполне! Сколько лет ты лечишь брата нашего, царя Феодора Алексеевича, и все же его здоровью нет улучшения — а кажется, он не жалел для тебя ни милостей, ни наград! Где же твоя наука?

— Недуг у благоверного государя неисцелимый. Его можно поддержать, сохранить на некоторое время; но исцелить от недуга нельзя…

— А! Все-таки можно и поддержать и сохранить… И на много лет? — быстро проговорила царевна, как бы ловя фон-Хадена на словах.

— Нет, государыня, тут надобно считать уж не годами, а месяцами. О «годах» не может быть и речи…

— Но, как, однако же?.. За сколько же времени ты можешь поручиться? — спросила царевна, после некоторого колебания.

— Я ни за что не ручаюсь, если государю не будет предоставлен полный покой, если государь не будет удален от всех дел, от всех трудов, и…

— Ты, кажется, желал бы даже, чтобы он остался вечным, неутешным вдовцом? Ты, говорят, советовал ему не помышлять о браке? — проговорила царевна, впиваясь в лицо доктора Даниэля своими зоркими, недобрыми глазами.

— Если вы хотите продлить жизнь царя, то, конечно, ему жениться не следует, — спокойно и твердо проговорил доктор.

Софья вдруг вся вспыхнула, глаза ее засверкали… Она сбиралась разразиться страшным порывом гнева; но сдержалась, сделав над собой чрезвычайное усилие, и захлопала в ладоши…

Темный персидский ковер, прикрывавший дверь в моленную, тихо шевельнулся, откинулся и пропустил в терем царевны высокого и стройного монаха, в темной бархатной скуфье, надвинутой по самые брови. Доктор Даниэль взглянул мельком в его сторону и с удивлением узнал в монахе князя Василия Голицына, который под иноческой рясой проникал в терем царевны Софьи.

— Вот, князь! Вразуми его — сделай милость! Он уперся на своем… Да растолкуй ему внятнее… Чтобы он понял! — проговорила царевна порывисто и резко.

Князь взял фон-Хадена под руку и отвел его в самый дальний угол опочивальни, к окну, где и повел с ним разговор вполголоса и по-немецки:

— Вы думаете, почтенный доктор, что царю Феодору не следовало бы теперь вступать во второй брак?

— Не следует, если вам нужно продлить его жизнь, — сказал доктор князю тем же решительным тоном, каким он это говорил царевне.

— Но если брак его необходим по иным, высшим соображениям, которые я не могу вам изложить? — сказал князь, внимательно вглядываясь в лицо доктора.

— Политика не может иметь значения в медицине, князь.

— Да! Но медицина может иногда иметь весьма важное значение в политике. И вы могли бы оказать нам важную услугу, если бы устранились от решения этого вопроса о царском браке… Ведь мы знаем, что именно, опираясь на ваше мнение, он все откладывает свою свадьбу.

— Чего же вы от меня хотите, князь? — проговорил доктор уже с некоторым волнением в голосе.

— О! Мы бы от вас многого хотели, — проговорил с обворожительной улыбкой хитрый дипломат, — и поверьте, не остались бы у вас в долгу за услугу… Я буду с вами говорить откровенно, надеясь на вашу скромность: нам необходимо женить царя Феодора немедленно хоть в течение… в течение десяти дней… Необходимо поддержать его здоровье и силы всеми средствами, какие дает вам в руки ваша наука, чтобы этот брак остался небесплодным… Вы понимаете меня, доктор?

— Отлично понимаю, но могу вас уверить, что вы требуете от меня невозможного. Если царь, при нынешнем положении его здоровья, женится в течение десяти дней, на той молодой невесте, которая для него избрана — и в особенности, если вы вздумаете искусственными средствами поднимать его силы и энергию — я ни за что не ручаюсь!..

— То есть, как это надо понимать? — переспросил осторожный дипломат.

— Царь может умереть и через три недели, и через полтора месяца — это не подлежит сомнению!

Князь Василий задумался на мгновенье и как бы про себя проговорил:

— До тех пор еще много воды утечет… Мы все же должны попробовать…

Потом, обратившись к доктору Даниэлю, он поставил вопрос прямо:

— Можем ли мы на вас рассчитывать в том смысле, в каком я изложил вам наше дело?..

— Нет, князь! Решительно нет. Не могу поступить против моего долга и действовать прямо во вред здоровью царя, которого я призван лечить. Обратитесь с этим делом к другому доктору — к Гутменшу; быть может, он возьмется.

— Но можем ли мы вас просить о том, чтобы вы… не мешались в это дело… Не отговаривали бы царя — отделались бы молчанием, если он спросит вас…

— Молчать я могу, хотя и молчание в данном случае будет уже преступлением, князь!

— Ну, так нам больше от вас ничего и не нужно! — сказал князь Василий, самодовольно покручивая усы, и отошел от окна.

— Ну, что ж, сговорились? — резко спросила царевна у князя.

— Сговорились, государыня-царевна! — проговорил князь Василий своим мягким и певучим голосом, и рукою подал знак доктору, что аудиенция окончена.

IV Царский выход

Дня три спустя после этой беседы, царь Феодор после обедни в домовой церкви назначил выход в переднюю, где у него состоялся утренний прием, чего за последнюю неделю ни разу не бывало. Может быть, потому, что в этот день солнышко спозаранок проглянуло, и день стоял ясный, морозный — царь чувствовал себя лучше, чем во все предшествовавшие дни, и это отражалось на его настроении духа, которое тоже было в этот день светлое, почти веселое. Все ближние люди сразу это приметили и дали заранее об этом знать своим сородичам и приятелям, ожидавшим царского выхода в передней, чтобы те приготовились поднести царю свои просьбы и докуки. Вот, наконец, дверь из внутренних домашних покоев отворилась, и два стольника внесли в переднюю царское резное кресло, которое уставили в углу на возвышении из трех ступенек, обитых красным сукном. За стольниками вышли стряпчие: один принес круглый, шитый шелком бархатный ковер, который положил к подножию стула, другой — атласную подушку на сиденье, третий вынес на серебряном блюде шелками расшитый царский убрус — и все стали по бокам царского кресла. Минуту спустя в переднюю вышел и царь, поддерживаемый под руки своими ближайшими боярами, Феодором Феодоровичем Куракиным и Богданом Матвеевичем Хитрово — царскими дядьками. Царь был в легком опашне из китайской камки «с городами» и широкой каймой, низанной жемчугом. Он давно уже не надевал и «малого наряда», который был ему слишком тяжел. Всех поразила прозрачная, желтоватая бледность его лица, впалые, потухшие очи и чрезвычайная его худоба. Рука, которою он опирался на резной черный посох, была тоже прозрачно-бледна и так худа и тонка, что скорее напоминала руку ребенка, нежели руку двадцатилетнего юноши.

Едва царь появился на пороге, все бывшие в передней бояре и иные чины ударили низкий поклон, касаясь перстами пола; царь отвечал приветливым поклоном, потом он взошел на ступени возвышения и опустился на мягкую пуховую подушку своего царского кресла.

— Здрав буди, благоверный государь! — загудели голоса бояр, повторивших такой же низкий поклон.

— Здравы будьте и вы, бояре! — ответил им государь слабым голосом.

И опять вся масса царедворцев заколыхалась, отбивая третий обычный поклон. Затем, один за другим, стали подходить к царю челобитчики; кто просил об отпуске в поместья, кто о месте сыну, кто о прирезке земли или об угодьях. Находились и такие, которые подносили царю всякие диковинки в дар или подавали просфору из дальней обители, в которой побывали на богомолье… И этот прием длился более двух часов, постоянно заставляя царя напрягать внимание и вызывая его на более или менее милостивые отповеди. К концу второго часа он уже видимо стал изнемогать… Взор его стал беспокойным; лицо еще более побледнело. Он взял посох из рук стряпчего, утер убрусом пот со лба и поднялся с места. Последовали обычные приветствия и пожелания здравия, и царь удалился во внутренние покои, сопровождаемый лишь очень немногими из ближних бояр.

Но там его уже ожидали две женщины: мама[40] его, Анна Петровна Хитрово, пользовавшаяся большим значением при дворе царя Феодора, и родная сестрица его, царевна Софья Алексеевна.

— Здравствуй, царь-батюшка, — проговорила старая боярыня Хитрово, поднимаясь с места и подходя к руке царя Феодора. — Радуюсь, батюшка, что тебя таким здоровым да бодрым вижу… Как быть жениху надлежит!..

Царевна Софья молча поцеловалась с братом и, будто про себя, добавила:

— Да вовсе братец не так и болен, как дохтур расписывает! Ему-то не надо бы верить!

— Ах, сестрица, — с некоторым недовольством отозвался царь Феодор. — Напрасно ты на дохтуров гору несешь! На портного пеняешь, что кафтан сносился…

— Полно, полно, государь! И ничего не сносился! Вот как мы свадебку-то справим, да под честной венец тебя с красавицей твоей писаной поставим, так тебя, что молодца в сказке, и не узнать будет!

— Твоими бы устами да мед пить, мамушка! — сказал царь, улыбаясь грустною улыбкой всех тяжко больных людей.

— С этакой-то красавицей, как и самому не помолодеть да не поздороветь! — вкрадчиво заметила царевна Софья.

— Да и мешкать, матушка-царевна, нечего! Мясоеда ведь, всего-на-все полторы недели осталось. Чего откладывать! — подсказала ей в тон боярыня-мама.

— Да я бы и сам хотел скорее все прикончить, — нерешительно проговорил царь, — да вот все жду, что скажет дохтур Данила?

— Грешно тебе, царь-государь, твою царскую высокую волю в подчинение ставить от его дохтурского сказа, — решился заметить ближний боярин Языков, свойственник царской невесты, Марфы Матвеевны Апраксиной.

— И чего ты так в него вклепался, так ему доверился? — сказала царевна Софья. — Не клином белый свет сошелся. Не один дохтур Данила на Москве; есть дохтура не хуже его.

— Да! Вот, например, хоть Гутменш, — сказал Языков.

— И точно! Отчего бы этого не запросить?.. — предложила боярыня-мама.

— Не по сердцу он мне, — сказал царь Феодор. — Такой на все согласный, покладливый!.. — Будто своей и головы нет…

— Э-э-э! Батюшка царь! — поспешила заявить боярыня-мама. — Немец — все немец! Тот же нехристь! Какой от них правды ждать?

— Пустое ты говоришь, мамушка; не знаючи. Немцы не меньше нас во Христа веруют и правда у них не хуже нашей, — попробовал сказать царь.

Но эти слова его тотчас вызвали возражение и со стороны царевны, и со стороны боярыни-мамы.

— Как можно их правду с нашею равнять, — заметила с достоинством царевна, — когда у них правду Лютор устанавливал, а он был монах-расстрига, на трех соборах проклят!

— Ох, батюшка-царь! Ты мне о немецкой правде не сказывай! Хоть ты человек и ученый, а я тебе не поверю… Да знаешь ли ты, что и о твоем дохтуре сказывают; своими глазами люди видели…

— Мало ли небылиц плетут люди! Все и слушать! — сказал царь, начиная уже несколько прискучать бесплодным спором с двумя крикливыми и настойчивыми собеседницами.

— Не небывальщина, а правда! Твой дохтур Данила по ночам не спит, змей да ящериц кипятит, а потом яд в скляницу сливает, а мясо их в стеклянных посудинах на полки ставит — про всякий случай бережет.

Царь и рукою замахал с досады, как бы не желая верить этим рассказам. Но многие голоса бояр тотчас подтвердили слова боярыни-мамы.

— Нет, государь! Верно говорит боярыня… Эти все твоего дохтура шашни его холоп своими очами видел и утвердить не откажется.

Сомнение проскользнуло в очах царя, и радостным блеском отразилось в очах зорко наблюдавшей его царевны-сестры.

— Такого дохтура, батюшка-царь, по нашему-то, в розыск бы взять надобно, а не то, чтобы царское здоровье ему доверять, — вкрадчиво заметила царевна Софья.

— Не доктор он, а кудесник! — подтвердил и боярин Языков.

— Что бы вы мне на доктора Данилу ни наговаривали, — отозвался на все это царь, стараясь сохранить свое достоинство и скрыть волнение, — я вам не поверю. Я сам с ним поговорю… И завтра же! Не забудь, Богдан Матвеевич, позвать его завтра ко мне, завтра, после ранней обедни…

— Слушаю, государь всемилостивый, — отвечал боярин Хитрово и, видя, что царь поднимается с места, чтобы идти в столовую палату, добавил, по знаку, поданному царевной:

— А о свадьбе-то, о всерадостной, не порешим сегодня?

— Не сегодня; завтра, может быть, — торопливо проговорил царь Феодор, поспешно прощаясь с сестрой-царевной и с боярыней-мамой. Он видимо опасался связать себя бесповоротным словом.

V В селе Преображенском

Царица Наталья Кирилловна, вторая супруга «тишайшего» царя Алексея Михайловича, ненавистная мачеха всей семьи царя от первой жены Марьи Милославской, обреталась при царе Феодоре в немилости и забвении и жила вдали от двора, в захолустном селе Преображенском, где был выстроен более чем скромный, небольшой дворец. Там, окруженная небольшим двором, беззаветно преданных ей «ближних» людей, она занималась воспитанием двух своих дорогих и милых детей: сына-царевича Петра и дочки-красавицы Натальи. Сыну-первенцу в тот год минуло десять лет, а дочке наступал восьмой годик. Намеренно и грубо устраненная от всех семейных торжеств и празднеств своими заносчивыми падчерицами, она являлась ко двору весьма редко, большею частью только в те дни, когда по заведенному обычаю, служили во дворце поминальные обедни по царе Алексее Михайловиче. Но даже и в эти скорбные дни, даже и за поминальными трапезами по своем покойном муже, молодая царица встречала такой сухой и холодный прием от детей и родни мужа, что не знала, как дождаться минуты отъезда из опостылевшего ей Теремного кремлевского дворца в свое глухое, уединенное и тихое Преображенское. В особенности горько и больно было царице Наталье Кирилловне видеть, что в ее забвенном и приниженном положении ей приходится терпеть обиды и оскорбления не только от детей Милославской, но даже и от той челяди их, которая возвысилась из тьмы и ничтожества вместе с воцарением сына Милославской — царя Феодора. Из этой челяди враждебнее всех относилась к ней и к ее детям уже известная нам мамка государева, боярыня Анна Петровна Хитрово. Под внешнею личиной униженного почтения и усерднейших услуг и поклонов, эта змея-баба всегда умела очень больно и чувствительно уязвить сердце падшей царицы и сердце матери. То она встречала царицу таким приветствием:

— Вот, государыня, на тебя и посмотреть-то любо! Наш царь-батюшка, воспитанник-то мой, от забот все худеет, а тебя Бог поберег — что вдоль, что поперек!

То, подходя к ручке царевича Петра и царевны Натальи, говорила им в виде ласки:

— Красавчики вы мои! Красивые вы детушки! Матери-царицы утеха! Ничем вы на батюшку, блаженной памяти, не похожи — вышли вы личиками в Нарышкинский род!

Благодаря такого рода отношениям, царица Наталья Кирилловна езжала в Теремной дворец только по принуждению, по крайней нужде, и притом старалась ездить одна, не захватывая с собой детей. У ней даже сложилось в душе нечто вроде такого предрассудка, что возить туда детей ей вовсе не следует, из опасения «сглаза» и «порчи»…

«И меня, и их там так ненавидят, — думала не раз царица Наталья Кирилловна, — что готовы были бы со свету сжить, так что тут и до сглазу, и до порчи, и до всякого дурна недалеко… Особенно эта змея-подколодная, — эта боярыня-мама! У той, кажется, яд и из очей светит, и с уст ее окаянных брызжет…»

И вот, в последний раз, как-то на днях была царица Наталья Кирилловна с царевичем Петром в Кремлевском дворце, поздравляла царя Феодора с днем рождения, и просто отбиться от боярыни-мамы не могла; та так за царевичем следом и ходит, так ему в уши и трубит:

— Расцвел ты, царевич, что маков цвет! Щеки-то у тебя, как у красной девицы. Я на тебя не насмотрюсь… Видно, здоровьица тебе Бог по весь твой век наделил…

И только вышла царица с царевичем на Постельное крыльцо, как он ей уж шепчет:

— Мама! У меня что-то вдруг голова разболелась…

У матери-царицы сердце так и екнуло. Сели в крытую колымагу, а царевич опять к ней на плечо припал, и говорит опять:

— Ох, мамочка! Болит моя головонька. Точно я угорел…

Мать-царица стала его головку к груди прижимать, ласкать его, в кудрявых волосиках его стала пальцами перебирать — и заснул сынок у ней на коленах, да так тревожно, так неспокойно: мечется, про себя что-то бормочет, кого-то от себя гонит… Царица уж сама себя не помнила, когда они до Преображенского доехали.

Внесли царевича полусонного в его опочивальню, уложили в постель; видят, весь горит, глаза какие-то мутные стали… Не отходит от него мать-царица, и все думает:

«Сглазила его проклятая, ехидная баба».

Само собою разумеется, сейчас все меры приняла: и святой водой царевича спрыснула, и с уголька его обдула, и ладаном в комнате покурила и Богородицкой травки ему испить дала… А царевичу все нет лучше!

К вечеру стало его знобить; бьется в постельке, кричит:

— Холодно, холодно! Ой, как холодно!

Укрыли царевича шубкой, напоили теплой малиной — и на время он как-будто успокоился. Успокоилась и царица, и все ее боярыни и вся служня.

— Ну, авось либо, матушка, Бог даст, все обойдется!

— Авось все сном пройдет! — слышалось около царицы.

Однако же, она не захотела сына на ночь покинуть: велела себе постлать постель рядом с его постелькой, как ее ни отговаривала ее комнатная боярыня. И долго, и горячо молилась она в тот вечер в своей моленной о своем дорогом сыне, о своем единственном утешении.

Большая половина ночи прошла тихо и спокойно; но под утро царевич Петр стал что-то покашливать, потом вдруг вскочил на постельке и со страхом, с дрожью и слезами в голосе, говорил матери:

— Ай, мама! Душит меня, душит кто-то.

— Бог с тобой, дитятко! Что ты? Вот испей святой водицы! Угомонись!

Царевич с трудом пропустил глоток воды и оттолкнул от себя свою любимую серебряную чарочку.

— Не могу! Не могу — больно глотать! — шептал он, уже почти теряя голос.

А глаза у самого так и бегают, так и горят — тревожные, беспокойные…

Царица приказала позвать отца и братьев; вместе с ними пришел и дядя царевича — князь Борис Алексеевич Голицын. Рассказала им со слезами царица о своем горе — стала просить совета.

И старый Кирилл Полуэктович Нарышкин, и все юные сыновья его, братья царицы, молчали, повеся головы… Один князь Борис не растерялся.

— Надо, матушка-царица, не мешкая, за дохтуром нарочного послать — за Данилой, пусть тотчас едет; царевич, мол, опасно болен, — сказал князь.

И царица, и отец ее руками всплеснули и в один голос заговорили:

— Как можно! Что ты, князь? Да ведь он царский дохтур, ведь он нашего царевича зельем опоит!

— Нет, государыня! — смело возразил князь Борис. — Дохтур Данила честный человек, и знающий! Ничем он царевичу вреда не сделает. За него я головой ручаюсь!

И таки переспорил — настоял на своем. Мигом помчал во весь дух нарочный за доктором. А царевичу все хуже да хуже. Лежит в жару, весь красный, лежит пластом; уж и говорить ничего не может, и голоса нет… Только когда мать-царица наклонит ухо к самым его устам, он чуть слышно шепчет ей:

— Душит… Глотать слюны не могу…

Все собрались около царевичевой кроватки; все сидят, слезы ронят — удержать не могут, видя, как мать-царица по любимом детище убивается… А детище уж пласточком лежит, только стонет…

В томительном, ужасном ожидании прошло так часа три-четыре; подходило время к полудню, когда поставленные по дороге к Москве вершники прискакали сказать, что дохтур едет.

— Евоный мерин, евоная одноколка!

Четверть часа спустя, боярыня-мама докладывала царице Наталье Кирилловне, что дохтур Данила светлых очей царевича желает видети.

— Ох, уж какие тут светлыя очи! Помутились эти оченьки, — проговорила царица со слезами и приказала позвать дохтура Данилу.

Он вошел, поклонился с обычным достоинством, поздоровался за руку с князем Борисом и был тотчас введен в опочивальню царевича.

— Я бы просил, — сказал он, обращаясь к князю вполголоса, — чтобы отсюда вышли все лишние лица; тут слишком много народа. Пусть здесь останется мать-царица, вы и еще два-три лица, для необходимой помощи.

Князь Борис передал желание доктора Наталье Кирилловне, и опочивальня царевича опустела разом. Тогда доктор засучил рукава своего широкого кафтана, осмотрел и ощупал царевича, приподнял его к себе на колени, заглянул ему в горло — и покачал головой.

— Царевич в большой опасности, — сказал он князю Борису. — У него с правой стороны горла огромный нарыв, а другой, такой же, образуется слева… Нарыв нужно проколоть — иначе он через два-три часа задушит царевича.

Князь Борис, оставив ребенка на руках доктора, подошел к царице и шепотом пояснил ей сказанное доктором. Царица, в отчаянии ломая руки, бросилась к постельке царевича и почти крикнула:

— Прокалывать! Резать нарыв! Нет! Ни за что, ни за что! — и она обхватила ребенка, как бы стараясь защитить его своим телом.

Доктор бережно положил его обратно в постельку и, опуская рукава кафтана, проговорил не совсем спокойным голосом:

— Тогда мне здесь нечего делать, государыня!



И вдруг царевич сам рванулся от матери и протянул рученьки к доктору, как бы умоляя его о спасении. Пораженный изумлением, доктор указал на это матери и князю.

— Вы видите? Он не боится укола, он его желает. Умоляю вас, государыня, не теряйте времени, — через полчаса будет уже поздно…

Едва-едва удалось уговорить царицу, чтобы она дозволила произвести разрез нарыва. Но зато она настояла на своем, чтобы разрез был произведен при ней, и сама принимала участие в приготовлениях к страшному, неслыханному в царской семье, делу. По требованию доктора, поданы были серебряные рукомойники с водою и льдом, запасные убрусы и тазы. Князю Борису, накрыв его до горла простыней, доктор поручил держать царевича за голову, двум стольникам — за ручки и ножки. Царевич всему подчинился беспрекословно и смотрел во все глаза на доктора, следя за каждым его движением. С другой стороны, так же зорко, но трепетно и с опасением, следила за врачом-иноземцем царица Наталья Кирилловна. В ее воображении рисовалась страшная картина: вот-вот доктор возьмет нож и вскроет горло царевича. Она, среди этих страшных мыслей, даже и не заметила, как из небольшого карманного футляра доктор Данила вынул что-то, чуть приметное между его большими пальцами, и, наклонившись к ребенку, открыл ему рот.

Царица схватилась обеими руками за голову и зажмурила глаза от ужаса… И вдруг раздался пронзительный, раздирающий крик ребенка… Царица бросилась к нему — и что же видит? Доктор держит его голову над тазом, а из горла царевича Петра широкою струею течет кровь и гной и какая-то бурая пена…

— Злодей! — вскрикнула на смерть перепуганная мать и как тигрица бросилась к доктору.

— Успокойтесь, государыня, — сказал он ей твердо. — Ваш сын спасен. Нарыв прорезан благополучно…

VI Козни

День торжества фон-Хадена был днем тяжких тревог и забот для его детей… Эти тревоги и заботы начались с утра, вскоре после отъезда доктора в Преображенское. В то время, когда Лизхен, прикрыв свое простенькое домашнее платье опрятным передничком, хлопотала по хозяйству на кухне, внимательно следя за каждым шагом двух прислужниц, ей пришли сказать, что из дворца приехал пристав и требует доктора Данилу к царю. И дочь, и сын фон-Хадена, почти выросшие в Москве, отлично говорили по-русски; но так как сын Михаэль (русские звали его просто Михайлом Даниловичем) был уже на службе в царской аптеке, то с приставом вышла объясняться Лизхен.

— Благоверный государь, царь Феодор Алексеевич немедля требует к себе доктора Данилу, — пробасил важный пристав.

— Батюшки дома нет; уехал к больному царевичу в Преображенское.

— А нам какое дело? Царь требует — надо, чтобы тут был.

— Так пошлите в Преображенское.

— И без твоего совета обойдемся; знаем, что нам делать, — многозначительно сказал пристав, — и ушел.

Не прошло и часу — приехал стольник из дворца, человек нахальный и грубый.

— Доктор Данила дома?

— Нет. Он в Преображенском, — отвечала уже сильно встревоженная Лизхен.

— Как он смел туда поехать, не спросясь у боярина Куракина?

— Да за ним оттуда прислали нарочного; царевич Петр там очень заболел…

— А ему какое дело? Он царский доктор — до царя ему и дело! А царевича лечить без царского дозволения не должно…

— Я уж, право, этого не знаю, — сказала растерявшаяся Лизхен, — знаю, что просили сейчас приехать…

— Ну, мы так и боярам и царю доложим, что доктора Данилы с собаками не сыскать!

Повернулся спиною да и был таков. Лизхен, конечно, в слезы. Ей представились всякие страхи: и выговоры, и неприятности отцу по службе, и Бог весть какие грозы.

Однако же хлопоты по хозяйству отвлекли молодую девушку от ее тревог; пришлось и в сад, и в огород заглянуть, где работали бабы, и в кладовой побывать; а затем и в погреб пойти, посмотреть на запасы. И только она переступила порог погреба, как услышала за стеною его, в закоулке между погребом и амбаром, как кто-то разговаривал с Прошкой, видимо стараясь понизить голос:

— Ты только нам этих самых гадов-то добудь — уж мы тебе заплатим, и угощенье наше будет.

— И давно бы добыл, да мне никак не улучить времени… Все кто-нибудь торчит там, около его покоя… Не то давно стянул бы!..

— А вот сегодня? Попытайся, пока его нет дома.

— Разве что сегодня?..

— А главное, как мы его к розыску да к спросу притянем, так ты все покажи, как есть… Как мне ты сказывал…

— Вестимо, все покажу! Чего мне немца-то жалеть… Пусть пропадает…

На Лизхен вдруг такой страх напал, что она чуть в обморок не упала; руки, ноги затряслись, как в сильной лихорадке, — блюдо с мясом, которое она держала в руках, выпало и разбилось вдребезги.

Голоса за стеною тотчас смолкли.

Лизхен без оглядки бросилась из погреба в дом. Она поняла из этой тайной беседы за стеною, что против отца ее затевается какой-то заговор, что Прошка в этом заговоре является предателем, что он хочет что-то взять, унести из его комнаты в качестве вещественного доказательства, которое кому-то нужно, чтобы затеять дело против ее отца — «розыск».

— «Розыск»!.. Господи! Какое страшное слово! Ведь при «розыске» мучат людей!..

И Лизхен бежала опрометью к дому через двор, как бы боясь опоздать, опасаясь того, что Прошка ранее ее попадет в хоромы. Прибежала, бросилась к дверям отцовской комнаты и прежде всего замкнула их на ключ, а ключ спрятала в своей опочивальне под подушку. При этом она дала себе слово ни шагу не ступить из дома до прихода брата или возвращения отца из Преображенского.

Ее опасения оказались основательными и предосторожность далеко не излишнею.

Не прошло и получаса с тех пор, как она вернулась из погреба и села у окошечка угловой, вдруг послышались в сенях осторожные шаги чьих-то босых ног. Потом легонько скрипнула дверь в среднюю, чистую комнату, и шаги направились к дверям рабочей комнаты отца. Тут Лизхен собралась с силами, отворила дверь угловой и очень громко, хоть и не совсем твердо, спросила у Прошки, который уже брался за замок отцовской двери:

— Что тебе здесь нужно? Зачем тебе туда идти?

Прошка дрогнул от неожиданного оклика, однако же оправился и огрызнулся:

— Знаю я, что мне нужно… Тебе какое дело?

И стоит около двери и не отходит.

Тут Лизхен вдруг вскипела гневом и выказала неожиданное мужество дочери, защищающей отца.

— Вон отсюда, негодяй! — закричала она во весь голос, смело наступая на Прошку. — Я знаю, ты воровать туда идешь! Вон — или я кликну сюда всех людей и велю тебя сейчас связать!

Прошка струсил и съежился.

— Что ты? Что ты, боярышня, — пробормотал он, отступая. — Там у господина плотничий инструмент, а я телегу лажу, так вот хотел…

— Сейчас убирайся вон! И чтобы духу твоего здесь не было! — еще громче прежнего крикнула Лизхен, становясь у двери отцовской комнаты. — Дверь заперта, а ключ у батюшки взят с собою!

— Ну, коли гонишь меня, я и уйду, пожалуй! — сказал Прошка, пятясь к дверям сеней. — А уж телега пусть так…

И вышел не солоно хлебавши. А Лизхен после такого усилия воли, к которому она была вынуждена, опять так ослабела, что залилась слезами и долго плакала, хоть и была внутренне довольна собою и сознанием того, что она защитила своего отца от темных козней.

Когда к обеду вернулся ее брат из царской аптеки, она все поспешила рассказать ему, и они долго обсуждали вместе то положение, которое отец их занимал при дворе, между двух партий — между двух огней. Оставшись в раннем детстве сиротами после смерти матери, они выросли на руках отца,которого просто боготворили, о котором постоянно заботились и думали, как о самом дорогом, как о единственно милом существе, какое у них было на свете. Потому и неудивительно, что этот эпизод с Прошкой они тотчас же приняли в рассчет и стали соображать, чего они могут опасаться за своего отца.

— Это ясно, милый Михаэль, что кто-то хочет повредить отцу перед царем; кто-то хочет обнести его — оклеветать, и для этой цели подкупает его слугу.

— Но кто? Вот вопрос! Царь постоянно так благоволил к нему, так к нему был ласков, милостив…

— Даже дружен! Даже часто засылал к нему, чтобы и запросто с ним побеседовать… И так любил послушать рассказы отца о чудесах природы…

— Милость царя еще менее надежна, чем всякое иное счастье… И сам отец мне проговорился при последнем разговоре, что есть вопросы, в которых он не смеет покривить совестью… Вот это и возбуждает многих против него. Кстати, сестрица, где же этот негодяй? Я должен видеть его и расспросить подробно…

— С той минуты, как я его отсюда выгнала, он сюда не появлялся более, а на дворе я его не видала.

Но Прошка оказался легок на помине; как раз в то время, когда о нем шел разговор, калитка хлопнула, и Прошка ввалился во двор пьянешенек.

Шатаясь на ходу и выписывая самые курьезные «мыслете» ногами, он направился прямо к дому и, придерживаясь за перила, стал карабкаться на крылечко.

— Ах, Боже мой! Да он сюда идет! Милый Михаэль, посмотри-ка. Я так боюсь пьяных!

— Не бойся, сестрица! Он не войдет сюда, — я тебе за это ручаюсь… Если я здесь, то тебе нечего бояться.

И крепкий, высокий юноша, поднявшись с места, направился в сени, к входным дверям. С Прошкой он повстречался на пороге и загородил ему путь в дом.

— Куда лезешь? Зачем? — спросил он хладнокровно.

— Затем, чтобы взять отца твово за приставы!.. В железо заковать его!.. Он!.. он отравитель!.. Я сам видел — как яд готовил!.. Змей кипятил… Я докажу… я все докажу… Да ты пусти меня… я на тебя не посмотрю! — и он рванулся было вперед, но в то же мгновение полетел кубарем с крылечка от ловкого удара юноши.

— Эй, люди! — громко крикнул Михаэль. — Свяжите пьяницу, да бросьте в клеть — пускай проспится.

VII Наветы врагов

Царь Феодор Алексеевич уже второй день мучился тяжкими сомнениями. Доктора Данилу он не только любил, но даже привык уважать и притом еще привык нуждаться в нем, как во враче, которому он верил вполне, потому что не раз испытывал от него облегчение в своем тяжком, неисцелимом недуге. Он полюбил его и научился ценить еще и потому, что доктор Данила, первым из докторов-немцев, сумел быстро научиться говорить по-русски и даже настолько овладеть русскою речью, что с ним возможна была беседа, в которую царь вступал охотно, и много раз выносил из нее самое отрадное впечатление. Особенно нравилась царю та честная прямота и правдивость, с которою он, как доктор, относился к недугу своего пациента; он не скрывал от него серьезности, даже опасности его положения, и прямо говорил, что этот недуг исцелить нельзя, а можно только облегчить, ослабить ход его развития… Разумно и спокойно объяснял он царю значение и силу каждого лекарства, которое ему прописывал…

«И что же это вдруг с ним сталось?» — думал царь Феодор. — «Я его в последнее время, право, узнать не могу! Он все молчит со мною, все спешит уйти… Не то, что прежде! А, кажется, я ничего для него не жалел — ни наград, ни денег!..»

И в сознании царя Феодора сейчас возникал этот роковой вопрос о втором браке… Он льстил себя надеждами на возможность грядущего семейного счастья; он думал найти в браке утешение в той тоске, которую оставила у него на сердце преждевременная кончина молодой, прелестной, любимой жены…

«И Марфа Матвеевна сулит быть мне доброю женой… Мне с нею будет веселее, чем теперь… А на душе повеселее да посветлее станет — и телу будет легче!.. Так и все мне говорят, что с молодою женой я и сам помолодею и здоровей буду… Один только доктор Данила…»

И опять наветы врагов и завистников царского доктора, напетые в уши царю Феодору Алексеевичу, начинали тревожить его слабую душу и принимать форму подозрений, которые так усердно поддерживались общими, дружно-соединенными усилиями близких к царю людей и свойственниками молодой царской невесты-красавицы… Царю невольно припоминались эти наветы.

«Не верь ему! Нарышкиными он подкуплен! На их сторону перекинулся… А те захотят ли тебе добра?.. Захотят ли видеть продолжение твоего рода!..»

Но царь Феодор старался не поддаться, не подчиниться влиянию всех этих непрошенных, корыстных доброжелателей… Ему хотелось вызвать доктора Данилу на решительное объяснение, прежде чемсделать последний шаг — назначить день свадьбы… И вот он, рано утром, приказал позвать к себе доктора Данилу, назначив ему час после обедни…

— Еще чуть свет уехал в Преображенское, — докладывают царю ближние бояре.

— В Преображенское? Без спроса, без дозволения?

— Что ему спрос! Он там теперь и днюет, и ночует! — докладывали царю услужливые его думцы и советники.

Ядовитая стрела впилась в сердце царя Феодора; но он сдержался и смолчал, стараясь тщательно скрыть то, что в его сердце происходило.

Два часа спустя, он снова послал стольника в дом доктора Данилы, и стольник возвратился с тою же вестью:

— Домой еще дохтур не бывал! Да и домашше не знают, будет ли сегодня.

Чаша терпения царя уже готова была переполниться; гнев и нетерпение начинали брать верх над всеми остальными чувствами. Он отдал спокойным холодным тоном приказ:

«Дохтору Даниле быть ко мне завтра чем свет!»

* * *
На другой день фон-Хаден явился к вставанью царя, и из отношения к нему царской служни сразу убедился в том, что его положение при дворе сильно поколеблено. Те, которые кланялись ему прежде в пояс, теперь едва кивали головами; а те, которые прежде благосклонно кивали головами, теперь на него не смотрели или пускали взгляд как-то мимо его. На просьбу доложить государю о приходе доктора по его приказу, фон-Хадену отвечали даже весьма грубо:

— Постоишь, пообождешь… Твое не спешное дело.

На вторичную просьбу доктора о том же ему сказали:

— Царь молится… У него в моленной заутреня… Как отмолится, да поотдохнет, тогда и доложим…

И так часа два продержали доктора Данилу на ногах, на площадке перед входом в переднюю, и ходили, и сновали мимо его, как бы не замечая даже его присутствия… Наконец, стольник вышел и пригласил доктора в переднюю государеву — и там заставил его еще ждать, пока он был позван в опочивальню.

Переступив порог опочивальни и отвешивая обычный низкий поклон государю, доктор уже успел заметить, что «немилость» его написана на сумрачном и бледном лице юного царя.

Царь ответил на поклон доктора Данилы едва приметным кивком головы, а высокие и сановитые дядьки его, Хитрово и Куракин, только многозначительно переглянулись между собою.

— Что это значит, дохтур Данило? Я дважды за тобой посылал вчера — и ты ко мне не мог явиться? — сказал царь холодно.

— Государь всемилостивейший! От раннего утра и до вечера не мог отойти от больного царевича Петра…

— Ты не мог от него отойти? Кто же для тебя важнее — царь или царевич? И кому ты служишь?

— Осмелюсь доложить твоему царскому величеству, что царевич вчера был на волос от смерти…

Царь вдруг смутился и, обернувшись к дьякам, проговорил нерешительно:

— Отчего же мне об этом не доложили?

— Да болесть-то пустяшная, государь. Ты дохтуру не верь! — дерзко ответил Куракин.

— Такая пустяшная, государь, — скромно и твердо сказал доктор Данила, — что если бы меня призвали часом позже, царевича бы не было в живых…

Хитрово пожал плечами, а Куракин пробормотал чуть слышно:

— Не велика была бы потеря!

Царь это слышал и поспешил загладить грубую выходку своего приближенного, сказав доктору Даниле:

— Расскажи, как было дело?

И внимательно выслушал его рассказ о болезни царевича Петра и о вскрытии у него нарыва в горле.

— А часто ли ты там бываешь — в Преображенском? — вдруг спросил царь фон-Хадена, когда тот смолк.

— Меня туда призвали в первый раз, — спокойно отвечал фон-Хаден. — Там немцев-докторов не любят…

— Как же мне сказали, что ты там частый гость? — сказал царь, оглядываясь с неудовольствием на дядек, которые благоразумно хранили молчание.

— Могу заверить, что говорю правду, государь! — сказал доктор Данила.

Царь, видимо, смягчился после этого и стал говорить уже не таким сухим и холодным тоном, как прежде. Потом он подал знак своим дядькам, и те вышли из опочивальни, оставив царя наедине с доктором Данилой.

— Осмотри меня! — сказал ему царь Феодор.

Доктор Данила внимательно осмотрел и выслушал царя, подробно расспросил его о последних днях и сказал, что находит значительное улучшение.

Царь Феодор просиял. И после нескольких незначащих вопросов, видимо, с некоторою тревогой, спросил:

— Ну, а что же ты скажешь мне о моей свадьбе? Меня торопят с назначением дня…

Доктор Данила склонил голову и молчал.

— Говори же! Отвечай на мой вопрос! — нетерпеливо повторил царь.

— Государь! Дозволь мне не говорить по этому вопросу ни слова… Лжи говорить я не умею, а правдою боюсь тебя прогневить… И так уж у меня врагов довольно!..

— Говори всю правду! Я приказываю…

— Не смею тебя слушаться… и остаюсь при своем прежнем мнении…

Царь с нескрываемою досадой пожал плечами.

— Сам ты находишь, что мне лучше… А о свадьбе твердишь все то же… Странно!

Наступило мгновение очень тяжелого и неловкого молчания, после которого царь Феодор вдруг опять нахмурился, и, как бы совершенно случайно, спросил у фон-Хадена:

— А правду ли мне говорили, будто ты змей и гадов всяких собираешь и сушишь — и яд их кипятишь? Зачем ты это делаешь?

— Змей и гадов я точно собираю — ради любопытства, и для науки их сушу и храню в сосудах… А яд змеиный кипятить — нет цели! Яд змеиный только в крови опасен, при укушении, а так, его глотать можно безвредно…

Царь плюнул с омерзением.

— И ты? Ты сам-то пробовал глотать?

— Пробовал, государь, для науки…

— Да ведь это же все нечисть! Это все проклято искони веков! — почти гневно и с укоризною проговорил царь.

— В природе все создано Единым Творцом, и нет ничего проклятого…

— И эти твои затеи никому не могут повредить?

— Никому, государь. Но дозволь мне просить тебя о великой милости?..

— Что такое? О какой милости! — с неудовольствием сказал царь Феодор.



— Я вижу, что в тебе поколебали доверие ко мне… А без доверия какое уж лечение? Здесь, на Москве, есть доктора не хуже меня… Дозволь же мне удалиться из Москвы на родину.

— Как? Раньше окончания договора?

— Хотя бы и раньше!.. Если я не могу быть тебе ни приятным, ни полезным — зачем я буду пользоваться большим окладом жалованья и твоими щедротами?

Царь нахмурился окончательно и проговорил сухо и гордо:

— Хорошо. Я о твоей просьбе подумаю… Я дам тебе ответ — на днях…

Царь поднялся с места и застучал в пол своим посохом, чтобы вернуть дядек в опочивальню.

VIII Ложь торжествует

У Михаэля фон-Хадена был закадычный друг — его сверстник по летам, Адольф Гутменш, сын доктора Гутменша. С ним Михаэль видался непременно дважды в неделю: раз принимал его у себя и раз бывал у него в Немецкой слободе, где Адольф Гутменш, отличный музыкант, служил помощником органиста при лютеранской церкви. Приезжая к фон-Хаденам, он привозил с собою ноты и скрипку, и они, втроем с Лизхен, отлично проводили время, то весело и непринужденно болтая, то занимаясь музыкой. Адольф и Лизхен (у которой был недурной голосок) пели духовные хоралы, а Михаэль аккомпанировал им на скрипке. Случалось, что их пение выманивало и доктора Даниэля из его ученого кабинета и отрывало его от книг и занятий с разными препаратами — и время проходило так хорошо, так приятно, что все жалели, когда приходилось расставаться.

— Ты очень любишь… музыку? — спрашивал иногда Михаэль у сестры, когда Адольф под окном садился на коня и кивал им головою, съезжая со двора.

— Ах, да! Я очень, очень люблю… музыку, — отвечала сестра брату.

— Музыку, с Адольфом? — продолжал допрашивать брат, лукаво прищурив глаза.

— Ну, да, с Адольфом!.. Я ни с кем больше не пою.

— Еще бы! У вас так согласно, хорошо выходить… И я уверен, что если бы вас теснее соединить…

Лизхен краснела, зажимала уши и убегала к себе в комнату.

Но все же, в один прекрасный день, достав какой-то очень трогательный хорал, Адольф Гутменш не вытерпел и сказал доктору Даниэлю:

— Папа фон-Хаден, мне бы надо поговорить с вами об одном дельце…

— Что ж? Пойдем ко мне, Адольф?

И ушли и даже заперлись на ключ, и ни брат ни сестра не слыхали, о чем они там разговаривали; но Михаэль чему-то все улыбался, посматривая на Лизхен, а Лизхен, красная, как маков цвет, все старалась не смотреть на брата.

Полчаса спустя дверь из рабочей комнаты отца отворилась, и отец поманил к себе Лизхен, которая почему-то оглянулась в его сторону.

— Михаэль! — сказал доктор весело, — теперь и от тебя не может быть секретов: этот молодой музыкант хочет подобрать себе хороший дуэт, и никого не нашел для этого лучше твоей сестры. Только вот не знаю, будет ли она согласна?

Вместо ответа, Лизхен положила свою руку в руку Адольфа и сказала:

— Я согласна только с одним условием: чтобы все мы жили вместе.

Тогда же было порешено известить об этом папа Гутменша, а свадьбу отложить до того времени, когда Адольф будет повышен из помощников органиста в органисты.

Все это происходило почти за месяц до начала нашего рассказа, и друзья оставались по-прежнему друзьями и видались два раза в неделю. И духовные хоралы, под аккомпанемент Михаэля, распевались, кажется, еще стройнее прежнего. И вот, как раз на другой день после оскорбительной и неприятной аудиенции, данной царем доктору Даниэлю, Михаэль отправился, по обычаю, в гости к своему другу в Немецкую слободу.

Гутменш-отец, пробавлявшийся врачебною практикой почти исключительно в среде населения Немецкой слободы, жил, конечно, гораздо беднее фон-Хадена, царского (да еще любимого!) доктора. Он и смотрел на своего счастливого коллегу с подобострастным уважением и с тайною завистью… Когда из уютного домика фон-Хаденов он возвращался в свой маленький и невзрачный домик, в котором он жил с сыном и со старою экономкой, он, бывало, всегда говорил:

— Да! Вот если бы мне доходы Даниэля фон-Хадена, да его бы положение, да его бы домик! О-го-го!

Само собою разумеется, что он был чрезвычайно счастлив, когда фон-Хаден согласился выдать дочь свою замуж за его сына — и более чем когда-либо заискивал в своем старшем коллеге и ухаживал за его сыном, когда тот приезжал в гости к Адольфу.

На этот раз, однако же, когда Михаэль подъехал верхом к воротам маленького домика, в котором Гутменшы занимали наемное помещение, никто не вышел взять от него лошадь; он уж сам привязал ее к кольцу у ворот… и только тогда, когда Михаэль входил в калитку, Адольф вышел ему навстречу взволнованный и расстроенный.

— Что с тобою, друг Адольф? — спросил его Михаэль.

— Ах! Не спрашивай меня! Я, право, не знаю, что тебе сказать — и сам еще прийти в себя не могу!

— Да что? Что такое? Скажи мне, как другу!

— Отец мой, Готлиб Гутменш — изволите ли видеть — рехнулся.

— Как — рехнулся? Что ты это?

— Да вот погоди! Я расскажу тебе все дело по порядку. Вчера вечером вдруг прислали за ним колымагу из Теремного дворца и потребовали его к царю Феодору Алексеевичу… Можешь сам представить, что с ним сталось? Он не знал, какой кафтан, какую шапку надеть? Но пристав так его торопил, что он, кажется, так и уехал без шапки… А вернулся оттуда просто неузнаваемый! Вырос на целый аршин, стал говорить каким-то густым басом… Все «царь» да «царь» на языке. И если верить его рассказам, то оказывается, что его звали во дворец на консилиум… по поводу женитьбы государя… Ах! да вот он и сам — и сам тебе все расскажет.

Действительно кто-то подъехал к воротам и вошел в калитку.

— Эй! Кто там?! Возьмите с меня плащ! Оглохли, что ли?! — кричал еще из сеней Готлиб Гутменш.

Минуту спустя, он уже входил в среднюю комнату, разряженный в самый новый свой кафтан, с большим достоинством закидывая назад голову и выпячивая вперед грудь.

— А! Здравствуйте, здравствуйте, милейший мой господин Михаэль! — проговорил он весьма покровительственно, протягивая ему три пальца. — Можете меня поздравить: — я теперь при государе на месте вашего отца! Да — я! Меня вчера пригласили на консилиум, спрашивали моего разрешения, а я, конечно, сказал, что удивляюсь, как мог затрудниться в разрешении этого вопроса ваш отец… Я тотчас же разрешил все их сомнения, и мне приказано бывать у государя два раза в день… Ну, конечно, обещали жалованье и награды… соответственно положению. А правда ли это — я слышал — ваш отец уж получил указ об отъезде за границу?

— Я ничего подобного не слышал и не знаю, — сказал Михаэль с некоторым изумлением.

— Как же, как же! Все это говорят! Ну, что же делать!.. Конечно, это должно будет расстроить партию моего сына; но пусть мой бедный фон-Хаден не тревожится…

— Батюшка! Я вас не понимаю! — вспылил Адольф. — Ничто не может расстроить моей свадьбы с Лизхен!

— Да, но как же это соединить? Семья фон-Хаден уедет за границу, а мы с тобою… мы должны здесь остаться, на службе при дворе. Нам предстоит при дворе…

— Оставьте вы меня в покое с своим двором! — чуть не крикнул Адольф. — Вы мне уж этим уши протрубили!

— Ты — глупый юноша! Не более! Ты не понимаешь того положения, которое я занял при государе! Знаешь ли ты, что от одного моего слова зависела свадьба государя. Меня спросили — и я разрешил! Мне говорят: нельзя ли несколько подкрепить силы государя — и я говорю: не беспокойтесь, я подкреплю! Говорят — одышка там и сердцебиение; я говорю: — все пустяки, я все это улажу! А ты — ты как на это смотришь?

Вместо ответа, Адольф схватил под руку Михаэля и увлек к себе в комнату, в которой заперся с другом своим на ключ.

IX Тяжкая расплата

Несколько дней спустя, 14 февраля 1682 г., тихо, по-домашнему и в домашней церкви, без всякого торжества и блеска, совершено было бракосочетание царя Феодора Алексеевича с Марфой Матвеевной Апраксиной. В городе только на другой день об этом событии узнали и рассказывали по поводу его всякие небылицы.

К доктору фон-Хадену из дворца не присылали и не обращались ни за советом, ни за спросом; но и об отпуске его за границу тоже никаких распоряжений не было сделано. Впрочем, сам доктор Даниэль был ко всему приготовлен и совершенно спокойно, сидя дома, выжидал своей участи, то занимаясь в рабочей комнате чтением своих любимых ученых авторов и различными опытами, то разбираясь в своей кладовой, где у него хранилось очень много дорогих лекарственных трав и растений. Гутменш к нему и носу не показывал; но через Адольфа (который продолжал по-прежнему бывать в доме своего будущего тестя) он узнавал все новости о своем ветреном и заносчивом коллеге. Оказывалось, что при дворе его очень ласкали, и к свадьбе выдали ему большую награду — соболями, куницами и белками на триста рублей и посулили, в случае «если все обойдется благополучно», подарить ему дом в Белом городе и поместье под Троицкою обителью.

— Если все обойдется благополучно? — повторил многозначительно доктор Даниэль. — А если все окончится очень плохо — тогда не посулили снять голову с плеч долой?

Так минула еще неделя после свадьбы государя, и доктор Даниэль уже собирался заглянуть в Аптекарский приказ и справиться там, какие относительно его будут сделаны распоряжения, как вдруг дело выяснилось само собою.

Март был уже почти на дворе. Начались уже ясные дни, и чувствовались в воздухе те весенние пригревы, которые в марте бывают так часто. Доктор Даниэль стал каждое утро выходить в сад и разгребать лопатой снег, еще лежавший толстым слоем на грядах… И вот в одно такое тихое и ясное утро, когда доктор вышел на крылечко своего дома и взялся было за лопату, — он услышал, что кто-то подъехал к воротам и стал нетерпеливо стучать кольцом калитки.

— Ступайте, отоприте, — приказал доктор кому-то из холопей, сновавших по двору.

Побежали, отперли калитку, и каково же было удивление доктора Даниэля, когда в калитку чуть не бегом и в больших попыхах ворвался доктор Гутменш и, завидев своего коллегу на крылечке, метнулся к нему со всех ног.

— Здравствуй, коллега! — сказал ему доктор Даниэль по-латыни и дружелюбно протянул ему руку.

— Здравствуй, здравствуй… Но, пожалуйста — я к тебе заехал только на минутку, и сейчас должен уехать… Пожалуйста, пойдем скорее в комнаты… Мне очень нужно с тобою поговорить.

— Изволь, изволь, любезный коллега! — сказал фон-Хаден, с улыбкой всматриваясь в встревоженное лицо Гутменша и заранее предугадывая причину его приезда.

Когда они вошли в дом, фон-Хаден, введя коллегу в столовую, сказал ему шутливо:

— Может быть, у тебя дело не очень важное — семейное — и мы могли бы здесь потолковать о нем за кружкою пива?

— Нет, нет!.. Какое же семейное, коллега?! — и, наклонившись к самому уху фон-Хадена, прошептал: — «Дело государственной важности».

— Ого! Ну, так пойдем ко мне, — и ввел Гутменша в свою рабочую комнату, тщательно притворив за собою дверь. Там опустился он в свое кожаное кресло и указал коллеге место против себя.

— Ну, говори! Готовлюсь тебя слушать, — сказал он Гутменшу, потирая руки.

— Ах, дорогой коллега, право, не знаю, с чего начать! — весьма приниженным и заискивающим тоном заговорил Гутменш. — У меня голова кругом идет от этого… от того…

Фон-Хаден не старался нисколько вывести его из затруднения и потешался над его смущением.

— Вот, видишь ли, в чем дело! — здоровье царя было все время очень хорошо и даже, можно сказать, удовлетворительно, и он был мною очень, очень доволен… Но вот теперь… теперь Бог весть почему… оно начинает изменяться…

Фон-Хаден все молчал и слушал, перебирая пальцами сложенных рук.

— Изменяться, — продолжал запинаясь Гутменш, — к худшему… Явилась бессонница… Пот по ночам… и… и… истощение сил, а вот вчера на ночь… и кровохарканье…

— Жаль мне царя! — с неподдельным чувством проговорил доктор Даниэль. — Конец, очевидно, близок.

— Как? Конец!? — вскричал Гутменш, вскакивая с места и хватаясь за голову.

— Просто конец — тот общий нам конец, который у всякой жизни, и у царской, и у нашей, всегда бывает один.

— Нет! Это невозможно! Невозможно! — твердил Гутменш, бегая по комнате и ероша волосы. «Кто бы мог это так скоро ожидать? Подумай сам… И я… я готов был поручиться, что он проживет многие годы…»

— И неужели совести хватило поручиться?

— Да! Но, конечно, условно… А теперь? Каково мое положение? Что я скажу? Как покажусь туда?.. Теперь ведь я все могу потерять!.. Я…

— И не только потерять, но еще отправиться в ту страну, из которой вывозят соболей… Бывает и это с неискусными царскими докторами.

— Добрейший коллега! Как тебе не стыдно? Ты войди в мое положение… Ты, я надеюсь, поможешь хоть чем-нибудь…

— Твое положение не вызывает с моей стороны никакого сострадания… Ты получишь только то, чего ты вполне заслужил… Мне жаль царя, который, оттолкнув меня, доверился тебе. А я отлично понимаю, какими средствами ты, потворствуя его прихоти и желаниям окружающих, довел его теперь до его печального положения.



— Бога ради, коллега! Помоги… Если не для меня, то для наших детей, — начал умолять Гутменш, готовый броситься на колени перед фон-Хаденом. — Помоги! Укажи мне, как я теперь должен действовать? Какие средства…

— Против смерти рецептов нет, почтенный коллега.

— Ну, не против смерти… А хоть чтобы оттянуть ее немного… Посоветуй.

— Нет, никаких советов тебе не дам, и не возьмусь исправлять твои злодейства! Иначе я и не могу назвать твоих действий, к которым побуждала тебя одна корысть и расчет на награды… Я подожду, пока меня призовут к смертному одру несчастного царя…

В это время на дворе опять раздался усиленный стук в калитку. Холоп едва успел ее открыть, как дворцовый пристав, сунувшись во двор, крикнул:

— Здесь, что ли, дохтур Гутменш? Зови его сюда скорее — во дворец требуют.

Холоп бросился исполнять приказание, а пристав остался у калитки.

— Слышишь? Тебя требуют, коллега! — сказал доктор Даниэль, поднимаясь с места. — Добро пожаловать.

Трудно передать словами то, что выразилось на лице совершенно растерявшегося Гутменша. Он то бледнел, то краснел; его бросало и в жар и в холод… Он весь трясся — и, кажется, готов был скорее провалиться сквозь землю, чем идти к постели своего высокого пациента… Но пристав кричал во дворе, что он ждать больше не будет; холоп торопил доктора, ежеминутно являясь на пороге, и Гутменш, ни жив, ни мертв, решился; наконец, отправиться к крыльцу, даже не попрощавшись с доктором Даниэлем, который посмотрел ему вслед и проговорил чуть слышно:

— Тяжкая расплата за ложь и корысть. Не дай Бог никому ничего подобного испытать!

X «Тайное сидение»

Минуло еще две недели. Совсем повеяло весной. По всей Москве и в ее окрестностях началась ростопель; быстрое таяние снегов и разлитие вод сдерживалось только морозными утренниками. Но среди дня, при ярко-голубом и совершенно безоблачном небе, когда теплый ветерок, повевая, наносил от леса ароматы смолы и древесной почки, когда жаворонки весело и задорно распевали свои песенки, поднимаясь в небесную высь над просыпающимися полями, когда с крыш, гулко и звучно шлепая о лужи, скатывались капля за каплей — о, как хорошо становилось тогда на душе! Как легко дышалось! Как хотелось быть на воздухе, на солнце, на просторе!

Эти чувства хотя и смутно и бессознательно, но в высшей степени сильно и настойчиво испытывал царевич Петр, давно уже оправившийся от своей болезни. Никем не стесняемый, он с утра выбегал на широкий дворцовый двор и тут, окруженный толпою своих сверстников из детей дворцовых конюхов, неутомимо предавался тем разнообразным играм, которые были плодом его дивного неистощимого воображения. То разбивал он всю свою веселую гурьбу на кучки, которые должны были изображать отдельные полки, и каждой из этих кучек раздавал особые барабаны и знамена — потом строил их в ряды и заставлял проходить мимо себя с барабанным боем и криками:

— Здравие царевичу Петру Алексеевичу!

То делил своих сверстников на две группы, и одна из них должна была изображать «татарву», а другая — «православное воинство»; и так как он сам становился во главе этого воинства, то плохо приходилось от него бедной «татарве».

— Царевич! — обратился к нему один из сверстников, побойчее да посмелее других: — Что это значит, что сегодня к нам бояре из Москвы так разъездились? А?

— Верно, нужно им что-нибудь от матушки? — быстро сообразил царевич. — Кабы не нужно было, не поехали бы сюда!

— Вон, вон и еще колымага катит — большущая шестериком, и вершники в малиновых кафтанах! — закричало еще несколько голосов, указывая на дорогу.

— Ну, что нам до них за дело… Эй, по местам! — повелительно крикнул царевич, и, повинуясь его голосу, все действительно бросились занимать места, указанные каждому в игре, а о съезде большом и позабыли…

А между тем съезд был большой, и по важному делу… Можно сказать, что тут налицо была вся та партия, которая держала сторону Натальи Кирилловны и ее сынка-царевича: и князь Иван Алексеевич Голицын, по прозванию Большой Лоб, и князья Долгоруковы — Яков, Лука, Борис и Григорий — и Яков Никитич Одоевский, и старый князь Михаил Алегукович Черкасский, и старый князь Юрий Долгорукий, с сыном Михайлом Юрьевичем, и бояре Репнин и Троекуров, и трое Ромодановских, и трое Шереметевых, и Шеин… Все съехались в виду наступавшей важной, решительной, исторической минуты. Все съехались с утра, и с утра заседали в передней царицы Натальи Кирилловны, сговариваясь и совещаясь между собою прежде, чем царица позовет их на «тайное сиденье» в своей моленной. Сговаривались и совещались, и ждали каких-то важных вестей из Москвы.

— Я с патриархом говорил вчера, — тайно полушепотом сообщал князь Борис Голицын своему брату Ивану и еще двум-трем старейшим вельможам, — так патриарх за нас горой! Так прямо и сказал: «кому ж и царствовать, как не царевичу Петру? Царевича Ивана не могу благословить на царство…»

— Так и сказал? — спросил князь Михаил Алегукович Черкасский.

— Его слова я повторяю без перемены, — подтвердил князь Борис.

— Да если только запросят о царе у всех чинов людей Московского государства, так и задумываться нечего — и загадывать не надо! Наверно, в один голос изберут Петра, — с уверенностью сказал старый князь Ромодановский.

— И кто же решится из вельмож за Ивана голос подать? Никто! — горячо вступился старый князь Юрий Долгорукий. — У них полудюжины преданных людей не наберется: — ну, Голицын Василий, да Милославский-старик-лиса, да Тараруй, а там — все молодежь, да и то сбродная — с бору и с сосенки…

— Им с нами мудрено тягаться! — заметил кто-то в той же группе.

— Чего же мы ждем? О чем совещаться съехались? — шептались в то же время в другой, более молодой группе.

— Лыкова ждут, князя Иван Михайловича! — слышалось в ответ. — Тот должен свежие вести из дворца добыть!

— Да вот и он! Вон скачет на своем аргамаке! И в хвост, и в голову катит!

— Ну, уж и конь же, братцы мои! Цены ему нет… Гляньте, гляньте-ка, как чешет! Словно бы чует, что важные вести везет!

Весть о том, что князь Лыков едет, успела между тем распространиться между всеми вельможами, бывшими в передней, и все столпились у входных дверей… Каждый желал услышать первый те вести, которые должен был привезти князь. Старые князья — Григорий Ромодановский и Юрий Долгорукий — тугие на ухо, даже приложили к ушам ладони, готовясь не проронить ни одного слова.

И вот, наконец, он вошел, и князь Борис, — в данную минуту хозяин и руководитель положения — прямо пошел к нему навстречу, облобызался с ним, и обращаясь ко всем другим, произнес громко:

— Говори, Михайло Иванович, во всеуслышание, что привез? Здесь между нами предателей нет.

Князь Лыков выступил на середину комнаты и произнес громогласно:

— Князья и бояре! Я видел обоих царских врачей — и доктора Данилу фон-Хадена, и Ягана Гутменша — и оба мне в один голос заявили, что царь на завтра до вечерен не проживет…

— А! а! а! — вырвалось невольно из груди всех присутствующих.

— Язык уже коснеет — на завтра собороваться хочет рано утром, — продолжал князь Лыков, — и если дело делать, то надо помнить поговорку «куй железо, пока горячо».

В толпе князей и бояр поднялся говор:

— Вестимо, теперь надо дело вершить, коли сами врагам в верши не хотим достаться…

— Ступай, князь Борис, к матушка-царице, — сказал, как бы от лица всех, князь Юрий Долгорукий. — Доложи ей, что мы все за нее да за ее сына-царевича умереть готовы. Пусть нам укажет, что ей от нас угодно…

— Слушаю, князья и бояре, иду и доложу, — отвечал князь Борис и вышел из передней, где разом водворилось глубокое и торжественное молчание.

Несколько мгновений спустя, князь Борис вышел из внутренних покоев царицы и объявил боярам:

— Благоверная царица Наталья Кирилловна изволит жаловать в переднюю!

Царица вышла за ним следом, в царском вдовьем наряде, и в ее прекрасном взоре изобразилась радость, когда она вновь увидела в своей передней такую многочисленную и оживленную толпу царедворцев и услышала еще раз их дружный клик:

— Здрава буди, благоверная царица, с сыном своим, царевичем Петром; на многия лета!

Царица, взволнованная и тронутая упоминанием о сыне, отвечала на привет глубоким поклоном и заняла приготовленное ей место. Тотчас князь Борис распорядился поставить у дверей двоих верных стольников, чтобы кто-нибудь не подслушал тайного совещания царицы с боярами. Волнуясь и несколько запинаясь в словах, царица обратилась к собранию с речью:

— Князья и бояре! Что слышу — близится час воли Божией над царем Феодором, и молю Вседержителя Бога, ведующего сердца человеческие и все тайны в них, да простит отходящему в вечность брату нашему все те несправедливости, все притеснения и угнетения, какие пришлось нам от него вынести — мне, сыну моему и роду моему, и тому другу и благодетелю моему, коему я обязана возвышением в царский сан! Да простит Он умирающему… Но мы, живые, о живом должны и думать! Мне, слабой женщине, удрученной горем вдовства, не лестны ни платье царское, ни власть, в которых я вижу лишь тяжкое бремя; но мне надо, во что бы то ни стало, отстоять и защитить священные и законные права моего сына на престол всероссийский! Он должен царствовать — и никто другой…

Голос у ней при этих словах поднялся до самых высоких нот и вдруг оборвался… Слезы брызнули из глаз.

— Он должен царствовать — и никто другой! — вдруг вырвалось у всех бояр, которые разом повторили слова царицы, как бы подтверждая и усиливая этим их смысл.

— Да! Он! — твердо произнесла царица, успевшая между тем совладать с собою. — Вы сами знаете, каков он у меня?! Цветет и силою и здоровьем — и теперь уже красуется умом не по летам… И я молю вас, князья и бояре, будьте верны памяти покойного мужа моего, царя Алексея, который вам поручил оберегать свое дорогое детище… Отстойте, защитите его права, не дайте его в обиду; он не оставит вас своею милостию, когда вырастит и возмужает.

— Покойна будь, государыня, — отвечал за всех старейший из бояр. — Мы ли твоего сына оставим! Как дойдет до выбора его чинами всего государства Московского — так он будет царем!

— Будет! Будет! Головы свои за него положим, а будет! — загудели все в один голос.

— Спасибо вам, князья-бояре! Утешили вы мое материнское сердце!.. Готовьтесь же завтра к делу великому, — к избранию на царство моего дорогого сына, царевича Петра. На вас надеясь и полагаясь, дерзну я завтра явиться к соборованью царя Феодора, о коем мне дал знать государь-патриарх… Станьте твердою стеной около нас, нерушимою, и докажите вашу верность и преданность…

— Станем, станем! Все явимся, государыня-царица!

— А теперь пойду молиться Богу, да утвердит Он всех вас оплотом крепким для будущего юного царя.

И низко поклонившись боярам, Царица Наталья удалилась в свои покои, поддерживаемая двумя ближайшими боярынями.

Едва только за нею затворились двери, князь Борис собрал около себя всех, кто помоложе был в собрании, и сказал, понизив голос:

— Князья и бояре! Вспомните пословицу, что «береженого и Бог бережет». Как завтра во дворец поедете, так не забудьте добрый панцирь под кафтан поддеть, да нож бухарский за сапог засунуть! От Милославских и мало ли что станется…

Все согласились с ним и разъехались поспешно готовиться к событиям завтрашнего дня.

XI У изголовья умирающего царя

В опочивальне царя Феодора Алексеевича темно и тихо. На окнах спущены тяжелые завесы, скрывающие чуть брезжущий свет нарождающегося дня. На двери, приоткрытой в смежную комнату, опущен тяжелый кизылбашский ковер. При свете лампад, трепетным светом горящих перед богатыми иконами в углу, сверкают разноцветными искрами рубины, яхонты и изумруды, которыми осыпаны их широкие фигурные венцы и виден только один из углов громадной, наискось поставленной, кровати с откинутыми темными парчовыми занавесами. В кожаном кресле, поставленном около кровати, опираясь локтями о поручни его и положив голову на руки, сидит царевна Софья Алексеевна, — не то дремлет, не то думу думает… Изредка поворачивает она голову в сторону дверей, у которых, словно два каменных изваяния, замерли в полной неподвижности два спальника; чаще же она поднимает голову и вперяет испытующий взгляд в тот глубокий сумрак, среди которого лишь ее привыкнувший в темноте зоркий глаз может различить чуть приметный на белой подушке облик царя Феодора… Взглянет туда, прислушается к тяжелому, звонкому его дыханию, и опять опустит голову на руки…

«Никакой надежды! Никакого просвета!» — думает она. — «Все замыслы, все затеи, все расчеты — все прахом пошло! Прахом! Теперь придется перед мачехой шею гнуть… Теперь никуда от ее злобы не уйдешь — и обратишься опять в ничтожество, в тюремную затворницу! О-о! Лучше с братцем в гроб лечь».

И она опять на некоторое время поникала мыслью и начинала прислушиваться к дыханию умирающего брата, к окружавшей его мертвой тишине, нарушаемой лишь изредка потрескиваньем лампад перед иконами. И потом опять просыпалось, опять возникало сознание царевны, и опять мысль начинала работать, скорбная и злобная, и изыскивающая новые, тайные пути к цели…

Казалось бы, все так искусно было налажено… все предусмотрено! Все пути им были преграждены, все способы к достижению власти у них отняты… А теперь? Как им помешать?.. Как? Завтра он испустит последнее дыхание, и завтра же наступит день их торжества — наступит для них полная возможность нами пренебречь — нам сказать: «ваша, мол, песенка спета!»

Нить мыслей царевны была прервана слабым стоном умирающего. Она вся встрепенулась, поднялась с кресла и наклонилась к самым его устам, чтобы прислушаться, не станет ли он что говорить…

— Данилу… дохтура Данилу… ко мне — сюда! — шепчет он, тревожно и испуганно раскрывая глаза.

— Дохтура! Дохтура Данилу позвать сюда! — передала вполголоса царевна Софья стольникам.

Один из них опрометью бросился исполнять приказание.

Фон-Хаден тотчас явился на зов; он всю ночь проводил без сна в соседней комнате, ожидая предсказанного им рокового исхода.

— Царь зовет! — коротко и сухо отрезала царевна доктору, когда он явился у постели царя Феодора.

Фон-Хаден поклонился царевне и нагнулся над изголовьем умирающего.

— Пить! Пить!.. Промо-чи-ить горло… О-о! — шептал, среди стонов, царь.

Данило подал ему питье в кубке, стоявшем в подстолье — подал, предварительно отхлебнув из кубка.

— А-ах! — вздохнул царь, отнимая уста от кубка. — Ах, Данила, ты один… честный… человек… около меня… Один! А тот… Яган!.. О-он, проклятый! Он послушал Софьи — их послу шал, тех… что гибели моей хотели… из-за своей… корысти… И они, тоже… будь они…

Он не договорил, голова его бессильно склонилась на бок, глаза померкли, уста еще мгновенье шевелились беззвучно и как бы замерли.

Доктор поднялся от изголовья умирающего и почти тотчас встретился с глазами Софьи, которая все слышала… Он невольно вздрогнул от того взгляда глубочайшей ненависти, которым она его обожгла — взгляда ядовитого, беспощадного, подавляющего своею мрачностью.

— Долго ли ему мучиться? — сухо и резко спросила она у фон-Хадена.

— Трудно сказать, государыня-царевна! — Но не более нескольких часов…

— Легко сказать! Вот тут-то показать бы науку свою, да сократить бы муки…

— Есть на это много средств у нас в распоряжении, государыня, но…

— Но что же?

— Но мы не смеем их употреблять, потому что медицина — врачебная наука всегда надеется на силы природы и до конца уповает на Бога.

Царевна поняла нравоучение и молча опустилась в свое кресло, между тем как доктор Данило отвешивал ей большой поклон и удалялся из опочивальни.

Но мысль царевны не унималась и все работала в том же направлении, и все дышало в ней бессильной злобой и разочарованием.

О! Вот кому бы я с наслаждением подписала смертный приговор! Вот кого бы я не пощадила!.. Этого кудесника противного, который так в душу влезть сумел к брату-царю… который и теперь еще владеет его душою! О! — думала она, судорожным движением ломая пальцы рук, унизанных перстнями.

Ковер, приподнятый чьею-то смелою рукой, откинулся на дверях опочивальни, и стольники с почтительным поклоном расступились перед князем Василием Голицыным, который властно вошел и направился прямо к креслу Софьи у постели царя.

— Князья и бояре собираются уже на площадке теремного дворца, — шепнул он Софье Алексеевне. — Все ждут соборованья царя… Князь Борис всем руководит, и с вечера уж на Москве… У патриарха половину ночи совещались… Народ скопляется повсюду — в Кремле и около Кремля…

— А мачеха? А лютая медведица?..

— Речь говорила вчера боярам в Преображенском, просила за сына-царевича вступиться…

— Ну? — нетерпеливо перебила его царевна.

— Ну, и обещали, и клялись, что не выдадут.

— И уж все тебе перенесли, и уже выдали! Предатели! Рассчитывай, надейся на них!

— Что же… теперь? — нерешительно спросил князь Василий.

— Что?! Смерть брата нас застаст врасплох… Мы теперь бессильны! Мы ничего не можем, — почти простонала царевна.

— Но как же… царевич Иван Алексеевич? — начал было князь, стараясь несколько направить мысль царевны на вопросы живой действительности.

— Брат Иван!.. Иванушка!! Ну, что он может… Однако же, — одумалась царевна, — сходи к нему, скажи, чтобы он был сюда, как только к заутрене ударят… И наших всех собери — и дяде Ивану Михайловичу скажи, чтобы сюда явился с братом Иванушкой, и от него бы ни на шаг… Того и гляди — он что-нибудь напутает!..

В это время у дверей послышался чей-то шепот… Кто-то торопливо переговаривался с одним из стольников. Спальник подошел к царевне и доложил, что боярин Языков просит о дозволении войти.

— Введи его князь Василий! — проговорила царевна.

Языков (которого один из современников называет «глубоким дворских обхождений проникателем») не вошел, а почти вбежал в опочивальню. Он быстро приблизился к царевне и, спешно поклонившись ей, поманил ее в дальний угол комнаты — к иконам.

— Царевна! — произнес он дрожащим от волнения голосом. — Стрельцы бунтуют! Вчера избили приказных сторожей, которым князь Долгорукий приказал сечь выборного их кнутом… Своего стрельца отбили скопом и кличут клич на все слободы… Требуют, чтобы полковники им головами были выданы… Что делать нам теперь?

— Ничего не делай! Будь, что будет! — с злою насмешкой отозвалась на его доклад царевна. — Царь при последнем издыхании, — не его ли прикажешь тревожить буйством стрельцов?

— Но что же делать?! Что делать — грозит беда, — настаивал Языков.

— Не нам она грозит… Власть от нас отходить… А тем, кто примет ее от нас — пусть на них падут всебеды!.. Это нам не страшно…

Боярин хотел еще говорить, еще настаивать, но Софья его не слушала; она вернулась на свое место у постели брата и шепнула князю Василию Голицыну:

— Уведи его, и делай что приказано.

Минуту спустя, она опять осталась одна у постели умирающего брата-царя — среди той же мертвой тишины и гнетущего молчания, и в ее тревожной душе, по-прежнему, бушевала та же буря страстей, ненависти и неутолимой жажды величия и власти…

«Да! Пусть все беды на их голову падут! Пусть раздавит их, пригнет их к земле… Пусть насладятся они вполне тою властью, тою силой, которую вырывают, похищают у нас из рук! А! Государыня-мачеха со своим орленком — ступай сюда, отведай сладости царствованья! Подставь свою грудь под удары судьбы… Мы будем со стороны глядеть да радоваться… да выжидать…»

И над этим последним словом она вдруг задумалась глубоко… Какая-то отдаленная тень чего-то, вроде надежды, какой-то проблеск возможности найти выход из тьмы, в которую она собиралась погрузиться, вдруг замерцали в ее сознании. Она старалась сосредоточить все мысли на этом отдаленном, неясном мерцании, она пыталась сделать над собою чрезвычайное усилие воли, пыталась заставить свой утомленный мозг работать в известном направлении…

И вдруг ударил соборный колокол к заутрене, и благовест его широкою и плавною волной разлился в утреннем воздухе и раскатился над теремами и башнями Кремля.

XII Кончина царя Феодора Алексеевича

Тяжелая царицына колымага, запряженная шестериком коней, с двумя выносными впереди, грузно покачиваясь на толстых ременных подвесах, катилась по большим улицам предместья Москвы от Преображенского. Обережатаи из дворцовой служни стояли на запятках, а с десяток вершников скакали спереди, сзади и по бокам, очищая дорогу и окружая колымагу, в которой царица Наталья Кирилловна поспешала в Москву — проститься с отходящим в вечность царем Феодором и поставить своего царя на Всероссийский престол. И будущий царь Московский, разбуженный раньше обыкновенного, ехал с царицей-матерью, покачиваясь и дремля у ней на плече. Красивая курчавая голова его то и дело скатывалась с плеч царицы, нагибаясь низко-низко, и опять искала плеча матери, как надежной опоры. Мать нежно поглядывала на него; разглаживала его прихотливые темные кудри, и, бросив как-то мимолетный взгляд на наряд царевича, подумала про себя:

— Ах, батюшка! Что за наряд на нем — не смотрели бы оченьки! А все боярыня-мама! Все ее упрямство! Я говорю ей: «дай ему новое платье» — а она мне: «прощаться с царем едете, да в новое платье его вырядите. Это разве можно?» и отпустила его в домашнем, в масаковом кафтанце… И на плечах, и на низах протертый — и сапоги-то, смотрите-ка, такие, что в них подошва прошвы не стоит.

Царевич, очнувшийся от дремоты вследствие какого-то толчка, вдруг поглядел на мать своими большими черными глазами, и спросил:

— Мама! Куда мы едем?

— В царский дворец — прощаться с братом твоим, царем Феодором.

— Он разве уезжает куда-нибудь?

— Нет. Он умирает.

— Умирает?.. А кто же будет тогда царем? — удивленно спросил царевич.

Мать затруднилась ему ответить.

— Либо ты, либо брат Иван… Но только брат Иван откажется, — он больной…

— Значит, я буду царем?

— Да! Может так случиться…

— А это трудно быть царем, мама? — спросил ребенок, заглядывая в глаза матери.

— С Божьей помощью ничто не трудно, — нашлась ответить мать.

Колымага катилась уже по Разгуляю, когда до слуха царицы Натальи Кирилловны достиг звон кремлевского соборного колокола; царица всполошилась и, откинув край ковра, сбоку закрывавшего колымагу, крикнула стольнику, ехавшему верхом о бок колымаги, чтобы он погонял конюхов. Стольник крикнул что есть мочи: «Пошел! Пошё-ол» — и поезд пустился во всю прыть.

Чем ближе подъезжали они к Кремлю, тем многолюднее становились улицы. Когда они выехали на Красную площадь, то, судя по крикам вершников и по тому, что колымага ехала шагом, им приходилось пробираться по сплошным толпам.

— Царица едет — царя везет! — слышалось в толпе то справа, то слева.

Наконец колеса колымаги застучали по мосту через кремлевский ров, и колымага с грохотом прокатилась под сводом ворот Кремля.

И тут — шум и говор народа, заливавшего всю площадь между приказами и дворцовою решеткой, едва покрывался гудением соборных колоколов. Стечение народа, видимо, было громадное, и царица, ехавшая через эти толпы, понимала значение важного исторического момента, поднявшего и собравшего народное множество вокруг теремного дворца, в котором угасал царь Феодор… Наконец колымага остановилась во дворе теремного дворца у постельного крыльца, и царица Наталья Кирилловна, высаженная из колымаги стольниками и иными чинами, стала подниматься на крыльцо, ведя царевича за руку, всюду встречаемая толпою царедворцев, которые на этот раз выказывали себя по отношению к ней очень внимательными и кланялись ей не в меру низко. И с каждой ступенью лестницы, на которую царица поднималась, она чувствовала, как в ней возрастали мужество и сила энергии, и она все более и более входила в свою роль царицы-матери, готовой грудью встать против кого бы то ни было за право своего сына, будущего царя России.

Сенями и переходами, сплошь заставленными нескончаемым рядом дворцовых чинов, бояр, окольничих, князей и первостатейных вельмож, царица Наталья Кирилловна прошла прямо к терему царя Феодора. В то время, когда двое стряпчих усиленно и торопливо очищали ей дорогу через царскую переднюю, царица успела заметить, что все люди ее партии были тут налицо, а царевич зорко и внимательно всех оглядывавший, вдруг дернул мать за рукав и шепнул ей:

— Смотри-ка мама, вот тут и доктор Данила, который мне горло лечил.

Царица взглянула в указанную сторону и милостиво кивнула доктору, которому была обязана спасением своего сына.

Вот, наконец, и дверь опочивальни царской, наглухо запертая для всех и медленно отпирающаяся перед царицей Натальей Кирилловной, которая смело берется за ручку замка и вводит царевича в опочивальню царя Феодора.

В опочивальне было светло, занавеси окон были отдернуты; около постели царя были только две особы царской семьи: царевна Софья Алексеевна и юная царица Марфа Матвеевна. Первая, по-прежнему, сидела в своем кресле, в ногах царской постели, вторая стояла на коленях у изголовья и держа холодеющую руку царя в своих прекрасных руках, обливала ее слезами.

Когда царица Наталья Кирилловна приблизилась с сыном своим к постели царя, Софья Алексеевна поднялась со своего кресла, и обе женщины обменялись взглядами такой жгучей, такой непримиримой ненависти, что каждый сторонний наблюдатель, если бы он мог тут находиться, вчуже испугался бы…

«Не опоздали!» — говорил взгляд царевны.

«Знаю свое время и свои права!» — не менее ясно выражал взгляд царицы.

Эти красноречивые взгляды не помешали им однако же обменяться обычными поклонами и лобызаниями.

Царевич Петр, который, конечно, ничего не заметил, смотрел в это время на брата-царя, которого давно уже не видел, или лучше сказать, смотрел на ту тень, которая от царя еще оставалась… В полутьме тяжелых, полуспущенных занавесок широкой кровати, из-за крупных складок атласного одеяла, затерянный, утонувший в огромном пуховом изголовье, едва виднелся бледный измученный облик царя Феодора, с глубоко провалившимися закрытыми глазами, с заострившимся носом, с жидкими прядями волос, липнувшими ко лбу и щекам, увлаженным каплями холодного пота…

Царевич посмотрел и отвернулся с чувством того невольного страха и отвращения, которое внушает каждому живому существу наступающее торжество смерти…

По счастью, царевичу не пришлось над этим долго засматриваться… Дверь опочивальни широко раскрылась перед патриархом, который вступил в опочивальню со своим клиром. За клиром теснились бояре и вельможи… Немного спустя, раздалось тихое и стройное пение патриаршего хора. Начался тягостный для умирающего царя обряд соборования.

Ровно в четыре часа пополудни раздался заунывный благовест колокола с соборной колокольни, возвещавшей царствующему городу Москве, что царь Феодор «преставился»… К этому времени всех чинов люди Московского государства, по приказанию патриарха были уже собраны на площади перед церковью Спаса, находившейся внутри дворцовых построек. Вся толпа этих «чинов» была в весьма напряженном состоянии ожидания и внутреннего нескрываемого волнения. В разных углах площади шли вполголоса оживленные толки и переговоры… Вот, наконец, патриарх с архиереями и с первыми вельможами царского двора вышел на крыльцо, готовясь обратиться к народу с роковым вопросом… И вся толпа замерла и притаила дыхание.

— Православные христиане, всех чинов люди Московского государства! — возгласил патриарх. — Царь Феодор преставился и переселился в горняя. Два осталось по нем брата-царевича — Иоанн Алексеевич и Петр Алексеевич. Кому же из двоих царевичей быть на царстве?

— Петру Алексеевичу! — крикнула толпа. — Петру Алексеевичу!

— Иоанну Алексеевичу! — раздалось несколько голосов где-то в углу площади.

— Петру, Петру Алексеевичу! — вырвалось опять у всей толпы, как бы из одной груди — и в этом общем, дружном возгласе бесследно замерли голоса немногих крикунов.

Патриарх выждал, когда крики толпы замолкли и возгласил:

— Православные! Иду во дворец и благословлю царевича Петра Алексеевича на царство.

— Здравия, здравия царю Петру Алексеевичу! Многия лета царю Петру Алексеевичу! — загремела толпа, и крики ее перелетели на площадь перед дворцом и были повторены десятками тысяч столпившегося там народа.

XIII В «Трубе»

На другой день — день похорон царя Феодора — в кружале «Труба» у Никольского крестца опять стоял дым коромыслом. Толпа была еще теснее, чем когда-либо, давка еще сильнее и чувствительнее… Двери не стояли на петлях, и народ не смолкал в речах. В одном углу шумели стрельцы — и говор шел о их буйствах за последние дни.

— Выборного нашего — понимаешь, аль нет? — нашего выборного да велел боярин, безмозглая башка, перед приказною избой кнутом высечь! А? Каково тебе покажется?

— Ну, а вы что же? — разве олухами стояли?

— Вот ты послушай, как было дело… выборного и вывели приказные сторожи, и стали уж к кобыле ремнями прикручивать, а он, с горя да с досады, и крикни во все горло: — «Братцы! Ведь я не самовольно, не самодумно, а по вашему приговору подал челобитную властям? За что же теперича принять должен поругание?..» Ну, тут в нас сердце-то и заговорило… Разом крикнули: — «Вырывай его, братцы! Бей приказных сторожей!» — и пошла потеха! Сторожей-то всех смяли, сбили, товарища от кобылы отвязали, а дьяк, подобрав полы кафтана, зайцем бежал… Тем только свою шкуру спас…

— Эки дела! И неужель это все вам даром с рук сойдет?

— Да это что! — Мы теперь царю челобитье подали, чтобы нам всех полковников-грабителей головою выдали! Всех на правеж поставим, выбьем из них наши кровные гроши!

— Ну, дела! Дай вам Бог на них шеи не сломать.

— Чего там — сломать? Что они с нами сделают?.. Мы своего закона требуем, вот! Отдай нам наше — чужого не просим!

В другом углу шел говор между весьма пестрою массой постоянных посетителей «Трубы» о том, что в тот день происходило на похоронах царя Феодора.

— То есть, братцы мои, — рассказывал старый посадский человек — и не видано у нас на Московском государстве, и не слыхано. Уж я ли на своем веку чудес не видал: при двух царях жил, при третьем царе Феодоре, а такого чуда не видывал! Царевна Софья Алексеевна, теремная затворница, за гробом брата-царя пеша шла, за гроб держалася, да как убивалася!

— Да ведь им соборами из теремов выходить не положено!?

— Ну, собор соборами — а она вышла! И смотреть было куда как трогательно, как она слезами обливается, да причитает, да голосом ведет, да во весь народ так и сказывает: «отошел брат Феодор от сего света нежданно-негаданно, отравили его враги зложелатели! Старший брат наш Иван в цари не избран, и остались мы без матушки, без батюшки, без братца-царя сиротами горе-горькими»…

— Неужто так и сказывала что «отравили»?

— Я ж тебе говорю — своими ушами слышал!

Та же басня об отравлении царя (весьма обычная в то время и постоянно появлявшаяся в народных толках после каждой кончины царя или царицы) разрабатывалась и в другом дальнем углу того же кружка, где знакомый наш «дохтурский холоп» Прошка собрал около себя тесный и многочисленный кружок любознательных слушателей.

— Уж как же не отравили?! Это кто мне-то станет сказывать? Я сам видел, как он в ступках всякие зелья-то растирал!.. И то посудите: царь Феодор этого самого дохтура Данилу от себя прогнал; взял себе дохтура Ягана — и все ничего себе, жив да здоров… А как этого Данилу вернул, так через три недели Богу душу и отдал!

— Скажи на милость! Вот оно, какие дела! — раздавались восклицания около Прошки.

— А власти-то что же? Чего оне смотрят? — поднялись вопросы.

— Власти-то хотели было его изловить, особливо как он тут в опалу-то впал, мне и поручали через верных людей: добудь, мол, ты нам от него сушеных, либо моченых змей и иных гадов, так мы его к суду и розыску притянем. Я и взялся: ладно, мол, добуду! Ан что же вышло?

И рассказчик, для большего внушения, примолк и откинулся назад, многозначительно поглядывая на слушателей.

— Ну, что же? Что? Сказывай!

— А вот что! Сунулся я этта один раз, а в его комнату дверь на ключе. А у меня есть такой ключ, что к его двери подходит; я за тем ключом сбегал, и только стал было на крылечко подниматься, как что-то меня по голове щелк! Я и полетел с лестницы кубарем… И очнулся уж только под вечер: лежу в клети, по рукам по ногам связан, а тело у меня словно разбитое — все болит.

— Чудно, коли правда!

— Статься может — коли он точно кудесник. Ведь они какую мороку на людей напущают!

— Как же не кудесник? — горячо выступил опять Прошка. — Разве не слыхали, как он царя Петра нынешнею зимой лечил?

— Нет. Не слыхали.

— Ну, то-то! Горлом тот заболел — глотку захватило, что ни охнуть; ни вздохнуть… Капли воды — и той проглотить не может! Позвали дохтуров — те отказались; говорят: не нашего ума дело. Позвали Данилу. Тот сейчас его ножом по горлу — хлысть! Горло взрезал, болезнь руками вынул, а горло зашил — и вся недолга! Вот он каков?

Слушатели были так поражены этим рассказом Прошки, что между ними даже не нашлось недоверчивых скептиков. Они готовы были бы и долее слушать Прошкины рассказы о чудесах дохтура-кудесника… Но кто-то крикнул у входа:

— Ребята! Ступай смотреть! Из Кремля боярский поезд навстречу боярину Матвееву выезжает… Гляньте-ка, гляньте, каковы кони, каковы вершники — каковы колымаги!

И вся гурьба народа, заполнявшая «Трубу», ринулась как один человек к дверям толкаясь и теснясь, и спеша полюбоваться редким зрелищем.

Зрелище было действительно красивое. С кремлевского моста выехал нарядный конвой из боярских детей, в красных высоких шапках и красных кафтанах, на вороных конях; у всех были копья с разноцветными значками в руках, а на боку болтались кривые сабли в кованых ножнах. Позади этого конвоя ехала стекольчатая раззолоченная карета самого боярина Матвеева, а позади ее другая, менее нарядная, в которой сидел один из Нарышкиных с дьяком и со стольником. По бокам пути ехали верхами стрельцы в своих богатых нарядах, а позади повозки с запасами и опять конвой из боярских детей.

— Нарышкин встречать родича едет! — Нарышкиных время настало! — слышалось в толпе… — Милославские теперь на попятный двор… Милославским славушку петь надо!

Прошка, пропустив мимо себя весь этот поезд и наслушавшись всех этих речей, направился к своему подворью, шепча себе под нос:

— Уж там как ни как, Милославские ли, Нарышкины ли, а что я этому дохтуру-кудеснику за его батоги, и сыну его Мишке за его затрещину отомщу — уж это верно! Своих боков не пожалею, голову на плаху положу, а их изгублю!

XIV Царская милость

Доктор фон-Хаден с самого дня вступления Петра на царский престол точно, как-будто, помолодел и ожил.

Из дворца, где он вместе с другими дворянскими чинами приносил присягу, доктор Даниэль вернулся веселый, радостный, как-будто у него самого в доме или в семье случилось что-нибудь чрезвычайно приятное и притом еще неожиданно приятное.

— Ну, слава Богу! — сказал он своей Лизхен, поздно возвратившись из дворца. — Слава Богу! У нас теперь царь такой умный, такой красавец и такой цветущий здоровьем молодец, что я на него налюбоваться не могу.

— Ах, отец! Я знаю твое пристрастие к царю Петру, — сказала Лизхен. — Он тебе и всегда нравился, а с тех пор, как ты его спас от смерти, ты его полюбил еще более…

— Да, милая дочка, в нем есть что-то необычайное, что-то гениальное, если можно так выразиться… Какой-то оригинальный ум светится в его глазах. Да, признаюсь — я питаю к нему некоторую слабость.

— Но ты меня удивляешь, отец. Ты радуешься воцарению Петра и говоришь о нем, как о взрослом… А ведь он еще ребенок.

— Ну что же? У этого ребенка есть мать, которая его боготворит и будет за него править пока он вырастет…

— Но ведь и мать — женщина. Слабая женщина — и только… И нелегко ей будет справляться с народом. Ведь ты, вероятно, слышал, как бунтуют стрельцы? Прежде только в двух полках бунтовали, а теперь, говорят, чуть ли не во всех…

— Ну, это вовсе не страшно. Царица Наталья, вероятно, разберет их жалобы по справедливости, прекратит злоупотребления начальников — и стрельцы смирятся… И если я радуюсь, что вступил на престол царь Петр, так это потому, что при царе Иване всем царством стала бы править его сестра, царевна Софья Алексеевна — и тогда мне бы пришлось немедленно уезжать из Московского государства… Я знаю, что эта царевна меня ненавидит… Она уже и при царе Феодоре сделала все возможное, чтобы мне повредить в его мнении…

Лизхен, которая внимательно слушала отца, стоя у окна, выходившего во двор, вдруг перебила его речь восклицанием:

— Смотри-ка, отец! Гутменш к нам приехал, и бежит через двор, как угорелый!

«Уж не случилось ли с ним чего-нибудь неприятного?» — подумал доктор Даниэль.

Но не успел доктор Даниэль еще закончить своей мысли, как Гутменш уже ворвался в комнату бледный, растрепанный, с каким-то совершенно растерянным видом. Почти не кланяясь хозяевам дома, он в полном изнеможении опустился на первый попавшийся стул.

— Что с тобою, коллега? — спросил с непритворным участием фон-Хаден. — На тебе лица нет.

— Как? Ты не знаешь? Ты точно не знаешь?..

— Ничего не знаю… Что с тобой случилось?

— Получил приказание в течете одной недели распродать все свои пожитки и уезжать из Московского государства! Да, да. Все пропало — все пропало!

И он в полном отчаянии опустил голову на грудь.

— Жалею тебя, коллега. Но не думаю, чтобы все уже было тобою потеряно… Можно похлопотать, попросить…

— О! Кто же возьмется за меня просить? Помилуй! Кому это нужно?

— А хоть бы и я, — сказал с улыбкой доктор Даниэль.

Гутменш посмотрел на него с большим недоверием, не зная, как принять его слова: за шутку, за насмешку или за неожиданное участие.

— Напрасно ты так недоверчиво на меня посматриваешь, — сказал доктор Даниэль. — Я нимало не способен возгордиться в счастии или пасть духом в беде… Притом я помню, что мы с тобою готовимся соединить наших детей узами брака… Я повторяю тебе: я завтра же буду просить за тебя государыню Наталью Кирилловну.

Гутменш, совершенно пораженный, уничтоженный великодушием фон-Хадена, не знал, как и благодарить его.

В то время, как доктор Даниэль выслушивал его благодарения и старался утешить его на разные лады, в комнату вошел Михаэль с Адольфом и сказали, что боярин какой-то из дворца к доктору на подворье едет и царскую милость ему везет.

— Царскую милость? Мне? За что? — сказал доктор Даниэль. — Ступай, Михаэль, встречай дорогого гостя и введи его сюда.

Несколько минут спустя во двор въехала открытая коляска, в которой на главном месте сидел боярин Стрешнев, а рядом с ним дьяк Телепнев; двое стряпчих, державшие в руках высокий серебряный кубок с кровлею, сидели напротив боярина.

Толпа всяких зевак и оборванцев с улицы ворвалась в открытые ворота вслед за дворцовою повозкой и запрудила весь двор дома фон-Хадена.

Боярин Стрешнев, поддерживаемый под руки Михаэлем и Адольфом, вступил в дом доктора Даниэля, степенно опираясь на свою высокую трость с резным набалдашником, и встреченный поклонами хозяина и его домашних остановился в величавой позе среди комнаты.

— Читай, дьяк, милостивую грамоту царскую, присланную дохтуру Даниле! — приказал боярин.



И вот дьяк, вынув из зеленого шелкового чехла грамоту с висячею на снурке большою красною печатью, развернул и стал читать громко, истово и внятно.

В грамоте, в самых изысканно-милостивых выражениях, высказывалась дохтуру Даниле царская признательность за то, что он вылечил «ныне благополучно царствующего государя Петра Алексеевича от горловой немочи», и по этому поводу в дар дохтуру присылается «ложчатый серебряный кубок с кровлею, а в нем золотые голландские корабленники», да сверх того, близ села Коломенского отводится «поместье с угодьями», почти равное тому; которым он уже владел при царе Феодоре.

Доктор Даниэль, глубоко растроганный царскою милостью, благодарил боярина со слезами на глазах и, приложа руку к сердцу, просил его передать государю-царю и государыне-царице, что он рад служить им всеми силами и знаниями своими до последнего издыхания.

Затем боярин со всею своею свитой удалился и сел в коляску; пока сопровождавшие его конные стрельцы очищали двор и улицу пред воротами от народа — доктор Даниэль со своим сыном все стояли на крыльце и почтительно кланялись провозвестнику царской милости. Наконец, коляска съехала со двора, и ворота заперлись на запоры вслед за последним из сопровождавших боярина всадником, и доктор Даниэль мог вернуться в дом.

— Ну, дорогой мой Адольф, — сказал доктор Даниэль, обнимая своего будущего зятя, — теперь, благодаря царской милости, которой я не ожидал и не добивался, я настолько богат, что ты можешь и не ожидать места органиста и ранее его получения жениться на Лизхен. Что скажешь ты, Лизхен, если мы, например, назначим твою свадьбу с Адольфом на 15 мая?

Лизхен вскрикнула от радости и вместе с Адольфом бросилась обнимать отца, а пристыженный Гутменш не знал куда ему глаза девать, припоминая, как он относился к своему коллеге в период своего кратковременного величия.

XV Мрачные думы

Царевна Софья вернулась с похорон брата-царя в страшном изнеможении, физическом и нравственном. Она чувствовала себя совершенно разбитою, уничтоженною, потерявшею все, что она чрезмерными усилиями ума и характера сумела захватить в свои руки в последние годы жизни царя Феодора. Все это опять уходило, уплывало из ее рук, и жизнь ее грозила вновь преобразоваться в тот бесцельный, бесцветный, бессмысленный процесс существования, к которому сводилась вообще жизнь теремных затворниц-царевен.

— Нет! Нет! Тысячу раз лучше смерть — смерть и могила, нежели эта теремная келья! — восклицала много раз царевна, оставаясь наедине со своими думами — и все же не видела никакого выхода из своего положения.

В этих мрачных думах, в этих нравственных терзаниях прошло два-три дня, и в течение этих трех дней Софья почти не выходила из своей опочивальни, почти ни с кем не виделась, и даже князя Василия Голицына приняла так сухо и холодно, что тот поспешил удалиться и отложил свое посещение до более благоприятной минуты.

Но вот поутру на третий день к царевне почти насильно ворвалась боярыня Анна Петровна. Страшно разгневанная и озлобленная, она набросилась на царевну чуть ли не с выговором:

— Спасибо, матушка-царевна! Спасибо тебе! Вот из-за твоей ко мне милости до чего дожить пришлось! Господи, Боже праведный, вот какую себе награду за верную службу выслужила!

— Я тебя не пойму, боярыня. Что с тобой сталось?.. Говори!

— Как что сталось?! Уж я ли тебе не была верна и предана, а ты меня ей головою выдала!.. И вот она мне сказать приказала, чтобы я немедля восвояси убиралась… Есть мол у нее вотчины — пусть туда и едет, пока я ее подальше куда-нибудь не отправила…

— Да я то тут при чем? — вспылила царевна Софья.

— А то, что ты за братца своего не постояла и всех нас и его верных слуг Нарышкиным в лапы отдала… Тебе бы постоять надо да отпор им дать…

— Не расшевеливай моих сердечных ран, боярыня! Быть может, и меня тоже мачеха ушлет куда-нибудь или заточит… Но тут моей вины нет! Я все сделала, что было в моей власти, чтобы мачехе места не уступить; да изменники-бояре побоялись голос подать за брата Ивана… И вот…

Царевна не могла продолжать: жгучие слезы злобы, отчаяния и бессилия неудержимо брызнули у нее из глаз… Она повернулась к боярыне спиной и ушла в свою моленную.

Ушла, конечно, не молиться, а скрыть от глаз людских свою лютую скорбь и стыд своей слабости…

Сколько времени пробыла она одна и сколько слез пролила — она этого ясно не могла потом припомнить, потому что впала в какое-то оцепенение; но она выведена была из него легким стуком в дверь моленной.

— Царевна-матушка, — раздался за дверью голос ее любимой постельницы, — дядюшка твой, боярин Иван Михайлович Милославский желает твоих ясных очей видеть.

«Дядя Иван Михайлович, — быстрее молнии мелькнуло в голове Софьи, — верный пособник мой и надежный советник!.. Что ему нужно?.. Верно, уже не даром захотел меня увидеть».

— Проси боярина ко мне в комнату, — крикнула царевна, выходя из моленной.

Постельница ушла и через минуту впустила к царевне старого родича ее — высокого, худого, как кощей, боярина Ивана Михайловича. Во всей наружности этого человека было что-то отталкивающее, мрачное, хищное и вместе лукавое; но его глубоко впалые глаза горели умом и большою силою воли…

— Царевне-племянушке! До сырой земли поклон правлю! — подобострастно ухмыляясь, проговорил боярин.

— Боярин! Только тебя одного душа моя желала видеть… Никого другого я бы и на глаза к себе не пустила.

— Так, так, матушка-царевна! Понимаю, беса помянула — а бес тут и есть.

— Не виляй — сказывай! Зачем пришел? — настойчиво проговорила Софья.

— Как не сказать! Прямо скажу: пришел с тобою по душе поговорить, потому не с кем мне, кроме тебя, моими думами задушевными поделиться…

— Да не одне ли думы у нас с тобою?

— Может статься. Только уж я так себе и сказал: пойду поговорю с царевной-племянушкой; ну, а коли она не захочет меня послушаться, тогда уж на нее махну рукой, да с Москвы скорее уберусь — пока еще убраться время есть.

— Говори! Скорее говори!

— Стрельцы пугнули Нарышкиных буйствами своими… Потребовали, чтобы все полковники им были головою выданы: те струсили и попустили. Теперь во всех стрелецких слободах словно варом варит: полковников ограбили, избили и на правеж поставили… Вымогают с них все свои ущербы и убытки за много лет… Начальников теперь над ними нет… Кто их сумеет забрать покрепче в руки — тот им и начальник!..

Милославский смолк и внушительно глянул царевне в очи.

— Ну, понимаю! Дальше, дальше! — нетерпеливо проговорила Софья.

— Что, если б теперь их припугнуть: поберегись, мол; бояре вам теперь потачку дали, а как вернется к Нарышкиным Матвеев, бывший ваш начальник, так все с вас взыщут… И не худо было бы вам теперь же поискать себе защиты в царской семье: ведь там-то тоже не без греха… Младшего царевича избрали, а старшего обошли, чтобы Нарышкиным способней было править да грабить… А? Не разобраться ли вам и в боярах, братцы, как разобрались вы в своих начальниках?

Софья вскочила с места и чуть не вскрикнула от восторга. Полушепотом (голос захватило у нее от волнения) она проговорила на ухо Милославскому:

— Окаянный! Ты мои думы угадал… Ты в душу мне глядишь… Я еще у смертного одра царя Феодора все думала об этом.



— А долго думать-то нельзя, царевна! Ковать-то надобно пока железо горячо… Остынет — не выкуешь! Теперь их нужно воротить — и люди есть у меня на это пригодные… Поднимем их именем царя Ивана, скрутим Нарышкиных, да из-за спины Ивана и будем править… А? Как тебе покажется?

— Сам бес, я думаю, не мог бы ничего умнее этого придумать!.. Но разве же ты думаешь, что так тебе Нарышкины и поддадутся и уступят место? Ты видел при избраньи: — теперь ведь все за них горой! Теперь…

— Теперь, царевна, когда они уверены и в мощи своей и в силе, — теперь-то и наносить им удар! Врасплох мы их захватим, опомниться им не дадим… Да, наконец, ну если и потеряем дело и головой ответим — ну, так что ж? По-моему, уж лучше голову сложить, чем у Нарышкиных в ногах ползать, да пресмыкаться из-за их милостей…

— Ты угадал, боярин, все угадал! Ты подслушал голос моего сердца… С тобою я на все, на все готова! — решительно и восторженно проговорила Софья.

— И даешь мне полную мочь действовать, — твоим именем действовать и именем царевича Ивана? — спросил Милославский.

— Даю полную мочь.

— Ну, так я с нынешней же ночи и пущу моих волчков в баранье стадо! А через неделю мы будем все готовы!.. И ты будешь править государством, а мачеха, по-прежнему, в одном Преображенском будет госпожою…

Он поднялся с места, стал откланиваться и вдруг приостановился, как бы затрудняясь высказать какое-то последнее условие им договора:

— Царевна-племянушка! — сказал он слащаво и вкрадчиво. — Так, значит, полную мне мочь даешь и мне перечить не станешь? Ни в чем?

— Ни в чем!

— И крови не испугаешься? Ведь тут без крови мудрено поправить дело.

— И крови не испугаюсь и ни перед чем не отступлю…

— И крест в том поцелуешь?

Софья быстрым движением руки отстегнула ворот ферязи, достала свой тельник и поцеловала его.

— Ну, так я к тебе с вестями не замедлю, племянушка! И списочек такой составим — кого куда отправить, кого в живых оставить, а кого и угомонить…

— Ладно, ладно; составим и потолкуем. Ступай, не трать ни слов ни времени по-пустому…

— Ишь, ты как разгорелась царевна! Иду, иду… Прощенье просим.

И он ужом проскользнул в дверь, оставив царевну в состоянии какого-то восторженного экстаза, который открывал перед ней новые, даже не грезившиеся ей горизонты.

XVI Жемчужница

Михаэль фон-Хаден был писаный красавец! Высокий, стройный при сильно развитой груди и стане, он невольно всем бросался в глаза, привлекая и своим лицом, правильным и приятным. Глаза синие при темных волосах, румянец во всю щеку, кудри по плечо, и при этом только что опушающаяся бородка и чуть пробивающиеся усики, — посмотреть любо-дорого. И не одна женщина, заглядевшись на него, думала:

«Экий счастливчик! Как в этакого не влюбиться. Этакого ведь и нехотя полюбишь, пожалуй!»

И вот однажды, когда он возвращался домой из Аптекарского приказа и проходил мимо жемчужниц, громко выхвалявших свой товар, одна из них, постарше, пристала к нему неотвязно:

— Купи да купи! Купи, красавчик, — своей зазнобушке подари!

— У меня нет зазнобушки! — отшутился Михаэль, улыбаясь и выказывая при этом два ряда чудных зубов.

— Как? У этакого писаного красавца да зазнобушки нет! Быть не может! — пристала к нему жемчужница, идя за ним по пятам со своим коробком.

— Да я же тебе говорю, что нет!

— Так ты только купи у меня! Я тебя с такою кралей познакомлю, каких ты отроду-родясь не видывал! Купи — не раскаешься!

Михаэль невольно заинтересовался таким странным предложением, и, вынув мошну из-за пазухи, купил несколько зерен у жемчужницы, рубля на два.

Получив деньги, баба припрятала их в карман, скрытый под фартуком, и шепнула Михаэлю:

— Приходи завтра к Николе в Столпах, стань в притворе, да, как обедня кончится, и присматривай: выйду я из церкви с молодухою, приглянется ли она тебе?

На том они и расстались. Баба стала по-прежнему на свое место, а Михаэль пошел домой — и; конечно, никому не сказал о том, что с ним случилось… Но думал об этом странном эпизоде и вечером, и ночью, и как ни старался отогнать от себя всякие игривые мысли, таинственность и странность приключения подстрекали его любопытство и он — сам себе не отдавая в том отчета — очутился на другой день, во время обедни, в церкви Николы в Столпах, около самых дверей притвора…

День был воскресный, и народа в церкви было много… Обедня позатянулась и даже в притворе было душно… Михаэль смотрел кругом, оглядывался во все стороны, но в густой толпе молящихся не видел никого, кто бы хоть сколько-нибудь напоминал ему вчерашнюю знакомку-жемчужницу. Он уже начинал досадовать и пенять на свое легковерие, предполагая, что он дался в дешевый обман пронырливой старухе:

«Заманила меня своею красавицей, лишь бы товар свой сбыть!» — думал он, и уже почти равнодушно начал вглядываться в толпу, выходившую из церкви по окончании обедни.

И вдруг увидел свою жемчужницу, принаряженную — в высокой кике, в темной, атласной телогрейке — купчиха купчихою… Идет мимо и прямо ему в глаза смотрит… А рядом с нею высокая, стройная красавица в жемчужной повязке, в камчатой узорной ферязи и в бархатном кафтанце с кручеными золотыми застежками. Лицо красивое, молодое и строгое, а глаза — большие и выразительные, так и горят из-под густых бровей, под фатою.

Михаэль невольно загляделся на красавицу, проводил ее глазами до выхода из церкви, и, замешавшись в толпе, не знал, что делать — идти ли за нею следом или… Вдруг кто-то дернул его за рукав. Михаэль оглянулся, а около него стоит какой-то нищий и говорит:

— Старушка Божья велела тебе завтра опять на мосту быть… Подай милостыньку, Христа ради!

Вся эта заманчивая, таинственная и романическая обстановка приключения совсем вскружила голову юноше… Он всю ночь не спал и все думал о красавице с большими пламенными очами и о том, насколько завтрашний день приблизит его к ней. И еле-еле мог досидеть до конца службы в Аптекарском приказе.

А жемчужница уже ждала его на мосту и, подмигнув ему, отвела его в сторону.

— Как настанут сумерки, выходи на угол Никольского крестца, и я сведу тебя куда надо. Приказано тебе сказать, что очень ты приглянулся…

Чуть не бегом пустился Михаэль домой, наскоро отобедал и под первым предлогом отлучился из дома, как только стало темнеть на дворе.

Встретив свою знакомку на крестце, он услышал от нее странные речи:

— Родименький, тебе в твоем нарядном кафтане да в шапочке с золотом нет ходу в дом честной вдовы… Придется тебе переменить твое платье на круту каличью… Котомку взять на плечи, посошок взять в руки…

— А где же я все это возьму? — чуть не в отчаянии воскликнул Михаэль.

— После сам себе круту такую припаси, а на сегодня мне, горемычной, поклонись!.. У меня все есть, для тебя приготовлено!..

И действительно, она свернула с ним за угол, вошла в ограду ближней церкви, ввела его в сторожку, сняла со стены какое-то рваное платье, помогла Михаэлю переодеться и удивительно быстро и ловко окутала его ноги рядном поверх камчатых шаровар и желтых сафьянных сапог, оплела темными оборами и обула в широкие берестяные ступни. А все его верхнее стольничье платье она тут же повесила на стену и сказала:

— Небось, целехонько будет!

И Михаэль увидел себя, точно во сне, странником Божьим, в изрядных лохмотьях, с котомкой за плечами, с кувшинцем на поясе, с суковатым посохом в руках.

— А вот тебе и колпак суконный! Надвинь его себе поглубже на брови… Вот так… Теперь пойдем за мною!

Она вывела его из сторожки, которую заперла на винтовальный замок и повела за собою по берегу Неглинной.

Так дошли они до Стрелецкой слободы, в конце Сретенки, и постучались у первых ворот направо. Кто-то, ворча и побрякивая связкой ключей, отпер запор калитки, окликну в сначала:

— Ты, что ль, Клементьевна?

— Я, я, родимая! Впусти скорее!.. Вот странничка Божьего к вам на ночевку веду. Авось, приютите его…

Калитка отворилась и захлопнулась вновь за вошедшими. Клементьевна расцеловалась с какою-то старухой, переговорила с нею о чем-то шепотом и повела Михаэля к какой-то избе, в стороне от главного дома, — большой и нарядной избе в два жилья. Введя его в избу, старуха указала на лавку под образами и сказала ему:

— Вот тебе место для ночлега. Клади себе котомку под голову! Тут у нас и завсегда люди Божии ночуют… — А потом, уже собираясь переступить порог избы, старуха добавила: — Буде голоден, так в печи на загнетке и каша в горшке, и щи. А в столе краюха хлеба…

И ушла, оставив Михаэля в самом неопределенном положении в полутемной избе, слабо освещаемой лампадою, мерцавшею в углу пред сумрачным ликом угодника.

«Куда это я попал! — думал Михаэль. — И зачем я тут являюсь каким-то самозванцем, переряженный в чужое платье? И куда девалась эта проныра Клементьевна?»

Эпизод начинал ему представляться в довольно сумрачном виде и утрачивал свои привлекательные стороны, потому что окружавшая его обстановка не располагала вовсе ни к чему романтическому.

Вдруг где-то в темном углу скрипнула дверь, и в полу, около печи, открылся ход в подполье. Клементьевна, как тень, явилась из-под пола на половину и поманила к себе Михаэля.

— Дверь заложи на крюк, — шепнула она ему, — и ступай за мною. Алена Михайловна ждет тебя не дождется…

Михаэль поспешно спустился за нею в подполье и в полной темноте, ощупью последовал за старухой, которая вела его за руку, сворачивая, то вправо, то влево. Наконец она остановилась и стукнула в какую-то дверь, чуть слышно, разок и другой.

— Входи, Клементьевна! — проговорил приятный и мягкий женский голос.

Дверь отворилась, и Михаэль очутился в очень уютной опочивальне. Пол был в ней устлан и стены увешаны коврами. Стол, покрытый белою, как снег, скатертью, стоял в углу, заставленный явствами и сулеями с медом и вином… Около стола — два стула, обитых заморскою тисненою кожей, и за столом та самая красавица, которую он видел вчера по выходе из церкви… Да какая красавица! Поднялась из-за стола, навстречу гостю — улыбается и рукой небрежно откидывает за плечи тяжелую косу.

— Ну, вот тебе; Алена Михайловна, Божий человек, странничек! Прошу любить и жаловать! — проговорила Клементьевна, низко кланяясь красавице.

И в то время, когда оторопелый Михаэль, не отрывая глаз от Алены Михайловны, стоял перед нею смущенный и оторопелый, Клементьевна отвесила ему и красавице по поклону, проговорив нараспев:

— Хлеба-соли вам кушати и белыя лебедушки рушати, — и мигом скрылась за дверью.

XVII Смута затевается

Алена Михайловна была вдовою богатого стрелецкого головы, который пожил с ней всего два года и умер от раны, полученной в Чигиринском походе, оставив свою двадцатидвухлетнюю жену-красавицу на полной воле, богатою и бездетною. Женихам из стрельцов у богатой вдовушки-красавицы отбою не было; но она не спешила менять свою волю на неволю и, не стесняя себя ни в чем, умела исполнять все свои затеи и прихоти так тихо, так осторожно и скрытно, что ни одна из соседок-колотовок ничего не могла за ней заприметить и ни в чем не находила возможности ее пересудить. Жила Алена Михайловна окруженная старухами-богомолками, которым давала у себя корм и приют, принимала в дом к себе только монахов да странников, и никому даже в голову не приходило, что в ее скромном и богомольном доме есть такое потаенное подпольице, в котором вдовушка-красавица видится не с монахами и странниками, а с добрыми молодцами, которых тайком проводит к ней проныра Клементьевна. И старая жемчужница, щедро вознаграждаемая Аленой Михайловной, служила ей свою тайную службу уж не первый год, когда так случайно затеялось ее знакомство с Михаэлем, к которому Алена Михайловна страстно привязалась и его приковала к себе крепкими узами.

Эта нежная привязанность длилась уже более года, когда однажды, очутившись в известном подземелье, Михаэль был крайне поражен тем, что Алена Михайловна сама встретила его на пороге своего подземного терема, встретила встревоженная и взволнованная и сразу приложила палец к губам, ясно указывая ему, что он должен быть осторожен и не проронить ни слова.

Подойдя к нему, она шепнула ему:

— Берегись, остерегайся! Нас могут услышать… За стеною есть люди! Прислушайся к их речам!

И она усадила его на лавку, около стенки, и сама стала около него на колени — и они вдвоем стали прислушиваться, едва переводя дыханье.

Явственно было слышно, что в смежном подземелье говорило несколько голосов одновременно; потом они смолкали и начинал говорить один голос, и опять, как бы в ответ на его речь, начинали гудеть и раздаваться голоса многих лиц.

— С Нарышкиными миром не поладить, — говорил голос (в котором, как показалось Михаэлю, он признал голос стольника Александра Милославского). — Они, что саранча, обсели молодого царя и его мать-царицу — и не отбиться от них! Все в руки заберут… Тогда считайся с ними — и суда-то не найдешь!.. Ведь всюду будет у них рука, а своя рука — руку моет…

— Вестимо, уж где тут суда добиться и правды доискаться! — загудели в ответ несколько голосов. — Везде Нарышкины — везде они одни!

— Как же не одни? Небось, вы видели, что напроказили они в одну неделю: Нарышкины все разом двинуты, все награждены! Иван Нарышкин, например, из стольников шагнул в бояре! Мальчишка безбородый!

— Боярин тоже! Хорош боярин! От этакого проку жди! — загудели голоса.

— А кроме Нарышкиных кто награжден? Тот, кто их руку тянул при избрании царя! Долгорукие да Стрешнев, да Троекуров, да Лыков. А все, кто были в силе при царе Феодоре — те все устранены: Языковы, и Дашковы, и Лихачевы…

— Где ж им с Нарышкиными тягаться? Этим все не в меру! Этим всего мало!

— А они себе в подмогу еще Матвеева из ссылки воротить хотят; да так и говорят: стрельцов пора унять; мы их не в меру распустили! Вот как приедет Матвеев — всех их в руки заберет и разошлет по рубежам да по дальним городам!..

Тут поднялся такой шум голосов, такие неистовые крики против бояр, против Нарышкиных и Матвеева, что в них невозможно было разобраться. И только, когда они поунялись и смолкли, тот же голос Милославского заговорил:

— Вот так-то вы и всем стрельцам сказывайте, как я вамсказываю… Так вам царевна сказывать велит, вас жалеючи и от вас ожидая помощи… Так и говорит: на стрельцов, да на их верную службу теперь у меня вся и надежда! Помогут они нам с братцем Иваном наши права отстоять, не выдадут нас Нарышкиным головою — мы их службы не забудем и в первых над первыми стрельцов поставим…

— Как можно царевича Ивана дать в обиду! — загудели голоса. — Младшему над старшим не властвовать! Поможем — их правое дело!

— Ну, вот вы это сами видите, где право и где не право! Тут, значит, невеликого ума дело! А Нарышкины того не видят! Вот царевна нам и говорит теперь: коли не выберут брата нашего Ивана на царство — так пусть нас отпустят в чужие земли, к королям христианским, — потому нам здесь живым не быть: Нарышкины нас либо со свету сживут, либо сошлют в дальние ссылки.

Опять крики и шум были ответом на эту хитро-плетенную ораторскую ложь, и среди криков слышались отдельные возгласы:

— Здравия матушке-царевне, что нас, своих верных слуг, не забывает!.. Не выдадим ее…

И затем, постепенно удаляясь и затихая, голоса, наконец, совсем смолкли и восстановилась тишина, к которой так привык Михаэль в теплом и уютном гнездышке своей голубки.

Впечатление всего им слышанного было до такой степени сильно и глубоко, что он долго в себя прийти не мог.

— Тут, рядом с моим домом, — дом стрельца Обросима Петрова… Он выборный у них теперь и в силе… Он, Одинцов да Черный — самые буяны и первые люди! — поясняла Алена Михайловна своему молодому другу.

— И часто они тут сбираются?

— Должно быть, они не тут только, а и у других сходятся… Тут я сегодня в первый раз услышала их голоса; а вижу, что уж который день, чуть сумерки настанут, сюда из города все какие-то чужаки верхами приезжают и по стрелецким избам ходят и круги стрельцов собирают…

— Заговор! Это заговор у них! — невольно вырвалось восклицание у Михаэля.

— Какой же заговор? Чего им нужно? Вот ты слушал, и я же слушала, а воля твоя: я ничего в толк не взяла, не выразумела! — откровенно призналась Алена Михайловна.

— Заговор! Страшный заговор! — повторял Михаэль, все еще не в силах будучи отделаться от впечатлений слышанной тайной беседы стольника Милославского с стрельцами.

И только уже после многих расспросов со стороны Алены Михайловны, Михаэль объяснил ей цели и значение заговора, затеваемого царевной и ее пособниками.

— Тут дело кровью пахнет и страшной смутой! — так закончил свои пояснения молодой фон-Хаден.

И только эти слова заронили искру страха и сомнения в сердце любящей женщины и выяснили ей опасное значение наступающих событий; и во всю ночь, до самого рассвета просидела она со своим милым, все обсуждая и обдумывая, куда и к чему могла привести затеваемая смута, кому грозит и кого коснется она своим размашистым крылом.

Когда настало время разлуки, Алена Михайловна сказала Михаэлю:

— Мишенька! Друг ты мой сердешный, милый! Будь осторожен… Поберегись! Не приходи ко мне… Я обо всем тебя сама извещу: что разузнаю, что услышу, все объявлю тебе! Сама к тебе приду!

И крепко-крепко обняв его, она проводила его до порога той избы, из которой был выход в подполье.

XVIII Возвращение боярина Матвеева

Михаэль, вернувшись домой рано утром, рассказалотцу все, что он слышал от Алены Михайловны, все что узнал, невидимо присутствуя при тайном сборище. Доктор Даниэль выслушал сына внимательно и серьезно, и хоть опасность не казалась ему такою грозною; такою близкою, как думал его сын, он все же решился довести о ней до сведения царицы и близких ей людей.

— Я сам имею сведения, — сказал он сыну, — которые отчасти подтверждают то, что ты мне сообщил. Старый плут Иван Михайлович Милославский, дядя царевен и царя Ивана, прикинулся больным, а между тем к нему, что ни вечер, съезжаются какие-то темные люди, сидят у него далеко за полночь и ездят с вестями и деньгами в стрелецкие слободы… И у царевны Софьи тоже бывают сборища; там, как слышно, стрелецких выборных бывает не мало, а ее постельница, Федора Родимица, ездит от имени царевны Софьи на всякие лады стрельцов волновать… Да, ясно, что у них что-то готовится!..

И он направился во дворец с твердым намерением — добиться приема у царицы и все, на чистоту, довести до сведения ее: предостеречь, предупредить и, может быть, предотвратить ужасную опасность.

Приехав во дворец и сойдя у дворцовой решетки, он увидел огромную толпу народа, окружавшую парадные кареты, коней и свиту, только что вернувшуюся от Троицы, куда она была выслана для торжественной встречи Матвеева. Во дворе Теремного дворца тоже сутолока, беготня и большое скопление всякого служащего люда и всяких «чинов»…

И у всех на лицах радость, веселие, довольство… «Артамон Сергеевич вернулся!» — шепчет ему при входе за решетку один из жильцов. «Вернулся наш отец родной!» — говорил ему с сияющим лицом первый встречный стольник, который, казалось бы, мог быть совершенно равнодушен к приезду Матвеева. «Боярин Артамон Сергеевич, на радость всем нам, прибыть изволил» — кричит Даниэлю еще за несколько шагов знакомый боярин.

Попытался было доктор Даниэль пробраться на половину царицы, но нашел, что на эту половину собрался весь двор, что не только площадка лестницы, ведущей на эту половину, но и сени и двор перед сенями битком набиты народом.

Повстречав в толпе знакомого ему боярина, князя Турусова, доктор спросил было у него:

— Будет ли сегодня царица принимать доклады по делам?

Но тот только рукой махнул.

— Какие там дела! Там радость неизреченная — такая, что никому исписать невозможно! А ты — дела! Теперь разве уж через неделю к делам опять пристанут!

Доктор Даниэль, озадаченный и встревоженный, сунулся на половину юного царя Петра, но и тут опять встретил полную неудачу. Половина была пуста и, кроме низшей служни, здесь не было никого. Любимый карлик царя, морщинистый и подслеповатый уродец, встретил доктора Даниэля смешками и хихиканьем.

— Нашел ты, дохтур, время за делами ходить! У всех в голове и на сердце праздник, а ты с делами! Царя Петра сегодня разве к ночи можно будет застать… Сегодня радость, а завтра пированья пойдут… Теперь к делам-то разве батожьем загонять бояр да дьяков… а с доброй воли не пойдут!

Насилу доискался дохтур Данила любимого холопа боярина Бориса Алексеевича Голицына и упросил его сходить на половину царицы и разыскать его господина.

— Скажи ему, что дохтур Данила просит его сюда прийти для важной тайной вести… Для очень важной! Что ежели не придет, так, может быть, он завтра и спохватится, но уже будет поздно!

— Слушаю-с, как разыщу князя Бориса Алексеевича, так тотчас и доложу им. А вы, что же, здесь, что ли, будете их ожидать?

— Здесь, чтобы с ним не разминуться… А если ты справишь все толково, то награжу тебя, как могу…

— Постараюсь… Авось, либо найду! — сказал холоп и ушел на поиски.

Доктор Даниэль сел на лавку у окна, выходившего в верхний царский садик, оперся на подоконник и задумался глубоко…

«Милославские не дремлют; готовят гибель, собирают силы, мутят разнузданных стрельцов, быть может уж даже и жертвы намечаются, а тут у всех веселье на уме, пиры и празднество! У всех туман в глазах… Все словно разучились верить в зло! И вот при самом добром, при самом усердном желании добра, мне, может быть, придется встретить недоверие… насмешку даже?»

В этих скорбных думах просидел он час и другой, а холоп не возвращался. С надворья в терем долетал шум и движение, с площади слышались крики: «Здравие боярину Матвееву!» Дворцовые слуги то и дело перебегали через садик, раздражая доктора Даниэля своим суетливым снованьем, и он, наконец, решил, что если через полчаса его посланец не вернется, он обратится к другому боярину, понадежнее, и передаст ему свои сведения и опасения. И полчаса прошло… Доктор Даниэль поднялся с места, взял шапку и двинулся к дверям, но на пороге сеней, почти лицом к лицу, столкнулся с князем Борисом Голицыным.

Князь входил сумрачный и гневный и прямо набросился на доктора Даниэля с выговором:

— Какого тебе чорта нужно, дохтур Данила? Из-за тебя я вызван прямо из передней государыниной… Стола царского ожидал, а ты тут пристаешь ко мне, да еще с какими-то тайными вестями! Ну, говори скорее, вываливай на чистоту, что у тебя есть в запасе! Да помни, что ждать мне некогда.

Доктор Даниэль заметил ему, что не заслуживает выговоров, что только одно усердие к царскому дому побуждает его искать свидания с ближним боярином…



— Усердие, усердие! Знаю я это ваше немецкое усердие!.. И напрямик скажу: не усердствуй, другой награды все равно не получишь нынче!

Фон-Хаден вспылил и чуть не крикнул на боярина:

— Коли ты не хочешь слушать моих вестей, так ты и уходи! Найду другого, поласковей да повнимательнее тебя, — с ним и буду говорить! Его и попрошу передать мои вести царице!

Князь Борис тотчас спохватился, что поступил неладно и что вести (быть может, и точно важные?) могут пройти к царице помимо его…

— Ну, рассердился, немец! — проговорил князь Борис, смягчая тон. — Сказывай, что знаешь, я слушаю.

Он опустился в кресло и указал Даниле место на лавке около себя.

Фон-Хаден сел и с полною подробностью, как он сам слышал от сына, передал все, что ему было известно о заговоре и нарождающейся смуте. Он сообщил и сопоставил и факты, и слухи, и свои собственныя соображения…

Князь Борис слушал его нетерпеливо и невнимательно, видимо, не вникая в сущность того, что излагал ему так обстоятельно и подробно доктор Даниэль. Мысли князя были далеко: вероятно, в той передней царицы Натальи Кирилловны, в которой вельможи выжидали выхода боярина Матвеева из внутренних покоев и лестного приглашения к царскому столу, вместе с этим «первым из первых» столпов государства. Когда доктор фон-Хаден кончил и посмотрел вопросительно на князя Бориса, тот небрежно откинулся на спинку кресла и, обратясь к нему, сказал:

— Ну, так что же я должен, по-твоему, царице передать?

— Как, что передать? Да все, что ты слышал от меня! Сказать, что заговор…

— Да кто же мне поверит? Теперь у всех веселье на уме, а ты тут с заговорами. Сунься-ка! Все на смех тебя подымут…

— Так из-за этого пускай и пропадает все?! — чуть не крикнул Даниэль.

— Не то, чтобы пропало… Сказать я кой-кому скажу, а толку все-таки не будет никакого. Так и знай!

— О-о, проклятая лень и равнодушие! — воскликнул фон-Хаден, ломая руки в отчаянии. — К кому же мне теперь идти, кого предупредить об опасности?

— А к кому ни ходи, кого ни предупреждай — все будет то же! Все от себя отклонят дело… Хоть к самому Матвееву пойди, — что, думаешь, он скажет? Скажет: теперь не время и меры принимать. Пожалуй и хуже развередишь их… Пообождем, посмотрим — тогда и распорядимся.

Доктор Даниэль схватил шапку и, не простясь с князем Борисом, бросился стремглав по переходам вниз на площадь, — к своей одноколке, стоявшей среди других дворянских и боярских колымаг, колясок и карет. И в то время, когда он пробирался среди густой толпы народа к своему дому, он еще слышал, как шумно и радостно раздавались в Кремле клики народа:

— Здравие боярину Артамону Матвееву! Многия лета! Многия лета!

XIX Приговор над врагами

Царевна Софья жадно и осторожно прислушивалась к радостным кликам народа, величавшего боярина Матвеева. Каждый раз, когда эти клики во дворцовом дворе или на ближней площади возрастали до того, что царевна могла расслышать эти «здравия» и «многолетия», — она злобно улыбалась и приговаривала про себя:

«Да, да! И здравия, и многолетия — да не на много дней! — и в мыслях своих дополняла: — Знает ли он, что уж отточены те копья и бердыши, о которые изрежется, истерзается его белое боярское тело?»

И так прислушивалась она к кликам и день, и другой — всеми забытая, всеми пренебреженная, пылающая завистью и местью. Всеми — кроме искренно преданного князя Василия Голицына, который по-прежнему каждодневно навещал ее под рясой монаха. Но и тот был вынужден присутствовать на радостных торжествах и пиршествах, которыми приветствовали возвращение Матвеева из ссылки. И каждый вечер он являлся к царевне с докладом о том, что видел при дворе, что слышал, и какие о чем шли толки…

Вечером, 14 мая, на второй день пребывания Матвеева в Москве, князь Василий, придя, по обычаю, в терем Софьи, был несколько встревожен:

— Царевна, — сказал он с укором, — зачем скрываешь ты от верного раба своего те замыслы, которые питаешь в глубине души своей? Ужели раб твой и слуга по гроб не может дать тебе доброго совета, ни протянуть руку помощи в беде?

— Не понимаю я твоей темной риторской речи, князь Василий! — сказала царевна, стараясь скрыть свое смущение.

— Если точно ты не понимаешь, то дозволь мне высказаться пред тобой на чистоту… Неведомо откуда, ко двору проникли слухи о том, что ты со стрельцами заодно готовишь смуту! Что ты побуждаешь стрельцов стоять за право на престол царевича Ивана? Что подкупаешь их и деньгами, и лаской, и всякими посулами идти против Нарышкиных?..

— Ну, а ты как об этом думаешь, князь Василий? — лукаво и вкрадчиво заговорила царевна, заглядывая князю в очи.

— Я даже думать об этом не хочу! Я считал бы эти толки за измышления твоих злодеев, если бы…

— Ну, если бы… Продолжай смелее, князь!

— Если бы темные слухи не доходили до меня с других сторон, из логовища старой лисы, боярина Ивана Михайловича…

— А! Так и оттуда тоже идут слухи? Ну, вот и скажи, что думаешь об этих слухах, если их считаешь правдивыми и верными.

— Попытку такую… Заодно с буйными, разнузданными скопищами стрельцов… Вступиться за права царевича Ивана — больного, косного умом и языком — о! такую попытку считаю я безумием, царевна!

Царевна гордо выпрямилась.

— Если бы я не знала, что ты мне всем сердцем предан, я бы спросила тебя: за сколько ты продал душу Нарышкиным, взявшись меня отговаривать от замысла, который я лелею, и трепетно, и радостно ношу в груди моей, как мать ребенка носит под сердцем!..

— Или как мы иной раз змею отогреваем у себя за пазухой! — язвительно и желчно ответил ей князь Василий.

— Не смей так говорить! — грозно проговорила царевна Софья, бросая на князя Василия пламенный и гневный взгляд. — Не смей судить о том, что не твоего ума дело! Мягок ты очень, князь! Нежен ты! Не на то ты создан, чтобы силой, натиском, хотя бы и кровавым, вырвать свое счастье из рук противников!.. Ты — муж совета, ты в делах посольских — правая рука… Ну, а где надо засапожником действовать, где надо по колена в крови идти…

— О! Не дай Бог и врагу моему! Кровь проливать и добиваться счастья! Да разве же это возможно? Разве, навек лишившись сна, можно быть счастливым?

— Ну, да! Зная тебя, я и устранила тебя от замысла… Он слишком для тебя опасен, он пахнет кровью, и ты не укорять меня должен в неискренности, а благодарить за то, что я тебя щажу и отстраняю…

— Царевна! — сказал князь Василий с глубоким чувством сознания собственного достоинства. — Никто не может упрекнуть меня ни в трусости, ни в недостатке воинского мужества… Хотя я больше заседал в совете царском и больше действовал пером, нежели мечом, я тыла не обращал к врагу и смерти умел смотреть в лицо! Но то в открытом поле, а не за углом… С честными воинами, а не с презренными крамольниками…

— Тут уж не до того! — перебила его царевна. — Тут или тюрьма и келья — или власть царская! Или в гроб ложись, или на престол всходи! Тут некогда смотреть и взвешивать, и рассуждать, и степенями родов считаться… Чем бы ни взять, да лишь бы взять! Кто с нами — тот наш; кто не с нами — тот враг, и нет ему пощады!

— Государыня-царевна! Не знаю, в чем твой замысел и далеко ли ты в нем ушла; но знаю, что он тебе грозит позором и гибелью!.. Я слышал от достоверных людей, что уж сегодня Матвеев совещался и с патриархом, и с Долгорукими; что был и у царицы долго на тайной беседе; что речь шла о тебе… И что Иван Нарышкин говорил: «Давно пора эту змею распластать под пятой»… Подумай же, царевна! Прежде чем решиться…

В это время в дверь, скрытую под стенным ковром, раздался условный стук, и чей-то знакомый голос произнес:

— Господи, Иисусе Христе, помилуй ны!

— Аминь! — быстро и горячо проговорила царевна Софья, бросаясь к потайной двери. — Отец Варсонофий, гряди!

Ковер приподнялся и пропустил в терем высокую и сухощавую фигуру монаха, у которого скуфья была так надвинута на голову, что из-под нее выдвигался только длинный крючковатый нос и клочья жидкой седой бороды.

Князь Василий едва мог узнать в этой фигуре старого боярина Ивана Милославского.

— Князь Василий! — сказала царевна. — Вот отец Варсонофий, наверно, принес тебе ответ на твой вопрос: далеко ли ушла я в замысле моем?.. Он же пусть и скажет тебе: я ли в руках Нарышкиных, или они в моих? Нарышкин ли Иван змею раздавит, или она ему вопьется жалом в сердце?! Ну, говори, отец Варсонофий! Говори, не опасаясь, с какими ты пришел вестями!

— У нас все готово! — размеренно и мрачно проговорил Милославский, сверкая из-под скуфьи своими хищными очами.

— Слышишь, князь Василий? — с торжеством проговорила царевна.

— Слышу — и трепещу за тебя царевна! и еще раз молю…

— Поздно, князь… Как ты изволишь видеть, я знала хорошо, я угадала, кого куда назначить! На наше нынешнее дело ты нам негож… Ты муж совета, — мы и возьмем тебя в совет, когда настанет время для совещаний; а теперь — ступай и жди от нас вестей в своих палатах…

Она величаво и твердо протянула ему руку; он упал пред нею на колени и с чувством поцеловал ее руку, шепча про себя:

— Да хранит тебя Бог! — затем поднялся и ушел тем же потайным ходом, которым пришел Милославский.

Боярин Иван Михайлович глянул ему вслед с презрительною улыбкой.

— Белоручка! — проговорил он желчно. — Ему бы все только жемчугом по бархату низать! В кровях омываться — не наше дело… Пусть это другие делают за нас, а мы придем потом и им на шею сядем…

— Так все готово? — перебила его царевна.

— Все совершенно… Надо вот еще проверить список, чтобы какой ошибки не было… А там приказывай: когда вершить дело?

Он вынул свернутый столбцом список намеченных жертв — страшный, кровавый список смерти! — и подал его царевне.

Софья развернула его и быстро пробежала глазами. Ни одна жилка не дрогнула в лице ее, когда пред нею стали длинною вереницею проходить эти лица, обреченные на казнь, быть может предназначенную им даже на завтра…

В голове ее даже не шевельнулась мысль о том, что в ту минуту, когда она держит в руках этот страшный список, имена, написанные в нем, еще «не звук пустой», а живые люди… Что они дышат, существуют, радуются жизнью, пьют жадными устами от ее кубка, любят, надеются, окружены семьями, женами и благами земными, — что они менее всего озабочены тою душой, которую она готовится вырвать из их тела!..

— А где же тут Гутменш? — спросила Софья у Милославского.

— Он не внесен… Я думал, что тебе он люб — не то, что дохтур Данила!

— Нет, нет! Обоих… Гутменшу тоже слишком много известно… Надо его молчать заставить…

— Хорошо. Внесу, — преспокойно отвечал Милославский, принимая список от царевны. — Так когда же? День назначить надо…

— Зачем нам медлить? Замыслы наши уж наверху известны. О них уже совещались сегодня… На завтра могут меры принять… Так, значит, завтра утром начинайте…

— Так завтра — утром?

— Да. Завтра, — твердо проговорила царевна, как бы подтверждая этим словом свой приговор над врагами. — Только завтра мы еще застанем их врасплох.

Боярин поклонился и как тень исчез за ковром, оставив Софью в полутьме ее терема, среди непроглядного мрака ее души, готовой на все, ради достижения намеченной страшной цели.

XX Тревожная ночь

Ночь на 15-е мая 1682 года была бурная и мрачная… Холодный и резкий ветер, по временам переходивший в порывы вихря, клубил на темном ночном небе громады облаков, громоздя их друг на друга, разгоняя в разные стороны, вновь сбивая в сплошные массы и погружая улицы, здания, церкви и башни города в непроглядную, непроницаемую тьму. В те редкие мгновенья, когда свист и рев вихря затихали, слышны были гулкие и величавые раскаты отдаленного грома. Яркие молнии, охватывая полнеба, обливали своим волшебным светом башни и храмы Кремля и холмы, на которых раскинулся город, погруженный в сон, тишину и молчанье.

Но бурливый вихрь нарушал тишину и молчание, тревожил сон мирных жителей: он то потрясал плохо притворенными ставнями, то раскачивал ворота на шатких створах, то перебирал драницами на ветхой крыше… Казалось, что в диких, исступленных неистовых воплях вихря слышались грозные клики, будившие всех перед какою-то страшною, неизведанною бедою, возглашавшие вслух: «Не спите, граждане! Готовьтесь — смерть уже точит на многих из вас свою беспощадную косу!»

И точно. Многим не спалось в ту ночь; многим слышалось что-то грозное и зловещее в голосе бури, в рокоте громовых раскатов; многим виделись странные, причудливые образы, при мгновенных вспыхиваньях молнии… Многие не спали, и, ворочаясь на постелях, тяготились и тревожились неопределенными ожиданиями чего-то страшного…

— Не спится что-то, — говорит своей жене посадский человек, ворочаясь около нее на печи. — Вот так и кажется, что сейчас либо крышу с дома сорвет, либо трубу на крышу обрушит…

И тревожно прислушивался он, приподымаясь на локти, вытягивая шею и прикладывая ладонь к уху…

— О-ох, с нами крестная сила! — шептал старый боярин, ворочаясь на своем мягком ложе. — Вот буря-то! Словно бы вся нечистая сила вырвалась на белый свет из преисподней. То чудится, будто в окно стучат, то в ворота ломятся…

И боярин тревожно оглядывал свою просторную опочивальню, и поправлял дрожащею рукою светильню лампады, чтобы поддержать ее трепетный, слабый свет.

«Расходилась, разгулялась погодушка! — думал дьяк, уткнув голову в пуховую подушку и пытаясь заснуть. — Не уснешь теперь, пожалуй, до рассвета! А чуть свет — вставай, да готовь столпцы для приказа, да выписки делай, да пометы, да скрепы по склейкам… Ох, житье-житье!»

И ему не грезится даже, что он может не дожить до рассвета, что ему, быть может, придется, несколько часов спустя, предстать не перед начальником-боярином, а перед лицом Судьи нелицеприятного и непреложного в своих решениях…

Не спалось в ту ночь и Михаэлю, который уже много дней сряду изнывал от тяжких предчувствий и опасений не за себя, а за своих милых — отца и сестру. Он тем более тревожился и волновался, что не получал от Алены Михайловны обещанных известий, и в последние два дня Клементьевна передала ему только одну весточку:

«Скажи милому другу моему Михаилу Даниловичу, чтобы он, Христа ради, не ходил ко мне в эти дни, пока сама его не позову…»

А тут еще эта буря, с ее порывами и воем, так его расстроила, растревожила, что он наконец и с постели поднялся. Сняв со стены пару пистолей, он заткнул их за пояс, накинул епанчу на плечи и задумал обойти весь сад и огород, и двор дозором.

— Дай загляну во все углы — присмотрюсь, прислушаюсь! — говорил он сам себе, вздувая потайной фонарь и пряча его под епанчу.

Выйдя на крыльцо, Михаэль тотчас очутился под тем мощным крылом бури, которое сразу охватывает человека и смиряет его перед своим несокрушимым могуществом. Вихрем качнуло его на ступеньках крыльца из стороны в сторону, чуть не сорвало с него шляпу и так захлестало полами его епанчи, что он еле-еле мог с нею справиться.

Чуть только спустился он с крылечка, как его окружили спущенные с цепей дворовые сторожевые псы, которые сбежались с разных концов двора и стали ласкаться к хозяину. Они, видимо, были обрадованы тем, что хозяин вышел с ними разделить тревоги и ужасы этой страшной ночи. Сопровождаемый ими, Михаэль обошел и сад, и огород, и заглянул во все закоулки двора, и уже возвращался к дому, когда ему почудился конский топот, приближавшийся к их дому по деревянной мостовой двора. Он думал, что почудилось… но нет! Его собаки вдруг насторожили уши и заворчали сердито, а вот и все разом бросились к воротам с злобным рычаньем и лаем.

Топот приблизился и смолк у ворот, и чей-то голос явственно произнес:

— Ишь ты, зачуяли проклятые!

Михаэль, как вор, подкрался к калитке, за которой и он тоже почуял присутствие каких-то недобрых людей, какой-то враждебной силы.

— Сколько тут ставить? — спросил опять за воротами тот же голос.

— Ставь два креста, — отвечал ему другой голос. — Да смотри, ставь так, чтобы наши ребята заприметили.

— Э-э! Наши ребята своего не упустят! Шустры больно!

Михаэль готов был разом распахнуть калитку, спустить собак на этих незримых врагов и смело крикнуть им:

— Кто вы? Чего вам здесь нужно?

Но он вспомнил об отце, о сестре, и сдержал свой гнев, сознавая, что его жизнь нужна для их спасения.

Минуту спустя, он явственно услышал, как подходившие к воротам люди отошли от них, как сели на коней, и двинулись далее… Вот и собаки смолкли и опять стали ласкаться к хозяину.

Выждав несколько минут, Михаэль осторожно отодвинул тяжелые засовы калитки, потянул ее к себе дрожащею от волнения рукою и вышел на улицу. Вынув фонарь из-под епанчи, он направил свет его на ворота. И что же? На самой середине одного из воротных створов, широкою, издали заметною чертою были намечены два красных, кровавых креста — один побольше, другой — поменьше.



Михаэль понял значение этих страшных немых символов… Он бросился обратно в калитку, запер ее за собою и стремглав пустился к дому: он знал, что ему нужно было делать!

XXI В стрелецких слободах

Не спали в ту ночь и в стрелецких слободах… Не спали не потому, чтобы свист вихря и завывание бури отгоняли сон от очей, а потому что вся масса стрельцов была подготовлена ловкими смутниками к участие в «тайном государевом деле», которому назначено было совершиться завтра… Стрельцы и сами не знали, куда их поведут, и на что их обратят; но в них во всех успело уже укорениться сознание того, что с удачным исходом этого «государского дела» были соединены какие-то крупные, заманчивые выгоды и льготы в будущем.

— Понапроказили мы тут не мало за последнее время! — открыто и прямо сознавались многие из стрельцов. — Как бы не пришлось нам за это в ответе быть?

— Ничего вы не напроказили, — жужжали им в уши подосланные Милославским советчики: — вы только в своих начальниках разобрались… А теперь придется и повыше заглянуть — и в боярах поразобраться…

— А и вестимо так! От бояр и к нам наши воры-начальники поставлены! — вторила им полупьяная толпа. — Чего их жалеть — изменников!

— Да это еще что за изменники! — шипели в уши стрельцам те же подстрекатели. — Измена-то нынче на престоле сидит!

— Какая измена на престоле сидит? — допрашивали недоумевающие стрельцы. — На престол всеми чинами Московского государства возведен государь Петр Алексеевич…

— Государь нонешний — дитя малое и неразумное. Он у Нарышкиных в руках, что игрушка! Куда повернут — туда и воротится; что прикажут — то и станется. И рыщут они около царя, как хищные волки! Мыслят: как бы его поглотить и всем царством завладеть… Да не бывать по-ихнему! Жива еще правда Божия в царевне Софье Алексеевне — не даст она воли этим хищникам! Да пора бы и вам, вместе с нею, заодно вступиться за царскую семью, за прямой царский корень…

— Как не вступиться?! Мы готовы!.. Пусть только нам государыня хоть знак какой подаст! — кричали подготовленные стрельцами горланы.

— До того ли ей, благоверной! Сами знаете: ведь никто как она блюдет брата своего царевича Ивана — как бы лиходеи и его не отравили, как и Федора царя!.. Блюдет его да Богу за Русь православную молится!

— Да разве же отравили? — слышатся голоса сомневающихся.

— Аль не слыхали! Царевна небось на весь народ об этом причитала, как шла за гробом брата царя. Где у вас уши были? — Аль думаете даром кудесника-то, немца, грамотой и кубком наградили? — подговаривали сторонники царевны.

— Ну, уж — дела! Его бы на болото да в срубе сжечь! — раздавались негодующие голоса. — А ему награда! Вот куда пошло!

* * *
Алена Михайловна, жившая в центре всех этих толков, слухов, волнений и тревог, и сама тревожилась ужасно ожиданиями чего-то грозного, страшного. Ко времени приезда Матвеева, действительно, все было уже тут настолько расшатано и разволновано, что малейшая искра могла зажечь пожар… Случалось не раз, что всадник, проскакавший через слободу, даже крик каких-нибудь пьяных буянов — уже поднимали тревогу в нескольких домах слободы… Все население этих домов высыпало на улицу: все оглядывались, опрашивали друг друга, прислушивались к каждому возгласу, к каждому толку — ждали призыва, набата. Много раз Алена Михайловна видела, как, по какому-нибудь пустому поводу, все стрельцы ее слободы выбегали из своих изб, полуодетые, на ходу натягивали кафтаны, и бежали без оглядки к приказной избе, требуя выдачи оружия. Оружие им выдавали; они выстраивались в ряды вокруг приказной избы, стояли некоторое время под ружьем, выжидая чьих-то приказаний, и потом расходились опять по домам, недовольные и сумрачные, и у всех на устах был один и тот же вопрос:

— Да что же это? Будет ли конец? Когда же поведут нас на защиту правого царского корени?

Алена Михайловна все это видела, и поневоле разделяла даже эти тревоги; но в сущность их она никак не могла проникнуть — не могла разузнать, что именно так волнует и тревожит все стрелецкие полки. Наконец, как-то совершенно случайно, при ней проговорилась ее хорошая знакомая, жена Обросима Петрова, одного из главных вожаков в движении. От нее узнала Алена Михайловна, что Обросим и шестеро других стрелецких голов бывают для каких-то тайных переговоров в тереме царевны Софьи.

— Их матушка царевна вот как жалует: из своих ручек поить изволит, и сулится их за верную службу в полковники повысить… как другой распорядок будет.

— Да за какую же службу? — допытывалась Алена Михайловна.

— А в том их будет служба, чтобы они стрельцов за царевну подняли да прибрали из бояр царевниных ненавистников!..

— Вот что?! А как же они приберут их? Ведь надо знать, кого прибрать! — допрашивала Алена Михайловна, прикидываясь непонимающею.

— Ах ты, Аленушка, какая ты глупая-неразумная! Ну, вестимо, головам стрелецким раздадут такие писулечки, а в тех писулечках все обозначено: кого вершить, кого куда девать.



— И неужто у твоего мужа есть такая писулечка? — чуть не вскрикнула Алена Михайловна. — Ах, Господи? Да я бы, кажется, ничего не пожалела подарить тебе — лишь бы одним глазком на такую писулечку взглянуть!.. Ну, вот знаешь ты у меня высокую золотную кику, жемчугом низану, — и ту тебе сейчас отдам, коли ты мне нонче вечерком ту писулечку показать принесешь!

— Да тебе-то на что? Разве ты грамотная?

— Слыла прежде грамотейкой; авось и теперь не забыла мужниной науки!

— Ну, ладно, коли так! Вот муж, как ляжет спать, так я к нему в изголовье и слазаю: он там все этот список держит! А ты уж насчет кики не отдумай и не отговорись…

И действительно, в тот же вечер, когда над Москвой зашумела страшная буря, головиха пришла тайком к Алене Михайловне, и, в задней комнате оставшись с нею с глазу на глаз, вынула из-за пазухи роковой список…

— Вот она, писулька-то! Только я не промах: себя не забуду! Давай мне кику за писульку. Чай ты со своих слов не спятилась?

Алена Михайловна бросилась к сундуку, вынула из него кику, и, подавая ее головихе одной рукой, другую с замиранием сердца протянула за списком намеченных жертв.

— Вот на! Читай! — проговорила головиха, жадно хватаясь за богатую кику и примиряя ее к своей голове.

Алена Михайловна развернула список и, быстро пробегая его глазами, среди четко написанных боярских, княжеских и дьяческих имен, увидела с ужасом и следующие строки:

«….. а еще вершить иноземца дохтура Данилу, что живет в опушке, близ Ильинскаго крестца, да и сына его Михаилу Данилова вершить же…»

Как только прочла она эти строки, ее руки затряслись, в глазах у нее помутилось, она едва могла устоять на ногах и невольно опустилась на лавку.

— Что ты это, родименькая, как всполошилась?.. В лице побледнела! — заметила ей головиха. — Аль знакомые имена в поминаньи попались?

— Где тут знакомых среди князей да бояр, да вельмож розыскать? — проговорила через силу Алена Михайловна. — А в голову мне ударило, как я подумала, сколько тут крови-то, крови-то прольется!..

И она закрыла глаза руками.

— Вестимо, матушка! Ведь уж тут служба царская. Коли кого прикажут принять для царского здоровья, уж надо принять! — равнодушно заметила стрельчиха, пряча свой список за пазуху, и, очень довольная полученным подарком, удалилась со своею кикою.

Страшное волнение охватило душу Алены Михайловны… Она металась из стороны в сторону, не зная, что ей делать, к чему приступить ей?

— Как быть? Что тут делать? Как спасти его?.. Господи, вразуми! — твердила про себя Алена Михайловна, опускаясь на колени перед иконами, и не находя слов для молитвы.

Мысли эти путались, слезы душили ее, а сознание своей полной беспомощности, полного бессилия перед какою-то страшною, чудовищною бедою, перед каким-то неумолимым роком — все это угнетало ее, связывало ей руки, туманило голову…

«На завтра? Быть может на рассвете? И румяную зорю, быть может, встретят кровавою бойнею… Надо идти теперь — оповестить его… бежать сейчас!.. Но как? Вся слобода на ногах… Ждут только приказа посланца царевны… Еще остановят, схватят — пытать станут?! Ах, да что мне все пытки! Хуже этой пытки не будет… Хоть умереть — да лишь бы с ним вместе!»

Наконец, она придумала — да и решилась… Ей надо было идти — разыскать у Ильинских ворот тот дом, в котором живет ее дорогой Михайло Данилыч, просить его, молить, чтобы он немедля все бросил, все забыл — и бежал бы, спасался бы от неминуемой гибели.

Приняв это решение, Алена Михайловна прокралась через подполье в ту избу, где спали две старые инокини из дальнего монастыря, взяла у одной из них свиту, у другой монатью, перерядилась монашенкой и взяла четки на руку. Крадучись, как вор, вышла она из дому, задами и огородами пробралась на дорогу и чуть не бегом пустилась по направлению к Белому городу.

Солнце было уже высоко, когда вдруг ударил набат на сторожевой вышке над приказной избой. В миг вся слобода заварила варом: все разом метнулись к съезжей избе; все набегу расспрашивали друг друга:

— Что за набат? Кто велел его бить? Пожар али какая другая тревога?

И нигде не слышалось ответа на эти тревожные вопросы; только кто-то со стороны отозвался:

— Едет! Едет! Али ослепли?

— Кто едет?! — повторили сотни голосов.

— Царский посланец едет! — крикнули сторожа с вышки.

Тут уж все дальнейшие объяснения стали не нужны. Все взоры устремились на дорогу, с которой доносился топот бешеной скачки всадника.

Лихо привстав на стременах, этот всадник еще издали махал шапкою… Все еще издали узнали в нем стольника Александра Милославского, который в последние полторы недели почти безвыездно дневал и ночевал в слободе, принося сюда от царевны то вести, то ласковые речи, то щедрые подарки и посулы.

— Православные! — кричал всадник во все горло, на всем скаку осадя взмыленного коня среди толпы, скопившейся у съезжей избы. — Православные! Злодеи Нарышкины старшего царевича Ивана задушили… добираются до всего царского корени! Спешите! Царевна молит вас прийти к ней на защиту!

Общий, неистовый, неудержимый рев толпы раздался в ответ на эту диковинную речь. Никто не спрашивал, не допытывался у посланца — когда, и кто, и где совершил страшное злодеяние… Все бросились за оружием. Хватали только копья да бердыши… Многие даже сбрасывали с себя строевые кафтаны на руки жен и дочерей, готовясь идти в одних рубахах. По знаку, данному выборными и десятниками, бубенщики и барабанщики двинулись вперед и грянули разом что-то нестройное и оглушительное… Вся толпа стрельцов заколыхалась, блестя на солнце бердышами и стальною щетиной.

— Идем разобраться в царских изменниках! — громко кричали в рядах, и эти крики сливались с треском барабанов и гуденьем бубен в один сплошной, страшный гул.

XXII Страшная действительность

Доктор Даниэль также не мог долгое время заснуть в эту страшную, грозную и бурную ночь. Расстроенный своими неудачами последних дней, тревожимый отовсюду получаемыми сведениями о возрастающих волнениях в стрелецких слободах, он очень беспокоился об участи своей семьи и утешался только приготовлением к свадьбе дочери, которая назначена была на 15-е число. Решено было даже так: Лизхен должна будет накануне свадьбы отправиться в Немецкую слободу и там остаться до венчанья в семье пастора, а отец и брат приедут туда же поутру…

Долго проворочавшись на постели, доктор Даниэль, наконец, заснул, думая о тех последних приготовлениях, которые ему предстояло сделать для завтрашнего свадебного обеда и приема новобрачных в своем доме, где Михаэль уступал им на время свои две комнаты, пока отстроится для них особый флигелек.

«Главное — цветов, цветов побольше за обедом», — думал доктор Даниэль, засыпая.

И перейдя от действительности в волшебный мир сна, он увидел себя в каком-то роскошном цветнике, густо заросшем дивными, невиданными цветами. Куда он ни оглядывался — везде цветы, и какие! Розы, гиацинты, лилии — так сами и просятся в руки, так и наклоняются к нему своими красивыми, яркими, ароматными головками… Но только что он протянет к ним руку — так тотчас и увидит, что под тем цветком светятся два глаза, выдвигается плоская, ехидная голова змеи с высунутым жалом, и кольца ее оплетают все стебли, вселисты цветка… Он отдернет руку, и змея скроется; он потянется за другим, еще лучшим, еще более привлекательным цветком, — и опять из-под него с разных сторон выглянуть змеиные головы и змеиные кольца… И все змеи шипят, и все высовывают жало, и все готовы на него броситься и задушить его в своих холодных объятиях. Измученный этим сном, он хочет, наконец, махнуть рукой на эти проклятые цветы, прикрывающие собою страшное змеиное логовище, хочет уйти из этого соблазнительного цветника — и уйти нельзя: чуть он тронется с места, отовсюду — и сзади и с боков — выползают змеи, готовые его жалить, и оплетают его со всех сторон своею живою, пестрою, движущеюся сетью. Холодный пот выступает у него, наконец, на лбу, и он уже решается на отчаянное средство: силою вырваться из этого заколдованного места, пробиться через змеиную сеть, топча их ногами и разрывая руками, — как вдруг он чувствует на плече своем чью-то сильную руку, и над самым ухом слышит голос сына, который молит его:

— Отец! Отец! Вставай, вставай скорее, ради всего святого!

С большим усилием освободясь от тяжкой грезы сновидения, доктор Даниэль очнулся не сразу от сна и, даже поднявшись на своей постели, все еще твердил:

— Какой ужасный сон! Какой сон!

— Проснись, отец, забудь о своем сне и соберись с силами! Действительность, которая тебя ожидает, — о, она гораздо страшнее всякого сна!

Тут только доктор Даниэль пришел в себя, протер глаза и вполне разумно взглянул на сына, который стоял около его постели и ломал руки в отчаянии.

— Что с тобой? Что случилось?.. Который час? — быстро и тревожно спросил доктор Даниэль, оглядывая сына, и тут только, при свете восковой свечи, стоявшей на столе, увидел, что на сыне лица нет. — Что с тобою, Михаэль? Ты болен? Что у тебя болит?

— Не болен я… Я здоров… Но мы погибли! Головы наши оценены и указаны злодеям… Надо бежать, надо скрыться во что бы то ни стало!.. Одевайся скорее!.. Вот тебе платье — все тут около тебя, на стуле!

Доктор Даниэль случайно бросил взгляд на платье, приготовленное ему, и увидел какой-то странный сермяжный кафтан, шапку с ушами… лапти… Ему показалось, что сон его еще продолжается, и он невольно спросил у сына:

— Ничего понять не могу! Что это за платье ты мне даешь? Неужели это…

Но Михаэль схватил отца за плечи, поднял с постели и встряхнул с чрезвычайной силой.

— Проснись! Ты должен сейчас нарядиться в это старье странника, должен скрыться, должен не выходить из какой-нибудь щели два-три дня! Когда мятеж уляжется, ты явишься в Немецкую слободу… разыщешь нас… Но ради Бога, спеши! Через два, много — три часа стрельцы придут сюда…

И он учил отца, он показывал ему, как обмотать ноги, как оплести их оборами от лаптей; он надевал на него трепетными руками крестьянскую рубаху из грубого холста, подпоясывая его поясом… И тот подчинялся всему этому, как ребенок, очевидно растерявшись и все еще не отдавая себе полного отчета в переживаемой минуте.

И вдруг — сознание вернулось к нему, и он понял, что бросает дом, семью и все, что ему дорого и мило, и одевается в рубище нищего, чтобы укрыться от убийц и спасти свою жизнь, предавая сына и дочь на произвол судьбы.

— Нет! Это низко! Это подло! — воскликнул вдруг доктор Даниэль, стараясь сорвать с себя рубаху. — Нет! Я никуда не пойду! Я останусь здесь… Я ни в чем не виновен и потому мне нечего скрываться… Умирать, так умирать всем вместе!

— Отец! — взмолился к нему Михаэль. — Я жить хочу!.. Если ты скроешься — и я тоже скроюсь куда-нибудь, я тоже бегу! Оставшись здесь, ты и меня осуждаешь на гибель! Сжалься надо мною!

