КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Горы дышат огнем [Веселин Андреев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Веселин Андреев ГОРЫ ДЫШАТ ОГНЕМ Партизанский эпос


РЕДАКЦИОННАЯ КОЛЛЕГИЯ:
Бондарев Ю. В.

Борзунов С. М.

Злобин Г. П.

Ильин С. К.

Пузиков А. И.

Синельников В. М.

Сурков А. А.

Туркин В. П.



Работая над этой книгой, я в мыслях обращался ко многим людям. У них я находил ответы на мучившие меня вопросы, они подсказывали мне неожиданные решения, воодушевляли меня...

Георгий Димитров. Период движения Сопротивления будет вписан золотыми буквами в историю нашей партии и нашего народа.

Вапцаров.

Но расскажи простою речью
бойцам, идущим нам на смену,
что мы за счастье человечье
боролись стойко, неизменно[1].
Плутарх. Я заранее хочу обратиться к читателям с одной просьбой: пусть они не осудят меня за то, что не изложу подробно одно за другим все их дела, а расскажу о них кратко: ведь я пишу не исторический трактат, а биографический очерк, и добродетельная или порочная натура необязательно проявляется в великих делах. В какой-нибудь мелочи, в одной малозначащей фразе или шутке человеческий характер часто проявляется лучше, чем в кровопролитных битвах, в столкновениях армий и осадах.

Левский. Время — в нас, а мы — во времени, оно изменяет нас, а мы преобразуем его.

Антуан де Сент Экзюпери. Только когда мы осмыслим свою роль на земле, пусть самую скромную и незаметную, только тогда мы будем счастливы. Только тогда мы сможем жить и умереть спокойно, ибо то, что придает смысл жизни, придает смысл и смерти.

Захарий Стоянов. ...Для меня святой истиной было мое знамя.

Хемингуэй. Но человек создан не для того, чтобы терпеть поражения. Человека можно уничтожить, но так и не победить его.

Неизвестный автор. («Приписка в октоихе»[2], XIV век.) Если из-за бедности моего ума что-нибудь написано неверно или неточно — а иногда мой ум посещают лукавые мысли, — вы, которых господь благословил умом, чтобы понять это писание, когда читаете, благословляйте, а не проклинайте, и с вашей помощью мои ошибки будут исправлены, и, может быть, господь избавит меня от геенны в тот день, который наступит, и скажет: «Да воздастся вам по делам вашим».


...И я работал и слышал все новые голоса разума, надежд и человеческого сочувствия.


ДО СВИДАНИЯ, ЛИЛА! УВЫ — ПРОЩАЙ...


Я шел с безразличным, беззаботным видом, но замечал все, что происходило вокруг. В эти ранние вечерние часы жители Алдомировской[3] находились в своих садиках. Низкий зеленый штакетник или изгородь из металлической сетки не скрывали от постороннего взгляда весь их несложный быт: цветы вокруг домов; дорожки, посыпанные мелкой галькой; грядки лука, молодые фруктовые деревья. Вот двое мужчин играют в кости под навесом, увитым виноградом, невидимые в косматых лапах лоз. «Что, если эти вздумают ему помочь?..»

...Тот все время тащился за мной на порядочном расстоянии по другой стороне улицы. Наивная хитрость!

Какая-то красотка с красной гвоздикой в черных волосах стирает и с довольным видом посматривает на прохожих; ее декольте позволяет кое-что разглядеть. И вот эти друзья чувствуют себя хорошо — огурчики, водочка. Производят впечатление симпатичных людей...

На пересечении с улицей Враня мальчишки с такой яростью пинают тряпичный мяч, что кажется, будто это самая ненавистная для них вещь. Стоит оглушительный крик. Посмотрите только на этого сорванца: поддерживая рукой штаны, он во весь дух мчится за мячом.

Я вижу своего преследователя и не оборачиваясь, но здесь можно себе позволить и оглянуться. Какая противная рожа! А ведь еще совсем молодой! Как может юноша стать агентом? Где он приклеился ко мне? Казалось, я был вне подозрений, и вот тебе!..

Со стороны центральной тюрьмы идет Лиляна. Как бы он не узнал ее, негодяй! Поверни назад, Лила, беги!

Грозно нахмурив брови, я киваю ей: «Назад, за мной — хвост!» Однако она улыбается. Не поняла меня, что ли?

— Этот тип за мной... — цежу я сквозь зубы, когда она преграждает мне дорогу. — Да, совершенно верно, это улица Враня! — говорю я этой «неизвестной» гражданке и продолжаю свой путь.

— Подожди, всем бы типам быть такими, как он.

Она берет меня под руку, и мы идем навстречу незнакомцу. Лила подхватывает под руку и его и звонко смеется:

— Вот как! Меня провожают два кавалера.

Я не ожидал такой комбинированной встречи. Почему она не предупредила меня? Теперь она уже говорит тихо, по-деловому, ее слова звучат как приказ:

— Объясни товарищу все! — Она сжала его локоть, а потом мой: — Слушай внимательно!

Внимательно? Такие вещи человек слушает всем своим существом! «Значит, так... В поезде мы делаем вид, что не знаем друг друга. Выходим в Саранцах. Я все время следую за ним и присоединяюсь к нему, лишь когда пройдем село...»

Надо запомнить это смуглое лицо с выпяченными, будто он сердится на кого-то, губами. Очень симпатичный парень! Как я узнал позднее, его звали Начо. Он был кумиром ботевградской молодежи. Тогда я знал лишь одно: он отведет меня в отряд. Партизан! И спустился с гор в Софию? Удивительно!


Когда мы остались вдвоем, Лиляна обняла меня за плечи.

— Эх, братец, ты уходишь в горы, на свободу! Как же я тебе завидую!..

Я с благодарностью сжал ее руку. И мог продолжить за нее: приходит конец этому ужасу — ждать пулю в спину из-за каждого угла, каждый вечер искать место для ночлега, а утром думать, что очутился в западне! Да, конец, но только для меня, а она остается здесь... Мне хотелось кричать от радости, но я молчал. Что бы я ни сказал, пусть совершенно искренне, прозвучало бы эгоистично. Лила и так все понимает, и слова не нужны.

Она остается здесь, где нужен тихий, ежеминутный, беззаветный героизм.

...Какова она, гайдуцкая жизнь в горах? Свобода. Воля. Ты сам выслеживаешь врага, нападаешь на него и скрываешься. Если и погибнешь, то погибнешь в бою. Строчишь из пулемета и захлебываешься от радости, видя, как валятся под огнем враги. Славчовцы[4] держат полицию в страхе и смело заходят в села даже днем. И в Среднегорье растут партизанские отряды. В Родопах партизаны подожгли лесопильный завод, работающий на гитлеровцев...

Картина, которую мне нарисовала Лиляна, была намного более романтичной, чем оказалось потом. Но тогда и я представлял себе партизанскую жизнь такой же. В сущности я не знал тогда, что такое настоящий партизанский отряд, как выглядят партизаны и как они организованы... В моем воображении мелькали картинки из хрестоматии — Ботев[5] с поднятой саблей, а вокруг него — бойцы отряда... И я смутно видел этих партизан среди буков у подножия горы Паскал — в тех горах, которые знакомы мне с детства и где два года назад я искал убежища вместе с Марином и Велко[6].

Лиляна говорит так возбужденно, будто не я, а она уходит в горы. Или, может, это потому, что она ходила туда много раз, со многими товарищами и каждый раз возвращалась в труднейшие условия софийского подполья? Я заметил и другое: она стремится ободрить меня: ведь там, в горах, тоже не шутка! И получалось у нее это очень хорошо.

— А мы остаемся здесь, в самом пекле...

Вот это мне в Лиле и нравилось. Все та же неизменная искренность. Если Лила и стала более сдержанной, более серьезной, то это влияние сурового времени и той большой ответственности, которая приходится на ее долю. Эти изменения в ней были особенно заметны на фоне одной нашей знакомой, раздражавшей всех своей напыщенностью (боже мой, в такое время!). Я пытался понять эту женщину. Да, она любила командовать, но было в этом и еще нечто более опасное: за напыщенностью скрывалось душевное убожество, стремление возвысить свой личный авторитет... Ты, черт возьми, находишься на нелегальном положении, на каждом шагу тебя подстерегает опасность, так хочется человеческого тепла, с нетерпением ждешь встречи с товарищем, а тот держится напыщенно!.. На этом фоне встречи с Лилой приносили мне особенно большую радость. Сейчас я чувствовал себя виноватым перед ней, хотя никакой вины и не было. Я убеждал себя: ты уже давно хотел уйти в партизаны, но тебе отвечали: «Останешься там, где ты нужен!» Теперь ты нужен в горах, будешь связным между отрядом и своими родными местами. Значит, твой уход — это не бегство от трудностей...

Я не знал, что это наша последняя встреча, и вспоминал о прошлом не потому, что прощался с Лиляной. Правда, где-то в подсознании шевелились тревожные предчувствия. Я провел с Лилой целый вечер и все время думал о нашей многолетней дружбе.

...Снег мягко поскрипывал под ногами. Он только что выпал, и мы шла по снежной целине, будто прокладывали путь в неизвестную страну. Деревья, покрытые снегом, склонили свои ветви, как бы счастливо утомленные его теплотой. На улице — голубоватые прозрачные сумерки, хотя уже полночь. Софийский лесопарк погружен в ничем не нарушаемую тишину.

Мы шли, очарованные первым снегом. Его красота и свежесть преобразили мир, вернули нас в детство. Хотелось побарахтаться в снегу, но мы вели серьезный разговор, стараясь выглядеть посолидней. Нам было по двадцать лет, и шли мы с нелегального собрания. И вдруг Лиляна ударила меня под колено и толкнула в плечо. Я зарылся в снег. Все сразу перемешалось — товарищи, деревья, испуганные птицы, Лозан толкнул Лиляну, на него набросилась Златка, и все накинулись на меня... Мы вчетвером кувыркались в снегу, как дети, а Лила, раскрасневшаяся и запыхавшаяся, веселилась больше всех. Глядя на нее, можно было бы подумать, что у этой девушки никогда не бывает в голове серьезных мыслей. Все это происходило на том самом месте, где сегодня стоит обелиск, на котором высечено ее имя.


Лила, тогда никто тебя и не подумал бы упрекнуть в этом, но на днях тебе влетело. Рассказывая о тебе в одной школе, я вспомнил и наше барахтанье на снегу. Ох какой нагоняй я получил потом от директорши! Отсутствием самомнения она не страдала. Такая сумасшедшая вряд ли сможет правильно воспитывать детей... Я сказал ей, что ты, к сожалению, уже не можешь исправить свои ошибки. Она ответила мне нравоучительно, что ошибку допустила не ты, а я — зачем рассказал об этом?! Не такие ли, как она, заставляют изображать тебя иногда холоднее камня, из которого сделан твой памятник? Ты бы обиделась на это, как никогда в жизни; очень рассердилась бы, послушав ее поучения. Ведь ты была всегда красивой и естественной...


...А перед этим мы собирались на одной квартирке в квартале Иван Асен, где обсуждали молодежную страницу газеты «Заря». Нам приходилось ломать голову над тем, как перехитрить жестокую и коварную цензуру. Как недостаток мы отметили, что не привлекаем авторов из числа заводских рабочих. Лиляна слушала сосредоточенно, положив маленькую записную книжку на колено и поправляя карандашом короткие волосы. Умного человека видно и по тому, как он молчит. Потом она заговорила — тихо, сдерживая волнение: зная о своей горячности, она стеснялась ее. Я любил слушать Лилу — мне нравилась ее речь, ее мысли. В конце своего выступления она сказала, что два парня с фабрик в Княжево дали ей статейки, и покраснела, увидев, что мы оживились и собираемся ее хвалить.

Я знал, где она отыскала новых корреспондентов. В этом деле она была специалистом еще с тех времен, когда входила в молодежный комитет борьбы за предоставление широким слоям молодежи права учиться в университете. Она как-то незаметно вошла в этот комитет и стала работать с завидной преданностью делу. Это был не фанатизм, а преданность ума и сердца, спокойная, беззаветная, не нуждающаяся в фанатизме. Держалась Лиляна незаметно. Ей была чужда шумная возбужденность некоторых новичков, вполне объяснимая их молодостью, но тем не менее неприятная. Тот, кто не знал Лилу, мог бы даже подумать, что она замкнута. Однако Лиляне благодаря ее миловидности, уму и непоколебимой настойчивости удавалось брать интервью у самых занятых профессоров и общественных деятелей.

Наверняка она несколько месяцев учила этих рабочих тому, как написать статьи. Летом мы совершали экскурсии на Витошу — студенты, рабочие, учащиеся. До начала общих игр Лиляна собирала своих активистов из РМС[7] где-нибудь в густом орешнике или на поляне. Она легко поддерживала разговор с рабочими, но при этом не пыталась подстроиться под их речь, а говорила, как всегда, правильно, как образованный человек. Если кто и чувствовал себя совершенно как дома среди рабочих, так это Лиляна, благодаря своему опыту и присущему ей умению легко сходиться с людьми.

Большое дело, когда работаешь не по предписанию, а по велению сердца. Одна студентка изо всех сил старалась разговаривать с рабочими просто, по-свойски, но получалось у нее это очень плохо, а во время игр она сознательно проявляла такую восторженность, что настроение у всех портилось.

Деловая, собранная, самоотверженная в работе, Лиляна умела быть и непосредственной. Она могла от души радоваться и веселиться.

Гуляния на Витоше (какие далекие, мирные времена!) ожили в моем сердце в дни подполья... Мы идем с Лиляной по тревожному городу, а я вижу ее на «Старческих полянах». Наклонясь немного в сторону, чтобы не потерять равновесия, и размахивая руками, она вся ушла в игру «третий лишний». Голову откинула назад, обняла за плечи Златку и Петра, весело прыгает, движением головы отбрасывая непослушные волосы. Вот запыхалась, запела «Поспорили как-то девушка и парень». Потом ложится на теплую траву, жадно вдыхает ее аромат, будто пьянеет от солнечного простора.

Такой она и осталась в моей памяти навсегда — на Витоше, среди цветов, стройная и гибкая, с коротко подстриженными каштановыми волосами на пробор, раскрасневшаяся от усталости (вообще-то лицо у нее было нежно-белое и слегка ассиметричное, что придавало ей особую прелесть). Светлые глаза Лиляны (такие лучистые!) делали ее удивительно красивой. А как она смеялась — щедро, от всей души, до упаду, до слез!

Июльский вечер был теплым, но холод уже спускался с Витоши, охватывая широкий бульвар Константин Величков.


— Известно ли что-нибудь о новых провалах?

Нет, у Лиляны никогда не было ласковых глаз. Никогда она не смеялась до упаду. Муку и гнев — вот что олицетворяет она теперь. Хладнокровно, не испытывая ни малейшей жалости, она задушила бы этого всемогущего, опасного Гешева, погубившего стольких наших людей.

— Больше арестов нет. Но тот лопоухий выдал многих.

В результате провала было арестовано сорок четыре человека: члены РМС из центрального района, студенты-химики, сотрудники ЦК РМС. Сейчас речь шла об арестованных в центральном районе.

— Мы себе гуляем, а их там избивают до полусмерти. Мне больно за каждого, будто бьют меня. А им-то каково?.. Как раз в это время начинают свое дело кровопийцы. — Лиляна каким-то подсознательным движением приподнимает руку и смотрит на часы. Другая рука выскальзывает из моей. В этот момент мне показалось, что Лиляна ушла куда-то далеко, и меня охватила дрожь. — А тот мерзавец, размозжить бы ему голову!

Чувство вины перед теми, кого мучили в полиции, испытывали все оставшиеся на свободе. Мы знали, что арестованные тоже переживают чувство вины за то, что позволили схватить себя, но это нас не утешало. Аресты были произведены внезапно, за одну ночь. Лиляна, узнав об этом, не сомкнула глаз до тех пор, пока не сделала все возможное, чтобы спасти уцелевших ремсистов[8]. Слова утешения здесь были ни к чему. Чувство вины у Лиляны шло от сердца, а не от разума, который может отрицать подобные чувства, но не способен их подавить.


А сколько раз сама Лиляна была на краю гибели!..

Декабрьское небо будто свинцом налито. Ветер гонит мрачные тучи — настоящее море, готовое в любой момент обрушиться на нас. Мы — тоже море, застывшее в молчании студенческое море с единственным островом — плитой у памятника Клименту Охридскому. Вот-вот примчится конная полиция. Говорит Лиляна — страстно, взволнованно; она старается быть точной в каждом слове — ведь это тридцать девятый год, — и в ее речи звучит наш гнев... Гитлеровцы в Польше. Мы еще не знаем, что война докатится до Волги, что будет расстрелян Вапцаров, но знаем, что предстоят серьезные испытания, и Лиляна призывает быть готовым к ним. Таков глубокий смысл ее слов, и, хотя она говорит о празднике университета, о нашем долге: «Где народ, там и мы!», о праве женщин на образование, главная ее мысль — готовность отдать жизнь за родину. Я выступал перед Лиляной и опустился с плеч товарищей немного раздосадованный тем, что не сказал кое о чем более резко, пока не появилась конная полиция. Лиляну подняли надежные руки — руки Петра, который позже сам скомандует расстреливающим его солдатам: «Пли!», и Ивана, который станет заместителем министра просвещения в народной Болгарии. Я тревожусь за Лиляну, а она, окрыленная возможностью высказаться, пока нет полиции, распаляет свой гнев. У меня по спине забегали мурашки от ее слов, захотелось сию же минуту вступить в бой с полицейскими. Какой красивой была Лила в ту минуту! Она и сегодня прекрасна, хотя теперь взгляд ее суров.

Небо действительно обрушивается на нас: короткие молнии бьют из-под лошадиных копыт. На лошадях — громовержцы. Посыпался град ударов их нагаек. Здание ректората будто закачалось, земля заходила ходуном. Студенты своими телами закрывают плиту памятника Клименту Охридскому. Молчаливая, отчаянная схватка. Расходиться все равно поздно! Плотная стена верных плеч преграждает путь полиции. Ловкой Лиляне удается скрыться. Когда мы собираемся вновь, в студенческой столовой, то обнаруживаем, что кто-то потерял ботинок, у кого-то разорвано сверху донизу пальто, у кого-то ободрано ухо. Но главное — мы не попали в полицейский участок!


Гуляя, мы шли по самой середине улицы, чтобы избежать неожиданного нападения из-за угла. Лила — в элегантном платье цвета резеды, в шляпке. Настоящая элегантная дама. Я в сером отутюженном костюме, с усами и в очках (солидная роговая оправа, простые, без диоптрий, стекла). Даже близкие люди не узнавали меня. Вполне благонадежная пара, а навстречу нам попадается простой трудовой люд. Однако это не ослабляет нашей бдительности — мы все слышим и видим, даже не оглядываясь.

— Подпольщику трех ушей мало, — говорю я.

Мы шли по улице Три уха, а я любил каламбуры. (Малчика[9] уже совершил свой подвиг, и эта улица потом будет называться его именем. История, однако, не спешит.)

Боль, которую испытывала Лиляна за товарищей, схваченных полицией, была и моей болью, однако сейчас меня распирало от радости, что я уйду в горы. Это проявлялось и в моем голосе, и в том, как я держал ее локоть, и в том, что я на ходу футболил камешки и коробки от сигарет. Как ни старался, я не мог скрыть своей радости и в душе называл себя большим эгоистом. Мне хотелось, чтобы и Лиляна разделила со мной эту радость. Я в этом очень нуждался, чтобы не корить себя.

И она это сделала.

— Как мы уцелели? Я и теперь удивляюсь! Хорошо, что мы на воле... Мы им не дадимся!

Только так! Не даться им — это наш долг. Поэтому, котла полиция хотела схватить Лиляну дома, она выскочила из окна босиком, в ночной рубашке. Поэтому она бежала из концлагеря в незнакомые горы и, рискуя жизнью, пробиралась в Софию.

«Как мы уцелели?» — это относилось к нам двоим. Последнее заседание районного комитета проходило в домишке бедняка, где-то в районе Климентинской больницы. Мы целый день провели в полутемной комнате с занавешенными окнами. Это было необходимо, иначе с улицы нас увидели бы. Неожиданно раздался стук. Лиляна моментально выхватила из изящной сумбчки плоский браунинг. Я почувствовал гордость за нее, наблюдая эту картину: нежная девушка и в то же время мужественный боец. Не знаю, почему сегодня художникам трудно дается ее образ... Стук не повторился.

С наступлением темноты мы с Лиляной вышли первыми, а ночью были арестованы многие рядовые ремсисты и весь районный комитет. Из подпольщиков уцелели только мы двое.

— А каких людей мы потеряли! И сколько еще... Я иногда думаю: придет ли к ним когда-нибудь признание?

— Конечно, братец. И как говорил Ботев: «Пусть народ скажет: умер бедняк за правду...»

— Послушай, Лила. Ты вот заговорила о Ботеве. Тебе не кажется, что те люди были какими-то особыми? Великими? Или, может, такими их делают события? Или такими они кажутся сегодня, окруженные ореолом славного Апрельского восстания[10]?

— Да, это были великие люди! Я постоянно перечитываю «Записки»[11]. Взять хотя бы Бенковского[12]. Да и только ли он? Здорово их изобразил Захарий Стоянов[13]. В книге они как живые. Среди них многие — обыкновенные люди. А сколько осталось безымянными! Хотя не в этом дело. Пусть и мы останемся такими, но и нам будут благодарны.

— Это ты-то безымянная? Да у тебя столько имен!

— Не шути, братец, у тебя самого не меньше. Вспомнят, конечно, и обо мне, остались бы только в живых друзья... Что это мы принялись по себе поминки справлять? Мы говорили об апрелевцах[14]... А ведь и теперь есть у нас такие люди. Ты знаешь, что за человек Малчика? Выдающийся, великий человек! Я даже не могу тебе словами рассказать, какой он. Знаю только наверняка — он станет бессмертным. Или Антон Иванов! А сколько других! Какая глыба, например, Трайчо Костов!..

— Радионов перед расстрелом воскликнул: «Нам еще поставят памятники!» Я верю ему, хотя звучит это невероятно.

— Да, мы победим и воздвигнем памятники героям.

— Впрочем, сегодня дело не в этом. Просто человек, пока может, должен действовать.

— В этом ты абсолютно прав. Но мы ведь говорим не о наградах. Человек должен быть убежден в том, что дело, за которое борется, заслуживает памятника. Тогда он и воюет по-другому.


Днем городской шум взвивался, как вихрь, заполняя все вокруг, и в нем нельзя было ничего различить, даже не было слышно шагов. Ночью камни как бы впитывали шум улиц в себя. Наступала лунная тишина, зато любой звук отдавался с неожиданной силой. А может, мне это все казалось, потому что нам с Лиляной все реже попадались навстречу прохожие?

Я пропустил передачу последних известий с Восточного фронта и спросил Лилу о новостях.

— Разве ты не знаешь? Гитлера опять крепко лупят. И так, скажу я тебе, что больше, наверное, остановки не будет.

О том, что шла великая битва, можно было судить по числу уничтоженных и захваченных фашистских бронетранспортеров, орудий, танков, самолетов. Лиляна рассказывала о потерях гитлеровцев очень подробно, и не только потому, что у нее была хорошая память, а чтобы в полной мере насладиться чувством отмщения за все пережитое во время отступления Красной Армии. А сейчас уже начался разгром гитлеровских полчищ на Курской дуге.

— Знаешь, братец, может быть, и победа уже близка? Сколько еще остается до Дуная?

Можно ли было винить нас в том, что мы все время прикидывали: сколько еще? Хотелось приблизить час победы, пусть пока только в мыслях.

— Почему ты говоришь «может быть»? Ты что, сомневаешься в этом? Раз уж Красная Армия начала бить врага, глядишь, нам и не придется зимовать в горах.

— Сомнениям места нет. Но когда придет победа?

Мы говорили о том, о чем нам некогда было сказать друг другу на наших деловых встречах. А сегодня мы отмечали мой уход в горы. Мечты, о которых теперь уже столько написано в книгах, тогда будоражили своей новизной — мечты о тракторах, о полях без межей, заводах, самолетах, свободных, гордых людях... И я помню, как тогда Лила сказала о самом заветном своем желании:

— Неужели наступит такой день, когда я смогу поехать в Советский Союз? Мне так этого хочется... Больше, чем чего-либо еще...

Я был щедр: в тот вечер я получил многое и обещал Лиляне всякие чудеса. Мне хотелось, чтобы так и было.

— Эх, братец, вряд ли мы доживем до этого времени. Но те, кто уцелеет, обязательно поедут!

— Мы уже долго гуляем. Может, уже надо расстаться?

— Почему ты спешишь? Сейчас безопасней всего. Полиция не предполагает, что подпольщики могут гулять так поздно. — Я понимал, что хитрю, хотя в этом была и доля правды. — Я провожу тебя. Ты куда пойдешь?

— В Лозенец. По правде говоря, я совсем не хочу возвращаться домой. Не каждый день встречаешь близкого человека. Так хочется поболтать, обо всем поболтать. Но если что случится, я не прощу себе.

Я немного помолчал.

— Эх, многое пока мы не можем себе позволить, — сказала Лила.

— Вдвоем безопасней. Влюбленные всегда гуляют.

— Это так, но поверит ли Гешев, что мы влюбленные?

— Поверит, если мы его хорошенько попросим. Говорят, он — очень отзывчивый человек.

— Да, да. Если мы ему попадемся, увидишь, как он позаботится о нас.

— Да, уж он нас не отпустит...

— И с наслаждением шкуру сдерет. Тьфу, тьфу, тьфу!.. Чур вас!.. Как Вера? Ей удалось вырваться и на этот раз.

Вопрос Лиляны обжигает меня. Я все еще не могу поверить, что Вера вышла оттуда. Она была арестована вместе с другими, против нее были улики, ее видели со мной. Ужас! Конец! Однако ужас миновал и конец был отсрочен...

— Отлично. Сделай так, чтобы она не попала под слежку. Тебе она передает сердечный привет.

— Замечательная девушка, твоя Вера.

Хорошо, что под каштанами бульвара Скобелева было совсем темно и Лила не заметила, как я покраснел. Я был горд, что Вера добилась свободы, не признав во время следствия своей вины...

Однако в голосе Лилы я уловил грусть. Или, может, так мне показалось? Правда ли, что у нее действительно нет парня? Она такая красивая. И умная, на редкость умная. Или это только стесняет парней?

Лила, помнишь, как тебя любил Петр? Он очень страдал, но твоей вины в этом не было. Сердцу не прикажешь. И вы остались добрыми друзьями... Да, ты не знаешь, что его расстреляли... Если бы люди встречались в бессмертии...

Неужели у нее действительно нет парня? Если очень близкий человек не говорит тебе об этом сам, его не спросишь. Лучше всего сейчас пошутить.

— А ты помнишь свое обещание? Я хочу верить, что ты будешь кумой на нашей свадьбе.

— Посмотрите-ка на него! Разве я когда-нибудь отказывалась? А ты уходишь в партизаны, но носа не задирай! Я еще буду крестной матерью ваших детей, если хочешь знать!

— Нос я, конечно, задираю, но не настолько, чтобы отказаться от твоего кумовства.

Как-то вдвоем мы зашли к Вере. Это была прекрасная бесконечная ночь. Лила осталась ночевать, а я должен был уйти. Разговорам нашим не было конца... Тогда мы и приняли это решение — породниться. Предложила это сама Лиляна с присущей ей душевной щедростью, и кто не знал ее, удивился бы тому, как серьезно она сказала это. Ее жизнь висела на волоске, а она...

И мы вспоминали тебя, крестная. Но ты была уже очень далеко, в истории. Однако мы все равно назвали тебя крестной матерью Владимира, а потом наша дочь стала носить твое имя. Сегодня, Лила, она уже старше тебя...


— Всему приходит конец. Даже проводам в горы! — говорит Лила и высвобождает свою руку.

Мы дошли до садика у вокзала Перловец.

— Это я тебя проводил. Мои проводы состоятся в другой раз.

— Нет, братец, хватит. Больше не увидимся.

Почему я не закричал тогда, чтобы развеять страшную вещую силу этих слов? Кто знал, что они станут непоправимой реальностью?..

— Все ясно, не так ли? Самое главное: новый районный комитет РМС, как и партийный, должен объединить ранее существовавшие организации. Скажи Велко...

Энергичный распорядительный тон очень шел ей.

— Ладно, а ты береги свою голову — это моя последняя заповедь.

— Голова эта твоя. Нет, нет, она не только твоя...

Я обнимаю ее голову, прижимаюсь к щеке. Встряхиваю Лилу за плечи.

— Ну, до свидания, братец! Большой привет товарищам. И возвращайся живым и здоровым!

— До свидания, Лила! Буду ждать тебя в горах!

В глазах Лиляны отражается свет фонаря, висевшего над нами. Лила едва заметно грустно улыбнулась, склонив голову.

— Хорошо бы! Душа моя рвется в горы, но ведь ты знаешь...

— До скорого свидания! — поднял я руку.

— До скорого! — помахала она в ответ.

Лиляна направилась по улице Раковского в сторону церкви, прижимая левой рукой сумочку, в которой лежал пистолет, так, чтоб он был у нее под рукой. Она то и дело оборачивалась, махая мне рукой. И внезапно исчезла в темноте.


Кто знал, что больше мы не увидимся, что прощаемся навсегда?.. Или нет — почему я не смог предупредить ее, чтобы в тот черный день не ходила она по пловдивским улицам, чтобы не открывала дверь в тот барак, где ее увидел предатель? Почему не прибежал я из Свиштиплаза, чтобы помочь ей в тот час, в те бесконечные двенадцать часов, когда она, имея стольких друзей, осталась одна и вела бой с сотней вышколенных убийц?..


Мы вновь с нею встретились в один из первых дней[15] — яркий, солнечный, величественный. Весь народ высыпал на улицы. На Орловом мосту толпы людей. Какая-то девушка раздавала фотографии. Я протянул руку...

Нет, я не упал. Возможно, я устоял на ногах только потому, что весь был увешан оружием. Много смертей я пережил, но эту... Чтобы никто не заметил охватившего меня горя, я ушел подальше от толпы, в глубь парка, и присел там на уединенную скамейку. Я смотрел на нее. Ослепительный день померк, и опять была та самая ночь, и опять она махала мне рукой, то исчезая вдруг, то появляясь вновь... Лиляна Димитрова!.. Член ЦК РМС. Лила, все такая же... живая; всего миг назад она поправляла рукой непослушные волосы...

Опять был митинг. Они возникали тогда ежеминутно, на каждом перекрестке. Повсюду гремело «ура», звучали призывы, песни. Эта радость показалась мне жестокой... Но чем виноваты люди?.. А может, и в самом деле виноваты? Чем кричать сейчас, лучше бы они уберегли ее тогда...

Я мучительно старался вспомнить, где я был в тот день, в тот проклятый день двадцать седьмого июня, что я делал в двенадцать часов, когда она погибала. Разве это было так уж важно? Но я старался вспомнить.

Внезапно что-то разделило нас. Лиляна была уже не такой, какой я ее знал. Она на глазах становилась другой. Великой. Недосягаемой. Будто и близкой и в то же время такой далекой.

Потом началось новое, внутреннее сближение. С живым человеком всегда что-то может разделить, с бессмертным — ничто. Ничто, даже само слово «бессмертный», которое звучит торжественно и поднимает человека на пьедестал.

Лила, я и сегодня, как в ту ночь, чувствую твой локоть. Мне иногда кажется, будто ты просто работаешь где-то в другом месте, и все время получается так, что нам не удается встретиться. Со многими так бывает, и я верю, что мы еще встретимся. Верю, как и тогда.

А почему бы нам не встретиться в этой книге? Я вернулся, а ведь это ты меня провожала... Я хочу рассказать тебе, что мы пережили. Ты верила, что мы победим, но ты не знаешь, что мы победили. А ты ведь тоже сделала все, чтобы приблизить Девятое[16] — наш чудесный день первый... Иногда и мне бывает трудно увидеть тебя настоящей, такой, как тогда, когда мы барахтались на снегу, и такой, какой ты ушла тогда в вечность. И все-таки во многом ты одна и та же. Порой мне бывает мучительно трудно в разговоре с тобой переключиться от той Лиляны, какую я знал, к той, какая ты сегодня. А вообще, может ли человек полностью вернуться в свою молодость и увидеть все так, как было тогда, будто и не прошло потом много лет, наложивших свой отпечаток на прошлое? Но я постараюсь сделать это и увидеть нас такими, какими мы были.


ГОРЕЧЬ БЕЗДЕЙСТВИЯ


Я лежал на спине, заложив руки за голову, и смотрел в небо. Трава была высокая, плотная. И очень теплая, с густым ароматом. Я лежал на спине и смотрел в небо. У меня было много времени. Никогда я не смотрел в небо так долго.

Потом переворачиваюсь на живот, беру в руки «Зору» и начинаю читать. Геббельс твердит, что «Германия не сомневается в своем успехе», и добавляет: «Вопрос о времени и месте десанта в Европе является второстепенным». Вероятно, подвел его Крапчев со своей передовой статьей, где доказывал, что средиземноморские порты исключительно неудобны для высадки десанта, не говоря уже о том, насколько недоступны дороги, ведущие к центральным районам...

«Посевы рапса» занимают все большую площадь. «Поощрение производства бататов». «Ведь «мы — сельскохозяйственный бункер Германии». (Вот что значит умело найденное слово! «Колония» — звучит неприятно, а «бункер» — даже гордость тебя охватывает.) «Количество иностранных рабочих в Германии постоянно увеличивается»: в начале войны — пять миллионов человек, а сегодня — двенадцать, включая и военнопленных. Мы много говорили тогда о зверствах гитлеровцев, но как мало знали мы о лагерях смерти!..

А вот и самое главное: «Радио «Минерва» — венский соловей, чей голос так сладок, — с 1 июля устанавливает новый порядок. Генеральное представительство...» Сладок — порядок... Писал это явно поэт. Я закрываю газету и смотрю в небо, далекое, чистое и неподвижное.

Нет, я не рисую образ скучающего партизана. Я тогда еще не был партизаном...


Ну и болван же!

Он стоял, опершись на перила, у кассы подулянского вокзала и, казалось, совершенно не замечал царившей вокруг суеты, полностью уйдя в себя. Насколько я разбирался в психологии, человек, желающий сосредоточиться, не выбирает для этого вокзальную толчею. У меня были все основания полагать, что предметом его внимания мог стать я. Он был из Пирдопа, знал меня, работал в уездном управлении и, по нашим предположениям, являлся агентом полиции.

Я не мог взять билет и не попасться при этом ему на глаза. Я забился в угол, укрывшись за плотной стеной людей, снующих в здании вокзала, и стал ждать, когда уберется агент. Сначала я был спокоен: времени у меня было достаточно. Однако время шло, и я начал волноваться. Ведь и Гото — мой товарищ, тоже отправлявшийся в горы, — мог нарваться на агента, этот тип знал и его. Я несколько раз выходил из здания вокзала, чтобы перехватить Гото, но его все не было. И я опять возвращался в вокзал. Тот тип стоял неподвижно у кассы и шарил вокруг глазами. Я застыл на месте, тяжело дыша, подобно бегуну, только что закончившему дистанцию. Все пропало! Еще посчитают меня дезертиром... Вот негодяй! Стоит, как истукан. Вот кретин! Дать бы ему разок!..

Почему же не идет Гото?

Вдруг вижу: около вокзала — Никола Ланков. Поговорили. Он собрался на экскурсию. Прошу его взять мне два билета. Да, два, мы едем до Саранцев с одним приятелем, я жду его... И вот он вручает мне спасительные билеты. «Ну, теперь лови ветер в поле», — мысленно бросил я типу у кассы и показал кукиш в кармане. Но где же Гото? Я не могу оставить его. Ведь он не знает партизана, который будет встречать нас в Саранцах.

Черт тебя подери! С ума можно сойти!.. Нет, все! Я отправляюсь!

Прячась за спинами людей — тот тип все еще торчит у окошка кассы, — я вышел на перрон и увидел последний вагон уходящего поезда.

Это было позорное возвращение — в коротких брючках, сверкая незагорелыми икрами, с узлом в руке. Этот мирный узел с одеждой и рюкзак должны были усыпить бдительность полиции. Я испытывал жгучий стыд.

А Гото? Мы встретились в тот же вечер. Увидев агента, он не вошел в вокзал, рассчитывая предупредить меня, но мы разминулись, и он ушел.

И вот я лежу в Борисовом саду. Это было укромное место, но оно не привлекало внимания властей, так как здесь целыми днями просиживали женщины с детьми и совершали прогулки пенсионеры. Однако я все время оглядывался, оценивая каждого прохожего. Поскольку книги у меня не было, приходилось довольствоваться газетами. Так продолжалось день, второй, третий... месяц и даже два. Газеты и газеты... Через двадцать лет в тишине Народной библиотеки я буду читать их с большим любопытством и посмеиваясь про себя. Газеты призваны быть зеркалом жизни той или другой страны, однако картина болгарской жизни, нарисованная тогдашней прессой, сегодня кажется просто смехотворной.


«Зора» и тогда доставляла нам немало веселых минут. Она так воодушевляла нас, что лучшей газеты и желать нельзя было.

«Черчилль не скрывает, что судьба может подвергнуть британцев еще более тяжким испытаниям». «Военное производство Штатов сократилось». «Нехватка офицеров в Англии. Женщины на штабных должностях». Короче говоря, положение союзников катастрофично! Десант уже будто считался невозможным, и «высадка союзников в Сицилии не застала державы оси врасплох». Спустя неделю: «Передвижение (как изящно сказано!) войск стран оси в Сицилии осуществляется без каких-либо помех со стороны неприятеля. Города опустели». Не успела «Зора» успокоить мир известием, что «Италия, конечно же, гордым молчанием отвергла оскорбительное предложение о капитуляции», как вдруг: «Со вчерашнего дня в Италии — новое правительство». Портреты маршала Бадольо и этого карикатурного короля — два вершка от горшка — Виктора Эммануила со взором безумца. Ось на одном колесе, но все еще катится. Однако газета ее укрепляет: «Совещание в ставке фюрера. Германия сильна, как никогда». Через несколько дней: «Кампания в Сицилии закончилась вчера утром». Поражением Германии? Ничего подобного: «Эвакуация Сицилии является блестящим военным успехом».


А судьба мира решалась на Востоке. И хотя там наступило временное затишье, иначе обстояло дело в газетах, где бушевали различные стратеги, политические комментаторы и самые заурядные обманщики.

Берлинский корреспондент журнала «Антикоминтерн» публикует статью о «русской освободительной армии» генерала Власова. Автор откровенен: эту армию он сравнивает не с какой-нибудь, а с белогвардейской. У Власова он находит много преимуществ, главным образом, в связи с тем, что, по утверждению Власова, «все национальности имеют право на самоопределение, за исключением евреев (разве можно забыть о них?), а они многочисленны в восточном пространстве» (вот откровенные люди: не государство, не страна, а пространство!). Пока все ясно, однако непонятно, почему вдруг в «беседе генерал Власов затрагивает различные вопросы, связанные с искусством»?! Откуда эта мания? Каждый в сапожищах лезет в искусство!..

Да, и в затишье им жарко. «Сухопутные войска и штурмовые отряды» провели карательные операции «на одном из центральных участков фронта и уничтожили 10 316 партизан, разрушили 194 партизанских лагеря и 4422 землянки, захвачены громадные трофеи». Они не понимают, что сами наводят читателей на мысль о размахе партизанского движения в Советском Союзе! Так мы тогда и воспринимали эти сообщения...

Однако конец затишью! Следите за логикой.

6 июля. «На Восточном фронте между Белгородом и Орлом началось большое сражение. Первые немецкие успехи».

11 июля. «Советские ударные армии под Белгородом разбиты».

18 июля. «Немецкие войска остановили наступление Красной Армии. Советы не могут похвастаться успехами». Значит, это было не немецкое, а советское наступление?..

25 июля. «Катастрофическое поражение большевиков к юго-западу от Орла».

6 августа. «Запоздалые фанфары большевиков. Немецкие войска осуществляют свое перемещение методично, без каких-либо помех со стороны большевиков». Замечательно, правда?

7 августа. «Теперь для большевиков начинается самый тяжелый этап борьбы». А уж на следующий день: «Советы начали наступление под Вязьмой». Если не смотреть на карту, это заявление кажется совсем невинным, но мы-то не из наивных, мы-то знаем карту наизусть. Вот где Вязьма!

18 августа. «Советское наступление превращается в противоборство технических родов войск». Вот до чего дошли!

24 августа. «Какое значение имеет оставление Харькова? («Ха, ха, ха! Харьков!» — приветствуем мы друг друга) — пишет корреспондент из Берлина. — Никакого. Харьков потерял всякое значение. Так что о кризисе на Восточном фронте нельзя и говорить». Конечно же, какой кризис!


Интересно, а в горах такое же небо? Не может быть! Там оно другое, свободное. И не скучно. В сущности, есть ли у партизан, занятых боями и походами, время разглядывать небо? Вряд ли. Я мало что знаю о партизанской жизни. Наверняка они не валяются на спине, как я.

Почему же они не используют меня? Ждут, пока решится вопрос, где зимовать? Работа в Центральной молодежной комиссии, в молодежном Отечественном фронте, о которой мы говорили с Петром Вутовым, нравилась мне. Однако это было до решения отправить меня к партизанам. А сегодня — ничего. Я еще не в горах, и в то же время меня будто и здесь нет... Обидно. Для подпольщика, не занимающегося своей работой, жизнь становится бессмысленной. Так уж получилось. Никто здесь не виноват. В любой момент ждешь связного из отряда, а пока приходится лежать и смотреть в небо. Обидно.

Dolce far niente[17]. ...Как же должен выродиться человек, чтобы наслаждаться бездельем?!

...А радио «Минерва» — венский соловей — призывает бороться со своим соперником — радио «Сиера» довоенного выпуска (курсив рекламы), Бриаг а.о., радиоаппараты Грец, «Темаг» а.о. Все а.о. да о.о. Современной молодежи все это непонятно, как не знает она и того, что такое полис, вексель, ордер на арест, ресконтро, срок платежа, камбио. Очень просто: а.о. — акционерное общество; о.о. — общество с ограниченной ответственностью. В сущности они появляются в неограниченном количестве, и их деятельность полна безответственности. Они наносят урон нашей стране, производят эрзацы военного времени: «шеллак-эрзац; глицерин-эрзац; сурик-эрзац; бура-эрзац». А общества эти все возникают и возникают. «Электра» о.о.; «центрофуговые насосы» Otto Schwade и К°; болгарское (ха?) акционерное о-во; «Франц Гавель» а. о... Не создается ли, случайно, у вас впечатления, что повсюду здесь немецкие, а кое-где и итальянские партнеры? Такое общество может возникнуть и в результате объявления в рубрике «Разное»: «Ищем капиталиста, 800 тыс... Серьезные предложения...» Или с еще большим размахом: «Куплю большое промышленное предприятие стоимостью до 30 млн. левов в столице или провинции. Письменные предложения адресовать в агентство «Быстрое оповещение» для 10». Можно найти и предложение руки, умиляющее своей нежностью: «Инженер 44 лет, болгарин, энергичный, желает познакомиться с дамой — приятной, стройной, добронравной (а как же!), с достаточно хорошим материальным положением. Цель — радостный целесообразный брак (как мило). Возможно (смотрите-ка, только возможно!) участие своим трудом в деятельности промышленного или торгового предприятия, принадлежащего кому-либо из ее родственников». Ясно?

Большие акционерные общества, солидные промышленные предприятия не опускаются до уровня газетных объявлений. Их прибыли хранятся в глубокой тайне, зато не составляют тайны «прибыли» народа от деятельности мелких и крупных болгарских и немецких а.о., о.о. исовместных обществ. Об этих «прибылях» вовсю пишет официальная пресса.

«Дирекция гражданской мобилизации возложила на ремесленный союз столяров задачу — изготовить и доставить 400 тыс. пар деревянных подметок к стандартной обуви для сельского населения». Топ, топ, будем топать! «Предстоящая неделя будет неделей без мяса». В отличие от прошедшей, которая была также без мяса. «Никто не имеет права получать хлеб и продукты за отсутствующих... Виновные будут привлечены к ответственности». Здесь ограниченной ответственности уже нет. «Постановление о взимании домашней брынзы и масла» (это после того, как уже забрали молоко?!). Государство выступает как самое крупное забирательное общество. «Запрещена выдача разрешений на частное строительство». «Повышение цены на электрическую энергию». «Увеличение таксы за вывоз мусора». Несправедливо было бы утверждать, что государство только забирает. Оно и дает: «С завтрашнего дня в Софии будет продаваться туалетное мыло!» Оно даже раздает: «Населению будут раздавать (не бесплатно, конечно!) брынзу и сыр за три месяца». Оно поддерживает отечественные открытия: «Эффективный заменитель молока. Отличные результаты (?!) получения молока из сои». Оно приобщает нас и к открытиям мирового масштаба: «В Дрездене открыт заменитель лимона, содержащий значительно больше витамина С!» И оно все больше заботится о нас: «Распоряжение о массовом производстве деревянной обуви». Топ, топ, будем топать!

Наконец, необходимо оценить и его «горячий призыв к населению ни в коем случае не поощрять нищенства, профессионально практикуемого детьми». Может, именно к этому призыву и прислушиваются люди? Читаем: «Родители отдают десятилетнюю дочь», другие — «шестилетнего мальчика» и т. д. А сообщений о подброшенных детях становится все больше и больше.

Зато от нас требуется сильнейшая ненависть к евреям.


Любой человек может призадуматься, почему соя более питательна, чем молоко, и даже сообразить, что из молока делают сыр, а сыр вывозится в Германию. Поэтому необходимо все разъяснить заблаговременно: «Кто создает (?!) теперешнюю мировую войну? Кто создает политические и классовые различия, раздоры и гонения среди народных масс? Кто разрушает национальные и религиозные устои христианских народов? Кто уже десятки столетий является смертельным врагом славянства?» Да, действительно, кто? «Ответ вы получите в книге «Еврейский вопрос как национальное несчастье», 60 стр., 10 левов гербовыми марками, почтовый ящик 576, София».

Коротко и ясно.

И еще более ясно: марки берутся, чтобы ликвидировать это интернациональное и национальное зло. Номер за номером — объявления о ликвидации еврейских предприятий и магазинов, а потом: «Комиссариат по еврейскому вопросу составляет картотеку (почти инвентаризация, не правда ли?) имеющегося (так, будто речь идет о лопатах или метлах) в царстве еврейского населения». И в конце концов: «Освобождение жилищ от лиц еврейского происхождения и ликвидация их имущества».

Логично!

Народ по призыву коммунистов и прогрессивных общественных деятелей совершает подвиг — спасает болгарских евреев от уничтожения в концлагерях. Однако болгарские фашисты не успокаиваются. Днем и ночью радио передает их песни, и особенно часто навязчивую отвратительную мелодию, где были такие слова:


Болгария, Болгария, настал счастливый час,
Все блага, все блага теперь для нас.
Чужого нам не надо, не отдадим свое.
И в светлые дали нас песня та зовет.

От всего этого моллюски становились еще более противными. Моллюски под соусом. Первый раз они показались мне чудесным лакомством. Но есть моллюски каждый день... и даже через день... От этих консервов из моллюсков просто тошнило, особенно когда не было воды. Да и мармелад был только одного сорта — из древесной массы, как и одежда. А что можно было купить другого?

Что едят в наших горах? Конечно же, не жирных барашков и не кебаб по-гайдуцки, но ведь и не моллюсков же. Сколько еще я буду валяться в этом паршивом лесочке? (В глубине души я понимаю, что несправедлив — я люблю этот парк, но, излив свой гнев, я немного успокаиваюсь.) Лиляна сейчас обдумывает предстоящие вечером встречи. Мушичка стискивает зубы перед ночным боем. У каждого есть дело, только я сижу и жду...

Я часто пытаюсь представить себе наш подпольный фронт и всегда вижу только тех, кого знаю. Остальные остаются невидимыми. От этого фронта каждый день поступают свои коммюнике, причем в официальной прессе. Короткие и трагические. Возьмешь утреннюю газету и страшно ее открыть...

«Уничтожены разбойники в районе Белоградчика. Убит предводитель разбойничьей банды Князь Александр».

Я читаю сообщение еще и еще раз, бросаю газету и гляжу в пустоту, а в сознании борются боль и надежда: нет, не может быть, полиция всегда хвастает, из мухи делает слона... Однако разум беспощаден. Это правда. Конечно же, это правда. Мои товарищи по университету, родом из тех мест, рассказывали о Живко Еленкове, наводившем страх на полицию. Им гордился весь Белоградчик. И вот Живко Еленков убит... Я стискиваю зубы, от боли сжимается сердце. И так всегда, когда кто-нибудь погибает. Если и существует что-либо необратимое, так это — смерть. Каждая смерть обособленна, индивидуальна.

А в те дни смерть царила повсюду. «Уничтожена террористическая группа в районе Пловдива. Часть террористов убита, часть схвачена живыми». О бое у Фердинадова я потом буду читать с упоением, но сейчас это сухое, издевательское сообщение в газете потрясло до глубины души. Одно лишь было мне непонятно: схвачены живыми! Ты жив, — значит, надеешься, что они тебя простят, а это — предательство... Я еще многого тогда не знал. Позже я пойму, что если тебя схватят, то это страшнее всего, и никто не желает такой участи. Просто иногда не удается избежать ее. А тогда я безоговорочно осуждал схваченных. Может, потому, чтобы смягчить боль за убитых. Семь человек! А скольких усилий стоит нам привлечь хотя бы одного!

Да, смерть за смертью. Убит «крайне опасный коммунистический деятель и террорист Эмил Марков, заочно приговоренный к смерти... Он смертельно ранил доблестного полицейского... Еще один успех полиции». Вот гады! Это действительно так. Это их успех. Что значит один паршивый полицейский в сравнении с Эмилом Марковым? Марков, по крайней мере, погиб в бою! «В Русе поймана террористическая группа, совершившая покушение на начальника областной полиции». «Раскрыта шпионская сеть... в Пловдиве и Карне. Две женщины и двое мужчин приговорены к смерти». «Три смертных приговора за шпионаж» в военно-воздушных силах. И вдруг: «Убит один из самых опасных террористов. В бою в районе Белоградчика убиты Асен Балканский и два его сподвижника». Асен Балканский! Это самое известное мне среди партизан имя. Оно стало легендарным. Асен разъезжал в фаэтоне по Софии, Видину, Лому, лечился в Александровской больнице, пил кофе с полицейскими и разузнавал их тайны, бросался в бой, был неуловим. (Позже выяснится, что легенда почти не приукрасила действительности.) Это страшный удар... В те дни на улице Оборище пал от вражеской пули и один из партизанских командиров. Борис Нованский был членом штаба Софийской военно-оперативной зоны. Тихий и неукротимый, волевой и сердечный, он умел увлекать за собой, умел убеждать словом. Борис Нованский погиб в бою как рядовой солдат революции. Революция сделала его посмертно своим генералом. Мне не пришлось с ним встретиться.

Потери, потери...

А некоторые валяются на мягкой траве.


Вот что значит иметь броню, внутреннюю броню, ничем не уязвимую! «Террорист... бандит... разбойник... убийца» — как ни называй, лишь бы было неприятно. А нам приятно. Все это означало борец. И не какой-нибудь, а тот, кто находится на передовой...

«Наверняка многие хорошие люди останутся в живых», — думал я, а сердце сжималось от боли. Мне казалось, что все самые лучшие уже погибли.

А вот Пейчо уцелеет. Вот плут. Нет, негодяй. Хотя он и считается нашим, все равно негодяй! Думает не о товарищах, а о себе, да еще хочет и совесть свою успокоить!

Мы уже были у Дырвиницы[18]. Не заметили, как и добрались. Мы с Пейчо давно не виделись, и у нас было что сказать друг другу, а потом...

Спор начался не вдруг. Пейчо начал с мягких, умных слов, каждое из которых он будто ощупывал, прежде чем произнести.

— Видишь ли, даже в природе существует целесообразность, а человек — существо мыслящее. Для него целесообразность должна быть законом. И особенно для нашей партии. Я понимаю, ты стремиться туда, где всего горячей. Это замечательный порыв. Но нельзя, чтобы тобой руководили только чувства. Ты — талантливый человек и будешь очень нужен партии завтра, для строительства нового общества. Тогда ты и приложишь свои силы. Человек — существо мыслящее.

— Знаешь, я иногда сожалею...

— О чем?

— Что человек — существо мыслящее.

— Почему?

— Ну вот, когда слушаю тебя...

— Ты меня не собьешь. Я много думал об этом.

— О себе?

— Если хочешь, то и о себе.

Рассчитывая сразу одержать победу в споре, я сказал, что он слишком увлекается философией, но правильнее было бы сказать «философи́ей»[19].

— Послушай, что проку партии от твоего трупа? — ответил он.

Эти слова Пейчо задели за живое: что это он хоронит меня? Огорчило и то, что он так легко сказал это. Во мне взыграл подпольщик, у которого нет иного пути. Правда, именно это удержало меня от того, чтобы сказать ему все, что я думал: в тот момент он был мне ненавистен. Его широкая улыбка казалась слащавой, противен был его золотой зуб, со злорадством смотрел я на его лысеющую голову. А ведь раньше я относился к нему неплохо. Я сказал Пейчо пару «теплых» слов. Он обиделся и ответил, что я кичусь своей революционностью. Мы замолчали.

Затем спор возобновился. Пейчо был умен, и мне иногда не удавалось побороть его логику, разбить его высокие соображения о целесообразности укрыться в тихом местечке (один приятель обеспечивал мне место послушника в монастыре). Меня все это только еще больше злило, и в конце концов я спокойно сказал ему:

— Ты просто хочешь, чтобы я стал дезертиром. Кто гарантирует, что меня не убьют и там? По-твоему, надо думать не о том, чтобы идти в горы, а о том, как бы смыться?

Он и на это нашел отговорку, но я безошибочно определил, что за его словами кроется страх.

Плохо, что такой, как Пейчо, не один. Скоро я прочитаю в одной из инструкций софийской партийной организации: «Член партии — не почетное звание. Это борец, боец передового отряда рабочего класса. Бездеятельные члены партии не только бесполезны — своей пассивностью они заражают и других».

А если к бездеятельности добавляются еще и теории, вроде «Красная Армия сама со всем справится», «наши усилия напрасны до тех пор, пока и до нас не докатится военный вал», «подождем еще немного, время работает на нас», «не хочу умирать, хочу дожить до советской власти» и подобные, то возникает серьезная опасность. Такие взгляды следует безжалостно громить, а их приверженцев вытаскивать из болота пассивности.

Попробуй-ка, вытащи такого!


А может, в чем-то Пейчо был прав? Неужели военная деятельность Вапцарова более важна, чем стихи, которые он не успел написать? Ни в коем случае!.. Но... нет! Кто может сказать, когда Вапцаров стал Вапцаровым и написал бы он такие стихи, не будь таким сам?

Кстати, о себе. Боже мой, я не могу представить себе большего несчастья в жизни, чем несчастье, которое произошло бы со мной, если б я не ушел в отряд. Будем говорить не как о писателе, а как о человеке!

А Пейчо я и сегодня не завидую, пусть у него есть все. Ведь люди умирали и за его счастье. Одного лишь я не хочу — забыть тот день, когда он мне изливал свою мудрость.

Да, вероятнее всего, мы должны были погибнуть. Красная Армия наступала, но она была еще далеко. Никто не знал, когда она придет сюда и кто ее дождется. А «дирекция полиции купит по взаимному согласию (как я понимаю, с лошадьми) для нужд столичного отряда конной полиции и областных полицейских эскадронов лошадей в возрасте не моложе 3 лет и не старше 10, ростом от 150 до 165 см». «Сто двадцать полицейских сыщиков закончили государственное полицейское училище и приняли присягу». Неужели их еще мало, этих штатных, добровольных и случайных агентов? Однако премьер-министр Богдан Филов требует в Народном собрании новых «ассигнований на полицию и борьбу с антигосударственными элементами».


Вера, ставшая не только твоим убеждением, но и эмоциональной опорой, — большая сила. Она открывает перед тобой мир с желанной стороны. Ни одна революция невозможна без такой веры, конечно, если она не закрывает тебе глаза на истину. Во всех угрозах полиции, обращенных к нам, мы видели слабость власти. Это был один из внутренних механизмов, спасавший нас день за днем от страха перед смертью.

Я знал также, что и мы наносили ощутимые удары, о которых «Зора» никогда не сообщит. Лишь когда нет другого выхода или когда нужно нагнать страху, чтобы получить новые ассигнования, газеты публикуют сообщения вроде следующего: «Неизвестные лица убили в Пловдиве помощника областного директора». Мы уже научились читать даже «Зору» — и то, что она пишет, и то, что написано между строк.

«Никола Тошев Велков из села Липница, Ботевградского уезда, 61 года, земледелец... осужден на 1 год тюремного заключения строгого режима и оштрафован на 30 тыс. левов за то, что скрыл сено от реквизиции». Осуждены и 67-летний пекарь (не отчитался талонами продовольственных карточек), и крестьянин, укрывший от реквизиции двух лошадей, и другой крестьянин, не сдавший 60 литров молока по обязательным поставкам, и т. д. и т. п. Не знаю, кто саботировал сознательно, кто в целях спекуляции, но это саботаж. Сопротивление. Понятно, саботажников значительно больше, а эти сообщения газеты публикуют лишь в назидание.


Почему меня так беспокоит этот Пейчо? В каждом революционном движении были свои болтуны и приспособленцы. Посмотрите-ка на него — уже сейчас он занимает место за праздничным столом. А сколько еще таких сбежится потом, и останется ли там место для борцов-чернорабочих? Останется, но они не сядут за этот стол, даже если воскреснут.

Позавчера в сквере на перекрестке Регентской и Евлоги Георгиева я встретил Киро. Мы поговорили о том о сем, и я намекнул ему, что ухожу... Очень мало кто об этом знал. Говорить на эту тему не особенно разрешалось, но как можно было не сказать Киро... Высокий, сухой, жилистый, пожелтевший от ядовитых линотипов, он обнял меня, прижал к себе, а потом слегка отстранился, заглянул мне в глаза, усы его вздрагивали.

— Ну, бра-ат...

Сколько оттенков было в его мягком, неповторимом «брат»!

Киро не был многословен, но смутил меня. Я знал: он искренен, как всегда. Высокие слова он произносил совсем просто: я герой, он мне завидует, но у него нет сил, чтобы уйти... В таких случаях чувствуешь себя беспомощным. Чтобы он не подумал, что возвращаю ему комплимент, я толкнул его в бок: разве я его не знаю?

— Благодарю тебя за доверие... Но и здесь нужны люди, и я не сижу сложа руки.

Милый Киро! Ему всегда казалось, что он делает маленькие дела, а другие — великие!

Достаточно вспомнить о нем — и можно забыть о существовании хоть сотни хитрецов. Или подлецов.

А позже поэт Кирилл Маджаров средь бела дня оставит свой окоп, что считалось преступлением, проберется сквозь проволочные заграждения, рискуя каждую секунду получить пулю в спину, и побежит наугад к югославским партизанам, которые с полным правом могли пристрелить приближающегося к ним вражеского солдата. Он станет их товарищем и погибнет в первом же бою.

Киро не думал, будет ли нужен социалистической Болгарии его поэтический талант. Он думал только о своем долге.


Друг мой, незнакомый и близкий, читающий эту книгу, ты уже понял, что я рассказал о Лиляне для того, чтобы это услышал ты.

Ты, наверное, уже понимаешь, какую книгу я написал, но я все же хочу раскрыть свой замысел и все время видеть твое лицо. Договорились? У меня нет тайн. Может, даже все, о чем я рассказываю, тебе уже известно: ты читал книги о нашем отряде и большинство событий того времени тебе знакомо; ты знаешь, кто пал в бою и кто вернулся. Но так даже лучше: не жди, что я буду пытаться увлечь тебя сложным сюжетом или стараться обострить твой интерес эффектными неожиданностями. Просто я хочу вместе с тобой вернуться в ту эпоху, посмотреть на нее глазами людей, которые ее творили, моими собственными глазами. Я хочу сосредоточить внимание на том, как все это произошло, хочу переосмыслить прошлое...

Мне говорили: напиши роман! Я отвечал словами Федина: «...Пусть лучше будет просто хорошая биография, чем плохой роман». Твое доверие мне дороже всего. В жизни случаются такие невероятные истории, что в сравнении с ними меркнет всякая фантастика, а в романе они всегда кажутся вымышленными, и ты можешь покачать головой: «Ну и ну!»

Я хочу поделиться с тобой всем, что представляется мне важным, и так, как мне это кажется наиболее подходящим — в форме бесстрастного рассказа, сжатого очерка, публицистического эссе, лирического отступления, откровенных размышлений. При этом я использовал как материалы газет, так и полицейские документы. Какой это жанр? Не знаю. Но ведь важнее всего человек...

А чем эта книга не роман? Документальный роман?! «Что может быть более гениальным, чем сама жизнь?» — приходит мне на помощь Андре Моруа. Оставим в стороне гениальное, но эта книга — сама жизнь.

Каждый случай — это меньше всего мемуары. Я не вспоминаю, я переживаю все это. События партизанского движения — это наш вчерашний день, только что кончившийся. Однако его моральные ценности должны быть ценностями сегодняшнего, самого что ни на есть сегодняшнего дня. Это время еще живет в нас, — и должно жить! — с его болью, победами, мечтами и движением вперед.

Что прошлое? Я пишу о современности. О самой современной нашей современности. И может, даже немного о будущем.


А люди жили. Одна жизнь — вроде бы уже познанная, жизнь, которую я веду. Однако душою я давно в горах...

Стремясь к счастью, каждый из нас часто рискует головой, даже прямо сует ее в ту петлю, о которой между собой шутим: «Повяжут тебе галстук», а между тем «каждый знает, где счастье: Йоганна Хансен — Недева, Гладстона, 48, посредничество в браках людей интеллигентного общества. За 30 гербовых марок высылается список кандидаток. Прием от 3 до 7. Письма шлите с оплаченным ответом». Внимание! «Вы сразу можете заработать 600 левов!» Если потратите 100 левов, то получите «следующие современные любовные, приключенческие и детективные романы: «Кровь и яд», «Один мужчина и сто девушек», «Палач Чикаго», «Контрабандисты опиума», «Дом свиданий на Бродвее», «Любовники леди Нислей», «Гангстерское гнездо», — цена 600 левов». Но это — палиатив, а вот радикальное решение: «Телеграмма. Кризис преодолен с помощью всего 10 левов. С помощью пропаганды и приятного труда вы можете заработать 600 левов. Относится ко всем. Инструкции дает Раев, улица Царя Асена, 15».

Однако не все, кажется, становятся обладателями таких чудес, и поэтому ищут работу, но работу особую — в экспортно-импортных фирмах: агроном — в экспортной фирме; инженер-химик — в экспортной фирме; делопроизводитель, знающий немецкий и болгарский языки, экспедиторы, вокзальные служащие, торговые агенты — в экспортной фирме. Или механик-водитель — в посольстве; гувернантка-немка, барышня, дает уроки немецкого языка детям, а модистке Паоле требуются ученицы и работницы. У тех, кто ищет обыкновенную работу, денег на объявления нет. У них есть лишь ноги, чтобы обивать пороги фабрик и канцелярий. «А «Нежная секретарша» — самый сладкий фильм сезона. Мечта современной девушки о счастье, ее любовные грезы сбываются!»

