КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

…И при всякой погоде [Владимир Соколов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Младшие

Первое воспоминание – образ коридора. Старый коричневый палас с затершимся и сморщенным узором в том углу, где проливают воду и топчутся все, кто с порога. Одинокий плафон в высоте потолка с резными фигурками мальчика и девочки по краям. Пузатый холодильник, стоящий на пути в ванную. Перекидной календарь на стене. Старые часы. Свет. Он виден уже из кровати – широкая полоса на ковре, в соседней комнате.

Я не помню мгновения, когда она появилась, не помню, когда открыл глаза. Сквозь сон слышу скрип половицы под затершимся углом. Но и без него мысленно вижу знакомый поворот прихожей, подол цветастого халата, мальчика и девочку, часы. Молниеносно вспыхивает в голове: раннее утро, лежу в кровати, по коридору идет бабушка. Утро казни. Шаги безжалостно торопливы. Они идут – и в их отзвуке слышен мой приговор: пора вставать, пора завтракать, пора в школу. Пора на казнь. С безумным отчаянием, на грани сна и реальности, я сжимаюсь и замираю от ужаса, жду следующего мгновения. Сбитое с толку сознание еще не уверено. Может быть, только шесть или половина седьмого, и есть еще возможность. Только бы понежиться две минуты, одну, тридцать секунд – только бы не теперь, не сразу. Сначала разум должен принять, осмыслить неизбежное. Побыть в безопасности теплой постели – только здесь. Но слабая надежда угасает. В глубине спящего сознания лежит уже готовый ответ. Это непроизвольное воспоминание, горький опыт, инстинкт, который не обманешь и который говорит: «Нет, они приближаются, они ведут за собой реальность – самую настоящую и неопровержимую. И самое большое и теплое одеяло бессильно против нее». Я напрягаю слух в последний раз, но широкая полоса утончается, вытягивается, достает до моего порога – дверь открылась. Еще мгновение – и темный силуэт бабушки возникает в проеме. Думая, что я еще сплю, она тихо и ласково зовет меня по имени. Слова ежедневного приговора, слышанные сотни раз, прибавляются к нему, как по уставу. Каждый день, с понедельника по пятницу, ровно в семь часов, приговор оглашается, без жалости и промедлений. Слушайте же все: наступил новый день – учебный день! Тут же, не дожидаясь ответа, силуэт исчезает, возвращаясь тем же путем, что и пришел – с поворотом у холодильника в конце.

Мое тело, стрелой вытянувшееся по постели, бессильно опадает. Признавая бессмысленность спора с неизбежным, оно наслаждается блаженством – последними его секундами. Я откидываю голову на подушку, делая вид, что никуда не спешу, хотя отлично знаю: уже сейчас правой ноге, а за ней – и всему сонным теплом согретому телу – придется столкнуться с холодной действительностью – действительностью черной комнаты. Особенно ужасна она зимой – контраст с постелью разителен. Не в силах выдержать яркого сияния, преодолевая мелкую дрожь мыслей и всего тела, встаю и шатающейся походкой приближаюсь к ванной. Равнодушный щелчок – и тот же невыносимый блеск вокруг, стук капель, отсыревшие за ночь объятия. В зеркале над раковиной с трудом узнаю чью-то угрюмую, беспомощно щурящуюся физиономию. От неприкрытого отвращения ко мне она опускает глаза и бледной тенью выползает из комнаты. Снова щелчок – и тьма. Прохожу в кухню – и, сгорбившись, устраиваюсь в привычном углу. Желтые, потемневшие от копоти обои все те же. Более отчетливый, но скрытый сиянием силуэт бабушки наклоняется и ставит. Перед глазами – тарелка. За ней, как из ниоткуда – вилка, чайная ложка. Долго и звонко болтаю ею в чашке, стараясь размешать два кубика, давно уже растворившихся. Задерживаю взгляд на пузырящейся пенке – весело кружится в чайном водовороте. Изучаю фарфоровый узор чашки – набор скучных и однообразных завихрений. Нехотя вспоминаю о завтраке. Поддеваю на вилку кусочек и с любопытством разглядываю: омлетный материк, воздушную его поверхность, многочисленные дырочки и порочки. Внимание привлекает люстра. Нечеткое от колебаний отражение глядит на меня со дна. Почти залезаю туда носом, рассматривая во всех подробностях. Ощущение, будто прошла минута, быстро исчезает. Вздрагиваю каждый раз, как поднимаю голову. Часики. Квадратные и синие, они неслышно тикают напротив. Вместо одной потеряно пять – но время как будто бы остановилось. Резкими движениями опускаю и поднимаю вилку – быстрее и быстрее – но люстра все глядит и отвлекает. Теряю еще три или четыре. Большая стрелка почти у пятнадцати. Пора допивать чай и чистить зубы. Знакомый силуэт возникает справа. Он выполняет плавные и незаметные движения, затем исчезает – и появляется снова. На мысли об их назначении сосредоточиться трудно. Но есть твердая уверенность: благодаря ним выполняется важная для меня работа. Значение ее является даже решающим – но изучение чайных глубин поглощает все время и силы. И еще. Со всех сторон кухни обступают размышления – о многочисленных сегодняшних несчастьях. Поначалу туманные, как правая половина (в двух углах там прячутся раковина с плитой), они постепенно проявляются.

В первом ряду стоят обдуманные тщательно еще вчера – по много раз каждое. Одно – контрольная по математике, страшная из-за темы, которую проболел. Моей вины в этом нет – но теперь я отстал. Перед товарищами, которые все знают, чувствую себя беспомощным. Другое – глупое признание о Рите, которая мне нравится. Я сказал это случайно, в присутствии Саши и Никиты. Саша не расскажет – но может Никита. Он дружит с Колей Фадеевым, который тоже влюблен в Риту – либо как брат ей. Хотя, может быть, никто и не понял, не воспринял всерьез. Но избавиться от мысли, что Никита расскажет – при всех и при ней – невозможно. Все они будут смеяться. Когда же войду в класс, начнут переглядываться – но вслух не скажут. Потом кто-нибудь (наверное, Никита) обязательно подойдет и сообщит, что они знают – что знает она. Но такие разговоры между мальчишками ничего обычно не значат. Это была шутка, ее могли и не понять – и уж точно не понял Саша, помешанный лишь на оружии и стрелялках. Никита же любит подраться, пошутить – но вот сплетничать… Есть еще и третье – урок физкультуры. Хотя это будет в четверг, заранее стыжусь. Знаю, что не смогу прыгнуть через козла. Но хуже всего – канат, который неизбежен. Уж лучше не приходить, чем так опозориться. И, хотя ладони мои становятся липко-влажными (желудок же предательски сдавлен), я думаю о нем – о спасительном островке надежды. О большой и мягкой постели, готовой приютить меня на несколько мгновений – последних и сладостных, после которых наступит конец.

С этой мыслью бодрее вышагиваю к ванной. Отчужденное ото всех существо по ту сторону зеркала вялыми и заученными движениями чистит свои зубы. Наконец, можно вернуться к себе, и, затаив дыхание, я проскальзываю в комнату. Но совершенно случайно, на стене, замечаю: осталось десять, семь, пять или – о, ужас – три минуты! Мгновенно нырнув под оделяло (еще теплое) я закрываю глаза – и начинаю думать. О том или о той, кто скажет несколько слов, утешит, объяснит, что это не навсегда, что очень скоро я вернусь – и что мы опять будем вместе. Обычно тот или та – персонажи из книг или мультфильмов, которые после обеда смотрю я каждый день. В моем воображении все они умны, находчивы и дружелюбны. Все они всегда знают, чем порадовать меня – и чем снабдить в утреннее путешествие. Чтобы дорога не казалась такой длинной, а утренняя тьма – настолько непроглядной и глубокой. Сейчас это девушка из рекламы жвачки, в которую я влюбился несколько дней назад. Она особенно нежно улыбается мне, и ее мысленное присутствие мгновенно успокаивает меня. Замечтавшись, я вскакиваю и устремляю молящий взгляд на будильник. Великодушнее, чем кухонный коллега – но честный – он прямо заявляет, что все страхи и опасения мои напрасны – ведь в полусне время течет для нас медленнее. А, значит, есть еще пять, три – хотя бы одна минута. Вечная минута безопасности. Эту последнюю я провожаю взглядом, особенно отчаянным и жалобным, следящим за движением стрелки на протяжении всех ее шестидесяти шажочков. С видом приговоренным и убитым спускаю поскорее ноги, накидываю рубашку, джинсы и свитер. Внутренний холодок (предатель, объединившийся с комнатным) возрастает с каждой минутой. Взвалив на плечи портфель, переступаю порог – и вижу у выхода бабушку. Она уже готова. Она улыбается.

Каждое утро я прихожу заранее, минут за пятьдесят. Переодеваю сменку и жду – встречаю приходящих товарищей. Сижу я в раздевалке. Она разделяется на две половины перегородками с проходами. Слева – старшие классы, справа – средние. Каждый год они перемещаются, меняются местами, путаются. Для меня же все одиннадцать лет – едины. Я сижу в левой половине, в дальнем углу справа, притаившись за перегородкой. Хороший наблюдательный пост. Видно вход и охранника. Он ходит туда-сюда, заложив руки за спину, смотрит сердито – но по-доброму. Иногда заговаривает с уборщицей, со знакомыми учениками – шалопаями, конечно. Уборщицу не вижу, потому что не помню. Их было много. Помню, что она появляется из двери – слева от входа. Место для меня загадочное. Раздевалка, склад швабр, комната для отдыха или совещаний – точно не знаю. В этом и вся загадка. За порогом – кусочек паркета. Желтого, который везде. Все, что мне известно о комнате. Та представляется бесконечной, но главное – что-то хранящей. Туда заходят многие – туда заходит охранник. Это еще тот, старый, коротко подстриженный и седой. Новый появится в конце. Его будут звать Анатолий. В такое время приходят особенные люди. Они приходят рано, как и я – но причины должны быть другими. Мне про них неизвестно. Одна из таких – девочка-эльф. Она очень красивая и с длинными волосами – из-за прядей же видны острые ушки. В ней есть что-то фиолетовое и волшебное, и даже поэтому она – эльф. Однажды я слышал ее имя – очень простое – но забыл его. Она на год младше и учится с Катей – дочерью Анны Валерьевны. Но об этом я узнаю нескоро. Не думаю, что я влюблен в нее, хотя она – часть школьного мира. Того, что бывает утром.

Поначалу всегда тихо. Потом собирается очередь. Собирается она в левом коридоре, ведущем в школу и на третий этаж – к нам. Важно не пропустить начало процесса. Выйдя из раздевалки, вижу, что первые смельчаки стоят уже на линии. Дальше проход закрыт. Дежурный на посту. Сейчас он один – но потом их станет двое или трое. Может быть – больше. Вместе они будут сдерживать толпу. Им запрещено пропускать всех, кто старше четвероклассника. Пройти можно в восемь пятнадцать – но этим не доволен никто. Смельчаки пытаются прорваться – и есть разные способы для этого. Самый очевидный – действовать сообща, так что дежурные не сумеют удержать всех, и один или двое пробьются. Дежурные все понимают – и не слишком мешают нарушителям. Но есть и такие, кто догонит – и вернет даже из дальнего коридора. Таких мы особенно не любим. Другой способ – заговорить зубы, изобразить пай-мальчика, и в нужный момент – рвануть что есть сил. Но здесь лишь одна попытка. Потом за тобой следят. Имея нужную внешность, можно сойти за младшеклассника. Но бывает и наоборот. Я – высокого роста, и дежурные всегда останавливают меня. Раз уж такой высокий, постой-ка, дружок, со всеми. Мне стыдно и обидно за это – ведь я имею право пройти. Одноклассник, проходящий мимо, может окликнуть – и утащить за собой. Но не всегда поверят и ему. Становится совсем уж стыдно – и все-таки ты покорно ждешь. Ждешь пятнадцати минут. Спасти может лишь Анна Валерьевна – но лучше бы этого не было. Дети учителей легко проходят вместе с ними, а самые находчивые – увязываются следом, притворившись братиком или сестричкой. Но иногда семейство разрастается слишком, и наглых родственничков – из последних – возвращают недовольных на место.

Все это было позднее. В первые четыре года, если контроль проходил успешно, я садился коридоре и переодевался. Раздевалка младших располагалась тут же, напротив. Коридор был очень узким, мы стояли на пути. Возникали столкновения, проливались слезы. Мы были маленькими, и нас не замечали – как не замечают голубей на улице. Один раз толпа увлекла меня. Из большого коридора ее понесло направо – к нашему классу же вела левая лестница. Я знал, что мне нужно туда – но не мог пойти сам. Каждое утро приходила Анна Валерьевна – и отводила всех вместе наверх. Я оказался удаленным от друзей и вообще – от всего мира. Силе, что влекла меня, сопротивляться не выходило. Я покорно поднимался – зная, что иду не туда. В руках – куртка и сменка, за спиной – портфель, тяжелый и огромный. Страшно до обморока. Я не знал, куда иду – но идти было нужно. Число лестниц казалось бесконечным. Наконец, они кончились. В обе стороны тянулись коридоры – ужасно длинные, с желтыми стенами, тонувшие в полутьме. Четыре последних года я провел именно в них. Я шел наугад и ничего не видел. Глаза застилали слезы. Наверное, я громко разревелся, так как один из мальчишек подошел ко мне – и что-то спросил. Хотел узнать, наверное, что случилось. Наверное, я ответил. В следующее мгновение, со слезами – но уже счастья – я шел навстречу Анне Валерьевне. Отряд моих товарищей маршировал по пятам – как ни в чем не бывало. Я лепетал что-то трогательное, простирал руки, готов был обнять и расцеловать каждого. На меня смотрели равнодушно и удивленно, не понимая, зачем, но главное – откуда. Анна Валерьевна же все поняла. Глупый и беспомощный Дима.

За это я ее не любил. Не любил и вообще. В самой ее фамилии – Гребешкова – мне слышалось что-то враждебное. Враждебное для всех детей. Будто заставляют причесываться – а ты не хочешь. Лицо ее – внешне умное и доброе – казалось мне холодным и притворно-добродушным. Неприятнее же всего был снисходительный тон, с каким обращаются к детям, опускаясь до их уровня и желая что-то объяснить. Объяснения Анны Валерьевны были правильными и разумными – но за ласковой улыбкой читались лишь равнодушие и презрение. Она была злой колдуньей, желавшей казаться доброй – но на добрые дела не способной. Возможно, я был жесток и несправедлив к ней – но я не любил ее. Как и она меня. В те годы я дружил с Димой – с другим. Фамилия его была Чихачевский. Он враждовал с Анной Валерьевной – и ненавидел ее еще больше. Это был странный и домашний мальчик – такой же, как я. Мы быстро узнали, что похожи – и начали общаться. Анна Валерьевна ненавидела Диму не меньше. Может быть, за то, что он ненавидел ее, а, может быть – из-за мамы, ссорившейся с ней постоянно – и настраивавшей против и мальчика. Я не понимал, зачем они ссорились – но еще больше не понимал Диминых родителей, говоривших про людей то, что часто оказывалось неправдой. Наверное, они защищали его, хотели, чтобы сын их чувствовал себя лучше. Не только чувствовал – но и был, оставаясь совершенно равнодушным – к насмешкам и замечаниям других. Но это было невозможно – представления же Димы об учителях и товарищах становились все только хуже. Анна Валерьевна не понимала, в свою очередь, того, зачем я дружу с Чихачевским – и не любила меня еще сильнее. Увидев ее на улице, я сворачивал в сторону. Привычка эта так и сохранилась.

Несмотря на это, были в школе места – по-настоящему волшебные. К примеру, раздевалка. Куртки и сменку в ней вешали все младшие. Вещей набиралось так много, что ярко освещенная комната напоминала собой склад. Ряды с увешанными крючками располагались вдоль и поперек, создавая впечатление лабиринта, где можно было бродить часами и заблудиться. Раздевалка была небольшой, я знал это – но воображение мое плутало в ней безгранично. Мы приходили рано, и большую часть года за окном было темно. Сразу же за ним виднелся фонарь – огромный и бледный. Да и сам подоконник, потолки и вешалки казались большими и высокими, а потому – внушающими трепет. То было особенное место – место, где сходились все пути. Странным и страшным казалось мне оно – стоило лишь задержаться здесь и остаться одному. Особенность его проявлялась в принадлежности – к миру, в котором я жил. Он был огромен – и невелик одновременно. Я знал входную дверь, охранника, дежурных в начале коридора, скамейки со стальными ножками, раздевалку, большой коридор, лестницу, наш кабинет. По дороге из желтого кирпича я перемещался – от одного к другому. Земли за ее пределами вызывали ужас. С примесью любопытства – и суеверный.

На третьем этаже, где мы учились, были коридор и площадка – площадка для игр. Это пространство (включая класс, два туалета и лестницы) равнялось в нашем понимании улице. С многоэтажными домами, дворами и собаками – со всем, что полагается. Мы «жили» там большую часть времени. Уроки почти не запоминались – но стоило лишь прозвенеть звонку, как начинались хаос и веселье. Всех игр не перечесть – но, как и везде, уважались салки и прятки. Салки были не обычными салками – но салками-прилипалками. Стены, подоконники, двери – сюда можно было «прилипать», чтобы спастись от опасных преследователей. Прятаться в туалете считалось трусостью и не по правилам. Играли только со своими. Ребята из «Б», «В» и тем более – «Г», бегали в том же коридоре – но отдельно. Лица их в памяти не задерживались. Казалось, что их очень мало и что все они сидят по своим классам – здесь же, снаружи, бегаем только мы. Это считалось правильным и естественным, ведь мы были «А», лучшие, просто «мы» – которым нет дела до «них». Так это виделось мне – ни с кем из соседних классов не дружившему.

В любом случае, места всегда хватало. Дежурные были и здесь, но тоже не запоминались – словно деревья или мусорные баки. Они ловили тех, кто «бегал» – но, так как бегали все, нарушителей почти не оказывалось. В одном конце коридора было окно, в другом – дверь, ведущая к старшим. Оба производили впечатление чего-то страшного и загадочного, такого, что всегда было и куда нельзя идти – но ужасно хочется. Узор на окне состоял из разноцветных стеклышек и ассоциировался с чем-то магическим, возвышенным и церковным. Дверь была непрозрачная и со стальными шестами (за них тянули вместо ручки). Я не помнил ни одного случая, чтобы она открывалась, и не мог представить себе, что находится по ту сторону. Так или иначе, пространство это было для меня другим измерением, местом, куда мечтаешь попасть – но где ни за что на свете не окажешься. Еще более древней и магической казалась дверь наверху, в тупике. Даже через непрозрачное стекло ее проникали мрак и тишина, наводившие ужас. Мысленно к ним прибавлялись паутина, привидения – и кто-то еще пострашнее. Однажды мы с Настей прятались там. Мы изображали Гарри и Гермиону, тайком сбежавших с урока. Попытка оказалась успешной. Рита Короленко (изображавшая миссис МакГонагалл) искала нас везде, беспомощная и напуганная – и даже обиделась. Жутко было сидеть у той двери. Но удовольствие перехитрить Риту превышало все на свете.

Вспоминаются и другие случайные эпизоды. Саша Терешков рассказывает на переменке про Сэма – персонажа стрелялки – и про то, как взорвал старую машину. А еще – про сундучок, где хранит взрывчатку, петарды или все вместе. Вместе с девчонками бью Чихачевского – за то, что он сломал стул. Делаю это из солидарности, из мнимой справедливости – и из желания казаться своим. В коридоре появляется Петухов – и снова пристает к Саше. Он хулиган и ходит на карате. Я прячусь. У Коли Фадеева появилась игрушка. На перемене к нему не пробиться. Объясняю дома, что хочу серую коробочку, где по пещерам бегает парень. Слова «геймбой» еще не знаю. После третьего урока сижу с Колей Зацепиным. Мы начали дружить. Он достает термос, пакетик с бутербродами, печенье – традиция на большой перемене. Тут же – и Вася Катаев. Ему достаются бутерброд или печенье. Я ничего не ем. Люблю сидеть рядом и наблюдать за процессом. Снова рядом с Колей – но тот убегает. Подойдя со спины, забросил мне за шиворот горсть снега. Я весь в слезах и в ярости. Бабушка уже зовет меня – но я бегу. Бегу – и не догоняю его. Задыхаюсь от бессильной злобы.

Важным событием тех лет была поездка в Загорск – Сергиев-Посад теперь. Ездили, как полагается, на автобусе – экскурсионном и белом. Расстояние казалось огромным, время поездки же – неизмеримым. Полтора часа, может быть, два, но все равно – запредельно. По этой причине важен был выбор спутника, соседа. Провести вместе целую жизнь, отправиться в путешествие, в экспедицию – вот что предстояло нам. Стоя у автобуса и ожидая опоздавших, мы весело болтали, кричали, ходили в магазин как взрослые – за водой и чипсами. Нетерпеливые забивали места сразу. Другие делали это на словах, надеялись на удачу – просто не думали, наконец. Окончательное распределение – самая загадочная часть поездки – волновало меня необыкновенно. Перечислить в воображении все варианты казалось немыслимым. Но и от одного их количества дух захватывало неимоверно. Сядет ли Аня Черных с Колей или предпочтет Риту? А, может быть, Иру Талызину? Все зависело от этого. Каждый из вариантов предполагал особое настроение, в каждом был свой повод для радости – и свой для огорчения. Оказавшись в компании одного, хотелось поговорить с другим, посидеть с третьим – и так обойти всех. Ограниченность выбора представлялась естественной, но забывалась – и как будто не существовала. После же сомнения выглядели странными – и даже смешными. Разве мог я оказаться с кем-то, кроме Миши?

Миша Жариков еще не был моим другом. Мы не знали, зачем выбрали один другого, но оба понимали, что хотим этого – и что так будет правильно и весело. Детская непосредственность решала все. Сила ее была безгранична. Мне нравился мой сосед – но я не переставал вертеться. Хотелось хорошенько разглядеть, кто и каким образом устроился – и кто и чьим спутником заделался. Как и всегда, отдельные пожелания сочетались со случайностью распределения, поражая безукоризненной гармонией, принимавшейся без претензий. И все же позади оказывались неизменно избранные. Они образовывали целый кружок – в центре которого находился Фадеев. Обаятельный, положительный и разумный – негласный лидер класса на протяжении долгих лет. Зависть была мне незнакома, но я ясно чувствовал, что хочу быть там, хочу смеяться и играть (во что-то такое, не слышное отсюда), хочу комментировать и болтать – хочу быть по-фадеевски значимым и нужным.

Но комментировал и Миша – все, что происходило за окном. Так остроумно и увлекательно, что об остальном думать и не хотелось. Мы продолжали говорить. Миша задавал вопросы. Он спрашивал о тех вещах, про которые знал сам, желая разделить свою радость с кем-то еще, а при случае – и ответить. Говорил и спрашивал он весело – и с искренним любопытством. Ему было одинаково интересно, что я ем и во что я играю, на каком этаже я живу, но главное – в каком микрорайоне. Ответа на последний вопрос я не знал. Не понимал, что значит «микрорайон». Было ужасно неловко. По словам Миши, он жил в шестом – я ответил то же. Я надеялся, что цифра эта описывает достаточно большую площадь, чтобы поместить туда оба наших дома. Мы учились в одной школе, и близость расстояний казалась естественной. Обо всем наговорившись, мы начали играть – в угадывание чисел. Как и Мишу, меня не смущал тот факт, что абсолютно случайное число угадать невозможно. Или почти. Мы не понимали этого – и просто загадывали. Не договариваясь, мы оставались в пределах первой сотни, задумывая дальше лишь тысячи или миллионы – но без десятков и единиц, которые с той же удивительной слаженностью снова и снова обходились. Игра быстро надоела – но на счету каждого (честно или с поддавками) были отгаданные числа. Все везли с собой бутерброды, но их не ели, приберегая на обратный путь, и тогда они проглатывались с утроенным аппетитом – и с такой же скоростью.

Что было там, вспомнить непросто. Единственное, что сохранилось: лавка сувениров, улица с церковью, автобус в сторонке, роскошный парусник. Огромная, до мелочей продуманная модель, выставленная в музее – и поражавшая воображение ребенка. Вглядываясь в лица крошечных матросов, крошечные канаты и бортики, хотелось забрать все это домой – и бесконечно играть с ним. Варианты игры придумывались тут же – и так же поражали многообразием. Все было, как с автобусом – но вершителем судеб становился уже я. Теперь по-настоящему. Право решать, кто погибнет, а кто выживет (в страшной буре, например) оставалось за мной. За мной исключительно. Но ни в одних только бурях и поисках сокровищ, сражениях с пиратами и многоруком штурвале заключалась несказанная прелесть. Интересно было заглянуть в каждый иллюминатор, в каждую маленькую каюту за маленькой дверцей – ожидая и там увидеть продолжение мира, созданного с такой любовью. Но долго любоваться мне не позволили. Другой зал, еще один и еще, затем за сувенирами, спешно на улицу, и вот – снова автобус. Обратный путь поражал своей скоростью и тем чувством спокойного удовлетворения, которое присутствовало во мне и как будто бы – во всех окружающих. Все были оживлены и веселы, болтали без умолку, шутили. Внутри было прохладно и комфортно – интерес же ко всему, что мелькало за окном, казался неисчерпаемым. Радость вызывала каждая полоса, стремительно уносившаяся по шоссе обратно – и оставлявшая мгновенную и светлую печаль, тут же сменявшуюся новой радостью при виде длинного забора или сорняка в асфальте, задних колес автомобиля или детей с собакой, лица человека в дверях магазина – или часовой башни в блеске солнечного света. И меньше всего хотелось, чтобы движение заканчивалось. Чтобы закончилась сама поездка – когда придется расставаться и идти домой. Но в том и состояла нераскрытая тайна необъяснимой радости. Все было кончено. Я ехал домой. А еще ехал Зацепин. В зеленом костюме – и единственный, кто на колесе городского автобуса мог без труда удерживать равновесие. Но то было потом.

Потом была и наша встреча на прогулке. Я гулял с родителями, он – с мамой. Мы встретились случайно, на территории школы. Мы начали играть в «стрелялку». Играли один на один – мальчишек вокруг не было. Автоматами служили палки, найденные случайно по дороге. Колина была длиннее и корявее – что уже означало превосходство. Мы разбегались по территории и осторожно искали друг друга. Кто увидит и издаст звук выстрела первым – тот и победил. После первых же «раундов» я осознал, что Коля находится в своей стихии, я же – неловок и медлителен. Но играли мы долго и увлеченно, совершенно не следя за временем. Мы были достаточны малы, чтобы чувствовать размер территории – и понимать, до чего много вокруг мест для хорошей засады. Каждую секунду я испытывал невероятное напряжение, опасаясь выстрела сверху, сзади или сбоку, из-за любого ближайшего куста – и даже из-за лестницы. По ощущениям игра напоминала охоту – и охотником был не я. Я не мог рассуждать стратегически, не умел планировать, был не способен на хитрость. Я думал только о том, как не попасться, не выглядеть глупо – если убьют посреди дороги. Мне было стыдно, что, будучи мальчишкой, я играю так плохо. Мне казалось, что Коля отлично понимает это и в душе смеется надо мной. На деле же, ему хотелось побеждать – и только.