И он рассказал ему все, что видел и слышал во время своего ночного дозора, и продолжал просить и молить отца до тех пор, пока тот, наконец, согласился и, уступив его просьбам, закончил свое переодеванье.

Крупные слезы текли у них обоих из глаз, когда они обнялись на прощанье, и уста их слились в последний поцелуй. Отец хотел сделать сыну кое-какие указания относительно дома, хотел распорядиться своим добром, но только махнул рукою и пуще прежнего залился слезами.

— Не беспокойся! — поспешил его успокоить сын, понявши его мысль. — Я все сделаю, что могу! Уходи, уходи, ради Бога! Вон, смотри — ведь уж светает!

И он нахлобучил отцу шапку, совал ему палку в руки и за плечи поворачивал его к дверям.

— Куда ты? Не туда! — шептал он ему, видя, что отец направляется во двор, к крыльцу. — Ступай садом, через огород, — там я тебе проделаю лазейку в частоколе…



И таща отца за руку, он чуть не бегомбросился через сад к самому дальнему углу огорода, который врезывался в ограду соседней церкви. Здесь он трепетно, одушевляемый каким-то необычайным наплывом сил и энергии, разобрал частоколины, притоптал колючие кусты крыжовника и шиповника и очистил в изгороди как раз такое место, чтобы пролезть взрослому человеку, хотя и не без усилия…

Еще раз обнялись отец с сыном, крепко-крепко и тесно, условились сойтись через два дня у Гутменша или у пастора в Немецкой слободе — и расстались… Доктор Даниэль пробрался кое-как чрез лазейку, поправил колпак на голове и котомку за спиною и побрел к выходу из огорода, опираясь на свой посох. Сын, поглядывая через ту же лазею, еще видел первые шаги отца к спасению и вздохнул полною грудью.

«Слава Богу! — подумал он. — Может быть, хоть он-то спасется?..»

О себе в это мгновение страшной тревоги и волнения добрый Михаэль даже и не думал. В то время, когда он, в полутьме наступающего рассвета, подходил садом к дому, в ближней церкви ударили к заутрене, и начался обычный перезвон московских церквей, к которому теперь с особенным удовольствием прислушивался Михаэль.

«В церковь звонят; Богу собираются молиться… Уж верно и у них, злодеев, готовых к убийствам, шевельнется теперь мысль о Боге, о правде, о будущей жизни, о любви христианской! Верно, они не дерзнут приступить к своему злому, кровавому делу в то время, когда будет совершаться богослужение в церквах… И если так, то еще найдется и время, и возможность ускользнуть от их рук…»

Вернувшись в дом, он вспомнил о том, что успокаивал отца перед разлукой с ним, принимая на себя заботы о необходимых распоряжениях по дому и имуществу.

— Надо то и другое прибрать, припрятать… Надо деньги положить куда-нибудь подалее! И то, что подороже, также…

Он сунулся было в комнату отца, отпер ящики его стола, заглянул в шкапы и сундуки со старьем, кое-что вынул и положил на вид, что было поценнее, но мысли путались у него в голове, все как-то не клеилось, все валилось из рук… Он сам не мог отдать себе отчета, почему именно одну и ту же вещь он переставлял два и три раза с места на место, и потом все же оставлял на виду, не прибранную?

Притом, каждый шорох его пугал, заставлял оглядываться и вздрагивать, словно бы он совершал какое-нибудь дурное, чуть ли не воровское дело. И над всеми мыслями преобладало одно, главное сознание полной бесцельности, бессмыслия этих его забот.

«Придут, убьют, и ограбят — и к чему тут эти глупые предосторожности! Пусть все пропадает, лишь бы в живых остаться, потому что все же лучше жизни — этого единственного блага — нет блага на свете!»

Бешеный и громкий лай собак, бросившихся к воротам, отвлек Михаэля от этих мыслей и заставил его поспешно глянуть в окно. Он видел, как Прошка, приотворив калитку, поговорил с кем-то и вновь ее запер… Тяжкие подозрения закрались в душу юноши.

«Что это значит? С кем он там переговаривался? Кому нас продает, изменник проклятый?!»

И Михаэль выскочил на крыльцо и крикнул Прошке:

— Кто за калиткой? С кем ты там переговаривался?

Прошка, видимо не ожидавший этого окрика, отвечал ему с некоторым смущением:

— Монахиня какая-то больная… что ли? Дохтура спрашивает… Так я сказал, что дохтур спит еще…

— Сейчас же верни ее… впусти ее немедля! — еще громче и еще решительнее крикнул Михаэль.

Прошка повернулся к калитке, отпер ее, крикнул что-то, махая рукою, и минуту спустя, действительно, впустил во двор монахиню.

— Вон на крылец ступай! — указывал он ей, отгоняя от нее собак.

Монахиня, еле передвигая ноги, с видимым усилием поплелась к домовому крыльцу, на котором стоял Михаэль и внимательно и подозрительно в нее вглядывался.

— Ужели не узнал меня? — прошептала монахиня, взобравшись на крыльцо и низко кланяясь Михаэлю.

— Алена Михайловна! — чуть не крикнул юноша. — Как попала ты сюда?

— Пришла умереть с тобою! — чуть слышно простонала она, опираясь на его руку и переступая порог его дома.

XXIII Первый блин комом

День разгорался яркий, солнечный… Под утро буря стихла, и на небе не было ни облачка… В городе началось обычное движение и жизнь, и ее голоса, ее призывы, ее звуки стали долетать и в тот тупик, в котором стояло подворье доктора фон-Хадена… Шли тупиком люди; проехал тяжелый какой-то воз; кто-то стучался в калитку докторского дома и заглядывал даже во двор за какою-то потребой… Но, к крайнему удивлению Прошки и других докторских холопей, ни отец, ни сын не показывались из дома и не делали никаких распоряжений ни по запасам, ни по конюшне.

— Что-ж они там дрыхнут, будь им пусто! — ворчал конюх, обращаясь к Прошке, как старшему из холопей. — Ведь лошадям, небось, овса задавать надо!

— А я почем знаю? Сын-от выходил на крылец… И монахиню какую-то я к нему впущал еще раным-рано. Хворая, что ли…

— Да шут их дери и с монахиней! — еще громче конюха тараторила стряпуха. — Сегодня свадебный стол готовить приказано, а какая перемена после какой пойдет — о том ничего неведомо! Ровно я в потемках брожу.

— Да ты бы хоть сходил — посмотрел: что у них там в дому-то деется? — подзадоривали Прошку и остальные холопи. — А то ведь потом на нас же взыщется! Без вины виноваты будем!

«И что такое там над ними стряслось? — подумалось и самому Прошке. — Уж не подохли ли они и в самом деле, грешным деломъ? Ни свет, ни заря поднялись, — а носу о сю пору из дома не кажут!»

И хотя ему хотелось воспользоваться этим нежданно свободным временем и шмыгнуть в кружало, но любопытство преодолело, и он направился чрез крыльцо в дом.

Первое, что бросилось ему в глаза, это — какой-то странный, необычный беспорядок, который господствовал во всех комнатах, начиная с сеней. Везде валялась брошенная обувь; платье, обычно висевшее на вешалке, было свалено кучею в столовой комнате; тут же стояла серебряная посуда, вынутая из шкапов и сундуков, и дорогое парадное докторское платье, обшитое пластинчатыми соболями, разложено на столе его рабочей комнаты. «Да куда же они хворую монахиню девали?» — продолжал недоумевать Прошка.

Вышел на крыльцо, которым сходили в сад, и даже дерзнул окликнуть своих господ. Но никто на тот оклик его не отозвался…

«Э-э! Да что же я! Ведь я в опочивальне-то и не был… Туда вот разве заглянуть?»

Он туда и направился — тихохонько, на цыпочках… Но тут ожидала его главная и поразительная загадка!

В опочивальне царил изумительный хаос и беспорядок… Все было раскидано, разбросано, скомкано, сбито в кучу… Но изумительнее всего было то, что платье доктора Данилы и платье его сына и даже ряса монахини — лежали здесь, на полу и на лавках, а самих-то их не было… Словно и не бывало — и след их простыл!

«Как же это!.. Платье тут, а самих-то их нет?» — начал было соображать Прошка, никак не будучи в состоянии связать нити своих мыслей конец с концом, и вдруг почувствовал, что на него напал какой-то невероятный страх и даже трепет… Трясясь всем телом и не смея оглянуться назад, Прошка заревел благим матом и, как заяц, бросился со всех ног из дома во двор.

— Братцы, братцы! Хозяев-то наших чорт в трубу унес! Ай-ай! Чорт унес!.. И платье здесь… а их самих нет… Ай! — ревел на бегу Прошка и, как пуля, влетел в кучу холопей, скопившуюся около поварни.

— Что ты? Ошалел, что ли? Обалделый! Что врешь-то, что путаешь? — тревожно заговорили люди.

— Что врешь, что путаешь?! — передразнил их Прошка. — Ступайте, дьяволы, сами посмотрите!..

Никто на этот довод ничего не нашелся ответить. Все друг на друга посмотрели и не сдвинулись с места.

— А и то вам еще вот что скажу, — догадался Прошка, — что никак я самого дьявола-то и в калитку впускал! В образе инокини хворой… Она, видно, дьявол-то и была!

— И той нет? — спросили холопи.

— Ни слыхом не слыхать, ни видом не видать!

— И тоже ряса здесь? — спросил конюх.

— Здесь и лежит… рядом с барским платьем!

— Тьфу, пропасть! С нами крестная сила! Вот ведь напасть какая на нехристей стряслась! — сказал конюх. — Ну, да уж пойдемте, братцы, вместе, всем сходней, — посмотрим, что там есть? Ведь Прошке тоже не гораздо верить можно…

После некоторого колебания все двинулись в дом гурьбою — не без оглядок, не без опасения… Обошли все комнаты, заглянули во все закоулки; смотрели даже под лестницей, в чулане, под ларями, полками, кроватями — и нигде ничего не нашли.

— Что за притча! Серебро, деньги, меха — все раскидано, все наружу побросано, словно тут воры были или сам Мамай воевал, — и только самих хозяев нет!

Пошли и в сад, и в огород, — все кусты там осмотрели и, наконец, нашли натоптанный след к лазейке…

— Э-э-э! Да они, должно быть, тягу дали? — догадался конюх. — Дело тут не очень чисто… Ребята! А не заглянуть ли нам к ним в погреб: тамо ведь у дохтура Данилы добрые меды и вина хранились…

Мысль понравилась, — соблазн был не малый! Кто-то заметил, что погреб на замке, но другой, догадливый, тотчас же нашелся сказать, что «без хозяина и замок не служит» — и все, кроме Прошки, направились к погребу.

А Прошка подумал неспроста, что пока они там будут в погребе распоряжаться, он будет иметь время кое-что поценнее прибрать к рукам.

«А там, как поприпрячу деньги да меховую казну, получше которая, так я их вот как пугну: оденусь в платье дохтура Данилы, выйду на крыльцо да как зыкну на них! То-то смеху будет потом!»

Задумал — и сделал! С ловкостью опытного, бывалого вора, очень быстро связал Прошка деньги и меховую казну в узелки, порассовал все это по кустам в огороде, а два большие жалованные кубка даже успел зарыть в гряды с капустой, и, придя в опочивальню старого доктора, скинул с себя свою холопью круту и стал рядиться в дохтурское немецкое платье… Обрядившись вполне плутоватый холоп вздел на голову и ту бархатную шапочку с кистью, в которой доктор постоянно ходил дома, взял в руки трубку его, и вышел на крыльцо.

Но он не успел еще и рта разинуть, как в тупике раздался какой-то необычайный шум, крики, топот множества ног, лязг и бряцание оружия… Потом послышались тяжелые удары в ворота и крики:

— Эй, отворяй! Отворяй живей, не то сорвем ворота с петель!..

Перепуганные холопы выскочили из погреба, бросились отворять калитку, которая разом распахнулась настежь… Два-три десятка стрельцов с бердышами и копьями в руках мигом ворвались во двор, отворили ворота, и другая ватага их, в полсотни или более, волною хлынула во двор и окружила холопей.

— Где кудесник? Где дохтур Данила? Где сын его? Давай их нам сюда! — кричали стрельцы, между которыми было уже много пьяных.

— Отцы родные! Благодетели! Не знаем, не ведаем, ей-ей не ведаем! — вопили насмерть перепуганные холопи. — Мы и сами их искали, да не нашли!

— Врете, собачьи дети! Выдавай проклятых нехристей! Ведь все равно найдем… И если найдем, так и вас рядом с ними искрошим!

— Ищите, где хотите! Дом весь пуст! — клялись и божились холопи, ползая на коленях пред рассвирепевшими стрельцами.

— Эй, братцы! Кто же это там на крыльце стоит? Вон! — крикнул один из стрельцов, указывая пальцем по направлению к крыльцу, на котором ни жив, ни мертв стоял Прошка в дохтурском платье.

Стоял и, от страха не чувствуя под собою ног, не мог ни шевельнуться с места, ни произнести ни звука…

— Он это… он самый! — крикнули холопи, обрадованные нежданным появлением своего хозяина.

Неистовый крик радости и зверского довольства раздался из толпы стрельцов. Все бросились к крыльцу с криками.

— А, кудесник проклятый! Отравитель! А! Попался!.. не уйдешь теперь! Хватай его, ребята! Бей! — слышались крики.

Десяток дюжих рук стащили Прошку с крыльца, и прежде чем он успел крикнуть: «Я Прошка! Прошка! Я не дохтур!» — его уж бросили на землю, топтали ногами, били древками копий и бердышей, волокли из стороны в сторону по двору!.. Кто-то ткнул его в бок копьем, другой отхватил у него руку ударом бердыша… Через несколько минут он уже представлял собою одну сплошную окровавленную массу…

— Стойте, стойте, братцы! Ведь его приказано живьем доставить… пытать в застенке! — спохватился кто-то уж слишком поздно.

— Ну, брат! Теперь уж пытай — не пытай, — ничего от него не допытаешься…

Кто-то из холопей из-за спины стрельцов глянул на убитого и вдруг крикнул:

— Батюшки! Да ведь это вы не дохтура, а Прошку убили… холопа дохтурского!

— Полно врать, разве не видишь? — с некоторым смущением заговорили убийцы.

— Разве не видишь, у него крест с ладонкой на шее? — еще смелее выступил холоп. — Чай у нехристей креста не бывает!..

Руки полезли в затылок, брови нахмурились: «первый блин да комом!»

— Да сам-то где же? Сын его где? — загалдели опять стрельцы, стараясь скрыть свое смущение.

— А вот подите — ищите их! Мы нешто за них в ответе состоим? Нешто скрывать их станем? — закричали в свою очередь и ободренные холопы.

Стрельцы бросились в дом, в сад, в огород, все обыскали, перерыли — и убедились в том, что кудесник, кем-то предупрежденный, ушел заранее чрез лазею из огорода в ограду соседней церкви.

— Ну, коли смерть ему на роду написана, — не уйдет от нас! — злобно говорили они, очищая двор дохтурского дома и стараясь утешить себя в неудаче.

XXIV Роковой день

Доктор Даниэль, переодетый странником — в тот самый страннический костюм, которым сын его Михаэль так часто прикрывал свои вечерние посещения Алены Михайловны, выйдя из лазеи в ограду церкви, долго не мог совладать с собою и с тем порывом чувств, который охватил все его существо при прощании с сыном. Ему припомнилось отрадное слово его дорогого Михаэля — этого сына, который готов был для отца на всякое пожертвование, — и слезы лились у него из глаз, лились неудержимо. Пройдя чрез ограду, только что отпертую сторожем, который полез звонить на колокольню, доктор Даниэль вышел в незнакомый ему переулок и пошел, что называется, куда глаза глядят. На улице было не вполне светло, и наш странник шел наугад, не слишком хорошо знакомый с закоулками Москвы, вне той центральной части города, среди которой он почти постоянно вращался.

Долго-долго ходил он, наконец почувствовал утомление и присел на лавочке около какой-то церкви, среди толпы других странников и нищей братии, выжидавших конца обедни, чтобы собрать милостыню с православных. Об этой милостыне и тех житейских прелестях, какие она может доставить, — только и речи было между этим людом.

— Купец-то этот, толстопузый чорт, — говорила одна из нищих, — ведь он никому больше грошика не даст, словно у него неразменный грош в кармане! А ведь сам как богат, — врозь лезет от денег.

— Э-э, матушка! С деньгами только и житье. Без денег ты везде худенек!

— Вестимо, уж без денег-то что за житье! Что встал, то за вытье! — со вздохом добавил какой-то худой, безногий старик.

«Что и в деньгах! — думал несчастный доктор Даниэль, прислушиваясь к этим речам. — Все бы деньги, все свое богатство, всю казну мою и достояние отдал бы теперь за одно слово, за одну надежду на спасение».

И ему опять вспомнился его дом и дети, и тот семейный праздник, который готовился на сегодня, и его мелочные, ничтожные заботы о пустяках, о подробностях свадебного обеда — о цветах! И как же горько насмеялся он над самим собою при этих мыслях…

Отдохнув немного, он побрел далее, еще перешел несколько улиц и, чувствуя, что ноги под ним подкашиваются, зашел в одну из церквей, по пути. Там присел он на колени в одном из самых темных углов притвора. Народу в церкви было много; кадильный дым синими слоями носился в воздухе над головами молящихся; стройное пение слышалось с клироса… Вдруг какой-то далекий и чуждый звук нарушил эту гармонию. Какие-то крики, сначала отдаленные, а затем все более и более приближавшиеся, долетали до слуха фон-Хадена. Эти крики изредка смолкали и сменялись бестолковым треском барабанов и гудением бубен, которые в свою очередь покрывались криками. В церкви произошел переполох. Многие, забыв о молитве, бросились в притвор — посмотреть, что происходит на улице. Доктор Даниэль, трепеща от страха, не смел двинуться со своего места и услышал явственно неистовые крики подступавших стрельцов:

— Эй, вы! Православные! Взлезай на колокольню, бей набат! Чтоб всем слышно да ведомо было, что стрельцы идут разбираться в государевых изменниках!

Через минуту набат ревел на колокольне, нарушая благолепие служения, смущая сердца верующих. А масса стрельцов, брянча оружием и громко крича, валила и валила мимо церкви… И крики, и шум, и движение толпы постепенно затихали и, наконец, замолкли вдали.

— Вот они! Кровь проливать идут! — слышались голоса в церкви. — Шутка ли? Говорят, из всех слобод двинулись, отовсюду к Кремлю идут!

— Пронеси, Господи, тучу грозную! — молились иные.

Но церковь еще до окончания обедни уже опустела. Все спешили по домам, опасаясь за своих дорогих и близких… Доктор Даниэль вышел из церкви последним и опять побрел куда глаза глядят. Но на этот раз чувство самосохранения работало в нем сильнее: он спешил поскорее достигнуть окраины города, поскорее выйти за черту его.

Вот, наконец, и последний поворот улицы в какой-то последней, жалкой слободке, примыкающей к городу; вот и проезжая дорога, и лес, чернеющий вдали; вот далее, среди лугов, извивы Москвы-реки, убегающей за какие-то холмы.

Он вышел за город и поплелся дорогой, к лесу… Встречавшиеся с ним пешеходы и обозники кланялись ему и говорили ему:

— Мир дорогой, старче Божий!

И он им кланялся молча, стараясь поскорее дойти к лесу, который почему-то представлялся ему надежным убежищем. Вот, наконец, и опушка леса, и благодатная тень, и мягкая мурава, на которой он может свободно и спокойно растянуться, подложить себе котомочку под голову и расправить усталые члены…

Он прилег в лесной тени и, сильно утомленный большим непривычным переходом и тяжким своим волнением, быстро заснул, убаюканный шелестом листьев.

Он не знал — долго ли он проспал. Но солнце было уже очень высоко, когда он проснулся, — было далеко за полдень. После отдыха стал сказываться голод. Фон-Хаден со вчерашнего дня ничего не ел, а после большого, вынужденного движения явился волчий аппетит, на удовлетворение которого не представлялось никакой надежды…

Пришлось победить его, потому что даже мысль о необходимости вернуться в город или хоть бы добраться до ближайшей деревни и просить там о хлебе, как о милости, — приводила доктора Даниэля в ужас и трепет… А с собою ни денег, ни запасов никаких не было…

«Стану просить Христовым именем, — думал он с замиранием сердца, — накормят, конечно! Но спросят: откуда и куда я иду? И что скажу я тогда? По разговору, по выговору меня тотчас узнают — пожалуй, схватят, в город отведут… О!»

Он решил остаться в лесу до завтра. Разыскал какую-то лужу, напился из нее воды и опять лег, стараясь заснуть и сном заморить голод… Но все попытки его оказались тщетными. Сон не сходил к нему на очи, а есть хотелось до боли, до отчаяния… И темнота сошла на землю, и роса пала, теплая и благодатная, и птички замолкли в лесу, но голод терзал несчастного, как лютый зверь, беспощадно, беспрерывно, неутолимо. Наконец, темно стало — совсем темно в лесной чаще; ни одна звездочка не мерцала сквозь густую листву деревьев; сова где-то стала стонать в старом дупле, а филин ей откликался своим жалобным уканьем… Летучие мыши зашелестели среди ветвей — и сон окончательно отлетел от несчастного доктора Даниэля. Окружающая его тьма вдруг ожила и наполнилась страшными, кровавыми образами: перед распаленным его воображением чередою проносились картины, одна другой страшнее, одна другой поразительнее… Вот стрельцы открыли убежище его сына Михаэля; вот лезут в окно, в двери — одолевают его отчаянное сопротивление, пластают его красивое молодое тело своими бердышами… Выбрасывают останки его псам на съедение… И он явственно слышит, как кто-то с адским хохотом шепчет ему на ухо:

«Ну, а ты что же зеваешь! Ведь ты голоден! Поди, раздели трапезу со псами и хищными воронами».

Как он дожил до утра — он этого никак не мог понять… Он догадался о наступлении следующего дня, как сквозь деревья опушки заалел восток и рассвет, повеял холодок, охватив его невольной дрожью. Вот и заря — огнистая, кровавая…

«О, Господи! Как мне есть хочется! Как тяжки эти муки! Как страшны! Чего бы не дал я теперь за краюшку, за корку черствого, сухого хлеба!»

И ему приходит невольно в голову, что гибель от голода ничуть не страшнее той, какая ожидает его там, в Москве. Это соображение мало-помалу приводит его к решимости — идти в Москву, искать возможности утолить голод и вместе с тем разузнать, что там случилось, что произошло вчера? Он задумал сделать большой крюк, зайти в город с противоположной стороны, пробраться какими-нибудь закоулками в Немецкую слободу… и тогда…

«О! Тогда я спасен!»

Собравшись с последним запасом сил и энергии, он поплелся в обход. Огородами и задами пригородной слободки он, кое-как минуя стрелецкие разъезды и патрули, наконец, очутился на улице и стал осматриваться, чтобы опознаться.

— Странничек! Божий человек! Ты что же это? Аль у тебя гвоздем шапка к голове прибита… Стоишь пред иконой и шапки не ломаешь! — крикнули ему какие-то корявые старушоночки, сидевшие у входа в монастырскую ограду, около иконы, вделанной в стену.

Фон-Хаден вздрогнул и снял шапку с головы.

— Ой, батюшки! Да это кто-то не здешний! Смотрите-ка, борода у него скобленая! — закричали те же старушонки.

Около доктора Даниэля мигом собралась толпа…

— Откуда ты? Сказывай! С коих мест? — допрашивали оторопевшего доктора.

К толпе неведомо откуда примкнули два стрельца.

— Э-э, братцы! — крикнул один из них. — Да я красного зайца поймал! Это он самый! Кудесник-то, дохтур!

Сбежалось еще больше народа; явились еще другие стрельцы. Фон-Хадена тотчас скрутили, поволокли. Толпа хотела его бить; но стрельцы отстояли, крича:

— Ни, ни! Не троньте! Его приказано живьем доставить в застенок! Говори: ты, что ли, дохтур Данила Гадин?

— Я, — произнес несчастный с решимостью отчаяния. — Но я умираю с голоду… Дайте мне кусок хлеба и ведите, куда хотите!



Радостные, неистовые крики стрельцов приветствовали это признание: жертву торжественно поволокли в застенок, по улицам, залитым кровью, мимо груд окровавленных, изрубленных тел, еще валявшихся на площадях и перекрестках.

Эпилог

Кровавая, страшная трагедия стрелецкого бунта закончилась на третий день мучительными пытками Ивана Нарышкина, который умер смертью героя, никому не ответив на пыточном допросе и истощив терпение своих палачей. Софья, несколько дней спустя, явилась правительницею, а старший царевич Иван, «косный умом и языком», вступил в соцарствие с братом своим, царем Петром. Царица Наталья Кирилловна еще раз вместе с сыном своим и приближенными боярами удалилась в Преображенское — оберегать свое сокровище от «злых и лихих умыслов» милославщины и готовить в будущем к страшному мщению.

Полгода спустя, после всех этих ужасов, Лизхен была скромно повенчана в лютеранской кирке Немецкой слободы со своим возлюбленным Адольфом Гутменшем. Из церкви новобрачные направились на кладбище, где в двух могилах рядом были похоронены несчастные доктора-иноземцы, растерзанные стрельцами. В одной из этих могил нашел себе последнее пристанище тщеславный и честолюбивый Яган Гутменш, в другой были похоронены вместе — благородный доктор Даниэль фон-Хаден и его молодой сын, красавец Михаэль.

Новобрачные склонили колени у этих скромных могил и долго-долго молились за упокой души несчастных, которым пришлось пасть невинными жертвами дикой смуты, измышленной коварством, руководимой личными расчетами корысти и славолюбия.

— Мир их праху! — проговорил, наконец, Адольф, поднимаясь с колен и поднимая плачущую Лизхен. — Довольно нам плакать… Порадуемся тому, что мы живы и можем их вспомнить добром!

— Нет! Погоди, Адольф… Мы были бы несправедливы, если бы не вспомнили еще об одной невинной жертве этих кровавых дней… Я не знаю, как звать ту женщину, которая так горячо любила Михаэля; но я не могу спокойно вспомнить о ее готовности всем для него пожертвовать… Она все сделала, чтобы спасти отца и брата… Она спрятала Михаэля в доме своих родственников и, когда он был отыскан, она с мужеством, достойным мужчины-героя, защищала брата от нападавших на него злодеев. «Убейте и меня с ним вместе!» — вот что было ее последним словом… И она пала под ножами убийц!.. Святая любовь! Великая любовь — равняющая всех и все!

И новобрачные еще раз опустились на колени и помолились за упокой души несчастной Алены Михайловны.


Николай Алексеевич Полевой ПИР СВЯТОСЛАВА ИГОРЕВИЧА, КНЯЗЯ КИЕВСКОГО

Трудно перенестись в прошедшее, так же трудно, как предугадать будущее. Стоя на утесе, который называют настоящим, не видит ли человек со всех сторон вокруг себя обширного океана бытия, не различает ли на нем разнообразных волн, но что же их разнообразие? Минута, и они изменились, и новые мчатся вслед их; волна прошедшего, катившаяся горою, рассыпалась; волна будущего подъемлется, холмится, рассыпается, уходит — и снова однообразно в разнообразии, море бытия кипит, волнуется: где его деление? где пределы, где грани волн? Кто выхватит одну, из среды их, оледенит, окаменит ее и бросит перед наблюдающие взоры человека? Печальным памятником минувшего носятся на хребтах волн только остатки разбитых ими ладей и кораблей человеческих, трупы бытия. Были и нет, жили и ушли — вот все, что говорят они памяти.

Обширные страны на север от Черного моря, по воле греческих географов принимавшие имена Гипербореи, Скифии, Сарматии, не уподобляются ли такому океану? Будем ли мы читать повествование о них, будем ли бродить по степям Дона и Днепра и в мелких подробностях бытия настоящего искать следов минувшего, не такой ли океан они, сии страны?

Уничтожьте нынешние города и жилища наши на сих степях, удалите все, что гнездится теперь на них. Пусть дичь и пустыня раздвинутся от берегов Черного моря к Волге и за Днепр, пусть зарастут они древними, дремучими лесами, испестрятся степями, на которых вековечно белеют разливы ковыля и темнеют острова бурьяна. Пусть только волны рек льются между пустынями и плещутся, как плескались они за тысячелетия своими серебристыми волнами. Пусть воображение ваше вещею птичкою пролетит после того через века и остановится на том времени, когда еще ни вольный казак, ни угрюмый сын Азии татарин не жили и не кочевали тут; греческие города лежали видимыми обломками на берегах Черного моря; хазарские города дымились в недавнем разрушении от меча русского; воды Днепра отражали в себе вежи и шалаши дикарей азийских, бедные жилища славян и городки норманнов.

Там, где впоследствии раздвинулся обширный Киев и возвысились золотоглавые церкви его, на высоком берегу днепровском стоял тогда деревянный кремник, или городок норманнский, — четыре деревянные стены, срубленные из толстых бревен, с небольшими башнями по углам, с двумя крепкими воротами, с беспрерывною стражею у ворот и на стенах. Палисад из заостренных, толстых кольев составлял внешнее укрепление городка, простираясь извилинами далее стен, из-за которых видны были вышки княжеских теремов, переходы и сени, покрытые гонтом, или дранью. Городок был обширен; в нем помещались дворец княжеский, дворцы княжичей, жилища избранной дружины, вельмож и бояр, казнохранилища, оружейные, конюшни для лошадей князя и дружины его. Незаселенная равнина отделяла городок от хижин, рассеянных далее, разбросанных беспорядочными толпами, между коими извивались узкие, неровные улицы и переулки. Домы состояли из мазанок, из срубов с маленькими окошками, даже из землянок; они были покрыты дранью, соломою, дерном; иные огорожены плетнем, большая часть без огорожки, только с закутою. Между ними в некоторых местах находились высокие терема богатых гостей и вящших людей, сии терема были в два этажа, состояли из многих небольших, раздельных срубов, соединенных переходами или сенями; в нижних этажах обыкновенно находились кладовые, и такой двор обносился вокруг заплотом, или плетнем, с сараями вокруг плетня. На другом конце сего неправильного, беспорядочного народонаселения, заключавшего в себе несколько тысяч теремов, домов и землянок, находился чудный двор княгини Ольги, составлявший предмет удивления киевлян, потому что терем во дворе был каменный: четыре толстые стены, складенные из кирпича, с узкими, маленькими окнами, обмазанные по штукатурке красною краскою. С множеством разных деревянных строений, каменный терем сей окружался палисадником и походил на городок, только не видно было при нем ни башенок, ни стражи. К Днепру, вниз по горе, к пристани, где стояло множество лодок, разбросаны были кузницы, бани, балаганы. Со вскрытием Днепра начиналась в Киеве настоящая ярмарка и продолжалась все лето. Все окрестные племена славян плыли тогда в Киев, одни с данью великому князю, другие с товаром — мехами, кожами, воском, медом. Тысячи народа толпились тогда целые дни по берегу днепровскому. Днепр покрывался ладьями, лодками, челноками, плотами. Тут были новгородцы с заморскими товарами северных стран; купцы гречины, то есть торговавшие в Греции и отправлявшиеся в Царьград и Херсон весною, а возвращавшиеся осенью. Сюда приезжали печенеги и половцы, с конскими табунами, множеством невольников и невольниц. Русских отдавали они на выкуп, иноплеменных продавали киевлянам. Важный торг производился сим товаром из Киева в Грецию. Купцы хазарские приплывали в Киев с драгоценными произведениями Востока, жемчугом и пряностями, которые шли к ним из Индии, Персии, Бухары. Словом, берег Днепра с начала весны до глубокой осени представлял живую, пеструю, шумную картину деятельности, где тысячи временных строений, примосток, балаганов служили пристанищем торговле и жилищем для пришельцев с севера, юга, востока и запада.

Тут вы увидели бы одетого звериною кожею печенега, блестящего бронею варяга княжеской дружины, добродушного полянина в его суконной свите, валяном колпаке и лаптях, византийского или херсонского грека, в его полуазиатской одежде, хазара, в его чалме и широком кафтане. Здесь тянулись рядами лубочные балаганы, где разложен был всякий товар; там ряд балаганов, завешенных рогожками, представлял множество харчевен и гостиниц, где пекли, варили, жарили, и на открытом воздухе толпы народа ели кисель, блины, лепешки, пирожки, пироги; за ними находилась загородка, где печенежские невольники и невольницы, связанные парами, лежали и сидели в беспорядке, и по слову хищного хозяина своего должны были показывать себя покупателям; далее была коновязь, где тысячи лошадей угорских, хазарских, печенежских ожидали купцов. Вечером, когда корыстолюбие уставало от дневной суеты, по берегу и в лодках на Днепре зажигались тысячи огней. Являлись славянские скоморохи с гудками и гуслями, пели, плясали. Печенеги садились вокруг котлов, и у них раздавалось унылое, однообразное пение, сопровождаемое звуками какой-нибудь кобзы. Круг хазар, сидевших около своего огня, оживлял какой-нибудь рассказчик, прерываемый по временам восклицаниями слушателей. Славянские люди собирались в такое время подле обжорных балаганов, где продавали крепкий мед и пиво. Там слушали они песни скоморохов, хохотали, смотря на прыжки их, пили, гуляли "спустя рукава", как говорится по русской поговорке — Руси есть веселье пити. Веселье беспрестанно прерывалось дракою, а драка оканчивалась новою попойкою…

Таков был Киев в то время, когда идет наше повествование, Киев, под властью Святослава, говорившего: Не любо ми есть в Киеве жити.

Солнце закатывалось за днепровские леса, со всех сторон окружавшие Киев и покрывавшие нагорную сторону своею угрюмою тенью, когда из-за мыса Угорского выплыло несколько больших ладей. Впереди в одной ладье сидело несколько княжеских воинов, одетых в русские брони. Затем следовала другая ладья, и в ней было человек двадцать воинов греческих; на носу стояли два человека в богатой греческой одежде. Один из них устремил взор на Киев, перекрестился и сказал другому:

"Слава Федору Стратилату! Он исполнил мою молитву — мы доехали благополучно. Вот Киев!"

— Где? — спросил его товарищ.

"Вот он! — Говоривший указал на шумное сборище народа по берегу днепровскому, городок, домы и строения киевские. — Вот городок, жилище скифского медведя Сфендослава и красный терем Ольги. Вот Угорский мыс, где убили первых князей киевских Аскольда и Дира. Вдалеке, что высокий холм — Олегова могила на горе Щековице. Туда влево Бирючев холм, где стоит болван проклятого бога их Перуна. Тут речка Почайна, а там вдали находится православная церковь наша святого пророка Илии — только одна церковь православная!" — Он еще раз перекрестился.

— Ах! Калокир, — промолвил другой, — скажи: отчего тяжкая грусть обнимает сердце мое, когда ты сказал мне, что мы приплыли в Киев? Кажется, будто вещует оно, что мне уже не выехать из здешних варварских стран!

"Почему же, Михаил?" — спросил его Калокир (то был юный патриций, которого император Никифор отправил послом к Святославу).

— Едва только воображу я себе, какой тяжкий, отдаленный путь совершили мы, как били нас волны эвксинские, как потом плыли мы по Днепру среди дремучих лесов, бесконечных степей, под стрелами печенегов — и страшные пороги… и варварский город, где мы будем преданы воле и произволу варвара скифа… О наш славный Царьград, наша славная Византия! О моя милая подруга…

"Есть о чем горевать! Право, когда речь о девушках, здешние скифянки чуть ли не лучше наших чопорных гречанок — их загорелые, румяные щечки я не отдам за мазаные щеки греческие. Если ты боишься за жизнь свою — будь спокоен: ты здесь безопаснее, нежели в Греции. Знаешь ли ты, что такое право гостеприимства в здешней варварской стороне?"

— То же, что в Аравии?

"Еще более, потому что здесь ты можешь купить его. Печенег и русс при первой встрече сорвут с тебя голову, но договорись с ними, заплати им, они положат свои головы за твою. А сверх того, вот с этою золотою гривною, знаком нашего посольства, мы безопасно можем ночевать в лесу, в орде печенегов и в лагере русском. Вечное бесчестие преследует из рода в род того, кто убьет здесь посла: их не секут, не рубят!"

— А не посла, следовательно, и секут, и рубят?

"Исключая гостей, у которых серебряная гривна на груди лучше всякого щита и покрова. Я не знаю, Михаил, кроме православной веры, право, не знаю, где лучше и с кем лучше жить: с здешними ли варварами или с нашими просвещенными греками? Если бы к нашей вере да русская правда и удалость…"

— Правда, которая привешена на копье и стережет проходящего, как разбойница! Ты слишком пристрастен к твоим варварам, Калокир!

"Может быть, потому что я родился и вырос между ними и никак еще не применюсь к нашей греческой правде. Боже сохрани, Михаил, если Господь просветит скифские народы православием и они кое-чему понаучатся…"

— Что же?

"Они сдвинут тогда наш Царьград в море, и кто знает, что в будущих веках здешние варварские страны не образуют такого царства, которое коснется востока и запада? Оно будет непобедимо, Михаил — ты еще не видывал скифских варваров в битвах…"

— Храбрость — добродетель дикого зверя.

"А добродетель человека неужели трусость?"

— Разумеется, ум научает нас беречь жизнь свою.

"Ох! ум научил нас столь многому — и вряд ли самая глупость не дочь его…"

— Но мне смешно подумать, что какой-нибудь Царьград станет со временем на месте Киева; что на скифском языке станут повторять святые наши песнопения; что у русских будут свои Омиры и Иродоты и восхитят своими писаниями на варварском своем языке…

"Но кто знает будущее, Михаил! Я расскажу тебе даже одно, предание, которое передал мне наш греческий священник; находившийся при Ольге. Знаешь ли, что Святой апостол Андрей странствовал здесь, воздвиг крест на горах Киевских, благословил их и рек: "На сих горах воссияет благодать Божия, будет град великий и многие церкви Бог воздвигнет"?"

— Андрей Первозванный?

"И кто же после сего ведает, что киевским скифам не суждено первозвание среди всех народов и что славянин не займет даже престола Цареградского — по крайней мере не укажет смелою рукою, кому сидеть на императорском престоле…"

— Что ты говоришь?

"Ах! Я забылся… — сказал Калокир, — ты заговорил меня".

— Калокир!

"Михаил!"

— Если я не обманываюсь… Твои речи, столько раз начатые тобою…

"Что же из того следует?" — спросил Калокир с замешательством.

— Мы поговорим с тобой после. Слышишь…

Звук труб, раздавшийся в передней, ладье, прервал разговор. Трубным звуком княжеские воины давали знать о своем приближении.

С берега раздался ответный звук. Отряд воинов стройно спускался из городка навстречу. Народ, будто дикие козы, столпился на пристани, где причалили ладьи греческих послов. Едва палками могли очистить дорогу меж толпою для послов. Калокир, Михаил, товарищи их вышли из ладей. Отряд княжеский приблизился к ним. Впереди отряда ехал старый воин — то был воевода Святослава, Свенельд. Он и товарищи его сошли с лошадей.

— Великий князь Киевский Святослав через меня, Свенельда, вождя княжеского, приветствует тебя, посла греческого Калокира, и желает тебе здравия.

"Император и повелитель Царьграда и всего Востока благодарит великого князя Киевского за привет его, а я, как посол, представляю тебе, Свёнельд, воевода княжеский, мою доверенную хартию и показываю золотую печать, знак моего посольства, требуя у вас гостеприимства, хлеба и соли".

Свенельд подал ему руку.

— Отныне ты гость наш, и князь наш ручается за твою безопасность и определяет тебе посольское, на все твое пребывание в Киеве, хлеб, вино, мясо, рыбу и овощи. — Они взаимно поклонились. — Теперь, — сказал Свенельд, — позволь мне обнять не посла греческого, но старого знакомого и друга. Приветствую тебя, Калокир, да сохранит тебя Перун и Волос! Князь Святослав просит тебя в гости не как посла, но как старого знакомого, бывалого человека в нашей Русской земле, ратного сопутника на полях Булгарии. Твои воины будут угощены и приняты в княжеском дворе, а ты поедешь со мною к Святославу.

"Где же найдем мы князя?"

— Там, где воину и князю прилично быть, если он не в битве: князь травит свирепого зверя, появившегося в Хоревицком лесу; его загнали в облаву, и только встреча тебя удержала меня в городе. Давно не видывали у нас зверя такого свирепого и страшного… Поспешим застать травлю.

Калокиру подвели лошадь. Он, Михаил и еще три или четыре грека поехали за Свенельдом. Они повернули от городка вправо и поскакали по дорожке, проложенной в дремучем лесу Хоревицком. Солнце село за лес и горы, когда всадники выехали на обширную поляну, окруженную вековыми дубами. Тут представился взорам их охотничий табор Святослава. Еще издалека слышали они звуки труб и рожков, стократным отголоском повторявшиеся по лесу.

Посредине поляны зажжен был огромный костер; дубы и вязы, целиком под корень подрубленные, с их обширными ветвями, как стояли в лесу, так и брошены были в огонь, и зарево от них разливалось по окрестным деревьям. Богатые греческие ковры, войлоки, шкуры зверей набросаны были по всей поляне; над некоторыми, на воткнутых в землю копьях, растянуты были легкие ткани, сшитые в виде полстей, и составляли навесы. Сосуды золотые, серебряные, глиняные, деревянные были расставлены повсюду без разбора; дорогая чаша греческая стояла подле деревянного жбана и глиняный горшок печенежский подле богатой, старинной вазы. Тут вокруг огня, на коврах и постилках в беспорядке, лежали и сидели собеседники — воины, бояре, отроки княжеские, князья, варяги, пришельцы из Скандинавии, вольные искатели странствований и приключений, печенежские ханы и воины. Усталые, расседланные кони были расставлены по краям поляны. Повара княжеские готовили кушанье — жарили добычу, доставшуюся в тот день; шумная попойка шла кругом; голоса разговаривавших собеседников сливались в одном месте с песнями; в другом раздавались восклицания воинов, которые заняты были воинскими играми. Там звучала труба; здесь били в бубны. Число всех находившихся на поляне, участвовавших в беседе и охоте княжеской, простиралось до трех или четырех сот человек.

Среди шумной, многочисленной, разнообразной беседы находился сам Святослав. Он небрежно лежал на медвежьей полсти; бархатная подушка, брошенная на дорогое седло, поддерживала руку, на которую наклонена была голова его; против него, на длинном железном вертеле, жарили знаменитую жертву охоты того дня — свирепого кабана, незваного гостя Хоревицких лесов.

Михаил любопытно устремил взоры свои на Сфендослава, о котором так много слыхал в Царьграде и Херсоне. Святослав казался человеком среднего роста, но жилистые руки его, огромная голова, широкие плечи показывали необычайную силу его. Лицо князя было смуглое, загорелое, суровое, и суровость умножали еще длинные, рыжие усы, висевшие с верхней губы; голубые глаза его выражали задумчивость; улыбка, казалось, не была привычною гостьею на его устах, ограниченных с обеих сторон щек двумя глубокими морщинами; бархатная, вышитая жемчугом шапочка была надета на его бритую голову, и только клок рыжих волос виден был из-под нее, закинутый за ухо. В одном ухе продета у него огромная золотая серьга с дорогим красным яхонтом и двумя жемчужинами. Одежда его состояла из простого суконного полукафтанья; ни золота, ни серебра не было на его ременном поясе — только два кинжала были заткнуты за пояс. В стороне стояли три отрока княжеские и стерегли его шлем, его копье, меч, бурку, щит, сложенные в виде сайдака, или трофея. Несколько печенегов, варягов, русских и славянских вождей сидели вокруг Святослава, в некотором отдалении, на богатых коврах; перед каждым из них стояли сосуды с вином и медом; все шумно говорили и спорили — Святослав ничего не пил, ничего не говорил. Он глядел на вепря, жаримого перед ним. По обе стороны его сидели два юные княжича, сыновья его.

Никто не обратил внимания на Калокира, Михаила и товарищей их, когда они, оставя лошадей своих, приблизились к Святославу, предшествуемые Свенельдом.

"Добро пожаловать, старый товарищ и гость мой! — сказал Святослав, протягивая руку Калокиру, но не трогаясь с своего места. — Ты простишь меня, что я не встаю и не приветствую тебя, как водится у вас вГреции, — устал, возившись вот с этим проклятым зубарем (он указал на вепря), а притом теперь ты в гостях не у Киевского князя, но у доброго охотника. Обряду будет место после. Садись и будь гость мой!"

Бархатную подушку принесли Калокиру. Он сел подле князя. Товарищи его стали в отдалении.

"Свенельд! Садись к нам и вели Братиславу угощать товарищей моего друга Калокира. Он умеет убаюкивать жажду и усталость гостей".

Михаила и других греков повели под один из навесов, посадили на мягкие подушки и начали потчевать.

— Радуюсь, князь Святослав, что вижу тебя здорового, и желаю тебе всякого блага в здешней и будущей жизни.

"Благодарю, старый товарищ. Здорового ты меня видишь, но только не столь веселого, как тогда в Переславце, на берегах Дуная".

— Я знаю, князь, что тебя удручает скорбь тяжкая о кончине твоей почтенной родительницы Ольги, столь справедливо названной Премудрою.

"Да, мать моя скончалась, — угрюмо произнес Святослав. Он помолчал несколько мгновений. — Смерть не беда — умереть всякому надобно, только бы умереть хорошо и не быть рабом в веке будущем. Старым людям надобно совесть знать и очищать место молодым. В свете и без того так тесно, что потянуться негде — право, тесно, добрый приятель! — Едва заметная улыбка мелькнула на устах Святослава. — А душа просит воли и раздолья — растягивайся здесь на пустой степи да в лесу — столкнешься с печенегом, шкура которого не стоит труда, чтобы содрать ее… Ох! берега Дуная и раздольный мой Переяславец Дунайский!"

Он опять замолчал и через несколько мгновений спросил у Калокира:

"Ну, скажи, где был ты после того времени, когда мы расстались с тобою?"

— Оставя тебя победителем Булгарского царства, я отправился донести о подвигах твоих моему императору Никифору и был в Царьграде.

"Что же? Благодарил ли меня Никифор за мои подвиги?"

— Я не имею права высказывать тебе, князь, тайн императора моего. Буду говорить тебе, как Киевскому князю, когда предстану пред тебя, как посол императора Греческого.

"Ты прав, Калокир, — я и забыл, что людям надобно два языка. Я все еще не отвыкну от наших обычаев говорить одним языком. А Булгарии пора бы выучить меня двоязычию!"

— Я слышал о славной победе, какую одержал ты, князь, по возвращении своем в Киев над печенежскими ордами.

"Да, они теперь стали друзьями моими — посмотри, как дружно пируют они с нами, злые печенежские хановья, когда я проучил их порядком! Клянусь Чернобогом и Белобогом, что с людьми нельзя прожить без дубины: иначе добра не добудешь ни себе, ни им; его надобно выколачивать дубиною! Подумай, что они, дикое стадо волков, забыли о существовании Святослава и хотели съесть моих цыплят, когда меня не было! — А кстати, Калокир, ты еще не знаешь детей моих. Они жили с бабушкой, когда ты гостил у меня в Киеве. Ярополк и Олег, приветствуйте моего гостя".

Двое молодых юношей, сидевших подле Святослава, встали и протянули руки Калокиру.

— Ты видишь еще не закаленные мечи, Калокир, и — жаль, что я не знал, как вредна бывает бабья беседа молодым ребятам! В лета моего Ярополка я уже рассчитывался с вятичами и радимичами. А где мой Владимир? Гей, Владимир!

Прекрасный юноша с мужественным благородным лицом подошел к Святославу.

— Вот память, что осталась мне от моей красавицы Малуши — дитя, которое вспыхнуло, как лен на огне, и похоже на огонь, горевший в очах его матери!

Калокир заметил завистливый взгляд Ярополка и Олега, украдкою брошенный ими на Владимира, и гордый взор, которым отвечал им Владимир.

Шум, усилившийся между собеседниками, привлек в то время внимание Святослава и Калокира. Слышны были в одно время норманнские, славянские и печенежские голоса.

— Что у вас там сделалось? — угрюмо спросил Святослав, поднимаясь немного и обращаясь к шумевшим гостям.

Несколько бояр, воевод Святослава, норманнских воинов и Печенежских ханов вскочили и бросились к Святославу.

"Рассуди нас, князь, — сказал один из норманнов, — Вот твой гость, хан Печенежский, уверяет, что все наши силачи и твои варяги не стоят его избранной дружины…"

— Нет! я не то говорю, северный человек, — возразил хан. — Есть молодцы из всех, из славян и из русских, но если на выбор пошло — наш брат печенег всегда утрет нос каждому из вас. Против моей избранной дружины вам не стать. Выбирайте ухо на ухо, сотня на сотню — размычем мы вас, как сухой ковыль по полю веют ветры осенние!

"Хан дурень! — воскликнул один из богатырей Святослава, — тебе ли спорить? Видать, твоим печенегам не удавалось и во сне, что наяву мы видали! На легкой ладье среди ледяного моря плавал ли твой печенег? Перетаскивал ли он ее на плечах по лесу для того, чтобы спустить опять на воду и плыть в такую сторону, где железным копьем не разобьешь стены каменной и где тысячи народа готовы встретить одного варяга, где на одно копье варяжское приходится по дюжине, на стрелу по сотне? Не по степи рыскать да как собака нюхать след человеческий, а идти в царстве сильном и могучем из одного конца в конец под заревом пожаров, с дюжиной мечей и копий — вот тебе подвиг норманна, и станет ли на такой подвиг твоего печенега… Знаешь ли ты наше норманнское присловье: одного не тронь, на двух нападай, против трех защищайся, четверым не уступай?"

— Не знаю я ваших присловьев и подвигов, знаю дела свои, отцовские и дедовские, и знаю, что для печенега всюду путь-дорога и нет ему сопротивника! Река широкая вплавь на коне переплывается; по степи ведет его звезда небесная, беседует с ним пустынный ветер, говорит с ним птица летучая и ему дорогу сказывает; как гнев Божий, из-за тысячи верст падает он на голову вражескую, когда сон убаюкает врага неосторожного…

"Будто разбойник, украдкой, как лисица из-за куста, а не громом Божиим сражаетесь вы! Тем только вы и берете, конокрады!"

— Спроси у половцев, спроси угра и торка, полно, так ли, северный человек?

"А ты спроси у грека и булгара, пересчитай раны на собственной спине своей, хан Печенежский!"

— Ты обижаешь меня, северный человек — пока не родился Святослав, не боялись вас ни греки, ни булгары, ни наша печенежская сила, как муравейник бесчисленная, в чистом поле вольный народ, под шатром некупленым. А как под Царьградом встречали вас до сих пор — если ты еще молод, не знаешь, — так спроси у тех, кто тебя постарее…

"Хан печенега вольного! — воскликнул Святослав, — говори, да не заговаривайся! Люблю, когда хвастают молодецкою удалью, но язык уязвляет хуже копья. Поменялись мы с тобой оружием — не выменивай же опять вражды на свой меч!"

— Что же, Святослав? Правда, как солнце — ее рукой не заслонишь! Отважны были твои отцы и деды, но от Царьграда бегивали они до сих пор, как от огня горячего. И сам ты не испытывал еще силы греческой.

"Я не боюсь силы греческой! — воскликнул Святослав. — А печенеги и хазары, угры и булгары знают уже Святослава. Не скрытно, не на слабых жен, не ночью, не украдкою ходил я в степи ваши, плавал под Тмутаракань и бился под Белою Вежею: впереди меня всегда ехал бирюч мой и говорил врагам моим: Берегитесь — Святослав идет на вас!"

— О тебе, Святослав, у меня и речи не было. Тебя знают и в Саркеле и в Переяславце; твоим именем стращает у нас мать дитя непослушное, когда оно по ночам спать не дает. А все еще от тебя, молодца, ждем мы настоящей удали — посмотрим, как-то да когда-то пойдешь ты под сильный Царьград греческий…

"Пойду, как ходил в твою ставку; рассчитаюсь и с греком, как считался с хазаром!"

— О, печенег от тебя не отстанет, Киевский князь! Говори скорее, когда идешь ты на Царьград? Успею ли съездить в степь, проститься с молодою женою, или теперь, прямо с пира, надобно садиться на борзого коня, а детям послать благословение заочное?


Святослав усмехнулся.

"Да ведь не о том спор зашел между тобой и моими удальцами, хан Печенежский, а о том, кто из вас могучее другого? За чем же стало? Выбирай молодца, ставь на выставку — попробуйте! Игра воинская — честь молодецкая. Кто из моих расхвастался силою?"

— Сфенд рыж.

"Ты, Сфенд, безголовая голова, рука железная?"

— Я, князь, и пусть хан Печенежский даст мне любого из дружины своей…

"Я последний в числе наших удальцов печенегов, — вскричал один из печенежских гостей, — но давай посчитаемся, молодец рыжеволосый! — Он вышел вперед других, вытянул ноги и размахивал правою рукою, засучив рукава".

Святослав затрепетал от нетерпения видеть битву и вскочил со своего места; отовсюду сбежался народ и окружил соперников. Сфенд и печенег стали посредине круга, который составился около них.

"Держу за Сфенда!" — "Держу за печенега!" — раздавались голоса.

Между тем бойцы стояли с минуту один против другого — сын Скандинавии и дитя степей приволжских; один рыжий, голубоглазый, высокий, плечистый, другой с черными, как смоль, волосами, невысокий, черноглазый, приземистый. Они отбросили от себя оружие, натянули свои рукавицы. Едва глазом мигнули, как печенег бросился к своему сопернику и обвил его руками, будто змей, поперек тела. Но силен был норманн и ухватил печенега через руку. Глаза бойцов сверкали; неподвижно стояли они, обхватив друг друга, но их неподвижность была следствием ужасного усилия, и громко раздавались голоса:

— Славно, молодцы, славно! Помогай, Боже, нашему — не выдавай, Боже, нашего!

Сильно рванул печенег и перегнул норманна налево; круто повернул его норманн направо; лицо Сфенда налилось кровью от тяжелого усилия, и печенег кольцом перевернулся около него — думали, что он грянет о землю. Но печенег удержался на одной ноге, и не успели мигнуть зрители, как неожиданною хитростью он уперся головою в живот сопротивника, подхватил его под ноги руками, поднял — норманн потерял равновесие и полетел через голову печенега ногами вверх, растянулся на земле и так сильно ударился спиною о землю, что кровь хлынула у него из носа и изо рта. Тяжело досталась победа и печенегу; градом катился с него пот, и от сильного напряжения он стоял, как одурелый, не слыша громких восклицаний.

"Что, князь Киевский?" — горделиво спросил печенежский хан.

— Сфенд похвастал и заплатил за свое хвастовство порядочным толчком — вперед не станет. Борьба не наше дело. Тут не сила — уловка, хан Печенежский. Не хочешь ли померяться мечом и копьем?

"Уловка, не сила! Какая уловка поможет, если силы нет…"

— У всякого народа свой обычай сражаться. Грек берет хитростью, печенег ловкостью, славянин терпением, а варяг силою.

"Полно, князь! Что ты делишь уловку от силы — куда тебе без силы ловкость?"

— Как же ты не понимаешь, хан? Ваш печенег десять раз перевернется на коне, заскачет вперед, выскочет назад, спрыгнет и вспрыгнет, а русс как сел, так и сидит на коне, будто прикованный гвоздем железным. Зато попробуй-ка выбить его из седла! Вот тебе что значит сила — смотри!

Святослав схватил два толстые блюда серебряные и, подавая одно из них хану, вскричал:

— На, сверни мне его в трубку!

Хан взял блюдо, посмотрел, покачал головою и, поворачивая блюдо на руке, промолвил; "Этого сделать нельзя!"

— У нас не знают слова нельзя, а говорят — сделай!

"Нельзя, князь!"

— Товарищи! в самом ли деле нельзя, аль можно? — вскричал Святослав, бросая блюдо на землю и обращаясь к своим.

Шумною толпою окружили блюдо варяги, русские, славяне.

— Разогнуть подкову берусь…

— С тремя печенегами копьем потянуться — готов… но свернуть блюдо…

"Закладую мою вороную кобылу, — вскричал хан, — отдам ее тому, кто свернет это блюдо! Моя вороная кобыла на моих руках родилась, со мной пила и ела, и вихорь не обгоняет ее, когда мчусь я на ней по степи…"

— Ну, хан! промахнулся! — вскричал Святослав. — А вы, товарищи, такая-то удаль ваша, что никто и приняться, и попытать не смеет? Бабьи дети! Не на щите повивали вас и не с копья кормили, а видно, что ложкой совали вам в рот кашу!

Мгновенно засучил он рукава, схватил блюдо, положил его на колено, ухватился обеими руками за самый край его, и — будто оловянным сделалось толстое серебряное блюдо под его пальцами, будто превратилось в лист пергамента — в трубку свил его Святослав, перегнул еще трубку в кольцо и подал хану.

— На, хан, береги на память. Вороной кобылы твоей мне не надобно, а только помни, что если Святославову дружину побороть можно, так не родился еще тот человек на свете, который услышал бы от Святослава: этого нельзя сделать!

Радостный, громкий клик раздался вокруг Святослава. Выпучив глаза, стоял хан Печенежский и едва мог выговорить:

"Ай да князь Киевский! Вот чем берут они, русские и варяги — с Олегом, с Аскольдом и Диром, да с Святославом не диво добраться до Царьграда…"

— Пойдемте прежде, друзья, не к Царьграду, а попробовать нашей удали над зубастым кабаном, которого сегодня порешили мы за то, что без нашего дозволения вздумалось этому щетиннику разгуливать в Хоревицком лесу. Пойдем, старый приятель, посол Греческий, пойдем, хан Печенежский…

Длинный и широкий стол сгорожен был из досок и накрыт дорогою скатертью; набросано было на ту скатерть листье дубовое, и огромный жареный кабан лежал целиком на столе. Несколько почетных гостей поместились на складных стульях; другие сели к столу на досках, утвержденных на древесных обрубках; многие стали у стола. Шум и говор смешивались со смехом, пока рубили на части кабана и подавали его гостям. Без тарелок, поддевая куски на ножи и кинжалы, ели и похваливали гости вкусное кабанье жаркое. Другие ествы пошли на стол. Не жалели угощения повара и кравчие Святославовы. Святослав сидел впереди. За ним стояли дети его, и странно было зрелище пира, шумного, многолюдного, ночью в лесу, при зареве костра, сборища вольного и разгульного. Песни скоро раздались между гостями.

"Веет ветер с восточной стороны, — пел печенег, — едет рать печенежская, ночью по звездам небесным, днем по полету птичьему!

Белеют вдалеке шатры вражеские, вежи половецкие; играют стада их, веселятся девы, хвастают юноши, красуются ханы и вожди половецкие. Не слышно следа печенежского, не чуять ржания коней их по степи необозримой!

Настала ночь, потухли огни, заснули вежи, стих ветер, не лает пес сторожевой, не колышется ковыль-трава, месяц тучей задвинулся.

Эй! Что вы храпите, враждебные половцы, подымайтесь — принимайте незваных гостей, выставляйте ествы и питья, давайте дев ваших, прошайтесь с конями летучими!

Не туман пал на поле — пали трупом враждебные половцы; не ковры на траве разостланы багряные — разлита по траве кровь богатырская. Удалые печенеги делят добычу, бросают жеребьи, берут серебро и золото, дев и коней, рабов и товары греческие!"

— Полно мурлыкать, печенег, дай простор славянской голосистой, раскатистой песне!

"Не шуми, не волнуйся, Днепре Словутичу, пробивший каменные горы Карпатские, лелеявший ладии славянские от синя моря до синя моря! Повей благодатью, Днепре княжичу, река славянская, благословенная, умоленная, тучной жертвою угобзенная!

Сидит дева славянская на берегу Днепра широкого. Не жемчуг нижет — ронит слезы крупные в волны днепровские.

Далеко уплыл ее милый друг, далеко в Царьград с товарами, с данью княжескою, с добычею печенежскою.

Проплывет он пороги днепровские — разобьет его море Русское; проплывет он море Русское — нападут на него разбойники сарацинские; не дастся он сарацинским разбойникам — обманет, проведет его хитрый грек; не обманет, не проведет его хитрый грек — обольстит его гречанка юная!

Отобьет она сердце моего друга милого, запленит его волю молодецкую, ослепит его очи ясные, забудет он на чужбине свою родину, забудет мать родимую, забудет подругу милую! Не видать мне молодого удалого, гостя славянина почетного, не красоваться в жемчуге и золоте, не сидеть в моем тереме, не ждать его до полуночи, до первого раннего куропения…"

— Ох! мне ваши славянские песни! — воскликнул молодой варяг. — Песни с девами, которые беспрестанно хнычут по отъезжающим друзьям сердечным, перекликаются с Днепром и с солнцем, с ветром и с морем, о котором знают только понаслышке… То ли дело наша песня варяжская!

"Грозно пенилось море северное, взбиваемое веслами норманна; широко вздувался парус, раскинутый над волнами, как крыло птицы полуночной! Стоял Сигурд на корме корабля своего, опираясь на копье булатное, и думы его неслись в отдаленную землю Рослагенскую, к деве сердца его, прекрасной, как битва, неумолимой, как меч, гордой, как корабль Сигурда на волнах!

Не молодец ли, не удалый ли я, и какой берсеркер сравнится со мною, когда кипит битва, трещат мечи, ломаются копья, стучат щиты, и волк воет в ближнем лесу, чуя трапезу богатую на поле битвы кровавой? А меня презирает гордая дева!

Не ее ли имя повторял я, когда плыл корабль мой черноребрый по волнам моря северного, и у нас не было запаса и на три дня, а три недели мы плавали, видели чудеса невиданные, видели землю, где не заходит солнце, где море застыло на пространстве необозримом, где поднялись горы ледяные, рыбы плавают с корабль величиною, и дна моря не достанет в безднах хвост коварного Лока? А меня презирает гордая дева!

Не ее ли имя повторял я, когда мы бились под стенами Дронтгейма и князь норвежский пал предо мною бездыханный, пал от моего неизбежного удара? Вышли трепещущие жители Дронтгейма и предложили мне власть и могущество, и руку прелестной княжны, и сто кораблей белопарусных, летающих по морю, как дума берсеркера — все отверг я и помнил только о деве моей… А меня презирает гордая дева!..

Не ее ли имя повторял я, когда, разбитый на полях Ютландии, бросился я в ладью и с шестнадцатью товарищами уплыл в необозримое море? Разостлалось оно под нами безбрежною долиною, и свод небесный, как чаша опрокинутая, закрыл нас со всех сторон. И заволновалось море, и срослись волны с облаками, и тонула наша ладья, но мы черпали шлемами и выливали из лодки воду, и пели песню смерти, и бесстрашно влетели в родную пристань Рослагенскую… А меня презирает гордая дева!

Забуду тебя, дева неумолимая! Ты страшнее для меня моря зыбучего, меча вражеского, вепря свирепого и Гелы неизбежной! Что мне смерть, когда Валгал примет меня в свои битвы бессмертные, в охоту за зверем с огненными крыльями, в пир, где из черепа врага моего напоят меня вином, выжатым из лучей солнца, и потушат жар в груди моей, воспаленной от вина поцелуем Валькирии… Но и там буду я грустить без тебя — не мил мне без тебя будет Валгал Одина… А ты презираешь меня, гордая дева!.."

Будто тяжелыми цепями заковала внимание Святослава песня молодого варяга. Шумно пировали гости его и товарищи, ели, пили, прохлаждались, и вольно раздавались их песни и голоса, а Святослав задумался, не пил, не ел, облокотился руками о стол, повесил свою голову и молчал.

Когда кончилась песня варяга, он опомнился.

— Где мой Велес? — воскликнул он. — Позовите ко мне моего Велеса!

Юноша, русый, голубоглазый, с розовыми щеками, как кровь с молоком, свежий и прекрасный, подошел к князю. В белой одежде, с гуслями в руках явился он, и за ним следовали несколько его товарищей; один из них был седой старик с длинной бородою.

— Любимец Перуна! Спой мне одну из тех песен, которыми так часто веселил ты мое сердце! — сказал Святослав юному певцу. — Спой, соловей старого времени! Я засыплю песню твою золотом и серебром!

"Князь славный! — отвечал Велес. — Не надобно мне твоего золота и серебра. Подари меня твоим ласковым словом — не требует певец ничего от Бога, кроме дара песни, от князей и людей ничего, кроме чести, от дев красных ничего, кроме любви. Что велишь ты спеть мне?"

— Могу ли указывать, что спеть тебе, мой соловей? Сядь, перебери твои золотые струны и пой, что внушат они тебе — только не песню любовную — она годится для баб. Ты знаешь, какие песни люблю я!

"Знаю, что любит князь мой. Угодно ли ему пение об угорском переходе через Киевские горы; или о войне русской на берегах Хвалынского моря — или он позволит мне спеть новую песню, которую вчера сложил я и выучил с моими товарищами — песню об Олеге Вещем?"

— Новую песню об Олеге Вещем? Пой, Велес, пой твою новую песню!

Певец сел, склонил свою голову, поднял ее; глаза его оживились; он дал знак рукою своим товарищам, положил гусли свои на колени; старик седобородый стал против него и, махая рукою, давал меру пению. Пальцы Велеса пролетели по струнам, и струны гуслей загорелись в согласных звуках. Речитативом, иногда переходившим в томное, иногда в шумное, быстрое, живое пение, начал Велес. Товарищи его составляли хор, вторивший ему, и когда он сам переставал, голоса их сливались в повторении последних слов песни. — Святослав сидел, облокотись на стол, неподвижно и безмолвно.

"Не гроза ли могучая завывает, не волна ли пошла по широкому Днепру? Нет! то не волна мутит песок со дна речного и пугает русалку золотоволосую, не буря ломит лес дремучий и заставляет лешего прятаться в трущобу — то идет волной, крутит бурею дума Вещего Олега!

Стоит сумрачен Вещий, облокотясь на копье булатное; ветер веет его серебряные волосы; глаголют стязи его; стонет Днепр словутный, нося на хребте своем ладии Вещего. Бесчисленно его воинство — варяги и словене, чудь и кривичи, меря, древляне и радимичи, поляне, северяне и вятичи, хорваты, дулебы и тиверцы, все народы, иже нарекаются от греков народы скифские.

Обозревает могущее воинство свое Вещий обозревает и думу думает: не бессмертны есмы смертны, но кто был славен в Русской земле, как славен я? Меня трепещут горы Карпатийские, меня боятся волны Эвксинские, меня слушает неукротимый Днепр, повинны мне народы славянские, устрашается меня земля хазарская, робеет меня орда печенежская! Пойду на славный Царьград греческий, добуду славы, или голову положу под стенами Цареградскими и бессмертен буду в памяти!

И подводят Олегу его коня любимого; поглаживает коня рукою, поправляет на нем Вещий попону золотоцветную; ржет и радуется его удалый конь; ставит Олег ногу в стремя серебряное, поправляет уздечку сребро-кованую, выправляет плетку шелковую.

Стоит против Вещего Перунов жрец, стоит осклабляется, усмехается, глядя на Вещего. Смутился духом Вещий, вопрошает жреца прозорливого, дальновидного:

— Ох, ты, гой еси, жрец Перунов, дальновидный, прозорливый, колдун не болтун велеречивый! скажи: чему ты усмехаешься, осклабляешься, на коня моего озираешься?

Ответ держит Перунов жрец, говорит Вещему речь мудрую:

— Вещий Олег, князь Киевский! ведаешь ли, что ни хитру, ни горазду, ни птицей летающу, ни волком рыскающу, ни мудрому, ни разумному своего жребия миновать не приходится?

— Скажи мне, Перунов жрец, на чем же совершиться моему жребию? Аль меня поглотит море Эвксинское, аль меня захлестнут волны днепровские, аль меня подстережет стрела неминучая, аль кости мои в чистом поле размычут звери хищные?

— Не стрела губит, а палка, не море, не река топит, а лужа, не зверь страшен, а муравейко ядовитый. А тебе, Олег, от коня твоего любимого смерть приключится!

Задумался Вещий. Говорит своим отрокам: возьмите коня моего любимого, уведите в луга заповедные, поите сытой медвяной, кормите пшеницей сеяной, хольте, лелейте, на глаза мои не водите!

Но ни хитру, ни горазду, ни птицей летающу, ни волком рыскающу, ни мудрому, ни разумному своего жребия миновать не приходится!

Говорило море Эвксинское, Эвксин Окиянович, спрашивало у Днепра тиховейного:

— Скажи мне сущую правду, Днепр Волкович, правду ли пересказывал мне Дунай Карпатович, а слышал он от братьев, Днестра каменистого да от Буга Ингуловича, правда ли, что плывут к Царюграду ладьи Олега Вещего, взять, полонить, порушить стены Цареградские?

— Плывут-таки, плывут ладьи Вещего, Эвксин Окиянович, не солгал тебе Дунай Карпатович, и правдивую весть слышал он от братьев одноводных, Буга Ингуловича, Днестра каменистого!

— Не пущу я ладей Вещего надо мной, синем морем, насмехаться, к Царюграду прогуляться! Подыму я бурю великую, разобью я ладьи Вещего, пошлю детей Стрибога, и развеют они ладьи русские, разнесут их, куда и птица костей русских не занашивала!

— Напрасно подымешь ты бурю. Хитер, умен Вещий — обернет свои ладьи цаплями долгоносыми, оборотит своих воинов чайками белокрылыми, перелетит к Царюграду по поднебесью!

— Не пущу я ладей Вещего надо мной, синим морем, насмехаться, к Царюграду прогуляться! Взволную я мою чешуйчатую кожу, вспрыгну волнами до неба, ударю ладьи в берег каменистый, накличу на трупы хищных вранов!

— Напрасно ты взволнуешься сердитыми валами, не перехитрить тебе Вещего Олега — заговорит, заклянет тебя Олег Вещий, запрет тебя в заклепы подводные, в пещеры мрачные, на триста лет с единым годом, лишит тебя воли молодецкой! И без того твоя, старая удаль пропала, устарел ты, Эвксин Окиянович, не гуляешь через Кавказские горы, не бродишь ты по степям Половецким…

Что зашумело, зазвенело в Цареграде? Что засветилось, засветлело на Золотом Роге? Что загудело, затрещало на Белом море? Аль Царьгород бури испугался? аль пришла к нему несметная сарацинская сила? аль его с суши сдвигают буйные ветры, а синя моря на сушу выдвигают валы седые?

Нет! то шумит, вопит народ Цареградский, то звенит колокол набатный, то засветились в Цареграде пожары, то гудит буйный вихорь, развевая дым и пламя, то трещит берег под ладьями Вещего Олега!

Испугался царь Греческий, ужаснулся; зловещий сон ему приснился, будто с вечера одр ему на голых досках стлали, белым саваном его накрывали, красным вином его поили, в изголовье ему гробовой камень положили.

Веет ветер, тихо море, светит солнце, серебрится вал прибрежный! Забелели, зачернели, чайкой птицей полетели ладьи Вещего Олега!

Не стадо белых лебедей, не вереница гусей серокрылых, плывут к Царюграду ладьи Вещего Олега, плывут, приплывают!

"Ох, вы, гой еси, мои воеводы и бояре! Протяните по морю железные цепи, загородите цепями море, не проплыть бы, не проехать Вещему Олегу!"

Усмехнулся Вещий грецкому мудрованью, говорит своим ладьям послушным:

— Выплывайте, ладьи мои, на берег, катитесь по земле, будто по синему морю!

Откуда колеса взялися и по суше ладьи Вещего понеслися!

"Ой, вы, гой еси, мои воеводы и бояре! готовьте огонь неугасимый, жгите, палите Вещего Олега!"

Усмехнулся Вещий грецкому мудрованью, говорит облакам поднебесным:

— Полно вам, облака, гулять по-пустому, полно вам глотать росу небесную даром! Соберите воду дождевую, прысните на греков, утушите их огонь неугасимый!

Испугался, ужаснулся Царьгород, смутился, вздурился царь Цареградский:

"Ох, вы, гой еси, мои бояре, воеводы, мудрецы мои седобороды! отпирайте мои кладовые, берите серебра, золота, сколько хотите, несите к Вещему Олегу, платите ему дань валовую, да другую дань круговую, а третью не дань, а подданок, а четвертую на каждый русский город, а пятую Игорю княжичу с Ольгой княгиней, шестую всем светлым князьям русским, а седьмую платите Перуну на свечку!"

Стучит молот тяжелый, стонет земля, охает Царь-город: прибивает Олег щит свой к воротам Царяградским, вещует, волхвует, заклинает:

— От сего дня грекам от Руси не ущититься! Стар я становлюсь, и сюда не приду вдругорядь — придет сюда молодец меня удалее, возьмет, полонит он Царьгород, а имя тому молодцу — князю удалому…

Не слыхали, кого назвал Олег Вещий… Но знают то имя колдуны, вещуны Киева и Царяграда, вещают, шепчут его валы Эвксина, ведают его волны Дуная!.."

Неподвижен и безмолвен сидел Святослав, когда Велес начал песнь свою, но, будто масло на огне, загорелось его княжеское сердце от слов Велеса. То глядел он на певца и, казалось, пожирал глазами его сладкоголосые струны, то опять погружался в задумчивость и медленно дышал, будто боясь упустить какое-нибудь слово Велесово. Огонь горел в глазах юного гусляра и переливался в душу князя. И когда Велес пел о щите Олеговом, говорил о том, кто пойдет по следам Олега, умалчивал имя, но сказывал, что знают то имя колдуны, вещуны киевские и царьградские, вещают, шепчут валы Эвксинскне, ведают волны Дунайские… тяжко, высоко подымалась грудь Святослава — как будто далекая буря дмит и буровит море Эвксинское, еще не вздымая, не кипятя валов его, дума скрытная дмила и буровила душу Святослава…

Громче и громче раздавались песни Велеса, чем далее распевался он, соловей киевский, звезда русских баянов. Смолкли, стихли все собеседники княжеские, умолкли смех и шумная беседа всех гостей, не колыхался листок на дереве, и только голос Велеса и хор его согуслярников катились волнами перекатными по сердцам и душам слушателей. Внимательно слушали и варяг и печенег. Калокир и его товарищи сидели безмолвно при песне славянского соловья, уныло повесив свои головы.

Когда Велес готов был выговорить имя преемника Олегова, Святослав дышал прерывисто и тяжко, наклонив голову на свои руки. Задумчивый, толкнул он чару с вином, стоявшую перед ним, не заметил, как она упала, как потекло из нее вино, лилось через край стола, и верные псы его лизали драгоценный сок хиосского винограда…

Но Велес умолк, перекатился снова перстами по гуслям, и с хором запел величанье Вещему Олегу:

"Велик, мудр, могущ и славен Олег Вещий — слава ему! Пирует он победу свою в княжеском тереме — слава ему! Опирается он на булатный меч, подпирается на копье двадцати локтей, пьет вино цареградское, шьет на ладьи свои паруса паволочатые, делит добычу богатую, серебро, золото, ткани многоцветные, камни самоцветные, ковры вавилонские — слава ему! Веселится его дружина верная, веселятся его князья светлые — слава ему! Его верные слуги не стареются, его добрые кони не изъездятся, его цветное платье не износится — слава Олегу Вещему!"

Струны Велесовы задрожали, затрепетали. Глухо перекатились отголоски и — тихо запел певец:

"Но ни хитру, ни горазду, ни птицей летающу, ни волком рыскающу, ни мудрому, ни разумному своего жребия миновать не приходится!

— Где мой конь любимый? — вопрошает Вещий Олег.

— Конь твой издох, и кости его благородные кинуты на чистое поле, обмывает их струя дождевая, осушает их солнце палящее, закрывают их снега белые, обвивает их травка шелковая, обвевают их ветры буйные!

— Седлайте мне моего коня доброго, зовите ко мне кудесника, жреца Перунова, укорю я его бороду старую, насмеюсь над его ложным прорицанием!

Стоит сумрачен Вещий Олег, сложив руки на груди богатырской. Сильно бьется сердце его ретивое; веют его серебряные волосы; вокруг него дружина верная; перед ним стоит жрец Перунов, усмехается, осклабляется — перед ним лежит череп коня доброго и белеют его кости благородные.

— Ох, ты, гой еси, кудесник, жрец Перунов! От сего ли голого лба мне смерть приключится?

И шевелит Вещий ногою череп лошадиный, шипит змея черная, зелье ядовитое готовит князю, вынырнула, обвилась вокруг ноги черной лентой, уязвила Вещего Олега, чует смерть Вещий — затуманились его ясные очи, подогнулись его крепкие ноги, опустились его могучие руки…

Празднуют тризну на горе Хоревицкой; пьют крепкие меда, стучат в медные щиты, поминают покойника добрым словом. Кого поминают на горе Хоревицкой? Поминают Вещего Олега!..

И сбылось присловье премудрых: ни хитру, ни горазду, ни птицей летающу, ни волком рыскающу, ни мудрому, ни разумному своего жребия миновать не приходится! Будь велик и могуч — равно прорастет крапива на могильном холме твоем, и когда хищные звери разроют могилу твою, не узнать по твоему ветхому черепу — был ли ты силен, богат и славен, был ли ты тщедушен, убог и безвестен!.."

— Так, что же, мой сладкогласный соловей, так, что же, мой баян вещий, что в том, если люди задумаются над моим черепом, — воскликнул Святослав, крепко ударив кулаком своим по столу, — что в том, если при жизни моей душа моя сыта была весельем, земля наполнялась говором моего имени, катался я, как сыр в масле, в славе, богатстве и почести? Пусть только имя мое прокатится, будто гром, через века грядущие, пусть отзовется оно в песнях баянов, пусть летает потом перед моим потомком, как гром перекатный по туче, зловещею бедою грозя сильному врагу… О! год жизни, год славы Олега Вещего, и — пусть товарищи мои подвигов пируют тризну на моем надгробном холме — пусть птицы хищные дерутся за труп мой, тлеющий в пустыне безвестной!

Слезы брызнули из глаз Святослава. Он закрыл глаза рукою. Безмолвно сидели его дружина, варяги, норманны, славянские удальцы. Чаши стояли перед ними налитые и полные, но не початые.

— Нет! — воскликнул Святослав. — Нет! не любо мне в Киеве жити — хочу жить в Переяславце на Дунае! Там будет среда земли моей, там вся благая сходится — от греков паволоки и золото, и вина, и овощи различные, из чехов и угров серебро и кони, из Руси скора, воск, мед и челядь! Прочь, пиры разгульные, прочь, девы красные, одры пуховые! Друзья! Не починуть, не отдохнуть, не пить вина, не ласкать дев, пока не зачерпнем шеломами воды Дуная широкого!

— Прочь пиры, веселья, дев! — загремели голоса. — К мечу, к щиту, к копью, к шелому! — В беспорядке бросились все из-за стола и шумно окружили Святослава.

Ухватив руками руку Свенельда и руку другого своего вождя — "Друзья, товарищи, ратники, вожди мои неукротимые! — воскликнул Святослав. — Души ваши в буести закалены, на кровавых пирах с смертью обручилися! Ужли оставаться в Киеве? Из болот Новогородских перешел на берег Днепра Олег Вещий, с берегов Днепра перейдет Святослав на злачный берег Дунайский — а там… Пусть толкуют вещуны, куда еще перейдет русский князь!"

— Туда, где уже нет дороги ни конному, ни пешему! — закричал Свенельд.

— А ладья на что? И не наши ли братья варяги облетали на ладьях из Варяжского моря до Эвксинского? Не они ли достигали по безвестным морям Гринланда и Аттурвейза, Биармии и Пермии, туда, где солнце только умывается в море, а в хлябь его не садится?

"И попустим ли мы щедушному булгару наругаться над нашей честью? — восклицал Святослав. — Три дня вы видите меня печального и мрачного — не о матери я горюю, но о той вести, какую я получил из Переяславца. Знаем ли, что храбрые наши товарищи, оставшиеся на Дунае, одолены, побиты булгарами; что царь булгарский ищет союза с уграми и с греками, и не боится уже нас, думает, что навсегда унесли нас в леса наши и пустыни волны Эвксинские? За товарищей ли не отомстим? За дядьку ли моего, мудрого, седовласого Асмунда, который остался стеречь наши Дунайские волости — он убит, он не дался живой — счастливый старец! Но — кровь за кровь, по русскому обычаю!"

— К копью! К мечу! Мщение булгару! Веди нас, Святослав! Камо ты пойдеши, тамо и мы пойдем!

— "Подайте мое копье!" — Копье было подано. Держа его за конец древка, обратил дротик его к своим собеседникам Святослав: "Берись за копье мое, кто хочет идти со мною — не берись, оставайся дома, кто трусит и робеет!" — Сотни рук протянулись к копью.

— Мы все идем! Мы все с тобою! — шумели радостные голоса.

Святослав схватил секиру, перерубил древко копья и, подъемля секиру над головой, воскликнул:

"Пусть скорее прорастет это сухое ратовище зелеными листьями, пусть срастется оно снова, пусть посечены мы будем мечами своими и будем рабами в сей век и будущий, если отступим от своей клятвы — клянемся Перуном и Волосом, и богами греческими, и богами варяжскими!"

— Клянемся! — раздавалось окрест Святослава. Он казался грозным богом брани. Он был исполин, непобедимый при той силе, какую слова его возбуждали в сердцах его дружины и вождей!

— И мы с тобою! — кричали печенеги. — Вина, вина! Пьем за нашу клятву!

Среди сих кликов военною песнью громко загремели струны Велеса. Святослав и его товарищи чокались чаша с чашею, и князь потрясал руки товарищей своею мощною десницею в залог верного слова — жить и умереть вместе!

1843

КОММЕНТАРИИ

В настоящий сборник вошли избранные исторические произведения Н. А. Полевого. С некоторыми из них советский читатель уже знаком. "Повесть о Симеоне, Суздальском князе" в последние годы переиздавалась трижды (См. кн.: Полевой Н. Избр. произв. и письма. Л., 1986. С. 28–88; Полевой Н. Мечты и звуки. М., 1988. С. 135–196; "Русская историческая повесть первой половины XIX века". М., 1989. С. 84–144. Четырежды, не считая журнального варианта 1828 г. и авторской прижизненной публикации в 1843 г., она издавалась в дореволюционные годы — 1885, 1890, 1899, 1900 гг.); "Пир Святослава Игоревича, князя Киевского" — один раз (Полевой Н. Мечты и звуки. С. 260–284). Другие произведения переиздаются в советское время впервые: "Иоанн Цимисхий" — по единственному, прижизненному изданию (2 части. М., 1841); роман "Клятва при гробе Господнем" — по первому изданию (4 части. М., 1832; в дореволюционные годы роман переиздавался четыре раза — 1886, 1899, 1900, 1903 гг.).

В настоящем издании тексты произведений даются с сохранением орфографии и пунктуации, характерными для того времени и отражающими индивидуальный стиль автора.

Произведения расположены в исторической последовательности событий, изображенных Н. А. Полевым.

ПИР СВЯТОСЛАВА
Впервые — Московский наблюдатель, 1835, кн. 15, октябрь, книжка 1, с. 329–376, под названием "Пир Святослава" и подстрочным примечанием: "Отрывок из нового романа "Синие и Зеленые"; с расширенным заглавием, без примечания и с подзаголовком "Византийская легенда" — в кн.: Повести Ивана Гудошника. В 2-х ч. Спб., 1843. Ч. I. С. 113–195. Публикуется по этому изданию.

С. 191. Святослав Игоревич (ок. 920–972) — князь Киевский с 964 г.

С. 193. Гиперборея — в греческой мифологии сказочная страна, которая находилась на крайнем севере за пределами царства бога северного ветра Борея (отсюда название); страна вечного блаженства, населенная гиперборейцами, где всегда останавливался на зиму бог солнца Аполлон.

Скифия — государство скифов (9–3 вв. до н. э.), занимавшее в пору расцвета территорию Северного Причерноморья от нижнего течения Дуная до нижнего течения Дона, включая Северный Крым.

Сарматия — государство сарматов (3 в. до н. э.- 4 в. н. э.), родственных скифам племен, которые в 5–3 вв. до н. э. обитали в низовьях Волги, кочуя от среднего течения Дона до Южного Предуралья, затем вытеснили скифов, создав собственное государство, занимавшее территорию современной Украины (без западных ее областей), Ростовскую область и междуречье от среднего течения Дона до Волги.

…греческие города лежали видимыми обломками на берегах Чернаго моря — Имеются, в виду города-крепости греческих рабовладельческих государств Ольвии (г. Ольвия находился близ нынешнего Николаева), Боспорского царства — Пантикапей (совр. Керчь), Танаис (в низовьях Дона) и др., существовавших на Черноморском побережье в 6 в. до н. э.- 4 в. н. э.

…хазарские города дымились… — В 965 г. Святослав разгромил Хазарский каганат — тюркское государство, возникшее в VII в. на юго-восточных границах Руси и занимавшее обширную территорию в бассейне Северского Донца, среднего и нижнего течения Дона, низовьев Волги, вплоть до Кубани и Терека на юге; были захвачены и разрушены все хазарские города, в том числе крупнейшие — Итиль (в дельте Волги, в 10 км выше совр. Астрахани) и столица каганата Саркел (ныне — под водой Цимлянского водохр.), на месте которой основана русская крепость Белая Вежа (Саркел — букв. Белый город; вежа — шатер, а также городская башня шатрового типа).

С. 194. Гости — купцы.

Вящшие — богатые, знатные, сановные.

Княгиня Ольга — мать Святослава, княжила в Киеве 945–964 гг.

С. 195. Руси есть веселие пити… — Это, ставшее крылатым, выражение восходит к словам Киевского князя Владимира I Святославича (ок. 960-1015), которые он, согласно "Повести временных: лет", произнес в 986 г., отвергая магометанскую веру, требовавшую "вина не пити".

С. 196. Феодор Стратилат — один из христианских великомучеников; в Византии почитался как покровитель всех, кто направлялся в северные страны (Скифию, Русь и т. д.); был военачальником, командовал отрядом, расположенным в г. Гераклея (Европейское побережье Мраморного моря), распространял христианство среди своих воинов-язычников; собрал в городе золотые и серебряные статуи языческих богов, разбил на мелкие кусочки и раздал нищим, за что был подвергнут мучительной казни: сначала был распят, а на другой день — 8(21) февраля 319 г. — обезглавлен.

Сфендослав — см. комм. к с. 52.

Олегова могила на горе Щековице… — Могила варяжского предводителя Олега, княжившего в Киеве 882–912 гг.; умер, согласно отдельным летописным источникам, от укуса змеи; с прозвищем Вещий получил отражение в литературе (см. "Песнь о Вещем Олеге" А. С. Пушкина и др.). Щековица (Щекавица) — Змеиная гора.

Перун — один из главных славянских языческих богов, повелитель грома и молний.

С. 197. Омир — Гомер, Иродот — Геродот (ок. 484–425 до н. э.) — выдающийся греческий историк; его труд "Изложение событий" — ценнейший источник сведений по истории древних народов — мидийцев, персов, вавилонян, египтян, скифов, ливийцев и греков, начиная с Момента их появления на исторической арене до 478 г.

Святой апостол Андрей странствовал здесь… — Согласно византийской легенде, один из ранних подвижников Христианства, апостол Андрей, был первым проповедником нового вероучения среди народов, обитавших на берегах Черного моря; побывал он и в Скифии. Славянский, значительно расширенный, вариант легенды дошел до нас в составе "Повести временных лет", где, в частности, говорится и о воздвижении креста на месте будущего Киева и приводятся слова, якобы сказанные при этом апостолом, которые повторяет герой Полевого — византийский посол.

С. 199. Волос, Велес — славянский языческий бог, покровитель скотоводства и пастухов, а также песенного искусства, начало которому было положено пастушескими песнями.

…ратного сопутника на полях Булгарии… — Имеется в виду первый поход Святослава против Болгарского царства (задунайских болгар) осенью 968 г. по просьбе византийского императора Никифора II Фоки (см. об этом в данной книге стр. 53). В те времена существовало еще одно царство болгар — заволжских, Волжская Болгария, находившееся на левом берегу Волги между реками Кама и Самара; погибла в 1235 г., став первой жертвой татаро-монгольского нашествия на европейские страны.

С. 201. Переяславец Дунайский, Преславец — город в нижнем течении Дуная (неподалеку от совр. Тулчи), отвоеванный Святославом у болгар, куда он хотел перенести столицу Киевского княжества, заявляя, что это "есть середа <середина> земли моей".

С. 202…я слышал о славной победе… над печенежскими ордами… — В 968 г. печенеги, пришедшие в приазовские степи с Востока, воспользовавшись отсутствием Святослава (он вместе с дружиной находился в Переяславце после успешного похода на болгар), совершили свой первый набег на Русь и осадили Киев. Узнаво новой беде, нависшей над Русью, Святослав оставил Переяславец и поспешил к Киеву, догнал отступивших от города печенегов, напуганных известием о его приближении, и разбил их.

Клянусь Чернобогом и Белобогом… — Чернобог и Белобог — славянские языческие боги ночи и дня, повелители, соответственно, тьмы и света; отсюда одна из древнерусских клятв: "Чтобы мне света белого не видеть, чтобы тьма навсегда затмила мне очи".

Ярополк (ок. 956–980) — старший сын Святослава, Киевский князь с 973 г.

Олег (ок. 958–977) — средний сын Святослава, с 970 т. Древлянский князь (столица — г. Овруч, ныне — на территории Житомирской обл.).

Владимир — младший сын Святослава, князь Киевский в 980-1015 гг. См. также комм. к с. 196.

Малуша — одна из служанок княгини Ольги, матери Святослава.

С. 203. Торк, торки — общее название кочевых племен, которые вслед за печенегами пришли в конце IX в. из Средней Азии в Заволжье, а затем в Донские и Приазовские степи.

С. 204. Тмутаракань, Тмуторокань — русское название города, находившегося на берегу Таманского залива выше совр. Тамани, который византийцы называли Таматарха (Матарха), а основавшие его в VI в. до н. э. греки — Фанагория (Танагория); был взят Святославом в 965 г.

Белая Вежа, Саркел — см. комм. к с. 193.

С. 208. Сигурд — один из героев древнескандинавского эпоса.

Земля Рослагенская — историческое название одной из областей Швеции на побережье Балтийского моря.

С. 209. Берсеркер, берсерк — свирепый воин.

…хвост коварного Лока. — Локи — один из главных скандинавских языческих богов, коварный зачинщик всякого зла; обладал способностью перевоплощения; выступал в образе коровы, волка, лосося и др.

Дронгейм — г. Тронхейм в центральной Норвегии на берегу Тронхеймского фиорда.

Гела, Гель, Хель — смерть, царство смерти в скандинавской, мифологии.

Валгал (Валгалла) — в скандинавской мифологии дворец бога Одина, где обитают души павших в бою воинов.

Валькирии — в скандинавской мифологии воинственные девы-богини; они помогали воинам, решали судьбу битв и уносили души убитых воинов в Валгаллу, где их ожидали вечные радости, и там прислуживали им на пирах.

Один — древнескандинавский верховный бог — бог войны и мира, ветра и мореплавания, покровитель душ воинов, погибших в бою.

С. 210. Хвалынское море — Каспийское море.

С. 211. Стязи — стяги, знамена.

С. 212. Сыта медвяная — питье, подслащенное медом, или медвяной отвар.

Стрибог — славянский языческий бог ветра.

С. 213. Белое море — Мраморное море.

С. 215. Сок хиосского винограда. — Хиосс — один из плодороднейших островов Эгейского моря, был известен своими винами, ароматными мастиками, ремесленными изделиями.

С. 217. Гринланд — Гренландия; Биармия — так в скандинавских сказаниях-легендах называлась страна, расположенная на крайнем северо-востоке Европы — совр. Кольский полуостров и Архангельская обл.; Пермия — так назывались земли, расположенные на территории совр. Коми АССР и Пермской обл.

За товарищей ли не отомстим? — За дядьку ли моего… Асмунда… — Факт нападения болгар в 969 г. на оставленные в их землях русские дружины историками зафиксирован; место и время смерти Асмунда — воспитателя Святослава — нигде не отражено.

СЛОВАРЬ УСТАРЕВШИХ И МАЛОУПОТРЕБИТЕЛЬНЫХ СЛОВ

Адамант — алмаз.

Аер — воздух.

Ажно — даже, между тем, так что.

Алкать — сильно желать.

Алтарь — жертвенник; в православной церкви — главная, восточная часть, отделенная от общего помещения иконостасом.

Амвон — возвышенная площадка в церкви перед иконостасом.

Анафема — церковное проклятие, означающее отлучение от церкви.

Антиподы — обращенные ногами друг к другу; жители диаметрально противоположных точек земного шара; люди с противоположными чертами характера, взглядами.

Апофегма — краткое, меткое поучительное, наставительное слово, изречение.

Аргамак — верховая лошадь восточной породы.

Архистратиг — самый главный военачальник, предводитель, вождь.

Аспид — род африканской ядовитой змеи; злой, с черной душою человек.


Багряница — широкий плащ ярко красного, пурпурного цвета, подбитый горностаем; торжественное облачение царей, императоров.

Балдакин, балдахин — нарядное убранство, свисающее над кроватью, ложем, престолом.

Балясы — столбики под перила, поручни, ограду; пустые, праздные разговоры.

Бармы — оплечье, ожерелье, часть торжественной одежды с изображениями святых, предназначенная для парадных выходов князей, царей, высших чинов духовенства.

Баядерка — служительница религиозного культа в восточных странах; танцовщица и певица.

Бдеть — бодрствовать, не смыкать глаз, неусыпно следить за чем-нибудь.

Белец — живущий в монастыре, но еще не постриженный в монашество.

Бердыш — старинное оружие, боевой топор в форме полумесяца.

Бирюч — помощник князя по судебным и дипломатическим делам, глашатай, объявлявший народу волга князя.

Благовест — колокольный звон перед началом церковной службы, производимый одним колоколом.

Блюдись — берегись, остерегайся от неблаговидных дел и поступков.

Болван — старинное название статуи; идол, истукан.

Борть — улей в дупле или выдолбленная колода, пень для пчел.

Брань — вражда, война, сражение, бой, битва.

Братина — большой сосуд, чаша е крышкой или без нее, в которой разносили питье, пиво на всю братию и разливали его по чашкам, кружкам.

Брение — очень жидкая глина, грязь; бренный — глиняный, непрочной, легко разрушаемый.

Будуар — небольшая комната в женской половине для приема друзей, посетителей, расположенная рядом со спальней.

Буесть — отвага, удаль, молодечество, дерзость.

Былий, былье — травинка, соломинка.


Василиск — сказочное чудовище с телом петуха, хвостом змеи и короной на голове, убивающее все живое одним своим взглядом.

Вежа — шатер, кибитка; башня шатрового типа.

Велелепно — великолепно, блистательно, красиво.

Велий — славный великими, знаменитыми подвигами (о людях); великий, огромный (о вещах, предметах).

Вельми — весьма.

Вепрь — дикий кабан.

Вержет — опрокидывает, бросает, кидает.

Вершник — всадник.

Верток — букв. верх пальца, фаланга; древнерусская мера длины — 4,45 см.

Весь — село, селение, деревня.

Ветшаний — ветхий, изношенный.

Взалкать — проголодаться, захотеть поесть.

Вино курить — извлекать, гнать из хлеба и др. растительных частей спирт, горячее вино.

Виссон — дорогая белая пли пурпурная материя в Древней Греции и Риме.

Витамице — жилье, жилище, убежище.

Вития — оратор; красноречивый, речистый человек.

Власяница — грубая одежда, сделанная из волос; одевалась на голое тело для смирения плоти.

Впадите — войдите, вступите.

Волоковое окошко — окно с задвижкой, внутренней ставней.

Волостель — властитель, начальник над областью, назначаемый правительством.

Волошские — из Валахии, исторической области, располагавшейся между Дунаем и Карпатами.

Волховать — гадать, предсказывать.

Встола, ватола — накидка из грубой крестьянской ткани.

Вран — ворон.

Вретище — траур; траурные одежды.

Выя — шея.

Вящщие — знатные, сановитые, богатые.


Гиероглифы — иероглифы.

Гинекей — женская половина дома в Древней Греции, Риме и Византии.

Глагол — слово, речь.

Глад — голод.

Гливы — груши.

Голбчик — пристройка к печи, припечье, со ступеньками на печь и полати, с дверцами, полочками внутри и лазом в подпол,

Головщина, головщик — управляющий одним клиросом в монастырских церквах; а также (обл.) — торговец яствами; уголовник, преступник.

Гонт — дранка, клиновидные дощечки, кровельный материале,

Горка — полочки, шкафчик для посуды.

Горний — вышний, возвышенный, небесный.

Гост — купцы.

Гривенка — единица веса (фунт — см.), а также дорогая подвеска у образов, икон; позднее — название монеты достоинством 10 копеек.

Гривна — древнерусская серебряная денежная единица, слиток весом около фунта (см.); серебряное или золотое украшение (награда) в виде прямоугольника или овальной формы, с цепочкой; надевалось на шею.

Гудок — смычковый инструмент, род скрипки без боковых выемок, с тремя струнами.


Дебрь — глубокий овраг, ложбина, а также долина, густо заросшие лесом.

Дееписатель — летописец.

Держава — золотой шар с крестом наверху, символ царской, императорской, монаршей власти.

Десница — правая рука.

Десятина — древнерусская единица земельной площади, равная 1,09 гектара.

Дефтерь — ханский ярлык (грамота) о видах, характере и размерах дани, которую князья должны были платить хану.

Джерид, джирит — дротик, метательное копье; джериды — копьеметатели.

Доблий — доблестный, великодушный, добродетельный, благородный, крепкий в деле добра, сильный и твердый в добродетели.

Доезжачий — старший псарь на охоте.

Докончание — конечные условия, окончательная редакция договора, грамоты.

Долбня — колотушка, деревянный молот или просто бревно с выструганной, отесанной ручкой, рукоятью.

Домовище — гроб.

Досканец — ящичек, ларец.

Древле — в старину, в давние времена, встарь.

Дреколья — дубины, палки, колья, употребляемые в качестве оружия.

Дышло — толстая оглобля, прикрепляемая к середине передней осп повозки при парной запряжке.

Дуля — груша.

Духовник — священник, которому исповедуются в своих грехах.


Елей — оливковое масло, употребляемое в церковном обиходе.

Елень — олень.

Епанча — старинная русская одежда, длинный широкий плащ, имел парадную и дорожную формы.

Ересиарх — основатель ереси или главный авторитет среди ее сторонников.


Животишки, животы — стяжанье, движимое имущество, богатство,


Загонуть — загадать загадку, предложить что-то для разгадки.

Заклад — спор, пари; залог, обязательство при займе.

Заклепы — запоры, засовы.

Закута — часть хлева или комнаты, отведенная для мелкого скота и молодняка; чулан, кладовая в избе.

Золотые — попавшие в силки; пойманные, взятые под стражу.

Замшаный — покрытый мохом; забытый, затертый; законопаченный.

Заспа — крупа.

Зельно — обильно, очень много, весьма сильно, крепко.

Зернь — игра в кости (зерна) в чет-и-нечет.

Зипун — верхняя одежда русского крестьянина из грубого толстого сукна, обычно без ворота.


Иверни — черепки, мелкие осколки.

Изурочить — изувечить, искалечить, сглазить, навести на кого-нибудь порчу, болезнь.

Имать — брать, ловить; собирать (дань), изымать (пошлину); созывать.

Инбирни, имбирники, — калачи, хлеб, испеченные с имбирем — пряным корнем тропического травянистого растения.

Ипат — командующий отрядом, предводитель.

Ископать — вырыть, выкопать; добытое, вырытое.

Исполать! — Хвала! Слава!

Исправа — обзаведение чем-либо; одежда, сбруя, упряжь.

Испечаловать — исгоревать, иссохнуть; испросить себе утешение, заботу, защиту от печали.

Истукан — идол, статуя.

Исчадие — чадо (сын или дочь), родившееся на горе родителям, позорящее их своими действиями и поступками; порождение ада.


Калбат, колбат — грубосшитая одежда.

Каленая стрела — с закаленным, особо твердым наконечником.

Калита — кожаный мешочек, сумка для денег, которую носили на поясном ремне.

Камка — шелковая узорчатая ткань.

Капитель — верхняя часть колонны, столпа.

Келейник — послушник или монах, прислуживающий духовному лицу.

Кесарь — в Византии титул соправителя, "некоронованного" императора.

Кимвал — ударный музыкальный инструмент, похожий на современные тарелки.

Киноварь — минерал красного цвета (сернистая ртуть); использовалась для изготовления краски.

Кичение — хвастовство, спесь, показное превознесение самого себя.

Кичька, кичка — головной убор замужних женщин в виде повязки.

Клеврет — друг, союзник, единомышленник; с середины XIX в. значение этого слова изменилось на "подручный", "приспешник", "слепо следующий за своим господином".

Клиент — первоначально: лицо, зависимое от сановника-покровителя; в новое время — постоянный посетитель, покупатель, пользующийся чьими-то услугами и т. п.

Клир — совокупность, собрание священнослужителей и церковных деятелей.

Клирос — возвышенное место в христианском храме перед алтарем, где находятся чтецы и певчие (хор).

Клобук — головной убор православных священников цилиндрической формы со спадающей на плечи тканью черного или белого (у патриархов и митрополитов) цвета.

Кобза — восьмиструнный округлый музыкальный инструмент; был распространен на Украине.

Ковы — козни, коварные умыслы.

Кожух — верхняя одежда из кожи; овчинный тулуп.

Кокошник — головной убор русских женщин в виде украшенного полукруглого щитка или веера.

Кольми — особенно, тем более, коли.

Копышились — копошились; ломались, упрямились, чванились.

Кошевня — станица, казачий лагерь.

Кравчий — боярин, ведавший царским столом.

Краеградие — край, грань чего-либо; дальние городские окраины.

Крыж — крест.

Крыжаки, крыжи — крестоносцы; прозвище рыцарей Ливонского Ордена, вообще воинов, пришедших из стран, исповедовавших латинскую (католическую) веру.

Ктитор — основатель, созидатель; в православной церкви — староста, избранный прихожанами.

Купует — покупает.

Кура — вьюга, буран, метель, пурга, подымающая снег от земли.

Курники — сдобный круглый пирог с курицей и яйцами; род калача с запеченной в нем курицей — свадебная хлеб-соль молодым от всех родных.

Кущи — землянки, шалаши, жилище в безлюдном месте в лесу; дикие, безлюдные, заповедные леса.

Кызылбаши — "красные головы" — прозвище воинов-персов по красному головному их убору.


Лазуревый — светло-синий.

Ланиты — щеки.

Ласкательство — лесть, угодничество, заискивание, униженное потворство.

Лепый — красивый, прекрасный, пригожий, бесподобный.

Ложница — спальная комната.

Локоть — старинная мера длины, равная расстоянию от конца среднего пальца до локтевого сгиба (ок. 60 см).

Ливан — ладан; пахучая смола.

Литр, либр — весовая и денежная единица (см. комм. к с. 52).

Литургия — обедня; христианское богослужение, во время которого совершается причастие.

Лихоманка — лихорадка, горячка, воспаление.

Личины — маски.

Лукоморье — морской залив, побережье.


Мальвазия — сладкое виноградное вино с о. Мадейра (Мадера).

Мамка — кормилица; старшая няня.

Матица — основной брус, балка, на которую настилается потолок.

Матрона — в Древнем Риме — замужняя, почтенная женщина, мать семейства.

Миро — благовонное масло, употребляемое в христианских обрядах,

Мордка — мелкая монета, копейка.

Мостолыга — большая кость:

Мошна — мешочек для денег, сумка, кошелек.

Мыт — пошлина на ввоз товаров, за проезд через заставу, через мост и т. д.

Мытарить — плутовать, обманывать, промышлять неправедными подборами.

Мытарь — сборщик податей, мыта.


Нагольный тулуп — кожей наружу, не покрытый тканью.

Налой — столик в церкви для богослужебных книг.

Напасть — беда, неприятность.

Наперсник — человек, пользующийся особым доверием; любимец.

Нарекать — называть, именовать; укорять, обвинять,

Нарочитый — значительный, именитый.

Нарочито — обильно.

Начетчик — церковный чтец.

Невегласно — скрытно.

Некошный — недобрый, нечистый, дьявольский, вражеский.

Несть — не есть, нет, отсутствует.

Неумытный — неподкупный, беспристрастный, честный, правдивый.


Обдернулся — ошибся.

Обида — неправое дело по отношению к кому-либо; оскорбление, бесчестие; лишение имущества, нанесение убытков; побои и т. п.

Облелеять — обласкать, изнежить.

Оболочь — облекать, облечь во что-то, укрыть, одеть.

Обретаться — находиться, быть где-то.

Овн — овца.

Овому — кому, одному.

Оглобля — круглая жердь, служащая для запряжки лошади.

Огневица — горячка; сыпь на коже.

Огневщики — пожарники; факельщики.

Одалиска — прислужница в гареме; обитательница гарема, наложница.

Одесную — по правую сторону,

Одр — постель, ложе.

Озадки — опыт прошлого, прошлое, дурные последствия, оставшееся в памяти сожаление.

Онучи, онучки — кусок плотной ткани, навертываемой на ноги при ношении лаптей, сапог; портянки.

Опас — охрана, опека, заступничество, покровительство.

Опрятать — привести в порядок, — обряжать; обмыть, одеть (о покойнике).

Осанна! — Помоги нам! — молитвенное восклицание при богослужении.

Отрепья — тряпье, лохмотья, рваная одежда, обноски.

Отрок — младший дружинник, использовался для выполнения разного рода поручений.

Охобень, охабень — широкий кафтан с большим откидным четырехугольным воротом, с длинными декоративными узкими рукавами и прорехами (в подмышках) для рук.

Ошую — по левую сторону.


Паволока — бумажная или шелковая восточная ткань, а также одежда из нее.

Паникадило — церковная люстра, канделябр.

Папир — бумага.

Пастырь — пастух.

Патриций, патрикий — придворный титул высшего ранга, давал право на самые высокие должности.

Паче — более, лучше.

Пеня — деньга, деньги.

Пергамент — материал для письма из телячьей кожи; документы, рукопись на таком материале.

Перепечь, перепеча — род кулича, каравай, печеные хлеба.

Перл — жемчуг.

Персть — пыль, прах, малая щепотка земля.

Перуны — стрелы, быстрые, как молнии; Перун — см. комм. к с. 196.

Пестун — воспитатель.

Печалованье — оказание милости, забота о ком-то, покровительство.

Пешцы — пешие воины, пехотинцы.

Плаун — болотное травянистое растение, мох; в сушеном виде использовался в качестве табака, "земляного ладана".

Плевелы — сорные, вредные растения на хлебном поле.

Плеща — плечи.

Плотоядный — хищный (о зверях и птицах).

Повапленный — окрашенный в белый (известью) цвет.

Повеждь — поведай, расскажи, открой кому-то на что то глаза.

Погар, погарь — гарь, погоревший лес.

Погост — новгородское укрепленное поселение; сельский приход, кладбище при церкви.

Поддатень — приданный кому-то помощник, товарищ в деле.

Подзоры — спускающаяся кружевная оборка, кайма.

Подьячий — служащий государственного учреждения (Думы, приказа), помощник дьяка (начальника приказа, отдела, канцелярии); писец, письмоводитель.

Поезжане — званые гости на свадьбе.

Поелику — поскольку, по возможности.

Позорище — зрелище, представление.

Полиелей — средняя праздничная служба в церкви, когда зажигаются свечи на паникадилах.

Полоть — половина вдоль разрубленной мясной туши.

Полсть — половина звериной шкуры,

Помози — помоги, подсоби.

Понеже — так как, потому что.

Поприще — древнерусская путевая мера, равная 1,5 версты (1,6 км); место для игр, борьбы; жизненный путь.

Портик — крытая галерея с колоннами, прилегающая к зданию.

Порфир — см. комм. к с. 34.

Порфирный — багряный, пурпурный,

Посадник — выборный городской голова.

Посконный ряд — торговый ряд с дешевыми, простыми, грубыми льняными и конопляными тканями и изделиями из них.

Посконь — конопля.

Поставец — столик с ящичками.

Постригся — совершил обряд пострижения в монахи, сопровождаемый подрезыванием волос.

Посхимился — принял схиму, высшую монашескую степень, требующую строгого соблюдения суровых аскетических правил

Потребится — понадобится, потребуется.

Починки — закладка в лесу новой пашни и деревни; новая деревня.

Презорливый — высокомерный, гордый, надменный.

Прешедший — уходящий, проходящий, прошедший.

Привечать — кланяться, принимать ласково, радушно, приветливо здороваться.

Привременный — пребывающий временно, непостоянный, изменчивый, причудливый.

Присно — всегда.

Притоманный — истинный, настоящий (друг).

Притон — пристань, бухта.

Просвира — белый круглый хлеб, употребляемый в церковных обрядах.

Простыня — простосердечный, прямой; прощение (церковное); просторы, пустошь.

Пря — спор.

Препри — переспорь, победи в споре.

Псальмы — духовные стихи и песни, созданные в подражание псалмам, составляющим одну из библейских книг — Псалтырь,

Пята — пятка; полпяты — полпятки, несколько сантиметров,


Рагозиться — ссориться.

Радуница — см. комм. к с. 312.

Размирье — нарушение мира, ссора, несогласие.

Разстани, розстани — прощание, проводы, последнее свидание перед разлукой.

Рака — первая выгонка вина; первач.

Рамена — плечи.

Ратовище — древко копья, бердыша или рогатины.

Ритор — оратор, учитель ораторского искусства.

Романея — сладкая настойка на фряжском (французском, заморском) вине.

Ряса — верхняя длинная приталенная одежда с широкими рукавами у православного священника.


Сажень косая — русская мера длины, измеряемая расстоянием от правой пятки до конца поднятой вверх левой руки, или от левой пятки — до конца поднятой вверх правой руки.

Сайдак, саадак — комплект стрелкового оружия — лук с налучником (чехлом) и колчан со стрелами.

Сарацины — одно из древнейших кочевых аравийских племен, в дальнейшем — общее название арабов.

Сатрап — наместник правителя в восточных странах; в дальнейшем — деспот, самовольный, ни с чем не считающийся правитель, самодур.

Свежина — свежее несоленое мясо,

Свещница — подсвечник.

Свитка — верхняя длинная распашная одежда из домотканого сукна.

Сделье — сделанное, приготовленное быстро, наскоро; результат небольшой, недолгой работы.

Се — это, вот.

Секира — оружие, топор на длинной рукояти.

Сенник — матрас, тюфяк, набитый сеном или соломой сенная постель; сарай для сена, сеновал.

Сенные девки — служанки в женской половине, горничные.

Синодик — список имен умерших для поминовения в церкви,

Скимен — львенок.

Скипетр — жезл с драгоценными камнями и резьбой, знак царской, императорской власти.

Скора — меха.

Скрынка — сундук, коробка, ларец; горшок, крынка, жбан с крышкою; жестяная стопка.

Сладить — договориться,

Смесной — смешанный.

Смоква — инжир, плод смоковницы; в Древней Руси — вяленая, сушеная вишня или слива (чернослив).

Снаряды — снаряжение, принадлежности,

Снедь — пища, еда.

Содом — беспорядок, хаос; от библейского г. Содома, разрушенного за сумбурную, греховную, непорядочную жизнь его жителей.

Сотью — в сотый раз.

Софисты — философы

Спекулатор, спекулятор — палач.

Ставка — палатка, шатер; ткацкий станок.

Стакался — сговорился.

Стенать — стонать, охать при душевной боли, плакать, кручиниться.

Степь — тень, пелена.

Стклянка, сткляночка — бутылочка, пузырек, небольшой стеклянный сосуд с горлышком.

Стогны — городские площади и улицы.

Столп — колонна, столб.

Столечник — скатерть.

Стратиг, стратилат — предводитель, военачальник, вождь.

Стязи, стяги — военные знамена и значки на конце древка.

Сулея — плоская бутылка, посудина с горлышком.

Схима — обет, клятва; монашеский чин, налагающий на принявшего его самые строгие аскетические правила и требования поведения.

Сыта медвяная — питье, подслащенное медом, или медовый взвар на воде.


Такать — поддакивать, соглашаться.

Тамга — клеймо, отличительный знак на чем-либо; пошлина, подать за приложение клейма.

Тарабарский — бессмысленный, бестолковый; непонятный; зашифрованный.

Тарханная грамота — грамота, освобождающая от всех податей и налогов; а порою — и от судебной ответственности.

Татаур — широкий пояс у бояр и священников; ремень, на котором подвешивался язык колокола.

Тать — вор, похититель, грабитель.

Тезоименитство — наименование именин, дня ангела у высоких особ.

Тенета — нить, сети, сетка из ниток.

Теорба — шипковый, струнный музыкальный инструмент с низким тембром; басовая разновидность лютни.

Терлик — длинный приталенный кафтан с короткими рукавами.

Терн — колючий кустарник, род сливы.

Тимпан — музыкальный инструмент наподобие бубна

Тиун — должностное лицо в Древней Руси, управляющий, приказчик, судья.

Тма, тьма — десять тысяч.

Тма тем — сто тысяч.

Толичать — многократно называть, упоминать.

Толмач — переводчик.

Триклиний — столовая комната.

Триодь — богослужебные книги, содержащие песнопения и молитвы.

Триумфатор — победитель.

Тузлук — старинное украшение, которое носили на поясном ремне.

Тук — тучный, обильный.

Туне — втуне, напрасно, даром, зря.

Туск — тусклость, помутнение.

Тысяцкий — выборное лицо от каждой тысячи горожан или крестьян; военачальник; старший свадебный чин.

Тюника, туника — древнеримская белая шерстяная или льняная одежда в виде длинной рубашки с короткими рукавами.


Угобзонный — удобренный, обогащенный, щедро одаренный; гобза — обилие, богатство, достаток, урожай.

Уполох — тревога, набат, сполох.

Успение — кончина.

Устав — условие, договор, уговор; грамота, определяющая какие-то правила, порядок действий, обязательства.


Фарганы — варяги, норманны.

Ферезь, ферязь — верхняя мужская прямая неприталенная одежда с длинными рукавами и без ворота; женское платье с застежками снизу доверху.

Фиал — чаша.

Фиглярка, фигляр — скоморох, шут, кривляка, фокусник, ловкий обманщик (в цирке).

Фимиам — благовонное вещество, используемое в церквах при богослужениях.

Фляга — плоский дорожный сосуд, бутылка.

Фунт — мера веса, равная 409,5 гр.

Фурия — см. комм. к с. 176.

Фут — мера длины, равная 30,48 см,


Хари — маски.

Хартия — старинная рукопись, документ, грамота.

Хитон — древнегреческая одежда в виде рубахи (до колен или ниже) с рукавами или без них, перетянутая поясом.

Хлябь — глубина, пропасть, бездна.

Хоругвь — воинское знамя, стяг, значок на древке; в церкви полотнище с изображением святого, используемое во время церковных шествий.

Хрептуг — мешочек для овса, который привязывается к оглоблям, чтобы кормить лошадей, не распрягая их.

Хронограф — летопись; запись событий по годам, хроника.


Целовальник — выборное должностное лицо в Древней Руси по финансовым или судебным делам; давал клятву на честное исполнение своих обязанностей, скрепляя ее целованием креста.

Цырен — котел, ящик; солеваренная сковорода.


Челядь — первоначально — рабы; затем — слуги, дворовые люди, вообще феодально зависимые от князя, боярина люди.

Червень — пряжа или ткань, окрашенная в красный, багряный цвет.

Червчатый — ярко-малиновый, багряный, красный.

Чернец — монах.

Чертоги — пышные, богато убранные, великолепные, украшенные помещения во дворцах, домах или сами дома, дворцы.

Четверина, четверик — русская мера объема сыпучих тел — 26,24 л.

Четки — шнурок, нитка с узлами или бусами из дерева, кости, применяемая для отсчета молитв или поклонов.

Чиниться — соблюдать требования сословного — по чину — поведения; вести себя соответственно своему чипу.

Чли — чтили, почитали, оказывали почтение, уважали.


Шафран — южное травянистое растение, рыльца цветка которого использовались в качестве приправы, а также для окраски бульонов, теста, стряпни в желтый цвет.

Шелега, шелег — неходячая монета, бляшка для счета в играх или в память чего-либо.

Шуйца — левая рука.

Щегла — флагшток; лестница из одного бревна с вырубленными или прибитыми ступенями.

Щепетко — тщательно, аккуратно, модно, нарядно, щегольски.

Щеть — щетина.


Эпитимия, епитимия — наказание в виде продолжительного поста, длительных молитв и т. п. обрядов, налагаемое на исповедующегося священником.

Эпитрахиль, епитрахиль — часть облачения, одежды священника, длинный расшитый узорами передник, надеваемый на шею и носимый под ризой. Риза — верхняя одежда священника при богослужении; ряса — повседневная одежда.


Яко — как.

Ярыжки — нижние полицейские чины, следили за порядком на улицах, собирали налоги (земские ярыжки) и т. д.

Яспис — яшма.

Яхонт — старинное название рубина и сапфира.

Николай Алексеевич Полевой ПОВЕСТЬ О СИМЕОНЕ СУЗДАЛЬСКОМ КНЯЗЕ

Благочестивые жители Нижнего Новагорода шли к вечерне в соборный Архангельский храм. Сквозь окна храма мелькали тусклые огни восковых свеч, зажженных перед образами. Церковь была полна народа; на крыльце и в ограде церкви толпился народ, но многие бежали еще опрометью ко храму, и все, казалось, чего-то ждали. Нетерпеливое внимание заметно было в толпе. Подле затворенных лавок на площади собрались нижегородские купцы. Сложа руки и устремив любопытные взоры на княжеский дворец, они говорили между собою. Вокруг дворца в тесноте негде было яблоку упасть. Богато убранные кони под бархатными попонами, подведенные к крыльцу, видны были с площади сквозь тесовые растворенные ворота.

За толпою купцов, у навеса лавок сидел на складном стуле седой старик, угрюмо опершись на палку. Руки его, сложенные на верхушке палки, обделанной в виде костыля, закрыты были длинною бородою его. Красный кушак по синему кафтану показывал достаток его. Он смотрел то на дворец, то на народ, покачивал головою, поднимал ее и опять опускал на руки. Другой старик, сухой и тщедушный, отличавшийся от всех одеждою, подошел к уединенному зрителю, низко поклонился ему и сказал громко:

"Бог на помочь!"

— Будь здрав, гость московский! — отвечал нижегородец, — по добру ли по здорову?

"Слава те, Господи! Вот получил из Москвы грамотки. Жена, дети здоровы, и товар доплелся до Москвы…"

Слова из Москвы, казалось, оживили старика. Подвинув свою шапку на затылок, он обратил любопытный взор на москвича и невольно повторил слова его:

— Из Москвы?

"Да, но вот что ты будешь делать: невзгода Москве нашей, да и только — опять была немилость Божья, пожарный случай…"

— Что? Опять?

"Да, почитай, весь посад выгорел, а пожар начался с дома окаянного Аврама Армянина…"

— Хм! Часто горит у вас на Москве!

"Да Москва-то не сгорает! — отвечал москвич, коварно улыбаясь, — а вот у вас, в Нижнем, так раз выгорело, да зато ловко…"

— Его воля! — вздыхая отвечал старик и обратил взоры к небу. Заходящее солнце блеснуло ему в глаза, и он, зажмурясь, опустил голову к земле. — Да попущением Божьим о Петровках уже пятнадцатый год минет, как Нижний Новгород впадал в руки басурманские, а следы все еще не заглажены. Нижегородцы прображничали тогда наш городок благословенный, и справедливо повелась в народе пословица: "За Пьяною люди пьяны!"

"Москва не вашему городу чета, да и тут после вражьего меча десятый год проходит, а трава растет там, где прежде высились терема и хоромы. Сколько одной Божьей благодати сгорело и осталось в запустении!"

— Друг ты мой! не говорит ли нам Святое Писание, как тяжек меч вражий? Когда царю Давиду предложили глад, смерть и нашествие неприятельское, он молил Бога выбрать легчайшее, и Бог не врага, а смерть послал на Израиля. Тяжка смерть, но тяжеле воин вражеский, гибель живая, — не уснет, аще зла не сотворит!

"Но ведь на нашу Москву и враг-то какой нападал! Долго стоять земле русской, а не видать такого злодея, каков Тохтамыш окаянный! Ни в устах милости, ни в сердце жалости. Огнем палит, чего не возьмет, и ни храма Божия, ни княжеского чертога не остается за его следом — идет и метет!"

— Все равно, что силен, что бессилен, только умел бы железную баню вытопить да булатом выпарить, а уж татары, злой, ненавистный род, таковы, что, кажется, и во сне-то они мыслят о вреде христианам. Бывал ли ты сам в руках татарских и видал ли ты басурманскую, проклятую гадину в их житье-бытье?

"Оборони меня, Господи! Нет! до сих пор Господь миловал!"

— Истома Захаров любит_только издалека греть руки, а нейдет сам в огонь, — сказал кто-то подле разговаривавших.

Старики оглянулись и увидели, что к ним подошел богатый купец нижегородский Замятня. Москвич переменился в лице, а седой нижегородец обратился к Замятне.

"Держал бы ты язык свой на привязи, — сказал он. — Точно меч обоюдуострый слова твои: ни брата, ни друга не щадишь — рыкаешь, аки лев на краеградии!"

— Да ведь господин Истома мне ни брат, ни друг, — отвечал Замятня, смеясь. — Кто с ним торгует, тот и помолчать может, а целому миру рта не завяжешь. Иной наживает там, где все проживают, и вольно ему было сказать тебе, что он не бывал у татар — люди другое поговаривают!

Истома покраснел и побледнел.

"Добрая слава под лавкой лежит, а худая слава всегда на почетном месте сидит, — пробормотал он. — Мало ли что говорят и о князьях, и о боярах!.."

— Так будто все и неправду говорят? Глас народа — глас Божий! Будто князь да боярин уже все и хорошо делают? Как ты думаешь, старинушка, господин Некомат? — сказал Замятня, обращаясь к старику в синем кафтане.

Некомат поднял голову.

"Слушай, Замятня, — сказал он, дрожа от досады, — язык твой не доведет тебя до добра! К чему ты приплетаешь речь о князьях и боярах? Нынче и стены слышат, а не только что площадь, где народу так же просторно, как немецкой рыбе аселедцам в бочонке".

— Я ведь не порицаю никого, да что поговорю, так и только того! Вот иной и не говорит, да еще каждый раз приговаривает к имени своего князя: Батюшка наш, милостивый князь, а как придет к разделке, так в милостивого князя первым камнем бросает. Бывалое ведь дело — рассказывают…

"Не всякому слуху верь".

— Вот и об Истоме мало ли что говорят! Сказывают, будто он и в люди пошел с тех пор, как погрелся у татарского огонька в Тохтамышево нашествие.

"Я был на Волоке Ламском, когда вражья сила находила на Москву, а потом скрывался в Троицком монастыре. Когда же грелся я у татарского огня?"

— Ведь ты не на исповеди теперь, — сказал Замятня, смеясь, — и если и попался в табор татарский, так уж, верно, неволею, а не волею. Что же делать с татарами! Сабля вражья и прямую душу кривит. Народ поганый, народ окаянный, времена тяжелые — поневоле свихнешь либо направо, либо налево!

"Ох! тяжелые, тяжелые! — подхватил Некомат, как будто стараясь отдалить от себя неприятный разговор. — Пришествие языка чуждого от стран неведомых явное знамение пришествия кончины мира!"

— Почему же языка неведомого? Кто не знает по-татарски, тому он и неведом, а кто знает, так он и ведом ему!

"Нет, друг ты мой любезный, я говорю о происхождении сынов Агариных. Кто ведает, откуда окаянный рой басурманов налетает на православную Русь?"

— Как откуда? Разве ты не слыхивал?

"Нет, слыхал и читал во "Временнике", — отвечал Некомат, — где именно написано, что пришествие их положено при кончине мира. Мефодий Патарский пишет, что Александр Македонский ходил из Индии богатой к полунощному лукоморью и встретил там народов поганых, не соблюдавших ни поста, ни молитвы. И он загнал их за Синие горы, загородил горами, сотворил медные врата и запаял сунклитом, а его и меч не берет и огонь не жжет! Много лет прошло, они стали прорубаться сквозь гору и вышли".

— Ты забыл прибавить, что они никогда не прорубились бы, если бы мы сами не помогли им. Сперва прогрызли они оконце и начали подавать оттуда золото и самоцветные каменья, а в замену просили железа. Что же? Христиане стали к ним железо возами привозить и подавать в оконце, так что лет через тысячу сквозь оконце прошли их тысячи и пришли отбирать свое золото тем железом, которое от христиан выменяли.

Некомат увидел, что его поймали на его исторических знаниях. Он замолчал, а Замятня продолжал говорить:

— То-то, дружище, если бы в христианском мире побольше правды было, так и дело шло бы иначе. Все мы хнычем да головою качаем, а что руки наши нечисты да сердца наши омрачены, о том не подумаем. Вот уже двести лет с лишком, как мы кряхтим под татарскою плетью и ждем преставления света, а приготовились ли мы к тому? Грех сказать земле русской, что Господь не дает ей владык добрых, да народ-то живет со грехом пополам, так добрые князья, что семя на камне — процветет и погибнет!

"Правда твоя, — отвечал Истома, отдохнувши после слов Замятни. — Вот и нашу мать Москву выдают со всех сторон — стоит она, как сиротина на могиле отца и матери — нет ни помощи, ни пособия от других княжеств!"

— Хороша ваша сиротина Москва! — сердито вскричал Замятня. — Придет беда, так она и поет: помилуйте, православные, а отхлынуло, так того за ворот берет, кто ей помог! Ты, москвич, нашего брата-нижегородца не тронь! В наши сердца глядись, словно в матушку Оку, а в вашей Неглинной и ворон не видит, что он черен. Когда покойный князь Димитрий Иванович попросил стать за святую Русь — кто отказался? А там, как стал он гнуть других, так нечего жаловаться, что выдали его Тохтамышу!

"Не нуждается Москва в вашей помощи! Только злато вы не делали бы да не рыли ямы, и за то бы спасибо! Когда Тохтамыш пришел к Москве и три дня стоял, сам не зная, что делать, когда была у нас потом потеха и на самострелах, и на мечах, и наш воевода князь Остей не сдавался ни на какое льстивое слово, кто уговорил его, кто правил тогда на святом Евангелии, что татары не сделают зла Москве? Ваши княжичи — Василий да Симеон! На них пали кровь Москвы и пепел святых храмов ее!"

— Кто тебе сказывал? Там их вовсе не было.

"Нет! были они, и Москву они погубили! Ты ведь знаешь все дела князя Симеона, злодея, изменщика веры, холопа поганого хана, Некомат! Скажи, правду ли я говорю, что он, злодей, всему виною?"

— Почти что правду! — отвечал Некомат задумчиво, как будто нехотя и наклонив голову. Он, казалось, читал дела прошедшего в темной думе своей.

"Старик, старик! — отвечал Замятня с выражением упрека, — ты в гроб глядишь, а не щадишь своей совести! Симеон изменил Руси? Симеон продал свою веру и разорил Москву? Не в оковах ли приведен он был туда? Не поклялся ли ему Тохтамыш своим проклятым Махметом, что он не тронет в Москве ни синя-пороха? И когда безбожный хан нарушил свою клятву, когда москвитяне безумно поверили басурману — Симеона обвиняешь ты во всей беде, во всем невзгодье!"

Некомат покачал головою, встал с своего стула и тихо начал говорить, поднявши глаза к небу: "Сердца людские грудью закрыты, и кто же узнает тайные помышления их? Но последствия всегда оправдывают праведного и накажут грешника. Если бы Симеон был муж праведен, то, по глаголу, должно бы ему быть счастливым и благоденственным, и роду его величиться. Писано бо есть, что память праведного с похвалами, и род его яко древо насаждено при исходищи вод. Где же Симеон? Погиб! Где род его? В тюрьме! Князь наш Борис Константинович княжит благоденственно над Нижним и смиряет злобу кротостью. Он праведен, а Симеон злый зле погиб!"

— И отец его был такой же вероломный и пагубный! — прибавил Истома хриплым голосом.

"Пощадите хоть кости-то доброго князя, вы, Некомат и Истома, вы, кому счастливый кажется праведником, а несчастливый грешником! Нет! Я ел хлеб князя Димитрия Константиновича и не попущу злому слову пасть на память его! Вспомни ты, горделивый москвич, не он ли получил от хана Агиса грамоту на Московское княжество и отказался от Московского престола, довольный Суздальским уделом? Не он ли потерял любимого сына, когда козни Москвы навели на него злого Арапшу? Не его ли дочь, благочестивая Евдокия, была супругою вашего Димитрия и матерью юного князя Московского, которому ты восписываешь такие хвалы и похвалы? Не сам ли Димитрий возвел Симеона на престол Нижегородский? А теперь, — продолжал Замятня, понизив голос, — теперь, когда князь Борис выкланял себе Нижний, обнадеяв хана большею податью, вы славите его величие, а Симеон у вас злодей и отступник…"

— Да что судить нам о делах княжеских, — отвечал Некомат, — судит им Бог! Мир явно клонится к гибели и злу — брат восстает на брата, отец на сына. Горе идущему, горе и ведущему! Немцы, которые селятся теперь в Москве и Нижнем, до добра не доведут. Слышал ли ты, что какой-то немец вывез в Москву бесову потеху — стреляет живым огнем!

"О, да какая ж была страсть Божья! — подхватил Истома. — Как выстрелили в первый раз из той адовой потехи, так души у всех замерли — огонь и гром, дым и смрад пошли из ее жерела, словно свету преставленье! Ох! да что уж нынче — и мертвым костям покоя не стало! Затеял какой-то немец копать у нас на Москве ров кругом города — и гробы разметали, и косточки родительские повыкидывали… Прости, Господи, наше согршенье!"

Тут шум и крик народа прервали беседу. Все оборотились ко дворцу, увидели, что князь Борис выезжает из ворот дворцовых, окруженный своими сановниками и боярами. Золото блистало на сбруях коней и одежде князя и свиты его. Некомат и Истома втеснились в толпу, спешившую на встречу князя.

"Вот заступники твои, Симеон, — проговорил тихо Замятня, смотря вслед за Некоматом, — вот люди, которых осыпал ты благодеяниями, которым благодетельствовал отец твой! Первый рубль подкупает их, и первая полтина перевешивает все добро…"

— А Замятня забыл, что на площадях не говорят того, что думают, — сказал кто-то. Замятня оборотился и увидел человека с длинною бородою, в худом нищенском кафтане.

"Эх, товарищ! Плох стал народ!" — отвечал Замятня вполголоса.

— Когда же он был лучше?

"Нет ни совести, ни правды!"

— Правды искать у торгаша Истомы! Кто ищет клада на кладбище, приятель?

"А Некомат, человек, которому благодетельствовал князь наш, послушал бы ты, что говорил он о нем и о роде его!"

— Что говорить ему! Язык его, как добрый жернов, вертится, куда повернут его на вороту, а ворот его серебро да золото!

Они пошли к церкви и тихо разговаривали дорогою.

"Наболтали мне они и Бог знает чего, — сказал Замятня, — а одно залегло у меня в сердце… Послушай: откроешь ли ты мне всю свою душу?"

— Для тебя ничего нет скрытого — спрашивай!

"Правду ль говорил мне Истома, будто Симеон изменил вере отцов своих и отступился от христианского закона? Уверен в нем, но человек в невзгоде так хил, так плох… С чего бы взять ему, окаянному!"

— Нет! он клевещет — он лжет! Симеон не изменил ни слову своему, ни вере своей! Храбр, как меч, тверд, как адамант-камень.

"Но горяч, как раскаленное железо, а мир, с своей славой и почестями, так светится, как звезда полуночная, стол княжеский так слепитглаза…"

— Нет! говорю тебе! Горяч, но добро дороже ему золота и имя честное лучше стола княжеского — он не изменит кресту и вечному блаженству на временные блага!

"Слава Богу! Ты успокоил меня. Царство темное! ты не поработило доныне ни одной души княжеской!"

— Но послушай, Замятня: ты сам не стоишь доброго слова. Дурак в тебе все высмотрит, как в стеклянной чарке, и болтун собьет тебя с толку! Будь осторожнее, будь умнее! Эй! береги слова!

"Бог видит душу мою, как я стою за правое дело, да язык мой злодей мой… А уж Истоме окаянному напишу я на иссохшей его роже правду…"

— Тише, тише… отойди от меня.

Князь Борис ехал мимо них. Все сняли шапки. Говор в народе уподоблялся жужжанью пчел. "Какой он дородный! — говорил народ, — то-то настоящий князь, то-то добрый князь Нижнего!"

— Помнишь ли ты, — шепнул опять нищий Замятне, — помнишь ли, когда Димитрий Иоаннович так же ехал здесь с князем Симеоном? Не тот ли самый народ смотрел на Димитрия, как на орла быстропарного, а на Симеона, как на сокола золотокрылого, и не мог нарадоваться красоте двух братьев? А теперь что Симеон!

"Что Симеон? Посмотри, как красуется князь Борис на своем вороном коне, а вглядись-ко лучше, ведь коня-то этого подарил тогда князь Димитрий Симеону!"

— А кожух на боярине Румянце подарен был ему за верную службу его Симеоном!

"Это что за толстяк едет подле князя?" — спросил, смеясь, Замятня.

— Неужели не знаешь? Белевут, боярин московский. Он давно приехал сюда с уверением в дружбе от князя Московского. Вот и другой московский боярин, Александр Поле. Он живет здесь уже месяца три.

"А зачем?"

— Как зачем? Уверяет в дружбе.

"Разве князь Борис сомневается?"

— Бог весть! Видно, что у кого болит, тот о том и говорит. Да что там за толпа такая народа остановила коня княжеского? Смотри — падают на колени! Пойдем ближе.

Замятня и нищий протеснились сквозь народ и стали подле свиты князя. Князь Борис остановил коня. Первый боярин его, Румянец, подскакал к небольшой толпе народа, стоявшей на коленях, и поспешно спросил: "Что им надобно?"

— Мы не к тебе, боярин Румянец, а к князю Борису Константиновичу, — отвечал седой старик.

"Все равно — говорите мне!" — поспешно вскричал Румянец.

— Между князем и его народом, когда мы стоим пред лицом его, не надобно посредника, как между Богом и человеком нет посредника в молитве!

Румянец покраснел от гнева и грозно закричал им: "Прочь с дороги!"

Князь Борис, безмолвно смотревший на действия Румянца, тихо промолвил ему: "Что тут за люди, боярин?"

— Князь великий! — отвечал Румянец, преклонив голову в знак покорности, — это бродяги вятчане… Они пришли сюда сбирать милостыню и рассказывать сказки.

"Нет, князь Нижегородский, — отвечали несколько голосов, — мы не нищие и не милостыни просим, но княжеской милости!"

— Помилуй, государь! — воскликнул старший из вятчан, — будь нашим спасителем — смилуйся над нами!

"Но зачем же вы здесь встречаете меня? Зачем не пришли в мой дворец?"

— Высоко крыльцо твоего княжеского дворца, и бояре твои стоят настороже. Боярин Румянец уже третий день гонит нас от твоего двора.

"Боярин! что такое они говорят?" — небрежно спросил князь у Румянца.

— Все последние дни ты был занят важными делами, и то ли время — слушать их жалобы! Они то и дело рагозятся!

"Всегда время князю пособить своим подданным и везде место спасти! — сказал старший вятчанин. — Государь князь великий! помилуй!"

— Ну, да теперь уж не время и здесь не место суда — после, — сказал князь и хотел ехать. — Допустите их ко мне, — примолвил князь, обращаясь к вельможам, за ним ехавшим.

"Нет, князь, мы не сойдем с места. Спаси и помилуй! Жены, дети наши гибнут — защити и спаси нас!"

Князь помолчал с минуту. Глубокое молчание было вокруг него.

— Говорите: чего хотите вы от меня? — сказал он, нахмурив брови.

Все вятчане поднялись на ноги. Старший из них подступил ближе и начал говорить:

"Ведомо тебе, государь, что жили мы в Вятке нашей тихо и мирно. Но теперь прошло прежнее время. С тех пор, как на Волге появились суда татарские, не стало нам покоя. Уже несколько раз приближались татары к пределам хлыновским. Мы откупались деньгами, отражали силою, а теперь нет нам спасения! Хан Тохтамыш грозит нам огнем и мечом. Его воинство уже давно сбирается на Волге и готовит суда. Мурза Беркут идет повоевать Вятку. Государь! спаси нас!"

— Я не могу ни спасать, ни оборонять вас, — отвечал князь, — вы не мои!

"Мы люди и христиане! Мы отдадим тебе Вятку со всеми городами — пошли защитить нас!"

— Не могу защитить вас и не стану ссориться с ханом, моим владыкою! Он решает судьбу вашу, и да будет вам, что он судил!

— Они сами разгневали великого хана, — закричал Румянец, — сами грабили его суда, убивали посланцев, крамольничали, ссорились, не платили дани!

"Платили, боярин, платили, но нет у нас более, чем платить. Князь и бояре! перемените гнев на милость! Куда нам деваться, если вы откажете? Кровь христианская не даст покоя вашей совести!"

— Старик! Не тебе учить меня — иди с Богом! Я не могу пособить вам!

"Заклинаю тебя святым храмом Божиим, куда едешь ты, князь Нижегородский! Нам остается броситься в воду, погубить души свои! Бог велит русским князьям защищать родные области и взыщет на тебе попущение!"

— Видишь ли, государь, — сказал Румянец, — буйство лапотников? Так-то они поговаривают всегда!

"Кровь наша говорит, боярин! Князь! если ты отринешь нас, тебя отринет Бог от престола своего! Спаси христиан!"

— Замолчи, старый буян! — вскричал князь и повернул коня в сторону.

"Итак, нет нам надежды ни от Нижнего Новагорода, ни от Великого Новагорода — один отталкивает и другой не принимает! Князь! предшественники твои не оставляли нас. Князь Симеон и князь Василий ходили помогать нам — не заставь нас пожалеть, что венец Симеона возложен на твою голову!"

— Выгоните их из Нижнего! — вскричал князь. — Они буяны, нахалы, крамольники — не повинуются власти хана! — И гневно он удалился.

Горестно заплакали вятчане, когда воины оттолкали их с дороги. Блестящий поезд князя с презрением проехал мимо, и народ хладнокровно смотрел на людей, отверженных князем.


Солнце закатилось. Алая заря горела еще на дальних облаках, и струи Волги тихо плескали в берег, когда нищий, говоривший с Замятнею, шел с площади, откуда в разные стороны расходился народ. День был воскресный. Подле ворот почти каждого дома сидели беседы женщин и девушек, пели песни и играли. Молодые мужчины, в праздничных кафтанах, ходили по улицам и кланялись красным девицам. Нищий шел тихо и медленно. Он поравнялся с забором одного дома и, не доходя до ворот его, остановился. На лавочке у ворот дома сидела молодая девушка, в богатой повязке, с которой множество алых лент падало на спину, и жемчужные подвески спускались почти на полвершка на лицо. Нищий задумчиво смотрел на нее. Тяжелый вздох вылетел из его груди. Он был неподвижен и не приметил, заглядевшись, когда подошел к нему Некомат.

"Куда бредешь ты, Божий человек?" — спросил Некомат ласково, останавливаясь подле нищего,

— Куда ноги несут, — отвечал нищий.

"Я видаю тебя часто, — сказал Некомат, — и часто смотрю, как бродишь ты мимо дома. Для чего не зайти тебе ко мне и не попросить честной милостыни? Рука Некомата всегда отверзта на благостыню".

— Бедность робка, господин, и боится помешать тебе считать твое золото. Спасибо за приветное слово!

"От слов сыт не будешь — пойдем ко мне — я велю накормить тебя и дам на дорогу хлебца и деньжонок".

— Доволен Божьею милостию и не требую от людей. — Нищий побрел вперед. Некомат не отставал от него.

"Ты полоумный человек или юродивый, когда от милостыни отказываешься. Кажется, сегодня похорон богатых нигде не было и напиться было негде. Князь и бояре его не щедры".

— Щедра рука каждого дающего, а всякое даяние приемлю я во благо.

Некомат и нищий поравнялись с воротами дома, подле которых сидела девушка. Некомат остановился и сказал ласково: "Это ведь мой дом — зайди ко мне и отдохни!"

— Я не знаю, гость Некомат, что ты так ласково говоришь со мною?

"Не знаю отчего благообразное лицо твое мне нравится. Ты, я чай, не моложе меня. Молитва бедного лучше жемчуга перекатного — зайди ко мне и помолись моим иконам".

— Подай мне милостыню, гость Некомат, и все равно — я подарю тебя благословением и на улице!

"Не мечи бисера — размечешься, и не все говори на улице, что можешь сказать в светлице. Мне есть нужда поговорить с тобою".

— О чем же тебе говорить с нищим? Я ничего такого не знаю…

"А я кое-что знаю. Высоко сокол летает, себе цаплю выбирает".

Невольно вздрогнул нищий.

— Пойдем, гость Некомат, если ты требуешь. От хлеба-соли не отказываются!

Они пошли в дом. Девушка, дочь Некомата, ушла в дом, увидя отца. В темноте взобрались Некомат и нищий на высокое крыльцо, в сени и комнату. Лампадка теплилась пред иконами в углу. Хозяин и гость его помолились и перекланялись. Некомат повесил на крючок свою шапку. Между тем приказчик Некомата, высокий, худощавый мужчина, вошел со свечою, поклонился, поставил свечу на стол и удалился опять с поклоном. Нищий стоял у дверей. Прошло с минуту, пока Некомат молчал. Наконец он поднял руки над головою и громко сказал:

"Буди благословен тот день, когда я увидел опять сына души моей! Боярин Димитрий! — воскликнул он, — ты ли скрываешься от меня?"

Нищий молчал и стоял неподвижно.

"Боярин Димитрий! — продолжал Некомат, — ты не хочешь сказать мне ни одного слова?"

Тут нищий ступил вперед два шага, распрямился, переменил голос и мужественно и твердо отвечал Некомату:

— Если ты узнал меня, не буду скрываться, да и к чему скрываться мне? Если ты хочешь выдать меня князю Борису — выдавай, но прежде умру я, а не скажу ни тебе, ни ему ни одного слова!

Слезы потекли из глаз Некомата. Он закрыл глаза рукою и дрожащим голосом сказал Димитрию:

"Неужели я не доказал тебе прежде, боярин, как любил я тебя и доброго князя нашего Симеона? Не ты ли просил у меня благословения на брак с моей дочерью? Не я ли прежде обнимал тебя, как сына? Что ты не отстал от нашего князя, что прошло года два, как мы не виделись с тобой — так я и забуду тебя?"

— Полно, Некомат, — отвечал Димитрий, — я не шутить пришел к тебе, и меня не обольстишь сказками. Душа твоя по золоту ходит: было счастье, и ты был друг мне; прошло оно, и ты друг Румянца и князя Бориса.

"Не думал я на старости лет услышать от тебя такое горькое слово! Где же и когда я сотворил зло тебе и твоему князю? Если я не говорю вслух, как Замятня вздорливый, что князь Борис неправедно сел на столе Нижегородском, если я не кричу, что он безбожно отнял Суздальское княжество у своих племянников — боярин Димитрий! я отец: много гниет в тайниках молодцов за то, что громко поговаривали! Подумай — я узнал тебя; не в моей ли было воле указать на тебя князю и сказать: "Вот любимый боярин Симеона — возьми его, князь!"

— Некомат! я не могу оскорбить тебя укорою за прежнюю жизнь. Ты всегда был сребролюбив, но никогда не слыхал я, что злое дело легло на твою душу.

"И теперь чиста она, и теперь я вижу в тебе моего друга и сына! — Он обнял Димитрия и крепко прижал к груди своей. — Узнай меня лучше, вглядись в меня пристальнее".

Димитрий молчал.

— Соглашаюсь, что ты помнишь еще благодеяния Симеона, — сказал он, — но чего же ты от меня хочешь?

"А! ты открыл наконец неприступную душу твою! Теперь узнаешь, чего хочу я, теперь возвеселится душа моя! — Он потянул веревочку, привязанную к надворному колокольчику. Явился приказчик его. — Поди и позови гостей моих, — сказал ему Некомат, — а ты, Димитрий, пойдем со мною".

Не отвечая ни слова, Димитрий пошел за ним в сени и на лестницу. Некомат отворил дверь. Они вошли в девичий терем. Здесь сидела подле окна дочь Некомата с своею нянею. Она встала и почтительно поклонилась отцу и гостю.

"Няня! Поди и принеси нам хорошего меду! — сказал Некомат. — Хочу выпить с нищим братом моим из любимой золотой чары. Тебе не впервые угощать у меня нищую братию!"

Няня вышла. Несколько минут все молчали. Некомат как будто ожидал, пока няня сойдет с терема.

"Дочь моя ненаглядная! — сказал тогда Некомат, — помнишь ли ты жениха своего?"

Девушка вздохнула и не знала, что сказать.

— Ах, батюшка… — прошептала она, запинаясь.

"Жениха твоего, боярина Димитрия? Отвечай мне, Ксения!"

Слезы навернулись на глазах Ксении и покатились по лицу ее. Кисейным рукавом своим отерла она их и промолвила:

— Батюшка! все забыто, кажется — все… и давно…

"Нет! Я не забыл…"

— И где теперь мой жених! В какой стороне скитается он…

"Он здесь, Ксения! Посмотри — вот он, твой суженый!"

— Ах! — вскричала Ксения, и ноги ее подломились — она, как полотно, побледнела.

"Боярин Димитрий! Разве ты не хочешь открыть ей своей тайны? Видишь ли теперь, что я не изменник, что я не зла желал тебе, что родное дитя мое я не отнимаю у тебя, не отнимаю того, что мне всего дороже…"

— Некомат! — вскричал Димитрий, — вижу все и обнимаю тебя, как друга и отца! Ксения! Димитрий опять с тобою!

Ксения плакала навзрыд.

— Я не понимаю тебя, Некомат, — сказал печально Димитрий, — не понимаю, что ты делаешь со мною и чего ты хочешь, обновляя то, что я хотел, что я старался забыть!

Некомат улыбнулся: "Поцелуй свою невесту, свою суженую, а потом я расскажу тебе все. Некомат, поверь, не дремал в то время, когда не спала злоба врагов Симеона".

Димитрий обнял трепещущую Ксению и напечатлел поцелуй на губах ее.

— Ты не узнала меня? — спрашивал он. — Ты видела меня в наряде боярина, а теперь я нищий — поддельная борода и рубища представляют тебе старика дряхлого. Не кручинься, душа моя, — узнай меня опять!

"Сердце мое не забывало тебя!" — шептала ему Ксения.

— Но вот идет няня! — сказал торопливо Некомат, — она не ведает нашей тайны. Пойдем, Димитрий, пойдем! — Он вырвал руку его из рук дочери и повлек его за собою.


Они опять сошли в Некоматову светлицу. Как изумился Димитрий, увидя накрытый стол, блиставший серебряною посудою, и, когда два человека, сидевшие на передней лавке, встали, узнавши в них Александра Поле и Белевута, бояр московских.

Дружески подошли к нему бояре и приветствовали его ласково.

— Добро пожаловать, боярин Димитрий! — говорил Поле, обнимая Димитрия. — Юный годами, ты равен мне саном и подвигами! Мы не видались с тобою с самой Куликовской битвы. Тогда еще я заметил тебя в рядах воинов суздальских. Вот как теперь ты закутался, что тебя и не узнаешь! Да все равно: боярская кровь течет и под рубищем.

Димитрий не понимал, что значит все им виденное и слышанное. Он пробормотал несколько слов и остановился.

"Чара меду развяжет уста его, — сказал Некомат и налил четыре огромные стопы из оловянного жбана. — Да здравствует князь Василий Димитриевич Московский, племянник и друг князя Симеона!" — воскликнул Некомат.

— Да здравствует! — повторили московские бояре. Димитрий взял стопу; все разом чокнулись, и разом все стопы были осушены,

"Куда он запропастился? Где девался? Вот уж загорается заря на востоке — не сделалось ли с ним беды какой? Избави нас, Господи!" — так говорил сам с собою человек, бродивший по берегу Волги и беспокойно глядевший во все стороны.

Вдруг вдалеке показался другой человек и шел прямо к тому месту, где бродил нетерпеливо ожидавший. Тот остановился, огляделся пристально и, видя, что идут прямо на него, запел вполголоса: Высоко сокол летает. Подходивший повторил также: Себе цаплю выбирает. "Ты ли, Димитрий?" — спросил первый.

— Я, — отвечал подходивший. — Ты давно ждешь меня, Замятня?

"Давно! Хорош молодец! Спрашивает, как будто и не знает, что я с полуночи торчу здесь, словно грань поверстная, а теперь скоро светать начнет!"

— Терпи, товарищ! — сказал Димитрий, крепко ударив его в руку, — терпи — скоро и на нашей улице праздник будет!

"Да ты и то как будто с праздника! Некстати, брат, затеял ты веселиться, куда некстати!"

— Не ври, Замятня, пустая башка! У тебя сквозь голову слова летят, ума не спросившись,

"Димитрий! Что тебе вздумалось?"

— Слушай, Замятня! Ты добрый человек, но точно колокол! Стоит раскачать язык твой, и ты зазвонишь на весь мир. Знаешь ли ты, до чего было доводил ты всех нас? До плахи, безумный болтун!

Замятня содрогнулся.

— Да, Некомат знал уже, что ты сбираешь верных слуг Симеона, знал, где скрытно хранится у вас оружие и где вы собираетесь. Третий день, как я в Нижнем, а вчера Некомат уже заметил меня — и все по твоей милости!

"Провались я сквозь землю, если сказал хоть слово…"

— Полуслова довольно для такой хитрой головы, какова Некоматова. Ты кричал везде и всегда, пел даже песню нашу при Некомате, и он все разведал, все узнал…

"Ах! сгинь он, окаянный! Да я ему сегодня же шею сверну — вот и концы в воду".

— Молчи и слушай. Ты знаешь, что Некомат был одним из любимых слуг князя Димитрия Константиновича — Симеон вырос при нем, и в былое время, когда глазки его Ксении зажги мое ретивое, дело у нас было слажено. Но князь Борис завладел Нижним, Симеон бежал, и я следовал за князем. У Некомата сердце заперто в золотом сундуке его, но я прощаю ему, что он не расстался с Нижним и с сундуком своим. Он наш…

"О! если бы слова твои были правда!"

— Слушай далее. Князь Московский послушался благого совета своей матери. Он теперь в Орде, и когда, поехавши туда, подле Симонова монастыря взглянул он в последний раз на Москву и на расставаньи горько заплакал, княгиня Евдокия Димитриевна молвила ему золотое слово: "Сын милый! не обижай дядьев, не тронь Нижнего! Москвы довольно тебе и детям твоим — так и отец твой думал!" Кдазь умилился и дал ей слово передать Нижний Симеону, Суздаль — Василью, а Бориса пересадить в Городец по-старому, когда бог принесет его подобру-поздорову из Орды. Тогда приехал в Нижний московский боярин Поле…

"Но ведь он приехал к Борису?".

— Что станешь делать, когда в нынешнем свете и правду делать можно только через неправду — таков обычай повелся! Боярин Поле бражничал с Борисом и разведывал о доброхотах Симеона. Наших товарищей никто не знал, но Некомат перемолвился с Полем, догадался, а теперь они поладили, и за веселой беседой втроем мы все кончили!

"Кончили? Чем?"

— Быть Симеону князем Нижегородским, под рукой племянника своего князя Московского, по благословению сестры его княгини Евдокии. Князю Василью отдать Суздаль, а князь Борис добро пожаловать по-старому в Городец! Завтра либо послезавтра явятся сюда послы татарские и московские. Христианской крови лить не будем. Придем к князю Борису и ласково скажем ему: "Не на своем столе сел, князь Городецкий…"

"И тогда-то запируем, товарищ! Вместе горе, вместе радость! Да здравствует Симеон!"

— Тише, тише! Вон народ уж зашевелился. Ползут на белый свет суеты и заботы — пойдем скорее…

Они замолчали и спешили идти. Но, поравнявшись с домом Некомата, Димитрий остановился, посмотрел несколько мгновений на терема его и узорчатые кровли и невольно промолвил:

— Свет мой, невеста нареченная! почивай с Богом, да просыпайся на радость! Взойдет и для нас красное солнышко!..

Когда от избытка радости говорил Димитрий, ворон сел на кровлю Некоматова дома. В тишине утра зловещий голос его раздавался, как вестник горя и несчастия, и собака жалобно завыла на ближнем дворе. Димитрий содрогнулся — сердце у него замерло…

* * *
Солнце только что осветило Нижний Новгород и яркими лучами заиграло в струях Волги, как в ворота Некоматова дома застучали железным кольцом. Глухой стук в медную бляху раздался на улице, и через минуту полусонный дворник Некомата окликнулся, не отворяя ворот: "Кто там?"

— Добрые люди! — отвечал человек, стучавший в ворота и пожимавшийся от утреннего холода. — Отворяй!

"Да кого тебе надобно?" — спросил опять дворник, унимая двух огромных собак, громко лаявших на дворе.

— Самого хозяина твоего, старый хрыч! Отвори скорее — разве ты меня не знаешь?

Ворча про себя, дворник отпер огромный висячий замок, отворил немного ворота, высунул голову и увидел человека в беличьем тулупе, огромного и толстого. Он хотел повторить свои вопросы, но, видно, гость не был расположен отвечать ему. Он грубо оттолкнул старика и вошел во двор. Собаки бросились на него.

— Уйми их, старый! — вскричал незнакомец.

"Сам уйми, московский барин!" — отвечал дворник сердито.

На лай и шум отдернулось волоковое окошко и показалась голова Некомата.

"Кто тут шумит?" — вскричал Некомат, но, увидев незнакомца, он переменил голос и ласково прибавил: "А! добро пожаловать, ранний гостенек, добро пожаловать!"

— Вели проводить меня, Некомат! Дворник твой с товарищами загрызли меня.

"Тотчас, тотчас!" — Волоковое окошко задернулось, и через минуту Некомат, в засаленном полукафтанье и с огромною связкою ключей у пояса, явился на крыльце. Гость вошел к нему. "Милости просим, боярин Белевут!" — говорил ему Некомат, растворяя дверь светлицы.

— Крепко ты живешь, гость Некомат. Видно, что деньги бережешь.

"И, боярин! Какие у нашего брата, бедного торгаша, деньги! Уж так у нас заведено. Ведь мы не вам под стать и полоротыми ворот никогда не оставляем. Есть и недобрый народ — как не бояться…"

— А особливо, когда вот этакое добро в доме! — сказал Белевут, усмехаясь и указывая на множество соболей и лисиц, раскладенных по лавкам, и на большую, окованную железом шкатулку, стоявшую на столе.

Некомат с трудом поднял шкатулку со стола и поставил под лавку: "Извини, боярин, что прибраться не успел. Так, вздумалось было поразобрать товар — вчера купил. И кто ж думал, что так рано пожалует ко мне такой дорогой гость? Не знал я, что ты встаешь с петухами. Наши бояре долее залеживаются на своих пуховиках".

— Нет! этого я не скажу: у вашего князя уж давно хлопают бичами и трубят в рога на Соколином дворе. Он тоже, видно, следует Мономахову наставлению: вставать рано и день начинать с солнцем.

"Что и говорить, боярин! На охоту у нас рано встают, а дела гак просыпают!"

— Да и Нижний-то едва ли не проспали!

"Кажись, так", — отвечал Некомат, сомнительно взглянув на Белевута:

— Сказано — сделано, гость Некомат! Ведь мы обо всем переговорили, и я тебя еще вчера поздравил с дорогим зятем. Боярин Димитрий молодец хоть куда, — прибавил он, перебирая рукою рыжую бороду свою и усмехаясь.

"Добрый молодец, боярин", — отвечал Некомат, в недоумении глядя на Белевута.

— Ну, и не бедный, прибавь к тому!

"Княжескою милостью, боярин, а с нею и богатство будет".

— Ведь он старого рода, так как не быть у него и старинке отцовской!

"Какая же старинка, боярин, когда ему теперь головы негде преклонить! Да и отец его был такая беспутица и бестолковица! Бывало, обеими руками сорит деньги, дает встречному и поперечному, а кроме того, пиры да гульба, бражничанье да беседы! Дом у него был как полная чаша — и теперь еще есть остатки, правда, да не в руках. Но если по милости вас, бояр, и князя вашего Василия Димитриевича Симеон будет князем Нижегородским, так Димитрий с лихвой получит все, чего из добра его завладел Румянец с братией, и дочери моей, конечно, не придется самой варить щи".

— Но за такого честного боярина можно отдать дочку, когда и денег лишних у него не было бы…

"Оно так, да чем жить-то им будет, боярин? И курица пьет, а человек кровь и плоть — ест и пьет!"

— Что ты говоришь, Некомат! Честь чего-нибудь стоит!

"Честь не в честь, когда нечего есть, боярин. Правда, нашему брату посадскому с боярином породниться почесть немалая, но все деньги притом не лишнее".

— Полно притворяться, гость Некомат. На твою долю станет, и зятю дать еще останется. Будто в Нижнем и не знают, что у кого есть… Земля говорит!..

"Хоть и праведно нажитым, а хвалиться не буду, но Господь помог мне скопить кое-что, чем под старость дней моих могу пропитаться".

— Видишь, в нынешнее время, Некомат, на том все вертится: и чин да почесть не столь надежны нынче, как ларец кованый, где боярство и княжество твои лежат спокойно и звенят, когда велишь им звенеть. Было бы на что купить, а то — что нынче не продается!

Некомат слушал в изумлении; губы его дрожали; слова замирали на его устах. Он хотел, казалось, угадать, что такое скрывал Белевут под своими обиняками, но толстое лицо Белевута было неподвижно. Играя концами своего узорочного кушака, он продолжал:

— Чего ты испугался, Некомат? Я взаймы у тебя просить не стану. Мне хотелось только сказать тебе, что я смотрю на все не такими глазами, какими, кажется, ты смотришь. Вы все глядите на Нижний свой, а что бы вам не поглядеть через него далее — ну, хоть и в Москву,

"Как нам забывать Москву, боярин! От нее и смерть, и живот. От вашего князя ждем мы теперь милости".