Ново! Колоссально! «Получен препарат для развития бюста: бюстг. «А» — для развития недоразвитой груди; бюстг. «Б» — для нормально развитой, но мягкой и отвислой груди; бюстг. «С» — для маленькой и отвислой груди. Цена с прилагаемой литературой — 135 левов. Банковский счет 5905. На посылке нет указаний о содержании (тайна сохраняется!), почтовый ящик 512, София». Неужели я такой тупица, что не могу понять этот мир? Даже то, нужны ли эти «бюстг. «А», «Б», «С»?

А на железнодорожной станции Сахарный завод найден труп человека с отрезанной головой и запиской в кармане, что он сам кончает жизнь самоубийством. А почему? «В селе Блато, в районе Дупницы, за право косить на одном из лугов поспорили и подрались братья Антон, Владимир и Димитр Стойневы. Все трое — старше 60 лет. На помощь двум первым пришли Темелаки Георгиев из села Мерводол, Ангел Стойнев 25 лет и Кирилл Стойнев 21 года. Димитру были нанесены тяжелые побои, от которых он немедленно скончался. Во время драки Димитр выстрелил из пистолета и тяжело ранил в грудь Антона, которого доставили в дупницкую больницу». Далее: «При дележе снопов один убил топором другого». Затем: «В один день было совершено три отцеубийства, три самоубийства, вызванных отчаянием, а также был убит молодой человек, и произошло два загадочных убийства...»


Все это случилось, конечно, не в один день. Многое я не могу припомнить, другое внезапно всплывает в моей памяти так отчетливо, будто происходит сейчас.

Жарко, даже лежа в траве я вспотел. В тот день я узнал, что в Варне повешен наш юный товарищ, и мне вновь сказали, что связи с отрядом нет. В таком настроении я прочитал: «Увеличьте свой рост на 10—12 см.! Американо-французская система. Инструкция высылается цо получении почтовых марок на 2 лева...»

Увеличьте свой рост! Мошенники. И деньги вымогают, и людей дурачат. Позже я прочитал слова Фучика: «Человек не становится меньше от того, что ему отрубают голову».


ЦАРЬ УМЕР, ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕСПУБЛИКА!


Было шумно, и мы наклонялись над столом, чтобы слышать друг друга. Гото играл свою роль, известную нам обоим. Играл свою роль и я.

— Выпей чарку! Маленькую! — говорит он.

— Ни за что!

— Послушай, ничего с тобой не случится. Ты что, вступил в общество трезвенников?

— Не поэтому. Не могу. Противна она мне!

— Тогда кружку пива?

— Знаешь, не хочу, Гото. Оно горькое.

Гото смеется: это «горькое» ему и хотелось услышать. Сам он был таким «пьяницей», что, если бы и другие последовали его примеру, трактиры пришлось бы закрыть, однако Гото полагал, что, сидя за стаканом водки, или вина, или за кружкой пива, можно ввести в заблуждение агентов. Иногда и мне хотелось выглядеть посолиднее, но пиво и в самом деле казалось мне горьким. Тогда я заказывал себе красного лимонада в бокале, чтобы мы оба казались горькими пьяницами.

Радиоприемник, на который никто не обращал внимания, вдруг что-то забормотал, но так тихо, что ничего нельзя было разобрать. Ресторан сразу будто вымер. Тишина нахлынула, как беда. «Облава, что ли?» — спрашиваем мы друг друга взглядами. У меня замирает сердце, оно бешено колотится в груди и будто стынет от страха.

Меня охватывает ярость. Совесть мучит меня: я не могу себе простить, что мы пришли сюда. Зачем мы здесь? Ну вот тебе! Ведь мы, как люди, пошли в ресторан, чтобы хоть раз поесть по-человечески! Если мы пропадем так глупо, никто нам этого не простит...

Официант, прыщеватый румяный юноша, подходит на цыпочках и, будто умирает, шепчет:

— Господа, его величество царь...

Испуг мешает ему закончить фразу; он, кажется, смертельно боится произнести слово «умер».

Этого ждали. Накануне газеты сообщили о тяжелой болезни царя, утром — об улучшении состояния; значит, следовало ожидать сообщения о смерти. И все-таки — бомба! Даже я испытал какое-то неприятное чувство, похожее на тревогу: что теперь будет?

Раздался шум отодвигаемых столов. Все вскочили на ноги и застыли в безмолвии.

И вдруг будто черт дернул меня за язык.

— Ну как тебе мертвый царь? — тихо сказал я Гото, и он затрясся от смеха.

С кем не бывало такого? В самое неподходящее время взбредет вот эдакое на ум и — пожалуйста!.. «Ну как тебе?» было нашим любимым обращением... Смерть царя мало нас волновала, уважения к нему мы не испытывали. Я сдавленно смеялся, и, глядя на меня сзади, можно было подумать, будто я плачу, но стоило взглянуть на мое лицо... Дрожь прошла у меня по телу, когда я, обернувшись на какие-то новые звуки, увидел, что офицеры, заполнившие небольшой зал, выхватили шашки из ножен, салютуя ими! «Еще зарубят нас, — подумал я, — за милую душу зарубят, и все их за это похвалят!..»

Когда посетители уселись, мы, прикрывая лица ладонями, чтобы сойти за плачущих, заплатили по счету и почти бегом бросились в отдаленную часть парка, чтобы там дать себе волю:

— Ну как тебе мертвый царь?!

София уже была охвачена тревожным, настороженным шумом. Звонили колокола. Только у кого-то, кто еще не знал о случившемся, патефон во весь голос распевал песенку о Лили Марлен.


На тихой улице Ивац-воеводы, рядом с военной академией, есть дом, где я чувствовал себя как у родных. В те годы подполья я во многих местах находил убежище и сердечный прием, но вряд ли где мне было так хорошо. И сегодня, стоит мне пройти мимо, меня охватывают теплые воспоминания и грусть, грусть потому, что тех людей там уже нет... Это был дом Николы Пушкарова. Садик перед фасадом, полукруглая, похожая на алтарь прихожая, окошко на кухне, из которого в случае необходимости можно было выпрыгнуть и скрыться...

Я уже писал об этом замечательном, милом человеке — Николе Пушкарове, воеводе и почвоведе. Остается лишь добавить, что это он предоставил мне свой дом. Сам он оставил его навсегда несколько месяцев назад.

В мае — июне сорок третьего года с квартирами стало совсем плохо. Мне некуда было пойти, поскольку самые фантастические варианты я уже использовал. Хозяева многих квартир были арестованы. В некоторые места я не решался идти, опасаясь, что за ними установлена слежка. Не всегда я мог рассчитывать и на ремсистов района, а квартиры необходимо было предоставлять и партийцам.

И я пошел к тете Славке Пушкаровой.

Мне было неловко, поскольку, хотя и с благородной целью, я не мог сказать этой женщине правду. Просто попросил у нее разрешения приходить, чтобы спокойно готовиться к экзаменам, иногда переночевать, хм... хм... не становясь обычным квартирантом. О том, что я подпольщик, она не знала. Так было лучше всего на случай провала.

— Зачем ты, Гошо, всегда спрашиваешь, можно ли прийти? Ведь ты знаешь, как дядя Кольо тебя любил? Будь здесь как дома!

Эта душевная щедрость объяснялась не только преданностью к дяде Кольо (который наверняка сказал ей, чтобы она приютила меня в случае необходимости), но, конечно, и ее революционной юностью. В 1903 году Славка Чакырова, учительница из города Струга, в корсете носила динамит для участников ильинденьского восстания[20]. Потом два года провела в страшных условиях турецкой тюрьмы в ожидании казни, пока русскому консулу не удалось спасти ей жизнь. Такой человек мог с пониманием отнестись ко мне.

И я обосновался в ее доме. Сначала провел одну ночь, потом другую, а затем стал приходить каждый вечер. Меня здесь встречали с любовью, и я чувствовал себя в полной безопасности.

Однажды вечером я долго расхаживал с Гото, которому негде было переночевать, и в конце концов привел его «к нам». Ему у нас очень понравилось, и он стал считать себя квартирантом. Я объяснял ему, что неразумно двум подпольщикам жить в одном месте, но Гото горячо возражал, утверждая, будто более надежного места, чем это, он не знает. А кроме того, какие же мы коммунисты, о каком равенстве мы говорим, если не делимся по-братски тем, что даже не свое?.. Конечно, разве справедливо самому жить припеваючи, а о товарище, который состоит в той же самой партии, не думать?..

По правде говоря, мне было приятно поделиться с ним своим «богатством», но ведь это было неразумно, а кроме того, я боялся стать нахалом в глазах тети Славки. Однако не оставалось ничего иного, как сочинить жалостную историю: лесничий, сдает экзамены, квартиры у него пока нет, очень бедный... Тетя Славка лишь сказала: «Если ты считаешь, что так нужно, пусть приходит».

Однажды вечером, когда мы только-только уселись в кухне и завели разговор, тетя Славка, сохраняя полнейшее спокойствие, обняла нас за плечи, вывела через черный ход во двор и приказала не шевелиться: пришел какой-то родственник, двоюродный брат министра внутренних дел, и лучше, чтобы он нас не видел. Мы были абсолютно с ней согласны.

И все вдруг стало на свои места — и мои, экзамены, и лесничество Гото... Когда нежданный гость ушел, тетя Славка так же спокойно вернула нас в дом.

Крошечная, слабая, вся высохшая, с орлиным носом и бельмом на одном глазу, тетя Славка казалась мне очень симпатичной. Особенно после моей неудачной попытки отправиться в отряд: она обняла меня, прощаясь, а когда я вернулся, казалось, все поняла.

У нее в то время жил один родственник из Струга, студент. Он усиленно занимался, большую часть времени проводил дома и сам себе готовил еду. Мы с Гото обычно перекусывали что-нибудь на ходу, иногда и вообще забывали о еде, но этот друг, с которым мы соглашались во всем, в этом вопросе был неумолим. Каждый вечер он оставлял нам или простоквашу, или арбуз, или что-нибудь еще и каждое утро спрашивал нас: «Ну как тебе молоко?» «Ну как тебе?..» Это выражение нашего студента-кормильца так привязалось к нам, что мы стали употреблять его где надо и где не надо, при этом смеялись от всей души.

Отсюда и «Как тебе мертвый царь?» Хорошо еще, что все так обошлось.

На следующее утро, когда мы уже собирались выйти из дома, Гото вдруг направился в гостиную и вскоре вернулся оттуда взволнованный.

— Дай-ка инструкцию.

— Какую инструкцию?

— Ты знаешь какую. Я должен ее вернуть.

— Ну и верни. Я изучил ее.

— Слушай, не шути. Ты ее взял.

— Я и не видал ее, после того как вернул тебе.

Мне почему-то было смешно, и Гото подумал, что я шучу.

— Ладно, принесешь мне ее сегодня вечером. А если тебя с ней поймают, отвечать будешь сам.

— Идет! Только я скажу, кто мне ее сунул в карман.

Однако я уже понял, что дело принимает серьезный оборот. Мы вдвоем принялись повсюду искать инструкцию, но — никаких следов. Нам стало не по себе.

Чтобы не носить инструкцию с собой, Гото спрятал ее в чехол одного из кресел. Видимо, накануне вечером Марианка, отмечая свои именины, сняла чехол и нашла эту инструкцию! Марианка, моя ровесница, жила в подвальном этаже. Иногда она приходила на кухню, и я объявлял ее невестой Гото. Он в свою очередь сватал ее мне. Мы делали все, чтобы не вызывать у нее подозрений. А вот мы к ней относились с подозрением. Не знаю почему, но мы решили, что парень, который вертелся вокруг нее, — агент полиции.

Влипли же мы в историю!

Это была совершенно секретная полицейская инструкция по борьбе с партизанами, разработанная каким-то большим специалистом. Читая эту инструкцию, нельзя было не заподозрить, что автор сам побывал в партизанских отрядах: до таких тонкостей он докопался. (Позже я убедился, что многого этот полицейский «гений» оказался не способен понять, да и инструкция — это одно, а настоящая борьба — другое. Однако я узнал тогда и такое, что помогло нам потом в отряде бороться с врагом.) Кроме того, эта инструкция наводила и на другие размышления. «Известно, что враг засылает в наши ряды провокаторов, а удается ли партии посылать своих людей в лагерь противника?» — думал я. Никто мне об этом не говорил, но если совершенно секретная инструкция попала к нам, значит, кто-то из наших занимает в полиции важный пост. Я гордился этим. А теперь полиция узнает, что кто-то выдает ее тайны.

— Да, это предательство, как ни крути, Гото. И нам надо вовремя скрыться, пока нас не укокошили.

Мы шли по парку. Молчали. Вид у нас был сердитый. Нам и в самом деле было нелегко. Мы оба чувствовали себя виноватыми.

— Послушай, эта девушка не похожа на негодяйку. Почему мы решили, что она — агент? — с надеждой спрашивает Гото.

— Она даже очень симпатичная. Мы еще вас поженим.

— Не шути.

— Я не шучу. Хотелось бы мне, чтобы ты оказался прав.

Георгий Цанов (друзья называли его Гото) — опытный товарищ. Он участвовал в революционном движении намного раньше меня. Гото работал с моим старшим братом Андреем, о котором мы оба говорили с любовью. В Пирдопе мы — соседи. Жизнь в условиях подполья сгладила разницу в возрасте между нами. Иногда мы мечтаем, как тайком проберемся в Пирдоп, как я буду подавать ему световые сигналы из мансарды, а он — принимать их, стоя у заднего окна дома, как мы с партизанским отрядом отправимся в наши горы, где знаем все.

Однако в это утро нам было не до разговоров. Мы не выдержали и, вместо того чтобы, как обычно, сидеть в саду, отправились в Драглевцы. Невысокий, коренастый, с небольшой лысиной и голубыми глазами, Гото шел, раскачиваясь, как в строю, а когда останавливался, размахивал кулаками.

— Не может быть! Она еще найдется! Я тебе говорю.

Сегодня нам было не до шуток и даже «Как тебе мертвый царь?» не веселило нас.

А вечером драгоценная инструкция нашлась! Не думайте, что мы поступили неосторожно: мы долго ходили вокруг, прежде чем войти в дом; внимательно осмотрели все углы, пока не убедились в безопасности. Ночью, в темноте, мне удалось найти ее — листок провалился между сиденьем и подлокотником кресла. Мы наверняка были похожи на Остапа Бендера и Кису Воробъянинова, искавших сокровище в двенадцатом стуле...


В стране был объявлен траур. Его нагнетали день ото дня. Оглушительно звонили софийские колокола. Всюду звучала передававшаяся по радио траурная музыка. Газеты старательно раздували цареистерию. «Царь Борис III почил. Да здравствует царь Симеон II!» «Фюрер выразил сердечное соболезнование вдовствующей царице» (после того как, может быть, помог ей стать вдовствующей). «Чтобы рассеять какие-либо сомнения и злонамеренные слухи», Филов делает официальное сообщение. Болгария еще очень нуждалась в этом великом царе, «но богу было угодно принять его в свои кущи» — сокрушается «Зора».

Эти «божьи кущи» заставили меня вспомнить наших известных пирдопских цыган. Незадолго до этого «Зора» сообщила: «После длительной подготовки и испытаний, пройдя специальный курс, в эти дни все цыгане — мусульмане, постоянные жители города Пирдопа, приняли святое крещение. Новокрещенные, растроганные, сердечно благодарили за великую божью благодать, которая распростерлась над ними, а также за внимание, оказанное им первыми гражданами Пирдопа (ставшими их крестными и оделившими их подарками!), и обещали впредь быть примерными и послушными детьми церкви».

Боже мой, какая благодать распростерлась над Пирдопом! Я пытался представить себе старого Демира или вечно болтающего что-то Дуду «примерными и послушными детьми церкви», и меня разобрал смех. Я смеялся не над людьми, а над этой комедией. Я подозревал, что их немного поприжали, а они тоже словчили, наверное, чтобы получить право на паек! Однако какая предусмотрительность! Теперь, когда богу оказалось угодно прибрать Бориса, христианское воинство не ослабнет: на помощь ему пришли мои братья, пирдопские цыгане.

А там «в его набожно скрещенные руки поставлены чудотворная икона Богородицы Троеручной, утешительницы и заступницы страждущих, которая славится множеством чудес», и другие иконы... В те молодые годы, посмеиваясь над религией, я испытывал чувство неловкости (о нем я никому не говорил) перед мамой, которая была верующей. Но я знал, что и ей противны идолы религии. В сущности, она была не религиозной, а верующей.

Окончательно скомпрометировал свою собственную идею плевенский областной директор Борис Казанлиев, желание которого возвеличить царя превзошло его скромные возможности. Послушайте только его немножко (оказывается, он и поэт): «На нас обрушилось несчастье: в решающий для судьбы отечества час мы потеряли величайшего царя, какого провидение когда-либо посылало болгарскому народу. Мы похоронили остававшегося всегда молодым всеми любимого царя-объединителя и почувствовали себя сиротами. Искренне зарыдал весь болгарский народ, оплакивающий своего царя-батюшку...» Потом Борис в устах Казанлиева стал «святым царем» и в конце концов «самым великим царем в мире».


— Вот этот человек! — произнес Гото. Он в то время осуществлял связь с партийным руководством.

Мы шли по улице Шипка. Человек, о котором говорил Гото, двигался навстречу нам со стороны университета. Руками он размахивал так, будто держал в них косу. «Крестьянин, — подумал я, — когда-то косил. Но уже давно живет в городе».

— Ну, здравствуйте, что поделываете?! — сказал он, пожимая мне руку, как старому знакомому.

«Привык иметь дело с подпольщиками», — подумал я и ответил:

— Все то же, ждем, лежа на боку. Так мы и революцию проспим.

По лицу товарища пробежала легкая тень, но он перевел разговор на другую тему:

— За вами хвоста нет?

— Будь спокоен! — ответил Гото.

Мы направились к реке. Гото говорил об этом товарище не раз, но мне хотелось самому встретиться с человеком, который сейчас олицетворял для нас связь с партией и РМС, и спросить его, когда же я смогу отправиться в горы. Наш разговор поэтому начался так, будто мы вели его уже давно и только ненадолго прервали.

— Мы уже прокисли, разгуливая по саду, — сказал я.

— А чтобы не скучать, садись на трамвай — и там будешь! — ответил он весело и в то же время серьезно.

«Он должен нас понять», — думал я про себя, а он наверное, думал, что мы должны его понять. Ясно, что кроме нас у него были и другие заботы и он был обеспокоен чем-то очень важным... Связь прервана. Полиция и воинские части окружили отряд. Уже давно туда не удавалось пробраться ни одному нашему. Кто знает, что будет дальше... Может, он нам и не сказал всего, но и этого было достаточно, чтобы понять, что горячиться у нас нет оснований.

— Ты ведь понимаешь, тяжко так...

— Знаю. И мне тоже тяжко. А что делать? Главное — спокойствие и крепкие нервы!

Он шел между нами — среднего роста, в хорошо сшитом серо-зеленом костюме. Острый нос и бородка делали его лицо суровым. Оглядывался он почти незаметно: чувствовались навыки старого подпольщика.

Говорили мы, конечно, и о кончине царя. Товарищ выслушал все, что нам было известно, и задал для проверки кое-какие вопросы... Англофилы распространяли слухи, будто Гитлер отравил Бориса, который хотел переметнуться к союзникам. Германофилы виновато молчали: ведь Борис ездил не к Черчиллю, а к Гитлеру. Не правда ли? Германофилы призывали сплотиться вокруг трона, перешедшего теперь к мальчику, который и штаны-то еще сам надеть не может. «Царь Борис отказался послать войска на Восточный фронт», — распространяли слухи хитрые царедворцы. Некоторые даже были склонны считать актом протеста участие в церемонии прощания с покойным.

Верно было лишь одно: эта внезапная, не ко времени смерть августейшего правителя казалась подозрительной.

Мы сидели на деревянной лавке там, где теперь стоит телевизионная башня. Я заметил, что мы слишком долго торчим у всех на виду.

— Так надежней всего. Трое мужчин, шныряющих по кустам, вызывают куда больше подозрений, — спокойно возразил наш старший товарищ. — Мы не знаем, действительно ли Бориса отравил Гитлер, — продолжил он. — В любом случае у нас нет оснований оплакивать царя. Это он, а не кто-нибудь другой, превратил Болгарию в плацдарм для нападения на Советский Союз. Это он предоставил гитлеровцам все ресурсы страны. Это он подписывал смертные приговоры.

Сегодня наша основная задача — не позволить Цанкову и бешеным германофилам втянуть Болгарию в открытую войну с Советским Союзом и усилить свою диктатуру. Должно быть избрано Великое народное собрание, которое в соответствии с конституцией выберет регентов. В ходе предвыборной борьбы мы многое объясним народу...


Но и наши враги стали другими. Их охватила тревога, хотя они не подавали виду. Передо мной дневник депутата Петра Маркова из города Елена. Благодаря записям этого своеобразного оппозиционера я побывал и на предварительном совещании, и на сессии палаты для выбора регентов. Дневниковые записи Маркова передают атмосферу того времени, отражают психологию фашистских правителей.

«Министр Филов, кажется, очень хотел бы занять это место и поэтому делает все для подавления малодушных народных представителей». Предлагался референдум — верный для правительства способ. «Но и этот путь был опасным для Филова»: для этого требовалось несколько недель, а «события в это время могут развиваться в головоломном темпе, и от кандидатур Филова и Кирилла могут отказаться даже сегодняшние безликие депутаты». Отвергнуто было предложение принять закон, который уполномочил бы тогдашнее Народное собрание выбрать регентов. «Вероятно, широкая дискуссия, связанная с обсуждением закона, представлялась опасной». И Филов на заседании правительственной коалиции заявил: «Мы должны выбрать регентов. Ситуация не позволяет провести выборы регентов в Великом народном собрании... Есть два бесспорных кандидата: князь Кирилл Преславский и премьер-министр[21] (оживление в зале и тихие возгласы о том, что «эти кандидатуры не так уж и бесспорны»). В отношении третьей кандидатуры высказывались различные мнения, однако совет министров решил: генерал Михов. «Объявите эти три кандидатуры». Коротко и ясно.

Петр Марков возразил, что в соответствии с конституцией князь не может быть регентом. «Я возражал и против кандидатуры Филова, как человека, связанного с немцами, который не сможет изменить политику, если это придется сделать...» Раздались возгласы недовольства. Слышны были протестующие выкрики: «Это уже пораженчество!..»

Марков напомнил, что Болгария потерпела поражение в 1913 году, затем в 1918-м, а теперь приближается еще одно поражение. И вновь поднялся шум в зале. Он заявил, что «регентский совет должен состоять из настоящих болгар», чтобы проводить подлинно болгарскую политику. В ответ раздались крики: «А это разве не болгары?» Так же были встречены возражения еще пяти-шести депутатов.

Махинации не прекращались и в ходе сессии палаты: депутатам оппозиции не давали слова; сразу же был поставлен вопрос об открытом голосовании, и самые невинные возражения прерывались криками...

«В самый последний момент на трибуне неожиданно появился Цанков. Свою речь он начал словами из библии». (Я читал эту речь. Это — попытка сплотить погибающих: «Конечно, мы можем провести выборы. Ничего невозможного здесь нет. Но отдаете ли вы себе отчет в том, какими будут эти выборы, какие страсти разгорятся, какой будет политическая борьба, объединят эти выборы нас или разъединят?») Все предельно ясно. Петр Марков пишет об этом так: «В конце своего выступления Цанков одобрил кандидатуры регентов. Если раньше он неоднократно заявлял, что Филов ведет страну к пропасти,теперь он похвалил его. Говорили, что Цанкову обещали пост премьер-министра».

Подтвердились опасения, о которых говорила тогда наша партия.

Накануне голосования большая группа депутатов решила демонстративно покинуть зал заседаний с возгласами в честь конституции. «Все они или выбежали из зала во время голосования, или голосовали с криками «ура», как и другие, полные энтузиазма депутаты». Только три человека демонстративно остались сидеть. «Когда 140 человек встают и в один голос кричат «ура», а ты остаешься сидеть в этой толпе, возникает такое чувство, будто какая-то пневматическая машина поднимает тебя. Необходимо много воли и отваги, чтобы остаться на своем месте», — признается Петр Марков.

Комедия кончилась. Началась трагедия. Точнее, продолжалась.

Как они могли так подгадать — провести свои самовыборы именно 9 сентября? Можно ли после этого говорить, что история не допускает шуток? Ведь их последний, ничем не приметный день 9 сентября стал нашим первым, великим Девятым сентября.


— Мы должны быть готовы к сопротивлению! — энергично говорил представитель партийного руководства. — Повысить бдительность людей, поднять их на борьбу!

— Уж не тех ли, кто ревмя ревет перед зданием Народного собрания? — вмешался я.

— Пусть об этом газеты болтают!

— Какие газеты, когда я видел это собственными глазами?

— Газеты раздувают истерию. Это диво на три дня.

...И в самом деле. Траурная музыка преследовала нас повсюду. Я никогда не думал, что она обладает такой могучей силой. Я отгонял ее, но она преследовала меня. А как она действовала на тех, кто поддавался ее звукам? Они ревели вовсю, еще не дойдя до гроба с усопшим. Длинной вереницей тянулись женщины, приехавшие со всей страны. От колокольного звона у них помутился рассудок. Плач, особенно по ночам, становился заразительным. По-моему, некоторые ревели, охваченные рабским страхом: царь умер!..

— Это диво на три дня. Похоронят его, и все кончится.

«Верно, — подумал я. — Но до чего же все это противно!»

Мы о многом еще говорили, а на прощание товарищ сказал:

— Ну, до скорой встречи. Надеюсь, что в следующий раз мы сможем сказать «счастливого пути». Смотрите не проспите революцию! — пошутил он, вспомнив мои слова.

— Ладно! — ответил я. — Иначе придется садиться в трамвай.

Пусть в горы отправиться нам не удалось, но этот товарищ заразил нас бодростью и уверенностью. Не зная, предстоит ли нам еще раз встретиться, он тогда не назвал нам даже своего партийного псевдонима — Янко[22]...

А дни приносили событие за событием.

1 сентября. «Советское летнее наступление — война на истощение». И сразу же: «Ожесточенные бои на смоленском направлении». Смоленск! Идут!

4 сентября. «Десант в Калабрии».

9 сентября. «Италия безоговорочно сложила оружие. Для Берлина это не было неожиданностью». (Да разве для фюрера вообще существовали неожиданности?!)

11 сентября. Гитлер придает анафеме маршала Бадольо за измену и провозглашает Муссолини «величайшим сыном итальянской земли со времен разгрома античного мира». Однако он не забывает и себя: «Я бесконечно горд тем, что являюсь руководителем такого народа (немецкого, который был так терпелив), и благодарю бога за каждый час, который он мне дарует для того, чтобы я мог успешно руководить величайшей в нашей истории борьбой».

И никто не понимает, в каком страшном противоречии с утверждением «Муссолини — величайший сын итальянской земли» находится набранный большими буквами заголовок: «Италия не помогала Германии. Теперь заботиться о ней придется англо-американцам». Черт побери! Если здесь и есть доля истины, то все же очень неприлично ругать государства, как и людей, на которых сердит.

23 сентября. «Согласно сообщению из Минска, Вильгельм Кубе, главный комиссар Белоруссии, прошлой ночью стал жертвой покушения».

24 сентября. «Немецкое отступление на Востоке не является поражением». А разве кто-нибудь это говорил? Ведь гласит же пословица: «Глупость — божий дар, но человек не должен злоупотреблять им».

Как и цитатами, правда? Подожди, друг, я как раз хочу объяснить тебе кое-что. Меня возмущает, когда за цитатами скрывают отсутствие собственных мыслей. Или употребляют их для перестраховки. Я очень люблю разговоры с умными людьми, а здесь это — цитаты. Какую же радость испытываешь, когда узнаешь свои мысли в мыслях человека, жившего пять тысяч лет назад, который как бы говорит: да, я понимаю тебя. Это замечательное чувство.

Иногда с помощью одной лишь мысли мы находим себе место во времени. А каково человеку, который не знает своего места в родном доме, на родине, в мире? Я очень хочу увидеть место партизанского движения в жизни нашего народа, в движении человечества. Постичь его большой смысл.


Я ВЕРНУСЬ, ДОРОГАЯ...


Она пришла в новом, очень красивом платье. Это было естественно с ее стороны. Конечно, не в платье дело, но тем не менее каждый раз, вспоминая о ней, я вижу прежде всего это платье, излучающее нежный свет.

Да, платье и в самом деле было очень светлым, бежевым, однако свет струился из ее глаз, больших, карих, подчеркнутых густыми бровями. Озаренная солнцем, она слегка щурилась, пытаясь скрыть навертывающиеся на глаза слезы. Волосы у нее были золотистого цвета с легким оранжевым оттенком, и казалось, от них по стене бегают солнечные зайчики. Лицо ее, покрытое легким загаром, пылало от смущения. Ее смущала необычность ситуации.

Мы сидели в широком кресле в гостиной не только потому, что отсюда было видно все, что делалось на улице, и мы не могли пропустить нужного нам человека, но и потому, что у нас был праздник. Наш праздник, праздник только для нас двоих. Я сжимал ее руку, а другой касался ее дрожащего плеча и смотрел на нее — не для того, чтобы запомнить ее лицо (я не мог бы его забыть), а потому, что мне было так невыразимо хорошо. Мы были сами не свои, потому что прощались. Наши головы касались, а мы сидели неподвижно, охваченные необычной близостью. Так, рука в руке, я прощался с рощей у Симеонова, с чистотой Бистрицкой реки, с домиком среди вишен в Овча-Купеле[23] — со всем тем, что я никогда уже не смогу представить без нее.

Мы сидели молча, но это было живое молчание, самое прекрасное на моей памяти. Мы как бы слушали друг друга, понимая все без слов. Было так хорошо, что мне даже стало грустно. «Он верил, что счастье является самым лучшим из того, что может быть на свете, и для тех, кто умеет быть счастливым, оно может быть столь же глубоким, как и печаль». Ничего, что Хемингуэй еще не сказал этого. Я это чувствовал. И она. И каждый из нас держал свою тоску глубоко в сердце, потому что мы берегли друг друга.

Было тихо, как во сне. И в комнате, и во мне самом звучала музыка. Я видел себя в ярко освещенном зале и ее в том же самом платье. Вот послышались роковые такты: «та-та-та-там, та-та-та-там...» Как я был горд, что достал билеты в концертный зал «Болгария»! Звуки траурного марша заполняют все вокруг, но потом все отступает перед победным финалом симфонии...

...И ничего не остается от меня.

Вот бы дети были у нас...

Тогда я не знал, какое это чудо — дети. Мои. Наши. Тогда это не было даже мечтой. Ведь мечта — это то, к чему человек стремится...

А теперь мне хотелось иметь малыша и целовать этого несмышленыша. Я знал, что расставание с ним было бы еще мучительнее. Я впервые так сильно испытывал это чувство. В природе все великое просто. Молодой человек, в сущности, не знает, что такое дети, до тех пор, пока не рождаются его собственные.


...И ничего не остается от меня.

Ну, останутся стихи. Я знал, что они не столь уж хороши, но есть в них что-то о наших днях. Я их привел в порядок и написал заголовок «Когда зреет гнев». Впоследствии это заглавие покажется мне претенциозным, но тогда оно мне нравилось потому, что было в духе того времени, и потому, что каждый ремсист хотел написать тогда «Берусь я сейчас за оружье»[24]. Мне было жаль, что я так мало времени уделял стихам. «Может быть, — думал я по пути в горы, — мне и удалось бы написать что-нибудь получше». Однако вскоре самозабвение ремсиста заглушило все.


Но от меня ничего не останется.


Да, еще несколько снимков. На последнем я снят один. Воротник рубашки молодцевато расстегнут, а в глазах и во всем лице застыла печаль. Вот если со мной что-то случится, будут говорить: «Видите, он это предчувствовал», хотя я и не предчувствовал, и не хотел предчувствовать такое... Надпись на этой карточке обещала возвращение.


И все-таки от человека остается то, что он сделал для людей. Сколько еще мне предстоит?!


— И будь осторожен, берегись простуды! Не такой уж ты богатырь! — Я невольно застегиваю воротник рубашки, который распахнул было в жаркий послеполуденный час.

— Я всегда буду закутываться в одеяло.

— Ишь ты какой!..

Когда мы говорим о том, куда я ухожу, я чувствую себя сильным. Когда речь идет о моем здоровье, она вдруг сразу взрослеет, дает мне множество наказов и даже обнимает меня за плечи.

Для нее или для себя я отвечал так бодро? Целый год я настаивал, чтобы меня направили в горы, а теперь, думая о том, что меня там ждет, испытывал внутреннее опасение: выдержу ли? Хотите — верьте, хотите — нет, но о смерти я почти не думал; она казалась мне чем-то отвлеченным. Меня беспокоило лишь одно. Раньше я был выносливым, но после двух лет подполья, сидячей жизни... Как я перенесу ливни в горах? Выдержу ли ночные переходы? Видимо, именно поэтому я стараюсь выглядеть перед ней таким уверенным. Когда мы говорим о том, что будет там, я испытываю неловкость (ведь она остается в пекле!..) и обещаю не праздновать труса. Что же касается ее тревоги за мое здоровье, то решительно говорю:

— Не забывай, что я родился в селе. Вязал снопы, косил...


— Знаешь, о чем я думаю?

— Кое-что я знаю, но все же?

— Отгадай!

— Для этого я слишком глуп.

— Не говори так!

— Только тебе. Знаю, что ты этим не воспользуешься.

— Возьми меня с собой! Я хочу, чтоб мы всегда были вместе.

— О-о, это было бы замечательно! Пойдем как ты есть, в новом платье. Чудесно!

— А если меня накажут?

— Ну вот видишь, испугалась!

— А ты хотел бы, чтобы я пошла с тобой?

— Ты еще спрашиваешь?!

— Знаю, но хочу, чтобы ты сам сказал мне это. Может, скоро так и будет!

— Скажу тебе так же, как сказал Лиляне. Если тебя отпустят, иди только в наш отряд!

Мы всегда думали, что отправимся в горы вместе, а вот поди ж ты!.. У нас было много разговоров об организационной работе, но никогда мы не вдавались в детали. («Член центрального руководства БОНСС»[25] — прочитаю я позже о ней в воспоминаниях Гроздана Векилова.) Долг требовал от нее остаться здесь. Это было связано с душевными переживаниями, но, с другой стороны, вызывало у нее чувство гордости за доверие, оказанное ей.

Были у нас одни знакомые... Они поженились в начале войны (мы, конечно, никогда не упрекали тех, кто рано создал семью), у них родились дети, супруга совсем отошла от общественных дел, а супруг всячески старался доказать, будто наши жертвы бессмысленны. А раньше эти люди были активными коммунистами...

Та, кому посвящен этот рассказ, оставалась в Софии, где трудности были наибольшими. Одно меня немного утешало: по крайней мере, ее не обременяла семья.


— Почему же этот человек не идет?..

— Ты так спешишь? — Она положила свою руку на мою.

— Нет, но... Ты ведь меня понимаешь?

Она кивнула, хотя мне и самому трудно было понять себя до конца. Два месяца я мучился из-за того, что не могу уйти в горы. А как я рад, что жив и нахожусь здесь, в городе, где много моих друзей, и рядом с ней! Но теперь — конец! Придет какой-то незнакомый человек, скажет пароль — и конец всему!

Конец?

Когда я бывал с ней, то меня не покидала уверенность, что я останусь жив. Тогда я говорил: «Вера, я обязательно вернусь!» И она мне верила, верила безоговорочно. Когда же я оставался один, во мне возникала спокойная, непоколебимая уверенность в другом — возврата не будет!.. Тогда я не сказал ей ничего. Только смотрел на нее, пока она не почувствовала, что нельзя больше так мучиться, и улыбнулась: «Ты обязательно вернешься, и я первая встречу тебя!»

В мыслях я пытался отдалить приход партизанского связного, но в душе росла тревога: а что, если этот человек не придет? Если я так и останусь здесь? Не может быть! Он придет.

— Ты ведь мне будешь писать? Всегда, когда сможешь?

— И когда не смогу — тоже! Но дойдут ли мои письма?..

Мы, конечно, знали, что в горах нет отделений связи, но ведь наши товарищи говорят: «Курьеры не пришли», «Когда придут курьеры»... А носят ли они личные письма?

И я еще раз очень сильно почувствовал, как резко меняется моя жизнь. Где бы я ни был, письмо — этот простой способ общения между людьми — возвращало меня к своим. Теперь я буду лишен и этой маленькой — а как иногда она велика! — человеческой радости.

Я расставался со своим миром. С миром, в котором ничего не оставалось от меня, но оставалось столько моего!

Оставались верные друзья, мама, с которой я не имел возможности даже проститься. Наверное, мама, известие о моем уходе в горы причинит тебе сильную боль. Мама, родная мама!.. И мне хотелось взять с собой в горы все, что принадлежало мне, взять надежду на ту счастливую жизнь, которая должна наступить завтра, чтобы не напрасными оказались все эти расставания, жертвы, смерть.


Как мне хочется почувствовать себя таким, каким я был тогда!.. Я слышу голос Лиляны: «Эх, братец, вряд ли мы доживем!..» На днях прочитал письмо Свилена Русева его жене: «С радостью буду ждать тот светлый день, когда смогу обнять вас...» Дальше он пишет о дочери: «Научи ее любить наше дело так же, как любил его я!» Он написал это в тяжелые майские дни 1944 года!..

Вот он!

Я вскакиваю с такой стремительностью и проявляю этим такое нетерпение, что, возможно, даже обижаю ее. Парень ищет глазами номер дома. Делает это он очень осторожно, и я замечаю его взгляд лишь потому, что жду его. Затем он ставит велосипед у края тротуара. Когда в тишине дома раздается резкий звонок, я уже стою у двери.

— Вам кого?

Рыжеволосый парень со смеющимися глазами и с веснушками на простом крестьянском лице одет в темный пиджак и брюки гольф в клетку. Он хочет знать, здесь ли живет человек, который может сшить ему полушубок из кожи косули за один вечер. Такого человека здесь нет, говорю я, однако знаю одного скорняка в Коневице[26], правда, он известен как страшный обдирала.

— Тогда здравствуйте! — отвечает парень, скупо улыбаясь. — Вы готовы?

— Сейчас, одну минуточку!

— Я подожду на улице.

Я закрываю дверь и опираюсь на нее, с трудом переводя дыхание.

Затем возвращаюсь в комнату и вижу вопрос в больших глазах.

— Не вставай, сиди.

Я подхожу к ней. И на какое-то мгновение забываю, где нахожусь. Меня охватывает смешанное чувство блаженства и безнадежности. Но это не может долго продолжаться. Осторожно освобождаюсь из ее объятий.

— Сиди, сиди так...

У двери я оборачиваюсь, чтобы взглянуть на нее еще раз. Ее солнечные волосы отливают нежным оранжевым блеском, ее покрытое легким загаром лицо выражает одновременно и счастье, и горечь расставания... Я не могу сдвинуться с места. Есть такие вещи — сколько бы ты к ним ни готовился, они застают тебя врасплох. Она сжимает подлокотники кресла, чтобы скрыть дрожь рук, и, хотя губы ее сжаты и она молчит, я слышу: «Иди, иначе я сейчас расплачусь. А ведь ты этого не хочешь? Иди!»

Я открываю дверь и оборачиваюсь. В этот момент она легким и резким движением поднимает кулак. Поднимаю кулак и я...

В ушах у меня шумело. Со мной происходило что-то непонятное. Все было реально и в то же время будто во сне.

Парень балансировал по краю тротуара, подталкивая рукой велосипед. Я посмотрел на плиты тротуара и загадал, что если мне удастся не наступить на линию между ними, то мы еще встретимся. И я непроизвольно укоротил шаг, чтобы избежать этой черты.

Вещей у меня с собой никаких не было. Двумя днями раньше парень с ослепительной улыбкой (позже я еще раз встречу Ленко и расскажу вам о нем) взял у меня рюкзак, бросил его в свою повозку и, сказав мне пароль, дернул вожжи, понукая лошадей. Мой багаж отправился в дорогу раньше, чем я сам. Я пытался представить, каким путем он попадет в отряд. Вот налажено обслуживание у партизан! Это похоже на пересылку по почте.

У рыжеволосого парня были еще какие-то дела; он велел мне пока идти одному и назначил место встречи за мостом через Искыр. По привычке я внимательно рассматривал улицу, по которой шел. Однако если обычно я обращал внимание лишь на самое существенное, то сегодня мне все представлялось значительным. Видимо, я был тогда охвачен предчувствием, что, возможно, вижу все это в последний раз.

По Оборищу вышел на Черковну[27]. Сегодня это улица Пауна Грозданова. На тротуаре вовсю шла торговля овощами, среди которых преобладал, как сейчас вижу, ярко-красный перец. Для маринования. Люди еще делают маринады. Неужели они еще могут сегодня думать о маринадах? Не знаю почему, только маринады казались мне тогда самым позорным признаком мещанства.

Перед захудалым кинотеатром с громким названием «Савой» стоял, опершись спиной о тонкую акацию, давно не бритый, заросший волосами мужчина и играл на шарманке мелодию, отдаленно напоминавшую песню о чудесном голубом Дунае. На жердочке, устроенной над стоявшим рядом с шарманкой ящиком, сидел попугай и чистил перышки. Подошли парень и девушка. Шарманщик легонько встряхнул попугая, и апатичная птица вытащила клювом из ящичка билетик, сложенный вчетверо. «Ты встретишься с большой опасностью... Берегись женщины с зелеными. глазами... Проживешь восемьдесят лет...» Парень смеется, но все же внимательно рассматривает глаза своей спутницы. Может, и мне узнать свою судьбу? Глупости... «Просто так, для смеха» — будто вижу я хитрый кивок Веры. «Нет! Все это глупости...» — «Вытащи листок. Он пообещает тебе по крайней мере семьдесят лет. Меньшего срока в билетиках наверняка нет». — «Да, но если все-таки...» Я рассмеялся и отошел. Зачем искушать судьбу?..

На углу Регентской (теперь улица Янко Сакызова) столкнулся с Бочо. Мы вместе учились в Пирдопе, он бонсист[28], долгое время скрывал меня у себя в доме.

— Отправляюсь! — показываю я ему взглядом на Балканы.

— Куда же, свояк? — Мы ухаживали за сестрами и уже давно так величали друг друга.

Туда, — тихо шепчу я, подходя к Бочо вплотную.

— Да ты что? Спятил!

Нет, он меня ни в чем не упрекает и не пытается удержать. Просто когда он чем-то бывает удивлен, то обычно тянет своим густым басом: «Спятил» — и облизывает полные губы. Более крепких выражений Бочо не знает. Он обнимает меня. Того и гляди, свалит с ног.

У меня еще было время, и мы разговорились. (А поговорить с ним мне было очень нужно. Глядя на прохожих, я невольно думал (ох, уж эти нелепые, неотвязные мысли!): «Вот и этот не знает, что я ухожу в партизаны! Вот бы он, наверное, ахнул, если б ему сказать про это!..» )

И все время я чувствовал, будто рядом со мной стоит Вера, а после расставания с Бочо мне казалось, что она идет вместе со мной.

За подуянский мост ходил дребезжащий вагон трамвайчика № 10, однако эта роскошь была не для меня. Благословенные ноги! Они становились самой важной частью моего тела, хотя полностью я этого еще не осознал. Я шел боковыми улочками, пыльными, без тротуаров, мимо низких неоштукатуренных домов, через дворы, которые одновременно были и огородами, и полями, уже по-осеннему разоренными, с бронзовыми подсвечниками кукурузы, черно-зелеными грядками паприки и стеблями тыквы. Тут жила отчаянная беднота, изгнанная из сел и недопущенная в город, лишь пристроившаяся рядом с ним со своими курятниками и хлевами, а иногда и гумнами. Женщины брали воду из редких уличных колонок с поломанными свистящими кранами. Эти городские крестьянки-страдалицы мягко ступали по пыльным растрескавшимся от жары дорожкам, одной рукой поддерживая коромысло, а другой беспрестанно поправляя юбку, сползавшую с исхудалого тела. Ребятня пасла коз и резвилась на лугах. Мужчин в этот час здесь не было, но скоро они загремят тележками и в обшарпанных вонючих кабаках загудят их гортанные голоса. Этих кабаков вдоль Орханийского шоссе было бесчисленное множество.

Я остановился перед одним из них. Столы были вынесены на улицу и стояли почти у самой дороги. Не подумайте, что я шучу. Кабак и в самом деле назывался «Последний грош». Кабатчики — вообще народ изобретательный. Это название, по крайней мере, соответствовало действительности в отличие от громкого имени соседнего кабака «Лидо Венеция», и здесь действительно шопы Елина-Пелина[29] оставляли в базарный день свои последние пятаки.

Сыра? Колбасы? Брынзы? Кабатчик смеется, будто я — шутник и прошу нечто необычное. Маленький, лысый, тщедушный, бледный, он никак не соответствовал сложившимся представлениям о кабатчиках. «Пей и пей — это самое главное!» — был его девиз. Я заказал лимонад, и это испортило настроение кабатчику. Однако он все же отыскал для меня куриное яйцо. Я не был голоден. Просто мне хотелось купить что-нибудь. Это было еще одно прощание с городом.

А зачем мне к этому яйцу музыка? Лысый завел граммофон, и из огромной трубы понеслись звуки «Лили Марлен». Граммофон трясся на столе. Казалось, он вот-вот развалится. Вид у меня был вполне приличный: коричневые ботинки, брюки гольф, спортивная куртка с «молнией»... Однако я не решился крикнуть кабатчику: «Заткни ему глотку!» Кто знает?..

Я встал. Расплачиваясь, подумал: «А зачем мне оставшиеся деньги? И нужны ли партизанам деньги? Для чего? Интересно. Люди из-за денег гибнут, а тут вдруг деньги становятся ничем!..»

Парень догнал меня за Искыром. Кругом не было ни души, но он все равно затеял заранее условленный разговор, и я вынужден был ему отвечать. «Куда, милый человек?» — «Хочу поискать камбы»[30]. — «Да ну? В нашем селе она очень хороша».

Там, где шоссе было асфальтировано, я садился на багажник его велосипеда, а парень изо всех сил нажимал на педали. На мощенной булыжниками дороге я слезал: багажник врезался в тело. Спешивался и парень. Мы говорили много и возбужденно, рассказывая друг другу разные деревенские истории и анекдоты. Когда навстречу попадались люди, мы болтали особенно весело: нам необходимо было сойти за беззаботных юнцов.

Затем свернули с Орханийского шоссе и пошли, поднимая пыль, по сельской дороге. Вдруг парень заявил:

— А теперь ты должен подождать вон за теми кустами!

Я залег в густом низком ивняке. Надо мной склонялись старые вербы. На их ветках, обглоданных буйволицами, кое-где торчали клочья черной шерсти. Вербы были неумело обрублены женщинами, которым пришлось в это военное время взять в руки топоры. Ленивая речка уводила заросли ивняка и вербы вниз.

Села не было видно, но по доносившимся звукам я мог догадаться, что оно недалеко. В наступавших сумерках пастухи гнали стадо мычащих коров. Женщины возвращались с поля. Я слышал их голоса и смех — только женские голоса, и ни одного мужского. Скрипели повозки, запряженные волами. Прикинув пройденное расстояние, я решил, что это — Долни Богров.

Когда мы шли по шоссе, придуманная нами история еще могла сойти за правдоподобную. А сейчас? Какую камбу ищут в ивняке? Не то время. Нельзя даже соврать, что хочешь искупаться... Самое главное — не высовывать носа. Если дело дойдет до объяснений, пиши пропало...


Хотя было уже темно, я все же сумел разглядеть, что мой проводник переоделся. На нем были бежево-серые брюки, фуфайка, резиновые башмаки. «Придется нам потопать», — мелькнуло у меня в голове. Вместе с одеждой он как бы сменил и настроение, от его веселости не осталось и следа. Он дал мне большой самодельный рюкзак, себе забросил на спину объемистый мешок, сказал: «Теперь будь очень внимателен», и мы отправились в путь.

Он шел напрямик через поле, не произнося ни слова. Я едва различал его. Он шел ссутулившись, всей своей фигурой напоминая старика. Иногда останавливался, прислушивался и, бросив короткое «Пошли», продолжал путь. Мне тоже было не до разговоров: сырые луга, неожиданные канавы, мягкие поля скоро утомили меня, и я чувствовал себя одиноким в нашем молчании. Я хотел было взять у него мешок, но он отстранился: «Оставь, я привык!» — и больше не сказал ни слова.

Не знаю, сколько мы шли по темным полям, но этот стремительный переход показался мне тогда очень долгим. «Здесь будь особенно внимателен. Чтоб ни шороху!» — предупредил меня проводник, хотя мое внимание и так напряжено было до предела. Мы пересекли железнодорожную линию. «Это, наверное, где-то у Макоцева!» — подумал я и почувствовал себя в знакомом месте: наша дорога. Наша, а как зловеще она блестит!.. Вообще мне все казалось таинственным, все таило в себе какую-то угрозу. Вот и первая встреча с партизанской луной (ну, не совсем партизанской, но почти!). Встреча эта и радовала, и в то же время огорчала, идти стало легче, но требовалась еще большая осторожность. Мне казалось, что мой проводник чересчур уж осторожничает: ведь нам не попалась ни одна живая душа!

Позже я пойму, что был несправедлив. Несправедлив я был и в другом: мысленно я упрекал парня за то, что он так быстро шел — уморить он меня хочет, что ли? Мне так и хотелось сказать ему что-нибудь по этому поводу, но я лишь стискивал зубы.

Что я тогда знал?!


Наконец на одном лугу в тени от копен парень прилег передохнуть и вдруг закричал:

— Э-э-э-й, Шаро!

Шаро не отозвался.

Мы подождали. Парень попытался разглядеть на часах время, но ему, как и мне, не удалось это, и он снова закричал.

Шаро молчал.

— Пришли мы без опоздания...

Проводник опять крикнул. Молчание.

— Не люблю я такие заминки! Что же мне, обратно идти отсюда? Так дело не пойдет.

А как оно пойдет, я не знал.

— Походим, посмотрим!

Согнувшись, мы принялись искать Шаро, внимательно прислушиваясь к каждому звуку. Наконец в свете луны мы увидели у одной копны спящего, как в сказке, доброго молодца. Он так крепко спал, что я даже позавидовал ему, хотя меня это немало удивило. Рядом с ним лежало невиданное оружие. И без того странное, в свете луны оно казалось просто волшебным. В скором времени и мне представилась возможность изучить это удивительное партизанское изобретение — обрез, лишенный каких-либо деревянных деталей и носивший звучное название «карлюк». Казалось, я попал в сказочную страну. Может, потому, что меня тоже очень клонило ко сну?

— Спит! — проговорил мой спутник, и в голосе его, как мне показалось, прозвучало желание оправдать передо мной этого молодца. Он наклонился и слегка потормошил спящего: — Эй, земляк...

— А? Что? Что случилось? — вскочил паренек и чуть было не стукнулся лбом об голову моего проводника.

— Здравствуй! Познакомься с этим товарищем.

— Здравствуй! Надо же, как я заснул! Здравствуй, товарищ! — он стиснул мою руку так, что я чуть было не вскрикнул. — А я, знаешь, целый день пахал. Уморился...

Он говорил это парню, но смотрел на меня. И оба мы чувствовали себя неловко.

— Нельзя! Ведь ты все равно что на посту. Бывает, конечно, — заметил проводник и посмотрел на меня, будто хотел сказать: «Видите, какова наша жизнь!»

— Да вот, задремал. Целый день пахал.

— Бывает, знаю. Но нельзя. А сейчас бери товарища — и отправляйтесь.

— Идем, идем.

Он дважды размашисто звонко ударил в ладони.

— Ну, счастливого пути, товарищ! Чтоб нам с тобой снова встретиться живыми и здоровыми!

— Пусть так оно и будет, товарищ! Сердечно тебе благодарен за то, что ты меня привел! — Я пожал его руку.

Однако больше мне не довелось увидеть своего проводника. Композиция книги строго определяет, когда появляются и когда уходят действующие лица. В отряде они появляются, когда им велит это сделать их долг, а исчезают, погибая. И я ничего не могу изменить. Лазар Пешев, студент-филолог из Долни Богрова, позже стал партизаном, но встретиться мы так и не смогли. Вскоре он погиб.


— Надо же, заснул я. Очень уж я разморился.

— Понятно, я и сам еле держусь на ногах.

— Знаешь, я целый день пахал.

Я ничего не помню больше об этом парне, кроме того, что он был богатырского сложения. Сегодня он мне представляется каким-то бесплотным духом, бесплотным, бесшумно идущим по лунной ночи, обманчивой и неправдоподобной с ее светом и тенью. Таким же кажусь себе и я сам. Я шел как во сне. Сколько времени?..

— Мы уже близко.

— А? Да-да.

Перед нами темнел фруктовый сад. Мы остановились в тени большого дерева, и парень трижды постучал камнями, которые нес в кармане.

В ответ раздался такой же стук.

— Филиповцы! — позвал парень.

— Филин! — Из-за стволов деревьев выскочили пятеро. Они быстрыми, мягкими шагами приблизились к нам, по очереди обнялись со мной, как со старым знакомым, и каждый сказал свое «Здравствуй!». Лишь один добавил: «Добро пожаловать в партизанский отряд».


СТРАШНЫЙ ПУТЬ


«Добро пожаловать в партизанский отряд!»

Я не сразу понял глубокий смысл этих слов. Я разглядывал черно-белые деревья, темные контуры устремившихся к небу Балкан, луну, льющую холодный свет, и этих незнакомых людей, которые теперь стали моими товарищами. Внимательно присмотревшись к одному из них, я говорю:

— А ведь я тебя знаю.

— А кто ты такой? Дай-ка я на тебя посмотрю! — вытаскивает он меня на свет. — Ну, еще раз здравствуй, браток!

Что значит встретить в незнакомом краю знакомого человека, пусть даже и не очень близкого тебе? Сегодня я оказался в далеком мире, не чужом, но еще и не совсем своем, и благодаря знакомому этот мир становился мне ближе.

Я встречал его в университете, но сейчас на память пришло другое... Как-то поздним зимним вечером, когда падающие снежинки вели свой хоровод, мы долго бродили у инженерной мастерской, окружной железной дороги, акациевой рощи, Александровской больницы. Наверное, и он вспомнил то же самое, потому что спросил:

— Как поживает твоя девушка?

— Хорошо. Шлет привет!

Вера, будучи секретарем Панчаревского райкома РМС, работала вместе с ним, членом окружного комитета. Она привела его как-то в начале января, после моего побега из казармы, и он помогал мне установить связь с подпольем.

— Как видишь, твое желание исполнилось. Теперь готовься, предстоит важное дело. И очень трудное.

— Ладно! — сказал я. — Главное, что я уже здесь.

Он, конечно, имел в виду нашу последнюю встречу в одной мрачной насквозь продуваемой всеми ветрами столярной мастерской, находившейся недалеко от кладбища. Я не знал, что он партизан, и пожаловался тогда ему на свое бесцельное времяпрепровождение в Софии. Он пообещал помочь мне (позже он действительно встретился с представителем партии, и так я получил пароль). Тогда он выглядел обеспокоенным, хотел поскорее выполнить задание, и я организовал ему встречу с Лиляной.

— Так-то, брат! Мы с тобой наверняка встретимся в лагере.

Он отошел с одним партизаном, а я улегся на сухую траву. Отдых никогда не повредит. Я дремал и думал: «Каков этот лагерь?» Когда я впервые услыхал о партизанском лагере, это произвело на меня сильное впечатление. Значит, есть и лагерь? Солидная работа. Что это? Деревянные домики? Или палатки? Или шалаши, как у пастухов? Конусовидные или из вертикально поставленных бревен, покрытых дранкой?

Вдруг один партизан схватил Велко и повалил его на землю, а потом и другого, и третьего. Началась веселая борьба. Они были похожи на дьяволят, разыгравшихся во время шабаша. «Не сидится же им, — сквозь дрему подумал я, — откуда у них столько энергии?» Я был рад, что меня они оставили в покое...

Вот, значит, как приходят в партизанский отряд? Я представлял себе все это по-иному. Гигантские буки, длинными шеренгами выстроились бойцы, появляется командир, все застывают. Командир представляет меня — нового бойца. Возможно, даже раздается «ура», которое запоминается на всю жизнь...

«А так разве плохо? Тебя обнимают, с тобой здороваются, все становятся для тебя близкими. А ведь я еще не в лагере».

— Браток, мы отправляемся в путь. Ты пойдешь с двумя этими товарищами. Держись! Вам предстоит взять с собой много вещей. И вообще в партизанском отряде «Чавдар» разгильдяев нет.

Я дремал, но Велко, решив, что я крепко заснул, сильно встряхнул меня. Хватка у него была железная.

— А винтовка?

Кто-то засмеялся.

— Ты, может, хочешь этой же ночью стрелять в фашистов?.. Мно-ого тебе еще придется топать, прежде чем ты получишь винтовку!..

— Все в свое время. Будет у нас еще и артиллерия! — сжал мое плечо Велко, почувствовав мое огорчение.

Начались сборы в дорогу. На спину мне взвалили рюкзак, способный переломить хребет ослу, а в руки дали огромную канцелярскую пишущую машинку. Мы стали подниматься в гору втроем.

То, что мы идем в гору, я понял не сразу. Сначала это почувствовали ноги, затем я стал клониться вперед, а рюкзак тянул меня назад, будто уговаривал: «Незачем тебе подниматься на эту гору!» А гора становилась все круче...


Говорил ли я тебе, друг, что у меня хорошая зрительная память? В своих воспоминаниях я могу увидеть что-нибудь так ярко, будто это происходит сейчас, но что было накануне — хоть убей, не помню! Иногда эта моя особенность вызывает нарекания: «Видишь, этого ты не помнишь. Почему же с такой уверенностью ты утверждаешь вот это?» Объясняется все очень просто: если я говорю о чем-то, что помню это, значит, я это вижу!

Я мог бы придумать правдоподобные истории о тех событиях, которые не помню, но я не хочу делать такие вставки. Если где-либо я и введу тебя, друг, в заблуждение, то произойдет это лишь в силу тех неумолимых законов, действие которых, по мнению старины Моруа, распространяется даже на Руссо: «Писатель, рассказывающий о своем прошлом, полагается на свою память, которая, подобно актеру или казуисту, сама осуществляет первый отбор. Особое значение писатель придает тем эпизодам, о которых сохранил яркое представление, пренебрегая, совершенно неосознанно, тем временем, когда он жил обычной жизнью».


Это бесконечное странствие, которое про себя я назвал тяжелым походом, не зная, что предстоит еще много более тяжелых, врезалось мне в память: слева — белеет откос, справа — зияет темнота, а я стою на каменистой тропинке, согнувшись в три погибели под тяжестью рюкзака (я смотрю на себя со стороны), и пишущая машинка — этот портативный танк — отрывает мне руки. Я вижу себя не в движении, а как бы в стоп-кадре. Обоих моих спутников, кажется, и след простыл, и я чувствую себя совсем одиноким... Я так долго и с такими усилиями выбираюсь из темноты (то ли луна зашла за тучи, то ли у меня потемнело в глазах), что мне кажется, будто я стою на одном месте.

Сколько раз мне хотелось швырнуть о камни эту проклятую машинку-кровопийцу! Не может быть, чтоб мы не делали привалов, но я не помню, чтобы в ту ночь испытал блаженство отдыха. Я шел, вытянув шею, и сравнивал себя с жирафом. Стиснув зубы, чувствовал, что в следующую секунду во мне вот-вот что-то оборвется, и беззвучно стонал. Однако шел дальше, и ничего не обрывалось. Шел и шел, а секунды складывались в часы.

Не помню, говорили ли мы о чем-нибудь. Наверное, говорили. Не могли же мы молчать все время? Я не собирался жаловаться, но меня мучил страх: выдержу ли я? Я испытывал облегчение, когда в душе начинал издеваться над собой: «Вот взялся я за оружие!.. Ерунда, всего-навсего за идиотскую пишущую машинку!» А когда кто-нибудь издавал стон, меня это ободряло: значит, и они... Конечно, и они тоже... Но это я понял позже. Страдал каждый в одиночку.

Я ничего не спрашивал, не жаловался, не просил отдыха. В ту ночь я понял, вернее, только почувствовал, а понял это во время второго тяжелого похода: все можно вынести. Все можно вынести, но есть и невыносимое.


Следующий день тоже хорошо запомнился мне. Я проснулся после полудня. Где я? Что это за лес? Когда мы улеглись? И мышцы, и кости — все мучительно болело. Надо было сначала осторожно размять пальцы, кисти, ноги.

Лес был густым — буки высотой в два человеческих роста и низкий густой подрост. Кроме противоположного склона, ничего не было видно.

Наверное, все уже давно собрались в путь. Я стал укладывать рюкзак. Пара нижнего белья, носки, толстый свитер с высоким воротником, прибор для бритья. (Слава богу, что у меня не было одеколона! Над одним товарищем долго насмехались из-за этой парфюмерии!..) Тетрадь, бумага для писем, конверты, карандаши, туристический нож — единственное мое оружие, — иголки, нитки.

Очень скоро мой гардероб существенно уменьшился. Нижнее белье я отдал одному товарищу: его белье совсем истлело на теле. Свитер я не носил, и никто не хотел его взять: свитеры становились сверхмощными инкубаторами вшей, особенно воротники. Великое дело — иметь в походе легкий рюкзак: если попадется мука, то можно набить ее туда побольше.


Не прошло еще и дня, а мир, из которого я пришел, уже казался мне невероятно далеким и — не побоюсь сказать! — поблекшим. София, дом тети Славки, Бочо, которого я видел последним... Казалось, со всем этим я расстался очень давно. Даже Веры не было постоянно со мной, и только, когда я прилагал усилие, она улыбалась мне откуда-то издалека. Мне было грустно. Ведь известно: если человек любит кого-нибудь, то ему не приходится напрягаться, чтобы увидеть любимого. Неужели разлука оказывает такое губительное действие? Или только на меня... Не может быть!

Потом я понял все. Новая жизнь, неизвестная и так отличающаяся от прошлой, целиком овладела мною. Позже, когда эта новая жизнь станет повседневностью, воспоминания начнут возвращаться с мучительной ясностью...

В лесу стояла тишина. Ни человеческих голосов, ни стука топора, ни щебета птиц. Только резкий порыв ветра вдруг прошумит в кронах деревьев, заставив вздрогнуть, и так же внезапно утихнет. Солнце неровными кругами ложилось на еще тонкий слой опавшей листвы, нагревая его. Далеким-далеким был лазурный небосвод.

В этом лесу я провел много времени. Конечно, моим товарищам не нужно было требовать от меня тишины, я и сам это понимал, иначе задал бы им не меньше сотни вопросов из числа тех, которые роились в моей голове, и запомнил бы все ответы. В такие моменты запоминаешь все.

«Что нужно говорить, — думал я, — встретившись здесь с незнакомым? Чего там говорить, и так все ясно. Каждый знает, что в этом краю есть партизаны. А я хожу без оружия. Партизан в горах — и без оружия! Ничто не может быть более нелепым и страшным!..»


Не обо мне речь. Я был пока на пути к лагерю, вместе с двумя вооруженными товарищами. Придет день, и я увижу сотни безоружных людей, расстреливаемых убийцами. С дикой радостью будут рассматривать эти подонки своих жертв, поскольку за каждого застреленного партизана им пообещают премию в пятьдесят тысяч левов.


Каждому его собственное горе представляется самым тяжелым, причем сегодняшнее или вчерашнее несчастье кажется подчас пустяком. Как же можно без оружия? Неужели с оружием дело обстоит так плохо? Мне не понравилось, что вчера вечером партизаны смеялись надо мной. А может, они испытывают новичка? Но как можно его испытывать без оружия?