В одном из раундов, в передней части территории, мне встретились Настя и Рита. Настя Баранова и Рита Клочкова были подружками. Они были болтушками и хохотушками. Они сидели на лестнице. В их присутствии я изображал профессионала и обводил территорию многозначительным взглядом. Но стратегические способности мои все так же отказывали – и я все так же ожидал пули в спину, стыдясь теперь и смеха зрительниц. Они молчали и глупо улыбались – и в характерном выражении этом угадывалось предательство. Они знали, где находится Коля, но не говорили мне – в нетерпении ожидая, конечно, когда же я, наконец, попадусь. Это было неправдой – но в тот момент и Настя и Рита провоцировали лишь злобу и обиду. Обидным казалось то, что они – на стороне удачливого и ловкого Коли, и подразумевалось это изначально. Я же – ботаник и умник – считался неудачником и в подобных играх побеждать был не должен. Эта выдуманная несправедливость, казавшаяся мне очевидной, лишала меня последней уверенности – и всяческих сил. Мне хотелось сочувствия и симпатии со стороны моих зрительниц, хотя они и по-прежнему казались мне глупыми болтушками – не говоря уже о том, что были моими подружками. Но в тот момент любой, кто наблюдал за нашим поединком, представлялся мне крайне важным зрителем, чью любовь я был обязан завоевать. Я был зависим от его расположения – и боялся лишиться его. Из-за неловкости или той изначальной несправедливости – всех по отношению ко мне, убедительности которой придавало воображение. Играл я от этого не хуже – но неуверенность, страх и обида продолжали неизменно расти.

В тот же день, в воскресенье, я впервые побывал у Коли. Настойчивость его была неисчерпаемой и дерзкой – и родители мои капитулировали. Дима идет в гости. Было это обычным и нормальным (как и играть в «стрелялку») – но больше всего на свете мне хотелось вернуться домой. Все новое казалось страшным и неловким – боязнь же повести себя неправильно и глупо заставляла меня каменеть. Я не знал, что делают в гостях, не знал, как разговаривать с чужими мамами, не знал лифтов в высоких домах – не знал дороги домой. После поражения в битве с Колей это представлялось ненужным, но главное – жестоким. Ужасно жестоким со стороны родителей. Эгоистичная напористость Зацепина казалась мне невероятной. Он разговаривал с ними до того нагло и смело, будто, и впрямь, имел право заставить меня выполнять любые его капризы. Он только что играл с другом на улице – теперь же друг идет к нему в гости. Так будет правильно – и так положено. Так считали и родители. Я не понимал, как они могли согласиться, как могли поддаться, как могли отправить меня туда – когда я так этого не хочу. Я пытался возражать – но слабый и тихий голос мой тонул в общем и громогласном согласии, звучавшем как приговор. Я покорился – но самой пытки не запомнил.

В конце нашего класса, посередине, стоял шкафчик со стеклянными дверцами. За ними Анна Валерьевна держала игрушки, разные поделки и книжки – по которым мы, вероятно, учились. Ни я, ни Чихачевский не замечали внутри ничего особенного – пока в один прекрасный день не появились там две игрушки. Одной из них был Песик с мячиком, другой – Медвежонок. Так назвали их мы с Димой – опираясь на то, что увидели. И, хотя мы не могли забрать их домой, мы воображали, что это случилось. Что у меня живет Песик с мячиком, а у него – Медвежонок. Они назывались «гостями». Постепенно у каждого из нас поселялись все новые и новые «гости», бравшиеся из мультфильмов, книг и наших совместных фантазий, которыми мы обменивались по телефону. Так, мы придумали двух бездельников и хулиганов, которых звали Прикол и Колец. Имя первого было говорящим – второй же появился из-за Толкина (тогда я посмотрел уже все фильмы). Прикол поселился у меня, Колец – у Димы. Споров почти не возникало – в случае же полной невозможности договориться «гость» попросту клонировался. Иметь клона было неприятно – но все же лучше, чем уступить «гостя» совсем. Каждый обладал определенными способностями – и состоял в определенных отношениях с другими. Во главе двух домов стояли Песик с мячиком и Медвежонок. Они обладали высоким уровнем интеллекта и были значительно сильнее остальных – напоминая этим Профессора и Магнето, управлявших другими мутантами. Разница состояла в том, что в обоих домах жили «добрые» – и совместно сражались со «злыми», приходившими всегда со стороны. Каждая битва с мировым злом детально обсуждалась по телефону и разыгрывалась по ролям. Голосов почти не меняли – но перед каждой репликой поясняли, кто говорит. Этого было достаточно, и погружение в атмосферу придуманного казалось абсолютным. Иногда возникали ссоры. В этом случае Песик с мячиком и Медвежонок говорили от нашего лица. Неловкости не возникало. Оба мы верили, что говорим именно с теми, кем и представляемся. «Гости» продолжали заселяться к нам в течение долгих месяцев. Отношения менялись, битвы продолжались – конец же наступил незаметно.

Но с Димой мы встречались и вне школы. Вчетвером (вместе с бабушками) мы ходили гулять в соседние дворы – и играли там. Среди любимых развлечений были бадминтон, бросание тарелки и футбольный мяч, с которым можно было делать массу занятных вещей. Так или иначе, все игры превращались в игры с препятствиями – горками, лестницами и каруселями. Играя в бадминтон, мы занимали самые немыслимые позы, бегали, прыгали, ложились на землю, залезали на лестницы и горки – стараясь не столько продлить игру, сколько отбить воланчик самым смешным и невероятным образом. При этом раздавались глупые комментарии и выкрики. Не менее обязательными были и кривляния, всегда казавшимися преувеличенными, но оттого – еще более смешными. Восторг вызывало все: необычный способ отбивания, занятая позиция, удачный выкрик или движение, длина раунда. С мячом было то же самое – но еще разнообразнее и веселее. Случайный пинок отправлял его в путешествие по детской площадке, неизбежно сопровождавшееся рикошетами, ударами и столкновениями со всеми аттракционами, скамейками и деревьями. Здесь так же ожидалась лучшая комбинация – максимальное число рикошетов, их сложность, последовательность и длительность. Играли и били всегда по ролям. Это мог быть один из «гостей», персонаж мультфильма или одноклассник. Иногда соревновался весь класс, и мы болели за своих фаворитов – поражаясь, как желание увидеть виртуозный удар в чьем-то исполнении нередко совпадало с действительностью. В похожую игру играли и по телефону. У каждого был мячик-попрыгунчик, который запускался по очереди. Запустивший наблюдал за всеми прыжками и отскоками – после чего во всех подробностях описывал увиденное другому, стараясь как можно ярче и эмоциональнее передать особенно удачные броски. Часто эмоции рассказывавшего доходили без потерь – настолько живо воображал слушавший комнату и все движения мячика, даже не видя их. Самые немыслимые и успешные запуски коллекционировались – и вспоминались в следующих разговорах. Так же подробно обсуждались по телефону и компьютерные игры, в особенности – «Герои меча и магии». Описывались битвы, число воинов и факт наличия апгрейда в каждом случае, общая стратегия, особенно надоедливые и опасные противники, количество замков и ресурсов. Иногда это делалось в реальном времени. Игрался один и тот же сценарий, который, ход за ходом, по очереди проходился по телефону. До конца доигрывали редко – но процесс поглощал целиком и был увлекателен сам по себе. Некоторые битвы разыгрывались потом в движении на переменах – так же с описанием армий и озвучиванием каждого существа. Так проходили эти годы.

То, что я говорил про утро казни – не преувеличение, не вымысел. Каждый день совершалась трагедия, каждый день был последним. Пробуждение казалось страшнее любого кошмара. Я чувствовал смертельную необходимость полежать, примириться, успокоиться – я был пригвожден ею к постели. Но едва пробудившееся сознание уже знало: на все раздумья – не более пяти секунд. Их отмеривали шаги, раздававшиеся в коридоре – и означавшие неотвратимость. Знала ли бабушка, какой смертельной тоской и мучением отзывались они в моей душе? Я был зверем, разбуженным в пещере шумом приближавшейся охоты. Инстинкт ясно говорил мне: сбежать нельзя, они уже здесь, поздно. Тело мое сжимал утробный страх, и мелкая дрожь начинала бродить по нему, ожидая прикосновения действительности – той, что за пределами кровати. Проваливаясь ночью и выныривая утром, я чувствовал, что не прошло и минуты, что меня обманули. Головокружительное отчаяние, вопиющая несправедливость, абсолютная невозможность – я думал об этом. В то же мгновение возникал циферблат. Я видел каждую цифру – и как стрелка поочередно приближается к ним, разворачивая линию времени, где уже размечены события: пробуждение, завтрак, чистка зубов, лежание в кровати, одевание, выход. Расстояние между двенадцатью и восьмеркой казалось немыслимо коротким. Немыслимым казалось совершить все так быстро, что не оставалось и минуты – на отдых, на размышления, на свободу. Линия времени страшно сжималась – сжималось и что-то в моем желудке, и сам я сжимался как пружина. Я вылезал во тьму – и через двадцать минут нежные объятия постели принимали меня обратно. Это была важная, жизненно необходимая традиция. Меч оставался занесенным, но была возможность удалиться, спрятаться, перенестись – настолько, насколько растягивалась ткань времени. Она бывала капризной и жестокой – но не чуждо ей было и милосердие. В эти мгновения я прощался со всем: с кроватью и со шкафом, с бабушкой и с дедушкой, с мультфильмами и вымышленными друзьями. В то же время я говорил «пока», зная, что вернусь – но что будет это нескоро. Так нескоро, как будто бы – никогда.

Свой путь на эшафот я знал наизусть. Начинаясь с порога квартиры, он доходил до конца дома и, миновав помойку, пересекал шоссе. Здесь находился перекресток. Он разделял мир на две половины – и светлая оставалась позади. Дальше были еще дома – и снова перекресток. В доме направо жили Арик, Талызина Ира, Дима Рудковский. Слева – многие, в их числе – Лара. Но я еще не знал ее. После оставались решетка, школьный двор – путь до дверей. Я не был тем беззаботным школьником, что бредет спокойно по улице, размахивая мешком, взбираясь на бордюры и перепрыгивая лужи, и все это – в одиночестве. Меня провожали. Но я не мог сказать ничего. Не мог сказать даже бабушке, услышав сочувствие – но не понимание. Да и можно ли было понять меня? Увидев меня изнутри, сердце облилось бы кровью, разрыдалось бы, поразилось. Зачем же так серьезно? Но все было серьезнее некуда. Я шел с осознанием приговора, думая, что не вернусь – и все же зная обратное. Все выглядело напрочь иррациональным. Я шел с таким чувством и видом, будто ожидал пыток и унижений – тогда как ждали меня товарищи и уроки. Я думал о себе в третьем лице. О маленьком и беспомощном ребенке, которого посылают на смерть. Маленький и беспомощный ребенок в постели, за завтраком и на улице – до чего мне было жаль его. Я почти плакал.

Да и трудно было не делать этого. Школа встречала доброй песней, от которой разрывалось сердце. Я не думал о том, что выше всех ростом и что многих умнее – я боялся. Боялся всего. Боялся уроков, боялся учительницу с ее взглядом, боялся неуважения товарищей, боялся быть беспомощным и запуганным – боялся быть. Боялся быть не как все, не справиться с тем, с чем справляются другие. Последнее было самым ужасным, постыдным, но главное – невероятным. Как же так: он тоже ходит в школу, тоже мальчик, тоже с портфелем, с домом и с родителями – но совершенно ничего не может! Не может решить пример. Не может вывести соединение. Не может выразительно читать. Не может лазить по канату. Не может выступить на празднике. Не может быть школьником. Не может быть. Это было преувеличением, мнительностью, болезнью – но это было, и с этим я жил. Живу и до сих пор. Но тогда все казалось безнадежным. Казалось, я не выдержу каждодневной пытки – ведь ей не видно конца. Половина субботы, воскресенье, сдавленность в желудке и снова – целая неделя. Ничего другого не вспоминается – и не было на самом деле.

Средние

Хорошая снежная битва была редкостью. Нечасто выйдешь из школы и увидишь весь класс, схлестнувшийся в смертельной схватке – девочки против мальчиков. В такие моменты не успеваешь скинуть портфель, ввязываясь в нее со ступенек – и так и носишься с ним по глупости, потея и теряя преимущество. Битва могла длиться долго – и разворачивалась на разных участках. Вначале – перед выходом, в огромном дворе. Линия кустов отгораживала его от участка перед забором, разделяя поле битвы на две больших половины, внутри которых были свои, вызванные условиями боя разделения. Хотя снежки летели градом, поначалу тебя не замечали – но лишь до первого выстрела, тут же причислявшего наглеца к одной из команд. Подразумевалось, что это – команда мальчишек, но у меня были свои предпочтения. Сама идея сделать все не по правилам настолько нравилась мне, что я нередко оказывался в стане противника сразу же, как только вступал в битву. Это злило мальчишек и удивляло девчонок – но ровно на это я и рассчитывал. Уже один эффект неожиданности оправдывал такой выбор – но произвести хотелось не только его. Речь шла о впечатлении, которое мой поступок должен был вызвать у девочек. Встав на их сторону, я показывал, что они мне этим симпатичнее и интереснее товарищей – слишком примитивных и грубоватых в своем желании разбить слабых девчонок. Но не менее часто я оказывался и на правильной – и тогда стремился поразить товарищей ловкостью и самоотверженностью, бросаясь под снежки и выбегая вперед, чтобы прикрыть своим телом наступление. В ход шли все средства. Самые подлые подбегали со спины – и огорошивали броском по голове или за шиворот. Иногда же валили на землю – и засыпали противницу с ног до головы. Находились сорвиголовы и среди девчонок – но в целом силы были неравны. Так или иначе, всем было весело – и отдельными компаниями сражение продлевали и дальше.

За территорией школы начинался особенный беспредел, устраиваемый обычно двумя хулиганами – Тимуром Довлатовым и Никитой Стрельниковым. Тимур считался моим другом, но в присутствии Никиты становился неуправляемым и злобным, так что мы нередко дрались – всерьез и до боли. С Никитой же дрались постоянно. Он находил особенное удовольствие в том, чтобы приставать ко мне и злить меня, издеваясь и постоянно высмеивая. Иногда ему подражал и Тимур. Я ненавидел Никиту и обижался на Тимура, прилюдно и в слезах заявляя, что он мне больше не друг. Через день все забывалось, но повторялось снова и снова – чаще, чем хотелось бы. В одной из таких схваток Никита разбил мой телефон – и вражда наша в тот момент достигла своего пика. У него был долгий разговор с моей мамой – но и после мы продолжали драться и срывать друг на друге злобу. Никита был сильнее и популярнее – и потому побеждал. Все закончилось в десятом классе. Мы неожиданно поладили. Никита оказался начитаннее всех наших одноклассников – и уж точно умнее большинства.

Но снежные битвы все равно не теряли своей прелести, и бросаться снежками, идя к дому, было невероятным наслаждением. Это было замечательно по двум причинам. Первая состояла в том, что ты чувствовал себя избранным. В основном сражении, проходившем перед школой, могли участвовать все до единого, в дальнейших же – лишь небольшая кучка. Таких кучек могло быть больше одной, так как к дому вели две разных дороги. Каждая из них предпочитала свою – и могла встретиться с другой на перекрестке. Каждая могла пройти мимо или вступить в общую схватку – и тогда силы перераспределялись. Если среди подошедших оказывались Никита или Петухов, кучка наша заметно унывала. Битва грозила обернуться бойней. Под «домом» подразумевался мой собственный дом, и было интересно все, что происходило до него – не только битвы. Мненравилось быть в числе тех, кто, выйдя за территорию школы, не попадает сразу домой, а вместе с другими счастливцами продолжает путь. Жившие рядом были лишены такого преимущества. Они доходили до подъезда и прощались с товарищами, не имея возможности поучаствовать в том, что выпадет на долю оставшихся. Это могла быть снежная битва, смешной разговор, либо самый обычный поход домой – для воображения отсутствовавшего все было в равной степени возможным и интересным. Я был рад, что живу достаточно далеко и могу принять участие в том, в чем не успеют другие – покинувшие наши ряды раньше. Но и я покидал их не последним. Дальше жили многие, можно сказать – большинство. Я не чувствовал себя от этого несчастным – и не слишком думал о том, какие приключения настигали тех, кто поворачивал за моим домом налево или шел дальше вдоль него, чтобы выйти к остановке. Я с трудом представлял себе, где они живут – и знал только ориентиры: пруд, поле, двадцать четвертая школа, магазин «Рубин». Некоторые из них находились так далеко, что сложно было и поверить в существование такого пути. Слишком уж долго идти до школы.

Хотя встреча с Димой Петуховым почти всегда грозила побоями, он бывал удивительно вежлив и дружелюбен, когда ты виделся с ним один на один. В пятом классе случилось немыслимое – меня взяли в команду. Соревнования назывались «Веселые старты» – и ехали мы в другую школу, чтобы занять там последнее место. Но меня это не огорчало ничуть. Я ходил в майке с названием команды – и был в числе избранных. Избранным был и Дима. После одной из снежных битв (где мы сражались рука об руку) нужно было ехать. Мы вместе возвращались домой и шли по непривычной дороге – той, где ходил Фадеев. Я чувствовал себя как первоклассник, идущий рядом с пятиклассником, снизошедшим до того, чтобы составить тебе компанию – и даже получавшим от этого некоторое удовольствие. Дима был весел и привычно самоуверен – я старался выглядеть так же. Разгоряченный после боя, он брал с земли снег – и ел его. В этом простом действии заключалась вся сила и смелость простого пятиклассника, становившегося вдруг значительнее, серьезнее и взрослее. Дима Петухов был обычным хулиганом – но та естественность, с какой он поглощал и выплевывал снег, делала его свободным и независимым. Он сражался, победил и заслужил свою порцию снега – охладить лицо и пыл. Мне это представлялось немыслимым. После каждый битвы я удивлялся, что сумел не простудиться и приходил на следующий день здоровым. Получить снежок за шиворот или отворот сапога было уже верхом беспокойства. Мысленно я начинал видеть бабушку, с тревогой вопрошавшую, отчего это я кашляю и хлюпаю носом. К утру обнаруживались красное горло, озноб и – в лучшем случае – тридцать семь и семь. Таблетки, кошмары, никакого компьютера и – в лучшем случае – полторы недели пропуска. Но так бывало нечасто – почти никогда. Я волновался, фантазировал – но оказывался все так же здоров.

В любом случае, есть снег казалось безумием. Но Дима ел его – и ехал потом на соревнования. Что-то в этом мире было не так, как я думал. Что-то запрещалось одним и дозволялось другим. Я причислял себя к первым. Почему-то так выходило всегда. Так, я никогда не ходил в бассейн. Считалось, что у меня аллергия на хлорку – и после единственного моего «погружения» тело мое покрылось пятнами. Из-за этого каждый год мне выписывали справки. У меня было освобождение. Поначалу объяснение это казалось мне правдивым. Каждому, кто меня спрашивал, я серьезно отвечал – у меня аллергия. Все, кто отлынивал от занятий, сидели в специальной каморке. Народу собиралось немало. Мы знали друг друга в лицо. Я был постоянным членом клуба – старейшим и почетным. Одни бывали у нас неделями – и затем исчезали. Другие приходили часто – но с перерывами. Третьи – на денек-другой. Я чувствовал заслуженность своего положения – но куда сильнее испытывал облегчение. Чем старше я становился, тем труднее было поверить, что я окажусь когда-нибудь в бассейне – и действительно буду плавать. Особенно страшным казалось то, что я жутко отстал – и уже никогда не нагоню остальных. С каждым годом чувство неловкости за свою «болезнь» становилось все сильнее – и все труднее было сохранять уверенность. Новые члены клуба смотрели на меня привычно – но с легким удивлением. Сколько же он будет сидеть тут? Вечность. За эту вечность мы перепробовали множество игр. Здесь рассказывались анекдоты. Здесь составлялись заговоры. Здесь мы дрались с Никитой. Здесь был разбит мой телефон. Меня впервые схватили за ухо и поставили в угол – тоже здесь. Здесь я провел десять лет.

Многое запоминается из-за влюбленности. История моей школьной жизни – история влюбленностей. Начальная школа – Рита Островская. Тогда чувство было неотчетливым и детским, выражаясь в желании видеть постоянно и быть поблизости. Позднее стало сильнее, но не серьезнее и глубже – грубее. Пятый класс – Лара Милюкова. Она перевелась к нам в тот год, на первых неделях сентября. Я, как и всегда, болел. Выход с больничного был тяжелым и мучительным временем. Мысли об отставании не отставали ни на минуту. Войдя утром в класс, я обнаружил там незнакомую девочку. Я был поражен. Как и все новички, она сидела сзади. Был урок литературы. Дома мы рисовали богатыря – былинного героя, придуманного самостоятельно. Рисунки спрашивали не со всех. Лариса Федоровна заставила нас голосовать. В числе победителей оказалась новенькая. Богатырь ее был великолепен. Так я понял, что Лара – особенная. Во время голосования ее называли по имени, ее фамилию знали – она училась не первый день. Это открытие поразило меня – уже второй раз. Стараясь отвлечься, я поглядывал на доску. Там висел богатырь. На длинной лошади и с длинным копьем, утонченная внешность Алеши, но по виду – Добрыня. Зеленый и в шлеме. Я голосовал за него. В воздухе нарастало что-то тяжелое, я чувствовал это. Тяжелело мое сердце, сжимавшееся при мысли о человеке, с которым я не был знаком – но с которым познакомиться требовалось. Я знал, что не решусь на это сразу, не подойду и не поздороваюсь на перемене. Буду оттягивать. Оттягивать, сколько возможно. Так, момент моего знакомства с Ларой камнем повис на душе, маяча в далекой и грозной перспективе. Но я не запомнил его. Я уже говорил ей Лара, а она мне – Астахов.

После – первое ключевое событие, конец второй четверти. Большой перерыв между уроками заставил нас спуститься в раздевалку и ждать. Нас был немного. Лара и Ира Талызина, Аня и Коля Зацепин, Тимур и Саша Терешков – и Петухов поблизости. Всех названных (в их числе – и меня) связывали определенные отношения. Тимур, Коля и Саша относились к «друзьям» – но слово это понималось в каждом случае по-разному. Больше всех на меня походил Коля – как внешне, так и по образу мыслей. Под «образом мыслей» понималось одно единственное сходство – интерес к девочкам. Проявлять его должен был каждый мальчишка – но среди моих товарищей интерес этот был мне не известен. Вероятно, он умело скрывался – но мастером скрытности был и я. Открыто проявлял его только Коля – объектом же обожания становилась Лара. Своей любовью он делился со мной – о моей же вряд ли подозревал. Не считая страсти к взрывам и убийствам, Саша был скромным и безобидным мальчиком. Истории о «сундучке», восторженные крики об оружии, керосин, порох, динамит – все это звучало и пахло не слишком, но было терпимо и по-своему весело. Саша был веселым. Саша был вежливым. Саша был артистом. Но главное – Сашу не воспринимали всерьез. Саша плохо учился. В шестом классе он уехал в Тулу. Тимур был непостоянным. Об этом говорилось раньше – и будет сказано позднее. Главным же было то, что Тимур враждовал с Ирой. Местных «Ангелов Чарли» она представляла вместе с Ларой и Аней – Тимур враждовал со всеми. Я видел иначе. Противостояние двух лагерей (во втором – и мы с Колей) было своеобразной игрой в любовь, в которую играют дети, не умеющие признаваться в чувствах – серьезно и в лоб. По этой причине выражалась она грубо и по-детски – в виде пинков и поколачиваний. Бьет значит любит – про это слышали все. Но серьезных травм любовные заигрывания школьников не приносили. Болезненные для того возраста ушибы, неприятно, обидно – но не более. У мальчиков – кулаки, у девочек – каблуки. Равновесие достигалось. Противостояние же наше становилось событием, вызывало живейший интерес, вовлекало. Мы жили в мире зубрежки и послушания, школьных столовых и классов, детских шалостей и обид. Здесь же было иное – манящее и взрослое, либо – его прототип. Ира представлялась хитрой и коварной женщиной. В сравнении с Аней – насмешливой и гордой наблюдательницей – немного простоватой и грубой – но все же опасной исполнительницей. Во главе сладкой троицы незримым божеством высилась она – моя ненаглядная. Ослепленный я был уверен, что и Тимур поклоняется ей, притворяясь. Вражда с Ирой – прикрытие, Аня – не так хороша, не так интересна, не высшая награда. Лара – да.

Кулаки и каблуки уравнивались, но несправедливость существовала. «Ангелов» было трое. Чувствуя, что Ира уступает, те валькириями набрасывались на Тимура. Получая множественные ранения, он отступал. Война продолжалась – вот уже несколько месяцев. Завязавшийся в раздевалке диалог с «ангелами» перерос в новую схватку. Она – самая лучшая, самая умная, самая красивая. Как хороша она в бою, как задорно вздернут ее носик, как блестят ее глаза, какой удар! Она – противник мечты. Мы с Колей думали об одном. Предоставлявшийся уникальный шанс не был упущен. Битва началась в раздевалке – но масштабы ее разрастались. Несколько ближайших коридоров, верхние этажи в корпусах младших и старших, все лестницы между ними – все было задействовано, везде мы бегали, везде сражались. На лестницах бои протекали особенно тяжко. Каменные ступеньки предназначались для ног, но на них оказывались тела, вернее – тело. Тимура валили и валяли, пинали и тянули. Аня и Лара – в одну, мы – в другую сторону. Ему серьезно доставалось, так как от Коли и от меня не было большой пользы. Большую часть времени Зацепин сидел в раздевалке и защищал Сашин портфель. Тот стал своеобразным «флагом» или сокровищем, за обладание которым и бились обе команды. Сам Саша ничего не понимал – и молча, с глупой усмешкой, сидел в сторонке. Я носился за Тимуром и «ангелами» – но смысла в этом не было. Я помогал вырваться, но не помогал отбиваться – таков был мой характер. Я хотел быть свидетелем всех событий, видеть и слышать все, что говорят и делают другие. Я не мог смириться с тем, что кто-то и где-то занимается чем-то, о чем я не подозреваю и не знаю. Я хотел быть там и тут – быть везде, быть всеми, быть участником всего. Мне хотелось быть своим, хотелось быть в курсе, в теме. Быть, как Никита или Фадеев, быть принятым туда, где меня не было, куда меня не звали – где я был лишним. Не выделяться. Но я был нерешителен в притворстве и неумел в игре. Мои намерения легко раскрывались. Я говорил на чужом языке, не так смотрел, не так выглядел. Я был другим. Меня знали. По этой причине подражания оставались подражаниями, участие же мое – иллюзией. За воображаемой активностью пассивности было не скрыться. Я был и оставался наблюдателем, вечным свидетелем чужих жизней, губкой, впитывавшей живительный сок общения. Общения с теми, кого считал ниже себя – но кому симпатизировал и хотел подражать. Я думал, что мы можем быть друзьями (все мы, без исключения), что все будет запросто и открыто, что каждый стремится именно к этому. Сам же бывал молчалив и нелюдим – даже в центре веселой компании. Я злился и винил себя за это, и оттого еще больше краснел, запинался – и опускал глаза в землю. Я еще не умел надевать маску, полностью теряя себя – но становясь говорливым.

Ни Лара, ни Аня не проявляли ко мне интереса. Как сторонник Тимура я мешал им, но был слишком безобиден, чтобы стать противником – настоящим и серьезным. И, если мне перепадало несколько ударов, предназначавшихся Тимуру, я бывал на седьмом небе от счастья, вдохновляясь на новые подвиги и продолжая преследовать «ангелов». Но сам я никогда не прикасался к ним. Даже в пылу сражения я считал это непозволительной роскошью и дерзостью, претендовавшей на совершенно особую и недоступную мне близость. Стыдливая нерешительность проявляла себя во всей красе – напрочь забыв о том, что идет бой и «рукоприкладство» оправдано. Сашин портфель был захвачен. Мы с Зацепиным яростно преследовали похитительниц. Украденный рюкзак удалось перехватить. Удалось лично мне. Но преимущество в скорости было потеряно. Увидев бежавшую Лару, я без раздумий скинул «флаг». Он оказался у противника. Чувствуя небывалую легкость, я мчался по коридору – и неожиданно для себя перерезал ей путь. Преследуя, я не знал, что буду делать, если поймаю. Остановившись перед Ларой, я понимал одно: «поймать» ее я не в силах. Робость сковывала меня по рукам и ногам. Ничего не произошло – она спокойно прошла мимо. В раздевалке все уже знали. Аня держала Сашин портфель и улыбалась. Дима показывал пальцем и посмеивался. Но главное – повторял те страшные и позорные слова: любишь, любишь. Я горячился и конфузился, оправдывался и возмущался. Все было ясно как белый день.