— От вашего! Говори вернее — от нашего.

"Как, боярин?"

— Так, гость Некомат. Ужели тебе такая мысль в голову не приходила? Когда рука Московского князя может посадить и ссадить князя Нижегородского, тут много ли думать надобно?

"Боярин! что ты хочешь сказать? Вчера ты говорил, что князь Московский готов помогать нашему, показывал грамоту его…"

Белевут встал и начал ходить по светлице. Он, казалось, искал слов, не зная, как приступить к тому, что хотел сказать.

— Видишь что, — промолвил он наконец, — милости нашего князя неистощимы. Он щедр для тех, кто ему послушен, и грозен тем, кто его ослушается. В Москве и безопаснее, и привольнее жить. Кто поручится, что будет вперед… Ну, да я почитал тебя догадливее, гость Некомат! — вскричал сердито Белевут и взялся за свою богатую шапку.

"Боярин, господин честной и почтенный! — сказал Некомат, кланяясь, — не гневайся! Ведь и мы, посадские, смекнуть умеем. Ты загонул загадку, а отгадка-то, видно, после сказана будет?"

— Умный и теперь ее угадает, гость Некомат, — отвечал Белевут, смеясь. — Не ручаюсь за вашего Симеона — ведь еще будет ли он послушен нашему князю, а не будет… так знаешь — старший брат волен меньшему и покрепче приказать — ну, а нашему брату что мешаться в княжие дела? Было бы нам тепло, а у какой печки греешься — тебе что до того? Да вот к воротам подвели моего коня. Князь Борис звал меня с собою. Некомат! понял ли ты меня! Верь дружбе Белевута и на старости не одурачь себя. И в Москве есть женихи для дочерей богатых нижегородских!

Он вынул лист бумаги, на котором написано было множество имен.

— Видишь! — сказал он Некомату, указывая на имена Димитрия, Замятни и других, подле коих поставлены были киноварью крестики. — А вот и Некоматово имя! — Он указал на замаранное черными чернилами имя его.

Некомат побледнел, когда Белевут спокойно прибавил:

— А, вот этого молодца-то я и забыл, — и ногтем провел черту подле имени брата Некоматоза, Федора, горячего приверженца Симеонова.

"Господи, вразуми меня!" — шептал про себя Некомат. Тут Белевут обратился к нему, но лицо Некомата уже прояснело. Никакого недоумения не изъявлял он и ласково, почтительно пожимал толстую Белевутову руку, провожая гостя с крыльца. Белевут еще остановился на первой ступеньке, подумал, шагнул еще — и воротился.

— Некомат! — сказал он, во всем власть Божия да княжая, а дружба Белевута не изменит тебе и понадежнее дружбы боярина без боярства!

Он сошел поспешно, сел на своего коня и поехал ко дворцу княжескому.

Скорыми шагами возвратился Некомат в светлицу, остановился, подумал, еще подумал и, как будто недоумевая, громко сказал сам себе: "Что же? Они думают погубить меня? Аль сберечь? Что говорил он вчера? А что теперь говорит? Боже, Господи! Милостив буди мне, грешному!" Жадно озирался он кругом на груды соболей и чернобурых лисиц. "Вот, — вскричал он, — к чему и стяжание! Пособит ли оно тебе в час гнева Божия? Ты смотришь на свое злато и сребро, а между тем боярин какой-нибудь ставит красный крестик подле твоего имени, и дни твои изочтены суть!.." В раздумьи ходил он по светлице. "Однако ж, — вскричал он, останавливаясь, — не сули журавля в поле, а дай синицу, да в руки… Мне-то что же? Да! Безумный я был в то время, когда медом моим запивал посулы московские! Ждать бы мне, ждать, да и только — нелегкая меня дернула…" И поспешно стал Некомат складывать в сундук дорогие товары свои. Потом схватил он шкатулку и, нагибаясь под ее тяжестью, вышел в задние двери.

* * *
Между тем Белевут подъезжал ко дворцу княжескому, и из ворот дворцовых высыпало навстречу его множество сокольников и охотников, вельмож, бояр, а за всеми выехал сам князь Борис. Дорогой сокол сидел на руке его. Конь шел гордо и величаво.

"Здравия боярину московскому! — сказал Борис весело. — Насилу приехал ты, старый сокол! Пора, пора! Видишь ли, какой у меня молодец?"

Он щелкнул в нос своего сокола.

— Сокол хорош, и пора тебе пошевелиться с места, пора, князь Нижегородский! — отвечал Белевут. — Я ждал ответа боярина Румянца.

"Все готово, боярин", — сказал Румянец смеясь.

— Так поедем скорее. "Кто погуляет утром часа два, тот запасется здоровьем на два года", — говорил мне когда-то армянин-лекарь.

"Сам сухой, как спичка, так уж как не поверить ему!" — подхватил Румянец. Все засмеялись, и поезд княжеский отправился. Дорогой Белевут приблизился к Румянцу.

"Что московский колдун? Сколдовал ли?" — спросил его Румянец тихо.

— Высылай на Коломенскую дорогу. Они близко! — отвечал Белевут.

"Так пускай же князь тешится охотой, — шепнул Румянец, — а мы потешим его поладнее!"

Он отстал от поезда княжеского в переулке, куда повернул Борис с своею свитою. Тихо простоял он там, пока все проехали, и поскакал назад. Ему попался боярин Поле.

— Что? — вскричал Поле. — Убаюкано ли твое дитя?

"Они распотешились охотою, — отвечал Румянец. — Далеко ли ваши?"

— Не замешкают! Скачи во дворец и прибери все к рукам, да не положи охулы на руку.

"Вот еще о чем тревога!"

* * *
Между тем князь Борис и свита его выехали из города. День был осенний, но прекрасный. Перед ними открылся вдали густой лес, через который пробита была торная дорога к заповедным болотам княжеским. Сокольники поскакали вперед — и вот длинноногая цапля поднялась над лесом, вылетела на дорогу — и княжеский сокол спущен. Он взвился стрелою, прямо к цапле, но цапля уже стерегла его, быстро перевернулась через голову, сокол промахнул — крик, хохот и шум охотников раздались по лесу. Сокол опять взвился и камнем пустился вниз, стараясь перебить ветер у своей добычи. Увертливая цапля видела опасность, хотела спастись от своего страшного преследователя и полетела в сторону. Все поскакали туда.

Вдруг вдалеке поднялась пыль. Казалось, что множество всадников скачут во весь опор. Князь и свита не могли понять: кто смел выехать на дорогу, где запрещено было ездить, когда князь охотится?

"Чего смотрят ваши сторожевые? — закричал гневно Борис. — Смотри, что за сволочь там шевелится? Схватить их, в город, в тюрьму!"

— Князь! — отвечал один из бояр. — Сюда скачут какие-то всадники, и прямо на нас! Эй, сокольники, сюда, к князю!

В смятении столпилась вокруг князя Бориса свита его. Всадники приближались. Их было около десяти человек, с головы до ног вооруженных. Между ними отличался один одеждою и величественным ростом своим. Он скакал впереди всех.

"Господи помилуй! — вскричал князь Борис, перекрестившись. — Что такое? Ошибаюсь ли я? Симеон? Измена! Вы меня хотите ему выдать!"

— Нет, князь! — вскричали несколько голосов. Мечи были обнажены и бердыши выправлены.

"Остановитесь, остановитесь! — издали кричал воин, ехавший впереди других. — Князь Борис! Тебе кланяется твой племянник: или ты не узнаешь меня? Я — Симеон!"

— Как не узнать тебя, нежданный гость! — вскричал Борис. — Откуда птица вылетела? Зачем залетела на святую Русь?

Симеон остановил всадников своих. Все они сделались неподвижны по слову Симеона. Он один приблизился к Борису и хотел говорить.

— Отойди прочь, изменник, отступник, — закричал гневно Борис. — Спрашиваю тебя еще раз: зачем явился ты сюда? Или, как второй Святополк, хочешь ты зарезать нового Бориса?

"Родимый дядя хорошо привечает племянника, — сказал Симеон, горестно улыбаясь. — Боже, творец небесный! диво ли, что православная Русь погибает! Дядя крамольничает на племянника, племянник отнимает добро дядино — и вот как встречает родня родного через два года разлуки! Здравствуй, князь Борис Константинович! Хоть не бранись, пожалуй, когда я не начинаю брани. Прежде Симеон не дал бы тебе в том переду, но время переходчиво — что делать! Дай мне свою руку, и помиримся…"

— Мне с тобой мириться, выродок князей Суздальских! Преклони колени и жди суда дяди твоего и князя! Возьми его, дружина!

Вдруг бросились несколько человек на Симеона. Он осадил коня своего и схватился за меч рукою.

"Прочь вы, сволочь наемная, цаплины дети! — вскричал он громовым голосом. — Со мной нет золота — и кто подступит ко мне, тот переведается с железом!"

Дружина Симеонова прискакала к нему, видя его опасность. Еще раз остановил ее Симеон.

"Князь Борис! дай мне вымолвить слово. Разве я сумасшедший, что приду гнать тебя из Нижнего с десятью человеками или приду отдаться тебе руками? Удержи твою челядь и слушай!"

— Отдай оружие! — вскричал князь Борис.

"На, возьми его! — отвечал Симеон и гневно кинул к ногам его свой меч и свое копье. — Безумный князь! гибель над твоей головой, а ты скачешь по болотам за цаплями! Симеон не ходил по-твоему челобитничать о чужом наследстве у хана, а отнимал у тебя честным боем свое наследие. Я пришел к тебе мириться — мириться в час общей погибели! Не требую твоего привета и ласки — не гордись и знай: ты и я — мы погибли оба!"

— Что ты смеешь говорить мне, бродяга?

"Господи! Пошли мне духа кротости! — вскричал Симеон, сложа руки и обратив взоры к небу, — Князь Борис! хорошо — я отдаюсь тебе — вели удалиться твоей дружине, и я расскажу тебе все. Три дня без отдыха скакал я в Нижний, и уж сутки не было у меня во рту макова зерна. Не врагом пришел я к тебе и не ссориться с тобою. Ты знаешь Симеона и поверишь, что, если бы не последняя мера суда Божия на обоих нас, — ты не увидел бы здесь меня безоружного!"

— Вижу, что ты пришел с покорною головою, Симеон, — сказал Борис, успокоенный поступками Симеона. — Теперь, здравствуй!

"Здравствуй, раб князя Московского!" — отвечал Симеон, презрительно усмехаясь.

— Как? Ты смеешь мне сказать?..

"Поезжай скорее в свой дворец и встречай послов московских. Они теперь уж, верно, в Нижнем и привезли тебе подарки от хана".

Борис побледнел и оглянулся на своих воинов.

— Где Румянец? — вскричал он. — Где Белевут? — и затрепетал, не видя их. Общее смущение видно было на всех лицах. — Симеон! ради Бога скажи: что ты говорил мне? Какие послы? Какие подарки?

"Ох! князь Борис! И ты хочешь княжить в такое время? Он и не знает, что у него делается! Вот теперь-то спознаешь ты, кто тебе был враг настоящий и чего тебе беречься! Поедем скорее в Нижний — я все расскажу дорогою".

Он повернул коня. Безмолвно следовали за ним Борис и все охотники; с ними смешалась дружина Симеонова.

— Объясни мне, князь Симеон, — сказал наконец Борис, — что такое ты говоришь?

"Легко рассказать, да каково-то будет тебе слушать: ты уже не князь Нижнего Новагорода! Ты захватил мое наследие и не умел удержать его. Мне обещал отдать его хан Тохтамыш, отдал тебе, а теперь подарил князю Московскому".

— Князю Московскому!

"Подарил, и с придачею Мещеры, Тарусы, Городца и Мурома. Хочешь ли ты ему отдать Нижний?"

— Я? Нет! Никогда!

"Давай же руку, князь Борис, — я с тобой! Подкрепи Бог твою храбрость, а не то дай мне управиться и с Москвою и с ханом!"

Борис молча подал руку. Забытое воспоминание родства как будто растрогало его сердце. Он пожал руку Симеона.

"Жива ли княгиня моя?" — спросил Симеон изменившимся голосом.

— Жива и здорова.

"А дети мои?"

— Здоровы.

"А брат Василий?"

— Также.

"Где же они? В тюрьме?" — спросил дрожащим голосом Симеон.

— Нет! — отвечал Борис, скрывая свое смущение. — Княгиня твоя и дети живут сохранно в Георгиевском тереме, а князь Василий в Городце… под стражею…

"Бог с тобой, дядя! Сколько зла сделал ты нам твоею окаянною жадностью. — Симеон утер слезу. — Но что было, то было, и кончено!" — примолвил он задумчиво.

— Князь Симеон! Я отдам тебе Городец и Суздаль.

"Спасибо! Щедро даешь, да еще дадут ли тебе самому хоть посмотреть на твой Городец!"

— Вместе души, вместе руки, — и Бог станет за правых!

"Правых, князь Борис? Ты сам себя осуждаешь! Но слышишь ли ты — что там такое делается?"

— Кажется, бьют в набат на Спасской колокольне! О Господи! защити нас!

Быстрее прежнего поскакали они в город.

"Не думал я, что так скоро отзовется здесь голос хана! — сказал Симеон. — Видно, и москвичи медлили не далее моего. Поспешим!"

Они взъехали на пригорок, с которого открылся им весь Нижний Новгород. По всему заметно было, что в городе большое смятение. Уныло отдавался набат, хотя нигде не видно было пожара. Народ бегал по улицам. Воины, полуодетые, бежали из домов своих. Борис и Симеон въехали в город и смешались с толпами народа. Напрасно спрашивали они, что такое сделалось — никто не знал. Все были испуганы набатом и спешили на площадь.

Там толпы народа уже сбежались со всех сторон. Воины нижегородские стояли рядами. Перед ними на коне был Румянец и что-то горячо говорил им. Увидя Бориса, он остановился в смятении…

* * *
Ни один человек в Нижнем Новгороде не оставался спокоен. Народ любит бежать на всякий шум, а теперь еще более все взволновались, видя, что в городе сделалось что-то необыкновенное. Набат, воины, собранные рядами у дворца — все было непонятно нижегородцам. Говорили, что татары подступают к городу; что Симеон пришел к Нижнему с войском — кричали, спрашивали, отвечали и не знали, что такое говорят. Жены, дети стояли подле ворот домов своих и нетерпеливо преследовали встречного и поперечного вопросами: "Что там такое, родимый, сделалось?"

У Некоматова дома была толпа его челядинцев, стариков, старух, детей. Разинув рты, смотрели они на волнение, когда подскакал к ним воин на борзом коне и в светлом шеломе.

"Дома ли гость Некомат?" — вскричал он.

Изумленные зрители не знали, что сказать ему.

"Верно дома!" — сказал воин, спрыгнул с коня своего и побежал в светлицу.

— Ведь это боярин Димитрий? — говорили между собою свидетели неожиданного явления. — Откуда он взялся? Зачем он здесь?

Димитрий толкнул в двери светлицы; они были заперты. С лестницы терема тащилась старая няня Ксении.

"Где гость Некомат, старушка?" — спросил Димитрий.

— В саду, батюшка, — отвечала няня, — прикажешь позвать его?

Но Димитрий не дослушал слов старухи и бросился в сад. Там, в углу между деревьями, увидел он старика. На коленях, нагнувшись к земле, закрывал Некомат пожелтевшими листьями дерев место, где заметно взрыта была недавно земля. Голос Димитрия заставил его содрогнуться. Он оборотился, испуганный, и не знал, что сказать ему.

"Готов ли ты на дело, гость Некомат?" — вскричал Димитрий.

— Готово, сердце мое, готово! — отвечал Некомат, отталкивая ногою заступ, брошенный на землю.

"Что значат твое смущение, твой встревоженный вид! Зачем ты здесь — в саду?"

— Я… я хотел бы знать, боярин, что за нужда тебе спрашивать? Куда ты спешишь? Зачем я тебе надобен?

"Колокол говорит тебе, Некомат, что мы начали свое дело. Вижу, что ты делал здесь: золото твое не давало тебе покоя, пока ты не схоронил его!"

— Дивлюсь, бояре, что вам все чудится у меня золото, и вы только и доспрашиваетесь его у меня!

"Некомат! не схоронил ли ты с золотом твоим усердий к правому юделу? Готов ли ты?"

— Куда же боярин? На что мне быть готовым? Бога ты не боишься — середи бела дня приезжаешь ко мне… Ну, если увидят…

"Что с тобой сделалось, Некомат? Чего ты боишься? Не кончено ли все было вчера? Теперь скрываться нечего — власть князя Бориса скоро разлетится, как дым! Все готово… Поспешим на Спасскую площадь! Мои молодцы все в сборе!"

— Боярин! Зачем же я-то туда пойду! Человек я старый, не ратник, не воин… Дело, может, дойдет до мечей… Боярин Димитрий! и ты себя побереги — ради меня — ради моей Ксении — твоей Ксении…

Димитрий в изумлении смотрел на Некомата, бледного и трепещущего. Жалкая трусость видна была во всех движениях старика. Резкий звук трубы раздался вдалеке — другой звук отвечал ему с другой стороны.

"Слышит ли, Некомат? Вот съехались и удальцы мои! Они подают вестовой голос. Идешь ли ты с нами?"

— Ради Христа, боярин Димитрий! Голова моя кружится… Позволь мне молитвою участвовать в вашем деле… Благословляю тебя отцовским благословением… Береги себя, сын мой!

"Если мне судил Бог положить душу за моего князя — умру радостно… Но я точно ошибся, Некомат: ты не годишься на наше дело… Я полагал в тебе более смелости. Жди же меня, или мертвого, или… Прощай!"

Громкие клики раздались перед садом. Блестящие оружия показались вдали.

— О! ради Бога! Пойдем к ним! — вскричал Некомат. — Пойдем к ним! Тебя ищут — не приводи их сюда!

Он поспешно пошел из сада, оглядываясь во все стороны с ужасом и трепетом. На дворе Некоматовом было множество всадников. Ворота были настежь растворены, и перед ними еще более видно было пеших и конных воинов и народа с дрекольем. Только что показался Димитрий с Некоматом, как брат Некомата Федор со смехом закричал им навстречу:

"Вот они оба! Поздравляю тебя, боярин: ты умел вытащить и моего тяжелого братища! Что, Некомат, не отсиделся?"

— Федор! я всегда был душою за Симеона!

"Кто ж узнает вас, хитрецов! Боярин! пора, пора — мои все здесь! Только Замятня, бог весть, где девался!"

— Что вам до него — он свое дело знает!

"Коли так, то мешкать нечего — с Богом! Белевут только что проехал здесь. Он звал нас к Спасу и сам велел бить набат. Московские воины и послы уже в городе и едут прямо туда. С ними и ханский посол".

— С Богом! — Димитрий вскочил на коня. — Прошай, Некомат, — молись за нас усерднее!

"Как: молись? Разве он не с нами?"

— У него голова болит и кружится. Оставьте его.

"Нет, нет! — вскричали множество голосов, — он хитрит! Не пускать его!"

Только тогда заметил Димитрий, что многие из воинов и народа были пьяны. Он хотел защитить Некомата. Толпа зашумела — начался спор. Смело растолкал Димитрий толпу, но послушание было потеряно. Тут прискакал еще воин.

— Ребята! Товарищи! — вскричал он, — мы ошиблись: Борис не дремлет! Его дружина собралась подле княжеских теремов. Приверженцы Бориса поднялись! К делу скорее — тамнаших бьют!

Смятенный крик раздался в толпе:

— За Симеона! За Симеона!

Все бросились в беспорядке на улицу, но Некомата не оставили. Его ухватили за ворот.

"Спасите меня!" — кричал он дрожащим голосом.

Димитрий был уже далеко и скакал по улице в тесноте народа.

— Кричи с нами! Иди с нами! — шумели вокруг Некомата.

"Дайте мне хоть шапку взять!"

— Уйдет — не пускать! На мою — вскричал один из толпы и надвинул на него свою шапку. В отчаянии закричал Некомат громко: "Да здравствует Симеон!" — и его увлекли в толпе и смятении.

* * *
Тихо и спокойно светило солнце на суеты земные. Ни одного облачка не было на небе. Ветерок веял освежительным холодком. Неизменяема была природа — волновались только люди. Все страсти разыгрались на просторе буйного своеволия.

По условию с Белевутом, Димитрий собрал к Некоматову дому всех своих сообщников. К ним пристало множество недовольных князем Борисом и его боярами. Воины Симеона, жившие скрытно в Нижнем, все явились в условленное время. Безумцы! Они не знали, что коварство готовило только сети для их погубления!

Разнообразное скопище, предводимое Димитрием, шумно бежало к Спасской церкви, где глухим воем отзывался набат.

Димитрий был впереди всех. Но только что хотел он повернуть на площадь, как навстречу ему прибежал воин.

— Боярин! будь осторожен: дело наше худо! — вскричал он.

"Что ты говоришь?"

— Послы московские уже там. С ними посол хана, но знаешь ли, кто посол ханский? Царевич Улан!

"Избави Бог! Зачем послал Тохтамыш его, а не иного?" — И Димитрий бросился опрометью — за ним последовали другие. Толпа, где находился Некомат, отстала от них. Вот с боковой улицы бежит другая толпа и кричит громко:

"За Бориса! За князя Бориса!"

— За князя Симеона! — отвечали яростно приверженцы Димитрия.

"Прочь Симеона!"

— Прочь Бориса!

Тут в бешенстве бросились обе толпы друг на друга. Но приверженцы Бориса были сильнее. В несколько минут рассеялись заступники Симеона. Молодой боярин Бориса ринулся в самую середину скопища с мечом в руках, Некомат успел вырваться и броситься к нему.

"Ты зачем здесь, гость Некомат?" — вскричал боярин.

— Я за Бориса, кормилец, я за Бориса! — едва мог, проговорить Некомат, задыхаясь.

"Добрый человек, но как же попался ты к ним?"

— Неволею, боярин! Меня прибили, уволокли!

"Я твой защитник — пойдем с нами!"

И Некомат, махая чужою шапкою, пошел с боярином и его дружиной при громких кликах: За Бориса! За Бориса!

Так стремились со всех сторон буйные толпы народа. В смятении почти никто не знал, что делает и куда бежит. Это предвидели, этого ждали Белевут и сообщники Москвы.

Близ церкви Спаса, в тесноте народной, видны были блестящие ряды многочисленной Московской дружины. Юный князь Димитрий Александрович Всеволож предводил ими. Несколько татарских воинов и посол ханский, царевич Улан, на вороном арабском коне, горделиво стояли там, опершись на копья. Рядом с царевичем был другой знаменитый татарин, мрачный, угрюмый и седой как лунь.

Задыхаясь от жара и усталости, родъехал к ним Белевут, слез с коня, низко преклонился пред послом хана и дружески обратился к князю Димитрию.

— Насилу дождались мы вас, князь Димитрий! — сказал он. — Мы работали здесь обеими руками, и работы было нам довольно!

"Все ли ты сладил, боярин?"

— Все, все. Вам остается только взять Нижний. Дураки думали, что и в самом деле мы хотим помогать их бродяге Симеону — они взворошились, а мы в мутной воде рыбы наловили.

"Мастер своего дела! Князь скажет тебе спасибо. Кроме Белевута, не всякий бы захотел здесь быть рыбаком".

— Ты еще молод, князь Димитрий, и не знаешь, что с твоей храбростью ничего не сделал бы ты против ретивых нижегородцев. Ловко умел я облелеять князя Бориса, нашел друзей, но этого еще было недовольно. Нижний начинен приверженцами Симеона. Бешеная храбрость его кружит головы всем, и удаль нижегородская рада была вступиться за него. Да что? Были такие молодцы, что тайно скрывались здесь и крамольничали. Все высмотрено мною — замечены все их удалые головушки! Довольно было попировать с ними десятка два раз и уверить их, что князь Московский идет защитить Симеона, так они и выложили сердца на ладони. От крепкого меду их еще болит у меня голова — легко ли: недели три изо дня в день я принужден был бражничать с ними, да ведь иной раз, что называется, до положенья риз! Зато они вереничкой придут сюда, и мы возьмем их руками.

"Что же делать с ними?"

— А что Бог даст! В Волгу — так в Волгу, а нет — так в Москву их или передать татарам, а лишнее у них обобрать!

Князь Димитрий с презрением отвернулся от него. Белевут горделиво взглянул на Димитрия и проворчал сквозь зубы: "Молодой зверок, а как нос задирает, да мы с тобой переведаемся в Москве!"

Тут приблизился к ним толмач и объявил, что царевич Улан требует к себе бояр московских. Они окружили Улана, сняли шапки и слушали, что он начал говорить им: Улан требовал налицо князя Бориса:

"Вы привели меня на площадь, но я не торговать приехал к вам, а объявить, чтобы князь Нижегородский передал Московскому свое княжество. Приведите его ко мне!"

— Мы ждем его сюда, знаменитый царевич! — отвечал князь Димитрий.

"Да я не хочу ждать! Подите и скажите ему, что непослушание его будет наказано. Посол могущего хана, повелителя Русской земли, не повторяет своего приказа".

Он поправил шапку и гордо подперся рукой. Седой товарищ его хранил угрюмое молчание. "Проклятые гордецы! — проворчал князь Димитрий, крепко сжимая рукоять сабли своей и отвращая гневный взор от ненавистных татар, — когда-то рассчитаемся мы с вами!"

* * *
Сюда, в сети врагов, спешили безрассудные приверженцы Симеона. Хитрая уловка московских бояр одним ударом подсекла все опоры Нижнего Новгорода. Измена Румянца и бояр Борисовых отдавала в их руки беспечного князя Бориса без боя, без сопротивления. Он не знал даже о приближении послов ханских и Московской дружины, быстро мчавшихся из Коломны, где остановился на время князь Московский Василий Димитриевич, возвращаясь из Орды.

Там, встреченный приветствиями вельмож своих и кликами народа, пришедшего навстречу ему из Москвы и окрестных городов, он обнял радостное семейство свое и известил боярскую думу о решении хана. Изумлялись успеху предприятия, почти неожиданного. Сильное Суздальское княжество подпадало власти Москвы, с областями, даже и не принадлежавшими к Суздалю и Нижнему Новгороду. Думали, однако ж, что Нижний не поддастся Москве без сопротивления. Многие полагали даже поход на Нижний делом необходимым. Между тем и другие известия, привезенные князем из Орды, тревожили бояр. Князь расстался с Тохтамышем на берегах Волги, где Тохтамыш ждал противника страшного и могущего, Тимур, гроза азийских царей, победитель Персии, властитель Вавилона, Бухарии и Грузии, приближался с бесчисленным войском. На Волге должна была решиться вражда, горевшая между двумя страшилищами народов. Опасение Тохтамыша за успех видели из его ласкового приема князю Московскому, из решения, коим он отдавал Москве обширную область своего союзного князя, только что за год перед тем получившего ее в обладание от самого Тохтамыша.

Кто мог узнать, чем кончится битва Тохтамыша с Тимуром? И если Богу угодно было решить участь борьбы в пользу Тимура, Русской земле, может быть, грозило нашествие страшнее Батыева. Москва могла пожалеть тогда даже о падении цепей, наложенных на нее Тохтамышем. Тимур тяготел над Русью, как тяготеет тяжелая неизвестность будущего над головою человека, испытанного прежним бедствием и окруженного угрожающими предвестиями, как гроза, чернеющая вдали на краю небосклона, страшит земледельца, у которого молния недавно попалила поле и сожгла хижину.

В таких обстоятельствах нельзя было отвести от Москвы войск, собиравшихся отовсюду. Надобно было встретить общую опасность, соединявшую всех под знамена Москвы. Опытные бояре, окружавшие юного князя Московского, не хотели соблазнять Руси междоусобием в то время, когда и небесные знамения предвещали ужасы и бедствия. Каждый вечер, каждое утро кровавая заря загоралась на небесах. Не хотели упускать случая присоединить к Москве области богатые, многолюдные, сильные, но не могли решиться на рать с Нижним Новгородом. Всего более страшил Москву Симеон, смелый, отважный сын бывшего князя Нижегородского.

Бояре помнили дела Симеона. Наследство княжества Суздальского было давним предметом споров между Димитрием Константиновичем и братом его Борисом. Димитрий, добрый, но слабый, еще при жизни своей вверил правление сыновьям. Он был в милости у хана Агиса. Когда Андрей, князь Нижегородский, скончался, Димитрий, княживший в Суздале, объявил права свои на Нижний, но Борис, брат его — князь Городецкий, захватил престол Нижегородский. Димитрий прибегнул к помощи Москвы. Увидели зрелище невиданное: из Москвы не воинство явилось, не рать сильная пришла — явился смиренный пустынножитель Сергий, муж, святой еще при жизни. Он судил двух братьев и осудил Бориса. Неповиновение осужденного страшно наказано было святым человеком: Сергий затворил храмы Божии в Нижнем Новгороде и грозил проклятием. Нижегородцы со слезами молили его простить их. Борис затрепетал, уступил, и благословение пустынножителя возвело Димитрия на престол. Смерть Димитрия через несколько лет возродила новые распри. Симеон от смертного одра отцовского послан был в Орду требовать Нижнего как своего наследия. Туда явился и Борис. Золото покорило ему сердца вельмож ханских, но Симеон не смирился, бежал из Орды в Москву, и Димитрий Иоаннович, тогда еще княживший, подвигся на защиту племянника. Борис укрылся в Городце, наследном княжестве своем, уступил Нижний Симеону, но снова явился в Орде, полгода кланялся хану, обещал дань и покорность — и выкланял Нижний. Напрасно Симеон спешил в Орду из Москвы, где посещал вдову, сестру свою княгиню Евдокию, оплакивавшую преждевременную смерть героя Донского, — его ожидали цепи. Борис тверже прежнего сел на престол Нижегородский. Но непродолжительно было торжество вероломного хищника. Двор ханов ордынских представлял тогда позорище смятений и неустройств. Все покупалось золотом. Веры и верности не знали. По призыву хана юный князь Московский, сын и преемник Димитрия Донского, явился в Орде. Тохтамыш, беспокоимый слухом о Тимуре, хотел уладить мир с Москвою, уже сильною среди других русских княжеств. Бояре юного князя Московского, несмотря на бедственные предвестия новых ужасов отчизны, не хотели оставить без пользы милостивого приема ханского: они просили Нижнего и Суздаля. Тохтамыш разодрал грамоту Борисову и отдал Нижний Москве. В число статей договора включен был вечный плен Симеона в Орде. Но у Симеона были друзья, и он сгиб и пропал из Орды. Мы видели, где очутился он.

Если бы московские бояре не были дальновидны и не отправили заранее в Нижний Белевута, боярина московского, хитрого и опытного в делах, покорение Нижнего было бы невозможно. Мы видели, как успел Белевут усыпить князя Бориса, умел найти изменников в окружавших его вельможах и между тем узнал тайны сообщников Симеона. Сношения Белевута с Москвою были беспрерывны, и когда московские бояре думали и не знали, на что решиться, известия от Белевута показали им, что хитрость уже успела сделать, чего недоумевала их мудрость. Белевут просил только поспешнее присылать дружину и послов ханских, уверяя, что Нижний покорится. Дружина и послы отправились. Он уговорил между тем сообщников Симеона возмутиться в самый день приезда их. В смятении легко можно было управиться со всеми.

И тогда, если бы князь Борис был деятельнее, если бы Симеон успел приехать в Нижний днем ранее, — ничто не помогло бы Белевуту. Один день… Но теперь все было потеряно. Князь Борис, встревоженный волнением сообщников Симеона, не слушал никаких убеждений его. Разгневанный смятением, он укорял его в измене и велел наложить на него цепи, а Румянцу с дружиною разогнать сообщников Симеона, пока сам отправлялся принимать ханских послов на площади у Спасской церкви.

Несчастный князь! Едва явился он туда, посол ханский объявил его княжество областью Москвы и бросил перед ним грамоты Тохтамыша, коими Борис возведен был на княжество. Подле той темницы, куда по его велению повержен был Симеон, посадили и его, обремененного оковами. Бояр его развезли по разным областям московским. Буйные сообщники Симеона встречены были пищальным огнем Московской дружины. Невиданное дотоле действие губительного оружия ужаснуло их — все разбежались, и на другой день в Нижнем Новгороде все было тихо и спокойно. Три дня угощал Белевут царевича Улана и татар в княжеском дворце. Пируя, они забыли даже закон Мугаммеда, пили вино из золотых кубков княжеских и прятали их к себе за пазуху, на память угощения, как всегда велось у татарских послов. Белевут проводил их за город, низко поклонился им и поехал в Москву поздравить своего юного князя князем Нижегородским и Суздальским. С ним поехали избранные люди нижегородские.

Кто были сии избранные? Где были тогда Димитрий, пламенный юноша, всем жертвовавший своему князю, и Замятня, неосторожный, но верный дружбе и усердию? Где был Некомат, сребролюбивый, бездушный скряга? Что ожидало Белевута при дворе князя Московского?

* * *
Там, где вьется струистая Сетунь и где воды Раменки пробираются по каменистому дну в Москву-реку, рос в старое время густой лес. Простираясь на Воробьевы горы, в другую сторону он выходил далеко на Дорогомиловскую дорогу. По Сетуни и около нее в лесу рассеяны были хижины села Голенищева, принадлежавшего Московскому митрополиту. Среди них белелась церковь Трех Святителей. Подле нее был дом митрополита. Старец Киприан, испытанный скорбями и опытом жизни, часто удалялся сюда, в место "безмятежно, безмолвно и спокойно от всякого смущения". Здесь иногда долго вечером светилась лампадка в его келии, и он, умерший настоящему, жил в прошедшем. Окруженный ветшаными книгами, он вникал в сокровенный смысл писаний святых отцов, разбирал премудрость эллинов и по следам "вещателей веков прошедших" описывал деяния князей русских, жития святых и добропобедных мучеников или прелагал эллинские книги на язык русский, который сделался ему родным в продолжение долговременного пастырства его в Москве и Киеве.

Еще не подавали огня, и вечерняя заря тускло светила в окна митрополитской кельи. Киприан сидел за большим столом. Вокруг него лежало множество пергаментных списков и бумажных свертков. Против него сидел благообразный инок. Они только что кончили чтение рукописи. Жар, оживлявший инока, еще горел в очах его, устремленных на святителя — подобно яркой лампадке, теплящейся над гробом, сияли взоры его, хотя бледное лицо показывало отречение и умертвие его всему земному. Долго и безмолвно внимал ему Киприан и потом сказал тихо:

"Благ подвиг твой, инок Димитрий, и усладительна беседа твоя! Изучая премудрость премудрых, ты не скрываешь светильника под спудом, ставишь его на свещнице, да светит всем, сущим в храмине! Ты передаешь нам вещания велемудрого Георгия Писидийского и, напутствуя души христиан к созерцанию дел Божиих, будешь благословен благодарностию соотчичей, услажденных трудом твоим!"

— Владыко! — смиренно отвечал инок, — если труд мой будет награжден хвалою мира, я отнесу хвалу сию на алтарь смирения моего пред волею Божиею, внушившею мне мысль передать на родном языке книги премудрого Георгия. Рано отрекся я от мира и ничего не требую от сильных земли. Созерцая с святым Георгием творение Бога, хваля его устами смиренными, я награжден, с избытком и за бдения мои, и за труд малый, но усердный!

"Так, ты прав! Мир не для того, кто вкусил сладость беседы мудрых мужей, умерших плотию, но живых духом в творениях бессмертных — не для того он, кто познал суету и тщету мира и во прахе земли витает мыслью на небесах! Тяжка земная жизнь человеку праведному, тяжек мир человеку, бегущему суеты! Димитрий — ты блажен, что мир не преследует тебя в тихой келии твоей, и суеты его не врываются к тебе сквозь монастырские затворы! Сколько раз вспоминал я о келии Хиландартской, где протекла моя юность, где молитва и труд готовили жертву Богу, еще не оскверненную суетами, и где в тишине дух мой возносился к Вездесущему или беседовал с мудрыми и святыми мужами!"

— Но, владыко, судьба вела тебя с берегов моря Эгейского быть пастырем стада великого!

"Не ропщу на волю Его и благословляю перст Божий, указавший мне путь к полунощи! Но сколько страданий претерпел я среди трудов о пастве, скольких бедствий был свидетелем, сколько раз падал я, искушаемый наваждением сует! И ныне, верь мне — только здесь нахожу я покой, только сюда удаленный внемлю я гласу души моей, как елень на источники водные, стремящейся в небесную отчизну свою! Там, в Москве, суета поедает дни мои — время бытия моего гибнет в смущении, и вечность задвигается миром малым и суетным! Блеск и почести — я бегу от них, они гонятся за мной и влекут меня с собою! Вчера, возвратясь сюда, в уединение мое, после беседы князей и бояр, где уныние и грусть о судьбе Руси терзали нас скорбью, послушай, что написал я…"

Киприан выдвинул лист бумаги из других, лежавших на столе, и прочитал: "Все человеческое множество, общее естество человека оплачем, злосчастно богатеющее. Земля — смешение наше, земля покрывает нас, и земля — восстание наше. О дивство! Все шествуем мы от тьмы во свет, от света во тьму, от чрева матери с плачем в мир, из мира сего с плачем в гроб: начало и конец жизни — плач. Сон, тень, мечтание — красота житейская! Многоплетенное житие, как цвет увядает, как тень преходит".

Когда Киприан кончил чтение и безмолвно преклонил голову в смутной думе, кто-то постучался в дверь келии и проговорил тихо: "Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас!"

— Аминь! — отвечал Киприан.

Дверь отворилась. Князь Василий Димитриевич вошел первый, подошел к благословению митрополита и приветствовал его. Инок Димитрий робко встал, видя своего государя и повелителя. Василий, едва вступивший в юношеский возраст, был не величественного, но важного и сурового вида. Морщины уже видны были на челе его и показывали в нем ум твердый, нрав неуступчивый. Богатый бархатный терлик и шитый шелками охабень были на него надеты, и сабля его блистала дорогими каменьями. За ним шел старец;, высокого роста, седой, но еще не согбенный летами: то был князь Владимир Андреевич Храбрый. Бояре следовали за ним. Между ними был и толстый Белевут, Инок Димитрий низко преклонился перед всеми и вышел.

Задумчиво остановился он в ближней комнате, где келейник митрополита в бездействии дремал, сидя на лавке и сложа руки. Потом вышел в обширные сени, где широкие стеклянные оконницы были растворены и крашеные скамейки показывали, что митрополит здесь сидит иногда, наслаждаясь прохладой вечера. Долго смотрел Димитрий в растворенное окно, как тени вечера ложились на окрестные леса и горы, как обширная Москва вдалеке засвечивалась огнями и как Москва-река извивалась вблизи полукружием около Воробьевых гор. Перебирая четки, повторял он: "Дивны дела твоя, Господи, яко вся премудростию сотворил еси!" Вдруг вошел келейник митрополита и сказал, что митрополит требует его к себе.

Не понимая, зачем могли призывать его в совет князей и бояр, инок шел робко. Подходя к келии митрополита, он услышал многие голоса — заметно было, что говорят с жаром. Димитрий вошел в келию. На столе горели две свечи. Князь Василий и князь Владимир сидели подле Киприана. Бояре стояли в отдалении. Разговор прекратился.

— Князь! — сказал Киприан, — инок сей мудр и благочестен. Ты можешь вверить ему все тайны. Он знает греческий язык и прочитает нам послание.

Князь молча вручил Димитрию свиток.

То было письмо грека, издавна жившего при дворе Ордынских ханов. Он был некогда послан из Греции еще хану Муруту, и звание лекаря доставило ему милость и любовь всех после Мурута ханов Золотой Орды. Димитрий просмотрел письмо, и руки его задрожали. Нетерпеливое ожидание видно было во взорах князей и бояр. Трепещущим голосом начал он читать и переводить:

"Как единоверного государя и благодетеля моего, спешу уведомить тебя, благоверный князь, что судьба Золотой Орды решена. Тимур-хан победил. Тохтамыш разбит, бежал и скитается в твоих, государь, или князя Витовта областях. Но горе нам, горе твоей Руси, горе благоверной Византии! Огонь и меч Тимура сравняли ханские терема с землею — уже нет ханского Сарая; погибло великое, погибло и малое: и мое убогое стяжание расхищено. Не забудь, государь, меня, твоего доброхота и радушника! Пишу к тебе, государю, среди развалин, потоков крови и груд смердящих трупов. Тьмы тем татар Тимурхановых, как саранча, хлынули на берега Волги, и ни возраст, ни пол, ни род, ни сан — ничто не избегло гибели, посрамления и неволи! Железа недостает на цепи, и мечи воинов проржавели от запекающейся на них крови. Уведомляю тебя, государь, что Тимур-хан есть один из бичей, посылаемых на человеков гневом Божиим, пред коими исчезают и глад и хлад, равняются горы и высыхают реки, отверзая им пути. Страна есть некая, между царством Попа Ивана и Скифиею Великого, именуемая Арарь, и в ней родился, не от царя и не от старейшины, Тимур, свирепый, лютый, кровожадный. Говорят, что три звезды упали на небе, когда он родился, и гром трижды загремел зимою. Он был разбойник. Сперва грабил стада, но, пойманный пастырями, был ими зельно бит. Они изломали ему ногу. Он же перековал ногу железом, и от того наречен Темир-Аксак, иначе же Тамерлан, иже переводится Темир-хромец. И завоевав всю Арарь с немногими разбойниками, потек он на другие страны, и от Синия Орды исшел в Шамахию и Персиду, где преклонились пред ним цари и князи и военачальники, богу гордым и злобным на время попускающу. Тимур хочет перейти пучины Окияна и победить весь свет, и взять Индию и Амазоны и Макарийские блаженные острова; и уже приял он Ассирию и Вавилонское царство и Севастию, и Армению и все тамошние орды попленил, и се имена их: Хорусани, Голустане, Ширазы, Испаган, Орнач, Гинян, Сиз, Шибрен, Саваз, Арзанум, Тефлис, Бакаты и ныне Сарай Великий и Чегадай, и Тавризы и Горсустани, Обезы и Гурзи. Был он и в Охтее, и приял Шамахию, и Китай, и Крым. Шел он на Орду безвестными степями; шесть месяцев не видал ничего, кроме неба над головою и песка под ногами; за полгода вперед сеяли просо для прокормления его войск. И сам Тимур яростен, злобен, пьет кровь и питается — страшно изречь — человеческою плотию! И слыша все сии вести, грозные и страшные, по вся дни обносящиеся, ужасом все исполнились и все страхом великим и печалию пребывают. Грозится Тимур достигнуть и второго Рима, великолепной Византии, и обтечь всю землю. И слышу, что царь наш Мануил Великий, не забывший и прежние богопопустные скорби, печалуется единому Богу и на Него единого возлагает упование…"

Здесь слезы заструились из глаз Димитрия, и бумага выпала из рук его. Все безмолвствовали.

— Владыко! что нам предпринять? — спросил Василий, не изменяя своего угрюмого вида. — Мы ждали битвы Тохтамыша — она решила гибель его… Теперь настала чреда Руси. Темир-Аксак идет на нас.

"Князь! На Бога возложи печаль твою и молись! Тот, кто источил воду из камня жезлом Моисея, кто рукою отрока Иесеева поразил Голиафа, не попустит тебе и православию погибнуть!"

— Но должен ли я безмолвный ожидать грядущего бедствия? Хочу стать с оружием против врагов церкви и отчизны моей, хочу поставить щит свой против злого хищника!

"Послушай совета моего, юный князь, меня, младшего по чину, но старшего летами, — сказал князь Владимир. — Так некогда мы думали с отцом твоим и шли бороться против безбожного Мамая. Какая великая година чести была Русской земле, когда мы в полях Куликовских пели победную песень на костях врагов! Богу угодно было моей руке предоставить удар, от коего пал Мамай и рассыпалась гордыня его. Но едва прошло два года, и Тохтамыш испепелил Москву. Суетны надежды человеческие! Нейди сам на беду и жди, пока не придет она!"

— Должно ли мне сказать дружинам, отвсюду ко мне идущим: идите вспять — я не смею вести вас на битву? Должно ли самим себя оковать, прийти к Темир-Аксаку и раболепно преклонить пред ним колени?

"Нет! будь на коне, но не ратуй. Стереги Москву и молись о спасении. Тщетно оружие там, где гнев Божий ведет грозу и погибель!"

— Так, князь, таково и мое мнение, — сказал Киприан. — Бог, без чьей власти не погибнет и влас с главы твоей, защита вернее воинства.

"Владыко! ты не слышишь здесь воплей народа, не видишь горестных жен, бродящих с безутешными детьми, старцев, отчаянных на краю гроба! Нет! Я пойду отсюда, пока плач жен и вопли детей не погубили моей силы душевной! Прошу тебя, князь Владимир, быть в Москве и защищать ее, и если мы падем в неравной битве — твои лета и твое мужество порукой за храбрость малой силы, какую оставлю тебе".

— Князь — отвечал Владимир, — очисти же себя от греха, прекрати усобицу, губящую Русскую землю — умири совесть твою и не отринь совета старца — отдай Нижний Симеону!

"Нет — тому не бывать! Вспомни, князь Владимир, что я запретил даже говорить мне о Симеоне!"

— Князь! Вспомни о бедствии, грозящем России, вспомни, что в день суда Божия горе будет человеку, алчущему корысти! Коварство и измена предали в руки твои деда твоего и дядей твоих, но горе зиждущему дом свой неправдою! Отдай Симеону его наследие!

"Не говорите мне ни ты, владыко, ни ты, князь Владимир, — я не отдам Нижнего!"

— Страшись и блюдись, да не постигнет тебя бедствие, которое ты готовишь другим!

"Нет! Не на того падет гнев Божий, кто хочет собрать воедино рассыпанное и совокупить разделенное! Не ты ли первый, князь Владимир, уступил мне право первородства? Благо тебе, но Симеон и Борис противятся мне — они противники власти, данной мне от Бога, а не законные наследники, и меч правосудия тяготеет над главами их! Так я думаю, так должны все думать".

* * *
— Молод, а умен, — сказал Белевут, входя в светлицу своего боярского дома и сбрасывая свой боярский ферезь, — молод, а умен князь наш! Никто не уговорит его выпустить из рук; что однажды ему попалось. Поздравляй меня, Некомат, наместником Владимира и Суздаля! — прибавил он, обращаясь в Некомату, который дожидался его возвращения и низко кланялся ему, стоя подле дверей.

— Садись, — сказал Белевут, отодвигая дубовый стол от лавки, — садись и поговорим о деле.

Некомат сел и придвинулся к боярину,

— Слушай: князь наш одобрил все, что я сделал. Завтра объявят торжественно о присоединении Нижнего к Москве, и тебя и Замятию допустят к князю как избранных посланников нижегородских. Что за шубы подарят вам — загляденье!

"Печорских аль сибирских соболей, боярин?" — спросил Некомат, усмехаясь. Белевут захохотал.

— Признайся, гость Некомат, что Белевут помнит дружбу. Как было оплошал ты, вступившись за Симеона! Теперь все у тебя цело, все сохранно…

"Слепота, батюшка боярин, слепота окаянная пришла на меня! Тут недобро было — демонское наваждение влекло меня, прости Господи!" — Некомат плюнул на обе стороны и перекрестился.

— То-то слепота, старая ты голова! Надобно слушать добрых людей, кто тебе впрямь добра желает! Теперь отпустят тебя и Замятню с честью и почестью.

"И Замятню, боярин?"

— Да, ты знаешь, какую услугу оказал он нам в тогдашнем переполохе: он указал место, где лежало оружие, серебро, и золото сообщников Симеона, выдал нам все, и сам не только не явился на площадь, да и других отводил…

"Боюсь что-то я за его верность, боярин! Если уж он передался вам без кривды, то сам бог передает в руки князю Василию Димитриевичу сердце врагов его".

— А я так очень хорошо понимаю Замятню, и знаешь ли, что вот этакой-то душе всего скорее вверяйся — глуп или, что называется, добр! Ты да я, мы летим туда, куда нам хочется, а его просто ветер уносит, дует, а к тому же Замятня богат, как Аред!

"Ну, Бог знает, боярин, — животы смерть окажет!" — сказал Некомат с усмешкою.

— Полно, Некомат! Он и не заикнулся, когда я попросил у него… на княжеские расходы… чистым золотцем отсчитал, а теперь гуляет себе по Москве, да и только! Видно, что за душой у него ничего не таится. Нет! я верю Замятне — да, это дело сторона, а поговорим о нашем другом деле. Я тебе сказывал, что у тебя есть товар, а у меня есть купец, которому он приглянулся. Согласен ты, что ль?

"Боярин! хоть сейчас по рукам. Сын твой куда молодчик, а моя Ксения — девка на возрасте".

— Отлагаю все до приезда князя Василия Димитриевича в Нижний. Видишь: завтра вас примут и дадут вам облобызать княжескую ручку, а там поезжайте и готовьте ему прием поласковее. Князь хочет испить вашей волжской водицы и полюбоваться на Нижний. Я приеду вперед. Такая ведь теперь у нас завороха, что и Господи упаси — тут Витовт, там Тверской князь, а тут еще черный ворон налетает на Русь, и бог весть откуда! Татары дрались, дрались между собой, а теперь вон, слышишь, идут сюда… Бабы да старики воют, еще ничего не видя!

"А что же, боярин, ты думаешь?"

— Что думать! Живи не как хочется, а как Бог велит! Разумеется, у кого есть запас, тому и с татарами хорошо. Наш боярин Кошка, смотри, как ладит с ними! И то правду сказать — голова умная!

Так беседовали между собой Некомат и Белевут в московском тереме боярина.

Жребий Нижнего Новгорода был решен. Ни упреки матери, ни слова князя Владимира, ни советы митрополита Киприана — ничто не могло склонить князя Василия Димитриевича на милость к Симеону и роду его. Участь князей нижегородских оставалась еще неизвестною. Князь Борис томился в темницах суздальских. Симеон и семейство его были заключены в темницах нижегородских. Бояре нижегородские — иные предались князю Московскому, другие, непокорные, разосланы были в дальние города. О многих — ничего не было слышно…

Зима прошла в совершенной тишине. Войска русские собрались около Коломны, отаборились там и не двигались с места. Князь Василий Димитриевич был в Москве, кипевшей воинскою деятельностью. Спешили оканчивать вооружение войск, собирали деньги, ожидали вестей. Слухи из Орды замолкли, но то была зловещая тишина, подобная той, какую чувствует страдалец, удрученный недугом, перед последним страданием смерти — она не успокаивает его; холодный пот, костенеющие руки и ноги, темнеющий взор говорят об его разрушении — он жив, но на него уже веет могилою — он предчувствует то близкое мгновение, которого содрагается все живущее!

Тимур остановился на Ахтубе. Полчища его не двигались на Россию. Но так и за полтора столетия, когда при Калке погибла надежда на спасение России, несколько лет прошло, пока Батый ринулся в пределы русские и потек огненною рекою.

Церкви московские были наполнены народом. День и ночь слышались молитвы и воздыхания молящихся.

А страсти не умолкали и на краю бездны! Сердце человека! Содрогнется тот дерзкий, кто осмелится заглянуть в тебя — содрогнется и побежит от самых обольстительных надежд и мечтаний своих, как бежит, содрогаясь, суеверный юноша при взгляде на гроб своей подруги, на ее лицо, обезображенное смертью и тлением!

* * *
Летом Белевут приехал в Нижний Новгород. С ним была многочисленная свита. Князь Димитрий Александрович Всеволож с дружиною московскою выступил навстречу Московского князя. В Нижнем готовились встретить его торжественно. Жители были в больших хлопотах: вынимали и готовили праздничные платья, чистили улицы, даже мыли домы снаружи. Белевут беспрестанно окружен был воеводами, просителями, искателями милостей, приезжими из нижнегородских городов. Бояре, гости, почетные люда; нижегородские: толпились у него в светлице; обеды превращалисьв пиры, и часто старики забывали идти к заутрени после бессонной до белого света ночи, проведенной в гульбе у Белевута или какого-нибудь богатого гостя. Но никто не отличался таким разгульным весельем, как Замятня. Золото и серебро блистали на столах его. Две бочки малвазии выписал он нарочно из Москвы, и часто, среди гульбы и песен, горстями кидал за окошко серебряные деньги и хохотал, смотря, как дрались за них мальчишки и нищие. Добрые люди говорили, что у Замятни пируют на поминках Суздальского княжества, да кто стал бы их слушать, каких-то добрых людей, которые всегда ворчат и на которых угодить трудно!

В веселом разгулье прошло две, три недели. Однажды Замятня зазвал к себе на обед всех бояр и всех богатых и почетных людей. Никогда не бывало у него так весело. Столы трещали под кушаньями. Мед, пиво, вино лились реками. Многие из гостей со скамеек очутились уже под скамейками. В ином углу пели псальмы; в другом заливались в гулевых песнях. Настал вечер. Дом Замятни, ярко освещенный, казался светлым фонарем, когда туманная, темная ночь облегла город и окрестности и в домах погасли последние огоньки. Все улеглось и уснуло, кроме любопытных, которыми наполнен был дом и двор Замятни. Одни из них пили, что подносили им, потому что велено было всех угощать; иные громоздились к окошкам и, держась за ставни и колоды, смотрели, как пируют гости и бояре, пока другие зрители, подмостившись, сталкивали первых, а третьи любовались конями бояр и гостей, богато убранными и привязанными рядом у забора к железным кольцам.

И теперь еще найдутся в собраниях старинных чарок русские чарки-свистуны. У них не было поддона, так что нельзя было поставить такую чарку, а надобно было опрокинуть ее или положить боком, и потому такими чарками подносили гостям, когда хотели положить своих гостей — верх славы и гостеприимства хозяина! Вместо поддона на конце чарки приделывали свисток: гость обязан был сперва выпить, а потом свистнуть. Старики наша бывали замысловатее нас на угощение.

Такого-то свистуна огромной величины поднес Замятня Белевуту. Говорили, что Белевута нельзя было споить, но и у него бывало, однако ж, сердце на языке, когда успевали заставить его просвистать раза три-четыре, и когда уже петухи возвещали час полуночи.

— Чокнемся, боярин! — вскричал Замятня, протягивая другого свистуна, — чокнемся и обнимемся еще раз!

"Будет, гость Замятня! У меня и так скоро станет двоиться в глазах", — отвечал Белевут, смеясь и протягивая руку к свече, чтобы увериться: не исполняются ли уже слова его и не по десяти ли пальцев у него на каждой руке?

— Э! была не была! Что за счет между русскими! Слушай: здоровье того, кто пьет да не оглядывается! Разом!

"Давай! Если за нами череда, чего мешкать!"

Они разом выпили, свистнули и бросили чары на серебряный поднос, который держал перед ними один из кравчих.

— Подавай кругом! — вскричал Замятня.

Кравчий повиновался.

— Эх! ты, боярин! Вот уж люблю тебя за то, что молодец — и дело делать, и с другом выпить! Так по-нашему! Все кричат, что Замятня — гуляка, пустая башка! Врут; дураки: я в тебя, боярин, — вот что ни смотрю, точно братья родные…

"Ты диво малый! — вскричал Белевут, обнимая Замятию, — точный москвич, а не нижегородец!"

— Что тебе попритчилось, что ты сначала-то меня невзлюбил! Ведь я был все тот же?

"Нет, не тот же, а теперь — чудо, не человек… прежде ты глядел не так — немножко кривил голову… Ха, ха, ха!"

— А ты ее повернул мне куда следует?

"Сама повернулась!"

— То-то же, сама. Видишь, не туда ветер дул! Что ты льнешь к таким, что исподлобья-то смотрят? Верь тому, кто прямо в глаза глядит. Вот, посмотри-ка: здесь кого-то недостает…

"Кого? — сказал Белевут, смеясь. — Ведь не тринадцать их осталось — чего бояться, если кто и уплелся!"

— Надо знать кто! Вот, примером, сказать: Некомат где? Вот там сидел он и морщился!

"Так не лежит ли он где-нибудь…"

— Нет! думаю, он бодро ходит на ногах: не тот он человек, чтобы свалился. О, не люблю я этаких народов…

"Знаешь ли, Замятня, что и мне он не больно любится что-то? Я спас его от погибели: он не то что ты; у него все проказы Симеоновы были скрыты. Он и на Спасскую площадь шел с симеоновцами, а я все-таки умел его выгородить!"

— А он спустил тебя на посулах?

"Не то, не такого олуха царя небесного нашел он, да что-то не ладится у меня с ним никак — чловно козьи рога, в мех не идет".

— Скоро ли у вас свадьба?

"Скоро ли свадьба? Приехавши сюда, я и сына привез. В Москве Некомат подтакивал, а здесь отнекивается. Видишь, говорит, дочка не хочет, дочка плачет, а просто жаль с сундуками расстаться — ведь богат, как немногие бояре московские…"

— Полно, оттого ли, боярин? Богат-то он богат, но, право, я что-то куда как, сомневаюсь… Вот я — был, грех… стоял — за Симеона (тихонько прибавил Замятня), а как пошло не туда, так я уж напрямик твой! Тогда кричал я, за кого стою, и теперь кричу: мне что за дело! Думай обо мне кому что угодно! А этот Кащей все молчит, и кто его знает, что у него на уме!

"Я знаю", — сказал Белевут, коварно улыбаясь.

— Ой ли? Хочешь о большом медведе моем, моей любимой стопе, что вон там стоит на полке?

"Полно шутить, Замятня — теперь уже все старое кончено…"

— Как не так! Ты думаешь, траву скосил, так и не вырастет — а коренья-то выкопал ли? Чего тут далеко ходить… Что ты думаешь: все уж молодцы у вас в руках?

"Все. Хочешь покажу тебе роспись, кто и где теперь?"

— Убирайся с росписью! Я всех их прежде тебя знал, да что ни лучшего-то, того-то у вас и нет… Где боярин Симеонов Димитрий?

"Где? У беса в когтях! Только его одного и недостает".

— Этак он ошутил: только его! Да знаешь ли, что этот один стоит сотни?

"Ну, где ж его взять! Пропал, как в камский мох провалился!"

— Его нигде не сыскали?

"Уж все мышьи норки перерыли!"

— А Некомат тянет ваше сватовство?!

"Ну, что же?"

       — Князь Роман жену терял,
       Жену терял, в куски рубил,
       В куски рубил, в реку бросал,
       Во ту ли реку, во Смородину… —
так запел Замятня. Хор гостей подтянул ему с криком и смехом.

"Что ж ты хотел сказать? — спросил нетерпеливо Белевут.

— Постой, боярин! Пусть они распоются погромче — я нарочно затянул, чтобы нас не слыхали. Слышал ли ты, что у Некомата в бане появился домовой, стучит, воет, кричит в полночь?

"Бабьи сказки!"

— Мужские сплетни, скажи лучше, я… хм! — я видел домового!..

"Ты?"

— Да, я. Ну, как ты думаешь: каков собой этот домовой дедушка? Кто он? Черт, что ли? — Замятня плюнул.

"Говори, говори!" — вскричал Белевут. Глаза его засверкали.

— Постой — дай одуматься — все порядком будет! Однажды ночью вздумалось мне подсмотреть: что там за чудеса такие творятся и правда ли это — и вот и пошел я подкараулить — вот и идет Некомат, идет дочь его — и домовой идет… Месяц светил ярко… Провались я на месте, если это был не боярин Димитрий, переодетый бесом! А ведь оттуда недалеко и Егорьевский терем, где княгиня Симеонова, и тюрьма, где… Симеон!

"Если ты лжешь, Замятня…" — вскричал Белевут и взялся за саблю.

— Вот: лжешь! Послушай: теперь полночь… Ну, хочешь ли, пойдем потихоньку — нас не заметят! Авось мы встретим домового!

Недоверчивость, суеверный страх, досада, смех сменялись на лице Белевута.

— У тебя сабля, а я с голыми руками! — сказал Замятня. — На домового крест, а ведь ты не веришь, что Некомат думает что-нибудь худое!

"Нет, не верю… не верю… Пойдем!"

* * *
Голова Белевута была разгорячена. Тихо вывел его Замятня в заднюю дверь, засветил фонарь и повел в сад свой, говоря, что огородами пройти ближе. Ночь была темная. Осенняя мгла наполняла воздух. Все вокруг было тихо. Лишь из дома Замятни слышны были клики и песни. Белевут шел за Замятнею. Они перешли через заднюю улицу, в переулок, и ни одна душа человеческая не встретилась им. Только собаки лаяли сквозь подворотни. Скоро пришли они к задам Некоматова двора. Маленькая калитка была отворена. Они входят в обширный сад Некоматова, идут тихо, осторожно. Ночной сторож крепко спит на скамейке. Вот вдалеке блеснул огонь. Они не ошибаются — идет человек с фонарем. Замятня задувает свой фонарь. Он и Белевут прячутся за деревья — человек с фонарем подходит — это Некомат. Он идет озираясь, оглядываясь, видит спящего сторожа, дрожит, поднимает палку и останавливается. "Господи! помилуй! Не узнали ль? Если кто-нибудь подметил… Он, верно, в заговоре, проклятый пьяница… Если узнали! Горе мне, горе!" Некомат ворчал еще что-то про себя, пошел по дорожке к калитке и пропал вдали.

— Что, боярин?

"Ничего, — отвечал Белевут, — улыбаясь принужденно. — Ведь это не домовой, и что ж тут за беда, если Некомат бродит ночью?"

— Пойдем далее, а позволь, однако ж, тебя спросить: куда и зачем бы этак, например, Некомату бродить, с твоего позволения?

Белевут молчал. Опять прошли они мимо сторожа и пустились в самую отдаленную сторону сада, где построена была у Некомата черная баня в чаще вишневых дерев.

Низкое строение стояло уединенно и было покрыто дерном. Одно только окошечко было в нем вровень с землею. Огонек светил из окошечка.

"Да воскреснет Бог и расточатся врази его!" — заговорил Белевут, крестясь.

— Вот и струсил, боярин! Что, веришь ли мне? Пойдем ближе!

Едва подвигался Белевут. Страх отнимал у него силы. Они подходят к окошечку — ложатся на землю. Внутри горит свечка. При мерцании ее видно, что на лавке сидит Ксения, дочь Некомата. Она плачет. Подле нее человек в каком-то странном наряде — свет падает ему в лицо — Замятня, не ошибся: он, Димитрий, боярин Симеона!

Как бешеный, вскочил Белевут. Замятня удерживает его — напрасно! Белевут вырывается, бежит к дверям бани, спотыкается, падает, хочет встать, чувствует, что его держат крепко, и с изумлением видит, что его обхватил Замятня. Он борется с Белевутом и кричит неизвестные слова. Огонь в бане погас. Дверь растворяется. Димитрий поспешно выходит и несет на руках Ксению, бесчувственную…

"Она умерла! Она умерла! Господи Боже мой!" — говорит он отчаянным голосом.

— Сюда, помоги! — кричал Замятня, зажимая рот, Белевуту и опутывая его своим кушаком. Димитрий оставляет Ксению на земле, Они с Замятнею вяжут Белевута, тащат его в баню, бросают туда, запирают двери и заставляют их запором.

— Пусть кричит себе там, сколько хочет! — сказал Замятня, оправляя платье. — Димитрий! Брат! Друг!

Они крепко обнялись.

— Доволен ли ты мною? — спросил Замятня.

"Скорее усомнился бы я в царстве небесном, а не в тебе…"

— Что: дурак я аль нет? Не обманул я самых хитрых, самых сильных людей, Москву и Нижний, татар и русских? Жизни моей недостает отмолить все лжи, все обманы, какие принял я в это время на свою душу — и как легко плутовать, только захоти! Гораздо легче, нежели сделать что-нибудь доброе, а еще хвастают, дураки!

"Замятня, друг ибрат! Мир не знает души твоей, да он и не стоит того… Награда твоя не здесь!.."

— Да и чем наградили бы меня здесь за все, что я делал для правого дела? Деньгами? Я бросал их горстями за окошко! Почестями? Какие почести тому, кто о жизни своей думает столько же, сколько об изношенной шапке! Димитрий! дай Бог тебе час добрый! Ступай прямо к Симеону — там все уже готово, а я побегу к гостям моим — у меня все собраны, и я никого не выпущу до света…

"Замятня! увидимся ли мы еще в здешнем свете?"

— Бог знает, друг Димитрий… Ну! все равно — прощай!

"Прощай!.."

Еще раз крепко обнялись они, и Димитрий чувствовал, как горячие слезы Замятни измочили ему лицо. Димитрий был точно как окаменелый. Он отшатнулся от Замятни и как будто тогда только вспомнил о Ксении, без чувств лежавшей на земле. Он наклонился к ней; взял ее холодную руку.

"Умерла? — сказал он. — Прости! И я ведь не жилец на земле! Тебе не радостна была жизнь — я погубил тебя, а мне разве лучше твоего было?.. Но, нет, нет! Она жива!.. Замятня, друг мой! Ксения жива! Ради Бога, пособи мне…"

— Чем же, брат? — отвечал Замятня, сложа руки и горестно смотря на несчастную Ксению и Димитрия, который, стоя на коленях, сжимал в руках ее руки, — Если Бог даст Симеону возвратиться с честью и на счастье, будете еще жить и довольны, и веселы…

"Димитрий, супруг мой, милый друг! — вскричала Ксения, тихо поднявшись с земли и охватив Димитрия обеими руками. — Ты идешь? Надолго? Когда возвратишься ты? Скоро ли?"

— Скоро, милый друг мой, скоро и навсегда! Иди домой — успокойся…

"Домой! И мне должно скрываться, таиться перед отцом моим, глотать слезы мои и не видать тебя…"

— Димитрий! Время дорого! — сказал Замятня.

"Иду! Еще на часок…"

— Вспомни, что от тебя зависит участь Симеона.

"Да, да… Мог ли я забыть", — и он исчез.

Тут крик Белевута глухо отдался в бане. Ксения опомнилась, закричала пронзительно и быстро побежала в свой терем. Замятня остановился на минуту и слушал. Все умолкло. Холодный ветер шевелил листья дерев. Невольный какой-то трепет объял его, и он спешил идти.

Быстро пробежал Димитрий по саду, захлопнул за собою калитку и опять хотел отворить — ему хотелось еще раз взглянуть на дом Некомата, на сад, где с Ксенией провел он столько счастливых часов в несчастное время своей жизни! Тайный брак соединил их во время поездки Некомата в Москву. Золото обольстило няню Ксении. В зимнюю ночь, когда все спали в доме, Димитрий, увез Ксению. Они были обвенчаны в отдаленной церкви. Счастье не было их уделом. Только Замятня, сторож сада и няня знали тайну свиданий их.

* * *
Темница, где заключен был Симеон, стояла подле Кремля. То был старый, огромный, опустевший дом. Высокий забор окружал тюрьму. Стража стояла подле ворот и вокруг дома. Двое московских бояр жили в самом доме. Рядом с сим домом был сад Некомата и небольшой старый домик его. Димитрий быстро прибежал к воротам темничного двора. Несколько человек показались из-за углов: то были его сообщники. У ворот не было ни души — стукнули в ворота; изнутри отодвинули засовы. Все вошли в маленькую калитку. Димитрий трепетал даже голоса товарищей. Три ратника, стоявшие у дверей дома, подошли к Димитрию и сказали, что сторожевые бояре еще не возвращались, а темничный пристав, не участвовавший в заговоре, спит в своей каморке. Прежде всего задвинули двери и ставень окна его каморки. Вот на другой стороне забора раздался громкий оклик часового. Один из ратников откликнулся; раздалось еще несколько окликов, и все умолкло. Не теряя времени, стали ломать замки на дверях. Они уступили усилиям. Дверные запоры упали. Двери растворились. Вдруг померещилось Димитрию, что по улице вдоль забора от ворот кто-то крадется… Холодный пот выступил на лице его… Боясь испугать других, он не сказал ни слова, велел идти всем далее и ломать другую внутреннюю дверь. Он один — весь обращен в слух — тихо — опять шорох… Так! Кто-то крадется к тому месту, где стоит Димитрий… Всемогущий! если их открыли! Изнутри дома слышно было, как скрыпит замок от напряжения лома… Димитрий прячется — таит дыхание. Кто-то подходит ближе — вынимает из-под полы маленький фонарь — светит. Мерцающий свет отражается на лице незнакомца — Димитрий узнает Некомата…

"Недаром чуяло у меня сердце! — шепчет старик, — здесь не добро! Мое все цело, а здесь… Посмотрим… калитка отворена — сторожей нет… Как? И дверь разломана!.. И здесь нет стражи! Измена! Ударим в набат!" Он спешит идти. Свет из фонаря его мелькает ярче… О ужас! Димитрий не заметил сначала новой предосторожности, взятой тюремщиком: в трех шагах от дверей его каморки протянута веревочка, проведенная на набатную Кремлевскую башню. Уже Некомат подле нее — одно движение рукой — и вся кремлевская стража пробудится…

Дыхание сперлось в груди Димитрия. В глазах у него потемнело. Кровь его застыла и опять, как огонь, полилась по жилам. Он не помнит себя, бросается, сбивает с ног Некомата — фонарь тухнет… началась борьба отчаяния…

Старик был довольно силен. Он выбивается и бросается снова к веревке. Димитрий опять нападает на него. Рука Некомата ловит — почти хватает веревку — все заключено в одном взмахе руки — старик хочет кричать — нож выпадает у него из-за пазухи, и, как безумный, он ищет его в темноте, схватывает его и поражает Димитрия. Димитрий чувствует, как теплая кровь течет по руке его — он не помнит о себе, борется, зажимает рот Некомату — крик — новое усилие — еще удушаемый крик, еще усилие — последнее, отчаянное — и за ним послышалось хрипение уминающего…

— Убийца! — вскричал Димитрий. Голос его глухо раздался во мраке. — Я убил его! — И ему чудится, что кто-то страшно захохотал вдали. Но вот идут из тюрьмы — слышны голоса. В забытьи оттаскивает Димитрий в сторону труп Некомата, бросается к выходящим — Симеон!..

* * *
"О! стонать тебе, Русская земля, помянувши прежнюю годину и прежних князей, Владимира Великого, Ярослава Мудрого, Мстислава Храброго! Ныне усобица князей на поганые погибла. Рекли князья: то мое и то мое же, и сами на себя стали крамолу ковать, а поганые со всех сторон с победою приходят на землю Русскую. Тоска разлилась по земле Русской, и печаль тучная бродит по весям и градам! О! стонать тебе, Русская земля, помянувши первую годину и первых князей!" — Так пел ты, певец плена Игорева, и два века протекли, но вещие слова твои роковым пророчеством носятся по земле Русской!

Что там расстилается, как туман на синем море? То стелется дым от огня, попаляющего жилища православных! Что там белеет, как снега во чистом поле? То белеют шатры бесчисленной рати Тимуровой! Сбылись страшные знамения, сбылись предчувствия, ужасавшие Русь — Тимур перешел Волгу и двинулся на полночь по берегу Дона. Пустынями шло его воинство, не встречая ни града, ни веси, ни села. Если и были там древле грады красны и нарочиты видением, места их единые только оставались, пусто же все и ненаселенно, нигде не видно человека, только дебри велия и зверей множество. При впадении Сосны в Дон раскинут был наконец привальный табор Тимуров.

Зачем между ордами татар явилась русская дружина? Зачем она не в цепях, не в плену? Кто сей русский князь, которого руку дружески жмет старый татарин? Он, седой вождь татарский, был в Нижнем Новегороде и безмолвно смотрел, как сорвали венец княжеский с главы князя Бориса и как бросили в темницу Симеона.

— Наконец и ты здесь, русский князь. Поедем же в ставку великого Тимура! — говорил татарин.

"Поедем!" — отвечал князь русский.

— Дружина твоя останется у моих шатров.

"Пусть останется".

— Ты должен оставить здесь все свое оружие.

Русский князь безмолвно снял саблю, отстегнув кинжал, положил копье. Подводят коней. Они едут.

Место, где расположен был стан Тимура, тянулось на несколько верст по берегу Сосны и Дона и неправильно простиралось в лес. Передовые отряды Тимуровы были за пепелищем Ельца. Ясное летнее солнце сияло на небе. Взъехав на пригорок, откуда видны были и берега Дона, и быстрые воды Сосны, и меловые горы, при впадении сей реки в Дон, русский князь невольно остановился, и тяжкая печаль изобразилась на лице его.

Перед глазами князя раскрылся стан Тимура — ни в которую сторону не видно было конца бесчисленному множеству шалашей, палаток, шатров, землянок. Лес на несколько верст был вырублен. Вдали дым поднимался клубами от догоравшего Ельца. Стада коней, волов, верблюдов, овец; орудия, каких до того времени не видано в России; воины, разнообразно одетые, богатые бухарцы, покрытые овчинами курды, закованные в железо персияне, черные эфиопы, наездники горские, воины европейские; женщины и дети пленные; телеги, нагруженные снарядами и добычами; оружие, наваленное кучами и расставленное рядами; огни, вокруг которых сидели воины; балаганы, где раскладены были богатства и товары из всех стран света и где шла деятельная торговля, как будто на каком торжище; рев животных; звук бубнов и труб, клики, песни, плач, игры, уныние отчаяния и неистовство счастия, бешеная радость и вопль ярости — все раскрывалось в зрелище невиданном и неслыханном.

На самом высоком месте, среди табора, стоял шатер Тимура. На нем блистала, как звезда, золотая, осыпанная алмазами маковица. Полы шатра, из драгоценных индийских тканей, были опущены. Вокруг шатра постлан был бархат, вышитый золотом и жемчугом. На полверсты к нему трудно было пробраться сквозь толпу вождей, воинов, князей, купцов, духовных людей и странников. Тройная цепь стражей, скрестивши копья, спрашивала всех подходящих. При ярлыке, который показал татарин, пропустили его и русского князя. Тут протянуты были серебряные цепи, и тянулись в обе стороны богатые шатры жен и вельмож Тимуровых. Бессмертная дружина Тимурова окружала его ставку. Совершенное безмолвие было в рядах сих воинов, прошедших от песков татарских до Китая и от Персии до берегов Дона. Облитые золотом, опершись на булатные секиры, они были неподвижны. Как будто не видали они, что татарин и сопутник его подняли полу шатра и вошли в первое его отделение. Здесь разостланы были парчи, и на бархатных подушках сидели писцы и муллы; одни писали на шелковых тканях, другие погружены были в чтение свитков; в стороне сидел какой-то человек с свертком в руке, молча, но, выпучив глаза, шевелил губами и размахивал руками. Другой человек с черною длинною бородою, не сводя глаз с книги, перед ним лежавшей, протянул руку к татарину, взял его за руку, посмотрел ему на ладонь, потом взглянул в книгу, взглянул на какой-то странного вида математический инструмент и дал знак, что они могут идти далее. Тихо подняли татарин и русский князь балдакиновую завесу, преклонили головы, вступили внутрь и стали на колени. Глубокое молчание. Украдкой поднявши глаза, князь русский ослеплен был блеском драгоценных камней, из коих узорами сделаны были украшения стен шатра. Вокруг набросаны были дорогие ткани, стояли деревянные кадки и горшки с жемчугом, золотом, серебром; в груде лежало множество золотых чаш; в стороне брошен был овчинный тулуп; шерстяной войлок лежал на куче бесценных соболей. Вокруг стен положены были подушки, бархатные и парчовые, и подле каждой из них, на коленях, обратясь лицами к Тимуру, стояли люди, преклонив головы. Только один старик, державший в руках развернутый свиток и читавший его вслух, и другой, державший атласный сверток и трость писальную, сидели несколько ниже хана. Посреди шатра стоял большой кувшин, глиняный, на огромном золотом подносе, и подле него лежали два черные невольника. Сам Тимур сидел, поджав ноги, на подушке из драгоценного балдакина, потупив глаза, окруженный оружием, с чашею в руках. Он прихлебывал что-то из чаши и слушал чтение свитка — то было утреннее чтение алкорана.

"Он дал свет солнцу и блеск звездам. Он уставил изменения месяца, да послужат человеку делить время и считать лета. Воистину он создал всю вселенную. Он повсюду явил очам мудрых знамения своего могущества. Последование ночи и дня, согласие всех творений на земле и на небе суть блистательные свидетельства боящимся Господа. Не ожидающий будущей жизни, обольщенный прелестями земного бытия, уснет на них ненадежно, а презирающий мои вещания, за деяния свои, получит возмездием огнь адский!"

Здесь Тимур махнул рукой. Чтение прекратилось. Все поднялись и сели на подушках около стен шатра. Русский князь с невольным трепетом устремил взоры на страшилище, ужаснувшее собою полсвета. Он увидел человека, которому, по-видимому, было не более 50 лет — таким железным здоровьем одарен был Тимур. Смуглое, загоревшее лицо, черная с проседью борода, простая зеленая чалма, пестрый шелковый халат и кинжал за поясом — ничто не показывало ничего необыкновенного при первом взгляде. Но другой взгляд едва ли осмелился бы кто-нибудь возвести на Тимура. Глаза его сверкали, как глаза тигра. Лицо его не выражало ни одной страсти, но оно было смешением всех страстей. Ничего не высказывало отдельно лицо Тимура, но каждое движение резких черт его обнажало пучину страстей, подобную той пучине моря-океана, где, как говорят, неугасающая смола горит, и кипит, и застывает — плавит камни и леденит воду в одно время.

"Вот истинная премудрость, Джеладдин-Абу Гиафар! — сказал Тимур, указав на алкоран жилистою рукою, показывавшею его необыкновенную силу. — Вот где язык человека должен замкнуться в храмину безмолвия! Нам ли, праху земному, мудрствовать и стучаться в двери небесной мудрости? Что мы? Муравьи, тлен! Век наш — тень былия на горе Ливана!"

Писец, сидевший по одну сторону Тимура, принялся писать. Тимур обратился к нему: "Разве я сказал что-нибудь достопамятное? — промолвил он. — Правду, простую правду сказал я!"

— Правду небесную! — отвечал писец.

"На что же записывать ее? Она в сердце твоем и моем, и всех людей. Люди все одинаковы".

— Нет! — откликнулся кто-то у входа шатра. Это был тот человек, которого видел русский князь в преддверии и почел сумасшедшим за его кривлянье.

"Тебе могу поверить, — сказал тихо Тимур. — Бог рек! "Мы даровали премудрость Локману и вещали ему! даждь славу Богу!" Ты поэт, вдохновленный небом, — говори!"

И поэт проговорил быстро:

"Если все древа земные обратятся в писальные трости, если все семь океанов потекут чернилами, и тогда мы не испишем всех чудес Бога, создавшего Тимура, саиб керема вселенной. В едином человеке воссоздал Бог все человечество. Он изрек: кун (да будет!) — и явился человек. Он изрек: желаледдин (восстань!) — и восстал Тимур! Цари — рабы его; веяние крыл ангела смерти — гнев его; от взоров его колеблются столпы Византии и трепещут опоры Индии! Пилою могущества перепилил он землю: на одной половине престол его, на другой океан бедствий, где реют в волнах слез и разбиваются о скалы ужада враги его! Древо блаженства смертных выросль в груди его и распростерло сени святых законов от полудня до полуночи! Как из растворенных врат рая веет радостью на смертных, так из уст Тимура веет премудрость, и, обтекая пучину времен, она пройдет века и воссияет над гробницею последнего смертного!"

— Благословен Алла, создавший Тимура! — воскликнули присутствовавшие.

"Абу-Халеб! Возьми себе вот этот горшок, — сказал Тимур, указывая на огромный кувшин, насыпанный вровень с краями золотом, — и помни, что Тимур прервал сон наслаждений небесными розами поэзии, видя бедного пришельца у прага шатра своего. Говори мне, Эйтяк, — сказал он, обращаясь к татарину, пришедшему с русским князем, — говори: тот ли это человек, который просит помощи? Что ему надобно? Не отняли ль у него земли, по которой идем мы, с благословением пророка, восстановить повсюду закон и правду?"

— Нет, великий сагеб керем! Он князь в полунощной части земли Русь.

"В сколько седмиц пройти можно землю его? Простирается ли она хоть на месяц пути?"

— Нет! Он владел немногими городами, далеко отсюда, на берегу большой реки, и у него отняли его землю.

"Так угодно было судьбам вышнего! Зачем же противится он воле Бога? Зачем не отдаст он венца за мирную соху, при которой счастлив бывает человек? Что ему хочется менять блаженство тишины на заботы царей?"

— Землица была его наследие. Он почитает обязанностью хранить ее, ибо в ней схоронен прах его предков.

"Не Москва ли была наследие его? Я слыхал о каком-то городе Москве?"

— Нет! Москва отняла у него наследие.

"Итак, даже Москва могла обидеть его, Москва, которая сама преклонялась у подножия седалища людей, ничтожных пред избранными пророком — преклонялась пред ордою Тохтамыша!"

Он умолк и потом обратился к одному из присутствовавших.

"Где посол Баязета?" — спросил он.

— С восхождения солнца вчерашнего ждет он ответа, не двигаясь с места, не совершая молитв и омовения и не вкушая трапезы, близ твоего шатра.

"Кто он?"

— Он царь Эрзерума, взятый в плен Баязетой, и ныне раб его.

"Напиши, Шефереддин, ясно напиши на бумаге Баязету, что Тимур предвидит погибель его на скале гордости и что корабль его плывет через пучины безумия. Напиши, что воины мои покрывают полмира и что скоро приду я в Анатолийские леса и там Богу правосудия предам мою обиду! Напиши и пошли проводить посла его столько человек, чтобы глаз не видел конца рядов их. А ты, князь Руси, если Москва обидела тебя — поди с моим именем, поди один и пешком, в Москву — поди и скажи князю Московскому, что я отдал тебе Москву, и — возьми ее себе".

— Он не посмеет взять не своего, — отвечал угрюмо Эйтяк.

"Эта Русь мне нравится, — сказал Тимур, улыбаясь. — Здесь, мне кажется, были когда-нибудь царства сильные. Ты знаешь леса Индии и Персии? Здесь совсем другие леса — они гробницы жизни. Вчера я много думал, смотря на следы города, которые открылись в дикой, вырубленной моими воинами дебри. Тут был лес — он был уже некогда вырублен — жили люди, и их нет — и на городах их выросли вновь леса. Люди здесь, на Руси, сжались в маленьких городках — и так же называются ханами и отнимают друг у друга то городок, то землицу! Для чего желаешь ты, князь русский, владеть своею землею? Земли всего надобно тебе вот столько! (Тимур показал меру могилы). Сегодня ты гордишься, а завтра никто и не вспомнит тебя! Стоит ли труда земля твоя и век твой? Я был на том месте, где стоял Вавилон Великий, и никто не мог мне сказать имен ханов, которых могилы являлись пред мною длинными рядами обломков. А знаешь ли, что один из сих ханов построил стены города, которых в семь дней нельзя было объехать? Что ты скажешь об этом, Мостассем-Гассан, мудрец Багдада?"

— Раб твой, — отвечал один из присутствовавших, — осмеливается думать, что воля Провидения неисповедима; оно создало кедр Ливана, розу Исмена, и траву, растущую на могиле монгола, умершего в сибирской степи, где никто не ведает не только его самого, но и народа его, погребенного в ветре пустынном. Я видел водопады великого Нила: там волны реки падают с того самого часа, как Бог изрек миру: будь! и он был. Волна сменяет волну, и все льется в море, где и глаз и ум человека теряются в необозримой пучине.

Глаза Тимура блеснули, как молния.

"Взгляни на звезды небесные, — сказал он, — и знай, что есть и в мире такие звезды! Пыль подъемлется ветром и падает опять на землю, а глаза Алиевы вечны, и бог избирает здесь на земле человека тленного и дает ему нетленные глаза! Собирается воинство и идет на край света. Для чего движутся сонмы их, для чего клики их будят духа безмолвных пустынь? Не для стяжания, не для корысти! Они ищут перлов славы, нетленных очей памяти. Полхлеба, купленного за одну копейку, насытит человека. И что я? Бедный грешник, старый и хромой — но мне суждено было покорить Иран, Кипчак, Туран и предать губительному ветру истребления силы великие и царства многие! Дух Божий ведет меня — и будто я знаю, куда он ведет меня? Он теперь отвращает меня от пути на полночь — он велит мне идти туда, в страны, орошаемые Гангесом, Нилом и Евфратом. Мы пройдем Эфиопию и перейдем чрез те горы, где сказал какой-то бессильный богатырь: не далее! Придем сюда еще раз, но уже с запада, и через Железные Врата Каспия пронесем завет пророка в Самарканду! А, Мустафа! исполнил ли ты повеленное тебе?"

— Голова Корийчака и головы его советников складены столпом подле шатра твоего.

"Поди же и объяви Темир-Кутлую, что Тимур избирает его владыкой Кипчака, вод Яика и вод Дона, до самого Крыма".

Один из присутствовавших повергся ниц на землю.

"Ты здесь, Темир-Кутлуй? Я и не заметил тебя! Воздай хвалу не мне, а Богу. Будь милосерд, правосуден и — царствуй многие дни!"

— Восемь верблюдов, навьюченных золотом, и восемь невольников повергает раб твой к стопам твоим! — отвечал Кутлуй.

"Восемь? — спросил, изумляясь, Тимур. — Девять дверей рая, девять молитв Пророка, и число девять благословляет человека на земле!"

— Девятый раб твой — сам я, освещенный взором твоим, и девятый верблюд — царство мое! Пророк не отринул несколько капель воды, принесенных ему усердием…

"Восток и Запад — область Божия! Куда ни обрати взоры, везде узришь образ Бога! Он наполнил вселенную своею бесконечностию. Не так ли рек Пророк его?"

— Но мы не видим его, и только дух премудрости его явлен человеку в образах видимых, и где более явлен он, если не в том, кто переживет тысячелетия и будет на земле нетленными очами человечества!

"Поди же, Темир-Кутлуй, — я даю тебе средство начать добром — отдай этому князю русскому то, что у него отняли Тохтамыш и враги его! А ты, князь русский, помяни в молитве твоей меня, бедного хромца, и воздай за добро благоденствием твоих подвластных!"

По данному знаку Темир-Кутлуя Эйтяк и русский князь преклонились и вышли из шатра. Все остальные зрители оставались неподвижны, и сидевшие в преддверии шатра были, как прежде, на своих местах. Все как будто оставалось недвижимо, но первый предмет, поразивший князя русского, когда он вышел из шатра Тимурова, была пирамида из окровавленных человеческих голов, которую склали в краткое время бытности его в шатре Тимура. На вершине пирамиды лежала голова Корийчака, избранного за несколько дней прежде в ханы Золотой Орды. Кровь из нее капала и падала на песок по обезображенным головам друзей Корийчаковых.

* * *
Прошли годы, прошли века. Память о нашествии Тимура осталась только в молве народной. Летописи русские повествуют, как благодать Божия спасла Москву от гибели; как чудотворный образ Богоматери принесен был из Владимира в Москву; как зверовидный Тимур устрашен был чудным видением — в трепете, ночью, вскочил с одра своего, завопил страшным голосом, обратил вспять от берегов Сосны полки свои и бежал никем же гоним!

Когда вы вступите в древний московский храм Успения Богоматери, ваши взоры благоговейно встретят на левой стороне от царских врат унизанный жемчугом и драгоценными каменьями образ, пред коим денно и нощно горит елей, приносимый православными. Сей святый образ перенесен был из Владимира, когда Тимур грозою двигался по берегам Дона к Москве. Пред ним молились предки наши, пред ним падали тогда во прах князи и бояре, пред ним лились горячие слезы русских, когда князь Василий Димитриевич и воинство его обрекали себя верной погибели на берегах Оки и хотели лечь костьми за Москву и православную Русь.

Красным летом, когда зацветают окрестности московские и толпы пешеходов идут поклониться мощам Святого Сергия, благоговейно останавливаются сии странники древнего Сртенского монастыря, совершают три земные поклона, и в душе их пробуждается намять о том времени, когда на сем самом месте сердца предков их усладила первая надежда спасения, когда сонма народа преклонились пред чудотворным образом Богоматери — и Тимура поразили страх и трепет.

Поколения прешли по лицу земли. Пыль гробов отяготела на них веками. Если вы будете в Нижнем Новгороде, войдите в древний Преображенский собор, взгляните на ветхие гробы князей Нижегородских, разберите старинные письмена на их гробницах: вы найдете там гробницу Симеона, подле него гробницу князя Бориса. Гроб примирил их.

* * *
Вы хотите знать судьбу Симеона после того, когда вы видели его в шатре Тимура и слышали, как могущим словом Тимур отдавал ему Москву, не только наследие его. Разогните древние летописи и читайте:

"Лето 1402-го, князь великий Василий Димитриевич посылал воевод своих, Ивана Андреевича Уду да Федора Глебовича, а с ними рать свою искать князя Семена Димитриевича Суздальского, и самого его обрести или княгиню его, или дети его, или бояр, крыяшесь бо в татарских местех. И идоша на Мордву, и наехаша князя Семена княгиню Александру в Мордовской земле, на месте, нарицаемом Цыбирца, у святого Николы, идеже поставил церковь бесерменин Хази-баба. И изымаша тамо княгиню Семенову Александру, и ограбиша ее, и приведоша в Москву, и с детьми юными, и затвориша их на дворе Белевута. Слышав же князь Семен, что княгиня его и с малыми детьми изымана, и посла к великому князю с челобитьем, милости моля, и вниде в покорение, и во многое умиление и смирения, прося опаса. Был же тогда князь Семен в Ордынских местех, бегаша от великого князя, от Василия Димитриевича. Князь же великий Василий Димитриевич даде ему опас. Он же прииде из Орды на Москву и взяша мир с великим князем, и иде с Москвы на Вятку, с княгинею и с детьми, болен бо бяше уже, и пребысть на Вятке пять месяцев, и в больший недуг впаде, и преставися, месяца декемврия в 21 день. И сей князь Семен Димитриевич Суздальский в веке своем многи напасти подъят, и многи истомы претерпе, во Орде и на Руси, тружався, добиваясь своей отчины, и восемь лет сряду не почивая, по ряду в Орде служаху четырьмя царям: первому Тохтамышу, и второму Темир-Акеаку, и третьему Темир-Кутлую, и четвертому Шадибегу, а все поднимая рать на великого князя, на Василия Димитриевича, как бы ему найти свою отчину, княжество Новагорода Нижняго, и Суздаль, и Городец. И того ради мног труд подъя, и много напастей и бед потерпе, пристанища не имея, и не обретая покоя ногами своима, и не успе ничтоже, но яко всуе труждаясь. Суетно есть человеческое спасение и упование, понеже от Бога вся суть возможна, а от человек ничтоже…"

* * *
Такова была судьба князя Симеона Суздальского. Но его боярин Димитрий, но Ксения, но Замятня?


Если что успеем найти, перескажем когда-нибудь о Димитрии, Ксении и Замятне. Теперь простите, православные, и благодать Божия да будет с вами. Повесть о Симеоне кончена. Чему научила она нас? Повторим слова современника: "Суетно есть человеческое спасение и упование!" — Истина не новая, но помним ли мы ее?

1828

КОММЕНТАРИИ

В настоящий сборник вошли избранные исторические произведения Н. А. Полевого. С некоторыми из них советский читатель уже знаком. "Повесть о Симеоне, Суздальском князе" в последние годы переиздавалась трижды (См. кн.: Полевой Н. Избр. произв. и письма. Л., 1986. С. 28–88; Полевой Н. Мечты и звуки. М., 1988. С. 135–196; "Русская историческая повесть первой половины XIX века". М., 1989. С. 84–144. Четырежды, не считая журнального варианта 1828 г. и авторской прижизненной публикации в 1843 г., она издавалась в дореволюционные годы — 1885, 1890, 1899, 1900 гг.); "Пир Святослава Игоревича, князя Киевского" — один раз (Полевой Н. Мечты и звуки. С. 260–284). Другие произведения переиздаются в советское время впервые: "Иоанн Цимисхий" — по единственному, прижизненному изданию (2 части. М., 1841); роман "Клятва при гробе Господнем" — по первому изданию (4 части. М., 1832; в дореволюционные годы роман переиздавался четыре раза — 1886, 1899, 1900, 1903 гг.).

В настоящем издании тексты произведений даются с сохранением орфографии и пунктуации, характерными для того времени и отражающими индивидуальный стиль автора.

Произведения расположены в исторической последовательности событий, изображенных Н. А. Полевым.

ПОВЕСТЬ О СИМЕОНЕ СУЗДАЛЬСКОМ КНЯЗЕ
Впервые — под названием "Симеон Кирдяпа. Русская быль XIV века" — Московский телеграф. 1828. Ч. XIX. № 1. С. 53–81; № 2. С. 196–227; № 3. С. 330–375. С измененным названием и добавлением эпилога — Повести Ивана Гудошника. Спб., 1843. Ч. 1. С. 1–195. Журнальный вариант опубликован в кн.: "Предслава и Добрыня". М., Современник, 1986. С. 380–437.

С. 219. Симеон (ум. 1402) — князь Суздальский (1383–1388) и Нижегородский (1388–1389), средний сын Дмитрия Константиновича (1322–1383) — князя Суздальского (1355–1383), Великого князя Владимирского (1360–1361, 1362) и Нижегородского (1365–1383). Вместе со старшим братом Василием (ум. 1403), прозванным Кирдяпою, князем Городецким (1388–1389) и Нижегородским (1388–1389), Симеон боролся с дядей Борксом Константиновичем (ум. 1394), князем Городецким (1355–1388, 1390–1392) и Нижегородским (1365, 1383–1388, 1389–1392) за Нижегородский стол — старший в Суздальском (Нижегородско-Суздальском) княжестве, который тот занял по праву старшинства после смерти своего брата Дмитрия. Один из эпизодов этой борьбы и получил отражение в повести Полевого.


Полевой первоначально назвал Симеона Кирдяпою ошибочно; при переиздании повести он эту ошибку исправил, внеся соответствующие исправления в ее заглавие и текст, убрав везде прозвище, но оставив факты, биографии Василия, уже использованные им при создании образа Симеона.

С. 221…невзгода Москве… опять… немилость… пожарный случай… — Имеется в виду пожар 1390 г.

С. 222…уже пятнадцатый год минет, как Нижний Новгород впадал в руки басурманские… Нижегородцы прображничали тогда наш городок… — Здесь Полевым допущена неточность. Его герой напомнил о разорении города 5 августа 1377 г. войсками татарского царевича Арапши, разбившего 2 августа русские дружины на реке Пьяне, посланные для зашиты Нижнего Новгорода. "Поверив слухам, что Арапша далеко", писал Н. М. Карамзин, ратники "вздумали за рекою Пьяною… тешиться ловлею зверей… Войны, утомленные зноем, сняли с себя латы и нагрузили ими телеги; спустив одежды с плеч, искали прохлады; другие рассеялись по окрестным селениям, чтобы пить крепкий мед или пиво, Знамена стояли уединенно; копья, щиты лежали грудами на траве" ("История государства Российского", г. V, гл. 1). Беспечность была жестоко наказана, навечно оставшись в поговорке: "За Пьяною люди пьяны", Безоружное воинство полегло, не оказав практически никакого сопротивления; многие утонули в реке, в том числе и младший сын Нижегородского князя Дмитрия Константиновича — Иван, командовавший отрядом суздальцев. Таким образом, от разорения города Арапшей до времени описываемых Полевым событий прошло 14 лет и три месяца. Однако в июле 1378 г., в очередной свой набег на Русь, ордынцы снова разграбили и сожгли Нижний Новгород. Следовательно, в действительности минуло тринадцать лет и три месяца, как Нижний Новгород "впадал в руки басурманские", что не могли не знать нижегородцы…

Москва… после вражьего меча десятый год… — Тохтамыш (уб. 1406), хан Синей (Белой) Орды с 1377 г. и Золотой Орды с конца 1380 г., обманным путем захватил и сжег Москву 26 августа 1382 г. (см. комм. к с. 225).

С. 223…как немецкой рыбе аселедцам… — Сельдь на Русь поступала через Новгород Великий, куда ее доставляли ганзейские (немецкие) купцы, отсюда название — немецкая рыба.

…читал во "Временнике" — т. е. в летописи, хронографе. Излагаемый далее легендарный рассказ об Александре Македонском из "Откровения Мефодия Патарского" (III–IV вв.) в Нижегородскую (Лаврентьевскую) летопись не входил, он был включен в текст "Повести временных лет" под годом 6604 (1096) составителем Ипатьевской летописи в первой четверти XV в., т. е. почти два десятилетия спустя, после описываемых Полевым событий.

С. 224. Сунклиг — сказочный состав, смола: "…ни огонь его не может спалить, ни железо его не берет" (см.: Памятники, литературы Древней Руси: Начало русской литературы. М., 1978. — С. 244–245).

С. 225…Василий да Симеон! На них пали кровь Москвы и пепел святых храмов ее! — 28 августа 1382 г. москвичи в очередной раз стали жертвой своей доверчивости, поверив клятвенному заверению Василия и Симеона, что Тохтамыш воюет только с князем Дмитрием Ивановичем Донским, а от них ждет лишь "небольших даров", за что "даст мир и любовь". Нижегородские княжичи оказались в стане врагов Руси не случайно — они были посланы с дарами к ордынскому хану своим отцом, Нижегородским князем Дмитрием Константиновичем, прослышавшим, что Тохтамыш идет на Москву, и надеявшимся тем самым отвести беду от Нижнего Новгорода. Переметнувшихся на его сторону княжичей Тохтамыш, после двух дней безуспешного штурма Москвы, направил в качестве парламентариев к защитникам города, точно рассчитав, что москвичи поверят клятвенным заверениям людей, находившихся в родстве с князем Дмитрием Иоанновичем — родная сестра Василия и Симеона была его женою. Расчет оказался верным. Москвичи поверили "шурякам" своего князя, открыли кремлевские ворота и вместе с руководителем обороны, молодым литовским князем Остеем, вышли навстречу врагу с крестами и дарами. Татары немедленно ворвались в город, разорили и сожгли дворцы, дома, церкви, а жителей перебили, и первыми погибли князь Остей и, духовенство. После захвата Москвы Тохтамышево воинство разграбило Звенигород, Можайск, Рузу, Дмитров, Переяславль…

…получил от хана Агиса грамоту на Московское княжество и отказался от Московского престола… — Здесь Полевым допущена неточность. Нижегородский князь Дмитрий Константинович не мог ни претендовать, ни получить грамоту (ярлык) на Московское княжество: это был удел другой княжеской династии, право владения которым переходило по наследству ее представителям. В 1365 г. Азис (Агис) прислал князю Дмитрию Константиновичу ярлык на Великое княжество Владимирское, которое являлось главным среди великокняжеских столов, и занимавший его считался старшим среди русских князей, главою всей Руси. Дмитрий Константинович, уже дважды занимавший этот вожделенный для наших князей стол — в 1360–1361 гг. по ярлыку ордынского царя Невруса (Навруса) и в 1363 г. по ярлыку хана Мюрида (Амурата, Мурута) — и дважды оставлявший его, изгоняемый войсками юного Московского князя Дмитрия Иоанновича (будущего победителя Мамая), получив нежданно-негаданно ярлык в третий раз, решил не искушать судьбу, сразу же отказавшись от него в пользу Дмитрия Иоанновича.

С. 226…юный князь московский — Василий I Дмитриевич (1371–1425).

Димитрий возвел Симеона на престол Нижегородский… — Не совсем точно. При поддержке войск, посланных Дмитрием Иоанновичем, престол Нижегородский в марте 1388 г. заняли оба брата — Василий и Симеон. Причем инициатором этого похода против Бориса Константиновича был Василий, которого родной дядя, получив в 1383 г. ярлык на Нижегородское княжение, оставил в Орде в качестве заложника. В 1386 г. Василий совершил побег из Орды, но был пойман и "за то, — как писал нижегородский летописец, — приял от татар истому <т. е. мучение> великую". Вернулся он из Орды в начале 1388 г., получив грамоту на княжение Городецкое — удел князя Бориса Константиновича. Спустя месяц Василий вместе с Симеоном, объединив дружины городецкие и суздальские и "испросив" у Московского князя "себе силу, рать Звенигородскую, Можайскую и Волотьскую", заставили дядю покинуть Нижний Новгород и удалиться в Городец. В 1389 г., после смерти Дмитрия Донского, Борис Константинович вновь выпросил у хана ярлык на Нижегородское княжение и был окончательно лишен этого стола в 1392 г., о чем и рассказывается в повести Полевого.

С. 229…к пределам хлыновским… — т. е. к земле вятичей, вятской земле; Хлынов (на р. Хлыновица при впадении в Вятку) — один из городов на р. Вятке, основанных новгородцами в 1181 г. Однако эти земли стали называть хлыновскими после 1457 г., когда главный город вятичей — Вятка был переименован в Хлынов; в 1781 г. он снова стал Вяткой.

Мурза Беркут… — имеется в виду царевич Беткут (Бектут); однако он разорил Вятку в 1391 г. Этот анахронизм — результат невнимательного чтения Полевым "Истории государства Российского" Н. М. Карамзина, где о разорении Вятки Беткутом говорится в ряду событий 1392 г., предшествовавших падению самостоятельности Нижнего Новгорода (т. V, гл. 11); летописная дата — 1391 г. — была указана Карамзиным в примечаниях.

С. 235. Грань поверстная — верстовой столб.

С. 237. Полоротыми — полуоткрытыми.

С. 238…следует Мономахову наставлению… — Имеется в виду следующий совет из "Поучения" Владимира Мономаха (1053–1125), великого князя Киевского: "Добро же творя, не ленитесь ни на что хорошее, прежде всего к церкви; да не застанет вас солнце в постели. Так поступал отец мой блаженный и все добрые мужи совершенные" (Памятники литературы Древней Руси. Начало русской литературы, с. 401).

С. 243…второй Святополк. — Имеется в виду Святополк (ок. 980-1019), прозванный Окаянным, князь Туровский (с 988 г.), великий князь Киевский с 1015 г., который в борьбе за великое княжение убил в 1015 г. своих двоюродных братьев — Бориса, Глеба и Святослава.

С. 249. Юный князь Дмитрий Александрович Всеволож — Неточно: Дмитрий Всеволож не был князем, а был только боярином.

С. 251. Тимур (Тамерлан; 1336–1405) — государственный деятель и полководец, создатель Эмирата (с 1370 г.) со столицей в Самарканде; разгромил Золотую Орду.

С. 252. Андрей, князь Нижегородский… — Андрей Константинович (ум. 1365), князь Нижегородский с 1356 г.

…пустынножитель Сергий — Сергий Радонежский (1321–1392) — Выдающийся церковный и политический деятель.

…затворил храмы… — т. е. запретил совершать в них богослужения и церковные обряды.

Борис затрепетал, уступил… — В действительности, "духовное наказание" не произвело на князя Бориса никакого действия и он уступил лишь тогда, когда его брат Дмитрий Константинович подошел к Нижнему Новгороду с сильной московской ратью, посланной князем Дмитрием Иоанновичем (Донским) в благодарность за его отказ от ярлыка на Великое княжение Владимирское (см. комм. к с. 225).

С. 253. Симеон… послан был в Орду… Туда явился и Борис… — В действительности было все наоборот. Борис Константинович со своим сыном Иваном поспешил в Орду, как только узнал, что его брат находится при смерти; Василий и Симеон прибыли в Орду уже после смерти отца. Дядя сумел "выкланять" себе Нижегородское княжение, Симеону был пожалован Суздаль, а Василий оставлен в качестве заложника (см. комм. к с. 226).

Сгиб — исчез, скрылся.

С. 255…вещания велемудрого Георгия Писидийского… — Имеется в виду "Шестоднев, или Сотворение мира" — поэма византийского поэта Георгия Писиды (конец VI — перв. четв. VII в.).

С. 257. Владимир Андреевич Храбрый (1353–1410) — князь, герой Куликовской битвы, командовал засадным полком, решившим исход сражения.

Витовт (1350–1430) — великий князь Литовский с 1392 г.

Сарай — столица Золотой Орды.

С. 258. Страна есть некая, между царством Попа Ивана… — легендарные земли, упоминаемые в "Сказании об Индийском царстве" (XIII–XIV вв.).

Синяя Орда (Белая Орда) — государственное образование, входившее в состав Золотой Орды и располагавшееся в ее юго-восточной части на территории современной Западной Сибири, Поволжья, Казахстана и Северного Кавказа.

Амазоны и Макарийские блаженные острова — легендарные земли, упоминаемые в "Повести о Макарии Римском" (XIII–XIV вв.).

Мануил Великий — Мануил II Палеолог (1350–1425), византийский император с 1391 г.

С. 261…животы смерть окажет… — т. е. о богатстве, достатке ("животах") человека узнают после его смерти.

С. 271. "О! стонать тебе, Русская земля…" — вольный перевод отрывка из "Слова о полку Игореве".

С. 273. Трость писальная — старинный инструмент для письма, представлявший собою тростниковую (бамбуковую) палочку, заостренную и расщепленную на конце.

С. 274. Локман — в арабских преданиях имя мудреца, жившего до пророка Мухаммеда.

…саиб керема вселенной — букв. — господин милостивый вселенной ("владыка вселенной"),

С. 275…у прага — у порога.

Эйтяк (Ейтяк) — царевич ордынский; в 1399 г. вместе с Симеоном обманным путем (Симеон опять пообещал, что татары не тронут жителей) захватил Нижний Новгород и разграбил его.

Баязет — Баязид I Молниеносный (ок. 1350–1403) — турецкий султан (1389–1402).

С. 276. Анатолийские леса. — Имеется в виду Малая Азия, почти полностью захваченная турками к 90-м годам XIV в.

С. 277. Темир-Кутлуй — правитель Золотой Орды в 1398–1400 гг.

Железные Врата Каспия — Дербент.

С. 278…никем же гоним! — т. е. гоним неизвестно кем, невидимой силой.

…поклониться мощам Святого Сергия… — Сергий Радонежский был похоронен в основанном им Троице-Сергиевом монастыре.

С. 279…прося опаса — т. е. охранную грамоту.

С. 280. Шадибег (Шадибек) — правитель Золотой Орды в 1400–1408 гг.

СЛОВАРЬ УСТАРЕВШИХ И МАЛОУПОТРЕБИТЕЛЬНЫХ СЛОВ

Адамант — алмаз.

Аер — воздух.

Ажно — даже, между тем, так что.

Алкать — сильно желать.

Алтарь — жертвенник; в православной церкви — главная, восточная часть, отделенная от общего помещения иконостасом.

Амвон — возвышенная площадка в церкви перед иконостасом.

Анафема — церковное проклятие, означающее отлучение от церкви.

Антиподы — обращенные ногами друг к другу; жители диаметрально противоположных точек земного шара; люди с противоположными чертами характера, взглядами.

Апофегма — краткое, меткое поучительное, наставительное слово, изречение.

Аргамак — верховая лошадь восточной породы.

Архистратиг — самый главный военачальник, предводитель, вождь.

Аспид — род африканской ядовитой змеи; злой, с черной душою человек.


Багряница — широкий плащ ярко красного, пурпурного цвета, подбитый горностаем; торжественное облачение царей, императоров.

Балдакин, балдахин — нарядное убранство, свисающее над кроватью, ложем, престолом.

Балясы — столбики под перила, поручни, ограду; пустые, праздные разговоры.

Бармы — оплечье, ожерелье, часть торжественной одежды с изображениями святых, предназначенная для парадных выходов князей, царей, высших чинов духовенства.

Баядерка — служительница религиозного культа в восточных странах; танцовщица и певица.

Бдеть — бодрствовать, не смыкать глаз, неусыпно следить за чем-нибудь.

Белец — живущий в монастыре, но еще не постриженный в монашество.

Бердыш — старинное оружие, боевой топор в форме полумесяца.

Бирюч — помощник князя по судебным и дипломатическим делам, глашатай, объявлявший народу волга князя.

Благовест — колокольный звон перед началом церковной службы, производимый одним колоколом.

Блюдись — берегись, остерегайся от неблаговидных дел и поступков.

Болван — старинное название статуи; идол, истукан.

Борть — улей в дупле или выдолбленная колода, пень для пчел.

Брань — вражда, война, сражение, бой, битва.

Братина — большой сосуд, чаша е крышкой или без нее, в которой разносили питье, пиво на всю братию и разливали его по чашкам, кружкам.

Брение — очень жидкая глина, грязь; бренный — глиняный, непрочной, легко разрушаемый.

Будуар — небольшая комната в женской половине для приема друзей, посетителей, расположенная рядом со спальней.

Буесть — отвага, удаль, молодечество, дерзость.

Былий, былье — травинка, соломинка.


Василиск — сказочное чудовище с телом петуха, хвостом змеи и короной на голове, убивающее все живое одним своим взглядом.

Вежа — шатер, кибитка; башня шатрового типа.

Велелепно — великолепно, блистательно, красиво.

Велий — славный великими, знаменитыми подвигами (о людях); великий, огромный (о вещах, предметах).

Вельми — весьма.

Вепрь — дикий кабан.

Вержет — опрокидывает, бросает, кидает.

Вершник — всадник.

Верток — букв. верх пальца, фаланга; древнерусская мера длины — 4,45 см.

Весь — село, селение, деревня.

Ветшаний — ветхий, изношенный.

Взалкать — проголодаться, захотеть поесть.

Вино курить — извлекать, гнать из хлеба и др. растительных частей спирт, горячее вино.

Виссон — дорогая белая пли пурпурная материя в Древней Греции и Риме.

Витамице — жилье, жилище, убежище.

Вития — оратор; красноречивый, речистый человек.

Власяница — грубая одежда, сделанная из волос; одевалась на голое тело для смирения плоти.

Впадите — войдите, вступите.

Волоковое окошко — окно с задвижкой, внутренней ставней.

Волостель — властитель, начальник над областью, назначаемый правительством.

Волошские — из Валахии, исторической области, располагавшейся между Дунаем и Карпатами.

Волховать — гадать, предсказывать.

Встола, ватола — накидка из грубой крестьянской ткани.

Вран — ворон.

Вретище — траур; траурные одежды.

Выя — шея.

Вящщие — знатные, сановитые, богатые.


Гиероглифы — иероглифы.

Гинекей — женская половина дома в Древней Греции, Риме и Византии.

Глагол — слово, речь.

Глад — голод.

Гливы — груши.

Голбчик — пристройка к печи, припечье, со ступеньками на печь и полати, с дверцами, полочками внутри и лазом в подпол,

Головщина, головщик — управляющий одним клиросом в монастырских церквах; а также (обл.) — торговец яствами; уголовник, преступник.

Гонт — дранка, клиновидные дощечки, кровельный материале,

Горка — полочки, шкафчик для посуды.

Горний — вышний, возвышенный, небесный.

Гост — купцы.

Гривенка — единица веса (фунт — см.), а также дорогая подвеска у образов, икон; позднее — название монеты достоинством 10 копеек.

Гривна — древнерусская серебряная денежная единица, слиток весом около фунта (см.); серебряное или золотое украшение (награда) в виде прямоугольника или овальной формы, с цепочкой; надевалось на шею.

Гудок — смычковый инструмент, род скрипки без боковых выемок, с тремя струнами.


Дебрь — глубокий овраг, ложбина, а также долина, густо заросшие лесом.

Дееписатель — летописец.

Держава — золотой шар с крестом наверху, символ царской, императорской, монаршей власти.

Десница — правая рука.

Десятина — древнерусская единица земельной площади, равная 1,09 гектара.

Дефтерь — ханский ярлык (грамота) о видах, характере и размерах дани, которую князья должны были платить хану.

Джерид, джирит — дротик, метательное копье; джериды — копьеметатели.

Доблий — доблестный, великодушный, добродетельный, благородный, крепкий в деле добра, сильный и твердый в добродетели.

Доезжачий — старший псарь на охоте.

Докончание — конечные условия, окончательная редакция договора, грамоты.

Долбня — колотушка, деревянный молот или просто бревно с выструганной, отесанной ручкой, рукоятью.

Домовище — гроб.

Досканец — ящичек, ларец.

Древле — в старину, в давние времена, встарь.

Дреколья — дубины, палки, колья, употребляемые в качестве оружия.

Дышло — толстая оглобля, прикрепляемая к середине передней осп повозки при парной запряжке.

Дуля — груша.

Духовник — священник, которому исповедуются в своих грехах.


Елей — оливковое масло, употребляемое в церковном обиходе.

Елень — олень.

Епанча — старинная русская одежда, длинный широкий плащ, имел парадную и дорожную формы.

Ересиарх — основатель ереси или главный авторитет среди ее сторонников.


Животишки, животы — стяжанье, движимое имущество, богатство,


Загонуть — загадать загадку, предложить что-то для разгадки.

Заклад — спор, пари; залог, обязательство при займе.

Заклепы — запоры, засовы.

Закута — часть хлева или комнаты, отведенная для мелкого скота и молодняка; чулан, кладовая в избе.

Золотые — попавшие в силки; пойманные, взятые под стражу.

Замшаный — покрытый мохом; забытый, затертый; законопаченный.

Заспа — крупа.

Зельно — обильно, очень много, весьма сильно, крепко.

Зернь — игра в кости (зерна) в чет-и-нечет.

Зипун — верхняя одежда русского крестьянина из грубого толстого сукна, обычно без ворота.


Иверни — черепки, мелкие осколки.

Изурочить — изувечить, искалечить, сглазить, навести на кого-нибудь порчу, болезнь.

Имать — брать, ловить; собирать (дань), изымать (пошлину); созывать.

Инбирни, имбирники, — калачи, хлеб, испеченные с имбирем — пряным корнем тропического травянистого растения.

Ипат — командующий отрядом, предводитель.

Ископать — вырыть, выкопать; добытое, вырытое.

Исполать! — Хвала! Слава!

Исправа — обзаведение чем-либо; одежда, сбруя, упряжь.

Испечаловать — исгоревать, иссохнуть; испросить себе утешение, заботу, защиту от печали.

Истукан — идол, статуя.

Исчадие — чадо (сын или дочь), родившееся на горе родителям, позорящее их своими действиями и поступками; порождение ада.


Калбат, колбат — грубосшитая одежда.

Каленая стрела — с закаленным, особо твердым наконечником.

Калита — кожаный мешочек, сумка для денег, которую носили на поясном ремне.

Камка — шелковая узорчатая ткань.

Капитель — верхняя часть колонны, столпа.

Келейник — послушник или монах, прислуживающий духовному лицу.

Кесарь — в Византии титул соправителя, "некоронованного" императора.

Кимвал — ударный музыкальный инструмент, похожий на современные тарелки.

Киноварь — минерал красного цвета (сернистая ртуть); использовалась для изготовления краски.

Кичение — хвастовство, спесь, показное превознесение самого себя.

Кичька, кичка — головной убор замужних женщин в виде повязки.

Клеврет — друг, союзник, единомышленник; с середины XIX в. значение этого слова изменилось на "подручный", "приспешник", "слепо следующий за своим господином".

Клиент — первоначально: лицо, зависимое от сановника-покровителя; в новое время — постоянный посетитель, покупатель, пользующийся чьими-то услугами и т. п.

Клир — совокупность, собрание священнослужителей и церковных деятелей.

Клирос — возвышенное место в христианском храме перед алтарем, где находятся чтецы и певчие (хор).

Клобук — головной убор православных священников цилиндрической формы со спадающей на плечи тканью черного или белого (у патриархов и митрополитов) цвета.

Кобза — восьмиструнный округлый музыкальный инструмент; был распространен на Украине.

Ковы — козни, коварные умыслы.

Кожух — верхняя одежда из кожи; овчинный тулуп.

Кокошник — головной убор русских женщин в виде украшенного полукруглого щитка или веера.

Кольми — особенно, тем более, коли.

Копышились — копошились; ломались, упрямились, чванились.

Кошевня — станица, казачий лагерь.

Кравчий — боярин, ведавший царским столом.

Краеградие — край, грань чего-либо; дальние городские окраины.

Крыж — крест.

Крыжаки, крыжи — крестоносцы; прозвище рыцарей Ливонского Ордена, вообще воинов, пришедших из стран, исповедовавших латинскую (католическую) веру.

Ктитор — основатель, созидатель; в православной церкви — староста, избранный прихожанами.

Купует — покупает.

Кура — вьюга, буран, метель, пурга, подымающая снег от земли.

Курники — сдобный круглый пирог с курицей и яйцами; род калача с запеченной в нем курицей — свадебная хлеб-соль молодым от всех родных.

Кущи — землянки, шалаши, жилище в безлюдном месте в лесу; дикие, безлюдные, заповедные леса.

Кызылбаши — "красные головы" — прозвище воинов-персов по красному головному их убору.


Лазуревый — светло-синий.

Ланиты — щеки.

Ласкательство — лесть, угодничество, заискивание, униженное потворство.

Лепый — красивый, прекрасный, пригожий, бесподобный.

Ложница — спальная комната.

Локоть — старинная мера длины, равная расстоянию от конца среднего пальца до локтевого сгиба (ок. 60 см).

Ливан — ладан; пахучая смола.

Литр, либр — весовая и денежная единица (см. комм. к с. 52).

Литургия — обедня; христианское богослужение, во время которого совершается причастие.

Лихоманка — лихорадка, горячка, воспаление.

Личины — маски.

Лукоморье — морской залив, побережье.


Мальвазия — сладкое виноградное вино с о. Мадейра (Мадера).

Мамка — кормилица; старшая няня.

Матица — основной брус, балка, на которую настилается потолок.

Матрона — в Древнем Риме — замужняя, почтенная женщина, мать семейства.

Миро — благовонное масло, употребляемое в христианских обрядах,

Мордка — мелкая монета, копейка.

Мостолыга — большая кость:

Мошна — мешочек для денег, сумка, кошелек.

Мыт — пошлина на ввоз товаров, за проезд через заставу, через мост и т. д.

Мытарить — плутовать, обманывать, промышлять неправедными подборами.

Мытарь — сборщик податей, мыта.


Нагольный тулуп — кожей наружу, не покрытый тканью.

Налой — столик в церкви для богослужебных книг.

Напасть — беда, неприятность.

Наперсник — человек, пользующийся особым доверием; любимец.

Нарекать — называть, именовать; укорять, обвинять,

Нарочитый — значительный, именитый.

Нарочито — обильно.

Начетчик — церковный чтец.

Невегласно — скрытно.

Некошный — недобрый, нечистый, дьявольский, вражеский.

Несть — не есть, нет, отсутствует.

Неумытный — неподкупный, беспристрастный, честный, правдивый.


Обдернулся — ошибся.

Обида — неправое дело по отношению к кому-либо; оскорбление, бесчестие; лишение имущества, нанесение убытков; побои и т. п.

Облелеять — обласкать, изнежить.

Оболочь — облекать, облечь во что-то, укрыть, одеть.

Обретаться — находиться, быть где-то.

Овн — овца.

Овому — кому, одному.

Оглобля — круглая жердь, служащая для запряжки лошади.

Огневица — горячка; сыпь на коже.

Огневщики — пожарники; факельщики.

Одалиска — прислужница в гареме; обитательница гарема, наложница.

Одесную — по правую сторону,

Одр — постель, ложе.

Озадки — опыт прошлого, прошлое, дурные последствия, оставшееся в памяти сожаление.

Онучи, онучки — кусок плотной ткани, навертываемой на ноги при ношении лаптей, сапог; портянки.

Опас — охрана, опека, заступничество, покровительство.

Опрятать — привести в порядок, — обряжать; обмыть, одеть (о покойнике).

Осанна! — Помоги нам! — молитвенное восклицание при богослужении.

Отрепья — тряпье, лохмотья, рваная одежда, обноски.

Отрок — младший дружинник, использовался для выполнения разного рода поручений.

Охобень, охабень — широкий кафтан с большим откидным четырехугольным воротом, с длинными декоративными узкими рукавами и прорехами (в подмышках) для рук.

Ошую — по левую сторону.


Паволока — бумажная или шелковая восточная ткань, а также одежда из нее.

Паникадило — церковная люстра, канделябр.

Папир — бумага.

Пастырь — пастух.

Патриций, патрикий — придворный титул высшего ранга, давал право на самые высокие должности.

Паче — более, лучше.

Пеня — деньга, деньги.

Пергамент — материал для письма из телячьей кожи; документы, рукопись на таком материале.

Перепечь, перепеча — род кулича, каравай, печеные хлеба.

Перл — жемчуг.

Персть — пыль, прах, малая щепотка земля.

Перуны — стрелы, быстрые, как молнии; Перун — см. комм. к с. 196.

Пестун — воспитатель.

Печалованье — оказание милости, забота о ком-то, покровительство.

Пешцы — пешие воины, пехотинцы.

Плаун — болотное травянистое растение, мох; в сушеном виде использовался в качестве табака, "земляного ладана".

Плевелы — сорные, вредные растения на хлебном поле.

Плеща — плечи.

Плотоядный — хищный (о зверях и птицах).

Повапленный — окрашенный в белый (известью) цвет.

Повеждь — поведай, расскажи, открой кому-то на что то глаза.

Погар, погарь — гарь, погоревший лес.

Погост — новгородское укрепленное поселение; сельский приход, кладбище при церкви.

Поддатень — приданный кому-то помощник, товарищ в деле.

Подзоры — спускающаяся кружевная оборка, кайма.

Подьячий — служащий государственного учреждения (Думы, приказа), помощник дьяка (начальника приказа, отдела, канцелярии); писец, письмоводитель.

Поезжане — званые гости на свадьбе.

Поелику — поскольку, по возможности.

Позорище — зрелище, представление.

Полиелей — средняя праздничная служба в церкви, когда зажигаются свечи на паникадилах.

Полоть — половина вдоль разрубленной мясной туши.

Полсть — половина звериной шкуры,

Помози — помоги, подсоби.

Понеже — так как, потому что.

Поприще — древнерусская путевая мера, равная 1,5 версты (1,6 км); место для игр, борьбы; жизненный путь.

Портик — крытая галерея с колоннами, прилегающая к зданию.

Порфир — см. комм. к с. 34.

Порфирный — багряный, пурпурный,

Посадник — выборный городской голова.

Посконный ряд — торговый ряд с дешевыми, простыми, грубыми льняными и конопляными тканями и изделиями из них.

Посконь — конопля.

Поставец — столик с ящичками.

Постригся — совершил обряд пострижения в монахи, сопровождаемый подрезыванием волос.

Посхимился — принял схиму, высшую монашескую степень, требующую строгого соблюдения суровых аскетических правил

Потребится — понадобится, потребуется.

Починки — закладка в лесу новой пашни и деревни; новая деревня.

Презорливый — высокомерный, гордый, надменный.

Прешедший — уходящий, проходящий, прошедший.

Привечать — кланяться, принимать ласково, радушно, приветливо здороваться.

Привременный — пребывающий временно, непостоянный, изменчивый, причудливый.

Присно — всегда.

Притоманный — истинный, настоящий (друг).

Притон — пристань, бухта.

Просвира — белый круглый хлеб, употребляемый в церковных обрядах.

Простыня — простосердечный, прямой; прощение (церковное); просторы, пустошь.

Пря — спор.

Препри — переспорь, победи в споре.

Псальмы — духовные стихи и песни, созданные в подражание псалмам, составляющим одну из библейских книг — Псалтырь,

Пята — пятка; полпяты — полпятки, несколько сантиметров,


Рагозиться — ссориться.

Радуница — см. комм. к с. 312.

Размирье — нарушение мира, ссора, несогласие.

Разстани, розстани — прощание, проводы, последнее свидание перед разлукой.

Рака — первая выгонка вина; первач.

Рамена — плечи.

Ратовище — древко копья, бердыша или рогатины.

Ритор — оратор, учитель ораторского искусства.

Романея — сладкая настойка на фряжском (французском, заморском) вине.

Ряса — верхняя длинная приталенная одежда с широкими рукавами у православного священника.


Сажень косая — русская мера длины, измеряемая расстоянием от правой пятки до конца поднятой вверх левой руки, или от левой пятки — до конца поднятой вверх правой руки.

Сайдак, саадак — комплект стрелкового оружия — лук с налучником (чехлом) и колчан со стрелами.

Сарацины — одно из древнейших кочевых аравийских племен, в дальнейшем — общее название арабов.

Сатрап — наместник правителя в восточных странах; в дальнейшем — деспот, самовольный, ни с чем не считающийся правитель, самодур.

Свежина — свежее несоленое мясо,

Свещница — подсвечник.

Свитка — верхняя длинная распашная одежда из домотканого сукна.

Сделье — сделанное, приготовленное быстро, наскоро; результат небольшой, недолгой работы.

Се — это, вот.

Секира — оружие, топор на длинной рукояти.

Сенник — матрас, тюфяк, набитый сеном или соломой сенная постель; сарай для сена, сеновал.

Сенные девки — служанки в женской половине, горничные.

Синодик — список имен умерших для поминовения в церкви,

Скимен — львенок.

Скипетр — жезл с драгоценными камнями и резьбой, знак царской, императорской власти.

Скора — меха.

Скрынка — сундук, коробка, ларец; горшок, крынка, жбан с крышкою; жестяная стопка.

Сладить — договориться,

Смесной — смешанный.

Смоква — инжир, плод смоковницы; в Древней Руси — вяленая, сушеная вишня или слива (чернослив).

Снаряды — снаряжение, принадлежности,

Снедь — пища, еда.

Содом — беспорядок, хаос; от библейского г. Содома, разрушенного за сумбурную, греховную, непорядочную жизнь его жителей.

Сотью — в сотый раз.

Софисты — философы

Спекулатор, спекулятор — палач.

Ставка — палатка, шатер; ткацкий станок.

Стакался — сговорился.

Стенать — стонать, охать при душевной боли, плакать, кручиниться.

Степь — тень, пелена.

Стклянка, сткляночка — бутылочка, пузырек, небольшой стеклянный сосуд с горлышком.

Стогны — городские площади и улицы.

Столп — колонна, столб.

Столечник — скатерть.

Стратиг, стратилат — предводитель, военачальник, вождь.

Стязи, стяги — военные знамена и значки на конце древка.

Сулея — плоская бутылка, посудина с горлышком.

Схима — обет, клятва; монашеский чин, налагающий на принявшего его самые строгие аскетические правила и требования поведения.

Сыта медвяная — питье, подслащенное медом, или медовый взвар на воде.


Такать — поддакивать, соглашаться.

Тамга — клеймо, отличительный знак на чем-либо; пошлина, подать за приложение клейма.

Тарабарский — бессмысленный, бестолковый; непонятный; зашифрованный.

Тарханная грамота — грамота, освобождающая от всех податей и налогов; а порою — и от судебной ответственности.

Татаур — широкий пояс у бояр и священников; ремень, на котором подвешивался язык колокола.

Тать — вор, похититель, грабитель.

Тезоименитство — наименование именин, дня ангела у высоких особ.

Тенета — нить, сети, сетка из ниток.

Теорба — шипковый, струнный музыкальный инструмент с низким тембром; басовая разновидность лютни.

Терлик — длинный приталенный кафтан с короткими рукавами.

Терн — колючий кустарник, род сливы.

Тимпан — музыкальный инструмент наподобие бубна

Тиун — должностное лицо в Древней Руси, управляющий, приказчик, судья.

Тма, тьма — десять тысяч.

Тма тем — сто тысяч.

Толичать — многократно называть, упоминать.

Толмач — переводчик.

Триклиний — столовая комната.

Триодь — богослужебные книги, содержащие песнопения и молитвы.

Триумфатор — победитель.

Тузлук — старинное украшение, которое носили на поясном ремне.

Тук — тучный, обильный.

Туне — втуне, напрасно, даром, зря.

Туск — тусклость, помутнение.

Тысяцкий — выборное лицо от каждой тысячи горожан или крестьян; военачальник; старший свадебный чин.

Тюника, туника — древнеримская белая шерстяная или льняная одежда в виде длинной рубашки с короткими рукавами.


Угобзонный — удобренный, обогащенный, щедро одаренный; гобза — обилие, богатство, достаток, урожай.

Уполох — тревога, набат, сполох.

Успение — кончина.

Устав — условие, договор, уговор; грамота, определяющая какие-то правила, порядок действий, обязательства.


Фарганы — варяги, норманны.

Ферезь, ферязь — верхняя мужская прямая неприталенная одежда с длинными рукавами и без ворота; женское платье с застежками снизу доверху.

Фиал — чаша.

Фиглярка, фигляр — скоморох, шут, кривляка, фокусник, ловкий обманщик (в цирке).

Фимиам — благовонное вещество, используемое в церквах при богослужениях.

Фляга — плоский дорожный сосуд, бутылка.

Фунт — мера веса, равная 409,5 гр.

Фурия — см. комм. к с. 176.

Фут — мера длины, равная 30,48 см,


Хари — маски.

Хартия — старинная рукопись, документ, грамота.

Хитон — древнегреческая одежда в виде рубахи (до колен или ниже) с рукавами или без них, перетянутая поясом.

Хлябь — глубина, пропасть, бездна.

Хоругвь — воинское знамя, стяг, значок на древке; в церкви полотнище с изображением святого, используемое во время церковных шествий.

Хрептуг — мешочек для овса, который привязывается к оглоблям, чтобы кормить лошадей, не распрягая их.

Хронограф — летопись; запись событий по годам, хроника.


Целовальник — выборное должностное лицо в Древней Руси по финансовым или судебным делам; давал клятву на честное исполнение своих обязанностей, скрепляя ее целованием креста.

Цырен — котел, ящик; солеваренная сковорода.


Челядь — первоначально — рабы; затем — слуги, дворовые люди, вообще феодально зависимые от князя, боярина люди.

Червень — пряжа или ткань, окрашенная в красный, багряный цвет.

Червчатый — ярко-малиновый, багряный, красный.

Чернец — монах.

Чертоги — пышные, богато убранные, великолепные, украшенные помещения во дворцах, домах или сами дома, дворцы.

Четверина, четверик — русская мера объема сыпучих тел — 26,24 л.

Четки — шнурок, нитка с узлами или бусами из дерева, кости, применяемая для отсчета молитв или поклонов.

Чиниться — соблюдать требования сословного — по чину — поведения; вести себя соответственно своему чипу.

Чли — чтили, почитали, оказывали почтение, уважали.


Шафран — южное травянистое растение, рыльца цветка которого использовались в качестве приправы, а также для окраски бульонов, теста, стряпни в желтый цвет.

Шелега, шелег — неходячая монета, бляшка для счета в играх или в память чего-либо.

Шуйца — левая рука.

Щегла — флагшток; лестница из одного бревна с вырубленными или прибитыми ступенями.

Щепетко — тщательно, аккуратно, модно, нарядно, щегольски.

Щеть — щетина.


Эпитимия, епитимия — наказание в виде продолжительного поста, длительных молитв и т. п. обрядов, налагаемое на исповедующегося священником.

Эпитрахиль, епитрахиль — часть облачения, одежды священника, длинный расшитый узорами передник, надеваемый на шею и носимый под ризой. Риза — верхняя одежда священника при богослужении; ряса — повседневная одежда.


Яко — как.

Ярыжки — нижние полицейские чины, следили за порядком на улицах, собирали налоги (земские ярыжки) и т. д.

Яспис — яшма.

Яхонт — старинное название рубина и сапфира.

П. Н. Полевой Маринка-безбожница Исторический роман из Смутного времени

I Царь Василий и его заботы

Москва еще не успела оправиться от страшных и кровавых майских дней 1606 года, не успела еще прийти в себя от того переполоха, который произведен был нежданным возмущением бояр против Лжедмитрия, как уже началось новое царствование…

Следы убийства и грубых насилий толпы, бушевавшей во время расправы с клевретами Самозванца в Кремле и с поляками в Китай- и в Белом-городе, еще не были изглажены ни людьми, ни временем, а уж в кремлевских теремных палатах поселились царь Василий Шуйский и вся родня его, жадная до власти и до всяких теплых и доходных местечек.

В народе еще живы были рассказы о поруганиях и бессмысленном глумлении, которым подвергся труп бывшего «законного и прирожденного Дмитрия» сначала на площади, потом в убогом доме и, наконец, на Болоте, где его прах был развеян по ветру выстрелом из пушки, а в московских кремлевских соборах уже начались приготовления к царскому венчанию и другому великому торжеству — к перенесению мощей царевича Дмитрия из Углича в Москву. Гонцы то и дело скакали из Белокаменной во все города Русской земли; бояре и служилые люди съезжались из поместий в Москву — одни для того, чтобы снискать у нового царя новых милостей, другие — чтобы новыми услугами, загладить перед царем Василием свое прежнее усердие на службе царю Дмитрию, которого теперь величали не иначе как «вором и обманщиком»; третьи — просто для того, чтобы почуять, в которую сторону ветром тянет, и по ветру направить свою ладью.

А между тем положение царя Василия было далеко не завидное и не радостное. Польские королевские послы, знатные паны Олесницкий и Гонсевский, задержанные в Москве вместе с Юрием Мнишком, с его дочерью Мариной и со всею польской свитой Самозванца, настоятельно требовали свободного пропуска обратно в Польшу и для себя, и для своих земляков. Из Польши доходили недобрые вести о том, что Сигизмунд собирается воевать с Московским государством. Большая часть северских и украинских городов еще не присягала новому царю; в самой Москве было очень неспокойно, и начинали бродить в народе такие слухи, которые царь Василий не без причины считал для себя опасными. Недаром собирал он каждый день боярскую Думу на чрезвычайные заседания; недаром до поздней ночи сидел у себя в покоях и совещался то с братьями, Дмитрием и Иваном, то с небольшим кружком своих надежнейших приверженцев.

Вот и сегодня, после целого дня хлопот, забот, приемов и продолжительного заседания в Думе, царь Василий, несмотря на поздний час ночи, все еще не спит: он сидит в кресле у кровати в своей царской опочивальне и ведет тайную беседу с братьями и с разрядным дьяком Василием Осиповичем Яновым, родичем царя Василия по жене, который с первых же дней царствования стал пользоваться большим доверием царя и большим значением при дворе.

— Так, значит, теперь все грамоты боярские и записи присяжные разосланы уже? — говорил, озабоченно хмуря седые брови, царь Василий, обращаясь к дьяку, почтительно стоявшему у порога дверей со связкой столбцов[41] под мышкою.

— Не все еще, государь всемилостивый, день-деньской пишем, от зари утренней до зари вечерней, великий государь; всех подьячих с ног смотали… Да государство-то твое столь велико, что еще три дня писать придется.

— Ну, а ты чем утешишь, Дмитрий Иванович? — с недовольным видом обратился царь Василий к одному из братьев, сидевшему на скамье около стены. — Что порешили вы с послами?

— Да только еще начали… И по началу-то не видно, что будет… Стоят на том, чтобы отпустить и их и всех их земляков, пана Юрия Мнишка и Марину, всех разом, в Польшу и за убытки вознаградить…

— Убытки вздумали на нас искать! — продолжал вслух рассуждать царь Василий, ни к кому не обращаясь лично. — Сами не знаем, как пополнить казну государскую, а они — убытки! И теперь ведь сколько денег нужно на все?.. И на венчание, и на перенос мощей царевича Дмитрия из Углича… О-ох, Господи! Угодник Божий, — спохватился царь Василий, опасливо оглядываясь на иконы и крестясь.

— Князь Мстиславский да Трубецкой с Голицыным, — вступился князь Иван Иванович Шуйский, — говорили мне сегодня, что по великой радости венчанья надо бы народ на площадь собрать да угостить из царских погребов, как допрежь того бывало…

— Хорошо им щедрить из чужой мошны! — озлобленно окрысился царь Василий. — Народ поить и угощать! Еще, значит, вали и сыпь из мешков! Да что они, в уме рехнулись, что ли? Не дам на это ни алтына, так им и скажи, чтобы не совались по-пустому с советами!

И он замолк, насупившись. Две-три минуты прошли в молчании.

— А что же, Дмитрий Иванович, ты не доложишь мне о московских слухах? Ты посулился мне вчера, что все будешь знать? — снова обратился царь Василий к брату.

— Слухов много, государь. Да правду-то сказать, не знаешь, верить ли им?

— Про то уж пусть я знаю: на то и царь я, чтобы знать! А ты обязан все мне передать, как есть!..

— Да вот, великий государь, в народе ходит слух, что будто… окаянный расстрига жив…

Царь Василий всем тучным телом так быстро повернулся к брату, что кресло затрещало.

— И не токмо что жив, а что он и за рубеж бежал и войско там в Литве сбирает… на тебя же.

— Да что ж они все очумели, прости, Господи, а? — с изумлением спросил царь Василий брата. — Ведь, кажется, уж видели — три дня лежал на площади! А там в убогом доме… а там не сами ли они его стащили за Серпуховскую заставу, сожгла аки волшебника и пушку не его ли пеплом зарядили? А?

— Им все это нипочем! Так пряно и говорят, что, мол, его подручника убили, а сам он накануне еще ушел… и был таков! Рассказывают под великой тайной, что даже письма от него в руках у Мнишка и Марины…

— Вот что! — перебил брата царь Василий. — Надо поскорее отца свести под одну крышу с дочкою и держать их за тремя замками, да назначить им в приставы кого-нибудь порасторопнее да подельнее из молодых, кто бы и по-польски разумел… для тайного надзора… Такого, чтобы мог их речи слышать и понимать… Кого выбрать?

— Да чего лучше? — сказал Иван Иванович Шуйский. — Вот сегодня дьяк Томило-Луговский мне говорил, что видел на площадке стольника Степурина, вернулся из побывки, вишь…

— Какой этот Степурин?

— Непригоден он, слишком молод, — вкрадчиво я язвительно заметил Янов.

— Молод, да толков, — возразил Иван Шуйский. — Бывал уж в приставах при польских послах, живал в Смоленске и по-польски говорить горазд.

— Непригляден, — продолжал утверждать Янов, — он из романовской родни… Ведь и Томило-Луговский затем и говорил о нем, что он тоже друг Романовых.

— Так что ж, что друг Романовых? — неожиданно перебил дьяка царь Василий. — Да и Романовы теперь нам нужны! Я знаю, что на их присягу можно положиться. Недаром я Филарета отправил в Углич за мощами новоявленного угодника… и…

Царь Василий вдруг остановился на полуслове, как бы сам испугавшись своей излишней откровенности.

— Иван Иванович! — обратился он к брату. — Пошли сказать Томиле, чтобы зашел ко мне пораньше завтра во дворец, и проводи его ко мне в комнату. Ну, а теперь — все с Богом ступайте, доброй ночи; да зовите спальников сюда.

Полчаса спустя царь Василий лежал в постели, на лебяжьих пуховиках, уткнувши седую, плешивую голову в мягкую подушку и натянув на себя камчатое соболье одеяло. Он закрыл глаза и усиленно старался заснуть… Но это было нелегко. Не шли у него из головы московские слухи и всякие думы, омрачавшие блеск того царского венца, который так прельщал и манил его издали. И царь видит, как на него живою стеной идет все море лжи, среди которой уже так много лет сряду он живет и действует. Вон, вон собираются на него эти тяжелые, мутные, грязные волны, и нет от них спасенья… Тяжкое сознание беспомощности овладевает на минуту всем существом царя… Он теряется, он ищет спасенья в молитве. Торопливо крестясь под одеялом, он шепчет про себя:

— Да воскреснет Бог и расточатся врази его! И да бежат от лица его…

Но это шепчут только уста Василия. Молитва не просветляет, не возвышает его излукавившейся души, привязанной к земле крепкими узами мелких расчетов, ненасытной корысти и жажды величия.

А между тем пронырливый, изворотливый ум старого и опытного дворского дельца уже старается подыскать и утешение для грозного будущего и оправдание для темного минувшего.

— Да, да!.. И то сказать надо: кругом меня немного верных да надежных… Лыков Борис, Куракин, Голицыны князья, да разве Хворостинин… Пожалуй, и обчелся! А тут еще и патриарх мне этот навязался… Да! Гермоген не Иову чета! Тот был Борису верным другом… А этот, чуть что не по уставу, — не дозволю! Так и отрежет — там поди, считайся с ним. Романовы мне нужны, и если этот Степурин мне пригодится, я подниму его и… этим угожу Романовым…

II Убылая царица московская

На другое утро, чуть свет, один из площадных подьячих чуть не бегом бежал в Шумихин тупик, на Варварку. Завернув в тупик, он миновал две полуразвалившиеся лачуги и рысью подбежал к высокому забору с парадными воротами под широким навесом. Чуть только брякнул он в воротнее кольцо, как за воротами раздался свирепый лай дюжих дворовых псов.

Из-за громкого лая псов послышался за воротами чей-то кашель, и старческий голос окликнул подьячего из-за калитки:

— Кто стучит там? Эй! Отзовись!

— Свои люди, Евтихьич!

— А! Демьянушка! Милости просим! Добро пожаловать, господин подьячий! — ласково произнес он, впуская Демьянушку и указывая ему перед собою дорогу на крылечко, прирубленное к воротнему навесу. — Да ты это с чем же пожаловал-то?

— С тем пожаловал, что ты и не чаешь! Перво-наперво-то к господину твоему, к царскому стольнику Алексею Степановичу Степурину — с приказом! А там и к тебе, старому приятелю, с вестями…

— С приказом? Да от кого же бы это? — с любопытством допрашивал старый слуга.

— Ступай, буди его! Скажи, что, мол, от государева дьяка Томилы-Луговского прислан. Зовет, мол, Алексея-то Степановича, не замешкав, без всякого мотчаяния[42]: по государеву делу!

Минут десять спустя Евтихьевич вернулся и, едва переступив порог избы, прямо подошел к Демьянушке.

— Ну, что ж? Какие вести? — спросил он его тревожно.

— Вести, брат, мудреные… Не знаешь, как и верить… Царь-то Дмитрий… жив ведь!..

Евтихьевич отступил на два шага от подьячего и молча стал креститься под кафтаном.

— С нами крестная сила! — произнес он наконец. — Сам ведь видел… Как он на столе… и Басманов-то в ногах.

— Вот то-то и оно! — таинственно ответил подьячий. — Говорят, кудесником был… И раньше все проведал, что избыть его хотят, — и тягу дал! А тут будто подручного убили. Вот у нас-то и пошел переполох! — сказал подьячий, не обращая внимания на рассуждения старого слуги. — Пошел да пошел, и порешили: царицу-то былую да всех поляков выслать наспех из Москвы а в приставы к ним твоего-то дать…

— Эй, Евтихьевич! — раздался чей-то голос из-за сеней.

Оба старика повскакали с лавки и засуетились.

— Милый человек! — сказал подьячий. — А уж ты, будь друг, ни словом не обмолвись о том, что слышал от меня… То есть своим-то ты скажи, обиняком, чтобы были настороже, да меня не впутай! И то сказать: ну, не ровен час, царь Дмитрий вернется да Шуйского «побоку». Прощай, дружище! Беги к нему… А мне еще хлопот-то пока довольно, я ведь и позабыл тебе сказать: сегодня, накануне венчанья царского, царицу Марину Юрьевну из Годуновских палат в Кремле вывозят, в дом Афанасия Власьева, что в Белом городе.

Около дома Бориса Годунова в Кремле, все еще смотревшего унылою и мрачною развалиной, в тот день с утра стала скопляться порядочная толпа народа. К ней, в четвертом часу дня, подошли и наши знакомцы: старый Евтихьевич и подьячий Демьянушка. За ними следом, не отставая от них ни на шаг, выступал высокий и красивый юноша, одетый в щегольской терлик[43] из яркой синей объяри[44] с золочеными разводами, туго подтянутый ремнем с серебряным набором. Шапка-мурманка с жемчужною запоной лихо была у него сбита на ухо и чуть-чуть прикрывала шелковые кольца его русых кудрей… Он, человек в Москве новый и раньше в ней не бывавший, шел, озираясь во все стороны, видимо смущенный многолюдством и шумом стольного древнего города. Наши знакомцы остановились в толпе перед самыми воротами.

— О-ох, святители небесные! — говорил Евтихьевич, с грустью поглядывая на Борисов дом и обращаясь к своим спутникам, а в особенности к молодому Вязмитину: — Вот ты, батюшка, человек молодой, да в Москве-то новый, так ничего и не знаешь, а как мы-то здесь век изжили, да каждый-то камешек нам ведом, так на ино место как глянешь, в тебе все нутро-то во как поворотится…

Красавец юноша с некоторым удивлением посмотрел на старого слугу:

— Да вот хоть бы этот дом — царя Бориса палаты! Тут он и конюшим боярином жил; тут он потом застенок тайный про своих недругов держал… Говорят, бывало, ночью кто идет мимо — слышит вопли, крики, стоны глухие… Это там Семен-то Годунов свою душеньку тешит! А умер царь Борис — в этот же дом его вдову с детьми привезли да заперли; да вот мы тут точно так, как теперь, стояли — вдруг видим, туда боярин Рубец-Мосальский с злодеями прошел… Ждем, что будет? Все замерли, не дохнем…

— Вона, вона, выводят! Выводят! — зашумела толпа так неожиданно, что юноша, внимательно слушавший Евтихьевича, невольно вздрогнул и обернулся к воротам.

— Сколько их там! Смотри-ка! Вон их из дому ведут к воротам! — перебил Вязмитин, указывая на пеструю толпу пленников и пленниц, которая сходила с крыльца и медленно двигалась к воротам.

— Столько ли их было, как сюда-то ехали, — сказал вполголоса старый подьячий. — При невесте да при тесте царском две тысячи их прибыло в Москву… А многим ли родину-то вновь увидеть придется?

Впереди всей толпы шел высокий и полный старик в темном плаще, накинутом поверх расшитого золотом бархатного синего кунтуша. Куколь плаща, надетый на голову, прикрывал его лицо. Наклонив голову и совсем перегнувшись набок, старик вел под руку небольшого роста очень стройную женщину в темном шелковом платье и верхней бархатной накидке, обшитой золотым шнуром.

— Вон, впереди-то всех сама царица! Марина Юрьевна! — пронеслось по толпе, которая смотрела на выход пленников в молчании и вела себя очень сдержанно. — А это сам царский тесть ее за руку ведет…

Все взоры разом обратились на Марину, но ее голова была окутана тонким кисейным убрусом[45], так что лица ее невозможно было рассмотреть. Из-под накидки видны были только две грациозные, крошечные, белые как снег, ручки, которые судорожно обхватывали руку старика отца. Около Марины шла целая группа женщин и девушек из ее свиты, и пожилых, и очень молодых. Все шли, почтительно отступая от царицы, печально понурив головы; многие плакали — иные из приличия закрывали себе лица платками. Все были в оборванных платьях; многие почти в лохмотьях… За этой группой женщин выступали в несколько рядов чубатые и усатые паны, жолнеры[46], гайдуки и пахолки[47], и целая орава слуг — псарей, поваров и конюхов.

— Иван Михайлович! А Иван Михайлович! Куда ты, голубчик? — закричал Евтихьевич Вязмитину, который впереди всей толпы зевак последовал за поездом царицыной свиты, пристально вглядываясь в одну из телег, ближайших к царицыной колымаге.

Но юноша, не оглядываясь, только махнул рукой старику, а сам глаз отвести не мог от телеги, с которой шел почти рядом. Ему было не до старика: он в первый раз в жизни увидел перед собою такой женский образ, какой и во сне ему не снился.

Среди той группы женщин, которую приставы рассаживали по телегам, он отметил одну белокурую, стройную, среднего роста, с целой копной вьющихся волос; из-под лоскута материи, едва прикрывавшего ее, видны были красивые, полные руки. Все женщины вокруг нее были печальны или старались изобразить печаль на своих сердитых и гордых лицах; а она спокойно смотрела на толпу своими серыми, большими, лучистыми глазами и весело улыбалась, перешептываясь со своей соседкой и показывая свои белые, как жемчуг, зубки. Вязмитину отродясь не случалось видеть так близко такую красавицу. И как видеть? Едва прикрытую плохой рваной одеждой, с открытым лицом; и так близко к ней идти, и смотреть ей в глаза, и видеть, как она на него смотрит и плутовато улыбается, указывая на него глазами своей подруге.

«О! Какая красотка! Вот красотка-то!» — думал он, позабыв и о спутниках своих, и обо всем окружающем и не спуская глаз с очаровательной улыбающейся польки, которая медленно двигалась перед ним в своей телеге, обвеянная золотистыми кудрями, как лучезарным сиянием.

— Куда же ты, Иван Михайлович! — вдруг крикнул над самым ухом Вязмитина знакомый голос, и Степурин крепко ухватил юношу за руку, почти вынуждая его остановиться.

— Пусти, пусти, Алексей Степаныч, посмотри, какую красотку везут, — прошептал Вязмитин, указывая на телегу и порываясь вперед.

— Да погоди же! Дело есть! — сказал Степурин и легонько отвел его в сторону от наступавшей на них толпы зевак, которая бежала за поездом.

— Я назначен в приставы при Мнишках и при царице с тайным порученьем, и мне дозволено с собою взять на выбор, кого я хочу, кто понадежней!.. Хочешь ты со мной туда — их стеречь?..

— Туда? — машинально переспросил Вязмитин, еще не успев освободиться от впечатления, произведенного очаровательной полькой.

— Ну да, да! Вон к этим самым красоткам, которых повезли! — смеясь, повторил Вязмитину Степурин. — Все будут под ключом и под присмотром твоим.

— Голубчик! — спохватился вдруг юноша. — Да а готов какую хочешь службу нести, лишь бы мне только хоть разок еще одним глазком взглянуть… Ну да! Один разок!.. Ведь вот бывают же такие!..

И он остановился, в смущении поглядывая на Степурина, который, улыбаясь, смотрел на юношу.

— Когда же нам идти туда? — спросил он через минуту. — Сегодня или завтра?

— Сегодня!.. Мы в обед уж там должны быть, в доме Афанасья Власьева, — сменить тех приставов, что при царице были до сегодня. Я за тобою потому и шел к Борисовым палатам… Пойдем скорее домой, надо приготовиться…

Вязмитин не заставил повторять себе этих слов и вместе со Степуриным опрометью пустился на Варварское подворье.

III В приставах у Мнишков

В полдень того же дня Степурин вместе со своим старым слугой переехал со своего подворья во власьевский дом, в который Мнишки перевезены были из дома Годунова. В то время, когда его слуга развязывал при помощи холопов возы с сундуками и всякой домашней рухлядью, перевезенной с подворья, Степурин вошел в широкие сени власьевского дома, некогда одного из самых красивых и богатых в Москве. В сенях, битком набитых стрельцами, которые сидели на лавках около стен и стояли отдельными группами у окон, выходивших на двор, Степурин был почтительно встречен стрелецким головою, крепким и благообразным мужчиной лет сорока. По знаку головы и все стрельцы поднялись с лавок и отвесили Степурину поясной поклон.

— Здравствуем господину стольнику[48]! — крикнули они все разом.

— А расставлены ли у тебя сторожа для береженья полонянников, господин голова? — спросил Степурин.

— Расставлены, батюшка Алексей Степанович! — отвечал голова. — Все входы и выходы заняты, и по двору около тына дозор ходит; а этих ребят на смену в сенях держать будем… Птица — и та непролетит и не вылетит!

— Ну ладно! А в верхнем жилье, во внутренних палатах и в теплых сенях нигде стрельцов не поставлено?

— Пока приказу нам не было. От тебя приказу ждем. Вот тут кстати, в тех покойчиках, что тебе под жилье отведены, и наказ тебе от государева дьяка Томилы-Луговского прислан, и платье стрелецкое полковничье положено.

И голова услужливо проводил Алексея Степановича до дверей его покойчика.

— Сказан ты в приставы при Марине Юрьевне, да при ее отце Юрии Мнишке, и повелено тебе быть при них безотлучно, не выходя из тех горниц, где Юрий Мнишек с дочкой да со служнею пребывать будет. А как ты по-польски говорить горазд, то повелено тебе их речи слушать, с ними в беседу не вступаючи, и обо всем, что услышишь, доносить через меня великому государю. А со стороны к Мнишкам никого без моего пропуска не допускать, ни писем, ни обсылок никаких не дозволять и сторожить Мнишков накрепко — до приказу. И во весь их обиход тебе входить самому и тому, кого ты себе, на свой страх, примешь в товарищи…

— А вот и я! — раздался у него за спиной голос Ивана Михайловича. — Глянь-ка на меня, чем я не стрелец? Стану в строй, так от других пятидесятников и не отличишь меня. Право.

«Хорошо тому на свете жить, у кого нет на душе думы с заботою!..» — подумал Степурин.

— Да ну, хорош, хорош! — полно еще охорашиваться-то! — прибавил он вслух. — Нам с тобою и то уже давно пора наверху быть.

— Наверху! — встрепенулся Иван Михайлович. — Около Мнишков — около этой…

Степурин поспешил перебить юношу.

— Где укажу тебе, там и будешь — потому мне в наказе указано быть при Мнишках безотлучно… Ну, господин голова, веди нас к ним, указывай дорогу!

— Пожалуйте за мною, — сказал голова и повел Степурина и его товарища через нижние сени, мимо стрельцов, внутреннею лестницей в верхнее жилье.

— Вот тут из сеней направо — три больших покоя, — указывал на ходу голова, — отведены под самого воеводу и его служню, да под царицу… то бишь под Марину Юрьевну с ее бабами и девками… а те покои, что на переходы выходят, тоже бабами заняты, которые познатнее да породовитее… а те две избы битком набиты воеводскою и панскою челядью… их там что пчел в улье!

Затем он подвел Степурина и Ивана Михайловича к средней из трех дверей, выходивших в сени, и, взявшись за скобку ее, проговорил:

— Коли воеводу самого видеть желаешь, господин стольник, так он вот здесь… да и дочка-то не с ним ли?

И он с поклоном отворил дверь Степурину.

И точно: голова не ошибся. В средней комнате, окнами выходившей в сад и служившей Мнишкам приемной и столовой палатой, Степурин нашел и Юрия Мнишка и Марину. С ними были еще две женщины — пани Гербуртова, охмистрина[49] царицы, пожилая и важная дама, и Зося Осмольская, ее фрейлина и подруга, — и Ян Корсак-Цудзельский, слуга и домашний секретарь воеводы Сендомирского. Все стояли на коленях перед складным алтариком, который пан воевода повесил в углу на место иконы, и шепотом молились по своим молитвенникам. Когда дверь скрипнула, и в комнату вошел Степурин и остановился на пороге, выжидая окончания молитвы, никто не обернулся в его сторону и не удостоил его взглядом. Все по-прежнему продолжали стоять на коленях, лишь изредка поднимая головы, и то испуская глубокие вздохи, то восклицая:

— «Jesus Maria… О, Jesus!»

Наконец, Марина первая поднялась с колен и обвела присутствующих взглядом…

Степурин взглянул на нее и невольно был поражен строгим и спокойным выражением ее красивого лица с тонкими и правильными чертами. Марина владела им превосходно. Сильная, твердая воля сказывалась и в выражении черных глаз Марины, и в ее темных, прямых бровях, и в тесно сжатых тонких губах, и этой воле, видимо, были подчинены все присутствующие.

Поднялась Марина, за нею ее дамы; за ними, кряхтя и вздыхая, стал подниматься и сам воевода, почтительно поддерживаемый под мышки паном Цудзельским.

Степурин отделился от дверей и, поклонившись Марине и ее отцу, стал перед ними, опираясь на трость, и приготовился вести речь.

Марина вопросительно посмотрела на отца, который хмуро насупил брови, а потом обратилась к Степурину, видимо желая услышать, что он скажет.

— Господин воевода! — обратился к Мнишку Степурин, смущенный смелым, почти вызывающим взглядом Марины. — Я с товарищем к тебе и к дочери твоей Марине Юрьевне по государеву указу в приставы прислан, и приказано мне быть при вас для береженья безотлучно и никого к вам не допускать без приказа государева дьяка Томилы-Луговского… А если вам в чем нужда будет — приказано мне от вас челобитья брать и к тому же дьяку отсылать…

— Не разумем, князь, не разумем! — раздражительно и желчно процедил сквозь зубы Мнишек и, отвернувшись от Степурина, опустился на кресло около стола, приставленного к окну.

— Разумеешь или не разумеешь — было бы тебе ведомо, пан воевода! — вежливо и степенно ответил Степурин и, отойдя к дверям, расположился на лавке около печки.

— Что же это будет? — злобно крикнул Мнишек по-польски. — Этот новый цербер наш, кажется, и уходить отсюда не собирается, — черт бы его побрал!

— Отец! Ты только что молился! — заметила Марина как бы мимоходом.

— Ах, полно, пожалуйста! Сил не хватает больше терпеть… Да и ты не беспокойся: эти хамы ни бельмеса не понимают по-польски.

— Зося! — обратилась Марина к своей фрейлине. — Пойди, принеси мне твою Библию — прочти мне главу из нее, с того места, где мы кончили вчера.

Сказала и величаво опустилась на кресло около стола, как раз напротив отца — спокойная, строгая и невозмутимая.

Зося, та самая красотка с копною белокурых вьющихся волос, которой залюбовался Иван Михайлович в поезде царицы, вскочила с места, легкая, как серна, принесла из другой комнаты толстую Библию, переплетенную в бархат, присела на скамеечку у ног Марины и звучно, громко, ясно стала читать XI главу из пророчества Иезекииля:

— «Много убитых ваших вы положили в сем городе и улицы его наполнили трупами…»

— Да! Истинно так!.. Много убитых.

— Jesus, Maria! — прошептал пан воевода, набожно складывая жирные руки и возведя вверх свои заплывшие жиром карие глазки.

— «Но я вас выведу из него, — продолжала Зося, — и отдам вас в руки чужих и произведу над вами суд…»

— О, Jesus, Maria! Смилуйся над нами! — стал опять нашептывать пан воевода, окончательно зажмуривая глазки и покачивая головой.

— «И узнаете, что Я Господь; ибо по заповедям Моим вы не ходили и уставов Моих не выполняли, а поступали по уставам народов, окружающих вас».

— Так! Истинно так! — шептал воевода, всхлипывая и собираясь пролить слезы, причем его красное, обрюзглое лицо с отвислою нижнею губой и двойным подбородком приняло чрезвычайно кислое и противное выражение.

Марина бросила строгий взгляд в его сторону и сделала знак Зосе, чтобы она закрыла Библию.

— В вашем высоком положении, — проговорила она сквозь зубы и слегка оборачиваясь к отцу, — неприлично плакать! Вы должны были бы всем нам подавать пример твердости и мужества.