В мою бытность подпольщиком мне однажды улыбнулось счастье, но потом из-за глупейшей случайности все пошло насмарку... Какой у меня тогда был пистолет! Парабеллум, абсолютно новый, невероятно новый, из него стреляли лишь для проверки. Он отливал голубоватым блеском. Его мне дал Бочо, в свою очередь взяв его для меня у Николы Ботева, красивого парня из Бухова, красивого не только лицом, но и душой своей, и отвагой. Его судили за шпионаж в авиации (тогда я еще не знал, что через пятнадцать дней его расстреляют). Когда я стал обладателем этого парабеллума, радость моя была безграничной. Правда, носить оружие при себе тогда не разрешалось. Его могли иметь только те, кому был вынесен смертный приговор, а я к их числу не принадлежал. Я дал парабеллум своему товарищу, который мог надежно спрятать его: он жил в кооперативном доме, находившемся вне всяких подозрений. Этот человек закопал пистолет, смазанный, завернутый в промасленный брезент, в общем погребе. А через несколько дней этот погреб зацементировали... Узнав об этом, я был так подавлен, что, помню, кто-то даже спросил меня: «Что ты ходишь как в воду опущенный?» В какую там, к черту, воду! Это был цемент. Ах, парабеллум! Совершенно новый парабеллум! Цены ему не было...


Если не с кем поговорить, почему не побеседовать с самим собой, делая записи в дневнике? Это идея!

Эта идея родилась у меня в том лесу. Конечно, я пришел в отряд не для того, чтобы стать его летописцем. Не было у меня и привычки вести дневник: нам, болгарам, это не свойственно.

Я достал тетрадь и начал писать о вчерашнем дне и бесконечной ночи...

Не знаю, что это получился за рассказ. К сожалению, эти записи о первом дне моей партизанской жизни не сохранились. Почему — узнаете позже.

Только не думайте, что я сокрушаюсь по этому поводу подобно моему коллеге Йованчо Йотате: «Лучше б я сам пропал, чем мое сочинение... Какая это страшная потеря для народа!» Однако какую службу сослужили бы мне сейчас эти записи!..


Значит, если что-нибудь случится, эти двое будут сражаться, а я — подбирать гильзы?..

Эх, вот бы мне сейчас одну из тех «сербок», из которых мы с Марином стреляли летом сорок первого года! Их было две, обе — Крагуевацкого завода. Длинная, но легкая винтовка, очень удобная, с четким прицелом. Ее тяжелые пули летели черт знает куда. Мы стреляли в ущельях под Муртаном, в Челопечских горах, и эхо поднимало такой шум, будто гремела артиллерия. А попадания были самые неожиданные!

Однако не надо забывать, что я нахожусь в отряде «Чавдар». Ведь так вчера вечером сказал Велко.

Чавдар... Хорошее название, хотя, по-моему, больше бы подошло что-нибудь из революционной героики нашего поколения. Димитров? Но ведь мы — не все коммунисты, мы — Отечественный фронт. Лучше всего — Ботев. Старо-планинский партизанский отряд имени Христо Ботева — это звучит. Да, но такой отряд уже есть в Средне Горе. В сущности, Чавдар — это то же самое, что и Ботев. Это название напоминает о преемственности гайдуцкой старины, а Чавдар был большим гайдуком, можно сказать, даже великим. Дав отряду такое название, товарищи взяли на себя большую ответственность. Она ложилась на каждого из нас... В моем воображении Чавдар был не столько тем полководцем из учебника истории, армия которого осаждала Софию, сколько тем, кто на протяжении двадцати лет возглавлял партизанский отряд. В сущности, я до сих пор не знаю, каким был в действительности воевода Чавдар — таким, каким его изобразил Ботев, или таким, как в учебнике истории. Да, славное имя носит наш отряд, и мы еще не знаем, какие воеводы выйдут из него...

Меня зовут Андрей. Имя красивое и не чужое. Имя моего старшего брата.

...Ночью один из товарищей спросил меня:

— Как тебя здесь называют?

— Что значит «здесь»?

В подполье мы не раз меняли свои имена. Неужели и партизаны тоже делают так?

— Здесь строгая конспирация. У каждого есть партизанское имя. Свое ты забудь.

— Хорошо. А какое имя можно взять?

— Какое хочешь: гайдуцкое, имя погибшего революционера, советского героя, да и самое обыкновенное. Выбирай, какое нравится, иначе Митре[31] сам тебя окрестит. Он очень любит это делать.

Митре — это заместитель командира отряда.

«Только подпольщик, и никто другой, — подумал я, — не пользуется привилегией выбирать себе имя». А партизанское имя означало многое — оно отражало характер человека, его привязанности и стремления.

Конечно же Андрей: следуя его примеру, я стал коммунистом. Еще юношей брат участвовал в Сентябрьском восстании[32]. В отряде Тумангелова был связным с Центральным Комитетом. Партийным руководителем... Я не знал тогда, что Андрея уже нет в живых и что я даю его имени новую жизнь. Просто хотел походить на него и, конечно, понимал, какую ответственность налагает на меня его имя.

Никто не требовал от меня принятия присяги, но я сам себе дал клятву. Я не мог бы изложить ее так, как это сделал Раковский в своем «Временном законе для народных лесных партизанских отрядов на 1867 год», однако я испытывал такие же чувства. «Светлое солнце пусть будет свидетелем моей клятвы, а храбрые юнаки с острыми ножами пусть покарают меня, если я нарушу ее».


Помню один вечер. Нас человек пятнадцать. Мы расположились в какой-то лощинке на голом холме. Долго добирались туда, но это мне не запомнилось. Было холодно, и мы жались друг к другу. Я еще не привык к этому, но нужда быстро всему научит.

Здесь я встретил знакомого, доктора из Сливена. Русоволосый, проворный, острый на язык, грудь колесом. Раньше он учился на одном курсе с Верой; теперь ему предстояло сдать настоящие экзамены. (Я не знал, что раненых будет мало, значительно меньше, чем тех, которым помочь уже ничем нельзя.) Я пока еще не был среди партизан своим, в полном смысле этого слова. Меня приняли по-братски, все с большой теплотой относились ко мне, но нас еще не связывали общие переживания. Они о чем-то говорили, понимая друг друга с полуслова, поскольку речь шла об известном им человеке или случае. Мне было хорошо среди этих людей: я чувствовал себя в безопасности и желанным товарищем, но я еще не знал, какое счастье быть частицей единого целого.

И вновь я прошел по дороге, которая привела меня сюда: София, Искыр, Долни Богров, потом, наверное, Бухово. Теперь я знаю, что мы залегли тогда у горы Готен. Снова я шел от села к селу. Нет, от человека к человеку!

Как-то я выступал с воспоминаниями перед пионерами. И один маленький, резвый такой мальчуган спросил меня: «Как же вы копали эти каналы — от Софии до самых гор? Неужели все время под землей? И полиция вас не выследила?» Смех смехом, но я понял, что иногда мы не умеем об этом рассказывать детям так, чтобы им все было ясно...

Да, каналы, которые приводили в партизанский отряд, были различны и всегда одни и те же: ими были люди. Поездом до Локорско, до Ботунца или до Саранцев, а там кто-то провожал тебя в горы. Или несколько человек собираются у стадиона имени Хаджи Димитра, а затем следуют с проводником по шоссе София — Локорско до моста на Искыре, где к ним присоединяется еще группа товарищей. Они доходят до Локорско, останавливаются там на ночлег, а потом — мимо Огоя по Злому долу до Мургаша. Да и кто знает, какими еще путями. Иногда случались до нелепости смешные истории, иногда возникали ситуации, опасные для жизни. В другой раз происходили самые фантастические приключения. Подумать только, какая организация была необходима!

А потом мы шли и шли, как в сказке, и на рассвете добрались до лагеря.

Лагерь! Теперь я настоящий партизан.

ТРЕВОЖНО... СМУТНО...


Светало.

Лес спускался по склону откуда-то с вершины и уходил к подножию горы. Высокие буки внушали мысль о вечности. Их надежно укрывающие кроны шептались о чем-то, а внизу стояла сонная тишина.

Чтобы не скатиться во сне по склону, каждый из пятнадцати человек пристроился к какому-нибудь стволу. Только часовой бодрствовал. Мы приблизились тихо, и все же некоторые проснулись. Последовали молчаливые объятия, короткие расспросы. Мы валились с ног от усталости, да и проснувшиеся вскоре заснули опять, и лес погрузился в тишину... Кто-то шумно дышал во сне, но лес поглощал все звуки.

Моя усталость достигла такой крайней степени, при которой невозможно заснуть.

Значит, это лагерь... Никаких землянок, никаких деревянных домиков, никаких палаток. Голая земля, над головой — цветной шатер букового леса. Партизаны улеглись на ветки и листья, под головы подложили рюкзаки, винтовки обхватили руками и ногами.

Можно ли выдержать такую жизнь? Пока еще сухо. А что будет, когда хлынут дожди и пойдет снег?

А может, так и надо? Вчера вечером один парень говорил мне, что биваки часто меняются и не должно оставаться никаких следов. Это я уже видел: стоило нам хоть ненадолго остановиться, замыкавший колонну заметал следы ветками. То же самое он делал и на ходу, когда мы оставляли следы на слое листьев. Мне припомнилась полицейская инструкция. Какие подробные указания по выискиванию следов она содержала! Коробка спичек в глухом месте, окурок первосортной папиросы (крестьяне курят дешевый табак или махорку), утоптанная трава, раздвинутая листва... Однако существовала и партизанская инструкция, которая предусматривала все мелочи: запрещалось рубить деревья вблизи расположения отряда, ломать ветки, бросать бумагу, косточки от фруктов и тряпки, даже плевать! Мы много шутили по этому поводу, иногда довольно неприлично, однако хорошо понимали, что таков закон нашей жизни.


Помню, как тщательно — невольно! — выискивал я доводы против солидных партизанских лагерей: мне необходимо было расстаться с некоторыми своими иллюзиями, и сделать это надо было наиболее безболезненно. Человек щадит себя, скорее всего, свою веру, ибо не может жить без нее. И я постепенно обретал чувство реальности и чувствовал себя все более уверенно. Конечно, партизанская жизнь очень сложна, ее нельзя было постичь сразу, но я входил в нее...

И все-таки, может, эта таинственность, которой здесь все окутано, не вполне оправдана?


Полежав некоторое время на траве, я приподнялся и оперся на локоть, чувствуя скованность во всем теле. Некоторые из партизан, которых мы встретили в лагере, отправились на работу. Одни еще спали, другие чистили оружие, третьи тихо разговаривали, зажав винтовки меж коленей. Печать спокойствия (не нужно постоянно оглядываться, как в городе!) и какой-то расслабленности лежала на всем, что олицетворяло собой этот разбросанный бивак. Именно так — «бивак», привал в пути, слово «лагерь» казалось мне здесь неуместным.

Какой-то смуглый до черноты партизан с помощью шила и дратвы чинил туристские ботинки. Когда наши взгляды встретились, он встал и подошел ко мне. Я уже знал, что это Митре, заместитель командира. Мне его показали издали утром.

— Здравствуй, товарищ... Как мы тебя будем называть, а?

— Андрей.

— Ты это пока забудь. Вспомнишь, когда будешь жениться, то есть после победы. Ведь ты не женат? А здесь ты будешь носить партизанское имя.

— Андрей и есть такое имя.

— А почему Андрей? — спрашивает он, будто обижаясь, что мое «крещение» произошло без его участия. — Ну, ладно. Красивое имя. И другого Андрея в отряде нет.

Мы разговаривали непринужденно. Мне это нравилось, хотя и смущало немного: я еще не знал, какие отношения существуют здесь между бойцами и командирами.

— Ну что, разобьем фашистских гадов?

— Для этого ведь мы сюда и пришли!

— Разобьем. Шкуру с них спустим!

Митре стал расспрашивать меня, чем я занимался, чтобы заработать на жизнь, что делал в нашей организации. При этом он соблюдал все требования конспирации. Узнав, что я был студентом, Митре дружелюбно рассмеялся:

— Хорошо, ученый человек нужен всюду. Главное, чтоб ты действительно был нашим! — и неожиданно спросил: — А ты не пишешь ли немного?

— Пишу, — ответил я, — делаю кое-какие заметки...

Неужели кто-нибудь рассказал ему, что я печатался? И тут я вспомнил, что два товарища упоминали о моем дневнике. Испытывая сильную неловкость (как бы он не принял меня за нового летописца Пимена!) и во избежание худшего, я показал Митре свою тетрадку. Это неожиданно усложнило дело.

— Такие вещи запрещены! — В его голосе послышались строгие нотки. — Всякое бывает... Это может попасть к врагу, и он узнает наши имена, связи, людей, помогающих нам.

— Но я не называю никаких имен, только инициалы!

— А ты думаешь, враг настолько глуп, что не расшифрует их?

«Ни черта он не разберет», — подумал я, а сказал другое:

— Буду записывать только мысли и переживания.

— Видишь ли, мысли, переживания — это поможет врагу понять нашу психологию, узнать наше слабое место. Фактически, ты поможешь врагу бить нас...

«Ну, если этим я буду помогать врагу?..» Я был глубоко несогласен с ним (видимо, таким образом я отвергал предположение, что меня убьют, иначе как дневник достанется врагу?). Однако мне не удалось переубедить Митре, даже пообещав хранить написанное где-нибудь в дуплах. В конце концов я и сам понял, что он прав. И три уже исписанные страницы были сожжены, а пепел разлетелся с Мургаша во все стороны. Отряду больше не могла угрожать никакая опасность из-за моих записей.

Дорогой Митре! Он всегда был храбрецом, и смертью храбрых он пал. Я говорю о нем с любовью и болью. Сегодня бы он от души посмеялся над этой историей — от всей души. Он смеялся раскатисто, так, что тряслись его плечи. Он обязательно отпустил бы какую-нибудь шутку. Он и в те времена любил шутить. Своими рассказами он не раз развлекал нас в те беспокойные дни.


Вечером затрепетал красными крыльями большой костер. Огонь озарял наши лица, отражался на стволах ружей. А кругом шумел лес. Мы и в самом деле были похожи на гайдуцкую дружину, и хотя винтовку мне еще не дали, настроение мое улучшилось. Тихо запели песню. В ней звучало то, что накопилось за день в наших душах. Я впервые пел гайдуцкие песни у гайдуцкого костра. Мы были чета, партизанская чета имени Бойчо Огнянова[33]. Была еще и другая чета, носившая это же имя, но она находилась далеко отсюда. Чудесное имя — Бойчо Огнянов! Интересно, чета носит имя литературного героя! Впрочем, какой это литературный герой?! Это же всегда живой Огнянов, товарищ и мечта нашего детства.

Когда пламя скрылось в земле (как в фильмах, где изображаются дьявольские сборища), мы уселись у раскаленных углей и начали разговор. Ночи были длинными и холодными, надо было как-то коротать время.

Если б я мог рассказывать так же, как Митре! Не рискую пересказывать его, потому что невольно могу что-нибудь присочинить. Кажется, вот-вот он хлопнет меня своей большой рукой по колену: «Андро[34], не умеешь — лучше помалкивай!..»

И начнет сам... Если б он мог...

...Школой ему послужил полицейский участок, а потом политакадемия — тюрьма. Это он водружал красные флаги на дубах в Лозенце, это он угонял жандармских лошадей. Этот «простой сапожник из Ботунца» (как он сам себя называл) пошел по стопам Кочо[35] и, преодолев невероятные трудности, исколесил всю Европу, подобно русскому парню из стихотворения Светлова:


Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать.

Бежал из концлагеря во Франции, со страшными приключениями пробирался через Бельгию, Германию, Чехословакию, Румынию, попал в управление полиции, а затем в концлагерь Эникёй, бежал оттуда и стал одним из основателей партизанского отряда.

На протяжении многих и многих лет у него была одна профессия — революционер. Мы рядом с ним казались детьми, но он говорил всегда с нами, как с равными. Карабанчел, Эбро, Гарама, Гвадалахара — как звучали эти названия! Мы их знали только из газет, а он там воевал и как бы впитал в себя дух Испании с ее отважными бойцами, картинами великих мастеров, смуглыми испанками, о которых говорил с любовью и нежностью. И вдруг он ударял рукой по колену и нагибался, будто гнался за кем-то: «Ах, черт его побери! Франко! Никуда он не денется, теперь уж мы его укокошим!» И он говорил, озаренный пламенем костра. Вместе с нами его слушали старые Балканские горы и буки вершины Мургаш. Его иссиня-черные волосы откинуты назад и в сторону. Черные брови, смуглое лицо и черные-черные пушистые, слегка завитые усы. Большие лукавые глаза и крупные губы. Вот он присел, поджав под себя одну ногу, прижал полбородок к левому колену, среднего роста, плечистый, одетый в темную шубу и брюки, заправленные в сапоги.

Черт побери, даже человек, лишенный воображения, мог бы сказать, что в Митре есть что-то от старых гайдуцких воевод!

В тот вечер он рассказывал только веселые истории. В каждой из них речь шла о еде — о кушаньях различных европейских стран, о фантастических лакомствах, названий которых мы никогда даже не слышали. Пробовал ли он их сам? Я сильно сомневался в этом, но он покорял нас своими рассказами. Кажется, мы даже испытывали гордость: вот, дескать, наш человек едал такие лакомства, а теперь ему и голод нипочем, хотя именно голод и побуждал его рассказывать такие истории. В числе лакомств, о которых рассказывал нам Митре, преобладали торты. Позже Гошо вспоминал, что в период сильного голодания тем летом у него перед глазами не раз возникали торты, о которых рассказывал Митре: шоколадные холмы с вершинами из белоснежного крема, по которым он ползал во сне, то и дело соскальзывая вниз, но так и не откусив ни кусочка...

Много смешного рассказывал Митре и о своих галстуках. У меня в то время был один — серо-голубого цвета, а у него — галстук цвета красного вина... О костюмах он не говорил, больше любил красивые галстуки.

Помню, с ним произошла одна история. Поздней осенью несколько человек купались в горной реке, а спустя две недели Митре вдруг взревел: «Мой полушубок! Я ведь его там оставил». Да, у него были все основания горевать: это был замечательный английский полушубок, легкий и теплый. Чтобы отвести душу, он обругал Лазара, которому принадлежала эта странная идея — купаться! Весной, когда снова решили искупаться под Мурташом, Митре неожиданно нашел полушубок и, крепко выругавшись, надел его прямо на голое тело, чтобы согреться...

Позже я узнал, что в Испании Митре первым поднимался в атаку, вынес с поля боя раненого командира, трое суток просидел в засаде без хлеба и воды. После побега из французского концлагеря вплавь преодолел большое расстояние по морю, но его поймали и потом еще трижды ловили при попытке к бегству... А сколько еще было такого, чего мы никогда не узнаем ни о нем, ни о множестве других погибших! Только ли в конспирации здесь дело?


— Слушай, Митре, оставь ты свои торты! Ими ты нас все равно не накормишь, а вот раздобыть бы немного муки, хотя бы кукурузной! Хватит уж этой картошки...

Я не помню, в какой день это было сказано. Первые дни моего пребывания в отряде слились для меня в один. Я хорошо помню человека, которому принадлежат эти слова — бай Станьо.

Бай Станьо... Он здесь не один. С ним Цвета, его дочь. Здесь и Страхил, его сын. Бабушка Кула, его жена, в тюрьме. Дома у него никого не осталось. Мне известно все, что потом случилось, но зачем спешить? Как рассказать об этом? Для этого надо написать целую книгу, новую «Несчастную семью»[36] .

Подробности о нем я узнаю позже. Бай Станьо — образованный сельский коммунист (в партии он состоял еще в те годы, когда я только родился; за оружие взялся в 1923 году). Вопреки проискам сельской реакции, он стал первым общинным советником от Рабочей партии[37] в Литакове. Пользовался большим авторитетом и любовью, руководил борьбой крестьян против жестоких старост за укрепление кооперации и читалища[38], за создание организации взаимопомощи. Он умел предотвращать исключение учеников-ремсистов из школ, а в случае необходимости выходил сам с топором в руке и не позволял старосте арестовывать своих товарищей.

Не удивительно поэтому, что он стал одним из лучших ятаков отряда. Более того, в его овчарне в горах долгое время скрывались наши первые партизаны. О том, как они впервые пришли к бай Станьо, мне рассказывал Васо, политкомиссар. Бабушка Кула плакала и дрожала: она думала, что партизаны — бородатые и страшные. Бай Станьо говорил ей: «Эй, Кула, обернись, посмотри, каких молодцов я тебе привел!»

А Лазар рассказывал по-другому:

«Бабушка Кула выпрямилась, пригладила рукой волосы:

— Миленькие... Что сейчас думают о вас ваши матушки? — И, как каждая мать: — Идите, обогрейтесь, покушайте».

Видимо, было и то и другое, только в разное время.

Васо рассказывал и о другом случае. Сосед, у которого пропали ягнята, как-то забрел в овчарню бай Станьо и застыл в изумлении.

«Ну, а теперь иди и расскажи, каких ягнят ты у меня видел!» — спокойно сказал ему бай Станьо, но так, что Цветану не понадобилось расстегивать кобуру маузера, а Митре — бросать гранату.

В июле 1943 года одиннадцать бойцов отряда имени Бойчо Огнянова под командованием Ивана Белого остановились как-то в Литаковских горах. Бай Станьо и его дочь Цветанка принесли им винтовку, мясо, баницу[39], вишни... На следующий день кто-то предал партизан. На посту стояла Сашка, наша Сашка. Тогда я впервые услышал о ней. Тихая, милая, она все время помогала бай Станьо. Меня и теперь приводит в волнение одно упоминание ее имени... Молодец, она сохранила спокойствие, когда пуля попала в приклад ее винтовки, и, сколько могла, задержала полицейских и предупредила товарищей. Чета ушла, лишь одна партизанка, Надка, отстала и попала в тюрьму.

Бай Станьо давно уже был под подозрением. Теперь кольцо вокруг него стало сжиматься. Когда староста вызвал его в общинное управление, бай Станьо все отрицал. Он знал самое главное: нельзя сдаваться, потому что он ждал связного из отряда.

События развернулись, как в приключенческом романе. Их захватили врасплох, когда они стоговали сено недалеко от овчарни. Когда показались два полицейских, полевой сторож и вооруженный школьный сторож, сын бай Станьо побежал. Один из полицейских — за ним. Страхил успел взять в овчарне свой пистолет и погнался за полицейским... Трое схватили бай Станьо, бабушку Кулу и их дочь. Однако Страхил успел добежать до одной из наших групп, стоявшей недалеко на дневке. Командир отряда бай Цветан поднял ребят, перехватил конвой, и победители оказались пленниками. Бай Станьо, Страхил, Цвета ушли к партизанам. Один из полицейских остался на горе: своими злодеяниями он сам предопределил свою судьбу.

Бай Станьо, человечный, еще не разгневанный бай Станьо, предложил простить полевого сторожа и школьного сторожа: это, мол, хорошие, бедные люди; человек сам не знает, когда допускает ошибку; жизнь, мол, покажет, кто прав... Партизаны колебались, но очень уж соблазнительным казалось превратить представителей власти в партизан, и задержанным сделали такое предложение. Побоявшись, вероятно, разделить судьбу полицейского, они согласились. Полевой сторож убежал через месяц. Он не выдал партизан и перестал служить фашистам. Школьный сторож дезертировал через пятнадцать дней и, чтобы «искупить вину», стал служить полицейским и мучить людей. Запомните его имя — Димитр Кеса. Мы еще встретимся с ним не раз, хотя встречи эти весьма неприятны.

Не ушла в горы только бабушка Кула. Она не решилась вести лесную жизнь. Или ей не хватило духу оставить сельский дом? Некоторые оказываются на это неспособны. Может быть и так, хотя у нее нашлись силы вынести более тяжкие испытания. Вот выдержки из ее рассказа перед народным судом, где убийцы не смели поднять на нее глаза:

«В тот вечер я осталась одна. Мне было страшно, и я пошла спать в другую овчарню, рядом с нашей. Вскоре туда пришло много солдат, и с ними Нако Банда, Мирабо, Симеон Ташов и староста Начо... Мирабо и Начо ударили меня. Я заплакала. Тогда меня ударил и Симеон: «Замолчи, мерзавка, хватит реветь». (Нако — агент; Мирабо — полицейский начальник в Ботевграде.)

На бабушку Кулу обрушились с руганью, обыскали дом, а утром вместе с двумя коммунистами — Илией Шоповым и Ангелом Христовым — погнали в Ботевград.

«Нас связали одной большой веревкой, я была в середине. Меня ругали, называли мерзавкой. На шею мне повесили буханку хлеба, чтобы я сильнее ощущала голод. Когда мы пришли в околийское управление, Найден Маринов из села Врачеш и Марин Петров Марков из Ботевграда начали нас избивать винтовками. Илию и Ангела избили до бесчувствия, а потом начали бить меня. Били до тех пор, пока моя голова не залилась кровью. Илию и Ангела бросили в подвал. Меня заставили вымыть под краном голову, а потом Марин задрал мне юбку, наступил ногами на пальцы рук и начал бить. Тело мое посинело, он сломал мне руку. Тогда меня облили из ведра водой, заставили сесть на цемент и опять начали бить».

Затем бабушку Кулу бросили в подвал.

«Около 12 часов ночи пришел агент Мино Дашков и начал бить меня кнутом по рукам и ногам так, что кисть левой руки у меня стала иссиня-красной. Мино Дашков рвал на мне волосы. Меня бросили на камни под лестницей. На следующую ночь Дашков пришел опять и, грубо выругавшись, спросил: «Ты еще жива, мерзавка?» Он сказал, что вечером меня закопают в землю. Найден Маринов бил меня потом палкой. Какой-то цыганенок притащил во двор четыре доски, и они пугали меня, что с этими досками меня и зароют. Один полицейский, имени которого я не знаю, хорошо относился ко мне. Он сказал: «Не бойся, на этих досках ты будешь сегодня вечером спать». Он меня не бил.

Однажды ночью, около 12 часов, пришел полицейский Георгий Вутов, схватил меня за ноги и закричал, что вытащит меня наружу, а там меня убьют. Я расплакалась. Полицейский, который хорошо ко мне относился, сказал Вутову: «Оставь женщину». А тот ему в ответ: «Замолчи, а то скажу начальнику!» Вутов вывел меня. Били меня до тех пор, пока им не надоело. Потом меня бросили в погреб, где держали двадцать дней. За пятнадцать дней меня избивали двенадцать раз... Поскольку я ничего не говорила, Марин и Найден жестоко избивали меня. Однажды они сказали: «Теперь мы тебя разденем донага. Посмотрим, что ты за красавица». Сорвав с меня платье, они били меня в подвале голую, приговаривая: «А ну признавайся, собирались лесовики в вашей овчарне?» Потом они оставили меня. На следующее утро я увидела, что вся моя одежда вымазана такой гадостью, что и сказать не могу. Я задыхалась от вони. Рука моя сильно опухла, загноилась... Потом меня отправили в управление полиции, где сфотографировали и три раза избили. Там я просидела сорок дней, а затем меня отвезли в центральную тюрьму. На судебном процессе меня оправдали. Моего мужа приговорили к расстрелу, а сына и дочь — к пятнадцати годам тюрьмы». (Кула, видимо, забыла, что и Страхил был осужден на смертную казнь; ей же дали год условно, и фактически она этот срок отсидела еще до процесса.)

Мы еще узнаем о жизни и страданиях великомученицы Кулы...

В семье бай Станьо был властным хозяином. Цвета его слушалась во всем. Может, ей и хотелось иногда приласкаться к отцу, но его строгость останавливала ее. Страхил был первенцем. Отец весьма тактично излагал ему свою волю, и Страхил, хотя и был резкого нрава, всегда проявлял известное повиновение. Они гордились друг другом, хотя открыто и не показывали этого.

Бай Станьо никогда не оставался в отряде без дела. Чаще всего его можно было застать у костра — он был замечательным пекарем! Высокого роста, с ногами кавалериста, с непропорционально маленьким лицом. У него были добрые глаза, большой рот, широкий, будто распухший, нос.

Сейчас я рассматриваю снимки, на которых сняты он и Страхил, оба в солдатских фуражках. Как же они похожи друг на друга, отец и сын в одном возрасте!..

Я спрашиваю себя: красивой ли была Цвета? На снимке — привлекательная деревенская девушка (правда, она успела уже поработать ткачихой в Софии). Ее лицо, особенно губы, говорит о волевом характере. Да, она была симпатичной. Жгуче черные волосы, а лицо, даже здесь, в горах, белое. Храбрость этой девушки не могла не удивлять, но восемнадцатилетняя Цвета очень скоро заставит товарищей не удивляться ее отваге.

Страхил вырос в лесу и знал горы как свои пять пальцев. Сильный, гибкий, легкий, напоминавший своими движениями тигра, он был замечательным бойцом, командиром отделения. Однажды он склонился над родником, чтобы попить воды, а когда поднял голову — видит: из засады выскочил полицейский и уже собрался было звать на помощь. Страхил (в руках у него всегда был пистолет) выстрелил в открытый рот полицейского. Тот не успел издать ни звука. Сбежавшиеся полицейские не могли понять, почему их коллега так неожиданно и артистично покончил с собой...

По характеру бай Станьо был напористым, но в отношениях с людьми — мягким и мудрым. Однажды Васко весьма резко отозвался о некоторых старых коммунистах, отказавшихся стать партизанами. Бай Станьо ненавидел всех, кто пытался отвертеться от выполнения своих обязанностей, но он умел на все взглянуть и глубже.

— Ты, Васко, летай. Хорошо, что ты летаешь. Только не думай, что каждый, кто ходит по земле, — червь! Эти люди в свое время не смогли довести до конца восстание, но нас, в том числе и тебя, они научили многому! Когда мы поокрепнем, они еще придут к нам...

Бай Станьо любил шутку, был остер на язык.

— Эй, Димо, смотри не опали усы! Если ты принесешь немного дровишек — не сгорбатишься.

— Ну-ну, и язык у тебя! Ты, конечно, один трудишься. Эй, дорогой, чьи это деревья ты суешь в костер? — набычился бай Димо.

— Твои, Димо. Жалко тебе их? А ведь ты билет на порубку не покупал.

Они были отрядными дедом Либеном и Хаджи Генчо[40]. Их можно было даже назвать приятелями. Они постоянно поддевали друг друга — то беззлобно, то остро, — но в конце концов всегда мирились.

Интересно, что природа делает таких людей непохожими даже внешне. В бай Димо все было каким-то мрачным, строгим: длинные брюки, узкая шуба, усы, волосы и даже лицо. Крутые брови, как крыши домов в горах; глубоко посаженные глаза, отчего брови казались еще более грозными. Если в отряде у кого и были ухоженные усы, так это у него — густые, закручивавшиеся вверх. Он уделял им много времени. Видимо, они казались ему маленькими или недостаточно острыми.

При первой встрече с ним человек мог испытывать некоторое замешательство. На первый взгляд, он казался стариком. Теперь-то я знаю, что ему было всего сорок четыре года.

До тех пор пока не узнаешь его, в замешательство приводили и его рассказы. По-моему, бай Димо злился, главным образом, от недостатка деятельности и голода (в свое время я расскажу об этом). «Подожди, друг, вот сделает как-нибудь Митре адские машины, и вы увидите, как поезда полетят в воздух. И тогда нам достанется целый вагон хлеба. И тогда конец фашизму! Но выдержит ли до тех пор конь без фуража?» Он не должен был бы так шутить, но Митре добродушно смеялся, хотя подорвать эшелон ему пока не доводилось.

Не знаю, может, потом он делал это нарочно, зная, что такой номер всегда имеет успех, но первоначально все было спонтанным: бай Димо грозно ругался, если видел у кого-нибудь «Зору». Сам он, естественно, никогда не прикасался к этой газете и считал, что нет большей мерзости и заразы. И если вдруг кто-нибудь начинал утверждать, будто читает «Зору» с удовольствием, бай Димо извергал такую брань, что это не могло не позабавить всех нас и, я думаю, даже его самого.

Он ворчал, жалуясь, что приходится много работать, но мы-то знали, что он ворчит скорей всего просто из-за своего беспокойного сердца и доброй души. Больше всего негодовал он по поводу недостатка продуктов, и это ему принадлежит афоризм: «Я не хочу знать такой партии, которая не жалеет своих людей!» Очень важно учитывать обстановку, в какой видишь человека: опустившегося от безделья или напрягшегося, как лук, в труде и бою. Первые чавдарцы знают, сколько смелости и человеческого участия проявил бай Димо из Врачеша, ятак еще с сорок второго, когда овчарня была для партизан одним из самых надежных убежищ! А когда полиция попыталась его схватить, бай Димо ушел в отряд. Ему был вынесен смертный приговор, но он ушел от смерти!


Мы вернулись с задания. Так говорили мы всегда, потому что никто не должен был знать, куда мы ходили. А вот этот удалец превосходил своей скрытностью всех, хотя, в чем я убедился позже, ему ужасно хотелось рассказать о своих похождениях и о той смертельной опасности, которой он подвергался.

Мое внимание привлек паренек, небрежно опиравшийся на винтовку, будто на пастушеский посох, отчего он становился похожим на опытного бойца. Звали его Пенко. Он был сыном бай Димо... Если б я знал, как будут интересоваться пионеры их сверстниками-партизанами, то, наверное, запомнил бы все о Пенко. Доложив Митре о выполнении задания, я сразу же подошел к Пенко, но он опередил меня — и в воинском приветствии, и в вопросе, и в рукопожатии:

— Эй, кто ты такой?

Его не могли не избаловать своей любовью партизаны, но он старался не показать этого и разговор вел весьма серьезно.

Когда я объяснил ему, кто я, мы присели.

— Пенко, сколько тебе лет?

— А сколько дашь?

— Как бы не ошибиться и не состарить тебя. Пятнадцать — не много?

— Э, да ты шутишь! Не обижай партизана! Двадцать восемь.

Я покачал головой, чувствуя, что он меня разыгрывает... Пенко засмеялся, довольный произведенным эффектом, и эта улыбка — улыбка ребенка — свела на нет все его усилия казаться взрослым.

— Десять лет мне еще добавили в суде... тюремного заключения строгого режима. Их тоже надо считать. (Он прибавлял к своему возрасту срок тюремного заключения, к которому был приговорен, и тем самым издевался над судом, бессильным добраться до него. Если бы милый Пенко и в самом деле мог прибавить эти годы к своей жизни!) — А ты что думал? — вновь вернулся он к моим сомнениям относительно его возраста.

Я понимал, что он — уже опытный партизан, но чтобы его считали восемнадцатилетним, он добавил себе два года. Возможно, это была его единственная ложь за все годы партизанской жизни. Его еще называли и Вацо Голубок, но говорили так только в его отсутствие: он не любил, когда его называли Вацо, то-есть уменьшительным именем, а тем более не терпел прозвища Голубок. Почему он все время стремился быть старше своего возраста? Будто знал, что никогда не станет взрослым...

Видимо понимая, что глаза выдают его возраст и что, как только он улыбнется, они по-детски светлеют, Вацо каждый раз отворачивался, когда смеялся, а смеяться он был готов по любому поводу. Лицо его покрывал предательский пушок. «Что это, у тебя даже и усов еще не видно?» — неосторожно замечал кто-нибудь и сейчас же получал ответ: «Неужели ты настолько глуп? Не видишь, что у меня светлые волосы?..»

Он был небольшого роста, и другой на его месте задирал бы голову, чтобы казаться выше, но Пенко ходил, наклонившись вперед. Горы сделали его шаг пружинистым и широким. Его пока слабому, но ладно скроенному телу еще предстояло налиться силой.

Передо мной стоит его солдатская фотокарточка, сделанная через год после этой встречи, и я не могу поверить, что это Пенко. Иногда фотоснимок сильно меняет человека, а Пенко еще и сам постарался. Он строго нахмурился: пусть боятся фашисты и пусть старшие не думают, что ему рано отправляться на фронт... Здесь у него вид настоящего бойца, хотя бойцом Пенко стал еще раньше.

Он в течение года иногда с отцом, а иногда и один навещал партизан в овчарне. Ходил в разведку во Врачеш и Ботевград.

Когда бай Димо ушел в отряд, полиция схватила Пенко и отправила в ботевградское уездное управление. Там предполагали, что этот паренек кое-что знает, хотя он был и очень мал и казался совсем несмышленым. Когда его начинали бить, Пенко ревел так, что слышно было на Мургаше, и по-детски кричал: «Что я тебе сделал? За что ты меня бьешь?» Однажды его оставили в коридоре. Там его увидел какой-то старшина, только что приехавший откуда-то и не ориентировавшийся в обстановке. «Ты что здесь делаешь, пацан?» — «Жду...» — «А ну, не путайся под ногами. Сбегай-ка, купи мне сигарет!» Пенко послушался с большим удовольствием и... одним духом примчался в отряд. Рассказывал он эту историю с большим лукавством, но без хвастовства. Особенно он был доволен тем, что старшина фактически дал ему и денег на дорогу. Пенко захлебывался от смеха.

Выполняя то или иное поручение, Пенко весь отдавался делу и тогда действительно становился взрослее. Труд пастуха, горы, ятачество — все это способствовало его быстрому развитию. Позже я видел его и в бою. Вначале же он был постоянным проводником в походах за картофелем, при этом всегда требовал, чтобы ему в рюкзак положили побольше.

Наш Пенко! Он гордился тем, что его отец — партизан. Рядом с ним он чувствовал себя увереннее, однако большую часть времени все же вертелся около Митре или ходил на задание с Лазаром[41] и Велко: дескать, здесь мы все равны, подчиняемся одним приказам и одному командиру. Однако, вернувшись и оказавшись наедине с отцом, Пенко произносил нараспев, чуть слышно только одно слово: «Ба-а-тя». И этим все было сказано...


«Тихо! Ни звука!»

Опять, что ли?

«Внимание! Идти так, чтоб ни камешка не задеть!»

Я пытаюсь выполнять команду, но как это сделать в такой темноте?

«Полное внимание! Абсолютная тишина!»

И так на протяжении всего пути. Каждый в колонне передает эти приказы, как заклинания, следующему за ним бойцу.

Мы идем не в бой. Идем за картофелем. Вдесятером.

Я не принадлежу к числу молчальников, и мне все время хочется перекинуться словечком с товарищем. Самое важное — понять, где мы находимся: если отстанешь в темноте, нужно знать, как добираться до бивака. (А сколько усилий я приложил, прежде чем научился разговаривать шепотом! Позже я стал в этом деле виртуозом. Попробуйте, и вы увидите, что это очень и очень не легко.)

Но говорить нельзя. И конечно же, ни о чем нельзя спрашивать. К этому я долго не мог привыкнуть. А вначале было так. Внизу, на Софийской равнине, светят огоньки села. Какого? Молчание. Мы пересекли проселочную дорогу. Куда она ведет? Молчание. А когда я спросил, что это за вершина темнеет впереди, один из товарищей наконец сказал: «Не задавай вопросов! Нельзя, таков приказ!» Позже мне объяснили, что главный принцип партизан: «Чем меньше знаешь, тем лучше!» Если попадешь в полицию и не выдержишь, то можешь выдать маршруты движения, имена ятаков, названия сел, местонахождение лагерей... Будучи подпольщиком, я тоже стремился не знать ничего лишнего и сразу же забывать то, что больше уже не было необходимым. Однако в здешних условиях, отстав от отряда, боец мог оказаться беспомощным...

— Привал. Курить в рукав!

Слава богу, можно закурить. Кто-то впереди укрывается плащ-палаткой, закуривает, осторожно дает прикурить следующему. Я вижу сигарету только того товарища, у которого прикуриваю. Курю, держа сигарету в сложенных чашечкой ладонях — огонька не заметишь. Иногда возникают самые невероятные споры: один вдруг заявит, что огонек сигареты виден за тридцать километров; другой, подыгрывая ему, заметит, что, возможно, с луны этот огонек представляется звездой пятой величины. Однако с сигаретами и в самом деле надо быть осторожным.

— Трогай! Не отставать! И тихо!

Почему у партизан отбирают и сжигают документы? Чтобы сжечь все мосты? Да, верно, некоторые убегали. Но разве подлец не убежит и без документов? А были случаи, когда партизаны отставали, сами того не желая, и даже по чужой вине. Что им тогда делать без документов? Иногда легче было вернуться в отряд через Софию, чем бродить в поисках дороги по горам. «Не отдам я свои документы!» — решил я про себя. Хорошо, что вскоре повеяли другие ветры.

Я не торопился ни делать выводы, ни обвинять кого-либо. Слишком мало я знал эту сложную жизнь и не мог еще провести четкую границу между тем, что было необходимым, и тем, что являлось перестраховкой. Я понимал лишь, что иногда такая перестраховка случается, и это угнетало меня. В темноте, в окутанных неизвестностью ущельях казалось, что каждый шаг действительно таит опасность. Эту нервозность — не страх, а сверхвозбуждение — испытывали все. Конспирация — необходимый закон успеха каждого подпольного движения — здесь в какой-то мере подрывала дух.


Нет, я не хочу быть умным задним числом. Если бы вся ответственность лежала на мне, может, я тоже отдавал бы такие приказы. Однако кое-что я мог увидеть свежим взглядом и оценить по-своему: система, с какой я столкнулся, не показалась мне единственно правильной. Может, потому, что я еще недостаточно вошел в нее.


«Уже близко! Не забывайте, о чем мы говорили!»

Я помню. Прежде чем отправиться в путь, мне как новичку было специально сказано, что не следует много разговаривать с людьми, которых мы встретим, не следует спрашивать их имен, не следует...

А мне так хотелось поговорить с человеком снизу, хотя я провел наверху всего несколько дней. Представляю, каково было старым партизанам!

Мы прилегли на какой-то поляне. Трое товарищей взяли наши рюкзаки и исчезли в темноте. Мы почти не разговаривали.

Неожиданно появился какой-то старик.

— Эй, дети, идите-ка сюда, чтоб я мог на вас посмотреть! — прокричал он хриплым голосом.

Мы поднялись. Старик расцеловал каждого из нас. Мне это показалось немного странным: простые люди обычно сдержанны.

Старик пожимал нам руки и говорил фальцетом:

— Вы все — мои дети! Так и знайте!


Этот человек не был стариком, но я его знал только таким. Тогда было темно, и я не мог видеть его лица; только запомнил, что «р» он произносил очень мягко и голос его дрожал. В мою бытность партизаном больше я его не встречал. Мы бывали у него в гостях в последующие годы. Тогда он стал более грузным, но все еще бродил со своим осликом по склонам Мургаша.

И я вижу его... Эх, дядя Милутин!

Печально заросшее травой кладбище в Бухове. Рядом с только что выкопанной могилой, утопая в цветах, стоит гроб. Цветы почти полностью закрывают лицо: оно обезображено. Яким, сын дяди Милутина, бывший партизан, убит в деревенской драке через несколько лет после нашей победы. Его молодая жена с ребенком на руках то отрешенно молчит, то начинает кричать, да так, что не знаешь, куда деться. И дядя Милутин. Сильно состарившийся, с дрожащими губами, он время от времени дергается всем телом. Я держу речь и говорю: мы все — дети дяди Милутина. Я надеюсь, что эти слова нужны ему, но чувствую их бесполезность. Потом он берет нас под руки и старается найти утешение в словах, уже сказанных им когда-то: «Вы все — мои дети! Так и знайте!» Как помочь этому человеку?


Теперь и его уже больше нет...


А как он нам помогал!

В ту беспросветную ночь мы уселись на траве, он — рядом с нами. И получилось так, что не мы ободряли его, а он нас. И какими словами!

— Большое дело вы делаете, ребята, для народа. Посмотреть на вас и то приятно. По-моему, кроме вас и русских, некому спасти нашу Болгарию. Однако страшная это будет битва, ведь фашист лишее турка.

Наверное, кто-то из нас перебил его и заметил, что и он, мол, тоже вносит важный вклад в наше дело, потому что, я помню совершенно четко, он сказал:

— Да что там мое дело — какой-нибудь мешок муки или картошки, а вы кровь проливаете. — Мне стало неловко от этих слов: ведь мы еще не проливали кровь, а он продолжал: — Я, дети, уже свое отжил. Как тот поезд, который непонятно почему не трогается, хотя уже прозвенел третий звонок.

В его словах звучало удивительное спокойствие, искреннее пренебрежение к смерти.

Дядя Милутин, однако, не ограничился словами о презрении к смерти. Тонко и язвительно он укорил нас:

— А напоследок вот что я вам скажу: лупите этого зверя! Слов он не понимает! А от бездействия не только ружье, но и человек ржавеет.

Не помню, что он говорил дальше, но закончил добрыми словами:

— Так и знайте, вы — как Ботев и Левский!

Чтобы звучание этих слов не ослабло и чтобы кто-нибудь с усмешкой не сказал: «Ну, уж если нужно показать связь между партизанским и национально-революционным движением, то старик для этого подходит лучше всего...», сделаю небольшое отступление. Если б я мог воссоздать эти слова дяди Милутина в их первозданной простоте, они звучали бы еще громче, публицистичнее.

Если б я вел тогда дневник, то в нем с абсолютной точностью записал бы все сказанное дядей Милутином. Я всегда стремлюсь записывать такие слова, которым жизнь придает необычную силу, а стоит мне их опубликовать, как я слышу: литература...

Теперь я могу рассчитывать только на свою память. Однако память в сочетании с совестью и то иногда ошибается.

Немало есть воспоминаний, где авторы смело приводят диалоги, речи, беседы, которых никто не записывал. Я понимаю, что иногда это неизбежно, но только — иногда. Делаю это и я, предварительно постаравшись вспомнить все, вплоть до повествовательных деталей. Если мне это не удается, я предпочитаю говорить своими словами.

Обратный путь был мучителен и казался бесконечным.

Темень плотной стеной окутывала нас. Мы то и дело оступались в коварные ямы, острые камни врезались в ноги. То один, то другой из нас, споткнувшись, падал. Я чувствовал, что и у меня ноги слабеют все больше и больше, спина буквально разламывается. Спать хотелось до рези в глазах. Я тер, тер их, но все напрасно.

— Пропадем мы в этой темноте!

— И все из-за какого-то паршивого картофеля.

— Сами мы паршивые, картофель не виноват.

— Давай, революция требует жертв!

— Революция?.. Дудки! Переноска картофеля требует жертв.

Но и в кромешной тьме среди гор слышится предостерегающее: «Тихо! Не разговаривать в колонне», но теперь это произносят больше по инерции.

— Мы стали погонщиками ослов.

— Эх, если бы погонщиками!.. Скорее, ослами!

— Живем попрошайничеством.

— Держись, разве ты не слыхал, что сказал этот человек? «Вы — как Ботев и Левский...»

Воцарилось тягостное молчание: нас мучит тревожное чувство вины.


И вот в моих руках оружие...

Вручая его мне, Митре произнес соответствующую случаю речь: сражаться с оружием в руках за свободу народа, а если придется погибнуть, то не выпуская оружия из рук; в бою раздобыть более сильное оружие, а это передать новому партизану.

Я разволновался. Митре говорил в несколько шутливом тоне, чтобы смягчить торжественность слов, но они все равно звучали волнующе.

Как ни радостно было мне, но я испытал и огорчение: почти новый карабин вручили старому бойцу, а его оружие передали мне. Это было длинное ружье (оно даже торчало у меня над головой), вместо ремня— веревка. Позже Данчо шутил: «Андро, вместо команды «Ружье на ремень» тебе нужно отдавать команду «Ружье на шнурок». Это было турецкое однозарядное ружье. Наверное, оно сохранилось еще со времен Крымской войны. С оружием я уже был знаком: служил в армии, правда всего один месяц.

Ничего не поделаешь! Такая уж существовала традиция: новичку полагалось старое ружье.

Однако даже эта музейная «турчанка» подняла мое настроение. Я ушел поглубже в лес, взял ружье «на ремень» и отчеканил сто парадных шагов. Совсем другое дело... У меня было три десятка патронов — целое богатство! Самым удивительным мне казалось то, что из этого ружья еще можно было стрелять. Это я понял в одну ураганную ночь. Сейчас ружье нельзя было испытать, хотя сердце мое колотилось от безудержного волнения.


Он не пришел, а примчался в лагерь. Кулак в знак приветствия он поднял с такой силой, будто хотел ударить им по голове Гитлера.

Я уже слышал о нем — Васко.

Высокий, плотный, стройный. Открытое лицо с высоким лбом, волевой подбородок, сурово сжатый рот. Его большие глаза светились добротой. По-моему, если бы он знал это, то постарался бы сделать свой взгляд более строгим. И почему-то в моей памяти он остался краснощеким, хотя и сухощавым. Может, потому, что, рассердившись на кого-нибудь или смутившись (иногда он бывал в высшей степени стеснительным), он краснел? На его глазах даже выступали слезы, отчего он жмурился и сердился еще больше.

Он говорил со Страхилом о каком-то предателе. Васко размахивал кулаками и кричал: «Умру, но его прикончу!» Его предупредили, что этот предатель — путевой обходчик — очень хитер, смел и ловок. Конечно же, смерть нашла путевого обходчика.

Глядя на Васко, я сразу же поверил, что там, около своего родного села Саранцы, он сделал то, о чем сложили легенды. Не обошлось, конечно, и без преувеличения.

Он слышит, как удары сердца отдаются в мягкой земле, как стучит в висках. Стараясь себя успокоить, он думает лишь об одном: только бы появился мотоцикл! Мотоцикл с одним гитлеровцем. В крайнем случае, с двумя, но лучше — с одним. В правой руке он сжимает старый револьвер, в левой — нож, перед ним лежит толстая палка. Он ясно слышит шум машин, еще когда они выезжают из села, направляясь в Арабаконак через этот глухой Саранский перевал. Под ним пружинят коричневые мягкие сосновые иглы. С вершины видно, как дорога выходит из зарослей сосны и акации и тянется в подъем. Здесь, на очень крутом, резком повороте, они едва ползут, ворча и задыхаясь. Моторы того и гляди захлебнутся. Пульнуть бы разок! Однако их много, действительно много, даже Васко признает это: они едут большой колонной, в каждом грузовике — по тридцать фрицев. Васко с детства знает здесь все закоулки. Это место прозвали «могилой»: немало людей погибло здесь в катастрофах. Еще гайдуки нападали здесь на турецких жандармов, теперь и гитлеровцы найдут здесь свою могилу... Но их так много! Иначе они теперь не решаются ездить, эти негодяи, эти убийцы...

Почему ты пришел сюда один, Васко? Почему не позвал товарищей? Или хотя бы своего отца?.. Гнев захлестнул Васко. Который раз он приходит сюда, сколько времени ждет... Неужели ему не удастся ликвидировать ни одного оккупанта? Не может быть... Если б мы спросили его, почему он здесь один, он бы ответил: «Я хочу знать, что сделал это сам!» Таков уж он. Индивидуалист? Может быть, но не для самого себя. «Зачем ты пришел сюда один, Васко?» — спрашиваю я его мысленно и сам себе отвечаю вопросом: «А разве он один?» Рядом с ним все те, кто готовил его к этому моменту.

Прежде всего, его отец. Вернее, отчим, ставший для него отцом. Возможно ли такое счастье? Васко любил его так, как редко любят родного отца. А тот положит, бывало, свою руку на его детское плечо и одобряюще, с мужской лаской смотрит ему в глаза. Коммунист Георгий Захариев привил Васко любовь к книгам, к правде, к людям. Не раз ночью врывались жандармы в их дом, переворачивали все вверх дном, арестовывали отца. Ненависть охватывала парнишку. Он почувствовал себя членом партии еще до того, как смог стать настоящим коммунистом. Когда ему было четырнадцать лет, он выкрасил красной краской аиста и пустил его летать над деревней. За это его, отличника, исключили из гимназии. Впрочем, у его отца все равно не было денег, чтобы платить за учебу. Молодой бунтарь нашел товарищей среди подуянских ремсистов. Васко начал организовывать молодежь: в Саранцах, Макоцеве, Осоице и Байлове устраивал посиделки, вечеринки, нелегальные собрания.

...Теперь его товарищи будто залегли рядом с ним, и их сила становится его силой. Ведь это ему клялись они быть бесстрашными и непреклонными. Может ли он сам смалодушничать? Его охватывает досада: уже опускаются сумерки, а ночью на дорогах машин не бывает. Снова ничего! Надо действовать! Надо стрелять! Даже если он убьет только одного... Ну и что, если погибнет? Пусть люди знают, что мы уничтожаем эту саранчу, этих зеленых гадов. Скольких замечательных комсомольцев-красноармейцев (для него они — все замечательные!) убьют эти фашисты!.. И виноват в этом тоже будешь ты: упускал фашистов здесь, боялся их. А сам все время говоришь о Павке Корчагине. Это предательство! Именно так — предательство! Спрячь свою колотушку!.. От злости на главах выступают слезы, он с досадой смахивает их рукой. В семнадцать лет такой человек, как он, может быть слишком жестоким к самому себе.

Но вот Васко слышит: снизу раздается тарахтение мотора! Мотоцикл с коляской! Фара зажжена, хотя видимость еще хорошая. Спрячься! Их трое. Трое! Их много, Васко! Они с автоматами! Они воевали в Польше, Франции, Греции. Куда ты со своим пугачом? Ты и в солдатах-то не служил... Хорошо, что Васко не слышит меня. Они уже на самом крутом участке пути. Едут медленно, так, что их можно палкой сшибить, но их много, и есть еще время подумать... Сердце стучит, пот заливает глаза. «Ты хотел стрелять даже в грузовик, — говорит он себе, — а теперь?..» «Всегда сохраняй спокойствие. Один коммунист должен смело идти против пятерых», — учил его Никола Ботушев, и сейчас он тоже был рядом с ним. «Нужно подойти поближе, иначе я лишь выдам себя. Старый револьвер плюется свинцом только на пятнадцать шагов... Так, еще, еще... раздавлю вас, как гнид!..»

Позже он не мог восстановить в памяти все, что тогда произошло, будто плотная пелена тумана окутала случившееся. Прыжок будто из-под земли. Выстрел в грудь мотоциклиста. Сидевший сзади бросается бежать, но падает, сраженный пулей. Мотоцикл валится в канаву, придавив собой третьего, который схватился было за автомат, но — поздно... Васко стоит посреди шоссе, смотрит на револьвер и нож в своих руках, смотрит на этих троих, на еще ревущий мотоцикл, опрокинувшийся вверх колесами, — и ему вдруг становится страшно: неужели сделал это он? Ему хочется бежать. Позже он не рассказывал об этом моменте (вдруг засмеют), но было бы плохо, если б этого момента не было: в первый раз убить человека и не вздрогнуть?!

Нет, конечно же он не убежал! Он перерезал электропроводку на мотоцикле, и мотор замолк. Трупы он оттащил в чащу. При этом действовал осторожно, чтобы не вымазаться в крови. Оттащил от шоссе и мотоцикл. А потом бросился на землю вниз лицом, чувствуя, что силы оставляют его, и затрясся всем телом. Из горла вырвались какие-то звуки. Непонятно было, плачет он или смеется. Почему они не стреляли? Трусы... Позже он хорошо узнал силу партизанского закона — нападать внезапно. В конце концов, победила его воля: он проявил выдержку и стрелял в упор.

...«Почему ты сделал это в одиночку?» — выговаривал ему отец, но в голосе его звучала гордость. Они закопали трупы, разобрали мотоцикл и спрятали его (позже бай Георгий продал части от мотоцикла в Софии и получил за них восемнадцать тысяч). Да, чуть было не забыл. В касках Васко давал поросятам помои, отчего испытывал большое удовлетворение. У каждого был свой способ поиздеваться над третьим рейхом.

Васко благоразумно скрылся в Софии. Ничего, что вначале друзья не верили ему («Ты в кино, что ли, все это видел?», «Надо же, какой сон тебе приснился!» ), позже он принес им деньги, военную форму, оружие. Бесценное богатство! В боевые группы принимались только самые испытанные бойцы, но какому еще испытанию надо было подвергать Васко?..

После нескольких операций боевой группы Васко стало опасно оставаться в городе, за ним охотилась полиция, и он опять ушел в родные горы. На этот раз в партизанский отряд.

И там он тоже стремился действовать так, «чтобы были видны результаты его работы». Он бесновался, когда не было «работы», ругался, когда ему в ней отказывали, или впадал в уныние. Больше всего он любил приводить в исполнение приговоры отрядного ревтрибунала, и, чем более опасным оказывался «смертник», тем с большим желанием Васко брался «вышибить ему мозги». Он был склонен к импульсивным действиям, к своеволию, но тогда мы предпочитали таких своевольников философствующим праведникам.

(Я написал это, а потом прочитал у Лазара об одном его разговоре с отцом Васко.

«Он немного шальной, — закончил бай Георгий. — Ты его попридержи.

— Побольше бы таких шальных!..

Мы посмотрели друг другу в глаза, и оба были счастливы». )

Некоторые товарищи говорили, что он хвастает. Другие считали его жестоким. Однако эта жестокость проявлялась главным образом на словах, которыми он прикрывал свою юношески романтичную душу. Он не испытывал удовольствия убивать. По-моему, он был легкоранимым, нежным юношей. Стараясь скрыть это, он впадал в крайность. «Я чувствую плечо Васко рядом со своим. Он прижимается ко мне. Васко, Васко, какой ты чудесный парень!» — думает Лазар, а ведь Васко только что пытался покончить самоубийством из-за того, что ему... «не оказали доверия»! А весной Васко, смущаясь, преподнесет Любке фиалки — просто так, от чистого сердца: ведь она замужем. — Однажды я слышал, как он поет: «И никто не узнает, где могилка моя...»

Да, он бывал часто возбужден. Но разве он был виноват в том, что в нем все кипело и не мог он это кипение унять? Про некоторых говорят: его жизнь — горение. Про Васко можно сказать: его жизнь — кипение.

И когда над ним подшучивали, делали это незло. Моньо, например, будто желая получить ответ на давно мучивший его вопрос, спрашивал Васко:

— Послушай, Васко, почему в суде тебе дали только пятнадцать лет? Неужели они совсем не считают тебя опасным?

Бомба взрывалась сразу же:

— А тебя приговорили к смерти, потому что все дрожат перед тобой, так, что ли? Бич фашизма!..

Моньо тает от удовольствия. У него было и другое прозвище: «бич еды».

Ему говорили с подковыркой:

— Ну как ты можешь так уплетать за обе щеки, зная, что тебе вынесен смертный приговор? Как только ты не подавишься?

Монька, короткошеий, плечистый, некоторое время молчит, а потом улыбается доброй, открытой улыбкой, обнажая редкие зубы. От этой улыбки светловолосый Монька становится светлее.

— Лучше я сейчас съем, чем мне это потом принесут на могилу. Так мне больше нравится.

Ему легко поверить. Однажды бай Отаньо сварил очень много фасоли и наполнил ею армейские котелки до краев. Один Монька съел всю порцию, другие — по половине. Тогда он начал «выручать» товарищей и умял все, что оставили шестнадцать человек.

Помню, когда мы долгое время голодали, Моньо нашел грибы и наелся их до отвала. Ему стало плохо. Он лег и торжественно-печальным голосом произнес:

— Прощайте, дорогие боевые товарищи! Отомстите за меня!

Мстить за него не пришлось, но шутники часто вспоминали эту сцену.

«Заметив, что я мало ем, — рассказывала мне позже Любка, — Монька подружился со мной. Когда даже у нас было еды вдоволь, он помогал мне справляться с моей порцией и при этом говорил: «Любка, когда захочешь есть, скажи мне. Я всегда что-нибудь раздобуду!» В те дни, когда у нас не хватало продуктов и мы получали лишь по маленькому кусочку хлеба, Любке было достаточно взглянуть на Моньку, как тот, улыбаясь, протягивал ей свою порцию.

...Кроме образов отдельных людей я стараюсь постичь и образ всего отряда. Воспоминания о Моньке дают мне возможность нарисовать и веселые сцены из нашей партизанской жизни. Но не нужно быть несправедливым к нему. Это был сильный человек, сын потомственного кузнеца, софийский металлист, надежный товарищ. Он перетаскивал на себе по шестидесяти килограммов груза, сражался молчаливо и будто шутя. Одного я не могу сказать: когда он был более скромным — тогда или теперь? Слава павшего в борьбе обошла Моньо стороной, и это замечательно!..


Холодный ветер завывал в глухом лесу. Желто-красные листья шумели на ветру. Над нами безбрежный голубой небосвод. Если б не мешал лес, кажется, можно было бы увидеть, что делается на краю света.

Мы разлеглись или уселись по двое, по трое, разговариваем шепотом, заговорщически. Речь идет о том, что положение отряда тяжелое, следует что-то предпринять. Невзрачный бивак, лица людей и их движения отмечены какой-то вялостью. Холодно, мы поднимаем воротники. Холодно не только от ветра.

Вначале я думал, что в силу своих романтических представлений и впечатлительности многое преувеличиваю и слишком много внимания обращаю на ворчание товарищей. Наконец я понял: что-то происходит.

Дня три назад со мной заговорил Киро. Этот деревенский парень был призван в армию, но бежал из казармы. Он был всегда подтянут, боевит. Потом я узнал, что он из Скравена, где был секретарем РМС. Спокойный, с открытым широким лицом, он долго говорил со мной о делах отряда. В его голосе звучала то печаль, то злость. Кое-что из того, о чем он говорил, мне показалось неприемлемым. Я даже засомневался: может, он ненавидит кого из наших? А разве такая ненависть допустима между партизанами? К нашему разговору прислушался подошедший Тошо. Это был высокий человек примерно тридцати лет, тоже из Скравена, член районного комитета РМС. Старый ятак, в отряд пришел давно. Он поддержал Киро. Они разговаривали со мной так, будто именно я должен был все исправить. Подошли и другие партизаны. Мне показалось странным, что все они обращаются ко мне, хотят, чтобы эти вопросы мы решили на собрании.

А вот и Делчо... Спрашивает стеснительно: «Можем мы с тобой поговорить?» Не знает, с чего начать. «Начни с конца», — пытаюсь я ему помочь. В сущности, мне и самому хотелось избавиться от какой-то скованности: меня смутило, что Делчо обращался ко мне с таким почтением.

Это была исповедь. Нет, вопль души... Отряд бездействует. Неужели мы бережем свои драгоценные шкуры? Сидим на шее у ятаков. А Красная Армия творит чудеса! И другие отряды в Болгарии. А мы... только ругаемся. Не годится так ремсистам...

Он был рядовым ремсистом. Среднего роста, легкого сложения, с квадратным бледным лицом и очень светлыми глазами. Русые волосы выбивались во все стороны из-под фуражки с набухшим козырьком. Родом из Ботунца, Делчо был рабочим в Софии, а теперь — организатором РМС. Говорил мягко, даже стеснительно, но четко. Умеренность в выражениях только подчеркивала четкость его позиции.

Слушая его, я испытывал чувство неловкости, будто становился участником какого-то заговора. Однако даже когда он метал стрелы в адрес товарищей из штаба, личной озлобленности не чувствовалось. А может, от досады видит только одни отрицательные стороны?

Делчо настаивал:

— Если вы не исправите положения, никто его не исправит!

Почему же я? Почему на меня возлагают такую ответственность? Я ответил неопределенно:

— Хорошо, я поговорю с товарищами...

Он смотрел с удивлением на меня. Я — на него. Я чувствовал, что произошло какое-то недоразумение.