Я помню ее прикосновение. Случилось это в актовом зале, на празднике. Я сидел вместе с Колей, она – позади. Праздник казался бесконечным. Рассаживаясь, мы стремились сесть перед ней – нарочно. Но место напротив (лучшее) досталось не мне. Коля блаженствовал. Оказавшись перед Ларой, он провоцировал ее. Привлечь внимание труда не составляло. Колющим движением обеих ручек тонкие пальчики вонзались в бока. Движение это заставляло подскочить и вздрогнуть – вздрогнуть от наслаждения. Оно пронзало током и пьянящим осознанием достигало головы: пальчики принадлежат Ларе. Я сидел слева – но через одного. Шансов получить удара не было. Я страшно завидовал. Думать о празднике теперь, в такой ситуации, казалось немыслимым. Всегда внимательный к выступлениям, заинтересованный неизменно публикой, я был поглощен одним – чувствами Коли. Нагловатый и спортивный он имел больше шансов на успех – я понимал это. Понимал, что зануда и ботаник не может претендовать на такую. Такой должен достаться избранный. Был им Коля Фадеев – официальный ухажер. Ухаживания его принимались. Но для настоящей ревности были мы еще малы. Недостаточно серьезны и недостаточно испорчены. Отношения с Колей Зацепиным (роман на стороне) представлялись потому возможными – хотя и не перспективными. Все понимая, Лара отвечала – но флирт ее не обнадеживал. Казалось естественным, что подобной девушке льстит любое внимание – и за любое полагается награда. Коля получал меньше, чем хотел – но получал достаточно. Для меня же – еще больше. Отношения эти воспринимались мной как нечто ценное и совершенно уникальное, обещавшее перспективы и счастье. Коля был влюблен в Лару – влюблен был и я. Как влюбленный я не мог быть безразличен ко всему, что связано с ней – и любил любовь Коли. Среди толп равнодушных она одна была мне другом, одна она видела и знала Лару – ту, которую видел и знал я. Мы знали ее по-разному. Но для обоих она была единственной на свете.

Сидя рядом с Колей, наблюдая его блаженство, я испытывал удовольствие. Особенное удовольствие. Удовольствие посвященного в тайну. Я был горд тем, что лишь я один понимаю его – понимаю по-настоящему – что только я знаю, какая радость сидеть вот так, перед ней – и вздрагивать. Я почти физически ощущал ее прикосновение, читая на лице Зацепина все, что испытывал бы и сам. Мое участие в сокровенном – чужом сокровенном – было тайным и ненужным. Но больше всего на свете мне хотелось поделиться им, навязать его, сделать так, чтобы он знал. Мое желание быть свидетелем, быть всеми и всем распространялось даже и на любовь. Я понимал, что не могу оказаться внутри – но пытался подойти вплотную и заглянуть. Мне хотелось знать и это. Если же нет, хотя бы разделить свою любовь, сказать «и я тоже» – но так, чтобы слышал и Коля. И в то же время – быть доверенным лицом во всем, быть в курсе всех деталей – как, за что и в какой степени. Фактически – любить, не будучи одним из влюбленных. Зная, что у меня нет шансов, я надеялся приобщиться к непостижимому через посредника. Словно калека, слушающий рассказ альпиниста. Словно крот, дружащий с полевой мышью. Словно дух, жаждущий познать прикосновение. «Ты можешь доверять мне, можешь рассказать мне, я точно такой же, я все понимаю» – так говорил он. Говорил и смотрел на тело, подпрыгивавшее на стуле – и остававшееся напрочь глухим.

Колина слепота была до обидного непонятной. Дружеские привилегии он раздавал щедро и случайно, не думая, что слева хотят того же – и того же ждут уже вечность. Эгоистичность его блаженства была жестока. Жестока и естественна. Но возникало и еще одно. Странное, непредвиденное – и не менее естественное. Справа могли хотеть тоже. В теле Васи Катаева (до неприличия тихом и скромном) могло таиться то же желание – желание Лариных рук. Это было так невероятно, что принималось за гипотезу, обходя стороной факты: Вася – мальчик, Лара – девочка. А что, если этот мальчик – невысокий, с неслышным голосом и в очках – страдал еще сильнее? Что, если в этой душе мучительно переворачивалось и приговором тонуло во тьме молчания страдание, равного которому я – высокий и симпатичный – не мог себе и представить? Это было страшно и не приходило в голову пятикласснику. Позднее приходило и другое – инстинкт. Перепадавшим счастьем Вася мог наслаждаться инстинктивно, не отдаваясь мыслям о возможностях или их отсутствии, а думая о продолжении – как кот о почесывании за ухом. Я оказался по соседству с ним, сам того не заметив. Колины тренировки вырывали его неожиданно – но так кстати бывали редко. Я оказался под ударом, я ждал его – и я его получил. Их было немного. Ларе явно надоело, торжество заканчивалось. Но миг блаженства был пережит.

Со временем мне повезло больше – меня посадили с Ларой. Зрение мое стремительно ухудшалось, и первая парта была неизбежна. Я просидел там до конца. Мысль о том, что я буду носить очки, ужасала. Их выписали – но они тщательно скрывались. О своем фантастическом везении я старался не думать. Мы стали товарищами по парте, но от товарищества до любви – не один шаг. Я не сомневался, что Лара знает. Самой виртуозной скрытности женскую проницательность было не обмануть. Но мечты так и оставались мечтами.

В аудитории. Часть первая. Фантазия и танец

Белов на мгновение задумался – и стал прохаживаться по аудитории. В помещении было душно. Окно, распахнутое настежь, доносило лишь отдельные, тонувшие в ослепительном зное порывы, маленькими пальчиками перебиравшие пышную березовую шевелюру, колыхавшуюся снаружи – но скрывало остальное дерево.

– Так о чем это я?

– Вы сказали, что были большим мечтателем.

– Ах да. Мечтал я, действительно, много. Как я уже говорил, я был скромным, зажатым и ужасно неуверенным в себе мальчиком, который хотел привлечь к себе как можно больше внимания, поскольку считал себя недооцененным. В то время у нас постоянно проводились внеклассные мероприятия – вроде «огоньков». Там было много разных конкурсов, игр, танцев, но в особенности – разговоров, когда мы садились в один большой кружок и начинали болтать о всякой ерунде. Я обожал такие разговоры – но никогда не мог участвовать в них. Я сидел на своем стуле с хмурым, скучающим и высокомерным видом, не оставлявшим шансов на то, чтобы кто-то из друзей обратился ко мне или предложил поучаствовать в чем-то. Я был уверен, что все сидящие вокруг ясно видят мою зажатость и нерешительность – из-за которых я и не мог произнести ни слова. Возможно, инстинктивно все, и правда, это чувствовали – и именно поэтому один из злых шутников и любителей поиздеваться над слабыми или теми, кто не ответит (например, Стрельников), неожиданно обращался ко мне с каким-нибудь каверзным вопросом. Это мог быть самый обычный вопрос – но я всегда умудрялся ответить на него неправильно. То есть, именно так, как и требовалось, чтобы дружно посмеяться надо мной. Мои ответы могли быть вполне нормальными и даже адекватными – но именно эта адекватность в сочетании с непроходимой серьезностью, нерешительностью, а иногда – и откровенной злобой – распаляли и подбадривали Стрельникова и всех ему подобных. Но куда чаще вопросы оказывались с подвохом, который я от растерянности не мог угадать. Было в них и обязательно что-нибудь неприличное. Вы не хуже меня знаете, с каким извращенным смакованием и любопытством невинные и неопытные школьники любят обсуждать все самое пошлое и мерзкое – чего особенно страшатся те, кому задаются подобные вопросы.

– Еще бы. Они знают, куда уколоть – почище всякого взрослого.

– Вот именно. Так что мои ответы просто не могли не прозвучать в такой ситуации глупо. В лучшем случае я отвечал со страхом и дерзко, в худшем же – смущался и мямлил. А в глазах шутников и обидчиков это было очевидным поражением, поводом для торжества и злорадства. Хотя я не был настолько уж беспомощен, так как от смущения и неуверенности становился порой невероятно агрессивным – и мог мгновенно ответить грубостью на грубость. В такие моменты я испытывал огромное и злобное наслаждение, и ответные оскорбления выходили на удивление хлесткими и изобретательными – настолько гнев подстегивал вдохновение. Часто я переходил всякие границы и говорил людям слова, которые мне хотелось бы забыть и взять обратно. Но в подобных ситуациях держать себя в руках невозможно. Ты вынужден защищаться и не давать обидчикам почувствовать твою слабость. Я знал, что, переходя эту черту, я нарушаю негласные правила, смысл которых понимали все остальные. Все они понимали, что говорят не всерьез и что воспринимать их слова нужно так же – в этом и состояла суть игры. Моя же нескрываемая злоба ясно намекала именно на болезненную серьезность, с какой я реагировал на происходящее, не умея расслабиться и почувствовать себя своим в этой игре.

– Это и невозможно, если сам ты – не такой, как они.

– Пожалуй. В любом случае, это раздражало их еще больше – и еще больше подзадоривало. После каждого такого случая я ненавидел себя за то, что не смог ответить достойно и остроумно – так, чтобы мои враги сразу отстали и поняли, что со мной шутки плохи. Но я говорил себе это уже дома, ходя по комнате – и прокручивая все подробности случившегося в голове. Бывали среди них такие, за которые мне было особенно стыдно и нестерпимо обидно даже теперь, когда все уже закончилось – и о которых никто, вероятно, и не вспоминал. Такой подробностью могло быть отдельное, нечаянно сорвавшееся с языка слово или жест, выдававший меня с головой. Но даже короткие и незначительные мгновения моего позора заставляли переигрывать всю ситуацию заново – в воображении. Здесь я всегда оказывался на высоте и в нужный момент быстро выдавал только что продуманную реплику – представлявшуюся окружающим остроумной импровизацией. Я продолжал сочинять подробности случившегося и придавал им те оттенки, которых они никогда бы не могли иметь в реальности. Я разыгрывал живые и оригинальные пьесы, рождавшиеся на порыве сиюминутного вдохновения, все дальше заводившего меня в области идеального и невозможного. В определенный момент наступала подлинная эйфория. Я задыхался от восторга и радости, поражаясь виртуозности собственного воображения и удачности отдельных образов, объединявшихся им в гармоничное целое. В других случаях, когда фантазия бывала мрачной, я упивался бесконечной жалостью к себе и своим одноклассникам, проливавшим слезы из-за моей внезапной смерти, наступившей по причине их равнодушия и злобы. Растроганный до глубины души, я жалел и прощал их, злорадно торжествуя – и радуясь признанию после смерти. Запоздалому, но оттого – еще более сладостному. После таких уходов в светлые альтернативные миры мир реальный, к которому я возвращался утром, представал в особенно унылом и мрачном свете.

– А можно перерыв?

Жалобный голос доносился из задних рядов – и, приглядевшись, Андрей увидел бородача, неуверенно тянувшего руку.

– Неужели я так долго говорю?

– Нет, но вы опоздали к началу, – мягко, но твердо заметил молодой человек в очках, сидевший в первом ряду.

– Ага, все ясно. Значит уже устали слушать, да?

– Да-а-а!

Белов засмеялся.

– Тогда делаем перерыв!

Несмотря на объявленный отдых, только несколько человек из задних рядов спустились вниз и вышли в коридор. Остальные смотрели в телефоны или спали на руках, уткнувшись в них головой. Многие с любопытством поглядывали на Белова, но особенно – одна очень спокойная девушка с рыжими волосами, сидевшая прямо перед ним. Андрей устроился на краешке стола – и с удовольствием разглядывал березу.

– А вы кто? – услышал он вдруг вкрадчивый голос над самым своим ухом. Белов обернулся. Перед ним стояла высокая и красивая блондинка, полностью одетая в черное. Вид у нее был лукавый, но в то же время серьезный и заинтересованный, а главное – совершенно неприступный.

– Я тут случайно, – тихо ответил Андрей, доверительно склонившись к ней. – Все эти люди думают, что я – лектор. А я просто проходил мимо – и увидел, что аудитория пустует. Вот я и решил, что будет неплохо прочесть лекцию, а уж тем более – о собственной жизни. Мне давно хотелось сделать это. И вроде даже слушают, как посмотрю.

Блондинка улыбнулась – легкой и фальшивой улыбкой.

– Может быть, вы тоже хотите послушать?

– За тем и пришла, – коротко ответила она и отправилась наверх. Очень спокойная девушка с рыжими волосами все это время наблюдала за Андреем. Он заметил это – и неопределенно пожал плечами, кивнув вслед уходящей красотке. Собеседница подняла глаза к потолку – и так же неопределенно покачала головой. Старички в задних рядах начали усиленно перешептываться, и Белов сделал решительный жест руками.

– Что ж, друзья, думаю, мы можем продолжать. С определенного момента из пьес мои фантазии стали превращаться в мюзиклы. Я уже упоминал, что на «огоньках» мы проводили конкурсы и играли, но главное – танцевали. А для моей нерешительной и неловкой натуры танцы были страшнейшим испытанием. Мы освобождали пространство в центре класса, передвигая все стулья к столам. На этих стульях я и проводил большую часть времени. Все наши огоньки напоминали мне комичный эпизод из какого-нибудь фильма, где молодежь приходит на танцы и большинство парней жмется по стенкам или сидит на стульях – в центре же зала танцуют одна-две пары, да и те – девушки. Я предпочитал сидеть, чтобы придать себе хоть немного уверенности, которой напрочь лишаешься в стоячем положении, протирая мыском паркет – и не зная, куда деться от глаз. Как и разговоры, все эти игры и танцы были совсем не для меня. Дома же, освобожденный от гнета реальности, я включал музыку – и начиналось мое собственное шоу. В те годы я слушал ее исключительно на магнитофоне, причем – без наушников. Мне и сейчас кажется невероятным, что я надеялся лишь на тонкую дверь, отделявшую меня от остальных членов семьи – которые, таким образом, могли слышать все достаточно четко, если бы просто стояли в коридоре. В этом не было ничего ужасного – но ужасно стеснителен был я сам, не желая, чтобы о моих вкусах и пристрастиях узнали другие – даже самые близкие и родные мне люди. Мне нравилось то, что я слушал – но при этом я постоянно опасался осуждения со стороны взрослых. Например, дедушка, услышав мою музыку, наверняка бы поморщился и пробормотал что-нибудь ругательное – означавшее, что эта дрянь не имеет ничего общего с советской классикой. То же самое в душе подумала бы и бабушка – и лишь ее ангельская доброжелательность не позволила бы высказать все это вслух. О том же, что подумали бы, родители, и в особенности – отец, бывший для меня культурным небожителем, страшно было и представить. Но чрезвычайная мнительность и осторожность сочетались у меня тогда с поразительной наивностью – и верой в то, что действительность именно такова, какой и кажется мне. Я был уверен, что, заслышав в коридоре шаги и нажав в этот момент «стоп», я сумею сохранить свои пристрастия в полной неприкосновенности. Так или иначе, довольно скоро лучшими моими друзьями стали именно наушники.

Раздались понимающие смешки.

– Что касается самих музыкальных фантазий, здесь существовало два основных варианта. Оба были связаны с Ларой, в которую я был влюблен уже так сильно, что не мог позволить себе мечтать о ком-нибудь еще. Первый вариант предполагал, что во всей вселенной оставались только мы двое. Этой вселенной становилась просторная комната, чаще всего – наш класс, так как в те годы мне было сложно вообразить себе другое, либо просто – произвольное место. Все мои мысли сосредотачивались вокруг одноклассников и той среды, где я проводил с ними время. Я слушал музыку – и представлял себе, что танцую с Ларой. Песни я выбирал наиболее сентиментальные и романтичные, но главное – с женским вокалом. Все эти чудесные голоса (даже если они не были похожи) сливались для меня в один единственный и желанный образ. Я представлял себе, что каждую композицию исполняет именно Лара. Точнее, ее голос существовал как бы за кадром и был разлит в окружающей атмосфере, так как сама она кружилась со мной в вальсе – и едва ли могла петь и танцевать одновременно. В любом случае, певица и партнерша сливались для меня в единое целое, и я сполна наслаждался нашим уединением. При этом оно никогда не бывало полным. В комнате обязательно находился кто-то третий. Сокровенное желание остаться наедине с любимой странным образом дополнялось у меня желанием иметь свидетеля, присутствовавшего при моем торжестве, тайно завидовавшего мне – но не проявлявшего никакой враждебности и злобы. В ранних версиях первого варианта им становился Зацепин. Этим выбором я подчеркивал особую значимость моей победы, так как свидетелем оказывался влюбленный соперник, видевший, что предмет его обожания в качестве партнера по танцам предпочитал именно меня. Он же был вынужден смотреть на это – и, смирившись, признавать заслуженность такого предпочтения и мое неоспоримое превосходство над ним. Но, осознавая привилегированность своего положения, я делал щедрый жест: по окончании танца я уступал мою партнершу сопернику, давая ему возможность насладиться тем счастьем, которым безраздельно владел я сам. Таким образом, мы танцевали с Ларой по очереди, создавая определенную идиллию. Как в тот торжественный вечер, когда я сидел рядом с Колей и жаждал подробностей его чувств, вызванных ударами Лариных пальчиков, пытаясь стать третьим влюбленным и пережить чувство по доверенности, я пытался достичь полной гармонии между друзьями даже в вопросе любви, которую нельзя было разделить – но которой можно было поделиться. Это было щедростью короля, позволявшего придворному любоваться своей королевой. Но было это и актом доброй воли, выражавшим протест против невозможности личного счастья в то время, когда другой напрочь лишен его. Так, чувство справедливости доходило у меня до абсурда. Прилюдный успех, торжество эгоизма, но вместе с тем – и радость от возможности поделиться, сделать общим абсолютно все – даже любовь.

– Замысловато, конечно.

– Наверное. Но парадокс этот сохранялся и во втором варианте. Здесь в шоу участвовало значительно большее число людей, можно сказать – весь класс. «Можно сказать» относится к тем невзрачным, забитым и молчаливым личностям, которые не принимали участия в «подлинной» жизни класса (той ее части, которая больше всего привлекала меня) – либо делали это так незаметно, что не представляли для меня никакого интереса и в разыгрываемой партии, как фигуры, не имели никакой ценности. Они были статистами, мелькавшими на заднем плане – и пригождавшимися порой для массовки. В центре по-прежнему находилась Лара – некоронованная королева бала, не делавшая ничего особенного, но невольно привлекавшая взгляды и имевшая определенную репутацию, определенную роль, подразумевавшуюся главной, несмотря на внешнее равноправие участников. Героев-любовников играли Коли – Фадеев и Зацепин. Первый считался официальным ухажером – влиятельным, богатым и успешным. Второй же подавал надежды как менее устроенный и обеспеченный – но более привлекательный и романтичный. Особенную симпатию придавал моему другу сам его статус – статус несчастного влюбленного, желавшего завоевать расположение красавицы, принадлежавшей другому. Я же, будучи режиссером, мог выбрать себе любую роль по вкусу. Самой привлекательной казалась роль протагониста, вытеснявшего обоих любовников – и становившегося партнером Лары. Речь по-прежнему шла о танцах – и вся интрига заключалась в предпочтении. Тот, кого она выбирала, становился героем и всеобщим любимцем – за которым остальные участники благоговейно наблюдали со своих мест.

– Это понятно. Себе хорошему всю славу – и всех самых красивых женщин. А остальным еще раз напомнить – и указать на их место.

– В общем, конечно, так, но все же я не стремился выставить Фадеева в дурном свете и противостоял ему иначе – с помощью остроумия. Мои ненавязчивые и уместные шутки развлекали Лару – а, так как я каждый раз оказывался поблизости, она все больше привыкала ко мне – и все больше понимала, кто именно ей нужен. Добившись ее расположения, я снова начинал практику добрых дел – и счастливый Зацепин оказывался с ней в паре, в то время как я уже заступал на должность диджея. Таким образом, я был не только режиссером и актером, но одновременно и дирижером, а также – и тамадой. Я придумывал все игры и конкурсы, стараясь развлечь других наилучшим и оригинальнейшим образом. Я был педантичным и властным демиургом, желавшим все держать под контролем – и не выносившим чужой самодеятельности. Фантазия окружающих казалась мне примитивной и скучной. Мне хотелось управлять всем самому, так как я один знал, как будет лучше, интереснее и веселее – и только мне одному можно было доверить такое дело. Таким образом, моим сокровенным желанием было создание идеального мира (идеального «огонька» в данном случае), где все желающие могли жить, радоваться и развлекаться так, как никогда бы не смогли здесь – в реальности. Моя же собственная роль колебалась и зависела от настроения. Иногда, увлекшись, я увлекал за собой в танец и Лару, так что окружающий мир переставал существовать – и я, действительно, наслаждался правом быть единственным, кто получает самое лучшее. Но чаще всего я не любил торжествовать в одиночестве. У короля были фавориты. Им предоставлялась возможность так же обращать на себя внимание нестандартным поведением и разного рода предложениями по организации общего веселья. Но мозговым центром всех идей по-прежнему оставался я. Они же были кем-то вроде сообщников, доверенных лиц, развивавших лишь вторичные замыслы, производные от моих. Мы были закадычными друзьями и понимали друг друга с полуслова. Именно дружба, в основе которой лежало нечто, неизвестное другим, была основой нашей популярности. Поддерживая репутацию, мы намеренно вели себя загадочно, делая вид, будто мы – не просто обычная компания друзей и знаем между собой нечто такое, чего непосвященным никак не понять. Думая так, все восхищались нашим братством – и претендовали даже на особые привилегии, стараясь влиться в наш круг и стать такими же важными. Мы относились к ним приветливо – но давнюю дружбу и ту особую связь, что существовала между нами, заменить было невозможно. Так что все желающие оставались лишь хорошими приятелями, в силу естественных причин не способными стать ближе.

– Логично.

– В то время моим фаворитом был Стрельников. Это может показаться странным, ведь именно с Никитой я враждовал все эти годы, и сойтись именно с ним казалось почти невозможным. И все же он был фаворитом. Реальное вновь не сочеталось здесь с придуманным. В воображаемом мире не было места вражде и обидам. И то, и другое казалось мне недоразумением – ведь единственной разумной целью было братство. Все мы должны были дружить – и быть часть одной компании. Я понимал, что добиться этой цели непросто и что для многих она неочевидна. А, если и очевидна, они не знают, как подступиться, как преодолеть разделение, уничтожить вражду, выглядевшую случайной – и серьезных поводов не имевшую. Поводов, действительно, не было. Мелкая зависть, озлобление, желание быть лучше других, издеваться над слабыми – все это существовало как пародия на мир взрослых, воевавших за вознаграждения и должности. Но даже дух здоровой конкуренции, стремление сделать все качественнее и лучше, приобретал в стенах школы уродливый и извращенный оттенок. Нет хуже места, чем школьная скамья, нет хуже людей, чем банда одноклассников – такое впечатление сложилось у меня в те годы, хотя я всей душой верил в братство. Я думал, что только я один знаю механизмы человеческих отношений и ясно вижу, как можно правильно повернуть их, заставив работать на общее благо. На своем примере я хорошо понимал, чего именно может бояться или смущаться школьник – и чего не может никак высказать. Правильными ли были выводы или нет, но я категорически не подходил для реализации этой цели. Я не мог вымолвить и лишнего слова – в то время как обязан был стать лидером и взять власть в свои руки. Других же кандидатов попросту не было. Мечты вновь оставались мечтами.

– Как и всегда.

– Увы. Так или иначе, я не держал зла на Стрельникова и никогда не обижался подолгу. На следующее утро после драки я всегда бывал добр и дружелюбен, готовый забыть все, что случилось до этого. Фаворитами всегда становились товарищи и приятели, так как в девочек я мог только влюбляться. В случае же с мальчишками речь шла о другого рода «влюбленности». Той, которую испытывала Кити к Карениной – или главный герой «Детства» к мальчику Сереже. Иначе говоря, они становились кумирами и образцами для подражания, чем-то вроде идеальной версии тебя самого, а скорее – мужчины или женщины как таковых. Но идеальность моих фаворитов всегда бывала иллюзорной. Мне хотелось верить в нее – а потому нужные детали и черты додумывались и приписывались им автоматически, что свойственно и любви вообще. Стрельников был полной моей противоположностью, обладая смелостью, наглостью и остроумием, позволявшими ему действовать без раздумий. По этой причине он и стал для меня образцом. В нем я видел реализованным то, что лишь дремало и подразумевалось во мне, не способное выйти наружу. Беря за основу образа интересовавшие меня черты Никиты, я не задумывался о том, является ли он добрым или вежливым, внимательным или скромным. Представление об идеальном человеке было сформировано во мне заранее – так что и все продуманные положительные качества становились частью образа безо всяких сомнений. Кроме того, Стрельников был единственным моим врагом, отчего заполучить его в друзья казалось особенно сложным – и особенно важным поэтому. Возможно, наше противостояние заставляло меня уважать и ценить его даже еще сильнее. Наконец, была и третья причина. Я не мог выносить любого рода конфликтов – и сама мысль о том, что кто-то может быть на меня обижен или не дружен со мной, заставляла меня впадать в отчаяние и всерьез страдать. Всеми силами я стремился наладить отношения и показать, что хочу лишь дружить, что не желал вражды. Ведь затаенная обида могла разрастись и посеять новую. Так создавались отдельные компании и группы, так культивировалось презрение к тем, кто не с нами, а значит – против нас, так возникало ощущение избранности – и необходимости высмеивать остальных. Казалось бы, в душе никто не хотел этого – но так получалось.

Кто-то неопределенно хмыкнул.

– Но вернемся к фантазии под номером два. Как бы ни было сильно чувство влюбленности, как бы ни желал я остаться наедине с Ларой, я хотел видеть рядом с собой человека, которого мог бы считать своим другом. Я не мог наслаждаться вниманием и красотой созданного мира в одиночестве. Мне по-прежнему хотелось разделять и делиться. Но не меньше этого хотелось, чтобы мой выбор – моего фаворита – оценили и другие. Чтобы они увидели в нем те же достоинства, того же идеального человека, которого обнаружил и я – и которого с гордостью первооткрывателя представлял теперь другим как находку, как музейный экспонат. Сравнение, пожалуй, грубоватое, но и здесь речь шла о желании поделиться радостью – радостью от самого факта существования такого человека. Смешанного с желанием быть неразрывно связанным со своей находкой – как удачливый антрепренер, привезший из Африки диковинную женщину, претендует на право быть единственным, кто будет показывать это чудо миру. Этот вечно прилипающий элемент личного, нотка эгоизма, важность признания собственных заслуг в том числе. Творец, открывший миру свое творение – и не способный избавиться от гордыни.

– Куда ж без этого!

– В любом случае, в то время мне не было дела до таких тонкостей. Я был занят придумыванием мюзиклов. Песни являлись не менее важным элементом, чем сам танец. В отличие от первого варианта, эффекта Лары, поющей и танцующей одновременно, удавалось здесь избежать. Петь могли и другие, а именно – я и мои фавориты. Увлекаясь в тот период определенными группами (к примеру, группой «Браво»), я распределял любимые песни между мной и Никитой – так что, пока он исполнял «Жар-птицу» или «Этот город», я преспокойно танцевал с Ларой. Затем мы менялись – и «Любите девушки» и «Однажды» я исполнял уже самостоятельно. Для первой я собирал вокруг группу девочек, танцевавших в тельняшках – и повышавших, таким образом, моей статус любимца женщин. Но самой дорогой и особенно близкой была для меня «Однажды». Эта невероятно романтичная песня казалась мне идеальной для признания в любви, так как оно было бы очевидно для Лары (при исполнении я смотрел бы ей в глаза) – но совершенно непонятно остальным. Структура песни отвечала всем необходимым требованиям: зайти сначала издалека («наверно, удивишься ты, когда узнаешь») потом намекнуть яснее («он узнал, как ты одета в дождь») – и вывалить, наконец, самое обескураживающе простое («что этот незнакомый парень – это я»). Обычно на этом месте, от умиления и красоты момента, у меня начинали течь слезы. Стоило же вообразить себе глаза Лары, услышавшей про «незнакомого парня», как поток ощутимо усиливался.