— О! О! Легко сказать: твердости! мужества! — с досадою проговорил пан воевода, моргая своими недобрыми карими глазками и злобно теребя седой ус. — Легко сказать!.. Но после всех несчастий, после стольких смертей, после стольких потерь, убытков… Когда мы ограблены до нитки, — у нас все отнято, расхищено — наша казна пуста, карманы тоже пусты!.. И говорить о какой-то твердости! Взгляните на себя, на меня, на ваших дам, — мы все в лохмотьях! Где наши кареты и коляски, наши чудные, фарбованные[50] кони, наши аксамитные[51] одежды, дорогое оружие, наши драгоценные уборы, — все это пожрали ненасытные московские псы!.. И после всего этого толковать о мужестве! Знаете ли, что при всем моем почтении к вам, дочь моя, как к царице московской, я все же…

— Да разве же вы не слышали, что говорит пророк: «Вас выведу отсюда»? Или вы думаете, что мы вечно будем здесь сидеть в четырех стенах, под замком? — с достоинством и спокойно проговорила Марина.

— Але так… Верю, верю и пророку и в пана Бога верю… Але ж… Кто знает, когда все это сбудется? Да, притом же, если нам суждено отсюда вернуться к себе домой, в Самбор, в таком виде, как мы теперь, я уж лучше желал бы погибнуть с моим покойным зятем…

— Униженной и несчастной я не вернусь в Самбор, — решительно и твердо произнесла Марина.

— Как же так? А что же ты здесь думаешь делать? — нетерпеливо и желчно заговорил Мнишек, возвышая голос.

— Лучше здесь умру в темнице пленницей незаконного царя московского, — с достоинством произнесла Марина, — нежели вернусь на посмеяние в вашу Польшу…

— Ну, нет уж! Не согласен! — крикнул Мнишек. — По-моему, если нам покроют наши убытки, вернут наш скарб, клейноды[52], деньги, коней, то нам все же лучше…

Марина не дала отцу докончить речь. Она поднялась со своего места и строго сказала отцу:

— Вы забываете, кто я!.. Но, впрочем, я сегодня не расположена об этом говорить. Зося! Пойдем в мою спальню, ты там дочитаешь мне эту главу из Библии…

И она вышла из комнаты со своими двумя дамами.

А почтенный родитель растерянно посмотрел ей вслед и в недоумении развел руками. Потом, обратившись к своему секретарю, почтительно стоявшему за креслом у стены, он сказал с досадой:

— Вот она и всегда так! Извольте с ней поладить, пане Яне! Столько убытков, такие потери, такие несчастья и разорение… А ей это все — как с гуся вода!.. Вот она какова! Настоящая царица! Тши тысенци дьяблов! Не юбку ей надо бы носить… а шишак да панцирь! О, Jesus, Maria! О, Jesus!..

IV На крыльях любви

В то время как Степурин присматривался к внутренней жизни своих полонянников, внимательно наблюдая вблизи ту самую царицу московскую, на которую два месяца тому назад он не смел бы поднять и взоров, Иван Михайлович сидел на лавке верхних сеней около самой двери в приемную Мнишек и, зевая от скуки, посматривал по сторонам… Он все ждал, когда сбудется обещание Степурина и он еще раз воочию увидит свою красотку, — увидит хоть на единый миг.

Сверх всякого чаяния ждать пришлось недолго. Не прошло и часа с тех пор, как Степурин переступил порог приемной палаты Мнишков, как дверь рядом с ней тихо скрипнула и кто-то осторожно выглянул в сени.

Иван Михайлович насторожился, вытянул вперед голову и внимательно посмотрел в сторону приотворенной двери. Лицо, выглядывавшее из-за двери, вероятно, не вполне удовлетворилось своими наблюдениями, потому что, хотя дверь и приотворилась, но не плотно, и пара каких-то живых и блестящих очей зорко продолжала смотреть в сени сквозь скважину. Иван Михайлович не вытерпел, поднялся с лавки и, молодцевато избоченясь, два-три раза прошел мимо заманчивой двери, слегка побрякивая на ходу привешенной сбоку саблей и разбирая пальцами свои густые русые кудри.

В то время как он уже третий раз проходил мимо заветной двери, не смея оглянуться и заранее краснея при мысли, что кто-то за ним наблюдает, дверь вдруг скрипнула и приотворилась и курчавая головка знакомой ему белокурой красотки высунулась из-за нее по самые плечи. Красотка улыбалась, выказывая два ряда зубов, ровных и белых, как жемчуг.

— Пане ласковый! — зазвучал нежно и мягко ее голос за спиною Ивана Михайловича, который, быстро обернувшись, встал перед дверью как вкопанный.

— Пане ласковый! — продолжала красотка, вкрадчиво улыбаясь и слегка прищуривая глазки. — Как тебя зовут и кто ты таков?

Она говорила по-польски, довольно ловко вплетая в свою речь русские слова, которые произносила как-то особенно смешно и неуклюже.

— Зовут меня Иваном, по отцу Михайловичем, а прислан я сюда приставом всех вас стеречь…

— Такой молодой, и приставом!.. И меня тоже стеречь будешь? — плутовато спросила красотка.

— И тебя тоже! — краснея еще больше, ответил Иван Михайлович.

— Ну, вот забавно! Не позволим! — шутливо проговорила она, притопывая ножкой.

— А все стеречь будем, коли приказано! — нашелся ей ответить юноша, несколько ободренный веселостью своей собеседницы.

— Панна Зося, панна Зося! — крикнул кто-то строго за дверью, и красотка поспешно захлопнула ее и что-то громко сказала по-польски.

«А! Так вот ее как — Зосей зовут!» — подумал Иван Михайлович, поспешно отходя к своей лавочке у дверей приемной.

В тот же день под вечер панна Зося еще раз улучила минуточку и выглянула в сени.

— Пане Иване, — окликнула она молодого пристава вполголоса, — по-польски разумеешь?

— Понимаю немного — недаром в Смоленске на вашем рубеже жил.

— А сам не говоришь?

— Не говорю.

— А хочешь, я научу тебя?.. Только ты будь нам добрым «стружем» (сторожем), и мне, и панне царевой, и пану воеводе.

— Зачем мне ваша польская речь? Наша православная лучше вашей… Лучше ты сама, панна Зося, учись нашей речи…

— Пожалуй, и я по-вашему буду учиться… Только ты будь добрый, не строгий, и если я что-нибудь попрошу тебя, то уж непременно исполни!

И она, прячась за дверью, с кокетливой улыбкой заглядывала ему в очи.

Иван Михайлович готов был прямо брякнуть ей в ответ: «Приказывай, голубка, на все для тебя готов!» Но вместо этой безумной речи сказал только отрывисто:

— Мало ли ты чего запросишь! Я тоже — царский слуга и человек подначальный.

И он поспешно отступил от двери, заслышав сзади себя чьи-то шаги в сенях.

Но Зося, перекинувшаяся с ним немногими ласковыми речами, уже засела у него в сердце и не выходила из головы.

«Словно жемчужинка окатная, куда хошь поверни — везде хороша! — думал юноша, вглядываясь в вечерний сумрак, окутывавший углы сеней легкой мглою. — Красавица писаная! Вот так и стоит передо мной как наяву! Наважденье сущее! Как для нее не сделать?.. Что ни попроси…»

На другой день Зося уже кивнула «пану Ивану» головкой, как старая знакомая, и раза три-четыре высовывалась из двери, чтобы поболтать с молодым приставом на своем смешанном русско-польском языке.

— Я пана сразу признала! — сказала она наконец Ивану Михайловичу. — Только посмотрела в щелочку двери, кто тут по коридору ходит, — и сейчас признала, что я уж вас видела.

— Где же меня панна Зося видела? — с некоторым смущением спросил юноша.

— Там, на улице, перед нашей старой тюрьмой… Пане Иване забежал против ворот и все на меня смотрел, и когда нас посадили и повезли — все за нами шел и все на меня глядел… Я так смеялась с подругами: глаза большие, большие сделал — и все глядел…

Иван Михайлович покраснел как маков цвет и не знал, что сказать.

— А я знаю, почему так пане Иване на меня глядел? — плутовато заметила Зося.

— Ну… скажи… коли знаешь! — с некоторой досадой отозвался Иван Михайлович.

— Смотрел на меня потому, что не знал, куда глаза девать! — рассмеялась Зося в глаза молодому приставу и захлопнула дверь.

Иван Михайлович круто отвернулся от двери и прошептал про себя:

— Бес девка! От нее не скроешься, не ухоронишься! Знает сама — какова… Наваждение сущее, прости Господи! Буду просить, чтобы Алексей Степанович взял меня отсюда… А не то…

Как раз в это время Степурин вышел из приемной Мнишек и, обратясь к Ивану Михайловичу, сказал:

— Мне надо отлучиться к дьяку государеву с докладом… Ты без меня за старшого здесь остаешься… Смотри же, ухо востро держи и дозирай везде!

— Будь покоен… Присмотрю…

И ни полусловом не обмолвился о Зосе, которая постепенно овладевала всеми его желаниями и помыслами, всем существом его…

— Батюшка, Иван Михайлович! — окликнул его полушепотом стрелецкий голова, показываясь на крыльце сеней и маня его к себе рукою.

Иван Михайлович подошел к нему.

— Чего тебе?

— Неладно ребята заприметили! У полонянников, у сына воеводского да у челяди его, обсылки есть с кем-то в городе… Бродят там какие-то около тына, а полонянники под самый тын подходят, переговариваются с ними.

— Ну, чего же тут зевать? Прикажи стрельцам, Чтобы не подпускали к тыну, а тех, что за тыном бродят, поймать или бока намять, чтоб напредки неповадно было…

— Слушаем, батюшка Иван Михайлович, — ответил голова и мигом спустился вниз, чтобы отдать приказание стрельцам.

Несколько минут спустя из-за двери послышались крики и перебранка, и громкий голос головы, который кричал своей команде:

— Становись вдоль тына! К тыну никого не подпущай… А слова не послушают — силой гони!

Шум, крики и перебранка между стрельцами и воеводскою челядью еще продолжались, когда дверь скрипнула и на пороге ее показалась Зося.

На этот раз она уже не пряталась за дверь и прямо подозвала к себе «пана Ивана».

— Что там за гвалт? Пан воевода и наияснейшая панна Марина перетревожились, они уж думают, что ваши москали опять затеяли что-нибудь злое против нас, бедных.

— Пусть не тревожатся они, панна Зося! — поспешил ее успокоить Иван Михайлович. — Никому никакого зла не сделаем… Я только велел их от забора поотогнать…

— Ох, какой недобрый, какой недобрый! Ну зачем было отгонять?.. Прикажите скорее послать сюда из воеводской свиты пана Здрольского, чтобы успокоить моих господ.

— Не могу того дозволить, панна! — нерешительно ответил Иван Михайлович. — К вам наверх никого не приказано пускать!

— Как? Никого? Быть не может! Мой коханый, мой голубчик, пане Иване! Пошлите за ним… за паном Здрольским… я вас так прошу, так прошу…

И она ласково, заискивающим взором смотрела ему в глаза; она положила ему свою нежную белую руку на плечо и все упрашивала, все упрашивала…

Иван Михайлович встряхнул наконец кудрями и сказал:

— Ин быть по-твоему!

И послал стрельца за Здрольским.

Через несколько минут приземистый и дюжий, усатый и чубатый пан Здрольский преважно прошел мимо Ивана Михайловича и скрылся за дверью приемной Мнишков. Юноша хотел было последовать за ними, чтобы присутствовать при беседе пана Здрольского с паном воеводой, но очаровательная Зося показалась на пороге своей комнаты и, пугливо озираясь, вышла в сени, окутанная какой-то верхнею одеждой с длинными висячими рукавами. Само собой разумеется, что и пан Здрольский, и пан воевода, и дьячий наказ, и предостережения Степурина — все разом вылетело из головы юноши. Он прямо пошел навстречу Зосе.

— Благодарю, — сказала лукавая панна, ласково взглядывая в пламенные очи Ивана Михайловича, — ты будешь ко мне добр… и я к тебе буду добренькая, пане Иване… и я тебя не забуду.

— Мне ничего от тебя не нужно! — резко отозвался юноша. — Меня не купишь…

— Ах, что ты, пане Иване! Я не о том и говорю… И чем могла бы я тебя купить? Я такая бедная!.. Я могу отплатить тебе только лаской.

Пан Иван вдруг крепко схватил Зосю за руку; рука его дрожала… Дрожь слышалась и в голосе, когда он произнес, искоса поглядывая на Зосю:

— Ты шутить со мною изволишь, панна! Играешь, как кошка с мышкой…

— Ах, не жми так больно руку… О медведь московский! — с притворной досадой проговорила Зося, вырывая свою руку. — Беда, если увидит кто-нибудь из наших…

И она быстро очутилась на пороге своей двери и проговорила скороговоркой:

— А назавтра, когда твой пан начальник уйдет, я попрошу тебя, чтобы ты того же пана Здрольского отправил на базар (дай ему, пожалуй, в провожатые стрельца), купить для пана воеводы и для панны Марины сластей и разной живности… А то им ваша кухня так противна.

— На базар! Да что ты, панна Зося? Я о том и помыслить не смею… Сама ты посуди!

— Пане Иване! Если ты исполнишь мою просьбу, ты этим мне так угодишь, так угодишь, что я готова тебя за это расцеловать! Да! Да! Вот — слово гонору[53] тебе даю…

И прежде чем он собрался ей ответить, она легко и грациозно послала ему рукою поцелуй и исчезла — за дверью.

— Не девка, а чертовка какая-то, прости Господи! — шептал между тем озадаченный Иван Михайлович, окончательно потерявший голову.

V Вести с базара

Пан Бронислав Здрольский, мелкий шляхтич, владевший клочком земли около Самбура, уже с самой ранней юности рос и жил в доме Мнишков. Это был веселый, неглупый и недурной малый, большой охотник пошутить и приволокнуться при случае, отличный рубака на палашах и саблях, добрый товарищ и на пиру и в бою — один из типичных представителей мелкой польской шляхты начала XVII века. В доме Мнишков он был издавна «своим» человеком, и ему не раз, еще и до появления царевича Дмитрия в Самборе, давались различные, довольно трудные и щекотливые поручения, которые он всегда выполнял толково и добросовестно. Когда панна Марина Мнишек была помолвлена за московского царевича, пан воевода включил пана Бронислава Здрольского в число тех первых головорезов, которые стали под знамена Самозванца в Польше. Здрольский неотлучно находился при царевиче во всех битвах, был отличен им и награжден, по воцарении в Москве зачислен в отряд его телохранителей, а при самом начале резни 15 мая обезоружен толпой народа, хлынувшего за боярами в Кремль, и отведен в тюрьму.

На глазах Здрольского и других телохранителей Дмитрий Басманов был растерзан бессмысленною чернью, которая решительно не понимала, куда ее ведут и зачем привели в Кремль, в царские палаты. Но затем обо всех остальных убийствах, как и об убийстве самого Дмитрия, Здрольский имел только самые смутные, самые сбивчивые сведения и весьма охотно поверил тому известию, которое вчера под вечер перелетело через тын власьевского дома и произвело переполох между стрельцами.

Когда Здрольский вошел в приемную Мнишков, у него было такое страшное, необычайное выражение лица, что и Марина и сам пан воевода посмотрели на него с недоумением.

— Что там у вас за шум? Кричат, гвалт?.. Уж не опять ли хотят вас загрызть московские псы?

— Не знаю, право, как и сказать!.. Прошу извинить. До нас дошел слух, что светопреставленье начинается…

— Что за вздор!.. Где ты успел напиться пьян, пан Бронислав? — сердито сказал воевода, бросая на Здрольского гневные и недоумевающие взгляды.

— Клянусь Маткой Боской Ченстоховской! — заговорил в волнении шляхтич. — Начинается светопреставленье, потому что мертвые встают из гробов!.. Потому что наияснейший пан Дмитрий, царь московский, не убит, а жив!..

Марина вскочила с места и выпрямилась во весь рост.

— Кто вам это сказал? — строго произнесла она упавшим, дрогнувшим голосом.

— А я и сам не знаю… Кто-то громко крикнул из-за забора по-польски… И я слышал, и пан Михольский слышал, и пан Вонсовский, и пан… А тут как раз стрельцы и стали отгонять нас от забора…

— И пан Михольский, и пан Вонсовский, и пан Бронислав слышали?.. Ха-ха-ха! — рассмеялся воевода. — А бабы и верить станут!.. Ха-ха-ха!

— Дайте мне слово сказать наконец! — громко и строго произнесла Марина. — Пан Бронислав! — обратилась Марина строго и серьезно к Здрольскому. — Завтра утром я вам приказываю отправиться на базар и разузнать подробно…

— Отправиться на базар… Ха! Ха!.. Как это он отправится на базар, желал бы я знать? — продолжал смеяться и докучать воевода с каким-то детским задором.

— Я сумею это устроить, — твердо сказала Марина. — Пан Бронислав! Вы все исполните, как я приказала… Вы разузнаете и, возвратись с базара, все мне расскажете. Мне, а не батюшке… Можете идти.

Все это было произнесено с таким самоуверенным величием и такой привычкою к повиновению окружающих, что пан Здрольский даже и забыл, где происходит его беседа с «наияснейшею панной», — во дворце ли или в плену, под затворами проклятых москалей?

* * *
Прошло два дня после этой беседы. Степурин по-прежнему являлся каждый день в приемную Мнишков и проводил с ними большую часть дня в качестве немого наблюдателя их жизни. По-видимому, жизнь пленников текла по-прежнему обычным порядком: та же общая молитва поутру, то же чтение Библии, те же нескончаемые жалобы и сокрушения пана воеводы… Но в Марине Алексей Степанович заметил какую-то странную перемену: она точно как будто ожила, как будто просияла каким-то внутренним светом, какой-то трудно скрываемой, радостью. Она даже терпеливо сносила слезливые жалобы отца, грубые выходки его против «всяких баб» и, не удаляясь в свою комнату, терпеливо все выслушивала.

— Что это с ней? — невольно спрашивал себя Степурин, внимательно вглядываясь из своего угла в тонкие, красивые и выразительные черты Марины. — Кажись, все та же, а как будто и не та…

За обедом в тот день случилась между отцом и дочерью такая сцена, которая до некоторой степени объяснила Степурину перемену, происшедшую в Марине.

Когда все сошлись к обеду, сели за стол, неугомонный Мнишек начал сокрушаться и вспоминать о том, как он, бывало, сладко ел и пил у себя в Самборе или в королевском замке, в Кракове. При этом он принимался беспощадно ругать и русскую кухню, и всю «московщину», и «пшеклентных схизматиков»[54]. Он, видимо, никак не ожидал, что за «московщину» вступится Марина. Спокойно и твердо она остановила его и сказала:

— Батюшка! Вы забываете, кто я! Вы должны были бы понимать, что я не должна слушать ваших речей!..

Но в ответ на это замечание прихотливый и раздражительный старик начал кричать и браниться, поминая «вшицких дьяблов», сокрушаясь о своих потерях и убытках.

— Замолчите! Я не позволю вам оскорблять память моего мужа! Не забывайте, что вы всем ему обязаны! И если еще раз вы решитесь повторить ваши слова, вы не увидите меня здесь более.

Растерявшийся Мнишек не знал, что и сказать, как извиниться, как замять разговор, а она перед ним стояла твердая, величавая, и глаза ее сверкали гневом и решимостью.

— Рано или поздно, — продолжала она, все более и более воодушевляясь, — правда восторжествует! Вы слабы, вы малодушны, вы не можете этого постигнуть; но я, я твердо верю в то, что Бог, спасший его в детстве от руки убийц, спас его и теперь! Я верю в то, что мы с торжеством выйдем из бездны зол и бедствий!..

И все ее слушали, и все смотрели на нее с изумлением и надеждой. Слушал ее и Алексей Степанович и, невольно поддаваясь обаянию ее мужества и нравственной силы, подумал:

«Поскорее надо увезти их из Москвы: и Марину Юрьевну, и воеводу, и всю их челядь! От соблазна подальше… И то вчера Томила говорил, что надоть их в Ярославль отправить, — надо попросить, чтобы скорее, до греха».

Когда он вечером пришел в свою горенку, в нижнем жилье власьевского дома, загадка отчасти объяснилась. К нему пришел стрелецкий голова и встал, переминаясь, у двери с видимым желанием что-то сказать ему наедине.

— Есть дельце — надо бы поговорить с тобою по душе.

— Говори, в чем дело?

— Да вот, товарищ-то твой, господин стольник… Душой кривит, лукавит… Вот что! — шепотом добавил голова.

Степурин потребовал доказательств, и голова подробно рассказал ему, как Иван Михайлович допустил свидание Здрольского с Мнишками и как потом отправил этого шляхтича с провожатым стрельцом на базар, как будто для закупок, а тот оттуда таких вестей нанес, что не только ляхов, а и стрельцов-то всех перебаламутил.

Степурин выслушал и задумался.

«Что же это за испытание, Господи Боже! Как быть? Как выйти из вражеских тенет?.. Как душу спасти от клятвопреступления и плевел дьявольских? Если точно царь Дмитрий жив, как же стану я царю Василию служить и прямить?» — подумал он.

— Ну хорошо! — проговорил Степурин, обращаясь к голове. — Присматривай, да будь на страже, а я с Иваном Михайловичем завтра поговорю… Да благо нам в Москве-то с полонянниками быть недолго… Завтра же доложу Томиле-Луговскому — пусть он рассудит!..

VI Кому прямить

Третьего июня 1606 года с самого раннего утра вся Москва пришла в движение. Толпы народа валили по улицам и площадям к выезду из города на Троицкую дорогу, где уже чуть не с рассвета толпились десятки тысяч людей, выжидавшие приближения торжественного шествия, сопровождавшего нетленные мощи младенца-царевича Дмитрия, обретенные в Угличе. Всему городу было известно, что и царь Василий с братьями и царица-инокиня, мать несчастного Дмитрия, выехали накануне для встречи мощей на два стана от Москвы, и всем хотелось посмотреть, как царь Василий, его братья и знатнейшие из бояр и духовенства повезут на себе повозку с носилками, на которых были поставлены мощи, и как будет ехать за гробом и причитать царица-инокиня, вдова Грозного, так много натворившая бед своим слабодушием. Вместе с толпами народа от всех церквей московских навстречу ожидаемого торжественного шествия спешило духовенство и клиры московских церквей с крестами, иконами и хоругвями, и все колокола московских церквей наполнили воздух громким, радостным перезвоном, не смолкавшим ни на минуту. Солнце, движение, оживленный говор и пестрые праздничные одежды толпы и этот громкий гармоничный благовест — все, по-видимому, должно было бы располагать всех горожан московских к радостному, праздничному настроению… Но на деле оказалось иное: толпа смотрела хмуро и невесело, на всех лицах была написана либо тревога, либо забота; на всех устах были толки о близком будущем, довольно ясно выражавшие недоверие к новому царю и к ближайшим его пособникам — боярам.

— Не очистить царю Василию того греха, что он на душу взял, — говорил на ходу какой-то бодрый и высокий старик, который шел в толпе, окруженный своими шестью внуками-подростками.

— Какого греха, дедушка? — спросили у старика двое ближайших к нему внуков, поспешно шагая о бок с ним.

— Вестимо какого! Душой кривил при покойном царе Феодоре, Годунову в руку налаживал — убийц младенца царевича Дмитрия оправил, а невинных осудил и самого царевича-младенца оклеветал, будто младенец, с ребятками в тычку играючи, в падучей немочи на нож и обрушился… А сколько из-за этого народу пострадало…

— Вот то-то «много», а кровь-то эта да слезы-то и не простятся ему. Годунову отмстилось на его детках, а бездетному царю Василию на нем самом отольются.

— И чего он лукавит? — слышалось в другой толпе. — Бога не проведешь! Теперь он хочет как Лиса-Патрикеевна хвостом следочек замести, да где уж!

— А разве точно правда, что Демьянушка-то говорит?

— Как же не правда? По Божьему велению мертвые из гробов раньше второго пришествия встают — чего уж больше!

— Да полно, не врет ли твой Демьянушка-то? Ведь на глазах у всей Москвы расстрига-то лежал на площади, ведь все видели.

— Да как же это теперь в толк-то взять? — рассуждал в толпе посадских степенный и пожилой уже купец. — Как это в уме вместить? И там настоящий Дмитрий проявляется, и убит настоящий, и навстречу настоящему идем. Вот тут и суди: кому душу нести, за кого голову класть. Вот и Демьянушка тоже говорил, а он человек умный, бывалый, из семи печей хлеб едалый, а говорит: в потемках бродим — кому прямить, кому служить, и сами не знаем!

И в ответ на эту речь отовсюду слышались самые искренние сокрушения, глубокие вздохи и скорбные возгласы:

— Просвети, Господи!.. Настави нас, грешных!.. Не отврати лица Твоего — помилуй нас!

* * *
Между тем как толпы народа в бесчисленном множестве, при общем колокольном звоне, с духовенством и властями во главе, шли навстречу нетленным мощам нового угодника, в одном из дальних и укромных уголков Москвы, в приходе у Николы в Воробьине, на мельнице у дворянина Истомы Пашкова, происходило тайное совещание. В пустом мельничном амбаре, построенном на самом берегу Яузы, собралось человек десять именитых граждан, между которыми были и сам Истома Пашков, и князь Трубецкой, и Михайло Татищев, и еще шесть человек дворян из числа возвышенных при царе Дмитрии и все утративших с воцарением Шуйского. Все они расположились на кулях с мукою, прикрытых пестрыми бухарскими и кизилбашскими коврами, и все насупились, все нахмурились, обсуждая и обдумывая свою тайную думу.

— Так вот, друзья мои, — говорил Истома Пашков, — все вы от меня слышали. Вот и судите теперь, как нам быть?

— Что говорить? Знаем, — перебил его Михайла Татищев. — А смута все же будет, и надо бы принюхаться к ней… Что там у них на рубеже затеяно? Какой еще Дмитрий отыскался?

— Ходоков туда послать бы надежных, — вступился князь Зацепин-Стрига.

— И ходоки такие есть у меня, — самые настоящие, сказал, хитро подмигивая, Истома Пашков. — Один — Демьянушка, подьячий, приказная строка, у-ух, тонкий да зоркий! Другой ему под стать, вдовый поп Ермила, который всю Северщину как свою ладонь знает. Одно слово: два сапога — пара!.. Да вот постойте, я вам их покажу… И коли любо вам, так с ними и по рукам ударим.

— Эй, Демьянушка, ступай сюда, да и товарища с собой прихвати!

Через минуту в дверях амбара показались знакомый нам площадной подьячий Демьянушка и поп Ермила, громадного роста мужчина, рыжий и ражий, с веснушчатым лицом, с окладистой бородой, прикрывавшей широкую богатырскую грудь. Обтрепанный и засаленный подрясник его был подтянут кожаным ремнем, голова была прикрыта скуфейкой, а в руках была такая толстая суковатая палка, которая скорее напоминала шелепуху Ильи Муромца, нежели пастырский посох.

Когда ходоки переступили через порог амбара и отвесили поклон хозяину и его гостям, все гости переглянулись между собой и невольно улыбнулись: поп Ермила всем им по вкусу пришелся.

— Пошлем, пошлем, чего же медлить! — заговорило разом несколько голосов.

— Ну, так вот, Демьян да Ермила! — обратился к ходокам Истома Пашков. — Ступайте вы чем свет из Москвы; идите вы в Северщину, присматривайтесь да прислушивайтесь, какие там ветры дуют, какие грозы надвигаются, где вороны хищные на падаль слетаются. А коли придется вам на пути прознать, где живет новоявленный Дмитрий, уж вы и до него доходите и от нас, от верных его холопей, челом ему бейте.

— Не рано ли челом-то бить, Истомушка? — заметил Михайла Татищев. — Не знаем ведь еще, каков он будет, новоявленный-то?

— А каков бы ни был, для нас хуже Шуйского не будет! — отвечал Истома и продолжал свою речь к ходокам. — Так, значит, челом ему от всех нас имянно бейте и назад поспешайте. Вернетесь сюда целы — ни казны, ни даров для вас не пожалеем; не вернетесь, сложите в пути буйные головы — будем по вас панихиды петь.

— Рады служить! — пробасил поп Ермила.

— Целуйте же крест, что нам не измените и дело наше по совести справите, а мы вам крест целуем, что вас в беде не покинем и без награды не оставим.

Все вынули кресты-тельники из-за пазухи и поцеловали их в подтверждение своих слов.

— Ну, теперь, хозяинушка, надо бы крестное целованье медком запить, — заметил Демьянушка, — тогда и зарок-то наш крепче будет, и дорога пылью глаза не запорошит.

— Ладно, ладно! Дело немалое, запить его беспременно требуется! — сказал князь Зацепин-Стрига, и когда по приказу хозяина принесен был из погреба жбан пенного меда, все выпили молча из одного ковша и передали его, до краев налитый, попу Ермиле с Демьянушкой.

Демьянушка в том ковше только усы помочил, а поп Ермила сгреб его в свои лапищи, обвел всех присутствовавших одним общим взглядом и произнес густым басом:

— Новоявленный царь Дмитрий да здравствует, а клятвопреступник Шуйский да погибнет!..

— Да погибнет! — подхватили князь и дворяне.

Ермила молча поклонился им и осушил ковш единым духом.

VII Под строгим началом

Зимнее, скудное и светом и теплом солнышко, багрово-красное, без лучей, словно раскаленный шар, поднялось из-за речки Которости над славным Ярославлем-городом, обдало красноватым светом дома города, монастыри и церкви его и отбросило длинные тени башен и колоколен на занесенные снежными сугробами улицы, переулки и площади ярославские. Город давно уже в движении. Народ идет от ранней обедни; горожане и приехавшие в город крестьяне толкутся на базарной площади; отряд городских стрельцов под начальством полуголовы нога за ногу плетется к городской ограде на смену караулов, таща на плечах своих фузеи[55], подпертые тяжелыми бердышами.

Только один уголок Ярославля, близ Ильинской площади, как будто замер, затих и не очнулся еще от глубокого сна, тот уголок, в котором из-за высокого тына выглядывают только коньки да верхи крыш десятка высоких двойных и тройных изб и вышка обширных хором, отведенных на житье воеводе Юрию Мнишку, дочери его Марине и всей их польской челяди и служне. В высоком тыну, окружающем жилые постройки, заселенные польскими полонянниками, прорублены только двое ворот: одни — лицевые, на Ильинскую площадь; другие — черные, в переулок. У первых ворот день и ночь неотлучно стоит стрелецкий караул, вторые наглухо запираются на ночь засовами и цепью с пудовым замком. В просторной и светлой избе, приставленной к лицевым воротам, живут приставы и стрелецкий голова, которым поручено ведать нужды полонянников и зорко за ними присматривать. Приставы давно уж на ногах: Иван Михайлович обходит двор, осматривает тын и расставляет дневальных стрельцов по местам; Алексей Степанович сидит в избе за столом и сводит счеты по списку, который ему представил голова.

— «А на Юрия Мнишка за неделю издержано, — читает Степурин в списке, — по два крупитчатых каравая хлеба на день, да куря, да гусь, да рыбы-судачины волжской по судаку…»

Степурин положил список на стол и обратился к голове, насупив брови.

— Уж это что-то больно много, господин голова! — заметил он строго. — Этак на воеводу наших кормовых денег не хватит.

— Стараюсь, Алексей Степанович, стараюсь, батюшка, по всякий час как бы поменьше издержать… Да очень уж ломлив он, воевода-то! Все, вишь, не по брюху ему! Вечерось квас выплеснул ключнику в лицо, а намедни мясо на землю бросил, пятой топтал… ей-Богу!

— Так ты бы мне об этом озорстве его сказал! Я унял бы его честь!

Голова запустил руку в затылок, почесываясь и переминаясь с ноги на ногу… он хотел что-то ответить, но не успел и слова проговорить, как дверь в избу распахнулась и Иван Михайлович, нагнувши голову и отряхая с кафтана иней, перешагнул через порог. Видимо чем-то взволнованный, он, сняв шапку и перекрестившись на иконы, тотчас подошел к Степурину и, строго взглянув на голову, сказал:

— Вот он каков, смотрильщик! Поди-ка, доверься ему! Ведь я там, за поварней, на подкоп наткнулся! И такой, что здоровенный мужичина через него на четвереньках пролезет!

— Должно быть… это точно… свиньи наши подкопали, — оправдывался голова, как-то растерянно разводя руками.

— Так, так! Свиньи подкопали! — передразнил голову Иван Михайлович. — Они подкопали, они и винище этим подкопом носят да полонянникам продают, и ножи-засапожники для них на базаре покупают, и пивом своим допьяна угощают!..

— Напрасно меня корить изволишь, Иван Михайлович! — огрызнулся голова. — Я этому всему не потаковник, не повадчик! На себя бы лучше оглянулся…

— Как ты смеешь! — закричал Иван Михайлович, — Разве я таюсь, разве обманываю, разве…

— Постойте! — крикнул Степурин. — Мне ваши перекоры приелись! Я вас сразу разберу… Коли точно есть подкоп под тыном, так ты сам, господин голова, головой своей ответишь! Ступай немедля засыпь, каменьем заложи, кольем забей, чтоб не было его!.. Приду в обед взглянуть и если хоть какую лазейку увижу — несдобровать тебе! Ступай! А ты, Иван Михайлович, Останься здесь: надо мне и с тобой поговорить…

Голова опрометью бросился вон из избы, ворча что-то себе под нос, а Иван Михайлович, молча и хмуро посмотрев на Степурина, опустился на лавку. Он знал, о чем с ним будет говорить его старший товарищ…

— Вы все меня извести собрались! — взволнованно заговорил Степурин, плотно притворяя дверь избы и шагая по избе из стороны в сторону. — Что ни день, то ссора да перекоры! И между полонянниками — содом содомом! Каждый на каждого с жалобой… Так-то мне тошно от всех от вас, что вот бежал бы, кажется, на край света!

Степурин смолк и еще несколько раз прошелся по избе, потом, остановившись перед товарищем, сказал ему тихо и ласково:

— А ты свою повадку, Ваня, брось! Это он тебя недаром вздумал корить… Ведь сам ты знаешь, что не к добру это затеял… По дружбе говорю, брось!..

— Не могу! Видит Бог, не могу! — мрачно проговорил Иван Михайлович. — Либо одолею ее, либо — нож ей в сердце…

— Да полно, полно, беспутный! Опомнись! — сказал Степурин, положив руку на плечо товарища. — Ну, что в, ней такого? Околдовала она тебя, что ли?.. Лучше отчурайся… А то долго ли до греха?

— Околдовала ли, нет ли, — сам не знаю… Только вот она где у меня засела! — проговорил полушепотом Иван Михайлович, ударяя себя в грудь крепко стиснутым кулаком. — Иссушила меня, извела… И пока я не натешусь над ней, во всю свою волюшку не натешусь… не очнуться мне, не выйти из-под ее власти…

— Говорю тебе, Ваня, брось! Уезжай в Москву, либо к себе в поместье… Другого в товарищи к себе возьму… А то, коли огласка какая выйдет или кто донесет, — тут беды не оберешься! И вот тебе мое последнее слово: три дня тебе даю на размышленье… Уезжай отсюда! Не уедешь — видит Бог и крестная сила — я тебя из товарищей отчислю и в хоромы Мнишков на порог не пущу…

— Все это в твоей воле, Алексей Степанович!.. Знаю, что говоришь ты это мне, добра желаючи, жалеючи меня… Подумаю, погадаю…

И он поднялся с лавки, уныло понурил голову и вышел из избы.

По его уходу Степурин вдруг поник головой и задумался. И перед ним живой вереницей пронеслись последние два года, проведенные им в приставах у Марины, которую он и в Москве и здесь, в Ярославле, видел каждый день, и все такою же неизменно твердою, неколебимо спокойною, невозмутимо величавою. Все кругом стонало и хныкало, роптало и жаловалось то на лишения, то на всякие нужды и невзгоды, а она одна всех поддерживала и утешала, всех пристыживала своим самообладанием. Она проводила дни в молчаливом и сосредоточенном созерцании, в глубокой думе, устремив свои строгие, прекрасные очи куда-то вдаль, и вдруг, словно спохватившись, словно стараясь отогнать от себя свои неотвязные думы, брала с окошка свой молитвенник, раскрывала его и тихо, никому не слышно, шептала про себя молитву. И никогда ни слезы, ни вздоха, ни жалобы, никакой уступки своему слабому женскому существу.

Степурин следил за ней изо дня в день и сначала только изумлялся ей; потом стал более и более проникаться к ней уважением и наконец стал ощущать в своем сердце какое-то странное чувство… вроде сострадания, вроде жалости к этой «убылой царице московской». Присматриваясь кней ближе и ближе, оценивая ее высокое самообладание, Степурин в то же время сердцем угадал, что она носит в себе внутреннюю муку и бережет, и тщательно укрывает ее от всякого нескромного глаза.

«Иной раз и посмотреть-то жутко на нее! — думал Степурин. — Щемит ей сердце горе лютое! А она хоть бы словечком обмолвилась, хоть бы сердце на ком сорвала! Худеет, сохнет — инда жалость вчуже берет… Так бы вот, кажется… ну, попроси она чего — и отказать бы не под силу!»

В это самое время дверь скрипнула и в избу вошел один из воеводских челядинцев — седой, желтый и худощавый старик.

— Пан пристав! — сказал он, обращаясь к Степурину. — Наияснейшая панна Марина просит пана зайти к ней, в ее покои… Есть дело до пана пристава.

— Хорошо. Скажи, сейчас, мол, буду.

И тотчас после ухода челядинца Степурин поспешил одеться в становой кафтан, подтянулся шелковым поясом, взял в руку трость и, нахлобучив шапку, вышел из избы.

Степенно перешел он двор, поднялся на крыльцо хоромной постройки, в которой, в верхнем жилье, были отведены покои для Марины и пана Мнишка, и, миновав сторожевых стрельцов у входа в сени, вступил в комнату, где обычно сидела Марина со своими женщинами.

Он застал ее, как и всегда, с панной Гербуртовой и с Зосей за утренним чтением Библии, при котором пан воевода уже несколько дней сряду не присутствовал, потому что страдал жестокой подагрой. Марина, скромно одетая в темное, простое и сильно поношенное платье, сидела, как и всегда, на своем кресле у окна, подернутого узорами инея, чинная и величавая, с тем же молитвенником в руках, с тою же Библией, развернутой на столе. Она была очень бледна; темные круги окружали ее впалые глаза, горевшие каким-то лихорадочным блеском.

— Пан пристав! — произнесла она слабым голосом, звучавшим как надтреснутое стекло. — У меня до вас есть просьба… Первая и последняя просьба. Я узнала, что сюда явился ксендз, духовник мой из Москвы… и что вы его ко мне не допустили.

— Я не смел ослушаться наказа, который мне дан, и отправил в Москву нарочного с запросом…

— Пан пристав! Я больна, я очень больна, — сказала Марина. — Я, может быть, не доживу до возвращения вашего нарочного…

При этих словах Марины обе женщины, и пани Гербуртова и Зося, бросились целовать ей руки и залились слезами.

— А потому я вас прошу допустить ко мне каноника… Я не хотела бы умереть без покаяния…

Она просила просто и смиренно, но взор ее, устремленный в лицо Степурину, повелевал ему, господствовал, властвовал над ним… Он сам не знал, не отдавал себе отчета в том, что с ним сталось, сам не мог понять, почему и как это случилось — против воли его случилось, что он ответил Марине не отказом. Он поклонился ей и произнес чуть слышно:

— Исполню просьбу… Допущу ксендза, когда придет…

И, быстро повернувшись к дверям, он поспешил выйти из комнаты.

VIII Луч надежды

На другой же день Степурин сдержал свое слово: он допустил к Марине ее духовника, каноника Зюлковского, который приехал в Ярославль из Москвы, где он ютился около задержанного Шуйским польского посольства.

Когда почтенный каноник в своем белом таларе, с крестом и четками в руках вошел в приемную Мнишков, он застал там Марину и ее постоянных двух спутниц — панну Гербуртову и Зосю. Они обе вскочили с мест и бросились целовать руки Зюлковскому, который, перебирая четки, читал вполголоса какую-то молитву. Марина также хотела пойти ему навстречу; она медленно поднялась со своего места, переступила два шага и уже не могла идти далее; мертвенная, прозрачная бледность покрыла ее лицо, ее колени подгибались, и она должна была опереться на стол…

Ксендз Зюлковский подбежал к ней, очень ловко подхватил ее под руки и за талию и поспешил усадить в кресло. Затем, как человек опытный во всяких женских треволнениях, он вынул из кармана какой-то флакончик, дал его Марине понюхать и поспешил ее успокоить, не ожидая ее вопроса.

— Наияснейшая панна царева, — вкрадчиво и мягко произнес он, — попросите кого-нибудь постеречь за дверьми, чтобы нас не подслушали лишние уши. Не скрою, что я должен вам наедине сообщить важные и радостные вести…

Марина обратилась к своим спутницам, указала им дверь направо и сказала Зосе:

— Ступай за двери и сторожи…

Иезуит, оставшись наедине с Мариной, придвинул стул поближе к ее креслу и, оглянувшись еще раз кругом, сказал ей тихо, чуть слышно:

— Я видел наияснейшего пана, супруга вашего, и он удостоил меня чести повелеть передать вам свой поклон и привет…

При этих шепотом произнесенных словах иезуита Марина потеряла всякое самообладание: глаза ее загорелись, брови сдвинулись, она нетерпеливо выпрямилась на своем кресле и резко перебила иезуита:

— Ах, что вы говорите мне об этих пустых поклонах и вежливостях!.. Мне не то нужно! Вы мне скажите, жив ли он? Жив ли мой муж, мой царь московский, мой повелитель? Помнит ли он свою Марину?.. Скажите, что он, очень изменился?..

Иезуит сложил набожно руки и поднял глаза к небу:

— Я готов поклясться наияснейшей панне, что видел точно царя московского Дмитрия, сохраненного Богом для ее счастья и величия и на радость всем москалям… Но должен сказать, что он очень, очень изменился… Быть может, от тревог, быть может, от тоски по своей супруге, которую он до сих пор еще не мог избавить от плена как добрый рыцарь…

Марина закрыла лицо своими прекрасными руками и горячо, страстно произнесла как бы про себя:

— О! Как бы мне хотелось поскорее его увидеть!.. Поскорее быть с ним!.. Поскорее прижать его к моему сердцу!

— То же самое слышал я и от вашего супруга-царя; он даже хотел потребовать, чтобы московский узурпатор Василий Шуйский немедленно вернул ему законную супругу, но, опасаясь за вас и вашего родителя, решился принять новые меры.

— Какие же? Говорите скорее! Я должна все знать!

— Он разослал повсюду грамоты, во все порубежные города, в приказал всех поляков, которых повезут из Москвы, задерживать. А так как он услышал, что Шуйский вскоре хочет отпустить вас и вашего батюшку вместе с польскими послами, то он решился вооруженной рукой вас отбивать от тех, кто станет вас провожать к пределам Польши…

— Ах! Наконец-то! — прошептала Марина, прижимая руки к груди. — Наконец-то я его увижу!.. Я буду снова царицей, не пленницей…

По счастью, она не успела заметить того взгляда, который бросил на нее иезуит при этих словах, не успела заметить и того проблеска лукавой улыбки, который скользнул по его устам.

— Это еще не все, — начал было почтенный ксендз Зюлковский, — я и еще вам должен сообщить, что…

Но сообщить ему не удалось, потому что раздался торопливый стук в дверь и в приемную вбежала Зося, которая поспешно проговорила Марине:

— Ваш батюшка жалует сюда, да как сердит… как гневен!..

Через минуту двери распахнулись настежь, и пан воевода Сендомирский, поддерживаемый под руки неизменным своим собеседником паном Корсаком и юношей-пахолком, вошел в приемную.

Пан воевода чувствовал приближение припадка хорошо знакомой ему подагры и потому изволил гневаться на весь свет. Бросив равнодушный взгляд на ксендза Зюлковского, Мнишек, едва лишь опустился в кресло, разразился целым потоком ругательств и на москалей, и на сейм Речи Посполитой, и на тех поляков, которые «теперь решаются служить в войске у этого…».

Но воевода не успел еще договорить, как ксендз Зюлковский подскочил к нему и весьма внушительно шепнул ему на ухо:

— Пан воевода! Прошу вас выслать ваших людей, — есть важные вести…

— Э-э! То вшистко[56] одно! Говорите и при них… Мне уж надоели эти тайны — тши тысенци дьяблов!.. Что вы можете мне там еще сказать путного? — нетерпеливо крикнул воевода.

— Отец! — строго заметила Марина. — Ты держишь себя, как ребенок! Вышли немедленно людей и слушай, что тебе скажет…

Когда все вышли, иезуит Зюлковский, сунув руку за пазуху, вынул оттуда письмо с большой, привешанной к нему восковой печатью и показал его воеводе:

— Письмо к пану воеводе от его зятя, наияснейшего пана цесаря Дмитрия московского…

И, почтительно поклонившись Мнишку, иезуит положил ему письмо на колени.

Мнишек, не раздвигая сердито нахмуренных бровей, развернул письмо и стал было читать его, но не дочитав даже и до половины, он с гневом и ругательствами бросил его на стол и вскричал громко:

— Все ложь! Все вранье! Все химеры — черт бы их побрал! Не верю!

Тут уж и ксендз Зюлковский стал терять терпение.

— Высокоименитый пан воевода! — сказал он твердо и громко. — Могу только удивляться тому, что при вашем высоком и обширном уме, при вашем… вашем высоком положении у вас так много легкомыслия и малодушия, что вы даже не хотите всмотреться в суть дела, не хотите рассудить…

— Не хочу рассудить! Это вам, попам, рассуждать пристойно, а не мне, палатину и воеводе! Когда я, черт побери, вон уже два года, раньше смерти попал в чистилище и здесь вынужден жить без всяких удобств, питаться тем, что жрут эти московские собаки!..

— Да позвольте же, пан воевода! Вы сами теперь отказываетесь от вашего счастья и счастья вашей дочери! У вас одно только на уме: как бы поскорее вернуться в Самбор, чтобы успокоиться и отдохнуть. Но не забудьте, что вас ждут там кредиторы, ждет целый рой ваших приятелей с сожалениями и соболезнованиями, ждет сейм, который потребует у вас отчета в ваших действиях!.. А тут сам пан цесарь московский, который на днях разгромит последнее войско московское, который через неделю будет вновь на престоле, предлагает вам вместо Самбора пожаловать к нему в лагерь, в Тушино, и хочет вознаградить вас за все убытки, хочет вернуть своей супруге ее несчетные богатства и утвердить за вами все прежде обещанные вам права!.. А вы даже и письма его не хотите дочитать порядком до конца. Ну, в таком случае, могу вам только пожелать счастливого пути в Самбор!

И иезуит замолк и бросил на воеводу взгляд, полный холодного презрения.

— Да нет же, — залепетал струсивший Мнишек, — нет же!.. Я совсем не то хотел сказать… Я очень рад… Я благодарен наияснейшему пану зятю, но… Впрочем, это Тушино так близко! Кажется, тут же, около Москвы… Туда заехать нетрудно…

— Пан воевода ошибается, — заметил иезуит, — это и не так легко, и не так близко, и не так безопасно, как пан воевода предполагает. Вам и вашей дочери, конечно, москали не дозволят прямо отсюда ехать в Тушино… Нет! Но я все уж разузнал: вас скоро должны освободить и вызвать в Москву, и вот тогда-то, если вы мне доверитесь, я наверняка берусь доставить вас в объятия вашего пламенного супруга, панна Марина, а вас в объятия почтительного и щедрого зятя, пан воевода!

— Я согласна! — решительно произнесла Марина.

— Согласен и я, тши тысенци дьяблов! — подтвердил воевода, пожимая плечами и слащаво улыбаясь.

— Ну, в таком случае, — сказал иезуит, вынимая из-за пояса чернильницу, перо и сверток бумаги, — мы можем приступить к составлению ответного письма пану цесарю Дмитрию, и когда вы его подпишете, я растолкую вам мой план.

* * *
Вечером в этот день, когда луч надежды так ярко блеснул для Марины, Иван Михайлович, пасмурный и мрачный, сидел в темном углу сеней Марининых хором и выжидал, когда все уляжется и стихнет. Сегодня утром мимоходом Зося коснулась его плеча, велела подождать его под вечерок в сенях и добавила, убегая от его горячей ласки:

— Сегодня вечером скажу тебе такое словечко, что ты порадуешься!

«Посмотрим, чем порадует!.. А то один конец! — думал Иван Михайлович. — Если еще обманет, прикончу ее, чтоб другим не доставалась, а там уж суди меня Бог!.. Или уж убегу отсюда, в обители схоронюсь… что ли… Схиму на себя приму…»

Но легкий шорох и чуть слышный скрип половицы в сенях заставили встрепенуться будущего схимника.

— Пане Иване, ты здесь? — раздался шепот Зоси.

Юноша порывисто бросился ей навстречу.

— Ни, ни! Я только затем пришла, чтобы сказать, что завтра я у тебя в гостях… К тебе приду в избу, как обещала тебе давно…

Иван Михайлович бросился целовать ей руки. Зося оттолкнула его и отшатнулась в сторону.

— Завтра нацелуемся… Сколько хочешь!.. Мешать не буду, — шептала плутовка. — Тут же будешь ждать меня… Но только смотри: всех стрельцов, всех сторожей с этого конца двора прочь! Пусть лягут спать!.. Потом поставишь их, когда мы нацелуемся и разойдемся… Ну, прощай — до завтра!

IX Бес попутал

Лукавая и сдержанная Зося недаром посулила Ивану Михайловичу такое счастье, которого он уж больше года тщетно ждал и добивался. Плутовка рассчитала очень верно и тонко.

Тотчас после того, как ксендз Зюлковский удалился, с Мариной произошло что-то необычайное. Она так оживилась, пришла в такое странное волнение, что Зося и панна Гербуртова были в изумлении. Всегда спокойная и сдержанная, Марина вдруг оживилась, покинула свое обычное место, стала быстрыми шагами ходить по комнате и в первый раз после начала своих невзгод выпустила из рук свой молитвенник. Перемолвившись со своими спутницами несколькими словами, Марина, даже улыбнулась чему-то, даже пошутила с панной Гербуртовой и затем приказала Зосе кликнуть пана Здрольского.

Верный шляхтич не замедлил явиться на зов и услыхал от Марины странные, нежданные речи.

— Пан Бронислав, — сказала ему с волнением Марина, — я не раз слыхала о том, что вы тяготитесь нашим пленом… нашей тюрьмой… что вы хотели даже бежать отсюда и готовились к побегу?..

— Совершенно верно, — как вы изволили говорить… готовился и все уже приготовил, да жалко было покинуть вас и пана воеводу…

— Благодарю за преданность. Но… но теперь мне нужно, чтобы вы бежали отсюда, и как можно скорее, хоть сегодня, хоть завтра ночью!.. И прямо отсюда бегите в Тушинский лагерь, под Москву, к супругу моему, царю московскому… Вы у него служили, и вы знаете его в лицо… вы повидаете его, скажете ему поклон мой и сейчас сюда дадите весть… о том, что вы найдете… что вы увидите!

Здрольский с недоумением посмотрел на Марину, которая смущалась и краснела, произнося эти слова.

— Но, дорогой пан Бронислав, помните… вы мне должны поклясться всеми святыми и честью вашей матери, что вы мне обо всем… что вы увидите… донесете без обмана!

— Клянусь сказать вам всю правду о том, что я увижу, услышу и узнаю в Тушинском лагере.

Когда он поднялся, то сказал, обращаясь к Марине:

— У нас давно уже решено, что шестеро из нас должны бежать к пану Дмитрию… Да только без вашей помощи нам не уйти отсюда… Панна Зося должна взять за бока своего поклонника, тогда нам можно будет перебраться с крыши своей избы на вашу крышу, миновать сторожевых стрельцов и прямо спуститься близ черных ворот, которые замкнуты ночью… Тут караула нет и перебраться через тын нетрудно…

— Хорошо, — сказала Марина. — Я Зосе прикажу, и уж она устроит…

* * *
Ни Алекеей Степанович, ни голова стрелецкий никак понять не могли, что сталось с Иваном Михайловичем. Вчера еще весь день до вечера ходил чернее ночи, а сегодня такой веселый, живой… Глаза горят, во всех движениях бодрость, с уст улыбка не сходит… Даже не ссорится ни с кем и на стрельцов не кричит и за плутнями головы не следит, не присматривается.

Сам Иван Михайлович не знал, как день ему убить. Принарядившись, готовясь к приему дорогой гостьи, часа за полтора до ужина он обошел все избы, развел сторожевых стрельцов по их местам и так хитро расставил их, что около его избы, близко стоявшей к черным воротам, и между его избой и Мариниными хоромами не оказалось ни одного сторожевого стрельца.

Затем он, будто для порядка, заглянул в сени Марининых хором; забившись в самый темный угол, он сел на обычном месте и замер в ожидании.

И вдруг его чуткий слух уловил в немой темноте какой-то чуть слышный шорох… Он приподнялся, дрожа всем телом от страсти и волнения, притаив дыхание и напрасно стараясь сдержать биение сердца, и когда Зося подошла к нему и положила руку на его плечо, он не мог ни говорить, ни думать, — он мог только крепко прижать ее к своей широкой, тяжело дышавшей груди.

— Пане Иване! — шепнула ему Зося, ускользая из его объятий. — Пойдем скорее… Здесь нас услышать могут.

И она потащила его за рукав из сеней на крыльцо, быстро и неслышно ступая перед ним по скрипучим половицам. Юноша послушно последовал за нею; но, когда дверь сеней отворилась и в лицо ему пахнул морозный воздух с надворья, он вдруг воспрянул. Страсть горячим ключом прилила к его сердцу, овладела его волей… Он разом схватил Зосю в охапку, как перышко поднял ее на своих сильных руках и огромными шагами, почти бегом, понес ее к своей избе через сугробы снега. Зося пыталась отбиваться, говорила что-то шепотом, о чем-то просила, даже укусила его за палец или за ухо, но он уже ничего не понимал, не соображал, не чувствовал… Он сознавал только, что несет в руках драгоценную ношу, которую нужно как можно бережнее и как можно скорее донести до порога своей избы, и мчал Зосю через двор, как дикий зверь мчит добычу к своей берлоге… Он даже не заметил, что в ту минуту, когда он, нагибаясь, вбежал в низкие сенцы своей избы, из-за угла ее выглянул и спрятался стороживший у его избы голова…

Вот наконец он с Зосей у себя, в теплой избе, вот он опустил ее на лавку, а сам опустился на колени около нее, все еще не разжимая своих тесных объятий.

И она старалась освободиться из его рук, плотно укутываясь в свою старенькую шубку.

— Оставь, а то не захочу и целовать тебя, не приласкаю! — грозила Зося, сама теряясь и увлекаясь горячею страстью юноши.

Юноша, напуганный угрозой, послушно разжал свои крепкие руки и положил горячую голову на колени девушки.

— Ну, вот так, вот… Ты хороший, ты послушный… Ты любишь Зосю — я это вижу, — говорила вполголоса девушка, перебирая руками густые кудри Ивана Михайловича. — Вот, видишь, ты мне все не верил, ты на меня сердился… А я пришла. И за то, что ты такой послушный, такой хороший, вот тебе…

Она быстро ухватила его голову обеими руками, приподняла ее и поцеловала его в лоб.

За этим поцелуем последовал другой, третий, и он, дрожавший, как в лихорадке, был так сдержан, так скромен. Он только сжимал ее руки и покрывал их поцелуями; он только шепотом молил ее, чтобы она дозволила ему поцеловать ее в уста сахарные.

— Ну хорошо… Только один раз — я ведь не люблю целоваться! — как будто нехотя согласилась наконец Зося.

— Один, один разочек! — чуть слышно шептал Иван Михайлович.

И их уста слились. И этому горячему, страстному поцелую конца не было. Он был «один», но в этом «одном» были сотни поцелуев, была целая буря страсти, которая охватила оба молодые существа, отуманила их головы, сплела их руки в неразрывном объятии. Зося позабыла даже о лукавстве, даже о самозащите и уже не отрывала своих уст от пламенных уст влюбленного юноши.


Сколько прошло времени с тех пор, как они забылись золотым сном любви, этого они не знали и не могли бы сказать; но пробуждение их было внезапно и страшно. Над самою их головой вдруг что-то грохнуло в крышу избы и грузно перекатилось по скату ее; потом еще и еще удар, и потом какая-то возня, борьба под окном, какой-то подавленный стон, опять борьба и громкое хрипение.

Иван Михайлович вдруг вырвался из объятий Зоси и вскочил на ноги.

— Что это? Душат кого-то? — проговорил он быстро, впопыхах хватая в темноте саблю со стены.

— Не выходи! Останься со мной!.. Мне страшно! — шептала Зося, судорожно хватая его за руку и привлекая к себе.

Но возня под окном продолжалась. Стон, более слабый, повторился еще раз.

Иван Михайлович рванулся от Зоси, которая за него цеплялась, стараясь удержать его, но не могла. Он вырвался и бросился из избы во двор.

В темноте в углу между воротами и избой он увидал, что какие-то три темные фигуры барахтаются на снегу, между тем как две другие, подставив стремянку к забору, перелезают через ворота.

— Кто тут? Что делаете? — крикнул Иван Михайлович, бросаясь к этим темным фигурам.

— По-мо-ги! — прохрипел знакомый голос человека, которого душили и вязали какие-то люди.

Иван Михайлович бросился на одного из них, схватил его за плечо и разом опрокинул на снег; пока тот поднимался, он схватил за шиворот другого, но в это мгновение что-то гладкое и холодное скользнуло сзади по шее Ивана Михайловича, кольнуло его над левою ключицей и вонзилось где-то глубоко-глубоко внутри… Он вскрикнул коротко, глухо простонал и опрокинулся навзничь, обливаясь обильной струей горячей крови, которая ключом била из сердца, проколотого предательским ножом.

— Прентко, прентко! Панове! Уцикамы![57] — раздались над головой Ивана Михайловича голоса, и трое поляков, бросив два трупа около избы, ринулись к стремянке, мигом взобрались на нее и один за другим перемахнули через ворота, уже слыша за собой голоса и шаги сторожевых стрельцов, встревоженных криком.

Когда несколько минут спустя люди с фонарями сбежались к избе, им представилось страшное зрелище: под окном избы лежал скрученный кушаками голова. Глаза его были широко раскрыты, рот искривлен, на шее была затянута мертвая петля. Немного далее лежал Иван Михайлович в широкой и темной луже крови, обильно напитавшей белый снег. Кровь еще лилась из широкой ножевой раны, но он был недвижим и бездыханен.

Двери избы были широко открыты в сени. Бросились в избу — и никого там не нашли… Изба была пуста. Только шапка Ивана Михайловича валялась среди пола.

Поднялась тревога. Забегали, засуетились, загалдели, принялись обыскивать весь двор. Но пока снарядили погоню, беглецы уже были далеко за Ярославлем.

X Персона государева

Солнце, багрово-красное, обливая запад огненным заревом, близилось к закату, а жаркий июльский день приближался к концу, когда двое пешеходов, запыленных и усталых, подходили по Троицкой дороге к селу Братошину. Один из них был человек громадного роста и богатырского сложения, облеченный в холщовый подрясник, подпоясанный широким ремнем, и в широкополую, плетенную из соломы шляпу; другой был тщедушный человек средних лет, живой и юркий в движениях, одетый в потасканный кафтан и в колпаке, нахлобученном на самые брови. У обоих за плечами были немудрые, плетенные из бересты котомки, а на ногах онучи и лапти с оборами. Оба были, видимо, утомлены и тяжело переступали с ноги на ногу, отпечатывая на пыльной дороге свои решетчатые следы и грузно опираясь на клюки подорожные.

— Ой, смерть моя! Не дойти, кажется, будет… Сколько верст тут еще до Братошина-то, Ермилушка? — проговорил жалобно тщедушный пешеход, приостанавливаясь и оправляя на плече веревочную лямку от котомки.

— Ну, ну! Бодрись, Демьянушка! — пробасил в ответ ему поп Ермила. — Вон, коли глаз у тебя хорош — воззрись вдаль и увидишь, как на солнце искоркой горит крест от Братошинской церкви.

— Ну, видно, с тобой ничего не поделаешь. Айда, помахаем еще чуточку… пока не свалимся…

— Вот так-то лучше! Недаром ведь говорят: что вперед-то горе меньше заберет! Хе-хе-хе! Так ли, Демьянушка? — сказал ласково поп Ермила своему спутнику, слегка похлопав его своей тяжеловесной лапищей по плечу.

И оба путника с удвоенной энергией опять пустились шагать по дороге, бросая по ней длинные, протянувшиеся вдаль тени от солнца, медленно и величаво опускавшегося за ближний лес.

В то время как эти два путника с возложенным на них тайным поручением приближались к Братошину, в селе этом шла большая суматоха. Под вечер прибыл туда из Ярославля огромный поезд польских пленников под охраной стрелецкого отряда, предводимого царскими приставами. Сорок крестьянских телег и с полдюжины крытых колымаг, составляющих поезд, расположены были «гуляй-городком» на обширной поляне под самым селом, на берегу излучистой речки, исчезавшей в густых кустах ивняка, орешника и осины. Пленные поляки были размещены внутри города, а их подводчики и охрана расположились на лужайке около огней, на которых варилась пища, между тем как целый табун стреноженных коней, разбившись отдельными кучками, разбрелся кругом и мирно пощипывал сочную траву по бережку речки. Везде слышится смех и говор, то русский, то польский, везде мелькают в кустах люди, перекликаются голоса, слышатся плеск и взвизги купающихся. Между пленными поляками исключение сделано только для Марины и ее служни, да для самого пана воеводы с его приближенными. Хотя их везут и с «большим береженьем», но в то же время и «вольготно», то есть не особенно стесняя и доставляя им в пути возможные удобства. Поэтому пристав пана воеводы и его дочери, Алексей Степанович Степурин, распорядился отвести под постой Мнишков обширный и нарядный дом богатого братошинского попа, в котором отец и дочь разместились очень удобно, в избе-двойке, разделенной сенями.

Но все стражи, утомленные долгим и тягостным переездом по пыльной дороге, среди жары и духоты, все почти не ужинали и поспешили отправиться спать — кто в сенях, кто на сеновале… Одна только Марина не спит и не хочет спать, и не дает спать своей старой охмистрине, панне Гербуртовой. Она вышла на крылечко, которое ведет из сеней поповской избы в поповский огород, заросший густыми кустами малинника, крыжовника и смородины и высокими густыми душистыми травами. Усевшись на верхней ступени крылечка, Марина с наслаждением вдыхает прохладу, которой повеяло из сада после заката солнца. Панна Гербуртова села на три ступеньки ниже своей наияснейшей панны Марины и, видимо, очень недовольна прихотью своей госпожи: она посматривает кругом, нахохлившись, как птица, усевшаяся на насест, и изредка даже прищуривает глаза, невольно поддаваясь дремоте.

— Не надивлюсь на вас! Как это вы не устали сегодня за день? — говорит она Марине.

— Как я могу устать, — гордо и с достоинством произнесла Марина, — когда я знаю, что сегодня в полночь я получу весточку от пана супруга! В последнем письме он мне писал, что с верными людьми пришлет мне сюда сегодня такой подарок, которому я порадуюсь… И если бы мне пришлось ждать до рассвета — я буду ждать его послов!

— Да зачем же здесь? Зачем не в доме? Там нам приготовлены такие славные постели, набитые свежим душистым сеном.

— Ну да! Тебе бы только все спать — и поскорее в постель! А сама того не понимаешь, что там, с той стороны, никто к нам прийти не может… Там стрельцы и пристав наш… И если послы придут, то уж, конечно, отсюда через сад…

Охмистрина проворчала что-то себе под нос и опустила голову на руки.

— Ступай в дом и спи, коли ты не хочешь исполнять своей обязанности и решишься оставить меня здесь одну! — с досадой добавила Марина.

— Ах, что вы? Матка Боска! Разве я могу… разве я хочу вас покинуть! Да только уж и вы не прогневайтесь на меня, если я… вздремну… здесь… с дороги…

Марина посмотрела на нее с насмешливой улыбкой, пожала плечами и вся отдалась своим любимым мечтам… В ушах ее звучали пленительные звуки краковяка и мазурки, и в сумраке вечера перед нею порхали веселые пары танцующих, разряженных в яркие одежды и сотрясавших пол царских чертогов своей размашистой, бешеной пляской. А между тем все стихло кругом. Все погрузилось в глубокий сон — и люди, и природа… Тихо было и на земле, и в воздухе: ни ветерка, ни шелеста листьев! Вот где-то вдалеке прокричал первый петух… Ему откликнулся другой за рекою. И только окончили они свой привет в полуночи, как где-то жалобно прокричал филин.

Марина вздрогнула невольно и толкнула панну Гербуртову.

— Вставайте! Вставайте! Мне что-то страшно стало… Вот, посмотрите, что это белое там, между кустами…

Охмистрина, еще не вполне очнувшаяся от сладкой дремы, стала усиленно смотреть в кусты и рассмеялась…

— Чего же панна испугалась? — сказала она. — Да ведь это наша хозяйка, жена священника!

Действительно, через минуту к крылечку подошла попадья и с низким поклоном объявила «государыне Марине Юрьевне», что пришли к ней «послы от государя Дмитрия Ивановича» и хотят ее видеть.

— Вели сейчас, сейчас… Немедленно вели позвать их! — почти крикнула Марина охмистрине, быстро поднимаясь со своего места в величайшем волнении.

Охмистрина передала приказание попадье, которая тотчас бросилась в малинник, а через несколько минут вернулась оттуда, ведя за собою попа Ермилу с Демьянушкой. Оба эти «послы государевы» остановились шагов за двадцать не доходя до Марины, скинули шапки и поклонились ей в полпоклона; а затем Демьянушка порылся в своей котомке, вынул оттуда сверток письма, завернутого в зеленую тафту, и, подступая к Марине шагов на пять, отвесил ей земной поклон. А затем истово и твердо, хотя и вполголоса, произнес:

— От великого прирожденного государя и великого князя Дмитрия Ивановича всея Руси тебе, великой государыне Марине Юрьевне, поклон и привет прислан, и эту грамоту тебе отдать приказано.

И он подал грамоту через охмистрину Марине, которая молча приняла ее с величием, достойным царицы, и уже собиралась идти в избу, чтобы поскорее прочесть полученное от мужа письмо, когда Демьянушка еще раз поклонился ей в землю и добавил:

— А еще тебе, великой государыне, и от великого государя Дмитрия Ивановича, оприч грамоты, прислан и дар многоценный — «персона государева». — И, повернувшись к попу Ермиле, он сделал ему условный знак рукою. Тот подошел не спеша, степенно и важно, и бережно вынул из котомки небольшой сверток за печатью.

Когда Марина взяла в руки этот сверток, она пришла в такое волнение, что уже не могла бороться с собою… Кивнув головою «послам» и приказав им обождать, она тихо перешла через крылечко и вошла в избу. Но едва только она переступила высокий порог и услышала, как дверь за нею захлопнулась, — она не выдержала и залилась слезами… Она бросилась к лампаде, горевшей в ее комнате, поспешно и порывисто зажгла свечу и, прежде чем читать письмо, вскрыла другой сверток, с «персоною». Каково же было ее изумление и восторг, когда она увидала перед собою портрет Дмитрия в воинском одеянии, прикрытом царственной мантией! Вдали, на открытом поле картины, был изображен воинский стан и герб московского царства.

В порыве восторга и невыразимого волнения Марина страстно прижала этот дорогой подарок к груди своей и, не выпуская его из рук, упала на колени…

— Матерь Божья! Дева Пречистая! — шептали ее уста. — Возврати, о, возврати моего дорогого, моего милого супруга!

XI Недобрая весть

С той минуты, как Марина получила из Тушина дорогой подарок, она зажила иною жизнью. Все окружающие были изумлены переменой, происшедшей в панне Марине. По целым дням она щебетала, как весенняя пташка, была со всеми приветлива и весела, охотно смеялась и без устали говорила о близком, наступающем счастье…

По приезде Мнишков в Москву и сами обстоятельства сложились для них так удачно, что Марине действительно оставалось только радоваться. Царь Василий Шуйский, напуганный возможностью близкой войны с Польшей, пошел на все уступки, каких потребовали от него задержанные в Москве польские послы Олесницкий и Гонсевский и, между прочим, согласился на то, чтобы Марина и ее отец-воевода были немедленно отпущены в Польшу со всей своей свитою. А пока шли переговоры бояр с послами и с паном воеводой, Марину и всех поляков держали так «вольготно», что они почти каждый день сносились через ксендза Зюлковского с тушинским «царьком» и со свитой польских послов. Они уже заранее знали тот кружный путь, которым их повезут, заранее могли наметить те близкие к рубежу места, в которых посланные Дмитрием войска могли освободить пана воеводу и панну Марину от московского охранного отряда и направить их в Тушинский стан.

Наконец настал и этот давно желанный день, и Марина впала в то мучительное состояние ожидания, которое заграждает от нас действительность и окружает нас волшебной сетью наших грез… Она не замечала ни дней, проводимых в пути, ни мест, по которым проезжал ее поезд: она вся жила только близким будущим, только ожиданием свидания с тем дорогим и милым человеком, которого теперь судьба возвращала ей на радость и на счастье после стольких страданий, терзаний и унижений.

Этот желанный день настал! Еще накануне ксендз Зюлковский оповестил пана воеводу и панну Марину, что завтра утром их поезд должен наткнуться на засаду войск, высланных из Тушина, и Марина в первый раз после выезда из Москвы спала ночь спокойно и даже легла спать раньше обычного, как бы желая ускорить наступление заветного «завтра».

Все было так налажено и предусмотрено ксендзом Зюлковским, что его предсказание сбылось как по писаному. Ровно в полдень, подъезжая к деревне Любенцы, поезд царицы вдруг остановился среди дороги. Вдали закурилась пыль по дороге, и в клубах ее запестрели значки польского отряда. Передний ряд русского охранного отряда остановился и сбился в кучу, с недоумением вглядываясь в даль. Тогда ксендз Зюлковский первый выпрыгнул из колымаги и, махая платком, закричал во все горло:

— Виват пану цесажу Дмитрию московскому!

Это было условным знаком. Все паны, кроме старого воеводы и пана Олесницкого, тоже вскочили со своих повозок, быстро обнажили сабли и, размахивая ими, радостно воскликнули:

— Виват! Виват пану цесажу Дмитрию!

Многие выхватили из-за пояса пистоли и в знак торжества стали стрелять в воздух. Это ничтожное обстоятельство окончательно смутило русских ратных людей, сопровождавших польский поезд к рубежу. Услыхав выстрелы и крики у себя за спиной, а перед собой видя стройно наступающий сильный польский отряд, передовые русские ратники повернули коней и, опасаясь очутиться между двух огней, стремглав метнулись в сторону вслед за своим воеводой, который еще надеялся собрать отряд в стороне от дороги и дать отпор врагу.

Тогда дорога перед поездом очистилась, и по ней на рысях подошли к колымагам передние ряды польской гусарской хоругви, блиставшие на солнце стальными шеломами, узорными панцирями, яркими цветами одежд и значков, развевавшихся на концах длинных и тонких копий. У всей этой передней шеренги седла были покрыты тигровыми и медвежьими шкурами, а за спиной, к плечам и поясу воинов прилажены были высокие, на манер орлиных, блестящие крылья.

— Виват!.. Виват!.. Виват наияснейшей панне Марине, царице московской! — гудели хором голоса гусарской хоругви.

Восторг неописанный, необузданный охватил обе стороны. Все кричали, все шумели, все радовались безотчетно; многие, не только женщины, но и мужчины, плакали от радости и избытка счастья… Гусарам пожимали руки, поднимались к ним на стремена, целовались с ними, обнимались и братались.

Когда поулегся и поунялся этот первый взрыв восторга и выяснилось, что весь обоз достался тушинцам и полякам без всякого кровопролития, к колымагам подошли двое панов полковников, — коренастые, высокие и видные мужчины в ярких кунтушах, расшитых золотом. Им навстречу вылез из колымаги сам пан воевода, молодцевато заломив бархатную, потасканную шапку и побрякивая саблей, которая болталась на боку, между тем как пан Ян и «пахолок» почтительно поддерживали его под руки. Полковники поклонились пану воеводе, звякнув шпорами и коваными каблуками. А затем один из них, постарше и повыше ростом, почтительно подал воеводе грамоту царя Дмитрия со штемпелем и печатью.

Мнишек, который вырос вдруг на целую голову и проникся каким-то особенным величием, приветливо кивнул полковникам и снисходительно принял от них грамоту; в ней он прочел после всяких титулов и любезностей:

«Посылаю к вашей мосци, дражайшему родителю нашему, высокородных панов Зборовского и Рытвина и Стадницкого из Миргорода, полковников наших, нам усердных, желая, дабы мосц ваша с пресветлейшею и любезнейшею супругою нашею, не отъезжая в Польшу, немедля к нам прибыла».

Зборовский и Стадницкий, вынув сабли из ножен и красиво сверкнув их клинками на солнце, отдали царице воинскую почесть, а затем преклонили перед ней колени, сняли шапки и были удостоены целованием царицыной руки и милостивым словом. После церемонии Марина вновь уселась в колымагу со своими спутницами, и весь поезд завернул по дороге к Можайску, где ожидала царицу московскую торжественная встреча с хлебом-солью и золоченая карета для въезда в Тушино. Тут она вдруг потеряла всякое самообладание: то смеялась, то плакала, то бросалась на шею панне Гербуртовой, целовала Зосю — и все только повторяла:

— Наконец-то! Наконец я его увижу! После двух лет… Как я буду счастлива!.. Как он будет счастлив!

А в голове ее бродили другие мысли, другие горделивые мечты и золотые грезы; среди них ей вспоминались все угрозы минувших майских дней, все унижения долгой и тесной неволи, все опасения, все страхи и волнения, пережитые за последние месяцы. И Марина невольно закрывала глаза, стараясь оторваться от действительности и воображением дополнить очаровательную картину представлявшегося ей грядущего.

— Панна Марина! Панна! Посмотрите! — вдруг слышит она над самым ухом голос Зоси. — Ведь это пан Здрольский! Бронислав Здрольский. Он самый!..

При этом имени Марина вдруг вздрогнула. Ей вспомнился далекий Ярославль, занесенный сугробами снега, вспомнился высокий тын, которым обнесены были ее хоромы… Вспомнилась последняя беседа со шляхтичем, который клялся, что вернется и доведет до нее «всю правду»! Вспомнилась и та страшная ночь, в которую он бежал со своими товарищами, зарезав Ивана Михайловича и задушив голову… Припомнилось все это, и рядом с этими тяжелыми воспоминаниями совершенно естественно представился сам собою вопрос:

«Отчего же не вернулся он ко мне? Отчего не сдержал своего слова этот верный слуга?»

С этой мыслью Марина выглянула из колымаги и увидела, что обок с нею гарцует какой-то плотный, усатый всадник в гусарском наряде.

— Это пан Здрольский! — продолжала утверждать Зося. — Тот самый наш пан Здрольский, что бежал из Ярославля в ту ночь… в ту ночь… когда… помните…

И Зося, закрыв лицо руками, горько заплакала.

Но Марина не спешила подозвать к себе шляхтича, не спешила расспросить его… Но наконец она не выдержала и, забывая о своем сане, забывая о приличиях, наполовину высунулась из колымаги и ласково сказала Здрольскому:

— День добрый, пан! Давно я жду твоих вестей… Ты позабыл, видно, и свое шляхетское слово и клятву свою?..

Шляхтич почтительно снял с головы шляпу, украшенную серым страусовым пером, и, поклонившись Марине, произнес как-то глухо:

— Не забыл я ни слова своего, ни клятвы, панна Марина! Да не хотелось мне нарушать твой покой недоброй вестью…

Шляхтич, слегка сдержав коня левой рукой, положил правую на грудь.

— Панна Марина! — сказал он, печально глядя в лицо царице московской. — Клянусь тебе святым Телом Христовым и мощами всех святых мучеников, что нет там твоего супруга и не к нему тебя везут…

— Не-е-т? Не к нему? — совершенно непроизвольно повторила Марина, и лицо ее покрылось смертельной бледностью. Ужас, неописуемый ужас выразился в глазах ее.

— Твой супруг в могиле! — прошептал ей шляхтич. — Там, в Тушине, другой Дмитрий, обманщик, подставной! Никому не верь!

И он, дав шпоры коню, быстро отъехал к передним рядам хоругви.

Марина вскрикнула слабо, чуть слышно, и без чувств упала на руки своих спутниц.

— Ай, помогите! Помогите! Наияснейшей панне дурно… Дурно! Умирает! — заголосила панна Гербуртова, суетясь около Марины.

Колымагу царицы остановили, окружили… Подскочили полковники, подошел пан воевода, прибежал ксендз Зюлковский и стал хлопотать около Марины, стараясь привести ее в чувство и расспрашивая панну Гербуртову.

— Да вот, все этот проклятый шляхтич! — ворчала охмистрина, растирая виски Марине. — Сунул его бес не в пору к наияснейшей панне…

И панна Гербуртова пояснила ему, что за тайну сказал Марине шляхтич. Ксендз передал полковникам новость и указал им на Здрольского, который уже гарцевал около своей хоругви.

— Изменник! Собака! Тебя повесить мало! — кричал ему полковник Зборовский, в бешенстве наскакивая на него и угрожая ему кулаком.

— Сам ты изменник, плут, обманщик! — крикнул Здрольский, хватаясь за саблю.

— Взять его! Обезоружить… — ревел побагровевший от бешенства Зборовский. — Связать его! Он недостоин чести носить мундир гусарский!

Напрасно Здрольский отбивался, кричал, ругался, вырывался из рук схвативших его жолнеров. Скрученного по рукам и по ногам Здрольского жолнеры стащили с лошади, окружили тесно кучею и потащили в самый конец поезда, на одну из последних подвод обоза. Затем все опять пришло в порядок: полковники приставили к колымагам Марины и воеводы надежную стражу из гусарской хоругви — и по их команде весь поезд под новой охраной двинулся к Можайску.

XII Гнусный торг

Дней пять спустя поезд царицы московской, которую всюду встречали с хлебом-солью и колокольным звоном, остановился на берегу Москвы-реки не более как в двух верстах от Тушина. Здесь, в открытом поле, среди зеленой лужайки, мягким скатом спускавшейся к реке, уже заранее для приема дорогих гостей были разбиты богатые шатры и, отдельно от всех остальных, обширный шатер для Марины и пана воеводы, сшитый из дорогих пестрых восточных тканей.

Золотая карета, в которую пересели в Можайске Марина и пан воевода, еще не успела доехать до этих шатров, как уже к ней подскакал высокородный пан Казимирский, секретарь царя Дмитрия, окруженный блестящей свитой из польских панов и русских бояр, и от имени царя приветствовал царицу пышной речью на латинском и польском языках.

Марина не вышла к нему из кареты, в которой она полулежала, обложенная подушками и окутанная шалью. Пан воевода извинился за свою дочь, ссылаясь на нездоровье и утомление ее от долгого пути. Выслушав цветистую речь Казимирского, Мнишек с видимым неудовольствием осведомился у «пана секреториума», почему «наияснейший пан Дмитрий», его царственный зять, сам не выехал навстречу его дочери-царице?

Казимирский сослался на то, что царь занят приготовлением к торжественной встрече, назначенной на послезавтра, и желает встретить царицу с надлежащим блеском и почестями, «перед лицом всего своего народа».

Мнишек поморщился и пошел с паном Яном в ту половину шатра, где ему была приготовлена закуска с дороги.

Пан Казимирский тотчас стушевался, переглянувшись с ксендзом Зюлковским и подмигнув полковникам, которые тотчас же приставили к шатрувоеводы и Марины почетную стражу и приказали своим хоругвям спешиться и расположиться лагерем вокруг шатров. В то же время весь этот лагерь был оцеплен часовыми, которым строго-настрого было приказано никого в лагерь не впускать и из лагеря не выпускать без особого приказа полковников.

* * *
Под вечер в тот же день в одном из полковничьих шатров, поставленных поодаль от других, сошлись на совещание три человека: ксендз Зюлковский, пан секреториум Казимирский и канцлер царя Дмитрия, пан Викентий Валавский, старый приятель ксендза Зюлковского. Все собеседники были невесело настроены, судя по их хмурым лицам и насупленным бровям. Сидя за столом, на котором стоял тяжелый медный шандал с пятью восковыми свечами, они рылись в каких-то бумагах и письмах и изредка вполголоса перекидывались отрывочными фразами.

— Что же она? Все плачет? — допрашивал ксендза Валавский, покручивая ус.

— Плачет… И не утешить ее ничем!

— Но… как же быть? Ведь надо же действовать! Нельзя их тут держать под караулом десять дней сряду! И то уж все в Тушине заговорили…

— По-моему, ей лучше прямо объяснить, в чем дело! — с досадою проговорил Казимирский. — А не захочет дура-баба — ну, и к черту ее тогда!

— Ты, видно, пан секреториум, не знаешь этой бабы, потому так и говоришь! — возразил ксендз Зюлковский. — Нет! С ней так нельзя. Она умна, как бес, тверда, как скала: ее ничем не обойдешь, ничем не напугаешь… С ней надо издалека действовать — расшевелить в ней суетность ее, задеть за живое гордость… О! Тогда…

— Знаю, — спокойно заметил ксендз, — и потому-то предложил, панове, призвать сюда на совещание пана воеводу и с ним покончить во что бы то ни стало!.. А уж с Мариной я берусь уладить дело завтра сам!

— Да, с этим упрямцем нелегко поладить… Сейчас пойдет брань и может просто испортить нам все дело! — сказал Казимирский.

— Мой совет, — сказал Зюлковский, — покупайте его скорее, и хоть у вас не много денег в запасе, но не скупитесь на обещания, ручайтесь за то, что царь московский его озолотит, что ничего не пожалеет для него… Да вот, кажется, и он! Тсс! Тише!

Действительно, пола шатра зашевелилась, откинулась, и толстая, брюзгливая фигура пана воеводы показалась у входа. Не ломая шапки и едва ответив кивком головы на почтительные поклоны присутствующих, пан воевода, грузно опираясь на трость с серебряным набалдашником, подошел к столу с недовольным видом и тяжело опустился в приготовленное для него кресло.

— Ну, в чем же дело? — спросил он, нахмурившись и ни к кому в частности не обращаясь. — Зачем меня просили сюда прийти? Какие еще там тайные совещания? Что это за глупые церемонии?

Зюлковский тотчас обратился к Валавскому и сказал ему любезно:

— Пан Викентий, извольте пану воеводе передать посылку пана цесажа и черновые списки с грамоты и привилегий, которые уже заготовлены для пана воеводы…

Валавский встал со своего места и с почтительным поклоном подал Мнишку шкатулку из резной кости и какой-то сверток. Мнишек поднял крышку шкатулки и широко раскрыл глаза, увидев в ней аккуратно сложенные десять кучек серебряных и столько же кучек золотых монет.

— Тут сколько? Сколько всего? — торопливо спросил воевода Валавского, между тем как физиономия его прояснилась и даже нечто вроде улыбки промелькнуло на его устах.

— Наияснейший пан перед вашей мосцью извиняется… Тут только десять тысяч злотых польских на мелкие расходы пана воеводы… Он сам теперь поиздержался деньгами…

— Да, да! Это, конечно, маловато… но все же на мелкие расходы… оно пригодно… А когда же он еще мне даст!.. Когда он даст мне много — столько, чтобы я мог жить, как прилично жить магнату и тестю царскому!..

— О! Это совершенно от вас зависит, от вашей воли, ясновельможный пан! — вкрадчиво поспешил заметить иезуит.

— Как? Не понимаю… Растолкуйте, панове! Я на все готов для дочери и зятя!

— Вам за великую тайну должен я открыть то, чего еще никто не знает… И вы сами даже не можете себе представить.

И ксендз, видимо затрудняясь в выборе слов, откашлялся, оглядел темные углы шатра и наконец сказал:

— Пан цесаж Дмитрий вам назначил выдать привилегию на владение девятнадцатью городами и сверх того немедля уплатить триста тысяч рублей московских! Два миллиона злотых польских. Как только вы его приблизите к себе, то есть как только вы его признаете вашим зятем, а панна Марина назовет его супругом при всенародной встрече послезавтра.

— Але, тши тысенци дьяблов! Хоть убейте, не понимаю, чего вы от меня хотите!

— Вот видите ли. Я так разъясню это дело ясновельможному пану. Так, вроде параболы, иносказательно. Представьте вы себе, что ваши привилегии на владение городами и грамота на выдачу вам из царской казны двух миллионов злотых совсем уже готовы и даже подписаны царем Дмитрием вчера.

— Ну, ну? Что ж из того следует? Жду вашего ergo — вашей дедукции! — нетерпеливо перебил пан воевода.

— И вдруг вам скажут: сегодня ночью царь Дмитрий умер и ваши грамоты, вы понимаете, — одна бумага. Но мы вам хотим добра: мы подыскали человека, который как две капли воды похож на этого покойника. И если вы хотите получить ваши миллионы, ваши города, так вы только должны признать, что это — тот же самый царь Дмитрий и что он не умирал. И дочка ваша тоже.

Воевода так и привскочил на своем месте, даже трость из рук выронил. И вдруг ударил себя ладонью по лбу:

— По-ни-маю! — протянул он почти шепотом. — Так вот оно что! Все теперь понимаю!.. А если я не признаю… если не захочу признать! Пхе! Тысенца дьяблов! Вот! — прошептал злобно Мнишек и бросил на своих собеседников вызывающий взгляд.

— Не захотите? — переспросил иезуит, пожимая плечами. — Ну, это будет значить, что вы не хотите получить ваших миллионов и городов… в придачу к ним! Только! Вас и панну Марину мы выпроводим потихоньку за рубеж, а пану цесажу поищем другую жену… Ведь он и сам-то от седьмой жены царя Ивана родился… То у москалей все можно… И притом не следует же забывать, пан воевода, что и вы и дочь ваша — мы все смертны…

При этих словах ксендз Зюлковский переглянулся многозначительно со своими товарищами.

Мнишек откинулся на спинку стула, посидел с минуту молча, нетерпеливо покачивая ногой и судорожно барабаня пальцами по столу. Потом вдруг спохватился, сунул руку за пазуху и вытащил оттуда какую-то засаленную бумажку.

— А за это кто же мне заплатит? — воскликнул он, совершенно неожиданно указывая на бумагу. — Вот тут полный список моих убытков.

— Ясновельможный пан воевода! — ответил иезуит. — Дайте только нам ваше слово гонору, что будете с нами заодно, и дочку вашу склоните к тому же, — и мы все вам готовы поручиться, что эти ваши убытки будут вам уплачены сверх привилегий на города, сверх двух миллионов! Подумайте, сверх двух миллионов…

— Да… оно, конечно, — начал воевода, видимо смягчаясь и готовясь уступить, — если все это не пустые слова… если это будет исполнено.

— Исполнено? Да завтра же привилегии царь Дмитрий подпишет, завтра же пришлет своей… супруге в подарок двадцать тысяч злотых… А там в день въезда, вечером, вручит вам два миллиона!..

— Пан ксендз сказал: супруге. Но какая же она ему супруга?.. Разве дочь позволит ему…

— Да я их повенчаю… Тайком их повенчаю и благословлю — и все в порядке будет. Только вы-то дайте ваше согласье!

— Ну, уж если так… Уж если это так важно… И для церкви даже… И притом их повенчают… Так я согласен и даю вам слово!

— Теперь уж вся Московия, наверное, у нас в руках! — проговорил шепотом Зюлковский. — Теперь Дмитрия все признают. Шуйского спихнут, и мы опять будем по Москве хозяйничать по-прежнему!

И он с самодовольной улыбкой, плотоядно потирая руки, посмотрел вслед уходившему воеводе.

XIII Нежеланный гость

С той минуты, когда Марина узнала от Здрольского страшную истину и, прибыв в ближайшее соседство к Тушину, очутилась под строгой охраной польских хоругвей, она впала в такое отчаяние, которое ни описать, ни передать невозможно. Она поняла, что «ее Дмитрий умер» и она уже никогда более не увидит своего милого супруга… Поняла, что польское панство и иезуиты избрали ее своим орудием и целых два года безбожно обманывали ее, поддерживая в ней лучшие, нежнейшие чувства к мужу-царю, чтобы заманить ее в ловушку и сделать пособницей подлого обманщика и самозванца. Все ее надежды, все упования, все страстные стремления к любимому мужу, к возвращению былого счастья, — все это разлетелось прахом. Она увидела себя опять одинокой, покинутой, несчастной женщиной, которая предана каким-то злым роком во власть шайки негодяев, лишена всякой воли и осуждена быть игрушкой случайностей и произвола.

И она, обессиленная своим горем, упала на изголовье, мокрое от слез, и плакала, плакала неутешно…

Наконец этот страшный взрыв горя и отчаяния миновал, слезы иссякли. Марина их выплакала. Только глубоко в сердце осталась кровавая, незаживленная рана, осталась навсегда, как последняя, единственная память о дорогом прошлом. Наступила пора зрелого, разумного обсуждения, которой воспользовался и пан воевода, и ксендз Зюлковский, и настроенная ими панна Гербуртова. Марина слушала их всех молча, с полуулыбкой презрения на устах, и ее глаза, еще влажные от слез, ясно выражали ее внутреннее настроение. У всех троих ораторов, одинаково своекорыстных, язык не вполне повиновался заученному и заранее намеченному течению речи, когда их глаза встречались с холодным и почти злобным взглядом Марины, смело смотревшей им в лицо.

— Я знаю заранее все то, что вы хотите и что вы мне можете сказать, — обрывала резко Марина каждого из этих троих «доброжелателей», когда они на другой день после сцены между паном воеводой и ксендзом Зюлковским поочередно являлись в шатер Марины. — Но я решила поступить «по-своему», а не «по-вашему»…

И она отвернулась и ушла из приемной в опочивальню.

— Бес, а не баба! — прошипел почтенный ксендз, поглядев Марине вслед и направляясь к выходной двери.

Но, удаляясь в свою опочивальню и после беседы с отцом, и после объяснения с иезуитом, и после бурной сцены с панной Гербуртовой, Марина уже не плакала более: она строго, с логичной последовательностью обдумывала свое тягостное положение и искала из него какого-нибудь выхода, хоть сколько-нибудь приличного, не оскорбительного для женской гордости и самолюбия.

«Что мне делать? — думала она. — Порвать с отцом? Вступить с «ними» в борьбу?.. При всем народе не признать «его», назвать обманщиком и самозванцем? А кто же мне поверит? Кто меня послушает?.. Они сумели отыскать такого дерзновенного, который решился выступить в замену моего Дмитрия — царя Дмитрия! Законного царя! Так разве им будет трудно подыскать ему Марину — другую Марину? И в то время как меня засадят в душную и мрачную темницу и в ней задушат или заморят голодной смертью, другая вступит на престол московский, другая воспользуется и почестями, и блеском, и богатствами, и властью, которые были мне предназначены, на которые я имела право и теперь еще имею… О! Нет, нет, надо хоть чем-нибудь вознаградить себя за скорбь и слезы, за кручину о милом, за обманы и позор, за все пережитые мною утраты и разочарования последних лет!»

И так целый день, с утра и до вечера, Марина провела в своих скорбных думах. Между тем свечерело. Сама Марина собиралась уже ложиться и, распустив свою длинную прекрасную каштановую косу, задумала погадать по Библии о том, что не выходило у нее из головы… «Как все это кончится?.. Что будет завтра?» — думала Марина, закрыв Библию и готовясь открыть ее наугад. Открыла — и взор ее прямо упал на то место «Притчей Соломоновых» (VI, 27–29), где говорится: «Может ли кто взять себе огонь в пазуху, чтобы не погорело платье его? Может ли кто ходить по горящим угольям и не обжечь ног своих? То же бывает и с иным, кто входит к жене ближнего своего…»

И вдруг топот многих коней, быстро приближавшийся, долетел до ушей ее… «Что это значит? — подумала Марина. — Кто скачет сюда так поздно? Кто?..» А топот ближе и ближе, громче и явственнее звякают подковы коней, — и наконец словно оборвался невдалеке от ее шатра. Послышались мужские, громкие, веселые голоса, среди которых явственно выделился голос пана воеводы и еще чей-то резкий и неприятный, незнакомый Марине голос.

— Панна Марина! Наияснейшая панна! — проговорила в величайшем волнении Зося, вбегая в опочивальню. — Сам царь московский, сам пан супруг ваш изволил к нам жаловать…

Марина вздрогнула при этих словах; она блеснула глазами в сторону Зоси и хотела оборвать, остановить ее на слове «супруг», но… сдержалась и приказала подать себе одеваться… Она уже наметила себе «свой путь действий…».

А между тем в соседнем покое шатра уже собралась порядочная толпа непрошеных гостей — польских панов, московских бояр и перелетов, наиболее приближенных к тушинскому царику и приехавших из Тушина в его свите.

Всем им хотелось взглянуть на Марину и на ее свидание с мнимым супругом, о котором в этой пестрой толпе придворных шли оживленные толки и говор вполголоса. Несколько минут спустя в приемную Марины вошел пан воевода Мнишек, опиравшийся на руку пана Яна, и еще какой-то чернявый, смуглый мужчина среднего роста, лет тридцати, в богатой парчовой одежде и в шапке, унизанной крупным жемчугом. Он шел, высоко подняв голову и важно опираясь на богатый резной посох. Паны и бояре с какой-то особенной, вычурной почтительностью расступились, пропуская его в приемную вместе с Мнишком.

— Наияснейший пан зять! — ласково и вкрадчиво говорил царику Мнишек. — Я полагал бы, что теперь, в такой поздний час, дочь моя панна Марина охотнее приняла бы вас одного, без вашей свиты… А свиту всю вы ей покажете завтра, во время торжественного въезда…

— Пожалуй, я готов с тобою согласиться, — отвечал царик на чистом польском языке. — Я отпущу их, но пусть сначала панна супруга выйдет к нам… Я хочу, чтобы все ближние мои, вельможи, паны и бояре московские, взглянули на ее ясные очи!

Пан воевода поклонился и, покинув руку пана Яна, заковылял на своих больных ногах в опочивальню дочери. Через несколько минут тягостного ожидания ковер, прикрывавший вход в опочивальню, приподнялся и оттуда высунулась сначала до половины толстая обрюзглая фигура пана воеводы, который произнес:

— Наияснейшая панна царова московская изволит жаловать в приемную! — и вслед за отцом из-за ковра показалась Марина.

Она была одета очень просто — в белое шелковое платье, обшитое золотым кружевом; такое же кружево козырем подымалось около ее лебединой шеи, скромно прикрытой высоким лифом. Толстые косы были обвиты около ее головы и окинуты легкой фатой; белые, как снег, стройные и красивые руки были до половины прикрыты мягкими складками длинных откидных рукавов платья. Она смотрела величаво, гордо и враждебно на царика, который не привстал и не поднялся с места при ее появлении, и на всю его свиту, столпившуюся у входа и с любопытством смотревшую на странное свидание двух супругов.

Царик смерил Марину с ног до головы глазами, затем, медленно приподняв шапку с головы, произнес по-польски:

— Привет мой дорогой моей супруге, яснейшей панне Марине!

— Привет наш наияснейшей панне царовой! — в один голос воскликнула вся свита царика, отвешивая Марине низкий поклон, на который она молча ответила легким кивком головы.

— Теперь ступайте все! — сказал громко царик, обращаясь к свите. — Жалую вас погребом… Пан воевода, угости их — там вина привезено довольно… Я здесь останусь побеседовать с моею супругой!

И в то время, когда свита удалялась из приемной с поклонами, царик подозвал к себе дворецкого.

— Шатер весь окружи татарской стражею, — сказал он вполголоса, — и сам останься в соседней комнате с теми, кому я приказал сюда прибыть.

И через минуту в шатровой приемной он остался с глазу на глаз с Мариной, которая все еще так же величаво и недвижимо стояла у входа в опочивальню и так же смело и враждебно бросала на него вызывающие, пламенные взгляды.

— Мы так давно уже с вами не видались… что… вы… и позабыть меня могли, — не совсем твердо и с какой-то принужденной улыбкой сказал царик.

— Кто ты, обманщик? — твердо произнесла Марина, не трогаясь с места.

Царик ступил два шага вперед, подбоченился одной рукой, а другой оперся на посох.

— Ты спрашиваешь: «кто я»? — сказал он, понижая голос и нахально устремляя недобрый взгляд на Марину. — Я — твой супруг, царь московский, Дмитрий или, все равно, тот, кому суждено быть твоим супругом и царем московским… Вот кто я! Ну, а ты-то кто?

Марина с изумлением посмотрела на царика.

— Ты — шляхтинка польская, Марина Мнишек, — дерзко продолжал царик, пытливо вглядываясь в лицо Марины своими острыми карими глазками. — И я прошу тебя не забывать, что жизнь твоя, и честь твоя, и свобода — все это в моих руках! Да! В моих руках! Что я захочу, то с тобой и сделаю!.. Понимаешь?

И он еще нахальнее посмотрел в лицо Марине и подступил к ней еще ближе. Марине стало вдруг страшно, у нее вдруг захолонуло сердце, и она, собравшись с последними силами, чтобы не поддаться страху, могла только прошептать:

— Так, значит, ты разбойник… негодяй, способный на все, даже…

Царик не дал ей договорить.

— Не смей меня так называть! — сурово произнес он, стукнув посохом в землю. — Я — всеми признанный, законный, прирожденный царь московский; а ты… ты — моя раба! Купленная раба моя! Тебя мне продали отец твой, твой ксендз, твои поляки! И я с тобой могу распорядиться, как с купленным товаром!..

Смертельная бледность покрыла лицо Марины; она зашаталась и едва не упала. Но царик вовремя заметил ее волнение, крепко взял ее за руку и почти насильно усадил в кресло.

— Зла тебе я не собираюсь причинить, — продолжал он, усаживаясь в другое кресло, рядом с Мариной. — Но твое счастье или несчастье от тебя самой зависит! Хочешь мне помочь — хочешь признать меня царем Дмитрием и своим супругом, я тебя озолочу, царицей посажу в Москве… И почести тебе и все будет по-твоему, как пожелаешь, когда я овладею царством и Шуйского спихну… А захочешь мне противиться — захочешь мне мешать, я не задумаюсь с тобой разделаться… и с паном воеводой…

«Нет выбора! — с отчаянием подумала Марина. — Все погибло…»

И, обернувшись к царику, она сказала:

— Не боюсь твоих угроз… Но… но твоя решимость… мне нравится… Ты хочешь и меня завоевать вместе с царством Московским… И я знаю, я тебе нужна…

— Так неужели же я бы искал тебя, — дерзко заметил царик, — если бы ты мне не нужна была?..

— Если я тебе нужна, — твердо произнесла Марина, — то я готова тебе помочь в обмане только при одном условии, в соблюдении которого ты поклянешься мне перед ксендзом.

— Перед тем самым, который продал тебя?.. Ну что ж? Посмотрим, в чем твое условие?

— Я не могу тебя назвать при всем народе своим супругом… Не могу дать тебе этого имени, если меня… не повенчают с тобой…

— Ну за чем же дело стало?.. Я велел сюда прибыть ксендзу и с причтом…

— Но повенчаюсь я с тобою только с тем, чтобы… никогда не быть твоею женой! Ты поклянешься в этом…

Царик пристально посмотрел на Марину и, покручивая усы, промычал про себя:

— Хм! Змейка польская! Придумала недурно… что ж, согласен!

— И повторишь мне эту клятву при ксендзе?

— Ну, повторю… Эй, кто там! — крикнул он, захлопав в ладоши.

Явился дворецкий и стал в ожидании приказаний у входа.

— Зови сюда ксендза, да поскорее!

И когда дворецкий вышел, царик добавил, обращаясь к Марине:

— Так-то лучше! Сейчас нас обвенчают… Сейчас подарки принесут тебе… и деньги и наряды всякие! А назавтра — выезд в Тушино и торжественная встреча. Приготовься к полудню!

Не успел он еще договорить, как уж явился ксендз в облачении и с крестом в руках и почтительно поклонился панне Марине и царику.

— Я согласилась обвенчаться с царем… с новым… царем Дмитрием, — произнесла Марина, смущаясь и путаясь в словах, — с тем, что он только по имени будет мне супругом… А я, в память о прежнем, дорогом супруге, навсегда решилась отказаться от радостей супружества. Пусть поклянется!

Ксендз подошел к царику и подал ему крест. Тот положил правую руку на крест, а левую поднял кверху и сказал громко:

— Клянусь!

— Amen! — смиренно произнес ксендз Зюлковский, закатывая глаза кверху. — А теперь, — добавил он, — вы мне дозволите, наияснейший пан, приступить к обряду венчания?..

XIV Две жертвы

Прошло десять дней с той поры, как Марина, тайно обвенчанная с тушинским цариком, торжественно въехала при звоне колоколов, при пушечной пальбе и ружейных залпах в Тушино. С тех пор празднества чередовались с пиршествами в нескладных и нестройных тушинских царских хоромах, и они с полудня и далеко за полночь оглашались то музыкой, то веселыми криками, то нестройным звоном и гамом. Марина не принимала никакого участия в этих шумных оргиях. По желанию царя она являлась ненадолго в начале пира, садилась с ним рядом на возвышенном месте, за особым небольшим столом, к которому царик приглашал только пана воеводу, в уходила тотчас после того, как подгулявшие гости выпивали здравицу за ее здоровье… Она уходила на свою половину, в один из боковых-флигелей царских хором, срывала с себя богатые, низанные жемчугом повязки, снимала ожерелья, зарукавья и запоны, усыпанные драгоценными камнями, и все это бросала на стол в своей опочивальне. Сама, не раздеваясь, бросалась на постель и лежала в ней недвижно и безмолвно по нескольку часов подряд, уткнувшись головою в пуховое изголовье, пока не приходила какая-нибудь из женщин и не вводила в ее приемную посланного царем боярина или стольника, который объявлял ей волю царя-супруга. Видно было, что несладко жилось Марине в ее новом высоком положении!

Однажды под вечер, после одного из очень шумных пиршеств, на котором Марине пришлось присутствовать долее обыкновенного, она только что вернулась к себе, на свою половину, как к ней явился царский дворецкий князь Рубец-Мосальский и с поклоном объявил ей, что завтра, ранним утром, «великий государь Дмитрий Иванович изволит выезжать в отъезжее поле с соколами и с кречетами на заповедных болотах тешиться и желает, чтобы с ним была и Марина».

— Готова исполнить волю государя, — отвечала Марина, — и буду ранним утром готова с моими паннами.

Когда боярин удалился, а Зося и другие женщины стали укладывать Марину в постель, она все думала почему-то об этой завтрашней охоте, и думала даже не без удовольствия. Ей давно-давно — с самого отъезда из Самбора — не удавалось присутствовать на соколиной охоте, которую она очень любила с самой ранней юности. И вот ей вспомнились эти охоты на родине, при шумных и веселых съездах всего соседнего панства, и в особенности ей вспоминался пан Бронислав Здрольский, который настойчиво и терпеливо учил ее и обращению с птицами и всем приемам «красной и славной потехи».

— Здрольский! Боже мой! — вдруг спохватилась Марина, быстро поднимаясь, — Где-то он, бедняга!.. Я о нем совсем забыла… Так занята была собою и своим горем, что и не вспомнила о нем! А ведь его тогда полковники схватили, грозили ему. Он, может быть, с тех пор покинут, забыт в какой-нибудь тюрьме… Ах, Боже! Какая я злая, дурная: позабыла верного слугу! Завтра, завтра не забуду о нем и попрошу ему пощады у… этого…

И в этих мыслях Марина заснула, и во сне все виделись ей соколы да кречеты, и Здрольский около ее коня, у стремени. То подавал он ей расшитую шелками рукавицу, то снимал клобучок с ее ловчей птицы, то вабил[58] сокола, взвившегося высоко в поднебесье… Потом рядом с Здрольским ей виделся Степурин, и она отчетливо вспомнила его вдумчивый и глубокий взгляд, который он не спускал с нее, бывало, которым он ее ласкал издали, несмело, но настойчиво, упорно устремляя его из своего угла на Марину, никогда не обращавшую взоров в его сторону. «Да, он был добр и хорош со мною, он уважал меня, он не теснил никого из нас, хотя и мог бы!» — думала во сне Марина и проснулась почему-то с воспоминаниями о ярославском плене, о Здрольском и Степурине.

Утром Марина, одетая в красивый и богатый охотничий костюм, прикрывши голову бархатною шапочкой с блестящей запоной из рубинов и алмазов, вышла на крыльцо, ловко вскочила в седло и, разобрав поводья, поехала в сопровождении своих дам на большой двор тушинских хором.

Царик действительно уже ожидал ее там со своею блестящею, пестрою и разношерстною свитой, в которой тяжелые русские полевые кафтаны и чуги как-то странно чередовались с размашистыми кунтушами и пестрыми казакинами поляков, а высокие боярские треухи и колпаки — с щеголеватыми шапочками, на которых грациозно развевались страусовые перья и высились цветные султаны. Тут были и бояре, и паны гетманы Рожинский и Сапега, и много других менее выдающихся польских и литовских панов, и рядом с ними русские бояре, русские псари и доезжачие, татарские князьки из свиты царика, сокольники и ловчие. У многих панов и бояр соколы и кречеты, нахохлившись под своими клобучками, сидели на рукавицах; многие паны сами держали своры борзых и гончих, которые подпрыгивали, визжали и злобно огрызались при ударе арапника.

Сам царик был одет в какую-то странную, не то польскую, не то русскую одежду, которая сидела на нем неуклюже и нескладно. Широкая чуга была надета у него поверх расшитого шелками короткого зеленого кафтана с золотыми пуговицами, из-под которого видны были широкие желтые шелковые шаровары, опущенные в гусарские ботфорты со шпорами. На голове была надета сбитая набекрень польская шапочка с тяжелою золотою кистью; на поясе болтался татарский кинжал в богатой оправе, а около седла привешен был лук и легкий татарский кожаный колчан со стрелами. Он сидел в седле хмурый и сгорбленный, а на лице его, как и на большей части лиц его свиты, ясно были видны следы бессонной ночи, проведенной за ковшами и кубками.

Когда Марина подъехала к царику, он приподнял шапочку, а вся его свита приветствовала ее почтительными и низкими поклонами. И чуть только Маринин конь поравнялся с конем ее супруга, он, махнув рукою, крикнул:

— Айда! Вперед, охотнички!

И все двинулись вперед шумною, нестройною толпою.

День был чудесный, один из тех свежих, ясных сентябрьских дней, когда на бледно-голубом небе не видно ни облачка и воздух так чист и легок, что в нем нетрудно даже и простым глазом различить серебристые нити паутин, которые тянутся в небесную высь и тихо несутся в пространстве. Но, несмотря на эту чудную погоду, особенно ценимую сокольничьими охотниками, царик ехал около Марины хмурый и злобный, не обменивался с нею ни единым словом и только изредка искоса бросал на нее плотоядные взгляды, которые слишком ясно говорили о том, что он не совсем равнодушно смотрит на свою супругу.

Марина замечала эти взгляды, они ее невольно коробили и смущали, тем более что ей предстояло обратиться к пану супругу с вопросом и, может быть, даже с просьбою о Здрольском… Но наконец она переломила себя, победила в себе отвращение, которое возбуждал в ней этот грубый и неприятный человек, так странно связанный с нею злою судьбиной, и сказала, ласково обращаясь к супругу:

— Наияснейший пан! У меня до вас есть просьба…

Марина оглянулась на свиту, которая несколько поотстала от царя и царицы, убедилась в том, что никто не может услышать ее просьбы, и сказала:

— Прошу за пана Бронислава Здрольского, который…

— А! Вот за кого вы просите… Вот кому хлопочете о помиловании!.. Ха-ха-ха! Ну тогда я должен вам сказать, что вы запоздали с вашею просьбой…

— Как? Что это значит? — с испугом спросила Марина.

— А то и значит, что я уже давно его помиловал.

— Помиловали? — недоверчиво и медленно произнесла Марина, вглядываясь исподлобья на царика.

— Не верите? Так вот взгляните сами! — И он с наглою усмешкой указал ей кнутовищем нагайки налево от дороги.

Марина быстро обернулась по указанному ей направлению и оцепенела от ужаса… На небольшом холме, над излучистым обрывком берега Москвы-реки, куда спускалась по дороге царская охота, на колу сидел скорченный, посинелый и страшно обезображенный труп человека, в котором Марина с первого же взгляда узнала Здрольского. Штук двадцать стрел было всажено почти до половины в это обнаженное тело, и каждая из них оставила на нем кровавую полосу. Марина вскрикнула и, бросив поводья, закрыла лицо руками.

Царик нагнулся к ней, схватил поводья сильною рукой и проговорил ей шепотом:

— Твои же друзья, поляки, его осудили на смерть и посадили на кол! А я его помиловал… Я сжалился над его мученьями (три дня, собака, все жив был, все двигался еще!) и мимоездом велел своим татарам пристрелить его…

Но Марина уже не слыхала этих слов. Зашатавшись на седле, она склонилась лицом на гриву своего коня и лишилась чувств.

* * *
Кто и как привез ее домой, как и где ее приводили в чувство — Марина этого не помнила и не могла никак отдать себе отчета в том, что произошло после ее обморока. Приведенная в чувство, она впала в какую-то полудремоту и так ослабла, что должна была лечь в постель. Только уж под вечер она почувствовала себя настолько окрепшею, что могла поднять голову с изголовья, и тогда первою ее мыслью была горячая, усердная молитва за несчастного, без вины погибшего верного слугу своего…

Она еще не успела подняться с молитвы, как услыхала на дворе, под своими окнами, топот коней, лай собак, нестройный шум и крики вернувшихся с «поля» охотников. Немного спустя, на крылечке, которое вело во флигель Марины, послышались шаги, говор, громкий смех. До слуха ее долетел грубый и резкий голос царика, который, не стесняясь, говорил:

— Врешь, собака! Я ей муж… Я докажу тебе, увидишь! — И тотчас же вслед за тем кто-то властною рукою стал стучаться в двери сеней.

Марина перепугалась, вышла из опочивальни и увидала перед собою бледные, трепетные лица своих женщин, которые топтались на пороге сеней и не знали, что им делать.

— Отворяйте! Ну! — кричал царик, дубася в дверь тяжелым кулаком. — Отворите, не то выломлю дверь!

Марина страшно изменилась в лице, но собралась с духом и приказала отпереть дверь.

Едва только перепуганные женщины успели отодвинуть засов, как царик бурею ворвался в сени, растолкал всех женщин и ввалился в комнату. Марина, сверх легкой домашней одежды успевшая накинуть только ферязь[59], стояла на пороге своей опочивальни, неподвижная, как статуя. Беспомощно опущенные руки ее чуть заметно дрожали; лицо было бледно, но глаза горели, брови были сурово сдвинуты.

— А! Женушка милая! — воскликнул царик, слегка покачиваясь и упираясь руками в бока. — Я о здоровье твоем заехал узнать, а ты запираться?

Марина стояла молча и смотрела все так же сурово, прямо в глаза царику. Женщины ее боязливо столпились около нее.

— А вы что здесь стали? Вон пошли! — грозно крикнул царик, топая ногами и набрасываясь на женщин, которые с визгом бросились врассыпную и попрятались по своим каморкам.

— Что значит этот разбой?.. Этот шум? Зачем вы здесь? Зачем вломились вы ко мне? — трепеща всем телом, проговорила Марина чуть слышно.

— Заче-е-ем? — протянул царик. — Да разве я не муж тебе? Ведь нас твой же поп обвенчал… Ха-ха!

— Вы позабыли! Вы дали клятву! — закричала Марина.

— Клятву? Ха-ха-ха! — расхохотался царик, подступая к Марине и окидывая ее с ног до головы дерзким взглядом. — Ну, что ж тебе еще! А теперь хочу быть мужем тебе!

— Я не хочу! Не буду!.. Вон отсюда! — слабо вскрикнула Марина, указывая царику на дверь в сени.

XV Встреча

После описанного вечера супруг Марины стал к ней необычайно нежен, ласков, даже предупредителен. Затем порыв прошел, и он перешел к другим развлечениям и к шумным оргиям с другими женщинами, которые ему нравились более Марины; но царик был уже доволен тем, что вынудил свою супругу подчиниться его требованиям, и этим заслужил одобрение и похвалы со стороны своих приближенных и одночашников. Благодаря таким отзывам и отголоскам, царик ставил свой поступок с Мариной себе в некоторую заслугу, кичился им, как настоящим подвигом, и даже не прочь был выказать себя по отношению к ней и снисходительным и даже великодушным.

Что же касается Марины, то она после вынесенного ею грубого насилия вдруг почувствовала себя совершенно убитою и уничтоженною… Она — гордая и самолюбивая, с презрением относившаяся к этому дерзкому самозванцу, к этому ничтожному, жестокому, грубому человеку — вдруг почувствовала себя действительно его рабою, его одалискою, игрушкою его прихоти, которую он мог заставить подчиниться мимолетному порыву страсти и потом бросить в сторону, как ребенок бросает помятую, поломанную игрушку!.. Ужаснее этого сознания, ужаснее этого унижения Марина никогда не могла себе представить! Ей представлялось, что он мог бы добиться той же цели менее оскорбительным для нее путем; он мог хотя бы для виду за нею поухаживать, поугождать некоторое время ее прихотям, прикинуться ласковым, любящим, страстным, просить ее, молить о снисхождении… Но так грубо, так низко, так бессовестно попрать все ее женские права, так жестоко подчинить ее грубой силе — и нанести ей это оскорбление на глазах всех ее женщин, на виду у пьяной оравы его шутов и приспешников… Да! Ужаснее подобного унижения Марина ничего не могла себе представить!

В первый же день после того страшного вечера Марина до такой степени прониклась сознанием этого ужаса, что готова была наложить на себя руки… Потом ей на мгновенье пришла в голову нелепая мысль — убить его при первой попытке на насилие. Но разговор с паном воеводой, который был очень ободрен в это время неожиданными успехами царика в поволжских городах и под Москвой, заставил Марину одуматься. «Не все ли равно — одно или несколько оскорблений? — говорила себе Марина. — Дело сделано — поправить ничего нельзя! Обман, которому я поддалась, в котором я согласилась принять участие, должен был привести меня к этому наказанию».

Но в сердце Марины зародилась страшная ненависть и злоба против царика, и страстное желание отмщения затаилось в нем глубоко-глубоко, как заветный плод в безвестном тайнике.

* * *
Октябрь уже подходил к концу; но осень стояла светлая, ясная, без ненастья и бурных ветров. Последние листья еще не успели облететь с деревьев, как вдруг однажды вечером засвистел северный ветер и под утро все Тушино проснулось, покрытое толстым и пушистым слоем первого снега. Эта первая пороша, конечно, тотчас позвала всех охотников при дворе царика, и спозаранок громкие звуки охотничьих рогов, лай и подвывание собак и топот коней на большом хоромном дворе подняли всех на ноги в тушинском дворце. Царик собрался на охоту и, съезжая со двора со сворами и псарями, послал своего любимца Бутурлина и своего дворецкого Рубец-Мосальского к «царице» — просить, чтобы и она пожаловала в отъезжее поле в санках полюбоваться на полеванье[60].

Марина, засидевшаяся в своих тесных тушинских хоромах, согласилась выехать, а Зося и панна Гербуртова даже очень обрадовались возможности подышать свежим воздухом, прокатиться на санках в поле и посмотреть на охоту с борзыми. При их помощи Марина оделась очень скоро, и багрово-красный шар октябрьского солнца только что выкатился из-за соседнего темного леса, когда Марина и ее приближенные вышли на крыльцо своей половины, у которого давно уже два крупных саврасых возника, впряженные в сани-вырезни, побрякивали бубенцами. Конюхи держали их под уздцы, пока Рубец-Мосальский и Бутурлин усаживали царицу на первое место, к резной и раззолоченной спинке саней, а ее спутниц — на переднюю лавочку. Когда они окутали Марину теплою медвежьей полостью, а ее дамам прикрыли ноги ковром, возница, по обычаю времени, вскочил на левого возника верхом, бояре стали на особые приступочки около передка саней и сказали:

— С Богом!

Лошади рванули сани с места и помчали их налево из ворот, минуя шумный базар, по дороге к лесу. Полсотни гусар и всякой конной челяди пустились вскачь вслед за санями царицы в качестве ее почетной охраны. Все встречные низко кланялись царице, останавливались на обочине узкой проезжей дороги по колена в снегу и снимали шапки.

Но вот на одном из поворотов просеки впереди замелькали между деревьями какие-то конные встречники. Это был небольшой отряд казаков и тушинцев, возвращавшийся из-под Троицы. Издали сверкали на солнце их шишаки и копья. Впереди отряда ехала телега, на которой лежало что-то, прикрытое рогожей. Завидев издали поезд царицы, встречные всадники свернули в сторону от дороги и приостановились; туда же свернули и телегу, в которой кто-то громко стонал и охал. Эти стоны тяжело и неприятно поразили слух Марины. Поравнявшись с телегою, она приказала остановить сани и послала Бутурлина взглянуть, кого везут в телеге.

— Кого везете? — громко окликнул встречных ратников Бутурлин, шагая по мерзлому снегу к телеге.

— Изменника государева везем, под Троицей, израненного, в бою взяли. Пан Сапега и грамоту шлет — просит его здесь повершить всенародно!

— А! Будь ему пусто, безмозглому! — выругался Бутурлин. — Сам повершить там не мог — нам навязал… Как звать его? Как звать его? — крикнул он передовому всаднику.

— А кто его знает? Чай, на вороту у него не написано! А вот разве в грамоте.

И он, не сходя с коня, вынул из-за пазухи грамоту и протянул ее Бутурлину. Боярин почти вырвал ее из рук казака, быстро развернул, пробежал глазами ее первые строки и опрометью бросился к саням царицы, которая внимательно присматривалась и прислушивалась к тому, что говорилось и творилось около телеги.

— Государыня царица, — тревожно заговорил Бутурлин, обращаясь к Марине, — смилуйся, упроси царя Дмитрия…

Марина с удивлением посмотрела на Бутурлина: он был известен в Тушине своими жестокими расправами и беспощадными казнями…

— О чем ты просишь? О ком я должна просить царя, боярин? — сказала она спокойно и с достоинством.

— О племяннике моем, государыня! Там его, беспутного, везут, в крови, израненного, из-под Троицы… В бою в поле взяли… Живой, вишь, в руки не давался! А пан Сапега пишет в грамоте царю — просит казнить его… Смилуйся, государыня, дай умереть ему своею смертью, не на плахе!

— Кто ж этот племянник твой? Ведь надо же знать мне, за кого просить!

— Степурин, государыня, Алексей Степурин, тот, что в приставах-то был…

— Степурин? — воскликнули одновременно Марина и ее спутницы.

— Уж не прогневайся, государыня, коли он что и согрубил тебе, как приставом-то был.

— Он был во время плена нашего всегда к нам добр и не теснил нас, — с достоинством сказала Марина. — Я хочу его за это отблагодарить, — именем царя я милую его от казни… Дай мне грамоту Сапеги!

Бутурлин с поклоном подал ей грамоту пана гетмана, которую Марина мигом изорвала в клочки и разметала по снегу.

— Прикажи его отвезти к нам во дворец, помести поближе к комнатам моим, и доктора Алениуса к нему пошли; а как я вернусь — велю заходить и панне Гербуртовой: она искусно излечивает всякие раны. Да смотри: сам поезжай со Степуриным в телеге и в провожатые возьми с собою половину моей свиты… чтобы ему спокойнее и безопаснее было.

Бутурлин, низко кланяясь царице, поспешил исполнить ее приказания; а она махнула рукой, и сани ее помчались далее по лесной дороге. Она была довольна собою и в ее воображении неотвязно представлялся Алексей Степурин, упорно устремлявший на нее свои горячие, долгие, вдумчивые взгляды…

XVI В бреду любви

С той минуты, как во время вылазки из Троицкой обители в общей и отчаянной сече под окопами Сапеги Алексей Степурин был оглушен страшным ударом, разбившим вдребезги его шишак, и в то же время ранен саблею в плечо и шею, — он потерял сознание и впал в тягостное состояние человека, который только урывками приходит в себя, а в остальное время пребывает в какой-то непроглядной тьме, не освещаемой никаким лучом сознания. И даже в те краткие мгновения, в которые сознание возвращалось к нему, память ему не повиновалась: разновременные впечатления мешались и путались в его голове, то зрение, то слух его обманывали, то чужие люди представлялись ему совсем иными, знакомыми и близкими, то пустота и мрак вдруг населялись страшными, чудовищными видениями и образами. Бред так хитро и незаметно сплетался с действительностью болезненно-возбужденного воображения Алексея Степановича, что он надолго утратил «образ Божий» и стал не человеком…

Очнулся он, долго спустя, под совершенно иным и очень странным впечатлением… Ему казалось, что он тонет, захлебываясь и задыхаясь постепенно, что около него, журча и пенясь, течет вода. Что какое-то мрачное, громадное чудовище влечет его все вглубь… вглубь.

«В омут, что ли?» — думает Степурин и вновь теряет сознание. Сколько потом минуло времени, он этого не знал и не мог сообразить, — но помнит, не памятью рассудка, а скорее памятью каких-то ощущений, — что ему вдруг стало хорошо, так хорошо… Он даже и понять не мог, почему ему так стало хорошо. Но кругом было все так светло, тепло, уютно, мягко, привольно, такая сладкая истома обуяла все тело его, связала руки и ноги такими мягкими путами, что Степурину невольно подумалось: «Уж не умер ли я? Не в царствие ли небесное попал?»

И потом стал часто, часто повторяться тот же бред: в каком-то полусумраке над ним склонялось чье-то прекрасное, но грустное лицо и долго-долго ему в самые очи вперяло глубокий, ласковый взор. Потом он чувствовал прикосновение ко лбу и шее чьей-то мягкой и горячей руки, и видение исчезало. И опять наступала та же сладкая истома. Потом уж этот бред стал понемногу для Степурина уясняться и переходить в нечто белее близкое к действительности. Он видел, что лежит на постели, и к его постели подходит женщина, но только никак не мог припомнить, где он видел эту красавицу? Не мог он также и понять, что делала она у изголовья его кровати, зачем приподымала его голову и обертывала ее чем-то холодным, мокрым? И только смутно припоминалось ему, что как-то однажды она его поцеловала в лоб, и он потом долго ощущал на лбу прикосновение горячих, ароматных уст.

Опять прошло много времени, много дней и ночей… Да, именно дней и ночей, потому что Степурин наконец уж стал отличать идень от ночи. В теле его были все те же слабость и истома, но он уж мог двинуть и рукою и ногою, хотя ему подчас казалось, что на руках и на ногах его висят тяжелые-тяжелые оковы… Однако же он начал понимать, что эта женщина, которая так тихо и легко порхает около его постели, что она за ним ухаживает, лечит его и облегчает страдания… Но он все еще никак не мог понять, кто эта женщина и откуда она берется тут, около него? И куда уходит?.. Пытался он с нею заговорить, но язык еще ему не повиновался, и самому ему было досадно, что он не может говорить… Он смутно слышал также иногда, что эта женщина, этот ангел-хранитель его, говорила ему что-то… Он видел, как шевелились ее уста, как ее прекрасные глаза вторили ее каким-то словам, но что говорила она и на каком языке, и с кем говорила — этого он никак не мог понять…

* * *
То, что представлялось Степурину в бреду странным, необъяснимым видением, было на самом деле действительностью. Приказание, отданное Мариною боярину Бутурлину в лесу во время встречи с отрядом тушинцев, сопровождавших раненого Степурина, было выполнено в точности. Алексей Степанович был помещен в комнате, смежной с половиною царицыной женской служни, и так как немца-доктора в Тушине не могли разыскать, то раненый был отдан на попечение панны Гербуртовой, искусной и знающей знахарке, превосходно лечившей травами. И между тем как Марина и Бутурлин общими силами добились у царика помилования пленнику Сапеги, приближенные к Марине женщины принимали все меры к тому, чтобы спасти от смерти человека, которого только что удалось спасти от плахи. И Зося и панна Гербуртова наперерыв друг перед другом старались ухаживать за бедным Степуриным, который более двух недель лежал в беспамятстве, бредил и метался в постели и не подавал почти никакой надежды на выздоровление.

Марина заходила к больному и утром и вечером, накладывала лед к его воспаленной голове, обмывала его раны на плече и на шее. Поддавшись какому-то невольному и глубокому чувству сострадания к этому человеку, спасенному ею от смерти, она, что ни день, все более и более к нему привязывалась и находила удовольствие в своих заботах о нем. Эти заботы были не только развлечением, но и дополнением к ее скучной, неприветной, затворнической жизни в сумрачных и тесных тушинских хоромах, обок с тем шумным полувоенным, полуразбойничьим станом, который был ей так чужд и так противен. Часто, придя на минутку к постели Степурина, она садилась у его изголовья и засиживалась долго в полутьме его комнаты, с нежностью матери следя за дыханием, подавая ему прохладительное питье и лекарство или оправляя его изголовье. С тревогою истинного участия следила Марина за всеми переходами и проявлениями тяжкого недуга Алексея Степановича и часто расспрашивала панну Гербуртову о том, что происходило в ее отсутствие.

— Плох он, очень плох! — сокрушалась однажды панна Гербуртова. — Надежды на выздоровление мало. Но какой он добрый, благородный человек! Верите ли, и в беспамятстве он понимает, кто его спас от казни, и в бреду все ваше имя повторяет!

— Мое имя? — с удовольствием переспросила Марина.

— Да, да! Вот вчера ночью все за вас молился и просил у Бога счастья вам.

Марина вдруг почувствовала, что краска бросилась ей в лицо, и, поспешно отвернувшись к окну, с притворным равнодушием сказала:

— Ну охота вам слушать всякие бредни. Мало ли что придет в голову с горячки?

Но с той поры она стала внимательно прислушиваться к несвязному лепету больного и вскоре должна была убедиться в том, что Алексей Степанович в бреду своем произносит не бессвязные речи, а выдает тайну своего сердца, которую, быть может, унес бы в могилу, если бы странная случайность, на краю гроба, не свела его так близко с Мариной.

Случилось как-то, что в его болезни произошел поворот к худшему: он вдруг ослабел, страшный жар охватил все его тело, голова пылала, полураскрытые глаза едва блистали из-под отяжелевших век. Панна Гербуртова выбилась из сил, ухаживая за ним целый день, и под вечер сама свалилась с ног.

— Я останусь, — твердо сказала Марина. — А вы все ступайте спать.

И осталась одна у постели Степурина. Ночник, горевший на лежанке, тускло освещал один угол постели и покрывал трепетными тенями изможденное, но все еще прекрасное лицо Степурина.

Марина смотрела на это лицо с глубоким чувством сострадания и вдруг, прислушиваясь к его неровному, порывистому дыханию, услышала, как он явственно произнес ее имя.

Наклонившись к нему ближе, она услыхала опять:

— Марина… где ты?.. Я тебя так любил… Я бы… готов был умереть за тебя!.. Не судил Бог! Не смею и мыслить о тебе… Прочь, гады, прочь, звери дикие… Не смейте прикасаться к ней… Умираю… О! Если бы она знала, как люблю… Если бы…

А Марина слушала и оторваться не могла от этого бреда и наслаждалась тою искренностью горячего чувства, которое в нем высказывалось! И когда Степурин замолк, склонив голову набок и тяжело дыша, Марина бросилась на колени у его постели и с горькими слезами стала молить Всевышнего, чтобы Он сжалился над ней, чтобы Он сохранил около нее хоть одно любящее сердце, хоть одно существо, ей беспредельно и бескорыстно преданное среди того скопища грубых, жестоких и разнузданных людей, в которое она закинута злою судьбиною…

XVII Начало конца

«Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается», — вот пословица, в справедливости которой пан воевода Мнишек должен был в конце концов убедиться. Польстившись на громкие слова и на щедрые обещания, он продал свою дочь и предал ее в руки тушинского скопища польских проходимцев и русских изменников. Но скоро он сам понял, что попался впросак и что был это самый открытый, грубый, наглый обман. Правда, его чествовали изрядно при дворе тушинского царика; ему отвели хорошо убранные покои в одном из флигелей царских хором; его щедро наделили из награбленного добра и сукнами и аксамитами, и шелковыми материями, из которых он поспешил нашить себе нарядных кунтушей и жупанов; его даже сытно кормили, подавая к его столу все «на серебре» (тоже отовсюду награбленном); его даже поили вдосталь излюбленными им венгерскими винами… Но деньги выдавали ему на издержки скупо и в весьма малом количестве, а о вознаграждении за понесенные им убытки как-то совсем замолкли. «А вот пообожди, пан воевода! Вот скоро в Москву войдем да доберемся до казны царской, тогда ты первый все получишь. По горло в золоте сидеть будешь! Хе, хе, хе!» — ублажали его приближенные царика. И пан воевода утешался на время, довольствовался подачками, сытным столом и обильными возлияниями. Но время шло себе да шло; Тушинский лагерь по-прежнему пестрел притоком все новых и новых воинских ватаг и казацких дружин, бряцал оружием, гудел своими шумными базарами, на которые свозилось отовсюду награбленное на Руси добро… А «возу все не было ходу» — дело царика все не двигалось вперед, и путь в Москву все еще оставался не проложенным.

Так прошла зима 1609 года, наступила весна, миновало и лето, а царь Василий Шуйский по-прежнему сидел себе в Москве, как и царик в Тушине. И ни Шуйский не может одолеть тушинского царика, ни тот не в силах с Шуйским справиться.

А с наступлением осени вдруг отовсюду стали до ушей пана воеводы доноситься слухи, один хуже другого: «Псков отстал от царя Дмитрия», «Новгород колеблется и ненадежен», «под Троицей все приступы Сапеги отбиты с уроном», «Шуйский ждет помоги от шведов», «сам Сигизмунд, король польский, собирается войною на Москву и всех поляков из Тушина зовет к себе на службу…».

Все эти новости доходили до пана воеводы через его неизменного пана Яна, который, сообщая весть о Сигизмунде и его затеях, добавил многозначительно:

— Мой совет — отсюда поскорее убраться восвояси и засесть у себя в Самборе.

Наконец пан Ян добился цели и убедил пана воеводу в том, что ему нечего уж ожидать в Тушине и что он не может возлагать надежды на будущее.

— Хорошо! — сказал ему Мнишек. — Я завтра же переговорю с паном зятем и добьюсь от него чего-нибудь существенного, а не одних каких-то обещаний…

— А если вас опять вздумают ими угостить? — мрачно спросил пан Ян.

— Ну, тогда уж делать нечего! Поеду к королю и через него потребую от пана зятя и городов и денег…

* * *
На другой же день пан воевода известил царика с утра, что он с ним хочет переговорить наедине о личных своих делах, и получил через дворецкого приглашение явиться в хоромы государевы.

Он застал пана зятя за серьезным делом: одетый в богатое царское одеяние (он только что присутствовал а приемной на Тушинской боярской думе), в золотой шапке, опушенной темным соболем, царик сидел в резном золоченом кресле и играл в шашки с шутом своим Кошелевым, а в стороне, за столом Бутурлин, Салтыков и пан секреториум разбирали какие-то грамоты.

— Ну, что скажешь, тестюшка? — обратился к Мнишку царик, видимо недовольный посещением и предстоящею беседой с паном воеводой.

— Наияснейший пан! — начал величаво Мнишек по-польски. — Душа моя полна тревоги и опасений за будущее, недовольства за настоящее и сокрушения за прошлое… Язвы, нанесенные этим прошлым, не исцелены, поводы к неудовольствиям в настоящем не устранены тобою, несмотря на все данные мне письменные и словесные обещания, а будущее…

— Боярин Салтыков! — обратился к своему приближенному царик. — Объясни же ты пану воеводе, что у нас есть дела поважнее его речей!

— Я понимаю, понимаю! Наияснейшему пану все некогда со мною переговорить! Сегодня некогда, завтра некогда! Всегда некогда! Но если он царь, то должен царское слово свое держать…

— Какое слово? О каком он слове говорит? — с некоторым недоумением спросил царик, обращаясь к боярам.

— Не о тех ли жалованных грамотах на города и земли, которые ты, государь, ему пожаловать изволил? — напомнил Салтыков.

— А! Да! Так что же ты тревожишься, пан воевода? Я у тебя того, что дал, не отнимаю…

— Ты дал, наияснейший пан, да я не получил, — продолжал горячиться Мнишек. — Ты позабыл меня совсем. И в деньгах вынуждаешь меня стесняться и убытков моих покрыть не хочешь! А я представил счет им, и счет не маленький…

— Ну да! Конечно! Когда войдем в Москву, заплатим пану воеводе за все, что он истратил! — сказал царик, обращаясь к Мнишку.

— Войдем в Москву?! Чудесно сказано! — воскликнул Мнишек, выведенный из терпения увертками Салтыкова. — Вы вот уже чуть не целый год и в Троицкий кляштор войти не можете, — с черными грайворонами не умеете справиться! А собираетесь Москву забрать!.. Нет, я дольше уедать не могу и не хочу. И если мне на этой же неделе не будет все уплачено по счету, я из Тушина уеду в Самбор, а оттуда в Краков, к королю Сигизмунду, который сумеет заставить московского царя отдать мне то, что он мне должен!

Царик вдруг вскочил со своего места и, сердито топнув ногою, крикнул Мнишку:

— Замолчи, пан воевода! Я научу тебя иначе говорить со мною!.. Да и то запомни, что царь московский никому и ничего не должен!

Пан воевода собирался что-то отвечать царику и полез в карман за какой-то бумагой, но царик опустился снова в кресло и сказал уже гораздо спокойнее прежнего:

— Тебе, пан, тестю нашему и отцу дражайшей супруги нашей, мы извиняем излишнюю запальчивость… Просьбу твою об убытках мы рассмотрим к концу недели, как ты просишь, а теперь я больше не могу с тобой беседовать и призову тебя через бояр, когда тебе припасем денег…

Мнишек был красен как рак от волнения и досады. Лицо его подергивало… Он поднимал и опускал брови и сжал губы, собираясь еще настаивать; но умный пан Ян, который понимал всю бесполезность воеводского красноречия в данную минуту, толкнул его под локоть и шепнул ему на ухо:

— Пора вам уходить!

Мнишек, опираясь на трость и на руку пана Яна, грузно поднялся с лавки, неуклюже раскланялся и, бросив злобный взгляд на бояр, направился к выходу из комнаты.

А царик между тем снял с себя тяжелый и богатый царский наряд, облекся в легкий и просторный домашний стеганый кафтанец и, готовясь идти в столовую палату, подозвал к себе своего шута, Степанку Кошелева, который забился в угол под лавкою.

Шут — худой и безобразный малый, с плоским лицом, изрезанным глубокими морщинами и с большою бородавкою на носу — подошел к царику, потряхивая своими пестрыми лохмотьями и колпаком с мочальною кистью. Он шел через комнату, опираясь на кочергу и преважно раскланиваясь направо и налево.

— По нашему московскому обряду и обычаю, — стал говорить шут, выставляя вперед нижнюю губу, наморщивая свой крошечный нос и стараясь передразнить царика.

Царик, а за ним и все присутствующие расхохотались, глядя на уморительные ужимки шута.

— Царь ничего и никому не должен… — так же важно продолжал шут, корча всякие рожи.

И вдруг в один прыжок он очутился около царика и, заглядывая ему умильно в очи, проговорил униженно:

— А, небось не помнишь? Ведь ты и мне должен… Еще, как был в Стародубе, пообещал?

Царик усмехнулся.

— Как мне не помнить, Степанушка? — сказал он. — Пообещал я тебе тогда полсотни плетей горячих всыпать, да вот все не сберусь за недосугом.

Все присутствующие так и покатились со смеху. Но шут рассердился не на шутку:

— Ан нет! Врешь, хоть ты и царь, а врешь! Кафтан мне обещал… Да, вот что!

— Ну, ну! Ведь ты не воевода, не забывайся; не то я прикажу опять Бутурлину тебя погладить… Помнишь? — сурово крикнул царик.

Шут съежился и состроил постную рожу.

— Ну, милуем тебя… Сегодня уж так пошло на милость! Вези меня в столовую палату…

Шут покорно встал на четвереньки, а «великий царь московский» сел на шута верхом и выехал на его спине из комнаты во внутренние свои покои.

XVIII Перед грозою

— Ну, Демьянушка, кажись, пришел конец нашей тушинской масленице! — говорил поп Ермила, сидя с подьячим на крылечке одной из ближайших к дворцу изб, стоявшей внутри ограды дворцового двора.

— Пришел, Ермилушка, — грустно покачивая головою, отвечал Демьянушка. — Проплясал да пропил шальной царь тушинский Московское государство, и теперь ему Москвы как своих ушей не видать!

— Что ты? Неужто и впрямь все к королю перекачнутся?

— Перекачнутся ли, нет ли, никому неведомо. А ты то возьми: какой он теперь царь, коли все от него отвернулись? Никто его не слушает! А к польским королевским комиссариям, что из-под Смоленска Жигмонт прислал, все Тушино навстречу высыпало. И Збровский-пан их с гусарскою хоругвей встретил, и Роженский к ним в карете выехал… А там и русская им встреча была: Иван Плещеев да Федор Унковский речами их приветствовали…

— Дела, дела — что сажа бела! — задумчиво проговорил поп Ермила, покачивая головой.

— И сам ты посуди! Куда он затесался? С одной стороны московское войско напирает, и князь Михайло Скопин со шведами да с Делагардом вон как полячишек треплют — Сапегу и Лисовского! А с другой-то теперь сам Жигмонт на него же поднялся; Смоленск осадил, Северщину всю охватить собирается, да и сюда-то комиссария прислал, чтобы всех ляхов от нашего отбить.

Поп Ермила, сознавая справедливость этих доводов, молчал, понурив голову, а Демьянушка продолжал с прежнею горячностью:

— Король-то ведь его и знать не хочет!.. К панам грамоту прислал, к боярам — тоже; к царице — письмо. А царя-то и поклоном не удостоил!

— Ну, а царица что же? Как отписала?

— О брат! Эта баба — с толком! Прикинулась, будто в обиде за царя, да так королю-то отчитала, что — на поди… Степурин ей и письмо-то переводил…

— Степурин! Все Степурин! Пошел наш Алексей Степаныч в ход. Вот, погляди, в бояре выйдет, — с добродушной улыбкой заметил поп Ермила.

— Чего мудреного! Он парень умный. Сумел царице по нраву прийтись… Все с той поры, как от раны лечился в ее хоромах… Околдовал ее: она в нем и души не чает. В стольники его к себе взяла, с ним обо всем советуется, по целым дням не расстается, и они вдвоем царя-то во как к рукам прибрали! Пикнуть без них не смеет… Да вон и сам Алексей Степанович сюда едет!

Действительно, в это время из-за угла хором выехал всадник на крепком и статном коне, повернул к крылечку, соскочил с седла и, отдавая поводья попу Ермиле, сказал ему вполголоса:

— Коня поставь, не расседлывая, под навесом; а нашим всем прикажи быть наготове! Чтобы никто не отлучался и запас бы под рукой держал…

— Слушаю, Алексей Степанович, батюшка, — почтительным тоном отвечал поп Ермила и повел коня в сторону.

— А ты, Демьянушка, будь под рукою у меня… в сенях царицыных… Ты мне понадобишься.

— Слушаю, батюшка. А не дозволишь ли спросить, милостивец, как у нас там с комиссариями?

— Говорить-то некогда… Сам скоро все узнаешь… Одно скажу: быть бедам! Не устоять тушинскому гнезду… Кругом измена: царицу надо обо всем предупредить.

И он поспешно направился от своего крылечка к крыльцу царицыных хором; за ним чуть не бегом пустился и Демьянушка.

* * *
Марина в тот день с утра была в тревоге. Поднявшись рано и наскоро одевшись, она уже послала за Степурнным и приказала ему немедля ехать на совещание польских комиссариев с выборными от тушинского войска. И вот с тех пор, как он уехал, она сидела одна в своей комнате. Марина то присаживалась к столу, на котором все было готово для письма, то подымалась с места и прохаживалась по комнате, то с беспокойством подходила к окну и поглядывала на ворота, широко раскрытые на улицу и на этот раз никем не оберегаемые.

«Не едет! — думала Марина. — Ах, Боже мой! Что с ним сталось? Он, — один он, — мне верен, мне предан! В нем вся жизнь моя, все счастье, вся радость… И как мне трудно все это скрывать, таить от него! А он? Он и скрыть не может, не умеет…»

И она опять тревожно начинала ходить по комнате, передумывая все те же думы, тревожась о милом, любимом человеке, и только изредка вспоминая об опасностях, которые ей самой угрожали и более всего угрожали ее супругу.

«Ничтожный, жалкий человек! Презренный трус! Как растерялся он, когда приехало посольство к нашим гетманам от Сигизмунда! Не смел и выглянуть из-за ограды дворца… Здесь просиживал по целым дням со мною… Я должна была одушевлять и ободрять его. Он удивлялся моей решимости… А как он поступал, когда был в силе, когда удача за удачей манили его на престол московский».

В это время топот коня, раздавшийся в воротах, прервал ее думы. Она бросилась к окну и увидела Степурина, который, молодцевато избоченясь, въезжал воротами на хоромный двор.

— Он! Он! Наконец-то! — прошептала радостно Марина, хватаясь за ручку кресел и стараясь подавить в себе овладевшее ею волнение.

Через минуту, овладев собою, Марина опустилась в кресло около стола, разложила на столе длинный листок бумаги и, обмакнув перо в чернильницу, вывела на листке слова: «Милый, дорогой батюшка!..» Но далее этих слов ничего написать не могла и стала напряженно, страстно прислушиваться к каждому шороху в сенях. Вот наконец внизу на крылечке дверь хлопнула, послышались знакомые шаги, и пахолок, отворив дверь в комнату Марины, доложил:

— Пан стольник Степурин!

— А! Это ты, пан стольник? — сказала Марина, откидывая перо в сторону и стараясь прикинуться равнодушной. — Ну, что скажешь о переговорах? Я готова слушать…

— Дай Бог тебе мужество, чтобы перенести грозящие беды…

— Говори, не бойся! — ласково обратилась к Степурину Марина. — Я на все готова. Я решилась жить и умереть царицей московской!

— Честь и хвала тебе! Но там не то на уме у всех наших спутников! От царя все отреклись, все отчурались… Гетманов сманили комиссары королевские обещаньем воеводств. Полковников и капитанов — посулом жалованья и милостей Жигмонта. А русских перелетов-бояр — медовыми речами. Король Смоленск громит и Северщину всю охватил, а комиссары говорят боярам: король-де хочет, по христианскому милосердию и по соседству, утишить Московское государство и спасти от смуты… А те и верят и к Жигмонту снаряжают уж посольство с повинной…

— Покинуты всеми! — с пренебрежением проговорила Марина. — Добился своего пирами, шутовством да бражничанием с, татарами да с псарями…

— Только татары да псари ему и верны остались, государыня! А там таких речей наслушался я между ляхов, казаков и сбродной тушинской рати, что страшно говорить…

— Говори, пан стольник! — настоятельно сказала Марина. — Я все знать хочу, все знать должна…

— Говорят: «Какой он царь нам? Он обманщик! Долой его! Связать да к Жигмонту в стан отправить!» И если пан Роженский передастся королю, как уже передался ему Сапега, тогда назавтра тут такое будет…

— Довольно, пан стольник! Я должна повидаться с царем, поговорить с ним… спросить его совета! Жди меня здесь в сенях, — я скоро позову тебя!

С этими словами она поднялась с места, ласково кивнула Степурину и направилась во внутренние покои, но не успела еще подойти к дверям, как двери распахнулись настежь и царик, бледный, перепуганный, вбежал в комнату Марины так поспешно, что чуть с ног ее не сбил. Степурин, не успевший еще удалиться, и Марина, озадаченные внезапным появлением царика, смотрели на нею с недоумением.

— Все пропало! Прахом все пошло! — кричал царик, не смущаясь присутствием Степурина. — Изменники, предатели!.. Все милости мои забыли! Хлеб-соль мою!.. Будь они прокляты!

И он бросился в кресло, в отчаянии ломая руки и ероша свои жесткие черные волосы.

— Государь! Великий государь! — твердо проговорила Марина, едва сдерживая порыв негодования. — Ты говоришь не царским языком! Тебе не здесь бы следовало быть, а там, где королевские комиссары подкупают твоих подданных и готовят гибель тебе…

— Что такое? Здесь? Там? Ни здесь, ни там не надо мне быть… А бежать, бежать отсюда без оглядки, — понимаешь?.. Тут уж нечего храбриться, когда до шкуры добираются твои же приятели поляки! Вон уж бояре-то все свои семьи, все имущество отсюда стали вывозить в Калугу… И нам с тобой туда же надо.

Марина отвернулась от царика с презрением: он был ей жалок и гадок в своем припадке малодушия.

— По-моему, — продолжал царик, — теперь же надо, не теряя времени, бежать! Сегодня ночью будет все готово: и кони, и проводники надежные… Так говори скорее: хочешь со мною ехать или пропадать здесь желаешь?

— Нет! Лучше здесь умру, чем с позором убегу отсюда! — сказала Марина. — Свидетельствую перед Богом, что, пока жива, вечно буду стоять за свою честь и достоинство… Раз избранная и поставленная государынею стольких народов, царицею московскою, я буду действовать, как надлежит царице!

— Ну и черт с тобой, с проклятою бабой! — злобно крикнул царик, вскочив с места. — Оставайся тут, пока придут к тебе изменники гетманы и бояре и скрутят тебе руки за спину, чтобы выдать королю… Меня не скрутят, я еще с ними посчитаюсь!

И он, махнув рукой, поспешно удалился во внутренние покои.

Марина бросила вслед ему взгляд, полный ненависти в презрения, и затем обернулась к Степурину, который безмолвно стоял у порога. В его пламенном взгляде Марина прочла такую преданность, такую готовность умереть за нее, такую твердую решимость всюду за нею следовать, что она сочла необходимым сказать ему:

— Пан стольник, тебе я поручаю охрану дворца и моей особы. На одного тебя надеюсь, и если Бог даст мне победить врагов, награжу тебя так, как ты того не ожидаешь!

Степурин хотел что-то ответить ей, но только молча поклонился и вышел.

XIX Он и она

— Бежал! Бежал! Обманщик! Вор! Бежал… Покинул нас!

— Кто? Кто бежал-то?

— Вестимо, кто. Вор Дмитрий бежал!

Вот что слышалось во всех концах Тушина спозаранок на другое утро и с быстротою молнии переносилось из уст в уста, одинаково возмущая и русских, и поляков.

— Да кто сказал, что он бежал?

— Говорили паны: бежал с туркой да с двумя татарскими князьками.

— Тьфу ты, непутевый! А туда же Москву забрать собрался…

— А царицу тут оставил!

— Хоромы его разбить, ограбить! — ревели в ответ голоса.

И толпа вооруженных людей шумною и мутною волной неслась по улицам к дворцу царя Дмитрия.

— Стой! Стой!.. Куда вы?.. Царь убит! Роженский-гетман тайно умертвил!..

— Роженского убить! На копья его! Бердышами врозь разнять!.. В крошево изрубить, собаку! — неистово вопил голос из встречной толпы, и она очумело несется к избе Роженского.

— Братцы! Бояре московские нас Жигмонту продали! — кричит новая толпа, в которой пестреют яркие казачьи шапки. — Посольство шлют к нему, под самый Смоленск! Айда к их избам! Не пускать послов!

И все стремглав бегут к боярским избам, захватывая по пути в толпу всех встречных…

К полудню все Тушино кипело, как в котле. Всюду шумели, кричали, спорили, вопили; неистовые люди как угорелые бросались из стороны в сторону, не слушая, перебивая друг друга, обмениваясь то руганью, то дюжими тумаками. Кое-где от крика и ругательств дело доходило даже до ножей… А все же никто еще не знал и не мог с достоверностью сказать, что сталось с царем Дмитрием: убит ли он «предателем» Роженским или бежал, спасаясь от руки убийц?

Огромная тысячная толпа сбежалась к хоромам царским и громкими криками требовала, чтобы ей сказали: куда девался царь? Куда сбежал? И жив ли или точно убит?..

— Эй, вы! Опричники! Выходите-ка сюда! Мы вас по-панствуем! Царя вот проспали. Царицу не проспите!

— Скоро ли ответа добьемся? Чего она молчит, царица ваша? Тоже норовит небось сбежать? Да мы не пустим!

В это время из-за широкой спины попа Ермилы вынырнула тощая фигурка подьячего Демьянушки; он стал в воротах и замахал шапкой, видимо прося слова.

— Тсс! Тише… Эй, не галдеть! Крапивное семя говорить собирается!

Толпа сумрачно смолкла.

— Православные! — возгласил подьячий. — Стольник великой государыни Марины Юрьевны сейчас к вам выйдет и прочтет вам царицыно письмо!

И только он успел это произнести, как из-за стройных рядов царицыной охраны вышел Степурин в богатом бархатном кафтане с золотыми шнурками и застежками на груди, со свитком грамоты в руках. Сняв шапку, стольник царицы поклонился толпе на три стороны, смело окинул ее ясным взглядом и громко произнес:

— Православные! Великая государыня Марина Юрьевна шлет вам поклон и привет. Вот и письмо ее ко всем вам, ее воинам и защитникам.

Толпа выслушала это молча, но к письму отнеслась благосклонно: всем хотелось знать, что может писать им царица.

Степурин развернул свиток грамоты и прочел следующее:

«Царь Дмитрий, мой супруг и государь, глубоко оскорбленный предательством панов гетманов, коварством королевских комиссариев и шатостью бояр, временно покинул Тушино, чтобы избегнуть смуты и кровопролития. Не знаю, куда направился он, но знаю наверно, что он скоро всех своих верных подданных соберет под свои знамена, а изменников и предателей, нарушивших данную присягу, предаст заслуженной ими злой доле. Я осталась среди вас без друзей и покровителей, без родных и кровных, в полном одиночестве. Злая судьбина отняла у меня все: все, кроме прав на московский престол, признанных двукратною присягой всех сословий Московского государства. Эти священные права я сумею охранить, пока я жива; сумею поддержать и достоинство и честь московской царицы. Не покину вас, пока мой супруг и государь не призовет меня и вас к себе. Охрану же моей особы с полным доверием вручаю благородному рыцарству польскому, храброму воинству российскому и неустрашимому казачеству донскому и запорожскому».

Степурин окончил чтение, бережно свернул грамоту и, отвесив низкий поклон на три стороны, удалился вновь за ряды царицыной охраны.

Толпа с минуту безмолвствовала. Затем послышались отдельные голоса и возгласы довольно примирительного свойства: видно было, что письмо царицы всем пришлось по нраву.

— Значит, не бежал он? Не хоронится от нас?.. А что гетманы — изменники и бояре — шатуны, так это точно!.. А ей за что нам зла желать?.. Пусть тут живет, пока что… Можно и оберечь ее… А тут и грамота, пожалуй, точно от него придет!.. Поживем — увидим!

А затем мало-помалу толпа рассеялась.

* * *
Что испытала Марина в этот день с утра и до вечера! Что пережила она, когда тысячная и шумная толпа стала собираться вокруг дворцовой ограды и с громкими криками, бранью и даже угрозами требовала объяснений и сведений от царицы о царе, о том презренном, трусливом, ничтожном обманщике, который мог бросить ее на произвол судьбы и дикой разнузданной толпы? Могла ли она надеяться на то, что от этой толпы ее охранит ли стража в пятьсот человек, которую в последнюю неделю сумел собрать и сплотить Алексей Степанович?.. И как она трепетала, когда он вышел читать ее письмо народу! Как мучилась всякими страхами и опасениями, когда, припав к оконцу горячим лбом, она прислушивалась к его звучному, твердому истовому чтению… И как была поражена, изумлена, когда это спокойное чтение оказало на толпу свое действие и толпа стала мало-помалу расходиться.

Но этого было мало. Степурин, успокоив толпу, заглянул к Марине лишь на самый краткий миг, сказал ей, что поручает охрану дворца надежным людям, а сам едет для разведок в разные места Тушинского стана и вернется только под вечер. Это неясное «под вечер» так и застыло в памяти и в сознании Марины, как неопределенный срок тяжких нравственных терзаний… Одинокая, безмолвная, бледная, она, как тень, бродила по своим комнатам, не находя себе нигде покойного угла.

А между тем стемнело… В тушинском таборе и под вечер не смолкал отдаленный шум и гул волнения, очевидно, еще не улегшегося, возникавшего то там, то сям с новой силой… С улицы долетали разгульные песни разнузданной вольницы; песни сменялись шумом, сплошным гулом и гамом хмельных ватаг… От времени до времени слышались выстрелы; где-то вдали вспыхнул пожар и бледным заревом отразился в темных ночных облаках…

«А его все нет! — с глубоким страданием думала Марина. — Хоть бы еще раз его увидеть, обнять его, поцеловать, хотя бы в последний раз в жизни!» Вот что думала про себя Марина, прислушиваясь к биению своего сердца. Но вот хлопнула дверь в сенях. Ступеньки сенного крылечка скрипнули под знакомою стопою…

— Он? Кажется, он? — вся замирая в ожидании, прошептала Марина.

Дверь отворилась, и Степурин, войдя, почтительно остановился у порога.

Марина хотела броситься к нему навстречу, обнять его, покрыть поцелуями его щеки, его глаза, задушить его в своих объятиях; но силы ей изменили: она не могла тронуться с места и только молча поманила его к себе рукою.

Степурин, встревоженный, быстро подошел к Марине, думая, что ей дурно; но глянул ей в очи — и все понял.

— Пан стольник! — прошептала ему чуть слышно Марина. — Стань здесь на колени… Клянись мне…

Она не могла договорить. Глаза ее горели, голос дрожал.

Степурин опустился на колени около кресла и произнес твердо:

— Клянусь быть верным тебе до самой смерти!

— Клянись любить… любить меня… и умереть со мною вместе! — быстро проговорила Марина, протягивая ему трепетные руки и нежно обхватывая ими кудрявую голову Степурина.

И она привлекла его голову к себе на грудь и предалась ему со всем пылом долго сдержанной страсти… Предалась, забыв и Тушино, и грозящие опасности, и свое царское достоинство, и соблазны величия и блеска, которые так долго туманили ей голову.

XX В калужском гнезде

Минул почти год, а смута все по-прежнему, как лютый зверь, терзала Русь православную… Рассеялось тушинское гнездо; ушли к Сигизмунду, под Смоленск, своевольные польские дружины, погибли в битвах многие из тушинских вождей и в числе их грозный гетман Роженский; но зато на Русь нахлынули стройные польские рати под начальством хитрого Жолкевского, нанесли ряд поражений московской рати, предводимой неспособными московскими воеводами, и подступили под самые стены Москвы. С другой стороны, от Калуги, подступили к Москве сбродные дружины царика… Москва заволновалась, Шуйский заколебался на престоле… Его бояре и воеводы вступили в сношение с боярами Дмитрия, которые горделиво требовали смещения царя Василия и предложили свои условия, а в Калугу отправили поспешно гонца с извещением о близком одолении царя Василия…

В Калуге ждали добрых вестей: там жилось и царику, и Марине, и всем их приближенным привольно, шумно, весело. Пиры у царика чередовались с охотами, пьяные гулянки за город сменялись пирами на славу у его бояр. Еще недавно только отпраздновали свадьбу царицыной фрейлины Зоси с любимцем царика, окольничим Игнатием Михеевым, а на днях готовились и к другому, подобному же торжеству: другую фрейлину Марины, Варвару Казаковскую, помолвили за сына боярина Михаилы Бутурлина и спешили сладить свадьбу до разрешения от бремени царицы, которая, по словам приближенных к ней женщин, была на сносях и дохаживала последние дни…

Дня за два до этой свадьбы старые знакомые наши, Демьянушка-подьячий да поп Ермила, поставленный в последнее время пятидесятником[61] над дворцовыми жильцами царика, сидели в одной из тех изб, которые служили помещением для царской свиты и царицыной служни. Демьянушка, нагнувшись над столиком, корпел над перепискою каких-то грамот, предназначенных для рассылки по городам, и тщательно выводил крючки и завитушки на рукописи; Ермила, откусывая зубами кусочки железной проволоки, сгибал их в кольца между пальцами и, нанизывая друг на друга, вплетал их в вязево кольчужной рубахи, разостланной у него на коленях.

— Ишь, дьявол! — бормотал он себе под нос. — Как угораздило его рогатиной-то сунуть: как есть весь бок кольчуги продрал… Не свистни я его в ту пору кистенем по башке — бок бы проколол мне, проклятый!..

— Когда же это так угораздило тебя? — не отрываясь от письма, спросил Демьянушка.

— А вот в последний-то наезд… Как отпросился я у царя против сапегинцев с казаками Заруцкого, да с Урмаметовым сынишкой… С литвином тут с одним сцепились мы…

Ермила хотел много еще сказать Демьянушке, но как раз в это самое время с надворья раздались громкие, радостные клики толпы, топот коней и звуки бубнов вперемежку с хриплым писком каких-то дудок…

— А! Вот они… Татары с набега воротились! — воскликнул Ермила, вскакивая и бросая кольчужную рубаху на лавку. — В бубен бьют, в дудки свои дудят — видно, на радостях, что одолели врага… Пойдем скорее, посмотрим!

И оба приятеля, поспешно нахлобучив шапки, выскочили из избы на улицу, уже запруженную толпами народа, которые приветствовали отряд касимовских татар, возвращавшихся с удачного набега и гнавших перед собою толпу израненных и пленных поляков. За ними следом на многих возах везли отбитые доспехи, оружие и сбрую, награбленную по пути добычу и гнали с полсотни захваченных ими коней.

— Пана Чаплицкого разбили… всех его ляхов разметали… Ай да татары! Молодцы! — слышались крики в толпе, бежавшей за татарами к царскому дворцу. Туда же, бегом, направились и Ермила с Демьянушкой.