Все спят. Тишина, будто никого здесь нет. Я смотрю на спящих с высоты своего поста и завидую. Нет, это кто-то другой во мне или только мое тело завидует, а сам я рад. Я горжусь. Ведь я — на посту! Они доверили мне свой сон. Значит, я уже боец!

Ночью звуки леса обманчивы, а слух мой еще не совсем научился распознавать их. Шумит река, барабанит дождь, послышался даже гул мотора самолета, но все это — только лес и ветер. Ты ждал полной тишины, а она оказалась сотканной из бесчисленных звуков.

Была ли тогда на небе луна, или просто стояла такая светлая ночь? Я видел, как ходят буки, нет — плавают и становятся то огромной матрешкой, то испуганной птицей, то присевшим львом. Белые, обманчивые облака.

Но кажется, и в самом деле шаги. Кто-то тихо крадется. Пусть крадется, я слышу его издалека... Не стреляй в темноту, только выдашь себя. Обопрись удобнее о бук, возьми себя в руки. Уйми сердцебиение! Это сейчас важнее всего! Лес со всеми его страхами входит в меня. Кто-то идет по тропинке, Не буду никого будить, уложу сам... Не придумывай, друг, кто может сейчас здесь быть?.. Ведь я никогда не охранял стольких людей! Слушай...

Ох, мерзкая скотина, я не мог даже разглядеть тебя!..

Неужели так будет и дальше? Где штаб? Почему не принимаются никакие меры? О чем думают товарищи в Софии? О том, что мы победим, да? Как же!.. Все пропадем за милую душу...

Партизаны приходили в лагерь и уходили опять. Происходило это чаще всего ночью, на рассвете или вечером. Может, тогда я и не разглядел кого-то из них, но сейчас отчетливо вижу их там, в тот осенний мургашский день. Это бойцы четы имени Бойчо Огнянова, и в моих воспоминаниях они всегда собираются на этом биваке. Особенно те, с кем позже мы вместе действовали.

Иван Белый был и в самом деле белолиц, с мелкими веснушками, кудрявыми рыжеватыми волосами, стройный. Всю его фигуру отличала какая-то необыкновенная живость, особенно это было присуще его глазам и улыбке, которая, как мне казалось, всегда была дружелюбной. Мы встречались с ним еще в Софии. Активный ремсист, раньше он командовал четой имени Бойчо Огнянова, а в то лето должен был стать комиссаром Шопского отряда.

Другому Ивану, чтобы не путать с Иваном Белым, дали партизанскую кличку Зеленый. Это был человек среднего роста, круглолицый, с тонкими губами.

У байловчанина Станко, в прошлом члена околийского комитета РМС в Новосельцах (ныне Елин-Пелин), — типичное деревенское лицо с толстыми губами и горбатым носом. Туго затянутый ремень делал его сутулым. Он был кадровым младшим унтер-офицером, а в партизанах стал командиром отделения. Вспыльчивый и в то же время добрый. Фуражку он носил лихо, набекрень, лихо бил и фашистов. Прихватив форму и винтовки, он бежал из казармы вместе с Маке, парнем из Благоевграда. Станко и Маке всегда ходили вместе, во-первых, потому, что Маке этих мест не знал, а во-вторых, со Станко его связывала давняя дружба. Маке был более крепкого сложения, с высоким чистым лбом, спокойный, даже тихий, и в то же время очень подвижной.

С Милчо из Литакова мы разговаривали много раз. О чем, я уже не помню, помню лишь тепло нашей дружбы. Его широкое лицо заканчивалось острым подбородком, острым был и его проницательный взгляд, особенно когда он сердился, а вообще-то он был добряком. Милчо никогда не старался обратить на себя внимание, но его присутствие в чете ощущали все. Ему было, наверное, за тридцать. Его отличала выдержка. Это еще один представитель тех молодых коммунистов на селе, которые перенесли все тяготы деревенской жизни, стали рабочими в Софии, а потом интеллигентами — в тюрьме. (Он был осужден во время своей службы в армии.)

Очень меня обрадовала встреча с Кочо из Доганова. Он учился в 3-й мужской гимназии. Мы окончили ее вместе. Всегда приятно встретить знакомого. Некоторое время он учительствовал и отдавал все силы подпольной работе. Однажды ночью его дом был окружен полицией, но ему удалось скрыться, и он ушел в отряд. Высокий, с русыми волосами, он производил впечатление сильного, даже властного человека, хотя взгляд его светился нежностью. «Боец первого класса», — кратко охарактеризовал его бай Димо, обычно скупой на похвалу. Кочо на некоторое время задержался на Мургаше, бродил по тропинкам своего края, выполняя поручения партии и РМС.

Заслуживают ли такие хорошие люди эту участь? Или в этом они виноваты сами? Наверное, есть какие-то более глубокие причины?


ГЛУБОКОЕ РАЗДУМЬЕ


В последующие два дня после нашего разговора с Делчо он смотрел на меня так, будто я в чем-то провинился. И наконец улыбнулся — понял свою ошибку. И не только он. Бойцы ждали посланца партии, который исправил бы положение. Горя нетерпением, некоторые приняли меня за него.

Посланец партии действительно прибыл. Вернее, два. Тогда все и разъяснилось.


На нем были брюки гольф, штормовка и туристские ботинки на толстой подошве. Я узнал его издалека. И опять радость согревает душу — знакомый человек... Он приложил ладонь к кепке, сильно пожал руку.

— Ну, здравствуй! Как дела?

— Хорошо...

— А что у тебя хорошего-то?

Этот свой шутливый вопрос он задавал всегда, когда стремился поднять настроение людей. Однако я тогда не засмеялся: и в самом деле, что у нас хорошего?..

— Э, да ты, кажется, недоволен? Ведь ты уже партизан!

— Конечно, я доволен...

— Доволен, да не очень... Давай-ка поговорим.

— Старые партизаны обо всем расскажут лучше, я здесь каких-нибудь десять дней...

— Ничего, значит, ты еще можешь быть беспристрастным. — И настойчиво потребовал: — Говори все, что думаешь.

Мы поговорили. О многом он знал уже в Софии (по рассказам Велко и Начо), но хотел услышать подробности от бойцов. Пока мы ждали партизан из четы имени Бачо Киро, он успел поговорить со многими. Это был тот самый товарищ, с которым мы встречались летом, после смерти царя. Тогда он остался для меня безымянным. Теперь же сказал, что зовут его Янко. Это был член областного комитета партии и его уполномоченный.

Второй, в полевой форме подпоручика, был Калоян[42] — начальник штаба Софийской военно-оперативной зоны.


Они вышли из лесу неожиданно. Вышли, будто на сцену. Командир Цветан[43] — крупный, внушительный, с черными усами. Васо, политкомиссар — спокойный, медлительный. Лазар был в коротких брюках: в этот холодный, сырой день они совершенно не грели. На открытом лице Лазара выделялись близко поставленные глаза. Худой, смуглый Бойчо был в довольно потертой коричневой сафьяновой шубе. Стефчо можно было узнать издали по его иксообразным, сходящимся в коленях ногам. Его широкое лицо казалось все время улыбающимся. Вот и Филип — военный инструктор, высокий, стройный. И Васко, которого вы уже знаете. Первые впечатления врезаются в память на всю жизнь, потом они лишь дополняются. Рукопожатия, объятия...

Все были в сборе, и конференция началась. Тогда мы считали это военным собранием, однако позже, когда определилась его важная роль в истории отряда, мы назвали это собрание второй Мургашской конференцией.

Не помню, как началась конференция. Вижу только, как говорит Янко. Острый нос, острый подбородок делали его лицо будто точеным, и он казался более худым, чем был на самом деле. Глаза его то улыбаются, то становятся презрительно-холодными, когда он говорит о враге. Его лукаво-доброжелательная улыбка очень быстро может стать убийственно-иронической. Выражение его лица также быстро меняется. Вот он поднимает указательный палец над головой, затем делает им резкое движение вниз; убеждая, растопыривает пальцы, призывно сжимает их в кулаки, поворачивается, чтобы посмотреть в глаза каждому. Движения его быстры, целеустремленны. Бесспорно, у него есть опыт оратора, он стремится увлечь слушателей. По его речи чувствуется, что он из наших краев, но прошел городскую школу; видимо, был рабочим, а затем стал профессиональным революционером. Он говорил, не заглядывая в записи, уверенно цитировал документы, отпускал острые словечки, иногда приводил пословицы, с удовольствием смеялся своим шуткам или замечаниям слушателей. Он все время повышал голос, будто выступал перед значительно большей аудиторией, чем та, которую составляли мы, однако спохватывался и продолжал говорить тише, но вскоре вновь забывался. К партизанским обычаям он еще не привык, чем сердил некоторых из нас, чересчур осторожных.

А основания говорить во весь голос у нас были. «3ора» уже писала: «Преувеличенные советские сообщения о новом наступлении Красной Армии на Днепре...» Хорошо, пусть преувеличенные, но... где Волга, а где Днепр?!

Я не пытаюсь на память воспроизвести речь Янко, но думаю, что она очень близка к той характеристике тогдашней обстановки, какую он дал в нелегальной газете «Отечествен фронт»:

«Гитлеровские эмиссары и их болгарские слуги обворовывают нашу страну, без стыда и жалости грабят народ, дерут с него три шкуры. Они хищнически присваивают себе плоды тяжелого труда болгарского крестьянина. Болгарский рабочий и болгарский чиновник не могут накормить и обогреть своих детей, не могут их обуть и одеть... Тысячи и десятки тысяч рабочих и работниц оказываются выброшенными на улицу, лишенными работы, у них отнимают последний кусок. Плоды богатой болгарской земли, ее продукты и сырье вывозятся в Германию.

У болгарского народа отнято право свободно думать, говорить и писать...»

А какова обстановка в мире?

«Гитлеровская военная машина терпит страшные поражения на всех фронтах. Она больше уже не может сопротивляться победоносному наступлению Красной Армии, которая наносит ей сокрушительные удары. Гитлеровская военная машина на пути к гибели».

Болгарские правители совсем запутались. Смерть царя напугала их. Они прилагают отчаянные усилия, чтобы спасти себя, корону, Гитлера. Если их не обуздать, они превратят страну в поле битвы с русскими, с нашими советскими братьями. Болгария стоит перед катастрофой.

«Наш народ ищет пути к спасению. Единственно правильный, спасительный путь указывает ему Коммунистическая партия — путь всеобщей, народной борьбы, путь сплочения всех патриотических сил; путь всеобщего, различного по формам сопротивления внешним и внутренним врагам родины, путь изгнания из Болгарии гитлеровских разбойников, устранения от власти нынешнего правительства, состоящего из предателей, и создания подлинно болгарского национального правительства».

Его слова, тон, жесты становились все более решительными. Янко заговорил о партизанском движении и задачах, стоящих непосредственно перед нашим отрядом.

Да, успехи есть. Теперь отряд многочислен, имеет в своем составе две четы, лучше вооружен, расширил свои связи с ятаками, провел ряд смелых операций.

Однако и международная обстановка, и положение в стране, и силы отряда давали возможность добиться большего: требовались более активные действия, а вместо этого наблюдалось отступление перед трудностями, пассивность. В полной мере не был использован революционный, наступательный порыв партизан; произошло известное расслабление. Эта слабость неоправданна, терпеть ее нельзя...

Янко говорил просто и доходчиво, а его убежденность в правоте партийной позиции и чувство личной ответственности за судьбу отряда придавали его словам действенную силу.

Путь ясен, путь только один — активные действия, боевые и политические. Удар должен следовать за ударом!

Но для этого нужно критически проанализировать имеющиеся недостатки, использовать весь положительный опыт отряда.

— А теперь выскажитесь вы, спокойно и откровенно... — закончил он.

...И надо же было такому случиться! Будто нарочно!

Янко строго осудил все необдуманные реквизиции: им не должно быть места, даже если бы мы умирали с голоду! Реквизировать можно только у фашистов или богачей, чтобы эта мера была наказанием и имела в то же время политическое воздействие. (Следует сразу же сказать, что даже в периоды самой острой нехватки продуктов чавдарцы очень редко нарушали этот закон, хотя суровые условия и могли бы оправдать такое нарушение.)

Не успел Янко закончить, как в лесу, выше по склону, раздался какой-то шум. Все вскочили, схватились за оружие. В следующий момент взорам всех предстал интендант Пешо с теленком. Вообще-то, если говорить точнее, то сначала показался теленок, волочивший за собой Пешо.

Надо было видеть эту картину!

Как мы ни старались, нам не удалось удержаться от смеха. Цветан чуть заметно махнул рукой. Васо сжал губы, лицо его покраснело. Лазар нагнул голову. Митре смеялся беззвучно, его выдавали лишь трясущиеся плечи. У Янко был несколько удивленный вид.

А Пешо, милый Пешо! Он сразу же понял, что допустил какую-то оплошность, хотя еще не знал какую. И он улыбнулся так невинно, как это умел делать только он. Животное, испугавшееся было нас, вскоре успокоилось.

— Что это? — спросил Янко.

— Скотинка, — с очаровательной улыбкой ответил Пешо, но, почувствовав, что такого объяснения недостаточно, добавил: — Фашистская. Грязная фашистская скотинка!

— Так кто же фашист — скотинка или ее хозяин?

Это было похоже на шутку, но Янко говорил строгим тоном. Теленок опять разбушевался и, мечась из стороны в сторону, поволок за собой Пешо, который едва удерживал его на тонкой веревке.

Пешо разозлился и закричал, обращаясь ко всем нам, будто надеясь найти поддержку:

— Разве вы не видите, что это фашистская скотина? Вон какой гладкий, с жиру бесится!

— Хорошо, потом увидим! — неопределенно сказал Янко.

Потом?.. Потом Пешо доказал, что и в самом деле теленок принадлежал негодяю. Но этот случай заставил нас еще раз подумать о том, что нельзя спешить с оценками. Неправильная оценка наносит большой вред.


Если бы кто-нибудь смог нарисовать эту картину, все время меняющуюся пространственно и психологически, такой, какой я ее вижу!..

Вокруг — буки, они, наверное, помнят самого Чавдара — грозного воеводу. Они глубоко вросли в родную землю и вытянулись к небу, чтобы видеть все вокруг. Кажется, они издали заметят любого врага и дадут ему отпор: стоят плечом к плечу, образуя желто-зеленую, будто ощерившуюся пиками стену. На пологом склоне они расступились, образуя зеленую поляну. Песчаник просох, между кочками желтеет неприхотливая трава, бурым ковром лежат опавшие листья.

Если бы не полсотни человек, собравшихся на этой поляне, можно было бы подумать, что ничего здесь не изменилось за последние столетия. Одни стоят, опершись на винтовки. Другие сидят, и дула винтовок торчат над их головами. Некоторые, опершись на локоть, улеглись на классическое партизанское ложе — пружинящие ветки деревьев. Несколько человек протянули руки к костру на краю поляны, отвернув лица от дыма. Все расположились полукругом.

Невообразимая пестрота царит в одежде этих людей — выгоревшие штормовки, брюки гольф, короткие куртки, потрепанное военное обмундирование, дубленые полушубки, полицейская форма, сапоги, туристские ботинки, цырвули, кепки, береты, фуражки.

Присутствие этих пятидесяти мужчин оживляет все вокруг. Ходить небритыми здесь не принято; партизаны следят за своим внешним видом. Они слушают, устремив взгляды перед собой и поеживаясь от холода. По их лицам можно безошибочно угадать, что думает сейчас каждый из них. Одни одобрительно кивают головой, беззвучно шепча что-то губами; другие скептически пожимают плечами, третьи так сжали дула винтовок, что побелели руки.

Выражение лиц все время меняется: то пробежит тень недовольства, тревоги и гнева, то посветлеют они от веселой шутки или высказанной надежды.

Когда Янко закончил речь, все пришли в движение. Было видно, что людей окрылила надежда: что-то должно произойти, не может не произойти! До этого некоторые опасались, что будет предпринята попытка скрыть ошибки. Сейчас об этом не могло быть и речи.


Эти слова — начальник штаба первой Софийской военно-оперативной зоны — мне очень понравились. Звучали внушительно, и существование такой стройной военной организации порождало чувство уверенности. Мы будто сами становились более значительными.

Говорил Калоян.

Сначала я сомневался в том, что он — офицер. Думал, что форму он надел для того, чтобы облегчить путь в горы, однако мне сказали, что он действительно подпоручик запаса. Прекрасно! Не бог весть какой у него чин, но все-таки офицер. Специалист. Придет время, и у нас будут генералы. Не такие генералы, как прежде (такие мысли были бы оскорбительны), а настоящие, выдающиеся партизанские командиры.

Калоян был среднего роста, худощав, но его густые брови, большие глаза и полные губы придавали ему солидность. Очень смуглый, с черными волосами, лет тридцати.

Сразу было видно, что он интеллигент (оказалось даже, потомственный интеллигент, так как происходил из учительской семьи). Впрочем, все профессиональные революционеры в то время были похожи друг на друга: интеллигенты растворялись в рабочей среде, рабочие становились интеллигентами. В пятнадцать лет — комсомолец, потом — член партии, секретарь районного комитета, член окружного комитета, сотрудник аппарата ЦК партии, инструктор ЦК комсомола. Затем ссылка, с сорок первого года — в подполье, ответственный за работу среди солдат софийского гарнизона, начальник штаба зоны. Просто и ясно.

Первый смертный приговор. Он сразу же находит одно практическое решение: жениться. Тогда его жена, участвовавшая в подпольной работе, всегда сможет сказать, что встречалась с ним, как с мужем. С подпольного свадебного торжества — прямо на явки. В тот день их было три. С присущим ему ироническим безразличием он встречает и два следующих смертных приговора. Потом ему сказали, что Венка убита. Только после победы он встретит ее, живую (а сколько времени он переживал эту смерть!). Убита была ее сестра, Аннушка, наша Аннушка Драгиева...

Густые брови и острый взгляд придавали ему сердитый вид, а его манера говорить лишь усиливала это впечатление. Указательным пальцем он часто делал такое движение, будто перечеркивал что-то, а саркастическое подергивание уголков губ придавало его лицу язвительное выражение. Видимо, эта внешняя суровость говорила о его характере, а опасная работа, которую он проводил в казармах, тоже наложила свой отпечаток. В дружеской беседе он становился намного мягче, лицо озаряла неожиданная улыбка. Он морщил нос, и глаза его светлели.

Калоян и раньше бывал в отряде. Теперь он подробно анализировал его деятельность... На первой конференции, в июне, мы четко определили стоящие перед нами задачи: расширить связи с членами партии, ремсистами, ятаками; удвоить число партизан; вести обучение военному делу; разведать некоторые крупные военные объекты; начать усиленную боевую деятельность.

«...Кое-что сделано, — продолжал Калоян. — Однако этого недостаточно. До прихода грузовика с оружием вы воздерживались от крупных операций. А сколько времени прошло с тех пор? Вам был послан военный инструктор. Вы усиленно готовились... А потом?..»

Вопросы, вопросы... Однако это не обвинения, это призыв к борьбе.


Где он сейчас? Остался ли в живых? Я даже спрашиваю себя, а существовал ли он вообще? Спрашивал товарищей: не было такого Стойко. А я вижу его яснее ясного. Этот образ, вероятно, складывался в моем сознании годами, обрастая чертами других людей. Тогда это у меня единственный выдуманный образ. Невольно я вспоминаю Цвейга: в памяти «события укладываются, как камни на дне потока; они трутся друг о друга и изменяются до неузнаваемости. Они прилаживаются друг к другу, меняются местами, каким-то непонятным образом принимают форму и цвет». Цвейг утверждает также, что Стендаль не мог сказать, действительно ли, находясь в армии Наполеона на Сен-Бернаре, он «переживал» то, что описал в своих мемуарах, или же эти переживания были впоследствии навеяны одной гравюрой...

Стойко сидит на бревне возле костра, стряхивает пепел с веточки, а иногда наставнически поднимает ее вверх.

— Мы ушли в горы не для того, чтобы ни за что погибнуть, а чтобы уберечь себя. Сколько в Болгарии коммунистов? Если все бросятся в открытый бой против этой страшной организованной махины, опирающейся на гитлеровскую Германию, все погибнут. Этого только и ждут фашисты.

— Чтоб тебе пусто было! Ты-то в бой не рвешься, так что не погибнешь! — замечает бай Станьо и обметает веткой каравай, большой, как колесо телеги. Винтовку он повесил за спину и, когда поворачивается, того и гляди выколет глаз рядом стоящему, поэтому все держатся от него подальше.

— Ты — большой герой, если только есть кому драться вместо тебя!

— Вон уж где Красная Армия! — важно продолжает Стойко, не обращая внимания на возражения. — Кто будет её встречать? Кто будет строить новое государство?..

— Эх, вредный ты человек! Не беспокойся, найдутся люди и для этого. Только наголодаться до тех пор придется вдоволь.

— Ладно, дай человеку высказаться! — нервно выкрикивает бай Димо.

— Не в твои годы слушать такие сказки!

— Ты свои годы считай. Правильно говорит человек!

Только один бай Димо и сказал: «Правильно». Остальные же либо посмеивались, либо одергивали Стойко. А тот невозмутимо продолжал рассуждать. Почему-то я вижу его только со спины — широкие плечи, крупная голова. Может, то неприязненное чувство, которое я долгие годы испытывал к нему, помешало мне запомнить его лицо?

— До тех пор пока мы не создадим в горах (веточка теперь дымит, как кадило!) запасы муки и фасоли, нельзя предпринимать никаких действий! Прежде чем действовать, мы должны создать запасы! По крайней мере, две тысячи кило муки.

— Мало! — прерывает его Станко. — Две тысячи тонн.

— Правильно говорит человек! — повторяет бай Димо. — Мы пришли сюда не для того, чтобы голодать!

— А чтобы лакомиться жирными барашками, да? — подхватывает Велко.

— А где они? — поднимается Милчо и делает вид, будто собирается ловить ягнят.

— Когда мы развернем свои действия и зададим трепку фашистам, будут у нас ягнята! — спокойно, убежденно говорит Маке.

Стойко молчит с видом человека, которого обидели или не поняли.


Бойцы все настойчивее говорят: нужно захватить оружие у врага!

Оружие!

У трех первых чавдарцев была всего одна граната и дамский пистолет с двумя патронами. (Увидев в горах лису, они спорили: стрелять или не стрелять. Потом вполне разумно решили отказаться от добычи: ведь выстрелишь — и половины боеприпасов как не бывало.) Но, даже будучи фактически безоружными, они понимали правоту ленинских слов: «Отряды должны вооружаться сами, кто чем может... Даже и без оружия отряды могут сыграть серьезнейшую роль... Ни в каком случае не следует отказываться от образования отряда или откладывать его образование под предлогом отсутствия оружия»[44]. Конечно, первые чавдарцы на себе испытали, как плохо без оружия. Бай Станьо любил повторять: «Скудный запас мяса на пятерых — куда ни шло, но одна берданка — никуда не годится!» Поиски оружия велись буквально по всей стране, в каждом ее уголке. Трудно было найти даже какой-нибудь музейный черногорский пистолет. Каких усилий стоило раздобыть каждый пистолет, каждое ружье, каждую сохранившуюся еще со времен Балканской войны гранату, хотя никто не мог сказать, взорвется она или нет! Я не хочу принижать замечательные успехи других народов, но скажу, что на территории Югославии в горах и реках нетрудно было отыскать совершенно новую винтовку или другое оружие, брошенное разгромленной в боях армией. В Болгарии же молодежь шла издалека к разрушенной греческой линии Метаксаса, чтобы попытаться в этих развалинах найти какую-нибудь гранату. С неба для нашего отряда оружие также не падало, хотя кое-где такие парашютные чудеса случались.


Оружие...

Бай Стояну[45] нет еще и тридцати, но все называют его «бай», и это кажется естественным. Низкого роста, с покатыми плечами и широким лицом, он казался полным рядом с изможденными бойцами... У него светлые глаза и нездоровый цвет лица — следствие вредных испарений, наполнявших помещение цинкографии, где он проработал почти с детских лет. Кто его хорошо не знает, может подумать, что он наивен. Так, например, решил и полицейский, которому поручили арестовать его за участие в подпольной работе в армии. Бай Стоян сказал полицейскому, что речь наверняка идет о бриджах, которые он не сдал и которые он сейчас принесет, чтобы потом господину старшине не пришлось за ними ходить самому... У него добрая душа и миролюбивый вид: даже не подумаешь, что он вершил такие дела. Говорит тихо, необычно тонким голосом, рассказ его звучит буднично и спокойно.

...Июльская ночь. Воздушная тревога. София будто вымерла. Из ворот инженерной мастерской выезжает тяжело нагруженный грузовик. Русский памятник... Площадь Святой Недели... Дондуков... Ботевградское шоссе... Не зажигая фар, шофер гонит грохочущий «опель-блиц».

Бай Стоян, начальник штаба отряда, раскачиваясь в ритм движению, устремил взгляд через стекло. Знакомое шоссе возвращает его к действительности. Переполняет безграничная радость: все кажется сном. Столько оружия! Ребята обалдеют. Столько оружия! Теперь эти гады узнают... Цано Вылчев сжимает руль так, что пальцы его побелели; он прижимается лбом к стеклу. Его открытое деревенское лицо то и дело хмурится. «Слишком быстро он гонит», — думает бай Стоян и просит Цано сбавить скорость. Но парень весь напрягся и, кажется, ничего не слышит.

Унтер-офицер Атанас Хаджиянчев выставил над задним бортом грузовика ствол ручного пулемета. Конечно, он сейчас об этом не думает, но проводимая операция как бы подводит итог всей деятельности сына бедного дегтяря из Якоруда. Когда-то учитель поручал ему проводить за себя уроки. Затем Атанас стал металлистом. В армию вступил для выполнения партийного задания. Его группа, выполняя партийное поручение, в решающий момент сработала, как точный, безукоризненно действующий механизм. Атанас не оборачивается... Он и так может себе представить лица своих товарищей в этот момент. Вот сжимает винтовку солдат Васил Костов, невысокий, круглолицый, черноглазый. Его переполняет радость от этого невероятного успеха; он заранее знает, как будут обнимать и целовать их партизаны... Сияют счастьем глаза Бончо Радованова; он также держит в своих руках винтовку. (Бончо родом из того далекого, глухого Ястребино, которое вскоре станет всем известно как уничтоженное, но неистребимое Ястребино...) Присела на рулон материи, ухватившись руками за навес, Санка Хаджиянчева, по-спортивному стройная, с пышными волосами. Она вся подалась вперед, к окошку кабины.

Грохочут колеса, проезжая по мосту через Искыр. Цано включает фары, и побеленные известью тополя колоннами встают по обеим сторонам дороги. София позади. Это несколько успокаивает. Счастливого пути! Между прочим, этот путь ведет и в родную для Цано Крушовицу в Плевенском крае. Неожиданно послышался гул самолета. Бай Стоян делает знак рукой, и фары гаснут.

Хаджиянчев не снимает пальца со спускового крючка, но в силу своей привычки все проверять и обдумывать он все еще там, в инженерной мастерской... В десять часов он впустил бай Стояна и спрятал его в одном из грузовиков. В одиннадцать — свою сестру. В полночь все солдаты-отпускники пошли спать. Двор опустел. Цано подогнал грузовик к складу. Все уже было заранее упаковано и положено вусловленное место. Васил и Бончо подавали, бай Стоян принимал, Санка укладывала. Атанасу казалось, что все делалось очень медленно, однако он понимал, что это происходит от напряжения, и несколько раз подходил и говорил: «Спокойно! Все в порядке!» Да, все было продумано до малейших деталей, но тысяча случайностей могла все испортить в один миг. На пяти постах должны стоять свои люди, а если будут не свои, то их необходимо обмануть. Правда, сегодня он обладал властью — дежурный по части. Только было тронулись, как Цано задел грузовиком за ворота! Какой из него шофер! Ведь этот парень служил в охранных войсках, водить машину учился сам и за руль садился лишь от случая к случаю. «Все пропало!» — ахнул Хаджиянчев, увидев, что одна из планок верха кузова сломалась. Подбежал к грузовику. Постовой пытался было вернуть машину: куда, мол, она такая поедет, неисправная? Хаджиянчев встал и быстро загородил собой дыру в брезенте, через которую просматривались винтовки, не давая тем самым постовому заглянуть внутрь. И тогда завыла спасительная сирена — воздушная тревога! «Поднимай шлагбаум! — приказал Хаджиянчев. — В Самокове, здесь недалеко, можно будет починить!» Он вышел через другой проходной пункт и на первом же перекрестке вскочил в грузовик... Как взбесится завтра начальство! Что ты. Дойдет до царя, да и Гитлеру сообщат его доносчики...

А бай Стоян, устремив взгляд вперед, мысленно уже у Радиной реки, где у Ботевградского шоссе залегли ребята, охваченные возбуждением. Они не знают, что их ждет, но чувствуют: дело очень важное. А Велко знает: это он отправился, чтобы привести их на встречу. Знает и Лазар: сокровище, столько оружия!.. Какой человек этот унтер-офицер! Он понравился ему еще при первой встрече: высокий, стройный, плечистый, с продолговатым чистым лицом и живым взглядом, усы придают ему еще более мужественный вид. Приветливый и подтянутый, каждое движение по-военному точное и спокойное. С таким человеком нельзя не добиться успеха.

Летняя ночь в поле светла, но грузовик мчится с такой скоростью, что трудно что-либо разобрать. Хорошо, что шоссе прямое и пустое. Нет, не такое уж оно пустое. Внезапно перед грузовиком оказываются огромные возы c сеном. Возчики бросаются в стороны от этого сумасшедшего грузовика. Цано поправляет влажную прядь волос, просит сигарету.

Теперь уже можно зажечь фары. Со страшной скоростью проносятся мимо тополя. Бай Стоян чувствует лишь, как больно бьют ветки по нему. Цано почти лег на руль. Неожиданно тополя убегают назад, подгоняемые низенькими домиками и высокой будкой дорожного смотрителя. «Потише, поворот налево!» — кричит бай Стоян, но уже поздно. Шоссе на Ботевград отходит от Пирдопского под прямым углом. Асфальт мокрый. Цано резко поворачивает руль...

Земля бросается на них, моментально возвращается на свое место, а потом прижимает их кошмарной тяжестью. Кажется, само небо рушится на них, твердое и тяжелое. Раздается оглушительный грохот...

И буквально мертвая тишина...

Мрак. Бездыханье. Бай Стоян, прижатый к каменному забору за канавой, с трудом хрипит: «Ох, душно!», раздирает одежду на груди. На его правом виске выступила кровь. Он размазал ее. Его лицо и руки изрезаны стеклом. В темноте нащупывает выпавший пистолет. Шатаясь, поднимается на ноги... Хаджиянчев пытается подняться: он перелетел через кузов. «Я разбился!» — стонет он, но замолкает, увидев, что бай Стоян ранен.

Позже возникла легенда. Она более понятна, чем правда. Говорили: кругом — разбросанные пулеметы, патроны, поломанные винтовки; грузовик — в лепешку... Ничего подобного. Необъяснимо, но, при такой скорости, после такого поворота, когда машина должна была бы перевернуться вверх колесами, «опель» стоит, как ни в чем не бывало, только повернут в обратную сторону, кое-где видны вмятины. Бончо и Санка только ошеломлены случившимся, а вот у Василя рука повреждена довольно сильно. Цано, весь расцарапанный, ушиб ноги, но ходить может... Радости от того, что остались живы, никакой. Звучат глупые, ненужные слова: «Не может быть!.. Как так?..»

Они пытаются завести мотор, но что Цано понимает в этом деле? Им хотят помочь невесть откуда взявшиеся дежурные местной противовоздушной обороны, но Хаджиянчев отсылает их обратно: мы военные, сейчас прибудет помощь из Долни Богрова, и, чтобы скрыть, что они ранены, спрашивает: «Почему вы оставили свои посты?» Они вновь и вновь пытаются завести мотор, а «опель-блиц» молчит. Жестоко. Несправедливо. Цано в бессильной злобе пинает машину.

Но уже начинается день — двадцатое июля. Надо спасать людей. Они берут один пулемет, две винтовки, пистолеты, гранаты. Уходят недалеко в поле, останавливаются. Бай Стоян принимает решение: Санка и Бончо вернутся в Софию, хотя это, предупреждает он, и очень опасно. Прощаются быстро, сейчас нельзя давать волю чувствам. А четверо — в горы.

Но как они пойдут, разбитые, контуженные? Атанас — с переломанными бедрами. И все-таки они идут, опираясь друг на друга. Хоть ползком, но только вперед. Нет у них сил тащить пулемет, и они прячут его в речушке. Потом и винтовки. (А вы знаете, что такое партизану оставить пулемет и винтовку?!) Долга ли июльская ночь? И как близки и в то же время недоступны горы! Пришлось залечь прямо в поле, заросшем высокой травой.

Днем в погоню за ними были брошены автомашины и мотоциклы. Полицейские обшаривали все вокруг. Как только стемнело, четверка отправилась в путь. Точнее сказать, решила отправиться, а в действительности не могла сдвинуться с места. Как вдруг слабеет мужественный, крепкий человек! Но надо идти. Надо, надо! И нет сил. Хаджиянчев говорит: «Зачем погибать всем? Пусть бай Стоян и Васил Костов идут в отряд и вызовут людей на помощь...» Они прощаются по-мужски, сдержанно. Никаких пожеланий. Они излишни. Только молчаливые объятия.

Бай Стоян и Васил подходят вплотную к горам. Что это за село? Они слышат голоса. Спрашивают у двух крестьян дорогу, просят воды. Понятно, сейчас, сейчас... И те ведут их к общинному управлению в Кремковцы. Не успели они сделать и двадцати шагов, как навстречу им выбежали вооруженные люди. «Назад, сволочи!» — бай Стоян стреляет, и возглавлявший всю эту компанию почтовый служащий падает. Стреляет и Васил. Им удается уйти. Сзади слышны крики: «Ой, ой, на нас напали лесовики!» Раздается бой барабана, звучат команды... Потом их встретили чавдарцы. Бай Стоян посылает Васила разузнать, что стало с Атанасом и Цано. Но Васил натолкнулся на солдат и полицейских и сбился с нужного направления, взял севернее. А там Дисявица, родное плевенское село, уже близко... Но не пришлось ему побывать дома. Не пришлось... Предательство. Пытки. Молчание. Расстрел. Васил Костов, двадцати двух лет...

Атанас Хаджиянчев и Цано Вылчев лежат в густой траве в душном поле. Один из них неотрывно наблюдает за южной частью этого поля, другой — за той, что обращена к горам. Второй день без воды, испепеляющий от зноя день. В засохших стеблях — ни капли воды. Кровь в жилах и та, кажется, запеклась. Остается жевать сухие пшеничные зерна.

Приближается вечер. С ним должно прийти спасение. Но враги приходят раньше. Идут прямо на них. Доносчик сделал свое грязное дело...

Но земля — с ними: она дает надежную опору их локтям. И горы — с ними: они веют вечерней прохладой. И отсутствующие партизаны — с ними: они вселяют в них веру. И все же они безнадежно одиноки. Нет, пока еще не одиноки, пока еще есть у них патроны к пистолетам. Как с другом, они прощаются с каждой пулей, становясь все более одинокими. Звенят металлом пули, шипят в иссохших стеблях. Не подожгут ли их? Двое не слышат ни криков, ни угроз, ни предложений сдаться. Их двое, но к ним не подойти. Эх, если б они не оказались сейчас без единой пули!

И вот ведь как бывает в жизни! Нет для них в этот миг ничего более необходимого, более желанного, чем граната. Хаджиянчев ни о чем не доложит своему партизанскому командиру. Не поднимет кулак в партизанском приветствии Цано Вылчев. Но видела земля, видела созревшая пшеница, видело и высокое небо, что они честно вели свой первый партизанский бой, свой последний партизанский бой. Они подползли друг к другу, «Всегда он такой, хладнокровный, — думает Цано. — Улыбается даже в самых трудных обстоятельствах. А ведь сейчас его мучит страшная боль! Улыбается, а сам сжимает губы. Это я во всем виноват...» «Хороший он парень, погибает из-за меня, — думает командир. — Сильный, здоровый, но уже ничего не поделаешь». Он отвинчивает крышку, выдергивает шнур. Они не смотрят друг другу в глаза. Им очень тяжело.

— Прощай, Цанко.

— Прощай, бай Атанас.

Они обнимаются — здоровяк унтер-офицер и молодой солдат. Между ними — граната. Они прижались к ней что есть сил, полные надежды на нее...

То, что могло стать периодом в жизни отряда, осталось лишь эпизодом.

Погибли три сильных человека. Напрасными оказались усилия многих людей, смертельный риск. В продолжительной, упорной, тщательно продуманной подготовке этой операции участвовали Калоян, Лев Главинчев, Эмил Марков... (Последний по случайному стечению обстоятельств через несколько часов после катастрофы погиб в бою.) Пропали четыре легких пулемета, семьдесят винтовок, десять тысяч патронов, пистолеты, большое количество офицерского и солдатского обмундирования, плащ-палатки, сапоги и туристская обувь, брезент, кожа для сапог, триста одеял, семьдесят простыней (не для постелей, конечно, а для нижнего белья и перевязок), медикаменты (купленные на деньги Хаджиянчева). Как все было продумано и подготовлено! Котелки, теплые сапоги, топорики, ножницы для проволоки, 19 фонариков, 36 полотенец...

Ребята, ждавшие их, узнали, чего лишился отряд. Удар был сильный. Пульс отряда понизился, приближаясь к опасной границе.

Однако приходилось ко всему относиться как можно хладнокровнее. Только тогда действительно можно приобрести закалку.


Что касается закалки, то испытаний было предостаточно.

Инженерно-штурмовой батальон при генеральном штабе расположился в летнем лагере инженерного полка в Мало Бучине. Любомир Желязков, химик, — писарь одной из рот. Станко — кандидат в унтер-офицеры. Вместе с Маке и Иваном Ковачевым они создали сильную ремсистскую организацию. В праздник им доверяют власть в лагере: Любо назначает караулы, Станко их разводит. Все подготовлено. В одну из суббот ночью, с часу до трех, они нагрузят три грузовика взрывчаткой, автоматами и пистолетами и отвезут все это вместе с сильной группой минеров-подрывников в отряд, с которым Станко поддерживает связь через своего дядю Тодора Божичкова...

На встречу с Любо идет девушка-подпольщица. Ее прикрывает парень-подпольщик. По пути девушку узнает офицер контрразведки и арестовывает обоих. Парень пытался бежать, но зацепился одеждой за забор... Целый месяц Любо мучили в контрразведке, но он терпеливо переносил страдания. Ему показывали сфабрикованные показания Станко и Маке, но он понимал, что это подделка, и все отрицал. Тогда Любо не знал, что Станко и Маке уже в отряде, но не уронил своей чести и избежал смерти сам: его бросили в концлагерь...

А наша оружейная мастерская должна была продолжать производство бомб: несколько брикетов тротила, обернутых в толстую бумагу и перевязанных шнуром, внутри — капсюль-детонатор, от которого отходит бикфордов шнур, на конце его — коробка со спичками. Достаточно поджечь — и прогремит мощный взрыв... Наши люди должны были ходить в Искырское ущелье — отвинчивать гайки на рельсах и с помощью деревянных «кошек» пускать под откос поезда.


С утра было холодно и мрачно.

Поспать мне удалось немного, а проснулся я от нестерпимой боли в коленях. Они болели и когда ноги были согнуты, и когда я пытался их распрямить. А поскольку в молодости человек скор на решения, я сразу же поставил себе диагноз: ревматизм.

Во сне я видел какие-то кошмары и, уже проснувшись, не сразу смог отделаться от неприятного предчувствия. Не посчитайте это громкими словами, но я и в самом деле не столько опасался конца (после двух лет подполья такая мысль меня не пугала), сколько боялся стать обузой для товарищей. Я считал: ревматизм — это стыдно. Другое дело — ранение!

Только совсем очнувшись, я заметил, что все вокруг запорошило снегом. Но это был не тот добрый, теплый снег, а жалкий, злой, он даже не имел запаха свежести. «Не пришло ему еще время — со злости идет!» — говорят про такой снег у нас. Было десятое октября.

Бойцы тянулись к костру, топали ногами, растирали руки. В их движениях чувствовалась какая-то скованность. Хмурый день делал их лица пепельно-серыми. Товарищи казались мне похожими на больших нахохлившихся птиц, опоздавших улететь в теплые края и внезапно застигнутых зимой.

Я напряг силы, стиснул зубы и встал, сначала на колени. Земля, казалось, была полна электричества, и оно било меня иглистыми волнами. Сколько раз в жизни человек учится ходить?

— Как дела, Делчо? — спрашиваю я.

— Приходит конец. Ноги так ломит, хоть плачь.

— Подожди, зима еще впереди. Как мы ее переживем? — Я немного успокоился: не одного меня сковал ревматизм.

— Да ты что? Никакой зимовки в горах! До зимы мы уже завоюем власть!

Он иронизирует? Однако на лице — ни тени улыбки. Странно. С одной стороны — бездеятельность, а с другой — иллюзии, что до зимы все будет кончено.

— Да, красивые мечты... А пока — ни землянки, ни палатки, ни корки хлеба! — махнул рукой Бойчо. — Хватит разглагольствовать. Посмотрите, в каком мы положении: оборванные, дрожим от холода, голодные...

Зима обостряла все проблемы...

Холодными становились и отношения между нами. Не было единства, не было чувства уверенности. Я понимал тех, кто хотел примирения: разве у нас нет других забот, разве мы покончили с врагами? Однако интересы отряда не допускали соглашательства. Бойцы его не допускали.

Иногда мне было трудно судить о чем-нибудь таком, с чем я не сталкивался. Слушаешь одного — кажется, он прав, слушаешь другого — соглашаешься с ним. Истина одна, но в некоторых случаях ее бывает мучительно трудно познать. Каждое высказывание добавляет какой-то штрих. Так я все больше узнавал жизнь отряда...

Велко говорит стоя, дрожит всем телом. Конечно, это дрожь и от холода тоже (потертые брюки гольф и летняя унтер-офицерская куртка не очень-то греют), но все же дрожит он больше от волнения. Может, из всех он наиболее категоричен и в своей позиции, и в выражениях. Он прямо обвиняет некоторых товарищей в трусости, а штаб — в оппортунизме. С омерзением, выразить которое может только он, клеймит дезертиров Николая, Евденко, Атлета, которых я не знаю, но тем не менее уже презираю. Вину за дезертирство он возлагает и на штаб, при этом Велко рассуждает в соответствии с законами самой суровой логики. И если даже в этом он не прав, то весьма убедительно звучат его доводы, когда он говорит о Бриче, Скале, Борце, Молоте (не Молотке!): молодые ребята пришли с самыми романтическими представлениями (об этом говорят уже сами их партизанские имена!), сразу же столкнулись с трудностями жизни в окружении, засадами и голодом и спустя несколько дней исчезли; по выражению Лазара, «смотали удочки». Вредить они не вредят, но если б в отряде не было так тяжело, они бы из него не убежали.

Велко — сама страсть. Невысокий, плечистый, на широком лице выступают скулы, русые волосы, глаза то теплые, то уничтожающе грозные, полные губы. Самое неспокойное в нем — руки: сильные, с тяжелыми кулаками. Своими жестами он непрерывно что-то утверждает, что-то отвергает, призывает. Велко не скрывает, что пристрастен. Его можно упрекнуть в некоторой резкости, но он стремится к истине и во что бы то ни стало хочет доказать правоту своей точки зрения.

— Спокойнее, товарищи! — говорит Янко. — Спокойствие, чистый воздух, здоровая пища!

На другого наверняка рассердились бы, но не на Янко. А он улыбается: в этой обстановке известный лозунг звучит трагикомично. Обычно Янко слушал, не вмешиваясь, но, когда разговор приобретал чересчур острый характер, отпускал какую-нибудь шутку.

Даже в смерти Калина Велко винит товарищей, которые отпустили его...

Эх, Калин, Калин, трагически погибший по собственной вине!

Иногда большая любовь приносит несчастье. Он не мог удержаться от соблазна навестить свою семью. Товарищи запретили ему это: ведь на так называемом почтовом процессе он был приговорен к смерти. Однако, когда он остался с глазу на глаз с Митре, тот посмотрел на это дело с другой точки зрения: просто с человеческой.

Калин отправился в Софию, но у Чепинцев нарвался на военный патруль. Он ловко выбросил свой пистолет. Однако на поясе осталась тонкая кожаная кобура. Агенты ее обнаружили. А потом разузнали, кто такой Калин.

День и ночь, и второй день, и вторая ночь. Пытки, которые могли бы сломить и самого стойкого... Они спешат, потому что партизаны перенесут свой лагерь в другое место, а ятаки примут необходимые меры. Только это и нужно Калину. Нет ничего более тяжкого, чем сознавать, что ты нарушил партизанский закон! Что мучило его больше — гнев на себя или чувство вины перед Митре, которому придется отвечать за него? Но теперь уже ничего нельзя было исправить...

Неужели ничего? Коммунист, пока он жив, всегда должен стремиться исправить свои ошибки... И Калин повел полицейских к лагерю. Они шли по голым скалам и холмам под Мургашом, там, где партизаны никогда и не появлялись, но Калин хотел, чтобы товарищи заметили его сверху и поняли, что он с ними прощается.

И они его увидели.

Не видели они его только в смертный час. Но тогда его видел бай Пешо, ятак из Чурека. Был солнечный день, и горы были синими. Когда его расстреливали, высокий, сильный, смуглый Калин держал в руках горный цветок. Он оставался самим собой: недаром говорили, что Калин был по натуре романтиком.

...Этот человек восхищал меня. И тогда, и теперь.

Много позже улыбающийся перед расстрелом Белоянис с красной гвоздикой поможет мне понять Калина. Но до конца ли я понял его?


Об операции у макоцевского туннеля Лазар говорил с горечью и гневом.

Тогда поезда ходили до Макоцева, и военные власти приспособили туннель, находившийся за вокзалом, под склад для бензина. Чавдарцы мечтали уничтожить склад с бензином и захватить оружие! Никто не произносил патетических речей, но всем очень хотелось, чтоб высокое, гневное пламя озарило их лица и чтобы увидел это народ.

Тщательная разведка, продуманный план, энтузиазм, порыв и... провал! Туннель остался цел-целехонек. Два бойца отстали. Враги, наверное, чувствуют себя победителями, а партизан считают трусами. Никакое пламя не озарило лица партизан, при свете дня им было неловко смотреть в глаза друг другу.

Лазар и Митре устроили свой командный пункт на водяной мельнице, довольно далеко от места проведения операции. Телефона там, конечно же, не было. «Мы должны были сами повести бойцов», — резко говорил Лазар. (Позже он будет шутить: «Мы с Митре действовали так, будто командовали армией!» )

Ни у кого не возникло мысли, что двое отстали просто из страха. Это, конечно, усложнило проведение операции, но были и какие-то более серьезные причины неудачи.

Верно, что сильно мешала темнота. Верно, что командир отряда Стефан немного оробел. Охранники слишком рано поняли, что напали партизаны, и, заняв позиции на вершине холма, обеспечили себе большее преимущество. Стреляли-то они, по сути дела, в панике, а потом убежали. Резервуар остался незащищенным — подходи и поджигай! Но тот, кто должен был поджечь бензин, до места не добрался, а другие, шедшие к резервуару, знали, что поджог поручен специальному человеку. Это и было самое обидное: мы почти добились успеха, осталось совершить самое главное — и все впустую!

Это не была «ошибка роста». Не только ночная мгла, но и мрак самоизоляции искажал в глазах бойцов реальные очертания местности, степень опасности...

Слава богу, бойцы себе этого не простили. Сколько шуток было про этот туннель! Так они и в самом деле добились успеха.

Лазар даже внешне казался старше меня (может, из-за густых усов?), но я считал его старшим еще и по другой причине: он был одним из самых первых партизан. Я очень удивился, узнав, что он старше меня всего на два года и что мы вместе состояли нелегально в ученическом бюро в Софии, вместе участвовали в экскурсиях на Витошу... «Мы очень хотели, чтобы нам в отряд направляли военных, военных и военных, а шли все невоенные, невоенные, невоенные», — запомнились мне его слова, которые могли объяснить многое... Лазар внешне спокойно, но с каким-то внутренним напряжением стремился разобраться в ошибках, допущенных штабом, которые считал и своими собственными. Ему было легче: заместитель политкомиссара, он все же не нес основной ответственности... Его надежды становились и нашими: «У нас есть опыт, мы чувствуем свою силу. То, чего ждут от нас, вполне нам по силам, и мы эти надежды оправдаем».

Буки молчат, огромные и тяжелые. Листья будто металлические, не шелохнутся. Даже птиц нигде не видно в этот серый, морозный день. Всепоглощающая, напряженная тишина. Он говорит уверенно. Бойцы ловят каждое слово. Одни удовлетворенно кивают, другие вроде бы и хотят что-то возразить, но лишь нет-нет да махнут рукой. Очень важно, что скажет Цветан, командир.

...Их было трое. Только трое. И они даже не знали, где начать действовать. В Софии, на одной из нелегальных квартир, они мысленно оглядывали горы. Предлагали Средну Гору. Лазар стремился в свои родные Троянские горы. «Из окна виден был Мургаш. На него посматривали и два моих товарища», — это вспоминает Лазар двадцать лет спустя.

— Можно, — повторяет Цветан, — можно, но лучше, если мы создадим отряд, который будет действовать вон там...

Он указывает рукой на окутанные синей дымкой горы и вопросительно смотрит на нас.

Эта идея кажется привлекательной. Создать партизанский отряд в таком месте, что его можно видеть из окон военного министерства, из кабинета Гешева, из царского дворца... Это замечательно!

— Каждый выстрел будет слышен в Софии... — начинаю я, но меня прерывает Митре:

— А это что, плохо?

Мы с Цветаном улыбаемся.

— Наоборот!

Мысль эта выкристаллизовывается в одно слово:

— Замечательно!

Замечательным, в сущности, было само желание, так как до создания отряда было еще далеко.

Но они считали себя отрядом еще в тот первый день — день Ботева, 2 июня 1942 года. Какое замечательное совпадение! С годами оно кажется все прекраснее, потому что все ощутимее становится внутренняя связь между одним и другим событием. Их разделяют семь десятилетий, но кажется, что эти трое подхватили ружье Ботева в тот самый момент, когда тот выпустил его, еще теплым, из своих рук. Одно бесспорно — это было то же самое ружье, ружье борцов за свободу Болгарии. И самым замечательным было то, что подняли его повстанцы по всей нашей земле.

Здесь, под Мургашом, их было только трое, но отряд уже существовал. Ничего, что они были похожи на генералов без армии. Это была не разгромленная армия, а будущая армия. Еще не было бойцов, даже штаб они не могли укомплектовать (Цветан — командир, Митре — заместитель командира, Лазар — политкомиссар), но это не меняло существа дела.

И как тогда часто бывало, они начали со своего дома. Первыми ятаками были их жены: Невена, Иванка, Лена. Первыми домами-убежищами — родной дом Цветана в Столнике и Митре — в Ботунце.

Потом им носили хлеб ближайшие друзья из Софии. Потом знакомые открывали им двери своих домов в селах. Потом им открывали сердца и незнакомые люди.

Их было трое, потом стало пятеро, затем — семеро, девятеро. Это был самый мучительный период роста.

Во многие дома их не пускали. В некоторых селах у них не было ни одного верного человека. Их предавали. Они вынуждены были оставить и свое прибежище в горах — вырытые землянки. В них стреляли.

Самое страшное время — начало. Лето. Осень. Зима.


Если б я писал «чистый» роман, он обязательно был бы об этом раннем периоде. Периоде страшных страданий, периоде ужасов. И большой веры. Периоде рождения болгарского партизанского движения.

В то время невольно приходилось думать: а не напрасно ли все это? Почему, вопреки нашим огромным усилиям, так мало людей уходит в горы? Не станут ли участниками этого движения только убежденные коммунисты? От этих сомнений становилось невыносимо больно: ведь вчера мы верили, что на бой поднимется весь народ, а сегодня видим — среди тех, кто нас предает, есть и простые люди. Нужно было иметь много выдержки, здравого рассудка и идейной убежденности, чтобы стать настоящими бойцами и твердо поверить в народ. Помимо опыта подпольной работы важным подспорьем было героическое прошлое нашего народа. Я думаю, что Захарий Стоянов вдохновлял нас тогда не столько легендарным восстанием в Панагюриште, сколько своей одиссеей в горах[46]. Тогда кроме глубоко национальных существовали и непреодолимые религиозные различия, и народ, подвергавшийся страшным преследованиям, органически противопоставлял себя поработителям. А что говорить о предательстве болгар болгарами?.. Иначе обстояло дело в наше время, когда оккупация была сравнительно хорошо замаскирована, когда гитлеровцы открыто не грабили крестьянских амбаров, не арестовывали наших сыновей. В таких условиях не каждому был ясен национальный характер борьбы.

Удивительно обстоит дело с народом. В дни опасности он порождает тех, кто ведет его в будущее, порождает себя. Порождая их, он порождает свое страдание, иногда преодолевая самого себя. Героев вначале всегда немного, но это уже народ, настоящий народ. И хотя это кажется парадоксальным, но вникните в сущность: прежде чем народ в себе станет народом для себя (перефразируя слова Маркса), народ может идти и против самого себя. Поэтому всегда тяжело первым! И поэтому слава первым! Они заслужили эту славу!

Да, конечно, главным врагом был фашизм. Я хотел только напомнить, как трудно было добиться консолидации антифашистского фронта. А над головами столь малочисленных борцов висело (простите, я повторю слова из своего эссе) и давило всей своей чугунной тяжестью фашистское государство, не уничтоженное, как это было кое-где, а усиленное оккупантами. Оно душило обманом, страхом, кровью — своей армией, жандармерией, полицией (численность которой с 1940 по 1943 год увеличилась в пять раз!), карательными отрядами, «общественной силой»[47], вооруженной сельской милицией, фабрикантами, богачами, корчмарями, попами, дармоедами, разного рода несчастными людьми, игравшими роль послушного орудия в чужих руках. Душило чиновническо-полицейским аппаратом, военно-полевыми судами, расправами над малолетними, узаконенным беззаконием. Душило скрипящими виселицами, залпами расстрелов, тюрьмами, концлагерями, штрафными ротами, комендантским часом, пропусками, обысками, арестами, облавами, широко развернутыми военными операциями. И нельзя забывать, что фашисты сочетали террор с идеологической обработкой. Конечно, результаты частенько оказывались противоположными желаемым, но нельзя их сбрасывать со счетов. Теперь это сделать легко, но это идет вразрез с исторической правдой. Кого только не было! Кубратисты, «защитники» родины, цанковцы, легионеры, кунчевцы, охранники, бранники, отцепаисиевцы (каждое имя опошлили!), ратники болгарского духа[48]... Я чувствую, что от одного этого перечисления вам уже нехорошо, а нам они тогда стояли поперек горла...

Наше восстание не могло вспыхнуть вдруг, подобно Апрельскому. Оно должно было долго и мучительно созревать. И те, первые, длительное время были страшно одинокими. Не мудрено поэтому, что в этот период их одолевали и пессимизм, и отчаяние, и озлобление, но они стойко выдержали все, не изменив своим убеждениям.


— Наш отряд имеет в своем составе уже две четы. Большой отряд, о котором мы мечтали. Это победа.

Цветан был прав. Но достаточно ли этого?

Он говорил медленно, вспоминал путь, пройденный отрядом и им самим. Жалобы некоторых партизан на невзгоды заставили его вспомнить еще большие трудности в прошлом. Огромный район от Искыра до Свиштиплаза, от Среднегорья до Врачанских гор! Бесчисленное множество раз пересекли они его вдоль и поперек! Поднимались по отвесным скалам, выбирались из таких ущелий, откуда, казалось, не было выхода, переходили вброд студеные горные реки, шли сквозь убийственные ливни, по волчьим тропам, сквозь кромешную тьму. Незаметная, серая работа, без блеска. Может ли современный человек почувствовать, какие усилия, воля и героизм нужны были для этого? Партийные и ремсистские организации в селах представляли собой очаги, разбросанные далеко друг от друга. Нужно было бывать везде, поддерживать огонь. Ведь если человек не в подполье, он может потерять вкус к борьбе, увлечься мирной жизнью, оказаться скованным страхом. Те, кто твердо стал на путь революционной вооруженной борьбы, зажигали своей отвагой и других, вовремя приходили на помощь сомневающимся или отчаявшимся. Иногда они слышали даже от своих горькие слова: «Вам-то легко!» — и вскипали. Однако, поразмыслив, должны были признать, что в этих словах есть известная истина: страшен путь подпольщика, но это самый надежный путь.

Всякое бывало. Иногда старые коммунисты отказывали им в помощи, прикрывая свой страх мудрыми рассуждениями. Тогда они решали, что закон вооруженной борьбы дает им право поприжать таких. И прижимали. Другие открыто, испуганно и с надеждой спрашивали: «Что делали наши эти двадцать лет? Гитлер появился на арене борьбы в 1934 году. Как его допустили до самого Кавказа? Ведь Красная Армия должна была бить врага на чужой территории?» Что скажешь такому? У тебя нет никаких аргументов, но ты твердо веришь: «Мы победим!» Вера — только тогда сильный аргумент, когда она запала в сердце. Иначе она — ничто...

— Огромная сеть партийных и молодежных организаций, беспартийных ятаков — тоже наша победа. Теперь она будет нашей опорой... — говорит Цветан.

И это тоже верно. Тогда мы и в самом деле не могли оценить размаха проделанной работы, плоды которой должны были вскоре сказаться.

Но достаточно ли этого?

Много было и неудач, так много, что даже несуеверные люди имели все основания обвинять судьбу в злом умысле. Бойцы обычно бывают склонны возлагать ответственность за неудачи на руководство и на самих себя, отвергая объективные причины.

— А разве во всех этих случаях — с грузовиком, с Мало Бучиным, туннелем — вина ложится только на нас? — спрашивает командир. — А окружение, в котором мы находились почти два месяца? Против нас были брошены софийский и ботевградский гарнизоны, полиция из Новосельцев, Ботевграда, Софии, даже из Враца. Мы отвлекли на себя крупные силы противника, создали еще один внутренний фронт, а сами ушли в Этропольские горы и спасли людей...

И это было верно. Однако рассуждения об успехах в тот момент, когда отряд находился в трудном положении, послужили для некоторых поводом отпустить язвительные замечания. Меня удивляло спокойствие бай Цветана. Может, он и говорил, стоя во весь рост, но я его запомнил сидящим у костра. Вот он поджал под себя одну ногу. Его крупный карабин кажется совсем маленьким на широкой спине. Мужественное смуглое лицо, пышные усы, живые глаза под густыми бровями и черные как смоль волосы. Изо всех сил Цветан старался не реагировать на колкие замечания, лишь иногда поднимал тяжелую ладонь: «Подожди, пойдет речь и об этом...»

...Как ни сложен человек, но иногда его точно может охарактеризовать меткое прозвище. В разгар одной из забастовок какой-то фабрикант пытался узнать, как его зовут. Цветан бросил тогда: «Меня зовут Стачечник!» Он и в самом деле был стачечником.

Окончив прогимназию, Цветан уехал из Столника в Софию. Здесь начался его путь рабочего текстильной фабрики, комсомольского, профсоюзного, партийного организатора. Он прошел школу в Сливене: секретарь райкома комсомола, секретарь окружного комитета комсомола, член окружного комитета партии. Организовывал забастовки или работал в подполье... На второй нелегальной конференции комсомола его избирают членом ЦК, ответственным за работу в профсоюзах. Работает в Габрово по восстановлению там разгромленной организации. И везде он — Стачечник... Даже в кабинете начальника полиции, когда с презрением бросает деньги, которые предложил ему один фабрикант, чтобы он уговорил бастующих.

В 1932 году уезжает в Советский Союз. Четыре года напряженной учебы. По возвращении — секретарь районного и окружного комитетов РМС. Затем — сливенская тюрьма. Секретарь райкома партии. Концлагерь Эникёй, из которого бежит вместе с Митре.

Деревенский парень стал специалистом с высшим образованием. Он знал силу товарищеских рук, поднимавших его на трибуны. Не каждому бы удалось несколькими словами убедить людей заложить дом и внести залог для освобождения арестованных, а он это сделал. Он прошел немалый жизненный путь, но время казалось бессильным перед ним — он оставался молод душою. Делчо рассказывал о его смелости: «Он мог средь бела дня отправиться в село, а увидев полицейского, не только не испугаться, но и отпустить в его адрес шутку».

— До сих пор мы собирали силы. Может, это продолжалось и дольше, чем требовалось... Важно, что мы начинаем действовать. Начало положено! — восклицает он.


...Он рассказывал интересно, и все же мне трудно было представить, что наступит день, когда для меня таким же привычным делом станут «визиты» в села.


...Этой операции предшествовало неблагоприятное предзнаменование — предательство. Правда, все обошлось благополучно. А случилось вот что. Один угольщик из Бунова встретил в горах пять наших бойцов. Они задержали ого. Тогда еще мы страдали своеобразным бедняколюбием («бедняк, ясное дело, будет нашим товарищем») и не стали особенно за ним приглядывать. А этот бедняк, действительно последний бедняк (черт бы его побрал!), убежал и прямым путем отправился к старосте. Полицейские начали прочесывать местность. Наши устроили было им засаду, но полицейские случайно избежали ее.

Неужели и эта операция будет отменена? Еще одна неудача? Но сколько можно так?

Штаб принимает решение — действовать!

5 октября 1943 года партизаны по долинам, оврагам и холмам незаметно приближаются к селу. Дело происходит днем, в пять часов. Группы действуют быстро и точно: одни перерезают телефонные провода, другие ставят заслоны на шоссе, ведущем к Софии и Миркову. Лазар и Караджа берут с собой одного крестьянина в качестве проводника и захватывают здание общинного управления, за ними в село входит штурмовая группа, а потом и вся чета. Сопротивление сломлено, враг не успел организовать оборону.

Село Буново освобождено! Первое село, в которое чавдарцы входят с оружием в руках.

Жители села растеряны и смущены. Не находят сразу нужных слов и бойцы. Раньше чем глашатай объявил о митинге, все село уже собралось на площади. Дело было не так, как иногда сегодня представляет себе это молодежь: пришли партизаны, и все бросились их обнимать... Крестьяне и партизаны испытующе смотрят друг на друга, перебрасываются какими-то замечаниями, с некоторым колебанием протягивают друг другу руки. Однако лед недоверия постепенно тает. Крестьяне удивляются, за что же этих людей называют разбойниками. У них такие добрые лица и вид у них весьма опрятный, хотя они и живут все время в горах!..

Больше всего удивления, конечно, вызывают две партизанки. И с их помощью быстро устанавливается дружеская атмосфера. Ведь буновчанкам было легче найти общий язык с женщинами!..

Знакомство состоялось, и теперь все слушают командира. А у того есть что рассказать: о победах Красной Армии, о действиях других партизанских отрядов, о растерянности фашистской власти. Бай Цветан был прирожденный оратор!

Затем командир объявил, что в соответствии с революционными законами предатель-угольщик приговаривается к смертной казни. Это приводит жителей в замешательство: ведь такой приговор возлагает на все село большую ответственность! Однако если бы не доверие к партизанам, никто не осмелился бы просить о помиловании. Крестьяне просят наказать предателя презрением: у него много детей и их надо кормить. Когда партизанский суд соглашается удовлетворить эту просьбу, крестьяне и чавдарцы вздыхают с облегчением...