– Чертовски романтично!

– Спасибо. Но, на самом деле, фантазия под номером два не ограничивалась организацией песен и танцевальных номеров на «огоньках». Существовали и другие ее версии, диктуемые настроением песни, которую я слушал. Слушал же я всегда на ходу – не в силах устоять на месте от возбуждения и восхищения, в которые приводила меня собственная выдумка. Иногда тема подсказывалась событием из жизни. Так, после поездки в Оружейную палату любая композиция заставляла носиться итанцевать прямо в музее, увлекая за собой и остальных, в первую очередь – Лару и фаворитов. Кроме танцев, привлекательным вариантом для меня были битвы и перестрелки – спасибо американскому кино и компьютерным играм. Все они сводились, в конце концов, к финальной дуэли между мной и Ларой – грандиозной кульминации под потрясавшую до глубин музыку, как в плохом, но дорогостоящем блокбастере. Самые подчеркнутые, самые красивые, самые надуманные чувства имели вид чего-то страшно важного и грандиозного. Будто совершался выход за границы разумного, творилась история, происходило событие мирового масштаба – как в фактическом, так и в философском смысле. Таким было и мое переживание, выражавшееся через схватку с Ларой, исход которой подводил исход всему – словно наступал конец света. Я не понимал, что именно это значило и что такого колоссального было в нашей битве – но влюбленность, самолюбование и громкая музыка производили реакцию небывалого восторга, бомбой разрывавшегося внутри – и поражавшего также и все вокруг. Так я и жил, предаваясь своим фантазиям и не думая, что…

В задних рядах громко закашляли.

– Что, опять перерыв?

– Да-а-а!

– Ладно, что с вами поделаешь. Перерыв!

Средние (продолжение)

Сейчас это кажется невероятным – но мы с Зацепиным сидели как-то вечером и пили чай с бутербродами. Сидели у меня – и разговаривали. Разговаривали о Ларе. Наш первый и последний доверительный разговор, то есть – с моей стороны. Для Коли (как я все больше убеждался) не было в них ничего святого. Он говорил о любви, как мерзкий ребенок, слюнявый и развратный, с грубым и легкомысленным смешком – умственно-отсталого. Да это и не было любовью – примитивной фантазией, которой до эротической не доставало испорченности и опыта – одни лишь поцелуи. В зале после тренировки они остаются вдвоем и целуются. Коля говорил об этом запросто, жуя и запивая – и не смущаясь ничуть. При этом – скучно и поверхностно, будто и сам не был заинтересован, либо: «А о чем тут говорить? Все ясно же. Пустой зал, девушка, поцелуи». Все было, действительно, ясно. Для меня же ясность эта выражалась восторженно и длинно – так, как я ни за что бы не высказал вслух. И потому, что восторженно – и потому, что длинно. А еще – неловко очень, лично слишком. Да и вообще – разве можно? Но настроение было, что называется, задушевным, говорить тянуло. Не покидала уверенность, что вариант номер один Коля воспримет. Танцы, песня, по очереди – все это. Все это я выпалил быстро, как самоочевидное, смотря в тарелку, нервно откусывая, тоже запивая – дрожащей рукой, наверное. Самоочевидность Коля явно принял, кивнул, не прожевав, еще отпил – и все на этом. Нельзя сказать, что я был разочарован – для этого я был слишком напуган. Моя откровенность ужаснула меня. Подражая залихватской пошлости, я опустился до ее уровня, при свидетелях втоптал свое чувство в грязь, приземлил его, сделал обыкновенным, общим. Прощения мне не было.

Из-за наступившей после сказанного неловкости я не сумел разглядеть лица Коли, не видел, что он подумал, когда узнал про свою роль в моей фантазии. Мне казалось, это должно было удивить его. Но очень вероятно, что он воспринял мои слова иначе. Что в воображаемую сцену с Ларой я поместил его доверительно и по-дружески, ведь именно он сидит сейчас напротив – и именно с ним я обсуждаю фантазию. В противном случае на лицо был злой умысел, согласно которому я хотел отбить у Коли девушку и выставить его в дурацком положении, сделав безмолвным свидетелем собственной победы. Оценить мою невиданную доброжелательность было едва ли возможно – уж точно не для Коли. Что касается Лары, то в год ее появления произошла неприятная история. Выйдя после болезни, я снова обнаружил изменения. Рита Островская – совесть, оратор и главная активистка класса – организовала заговор. Заговор против Лары. С самого утра, перед уроком английского, она подходила к каждому – и каждому задавала вопрос. Вопрос простой: выразить свое отношение к Ларе. Враждебный тон предполагал такой же ответ. В любом случае, Рита интерпретировала по-своему, подгоняла, сгущала краски, слышала то, что хотела услышать. На алгебре обнаружилось, что все ответили правильно – все ненавидели Лару. Это казалось невероятным. Ни Аня, ни Ира, ни уж тем более – Зацепин – не могли сказать такого. Для общей пользы факты подтасовывались. Об общей пользе судила Рита. Она выговорила Ларе все, доступно и убедительно объяснила, довела до слез – и ответного мата. Против нее были все – об этом говорили факты. Против нее был я. Отвечая на вопрос, я не понимал целей Островской. Я лишь боялся быть пойманным, высмеянным. Я растерялся и постарался ответить равнодушно – как человек, в жизни Лары не заинтересованный. Знай я, что подписываю приговор, я бы не смог поступить иначе – не смог бы сказать, что люблю. Выслушав внимательно и серьезно, Рита кивнула. «То есть, ничего особенного, верно?» Я кивнул в ответ – верно. В том же духе ответил и Глеб – наш добродушный толстяк. Но в словах его чувствовались простота и честность. Я же хотел угодить. Боясь выдать себя с головой, я по-прежнему хотел быть полезным, а уж тем более – Рите. Та осталась недовольна – но промолчала. С мнением Глеба считаться не стали – я же зауважал его. Как и всех толстяков, его травили. Как и все жертвы, был он скромным и добрым. Глеб играл на трубе и любил аниме – мы обменивались дисками.

Видя, как горько плачет Лара, я почти не сочувствовал ей. Я просто не верил в происходящее, воспринимая его как идиотский розыгрыш. Злоба и жестокость Островской казались мне абсурдными, беспричинными. Зависть к красоте Лары, к ее популярности, к ее уму? Поступок нельзя было оправдать. Наговорить невинному человеку столько мерзких, ранящих, убивающих слов – кем же надо быть для этого? Конечно, ребенком, школьником – самым жестоким созданием на свете. Мальчишки не могли быть на стороне Риты. Как и я, большинство обожало Лару. Уж точно не могли Вася и Саша – по тем же причинам, что Глеб. Именно его было жаль. Узнав все от Риты, над ним дружно смеялись. Обвиняли чуть ли не в любви. Он недоумевал и оправдывался, отмахивался и краснел. Доброта была не в чести. Вместо этого действовал стадный инстинкт – древнее, проверенное средство. И даже решительная, самоуверенная Лара не могла противостоять ему. Как не может человек противостоять и потоку агрессии – внезапной, самозабвенной и бессмысленной. Но время шло, раны залечивались, а обиды, как ни странно, прощались. Репутация Лары была восстановлена.

Среди девочек Лара выделялась не только красотой, но и спортивностью: выше всех прыгала, дольше всех бегала. В кроссах приходила первой. Это еще больше понижало мои шансы – но обожание увеличивало. Красивая, физически сильная женщина была для меня новым идеалом. Об уме я тогда не думал. Другой значимой особенностью был английский. Его Лара знала отлично – жила то ли в Англии, то ли в Америке. Я был в минусе и здесь. Я не верил в свое избранничество – но к другим ревновал неизменно. Поводы запросто находились. На одном из уроков Лара отпросилась вместе с Дудочкиным. Аркаша Дудочкин (Арик, Арк, Аркадон) всегда был находчивым, остроумным и дерзким. Носил очки – но был силен и не ботаник. Пошутив, смеялся первым. Однажды в начальной школе на вопрос ответил так: «Будь вы моей матерью, я бы повесился». Вопрос – замечание Анны Валерьевны о поведении Аркаши. Неудачное, очевидно. Повода для ревности не было – но Арик ушел с ней, и я не мог не завидовать. Не слушая урок, я все думал: куда же они пошли, почему сейчас, почему вместе, но главное – почему так долго? Когда они убегали, я стоял в коридоре. Видно было, что они довольны – что они возбуждены. Возможность сбежать с урока возбуждала всегда. Она бежала, как обычно: быстрый шаг с короткими взмахами рук и чуть вскользь – как на коньках. Он – более грузно и неуклюже – но задорнее. В руках у нее был шарик – бился, как на ветру, об затылок и спину. Они бежали помогать – какой-то праздник, мероприятие, что-то такое. Во взгляде со спины хорошо угадывалась природа. Как и его, ее была мальчишеской – но лишь отчасти. Молодая кровь, молодая энергия, молодая сила чувствовались в ней. Поэтому девчонки так похожи иногда на мальчишек в этом возрасте. Есть в них элемент подражания, стремления быть боевыми, сильными, даже доминирующими. Именно поэтому грубая мальчишеская сила уступала у нас агрессивности каблуков и тонких пальчиков. Разили они быстро и точно, особенно – под лопатки. По этой причине я и считал «ангелов» элитой, царствующей группировкой, королевами – с одной богиней во главе. Детские игры понимались серьезно – серьезными казались и мои доводы, рождавшиеся в голове при виде Аркаши и Лары, удалявшихся все быстрее.

Другая часть ее природы (не мальчишеская) в других ситуациях и проявлялась. Конец пятого класса, фотосессия. В школьном альбоме, во втором ряду справа, ее фигура. Фиолетовые рукава переходят в голые плечи, выше – ямочки, куклачевский носик, но главное – улыбка. Как у Джоконды, в ней – все. Уже не мальчишка – но девушка, женщина. Обещание, загадка, соблазн. Моя мечта. В тот день поклонение было безумным, страстным – как никогда. Другой образ женственности – масленица. Столы с развевающимися скатертями, горячими блинчиками и в снегу – мы празднуем. На улице, перед входом – на территории снежных битв. Трудовик поджигает чучело – мы вопим от восторга. Голодные, соревнуемся за блины. Перетягивание каната, прыжки в мешках и еще что-то – такое же старославянское и дикое. В центре всего этого – Лара. Бегает по снегу и отбивается от Тимура. «Ангелов» поблизости нет. Щечки горят как два солнышка. Ее валят в снег. На ней лежат уже трое – но лицо Лары не меняется. Будто не чувствует и вообще. Встает, оттряхивается, смеется. Стала еще краснее. Как и праздничные забавы, она – нечто первозданное, как Бог и природа. Властная языческая богиня и при этом – жертва. Как стая голодных волков, мы зажали ее в кольцо. Мы еще молоды, шкуры у нас тонкие, зубы же – не слишком крепки. Мы еще не знаем, чего хотим. Не знаем, что хотим съесть, а потому – играем. Бегаем вокруг, виляем хвостами, тыкаемся носом, сопим. Запах сладкий и теплый, манящий. Проглатывая слюни, играем дальше. Тот, с подбитой лапой, в сторонке – я. Лежу на брюхе и скулю – меня не замечают. Тоже виляю хвостом, жадно всматриваюсь, облизываюсь. Но подняться не могу. Она – молодая лань, и вся дрожит. Инстинктивно уже знает. Но тоже бегает, прыгает, играет – деваться ей некуда. Такова природа. Наконец, главное – уборка территории. Уже весна, тепло и зеленеет. Территория большая, нас делят на группы.

В аудитории. Часть вторая. Пространство и волшебство

– А можно открыть вторую форточку?

Как и Белов, все обливались потом.

– Я думаю, что можно открыть все. Хотя это и бесполезно. Сегодня опять очень жарко. Можно еще пошире… да, вот так… отлично. Так о чем это я?

– Об уборке.

– Да, верно. Так вот, вооружившись граблями, надев перчатки и взяв мешки, мы разбредались по всей территории. Сбор листьев и мусора привлекал меня сам по себе. На каждом участке я старался выгрести все до последней веточки. Мне доставляло наслаждение видеть чистый клочок пространства позади и большой, еще не убранный – спереди. Так я чувствовал проделанную работу, видел результат – и мог получать удовольствие на каждом шагу. Мой перфекционизм не терпел уступок. Любая травинка отрывалась и отправлялась следом за фантиками, если нарушала гармонию и не удовлетворяла эстетике. Она определялась очень точно – и на каждом участке имела свою особенность и свой оттенок. Увлекаясь и не вынося халтуры, я подбирал мусор и за другими, чувствуя такой прилив бодрости, что готов был работать за троих и просить, чтобы банок и жвачек было еще больше. Я чувствовал, что совершаю нечто полезное и красивое – для этого я еще раз осматривал пройденные участки. Я знал, что меня не поддержат – но ощущал потребность не останавливаться и работать бесконечно. Хотя желание разделить свое удовольствие с другими было не меньше. Всех, кто работал рядом, мне хотелось увлечь и направить, чтобы они почувствовали то же, что чувствовал и я. В этой толстовской одержимости мне виделась правда. Ведь, правда же, приятно работать вместе, приятно делать школу красивее и чище? Доказывать это было не нужно. Само действие, само удовольствие от сделанного говорили все – и даже больше. Но воображение будоражило другое – ощущение пространства. Пространства, охваченного одновременной и слаженной деятельностью, осуществлявшейся перед входом и в ту же минуту – за углом, сбоку у второй калитки, у бассейна и парника – даже в тупике, образованном корпусами, куда было особенно интересно заглянуть в мыслях и угадать, кому именно повезло отправиться туда. Наряду с очарованием от творившейся мистерии меня привлекала она. Она был тут же, на участке, соседнем с моим, окруженная «ангелами» и другими счастливцами. Как и Левин на катке, я не понимал спокойного равнодушия, с каким они проходили мимо и находились рядом, что-то спрашивали, задевали за плечо, шутили. Я завидовал их привилегии – но был в восторге даже и от такой близости Лары. Я знал, что восторг труженика-энтузиаста не может существовать без этого – магического и любовного. Они переплетались очень тесно.

– А тема музыкальных фантазий здесь не развивалась?

– Да, все это время я продолжал предаваться и им. Причем в них возникали теперь новые оттенки, но главное – новый мотив. Мотив какого-то торжества – возвышенного и светлого. Сцена и пространство для танцев в этой фантазии были освещены солнцем – но оно не слепило. День уже переходил в вечер, было пустынно и тихо. Только певица (Лара) и три пары танцующих. И этот день, этот вечер, это событие обещали им нечто большее – вечное блаженство. Словно ни песня эта, ни танец, ни мгновение никогда не закончатся. Так, Лара не просто пела – она возвещала о торжестве. Торжестве жизни над смертью. По миру неслось эхо благой вести, и все мы радовались, танцевали – твердо зная, что и дальше будем вместе, что и дальше будет продолжаться праздник. Этот мотив вечности и райского блаженства впервые предстал передо мной настолько выпукло и ярко. Я чувствовал его и раньше – и знал, что ощущение это обозначает нечто очень важное. То, без чего никак не может обходиться веселье, которое я организовывал на «огоньках» – и во всех прочих местах. Нам должно было быть не просто весело – нам должно было быть весело всегда. У праздника не могло быть конца. В это поверить было нельзя. Так что и во время уборки мусора я понимал суть этого ощущения, чувствуя потребность остановить, продлить и объять необъятное. В него входило все: моя любовь к Ларе, мой энтузиазм и перфекционизм, ощущение красоты и протяженности пространства. Но связующим фактором было именно последнее. Я еще не знал тогда, почему оно захватывает так сильно. Как не знал и того, почему привлекают меня некоторые особенные уголки – в самой школе и вокруг нее. Такими уголками были раздевалка младших классов, пространство около витражного окна на нашем этаже, дверь, ведущая в другой корпус – и все участки на пути домой, где велись увлекательные разговоры и бесчисленные снежные битвы. Со временем на карте появлялись и новые места. Большой мир маленького школьника расширялся.

Раздался резкий звук.

– Кажется, окно захлопнулось. Да, вон то, дальнее. Встаньте кто-нибудь, не поленитесь. Как же все-таки душно сегодня… Думаю, мы закончим пораньше.

Средние (продолжение)

В четвертом классе, весной, я болел. Болел я не только осенью. В один из дней (я был уже здоров) мне позвонил Тимур. Позвонил и обещал зайти. Зайти в гости. В том, чтобы зайти в гости, ничего особенного не было. Кроме одного: Тимур был первым. Это не совсем правда – раньше приходил на дни рождения Дима. Но как лучший друг Дима воспринимался иначе и как гость не рассматривался. С Тимуром же отношения были сложными – то дружим, то деремся. Но первое преобладало, и поход стал возможным. Он пришел после школы, ближе к двум. Готовиться я начал с часу. Диван был собран, постели убраны, пол – подмыт и подметен. К чаю купили вафель, печенья – чего-то еще, что елось сладкого в те годы. К часу дня я был сосредоточен на одной лишь мысли, ждал одного. Школьный приятель навещает школьного приятеля – это нормально, буднично, ничего особенного. Так говорил рассудок. Ко мне сейчас придет гость, нужно его правильно встретить, не оплошать, не показаться невежливым. Так говорило сердце и нервы, желудок и кончики пальцев, пульсировавшие виски и горевшие ступни. Последние кричали громче всех, пока мерили шагами комнату, вертелись, покачивались, ускорялись и лишь иногда (перед окном) тормозили, передавая импульс мышцам шеи и лицевым. Шея вытягивалась, напрягалась, стараясь захватить еще кусочек и еще. Лицо же морщилось. Зрение уже подводило меня, и фигурки вдали расплывались. Но школьная дорога была видна мне. Я рассуждал. Разглядывая кучки, я смотрел на портфели, на цвет мешков, на их количество. Тимур должен был идти с Мишей и Димой – так мне казалось. Так они ходили часто. Перевалило за пятнадцать, за двадцать пять, тридцать – стрелка приближалась к семерке. Я ломал голову над причинами. Он мог и передумать, появились дела, он опаздывает, заболтался, обманул… Последнее неприятно резануло и выбило тут же из колеи. Легкомысленность обещаний была так естественна, так распространена среди людей. Всякое бывает, встретимся позже, в другой раз. Я об этом знал, понимал, что так можно, что это ничего. Но в душе вихрилась буря – сомнений, обид и новых предположений. Я уже прикидывал в голове расстояние: столько-то от ворот до свалки, столько-то до другой, потом поворот и… Я ждал взглядом на этом участке и говорил себе, что через тридцать секунд, через минуту, через две хотя бы он появится из-за угла. Сдаваясь, перемещался дальше – за первую свалку, ждал там. Затем – длинная дорога между первой и второй. Там шли толпы, и много раз я ошибался. Желаемое все не оказывалось никак действительным. Я снова переходил к повороту, к свалкам, к дороге – и сначала. Страшно долгими казались эти минуты – но не прошло, в действительности, и пяти. Я устал. Я сидел на диване, и голова гудела. Мысль об отмене и переносе уже устаканивалась в ней. Пройдясь до окна еще раз, я опять сел, еще прошелся, попал в другую комнату, уселся там – и домофон. В тот момент, когда бдительность утрачена, а надежда – потеряна. Но ведь я знал это с самого начала, знал, что так и будет. Конечно, он пришел бы – что за вопрос! Он пришел, и встреча состоялась. Подробности же, парадоксально, не сохранились.

Все они относятся к будущим – с пятого по седьмой класс. Походы в гости к Диме Астахову становились чем-то обыкновенным и даже популярным. Не знаем, что делать – идем к Астахову. Нужно переждать время – можно у Астахова. Да и вообще – почаще к Астахову. Гостеприимством наш дом, действительно, славился, но не меньше – и бабушкиной кухней. Любой приходивший мог рассчитывать, в худшем случае, на чай со сладостями, в лучшем же – на полноценный обед. Количество приходивших со временем возрастало. Завсегдатаями были Тимур и Миша. Реже приходили Коля, Дима и Антон. Бывали даже Дудочкин и Петухов. Как и прежде, приход нового человека, рационально, воспринимался как норма. Сердечно же – как фантастика, абсурд. Что было общего у меня с Ариком, с каких пор мы начали дружить? Ничего, только сегодня. Тем не менее, он шел ко мне домой – и мы обедали. И даже абсурднее: он – в одной комнате, я – в другой. Мальчик, впервые появившийся в моем доме, сидел в отдельной комнате, смотрел телевизор и принимал от бабушки блюда – первое, второе, десерт. Странное и пьянящее чувство вседозволенности, полной свободы. По факту же – детский эгоизм, самоочевидность чужой доброты, нахальство. Таким образом, и хорошо (потому что братство), и плохо – ведь за чужой счет. К тому же, братство это строилось лишь на развлечениях, на приятной компании – для мультфильмов и игр. Компьютер был точкой притяжения для всех. Все приходили играть, и только изредка – за чем-то еще, просто так. Всего лишь подростки, конечно – и все-таки обидно. Но играть, действительно, было интересно. Совместное прохождение миссий и уничтожение противников, обмен комментариями, смех, драйв, реализм. Полное погружение и волшебство. Все казалось осмысленным, ведь было увлекательным, но главное – роднило. Казалось, наша дружба, и впрямь, держится на играх. Пока вместе играем, мы – друзья. Хотелось думать, что и вне этого отношения были такими же. В чем-то они и были. Были перемены, возвращение домой, прогулки летом. Отношения эти представлялись нерушимыми и вечными. Нельзя было вообразить себе, что все вдруг закончится и перестанет иметь смысл, что не будет больше игр, чая со сладостями, тех же друзей с их внезапными приходами. Видя, как часто ко мне ходят, я радовался и гордился. Радовался тому, что у меня столько друзей, что все они приходят (и с удовольствием), что только в моем доме возможно такое и что только мой дом – особенный, как и я сам, как мои открытость, дружелюбие и сердечность. Этим же я и гордился, не думая, что такие мысли наивны, преувеличенны или эгоистичны. Было просто легко и хорошо. Моя идея братства и всеобщей дружбы по-прежнему была далека от воплощения. Но мне нравилось чувствовать себя ее центром, видя вокруг столько друзей – и такое общение. Казалось, идеальнее быть и не может, что так можно жить сколько угодно, до конца. Даже если жизнь эта – лишь совместные игры. Как и в детстве (на площадках и в телефонных разговорах) содержащие массу возможностей и поводов для восторга, а главное – для работы фантазии.

В аудитории. Часть третья. Фаворитство и игры

Белов спешно вошел в аудиторию и приветственно кивнул всем.

– Добрый вечер. Встреча у нас сегодня поздняя, а поговорить нужно о многом. Поэтому давайте сконцентрируемся. Как я уже говорил, я не только принимал гостей и общался с друзьями на переменах – но и ходил с ними гулять. Мало что изменилось с тех пор, как мы бродили по дворам с Чихачевским и играли в мяч, тарелку или бадминтон. Все осталось по-прежнему, хотя появилась новая площадка – территория школы. Для меня это новшество было особенно привлекательным. Я мог чаще бывать в тех особенных и загадочных уголках, что так привлекали меня еще во время уборки территории. Они были находкой и с точки зрения трюков. Футбольный или теннисный мяч могли делать здесь замысловатые отскоки, используя соседние стены, ступени подвалов и прочие конструкции. Детали всех «запусков» по-прежнему имели здесь огромное значение. Как ты примешь пас, какой частью тела отобьешь, как далеко отлетит мяч и как долго удастся продолжать нормальную игру при этом – все это учитывалось и комментировалось, вызывало смех и восторг. Мы совершенно не уставали, бегая по чьей-то вине десятки раз –и за десятки метров. Нам было уже по тринадцать-четырнадцать лет, но интерес к таким играм оставался прежним и поглощал целиком все внимание. Каждый раз мы изумлялись, что прошло уже столько времени – и нужно было идти обедать, ужинать, куда-то ехать. Оно пролетало мгновенно – но казалось при этом вечностью. Эти солнечные дни во дворах и на территории школы всегда имели привкус чего-то непреходящего и способного продолжаться долго-долго – так долго, как только можешь себе вообразить. Но никто тогда, конечно, не задумывался об этом. Мы были слишком поглощены игрой – настолько, что лишь она и имела значение. Хотелось продлить не прогулку, не встречу с друзьями – но сам процесс игры. Только бы еще один запуск, один бросок, только бы сделать еще что-то запоминающееся – только бы отыграться. Последнее было самым важным. Ведь с самого детства, с младших классов, смысл имела не только игра – но и конкуренция. Возможно, в те ранние годы преобладало все-таки первое – но без второго, в той или степени, оно существовать не могло. Желание сделать мощный и запоминающийся удар тесно переплеталось с желанием выиграть, победить – и не важно, в чем именно. Детское самолюбие отличается от самолюбия взрослого лишь тем, что последний едва ли станет безумно вопить, прыгать и ругаться, чувствуя бешенство от того, что упустил мяч. Хотя кто знает, конечно.

Послышался смех.

– В любом случае, когда мы с Чихачевским играли в бадминтон (и комментировали все происходящее), комментарии нередко включали в себя и скрытые оскорбления и издевку, перемежавшиеся с радостными воплями – и, тем самым, представлявшиеся как бы естественной частью процесса. Иными словами, злобу и раздражение мы почти не скрывали – но по-детски непосредственно вываливали их вместе с прочими эмоциями, так что они тонули в общем потоке и не запоминались. Игра была все-таки важнее, и сосредотачиваться на обидах и несправедливости времени не оставалось. Хотя позднее, при разговорах, такие случаи иногда всплывали, и каждый из нас старался побольнее уколоть другого, подавая это в форме обычной дружеской откровенности, на деле же – неприятной шутки. Оба мы (я и Дима) были страшными эгоистами, ужасно много о себе думали – и страстно жаждали внимания. Но больше всего нам хотелось доказать свою исключительность и силу именно друг другу – даже в этих играх. Даже здесь мужская потребность быть лучшим и доминировать заставляла нас соревноваться яростно и изо всех сил, словно речь шла о настоящей схватке – не на жизнь, а на смерть. Так бывает в спорах, которые продолжаешь больше из принципа и нежелания уронить себя в чужих глазах, таким образом сдавшись – и показав свою неосведомленность. На фоне этого «я прав» или «я лучше» истина, доброта или справедливость теряют попросту всякий смысл – либо временно устраняются из системы ценностей, пока двое сталкиваются лбами, вновь забыв о том, что баранье упорство ничего не решит и каждого оставит при своем. Причем в такую позу мы часто встаем даже тогда, когда вроде бы и не имеем личной заинтересованности и не спорим о личной правоте или совершенстве.

– Например?

– Например, в случае спортивных соревнований. Смотря футбол, лыжи или теннис, мы обязательно за кого-то болеем. У каждого из нас есть любимая команда или любимый игрок, за успехи и неудачи которых мы переживаем как за свои собственные. Иногда мы даже начинаем видеть закономерности. Наш любимец побеждает один раз, затем другой и третий – и мы (одновременно с радостью и с гордостью) сообщаем об этом окружающим. Нам начинает казаться, что мы не случайно выбрали себе такого фаворита, что он, действительно – самый лучший. И в разговорах с другими мы с пеной у рта готовы отстаивать это – даже и не думая о том, чтобы уважать и вообще признавать чужое мнение, если оно отличается от нашего. Хотя, на самом деле, совершенно ясно обратное. Никакого универсального критерия значительности или «правильности» не существует. И один не может быть лучшего другого лишь потому, что кому-то хочется так думать. И, хотя в чувстве патриотизма людей, болеющих за свою страну или команду, есть что-то возвышающее, это куда больше – потеря себя, утрата чувства справедливости и гармонии, на место которых встают личные пристрастия, спроецированные на человека, страну или команду – которые, таким образом, автоматически становятся лучшими. Потому что мы живем с ними рядом, потому что они наши друзья, потому что мы лучше знаем их, они, на наш взгляд, чем-то симпатичны и хороши – и именно поэтому за них и стоит болеть.