* * *
Звуки татарского бубна и дудок, радостные крики толпы и топот многих сотен коней долетали уже и до слуха Марины, которая сидела в комнате у окошка, выходившего на дворцовый двор, и слушала чтение грамоты, которую держал в руках Степурин, царицын боярин и любимец. Марина слушала грамоту с наслаждением: ей было весело и приятно слышать присланное боярами Дмитрия доношение о московских смутах, о затруднениях царя Василия, о происках Жолкевского. Еще приятнее и веселее было то, что приятные вести она слышала из уст любимого человека, которого она приблизила к себе, с которым почти не расставалась, разделяя с ним труды и заботы управления. Царик давно уже на все махнул рукою и предался какому-то безумному, бесшабашному разгулу…

Марина слушала чтение грамоты и изредка поглядывала в окошко на раскинувшийся кругом двора город, с белой, нежной, ярко блестящей на солнце пеленою снега, с возвысившимися к небу церквами и башнями городской ограды, с курившимися в прозрачном воздухе синеватыми струйками дыма. Она нарочно поглядывала в окошечко, чтобы не смотреть на Степурина, которого ее взгляд смущал и путал в чтении грамоты, заставлял от нее отвлекаться и обмениваться с Мариною ласковыми взглядами… Но и не взглядывая друг на друга, они были счастливы, они были довольны, им было так хорошо вместе…

— Что это, посмотри! — вдруг сказала Марина, указывая на пеструю толпу народа, которая мигом залила дворцовый двор, между тем как татарский отряд, посвечивая на солнце шеломами и сверкая копьями, выстраивался на улице перед дворцовыми воротами.

— Это отряд касимовских татар Ахмет-Булата, Урмаметова сына! — сказал Степурин. — Они вернулись из набега… Верно, одолели ляхов… Вон везут добычу, гонят полонянников…

— Победа! Одоление! — раздался в это мгновение голос царика за дверью, которая тут же с шумом открылась.

— Вот как мы воюем! — громко и весело кричал он, шумно вваливаясь в комнату и широко размахивая руками. Видно было, что он уж был порядочно хмелен. — Вот как нам Бог-то помогает! Всех врагов и супостатов нам… под ноги… Да!

И он стал поспешно и сбивчиво передавать Марине подробности набега, ход битвы с отрядом Чаплицкого и перечислять полон и добычу.

— Вот они, татары-то, каковы! Мой татары! — хвалился царик, грузно опускаясь на лавку около Марины. — Их надо наградить — по-царски… Озолотить их надо! Вот они мне как удружили!

И хмельной царик, бестолково размахивая руками, внушительно вперял очи то в лицо Марины, то в лицо Степурина.

— Коли уж хочешь их наградить, государь, — сказала Марина, обращаясь к царику, — так я бы вот что придумала, — вели освободить их князя, Петра Урусова… Шестую неделю ты его томишь в тюрьме… не по вине… Из-за пустого слова на пиру, когда все были…

— Ай да жена! Ей-ей, придумала отлично! Веришь ли, я сам то же думал… Дай, мол, я его из тюрьмы… вызволю… Давно уж по нем соскучился: бывало, все с ним вместе: и пили, и с собаками в отъезжем поле тешились. Да! Да! Сейчас послать за ним… Эй, кто там?

В дверях явились двое царских стольников.

— Скорее, бегите… к тюрьме, велите именем моим Петра Урусова освободить… Ахмет-Булату скажите, что ему в награду мы его вину прощаем. Сама царица, мол, за него просила! Вот как… Да прямо из тюрьмы его сюда ведите, за наш царский стол сажайте — так-то!

Стольники бросились исполнять приказание царика, а он, тяжело и неуклюже приподнявшись с места, поклонился в пояс Марине и сказал с усмешкой:

— Ну, женушка, спасибо за совет добрый! Угадала, чем угодить мне. А я-то думал все: что, мол, как жена? Как ей, — по нраву ли придется. А она сама! Спасибо… Ну, вы тут с грамотами, а я своей дорогой, в столовую избу.

Он махнул рукой, повернулся к двери, задел по пути ногою за ларец, стоявший под лавкою, и, пошатываясь, вышел из комнаты царицы.

XXI Кровь за кровь

Весь тот день и большую часть ночи дворец царика гудел и гремел громкими кликами пиршеств, звоном чарок и ковшей. Царик угощал татарских князьков на славу, целовался и братался и с князем Петром Урусовым, и с братом его Мамутеком, и с Ахмет-Булатом. Царские кравчие и стольники, стоявшие у поставцов, не поспевали наливать напитки и раскладывать пищу для прожорливых гостей, которые ухитрялись уписывать по полбарана на брата и запивали эту волчью долю десятком ковшей старого меда и полуведром различных ягодных квасов. Царские помясы и приспешники до смерти уморились, таская из поварни в столовую палату громадные мисы и блюда, выкатывая из погребного запаса тяжелые бочки и спешно разливая их по жбанам, кувшинам и ендовам. Далеко за полночь дворцовая служня еле развезла гостей из дворца по домам, накладывая их в сани-розвальни, как дрова, рядком, а царика и его бояр под руки развела по их опочивальням… Только братья Урусовы ухитрились уйти с царского пира непьяными и на коней сели бодро и домой поехали, что называется, как «ни в одном глазу»… А на пиру Мамутек перед цариком похвалился, что он завтра ранним-рано за Оку на охоту поедет, потому у него в Сидоровских ухожаях медведица с медвежатами обложена. И царик, как ни был хмелен, сам к нему с боярами в товарищи напросился и приказал наутро все к охоте приготовить.

Когда же наутро Степурин пришел к царице с письмами и грамотами на совет и думу, она встретила его взволнованная и, видимо, чем-то растревоженная.

— Что с тобою, государыня? — спросил Степурин, нежно заглядывая в очи Марине.

— И сама не знаю! — отвечала она с некоторым смущением. — Сон дурной привиделся, напугал меня; а потом этот шут.

— Какой шут? — с удивлением спросил Степурин.

— Царский шут! Старик этот — не знаю, как там его зовут…

— Кошелев Степан?

— Он! Он! Представь себе, прислал ко мне просить, чтоб я допустила его к себе… что дело есть у него тайное… Я дозволила, и он ползком приполз сюда через весь двор… больной, еле живой… и еще больше напугал меня.

— Зачем ты допустила его, государыня? Тебе испуга и сглаза беречься надобно.

— Он пришел и со слезами молил меня и в ноги мне кланялся, чтоб я царя Дмитрия не отпускала нынче на охоту.

— С татарскими князьками? Да разве же ему впервой с ними охотой тешиться?

— Не отпускай, — молит, — не отпускай — день не хорош сегодня, и приметы все… И того мне насказал, что я хочу тебя просить, боярин, поезжай и ты с ним на охоту, и с ближними боярами… Он еще от пира вчерашнего в разум не пришел! Пожалуй, опять затеет ссору… А ты обережешь его, я знаю.

— Готов приказ твой исполнить, государыня, хотя, признаться, много накопилось дел, которые не терпят ни задержки, ни проволочек.

— Нет уж, успокой меня, боярин! Ты знаешь сам, мне нужен покой, мне уже немного осталось.

— Ладно, ладно! — поспешил успокоить ее Степурин. — Еду и оберегу от напастей, клянусь в том!

И взором простившись с Мариной, он положил бумаги на стол и поспешил к себе домой, чтобы переодеться в полевое платье и присоединиться к охотничьей ватаге, которая давно уже собралась во дворе дворца и ожидала выхода заспавшегося царика.

Большой и веселый поезд, саней в двадцать, двинулся за Оку. В задних санях везли всякую звероловную снасть: рогатины, лыжи, пищали; в средних — всякую снедь и погребной запас; в передних пяти санях ехали ближние бояре с музыкантами и песенниками и наконец далеко впереди — сам царик в расписных и раззолоченных санях, крытых пестрым кизылбашским ковром. Около саней, по бокам и сзади, гарцевали человекдвадцать татар с князьками братьями Урусовыми во главе. Рядом с ними ехал Степурин с двумя боярами и десятком конных жильцов.

Хмель от вчерашней попойки еще держался крепко в голове у царика и у его бояр, не успевших еще ни выспаться, ни отрезвиться… Они перекликались между собою громко, смеялись без причины и повода, то нестройно пели сами, то с присвистом и гиком вторили песенникам. Один Степурин, не любивший пьянства, удалявшийся от пиров и шумного веселья, ехал сумрачный и молчаливый и все припоминал то, что говорила ему Марина… Посматривая кругом, он все приглядывался к князькам братьям Урусовым, и крепко не полюбилось ему лукавство, с которым они пили, отвечая на частые и шумные здравицы царика и его бояр. Степурин подметил, как оба брата, при частых остановках саней, каждый раз, когда царик приказывал их угощать и подносить им вина и меда, не выпивали своих кубков, а ловко и быстра выплескивали их на снег…

«Эге! — подумал Алексей Степанович. — Неладно дело! Тут умысел какой-нибудь… недобрый кроется!»

— Государь! — сказал Алексей Степанович, кивая на князей Урусовых. — Князья лукавят! Не выпивают кубков.

— Не выпивают? — со смехом крикнул царик. — Посмотрю я, как они не выпьют!

— Ты соврал, соврал, боярин! — злобно крикнул на Степурина Петр Урусов, сверкнув на него глазами из-под косматой шапки.

— Сам врешь, князек татарский! — гневно ответил ему Степурин. — Лгать мне не рука…

— Ну, ну, не грызться! — весело перебил царик. — Князь Петр Арсланович, князь Мамутек Арсланович, трескайте до дна, медведь вас задери! Коли не пить до дна… не видать добра!

И, выждав, пока князья, морщась и отплевываясь, осушили свои кубки, царик разом опрокинул свой стакан меду, швырнул его в сани и закричал зычным голосом:

— Пошел! Поше-е-л!

Кони поскакали, взрывая копытами крепко смерзшийся снег. Татары двинулись вслед за санями царика, плотно наседая на них со всех сторон. Вслед за татарами поскакал и Степурин с конными жильцами… За ними, немного поотстав, двинулся и весь поезд остальных саней.

Но не отъехал Степурин и полуверсты от последней остановки, как увидел, что с санями царика случилось что-то странное… Раздался чей-то душераздирающий крик, сверкнула над санями чья-то сабля… Петр Урусов что-то крикнул брату по-татарски, тот тоже взмахнул обнаженною саблей, низко нагнувшись с седла, и все татары с диким хохотом окружили сани…

— Вот он ваш царь-собака! — крикнул Петр Урусов, оборачиваясь на скаку к русским и привставая на стременах. И он высоко поднял за волосы окровавленную голову царика, отсеченную от туловища.

Все это случилось так быстро, так неожиданно, что Степурин, увидав голову царика, совсем растерялся в первое мгновение. Оцепенели около него и жильцы, и бояре…

— Измена! Злодей! Бей татар! — закричал наконец Степурин не своим голосом, выхватывая саблю и бросаясь вперед на кучку татар, все еще со смехом скакавших за санями царика.

— За мной! За мной! Бей злодеев! — кричал он, наскакивая конем на Мамутека Урусова и нанося удары направо и налево…

Но оказалось, что он бросился вперед один: все остальные, жильцы и бояре, ошеломленные случившимся, сбились в кучу, крича и размахивая руками. Степурина окружили пять-шесть татар… Бой был неравен и продолжался недолго: через минуту Алексей Степанович, окровавленный, оглушенный в голову ударом, тяжело рухнул на снег из седла. Ближайший татарин ухватил его доброго коня под уздцы, и все они вихрем умчались из глаз оторопевшей свиты и служни царика…

Тогда, при виде этого двойного убийства, страх и ужас напал на всех… Никому и в голову не пришло не только преследовать убийц, но даже подъехать к саням царика, брошенным среди дороги татарами, которые угнали с собою упряжных коней, ловко обрубив у них сбрую и постромки. Никто не вспомнил даже о Степурине… Все бросились стремглав обратно, толкаясь, путаясь и обгоняя друг друга, чтобы поскорее принести в Калугу страшную весть…

* * *
Долго лежал на снегу Степурин, ничего не сознавая, не чувствуя, не понимая, не замечая того, как свежая кровь, не запекаясь, текла из его широких и глубоких ран, окрашивая под ним белый снег темно-багровыми пятнами. Он лежал, не выпуская из крепко сжатой руки окровавленную саблю, как добрый воин, сдержавший данное слово… И только ледяной ветер, не перестававший дуть с утра с Оки, налетая на недвижно лежавшего Степурина, играл на окровавленном его челе кольцами золотистых кудрей, которые так любила разбирать Марина своими нежными пальцами. Лесная трущоба кругом была мертва, пустынна и безмолвна… Но вдруг Степурин, в котором еще чуть теплился огонек жизни, почуял над собою что-то необычайное: кто-то шумел, и стучал, и скрипел, и звенел у него над головою… Какие-то мрачные, темные тени проносились перед его закрытыми глазами, внезапно сменяясь ярко-красными и светло-желтыми пятнами света… Кто-то поднял его и понес, встряхивая так сильно, так больно бередя его раны, что он не вытерпел и застонал.

— Тише, тише! — раздался голос Марины, и затем Степурин потерял сознание и ничего не помнил более… Еще раз, в последний раз, он очнулся уже на постели, в тереме Марины. Широко раскрытыми глазами, на которые уже начинали налетать предсмертные тени, он обвел кругом себя и чуть слышным шепотом назвал дорогое ему имя:

— Марина!

— Я здесь, я здесь, мой коханый, сердечко мое! — отозвалась Марина, с трудом сдерживая рыдания, которые ее душили, и осыпая поцелуями руки Степурина.

— Уми-раю, Марина!.. Мой час… пришел… Прощай!

— Нет! Не верю! Не верю! — воскликнула она в ужасе. — Ты у меня один, один! Я одного тебя любила… Ты должен жить для твоего ребенка! Ты — отец его!

— Умираю! — еще раз прошептал Степурин и вдруг стал прислушиваться. — Что это? Набат гудит?.. Пожар?..

— Нет! — громко рыдая, отвечала Марина. — Это не пожар! Это месть моя за тебя!.. Это их, проклятых, бьют, и режут, и убивают…

— Кого?.. За что?..

— Татар! Всех татар, какие есть в Калуге… Всех избить велела! Всех лютой смерти предать!

— О-ох! Грех великий!.. Кровь напрасно пролитая!.. Невинных за виновных!.. Бог тебя накажет, Марина!

Но ответом ему были только отчаянные, душу раздирающие рыдания ее.

— Умираю… Любил… и клятву… свою… сдержал, — чуть слышно прошептал Степурин, и когда Марина припала ухом к его изголовью, она могла уже уловить только один легкий, свистящий, последний вздох…

А между тем весь город был в волнении, набат гудел; с надворья и с улицы долетали крики, нестройный гам и шум толпы… Вот шум все ближе, ближе… Вот толпа ввалилась на дворцовый двор, слышно, как по крыльцу топчут сапожищами, как идут в сени… Вот двери скрипнули в соседней комнате… Марина, оторвавшись от ложа смерти, бросается туда и видит попа Ермилу, который, снимая перед нею свой шелом и бряцая кольцами кольчуги, низко кланяется ей:

— Приказ твой исполнили, государыня! — говорит он густым басом. — Всех, сколько их было, лоском положили! За царя Дмитрия Ивановича отмстили!

— Да здравствует царица Марина Юрьевна! — громко ревут у него за спиною голоса толпы, опьяненной кровью.

Марина хватается за притолоку двери, чтобы не упасть. «Бог тебя накажет!» — звучит у ней над самым ухом голос умирающего Степурина.

XXII В руках злой судьбы

Минуло недели две со смерти царика, а Калуга все волновалась, все бушевала. Бояре, приближенные и приверженцы царика не могли еще опомниться, не могли прийти в себя и окончательно освоиться со своим новым положением…

Это положение еще значительно осложнилось тем обстоятельством, что через неделю по смерти царика Марина родила сына, которого назвала Иваном, и заявила, что будет для него добиваться московского престола.

Калужские бояре, воеводы и начальные люди собирались каждый день на совещания, спорили, шумели, ругались, чуть не дрались, а дело не двигалось вперед, и никто не знал, чего держаться, на чью сторону гнуть, куда преклонить голову… А все это время, как назло, стояли такие морозы и вьюги, что всюду от Калуги пути запали и ниоткуда до калужских бояр не доходили вести — ни из-под Смоленска, ни из-под Москвы, ни с Поволжья. Так прошло время до самого Рождества. В канун сочельника дошли вести из ближайших к Калуге окрестных мест, что подступает к городу Ян Сапега со своим польско-литовским войском и будет требовать сдачи Калуги на имя короля Жигмонта. Слух этот всех взбаламутил: не только бояре и воеводы бывшего царика, но и простые ратники и казаки, и все горожане калужские взволновались, поднялись и зашумели:

— Не хотим сдаваться Яну Сапеге! Не сдадимся! Мы королю Жигмонту не слуги и его воеводе не подначальные!

В этом желании все сошлись воедино и тотчас же, по общему решению, начали готовить город к отпору и обороне против Сапеги…

В то же время бояре калужские сошлись на окончательное совещание о том, как им быть, — кому прямить и служить? Все — бояре, воеводы и казацкие атаманы — собрались в Приказной избе и положили из избы не выходить, пока не принято будет такое решение, к которому все охотно и добровольно приложат руку.

— Оспода бояре! — заговорил прежде других бывший благоприятель царика, Михайло Бутурлин. — Всем вам ведомо, что Бог послал царице нашей, Марине Юрьевне, сына, нареченного в память деда-царя Иваном. Царица только что с постели поднялась, от хворобы оправилась, стала всех нас, бояр, молить, чтобы мы немедля присягнули на верность царевичу Ивану…

— Какому царевичу? Где ты царевича выискал? Чего ты нас с толку сбиваешь! — закричали разом несколько голосов.

— Как же не царевичу? Коли царя Дмитрия сын? — с некоторою нерешительностью возразил Бутурлин.

— Глаза отвести нам хочешь! Нешто мы не знаем, каков был он царь? — загремели новые крики с разных концов.

— Царь ли, не царь ли, — мы того не ведаем… а как царю присягали ему — значит, и сын у него царевич! — попробовал было вступить Игнатий Михеев.

— Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала! — громко крикнул один из калужских бояр. — Аль не знаем мы, каким обманом и изменным делом вы с Бутурлиным, да с Михаилом Салтыковым, да с Юрьем Мнишком тушинского вора за царя Дмитрия признали да всем пример показывали на обман да на смуту!

— Молчать! Кто смеет так говорить? — зашумели приверженцы бывшего царика. — При жизни его небось пикнуть не смели, а как умер — все ободрились!

— Молчите вы, собаки! Пикнуть не смейте! — крикнуло огромное большинство собрания. — Спрячешь язык, как за всякое слово в Оке топят да тайной отравой поят!

— И кто у него, вора, заплечным мастером был: ты же, Мишка Бутурлин, да ты же, Игнашка Михеев.

Приверженцы царика попробовали было возражать и отругиваться; но в избе поднялся такой шум и гам, на них посыпались такие угрозы, что они должны были смолкнуть и не перечить большинству.

Когда шум поулегся, с лавки поднялся старый и почтенный боярин, Алексей Солнцев-Засекин, и сказав добродушно:

— Отцы родные! Криком да перекорами мы дела не решим… Ругайся хоть до третьих петухов, что толку? А коли по-Божьему-то судить, так вот что мне сдается: обманом весь свет пройдешь, да назад не оборотишься!..

— Верно! Верно! — послышалось со всех сторон. — Молчите… Не мешайте слушать!

— Вот так-то и с покойным царем тушинским… или какой он там был… не тем он будь помянут!.. Обманом и кровью начал — в зле живот свой положил… Не нам судить, его, и не о нем судить мы собрались, а о том: кому служить? Кому прямить? Кому крест целовать, душою не играючи, креста не ломаючи? Так ли, братцы?

— Так, так! — послышалось отовсюду.

— Ну, коли так, так я скажу, что на душе давно уж накипело! Пора нам всем за ум взяться — пора о Руси подумать! Пора от обману отстать и откреститься и грехи наши замолить… Не за грехи ли наши лютые вороги Русь православную, врозь несут? Не за грехи ли мы теперь, в канун великого праздника Рождества Христова, не в церкви Божией на молитву собрались, а в Приказной избе сидим; не благовеста в церковь ждем, а пушек Сапегиных… Где уж тут свой лоб перекрестить, как ворота бердышом окрестить собираешься…

— Верно!.. Где уж! Вестимо дело! — послышались голоса.

— Так вот что, братцы, — все ободряясь и возвышая голос, продолжал опять Солнцев-Засекин, — вот что я думаю: не можем мы, калужане, ни сыну Марины Юрьевны, ни иному кому крест целовать… Не великие-мы люди: побольше нас люди всей земли Русской! Пождем, что земля скажет. На чем старшие города положат — на том и мы станем. Кому Москва присягнет — тому и мы свою присягу понесем.

— Верно! Верно! На том и положить надо! Верно боярин сказал! — послышались отовсюду громкие голоса большинства.

— А как же быть с царицей? С Мариной Юрьевной?.. Как быть с царевичем? — раздались отдельные, несмелые голоса приверженцев бывшего царика.

— Какой он царевич? — крикнул кто-то из калужских бояр. — Он прижит в блудном житии Мариной Юрьевной со Степуриным Алешкой! Так станем ли мы присягать степуринскому щенку?

Опять поднялся гвалт и крик, в котором никто и ничего не мог уж разобрать. И снова Солнцев-Засекин, выждав удобное мгновение затишья, возвысил свой голос:

— Братцы! — сказал он спокойно и твердо. — Не будем препираться! Положим на том, чтобы выждать московских вестей… Сапеге не поддадимся — он нам не указ!.. Марине Юрьевне мы тоже зла не хотим: пускай живет и радуется на свое дитя. Но дабы смуты какой из-за ее ребенка не приключилось, дабы и она сама нам не могла вредить своим упорством женским, — мы ее возьмем за приставы и с сыном! Так и ей зла не учинится никакого, и себя обе режем. Недаром говорится: опаслив — не напраслив!

Все согласились с мнением старого и умного боярина и стали составлять общий приговор, под которым грамотные подписывались за себя, а неграмотные прикладывали печати и ставили свои знаки с письменными оговорками… Все положили быть заодно и присягнуть тому, кому присягнет Москва; а от Марины и ее козней беречься, и самое ее оберегать от всякого вреда и зла, на всякий случай…

* * *
В то время, когда в Приказной избе происходили эти шумные совещания и споры, Марина, с утра ожидавшая решительного ответа от боярской Думы, сидела у себя в хоромах над колыбелью своего младенца-сына. Только что оправившаяся от болезни, исхудалая, бледная, истощенная душевными страданиями последнего времени, Марина была неузнаваема… Большие глаза ее были окружены темною тенью и казались впалыми и злобными; длинные пряди темных волос, неприбранных и неприглаженных, падали ей на лоб и щеки, по которым змеились заметные морщинки. Брови были сурово сдвинуты; бледные губы сжаты и сухи. Тяжкое раздумье клонило ее голову на грудь… Думы, одна мрачнее другой, что черные вороны, носились над ее измученною, озлобленною душою. Грядущее пугало ее, страшило не только за себя, но и за ребенка.

— Все прошло, все минуло, и нет возврата ни мне, ни судьбе моей. В прошлом — позор и обман! В будущем — терзанья…

Ребенок закопошился в это время в люльке, поворачивая из стороны в сторону свое красное маленькое личико и чмокая сморщенными губками… Марина обернулась к нему, и вдруг лицо ее прояснилось. Нежный отблеск смягчил суровое и озлобленное выражение ее лица; что-то похожее на улыбку скользнуло по ее устам. Она тотчас сообразила тонким чутьем матери, что ребенок ищет груди, поспешно расстегнула пуговицы ферязи и, опустившись около люльки на колени, стала кормить сына, ласково поглаживая рукою его спинку и плечики.

— А может быть?.. Кто знает: может быть, он будет счастлив? Вырастет в холе и в неге царской… Он — сын моего милого, моего ненаглядного!..

И мечты далеко унесли ее в будущее. Ребенок, насытившись, выпустил грудь и заснул спокойно, ровно дыша. И долго-долго мать любовалась этим бесценным покоем, которого она уже давным-давно не знала.

Шаги в соседней комнате заставили Марину очнуться из полузабытья. Панна Гербуртова приотворила дверь и сказала шепотом:

— Пришел боярин, посланный от Думы. Прикажешь ли принять его, наияснейшая панна?

— Зови, зови его скорее в комнату! — тревожно проговорила Марина, поспешно оправляя одежду и приглаживая волосы, и, накинув на плечи соболье ожерелье, вышла к ожидавшему ее боярину. Боярин Солнцев-Засекин (это был он) поклонился Марине вполпоклона и сказал:

— Пришел я к тебе, государыня Марина Юрьевна, с нашим думским приговором. Изволишь выслушать его?

Марина, страшно бледная и взволнованная, опустилась на лавку и кивнула боярину в знак согласия.

— Дьяк! Читай! — сказал боярин, обращаясь к Демьянушке, почтительно стоявшему за его спиной.

Дьяк выступил вперед и весьма отчетливо, ясно и внушительно прочел уже известный нам приговор Думы о том, чтобы ни Марине, ни сыну ее Ивану — не присягать, а выждать, на чем положат старшие города с Москвою вместе.

Марина выслушала все, потом поднялась и, прямо глядя в очи боярину, сказала:

— Не признаете меня царицей и сына моего царевичем, так отпустите меня отсюда… Найдутся люди, которые пойдут за мною и останутся верными и мне и сыну моему!

— Дума положила, — спокойно ответил старый боярин, — до времени тебя и сына твоего отсюда не выпускать; а чтобы зла никто вам никакого не учинил — взять тебя и сына за приставы.

— Изменники! Злодеи! Предатели! — воскликнула Марина, подступая к боярину и сверкая злобными очами. — Как смеете вы мной распоряжаться? Я не хочу здесь быть! Я сейчас…

— Не выпустим! — спокойно сказал боярин. — Не круши себя напрасно.

И без поклона повернувшись к дверям, он вышел из комнаты. А Марина, вдруг утратив всякое самообладание, бросилась на скамью и, ломая руки, залилась слезами злобы и отчаяния.

— Игрушка злой судьбы! Несчастная, покинутая всеми, всеми забытая, всеми презренная!.. Что осталось мне еще в жизни?.. Неужели я дам собою помыкать этим неучам, этим… Неужели дождусь того, что они станут за меня торговаться и предадут меня и сына тому, кто больше даст за меня и за него?.. Нет! Клянусь — нет! Я не дам им над собою тешиться… Я сумею задушить мое дитя и заколоть себя!..

И она поднялась с лавки трепещущая, бледная, страшная, как тигрица, у которой хотят из логовища похитить ее тигренка… Поднялась, обвела кругом сверкающими очами, как бы отыскивая чего-то, — и вдруг в глаза ей бросился крошечный, тщательно свернутый в трубочку лоскуток бумаги, лежавший на полу у порога входной двери. Марина подняла его и прочла следующие строки, написанные по-польски:

«Дума решила одно, а я — другое. Сегодня, в полночь, приду к тебе через тайник твоей опочивальни. Тебе нет выбора: или со мною, или в могилу! Значит, сговоримся.

Доброжелатель».
— О! Кто бы ты ни был, — прошептала в страшном волнении Марина, — ты все же мой спаситель — спаситель моего сына! Еще мгновенье, и я бы наложила руки. О ужас! Нет, пусть он живет на месть врагам, пусть я живу на месть и на мученье всем жестоким, бездушным людям! Да, да, мы сговоримся с тобою, мой спаситель! Кто бы ты ни был, хоть бы воплощенный дьявол, я тебе протяну руку и пойду с тобою рядом!..

И снова совладав с собою, она стала терпеливо ожидать полуночи, то ободряя своих приближенных женщин, то сидя у колыбели сына…

Когда же время стало близиться к полуночи, она вынула из ларца два пистолета, богато украшенных золотою насечкою, осмотрела их опытным взглядом, подвинтила кремни, подсыпала свежего пороха на полку и положила их под одеяло, около подушки. Затем она сняла со стены и надела на пояс небольшой венецианский ножик, с которым в последнее время никогда не расставалась. Она скрыла его в складках платья и спокойно, решительно стала ожидать своего полуночного гостя.

И точно: чуть прокричали где-то первые петухи, Марина услышала осторожные шаги за стеною на потайной лесенке, потом дверка чуть-чуть скрипнула, ковер, которым она была прикрыта, заколебался, приподнялся, и из-под него как из-под земли выросла стройная и крепкая фигура атамана Заруцкого. Покручивая длинный ус и снимая с головы малиновую бархатную казацкую шапку, он смело и нагло глянул в очи Марине и сказал по-польски:

— Не чаяла меня видеть, наияснейшая панна?

Марина содрогнулась от звука его голоса и невольно отступила на шаг назад: слава разбойничьих подвигов и жестокости Заруцкого всегда внушала ей отвращение к нему.

— Что тебе нужно от меня, Иван Мартынович? — сказала она, стараясь придать своему голосу как можно больше твердости.

— От тебя мне ничего не нужно. Да я-то тебе нужен!.. Один я у тебя остался защитник и покровитель; так хоть и не мил тебе, а все меня не миновать…

— Что за загадки? Говори яснее! — строго сказала Марина.

— Изволь. Сапега подступает к городу: он к Жигмонту перешел и требует, чтобы ему бояре сдали город и выдали тебя и сына твоего…

Марина вздрогнула и гордо выпрямилась:

— Никогда живой не дамся! — произнесла она горячо.

— Постой; не все еще! Бояре не Сапеге тебя хотят отдать, а тому, кто будет избран царем на Москве. Здесь, посидишь за приставами, там тебя сгноят в тюрьме и с сыном.

— Молчи, проклятый! Говори, чего ты хочешь? Говори!

— Чего хочу? Мне смута люба! Привык я к ней! Мне неохота ворочаться в наши станицы. Гуляй душа на воле! Вот я каков! Либо волюшка — либо с плеч головушка! Возьми меня — не выдам ни сына, ни тебя! Будешь Русь мутить его именем — именем государя Ивана Дмитрича, Дмитриева сына!

Марина схватилась за голову обеими руками, как бы стараясь подавить в себе что-то страшное.

— Согласна, что ли? Чай, лучше умереть на воле, чем с сыном жить в тюрьме.

— Согласна! — прошептала Марина, протягивая руку Заруцкому, который крепко, чуть не до боли, сжал ее в своей грубой, железной лапище. — Согласна, и будь что будет!

— Ну, коли так, то жди меня завтра, — завтра в полночь будет все готово к побегу. Беру тебя с ребенком — и бежим в Коломну. Мои казаки завтра город стерегут, — они нас и пропустят. Прощай, до завтра!

И, нахлобучив шапку, он тотчас вышел тем же тайником, оставив Марину в оцепенении ужаса перед тем грядущим, которое открывала ей запятнанная кровью рука разбойника Заруцкого.

Эпилог

I Въезд царицы московской

Еще с лишком два года длилась страшная смута и продолжала терзать Русскую землю; и она все не находила внутри себя достаточно твердой опоры, чтобы подняться и выйти из той невероятной лжи и путаницы, в которую ее завлекла своекорыстная борьба людей, забывших о Боге, о душе, о ближнем и помнивших только свои выгоды и расчеты. Но наконец нашлась твердая опора в русской церкви, показавшей пример мужества в борьбе с врагами внешними и громко возвысившей свой голос; она пробудила в русских людях сознание своей греховности, малодушия и ничтожества; она собрала сильных и твердых мужей и поставила их вождями народного ополчения, которое освободило Москву от поляков и заставило их со срамом удалиться за рубеж Русской земли. Здесь-то, в освобожденной Москве, русские люди решились приступить к избранию царя «всею землей». На Земский собор сошлись лучшие люди из всех городов и от всех сословий, сошлись не с гордынею, не с желанием шуметь, спорить и величаться друг перед другом… Сошлись с сознанием ничтожества своего, если не будет меж ними неразрывной внутренней связи, и потому, прежде чем приступить к совещаниям, три дня молились и постились, прося у Бога духа кротости, смиренномудрия и любви…

На этом соборе, 21 февраля 1613 года, был избран в цари юный Михаил Федорович Романов, который и венчался на царство в начале июня и тотчас должен был приступить к решению труднейших государственных задач: одновременно он должен был готовиться к войне с хищными соседями, захватившими русские города и области, и вести неустанную, беспощадную борьбу с врагами внутренними. Разбойничьи шайки черкас (малороссийских казаков), летучие отряды «лисовчиков» и буйные ватаги всякой сбродной вольницы еще опустошали Русь на западе и юго-западе; а Заруцкий с воровскими казаками, с Мариною и ее сыном Иваном ушел на юго-восточную окраину, захватил там Астрахань и мутил все низовья Волги, силою вынуждая всех присягать сыну Марины, как государю.

Но время смуты уже минуло… Она уже не могла возникнуть вновь. Все ее усилия разбивались о твердость и самоотвержение русских людей, окружавших юного царя… Они напрягли все силы к спасению русского народа от грозивших ему бедствий. Земля откликнулась на их призыв: помощь и деньгами и ратными людьми явилась отовсюду, и вскоре тишина и порядок всюду восторжествовали над смутой и своевольною неурядицей.

* * *
В один из августовских дней 1614 года московские горожане были обрадованы слухами о победах и одолении князя Одоевского над Заруцким; затем прошел слух о новых удачах: Заруцкий оказался не только побежден, но и пойман; а неделю спустя по всем крестцам и базарным площадям Москвы уже разъезжали биричи[62] и, вздев шапку на палку, громко выкрикивали:

— Православные люди русские, горожане московские! Собирайтеся! Соходитеся! Извольте боярской грамоты прислушати… А прочтет вам ту грамоту государский дьяк Демьян Иванов Заяц!

И собирались московские люди толпами, спинами сплотясь около голосистого бирича на приземистой и косматой саврасенькой лошадке и около сухопарого дьяка на гнедом коне, окруженного полудюжиной стрельцов с бердышами и копьями.

Вот дьяк снимает колпак, крестится большим, широким крестом на крест ближайшей церкви, и все шапки разом летят с голов, и вся толпа спешно и размашисто крестится вслед за дьяком, готовясь слушать то, что он будет читать… И когда он с достодолжным почтением вынимает грамоту из-за пазухи, развертывает ее и начинает, читать, вся толпа, как один человек, обращается в слух и внимание.

Но при всем желании большинство в толпе слышит только отдельные места и отдельные фразы грамоты.

…«В нашем великом государстве, Божиею милостью и великого государя хотением… во всем строится доброе, все люди во всех городах Московского государства меж себя в любви и соединении, а великого государя и самодержца жалованьем и милостивым призрением благоденствуют…»

— Слава Тебе, Господи! — шепчут, слыша это, набожные люди.

— Тсс! Молчать! Не мешай слушать!

…«И польских и литовских людей, — раздался вновь над толпою голос дьяка, — из Московского государства выгнали, и города все, которые были за ними, очистили…»

— Очистили!.. Давай-то Бог!.. Здравие великому государю! — шумно и бестолково галдит толпа.

— Стойте! Стойте! Дослушайте! Эки черти, олухи окаянные!

Толпа опять смолкает на мгновение и успокаивается, и опять до слуха большинства долетает чтение грамоты.

…«Одна только смута осталась во всем Московском государстве — в Астрахани, а ныне, Божиею милостью, Пречистой Богородицы и всех святых молитвами, и государя царя и великого князя Михаила Федоровича всея Руси счастием, и город Астрахань от воров очистили и ведомых воров — Маринку люторку-безбожницу, ее сына и Ивашку Заруцкого поймали и в оковах к Москве везут…»

— Везут?! У-у-у! А!! О-о-о-го! Пымали!.. То-то!.. Чтоб неповадно им, ворам, было! — завопила толпа, и в этих радостных воплях и криках толпы потонули, как в море, последние слова грамоты, как ни старался их выкрикнуть дьяк Демьян Иванович. Толпа покатилась, крича и судя, шумною волной по улице вслед за двинувшимся далее поездом биричей и дьяка, и в толпе слышались только поспешно передаваемые из уст в уста сведения:

— Через неделю, вишь… в будущий в авторник привезут их сюда…

— В заутрене и привезут — и прямо на Варварку, в острог…

* * *
Настал наконец и этот желанный день въезда в Москву «бывшей царицы московской». Утро было свежее, чуть-чуть туманное, но яркое, солнечное, обещавшее жаркий, душный день. Тысячные толпы московского населения чуть не с рассвета хлынули к въезду в Москву со стороны Владимира и широкою темною лентой заняли обе прилегающие к дороге полосы полей и лугов. Живописные, пестрые группы горожан толпились, сидели, лежали на траве в ожидании зрелища. Дети со звонким смехом шумно резвились и бегали между взрослыми, кувыркаясь в дорожной пыли, играя в чехарду и в свайку. Разносчики с сайками и с квасом бродили среди толпы, выхваляя свой товар и бойко оборачиваясь на зов покупателей. Издали, от ближайших московских церквей долетал звон утренних колоколов и плавно гудел, разносясь в прозрачном утреннем воздухе. Около самой дороги, опираясь на клюки и на посохи, собралась нищая братия, калеки перехожие и заунывным, гнусливым, однообразным напевом пели свои духовные стихи, протягивая прохожим деревянные чашки за подаянием. Не пел только один: это был громадный мужчина, атлетически сложенный; грязные и рваные лохмотья едва прикрывали его могучее тело, густая борода с сильною проседью опускалась почти до пояса, а беспорядочно всклокоченные волосы длинными прядями падали ему на лицо и на плечи. Он был страшно искалечен: правая нога была у него отрублена до половины, у правой руки не было кисти; широкий шрам от сабельного удара багрово-красной полосой пересекал ему наискось лицо. Опираясь широкими плечами на два толстых самодельных костыля, он пристально смотрел вдаль, еще подернутую легкою дымкой утреннего тумана.

— Ермилушка! — обратился к этому калеке ближайший нищий-старец. — Что ты воззрился в даль?.. Смотри, какого жирного купца прозевал: всех нас оделил.

— Бог с ним! — пробасил Ермилушка. — Не лезть же мне за милостыней в его мошну!.. А их-то погубителей-то моих, куда как хочется еще раз на веку увидать… Да вон — никак, едут.

— Едут! Едут! — уже загудела толпа кругом и вся заколыхалась, как ржаное поле от налетевшего ветра.

Вдали действительно замелькали цветные кафтаны и пестрые шапки сильного отряда конных стрельцов, который сопровождал «ведомых воров» от Казани в Москву.

Вот поезд ближе, ближе… Вот проехала мимо Ермилушки сотня стрельцов, бренча оружием и обдавая толпу облаком пыли, поднимаемой копытами коней; вот, постукивая колесами, прокатилась колымага, одетая цветным сукном, в которой сидели сопровождавшие поезд стрелецкие головы. За ними между двух рядов пешей вооруженной стражи плелись две телеги. В передней, спиною к коням, сидел прикованный к поперечине Заруцкий, в ободранном красном казацком кафтане. Он смело и нахально смотрел по сторонам на толпу; презрительная улыбка кривила иногда его уста, и глаза вдруг вспыхивали холодным огнем бессильной злобы. За этою переднею телегою ехала другая: в ней на куче соломы сидела женщина в ручных оковах. Какая-то яркая, затасканная и рваная верхняя одежда была наброшена ей на плечи; грязный платок прикрывал ей голову, а длинные космы темных волос, выбиваясь из-под платка, падали на страшно исхудалое, истощенное, почерневшее лицо… В этой женщине трудно было узнать Марину, бывшую царицу московскую.

На коленях у Марины, обвив ее шею маленькими ручонками и плотно прижавшись к ее груди, сидел мальчик, лет четырех, в синем кафтанчике, обшитом галунами. Изредка он приподнимал свою курчавую головку, пугливо озирался на галдевшую кругом толпу и опять спешил укрыться от любопытных взоров на груди матери…

Этот ребенок тяжело подействовал на толпу, собравшуюся на дороге, чтобы полюбоваться на проезд «ведомых воров» — злодея Заруцкого и «Маринки люторки-безбожницы»… Он даже самых озлобленных в этой любопытствующей толпе примирил с Мариною, и вместо злобных криков и возгласов толпа смолкала при проезде этой несчастной матери, и по ней, словно шелест ветерка по листьям, пролетал чуть слышный говор:

— Бедненький!.. Чем он виновен?.. За грехи родительские в воры попал… Господи! Хоть и сын вора, а жаль, жаль его… бедного… курчавенького…

— А вот и господа дьяки едут! — загудели кругом голоса в толпе. — Федор Лихачев да Демьян Иванов!

Ермила быстро обернулся и узнал Демьянушку, который преважно ехал в одноколке позади поезда. Из-за шитого картуза жалованного кафтана выставлялся только высокий бархатный зеленый колпак, надвинутый на самые брови, а из-под колпака виднелся только острый кончик носа и клок жиденькой бороденки.

— Демьянушка! Демьян Иваныч! Приехал старый! Аль не узнал меня? Не по один мы год с тобой в товарищах бывали! — забасил весело и шутливо Ермила, выступая на дорогу и протягивая дьяку руку.

Но Демьянушка грозно воззрился на него, мигнул стрельцам, и они, сразу приняв Ермилу в две плети, согнали прочь с дороги:

— Ништо тебе! Не лезь с посконным рылом в калашный ряд!

Толпа захохотала.

Ермила оглянулся кругом и проговорил печально:

— Ништо мне! Поделом мне! Мало покарал меня Господь… Минуло смутное, темное царство… Иное время наступило: всем нам на покой пора, в могилушку… Землею-матерью свой позор прикрыть и язвы гнойные…

И он заковылял на своих костылях в сторону от дороги.

II Невинный за виновных

Когда поезд с «ведомыми» ворами, Ивашкой Заруцким и Маринкою с сыном, прокатив по самым людным улицам Москвы, въехал наконец в ворота тюрьмы, телега Марины остановилась у особой избы, налево, обнесенной внутри общего тына высоким частоколом. Заруцкого повезли дальше внутрь двора, поближе к застенку. Особые тюремные пристава сняли Марину и сына ее с телеги и ввели в избу, предназначенную для приставов. Здесь, около печки, была уже поднята тяжелая дверь в подполье и опущена туда стремянка, по которой Марину и сына бережно опустили. С нею вместе туда же спустились два пристава и кузнец.

Марина остановилась посредине темного подполья и обвела его утомленными очами. Сын Иван боязливо прижался к ней, шепча и указывая на кузнеца:

— Мама! Кто этот черный? Я боюсь его.

— Неказисты твои нынешние хоромы, Марина Юрьевна! — заметил один из приставов. — Да и за них благодарить Бога надобно — в гробу и того хуже, а всем нам сего не миновать… К стенке изволь подвинуться поближе… Нам на цепи тебя держать приказано… на длинной… Чтобы тебе вольготней было…

Кузнец надел Марине толстый железный обруч на пояс, наложил накладку на пробойную петлю и повесил в петлю тяжелый висячий замок. Цепь, спаянная с обручем, была наглухо прикреплена к толстому железному крюку с кольцом, вложенному в стену; эта цепь была настолько длинна, что Марина могла отходить от стены почти наполовину подполья и могла свободно ложиться на кровать, поставленную для нее в углу.

— Ну, а теперь сними-ка, братец, с нее ручные кандалы: они уже более не нужны…

Тот же кузнец подошел опять к Марине, ловко расклепал поручи, заклепанные гвоздем, и снял с Марины ручные цепи, которые пристав, на «всякий случай», приказал оставить тут же, в углу подполья. Затем и кузнец и пристава ушли наверх, втянули за собой стремянку и захлопнули тяжелую дверь. Марина слышала, как ее задвинули засовом и заперли на замок…

Долго сидела она, как окаменелая, на своей кровати, на которой положены были жесткий соломенный матрац и подушка, обтянутая грязным холстом… Она оглядывала темное подполье, в которое свет и воздух проникали только через две небольшие продушины, прорубленные в нижних венцах избы, настолько высоко от полу, что, даже и встав на кровать, до них нельзя было достать рукою. Пол был земляной. Рядом с кроватью, на толстом обрубке дерева, стоял глиняный кувшин с водою и лежала краюха ржаного хлеба.

— Мама! — вдруг обратился к Марине ее сын. — Мы так и будем здесь жить?

— Так и будем.

— И никуда больше не поедем?

— Не знаю.

— Здесь темно… Мне скучно, скучно здесь! — прошептал мальчик и тихо заплакал, не смея тревожить мать.

Мать притянула его к себе, взяла на колени и утешала, как могла.

* * *
На другой день начались допросы. Рано утром пришли в тюрьму к Марине двое незнакомых ей бояр и незнакомый дьяк; и долго, долго бояре задавали ей вопросы, а дьяк записывал ее ответы. Там, где Марина отказывалась непониманием русского языка, ей тотчас дьяк переводил вопрос по-польски и ее ответ переводил боярам. Дважды один из бояр на уклончивые ответы Марины заметил сухо и сурово:

— Вчера Ивашка Заруцкий был допрошен в застенке, с пристрастием, и с пытки показал не то, что ты показываешь нам…

— Что ж! Пытайте и меня, коли не верите моим словам, — злобно отзывалась на этот довод Маринка.

— Давно бы свели в застенок, кабы можно было, — спокойно отвечал ей суровый боярин. — Да пытать-то тебя не велено… Велено для переду блюсти, на укоризну литовским и польским людям.

Эти слова запали в душу Марины… Она истолковала их себе на пользу! Слабый луч надежды мелькнул в ее сознании… Ей показалось, что и ее и сына пощадят, быть может, даже отпустят в Польшу. Она почти повеселела после этого первого допроса, и когда на другое утро сын ее стал плакать и жаловаться на духоту и мрак тюрьмы, она сказала ему в утешенье:

— Не плачь! Недолго нам здесь сидеть: скоро тебя поведут гулять…

Ребенок и точно утешился и даже стал расспрашивать у матери, что за город такой эта Москва и почему он такой большой и в нем так много церквей…

Но бояре явились опять с дьяком и провели в допросах у Марины почти все утро; и на другой день тоже; и еще пять дней сряду длился все тот же мелочный и утомительный допрос. Этот допрос — тяжелая, невыносимая словесная пытка — до такой степени измучил Марину, что она решилась на следующий день уж ничего не отвечать на вопросы бояр… Но бояре не пришли, и Марина успела отдохнуть от их пытливых взглядов и тщательно обдуманных вопросных пунктов… Не пришли бояре и еще два дня… И снова надежды стали пробуждаться в душе Марины, и она решилась даже спросить у пристава, нельзя ли будет ее сыну побегать по двору, побыть на солнце.

— Изнывает он здесь… Слезами меня измучил… Гулять все просится…

Пристав посмотрел на нее не то с изумлением, не то с состраданием.

— Н-н-не знаю! — сказал он как-то нерешительно. — А, впрочем, думаю, что ему и так недолго уж здесь быть…

Марина не поняла странного смысла этих слов, а пристав удалился так поспешно, что она не успела его ни о чем более спросить.

— Что он сказал тебе, мама? — спросил ее сынишка, когда пристав ушел. — Скоро ли пойду я гулять и опять поеду в телеге, на конях?..

— Потерпи, поедем, дитятко мое! — утешала ребенка мать, лаская и укладывая его возле себя на жесткий соломенник. — Закрой же глазки, усни!

Вскоре и мать и дитя крепко заснули. И Марине привиделся страшный сон. Она увидела себя в Астрахани, в обширных и светлых покоях воеводского дома, который ей там служил дворцом. Сидит она у колыбели сына, расписанной и раззолоченной, окинутой узорным пологом. Первые лучи солнца проникают в окна комнаты и радостно играют на стенах ее и на колыбели младенца, который сладко спит на мягком изголовье, под шелковым одеяльцем. Марина любуется им и только хочет поцеловать его в разгоревшуюся щечку, как входит кто-то и вызывает ее в соседнюю комнату. А эта комната полным-полнехонька священников, монахов и всякого духовного чина, и все они в черных рясах, в черном облачении, все со свечами в руках, как на отпевании.

— Что вам здесь нужно, — гневно вскрикивает Марина, топая ногою, — и кто смел вас сюда пустить?

А священники и весь духовный чин Марине в пояс кланяются и говорят ей:

— Пришли мы к тебе, государыня, со слезным молением. Запретила ты нам к заутрене в колокола благовестить, запретила нам звоном колокольным православных в Божий храм сзывать. Для-ради наших святых угодников возьми свой запрет обратно.

— Как вы смеете меня об этом просить? Сказано вам, чтобы вы по утрам не смели звонить, не смели моего царевича будить! Чуть посмеете — проучу вас по-своему!

Поклонившись ей еще раз в пояс, священники и весь духовный чин сказали в один голос:

— Будь по-твоему! Только и то помни, что, как умрет твой сын, не будем по нем панихиды петь, не будем благовестить.

И все разом сгинули из глаз Марины, которая проснулась, встревоженная сновидением, и разбудила сына своими страстными, горячими поцелуями. Мальчик проснулся, и первым его словом было:

— Мама! Гулять хочу! Пусти меня — мне скучно здесь.

И вдруг затопотали чьи-то тяжелые шаги у них над головою; застучал засов — и тяжелая дверь, скрипя, отворилась. Опустилась в темницу стремянка, а по ней сошли приставы, тот дьяк, что был при допросе, и два дюжих стрельца. Мальчик, отбежавший от матери в противоположный угол подполья, посмотрел на этих новых пришельцев с недоумением.

— Вы пришли за нами? — почти радостно проговорила Марина, приподнимаясь с кровати и гремя своей цепью.

— Не по тебя пришли мы, Марина Юрьевна, а по сына твоего, — сказал ей дьяк.

— Как? Вы его хотите взять у меня? — с испугом проговорила Марина.

— Так нам повелено…

И он указал приставу на ребенка, который пугливо забился в самый угол. Пристав подошел к нему и взял его за руку.

— Гулять пойдем, гулять! — нашептывал он ему, поглаживая его по курчавой головке.

Ребенок не сопротивлялся и только поглядывал на мать.

— Куда вы его ведете? — вдруг воскликнула Марина, выступая вперед, насколько ей позволяла цепь.

— Ведем, куда приказано, — коротко и ясно сказал дьяк, поворачиваясь к лестнице.

Марина все еще не могла уяснить себе смысла этих слов; но даже и простая разлука с ребенком представилась ей ужасною! Она упала на колени и, простирая руки к дьяку и приставам, проговорила умоляющим голосом:

— Ради Бога, ради всего святого! Скажите, — лучше ли ему там будет, чем здесь? Вернется ли ко мне, увижу ли я его?..

— На все то воля Божия, Марина Юрьевна, — глухо проговорил дьяк и стал подниматься по лестнице. Пристава подхватили ребенка, который даже не успел и оглянуться на мать, как уже очутился наверху. За приставами поднялись стрельцы — и дверь подполья тяжко захлопнулась, заглушая стоны несчастной матери.

А пристава вывели ребенка на двор тюрьмы, где уже ждали их… Ребенок увидел перед собою толпу вооруженных людей, увидел священника с крестом, в черном облачении, и какого-то высокого ражого мужика в красной рубахе и кафтане внакидку, с широким топором за поясом.

— Вот! На тебе его! — сказал один из приставов, передавая ребенка палачу.

— Ну, этот здесь! А те-то где же? — крикнул палач, поднимая ребенка на руки.

— И те идут! — отозвался кто-то.

И точно,из одной избы вышел Заруцкий и еще другой высокий, худощавый мужчина… На обоих были надеты поверх одежды белые саваны; в руках у них были зажженные свечи.

— Дядя! — обратился мальчик к палачу. — Мне холодно! Мой кафтанчик там у мамы остался…

— Ничего. Нам недалеко с тобой гулять, — сказал ему палач и заботливо прикрыл ребенка полою своего кафтана.

— Ну, все готово, господин дьяк! — доложили пристава.

Дьяк сел верхом на подведенного ему коня, махнул рукою и проговорил:

— С Богом!

Ворота тюремного двора отворились, и шествие медленно двинулось к месту казни. Осужденные на казнь затянули на ходу заупокойные молитвы, и их голоса звучно и глухо разносились в холодном и прозрачном воздухе сентябрьского утренника.

III Последний удар

Когда дьяк и пристава увезли сына Марины и дверь подполья тяжело захлопнулась за ними, Марина долго рыдала, стоя на коленях… Слезы горькие, горючие, ручьем лились из глаз ее, лились неудержимо… Лютое горе разлуки с единственным ребенком, единственной утехой, которую еще оставила ей злая судьба, — это горе, как дикий, кровожадный зверь, грызло ее сердце и заставляло ее рыдать так, как не рыдала она даже над трупом Алексея Степановича, как она никогда не плакала над собою, над своим горем, над всеми своими утратами.

Вдруг до ее слуха долетели какие-то странные звуки… Что это за звуки?.. Где она слышала их? Почему они так неприятны, так тяжко поражают ее слух?..

Марина поспешно отерла слезы рукою, присела на полу и стала прислушиваться. Да! Она не ошибается: она слышала это пение… на отпевании царика и Алексея Степановича! Слышала где-то и этот голос, который ведет и тянет те же звуки… Это похоронное пение! Но отчего же оно раздалось так близко, так явственно около самой ее тюрьмы и потом стало удаляться более и более, пока не замерло в отдалении? Отчего это пение раздалось почти тотчас после того, как ее сын, ее милый Иванушка, вышел из тюрьмы на Божий свет — на простор, на солнце, на свежий воздух?..

«Бедное, несчастное дитя! Отторгнутый от матери, только что покинувший мрачную, смрадную тюрьму, ты уже на пороге ее должен был встретить погребение, услышать погребальные песни, увидеть гроб и страшное напоминание о том конце, который нас ждет рано или поздно…»

Марина поникла головою и задумалась; и долго-долго думала о смерти, которая давно уже представлялась ей единственным желанным исходом, единственным возможным успокоением после всего, что было ею пережито и перенесено за последнее время. И похоронное пение, давно затихнувшее вдали, но все еще звучавшее в ушах ее, вдруг стало ей казаться почему-то милым, знакомым призывом в ту дивную, обетованную страну, где с человека, подобно ветхой одежде, спадут его тело и все его телесные потребности и где потому именно «нет ни плача, ни воздыхания…».

«Смерть! Смерть — покой, отдохновение, успокоение… Успокоение!.. Но не для меня, презренной, опозоренной, запятнанной кровью, виновной и перед людьми, и перед Богом, и перед совестью…»

Она закрыла лицо руками и невольно вспомнила то описание мучений, ожидающих грешника в аду, которое когда-то в детстве ей пришлось услышать от Ксендза… И тот неугасимый огонь пекла, и те раскаленные сковороды, на которых бесы с хвостами жгут и мучат свои жертвы, и те котлы, в которых кипятят их, и те крючьи, которыми рвут и терзают их… Вспомнились ей эти страшные картины, некогда пугавшие ее детское воображение, и показались ей бледными, ничтожными по сравнению с теми терзаниями и муками, среди которых протекала ее жизнь за последние годы, с самой смерти Степурина…

«Сколько унижений, сколько оскорблений, сколько страхов, опасений, страданий пришлось мне перенести!.. Сколько мук обратила я на других, стараясь им отмстить злом на зло, — поступая с ними так, как они со мною поступали…»

И Марина с неописуемым ужасом припоминала все, что пришлось ей пережить за время ее бегства из Калуги в Коломну до этой горестной разлуки с сыном. Припомнились ей грубые насмешки Заруцкого над ее женской стыдливостью, припомнились ей его безумные, пьяные речи, его побои, дикие проявления жестокости к тем, кого судьба предавала ему в руки. Припомнились его страшные кровавые расправы с побежденными, при которых этот разбойник не щадил ни пола, ни возраста… Припомнились жестокие казни астраханских граждан и вечное трепетание за жизнь ребенка, за его настоящее и будущее!.. Припомнились ожесточенные битвы с царскими воеводами под Воронежем и укрывание в волжских плавнях и скитание по пустынному Яику с последними остатками разбойничьей и уже непокорной, озлобленной шайки… Припоминалось все — и это все, уже ею пережитое и перенесенное, показалось ей несравненно более страшным, чем все ужасы смерти и загробных мук… И похоронное пение, все еще звучавшее в ушах ее, показалось ей чудной мелодией — добрым призывом к успокоению…

— Но нет! Нет, я не смею и помыслить о смерти! Я должна жить, пока он жив, где бы он ни был… Может быть, те же московские люди, которым я наделала так много зла, пощадят меня, как мать, — возвратят мне моего ребенка… Мое сокровище!.. Единственное, что меня привязывает к жизни!

И она снова залилась горькими слезами при воспоминании о разлуке с сыном. Так среди слез и тяжких сокрушений о горькой своей судьбе Марина промаялась до ночи, не принимаясь за пищу, стоявшую около ее кровати, не проглотив ни глотка воды… Никто к ней не являлся, никакой шум не долетал до ее слуха, и по временам это тесное, мрачное, безмолвное подполье представлялось ей могилою, в которой она заживо погребена. Один только звон ее цепей напоминал о том, что ее жизнь и мучения еще не кончены…

Страшные, бессмысленные сновидения тревожили Марину в течение целой ночи. То виделись ей какие-то битвы — кругом трещали и гудели выстрелы, лилась кровь, падали кони и люди, взрывая густые облака пыли, слышались стоны, вопли, крики… То ей казалось, что она едет на струге по волжским плавням и вода стала быстро его наполнять, а между тем струг полон казаков и награбленной ими добычи.

— Мы тонем! Бросайте в воду добычу! — кричала им Марина, крепко прижимая к себе сына.

— Бросай ты своего сына в воду! Не из-за нашей добычи, а из-за твоего сына наш струг идет ко дну!

И Марина просыпается в ужасе и мечется на жесткой постели и напрасно йщет около себя теплое, мягкое тельце ребенка, спящего тихим, безмятежным сном…

— Где-то он? Что с ним, с голубчиком моим? Тоскует ли он по мне, как я по нем тоскую? Вспоминает ли, как я его вспоминаю?..

Наконец настало утро и проникло сероватым полусветом в мрак подполья. Марина поднялась с постели, измученная тревожным сном и душевными страданиями: тоска — тоска гнетущая, невыносимая тяготела над ее душою и настраивала ее на все мрачное, ужасное, трагическое… Мрак, полный всяких чудовищных образов, гнездился в душе Марины и туманил ей голову… Ни мыслей, ни желаний в ней не было: было только одно ощущение тягости жизни…

Но вот брякнул наверху засов, дверь скрипнула, и стремянка спустилась в подполье, а по ней спустился и пристав с краюшкой хлеба и кувшином воды для узницы.

— Э-э! Да у тебя и та краюшка цела, и вода в кувшине не тронута!

Марина ничего не отвечала ему. Пристав покачал головою и промолвил:

— Видно, сердце — вещун? Чует беду… Недаром и от пищи отбило.

Марина вдруг подняла голову и впилась в пристава глазами.

— Где мой сын? Куда отвезли его?.. Скажи, сжалься надо мной! — проговорила она, собравшись с силами.

— Да куда же? Вестимо, в убогий дом…

— Куда? В какой дом? — переспросила Марина, хватая пристава за руку.

— В какой? В убогий — ну, куда всех казненных свозят.

Марина посмотрела на пристава широко раскрытыми глазами. Потом вдруг рассмеялась громко и сказала:

— Ты, верно, пьян сегодня! Не понимаешь, о ком я спрашиваю…

— Не пьян, вот те Христос! Маковой росинки во рту не было. А что вчера и Заруцкого и сына твоего на площади вершили и отвезли тела их в убогий дом — так это правда.

— Казнили? Сына… сына моего казнили?! — в неописуемом ужасе вскричала Марина. — Ребенка! Моего ребенка! А!! Без вины?.. Нет, по моей вине… Зачем же меня оставили, забыли казнить!.. Зачем?

И она в исступлении била себя в грудь и рвала волосы, рвала на себе одежду и металась по постели и по полу как безумная…

— Да что ты? Бог с тобой! Уймись. Ведь не поправить дело! — старался ее утешить пристав; но видя, что ничего не может сделать с обезумевшей от горя женщиной, махнул рукой и поднялся поспешно наверх для доклада старшему приставу.

Не прошло и получаса со времени его ухода, как двое приставов и один из присяжных сторожей подошли к спуску в подполье, решив, что за Мариной «для береженья» следует устроить особый надзор: цепь ей укоротить и человека посадить при ней в подполье, чтобы она «над собою какого дурна не учинила».

Но когда они спустились вниз по стремянке, то увидели, что опоздали приходом и предосторожностями. Марина ничком лежала на земляном полу около стены в лужах крови. Ее тело подергивалось последними предсмертными судорогами… Она разбила себе голову о крюк, к которому была прикреплена ее цепь.

Смерть Марины долго и тщательно скрывали. В народе сложилось даже такое поверье, будто ее не сумели сберечь в тюрьме.

«Пристава не досмотрели, — так рассказывали между собою впоследствии московские люди, — им и невдомек было, что она была волшебница… Кресты бы надо было назнаменовать на дверях и окнах; а они того не сделали… Вот она и обернулась сорокой, да в окно-то и вылетела! Поминай как звали!»

И вместе с этим поверьем имя Маринки-безбожницы перешло в народ на позор и посмешище будущим векам, как имя бездушной злодейки, коварной обманщицы и наглой блудницы, опутавшей своими чарами двух Лжедмитриев и Заруцкого. Под покровом этого народного воззрения на Марину почти вовсе скрылся ее настоящий исторический характер, — характер женщины несчастной, странными, почти невероятными случайностями и превратностями судьбы обращенной в игрушку, лишенной воли и сознания своей виновности.

Комментарии

БАХРЕВСКИЙ Владислав Анатольевич (род. в 1936), современный русский писатель. Окончил орехово-зуевский пединститут. Печататься начал с 1959 года, первая книга «Мальчик с Веселого» вышла в 1960 году. С 1967 года член Союза писателей. Большое количество его произведений адресовано детям и юношеству. Много и плодотворно работает в жанре исторического романа. Признание читателей получили его книги «Хождение встречь солнцу» (1967) (о Семене Дежневе), «Всполошный колокол» (1972), «Тишайший» (1984) (о царе Алексее Михайловиче), «Никон» (1988), «Виктор Васнецов» (1989), «Долгий путь к себе» (1991) (о Богдане Хмельницком) и другие. У Бахревского вышло более шестидесяти книг.

Роман «Василий Иванович Шуйский, всея Руси самодержец» публикуется впервые.

Стр. 17. …починок — Выселок.

Стр. 22. …двоюродному брату, к Владимиру Андреевичу. — Владимир Андреевич, князь Старицкий (1533–1569) — был обвинен Иваном Грозным в измене и казнен.

к Ивану Дмитриевичу Бельскому — Бельский И. Д. (? — 1571) — боярин, воевода, участвовал в Ливонской войне и в походах против крымских татар, с 1565 года — первый боярин земщины.

воеводой полка правой руки… — Московская армия ходила в поход обычно пятью полками: большой полк, правая рука, передовой, сторожевой полки и левая рука. Возглавлялись они воеводами, которые назывались большими (или первыми), другими (или вторыми), третьими. Генеалогия претендентов на эти посты должна была соответствовать иерархии мест, т. е. они назначалась в зависимости от должностей предков.

на Ливонскую войну… — Война России против Ливонского ордена, Швеции, Польши и великого княжества Литовского за выход к Балтийскому морю продолжалась с 1558 по 1583 год.

Стр. 23. …с Малютой Скуратовым… — Скуратов-Бельский Григорий Лукьянович (Малюта) (? — 1573) — думный дворянин, глава опричного террора. Он был участником убийств князя В. А. Старицкого, митрополита Филиппа и др.

Василия Васильевича Шуйского Немого. — В. В. Шуйский Немой (? — 1538) — князь, боярин, воевода в русско-литовских войнах, фактический правитель России после смерти Елены Глинской.

Стр. 24. …Алешку Басманова… — Басманов Алексей Данилович (? — 1570) — один из вдохновителей опричнины, отличился в казанских походах, в Ливонской войне, борьбе с крымскими татарами. Был убит по приказу Ивана IV собственным сыном.

Афонька Вяземский — Вяземский Афанасий Иванович (? — ок. 1570) — князь, оружничий Ивана IV, влиятельный опричник; был обвинен в измене, умер в тюрьме.

мафорий на Богородице… — Омофор (греч.) — часть архиерейского облаченья, нарамник; здесь: покрывало.

Стр. 30. В Новгородском походе… — В январе 1570 года Иван Грозный с опричниками разгромил и опустошил Новгород.

к владыке Филиппу… — Колычев Федор Степанович (1507–1569) — митрополит с 1566 года, выступал против опричнины, низложен в 1568 году и задушен по приказу Ивана IV.

Стр. 31. …княгини Евфросиньи… — Евфросинья — дочь Андрея Федоровича Хованского, мать князя В. А. Старицкого, в 1563 году была пострижена в Воскресенский монастырь, а через шесть лет утоплена.

Стр. 37. Иван Федорович Мстиславский… — Мстиславский И. Ф. (? — 1586) — князь, боярин, влиятельный член Земской боярской думы. Участник казанских походов 1549–1552 годов, Ливонской войны. Противник Бориса Годунова.

Михаил Иванович Воротынский… — Воротынский Михаил Иванович (ок. 1510–1573) — князь, боярин, воевода, отличился при взятии Казани. В 1572 году во главе войск разбил крымских татар. Был обвинен в измене, умер от пыток.

Иван Петрович Шуйский… — Шуйский И. П. (? — 1588) — князь, боярин, воевода. Руководил обороной Пскова в 1581–1582 годах. Был противником Бориса Годунова, с 1586 года был сослан и убит. При Федоре Ивановиче был членом регентского совета.

Темрюк-Айдаров (Идаров) (? — 70-е гг, XVI в.) — князь Кабарды, с 1557 года в русском подданстве.

отец князя Михаила Темрюковича Черкасского… — Михаил (Салтанкул) Темрюкович (? — 1571) — сын Темрюк Айдаровича, брат царицы Марии. В России жил с 1558 года, был видным опричником и воеводой в Ливонской войне.

Якова Волынского… — Волынский Яков Васильевич, по прозвищу Крюк (ум, в 1568) — окольничий и постельничий Ивана IV.

Стр. 40. Русальная неделя… — Русальная (русальская) неделя следует за Троицкою, с Духова дня; по поверью, в лесу в это время гуляют русалки и люди опасаются ходить порознь.

Стр. 41. …сражался на Чудском озере… — Сражение, названное Ледовым побоищем, состоялось 5 апреля 1242 года между русским войском под предводительством Александра Невского и немецкими рыцарями-крестоносцами.

Стр. 43. Н. Семик… — Семик — народный праздник, связанный с культом мертвых и с весенней земледельческою обрядностью, справляется в седьмой четверг после пасхальной недели.

Стр. 52. …Дмитрия Хворостинина… — Хворостинин Дмитрий Иванович (ум. 1591) — лучший полководец своего времени. Был воеводой в приволжских городах, участвовал в походах против литовцев, взял с войском Полоук. В 1566–1574 годах отличился в походах против крымских татар.

Стр. 54. Бахарь (бахирь) — говорун, сказочник, рассказчик.

Стр. 56. Генрих Анжуйский Валуа… — Генрих III, герцог Анжуйский (1551–1589) — стал впоследствии королем польским и французским.

Стр. 57. …Конвокацийный сейм (от лат. convocatfo — созыв) — сейм в Речи Посполитой, созывавшийся после смерти короля для поддержания «законности», выполнял в период «бескоролевья» королевские функции.

Стр. 59. Гуляй-город — полевое подвижное укрепление (на колесах) из деревянных щитов с прорезанными бойницами.

Стр. 71. Уставная грамота. — акт, который определял управление той или другой области, давал право на местное самоуправление.

Стр. 72. …местнический спор. — Должности на военной, административной и придворной службе в Российском государстве в XIV–XVI веках распределялись с учетом происхождения, служебного положения предков и личных заслуг. Отменено местничество в 1682 году.

Стр. 73. В Александровскую слободу… — 3 декабря 1564 года Иван Грозный, взяв с собой приближенных бояр, царевичей, дворян, стражу и казну, внезапно уехал из Кремля и остановился в Александровской слободе.

Стр. 74…староста жмудский… — Жмудь — русское и польское название племени жемайтов и исторической области Жемайте.

Стр. 78. …«Завещание святого Нила Сорского». — Нил Сорский (Майков Николай) (ок. 1433–1508) — основатель и глава нестяжательства в России. Развивал идеи нравственного совершенствования и аскетизма. Главными сочинениями Нила Сорского были монастырский устав в 11 главах и предсмертное завещание.

Стр. 80. Семион-Симеон (Санн-Булат) Бекбулатович (? — 1616) — касимовский хан, которому Иван Грозный с 1575 года присвоил титул «государя князя всея Руси». Он был как бы председателем Думы земских бояр. Все правительственные указы писались от его имени, а сам Иван IV довольствовался титулом князя «московского». В 1576 году Симеон Бекбулатович был сослан в Тверь. В «разрядных книгах» написание «Семион».

Стр. 82. …в книге «Рассказ, или Воспоминания сэра Джерома Горсея»… — Джером Горсей — агент лондонской торговой компании, был в Москве с 1573 года. Иван Грозный посылал его к английской королеве Елизавете с просьбой о присылке военных снарядов.

Стр. 88. играл… в тавлеи. — игра в шашки и в кости на расчерченной доске.

Стр. 95. Иоанн III Васильевич Грозный — Иоанн III (1440–1505) — сын Василия II Темного, великий князь всея Руси. При нем было свергнуто татаро-монгольское иго и сложилось территориальное ядро Российского государства.

Стр. 100. Старицы — полностью или частично отделившиеся от реки участки ее прежнего русла.

Стр. 101. Челиг — молодая ловчая птица, гнездарь.

Богдан Бельский… — Бельский Богдан Яковлевич — оружничий, окольничий, боярин, 13 лет пользовался милостями Ивана Грозного. Участвовал в Ливонской войне. После ссылки в Нижний Новгород в 1591 году появляется в свите Бориса Годунова. В 1610 году его растерзала толпа в Казани, после того как город присоединился к Самозванцу.

Стр. 102. …Степка Баторий… — Стефан Баторий (1533–1586) — король польский с 1576 года, полководец, участник Ливонской войны.

Стр. 103. Кравчий — кравчий, крайчий — придворный чин, служил царю за столом, в его ведении были стольники.

Стр. 107. …бессребреников Космы и Дамиана, в Риме пострадавших. — Косма и Дамиан — два родных брата, медики, христианские святые мученики, жившие близ Рима во второй половине III века. Исцеляя людей, они не требовали вознаграждения, кроме веры в Иисуса Христа, За это их привели на суд к императору Карине, которого они исцелили и были им отпущены на свободу. Но врач-язычник убил их. День их памяти 1 июля, 17 октября и 1 ноября ст. ст.

Стр. 108. Магнус (1540–1583) — датский принц, король Ливонии. В 1573 году он женился на племяннице Ивана IV, дочери князя В. А. Старицкого. Иван Грозный хотел таким образом сделать из Ливонии вассальное королевство. Союз Ивана Грозного и Магнуса вызвал против царя коалицию Польши и Швеции. Позднее, после военных неудач в 1578 году, Магнус искал покровительства у Стефана Батория.

Стр. 110. Первое сентября, на Симеона Столпника… — Семенов день, день Симеона-летопроводца, начало бабьего лета приходится на 1 сентября ст. ст.

Стр. 113. Давид, поваливший Голиафа, избран на царство… — В библейской мифологии великан-филистимлянин Голиаф был убит в единоборстве пастухом Давидом, ставшим потом царем.

Стр. 123. Затинные пищали… — затынные крепостные ружья.

Стр. 129. …книгу Григория Богослова. — Св. Григорий Богослов (Назианзский) (328–390) — епископ в Константинополе, его сочинения состоят из 243 писем, 507 стихов, 445 речей.

Стр. 140. …пять тур… — Тура — межевая насыпь, курган.

наряд… — Здесь артиллерия.

Стр. 144. Сакма — название конных степных путей на юге России в XVI–XVII веках.

Стр. 145. …генерал Делагарди… — Делагарди Понтус — барон, шведский военачальник, наместник Ливонии. Утонул в 1585 году на реке Великой под Нарвой.

Стр. 152. …в день предпразднества Введения во храм Пресвятой Богородицы. — Церковный праздник отмечался 21 ноября ст. ст.

Стр. 156. Строгановы покоряли сибирские городки… — Знаменитые русские купцы и промышленники XVI–XX веков. Родоначальником фамилии был Алексей Федорович Строганов (1497–1570), его наследники были организаторами похода Ермака.

Стр. 176. …четыре приказа стрелецких… — Стрельцы управлялись приказами, потому и делились на приказы.

имея у седла башку собаки да метлу… — Внешними отличиями опричников служили собачья голова и метла, прикрепленные к седлу; это значило, что они грызут и метут изменников царя.

Стр. 182. Черемис — До 1918 года название марийцев.

Стр. 185. Рождество Богородицы — 8 сентября ст. ст.

Стр. 186. Иван Федорович Мстиславский — Мстиславский И. Ф. (? — 1586) — князь, боярин, воевода, влиятельный член земской боярской думы в 1565–1572 гг. Противник Бориса Годунова. В опале с 1585 г..

Стр. 189. Сила Самсона… — Самсон — в библейской мифологии древнееврейский богатырь, обладал необыкновенной физической силой, заключенной в его длинных волосах. Филистимлянка Далила остригла его волосы, филистимлянские воины ослепили его и, сковав руки, бросили в темницу. Там у него отросли волосы, и он, почувствовав былую силу, разрушил храм, под развалинами которого погибли филистимляне.

Стр. 191. Ручница — ружье, пищаль.

Стр. 212. Сеунч — радостная весть о победе (ст. тат.); здесь: гонец, вестник.

Стр. 213. Василий — Голицын Василий Васильевич (? — 1619) — князь, боярин и воевода, участник заговора против Лжедмитрия I и Василия Шуйского, один из претендентов на русский трон в 1606 и 1610 годах. Участник посольства к Сигизмунду III (1610).

Стр. 214. Панагия — икона, носимая архиереями на груди.

Стр. 219. …принял унию… — Уния — объединение православной и католической церкви с признанием главенства римского папы при сохранении своих обрядов и богослужения.

Стр. 226. Полная литургия — христианское богослужение, во время которого совершается причащение. Литургия включает чтение отрывков из Библий, песнопения, молитвы. Русское народное название литургии — обедня.

Стр. 237. Гермоген (ок. 1530–1612) — русский патриарх с 1606 по 1612 год. С декабря 1610 года он рассылал грамоты с призывом к восстанию против польской интервенции. Умер в заключении у интервентов.

Иов (? — 1607) — первый русский патриарх с 1589 года, сторонник Бориса Годунова. В 1605 году был лишен патриаршества и сослан.

Филарет — Романов Федор Николаевич (ок. 1554/1555–1633). — В 1601 году во время преследования Романовых был пострижен в монахи под именем Филарет. Был приближенным Федора Ивановича, при Борисе Годунове в опале. В 1605 году Лжедмитрий I возвел его в сан митрополита Ростовского, Лжедмитрий II назначил его патриархом всея Руси. Филарет пробыл в плену у поляков до 1619 года, вернувшись, патриаршествовал в Москве. Отец царя Михаила Федоровича.

Стр. 246. Сигизмунд III Ваза (1566–1632) — король Речи Посполитой с 1587 года, король Швеции в 1592–1599 годах. Один из организаторов интервенции в Россию.

Стр. 254. Григорий Петрович Шаховской (? — после 1612) — князь, воевода. Примкнул к восстанию Болотникова, с 1608 года — советник Лжедмитрия II. Участник Первого ополчения.

Стр. 261. Плотников Иван Исаевич (? — 1608) — предводитель восстания 1606–1607 Годов, беглый холоп, был в турецком рабстве. В октябре 1607 года сослан в Каргополь, ослеплен и утоплен.

Стр. 266. Катык — заквашенное пахтанье из овечьего молока.

Стр. 267. Шубник — Казаки Болотникова называли царя Василия Шуйского «Шубником».

Стр. 273. …царевича Петра… — Самозванец, мнимый сын царя Федора Ивановича, терский казак, один из руководителей восстания И. Болотникова.

Стр. 278. Байдан — длинная кольчуга.

Стр. 281. …со всех сторон приходят дворяне и всяких чинов честные люди. — После того как И. И. Болотников стал призывать крестьян бить бояр, дворян, грабить поместья, многие рязанские тульские дворяне и дети бояр ушли от него и явились с повинной к Василию Шуйскому.

Стр. 282. Власяница — грубая волосяная одежда, которую носили отшельники, монахи в знак смирения.

Стр. 283. Шанцы — военные окопы, небольшие укрепления.

Стр. 300. Каптана — карета, колымага.

Стр. 307. Зажигать примёт… — Примёт сооружали при осаде деревянной ограды: приваливали хворост, лет и поджигали.

Стр. 312. Ковы — Козни, коварство.

Стр. 322. Под Новый год, 31 августа… — До 1700 года вновь наступающий год считался с 1 сентября; а еще ранее счет был с марта, с весны.

Стр. 323. …Михайла Васильевич Скопин! — Скопин-Шуйский Михаил Васильевич (1586–1610) — князь, боярин, русский полководец. Подавлял восстание Болотникова. В 1610 году освободил Москву во главе русско-шведского войска от осады тушинцев. Пользовался большой популярностью.

Стр. 332. …руки, как Пилат, умыл. — Римский наместник Иудеи в 26–36 годах Понтий Пилат, передавая Иисуса Христа судьям, велел принести воды и умывал руки, давая понять евреям, что они, а не он, виновны в его смерти.

Стр. 341. Муэдзины — служители мечети, призывающие мусульман с минарета к молитве.

Стр. 350. …Яков (Якоб) Делагарди (1583–1652) — граф, шведский маршал, сын Понтуса Делагарди, прославился в Ливонской войне.

Стр. 356. …святого князя Даниила Московского… — Даниил Московский (1261–1303) — князь Московский (с 1276), сын Александра Невского. Он положил начало роста Московского княжества.

Стр. 357. Диоклетиан (243 — между 313 и 316) — римский император в 284–305 годах.

Стр. 361. Сигизмунд осаждал Смоленск. — Сигизмунд предпринял поход в Россию, так как считал своим наследственным правом — право на престол в России: его предок Ягайло был сыном русской княжны, и сам он был женат на русской княжне. Кроме того, он стремился возвратить земли, отнятые у его предков московскими князьями. Вступление Сигизмунда в московские пределы имело то действие, что Лжедмитрий II ушел из Тушина, а Сапега снял осаду Троице-Сергиева монастыря.

Пожарский Дмитрий Михайлович (1578–1642) — князь, боярин (с 1613), русский полководец, народный герой. Участник Первого земского ополчения 1611 года, один из руководителей Второго земского ополчения и временного Земского правительства. В 1613–1618 годах руководил военными действиями против польских интервентов.

Стр. 389. Навуходоносор семь лет травой питался… — Навуходоносор II — царь Вавилонии в 605–562 годах до н. э. В 605 году захватил территории Сирии и Палестины. В 597, затем в 587 годах разрушил восставший Иерусалим, ликвидировал Иудейекое царство и увел в плен много жителей Иудеи.

ПОЛЕВОЙ Петр Николаевич (1839–1902), историк литературы, беллетрист, исторический романист, переводчик, сын известного русского журналиста Н. А. Полевого. Был приват-доцентом Санкт-Петербургского университета, доцентом Новороссийского университета (в Одессе), профессором Варшавского университета. С 1871 года жил в Петербурге и занимался литературной деятельностью. В 1880-х годах Полевой издавал журнал «Живописное обозрение». Самую большую известность имели два его главных труда: «История русской литературы в очерках и биографиях» (СПб., 1871) и «История русской словесности с древнейших времен до наших дней» (в 3-х томах, СПб., 1900). Широко известны его исторические сочинения: «Русская история» (1884), «Типы Смутного времени» (1889), роман «Корень зла» и другие.

Роман «Маринка-безбожница» печатается по тексту Сочинений в 3-х томах, том 2, СПб., 1910.

Стр. 415. Басманов был растерзан… — Имеется в виду Басманов Петр Федорович — боярин, воевода в Новгороде-Северском. Он был растерзан толпой вместе с Лжедмитрием (17 мая 1606).

Стр. 420. Истома Пашков — боярский сын, один из военачальников войска Болотникова.

Стр. 442. …гусарской хоругви. — Хоругвью (от монг. оронто — знак, знамя) назывались подразделения в рыцарском войске в средние века в Польше и Литве, соответствовали роте.

Стр. 449. …от седьмой жены царя Ивана… — Царевич Дмитрий (1582–1591) — младший сын Ивана IV Грозного и его седьмой жены Марии Нагой.

Стр. 458. Сапега Лег Иванович (1557–1633) — королевский секретарь, литовский канцлер, Виленский воевода и великий гетман литовский.

Стр. 484. Жолкевский Станислав (1547 или 1550–1620) — великий коронный гетман, канцлер польский с 1618 года.

Хронологическая таблица

1552 год
Родился Василий Иванович Шуйский.

1567 год
Иван IV Грозный с войском отправляется в Ливонский поход.

1569 год
Люблинская уния, в результате которой была создана Речь Посполитая.

1570 год
Январь — разгром Новгорода опричниками во главе с Иваном Грозным.

19–20 февраля — опричниками разграблен Псков.

25 июля — массовые казни «бояр-изменников» в Москве.

1571 год
Весна — поход на Русь крымского хана Девлет-Гирея.

16 мая — Иван IV Грозный с войском выступил к Серпухову.

23 мая — татарское войско подступило к Москве.

24 мая — пожар в Москве, принесший огромный ущерб городу: выгорели Китай-город, Кремль и Земляной вал.

1572 год
Успешные сражения русских войск в Ливонской войне.

Июль — второй поход Ивана Грозного в Новгород, закончившийся примирением царя с Великим городом.

Новый набег Девлет-Гирея на Русские земли. Битва при Молодях, Татары понесли тяжелое поражение и бежали в Крым.

1573 год
1 января — русские войска взяли штурмом Вейсенштейн (Пайду), опорный пункт шведов в Прибалтике.

1575 год
Взятие русскими войсками крепостей Пернов и Салис.

1576 год
Завоевание русскими войсками всего Балтийского побережья от Пернова до Ревеля.

1577 год
Январь — последний и решающий поход, предпринятый Иваном Грозным в Ливонию во главе пятитысячного русского войска. Осада Ревеля. Штурм и взятие Вендена и др. городов, Россия овладела всей Ливонией, кроме Риги и Ревеля.

1579 год
Август — сентябрь. Стефан Баторий с войском взял Полоцк и Сокол.

1580 год
Войско Стефана Батория овладело г. Великие Луки.

Земский собор собрался для обсуждения вопроса о мире с Речью Посполитой.

1581 год
В России складывается режим «заповедных лет», т. е. запрещается посадским людям покидать тяглые дворы, а крестьянам уходить с тягловых пахотных наделов. Решительный шаг к закрепощению крестьян.

1582 год
Перемирие между Россией и Польшей в Запольском Яме на 10 лет, Полоцк и Ливония отошли к Речи Посполитой.

1583 год
Перемирие между Русским государством и Швецией в Плюсе.

1584 год
18 марта — смерть царя Ивана IV Грозного.

31 мая — коронование Федора Ивановича.

1587 год
Борис Годунов становится фактическим правителем России.

1589 год
В Москве Церковный собор учредил патриаршество на Руси и избрал патриархом Иова.

1591 год
1 февраля — Указ о холопах, закрепляющий закрепостительные тенденции.

15 мая — гибель царевича Дмитрия Ивановича.

Лето — полчища Казы-Гирея под Москвой.

1595 год
Тявзинский договор с Швецией, по которому Россия получила область на побережье Финского залива и города Корелу, Орешек, Ниеншанц, Копорье, Ивангород, Ям, Карелию и Кольский полуостров. Эстляндия и Нарва остались за Швецией.

1597 год
24 ноября — издан первый общегосударственный закон, подтверждающий государственный сыск беглых крестьян.

1598 год
7 января — смерть царя Федора Ивановича.

17 февраля — Земский собор избирает царем Бориса Годунова.

1 сентября — коронование Бориса Годунова.

1600 год
Заговор бояр против Бориса Годунова.

1601–1602
Указы Бориса Годунова, разрешающие крестьянам частичный выход и переносящий на две недели срок выхода после Юрьева дна (26 ноября).

1603 год
Неурожай и голод в России. Волнения крестьян. Восстание под предводительством Хлопко.

16 августа — Указ Бориса Годунова, по которому все бездомные холопы могли получить в Москве отпускные. Вскоре он был отменен.

1604 год
Начало — в Литве объявился первый Самозванец.

Октябрь — поход Лжедмитрия I в Россию.

1605 год
21 января — поражение войск Лжедмитрия I в сражении с двадцатитысячной армией Ф. Мстиславского под Севском, Побег Самозванца в Путивль.

13 апреля — смерть царя Бориса Годунова.

7 мая — восстание в Московском войске. Под Кромами московские войска перешли на сторону Лжедмитрия I.

20 июня — въезд Лжедмитрия I в Москву.

21 июля — венчание на царство Лжедмитрия I.

1606 год
8 мая — коронация невесты Лжедмитрия I Марины Мнишек.

17 мая — восстание против поляков в Москве. Боярский заговор против Лжедмитрия I. Убийство Лжедмитрия I.

19 мая — избрание царем Василия Ивановича Шуйского.

Июнь — восстание в Астрахани.

1 июля — коронование Василия Ивановича Шуйского.

Июль — начало восстания под предводительством И. И. Болотникова.

23 сентября — сражение войск под предводительством В. И. Шуйского с повстанцами.

25 октября — кровопролитное сражение у с. Троицкого, в котором войска Ф. Мстиславского и Д. Шуйского были разбиты.

28 октября — осада повстанцами Москвы.

2 декабря — генеральное сражение под Москвой и д. Котлы; царские войска разбила восставших.

1607 год
18 января — неудачи царских войск под Калугой.

3 мая — царские войска под предводительством Б. Татева разбиты повстанцами на р. Пчельне.

7–9 марта — Указ царя Василия Шуйского, запрещающий кабалить «добровольных холопов» (т. е. служивших феодалу бескабально). Уложение о крестьянах, подтверждающее указ 1597 года о беглых крестьянах, но теперь срок продлевается с 5 до 15 лет.

Лето — появление Лжедмитрия II в Стародубе.

10 октября — разгром войск И. И. Болотникова под Тулой стотысячным войском под предводительством Василия Ивановича Шуйского.

1608 год
17 января — Василий Иванович Шуйский обвенчался с княжной Марией Пентровной Буйносовой-Ростовской.

10–11 мая — войско Лжедмитрия II разбило под Волховом войско Д. Шуйского и В. Голицына.

Лето — Лжедмитрий II подошел к Москве и создал укрепленный лагерь в с. Тушино.

Сентябрь 1608 — январь 1610 — осада войском Лжедмитрия II Троице-Сергиева монастыря.

1609 год
17 февраля — заговор бояр с целью свергнуть В. И. Шуйского.

28 февраля — Выборгский договор, по которому шведский король обещал выставить военный отряд в помощь царскому войску, и за это Шуйский уступил ему г. Корелу с уездом.

Май — войско М. Скопина-Шуйского вместе с пятнадцатитысячным отрядом Якова Делагарди и Смоленским ополчением разбили под Тверью тушинское войско.

Лето — новый заговор против Василия Шуйского во главе с И. Колычевым-Крюком.

21 сентября — интервенция Сигизмунда III против России. Осада им Смоленска.

1610 год
12 января — освобождение Троице-Сергиева монастыря.

12 марта — торжественный въезд М. Скопина-Шуйского с войском в Москву. Скоропостижная смерть М. Скопина-Шуйского.

Лето — бегство Лжедмитрия II в Калугу. Часть тушинских бояр обратилась к Сигизмунду III с предложением возвести на русский престол его сына Владислава.

17 июля — царь Василий Иванович Шуйский свергнут и пострижен в монахи. Власть перешла к боярской Думе. «Семибоярщина».

21 сентября — польская интервенция в Россию.

11 декабря — гибель Лжедмитрия II.

30 декабря — Василий Иванович Шуйский привезен к королю Сигизмунду III.

1611 год
19–20 марта — восстание в Москве против польских интервентов.

Март — приход Первого земского ополчения в Москву.

3 июня — пал Смоленск после 20 месяцев осады.

Лето — шведская интервенция в Россию.

16 июля — взят Новгород войсками Карла IX.

30 июня — Первое земское ополчение утвердило приговор, ставший первой конституцией страны.

Сентябрь — создание в Нижнем Новгороде Второго земского ополчения под предводительством Д. Пожарского и К. Минина.

1612 год
Август — Второе ополчение во главе с Д. Пожарским и К. Мининым вошло в Москву.

12 сентября — смерть Василия Ивановича Шуйского.

26 октября — интервенты подписали капитуляцию.

1613 год
Январь — Земский собор избирает царем Михаила Федоровича Романова.

Пётр Николаевич ПЕТРОВ. ЦАРСКИЙ СУД Константин Георгиевич ШИЛЬДКРЕТ. КРЫЛЬЯ ХОЛОПА



I ВОТ ТЕБЕ, БАБУШКА, И ЮРЬЕВ ДЕНЬ!

Недалеко от Невы-реки, где подходил к ней просёлок от Ямы-города, за Мгою, в Водской пятине, в половине XVI века стояло усадище Раково, принадлежавшее зажиточному, по слухам, дворянину Нечаю Коптеву по прозванию Горихвост-Щука. Усадище это, выглядывавшее из-за леска, казалось чуть не городом со стороны дороги. Оно обставлено было целым лабиринтом изб, связей, клетей, клетушек, чуланов, амбаров, напогребиц, мыленок и приспешен. Издали казалось всё сооружено на славу, а вблизи представлялась странная смесь ветхого, сгнившего, чуть державшегося строеньишка рядом с небольшим количеством построек из новых чистеньких брёвен. Совмещение почти несовместимого обдало бы новое лицо любопытного созерцателя — если б такой нашёлся — на первый взгляд тяжёлым ощущением, бросая ум в море загадок: как тут разобрать, по этому сброду, каков хозяин — скряга или самохвал ни с чем, загребала чужого или расточитель? Вопросы эти так и оставались бы открытыми, даже для знавших хорошо владельца усадища. Да, вероятно, и сам Коптев не ответил бы самому себе: что он за человек? Вечно, бедняжка, в заботах, по горло в хлопотах, суётся разом в двадцать мест: здесь перевозку срочную примет в немецкую сторону, там подряд перехватит у заправского торговца, сам же затянет, не зная, как оборудовать новое дело; в другом месте лес сторгует, да тянет-тянет продавца и потом сведёт его с третьим либо с четвёртым покупателем, сумея и задаток воротить свой, и стянуть ещё что-нибудь с торговца да отступного, на свой пай, с покупателя. Усадище же его на торной дороге к Ореховцу, где со свейскими людьми торг идёт отменный и нажива есть для местных помещиков — кулаков заведомых, разыгрывавших роли заправских биржевых маклеров нашего времени. Нечай был между ними из первых вожаков и, по словам его, успевал на обухе рожь смолотить как пить дать. Но, слушая такие его рассказы, приятели переглядывались друг с другом да хихикали в рукавицу. Знали они, что Нечаю все его затейки только наполовину удавались из-за излишней спешки, причём вечно что-нибудь не клеилось и лопалось. Тем не менее ловкость и изворотливость, как мы заметили, помогали торопкому дельцу каждый раз выпутываться из затруднений, в момент самого положительного запутыванья их в петлю сердечному. Беда на носу призывала в дело все средства почти гениальных способностей этого хлопотуна, и он ускользал из западни, к явной досаде соперников, делам которых чинил неудобства своим мгновенным подвертываньем и захватом, казалось, уже слаженного торга.

Жалобниц и исковых на Нечая подавалось новгородским воеводам видимо-невидимо, хотя большая часть претензий оканчивалась ничем или мировою. В глазах дьяков воеводских Горихвост не казался сутягою, а малоразумным якобы и неосторожным ради своей пользы. Прикидываться же он умел угнетённой невинностью и точить слёзы из глаз был мастер; при случае, для вящей силы красноречия, чаще других раскошеливаясь и умасливая «великих благодетелей», дельцов приказных светленькими новгородками. Дни рождений и тезоименитств нужных людей он, при всей кажущейся безалаберности, крепко помнил, являясь первым к заднему крыльцу с памяткою, в виде связки или узелка какого-нибудь лакомства, либо с более ценными приносами, смотря по человечку и по случаю предстоящей в этом человечке нужды в содействии. Такая манера заручаться помощью властей в XVI веке показывала в Нечае верный взгляд и нюх. Власти ведь — всё для простых людей, особенно в пятинах. Тогда как личность человека неизвестного в новгородском приказе, для орудовавших делами за воеводу, в отчине Святой Софии ничего не стоила; попасть в кандалы аль в кутузку, при первой жалобе, задолго до разбирательства, было явлением здесь обыденным. Недаром Горихвост прозывался и Щукой, оправдывая буквальным применением к своей личности реченье пословицы: «Затем в море щука, чтоб карась не дремал». Дремлющими карасями для Нечая были крестьяне да своеземцы мелкопоместные, шедшие на удочку его вкрадчивой медоточивой речи, благодаря которой устраивал он сделку с новым человеком в несколько минут. Успевал расспросить на дороге, при встрече: что везёт, куда и много ли; да тут же, засыпав целыми потоками самых обольстительных обещаний, — сговорит встреченного везти к себе на двор товар и подождать малую толику. Со двора же Нечая Севастьяныча бедняку никак не приходилось выбраться иначе как порожняком, а расплаты ждать, если таковая когда-нибудь наступала... так долго, как можно было только оттягивать, бессовестно смеясь в глаза простаку. Все в околотке хорошо знали широкие ворота усадища и не ездили даже мимо, боясь встретиться с ласковым владельцем на дороге с поклажей. Мужички даже простосердечно признавались: «Ведь Нечай Севастьянович славно обойдёт тебя, коли навстречь попадёшься... хоша всех святых причитай... жмурься как от нечистой силы, а уж не видать тебе своего возика, как ушей своих, а в мошне алтынов».

Но вот пожаловали гости к Щуке-Горихвосту — и гости нельзя сказать, чтобы обычные. Гости эти почтенные, нарядные, которым подают даже угощенье. Говорится, гости нарядные, принимая в соображение местные порядки Лужской половины помещиков Водской пятины, где попросту, в разъездах у себя по деревням, дворяне езжали зимой — не как теперь, а в белой сермяге, в кафтанах эстских, опушённыхкрашениной, да в бараньих высоких шапках с затыльниками. А теперь, подъехавшие с бубенцами на четырёх тройках, гости были в новых хребтовых лисьих шубах, в лазоревых однорядках лундского сукна да в кафтанах, отливавших черленью; кони и сани были праздничные, шлея передней тройки — с серебряной насечкой на новых ремешках. Под дугами, испестрёнными золотом и яркими красками, болтались, издавая приятный серебристый звон, торжковские колокольчики. На первой тройке ехали двое мужчин: пожилой и молодой — рослый молодец, пригожий и румяный как маков цвет. На нём был охабень, заморским сукном крытый, а из-под охабня выглядывал кафтан, тоже тонкого сукна, с пуговицами серебряными, гладкими. На шёлковых кудрях ухарски надвинута была шапочка на душках лисьих. Подпоясан молодец был красным платком сверх опояски, за которою, кроме мошны, заткнут был угорский нож. Пожилой мужчина, худощавый, рябоватый и с виду суровый, носил тёмно-зелёный кафтан под шубою, а в правом ухе, наискось просеченном, у него вдета серьга с рубином. Этому признаку достатка и любви к роскоши соответствовало и обилие золотых перстней на руках; перстни у приезжего гостя почти все были с жуковинами[63], которые заменяли печати. Это давало право заключать о владельце их опять как о деловом человеке, ведшем, скорее всего, значительные торги в разных местах. Действуя через сидельцев, разумеется, торговые люди по возможности часто осведомлялись о количестве прихода в денежных ящиках своих лавок — и каждый раз, проверив и пересчитав казну, печатали выручку своей печатью, всегда возя её в виде жуковины на пальце. Такой несомненный признак торговых людей, как обилие жуковин, действительно разом открывал делового откупщика, каким подлинно и оказывался Захар Амплеевич Осорьин, за постоянно выгодное ведение своих торговых дел прозванный Удачею. Молодой человек, ехавший с ним в одних санях, был сын его Гаврила, по дню рожденья названный Субботой; теперь завидный жених. Два лета уже отбыл он на службе великому государю на Низовье. Женщина, с ними вместе сидевшая, была сваха. А на других парадных санях ехали родные дяди Субботы, братья да шурья Захара Удачи. Приехали они к Горихвосту свататься.

Весь дом Коптевых уж с ночи на ногах; всего наготовлено вдоволь, как и следует, к рукобитью дочери уже засватанной.

С Удачею Нечай живут не один десяток годков в любви и согласии. Удаче поверяет Нечай свои подчас и крепко затруднительные обстоятельства, находя посильное содействие и помощь не одними советами, а, если требовалось, и казною царской. Удача держал на откупе винные торжки да выставки во всём Спасском присуде, внося в казну великого государя восемьдесят четыре рубля двадцать алтын полтретья деньги новгородским счётом. Отвагой своих операций умный Удача бесконечно превосходил кулака Нечая, хотя ради барышка и сам пускался во все тяжкие, действуя сперва одной уловкой с другом своим в вопросе о привлечении властей. Но кого не ослепляет мзда? Неудивительно, что с развитием оборотов и Удача возмечтал о себе больше, чем ему, мелкой сошке, полагалось. Из прежнего угодника Удача — в тех случаях, когда вины за собою не чуял, — стал огрызком со счётчиками. Да засылать начал грамотки к воеводе с благовременным донесением о количестве вымогаемого дьяками с него, Удачи, собственно на свой пай, а не в мошну воеводскую. Мог ли подобный образ действий двоедушника нравиться, до кого касался он, в приказной либо в счётной избе? Как не понять, что из такого благовременного извета произойти должно со стороны воеводы? Позовёт к себе его милость дьяка Истомку либо Казарина — кому перепало не в очередь — да потребует с походцем непринадлежащий кус: знай, значит, сверчок свой шесток!.. Точат, бывало, сердечные, зубы на мошенника Удачу. Клятву дают подстеречь его, душесмутника, сосуд дьявольский, Искариота... а ничего не поделаешь: увёртлив ворог! Не насчитаешь на него ни алтына — сам горазд костями брякать: за год знает, когда и где вносить. Целый десяток дьяков и подьячих сам плутням выучит! Да и зубаст к тому же... совсем не в пример щедрому Нечаю, правда, блудливому, как кошка, да зато не больше зайца и храброму. Прикрикни на него подьячий, он уж и лезет за голенище. Не то чтобы дьяку, его милости перечить! Недаром говорит пословица: ласково телятко две матки сосёт. Дела приветливого Нечая Севастьяныча ползут теперь без сучка без задоринки, и его усадьбе суждено вскорости совсем преобразиться. Труха, почитай, последнюю зиму торчит. Лес возить новый станут на тесовый терем да на три повалуши с сенями; на мыленку новую сруб куплен, и тын уж обточен, никак, с осени. Челядь вся принаряжена, а уж о хозяйке да об дочерях и молвить нечего. Глашенька, меньшуха, в невесты Субботе Осорьину тогда ещё посулена, как Удача был единственной подпорой шестодела Горихвостова. Может, тысячу раз заговаривал Нечай с Осорьиным об этом самом деле, покуда он наконец дал себя уломать на породненье с Коптевским родом. И то сказать, семья Осорьиных богата была людьми видными, столбовыми, не вдруг способными и глянуть приветливо на колоброда Нечая, мужика негорделивого, похожего к тому же на суму перемётную, в которой, словно как и в голове у этого Щуки, семь пятниц на неделе. Трудно было Нечаю Севастьянычу уломать упрямого медведя Удачу, тогда ему нужного человека; но после того утекло много воды. А детки, Глашенька да Суббота, растут вместе, величаются женихом да невестой. Жена Удачина, Прасковья Пантелевна — не к ночи, ко дню будь помянута, — не могла надохнуться на эту пару ребяток: всё Глашеньку дочкой называла. Да вот скончалась преждевременно — сердечную по весне кони в полынью завезли; хоша и вытащили спешно живую, да захирела баба с того дня и Богу душеньку отдала в то же лето. Как умирала, так всё одно мужу наказывала: окрутить Глашеньку поскорее с Субботой, чтобы меньше убивался сынишка по матери. Удача дал слово жене — и сдержал его. Теперь заявил он Нечаю за неделю, что приедет в понедельник дело доброе совершить — по рукам ударить с ним.

Вот этот понедельник и наступил сегодня. Удача с сыном и родными заехали попировать к старому другу, приготовившемуся как следует и стол нарядившему совсем в порядке. Только сам-то друг и сват с чего-то оказывается словно не в себе, так что трудно узнать Нечая в этом озабоченном думце, то и дело почёсывающем жирный загривок, поводя из стороны в сторону длинным усом, начинающим седеть. Обычно благообразная фигура сытенькою и чистенького Нечая Севастьяныча на этот раз была на себя непохожа, уже потому одному, что он потерял обычную словоохотливость и стал не в меру сдержанным, к удивлению даже жены — Февроньи Минаевны, знавшей супруга, надо полагать, лучше всех.

И к чему бы, казалось, не в себе быть теперь Нечаю Севастьянычу, как дошло до исполненья одного из самых задушевных его желаний: видеть в лице дочери соединение его семьи с единственным сыном его друга и пособника, Удачи Амплеевича Осорьина?

Да и у хозяюшки Нечая Севастьяныча всё как-то не клеилось в этот день. Перелечу сготовила сама — мастерица первая по этой части, как всем было известно, Февронья Минаевна, — посадила в печь, да дура Хаврошка, видно, жару напустила разом, раскололась перепеча, стыдно людям показать: скажут — невеста краденая! Курей верченых обжарила преотменно — с вертела снимать стали, обчемь грохнули, в песок... Романею принялись разливать кран из рук у ключника выпал — вино пролилось. Поторопилась сама хозяйка обрядиться, только хвать за сором ку — колокольцы залились на дворе... приехали гости значит, выходить нужно навстречу хозяйке. Она, сердечная, ну хватать на себя сарафан да душегрею... Бежит, подёргивает её по лестнице, а навстречу мамка — глянула, крикну ла не в себе: «Матушка государыня, у тебя душегрея наволочена наизнанку...»

И всё-то выходило так несуразно да неладно.

Пооправилась хозяйка. Выступила на крыльцо. Глядь хозяин куда-то запропастился: нашёл, вишь, время часом скатать на Назью, на починок. Другого часу не нашёл?.. И должна, бедняжка, как вдовица, одна Февронья Минаевна гостей-мужчин в светлицу вести да речь заводить: как спали ночевали? Бабье ли дело это у мужиков спрашивать? Ладно, что свашка подоспела. Вдова на все руки, ещё из молодых, а уж бой-баба!

Помощь Меланьи Тимофеевны оказалась вполне под порой для хозяйки, не привыкшей объясняться при всём мире — при народе; а тут были люди, в первый раз ею виденные. Удача же с сыном хоть и свои почти — да с некоторою времени Нечай хозяйке своей запрещал со своим старинным другом без себя видеться — должно быть, взбалмошному примерещилась какая ни есть беспорядочность и нелепость. Вот Февронья Минаевна махнула рукой и решилась помалкивать да приглядывать: не выйдет ли чего наружу от сурового Удачи? Вдовец ещё в поре, да зверем глядит, и как тут разобрать: заправду хмурится али гнев скрывает, что не удаётся так повернуть дело, как хочется ему? Февронья Минаевна сама знала между тем, что ей не Бог весть какая старость: тридцать четыре только стукнуло на Владимирскую летнюю, а слыла она между знакомыми за красавицу. Дочка-то Глашенька совсем в мать уродилась: лицо круглое, белое, с ярким румянцем; грудь высокая, стан самый обольстительный, глаза искры мечут из-под длинных ресниц; руки наливные, а коса... коса до полу, что твой шёлк шемаханский, гвоздичного цвета.

Как, с какой красотой, растя да видясь каждый день, не заразить было сердца навечно такому горячему парню, как Суббота Осорьин? Немало было слёз и у Февроньи Минаевны (любившей Субботу как своего уже), когда его в новики поставили да справили с доезжачим, с Архипом Ястребом, на Коломну по третье лето. Глашенька разнемоглась, сердечная, да и сама Февронья выла голосом. Удачи дома не было, а потому Суббота отъезжал на службу царскую от Коптевых. Зато уж как воротился после Покрова, так целую неделю из Ракова домой и глаз не показывал: всё названая мать да наречённая не могли наглядеться на красавчика. За ним один только порок: вывести его можно из себя очень скоро — стоит только поперёк говорить начать. Тут тебе Суббота, неукротимый как аргамак степной, не только зубы покажет, но готов в гневе растерзать человека, успевшего довести его до такого состояния. Отец его — другого склада: отомстит, пожалуй, сторицей, но сумеет сдержать пыл, когда нужно, и ласково ещё обойтись с ворогом, пока не успел ему петлю затянуть. «И тогда ещё успею натешиться», — решал он, готовясь к верному мщению целые годы! Может, и Суббота, когда поживёт подольше, дойдёт до батькиного сдерживанья, а теперь так и самому Нечаю Севастьянычу готов ус поокоротить, если бы вздумал тот — хоть бы и у себя в терему — насмеяться или не путно чем упрекнуть пылкого наречённого зятя.

Вот хоть и нонеча: и отец и сын Осорьины, стоя с хозяйкой на лестнице перед теремом, готовы бы были, чего доброго, осведомиться: своя, родная, али накладная бородка у Нечая Севастьяныча? Ведь по его милости они в такой важный день словно с левой ноги встали и не вовремя пожаловали положить конец сочетанью, давно решённому.

Маланья Тимофевна, зорким взглядом свашьим подметив затруднительность хозяйки в обычной роли при приёме дорогих гостей, разом положила предел затрудненьям, грозившим только усложняться с каждой минутой.

   — Милостивые бояре, нас, баб, не корите, что перед теремом стоите. Хозяйка, видите, молодая, без мужа словно чужая... рот открыть не смеет али за скобку взяться робеет, затем что к доброму делу всё рано наряжено, да она, вишь, сожителем не приважена вас, мужи честные, привечать и перед порогом встречать. Я так, бояре, баба бывалая и смолоду не бывала такая вялая: не обессудьте же, в избу ступайте да хозяйку не осуждайте. Я за неё всё по чину отправлю и то-то вас, родных, позабавлю! Спросить было тебя, дорогой мой боярин Удача, спал ты ладно ли, встал, верно, не плача? У хозяюшки пальчиков не целовал, затем что, понятно, и во сне её не видал. Давно, друже, вдовствуешь да постишься. Погоди малость... исправно здесь угостишься! А как домой поедем с тобой парочкой, чего доброго, не быть бы нам бараном да ярочкой...

Раздался общий смех на балагурство находчивой свахи, успевшей незаметно растворить дверь в повалушу и бегом переступить через порог.

   — Теперь, честные бояре, я уже совсем в ударе... Хозяйке место не уступлю, а с Нечая Севастьяныча за верную службу с лихвой слуплю... Прошу на богов креститься да по чинам садиться.

И, подхватив под руку Удачу с сыном, скороговорка Меланья так ловко их поставила, что они невольно стали креститься, а, покуда крестились, сваха схватила подносик со стола, покрытый ширинкою, как следует, всунула его в руки хозяйке и на ухо ей проговорила:

   — Держи да кланяйся, за мной иди... Я наливать буду.

Так и поправилось дело.

Повалуша была в три окна, по времени нарядно убрана: лавки покрыты новым суконным полавочником, стены завешаны коврами да новинами, вперемежку. В большом углу стол ломился под тяжестью наваренного и напряжённого. Посерёдке стояла покрытая ширинкой перепеча да солонка перед ней. Только садись за стол да угощайся! Гости разместились по лавкам — и поправившаяся хозяйка, подходя к каждому, спрашивала о здоровье и просила откушать романеи, ловко наливаемой свахой... У Февроньи отлегло от сердца.

Вот подъехал и хозяин. Извинился как-то не путно.

Никак, ещё сквозь зубы процедил: «Что рано пожаловали?» Вот какой грех!

За стол сели. Едят да пьют, а речь не клеится что-то. Удача не раз взглядывал на друга сердечного. Подали курники. Удача и говорит хозяину:

   — Выводи-ка свою цыплятницу, пора нашему куру и погоготать с невестой... Суббота, почитай что, все глаза проглядел: куда ухоронили вы Глашеньку?

   — Убирается ещё... — процедил нехотя Нечай, не взглянув на будущего зятя и как-то боязливо.

Этого Удача не приметил, а Суббота невольно кинул глаза на запертую дверь из светлицы в повалушу и далее, на жилую половину дома Коптевых, где ещё накануне, прощаясь с Глашенькой, он уговорил её выйти на беседу до обеда и сесть с ним рядом.

Слова будущего тестя отозвались на сердце у горячего Субботы каким-то нехорошим предчувствием.

Он старался не поддаваться этому навязчивому, томительному ощущению, но какая-то сила неприятно теснила грудь, всё плотнее и больнее сжимая как бы в тисках молодое сердце жениха. Влюблён он был в свою суженую давно уже. Только не давали они оба себе отчёта во взаимных чувствах. Желание быть вместе, так естественное в людях, вместе выросших, и объясняемое привычкой, было на самом деле пламенной любовью, всю силу которой понял теперь Суббота, в первый раз в жизни вынужденный не видеть Глашеньку. Уже не один час сидит он в терему и путается в догадках: для чего так долго тянуть эту канитель обычной чинности?

«Сколько, однако, ни тяни, а всё же невесту должны в рукобитье ввести, даже незнакомого жениха потчевать, как ударят по рукам. Надо хоть батьку поторопить, коли здешние мешкают».

И он стал шептать отцу на ухо, должно быть, горячую отповедь за медлительность.

Удача встал и, покрыв полою кафтана правую руку, обратился к хозяину с односложным предложением: «Пора!»

   — К чему спешить!.. — отрезал Нечай, озадачив уже вконец следивших за его сегодняшним поведением всех Осорьиных, переглянувшихся довольно недвусмысленно друг с другом.

Медленно и как-то неохотно все поднялись с мест своих, кроме хозяина, как будто ни в чём не бывало кушавшего курник.

Удача раскрыл рот, начиная приходить уже в гнев на выходящие из ряда шуток, как он думал, обидные странности хозяина, не заподозревая его, впрочем, ни в каком особенном умысле, как в терем вбежал испуганный приказчик Осорьиных и на ухо сказал несколько слов мгновенно побледневшему своему старому господину.

   — Я должен домой ехать сейчас, — сказал Удача громко Нечаю. — Управлюсь — приеду... — прибавил он как-то неуверенно.

С невозмутимым хладнокровием Нечай ответил:

— Как знаешь!

Гости медленно опустились на скамьи, когда, ни с кем не простясь, вышел Удача из терема.

Хозяин посидел несколько времени помалкивая, да потом, вдруг обратясь к жениху, молвил ему с каким-то особенным выражением в голосе — не то дурно скрываемого злорадства, не то язвительной, далеко и болезненно хватающей насмешки:

   — А тебе, Суббота Удачич, что, бишь, я смолол... Захарыч, батька не наказывал себя догонять?

   — Ты слышал сам, Нечай Севастьяныч, что отец просил и наших дорогих гостей обождать здесь... затем что и сам воротиться хотел...

   — Это, голубчик, не в его теперь воле... Смекаю я, чево для его милость потребовали. Коли хошь, я тебе на ушко поворожу...

Субботу передёрнуло словно. Неуверенно и с такой робостью, какой ни разу ещё за жизнь свою не испытывал, он подсел к Нечаю. Сердце его сильно забилось при первых же зловещих словах хитрого кулака, старавшегося произносить так, что все от слова до слова могли слышать в комнате.

   — Батюшку твоего потребовал недельщик[64], чтобы отобрать у вас усадьбу и поместье на великого государя за неявку на срок к походу с князем Мстиславским да... за умедленье взносов... на вторую треть сего семь тысяч шестьдесят шестого лета, оброчного, корчемного и прочиих...

   — Это самое, батюшка, кто те сбрендил так непорядочно? — вспылил Суббота, взбешённый слухами, как он думал, неосновательными, пущенными ворогами.

   — Чего брендить... самая истина! — возвысив голос, отозвался Нечай обиженным тоном. — Для нас всё едино, хоша и тебя горяченького скрутят, тверди зады на досуге да знай, паря, только поворачивайся на правеже... А ни батьке, ни твоей милости этой дорожки, паря, не отбыть... как пить дать.

Два брата жены Удачиной, Молчановы, приехавшие в сватах, молча вышли из терема, вскочили на коней и помчались к усадьбе Осорьина.

   — Чтобы этому Нечайке ни дна ни покрышки не было! — произнёс старший из братьев, выезжая за широкие ворота Раковской усадьбы. — Смекаю я, что он это со своими клевретами приготовил, за добро да за хлеб-соль, нашему Удаче. Говорил ему не раз: не выводи из петли змею такую, как Горихвост проклятый... Вот и сбылись, на беду, мои искренние слова. Затеял ещё в род наш вводить эту язву? Жаль Субботу да Глашу... Нечаишко, говорю тебе, всю каверзу эту устроил, вот те Бог, он, чтобы отпятиться от Удачи.

   — Да я всё не понимаю, братец, больно ты хитёр-мудрён стал... Кому, скажи на милость, больше надобности: Удаче ли — в Нечае или Нечаю — в нашем зяте?

   — Оно так-то так... да чёрт влезет в бессовестного кулака!.. Может, у него расчёт-то переменился... разбогател сам, может... так и пятиться пора. А что его рук дело вся эта заминка сегодняшняя, так рассуди да припомни всё по порядку... как и что с нами проделали Нечай с хозяйкой?..

Ездоки, уже своротив с большой дороги, пересекали наискось лужайку, занесённую неглубоко снегом, свеваемым на дно овражка. Лепясь к нему, за изгибом, в ложбине, приютилось Дятлово, где жил своею оседлостью Удача Осорьин как вдовец, не прибавлявший к своему дому покуда никаких пристроек, живя на другом конце посёлка дворов в двадцать, не больше. Обыватели были народ смышлёный: больше — возчики. Дома не бывали по целым летам, оттого избёнки у них и не отличались исправностью.

Переезд был отсюда недолог, и спустя минут двадцать Молчановы доехали до околицы, где совершенно неожиданно для них ворота оказались притворенными. Уже на стук их выскочили из-за ворот двое поставленных на сторожку понятых и спросили, чего им нужно.

   — Мы к хозяину едем, к Удаче Амплеичу Осорьину.

   — Таперя-ста ему хозяйствовать здесь не придётся, затемотка, что его милость губной староста, Емельян Архипыч Змеев, с недельщиком Данилой Микуличем отставили Удачу Осорьина ото всякого добра да корысти, со отписки, слышь, с новгородского приказу... Собрали, вишь, мир и читают теперя отказ от послушанья Удаче мирских хозяев... Вы недельщиковы, што ль?

   — Недельщиковы... коли на то пошло; пустите же, братцы...

Околицу отворили — и они въехали в посёлок, где перед помещиковым домом толпилось в полном сборе мужское население.

Недельщик речисто, в третий раз, читал воеводский, приказ во исполнение наказа из Москвы, с новгородской чети.

Удача Осорьин стоял на крылечке, совершенно убитый горем, и боязливым взглядом обводил толпу, сперва безучастную, а теперь уже начинавшую волноваться, не обращая большого внимания на губного старосту и недельщика. Для хозяев посёлка строгий Удача был помещиком не из снисходительных — и разрешение от повиновения ему в первую же минуту дало простор вспышкам неудовольствия, накопившегося на сердце.

   — Экой вор! А ещё как важничал... А великому государю оброку вносить, так нетути!.. — крикнул ни с того ни с сего один парень с покрасневшими веками, одутловатым, медно-жёлтым лицом и редкою рыжею бородкою.

   — Молчи, Оська, тебя не прошают горланить! — останавливал его седенький старичок, дед по матери молодого озорника. — Може, новый помещик и тяжель ещё гнуть станет... К этому притерпелися... Отходчив и толковит, правду бают, Удача Амплеич... Дай Бог ему здоровья!..

   — Вам, мироедам, вороги наши — не вороги, видно! — отозвались два-три неодобрительных голоса на слова старичка, только махнувшего на них рукою безгневно.

   — Эка мразь, прости Господи, согрешение, заворошились... Всяких мы порядков навидалися и знаем, что бражникам, как вы, озорники, нигде спуску не дают... — покрыл старичок внушительно, указав на губного и на недельщика, окончившего чтение.

Хозяева сняли шапки и поклонились этим представителям власти, вступающим непосредственно в управление посёлком.

   — Клади теперя, Данилушка, печати, да засветло и доберёмся на ночлег к Нечаю Севастьяновичу, — скомандовал губной бравому недельщику.

Эта личность будет играть видную роль в нашем рассказе, потому мы и остановим на ней внимание читателей.

Данила прослужил десять лет в нарядах дворянских и два раза бывал окладчиком при верстании государевым жалованьем по Деревской и Водской пятинам. Сам он владел тридцатью четьми (четвертями) в поле и был покуда холост, содержа мать-старушку и заботясь о выдаче замуж четырёх сестёр-подростков. За прямоту и уменье устраивать дела к общему удовольствию и ни для кого не обидно дворяне и земцы Лужской половины выбрали его с весеннего Юрьева дня на трёхлетний срок в недельщики с круговою порукой за него всеми своими животами. Сделали же они это далеко не обычное дело затем, что иначе не утвердили бы Данилу. В Новагороде уже наметили было для управы недель своего человечка, племянничка губного старосты Змеева, — да невыборной малограмотным оказался и не представлял достаточного ручательства, что будет лучше дяди — меньше служившего миру, чем приказным, за то его и поддерживавшим. Определение Бортенева в недельщики именно к Змееву было в Новагороде тоже сделано не без расчёта. Змеев мог по злобе скорее и надёжнее изловить упущение земского выборного. Но они не знали, каков этот человек, Данила Микулыч.

Полагали в нём необычность в обращении с письменным делом да с судебником, а он озадачил с первого же раза своего ловителя Змеева, заставив его самого поправлять невольный недосмотр такой мелкой формальности, которая и в голову не могла прийти даже хорошему дельцу. Данила оказался начётчиком, лучше Псалтыря знавшим буквальный смысл всех статей Судебника, да к тому же, при здравом уме, разрешавшим верно, по существу неясности в тексте лучше любого приказного, зубы съевшего на наказах и отписках. Вышло, стало быть, с выбором Данилы, что не ему опасен был губной, а он был бельмом на глазу у губного старосты, начинавшего питать к недельщику одно невольное уважение, как к человеку опытному и даже опасному в случае разлада. Поэтому Змеев принял за правило лучше уступать Даниле, чем перечить: упрям он и уж если что задумает сделать — то и сделает. А сделать всякому готов он был всевозможное, допускавшееся уставом. Для прибегавших к его заступе — а на неё всякий мог рас» читывать, кто имел нужду в содействии недельщика. — Данила Микулыч был самый приветливый и покладный человек, никогда не запугивавший напускною важностью. Выражение лица его, обыкновенно бледного, положим, было серьёзно, только он умел умерять её выражением искреннего расположения, сообщавшего правильным чертам недельщика особенную приятность, составляя полную противоположность с гневным лицом губного старосты, кропотливого, придирчивого, сребролюбивого и плутоватого. Даже в одежде эти два соперника, стоявшие на одной дороге, представляли разницу не меньшую, чем в наружности и привычках. Приземистый Змеев одевался бедно и даже грязно, как скупец. Не особенно богатый и совсем не падкий на посулы Данила по костюму представлялся чуть не воеводой.

Подошёл Удача и стал просить оставить без печатанья избу его до возвращенья из Новагорода. Туда собрался отвезти деньги устранённый сборщик. Губной замотал головой и топнул ногой на остановившегося, прислушивавшегося недельщика.

Ясно было, что губной староста понимал, как со взносом денег должна измениться сущность дела, приготовленного ворогами назло Удаче, из желанья сделать ему неприятности, которым подвергал он приказный люд в случае вымогательств, ничего не давая больше условленного и положенного. Не будь этой подготовки, близкой и самому ему к сердцу, губной староста не встретил бы препятствия к выполнению просьбы Осорьина, но теперь на все его разумные предложения он отвечал односложно и сухо:

   — Наше дело выполнять, что писано!

Данила Микулыч Бортенев, недельщик, хотя и не старший в порядке служебной постепенности, казалось, нисколько не разделял упорства губного старосты. Он счёл нужным возразить на придирки, удручавшие участь человека, подвергшегося каре взыскания. Сам же тихо, но решительно сказал Осорьину:

   — Два дня даю тебе, Удача Амплеич... не воротишься в третий — не прогневись... Поезжай, Емельян Архипыч, к Нечаю... Я здесь покуль пересчитаю... дня два на поверку хватит и... с лишечком.

   — Да ты попрежь печатай знай... Поверка после... Удачу выпускать с добром не след... пропадёт... с кого взыск? С кого?! — мгновенно вспыхнув и уже не владея собой, крикнул губной на недельщика. — Я отвечаю... не ты!

   — Ответчик я в своём деле... не серчай напрасно, — отвечал спокойно сдержанный Данила. — С посёлка не съеду до приложенья печатей... не заботься... в петлю не полезу, в угодность кому бы ни было... И государевой казне ущербу не будет, окромя прибытка...

Злой старик губной побагровел от бешенства, но понял, что возражать на это нечего: хозяин — недельщик, а он сам только, теша свою ненависть, поехал в посёлок... Стало быть, пришлось покориться.

Злоба, однако, требовала для себя пищи, и он крикнул:

   — Осорьина подайте!

   — Он уже выехал, — сказал один из понятых. — Вишь, как гонит, за околицей... не поймаешь уж, пожалуй.

   — Ну, Данилушка, и ворога упустил! Опять твоя же милость... Сочтёмся при случае.

   — Для чего уж, — спокойно ответил недельщик. — Семь уж бед — видно, один ответ!

Змеев что-то буркнул и крикнул ещё раз, торкнув пальцем перед собой в ту сторону, где стояли, понурив голову, недавние сваты:

   — Это что за мужики... прости Господи, олухи! Начальству шапок не ломают.

   — Нездешние... Шурья это Удачи Амплеевича, Молчановы, — робко отозвался приказчик Осорьина.

   — А где Суббота Осорьин, не с вами? — крикнул тут на сватов Змеев.

   — Остался у наречённого тестя, у Нечая Севастьяныча.

   — У Севастьяныча коли он, не уйдёт ворог от нас, — прошептал Змеев, садясь в свою кибитку.

За ним издали последовали Молчановы, видевшие, как впереди повозки пустился вскачь и скрылся мгновенно за заворотом овражка конный слуга Коптева, тот самый, что отворял им утром ворота при подъезде к дому помещика.

Не будем повторять проделанных Нечаем при встрече с губным нежностей и вежливостей; не остановимся и на заботливости, с которой собственноручно вынул злого старика Коптев из повозки, поставив его довольно ловко на нижней ступени лестницы. Эти особенности улещания нужных людей проходимцами вроде Нечая случались во все времена и представляют, пожалуй, даже в наши дни сходство со стариной. Переваливаясь, словно князь родовитый владетельный, Змеев залез на первое место за стол, очутись подле Субботы Осорьина.

Губной, садясь, толкнул крепко озадаченного Субботу, вскинувшего глаза тут только на вновь прибывшего.

   — Побить бы те челом не мешало, Суббота Захарыч, его милости Емельяну Архипычу, на добре да на приятстве, штобы тебя чем ни на есть оборонил да на ум наставил, в недостатках ваших... коли такая беда стряслась с родителем, — голосом, заискивающим у Змеева и как бы указывающим ему на молодца — это, мол, тот и есть, кого тебе надо, сказал Нечай.

   — Благодарим, мы и сами себя обороним, коли потребуется... сдаётся, не хуже его милости, — сухо ответил Суббота, даже не привстав.

   — Щенок — весь в отца-бездельника! — презрительно выговорил надменный Змеев, уже весь пылая и не думая сдерживаться.

   — Нечай Севастьяныч, зажми рот твоему гостю, что бесчестит не к делу меня и отца!.. — крикнул тут Суббота, уже вспылив и невольно схватившись за нож у пояса.

Змеев также вскочил и, дрожа от бешенства, прохрипел:

   — Выбрось этого щенка, Нечай... выбрось, сей миг... а не то...

Он не успел договорить, как Суббота сильной рукой уже сгрёб его за верхнюю одежду и поднял над столом, готовясь бросить об пол.

Нечай, жена его и дядья Субботы разом подскочили и удержали пылкого молодца от беды, приготовляемой им себе этой нерасчётливою вспышкою.

Наступила минута молчания — зловещего, рокового, решавшего будущее счастливой пары.

Змеев едва пришёл в себя от страха, но и косневшим языком повторял, чуть слышно:

   — Вяжите его, душегубца, разбойника... руку поднял на власть предержащую...

Нечай Севастьяныч первый нашёлся. Он махнул рукой стоявшему всё ещё в грозной позе Субботе, и тот безотчётно вышел из-за стола и скрылся за дверями на жилую половину дома Коптевых.

Бессознательно перешагнул он через порог девичьей и очутился перед плачущей Глашей. Глаза у неё совсем заплыли от слёз. Очевидно, она не осушала их с самого утра, если ещё не с ночи.

Следом за Субботой вошла расстроенная мать невесты и, положив руки на плечи молодому человеку, тоже плача, повторяла:

   — Что ты сделал?.. Что это будет?..

   — То будет, что Нечай Севастьяныч пусть мне не попадается после этого... Заступник за негодяев, опозорив свой дом допущеньем ложных друзей своих, он не сто́ит, чтобы я...

   — Называл меня своим тестем?.. — без желчи и горести досказал подошедший Нечай. — Я сам только шёл просить тебя об этом. Ступай и... не приходи...

Жена и дочь бросились умолять хитреца, чтобы он не выгонял беднягу бесприютного.

   — Неужели ты думаешь, что я бы выгнал его, коли б у него аль у отца что ещё было напереду! — внушительно на ухо выговорил вполголоса жене забывшийся Коптев.

   — Ступай-ступай!

   — Пойду... только мы с тобой ещё свидимся...

   — Не трудись. Отворот дадут и не такому, как ты, голь несчастная!

И бессовестный нагло засмеялся вслед недавнему жениху своей дочери.

Глаша, не помня себя, бросилась за Субботой и догнала его на заднем крылечке.

   — Воротись, милый!.. Не отойду от ног отцовских, покуда он не простит тебя... Что ты там наделал такое?

   — Я? Ничего! Спроси отца, достойная его молительница, как он душу продал дьяволу, должно быть... Это ведь дьявол с кладом был, что хотел я грянуть об пол с молитвой... Ха-ха-ха! Серебром бы рассыпался, поверь... да жаль стало твоему родителю, что в делёж пойдём. Вот и накинулись на меня.

   — Суббота... ты ли это? О каком кладе ты баешь?.. Какой дьявол?.. Ты не в себе — огневица тебя схватила...

   — Прочь от меня!

   — Я-то? Твоя Глаша...

   — Не моя... и не будешь моей. Понял наконец... Одному погибать.

   — Суббота... погоди... постой!

Но он не слыхал последних слов отчаявшейся Глаши и уже вскочил на чьего-то иноходца, отвязав его у кольца на дворе, когда с главного крыльца раздались голоса: «Лови!», а на задней лестнице раздался стон, обдавший холодным потом Субботу. Затрепетал он, бедный, схватился за голову — и, не видя и не слыша ничего, проскочил в ворота...

С заднего крылечка внесли в повалушку бесчувственную Глашу.

II КАК НИ КИНЬ, ВСЁ КЛИН


— Никак, придётся, отче, панихиду петь по найдёнышу нашему? Всё не добудимся... только уже и хрипеть перестал, — стараясь смягчить звонко-грубый голос свой, сообщал цветущий здоровьем мужчина средних лет, в понитной ряске, как видно, на́большему.

Этот вестник, судя по ширине плеч и мышцам на руках, должен был силачом быть. И кто знал отца Панкратия в Корнилиевой захолустной пустыньке, заброшенной в лесную глушь Деревской пятины, тот мог смело утверждать, что, сообразно силе своей, здоровяк этот работал за десятерых, никогда не бывая без дела. Он был в полном смысле помощник строителя, обладавшего, может быть, и большею мощью, но в другом роде. Для выполнения решений воли своей имел он готовый, на всё пригодный рычаг — отца Панкратия, доклад которого мы привели теперь.

Доклад этот делался тщедушному, маленькому и, казалось, очень слабому старичку в жарко истопленной уютно келейке, сидевшему в тёплом зипунчике и волчьих сапогах да в скуфейке. Надвинутая почти над самыми бровями, она скрывала обнажённый спереди череп старца, только на висках прикрытый уцелевшими ещё жиденькими космочками отливавших золотом совсем белых кудрей. Одни глаза ещё сохраняли живость, искрясь по временам фосфорическим блеском, который составлял резкую противоположность с неподвижными, словно застывшими в морщинах, бледными губами. Редко открывались эти губы и никогда почти не смягчали несколько сурового выражения своею мгновенной улыбкой. Между тем суровости и следа не было в обращении с младшими у отца Герасима, как звали строителя, выросшего в монастырском уединении Тверской отрочей обители. Не успел он обогатить ум особенным разнообразием сведений, но усвоил самую сущность учения Спасителя, уяснённого его возлюбленным учеником в немногих словах: «Любы николи же оскудевает». А под оскудением любви понимал Герасим всё, что может как-либо и чем-либо угрожать покою и благосостоянию ближнего. Поэтому первая забота наставника была: прекращать миром и забвением всякие обиды, какую бы они ни представляли великость понесённых при этом вреда и ущерба. «Да не зайдёт солнце во гневе вашем — вот правило, нам предписанное», — твёрдо повторял, бывало, Герасим заявлявшим ему, что источники распри не скоро могут изгладиться из памяти. И от двух высказанных нами основ житейской мудрости строителя-миротворца мудрено было склонить его на какую бы ни было уступку слабости человеческой.

— Немощи нашея ради и не длите гнева! — был вечный и неотразимый довод его перекорщикам.

В век же Грозного, когда кровь так легко лилась за безделицу, требования старца Герасима — если бы слушали его, — были бы самым тёплым и единственным предохранительным средством от бед, угрожавших человечеству. Действительно, и разразились они над большей половиной его (мы разумеем здесь русское общество), как известно, всеми видами жесточайших истязаний. По слухам зная следствия неукротимости гнева, Герасим, уже стоя одной ногой в гробу, больше всего и прежде всего привык настаивать на своём требовании, разрывая всякую связь с людьми, не уступавшими его проповеди о любви и мире. «Хуже язычника и мытаря немирящийся», — решал он и, махая рукой, запрещал говорить себе, как он выражался, «о немилостивом».

Доклад отца Панкратия погрузил в тяжёлое раздумье строителя, сидевшего в страшном горе у столика своего в келейке, то и дело перебирая по зерну чётки при повторении, не открывая уст, сотни раз: «Господи помилуй!» Да и как не погрузиться в раздумье заботливому строителю, получившему отказ в ходатайстве у владыки обратить в церковь, вместо сгоревшей, единственную некелейную постройку — часовню над прахом основателя, — покуда по грошам соберётся сумма на сооружение особого храма. Владыка Серапион, видимо, был не в духе и находил, что и всей-то часовни недостаточно для одного алтаря, по крохотности её размеров. Как же обращать её в церковь? Строитель просил благословить придвинуть к часовенке одно из жилых помещений, предлагая употребить в дело даже свою собственную келью. О жилой же избе для обращения её в церковь не хотел уже и слышать владыка. Богомольцы, вишь, летом зайти могут... Что скажут на такую нищету?.. Слывёт пустынь за безбедную... Иначе надо изворотиться.

А чем и как?..

Так ни с чем и воротился отец Герасим, рассчитывавший, отправляясь, утешить братию устройством храма. А вышло на первый же раз неисполнение его гаданий. Прибыв же с горем в пустыньку, узнал Герасим новость, тоже способную заставить подумать, да и подумать. Без него брат привратник, выйдя отворять врата ранним утром, после страшной вьюги в мороз, услыхал поблизости конское ржанье. Смотря по сторонам, приметил: что-то темнеется в овраге; позвал других двух братьев — и втроём досмотрели они в овраге коня, чуть видного из-под снежной полости. Вытаскивая же коня, нашли ещё бесчувственного молодого человека, вот уж который день не только не приходившего в память, но и не открывавшего глаз во всё время. О нём-то теперь повторял, чуть не десятый раз, одно и то же строителю отец Панкратий, по доброте взявший к себе найденного и неусыпно принявшийся за ним ухаживать, покуда безуспешно. Такое положение дела, без сомнения, повергало заботливого Герасима в бездну тяжёлого раздумья. Прервало его новое известие Панкратия, казалось наводившее на возможность раскрытия, кто такой был найдёныш.

   — Да вот что, отче, — говорил Панкратий, — по вечеру прибегал ярыга земский опрашивать воротнаного брата: не видывал ли на коне молодца пригожего, без шапки, в кафтане одном... Вопрос, вишь, поступил из Спасской губы, от губного... Пропал, грит, бесследно... а губному требуется... должно, што ни есть учинил... Я и подумал... нам-то как быть?

   — Что же воротной брат ярыге отвечал?

   — Затмение, грит, нашло... молвил: не видывали, а потом вспомнил — да ко мне... так и так.

   — Неладно, да уж не поправишь!.. А может... всё к лучшему... коли впрямь плох: меньше хлопот, коли преставится... погребём — и молчок... Спасской губной... Змеев... лютой человек!.. И правый у него виноватым ставится... Да минует нас чаша гнева Божия — волоченья к Змееву... при нашем убожестве!.. Храни Господи от лютого человека!.. Всё Господь на спасение устроит... може, полезнее даже забытье воротного брата... Ужо сам посмотрю, что с нашим бедняжкой... Ото вчерашнего-то, что дал я тебе, брате Панкратие, снадобья в склянице, коли давал ты ему... нет ли перемены?..

   — Говорю, отче, хрипеть перестал...

   — А сам-то, холоден али согревается?..

   — Словно теплей становиться начал и не так хил, сердечный...

   — Н-ну, так, даст Бог... в сон ударит... да сном, может, и отойдёт всё.

   — Да чудно таково, отче... С ознобу николи мне не пришлося видать, чтобы так долго не очунялися люди...

   — А тут, друже, не озноб... другое, должно полагать... я сам ума не приложу. Снадобье моё, брате Панкратие, душевную болезнь врачует... в забвение приводит... в сон... да силу сбирает, сонным успокоением. Трав разных, в сборе варения того, много всяких: и зверобою нечто, и проскурняк, корень преотменный, и белены чутучку, и иных некиих. К исступлению приводят они, а легчат: сон наводят да дрёму спасительную.

   — Я так и подумал, отче. Как влил ему в рот почитай глотков десять питья... пена показалася, и он словно сомлел, голубчик... Да, мало-маля, и в пот ударило... И заснул снова, крепко-прекрепко.

   — И должен он спать так долго!.. — с оживлением высказал Герасим.

Действительно, ведал он много верных средств ко врачеванию человеческих недугов, слывя в околотке за святого, успешно подавая помощь в страданиях, не поддававшихся заведомым знахарям. И от укуса змеиного пластырь давал отец Герасим, всё распаление яда тотчас прекращавший. От порубки оружием отравленным, и от скверных язвин, и от корчи. Словом сказать, не было для его искусства ни одного недуга, которому бы он не помог ослабнуть, коли по грехам послан в казнь человеку на долгие сроки. Будь он корыстлив, пустынька бы игрушечкой у него глядела, а то прост уж очень разумный старец, и нищелюбив, и жалостлив — ничего не требовал за врачеванье своё... только бы во славу Божию совершить на пользу кому... Братия на это немало роптала, да ничего не приходилось говорить против набольшего, с Панкратием только и советовавшегося на четыре глаза...

А Панкратий не перечил ни в чём ни строителю, ни братии. Пошли его работать или перенести какую тяжесть, хоть бы Евлогий отрок-послушник, он и того послушает. А в диаконы ведь поставлен и первым по строителе считается работником, конечно.

Коня братия решила взять в пустыню, заключая, что Бог послал на их нужды рабочий скот. Замерзший или бесчувственный человек занял только душу Панкратия, которому долго пришлось просиживать у изголовья медленно возвращавшегося к житью на белом свете.

Был, никак, четырнадцатый день, когда Суббота — это был он — впервые открыл тусклые глаза и тут же смежил их, не доверяя себе, что он подлинно видит совсем неизвестное место да человека в чёрном вроде сторожа. Не мог также вдруг очнувшийся обознать за людское жилище и бедную низменную полуземлянку, где царствовал чуть не мрак и где вокруг не находил глаз ни одного предмета, сколько-нибудь знакомого бедняку. Мало-помалу, однако, с возвращением памяти, в Субботе пробудилось сперва смутное, потом ясное сознание неотвратимого и непоправимого, как он думал, несчастия. Разрыв с Нечаем и потеря Глаши, представившись теперь ясно в памяти молодого человека, вырвали у него невольный продолжительный стон и скрежет зубов, напугавшие обычно бестрепетного Панкратия.

— Видно, последний кончик пришёл сердечному... — прошептал инок, сотворив молитву и крестя страждущего.

Он же через минуту опять смежил веки. Разлучение с жизнью, однако ж, долго не наступало, и находчивый отец Панкратий поспешил привести кроткого Герасима: посмотреть, что творится с врачуемым.

Вид старичка с добрым располагающим взглядом и словами участия, казалось, успокоил Субботу, с которым строитель не решался однако ж заговорить, а только глядел на грустныйлик, начинавший загораться зловещим пламенем горячки. Зорко следя за переменой в лице больного и заметив лихорадочное оживление глаз, быстро начинавших бегать, переносясь мгновенно с одного места на другое, Герасим вышел и, воротясь, влил в рот больному какого-то снадобья, должно быть горького, но успокоительного. Судорожное напряжение через минуту исчезло с лица страдальца — и он впал в тихое забытье. Мысли его получили какую-то лень, не дававшую им правильно течь из-за боли. Едва ли в том положении, в которое бросила Субботу прихотливая судьба, лекарство отца Герасима не было единственно способным сохранить потрясённую ударом умственную деятельность.

Отец Герасим проявил в себе дивное искусство. Какое дать соответствующее лекарство больному, отгадал он одним ясновидением сердца, не зная ещё всей глубины душевного потрясения страждущего. Суббота хранил, однако, упорное молчание и начинал поправляться. Какой заботливости ухода требовало это улучшение со стороны вечно улыбавшегося Панкратия — на это мог бы дать ответ только он один, если бы он любил хвалиться своими подвигами. Это уже выходило из круга понимания своих обязанностей приветливым здоровяком, а он начинал хмуриться только благодаря угрюмому лику выздоравливавшего.

Вот наконец Суббота уже может и подняться с жёсткого ложа, которое владелец кельи уступил своему случайному гостю, а он только два раза за всё время своего здесь пребывания и поговорил с добряком Панкратием. В первый раз он попросил рассказать, как сюда попал, а сам не ответил на вопрос рассказчика о его имени и прозвании, не вызвав, впрочем, и этим недоверием неудовольствия на лице кроткого инока. В другой раз — это было на Страстной — Суббота изъявил Панкратию желание облегчить совесть исповедью — и единственный иерей в пустыньке, строитель Герасим, не замедлил явиться в роли примирителя души с Небом.

На этот раз Суббота не думал ничего таить в повести своей недолгой ещё жизни, которой в будущем не предстояло, по его собственному мнению, видеть ещё раз приманку счастья. Кроткий отец Герасим молчал, слушая и давая полную волю высказываться поверяющему ему свой сердечный недуг. Только когда замолк кающийся, пустынник, сам смолоду изведавший немало злоключений в жизни, спросил его кротко:

   — Что ж ты... прощаешь зло содеявшему тебе?..

   — Простить... не под силу...

   — Зачем же ты, человече, поведал мне начало своего падения? Без прощения врагам Христос не отпущает нам грехи наши... Зла желая нанёсшим тебе хотя и кровную обиду, ты можешь уподобиться началу зла всяческого, дияволу и пособникам его.

   — Пусть и с ними часть моя — только бы отомстить удалось... губителю моей чести и участи. Пропадать мне, так пропадать!

Герасим с ужасом посмотрел на упорного и, как бы не веря себе, переспросил его:

   — И это, человече, твоё последнее слово? И этого от тебя, думаешь ты, ждал Искупитель, спасший тебя от верной смерти?..

   — Инако не могу думать... пока жив...

Кроткий старец отшатнулся от излеченного им и голосом, полным грусти, проговорил:

   — Так Господь же с тобою, иди куда знаешь из нашей мирной сени... Мы, иноки, никого не научаем на зло и никому не помогаем во вреде ближнему, хотя бы и тяжко согрешившему... Тебя поднял Господь с одра... твори же мимо нас, что внушит тебе на благо ум да разум твой. Памятуй только, что отомститель неправды один у нас — Бог! Мы все — только ничтожные слуги велений Всемогущего... а веления Его даёт нам знать слово Его, изречённое чрез пророка: «Милости хощу, а не жертвы». Нет в тебе побуждения миловать — ты не раб Господа своего, а раб страстей твоих, изрывающих тебе пропасть до дна адова... Вот путь немилостивых!

Суббота развёл руками, как человек, который не может принять предлагаемое ему, и только слеза, улика тяжёлой борьбы в душе его в эту минуту, медленно заискрилась в потухшем взгляде отчаявшегося. Налившись в полную каплю, она упала на эпитрахиль сосредоточенного Герасима. Старец отдёрнул руку, державшую крест, чтобы не дать его облобызать не раскаявшемуся в злом намерении.

Тихо удалился затем грустный иерей Герасим от решительного Субботы, ни словом, ни взглядом не давая понять ожидавшему в сенцах конца исповеди Панкратию, какую тяжесть нёс он теперь на своей совести, не успев пролить ни капли света благодати в омрачённую душу. Упрямец настаивал на своём с такой силой, какую исповедник видел в первый раз в жизни, не встречая ничего подобного и у пожилых людей, не только в молодом ещё, распускающемся побеге страстной природы.

Весь вечер оставался Герасим погруженным в неотвратимую думу. После звона к вечерни он не вдруг стал на правило. Отходя же ко сну, сделал теперь лишние три поклона, сверх положенного, прошептав: «Преврати, Господи, ярость Львову в незлобие голубицы!»

Но прежде чем тушить свечу у налоя, сосредоточенный строитель-молельщик раскрыл служебник и загадал: получится ли просимое? Глаза его упали в книге на слова: «Смерть грешников люта!» Содрогаясь, перекрестился он и, опустясь на колени, долго стоял, воздев очи горе.

Суббота не выходил из кельи Панкратия. Разговелся один — пасхальным яйцом, принесённым ему от общего разговенья братий, и не искал ни встречи, ни новой беседы с Герасимом.

В день Радуницы, совершив поминовение усопших и выходя из часовни, строитель сказал брату Панкратию:

   — Передай своему гостю, что ему у нас делать нечего... Теперь совсем поправился — может идти куды знает...

   — Я, отче, попрежь ему говаривал не одиножды о сожитии с нами... по восприятии иноческа образа... и он не прочь был.

   — Ему нельзя... отречься от мира, — выговорил неохотно Герасим и замолчал.

Словно перевернулось что, произведя глухую, но довольно ощутимую, мгновенную боль в сердце Панкратия при вести об изгнании Субботы строителем. Панкратий передал своему молчаливому сожителю по келье решение главы пустыни и услышал односложное: «Завтра!»

Наступило утро. Панкратий увидел Субботу уже сидевшим на постели своей и одетым в его кафтан, до того бережно висевший рядом с убогой рясой владельца кельи.

Испив воды, Суббота поблагодарил за гостеприимство брата Панкратия и просил его, если не в труд, указать выход из пустыньки просёлком на большую дорогу.

Панкратий не выдержал. Бросившись лобызать уходившего, он сунул ему в карман хлеба вместе с алтыном — единственной монетой, составлявшей всё наличное богатство нелюбостяжательного брата. Замахав рукой, когда Суббота отказывался брать дар чистейшей дружбы, он едва выговорил:

   — Коня тебе выведу твоего!..

   — Оставь на братию — конь этот не мой. Не коня, а шапку бы нужно.

Вместо ответа Панкратий снял с полки шапочку свою, надевавшуюся только в праздники, и подал её человеку, видимо чуждавшемуся его до сих пор, хотя, правду сказать, обязанному бы выказать со своей стороны, если ничем другим, то вниманием, признательностью за уход и гостеприимство. Субботе между тем и в голову не приходила эта обязанность за обуявшим его ум сознанием потери всяких надежд на счастье.

Сознание это приводило в ярость его молодое сердце, изведавшее разом гибель всего, что составляло его жизнь и счастье. Понятно при этом и упорство в отказе отцу духовному на требование его примиренья и забвения. Словом, молодой человек страдал, а мучения его старому монаху и представиться не могли во всей глубине и боли их, хотя бы и имел он возможность подумать поглубже над содержанием исповеди Субботы.

Из неё понял отец Герасим лишь кровность обиды и злорадство Нечая, нарушившего обещание своё, прибавив ещё глумление и оскорбление. Но силы любви Субботы к Глаше никак и не представлял Герасим себе, не испытав других бед, кроме гонения и унижений. Да и сам Суббота не думал признаваться на духу в своих ощущениях, считая их вовсе не подлежащими пересказу кому-нибудь. Он был натурой сдержанной и не легко поддававшейся чужому влиянию, без чего от подобных ему людей трудно ожидать полного откровения. С Панкратием Суббота опять составлял во всём полную противоположность, а больше всего разность выступала у них в складе понятий. Мало жил Суббота ещё на свете, но видел, как живут люди; знал и по себе судил о семейном приволье и свободе. Панкратий же сиротой рос в монастыре, вынес с годами из прожитого одну необходимость полного подчинения, у него не было побуждений подчинить себе волю другого изучением его слабых сторон. А только искусно действуя на них, мы заставляем человека самого высказываться.

Так Панкратий и Суббота при теперешних обстоятельствах не дошли до сближения. Оно между тем было так близко. Даже в ту минуту, когда Панкратий вывел Субботу на дорогу и махнул рукой в ту сторону, куда идти по ней пешеходу, он не мог говорить, задушаемый подступом слёз. Почему текли они у него, он и сам не понимал, быстро отвернулся и пошёл назад, дав волю сдерживаемому потоку. Суббота бросился было за ним, но какая-то сила приковала ноги его к земле. Оборотись Панкратий случайно, может быть, не так бы скоро воротился он в свою пустыньку, зато утешен бы был излиянием дружбы в такой полноте, какой никто ещё не оказывал в жизни. И Суббота, вероятно, стал бы не тем после переворота и душевного отдыха. Душа молодого человека искала теперь предмета для сочувствия, готовая ни на что не обращать внимания, кроме вызова теплоты чувства, даже самой ничтожной и ненадёжной; не хватало одной искры огня, чтобы разлиться пожаром.

Голова его была подавлена наплывом дум — в совокупности тяжёлых, но по одиночке не заключавших ни колючести болезненной, ни приманки обольстительной, а какую-то торопкость исканья чего-то неизвестного, неведомого. В этом исканье прежде всего пробивалась жажда новизны ощущений. Неприглядный лесистый путь, по тропке, между рядами похожих одна на другую сосен не только не притуплял этого ощущения, но, говоря точнее, пожалуй, изощрял его, доводя напряжение это до высшей степени по мере телесной усталости от скорой ходьбы. Быстроты её Суббота не мог заметить сам, побуждаемый надеждой отыскать жильё и десять раз обманутый в своих ожиданиях. Издали ему казались похожими на избу то песчаный холмик между соснами, на повороте дороги, то кем-то заготовленные весной и просушиваемые на солнце пластины, приставленные к какой-то загороди, то избушка в самом деле, но необитаемая, без окон, дверей и потолка, у края дороги.

Вот уж начал спускаться и беловатый сырой туман, набрасывая дымчатый полог на лесную глушь. Стало приметно темнеть. Хотя время от времени то тут, то там между соснами прорывались трещины света, указывая на близость поля. Вот и лес перемежился перед пологим скатом, из-за которого потянул в сторонке дымок. Ещё немного — и открылась усадьба: изба с двором и всякими хозяйственными пристройками. Яркими точками блестели волоковые окна избы, где огонь уже был подан.

Подходя к крылечку, Суббота услышал говор нескольких голосов, но, не подумав ни о чём, взялся за скобку двери и, растворив её со скрипом, вступил в избу.

Изба была чистая, обширная, и обилие всякой домашней утвари, размещённой по настенным полкам да на голбце печи, указывало достаток хозяев. При редкости жилья в здешней стороне — смежной с литовским рубежом — доходно было пускать на ночлег, и плата за него давалась охотно застигаемыми тёмной ночью, совсем уже сгустившейся теперь. Изба, в которую случай завёл Субботу, совсем приноровлена была для получения возможно большей выгоды от ночлежников. Кроме широких лавок вокруг стен, предлагались для спанья и полати, занимавшие больше половины всей внутренности чертога, где, как в ковчеге, всякой твари было по паре, и всё сборище могло предаваться любому занятию. На этот раз только исключительное внимание всех обращал на себя глава ватаги весёлых. Правда, из угла два тоненьких голоска затягивали, — стараясь наладить на весёлый мотив «Как во городе было во Казани!» — но, никем не поддерживаемые, затихали, чтобы опять возобновляться, не рассчитывая на большую удачу.

У печки сидел цыган с волынкой; двое татар в тюбетейках чинили обувь; латышей, никак, двое, в белых малахаях, распоясывались, готовясь лезть на полати; оттуда же торчали, смотря вниз, пять либо шесть ребячьих голов. В большом углу перед столом, накрытым скатертью — только без хлеба-соли покуда, — лежали гудок да балалайка. На лавках, около стены и на особой, отдельно приставленной к столу, расположились человек семь весёлых; а набольший у них, здоровый мужичок средних лет, в пестрядинной рубахе и суконных шароварах, величаемый Тарасом-Чистоговором, или иначе Угаром, держал в руках странный инструмент и складно, несколько нараспев, высчитывал его достоинства в виде бесконечных прибауток: «Нашего бубна всласть заслушивались князья да бояре да купецкие люди постаре, а молодшим мы его не покажем, не токма что не расскажем. А коли ково, примерно, захотим уважить, должон тот самой нашу ватагу поотважить: мёду крепкого поставить, чтоб щедродателя позабавить. А бубен наш не какой ни на есь, а заветной, величеством взаправду приметной...»

И действительно, в руках краснобая был чудовищной величины двойной бубен, с тремя днами из пузыря и с двойным рядом прорезов для бубенчиков. Поясняя устройство этого орудия своего изготовления, повествователь время от времени ловко ударял тылом ручной пясти то по одной, то по другой стороне натянутого пузыря — и при этом раздавался звук очень своеобразный, хотя далеко не приятный. Скорее всего гул от него можно бы было приравнять к тявканью шавок, покрываемому сиплым лаем породистого старого пса, прикованного на дворе на цепь и на холоду несколько осипшего.

«А бубен наш красу составит всякие беседы, про его сласть вели не раз споры ближные соседы. Лука с Данилой друг другу в бороду вцеплялись и сами потом удивлялись, што про што их до воительства довело, на сущее зло. Не одна ли словно друг другу поперечка. Не хотели друг другу уступить ни словечка. Один по сущей истине бубён величал, а другой супротив ему кричал: бубен твой хвалёной ни к чёрту годится, как же ты, дурень, смеешь им хвалиться. А Данила — эдак, брат, не годится. Коли не мастероват изловчиться сей музыке сласть придать, так не тебе её и в руки брать. Кто же тебя слушать захочет, коли пускаешься морочить, будто игра на бубне не отменная, не звучная и не мерная и твой дух не увеселяет?.. С лавки сидячи в пляс подмывает, коли умник на нём заиграет. А дурень, коли за что ни на есть возьмётся, вестимо, пути не добьётся».

Удовольствие от острот Чистоговора отразилось на лицах слушателей, и в уме их не могла уже возникнуть, конечно, мысль о малой мелодичности великана бубна — по объёму своему действительно имевшего право старшинства между обыкновенными инструментами этого вида. Подхваливая же Тарасову игру, где дело расходилось со словом, слушатели положительно подтверждали замечательную у них дебелость ушей, сравнительно с любыми нервами людей нашего времени, жалующихся на малейшую резкость звука или возвышение несколькими нотами голоса. Под шумок продолжаемых в том же роде россказней Тараса Суббота не возбудил ни в ком ни крошки внимания своим появлением. Наоборот, его внимание было поражено, особенно при том положении напряжённости и жажды ощущений, прежде всего общностью сборища, а там каждою особью в свою очередь. Он имел полную свободу делать свои наблюдения, потому что глава ватаги, подкреплявший свою оживлённую речь частыми глотками браги из кружки, был, что называется, неистощим и неподражаем в уменье протянуть нить рассказа о бубне в самую вечность. Двенадцать же глаз, на него обращённых, и столько же ушей, его слушавших, находились в состоянии полного очарования, ничем не способного нарушиться. Не принимала участия в знакомом ей, вероятно, очень хорошо рассказе о бубне только молодая особа в красном шушуне, в таких же черевиках да в жёлтой исподнице, сидевшая против рассказчика на приставленной к столу скамье, боком к вошедшему Субботе. Она словно обернула к нему голову, когда ещё раздался скрип отворившейся двери, но потом отчего-то не один раз потуплялась, начиная разбирать узорную прошву своего вышитого цацами передника. Черты её были больше чем привлекательны, но круглое лицо поражало бледностью и чем-то похожим на припухлость, а отнюдь не на простую полноту. Могла, впрочем, примирить и с этим недостатком её лица улыбка, располагающая к себе всякого, на кого она бывала направлена. Улыбка эта, добрая и сочувственная, в минуту прихода Субботы как-то блуждала на лице, потерявшем большую часть своего оживления, благодаря выпитой браге. Глаза её, уже туманные, почти погружались в дремоту, видимо одолевшую эту особу, хотя она ещё сопротивлялась приступам сонливости.

Молодцеватый вид Субботы или, может быть, неожиданность его прихода и своеобразность, приданная наряду его монашеской шапочкой, плохо вяжущейся с нарядным кафтаном, по всей вероятности, не скрылись от молодой особы. Хотя она и силилась противостоять нашествию дремоты, но мгновенное оживление сообщило игру бархатному взгляду красавицы. Длинные волосы её картинно разбросались по красному шушуну и широким складкам ещё более яркой исподницы.

Приятность взгляда, чуть не в упор устремлённого ею, невольно поразила Субботу при первой встрече очей его с нею. Смятение, овладевшее молодым человеком, должно было усилиться и от прихода в незнакомое ему многолюдство. Это ощущение скоро достигло в нём крайней неловкости, когда, остановись на одном месте, он стал переминаться, а незамечанье его упорно выдерживалось всем сборищем с одинаковой безразличностью. Он хотел заговорить первый, но растерялся до того, что чувствовал недостаток силы разжать рот, словно привешены были к губам его свинцовые гири. Неловкое положение неожиданно рассеялось подскоком собачки, обнюхавшей новоприбывшего и, должно быть, ошибившейся на этот раз. Она бережно взяла в зубы шапочку, которую держал в опущенной руке Суббота, и, махая хвостиком, отошла с ней к столу и опустила свою добычу на лавочку подле осовевшей женщины с блуждающей улыбкой.

Суббота, не давая себе отчёта, последовал за унесённой шапочкой и хотел только, подойдя к лавке, взять её, когда красотка дружески подвинулась, указав нашему молодцу свободное место подле себя. Суббота опустился на лавку. Это случилось так быстро, что он не мог не только рассудить, но даже и сообразить, для чего он это делает.

Послышались разные возгласы:

   — Гляди, какой гусь залетел!

   — Нашей, значит, ватаги прибыло, братцы: Танька знакомого нашла...

   — Ха-ха-ха-ха! — покрыли слова эти раскаты весёлого смеха всех присутствующих.

Миловидная соседка Субботы, величаемая главой ватаги по простоте Танькой, при словах его вышла из державшего её столбняка и, подавая свою кружку с брагой Субботе, как бы знала его уже давно, промолвила ему: «Испить, может, хочешь, красавчик?» — а сама закинула ему руку за спину с особенной заботливостью.

Субботе действительно с устатка пить хотелось, и от приглашения, такого искреннего и неожиданного, он не нашёл в себе силы отговариваться: взял и выпил кружку и взглянул на подносившую с немой благодарностью. Ей показалось это прямым ответом на взаимность — и звучный поцелуй в щёку молодцу для заседавших в притоне стал явным знаком Танькой новоприбывшему.

   — И взаправду, девке-то малый сродни! — гаркнули мужчины, повставали с мест своих и приступили к новому товарищу с приветом и здорованьем, как будто жили с ним век.

Послышались поцелуи со словами: «Будь здоров!» Приём в новое общество опять совершился, прежде чем приготовился отвечать Суббота, под впечатлением происходящего не думавший отталкивать здоровающихся. Он находился словно в чаду, а когда туман и наплыв навеянных впечатлений несколько рассеялся, решил: быть делу так, коли пришлось! «Люди, кажись, душевные: не приказным кровопийцам чета!.. Да и святости монашеской не встретишь здесь, где спознала тебя эта самая Танька. Открытая душа... Чего же мне-то теперь отталкивать её?.. Избрала — её дело; коли ошиблась — пусть пеняет на себя».

И эта философия, добытая со дна выпитых кружек браги, в это мгновение имела для охмелевшего Субботы положительное значение с устатку и с голода.