А на площади уже горят налоговые книги, реквизиционные списки. Конечно, люди тем самым не освобождались от всех поборов, но у них теперь появлялась возможность кое-что оставить для себя. Члены общинного управления сами катят из маслобойни бочонки с маслом, несут круги сыра. Наполняются партизанские рюкзаки, а большинство продуктов, собранных здесь, попадет теперь не в глотки гитлеровцев, а достанется жителям Бунова. Прикрывая кастрюли и миски передниками, женщины снуют возле того места, где идет бесплатная раздача продуктов. Из партизан и жителей Бунова быстро создается комиссия, которая устанавливает порядок: каждый имеет право подойти только раз.

Жизнь — этот величайший режиссер — не обходится и без комических эпизодов. Какая-то старушка прибежала с опозданием, нагнулась над кадкой, чтобы собрать остатки масла. Кто-то нечаянно толкнул ее, и две ноги заболтались в воздухе. Кадку быстро перевернули, старушку поставили на ноги, а она, вся измазанная, извинялась и благодарила:

— Мне, старой, тоже захотелось отведать маслица, Господь вас благослови!

Попробуй придумай такое!

Из Бунова бойцы уходили возбужденными: они вкусили радость победы и крестьянской поддержки. Они идут, согнувшись под тяжестью рюкзаков, набитых хлебом. Идут, высоко подняв головы. Крестьяне тоже обрели надежду: они воочию увидели, что такое партизаны, и поняли, что те несут возмездие кровопийцам...

Случались и ошибки, но успехов было больше. Если бы конференция состоялась после Буновской операции, то участвовавшие в ней бойцы наверняка бы внесли новую струю...

— Да, есть у нас и недостатки. Определенная пассивность в тактике, вернее, в действиях штаба. Недостатки есть и у меня...

Командир пытался отметить самое главное, но ему пришлось очень трудно. Некоторые огульно отрицали почти все. А легко ли отказаться от того, что создавал с таким трудом и самоотверженностью? Да и во имя чего? Мучительно признавать даже явные ошибки: ты их видишь и уже знаешь, как исправить, тебе хочется поработать еще немного, чтобы все увидели и успехи. Легче говорить об ошибках, когда есть успехи...

Серьезные обвинения, предъявленные штабу, не были сняты с повестки дня. Никто не пытался избежать и личной ответственности, хотя сегодня легко смягчить некоторые промахи. Мне просто хочется, чтобы люди, далекие от таких конфликтов, поняли, как велика была ответственность. Мы говорили тогда, что она продиктована временем. Не решались сказать — эпохой. Но это факт.


Я не ставлю целью во всех подробностях описать эти два дня на Мургаше. Мне хочется донести до читателя их внутренний смысл, иначе многое останется непонятным.

— Оторванность от народа — вот главная наша слабость! — утверждал Владо. Он всегда любил четкие формулировки. Обаятельный человек, талантливый руководитель молодежи, совсем еще юный, но очень серьезный (правда, я запомнил его все время улыбающимся), Владо, с виду медлительный, но очень быстрый и ловкий, пользовался всеобщим уважением. Позже мы с ним подружимся. — Мы оторвались от народа, — продолжал он. — Поэтому иногда у нас нет правильного представления о действительности в селах и городах. Бойцы деморализуются. На что это похоже?

Эти слова Владо встревожили меня.

— Правы те товарищи, кто выражает свое недовольство в связи с нехваткой продуктов, — гневно рубит Пешо. Это довольно неожиданный тон для нашего интенданта: обычно он всегда весел. Пешо прилагает огромные усилия, чтобы накормить стольких людей, и ему, добросовестному и сердечному, приходится очень туго.

— Эй, Пешо, короче! Гнев — плохой советчик! — отзывается бай Станьо, и тон его голоса тоже не очень спокойный.

— А есть ли, бай Станьо, более худший советчик, чем голод?

— А ведь ты прав...

— Кто сказал, что партизаны обязательно должны голодать? Нормирование — да, и то лишь когда положение особенно тяжелое. Во время окружения, например. В противном случае — никакого нормирования. Ну, разве это паек — то, что мы получаем? Проводи операции, отбирай продукты у врага и ешь досыта! Ноги нам нужны сильные! — Пешо не удержался и ослепительно улыбнулся. — Не только, чтобы убегать, но и чтобы догонять. Да, помогут и ятаки, но мы должны не только сами себя снабжать, — за счет врага! — но и помогать населению тоже!..

— Народ нас бережет. Он нас кормит, но он дает нам и наказ — бить врага! И мы должны с честью выполнить этот наказ! — начал Васо, политкомиссар отряда, старый член партии, самый пожилой в штабе. Это был мягкий, медлительный человек. Говорил он обстоятельно. — Необходимо усилить политическую работу. Каждый боец должен быть политработником, не должен отрываться от народа... — далее политкомиссар говорит о слабостях штаба. Ему задают вопросы, он разъясняет...

Филип — военный инструктор. Ему примерно лет тридцать. До прихода в отряд служил в противотанковой роте. Сейчас он высказывает недовольство состоянием дисциплины. Случаев умышленного невыполнения приказа не было, но он отмечает некоторые вольности, присущие штатским людям, как-то: распущенность, ненужное проявление самостоятельности и т. д. Сам Филип на занятиях по материальной части, стрельбе, тактике, строевой подготовке, караульной службе, разведке, в ночных учениях и в повседневной жизни пытался ввести строгую военную дисциплину. Многие реагировали на это довольно резко: «Мы пришли в горы сознательно, по своей воле! Солдафонства мы не потерпим!» И все же дисциплину надо было укреплять. Однако даже когда у нас появились крупные воинские формирования, в отряде и бригаде солдафонских порядков мы не устанавливали.

Свертывание деятельности, как линию, не защищал никто (кроме Стойко. Но дело не в этом человеке. Важен был сам факт: внутреннее желание некоторых партизан). Как возможная практика, это свертывание деятельности находило если не защиту, то оправдание.

В другую крайность ударился неукротимый Васко.

— Каждому старосте, полицейскому, леснику — по дырке в голове! Террор, только террор по отношению к ним! — призывал он.

Основное же ядро отряда нащупывало верный путь... Отряд — как человек. Остались позади детство и юность, наступила пора возмужания, пора критических оценок и самоанализа. И вот однажды он серьезно задумывается над тем, как жить дальше. Иногда это бывает мучительно: не все можно увидеть самому; еще труднее бывает расстаться с некоторыми иллюзиями и привычками. Однако, когда человек знает, что это необходимо, и если он сильный человек, ему это удается. Это — возмужание. Как человека, так и отряда.

Я думаю, что так мужали многие первые партизанские отряды в Болгарии. Отряды,созданные в 1944 году, развивались быстрее: и время было другое, и помогал опыт первых отрядов.


Нет, я не стою в стороне, как бесстрастный судья. Собравшиеся так живо, с таким жаром говорили обо всем, что передо мной прошла вся жизнь отряда, начиная с его создания. Но я еще ни за что не отвечал, не было у меня никаких заслуг, и это, видимо, позволяло мне легче улавливать настроения.

И теперь, возвращаясь в воспоминаниях к тем дням, я изумляюсь нашей силе. И Велко, и Пешо, и Владо, и Бойчо, и другие бойцы резко, даже беспощадно критиковали командиров. Нужно ли говорить, что никто не боялся за себя? Удивительно было другое: некоторые были не только боевыми товарищами, но и задушевными друзьями, и это не мешало им говорить самую горькую правду. Товарищи из штаба принимали не всякую критику, они отнюдь не казались беззащитными. Но ни у кого из них и в мыслях даже не было приказать бойцам замолчать. Так те, кто взял на себя тяжкое бремя командования своими товарищами, добивались подлинного авторитета, испытав горечь правды и яд несправедливых обвинений. Впрочем, авторитет там был только один: подлинный. Или его не было совсем.

Никого не пугает, что мы — горсточка людей — выступаем против враждебного и сильного государства. Никто не говорит: «Стойте, такие разговоры ослабляют нас!» или «Враг услышит». Мы не могли пассивно ждать победы, бояться, что враг услышит. Именно чтобы победить, мы должны были яростно спорить друг с другом. В сущности, и каждый сам с собой.

Это наше маленькое Оборище[49] очень высоко поднимало нас. Да, я знаю, что такое Оборище для Болгарии...

В глубоком раздумье Мургаш. Старый ветеран, соратник мстителей и революционеров, ятак и защитник. С его светлых травянистых полян гайдуцкому взору открываются широкие просторы, и отсюда долго всматривались в даль Чавдар, Мануш, Сидер, Рада. Под зеленым шатром, образуемым его буками, полыхали высокие костры. Здесь Левский разворачивал знамена четы Хитова, Тотю[50], здесь звучал его голос, щедрый и ясный, как мургашские родники. В этой земле, укрытые листьями, покоятся четники Ботева.

Мы пока еще не воспринимаем Мургаш как своего побратима и соратника, но очень скоро мы почувствуем его таким. Демократический дух Мургашской конференции придает нам силы!

Тишина была наполнена ожиданием. Поднялся Янко. Лицо его слегка побледнело, губы плотно сжаты. Он стоял перед нами, устремив взгляд куда-то вдаль, туда, куда он должен был повести нас. Сколько глаз смотрело на него с ожиданием!

— Главное, что мешает деятельности отряда, — это робость, политика ожидания, ликвидаторство. Отряд не поднялся пока до того уровня, которого требуют задачи момента, но достичь его он может. Успехи есть, но неудач больше.

Основная вина ложится на штаб. Виноваты и некоторые бойцы, но это особый разговор. Нельзя замалчивать ошибки отдельных товарищей из руководства, но важнее всего определить слабые места в той линии, которой придерживался штаб...

...Насколько я помню, Янко перечислил при этом пять пунктов. О личных дрязгах, человеческих слабостях, проявлениях низкой морали он сказал в самом конце своего выступления. Я почувствовал облегчение: это избавляло нас от тех мелочей, которые мешали выделить основное. Он вел конференцию гибко, не навязывая своего решения, но твердо, чтобы каждый боец сам пришел к этому решению. Здесь требовалась особая решимость — преодолеть обостренные отношения и, затронув чье-то самолюбие, в то же время сплотить нас.

Может быть, ему, уполномоченному областного комитета, было легче со стороны окинуть спокойным взглядом путь, пройденный отрядом, но для этого требовалась необходимая подготовка. Позже мы все узнаем его биографию, но тогда она оставалась втайне, как и биография каждого бойца.

...Его путь на наш Мургаш был близким (вон он — Правец!) и в то же время далеким: на него он стал тридцать два года назад. В начале своего пути он запомнил побеленный известью дом, крытый каменными плитами, свободу гор и унижение бедности. «Мое родное село Правец с давних времен было гнездом бунтарей, — прочитали мы недавно. — Сюда дважды приходил Левский, здесь он основал революционный комитет... Будучи студентом ботевградской гимназии и участником марксистско-ленинских кружков, я воспринял идеи болгарских коммунистов. Позже, будучи рабочим государственной типографии, вступил в комсомол, а затем и в партию. И случилось так, что свое коммунистическое крещение и боевую закалку я получил в той же самой среде, в которой начинал свой великий путь Георгий Димитров». После ареста, чтобы избежать исключения из гимназии, он уезжает из Ботевграда, заканчивает училище графики, а потом экстерном — 3-ю софийскую мужскую гимназию (пролетарскую, как мы ее называли) и в целях конспирации записывается на юридический факультет университета.

По профессии он — печатник, хотя, в сущности, все, что он делал в жизни, было делом профессионального партийного работника. Юношей он вступил в комсомол, в двадцать лет — в партию. Его закалили уличные трибуны, бои с конной полицией, избиения во время арестов. Он стремится к молодежи, чтобы влиять на нее и накапливать в этой работе опыт. Делает он это повсюду: участвуя в хоре, в самодеятельном театре, выступая с декламацией стихов Ботева и Смирненского. Его квартира в Софии представляет собой «общежитие». Долгое время он — секретарь первичной партийной организации, потом — член районных комитетов, секретарь Ючбунарского райкома...

— Некоторые товарищи говорят, что долго были отрезаны от областного комитета и штаба зоны. А вы что? — смеется Янко, но этот смех звучит упреком. — Хотите, чтобы вас водили за ручку? Вы получили ясные указания. Разве этого недостаточно? В теперешних условиях партия осуществляет свое руководство посредством директив. Получив их, товарищи, которым она оказала доверие и поставила на руководящие посты, должны действовать самостоятельно.

Что нужно теперь? Наступательный дух! Не успешно обороняться, а успешно нападать! Еще и еще раз — наступательный революционный дух! Шире разверните боевой Чавдарский фронт! Мы имеем полное моральное право быть хозяевами своей страны, и мы должны стать ее хозяевами на деле!


Велко поднял кулак, будто призывая на штурм. Бай Станьо, сказав: «Вот так-то!», опустился к костру. Васко одной рукой обнимал Делчо, а другую, в которой держал пистолет, поднял вверх, салютуя. Казалось, ему стоило больших усилий, чтобы удержаться и не открыть настоящую стрельбу.

Я вслушиваюсь в воспоминания и не слышу рукоплесканий. Аплодисментов не было: то ли потому, что мы должны были соблюдать тишину, то ли потому, что конференция была деловой, то ли рукоплескания не соответствовали принятому стилю?

И опять тишина. Штаб. Кто поведет отряд в большое наступление? Янко говорит медленно, наверное, чтобы лучше мы запомнили каждое имя. Командир отряда — Лазар. Политический комиссар — Велко. Заместитель командира — Митре. Начальник штаба — бай Стоян. Интендант — Пешо. Врач отряда — Доктор.

Почти без изменений осталось руководство чет, но тогда имело значение уже само подтверждение того, что человека оставляли на своей должности. Командир четы имени Бойчо Огнянова — Бойчо. Помощник командира — Станко. Комиссар — Милчо. В чете имени Бачо Киро командир — Стефчо[51]. Его заместитель — бай Михал. Комиссар — Коце[52].

Бойчо был рабочим — обувщиком из Чурека. Он с детских лет зарабатывал себе на хлеб и рано стал активным коммунистом. Когда в апреле возникла опасность, что его как ятака арестуют, он пришел в отряд. Весной нам с ним довелось действовать вместе, и мы хорошо узнали друг друга.

Некоторых сначала удивило то, что в штаб вошли и прежние командиры. Другие еще не все поняли. Однако все выражали свое одобрение, причем некоторые довольно бурно. Пожимали руки новым командирам, но даже краткое, до боли в пальцах, рукопожатие казалось недостаточным. Другое дело — так хлопнуть по плечу, чтобы товарищ зашатался.

Когда страсти улеглись, Янко сообщил об организационных изменениях в политической работе. Отдельные районы на территории отряда объединялись в Чавдарский партийный район и Чавдарский ремсистский район. Секретарем райкома партии был назначен Васо, прежний политкомиссар отряда. Ему предстояло руководить работой и в Ботевградском (Новаченском) районе. Стоянчо стал секретарем Чавдарского райкома РМС и отвечал за работу с молодежью в Пирдопском крае. Секретарем Локорского райкома партии стал Захарий, а комсомольскую работу здесь возглавил Делчо. В Новосельский край уходили Владо, Кочо и Васко. Начо (тот самый молодой человек, встречу с которым устроила мне Лиляна) стал руководителем ремсистов Ботевградского (Новаченского) района и Этропольского края. Я должен был вести партийную работу в Пирдопском крае.


Вторая Мургашская конференция отряда «Чавдар» закончилась.


Конечно, были и такие, кто остался чем-то недоволен. Их не могло не быть: слишком велики были иногда обиды. Наивно было бы и полагать, что достаточно принять решение, как дела сразу же пойдут на лад. Нет, эту задачу нам еще предстояло выполнить. Однако все сразу же почувствовали себя как-то увереннее: разрабатывались планы, выдвигались предложения. Каждый считал своим долгом помочь советом. Мы никуда еще не собирались, а люди уже вовсю готовились, будто им вот-вот предстояло отправиться в путь.

В сущности, отряд действительно отправлялся в свой большой путь...

Вечером штаб, руководство чет, секретари партийных и ремсистских комитетов собрались на совещание. Надо было подробно обсудить тактику на осенне-зимний период, разработать конкретные планы. Заседание прошло дружно и быстро.

Васо дал партийным и молодежным работникам практические указания. Уточнили явки и пароли. Мы оставались бойцами. Нам предстояло участвовать в операциях, но большую часть времени мы должны были проводить в селах, вести там политическую работу.

Была даже мысль создать в горах типографию, настоящую типографию, и начать издавать газету. Предполагалось редактором назначить меня. Не могу сказать, почему мы не осуществили этот замысел. Может, нас целиком поглотила другая деятельность? А многое можно было бы сделать!..


Янко и Калоян ушли. И хотя мы оставались совсем не подготовленными к зиме в горах, а эти двое отправлялись в Софию, в домашнее тепло, я хорошо понимал, что мы здесь находимся в большей безопасности, а они идут навстречу смертельному риску. Кусты терновника где-то на ночной тропинке похитили военную фуражку Калояна, и теперь он часто проводил рукой по своим кудрявым черным волосам. Я невольно подумал: «Как доберется к себе наш подпоручик? Ведь многим он может показаться подозрительным...»

Мы пожали друг другу руки. Они пожелали нам боевых успехов. Янко высоко поднял сжатую в кулак руку: «Смерть фашизму!» Потом до самой весны мы всегда будем вспоминать его таким — с поднятым кулаком. А весной мы стали бригадой и познакомились с ним ближе.

С Янко и Калояном ушел также бай Цветан. Вот что рассказал Лазар:

— Я посмотрел Цветану в глаза. Янко сообщил ему, что он отправится на партийную работу в Софию. Что чувствовал в этот момент мой старый товарищ, мой кум, человек, которого я долгое время считал своим руководителем, который был близок мне, как брат? Его взгляд был спокойным и ясным. Он подошел ко мне и сильно пожал руку: «Поздравляю, Лазар! Поздравляю тебя с ответственным делом». — «Сможешь — возвращайся сюда!» Он усмехнулся: «Ты ведь знаешь: мы идем туда, куда нас посылают!..»

Это было точное определение образа жизни, который мы вели в то время. Мы шли туда, куда нас посылали. И когда партия сочла необходимым, она через несколько месяцев направила Цветана опять в отряд.

Может, в этой главе чересчур много публицистики, политических размышлений, рассуждений по организационным вопросам? Что поделаешь! И мне приятнее рассказывать о гайдуцких ночах, дерзких нападениях на врага, глубоко личных переживаниях. Но и то, о чем говорилось здесь, было для нас внутренним, глубоким переживанием. Не рассказать об этом — значило бы обеднить образы своих погибших и живых товарищей.


На следующий день, 12 октября, в Пловдиве господин министр внутренних дел (и — надо же! — здравоохранения!) Дочо Христов осчастливил нас своим великодушием: «...Правительство желает сдержать свое обещание и объявляет всепрощение (о, даже не просто прощение!) всем раскаявшимся изменникам родины. Однако и наше терпение не безгранично». Министр хотел выглядеть оптимистом: «Несмотря на то что кое-где появились некоторые нелегальные группы, несмотря на попытки вовлечь народ в противозаконную деятельность, эти попытки не дали результатов. Приняты все меры, чтобы в ближайшее время сорвать эти попытки».

Это был прямой, хотя и заочный, диалог между Пловдивом и Мургашом. Они принимали меры. Мы — тоже. Что будет?!


БЕСКОНЕЧНЫЙ ПОХОД


Этот поход убил меня.

Нет, в нем я родился как партизан.

Фантастическое путешествие. Мы все время шли по Балканам, а казалось — по разным краям. Для нас не только люди, но и события — небольшой бой, вступление в какое-нибудь село, незначительный переход, — все имело свое лицо, свой характер (а когда они были безлики, мы быстро забывали их). У этого похода было очень строгое лицо, которое в конце концов озарилось щедрой улыбкой...

Я должен был отправиться в чету имени Бачо Киро, куда-то в Этропольские горы. Христачко отстал в ходе Макоцевской операции, добрался до Софии, а оттуда — снова в отряд: он должен был вернуться к бачокировцам. Нас повел Митре, который по решению штаба отправлялся в эту чету в качестве представителя нашего штаба.

Я впервые почувствовал, как сжимается сердце партизан при разлуке. Впервые — от Васко — я услышал выражение, ставшее крылатым в отряде: «Ну, смотри, чтоб не заржавели гвозди в твоих ботинках!» Оно означало самое сердечное пожелание. Владо стукнул меня по спине: «Слушай, лупи их, гадов, всех подряд, дружок!» Лазар своим рукопожатием чуть не раздавил мне пальцы, и я долго тряс их, будто обжегся. Эту привычку он сохранил до сих пор. Похлопывания по спине, объятия. И вдруг я уловил в этой сердечности тревогу: увидимся ли еще?

Мы двинулись к Мургашу как бы наискосок, но поднимались очень круто вверх, так что одна нога болела от того, что все время оставалась согнутой, а жилы другой вытягивались. Пока мы шли по лесу, было тихо, и я слышал свое дыхание как бы со стороны. У меня перехватывало дух, но я делал глубокий вдох и шел дальше. Когда мы взобрались на голую вершину, поднялся сильный ветер.

Нет, это был не ветер, а какой-то космический вихрь. Плотный, жесткий, хлесткий. Он толкал в грудь и отбрасывал назад, так что устоять на ногах было трудно. Пытаешься сменить направление — не помогает. Ведь это не дерево, которое можно обойти, а упругая, отталкивающая тебя стена. И ты наклоняешься вперед, чуть ли не ползешь, пытаясь пробить эту стену головой... Митре и Христачко, согнувшись, будто изучают чьи-то следы, маячат далеко впереди меня. Я открыл было рот, чтобы крикнуть им, но ветер попал прямо в легкие, и крика не получилось. Я выхватил платок, прикрыл им рот, чтобы облегчить дыхание.

— Митре-е-е, привал!

Вряд ли он меня услышал, но, увидев, что я остановился, Митре повернулся спиной к урагану:

— Давай, давай, барышня! Привыкай!

У меня перехватило дыхание. Как можно? Заместитель командира отряда и — «барышня»? От злости я ничего не мог сказать. «Ты еще у меня увидишь! «Барышня»...»

За долгие годы борьбы, подполья и тюрьмы Митре огрубел (позже я не раз увижу, каким неожиданно сердечным он может быть). Он буквально мчался вперед в шубе и кепке, прикрывающей его брови, широко ставя ноги. Картина казалась невероятной: человек будто не шел, а несся над землей. Я потряс головой. Нет, конечно, он шел, но по-гайдуцки: ведь полтора года носился он по этим горам. «И куда он мчится? Черт бы его побрал! Убежит, что ли, эта чета? Он-то привык, а мне всю душу вымотает! Тоже мне — товарищ...

— Давай, давай!

Он не кричит, а если и кричит — я его не слышу. Не оглядываясь, он машет рукой. И я даю. Даю, но сдаю. Еще два шага, и я, выбившись из сил, задыхаюсь. Уф! Уф! «Митре, стой! Неужели ты не человек?..»

— Давай, Андро, поднажми немного!

«Христачко, Христачко-то еще учит! Вот несут тебя черти! Душа еле держится, а тоже из себя строишь! Что ты из себя представляешь?..» Я, конечно, не говорю им ни слова. Я ворчу сквозь стиснутые зубы.

Но злость помогает. И я иду, хотя испытываю такое чувство, что у меня вот-вот разорвется сердце и лопнет грудь...

Больше всего я злюсь на самого себя. «Ну как, видишь, какой ты? Если ты себя знаешь, почему не остался сидеть в Софии? Почему не послушался бай Петко, который мог тебя устроить послушником в монастыре, пока не придет Красная Армия?.. Может, нужно быстрее миновать опасное место? Может, нас ждут? Все может быть. Ты должен идти. Ты пойдешь!..»

А небо все более заволакивали тучи. Какое небо? Не было никакого неба. Кругом только потемневшая, ревущая мгла. Я провалился куда-то в глубь земли, откуда нет возврата...


Теперь я понимал, как приходилось в ту зиму русским. В непроходимых снежных сугробах, когда вот так же бесновались метели. Сотни братушек[53] тогда становились жертвами коварной белой смерти. А тысячи шли дальше. И даже в такую зиму!.. Однако это меня не утешало и не прибавляло сил.


Я помню только один привал. Митре улегся на бок и сжал сигарету в согнутых ладонях. Предложил закурить и мне. Я весь дрожал. У меня не было даже сил подумать о сигарете. Впервые. Вряд ли он меня сейчас понимает.

— Молодец, браток, ты еще не привык, а выдержал! Нельзя нам было останавливаться, да и хотелось мне, чтоб ты себя проверил.

«Ну да, рассказывай мне теперь...»

Однако, совсем изнуренный, я отмечаю деликатность Митре: ведь он сказал «чтобы ты себя проверил», а не «проверить тебя». Я благодарен ему, хотя он и измотал меня.

Потом — ничего. В моей памяти — тьма, еще более густая, чем темная ночь. Я шел уже автоматически. Всю ночь.

Неужели есть на свете солнечная земля?

Это было почти как в сказке. Из долины мы поднялись в горы, только доставили нас туда не орлы, а несчастные наши ноги.

Большой лес остался где-то далеко — на куполах холмов, громоздящихся друг на друге. Только у самого дальнего горного хребта видна ленивая туманная дымка, подчеркивающая блеск горизонта. И кажется, что солнце сверкает не с синего, неправдоподобно синего неба, а с этого хребта.

Мы спускаемся по старой вырубке, где густые заросли бука едва доходят до груди. Склон открыт — и перед глазами безграничный простор... Тонкие ветки, склоняясь под тяжестью снега, трепещут в тихом блаженстве. Снег пушист, но под солнцем он уже набух и отяжелел. Достаточно малейшего дуновения ветерка, и кристальные гроздья, повисшие на ветках, мягко, беззвучно падают. Стоит полное безветрие. Только мы время от времени задеваем ветки.

А тишина звучная, необъятная, сладкая. Я невольно стараюсь не задеть, не смахнуть белые украшения. Молчит Митре. Молчит Христачко. Молчу и я. Мы будто парим. Все кажется таким воздушным: один звук — и эта волшебная картина исчезнет.

Да, есть на свете такая солнечная земля!

А мы уже в другом краю. Светло. Сквозь густой туман пробивается солнце. Все кажется бледно-матовым. Снега нет: мы вышли из зимы, вступили в осень. Чернеют проселочная дорога и вытоптанные скотом тропинки. Трава сохранила еще зеленый цвет. То тут, то там алеют своими листьями буки. Земля еще живет, но уже остывает.

Местность здесь голая, и нас могут заметить издалека. Я удивляюсь, почему мы идем в открытую, но внутренний голос говорит мне: Митре знает. Хорошо, когда тебя ведет друг. Ты только идешь и ни о чем не думаешь; ведь иногда думы слишком утомляют.

Меня вдруг охватывает дрожь. Потом наполняет радость. Мы уже в знакомом краю. Совсем близко — родные места.

Я еще много раз за время своей партизанской жизни буду возвращаться в родной край и много расскажу о нем, но я никогда не забуду того волнения, которое охватило меня, когда я впервые, будучи партизаном, приближался к нему по горам.


Вдали видна синяя дымка — Средна Гора. Вон вьется шоссе Гылыбец — Пирдоп! Напротив нас — Долно Камарцы, под нами — Стыргел. Бедный край, чудный край. И я сразу почувствовал себя увереннее: я уже знаю, где нахожусь. И даже если нас обнаружат, все дороги мои.

— Где ты витаешь, Андрей? Чего ты там нюхаешь? — Митре остановился, вслед за ним — и Христачко.

Может, и вправду было похоже, что я к чему-то принюхиваюсь. А ведь я почувствовал сладкий дым отечества. Не помню, знал ли Митре, откуда я родом. Может, он и догадывался, в связи с тем что на партийную работу меня послали в Пирдопский край? Но я соблюдал конспирацию и выдавать себя не собирался.

— Я вынюхиваю, где бы нам расположиться. Да и огонь бы развести...

— Сейчас. Вон в какой дворец я вас привел.

Странно, но я не чувствовал себя усталым. А может, я ничего не чувствовал от усталости? Но мне хотелось присесть, поговорить немного. Надоело мне молчание.

Дворцом оказалась стыргельская мандра[54]. Мы долго прислушивались, а потом осторожно вошли внутрь. После того как наши напали на этропольскую мандру, полиция заставила селян перенести почти все мандры в села. Стыргельский «дворец» оказался запущенным, с грязным цементным полом. Но как заманчиво было улечься не на мокрую землю, а под крышей! «Наконец-то отдых, как у людей!» — сказал я. Однако Митре сразу же испортил мне настроение: «Ребята, только два часа. Ристе[55], становись на пост! Разбудишь меня через полчаса!»

Он осмотрел полки, устроенные, как нары, в три этажа, и с отвращением покачал головой. Смотрите-ка, Митре привередничает! Полки и в самом деле лоснились от жира, но ведь мы так долго искали убежища.

— Чего ты морщишься? Не замараешься.

— Не в этом дело. Противно...

— Посмотрите-ка на него! Хорошо бы всегда у нас были такие укрытия.

— Противно. Это все от лагерей. Ну да не будем слишком гордыми! — И Митре, подняв воротник шубы, опустил голову и завалился спать.

Я ворочался. Сон не шел. Я понял, что это от переутомления, хотя глаза у меня слипались. Однако заснуть я так и не смог...

Я лежал и думал о Митре. Он похрапывал рядом со мной. Теперь он самый близкий мой товарищ, а что я о нем знаю? Тюрьмы, Испания, концлагеря. А что он чувствует, что носит в себе, что заставило его вздрогнуть от отвращения перед этими досками? Наверное, люди, которые не пережили наше время, никогда не смогут по-настоящему понять нас...

Позже, когда Митре уже не будет в живых, Васка Воденичарский расскажет мне: «Из них троих Иван Шонев — самый интересный и оригинальный. В сентябре прошлого года, когда «человек с богатым прошлым»[56] пожелал узнать, за что попал в концлагерь каждый из нас, между ним и Иваном Шоневым произошел следующий разговор.

— За что тебя посадили в лагерь?

Иван Шонев пожал плечами. Его смуглое до блеска лицо выразило изумление.

— Откуда мне знать?

— Кто ты по профессии?

— Обыкновенный сапожник.

— Кто?

— Обувщик.

— Есть у тебя мать, отец?

— Нет. Отец погиб в первую империалистическую войну.

— Хм... — Бесцветные глаза коменданта сердито блестят. Иван Шонев стоит, как послушный ученик перед учителем, и ждет вопросов.

— Господин Шонев, вы свободны!..»

Другие заключенные из концлагеря рассказывали мне, что этот диалог проходил довольно бурно. Комендант решил, что ему удалось «поймать» Митре, и он бросил ему: «Значит, ты намекаешь, что эта война — вторая империалистическая?» «Почему намекаю? — сказал Митре. — Это и так каждый знает». За это комендант его и выгнал.

А Васка продолжает: «Казалось, нет такой ситуации, из которой этот худой, жилистый обувщик не нашел бы выхода. Здесь он подбивал подметки, дробил камни, скитался по лесу с Тони (это наш бай Цветан) и Колчаком, питался черепашьим мясом. В долине Месты и в болотистых местах в апреле и мае бывает изобилие черепах. Ежедневно мы собирали их мешками. Приносили свыше трехсот черепах в день. Все в лагере было забрызгано кровью, а запах стоял, как на скотобойне. Иван Шонев сделал из проволоки крючок и зацеплял им голову черепахи. Голова высовывалась из панциря, и он отрезал ее. Кровь — в кружку. Поднимает кружку и пьет. С губ капает кровь.

— Эх... шербет!

Эта привычка осталась у него с того времени, когда он был на фронте под Толедо. Там водились ящерицы, «вкусные, как рыба». Вес их доходил до нескольких килограммов...»


Христачко хотел было разбудить Митре, но я его остановил: все равно не сплю. Прислонившись к двери, я все смотрел туда, за Гылыбец, где был мой дом...


Мы обогнули гору Баба и стали спускаться. Недаром говорят, что человеку никогда не угодишь. Так оно и есть: поднимаешься на гору — разрываются легкие; спускаешься — жилы, колени болят, будто их режут. «И ведь еще не скоро, не скоро спустимся в долину, — подумал я. — А как же подниматься потом?» Такого кризиса, как вчера на Мургаше, я не испытывал и старался сохранить бодрость духа, но все же в конце концов не выдержал и спросил:

— Как насчет моста, браток?

— Моста нет, зато есть река. Может, придется пошлепать по воде, вот ты и освежишься!

Митре всю дорогу шел впереди, за ним — Христачко. Последним шагал я. Митре было известно бытовавшее в отряде выражение (может, оно даже ему и принадлежало!): если сыт дорогой по горло, не спрашивай, будет ли когда-нибудь ей конец, а поинтересуйся, будет ли мост. Там, где моста не было, действительно приходилось тяжко. Река мчалась по склону, пенясь и разбиваясь о крупные камни. Некоторые из них были отполированы до блеска, другие торчали острыми зубцами. Надо было переправиться через нее, чтоб ей пусто было! Что он там канителится, этот Митре?..

— Вроде бы и знаю, где брод, а каждый раз приходится искать.

И все же он находит брод. Река здесь разливалась, и, шагая с камня на камень, ее можно было перейти. А что, если свалишься в эту ледяную воду?.. Бр-р!.. Мне стало не по себе. Камни скользкие, а у меня подметки стертые. Хорошо еще, что вербы и ольшаник протягивают свои ветки.

Мы прислушались. Митре высунул голову из зарослей ольшаника, огляделся. Потом быстро друг за другом, сильно наклонившись вперед, мы пересекли шоссе Этрополь — Златица и оказались в могучем буковом лесу, где нас сразу же охватили сумерки.

Вдруг Христачко сказал:

— А ты знаешь, как называется эта дорога?

Дорога как дорога. Неровная, крутые подъемы, повороты.

— Откуда я знаю...

— Это сырная дорога! — великодушно объявил он мне.

Я не спросил, почему сырная, а не, скажем, брынзовая. Но Христачко хотелось поговорить. Слишком долго мы молчали. Да и любил он, старый партизан, поучить новичков. Симпатичный парень, но делал он это немного неумело, и меня, разморенного дорогой, это невольно раздражало. Может, так он пытался улучшить себе настроение после того случая, когда отстал у туннеля.

Тогда над ним очень смеялись. А он не был виноват: слышал он плохо и, не уловив сигнала, заблудился в темноте.

— По этой дороге мы доставляли сыр из этропольской мандры...

Там, где дорога была поровней, он находил в себе силы рассказывать на ходу. Когда же мы останавливались передохнуть, Христачко продолжал говорить:

— ...Стефчо очень хорошо изучил все. Ну и симпатяга же этот Стефчо, командир бачокировцев. Ты еще его узнаешь. Он распределил нас: кто будет непосредственно проводить операцию, а кто прикрывать. Было восьмое августа. Мы спустились с винтовками наперевес... и столкнулись с толпой каракачан[57] — мужчины, женщины, дети. Отвели их в сторону, чтобы не пострадали мирные люди, и вошли в мандру. Все произошло так быстро, что я даже разозлился — и выстрелить не пришлось! Полицейские ушли в Этрополь, а здесь остался лишь один: его совсем замучил чирей. Казалось, он умрет от страха, когда Коце сказал, что сделает ему операцию. От начальства полицейские наслышались страшных историй о партизанах, и этот явно решил, что Коце его зарежет. А потом казалось, что он умрет от изумления: его лечит партизан! (Коце, политкомиссар бачокировцев, был студентом-медиком. Он носил с собой немецкую походную аптечку и старый скальпель.)

В мандре было около четырех тонн сыра. Да такого, какой тебе и не снился!

— Ну-ну, а ты ел когда-нибудь наш? — Я хотел было сказать «пирдопский», но осекся, вспомнив о конспирации. — Где там, в жизни не ел такого сыра!

— Мамочки, беднота такой сыр и не видала! — продолжал Христачко. — Да к тому же еще голодные. Как набросились!.. Мы набили полные ранцы, а сыр все еще оставался. Зовем каракачан, предлагаем им, а те отказываются. Вот чудаки! Представь себе — отказываются!

— Да ведь на следующий же день полиция вырвала бы его у них изо рта вместе с зубами! — замечает Митре.

— Так ведь чего проще — спрятать его в лесу! Мы им полчаса все растолковывали... Часть сыра взяли... А что делать с остальным? Вот задача. Бензина у нас не было, да и зачем сыр уничтожать? И мы принялись его резать. Руки у нас отваливались от усталости. В Германию его в таком виде уже не повезут. Хочешь не хочешь, а придется раздать людям... Ну а мы? Если б мы знали!.. — Христачко засмеялся, обнажив неровные, желтоватые зубы.

Даже когда он смеялся от всей души, в его улыбке была какая-то грусть, наверняка не от легкой жизни. Я знал, что он электротехник (позже он стал «директором радио»), что он из Софии, из бедной семьи и что ему двадцать лет. Он дважды отверг желтую звезду: сначала мрачную звезду древней религии и стал коммунистом, а второй раз ту, какой его хотели унизить фашисты, и ушел в партизаны. Черноглазый, смуглый, с лицом мученика. Он стеснялся того, что плохо слышит, и все время пытался это скрыть. Товарищи любили его, хотя иногда он бывал раздражителен. Этой любовью можно объяснить и ту ценную реакцию, которая произошла с его именем. В самом начале он был Христо, но из-за своего маленького роста стал Христачко, а после того как он заблудился в кустарнике у Макоцевского туннеля, его прозвали Храсталачко[58]. Это прозвище долго держалось за ним. Позже его переиначили в Папортачко... Ну и мастера были наши давать имена!..

— А мы тогда попали в очень затруднительное положение, — продолжал Христачко. — У всех случился запор! Проходит день, второй, третий... У нас глаза полезли на лоб! Хорошо еще, что нам принесли из Этрополя слабительного...

Тогда я не спросил у Митре рецепта и позже поплатился за это. Выслушав драматический рассказ, я решил, что мне-то эта опасность от сыра не угрожает! Позже я сам (но после какой муки!) пришел к научному открытию: слой сыра в палец толщиной, а сверху такой же толщины слой масла — и полная нейтрализация! А Митре давно уже знал этот метод...

Мы все шли и шли.


Сколько историй услышал я в этом походе, да и потом тоже, а ведь они так и останутся неизвестными! Это не истории — драмы! Как рассказать о старом деятеле партии, который раньше проявлял большую активность, а потом не захотел уйти в партизаны, и наши вынуждены были привести его с собой чуть ли не под дулом пистолета? Если бы кто-нибудь напомнил ему эту историю позже, он, возможно, даже удивился бы тому, что мог так поступить...

А каково было тому парню, сыну известного коммуниста, который в тяжелые летние дни плакал и просил отпустить его из отряда? Однако старые коммунисты по-мужски поддержали его: парень вышел из состояния депрессии и стал революционером без страха и упрека... А как рассказать о драме Молотка? Надо же, чтобы человеку так не везло! Хороший ремсист. Он отстал во время операции у Макоцевского туннеля, затем через Софию вернулся в отряд, потом едва не погиб в бою у Байлово. Позже отправился в город и не вернулся, наверное, погиб от бомбежки.

Мы опять вступаем в край, где лежит снег. Снег здесь затвердевший, с ледяной коркой.

Склоны становились все круче и круче. Вот они уже почти отвесные. Карабкаешься, карабкаешься изо всех сил, пока доползешь до ровной площадки, где жгли древесный уголь. Отдохнешь немного — и дальше. Много было таких площадок. Ими, казалось, размечен был весь наш путь.

Митре начал отставать, и мы с Христачко первыми добирались до этих площадок — немного прибавляя ходу, чтобы подольше отдохнуть наверху. «Он тренирован, умеет ходить равномерно», — сначала подумал я, но потом встревожился: тяжело шел Митре. Но я промолчал. Молчал и он, лишь иногда покряхтывал.

Вдруг я услышал крик:

— Ребята, нога!..

Я оглянулся. Митре, сделав после отдыха несколько шагов, упал на колени, опершись руками о снег. Если уж он закричал, значит, дело плохо! Сердце мое сжалось, и не только от сочувствия к нему. Я моментально почувствовал, что значит, когда видишь командира слабым. Ведь я так полагался на него!..

Мы подхватили Митре, Он обнял нас за плечи, попытался встать — и вскрикнул от боли. Одна нога висела безжизненно. Я ощупал ее.

— Нет, перелома нет. Но нога отнялась, не пошевелить. Болит, сил нет.

Всем своим телом он повис на нас — не сдвинуться с места. А Митре стонал от боли. Как мы понесем его через эту сплошную снежную завесу?! Темнело, становилось все холоднее. Нас охватило чувство какой-то безнадежности.

Митре попытался ползти на коленях. Где там! Боль сковывала его.

— Подождите, я посижу.

Я откопал прогнившие поленья. Мы положили на них один из ранцев. Митре сел. Пот струился по его потемневшему лицу, но взгляд оставался ясным.

Странно и нелепо, но это факт: в тот момент я испытывал и гордость. Я выдержал! Значит, и с ним, закаленным партизаном, может случиться такое! Мне хотелось даже съязвить его же словами: «Давай, барышня!..» Я стал партизаном. Однако вместе с чувством гордости пришло и чувство ответственности. С командиром — беда... Мне было и тяжело, и хотелось помочь ему.

— Товарищ командир, расскажи, как ты их разогнал с гашником[59] в руке...

— Черт бы их побрал! Сколько еды они у нас тогда утащили! — сказал он с самым серьезным видом и замолчал. Потом устало улыбнулся: — Оставь ты эту историю! Разве ты ее знаешь?

Мы не только знали эту историю, но и были свидетелями случившегося. Это была веселая история. Веселой, собственно, сделал ее он сам, а вообще-то она могла оказаться весьма грустной.

Началось все просто, обычно для того времени. Шел октябрь сорок второго. Какой-то житель Бухова искал в лесу пропавшую корову и у истока реки Сперлы увидел Двоих наших, а те его не заметили. Он перепугался и помчался прямо в село. Думал, думал, рассказал соседу, а тот —в общинное управление. Митре в тот день был в лесу один, гулял и присел в кустах по нужде. Вдруг слышит голоса! Невдалеке — большая группа полицейских. Стоит ему пошевелиться — и его сразу же заметят. Митре из «чрезвычайного» положения мгновенно перешел в положение для стрельбы с колена и из пистолета ударил в скопление врагов. Кто-то из полицейских, вскрикнув, упал. Остальные покатились по склону. Видели бы они, из какого исходного положения он с ними расправился!..

Митре знал, что рассказывали об этом шопы, но он не дожил до того времени, когда можно было прочитать, как жаловался уездному начальнику староста Долни Богрова:

«Я не могу умолчать, да и считаю, что не следует того делать, о действиях командиров полиции, их несерьезности и наивности, проявленных при поисках большевистских банд в горах у Ботунца и Бухова. Я огорчен и должен вам сообщить следующее.

...Нашей полиции было известно все — местность, объект атаки, силы обороны в два — четыре человека («Ха-ха-ха!» — рассмеялся бы здесь Митре), а результат, в конце концов, оказался удручающим.

Было собрано около 30 полицейских из Новосельцев и Софии (в другом донесении к ним добавлялось и 7 разведчиков! — Прим. авт.), их хорошо вооружили и снарядили. Они начали фронтальную атаку с криками «Заходи, Янко, сверху! Эй, оттуда! А ты — с той стороны!..» и тому подобными.

Когда первая группа приблизилась к партизанской землянке, уже стемнело. Кто-то из бандитов, поджидавших их, выстрелом из пистолета-пулемета ранил одного полицейского и убежал в лес.

...Раненый не получил помощи, потому что с подразделением не было санитара: настолько велика была уверенность, что противник сдастся, не оказав сопротивления.

...В глазах людей полиция оказалась совершенно скомпрометированной, а действия властей — неумелыми и нерешительными.

...Борьба со спекулянтами и государственными преступниками ведется, как это можно заметить, с каким-то безразличием, тупостью, безволием, а это воодушевляет преступников, делает их еще более самонадеянными и дерзкими.

Я считаю, что в слухах, согласно которым София окружена партизанами, нет преувеличений.

Настоящим призываю стряхнуть с себя оцепенение, быть бдительными, осуществлять власть твердой рукой. Ведь противник многочислен, опытен, располагает большим количеством денег и оружия (вам бы столько!), а наше население апатично, оно снабжает английских шпионов (а ведь только что он назвал нас большевистскими бандами!) продовольствием и укрывает их.

...При таком положении и подходе к делу не будет ничего удивительного, что в один прекрасный день мы окажемся побежденными...»

«Угадал, без бобов угадал!» — воскликнул бы Митре.

В полицейском донесении перечислено буквально все, что удалось захватить в ходе карательных акций. Если вам это кажется неинтересным, перескочите абзац, но... почему бы не осмотреть партизанское имущество? Парусиновая штормовка, ранец, сумка, туристские ботинки, рубахи, носки, брюки, фуфайки, носовые платки, полотенца, холщовые мешочки, цырвули, мешки, торба с мукой, сигареты, лезвия для бритья, машинка для стрижки, кисточки для бритья, родопирин, йод, вата, риванол, кастрюля, сковородка, бутылка с растительным маслом, баночка, коробки, бидон для керосина, тарелки, ложки, липовый чай, рис, черный перец (его раздобыл Митре, он любил приправы!), шило, нитки, иглы, рваные брюки гольф и бохчичка[60], военная палатка, тесло, восемь кусков хозяйственного мыла...

Не разжилась полиция и оружием: турецкая винтовка с пятью патронами, 14 патронов к «манлихере» и 20 к автоматическому пистолету (здесь Митре издал бы гневный стон). Опасным оружием полиция посчитала двое ножниц для резания проволоки, два гаечных ключа и два ломика-гвоздодера...

Полицейским уже мерещились взлетающие в воздух поезда (они нашли 3 килограмма пороха, 7 плиточек тротила, 8 тротиловых шашек по 50 граммов, 4 тротиловых брикета по 100 граммов каждый, 14 капсюлей-воспламенителей, моток фитиля...).

— Хорошо, что они это забрали, — усмехался Митре. — С этой амуницией мы и ослиную повозку не могли бы взорвать, только сами бы когда-нибудь взлетели на воздух. А они всюду кричат, что мы нападаем на поезда...

«Не может такой человек пропасть», — думал я с надеждой. Мне говорили, что иногда в трудных ситуациях он мог быть немного недисциплинированным, мог вступить в пререкания с товарищами... Но я знал, что этот же Митре, участвуя в работах на линии Мажино, выдержал два дня непрерывных бомбардировок, в то время как одни напивались до бесчувствия, а другие теряли разум.

Мы с Христачко топали ногами, чтобы не замерзнуть. Может быть, поэтому поднялся и он. Упал — и сразу же гордо выпрямился с грозной руганью. Взял палку, которую мы для него нашли, и, опираясь на нее обеими руками, двинулся в путь. Он испытывал невероятные муки, но об этом можно было судить лишь по тому, как он стиснул зубы. Мы поплелись.

Прошло довольно много времени, когда Митре сказал:

— Эй, как насчет моста, браток?

Было темно, но я знал, что он хитро улыбается. Улыбнулся и я.

Ярким впечатлением от этого похода осталась встреча, которая произошла, когда мы спустились с гор. Я и теперь прихожу в этот дом и гораздо острее испытываю то чувство, которое охватило меня тогда. Казалось, что с голубой вершины горы, ночью выглядевшей совершенно отвесной, мы в каком-то мягком полусне спустились прямо к этому красивому этропольскому дому. Хозяин встретил нас не в самом доме, а в туннельчике, как я его называл. Это была выложенная камнями дорожка вдоль одной стены, сверху — скат железной крыши, другая стена принадлежала сараю. Неяркий свет, но я вижу все. Хозяин крепко пожимает руку Митре, здоровается с Христачко, шепчет: «Ну, здорово!» Поворачивается ко мне, всматривается: «Мы не знакомы. Новенький. Молодец! Всё идут, а, Митре?» Среднего роста, плечистый, в шубе, на голове — кепка, квадратное лицо с пышными усами. Что-то отцовское было во всем его облике. Он заговорил о делах с Митре, а руку свою положил на мое плечо. Я до сих пор помню тепло его ладони.

Конечно, более поздние переживания усилили те чувства, которые я испытывал тогда, но я хорошо помню, как быстро проникся уважением и любовью к этому человеку. Казалось, он озарял все вокруг себя. Позже я узнал, какой всеобщей любовью пользовался этот пожилой, ласковый ятак (я слышал, с какой нежностью говорили о нем суровые мужчины). Ему оставалось жить всего два месяца, а сейчас его руку на своем плече я ощущал как защиту от всех бед. Ему оставалось жить только два месяца, а сколько ему еще предстояло сделать!..

Теперь о нем знают все — бай Марко Проданов, ятак и организатор, секретарь районного комитета в Этрополе. Сельскохозяйственный рабочий, дровосек, искусный мастер по изготовлению деревянной посуды (этому он учился в столярном училище, которое позже станет носить его имя), кондуктор трамвая (уволен), советник от коммунистической партии в городской управе Этрополя. В него стреляли, пытаясь заставить отказаться от этой выборной должности. Он был несгибаемым человеком, и тяжелое ранение в ногу, полученное в стычке с полицией, не сломило этого убежденного коммуниста. Смелый, принципиальный, настойчивый — так отзывались о нем многие, и все при этом добавляли: разговорчив, сердечен. Но пожалуй, лучше всех сказал о нем один партизан: «Мудрый. Закаленный и стойкий коммунист».

Для меня это была одна из первых встреч с таким человеком, и хотя я тогда буквально валился с ног от усталости, она навсегда врезалась мне в память. До конца своих дней я буду вспоминать собравшихся у белого дома бай Марко, Митре и Христачко. Их троих давно уже нет в живых.


Шли тридцать шесть часов и все время почти без отдыха.

Ветви вековых буков запорошило чистым пушистым снегом, весело блестевшим на солнце. Кругом белая целина — поляны и плоскогорье над нами. Все сверкает, вызывая боль в глазах. Нигде ни следа...

Неожиданно раздается властный голос:

— Пароль!

Митре отвечает. Из-за огромного бука выходит подтянутый парень.

— Здравия желаю, товарищ командир!

Внезапно он улыбается и подмигивает нам:

— Новички, а? Здравствуйте, товарищи!

Я еще кудани шло, но как перенесет это «новички» Христачко?

Гляжу, а он уже обнимает парня...


МОЙ ДОМ, НЕПОВТОРИМЫЙ ДОМ...


Нет, прежде чем рассказать о нем, надо помолчать. Чтобы улеглось волнение.

Мой дом в Лопянском лесу...

У человека бывает отчий дом, потом свой собственный. Это не просто жилище, не просто квартира. Разве не становятся они холодными и страшными, если ты почувствуешь себя в них одиноким, даже если они полны голосов? Дом — это материнское тепло, отцовская рука, волосы любимой и самое замечательное чудо — дети. И мучительная, счастливая незаменимость этого. И еще — мечты, нехитрые затеи, творчество. И крик новорожденного, и стоны умирающего. И тот сердечный смех, который врачует все. И еще многое такое, благодаря чему никогда не иссякает источник жизни. Дом — все это, но, кроме того, и двор, поросший пыреем, и сосновый аромат вымытого пола, и этажерка с книгами, и необъяснимо приятный, знакомый запах.

Таким домом для нас была землянка в Лопянском лесу. Старая и новая. Как большая семья строит себе новый дом в том же дворе, так и мы вырыли за двумя холмами, в нашем, так сказать, большом дворе новую землянку.

Помню я и другие партизанские жилища, но это мне наиболее дорого. Теперь, спустя столько лет, это трудно объяснить. Может, причина в том, что это был первый мой партизанский дом? Или потому, что только здесь я действительно почувствовал, что вступил в партизанский отряд? Наверное, и еще... Большинство здесь составляла молодежь. Ребята давно уже были вместе, чувствовалась сплоченность, в их отношениях царил дух братства и сердечности. Здесь я встретил нескольких знакомых товарищей и очень скоро стал своим в отряде. Даже лес казался мне здесь более красивым — величественным, вековым... И еще... Видимо, потому, что нас тогда было немного, мы быстро становились друзьями. Позже мы разошлись по разным батальонам нашей бригады. Конечно, то, что у нас появились батальоны, было хорошо, однако новичков в больших подразделениях не сразу называли «браток».

Никогда у меня не будет такого дома. Но он у меня был!

В сущности, он есть у меня и теперь — в моей памяти.


Если постараться, можно представить, как я выглядел со стороны в тот момент, когда впервые вошел в землянку. Этого я не могу забыть, но не могу и передать. Боюсь, что это не смог бы сделать и большой художник — столько было восторженности! Даже если бы он попытался это сделать, то не избежал бы преувеличений. Сердечности в этом моменте было очень много, и если все не передать, повеет холодком.

Первым вошел Митре. Кто-то обнял его и увлек внутрь, чтобы дать нам пройти. Подхватили Христалачко. Потом меня. Бойцы поднимались с нар, приветствия чередовались с объятиями. Тот, кто не мог пробиться сквозь кольцо окруживших нас товарищей, приветствовал возгласами. Нас передавали из рук в руки. «Ну, здравствуйте, львы!» — «Жив ли ты, Храсталачко?» — «О, новый камрад!..»

Начало смеркаться. Вдруг я услышал: «Оп-па-а!» — «И ты здесь?..» Нет, я не называю его имени. Его подпольная кличка была Кибиче, здесь он стал Колка. Но мне ли не знать, кто он такой? Вот радость!.. Я обнимаю его, крепко прижимаю к себе, а он, бывалый партизан, хотя совсем еще юноша, чувствует себя смущенно. К тому же он выше меня ростом, и ему приходится нагибать голову, чтобы я мог дотянуться до его щеки и поцеловать. Он и не представляет, что возвращает мне мой прежний мир, тот самый, куда вернуться я не могу иначе, как только таким образом. Конечно, он понимает это, потому что и я возвращаю его мир. Мы без слов понимаем это. Усаживаемся, обняв друг друга за плечи...

Смотри-ка, а ведь это Портной, руководитель подсектора Центрального района! Тогда, после провала, мы отправили его в горы. «А-а-а, здравствуйте!» — узнает и он меня, сдержанно улыбаясь. Теперь нам предстоит стать с ним настоящими друзьями, и я узнаю, что за человек этот Орлин, во кличке Портной.

— Здорово, Плут! — взволнованно обрушивается на меня широколицый парень. «Дед!» — кричу я, называя его подпольной кличкой. Он поправляет меня: «Алексий!» Он тоже из Центрального района, руководил там сектором, в горы ушел вместе с Портным. Старые друзья!

— Вот, браток, снова мы с тобой встретились! — В голосе его бурлит радость. — Хорошо, что ты пришел слюда. Ты все еще Плут?

Нет, теперь уже нет. Находясь на нелегальном положении, я носил элегантный костюм, очки в солидной оправе и со стеклами, без диоптрий, узенькие усики. Когда мне нужно было убедиться, что за мной нет хвоста, я делал вид, будто оборачиваюсь вслед какой-нибудь привлекательной женщине. Частенько рассказывал смешные истории об одном таком плутишке, который хвастался, будто может любого вокруг пальца обвести, хотя его самого все обманывали. Так я и сам стал Плутом...

Мне изящно протягивает руку высокий, стройный мужчина, и я лихорадочно начинаю вспоминать: «Где, где я его видел?.. Да, университет, столовая, юрист, у него еще был велосипед, одевался он всегда элегантно...» Мы знали друг друга, хотя и не были знакомы. Его «Здр-р-равствуй! Меня зовут Желязко» с твердым «р» сразу подтвердило, что я не ошибся...

И вот этого товарища я знаю по университету. Габариты у него были такие, что рядом с ним любой чувствовал себя неловко. Он был яростным трезвенником, часто выступал с докладами на философские темы. Здесь его звали Дамян. Это, вероятно, тот самый человек, который, как мне говорила Лиляна, должен был войти в состав областного комитета РМС. Вскоре он отправился в свои родные края, позже я узнал — в район Плевны. В памяти остался только один разговор с ним — о голодных днях, о некотором обострении отношений и надеждах, порожденных конференцией.

Я почувствовал себя среди своих намного увереннее. Тот, кто это не пережил, может не понять меня. «Разве не все партизаны свои?» — скажет он. Да, свои, и все же как замечательно, когда встречаешь друзей! Таков уж человек, я знаю это по собственному опыту. Если ты находишься в Китае, тебе хочется встретить человека белой расы. Поедешь за границу — там ты рад увидеть болгарина. Встретишь в Болгарии земляка — заводишь с ним разговор. В землянке радуются тому, что твои друзья живы, что они верны общему делу...

Теперь я не могу представить то время, когда не знал бачокировцев.

Я проснулся и, хотя сознание было уже совершенно ясным, не сразу четко представил себе, где нахожусь. Уже забрезжил рассвет, но там, где я лежал, было темновато. Приглядевшись, я вспомнил: землянка, мы у бачокировцев.

Все спали. Я не отношусь к числу любителей вставать рано, поспать я любил (да и кто не любит?), но сегодня проснулся рано, видимо, сказывалось сильное нервное напряжение. Я не шевелился, стараясь сохранить тепло, лишь внимательно осмотрелся по сторонам.

Слева от меня спал Храсталачко. Он, Данчо и я, накрывшись одним одеялом, лежали на нарах под низким скатом крыши. По другую сторону землянки, в ее высокой части, нары были расположены в два ряда.

Рано утром сон бывает самым крепким. Стояла мертвая тишина. Лишь изредка кто-нибудь ежился от холода и плотнее прижимался к товарищу. Или тянул в свою сторону одеяло. Расколотые в длину стволы деревьев, из которых были сделаны нары, застелены папоротником и ветками. Все равно жестко. «А если будет помягче, мы потеряем классовое чутье!» — шутил Данчо.

У каждого изголовья висит винтовка на клине, вбитом в стену: желтоватая твердая почва совсем не осыпается. «Сколько же сюда вложено труда!» — подумал я. Потом мне расскажут, что пришлось воспользоваться и взрывчаткой.

Крыша, высокая посередине, круто спускается почти к самым нашим головам. Сколько еще будет синяков и шишек! И хотя знаешь об этом, но, забывшись, вдруг поднимаешься стремительно и — бац! Искры из глаз. «Что это ты, братец, бьешься головой об стенку? Жалеешь, что ли, что пришел сюда?» — мягко заметит Караджа, а вокруг раздастся смех.

Бревна с законопаченными мхом и ветками щелями кажутся железными. Мы даже поспорили как-то, какой артиллерийский обстрел может выдержать наша крыша. Выводы, к которым мы пришли, успокоили нас. «Только бы бай Миша не наступил!» — пытались шутить остряки. Земляное покрытие с накатом из бревен давало нам чувство уверенности уже хотя бы потому, что оно закрывало от вражеских глаз и обнаружить нас можно было, лишь свалившись в яму у входа в землянку.

Через «дверь» почти треугольной формы (в холод ее завешивали полотнищем) проникало все больше и больше света. Люди, просыпаясь, зашевелились. Я уже видел тех, кто лежал на нарах рядом со мной и на нижних нарах напротив. Кто завернулся в одеяло, или чергу[61], кто укрылся крестьянским тулупом или шинелью. С верхних нар торчали цырвули, сапоги, туристские ботинки.

— С добрым утром! — Орлин в знак приветствия приподнял голову и махнул мне рукой. Здравко поднялся было на локтях, посмотрел невидящим взглядом и улегся снова. Соня простонала во сне и тихо прижалась к нему. Митре протянул в мою сторону ладонь с растопыренными пальцами и повертел ею у меня перед глазами: проснулся ли я?

Люди просыпались, но никто не шумел.

Наконец Мустафа, опершись на локоть, прокричал трубным голосом:

— Эй, сонные тетери, вставайте! На завтрак — оладьи!

Это был не приказ, но все будто ждали такой команды. Нечего и говорить, что приглашение на оладьи может поднять даже мертвого. Одни, сбросив одеяла, стояли, другие приседали, третьи подпрыгивали. Спать одетым — партизанское правило: в любой момент ты готов!

— Без кислого молока я оладий не ем! — пропищал Брайко, поглаживая усы.

— Может, все-таки съешь, братец? Зачем им пропадать? — увещевал его Караджа.

— Нет! Я не оппортунист! Раз сказал... — улыбаясь, ответил Брайко.

Мы вышли наружу. Одна из траншей вела к сухому овражку, точнее, к тому месту, «куда и царь пешком ходит»; по другой можно было выйти к речушке и к летнему лагерю.

Лес еще спал, и, глядя на него, нельзя было не вспомнить сказок о заколдованных лесах — листок не шелохнется. В землянке воздух обычно свежий, но какой же воздух снаружи! В первый момент даже дух захватывает. (Кхе!.. Кхе!.. Что твой табак!) Сладкий, легкий, не надышаться! Листок не шелохнется, а что же это шумит в лесу? Речушка! Пенистый белый поток совсем невелик, но своим журчанием наполняет весь необъятный лес. Кажется, лес нарочно загородил речушке дорогу, заставив ее подпрыгивать, а сам, как эхо, усиливает каждый ее звук. И нет ничего более успокаивающего, чем это журчание, которое лишь подчеркивало тишину.

По узенькой тропинке, наискосок по склону, мы спускаемся к потоку. И там, где, разбиваясь о желто-зеленые, скользкие, как налимы, камни, он вздымается белой гривой, и в тихих заводях, где лишь тихо шевелятся песчинки, поток и порождает одно желание — наклониться к нему и пить. Совесть восстает против того, чтобы в нем мыться, боишься загрязнить его. Конечно, не это чувство владело Павле, когда он осторожно, двумя пальцами смачивал глаза. Сам он давал этому строго революционное объяснение: «Мыться — буржуазный предрассудок!» Если с ним согласиться, то буржуазия слишком многое приобретала: это была живая вода, обжигающая и мягкая; она тепло растекалась по всему телу, и стоило плеснуть ее на себя, как тупая боль в голове моментально исчезала.

Желязко разделся до пояса и, как бывалый спортсмен, начал свои водные процедуры (некоторые только здесь впервые услышали эти слова). Выглядело это очень гигиенично! Однако Стефчо скептически заметил:

— Ну что ты сегодня так уж стараешься? Кому ты себя показываешь? Столько мыться вредно!

Кто-то другой добавил, что кожа, мол, становится тоньше, а третий предложил покрыть нашу кожу слоем жира, как у гусей, чтобы дождь был нам не страшен...

Подальше, за скалой, было место купания женщин. Оттуда раздавались голоса Огняны, Бойки, Лены, Сони. С ними мы еще познакомимся. Правда, Огняна дня через два уйдет в свой родной Плевенский край. Сухощавая, подтянутая, острая на язык. Было в ней что-то властное. С первой же встречи с Огняной становилось ясно — сильный человек, наверняка опытный партийный работник. Я мог бы многое рассказать о ней, но все это стало известно мне позже, да и вы, наверное, читали ее книгу «Во имя народа».

— Эй, Храсталачко, ты чего подглядываешь? — самым серьезным тоном кричит Данчо.

Ну и рассмешил! Храсталачко не способен подглядывать, его-то в этом можно меньше всех заподозрить, но однако он возмущается от всей души: «Кто подглядывает, да ты что?» И заставляет нас покатываться со смеху.


Наряды определены с вечера, и каждый занялся своей работой. Я пошел с бригадой дровосеков.

Вшестером мы поднялись по пологому склону. Кирчо покровительственно похлопал меня по плечу:

— Пойдем, я тебя научу этой работе. Мы из тебя еще профессора сделаем!

Сам Кирчо уже был «профессором словесности»: он говорил, пересыпая речь жаргонными словечками и просторечными выражениями. Позже я понял, что делал он это ради шутки, чтобы скрасить себе жизнь в этих невыносимых для него горах.