– Не вижу в этом ничего плохого.

– Да, с одной стороны, ничего плохого нет. Но, с другой стороны, иллюзия исключительности и правильности чего-то личного (даже если мы участвуем не сами, а выбираем себе представителей или аватаров на виртуальной площадке для спора) становится из-за этого нашей правдой, нашей моралью, нашим руководящим началом. И не важно, насколько случаен и хорош здесь выбор фаворита. Главное, что он выбран и что мы защищаем свои интересы – думая, что защищаем его. Но все же есть здесь и другая сторона – чуть менее эгоистичная и более светлая, мне кажется. Желая, чтобы все было по-нашему, чтобы уважались именно наши вкусы и предпочтения, мы следуем отчасти и доброму порыву, так как хотим открыть людям глаза. На некий идеал – либо на то, что было просто не доступно, не видно́ им до этого. Так, в случае с моими фантазиями об «огоньках», которые я хотел организовывать исключительно по собственному вкусу, было желание не только видеть самого себя в центре событий – но и показать остальным, как может быть весело и интересно то, что я предлагаю. И это было бы на руку всем – не только моему самолюбию. То же касалось и Лары. Ее исключительность должна была быть ясна всем, все должны были признавать ее. Только так я мог быть полностью счастлив – зная, что открывшаяся мне красота будет видна и понятна окружающим. Нет смысла в открытии, если оно не становится всеобщим достоянием, поводом для всеобщей радости. Оно может быть неудачно, ошибочно, уродливо, может быть связано с личной корыстью и гордыней – но сам факт естественной необходимости и неизбежности такого порыва (порыва поделиться, открыть свой идеал, свою находку другим) оправдывает многое и, по крайней мере, не делает из человека абсолютного в своей самовлюбленности монстра. У медали, к счастью, всегда две стороны – иначе бы она не была медалью. Как и человек не был бы человеком, не будь он одновременно высок и низок. Но не будем вдаваться в моральную сторону вопроса. Я хотел поговорить о другом.

– Да, без морали мы, пожалуй, обойдемся.

– Система фаворитства всегда казалась мне значительнее и шире, чем выбор одноклассника или любимой команды, так как накладывала отпечаток почти на все стороны моей жизни. И даже больше – придавала ей интерес и смысл. В каждой ее области формировалась определенная система отсчета, набор правил и предпочтений, создававших уникальную вселенную, пронизанную незримыми нитями связей между отдельными составляющими, совершенно не очевидных для окружающих. Так, пристрастие к определенному блюду могло быть связано у меня с творчеством любимой группы или любимым фильмом, имевших некий общий знаменатель в виде единого оттенка настроения, который вкус, звучание и просмотр создавали каждый по-своему – но с одним и тем же результатом. Что-то вроде синестезии, распространявшейся на восприятие разных областей жизни. Но и вне связи между ними существовали отдельные и причудливые системы вкусов. Все подвергалось оценке для построения сложной иерархии, к которой я прибегал всякий раз, как узнавал что-то новое – сравнивая и ранжируя его наряду с уже имевшимся. Из-за этого даже процесс принятия пищи становился для меня разнообразнее – и приносил дополнительное удовольствие. Его доставляло появление новых блюд или напитков, которые уже в ходе знакомства с ними мысленно соревновались с заслуженными чемпионами, изредка отвоевывая у них позиции – либо становясь где-то неподалеку. Так, появление новой родниковой воды могло произвести совершенно неожиданный эффект, сравнимый лишь с тем, что производила до этого «Arctic», потеснившаяся теперь на первой позиции – и разделявшая ее с фирменной водой магазина «ВкусВилл». Но, даже если вода эта оказывалась ничем не примечательной (не достигая уровня не только «Сенежской», но и «Святого Источника»), повод для радости все равно находился. В этот момент я мысленно прокручивал в голове весь виртуальный каталог любимых блюд и напитков, заглядывая на отдельные полочки – и с чувством счастливого обладателя редкой коллекции любуясь своими фаворитами, бывшими на том же самом месте – и имевшими теперь особенно приятное и ощутимое превосходство над только что испробованным. Нередко любимчики овладевали мной настолько, что я готов был пойти против здравого смысла, обожая, к примеру, наш кухонный градусник (явно уступавший в точности прогнозам метеостанций) и безгранично доверяя ему – так что погода на улице ощущалась мной именно в тех числах, что показывал он. Подобная система оценки распространялась и на исполнителей песен, и на персонажей кино, где у нее были свои индивидуальные особенности – хотя сама суть от этого не менялась ничуть.

– Опять замысловато как-то.

– Может быть – хотя это еще не предел. Так как особенно важная роль отводилась у меня фаворитству в играх – самых разных причем. Скажем, это могла быть обычная игра в машинки, среди которых так же были свои рекордсмены. По тяжести, размеру или скорости, по числу побед или поражений – по умению вытворять при заездах что-то невероятное или нелепое, наконец. Им могли даваться имена и придумываться история их заездов, изобретаться новые препятствия – и сложности при очередной гонке. Здесь проявлялось уже творческое начало, заставлявшее не просто следить за соревнованием и болеть за любимчиков – но и сочинять историю взаимоотношений между отдельными участниками – пытаясь понять, к примеру, почему пикап и гоночный кар враждуют, будучи в разных категориях, а строительный кран вместе с полицейской и пожарной машинами всегда поддерживают друг друга. Нечто подобное происходило и в компьютерных играх. Самым богатым источником для фантазии была «Worms» – про червячков с именами, убивавших друг друга самыми немыслимыми и жестокими способами. Как и в наших играх на улице, я играл ради запоминающихся моментов. Невероятных попаданий, спасений или смертей, о которых можно было вспоминать потом – и даже рассказывать Чихачевскому, так как он тоже играл в нее – и тоже любил это. Но дополнительную прелесть придавала система фаворитства – ведь соревновались червяки целыми командами. Как и раньше, можно было создавать команду из одноклассников, героев мультфильма или персонажей книги – и из соответствующей области все пристрастия и выстроенная иерархия переходили в игру, где фавориты имели уже реальную возможность сражаться, доказывая мне, кто из них лучший. Причем довольно часто (несмотря на то, что я полностью управлял процессом) отдельные любимчики, и впрямь, начинали творить что-то непостижимое, демонстрируя феноменальную живучесть – или невероятную точность при выстрелах. В общем, проявлялась та самая мнимая закономерность, о которой я до этого и говорил – и радости и восторга от которой не было тогда предела. Казалось, будто нечто свыше позволяет моим любимцам делать все так удачно и ловко, создавая этим совершенно реальную закономерность – хоть и основанную на личных симпатиях.

– Да, это мы уже поняли.

– То же самое происходило и в «Героях». Мне недостаточно было бегать по карте, собирать ресурсы и воевать. Важно было придумать историю. Любимые герои определялись в каждом замке – и были среди них те, что считались легендарными. Причем легендарность эта выводилась не только на основе придуманных деталей – но и исходя из истории самих игр. Моих, Диминых – и даже игр родителей, за которыми я следил с особенно живым интересом. Со стороны процесс представлялся еще более захватывающим, так как происходящее уже не зависело от тебя и твоего воображения – предоставляя возможность быть лишь наблюдателем творимого чужими руками. Мне было до мучительного обидно, что ни отец, ни мама не понимают главных тонкостей игры. Того, например, что один начал на острове, а другой – на материке, что в числе их противников – коварный Сандро и властная Аделаида, что воевать при такой сложности с Колонией – занятие почти безнадежное, так как те скопят тучу фениксов – и задавят в итоге числом. Стратегические, реально полезные особенности смешивались тут с индивидуальными и выдуманными, но, так или иначе, казались проигнорированными напрасно, ведь это упрощало игру – и делало ее скучнее. При этом некоторые эпизоды их игр приводили меня в буйный восторг, формируя уже новые правила вселенной – и новых легендарных героев. Одним из таких героев был Вей, творивший в одну из игр нечто немыслимое – и никогда мной ранее не виденное. Оторванный от дома и не имея источников для восстановления сил, он с виртуозной легкостью захватывал десятки городов, покупая в них армию и пополняя ряды войск на карте – за счет дипломатии и огромного количества золота. Затаив дыхание, я ждал, когда он встретится с маминой армией – и произойдет нечто ужасное. В душе я даже жаждал его победы, так как подобная полоса удач обязана была быть подкреплена еще одной – над игроком-человеком. Битва, действительно, удалась на славу. Длилась она минут тридцать или сорок (крайне важный показатель в этом деле). Результат оказался удовлетворительным для обеих сторон: мама победила численно – но в последний момент Вей сдался и через некоторое время снова появился на карте. Я уже потирал руки, предвкушая, как он вновь соберет армию – и отвоюет обратно территорию. Об этой битве и самом сценарии было в деталях рассказано Диме, который тоже удивлялся и вскрикивал – не веря, что такое возможно. Так проходили годы, и авторитеты некоторых героев закреплялись навечно. При дальнейших столкновениях с ними в ужас приводило одно только появление в числе противников, так как от них автоматически ожидались страшные гадости и хитрости – и непредсказуемые выкрутасы. По тому же странному закону ожидаемое происходило. Настолько часто, насколько это было нужно воображению, желавшему обставить все согласно придуманной легенде. Игра эта, действительно, являлась для меня целой вселенной, в которой я прожил не менее пятнадцати лет, с самого детства. Воспоминания о выигранных битвах и пройденных сценариях (а также о соответствующих достижениях родителей или Чихачевского) становились по важности в одном ряду с реальными, будучи поводом для подлинной ностальгии – и все новых и новых фантазий.

– Так ты, видимо, и не вырос.

– Возможно. Так или иначе, очередным этапом компьютерной жизни стал для меня в свое время «Team Fortress» – командный шутер с анимированными персонажами. Прелесть всех подобных игр заключалась в одном и том же – возможности играть с кем-то реальным, что избавляло от надобности продумывать сюжеты и отношения в таких деталях. Многое происходило само собой, многие превращались в игровых друзей по-настоящему – многое становилось причиной для веселья и восторга, не будучи вымышленным. Но и здесь, оставаясь недовольным своим скромным положением и не слишком «профессиональной» игрой, я предавался отдельным фантазиям, где превращался в бывалого и всем известного игрока, способного уничтожать противников пачками, либо просто дурачиться – но даже и в этом проявлять мастерство. Все в них обстояло по-прежнему: моя исключительная оригинальность, окруженность фаворитами, желание, чтобы всем было хорошо и весело. Последнее я пытался воплощать и в жизни, играя за медика – персонажа, который почти не воюет, а только спасает других, делая игрока, с которым ходит, намного опаснее и выносливее. Здесь мне нравилось проявлять мою обычную услужливость. Рискуя жизнью, я бегал по карте, желая спасти как можно больше игроков – из-за чего бросал даже своего постоянного напарника (им обязательно становился один из фаворитов, которому в качестве медика я мог оказывать реальную помощь). Я был, и впрямь, неплохим медиком, преуспев в этой роли значительно больше, чем в любой другой. Напарники хвалили меня – и, как обычно, я бывал ужасно горд и рад одновременно. Причиной гордости были моя полезность и незаменимость – радость же вызывал сам процесс. Невероятно слаженный и увлекательный, но главное – пропитанный командным духом. Каждый занимал свое место и был занят своим делом – принося поэтому определенную пользу. Я же, как и всегда, желал быть вездесущим. Лечить не только тех, кто на передовой – но и тех, кто в тылу, стоя рядом с каким-нибудь снайпером, работа которого предполагала длительное ожидание и явную скуку для медика, не способного устоять на месте – и обязанного, к тому же, лечить реально пострадавших. Я же находил особенное удовольствие в этом спокойном ожидании, помогая своему игроку даже и в таком безопасном деле. Главное же – я чувствовал, что реально помогаю, что я нужен – и что нет никого ценнее медика. Я даже удивлялся, не понимая, как этого не видят и другие врачи-игроки, пользовавшиеся своей привилегией слишком избирательно и неумело. Имея возможность спасти всех или многих, они спасали лишь своего игрока – жестоко и равнодушно пробегая мимо раненных, выкрикивавших отчаянно «Медик!». Со временем к ощущению приятности от пользы примешивалась и радость от взгляда на себя со стороны, так как мои профессионализм и живучесть должны были быть заметны другим – и производить соответствующее впечатление. Таким образом, эгоизм и желание помогать людям вновь переплетались у меня в тугой узел – разрубить который было бы не под силу и Александру.

– Это уж ты загнул.

– Пожалуй. Я мог бы еще долго рассказывать об играх и о том, какое значение они для меня имели – но общая суть, я думаю, уже ясна. Известно, что девочки, играющие в детстве в куклы, пытаются таким способом по-своему понимать мир взрослых, живя их жизнью – и делая неосознанно то, чем сами будут заниматься, когда вырастут, а именно – воспитывать детей. То же самое и с мальчишками, только вместо кукол здесь – солдатики и машинки. Так и я, играя в самые разные игры (обычные и компьютерные), получал огромное наслаждение именно от их «жизненности». Каждая такая игра представляла собой модель мира и человеческих отношений, выстраиваемых все время по-новому, исходя из меняющихся пристрастий, широты воображения и кругозора. Процесс этот просто не мог наскучить. Пьянящее сознание бесчисленных возможностей в построении отношений и правил каждый раз давало все тот же мощный толчок для воображения, мгновенно погружавшегося в детали – и уже не способного остановиться до тех пор, пока не будет сотворена, как минимум, Вселенная. На этом мы, пожалуй, и закончим.

Старшие

Существовала ироничная закономерность, согласно которой первого сентября, каждый год, на улице стояла погода – промозглая и до костей пробирающая. День этот всегда начинался по-уистлеровски – гармония в дождливо-сером и пасмурно-слякотном. Ирония заключалась в полном соответствии – внешнего и внутреннего, настроения и погоды. Оба прогнозировались точно, до деления – и никогда не подводили. Настрой утра был смешанным – но не смешным. Пробуждение в этот день символизировало начало нового – хорошо забытого старого, порядком поднадоевшего – и мешавшего на ночь заснуть. Это новое не приносило радости или утешения – только тоску, а с возрастом – и скуку. Как и на мою душу, на мир ложилась утром пелена – тяжелая и непроницаемая, тянувшая к земле – и к приземленному. В уныло-серые тона окрашивалась каждая мысль, каждое событие и действие. Выходя на рассвете в сад, ощущаешь бодрящую свежесть и кристальный покой росинок. Они так жесвежи, изящны и совершенны – висят и поблескивают. Мир прекрасен и спит. Ты же дрожишь и кутаешься, зябко – хочется обратно в дом.

Холодная и торжественная красота утра и события (Дня знаний) проникали в ум и сердце одновременно – и одновременно властвовали там. Символом двойственности был букет – белых хризантем. Красивых и влажных, хрустевших на линейке оберткой – и неудобных. Нужно было не помять, не сломать, не испортить – отдать учительнице. Сохранилась фотография: пухлощекий мальчик улыбается в камеру. Он в красной курточке-ветровке, горлышко закрыто воротничком – на липучке. На плечах скреплены лямки, за спиной – рюкзак. Огромный. Он тянет его назад, но букет в руке, со свисающей ленточкой – вперед. В протянутом и дарящем жесте, немного неуверенном и жалком – как его лицо и настроение. В действительности, оно куда хуже – это страх. От него стучит в висках – и морозит пальчики. Рука, держащая цветы, онемела. В другой руке (уже не фотография) ее рука – Риты Короленко. Первый класс, конец линейки, торжественная музыка – нас ведут туда. Потом фотографируют. Я сижу рядом с Аркашей и раскрашиваю паровозик. Глеб на задней парте кажется большим (классе в четвертом, наверное), в темном пиджаке, широкий и представительный. Анина мама, как и всегда, в центре. Много улыбается, фотографирует. На дом задают рисунок – семья. Уже тогда не только боюсь – но и ненавижу Анну Валерьевну. Рисовать не люблю. Ее сменяет Лариса Федоровна, затем еще одна (Пипетка), наконец – Анастасия Павловна. Все они ведут себя на линейке по-разному – все мне не нравятся. Первая и последняя – улыбчивые и добрые, но мне не до этого. Я пришел с родителями и ищу своих. Кругом еще пусто. Я пришел рано. Ищу и наше место на площади. Черты проведены мелом заново, собирается дождь, в животе сдавлено. Стоим слева от входа – класс десятый. Рядом – Антон, в смешной шапочке с помпонами. Но выглядит уверенно, лицо – добродушное, с хитринкой. Стоим перед входом – класс девятый. В толпе напротив, спереди – она. Я уже влюблен в нее. Она в красном костюме с юбкой, тоже у Анастасии Павловны и со странным европейским именем – которого не знаю еще. Стоим где-то – класс одиннадцатый. Все уже привычно и не так страшно – но тоскливо по-прежнему. После уроков же, снаружи – иначе.

К тому времени я научился уже воспринимать эстетику осени – увядающую и романтическую. Золото ее стало для меня любимым периодом. Образы утра (завтрак, пасмурное небо, руки в карманах, меловые черты, звонок) сменялись образами дня и вечера. Образами из рассказов родителей, гулявших неподалеку – и видевших интересную лужу, собаку, забор. Образами с фотографий, на одной из которых – Ира. Она стоит там рядом с первоклассником – немного потерянным, смущенным, со съехавшей набок бабочкой. Она же – в красном платье выше колен, и одна рука – на плече у мальчика. В другой она держит сумочку и букетик, ножки (с черными каблучками) заставлены одна за другую. Пальто сидит легко и распахнуто. Видно золотой поясок – и линию платья, бантом сходящуюся кверху. Волосы распущены и золотятся. Рядом шарики, забор – и пышные кусты. Как и учебный год, осень только начинается – но для нее все давно закончилось. Рядом с мальчиком, словно старшая сестра, она кажется особенно взрослой и женственной. Вместе они – как символ преемственности поколений, но в то же время – уникальности их. Изящная, красивая женщина поддерживает малыша на пути вперед – и тем вызывает еще большее восхищение, и без того давнее и огромное. Меня интересует мысли малыша, его ощущения. От первого дня, от девушки рядом – от мира и воздуха вокруг. Но куда больше я восторгаюсь. Ставлю себя на его место, чувствую ее руку – и наслаждаюсь. Но наслаждаюсь и фотографией, и воспоминаниями – и тем чувством, которое еще сильно и нескоро отпустит. Оно в новинку для меня. Уже не раз бывало похожее, притворявшееся им – но не это. Это, как бы сказали – первая любовь. Слепая, всепоглощающая – и настоящая.

Но началось все с другой. В восьмом классе (вновь после болезни) я встретил Наташу. Встретил в школьном коридоре, в компании Стрельникова – он тоже поступил в физмат. Наташу Ерголину перевели к нам, как и Лару – из класса «Д». Они почти не были знакомы – для меня же существовали как единая личность, как разные ее воплощения. Второе сменило первое – Наташа сменила Лару. Та ушла неожиданно и насовсем. Я принял эту новость достойно – и почти без страданий. Я не забыл Лару – и не мог бы сделать этого. Но я уже снова был влюблен – влюблен в Наташу. Причиной же этого, как ни странно, явился Саша. Саша Абрамов (очаровательный чудак с исполинским эго) стал моим другом с первых же дней. «Алло». «Алло. А Диму можно к телефону?» «Можно. А кто это?» «Это его друг, Саша». «Друг» Саша звонил нам в этом качестве уверенно и с настойчивостью. Отношения наши были еще только приятельскими – в представлении же Абрамова все уже определилось с неизбежностью. После звонка состоялся поход в гости – первый. Мы играли в настольный хоккей. Второй раз, разучивая «Мцыри», сидели на диване. Саша был в ударе – и съел все конфеты. Он становился завсегдатаем и обожал бабушкину кухню, но в особенности – борщ. За едой он любил поговорить, вернее – порассказывать. Мы были идеальной парой. Я – прирожденный слушатель, он – болтун от Бога. Другого столь же обаятельного лгуна я не встречал никогда.

Он говорил взахлеб, но с паузами – и удивляясь собственной выдумке. Отличить ее от правды становилось непросто и ему – внутри рассказа симбиоз их выглядел органичным. Поддерживала и моя реакция. Я, наивный и доверчивый, тоже удивлялся, восторгался, но главное – смеялся. Это воодушевляло. Поначалу историй было меньше – преобладали признания и фантазии. Главной темой их была Наташа. С пятого класса они учились вместе – и влюбленность Саши насчитывала уже не первый год. Она была искренней – но пошловатой. Непосредственная же вычурность (в выдумке и идеях) окупала все, казалось знакомой и родной. Я еще не любил – но поддакивал. Противоречие казалось нежелательным и неуютным. Главной целью являлось доверие, разговор по совести и по душам. В пределах возможного это осуществлялось. Как и в случае с Колей, я разделял понимание Сашиной любви и хотел бы третьим в ней – заговорщиком. Тем, кто, зная все о влюбленном, может похвастаться тайной перед объектом любви. Первый шаг на пути к собственному чувству был сделан. Произвести впечатление посвященности – удовольствие особенное. Зная о чувстве Саши (скромным оно не было) Наташу должен был заинтересовать мой вид. Вид человека с загадкой, раскрывать которую он не собирается. Желая подразнить, я намеренно улыбался и подмигивал Саше, поглядывая при разговоре в ее сторону – и обратно. Не учитывал я одного – нелепости. В глазах всего класса Абрамов выглядел смешным, придурковатым. Я же, выбравший такого приятеля, казался странным и смешным не менее. Наташа хихикала – и играла бровями удивление. Сам того не замечая, я работал уже на себя. Все еще разделяя влюбленность Саши – но желая успехов и своей собственной. Так мои «Сто дней после детства» и начались.

Наташа производила впечатление девушки загадочной, но главное – умной. Она говорила немного – но умела смотреть так, что недосказанное додумывалось – всегда в ее пользу. Взгляд, действительно, был многообещающим: хитрым, любопытным, слегка ироничным, но главное – соблазнительным. Впервые я отчетливо задумался тогда о физической стороне любви. Этому способствовали и фантазии Саши, не то чтобы оригинальные – и все же заманчивые. В них не было ничего откровенно эротического (больше глупых намеков) – но инстинкт зверя подсказывал мне остальное. Собственное же воображение представляло картину иначе – намного богаче, красочнее и нежнее. Шутки в эту сторону казались мне несмешными. Я смеялся лишь из вежливости – и привычной угодливости, боясь уронить себя в глазах друзей – и выделиться. Нечто подобное было у нас когда-то и с Колей – но куда более невинно. Что же объединяло всех моих собеседников, так это пошлость – в большом и пожизненном смысле. Эти кающиеся не в грехах своих грешники разглагольствовали об одном и как один – в абсолютно одинаковой манере. Портрет поколения, и в то же время – школьников и неандертальцев всех времен. Собственная моя точка зрения обозначалась иначе – будучи столь же примитивной и наивной. В любом случае, такого рода разговоры и фантазии были для меня слишком личными – и никто не имел права разделять их. И даже мне – гениальному конфиденту – не хотелось иметь ничего общего с людьми, говорившими только об этом. В некотором роде – со всеми сверстниками-мальчишками. Тем не менее, в мечтах моих Наташа становилась объектом более изощренных домогательств, чем просто танцы или поцелуи. Это было волшебно, омерзительно – и неизбежно.

Но воспоминания самые светлые не имеют ничего общего с эротикой. Ей в эту область доступ наглухо закрыт. Самое светлое – оно случайное, в обыденности, казалось бы, не различимое и сливающееся с ним – но узнаваемое всегда и прочерчивающее полосу в душе – как в небе самолет в ясный день. Таким белым следом вырисовываются в памяти эпизоды с ней, и первый – зимним днем, на футбольном поле. На все снежные битвы до этого он не похож. Отличается и от того, что был с Ларой. Стая голодных волков все та же – но преобладают новые запахи и новый, отчасти уже знакомый привкус – все той же вечности. Мальчишки и девчонки, побросавшие портфели и в восторженном забвении резвящиеся в снегу, бросающиеся им – один из ее образов, в душе отпечатавшийся и мгновенно узнаваемый. Прелесть образа – в его общности и повторяемости, каждый раз уникальных – и вселенски значимых. И потому, что прекрасна сама игра (не хочется ее заканчивать), и потому, что мы вместе (будто друзья навеки), и потому, что в центре – Наташа, раскрасневшаяся, в расстегнутой куртке – и со снегом. В сапогах, свитере – везде. И в момент пика, невыразимого как зимний солнечный день блаженства, когда все замерли и понимают, но сказать не могут, она произносит: «Как хорошо…» Вот так ясно и просто. Но в интонации и взгляде блаженство и вечность сохраняются и отражаются. В ответ ничего не сказано – но разве и можно? Все знают, что это правда – но что ответить ей? Только признать с улыбкой – не в душе, так на сердце.

На уроке истории оборачиваюсь к ней и слышу странный комплимент – про свой красивый нос. Ничего особенного – но комплимент. Мне, но главное – от нее. Еще – в каморке у бассейна. Сидим там толпой, и рядом – Костя Беляев. Он – новенький и переехал в первый подъезд моего дома, веснушчатый и с большими ушами, смущающийся и игроман, любит дурачиться, смешливый и добрый, хотя и пошловатый немного – но меньше, чем Абрамов. Идеальный объект для оттачивания остроумия – и ударов. Несерьезных и дружеских: легкая затрещина, щелчок по уху, в плечо и по ноге. Над такими брать верх несложно. Они не ответят тем же, не воспротивятся, не разозлятся – покорно примут. Костя – единственный, с кем чувствую себя уверенно и развязно. Сморозишь любую глупость, неудачно пошутишь, разболтаешься – и никакой неловкости. Он тоже влюблен в Наташу – как и многие. Даже в этом она – вторая Лара. Красивая и популярная, то есть. Сидя с нами в каморке, делает признание: «Я бы никогда не поцеловала…» Следует пауза с кокетливым раздумьем. Неловкий и извиняющийся смех, такой же взгляд: «Костю». Удар в самое сердце. Там все сжимается, холодеет, снаружи же наоборот – и до самых ушей.

Другой раз собрание проходило в столовой, перед дополнительными. Мы сидели там с Наташей, с Фадеевым – с кем-то третьим еще, кто всегда забывается. Разговор вновь шел о Косте. О его влюбленности знали все. Добродушный и рассудительный Коля по-мужски защищал его, приводя в пример достойные уважения черты. Было это, увы, не вполне серьезно – нотки иронии в голосе проскальзывали отчетливо. Наташа улыбалась и кривилась – от легкого отвращения и снисходительной жалости. Вопрос достался и мне: не приударяю ли и я за ней? Ответ был, разумеется, равнодушным и не без иронии – отрицательным. Боясь, что меня выдаст взгляд, я ошибался – она поверила. Либо – сделала вид. Тот случай был подходящим для правдивой шутки. Сказать «да» прямо в лицо и в присутствии Фадеева – гарантированная безопасность – но с намеком. Любовь же думает иначе – и парализует. Не делает она этого лишь в переписке. Здесь чувствуешь себя властелином, хотя и нервничаешь, если ответ задерживается – и со ста двадцатью в груди замираешь между ними. То был единственный способ пооткровенничать – насколько возможно. Не видя лица, я воспринимал ее ответы с восторгом, додумывая их еще больше – и еще больше поражаясь тонкости и уму. Страх и торжество выходили наружу одновременно. Боясь чести разговаривать с ней, я в то же время гордился – что делаю это так легко и непринужденно, словно со старым другом. Такие моменты бывали редкостью – и все же были. Я чувствовал в ней уважение к себе, признание собственной серьезности – и даже необходимости занудства, которым правильность отдавала неизбежно. Лукавый женский взгляд и полная его нечитабельность создавали удобный эффект. Каждое слово Наташи дарило и отнимало, казалось случайным и точным, говорило все и ничего. Намерения ее и мысли оставались неизвестны до конца – на выпускном она выглядела так же. Веря в ее симпатию ко мне (скорее, интеллектуальную, чем телесную), я угадывал в ней двоякость. За каждой шуткой, произнесенной с тем загадочным взглядом, стояли и серьезность, и ранимость, делавшие ее человеком – лишь прикрывающимся обличием женщины. Много позднее это стало понятно и просто – проще и понятнее стала она. Любовь затмевала правду – выдавая за нее те удобные иллюзии и фантазии, к которым я привык еще со времен Лары.