Наутро сборище оказалось ещё более разношёрстной ватагой, где среди странствующих скоморохов находили удобное прикрытие всякого рода художества, в том числе и гаданья и другие людские обманы. Запевалой был обладатель уродливого бубна, а закраскою — легко поддававшаяся минуте — Танька. Она привязалась со всем доступным ей пылом страсти к юному Субботе, упавшему словно с неба. Никто не спрашивал, кто он. Все удовлетворились одним прозванием Субботы, скоро захотевшего принять и всю скоморошескую выучку, чтобы ничем не отличаться от других членов ватаги.

Наука далась: песни, разучиваемые при дружеском участии звонкоголосой Таньки, затверживал памятливый Суббота так легко, что недели через две он знал и в точности мог петь весь изборник весёлого братства. Кривлянья и ломанья да залихватские пляски и в игре коршуна с горлицей и вприсядку возбуждали при выполнении Субботой общее удовольствие сотоварищей и одобренье дяди Тараса — запевалы. Жизнь пошла было припеваючи... Но восторги сперва горячо разделяемой любви, оставаясь у Тани и через два месяца столько же пылкими и способными доводить до забвения, — в Субботе уже возбуждали к ней холодность. Мало-помалу охлажденье росло — и не заметить его не могла даже сама, на всё смотревшая сквозь пальцы, нежная Таня. Она стала вздыхать и задумываться. Обстоятельства, в другое время способные расположить её к беззаботному ожиданию последствий, теперь, при охлаждении Субботы, заставили глядеть на будущее неприязненно и искать выхода из круга, где надежда на посильное счастье тускнела с каждым новым днём. Она решилась наконец сама бросить охладевшего и передала своё решение Тарасу, первому предмету её сочувствия, которое давно угасло, не породив между старыми любовниками — что редко случается — ни малейшей вражды. Тарас уже рассчитывал на барыши от ловкости Субботы. Но решительное требование бросить его, со стороны Таньки, перемогло, однако же, на этот раз. «Быть по-твоему! — согласился запевала. — Только случая подождём».

— За этим дело не станет! — отвечала Танька с улыбкой, хотя кошки заскребли у неё на сердце при этих словах сильнее, чем когда теряла она первый предмет своих увлечений.

Пришла в воскресный день ватага в большое селение — и вечером же, остановись в кабаке, учинила большую попойку. Суббота нахлестался до бесчувствия. А наутро, когда его не хотели или впрямь не могли добудиться, ватага неожиданно скрылась, оставив спящего кабатчику...

Лето было уже на исходе.

В людном селении, случись годовой праздник, как теперь и во вторник, народ гуляет нараспашку. Перед закатом солнца заходили хороводы. В сторонке от дороги, при самом въезде за околицу, подле корчмы, расположились коробейники, разложив на траву самые яркие и блестящие приманки для женского пола: расписные выбойки, платки, перстеньки, серёжки, гребешки, медные запонки дутые. Стоит взглянуть ненароком — и глаза разбегались: не знаешь, что выбирать...

Эта выставка редкостей, на удивленье деревенским покупщицам, мешала им как должно вести хороводы и петь песни — и собрала такую толпу, что трудно было со стороны разобрать, что тут делается. Торг у коробейников пошёл на славу. Меньше продавалось, как водится, на алтыны, а больше на менок, но наличного товара скоро оказалось недостаточно для удовлетворения сильного спроса, и коробейникам понадобилось обратиться к запасу своему — складу товара на дворе. А покуда неудовлетворённые приобретательницы ждали открытия там распродажи с воза — раздался чуть не над ухом звук рожка и показались поводыри с медведями.

Ватага вступила в селение не маленькая: кроме двух стариков, из которых один прикидывался слепцом и выдавал себя за деда четырёх молодцов разных лет и склада, были ещё налицо два подростка, не меньше старших плутоватые. Медведей вели они целый пяток (в том числе две медведицы). Такое количество зверей разом у одних хозяев привлекло кучу любопытных мужиков. Скоро, впрочем, присоединились и молодицы, особенно приводимые в восторг представлением медвежьей пары, — как заигрывает парень с девкой. Косматые скоморохи, по желанию зевак, повторили уже раз с десяток этот образчик своего посильного искусства, когда из корчмы вышел, шатаясь, молодец — весь изорванный и замаранный кровью... Поглядел-поглядел на медвежью пляску да вдруг и сам понемножку начал поводить плечами и руками, словно норовя вступить самолично в состязание со зверями. Пуще да пуще стало его разбирать, и вдруг пустился он вприсядку под нехитрую музыку поводырей.



Наградой удальцу разгульному были общие рукоплескания всех присутствующих, не исключая, кроме приятелей, и самих поводырей медвежьих, подозрительно цедивших сквозь зубы:

— Ай да молодчик! Ай да ухарь!

А величаемый молодчиком и ухарем от этих ли поощрительных слов или просто под накатом безотчётной и непроизвольной жажды развернуться да показать свою удивительную ловкость, входя мало-помалу в задор, всё ближе и ближе подвёртывался к медвежьим парам.

Вот он начал задирать мишуков и медведиц в голову никому не приходившими заигрываниями: то хлестнёт по морде свирепого зверя, скалящего зубы, то подхватит да повернёт дикую Марью Ивановну, словно признавая в ней обыкновенную плясунью; то, изгибаясь сам, как червь на три перегиба, норовит ножку подставить мерно подскакивающей чете Михайлов Ивановичей — и те, сердечные, кувыркнутся, не ожидая этой проделки.

Зрители чувствовали уже боль в животе от беспрерывного, неудержимого смеха, а сами, точа слёзы из очей, продолжали смотреть да закатываться, как вдруг мастерство плясуна было грубо остановлено выбежавшим целовальником. Он успел схватить удальца и дёрнуть к себе так отчаянно, что молодец, потеряв равновесие, пал навзничь почти под самым медведем, наиболее скалившим зубы и рычавшим вследствие заигрываний расплясавшегося ухаря. Ему грозила верная опасность — и единогласный крик ужаса вырвался из всех за мгновение хохотавших глоток, но плясун, в один миг успевший вскочить на ноги, вспрыгнул верхом на грозного своего неприятеля, с рёвом шедшего на поверженного врага понурив голову.

Трудно описать то впечатление, которое сменило при этом общий ужас принимавших участие в разудалом плясуне-гуляке.

Зверя сдержали поводыри, бросившись все к нему. Витязя сняли с торжеством и повели угощать в кабак в сопровождении ворчащего целовальника.

За угощением дело разъяснилось: ухарь оказался задолжавшим кабатчику за выпитое зелено вино, уже третий день им то и дело требуемое, без уплаты денег. Разъяснение дало делу такой оборот, какого прежде всего не мог ожидать сам отчаянный плясун: поводыри выкупили из кабацкого плена парня, обещавшего хороший барыш, если только предоставят ему возможность плясать с медведем.

Решив дело и напоив ещё пенником предмет своей выгодной сделки, поводыри, люди опытные, тотчас подыскали человечка — мигом настрочившего кабалу, с пробелом только имени кабального, так как оказалось, что кабатчик не знал его, а бесцеремонно обращаемый как вещь в собственность вожаков медвежьей ватаги хранил упорное молчание. Это дало сперва повод мнимому слепцу разрешить трудный вопрос об имени самым легчайшим способом: он разрубил гордиев узел написанием первого пришедшего на ум имени и прозванья, окрестив немым дёшево уступленного кабатчиком в кабалу. Так почти и решено было, как мнимый немой гаркнул очень речисто кабатчику:

   — Давай ещё мёду крепкого, Ирод... было бы уж за что пропадать!

   — Какая те пропасть мерещится, милый ты человек?.. — ласково обратился к гуляке разудалому хитрый плут, разыгрывавший слепца и дедушку. — Нам не жаль, паря, угостить твою милость... И сами-ста хватить не прочь за твоё здоровие; как величать только, не знаем?..

   — Субботой батька с маткой прозвали, Гаврилой поп нарёк, а род наш, бают, Осорьины будто... коли я это на белом свете мыкаюсь, а не леший в моей шкуре.

   — О, так милость твоя хорошего роду... прощенья просим по приятстве, как, бишь, по родителю-то?

   — Много захотел! Ещё и родителя тебе выдать ответчиком за моё безобразье... я один в деле — один и в ответе... — проговорил охмелевший Суббота, залившись горькими слезами при мгновенном просветлении сознанья.

   — Малый, видно, и впрямь бывал из порядочных да закрутился... А жаль... видный молодец... Хоша и на службу царскую выставить.

   — А ты думаешь, олух, что мы не служивали?.. Вр-рёшь!.. Бывали на Коломне, на смотру два лета да и отбывали всё как надлежит, с нарядом, в полном сборе... Ты что знаешь? Ась? Мишуков цукать?.. Так куда же со мной?.. Не замай!..

   — Да я не прогневлять твою милость, а с доброго сердца хотел поздравствовать... по отечеству взвеличать.

   — То-то! По отечеству величать? Изволь: батько Захар-Удача мой... Мёду! Пьём! — и, осушив тяжёлую стопу, скатился совсем обессиленный удалец под лавку и захрапел, вздрагивая по временам в тяжёлом сне.

В кабалу, с пересказа мнимого слепца, вошло полное имя закрепощённого ватагой — и отпереться ему от дачи кабалы нельзя, за вставкою трёх послухов[65], якобы упрошенных самим отдавшимся своей охотой.

III ГДЕ ПРАВДЫ ИСКАТЬ?


В ватаге ладил Суббота с медведями одними. Косматые скоморохи полюбили не на шутку своего плясуна. А иной раз, как расходится наш угар-молодец, он забывал и свою ненавистную долю, носясь в бешеной пляске между подпрыгивающими мишуками. Случись в Ржеве-Пустой быть на представленье вдове молодой, боярыне. Понравились ей ради новости и оживлённые медвежьи прыжки, и разные кривлянья, искажавшие человеческие ощущения, по звериному уменью. Но когда выпрыгнул Суббота и начал с судорожной дрожью похлопывать и подёргивать Марью Ивановну, нисколько и не гневавшуюся за эти любезности, — боярыня глаз не спускала с ловкого и осанистого Субботы и, сама не зная как, заразилась тоской по красавцу. Всего один раз встретились глаза зрительницы и плясуна. Как же не назвать после этого такого молодца выходцем с того света? Ни хожденья по монастырям, ни обильные милостыни, ни отчитыванья опытных в духовном врачестве старцев и стариц — ничто не помогало бедняжке. Говорят, и теперь она ещё всё тоскует да хиреет, места не находя себе от тоски. Бесстрашный глава ватаги один только руки себе потирает, глядя, как после каждого представления с Субботою, при обходе с бубном рядов распотешенных слушателей, обильные сборы денежек с лихвою уже усотеряют его взнос за удалого плясуна кабатчику. Сам плясун был между тем постоянно мрачен и озлоблен. Никому он ничего не говорит, да и не слушает, что ему говорят. Выходит к публике не часто, на своей полной воле: не захочет — ничем не принудишь и не уговоришь. На уговоры и умасливания упрямец начнёт только бросать озлобленные взгляды да затрясётся иной раз от бешенства. Приносят ему и склянку с одуряющею влагою, но не всегда схватится за неё этот изверг не изверг, а дикарь. Заведомо с чёрным делом, должно быть, на душе, если ещё не хуже что — могли с некоторою даже вероятностью, пожалуй, думать сторонние люди, кому выпадал случай видеть Субботу, озлобленного и мрачного. Когда же хватить удастся всепримиряющей хмельной браги или горячего вина — делается он сам не свой и, отуманив, разумеется, ум, развёртывает удаль свою до полного очарования дивовавшегося зрителя. Быстрота бешеных перевёртов и дерзость прискоков выходят уже из всяких пределов. Что тогда делает он из медведей — мудрено пересказать: звери повинуются ему рабски, мгновенно очарованные пламенем устремлённого на них взгляда, истинно адского. Тут уже в кружащейся голове зрителей сливаются в одно: и пляски медвежьи, и сверхчеловечья удаль, с мельканьем ещё каких-то будто образин, высовывающих языки словно под гул высвистыванья сквозь зубы плясуна. И пока продолжаются эти бесовское крученье, с гиканьем под звуки бубна, и писк дудки вожака — у зрителей только сердце замирает от какого-то дикого непередаваемого ощущения. Жилки все трепещут у самого бесстрашного человека, а оторваться от потехи и разрушить чары — нет ни силы, ни воли.

Между тем с плясуном самим после каждого представления стали делаться обмороки, и довольно продолжительные. Он стал реже поддаваться искушению осушить стопу. Отталкивая же от себя её, он стал дольше упорствовать в отказе выхода на пляску, когда собирались толпы зрителей. А уж между зрителями много наезжать стало хорошего народа, особенно людей торговых, ничего не жалеющих на потеху. Вожак ватажный, выведенный раз из терпения, посулил железный прут упорствующему кабальному.

   — Коли не слушаешь упросов, ужо мы те вот чем научим послушанью!.. — да и замахнулся на угрюмого плясуна старик. Не владел он уже собою, как увидел, что народ начал расходиться, прождав напрасно пляски с утра до полдня.

Только и видел свой прут глава ватаги. Поняв сущность угрозы, силач Суббота свил прут этот, чуть не в палец толщиною, в шнурочек меньше четверти да и бросил им в испуганного угрожателя.

   — Есть не дадим — смиришься поневоле!.. — решил мнимый слепец, запирая на замок каюту упрямца, который при этом только больше побледнел.

Прошло два дня. Замок не отпирался, да и узник не давал знака, чтобы в чём нуждался или чего желал. Проезжал на ту пору дьяк приказный из Великого Новагорода и стал просить главу ватаги потешить его — показать пляски человечьи с медведями.

   — Ваша честь, хоша и прискорбно нам, а должны мы донести твоему степенству, что всей бы душой рады показать это самое... да боюся, с упрямцем ничего не поделать... хуже, чем дерево...

   — Какой упрямец?

   — Да этот самый проходимец, плясун-от наш, обозлился сам не знает про што и с голоду мрёт, а не покоряется.

   — Да какой он такой человек есть?

   — Попросту сказать, кабальный мой... пошёл к нам в кабалу за одиннадцать рублёв, в прожиток, да от рук отбился... И вином спаиваем, кажись, вволю, да норовит вельми, и норову самово проклятого; не захочет — ни в жисть не принудишь...

   — А коли кабальный — чего же с ним и толковать: в кандалах под плеть! Она, друг сердечный, хоша какую дурь выгонит неотменно. Пробрать бы его только...

   — Коли бы милость твоя сам его в чувствие привёл?

   — Почему не так. Приведите...

Стали стучаться в закуту Субботину, отомкнули замок. Не откликается. Отворили дверь — лежит он ничком, а не спит.

   — Его милость дьяк с Новагорода зовёт тебя.

   — Что ему надо?

   — Хочет просить тебя досужество показать.

   — Дьяк... из Новагорода? Слаб я от нееды.

   — Подкрепись. Вольно же тебе упрямиться да на всё серчать, на еду даже.

   — Я на еду не серчал, а тебе покориться — ни в жисть.

Явилась закуска и брага и водка. Мнимый слепец, кланяясь, повторял:

   — Голубчик, Субботушка, не губи ты моей головушки, не круши себя, кушай, что душеньке угодно. Потешь его милость только. Машенька стосковалась по тебе. От еды, сердешная, отстала. Ей-Богу, право!

Суббота принялся за еду, язвительно усмехаясь. Насытился и, отпихнув поставец, встал и спросил: где там дьяк-то?

Набольший поспешил уведомить его милость, что одно упоминанье про его честь возымело надлежащую силу на упрямца, нет сомнения, готового показать свою удаль. Дьяк с самыми приятными ожиданиями встретил рослого молодца, подошедшего довольно развязно и спросившего: зачем звали его?

   — Говорят, молодчик, ты горазд с медведями плясать, на удивленье миру крещёному, людям на потеху...

   — Тешить чёрный народ — мужицкое дело; а я сам себе господин!.. — вдруг, не долго думая, ответил надменно вошедший. — Пока хочу — пляшу!

   — Кабальному, как ты, советовал бы я господином не величать себя и старшему повиноваться.

   — Кабальному, баешь?.. Не мне, значит. Я сын боярский, и я кабалу не принимал.

   — И то лжёшь, сударик! — поспешил возразить ласково вожак ватажный...

   — Ни в жисть не лгал и тебе не советую.

   — Как же не лжёшь, коли отрекаешься кабалы, а она у меня за пазухой.

   — Может, и есть у тебя, добрый человек, кабала чья ни есть, не оспариваю.

   — На тебя кабала у меня, а не чья другая.

   — На меня никто кабалы тебе дать не может.

   — Ты сам, голубчик, никто другой... за выкуп от кабатчика...

   — Я кабалы на себя не давал, и ты не просил...

   — За долг, милый человек, кабала дана... за долг.

   — Кем дана?

   — Тобой.

   — Покажи... Не во сне ли я?..

   — Изволь... вот она сама; поглянь, твоя милость... — развернув лоскут бумаги вершка в три, положил мнимый слепец пред дьяком.

   — Эта кабала как следует! — осмотрев подписи послухов и пробежав глазами, молвил дьяк.

   — Имя твоё как, молодец?

   — Гаврила Суббота.

   — И тут так.

Суббота пожал плечами, припоминая, что он никогда себя не называл по имени. Что во хмелю проболтался, он того не помнил и в голову ему не приходило.

   — Батьку как величают?

   — Незачем батьку знать в моей дурости, — с неудовольствием молвил Суббота, кивком головы выразив полный отказ от ответа на подобный вопрос.

   — Милость твоя, государь дьяк, изволишь усмотреть, есть в кабале и отчество... хоша и упрямится малой... теперь некаться зачал.

   — Истинно стоит в кабале: Удачин сын Осорьин... — подтвердил дьяк, глядя в листок.

Ещё большее удивление изобразилось в чертах Субботы, уничтоженного последними словами.

Дьяк и вожак ватажный переглянулись. Вступая в роль вершителя судьбы ближнего, дьяк, возвысив голос, уже продолжал:

   — Видишь, упрямство не помогает... Говори же истину, чей ты такой, подлинно... за каким господином семья ваша записана была?

   — Я уж молвил: за великим государем царём нашим Иваном Васильевичем. И отец мой, и я служили в полках по Спасскому присуду Водской пятины; запрошлое лето я до Покрова за Окой стоял... Нам не рука от своей челяди в челядинцы к мужику идти. Вишь, измыслил супостат кабалу какую на меня настрочить!.. Заведомо лжива она... неподобная...

Ватажника передёрнуло при этих словах, но он рассчитывал улестить дьяка и не терял надежды запутать неопытного хитрыми подходами со стороны приказного дьяка, как он рассчитывал, скорее склоняющегося на ту сторону, где посулы даются. Субботины руки ведь пусты были теперь, у слепца всего вдоволь оказалось бы, коли б потребовала беда неминучая. И, зная это, однако с меньшею, чем прежде, уверенностью мнимый слепец вполголоса возразил:

   — Неправо порочит кабалу мой кабальный! То его как есть воровство. Кабала писана по его веленью, на то есть и послухи. Пусть он посмотрит, господин дьяк, у тебя в руках кабалу.

   — Пусть... — подтвердил дьяк, оборотив к Субботе лоскут бумаги с письмом.

Суббота, в смущении, молча устремил глаза — и, читая про себя всё значащееся в кабале, вдруг оживился, дочитав до имён послухов.

Перед именем кабального вставлена была оговорка, что за неуменьем им грамоты поставлены три креста.

   — Заведомая ложь! — вскрикнул радостно Суббота. — Грамоте разумею я, может, почище того, кто строчил кабалу эту. Сам ты, господин дьяк, коли дашь мне перо, увидишь, как я разводить им стану.

Дьяк задумался. Выяснилось обстоятельство, которого он сперва не принимал в соображение. Стала казаться вероятной подложность кабалы, и при этом, разумеется, возвысилась положительность заявлений Субботы. Невольный вздох вырвался из груди дьяка. Во вздохе этом отзывалось обманутое ожидание потехи. Принужденьем на мнимого кабального мудрено было подействовать, когда как паутина прорывались сети хитреца хозяина, залучившего молодца во власть свою подделкой кабалы. Хитрость внушила, впрочем, дьяку мысль: уговорить молодца потешить его пляской с медведями, хоша в последний раз. За такое удовольствие дьяк вздумал обещать Субботе своё содействие — выпутаться из-под власти ватажника. Способ повести это щекотливое дело сложился в уме дьяка мгновенно с приходом мысли, и он движением руки дал знать мнимому слепцу, чтобы тот оставил его один на один с Субботой в избе. Старик нехотя повиновался, а удаляясь, не раз оглянулся, желая отгадать по движениям остающихся, чего можно было ему ожидать от беседы их.

Дьяк подозвал Субботу и на ухо ему стал шептать:

   — Дело, братец, твоё такого свойства, что вести его тебе со старым псом нужно озираючись. Потешь, друг, меня пляской-от с мишуками; право слово, помогу. Благодари Бога, что на меня напал... я те ослобоню неотменно... только уважь теперя-тко...

   — И вправду, дядюшка, не обманешь? — схватив за руку предлагавшего содействие, с живостью вполголоса отозвался Суббота. — Изволь, потешу в последний раз... Верь Богу, прискучили мне эти проклятые кобенянья. Да ещё кабалу выдумал на меня... боярского сына!..

   — И взаправду, дружок, ты из боярских детей... из Водской?.. — пытливо уставив маленькие глазки на вопрошаемого, чуть слышно заговорил, ещё ближе к нему прислоняясь, дьяк. Он уже не сомневался в том, что потеха удовлетворит горячему ожиданию.

   — Взаправду... Отец мой Осорьин Захар, в присуде Спасском на Дятлове живёт... выставки корчемные держит.

   — Вот оно что! Понимаю, какая ты птица... — отозвался дьяк не без волнения, и при этом в глазах его загорелось что-то зловещее, неприятное.

Этого, впрочем, Суббота не мог заметить, смотря в пол и не подозревая, кому он открывается: другу или врагу. По несчастью, горячо ожидавший медвежьей пляски был один из дельцов, подстроивших отказ Удаче от сбора корчемного, заведомый друг Нечая и губного Змеева. Возвращался дьяк из Москвы, по подаче описных и счётных книг, в приказ Новагородской чети.

При словах Субботы дьяку пришли на память и Нечай, и обида губного, и начатая Удачею борьба с ними, приказными, неизвестно чем могшая кончиться, — и пробудилось желанье насолить ворогу, усудобив сынка в доброе место. За решением же опять не замедлило, под видом дружеского участия, внушение Субботе явиться самолично к ним, дьякам, в приказ в Новагороде. «А как придёшь, — думал дьяк, — уж сумеем тебя, за нахожденье в бегах да в прогуле, лет на шесть, на семь бессменно на низовую службу... Там и узнаешь кузькину мать... в чём она ходит... Кабала заведомо воровская... нече говорить... А со старика ватажника опять же не сорватьщетинки — нельзя... обидно будет...» — рассчитывал в мыслях своих делец и затем обратился к Субботе, ожидавшему обещанного дружеского совета:

   — Я велю старику явить кабалу безотменно в Новагороде и к нам... ты не перечь. Тут, наклонив к себе голову Субботы, советчик и в ухо ему шепнул: — Там мы старого чёрта скрутим, а тебя высвободим... как есть. А ты по те места не упрямься. А ватажнику накажу я в город идти и стать у нас в приказе в неделю, на крайний срок... А теперя ты, дружок, попомни просьбу нашу и уважь...

Движением пальцев он докончил смысл услуги, ожидаемой от Субботы за благодарность, и махнул ему рукою, чтобы вышел, когда из двери просунулась в избу голова старого ватажника.

Старик внёс на широкой доске, покрытой полотенцами, обильную закуску, где фляги с настойками занимали не последнее место между блюдцами с рыбкой, грибками, блинцами, икоркой и хворостом.

   — Ужо, милость твоя, как подкрепишься, мы те удальство Субботино покажем. А Михайлы Иванычи и Марьи Ивановны сослужат служебку на отличку: я им пенничку волью в питьецо.

   — А насчёт малого не сумневайся, старина. Я его в чувствие привёл и всё... как есть, наказал из послушанья твоего не выходить. А кабалу ты непременно яви нам в городе, в приказе, неделю с днём преминувши, не больше. Там мы тебе его прикрепим надёжно... А как нам привезёшь — смотри, чтобы чего самому на ся не всклепать, коли упрётся, что рука не приложена да что он... сын боярский!

Умиротворив по наружности обе стороны, находчивый дьяк получил желаемое удовольствие — и, схватившись за бока, не переставал заливаться самым заразительным смехом во всё время представления. Удаль двуногого соперника косматых обитателей леса вырывала не раз крики одобренья дьяка, но раз принятое решение осталось во всей своей силе. С приездом в Новагород опытного кривителя весов правосудия сделаны надлежащие приготовления и приняты надёжные меры, чтобы ни старик ватажник, ни плясун Суббота не избежали расставленных для них дьячьими руками силков.

В отчине Святой Софии перед тем только получен был указ о наборе на царскую службу к дальним тамбовским засекам не меньше сотен двух детей боярских, бывавших в нарядах и смышлёных, чтобы проведывать ожидаемого наезда крымцев.

   — Государь, княже милостивый, — докладывая наместнику государеву исполнение по этому наказу, поспешил ввернуть словцо находчивый делец, — теперя-ко ждём мы явки воровской кабалы на одного сынишку боярского... Повели, как явится, приудержать того самого парня у нас в колодничьей... верь Господу, угар такой и проходимец, что лучшего на низовую службу, почитай, и в Москве не найти... А человек, вестимо, заворовался, коли спроворил на себя, на дворянску кровь, кабалу настрочить за одиннадцать рублёв московских... мужику.

   — Это беззаконье!.. Как Господь грехи только терпит?! — крестя рот, проговорил простоватый наместник. — За одно за это самое художество достоин бити батоги и послать не в очередь в дикие поля... пусть исправится непутный...

   — Я тоже бы думал, что поучить не мешало... да не смел милости твоей докладывать: как показаться мог мой совет холопий.

   — Чего показаться тут?.. Вестимо, батоги и батоги... Штобы честь не порочил родительскую и холопство выбил из башки непутной.

   — Так изволишь и приговор писать?

   — Почему бы нет?.. Я художеству не потатчик.

   — Слушаю и выполню... Да и того мужлана не поучить нельзя же... Тако явен воровской его умысел... брать в кабалу человека не по рылу дурацкому. Судебник гласит, что сын боярской теряти вольности не должон, окромя воли великого государя... и кабала на вольного человека, кольми паче на сына боярского, в кабалу не вменится... Значит, яко противнику государевых уставов, кнут мужику-явителю кабалы заведомо воровской...

   — Говорить нече!.. — молвил, зевнув, наместник, — Его, мошенника, бити и обивки вбити... да доправить за утружденье наше воеводское и приказное толикое же количество рублёв, сколько поставил воровски...

   — И вдвое бы не мешало, государь князь... понеже вор-грабитель людей обирает бездельной потешкой... медвежьими плясками...

   — А?! — зевнув во весь рот, изрёк наместник. — И медведи у него... важные? Я, братец ты мой, до мишуков охотник, надо тебе сказать.

   — Так не изволишь ли, государь, медведей у мужика отобрать всех сполна?.. Почём знать... может, у такого вора и звери краденые... Не душегубец ли ещё... чего доброго? Копни только его... может, откроется и невесть ещё што...

   — Да отправь, друг, в наш посёлок, на Шелонь. А мужика посадить до выправки, как следует.

   — А не то вдвое кабальной цены доправить тоже не мешает, ваша честь, княже милостивый...

   — Своим чередом, — изрёк наместник, отсылая дельца и растягиваясь на лавке.

Дьяк Суета не опускал воеводских повторений — и как только, не смея ослушаться, прибыли истец-ватажник, разыгрывавший слепого, и ответчик Суббота, он приступил к решению дела их по существу.

Гневно взглянул на подносившего поминок ватажника распалившийся Суета Дементьевич и, словно не узнавая своего недавнего угощателя, величественно спросил его:

   — Кто ты такой, человек?

Ватажник смутился и, вытаскивая из-за пазухи кабалу, положил её на поминок; потом, поминок подняв, сунул под него кабалу, а дьяк всё смотрит и примечает. Да как крикнет на опешившего старика:

   — Што ж не отвечаешь, мошенник? Что суёшь!.. Давай сюда. Что там такое?

Дьяк взял поминок; вынул кабалу, прочёл её, будто в первый раз видит, да брюзгливо спросил:

   — Послухи где?

   — Запамятовал, хоть ты што хошь, запамятовал их привести...

   — А! А это кто? — указал его милость дьяк на Субботу.

   — Кабальный...

   — Врёшь! — резко отозвался Суббота, обнадеженный обещаниями дьяческими.

   — Кто же ты такой? — спрашивал Суета.

   — Сын боярский, Суббота Осорьин.

   — Подьячий! — крикнул Суета. — Пиши, братец, что приведён в приказ неизвестный детина, называет себя сыном боярским Субботой Осорьиным. Где помещён... коли подлинно из боярских детей?..

   — Батюшка мой, Удача Осорьин, в выставке Дятлово живёт, в Спасском присуде.

   — Подьячий! Запросить губного Змеева, есть ли в его губе по десятням Осорьин, где? Послать сейчас по Змеева.

   — Чево посылать, он и сам налицо... — входя случайно в приказ, отозвался Змеев и, увидя Субботу, чуть не остолбенел от неожиданной радости: возможности насытить злобу над человеком, навлёкшим на себя его ненависть.

   — А я по тебя посылал... Вот неизвестного звания молодец приведён, якобы кабальный, этим старым плутом, а про себя говорит, будто из детей дворянских твоей губы.

   — Это правда... Осорьиным, кажись, прозывается... Да спросить надо только его, где пропадал он по сей день.

   — Это уже наше дело.

   — А чего не моё?

   — Воевода нам велел!

   — Да ему какое дело?..

   — Опять же не тебе знать, коли не спрашивают. Отвечай, коли спросят.

   — Не моё дело это — нече и спрашивать.

   — Окромя того, что требуется. Так ты вправду Осорьин! Губной признал, — обратился Суета к Субботе, а от него к ватажнику и крикнул:— Стало, ты, старый вор, кабалу явил облыжную... А в Судебнике стоит... за облыжное показание...

   — Помилуй! — крикнул, грохнувшись на колени, ватажник.

   — Не перечь... и то ещё бить не велел... Это после будет... говори: за сколько рублёв долгу писана кабала?..

   — За одиннадцать... кажется.

   — Вишь, мошенник... со счёту даже сбиваешься, ясно, своровать хотел... Вынимай дважды одиннадцать рублёв, коли в колодку не хочешь... за облыжное воровство... Подьячий, пиши. С вора доправить следует по боярскому веленью, чтобы воровать было неповадно, пени за воровскую кабалу вдвое — сиречь двадцать рублёв и два рубля, бездоимочно... Каким промыслом живёшь?

   — Мы медведей водим.

   — Много ли их?

   — Пять медведей: три мишука, две медведицы.

   — Изрядно. Где стоишь?

   — На улице на Рогатице, у Климки у Онуфрева на дворе.

   — Ярыга! Эй, кто здесь дневальный?

   — Чего изволишь, я — Митюк Абросимов.

   — Бери, Митюк, трёх человек стрельцов да шестерых понятых, веди на Рогатицу, на двор к Климке Онуфреву. Там остановились вредные люди, поводыри, бездельные мужичонки, да с ними пять голов мишуков, самцов с самками. Всю эту самую ватагу забери и веди на воеводский двор сего часу... всех, никого не упустя, ни единого, затем што оные воры, забывши крестное целование и диавольскую лесть излюбя, народ честной прельщают, у Чернова люда деньги за посмех обирают. Слышь... всё исполнишь, как повелено.

   — Слышу.

   — Иди же! А старого вора до взноса двадцати двух рублёв на правёж поставити... и колодки наложить теперя.

   — Господин честной, не тронь медведушек, трижды внесу.

   — Давай.

Старик стал распоясываться и из-под пояса добыл кожаную мошну с серебром и принялся считать. Отсчитав же, положил на прилавок к казначею.

Тот стал считать и, пересчитав, взглянул на дьяка.

   — Сколько внёс?

   — Двадцать два рубли, семь алтын, восемь денег новгородскими.

   — Не трижды, как хотел...

   — Видит Господь, в мошне осталось всего пять алтын...

   — Ну... Бог с тобой. Подручный у ярыги дневального есть?

   — Есть, — отозвался тот из-за перегородки.

   — Ступай сюда! Бери старого вора теперь и сведи его в город, в колодничью избу... да скрути понадёжнее, штобы не утёк...

   — Не боишься ты Бога, господин дьяк, коли обижаешь так бедных людей! — взвыл ватажник, которому подручный принялся руки крутить за спину.

   — Не боялся бы Бога, злых людей, тебе подобных, на волю бы выпускал, а то врёшь... шутишь... не уйти от нас... Веди скорее! — крикнул затем на подручного, и тот поволок старика вон из приказной избы.

   — Ну, брат, теперь твоя очередь, беглец!.. — кивнул Суета Субботе.

   — Я не бегал никуда.

   — Где же пропадал? Не слыхал, што ль, што баял губной? Отвечай же по чистой совести, не потая ничего, как на духу попу...

   — Я не думал пропадать. После обиды, что нам нанёс Нечай Коптев, я поехал с его двора и чуть не замёрз... в этом самом кафтане и без шапки... Нашли меня монахи Корнильевой пустыни... выпользовали от немощи... А потом я к весёлым попал... и от их... к ватажнику...

   — Чего же перечишь, что не бегал?.. Это самое твоё странствие за што же счесть, коли не за беганье от царской службы в явочную пору?

   — На службу явиться мне было не про што и не с чем... без коня я, без оружия и без брони...

   — И это всё пропил... в непотребстве... Так ведь? Коли медвежьим вожаком стал, мужика смутил... в кабалу к ему пошёл...

   — Не шёл я в кабалу... то чистая ложь...

   — Ну, ладно... всё ложь, а ты чище света солнечного... А великий государь воеводам гневное слово пишет, за ваши бездельные огурства да отлыниванья от службы, да от десятни... И то чините непригоже. И за такое воровство, указом князя, его милости наместника Новагорода Великого и Пскова и прочиих городов со пригороды, подлежишь ты, Суббота, опале государевой всемерно и кажненью тяжкому; но князь-государь наместник, вняв сродственному ему милосердию, повелением указал тебя, прогульника и вора, ради твоего исправления, отослать к полковым воеводам в Переяславль Рязанской и вписать в десятню бессрочных высылок, и быти тебе там до новой посылки.

   — Да с чем мне ехать?.. Домой нужно быть и отца отыскать да срядиться к сроку...

   — Отец твой в Москве теперя-тко; а пускать тебя в Белокаменную — опять сбежишь... — отозвался злой старик Змеев, нахально подсмеиваясь.

   — Не в Москву, а домой, к нам.

   — Да куда к вам, коли всё описано на великого государя? Как Бортенев ни ершился, да пришлось уступить нам, — прихвастнул, заведомо пускаясь лгать, Змеев, обращаясь к дьяку Суете.

   — Что же, у его своего и нетути теперя ничего, што ль? — спросил губного дьяк.

   — Ни синя пороха... всё Божье да государево.

   — Ну, ин и из государева... отписного коня выдать, да пику, да саадак, да шапку железную... а сухарями сами оделим...

   — Благодарствую твоей милости, — высказался тронутый Суббота, принимая за чистую монету дьячью мнимую заботливость, — куда же идти мне теперь прикажешь?

   — В колодничью, известно, сведут... Сиди там до отправки.

   — Да за что же сидеть-то мне там с извергами, что ожидать должны наказанья...

   — И ты жди... воевода велел бить тебя батогами... до отправленья... за прогул и непотребства.

   — Увидим, кто осмелится бить слугу государева!

   — А хочешь?

   — Не смеешь ты!.. Не удастся свинье на небо взглянуть.

   — А взглянет свинья, как пить дать взглянет, — язвительно прошипел взбешённый Суета. — Эй, ярыги дневальные... батогов! Бери его... растягивай!.. — крикнул дьяк и указал на изумлённого Субботу.

Тот, безоружный, приготовился к обороне, но десять человек одного, хотя и силача, осилили, повалили, сорвали кафтан и избили батогами до того, что поднять нужно было с пола надменного Осорьина, пылавшего бессильным бешенством.

   — Помни же, приказная змея, по твоей милости мои побои... отплачу с лихвой.

   — Пожалуй, попомним... в другой раз побольше всыплем. Сведите в колодничью поостыть горячее сердце!.. — нахально засмеялся дьяк, когда уводили избитого.

IV ГОРЬКОМУ — ВСЁ ГОРЬКО


Русь при первых царях славилась уже обширностью, но сравнительно с этим и бедностью населения — скученного более только вокруг столицы, где земля была вся на счету и пашня врывалась в леса дремучие некогда. Теперь они уже начинали приметно редеть и в Московском уезде. Тяжёлая нужда заставляла распахивать новины и смотреть на подмосковные усадьбы служилых людей как на главные источники прокорма для самих владельцев и многочисленной дворовой челяди их, за неимением хороших путей для подвоза. Зато в Заокской стороне, бывшем Рязанском уделе, земля почти ни во что не ценилась ещё и в XVI веке. Что же было за Рязанью — о том в Москве имели самое поверхностное (чтобы не сказать, сбивчивое) понятие, считая там уже граничную черту с станищами кочевников, никогда точно не проводимую по пустыни-степи.

Во дни ещё Грозного, за лесами рязанской и тульской окраин, к юго-востоку, начинались в полном смысле тамбовские степи — «дикие поля», куда долго ещё соха не заходила и плуг не касался девственной почвы. По этим беспредельным луговым морям, с самой ранней весны покрывавшимся ярким ковром зелени, лишь изредка пролегали бесконечной лентой, терявшейся в дымке дали, пробитые тропки или шляхи — пути вторжения на Русь полудиких тюркских племён для грабежа и истребления. Едва справившись с ослабевшей от внутренних междоусобий кипчакской ордою, Русь уже стала высылать конные разъезды к концам этих шляхов, в степь, чтобы не быть захваченной врасплох набегом хищников. Местами высылок степных разъездов были немногие городки, срубленные по черте лесной полосы, откуда московские государи повелели, ввиду охраны своих пределов, засекать известные пути проникновения в Русь из южной степной полосы. Начав вести эти оборонительные линии засек от самой Оки-реки до болот и быстрых рек с крутыми берегами, время от времени отодвигали южнее эти заставы, останавливавшие конных ордынцев. В это время со стороны необозримых степей засечная черта обводилась рвом и валом, а в разрыве их ставились остроги с крепкими воротами, всегда оберегаемыми бессменной стражей. В засечных острогах постоянно годовала привыкшая к лишениям воинская дружина, иногда и подолгу оставляемая на месте без смены. Редкость же смен происходила от недостатка в людях, от того-то обыкновенно и назначавшихся на борьбу с трудностями всякого рода — не в очередь, а за провинность.

В одном из таких острожков за Шатью, где сидевших в бессменном бдении часто забывали даже благовременно снабжать толокном, горохом и сухарями — единственными средствами прокормления, — выпала очередь годовать и Субботе.

Жизнь кучки воинских людей на этой службе полна была не одних только лишений. К нужде человек легче привыкает в неволе. С невзгодами так же человек сживается, невысоко начиная ценить свою жизнь и обращаясь в рыцаря без страха, если не без упрёка, разумея другие добродетели, а не одну личную храбрость, в которой недостатка не было и у предков, как у потомков. Острожная служба грозила участью хуже смерти: пленом и продажей в рабство в неведомой стороне — доведись только прорваться значительной толпе кочевников. Разумеется, осиливали они, когда по одному храбрецу приходилось на два, на три десятка голов бусурманских. Тут уже не жди пощады и не ожидай выручки!

Явка Субботы к воеводе состоялась в обычном на эти случаи походном порядке, а назначение рода отбывания службы и места нахождения до отзыва устроилось по ходу обстоятельств. На этот же раз обстоятельства сложились для преследуемого новгородскими дельцами так невыгодно, что вполне оправдывали смысл пословицы: «На кого конь с копытом, на того и рак с клешней!» Воеводой правой руки оказался придворный белоручка, сваливший распорядок на товарищей. Попался воевода яртаульный — собака и невежда по части оценки людей, меримых им на один локоть; заеводчик[66] — ещё злее и нелюдимее большака, а голов[67] понаделали они из-за посул. И вышло всё дело — дрянь! Завели сперва отряды в остроги. Потом спохватились — выгнали всех в степь. О том же, что им всем делать в степи, никто не подумал.

Порыскал яртаул недели с три, в самый зной, бездельно, получил окрик от главного воеводы — и опять по щелям. Да кто где попал, там и оставайся. С Москвы перемены не шлют. Покров — на носу; припасы боевые изошли; хлеба — только корки догладывают; а на требования присылки — не отвечают, не зная, как оборудовать. А тут — зима ранняя нагрянула. Подножный корм прекратился — падеж на коней с голоду; и люди голодают. К Введенью прислали из Москвы наказ о роспуске. Остаток хлеба роздали по острожкам и посадили зимовать там всех бесконных. В список оставленных в самом далёком остроге включён Суббота. На всю зиму еда — один хлеб, да и того коли бы хватало. Одна путная связь жилая — на всех: грейся, как знаешь, по очереди и спи также в морозы, чередуясь, — вот его участь! И за что такая каторга, сам он не мог ответить, отличаясь всё лето отвагой и исполнительностью. Почти не сходил с коня за посылками, то взад, то вперёд, и всё — спешно! И вот награда за усердье? Горька такая участь сама по себе; ещё горше должна она была казаться в связи с бедствиями, вдруг разразившимися над головой бедняка. Но, кроме того, бедняку этому пришлось ещё ни за что ни про что попасть под начало к злому олуху, проглатывать столько унижений и выпить до дна чашу ядовитых издёвок, когда, видя неумение завести порядок, он этому небольшому высказал, что следует сделать на пользу службы государевой.

— Не меня тебе учить, молокосос!.. В пору — слушаться, коли Бог убил: прислали сюда на исправление!..

Прошло три дня; нужда поступить, как предлагал Суббота, подтвердилась в присланном наказе, но голова и ещё больше возненавидел его. Смешная трусость, проявленная набольшим при случайной тревоге, когда Суббота выполнил долг честно и разумно, без позволения спрятавшегося головы пустившись в разъезд, вызвала взрыв. Голова посадил подчинённого в цепи за самовольство. В яртаульной избе, взвесив по донесению мнимую тяжесть вины посаженного на цепь, велели цепи с Субботы снять, но оставили его по-прежнему в подчинении ещё более обозлённому голове. И дела пошли по-прежнему до нового случая придраться с его стороны. Голова, обеспеченный всем необходимым, нашёл возможным колоть ещё Субботу требованием приличной одежды. Знал он, что тому взять неоткуда на смену кафтана, обратившегося в лохмотья. Слово «оборванец» — как величать стал перед всеми голова Субботу — было горькой обидой при его гордости, только росшей под бременем оскорблений.

Всё это должно было невольно ожесточить человека с характером, неспособного подчиняться чьей бы то ни было воле или падать духом даже ввиду безвыходного положения и неотвратимости незаслуженного зла. Слабые характеры бывают сломлены, уничтожены и решительно втоптаны в грязь действиями верно рассчитанного преследования. Бывали поэтому чаще случаи, что жертва униженно просила наконец пощады у палачей своих, доведённая до скотского состояния ощущений одной телесной боли, с помрачением ума. Но, хотя реже, бывали, однако, явления и полного торжества жертвы, не склоняющейся до просьбы о пощаде, не желавшей её получать униженьем и не думавшей вступать в какие бы то ни было сделки со своими преследователями.

Ничем не сокрушимую веру в достижение рано ли поздно ли возмездия врагам своим стал питать по мере ожесточения, с каждым новым месяцем тяжёлой жизни в Зашатском острожке, наш знакомец Суббота. Прежних порывов его и следа не было. Нужно ли прибавлять, что вместе с тем изменялись совсем и наружность и ухватки, а ещё больше самый характер. В нём теперь замечали, пожалуй, презрение жизни в опасностях, хладнокровие, доходящее до бесчувствия, и ненависть к людям. Впрочем, её, эту свою ненависть, сдерживал ещё Суббота сознанием необходимости подождать, чтобы вернее нанести удар. Назовём точнее это чувство неутолимой мстительностью и прибавим, что из соединенья всех названных качеств в Зашатском острожке выковался железный характер молодого Осорьина. Черты лица его, всё ещё прекрасного, теперь постоянно подернуты были непроглядным мраком злобы. Когда же молния изредка просвечивала в его впалых глазах, они начинали искриться каким-то зловещим светом. Тогда облик бывшего жениха Глаши делался мрачно-прекрасен, но только прелесть эта отзывалась чем-то нечеловеческим, благодаря чуть приметной ледяной улыбке на крепко сжатых устах. Осклабленное же молодое лицо его получало выражение горькой насмешки презрения, способного уничтожать всё, во что заставляют верить человечество, всё, что может смягчать горечь людских утрат надеждою на лучшее, и всё, ради чего забывается людьми застарелая злоба, когда слова любви оканчивают её своею всепокрывающей теплотой.

Весна сменила зиму, не разогрев сердца Субботы. Служебные труды не заглушили ни на минуту дозревавшую жажду мщения, а новая зимовка с другим головою, в другом месте, была только повторением урока — и без того хорошо затверженного.

Так прокатилось шесть зим; бедняка совсем вывели из терпения.

И вдруг судьба его переменилась.

Ненастный день уже склонялся к вечеру, сырая изморозь вбиралась незаметно в некошное полукафтаньишко стоявшего на углу стены острожка Субботы, дневального. В одежде, мало-помалу намокавшей, начинал он чувствовать сильную дрожь по телу при каждом порыве небойкого ветерка, не разгонявшего туч. Субботе дневанья своего отбывать уж немного оставалось — всего до отданья первых ночных часов; а там с устатку можно было сладко поспать в сторожке целую ночь, без тревоги. Мысль о тепле и отдыхе — единственных наслаждениях угрюмого быта такой трущобы, как здешняя, — получала самые привлекательные краски в картине ожидания. Есть люди, конечно, неспособные развлекаться мечтами, их и не посещающими; но сколько молодых живых существ сродняется с мечтою в неприглядном житье-бытье, из которого рвутся они на простор сердцем? Суббота был из числа таких жаждущих какой бы ни было перемены положения, сделавшегося ему невыносимым. И вдруг, раньше ожидаемого, поднимается на стену сменный дневальный. Передавать ему нужно было только саадак, сбросив из-за плеч.

   — Ступай к голове...

   — Это зачем?

   — Велено.

Ходить недалеко; закута набольшего была в одной же связи с общей сторожкой. Отворил дверь с другого конца сеней — и у головы.

   — Вези сего часу отписку, какому-то лешему требуется список, сколько нас здесь... В Переяслав!

   — Да я со вчерашнего дня дневал на сторожке... не очередь мне посылка без роздыху.

   — А за ослушанье... цепей не хочешь?

Суббота взял столб (рукопись) в досканце, зацепил крючок его за пояс, оседлал коня, оделся по-дорожному, захватил пику и выехал за острожные ворота, проклиная лихого человека.

Бойкая рысь застоявшегося коня скоро прогнала накипь неудовольствия, и когда наутро на повороте просёлка блеснули на ярком солнышке главы переяславских храмов — Суббота был здоров и весел.

Стоял декабрь в половине 1564 года от создания мира. В рязанской украйне всё было тихо — и внезапный приезд царского стольника Яковлева в Переяславль был совершенной загадкой для воеводы, которому прислано повеление исполнять требования приезжего от двора. Яковлев потребовал доставки себе именной росписи наличных служивых в этой украйне, по острогам, наскоро. Этот приказ вызвал спешную доставку сообщений отовсюду. Посылка именно Субботы была, положим, допеканьем его головой, но он бы этого не сделал, если бы мог предвидеть последствия.

В воеводском доме в Переяславле с самого раннего утра из-за съезда гонцов идёт необычная суета. У ворот спрашивают откуда и, не задерживая, пропускают. Суббота недолго ждал очереди. Впустили его в небольшую светлицу — и здесь лицом к лицу сошёлся он с наводившим страх воеводой. Стольник сидел за столом, напоминавшим обилием яств и наливок пированье, а не дело государево, кольми паче спешное. Одет был царский доверенный слуга тоже щеголеватее, чем следовало бы мужчине, даже не ратному уж — и дворской белоручке.

Сверх шёлковой красной сорочки надета была на Яковлеве серебряная кольчуга из такой тонкой проволоки, что сгибалась в складки. Кольчуга эта на взгляд могла бы разлететься вдребезги от удара боевого меча, для которого была уже плохой задержкой. По кольчуге пояс шёл пёстрый, из шемаханского шёлка, и за ним, за поясом, заткнут был нож в мудрёной оправе, горевшей что жар. Руки этого щёголя были как женские и на пальцах множество перстней, словно на веселье (свадьбу) собрался. Да и сапожки на ногах немецкой кожи, с золочёными подковками обличали скорее плясуна, чем делового важного сановника. Лицо его, ещё молодое, не проявляло ничего замечательного, дальше врождённой хитрости. Присутствие же её ясно выказывалось в живых, вечно бегающих, но постоянно прищуренных глазах, которые не глядели на человека прямо, а искоса чего-то в нём подозрительно присматривали. Нельзя сказать, однако, чтобы в лице Яковлева было что-нибудь злое или отталкивающее, но при первом же взгляде на него открытому нраву умного человека что-то претило до неловкости. Между тем несколько надменный говор его отличался замечательной слащавостью и видимым желаньем расположить в свою пользу того, в ком он почему-нибудь искал сочувствия.

Когда вошёл Суббота, вельможный царский слуга, дочитывая какую-то смету, разводил пальцами правой руки, как будто что-то считал, левую руку заложив в мягкие кудри каштановых волос своих, то приглаживая, то поднимая их. Дочитав до конца и отложив в сторону ту смету, Яковлев протянул руку за подаваемой Субботой отпиской и, принимая её у него, медленно смерил его глазами. Ещё дольше остановил свой взгляд на привлекательном и вместе с тем злом выражении лица его.

   — Откуда это?

   — Из Зашацкого.

   — Много ли вас там?

   — С сотню, кажись, а точно не знаю.

   — Из годовалых ты там?

   — Седьмой год уж, как меня там держат.

   — Как, без смены?

   — Бессменно!

   — Может ли быть?

   — Истину говорю.

   — За что же тебя забыли?

   — Говорят, за вину... а смекаю я, по клевете дьяков воеводских... с Новагорода.

   — Вечно эти дьяки проклятые из-за корысти своей народу зло творят... а на государя нелюбье людское.

   — До государя далеко... куда ему знать всякое людское притесненье!.. И воеводы ничего не смыслят... хоть бы и тот боярчонок, что меня усудобил.

   — Видно, адашевец...

   — Курлятев князь, кажись, звали его.

   — Заведомо адашевец... Да им всем карачун скоро дадут — подожди маленько.

   — Уж и я бы... попадись только... что князю-воеводе нашему, новгородскому лентяю, что дьякам его, ворам заведомым... Согнул бы я их в бараний рог, бездельников... за надруганье над правдой человеческой... за слёзы...

У увлёкшегося Субботы на побагровевшем лице, в глазах действительно заискрилась влага. На губах доброжелательного Яковлева промелькнуло что-то похожее на растроганность — и он ещё ласковее, чем сначала, выговорил:

   — Подойди поближе, молодчик! Я надеюсь, ты будешь из наших. У кого накипело на ретивом от неправды земских вожаков, тот не может не желать, чтобы великий государь наш скорее дал расчёт всяческим кровопийцам.

   — На разделку с извергами пусть меня употребят: посмотрю я, как дьячьи рожи ухмыляться станут на битье безвинных!.. Боярин, веришь ли Господу?.. Мне одно — пропадать!.. Но до пропасти довели меня злодеи-грабители. Покаюсь тебе, в чём не каялся на исповеди!

   — Говори, дружок, говори... по словам твоим видно, как ты страждешь... Сам готов побожиться, что безвинно... И, стало быть, не подкупят тебя ничем... обидчики изверги... ни посулой, ни взяткой, ни ласковым словом... не склонят на пощаду... когда гнев Божий грянет на беззаконников.

   — Верь Богу, боярин, никому я зла не думал делать... А мне всё счастье моё помутили, душу из меня вынули, нищету нам с отцом подстроили — как я узнал из грамотки отцовой — приказные люди скопом, буесловием, лжою... Теперь отец выкоропался... Правда наша чище солнца стала... Пусть же великий государь даст мне поле с моими обидчиками! Первого назову Нечайку Коптева... другого — губнова старосту Змеева... да ещё воеводу новгородского, вора и грабителя, князя Ивашку Шуйского, что мучит народ, слушая клеврета своего, дьячишку Суету... Выдаст мне государь головой этих недругов, решителей моего счастия — я последнюю каплю крови отдам за его милость. Зло мне делал ватажник; князь Курлятев отягчил мою участь; голова Яхонтов безвинно ругался надо мной — чёрт с ними!.. Мне только с троими дайте, с первыми, разделаться сполна... Дьячишку — зверям кину на потраву... пусть ребрушки у его милости посчитают!.. Остальное зло забуду охотно — не ведали, что творили, окаянные! А эти трое... да дьяк Суета, мерзавец... ведали, что зло делают... и творили пакость не сумняся... совести тёмной не зазираючи... Вот где зло искоренить!..

   — Спасибо тебе, друг Суббота, что правильно ты рассуждаешь... Проклятая прибыль доводит земских вожаков до общего притесненья людей Московского царства. Но, знаешь, друг, вся их ватага — земские-то кровопийцы — друг за друга стоят как один человек... Мирским негодяям сердобольные власти помогают... Государь возложить коли вздумает опалу на ворогов — просьбы да поруки, чуть не в тысячу голов за одного подают. Не сильна жалобница мирских — духовные приступят, и грозя и умоляя да на душу свою с государевой грех снимая. Со всем этим собором не сладить батюшке Ивану Васильевичу... хоша он, под иной час, и яр у нас — да отходчив: распустят нюни перед им, он и смилуется, чего доброго. Да теперь, вишь, беззакония грешников превзошли главу их и близок час гнева... Государь из столицы съехал... в слободу одну... Нас разослал набирать по городам верных людей, к нему в защиту. И не воротится в Москву без того, чтобы земцы не поступились ему своими обычными моленьями за опальных. Я знаю наших: трусливы как зайцы! Припугнёт он их оставленьем своим, они и ото всего отступятся... Тогда все мы, ближние слуги государевы, опричь его, никому шапки ломать не будем... Выделит он нам медвежьи жеребьи из земель и угодьев своих ворогов... всем им башки поснимаем, начиная с приспешников до повелителей... Ни один адашевец не убежит, разве как голова их — сам Алёшка... отравиться поторопится со страху...

   — А вороги-то мои... как знать, адашевцы ли?

   — Да говоришь ты, семь лет тебя здесь продержали. В ту-то пору Алёшки Адашева да попа Селивёрстки на всех воеводствах и во всех приказах слуги верные сидели и заодно воровали... то-то хвалёное управленье было, умирать не надо... што в рот, то спасибо!

   — Так... всей ватагой и кутили и мутили?..

   — А то што ж... Надоели, наконец, государю их воровства — и нашлись добрые люди: намотали ему на ус... что попу простому править, выше архиреев стоя, грех великий. Преподобной Левкий прямо доказал, как вредно попа-проходима слушаться... Тут покончили, забывшись совсем, вороги царицу Настасью: опоили, вишь, утроба чуть не лопнула, а худощава была в последние годы... Отчего же раздуть, коли не от лихого зелья? Царь и прозрел в печали великой... Мы, разумеется, тешили его, как могли... чтобы забыл потерю. Отец Мисайло у черкашен выспросил, что бабы у их больно приглядные. И затребовали княжну черкасскую... подлинно, не покойнице чета, всем взяла. Да и погневливее будет, чем царица Настасья: ту не скоро, бывало, раздражишь, а эта — что зелье (порох)!.. Разом взорвёт! Ей — всё нипочём. И царь таков же теперь... Полно ему неволить себя!..

   — И доступен государь жалобщикам?

   — На ворогов-то своих? Как же!.. Всё выслушает — и рассудит. Ступай к нам... Я уж с десяток подобрал: молодец к молодцу... все обиженные, как ты же... Хочешь, впишу сейчас же тебя?

   — Погоди, милостивец... дай в толк взять!.. Я не прочь... послужить государю.

   — Не неволю!.. — проговорил Яковлев, берясь за столб, в котором вписаны были навербованные в новую службу царскую служилые люди. — Подумай, пожалуй... Я бы советовал и не думавши идти. Поверь, честь велика, и житьё будет привольное, меньше ответственное, больше и справедливей ценимое... Десять сотен ведь всего набирать велено... Сотни с две уж на примете есть. Я готов тебя в свою десятню занести. Не какие-нибудь тут оборвыши вписаны... На прощанье попросился сам дворской Афанасий Иваныч, князь Вяземский. За ним есть, как и я же, два стольника, шестеро стряпчих, голова пятисотенной, князь Токмаков... Тебя за ним впишу... Из каких ты?

   — Боярский сын, Суббота Осорьин... коли милость будет...

   — Изволь... Потом у всех государь имена сам переменит либо прозванья свои даст.

   — Только вот что, государь милостивой... прежде решенья моего пусти ты меня хоть на неделю к отцу съездить... Письмо его позапрошлое лето только получил — и сам не знаю: как он и что теперь...

   — Изволь, настрочим тебе пропуск по третий день Рождества... явишься в Александрову слободу, что за лаврой Троицкой...

   — И ничего мне не будет от головы да от воеводы?..

   — Как смеют... коли я пущу?! Хочешь, припишу «нигде не задерживать»?

   — Будь милостив.

   — Почему не исполнить твоей просьбы... изволь! Будь же к сроку готов... туда. Куда ехать-то тебе?

   — В Новгородскую четь, в Водскую пятину, в Ореховский уезд...

   — О! Да как далеко отсель!., не успеешь... на Крещенье пусть срок! Буду в Москве в ту пору. Явись ко мне... в Китай, по стороне Знаменского монастыря двор мой... помни же!.. На, возьми на дорогу это...

Он подал кошелёк Субботе.

Пропуск вручён, и, освобождённый в первый раз после семи лет ссылки, Суббота поехал из Переяславля Рязанского новой дорогой, не чуя под собой земли. Конь был здоровый и прежде вечера домчал до Рязани... Перед Москвой пришлось день потерять, пока впустили в столицу, оцепленную словно от какого нашествия. С отъездом царя Москва загрустила. Народ толпился в храмах, служил молебны. Везде уныние.

   — Что такое у вас поделалось? — примеряя новый охабень и сторговав чуть не за бесценок пышный, яркоцветный кафтан, спросил Суббота у купца.

   — Ты приезжий, должно быть, и не ведаешь, что царь-государь нас оставил. Посольство нарядили мы к ему... принять-то принял, да наговорил про такие новшества. А сам всё грозил да сулил гнев свой. Так что у всех голова кругом идёт. Что-то будет?!

   — Я сам слуга царский... государь хочет только земских волостелей унять, а народу обид меньше доведётся.

   — Дай-то Бог! Да не верится... по делу-то не то!.. Страхи великие отовсюду, завести, говорят, хочет свою стражу — самых лютых людей набирают...

Суббота крепко задумался — и в ум его запало подозрение: «Не мне ли быть в числе этих лютых-то? Кому они люты-то будут?.. Ну, как да народу... а не притеснителям?..»

Всю остальную дорогу безотвязная мысль эта не выходила из ума у Субботы.

Через Новагород Великий промчался путник — не смотря на воеводский двор, не заглянув в их храм Святой Софии, чтобы хоть на свечку подать. Вот и Ладога уже за борзым ездоком нашим. Вот и выставка, где отец жил. Открылся и дом, где пестовала мать своего Гаврюшу ненаглядного.

Вошёл он на двор; привязал коня к кольцу. Из сеней выходят, разговаривая, дядя Молчанов да слуга, Ястреб, с которым он, Суббота, совершил два первых похода на Оку.

Оба остолбенели, начиная узнавать в приехавшем Субботу, давно уже записанного в помянник.

   — Никак, это впрямь Суббота Захарыч? — окликнул первый слуга-соратник.

   — Я... самый!

   — Где пропадал, племянничек? Голубчик ты мой!

   — Отец писал ко мне с Москвы... стало, узнал, где держали меня на службе.

   — Да сам-то он где? Другой год о самом ни слуху ни духу.

   — Все наши что?

   — Ступай в избу, много пересказывать.

Гость за столом подкрепляется и засыпает вопросами дядю, начинавшего приметно стареть.

   — Губного ворога твоего в живых уж нет, заели волки на озере... Нечай в тюрьме сидел, теперь выпустили на поруки.

   — А семья его что?

   — Ничего... Здоровы все.

   — И Глаша? — не без надежды и страха выговорил Суббота.

   — В Новегороде она ведь... замужем за дьяком земским...

Суббота больше ничего уже не слушал. Он только побледнел немного и крепче стиснул зубы.

Через час он выехал из отцовского дома обратно, той же дорогой.

Яковлев, приехав в Москву, нашёл завербованного в опрочники уже у себя в доме.

   — Я ваш совсем... дайте только с ворогами рассчитаться! — бросаясь в ноги Яковлеву, вымолвил Суббота.

V ВИДНО, ТАК НА РОДУ НАПИСАНО...


Глаша с тех самых пор, как её привели в чувство после разлуки с наречённым, не слыхала больше имени Субботы. Не раз пыталась она заговорить с матерью, но та отвечала слезами, не произнося ни слова.

«Что же такое сделал им всем Суббота в этот несчастный день? Что мог он сделать перед самым обрученьем, когда простились мы с ним, желая одного, чтобы ночь прошла скорее? Не воротился ли он не в себе к отцу в ночь эту да не обидел ли его, не ведая сам, что говорит? Как бы отцу не догадаться, что с малым творится неподобное? С чего же так осерчать на него, чтобы вместо обрученья запереть меня с утра в светлицу и запретить выходить без приказу? Что бы всё это значило?» — ломала напрасно голову Глаша, силясь разгадать несообразности несчастия, разразившегося над ней так нежданно-негаданно.

Иначе не могла она и думать, не представляя себе бури, унёсшей разом все золотые надежды, с которыми сжилось и сроднилось молодое горячее сердце Глаши. Она и хотела бы перестать думать о Субботе, но это не удавалось, несмотря на желание наказать его за жестокие слова, произнесённые при расставании.

«Он тогда заведомо не в себе был, коли толковал несообразное и непонятное, о каком-то кладе, о продаже отцом души дьяволу... А главное, мог ли Суббота, ведая и сознавая смысл своих слов, отсылать от себя так жестоко свою Глашу? Ну кто разъяснит эту загадку, всем нам такую прекрушительную? Вот хоть бы и отца взять: когда бывал он таким зверем? Когда ходил он по неделям да по месяцам понурив голову, как обваренный? Что-нибудь да кроется тут неладное. Он так любит свою Глашу и так часто сам учил меня Субботу звать моим богоданным суженым, — да ни с того ни с сего сам же нарушил своё слово... Недаром всё это! От того, словно Касьян взглянул на наш дом, все и опустили руки, что грех вышел непоправимый».

И Глаша ясновидением сердца разгадала, как и где завязывался узел неприглядной проделки с сердцем родителя, Нечая Севастьяныча. Действительно, со дня разрыва с домом Удачи словно потерял он голову.

«Эко помраченье нашло, прости Господи!.. — рассуждал Нечай, признаваясь только самому себе в непоправимом зле из-за спешки. — Попутал меня Бог с этими приказными кровопивцами... Поверил им и...» — он не смел докончить, признать самому себе чёрное дело, им учинённое во вред испытанному другу. Успехи ходатайств в Москве не были тайной. При каждом получении вести, что хитрость дьяческая должна разорваться паутиной с дальнейшим разбором дела Удачи, Нечай больше и больше хмурился. А тут подоспел учёт казначея Софийской стороны... Стал нырять делец, зная недохватку, довольно существенную, в наличном сборе, по книгам оброчным. Недохватка эта был общий грех казначея с Нечаем, получившим на время ссуду казённую на одно дельце, сулившее хороший барышок, обещанный в раздел пополам с казначеем. Дела такие делались не один раз и сходили с рук с обоюдной выгодой для ссужателя и ссужаемого. Как же было не прибегнуть в десятый, может, раз к казённой мошне, где даром лежали новогородки да ефимчики?[68] Оборот ожидался всего в две недели, да затянулась верная уплата из-за самого плёвого дела — за болезнью расходчика в отъезде. Без него кто печать сорвёт именную, хоть бы и с общественной казны? Сомненья никакого не остаётся, будет она, наутро же с приездом расходчика, ожидаемого с часу на час... да беда беду родит. Больной с усадьбы не двигается, а в Новагороде считать казначея велят. Просто хоть петлю надевай! Удача, вишь, выходил себе всё желаемое, и протори и убытки. Никак, воротить принимается вдесятеро перед прошлым. И в деньгах недочёта нет, и выручка в корчмах хорошая... да как к нему приступить? Не такой парень, чтобы дался на упросы да на раскаянье! Мимо Ракова чаще стал ездить и на Назее выставку снял, встречается на дороге... да не замечает словно поклонов приветливого Нечая. Подослал Коптев самого казначея софийского, с ворогом злопамятным ничего не имевшего. Выслушал, кажись, приветливо просьбу казначея Удача, даже вопросил: «Сколько надо?» Шло всё как по маслу, да вдруг запинка, от себя же, вышла у казначея с ним.

   — Надолго ли требуется? — спросил Удача.

   — Да всего по приезду, голубчик, немца нашего Колыванского — братского расходчика... Заболел, вишь, у себя, в чухонщине. Сегодня приедет — назавтра получим и с благодарностью принесу... сам готов десять раз услужить.

   — Ладно, ладно... почему тебе не дать?.. Охотно!..

   — Скажи только, как Колыванский немец с тобой в дело-то вошёл?.. Ведь вподряды тебе вступать нельзя же...

   — Да, чудак, тут не я своей рожей, а есть юркий молодчик на все руки... Он сорудовал... Клементью не дал и у Гришухи из-под лап вырвал верный барыш... Да барыш-то какой?! Как не поддаться искушенью!..

   — А! Понимаю теперь — и без слов! — вдруг сделавшись из расположенного чуть не зверем, рыкнул Удача. И захлопнул ящик с деньгами, начав уже отсчитывать просимую ссуду.

   — Захар Амплеич, да что с тобой сталось? — робко спросил озадаченный казначей.

   — То, что не дам тебе ни полушки... Тут Нечайка замешался... пропадай же и ты с мошенником, коли водишь с им шашни!.. Мне не след на свою голову... за посмех... из петли вынимать змея... Довольно подурачился!.. Пора подумать об отливанье мышкиных слёз блудливой кошке...

Встал. Ушёл и не показался больше приведённому в отчаянье казначею.

Вон он какой гусь — Удача-то! Стало, всё кончено с ним. И на глаза не примет...

   — С Субботой — будь он дома — может, и удалось бы повернуть дело по-старому!.. — видя тоску мужа, вздумала ночью раз посоветовать Февронья Минаевна.

За запретом она хотя и долго не смела упоминать имя прежнего жениха дочери, но теперь, выслушав от сожителя затруднительные обстоятельства казначея софийского, грозившие бедой и им, разумная советница считала и себя обязанной высказаться.

   — Пролитое полно не бывает... Руками не сложишь этой свадьбы, коли парня нет, а отец знать нас не хочет!.. — отозвался чуть не в бешенстве Нечай. Перед ним воскресли вдруг теперь все низости, проделанные им, чтобы сделать разрыв полным.

   — А как бы ладно было!.. И Глаша бы перестала таять...

   — Девичье сердце что погода: глянет солнышко — и повеселеет. Найдём другого жениха — первого забудет со вторым... А наше дело — непоправимо...

   — Ну, как тебе сказать?.. Не чаю, чтоб забыла... да чтобы сдалась на улещанья какого жениха... Не та девка.

   — Тем ей же хуже!.. Мужья такую дурь упрямства выколачивают... покорность одна от жены требуется.

   — Только не в Глашке найдёшь ты эту покорность... Хоть режь её — она будет тебе отмалчиваться... а на уме всё своё...

   — Ишь какое зелье!.. Под пару Субботке, видно.

   — Да, с ней добром только сделаешь!

   — А какое у девки другое добро, коли не приглядность: приглянётся молодец — и сдастся упрямица.

   — Да был бы ещё кто на примете... кому приглянуться-то?

   — Увидим...

   — А Субботу бы легче...

   — Да коли нет его... и... нельзя...

   — Я бы попыталась сама... съездить к Удаче.

Нечай задумался... Эта лазейка из явной петли ему не представлялась, а, казалось, она имела некоторую вероятность успеха; поэтому муж разрешил хозяйке-матери ехать к старому другу... ещё её куму.

Но и Февронья Минаевна брала на себя много, отваживаясь пускаться в послах для умилостивленья сурового Удачи. Боялась она сперва, что он её не примет; но, после въезда в ворота и доклада, встречена была на крыльце кумом, как бы ничего не происходило между их домами. Ввёл сам в светлицу. Усадил как самую дорогую, ожидаемую гостью. Спросил о здоровье детей — первой Глашеньки.

   — Не больно, чай, тоскует она?

   — Нельзя сказать.

   — Жаль!..

   — Я не могу на её сама смотреть... Уйду и проплачу... Тает.

Удача глубоко вздохнул и погрузился в думу о Субботе, где он, сердечный? Мало-помалу пришёл в себя Осорьин; пришли ему на память упросы жены — и лицо получило выражение сочувственно-трогательное. Февронья воспользовалась добрым расположением хозяина, за которым её взор следил с удвоенною внимательностью, и поспешила вступить в речь, идя прямо к делу:

   — А я, Захар Амплеич, помня твоё к себе всегдашнее расположение, хочу милости просить...

   — Ты, Февронья Минаевна... у меня?

   — Да, голубчик, опричь тебя у меня нет человека, которому открыла бы я, кум, свою печаль да горе непоправимое.

   — Печаль и горе непоправимое у тебя, Февронья Минаевна?.. Я, голубушка, ума не приложу... в чём бы я-то тут причинен оказался?

   — Не ты причинен, куманёк... а в беде моей ты один можешь пособить... Ты, а не кто...

   — Признаться сказать, удивляешь ты, матушка, меня немало... Не знаю, что и отвечать тебе... Я, истинно говорю, не догадываюсь никак, потому что сам пальцем не двинул и не заикнулся во вред ни тебе... ни кому из ваших... Верь Господу Богу!

   — Готова верить, коли говоришь и потому что не желаешь ты мне лиха — не можешь и деток моих и бедную мою Глашеньку по миру пустить... оставить без крова...

   — Разумеется, нет, да чем же я показал намерение повредить-то тебе, кума?.. Уж изволишь, за приязнь мою, клевету изводить... Тебе я совсем не хочу и не позволю нанести малейшего неудовольствия, а не только лишить крова. А вольно твоему Нечаю беспутному так спешно сунуться в шайку врагов моих да думать, что Удачу вот сейчас и связали по рукам по ногам да по миру пустили! Ведь не так же вышло... Было мне немало горя-притесненья, да правда взяла вверх... Ущербу понёс я малую толику, а выкрутился и ворочу помаленьку потери свои... А вот, с поворотом на пользу мне дьячьих затеев да лжей, как на их поворотились да глядеть стали в оба, потребовалось перечесть софийского казначея... Человек хороший он, а из-за смутников да по милости твоего сожителя в петле словно затянут... Так это пахнет истинно правёжем ему, да и Нечаю твоему... А я тут ни при чём, могу на Бога взглянуть не зазираючи совести (и он перекрестился, взглянув на икону).

Февронья вздрогнула — и ужас невольно выразился на её открытом лице, когда речь Удачи прямо доказала ей, что ему всё известно, что бесполезны будут дальнейшие окольные рассуждения.

От проницательного Удачи не укрылось действие слов его на Февронью; но, как ей показалось, лицо кума было ещё более расположено на добро и нисколько не проявляло холодности, скорее всего ожидавшейся ей при обращении к нему, тем более после неудачи подхода, ясного ему как день. Жена Нечая Севастьяныча, одарённая здоровым, прямым смыслом, в понятиях о добре и зле расходилась с мужем вполне, оставаясь доброй женой и нежной матерью. Не думая приукрашивать черноту Нечая относительно поступка с Удачей, она тем не менее захотела испытать все средства для спасения семьи от неминуемой нищеты и, собрав все свои нравственные и умственные силы, едва могла выговорить Удаче, опускаясь невольно на колени:

   — Пощади меня и семью... не доводи до гибели...

Вся кровь бросилась в лицо бледному обычно Удаче.

Он тяжело дышал и отдувался, словно в груди его не было места для выхода из лёгких воздуха. Холодный пот выступил на побледневшем лице старого Осорьина, но он молчал, выдерживая, должно быть, страшную борьбу с собой. Наконец эта борьба, должно быть, кончилась с явлением новой мысли, озарившей благодатным светом ум Удачи. В глазах его блеснула искра удовольствия, мгновенно смягчившая суровые черты сосредоточенного дельца. Он дохнул свободной грудью. Поднял Февронью и, ближе к ней придвинувшись, словно не желая, чтобы кто слышал, что будет он ей дальше говорить, спросил шёпотом:

   — Сколько же нужно, чтобы покрыть недочёт казначея?

   — Шестьдесят рублёв, никак, да три рубля ещё, да сколько-то алтын...

   — Казначей софийский не дурной человек, рука руку моет... У меня есть свободные деньги одного приятеля, дьяка софийского теперь, Данилы Микулича Бортенева. Их я могу ссудить, кума, казначею софийскому на выручку... Только пусть эти рубли запишутся не за Нечаев счёт, а за твой, Февронья Минаевна... Якобы ты дала эти деньги в рост с наддачею, на часть дочери твоей Глафиры Нечаевны, из твоего материнского наследства... Слышишь?.. Так вот, а не иначе!.. И не перечь...

   — Господь да благословит тебя, кум!.. В тебе одном вижу я божеское милосердие к себе бесталанной... Да наградит Он тебя сторицей, что воздал нам добром за зло!

Она тихо заплакала, не владея собой, от радости.

Удача ходил по светлице, давая время куме прийти в себя.

Вот она успокоилась — и он продолжал наказ:

   — Только чтобы этого не знал Нечай... Сделаю я для тебя — что любила моего Субботу, как мать, да для Глаши... Не дал Бог мне видеть счастья сына. Жив ли он, не ведаю. — Удача вздохнул тяжело и прослезился. — Ни для кого другого... Пусть заяц потрусит, пока расчухает, как и что... Ты — молчок! Я уж всё обделаю, повидаюсь с казначеем и возьму от него расписку на твоё имя... как я тебе сказал.

И суровый делец улыбался в эту минуту, как казалось Февронье, детской проделке либо потешке своей: хоть страхом наказать низость Нечая. «Не совсем, значит, он ему противен... а, разумеется, прямо простить не след... опять непутный забудется!» — решила она.

Добрая жена в этом случае жестоко ошибалась — и если бы знала она самую суть дела, может быть, удивляясь величию доброты в Удаче, помнившем вечно оказанное ему благодеяние, нашла бы она естественным допустить в человеке с такими правилами возможность и вечного памятованья зла. Для Удачи Нечай не существовал; но зла ему желать или делать не думал отец Субботы, тосковавший о сыне и простиравший почти родственную нежность на бывшую невесту его, Глашу. Во имя Глаши и для Февроньи Минаевны сделал Осорьин это последнее одолжение, вечно помня добро, оказанное ему Данилой Микуличем, в первый раз тогда с ним сошедшимся и сделавшим всё, чего просил Осорьин, уверенный в своей правоте. Не допустить разорить его ворогам было самым важным одолженьем для Удачи со стороны недельщика, — и, обделав дела свои, признательный Удача принёс Бортеневу поминок. Тот не принял, отозвавшись, что ему не за что брать, что это взятка — и её поставит злодей Змеев в укор ему, Даниле, ища всякого случая придраться. Между тем Бортенев, оставаясь человеком небогатым, разумеется, не терял случая иметь барыш через торговые обороты, участием паями в торговых предприятиях, если бы были средства — как исстари в Новегороде делали все служилые люди по заведённому порядку, ещё при вечевом укладе. Перечёт софийского казначея озадачил всех новгородских дельцов, потому что к ссудам из его сундука прибегали все они в крайнем случае, не встречая отказа и посильно делясь выгодами, к обоюдной пользе. Откройся недочёт — за ним сделается гласным и это нескудное выдаванье ссуд на короткие сроки. А затем, как поручиться, не разъяснится ли вполне вся обходимая, окольная стезя доходов служилого класса путём торговли на счёт замедляемых в пересылке денег великого государя? Наказанье уличённых тут будет меньшей долей зла, а истинным, общим наказаньем станет прекращенье этим путём всякой наживы. Вот отчего все в Новагороде повесили нос, когда прослышали о вероятности недочёта у софийского казначея. Удача как делец не имел рассчёта в прекращении из софийского сундука займов. Сам прямо вызваться на услугу для местных дельцов служилых тоже не хотел он, хотя казначея, как человека, явно погибавшего за других, и человека сговорчивого и доброго, ему не могло не быть жалко. Просьба Февроньи, заставшей врасплох Удачу, дала ему возможность разом сделать два дела: выручить казначея и выполнить долг благодарности Бортеневу. Да так ещё, что ему не было возможности и отказываться, за неизвестностью руки дававшего.

Угощённая и обласканная кума воротилась только вечером, даже провоженная Удачей до Ракова. На спрос супруга она, вздыхая как можно искуснее, разыграла потерпевшую неудачу. Правда, Нечаем себе уже давно представляемую. Поэтому он два раза не переспрашивал о приёме, по-своему оценя Удачу и ни на минуту не сомневаясь, что со временем Удача сдастся, а теперь упрямствует только.

Решение это если не утешило, зато дало ему случай пуститься на новые поиски денег, при спросе которых уже беззастенчиво Нечай заявлял, что размолвка с другом у него не продолжится долго. «Тогда Удача заплатит всё, а он теперь богаче, сами знаете, чем был». Но и эта уловка на этот раз не залучила в мошну искателей займа ни одного алтына. Гоняясь безуспешно целую неделю, Нечай в отчаянии заехал в Новагород. Сам идти к казначею не имел он духа, а осведомиться о положении дела мог на постоялом дворе без больших затруднений.

   — Ну что, приступили к счёту казны-то софийской? — спросил хитрец в разговоре будто ненароком, остановив выходившего из ворот знакомого служку владычного дома, подметавшего и казённый приказ иногда.

   — Как же, начали, да, надо полагать, и покончили. Владыка вчера звал московских счётчиков к себе. Казначея за обедом целовал святитель, и целовались братски счётчики на радостях, что всё исправно, вишь, да в порядке нашли. Все власти были, и приказные... И мировую заключили с Удачей приказные люди... Весело таково было... Носили мы, носили жбаны с мёдом... нализались всё исправно... Власти черноту-то сволокли, так что от бельцев не отличишь... инда лысинка лоснится... Вот тебя, Севастьяныч, не было... а уважил бы твою честь! Сколько хошь пей. Право, так.

Нечай зажмурил свои маленькие глазки, слушая этот рассказ и всё ещё ушам не веря: как могло сойти всё благополучно? Находчивость кулака, впрочем, недолго давала ему ломать голову, и он отгадал по присутствию Удачи, откуда могла прийти благовременная помощь — на свой пай, значит, пошёл... А всё же меня выручил! Исполать тебе, Нечай, обойти умеешь... Удача — наш, значит; насчёт же ломанья... пусть потешится!..

Обрадованный поспешил Нечай к софийскому казначею. Нашёл его, разумеется, очень ласковым, то и дело жавшим руку ему, величая милостивцем. Хитрец, довольный оборотом дела, позволял себе принимать изъявления дружбы казначея как обычную дань своей изворотливости, полагая, что участие Удачи освободившийся от беды чиновник и не может не относить к его, Нечаеву, примиренью и забвенью прошлого с Осорьиным. Хотелось ему выспросить, положим, подробности; но прямо сделать это было неловко, не поставив себя в положение незнающего. А на окольные вопросы ссужатель не отвечал, уже подготовленный Удачей. Так ни с чем и уехал успокоенный в душе Коптев в своё Раково. Жене наврал целую кучу Нечай о свиданье и разговоре своём, будто и с Удачей в городе. Она было и поверила сперва, да, разовравшись, отважный изобретатель рассказа начал распространяться о самой сущности помощи друга не в том виде, в каком она была оказана. Февронья Минаевна захихикала, поняв, что муж всё врёт, потому что ей уже передана была — возвратившимся после обеда в городе — Удачей расписка казначея на имя Бортенева. «Ври же, дружок, сколько хочешь! — сказала себе жена. — Коли так, то я ничего тебе не открою, как сперва хотела!»

И поставила на своём.

Прошло полгода и больше. С немецкой артелью у софийского казначея счёты покончились с наживой за задержку на рубль по пяти алтын. Надобно было отдать с благодарностью Даниле его мнимую ссуду. По милости её мог ссужатель, в памятный обед у владыки, весело опоражнивать кубки да лобызаться со своими учитывателями, смеясь в душе простоте их. Видя, что софийский дьяк не спрашивает своего пая, казначей подумал, что он желает и дальше пускать в оборот и ссуду, и рост на неё.

Ещё две недели дал оборотиться его семидесяти трём рублям, двум алтынам, четырём деньгам, нажив на них по три деньги на гривну. Горячая пора была, общее безденежье, и набежал на кости ещё десяток рублей. «Пора, — думает, — дать знать милостивцу, как он — дальше ли велит в рост пускать или часть барыша возьмёт теперь же, на нужды свои». Выяснилось, что дьяк Бортенев просил у владыки шесть рублей на выдачу сестры в замужество. «Чудак он у нас, своих не спрашивает, а владыку беспокоит, указ дан мне: взыскать по полуденьге за рост из окладу. Ну чем платить их... пусть разрешит не брать казённого».

Подумал-подумал и пришёл к дьяку.

   — Здорово, Данила Микулич, как живётся да можется?

   — Вашими молитвами, друг сердечный... Не об указе ли владычном скажешь нам?

   — Да и об нем поговорим, а главное о ваших-то... К чему же, батюшка, окладные забирать, коли твои у нас растут да прибавляются?

   — Какие там мои, голубчик?

   — Да те самые, благодетель, что под землишку Февроньи Минаевной, жены Нечая Коптева, дати нам изволил, напереверт, когда в петлю ровно приходило лезть при недохватке пущенных в оборот, с наездом счётчиков из Москвы... Даны тобой, благодетель, нам в те поры шестьдесят рублёв и три рубля да восемнадцать алтын, четыре деньги! По расчёту с немецким двором, что в Колывани... проклятые затянули шесть недель сверх трёх месяцев уплату! Я, вишь, поседел как в ту пору при расплате!.. По пяти алтын на рубль накинули нехристям — охотно внесли. Ты не спрашивал, благодетель, я ещё оборотец сделал, тоже по пяти алтын в две недели, а теперь на счету твоём оказывается восемьдесят рублей и четыре рубля да алтын с полуденьгою. Изволь получить.

Данила Микулич стоял как громом поражённый, не перебивая казначея. Окончив речь и подавая деньги, казначей прибавил:

   — Пересчитай же, благодетель, деньги счёт любят...

Бортенев вздохнул и, легонько оттолкнув кучу денег, отозвался:

   — И считать нечего, деньги это не мои... Я вам не давал... по той простой причине... что дать мне было не из чего... За душой — землишка материна да оклад софийского дьяка. Спрашивал тебя насчёт ссуды из оклада...

   — Слышал я и указ получил... Да что же мне прикажешь с деньгами твоими... этими-то делать?

   — Говорят же тебе, Софрон Архипыч, не мои они... Кто вам давал — не знаю... Только не я.

   — Да, голубчик ты мой, — сказал казначей, поняв теперь, почему Удача наказывал не говорить ни под каким видом Нечаю об этой ссуде, — коли за твоим счётом состоят, тебе отрицать своего неча, коли потребность есть. Лучше эти взять, чем с окладными возиться... Да нас, говорю... нас ты пощади, милый человек, владыку, наконец. Наушники везде, что про владычни раздачи толкуют...

В душе честного Бортенева происходила борьба. Подвести владыку он не хотел, и деньги нужны были — нужны до зарезу. Почему не взять у казначея?

   — Понимаю, друг... Ты так или иначе хочешь мне всучить свои деньги?.. Ну, ин быть по-твоему... коли не велик рост.

   — Какой тут рост?.. Ты ещё сам получишь приращенье. Сколько теперь-то возьмёшь?

   — А сколько можно?

   — Сколько прикажешь!

   — И десять рубликов можно... и с походцем?

   — Да возьми хоть все восемьдесят и четыре. А я бы советовал шестьдесят оставить для переду... так двадцать в год бы наверстали — и опять бы сполна всё...

   — И ты не шутишь?

   — Чудной ты человек, Данила Микулич, от своих денег при надобности отказываешься!

   — Да видишь, я бы и занял... да у Нечая не хотелось бы... претит мне этот человек с того самого, как со Змеёвым, да с Суетой вашим, да с Козарином... не тем будь помянут покойной!.. Удаче Осорьину они зло учинили. Отец, положим, выкарабкался, а сына-то потерял... Нигде ведь ни следа, ни весточки... Пропал — что сгинул... Так с таким чёрным человеком я сходиться не хочу.

   — И не сходись с Нечаем — с женой у тебя дело; просила она... как, бишь, её (казначей поперхнулся, вспомнив наказ благодетеля Удачи и соображая: не будет ли это нарушением его воли)... Она другого поля ягода...

   — Чудное дело!.. — вскрикнул Данила. — Деньги нужны мне до зарезу... взять предлагаешь чьи-то, называя моими, вводя меня в соблазн. Я теперь так слаб, признаюсь, что, увидя деньги, два десятка рубликов беру!.. Не могу устоять... Тайна тут какая-то!.. Ничего не смыслю в ней, и в бабьих делах вообще понять я никогда ничего не мог... С матушкой посоветуюсь. Пошлю её к этой Нечаихе... Держись только, Софрон Архипыч, ты сам, коли, греховным делом, да дал ты мне чужие деньги!..

   — Ну, на этот счёт спокоен будь... От века ещё не было таких олухов между старыми казначеями, чтобы Фому приняли за Ерёму, деньги выдавая... А я, брат, двадцать лет казначеем — и, коли придёшь, в книге покажу твой счёт, от которого ты, скромности ради, отрекаешься... Напрасно только осторожность напустил излишнюю!..

   — Какая тут осторожность, коли чужое беру без зазрения совести, да и не спрашиваю, сколько росту платить!

   — Ничего... ни росту, ни... — Он не договорил, так как голоса подходивших посторонних людей заставили Данилу Микулича поскорее опустить в карман два десятка рублей, а казначея — с поклоном уйти с остальными.

Вечером Данила рассказал матери про необычно предложенные ему деньги — и умная старушка взялась сама разузнать всё, что в этом случае было особенно непонятно. По отцу своему мать Данилы Бортенева была в дальнем родстве с родительницею Февроньи Минаевны и, под благовидным предлогом приглашенья на свадьбу дочушки, дальней родственницы, — какой оказалась жена Нечая Коптева, — поехала с ней вместе в Раково.

В путешествии ничего не могло случиться; ехали с верным человеком, да и сто вёрст не такая даль. Хозяина дома не было, когда повозка ввалилась на двор усадьбы Нечая Севастьяныча. Сбегалась дворня с приездом неожиданной гостьи, назвавшей хозяйку.

   — Не дочушка ли Миная Филиппыча ваша милость?.. — обратилась приезжая к супруге Нечая Севастьяныча. — Я тётка родная сожительницы его, матушки вашей, Аграфены Лукинишны... была за Микулой Бортеневым... за Демоном тотчас наша землица. Сынок, Данилушка, в софийских дьяках у владыки; дочушку Серафимушку замуж отдаю. Прослышали мы: родня, никак... в Ракове. Дай, думаю, поеду, на свадьбу позвать, свои.

   — Бабушка! Счастье какое!.. Матушка-покойница поминала, должно быть, и про твою честь... начинаю признавать... точно так... За честь благодарствуем!.. Пожалуйте, не обессудьте. У самой четыре дочки, прошу любить да жаловать.

И начались бесконечные припоминанья родных да свойственников. Девушек отослали в повалушу, девок выпустили из-за пялец. Остались одни родственницы, новые знакомые.

   — Я до чести вашей дельце имею, — заговорила мать Данилы Микулича.

   — Охотно к вам на свадьбу буду и сыночку вашему вручу расписочку, — отвечала Февронья Минаевна.

   — Да сынок-от мой хотел бы не расписочку получить, а узнать, как это так должок-от ему отдают. А он ни сном ни духом не знает, за что про что получает.

   — Не сомневайтесь на наш счёт... Мы, бабушка, коли теперь родня будем, подавно не вороги вам, а вы нам.

   — Знаю, сердце моё, смекаю. А всё бы вам открыться не мешало... да лучше с сынком сами объяснитесь, как там и что. Я, чего доброго, и спутаюся... Так беспременно ждать будем... на веселье наше.

   — Муженёк ужо подъедет, ночуйте, бабушка, у нас и с тётушкой — коли изволите так нам приходиться...

Нечай приехал. Узнал, в чём дело: родня нашлась дальняя с дьяком софийским, с самым опасным и неподкупным изо всех дельцов новгородских. Сообразил делец, что опять Божья милость — дорога устраивается открытая и к Бортеневу, с которым случиться может столкнуться, как знать, напередки, и не один раз и не два. Пригодиться делец должен непременно, надо обойтись умненько с матерью — верное прибежище, коли беда неминучая либо что... И ну рассыпаться перед старушкой Бортеневой да величать себя её внучком по жене, хотя Февронья сама затруднилась, как раздумалась, — да бабушкой ли, полно, звать Бортениху?

При отъезде старушка возобновила приглашенье на свадьбу.

   — Приедут, приедут!.. — поспешил за жену и за дочку отвечать скороспел Нечай. — Сам привезу и сынку вашему, милостивцу, наинижайше челом побью на любви да на родственном обереганье от недругов.

Жена не перечила из расчёта, нам хорошо известного. Только одного она боялась, чтобы Нечаю не брякнула новая родня про долг раньше объясненья с ней. Глашенька, приглашённая невестой, собиралась тоже и горячо хотела ехать в Новгород: авось удастся через нового родственника узнать что-нибудь про Субботу, не выходившего у неё из памяти. Мысль о возможности получить этим путём весть о милом, о котором никто ей не мог сообщить ничего дома, заставила быстрее обращаться кровь в жилах и возбудила надежды, к несчастию не исполнившиеся. Не ожидая такого исхода, Глаша повеселела и расцвела как маков цвет. Мать с отцом отнесли эту перемену к желанью Глаши развлечься на свадьбе и не думали её удерживать дома, с другими сёстрами, не выказывавшими особенной охоты ехать с матерью в город.

Нечай поспешил раньше срока отправить жену и дочь. А сам денёк спустя скатал налегке к свадебке к самой.

   — И, вестимо, Нечай Севастьяныч, лучше тебе... попосле нас. Этак будет, на первый случай, сходнее.

А сама думает: «Этим деньком я успею предупредить, чтобы Нечаю не разболтали насчёт расписки».

Приехали гостьи. Вечер наступил, и Данила Микулич пришёл. Февронья Минаевна взглянула на него и нашла очень приглядным, степенным таким.

После первых приветствий невеста и Глаша к девушкам ушли; Данила подсел к жене Нечая и только думал заговорить с ней, как она, вручая ему расписку, низко поклонившись, завела нескончаемое ублажанье его, великого благодетеля, выведшего мужа чуть не из петли...

Чем больше слушал россказни Февроньи жаждущий откровений Данила, тем больше сбивался с толка, теряясь в догадках. От хвалительницы, разыгрывавшей роль свою исправно, ничего он не допытался, кроме одного, что просила она не искать земли, которой у неё в наследство ни от кого не поступало, — залог так только записан. Кто же даст деньги, не справившись, под несуществующую землю? Это подлог ясный! Однако деньги внесены — и этот взнос, как говорил казначей, вывел его из неминуемой беды. Ясно, что Февронья Минаевна тут, должно быть, вправду ни при чём... Есть другое лицо, скрывающее благодеяние своё, но ясно желавшее дать известную выгоду ему, Даниле... За что и кто бы это был, — ломал он напрасно голову. Забыл совершенно или, лучше сказать, упустил из виду Удачин поминок.

Улучила минуту Глаша, в свою очередь, и обратилась к Даниле с просьбой: помочь ей узнать, что сталось с Субботой.

Пред горячей мольбой красавицы не устоял скромный Данила — обещал исполнить.

VI ШАГ БЕЗ ВОЗВРАТА


Когда Глаша просила Данилу Микулича разузнать, где, что и как поделалось с Субботою, Бортенев, давая слово, испытывал странное волнение, до того ещё ему незнакомое. Волнение это было так сладко и заставляло спокойное сердце Данилы биться учащёнными порывами с первого же слова Глаши, когда она, положив дружески руку на плечо Бортенева, вполголоса произнесла:

— Прости меня, Данила Ми кулич, что хочу беспокоить. Долго думала... и верю, что можешь ты, голубчик, Данила Микулич, не откажи прошенью моему! Я, бесталанная, крушусь и маюсь, не знаю, что сталось с Субботой с Осорьиным. Жив ли ещё он? Ты можешь узнать... у вас, может, и известно это самое? Коли нет его... я бы, может, меньше мучилась — один конец. Узнай, голубчик, заставь за себя вечно Богу молить!

И Глаша, не замечая, что делает, хватала за руки степенного Данилу, порывистыми движениями дополняя горячую просьбу.

Данила Микулич вздохнул, отвечая просительнице:

   — Извольте, голубушка, с полным нашим усердием готов служить.

А самому сделалось словно тошно, что не может он теперь же дать ответа, который заставил бы Глашу меньше печалиться. Он и сам не знал, почему Глашина забота с этого времени стала близка его сердцу, как собственная. Просьба ли миловидной дочери Нечая Коптева сама по себе была так заманчива, голос ли, которым произносилась она, так западал в душу, или смятение, невольно овладевавшее просительницей с каждым новым словом, передавалось Даниле вместе с содержанием просьбы, — только делец Данила Микулич с этого дня стал задумчивым. В бытность у них гостей он как будто избегал Глаши, а когда слышался её голос, весь превращался во внимание. Уехали гостьи, и с чего-то стал грустить софийский дьяк. Иногда среди чтения деловой отписки начиная вдумываться в смысл сколько-нибудь затруднявшей его просьбы, делец вдруг переносился мыслию к молодой Коптевой и начинал думать: как она примет его сообщение. Действительно ли меньше станет крушиться девушка, когда узнает, что тот, кого в просьбе своей называла она ненаглядным, уже не существовал? По смыслу горячей речи и по смятению, с которым высказывала Глаша, как томит её неизвестность, Данила заключал, что эта весть, если прямо ей передать, могла возбудить ещё большее страдание. Нужно как бы то ни было послабить тяжёлый удар. Над этим придумываньем ломал голову честный Данила; лгать он бы ни за что не решился, да и правда во всей наготе своей, сдавалось ему, хуже неизвестности. Поэтому, прочитав на другой же день в списке спасской службы десятьни короткую отметку перед именем Субботы Осорьина «выбыл», — это слово тогда значило на служебном языке умер, — Данила медлил ответом Глаше. Вдохновение не приходило, а время катилось своим чередом, унося недели и месяцы.

Решение открыть горькую истину Глаше ускорил приезд бессовестного Нечая, прямо обратившегося как к старому другу к Бортеневу с просьбой отсрочить какой-то взнос на месяц или на два, когда срок уплаты наступал на следующей неделе.

   — Прямо не могу сказать, Нечай Севастьяныч, как владыка решит... Попросить и в весёлый час доложить можно, только не сегодня, не завтра — владыка обители объезжает, нет его в городе, будет денька через три... Извольте, попрошу тогда, да как вам весть подать?

   — Дорогой милостивец, — заговорил тут ласковый Нечай, сообразивший новую штуку, — не изволишь ли к нам погостить? Лошадок в субботу вышлем пораньше, воскресный день надо вам и отдохнуть... Не осчастливил ещё нас, а родня, голубчик, недальная! Баба моя всё вспоминает про твою доброту да ласку, и Глаша звать приказала... Время отличное, у нас на усадище, прямо сказать, рай!

Делец стал соображать, не вдруг ответив.

«Коли поедет, — думал Нечай, — мой совсем будет! Обойдём и сделаем всё по-нашему... Февронья — баба не промах, коли ульстила Удачу, вдвоём примем друга сердечного и заполоним!..»

А сам он глядел пристально за Данилой, погрузившимся в раздумье.

   — Так присылать лошадок-то? — брякнул вдруг, словно спеша куда-то, Нечай. — По рукам! Жена и Глаша стосковались по тебе... — развязно лгал Нечай, заметив нерешимость в дьяке и по своей привычке действуя напролом.

Данила как-то странно усмехнулся и с беглой, чуть заметною улыбкою отвечал нехотя:

   — Пожалуй... Коли так вам угодно!

   — Верно?! Лошадки будут на дворе с утра!.. — ударив по рукам, ответил Нечай, уходя торопливо, пока не передумал этот мямля — про себя решил шестодел.

Данилу занимала другая мысль. Имя Глаши почему-то приятно щекотало теперь его сердце — и ехать к ней было верхом блаженства для дьяка, смущаемого только необходимостью ответа: что сталось с Субботой? «Да что, — наконец раздумывал он, — семь бед — один ответ! Скажу «выбыл» написано; значит, не знают у нас, что с ним, в приказе теперь его не значится, может, перечислили совсем на московскую службу, а здесь похерить нужно было, чтобы на счету не стоял, не наш, значит, он. Может, и не поймёт, когда «выбыл» пишут?.. Где девушке понимать наши порядки приказные?!»

Осторожный Данила, впрочем, сам вполне верил, что за силой поставленного слова «выбыл» в живых считать Субботу было бы безумием. Но как это высказать Глаше? Коли «ненаглядный» Суббота — смерть его тяжело отзовётся на сердце девушки. Решилась же она просить его — чужого ей мужчину, в первый раз виденного, — вызнать... Нелегко ей было переломить себя: высказать просьбу. Наболело, значит... Каково же узнать, что нет его?

Он между тем, как мы знаем, жил и страдал, по воле гонителей оставаясь в глуши. А гонители эти, когда наступил срок смены и пришлось очищать дела, чтобы самих не притянули, преспокойно прекратили всякие справки, черкнув «выбыл»! Никому и в голову не пришло за этой отметкой подозревать бессовестный подлог. Всё меньше Даниле да новому дьяку, сменившему Суету. И без распутыванья узлов — своего дела пропасть.

Перенесёмся прямо в усадище Раково, куда привезли Нечаевы лошади смущённого Данилу Микулича. В дороге на дельца напало тяжёлое раздумье — и он сотни раз перебрал всевозможные обороты речи, под которыми бы, не искажая смысла, можно было скрыть значение отметки «выбыл». Всё придуманное разлетелось прахом, когда, после обычных приветствий и спросов о здоровье со стороны хозяев, наконец оставивших гостя на минуту, подбежала горячая Глаша со словами: «Что же?»

   — В списке стоит перед именем Субботы вашего «выбыл»! Значит, в приказе воеводском нет теперь его, а, должно быть, на московской чети он значится... Вот что я могу сказать... — едва дотянув до конца речь свою, заключил, побледнев больше обыкновенного, умный Бортенев. В голосе его слышались слёзы — и этот голос дал понять сердцу Глаши, что «не значится в Новагороде» совсем не то, чтобы был где-нибудь.

Она похолодела и, крепко сжав руку вестника, ещё имела силы доспросить его:

   — Скажи прямо — нет?!

   — Не могу... — невольно попятившись, лепетал коснеющим языком Бортенев, с которым тоже делалось что-то необычное.

Глаша закрыла лицо руками и убежала, дав волю слезам.

Напрасно искала её мать по приказу отца звать к обеду, как уже видевшую гостя и, стало быть, могшую ему показываться. Хотя в качестве такой дальней родни можно было Бортеневу и жениться на любой дочери Коптева, но гостя величали своим и обращались с ним как с близким человеком. Как знать, не решил ли уже Нечай отдать за него Глашу, когда в приглашение к себе вставлял умышленно её имя, наблюдая за Данилой, что с ним последует при произнесении имени бывшей невесты Субботы? У Нечая всё делалось с маху, а сделать Бортенева своим входило, несомненно, в расчёты Коптева, искавшего опоры. Хотя Нечай и не всё пронюхал в истории покрытия софийского недочёта, но находил, что Данила неспроста велел вписать в обеспечение ссуды наследство матери на часть Глаши. В глазах Нечая Удача теперь был только подставным лицом Данилы, оттого и обратившего на себя всю нежность ухаживаний Коптева.

Уход Глаши — когда хозяин и хозяйка оставили гостя нарочно одного — объяснял умный родитель внезапным объяснением с нею Данилы, поразившим на первых порах девушку. Она ещё, может быть, и не забыла Субботку-то? Всё легко разрешалось в соображениях Нечая, строившего на песке, как и всегда, прямо и смело. Мать могла бы кое-что возразить против этой спешки, подметив, как дочь искала случая остаться наедине с гостем, и поспешила уйти в другую сторону, услышав шорох со стороны девичьей. Февронья Минаевна, если бы порылась в своей памяти, могла бы представить себе и порыв Глаши говорить с Бортеневым, когда на свадьбу они ездили; но она это обстоятельство, не придавая ему значения, как-то забыла совсем. Родители Коптевы, объясняя себе поведение гостя каждый по-своему, находили, однако, всё в порядке вещей. Подметив рассеянность или грусть сосредоточенного гостя за обедом, старались они его развлекать, не давая ему тоже повода думать, что за ним наблюдают и больше даже знают, чем ему представиться могло. Так и сглаживались сами собою неловкости в обращении гостя, непривычного выезжать без дела из дома, а теперь к тому же испытавшего новое чувство. Что касается Глаши, то дума о Субботе приводила ей на память кроткий образ лица, взявшегося разведать о нём. Весть, убившая золотые надежды Глаши, передана с таким нежным соучастием, которого не заметить она не могла, и эта доброта и сочувствие ещё более должны приходить на память девушке при каждом обращении к несуществующему. Оплакивание его заняло целую ночь. К утру лихорадочный сон, заканчивающий каждый первый сильный припадок душевного страдания, принёс успокоение, перешедшее наутро в тихую грусть. Мучась пока бессознательной, но всё усиливающейся страстью, Данила не искал свидания с Глашей, скорбя её скорбью. Вдруг совсем для него неожиданно, перед прощаньем, когда Нечай вышел приказать подавать лошадей, а хозяйка пустилась увязывать гостинцы бабушке своей, явилась Глаша.

Лицо её было бледновато, глаза носили следы проведённой в слезах ночи, но уста выражали трогательную благодарность. Такой обаятельной теплотой обдала она вдруг стоявшего перед окном Данилу, взяв его за руку. Оборотила к себе и прошептала:

   — Вечно тебя не забуду.

Произнося эти слова, она выражала гостю только благодарность за сочувствие её беде. Ему же показалось тут другое что-то. Вне себя от прилива к сердцу могучего волнения, овладевшего всем существом этого строгого к себе человека, он осмелился пожать руку девушки, ответив:

   — Я тоже...

Что затем последовало в душе Данилы — он не мог бы сам дать отчёта себе: только образ Глаши стал являться перед ним невольно всякий раз, как он задумывался.

С ней, если правду сказать, происходило не то. Она не желала и не могла забыть оплакиваемого Субботу. Он не выходил у неё из памяти, но только рядом с ним стал выступать и другой образ — друга, существующего, понимавшего горечь утраты и способного усладить её боль своим тёплым соучастием. Другом этим Глаше стал представляться Данила Микулич. С этой мыслью мало-помалу сжилась она, ничего не находя тут такого, что бы показало ей перемену, происшедшую в чувствах или во взгляде на вещи. Явись теперь Суббота самолично — Глаша бросилась бы к нему по-старому и, может быть, образ другого друга испарился бы у неё из памяти. Тогда бы высказанное соучастие осталось не больше как принадлежностью тяжёлого сна во время мучительной болезни, потерявшего силу при переломе и выздоровлении, хотя облегчившего страдания. Но Суббота не мог прийти или дать о себе весть — и, не считая его живым, Глаша сильнее привязывалась к Даниле...

Тут стряслась новая беда. Нечай Севастьяныч, взявшись провести к свейским приятелям заповедные товары тайком, самолично был схвачен объездными татарами на самом льду, на взморье, за Невою, у рубежа нашего, заведомо поспешая на Котлин. Прикинулся хитрец сначала немым. Пошлёпали бы шелепами да, может, и отпустили бы, как и прочих мужиков. Да не выдержал он, увидав, как объездной староста на глазах его стал с десятником делить возики, назначая выкуп в свою пользу со свейских людей и заслав к ним с известием. Делали, кажется, довольно знаков мужички хозяину — одет был он, как и они же, в понитку; такой же и треух на голове. Признать бы трудно, коли сказали: нет хозяина у них, сами мужики своровали, — так не послушал. Как гаркнет:

   — Так-от вы воровать?.. Моё добро делить?.. Продавать — так вместе.

   — Ишь, прыткий какой!.. — покатившись со смеха, ответил голова. — Коли хозяин сам сказался, вяжи его, ребята, да в присуд... А возики на дно пустим... как приказано!

Понял Нечай, что беду сам себе подготовил, а магарычи бездельники всё же разделят и усом не поведут. Себя только погубил за посмех, а делать нечего. Колодки надели, привязали к коню, да двое по сторонам поехали. Только и видел Нечай свои возики. В Спасском погосте, под Ореховцем, сдали в таможенную тюрьму в остроге. Через месяц с допросами понятых в Новгород переправили, в колодничью избу; и — повели суд по делу. Встряски две выдержал Нечай, стоя на своём, что ведать не ведает, как и за что схватили его неведомые люди, ночью, должно, по ошибке... Ничего знать не знает... Да третью встряску не мог перенести... Грошей не хватило заплечному дать, чтобы полегче тянул, — и обмолвился: «Моя тут вина. Так и так!»

Домашние Нечая сперва ждали его. Потом горевать перестали, отчаявшись видеть в живых. Уж записали в поминанье, когда вдруг вечером пригнал Бортенев на выставку Раково с грустною вестью, что почитаемый погибшим Нечай Севастьяныч представлен в воеводский приказ как тяжкий преступник.

Много было слёз пролито Февроньей Минаевной в эту ночь. К утру снарядилась она ехать в город. Дьяк обещал похлопотать увидеть заключённого, хотя и посаженного за тремя замками.

Три тяжёлых дня прожила у Бортеневых Коптева. Передумала она невесть что, прежде чем усиленные просьбы Данилы, у дьяков, да у воеводы даже, — вымолили дозволение пустить хозяйку к Нечаю.

Делец, лишённый всей своей живости, искалеченный муками пытки, был, однако же, бодр духом и, узнав от жены, каким путём добилась она свиданья с ним, дал решительный приказ: ни в чём не отступать и выполнить скорее как можно. Приказ же Нечая заключался вот в чём от слова до слова:

   — Слушай и помни, Февронья. Теперя коли Данила Микулич, дай ему Бог силы да здравия, принимает в нас такое участие, нужно ковать железо, покуда горячо! Сама ему посули — он промямлет невесть сколько и всё же не соберётся, хоть страшно бы желал, выдать за него Глафиру. Да и скорей крути свадьбу... В приданое отказать ему всю движимость и недвижимость — что к ему не попадёт, даром пропадёт ужо, как описывать придут на великого государя наши все пожитки. С Данилой неча считаться, коли такой он горячий защитник и поборник наш... За им не пропадёт ни синя пороха, коли мы выкрутимся, по милости Божией...

   — Ну, а Глашу-то как уломать?..

   — И ломать не нужно, не чаю, чтоб сильно заупрямилась... А на всякий случай помяни, что отца погубит упрямством и семью всю... А Данила сам души в ей не слышит, истинно говорю, сама убедишься. Скрытничает он только, а сам давно бы на шее у неё повис, только бы дали... Так развяжи ему руки сама... Авось и поправятся дела наши.

Нечай повеселел; словно в самом деле ему пришло известие о благополучном исходе и оправдании.

Февронья Минаевна исполнила всё буквально, что приказывал супруг, погрузив своим предложением в глубокую думу приветливого софийского дьяка. Долго он молчал, то краснея, то бледнея от возникавших сомнений и преобладанья над ними страстных грёз о счастье. Февронья наблюдала за переменами в лице боровшегося с собою и, воспользовавшись одним из оживлений, вызвавших краску на бледном лице Данилы, решительно поставила его в положение, не допускавшее колебаний и медленья, спросив:

   — Так ты отказываешься?

   — Не во мне вся сила... я душу готов положить за Глашу... Как она... — Он не смел договорить речь, решавшую общую их участь.

   — Так едем к нам и я спрошу её при тебе, увидишь сам, что поперечки не будет...

Данила, не возражая, собрался мигом.

Мать вышедшей навстречу Глаше прямо сказала:

   — Данила Микулич хочет быть наш совсем, ты не захочешь ему и нам перечить?.. Дай руку!

Данила был не в себе, слыша эти слова. Вся кровь прилила ему к сердцу в миг ожидания, казалось ему длившийся целые века. Он всё слышать желал что-то, но за звоном в ушах пропустил произнесённое Глашей, может быть и тихо, односложное «да!», когда подавала она свою руку. Рука Глаши давно уже держала его руку, успевшую совсем согреться, когда пришёл он в себя...

Ни с чьей стороны не возникало затруднений и замедления свадьбы. Решение Нечая приведено в исполнение не дальше как через неделю.

Глаша оставилаРаково своё, выронив, впрочем, несколько слёз на прощанье, но с новым, незнакомым ей до того тяжёлым волнением вступила в новгородский дом Бортеневых. Странная ей пришла в это время мысль, неотвязчивое сомнение: подлинно ли нет в живых Субботы? Мысль эта оставила Глашу только после трёх панихид, отслуженных за упокой души раба Божия Гавриила. При произнесении на панихиде этого имени каждый раз струились из глаз Глаши обильные потоки слёз — последняя дань первой её горячей привязанности. Она оплакала её с тем, чтобы ничем уже не будить о ней воспоминаний.

VII ПОЧИН ОПРИЧНИНЫ


Суббота, поспешно оставляя родительский дом, узнав, что Глаша уже принадлежит другому, всю дорогу тяжко страдал; но эти страдания, усиливавшиеся думой о ней, казалось, лелеял он, не думая выбрасывать из головы милый образ. Решимость молодого человека идти в опричнину, сделаться одним из заранее величаемых «лютыми» робким народом, была не произвольная, а вызванная отчаянием. Он желал теперь своей гибели, чтобы заглушить томленья пробудившегося желания сочувствия, отвечать которому не мог никто, кроме Глаши, а она была потеряна. Её потери, думал он, верно, не последовало бы без нахождения в далёкой службе по воле ворогов, месть которым осталась теперь единственною утехою всё потерявшего. Как ни вожделенна была, однако, для Субботы жажда мести, он невольно затрепетал, когда, благообразием похожий на ангела, а выражением злобы на прелестника, юный любимец царский, Фёдор Алексеевич Басманов, приводя к присяге его с другими, читал, отделяя умышленно и произнося с ужасающей торжественностью слова:

— «Не имети ми, имя реку, ни коегожде общенья с земскими и с земщиною, ни норовити ни в чём родства ради либо свойства, ни ради приязни, похлебства, дружества и любви; корысти, женския прелести уловления и прочих, их же изрещи невозможно. Паче же исполняти ми не сумняся и не мотчав всякое царское веление, не на лица зря, ни отца, ни матери, ни брата, ни искренния подружия...»

Голос Субботы, впрочем, не дрожал, как у других, повторяя за чтецом:

   — «Во всём еже повелено и доверено ми будет, имя реку, яз клятвой тяжкою связываю душу мою, от нея же ни в сей век, ни в будущий разрешите мя может кто, клятвопреступника буде ся учиню — и сий самый нож, еже при бедру мою ношу, пройдёт внутренняя моя, руками сих братий моих, пиющих от единыя со мною чаши».

Врученье ножа царём и питьё вина, поднесённого красивым подростком-мальчиком Борисом, при лобзанье всех присутствовавших между собой и с присоединёнными к опричнине, заключили страшную присягу безвозвратного закабаленья на кровавую службу.

Иоанн уже решил смерть ближайших свойственников некогда ему милого Алексея. Впрочем, с большим трудом Левкий, Мисаил Сукин и Алексей Басманов вырвали эту уступку на хмельном пиру у царя. Он по ночам, как слышно, плакал не раз, произнося во сне имя первой жены своей и реже вспоминаемого им друга. Память о нём была страшна — и из-за страха ненавистна новым любимцам. Вырвав неполное хотя соизволение царя зажать рот боярыне Магдалыне, предсказательнице непродолжительного господства настоящего порядка вещей, — Малюта, Басмановы, Яковлев, Сукин и Василий Грязной собрали наскоро в эту же ночь совещание. Все согласны были в главном. О подробностях тоже не спорили, поспешая разом кончить до отъезда царя из города в слободу. А отъезд назначен послезавтра.

   — Если случай опустить теперь — не вырваться из слободы: нужно докладывать. А как он да опять отменит или ничего не скажет?

Призваны три десятка первоприсягавших. Суббота в первый десяток внесён, к Малюте. Басманов, Алексей Данилыч, второй взял; а с третьим, расставленным по улице вокруг дома ненавистой начальным опричным людям богомолки, — чтобы никого не выпустить, — назначено быть Яковлеву.

Была глухая ночь и такая темь, хоть глаз выколи, когда густая толпа конных опричников доехала до двора обречённой жертвы, туда, где ничто не нарушало мирного сна обывателей. Ворота на ключе не задержали ни на минуту прибывших. Поднятая с петель на копьях, масса створов только глухо грохнулась в глубокий снег — и как по мосту проскакали по разбитым полотнищам десятки царских слуг к дому боярыни-иноземки. Это была полька, давно поселившаяся в Москве и принявшая православие. Чуждая москвитянам по происхождению и воспитанию в католичестве, она сроднилась с новой землёй и людьми — благодеяниями. Имя боярыни Магдалыни было известно в Москве всем нищим, не имевшим крова, и всем странникам.

Любому прохожему на вопрос: где бы укрыться от холода и тёмной ночи — всякий москвич первым называл дом благодетельницы, обращённый задворком на Москву-реку, близ Вшивой горки, при завороте берега.

Все нашедшие приют в обширных повалушах Магдалыни спали давно. Не спала одна она с двумя-тремя женщинами, сильно привязавшимися к «праведнице» (как называли боярыню все от мала до велика). Влекло этих женщин к милостивой благодетельнице не корысть, не желанье получить большую благостыню, а то мгновенно и ярко заблиставшее и охватывающее сердце наше чувство, для названия которого одним словом не придумало ещё человечество особого термина, кроме душевного увлеченья. Увлечение это заполонило сердца присных «праведнице» при первом обращенье их к ней, с ветра, ещё не зная, кто она и что ждёт их по входе, вслед за другими, в её дом. Горячее расположение сделать всё, что потребуется, обращающимся к её человеколюбию вылилось в первых словах приветствия к ним боярыни, у которой каждая из тяжких грешниц, после всевозможных треволнений, могла найти приют и больше чем родственную любовь. Один взгляд Магдалыни, проникая в сердце того, на кого обращался он, давал «праведнице» неложное указание: стоит ли личность эта приближения к ней или нет? От себя она никого не прогоняла, но приближала к себе немногих, следуя этому указанию.

В число присных Магдалыни попала добрая душа в основе, нежная Таня, краса ватаги весёлых, бывшая утешительницей Субботы вслед за оставленьем им Корнильевой пустыни. Как попала она к Магдалыне — долго рассказывать. Пришла она к ней босая, с ребёнком на руках, голодная, истомлённая и ожидавшая смерти дитяти, для питания которого не было молока. Ребёнок скоро умер, и Таня была оставлена боярынею и приближена ей ближе всех присных. Чему следовали тут сердца этих женщин, настолько различных по уму и понятиям? По крайней мере, что влияло на доверие боярыни Магдалыни простой девушке Тане? Ум и разгадка светлой души, выбранной на дело, ей порученное.

Голос свыше, сказали бы мы, если бы следовали логике людей, присваивающих каждому из своих ничтожных жизненных отправлений непосредственное действие Промысла. Веря в его высшее руководство, мелкие случаи жизненной практики относим мы к неизменному следствию причин и последствий наших собственных дел и особенностей характера. Разгадку людских правил и способа действий по наружности, на которой остаётся отпечаток господствующих ощущений, нельзя поэтому приписывать ничему иному, а только навыку в наблюдениях. В тёмной толпе — зрительнице подобных разгадок — они поддерживают суеверный страх и веру в сверхъестественное. Для людей, вдумывающихся в жизнь, явления её получают иной смысл, не допускающий толкований вне общих законов мышления и независимо большего или меньшего развития органов чувств. Дальновидный политик, несмотря на молодые годы свои, наперсник Грозного царя в самые блистательные годы его полувекового царствования, Алексей Фёдорович Адашев, добрый по наклонностям, думавший исподволь привести грубых соотечественников к сознанию превосходства добра и чистоты над злым и порочным, разгадал боярынию Магдалыню лучше всех. Сам любя скрываться в тени, творя добро, он доверял ей выполнение самого сладкого долга власти — благодеяния. Делал он это так, что сами родные наперсника царского не догадывались, чья рука водит её действиями, вызывая общие благословения умной иностранке. И вот она являлась благотворительницей, в руках которой созревали при посредстве как бы особенной благодати и дружно множились всевозможные меры на пользу меньших братий.

Магдалыня была только простое орудие, приводимое в действие Адашевым. Чтобы уничтожить всякую тень сомнения в естественности стремлений чужестранки, Алексей уговорил её принять православие. Сама живя на его счёт, Магдалыня умела с толком орудовать делами милосердия. Поощряя труд, делая выгодные, никому не известные обороты изделиями, к ней приносимыми, и обращая доходы на пользу приютов своих, она никогда не доводила источников до оскудения. Этим она внушила о себе высокое мнение и успела распространить убеждение в несуществовавших богатствах, якобы привезённых ей в Московское государство.

Падение Адашева и его партии, уничтожившее дальнейшую возможность получать невидимые субсидии и заставлявшее далее плыть против ветра, при помощи одного своего изворотливого ума, не могло не вызывать бури в душе Магдалыни. Буря эта, не видная ни для кого, облекалась ею в новые велеречивые беседы о бедных и страждущих. Умная иностранка отличалась, кроме ума практического, силой слова — и эта сила покоряла кроткие сердца, склонные к добру. Всё, расположенное к нему, но робкое и неспособное к отпору в московском обществе, сожалело о временах Адашева. Магдалыня в беседы свои о путях Промысла — неведомых для мира и мирских угодников — вставляла (постоянно, разнообразя только подробности) положение: что за грех миру посылается печаль. Печалью очищается душа, получая новые силы для дальнейшего служения добру.

   — Все мы услаждались царствием мирным, когда государь доверялся Алексею, по грехам нашим нашло теперь испытание. Но Бог милостив и щедр, не вечно карает заблудших: придут люди в чувствие, и эта буря мрака развеется одним дуновением!

Эти слова умной Магдалыни, невольно вылетавшие, многие считали не одним красивым словоизлитием без содержания, а, напротив, — пророчеством праведницы.

   — Мошна, известно, толста у бабы. Убавить бы серебрецо — перестала бы дурить со своими пророченьями на нас, что недолго нам быти?! — толковали желавшие скорого обогащения, покуда нуждаясь ещё.

   — Свернуть голову скорей проклятой кукушке, пока не навела впрямь напасти!.. — толковали первые изобретатели опричнины, работавшие с хорошо обдуманной целью: быть единственными советниками царя. Ватага их, пока небольшая, не с тем напускала страхи на Грозного, чтобы могучий ум его скоро освободился от навеянной притчи. В подспорье нашёптыванью мнимых угроз заставить работать царское живое воображение казалось им лучшим средством запугиванья. Стоило вмешать в донесенье о непорядочных пророчествах Магдалыни что-нибудь об исполнении её слов, бросаемых не без предвиденья, — а предвиденье даётся-де не без участия тёмной силы, — и робкое воображение само способно создавать ужасы.

В памятный вечер решенья царя заставить молчать пророчицу Басманов, переглянувшись с архимандритом Левкием, вдруг спросил его в половине ужина:

   — Правда ли, преподобный отче, бывают сонные видения и гласы страшные человеку внушаемы? Неспроста ли они являются?

   — Какие видения, какие гласы, друг? Буде, к примеру сказать, видится тебе: подносят да кушать просят да слышится: пей да не лей! Какое же тут внушенье?.. А увидишь ты, как ангел с демоном за душу твою брань ведут... «Сей человек мой давно, — кричит чёрный. — Не замай! Он ещё в Алексееву пору, за честь да за власть, продал мне душу на вечную страсть». — «Теперя же верною службой своему земному владыке он достоин включиться в наши ангельские лики», — отвечает дух благ... Такое виденье, друже, не ума уловленье, а от гибели остановленье... Или, баяли мне, как к москворецкой праведнице-пророчице взаправду летают мехоноши в трубу — с того, говорят, у её честности, не в пример нашей суетности, все закрома полны и с краями равны.

   — Равняются и пополняются руками благодетелей её, усердных прихлебателей: начнёт каркать про грядущее горе, все уши распустят да в мошну серебреца чистого нечто и опустят, на дела, вишь, благая, чай, вскоре злая... — подтвердил Сукин.

   — Она не берёт! — ответил, ни к кому прямо не обращаясь, сам Грозный, знавший Магдалыню и не раз ей предлагавший земли и угодья.

   — От кого как... перед царским величеством поначалу можно и починиться, — авось при случае больше перепадёт, — резко отозвался румяный монах Мисаил Сукин, открыто не признававший в людях, кроме корысти, иных побуждений для дел злых и добрых.

   — Грешишь, Мисаиле, покайся!.. — отозвался как бы в сомнении, вполголоса Грозный, погружаясь в думу. При подвижности его страстной натуры редко не приводила эта дума ум его к решению, противному недавним убеждениям.

Это хорошо знали собутыльники — и погружение в думу давало им теперь большую смелость говорить что угодно, влияя на зреющее уже царское решение.

   — Не только берёт, да ещё нахально ворует, обирая на деле, самом скверном и чёрном, — на гаданье! Держит при себе баб-ворожеек, и кладут им под стаканы с бобами чистое золото... и золота этого потом не оказывается... Духи, вишь, берут за труд!..

   — Какая же то подлинно праведница, если ворожей при себе терпит заведомых? У неё живут, и люди к ним ходят ворожиться, бабье слепое, известно!.. — с горечью выговорил Левкий. Глаза его засверкали диким огнём ярости, нисколько не похожим на вспышку святой ревности.

   — Бесчинниц таких бы изловить надо, чтобы зло отнять, — отозвался в качестве законника Никита Романович Юрьев.

   — Да, так и отдаст тебе боярыня своих странниц?! Попробуй сунуться — и останешься в дураках. Где все заодно с хозяйкой, там не найдёшь подчинённых. Магдалыня не так проста, чтобы себя выдать через этих баб; примись-ка за них, они тебе и откроют, какого цвету дух шепчет на ухо прорицательнице бед на царя православного... Для нас государь теперя сам начинает во всё вглядываться, а для неё — после Алёшки совсем ослепло царственное око.

   — Мне наскучили вы своими бреднями негожими, — уже бледнея, отрывисто сказал Иоанн.

Над высоким челом государя, медленно приподнимаясь, слегка пришли в движение пряди жёстких кудрей — признак ярости. Грозный вдруг взглянул на чашника — и ловкий придворный подал чашу. Из неё государь глотнул как-то глубоко и стремительно возвратил сосуд, отирая усы.

Левкий не унялся, но ещё язвительнее продолжал внушение:

   — Пора перестать... Явится неравно напущенный дух Алёшки и испужает державного жалобой, что мы его тревожим.

Говоря это, он глядел на Грозного, кивком головы ещё потребовавшего чашу. Когда пил державный, Левкий скороговоркою, вполголоса (только так, что государь всё слышал) передал Мисаилу:

   — Вечор один брат странный слышал в доме рекомой праведницы, что люди есть, напускающие по ветру, кому хочешь, страхи, виденья сонные и тоску, и немощь душевную, и глаз отведенье от своих шашней; напустят — и веры ни за что не даёт, под чарами...

Договорить ему не дал вставший царь.

   — Слышите?.. — загремел Грозный. — Чтобы про Магдалыню эту я больше не слыхал!.. Чтобы гнезда её никогда не видел!..

А сам, нетвёрдо ступая от наката судорожного припадка, поднявшего дыбом кудри над челом, вышел из столовой избы.

   — Сегодня так сегодня — починок! — металлическим каким-то голосом заговорил среди общего безмолвия Басманов — и все стали готовиться в наезд.

Мы оставили наехавших на дворе Магдалыниных палат.

С входной дверью с крыльца не так легко было сладить, как с воротами. Пришлось рубить дверь эту, не поддававшуюся от напора двадцати упёртых каблуков. Пока рубили — за дверью поднялся робкий люд, ничего не понимая, что происходит. Весь этот люд безотчётно столпился перед теремом боярыни, где ей читали Псалтырь очередные любимицы при свете тонкой восковой свечи, оставлявшей чуть не во мраке обширную горницу.

Переполох был повсеместный, но встревоженная боярыня, думая, что пришли грабить понаслышке недобрые люди и зная, как мало найдётся у неё поживы для корыстолюбия, не принимала никаких мер. Да и что бы могли предпринять большей частью женщины против толпы вооружённых? Появление в тереме предводителей, в которых Магдалыня признала любимцев царских, навело панику на несчастную жертву... Однако указание Малюты и приказ Басманова «Бери её!» не так-то легко было мгновенно исполнить. Женщины составляли хотя и слабую преграду между жертвой и палачами, но образовали большую, чем можно было рассчитывать, задержку для стремившихся с ножами к обречённой. Безотчётно жертвуя собой для благодетельницы, десяток безоружных героинь не давал доступа убийцам. Самого Басманова неожиданно схватили за руки.

   — Руби! — крикнул своим Басманов, остервенись.

   — Чего стал! — подстрекнул свирепый Малюта Субботу, ринувшегося вперёд с мечом. — Не зевать пришли!..

Железо блеснуло и осталось на полпути. Сильная рука женщины схватила за рукоять.

От тяжести ли, налёгшей на руку, медленно опустился меч, или это сделалось от звука знакомого голоса, мгновенно поразившего опричника?

   — Суббота, ты это? — произнёс женский голос. — С душегубцами?! Рази меня, неправедницу!

Осорьин вгляделся в лицо говорящей и узнал Таню, бледную, исхудавшую, постаревшую, но ставшую более привлекательной, чем была она в дни разгула.

   — Оставь меня! Я ничего не слышу и не должен слышать, кроме приказа царского, — ответил, рванувшись, Суббота.

   — Будь же проклят, душегубец!.. — проговорила Таня и сделала сверхчеловеческое усилие. Обеими руками направила она склонённый меч в себя, рванулась вперёд и, падая, увлекла с мечом Субботу. В падении задели они подсвечник, свеча погасла, погрузив в полный мрак позорище убийства.

Неожиданность эта привела всех в невольный трепет, пригвоздив к месту.



Когда прибежали со светцами — Магдалыни не оказалось в тереме, и только хрипенье зарезанных женщин да лужи крови являлись свидетельством борьбы за исчезнувшую жертву.

Товарищи подняли Субботу, залитого кровью Тани. Он не вдруг пришёл в себя.

   — Ничего, привыкнешь! — молвил Малюта, благосклонно дав знак увести его. Загнувшийся меч не могли вытащить, так и оставили в сердце убитой.

Видя, что жертву трудно отыскать впотьмах в обширной усадьбе с бесчисленными тайниками, вожди опричные отдали приказ привезти с казённого двора скорее пять бочонков пороху. Обыскав предварительно и найдя совсем пустыми чуланы и закромы, отверстия наскоро забили досками. Разведя в верхних ярусах огонь, подложили они порох подо все четыре угла главного терема. При блеске зарева кучка губителей, забив ворота, остановилась издали наблюдать, но недолго ждала довершенья своего подвига. Сверкнуло мгновенное, как молния, полымя, раздался гул взрыва, треск, и терем «праведницы» рухнул безобразной грудой обгорелого дерева.

Иоанн проснулся от сотрясения и послал узнать, что такое.

   — Гнев Божий поразил чародейку-предсказательницу!.. — донёс, воротясь с наезда, Малюта Скуратов.

   — Что же произошло? — спросил нетерпеливо государь.

   — Огонь, говорят, сперва показался из терема Магдалыни, и зельем чародейским подняло вдруг всю усадьбу. Так что трудно разобрать теперь, где она и что с людьми сталось...

   — Жаль боярыню, неосторожно, видно, с огнём обращалась!.. — отозвался, погрузясь в раздумье, Грозный. — Может, и злой умысел чей? Ехать отсюда немедля в слободу: не то и нас сожгут, изменники!.. — прибавил государь с тоскливым чувством бесприютности.

VIII МЕДВЕЖЬЯ ТРАВЛЯ


Грозная пора опричнины висела непроглядной тучей над Московской Русью, заставляя каждого бояться за себя: если не по вине, то по ошибке люди гибли от усердия богатевших временщиков. Ездоки с метлой за спиной да с собачьей головой над околышем шапки были только исполнителями велений чужой, кровожадной руки, рыская то там, то здесь и являясь в земских усадьбах как молния, не разбирающая жертв. Издали заслышав топот коней и залихватскую песню, в поле на большой дороге либо даже на базаре городском в торговый день, мгновенно все бросались куда глаза глядят и входили в незнакомые дома, прося приюта. Стоять на пути проскока ватаги опричников либо заглядываться на их гарцеванье никому, ребятам даже малым, не приходило в голову — до того сильна была боязнь ожидания верной беды, одолевавшая мгновенно самых бесстрашных.

За Старицей, по дороге в Волоколамск из Осташкова, на реке Шоше стоит богатое село Ярильцево — недавно ещё место подвигов ватаги, знакомой нам по неудачному закабаленью Субботы мужиком, выдававшим себя за слепца. Он сам был уроженцем деревни Шиловки, здешнего прихода. Испытав крушение надежд на поправку дел после отнятия медведей воеводой, прибрёл мужик на родину, нищенствуя. Как русский человек, с горя запил, разумеется, на последние крохи; и теперь был в таком положении, что жалобная песня «Милостинку Христа ради!» была у него искренним признанием в полном отсутствии всего, что только могло быть пущено в оборот. Взывая к человеческой щедрости, пропившийся хитрец не думал делать никаких различий и крикнул «Милостинку Христа ради!», завидя даже кучку всадников с мётлами за спиной и собачьими головами на шапках. Вожак-философ не боялся и этих представителей урагана, не оставляющих ни кола ни двора там, где гостили. Да бедняку, как он думал, нечего бояться их. Всё своё носил он с собой, и это всё могло разве вызвать плевок разодетых боярами опричников.

Жалобный крик «Христа ради!» в устах пьяницы, еле державшегося на ногах, был так наивно смешон и составлял такую противоположность с наружностью просящего, что всадники залились звонким смехом. Скача мимо, ездоки приставляли к лицу ладони и показывали длинный нос мужику, сами продолжая хохотать.

   — Прямые кромешники! — крикнул хохотунам пьяница. — Выдают себя за царских слуг, а сами смеются безвременью людей, ограбленных воеводами!.. — резал, не успокаиваясь, пьяница.

   — Какими воеводами? Кто ограблен? — благосклонно стал спрашивать, должно быть, набольший ватаги насмешников, ехавший поодаль.

   — Кого грабили, гришь? А хочь бы меня! Вор-воевода, князец Ванько Шуйской в Новагороде... Медведей отнял — себе взял!.. Чтобы подавиться ему, собаке, моим куском... последним.

   — Суббота! — крикнул набольший. — Поспрошай-ко этого мужичка... Медвежья охота тебе доверена...

Один из крайних всадников с неохотой поворотил коня и не торопясь подъехал к ругавшемуся, бывшему вожаку, держа наготове здоровый арапник.

Допрос заявителя претензии на князя Шуйского продолжал Суббота недолго. Спросы бывшего хозяина его, после того как допросчик и ответчик друг друга признали, были напрасны.

   — Я знаю его, всё вправду было так, как пересказывает он... — отозвался Суббота набольшему. — Нужно время выбрать да государю донесть, каких важных мишуков про себя таит воевода, забрав на царя-государя.

   — А мишуки важные впрямь?.. — счёл за нужное высказать набольший, добавив:— Можно бы и усердие показать тебе — надёжу государя потешить.

   — Такие звери были, государь, у нас, — отозвался вслушавшийся вожак, — што, право слово, люди не всяки таковы разумливы бывают. И што с ими Суббота откалывал?.. Коли пересказывать стать — веры не дадут!

   — Вправду, Суббота, так было?

   — Бывало-таки!.. Плясывали и мы с мишуками да с марьюшками, хошь бы и с людьми пришлось — так не обсмеяли бы...

«Вот и новую потеху державному предоставим!» — про себя проговорил набольший повечеру, как въезжали в Тверь опричники.

В Твери был на ту пору Иван Васильевич, подбираясь под братца, князя Владимира, да всё побаиваясь, чтобы самого ворог попрежде не подкосил каким ни на есть угощеньем, через бояр ласковых, на чествованье да на радостях.

Переходя от робости к гневу и, наоборот, сменяя пыл злобы внезапным наплывом неотвратимого ужаса, Иван Грозный в Твери то запирался один, бросаясь перед налоем на колени и горячо принимаясь молиться, то садился после молитвы, задумывался и, мало-помалу представляя себя жертвой мрачных козней, приходил в ярость, а выходя в переднюю палату, отдавал какое-либо строгое приказание. Ярость гневливого усиливалась, когда не находил он на своём бессменном посту внутреннюю стражу.

Часто выходил государь из спальни своей в этот вечер, но особенно не выказывал гнева, видя всех на местах своих, в полной готовности на посылку либо в разъезд. В бытность государя в слободе заведён был порядок, чтобы воротившиеся ко двору тотчас являлись налицо и без повеления не уходили из передней палаты или с крыльца. Докладывать о приехавших никто не смел, а коли государь заприметит — сам спросит. Яковлев, сойдя с коня, вошёл в переднюю палату и сел подле дневальных спальников, а Суббота, как заурядный опричник, остановился у дверей со стражниками.

В палате было тихо. Так тихо, что слышно жужжанье шальной какой-то мухи, неведомо как спозаранку ожившей, хотя весна ещё не начиналась. Уныло горели сальники, только наполовину выделяя из мрака фигуры сидевших и стоявших на дневанье. Скрипнула дверь на переходе из царской спальни — и на пороге палаты показался Иван Васильевич, побледневший и, как видно, не владевший собой от душевной тревоги.

   — Ну-тка, молодцы, кто горазд из вас теперь прогнать от нас тоску-безвременье?

   — Сказку изволишь повелеть... аль иным чем ни на есть потешить? — отозвался, встав с лавки, Яковлев.

   — Вместо сказки потешной рассказывай свою, нонешную, приезжий!.. — велел государь, как бы обрадованный появлением нового лица. — Ступай ко мне.

И любимец, оглядев не без самодовольства присутствующих, скрылся вслед за державным на переходе в спальню.

Что происходило там за стеною — никто не смел подслушивать. Донесение Яковлева длилось, однако, долго. Оно, должно быть, вызвало полное удовольствие владыки, более не выходившего, стало быть, не ощущавшего гнева и не поддававшегося более страху. Уже перед утром вышел Яковлев. Отпустил на покой приехавших с ним, послал к государю стольников и мигнул Субботе остаться.

   — Государю пожелалось видеть твои потехи с медведями. Потому повелено тебе — со стариком этим, что к нам привязался, — порадеть, поискать учёных медведей, где их отыщете. Сколько найдёте — всех берите и ведите в слободу! Прихватите и весёлых, разбитных малых на все руки... Сроку воротиться вам заране государь не полагает, а надеется, что ты сам не задержишься напрасно.

   — Да, коли препятствия не учинят в городах воеводы.

   — А указы на что? Заставят слушать, наистрожайше...

   — А коли ворог попадётся, можно его будет постращать маленько?.. — с невольным трепетом горячего желания мести вдруг спросил, оживившись внезапно, Суббота.

   — Вдруг не советую круто прижимать, а глядя по человеку, по силе, и при случае почему не прижать, можно...

   — Мне бы дьячишку мерзкого одного.

   — Смотри, эти пакостники — кляузники! Осторожнее с крапивным семенем!.. Обнесут. Раскричатся.

   — Не придётся много раз крикнуть под медведем! — мрачно вполголоса крикнул Суббота, выходя на крыльцо. — Наша берёт! — крикнул он, хлопая по плечу старого вожака, крепко заснувшего на крыльце под тёплой попоной.

   — Што гришь? — отвечал, не вдруг приходя в себя, проснувшийся.

   — Ехать велено нам с утра, странствовать, твоих медведей выручать да у всех отбирать лучших зверей на потеху царскую.

   — На нашей, значит, улице праздник теперь! — злорадно засмеялся отрезвевший уже ватажник.

Думал он тоже об отместке ворогам, и первому из них — дьяку Суете.

Общее чувство оживляло и распаляло одинаково жаждущих мщенья, уполномоченных на сбор медведей, и старика и молодого опричника. Только у каждого из них были разные побуждения к мщению, разные планы выполнить его, в груди у каждого ворочались чёрные думы, неспособные угомониться с утолением жажды мести разгромом ненавистников.

Старый ватажник конечную цель стремлений и достижение желаний своих видел в возврате своих медведей да в сборе правдою и неправдою как можно больше московок и новогородок. Благо есть случай и можно приступить к вымогательству, опираясь на царское поручение и полномочие. Самого дьяка-обидчика ватажник, за откуп покрупнее, готов был, пожалуй, оставить в покое. Но обобрать всё, где что можно, казалось случайному исполнителю лестного поручения самым главным и необходимым в настоящем случае. Словом, он хотел себя вознаградить за чужой счёт вполне и за один раз.

В мыслях Субботы горела одна жажда мщения лишившим его счастья в жизни. Никакие другие побуждения не имели места и значения прежде выполнения кары над ворогами.

С мыслями о мщении проснулся Суббота, разбуженный присланным за ним — для явки к государю перед отправлением.

В той же передней палате, теперь наполненной находившимися в Твери окольничими, думными и боярами, пришлось и нашему Субботе ждать милостивого слова державного посылателя. Никакого следа истомы или бессонницы не было на лице самодержца, когда он, уже в дорожном платье, готовясь садиться на коня, вышел в переднюю, среди путевых неизменных спутников-любимцев.

При появлении государя шедший впереди него Яковлев выдвинул Субботу из ряда и со словами: «Вот он!» — указал на посылаемого.

   — Ты, молодец, как узнали мы, вызываешься показать нам свою удаль да досужество? Поезжай выищи, нам самых лучших медведей... Даю тебе полную мочь брать, где найдёшь... Привези, покажи своё молодечество, а насчёт милости нашей будь надёжен... Не оставляем мы усердных слуг без возмездия... Так ведь, присные мои? — обратился Иоанн к окружающим, и вдруг лицо его стало важно и сурово. Как будто, дав час потехе, он снова вернулся к делу. — Малюта нам доносил, что готов ты для нашего царского покоя живот положить, не задумываясь... Ино тебе, паря, отличие наше дадим неотменно.

Малюта, скрывавшийся в тени, теперь выступил и на ухо что-то шепнул Иоанну. Царь вдруг нахмурился и резким движением поворотил на Субботу беспокойный уже лик свой, вперив подозрительно взгляд в спокойные, но теперь вдруг загоревшиеся глаза опричника. Зашевелив губами, он хотел сказать что-то, когда Иоанн предупредил его новым обращением, с дрожью уже в голосе, получившем приметную жёсткость:

   — А проездом, молодец, поразведывай: не говорят ли про какие ни есть затейки наших ворогов внутренних — душегубцев заведомых... Не прослышишь ли про приём какой, с подвохом вредным обереганью нашего государского здравия от кого ни на есть?.. Родня наша как, веселится али думу думает: как бы изжить нас... — Государь с выражением вскипавшего гнева перевёл дух и хриплым шёпотом продолжал: — Не засылают ли кого на наш путь-дорогу?.. Зелья не варят ли где про что?.. Бояра земские как у себя живут-поживают, да перед нами как сбираются лицедействовать?.. Слугами усердными прикидываются, а сами...

   — Грабят народ бедный, мучат своих приспешников!.. — не владея собой от прилившей к сердцу горечи памятованья прошлого, вставил стремительно Суббота, мгновенно покраснев и затем бледнея от ярости.

   — Ого, какой он у нас?! Молодец! — одобрительно ответил державный, приходя в расположение.

   — Ёрш как есть!.. — вставил, по-своему оценя вспышку Субботы, Малюта.

   — Нет, не ершом смотрит... Выше поднимай!.. — произнёс государь, придвигаясь к ответившему Субботе, и прибавил: — Гляди мне прямо в очи!

Устремлённый взгляд Иоанна Суббота не только вынес, не опустив ресниц, но ещё грознее сам глядел в глаза Грозному царю.

   — Не мигнёт даже! — отозвался государь, довольный этим обычным своим испытанием. — Ни искры трепета!.. Не ершом мы назовём, братец, тебя. Слыть тебе Осётром у нас в опричнине!.. Это не мелкая рыбка, в плёсу ей не след болтаться, надо руки пошире развязать... С головой малый... и стоек!.. Первого вижу, чтобы взгляд наш выносил не сопривычки... Как зовут?

   — Субботой.

   — Ты, Суббота, впервой с нами говоришь?

   — Впервой, государь, довелось...

   — Знай же, я тебя не забуду... Такой взгляд — что стрела!..

Глубокое раздумье осенило теперь прикованного к месту Иоанна. Он потупился и концом острого посоха стал царапать теснину половой настилки. Потом медленно поднял ещё раз глаза на Субботу, стоявшего в том же положении, с непотухшим пламенем в очах, от которого молодое лицо получило ужасную прелесть: смесь злобы и язвительности, хватающей за живое. Чувства эти теперь кипели в груди дождавшегося часа мщения — и разгар их не думал тухнуть, одобренный царской похвалой.

   — Зверь крупный! — вырвалось у Иоанна невольно при взгляде на хвалёного им опричника. — Верю, что ты сам ничего не упустишь, что следует... Не ротозей и не мямля. Учёного учить что мёртвого лечить — поздно!.. Наказа поэтому давать не нужно тебе, сам смекнёшь, что и как!..

   — Только бы исполняли наши спешные требования... — ещё раз отозвался Суббота, пользуясь остановкою в речи царской.

   — Написать, это само собой! — отдал приказ комнатному дьяку Грозный и тут же прибавил, обратившись к Субботе: — Только ты сам смотри востро, не забывайся!..

Развязываю руки тебе на дело наше, царское, для опыта. Если похлёбствовать станешь другим ради корысти, ответа спрошу у тебя — я!.. И не спасут тебя никакие заступы. Ступай! Делай и возвращайся, памятуя, что царское око изощряет Бог... По силе — даём силу. Воровства не терплю. Сделаешь что противное нашему веленью — сам себе судья и кара!

Субботу затрясла лихорадка при этих словах полномочия и угрозы царской. Он чуть слышно произнёс, но так, что долетело до слуха чуткого юноши спальника Годунова, стоявшего с ширинкой подле Грозного: «Погибнуть — только бы отомстить!»

Грозный милостивым кивком державной головы отпустил нового любимца — как решили приближённые к царю по словам, обращённым к Субботе, и по данному прозванью, имевшему важный смысл для честолюбцев.

— Остёр больно, как раз шею сломит!.. — по уходе царском решил Алексей Басманов, вздохнув как-то неловко.

Яковлев только посмотрел в сторону уходившего с верховным дьяком Субботы, подумав: «Чего доброго, в товарищи к нам затешется бывший батрак!..» Малюта Скуратов при словах Басманова изобразил князю Афанасию Вяземскому очень наглядно сдавленье руками чьей-то шеи. Ответом пригожего князя было пожатие руки кровожадному Малюте, без сомнения раньше сообщавшему ему, чья шея на очереди.

Через час с письменными полномочиями к воеводам, с достаточной суммой денег на расходы в голове десятка опричников выезжал из Твери по дороге на Ржеву-Пустую наш знакомец Суббота. На него теперь смотрели недавние товарищи как на восходящее светило и новую силу при царском дворе.

Ездоки двигались мелкой рысью, а за ними немилосердно погонял только что купленную лошадку мужичок навеселе, исправно и тепло уже одетый, напевая себе под нос и путая слова песен. Трудно было бы в этом певуне узнать отчаянного горемыку, корчившего когда-то слепца, ещё не знавшего накануне, куда преклонить голову.

Десяток опричников, предводимых Субботой — пожалованным царской волей в Осётры, — много раз возвращался в Александрову слободу и дня через три-четыре снова пускался в новые разъезды, прежде чем очутился к осени в Новагороде. Говорили в слободе Неволе, что Субботу всю весну и лето отвлекали от прямого выполнения первого поручения беспрестанными ничтожными исполнениями боявшиеся нового соперника набольшие опричные. Вот и следили они ревниво за всяким шагом этой «крупной рыбы», как выражался царь, дававший теперь уже третий раз лично поручения, удачно ему приходимые на ум. Но всему же бывает конец, как и всевозможным отвлеченьям. Получая благодарность державного за рассеянье правдивым донесеньем душевного страха, навеваемого ворогами, в последний раз, по счастливой случайности, целых два часа беседовал с державным ночью и успел испросить неотложное повеление: доставить мишуков к Покрову. Так что он лишил ворогов своих всякой возможности засылать себя за чем другим до привоза медведей.

По дороге к Новагороду, — в прежние поездки давно уже разведав, где найти зверей, — забрал Осётр обильный улов косматых плясунов. Удалось прихватить десятка три и разгульных скоморохов. Набольшим над этой ватагой он поставил старика, бывшего своего хозяина, не выпускаемого из виду и довольного только наполовину своим положением. Забирать всё, что хотелось, умный Осётр не давал старому загуле — и, не думая, не гадая, в лице его нажил тайного ворога, которому завистники-набольшие поручили в свою очередь разузнавать про действия Субботы. Передавать им всё исправно, незаметно и потому без всякой опаски для себя взялся ватажник тем охотнее, что считал себя обиженным даже и царской милостью. В глазах завистника только перехватил будто он принадлежащее ватажнику право сорвать высочайшую улыбку приводом медведей — для него делом обычным. Умственного превосходства в своём начальнике-сопернике ватажник ни за что допустить не хотел. Так что когда вступала в грязные, немощёные новгородские слободы медвежья ватага, с обозом потешных принадлежностей и тремя десятками скоморохов, непосредственный распорядитель ими уже питал к своему набольшему Осётру полнейшую ненависть. Выискивал он всякий случай, какой бы только представился да годился, чтобы погубить его. Суббота же — теперь более мрачный и несообщительнее, чем когда-нибудь, — с приближением так долго ожидаемого часа мести ворогам находился в тревожном состоянии. Боялся он, как бы не сделать ложного шага и не дать жертвам возможности избегнуть уготованной участи.

Въезжая в людный город, Суббота, давно не говоривший со своим ближайшим помощником, вдруг попросил его разведать тщательнее: где воевода теперь и где найти дьяка в приказе? Чтобы, прибавил многозначительно, весь отдавшийся страсти отмстить, можно было без шума дать знать себя дружкам сердечным!

— Ладно... Узнаем-ста! — с особым, дурно скрываемым оттенком злобы ответил ватажник.

Вмиг решил он сделать именно противное: если нужно — обмануть, но не допустить скрыть то, что хотелось бы мстителю покончить, как он говорил, «без шума». Так и принялся работать изворотливый старичишка, почуяв возможность втянуть в петлю неосторожного.

У знать, где воевода, былр так легко знавшему приказные порядки ватажнику. Знал он, что Субботе нужен воевода не для выполнения царского наказа, а чтобы проделать с ним какую-нибудь пакость. И как бы чувствительна ни была она для высокопоставленного лица — но, вероятно, последуй она наедине, господин воевода не посмеет жаловаться даже. А что Суббота способен был проделать прехитрую штуку, ватажник знал по собственному опыту соглашенья с дьяком о кабале. Нужно было, главное, сделать свиданье Осётра с воеводой отнюдь ни для кого не тайным. Мысль эта, однако, в ту же минуту заменила другую: нужно совсем не допустить до воеводы горячего Осётра, прежде чем сделает он какое ни есть крупное безобразие со злости. А злость эта у нетерпеливого пса, рассуждал достойный ватажник, невольно придёт, когда воевода скроется на время и он, не найдя его, пустится на поиски, чего доброго, очертя голову, в бешенстве. Попытаемся так! Хлестнув сердито своего гнедка на повороте к мосту через Плотницкий ручей, старик свернул в переулок и исчез в извилинах узких улиц, сообщающихся с ним, образуя частую сеть перекрёстков и проездов задворками. Пустившийся смело в эту путаницу загородей, тесовых ворот, пустырей и лачужек, приземистых, покривившихся или склонявшихся дружески к соседу, словно с ним беседуя, — ватажник знал, где чаще всего пребывает государь воевода. Из палат своих бесследно исчезал он, хотя с утра до вечера осаждали их неотвязные просители. Была одна купчиха вдова, нестарая и пригожая. В хоромах её, близ Знаменья на бережку, дневал и ночевал теперешний воевода, всё управленье предоставив, как человек военный, своим дьякам-дельцам да усердным подьячим. Несмотря на личную храбрость, беспечный воевода был трус во всех тех случаях, где приходилось ему действовать против представителей двора либо любимцев сильных земли. Вне рамок указанных нами воеводских отличий князь воевода был человеком надменным, перед слабым любившим показывать своё значение. Был он способен, если подзадорят его только, учинить и крупное бесчинство, надеясь, что легко с рук сойдёт. Купчиха-любимица была заведомая взяточница, и жалоб на неё отовсюду подавалось видимо-невидимо. Только воеводская власть челобитья клала всегда под сукно. Уничтожались жалобы тотчас же, а сетования слышались не на правосудие, а только на подьяческую одну волокиту. Знала любимица, что и ввысь достигали иногда гласы вопиющих в пустыне, поэтому чутко ловила всякую весть, долетавшую от средоточия силы и людской охраны от обидчиков. О посылке опричных долетали уже слухи по въезде их в город, когда, вступив на заднее крыльцо хором, где воевода отдыхал от тяжких трудов, постучался не очень громко ватажник, хозяйку дома назвав по имени.

   — Уехали по обителям, — ответила сама хозяйка из-за плеча отворившей сенной девки. — Может, и скоро будут... Зачем нужно-то?

   — Князю воеводе нужно бы дать знать, что теперь наехал сюды озорной один опричник, придира и прощелыга такая... А язва, и невесть Господь подобной. Всё ставит в строку. Особливо коли один на один с кем бывает — и не вздумать что всклепнет, не расчерпаешь... Так князю воеводе следует поостеречься, не показываться без товарыщей... А паче на очи не примать того безобразника да и наказать приказным людям, коли учинит какую ни на есть пакость — не молчали бы, а постаралися бы «Разбой!» крикнуть: звать мир крещёный на помощь, а не то и в набат грохнуть... Чтобы свидетелей больше набралось да не отвертелся бы ворог, забожиться бы не мог... Меня вот с опричнины же послали надсматривать: что чинить будет непутный!.. А больно уж грозен, покуль не проучен, и царь, вишь, милостью помянул... Да не долго буйствовать, глаза откроют державному!.. А покаместа не бурлит малый, не худо бы князю воеводе схорониться куда ни на есть... Пусть скажут, выехал, а будет он ужо...

   — Да князя и подлинно нет, и не у нас, и не в городе он... Взаправду на ловы съехал, позавчера ещё. Ждём с часу на час... А тебя, почтенный, как звать-то будет? — продолжал голос из-за плеча сенной девки.

   — Нас-то?.. Да всё едино, как ни зовите... Наше дело маленькое... Мы, только обороняючикняжескую честь, надумали предостеречь от лиха... И всё тут... А мы тоже с опричными едем: мишуков едем выискивать на потеху великому государю.

   — Только будто за этим одним?

   — Истинно так, мы едем про мишуков, а наболыпему-то в десятне опричной и другое, может, что велено запримечать — про то он знает... А предъявит прямо указы о мишуках да об весёлых людях, чтобы нам их забирать да с собою везть в слободу к царю.

   — Спасибо, голубчик, за раченье да за труд князя от лиха отвесть... Потом придёшь — государь-князь тебя пожалует, доведём до сведения... А теперя нет их никого, подлинно...

Дверь захлопнулась — и на половину, довольный внушением своим, ловкий политик переехал на гнедке своём по мосту в Софийский детинец. Заехав за собор Софийский, ватажник легко отыскал выход из приказной избы и юркнул в сенцы, где двое подьячих перебранивались из-за неровного будто бы выделенья одному из них части поминка, оставленного на всю братию.

   — Подавиться бы тебе, Евсей, да и Андрюхе-разбойнику моими тремя алтынами... На саван вам троим с Семёном Брыластым мои денежки!.. Может, как околевать станете, недостача будет, думалось вам, так по алтыну на рыло и прихватили... Давитесь, черти!

   — Уймёшься ли ты, пропасть ненасытная?.. — утешал Евсей, более сдержанный подьячий с приписью[69], расходившегося сребролюбца. — Коли бы счёт ведал, смекнул бы, что больше тебе не полагается... А не умеешь считать — и лаешься не к месту... Туда же — обочли?! Ну, чёрт ли тебя нищего, лешего станет обсчитывать алтынами?.. И рубли Андрею Игнатьичу не невидальщина, не токма алтыны...

   — Полно вам лаяться!.. — крикнул, перебивая речь, подходивший ватажник. — Со слободы от царя гроза на вашу приказную братью наслана... Десятня опричная сюда нагрянула ваши счёты проверять... Лучше помиритесь да стой как один человек... Знай, не кайтесь — что ни спросит; а заушит кого — скакните все в окошко да кричите: «Разбой!» Самое лучшее будет, коли так сделаете... Будет добиваться, где дьяка найти, опять же не показывай да помалчивай... А проговорится кто — первому попадёт кнут, а потом — петля за благодарность... А на нет — суда нет! Смотрите же — учу вас, как лихо избыть... Слушайте да всем передайте, и дьяку его милости то ж...

   — Да ты-то кто? — спросил вышедший в сени под конец уже речи третий подьячий, заправлявший по воеводской избе.

   — Я-то, слышь, сам же с опричными приехал... Послали меня с опричнины же набольшие, князя воеводы вашего приятели да приказного люда оберегатели... Чтобы поунять безобразия нашего теперешнего набольшего, что с нами сюда приехал.

   — И правда это самое? — полуубеждённый уже, спросил подьячий. — Опричные приехали, и лютый подлинно, на́большой-от?..

   — Да всё истина, сам, милый ты человек, узнаешь теперя же... Гляньте на софийский мост — увидите: едет десятня целая с помелами да с собачьими мордами...

Подьячие пустились к собору и, минут через десять воротясь, подтвердили, что подлинно сами своими глазами видели опричников, и народу — народу бежит видимо-невидимо по мосту.

   — Спасибо же тебе, дружок, за предупрежденье на благо нас, грешных!.. Не забудем услуги твоей... А поступать коли так надо — оно, пожалуй что, и лучше молчать, а бить коли примется — бежать да кричать... Истинно премудро... Исполать тебе!.. Побежим, и крику на целый город хватит...

У ватажника отлегло от сердца. Он теперь надеялся, что последует всё точно так, как ему казалось надёжнее, чтобы окружить Субботу сетью улик и вывести его в то же время из себя не на одном, так на другом, а не попасться нельзя!

И сам, как правый, поехал навстречу продолжавшим путь опричникам.

   — Всё разузнал? — спросил его поспешно вполголоса Суббота, выдвинувшись несколько вперёд.

   — Всё. Только, должно быть, ухо держит востро: молчок... В одно слово либо немыми и глухими прикинутся либо булькают: «Знать не знаем!»

   — Где же воевода живёт?

   — У себя, да только нет его ноне в городе... Отъехал на ловище звериное... Да тебе вольготнее ещё будет, Суббота Амплеич, без него с ворогами приказными разделаться. Сам господин... Своя рука — владыка!

На челе Субботы легла тяжёлая дума. Глаза его горели, в горле сохло, в ушах звенело и в глазах красные круги заходили. В груди тяжёлый гнев вставал как буря, медленно накопляясь, но всё растя и застилая мраком страсти последние проблески света самосознания. Возможность мщения опьянила уже совсем рассудок, когда, съехав с софийского моста и въезжая в детинец, Суббота, тяжело дыша, весь пламенный, едва владея собой, спросил отрывисто ватажника:

   — Где же дьяки живут?.. Веди меня к дьяку-ворогу.

   — Вот изба дьячья — налево крылечко. Пройдёшь палату, где подьячие сидят, — дьяк — дальше. Один...

   — Держи медведей наготове! — сходя с коня, уже бледный, жёстко приказал Суббота ватажнику. — Крикну: «Сюда!» — и веди самого злющего, отпустив намордник... Понимаешь?

   — Ещё бы... Тотчас!

И вожак пошёл к своему приотставшему обозу; опричники спешились и стали перед входом в дьячью, а сам Суббота вошёл в избу.

Отворив дверь и видя незнакомое лицо моложавого дельца, Суббота остановился на пороге, меряя глазами софийского дьяка, погруженного в своё занятие.

Звук отворившейся двери, впрочем, хотя и не вдруг, заставил Данилу Микулича поднять глаза от бумаги. На ней же, настрочив отписку, вывел он кудрявую подпись: «Микулин сын Бортенев». Глаза дельца встретились с гневными взглядами опричника, на которого незнакомые черты и спокойствие уже навели охлаждающее пыл смятение. Слова дельца: «Кого требуется, меня, што ли?» — окончательно обезоружили Субботу, и он уже нерешительно спросил:

   — Дьяк тут, говорили, был, как его звали-то, бишь... Суетой, никак?..