— Ну вот, выбирай те, что попрямее, чтобы в кустах не заело. Подравняй спереду, свяжи ремешком — и можно волочить вниз, только уважно. Сам-то шлепай сторонью, а то зашибут они тебя.

Лекция сопровождалась показом. Кирчо связал охапку жердей (какую можно было обхватить ладонями) и посмотрел на меня: «Видишь?» В его лице было что-то противоречивое: глубоко посаженные черные глаза, иссиня-черные волосы, белый, чистый лоб, нижняя губа немного отвисала, а верхняя была изогнута к носу. Казалось, он нюхал что-то очень неприятно пахнущее. С этим не слишком тяжелым грузом он шествовал торжественно и осторожно.

«Да, — подумал я, — разве так собирают дрова?» Однако вслух этого не произнес. Смотрел он на меня насмешливо.

Я не сказал ему, что эта работа знакома мне с детства. Сколько дров я перетаскал с Граматника, Рорача, Бобёвицы! Мне было радостно оттого, что я могу поразмяться в это свежее утро. А дрова? В этом лесу лежали целые буки: одни уже совсем истлели, другие — в самый раз для того, чтобы ими топить, третьи выкорчеваны пару дней назад. Во мне заговорила давняя страсть — захотелось собрать их все. Вот бы мне раньше столько дров! И теперь мой брат по ту сторону горного хребта несказанно радуется, если ему удается раздобыть каких-нибудь веток. Вот бы сюда его! Сразу бы навалили телегу...

Когда я притащил свой груз, Кирчо огрызнулся:

— Думаешь, ты положил меня на лопатки? Не задавайся!

Конечно же, я не задавался. Но Кирчо уже добродушно смеется. Понял, что профессор-то я, а не он.


— На гимнастику-у-у! — унтер-офицерским тоном кричит бай Михал, заместитель командира четы, растягивая окончания слов на английский манер. Он постоянно имитирует дикторов болгарских передач лондонского радио, и теперь это получается у него уже непроизвольно.

Мы бегом поднимаемся в гору. Чудесный плац — большой, ровный, поросший травой. Это своеобразный полуостров: с трех сторон отвесно нависают скалы; если смотреть снизу, они кажутся неприступной крепостью. У подножия разместились летний лагерь, огнище, пекарня.

И со всех сторон — лес и лес, красно-желтый и светлый. Листья все падают и падают, закрывая собой прошлогодние, почерневшие. С каждым днем лес становится все более просторным, но и более грустным. Пока он густой: молодые буки, не достигающие и одной трети высоты своих вековых собратьев, еще зеленеют под покровом их шатра.

Стефчо уже командует. Митре занимает более высокую должность, но Стефчо — ответственный за чету, и Митре становится в строй. Мы приседаем, встаем на цыпочки, размахиваем руками, будто вот-вот отправимся в полет над этими скалами... Так, в строю, дружно выполняя команды, мы сразу же становимся воинской частью, хотя наша пестрая одежда придает нам мирный вид.

— Подобрать животы-ы-ы! — кричит Стефчо, и все смеются.

Этот фельдфебельский крик, обычно приводящий в трепет солдат, здесь звучит очень весело. Боже мой, был бы здесь хоть один, у кого бы оказалось нечто похожее на живот! Недаром здесь в ходу шутка: спину чешем через живот.

— Смотри, бай Михал, переломишься! — подшучивает Здравко. Мы нагибаемся, стараясь дотянуться пальцами до земли, а бай Михал высоченный как жердь.

— Смотри, чтоб тебя самого не унес ветер, который я поднимаю! — Здравко мал ростом и щупл.

— А я набил карманы камнями.

Орлин тактично делает замечание:

— Серьезнее, товарищи!

Этого достаточно. Орлин не сухарь, но любит, чтобы к серьезному делу относились серьезно. Ведь это — занятие. И мы изо всех сил размахиваем руками.


— Всюду, братец ты мой, диалектика! Единство противоречий. С одной стороны, полезно, с другой — вредно. От этой гимнастики, например, у меня страшно разыгрывается аппетит! И от заготовки дров тоже. Выходит, что все это никуда не годится...

Мы ждем, пока Орлин распределит порции. Стефан — смуглый красавец с вьющимися волосами. Родом он из Смилева в Битольском краю, но с давних пор жил в Софии. После одной из перестрелок с полицией газеты опубликовали его фотографию и назвали опасным, даже террористом. Для него же это была большая честь. К проблеме сохранения партизанской энергии Стефан относился философски.

— Ты знаешь, что Стефан пишет книгу? — спрашивает Гошо.

— Да? — говорю я с безразличным видом, не понимая, к чему он клонит.

— Ну да, «Диалектика природы».

Стефан лишь усмехается: почему бы и нет, ведь пишут же люди книги. Караджа, не разобравшись, в чем дело, откликается откуда-то со стороны:

— Постой, да ведь такая книга есть у Энгельса!

Теперь Орлин может не спешить — смеяться мы будем долго.

А он и так не спешит. Он делает свое дело спокойно, сосредоточенно. «Да разве это дело?» — скажете вы. Ого! Дело, да еще какое сложное! Попробуйте-ка разделить одну буханку хлеба и четверть небольшой головки сыра на тридцать пять человек! А ведь Орлин не Христос, и я не Матфей... Но чудо все же происходило: Орлин резал хлеб и сыр на такие порции, что никто не смотрел с завистью на товарища. Известная практика, согласно которой кто-нибудь, повернувшись спиной, говорит, кому дать какой кусок, здесь не бытовала. И не потому, что партизаны были ангелами. Просто каждый брал с плащ-палатки первый попавшийся кусок, поскольку был глубоко уверен, что его не обделили.

Что за чудесное это было сочетание — хлеб и сыр!

Гошо толкает меня локтем:

— А ты умеешь есть?

— А что тут уметь?..

— Это когда еды много, а когда мало? Да ты, кажется, неуч... Есть надо медленно, даже если это неприятно, чтобы каждая крошка растворилась во рту и желудок использовал бы все...

— И ничего бы не отверг... — вмешивается Данчо, — чтобы не было потерь.

— Давай-ка отсюда!.. Чтобы продолжить удовольствие как можно дольше. Так ты внушаешь себе, что наелся.

(Я и в самом деле был неучем. Тогда я не мог знать, что Гошо станет детским врачом!)

Однако он и сам полностью не следовал своему совету: его медленное пережевывание длилось не больше нескольких секунд.

— А когда ничего нет? — спросил я.

— Не может быть, чтобы ничего не было! А дикие яблоки? А листья?..

— А сухое дерьмо?.. — помогает ему Данчо.

Увы, даже это не может испортить аппетита.


У подножия скалы-крепости, подальше от огнища, Мильо рассказывает своим бойцам о секретах оружия. Оружия у него не так уж много, и секреты эти — не невесть какие, однако командир отделения чувствует себя не меньше чем профессором. (Позже каждый из отделенных — Стефан, Здравко и Брайко — будут заниматься со своим отделением.) Класс, в котором преподается материальная часть оружия, просторный — без конца и краю. Вокруг плащ-палатки расселись бойцы. Разобрав оружие, бойцы чистят каждую деталь. Мильо взял винтовку за середину ложа, будто скрипку за гриф, и, зажмурив один глаз, рассматривает ствол на свет, затем объясняет, почему каждый боец миллион раз должен собрать и разобрать свою винтовку. Мильо серьезен, как и сам предмет, который он преподает. Нужно уметь собирать оружие и в темноте, и с закрытыми глазами, и даже во сне. «Ну, это мне удается лучше всего!» — замечает Данчо, и смех оживляет урок... Делать это нужно за считанные секунды! Как на беду, однако, затвор заедает (чтоб ему пусто было!), никак с ним не справиться. Надо подложить монетку, а секунды бегут. Каждый знает, как коротка секунда. «Слушай, Мильо, секунда секундой, а ты смотри, чтоб не пришла полиция!» Обычно только одно отделение занимается разборкой оружия, второе в это время находится в боевой готовности, а третье — в нарядах, но в любой момент может быть приведено в боевую готовность.


В десяти шагах от места, где шли занятия по материальной части, Караджа развернул свою обувную мастерскую. Развернул в буквальном смысле, ибо, завершив работу, он заворачивал в большой платок молоточек и оселок (какие используют косари, чтобы отбить косу), гвозди, нож, куски кожи, подметки, воск, нитки, иглы и убирал все это в свой ранец. Рабочим столом ему служил пенек. В плохую погоду Караджа переносил свой цех в землянку.

Около него в ожидании своей очереди присели Брайко, Любчо и Павле. Как и в каждой обувной мастерской, разговор шел о политике. И, как в каждой обувной мастерской, клиенты спорили с сапожником о ценах. Прейскуранта Караджа не вывешивал.

— Разве это допустимо? — возмущался Брайко. — Ты берешь плату со своих товарищей?

Каждый знал, что Караджа берет за работу сигареты.

— Да уж так, братец. Ведь у нас пока капиталистическое общество. Я согласен даром работать на тебя, но только после того, как будет уничтожен капитализм.

— Чушь, мы здесь... — подыскивает слова Брайко, — мы здесь и есть коммунистическое общество!

— Только первобытное, — вмешивается Павле.

— Объясни ему, Павле! Именно поэтому я и беру с тебя плату натурой! — говорит Караджа одним углом рта, в другом у него зажаты деревянные гвозди. Он говорит и стучит молотком. — Разве я у тебя прошу денег?

— Деньги... Для меня цигарка дороже денег! — возмущается Брайко. Вообще-то не так уж ему жалко этих цигарок, он просто любит поспорить, или, как говорили некоторые, придираться. Если бы они знали, какую тяжелую жизнь довелось прожить Брайко, они бы его поняли. Сирота, которому едва удалось закончить один класс начальной школы. Потом — ученик плотника, с ранних лет участвовал в революционном движении. В свои тридцать лет он выглядел гораздо старше. (Он ни за что бы не поверил, если бы ему в дни невзгод сказали, что площадь в его родных Драголевцах вскоре будет носить его имя.) — И сколько же ты табака изводишь?

— А чего я буду терять время и каждый раз свертывать цигарки? — смеется Караджа. Разжившись чужим табачком, он набивал такую цигарку, что дымил, как подожженный бук.

Любчо божился, что у него ничего нет, что он вообще не курит.

— А ты, братец, пошарь в карманах! Не такой уж ты бедняк. Ну вот... Зеркальце? Чудесно! Зачем оно тебе? Ты и так вон какой красавец!

Потом Караджа выкурит табак вместе с Брайко и вернет зеркальце Любчо, хотя оно ему и очень понравилось. Однако работать безвозмездно он не мог. «Так я больше стараюсь, стимул у меня есть... Эт-та, таварищи, нада панимат!» — Караджа под сильным влиянием Ванюши-красноармейца часто говорил по-русски, хотя знал всего каких-нибудь пять фраз.

— Но почему ты и с меня дерешь? — не унимался Брайко. — Ведь мы с тобой оба ремесленники!

— Эх, братец, какой толк от твоего ремесла? Столяр... Самое большее, что ты можешь для меня сделать, — это сколотить гроб, но и для этого у тебя нет времени. Да без него мне и лучше: привык я на этой земле... А в другой раз ты меня так не оскорбляй: я тебе не ремесленник, а промышленный пролетарий! (Караджа был когда-то рабочим на резиновой фабрике.)

— Ну и ну! — иронизирует Брайко. — Пролетарий!.. Да в нашей мастерской рабочих было больше, чем на твоей фабрике!

В спор вступает Митре:

— Послушай, парень, уж не думаешь ли ты, что ремесленники — плохие революционеры? И что это ты отказываешься от своего ремесла, черт бы тебя побрал? Быть сапожником — это большое дело! Я вот помню... — Однако Митре не может сразу припомнить ни одного великого сапожника и только щелкает пальцами. — Да столько обувщиков!.. Петр Ченгелов. Ты знаешь Петра Ченгелова? А Кочо? Кочо Чистеменский?..

— Хорошо, братец, хорошо знаю. Брайко — тоже великий человек. Я только хочу сказать, что перерос вас исторически.

Да, Караджа достаточно подготовлен, чтобы самым активным образом принимать участие в беседах по историческому материализму. Митре, спрятав лицо в воротник, беззвучно смеется. Брайко ничего не говорит, только вертит пальцем около виска.


Полновластным шефом пекарни был Мустафа. Хлеб месили мы все, но месить можно по-разному. Не было в партизанской жизни случая, чтобы кто-нибудь выбросил кусок хлеба из-за того, что его плохо замесили, однако хороший хлеб — великое дело. Мустафа, переменивший массу профессий, сам считал себя пекарем, а мы его — дипломированным пекарем. Тот, кто помогал ему, в лучшем случае мог сойти за подмастерье.

Присев на корточки, коренастый Мустафа, бывало, засучит рукава и месит, месит тесто до тех пор, пока оно не перестает прилипать к квашне. Пот струится по его черным усам.

— Оботри-ка меня, — поворачивает он голову в сторону Нофчо, — а то я квашню разбавлю.

— Смотри, чтоб с носу у тебя не капнуло! — предостерегает Нофчо и сует руку в его карман за носовым платком.

— Ну и что же? Сбережем соль, — парирует Мустафа.

Говорит он на западном диалекте. Родом Мустафа из Красавы, ему девятнадцать лет, а хитрости хватает на семерых.

И он месит, мнет, кряхтит. Когда мы останавливаемся на привал в походе, он месит тесто на брезенте. Здесь же у него есть квашня — отесанная буковая колода.

А хлебная печь уже топится. В неглубокой яме, устланной плитами, горит яркий огонь. Когда жар спадет, Мустафа отгребет раскаленные угли в сторону, подметет ветками плиты и поставит туда хлебы — не какие-нибудь лепешки, а замешанные на дрожжах хлебы! Сверху он засыплет их пеплом и раскаленными углями и вновь разожжет огонь. Хлеб получится такой, что пальчики оближешь.


Всегда многолюдно было на кухне, расположенной за пекарней у речушки. Пусть кто и назовет нас чревоугодниками, если можно так назвать людей, наслаждающихся только запахами, но мы с удовольствием вдыхали аромат поджариваемого мяса! Осенью баранина бывает чудо как хороша. Жир потрескивает в большой медной посудине, которую лижут бледные языки пламени. Соня и Бойка помешивают жаркое деревянными ложками. Страхил (не сын бай Станьо, а высокий и худой софиец), согнувшись, чистит картошку: в кухне дежурят все по очереди.

Каждый год 10 сентября мы собирались у турбазы «Чавдар» и ели курбан[62]. Да будут благословенны руки тех буновчанок и мирковчанок, которые готовят это блюдо! Однако пусть они не сердятся на меня, если я скажу, что с партизанской поры не ел ничего более вкусного. То ли дело здесь в буковом дыме, то ли голод обострял тогда все чувства...


Каждый поставил свою посудину — алюминиевый армейский котелок, чугунную миску или большую чашку. Орлин загребает черпаком, разливает сначала понемножку, чтобы каждому достался жир, затем распределяет куски мяса, доливает бульон.

Потом наступает тишина, нарушаемая лишь стуком ложек. Блаженная тишина. Это богатый обед, вкусный обед, чудесный обед, за который мы от души благодарны этропольцам и лопянчанам. Пусть люди знают, что бывало и такое. Хватит проливать слезы над нами, будто мы все время умирали с голоду!..

А Мильо уже кричит:

— Внимание! Кто мне даст добавку, да побыстрей? Через пять минут я уже не принимаю! Давайте, люди, потом не пожалеете...

Шутка эта уже затаскана до невозможности, но все же каждый раз находится кто-нибудь, кто подходит к Мильо. Смех нам необходим, и мы смеемся.

И вот мы уже моем ложки. А разве партизаны моют ложки? Они их облизывают, вот и все. А потом засовывают в карман куртки или в голенище сапога. Партизанская ложка! Она ведь тоже была оружием, и каким оружием!.. Пусть несколько этих слов послужат прославлению партизанской ложки и выражению ей признательности.

Один только имела она недостаток — не была волшебной, и из пустой тарелки ею нечего было зачерпнуть...


«Пусть скажет хлеб в животе: меня ел царь, а не собаки рвали». В детстве я ненавидел эту пословицу: с такими словами мама укладывала меня после обеда спать. Многое мы не способны понять сразу. Вот и эту мудрость я постиг только в горах. И не только я. Хорошо подремать после еды.

Но спали не все. Некоторые просто лежали и читали. Пенко, подперев голову рукой, улегся на бок и поглощает «Записки». (Он пришел с Мургаша немного позже, но в своих воспоминаниях я всегда вижу его здесь, в старой землянке.) Время от времени он поднимает глаза к потолку, удивленно, задумчиво сдвигает брови. Может, в этот момент и он бежал за отрядом Бенковского, как малыш Мацко[63], и думал: когда же и нас будут так же встречать? Но время великого восстания еще не пришло, и ему трудно его представить. Может, он скитается с остатками четы где-нибудь здесь, в этих диких горах, и старается узнать, где пересекаются наши пути? «Ну как?» — спрашиваю я его и показываю на книгу. Сначала Пенко никак не реагирует на мой вопрос, а потом прикладывает палец к губам: «Тише!» Пенко всегда очень таинствен.

После сна каждый занимается любимым делом. Большинство читает. Теперь Караджа не возьмется чинить ботинки и за целый ящик сигарет. Сейчас он стремится узнать все о происхождении жизни. Овладевает знаниями, которые не смогла дать ему школа: слишком рано пришлось ее оставить. Еще несколько человек тоже пристрастились к диалектике, и еще до того, как мы организовали общие занятия, они начали изучать ее сами. Высунув язык, Колка рисует стенную газету. Ванюша мастерит шомполы и деревянные ботинки для часовых. Цоньо, усевшись на пеньке у выхода, чинит рюкзак. Митре до блеска чистит и смазывает «маленьких детишек» и заряжает свой знаменитый маузер с деревянной кобурой — предмет всеобщей зависти.

Здравко и Любчо говорят о чем-то с Митре, Стефчо, Коце, затем надевают ранцы и машут руками: «До свиданья, ребята!» Позже я узнаю, что они отправились в Этрополь к бай Марко. Мустафа и Тошко спускаются к Лопяну. В этих двух направлениях довольно часто ходят немалочисленные группы с рюкзаками — за продуктами, которыми нас снабжали ятаки.

Того, кто отправляется в путь, всегда ждет радость — еда досыта в теплом доме, помощь ятака, вести от близких.


Я уже слышу упреки: «Нет динамики... острого сюжета... на протяжении целой главы ничего не происходит...»

Что поделаешь? Бывали и такие дни. Мирные партизанские дни. Не каждый день был наполнен бурными событиями. По правде говоря, даже те дни нельзя назвать мирными.

Заместитель командира отряда Митре, командир четы Стефчо, политкомиссар Коце, заместитель командира бай Михал часто совещались, вызывали командиров отделений. Вызывали и меня как партийного организатора в Пирдонском крае, а также других бойцов. Мильо, секретарь партийной организации, часто собирал нас на заседания. Совещались и ремсисты, руководил которыми Коце. Обсуждения проходили дружно, живо.

Стратегия была изложена на Мургашской конференции, тактику отряда разработал штаб. Но каждая чета должна была иметь свой, разработанный до мелочей конкретный план.

Для этого предстояло изучить тысячу вопросов и еще столько же решить. Творчество в ходе операции, в бою, в походе — совершенно обязательный элемент партизанской деятельности, но оно бывает только результатом тщательной подготовки.

Каждый боец уже знал, что мы должны делать.

Действовать непрерывно! Умело и быстро маневрировать! Наносить смелые, неожиданные удары! Уклоняться от навязываемого тебе неравного боя! Как только чета имени Бойчо Огнянова ударит в Софийском краю, чета имени Бачо Киро должна сразу же нанести удар в Пирдопском, чтобы сбить врага с толку и заставить его метаться из стороны в сторону.


К СВОИМ, В РОДНОЙ КРАЙ


Через несколько дней после прибытия в Лопянский лес меня послали в родные края. Чета имени Бачо Киро в своих действиях к югу от Балкан должна была заручиться поддержкой жителей этих мест.


Легко сказать было Мильо: «Мы немножко сбились с пути и вместо Бунова вышли к Миркову». Но я-то знаю, как это случилось...

Из землянки мы отправились еще засветло. Кругом была темень, и мир казался первозданным хаосом. В темноте человек теряется. Расстояния как бы исчезают: кажется, вот-вот взойдешь на гору, что виднеется перед тобой, но будешь идти всю ночь, а так и не доберешься до нее. Утром свет разворачивает цепь гор, растягивает пространство.

Забрезжил рассвет, все больше отделяя землю от неба, которое совсем низко нависло над горами. Вершина, казавшаяся совсем близкой, в действительности фантастически высоко уходит в самое небо, и взобраться на нее представляется немыслимым. А мы ползли, жалкие и потерянные. Меня все больше терзала мысль о тщетности наших усилий. Кроме того, приходилось сознаться, что мы сбились с пути. Мильо все молчал, прислушивался, внезапно исчезал куда-то и возвращался, по-прежнему не произнося ни слова. А ведь он был не из молчальников.

— Мильо, постой, попробуй сориентироваться!

— Давай, давай, а то ночь пройдет! Мы уже выходим на дорогу...

Что делать? Я не жалел сил, и не по моей вине мы проходили ночь впустую. Мы шли по шелестящему, зыбкому слою листьев, натыкались на гнилые деревья, однако твердости горной дороги под ногами не чувствовалось. Где-то мы сбились с пути, а стоит здесь допустить ошибку, и вместо Южной Болгарии легко очутиться в северной ее части. Мне все время казалось, что мы идем в направлении Этрополя.

— Послушай, братец, ты ведь не сильнее, чем горы. Разве тебе не жалко наших ног? Попробуй взять какой-нибудь ориентир!

— Пойдем, пойдем. Вот здесь эта дорога, сейчас, сейчас.

Он пытался выглядеть веселым, но мне он напомнил тех, кто рассказывает о змее: от головы до хвоста — восемь метров, от хвоста до головы — десять, всего — тридцать... Я уважаю человеческую настойчивость, но не такую, что заставляет биться головой об стенку. Мне казалось, что мы, как козы, бродим где-то в поднебесье.

Я сказал «козы»? Много лет спустя, глядя на новые картины Златю Бояджиева, я вдруг по-иному увидел ту ночь, полную хаоса. Эти козы Бояджиева, спускающиеся прямо с неба по отвесным скалам (просто удивительно, как они не распорют себе животы!), это нелепое восхождение с горы на гору и это чувство, которое вызывает немыслимая, но зримая высота, — это та самая ночь. Только тогда все казалось более беспредельным, более мрачным.


И более страшным. Первородный страх потеряться, погибнуть... Безнадежность лишала всякого реального представления о месте и времени — где ты, в каком веке? В такую густую, непроглядную ночь, в безысходной ситуации тебя охватывает чувство безумного одиночества. И хотя рядом с тобой идет твой товарищ, ты — одинок...

И этот невыносимый крик совы! Он раздается внезапно, совсем близко, почти рядом. Вздрогнув, я остановился. Остановился и Мильо:

— Слышишь? И она заблудилась, видно?..

Я молчал. Так Мильо неожиданно признался, что мы сбились с пути. Сова замолчала, но ее крик продолжал раздаваться у меня в ушах. Только мы снова тронулись в путь, крик повторился. Протяжный, замирающий на самой высокой ноте, будто крик человека, который ищет кого-то и боится, что так и не найдет. Кричит, будто жалуется на свою судьбу. Крик вдруг обрывается, но растревоженное эхо продолжает кричать: «у-у-у». Тишина впитывает каждый звук, чудится, кричит лес, сами горы.

Я знаю, что это птица, но не могу избавиться от чувства, будто это кричит человек в предсмертной агонии. Пусть это не так, но какое это имеет значение, если ты сам одинок и сердце твое стынет в противной пустоте? Когда сова замолкала надолго, замолкали и горы вокруг. Странно: тебе не хочется, чтобы сова закричала опять, и в то же время очень мучительно ее молчание... И только винтовка возвращала меня из этой бездны в реальность ночи и к самому себе: она сползала с плеча, я инстинктивно прижимал ее и сразу же вспоминал, кто мы такие.

Если б кто сказал мне тогда, что мы бродим уже тридцать ночей, я бы поверил...

Утро вечера мудренее — до чего же правильно сказано! На рассвете у какой-то речушки Мильо признался:

— Андро, мы с тобой, кажется, вместо Бунова вышли к Миркову...

Хорошо еще не сказал, что специально выбрал эту дорогу!..

Я слышал его голос, видел, что он идет, останавливается и поджидает меня, но не мог понять, когда это я отстал, и ускорял шаг, где было поровней. Потом я снова слышал его голос и опять удивлялся, что отстал. Шагал, но мне виделась она, на какой-то далекой и знакомой дороге... Ну да, в лесочке между Бистрицей и Симеоновом. «Как тебя отпустили?» — «Такое я получила задание». Я обнимаю ее, сжимаю ее руку. «А меня еще не отпускают в отряд. Тебе что-нибудь надо?» — «Да, брюки гольф, а для Колки ботинки сорок шестого размера». — «Как хорошо, что мы вместе!» — «Если получится, пусть пошлют тебя только в наш отряд!» И вот мы уже в лагере около скалы-крепости. Но как можно на глазах у всех так нежно гладить ее волосы?.. Если б они знали, что мы...

— Послушай, как ты можешь спать на ходу?

Я вскипаю от гнева на Мильо за то, что он разлучает нас, а потом чувствую обиду: как это «спать»? Но я и в самом деле сильно отстал, и в голове тяжесть...

Значит, можно дремать даже на ходу? Все-таки это какой-то отдых. А Мильо удивляется... Может, рассказать ему, что мне снилось? Он, конечно, сразу подмигнет: сочиняешь, мол. Я надеялся из Бунова послать ей весточку, думал, о чем напишу ей, и поэтому нет ничего удивительного, что увидел ее во сне. Это было моим вторым открытием: на ходу можно и сны видеть.

Днем через знакомого пастуха Доко Бикова мы дали знать о себе Йонче. К вечеру он пришел к Сопа Чешме и повел нас в Мирково. Жил он на главной улице, но в то время в Пирдопском краю было относительно спокойно, и мы могли не опасаться неожиданной встречи с полицией. Винтовки, завернутые в брезент, нес Мильо, и по виду нас можно было принять за землемеров со своим инвентарем.

Йонче (потом он станет Ангелом, и мне трудно называть его иначе) не бросился к нам с распростертыми объятиями и даже немного смутился, когда я его обнял. Но я-то хорошо знал его. Это был человек большого сердца. Своих товарищей он любил верно и преданно, но внешне эти чувства не проявлял.

Я знал: ему стоило немалого труда убедить своих домашних в том, что мы его старые друзья-землемеры. Я сразу же почувствовал: Ангел все такой же. А ведь за эти два года человек мог сильно измениться.

Ангел отвел нас на второй этаж в знакомую мне комнату. Она была почти пустая, но показалась такой милой и родной. Давно я не входил в крестьянский дом. С тех пор как оставил Софию, прошло всего двадцать дней, а кажется — вечность. Я возвращался в старый, утерянный мир. Сначала я очень болезненно ощущал расставание с этим миром, остро чувствовал нехватку тысячи вещей, иногда совсем мелких, которые имел и не ценил. А у людей они есть... Тяжелое и гордое чувство!

Мы вспомнили жестокое лето сорок первого года, выдержать которое нам помог наш оптимизм; вспомнили, как в ивняке под Пирдопом мечтали об отряде... Уже не было среди нас Марина, не было Велко, не знали мы, где Стефан Минев. Не было, вероятно, и уездного комитета РМС. Но ремсисты остались в селах, и их надо было разыскать. В Мирково Ангел их знал. Он сказал, что попытается восстановить связи в Бунове, Смолско, Радославове. Со своей стороны я подчеркнул, что сейчас все силы необходимо направить в отряд, но и не запускать работу на селе. Оружие. Одежда. Продукты... Разведка, усиленная и тщательная разведка! И все — разумно, тактично, ловко!


Может, мне и не стоило говорить Ангелу о разумности и тактичности. В эти бурные годы, несмотря на свой резкий характер, он умел работать осмысленно и спокойно. И все же иногда его так и подмывало отколоть что-нибудь из ряда вон выходящее!

Я знал, что за человек Ангел. Он был красив и лицом, и душой. Особенно радовало меня, что он имеет военный опыт: Ангел только что вернулся из армии. Тем более что служил он в бронетанковых войсках! Мы и понятия не имели о танках, а он настоящий танкист. В отряде пока не было партизан из наших краев, и я, имея в виду таких, как Ангел, подумал: «Скоро увидите, каких бойцов мы дадим!» Мирково в свое время послало четников в отряд Филипа Тотю, трех юнаков Ботеву и двадцать восемь ополченцев на Шипку. «Поп Недельо пусть будет готов с крестом в руке к тому, что я приду, чтобы призвать села к оружию!» — припомнились мне слова Бенковского, этого кристально чистого, святого бунтовщика, уроженца здешних краев. И Недельо действительно стал крестоносцем летучей четы[64], за что его сначала приговорили к смертной казни, которую затем заменили пожизненным заключением в Акии...

Пока шел разговор, мы угощались орехами и виноградом. Сколько же мы съели!..

Вечером садами и огородами Ангел проводил нас до постоялого двора бая Сандо, что на шоссе София — Пирдоп. Домик прятался в густом фруктовом саду. Здесь произошла наша встреча с Захарием Акмановым. Мы договорились о паролях и условных знаках, чтобы иметь возможность использовать для наших встреч этот удобный дом, расположенный так уединенно.

Друзья немного проводили нас. Прощаясь, мы высоко над головой подняли винтовки. Наш путь лежал в горы вдоль реки Буновчицы. Узкая, почти высохшая, она журчала чуть слышно, будто разговаривала с нами.

И тут началось...

Сначала легкие покалывания в животе, потом появилось такое чувство, будто вода там бурлит, как на мельнице. А потом нас так скрутило, что мы то и дело бегали в кусты. Обойдет меня Мильо — и в кусты. Я миную его — и туда же. Одной рукой поддерживаешь брюки, в другой — оружие. Боже, как же непохожи мы сейчас были на тех, какими романтически настроенные люди представляют себе революционеров! Разве мы знали, что свежие орехи в сочетании с кислым виноградом так подействуют на желудок?..

Дороги-то у нас было всего на час, а пришли мы только на рассвете. Мы были измучены, губы наши пересохли, лица стали пепельными. Мы едва взобрались на чердак одной из хижин недалеко от Бунова. Мне казалось, что спать я буду по крайней мере месяц.

Этот день незабываем. Мне очень понравилась та хижина, одиноко стоявшая среди мягких, зеленых лугов около Буновчицы.

Целый день я мысленно был с Верой...

Через треугольное отверстие в покатой крыше на чердаке я вижу почти облетевшие деревья. Кое-где висят красные высохшие яблоки: каждый хороший хозяин оставляет их, чтобы следующий год был урожайным. От одного их вида слюнки текут: эти яблоки — самые вкусные! Желтеют ивы, контрастируя с сочной, еще зеленой травой. А выше — сезановский вихрь: зеленые дубы рассыпным строем взбираются по склонам гор, огненные взрывы кленов,светящиеся сети паутины, темно-красные кроны диких груш, оранжевые пояса невысоких буков. А солнце целый день купается в Буновчице, и смеется речушка. Эх как мне хотелось искупаться!..

Мильо самозабвенно спал. Я и рассказывал, и спрашивал, и слушал ту, что сейчас была рядом. А той, которая ждала меня в Софии, я писал письмо. Ни одно письмо в жизни не далось мне с таким трудом, как это. Писать надо было так, чтобы полиция ничего не смогла понять, а Вера все бы поняла. Переписка партизанам была запрещена, но мое письмо шло абсолютно надежным путем: верная Павлина из Бунова могла отнести его в Софию и передать черноглазой красавице ловкой Цеце, а та отдаст его нашей приятельнице Елизавете Радучевой, у которой Вера возьмет его и оставит ответ.

Что я писал? Не могу сказать точно, потому что Вера послушалась заклинания: «Сожги его сразу же!» И все же с помощью полученных от нее позже писем и вспоминая тот день, я постепенно восстанавливаю его в памяти. Ничего о жизни отряда, все иносказательно. Кроме просьбы о брюках гольф (большая часть моих осталась на колючих кустах терна) и ботинках сорок шестого размера для Колки письмо содержало также вопрос о том, как поживают наши друзья. Потом следовал самый нужный и самый бессмысленный вопрос: что делаешь ты? Я хорошо знал, что она не может рассказать мне о своей ремсистской работе... Я чувствовал ее рядом с собой. Это был праздник, невидимый никому и неисчерпаемый для меня, праздник во мне.


Ныне, желая проникнуться духом того времени, я ищу письма погибших и живых. Ничего! Или почти ничего. Как жестоки мы были, сами того не ведая, когда не думали об этом. Если б товарищи, идущие на верную смерть, могли бы хоть что-нибудь сказать своим напоследок! И каких слов мы лишились!..


Днем приходила бабушка Неда. Мильо знал ее. Она поговорила с кем-то, и позже пришел низкий, плотный, краснощекий здоровяк с воинственно торчащими усами. Он явно очень гордился ими и время от времени подкручивал их, вероятно, чтобы привлечь внимание. Если б не добрая, открытая улыбка, его можно было бы испугаться. Это был ятак Чичо[65]. Это ему принадлежала хижина, в которой мы расположились.

Собственно, всю ятацкую сеть в Бунове создал бай Георгий Марков, старый коммунист, железнодорожник. Это был спокойный человек — из тех, кто мало говорит, но много делает. Жил он в Хаджи Димитре и, естественно, постоянно бывал в Бунове, поддерживал для нас связь с Софией. Нам помогала его мать — бабушка Неда. Помогал и его брат Стефан — Чичо со своей женой. Помогала бабушка Мана, его теща, а также сестра его жены тетя Катерина со своим мужем Кольо и их дочь Павлина — «почтальонша». Вот семейственность, правда?

Славное Буново! Оно слышало голос Левского и устами восемнадцати своих сыновей поклялось сражаться за свободу под Самарским знаменем[66].

Мильо, обожавший таинственность, о чем-то шушукался с Чичо, а я с наслаждением слушал мягкий говор, такой же, как и в моих родных местах. Потом Чичо ушел.

Не помню, о чем мы говорили с Мильо в этой хижине. Историю его жизни я узнал позже: исключили из гимназии, трижды попадал в тюрьму, отбыл воинскую повинность, был рабочим на резиновой фабрике, работал секретарем Подуянского райкома РМС, был инструктором военной организации. В отряд пришел после побега из хасковской тюрьмы, вместе с Владо. Он был на год старше меня. Сильный, плотный, с русыми волосами и бровями и зоркими глазами. В минуты возбуждения лицо его полыхало. Мильо был боевым, активным, шумным человеком.

Вечером ложбинами и оврагами мы пробрались в село. Нас встретили осанистая женщина, высокий, худой парень и Чичо. Мильо чувствовал себя здесь своим человеком (Зорка Петровска была родственницей Лены) и авторитетно стал рассказывать им о положении на фронтах, о нашей борьбе. Я лишь время от времени делал отдельные замечания, когда чувствовал, что это необходимо. Мы отдали Чичо письма, и он ушел.

После ухода Чичо бабушка Зорка почувствовала себя полновластной хозяйкой над нами и принялась угощать нас. На круглый низкий обеденный стол она поставила фасоль с мясом, сыр, мед, яблоки, айву, орехи — как на сочельник. Дело принимало серьезный оборот, и мы решили не посрамить партизанского племени: в наших краях ничто так не радует хозяев, как вид кушающего с аппетитом человека. Это своеобразная похвала хозяйке за вкусно приготовленные блюда. Бабушка Зорка пригласила нас к столу, а вслед за тем ей пришлось, вероятно, удивляться: куда это так быстро девалась вся еда?

Илко, ее сын, был шофером в Софии, но часто приходил домой, и нам это было весьма кстати. Мы подробно расспрашивали его о тамошних делах. Ему льстило, что его рассказом интересуются партизаны. Мы дали ему несколько поручений, и он с готовностью повторял: «Есть. Я вам скажу одно: есть!» Было видно, что он говорит это от чистого сердца.

Было уже поздно, и бабушка Зорка предложила нам отдохнуть. Мы вошли в комнату: светлый деревянный пол, побеленные известью стены, потолок из светлых буковых досок. Под потолком висели ветки с айвой и яблоками. Вошедшего сразу же охватывал упоительный, тонкий аромат. Белоснежные простыни отливали синевой.

Но... не настолько мы чистые, чтобы спать на таких простынях!.. И зачем только мы сказали это? Ого, как возмутилась бабушка Зорка. Вы же гости! Где это видано, где это слыхано, чтобы гости спали на полу?..

Высокая, белолицая, светлые глаза блестят из-под черного платка, шерстяное платье, затянутое в талии, как колокол, — бабушка Зорка покорила нас. Под ее взглядом нам ничего другого не оставалось, как подчиниться!

— А теперь спокойной вам ночи и чтоб увидеть во сне ваших... — улыбнулась она.

Мы положили винтовки рядом с собой, разделись. Ух, черт побери! Насколько легче становится, когда снимешь все доспехи! Как холодят простыни!

Однако вскоре я начал испытывать неудобство. Чисто физическое. Под тяжестью наших тел мягкие пружины растянулись, и чувствовал я себя как в люльке — и высоко, и ненадежно. Мерещилось все время одно и то же: мы улепетываем в одних кальсонах, за нами с криками и гиканьем бегут жандармы, а крестьянки надрываются от смеха...

Я потихоньку поднялся и стал одеваться.

— Оденусь-ка и я, а то не заснуть. Только тихо, чтобы не услыхали! — откликнулся Мильо.

Мы улеглись на жесткий пол и заснули сном праведников.

А бабушка Зорка и Илко целую ночь по очереди дежурили на балконе, охраняя нас.


На следующий вечер, когда мы уже собирались уходить, бабушка Зорка вдруг сказала: «Подождите, сейчас я вам кое-что подарю». Мы стали было отказываться, но она, не обращая на нас внимания, принесла что-то длинное, тяжелое, завернутое в тряпки. И от такого подарка мы отказывались! Это было турецкое ружье, хорошо сохранившееся и с патронами. История этого ружья уходит в далекое прошлое и может даже показаться выдумкой. Муж бабушки Зорки во время одного из военных походов захватил это ружье в рукопашной схватке у турецкого солдата и спрятал его в Бунове. Он хотел было отправиться с ним в бой во время Сентябрьского восстания, но восстание не докатилось до села... И вот эта «турчанка» теперь у нас. Уж теперь-то это ружье заговорит!..

Как тут не поцеловать руку бабушке Зорке?

Перекрестила она нас, или мне это только показалось в темноте, но ее жест напомнил мне о матери. Да, рука ее действительно поднялась для благословения.


Равнина — совсем другое дело: мы и не заметили, как дошли до Челопеча.

А потом опять лесной край, горы. В глухом глубоком овраге вьется река Воздол. Молчаливо встречает путников приютившаяся в укромном месте старая водяная мельница. Под нашими ногами проскрипел мостик, и мы пошли по пологому склону. Слева от нас — высокие скалы, обрывы. Резкий контраст лунного света и тени вызывал чувство тревоги, хотя мы и знали, что здесь спокойно.

И вдруг слышим:

— Это туристы. Видно ведь, что это туристы. Их сразу можно отличить.

Мильо щелкает затвором винтовки и кричит:

— Кто вы?! Что вы там делаете?!

Откуда берется этот холодный пот, который мгновенно прошибает человека в таких случаях? Идиотская ситуация: они находятся в двухстах шагах от нас — наверху, над нашими головами, за толстой каменной стеной дома Ивана Ганата, а мы — на совершенно открытом месте, освещенные предательской луной, хоть фотографируй. Да они нас могут камнями перебить!..

— Туристы мы, отстали от своих! — я повернулся спиной, чтобы они увидели рюкзак. А винтовки?

— Ну ясно, ведь говорил я тебе, что это туристы! — послышалось в ответ.

Испытывая дрожь во всем теле и какое-то чувство жалости к себе (того и гляди, влепят из укрытия!), мы сделали несколько шагов и свернули в горы. Быстро прошли мимо людей, выглядывавших из-за стены. Когда мы удалились на порядочное расстояние («Будь молодцом, да и держись подальше!» ), я заметил:

— Вот так-то, ловко!

Мы присели, чтобы прийти в себя. Прислушались. Все спокойно... В нам снова вернулась способность шутить.

Может, эти люди испугались? Или сделали вид, будто ничего не заметили? При желании они могли убить нас в два счета. Однако они могли ведь спрятаться за стеной и вообще не подать голоса? А ведь они окликнули нас! Может, хотели предупредить, что теперь здесь выставляется полицейский пост?..


Через деревянную калитку в заборе, сложенном из больших камней, мы входим в сад бай Сандо Пушкарова. Ветвистое ореховое дерево, тонкие высокие сливы, пышные яблони, развесистая груша создавали замечательную картину: серебристо-белый цвет чередовался с сочным черным и — никаких полутонов! Этой картиной можно было любоваться бесконечно.

Мы приоткрыли калитку. Во дворе сильно пахло козьим навозом. Мы шли осторожно. Собачонка только теперь заметила нас, но мы кинули ей булку, и она забилась под навес.

Постучали в окно. Бай Сандо выскочил босой и, обхватив нас за плечи: «Входите, входите!», втащил в дом. В комнате спали дети.

Пока он зажигал лампу и закрывал окошко, я гадал, узнает ли он меня. Не оборачиваясь, он спросил:

— Скажи, Мильо, почему не пришел Бойчо? А этот парень откуда?

— Бойчо отправился в другие края, а парень этот... наш это парень.

Бай Сандо повесил лампу почти над самой моей головой. И вдруг хлопнул меня по спине:

— Да ты ли это? Смотри-ка! Так бы сразу и сказал! Вон кто пришел. Что же ты молчишь?

Он крепко сжимал мою ладонь своими потрескавшимися руками, хлопал меня по спине и, по крайней мере, раз десять успел назвать меня по имени, и я каждый раз повторял ему: меня зовут Андро!

От удовольствия он даже почмокивал: «Снова мы увиделись, смотри-ка! Да, живой с живым встречается, только мертвые... Ты видел, как погибли эти бедняги, Марин и Велко?..»

Я тоже не из молчаливых, но бай Сандо не давал мне сказать ни слова. Ему было около сорока, лицо его уже избороздили морщины, большой нос, стершиеся зубы. Когда он смеялся, глаза его становились маленькими и лукавыми. Сейчас они блестели от слез. Он щурился и подмигивал мне: держись, дескать. Наша встреча всколыхнула воспоминания. Марина он очень любил, еще тогда говорил о нем: «Вот это человек!»

Мы припомнили прошлое. Я и не подозревал, что оно так сблизило нас. Однако больше не было с нами третьего — Марина, а он связывал нас еще тесней.

Потом бай Сандо разжег огонь в печке.

Ну и бедняк же он! На земляном полу не было ни простого домотканого коврика, ни циновки из кукурузных листьев. Деревянная кровать, котел для воды и еще один котел — поменьше, ободранный шкафчик для хлеба и тарелок, железная печка, и ничего больше. (Тем вкуснее показался соленый перец и жидкий фасолевый суп, которыми он угощал нас на следующий день. Он готов был оставить голодными своих, лишь бы накормить нас.)

И все время он что-то говорил — весело, безудержно.

— А вы теперь идете из Стыргела?

— Почему из Стыргела?

— Ну-ну, не притворяйтесь, будто не знаете, что сегодня туда пришли партизаны.

Мы и в самом деле не знали этого: ведь уже несколько дней мы находились в пути. Я почувствовал, что Мильо охватила обида. Он смотрел на меня вопросительно: «Видишь, что сделали? Без нас отправились!..»

Бай Сандо знал о партизанах очень мало. Правда, снежный ком молвы оказался еще не таким огромным: их было пятьдесят человек («Как бы не так, полиция опять наврала!»), захватили село — никто и не пикнул («Значит, успешно!» — обрадовались мы).

Потом мы узнали: это была хорошая операция; прошла она четко и быстро, но не принесла такой радости, как Бунове. Люди в Стыргеле были совершенно задавлены бедностью: они очень боялись властей и их сердца еще не открылись для нашей правды. Поэтому здесь бачокировцев не встречали так, как в других селах.

Не обошлось и без курьезов. Когда штурмовая группа приближалась к селу, из здания общинного управления выскочил лесник и, дрожа от страха, закричал:

— Бегите-е-е! Зайцы идут!

И бросился бежать. Мустафа к нему:

— Стой! Какие такие зайцы? Ты что, издеваешься?

Вот как растерялся человек!..


Я спросил бай Сандо о его разговоре с бай Кольо Евтимовым: Бойчо и Мильо посылали его на связь с секретарем районного комитета. И тут он разошелся: с мельчайшими подробностями рассказал, где встретился с ним, что тот ему велел (бай Сандо очень часто употреблял это слово), и сердито закончил:

— Этот бай Кольо — подумать только! — этот бай Кольо Евтимов сказал мне, что нет у него связи с партией! Ну скажи мне, как вести тут работу? Это мне-то он говорит такие вещи!

— Не обижайся, бай Сандо! Если каждый будет знать, что бай Кольо — коммунист...

— О, боже мой! Да ты понимаешь, что говоришь? Значит, я — каждый?

— Ну хорошо, я знаю, ты — честный человек, но ты — «земледелец»[67] , а здесь — партизаны, отряд... Дело нешуточное. Необходима осторожность. А вдруг ты стал жертвой обмана?

— О, боже мой! Как меня обманут? Я не какой-нибудь дикарь! Ведь Бойчо и Мильо тоже сюда привел наш человек, Тома.

Я подумал: «Даже если сказал бы, что тебя послал я, и то бай Кольо мог не поверить... А самим идти в Радославов нельзя; придется действовать через товарищей из города...»

А бай Сандо никак не мог успокоиться. Такой уж он был — огонь! Одно слово — и он уже в пути! На следующий вечер мы ковырялись в овраге, как настоящие кладоискатели. Где-то здесь с Марином и Велко Сандо спрятал несколько винтовок и пистолетов, но где именно? То и дело мы принимались отсчитывать шаги то от одного ориентира, то от другого — все напрасно! Не помогали и заклинания Сандо: «О, боже мой, как ты не можешь меня понять?! Сейчас, сейчас мы их найдем!»

Мы выбились из сил — и все впустую. Я успокоил себя мыслью, что мы нашли нечто более ценное — бай Сандо. «С такими людьми, — подумал я, — можно жить. И даже выжить...»


Казалось, даже солома на сеновале бай Сандо шумела гостеприимно. А сам хозяин время от времени приходил поговорить и рассказать, что происходит в селе. И так целый день.

Как только начали сгущаться сумерки, мы поспешили к бай Ивану Ганате, пока не выставили пост, на который мы наткнулись вчера вечером. Иван Ганата, узнав от бай Сандо, что мы в селе, пригласил нас к себе, да и я хотел его повидать. Прийти в дом к кому-нибудь означало то же самое, что познать душу этого человека. Мы должны были вовлечь в наше движение как можно больше людей. Мы должны были знать, остались ли бай Иван и тетя Неда такими же, как раньше.

Мы вошли прямо в кухню. Бай Иван ахнул и мягко пропел: «Ну-у-у!» Взяв нас за плечи, усадил на треногие стульчики: «Ну-у-у, пришли, значит, ребята!» Тетя Неда осмотрела на нас испуганно и не без колебаний протянула нам руку: «Ну, добро пожаловать!» Это «ну» могло означать готовность помочь, но, скорее всего, оно выражало тревогу. Это меня не смутило: я знал тетю Неду.


...На сеновале Ивана Ганаты я провел несколько дней после ухода в подполье в сентябре сорок первого года. Тогда многое было внове, и я запомнил все до мелочей. Я читал тогда «Гроздья гнева» Стейнбека, и образ суровой, строгой матери Джоуд навсегда слился в моей памяти с тетей Недой. На подпольщика Марина она кричала так, как его мать не кричала бы на него, но и заботилась она о нем тоже не хуже родной матери. Пилила она и меня: «Мало мне одного, так и этого привели. Боже ж ты мой, наверняка меня спалят!» Однако, заметив, что кусок не идет мне в горло, тяжелой рукой взлохмачивала мои волосы: «Ешь, ешь, не обижайтесь на меня. Боже, чтоб отсох мой язык!..»


Мы сидим у очага, охваченные приятным теплом, и ведем разговор с бай Иваном. Говорим непринужденно, обо всем. Тетя Неда время от времени выходит во двор, и я не могу понять, то ли у нее там какое-то дело, то ли недовольна чем, то ли она выполняет сейчас функции караульного, которого мы не выставили.

Я жду, что скажет она. Так обстоит дело в этом доме. Бай Иван, душа-человек, мягкий и самоотверженный, сразу же повел откровенный разговор. Однако иногда он может наобещать больше, чем способен сделать, или даже забыть о своем обещании. А у тети Неды сказано — сделано! Рассуждает она весьма здраво. Она подумает и о доме, и о детях, и о муже, и о том, что ставит семью под удар. Командует она, но не так все это просто. Она никогда и виду не подаст, что не считается с мнением мужа, и подчинится ему, когда надо. Это сразу становится понятным при первом же знакомстве с ними. Бай Иван — низенький, с короткими, кривыми, как у кавалериста, ногами, подвижной, с пружинящей походкой и лицом весельчака. Тетя Неда невысокая, плотная, крепкая, с тяжеловатой походкой и квадратным строгим лицом.

— Посидим немножко и скоро отправимся. Не беспокойтесь! — сказал я, зондируя почву.

— Да ты что?.. Андро или как там тебя зовут? Ты все время меняешь имя, и я не могу упомнить... Ты иногда такое скажешь, что хоть стой, хоть падай. Эта дверь, — тетя Неда кивнула на дверь, — открыта для вас в любое время. Вы, конечно, и через забор перелезете, но ни к чему вам карабкаться...

Эти слова я и хотел услышать. Жили они с бо́льшим достатком, чем бай Сандо. Тетя Неда возилась у печи и принимала участие в разговоре. Приняв решение, она повеселела. А с бай Иваном мы обсуждали все: и положение на фронтах, и нашу политику, и невзгоды партизанской жизни. Он вырос в горах, как раз там, где скитались мы. Приобрел он и партизанский опыт: в тех же самых краях действовал после сентября 1923 года партизанский отряд, в котором воевал и бай Иван. Поэтому он все время давал нам советы. Конечно, время было сейчас другое, но кое-чему мы могли у него поучиться. Среди его советов был и такой: «Если спугнешь зайца — ложись на его место. Во-первых, он его нагрел, а во-вторых, это самое важное, он не лежит там, где ходит человек!»


Эта книга — книга о жизни. Случилось так, что вскоре после нашего визита в этот дом бай Иван был схвачен и осужден. Он в своих «Воспоминаниях-исповеди об аресте и сливенской тюрьме» рассказал об этом с наивным деревенским лукавством, в манере народных песен и сказаний.

«В Пирдопе в околийском управлении вопрошают у Ивана Минова, почему он принял четников в своем доме и накормил их.

Иван говорит агентам: «Четников я не видал, в доме их не принимал, пить и есть им не давал, но меня к ним отвели Васил Цокерче и Тома, а я, как только понял, что они хотят бунт поднять в Болгарии... сразу же им отказал...»

Агенты ему не верят, его мучают и бьют. Иван тогда говорит, что ничего другого не знает. В Пирдопе его мучили ровно месяц. Недка часто навещала его и спрашивала: «Иван, скажи мне, виновен ли ты?» Иван ей только отвечал: «Недка, верная супруга, обо мне ты не горюй. Только работу всю справляй, дочку не тревожь и не пугай тем, что я в тюрьме. Когда наказ получишь, придешь, передачу принесешь». А Недка любит Ивана, каждый день в Пирдоп приходит, чтобы повидаться, и начальнику говорит: «Чем Иван так провинился, что ты его не освобождаешь?» Начальник говорит Недке: «Иван выходит из себя и начинает бросаться на полицейских, и я думаю-гадаю, как бы его укротить и получить от него показания. Если ты этому не веришь, я вызову Ивана. Ты его расспроси, пусть он тебе расскажет».

Вызвали Ивана, ввели в кабинет, посадили перед Недкой, и Недка Ивана спрашивает: «Иван, супруг мой верный, скажи мне, почему ты такой злой? Кто тебя злит — начальник или эти софийские агенты? И почему ты весь в крови, на меня и посмотреть не хочешь?»

Иван своей Недке сказал: «Занимайся своим делом, а меня не жалей. Я отвечу за все». А Недка Ивану: «Разве тебе не жалко меня и своей единственной дочери, которую ты так любишь?» Иван смотрит на дочь, по лицу ее гладит, а сам на дверь все посматривает. Начальник Недке говорит: «Скажи, что с ним делать?» — «Оставь его, господин начальник, он очень нервный и не терпит лжи и хвастовства...»

Вот таков Иван, пастух из Челопеча. Он не разрушиль Болгарии, а ее спаситель. Я люблю Болгарию и умираю за нее.

Это я пишу для того, чтобы мои односельчане и наследники, сыновья и дочери, братья и сестры, все родные знали, в чем меня обвиняли...»

Каждый раз, когда я представлял себе, как невысокий, смирный бай Иван бросается на полицейских, а начальник думает-гадает, как его укротить, меня разбирает смех... Летописец, конечно, слишком увлекся, но сделал он это совершенно бескорыстно, просто его подвела песня...

Потом следуют только письма, неотправленные письма. Кто разрешит отправить письмо из полицейского участка? «Недка, если б ты знала, куда я попал, где сейчас нахожусь, ты бы меня оплакала живого. Если что попросишь — получишь палкой; если спросишь о чем — ответят пинком. Жаловаться мне, Недка, некому: бог высоко, царь далеко. Не разрешают писать и тебе. Поэтому ты прости меня за то, что я не даю тебе знать о себе. Я тебя не забываю, но не вольно́ мне с тобой разговаривать. Свобода моя ограниченна, каменные стены высоки...

Недка, жена моя! Недка, супруга моя верная, ты меня всегда слушалась, послушайся и сейчас: расти детей и присматривай за хозяйством. Это наказ твоего мужа!..


Потом, когда мы собирались в доме бай Ивана или у бай Сандо, Иван рассказывал о тех временах, пел песни, о пастухах и гайдуках, о своих страданиях. Живой, лукавый, таким он и запомнился. Мне выпало на долю сказать ему прощальное слово на этой земле, а он, улыбающийся и в этот момент, уже не слышал меня.

И тетю Неду я видел недавно. Она не знала, что дни ее сочтены, а я старался не выдать своей печали и казаться веселым. Слава богу, она ничего подозрительного в моем поведении не заметила, и ее лицо, покрытое морщинами, радостно светилось.


Прокопавшись целую ночь в овраге и не найдя никакого оружия, мы с Мильо на рассвете отправились на гору Мургана, а бай Сандо вернулся в Челопеч.

Помню, был яркий солнечный день. Мы хорошо поспали, хотя и недолго, но как-то быстро почувствовали себя отдохнувшими. После полудня солнце начало ласково пригревать, это было несколько необычно для конца октября. Мы искупались. Конечно, не одновременно. Лазар рассказывал, как в один из жарких дней он и Цветан решили искупаться в реке. Они уже разделись догола, когда мимо них проследовали полицейские. Такого нарочно не придумаешь! И им ничего другого не оставалось, как вежливо кивнуть и сказать: «Добрый день, господа!» Полицейские стыдливо отвернулись и продолжали свой путь к Дикому лесу на поиски «разбойников». Шедший следом лесник Пешо, наш ятак, незаметно шепнул Лазару, чтобы они поторопились уйти...

Усвоив этот пикантный опыт, мы купались по очереди, охраняя друг друга. Однако раздетый, даже под охраной товарища, чувствуешь себя бессильным в этой глухомани и беспомощным, как младенец. А ведь было же и такое удовольствие на земле, как быстрая речка, блаженное чувство легкости!..

Потом мы отправились осматривать горы. Разве есть в нашей Старой Планине некрасивые места?..

На горном хребте, протянувшемся от Мургана к Бабе, громоздятся фантастические скалы-утесы. Кажется, будто какая-то подземная сила вытолкнула ввысь кипящую лаву, которая моментально застыла. Ветры сделали свое, и теперь одни утесы стали похожи на неприступные крепости, другие — на каких-то сказочных воинов. И даже здесь, в камнях, зарождается жизнь: кое-где видны пятна мхов.

Под утесами раскинулись просторные поляны, чистые и мягкие, еще совсем свежие. Они протянулись до самого букового леса возле ущелья. К югу в лучах солнца мерцает Пирдоп. Единственный Пирдоп, к которому ведут пастушеские тропы изо всех сел, расположенных в котловине. За ним в тихом желто-оранжевом пламени — Средна Гора. К северу — одни горы, покрытые лесами и лугами, спускающиеся к равнине и Дунаю. (Увидев совсем близко острие Свиштиплаза, мы сразу же определили самый короткий путь к нашему лагерю.) Посмотришь на восток — складки гор тянутся куда-то к Вежену, отлянешься — перед тобой Мургаш.

Просторы — безбрежные, исхоженные нами вдоль и поперек. Все это — партизанская, чавдарская земля, по которой, выражаясь гайдуцким языком бай Цветана, гуляют партизаны.

Лежа на спине, погруженный в свои мысли и мечты, я ждал чуда, и это чудо свершилось: рядом со мной сидел усатый воевода Панайот Хитов: «Отсюда мы отошли к Златице, где в какой-то овчарне встретили Тотю с четырьмя парнями. Мы захватили Тотю с собой и отправились к Этропольским горам. Там мы напали на златицкого мюдюра[68] и победили его. В тот же самый день за нами была послана сильная погоня, и мы попали в беду. Турки окружили нас со всех сторон. Я расставил ребят и приказал каждому занять свое место в засаде. Счастье улыбнулось нам. Я убил софийского бюлюкбаши, а ребята уничтожили четырех турецких жандармов и нескольких ранили». Он показывал те места, где развертывались события, и я отчетливо видел, как все это произошло...


Однажды мы гостили у бай Павла Минова, брата Ивана Ганаты. Ето овчарня находилась у самой вершины горы на такой уединенной, поросшей папоротником поляне, что я подумал: «Построить бы здесь хижину!» (Впоследствии здесь действительно выросла туристская база «Мургана», которой гордятся челопечане.) Овчарня была сложена в форме конуса из длинных, тонких стволов бука, связанных наверху и покрытых листьями, по которым стекала дождевая вода.

На вбитой в землю суковатой палке висел небольшой черный котел. На слабом огне варился куртмач[69]. Молоко было осеннее, густое, и его приходилось все время помешивать, чтобы не подгорело. Бай Павел орудовал закопченной деревянной ложкой. Мы с Мильо и два пастуха прилегли. Время от времени вспыхивали тонкие щепки, и таинственные тени плясали на смоляных буковых бревнах.

Тепло. Уютно. Мы с бай Павлом и виду не подали, что знаем друг друга. Мы говорили о политике, о положении на фронтах, о партизанах, а пастухи рассказывали о своем крае. В этой задымленной лачуге на Балканах, через открытые двери которой виднелось звездное небо, легко было мысленно вернуться на сто лет назад, к пастухам, побратимам Захария Стоянова. Какими беспросветно темными были те люди! Этих отшельников в народе называли вампирами и лешими. Мои земляки не просто ушли с тех пор на сто лет вперед, они стали уважаемыми людьми.

И все же от рассказов пастухов на меня повеяло дыханием той далекой эпохи. Один из пастухов, тщедушный человечек, без конца рассказывал истории о телятах с двумя головами и ягнятах с шестью ногами, о мертвецах, что кричат в могиле, о поросятах, которые едят детей. Когда речь зашла о русских, он удивился, что я не знаю, какие у них есть лучи: пустят они их — сразу все машины у германцев останавливаются. А кроме того, русский может спать в снегу три ночи — и ничего ему не делается... Рядом с такими людьми чувствуешь себя беспомощным — спорить с ними бесполезно! Я понимал, что рассказы эти имели одну цель — развлечь нас и понравиться нам. Неизвестно, что они потом расскажут о нас...

Куртмач получился замечательный! Он был совсем такой, как дома. А где еще найдешь такое молоко, которое пахло бы всеми горными травами?

Мы отправились к нашей землянке.

Какими разными бывают деревья! Здесь буковый лес весь светился. Кругом — мягкая осенняя пестрота, но каждый оттенок под лучами солнца приобретал особую свежесть. Никогда не видел я такого красочного леса! Потом мы вошли в грабовую рощу. Непрерывным дождем падали мелкие листья, превращаясь под ногами в труху. Деревья все больше обнажались, лишь белели пятна на стволах. А потом — дубняк! Глубокая колея на проселочной дороге тоже засыпана листьями. Перистые листья, цвета светлой меди, будто только что выкованные искусным мастером, застилали землю шелестящим ковром. Казалось, ступи на них — и они зазвенят металлическим звоном, но они мягко шуршали под ногами.

Красив ты, мой лес!..


Время, которым мы располагали, истекало, и нам пора было возвращаться в чету.


ЖИВЫ НАРОДНЫЕ БУДИТЕЛИ


Мы с Орлином блаженно развалились на сеновале бай Сандо Пушкарова. Разговариваем, дремлем. В тот день Орлин рассказал кое-что о своей жизни, раскрыл мне душу. По его мягкому говору и потому, что он пропускал некоторые слова, я догадался, что он из Килифарева Тырновского края. Впервые он разоткровенничался. Потом я прочитаю его письма к родителям и узнаю, что он был любящим, заботливым сыном. В каждом письме: «Мама, не беспокойся!.» В конце апреля 1943 года: «У меня все хорошо. Мама, не тревожься!» Мама ничего не знает, но он в это время уже отправился в отряд.

Позже, трепеща от радости, я прочитаю два его письма из отряда («из лесу», как говорит его мать). Я испытываю тревожное, удивительное чувство, слушая сегодня голос Орлина; он говорит, а я ни о чем не могу его спросить. Я хочу, чтобы и вы услышали его голос. Это голос нашего прошлого, который лучше всего расскажет о наших тогдашних думах и чувствах. Конечно, Орлин стремится утешить родителей, но не только... «Вы не должны отчаиваться, а, наоборот, должны радоваться тому, что я ношу псевдоним, который с гордостью произносят все свободолюбивые люди...

Отец, я знаю, ты поймешь, почему я должен был начать новую жизнь. Мы живем в необычное время, и если б я попал в руки полиции, кто знает, что бы стало со мной... Я сумел скрыться, и теперь я на свободе... Может, вы спросите, почему я не вел себя тихо, ведь я только что начал работать? (Орлин со своими товарищами открыл портновскую мастерскую.) Но ведь не в этом смысл жизни. Сегодня задача одна — добиться победы. Только тогда мы сможем сказать, что живем настоящей жизнью. Путь, избранный мной, действительно опасен, но это славный путь. Я уверен: народ оценит наши заслуги». Снизу большими буквами: «Горы». И в другом письме: «Я хочу одного: чтобы вы были спокойны и не думали, что может случиться со мной. Я жив и здоров. Я бы хотел вам о многом написать, но обстоятельства не позволяют мне сделать этого. Когда увидимся, расскажу, где нахожусь, многое расскажу о своей жизни. Я хотел бы повидаться с вами, но работа у меня такая, что заглянуть к вам не удается. Не исключено, что как-нибудь увидимся. На этом кончаю. Обо мне не беспокойтесь. Если выпадет счастье вернуться к вам живым и здоровым, тогда счастливее нас никого не будет».

Он был простым портным, но мыслил по-ботевски: «счастливее нас никого не будет...».