Но интересовало меня, конечно, и другое – ее отношения с другими. Причем дружба – не меньше, чем любовь. Дружила она с Пашей Конюхом (Конюх – фамилия). Их отношения были идеально дружескими – не взаправду, так в перспективе. Глядя на них двоих, сидевших за одной партой, складывалось приятное (в эстетическом плане) впечатление. Радовало здесь то, что их никак нельзя было вообразить влюбленными, и факт необходимости именно дружить (как будто предначертанной) прочитывался на их лицах столь же явно, как и в сравнении характеров. То чувство загадочного восторга, которое, согласно моим фантазиям, должен был вызывать я и мои закадычные друзья на «огоньках», сверкало идеальной возможностью и здесь. Думая о Паше с Наташей, я представлял себе именно заговорщиков, неуловимые дружеские штучки и словечки, характерное переглядывание (такое же неясное и интригующее со стороны) – и искреннее удовольствие от осознания всего этого самими, гордыми и довольными, что оно есть у них и что они – такие друзья. В отличие от любви, мучительным недоговоренностям, неудовлетворенным желаниям и ревнивой ауре, распространявшейся на других, здесь места не было. В этих отношениях было больше необязательности – но и больше легкости, доверия и благородства. Они излучали иные волны, стремившиеся покрыть и затянуть в себя как можно больше посторонних. И, хотя мне нравилась именно невозможность разделить глубоко индивидуальную и проверенную дружбу с кем-то еще, я признавал в качестве закономерности именно такое воздействие дружеской ауры – собирающее, увеличивающее, делящееся. Ревниво-любовная же, божественно-личностная стремилась уединиться и уйти – как и поступали каждый раз Наташа с Денисом, считавшиеся у нас парой. Денис Горовой интересовал меня не только как образец сдержанно-ироничного и спортивного парня, граффити-художника и, уж наверняка – любимца девушек. Он был важен как часть Наташиной жизни. Что-то объединяло их, и вместе с этим они уходили в коридор, к окну – в сторонку от других. Там они говорили. Их нескончаемые и неслышные диалоги гипнотизировали и мучали меня. По обеим причинам страшно хотелось знать содержание бесед. Я не ставил под сомнение способностей Наташи – Денис же вызывал удивление, смешанное с уважением и завистью. Желая знать все об их разговорах, их отношениях и чувствах друг к другу, я желал, конечно, и обмена: я – на место Дениса. Но был и иной взгляд на ситуацию.

Как и в случае с Пашей, пара Наташа-Денис интересовала меня чисто эстетически – как образец отношений двух людей, внешне сочетающихся удачно. Он – длинный, серьезно-молчаливый, немного недалекий, и она – маленькая, изящная, пытливая. Оба – чуть потерянные и несколько чужие, пытающиеся пробиться через стену, но терпящие поражение, остающиеся вместе только из-за притяжения – и кажущейся загадки. В каком-то смысле эти двое были достоянием нашего класса, его характерной особенностью и поводом для гордости, эдаким выставочным экспонатом – как бывают им близнецы, сынки богатых или победители олимпиад. Им становился каждый или каждые, кто нарушал заведенный порядок и выделялся хоть чем-нибудь из толпы. Я ощущал в себе подсознательное желание видеть мир иным – идеальным и с идеальными отношениями. В нем наш класс делился на группы – и в каждой был свой лидер, свои интересные личности, совместные игры и увлечения, общие воспоминания, поводы и проблемы. Не было такого, что кто-то вел себя обыденно и скучно. Каждый представлял собой яркую индивидуальность, выражавшую весь класс – но имевшую при этом абсолютную и уникальную значимость. И если уж была дружба, то крепкая и настоящая, так что все знали о ней – и, даже не любя, уважали. А если любовь, то непременно страстная и постоянная, так что ей обязательно завидовали – но также и радовались втайне. Это был коллектив людей самых разных и не способных сойтись окончательно – на этот компромисс приходилось идти. Но был он при этом очень сплоченным и верным себе, ценящим своих безмерно, а их достоинства – еще больше только потому, что они – свои. Такой коллектив вызывал желание находиться в нем постоянно, принимать участие в спорах и играх, в дружеском общении и во всеобщей радости – радости за успехи окружающих. В действительности же, ничем таким среднестатистический класс похвастаться не мог, так что даже отношения Наташи и Дениса (ничем особенно не примечательные) вызывали нескромное любопытство и живейший интерес. Причины могли быть не самыми благородными, но главное – они возникли. Как возникла в нашем классе и эта особенная пара, этот объект для наблюдения. Жажда знать все в деталях была невыносимой, и я шел на риск. За бутерброд с колбасой я высылал в поле разведчика – все того же Абрамова. Он должен был незаметно (хотя Саша и «незаметно» – почти антонимы) подслушать их разговор и пересказать мне суть. Суть оказывалась настолько банальной, что не запоминалась. Это было делом случая – но уже и тогда зародилась в моей голове вполне разумная и правильная мысль. Нет ничего особенного в этих разговорах, нет в них магического смысла и философской мудрости. Влюбленные парень и девушка просто болтают.

С возрастом появлялись во мне новые черты. Я становился нетерпимым. Я не мог выносить несправедливости, ошибки, преувеличения, если они касались меня. Этим снова пользовались. Контрольная, написанная по случайности на «четверку», становилась поводом для насмешек – безобидных, конечно. «Как же так: наш отличник – и получил четыре?» Не было в этой фразе ничего особенного, кроме ехидства, мимолетного и торжествующего превосходства – словно маленький и злобный эльф, потирая свои маленькие ручки, нашептывал моим завистникам нужные интонации и форму. Это срабатывало. Я срывался, исходил пеной, обкладывал их со всех сторон, стараясь заглушить, втоптать в грязь, уничтожить, но главное – разубедить. Не было ничего важнее этого. Смертельно обидным казалось их понимание ситуации, которую я видел иначе – и которая не могла быть попросту другой. Как и прежде, я не задумывался о чрезмерной серьезности и преувеличенности своей реакции, не замечал, что распаляюсь из-за ничтожного, выдавая в ответ обидное. Нужно было доказать – во что бы то ни стало. Это же так просто, так очевидно, я так ясно это вижу. Почему же не видите вы, почему не согласитесь? Злоба моя и гнев оказывались бессильными. Я истощал себя, так ничего и не добившись – и лишь уронив собственное достоинство. Я не замолкал даже при учителе. Тогда особенно хотелось выставить своих обидчиков дураками, хотя меня обрывали, на меня шикали – я мешал уроку. Но чем невозможнее и неуместнее становились мои реплики, тем яростнее хотелось выкрикивать их. Я был глуп, самодоволен – и страшно далек от истины.

Появлялись также и новые люди. Кроме Кости – Женя Климов, Коля Левченко, Калягин Ливерий. Женя был моим идеалом – того, как надо вести себя. Среди всех моих знакомых лишь он один казался небезнадежным и настоящим. Характерной его особенностью являлась энергия. Она была неисчерпаема. Энергия придумывать, действовать, говорить – неутомимого активиста, вроде Жени, надо было еще поискать. Замечательным образом сочетались в нем два качества – оригинальность с добротой. Стремление к разумной справедливости, подкрепляемое простодушной наивностью (не говорившей при этом о недалекости) давало тем более поразительный эффект, что дополнялось еще и способностями оратора, массовика-затейника – и незаурядного весельчака. Климов воплощал в себе Чипа и Дейла одновременно, с беличьей хваткой и ловкостью берясь за любое дело, конфликт или проблему. Черты благородства, напоминавшие и Мышкина, и Дон Кихота, не символизировали здесь человека умственно нездорового – но столь же участливого и понятливого при этом. Сравнение с белкой наводило на мысль и о чем-то более общем – и глубоко природном. О способности радоваться жизни в мелочах, видеть первозданную красоту мира в птицах и деревьях, жучках и травинках. Женя, и впрямь, был прирожденным биологом – потом это стало очевидно. Но и до, классе в восьмом еще, по пути на экскурсию (в минералогический музей, кажется), он все бегал и прыгал вокруг меня, подводя ко всем растениям – и интересуясь, знаю ли я то и знаю ли я это. Он обращал внимание даже на погоду и окружающую обстановку, заставляя меня стенографировать все наблюдения в виде подобия дневника путешественника. Женя находил возможность веселиться по любому поводу, чувствовать воодушевление от любых видов и реплик, поддержать любой разговор. Этого образцового и прекраснодушного чудака, глубоко увлеченного своим делом, не ценил по достоинству никто – там мне казалось тогда. Он мог выглядеть шалопаем и гулякой, придурковатым балбесом и весельчаком – будучи, в действительности, умным, наблюдательным и благородным. О последнем хочется упоминать бесконечно. Кто еще мог бы, идя домой – и увидев вдруг возвращающегося и убитого тоской товарища – вернуться, не задумываясь, обратно и помочь ему убраться в классе, облегчив тем самым испытание? Тем несчастным, которому помог Женя, был именно я. И никогда не забыть мне этого жеста альтруизма – и самого простого человеческого дружелюбия. Как не забыть и его находчивости в играх. Вроде пряток, затеянных внезапно перед дополнительными – и растянувшихся по всем коридорам и лестницам. Если и есть совершенно искреннее, реальное сожаление о несостоявшейся дружбе – то именно с Женей. Именно его хотел бы я видеть верным товарищем по жизни, надежным и близким по духу человеком, который всегда поймет – и уловит суть момента.

По-своему хотелось видеть другом и Левченко – просто Льва. Коля – уверенный в себе прожигатель жизни и раздолбай – производил впечатление именно своим контрастом со мной, резавшим душу поперек из-за занудства и правильности, свойственных мне чуть ли не с пеленок. Лев был шутником на грани фола, обаятельным, но не слишком умным клоуном. Он являлся тем необходимым в классе человеком, что разрядит обстановку остротой, привлечет внимание, рассмешит до хрипоты. По факту, такие люди – всегда неудачники, изгои. Им симпатизируют, их замечают, шуткам их смеются – но все не вполне искренне, не на полном серьезе. Нет признания равенства, одинаковости позиций. Мы – элита, либо обычные нормальные ученики и люди, он же – бездельник, троечник, Петрушка, парень без царя в голове. И даже совместные оргии и попойки – не показатель. Взрослея, все понимают, что были детьми – и старых товарищей, оставшихся прежними, избегают. За это я особенно любил Льва, зная, что на деле он – человек хороший, общительный – и даже не без таланта. Хотя отношения наши были легкомысленными, всего лишь приятельскими. Такие быстро теряют ценность, основываясь на общности места – а вовсе не интересов. Но я всегда притягивал изгоев и маргиналов, личностей незаметных или высмеиваемых – потому что и сам был таким. Оказываясь при этом и посредником, тем, кто потенциально мог понять любого – и с каждым договориться.

К маргиналам относился и Ливерий, напоминавший безумного гения-физика – либо безумного без всяких прибавлений. Очки, грива непокорных волос, странное имя, странные друзья – на лицо было все необходимое. Человек в себе и своих фантазиях он проявлял при этом недюжинную оригинальность по жизни – но иную, чем у Климова. И, если последний напоминал жизнерадостную белочку, первый наводил на мысль о медведе – большом, неуклюжем и добром. При этом – с из ряда вон воображением, проявлявшимся каждый раз по-новому – и совершенно неожиданно. Иногда – в фантазиях по поводу, из-за чего история царя Николая I, рассказанная на уроке, превращалась в историю злобного гномика, связанного с инопланетянами – и бившего всех палками из-за маленького роста. Иногда – в случайных высказываниях, становившихся афоризмами. Так, на уроке алгебры: «Мальчики и девочки, записываем домашнее задание». «А мне что делать?» Или на литературе, где они с Алексеем списывают у меня цитаты – домашнее задание. К Алексею: «А ты что, цитаты дословно переписываешь?» И это – лишь крохотная часть ливериевского наследия, хранимого в нашей памяти. Наконец – Дима Рудковский, главный фаворит тех лет. Красавец, лентяй и баскетболист, любимец девушек и шутник, немного математик, немного физик – немного капризный и невыросший ребенок. Но о нем – речь позже, в связи с другими событиями.

Главное же, шелковой нитью проходящее через те годы и последующие – Ирина. Ириша, Ирочка, Ириска – Ира Вознесенская. Та, о ком написан рассказ, та, по чьей близости (благородной и вечной) испиты страдания и издуманы ночи, та, чье милое личико милее остальных было год, два – и так до пяти – та, на чье внимание не рассчитывал, на чьи слова реагировал – с дрожью – на чьи движения – с украдкой – смотрел, восхищаясь. Она та самая – настоящая и первая. Ее я обожал до слез, до потери памяти, до самозабвения. Обращая внимание на все: одежду, интонации, события, кто и как к ней обращается, кому и что отвечает она. Как и полагается, ревновал я ее ко всем. К Лене Карпову, говорившему с ней развязно-доверительным тоном, которому она подражала – и который был для меня недоступен. К Рите Островской, которую и сам любил раньше – но которой завидовал теперь лишь как соседке – по парте и на прогулках, конечно. К их общим с Алексеем увлечениям – французскому и театру. К снегу, падавшему на нее с дерева на фотографии – и к отцу, державшему за плечо на другой. К микрофону, в который она дышала на сцене – и к трубочке, из которой пила сок. Как-то она стояла в шали, разговаривая у окна с другими, и мне страстно захотелось закутаться в нее – и обнять Иру тоже. Обнять так, чтобы мы стали единым целым под этой мягкой, теплой и нежной тканью, и я мог бы целовать ее сзади в шею, играть ее прядями – и чувствовать себя вознесенным на небеса. Страшно хотелось мне и пойти с ней однажды в магазин (снова перед дополнительными) – но заменил меня в тот раз Антон. Совместное их пребывание в садике давало ему неожиданные привилегии. К ним прибавлялись и нахальная легкость и кажущееся равнодушие, с какими он шел рядом с Ирой, будто и не понимая этого – и не сознавая невероятной чести. Мне же, оставшемуся ждать в раздевалке, все виделось иначе – со спины. Я помню, как они удалялись, как свободны и естественны были их движения, и сам тот факт, что они идут рядом – и идут в магазин вместе. Завистливо-восторженно воспринимались даже их фигуры: его – небольшая, плотная и юркая, и ее – высокая, тонкая и заканчивающаяся сапожками, облегавшими ее длинные ножки с безукоризненным совершенством и переходившими в джинсы, а затем – и в куртку – так плавно, словно все вместе составляло единую изящную линию, нарисованную уверенной рукой мастера.

То же было и при походе в театр, где в синем пальто она шла рядом с Ритой – такой же стройной и элегантной, так что вместе они составляли блестящую пару, вызывавшую восторг именно из-за Иры – по вине которой обе были так хороши. Самым же приятным было признание Татьяны Фадеевны – учительницы истории. На последнем занятии она любила высказывать вслух то мнение, которое сложилось у нее за время учебы о каждом. И о каждом она, и впрямь, находила, что сказать. Причем слова ее не казались преувеличенными или случайными – так что если и не били точно в цель, то просвистывали над самым ухом. Поэтому победа в конкурсе красоты (позднее, в университете) прозвучала в отношении Иры неспроста – но исходя из главного. Ужасно милой внешности и разительного очарования – очевидного даже и другой, понимающей и не слепой женщине. Если же говорить о цвете (о соответствии личности и цвета), ей идеально подходили в моем воображении фиолетовый и серебристо-синий. Первый (со всеми его оттенками) я любил долгое время лишь потому, что он ассоциировался у меня с Ирой, подчеркивая своей оригинальностью ее собственную – красоту же делая еще очевиднее, загадочнее и ярче. Цвет этот – экзотичный, сложный и глубоко таинственный, в чем-то аристократичный даже – но без снобизма. Серебристо-синий же пришел с упаковки шоколада «Вдохновение» – не классического, но более горького, с большим количеством орехов. К Ириным волосам (в особенности – выпрямленным) он шел невероятно, являясь вариантом еще более аристократичным и строгим. Но и серая футболка с накинутой поверх синей кофточкой гармонировали с ее цветущей красотой так же явно, как и почти все, что она носила. В том возрасте (между пятнадцатью и семнадцатью) красота эта достигла пика. Совсем еще молодая и невинная, Ира светилась этими чертами изнутри. Они блестели в глазах, ложились румянцем на щеки, подчеркивали линию губ и бровей вместе с общей свежестью лица, способного с одинаковой новизной и искренностью быть и смущенным, и смеющимся.

С нетерпением, боязливом трепетом и заранее готовой волной нежности я ожидал ее новых фотографий в сети и собирал их – те, что считал самыми лучшими и наиболее точно выражавшими ее. Десятки и сотни раз я разглядывал их, не пытаясь раскрыть секрет, но просто любуясь – зачарованный и растерянный, наивный и просветленный, отчаявшийся и мечтающий. Мечтал я и долго после (когда мы не виделись год, два и три), но постепенно прекращал. Постепенно менялась и Ира, приобретая уже новые черты, ложившиеся на то же милое личико печатью суховатой зрелости, невольной вульгарности – и все больше проступавшей посредственности. Не знал я только, что сделалось с ее голосом. В те времена он очаровывал меня и словами – но, когда начинал петь, реальность вокруг преображалась и проваливалась, уступая место блаженству – сказочному и вечному. Голос этот не был желанной иллюзией. Ира пела великолепно – и это признавали все.

В аудитории. Часть четвертая. Генрих и Луиза

– Она, и правда, красивая была?

Простодушная беспардонность прозвучавшего вопроса заставила Андрея улыбнуться.

– Она была очень и очень мила – в этом я не сомневаюсь и по-прежнему. Но куда более важной являлась для меня красота образа, составившегося постепенно в моем воображении – и не покидавшего его долгие годы. Он жив еще и до сих пор, если вас это действительно интересует, хотя и неизбежно трансформировался – как и тот, кто выдумал его. Но вернемся лучше в те славные годы, когда все это началось. Влюбившись в Вознесенскую, я влюблялся по-новому и в музыку, становившуюся теперь символом моей ненаглядной – и темой для новых фантазий. Из танцевально-мюзикловых они все больше становились вокально-песенными, намекая на главный талант моей избранницы, которым она восхищала всех. Я воображал себе, как Ира, давно окончившая школу и ставшая известной певицей, приезжала в наш город на концерт, дававшийся на школьной сцене. Ложась на диван в наушниках, я погружался в мир дымчатых грез, становившихся для меня путешествием в совершенно иное измерение. Постепенно воображаемая картина на сцене растворялась, превращаясь уже в чистое ощущение. Ощущение парящей неги, разлитой в синевато-фиолетовой ткани той волшебной атмосферы (будто в сказочном подземном царстве безграничной величины), которая создавалась голосом поющей Иры, снова порхавшей по сцене – и снова становившейся голосом, по ходу композиции погружавшим меня во все более глубокое и неописуемое блаженство, в котором я купался и захлебывался, словно в ее воплотившейся ласке, а также – любви к ней, ощущавшейся уже на всех уровнях сознания, как если бы я стал ею, единым, мощным и цельным порывом устремляясь и проваливаясь в нежную бесконечность. Открывая в конце глаза, я с трудом верил, что вернулся обратно – и что реальность эта хоть что-нибудь значит.

– Жизнь – склеп, – изрек кто-то многозначительно.

Кивнув головой в знак того, что к сведению он это принял, Белов, прохаживаясь по аудитории, с чувством продолжал говорить.

– Иногда я представлял себе наш будущий выпускной. Он проходил в актовом зале, и огромная толпа школьников, их друзей и родителей бродила по помещению, имевшему в воображении моем размеры целой вселенной. Была здесь и Ира – с распущенными волосами, в фиолетовом платье, сиявшая энергией молодости и жизни, как никогда прежде ярко. За кадром между нами подразумевались уже какие-то отношения – большое и сильное чувство, находившееся в зачатке и заставлявшее обоих в безотчетной уверенности искать друг друга в толпе, не планируя, но надеясь на встречу. Мы, действительно, вскоре встречались и под начинавшуюся песню делали первые шаги, после чего в безудержной радости (от ощущения праздника, конца важного периода – и начала нового, уже разливавшегося по телу согревающе-восторженным предчувствием) кружились до конца мелодии и дальше – до несуществующего окончания вечера. В этот момент я уже не думал, как прежде с Ларой, о других – о друзьях и фаворитах. Моим единственным желанием, единственной мыслью вновь был тот мощный и цельный порыв – направленный к ней. Никого больше не существовало. Только она и ее платье, ее глаза и ее смех, ее движения и ее мысли, которые хотелось узнать до мелочей – хотя они и без того прочитывались во взгляде. Это было чистое, без примесей, чувство и желание любви. Настолько явное, всепоглощающее и ослепительное, будто бы оно и было всем, и всех в себя включало – при этом оставаясь лишь ею. Таким образом, любя ее, я не мог не любить и зал, где мы оба находились, родителей Иры и ее друзей, общей радостью уже радовавшихся вместе с нами, и вообще всех людей, которые окружали нас – и которым хотелось пожелать того же. Такой привычный и неизменно сопровождавший меня по жизни эгоизм мгновенно растворялся в широком и дарящем жесте, в котором существо мое, целиком и открыто, оборачивалось к этому залу, к этим людям – и к целому миру, уже не способному вместить меня и мое желание полюбить и узнать его, беспредельно расширив.

– По-прежнему о танцульках фантазировал?

– Под разные песни придумывалось разное – но многие из фантазий, действительно, сопровождались танцами. Но была и одна особенная, относившаяся уже к другому миру, еще только начинавшему складываться в моем воображении. В то время (было это, наверное, классе в десятом) я увлекался романами Дюма. Прочитав до этого лишь «Трех мушкетеров», я перечитал книгу – и зачитывался уже ее продолжением, поражаясь, до чего же, в действительности, хитрым и находчивым был господин Д’Артаньян. Особенно ярко проявлялось это в «Двадцать лет спустя», где я восторгался почти каждый выдумкой старого мушкетера, не веря, что автор романа придумал все это именно так. Не верилось потому, что я и сам обожал подобные выдумки, в шутку планируя и разыгрывая их в воображаемых ситуациях со знакомыми людьми. Мне нравилось дурачиться и кривляться, оставаясь при этом умным и крайне проницательным человеком, который лишь пытается казаться дурачком, чтобы не выглядеть чересчур уж серьезным и скучным. Не меньше мушкетерского восхищал меня и интеллект Эдмона Дантеса, выбравшегося из тюрьмы, отомстившего всем обидчикам – и оставшегося при этом благородным и великодушным человеком. Наиболее запомнившейся деталью романа стал для меня союз графа с главарем разбойником, Луиджи Вампой, имевшим собственные похвальные представления о дружбе и чести – а также о выполнении обещаний. Широта взглядов графа импонировала мне тем, что он привлек в союзники именно разбойника – персонажа типического и романтически приукрашенного – но особенного тем, что никому бы и в голову не пришло водить дружбу с таким типом. Иными словами, Монте-Кристо не чурался общения с теми слоями общества, которые, казалось бы, были предельно далеки от его собственного. Каждого человека он ценил за его качества и способности, которые в нужный момент могли проявить себя, доказав этим, что настоящая дружба не знает никаких предубеждений. Но главным моим любимцем был тогда Джузеппе Бальзамо, он же – граф Калиостро – мистическая фигура, оставившая след в истории – и во многом прославившаяся как раз за счет книг Дюма. Бальзамо нравился мне тем, что умел производить впечатление, демонстрируя феноменальные способности и поражая своей нечеловеческой проницательностью и всеведением. Ключевой особенностью образа являлся возраст – для человека с такими возможностями совсем незначительный. В качестве же предводителя некоего тайного сообщества Калиостро становился совсем уж неординарной личностью, чья власть представлялась почти безграничной. Преследуя непонятные, но будоражившие фантазию цели, он умудрялся приковывать внимание на протяжении всего романа, заставив позабыть об остальных.

– Мы такого не читали.

– Не беда. Тем более, что самой любимой и сильнее всего повлиявшей на меня стала история Маргариты – сестры последних королей Валуа, полюбившей бедного дворянина Ла Моля, в буквальном смысле потерявшего от этого голову. История не только идеальной любви – но и идеальной дружбы. Ла Моль и Коконнас навсегда остались для меня прообразом самой глубокой и преданной до гроба верности друг другу, невзирая на все опасности – и даже смерть. Маргарита же – романтическим идеалом возлюбленной, совмещающим в себе королевское величие с чувствами обыкновенной женщины. Правда меня совершенно не волновала, так что блудница и блондинка оборачивалась шатенкой и праведницей безо всякого труда – и малейшего ущерба для совести. Хотя моральные качества возлюбленной волновали меня в те годы так же мало – из-за чего определяющими чертами образа становились уже цвет волос и имя. Примерно в тот же момент (и даже раньше предыдущего) возник и еще один образ, ставший в моей жизни наиважнейшим. Образ человека, по имени Генрих де Мар. Имя его, навеянное именами французских королей, которые упоминались в книге, органично дополнялось фамилией, сооруженной из детского прозвища «Вальдемар». Характер Генриха, хотя и состоял из множества прилаженных друг к другу кубиков-характеров, сложился в моем воображении моментально. В той или иной степени, он включал в себя всех упомянутых ранее персонажей (от Д’Артаньяна до Ла Моля), но больше всего напоминал Шико – королевского шута и друга Генриха III. Впрочем, близость последнего стала ясна позднее, когда образ трансформировался и сделался заметно лучше, чем был до этого (так что величавое «Генрих» обернулось даже простеньким «Генри»). Вначале же Генрих де Мар был просто весельчаком – оригинальным и добродушным, предприимчивым и любвеобильным, немного опасным и безумным. Опасным потому, что сдерживать свою оригинальность и любвеобильность оказывалось для него задачей непосильной. Внешне он напоминал того рода оригиналов и шутников, что вечно пытаются острить к месту и не к месту, стараясь вычурной и часто не смешной шуткой разрядить обстановку и вести себя принципиально «странно» и не так, как положено. Чтобы выделиться, обратить на себя внимание и прочее. Разница состояла в том, что Генрих был тем самым «кажущимся» дурачком, обладавшим на деле незаурядными способностями и массой положительных качеств, будучи человеком серьезным и умным. Он был хитер как Д’Артаньян и благороден как Монте-Кристо, романтичен как Ла Моль – и влиятелен как Калиостро.

– В общем, понятно примерно.