   — Суета был дьяком у воеводы, да раньше меня ещё... А я софийский дьяк... Данилой прозываюсь, Бортенева сын, Микулой батьку звали... Коли я требуюсь, готов ответ давать.

   — Так Суета, говоришь, башку, што ль, сломил аль ещё где ни на есть здесь, в городе?

   — Не могу сказать, жив ли и где теперя... У меня, братец ты мой, своё дело.

   — Уж будто не знаешь, коли в городе ворог?.. Своя братья приказные ведь вы... Чай, и хлеб-соль водите, хоша бы Суету и отставили? — продолжал, упорно стараясь узнать, опричник.

   — Верь Господу Богу, не знаю... Знал бы — почему не сказать?.. Не отвалился бы язык, коли лишний раз поворотишь... Да в том дело, что сказать не знаю что... Раньше меня, говорю, был тот самый Суета во дьяках... Видывал и его, не хочу лгать, из себя тучный человек, жиденькая бородёнка, плут заведомый...

   — Он, подлинно он... Таков был, — повторял, оживляясь, снова Суббота, — Да мне верно баяли, что дьяк-от женился: ещё у мого ворога, у Нечая Коптева, дочушку взял... Глашу...

   — На Глафире Коптевой женат я, а не Суета, — спокойно ответил, снова принявшись писать, Данила.

Не думал он, да, не глядя на допросчика, и не мог подметить особого оживления в лице опричника, допытавшегося про женитьбу дьячью. Оживление это, при словах Данилы, мгновенно сменилось мертвенной бледностью на лице Субботы, не вдруг получившего дар слова при неожиданном открытии. Страсть забушевала в груди молодого человека при виде похитителя, как он думал, его счастия в жизни.

   — А, — произнёс Осорьин таким голосом, в котором слышались и мука, и гнев, доведённый до бешенства, и бессилие воли, сознающей непоправимость зла и нескончаемость страданий.

Нервная дрожь забила теперь яростного Субботу, глаза налились кровью. Не владея собой, подскочил он к столу, за которым помещался Данила, при странном звуке возгласа уже невольно попятившийся, глядя на пришельца, мгновенно преобразовавшегося во врага его.

   — Так это ты? — почти рычал опричник. — А подумал ли ты, молодец, что за себя и я могу постоять, недаром погибая?

   — Да ты кто таков? — робко спросил Данила исступлённого.

   — Я?! Суббота, Осорьиным прозывался, покуда не украл ты у меня невесты, Глаши Коптевой, а теперь я Осётром слыву в опричниках... А в опричнину пошёл я, чтобы душу отвести, отомстить за свою муку, тебе первому, воровски отнявшему моё счастье.

   — Мстить мне не довелось бы тебе, молодец, коли ты способен рассудить, что я тут ни при чём, кажись!.. — грустно и медленно, словно раздумывая, отвечал спокойный Данила.

   — Кому же доведётся, по-твоему, мстить за моё несчастье, коли не мне? И на ком же сорвать боль сердечную, как не на вороге? Ведь ты, не кто другой, стал поперёк дороги мне...

   — Не становился я поперёк дороги ни тебе, ни кому, а тебя в первый раз вижу... Знал я верно, что Суббота «выбыл», — про себя припоминая прошлые обстоятельства, говорил Данила. — Не я, другого бы сосватал Нечай, за кого бы выдал дочь, тот бы и зять ему был, как я же... Она не перечила, полюбила меня... я счастлив и не боюсь угроз.

   — Счастлив ты, говоришь... Этого ещё недоставало. Да ты лжёшь! Глаша не могла меня променять... Ты обманом да силком похитил моё счастье... Как же не мстить мне тебе, вору заведомому? Кто тебе сказал, что я «выбыл», как ты сам признаешься?

   — «Выбыл», точно. Так написано в десятном списке. Просила меня Глафира справиться. Я и ответил, что нашёл в списке... Не отпираюсь.

   — Спасибо, хоть вор, да честный человек!.. Перед смертью хоть раскаянье приносишь... Я тебя и заставлю самого взаправду «выбыть» да и женюсь на Глаше... И больше зла на тебя на сердце не подержу... Молись же в последний раз, — закончил яростно Суббота, хлопнув дверью и оставив Данилу протирать глаза ото всего им внезапно услышанного.

«Что такое всё это?.. Ужели впрямь мертвецы днём стали являться? Грежу я аль совсем сплю?» — про себя говорил, хватаясь за голову, Бортенев, с исчезновением Субботы окончательно поставленный в невозможность убедиться, что угрозы, допрос и объяснение подлинно были. Незастывшие чернила и правильность написанного во время этого «видения» — оставались для дельца доказательствами бодрствования с его стороны, при посещении загробного жильца, каким представлял себе честный Бортенев Субботу.

Вдруг крики подьячих, раздавшиеся в передней избе, и чьи-то тяжёлые шаги поразили слух не пришедшего ещё в себя дьяка. Дверь стремительно распахнулась из подьяческой, и на пороге показался Суббота, таща на цепи медведя. Косматый гость был без намордника. По крику бледного опричника зверь встал на дыбы и с рёвом подступил к оторопелому Даниле.

   — Ну-тко, храбрый лгун, ловец чужих невест, отведай, каково обняться с Михайлом Иванычем... Я не хочу об тебя и рук своих марать!.. — язвительно смеясь, кричал яростный Суббота, подталкивая медведя, добравшегося до жертвы.

Данила, стоя у стола своего, только протянул бессознательно руки, как будто эта слабая преграда значила что-нибудь против когтей сильного зверя.

Вот он облапил дьяка, сгрёб его и повалил, принимаясь ломать.

   — Господи, прости мои прегрешения!.. — задыхаясь от приступа крови к сердцу, шептал страдалец, падая.

Суббота затрепетал при падении жертвы. Вне себя выскочил он из дьячьей и, толкнув ватажника, скороговоркой произнёс:

   — Оттащи медведя, довольно, попугали!

Старик, в расчёты которого входило спасение дьяка, — чтобы иметь налицо свидетеля, — цыкнул на мишука, но не мог оттащить его от жертвы, всадил в сердце зверю нож, проткнув насквозь бок медведя. Зверь тяжко осел, не дохнув. С помощью двух поводырей убитого стащили с бесчувственного Данилы, истекавшего кровью и бывшего уже в беспамятстве.

Пока хлопотал над перевязками ватажник, подошёл дворецкий, посланный владыкой осведомиться о случившемся со строителем Деревяницкого монастыря.

   — Отцы мои, ухороните от изверга опричнова господина дьяка где ни на есть, а там, даст Бог, выпользуем... Кажись, зверь косточек не сломал... Лопатку левую сдвинул с места, да я вправил... Рудою[70] только истёк, сердешный... Ваше дело главное — ухоронить подальше да никого не пускать... Ворог авось и не пронюхает...

   — Ко мне можно на Деревяницу будет спровадить, сенца побольше заложим на телегу, довезём надёжно, — отозвался на слова ватажника строитель этой обители. — У нас же теперя живёт на покое дивный старец Герасим, истый чудодей, врач.

   — Возьми, отче Аполлинарие, возьми, ухорони нашего мученика, — стал просить дворецкий, — за грехи наши, знать, пострадал... Христолюбец был на деле своём раб Божий Даниил, да подаст ему Господь Бог исцеление, им же сподобляше мученик своих! Правды ради и сей пострадал не заслужив, ниже наветов не слышавше злыих человек... Яко ангел Божий живяше... Таковым испытания даются, да просветится свет Христов яве... Владыка во одолжение примет труд ваш, отче Аполлинарие... Поспешу успокоить нашего любвеобильного пастыря, — заключил он, удаляясь.

Пока привели лошадей, да уложили в телегу на соломку, прикрыв её сенцом, бесчувственного страдальца, да навалили немного сена на болящего, для тепла и утайки в случае встречи с опричными, — наступили сумерки. Два молодых сильных послушника пошли подле телеги, придерживая её при крутых поворотах, чтобы меньше встряхивать болящего. Благодаря такой бережной возке, перевязки все оказались на местах своих, когда глубокой ночью разбудили старца Герасима и привели осмотреть страдальца.

Забыв усталость и немощи, целитель Герасим (при котором находился и его верный брат-помощник) пришёл и, долго осматривая раны, одобрительным кивком разумной головы заверил, что «исцелятся язвины, Божией милостью».

IX ПОДДЕРЖКА И ОТВЕРЖЕНИЕ


Увоз и все предшествовавшие действия ватажника покрыты были тайной от мстителя Субботы — с падением жертвы между тем переменившего мысли о мщении. Удовлетворив жажду отплаты пролитием крови врага, он почувствовал в душе вовсе не мир и не забвение минутное своей боли, неразлучное с достижением горячо желаемого. Напротив, уверение Данилы, что в союзе с Глашей нашёл он счастье, в мыслях Субботы получало другой, ещё более ненавистный смысл и заставляло мучиться сердце, настроенное было к уверенности в возможности для него счастья с удалением от милой навязанного ей супруга.

«Нашла с ним счастье, значит, я не нужен. Напрасно проливал кровь человека, лично мне неизвестного, может быть, и хорошего? — являлась мысль, уничтожавшая все надежды, недавно ещё радовавшие сердце. — Стоя или не стоя смерти теперь, если, однако, умер или умрёт он, она — свободная, вдова, может забыть мужа, признав меня и вспомнив нашу любовь взаимную? — вставал ещё вопрос, не лишённый прелести в верующем Субботе. Но рядом с этим являлась новая тяжёлая мысль: — Я опричник!.. Мне может быть она только любовницей — не женой». Ответ на вопрос: согласится ли? — бросал в холодный пот начинавшего воскресать духом.

В день расправы Субботы с Данилой Нечай был в городе. Поразило его больше всего явление Субботы. Но кто бы мог подумать: сожаление о зяте — под напором мгновенно представившихся расчётов — совсем не оказалось у кулака. С той же спешкой, с которой он разрушил счастье Субботы и Глаши, ему пришло теперь на ум: поправить непоправимый промах свой. И, не долго думая, он помчался искать Субботу. Найти же опричника было так легко, благодаря возбуждённому ужасу и толку в городе.

Насытив месть свою, Суббота, как мы уже знаем, чувствовал себя не только не удовлетворённым, но даже страшно мучился при мысли о зле, им содеянном, когда цель если не дальше, то и не делалась ближе по совершении спороспешной расправы. Спокойствие Данилы при угрозах и искреннее признание Субботе казались теперь подлинными. Они усиливали беспокойство духа. Сомнение, в первую минуту сильно окрепшее было, что любовью Глаши муж хвалился только после признания его оправданий, постепенно исчезло. Напротив, стала представляться естественной привязанность Глаши к мужу. И по мере того как росло и развивалось это предположение, Суббота понимал собственную ничтожность для чувства Глаши, впадая в большое отчаяние. Пред мыслями страждущего сердцем проносились теперь все грустные эпизоды прошлого: связь с Таней, её развязка, горечь перенесённого в далёкой ссылке и та минута, когда весть, что Глаша замужем, поразила его сердце самой мучительной болью — от потери надежды на счастье. В ту самую минуту, когда эта мысль заставляла невольно трепетать Субботу, не проявлявшего нисколько боязни при виде смерти, — видит он входящего себе так развязно Нечая Коптева — первую причину всех своих бед. Суббота было вскочил, но волнение лишило его на минуту дара слова. Один только взгляд, способный возбудить трепет в самом отважном, должен был дать знать Нечаю, как приятен теперешний его приход. Шестодел не мог не заметить силы и значения этого взгляда, но, не слыша грома упрёков, к которым он приготовился, Нечай бесстыдно улыбался, подходя к Субботе.

— Здравствуй, Гаврила Захарыч, ты такой крутой, как и был, — начал он как ни в чём не бывало. — Да добро, не мне с тебя взыскивать, что Данилу уходил... Глаша вдовой твоя же будет, я поперечки не сделаю. Мой норов такой, суженого конём не объедешь. Коли нашёлся да сердце не охолодело, — смекаем, братец, при охлаждении не отдал бы мужика медведю ломать, — люба, значит... Ну, и владей ей, у меня уж на тебя давно гнев остыл... Вольно ж тебе было пропадать!

Как громом поражало каждое слово Нечая впечатлительного Субботу. Попадись ему он при въезде в Новагород вместо Данилы, сломал бы медведь Нечая Севастьяныча. А теперь, когда пыл прошёл да льстивый язык кулака точил настолько заманчивые лясы, Суббота легко поддался искушению. Он готов был даже поверить, что всё может состояться так, как расписывает Нечай. Поэтому, разумеется, бессовестный лгун мгновенно представился чуть не благодетелем, выражение гнева во взоре Субботы сменилось приязнью к вестнику радости. Да и каким же другим вестником мог представиться убаюкиватель сладкими обещаниями, сулившими возвратить всё, чего уже Суббота не мог считать своим? Этот блеск радости, к несчастью, мелькнул только на минуту.

   — Что ты говоришь, Нечай Севастьяныч, — с сомнением в голосе проговорил Суббота. — Если бы я и подумал, что всё это сбудется, то как на это посмотрят другие? Глаша, например? Дьяк, муж её, вывел меня из терпения тем, что начал хвалиться ещё её любовью к себе.

   — Всякая жена говорит, что души не чает в муже, а помри он, только бы просватался, выйдет за другого не раздумывая. И опять станет уверять, что нового мужа любит больше старого, а не только ваши дела с Глашей. Поперечку сделать разве вздумает отец твой, а не мы с Февроньей.

   — Да где отец? Ты бы спросил прежде.

   — Я не знаю, в Москве, известно, коли по делам на ярмарки куда не уехал.

   — Скажи, однако, пожалуйста, Нечай Севастьяныч, как же так случилось, что Глаша за дьяка-то вышла, принудили вы её?

   — Нисколько не принуждали, она к этому самому Даниле привязалась с того, как он ей выправился, что тебя в живых нет. Теперь, как вижу, покривил совестью, должно быть, коли так говорил, известно — дьяк?! Какая у них совесть? — молвил Нечай заискивающим голосом.

   — Ну нет, этот, кажись, из честных был. Он прямо мне сказал, не потаил, что так в списке нашёл будто. Занесено, вишь, «выбыл» пред именем моим. И не трусил и не упрашивал, когда я зверя на него вёл... Не стань он поперёк дороги из-за Глаши, за такого прямого человека душу бы отдал...

Признание Субботой и во враге прекрасных качеств души на Нечая подействовало далеко не приятно, и злое сердчишко его, уязвлённое похвалой, казалось бы, близкого ему человека, возбуждало в кулаке желание очернить светлую личность Данилы. Затронутый за живое, Коптев вдруг озадачил Субботу:

   — А знаешь, коли правду-то матку молвить: хвалёный-от Данила нас с женой словно обошёл льстивым языком своим!.. Да и дочушку нашу... Мастер он золотые горы сулить, только не спрашивай про выполнение. Такая ли она у нас была, как за Данилой-то живучи. Может, Господь Бог сам руку твою направил его покарать за неправду да за притеснения.

   — Что ты говоришь, Нечай Севастьяныч, про чьё притеснение и кому? — выговорил, ушам своим не веря, Суббота.

   — Про Данилино, известно, про зятюшки нахваленного моего — жене.

   — Так, по-твоему, Глаша не слишком станет убиваться о потере? — задал вопрос Суббота.

   — При тебе-то? Что ей старое поминать, коли прослышит, что жив, и не о такой потере горевать нече. Да вот я побегу всё разузнаю и тебе по порядку передам.

Расцеловался и исчез, бросив Субботу в море мечтаний, без сомнения усиливших в нём уверенность всего лучшего.

Приход воеводы, по внушению ватажника, на время разорвал сети противоречивых мыслей, возникавших в уме Субботы. Теперь прикрытие действий самоуправства меньше всего занимало мысль расходившегося опричника.

   — Что ты, озорник, разбойничать явился в нашем городе?.. — вдруг грянул голос воеводы, думавшего произвести выгодное впечатление и склонить на заключение сделки царского посланца.

   — Ты-то кто такой? — очень спокойно в свою очередь спросил допросчика опричник.

   — Я? Наместник государев здесь и пришёл узнать, что ты творишь на моём воеводстве... — с меньшей запальчивостью попробовал отвечать, прикрывшись напускным величием, воевода.

   — Напрасно трудился теперь прийти... Я уж отписал, что тебя нет и сыскать не могли, говорят, твою милость, когда нужда нам была в тебе по государеву указу!.. — не моргнув глазом и не поднимая головы, дал ответ Суббота.

   — Не к чему было спешно писать. Я на то сам отпишу да прибавлю, как ты травлю затеял в Софийском приказе.

   — Пиши, пожалуй, што знаешь... Я тебе не сказываю, что сам буду делать... Прощай же, боярин, увидимся, когда ответ тебе передам на своё донесенье.

   — Так ты и впрямь враждовать хочешь? — теряя самоуверенность, но не уходя, вдруг ласково обратился воевода. — Мы совсем не такие люди, чтобы вам, опричным, с нами, государевыми же слугами, перекоры затевать... Я только тебе дружески пришёл посоветовать, как дело повернуть. Штобы и помину не было про травлю... — окончил заискивающим уже голосом наместник.

   — Друзьям я — друг, ворогам — враг! Коли правду знать хочешь, я маху дал: вместо одного виноватого другому бесчестье нанёс...

   — На невиноватого?! Люблю за правду! — залившись дружеским смехом, сказал развеселённый воевода. — Да нам, государевым людям, из-за дьяка, да ещё архерейского, не след и язык чесать напрасно. Велико дело — зло сорвал на смерде, хоть и впрямь невинном?! Ну, зачем ему теперешний ущерб за будущие просчёты да проступки... И вся недолга! Едем ко мне, как к хозяину, испить одну-другую стопку медку стоялого. Коли друг, я такой человек — стою горой за своего... не выдаю чужим. Так аль нет?

И он протянул руку Субботе. Тот хотя медленно, но вполне дружески опустил десницу свою в воеводскую.

Ватажник с недовольной вытянутой рожей проводил глазами выходившего воеводу, относившегося к предмету его дурно скрываемой ненависти совсем не так, как он, казалось, и верно рассчитывал.

Воевода, объяснившийся с виновником травли, был теперь, что называется, в ударе и, считая Субботу уже для себя не опасным, а, напротив, по закону справедливого возмездия, сознающим выгоду жить с ним, воеводой, в дружбе, — привёз нового знакомого к купчихе — в обыкновенное своё местопребывание. Покуда же воевода ездил, подруга его досугов уже успела получить верные сведения о всём происходившем: о перепуге подьячих, выбросившихся из окна от медведя, и о состоянии затравленного зверем Бортенева. Слова ватажника, не находившего смертельных ран на теле истерзанного зверем, тоже получили полную убедительность в устах, передававших их. Так что, угощённый на славу хозяином и хозяйкой гостеприимных хором близ Знаменья, Суббота за ужином узнал, что дьяк увезён на Деревяницу и владыка не велел никого лишних людей пускать в монастырь до выздоровления страдальца.

   — Я завтра сам туда поеду, — отозвался на это сообщение Суббота.

   — Едем вместе, — порешил воевода.

   — Едем, — согласился гость, прибавив сокровенную мысль, со дна выпитых стоп поднявшуюся в разогретом мозгу его:— Коли безнадёжен — не воротишь!.. А живым живое думается, навестить было Глашу.

Купчиха прочитала в глазах гостя причину этого посещения и нашла, что, устроив свидание опричника с ожидаемой вдовой, может ещё более укрепить путы, в которых будет держать воевода нового знакомого, создав в лице его поддержку себе в опричнине.

Несчастной Глаше купчиха рассказала ночью, хотя и не вполне, о горе, разразившемся над ней и семьёй. Из сообщённых известий поняла бедняжка, однако, что больной Данила находится в Деревяницкой обители, и ранним утром уже была там. У самой цели встретилось непредвиденное препятствие. Как ни умоляла она, называя себя женой Данилы Бортенева, её ни за что не хотели впустить в монастырь, отказывая в свидании с мужем.

В слезах, почти теряя силы под тяжестью горя и боли сердца, Глаша со свекровью сидели, упорно добиваясь открытия запертых для них ворот обители, не думая уходить или примириться с мыслью не видеть предмета своей печали и душевного страдания.

На минуту польстила несчастным надежда, когда ворота отворились, чтобы впустить воеводу с кем-то, должно быть, из важных, судя по роскошной одежде и общему почёту.

Чета скорбных женщин уже проскользнула было в отворенные ворота, когда, несмотря на подходящего воеводу, привратник схватил смелых нарушительниц и стал их тянуть назад, вполголоса повторяя:

   — Нельзя, нельзя!

   — Жёны и матери, никто не вправе остановить... Мы только посмотрим на Данилушку одним глазком, — всхлипывая, голосила мать.

Воевода с Субботою молча переглянулись.

   — Пустите прежде старуху, потом её!.. — приказал воевода, и Глаша невольно остановилась, пропуская вперёд себя свекровь, исчезнувшую за углом.

К плачущей подошёл спутник воеводы и знакомым голосом назвал её по имени.

   — Суббота так говорил, да мёртвые не встают?! — отозвалась Глаша, в глазах которой блестели слёзы, а в груди возникло трудно передаваемое ощущение испуга, смешанного с ожиданием скорее радости, чем печали.

   — Я точно Суббота Осорьин и не умирал ещё — поэтому не считаю себя чужим Глаше... Муж твой безнадёжен, говорят... Что ты сделаешь, овдовевши?..

   — Не знаю, как понять эти слова... Если ты Суббота подлинно, пусти ты меня к Даниле моему, к свету моему ясному... Что с ним? Скажи мне всю правду.

   — Он за обман, что назвал меня мертвецом и склонил тебя выйти за себя замуж, отдан мной медведю... Умрёт с чистым покаянием — и я не помяну тебе измены...

   — Так это твоё злодейство сгубило Данилу? — вскрикнула Глаша, засверкав глазами на бледном, без кровинки, лице. — Чего же ты от меня хочешь, изверг? Как ты можешь брать меня за руки? На тебе кровь моего друга, отца моих детей! Будь ты проклят!..

И, как подкошенная серпом трава, Глаша упала без чувств.

В Ракове Февронье Минаевне забот и хлопот счёту нет; увезена к ней Глаша и с детьми. На беду, прибавился ещё новорождённый. Вот уже не на радость показался на свет Божий! Доля сироты скорее всего будет уделом этого младенца, а как знать, теряя отца, не потерять бы и матери. Больно худа уж и больше в беспамятстве остаётся Глаша. Об отце получают известия тоже неутешительные, на выздоровление его никто и не рассчитывает. Она другое дело, хотя переломило её сердечное горе, ставя вверх дном предположение родителя. А он было порешил при гибели зятя выгоднейшим образом извернуться: и дела свои поправить, и, чего доброго, выше полезть при зяте, отличённом царской милостию. После разговора с Субботой Нечай прилетел к жене такой радостный, каким его не видали с золотых дней дружбы с Удачей.

   — Говори слава Богу, Февронья, всё воротил!

   — Да что такое случилось?

   — Суббота нашёлся и зять нам будет опять! Я уж всё обделал. Про прошлое молчок!

   — Да ты, видно, Нечай с ума сбрендил совсем? — выпялив на супруга свои умные глаза и считая его рехнувшимся, отозвалась Февронья Минаевна. — Как будет зятем Суббота, когда зять есть у нас Данила Микулич?

   — Данилу медведь задрал, почитай, совсем, дышит ли ещё; а Суббота от Глаши не прочь!..

   — Ну, так и есть рехнулся, вишь, несёт околесицу. — И засмеялась Февронья горьким смехом, проявляющим боль сердечную. — Давно ли с тобой сделалось?

   — Что сделалось? Я всю правду говорю! Как я рехнулся? С чего ты это надумала? Говорю истинно. Данилу медведь задрал, а Суббота вправду нашёлся — в Новагороде теперь. У царя в почёте он; Осётром прозывается. Я сам с ним говорил. Не злится нисколько.

Февронья Минаевна посматривает с удивлением и покачивает головой, повторяя:

   — Вижу, вижу, знаю, знаю, ах ты сердечный, давно ли ты так?

   — Да что? Рехнулась-то, видно, ты, а не я!

   — Коли ты не рехнулся, что ж врёшь, что Данилу нашего медведь задрал? Медведи в лесу, а он из города не выходит, из приказа своего! Откуда медведь-то взялся в приказе?

   — Суббота привёл да пустил, зачем на Глаше женился, понимаешь?

Февронья Минаевна едва удержалась на ногах при этой вести. Её прошибли слёзы.

   — Бессовестный ты человек! Чего тут слава Богу говорить при дочернем несчастье!

   — Да как же не слава Богу? Суббота будет не Даниле чета, и с Удачей, Бог даст, помиримся! А Дятлово-то теперь ну какое славное, не Ракову нашему чета!

   — Я не ожидала, что ты, Нечай, такой! Что для тебя счастье дочери плевка не стоит. Одни деньги копить только тебе и кажется самым нужным делом. Не забудь, что у Глаши сердце есть!

   — Было и раньше, да забыла же Субботу, вышла за Данилу. А теперь легче будет: только старое вспомянуть.

Мать вздохнула. Ей совсем не настолько лёгкой для души Глаши казалась новая замена Данилы — Субботой.

   — Да, говоришь, Данила ещё не умер, а ты уж венчаешь с другим дочь? — вдруг спросила Февронья Минаевна мужа.

   — Не умер. А коли умрёт, всё едино! — отозвался он с полнейшим хладнокровием и невозмутимым спокойствием, так что привёл в трепет Февронью, ещё не представлявшую в супруге своём настолько отталкивающего бесчувствия. Она была не в него. Судьба дочери трогала её больше, чем собственное горе. Не рассуждая более с Нечаем, она поехала в город разузнать, как и что там делается с Глашей.

А приехав в город, нашла дочь в бреду при смерти. И увезла к себе её с детьми.

То состояние, когда бедная Глаша находилась не то в забытьи, не то в бесчувствии, было, однако, не так тяжело, как положение начавшей выздоравливать.

Мысли бесцеремонного Нечая, сперва не одобряемые женой, при получении редких известий о безнадёжном состоянии Данилы Микулича, стали в уме Февроньи Минаевны получать вес больше и больше. А потом она и сама примирилась с мыслию, что, когда Данилы не будет, образ Субботы получит всё своё обаяние для Глаши. Веря сама в непреложность своего гадания, Февронья Минаевна заговорила раз и с Глашей об этом, но была испугана внезапной переменой в больной, начинавшей выздоравливать. Она слушала сперва как будто неохотно. Но мало-помалу, не прерывая её, начала рыдать. Рыдания постепенно усиливались и обратились в припадок. При этом рыдающая, казалось, ничего не понимала, но тем не менее испытывала тяжкие страдания, кончившиеся обмороком.

На другой раз упоминать о Субботе мать после этого не решилась и осталась убеждённой, что если бы, по несчастию, судьба сулила Даниле Микуличу не поправиться — для Глаши и вдовы первый предмет её увлечения не мог бы не только получить прежней цены, но даже и заставить её не возбуждать к себе невольного ужаса. Так сильно восприняла она сердцем чёрное дело Субботы. Что месть пала на совершенно невинную жертву, она горячо верила и сама почувствовала к Субботе если не ненависть, то меньше прощаемое ощущение — презрение. Оно и инстинктивно внушается нам низостью души, коварно придумывающей злобное истязание, чтобы удовлетворить мелкому побуждению показать свою силу над беззащитным. Мы знаем, как ошибочно было такое заключение о Субботе. Не он ли, мгновенно очнувшись от ослепления жаждой мести, был причиной всё же сохранения своей жертвы? Не пошли он ватажника вовремя, медведь бы убил дьяка, сделав жену его вдовой.

И как знать, если бы ведала Глаша, как мучится за вспышку своей мести Суббота и что он вынес раньше, пока созрела жажда мщения, — она, может, переменила бы своё одностороннее решение. Не должна ли бы была она сознаться, что не презрения, а сожаления достоин был страдалец, не знающий покоя с того времени, когда приказные устроили отцу его, казалось, верное разорение?

Всеисцеляющее время изменило бы, может быть, суждение Глаши о поступке Субботы, но последовавшая скоро страшная трагедия, как увидим мы потом, чуть не погубившая её самую, заставила своей страшною действительностью забыть боль сердца.

Между тем Данила Микулич, после трёх месяцев нахождения между жизнию и смертию, поднялся с одра, при выздоровлении испытав новое горе. Воротясь домой из Деревяниц, он не нашёл жены и не знал, где искать её среди картин общего ужаса, царившего в Новагороде в дни недуманного-негаданного разгрома, подготовленного двумя мошенниками.

X ПОЖАР ОТ ИСКРЫ


Ватажник был не в себе, увидав, как легко соскользнули все путы его с окрученного Субботы. Злость свою на неудачу он срывал на земских мужиках. Эти даровые работники никак не могли угодить на взыскательного указчика, ругавшегося самым язвительным образом и щипками да пинками награждавшего направо и налево, привязываясь ни к чему. Покорные не заявляли жалоб, не гонясь за лишним толчком и зная, что жалоба не примется или не получит хода, а злость обидчика зато может ещё пуще разразиться. Ставили теперь на телеги покрышки, мазали или красили кузова и колёса да пригоняли сбрую на тройки. Весь обширный деловой двор государев в Калымажниках кипел народом, все отборными молодцами. Не таким бы деловым людям указывать дурню ватажнику да мудровать! Да что поделаешь с начальством: палку поставят — и ту слушайся! Качали кудрявыми головами на приказы самодура управителя, а делали, что велит он. А он ещё ехиднее издевался над трудом да над потом людским, грозя, величаясь да отвешивая удары кнутовищем по спине и по плечам без разбору. А сам только покрякивал себе да чаще заливал глотку горячим вином, приносимым в ковше с кабака по наказу воеводскому без задержки.

И долго бы, может быть, ещё, пожалуй, продолжал буйствовать ватажник, представляясь важным господином, если бы не привлёк внимание его какой-то пришлый, который, стоя у ворот, принялся бить ему чуть не земные поклоны. Смотрел-смотрел ватажник на эти поклоны да встал и сам подошёл к поклоннику. Видимо, польщённый униженным к себе обращеньем, поднял его и спросил ласково:

   — Ко мне, что ли?

   — К милости твоей, коли изволишь выслушать один на один.

   — А здеся нельзя, что ль, высказывать тебе до меня нужду?

   — Не приходится. Людно, да и помеху могут чинить.

   — А до меня нужда? — ещё переспросил ватажник в раздумье.

   — До тебя, государь милостивый, до одного, ни до кого прочего, воистину.

   — Ин быть по-твоему: коли ко мне — пойдём!

И, к полному удовольствию рабочих, ватажник исчез с пришлецом.

   — Никак, с Петрухой, с Волынцем, окаянной-от наш провалился?.. — выговорил один рослый кузнец, заприметивший поклоны низкопоклонника ещё раньше, чем ватажник обратил на него внимание.

   — Какой такой Петруха ещё выискался? — спрашивать стали другие колымажники. Они были очень довольны, что случай даёт возможность расправить спины, согнутые с утра над спешной работой.

   — Петруха-то кто?

   — Ну да?!

   — Проходим один, премерзкий самый человечишка, воришка и ябедник... Его в ту седмицу шелепами били посадские старосты: с овцой словили...

   — Вор вора и знает!.. — решили недовольные ватажником, услышав, кто такой Петруха.

Ватажник же составлял в это время очень лестное мнение о своём низкопоклонном просителе. Прежде всего, ум его, настроенный видеть всё в чёрном свете, встрепенулся и пустился работать усиленно, найдя подспорье для кляузы. Называемый кузнецом Петрухой был человек на все руки, имевший сотни других прозваний. В каждом новом месте он иначе назывался — и только в Новагороде выдавал себя за Волынца. Под этим именем проделки его не сошли, однако, так легко, как в других местах. И то сказать, неудача здесь была следствием самых скверных обстоятельств: не было у него по приходе сюда ни шелега в мошне. Крайность эта заставила действовать, очертя голову и не разбирая средств. Он и принялся воровать плохо лежащее, на первых порах наполнять кошель свой. Это ему удалось. Первые посещения слободок отдалённых дали ловкому Петрухе поживу, по тому времени немалую. Легко сказать, сорок алтын чистой выручки на базаре, за некупленный товар! На сорок алтын приобрёл изворотливый малый воз баранок с тележкой — и пустился в торговлю.

Опять было повезло. К баранкам в качестве закуски стал возить Петруха винцо горячее — и уже считал рублишки чистоганом; да грех попутал: отказал ярыге в даровом угощенье. А тот бросился на воз да и ущупал вино. Крикнул: «Вор!» Народ сбежался. Воз отняли и самого повели в корчемную избу. Подьячий наедине попросил срывку на усмирение смуты людской. Петруха посулил овцу. Он видел у попа дня за два, в слободке одной на погосте овец пар десять, и больно ему полюбились эти самые овечки. Подьячий верное слово дал, что всё успокоит за овечку.

— Робяткам, — говорит, — занятна будет ярочка!..

Петруху отпустил, на свой страх. Молодец и шасть на погост. Овцы — там, видит. Подобрался было к одной. Хвать — да как взвизгнет не своим голосом. Чёрт подсунул собаку, злющую-презлющую. Подметила она, должно быть, ворога, да и насторожилась. Он за овцу, она — за мягкие места вцепилась, рвёт да идти не даёт. На крик народ сбежался: погост с селом вместе. Схватили и представили. Все плутни открыли, да и за корчемство тут же прикинули: отваляли шелепами на славу, так что неделю-другую валяться пришлось Петрухе. Обмогся, однако, крепок был ворог; пошёл именем Христовым просить. Прогнали из Антоньева монастыря — тать, говорят, заведомый. Разобрала злость человека: дай, думает, какую ни на есть пакость учиню духовному чину! Стал ходить в ряды: плясать да песни играть смехотворные, ругательные на чернецов да на власти. Сперва алтын шесть дали купцы; зубоскалы попались, видно. Наутро попадись Петруха к старым мироедам. Те слушали-слушали да велели молодцам проводить в шею. Привязался Петруха к озорникам, ярыгу подхватил: за увечье стал просить в Новагородском приказе. Вызвали со старостами обвиняемых. А те в оправданье брякнули, за что прогоняли. Тут уж старосты сами полезли к воеводе — просить озорника поучить почувствительнее. Воевода сдался; купчиха велела. Схватили доброго молодца да повели в колодничью. Он подобру-поздорову тягу дал от понятых да и попал на ватажника. Ему былую сказку рассказал про новгородское воровство. Все скопом, вишь, хотят крестное целование нарушить, передаться Жигимонту, польскому крулю, отбегая от милостивой царской десницы Богом венчанного государя и великого князя Ивана Васильевича. Ватажник понял, что его особу доносчик принимает за опричника Осётра, и не счёл нужным указывать на ошибку, да сам, поддерживая ещё уверенность в этом, охотно соизволил спрятать у себя открывателя важной тайны.

   — Ужо все вы, вороги, запляшете у меня под плетью: и воевода, и скупяги купецкие люди, и ты, верхогляд-озорник мой самозваный, господин начальный! Как эту вяху державному поднесём: изменяет тебе, великому государю, весь Новагород, со воеводами и со властями, и с посадскими людьми, и с торговыми... Все заодно, мол, стоять взялись и зарок положили — друг друга ни за что не выдавать. С умыслом молчать будут али в один голос кричать: «Знать не знаем!» И твой опричник Осётр с воеводой в согласии. Молчать обещал, чтоб покрыли его воровство, как он дьяка медведем задрал.

И весело стало так на душе у ватажника. Горящие глаза его издалека зарились на щедроты царские за донос. Да, чего доброго, перепадает немало и из животов казнённых?.. Только бы поверили доносу-то нашему!

Внезапная мысль вдруг бросила в холод начавшего погружаться в самоуслаждение грядущими благами.

   — А чем докажешь ты, что не выдумал этой измены всего города? — вдруг спросил ватажник доносчика.

И тот в свою очередь тоже почувствовал удар с такой стороны, откуда он всего меньше ожидал. А потому, не приготовившись, отвечал первое, что на ум пришло:

   — Я, первый, в пытку пойду, что всё подслушал и твёрдо запомнил.

   — Да ещё до пытки далеко! Не она утвердит решимость тебе поверить, а очевидные доказательства измены, на письме, к примеру...

   — И так можно! На грамоте напишем и подадим.

   — Мы подадим — всё испортим! Нужно указать, что у них приговор спрятан, — и вынуть его при свидетелях, чтобы отпираться не могли.

   — И так можно! Заложить здесь в потаённое место, какое ни на есть. Пришлют доследовать — и вынем перед всеми.

   — Место выбрать тоже нужно умеючи. Чтобы святость да малое удобство всякому доступить были явной уликой на участников в деле.

   — Знаешь, государь милостивый, мы напишем, и я руки приложу за всяких здешних набольших. Приговоры достать можно всякие разные от подьячих, на время, за поминок покрупнее. С подлинника противень[71] я мастак снять так, что не отличить самому своё письмо от подделки. Грамоту свою мы разукрасим всяческими руками да и заложим за ризу иконы Знаменья, в соборе.

Ватажник привскочил, услышав о возможности подобного дела. Разумеется, в глазах московских сановников, людей новых, жадных до корысти и малоразборчивых на средства, это представляло всю внешнюю подлинность и вероятость, не легко разбиваемую сомнениями рассудка, незнакомого с приёмом и целью выдумки. Раз уже, давно, впрочем, чуть не за сто лет, клеветники новгородские перед Иваном III употребляли в дело подобное же доказательство мнимой измены ему отчины Святой Софии. Проходимец Петруха, всего зная понемножку, в летописце нашёл подтверждение такого случая. Гнев государя тогда разразился больше над духовенством, в руках которого было заведование храмами и, следовательно, нахождение в церкви грамоты, подтверждающей донос, могло быть только при участии духовных властей в общем воровском деле. Отомстить духовным, ккоторым принадлежали чернецы, было приятно одинаково и ватажнику, терпевшему в своём промысле в былые времена неудачи и привязки от светской власти по жалобам духовной. Адский план Петрухи ему самому, без сомнения, нравился ещё более и во всех частях. Заметив полное удовольствие на лице ватажника, он в душе считал за собой победу. О средствах привести в исполнение придуманное он меньше всего заботился, привыкнув из хода обстоятельств почерпать источники, ниболее пригодные и всего ближе ведущие к цели. В ожидании верного возврата с лихвой ватажник выделял алтыны на подкуп нужных людей, подьячих, за чарку нанёсших Петрухе из разных мест приговоры с рукоприкладствами всех значительных лиц. Противни, сквозь масленую бумагу, посредством припорошки сажицей, проходим Волынец выполнил безукоризненно. Грамоту в черняке читали и выправляли писец и ватажник много раз и обделали дельце, что называется, чисто, так что комар носу не подточит: не возникало сомнения в подлинности приговора о предании Новагорода в польские руки. Написав, проходимец забегал с десяток раз в собор Софийский, где на ту пору золотили и красили средние тябла иконостаса.

Было близко к полудню, когда, прокравшись незаметно за леса и свешенные с них рогожи, Петруха дождался благоприятного случая запрятать, куда решено было, приготовленную им улику мнимого сговора не чаявших грозы горожан-новогородцев.

Последний десятник, соскочив с лесов, отправляясь обедать, долго прислушивался к шороху, производимому краем рогожи, при качанье от сквозного ветра задевавшей за лапоть Петрухи, стоявшего на перекладине. Полумрак, царствовавший в соборе, давал возможность усмотреть движение рогожи, но никак не отличить за нею порыжелый грязный лапоть. Причины шороха успокоили десятника — и он наконец ушёл, щёлкнув дверным замком и унося с собой ключ. В мёртвой тиши, наедине, до возвращения с обеда рабочих, Волынец ловко вывернул целый ряд шпилек, придерживавших ризу на иконе Успенья Пречистые Богоматери, отогнул толстый лист золотой басмы и, вложив произведение своего пера, опять не торопясь заколотил тщательно все шпильки. Дело покончено — и он, сойдя с перекладины, улёгся в притворе между двумя княжескими гробницами. Выждав до вечерни, он незаметно проскользнул к стенке, когда отправлялись службы, в сумерки, при полном мраке в соборе. Выйдя вместе с другими от вечерни, Волынец явился к ватажнику — и дружеская попойка покончила все хлопоты придуманного чёрного дела. Недаром на неделю, всеми неправдами, оттянул своё пребывание в Новагороде хитрый ватажник. Ему от Субботы каждый день доставалось за неизготовление обоза, когда из слободы слали отписки за отписками, наказы за наказами: везти не мешкая потеху великому государю.

Понимая сам необходимость наверстать потраченное время в городе, с выездом из Волховской столицы ватажник пустил медвежью охоту на телегах рысью, и на третий день к вечеру золотые маковицы слободы Неволи, блеснув из чащи леса, переполнили радостью сердца изобретателей нового сговора. Суббота не оставлял обычной хмурости своей с памятного утра свидания с Глашей. Сердце его щемило. Во впалых глазах изредка только загорался зловещий огонёк ярости; и необщительность его дошла до крайних пределов. Ехал он в постоянном забытьи — и на оклик сторожевого при въезде в слободу только махнул рукой, ничего не ответив. Если бы не собачья морда на шапке да не метла в тороках, не обошлась бы рассеянному даром эта его забывчивость порядка. К счастью, привоза мишуков ожидали с нетерпением, и перед отправлением ко сну Малюта уже донёс державному, что «звери прибыли, надо думать, благополучно. Хворых и некошных не оказалось, а скоморохи прибраны умненько, и парни все на подбор. Сам-от небольшой, — доносил мне подручный его, — только в исступленье якобы обретается».

   — С чего бы? — в раздумье и сочувственно отозвался про себя Грозный. — Аль у нас, кого отличу я, тому и невзгода бывает?.. — сделал вдруг странный вопрос государь, устремив на докладчика свой ярый взгляд, от неожиданности которого словно смешался верный слуга, пробурчав сквозь зубы: «Бывает!»

   — А мы хотим, чтобы исступленья малому не напускали ничем. На Покров хотим зрети сами его досужество... А коли в чём помешку усмотрим, доищемся виноватого — и горе ему и вам!!!

Обидность предположения, зная своего повелителя, у которого всякое объяснение только укореняло подозрение, Малюта не попытался дать заметить, и ни одна морщинка на его мясистом лице не дрогнула. Хотя силу удара и намеренность нанести его докладчик очень хорошо понял с первого же слова.

Наутро началась спешная работа очищения места перед царским теремом для невиданной потехи: пляски человеческой с мишуками. Крыльцо в палаты было двускатное, широкое, с обширной площадкой от спусков. К стенке его приделали наскоро место для кресла государева. Прямо перед ним на земле обведён был надолбами широкий круг для медвежьих плясок. Под крыльцом и местом царским набили стоек да яслей. Думали, потребоваться могут для справки и крюковые книги, по которым обучал певчий дьяк гудошников и накрачеев лады брать отменные. Все эти художники, подученные довольно, должны были отличиться на потехе и показать своё уменье великому государю, давно уже желавшему слышать мусикийское согласие, окромя столпового пения в храме. Всему звериному причту раздали на руки из кладовой новые кафтаны турские, обшитые золотыми нашивками так часто, что кармазинное сукно просвечивало узенькими полосами между галунов, на руках и на груди; на спине же находились серебряные орлы с Георгием Победоносцем. Мишуки были тоже принаряжены: поперёк под брюхо шли на красных ремнях нашитые бубенчики, ошейники с кольцами, сквозь которые продеты были ремни наборной серебряной сбруи, а на тяжёлых лапах у зверей болтались серебряные колокольчики самого нежного звука.

Праздник Покрова удался на славу. Лето и осень в этом году были замечательно теплы — и лёгкая прохлада в воздухе к полудню стала меньше заметной при наступлении полного затишья. Обычный полуденный сон прервали в слободе на этот раз в два часа звоном колокола. Государь не замедлил выйти из палат и сесть на своё место. Зурны и накры грянули в лад — и звери, спущенные вожаками, пустились в пляс. Мгновение — и, махая шёлковой золотошвейной ширинкой, выскочил в красном кафтане бледный Суббота, под усиленный гул зурн и гудков принявшись вертеться и заигрывать со зверьми. Вон он, оживляясь и приходя в дикое исступление, начинает крутить и повёртывать зверей, рык которых, казалось, на него производил подстрекательное действие, умножая беззаветную отвагу. Движения в поднятой пыли зверей и подскоки человека, кружащихся в общей пляске, обратились затем в какое-то одуряющее наваждение, удерживая глаза зрителей прикованными к кругу, откуда раздавались дикие звуки и виднелось мельканье то красного, то бурых пятен. Зурны и накры дуют вперемежку, а из круга зверей раздаётся бросающий в дрожь свист — не то змеи ядовитой, не то соловья далёкого, то усиливаясь, то дробясь и исчезая, как бы заглушаемый в пространстве или замирающий при биении сердца.

Время как бы остановилось. Оно казалось одной минутой и вместе целой вечностью от полноты ощущения, не пересказываемого словами. Удар колокола к вечерне был как бы громовым ударом, рассеявшим чары. Царь встал — и всё встрепенулось. Люди схватили зверей за поводья, и мановением державной десницы Грозный подозвал к себе Осётра.

   — Исполать тебе, детинушка!.. Показал ты нам этакую хитрость-досужество, каких сроду люди не видывали, опричь твоего дела. Осётром прозвали мы тебя ради мощи да смелости, а теперь, эту удаль к чему приравнять, недоумеваем. Признайся по совести, не знаешь ли ты какого слова заповедного, которому звери повинуются?.. Нет ли за душой твоей такого греха смертного, заклятья али наговора? Сдаётся нам, по бледности твоей, что недоброе что-нибудь да таишь ты на сердце? Ввиду настоящего твоего подвига мы тебе отпустим вину твою, коли чистосердечно исповедуешь нам зло, содеянное нам волею аль неволею?..

Суббота, мрачный и сосредоточенный, стоял перед вопрошавшим царём, не двигаясь, но и не шевеля губами, глазом не моргнув, глядя в очи державному спокойно и холодно.

   — Так нет за тобой вины чародейской и никакой подобной ему? — ещё раз менее торжественно повторил вопрос свой Грозный.

   — Чар я не ведал и с чародейцами не важивался, а со зверями, надёжа государь, плясывал... За воров лишён был когда счастья, обиду смертную не снеся, в пьянство ударился. И за ту мою вину, за пляски звериные, много годов без очереди служил тебе, великому государю, в острогах заокских, откуда меня ослобонил твой стольник государев, господин Яковлев. И вписал он меня в опричные, досмотрев во мне злость и вражду к людям, надо полагать. И, обиду свою желая выместить, искал я ворога...

   — Я ни о чём другом не спрашиваю, а только насчёт связи с нечистой силой, — спокойнее и приветливее перервал признание Субботы Грозный, ударив по плечу бравого плясуна и поздравив его своим стремянным, велел напенить ему чашу малвазии. — Пей же за наше здоровье!.. Благодарю за потеху неслыханную... — Последнее слово произнёс государь, окинув взглядом всех его окружавших, давая им понять, что досужество нового стремянного он, государь, ценить сумеет по достоинству.

Ватажник, с призывом Субботы, выдвинулся вперёд звериной челяди, ожидая очереди после Осётра предстать пред царские очи; но, отпуская движением руки награждённого чашей и званием Осётра, Грозный стремительно оборотился и пошёл в палаты, не взглянув больше в круг и на зверей с прислугой.

   — Взаправду чародей, на себя одного око царское наводит, а чёрен аки ефиоп! — проговорил, не сдерживаясь, озлобленный ватажник.

   — Чем же чёрен, мужичок, плясун-от ваш? — ласково и вкрадчиво спросил говорившего младший Басманов. — Ум хорошо, а два лучше. Ты, как я же, не возлюбляешь особенно выскочку?.. Приходи ко мне, потолкуем.

С медвежьих плясок прошли к вечерне. Служил её обыкновенно духовник царский, протопоп Евстафий, с наружной чинностью, но довольно скоро.

Пока ватажник распоряжался отводом и установкой медведей по стойлам и клеткам, давая косматым скоморохам по ковшу горячего вина за труды, служба церковная была уже близка к концу. Управившись, опрометью прибежал ватажник на крыльцо к притвору перед церковью, из которой раздавались последние слова молитвы Василия Великого. Читал звучным голосом чередной брат-кромешник Алексей Данилыч Басманов: «...настоящий вечер, с приходящею нощию совершён, свят, мирен, безгрешен, безблазнен, безмечтанен и вси дни живота нашего...» Хор кромешников, перебивая чтеца, спешно отхватал «Честнейшую Херувим», чуть слышно проговорил отпуст отец Евстафий, и шарканье многих ног по плитам невольно заставило ватажника втесниться в узкое пространство между краем распахнутой двери и уголком внешнего столба в притворе.

Чинно проходили парами кромешники, сверх кафтанов напялив на широкие плечи монашеские мантии.

Басманов приметил стоящего ватажника и кивком головы, проходя мимо, дал ему знак следовать сзади.

   — Не прогневись, дружок, коли сегодня с тобой мне недолго придётся калякать, — усаживая ватажника и придвигая к нему братину с романеей, вкрадчиво сказал приветливый Алексей Данилыч. Сам сел подле и, уставив свои слегка прищуренные глазки на плутовскую, осклабившуюся рожу ватажника, промолвил, не обращаясь к нему прямо. — После службы государь не больше часа внимает чтению от старчества, трапезует — и постельник будет уже в опочивальне, да держи ухо востро, чтобы одр был уготован совсем по нраву. Комья бы какие не беспокоили государский бочок, и в сголовье бы головка державного не тонула, да и зною бы, не токма угару, бы не ощутить. Стало, нужно исподволь всё распорядить. А как разоблачишь — растянешься на полавочник, жмурь бельмы, будто дремлешь, а сам смекай, неравно что потребуется... Глянул государь — а ты и подаёшь... Так, дружок, как, бишь, звать-то тебя, не по мысли тебе ваш проходим-на́большой, как и мне, грешному?..

   — Истинно, государь боярин, изверг этот самый, доложу твоей милости, все очи успевает отводить, с царя начиная...

   — Наши не отведёт... Насквозь видим, что за птица — сычь... Прости Господи согрешение! (Басманов набожно перекрестился, не обманув, впрочем, доку ватажника своим смирением.) Чёрное дело на душе у него, голову готов на плаху положить!

   — Воистину, милостивец... Коли б ты знал да ведал, какое злодействие он учинил, проклятый, в Новагороде... Дьяка, слышь, софейского, медведем изломал и к воеводе подбился — сущий дьявол какой... Тот было напустился попервоначалу, а потом лучшие друзья стали. А воевода-то, доложу, сам вор отменный.

   — Что?.. Как? Воевода? Князь-то Курлятев Митрий? Да ты с ума сбрёл, никак... Мы с им хлеб-соль водим да поминки получаем почасту... Коли его так ценишь, так надо поглядеть, может, Осётер-от, коли Митьке в приятели пришёлся, и не таков вовсё, чтобы ему вредить. Ты-то сам кто?

И Басманов, уже не владея собой, почти гневно мерил глазами ошеломлённого клеветника.

Тот молчал, внутренне злясь на себя, что начал прямо, не испытав почвы, двои наветы на Субботу. Виноват тот был на самом деле в том только, что стоял поперёк дороги грабителю, отданному ему в подчинение. Басманов погрузился в глубокую думу. Углубление в неё мало-помалу разглаживало морщины на лбу над сдвинутыми бровями рассерженного царского любимца.

   — Во имя Отца и Сына и Святого Духа... — раздался сиплый голос за дверьми.

   — Аминь, — произнёс неохотно Басманов, мгновенно скрыв остатки недавней бури, ещё не улёгшейся в душе его.

Вошёл Малюта Скуратов и, не церемонясь, прямо повёл допрос:

   — Да у тебя свой же!.. — Одного взгляда ему достаточно было, чтобы понять, что ватажник чем-нибудь досадил Басманову. — Боярин, видно, лаской да почётом старается взыскать бедного, обойдённого государекой милостью? — вдруг молвил искусный допросчик, глядя разом на гостя и на хозяина.

   — Я за делом было пришёл к боярину, да его милость не любит правды-матки, коли коснётся речь о присных ему, — нахально отрезал ватажник, желая насолить Басманову.

   — Боярину не по душе, так мне говори про твоё дело; я всё готов выслушать: любо ли, нелюбо, а наша невестка всё трескает... — проговорил, осклабясь и от того являясь ещё более непривлекательным, Малюта.

   — Мне нелюбы не слова о деле подлинно, а обношенья подчинённых людей, воевод царских, смердами неродовитыми, я принимаю за личную обиду и себе и государевому правосудию...

   — До Бога высоко, до царя далеко, боярин, а правосудие царское ведётся теми же людьми, что и мы с тобой: воры заведомые; стало, чего обижаться, коли, греховным делом, и сбрехнет что не к месту усердный слуга?.. Не бойсь, друг, мне прямо говори всё, что думаешь, моё дело выручать, потому что мне с руки. Я слушаю, бай же, складно аль нескладно, всё едино, разжуём как-нибудь.

   — Изволь видеть, государь боярин, в Новгороде воровство великое приготовляется, отступить хотят горожане и с воеводой со своим из-под воли великого государя за ляшские руки круля Жигимонта.

   — Ты от меня это скрыл, — холодно и совсем оправясь отозвался Басманов.

   — Как же так отступать-от хотят? — продолжал, словно не слыша слов Басманова, Малюта.

   — Да весь Новгород, и с воеводой царским, и со владыкой, и со властями, и все старосты, и с мужиками выборными, огулом приговор написали и руки закрепили, чтобы им передаться Жигимонту-крулю, как удобь явится, а до того ни гугу... Всем молчок, знать, мол, не знаем и ведать не ведаем...

   — Мудрёное дело, паря, ты мне поведываешь — и я, братец, за Алексеем Данилычем вслед, в обиду приму твоё бездельное над нами насмеятельство: видно, ты впрямь нас дурнями почитатешь, коли такую сказку поведываешь?.. Парнишку возьми безмозглого — и тот тебе не поверит, для чего такую притчу баешь. Новгород — не земский мужик, что Юрьева дня ждёт, чтобы хвост показать помещику — кулаку, не то обидчику. Великий государь чествует и владыку и властей, жалует воевод своих, есть у них у всех доходы изрядные, и впредь от них никто не думает ничего отняти... Веру исповедуют нашу, православную... Чего же для к папежцу-то Жигимонту челом им ударить?.. Ну-кась, умник, молви нам премудрость свою, а то ум за разум заходит от речей твоих непутных.

   — Не верьте, пожалуй... Покаетесь опосля, как хвостик покажет Москве да Литве передастся Новгород...

   — Болтун, брат, ты безмозглый, хватил из братинки больше надлежащего, и лепечет язык сам ты не ведаешь что!.. — ввернул в свою очередь Басманов, сочувственно взглянув на Малюту.

А ватажник, глазом не моргнув, на своём стоит:

   — Увидите!.. Спохватитесь, да поздно будет!

Басманов встал и медленно пошёл вдоль комнаты своей, заложив руки за спину. Пройдя раза три, он остановился перед ватажником и, смотря ему в глаза, спросил:

   — Кто же тебе поведал о предательстве Новгорода?

   — Я вам не скажу кто, а государю сам представлю очевидца, при котором всё сделалось, и он улику даст такую, что виноватые должны будут сознаться.

   — Давай же твоего очевидца, я его расспрошу сам, а государю до расспроса доложить ни за что не решусь.

   — Изволь, государь, ин быть по-твоему... Приведу с очей на очи.

   — Веди скорее ко мне сюда!

Говоря эти слова, Малюта с ватажником вышли. Басманов остался сидеть, невольно поддавшись страху, когда в мыслях его встал непрошеный призрак царского подозрения, возбуждаемого легко всяким намёком на умолчание. Малюта был мастер играть на этом инструменте. Он уже явно вредил Басманову, давно перестав действовать с ним заодно.

«Надо предупредить державного на всякий случай!» — решил Алексей Данилович, идя на ночлег в опочивальню.

Суббота между тем, в один день с царской милостью, его не порадовавшей, получил неприятность со жгучею болью, заставившую облиться кровью сердце.

После чаши царской конюший немедленно нарядил нового стремянного к государевой опочивальне для выполнения приказаний, какие могут отдаваться.

Новые товарищи холодно встретили вступление в их среду найденного царскою милостью.

Присел Суббота на лавку и поднял волоковое окно, желая освежиться прохладой осеннего вечера. Устремив глаза во мрак, он мало-помалу начал различать предметы сперва не ясно, а потом, освоившись с темью, более отчётливо. Вот он приметил суетливость у въезда в главные ворота, по сторонам которых, за будками, горели бочки, резко выделяя будки и стражников, окруживших какой-то поезд с вьюками, заводными лошадьми и прикрытием из полутора десятка стрельцов. Поезд этот остановили стражники вечера ради — и никак не позволяли въезжать на дворцовый двор. Поднялся шум.

   — Поди, Суббота, узнай, что там! — приказал отрывисто, появившись в дверях внутреннего перехода, сам конюший.

Молча вышел новый стремянной и пошёл к воротам. Воротился и рапортует:

   — По царскому указу прибыл в слободу гонец кромский, везя спешно ханского посланца. Наказа же о пропуске, да ещё ночью, не дано страже — та и не впускает прибывших.

   — Пустить — пустим, нельзя. Ужо доложу: что прикажет государь. Возьми гонца и посланца хоть к себе и будь с ними до призову.

Стремянной буквально исполнил и это поручение.

Вошли гости в келью Осётра Субботы и расположились, сбросив лишнее бремя с себя.

Татарин уселся на коврике. Русский гонец, перекрестившись, сел за стол. При свете тонкой свечи из жёлтого воска гость и хозяин невольно вздрогнули, встретившись глазами.

   — Дядя Истома, ты это?

   — Никак, впрямь с того света, что ль, воротился, Суббота мой? — разом вскрикнули, узнав друг друга, дядя и племянник.

   — На том свете не привелось ещё быть, а, надо быть, скоро туда угожу, — мрачно отозвался Суббота. — Ты, дядя, как с татарином-от снюхался?

   — С отцом твоим, не к ночи — ко дню будь помянут, в Крым нарядили нас, уже, никак, в четвёртые. Живали допрежь мы и обыркались... Все порядки знаем, ну и послали опять... Родитель твой на самый Вознесеньев день от трясовицы тамошней Богу душеньку отдал, вот и правлю теперь я один дело, посланца везу... Даст ли Бог голову сносить ещё раз, как пошлют!.. Хан зло имеет на государя, на весну всенепременно за Окой явится, турки там теперя под Астраханью... Вот что о себе скажу... А всё сам смотрю да не верю: впрямь ли в живых это ты, Суббота?.. Схож, неча молвить, только постарше, да злости такой допрежь не было в обличии, а то совсем племянник!.. Кудерцы также вьются, ус велик стал... а глазищи... Не смотри на меня таким волком!.. Я не ворог, коли родня подлинно... Куда только ты сгинул, голубчик, с самого того дня, как Нечайка со Змеевым художество над отцом учинили?.. Да, вспомнил, ещё раз показался и пропал опять.

   — Лишили меня счастья... Пропадай, жизнь! К чему было отцу Герасиму врачевать меня, грешного, людям на пагубу?

   — На пагубу... Кому?.. Да в уме ли ты, разве можно губить кого?.. Сохрани те Господь от глагола хульного!.. К чему клепать на себя напраслину?

   — Не клеплю, и нет тут напраслины... Слушай мою исповедь, дядя... Был я у вас уж с царской службы, с Шацкова острога. Летел я Бог один знает как; надеялся, что увижу Глашу... Ворочаюсь. Спрашиваю. Замужем, бают, за дьяком. Теми же пятами я назад, в Москву, — и отдался в опричники.

   — Бедняга!.. Из огня в полымя. Слава Богу, что отца нет!..

Суббота, к удивлению дяди, не обратил особенного внимания на весть о кончине родителя.

   — Заодно погибать, думаю, по крайности, отомщу ворогу!.. Получил власть. Прилетел в Новгород. Нашёл дьяка, мужа Глашина. Честный человек был, хотя и ворог, не запёрся! Я на его медведя пустил... Он...

   — Суббота!.. Да ты взаправду кромешник! — вне себя от негодования, отозвался дядя. — Не родня мне, изверг!

   — Как хочешь... это твоё дело!.. Я не напрашиваюсь и не отрекаюсь от родни. Дослушивай, не всё ещё.

   — Что же ещё? Коли медведь пущен, ведомо, задрал...

   — Я велел оттащить, пусть с чистым покаянием, лучше, думаю... Глаша вдова остаётся. Наутро нашёл, открылся... Она прокляла меня... И ты проклинаешь... Теперь мне всё одно... Сыну погибели одна дорога!

И он истерически захохотал, так что встал волос дыбом у честного Истомы.

   — Одумайся, Суббота, иди в монахи... Замаливай.

   — Нет прощения трижды проклятому... Таня... Ты... Глаша... Не могу вынести... — и, зарыдав, вне себя несчастный грохнулся на пол без чувств.

XI ТРАГЕДИЯ ИЗ КОМЕДИИ

За радостью горе вослед,

И нет уж конца лютых бед!

Рождественская мистерия

Ночь. Темно в проходе перед ложницею царской, освещаемой тремя лампадами. Мёртвая тишь нарушается лёгким храпом спящего спальника, не мешающим слышать отчётливо-отрывистый полушёпот из тёмного перехода. Иоанн не спит, вслушивается в смысл отрывистого сонного бормотанья и, по мере вслушиванья, делается беспокойнее. Вот встаёт державный, зажигает тонкую свечку на лампадном огне и с зажжённой свечкой в руке направляется во мрак прохода, где, растянувшись навзничь, с закаченной назад головой и сжатыми судорожно кулаками, словно бросаясь в драку, тяжело дышит, по наружности в глубоком сне, Алексей Данилович Басманов. Грозный остановился над ним и продолжает вслушиваться в мнимо сонный лепет временами вздрагивающего хитреца. Наконец, овладев собой, схватывает Басманова сильной десницей и поднимает его, грозно крикнув:

   — Давай мне доносчика!

Очередной спальник Истома Безобразов, пробуждённый этим криком, со страха подкатился под царскую кровать. Он со своим тюфячком под мышкой оставил державного наедине с его любимцем, не ведая причины вспышки, но зная на опыте невыгоду оставаться на виду в минуту царского гнева. Иоанн тормошит Басманова, не вдруг, по расчёту, приходящего в себя, как бы подлинно после сна...

   — До-нос-чик?.. Государь... Д-а-й Бог память... Был я где? Д-да! Ва-тажник медвежий баял со стремянным вашим, с Осётром, что прибыл в слободу... Он... со мной!

   — Што же ты себе пережёвываешь во сне про измену, ворон, а нам, государю своему, не донёс слышанное?

   — Кругом виноват, надёжа государь... Коли во сне соврал што, не клади опалы... Повели правду сущую исповесть... Прослышав про измену якобы, так баял мужик, не поверил я прямо... Думаю, може, по насердку клевещет, воеводу клевещет твоего да стремянного нового... А поруки где сыскать, что доподлинно так и есть? А во сне-от, не положь гнева... Сам не ведаю, как оно это самое прорвалось... Вижу, надёжа государь, воочию, якобы законопреступники меня не чуют и, сами страх Божий отнемши, с панами торг ведут, словно мытники, наддачи требуют, продают твою отчину Новгор...

   — Молчи, змея...

   — Я, государь, и не поверил наяву, а во сне, вишь, Бог попутал... Какой грех вышел...

И он показывал все признаки отчаяния.

Искусная игра возымела успех. Иоанн несколько успокоился и послал привести немедленно доносчиков на новгородские власти.

Услыхав приказ, захлопотал, словно выросший из-под земли, Григорий Лукьянович Бельский, прозываемый за свой гигантский рост, в шутку, Малютой, по отцовой кличке — Скуратовым. Редко так точно и спешно выполнялись царские повеления, как теперешний приказ о приводе доносчиков.

Явились они, будто находясь где близко и уже давно дожидая ввода перед царские очи.

Ватажник, однако, невольно потерялся. Не мгновенно исполнил он приказ царский подойти поближе и стать подле самого свечника. На свечнике этом ярко горели полторы дюжины свечей, разливая сильное сияние на ближайшие предметы на таком расстоянии, как поместился от огня ватажник. С другой стороны свечника стал достойный клеврет его, Волынец, воровские маленькие глазки которого забегали теперь с ускоренной быстротой. Долго смотрел на эту пару Грозный в ожидании прихода старшего сына своего, ничего не говоря и только вглядываясь в лица пришельцев. Тщательный осмотр их в уме Грозного, однако, был не в пользу представленных, так что это не укрылось ни от Басманова, ни от Малюты, мигом сообразившего, что горячо поддерживать доносчиков, по меньшей мере, неразумно. Это решение, созревшее у опытного злодея, определило систему его действий. Мгновенно чутким ухом заслышав издали шаги наследника, Малюта ловко юркнул в мрак перехода. Шепнуть на ухо красавцу Борису, нёсшему посох и рукавицы царевича Ивана, что сбирается Басманов морочить великого государя какими-то проходимцами, было делом одного мгновения. Впрочем, шёпот на ухо любимцу имел возможность расслышать и сам царевич, оттого он при поклоне родителю, остановись рядом с ним, и кинул презрительный взгляд на новые лица мужиков. Взгляд царевича был полон злобы и злорадства даже, послышавшегося вдруг в звонком смехе сына государева при вопросе: «Никак, эта сволочь, батюшка, не дала тебе опочивать?»

Иоанн неохотно ответил сыну:

   — Не малость до ушей моих дошла; слушай, что́, говорят, затеяли нечестивцы!.. Говори ты первый, — приказал сухо Грозный Волынцу, не скрывая, впрочем, своего нерасположения, навеянного обзором наружности его.

Петруха не заставил повторять приказа — и заученную сказку, речисто, не борзяся, стал резать без запинки, как по столбцу, излагая мнимый сговор новогородцев и все подробности. Проговорив до конца так тонко соображённое, он остановился на словах:

   — Больше ничего не знаю — и греха брать на душу не хочу.

   — И то довольно наврал, — с загадочной какой-то интонацией отозвался царевич.

На лице Грозного выразилось неудовольствие против сына.

Царь уже был в возбуждённом состоянии, не оставляющем места хладнокровному разбору, при котором виднее шаткость натянутых доводов и недостаточность логической основы задуманного.

   — Осмеять всё можно, и ложь находит, пока шутка шутится, а взаправду коли — недоверья одного мало, — проговорил он, хмурясь.

   — Нужно убедиться доподлинно, может, и не ложь будет, надеясь на своё влияние на Грозного, — поспешил ввернуть слово Басманов.

   — Допытывать коли повелишь, государь, истину со дна добудем, — отозвался грубо Малюта — и от слов его передёрнуло ватажника и Петруху. Зверский взгляд допытчика дополнил смысл этой угрозы: какого рода может быть это искание истины.

Сам Басманов почувствовал невольную дрожь, мурашками пробежавшую по коже опытного царедворца. Он понял, что Малюта теперь пойдёт против него; следовательно, предстоит выдержать борьбу, исход которой не мог обещать сразу удачи. Как знать? Робкий взгляд, вскользь, на царевича мог только усилить опасения, не внушив надежды на поддержку с этой стороны. Здесь влияние ясно тяготело к красавцу Борису. А ему благообразный Алексей Данилович, чтобы порадеть сыну, подставлял не раз ногу. И если злобно улыбающийся теперь красавец не падал, то это не значило, чтобы, осторожно выбирая почву, не чувствовал он, что не случайно спотыкается на гладком месте? Слишком тонок был Борис, чтобы не почуять соперничества молодого Басманова, пристроенного к царю-отцу, когда его оставляли при царевиче-сыне. Знали между тем, что Грозный этого любимца сына сам ценил не ниже его.

Так и теперь, внезапное неудовольствие напуганного отца на сына, — у которого вырвалось восклицание, не соответствующее с настроением минуты, — не укрылось от Бориса, и тонкий голосок его шёпотом долетел до царских ушей. А шептал любимый царём молодой голос Бориса, вкрадчиво и внушительно относясь к Малюте:

   — Григорий Лукьянович, прими прежде меры против клеветы! Если же найдёшь её, открой цель застращивания.

Грозный милостиво поглядел на Бориса и дал приказ:

   — Так возьми обоих доносчиков, Лукьяныч, и на месте сам осмотри их донесенье.

Благо было бы всем, если бы умный совет Борисов не истолковал по-своему Малюта, забравший себе в голову прежде всего погубить Басманова. Чтобы сделать это, нужно было припутать к этому доносу его самого.

Как это сделать, Малюта поставил себе задачу, уезжая в Новагород. В прямой же переход его в польские руки он верил всего меньше.

С этими мыслями, крепко засевшими в голову, выехал наутро боярин Бельский с казначеем Фуниковым из слободы.

Перенесёмся в Новагород в памятное утро прибытия туда царских посланцев из Александровской слободы.

Именем царским потребован воевода ко владыке, где сидели уже Малюта с Фуниковым. Явился воевода. Собрались конецкие старосты и бояре владычные.

Малюта встал и молвил:

   — Господа власти, идёмте ко Святой Софье. Там я доложу волю государя нашего, великого князя Ивана Васильевича...

Почти всех слова эти озадачили... Что бы такое было? Что за новости во Святой Софье поведает боярин?

   — Глянь-ко-те, идём мы — и за нами кибитка едет с опричными людьми и со стрельцами, — говорили друг другу новгородцы, идя в собор.

Перекрестясь, вступили все в святое место. У очень многих сильно забилось почему-то сердце. Ретивое — вещун, недаром говорит пословица.

   — Все здесь? — зычно крикнул Малюта, когда толпа сановников остановилась под куполом храма.

   — Все, — отвечал кто-то неуверенно.

   — Пётр и Тарас, делайте своё дело! — ещё раз крикнул Малюта, — и двое колодников в цепях, выступив вперёд, пошли на солею перед царскими вратами.

Потребовалась лесенка. Пётр взлез на неё и стал отдёргивать гвоздики у ризы на иконе Царицы Небесной.

Внимание всех напряжено до высшей степени.

   — Готово, государь, Григорий Лукьянович. Повели изымать кому ни на есть! — крикнул Волынец, отогнув край иконной ризы и спустившись наземь.

   — Господа власти и лучшие люди новогородские, — обратился Малюта к представителям новгородским. — Государь и великий князь Иван Васильевич повелел вам избрать между вами, кому вы доверяете, для одного дела... Назовите вы мне этого избранника вашего!..

Начался шёпот — и после перемолвок выдвинули старосту Плотницкого конца, мужа сановитого, пользовавшегося общим почётом в городе.

   — Изволь, боярин, влезть по лесенке к иконе Богородичной, к Знаменью, — обратился к выборному Малюта.

Тот повиновался. Остановясь наравне с иконою, он оборотился, ожидая приказания.

   — Заложи руку под ризу, где отогнуто, и поищи: нет ли между иконой и ризой чего ни на есь, и 6уде ущупаешь — вынь и неси сюда...

Слова эти прозвучали в мёртвой тиши. Никто не смел дохнуть при возбуждённом донельзя ожидании. Глаза всех обратились на икону и выборного. Запустить руку под ризу и вынуть оттуда столбец бумажный было делом одного мгновения. Со столбцом в руке подошёл доставший его к царским посланцам и стал подле них. Малюта развернул столбец до начала и, подав достававшему, велел читать вслух, громко.

Уже сразу всех поразила форма какого-то договора с кем-то.

Удивление слушавших росло с каждым новым словом никому не ведомых условий. Будто бы заключены они от имени отчины Святой Софии с польским королём Жигимонтом: о предании великого Новагорода ему, ляшскому владыке.

   — Да это совсем неподобное дело, — прошептал вне себя сам читавший и бросил свиток.

   — Читай!.. — крикнул с яростью в голосе Малюта. — Не кончил ещё, не всё...

Страх сковал уши слушавших данный перечень рукоприкладств; при произнесении своего имени каждый из присутствовавших невольно вздрагивал.

   — Слышали?.. Что скажете?.. — спросил Малюта тем же грозным голосом, которым приказывал продолжать чтение, когда кончил чтец.

Пожиманье плечами да отрицательные покачиванья головой вместо слов были ответом на настоящий вызов.

   — Посмотрите поближе подписи: похожи ли на ваши? — вставил Фуников, озадаченный не меньше новгородцев.

   — Я не писал, а подпись свою по сходству отрицать не смею, — отозвался первым сам чтец, скорее других, как видно, пришедший в себя. — Кто это сделал, твоему благородию, господин боярин, конечно, известнее? А что сделано воровски — это ясно.

   — Стало, ты, боярин, заподозриваешь подлог?.. Изрядно! Укажи же признаки, так, говоришь, тебе ясные?

   — Ясны они, боярин, будут и тебе, коли изволишь принять труд рассудить, что всё здесь написанное не имеет основы. Разве приговоры без повода пишутся? Где же указаны поводы богопротивного дела, допуская — даже для пристрастного судьи — неподобность во многих уликах? Здесь ведь ни одного повода нет! Стало быть, клевета не сумела даже сговор свой подкрепить никаким доказательством, которое бы подтверждало способность поверить лже беспутной. Чем же, к примеру сказать, воровской приговор являет свою подобность? Говорится ли о нарушении явном прав наших Москвой при настоящем владыке, либо сказывает ли приговор о нестерпимых притесненьях, не вынеся которых мы очертя голову пустились к пропасти ляшского владенья? Либо имеем мы в виду иного правителя, которого поддержат ляхи как подручника их, а нам за им жить будет на всей на нашей воле.

   — Довольно!.. — крикнул Малюта. — Сам злодей, изменник, выдал себя своим словоохотством... Договорился...

   — До чего же я договорился? — спокойно, сдержанно, но решительно отозвался чтец. — Я высказываю воровство поддельного приговора, на котором времени даже не обозначено...

   — Кажется, есть... — вполголоса отозвался про себя Волынец. От Малюты не скрылась эта его самовыдача; и хваток за руку Тарасом не остался тоже незамеченным для рысьего взгляда Иоаннова допытчика.

Он сообразил мгновенно, в какое положение ставил себя, и, ловко обратив в грубую шутку свою укоризну, поспешил засмеяться, ответив оскорблённому, задабривая:

   — А ты, боярин, и не понял, как мы заводим тенёта к изловленью вора подлинного, якобы переходя на его сторону?.. Одарил тебя Бог умом-разумом супротив других прочих, стало, не след тебе заключать, что и мы можем верить легко сказкам. Доводы твои кто же не признает правыми? Наше дело, как ты говорил, воистину докопаться до виновников сговора и до писавших его; да насчёт рукоприкладств: как и чем сделаны? А самой-от приговор возьмём в Москву, так как за им присланы мы от государя. Велит он разведать, как и очутиться тут мог, в неподобном месте, и для чего...

   — Известно, для воровства!.. Попы-писаки... Кто ж, окромя них, засунуть может за икону? — отозвался благосклонным, но каким-то нестерпимо обидным тоном казначей Фуников, давно уже озиравший соборную утварь, свечники и ризы на иконах чистого серебра и золота.

Как бы не слыша его и случайно остановившись, Малюта продолжал ласковее, насколько позволял ему грубый голос:

   — Наше дело представить государю, что здесь было, воровство указать несомненное да получить приказ: что дальше делать? Перед вами всё было — мы тут ни при чём... Прошу о виденном не калякать раньше.

Суровый взгляд, брошенный при последних словах, шёл вразрез с предыдущим задобриваньем. Впрочем, объясняемые каждым по-своему, все признавали слова эти не предвещавшими особенного зла, а только угрозу в предотвращение пустых толкований о том, что должно оставаться не для всех известным.

Эта успокоительная прелюдия, к несчастию, в дальнейшем развитии трагедии оказалась только пробой почвы со стороны затягивателя узла, каким был Малюта Скуратов, мастер своего дела.

Вечером в этот день, увозя с собой из Новагорода связанного софийского ключаря, ничего не могшего ответить на вопрос, как очутился за иконой приговор, тоже не выпускаемый из рук, Бельский позвал на пару слов Волынца.

   — Твоя работа доведена только до половины. Написал ты приговор без числа затем, что отложен он до принятья князем Владимиром подговора на правленье в Новагороде... Где же лежит такой подговор?

Петруха затрясся, слушая эти слова, показавшие ему, что Малюте стряпня его вся открыта и поздно запираться на подделке.

   — Не знаю ничего больше... — отозвался бездельник с усилием.

   — Кнутья да спицы у нас есть, чтобы подновить твою память... Я, впрочем, торопить не буду до приезда в слободу. А коли понадобится этот приговор и захочется тебе противенёк снять, для памяти, што ль... во всякое время я готов дать. В Твери мы остановимся на трое суток. Времени довольно. А коли не будет подговор явлен каким новым парнем, до последнего стану, перед слободой — колодка на шею наложится в пять пуд со стулом. И рот, кстати, заклеплется надёжно, до передачи в катские руки. Помни же!

В последний вечер в Твери Малюта воротился с Отроча монастыря гневный и крепко озабоченный. По себе судил он других до сих пор безошибочно: отплатить злом за зло — так праведно! Тем паче воздать клеветнику, низкому подкапывателю под доброе имя.

В первый раз в жизни приходилось теперь убедиться ему, что есть упорные люди, говорящие «нет» на вопрос: зол ли человек, им плативший за добро злом?

В Отроче монастыре заключён был бывший митрополит Филипп. Пал он вследствие целой сети клевет. Эти клеветы измышлял искусный мастер их, архиепископ новгородский Пимен. Филипп знал это, но на вопрос Малюты подтвердить зло, ему нанесённое Пименом, ответил:

   — Не знаю!

Эта запинка в выполнении плана, решённого в голове Малюты, стоила жизни Филиппу, однако стойкость праведника осталась всё же загадкой для чёрной души Григория Лукьяныча.

   — Ему же пользы искал: государь призрел бы на смиренье, попамятовал бы, что крутенько повернул: не так надо было — так нет, упорствует! Не знаю! А сам, может, сто раз говаривал, что по милости сватушки, князя Владимира, из чернецов наверх вышел... Ловок Пимен, неча сказать. Да и мы — не олухи! Басманчика заставим болтаться между небом и землёй. Заодно уж пусть тогда дрыгается взаправь, а не лицедейски, как в напущенном сне в царской ложне...

Высказывая вслух свои планы и неудачи, Малюта вздрогнул, почуяв, что он не один. Броситься вперёд, схватить за шиворот мужика, который, притаивая дыханье, стоял перед дверью из сеней во мраке, было для всполошённого делом мгновения. Рука, державшая находку, так же мгновенно распустилась, когда схваченный оказался не кто другой, как Петруха.

   — Готово, значит? — осклабившись зверски, спросил Малюта.

   — Принёс целовальник один досканец, не угодно ль глянуть? Нет ли нужного? В кабаке, говорит, убили вечор мужичка разгульные люди каки-то. Убитый, вишь, пробирался просёлком в Старицу с Новагорода и нёс за пазухой доскан...

   — Вижу взаправду, что ты парень мастероват на все руки... Увидим ужо, что там... — и сам внимательно пробегал хитро придуманный новый образец искусства Волынца — подговор по заказу.

   — Никак, впрямь подговор! — выговорил Малюта весело и доброжелательно, дочитав до конца. — Находишь ты, брат Петруха, истинно в пору и в меру, что может потребоваться!

   — Придётся в меру, коли кнуты да спицы обещаны, да колодка, да в зубы затычка.

   — То на упрямцев, а таким молодцам, как ты, — московки в мошну да царская милость.

   — И вольно будет душу отвести?

   — Чем угодно, окромя обношенья воевод.

   — Не Басманчиков...

   — Язык держать за зубами — первое дело! — перебивая его, заговорил с важностью Малюта. — Нужно знать, не Алексея ли Басманова, завзятого скомороха, были развесёлые, убившие мужика с досканом?

   — В его селе, над Тьмакою, — поспешил отозваться Петруха.

На непересказ вполне всех вопросов и ответов в этот вечер, во время этого своего рода допроса, — мы полагаем, читатели наши не посетуют. Малюта крепко прикрутил новым подделываньем к мнимой измене новгородцев ничего не думавшего князя Владимира да вместе с ним Алексея Басманова и архиепископа Пимена.

Мертвецки пьяный Петруха очувствовался наутро в пошевнях, летевших вскачь окольными путями, минуя Москву, в слободу Александровскую.

   — Что привёз: добро или зло? — увидя коварного Малюту, спросил бывший уж до того не в духе Грозный.

   — Больше зла, чем добра, открывается, — загадочно и уклончиво отозвался разыскиватель. — Одно добро: не увернуться будет теперь и твоему врагу, брату двоюродному!.. Ни твоему скомороху Алёшке, — дерзко и решительно отрезал Малюта.

Иоанн побледнел и, взяв за руку страшного доносчика, увёл в свою образную.

Начался шёпот, перерываемый вздохами царя. Иоанн при чтении поддельного подговора, видимо, крепился; он то бросал чтение, то кидался на колени перед образом, то вставал и, порывистыми движениями проявляя больше и больше овладевавшее им бешенство, произносил угрозы и проклятия. Снова успокоиваясь немного, принимался читать хитро составленную мнимуюдоговорную грамоту. Наконец царь осилил её, но уже находясь в таком положении ярости, при котором вылетают вместо слов — междометия. Смысл их поясняли злобно вращаемые очи, налитые кровью.

Малюта не дремал. Послав за врачом царским Бомелием, приготовлявшим не один уже раз сильные яды, он наказал ему приготовить две, равной величины, чаши с малвазией. Проходимец-врач, пользовавшийся чуть не безграничной в ту пору доверенностью Иоанна, силён был в изобретениях по части токсикологии — и на этот раз употребил для растворения в чистом греческом вине тёплую неаполитанскую воду, изобретённую незадолго до того знаменитой отравительницей. Вино с этой водой получало приятный яркий цвет рубина, подернутый по краям чаши поясом мелких пузырьков густой пены.

Наступил вечер, а царь не прикасался к яствам накрытого стола семейного. Тускло горели оплывшие свечи в мёртвой тиши светлицы царской, когда донесение, что приехал внезапно призванный князь Владимир Андреевич с супругой, подняло недвижно до того сидевшего Иоанна с его царского седалища. Бледный, со сверкающими глазами и нервною дрожью, страшен был в эту минуту Иван Васильевич. Грозным представлялся он теперь и членам своего семейства.

Старший сын, идя рядом с дядей, как-то боязливо ступал по ковру отцовской светлицы. Княгиня Владимирова почувствовала вдруг овладевшее ею тяжёлое волнение от внезапного ужаса.

Вот подошли они к столу — и Иоанн, встав со своего кресла с злобой, перешедшей все пределы, вне себя, прерывавшимся голосом проговорил:

   — Привет великому князю новогородскому и его великой княгине!

   — Что это значит: такой приём и такие слова? — робко, но с достоинством отозвался князь Владимир Андреевич.

   — Это значит, — громовым голосом разразился Иоанн, — что твоя измена вся мне известна и пришёл час расплаты. Бомелий! Подай чаши князю и княгине... Мы их поздравствуем.

При произнесении имени Бомелия несчастный князь Владимир понял значение этой заздравной чаши и, с отвращением отстраняя её от себя, молвил:

   — Наш закон христианский запрещает нам класть на себя руки. Пусть отравят нас другие, а не мы сами. Волею чаши этой я не приму...

   — Заставлю, так выпьешь!.. — крикнул Иоанн, трясясь от злобы.

   — Не всё ли равно, что заставляют пить, что льют в рот? — сказала величественно супруга князя Владимира. — Грех смерти ляжет не на тебя, милый, а на того, кто велит нам пить.

Бомелий приступил ещё ближе с роковыми чашами. Князь Владимир подался назад, ища как бы в глазах племянника опоры и защиты. Царевич, поникнув головою, дрожал от ужаса. В глазах княгини блеснула слеза скорби. Превозмогши её, она твёрдо взяла чашу и выпила, сказав мужу: «Прощай!»

Князь Владимир зарыдал; опустился на колени; горячо молился несколько мгновений и потом, взяв чашу, сказал Иоанну не без горечи:

   — Умирая от руки твоей невинным, призываю тебя к ответу перед Страшным Судией.

   — Пусть нас там судят, а теперь мой суд совершился над тобой, изменником и врагом моим! — жёстко выговорил Грозный и махнул рукою, чтобы увели чету отравленных.

Поворотясь затем, чтобы уйти самому, Иоанн увидел подле себя Алексея Басманова.

Как бы стряхивая ядовитое насекомое, Иоанн стал обмахивать рукава своей ферязи и голосом, полным жестокости и отвращения, указав гневным взглядом на недавнего своего любимца, проговорил скороговоркою:

   — Раздавить эту гадину, чтобы, после злодея брата моего, и об этом больше не поминать.

   — Государь, чем я прогневил тебя! — крикнул было ловкий придворный, но тяжёлые рукавицы двух кромешников, по указанию Малюты, зажали ему рот. С этой минуты не стало ни слуху ни духу про Алексея Данилыча.

Рассказывал наутро Гагара-кромешник своему приятелю, такому же извергу Шипуле:

   — Вечор праздник был на нашей улице. Григорий Лукьяныч Федьку Басманова посылал батьку повершить. Вот бы ты посмотрел, какую рожу скорчил он? Прикинулся, якобы не понял, да как дядюшка зыкнул вдругорядь — пошёл, покачиваясь, делать нече...

   — И справил, всё как следует?

   — У него спрашивай, милый человек... Я почём знаю... Видал сегодня, мертвецки пьян, а на роже ни кровинки. Вот, значит, лихой молодец!

   — Да, брат, избави Бог нас с тобой от такой участи... Родной сын?!

В то время, когда происходил этот разговор перед жилищем Григорья Лукьяныча Бельского, он потребовал к себе стремянного Осётра.

Страшно переменился Суббота в эти немногие дни после встречи с дядею. Похудел он, постарел, и в кудрях показался серебряный отлив. Выражение лица получило большую сосредоточенность, но при этом и большую жестокость.

   — Я звал тебя, Суббота, чтобы взять с собой. Едем мы попрежь великого государя. Нужно шею свернуть одному ворогу-упрямцу. За твою неудержь, что дьяка затравил в Новагороде, есть случай теперь заслужить полное отпущенье: сверни шею старому коршуну и — квит будешь со мной. На случай, коли сердце не выдержит и пустится на новую расправу с ворогом твоим — я заступа, не выдам!

   — Всё едино мне теперь, боярин Григорий Лукьяныч... На душу грехов набрал — а покою по-прежнему нет. Не только не стал бы просить защиты али ухорони себе, а, пожалуй, попрошал бы скорее со мной порешить... Ноет ретивое и покою не даёт, ни чуточки!.. Да и какой покой проклятому?..

   — Молодо-зелено! — с участием как бы молвил хитрый зверь Малюта. — Поживёшь с моё и бросишь всяческую блажь!.. Проклинают не тебя одного, а всех нас, царских слуг, вороги державного, да нам-от что? Собака лает, ветер носит... Были бы на нашем месте, сами то же бы делали, а на нас одна слава... Будь же готов, дружок! Я знаю тебя как хорошего товарища, а ворогов царя целая тьма... Я один верю тебе и защищаю, да царь-батюшка. Ужо воротимся с Новагорода — укажу я тебе твоего клеветника и обидчика.

Эта доверенность и как бы расположение Малюты на разочарованного, тоскующего Субботу не произвели никакого впечатления. Болезненное воображение его представляло ему попеременно то Таню с мечом в груди, шепчущую проклятие, то честного дьяка, один вид которого внушал доверенность и расположение. Наконец, свидание с Глашей и её проклятье — представляясь так живо, и днём и ночью, и в дремоте и при бдении, но в состоянии глубокого забытья о всём окружающем, истомили вконец Субботу, почти лишённого сна. Если слетало успокоение на утомлённые члены страдальца, то во время срочных хлопотливых поручений, сила значения которых не давала ему возможности оставаться наедине с собой и входить в себя, если можно так выразиться.

Взятие Субботы Бельским было именно таким положением в его безысходной муке, когда физические труды и хлопоты пересиливали духовную сторону. Не отказывался уже он ни от какого поручения, по первому зову вставая и идя куда велено, без отговорки и промедления, как послушное орудие воли других, как машина.

Вот спит он в прохладной монастырской сторожке Отрочьей обители, не так давно воротясь с поездки, продолжавшейся дня четыре. Тяжёлое дыхание спящего давало право заключить безошибочно, что его томит страшное сновидение. Под болезненным тяготением сна вздрагивает Суббота, ёжится и крепче прижимается ничком к оголовку. Что же видит он? Воочию представляется ему иерей Герасим, исповедующий и заклинающий о примирении с врагами. Суббота не кается и готов поставить на своём. Исповедник понижает голос, истощив всевозможные доводы, как вдруг голова игумена обращается в Данилу-дьяка и голосом Герасима укоряет нераскаянного: «Не думая прощать, ты дошёл до тиранства надо мной, безвинным!»

   — Сознаюсь! — спросонья кричит Суббота и просыпается от теребленья будившего опричника.

   — Сам зовёт!

   — Иду.

И, шатаясь, не вполне ещё освободившись от впечатления сна, вступил Суббота в келью своего набольшего.

   — Иди с этим вожаком на конец монастыря. Введут тебя к старику и оставят. Ты его, понимаешь? — указал Малюта себе на шею и сделал руками движение, как следует крутить, крепче и разом.

Вышли. Довёл вожак до порога; отворил дверь и отошёл. Суббота шасть вперёд. При свете лампады видит — убогое ложе — и кто-то лежит в дремоте, седенький.

Подойти, сжать шею, как показал Малюта, не было бы большого труда, если бы лежащий вдруг не вскочил — и голосом подлинного, живого Герасима, так часто раздававшимся в ушах Субботы и потому неизгладимого из его слуха, не вскрикнул: «К злодейству приводит немилосердие!»

Суббота не мог выносить этого голоса и, не помня себя, бросился назад и упал без сил. Малюта был недалеко. Рассвирепел было, но, заметив, что чувства оставили его орудие, сам пошёл безотлагательно выполнить свой умысел. Герасим — это был он подлинно — выгнан вон. Келья припёрта. Филипп молящийся найден и удушен.

Выйдя из кельи Филиппа, Малюта счёл нужным раскричаться, созвал монахов и настоятеля. В ужасе, они не думали возражать или перечить страшному давителю, пустившему в ход явную ложь.

   — Эк вы как жарите печи в келье старцевой! Никак, уж уходили его в чаду? Вошёл я к нему, говорю, — не слышит будто. Подошёл, глядь — он не дышит. Государь как узнает — разгневается!

Игумен и старцы только руками развели, поспешив приготовлением к погребению.

Все монастырские молчок о том, что произошло. До потомства дошёл подвиг Малюты через притаившегося где-то Герасима, потом, при других порядках, рассказавшего кончину праведника.

XII НАЧАЛО КОНЦА


Уходив Филиппа, Малюта исправил свой план, — при готовности отроческого игумена всё показать, что будет велено. Бельский поехал отсюда прямо в Новагород со сговорчивым игуменом, оставив Субботу в монастыре, до исцеленья. Стремянный царский казался поражённым как в столбняке, утратив как бы совсем сознание.

К несчастью для страдальца, ещё раз принявшись пользовать своего бывшего пациента, Герасим воротил ему память и способность мыслить. Правда, и в вылеченном совсем оставалась теперь только тень прежнего, бесстрашного Субботы. Силы, уничтоженные тяжёлым недугом, не скоро собираются. Дума же о совершенном зле, неотвратимо преследующая человека, для которого в мире нет больше приманок, — только вырабатывает одно ничем не заглушаемое стремление: сколько-нибудь умирить совесть. Цена собственной жизни кажется при этом ничтожной, не покрывающей нанесённого другим ущерба, и представление самых мучительных терзаний, придумываемых возбуждённым воображением, кажется безделкой и желательным искуплением прежних падений.

Оставаясь в полном неведении о всём окружающем его, Суббота в Отроче монастыре томился почти два месяца. Тем временем на берегах Волхова совершались ужасы, от одного пересказа которых становился дыбом волос у самых хладнокровных.

Привезя игумена, Малюта расписал всё приходское духовенство по десяткам — и на первый случай призвал к себе поставленных им десятников.

— Видите, батюшки, — начал как бы добродушно предатель, — государю донесли, что духовные отцы сговорились со чады своими на духу послужить как бы князю Владимиру Андреевичу, упокой Боже душу его! — и сам крестился. — Укажите, коли разузнаете, хоша трёх, хоша пяток, хоша десяток, что сказывали на князя, как и про что разговор был насчёт щедрого князя Владимира... Может, и так, спроста, люб он кому был... Может, и владыка ваш Пимен подхваливал князя приветливого да щедрого, всяко бывает — и скажется иное, может быть... Не потаите, отцы, коли на вспросях поговорят про то вам, для своей пользы, а церковное перепишите; гнев державного авось и утишится, коли упорства не окажется... Потрудитесь за братию свою... А пока чинить перепись будете, подыскивайте столбов писаных — и мне показывайте.

   — Я вот в толк не возьму, про што это боярин наказывал нам разузнавать, про какие говоры? Про коего князя Владимира? Московский боярин-то, што ль, наездом, видно, здесь был? Может, у владыки одного?.. К нему московские люди прибежливы... В наших сороках куда московских бояр на духу иметь? — заболтал поп Лука-«скорохват», так его прозвали за быстроту решений и привычку ко всему на лету прислушиваться.

Одни считали этого словоохотливого подхватывателя просто болтуном, без всяких затей. Другие, и можно сказать, большая часть, смотря на отца Луку как на сплетника, видели в его речах намерение ловца расставлять силки и ловить неосторожных. Поэтому знавшие его, — а не знавших его в городе не было между своей братьей, — всегда только слушали Лукины россказни и беседу его с самим собой, не проявляя попытки разрешать ответами его недоумения.

Такой человек, как Лука, в руках Малюты был драгоценностью уже по одному тому, что на вопрос, в чём бы он ни заключался, всегда готов чем бы то ни было ответить, кстати и некстати. Сперва и владыка его считал деловым за такое качество, да как раскусил, с чего брал Лука свои мгновенно созидавшиеся предположения, не стал на глаза к себе пускать. Это, разумеется, не научило Скорохвата относиться к услышанному им разумней, а только поселило в нём своего рода обидчивость на архипастыря, «больно умного да осторожного... Всё ему в бороду дуй да посвистывай знай, а рта не разевай», — отзывался Лука о митрополите в кружке немногих, его слушавших всласть. Получив от Малюты предложение разузнавать и выспрашивать, Скорохват с жаром принялся за выполненье наказа, разумеется, по-своему. При этом живое воображение отца Луки, пустившись скакать, как испуганный конь без узды, занесло его в непроходимые дебри противоречий и бессмыслицы. Да ему об этом всего меньше было заботы.

   — Слыхал, Кузьмич, — обратился он к купецкому человеку, любившему его беседу, — что к нам выслали москвича, князя какого-то, щедрого и тороватого, на житьё. А богомольный такой уж, что нашему брату — только знай фелонь вздевай да служи. Истинно Господь Бог о малых своих попечение имеет, чтобы не горевали о находящих напастях.

   — В твой приход, што ль, отец, водворили боярина-то? — поспешил отозваться знакомец.

   — Нет... Должно, владыка своему какому прихлебателю порадел... Да я узнаю, как и што? Своё не пропущу!..

   — Ещё бы!..

И сам дал тягу. Недосужно было.

Идёт навстречу Луке звонарь соборный Михей Обросимов, под хмельком, бурча себе под нос что-то. Скорохват дослышал в этом бурчанье слова «князь-господин» и прямо напал на Михея.

   — От него ты, знать, теперя?.. То-то и накатился изрядно... Видно, милостивый...

   — От него самого, отец!.. Из его собственных ручек три стопки принял, да и в мошну перепала малая толика... Да и...

   — Велико имя Господне! На сиротскую долю истинно посылается... И княгиня тоже добрейшая была, бедных жаловала, — присовокупил Лука, вдохновенно входя в восторг.

   — И была и есть и будет такова!.. — подтвердил Михей. Шёл он с купецкой свадьбы. Князем и княгиней называли новобрачных, его угощавших. Он и выразил этим желание получить впредь благостыню.

Для Луки, ещё больше подбитого подходящими выражениями, не существовало теперь преград для разгула летевшей вскачь мысли.

   — И нашего брата много там, отцов духовных? — поспешил он задать вопрос Михею.

   — Есть-таки!.. Знаменский протопоп, от Вознесенья Самсон, с Сыркова уставщик... Да и подгородных есть...

   — Давай Бог больше!.. Всем место будет... Не оскудевает рука милостивого.

Благословил Михея большим крестом и сам дальше пустился.

Хватаясь за кончики фраз и ухитряясь лепить воедино отдельно услышанные слова, Лука в течение одного этого дня, обежав только свой десяток, вмещал в голове целый ворох самых разнообразных известий, и поутру уже явился с донесением к Малюте.

Получив разрешение говорить, Скорохват рассыпал такой ковёр узоров перед допытчиком, что подьячий его, успевая записывать из девяти слов десятое, упарился даже от непривычного труда. Когда же читать стали написанное, Григорий Лукьянович понял, какую околесицу нёс перед ним словоохотливый Лука, но, отнеся противоречия к спешке самого записывателя, нашёл, что из этого материала без большого труда изготовить можно кашу, в которой увязнут все, кого угодно ему будет в Новагороде припутать.

Отпуская Луку с приветливой улыбкой, так редко являвшейся на зверском лице, Малюта велел ему к себе чаще наведываться и обещал своё покровительство. Тут же Бельский включил Скорохвата в команду отца Евстафия, с казначеем Фуниковым назначенного для переписи церковной казны, по всем приходам и городским соборам. Целая книга написалась доношенья Грозному о мнимом заговоре с участием князя Владимира. Здесь владыка Пимен не один раз прихвачен к соучастию.

Читая на пути эту злобную цепь наветов, где уже о первом доносе почти ничего не говорилось, а на свежей канве выведены новые узоры, связывавшие в бесчисленных заворотах имя Владимира, Пимена и попов да монахов новгородских, — Грозный царь приходил в раздражение, охватившее наконец его страстную натуру до состояния полного обаяния. Из него же, как из очарованного круга, отуманенный взор его не мог видеть подлинной действительности, а одни призраки коварных врагов, подлежащих уничтожению.

Такое состояние, верно рассчитанное Малютой, ставило злодея единственным и безответственным выполнителем всего, что он сам мог подсказать, а Иоанн бессознательно повторить, не входя ни в какую оценку или проверку, как бы мысль живая в нём на это время бездействовала или отсутствовала.

Страшно такое состояние и для лица, имеющего только достаток: во время потемнения рассудка можно бесследно всё потерять. Ещё страшнее представить в подобном положении лицо, одно слово которого служит законом, выполняемым по первому мановению. Преступны те, кто, зная возможность вызова припадков подобной душевной болезни, для своих целей производят их. Но можно ли относить к воле страдальца — почти бессознательного в это время — совершение того, что угодно его руководителям, с этой целью и вызывающим душевную горячку? Она между тем служит разгадкой действий, подобных совершенному Грозным в январе 1570 года в Новагороде.

Уже весь отдавшийся исступлению, навеянному доносом Малюты, царь Иван Васильевич на пути в Новагород дал приказ оцепить отчину Святой Софии.

Ужас горожан, увеличивавшийся с каждым новым распоряжением, предвещавшим незаслуженную, а потому и неведомую грозу, достиг полного развития со вступлением в слободы тысячи опричников, когда царь остановился на Городище.

Чуть брезжился дневной свет в праздник Богоявления, когда владыка Пимен со всем духовенством пошёл с крестным ходом навстречу самодержцу, при звоне всех колоколов в городе.

На Волховском мосту приблизившийся к государю владыка остановился служить соборно молебен о благополучном государевом прибытии. Чинно совершено служение. Смиренно подступил владыка со святым крестом к самодержцу, как вдруг, отстраняя от себя крест, царь грозно изрёк архипастырю:

   — Злочестивец! В руке у тебя не крест, а оружие на погубление наше... Сердце моё истерзал уже ты злым умышлением. Мне известны советы твои и злотворцев, решивших предать град врагу нашему... С дознания этого не назову я тебя ни пастырем, ни учителем, ни сопрестольником Апостольской Церкви... Имя твоё — волк, хищник, губитель, изменник, досадитель нашему державству!.. — От ярости Иоанн не мог больше говорить и рукой указал идти к Софийскому собору. Как тени, беззвучно двинулись ряды духовных.

Сколько слёз горячих пролито было у искренно молящихся во время литургии; не дошла до Создателя только молитва о миновении чаши гнева царского. Звук грозных слов укора архиепископу успел несколько затихнуть в умах трепетавших служителей церкви к концу мирно совершенного богослужения. Думали уже, авось этой вспышкой на мосту и пройдёт зло софийского доноса, когда государь из собора пошёл в архиерейский дом к обеду. Чинно сели за стол. Владыка прочёл робко, но внятно молитву. Стали обносить блюда по рядам столовавших, по чину. Отведали крепкого мёду софийского бояре московские — и, поглядывая издали на государя, стали перекидываться словами, как вдруг опять мрачнее бури поднялся Иван Васильевич. Увидел он, что владыке подали чашу и он собирался ударить челом державному.

   — Бери его! — указав перстом на архиепископа, крикнул державный кромешникам — и через мгновение умчали из палаты преосвященного лютые исполнители царской воли. Бояре и дворяне, софийские духовные власти и вся прислуга владычная — тут же были схвачены. Царь с сыном уехали на Городище. Одни бояре московские остались доканчивать обед.

Через день открылся невиданный суд.

На Городище, на улице, наскоро устроили род возвышения с престолом для царя и для его сына. По сторонам разместились густыми рядами опричники, оставив широкий проем для приближения к возвышению. У ступенек его поставлены столы для приказных и дьяков, размещённых кучками и назначенных для записывания разом нескольких допросов новогородских обывателей и обывательниц, якобы прикосновенных к делу. Малюта, нахватавший, что называется, «всякой твари по паре», задумал окончательно напустить мрак в державные очи царя Ивана Васильевича, раздув из ничего страшное кровавое дело о существовавшем будто бы заговоре целого города. Вечером в день Богоявления он успел чтением своего прибавления к доносу обратить царскую подозрительность, напряжённую и без того болезненно, на существование будто бы колдовства: что с помощью его Пимен и его клевреты уловили умы целых тысяч горожан, связанных самыми страшными клятвами. Эти-то несуществовавшие клятвы будто бы и оказывались ничем непобеждаемым препятствием при расспросах верных слуг царских.

— Только на присутствие лично государя, — заключал своё рабское донесение коварный лжец, — и можно ещё надеяться как на последнее средство.

И если кроткое обращение царя-батюшки не вызовет ответа, то что значить могут усилия исполнителей государевой воли с таким народом, обуянным своими духовными руководителями? Они ведь на этом отнекиванье и основали Невозможность быть уличёнными и наказанными!

Читая хитрый подход, Иван Васильевич терялся в столкновениях противоположных мыслей. Здоровый ум его прежде всего возбуждал сомнение в возможности поголовного отрицания чего бы то ни было; но, не чуждый предрассудков своего времени, он невольно верил в возможность опутывания души человека нечистой силой посредством колдовства. В таком же состоянии ум Иоанна допускал действия, околдованного не только противные совести и рассудку, но также и осознание зла до известной степени, мучения совести, а за всем тем — невозможность высказать заговорённое, какие бы со стороны воли ни употреблялись усилия разрушить чары. Раз дойдя до такого решения, нашёптанного, разумеется, Малютой по причине собственной безопасности, Иван Васильевич принимал и другое, настолько же в наших глазах метафорическое положение: что представитель власти от Бога, поставленной в торжественные минуты праведного суда, могучим словом своим, как глаголом Божества, разрушающим чары, может разорвать узы языка, связываемого колдовством. На то государь и помазанник Божий!

Двадцать раз, может быть, начиная раздумывать, ум Грозного приходил к решению, неблагоприятному этой посылке, — и слова: «Царь тоже человек и смертный» — срывались с его уст, погружая душу в состояние нравственного глубокого страдания. Совесть раскрывала тогда перед ним длинный ряд промахов и действий, неодобряемых его чувством правоты, но допускаемых в минуты слабости.

— Неужели в ту пору со мной был дух Божий? Как же благодать, присущая ему, допустила несправедливость? Я совершал, верно, эти деяния сам, когда по слабости моей доверялся самомнению? Кто же порукой, что самая торжественность мгновения удалит непременно от меня подобное гибельное состояние? Когда начиналось самомнение, однако?.. Да, помню, не раз было, при Селиверсте и при Алексее покойном. Нападало на меня сомненье, что и они человеки, и у них есть личные побуждения... Своя шайка, свои друзья и противники... Представляли — так выходило по толкованью их, а другие не то говорили. И сомневался я! Шёл напролом со своей волей, сознавал, что и она кривит в ту сторону, как ей представляется... Если ошибались они, почему мне не ошибиться?.. Ведь нелюбо мне было влеченье к Казани, они хотели, я не одобрял захвата гнезда хищников, а как взяли — понял, что опасности, мной представляемые заранее при неуспехе... И ущерб и потери видел я прежде и считал больше, чем случилось... В этой ошибочности моей участвовала греховная воля, ища покоя и сладости, когда жизнь дана для труда и подвигов. Как же себе доверяться? Разве не мешали нашим храбрецам колдуны казанские? Разве не напустили они безумья на своих казанцев в угодность меньшинству, думавшему ещё тягаться с моей силой верной... Много, значит, может обаянье?! Устоит ли воля, и укреплённая верой, перед началом зла, когда злу этому и я, помазанник, против воли, поддаюсь в мгновения слабости?.. Укрепить может и просветить этот мрак благодать... Испросим её в молитве...

И самодержец повергся в умилении перед иконами. Горячо помолившись, он раскрыл божественную книгу, и глаза его упали на слова: «Векую шаташася языцы и людие поучишася тщетным!»

Ещё большее раздумье напало на державного при этом откровении, смысл которого в применении к теперешним обстоятельствам можно было ему толковать и за и против.

Глубокая дума сменилась раздражением, когда вошёл Малюта и таинственными намёками дал новую пищу подозрительности, доложив, что приведённых «баб-ведуньев» он всячески склонял к признанью: призывал отца Евстафия, заставлял его отчитывать, кропить святой водой... Чары демонские не поддались, и упорство их осталось непреклонным. «Вот и добрался до корня, да ничего не поделаешь!» — заключил донесенье опытный злодей, напугавшийся было от подслушанных речей Иоанна Васильевича самого с собой. Да и как не напугаться злодею, когда понимал он, что напущенные страхи разлетаются, когда проницательный ум и воля, склонны к правде, вступали в права свои над совестью Грозного. Ввернуть призыв ведуний было для Малюты вдвойне выгодно: новая декорация для завтра и новое сбиванье с прямого пути бодрой царской мысли. Расчёт оказался верен.

— Так ты ведуньев этих поставь мне завтра спервоначалу! — решил державный, снова поддавшись минутной уверенности, что царское слово его способно разрушить чары и заставить говорить правду.

Малюта на этот раз высказал тоже что-то вроде его уверенности. Он знал уже, что у баб отрезанные языки не нарастут за ночь, а их бурчанье, вследствие невозможности говорить, примется за явное вмешательство противника Божия в дела человеческие.

Малюта слишком хорошо знал своего повелителя, чтобы мог не принять в расчёт и подвижности его ощущений, легко менявшихся да переходивших из одной крайности в другую, от одного противоречия к другому. На этом и был построен им план трагедии с плачевным концом, данной в Новагороде 8 января 1570 года.

Мрачно начался этот грозный день. Совсем рассвело, когда вошёл отец Евстафий в ложницу государеву и своим приходом перервал чуткий сон Грозного, всю ночь не смыкавшего глаз под напором мрачных мыслей, терзавших сердце своей правдивой едкостью. Была минута, когда государь совсем было решился бросить розыск новгородский, — положив на совесть обвиняемых смутное сплетение мнимых ветвей заговора, выпустить Пимена и всех захваченных да неоглядкой ускакать в свою Александровскую слободу. Отравление брата, вина которого представилась теперь совести державного недоказанной, мощно повлияло на такое решение. Послан был Истома Безобразов к конюшему даже — поднять конюший чин и уже немедля подавать царские сани, но постельничего (угрозой покончить тут же) остановил всё понявший Малюта — и Истома в трепете явился на рассвете доложить, что нигде не отыскал конюшего! Тем временем воспользовался Малюта — и пересказом, по-своему, бессвязной болтовни попа Луки взвёл целую гору обвинений на попов и монахов. Якобы под видом юродивых, покрывали знахарей и ведуний и внушали они пасомым своим возможность верить их предсказаниям. А предсказанья эти были между тем подговоры, что под правлением князя Владимира Андреевича, под покровительной сенью ляшского господства, все воображаемые беды и невзгоды Новагорода кончатся. Что всюду будет довольство и обилие, вместо теперешнего упадка и скудости наступивших неурожайных лет.

Естественно возникшее от этого сообщения колебанье мыслей царских окончательно лишило сил болезненно возбуждённый организм Грозного, и краткий лихорадочный сон смежил вежды державного перед самым рассветом. Перервание такого сна, разумеется, не привело ни к чему другому, кроме раздражительного настроения нравственно убитого Иоанна. Ум его при таком положении способен был делать одни лихорадочные скачки и легко приходить к самым антилогическим решениям, поддаваясь попеременно страху и раздражению.

Бледный, с горящими дико глазами и нескрываемой яростью, выехал Грозный царь на место «суда».

Сойдя с коня, государь опёрся на руку сына, проявляя телесную слабость, как бы поднятый с болезненного ложа после продолжительного недуга. Поднявшись на ступени и подойдя к своему престолу, монарх произнёс краткую речь голосом, дрожавшим от волнения, но звучным и полным гнева.

— Новгородцы! Приступаю чинить суд над крамольниками... На невинных не кладу опалы. Она постигнет одних нераскаянных. Горе тем, кто вздумает запираться и не отвечать по совести на то, о чём его спросят. Я сам всё выслушаю... Не попущу крамолы; казню нечестие... И не обманет меня упорное отрицание или молчание!.. Толикое зло вызовет злейшую кару...

Сел, и подвели к передней кучке дьяков, связанных по трое, пятнадцать женщин, один вид которых внушал невольный ужас. Страшные, посинелые лица, дикое выражение глаз, свороченные на стороны рты, как бы в судороге, если не от истязаний; всклокоченные, выбивавшиеся из-под повойников волосы, с запёкшеюся местами кровью, и вывернутые в пытке руки, скрученные за спиной, — в общем и в частности представляли тяжёлую картину безвыходных мучений. Приведённые несчастные грохнулись всей толпой на колена. Их подняли за верёвки.

Дьяк речисто сделал перекличку пятнадцати женских имён и прозваний и задал общий вопрос:

   — Как вы, забыв страх Божий, предались духу злобы и колдовством превращаете смысл людской?

Несчастные заказали головами и замахали руками.

Малюта, стоя за государем, ввернул:

   — Вот всё одно, махают и слова не проронят.

Иоанн встал и крикнул:

   — Отвечайте! Упорство — смерть! В последний раз говорю...

Дьяки, усердствуя будто, каждой на ухо вслух повторили вопрос и слова государевы, словно они не слыхали их.

Маханье руками и качанье головой повторились, сопровождаемые диким, животным воем, вместо слов.

Мурашки нервной дрожи пробежали при этом по коже у приказных и у большинства бояр, поднимая дыбом волос. Грозный побледнел ещё более. Царевич задрожал.

Среди мёртвой тишины раздался сиплый голос Малюты:

   — Отвечайте или приготовьтесь к смерти!

Ещё более страшный вой и маханье. Государь махнул рукою — и смысл этого мановения Малюта понял, видно, по-своему. Указал вперёд — и эту толпу несчастных увели, заменив десятью священниками да монахами.

Для допроса их выступил другой дьяк и тоже начал с переклички.

Приведённые речисто, словом «яз» при произнесении своего имени, подтвердили, что они те самые.

Начался допрос.

   — Видели вы баб-ведуньев, здесь стоявших?

   — Видели.

   — Знаете их?

Один отозвался, что Матрёну и Фёклу выдавали за знахарок. Прочие ответили отрицательно.

   — Коли в твоём приходе ведуньи были, чего-для их за приставы не отдавал?

   — Отдавать за приставы — дело владыки да градского начальства.

   — Как же прельщали ведуньи эти народ и как вы, попы, чад духовных не отвращали им верить?

   — Ведал я (отвечает один), что ворожит баба; по духовенству наказывал душевредные лести сатанинские бежати, а подговаривать николи... Избави меня Господь!

   — А поп Лука показывает прямо, что подговор был.

   — Мало ль что попу Луке мерещиться может... Разоврётся — на себя клепал иногда-сь, что, коли ему похочется, может он мехоношу во двор к себе приучить летать, всякое добро ему носить. Батюшка отец Исакий да дьякон Варлам Колмовской на то есть послухи.

Поп Лука забормотал что-то, так что никто не понял, и пустился в бег. В расчётах Малюты и Фуникова не было допрашивать Скорохвата — тогда бы, чего доброго, открылось обвинение не против оговорённых, а против оговаривавшего, потому бега его как бы не заметили.

Иоанн остался недоволен расспросами о ведуньях, и сам, оставаясь по-прежнему не в духе, если не говорить в раздражении, молвил:

   — Духовные отцы, хоща и не подучали ворожиться, да мало, знать, наказывали прелести бесовския отметаться, коли в приходе бабы-ведуньи жили и людей прельщали? И за такое воровство на попов довлеет положити пеню большую — до двадцати рублёв... А коли не платят — на правёж!

Голос его задрожал, а лицо сделалось ещё мертвеннее, и глаза ещё быстрее заходили, меча искры в ярости, переходившей все пределы. Малюта весело взглянул на ватажника, очутившегося подле него и связанных. Грабитель шёпотом скороговоркою проговорил:

   — Все попы в попущенье винны — всем окуп и правёж, значит?

Бельский кивком головы подтвердил это чудовищное решение. Дьяки, слыша, переглянулись.

У Грозного сильнейшее проявление ярости в эту пору часто влекло за собою ослабление — как бывает после сильного нервного припадка у людей, уже значительно истративших жизненные силы. Приближённые знали, что ослабление это иногда сопровождалось и обмороками. Ожидая того же самого и теперь, Борис Годунов шепнул что-то царевичу — и тот, встав и взяв отца за руку, тихо молвил:

   — Государь-родитель, не изволишь ли мало-маля освежиться?.. Пройтитися…

Борис, Истома-постельничий и ещё один боярин опричный тоже взяли под руки государя. Он не прекословил, почувствовав дурно.

Испив немного и пошатываясь, направился к саням своим Грозный.

XIII РАЗВЯЗКА ТРАГЕДИИ


Отъезд державного развязал руки бессовестным мучителям и доносчикам.

Теперь у них представление судейской трагикомедии получило два вида решений: людей состоятельных после трёх-четырёх вопросов и ответов обвиняли в попущенье, налагая большие окупы и ставя до уплаты на правёж, то есть под палки. Тех же, кто ничего не говорил (по неведенью, что отвечать) или в ответах повторял очень естественное «не знаю!», без всяких церемоний топили в полыньях волховских, на этот раз, к несчастию, очень больших и частых. Самая большая полынья была под середними городнями Волховского моста. Чтобы вернее бросать в неё несчастных, злодеи построили род эшафота на мосту. Взводили на него связанных по ступенькам с навязанными на шею камнями и сталкивали с высоты. Так что вода со льдом расхлёстывалась высоко, принимая в ледяное лоно свою жертву, опускавшуюся прямо на дно. Случалось, однако, что жертвы боролись, выказывая сверхъестественную силу, и, разумеется, длили свою агонию, делая верную смерть более мучительной. Иногда, в борьбе за жизнь, удавалось сбросить жертве камень с шеи, и, падая, обречённый на гибель выплывал на поверхность и, держась на воде, хватался за край ледяной коры полыньи. Рассказывали даже про невероятное почти спасение некоторых и при таких обстоятельствах. Изобретательность злодеев, впрочем, не уставала придумывать средства пресечь и для таких героев способы к спасению. Кому-то из кромешников, при виде выплывавших и вылезавших на лёд, пришла адская мысль: сесть в лодку с баграми и рогатинами да и доканчивать борьбу с топимыми. Всех ужасов, пускаемых в дело Малютой и его достойными клевретами, пересказать не хватило бы места и на десятке листов, не только в скромных наших указаниях на обстановку бедствий, при которых внезапно явился ещё раз Суббота Осётр на свою погибель.

После открытия кровавого судилища Грозный не являлся уже на нём, но только получал донесения об упорстве обвиняемых.

   — Заведомо заколдованы, — не забывал вставлять, говоря это, Малюта.

   — Заколдованы... Все?! — с сомнением, но полный ужаса, отзывался Иоанн. — Что поделать с таким народом?

   — Ничего не берёт нераскаянных, и приходится угрозу выполнять нещадно.

   — О! Горе мне, грешному!.. Неужели, однако, все упорствуют?.. — Иоанн знаком руки, показав на шею, сам боялся назвать рубленье голов, применяемое огулом.

Малюта понял, что ответ прямой при таком вопросе для него опасен, так как, делая вопрос, государь, видимо, не понимал всего ужаса избиения поголовного.

   — Самых упорных, надёжа государь, повелел ты, испытавши все средства склоненья к раскаянью... осуждать их, в страх другим...

   — Однако говоришь, все упорны?! Всех не перебьёшь; вместо кары, испытывали ли вы — обещанье нашей милости? Велик ответ государь даст перед Богом за кару и тяжко виновных... Таких не может быть много... Остальные, может, и впрямь не знают, а не упорствуют?.. Уговаривайте!..

   — Коли бы не колдовство, государь, заведомое, не посяжка на ваше, государево, здравие у злодеев — нечего бы им и запираться? А таких злодеев, кия вред царственному животу мыслят и творят, не грех карата за зло... — изворачивался Бельский, ещё раз нагло обманывая своего повелителя.

   — Однако так долго разыскивать виновных... Встречать упорство. Ничего не найти: ни хвостов, ни следа... Что-нибудь да не так?

   — Кое-что открыли, а виноватых казнили уж.

   — Это ты, Малюта, говоришь мне не право! Показать сегодня же мне доспросные речи тех, кого вы судом своим совсем обвинили, — дал приказ решительно Грозный, так что увёртываться больше нельзя было.

   — Поднесу, государь, коли изволишь, велю вечером собрать...

Глубокая дума на лице царя, предвещавшая грозу, не утаилась от Бельского, видимо приунывшего. Неуверенно вышел он из палаты, направившись к Волховскому мосту. Здесь же, внезапно, перед глазами его разыгралась одна из тех невероятных неожиданностей, которые сбивают с толку самые обдуманные предприятия, хотя всё, казалось, предусмотрено и приняты всевозможные меры, чтобы в деле не было ни колка ни задоринки.



Угрюмый выехал Суббота из обители, служившей ему лечебницей. С возвращением сознанья пришла на память цель выезда из Москвы — Новагород. Власти монастырские подлинно знали, что государь и при нём Малюта Скуратов давно уже расправу чинят в Волховской столице. Какая расправа эта — все молчали, и, подъезжая уже к Новгороду, Суббота только мог бы наталкиваться на действия своих товарищей кромешников, если бы внимание его не было притуплено собственным горем. Въехав на пустые почти улицы города, Осётр невольно стал чувствовать, что чинится тут что-то недоброе. Попал же на Волховский мост Суббота в то именно время, когда гнали по нему связанных плачущих женщин, которые были с грудными детьми, плохо прикрытыми лохмотьями матерей, босоногих и растерзанных. Следуя шагом по мосту почти вровень с грустной толпою жертв варварства Малюты, ничего не понимая, что бы это значило, Суббота случайно кинул взгляд на бедняжек, и показалось ему одно женское лицо знакомым. Мгновение — и в знакомом лице признает он черты Глаши, но в каком виде? Сердце перевернулось в Осётре — и он сам, не зная, что делает, крикнул:

   — Глаша!

Услышав своё имя, скорбная мать обернулась, узнала говорящего, и инстинктивное чувство любви к ребёнку сказалось в её ответе:

   — Спаси моё дитя — и я прощу тебе истязанье мужа, если в тебе есть крошка жалости и ты не злорадствуешь, окликая меня...

   — Спасти дитя? А ты?..

   — Пусть топят — конец страданьям!

   — Кого топят?.. Как топят° — нерешительно, не веря ещё своим ушам, переспрашивает Суббота, схватив уже за руку Глашу.

   — Нас ведут топить, теперь...

   — Кто? Душегубство разве позволено?.. Что вы сделали?..

   — Мы — ничего, а топить ведут нас, как вчера утопили десятка три, и завтра.

   — Да где я? Где мы! Ужели я опять грежу наяву?

   — Не грезишь, в Новагороде мы, на мосту... И с моста здесь, по грехам людским, безвинных топят, бьют, рубят...

   — Литва, что ль, здесь... Где же наши?!

   — Не Литва... Свои губят... По царскому, сказано, повеленью.

   — Не может быть... Ты ума рехнулась, несчастная!..

   — Дал бы Бог, легче бы было!

   — Что говорит эта женщина?.. Куда ведут их? — спрашивает у опричника Суббота, решительно и грозно.

Тот хотел огрызнуться, но, видя метлу и собачью голову, только оглядел с головы до ног спрашивавшего и отрезал:

   — Не наше с тобой дело спрашивать... Больно любопытен!..

   — Отвечай! — не владея собой и обнажив меч, крикнул Суббота дерзкому — и тот, по богатой одежде оценивая значение в опричнине, неохотно, но дал ответ:

   — Топить... Известно! Да ты кто?

   — Я стремянной царский Осётр. Таких разбойников, как ты, наряженных опричниками, угомонить ещё могу... — и за словом рубанул его со всего плеча. Подскакал другой — и его уложил меч Субботы.

Гнавшие женщин бежали, крича: «Измена!»

Малюта побледнел, услышав внезапно этот крик, и пришпорил коня своего. Одновременно с ним, но другой стороной, скакали на внезапного врага уже пятеро опричников. С одного удара он успел свалить поодиночке троих; удар четвёртого попал вскользь, однако ранил руку, а пятый, споткнувшись с конём, не успел поднять меча, как потерял голову. Сзади наскакал в это мгновение Малюта и кнутовищем, безоружный, ударил по голове и между плеч ошеломлённого храбреца. Но ещё в горячности, Суббота быстро поворотился и размахом меча перерубил бы надвое смельчака, если бы Малюта не отскочил и не крикнул:

   — Осётр!

Голос и наружность Григорья Лукьяныча были слишком знакомы Осётру, чтобы он мгновенно не узнал своего начальника.

   — Так-то ты своих бьёшь! — крикнул Малюта.

   — Разбойники заслуживают смерти.

   — Не твоё дело рассуждать! Как смел ты поднять руку на слуг царских?

   — Царь не атаман разбойников... Суди меня Бог и государь, коли в чём винен, а невинных бить не дам, пока жив...

   — Чего невинные... Кого же бьют? Ты всё ещё не пришёл в себя...

   — Нет, боярин... Хорошо слышал и Глашины слова, и подтвержденье того злодея, которого я первым убил, что этих женщин топитьвели изверги!.. Не давая губитьм, невинных, я — не разбойник, я слуга царский... верный

   — Это разберут после... Брось меч, тобой осквернённый убийством своих, и следуй за мною. Хватай его! — крикнул Малюта подоспевшим трём-четырём ещё кромешникам.

   — Коли своих бил этим мечом — не отдам его никому, пусть царь меня судит!.. Если скажет он, что губят народ по его указу, — поверю... А тебе, боярин, не верю! Погиб я, не спорю и защищаться не хочу... Но жизнь моя значит тут что-нибудь — правда!

И, махая мечом, Осётр не давал к себе подступить. Отваги же броситься под шальной удар у опричников не хватало, видя убитых этим сумасшедшим.

   — Вишь, он рехнулся, боярин! — отозвался один из опричников. — Пусть едет к царю, — подмигивая Малюте, чтобы он не перечил этой невинной лжи, чтобы провести страшного рубаку, внушительно добавил ему непрошеный советник. Когда бы он знал, как нелюбо явленье вновь к государю было теперь Григорью Лукьянычу!

Делать, однако же, было нечего. Пришлось уговариваться с Субботой, не выпускавшим и руку Глаши.

   — Добро, пусть царь судит тебя, любимца своею, поддакнул Малюта, не думая, чтобы горячему Осётру удалось доступить до державного. Сам он считал нужным предварительно доложить дело, чтобы ещё раз колючая правда не представилась во всём неприкосновенном своём виде. Вышло не совсем так.

Суббота посадил к себе на коня связанную Глашу с дитятей. Малюта поехал вперёд на Городище, за храбрецом в почтительном отдалении последовала кучка кромешников, не спуская глаз с твёрдодержимого меча, покрытого кровью.

Против царского дома остановился в сторонке этот кортеж, и Малюта ловко юркнул к государю с заднего крыльца.

Слух, что сделалось возмущение и привезли губителя опричников, вызвал на крыльцо толпу любопытных. Молодой Борис Годунов был одним из них. С первого взгляда он узнал стремянного — медвежьего плясуна, и любопытство, и расчёт заставили царского любимца политика заговорить с учинившим побоище. Хитрый Борис выслушал дело и пошёл в хоромы, тут же решив помочь виноватому, который не думал запираться и просить пощады. Это было выгодно для цели, у него уже давно обдуманной: низвергнуть Малюту, открыв глаза царю Грозному на злодейства, совершаемые его именем.

Воротиться к царевичу, нарядить его, явиться к отцу-государю с предложением выслушать лично преступника было для Бориса делом не трудным, без потери дорогого времени.

Малюта не вдруг решился и не прямо сказал о бое опричников, подготовляя издалека царя, и уже забежал с известием о сумасшествии стремянного Осётра, который будто не помнил, за что поколол заигравшихся с ним товарищей, хотевших подразнить его медвежьего пляскою. Всё шло как по маслу. Грозный сочувственно принял известие о болезни верного слуги своего. По обычаю своей подозрительности, Иоанн только прибавил:

   — Разыскать, не было ли зла тут: не опоили ли его, понасердку!

   — Разузнаем, государь... Всё разузнаем, а теперь нужно малого убрать в надёжное место, не то бы дурна не учинил над собою.

Вошёл сильно взволнованный царевич и прямо заговорил:

   — Государь-батюшка, на мосту на Софийском смута. Опричников побил стремянной наш Осётр, меч обнажив и напав на стражу...

   — Это дело, Ваня, не так Малюта говорит. Осётр-то с ума сбрёл... Не помнит ничего и понятия не имеет совсем. Поколол зубоскалов... Смеяться, вишь, да дразнить его вздумали.

   — Малюта, государь, не то говорил тебе. Осётр Суббота во всей своей памяти в учинённом художестве не запирается, приносит полное покаяние.

   — Просветление, что ль, малое нашло?.. Повидать мы его сами постараемся.

   — Не просветленье малое, государь, а полное признанье... Осётр ведь перед дворец твой приведён и с поличным. Говорит всё ясно и отчётливо. Сам изволишь убедиться, коли повелишь ввести его.

   — Коли здесь он и может всё помнить — ввести.

   — Веди Осётра, Борис! — крикнул царевич, поспешив заявить, чтобы не предупредил Малюта, от этой неожиданности раскрытия лжи своей потерявшийся.

Растворились двери из сеней — и, всё продолжая держать плачущую Глашу с ребёнком на руках, вошёл суровый Суббота с окровавленным мечом своим и сам покрытый кровью из раны на прорубленном плече.

   — Виноват, великий государь! — начал он, преклонив колена. — Побил я грабителей и разбойников, не признав в них слуг твоих, когда говорили они, что доподлинно губить вели безвинных женщин, вместе с этой Глафирой. Вины за этими женщинами быть не может, а слуги твои — не Иродовы избиватели младенцев. Меча, которым убил я извергов, не отдал я без твоей державной воли. Казни меня, виноватого, защити только безвинную. Я любил её как невесту свою. Потеряв её, хотел отомстить своим обидчикам. Стравил медведю её мужа — дьяка Данилу — и за это казнь заслуживаю. За то же, что поднял меч на защиту — рассудит правота твоя: виновен ли я? Пощады не прошу и не заслуживаю, но тебе только поверю, коли сам скажешь, что с ведома твоего топят народ ежедень, с детями. Не мне верь, а этой женщине. Сам её спроси.

И он сложил окровавленный меч к ногам царским.

   — Поднявшие меч — мечом и погибнуть должны!.. — отозвался Грозный, выслушав признание Субботы. — Ты бы должен был помнить это и не быть мстителем, — прибавил государь грустно.

   — Голова моя пред тобой, государь, повели казнить неключимого, но выслушай слова этой несчастной.

   — Её выслушаю, а ты приготовься! Не в катские руки отдам тебя, умрёшь от руки товарища... Я не забываю, что ты — опричник! Говори всю правду — что знаешь? — обратился Грозный к отчаянной Глаше.

   — Знаю, государь, я одно, неведомо за что бьют и топят у нас в Новагороде сотнями, слуги твои... Меня с другими женщинами волокли тоже топить, как попался Суббота... Признал он меня. Я попросила спасти дитя только. Он не поверил мне, что нас губить тащат... Переспросил опричника: так ли? Тот подтвердил... Суббота и ему не поверил, чтобы была на то воля твоя, государь: губить без вины всех нас. Убил прежде сказавшего, считая его не слугой твоим, а разбойником... Потом других порубил, что налетели на него. Меча не хотел отдать никому, кроме тебя. Ослушался боярина, должно быть, лютого губителя нашего. — Она глазами указала на Малюту.

   — Карать государь должен за крамолу! — отозвался Грозный, но в голосе его слышалась теперь не ярость и гнев, а глубокая скорбь и неуверенность. — Губить невинных мне, царю, и в мысль не приходило... Казнить без суда — я не приказывал... Ведуньев каких-то, упорных, не хотевших отвечать, только я велел, за нераскаянность при дознанной виновности, покарать по Судебнику за злые дела их...

   — Государь, — ответила отчаянная Глаша, — всех женщин да мужчин губили, не спрашивая, за что... Коли нечего отвечать на вопрос о деле, о коем нечего не знаешь сказать, поневоле скажешь — нет! Это ли нераскаянность и ослушанье? Это ли причина: губить огулом, без разбору?

На лице Грозного выразился величайший ужас, лишивший его слов.

На всех присутствующих — исключая царевича разве да Бориса Годунова — слова Осётра и Глаши произвели разнообразные действия с общим ощущением трепета и неотразимости бедствия. Малюта, дерзкий и находчивый всегда, тут не мог владеть собой и собрать мысли. Взгляд, брошенный на него Грозным, заставил затрепетать злодея — и в сердце царя этот трепет его был самым неопровержимым доказательством страшного дела.

Иван Васильевич зашатался. Тяжело опустился на своё кресло, схватясь за голову, словно стараясь удержать её на плечах. Действительно, от внезапного прилива крови голова у него кружилась — и все предметы представлялись в движении, удерживая облики свои только до половины, наполовину же представляясь тусклыми. Тишина была так велика, что могло бы слышаться усиленное биение сердца в груди присутствовавших, если бы их было не так много. Какая-то невыразимая тяжесть мешала вылетать порывам дыханья, хотя от напора его готовы были задохнуться многие. Осилив первый эту бурю ужаса, Иоанн движением руки подозвал к себе Бориса и, задыхаясь, сказал ему, указывая на Глашу:

   — Возьми, чтобы была она цела и невредима... Останьтеся вы, — произнёс Грозный, взяв за руку сына.

Держа за руку Глашу, Борис Годунов тихо молвил всем:

   — Выйти велено.

За дверью отдал приказ взять раненого Субботу в сторожку и, как бы делая над собою величайшее усилие, шепнул на ухо подбежавшему было Малюте:

   — Уезжай немедленно к войску, если жизнь дорога тебе! Уходится — дам знать... До того на глаза не попадайся.

Зверь Малюта подчинился приказу этого молокососа.

Эпилог СЕРДЦЕ ЦАРЁВО В РУЦЕ БОЖИЕЙ


Ночь. Царя Грозного узнать нельзя, так изменили его несколько часов тяжёлой скорби, чуть не отчаяния. Ум страждущего монарха получил давно ему, казалось, незнакомую проницательность, при настоящем положении только усиливающую душевную боль. Сознание, что он сам, всей душой предан улучшению быта народного, служил игрушкой врагов народа, напускавших гнев державного на кого хотелось этим извергам, — было самым мучительным. Уверенность, теперь несомненная, что, напуская страхи придумываемыми восстаниями и заговорами, коварная клика злодеев набросила на самодержавного государя тень множества чёрных дел, самый намёк на которые отвергнуть был бы его совестью, умом и волею, — представляла Грозному положение его безвыходным. Тиран, мучитель безвинных, руками таких же зверей, как сам, — вот что скажут потомки, не ведавшие всей неотвратимости обмана, которым осетили умного правителя те самые, которых поставил он на замену адашевцев.

— Кто же поверит, что выбирая в свои наперсники зверей, носивших только образ человеческий, я не удовлетворял личным побуждениям злого сердца! — горько рыдая, говорил сам с собою царь Иван Васильевич. — И будут они правы, по-своему верно ставя обвинения. Не нравились ему, скажут они, не за то адашевцы, что всем заправляли и всё забрали в лапы, скрывая от царя правду и показывая, что им было нужно, набрал он им на смену таких же управителей. Значит, нужны ему были эти шайки полновластных хозяев, ворочавших его именем? Адашевцы оказались менее жестокими! Человеческая кровь нужна была. Пить и лить её — выискалась шайка кромешников. От них, говорят, никому нет пощады. А я?.. Опустил руки!.. Вижу и слышу только так, и то, что мне говорят и по-своему, прежде натолковав, указывают... Где моя прозорливость была, когда сомнение щемило сердце, а ухо поддавалось лепету коварных сплетений лжи, на гибель сотням и тысячам?.. Ну, казню я своих злодеев, очистят ли меня осужденье и кара их от обвинения в потворстве с моей стороны сперва, а потом в взваливанье на них моей же вины? Их гибель, скажут, нужна была ему, чтобы себя обелить! Вот моё положение. Кому я, самодержец, скажу, что эти изверги меня так осетили, что я делал всё им угодное и нужное и не подумал поверить да разузнать, подлинную ли правду мою представляют? Как царю не поверить донесенью слуг своих, когда он постоянно всё и узнает из этих же донесений?! Сам собою не имею я возможности открыть подлог и ложь, если захотят меня морочить! Сознаться в невозможности видеть истину, самому сказать, что я неспособен управлять? А другие, если ты откажешься, способнее, что ли, это выполнить? Сесть на престол многие поохотятся, пусти только. Выполнить царские обязанности — если не сможет привычный кормчий, по человечеству несвободный от промахов, — где смочь понести их непривычному, неопытному?.. Меня — наследственного владыку — могут окружить прихлебатели, искатели милостей, первые враги государей. Не больше ли зла наведут они при случайно возвысившемся? Сердцеведец!.. Ты зришь глубину души моей! Впал я в сети коварства и перед судом Твоим не обинуюсь, за зло, моим именем учинённое, понести заслуженное мною. Верую в святость судеб Твоих! Если же перед Тобой не хочу оправдываться неведением, какая польза перед людьми сваливать мне, самодержцу, вину на презренных слуг? Карай меня, Господи, за зло, ими учинённое! Сознаю в этом правосудие: но — просвети, пока не настанет час кары! Просвети мои умственные очи, да вторично не сделаюсь орудием людской злобы... Невознаградима кровь, пролитая злодеями при моём ослеплении... По крайней мере, нужно вознаградить, кого можно и кто не предстал ещё моим обвинителем перед Судьёй Праведным. Эй, кто там?.. Позвать Годунова Бориса ко мне!

Любимец царевича предвидел, что уста Иоанна произнесут в порывах мрачного отчаяния, и только ожидал зова, готовый пролить бальзам утешения в душу сильно потрясённого государя. Пользуясь страхом, наведённым признаньем Субботы и словами Глаши, молодой царедворец сумел повернуть руль царской благосклонности в свою пользу — советом Малюте скрыться от гнева. Удаление этого корня зла дало возможность не тратя времени начать поправку содеянного вреда. В силу царского приказа, он не только спас Глашу, но и вырвал из рук палачей ещё другие жертвы их злобы и любостяжания. Опричники собраны и усажены в слободах, назначенных для постоя их. Оцепленья сняты. Ватажник с братьею сам попал в кандалы и на цепь. Поп Лука — тоже с ними вместе. Выводимые на правёж выпущены — и весть, что авось смилуется Создатель? — в этот ещё вечер облетела опустошённые слободы. Напуганные только боялись верить слуху о прекращении ужасов, хотя песни кромешников смолкли.

   — Что в несчастном городе? — спросил Грозный вошедшего Бориса.

   — Боятся верить покуда минованью ужасов.

   — О Господи! Что мне делать, преступнику?..

   — Во-первых, государь, благоизволишь ободрить заутра уцелевших... Разошлём, во-вторых, помянники по обителям о поминовении страдальцев и страдалиц от Малютиной злобы и коварства.

   — Моленья о душах их наша обязанность, но не сильны они смыть с души моей злодейства рабов моих...

   — Государь, мёртвые не встают; не успел я спасти Осётра — Василий Грязной, услыша твоё решение, уже покончил его.

   — Впиши его, несчастного и правдивого, первого в памянник... Встал за правое дело и — погиб!

   — На то была воля не твоя, государь, он поднял оружие на своих... По совести не могу обвинить его, но долг не даёт возможности и оправдать: поднявшие меч — мечом погибнут! Он, как донесли мне, жаждал смерти, считая себя виноватым раньше за злодейство над мужем поведавшей пред тобой лютость мучителей... Грязной на зло скор, как и все опричные...

   — Я бы мог простить ему ревность не по разуму... Но он не просил пощады... Да будет воля Божия! Не ворочу я к жизни его, а был честный слуга.

   — Зато грабителей, государь, и притеснителей, ради корысти пустившихся на доносы, не пощадит твоё правосудие.

   — Делай с ними, что знаешь, и с Малютой...

   — Ты не увидишь его более, государь... Разве донесу, когда сложит честно голову в бою...

   — О нём не поминай мне. Приготовь всё к выезду нашему, и... Собрать людей новгородских... Хочу уверить их в безопасности.

Наступило утро, в полном смысле великопостное, сырое, мозглое, туманное. Редкими кучками удалось расставить унылых, загнанных горожан, уцелевших от казней. Сами как живые тени — стояли эти остатки недавно ещё зажиточного населения. В толпе их стояла и Глаша с мужем, оправившимся от травли, посматривая на мост, откуда должен явиться Грозный. «Едет, едет!» — торопливо заговорили десятники стрелецкие, равняя ряды приведённых.

С приближением царского поезда оробевшие опустились инстинктивно на колени, сняв шапки.

Иоанн въехал в круг их и задрожавшим от волнения голосом заговорил:

— Ободритесь, пусть судит Бог виновника пролития крови! Зла отныне не будет никому ни единого. Узнал я поздно злодейство... Кладу на душу мою излишество наказанья, допущенное по моему неведению... Оставляю правителей справедливых, но, памятуя, что человеку сродно погрешать, я повелел о делах ваших доносить мне, прежде выполнения карательных приговоров...

Слова милости ещё звучали в ушах не могших прийти в себя граждан, а царь и царевич уже скрылись из виду.

Константин Георгиевич ШИЛЬДКРЕТ КРЫЛЬЯ ХОЛОПА



ГЛАВА I


   — А привезли диковинку аглицкие гости...

И Курлятев, довольно поглаживая бороду, наклонился к расписному футляру.

Бояре с любопытством встали из-за стола. Только курлятевский сосед, Лупатов, безразлично уставился в потолок.

Хозяин приложил к футляру ухо, зажмурился сладко.

   — Тик-так... тик-так.

Точно в полузабытьи мерно покачивал головой, в такт прищёлкивал пальцами.

Гости недоумённо притихли, подозрительно переглянулись. Лупатов лукаво подмигнул соседу, насмешливо повторил:

   — Тик-так... тик-так.

И тотчас же снова вперил безразличный взгляд в потолок.

Курлятев вспыхнул, схватил гостя за полукафтан, потянул к себе.

   — Ты не языком, а ухом слушай.

Лупатов ногтем почесал переносицу:

   — Окромя тебя, Артемьич, покеле никого не слышно.

Он налил ковш, залпом выпил.

   — И затейник же вы, Василий Артемьич.

Гости незаметно отступили к столу. Сумской поднял ковш.

   — Гоже ли нам шуткой потчеваться, не краше ли вином?

Потрепал хозяина по плечу, снисходительно усмехнулся.

Василий Артемьевич зло скривил губы. На толстом носу вздулась багровая жила.

   — Испокон веку род Курлятевых заместо вина шуткой гостей не потчевал.

Трясущимися руками поднял футляр, сверляще прошипел:

   — А что выменял у басурманов — на то глазейте сами.

Поставил часы на стол, открыл зеркальные дверцы футляра.

Бояре поражённо застыли, испуганно повернулись к иконам, точно по команде перекрестились. Сумской робко попятился к двери, через плечо соседа срывающимся голосом спросил:

   — А деревянный... в скуфейке... неужто... сам ходит?

Борода Курлятева в серебряной паутине надменно задралась выше боярских голов, заплывшие глаза торжествующе вспыхивали, смеялись.

   — Аль не видать от дверей?

Задетый за живое, Сумской решительно направился к часам.

   — Мы и пальцем дотронемся.

Лупатов испуганно ухватил его за руку.

   — Не поганься о выдумку бесовскую.

Лоб Василия Артемьевича собрался тёмными складками.

   — Сумскому можно. Ткни перстом, Ипатыч.

Зажал в кулак бороду, фыркнул:

   — Ежели худородных, — доподлинно, — не допускает к себе монашек.

Лупатов завозился на лавке, что-то заворчал. Дверца часов широко раскрывалась, и через неё то и дело проходил, смешно приседая на правую ногу, сгорбленный деревянный монашек. Тесно прижались друг к другу, зачарованно следили за чудом бояре. Каждые четверть часа, перед боем, механизм шипел по-гусиному, а фигурка уморительно клонила набок головку, отбивала литаврами время.

Гости понемногу привыкли к бою, уже смелей склонились над столиком, оживлённо переговаривались. Сумской завистливо поглядывал на хозяина.

   — А и уважил, князь.

Курлятев надменно глядел перед собой, едва сдерживал готовую по-детски вырваться радость. Неподдельный восторг гостей отдавался во всём существе бурным хмелем.

Ипатыч осторожно щёлкнул по литаврам, отдёрнул палец. Монашек заколебался.

   — Ишь ты, не любо.

И, разыгравшись, Сумской шлёпнул ладонью по фигурке.

Что-то заныло, затрещало, монашек дёрнулся на месте, неожиданно повалился на бок. Часы остановились.

Все встревоженно смолкли. Курлятев бросился к часам, пощупал лопнувшую и раздавшуюся пружину. На носу и одутловатых щеках крупными каплями выступил пот.

   — Угораздило же тебя.

Сумской виновато потупился, развёл руками.

   — Ежели бы ведал...

Василий Артемьевич поднял часы, встряхнул, приложился ухом. Бояре с надеждой вытянули шеи.

   — Стучит?

Свесил бессильно голову.

   — Видно, за подмогой к басурманам идти.

Один из гостей стукнул вдруг кулаком по столу.

   — Погоди, Артемьич, авось обойдёмся и без нехристей.

Курлятев насторожился, но тут же безнадёжно махнул рукой.

   — Не слыхивал я что-то про наших умельцев.

Боярин переглянулся с Ипатычем.

   — Не про всё, выходит, слышишь, князь. А до умельца рукой подать.

   — Ты сказывай, а не тяни.

И с заискивающей улыбкой:

   — Выручи, коли ведаешь. При нужде во как, Тимофеич, припомню.

Гость ткнул пальцем в Лупатова.

   — Ему челом бей. Может, не обессудит, приведёт своего Никишку.

Лупатов вызывающе уставился на хозяина, поднял ковш.

   — Испить бы.

Василий Артемьевич предупредительно налил вина в подставленный ковш.

   — А и впрямь, сосед, прислал бы ты холопа для службы ради.

Ничего не ответил. Злорадная усмешка шевельнула густые усы, скрылась в рыжей, выцветшей бородке.

   — Уважь. Аль не пригожусь?

Гость захватил нижней губой усы, раздумчиво пожевал их. Сумской незаметно подтолкнул его локтем.

   — Не кичись. Слыхал, не оставит Артемьич милостью своей.

Лупатов выпил залпом, развалился на лавке.

   — Уважить можно. Только у моего холопа и без меня работы вдоволь.

И решительно:

   — Не можно. Прощенья просим.

Выправил грудь, поглядел через боярские головы, с лица не сходила довольная усмешка.

Курлятев судорожно схватил футляр.

   — Не надо! Негоже Курлятевым челом бить страдникову сыну!

Размахнулся, хотел бросить часы об пол, дрогнула рука, медленно опустилась. Сутулясь, отвернулся к окну, притих.

Сумской наклонился к уху Лупатова.

   — Запамятовал, над кем тешиться надумал?

Положил руку к нему на плечо.

   — Коль сам идёт в тебе, — отчего не ублажить?

Упрямо отмахнулся, чуть слышно прошелестел тоненькими губами:

   — Сам давеча кичился: не допускает-де монашек к себе худородных.

Лицо перекосилось от ненависти, а в глазах не гасла, переливалась злобная торжествующая усмешка.

   — Пусть-ко ударит именитый князь пониже челом страдникову отродью.

Василий Артемьевич что-то мучительно соображал. Он услышал последние слова Лупатова. Резко повернулся к гостям, ударил в ладоши.

   — Да ну их к псам и басурманов и выдумки ихние антихристовы!

Раскатисто захохотал.

   — Потешимся-ко, бояре, гости дорогие, русскою потехой.

Сам наполнил до краёв ковши.

   — Пей, гости дорогие.

Кивнул.

На кухне засуетились дворовые. Нескончаемой вереницей потянулись в боярский терем людишки с дымящимися мисками, со жбанами.

Гости оживились. Только Лупатов хмуро тупился и не прикасался к еде.

Хозяин отведал щей, с отвращением сплюнул.

   — Кто стряпал?

Дворовой съёжился, ожидая удара.

   — Так-то потчуете бояр!

Сжав кулаки, возбуждённо вышел из терема, изо всех сил хлопнув дверью.

В сенях он сразу изменился. Гнев исчез с лица. Блудливыми мышатами выглянули из узких щёлок серые глаза. Пальцем поманил холопа.

   — Мирошку!

Холоп метнулся по лестнице вниз.

Боярин прислушался к шуму, долетавшему из терема, перекосил лицо.

   — Погоди ужо, пёс поганый! Попируешь!

Неслышно вошёл в сени Мирошка, поклонился в пояс.

Василий Артемьевич прищурился. Приказчик тряхнул русою копной волос, пальцем вытер губы, склонился низко.

   — Можешь единым духом?

   — Коль твоя воля, могу.

Курлятев наклонился к уху Мирошки, что-то быстро, захлёбываясь, зашептал.

Едва боярин кончил, приказчик подобострастно улыбнулся и тотчас же неслышно исчез.

Василий Артемьевич неторопливо пошёл к гостям.

   — Разладились смерды мои. Воли много. Плеть, видно, коротка.

Погрозился.

   — Ужо проведают, как потчевать бояр. — И приветливо добавил: — А ковши-то пусты. Аль недохват вина?

Налил всем, поклонился Лупатову.

   — Отведай, сосед.

Заставил выпить до дна.

В углу у двора Мирошка торопил ловчих; оглядел хозяйским глазом коней.

   — Будет чесаться. Садись. Готово.

Пересчитал людей, трижды перекрестился.

   — С Богом!

Один за другим, шагом выехали со двора. За пустырём поравнялись, построились. Приказчик махнул рукой. Пришпорили коней, помчались.

За лесом показалась убогая деревушка и на пригорке — лупатовская усадебка.

ГЛАВА II


Никишка сидел в углу заброшенного, полуразрушенного амбара, на чурке, перед чучелом вороны. Было тихо. Сквозь щели балок лениво просачивался серый полусвет. Пахло мохом, грибною сыростью и прелой кожей.

Никишка что-то строго обдумывал. Взгляд его застыл на распростёртом вороньем крыле. Изредка он чертил в воздухе тонкими пальцами, и тогда быстро шевелились сухие губы, а лицо болезненно вытягивалось и стыло. Привычным движением руки он достал с самодельного станка бечёвку, перевязанную в равных промежутках узелками, и уголёк. Приложив бечеву к крылу, отсчитал пять узелков, измерил длину чучела, сложил бечеву вдвое. Снова быстро зашевелил губами, что-то высчитывая. Наконец раздумчиво поднялся, крестиками отметил на стене результаты вычислений, остановился перед рогожей, прибитой к поперечному бревну у потолка.

На рогоже был набросан углём остов большой странной птицы. Сосредоточенно оглядев набросок, перевёл взгляд на крестики, стукнул себя по лбу ладонью.

   — Ах, сусло те в щи! Хвост к чему я прикидывал?

Поплевал на руку, стёр со стены два креста, подчистил на рогоже брюшко птицы, удовлетворённо вздохнул.

   — Теперь-ка поглазеем.

Уверенно подошёл к качалке, подхватил со станка ворону.

   — Наперво, миляга, ты полетай. — И, подмигнув добродушно чучелу, приладил её к палке.

Откинув коротким броском упавшую на глаза льняную прядь волос, легко вскочил на качалку, вытянулся горизонтально, взлетел. Захватило дух. В первое мгновенье ему показалось, что он летит с головокружительною быстротою куда-то вниз, пальцы судорожно вцепились в верёвки. Он раскрыл глаза, разжал пальцы, нашёл центр тяжести тела, плавно заколыхался. На впалых щеках его играл румянец и ярко вспыхивали зрачки серых глаз. Никишка раскачивался всё сильнее, порывисто взмахивал руками, точно оторвавшись от земли, забирал далеко высоту.

   — Ужо поглазеем!

Легко спрыгнул с качалки, достал из-под станка модель. Бечёвкой измерил части, остро вскидывал глазами на рогожу, долго вертел в руках чучело.

   — Всё тело обмерить, а там серёдку сыскать. Чтобы можно человеку качаться и не падать.

Быстро зашагал по амбару, остановился подле чучела.

   — А заместо рук приладить крылья.

Уверенно разобрал модель птицы с человеческим туловищем и огромными крыльями, подрезал планки, пересчитал перья в хвосте.

Прежде чем собрать части, присел на чурку передохнуть. Тоненькими лучиками избороздился откинутый лоб, плотно сомкнулись губы. Пальцы безотчётно нащупывали светлый, едва пробивающийся пушок на подбородке. Взгляд мечтательно скользил по рогоже.

Чёрная птица странно колыхалась, как будто устало дышала, вдруг расправила крылья, отделилась от рогожи.

Никишка удивлённо вгляделся, по лицу скользила блаженная улыбка.

Птица росла, ширилась, заняла половину амбара. Отодвинулся к углу, прислонился истомно к стене. Медленно раздвигался бревенчатый потолок, над головой залегло палевое облако. Никишка спрятал в руки лицо. Облако темнело, расплывалось, взметнулось вдруг, — шумно затрепыхали по бокам его два огромных крыла. Холоп почувствовал, как неслышно отделяется от земли, летит навстречу облаку. И вот он уже встретился с ним, мягко потонул в нём. И исчезли земля, люди, звёзды. Осталась созданная им невиданная птица и он на ней.

В забытьи тряхнул головой, сделал в воздухе рукой так, как будто хотел кого-то обнять, неожиданно вздрогнул, — прислушался. Из-за амбара донёсся всплеск воды. Вскочил, подошёл к выходу, — в дверь просунулось девичье улыбающееся лицо.

   — Колдуешь?

Обнял девушку, прижал к себе.

   — Фима! И напугала ж, сусло в щи!

Закружился с девушкой по амбару. Она упёрлась в его грудь локтями. Волосы выбились из-под платочка, шёлковыми струйками легли на глаза.

   — Отстань!

Кружил, весело притоптывая лаптями, тянулся к ямочке на обветренной щеке.

   — Летать с тобою будем.

Снисходительно улыбнулась, точно увлёкшемуся игрою ребёнку, высвободилась из объятий.

   — И выдумщик же ты!

Звонко расхохотался, приподнял модель.

   — Глянь-ка.

Таинственно подмигнул.

   — Глянь.

Фима ничего не понимала, заглядывала в глаза Никишке, любовно следила, как переливается в них искристая глубина.

   — Ты петлю пощупай. Она всё едино, что тут вот, под крылом вороны.

Качала головой, поддакивала, мельком взглядывала на части модели.

   — А тут колёсико. Покрути его — и крылья захлопают, словно живые.

Вздохнула, приложила руки к груди.

   — Ты, Микиша, с лица спал. Уж не хвораешь ли?

И снова заглянула в его глаза.

   — Ништо, лицо. Ты на птицу глянь.

Высоко, по-мальчишески, подпрыгнул, захлопал в ладоши.

   — Я такое нынче понадумал...

Прижался щекою к её круглому плечу, почему-то чуть слышно шепнул:

   — Вся сила в том, чтобы середину найти.

Шутливо потрепала его за вихор, провела рукой у себя по лбу.

   — Чудной ты, право. Тут и искать-то нечего. В каждой вещи середина есть.

Она достала из-за пазухи лепёшку.

   — Отведай. Тёплая.

Холоп вспомнил, что с утра ничего не ел, сразу почувствовал острый голод, с жадностью зажевал ячменную лепёшку.

   — Так и быть. За хлеб, за соль твою распотешу. Прыгнул на качалку, установил равновесие, метнулся под крышу.

Фима испуганно подскочила к нему.

   — Не надо. Расшибёшься.

Взмахивал плавно руками, ярко горело лицо.

   — Увидишь, Фима, — полечу.

Девушка отскочила к двери, выглянула на улицу.

   — Никак, конные скачут!

Никишка прыгнул к выходу, испуганно всмотрелся вдаль.

   — Ах, сусло в щи! И впрямь.

Отряд курлятевских ловчих въехал в деревню.

И тотчас же тихую улочку разбудил испуганный крик. Из изб выволакивали на аркане людей.

Фима в ужасе закрыла руками лицо.

   — К нам в избу идут.

И бросилась домой.

Никишка погнался за ней, всадник пересёк ему путь.

   — Стой!

И круто повернул к нему лошадь.

Холоп размахнулся с плеча, ударил коня по темени. Всадник свистнул. На помощь примчался Мирошка.

   — Эвона! Кого искали — сам объявился.

И с нарочитой учтивостью:

   — Сам князь-боярин Василий Артемьич ко двору дожидается тебя, милостивца-умельца.

Взвизгнул аркан, петля перехватила горло Никишки.

Фима замерла на пороге своей избы. В углу с раскроенным черепом лежал отец. Брат Ивашка не хотел сдаваться. Он кусался, бил ловчих ногами, извивался по земле. Прибежал разъярённый Мирощка.

   — Жги избу.

Ивашку вытащили на двор. Фима вцепилась в брата, дико закричала. Приказчик схватил девушку за косы. Вдруг лицо его расплылось в похотливой улыбке.

   — Аль с братцем к боярину хочешь?

Мигнул. Ловчие с гиканьем и прибаутками навалились, связали Ивашку с сестрой, спиною к спине.

Из пылающей избы, залитый кровью, выполз старик. Фима рванулась.

   — Душегубы! Антихристы!

Старик услышал её голос, собрал последние силы, распластался перед Мирошкой.

   — Христа ради... отдай... девку отдай.

Мирошка расхохотался, приказал убрать связанных.

Старик холодеющими руками обвился вокруг его ног.

   — Как перед истинным... Христа ради... не губи девку... отдай.

Приказчик брезгливо отстранился, клочком сена стёр кровь с сапога.

   — Погань, своею пёсьею кровью всего измазал!

Пошёл торопливо к отряду.

Под конвоем ловчих из деревни Лупатовой угнали всех молодых крестьян.

Впереди отряда скакал Мирошка. К крупу его лошади привязали Ивашку и Фиму.


В тереме Курлятева стоял пьяный гул. Бояре давно позабыли про испорченные часы и про недомолвку хозяина со страдниковым сыном. Василий Артемьевич усиленно потчевал гостей и больше всех веселился. Но в то же время взор его ни на мгновенье не отрывался от окна. Наконец в чуть приоткрытую дверь просунулась голова Мирошки, Курлятев подозвал его. Приказчик вошёл на носках, стал за спиною боярина, низко кланяясь, торопливо шепнул:

— Готово. В конюшне запер.

И растянул лицо в угодливой улыбке, Василий Артемьевич встал. Заложив руки в бока, он злорадно поглядел на Лупатова.

   — Эй, ты, соседушка!

Лупатов оставил свой ковш, заплетающимся языком попросил:

   — Избавь. Сыт я и пьян.

Боярин затрясся от смеха.

   — А пьян, так и пожаловал бы отсыпаться на псарню.

Гость тяжело поднялся, позеленел.

   — Боя-рин!

Покачиваясь, пошёл к двери, обмерил хозяина злым, вызывающим взглядом.

   — Не моги и имени моего ведать отселе.

Василий Артемьевич шепнул что-то Мирошке, подошёл к Лупатову. Бояре притихли, чуя беду.

   — Уж и горяч ты. Ежели обидел — прощенья просим.

Сосед тяжело вздохнул.

   — Без меры обижаешь, боярин.

И нехотя сел на край стола.

Мирошка неслышно исчез.

Василий Артемьевич взял часы.

   — Эх, ежели бы умельца прислал!

И, обнимая Лупатова:

   — Прислал бы. Для дружбы ради. Штука-то уж больно диковинная.

Тот не ответил, уставился осоловело в пустой ковш.

   — Ну, да я не неволю. Как милость твоя.

Хлопнул в ладоши.