И вдруг — залп. И второй, и третий. Беспорядочные залпы. И будто над самой головой.

Орлин одним прыжком оказался у дверей. Я скатился по соломе. Высунул голову наружу. Ничего. Вопросительно взглянули друг на друга. Хуже всего, когда не знаешь, откуда грозит опасность. Снаружи было еще светло.

Пришел бай Сандо, спокойный, как ни в чем не бывало.

— Что это была за трескотня?

— Да так, ерунда. Жандармы...

— Жандармы? А ну-ка расскажи!

— Да неужели вы такие пугливые? Я смотрю, вы их боитесь?

— Не в этом дело, бай Сандо. Мы должны знать, что случилось.

Мы не сказали ему, что в этот вечер неподалеку отсюда должны были встретить нашу чету. И грузовик из Софии!..

Оказалось, ничего особенного не произошло. Просто хоронили полицейского, убитого где-то у горы Богдан (как потом стало известно, его убили партизаны отряда имени Георгия Бенковского), и при этом салютовали ружейными залпами.

На похоронах присутствовало начальство, одна пространная речь сменяла другую. Наиболее ретивым оказался батюшка: он проклинал нас и призывал за одного полицейского убить сто партизан.


Как только стемнело, мы с Орлином, распрощавшись с бай Сандо (тот сказал свое неизменное «Боже ж ты мой! Куда вы торопитесь?»), отправились в путь. Шли лесом, полями, лугами и заблаговременно спустились к условленному месту встречи — там, где от Пирдопского шоссе дорога поворачивает на Мирково. Конечно, лучше было бы назначить встречу немного дальше, у «Пятерых братьев» — красивого благородного дерева, от одного корня которого вверх устремлялись пять стволов. Сколько совещаний и встреч состоялось под его ветвями! Вполне возможно, что полиция его уже заприметила...

Бачокировцы пришли вовремя и залегли в широкой межевой канаве. Началось тревожное ожидание.

Тревожным оно, в сущности, стало через час-другой. Одноглазый грузовик (одноглазый потому, что светил одной своей правой фарой) никак не появлялся. Однако каждый тревожился в одиночку. Никто не хотел, чтобы тревога стала общей, даже несуеверные молчали, боясь накликать беду. У нас уже был печальный опыт с этими грузовиками!..

Мильо и Алексий решили отправиться в Буново, чтобы узнать, как обстоят дела: связь с Софией осуществлялась через Чичо. Мы знали, что это неблизкий путь, но тем не менее вскоре начали ворчать: наверное, уплетают где-нибудь теплый хлеб и осенний сыр! А грузовика все не было. Темная, холодная ночь. Скрипят стволы деревьев. Товарищи спят, прижавшись друг к другу по двое, по трое. Кто-нибудь очнется, спросит: «Ничего, братец?» А внизу тлеют огоньки — Радославово. Если б мы знали, что вскоре оно будет называться Чавдар, это томительное ожидание не угнетало бы нас так...

Мильо и Алексий вернулись далеко за полночь. Ничего не удалось сделать — грузовик не придет!

Вот тебе и одежда, и обувь, и лекарства! Как мы будем зимовать в этих тонких пиджаках, изодравшихся в колючих зарослях терновника? И большинство из нас, можно сказать, босые...

— Я уступаю свою шубу Храсталачко! — объявляет Здравко, мечтавший о шубе.

— Не надо мне ее! — дергается Христо: когда он зол, шутки до него не доходят.

— Я же вам говорил: мы не бачокировцы, а маркототевцы[70]!

— Бабушка твоя маркототевец! — возмущается Брайко. — Некоторые товарищи, оказывается, ни черта не способны понять.

— Братец, не говори ты мне больше о грузовиках: мне дурно делается! — с трагическим выражением просит Баткин.

— Ну что ж! Придется бить жандармов! — подводит итог самый большой оптимист в чете Мустафа.

И пожалуй, он прав. Ничто, черт возьми, не достается нам легко!

Откуда-то из темноты я услышал голос Митре:

— Андро, поди сюда.

Он, Стефчо, Коце и отделенные расположились под одним из деревьев.

— Андро, что это за село?

— Радославово.

— Ты там бывал? Знаешь его?

Знаю ли я его?.. Три года назад я ходил туда ночью вместе с бай Кольо Евтимовым на партийное собрание, которое состоялось у Гецо Николова, на краю села. Я знал, что там около шестисот домов, полицейский участок и достаточно реакционеров. Теперь они по указванию Дочо Христова наверняка организовали «общественную силу».

— И все же мы должны туда пойти! — рубит ладонью воздух Митре. — Ранцы наши пусты, как и желудки. Ребята из-за этого грузовика совсем носы повесили. Надо же их расшевелить!

— А завтра праздник народных будителей, — замечает Коце. — Хорошо бы с народом поговорить.

— Какое там завтра? Скажи — сегодня! — смеется Стефчо.

Мы строимся. Митре проходит перед строем, откашливается, — значит, будет говорить. На этот раз путь недалек. Он указывает на село (правда, в темноте мало кто видит его жест) и обещает радушную встречу, хлеб и оружие. Говорит он хорошо, но почему-то с излишним пафосом.

Данчо, неофициальный комментатор в чете, коротко резюмирует:

— Ну и речь произнес Митре! Не хуже Наполеона...

Послышался легкий смех.

Данчо было около двадцати. С детских лет он занимался шляпным ремеслом и познал тяжелую жизнь еврейской бедноты в Софии. Потом стал подпольщиком, членом боевой группы. Чувство юмора помогало ему переносить все невзгоды...

— Андро, веди! — сказал Митре.


Я вижу, кто-то усмехается: ведь ты уже рассказывал об этом в другой книге?

Да, я не забыл этого. И все же большая часть очерков «В Лопянском лесу» входит в эту книгу. Так бывает: строишь новый дом на месте старого и используешь кое-что из старых материалов — где балку, где камень. Повторяюсь потому, что иначе не могу передать точно все пережитое, ведь некоторые из очерков написаны давно. А новое со старой инкрустацией может тоже выглядеть интересно.


Мы прошли полями и лугами, пересекли русло пересохшей реки, вышли на утоптанную тропу. Караджа тихонько жалуется мне: «Все кости болят, все мышцы». Так всегда бывает в походе. Этот парень мне симпатичен, любит поэзию. Родом он из Добруджи, еще юношей стал ремсистом, в Софии участвовал в рабочем хоре, работал в знаменитом читалище «Природа и наука», руководил работой подсектора в Центральном районе, был в составе боевой группы. Когда его призвали на военную службу, он, захватив винтовку, прямо из казармы ушел к партизанам.

Был пятый час. Радославово спало. Пели петухи, то и дело раздавался лай собак. Спокойно. И все-таки... Мы залегли в какой-то канаве, а четверо попарно отправились, как говорит Митре, «понюхать» село. Они порасспросили нескольких уже вставших крестьян: все спокойно. Конечно, только очень остроумный человек мог назвать это разведкой, но... важно было действовать смело и неожиданно. Таков был наш план.

Стефчо, Мильо, Стоянчо и Цоньо, вооруженные только пистолетами, бесшумно двинулись к селу. В их задачу входило захватить полицейский участок, общинное управление и почту. Вслед за этой штурмовой группой отправились три бойца с целью прикрытия. Ядро четы осталось в резерве.

Митре дал мне пять бойцов и приказал блокировать село. Я невольно запротестовал: это была моя первая операция, и — пожалуйста! — я должен быть в стороне от активных действий!

— Знаю, знаю, все вы рветесь сразу в бой, но тебе этого делать нельзя, подумай сам! — Он отвел меня в сторону и объяснил: —Ты ходишь в села по партийным делам. Лучше, если полиция не будет знать, что ты в этих краях.

И я принял командование над своей «армией». «Всего шесть человек, чтобы закрыть пути отхода из такого большого села?..»

Однако если учесть силы, которыми мы располагали, то Митре был еще щедр, и я поспешил выполнить приказ. Пятеро бойцов шли за мной, сетуя, что не попали в штурмовую группу. И тут я впервые почувствовал себя командиром и посчитал необходимым поднять их боевой дух.

— У нас задание важное, даже самое ответственное. Мышь не должна проскользнуть!..

Задача была действительно не из легких. Двух человек я отправил через поле на дорогу, ведущую к Софии, а мы с Данчо должны были блокировать путь на Пирдоп. Какая там мышь! Целый полк может просочиться в темноте. Когда наступит рассвет, будет легче. Позже местные жители рассказывали, будто кое-кто пытался бежать из села, но «всюду были партизанские посты».

В селе по-прежнему стояла тишина. Это хорошо. Но сумеют ли наши застать врагов врасплох? Здесь ли полицейский Канджура, давно известный своими зверствами? Может, кому-то из товарищей придется сегодня погибнуть? Нет, об этом нельзя думать...

Я вернулся туда, где располагалась чета. Бойцы молчали. В такие минуты руки сами тянутся за сигаретой. Жадно затягиваешься, спрятав в ладони огонек.

Брайко лежал в сторонке один. Я пристроился рядом:

— Ну что, Брайко, будем стрелять?

Он уловил какой-то злой намек в моих словах и обиделся.

— Ты что, трусом меня считаешь?.. — И замолчал. У меня и в мыслях ничего подобного не было, просто хотелось побеседовать. — Не говори лучше об этом. Хорошо, конечно, когда все можно уладить только стрельбой. Постреляешь — и задача решена. А знаешь, каково мне?..

Брайко был вспыльчивым, иногда сварливым, но я любил говорить с ним, мне нравилось его отношение к жизни. Сейчас меня удивила не столько откровенность его слов, сколько взволнованность, с какой он говорил.

— Я оставил жену с маленьким ребенком. Должен быть и второй. Когда я уходил в отряд, он еще не родился... Да ведь ты не женат? Где тебе это понять...

— И женат, и не женат, но я тебя понимаю...

— Где тебе! Ты не знаешь, что это такое — свое дитя... Столько времени я ничего не слышал о них. Живы ли? И даже не знаю, один у меня ребенок или два...

Мы смотрели не отрываясь на село, казалось, мы и сами были там. От наших — никаких сообщений. Мне стало тревожно на душе.

— Оставь, Брайко. Получишь весточку. Не думай об этом сейчас, перед операцией.

— Жена моего брата родом из Радославова. Может, ее сюда эвакуировали? Хорошо бы ее встретить, поговорить... А вдруг она потом из-за этого пострадает?..

Послышалось кваканье лягушек. Митре ответил. В ответ — знакомое частое кваканье. Вскоре Цоньо докладывал:

— Сделали мы их.

— Кого-нибудь прикончили?

— Нет, взяли прямо в кальсонах.

— Так и скажи! Когда говорят «кого-нибудь сделали» — это значит прикончили! — поучает Митре.

Участок, общинное управление, почта были захвачены. Члены штурмовой группы перехитрили полицейских. Подойдя к двери участка, Мильо крикнул: «Караул, грабят!» Сонный полицейский открыл дверь. Этого только и нужно было. Винтовки, пистолеты, гранаты — все оказалось в руках партизан.

Бесшумно была захвачена и почта. Дежурный «предоставил себя в наше распоряжение». Выяснилось, что «общественная сила» никакая не сила, а тем более не общественная.

— Андро, никого не выпускать! Впускать можешь всех... Кроме полиции! — приказал Митре, выслушав доклад Цоньо, и повел чету в село.

Оставшись вдвоем с Данчо, мы прохаживались взад-вперед. Теперь беспокойство прошло, но нам не терпелось узнать, что происходит в селе. Я убеждал других, что у нас очень важное задание, но сам чувствовал себя обиженным.

В общинном управлении сидели двое из ночного патруля. Прежде чем они о чем-нибудь догадались, Стефчо отобрал у них винтовки. Один из них сразу даже не понял, что произошло.

— Эй, парень, не шути. Я за эту винтовку расписывался. Мне за нее голову снимут.

— Ну-у, голову не голову, — сказал Стефчо, — а по голому заду раз двадцать пять всыплют. Однако и от этого есть лекарство: если не хочешь, чтоб тебе спустили шкуру, — пошли с нами.

Постепенно собрались все пятнадцать мобилизованных крестьян. Они спокойно подходили и сдавали свои винтовки... партизанам. Некоторые при этом лукаво подмигивали.


Взошло солнце. Луга и зеленые озими сверкали от инея. Под нами, в котловине, лежало Радославово — опрятное среднегорское село с красными черепичными крышами, белыми домиками и красно-желтыми садами. К югу по холму густым строем росли молодые сосняки, а за ними в осеннем великолепии пестрела СреднаГора. Все было видно и невооруженным глазом. Однако для чего мне дали бинокль? Время от времени я прикладывал его к глазам, как старый морской волк.

Из близлежащих домов высыпали женщины и дети. Рассматривали нас, расспрашивали. Какая-то бойкая тетушка сказала:

— Смотри-ка, каждый из себя строит партизана!..

Послышалась барабанная дробь. Странно звучала она в это раннее утро.

— Слышите? Идите, узнаете, кто мы такие.

— Так вы вошли в село?

— Да нас целая армия! — заметил Данчо. — Будет говорить наш генерал.

Женщины переглянулись: «Да ну вас, шутите!», однако все направились к площади. Через некоторое время шутка Данчо вернулась к нам в новом варианте: кто-то сказал, что Митре воевал в Испании, воображение людей неиссякаемо — и теперь уже нами предводительствовал «испанский генерал».

На дороге появился высокий седой старик в обшитых гайтаном[71] широких шароварах и наброшенном на плечи плаще из грубого домотканого сукна. Рядом с ним гордо вышагивали мальчишки. Обычно с таким видом они сопровождают деревенский оркестр. За ними шли женщины и трое мужчин. У старика был величественный вид: гладко выбритое загорелое лицо, неторопливая походка, благородная осанка. Это впечатление усиливалось торжественностью в поведении детей и почтительностью на лицах взрослых.

— Вот они, дедушка! — указал на нас один из мальчиков.

Мы с Данчо стояли немного смущенные и в то же время преисполненные гордости.

— Кто вы, ребята? — спросил нас старик.

— Партизаны, дедушка, народные повстанцы...

— Восстанцы, говоришь?

Мне стало неловко от этих громких слов и, зная обычаи своего края, я поклонился и поцеловал старику руку. Старик, крестьяне, дети молчали. Затем строгое лицо старика смягчилось, в глазах появилась улыбка.

— Значит, правильно, а, дорогие мои ребята? Приходит ко мне вот эта мелюзга и кричит: «Дедушка Доко, партизаны пришли в село! Одним словом, восстанцы!» А я не верю. Какие восстанцы, говорю? Теперь одни только кровопийцы, а восстанцев нет... Да, были люди...

Один из крестьян прошептал мне:

— Он помнит еще то восстание, против турок...

Мне сразу все стало ясно.

— Да, эти глаза в молодости видели самого воеводу. Много я повидал, а его забыть нельзя.

Трудно было понять, что старик действительно видел, а о чем слышал позже. По его рассказам, Бенковский был статным плечистым молодцем с тонкими закрученными усами и орлиным взглядом.

— Да, это был человек! Раз увидишь и готов идти с ним хоть на край света.

Я думал, что сейчас он увлечется воспоминаниями, как это часто бывает со старыми людьми, и приготовился слушать. Однако дедушка Доко продолжал интересоваться нами. Мы сказали ему, что есть много таких отрядов, как наш, и он сам пришел к выводу, что предстоят важные события.

— А вы вместе с Россией, с братушками?

— С Россией, дедушка Доко. Это — самая большая наша опора. Красная Армия вовсю наступает.

— Я так и знал! Тот, кто стоит за нашу свободу, может быть только с Россией...

Он приказал женщинам принести хлеба.

— Пойду в село. Хочу на всех вас посмотреть!

Я протянул ему руку, а он крепко обнял меня.

— Спасибо вам, ребята! Великое дело вы начали. Держитесь, доводите его до конца...

Даже Данчо, неисправимый шутник, молчал.

Солнце поднималось все выше. Было, наверное, около десяти утра. Женщины принесли хлеб, сало, сыр, фрукты. Рюкзаки стали такими тяжелыми, что мы, вопреки партизанским правилам, положили их на землю: так сильно оттягивали они наши плечи.

В это время подошла невысокая, плотная крестьянка лет пятидесяти с энергичным смуглым лицом. Она принесла большой каравай хлеба, а на нем миску с сыром.

— Возьмите, ребята, ешьте на здоровье!

— Да куда мы это положим, тетя?

Она прищурилась и сказала тихо, но отчетливо:

— Эх вы, ребята!.. От моего хлеба отказываетесь. А еще называетесь повстанцами. Ну ладно, будьте здоровы.

Она положила хлеб и сыр на мой рюкзак и пошла назад. Мы поспешили за ней.

— Подожди, тетя, не сердись! Мы ведь не хотели тебя обидеть. Наверняка ты это от своих детей отрываешь...

— Вот именно! — остановилась она. — Запомните, что я вам скажу: кто от себя кусок отрывает, у того и берите! Тот, у кого амбары ломятся, дает не от чистого сердца!..

Заметив наше смущение, она улыбнулась:

— А я... упрямая! Простите, если вас обидела, но вы меня, по правде сказать, тоже.

Похвала — еще не признак дружбы, а вот настоящий друг тот, кто не боится сказать правду в лицо. Эта женщина принадлежала к тем людям из народа, у кого была чистая совесть и которым мы полностью доверяли.

— Все село собралось на базарной площади, — рассказывала она. — В домах — ни одной живой души не осталось. Правда, некоторые наверняка зарылись в солому... Ну а то, что вы сделали со старостой, мне понравилось. Пожелтел, как кукуруза, весь в поту. Ваш командир, этот черный, говорит ему: «Обещай, что не будешь проводить реквизиций, не будешь воровать из пайков, положенных людям, и о нас плохого слова не скажешь!» А тот ни жив ни мертв, бормочет что-то. Я спряталась за тетю Гетцовицу, чтобы он не увидел меня, собака, и закричала: «Громче, не слышно!» Староста силится, но голос у него, как у старой козы. «Обещаю, — говорит, — братья-крестьяне...» Погоди, я ему еще покажу «братья»! Ну да ладно, хватит ему и этого. Под конец ваш командир говорит ему: «Ну смотри! Ты перед народом поклялся. Если что узнаем, мы тебя в одних кальсонах через дымоход вытащим, а то и без кальсон». Так он ему говорит, а все село смеется.

Я охотно верил: язык у Митре был острый.

— Сборщика налогов тоже лихорадка била. Сейчас-то они такие. А какие были! Придешь в общинное управление, смотрят на тебя, как быки на кровь, кричат, как на скотину... И правильно говорит командир. Настоящий воевода!..


«Все воеводы, безразлично, какого бы ранга они ни были, вступающие в какой-нибудь город или село, должны поздравить народ от имени общества народного восстания, народных воевод и болгарских юнаков и призвать его принять участие в народном движении — с оружием в руках или без него».

Не знаю, читал ли Митре этот «Закон болгарского народного восстания», устав четы Панайота Хитова, но следовал он ему безупречно.


— А какие вы все здоровяки, красавцы! — неожиданно заметила женщина, прервав свой рассказ. — И оружие у вас что надо. Вам, наверно, его сверху братушки спускают?

За оружие «что надо» она, видимо, приняла маузеры Митре и Карлюки.

— Всякое у нас есть, — скромно ответил Данчо.

Внезапно прозвучал выстрел.

— Батюшки, что случилось?! — вскрикнула женщина, прикрывая рот ладонью.

Мы успокоили ее: это нам давали сигнал покинуть село.

— Приходите снова! И всем вашим товарищам большой поклон от меня. В добрый час!

— Спасибо, спасибо за все! — весело ответили мы и в знак приветствия подняли на вытянутых руках винтовки.


К нам с Данчо присоединился еще один пост, другие уже отошли. Мы шли, а наши сердца отбивали такт. Легко дышалось. Мы испытывали чувство гордости. У меня даже слегка кружилась голова: ведь сколько глаз смотрело нам вслед...

— Добрый день!

— Успеха вам!

— Вы ведь вроде ушли. Разве ваши здесь есть еще?

— Есть, и будет еще больше! — говорит Данчо. — Мы принимаем без ограничений. Добро пожаловать!

— Ладно, ладно! Рано или поздно...

Одним веришь сразу же. Другие говорят это, лишь бы что-то сказать: ни к чему это не обязывает. Ну а те, кто молчат? Они что, враги? Как понять этих людей?

Сейчас, правда всего на несколько часов, мы — власть. Кроме силы правды с нами сила оружия. Кто улыбается правде, а кто — оружию?

В одном из окон второго этажа мелькнуло знакомое лицо. Мелькнуло и тотчас же исчезло. Кто, кто это был? Да это же здешняя учительница, она из Пирдопа. А ведь Митре наказывал, чтобы меня не видел ни один человек. Значит, все насмарку? (Правда, учительница ничего не расскажет, хотя тогда от неожиданности она потеряла сознание.)

Встретив нас в безлюдном месте, какая-то аккуратно одетая, красивая крестьянка прошептала:

— Ребята, что вы делаете?.. Торопитесь, полиция идет. Торопитесь, хорошие мои, прошу вас!

— Спокойно, тетя, мы не боимся полиции, а то бы нас здесь и не было! А тебе спасибо!

Помнишь, тетя Пана? Мы еще не были знакомы, но буквально сразу же породнились.


Мы догнали чету и пошли по густому сосновому лесу. Пот струился ручьями. День выдался теплый. Не верилось, что это ноябрь. Рюкзаки были тяжелые, а кроме того, мы несли винтовки, реквизированную у полицейских одежду и одеяла.

— Тяжело, зато легко! — шутил Караджа. — Тяжело когда легко!

Когда мы, кряхтя, добрались до ровной, поросшей травой вершины хребта, откуда открывался вид на широкие среднегорские просторы, Стефчо сказал свое неизменное:

— Ложись и умирай!

— Ну, львы, — с усмешкой проговорил Митре, — понимаете теперь, как строится снабжение у партизан? От народа — продовольствие, от полиции — оружие и одежда. И пусть об этом знают все!..

Начались разговоры. Партизаны говорят наперебой: грузовики... Операции и снова операции... Ба-бах!.. Ой-ой!.. Тяжело придется жандармам... Такова жизнь, братцы!..

Потом разгорается спор... Из-за старосты. Наш трибунал приговорил его к смертной казни, но командование простило. Такие споры возникают не раз: и та и другая стороны обычно выдвигают сильные аргументы. В данном случае решающим оказалось мнение крестьян: оставить его, а он сделает выводы!

Он и сделал: вскоре исчез из Радославова и больше там не появлялся. На следующий день после нашего прихода в село явились полицейские. Увидев, что староста совсем размяк, они стали донимать его в корчме:

— Староста, а ведь ты правильно говорил.

— Что я говорил?

— Насчет пистолета. И в самом деле оказалось, что он был предназначен для лесовиков.

Староста смолчал. А дело было так. Однажды, похваляясь в корчме, он вытащил новехонький вальтер и крикнул: «Смотрите, это для лесовиков!.. Пусть только покажутся!» Когда же пришли партизаны, он сразу отдал свой пистолет... «Стоя у власти, подряд лупит всех он, но вот прошла пора его успехов. Расплаты час настал, и он бежит, в штаны наклал». Извините, но это четверостишье из мексиканского фольклора.

Через несколько дней мы узнали и другие смешные истории. Кто-то — то ли лесник, то ли полевой сторож — стал разгребать устроенный нами костер, чтобы спасти кое-что из налоговых книг. Вдруг появились трое наших, и тот, бросившись бежать сломя голову, забился в ясли к общинному быку! «А ведь раньше боялся через площадь переходить, если бык не был на привязи!» — смеялись односельчане.

Другой, шеф реквизиционной комиссии, пытался улизнуть из села. Смотрит: здесь — пост, там — пост. Тогда он прибежал во двор к своему родственнику и залез в свинарник. «Если придут, скажи — там поросенок, а я захрюкаю: «хрю-хрю...» Шутники заставили его долго хрюкать. С тех пор и прозвали его «свиньей».


Брайко молчал. Мы понимали его без слов: он так ничего и не узнал про свою семью.

Вдруг что-то обожгло мое правое ухо. Я инстинктивно схватился рукой за больное место. Разговор оборвался на полуслове. Я обернулся. Мустафа, смуглый Мустафа стал пепельно-серым. На лице — крупные капли пота. В руке он сжимал старинный пистолет, дуло которого было направлено в мою сторону. Только теперь, увидев лицо Мустафы, я испугался. Пуля прошла в каком-то миллиметре от моей головы...

У нас был неписаный закон: не пользоваться непроверенным оружием! Но люди жадно тянулись к каждой новой винтовке или ружью.

Нехватка оружия, конечно, не могла служить оправданием в таких случаях, тем не менее не всегда удавалось сдержать эту тягу. И бывали несчастья. Однажды опытный командир ранил своего товарища. Хорошо, что ни разу это не имело трагических последствий.

Митре выхватил у Мустафы пистолет. Разъяренный Митре не мог произнести ни слова, только размахивал пистолетом под носом у Мустафы.

— Поздравляю с днем рождения! — с церемонным поклоном пожал мне руку Караджа.

— Э, вот это да! А пистолетик-то солидного калибра. Еще немного, и разнесло бы тебе голову! — утешил меня Данчо.

Это было сказано по-мужски. Для такого бойца, как Мустафа, этого было вполне достаточно, чтобы все понять.

В мае сорок четвертого года мы попали в окружение. Лежим в лесочке на Гылыбце, у шоссе. Вокруг снуют остервенелые солдаты бронеполка. Страшно подумать, что будет, если они обнаружат нашу небольшую группу, насчитывающую всего тридцать человек. Я залег за орешником. Пятеро солдат медленно пересекают поляну, идут в нашем направлении, все ближе и ближе... Я поднимаю дуло. Выстрел выдаст нас... но делать нечего, и я нажимаю спусковой крючок... «Тык» — раздается лишь тупое «тык»... и в то же мгновение из-за листвы показывается Мустафа. Он был в карауле и появился с самой неожиданной стороны. Я опустил винтовку и рухнул щекой на приклад. Мою грудь сотрясали глухие рыдания.

Как хорошо, что в тот момент я оказался плохим бойцом и от волнения не снял предохранитель с боевого взвода!


В такой день нельзя без песен! И хотя ремни ранцев врезались в плечи, стоило Желязко Баткину запеть, как все подхватили:


По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед...

Пусть мы не дивизия, но тоже стремимся вперед.

По долинам и по взгорьям... Какой мягкий, открытый пейзаж! Далеко-далеко изгибается Средна Гора, сейчас желто-красная. А дальше — синева. Внизу светится Тополница, моя Тополница. Она лукаво прячется и будто улыбается. Мы все время держимся предгорий, поросших орешником, кизильником, вихрастыми дубками, мелколистным грабом. А если спускаемся в овраги, то неглубоко, где легче идти. Воздух прозрачен и чист, напоен густым запахом сухих трав и нагретой листвы. Вокруг тягуче-сладкое дыхание осеннего леса. Солнцу не можем нарадоваться. После того как мы побывали в снежных горах, тепло кажется особенно приятным! В предчувствии приближающихся холодов хочется побольше вобрать в себя солнечного тепла.

Идешь, думаешь о самом разном — и вдруг встает перед тобой образ Петрича. Невольно вглядываешься в какое-нибудь старое дерево — ищешь следы пуль. Мы не только читаем «Записки» и говорим о преемственности поколений, но всегда с волнением проходим по тем местам, где наши пути пересекаются. Это здесь где-то промчался «летучий отряд», и петричане ликовали всей душой, а потом отступали в замешательстве перед врагом. Здесь начался великий бой Апреля. «И уже прогремел первый выстрел. Каждый может себе представить, какое громадное впечатление должно было это произвести на людей, пятьсот лет находившихся в рабстве». Здесь Крайчо — знаменосец со своей четой разгромил турок, пришедших из Латицы через Колунларе в Радославово. «Кто может описать радость населения и четы? Только теперь болгарин узнает на деле, что и он чего-то стоит». И вот мы перед холмиком, с которого в «ясную весеннюю ночь» загрохотала первая пушка, изготовленная в петричевском арсенале. «Чугунное ядро, подталкиваемое пороховыми газами, грозно провыло в воздухе, подобно гудку локомотива. Отчаянно залаяли собаки в окрестных селах. Не известно почему, то ли испугались этого выстрела, то ли по другой причине, но турецкие войска, разбившие было палатки под Марковом, этим же утром отступили». В сущности, все, что произошло здесь, у Петрича, было прелюдией Апрельского восстания.

Мы сделали привал в небольшой дубовой роще. «Пировать так пировать!» — сказал Митре и разрешил не экономить продукты и поесть досыта. «Вот это да!» — зачмокал губами, предвкушая удовольствие, Баткин. Рюкваки были раскрыты, и через полчаса они заметно полегчали.

За трапезой Стефчо вдруг пришла идея:

— Послушайте-ка, давайте зайдем в Петрич!

Это предложение было настолько неожиданным, что сразу никто ничего не сказал. Оно было воспринято нами как шутка.

— Почему бы нет? Где сказано, что в один день нельзя осуществить две операции?

Некоторые товарищи высказали сомнение: вся полиция поднята на ноги, нас ищут, охрана усилена...

— Послушайте, они не могут предположить такого нахальства! Как раз сейчас полицейские либо ушли из села, чтобы нас преследовать, либо деморализованы вконец! — все более увлеченно говорил Стефчо.

И он нас зажег своей идеей. Однако надо было провести разведку. Мы пошли разными дорогами. Я отправился вместе со Стефчо. По пути нам попались пастухи, пасшие буйволов. Мы завели с ними разговор издалека: идем, мол, к Панагюриште. А они нам сразу «Общинное управление у самой реки». Мы спрашиваем, сколько займет путь до села Мечки, а они в ответ: «Мандра завалена сыром. Он уже созрел. Каждый день можно прийти и забрать его». — «Далекая нам предстоит дорога, нельзя нам отвлекаться». — «Ну ладно, вы свое дело знаете, а эта мандра стоит сразу же за общинным управлением».

По ровной пыльной дороге мы спустились к берегу Тополницы.

У брода догнали запряженную волами телегу, и крестьянин перевез нас через реку. Он с удивлением смотрел на повстанцев, которые, как дети, радовались возможности прокатиться.

Группе, которая получила задачу перерезать телефонные провода, предстояло пересечь Тополницу чуть ниже, где брода не было. Наступило небольшое замешательство. Искать мост? Попытаться перейти реку? И вдруг Павле высоко поднял винтовку над головой и устремился в воду. Маленький, слабосильный, он с трудом преодолевал течение, но продолжал путь. Бойцы замерли в напряжении, даже обычных шуток не слышно. Решительность Павле принесла ему признание товарищей. В походе его сильно мучила грыжа, он ворчал и ругался. И когда сгибался от боли в три погибели, некоторые были склонны считать его притворщиком. Однако сейчас, когда никто не осмелился полезть в воду, Павле сделал это первым просто и естественно. Когда он выбрался из воды, его брюки гольф напоминали два наполненных водой баллона, размокшие цырвули из сырой кожи скользили по камням. И все вдруг поняли, что знали Павле недостаточно хорошо.

Наша тактика в этой операции заключалась в том, чтобы войти в село со стадом буйволов. Я впервые входил в состав штурмовой группы, и на душе у меня было тревожно: «Всякое бывает! Самое главное, чтобы не попала в меня какая-нибудь шальная пуля, прежде чем войдем в село...» По мере приближения к селу тревога усиливалась. Мы шли вместе с ревущими буйволами, коровами и ослами. Длинноухие лягались, волы бодались друг с другом. Приходилось быть начеку, чтобы не погибнуть в этой толчее жалкой смертью.

Мы были уже у самой реки, когда в лучах заходящего солнца увидели на дороге у села пушистое облако пыли. Вся чета вступала в село одновременно. Штурмовая группа (Митре, Стефчо, Здравко, Орлин, Мильо, Асен и я) опередила остальных всего на десяток шагов. Кто перескочил через забор, кто проскользнул в ворота — и вот мы возле общинного управления. Какой-то жандарм выглянул из окна и спрятался. Послышался лязг ружейного затвора, но благоразумие все же взяло верх: жандарм сдался, не оказав сопротивления. Другие бойцы в это время заняли здание почты, схватили лесника и полевого сторожа; на дорогах, ведущих из села, выставили посты.

Я испытывал небольшое разочарование. Я понимал: хорошо, что события разворачивались в нашу пользу и мы не понесли потерь... Однако меня охватил боевой пыл... Не хочу выдавать себя за более храброго, чем я есть в действительности, но таков уж человек, особенно когда все хорошо.

Бойцы, выполнив свою задачу, по двое отправились побеседовать с людьми. Коце внимательно просматривал найденные в общинном управлении документы. Нельзя было их все просто так выбросить или сжечь. Прежде следовало ознакомиться с ними, а это была, как говорил Брайко, интеллигентная работа. Мы уничтожали налоговые книги, реквизиционные списки (чтобы власти не знали, с кого что требовать), тетради, где записывались штрафы и повинности. Однако документы, подтверждающие права крестьян, мы должны были сохранить. Нас очень интересовали секретные архивы: из них мы узнавали о полицейских распоряжениях, касающихся борьбы с нами, о наиболее ретивых управляющих, о донесениях предателей... Не просто было решать, что делать с деньгами. Теперь, когда история показала значение партизанского движения, каждый может сказать: «Надо было — брали!» Однако тогда, задолго до того как мы появлялись где-нибудь, там уже вовсю распространялись сказки, будто мы — разбойники, всех грабим и убиваем... И мы испытывали очень неприятное чувство, когда брали деньги.

В Радославове деньги в общинной кассе предназначались для уплаты крестьянам за реквизированный у них скот, и партизаны денег не взяли, как не тронули они и сыр, который власти должны были раздать населению.

В общинном управлении находилось несколько крестьян. Они с некоторым удивлением смотрели на происходящее, но своих чувств не выдавали. В душе они, конечно, ликовали, видя этот разгром. Однако, когда Коце попросил их вынести книги наружу, они перемигнулись и попятились от бумаг. Комиссар хотел было прикрикнуть, но понял, в чем дело: ведь мы уйдем, а они останутся, и когда появится полиция...

— Чего вы смотрите? Мы же все ваши недоимки аннулируем! — пнул Коце кучу бумаг.

Крестьяне рассмеялись и начали помогать, однако за каждую бумагу они брались так осторожно, будто боялись поранить руки (хорошее вы дело делаете, но лучше бы без нас!). Многолетний страх сковывал их сердца. Что говорить о них, когда я сам, раздавая сыр и сжигая налоговые книги, испытывал нечто подобное... Шутка ли, ведь мы разрушали государство! Однако я, торжествуя, еще больше раздувал костер: пусть горит ярче!

Я прошел по селу. Оно было небольшим. Почти у самого управления Тополница делала поворот. Там был высокий мост. Перед ним — дом Нено Гугова, председателя революционного комитета, участника событий в Оборище. На том берегу, у самого моста — почта, чуть пониже — мандра. В сумерки поросший лесом холм за селом казался выше и круче. За ним в просвете — скалистая горная вершина.

На станции висел все тот же известный всем плакат — огромное ухо на кирпичной стене и солдат, приложивший палец к губам: «Тс-с! Шпионы подслушивают и подсматривают!» Я хотел было сорвать его, но потом подумал, что этот большой лист бумаги еще может пригодиться. На стене сверкала огромная буква «V».

— Что это? — спросил я, чтобы испытать одного из петричан.

— Э... эта рогатка? Один ублюдок их здесь царапает.

Не очень-то лестным был этот отзыв о символе победы Гитлера.

Бай Михал, Орлин и Тошко широко распахнули двери мандры. Каждый должен был взять по большому кругу сыра, а сверх того сколько сможет. Говорят, что глаза у человека завидущие, однако сколько мы были в силах унести из этих четырех тонн сыра? Петричане тоже приходили сюда по два, по три раза. Особенно усердствовали дети, для них все это было своего рода чудом.

Глашатай обходил Петрич и созывал людей на сход. Село раскинулось широко, и не каждый знал о том, что произошло. Площадь у моста заполнялась народом. Шли мужчины, женщины и дети, старые и молодые. Женщины живо обсуждали события, мужчины вели себя более сдержанно.

Коце, невысокий, с продолговатым лицом, острыми скулами, большим лбом и молодыми, удивительно молодыми и светлыми глазами, звонко чеканя слова, старался добраться до сердца каждого петричанина. На нем болтались брюки гольф, в которых свободно мог уместиться еще один такой же, как он (петричанки наверняка скажут: «Боже, какой щупленький!»). Коце поднимает руку, рубит ладонью воздух, клеймит врагов, призывает к борьбе. Вот уж никогда бы не подумал, что он может быть таким пламенным и страстным оратором. Впрочем, чему удивляться. Он ведь сын старого революционера, коммуниста из Македонии, воспитанник Софийского РМС...

Мы пришли в день народных будителей. Это они начали обучать бедноту грамоте и привели наш народ к великим дням апреля 1876-го. И пришли мы в Петрич, «один из главных центров восстания», где гремел голос Бенковского, где женщины и девушки с песнями копали окопы. Коце благодарит и воодушевляет петричан, напоминает слова Захария Стоянова: «Бедные! Они стоят на первом месте среди тех сел, которые на своем пепелище заложили основы болгарской свободы!..»

Я смотрю в освещенные пламенем костра лица, стараюсь понять, есть ли и сегодня здесь настоящие петричане. Бедность страшная. Это чувствуется и по одежде, и по запавшим глазам, и по тому, как живо откликаются люди на каждое слово о грабежах, чинимых властями. Старушка, повязанная черным платком, приложила к уху ладонь, чтобы лучше слышать. Здоровяк мужчина, настоящая гора, по-детски доверчиво улыбается. Две тетушки, взявшись под руки, то и дело подталкивают друг друга локтями и переглядываются. Невысокий старичок поднимает вверх руку, в которой держит свою кожаную шапку, будто мелкую глиняную миску, и кричит: «Правильно!» В глазах юношей, обнявших друг друга за плечи и будто приготовившихся фотографироваться, играет пламень костра и огонь души. Вот мальчуган в порванных на коленях брюках. Его вихры взлохмачены. Он с трудом обхватил круг сыра, подпирает его животом (в круге-то двенадцать кило!) и, сверкая глазами, показывает на него товарищу. Этот петричский бунтовщик мог бы отнести сыр домой, но не хочет ничего пропустить. Брайко взял на руки одну девчушку и пытается ее поцеловать. Она уклоняется от него и смеется. Ни одно лицо, освещенное пламенем костра, не кажется безразличным. Может, кто и бросает враждебные взгляды, но не осмеливается вслух выразить своих чувств. Хлопать в ладоши не было принято. Свое одобрение собравшиеся выражали криками: «Правильно!», «Так и давай!» и т. д.

Я невольно проводил аналогию. Да, мы далеки от того мощного всеобщего восстания, но в некотором отношении мы сейчас лучше организованы. Мы идем другим путем. Наши будни не столь романтичны, но... Правда, многое мне еще было неясно.

И петричан, и нас охватило волнение. Это и понятно: сейчас перед всем селом свободно произносились слова, за каждое из которых ставили к стенке. Открыто, как никогда, люди слушали правду о положении на фронте, о варварстве фашистов и скорой победе над ними, о бессилии властей, о будущей справедливой жизни...

Мы не знали, существует ли в Петриче партийная группа, и, глядя на лица людей, я спрашивал себя: «Может, вот этот человек — коммунист?» Никого нельзя было спросить об этом, да никто бы тебе просто так и не сказал: ведь коммунисты были в подполье! Однако я видел, с каким доверием слушает нас большинство.

Когда Коце спросил, как поступить со старостой, воцарилось молчание. Однако глаза людей не зажглись злобой. Низкого роста, полный, староста стоял у костра. Пот струился по его широкому лицу. Он казался безучастным и даже вызывал жалость. Смирился ли он со своей судьбой? Или считал, что за ним нет никакой вины? Раздался чей-то голос: «Разве о старосте скажешь что-нибудь хорошее?» Кто-то сказал: «Ну, человек он неплохой». А третий посоветовал: «Дайте ему хорошую проборку, чтобы помнил». Так мы и сделали: строго поговорили со старостой, и он обещал не обижать селян. Слово свое сдержал.

Ко мне подошел высокий, подтянутый петричанин в светло-коричневом костюме. У него было очень худое лицо и большое адамово яблоко, которое так и ходило ходуном. Незнакомец отвел меня в сторону:

— Послушай! Ну и наивные же вы люди!

Меня задели его слова, но надо было прислушиваться к голосу народа, и я сдержался.

— Скажи, в чем дело?

— И скажу! Ну разве спрашивают перед всем селом, убить старосту или нет? Если кто и скажет: «Убивайте», завтра об этом доложат властям! Так вам правды не узнать.

— Ну, хорошо! А староста заслуживает того, чтобы его убили?

— Нет. Он не враг... Но я вам это говорю, чтобы в другом селе вы не допустили ошибку. О таких вещах спрашивайте людей с глазу на глаз!

— Ты прав, спасибо! — И я пожал ему руку.

«Он совершенно прав! — согласился потом и Митре. — Видишь, все время приходится учиться!

Медленно горели общинные документы. Дети, размахивая прутьями, выбивали из костра рой искр и прыгали через него. И один какой-то великан — петричанин (я сильно подозревал, что его развеселили «красный Петко» или «белая Рада»[72]) вдруг вскочил и затянул, как в хороводе:

— Глянь, глянь, глянь, все налоги уплачены! Ох ты, голова моя буйная...

Было уже поздно, и нам надо было отправляться в путь. Вся чета, кроме поста, выставленного на дороге, по которой нам предстояло уйти, выстроилась. Наверное, одинаковые события порождают одинаковые чувства. «Зазвучали патриотические песни, без которых не мыслили себя повстанцы — участники Апрельского восстания». Так и мы затянули «Ветер воет» (с поправкой: «чья душа полна отваги, имя чье — чавдарец»), «Вставай, вставай, юнак балканский». Те, кто знал слова, пели вместе с нами. В этом дружном хоре звучали и голоса петричан. А когда мы запели «Ботева и Левского земля», все стали серьезнее. Даже мудрые старцы, видимо, до конца поверили теперь в нашу борьбу, ибо только великая борьба рождает свои песни.

Митре провел перекличку в своем духе — торжественно, как на плацу, и мы не преминули прокричать, что первая чета ждет в указанном месте, а третья находится в засаде у Смолско. Сделали мы это, чтобы ввести в заблуждение врагов и вдохновить своих. Мы тоже кое-что понимали в стратегии Бенковского!


Год назад мы ездили в Цоньо в Петрич. Шли вдоль Тополницы. Спросили одну молодую женщину, она ничего не помнила, спросили вторую — то же самое, а третья оказалась не из Петрича. Нам стало грустно. Неужели все забыто?

Вошли в корчму. Назвали себя туристами и начали разговор издалека. Мужчины заговорили: кто постарше — рассказывал, что видел; кто помоложе — что слышал. Самое главное, все были искренними. И я понял: память о той ночи жива. Громких слов никто не говорил, но чувствовалась необыкновенная взволнованность.

Мы хотели узнать, что произошло, когда ушли партизаны. «Панчо, который бил в барабан, исполосовали в кровь...» — сказал один. «Потом его долго держали в ванне, — рассказал другой, — в соленой воде. Он легкий, все всплывал, как вербная ветка, так его им приходилось прижимать...» — «А помнишь, как офицер ездил верхом на таком-то (они назвали имя) и все дергал его за усы, как за поводья?» — «Взял — не взял сыр, а на каждый дом наложили по тысяче левов штрафа. Отобранный назад сыр сожрали». — «Ну и мерзкие же бывают люди! Одна женщина была в ссоре со Стояном. Так она его оклеветала, будто он помогал лесовикам, и того зверски избили. Потом он тоже мокнул в рассоле...»

Было десять часов утра. Воскресенье, и еще лимонадное время. Представляю, что бы мы услышали вечером, когда люди навеселе...


Дружба дружбой, а у партизанской войны свои законы. Мы разговаривали с петричанами так, чтобы все поверили, что мы ушли в Средну Гору. Это казалось самым логичным. И самым легким. Однако мы поднялись на холмы к северу от Петрича, спустились к Мирковской равнине, а затем взобрались высоко в Балканы. Это был очень быстрый и тяжелый переход. Шли мы из последних сил, но никто не унывал. По шоссе София — Пирдоп метались лучи фар полицейских машин. Мы злорадствовали: завтра полицейские в Средне Горе будут ломать головы над тем, куда мы девались. Вот что значит маневренность — необходимейшее качество для партизан! И полицейские наверняка решат, что действовали две четы.

Мы остановились в Биноклевом ущелье. Для мирковчан оно — Арамово ущелье, а мы его переименовали, потому что потеряли там как-то бинокль. Уставшие, мы заснули беспробудным сном...

На следующий день встали поздно, с головной болью, но вчерашнее бодрое настроение не покинуло нас. У каждого было что рассказать, и каждый считал свой рассказ самым важным. И радославчане, и петричане интересовались буквально всем: где мы живем, что едим, с мылом ли моемся или с глиноземом, болеем ли и есть ли у нас зубной врач.

— Отвел меня в сторону один дяденька и все пристает: «Русские с вами есть? Не может быть, чтоб не было! Ты мне должен сказать. Я не какой-нибудь шпион... Скажи, чтоб мне легче на душе стало!» — рассказывал Нофчо (или Ножче), тихий, но храбрый парень, на редкость красивый и лицом, и сердцем.

Вроде бы простое дело, но оно оказывалось не таким уж простым: мы вовсю говорили о надеждах, которые возлагали на Красную Армию, но как объяснить, что пока с нами нет красноармейцев. А это надо было объяснить людям, чтобы они знали сегодняшнюю обстановку, тем более что враг и без того из кожи лез, распространяя слухи, будто партизанским движением в Болгарии руководят прибывшие из-за рубежа агенты.

— И что ты ему сказал? — спросил Митре.

— Этому старичку так хотелось, чтобы среди нас оказались красноармейцы, что я не выдержал. Рассказал ему о Ванюше. Уж очень честные были у него глаза.

— Хорошо ты ему ответил! — согласился Митре. — Пусть и наши порадуются, и у врагов коленки потрясутся!

Баткин восторженно, с переливами выговаривая «р», возвещал:

— Душа у меня радуется от таких разговоров с людьми. Сначала ты его прощупываешь, и он тебя — что, мол, это за птицы лесовики. А когда разговоришься!.. Чувствуешь, что и в самом деле беседуешь с народом.

— Ну и сила же мы, братец! — перебивает кто-то рассказ Баткина его же любимым изречением.

— Просто чудо, братец!

Вначале подобных встреч опасались: не скомпрометирует ли себя какой боец неверным словом или грубой шуткой? Не помню, чтобы такой случай когда-либо имел место. Мы все больше понимали огромное значение подобных бесед и специально готовились к ним, чтобы быть в состоянии ответить на любой вопрос. Цель собраний, которые мы проводили в селах, заключалась в том, чтобы разъяснить народу важные вопросы. Самое главное — надо было расположить людей к откровенности. А это было совсем не легко: одни боялись, другие скрывали свои чувства, однако большинство старалось понять нас.

Так мы осуществляли широкую, абсолютно необходимую разведку и получали верное представление о мире, большом и малом, и о людях, иначе жизнь в горах могла бы породить в нас беспочвенные иллюзии или надуманные опасения.

Биноклево ущелье не было волшебной горой, где бы мы могли забыть обо всех невзгодах, но каждый старался найти выход охватившим его радостным чувствам. Орлин, опершись на локоть, улыбался своим мыслям. Караджа сосал сигарету и подмигивал мне:

— Медовуха, братец. Полный рюкзак самого крепкого табачку!

Бойка шептала что-то Лене, а та прятала смеющееся лицо в воротник своей штормовки. Павле и Мустафа затеяли борьбу на траве.

Брайко крутил ус. Все знали, что сейчас последует критика наших действий.

— Зачем мы дурачили людей, говоря, будто в чете есть испанец? Очень не люблю я пустую демагогию!

— Да что ты, Брайко? — возражает бай Михал. — Пусть наш интернационал будет полнее: есть болгары, русские, евреи, армяне, пусть будут и испанцы.

Кто-то разъяснял, что испанцами называют всех бойцов интернациональной бригады. Митре, будучи в прекрасном расположении духа, залился смехом:

— Вот тебе и шоп!.. Испанец!

Даже Брайко рассмеялся.

Это были не те люди, что прошлым летом, и не те ворчуны, какими казались вчера вечером. Будто прошли годы... Это были победители, какими бы скромными ни были их победы. Жизнь для них со всеми ее многочисленными невзгодами приобрела смысл.

Митре сказал Стефчо:

— Очень нам повезло, что все прошло гладко! Однако без настоящей разведки рискованно!..

— Будем их колотить! Нельзя им давать опомниться!

— Будем колотить, но ведь ты знаешь: повадился кувшин по воду ходить, тут ему... Может случиться беда, если они нас подкараулят. Разведка и только разведка! Вот что я тебе скажу...

— Совершенно согласен! Только нельзя тянуть волынку. Мы должны бить их дерзко и внезапно.

Какое совпадение! Тот день был его днем, днем самого великого из нас. Замечательный праздник народных просветителей — и Бачо Киро. Первое ноября. В этот день обычно собирались все просветители и революционеры, жившие в тот темный и в то же время светлый период болгарской истории — от Афонского зова до восхождения на Вол[73].

А наш Бачо Киро вобрал в себя, кажется, все: он был учителем, революционером-просветителем, поэтом, организатором восстания, заместителем командира четы. Этого человека не испугала даже виселица...

В четырнадцать лет он становится на путь просветительства, бросает учебу в школе и начинает сам учить детей. Бачо Киро увлекает детские сердца чтением древнегреческих мифов и стихов Ботева, открывает крестьянам правду жизни в основанном им самим читалище и за свои убеждения попадает в тюрьму.

Он не оставил нам бессмертных стихов, но мы-то знаем, как призывно тревожил он сердца своими виршами, даже той поэмой о далекой франко-прусской войне. А как глубоко западали в душу его молитвы! Вот одна из них:


Дай мне, боже, еще хоть немного пожить,
За милую свободу кровь свою пролить...

Бачо Киро, поэт и человек, — это элегия, даже когда он стремится писать филиппики. Однако это элегия гневная и призывная! Как-то трудно мысленно связать то опасное, огромное дело, которому он себя посвятил, с человеком небольшого роста, с его мечтательным взглядом, нежной душой, скромной речью и тихой походкой. Стоит ли говорить, каким он был организатором! Ведь только из своей Белой Церкви[74] он повел на бой за далекую свободу 103 повстанца. А ведь он был отцом пятерых детей. Такого самопожертвования не совершил никто из нас.

И он начал свой путь в бессмертие — от овеянного легендами Дряновского монастыря к тырновской виселице, а потом к нам, в Лопянский лес, через года, что идут вереницей. Под предводительством попа Харитона, Бачо Киро и Петра Пармакова четники на девять дней превратили монастырь в свободную, гордую, погибающую, но вечно живую республику. Пусть огненный град пуль, пусть смерть за стеной глядит десятью тысячами озверелых лиц, Бачо Киро — под знаменем! Его рука — на плече каждого бойца. Своей песней он заглушает грохот и вселяет надежду — если не на жизнь, то уж точно на бессмертие!.. Бачо Киро — неповторимый политкомиссар!..

Разве его испугать виселицей? «Мы выполнили свой долг. Пушка гремит, и Европа слышит. Европа и Россия вмешаются. Свобода придет!..»

И кто, как не он, на суде возьмет всю вину на себя, чтобы защитить товарищей и честь народа?

Казалось, все, что мог, он совершил в этом мире. Нет, осталось последнее — венец: подняться на вершину Левского и погибнуть, не склонив головы. Почему до сих пор не изобразили его художники таким? В белой рубахе, исполненный достоинства, он низко кланяется народу и говорит прощальные слова...

...Думали ли обо всем этом бачокировцы, когда давали своему отряду его имя? Теперь после радославовского и петричевского дня мы вправе носить это имя.


ХОРОША НОЧЬ — С ЛЮДЬМИ


В путь! Снова в путь. Все время в пути — такова была жизнь апостолов.

Всем в чете имени Бачо Киро хотелось отдохнуть, привести в порядок одежду и белье, помыться, но нам предстояло спуститься вниз. Такие походы были трудными, и многие опасности подкарауливали нас на глухих тропках, однако общение с людьми искупало все.

Мы отправились в путь со Стоянчо, апостолом молодежи. В Лопянском лесу, высоко над нашей землянкой, вдруг заметили пестревшие листовки. Мы бросились к ним, будто кто другой мог опередить нас. Большие плотные листы, окантованные красной полосой, приятно пахли типографской краской. «Статья Георгия Димитрова!» — в один голос воскликнули мы. Наши глаза бегали по строчкам, стараясь сразу же схватить главное.

«Два пути лежат перед Болгарией: или продолжать идти с Германией, или порвать с ней и начать осуществлять свою, самостоятельную политику.

Первый путь означает передачу болгарской армии в руки немецкого командования... физическое истребление сотен тысяч болгар... массовые бомбардировки... полный военный разгром и новую, несравненно более страшную... национальную катастрофу.

Второй путь означает освобождение Болгарии... сохранение ее людей... обеспечение ее свободы и независимости.

Но для этого... народ и армия... решительно встать против управляющей страной гитлеровской агентуры... подлинно национальное правительство...»

Потом мы прочитаем слово в слово. Сейчас важно получить общее представление. Мой глаз, привыкший к печатному слову, сразу же выхватывает несколько опечаток: кое-где «э» вместо «е» и «ь» вместо «ъ». Ясно, это русская типография... Когда же прилетали самолеты? (Внезапно охватывает чувство сожаления, что мы их не видели.) Прямо оттуда, из Москвы? (И радость, конечно, наивная: Георгий Димитров знает, что мы в этом лесу, и специально для нас направил сюда самолеты!)

Трудно передать чувства, охватившие нас. Мы редко называли имя Георгия Димитрова, как что-то очень сокровенное. И хотя мы находились в нашем родном лесу, и хотя рядом со мной был такой сердечный человек, как Стоянчо, ни я, ни он не нашли, что сказать друг другу. Мы только обнялись, а потом собрали все листовки...


Мы спускались к Челопечу. В темноте, когда того и гляди свалишься с каменистого откоса, не до разговоров. Мы чувствовали рядом друг друга, и я вдруг подумал: «Как мало, в сущности, я его знаю!..»

Впервые я увидел его, когда пришел в лагерь под Мургашом. Тогда, на рассвете, лишь некоторые приподнялись при моем появлении и опять улеглись. Стоянчо приводил в порядок свой рюкзак. Смуглый, с красивым, еще по-юношески свежим, но мужественным лицом, с миндалевидными глазами, высоким лбом. Усики ему не шли, и я подумал, что он их, видимо, отпустил, будучи на нелегальном положении, чтобы изменить свою внешность. Мне показалось даже, что я уже видел где-то его вещи.

— Вы знакомы с Мартой, товарищ?..

— Называйте меня Стоянчо. Знаком. А что?

— Кажется, у нее я видел ваш багаж.

— Возможно. Он чуть было не пропал.

Усмехнувшись он продолжал заниматься своим делом медленно, старательно. Тогда он показался мне замкнутым, и разговор оборвался...

В Лопянский лес он пришел недавно. Всегда молчаливый и серьезный, однако никто бы не смог упрекнуть его в том, что он важничает. А у наших было острое чутье: любого раскусят... Во время нашей беседы, когда я знакомил его с Пирдопским краем (он отвечал за РМС во всем Чавдарском районе), Стоянчо слушал внимательно, и по его кратким вопросам мне стало ясно, что он сразу же понял главное...

— Вроде бы мы уже в селе, — шепотом произнес Стоянчо.

— Да. Наш человек живет поблизости.

Через сад — во двор. Затявкала собачонка. Бай Сандо сразу же вышел. В доме горел свет.

— Ну, давайте, где вы потерялись?

— Здорово, бай Сандо! А мы и не терялись!

— Ну да! Я все знаю... и про Радославово, и про Петрич.

Мы вошли — и... я воскликнул про себя на манер бай Сандо: «О, боже мой!..» Около десяти парней застыли на своих местах, будто собачий лай их парализовал, и во все глаза смотрели на нас. Мы были буквально ошарашены и продолжали стоять у дверей. Бай Сандоподтолкнул нас:

— Ну, поздоровайтесь с ребятами! — И, обращаясь к своим друзьям, стал знакомить: — Это Андро, а этот товарищ... Смотри-ка, это другой, не Миньо.

— Стоянчо, — сказал я.

Смущение ребят прошло. Они энергично пожали наши руки и готовы были, конечно, даже обнять нас, но, наверное, подумали, что мы не терпим нежностей. Здоровенные деревенские парни! Некоторые в пиджаках, но большинство в толстых фуфайках. Волосы ежиком, руки шершавые, как напильник. «Здорово, товарищ!» — рокочут одни, другие говорят по-русски: «Здравствуй, товарищ!»

Бай Сандо смотрел на них с гордостью, будто они все были его собственными детьми.

Мне вдруг стало не по себе (но я не подал и виду): конечно же, они ждали не один вечер, и, если бы их выследили, могла бы произойти непоправимая беда... Однако они были преисполнены такой гордостью, что я невольно подумал: «Такие встречи действуют на них сильнее, чем слова. Только собираться надо где-нибудь подальше...»

— Эй, Стоянчо! Раз бай Сандо собрал челопечских кавалеров, расскажи им, на какую свадьбу мы их приглашаем. Хотя следовало бы сначала спросить нас, сватов...

— Ну ладно уж, — с мученическим выражением простонал бай Сандо.

— А ты выйди покарауль, чтоб не пришел кто незваный...

Тот, кому это было сказано, надел резиновые боты и, явно расстроенный, вышел: жаль было пропустить такую беседу...

Это было собрание ремсистов. Стоянчо беседовал с парнями просто. Умел он это делать: где шуткой, где интересным сравнением, далекое он делал близким. Говорил глуховато, слегка в нос. Горожанин, он стремился говорить языком местных парней, и ему это хорошо удавалось. Они слушали, наклонившись к нему. Прекрасные дети замечательного села! Челопеч знал гайдуков, встречался с Левским, поставлял порох в апреле 1875 года, потом стал столицей Сентябрьской республики в нашем Среднегорье. Пусть только один день, но здесь развевалось знамя революции! Здесь вместе с этими ребятами и в каждом из них жил Марин Тодоров. Он сам, его подвиг формировали их. И ребята сердцем стремились понять те задачи, которые выдвигал перед ними Стоянчо: новые ремсисты, оружие, разведка...

— А если... нам прийти к вам? — спрашивает один русоволосый с широким лицом и лукавым взглядом.

Стоянчо улыбается:

— Хорошо, что вы рветесь в горы. И этому тоже придет черед!

Сейчас было не время решать этот вопрос: приближалась зима, а ребятам здесь никакая опасность не угрожала. Мы посоветовали им, как действовать, чтобы не попасться в лапы врагов. Ребята просили передать привет товарищам, дали нам наказ бить фашистов. Уходили они по двое через калитку в саду или через ворота. Конечно же, мы раздали им те листовки, и они смотрели на них так, будто Димитров обращался к каждому из них лично...

Когда ушел тот, кто стоял на посту, я сказал:

— Бай Сандо, чтобы это было в последний раз, понял?

— О, боже мой! Как ты не можешь понять?..

— Я тебя понимаю, а вот ты меня нет.

— Ведь они хотят вас видеть!

— Хорошо, но не здесь. Всякое может случиться. Арестуют кого-нибудь...

— Да они — кремень! Режь их — слова не скажут.

— Пусть! И все-таки хватит, ладно?

— Ну уж если ты к кому привяжешься... Ладно, больше не буду!

Мы договорились, что на следующий день он пойдет в Радославово и предупредит бай Ивана Тренчева.

— А теперь я вас отведу к Цонко. Он давно уж этого добивается, да у него и поукромней.

Мы шли довольно долго. Дом бай Цонко находился далеко в горах. Если бы не подозрения полиции, лучшей базы не придумать! Бай Сандо что-то крикнул, и хозяин выскочил из дому. Он был босиком, в накинутом на плечи пальто. Когда здоровался с нами, руки его дрожали. Он пригласил нас в кухню.

— Эй, зажги свет, не видно ведь ничего! Цонко, чтоб тебе пусто было! Руки у тебя, что ли, отнялись?

Бай Цонко зажег лампу. Он был низкого роста, плотный, с большой головой. Моргал живыми, полными восторга глазами и смотрел на нас растроганно.

— Башковитый ты человек, бай Цонко! Дом в самый раз для партизан поставил, — сказал ему Стоянчо.

— Да, я...

— Чего ты трясешься? — хлопнул его по плечу бай Сандо. — То, говорит, приведи их, а теперь...

— Э-э, да ты... Я...

— Никаких «я», никаких «ты»... Мужчиной надо быть! Пусть даже нас перебьют, но другие останутся!..

Сандо был не прав. Бай Цонко дрожал от волнения. А кроме того, как не дрожать, если стоишь босиком и в одних кальсонах! Первая встреча с партизанами для всех была самой волнующей.

Бай Сандо ушел. Хозяин надел коричневые брюки, носки и, потирая руки, пригласил нас перекусить. Однако мы — представьте себе! — отказались: нам страшно хотелось спать.

— У меня вы в полной безопасности. Только уж, извините, уложу я вас на сеновале. Уж такое наше положение! — проговорил Цонко.

Вот чудак! Да для нас это лучше! В комнате чувствуешь себя беззащитным. Тем более что сеновал у него, в сущности, находился на верхнем еще не оштукатуренном этаже дома. Нам даже лестницы не потребовалось: по толстой виноградной лозе, через окошко без рамы — прямо в мягкое сено. Хорошо! Слышен любой звук! А в случае опасности можно выпрыгнуть или начать отстреливаться...


Наконец-то мы отоспались. На это у нас ушли почти сутки. Когда сидишь без дела, время тянется медленно, и за беседой можно его скоротать. И Стоянчо несколько неожиданно рассказал мне кое-что о своей жизни. Напрасно я считал его скрытным, он просто знал, когда и где говорить... Стоянчо повел меня в свое детство. Полное радости, оно протекало где-то в долине роз. Он не сказал, откуда родом, но позже я слышал, что Казанлык спорит с Розовцем, утверждая, что именно там родился и получил образование Стоянчо. Я понимаю, почему его так влечет в детство. О матери он вспоминает с большой нежностью, любовью. Он рано потерял мать и знал, что такое быть сиротой.

...Стоянчо приподнялся на сене, оперся на локоть. Говорит он оживленно. Кажется, он готов немедленно взяться за дело. Здесь ему тесно... Он немного помолчал и, смущаясь, продолжал с иронией:

— Интересно, что из меня получится? Много я скитался, много растратил времени впустую...

Я молча слушал. Заметив удивление в моих глазах, он продолжал:

— Так было! Некому было меня контролировать... Но партия сделала меня человеком.

Звучит высокопарно, не правда ли? Он же сказал это очень просто, как все, что говорил. Его признание не вызвало чувства неловкости, потому что это была не пустая декларация, а сама жизнь. Он был счастлив в этом чужом доме, лишенный собственного угла, лишенный каких-либо личных вещей, кроме винтовки, пистолета и рюкзака с листовками. Он был полон радости, которую давала ему опасная жизнь.

Позже мы узнаем, что у нас есть общие знакомые, наверное, мы встречались и в университете, и окажется, что он моложе меня только на два года.