– Это радует. С последним его роднило вдобавок и тайное общество, которое он создал, основываясь на своих предпочтениях, а именно – любовью ко всему французскому. В основе его лежало, конечно, то «французское», что было почерпнуто мной из романов – из-за чего и пристрастие де Мара было самым поверхностным и деланным, словно неуместный костюмированный бал. Ему нравились шпаги и лошади, дамы и кавалеры, но главное – шляпы. Он носил черную шляпу со своим гербом, по которой его везде и всегда узнавали. Существовала даже шутка, придуманная им же: «Моя шляпа, к сожалению, куда известнее меня». Генриха абсолютно не смущала архаичность собственных вкусов и та вычурность, с какой его «маскарады» должны были восприниматься со стороны. Он занимался фехтованием и верховой ездой, носил костюмы и шляпу – но главным было все-таки сообщество. Его ближайший друг и соратник, Антуан (родившийся из идеализированного до неприличия одноклассника Антона Дубровского), во всем подражал де Мару и был его бессменным спутником и напарником. Они образовывали классический дуэт тонкого и толстого, высокого и низкого, пошлого и благородного. И, хотя ни пошлым, ни толстым Антуан не был, он составлял своего рода противоположность Генриха, гармонично контрастировавшую с моральной чистотой и безупречностью последнего. Оба они любили женское общество. Но если Антуан был откровенным Казановой, то Генрих напоминал, скорее, князя Мышкина – более современную и усовершенствованную версию его. Он был окружен женщинами – но со всеми имел отношения по-дружески нежные, феноменально близкие – но черту никогда не переходившие. Таким образом, со временем у него становилось все больше «сестер», бывших по совместительству единомышленницами и главными сподвижницами его «движения», основанного на программе сообщества. Программа эта никогда не определялась особенно четко. Существенным аспектом являлосьто, что общество это, хотя и предназначалось для избранных (людей умных, одаренных и знавших об устройстве этого мира нечто такое, чего не знали другие), принимало с радостью всех желающих, становившихся «братьями» и «сестрами» наравне с бывшими «членами клуба» – только менее осведомленными и подготовленными. Главной целью Генриха было желание сделать всем людям хорошо. Чтобы им весело и интересно жилось, было с кем пообщаться и поделиться мыслями – было, чем увлекаться и что узнавать о жизни. Таким образом, если для князя Мышкина средством спасения мира являлась красота, то для Генриха де Мара им были доброта, благожелательность – и искреннее сердечное участие в жизни каждого.

– Это, конечно, очень похвально.

– Благодарствую. Идеи его стали, в общем-то, логичным продолжением моих первых фантазий – фантазий по организации «огоньков» и групп закадычных друзей, производивших на окружающих самое приятное и загадочное впечатление. И все же мы заметно отличались. Открытый и невыносимо общительный Генрих был законченным и неисправимым праведником, старавшимся ради удовольствия и счастья других – маской же дурашливости и таинственности прикрываясь лишь для безопасности и большего веселья. Безопаснее быть клоуном, душой компании, весельчаком и гулякой, чтобы об истинных твоих намерениях никто не подозревал. Творить добро открыто – увы, довольно странно и неловко, но главное – совершенно ни к чему. Ведь левая рука, как известно, не должна быть осведомлена о действиях правой. При этом вся демаровская клоунада имела дополнительный и важный смысл. Таким образом Генриху удавалось завоевывать доверие большинства – далекого от высоких чувств, идей и моральных принципов. Им нужен был понятный человек, «свой парень», разделявший их интересы и времяпровождение. Будучи одновременно блестящим актером и человеком во всех отношениях способным, де Мар почти всегда добивался того, чего хотел, а именно – дружбы. Только с очень умными людьми можно было говорить серьезно и открыто – хотя и здесь он оставался весельчаком и болтуном, менявшим лишь тему разговора. И только совсем уж оригинальным личностям можно было предлагать дружбу в открытую. Ведь при всей естественности такого порыва в него почти невозможно было поверить. К тому же, широкий круг знакомств обещал лучшее понимание человечества и мира вообще. Так как невозможно понять их, вертясь в узком кругу избранных и опасаясь «опуститься», сойти в ту среду, где по представлениям интеллектуалов искать и открывать нечего, так как вся правда – за ними. Для Генриха же правдой являлось все, любое проявление жизни – от утренней молитвы до ночной тусовки в клубе. Каждая сторона жизни любого человека была важна и интересна ему, ни одну он не мог обойти, не попытавшись понять, а, кроме того – разделить.

– Слишком хорошо, чтобы быть правдой.

– Согласен. Но выдумка – она на то и выдумка, что не обязана считаться с «реальным» положением вещей, позволяя нам вволю насладиться идеальным. Поэтому в мире, где обитал Генрих, существовала также и Маргарита. Не совсем та, о которой речь шла в романе – но, как и всегда, додуманная и усовершенствованная согласно моим предпочтениям. Присутствовала там также и Ира, в лице герцогини Луизы де Лоррен – ближайшей ее подруги (все титулы и имена в этой вселенной были аутентичны произведениям Дюма). В целом, все это имело вид глубоко эгоистичной игры, так как по воле демиурга (то есть, собственно меня) роли персонажей постоянным и желаемым образом перетасовывались и менялись по настроению. Так, Генрих и Марго (условная чета Наваррских) не были возлюбленными (как не были ими и герои книги) – но в то же время Маргарита мыслилась как единственная и неповторимая, властительница дум и богиня. В эти моменты, когда любовная страсть одолевала меня особенно сильно, я безо всякой логики рушил ее дружеские отношения с де Маром, делая их любовниками. При этом Генрих переставал быть Генрихом. Он становился мной. Не различая нас двоих и воспринимая его как альтер-эго, как своего представителя в мире фантазий, я действовал как Генрих и в ситуациях с ним происходивших подставлял себя на его место. В случаях же, когда я стремился откровенно нарушать его принципы (к примеру, рыцарские), воображение автоматически устраняло его из этой вселенной и превращало ее в альтернативную. Все здесь было точно таким же, за исключением одного: я имел право любить Маргариту, не знавшую никакого Генриха – и не имевшую дружеских отношений так же и со мной. Иными словами, допускал страшный произвол и творил, что хотел, будучи властелином всего и вся. В этой версии вселенной Ира (которую я, в любом случае, воспринимал здесь только как Луизу) так же, в некотором роде, устранялась, не существуя для меня до тех пор, пока существовало чувство к Маргарите. Позднее же, когда оно ослабло и перестало иметь значение, я вернулся к версии с подругами, где Луиза все еще была на вторых ролях (что придавало ей еще больше очарования, так как мне-то была известна ее значительность, которая впоследствии могла проявиться по одному лишь моему желанию) – после чего устранилась совсем уже Маргарита.

Некоторые с улыбкой переглядывались – но вслух ничего не говорили.

– Так все постепенно выравнивалось – и потребность в альтернативных версиях демаровского мира стала отпадать. Официально и по совести Генрих и Луиза стали парой. Все еще ощущая на месте де Мара себя, я уже не разделял наших убеждений и пристрастий. У обоих они сходились на Луизе. С этого момента я целиком погрузился в историю их совместной жизни, продумывая детали отношений, обрывки случайных диалогов, происходившие с ними события – и все что угодно еще. Они, или же мы (так как это было уже равноценно) представляли собой идеальную пару. Молодые, талантливые и открытые миру мы поражали всех своей успешностью и яркостью выступлений на публике, не теряя при этом репутации доброжелательных и порядочных – и крайне отзывчивых людей. Мы умудрялись быть на слуху, оставаясь при этом в тени – и живя вместе в абсолютной любви, гармонии и радости. Загадочным и единственно значимым лицом этой вселенной был уже не один только Генрих. Им стала и Луиза, жившая собственной жизнью и собственными увлечениями – и имевшая популярность независимую и столь же широкую. Во главе угла стояло теперь торжество не личности – но сразу двух, чей союз восхищал вдвойне, усиленный симпатией к каждой из них по отдельности и радостью за то, что именно они – как двое самых лучших и самых обожаемых – сошлись теперь вместе и стали новой потрясающей личностью – одной в двух лицах. Таким образом, упиваясь сладостью мгновений, проводимых рядом с Луизой, я наслаждался и совершенством наших отношений, подаривших миру пример абсолютной гармонии, ранее не существовавшей – и считавшейся невозможной. Я был нами и одновременно – этим миром, этой толпой, смотревшей на нас восторженным и пораженным взглядом. Я чувствовал их общий восторг так, будто был на их месте – сознавая при этом и непосредственные ощущения отдельных лиц из толпы, смотревших на ситуацию по-своему замечательно и глубоко (глубже, чем может видеть толпа), как если бы был и на месте каждого из них. Луиза стала частью меня, и даже события реального мира воспринимались теперь только как увиденные вместе с ней, ее и моими глазами – с обязательным обменом мнениями по каждому, даже мельчайшему поводу. Решая проблемы по учебе, чувствуя себя нездоровым или несчастным, пытаясь уснуть или перебороть себя в чем-то, я мысленно обращался к ней – за помощью и утешением. Будучи идеальной подругой жизни в идеальном мире, Ира-Луиза оставалась для меня реальным лицом (тем, что я видел каждый день), и в то же время – моим ангелом-хранителем, верным, никогда не устававшим и не перечившим мне собеседником. Я не чувствовал существовавшего между нами барьера (того, что создавало воображение), не видел сложности или неестественности в том, чтобы общаться с ней, оставаясь внутри себя. Я слишком привык жить в этом мире и не мог подвергать его сомнению, бросаясь обвинениями в свой адрес – в эскапизме, витании в облаках и потери связи с окружающим миром. Я уже признавал проблему – но вовсе не собирался решать ее. Ведь куда приятнее быть Генрихом де Маром, влюбленным в Луизу де Лоррен, чем Дмитрием Астаховым, дрожащим при одной лишь мысли о лишнем слове или жесте, которые необходимо сказать или сделать, чтобы хоть на шаг приблизиться к такой реальной – и такой недостижимой Ирине Вознесенской.

– Слабак.

Собираясь пошутить в ответ, Белов заметил в дверях охранника, принявшего позу ожидания – и явно желавшего поторопить их.

– Что, уже надо заканчивать?

– Я должен закрыть аудиторию, – отрывисто произнес тот.

– Это так срочно?

Охранник не отвечал.

– Что ж, друзья, в таком случае прощаюсь с вами до завтра.

– Так завтра же суббота!

– Ах да, прошу меня простить. Значит – до понедельника!

– Будем ждать!

Старшие (продолжение)

В мае мы репетировали наш выход на Последнем звонке – под аплодисменты и гимн лукасовского детища. До того момента мне не приходилось участвовать в репетициях. К общественной жизни школы я был от природы равнодушен. Тут же требовалось бывать в зале часто – почти каждый день, в течение двух и даже более недель. Именно тогда мне и пришла в голову мысль. Касалась она изменения имиджа. Необходимо было из услужливого и скромного ботаника превратиться в уверенного и наглого парня. Обычно не более, чем мечты, планы мои начали осуществляться. Я приходил на репетиции в специальной рубашке, синей, клетчатой и незаправленной – а-ля кантри-стиль. На стуле же рассаживался с видом «мне все по плечу» или «море по колено», то есть – расслабленным и дерзким. На каждую реплику былых недругов я отшучивался, язвил – и всегда удачно, вдохновленный идиотической уверенностью, бравшейся из ниоткуда. Хотя источником тогда мог служить и «Доктор Хаус», которого я смотрел залпом, прикончив за пару месяцев. Как и Хаус, по призванию – циничный шутник по жизни – я острил по каждому поводу, стараясь выставить всех идиотами, но главное – удивить. Ведь подобного от меня не ожидали – и едва ли собирались дождаться. Наигранные проявления циничности невероятным образом срабатывали, так как реагировали на них буквально и без подозрений – выпучив уморительно глаза. Посреди репетиции, от скуки, я мог уйти неожиданно назад – и улечься прямиком на стульях. Где-нибудь за колоннами, чтобы найти было сложно – но вполне реально. Я предполагал в этом большую оригинальность, которую мои одноклассники должны были оценить, осознав, до чего странное место я выбрал для отдыха и почему вообще решил улечься на стульях. Либо – почему вдруг уселся сбоку от сцены и играю в PSP, не реагируя на призывы товарищей и вообще – ни на что совершенно.

Таким образом, наигранной была и оригинальность, делавшаяся ради себя же и с целью запудрить мозги. Но наслаждение и порыв актерского вдохновения, доставляемые намеренными дурачествами, оказывались настолько сильными и яркими, что я уже не мог остановиться, подхлестываемый на все новые и новые идеи по выставлению себя чудиком и циничным бунтарем. Так, при разговоре Иры с девочками (о чувствах, которые охватят нас после конца праздника), я среагировал соответствующе, высказав предположение о сентиментальной растроганности событием, вследствие которого все будут говорить глупости, обещать помнить и встречаться – на деле же поумерят пыл уже к вечеру, на утро обо всем забыв и удивляясь силе собственных эмоций, столь незначительных и тусклых теперь. Покривляться и показать себя перед любимой казалось естественным в любых формах – хотя такая, очевидно, лишь отталкивала и неприятно поражала неуместностью. Да и сам я, в финале настоящего празднества, готов был отдать что угодно, лишь бы обнять ее так же, как сделал это передо мной Алексей – как и все в таких ситуациях, имевший прав и смелости куда больше, чем могло бы найтись у меня. Я же стоял статуей, холодной и с виду все еще циничной, собираясь действовать, либо провалиться сквозь землю, исчезнуть. Только бы не стоять вот так, таким бесчувственным и окаменевшим болваном, посреди всеобщей радости и печали, счастливых слез и трогательных восклицаний. Нечто подобное случилось и на выпускном. На эту тему есть даже отдельная запись – дневниковая. Такого вот содержания:

«Как и всегда, я готовился к тому, как буду вести себя, заранее. Выпускной – мероприятие неописуемой важности, единственное в жизни. Тот факт, что нужно провести его по-особенному, я понимал отлично. Хотя бы на один день я должен был стать тем, кем все время пытался – нормальным школьником. Линию поведения я сочинял уже с утра. Торжественная часть начиналась вечером. После этого у нас был заказан ресторан, где полагалось провести целую ночь. Невольно я думал о том, высижу ли столько времени, так как даже и в Новый год ложился спать не позже трех или четырех. Это была первая в моей жизни ночь без сна, если не считать ночной экскурсии в Москву (где была потрачена лишь ее половина). Я надеялся, что всеобщее веселье не даст мне заскучать и уж тем более – уснуть. Но больше всего одолевали сомнения насчет алкоголя. Я понимал, что по такому поводу пить необходимо, что хоть раз в жизни можно нарушить свои правила, вызванные непроверенными опасениями и преувеличенными заявлениями о физическом неприятии спиртного. Но я заранее знал, что нарушу свое обещание и буду чувствовать себя ужасно неловко, так как одноклассники будут смотреть на меня осуждающе, пристыдив и высмеяв – чего выдержать я не готов. Из-за того, что я снова выделяюсь – и снова веду себя как зануда и ботаник. Мне было неприятно, что моя репутация давно уже сложилась, что никаким притворством ее не изменишь – и что теперь она только лишний раз подтвердится. И эта преждевременная известность при мысли о совершенно определенных взглядах со стороны, в которых прочитывался совершенно определенный и давно установленный приговор, раздражала и бесила меня до потери памяти. Все еще веря в возможность переубедить своих друзей, я снова планировал доказать им обратное (хотя каждый раз подобные попытки не удавались мне). Идя по направлению к школе, я думал о том, до чего же просто будет войти сейчас в класс и начать вести себя именно так, как хотелось бы. Исходя из ситуации, я понимал, что должен вести себя весело и непринужденно, участвуя в общих разговорах и той бурной деятельности, которая охватит всех перед таким важным мероприятием. Я знал, что могу сделать это, так как быть полезным и активным мне удавалось и раньше.

Качества эти проявлялись на уборках класса в конце четверти, где я всегда чувствовал потребность помогать и выполнять самые сложные поручения. Являясь по натуре перфекционистом, я знал, что могу работать усердно и качественно и навести такой порядок, какой по лени и невнимательности не смогут навести остальные. Я чувствовал, что все, кроме меня, смотрят на уборку как на тяжкую повинность и не получают от процесса полноценного удовольствия. Двигать парты, мыть пол, лазить на окна, отковыривать жвачки, протирать шкафы, столы и стулья – все это, судя по всему, казалось им неприятным и сложным, отчего хотелось поскорее избавиться и как можно меньше принимать участия. Мне же, как на уборке школьной территории (и как почти всегда в таких случаях), хотелось работать сразу за троих, везде успевать и вообще – взять власть в свои руки, организовать рабочий процесс как положено. Но для этого мне не хватало уверенности и авторитета, из-за чего приходилось подчиняться Островской и другим девочкам, которые как более хозяйственная и ответственная половина человечества руководили всеми остальными. Возможно, они так же делали это вынужденно, понимая, что без их указаний процесс вообще не сдвинется с места, так как большинство парней старалось отсидеться в сторонке за разговорами и играми. Мне же всеми силами хотелось доказать свою полезность и свое отличие от других. Это было не просто желание показать себя. Было здесь и что-то настоящее. Наверное – чувство всеобщего единения за работой, необходимого, но и приятно-естественного союза людей, желающих сделать что-то, в идеале – хорошо и вместе. На продолжение работы вдохновлял и сам процесс. Он доставлял необыкновенное удовольствие от полезности выполняемых действий. Действий, которые приведут, в итоге, к конечному результату. Но было приятно смотреть и на промежуточные, когда определенная часть класса становилась вдруг чистой и блестящей – так что нельзя было не порадоваться и не признать с легкой гордостью, что и ты тоже приложил к этому руку. Приятно было просто от того, что нечто, бывшее в беспорядке, выглядело теперь гармонично и красиво – так, как и должно быть.

В этой ситуации все одноклассники разделялись для меня на две категории. В первую (малочисленную) попадали те, с которыми мне хотелось работать бок о бок, так как и сами они проявляли признаки нужного настроя и нужных умений. К ним относились та же Рита и две-три ее помощницы, становившиеся главными в определенной группке – по мытью окон, отдиранию жвачек и так далее. Самый верный настрой и самые лучшие способности к организации я видел именно в Рите – и именно ее воспринимал как ту, которая наравне со мной должна была руководить всеобщей деятельностью. По отношению к ней я испытывал в данный момент нечто вроде профессионального и в то же время – по-дружески проникновенного понимания, в точности чувствуя, что и как она хочет сделать – и что вообще требуется от нас. Всем своим видом я пытался показать ей это, чтобы и она воспринимала меня как равного, как человека, готового брать на себя ответственность – и, не раздумывая, действовать. Все остальные же оказывались во второй категории, воспринимавшейся мной в качестве помощников и зрителей. Мне нравилось чувствовать на себе взгляды этих людей, не желавших пошевелить и пальцем, а потому удивлявшихся при виде меня – такого предприимчивого и активного. По этой причине, даже когда делать было откровенно нечего, я старался придать себе деловой вид и оказываться поблизости от людей, чем-то занятых – с которыми я тут же начинал заговаривать и как-то помогать им, чтобы со стороны это воспринималось по-прежнему. Все должны были видеть, что я постоянно нахожу себе дело и понимаю суть происходящего лучше, чем они – так что мой пример, в идеале, должен был бы оказываться заразительным. При этом удивление хотелось вызывать не только активностью, но и тем простым фактом, что я получал удовольствие от процесса, что выглядело совсем уж странно – и явно выделяло меня среди других. Наиболее приятным же было уходить с поручениями, на которые я сам напрашивался – и как можно дальше. Пока я шел по коридорам (чтобы принести воду, например) я представлял себе картину происходящего в классе и что именно делает каждый из находящихся там, пока меня нет. Я понимал, что обо мне в этот момент уже забыли – но расчет шел на другое. Когда я вернусь с полным ведром, все вспомнят, что я ведь, и правда, уходил с ним – то есть все это время продолжал что-то делать.

Я проходил мимо бездельничавших со спокойным и равнодушным видом, доказывавшим, что я лишь выполняю то, что необходимо и что тут нечему удивляться. Правда, я не особенно верил, что они вообще хоть что-то замечали и уж тем более – удивлялись этому. Но воображение идеального расклада в этой ситуации прибавляло мне бодрости и уверенности в себе – отчего, даже не существуя, он оставался для меня единственно реальным. При этом воображался даже еще более лучший – и совсем уже недостижимый. Наши девочки любили включать при уборке музыку, так что некоторые из них отвлекались – и начинали пританцовывать. По этому поводу у меня тут же сочинялся в голове очередной «мюзикл», где движения швабрами и тряпками перемежались движениями танцевальными, образовывавшими вместе веселый, зажигательный и слаженный процесс, где приятное сочеталось с полезным. Я начинал заговаривать и пританцовывать то с одной, то с другой одноклассницей, всячески дурачась, вставая в проходе и залезая на столы, чтобы помешать уборке, на деле же – естественным образом усилить веселье, все нараставшее и нараставшее по мере движения плейлиста. Его я, разумеется, составлял самостоятельно, делая это уже дома, вечером, в тот же день. Я слушал знакомые песни – и сочинял для них соответствующий визуальный ряд из воспоминаний о сегодняшних событиях, которые становились в моем воображении куда более забавными, богатыми на детали – и совершенно не похожими на те, что происходили на самом деле. Не говоря уже о том, что роль моя в них разрасталась до невозможных пределов, физически не позволяя делать хоть что-нибудь и окружающим. Ведь я должен был быть везде, все делать сам, поражать всех только своими умениями <…>

Вспоминая об этом эпизоде и продолжая идти, я чувствовал уже заметное напряжение и холодок в конечностях, предвещавших близость события. Думая о том, что должен буду сказать, я вспоминал, прежде всего, о девочках, приготовивших на этот случай особенные платья, которые нужно было похвалить. Эта обязанность не была для меня вынужденной. Я обожал красивые платья и разнообразие женских нарядов вообще, часто обращая на них внимание и не раз собираясь заметить об этом вслух – но каждый раз лишь предательски и сдавленно помалкивая. Сейчас же мне по-прежнему представлялось совсем несложным сделать такой комплимент сначала Ире, потом Рите, Наташе и остальным. Мне хотелось, наконец, показать им, что и я могу быть галантным, внимательным и увлеченным женской красотой не меньше, чем Коля Левченко или Антон Дубровский. По дороге, дойдя до развилки, я встретил Рудковского. Тот шел вместе с родственниками. Поздоровавшись, мы отделились, но продолжали идти молча, обменявшись лишь парой необязательных и общих фраз. Рядом с такими людьми, как Дима, я всегда чувствовал себя неловко. Он был моей полной противоположностью: симпатичный и общительный, умный – но раскованный, всегда нравившийся друзьям и девушкам за свою детскую непосредственность. Он был из тех, кто умел дурачиться виртуозно и всегда кстати, всегда заставляя улыбнуться и покачать головой, что означало совмещение несовместимого – инфантильности с натурой взрослого и толкового парня. Я не представлял, о чем можно говорить с Димой, ощущая в нем нечто чужеродное и холодное, проникавшее в его голос нотками вынужденного дружелюбия, с которым он отвечал на мои слова внешне обычно, на деле же – без всякого понимания и интереса. Между нами существовало максимальное расстояние, максимальная неловкость и отсутствие хоть сколько-нибудь заметной эмпатии, не позволявшей распознать друг в друге людей с обычными и схожими чувствами. Наблюдая за ним со стороны или оставаясь в одиночестве, я видел Рудковского одним из главных своих фаворитов наряду с Дубровским. Таким человеком, с которым замечательно было бы дружить и иметь много общего – поражая вашей дружбой окружающих. Стоило же мне оказаться рядом, как он превращался в камень, непроницаемое стекло, за которым нельзя было нечего разглядеть – как и нельзя было узнать в нем того Диму, которого я так легко представлял себе в воображении. Но в этот момент оно напрочь исчезало и отказывало – вместе с уверенностью и чувством собственного достоинства. Вместо меня на сцену выступал мой жалкий и горбившийся двойник, боявшийся длинных пауз в разговоре, в которых чувствовал виноватым именно себя – и стремившийся лишь улыбаться и соглашаться, чтобы не возникло даже и малейшего конфликта <…>

То внимание со стороны Иры, которое я мечтал захватить, доставалось Рудковскому почти даром. В мою память навсегда врезался эпизод из поездки на природу, на какое-то водохранилище – незадолго до Последнего звонка. Оставив вещи в шатре, мы вышли играть наружу – и довольно скоро хватились Рудковского. Анастасия Павловна, желавшая найти его во что бы то ни стало, отправилась к шатру вместе с нами. Он, действительно, был там, сидящий на стуле – и с девушкой на каждом плече. Лара Чирикова вместе с Ирой устроились там, накрывшись пледами – но куда сильнее согреваясь от полусонного блаженства, в котором пребывали обе, лежа с закрытыми глазами, как и Дима. Эта преспокойно дремавшая троица восхитила меня до невозможности – поразив при этом в самое сердце. Ира, чья любовь казалась мне такой бесценной и недостижимой, запросто и даже по своему желанию отдавалась сомнительным нежностям, считая их чем-то естественным и безобидным – и не в силах устоять перед Диминым обаянием, который для такой цели подходил идеально. Я был разочарован не столько в ней, сколько в себе. Увиденная картина позволила понять мне полную невозможность и нереальность для меня той ситуации, в какой оказался тогда Рудковский. Никогда и не при каких обстоятельствах две очаровательные девушки не прилягут спать у меня на плече, расценивая это как объятия большой пушистой собаки, с которой совсем не нужно церемониться. Ведь с ней можно делать такое, она это понимает, она своя – так что и им тоже будет легко и приятно <…>

Так мы с Димой дошли кое-как до кабинета. Некоторые из девочек были уже там. Войдя внутрь, я почувствовал то же, что и в случае Рудковским – полную невозможность соответствовать тому тону и той линии поведения, которые выработал заранее – и которые так легко вписывались в атмосферу мысленно. Дружелюбная улыбчивость Анастасии Павловны, так удачно вязавшаяся с обстоятельствами, напротив, только смущала меня и сбивала с толку, уже явно ожидая чего-то – того, что я должен был начать делать прямо сейчас. Кроме того, поведение ее (как и поведение девочек) казалось все же слишком упрощенным и невыразительным для такого важного и уникального повода. Ни в чем и ни в ком вокруг не ощущалось той скрытой, но очевидной радости и нервного возбуждения, которыми атмосфера класса должна была быть переполнена. Прослеживались лишь зачатки этих эмоций, внешне выражавшихся совсем просто – и так же довольно скованно. Будто и все остальные, кроме меня, сдерживали в себе нечто, что стремилось вырваться наружу, но привыкло скрываться и опасаться, вписываясь во мгновенно создававшиеся рамки приличий и «нормального» человеческого поведения. Это было даже не ощущение. Я знал, что так оно и есть, что в каждом из них сидит тот же бесенок, желающий выражать себя совсем иначе – ярко, искренне и под стать событию. Это знание словно висело в воздухе, замечаемое всеми – и всеми игнорируемое. Не совсем уверенные лица, произнося какие-то реплики и ведя якобы осмысленный разговор, в действительности, как будто извинялись за то, что не могут зажечься красками восторга и бурного веселья, которое, они понимают, было бы сейчас кстати – но которому они при всем желании не могут отдаться. Так как существуют некие правила и барьеры, которые вырваться и быть собой не позволяют. Таким образом, реальность с ходу ударяла молотком по голове, заставляя потерять себя и всякие представления о том, что нужно говорить и делать в этой удручающе предсказуемой – и все же совершенно неожиданной ситуации. Так прошло все время до выхода – в натянутых разговорах и с несоответствующей обстоятельствам сдержанностью чувств, о которой я начинал уже думать иначе. О том, что она естественна для всех – и что только я один, желая другого, выдаю свои мысли за их собственные <…>

В зале мы сидели спереди, ожидая выхода на сцену – и переживая за тех, кто выступал сейчас с уже до боли знакомыми, многократно отрепетированными номерами перед учителями и родственниками. Я не был уверен, что переживаю именно за них, а не за себя, так как ожидание собственного выхода на сцену и чувство волнения от важности происходящего могли заставлять меня думать так. Я был в новом светлом костюме и в новой рубашке, как обычно не державшейся в брюках и норовившей выскочить то справа, то сзади – так что бесконечные попытки заправить каждый уголок приводили лишь к мятым краям и обилию пота, стекавшего по вискам и начинавшего скапливаться в местах сгибов. Пиджаки всегда воспринимались мной как атрибут эстетики лишь со стороны. Оказавшись же в нем, я чувствовал себя скованным – и откровенно жарился. Я чувствовал, что даже при моем росте и всех прочих данных я не умею носить костюмы и они висят на мне мешком. Из-за того, что я сутулюсь и нервничаю, не умея подать себя как спокойного и уверенного в себе человека, осознающего, что он одет со вкусом и довольно представительно. Мысленно я переносился и в задние ряды, представляя себе лица родителей и их реакцию на то, что происходило в данный момент на сцене. Видя то же самое, я невольно морщился и потел еще сильнее, чувствуя неловкость из-за банальности разыгрываемых сценок (сказывалось и то, что я видел их множество раз) – и так же мысленно извиняясь перед зрителями за то, что мы не смогли придумать ничего получше (забывая, что им, пришедшим на выпускной вечер своих детей, братьев и сестер, нет никакого дела до самостоятельного эстетического совершенства номеров и их оригинальности). Одновременно я перебрасывался репликами с соседями, сменявшими друг друга по ходу представления и существенно отличавшимися друг от друга. Одни (те, которые сидели, ожидая, как и я, выхода) были явно не в себе и, даже имея вид внешне нормальный, казались несколько потерянными и как бы застывшими. Номера были отрепетированы десятки раз – и все же знание того, что нужно будет демонстрировать их сейчас перед всеми, напрочь меняло представление о нормальности ситуации, становившейся уже напряженной и крайне значительной. До тех пор, пока они не оказывались в категории выступивших – и садились рядом с видом спокойного торжества, словно для них все это более чем естественно и они готовы выходить туда сколько угодно. У некоторых, вроде Алексея, имевшего профессиональные навыки, выражение это появлялось с самого начала. Ведь для театральных актеров выступать перед публикой было, своего рода, рутиной, привычкой – раз и навсегда приобретенной. Сидя рядом с ними, я пытался изображать ту же уверенность, стараясь доказать знатокам, что храбрыми могут быть и новички. Но непривычная оживленность и разговорчивость выдавали меня с головой.