Тотчас же в открытую дверь Мирошка втолкнул Никишку. Холоп оторопел, попятился к выходу. Увидев хозяина, упал ему в ноги.

   — Угнали нас боярские ловчие!

Курлятев взял со столика часы, передал приказчику.

   — Отдай умельцу. Да чтоб приладил как раз!

Мирошка отвесил поклон, схватил за ворот холопа, выволок в сени.

Лупатов сразу отрезвел. Он несколько мгновений не мог произнести ни звука. Наконец, через силу поднявшись, близко наклонился к лицу хозяина.

   — Разбой?..

Сжал кулаки, выкрикнул уже полным голосом:

   — Денной разбой! Басурман!

Василий Артемьевич хохотал. Гости, потупясь, молчали.

   — Отдай людишек моих! Басурман!

Курлятев упал на лавку, сжимая ладонями трясущийся жирный живот.

   — И весь-то род твой басурманов! Кой ты есть князь! — крикнул Лупатов.

Боярин через силу достал кошелёк, высыпал на стол серебро.

   — Бери за людишек. Нам дарственных от страдникова отродья не надо.

Сумской одобрительно покачал головой. Бояре повеселели.

   — Гоже, Артемьич. Вот это по-княжьи.

И набросились на Лупатова.

   — А ты не беленись, коли с тобой по-соседски.

Лупатов выскочил в сени, бил себя исступлённо в грудь кулаком, тупо выкрикивал одно и то же:

   — Пёс! Басурман!

Вернулся в терем.

   — Вот тебе мошна твоя! Тьфу!

Сумской подталкивал соседей.

   — Спеси-то! И не подумаешь.

Курлятев задыхался от смеха.

Лупатов вышел, изо всех сил хлопнул дверью.

   — Прощенья просим, — донеслось дружно из терема. Постоял у выхода на двор, вдруг решительно вернулся, сгрёб серебро, сунул в карман.

   — Не оставлю псу кровных своих.

ГЛАВА III


Вечером лупатовских крестьян согнали в людскую. Подьячий долго что-то писал, перешёптывался с Мирошкой, тыкал гусиным пером поочерёдно в угрюмо притихших холопов.

   — Имя!

Переписав всех, торжественно поднял руку, помахал пергаментом, гнусаво прочёл:

   — Се аз, Трифонов сын Ивашка, Данилов сын Феодор, Егорьев сын Фрол...

Зачастил быстро и неразборчиво, точно читал Псалтырь. Потом протянул нараспев:

   — Дали есьмы на себя сию запись...

Покрутил носом, строго уставился перед собой, снова трескуче рассыпался поток слов. И под конец густою октавою:

   — ...А и крепки мы за боярином, князем Василием Артемьевичем Курлятевым, по смерть свою...

Ивашка шагнул вперёд.

   — Дозволь молвить.

   — Угу.

Вызывающе взглянул Ивашка на подьячего, резко повернулся к Мирошке.

   — Нету на то нашей воли к боярину в кабалу идти!

Пленные глухо поддержали его.

Подьячий добродушно улыбнулся, поводил пером перед носом Ивашки, отеческим голосом объявил:

   — Отселе, разумейте, крепки вы за боярином, князем Курлятевым. А подписом сию грамоту скрепит Мирон, сын Евтихиев.

Приказчик согнулся над пергаментом, надул щёки, неверной рукой вывел большой, кривобокий крест, кивнул доезжачему в сторону Ивашки и двух парней:

   — Псари!

И, не обращая внимания на доносящиеся из сеней протестующие крики Ивашки, деловито приступил к распределению обязанностей между другими крестьянами.

Никишка стоял у двери, скрестив руки на груди, и покорно ждал своей участи. Приказчик подошёл к нему вплотную, двумя пальцами приподнял подбородок.

   — Аль по-ивашкиному норовишь зубы скалить?

Подмигнул подьячему, мазнул потной ладонью по вытянутому лицу.

   — Умелец!

И угрожающе:

   — Ежели к завтрему не наладишь диковинку, на псарню отправлю.


Уже спала усадьба, когда Мирошка постучался в опочивальню Василия Артемьевича. Боярин на коленях молился перед вделанной в сверкающие ризы иконой Христа. Приказчик прислушался, чуть приоткрыл тяжёлую дверь. Хозяин услышал стук, но не обернулся, молитвенно уставился в образ, благоговейно шептал слова молитвы. Мирошка переступил порог, выжидающе застыл. Как только Курлятев поднялся, отвесил низкий поклон, на лице выдавил таинственную усмешку.

   — Не про всех лупатовских ведомо тебе, боярин-князь.

Василий Артемьевич любопытно насторожился.

   — Наши девки и постелю постлать не умеют.

Неожиданно стукнул себя в грудь кулаком.

   — За добро и милость твою верой служу тебе.

   — Да ты допрежь про дело сказывай.

Приказчик причмокнул.

   — Пригнал я с народом девку Фимку. Жалеючи взял. Не пропадать же ей у страдникова сына Лупатова.

У боярина задёргалась нижняя губа.

   — Приведи ко мне постелю стелить.

Бочком вышел Мирошка из опочивальни, на ходу отвешивал поклон за поклоном. Через сени пробрался он к каморке под лестницей, отпер замок. На земле, разметавшись, спала Фима. Ткнул небольно ногой в живот, девушка что-то пробормотала невнятно, повернулась со вздохом к стене.

   — Эй, ты, боярышня!

Схватил за косу, приподнял. Девушка вскрикнула, испуганно вгляделась в тьму.

   — Нишкни.


Вытащил из каморки, не выпуская косы, поволок через сени.

У опочивальни задержался, вразумительно шепнул в лицо:

   — Приставлена ты в постельничьи к боярину-князю.

И втолкнул её в дверь.

Курлятев оправил лампаду, чтобы было Светлей, деловито уставился в Фиму.

   — Пройдись-ка.

Сутулясь, робко шагнула.

   — Ты голову выше, аль не ведаешь, как боярину девки кажут себя.

Поднялся с лавки, обошёл вокруг девушки, пощупал плечи, сладко вздохнул.

   — Стели!

Опустился на край постели. Заплывшие глаза плотоядно ощупывали упругий стан, по углам губ сочилась пена. Резко вдруг обнял, привлёк к себе. Фима рванулась, вскрикнула, боярин зажал рот рукой, обдал слюной.

   — Псам на поживу бросить велю!

По-звериному рванул на ней рубаху...

Белёсой мутью заволокло окно опочивальни. На боярской постели, собравшись в комочек, билась в неслышных рыданиях Фима.

Курлятев устало поднялся, разморённою походкою подошёл к образу. Сложив смиренно на груди руки, коротко помолился на сон грядущий.

Со двора едва слышно доносились голоса проснувшейся дворни.


Фиму отдали в сенные девушки к боярыне. Её обязанностью было одевать боярышню, прибирать терем и помогать боярыне за пяльцами. Обедать она уходила с другими девушками в людскую.

Изредка в людскую забегал торопливо Мирошка, многозначительно подмигивал девушке и тихо, но так, чтобы было всем слышно, приказывал:

   — Нынче тебе черёд боярину постелю стелить.

Валилась из рук ложка, смертельной бледностью покрывалось лицо. В стекленеющих глазах стыли отвращение и ужас. Приказчик потирал руки и хихикал.

   — От счастья сама не своя, ополоумела. — И с поддельным вздохом продолжал: — И то, после боярской подушки не спится, поди, на рогоже.

Едва сдерживаясь, чтобы не броситься на приказчика, Фима вскакивала из-за стола, убегала.

С Никишкой она ещё ни разу не встретилась, но знала, что после удачной починки часов Курлятев оставил его в угловом тереме при себе.

В Ильин день боярыня отпустила девушек от себя. Фима незаметно отстала от подруг, собравшихся за околицей у качелей, ушла далеко на луг.

Её увидела из окна горбунья, шутиха боярыни.

   — Боярыня-матушка! — Кубарем покатилась по терему, легла у ног. — На рукоделие своё, кормилица, радуешься?

Чмокнула угол расшитой Курлятевой плащаницы.

   — Доподлинно, искусней ты самой матушки игуменьи Ангелики.

Польщённая боярыня ласково потрепала горбунью по щеке.

   — Ты бы мне, Даниловна, сказку сказала.

Шутиха встала на четвереньки, оскалила зубы, завыла по-собачьи. Курлятева испуганно сплюнула через плечо.

   — Сухо дерево — завтра пятница. Пошто воешь, словно к покойнику?

И больно толкнула ногой в горб.

Даниловна ноюще заскулила, закатила слезящиеся близорукие глаза, высунула трубочкою язык. Боярыня погрозила пальцем.

   — Язык, соромница, проглоти!

Уселась удобней в кресло.

   — Сказывай сказку.

Горбунья развалилась на полу, закрыла руками лицо.

   — Уж такую я сказку скажу!

Вдруг вскочила, чмокнула в локоть боярыню, поджала губы.

   — Девка-то, Фимка...

Строго вытянулось лицо, задрожал надтреснутый голос.

   — С сатаной Фимка спозналась.

Рыхлые щёки боярыни покрылись тёмными пятнами.

   — Не моги.

Даниловна подкатилась к киоту.

   — Разрази меня огнь небесный!

Седые космы выбились из-под колпака, упали на бородавчатый нос.

   — Убей меня пророк Илья!

Часто закрестилась, задрожал заросший бурым мохом остренький подбородок.

Боярыня нетерпеливо передёрнула плечами.

   — Станешь ты сказывать!

Шутиха поправила волосы, подползла к ногам.

   — Ещё у Лупатова, с Никишкой-выдумщиком крылья сатанинские ладили. Мне ловчий сказывал.

Указала пальцем на окна.

   — Утресь выдумщик на луг пошёл. А давеча и Фимка туда ж. Сама глазами своими видала.

В блаженной улыбке обнажила беззубыечелюсти.

   — Отпустила бы, боярыня-матушка. Уж я-то всё высмотрю. Уж я-то прознаю.

Курлятева изнеможённо ткнулась подбородком в кулак.

   — Иди.

Зло ущипнула горбунью.

   — Ежели выдумала...

Та не дала договорить, бухнулась в ноги, шмыгнула за дверь.

Фима шла понуро по лугу. Она несколько раз хотела вернуться домой, но какие-то звуки, похожие на стук секиры, увлекали её вперёд. Горбунья кралась за ней по траве. Девушка незаметно очутилась у стога.

   — Фимушка!

Отшатнулась в страхе, но в то же мгновение радостно вскрикнула и бросилась в объятия Никишки.

   — Ах сусло те в щи!

Приник щекой к щеке. Оба долго молчали.

Затаив дыхание, ползла горбунья. За стогом вытянулась в траве, чуть приподняла голову, приставила к уху ладонь.

Никишка усадил Фиму подле себя.

   — Ты как же прознала про меня?

   — Ненароком пришла.

Потупилась, в глазах сверкнули слёзы. Он встревоженно заглянул ей в лицо.

   — Ты здорова ли, Фимушка?

Тяжело вздохнула, больно заломила пальцы, ничего не ответила.

   — Аль лихо какое?

Сиротливо прижалась к нему, гулко глотала слёзы.

Никишка поднялся, весело тряхнул головой.

   — Будет! Немного осталось. Всей кручинушке нашей конец!

Взял её руку, крепко пожал.

   — Готовы-то крылья. Ей-ей полетим!

Фима улыбнулась сквозь слёзы.

   — Всё блажишь.

   — Вот ужо придумаю крылья, чтобы куда хочешь лететь, — тогда посмеёшься.

Лихо, по-разбойничьи, свистнул, прижал к груди девушку.

   — За море, в Неметчину, Фимушка, улетим. Там, сказывают, у басурманов выдумщики больно гоже живут. Я от людей слыхал.

Даниловна дрожащей рукой очертила пальцем по земле полукруг, трижды перекрестила воздух.

   — Чур-чур меня!

Холоп мечтательно уставился ввысь.

   — Будем мы с тобой, моя горлица, как те ветры. Через леса дремучие, через сине-море, под самые те тучи уйдём... — И, вспомнив что-то, добавил: — Да ты сама погляди.

Скрылся в шалашике, вернулся с разобранными крыльями, взобрался на стог. Фима с печальной улыбкой следила за ним. Никишка ловко и уверенно собрал части, втиснулся в хомут, дёрнул верёвку, прикреплённую к затейливой завязи; широко распростёрлись и встрепыхнулись крылья.

   — Лечу!

Подпрыгнул, повис в воздухе, по диагонали спланировал, широко расставленными ногами мягко коснулся земли.

Фима обмерла. Холоп высвободился из хомута, полной грудью вздохнул, гордо огляделся вокруг.

   — Видала?

И переливчато засмеялся.

Даниловна не помнила, как доползла домой. Её охватил животный ужас. Дико вперив в икону остановившийся взгляд, она лежала пластом у ног боярыни. Из перехваченного горла вместо слов вырывался сухой сдушенный хрип.

   — Станешь ты сказывать!

Боярыня больно щипала горбунью, отчаянно трясла её, била носком под живот.

Ничего не добившись, достала с молитвой берестяную фляжку со святой водою, побрызгала лицо шутихи.

Вошла боярышня.

   — Отдай, матушка, мне шутиху. Хочу ездить на ней.

Сенная девушка просунула в дверь игрушечную коляску. Боярышня запрыгала.

   — Уж и любо по терему в ней громыхать.

Курлятева недовольно оглядела дочь.

   — Всё б тебе забавляться. Для праздника посидела бы у себя в терему да сказочку слушала.

Набросилась вдруг на сенную девушку:

   — Аль не слышишь? Так-то за боярышней ходишь!

И резким движением головы выслала из терема девушек.

Даниловна уже сидела на полу, поджав ноги, и жевала сухими губами.

   — Сказывай, ведьма.

Та поцеловала машинально руку боярыни, истово перекрестилась.

   — Летал! Вот те великомученица Варвара. Разрази меня Илья Пророк! — Хрустнула скрюченными, сухими пальцами. — Сама видела. И девка с ним. Метнула хвостом и была такова. Так и вьётся, так и кружит. А Никишка в рог дудит и помелом в небо тычет.

Боярыня бочком подкралась к иконам, ухватилась за киот.

   — Господи. Гос-по-ди. Го-спо-ди.

Всё тело передёргивало, и частой дробью стучали зубы.

   — Го-о-спо-ди.

Даниловна закатила глаза.

   — И всё улещивал он её, боярыня-матушка, за море за окиян лететь. Сам улещивает, а копытом рога почёсывает.

Сплюнула с омерзением, подвинулась к боярыне, приложила палец к губам.

   — Сказывать?

   — Сказывай.

   — Соромно, боярыня-матушка.

   — Сказывай, дьяволица!

Даниловна закрыла руками лицо.

   — А девка-то...

Из её груди вырвался стон. Молитвенно протянула руки.

   — Ослобони!

   — Сказывай, ведьма!

   — А девка-то... прямо в губы... так прямо — чмок. Потом кресты поскидали и в шалаш — шасть.

Курлятева пригнулась, наотмашь ударила горбунью кулаком по лицу.

   — Молчи, тварь бесстыжая!

Метнулась к двери.

   — Девки!

Тихо было в сенях. Откуда-то издалека доносился звонкий смех боярышни.

   — Девки!

Ожесточённо затопала, выбежала в сени. К ней навстречу спешили перепуганные девушки.

   — Подать мне Фимку!

ГЛАВА IV


У ворот Александровской слободы сторож тщетно борется с дремотой. У его ног развалились, прикованные к воротам, два медведя. Один сладко позёвывает, изредка лениво отмахивается от кого-то невидимого лапой, и тогда глухо позвякивают цепи, а встревоженный сосед сердито ворочается, ворчит сквозь стиснутые зубы. И снова — чуткая предутренняя тишина. Только с вышки сторожевой звонницы назойливо раздаются неугомонные шаги усталого стрельца.

Изнурённая долгим, напряжённым днём, спит слобода.

Одетые в мутнеющий ночной покров, сиротливо жмутся друг к другу избы, испуганно сторонятся тяжело надвигающихся на них боярских хором. Дозорным глазом тянется к окну колеблющийся огонёк лампады, зажжённой женою Малюты перед образом Егория Храброго. Сам Скуратов раскинулся на широкой лавке. Одна нога свалилась на пол, другая — туго упёрлась в бревенчатый простенок. По скомкавшейся рыжей бороде суетливо бегает заблудившаяся мокрица. Рядом с Малютой, на самом краю лавки, приютилась его жена. Её глаза полураскрыты и едва заметно шевелятся губы. Кажется, будто не спит она, а устало о чём-то думает. В люльке, подвешенной к сводчатому потолку, уткнулся лицом в постель сынишка Малюты. Ему тяжело дышать. Он передёргивает тоненькими кривыми ножками, жалко корчится, фыркает.

Скуратов прислушался сквозь сон, приподнял голову. Насекомое скользнуло по губам, запуталось в усах. Брезгливо сплюнул, шлёпнул больно ладонью по рту, двумя пальцами схватил мокрицу, зажал в кулак.

   — Гад.

Заскрежетал зубами, подозрительно оглядел себя и лавку, щелчком сбросил с ладони раздавленную мокрицу.

Ребёнок заглушенно всхлипнул. Сразу мягко затеплились глаза. Протянул к люльке руки, мясистым комком собрались губы.

   — Юраша!

Испуганно вскочил.

   — Эй, ты!

Ткнул ногой жену.

   — Так-то за сыном ходишь?

Торопливо перевернул на спину ребёнка.

Женщина вытянула шею, с трудом раскрыла слипающиеся глаза. Малюта угрожающе повёл плечами.

   — Запухнешь ото сна!

Осторожно взял на руки сына, раскачивая, понёс по комнате, остановился перед лампадкой, слегка потрогал пальцем детский подбородок.

   — Ах, угомон тя забери!

Мальчик вцепился высохшей ручонкой в широкую лопату бороды, прозрачное личико старчески сморщилось в улыбке. Скуратов умильно облизнулся.

   — Марфа, а Марфа!

Стала за спиной у мужа, тупым, раздвоенным подбородком ткнулась в ладонь.

   — Наш-то, охальщик... погляди... сме-ётся!

И сочно чмокнул ребёнка в губы. Слюна размазалась по щёчке, густо усыпанной прыщами. Ребёнок сморщил носик, точно собирался чихнуть, сжал туго пальчики в кулак и тоненько завыл. Опричник недовольно цыкнул, сунул мальчика жене.

   — Не кормишь. Всё бы дрыхнуть!

Приник к оконной раме, вгляделся в небо. Уже спокойно обронил, ни к кому не обращаясь:

   — Должно, светает.

И, накинув на плечи подрясник, вышел.

Проверив наскоро сторожевые посты, Малюта уверенно направился в царские покои. У двери он встретился с постельничим. Поклонились друг другу иноческим поклоном, по чину, установленному Иоанном.

   — Чай, звонить пора.

Не дожидаясь ответа, повернулся к выходу.

Могуче ухнул бас. Пугливо отозвались малые колокола. Где-то далеко, за лесом, откликнулось разорванное эхо. Малюта обмотал вокруг руки верёвки, привязанные к языкам колоколов, отбивая такт ногою, чуть дёрнул язык баса. Бархатно заколебался в воздухе густой и сочный вздох. За ним, уже весело и переливчато, расхохотались осмелевшие альты и дисканты.

Царский пономарь увлёкся. Он весь дёргался, подпрыгивал, исступлённо мотал головой, по лицу и короткой шее струился пот.

Заслышав благовест, стрельцы, охранявшие заставы, повскакивали с земли, перекрестились. Один подмигнул в сторону звонницы.

   — Пономарь-то ловкач при князе-государе.

Другие промолчали. Подозрительно переглянулись, уселись у костра.

Далеко на повороте изрытой ухабами дороги показались тени. Стрельцы вгляделись.

   — Будто колымага.

   — А позади, сдаётся, кони.

Нехотя поднялись, подождали. Колымага подъехала к заставе. Кучер спрыгнул с упряжкой, скакавшие позади двое верховых на ходу остановились.

   — Кто скачет?

Полог колымаги заколыхался, высунулось помятое, заспанное лицо.

   — Лупатов я.

Стрельцы строго оглядели курлятевского соседа.

   — Аль нужда в слободе?

Приподнялся возбуждённо.

   — По нужде кровной и осмелел явиться перед царём.

Звериной ненавистью загорелся взгляд.

   — Еду бить челом на боярина-обидчика.

Стрельцы посовещались. Старший махнул рукой.

Кучер вскочил на лошадь. Лупатов нетерпеливо задёрнул полог.

Опричники в иноческих одеждах рядами построились в церкви.

Священник закрыл Царские врата. Молящиеся упали ниц, ткнулись лбами в холодные каменные плиты и сразу, как по команде, поднялись.

Скрипнула боковая дверь, ведущая в алтарь, на клирос вышел послушник. На женственном лице едва пробивался шелковистый пушок. Подрясник плотно облегал стройный и тонкий стан, выделяя округло бедра. Послушник стоял, грациозно облокотись о перила, и кокетливо рассматривал тонкие длинные пальцы холёных рук. Затем он лениво опустился на колени, перекрестился и тотчас же расслабленно поднялся. Взгляд его скользнул по церкви, с любопытством остановился на курлятевском соседе.

Лупатов смущённо потупился, ближе придвинулся к стоявшему подле опричнику.

   — Кто сей инок с ликом ангелоподобным?

Опричник глухо закашлял в кулак, едва слышно бросил:

   — Басманов Федька.

И под ухо:

   — Он уже... оповещён.

Лупатов робко и умоляюще взглянул на послушника. Басманов дружелюбно улыбнулся, поманил к себе.

   — Иди, — шепнул опричник. — Да иди же.

Бочком, задевая молящихся, притиснулся к клиросу, перед Царскими вратами бухнулся на пол. Федька стал на колени, чуть повернул в сторону распластавшегося круглое, улыбающееся лицо.

   — Ползи за мной.

На четвереньках, неуклюже перебирая коленями, пополз за послушником. В алтаре, в углу, он долго лежал, не смея шевельнуться. Федька толкнул его, Лупатов вздрогнул, ткнулся больно подбородком в коврик, мысленно перекрестился. Взгляд замер на согнутой спине.

Грозный молился.

Басманов пополз дальше. Лупатов неслышно двигался за ним. Увидев острый профиль лица Иоанна с выдавшимся вперёд клинышком бороды, он изо всех сил стукнулся об пол лбом.

Царь набожно поклонился иконе, поднял руку для креста, чуть повернул голову, бросил косой взгляд на Лупатова и снова уставился благоговейно в икону. Только чуть дёрнулись брови и шире раздулись ноздри.

Иоанн долго бил поклон за поклоном, закатывая глаза, сквозь тоскующие вздохи набожно ронял слова молитв. Наконец он поднял голову, властно взмахнул рукой. Басманов не спускал глаз с царя, напряжённо ждал привычного жеста. Ловким движением подхватил посох, стоявший у стены, вложил его в руку царя. Грозный, опираясь на плечи Федьки и Вяземского, кряхтя, уселся в кресло, широко раскинул ноги.

Лупатов на животе подался вперёд, обхватил царский сапог, приник к нему.

   — Встань. И воздай лобзание Отцу Бессмертному.

Впился взглядом в образ Саваофа, перекрестился.

Лупатов отполз к иконе, поцеловал край рамы, поспешно вернулся.

Царь покрутил двумя пальцами бороду, стараясь не выдать любопытства, откинулся на спинку кресла, равнодушно приказал:

   — Сказывай про боярина-князя.

Согнувшись до земли, на коленях, слёзно жаловался Лупатов. И под конец не выдержал, стукнул себя в грудь кулаком, почти выкрикнул то, чему научили его опричники:

   — А тебя, великий князь, хулит и поносит. Я-де сам, по роду древнему, не ниже Рюрикова отродья!

Иоанн привскочил, в судорожной гримасе перекосилось лицо, изо всех сил взмахнул посохом, глубоко вонзился острый наконечник в резную лапу, поддерживавшую алтарь.

   — Молчи!

Он трясся от душившего его гнева, на шее взбухли синие желваки.

   — Смерды! Псы! Молчи! Молчите!

Бессильно упал в кресло, сжал больно рукой виски.

   — Пить!

Священник бросился к чаше, наполнил её вином, поднёс царю.

Хлебнул, закашлялся.

   — Воды!

Залпом выпил огромный ковш, рукавом вытер губы, посохом дотронулся до растерявшегося Лупатова, расслабленно выдавил:

   — Так не ниже Рюри...

Не договорил, брызнул слюной, выкатившимися глазами огляделся вокруг.

   — Ке-ларь!

Вяземский уже стоял наготове с царской шубой в руках.

На паперти толпились бояре. В ограде церкви, точно каменные изваяния, застыли верховые.

   — Царь идёт. Царь!

Толпа упала на колени.

Иоанн шёл, тяжело опираясь на плечо Федьки, чётко выстукивал посохом о каменные плиты. На паперти окинул пытливо коленопреклонённых, взор остановился на одном из опричников.

   — Друцкой!

Опричник вскочил с колен, вытянулся перед царём.

Грозный прищурился.

   — Поскачешь к боярину-князю Курлятеву.

Перевёл дух, губы скривились в ядовитую усмешку.

   — Показал бы он нам милость, пожаловал бы к нам на двор.

Уставился хищно на опричника.

Друцкой понял, чего хочет царь, приложился к подставленной руке, исчез.

Малюта увидел Грозного со звонницы, рванул верёвки, оглушительный перезвон резнул воздух.

Иоанн, окружённый толпою опричников, направился к трапезной. У крыльца он остановился, поманил к себе Лупатова.

   — Нынче со мною потрапезуешь.

Лупатов ошалело уставился на царя. Вяземский пригнул его голову.

Грозный милостиво протянул свою руку для поцелуя. Боярин ткнулся в перстень губами.

ГЛАВА V


Ивашка возбуждённо вышагивал по чулану.

   — Как знаете сами, а я надумал: нынче ночью с Фролом и Федькой в казаки уходим.

Никишка испытующе глядел на Фиму. Девушка молчала. Псарь презрительно сплюнул.

   — Аль слаже в боярских холопьях?

Пальцы Никишки сжались в кулак.

   — Ежели обо мне сказ, я не замешкаюсь.

Он хотел ещё что-то прибавить, — запнулся, отвёл в сторону взгляд. Фима решительно поднялась.

   — И весь тут сговор: куда ты с Никишкою, туда дорога и мне.

Ивашка приятельски хлопнул изо всех сил сестру по спине, по лицу пробежала лукаво-снисходительная улыбка.

   — Как в Чёрный Яр придём, так и скрутим вас.

Фима стыдливо закрыла лицо.

   — Венчать будет Федька, а я — вокруг сосны ботожком прогоню.

   — Вон оно где, соколики, сумерничают!

На пороге остановился Мирошка.

   — А мы-то по всем лугам обыскались.

И, кривляясь, он поклонился до земли.

   — К боярину на двор для беседы пожаловали бы.

Ивашка первый пришёл в себя, угрюмо шагнул к выходу.

   — Не тебя. Больно ты псиной отдаёшь для боярской беседы.

Оттолкнул псаря, приказал дворовым увести Никишку и Фиму.

На крыльце, развалившись в резном дубовом кресле, сидел Курлятев. Из-за его спины нетерпеливо всматривалась вдаль и суетливо топталась на месте боярыня. Недоумённо жались друг к другу согнанные на двор холопы.

Сияющий Мирошка подвёл к крыльцу Никишку и Фиму, бросил их боярину под ноги.

Василий Артемьевич хлопнул в ладоши. Дворовый бросился в сени, принёс разобранные крылья, с омерзением бросил их и перекрестился.

   — Приладь-ка к месту.

Никишка, ничего не понимая, собрал части, приподнял выжидающе голову.

Боярыня спряталась за сенных девушек, ожесточённо плевалась и торопливо шептала слова заговора против нечистой силы. Курлятев исподлобья взглянул на холопа.

   — Для какой нужды дьявола тешишь?

Никишка простодушно улыбнулся.

   — Летать хочу.

Боярин суеверно поднялся, закатил глаза.

   — Яко тает воск от лица огня, тако да погибнут бесы...

И наотмашь ударил холопа по лицу.

Мирошка подскочил сзади, скрутил Никишке руки, коленом упёрся в спину, чтобы боярину удобнее было бить по выпяченной груди.

   — Повтори ещё, смерд!

   — Не ведаю в том колдовства, что своим умишком прикин...

Новый удар по переносице не дал ему договорить.

Боярыня, превозмогая страх, подкралась к Фиме, поманила глазами девушек.

   — Рвите ногтями ей рыло.

И первая ожесточённо царапнула девушку по лицу.

Курлятев оттолкнул жену в сторону, что-то обдумав, торжественно, нараспев, приказал:

   — Для-ради Бога — бить их батогами до седьмого поту.

Не глядя, указал пальцем на дрожащую Фиму.

   — А блудницу после батогов в железа заковать и голодом морить, докель не издохнет.

Мирошка и ловчие набросились на приговорённых, сорвали с них одежду.

Прильнув к теремному оконцу, жадно следила боярышня за тем, как обнажённых холопов взвалили на плечи двум дворовым, связали канатами и били под счёт отца батогами.

Точно в столбняке застыл у тына Ивашка. Два псаря зорко следили за ним, боялись, что не стерпит он, бросится к своим на выручку и погибнет в неравной борьбе.

Стиснув конвульсивно зубы, Никишка молчал. Только при страшных, смертельных криках Фимы из груди его рвался надрывный хрип.

Василий Артемьевич прикрикивал на ловчих, в такт ударам хлопал в ладоши. По краям губ пенилась и сочилась слюна.

Неожиданно поднятый высоко батог застыл в руке приказчика. Боярин сердито прицыкнул, взгляд его невольно потянулся за взглядом Мирошки.

   — Опричина скачет, боярин!

Вздрогнул, сразу весь съёжился, робко притих.

Всадники мчались к усадьбе.

С визгом, топча друг друга, в страхе разбежались дворовые.

Друцкой подскакал к крыльцу. Не поздоровавшись, он надменно уставился на хозяина.

   — Пошто, боярин, людишек казнишь?

Вытянулся перед опричником, одёрнул кафтан.

   — С нечистым спознался. На крыльях летит.

   — А девка?

Зло сверкнули глаза.

   — Блудница девка.

Друцкой спрыгнул с коня, любопытно склонился над крыльями. Опричники столпились подле него.

   — Так сказываешь, на крыльях летит?

Утвердительно мотнул головой.

   — А ведомо ли тебе, боярин, что такие дела в приказ сдают?

И, меняя презрительный тон на властный, к дворовым:

   — Заковать их в железа.

Не спеша поднялся с частью опричников на крыльцо.

   — Принимай, князь, проезжих.

Василий Артемьевич почтительным жестом, стараясь сохранить в то же время достоинство, пригласил в дом незваных гостей.


Арестованных приковали цепями к стенам, одного перед другим.

Спускалась ночь. Лес заволокло тяжёлою бурою пеленой. Неожиданными порывами из чернеющего вдали провала у дороги взметался ветер, комкал и рвал студенистые глыбы тумана. На мгновение ветер обнажал встревоженно вздрагивающие старые сосны. Воровским посвистом резал нахохлившуюся даль и уже неслышно полз по земле к ощерившемуся оврагу.

По обочине дороги на четвереньках крался с двумя парнями Ивашка. Изредка он решительно вскакивал, умоляюще прикладывал руки к груди.

   — Перегодили б немного. Авось выручить можно.

Псари сердито тащили его за собой.

   — Выручишь при опричине! Зря себя и их загубим.

И с дружеским участием:

   — Ужо придём на Чёрный Яр, порассудим. Авось подмогнут-то свои.

Покорно стихал, снова неслышно полз. В лесу беглецы присели передохнуть. Ивашка понуро сидел, пальцы нервно мяли пожелтевший колючий репейник.

   — Братцы, а братцы!

   — Небось опять про Никишку?

   — Попытались бы. Негоже так-то.

Но тут же сам безнадёжно махнул рукой, встал суетливо.

   — Коли в путь, так в путь!

Гуськом двинулись по нелюдным тропинкам, пропали во мраке.

Дворовые беспрерывно бегали с полными мисками и жбанами из кухни в боярский терем. Курлятев пригласил гостей к столу.

   — Показали бы милость. Откушали бы.

Друцкой принял ковш, пригубил, поморщился.

   — Горькое у тебя вино, князь.

Бросил остервенело на пол ковш, залил вином кафтан хозяина.

Курлятев обиженно отстранился. Друцкой щёлкнул его по лбу, моргнул Грязному.

С гиком выбежали опричники из терема, впереди погнали дворовых.

   — Ведите к боярышне.

Курлятев стоял, ошеломлённый, у двери.

   — Не по мысли, боярин, вольность моя?

Молчал, закрыл руками лицо. Гнев перехватил горло.

Сенные девушки, заслышав топот шагов, забились по тёмным углам. Горбунья открыла скрыню. Насильно втолкнула в неё боярышню. Курлятева стояла перед шутихой, ломала руки, беспомощно всхлипывала:

   — А меня куда же? Меня куда же, Даниловна?

   — Хватит, чай, в скрыне местечка и на двоих.

Опричники бешено стучались в дверь.

   — Честью просим, впустите!

Укрыв боярыню, горбунья надела колпак, подбежала к двери.

   — Кой с усам — поскачет и по горам!

   — Пустите, ежели головы своей жалко!

   — А кой с бородой, тот и суженый мой!

Отодвинула засов, присела на корточки, залилась тоненьким собачьим лаем. Опричники откинули её в угол, вгляделись в обмерших девушек.

   — Куда боярыню с боярышней схоронили?

Горбунья на четвереньках подошла к Грязному, ткнулась головою в его колено, приподнялась.

   — Эвон, гляди.

Чуть слышно шевельнула губами, с ехидной улыбочкой показала на скрыню.

Опричник выволок женщин.

   — Бью челом, боярыня-матушка. — И, похлопав ладонью по щекам боярышни, продолжал:— Что царевна твоя, белоснежна, дородна!

Боярышня отступила.

   — Охальник!

   — Ну, ты!

Обнял, на руках вынес из терема.

   — А будешь кусаться, царевна, зубы перекушу!

Боярыню подхватили под руки. Она покорно пошла.

Опричники опорожняли сундуки. Как стихло за дверью, они набросились на сенных девушек.

Грязной, приплясывая, стал перед Васильем Артемьевичем.

   — И дочку ты родил, красавицу!

Он облизнулся, прищурился.

   — Краше царевны.

Курлятев молчал, сдерживался. Боярыня, прижавшись лицом к его плечу, всхлипывала.

Опричник хлопнул себя по бёдрам.

   — А не попотчуешь ли, боярин, гостей долгожданных поцелуйным обрядом?

И, не дожидаясь согласия, Грязной поставил женщин среди горницы, построил опричников в очередь. Наперёд вышел Друцкой.

   — Подай, боярин, вина.

Курлятев, с лицом, почерневшим от бессильной злобы и оскорбления, трясущимися руками подал жене жбан, а дочери братину на подносе. Опричники многозначительно переглянулись.

Друцкой шагнул, будто нечаянно, больно отдавил ногу хозяину.

Василий Артемьевич торопливо отошёл к окну. Боярыня налила вина в братину. Дочь поклонилась Друцкому в пояс. Опричник одним духом выпил, поставил братину на поднос, обнял девушку, сочно поцеловал.

Курлятев заскрежетал зубами. Лицо покрылось мертвенной бледностью.

Женщин усадили насильно за стол.

   — За такую честь — подать вина боярыням!

Грязной облапил хозяйку, прищурил глаз.

   — А у тебя, князь, губа не дура. Эвон какую боярыню раздобыл. — И, причмокивая: — Принесли бы вина, распотешили бы.

Дворовые бросились из терема, вернулись с бочонком.

Один из опричников внимательно огляделся, жалко скривил лицо.

   — Чем бы ещё князь-боярин гостей попотчевал?

Взгляд его упал на подголовник.

   — Эна! Гляди!

Курлятев тяжело засопел.

   — Не дам! Не дам ломать!

Пригнул голову, на лоб упала седая прядь, надвинулся на опричника.

   — Не дам ломать!

Друцкой стукнул кулаком по столу.

   — Так-то царских людей принимаешь! — И резко проговорил: — Связать!

Навалились, сбили с ног, привязали полотенцами к дверной щеколде.

   — Оно так-то вот краше.

Опричник плюнул сквозь зубы в лицо Курлятеву, повернулся к боярышне.

   — Сняла бы, царевна, кокошник.

Девушку мутило от выпитого вина, заволакивало сознание. И когда с неё сорвали кокошник, сквозь всхлипывания неожиданно расхохоталась, потянулась к ковшу, потеряв равновесие, ткнулась лицом в залитый вином стол.

Грязной утащил боярыню в сени.

Василий Артемьевич, красный от напряжения и ненависти, отчаянно рвался, кричал.


Всю ночь пили опричники. На рассвете они приготовились в путь. Курлятевское добро было уложено в колымаги. В крайнюю повозку посадили боярина, Никишку и Фиму. Впереди построились псари со сворой боярских псов.

Отряд сел на коней. Друцкой отдал команду.

ГЛАВА VI


Ещё не просыпался день, а на государевой льнотрепальне уже кипела работа. Неугомонным роем шмелей гудело фландрское маховое колесо. Остервенело и жадно чавкали трепальные станки. В колеблющемся тумане серой пыли, точно призраки, сновали рабочие. Девушки, обхватив тучные и тяжёлые связки кудели, непрерывной чередой мелькали у станков. Пот бороздил их лица затейливыми узорами грязи, липкими струйками стекал к стиснутым губам. Пыль ложилась на глаза, больно разъедала их, вызывала слёзы. Нельзя было остановиться, передохнуть. За каждым движением рабочих зорко следил глаз приказчика.

Две пары голых рук непрерывно вертели фландрское колесо.

Вдруг льнотрепальню прорезал крик. У колеса забилась девушка. Брызнула кровь. На мгновение все остановились. Рабочие побросали работу.

Приказчик рванул из колеса раздробленную кисть руки девушки.

   — Убрать!

И изо всех сил хлестнул в воздухе плетью.

Люди рассыпались по местам.

   — Эй, вы, у колеса!

Вертельщики беспомощно развели руками.

   — Так что поломка.

Старший притих, съёжился сразу, глупо поглядел на рабочих.

   — По-лом-ка?

Подошёл к колесу, пощупал бессмысленно.

   — Немедля прила...

Он не договорил. Его прервал появившийся на пороге стрелец. Приказчик бросился к двери.

   — Ца-ри-ца! Царица идёт!

По дороге вскачь неслись всадники. Впереди на низкорослом монгольском коне, высоко запрокинув голову, скакала Марья Темрюковна. За ней — наперсница Хаят и телохранители.

Царица резко остановила коня, бросила повод стремянному, слегка покачиваясь, вошла в льнотрепальню.

Рабочие распростёрлись на земле. Темрюковна строго поглядела вокруг, остановилась у маховика, нагайкой ткнула в спину рабочего.

   — Не гулять!

Чуть заколебался тёмный пушок на чувственной верхней губе, и вздрогнули широко раздутые ноздри.

   — Не гулять!

Капризно топнула ногой, затянутой в сафьяновый сапог.

Рабочий лежал не шевелясь, только плотней приник лбом к земле. К царице неслышно подполз приказчик, коснулся губами края расшитого золотыми узорами шёлкового платья.

   — Дозволь молвить.

Протянул молитвенно руки.

   — Поломка.

И съёжился, как от удара.

Жутко потемнели, двумя большими агатами сверкнули глаза царицы.

   — Не смели ломать! Работать!

Полуобернулась к опричнику, зло провела у себя по шее нагайкой.

Опричник приложил руку к груди, выхватил из ножен саблю. Приказчик вцепился в подол платья царицы.

   — Помилуй, не я!

Его поволокли из льнотрепальни.

Темрюковна повернулась к вертельщикам.

   — Один день даю на починку.

Рабочие неподвижно лежали у её ног.

Вытирая на ходу куделью окровавленную саблю, вернулся опричник.

   — Готово, царица.

Улыбнулась неожиданно мягко, быстрым, едва уловимым движением коснулась щекою его щеки, отодвинулась. Хаят потупилась, поправила чадру, пальцы сосредоточенно перебирали перекинутые через плечо монисты.

   — Едем, царица?

Опричник снова наклонился к уху, порывисто задышал.

   — Едем, Калач.

Ни на кого не глядя, вышла на двор, легко прыгнула на коня, пришпорила. Рядом с ней, не отставая, скакал Калач. Изредка Темрюковна нарочно осаживала коня, шаловливо вскрикивала, откидывалась в сторону опричника. Тогда сильная мужская рука стискивала больно её стан, а глаза уверенно искали её ответного взгляда.

У терема царица отпустила телохранителей, шепнула что-то по-черкесски наперснице. Хаят приложилась к руке, позвякивая монистами, скрылась в узеньких тёмных сенцах, открыла дверь, ведущую в трапезную и царскую опочивальню. В сенцы скользнул Калач, по винтовой лестнице пробрался в угловую комнату. Тотчас же вошла к нему царица. Она была уже в шальварах и в открытой, с глубоким вырезом на груди, парчовой рубашке.

В смежной комнате, у двери, застыла на дозоре Хаят.

В полдень Темрюковна снова прискакала на льнотрепальню. Она молча подошла к безрукому ливонцу, слегка поклонившемуся при её появлении.

   — Почему не начинаешь?

Упрямо мотнул головой, показал глазами на обрубки рук.

Царица отступила, хищно изогнулась, как будто приготовилась прыгнуть. Злая усмешка шевельнула пушок на верхней губе.

   — Голову отрублю!

Сжала ручку кинжала, заткнутого за пояс.

Ливонец безразлично поглядел перед собой, спокойно обронил:

   — Голову отрубить можешь, а колесо сделать не можешь.

Замахнулась нагайкой, остро вспыхнули агатовые глаза.

Калека покорно согнулся.

   — Твоя воля, царица.

Сдержалась, далеко в сторону откинула нагайку.

   — Почини. Дам, что сам попросишь.

   — Скажи царю, чтобы вернул мне руки.

Голос его прозвенел туго натянутой струной, в глазах блеснули слёзы.

   — В железа его!

Темрюковна, взбешённая, не дожидаясь, пока Иоанн примет её, ворвалась к нему в думу.

Бояре недовольно переглянулись, однако встали и поклонились ей в пояс.

Грозный испуганно уставился на жену.

   — Немец... поносит тебя... не починяет.

Ничего не понял, поджал сердито губы.

   — Колесо сломалось... немец колесо делал... чинить не хочет...

   — Ну?..

   — Имени твоего слушать не хочет. Руки просит свои у тебя.

Иоанн, прищурясь, поглядел на Малюту.

   — Покорми псов его головой.

Царица недовольно замахала руками.

   — Вели ему наперёд колесо починить.

Зажав бороду в кулак, царь облокотился раздумчиво на ручку кресла.

   — Ладно, — убеждённо произнёс он. — Ладно. Будет. Будет колесо.

Темрюковна вышла, сердито притоптывая каблучками.

Г розный вытер рукавом кафтана лицо, устало зевнул.

   — Читай, Мясной!

И добродушно уставился в Курлятева, застывшего среди терема.

Дьяк поднёс к близоруким глазам пергамент.

   — Царь и великий князь всея Руси суда слушал...

Василий Артемьевич заломил больно пальцы. Голова низко склонилась на грудь. На переносице смешно вздрагивало, темнело большое родимое пятнышко. Царь не спускал с боярина ласкового, доброго взгляда. Вяземский приподнял голову подсудимого.

   — Гляди в государевы очи!

   — ...и велели учинить постельничего, Бориса, сына Петрова, Лупатова, больше боярина — князя Василия, сына Артемьева, Курлятева...

Мясной окончил чтение, подал Иоанну пергамент.

Грозный не спеша прочёл грамоту про себя, обратился простодушно к боярам:

   — Гоже ли?

Поспешно поднялись, отвесили низкий поклон.

   — Гоже.

Царь положил руку на плечо Друцкому, поманил к себе глазами Курлятева.

   — Подойди, сделай милость.

Боярин упал на колени.

   — Про баб твоих я было упамятовал. — И ласкающим шёпотом, сквозь благодушный смешок продолжал: — Отдам я баб твоих в монастырь на постриг. А имение с животом отпишем, боярин-князь, в опричину.

Устало закрыл глаза, щёлкнул пальцами.

   — Келарь...

Вяземский оттолкнул ногой Василия Артемьевича.

   — Прикажи попытать маненько...

Выдержал долгую паузу, с наслаждением следил за вздрагивающей спиной Курлятева.

   — Прикажи попытать маленько... немца. — И неожиданно резко приказал: — К завтрему колесо в работу пустить!

Подсудимый облегчённо вздохнул, поднялся с колен, отошёл к двери.

Два стрельца предостерегающе вытянулись.

Вяземский расстроенно покачал головой.

   — Умельца надо. А с немцем не сладить. Давно сложить голову свою ищет.

Грозный откинулся на спинку кресла.

   — Уважить. Нынче, после опросу, зарыть живьём в землю!

Друцкой искоса поглядывал на Курлятева, что-то туго соображал. И уже когда выходили на двор, предложил:

   — Прикажи доставить лупатовского холопа. Он, сказывают, выдумщик.

Иоанн безразлично кивнул.


В слободском приказном застенке, перед подьячим и дьяком, связанный, лежал Никишка. Сзади него палач держал перекинутую от рук холопа через бревно верёвку. Другой палач раздувал горн.

В углу, под низкими сводами, на цепи, в железном ошейнике, полувисела Фима.

Дьяк ткнул только что спущенного с дыбы Никишку.

   — Отрекохся ли?

Холоп через силу приподнял голову. Со лба крупными каплями струился пот.

   — Отрекохся ли?

Никишка, сжав высохшие, белые губы, молчал.

Дьяк рассвирепел. Подьячий сложил молитвенно губы.

   — Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его... к тебе, ирод, глас. Будешь, пёс, на крыльях летати?!

Никишка вдруг встрепенулся, забывая непереносимую боль, по слогам отчеканил:

   — Буду, докель умишко имею! Нету моей в том вины.

Дьяк ударил его носком сапога по зубам.

   — Жгите пса калёным железом.

Палач натянул верёвку. Хрустнули кости, тело повисло в воздухе.

Фима рванулась вперёд, ошейник остро резанул горло.

Подьячий взял из рук палача раскалённый прут, ткнул в бок Никишки...

Пытка подходила к концу, когда прискакал Друцкой.

   — По царёву приказу — обоих на царский двор!

ГЛАВА VII


Иоанн стоял в трапезной перед аналоем и читал Псалтырь. Опричники, на коленях, молча уставились в царёву спину. На спине, у плеча, три мухи жадно высасывали пятнышко от воска. В сторонке, друг подле друга, притихли Василий Артемьевич и Лупатов. Изредка кое-кто заглушение зевал, и тогда Грозный медленно поворачивал голову, закрывал один глаз, другим шершаво водил по полу. Опричники торопливо били земной поклон, усердно крестились. Царь сокрушённо вздыхал, набожно простирал перед образом руки, при каждом слове порывисто дёргался клинышек бороды. Встревоженные мухи разлетались в разные стороны, но сейчас же снова присасывались к восковому пятнышку на царском подряснике.

— Окропиши мя иссопом и очищуся, омыеши мя и паче снега убелюся.

Каждый раз, когда Курлятев крестился, его рука, будто невзначай, задевала плечо соседа. Лупатов перегибался, с торжествующей усмешкой заглядывал в лицо боярина, высовывал язык и покручивал носом. Василий Артемьевич огромным усилием воли сдерживался, чтобы не вцепиться в бороду врагу, кривил брезгливо губы и незаметно для других отплёвывался.

Царь шумно захлопнул Псалтырь, поцеловал переплёт, облокотившись на Басманова и Малюту, направился к отдельному столу.

Послушники принесли рыбу и дымящиеся мясные щи.

Иоанн благословил трапезу, оглядел свиту. Взгляд его остановился на Лупатове. По лицу порхнула шаловливая усмешка.

   — Садись, постельничий, насупротив Вяземского-князя.

Откинул голову, свернул трубочкой губы.

   — И тебе, боярин-князь, по роду место...

Показал костлявым указательным пальцем на пустое место ниже Лупатова.

Курлятев не шевелился.

   — Посадить боярина-князя!

Опричники бросились на Василия Артемьевича, подняли, с размаху опустили на лавку. Он упрямо рванулся, сполз под стол.

Царь отрезал огромный кусок рыбы, сунул в рот, потёр довольно руки.

Друцкой склонился к Вяземскому.

   — А и быть ужо потехе.

Малюта оскалил зубы, перевёл испытующий взгляд на Иоанна, уловил его желание. Обронив ложку, он наклонился под стол, изо всех сил упёрся кулаком в затылок боярина.

   — Показал бы ты милость, сел с нами.

Ухватил за ворот, вытащил из-под стола. Курлятев упёрся. Лицо его залилось кровью и выкатились глаза.

   — Не кичись, отведай царёвых щей.

Насильно усадил, обнял за талию. Курлятев рванулся, плечом оттолкнулся от Лупатова, задыхаясь, истерически крикнул в лицо Скуратову:

   — Не сяду с ним! Ниже страдникова сына не сяду!

Малюта взглянул на лукаво ухмыляющегося царя, дёрнул за бороду боярина. Два опричника приподняли его за уши.

Оглушительным взрывом прокатился по трапезной хохот.

Лупатов забылся, подпрыгивая мячом, отчаянно стучал ногами, закатывался в безудержном смехе.

Василий Артемьевич пригнул по-бычьи голову и грузно задышал.

   — Бо-я-рин-кня-зь!

Тот повернулся на оклик, встретился с взглядом царя, сразу обессилел.

Острые глаза пронизывали, издевались, лишали воли. Тоскливо упало сжавшееся комочком сердце.

   — Ан сядешь, боярин!

И, словно позабыв о Курлятеве, придвинул к себе миску со щами, хлебнул.

   — А мне! Васильиц!

Из-за двери выскочил карлик, тряхнул колпаком. Тоненьким переливчатым смешком залились бубенцы.

Уродец прыгнул на лавку к Василию Артемьевичу, сунул руку в миску, вскрикнул от боли, размазал пальцами по губам боярина.

   — Злой. А есцё князь-боярин. Раскалил, стоб не мозно мне похлебать...

Кувыркнулся с лавки, стал на корточках перед царём так, как служат собаки.

Иоанн подбросил кость. Шут подхватил её на лету ртом, с рычанием развалился на полу.

Василий Артемьевич, обжигаясь, ел. Малюта, с шуточными поклонами, беспрерывно подливал щей в его миску.

Карлик шушукался с Вяземским, вышел из трапезной и вскоре вернулся с ковшом.

   — Испей, князь-боярин. Водица пригозая. Зёлтая-зёлтая, как зубы у дьяка Лясного. — И ткнулся под руку царю.

Иоанн взял ковш, сунул его в губы уродцу.

   — А коль пригожая — сам и испей.

Брезгливо отдёрнул голову, умильно поглядел на царя.

   — Пей... или...

Кривляясь и фыркая, шут выпил залпом.

Грозный с отвращением сплюнул, схватил со стола миску со щами, вылил на голову карлику.

   — Гад. Не поперхнётся!

Обваренный заорал благим матом, забился под стол.

Иоанн спокойно взял кость из миски, аппетитно глодал её; кусочки капусты, мясной мозг, мутная жижа щей размазались по бороде, усам и лицу. Он, жадно и громко высасывая, глодал кость.

Послушники налили в ковши вина.

Лупатов быстро захмелел, полез с поцелуями к Друцкому. Василий Артемьевич мрачно уставился в миску. Его обрюзглое лицо изрылось серыми лучиками, сжатые страдальчески губы вздрагивали и слюнявились.

Царь допил свой ковш, подмигнул Басманову на колпак, свалившийся с головы шута.

Федька фыркнул в кулак, встал из-за стола, грациозно поднял с пола колпак.

Грозный подал рукой знак. Малюта изо всех сил застучал по столу. Мгновенно все стихли.

Басманов встал перед Василием Артемьевичем, жеманно поклонился.

   — Царь и великий князь жалует тебя своим шутом.

И, приплясывая, нахлобучил на голову боярина шутовской колпак.

Курлятев съёжился под едким смешком царя, не смел шевельнуться.

   — Эй, скоморохи!

Терем заполнился пронзительным визгом, звоном бубенцов, мяуканьем и собачьим лаем. Опричники захлопали в ладоши.

Незаметно для себя Иоанн в такт хлопкам задёргал плечами. Лицо его расплылось в хмельной удалой улыбке. Малюта закатил глаза так, что видны были одни белки, стал против царя с волынкою.


До-о-о-брый ве-е-е-чер...
До-о-брым лю-у-дям...
На здо-ро-вье.

Гнусаво затянул, подражая слепцам. Подле него Федька на корточках подпевал тоненьким, дрожащим фальцетом.

Грозный зажмурился от удовольствия, потрепал Скуратова по плечу.

   — За потеху, убогие, и мы потехой уважим.

Окликнул дружелюбно Курлятева:

   — Что, соколик, притих?

Боярин, пошатываясь, встал.

   — Подойди, соколик, не обессудь Рюриковича. — И сквозь сжатые зубы ехидно добавил:— Попляши.

Вяземский хлопнул боярина по животу, схватил за руку, откинул от себя.

Курлятев неуклюже закружился по терему. Непереносимою тяжестью давил голову колпак, а звон бубенцов отзывался тяжким позором во всём существе. В бегающих глазах жутко переливались, как у загнанного человеком зверька, панический ужас и дикая ненависть. Шуты с воем и свистом вертелись вокруг него, падали под ноги, карабкались на плечи, царапались и кусались.

А плечи Иоанна подёргивались всё быстрей, задорней, ноги выстукивали уже частую дробь. Малюта ревел хриплым басом, нёсся с Басмановым по комнате в бешеной пляске.

Царь вскочил, ухарски тряхнул головой.

   — Эй, жги-говори, приговаривай!

Василий Артемьевич остановился как заворожённый, не сводил глаз с Иоанна. Не соображая, помимо воли, он стал повторять каждое движение и жесты разгулявшегося пьяного царя.

Быстрей и задорней выстукивали частую дробь ноги Грозного.

Всё тело ходило и дёргалось.

   — Испить!

На ходу подхватил ковш, залпом опорожнил его, бросил под потолок.

   — Эй, жги-говори, приговар...

Оборвался. Смылась с лица удаль. Один глаз закрылся, другой жутко блеснул.

   — Царскую пляску, смерд, перешучиваешь!

Правая щека взбухла, посерела, покрылась пупырышками, как у утопленника. Пальцы корчились и посинели у ногтей. Тяжёлой волной поднимался от сердца гнев.

   — Убрать!

Схватил жбан, неистово стучал им о стол, надрываясь, исступлённо ревел:

   — Убрать! Убрать! Убррра-ать!!

Малюта бросился на Курлятева, вытащил его из терема.

Грозный бессильно упал вкресло.

Басманов рукавом своего подрясника стёр с его лба проступивший обильно пот. Опричники и шуты сбились за столом.

   — Келарь! — позвал расслабленно, чуть приоткрыл глаза.

Вяземский упал на колени.

   — Пошто... при... тихли... все... келарь?

По тёмному лицу порхнула слабая болезненная улыбка. Вдруг вскочил, взмахнул рукой.

   — Эй, жги-говори...

Жадно выпил вина.

Трапезная ожила. Басманов под шум незаметно вышел из терема, в смежной комнате обрядился в сарафан, надел кокошник. Подбоченясь по-женски, вернулся в трапезную.

Царь, увидев ряженого, затрясся от смеха. Опричники подзадоривали Басманова. Вяземский, задрав подрясник, важно ходил за ним, временами порывисто налетал и облапывал. Тогда Федька тоненько взвизгивал, кокетливо отбивался и стыдливо закрывал руками торчавшие из-под сарафана на месте грудей толщинки...


У подвала Малюта жестом отпустил стрельцов, пропустил Курлятева через кованую железную дверь в темницу. Василий Артемьевич безнадёжно огляделся, пощупал впереди себя руками, опустился на солому. Его похоронила сырая мгла.

Скуратов постоял за дверью, о чём-то подумал и решительно шагнул в темницу.

   — Боярин!

Тот съёжился, закрыв руками лицо, молчал.

   — Слушай, боярин!

Наклонился к уху.

   — Тяжко мне. Весь я не свой. Не ведаю, как и живу с ним, с бесноватым царём.

Курлятев в ужасе отшатнулся.

   — Не царь, а выдумщик, басурман. И Русь-то ему нипочём. Всё бы, как на Неметчине. — И едва слышно произнёс: — Беги, боярин!

Василий Артемьевич нащупал руку опричника.

   — Не шути, Малюта. Грех шутить в смертный мой час.

   — Сказываю, беги.

Торопливо поднялся, загремел тяжёлым затвором. Открылась потайная дверь. Вдалеке, из узкой щели, заструился белёсый свет.

Курлятев просиял. Надежда выбраться на волю хмельной волной ударила в голову.

   — Доколе живота даст Господь — слуга я тебе... А приду на Литву...

   — Иди... не мешкай, боярин!

И вытолкнул узника.

Тотчас же с шумом захлопнулась дверь. Василий Артемьевич ступил на половицу и вскрикнул. Стены зашевелились.

   — Малюта! Малюта!

Из подвала едва донеслось сквозь жуткий смешок:

   — Боярин! Боярин! А и выдумщик царь. Всё бы ему на Руси ладить, как на Неметчине.

Стены сдвигались. Курлятев уже различал на них тёмные пятна крови и целый лес остроконечных железных шипов.

Мутился рассудок. По спине бежал ледяной озноб, жгло во рту, и на лбу проступила испарина. Собрав последние силы, приговорённый застучался отчаянно в дверь.

В ответ придушенно долетел сладострастный смешок.

   — А и выдумщик царь... как придёшь на Литву...

Малюта облизнулся, нажал рычаг.

С треском столкнулись стены и медленно снова раздались.

Сплюснутый, истерзанный мясной ком беззвучно упал.

На полу запеклась кровь, такая же тёмная и набухшая, как вино на скатерти в трапезной, пролитое царём.

ГЛАВА VIII


Никишку и Фиму заперли в амбаре при льнотрепальне. Они лежали друг против друга, в цепях, приделанных к стенам.

Всю ночь провёл Никишка в бреду. Фима пыталась дотянуться до больного, железный ошейник резал горло, и не пускала короткая цепь.

Изредка, сквозь тяжёлые стоны, холоп вскидывал головой, щупал мрак широко раскрытыми, невидящими глазами, испуганно хрипел:

   — А крылья пошто? Их на дыбу пошто?

Порывисто вскакивал, тяжело звякали звенья цепи, туже стягивался ошейник.

Фима в страхе крестилась, стараясь казаться спокойной, срывающимся голосом просила:

   — Примолкни, Никишка... никого-то тут нету... чудится, Никишка, тебе.

Тот стихал, вытягивался на соломе, лицом вниз, руки торопливо прятал на грудь, боялся, что сейчас привяжут к ним верёвки от дыбы.

Под утро он пришёл в себя.

   — Химушка...

Радостно улыбнулась девушка, протянула руки вперёд.

   — Никиша...

Он облегчённо вздохнул.

   — Ан и пытке конец.

И горячо, точно хотел себя убедить:

   — Пошто им ещё мучить меня? Ей-ей, конец.

Зло ухватился за ошейник.

   — Ежели б, сусло в щи, обруч сбить можно.

Неслышно открылась дверь. Ослепил резкий свет. Вяземский подошёл к Никишке.

   — Жив, умелец!

Повернулся к Фиме.

   — А девка-то удалая. Аль минула дыбу? — И строго продолжал:— Минула, сказывай?

Неопределённо покачала Фима головой.

Келарь ухмыльнулся.

   — Оно и видно, ещё не висела... погоди, доберёшься. — Затем обратился к Никишке: — Жив, выходит?

Тот приподнялся с земли.

   — С чего бы и живу не быть? — Показал рукой на ошейник. — Обруч токмо одолел нас совсем.

Келарь приказал стрельцам расковать заключённых.

Освобождённые от цепей Никишка и Фима вышли под конвоем на двор. Они еле передвигались. Конвойные подталкивали их.

На льнотрепальне Вяземский постучал пальцем по фландрскому колесу.

   — Можешь наладить?

Холоп пощупал рычаг, приподнял крышку, скрывавшую механизм, восторженно застыл.

   — Ну и диво, сусло те в щи!

Келарь нетерпеливо постёгивал в воздухе плетью.

   — Можешь?

   — Дай срок.

Благоговейно дотронулся до пружины, затуманившимися глазами оглядел рычаг и колесо.

Фима скрылась в толпе работниц, со страхом ждала результата осмотра.

Вертельщики сдержанно перешёптывались, с сожалением поглядывали на Никишку. Два стрельца ждали приказа Вяземского увести заключённого.

Холоп обошёл вокруг станка, ещё раз склонился над механизмом, уверенно нажал рычажок.

   — Прикажи колесо вертеть.

Келарь присвистнул.

   — Не вертится оно. Скоморох ты, я вижу.

Никишка раздражённо мотнул головой, ткнул в плечо приказчика, повелительно крикнул:

   — Верти.

Он одной рукой поддерживал расшатавшуюся ось, другой — настойчиво тянул к себе рычаг, зорко следил за тем, как вздрагивали и отскакивали от резьбы маленького колёсика заострённые книзу колышки и бессильно вытягивалась пружина.

Наконец выпрямился, задорно уставился на келаря.

   — Ан могу.

Поискал в толпе Фиму, позвал.

Опричник сердито помахал плетью перед лицом.

   — И без девки управишься!

Холоп решительно отошёл от колеса. В воображении мелькнули амбар, ошейник, тяжёлая цепь, приделанная к стене, липкий мрак подземелья.

   — Один не слажу с басурмановым колесом.

Келарь скривил насмешливо губы.

   — Али вольготней с девкой под секиру идти? — И, подумав, продолжал:— Однако уважу. Пускай по-твоему.

Остро взглянул, погрозил пальцем.

   — Ну, а ежели колесо не пойдёт, самого колесовать буду... Слышал?

И вышел, сопровождаемый стрельцами.

Никишка, посвистывая, принялся за разборку механизма.


Вечерело, когда царица подъехала к льнотрепальне. На пороге её встретил довольно ухмыляющийся келарь.

   — Готово?

   — Готово, царица!

Окружённый толпою рабочих, Никишка что-то оживлённо разъяснял. Неожиданно раздался громовой голос с крыльца:

   — Ца-ри-ца идёт!

Все пали ниц.

Темрюковна торопливо подошла к колесу. Никишка стоял перед ней, разинув от удивления рот. Телохранитель больно ущемил его за ухо.

   — На колени, смерд!

Царица повернула голову к Никишке, сочно улыбнулась.

   — Ты починил?

   — Я.

Вяземский заскрежетал зубами, из-за спины опричника подавал отчаянные знаки рукой, показывал вниз. Холоп жалко поморщился, поискал глазами по земле и, ничего не понимая, отступил.

Царица с любопытством наблюдала за ним.

   — Покажи работу свою.

И когда колесо завертелось, захлопала весело в ладоши, наклонилась к Хаят и что-то шепнула.

Черкешенка подобострастно закивала.

Темрюковна подошла вплотную к Никишке.

   — Проси награды.

Растерянно уставился в землю, не знал, что сказать.

   — Сказывай, чего хочешь.

Темрюковна, видимо, любовалась Никишкой. Калач раздражённо отошёл в сторону.

   — Или ничего не надо тебе?

Неожиданно выпалил:

   — Дозволь на крыльях лететь.

И надул щёки.

   — Чего?

Испуганно отступила, ухватила за руку опричника.

   — Чего он просит?

Никишка упал на колени, прижал руки к груди, умоляюще повторил:

   — Дозволь на крыльях лететь.

   — Встань.

Пожала недоумённо плечами, задумалась.

   — Дозволь, царица.

Рассмеялась.

   — Летай.

Холоп благодарно осклабился.

   — А ещё...

И прежде чем Темрюковна успела опомниться, подскочил к Фиме, вместе с девушкой на коленях подполз.

   — А ещё, царица, позволь ожениться.

Пристально вгляделась в обоих, в глазах метнулись злые искорки.

   — Полетишь — оженим.

И, свысока оглядев Фиму, ушла.

У коляски Калач подал руку царице, та не взглянула, оперлась на плечо Хаят.

Опричник нахмурился, отошёл.

Никишку из льнотрепальни увели на царский двор. Там, за поленницей, по приказу царицы, он устроил мастерскую.

До позднего вечера с напряжённым любопытством наблюдала Темрюковна за приготовлениями холопа. Хаят лежала у её ног, тянула заунывную восточную песенку.

Калач пришёл потайным ходом в угловую комнату, оттуда прокрался к царице, коснулся губами её смуглого затылка.

Царица недовольно вскочила, увидев опричника, без слов указала рукой на дверь.

Калач не трогался с места.

   — Уйди!

Сорвала с гвоздя нагайку, размахнулась.

Хаят подползла к выходу, выглянула в сени.

   — Кто-то идёт.

Калач скрылся в угловой комнате, за ним шмыгнула черкешенка.

   — Уйди. Не хочет тебя больше видеть царица.

Больно сжал её руку.

   — Пошто? Аль причина какая?

   — Не дави, больно.

Встряхнула рукой, отступила.

   — Сам причину узнай.

Калач шмыгнул в опочивальню.

   — Царица!

Та стояла, прижавшись к окну, не спуская глаз с Никишки.

   — Царица!

Вздрогнула Темрюковна, чуть откинула голову, не оглянулась.

   — Уйди!

   — Так-то ты за любовь мою...

Царица резко повернулась, хрустнула пальцами.

   — Уйди! Надоел! — Брезгливо поморщилась, поджала губы.

   — Ладно ж! — проговорил Калач и вышел, громко хлопнув дверью.

Темрюковна позвала Хаят.

   — Ещё раз впустишь его...

Черкешенка припала к подолу платья.

   — Пусть посмеет!

Царица оттолкнула наперсницу.

   — Ещё раз пустишь, глаза тебе выжгу.

Возбуждённо шагнула к окну.

На поленнице, с шестом в руке, стоял Никишка. Перед ним лежал большой холст. Он что-то упорно обдумывал, припоминал.

Темрюковна позабыла об опричнике, восхищённо следила за выражением глаз холопа.

   — Хаят!

Черкешенка прижалась щекой к ноге царицы.

   — Куда он глядит? — И тут же шепнула: — Птицы... Над лесом летят.

Перевела взгляд на поленницу.

Никишка стоял на самом краю и, вытянув шею, наблюдал за полётом. Расставив руки, он плавно, точно крыльями, взмахивал ими.

   — Хаят!

   — Царица.

   — Погляди, Хаят. Он... как горный орёл... Он, наверное, ничего не боится.

Сладко потянулась, прошлась по опочивальне, закинула руки за голову.

Вдруг она сняла с пальца перстень.

   — Отдай ему.

Хаят подхватила перстень, выпорхнула на двор.

   — Иди! — позвала наперсница Никишку.

Тот спрыгнул с поленницы.

   — Перстень... Царица тебе... Берегись глаза чужого. Узнают — беда будет и тебе и царице.

ГЛАВА IX


Изо дня в день по низкому небу громоздились свинцовые облака. Земля сморщилась, покрылась заплатами, и зябко вздрагивал, роняя последние листья, умирающий лес.

В конце октября с Новогородской стороны неожиданно налетел ураган, в одну ночь застеклил землю, а в берега реки вделал хрустальную раму. Вода пенилась, собиралась мутными волнами, ожесточённо рвалась из-под чешуйчатой пелены, неизбежно стлавшейся по её многогорбой спине.

К рассвету набухшие облака залегли низко над лесом, придавили студень тумана, надвинулись грузно на крыши изб.

Ветер притаился, приник к земле, пополз по-змеиному. Вдруг он тряхнул космами, могуче свистнул, ринулся ввысь. От его ледяного дыхания студень съёжился, избороздился глубокими морщинами.

Ураган свирепел, с визгом и улюлюканьем рвал на тысячи клочьев взбухшее небо.

Кружась, обгоняя друг друга, клочья носились в воздухе встревоженными роями невиданных белых пчёл.

Когда неживое, увядшее солнце подслеповато глянуло вниз, земля обрядилась уже в чисто вышитый саван.

Никишка проснулся на рассвете, ёжась от холода, вышел из шалаша.

   — Ишь, сусло те в щи, разукрасил, затейник!

Подмигнул добродушно в пространство, с наслаждением подставил ветру и снегу лицо.

По двору пробежала Хаят, приветливо кивнула ему. Он остановил её жестом.

   — Не выйдет у меня с крыльями для царицы. — И, уловив сердитое движение женщины, продолжал:— В избу бы меня. Ишь, зима подошла.

Протянул руки, расставил покрасневшие от холода пальцы.

   — Не гнутся. Челом бьют на мороз.

Улыбаясь, затоптался на месте, довольно оглядел завьюженный двор.

И Никишку перевели в тёплую избу.

Работа продвигалась быстро. Восстановив погибшие чертежи, он заканчивал уже черновую модель крыльев. Вместо чучела вороны на подставке, приделанной к стене, стояла летучая мышь, а на верстаке были разложены крылья различных птиц.

Никишка строил две пары крыльев: для себя и царицы. Так приказала Марья Темрюковна.

По вечерам, задворками, в мастерскую приходила Фима. Холоп бросал тогда работу. Усевшись на стружки в углу мастерской, они оживлённо высчитывали, когда настанет день полёта и можно будет получить право жениться.

Перед расставанием каждый раз Никишка торжественно показывал ей модель:

   — Похожа на ту, что допрежь была у меня?

Девушка любовно заглядывала в лицо.

Он многозначительно улыбался.

   — Похожа, да не нутром. — И, незаметно для себя увлекаясь, продолжал:— На крыльях этих не токмо с крыши на землю летать, а с крыши на крышу.

Остро взглядывал перед собою, в глазах горела непоколебимая вера.

   — Дай только срок. Такие крылья налажу — за Чёрный Яр полетим.

Долго потом, когда ночь окутывала землю, а Фима давно спала в людской, — он в рваном полушубке, перекинутом через плечо, стоял на дворе, неотрывно вглядываясь в морозную мглу, в сторону Чёрного Яра.

Ветер трепал русый пушок бороды, играл льняною копною волос, остро отточенными когтями жгуче поскрёбывал спину, а пальцы на ногах пружинили, сладко ныли, немели. Но Никишка не чувствовал холода. Так уютно было мечтать о грядущем освобождении, о неведомых краях, где, как ему говорили прохожие люди давно ещё, в детстве, нет дыбы и каждый живёт кто как хочет.

В праздники Никишке разрешили свободно гулять по слободе. Его не выпускали только за ворота. Свободное время он проводил с Фимой на дворе льнотрепальни, среди рабочих. Любимейшим его развлечением были качели, построенные им. На этих качелях можно было сидеть в кольце, прикреплённом к доске, и, нажимая педаль, вертеться с головокружительной быстротой вокруг вращающейся оси.

Никто не решался качаться на качелях Никишки. Только Фима, чуть бледная от волнения, неизменно сидела на противоположном конце доски, втиснутая в кольцо.

В воскресенье, перед Филипповкой, Никишку позвал к себе приказчик из льнотрепальни.

   — Качели твои больно по мысли мне. — И строго добавил:— Можешь ты без опаски для живота людишек из моей деревни в Крещеньев день ублажить?

Никишка мотнул головой.

   — Ужо ублажу.

   — Приедут с обозом кудели, ты наперво сам повертись, чтобы привадить их, людишек-то наших.

   — Сделаем, сусло им в щи.

И пошёл к группе рабочих.

В первый раз за всё время знакомства его встретили недружелюбно.

   — С приказчиком снюхался. Видно, и сам плетью хочет пообзавестись.

Никишка возмущённо набросился на рабочих.

   — Аль схож я с приказчиком?!

Смолк на мгновение, но тут же ударил себя в грудь кулаком.

   — Не приневолишь меня с плетью стоять. Не из таковских.

Его окружили дружной толпой.

   — Нешто мы для обиды. Мы так, для потехи.

На рассвете перед воротами Александровской слободы выстроились долгою чередою сани, нагруженные льном-сырцом.

От скрипа полозьев и сдержанных голосов проснулись медведи. Звякнули цепи. Сердитые зевки перешли в грозный рёв. Сторож замахнулся дубинкой — звери поднялись на задние лапы, притихли, послушно попятились в железную клетку.

Стрельцы открыли ворота. Вышел приказчик, опросил головного возчика, подал рукою знак.

Сани медленно въехали в слободу. Нахлобучив на глаза бараньи шапки, крестьяне нетерпеливо подгоняли едва двигающихся от усталости лошадей. Только крайний возчик не торопился. Он любопытно рассматривал стражу, поравнявшись с воротами, задержался, ткнул кнутовищем в клетку.

   — Рычишь, нечистая сила.

Стрелец ударил его по затылку.

   — Помешкай, пока голова на плечах.

Возчик вскрикнул, завертелся на одной ноге, лицо расплылось в бессмысленной улыбочке.

Один из крестьян обернулся к стрельцу:

   — Не тронь ты его. Он у нас, выходит, юродивый.

И потянул парня за собой.

На льнотрепальне уже кипела работа. Невыспавшиеся приказчики сердито подгоняли рабочих, тыкали в спину девушек кулаками, ругались. Осевшая было за ночь пыль тяжело поднималась с земли и стен густыми едкими гнёздами. Сквозь расщелины брёвен с воем врывался промёрзлый ветер, тысячью раскалённых иголок тыкался в пальцы на руках и ногах.

Фима, не разгибаясь, работала за станком. Из-под платочка выбилась слипшаяся прядь волос, больно щекотала глаза. Она вскидывала головой, дула на волосы, не смела поправить их руками: приказчик следил за каждым движением, бил плетью по лицу, как только на мгновение отрывались от работы.

Возчики въехали во двор, сгрузили поклажу. Юродивый, свалив последнюю связку, крадучись подошёл к двери льнотрепальни и шмыгнул мимо сторожа.

С широко раскрытым ртом и блаженной улыбкой он притаился за балкой и разглядывал проходивших. Вдруг парень вздрогнул, отступил к стене. Его заметил приказчик.

   — Эй, ты! Откель тебя принесло?

Ударил плетью по ногам.

   — Не бей... Милок, не бей!

Присел на корточки, визгливо заплакал, как плачут дети.

Фима приподняла голову.

   — Царица Небесная!

Ухватилась за станок, чтобы не упасть, протёрла глаза.

   — Ивашка!

   — Эй, ты, проваливай!

Ивашка уже глупо ухмылялся, что-то быстро и невнятно шептал.

Приказчик снова взмахнул плетью. Ивашка пригнулся, подобрал полы тулупа, бросился с причитаниями к выходу. У самой двери он столкнулся с Вяземским.

Келарь ударил его ногой под живот, остановился неподвижно. Из-за спины показалась голова стрельца.

   — Царь идёт!

Ивашка забился за кипу натрёпанного льна.

Окружённый опричиной, в собольей шубе и остроконечной шапке, в льнотрепальню вошёл Иоанн. Сделав шаг, он дружелюбно повернул голову к стоявшим между Малютой и толмачом двум англичанам.

   — Показали бы честь, пожаловали бы наперво к колесу.

Толмач перевёл приглашение. Гости не спеша пошли за царём.

Грозный улыбался, с видом знатока выдёргивал лён из кип, показывал англичанам.

На земле, распластавшись, лежали рабочие и приказчики.

Ивашка на животе подполз к сестре, коснулся её руки.

   — Фима!

Чуть приподняла голову, хотела что-то сказать, не могла.

Он торопливо, сквозь стиснутые зубы, шепнул:

   — После Крещеньева дня... увезу тебя и Никишку... с обозом я.

И шмыгнул в сторону, улёгся поближе к двери.

Англичане спрашивали образцы, обменивались короткими замечаниями. Иоанн не спускал с них глаз, по движению губ пытался уловить смысл непонятных слов.

Наконец толмач перевёл:

   — Сказывают, лён не худ.

Грозный сокрушённо вздохнул, любовно погладил волокна, встряхнул ими.

   — Не худ! Есть ли пригожей где?

Толмач робко прибавил:

   — Не худ, да дорог.

Царь всплеснул руками.

   — Дорог. Да не токмо что...

С сожалением взглянул на купцов, схватил, как будто наугад, прядь из приготовленной ещё с утра приказчиками кипы, помахал ею в воздухе, зажмурился от восхищения.

   — Товарец-то почище новгородского будет. А ежели не так — задаром отдам...

Англичане переглянулись.

   — Ладно. Всё забираем.

Вечером, после молитвы, царь долго и сосредоточенно перебирал за столом сливяные косточки. По мере счета лицо его оживлялось, губы складывались в жадную улыбку. В противоположном углу считал по косточкам Вяземский.

Окончив, Иоанн натруженно потянулся, скосил глаз в сторону келаря.

   — Готово?

   — Готово, царь.

Низко согнувшись над столом, стоял наготове дьяк.

   — Пиши: продано англицким торговым гостям льну очищенного...

Дьяк усердно заскрипел пером по пергаменту.

Грозный постучал рукой по столу, причмокнул.

   — Ты как, келарь, полагаешь? Товарец — почище новогородского будет?

   — Да и неплох лён-то, царь.

Переглянулись, лукаво прищурились.

ГЛАВА X


Темрюковна сама наблюдала за работой над крыльями и каждый день до обеда проводила в мастерской. Никишка смущался, работа не спорилась. Царице нравилось его раскрасневшееся лицо, наивный взгляд больших глаз, робкий, подкупающий голос. И чтобы больше смутить его, она становилась перед ним, делая вид, что недовольна, подгоняла сурово или ехидно подшучивала. Подле двери, на морозе, не смея отойти от поста, зябко куталась в бурку Хаят. По двору мерно вышагивали телохранители. Только Калач изредка подбегал к мастерской, забыв осторожность, прикладывал ухо к стене, ревниво прислушивался. Опричники ядовито хихикали, подходили ближе, будто невзначай, изо всех сил наваливались на Калача.

   — Эко, ветер могутный! Так и сшибает!

Опричник отрывался от стены, угрожающе сжимал кулак, ожесточённо плевался в сторону уже спокойно вышагивавших товарищей.

Перед уходом Темрюковна заставляла Никишку целовать подол её шубы. Когда он склонялся, тесно прижималась коленом к его щеке, неожиданно цеплялась в его волосы, больно трепала их. Холоп испуганно вскакивал, робко заглядывал в разгорячённое, залитое густым румянцем лицо и не мог понять, почему рассердилась Темрюковна.

К Рождеству крылья для царицы были готовы.

Ночью, когда слобода уснула, Никишка взобрался на поленницу, втиснулся в хомут и уставился в окно опочивальни Темрюковны. По первому взмаху платочка он подпрыгнул, мерно взмахнул крыльями, повис на мгновение в воздухе и мягко опустился на снег.

Хаят испуганно отскочила от окна. Лицо царицы загорелось диким восторгом.

   — Хочу тоже летать! Завтра скажу царю.

И закружилась по опочивальне.

Никишка снял с себя крылья, вызывающе и задорно поглядел в окно. Хаят подала ему рукой знак и исчезла. Не понял, торопливо направился в мастерскую. Черкешенка настигла его у входа.

   — Милость тебе. Царица волит взять тебя к себе для потехи.

Изумлённо отступил, нахмурился.

   — В скоморохи, выходит?

Таинственно улыбнулась наперсница, прищёлкнула языком.

   — Выдумщик, а догадаться не можешь.

Хлопнула дружески по плечу, двусмысленно подмигнула и, приложив палец ко рту, убежала.

Никишка раздумчиво вошёл в мастерскую, сложив разобранные крылья в рогожный куль, развёл огонь в камельке и улёгся в углу на стружках. Он не слышал, как вошла Фима.

   — Никиш!

Чуть приподнялся на локте, печально улыбнулся. Девушка встревоженно склонилась над ним.

   — Аль занеможилось?

Мотнул головой, не мог сдержать вздоха.

   — К царице приставили. Заместо скомороха.

Привлёк к себе Фиму.

   — А не быть тому! Краше на плаху лечь!

Фима высвободилась из объятий, на носках подошла к двери, выглянула на двор.

   — Кого глядишь?

Порывисто повернулась, поманила за собой в угол.

   — Гость к нам приехал. — И едва слышно произнесла: — Иваша с обозом пришёл.

Никиша недоверчиво взглянул на девушку.

   — Ах, сусло те в щи!

   — Ей-пра, пришёл.

Вскочил Никишка, забегал возбуждённо по мастерской, потом неожиданно расхохотался:

   — Куда ведь пробрался!

Зажала ему рукой рот Фима.

   — Прознают — всем нам погибель.

   — Сказывай.

Никиша жадно прислушивался к торопливому шёпоту, переспрашивал, время от времени весело вскрикивал:

   — Ах, сусло те в щи, куда пробрался! — И затыкал себе рот кулаком.

Всю ночь Никишка не спал. С лихорадочной торопливостью доделывал он вторую пару крыльев.

Уже было совсем светло, когда в мастерскую пришёл Калач.

   — Всё над птицей хлопочешь?

Презрительно огляделся, присел на станок, ногой наступил на недостроганное ребро.

Никишка сложил умоляюще руки. Опричник сплюнул.

   — Чай, не на тебя наступил.

И, далеко отшвырнув ребро, двумя пальцами ущемил подбородок Никишки.

   — Так для потехи к царице идёшь?

В груди поднимался гнев. Едва сдерживаясь, чтоб не избить холопа, выдавил на лице тень улыбки.

   — Не делай ей крыльев! Честью прошу.

Никишка молчал. Калач спрыгнул со станка, сделал шаг к двери, решительно повернулся.

   — Учен ли языком не ворочать? — И с угрозой добавил: — На погибель крылья готовишь. Сама сказывала, как полетишь при народе, голову прикажет срубить.

Уловив недоверие в глазах умельца, покачал головой.

   — По мне — лети не лети. Токмо на погибель себе полетишь. Давеча перед Малютою похвалялась. А ударишь челом, покаешься ежели, отпустят тебя с Фимкой, куда сам пожелаешь.

Никишка не сводил глаз с опричника, не знал, как истолковать его слова.

Калач с любопытством склонился над моделью.

   — А и умелец же ты!

Лицо его покрылось тёмными пятнами. Тупым, жёстким взглядом он уставился неожиданно на хворост, сложенный у камелька.

   — Так жалует тебя, выходит, царица?

Злая усмешка искривила губы.

   — Мы ведь невольные. Сам, поди, ведаешь.

   — Помолчи. Больно речист стал, как с царицей спознался!

Стукнул кулаком по чучелу, выбежал из мастерской.

Никишка запер дверь на засов, сонно потянулся.

   — А будь что будет. Авось обойдётся.

И уселся перед камельком, не глядя, захватил в руку хворост.

   — Эк, не убережёшь его, идола!

Зло прицыкнул, нащупав в хворосте перстень царицы.

   — И на кой ляд он мне сдался!

Замотал в тряпку, сунул за пазуху.


В воскресенье, после обедни, в трапезной Иоанн объявил опричникам, что хочет устроить развлечение в честь английских гостей.

Скуратов встал из-за стола, поклонился в пояс.

   — Вели, царь, с медведями позабавиться, как в залетошний год.

Грозный недовольно поморщился.

   — Опостылели медведи твои.

   — Дозволь досказать.

Опричник приложился к руке царя.

   — Сгоним людишек во двор. Для тебя с басурманами поставим помост посередь двора...

Он лукаво прищурился, приложил ладонь к губам и что-то убеждённо зашептал.

Иоанн крякнул довольно.

   — Гоже. Нынче же волю потехи!

И тотчас же на узком дворике, за боярскою думою, засуетились рабочие, а конный отряд опричников мчался к ближней деревне.

После обеда все приготовления к зрелищу были закончены. На очищенном от снега загоне, за высокой деревянной решёткой, выстроились рядами перепуганные насмерть крестьяне. В стороне, у ворот, высился помост, устланный коврами и тигровыми шкурами. Из запертого сарайчика, примыкавшего к загону, доносилось глухое рычание медведей.

Малюта первый явился на дворик, торжественно огляделся, октавою гулко протянул:

   — На колени! Царь жалует!

Крестьяне как подкошенные упали на землю.

Иоанна под руки повели на помост. Рядом с ним нетерпеливо шагала сгоравшая от любопытства Темрюковна.

Грозный опустился в кресло, жестом пригласил сесть англичан. На лестнице по двое расположились опричники.

   — Готово?

Царь деловито уставился на Малюту, подул на посиневшие от холода пальцы, с отеческой нежностью обратился к крестьянам.

   — Встаньте! — И скороговоркою прибавил:— Охочи ли вы верой служить царю?

Торопливо поднялись с земли, что-то невнятно ответили холопы.

   — Для-ради англицких гостей волил я согнать вас из деревеньки. Волю русской отвагою похвалиться перед басурманами. Охочи?

Он весело переглянулся с Малютой, щёлкнул пальцами.

Стрелец прыгнул к сарайчику, открыл дверь и стремглав бросился за решётку.

Крестьяне в ужасе побежали к тылу. Из сарая на них наступал огромный медведь. За ним, из-за переборки, выглянула оскаленная волчья пасть.

Скуратов размахнулся сплеча, бросил в волка булыжником. Разъярённый зверь глухо завыл, скрылся за дверью.

   — Выгоняй!

Со всех сторон в загон посыпались камни. Отчаянный рёв потряс воздух. Звери ринулись в толпу.

Иоанн надрывался от хохота.

   — Трави их каменьями!

Начисто подметённый загон залился кровью. Крестьяне в паническом ужасе карабкались по тыну, взбирались по решётке наверх, — стрельцы сбрасывали их ударами сабель.

Темрюковна перегнулась через перила, тяжело и часто дышала. От крайнего возбуждения тело её трепетно вздрагивало, а глаза задёрнулись густой маслянистою поволокою.

   — Каменьями! Каменьями их!

Англичане чего-то настойчиво требовали, возмущённо размахивали руками. Толмач нерешительно переминался с ноги на ногу, отрицательно качал головой.

Когда один из отчаявшихся крестьян вырвал из земли столб, поддерживавший решётку, и пошёл с ним на волка, Иоанн с горделивой радостью повернулся к гостям.

   — Удаль-то... Удаль.

Осёкся, позвал толмача.

   — Чего они лают?

   — Челом тебе бьют. Не люба им потеха.

Грозный развёл руками.

   — Уж и не ведаю, какая им, басурманам, потеха люба. — И, ткнув сердито в пращ опричника, приказал: — Кончать!

Взвизгнули стрелы. Смертельно раненный волк забился в последних конвульсиях. Медведь с рёвом скрылся в сарае.

Царь выхватил из руки Басманова посох, стукнул по настилу.

   — Какой же их, басурманов, ещё потехою тешить!

Передёргивая плечами, сплюнул с ожесточением, тяжело зашагал по скрипучим ступеням.

ГЛАВА XI


Мысль так потешить гостей, чтобы вся Неметчина ахнула, не оставляла Иоанна. Он хмурился, раздражался по каждому пустяку и с утра до ночи проводил в домовой церкви. Двор притих. Опричники бродили по слободе, точно пришибленные. Малюта, чтобы рассеяться, уходил с рассветом в приказ, сам пытал заключённых или взбирался на звонницу и там мучительно придумывал потеху, которую одобрил бы царь.

Был канун Рождества. Скуратов, хмурый, осунувшийся, возвращался после всенощного бдения домой. Замерзшие сторожа, заслышав его шаги, через силу старались сбросить с себя предательскую дремоту и били ожесточённо в колотушки. Малюта исподлобья взглядывал на запушённые инеем лица и обледенелые бороды, невольно зябко поёживался, глубже засовывал в рукава руки, ускорял шаг.

Вдруг он остановился, приложил к уху ладонь.

Откуда-то издалека отчётливо доносился стук секиры. Резким движением опричник сорвал с себя кунью шапку, бросил в снег, замахал кулаком перед лицом вытянувшегося неподвижно сторожа.

   — Нехристи!

Наотмашь ударил сторожа по лицу.

   — Под Рождество в царёвой слободе работают!

Он уже не помнил себя. Дикая злоба мутила рассудок. Невидящие глаза налились кровью.

Сторож лежал на снегу. Скуратов исступлённо топтал его.

   — Кто работает?! Кто в царёвой слободе работает?!

Стуки секиры не прекращались.

Ещё раз ударил сапогом по лицу, подобрал на ходу шапку и побежал на стук.

Неподалёку от мастерской Никишки остановился, прислушался. По лицу пробежала жуткая усмешка.

   — Да, никак, холоп лупатовский с дьяволом тешится?!

Им как-то сразу овладело шаловливое настроение. Сбив набекрень шапку, он широко растопырил руки, как будто ловил кого-то, на носках подошёл к избе, приоткрыл дверь.

   — С сочевником, православный!

Никишка от неожиданности обронил секиру, в страхе попятился за станок. Гость поклонился в пояс, в глазах переливались весёлые огоньки.

   — С сочевником, мил человек!

На шее взбухали багровые жилы. Незаметно для себя опричник снова рассвирепел.

   — Пошто на поклон не поклонишься? Пёс! — И, заглядывая с ненавистью в вытянутое лицо, произнёс:— Работал?

   — Крылья налаживал.

   — В сочевник?

Никишка развёл руками.

   — Царица наказывала.

Какая-то ещё неясная, неосознанная мысль завертелась в мозгу Малюты.

   — А на крыльях и впрямь полетишь?

   — И не токмо с поленницы, — со звонницы полечу!

Недоверчиво усмехнулся.

   — Слыхом не слыхивал, чтоб человек на крыльях летал.

Умелец гордо выпрямился.

   — А я полечу. Голову об заклад отдаю!

Несокрушимой верой прозвучал его голос.

Опричник суетливо задёргал головой, не мог выдержать на себе взгляда холопа.

   — Воистину дивное диво.

Уселся на пеньке у станка, крепко задумался. Изредка, словно украдкой, косился на крылья, разложенные по земле, тёр пальцами лоб.

   — Воистину дивное диво.

Счастливая мысль ярко загорелась в мозгу.

   — Постой, умелец!

Весело приподнялся.

   — Ей-пра, потехам потеха!

Стремглав побежал в опочивальню царя.

Иоанн, утомлённый всенощным бдением, отдыхал в кресле перед своею постелью. В стрельчатое оконце мутной жижицей просачивался рассвет. На постели, развалясь на подушках, нежился Федька Басманов. Он закинул руки за голову и полузакрыл глаза. Царь, любуясь, следил, как высоко и ровно вздымалась его грудь.

   — Ты бы, дитятко, разулся.

Федька поджал капризно губы, потянулся сладко.

   — Уж ладно, лежи.

Наклонился к ногам опричника, стянул сапог, поставил под кресло. Басманов подставил другую ногу.

   — Ишь ты, охальник. — Царь, улыбаясь, поднялся с кресла, подошёл к столику. — Гостинца откушаешь?

Потряс виноградной кистью, глубоко и шумно вздохнул.

   — Привезли ягоду из черкесских сторон.

Опричник не шевелился, приоткрыл немного рот, жеманно щурился. Грозный полуобернулся к нему, шагнул к постели.

   — Откушай, птенец.

И положил ему в рот горсточку винограда.

Малюта шумно ворвался в сени, бросился к двери опочивальни. Два стрельца преградили ему путь. Он позеленел. Изо всех сил ударил одного в грудь. Стрелец отлетел в угол, больно ударился о божницу. С грохотом повалились на пол иконы.

Царь вздрогнул, схватил посох. Дверь чуть приоткрылась.

   — Ма-лю-та?!

Сердце забилось в тяжёлом предчувствии.

   — Аль напасть?

Опричник бросился на колени, припал губами к босой ноге, выдохнул залпом:

   — Не добраться беде до великого князя и царя всея Руси. Не прыгнуть ей через плечи опричины. — И с торжествующей улыбкой добавил:— Скорбишь ты, царь, позабыл свой весёлый смех с той поры, как ищешь басурманам потеху...

Приподнял голову Малюта.

   — Добыл я потеху.

Грозный оживился, настороженно прислушался.

   — Вели, царь, выдумщику лупатовскому на крыльях лететь.


Никишка обрядился в чистую рубаху и новые лапти, смазал волосы лампадным маслом, пятерней расчесал их и собрался в гости на двор льнотрепальни. На пороге он столкнулся с Малютой, келарем и Калачом. Холоп оторопело застыл, болезненно вспомнилось предутреннее посещение Скуратова. Вяземский подошёл к станку.

   — Готовы крылья?

Умелец молчал. Он еле держался на ногах от разлившейся по телу слабости.

«Отнимут... Отнимут крылья...» — острым холодком обдавала мозг страшная мысль.

   — К тебе молвь! Не слышишь?

Выпрямился, дерзко ответил Никишка:

   — А и не готовы — нет опричь меня умельца прознать!

Калач размахнулся для удара. Скуратов схватил его за руку.

   — Не для шуток сюда пришли. По царской воле. — Затем, стараясь придать мягкость словам, произнёс: — Давеча сказывал ты, будто готовы.

Никишка поник головой.

   — Готовы.

   — Ну, и гоже... И гоже.

Пытливо заглянул в глаза.

   — А ещё сказывал ты, не токмо с поленницы, со звонницы полетишь?

   — Голову об заклад даю.

В разговор вмешался Вяземский.

   — И упомни. Ежели похвалялся, живьём в землю зарою. Псам брошу, смерд!

Строго огляделся, высоко поднял руку, отставил указательный палец.

   — Жалует тебя царь на Крещеньев день лететь перед ним со звонницы.

Никишка просиял. В глазах блеснули слёзы. Он благодарно поклонился.

   — И полечу! Ровно на руках, наземь снесут.

Опричники переглянулись. Калач показал пальцем на лоб, шепнул Малюте:

   — Сидит в холопе нечистый. Колесовать бы его!


Дни потянулись для Никишки, как изрытые осенью вёрсты. Хлюпаешь по колено в грязи, скользишь по ухабам, а беззубо чавкающая дорога потягивается болезненно, извивается в мучительных корчах, длится всё дальше и дальше, и не видно ей краю.

Холоп начертил на двери двенадцать долгих палочек, одну над другой, до самого косяка, а тринадцатую над щеколдой, разукрасил усиками и крылышками. Тринадцатая — Крещеньев день, полёт перед царём Иоанном Васильевичем и, как сказывала Хаят, перед басурманами.

Никишка лелеял тайную мечту: полетит перед царём, после в ноги бросится, будет бить челом за себя и за Фиму. Может быть, смилуется, отпустит обоих на волю. От думок захватывало дух. Только бы выбраться из слободы, а там найдёт он пути и за Чёрный Яр. В то, что выручит Ивашка, почему-то не верилось. Умелец знал, что зорок стрелецкий глаз и ни один человек не укроется от него. Вся надежда была на царскую ласку и на крылья.

Долгими часами стоял он у оконца, устремив взгляд в далёкое небо, или бегал по мастерской, ломал в отчаянии руки, злобно косился на дверь и ругался:

   — Кажется, и бороды уже будто прибавилось, а неперекрещенных палочек ещё уйма. Целый пяток!

Никишка осунулся. Глубоко запали глаза, и на лбу резкой бороздой залегли морщинки. Даже с Фимой он неохотно встречался в последние дни и, когда она являлась, забивался в угол, за стружки, упорно молчал, не слушал её тревожных вопросов.

Приходили за ним рабочие, звали к себе, участливо предлагали:

   — Ты бы к ведунье с поклоном. Она на уголёк бы с тебя хворь отвела.

В воскресенье перед Крещеньевым днём товарищи зашли за Никишкой и увели его в церковь.

На паперти его встретила Фима. Он по лицу её понял, что есть какие-то новости, глазами спросил. Подозрительно огляделась, зажав рукой рот, пожевала губами:

   — Ивашка приехал.

Холоп встрепенулся, тесно прижался к её руке.

   — Ежели приехал, выходит, и впрямь Крещеньев день недалече.

После обедни, в мастерской, Фима рассказывала подробно.

   — С обозом вернулся. Лён вывозить. Нам с тобой наказывал в крайние сани садиться. Под лён хочет спрятать. А за Чёрным Яром беглые холопья нас дожидают.

С лица Никишки не сходила счастливая улыбка. Он крепко обнял Фиму, зажмурился:

   — А ежели и не приметит стрелецкий глаз подо льном? Ах, сусло те в щи!

ГЛАВА XII


Наступил Крещеньев день. От берега шпалерами построились опричники. У проруби ослепительно сверкал высеченный изо льда огромный восьмиконечный крест. Тысячами алмазных звёздочек порхали по льду отблески зажжённых свечей.

Поодаль от Царских врат, за серым покровом кадильного дыма, любопытно теснилась группа иностранцев.

На звоннице непрерывно и оглушительно бил во все колокола царский пономарь — Малюта Скуратов.

В центре коленопреклонённой толпы молитвенно уставился в пространство Иоанн. Временами заранее изученными движениями рук торжественно благословлял народ и каждый раз, крестясь, пытливо взглядывал на иностранцев. Их восхищенное любопытство льстило, вызывало горделивое удовлетворение.

Молебен близился к концу. Из толпы дворовых выделился приказчик и суетливой походкой направился к проруби. Какой-то рабочий подтолкнул локтем Никишку.

— Грехи из души вымораживать пошёл, ирод.

Никишка не слышал. Все мысли были сосредоточены на полёте. Изредка, точно разбуженный от крепкого сна, он испуганно вздрагивал, тяжело, помимо воли, поворачивал голову к шатру, не поднимая глаз, неприятно ощущал на себе взгляд царицы. Несколько поодаль, с перекошенным от ревности лицом, за Темрюковной следил Калач. Он поклялся перед иконой помешать полёту, уничтожить ставшего на его пути выдумщика.

Когда священник поднял крест, опричник упал на колени, истово перекрестился.

   — Господи! Сподоби меня, извести лютою смертью смерда. Призри, Господи, на смиренного раба твоего!

Злоба давила и жгла. Пальцы, сложенные для креста, не слушались, сжимались в кулак.

Калач неожиданно вскочил с колен и ушёл с иордани. Он далеко обогнул царский двор, задами прокрался в мастерскую Никишки, остановился перед станком.

   — Ужо полетишь!

И с затаённым дыханием, точно перед живым существом, наклонился над крыльями. Внимательно осмотрев хомут, приподнял его, дёрнул завязь. Крыло всколыхнулось, с треском ударилось оземь. Опричник торжествующе усмехнулся.

   — Ну-тко лети!

И коротким взмахом кинжала подрезал завязь.


Иоанн в последний раз благословил толпу. Молебен окончился. Под гулливые перезвоны толпы ринулась ко кресту. Никишка разыскал в толпе Фиму, расчищая локтем дорогу, подошёл к ней. Рядом с девушкой блаженно улыбался Ивашка. Он не обратил никакого внимания на Никишку, только отступил немного, поглубже нахлобучил огромную баранью шапку.

И уже когда вблизи не было никого, с ужимками и кривляньем стал перед холопом.

   — Надумал?

Никишка благодарно пожал ему руку.

   — Хоть нынче горазд.

   — И весь, выходит, тут сговор.

Прищёлкнул языком, заложил руки в бока.

   — Красно деревце солнце застило... — замолчал, потом торопливо бросил: — На заре, завтра... С обозом... — И резким фальцетом затянул песню:


...Солнце застило,
Из-за тучи-тученьки
Месяц выволакивало.

Никишка остановилего:

— Крылья бы с собой увезти... для царицы которые.

   — Вы-во-ла-ки-ва-ло... А ты их в рогожу и Фиме отдай.

Хлопнул себя по бёдрам.

   — И крылья авось увезём. Чай, не махонькие.


Шумная толпа запрудила поле перед собором. У подножницы звонницы, рядом с Фимой, стоял Никишка. Он неловко переминался с ноги на ногу; сотни устремлённых на него глаз вызывали какой-то непонятный страх и смущение. Фима с беспокойством заглядывала в его побледневшее лицо, сквозь проступающие слёзы просила:

   — Летел бы с крыши. Не ходи на звонницу.

Застенчиво улыбался, тупил взор, не отвечал.

Многоголосая толпа сразу стихла и обнажила головы.

Издалека ещё, на повороте дороги, конный стрелец, приложивши ко рту рупором руки, прокричал о приближении Грозного.

Никишка взволновался, поспешно склонился над крыльями, суетливо перенёс их зачем-то на новое место. Фима не могла сдержаться, бросилась с причитаниями на грудь холопа. Мягко отстранился, чтобы скрыть волнение, выдавил на лице бесшабашную улыбку, неестественно громко закашлялся.

   — Никиш... Никишенька... Родимый ты мой.

   — Не надо... Слышь, что ли, Фимушка.

Голос дрожал и падал. Глубоко провалились и потемнели глаза. Решительным движением подхватил с земли крылья, крепко потряс руку девушки.

   — Не тужи... Авось не на смерть иду.

И, словно опасаясь погони, побежал на звонницу.

По дороге мчалась шестёрка коней, запряжённых цугом в царские сани. Впереди и с боков верхами скакали опричники. Далеко от шатра, поставленного для Иоанна, бояре, ехавшие за царём, вышли из своих колымаг и направились к собору пешком.

Царские сани подкатили к шатру. Малюта и Басманов рванулись вперёд, подхватили под руки Иоанна.

Грозный, чуть раскачиваясь, не спеша поднялся по скрипучим, покрытым мехами, ступеням, грузно опустился в кресло, недовольно проворчал, косясь на Вяземского:

   — Куда царица запропастилась?

Келарь приложил к глазам ладонь, всмотрелся вдаль.

   — Скачут.

По дороге, верхом, неслась Темрюковна. За ней, на взмыленных лошадях, едва поспевали Хаят и телохранители.

Царица с гиком и присвистом врезалась в шарахнувшуюся в разные стороны перепуганную толпу. Грозный добродушно усмехнулся, погрозился в пространство.

   — Эка проказница! Ишь топчет людей.

Опричники восхищённо уставились на дорогу. Малюта склонился к уху Басманова, шепнул сквозь губы так, чтоб слышно было царю:

   — Удаль-то... что твой Егор Храбрый!

Темрюковна на ходу соскочила с лошади, в несколько прыжков взобралась на помост, шумно уселась в кресло рядом с царём, распахнула шубу.

   — Скоро?

Высоко, вздымалась, упруго обтягивая расшитую золотом и жемчугами парчовую кофточку, грудь. Сквозь полураскрытые губы хищно сверкал крепкий оскал зубов.

Иоанн подал знак. В то же мгновение Никишка просунул голову в хомут.

Англичане недоверчиво улыбались за спиною царя, однако не спускали глаз со звонницы. Один из них перед самым полётом вдруг что-то резко сказал толмачу, остальные горячо поддержали его.

Переводчик подполз на коленях к царю.

   — Басурманы челом бьют.

Грозный вскипел.

   — Аль и сия потеха им не потеха?

Толмач съёжился, спрятал голову в плечи.

   — Челом бьют на потеху. Не можно им глазеть на смерть человечью.

Иоанн ничего не ответил, только ткнул больно посохом в плечо толмача, вызывающе повернулся к гостям, ещё раз резко махнул рукою.

Никишка обошёл площадку, приделанную к основанию креста, поглядел вниз, измерил глазами расстояние.

Царица вскочила с кресла. От предстоящей потехи лицо её рдело и сладко падало сердце.

Никишка медлил, проверял крылья. Келарь стал на перила, высоко поднял голову, крикнул нетерпеливо и зло:

   — Аль плетей дожидаешься?

Выдумщик гордо выпрямился, свысока оглядел притихшую внизу толпу, встал на перекладину креста.

   — Дер-жи-и-ись! — Могуче крикнул, расправил крылья. — Держись!

Подпрыгнул, повис на несколько мгновений в воздухе.

Дикий вой прорезал поле, ледяным ознобом скользнул по сердцу толпы. Люди в смятении заметались, охваченные паническим ужасом.

Высоко в воздухе, точно невиданная гигантская птица из сказки, с головой человека, порхал, плавно снижаясь, Никишка.

Первыми очнулись английские гости. Обгоняя друг друга, они бросились из шатра навстречу холопу.

Царь, сдвинув брови, зорко следил за полётом. Когда мимо него пробежали иностранцы, довольно подмигнул Малюте, облизнулся, важно заложил руки в бока.

   — Волил бы я увидеть такое в басурманской земле!

Никишка, сияющий, опустился на землю.

Толпа облегчённо вздохнула. Только один Калач скрежетал в бессильной злобе зубами.

Иоанн поднялся с кресла, выпрямил грудь.

   — Волил бы я увидеть такое в басурманской земле!

Лицо его расплылось в самодовольной усмешке.

   — Пускай, поганые, памятуют царя московского!

Вдруг по лицу его пробежала мрачная тень и испуганно забегали глаза. Он снял порывисто шапку, суетливо перекрестился, сел, уткнувшись подбородком в кулак.

Темрюковна недоумённо склонилась над ним.

Передёрнул нервно плечами, вытянул высохшие губы.

   — Не Божье то дело. — И, чувствуя уже, как злоба подкатывается к горлу, сверляще процедил ещё раз: — Не Божье.

Взмахнул посохом, глубоко вонзил его в помост, вскочил, трясущеюся рукою ткнул в воздух.

Малюта с двумя стрельцами бросился в толпу, схватил Никишку, приволок к ногам Иоанна.

   — Встань.

Холоп легко поднялся с колен, с сияющей улыбкой взглянул на царя, но тотчас же в ужасе отступил.

Блуждающим, помутневшим взором Грозный впился в лицо холопа.

   — На крест взгляни!

Вытянул шею, часто задёргался клин бороды, на почерневшем лице бухли, суетливо расползались багровые жилы.

   — На крест взгляни!

Сам повернулся к собору, ударил себя в грудь кулаком.

   — Человек не птица — крыльев не имат!

Исступлённо затопал, выкрикивал хрипло, бессмысленно, обдавая Никишку брызжущею слюной:

   — Не имат! Крыльев не имат! Не имат!

Упал неожиданно на колени, перекрестился, чуть приподнял голову. Остановившиеся зрачки жутко впились в Малюту.

   — Малюта! — И, медленно разгибая спину, окрепшим голосом приказал: — Отруби ему голову!

Опричник подал стрельцам знак.

Притихшая толпа расступилась, пропустила окружённого конвоем Никишку.

Англичане, узнав через толмача о суде царя, о чём-то взволнованно зашептались. Один из них поднял крылья и подошёл к Иоанну.

   — Ваше королевское величество.

Толмач перевёл.

   — Чего им?

   — Ваше королевское величество.

Англичанин умильно заглянул в лицо Грозного, перевёл взгляд на крылья.

   — Продайте нам эту игрушку.

   — Больно горазды... Все-то вы нехристи!

Вырвал крылья из рук, бросил их под ноги Вяземскому.

   — Оные крылья, дьяволом сооружённые, завтра, после торжественной литургии, огнём сжечь.

ГЛАВА XIII


Темрюковна уехала последней с полёта. Она едва держалась в седле от усталости, вся опустилась и ослабела. Позади, сдерживая коней, трусили Хаят и телохранители.

За поворотом дороги дежурила Фима. Как только царица подъехала ближе, девушка бросилась перед нею на колени. Лошадь испуганно отпрянула, поднялась на дыбы. Темрюковна негодующе припала к гриве коня.

   — Убрать её!

И больно хлестнула плёткой по спине Фимы.

   — Царица! Дозволь челом бить, царица!

Умоляюще протянула руки, голос дрожал и прерывался от слёз.

Темрюковна свысока взглянула на Фиму.

   — Никишка мой... выручи, царица-матушка... выручи перед царём.

   — Встань!

Царица повернулась к телохранителям, глазами приказала им продолжать путь.

   — Встань!

Девушка с трудом поднялась, закрыла руками лицо, всё тело дёргалось в судорожных рыданиях.

   — Любишь? — Со стоном вырвалось из груди царицы.

Фима навзрыдней заплакала.

   — Подойди поближе ко мне.

Наклонившись, царица прошептала:

   — Жди его завтра на заре!

Пришпорила коня, гикнула, исчезла за тучей снежной пыли.

Девушка ошалело поглядела ей вслед, бросилась в сторону льнотрепальни, беспомощно опустилась на сугроб.

Ивашка подстерегал сестру, притаившись в овраге. Как только царица скрылась из виду, он побежал к Фиме.

   — Ну, каково?

Тяжело приподняла голову, бессмысленно огляделась. Вдруг лицо озарилось счастливой улыбкой, на щеках зарделся румянец.

   — Завтра на заре ждать его посулила.

Ивашка прищурился подозрительно.

   — Так и молвила?

   — Доподлинно так.

Махнул рукой, не возразил.

Уже у двора льнотрепальни ещё раз напомнил:

   — Гляди же, не обознайся санями. Последним поеду. — И, подавляя вздох, добавил: — Крылья я к месту прибрал, авось пригодятся.


Была поздняя ночь, а Темрюковне не спалось. Лежала, разметавшись, на пуховике, мечтательно уставилась перед собой. Изредка томно потягивалась и шумно вздыхала. На полу, свернувшись комочком на персидском ковре, чутко дремала Хаят. Царица заворочалась на постели, ткнула кулаком в затылок черкешенке, тихо хихикнула:

   — Хаят!

Наперсница встала на колени перед кроватью, припала губами к горячей руке.

   — Не спится, Хаят.

Приподнялась с постели, ноги поставила на колени черкешенки, истомно протянула:

   — Он, как наши джигиты... Он, как горный орёл...

Хаят торопливо закивала, восхищённо закатила глаза, но тут же улыбнулась лукаво.

   — Он мог бы перед смертью счастье узнать... И умер бы со смехом и песней.

Темрюковна пожала плечами, как будто не поняла.

Наперсница склонилась к ноге царицы, сочно перецеловала все пальцы, смело заглянула в глаза.

   — Холоп заперт в нижней темнице, под теремом Вяземского.

Темрюковна прижала палец к губам, показала глазами на дверь, придвинулась ближе. Хаят коснулась её уха, зашелестела:

   — Через сени по лестнице — в книжный терем. А в тереме в стене дверь, про которую знает царь, да ты, да Малюта.

Царица погрозила шутливо:

   — Да ты лукавая.

И, подумав, решительно поднялась. Черкешенка неслышно шмыгнула к двери, приоткрыла, выглянула.

   — Никого.

Ловким движением накинула шубку на плечи царицы, скользнула вперёд.

По сеням они шли в кромешной тьме, ощупью. В книжном тереме свободней вздохнули, осмелели, зажгли огарок сальной свечи.

В темнице, на голой земле, со связанными руками лежал Никишка. У входа опёрся на бердыш стрелец. Мерцающий свет фонарика едва освещал его борющееся тщетно с дремотой лицо. С противоположной стороны, по узкому потайному ходу, подползали к темнице женщины. Хаят отодвинула засов, пропустила Темрюковну, сама осталась за дверью.

Царица вгляделась в мрак, пошарила ногой, наткнулась на заключённого. Никишка вздрогнул во сне, приоткрыл изумлённо глаза, промычал что-то невнятно.

   — Тише. — Царица, наклонившись, строго шепнула, зажала рукою рот.

Холоп отодвинулся в страхе к стене, широко раскрытыми глазами всматривался в непроглядную тьму. Царица полуоткрыла дверь. Свет от свечи ленивой струйкой скользнул по её склонённой фигуре. Никишка вытаращил глаза, мотнул головой, точно хотел отогнать от себя нелепое сновидение. Она улыбнулась приветливо, хищно вздрагивали широко раздутые ноздри.

   — Не бойся. Я пришла выпустить тебя.

Выхватила из-за пояса кинжал, перерезала верёвки.

Отёкшие руки плетьми упали на землю.

   — Тише.

Мягко расправились стиснутые лопатки; вместе с заработавшей кровью по телу разливался блаженный покой.

Калач перерыл всю мастерскую Никишки. Безнадёжно искал крылья, изготовленные для царицы. Его мучила жажда наживы. Англичане обещали заплатить за крылья столько, сколько он сам пожелает. В последний раз зло перебрал по одной все рогожи, порылся в наваленных в углу стружках и мусоре, в нерешительности остановился подле станка.

«А что, ежели через книжный терем в темницу пройти и те крылья забрать?» — подумал про себя, но тотчас же отогнал опасную мысль, вышел поспешно, направился к дому.

Сделка с иностранцами не выходила из головы. Непреодолимая сила влекла его к темнице за крыльями. Не раздеваясь, бросился в постель, пытался насильно заснуть. Назойливая мысль о книжном тереме и потайном ходе в темницу настойчиво билась в мозгу. И уже нетрудным и неопасным казалось пробраться к Никишке, убить его, а крылья отнести к толмачу. Калач трижды вскакивал с постели, но каждый раз решимость оставляла его и охватывал страх. Далеко за полночь пришёл толмач.

   — Спишь, а про дело не разумеешь!

Приподнялся с постели, виновато потупился.

   — Не сыскал я их, окаянных.

Толмач суетливо забегал по комнате.

   — Клад ведь мы загубили. Где ещё золота столь нагребём.

Ляскнул зубами, с омерзением сплюнул, пошёл оскорблённо к двери. Калач вполголоса окликнул его.

   — И слушать не стану.

Опричник с силой ухватил его за руку.

   — Ещё можно крылья добыть.

Толмач повернул голову. Лицо сразу расплылось в приятельскую улыбку, и замаслились бегающие по сторонам рысьи глаза.

Уселись на постель, таинственно зашептались. Толмач что-то страстно доказывал, отчаянно жестикулировал, весь дёргался и подпрыгивал. Наконец опричник решился, взял с лавки шапку, отороченную куньим мехом, напялил её на глаза, пошёл, сгорбившись, к выходу. Сообщник подталкивал его кулаком, торопил. У двери Калач повернулся к иконам, снял порывисто шапку, перекрестился и бочком вышел в тёмные сени.

Хаят застыла на карауле, ухом жадно ловила шёпот, доносившийся из темницы. Опричник крался во тьме. Черкешенка насторожилась, задула свечу и укрылась за свод.

Бесшумно, на четвереньках полз Калач. Черкешенка успокоилась, острое любопытство толкало её к двери. Припала глазом к щели, присмотрелась к мраку.

Темрюковна наклонилась над Никишкой.

   — Хочу в последний раз поглядеть на тебя.

Припала щекою к его щеке, обвилась вокруг шеи руками.

Медленно поднялся Калач, всмотрелся. Животный страх охватил его: у двери застыла какая-то тень. Хотел броситься назад, неясный шёпот донёсся до его слуха. Сразу вернулось сознание. Он прыгнул к тени, обмершая Хаят почувствовала на горле холодок острия кинжала. Опричник сорвал шарф, ловким движением скрутил черкешенке назад руки, туго перевязал, толкнул за свод. Женщина хотела что-то сказать — заткнул ей чадрою рот.

   — Принимай, царица, гостей.

Злорадно усмехаясь, зажёг огарок, стал во весь рост у настежь открытой двери.

Темрюковна не растерялась, выхватила незаметно кинжал, сунула его в руку Никишке, шепнула, тяжело поднимаясь с земли:

   — Убей его. Он хочет помешать тебе убежать.

Коснулась горячими губами его щеки.

   — Пропусти!

Опричник не шевелился. Царица что-то лихорадочно соображала. Вдруг она вспыхнула, грудью прижалась к груди Калача, страстно шепнула:

   — Убей его и тогда...

Снова коснулась горячими губами его щеки.

   — Убей его и тогда приходи ко мне.

Нагнув головы, наступали друг на друга Калач и Никишка.

В руке царицы дрожал догорающий огарок. Глаза сладострастно следили за поединком. Опричник подпрыгнул, взмахнул кинжалом. Холоп схватил крылья, отразил удар. Взбешённый Калач рванул изо всех сил крыло. Оба повалились на землю. Переплелись.

Калач налёг всем телом на Никишку, больно укусил его за руку, зажимавшую кинжал. Темрюковна уловила мгновение, схватила оброненный кинжал, ткнула им в спину опричника. Узник сбросил с себя тело врага. В смертельном ужасе застыло лицо раненого. На губах проступила кровавая пена.

Царица, усмехаясь, подошла к умирающему, вытащила из раны кинжал, обтёрла клинок о кафтан, прыгнула в дверь. Никишка бросился за ней. Дверь захлопнулась перед ним, загремел тяжёлый засов.

За сводом выла связанная Хаят, каталась по земле, оскаленными зубами рвала пойманный конец шарфа. Темрюковна по пути окликнула черкешенку, побежала, не останавливаясь.

ГЛАВА XIV


Малюта сидел у окна на широкой лавке, вполголоса беседовал с женою. Дважды уже приходила ведунья к его захворавшему сыну, но больной не поправлялся. Всё тельце было покрыто сыпью, а на щеке открылась гноящаяся язва.

Скуратов прислушался к неровному дыханию сына.

   — Авось заснул.

На носках подошёл к зыбке, умильно сложил руки на груди, кивнул жене.

Стала рядом с мужем, превозмогая сон, упрямо таращила глаза, на измученном лице блуждала покорная улыбка.

   — И впрямь заснул.

Тоненькая высохшая ручка потянулась к изуродованной щеке. Малюта страдальчески зажмурился, ткнул жену локтем в грудь. Женщина отвела тревожно ручонку сына. Больной проснулся, лицо собралось сморщенным, дряблым кулачком. Хрипло забулькало в горле, вырвалось придавленным птичьим писком. Отец забегал растерянно по комнате, набросился на жену.

   — Сказывал, мало одной четверговой свечи. Чем щёчку-то замазывать будем?

Заломив пальцы, остановился перед зыбкой, беспомощно свесил голову.

   — Юраша!

В голосе звучали отчаяние, тоска.

Нежно взял на руки сына, долго баюкал, притоптывал ногой. Не держалась детская головка на иссохшей шейке, беспомощно моталась в воздухе, билась о могучую отцовскую грудь.

   — Марфа!

Съёжилась от оклика, уловила взгляд, вздрагивающими пальцами достала из-под рубахи длинную обвислую грудь, села на край лавки, взяла ребёнка.

Скуратов притих, восторженно следил за жадным чавканьем притихшего сына.

   — Заснул?

Утвердительно кивнула.

   — Так и лежи. Не ровен час — проснётся.

Таращила бессмысленно глаза, непослушная голова тяжело клонилась на плечо, тело сковывал неумолимый сон.

Скуратов устало потянулся, развалился на лавке.

   — Скушно, Марфута.

   — А ты засни... Сном всё... забуд...

Не договорила, рот передёрнулся в долгой судорожной зевоте.

Поднялся лениво, ткнулся лбом в промороженное оконце, перевёл взгляд на сына. Не выдержав, шагнул к нему, мягко провёл пальцами по реденьким русым волосам.

Спать не хотелось. Сел рядом с женой, тоскливо уставился перед собой.

   — Скушно мне, Марфута.

Не ответила. Раскачиваясь с открытыми глазами и готовым для покорной улыбки ртом, спала.

   — Обронишь дите.

Вскинула плечами, плотней прижала к груди ребёнка.

   — Ты ляг с ним. Авось при корме не проснётся.

Поднялся с лавки, потянулся рукой к кафтану.

   — Нешто по морозцу пройтись?

Пошёл к двери.

   — Ты догляди за Юрашей, а я пойду попытаю маненько Никишку.

Вышел. На воздухе вздохнулось свободней, тоска исчезла, в глазах уже отражалось предстоящее удовольствие.


Хаят нащупала лицом крюк в стене; теряя последние силы, продела в него узел шарфа, дёрнулась всем телом. Шарф разодрался пополам, на крючке повисли клочья. Освобождённая бросилась к двери темницы. Обезумевший Никишка притаился за крыльями, страшно было пошевелиться, чтобы не задеть бившегося в судорогах опричника. Черкешенка отодвинула засов.

— Беги!

Холоп одним прыжком очутился в коридоре, не соображая, бежал по узкому проходу, больно бился головою о низкие своды. Вдали смутной полоской маячил полумрак.

Беспечно насвистывая, Малюта спускался в подземелье. За ним шагали два палача.

Стрелец сквозь дремоту узнал шаги Скуратова, подтянулся.

   — Назовись.

Опричник добродушно усмехнулся.

   — Чай, и по духу меня признал.

И, осветив фонарём тяжёлую связку ключей, выбрал один.

   — Ишь, стонет. Погоди, ужо потешим.

Широко распахнул дверь, шагнул в темницу. Бешеный крик вырвался из его груди. Он схватил Калача за горло, с силой тряхнул. Опричник полуоткрыл глаза.

   — Не дам околеть, покуда всё не расскажешь.

Губы раненого слабо шевельнулись. Он хотел что-то сказать, из горла вырвался булькающий хрип, лицо мучительно передёрнулось.

   — Сказывай!

Не сдержался, ударил кулаком по стиснутым зубам, больно надавил коленом на грудь. Калач конвульсивно дёрнулся, откинул руки, стих.

Палачи склонились над ним, прислушались.

   — Кажись, готов.

Скуратов заскрежетал зубами.

   — Пёс!

И, откинув ногой раненого, залитыми кровью глазами оглядел темницу.

Слабый стон вырвался из груди Калача.

   — Оставить его живу, или кожу со всех спущу! — крикнул Малюта и скрылся в потайном проходе.

Клок шарфа задел его по лицу. Изумлённо всмотрелся, узнал. Точно хмелем ударила в голову страшная догадка.

Никишка бежал уже с Хаят к сеням, ведущим к терему царицы.

Черкешенка остановилась на повороте лестницы.

   — Туда держи.

Толкнула его в сторону от себя.

Холоп бросился на чердак, черкешенка облегчённо вздохнула и не спеша направилась к терему царицы.

Выглянув в слуховое окно, Никишка долго распознавал местность, сообразив, решил бежать сейчас же, пока не рассвело. Ему нужно было пробраться на двор льнотрепальни, к саням Ивашки. Он торопливо полз, прячась за сугробами, по царскому двору. У кованых ворот остановился, прислушался, отполз назад, вскарабкался на стену. Что-то глухо закричало и стихло. Встревоженный стрелец подозрительно вытянул шею, но тут же снова задремал, опершись на бердыш.

Никишка смерил глазами высоту, лежа оттолкнулся, упал в сугроб.

С визгом рванулись псы из скрытого отверстия в стене, набросились на беглеца. Он попытался вырваться, псы жгуче впились зубами в икры. Проснулась стража.

Без шапки, в распахнутом кафтане, тяжело отдуваясь, бежал к воротам Скуратов. Он задыхался от гнева, терял рассудок. Коротким окриком отогнал собак, ударом кулака сбил с ног Никишку. В стороне стояла перепуганная стража.

Малюта больно защемил в кулак свою бороду. Перегнувшись к Никишке, плюнул ему в лицо, процедил с присвистом:

   — Дыбу готовь!

Брезжил рассвет. Откуда-то издалека доносился скрип полозьев. Никишка громко улыбнулся, с глубоким вздохом произнёс:

   — Должно, Ивашка со льном едет. — И безнадёжно махнул рукой.

Скуратов спешил к царю в опочивальню. Прицыкнув на стрельцов, постучался нетерпеливо в дверь, упал на колени.

Иоанн протёр глаза, прислушался. Стук повторился.

Грозный поднялся, подозрительно оглядел комнату, схватив посох, подошёл к двери.

Опричник услышал крадущиеся шаги царя.

   — Дозволь войти. — И срывающимся голосом вскрикнул: — Измена, царь!

Иоанн отступил. Лицо застыло в искривлённой белой маске. Взмахнул неожиданно посохом, швырнул его с силою в угол.

   — Сказывай!

Малюта указал глазами на стрельцов. Грозный пропустил его в опочивальню.

   — Измена, царь!

Достал из кармана обрывок шарфа.

   — Хаят? — Царь сжался весь, опустился бессильно в кресло.

   — Сам изволишь молвить.

Иоанн вдруг смущённо захохотал, откинувшись на спинку кресла. Малюта с ужасом глядел в остекленевшие глаза и прыгающее мёртвое лицо.

   — Опомнись, царь!

Иоанн смолк, скрюченными пальцами впился в ручку кресла, порывисто и шумно дыша. Искоса взглянув на распростёртого на полу Малюту, бросил в него пёстрым обрывком шарфа.

   — Шубу!

В темнице палач хлопотал над умирающим. Он промыл раны, перевязал, железным стержнем, приготовленным для пыток, разжал конвульсивно стиснутые зубы, влил в рот вина.

Окружённый опричниками, Иоанн спускался в подземелье.

Малюта, по царскому приказу, ворвался в опочивальню Темрюковны, схватил Хаят и уволок её в застенок.

Помертвевшая от страха царица притаилась на постели. При каждом шорохе падало сердце. В непереносимом ужасе она ждала прихода мужа.

У двери опочивальни караулила приставленная Малютой стража.

Палачи сорвали платье с Хаят. Скуратов держал перед нею раскалённый прут.

   — Распусти-ка язык!

Замотала головой, плотно зажмурилась. Опричник ткнул прутом в грудь. Крикнула, рванулась из рук палачей.

   — Взять в железа!

Тугой ошейник перехватил горло. Скуратов ткнул в зубы прутом. Зашипело раскалённое железо, чёрная кровь облепила подбородок, ползла на грудь.

   — Распусти язык!

Топнул исступлённо, схватил плеть, скрученную из оленьих жил, полоснул по лицу. Только завыла глухо Хаят, показывая рукой на сожжённый язык.

Хитро прищурился Малюта.

   — Ведомы нам ваши лукавства. И без языка замолвишь, коли велю!

Кивнул палачам. Сняли ошейник, привязали к рукам верёвки.

   — Вздыби!

Хрустнули кости, безжизненное тело повисло на дыбе.

Малюта заложил за спину руки, раскатисто засмеялся, склонился к лицу, причмокнул так, как будто играл с сынишкой.

   — Будешь молвить?

Всмотрелся, приложив ухо к груди, недовольно отстранился.

   — Снять!

Набросился на палачей.

   — Заморили прежде сроку! Тоже умельцы. — И, надевая шапку, приказал:— Зарыть в сенцах!

Иоанн стоял на корточках перед Калачом. Опричники дежурили на лестнице.

   — Пошто Хаят с тобой в темницу ходила?

Насмешливо взглянул Калач в лицо царя, чуть приподнялся на локте.

   — Не меня, царь, пытаешь. У царицы спроси.

Грозный поднялся. Жёлтое вытянутое лицо постарело, собралось густыми морщинами. Пальцы машинально теребили дергающийся клин бороды.

Калач, уже холодеющими губами, прошептал:

   — Да ещё на перстень выдумщика глянь... он тряпкой... обмотал.

Грозный проткнул посохом грудь Калача.

ГЛАВА XV


Фиолетово-молочная пелена, окутавшая горизонт, серела, расплывалась и таяла, вспыхивая на востоке. Седой туман заклубился, разбух, рассыпался ослепительно сверкающей пылью.

Из-за снежного поля, лениво потягиваясь окостеневшими суставами, выглянул лес. Всходило январское солнце.

На дворе льнотрепальни суетились возчики, готовясь в путь. Ивашка не принимал участия в общем гомоне, сидел в стороне, грудью тянул какую-то унылую песню. Изредка он вглядывался обеспокоенно в сторону мастерской Никитки, тщетно ждал Фиму.

По случаю дня собора апостолов льнотрепальня стояла. Рабочие пришли поздно, для сортировки кудели. Наконец Ивашка увидел сестру. Она стояла, притаившись, в сарайчике при амбаре и отчаянными жестами манила его к себе. Ивашка неторопливо направился в противоположную сторону, скрылся за сугробами.

Фима на четвереньках поползла к нему. Он, усевшись в снег, поджидал её.

   — Мешкаешь, а обоз вот-вот уйдёт.

Припала к его руке.

   — Придёт он. Помешкай немного.

Сумрачно махнул рукой, поднялся.

   — Где уж придёт!

Головной в последний раз обошёл обоз.

   — Готовсь!

Возчики сели на лошадей, перекрестились, тронулись в путь. Ивашка насильно потащил за собою сестру. Она отбивалась, молила:

   — Помешкай... немного ещё... он придёт.

Слова стыли на губах, казались самой ей бессмысленными и несбыточными.

Ивашка открыл полость, втолкнул Фиму в приготовленное убежище, сел на коня.

Медленно двигался по слободе обоз. У ворот стрелец пересчитал лошадей. Махнул рукой сторожу. Со скрипом раскрылись кованые ворота, пропустили обоз. Возчики свободно вздохнули, хлестнули коней.

Уже далеко за заставой они оживлённо заговорили, остановились перекусить.

   — Жив? — весело перешучивались, усаживаясь у костров, щупали головы друг у друга.

   — Был в слободе, а голова на плечах. Чудеса.

И, точно выпущенные на волю после долгого заключения, по-детски радовались зимнему холодному солнцу, кострам, залёгшему далеко к горизонту седому необъятному полю.


После пытки калёным железом Никишку оставили на время в покое. Он лежал на земле, привязанный к крыльям. Горло давил тяжёлый железный ошейник. На стене висел чертёж крыльев, а в углу были набросаны в беспорядке чучела и инструменты.

Всё это приказал снести в темницу Скуратов.

Никишка глухо выл от нестерпимой боли. На груди чёрными клочьями свисала сожжённая кожа, сгустки крови залепили нос и рот, мешали дыханию. За стеной кто-то, не передыхая, стучал заступом. Сквозь мутящееся сознание заключённый неожиданно вздрагивал, напряжённо прислушивался.

   — Для меня... яму роют, — выкрикивал он в полубреду, зябко ёжился.

Никишка не слышал, как пришёл с палачами Малюта.

   — Эй, ты, умелец!

Чуть приоткрыл глаза.

   — Я тебе милость принёс.

Наклонился к холопу, с наслаждением заглянул в глаза, вспыхнувшие надеждой.

   — Зарывать не буду живьём, а...

Малюта облизнулся, взбил бороду, переждал.

Никишка подался всем туловищем вперёд, — остро врезался в горло ошейник, утыканный мелкими, как булавочная головка, шипами.

   — ...а сожгу тебя на костре с крыльями и всем имением твоим. — И приказал палачам: — Начинай!

Угрюмый, злой, шаркающей походкой, тяжело опираясь на посох, к темнице подошёл Иоанн. Десять опричников выстроились вдоль стен сводчатого коридора. В руке у каждого горела свеча. Стрелец приоткрыл дверь, отполз подальше в угол. Малюта и палачи упали перед царём на колени.

Грозный подошёл вплотную к Никишке. Всё тело его вздрагивало и почти закрылись глаза. Вдруг он ткнул посохом в спину палача.

   — Руку!

Тот не понял, вскочил, бросился к заключённому.

   — Руку! Дьяволы! Смерды! Всех на костёр!

Уже кричал царь, захлёбываясь, бил себя в грудь кулаком, лицо покрылось желваками, задёргалось. Правый глаз закрылся, левый горел жутким звериным блеском. Клещами впились пальцы в руку Никишки. Грозный сразу стих, присмирел, голова ушла в плечи. Расслабленным голосом, точно жаловался на незаслуженную обиду, попросил Малюту:

   — Размотай тряпку на пальце у выдумщика.

Скуратов сорвал лоскут. Царь впился в перстень Темрюковны, сорвал его с пальца. Холодное спокойствие разлилось по его лицу. Молча вышел, крепко держался за руку Малюты, глазами отпустил опричников от себя.

Царица не поднималась с постели. В соседней комнате, чуя беду, перепуганно жались по углам боярышни.

Неподвижно стояли у двери стрельцы. Поодаль, у выхода на двор, дежурил Друцкой.

Иоанн направился в церковь. На паперти он выпустил руку Скуратова, скривил болезненно губы.

   — Благовести благовестом великопостным!

Притихла слобода, заслышав печальные перезвоны.

Опричники и бояре, подозрительно оглядывая друг друга, спешили в церковь.

Малюта устало дёргал верёвки, привязанные к языкам колоколов. Голова его бессильно валилась на грудь. Хотелось спать. С тяжёлым вздохом вспомнил о больном сыне, мягкая улыбка порхнула по скуластому лицу. «Четверговой свечи не запамятовать — принести», — строго подумал, ёжась от холода. Рука машинально дёргала верёвку, голова тяжелела, слипались глаза.

   — Бум. Бу-ум, — тоскливо плакал встревоженный бас, скуляще стихал где-то далеко за оврагом.

   — Бу-ум. Бу-ум. Бу-ум, — снова царапалось в промороженном воздухе.

Высоко над землёй весёлой стаей расшалившихся серых птиц неслись облака. Их причудливо распластавшиеся крылья прозрачно переливались в розовой улыбке мёртвого солнца.

В церкви стояла могильная тишина. Лишь изредка Иоанн приподнимался с колен, устремлял холодный взгляд в потолок, медленно, по слогам, произносил слова молитв. И тогда молящиеся набожно вздыхали, крестились широким крестом, били земной поклон.

Позади царя, сложив на груди ладони, как херувим на хоругви, молился Басманов.

У церковной ограды дожидался Друцкой.

Иоанн вышел из церкви, благословил народ, кивнул опричнику. Друцкой подскочил к царю.

Лёгким движением губ царь почти неслышно спросил:

   — Прослышала про Калача?

   — Мы с келарем у самой двери опочивальни притчами наводили.

   — Не пыталась подлинно всё прознать?

   — Стрельцы у двери. А сквозь дверь меня видно. Мается. Руки, поди, все искусала себе.

Грозный хищно прищурился.

   — Пускай же пыткой себя изведёт, меня дожидаючись! — И сквозь смешок произнёс: — В трапезную! Да чтобы слободе жарко стало!

До вечера пировал Иоанн. Опричники пили из огромных ковшей, от пьяных песен и плясок дрожали тяжёлые своды хором. Под конец крикливая стая шутов, по приказу царя, разделась догола, выбежала на двор. Грозный хохотал пуще всех.

   — Псов науськать на них!

Скоморохи с пронзительным визгом бросились в разные стороны, скрылись.

Царь стих, вернулся в трапезную, сам налил себе вина, медленно поднёс ковш к губам. Неожиданно резким движением выплеснул вино в лицо постельничего, Лупатова. Боярин не смел шевельнуться, только перекосил лицо в покорную, заискивающую улыбку.

Грозный показал глазами на шубу.

Темрюковна узнала мужа по походке и своеобразному стуку посоха. Вытянулась на постели, натянула на глаза покрывало. У входа царь передал посох Басманову, скинул шубу на руки келарю, неслышно вошёл, закрыл за собою дверь.

   — Почиваешь?

Приподнял покрывало, ласково потрепал по щеке.

Лицо Темрюковны загорелось надеждой. Чуть приоткрыла глаза, улыбнулась невинной улыбкой.

Нежно взял её Грозный за руку, торопливо и незаметно надел перстень на палец, встал подбоченясь.

   — Глянь-ка на руку, — какой я тебе гостинец принёс.

Увидела, вскрикнула, забилась к стене.

   — Ляг, как лежала!

Послушно легла, плотно закрыла глаза.

Иоанн не спеша, твёрдой походкой направился к двери.

   — Малюта!

Опричник поклонился, рукой коснулся пола.

   — Зови попа. Панихиду служить!

И так же неторопливо вернулся к постели.

Темрюковна приподнялась, потянулась к мужу.

Царь заскрежетал зубами, по краям губ выступила пена. Холодно смотрели прищуренные глаза, точно нащупывали.

Медленно поднялась рука, костлявые пальцы сдавили горло.

И когда стихло бившееся в предсмертной агонии тело, близко склонился к посиневшему лицу, плюнул в выкатившиеся мёртвые глаза.

Прошёлся по опочивальне, скрестил на груди руки, обессиленно вышел. Тоскливыми ударами билось сердце. Сдавленным голосом, полным горечи, объявил:

   — Волею Божией царица Мария преставилась. — И, осеняя себя крестом, обратился к попу: — Служи панихиду по новопреставленной.

ГЛАВА XVI


Иоанн на коленях выстоял всю панихиду, взгляд не отрывался от трепетного огонька тяжёлой свечи, конвульсивно зажатой в кулак.

В мгновения, когда резче раздавались вопли боярышень, он сокрушённо вздыхал, торопливо крестился и больно стучался лбом об пол. Ровными рядами распластались неподвижно опричники, одетые в чёрные подрясники. Перепуганный священник невнятно читал молитвы, при каждом поклоне царя обрывался, гулко глотал слюну, прятался подальше за аналой.

Грозный задул наконец свечу. Басманов и Вяземский поставили ему под руки плечи. Он взял от Друцкого посох, поманил к себе взглядом Малюту.

Поп прервал службу. Сразу стихли боярышни.

Иоанн наставнически ткнул в Требник указательным пальцем.

   — Божие Богови.

И, постукивая посохом, не спеша ушёл в свои покои.

Опричник появился у двери.

   — А кесарю кесарево.

Скосил глаза, неожиданно пробудившийся гнев сдавил больно грудь.

   — Надумал я выдумщика в дорогу отправить.

Опричник приподнял удивлённо голову. Иоанн таинственно наклонился.

   — Вдогон за Курлятевым погони его. Куда боярин, туда и холоп.

И жестом отпустил Скуратова от себя.

Никишка примирился со своею участью, спокойно ждал смерти. Ужас охватывал только при мысли, что ещё не окончились пытки.

Малюта пришёл в темницу один, молча освободил заключённого от ошейника, открыл потайную дверь.

   — Лети!

И ударил изо всех сил по затылку.

Никишка очутился в узком чёрном мешке. Едва он ступил на половицу, визгливо зашевелились стены. Скуратов нажал пружину, с жадным любопытством приник ухом к двери. Ледяной озноб пробежал по изуродованной спине загнанного в ловушку. Он инстинктивно отступил к порогу, вгляделся в тьму.

Стены медленно сдвигались, низко спускался потолок. В противоположном углу что-то закружилось, сверкнуло и тотчас же снова погасло.

Холоп решился на отчаянный шаг. Он прыгнул в угол, нащупал вертящийся круг. На мгновение замер, что-то мучительно соображая, провёл по стержню пальцем. В памяти мелькнул механизм фландрского колеса. Уверенно просунул в круг руку, нащупал рычаг, рванул к себе. С шумом раздвинулись стены.

Опричник отошёл от пружины, приоткрыл дверь. Никитка шмыгнул мимо и скрылся в потайном ходе. Он бежал не останавливаясь, бешеная сила проснулась в нём.

У двери, ведущей в книжный терем, остановился, повернул резко в сторону, вспомнил с болезненной остротой смутную полосу полумрака, которую заметил при побеге с Хаят.


За линией царских застав, за овражком свернул в сторону обоз с пенькой. Далеко в конце заметённой зимней дороги, ведущей в лес, за кустами березняка, стояли одинокие розвальни. Ямщик приставил к глазам ладонь, не отрываясь глядел в сторону обоза. Ивашка увидел его, вложил в рот два пальца, пронзительно свистнул, спрыгнул в снег.

   — Поломка! — крикнул возница и остановил лошадь.

   — Догонишь, — бросил безразлично головной и подал знак ехать всем дальше.

Когда обоз был уже далеко, Ивашка поднял полость, вытащил узенький тючок льна, скрывавший убежище, освободил сестру.

Фима долго сидела, не двигаясь, на снегу, не могла расправить занемевшие члены. Пригибаясь к земле, к саням бежал ямщик.

   — Миляга!

Хлестнул дружески Ивашку плетью по спине, повернулся с улыбкой к Фиме, неожиданно в тревожном изумлении широко открыл рот.

   — А Никишка лупатовский?

Девушка повалилась лицом в снег, зарыдала.

Ивашка безнадёжно покачал головой, провёл пальцем по горлу.

   — Ехать, одначе.

Наклонился к сестре, помог подняться.

Фима, шатаясь, пошла к саням, достала крылья.

Парни обнялись, простились. Ямщик остался у воза с пенькой.

Почти на руках принёс Ивашка сестру к розвальням.

   — Неси, друже, к Чёрному Яру! — крикнул и погнал лошадь.


Никишка всю ночь бежал подземельем. На рассвете едва заметная полоска света вдруг разрослась, хлестнула по глазам. Торжествующий вздох вырвался из груди. При гнулся к земле, затаив дыхание, пополз. У выхода долго лежал, боясь выглянуть. Наконец осторожно высунул голову. Кругом стоял укутанный снегом лес. У опушки, подле костра, грелся стрелец. Никишка на четвереньках подполз, выхватил у него из-за пояса нож, приставил к груди.

   — Раздевайся!

И, переодевшись в костюм перепугавшегося стрельца, вскочил на коня, ускакал в сторону, противоположную лесу.

На повороте зло осадил коня. Дорогу загородила рогатка. Два стрельца подскочили к беглецу.

Никишка резко крикнул:

   — Скачу в Москву с царскою грамотою!

И, гикнув, разогнал коня, перепрыгнул через рогатку, исчез.

По дороге мчался вдогоню отряд опричников со сворою псов.

Впереди грузно встряхивался в седле, подгонял, бешено ругался Малюта.

Никишка поскакал к реке, огляделся. Далеко вправо сверкал крест слободского собора. Резко свернул коня, смело пустился по узкой тропинке. Он узнал путь.

Уже солнце стояло на полдне, когда Никишка выбрался на широкую дорогу.

Вдали показались занесённые снегом розвальни. Хотел свернуть, вгляделся, ещё сильнее пришпорил коня.

В розвальнях, прижавшись щекой к крылу, лежала притихшая Фима.

Ивашка первый услышал топот. Не поворачивая головы, приказал сестре:

   — Погляди-ка умеючи. Не лихой ли кто едет?

Приподнялась, без сил повалилась в солому лицом.

   — Стрелец.

Ивашка задержал лошадь.

   — Лежи словно бы без языка.

Набросал на крылья соломы, заломил набекрень шапку, громко затянул песню.

Стрелец приближался, приподнявшись на стременах.

Ивашка соскочил с розвальней, остановил лошадь, за возился у сбруи. Чуть повернув голову, он перекошенными глазами всматривался в ездока.

   — А, сусло вам в щи!

Фима похолодела от окрика, глубже зарылась в солому, заткнула пальцами уши. Ивашка стоял в столбняке, ничего не понимал. Вдруг он бросился к розвальням, но тут же, не помня себя, стрелой полетел навстречу Никишке.

Беглец осадил лошадь. Разгорячённый конь не слушался. Изо всех сил налетел на розвальни, грузно повалился на бок, придавил седока.

Отчаянный крик вырвался у Фимы. Она упала на руки освободившегося из-под коня Никишки. Ивашка отошёл в сторону, сквозь проступившие слёзы отечески-ласково улыбался. Никишка наконец оторвался от девушки, пришёл в себя, беспокойно прислушался:

   — А за мною, никак, погоня.

Попытался поднять коня, ощупал передние ноги, досадно поморщился.

   — Сломал, окаянный!

Не рассуждая, уселись в розвальни, покатили на гребень оврага.

Опричники скакали по горячим следам. До слуха беглецов уже отчётливо доносились конский топот и лай собак.

Ивашка рассвирепел:

   — Гоните к Чёрному Яру, а я поеду прямиком. Наших приведу, отобьёмся.

И, на ходу прилаживая лыжи, побежал, теряясь в сугробах.

Опричники остановились. Малюта ткнул кнутовищем в сторону убегавшего.

   — Псов!

Собаки ринулись за Ивашкой. Отряд оцепил подножье скалы.

Никишка гнал лошадь выше. Внизу, за рекой, в стане беглых холопов засуетились. По льду стрелой скользил Ивашка. С остервенелым лаем по его следам бежали псы.

   — Братцы! На выручку! — крикнул Ивашка.

Его узнали, бросились к лукам, рогатинам, топорам.

Лошадь Никишки забилась в сугроб. Обессиленная только вздрагивала всем телом, не могла тронуть розвальни с места.

Опричники приближались. Они уже окружили подножье скалы.

Путь к реке был отрезан.

Никишка схватил крылья, моргнул Фиме, бросился к вершине скалы.

Малюта пришпорил коня. За ним, приготовив луки, скакали опричники.

   — Живьём доставить царю! — кричал, надрываясь, Скуратов. — Или никому головы не сносить!

Никишка бежал. И одной руке держал крылья, в другой — обессилевшую Фиму.

   — Братцы. На выручку! снова крикнул Ивашка.

Дождь стрел впился в морды псов.

Атаман прицелился в опричников.

   — Бей, братцы, царских холопьев!

Никишка взобрался на вершину, огляделся. Внизу справа — лес, слева белое поле. И на всех дорогах —опричники. Только одна осталась — к Чёрному Яру, с вершины и через реку.

Решительно взглянул на Фиму.

   — Не печалься, Фимушка! Крылья выручат!

Втиснулся поспешно в хомут.

Левое крыло беспомощно висло, подрезанная Калачом завязь разорвалась.

Никишка в суете не заметил порчи.

   — Летим, Фима!

Девушка прижалась доверчиво к его груди, закрыла глаза.

Никишка обнял её, взмахнул крыльями, повис в воздухе.

Вдруг всё закружилось, завертелось.

Со страшной силой ударились они о скалистые выступы...

На опушке леса показались беглые.

   — К обрыву! — кто-то призвал и смолк тут же.

Два обезображенных тела с раскроенными черепами задержались на мгновение на выступе, ринулись в пропасть.

По откосу, по ослепительно яркой канве девственной целины снега заалели узоры из крови.


Примечания

1

 При согласии и малые дела растут, несогласие и большие разрушает (лат.). – Ред.

(обратно)

2

 Переведенные на русский язык выписки из иностранных газет.

(обратно)

3

 Имением.

(обратно)

4

 Ей в это время было 29 лет.

(обратно)

5

 То есть духовенству черному и белому.

(обратно)

6

Жалованье – в смысле пособия, пенсии.

(обратно)

7

 Герб В. В. Голицына изображал вооруженного всадника, скачущего на коне.

(обратно)

8

 Высокочтимый! (лат.) – Ред.

(обратно)

9

 Разделяй и властвуй (лат.). – Ред.

(обратно)

10

 Намерения (лат.). – Ред.

(обратно)

11

 Ваше высокочтимое высочество! (лат.) – Ред.

(обратно)

12

 Ваша высокоименитость (лат.). – Ред.

(обратно)

13

 Иларион Лопухин после женитьбы Петра на его дочери наименован был Феодором, отчего и супруга Петра именовалась не Иларионовною, а Феодоровною.

(обратно)

14

 То есть падучая болезнь.

(обратно)

15

 Здесь под общим названием «книжной справки» князь Борис разумеет исправление книг во времена патриарха Никона, при царе Алексее Михайловиче.

(обратно)

16

 То есть без всякой проволочки.

(обратно)

17

Аламы – драгоценные застежки из золотого плетения, с жемчугом и каменьями.

(обратно)

18

Лев Диакон.

(обратно)

19

Никита Хониатский.

(обратно)

20

Лев Диакон.

(обратно)

21

Прокопий.

(обратно)

22

Καλος — Κυριος.

(обратно)

23

Кедрин и Зонара.

(обратно)

24

Перевод Сефа, Отд. X.

(обратно)

25

"Главизны увещаний" ("Κεφαλαια παραινετικα") Василия Македонского.

(обратно)

26

Лев Диакон. "Так эллины безрассудно изъясняли сие явление по своему мнению", — прибавляет он.

(обратно)

27

Лев Диакон.

(обратно)

28

Βους — бык, вол; Λεων — лев.

(обратно)

29

Лев Диакон.

(обратно)

30

Старинное — медление, мешкание.

(обратно)

31

Мама — так в древнерусском быту называли кормилицу.

(обратно)

32

Название рыболовных снастей, которые ставят в траве и около берегов на небольшой глубине, в них рыба сама заходит.

(обратно)

33

Передней во дворце государевом называлась приемная. Внутренние покои, за передней, назывались комнатой. В комнаты допускались только ближние, комнатные люди.

(обратно)

34

Рефидь, леса, три пряди, в ряску, елями — название узоров, которыми низался жемчуг.

(обратно)

35

Хамовник — ткач, прядильщик.

(обратно)

36

Саадак — широкий кожаный мешок, в который при седле вкладывался до половины лук. В саадаке был особый карман для стрел.

(обратно)

37

Держальник — то же, что сторонник.

(обратно)

38

Тешь — утеха, забава.

(обратно)

39

Все хорошо! Очень хорошо!

(обратно)

40

Мама, т. е. боярыня, выкормившая царевича грудью и вынянчившая его.

(обратно)

41

Свитков.

(обратно)

42

Без промедления.

(обратно)

43

Долгий кафтан с короткими рукавами.

(обратно)

44

Муаровой ткани.

(обратно)

45

Платком.

(обратно)

46

Солдаты.

(обратно)

47

Парни.

(обратно)

48

Придворный чин — смотритель за царским столом.

(обратно)

49

Экономка (искаж. польск.).

(обратно)

50

Украшенные (польск.).

(обратно)

51

Бархатные (польск.).

(обратно)

52

Войсковые регалии и символы власти (булава и др.) (от нем. Kleinod — драгоценности).

(обратно)

53

Чести (польск.)

(обратно)

54

«Проклятых раскольников» (польск.).

(обратно)

55

Ружья.

(обратно)

56

Все (польск.).

(обратно)

57

Быстро… убегаем (польск.).

(обратно)

58

Призывал.

(обратно)

59

Старинная распашная одежда с завязками впереди.

(обратно)

60

Охоту.

(обратно)

61

Полусотником, то есть у которого под началом 50 человек.

(обратно)

62

Глашатаи.

(обратно)

63

Жуковина — старинное русское слово от латинского scarabaeus — резной камень вообще, а не простая вырезка вглубь священного изображения рака, имевшего в Египте символический смысл, а в древнем мире вообще значение амулета.

(обратно)

64

Совмещение обязанностей судебного и станового пристава, выбранного местными землевладельцами.

(обратно)

65

Свидетелей.

(обратно)

66

Адъютант отрядный.

(обратно)

67

Отрядных начальников.

(обратно)

68

Так русские называли ходившие несколько веков у нас в обращении иохимсталеры.

(обратно)

69

Дьяки и подьячие с приписью, как старшие между своей братьею, подписывались скрепляя; это указание себя в качестве дельца и называлось приписью, считаясь почётом.

(обратно)

70

Рудою в народе называется кровь.

(обратно)

71

Поддельный документ.

(обратно)

Оглавление

  • Петр Николаевич Полевой Братья-соперники
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   XXXIX Эпилог
  • Николай Алексеевич Полевой. Иоанн Цимисхий. Быль X века
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     КНИГА I
  •     КНИГА II
  •     КНИГА III
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     КНИГА IV
  •     КНИГА V
  •     КНИГА VI
  •   КОММЕНТАРИИ
  •   СЛОВАРЬ УСТАРЕВШИХ И МАЛОУПОТРЕБИТЕЛЬНЫХ СЛОВ
  • Пётр Николаевич Полевой Избранник Божий
  •   От Издателя
  •   Избранник Божий
  •     I НЕЖДАННАЯ ВЕСТЬ
  •     II В СЕВЕРНЫХ ДЕБРЯХ
  •     III ЛУЧ СВЕТА ВО ТЬМЕ
  •     IV И РАДОСТЬ — НЕ В РАДОСТЬ
  •     V БУРЯ НАДВИГАЕТСЯ
  •     VI РОСТОВСКИЙ ПЕРЕПОЛОХ
  •     VII НАКАНУНЕ РАЗГРОМА
  •     VIII РАЗГРОМ
  •     IX ОТ МРАКА К СВЕТУ
  •     X В УКРЫТИИ
  •     XI НА ВОЛОСОК ОТ БЕДЫ
  •     XII ПОД РОДНЫМ КРОВОМ
  •     XIII ПОСЛЕ ДОЛГОЙ РАЗЛУКИ
  •     XIV НОВЫЕ ТРЕВОГИ, НОВЫЕ ОЖИДАНИЯ
  •     XV ПЕРЕД НОВОЙ БЕДОЙ
  •     XVI ЕЩЕ РАЗЛУКА
  •     XVII ЗАГОВОРИЛО РЕТИВОЕ
  •     XVIII СЛУХИ И СТРАХИ
  •     XIX КРОВАВАЯ БАНЯ
  •     XX ДО ПОСЛЕДНЕГО ИЗДЫХАНИЯ
  •     XXI НАША ВЗЯЛА
  •     XXII НЕ НА ТОГО НАПАЛИ
  •     XXIII ИЗБРАННИК БОЖИЙ
  • Петр Полевой КОРЕНЬ ЗЛА
  •   Часть первая
  •     I На романовском подворье
  •     II Въезд кучумовичей
  •     III Присуха
  •     IV В гостях у Федора Никитича
  •     V По душе
  •     VI Золотая клетка
  •     VII Сватовство
  •     VIII В передней государевой
  •     IX Матушка царица
  •     Х Тайный гость
  •     XI Чернец Григорий
  •     XII Веселые похаживают
  •   Часть вторая
  •     I Черные вороны
  •     II Царская тешь[38]
  •     III Сказка и быль
  •     IV Безвременье
  •     V Верный раб
  •     VI В боярской думе
  •     VII Девичьи грезы
  •     VIII На севере диком
  •     IX Суд Божий
  •     Х Недобрые вести
  •     XI Кто он?
  •     XII Победа
  •     XIII Измена растёт
  •     XIV У колдуньи
  •     XV Метла небесная
  •     XVI Конец Бориса
  •   Часть третья
  •     I Царственные сироты
  •     II Послы царя Дмитрия Ивановича
  •     III «Смерть Годуновым!»
  •     IV Въезд царя Дмитрия Ивановича
  •     V В золотой клетке
  •     VI Первая встреча
  •     VII Змей-искуситель
  •     VIII Две исповеди
  •     IX Непрошеный друг
  •     X В хоромах Царицы Марфы
  •     XI Розы и тернии
  •     XII Прямые
  •     XIII Начало конца
  •     XIV Верность и лукавство
  •     XV Царское новоселье
  •     XVI В обители
  • Пётр Николаевич Полевой Кудесник
  •   I В кружале
  •   II Царский доктор
  •   III У царевны
  •   IV Царский выход
  •   V В селе Преображенском
  •   VI Козни
  •   VII Наветы врагов
  •   VIII Ложь торжествует
  •   IX Тяжкая расплата
  •   X «Тайное сидение»
  •   XI У изголовья умирающего царя
  •   XII Кончина царя Феодора Алексеевича
  •   XIII В «Трубе»
  •   XIV Царская милость
  •   XV Мрачные думы
  •   XVI Жемчужница
  •   XVII Смута затевается
  •   XVIII Возвращение боярина Матвеева
  •   XIX Приговор над врагами
  •   XX Тревожная ночь
  •   XXI В стрелецких слободах
  •   XXII Страшная действительность
  •   XXIII Первый блин комом
  •   XXIV Роковой день
  •   Эпилог
  • Николай Алексеевич Полевой ПИР СВЯТОСЛАВА ИГОРЕВИЧА, КНЯЗЯ КИЕВСКОГО
  •   КОММЕНТАРИИ
  •     СЛОВАРЬ УСТАРЕВШИХ И МАЛОУПОТРЕБИТЕЛЬНЫХ СЛОВ
  • Николай Алексеевич Полевой ПОВЕСТЬ О СИМЕОНЕ СУЗДАЛЬСКОМ КНЯЗЕ
  •   КОММЕНТАРИИ
  •   СЛОВАРЬ УСТАРЕВШИХ И МАЛОУПОТРЕБИТЕЛЬНЫХ СЛОВ
  • П. Н. Полевой Маринка-безбожница Исторический роман из Смутного времени
  •     I Царь Василий и его заботы
  •     II Убылая царица московская
  •     III В приставах у Мнишков
  •     IV На крыльях любви
  •     V Вести с базара
  •     VI Кому прямить
  •     VII Под строгим началом
  •     VIII Луч надежды
  •     IX Бес попутал
  •     X Персона государева
  •     XI Недобрая весть
  •     XII Гнусный торг
  •     XIII Нежеланный гость
  •     XIV Две жертвы
  •     XV Встреча
  •     XVI В бреду любви
  •     XVII Начало конца
  •     XVIII Перед грозою
  •     XIX Он и она
  •     XX В калужском гнезде
  •     XXI Кровь за кровь
  •     XXII В руках злой судьбы
  •     Эпилог
  •       I Въезд царицы московской
  •       II Невинный за виновных
  •       III Последний удар
  •   Комментарии
  •   Хронологическая таблица
  • Пётр Николаевич ПЕТРОВ. ЦАРСКИЙ СУД Константин Георгиевич ШИЛЬДКРЕТ. КРЫЛЬЯ ХОЛОПА
  •     I ВОТ ТЕБЕ, БАБУШКА, И ЮРЬЕВ ДЕНЬ!
  •     II КАК НИ КИНЬ, ВСЁ КЛИН
  •     III ГДЕ ПРАВДЫ ИСКАТЬ?
  •     IV ГОРЬКОМУ — ВСЁ ГОРЬКО
  •     V ВИДНО, ТАК НА РОДУ НАПИСАНО...
  •     VI ШАГ БЕЗ ВОЗВРАТА
  •     VII ПОЧИН ОПРИЧНИНЫ
  •     VIII МЕДВЕЖЬЯ ТРАВЛЯ
  •     IX ПОДДЕРЖКА И ОТВЕРЖЕНИЕ
  •     X ПОЖАР ОТ ИСКРЫ
  •     XI ТРАГЕДИЯ ИЗ КОМЕДИИ
  •     XII НАЧАЛО КОНЦА
  •     XIII РАЗВЯЗКА ТРАГЕДИИ
  •     Эпилог СЕРДЦЕ ЦАРЁВО В РУЦЕ БОЖИЕЙ
  •   Константин Георгиевич ШИЛЬДКРЕТ КРЫЛЬЯ ХОЛОПА
  •     ГЛАВА I
  •     ГЛАВА II
  •     ГЛАВА III
  •     ГЛАВА IV
  •     ГЛАВА V
  •     ГЛАВА VI
  •     ГЛАВА VII
  •     ГЛАВА VIII
  •     ГЛАВА IX
  •     ГЛАВА X
  •     ГЛАВА XI
  •     ГЛАВА XII
  •     ГЛАВА XIII
  •     ГЛАВА XIV
  •     ГЛАВА XV
  •     ГЛАВА XVI
  • *** Примечания ***