Я удивлялся, как вдруг спокойно проходил к занавесу и, осознавая, что через минуту случится нечто неизбежное, еще более спокойно выходил на сцену, произнося давно заученные реплики и стараясь не смотреть на лица тех, кто сидел там – далеко и спереди. Говоря и делая что-то, я успевал думать про себя и удивляться: почему это все они действительно смеются над якобы смешной сценкой? Неужели это, и правда, выходит так забавно, как и планировалось? И как мне удается не сбиться, не потерять нить, не забыть вдруг разом все реплики просто потому, что это пришло мне в голову – так что уже и невозможно с тем же непроницаемым видом делать то же, что и до этого? По факту же, «я», зачитывавшее нечто наизусть и даже строившее уморительные рожи, было другим «я» – внешним по отношению к тому, что сидело внутри, и с замирающим восторгом и сомнением наблюдало за словами и поступками первого. Таким образом, здесь так же выходил на свет мой двойник – но не тот, что разговаривал с Рудковским, пытаясь со всем соглашаться и не опозориться. Этот был увереннее и действовал точнее, механистичнее – словно запрограммированный и застрахованный, тем самым, от ошибки. Поэтому одновременно с удивлением приходило и осознание повторяемости ситуации, понимание того, что каким-то образом я буду продолжать говорить и не собьюсь, чтобы там ни думал, так как этот двойник уже полностью подчинил меня себе и силой тупой внешней инерции не позволяет мне взбунтоваться и сделать нечто невероятное – то, о чем я думаю, и чего так опасаюсь. После этого я возвращался на место – и не мог уже думать ни о чем. Только нервничать по мелочам, предстоявшим впереди, и слегка гордиться, чувствуя себя в лагере тех, кто прошел испытание и может теперь заслуженно сидеть тут с важным и сияющим видом. Хотя лицо мое должно было казаться, скорее, измученным. Вечер продолжался, духота в помещении усиливалась – и я надеялся, что смогу высидеть до конца, не почувствовав себя неожиданно плохо (например, если бы меня затошнило или схватило живот), так что пришлось бы выбегать наружу, пробираясь через множество людей, фактически отрезавших мне путь к отступлению, так как сидел я уже почти в центре – и не мог так легко распоряжаться пространством.

Мнительное волнение по этому поводу, и впрямь, начинало действовать, вызывая легкие приступы дурноты, которые я подавлял зевотой и поворотами шеи, стараясь размять ее и уменьшить тяжесть в затылке. Проходя в очередной раз к сцене и укрывшись за занавесом, я пытался силой вызвать то ощущение, которое возникало у меня прежде на репетициях. Желание безо всякого повода проникнуть за кулисы, где не было ничего, кроме реквизита и кучи ненужного хлама. Несвоевременность поступка и необычность места прельщали меня необыкновенно. Никто бы не догадался искать меня там – но, кроме того, воображаемая картина стояния в абсолютно темном и заброшенном месте (так как никто им почти не пользовался) оказывалась настолько захватывающей, что я уже подходил ближе и заглядывал внутрь, чувствуя непроницаемую тьму и затхлость огромного пространства, придававших фантазии вкус реальности. Хотя и немного пугавший – и заметно отбивавший первоначальное желание войти туда. Но внутренняя сила моя, побуждавшая на самые оригинальные и смелые поступки, больше не действовала. Тупая инерция извне вновь размыкала в голове все контакты, так что невозможно было связать в цепочку даже и две простейших мысли. Если же это и получалось, не хватало ощущения подлинности эмоции, остававшейся неживой и натужной <…> После окончания торжества все ходили по залу и оживленно беседовали, рассматривая фотографии выпускников и делясь радостными до слез впечатлениями. Я искал в толпе Иру, выглядевшую сегодня роскошно – хотя и не так, как мне хотелось бы. Длинное красное платье было неплохим вариантом – но слишком классическим в смысле скучноватости и простоты воздействия эстетического. Не самой удачной была и прическа, собравшая волосы где-то наверху и сзади и заставлявшая сожалеть о них же – но в распущенном виде, не полагавшимся, очевидно, по этикету. Однако любовь знала свое дело – и чувство восхищения возрастало пропорционально времени, в течение которого я наблюдал за ней, невольно вспоминая ту фантазию, где мы кружились с ней в этом зале (платье уже было фиолетовым, а волосы – такими, как надо), приковывая взгляды друзей и ее родителей, угадывавших в наших фигурах родство и будущее единение <…>

В ресторан мы отправились разными путями. Многие на машинах, некоторые – в маршрутке, самые же большие оригиналы – пешком (было до него не близко). Выходя с территории и идя рядом со случайными спутниками, я чувствовал очарование всем, происходившим сейчас на свете. Я чувствовал свободу и тысячи возможностей, открывавшихся в том, кто, как и с кем отправится в ресторан, попутно говоря о чем-то – и в том, как сложатся события этой ночи, казавшейся пока еще бесконечной и далекой. Вместе с Алексеем, Ливерием и еще небольшой группой парней я поехал туда на маршрутке. Мы загрузились в нее шумной толпой, сразу выделившей в нас школьников, всегда ведущих себя невежливо и назойливо. Но сегодня мне казалось, что мы привлекаем к себе особенное внимание – так что и водитель, и женщина с собачкой, и даже парень с бородкой об этом особенном поводе отлично знают (так как сейчас лето и время выпускных). Это должно было придавать нам в их глазах особенную привлекательность, помещать нас в специальную категорию – категорию старшеклассников, которые сегодня выпустились. Это звание представлялось мне почетным и крайне важным, так что было естественно, что все смотрят на нас и думают про себя что-то такое, о чем мне очень хотелось бы знать. Сидя вместе с одноклассниками сзади, я слушал их разговоры и, в зависимости от тона беседы (увлекательной или чересчур шумной), поглядывал на окружающих то с гордостью (мол, смотрите, какие они молодые, веселые и радостные – и какие ведут разговоры), то с опасением, не мешают ли мои громкоголосые и равнодушные до чужих нужд товарищи остальным пассажирам. Реакции от пассажиров я ожидал именно в отношении «них», а не в отношении «нас» – так, будто бы мои товарищи были сами по себе, а я – отдельно. Будто бы все они были в каком-то смысле моими «учениками», и я гордился тем, что они такие, и хотел поделиться своей радостью с окружающими, призывая разделить и проникнуться ею в той же степени, что и я. При этом мне хотелось показать и себя, так что во время разговора я поворачивался и подчеркнуто громко (но как бы невзначай) вставлял свои реплики, доказывавшие, что и я отношусь к этой компании, что я здесь свой, что меня ценят – и что на мои слова реагируют так же, как и на слова других. Парень с бородкой, сидевший у окна на отдельном месте, казался мне особенно важным слушателем, производя впечатление человека простого – но неглупого. Такого, какой обязательно прислушается к разговору в транспорте из любопытства – даже если со стороны все выглядит так, будто он просто смотрит в телефон и занят своими делами. Тот факт же, что он сидел отдельно и выше остальных, придавал ему в моих глазах только еще больше важности – и дополнительной индивидуальности. Мне ужасно хотелось, чтобы и он понял мою мысль, понял, для чего я смотрю на других пассажиров – и вставляю реплики в разговоры друзей. Что-то невероятное, удивительное и забавное было в этой возможности найти ни с того ни с сего единомышленника (по пути и случайно), понимавшего все ровно так же, как и ты сам.

Здесь было важно именно родство идей и взглядов, а не то впечатление, какое я пытался произвести бы в этом случае на девушку, сидевшую бы здесь точно так же – и точно так же ставшую бы целью моего «эксперимента». Куда существеннее оказались бы здесь тогда уже симпатия – и восхищение мной самим. За то, что я вот такой – и вот так общаюсь со своими друзьями, еду в ресторан на выпускной и вообще являюсь человеком, завершившим важный этап в своей жизни – за что меня уже стоит выделять из толпы и любить. Но подходящих девушек, вызывавших бы желание подействовать на них подобным образом, вокруг не наблюдалось, и я довольствовался идейной близостью с бородачом. Тут же были и женщины в возрасте, по отношению к которым как к слушательницам я тут же занял позицию доброжелательную и иронично-снисходительную. Я почти видел, как, переглядываясь между собой, они укоризненно качают головами, не признавая и не желая понимать молодежь, всегда в их глазах наглую, невоспитанную и грубую. Вместе с этим напрашивался и повод доказать обратное – на своем примере. Ведь я, ехавший с этими болтливыми и невыносимыми школьниками, вел себя вполне прилично, оставаясь при этом их товарищем. Благодаря этому они некоторым образом реабилитировались, притом что мне доставалась особенная награда как тому, кто помог это сделать – и кто оказался все-таки лучше и порядочнее, чем они. Наряду с этим я с наслаждением выглядывал из окна, поражаясь той умиротворенной красоте, которой сиял сегодня этот вечер. Особеннее, чем всегда, так что и участки пути, уже оставшегося позади, провожались через заднее стекло с особенно тоскливым и нежным вниманием, так как хотелось бы сохранить их все – и всеми как-то воспользоваться, на каждом выйти, побродить, поделать что-то самое обычное (притом что длиться это будет неограниченно долго), после чего переходить к следующему, затем – еще к одному – и так до самого ресторана, события внутри которого становились еще более желанным и светлым будущим, так как от настоящего оно было дальше, чем когда бы то ни было. Думая об этом, я смотрел на своих друзей (сейчас все они были ими) и прикидывал, с кем из них мне захотелось бы вдруг выскочить из маршрутки, чтобы отправиться дальше пешком (по пути зайдя куда-нибудь еще, и, конечно же – не в одно место) и прийти в ресторан позже всех, так что учителя и родители поразились бы нашей дерзости – но с пониманием извинили бы ее, вспомнив о поводе и особенном значении сегодняшней ночи. Всем остальным же стало бы ужасно интересно, где мы все это время были – мы же с удовольствием влились бы в общий процесс, начавшийся без нас – но с нами получивший новый виток и новый оттенок (как если бы мы нагуляли и принесли с собой поток свежего воздуха и бодрого настроения) <…>

Празднование в ресторане было тщательно спланировано. Приглашенный тамада проводил один за другим конкурсы, давая нам передохнуть – но, в целом, лишая той свободы, которая по исключительности случая расценивалась мной как бесценная возможность. Как и всегда, конкурсы были веселыми – но достаточно затасканными и примитивными. Однако я был слишком скован и подвален обстановкой, чтобы даже мысленно претендовать на роль тамады и уже продумывать в деталях собственные – являвшиеся развитием тех, что проходили в данный момент. Каждый, где предполагались добровольцы, заставлял меня в ужасе пристынуть к месту. Я не представлял себе, что случится, если товарищи укажут вдруг на меня – либо тамада, уставший ждать, сделает это самостоятельно. Вернее, представлял даже слишком хорошо, так что страшно было и думать об этом. Все выходившие (к примеру, Лев) демонстрировали неожиданную оригинальность и поражали своими импровизациями. Если нужно было вспомнить песенку или стишок, они обязательно вспоминались – в то время как у меня наступали в такие моменты полная амнезия и удручающе-расслабленная пустота в голове, заставлявшая лишь пожимать плечами, смущенно улыбаться – и до невозможности краснеть. Здесь мой запрограммированный двойник почему-то не выручал меня, как делал это прежде. Дух импровизации (как и раскованность вообще) были мне в таких случаях чужды. Это сполна компенсировалось уровнем возбуждения, охватившем меня с самого начала – и не отпускавшем до того момента, когда я положил голову на подушку. Абсолютно потеряв себя, я старался говорить, кричать и махать руками так же, как это делали другие весельчаки – Левченко, Стрельников и Дубровский. Преувеличенное желание подражать тем, кто вел себя, на мой взгляд, наиболее весело, приводило к тому, что я чувствовал себя неестественно даже изнутри, поражаясь, как это я могу так громко орать – и смеяться до того неестественно. Хотя мое актерство было отчасти и способом привлечения внимания. Иры, Риты, Наташи – и некоторых других девушек, казавшихся в тот момент наиболее привлекательными для этого. Хотя мне и представлялось нелепым, что всеми типичными мальчишескими выкрутасами и кривляньями, тупымипредложениями, выкриками и шутками (призванными считаться оригинальными и способными заинтересовать девушек), я так активно пользовался, думая о них при этом как о чем-то идиотском и бессмысленном. О последнем говорил разум – внутри же меня была заложена бунтарская и клоунская жилка, начинавшая пульсировать каждый раз, как я видел рядом красивых девушек, которых тут же хотелось привлечь и поразить.

Было здесь и желание разорвать границы условностей и скованности, все так же царившей для меня повсюду, несмотря на всеобщее веселье. Глядя на Риту, сидевшую с очевидно непонимающим, сдержанным и чересчур уж приличным видом, мне хотелось доказать ей своим поведением обратное – что надо быть восторженным, шумным и непредсказуемым. Я и сам чувствовал полную невозможность пробиться к этому состоянию сквозь толщу страхов и мнительных предостережений рассудка, и все же по-прежнему вопил, неумеренно смеялся – и продолжал изображать из себя пьяного школьника. Не выпив за вечер и двух бокалов, я ощущал себя способным изобразить любую степень алкогольного опьянения – так, чтобы на фоне других подвыпивших я не выглядел бы чересчур трезвым. К тому же, оставаясь здравомыслящим, я мог с еще большим наслаждением впитывать те мгновения внезапной откровенности и дружеского расположения, с которым одноклассники обращались ко мне вдруг посреди вечера, отводя в сторонку и пытаясь выдать крайне значительную и бессвязную исповедь, представлявшуюся им, наверное, откровением. Чувство иллюзорного родства и взаимопонимания, выделявший тебя из толпы факт посвященности в чужую тайну были для меня исключительно важны, давая надежду на участие в «другой» жизни. Той, что все время была скрыта завесой – и куда посторонние не допускались, пока не получали в определенный момент особого права на это. Суть этой жизни и смысл поступков людей, живших ею, представлялись мне крайне смутно и поверхностно, исходя из обрывков историй, слышанных лишь краем уха. И что-то в этих историях было всегда не так. Все они казались мне слишком простыми и скучными, но главное – грубоватыми. Я приписывал это неумению моих товарищей увлекательно рассказывать о том, что с ними происходило – притом что сам факт увлекательности под сомнение никогда не ставил. Резавшая же ухо пошловатость рассматривалась мной как неизбежная составляющая такой жизни и таких приключений – хотя и продолжала мучать меня своей неуместностью, которой, как мне всегда казалось, можно было бы запросто избежать. Так и в ресторане, оглядываясь по сторонам, я искал тех людей и те компании, в «тайной» деятельности которых мне всегда хотелось поучаствовать. А в ту ночь для меня становились такими любой человек и любая компания. Все рассматривались как потенциально заманчивая возможность разделить с ними нечто эдакое, что могло произойти с нами в такую ночь – и чего никак нельзя было упустить.

Поэтому, выходя на улицу с Алексеем (в компании Левченко и Дубровского), который впервые решил закурить, я чувствовал, что присутствую при особенно важном событии – причем со стороны выгляжу частью того коллектива, внутри которого оно происходит. Мы стояли на улице, далеко от надоевшего шума, блаженствуя от ощущения ночной свежести, сменившей полуденный зной и дневное удушье (притом что было по-прежнему тепло и уютно). Вечность открывала свои врата так широко, словно засасывала меня. Ясным небом над головой, тишиной, сверкавшей городскими огнями, чувством абсолютного родства с людьми, стоявшими поблизости – и каждым словом, действием или событием, что могли случиться каждое мгновение, имевшего бы одинаковую и уникальную ценность в бесконечном ряде подобных ему. Все приобретало преувеличенное значение, все казалось таинственным, от всего щемило сердце и становилось тяжело дышать, безудержно восторгаясь. Хотелось стать частью всего. Случайного разговора Коли и Антона, куривших в сторонке, хитрого плана Фадеева и компании, организовавших поставку алкоголя через решетку в воротах, собрания в туалете, где Ане стало вдруг плохо, спора между родителями, сидевшими в дальнем уголке зала, расслабленного времяпровождения Миши, с такой легкостью общавшегося с официантами – и достававшего все, что ему было необходимо. Как однажды при «битве» на лестницах, на уборке территории или кабинета, необходимо было быть везде и сразу, ничего не упустив – ни одной беседы, развлечения или плана. Казалось невозможным насытиться до тех пор, пока я не узнаю все об этих людях и не займусь всем, что делали они в каждый миг этой ночи. Не было бы полного счастья, пока я не стал ими всеми – будучи и внутри, и снаружи происходящего одновременно. Поэтому участие в случайных занятиях товарищей, в которые я вливался спонтанно и без разбора, оказывалось фикцией и неудовлетворительным притворством. Желая быть везде, я не мог толком находиться нигде. Желая все видеть, я не мог из-за этого действовать, разрываясь между уголками, где творилось что-то интересное.

Но не мог я действовать и из страха, из все той же безнадежной скованности и растерянности, близких к отсутствию меня на празднике. Видя, как все танцуют, я старался, затерявшись в толпе, делать то же самое – но так, чтобы никто этого не заметил. Главное – делать вид, что находишься там же, где и все. Зрителями же выступали для меня другие не танцевавшие, находиться рядом с которыми казалось еще более неловким – словно рядом с другими дезертирами, покинувшими поле боя. Проходя мимо них, я изображал на лице целеустремленность, с которой якобы двигался куда-то. Они как будто бы кивали – но едва ли верили мне. Бродя таким образом из одного конца ресторана в другой, а также – снаружи, я искал для себя интересные объекты для наблюдения, которые запечатлевал на видео. Официальная съемка, которая велась до этого и в школе, не устраивала меня своей однобокостью. Снимали лишь награждение, выступления, участие в конкурсах. Меня же увлекали детали за кадром. К примеру – тайные попойки в темноте некоторых товарищей, раздобывших где-то коньяк – и разливавших его теперь по стаканчикам. Я снимал и обычные разговоры, которые велись за столом между делом, когда все уже забывали, что идет съемка – даже и «неофициальная». Этот эффект человека с камерой, растворявшегося и фактически не существовавшего для окружающих, поражал меня именно тем, что каждый раз срабатывал – благодаря чему уникальная хроника выпускного вечера имелась к концу праздника лишь у меня. Все эти люди вокруг, увлеченные и занятые самими собой, даже и не подозревали обо мне, интересовавшемся в этот момент как раз ими – и утопавшем в сотнях живых нюансов и подробностей их существования. Эта мысль увлекала и забавляла меня <…> За все время я ни разу не пересекался с Ирой, не сказал ей ни единого слова. Во впечатлении, которое она на меня производила, было место не только счастливому томлению. Меня смущала ее резко проступившая посредственность, которую я всячески старался оправдать, говоря, что она делает все положенное старшекласснице – и подтверждений которой находилось с течением ночи все больше и больше. Ее попойка в темном углу вместе с Левченко и Дубровским сбивала меня с толку. Это было не столько противно, сколько странно и удивительно. Зачем она делает это? Неужели она не понимает, насколько сильно это роняет ее в глазах влюбленного (чисто абстрактного) – и насколько отталкивающе-вульгарной становится тогда ее привлекательность? Именно так чувствовал это и я, не в силах устоять теперь перед усилившимся физическим влечением к Ире, открывшей ему дорогу демонстрацией своей пошлости, делавшей ее доступнее – и облегчавшей тем самым мои намерения, которые уже с легкостью глушили угрызения совести, выступавшие против них.

Оказавшись поблизости на улице (уже после ресторана), я вновь упустил свой шанс. Накинутый на плечи ее пиджак оказался пиджаком Алексея, а вовсе не моим. Кроме того, ему для этого ничего не требовалось. Старая дружба с легкостью предоставляла объяснение. На улице моросил дождик, мы шли к парку. Был пятый или шестой час утра. Все были уставшими и необычайно бодрыми одновременно. Алкоголь в крови и влюбленность в этот мир пока еще успешно боролись со сном. Мы шли еле-еле, как бы в раскачку, не разбирая дороги, останавливаясь и забывая об остальных. По приходе в парк обнаружилось, что часть потерялась по дороге – но искать не было ни желания, ни сил. Между деревьями бродил какой-то парень, с бутылкой шампанского и выпущенной рубахой, праздновавший, по его словам, уже третий день подряд – хотя и не совсем понятно, что именно. Мы продолжали путь. На Иру, неуверенно вышагивавшую впереди в обнимку с Жариковым, я смотрел уже больше с жалостью и почти дружеской нежностью – хотя зависть от странного и случайного дуэта с Мишей, вовремя подставившего крепкое мужское плечо (и совершенно безразличного при этом к соседке), продолжала терзать меня неимоверно. Где-то в парке мы устроились на привал и разговорились. К примеру, о том, что Ира лишь однажды пробовала курить, но ей не понравилось (тут я облегченно вздыхал и в новом порыве нежности мечтал прижать ее к себе и утешить, сам не зная, в чем и как именно). Мне хотелось сделать что-то простое и естественное, хороший и благородный поступок. Тихо поговорить, поддержать, проводить до дома, уложить в постель и уйти. Сейчас все притязания на личное, страстное и физическое казались неуместными и попросту незначительными. Мне вспоминался наш разговор – дней за десять или пятнадцать до этого. В тот день стали известны результаты по русскому, и всеобщее воодушевление (тех, кто получил высокие баллы) передалось и нам, так что мы с легкостью и почти родственным взаимопониманием (оба мы набрали по девяносто) обсуждали эти результаты и результаты других, перейдя незаметно на планы о будущем и поступлении в университет. Красота этого момента, вызванного временными и объединившими нас радостными обстоятельствами, была той самой, какой всегда виделась мне красота наших отношений в идеале. В перспективе, но больше – в воображении. Я знал, что продлить этот миг невозможно – но вспоминал о нем, как о чем-то подлинном и раз и навсегда свершившемся, действительно объединившем нас в порыве некоего вечного чувства. Да, было у нас когда-то нечто общее – в этом вся суть и прелесть. И даже невозможность подойти к ней сейчас, когда это так естественно, не могла изменить их <…>

После парка мы начали расходиться. В компании Ани, Ливерия и еще нескольких подвыпивших я стоял на остановке, ожидая транспорта. Несмотря на печальность момента, нереализовавшиеся мечты и желания, я чувствовал себя приободренным и готовым продолжать действовать. К примеру – щедрым жестом оплатить проезд всех, кто со мной ехал (и не каждый из которых даже имел с собой деньги). Мне было приятно сделать под конец эту мелочь, ставшую светлым итогом долгой и по-своему мучительной ночи. Но, в действительности, это был не конец. В этот же день, часов через восемь, нам должны были вручать награды – лично мэр города. Идя домой, я уже предвкушал эту короткую поездку, после которой встречусь с людьми, с которыми провел целую ночь – что автоматически роднило нас и создавало между нами особую связь, позволявшую говорить так же о чем-то особенном. Такой разговор я услышал даже раньше. В маршрутке, по пути к месту, я встретил Антона и Никиту, один из которых ночевал у другого. Этот факт сразу дал пищу воображению – так что я начал представлять себе все, что могли делать эти двое после нашего расставания вчера (вернее – уже сегодня), как добирались они домой – и что с ними по дороге приключилось. Факт ночевки у друга идеально вписывался в атмосферу выпускного последействия, имевшего тот же непривычный оттенок вседозволенности, который преобладал по ходу ночи и до этого. Мне хотелось расспросить Антона, что же именно делали они все это время, в течение которого меня не было рядом – так что возникал теперь повод позавидовать тому, свидетелем чего я побывать не сумел. Например, того, как Антон устраивался бы в ванной, спьяну решивший почему-то, что спать в ней будет удобнее. Или комичной растерянности Никиты, не способного ничего отыскать в своем же собственном доме – и оравшего бы со злости на Антона, который уже храпел бы во всю на избранном себе белом «ложе». Но я ехал с родителями и сидел отдельно, не чувствуя права вмешиваться в такую беседу, для которой я не подходил даже внешне, имея вид чрезмерно правильный и серьезный – и не позволявший расспрашивать о чем-то подвыпивших приятелей притворно-шутливым тоном <…>

В зале собралась толпа, большую часть которой составляла группа поддержки. Сами они медалей не получили – но должны были громко аплодировать своим. Наши кричали и хлопали громче всех – и это было приятно. Выходя на сцену с родителями, я умудрился выделиться и здесь. Впервые за всю церемонию мэр отвлекся, отвечая что-то подошедшему человеку, так что руку мою пожал не сразу – и более рассеянно, чем жал ее до этого другим. Было и неловко – и все-таки немного обидно. Задние ряды неистовствовали. Там же находилась и Ира. Ее присутствие и тот факт, что она аплодировала мне и видела меня на сцене, грел душу – хотя кошки уже скребли на ней. Я знал, что меня она выделяет не больше, чем остальных, что я ничего не значу для нее и наше совместное присутствие здесь столь же привычно для нее, как сидение в одном классе в обычный школьный день. Она лишь пришла на мероприятие, где собралось много народу – и где были все ее одноклассники. Просто, чтобы поразвлечься. Я хорошо понял ее отношение ко мне позднее, через год, на первой встрече выпускников. Собравшись у магазина, мы купили шампанского и сладостей – после чего, болтая, направились к школе, на встречу с классной руководительницей. Здесь были все, кого мне хотелось видеть (не было только Дубровского, с которым мы встретились года четыре спустя, отдельно). Была и она. Она говорила с Алексеем и с Наташей, с Ливерием и с Леней, с Ритой и с Фадеевым. Я шел поблизости – и слушал. Спустя минут двадцать, уже в классе, мы ставили столы и накрывали на них. Оперевшись на один из них, я стоял перед Ирой. Неожиданно она посмотрела на меня и, удивленно разведя руками и чуть смутившись, произнесла: «А я тебя и не заметила, Дим». Она поздоровалась, словно мы только что встретились. Я улыбнулся и, опустив глаза, сказал, что все в порядке. Вечер прошел весело. Я молчал и слушал их рассказы по-прежнему. С надеждой на новую встречу мы разошлись в тот вечер приободренные – но так больше и не увиделись».


«В оформлении обложки использована фотография с https://www.pexels.com по лицензии CC0».


Оглавление

  • Младшие
  • Средние
  • В аудитории. Часть первая. Фантазия и танец
  • Средние (продолжение)
  • В аудитории. Часть вторая. Пространство и волшебство
  • Средние (продолжение)
  • В аудитории. Часть третья. Фаворитство и игры
  • Старшие
  • В аудитории. Часть четвертая. Генрих и Луиза
  • Старшие (продолжение)