В кырджалийской гимназии он становится ремсистом. Его исключают. Затем умирает отец. Стоянчо работает на стройке в Софии и учится. В это же время он — секретарь районного комитета РМС. На ротаторе своего дяди в центре Софии бессонными ночами до изнеможения печатает бюллетени и листовки. И все ему мало! Он намеревается с помощью «адской машины» собственного производства взорвать антибольшевистскую выставку. Только случайность помешала ему.

«Как я тебе писал, — пишет он своей девушке, — я усиленно, даже весьма усиленно читаю. В эти дни я занимаюсь ботаникой, запоминая бесчисленные латинские названия растений... В последнее время мне и ночью снятся латинские слова... Это будет настоящим подвигом, если я за двадцать дней сумею подготовиться по двум довольно обширным предметам». Мне это очень понятно, но как ему удалось найти эти двадцать дней? Странно было мне представить, что Стоянчо пишет о любви. Слушайте и вы, бачокировцы, эти слова: «Люблю тебя, Оленька. Очень... Не хватает мне тебя... Люблю тебя бесконечно...» Впрочем, почему странно? Ведь нежность была не чужда и всем нам. Как и его надежды.

«Ольга!

Поздравляю тебя с Новым, 1944 годом!

Желаю, чтобы Новый год принес долгожданное счастье!

И пусть я не забуду, что это счастье куется общими усилиями!»

Он не забывал этого, и сорок четвертый год принес счастье... Но помолчим теперь. Эта почтовая открытка свидетельствует также о его недюжинных способностях как художника: наковальня, один кузнец держит кусок металла, другой бьет молотом. Этот старый пролетарский символ ожил в скупых штрихах.


Бай Цонко все время заботился о нас, и мы ценили его заботу. Под вечер он остался с нами, чтобы поговорить и расспросить нас о многом. Настроение у него было отличное. В ходе разговора он кивком головы показал на наши винтовки:

— А почему вы не принесли эти штуковины с решетками на стволах?

Он имел в виду ручные пулеметы.

— Нет у нас их еще, бай Цонко.

Не тут-то было! Иногда и искренность оказывается бессильной. Бай Цонко обиделся:

— Вы, может, мне не доверяете? Ведь люди из Бунова и Радославова рассказывают: у вас было мощное оружие. Наверняка русское. Поэтому я вас и спрашиваю. Хочу посмотреть на русское оружие...

Наверное, в душе он очень обиделся. Ведь так и не поверил, что нет у нас такого оружия.

— Может, вы и правы, что всего не рассказываете. Хорошо иметь веревку длинную, а язык короткий.

— Ты совершенно прав, но мы от тебя ничего не скрываем.

Раз уж мы заговорили о конспирации, то сам бай Цонко стал ее строгим блюстителем, мы договорились и об условных знаках. Этот дом, как я уже сказал, был очень удобен для нас — и как база, и как место для организации засады. И мы договорились: если идем снизу — у канавы валяется корка от тыквы; если спускаемся с гор — на кустах терна висит короткая связка лука. Это знак, что опасности нет. В противном случае сматывай удочки! Бай Цонко страшно понравилась такая таинственность...

Однажды ночью мы возвращались из Радославова вдоль канавы. Корка от тыквы была на месте, и это значило, что путь открыт. Внезапно мы услышали голоса. Я выглянул из-за сливы: костер, около него огоньки сигарет. Стоянчо даже насчитал у костра нескольких человек. Ну, думаем, они явились уже после того, как бай Цонко положил корку от тыквы. Но почему засада устроена так наивно? Костер, громкие разговоры? Мы могли бы повернуть назад, но от усталости валились с ног. Мы замерзли, и наличие засады нас страшно разозлило. Ползком, то и дело замирая на месте и прислушиваясь, мы двинулись к костру. Еще немного... Мы бросаемся вперед — и... у костра никого. Выяснилось, что искры мы приняли за огоньки сигарет, а бульканье воды в котле, где варился картофель для поросенка, за людской говор...

Вспоминаю еще один случай. Не помню, как мы пришли в это место, где это было, когда. Помню лишь невысокий, густой сосновый лес. Светила луна. Собрались, главным образом, молодые люди — молодая партийная группа.

Мы уже привыкли к тому ореолу, которым окружали нас как бойцов партизанского отряда, хотя все время испытывали чувство неловкости. Когда тебе жмут руку, широко открытыми глазами смотрят в твои глаза и говорят тебе приглушенным голосом: «Ну, герой!», ты испытываешь чувство стеснения, и в то же время внутри тебя что-то поднимается (черт побери!), и ты начинаешь немного важничать (хорошо, если немного...). Даже в таких простых делах надо было обладать чувством такта, чтобы не испортить свою репутацию и не слишком бравировать своим молодечеством.

Вопросы, взаимная информация, последние новости. Потом задачи: подрывать поезда, уничтожать немецкие военные склады, истреблять гитлеровцев...

— Эх, где они, где они?.. Так мы здесь все и проспим! — вздохнул кто-то в темноте.

Просто анекдот: этот человек, высказав искреннее сожаление, что таких объектов у нас нет, сам того не понимая, вернул меня к реальности. Уж я ли не знал этот край? Был у меня и опыт. Я понимал, что пустые разговоры обескураживают людей. И какой черт дернул меня вести эту агитацию? То ли я устал, то ли у меня было плохое настроение...

Хорошо, что было темно и никто не видел, что я покраснел, как пион. Когда речь зашла о конкретных делах, оказалось, что кое-что сделать все-таки можно. Женская делегация может отправиться к старосте или даже в комиссариат в Пирдоп и потребовать увеличения пайков. А если написать и распространить листовки против реквизиций, против отправки наших войск в Югославию, Грецию и Россию? А горит ли шерсть? Горит. Почему же не поджечь ту, что собрана для гитлеровцев? В селе есть левые «земледельцы», их можно вовлечь в Отечественный фронт. Продукты, деньги, одежду, оружие — все это собирать как для партизан, так и для боевых вооруженных групп. Найти еще ятаков. Готовить молодежь, коммунистов, всех честных, смелых людей к тому, чтобы этой весной они вступили в отряд.

— Э, вон сколько, оказывается, дел! Было бы желание, — отозвался тот же самый голос.

— Только одних разговоров мало, нужно взяться как следует! — пробасил другой.

Я был уверен: эти люди возьмутся за дело как следует...


Бай Сандо идет впереди, разведует обстановку. Я знаю: молчание для него — труд не малый, но бай Сандо понимает — так нужно.

Вот и Радославово. Мы легонько постучали в ворота одного дома, прислушались... Этот дом тоже расположен очень удобно — на опушке леса, протянувшегося в сторону Челопеча. Выше него находилась лишь одна изба. Бай Сандо постучал в окно, подождал, потом постучал два раза, нетерпеливо. Послышался кашель, характерный для курильщика.

— Эй, Сандо, это ты? — Дверь открылась. — Входите, входите!

Через сени, между связками кукурузы, лука и перца, мы прошли в дом. С кровати в темноте поднялась жена хозяина, надевая через голову платье. Когда зажгли лампу, она схватила меня за рукав:

— Послушай, это ты был в тот день в селе? Когда я вам крикнула: «Бегите, идет полиция!»

— Я! — Меня обрадовало, что эта смелая крестьянка оказалась женой ятака.

— Хорошие вы мои! Никто тогда не пострадал?

— Нет.

— Пана, усади людей и угости, — волнуясь, проговорил бай Иван.

Мы уже привыкли к той тревожной возбужденности, которая охватывала людей при первой встрече с нами, и пытались смягчить напряжение шутками.

Широкая деревянная кровать, плита, маленький комод, окошко с железными прутьями. На круглом низком обеденном столе вскоре появились пышный белый хлеб, сыр, свиное сало, моченые и соленые овощи. И бутылка с ракией.

Бай Сандо поднял маленький стаканчик со словами:

— Ну, будем здоровы! Здоровье дороже всего, и чтоб работа наша шла!

Он «уважал» эту жидкость, как сказал бы Захарий Стоянов. Однако когда и я поддержал тост, предложенный хозяином, Стоянчо сделал большие глаза. Тогда я объяснил ему, что в наших краях гость может ничего не есть, но отказаться от предложенной хозяином ракии нельзя. Стоянчо в знак уважения к хозяину тоже поднял свой стаканчик.

— А вы, дорогие хозяева, в следующий раз ракию и вино не предлагайте! — наставительно сказал я.

— Так ведь самую малость, для аппетита! — ответил бай Иван.

— Да они ведь и капли в рот не берут! — кивнул в нашу сторону бай Сандо.

— Это почему же?

— Потому что у нас и без того аппетит в порядке, — ответил Стоянчо.

После того как мы перекусили, бай Сандо ушел, а хозяин стал устраивать нас на ночлег. Конечно, и здесь не обошлось без споров: зачем, мол, вам спать в сене. Однако партизанский закон был уважен. Мы договорились, что ранним утром бай Иван отправится в Пирдоп к своему знакомому Николе Евтимову, или, как мы его звали, бай Кольо.


После полудня из Пирдопа пришел Харитон Орозов, встревоженный и чем-то опечаленный. Увидев меня на сеновале, радостно закричал:

— Гошо!

— Здравствуй! Меня зовут Андро.

Он крепко обнял меня. Мы были не только соседями, но даже дальними родственниками.

— Гошо, живой?

— А ты как думаешь? Только запомни: меня зовут Андро. Ладно? Называй меня только Андро.

— Хорошо, Андро... Эх, Гошо, разве я думал, что увижу тебя? Что только о тебе не говорят!

— Пусть говорят. Как наши? Как мама?

Харитон никак не мог прийти в себя и никак не мог привыкнуть к моему новому имени. Какой там Андро, когда с детства знал меня как Гошо?..

Он пришел от бай Кольо, чтобы уточнить, кто ищет связь с околийским комитетом.


Мы пришли сюда не молиться. Здесь давно никто не молится, только овцы теперь оставляют свое подаяние — зернистое, твердое, поэтому, прежде чем сесть, приходится сначала хорошенько осмотреться. Нет ни икон, ни фресок. В монастыре, возвышавшемся над селом, тихо. Только снаружи гудит сухой ветер.

Стоянчо ведет их к вербняку.

Их четверо. Двое из них грузно опираются на палки. Их освещает пламя небольшого костра из щепок и стеблей кукурузы. Состарилась партийная группа. (Стоила Станчева и Петра Шентова найти не удалось, но и они были в таком же возрасте.) Можно ли вести этих людей в горы? Вряд ли, разве только бай Ивана... Я пишу эти строки и стараюсь припомнить, какими были тогда теперешние старики... Нет, тогда они не были старыми, просто, изможденные работой, такими выглядели...

Я прикрыл свой пистолет, чтобы не подумали, что молокосос хвастает. С молодежью мне всегда было легче. Позже люди будут говорить: как это тебе удавалось со стариками быть стариком, а с молодежью — юношей. Меня это несказанно обрадует, но тогда мне приходилось быть начеку.

— А ты был с партизанами, когда они приходили в село? — спрашивает один.

— Был.

— Хм!..

Не похоже, чтобы его это обрадовало.

— Не верите?

— Пана его видела! — вмешался бай Иван.

— Да нет... Я так...

Воцарилось молчание.

— Хочешь сказать, что ты лесовик? — говорит затем другой. Потом я узнаю, что его зовут бай Петр Данчев.

Я рассмеялся.

— Может, лесовик, а может, и партизан...

— Да ты не обижайся. Мы уж так называем.

— Ладно. Но почему «хочешь сказать»? Или ты не веришь, что я партизан?

— Кто знает... — тонким голоском выдавил из себя самый старший, и я вдруг вспомнил, что это бай Гецо Николов.

Я от души рассмеялся.

Но только я.

Стараюсь и так и этак — ничего не получается.

— Ну, ладно, — говорю, — займемся делом или нет?

— Каким делом?

— Вот тебе и раз!

Я понимал, что происходит какое-то недоразумение, но в чем же дело? Я горел от обиды. Их недоверие сбивало меня с толку.

— Видишь ли, парень, мы тебя не знаем, — начал бай Петр.

— Не знаете? Как это вы меня не знаете? Я — партизан, из четы имени Бачо Киро...

— Да и эта чета... — с трудом произнес бай Гецо.

— Что? Да вы!.. — Хорошо, что я вовремя сдержался и начал ходить взад-вперед.

— Мы думаем, что ваша чета — из правительственных войск. Вы входите в такое большое село, где столько всяких стражников, а вас никто и пальцем не трогает! Сидите здесь, можно сказать, полдня, Пирдон — рядом, а полиция ждет, когда вы отправитесь в Средну Гору. И появляется только тогда... Есть подозрение что вы — английские агенты...

— Это почему же? — прервал я бай Петра, чувствуя как комок подкатывается к горлу.

— Да ваш командир сам себя выдал. Он ведь сказал, что вы за дружбу и братство с Англией.

— И с Америкой! — успел лишь добавить я, сдерживая смех. Я понимал, что могу обидеть их, но не мог сдержаться. Мы все тоже сомневались в Черчилле, но эти-то стреляные воробьи!.. И какая фантазия!

Боятся? Может быть. Многие ведь забились куда подальше. Но сюда-то они пришли? Или не хотят браться за дело? Или чрезмерно осторожны? Все может быть, но такие глупости!.. Бай Петр и бай Гецо боролись за наше дело в 1923-м. Бай Иван участвовал в борьбе рабочих-нефтяников в Патагонии... Греют руки, протянув к огню. Лица то краснеют, то темнеют. Бай Петр маленького роста, высоко держит голову, чтобы казаться повыше. Бай Гецо, надвое перерезанный ремнем, выше всех ростом. Бай Христо Николов испытующе, в упор смотрит на меня из-под своих густых бровей. Может, мой смех изменил его точку зрения, но он не подает и виду. Бай Ивана мучила язва. Он забился в угол, и я не видел его лица.

Я наклонился к ним:

— Вы это серьезно?

Они молчали. Я не хотел напоминать им еще об одной встрече с ними. Сами они меня не помнили: с тех пор прошло уже три года, да и одет я был совсем иначе.

— Бай Иван, что тебе сказал человек из Пирдопа?

— Ну что! Харитон его узнал.

Они опять замолчали.

— Ты, Иван, пойдешь с товарищем (о, это уже прогресс!) к Кольо Евтимову, чтобы тот подтвердил его личность! — решил вопрос бай Петр.

— Сейчас, что ли, отправимся? — Мне было неловко говорить так с людьми старше себя, но обстановка вынуждала к этому. Я не имел права не защитить партизанскую честь, товарищей, наше дело. И я решил действовать.

— Давайте не будем играть в прятки! Что вы делаете здесь после комендантского часа? Если я правительственный агент, то вы уже в моих руках. Хотите провалить и Николу Евтимова? Околийский комитет? Провалите и их. Давайте делать дело, а потом будем изучать друг друга...

Стебли кукурузы тихо, чуть слышно потрескивали.

— Ну и дьявол, взял-таки нас в ежовые рукавицы! — вздохнув, проговорил бай Гецо.


Для чего я рассказал эту историю? Чтобы пошутить над людьми? Никогда бы я этого не посмел. Мы стали большими друзьями и остаемся ими по сей день. Однако как иначе сегодня люди поймут правду того времени?


Мы успешно обсудили предстоящие дела, а потом по-дружески разговорились.

— Ну хорошо, однако мне все же интересно узнать, почему они тогда так задержались? Говорят, полицейские нарочно прокололи шилом шины грузовика, не поймешь... — спрашивал бай Христо.

— По-моему, это не от большой храбрости. Кому хочется умирать раньше времени?

— И говорить нечего. Теперь те, кто говорил, что вы разбойники и режете всех подряд, сами начинают всего побаиваться.

Потом перешли в высокие сферы политики. Бай Петр Данчев сделал мне категорическое заявление:

— Знаешь что, товарищ Андро? Я должен тебе сказать, что не могу согласиться с роспуском Коминтерна.

— Так ведь, бай Петр, не я же его распустил.

— А ты не смейся. Я тебе это говорю, Чтоб ты передал выше. Разорить что-либо легко, а вот как потом наладить? Нет, я считаю это неправильным!

Я дал то же самое объяснение, которое получили и мы: коммунистические партии уже набрались опыта и сами могут определять свою политику; нельзя, чтобы их обвиняли, будто ими руководят из центра, который находится за границей...

— Согласен, но все же несправедливо это. Как-то обидно мне!

Многие люди высказывались так же эмоционально: для них Коминтерн был единой колонной коммунистов всего мира. Тогда мы не могли предвидеть, каким важным окажется это решение для развития коммунистических партий...

Как ни труден был разговор, я был рад. А почему, собственно, бай Петр Данчев, старый коммунист из села Радославова, не может иметь своего мнения по этому важному вопросу? В этом же наша сила!

В конце разговора бай Гецо отвел меня в сторону:

— Мне кажется, это ты приходил с Кольо Евтимовым? Ты провел тогда с нами беседу и сказал, что пришел из Софии?

— Ну, вспоминаешь?

— Знаешь, сколько я натерпелся, а ты хочешь, чтобы я сразу вспомнил, что было три года назад? Слушаю я тебя, и мне кажется, что ты из этих мест, нашенский.

— Все мы нашенские, бай Гецо, все, кто идет этим путем.

— Это так, но меня особенно радует то, что и из наших мест есть партизаны...

На прощание они говорили мне, перебивая друг друга:

— Ты прости, что так получилось... Но мы же беспокоимся не только за себя... Поэтому так тебя и испытывали...

Земля мягкая, сухая. Чернеют пары, темнеют луга, обсаженные вербами и тополями. В лужах трепещется отражение луны. Это Старая дорога — путь, который ведет через Златицу и Пирдоп к Лыжене.

Я тихо насвистываю марш из «Веселых ребят». Второй день звучит он во мне и вокруг меня. Наверное, случалось такое и с вами? И день, и два, и неделю наполняет вас одна мелодия, напеваешь и слышишь только ее. Иногда это бывает неприятным: или песня тебе противна, как эта заразная «Лили Марлен», или ее повторение тебе надоедает. Не всегда помогает и совет одного из героев Марка Твена — передать заразу другому, чтобы отделаться от нее. Но сегодня и шаг невольно делается шире, и дышать легче. «И тот, кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет!» Хорошо сказано. Хочется, чтобы эти слова относились и к нам двоим. В коротком тоненьком пальтишке, в брюках гольф из простой домотканой материи, рядом со мной идет Стоянчо, высокий, слегка сутулящийся, но стройный. Сегодня он не кажется мне замкнутым и молчаливым. И даже когда мы молчим, молчание это красноречивее слов — нас переполняет радость.

Мы — веселые ребята, весело шагаем, незаметные в этом безбрежном мире, но мы не чувствует себя ничтожными и затерявшимися в нем. «Когда страна быть прикажет героем — у нас героем становится любой!»

Да и как не быть мне веселым, если я шагаю с таким человеком, как Стоянчо, и если передо мной — родной край?..

Эта песня звучит уже в самом сердце. Я невольно ищу глазами свой дом... Вернулись ли наши? Как близко я теперь от дома!.. Наверное, уже успели вернуться... Мама любит читать. Глухота лишает ее многих радостей большого мира, но она восполняет это книгами. Вот она уселась у печки, в круглых очках, не слышит меня... Может быть, те, кто нас ждет, не сумеют прийти из-за того, что за ними следят... Встрепенулась. Не надо, мама! Ты же видишь — я живой. Не плачь, плохо мне будет, если размякну. И не слушай злых вымыслов. Жив я...

Мои шаги замедляются. Я оглушен тишиной, тишиной ночи, ожиданием встречи с родными...

Журчит Белая Чешма. Над ней стоит ободранная, облупленная беседка. Успокоит ли сердце мягкая, сладкая водица? Нет... Ничего не вернешь: никогда больше не встретиться нам здесь с Марином, с Велко, со Стояном Пиперковым. Смерть безжалостна... Где Стефчо, Стефан Минев? Только к Ангелу в Мирково могу я пойти. Сколько ночей провели мы, околийский комитет РМС, здесь летом сорок первого!..

Мы выходим из ивняка. Теперь нужно быть очень внимательным: там, в хижине, нас ждут люди. Стоянчо не знает, что это наше поле у Братойова колодца. Я разделяю присущее молодым презрение к собственности, но сейчас чувствую себя счастливым. Здесь на меже, между сладкой и кривой сливами, висела моя люлька, здесь я лакомился печеными кукурузными початками и вовсю потел во время жатвы...

Потихоньку мы приближаемся к хижине. На миг я рассердился, — не выставили пост! — но в следующий момент я уже распахнул дверь, охватил взглядом, — все здесь! — и радость переполняет меня, вытесняя все остальные чувства. Приветствуя собравшихся, поднимаю вверх кулак. Чего-то не хватало мне, когда я испытывал теплое чувство, глядя на родные места. Теперь знаю: не хватало вот этих людей, вот этих лиц, освещенных трепещущим пламенем горящих в очаге веток терна. «Здравствуй, бай Кольо!» — «Здравствуй, Гошо, добро пожаловать!» Мы пожимаем друг другу руки. Его подбородок и верхняя губа дрожат. Мы не привыкли целоваться и только неловко обнимаемся. Тетя Пенка целует меня, как мать: «Смотри, каким взрослым мужчиной стал!» Это не мешает бай Ивану Камберу чертовски свирепо посмотреть мне в глаза: «Ну, куда же ты направилось, дитя?» «Здравствуй, партизан!» — Гичо чуть не раздавил мои пальцы своей ручищей; глаза его молодо сверкают. А Коце Цончев из Лыжене, обнимая меня, глуховатым голосом повторяет: «Ну, воевода!» Я никакой ые воевода, но он не может иначе — ведь я партизан!

Стоянчо деликатно держится в стороне, чтобы не мешать нашей встрече. Я подумал: разве ему не тяжело вдали от своих? Потом он мне рассказал, что очень радовался за меня, и я понял, какое у него большое сердце: чужую радость он воспринимал как свою, умел разделить и чужую печаль. В тот же вечер для пирдопчан он стал «нашим Стоянчо».

Я не был в родных местах два года. Мы не могли наглядеться друг на друга. Я испытывал чувство гордости оттого, что здесь собрались все, с кем мне нужно было поговорить, а они потому, что я — партизан.

Кто бы мог подумать, что из всех собравшихся на этой встрече суждено впоследствии погибнуть именно Коце? Может, поэтому я пишу о нем с большей любовью, чем о других? Нет, я в этом уверен! Жизнерадостному Коце трудно было усидеть на месте. Его немного выпуклые, будто удивленные глаза, улыбка, обнажающая белые зубы, лишь подчеркивали его открытый, доверчивый характер. Одна его улыбка исключала всякую мысль о возможной смерти!

Коце был самым молодым в околийском комитете партии. Во время непринужденной беседы я невольно подумал, что и здесь люди довольно пожилые. Бай Кольо — участник Сентябрьского восстания, ему уже за пятьдесят. И брат его Гичо немолод. Тяжелый труд изнурил его, и выглядел он старше своих лет. Однако, когда речь зашла о том, что настало время отдать все силы борьбе, бай Иван сказал: «Хорошо старому волу, он уже привык ко всему!» И согнул шею, чтобы показать, кто этот старый вол. Тетя Пенка выглядела молодо, я не могу припомнить ее возраста.

Конечно, некоторые пирдопчане находились сейчас вдали от дома, участвовали в борьбе в других местах. Но не могу скрыть, с какой горечью и гневом думал я о тех, кто совсем недавно считался нашим, а сейчас забился подальше в угол. Больно было мне за Пирдоп. По-настоящему больно.

Этих людей я знал с детства. Знал, что они прошли суровую проверку в сорок первом. И все же тогда многое было еще теорией, а сегодня это — практика, реальная необходимость повседневной борьбы, прощание с мирной жизнью, опасность гибели. Об этом я и пытался сказать простыми словами. И не ждал одобрительных возгласов «Правильно!», «Согласны!». Мне достаточно было видеть, как лица становятся строгими и решительными, почувствовать, что сердца зажигаются жаждой борьбы.

Бай Кольо поплевал на три пальца. Эта привычка осталась у него с тех пор, когда он работал продавцом в кооперативе: так он увлажнял пальцы, чтобы взять конверты, повешенные на проволоку. Этот жест был равнозначен засучиванию рукавов, перед тем как взяться за работу. Тетя Пенка улыбалась, стараясь ободрить меня. (Вскоре ее постигло горе — погиб Тиньо, ее первенец.) Камбера набычился, спрятал голову в воротник шубы: старый вол знал свое место в жизни. Гичо махнул рукой в сторону гор: «Веди нас! Пошли туда!» Коце стукнул кулаком по колену: «Дадим им жару!»

Мне хотелось сказать: «Благодарю вас, дорогие мои!» Но кто я был такой, чтобы их благодарить? Наступит день, и народ принесет им свою благодарность. Впрочем, не ради этого поднимались они на бой.

Я знал, что околийский комитет действует самостоятельно, и это был первый случай, когда с ними говорил представитель отряда. Теперь мы и на самом деле встретились.

Я объяснил, что Чавдарский районный комитет не подменяет ни околийский комитет, ни чавдарского партийного организатора — секретаря околийского комитета. Мы только помогаем и стараемся поддерживать связь. Чувство неловкости, невольно возникавшее оттого, что нам будто бы приходилось руководить товарищами, которые были старше многих из нас и по возрасту, и по партийному стажу, рассеялось, когда выяснилось, что мы берем на себя работу в околии. Это было неизбежно: полиция прекрасно знала всех членов комитета и поэтому они не могли ходить по селам.

А когда мы расстались, меня вдруг охватило чувство вины перед ними. Нам-то легко — мы пойдем безлюдными тропками, и если нас встретят, то еще неизвестно кто кого. А им, безоружным, надо пробираться мимо патрулей, скрываться от глаз легионеров, от болтливых соседей. Мы не суеверны, но я молчал и долго смотрел им вслед, мысленно заклиная их от всех бед...

Я не могу, приятель, проделать сегодня с тобой весь тот путь, который мы прошли со Стоянчо, да это и не нужно. Мы преодолевали большие расстояния, недосыпали, недоедали.

Все было на нашем пути: и трудности, и веселье. Но самое главное — Стоянчо. Он стал для меня родным и близким.

Однажды нам предстояло встретиться с пирдопскими товарищами. Мы долго ждали, но они все не появлялись. Дело между тем было важное.

— Ты знаешь дом бай Кольо? Пойдем к нему! — решительно предложил Стоянчо.

Мы знали, что в город вошла крупная полицейская часть, да и объявленная воздушная тревога держала власти настороже. Тем людям, к которым мы направлялись, пришлось бы пойти на большой риск.

— Я понимаю! Я не люблю рисковать, но так надо!

Я уже знал настойчивость и хладнокровие Стоянчо.

Вдоль реки, шум которой заглушал наши шаги, мы вошли в город. Идем затаив дыхание. Потная рука сжимает пистолет... Вдруг огонек! Мигает, разгорается и гаснет. Сигарета в руках одного из полицейских на посту.

Чуть мы на них не нарвались!

И все же дело сделали. Для Стоянчо дело было олицетворением всего, что мы называем преданностью, самоотверженностью, совестью...

...Это уже вторая бессонная ночь. Мы идем от Лыжене и около четырех утра приходим в Челопеч. В доме бай Сандо тепло, у нас слипаются веки. Однако оставаться рискованно, надо спешить к мирковской овчарне. А как? Я знаю, что Стоянчо повредил ногу и украдкой, чтобы я не слышал, стонет.

— Останемся, — предлагаю я, — не так уж это страшно, и я устал.

— Глупости, — решительно говорит он, понимая мою уловку. — Из-за ноги?..

И отправляется в путь.

У сильного человека всегда добрая душа. Он тонко чувствовал, когда мне тяжело от неприятного известия или когда я устал. Он не любил жалости, однако умел просто и незаметно ободрить другого...

Однажды молодые ребята из Радославова спросили Стоянчо, почему он стал партизаном. И этот самый простой вопрос смутил его. Он улыбнулся и в первый момент ничего не мог сказать. Позже я понял: спросить его так — означало спросить: почему ты — это ты? Борьба стала для него не только выражением убеждений и чувств, но и жизненной необходимостью.


ОГНИ ГЫЛЫБЦА


— Тихо, товарищи, кто не хочет слушать, отойдите! — машет рукой Караджа и изо всех сил прижимается головой к радиоприемнику.

— Не суйся, про тебя ничего не передадут!

Данчо все шутит, а ведь наступит день, когда Московское радио будет говорить о Карадже. Сейчас он слушает последние известия. Голос Левитана собирает нас в кружок. Этот голос, трагически возвещавший об отступлении, теперь, сообщая об успехах, звучит мощно, подобно победным фанфарам. Левитан говорит торжественно, медленно. Мы чувствуем, что сейчас он сообщит нечто очень важное... и вот: «Наши доблестные войска освобо-ди-и-ли... город... Ки-и-иев... столицу...»

Я буквально вижу это слово. Оно свистит, как снаряд в воздухе, и взрывается среди нас. Караджа, не помня себя от радости, повернул регулятор громкости — и радио гремит. Эхо возвращает голос Левитана с гор, Алексий стискивает меня в объятиях, я обнимаю Храсталачко. Все вскакивают и пускаются в пляс. Пусть Караджа слушает, сколько фрицев уничтожено, сколько взято в плен, сколько захвачено трофеев. Важно, что освобожден Киев!

— Ребята, через какой-нибудь месяц они придут на Дунай! — заявляет Стефан, и никто не возражает ему.

Кажется, раз Красная Армия начала наступление, то теперь не остановится и скоро дойдет до наших краев. Тогда никто бы не поверил, если бы нам сказали, что путь от Киева до нас займет целый год... Реку Днепр я представлял по фильмам и песням («Ревет и стонет Днепр широкий»), знал, что под Киевом у Днепра высокий берег (все западные берега этих огромных рек высокие), понимал, что гитлеровцам это на руку, а красноармейцам приходилось нелегко... И радость по поводу такой победы сразу же омрачилась при мысли об этом.

А каково было красноармейцам? Сколько их полегло в землю? Порой мы бываем так несправедливы: радость мешает нам думать о павших. И даже когда мы думали о них, до нашего сознания не доходил весь ужас необратимости утрат. Может, потому что мы сами были готовы сложить голову в горах? Или огромные цифры притупляли чувства? Или просто на войне человек старается не думать об этом, чтобы быть воином?..

Теперь мне это кажется жестоким по отношению к матерям и к погибшим...


Радость омрачается разлукой: пятеро партизан отправляются на Мургаш. Чтобы скрасить горечь расставания, мы шутим и посмеиваемся друг над другом.

Больше всех я привязался к Митре, и, не успев еще расстаться, я начинаю скучать по нему. Долго еще я буду помнить щекотание воеводских усов, деревянную кобуру, впившуюся мне в ребра, и кислый запах шубы.

Желязко Баткин (теперь все зовут его Бате, потому что он каждому говорит «бате»[75]) на два-три года старше меня, в партизанах — с весны. И дед, и отец его были коммунистами. Юрист по образованию, Баткин вел организационную работу в Русе, Пловдиве и Софии.

Данчо шутит:

— Эй, Павле, смотри, чтоб Гешев не вырезал тебе грыжу! (Эти слова окажутся зловещим пророчеством.) Павле грустен: необходимо лечение, а ему так не хочется уходить из отряда. От боли он становился злым. Но сейчас ему легче, и он мягко улыбается.

Кирчо, наоборот, кажется веселым. Он чуть ли не каждому шлет воздушные поцелуи. Никто не знает, что у него за болезнь, но он идет в Софию, чтобы лечь в больницу.

Страхила, софийца, тоже мучит какой-то недуг. Втроем они отправляются на Мургаш, а там штаб примет решение. Уже были такие случаи, и наши товарищи — Анка, Грозданка, Сашо, Иванка и еще одна Иванка — благополучно возвращались после лечения.

Партизан на посту предупреждает нас, чтоб не шумели, но мы никак не можем успокоиться. Товарищи поднимаются в горы и все время оборачиваются, машут нам руками и наконец исчезают из виду.

...Выстрелы заставляют нас броситься к вершине горы. На бегу слышим крик Стефчо: «Нарвались на засаду!» Задыхаясь, мчимся на звуки выстрелов. Вдруг залпы прекратились. И никого не видно.

В этот момент выскакивает Мильо и с ним еще какой-то партизан. Смеются, кричат: не бойтесь, ничего не случилось!..

Говорят: это, мол, некоторые занимались учебной стрельбой. Сказки! Просто не выдержали от радости и давай палить в небо, салютуя в честь Киева!

Мы страшно рассердились. Ведь нам здесь зимовать! Зачем привлекать внимание полиции? И не так уж много у нас патронов...

Для нашей злости была еще одна причина, но сказать об этом мы не могли: после того как влетело виновникам, мы уже лишались права пострелять сами. А ведь не каждый день освобождают Киев!

Иногда человеку кажется, что он допустил ошибку, на самом же деле поступил правильно...

Сотнями голосов разлились по долинам многократно усиленные эхом звуки выстрелов в Этрополе. Пожалуй, в тот день Киев показался полицейским нестерпимо близким. Подумав, что выброшен воздушный десант, они попрыгали в грузовики —и прямым путем в Ботевград, в казармы... Так салют в честь освобождения Киева оказался психической атакой на полицию.


В каждом доме, когда кто-то уезжал, оставшиеся начинают говорить об уехавших. Так было и у нас.

Часто события перемещаются во времени. Иногда рождается уверенность, будто то, что случилось, ты уже предвидел раньше. Некоторые товарищи утверждают, будто уже тогда поняли, что Кирчо и Страхил — симулянты и что уходят лишь для того, чтобы сдаться... Если это так, то почему эти товарищи не проявили тогда чувства ответственности и не предотвратили случившегося? И почему никто не поделился своими сомнениями с Митре, испытывающим теперь чувство вины за то, что отпустил Кирчо и Страхила? А для них ведь были изготовлены удостоверения личности, адресные карты, каждому выдали по 5 тысяч левов. Не такое простое это было дело.

В отношении Павле никаких сомнений не возникало. Проклятая грыжа мучила его так, что иногда он жаловался: «Это, братец, похуже полицейской инквизиции. У той есть хоть конец». Софиец, монтер, Павле выглядел старше своих лет. Старила его боль, рано избороздившая его лицо морщинами. Только глаза его оставались ясными. Лишь когда он корчился от боли, их наполняли слезы. Он иногда раздражался по пустякам, и некоторые товарищи специально поддразнивали его. Жизнь в горах стоила ему мучительных усилий.

Не помню, на что жаловался Страхил. Самые близкие его друзья советовали ему быть осторожным, но он будто не слышал этих советов. В душу ведь человеку не влезешь и не узнаешь, действительно ли он болен. Высокий, стройный молодой человек с острым подбородком, Страхил большей частью молчал и держался нелюдимо. Может быть, его мучили душевные переживания?

Кирчо все время был объектом шуток, и если существовала какая-то настороженность в отношении него, то она проявлялась именно в этих шутках. Вскоре после своего прихода в отряд он «отличился». Однажды ночью, когда его сменили на посту, он отправился к палаткам, но не мог их найти, хотя до них было всего лишь двадцать шагов. На протяжении четырех часов, до тех пор пока его не нашли, чтобы снова поставить на пост, он блуждал по лесу, поохивал: «Ой, мама!» Хорошо, он догадался не уходить далеко от лагеря. С тех пор ничто не могло спасти его от клички Ой, мама.

Помню, покинув Радославов и Петрич, мы пробирались через Балканы, чтобы спуститься к землянке. Было солнечно, и нашу колонну могли легко увидеть издалека, поэтому мы преодолевали этот участок перебежками по одному. Дошла очередь до Кирчо. Он согнулся и помчался вперед. Хребет — травянистая широкая седловина, по которой можно было скакать верхом на коне. Не известно, откуда посреди этой поляны взялся засохший бук, а поскольку мы привыкли подсмеиваться над Кирчо, я пошутил:

— Ой, мама, сейчас снесет дерево!

— Да ты что? — возразил не любивший преувеличений Брайко. — Для этого ему надо свернуть на девяносто градусов!

Я не колдун, но не один раз случалось: как я подумаю, так и получится. Кирчо действительно резко свернул к дереву, ускорил свой бег, а мы в волнении подпрыгнули, как на скачках... В следующий момент он лежал плашмя, с вытянутыми вперед руками. Большой круг сыра выскочил из рюкзака, перелетел через голову Кирчо, покатился, как колесо, и свалился в пропасть.

— Ой, мама! — дружно вздохнули мы.

В другой раз на одной круче Ой, мама совершил такой бросок в сторону, что Бате заметил: «Лучшие вратари ему в подметки не годятся!» И действительно, он руки только изодрал. Однако эти ссадины послужили ему предлогом, чтобы отправиться на лечение. К этому он, впрочем, добавил еще целый ворох болезней.

И по выражению лица, и по характеру он казался человеком слабовольным и неискренним. И в то же время он был весельчак и добряк.

Присущее Кирчо плутовство заставляло подозревать его в симуляции. Мы даже тогда сочинили по этому поводу шуточную песню:


Что это вам вздумалось отправиться
из Свиштиплаза в Софи-и-и-ю?
Там вас встретит известный Геше-е-ев,
и придется вам несладко-о-о.

Кирчо ушел не для того, чтобы сдаться. Он просто испугался трудностей. Однако он совершил непоправимую ошибку: не понял, что если ему тяжело было в горах, то еще тяжелее будет в полиции. Однако об этом позже.


Я мог бы пропустить обед (нет, нет, не тогда, а в рассказе!), но это одно из лучших воспоминаний о том дне. Это был не просто сытный, а праздничный обед. В праздник Мустафа делал пироги с творогом, вызывавшие радостные восклицания: «Вот это пироги!»

Партизаны подходили к Мустафе и одобрительно похлопывали его по спине.

Коце говорилтихо, неторопливо, предоставляя каждому возможность подумать и самому... Это праздник всего прогрессивного человечества, а значит, праздник и каждого из нас. Само название — Великая Октябрьская социалистическая революция — звучало для нас не официально, а призывно. Для нас она была революцией юности, революцией нашей мечты. Октябрьская революция олицетворяла для нас все разумное, достигнутое человечеством, и все самое чистое, к чему мы стремились.

Мильо, секретарь партийной организации четы, говорил, лишь изредка заглядывая в листок. В этом отношении он получил закалку в Подуянском РМС и особенно в тюрьме, где, как известно, писать рискованно. И вообще тогда говорили не по написанному заранее. Говорил Мильо с пафосом. Нам следовало позаботиться о росте своих рядов и не допустить, чтобы были какие-то другие потери, кроме потерь в боях. Приближалась зима. Мы не раз надеялись на близкую победу и не раз ошибались. Однако «новый сентябрь», о котором мы пели песни, входил уже в наши сердца не как надежда, а как реальность. И призыв быть достойными Великой Октябрьской революции звучал для каждого из нас столь же естественно, как призыв к жизни...

Тогда мы решили: петь революционные песни — это хорошо, но революция требует боевых дел! Одной группе поручили уничтожить полицейский пост на Гылыбце, второй пост — на Витине.

Мы часто пели советские песни, но в этот день они звучали особенно. Обширной была и программа декламаторов.

Я тогда читал свои стихи «Россия». Вообще-то, сначала я не хотел, чтобы кто-нибудь знал, что я пишу стихи. Мне казалось, что это может отдалить меня от товарищей. Вдруг кто-нибудь скажет, что я считаю себя выше других, а кто, глядишь, подмигнет: для дела он, мол, вряд ли годится, поэты — люди не от мира сего... Я знал, что наш общий культурный уровень высок, что стихи людям нужны, но не был уверен в том, что им нужны мои стихи. Позже я убедился, что и мои стихи нужны. Товарищи их одобрили и если шутили, то всегда доброжелательно.

Весь этот день, в сущности, был праздником. Но надо было заниматься и повседневными делами. И если обычно бывало много добровольцев спускаться в Лопян, то сегодня те, кому выпал этот жребий, чувствовали себя несчастными: не придется им послушать праздничную передачу из Москвы.

Часовой то и дело высовывался из окопа и напоминал: «Тихо, тише, товарищи!» Это был Нофчо, или Ножче. Последнее прозвище шло ему больше: парень и в самом деле был остер на язык, как ножик, даже как бритва. Но только с чужими. К товарищам он относился с большим вниманием, улыбка не сходила с его лица, и он был столь же стеснителен, сколь и смел.

На долю этого девятнадцатилетнего юноши выпало много невзгод (сначала в родном селе Лясковец в Радомирском крае, потом в Софии, куда переселилась его семья). Нофчо еще ребенком пришлось зарабатывать себе на кусок хлеба. Большое влияние на него оказала семья: отец, портной, был коммунистом; мать, не проронив ни слезинки, сама заботливо собрала сыну рюкзак и проводила в горы. Наряду с семьей важную роль в формировании юноши сыграла организация РМС 5-й мужской гимназии (здесь Нофчо печатал листовки на пишущей: машинке и гектографе; будучи гимназистом, участвовал в соболевской акции[76], вел работу среди молодежи квартала). После провала ему пришлось уйти в отряд, он так и не успел получить диплом. Его это, правда, не беспокоило: на высший курс борьбы примут и без диплома...

Не знаю почему, но для меня в отряде Ножче был олицетворением молодого поколения, которое фактически не знало, что такое мирное время...


Дорогие мои мальчишки и девчонки!.. Вы умели ценить вкус хлеба и рано узнали его цену. Тяжелый труд изматывал вас физически, но вы мужали уже в четырнадцать. По зову сердца вы писали по ночам лозунги на стенах, разбрасывали листовки над городом, собирали теплые вещи для партизан, и это озаряло вашу жизнь. И когда только вы успевали учиться, да так, что вызывали уважение даже у ненавистников?!

Храбрые мои мальчишки и девчонки... Вы изучали ад не по Данте, он был вашей личной участью. Это вас подвешивали вниз головой, это вы переносили нечеловеческие пытки, это вас рвали на части полицейские ищейки. Но вы превозмогали и самое страшное — предательство со стороны точно таких же мальчиков и девочек, вчерашних ваших товарищей. И как вы выдерживали такие моральные муки?!

Непобедимые мальчишки и девчонки!.. Вы мужественно переносили и голод в горах, и гибель друзей. Вы не знали, что мертвым надо прикрывать глаза — удивленные, вобравшие в себя небо глаза убитых товарищей. Во многом вы считали виновными себя: в том, что сожжен отцовский дом, брошены в концлагеря сестренки, что мать умерла, отдав жизнь ради вашего спасения. А ведь вины вашей здесь не было. И только одно обвинение вы не могли бы принять: обвинение в том, что вы изменили народу, своим матерям, самим себе. В девятнадцать лет резкие морщины избороздили ваши лица, но это были морщины зрелости. Среди нас вы казались самыми неистовыми. Нет, не в своей озлобленности, а в священной ярости, присущей молодым горячим сердцам.

Сраженные вражескими пулями мальчишки и девчонки!.. Вы жертвовали всем в своей жизни, вы отдали и саму жизнь, и так мало взяли от нее. Многие из вас еще не знали первого поцелуя, не успели почувствовать трепета любви, и все же вы были счастливыми — утверждаю я. Нет, не для того, чтобы утешить себя или почтить память о вас. Да, счастливыми и богатыми, потому что только душевно богатый человек может быть так щедр.

Милые мои мальчишки и девчонки!.. Вы ушли в бессмертие, и ваш подвиг стал для нас заветом.

Да, Ножче, этот живой, милый паренек, олицетворял целое поколение. В альбоме выпускного класса в 1943 году товарищи дали ему следующую характеристику: «Трудолюбив, серьезен, молчалив. Этими тремя ценными качествами он обладает в большей степени, чем кто-либо. Славный парень. Не боится трудностей, которые неизбежны в нашей борьбе. Наоборот, считает, что это лишь закаляет волю и укрепляет моральный дух. Ножче мало говорит, но много делает. Он обладает трезвым, пытливым умом восторженного идеалиста. Пользуется любовью и уважением всех товарищей».

...Было тише, чем когда-либо, однако Ножче несколько раз заглядывал в землянку, приговаривая:

— Замолчите, что вы раскричались?

Никто его раньше таким не видел. Он все время вертелся около землянки. Я вышел к нему.

— Ножче, что это ты такой сердитый?

Фуражка скрывала его густые каштановые волосы. Сжатые губы, пытливый взгляд делали его лицо мужественным и в то же время юношески добрым.

— Да, вы здесь сидите, слушаете, а я...

Мне от души было жаль парня, — сменить бы его! — но, признаюсь, на такую жертву я в тот час оказался не способен.

Мы настроили приемник на московскую волну, проверили его, стали ждать.

Кому это первому захотелось пить? Не помню. Манерки были совершенно пусты, и все мы умирали от жажды, но молчали, надеясь, что найдется доброволец. Увы! Сегодня все стали отъявленными эгоистами! Тогда кто-то предложил тянуть жребий. Роковую спичку вытащил я. И тут же, схватив манерки, стремглав бросился вниз, в овраг, а потом, высунув язык, мчался обратно.

— Не бойся, Андро, еще не началось! — приветствовал меня добряк Алексий.

— Знаю. Разве можно начинать без меня? — Дружный смех потряс землянку.

...Сначала послышался треск. Шум то усиливался, то стихал. Теперь я не могу не видеть партер и ярусы Большого театра — в золотых украшениях и красном плюше. Он выходит на сцену. За ним, равняясь по его шагам — президиум. Театр гремит. Он стоит скромно, и это кажется естественным. Он не садится, не прерывает аплодисментов, смотрит куда-то вверх... Все это я увидел спустя четыре года, а тогда, как ни старался, представлял себе лишь Народный театр...

Я думал было не писать об этом — можно ли рассказать обо всем? Но не хочу обойти молчанием ничего, что относится к тому времени. Нужно нас видеть такими, какими мы были.

Мы слушали в радостном возбуждении. Он говорил о временных успехах гитлеровцев, о их вероломстве. Два года и мы мучительно переживали это. Но теперь было иначе. «Истекший год — от 25-й до 26-й годовщины Октября — является переломным годом Отечественной войны... Гитлеровская Германия и ее вассалы стоят накануне катастрофы...» Как хорошо верить в это, и не потому, что тебе хочется, чтобы так было, а потому, что видишь правду. «День нашей победы приближается». Мы мгновенно поднимаем головы и переглядываемся: «Приближается». Наверняка среди нас есть те, кто станет этому свидетелем... «Война вступила в ту стадию, когда дело идет о полном изгнании оккупантов с советской земли и ликвидации фашистского «нового порядка в Европе».

Шум усиливается, голос исчезает. Бай Горан клянет глушители, а мы кричим, чтобы он помолчал... Голос возвращается. Мы хотим услышать что-нибудь о Болгарии.

«Да здравствуют наши смелые партизаны и партизанки!» Это уже прямо о нас. Мы всем сердцем воспринимаем его слова. Его здравица относится и к нам. Алексий стучит по приемнику. Брайко разводит руками, будто собирается хватать фашистов.


Мы построились на площадке у скалы — все, кто принимал участие в нашей операции или в нападении на Витиню. Те, немногие, кому предстояло отправиться к ятакам, шутливо показывали нам кулаки! Это было не так страшно, а им от этого становилось легче. Мы в ответ гримасничали. Когда построились, лица у всех стали серьезными и одухотворенными.

Стефчо не любил длинных напутственных речей. Он сказал несколько теплых сердечных слов: бить врагов так, чтобы они не смогли опомниться...

— Командир группы — Андро!

Это было совсем неожиданно... Не буду кривить душой: меня охватила такая радость, что пришлось приложить немало усилий, чтобы не показать своих чувств. Меня радовало доверие, оказанное со стороны Стефчо, и в то же время чувство ответственности вызывало тревогу: справлюсь ли? В первый раз мне предстояло выступать в роли командира, действовать самостоятельно. Помимо этих сомнений я испытывал неловкость: в нашей группе были более опытные партизаны. Взглядом я спросил Стефчо: «Почему я? Уверен ли ты во мне?» И так же взглядом он мне ответил: «Да, но главное, чтобы ты сам был уверен в себе!»

Чувству неловкости не должно быть места! Ты был равен со всеми, равным и остаешься, только теперь отвечаешь за все. Они по-товарищески будут подчиняться тебе, поддержат тебя, но упаси тебя боже зазнаться или дрогнуть!

Я обратился к колонне:

— Пошли, друзья!

Я хорошо знал эти горы, и это наполняло меня уверенностью. Однако больше всего я верил тем семерым, что шагали следом за мной. Какие орлы!..


Одним духом мы перешли через Балканы. И битком набились в хижину Чичо, что находилась на лугу рядом с шумной Буновичицей. Завесили окна, развели огонь — спасительный, оживляющий. Промокли-то мы до нитки.

Орлин и Мильо ушли на разведку в Буново. Жители этого села, расположенного вблизи от полицейского поста, быстро узнавали, что замышляет полиция...

Я сказал «на разведку»... Однажды Петр Вершигора спросил меня, была ли у нас специальная разведывательная служба. Я немного смутился: не было. Я кое-что объяснил ему, но не так, как вижу это сегодня: в сущности, у нас была широко развитая разведывательная сеть, значительно более широкая, чем мы тогда себе представляли. Да, у нас не было специального разведывательного подразделения, и в разведку мы ходили все по очереди. Не было у нас специального начальника разведки, и все сведения собирал командир четы, отряда. Главное, коммунисты, ремсисты, ятаки, единомышленники, просто честные люди — все были нашими разведчиками. И опять замыкается круг: без народа мы блуждали бы в темноте; его глазами мы видели все, что происходило в сельских управлениях, полицейских участках и у власть имущих в городах.

Когда стемнело, двое наших вернулись. Ятаки подтверждали то, что мы знали: полицейских было пятеро, один из них праздновал в селе именины.

Получили мы представление и о самом здании: оно было небольшим, но массивным, с высоким подвалом и потому казалось двухэтажным, окна закрывались толстыми ставнями. Бункером его, конечно, не назовешь, но если они заметят нас и забаррикадируются?.. У них и укрепленная позиция, и боеприпасов сколько хочешь, и помощь им может прийти. А мы? Страшно, когда нужно стрелять, но приходится считать патроны. Двери можно разбить только гранатами, а где они? Мы несем с собой лишь одну, и то это хлопушка времен Балканской войны: не известно, взорвется ли она.

И то, что мы обсуждали раньше, теперь утвердили как план действия: надо войти в село без шума, прибегнув к хитрости. Намечалось устроить своеобразное театрализованное представление, и уже в хижине трое из действующих лиц начали наряжаться. Брайко и Мильо напялили на себя форму стражников. Орлин повязал галстук (он был единственным партизаном с галстуком, если не считать интенданта Пешо), надвинул фуражку на глаза, надел плащ. Мы оглядели его, поправили кое-что.

Колка придирчиво сказал:

— Хорошо, что мы рассчитываем на невзыскательную жандармскую публику. Костюмировка наша далеко не безупречна.

И он был прав. Из-под шинели Мильо торчали не бриджи, а брюки гольф. Брайко еле плелся в своих спадающих с ног ботах. И все-таки мы могли сойти за представителей сельской власти, поскольку они тоже не были идеально экипированы. Брайко репетировал и поведение. Сдвинув фуражку набекрень, он крутил ус: «Заткнись! А то убью!..» Мильо с успехом входил в роль старшего. Орлин, изображая агента, старался придать своему лицу холодное выражение.

— Ну, в добрый час, ребята. Побольше вам винтовок и боеприпасов!


В дозор мы назначили Алексия и Мустафу. Последний отлично ориентировался на местности и умел двигаться бесшумно. Мы поднялись к будке дорожного смотрителя. Шли напрямик, без тропинок. На шоссе было спокойно. Темнело рано, и времени у нас было предостаточно. Важно было сохранить силы. Кругом безлюдно, лишь один грузовик промчался по шоссе, заставив нас опрометью броситься в кусты. И опять ни души. Мрак и глухое поскрипыванье щебня под ногами.

Мы приближались к Гылыбцу. Ленивый лай собаки как бы предупреждал нас — полицейский пост рядом.

Пора...

— Тихо! Главное, братцы, не мешкать! Мы заляжем около поста. Будьте осторожны, в случае необходимости откроем огонь по окнам и дверям. Счастливо!..

Два «полицейских» и «агент», осторожно ступая, двинулись вперед.

Я верил, что их ждет успех, но все-таки очень волновался. У меня пересохли губы от охватившей тревоги за товарищей, но внешне я был спокоен и даже весел... Опустившись на колено, я плечом и щекой прижался к растрескавшейся коре молодого дуба, как бы черпая его силу и спокойствие. Сердце готово выпрыгнуть из груди. Я ничего не вижу, но тем не менее все представляю себе. Вот Стоянчо появляется у шоссе. Алексий высовываот свою винтовку из-за угла здания, в котором расположился пост. Мустафе предстоит проделать самый большой путь в обход, и он уже изготовился. Отчетливо вижу Колку: опустился на колено, прижался щекой к прикладу, высунул язык... Язык всегда помогает ему: и когда он рисует карикатуры для газеты, и когда стреляет...

Ноги у меня подкашиваются, — вот бы прилечь! — но земля мокрая. Я напрягаю зрение, смотрю в просветы между деревьями. Завтра полицейские, не зная, на ком сорвать злость, срубят их, будто это они виноваты, хотя вокруг поста и без того голо. В рассеянном свете я увидел дверь. Дальше в полупрозрачной мгле нечеткой штриховкой виднеются лишь ветки. Не к месту нежная картина. Тонкие лучики желтого света очерчивают окна.

Три тени движутся от дерева к дереву. Почему молчат собаки? Неужели за кусок хлеба они предают своих хозяев? Или их обманывает вид и запах полицейской одежды?..

Стоит невыносимая тишина. В ушах у меня звенит. Чудится, будто все это происходит в немом фильме. Мильо оглядывается, делает глубокий вдох, останавливается. Орлин огибает здание. Где-то там они встречаются с Брайко и прижимаются к стене по обе стороны от двери. Мильо поднимается по лестнице, пытается открыть дверь. Закрыто! Он стучит... (Озвучивание фильма произойдет потом, когда эта тройка расскажет нам все.)

— Кто это? — спрашивает хриплый голос.

— Пустите погреться!

— А кто вы такие? Что вы здесь делаете?

Мильо рассказывает заранее придуманную историю, кое-что сочиняет тут же: полицейские сотрудники из Этрополя, спешат на поезд в Саранцы... Немного бы обогреться, чайку попить...

— Мы вас не знаем и знать не хотим! В такое время полицейские не ходят.

Брайко не терпит жандармов. Он весь кипит и того гляди швырнет гранату в окно. Может, дело дойдет и до этого, но не сейчас.

— Откройте, не по-товарищески это. Мы ведь мерзнем. Почему вы так поступаете? — возмущается Орлин.

— Проваливайте, хватит вам стучать! А то сейчас выйду...

Ничего не может быть глупее этой угрозы: ведь этого нам только и надо! Но он не выходит...

Мильо уже ругается как настоящий полицейский, грозит, что завтра же напишет рапорт полицейскому начальнику об отсутствии часовых, упрекает: лесовикам открываете, а своих держите, пока не окоченеют... Однако полицейские предпочитают скрываться за закрытыми дверями: завтра, мол, они что-нибудь придумают. (Потом они и в самом деле доложат, что шел проливной дождь, часовой вошел в здание погреться и что нас было тридцать человек!) Пришло время бросать гранату.


...Изо всех сил прижимаюсь щекой к шершавой коре, она колется, но я не чувствую боли... Вдруг их изрешетят из автоматов через дверь?.. И почему они ничего не предпринимают?.. Уже пришло время бросать гранату...


...И Брайко уже готов рвануть предохранитель гранаты, но тут ему в голову приходит отчаянная мысль:

— Послушай, коллега, позови-ка ты Димитра! — обиженным голосом кричит Мильо.

— Какого Димитра?

— Какого Димитра? Да Мито же!.. Мито из Бунова. Он нас знает. Чего тут долго разговаривать?..

Как же помог нам этот Мито, тот самый полицейский, что праздновал в селе именины! Слова «Мито из Бунова» оказались куда более действенными, чем «Сезам, откройся!».

И наши ребята втроем входят внутрь. Они потирают руки, чтобы согреться, чуть ли не прыгают, делая вид, что замерзли (этот цирк необходим, чтобы помешать полицейским как следует рассмотреть их форму). Один занимает место в углу у печки, второй идет в противоположный угол, третий остался у дверей. Вот полицейские и в западне!

— Ну и странные же вы люди! — говорит им высокий полицейский. — Как мы можем открыть дверь в такое время, когда вокруг ходят лесовики?

— Какие там лесовики, — усмехаясь, отвечает ему Орлин.

— Какие! Ты вот поторчи тут целую ночь, а тогда говори!

— Они даже приходили в Радославово, и в Петрич, и в Стыргел! Много их бродит в этих краях, — уточняет другой полицейский.

— Да ну вас! Не болтайте.

— Да что мы, шутить, что ли, этим будем?

— А знаете, вы правы. Мы ведь тоже лесовики! Руки вверх!

Три пистолета направлены на полицейских. Те сначала закричали, что, мол, за глупая шутка.

— Шутки кончились. Быстро руки!

Полицейские сидят, как сраженные громом, не зная, то ли им поднимать руки, то ли смеяться. Такое идиотское положение...

— Ложись! — кричит Брайко.

Полицейские бросаются на пол...


Но я ничего этого не видел и сгорал от нетерпения. Почему они не дают условный сигнал? Не может быть, чтобы наши сдались без боя. А вдруг шаги бойцов всполошат полицейских и они откроют стрельбу?

Я дал сигнал Стоянчо, он — Алексию. Подождал, пока Алексий добрался до Мустафы и Колки. Потом — все вперед. В момент мы оказались на лестнице. Коридор, двери налево — темнота, голоса слышатся справа. Я толкнул дверь — и сразу же рассмеялся. Трое полицейских лежали, распластавшись на полу, будто занимались изучением приемов плавания, а наши отбирали у них пистолеты и обыскивали.

Я не стал в присутствии полицейских упрекать товарищей в том, что они не дали условного сигнала, а только спросил: «Что здесь происходит?»

Орлин не понял меня и улыбнулся:

— Да ничего. Они смирненькие, слушаются нас во всем!

— Как же, смирненькие! Это мы их усмирили, а попадись-ка им!.. — возразил Брайко.

В круглой жестяной печке потрескивал огонь. Вдоль двух стен — койки, напротив — стол, на нем — телефон, стаканы с вином, закуска. В пирамиде торчат винтовки.

— Ох-ох, дорогие мои бомбочки! — как всегда в таких случаях, шутливо проговорил Мустафа и принялся собирать оружие. Пахло портянками, сапожной ваксой, кислой капустой.

— Где четвертый? — Орлин задал этот вопрос так, что полицейские даже вздрогнули.

— Откуда вы знаете, что нас четверо? — выпучив глаза, ответил вопросом на вопрос низкорослый полицейский, а сам кивком головы показал на соседнюю комнату. Орлин и Колка привели из другой комнаты толстяка. Цвет его лица менялся на глазах — от красного до бледно-желтого, будто ему насосом то впрыскивали, то сразу же откачивали кровь.

— Добрый вечер, господа...

Мы с трудом разобрали, что он пробормотал: у него будто язык распух от страха.

Стоянчо сосредоточенно перелистал архивы и забрал их, чтобы изучить в спокойной обстановке. Полицейские все время говорили с нами угодливым тоном, когда услышали приказ раздеваться, просительно уставились на нас. Однако, не встретив сочувствия, вынуждены были подчиниться. Они путались в одежде; снимая бриджи, неуклюже подпрыгивали и падали на койки.

— Ну хватит, хватит вам прикидываться! — поторапливал их Стоянчо.

Раздевшись, полицейские стыдливо отворачивались. Я их понимал: человек всегда стыдится своей наготы, а ведь сейчас полицейским приходилось снимать одежду при исполнении служебных обязанностей...

— Но ведь... вы нас не...

И тонкий голос осекся, не будучи в состоянии произнести страшное слово. Это сказал высокий полицейский с совиным лицом.

— Подумаешь! — бросил я. — Мир и без вас обойдется!..

И этот верзила в отчаянии бросился на койку. Толстяк и еще один, черноглазый и плотный, поставили его на ноги.

— Почему вы стали полицейскими?

— Мобилизовали нас... насильно! — ответил толстяк.

— А почему вы такие «храбрые»? — с издевкой спросил Мустафа.

— Да ведь много ли нам платят?.. — промямлил толстяк.

Черноглазый оказался похитрее.

— Мы не хотим драться с вами, вы — народные...

Мы дружно рассмеялись, и он осекся; так и не узнали, кто мы такие, по его мнению.

Высокий продолжал выяснять мучительный вопрос о жизни и смерти.

— Мы ведь ничего плохого... Спросите народ!

— Да кого ни спросим, все говорят: головорезы.

Верзила опять упал на койку, но вдруг зазвонил телефон, и полицейский вскочил.

— Потише! — остановил его пистолетом Стоянчо и кивнул черноглазому.

Моментально «проинструктированный» легким прикосновением вальтера, полицейский (пусть, мол, оценят его подвиг!) сравнительно внятно объяснил господину Стойчеву, что все спокойно... А как он, наверное, сожалел, что не мог сказать, в какой они попали переплет! Мне самому вдруг захотелось сказать пару слов начальнику службы общественной безопасности в Пирдопе, с которым мы были старыми «приятелями», но этого сделать было нельзя.

По отношению к полицейским я испытывал чувство отвращения.

— Сейчас вы подлизываетесь, а ведь вы — убийцы.

— Нет, нет, господин! — подскочил низкорослый полицейский, до сего времени молчавший.

— Замолчи! Если не убийцы пока, то станете ими завтра!

— Нет, никогда! — и полицейский вытянул руки вверх, будто защищаясь от удара. Казалось, что сейчас он боялся не наказания, а того, что его действительно заставят убивать. И он еще раз закричал: — Никогда! Завтра же все брошу!

— Вот это уже умные слова!..

Я очень хотел бы сказать об этих людях хоть что-нибудь хорошее, но они сами себя унизили и не вызывают никаких чувств, кроме жалости. Ведь многие из них были простыми крестьянами, отцами семейств. А каково было бы их детям, если они увидели бы их в тот момент? Естественно, так рассуждаю я теперь, а тогда меня лишь радовало, что они такие жалкие. Мы часто сталкивались со свирепым упрямством, и очень важно было для нас увидеть врага жалким и ничтожным.

И что можно было сказать хорошего о них?..


Мы объяснили полицейским, что сейчас их не тронем, поскольку руки их не обагрены кровью, но в другой раз... Полицейский с совиным лицом сразу оживился и принялся клясться, что уйдет из полиции. Тот, что все время молчал, смотрел на нас с удивлением, растерянно: мы были для него жалкими разбойниками, а сейчас заставляли серьезно поразмыслить о жизни.

Мы приказали полицейским отнести свои матрацы на поляну к шоссе, улечься на них, завернувшись в два тулупа.

— Теперь слушайте внимательно! Там проведете всю ночь и не вздумайте рыпаться. Весь лес окружен партизанами. Они не знают, что мы вас простили, а если увидят в нижнем белье, то наверняка примут за вурдалаков и пристрелят. Так что будьте умнее. Спокойной ночи!

На любезность они ответили любезностью:

— Спасибо вам за все. Счастливого пути!

Мы облили керосином пол, окна, двери. Вспыхнуло пламя. Тревожное, зовущее. Оно было видно и со стороны Софии, и со стороны Пирдопа. Почему же его не видели те, кто потом говорил, будто все время ждал сигнала?..


Мне и сегодня неприятно в этом признаваться. Опьяненные успехом (ведь все могло кончиться совсем по-другому), мы не довели дело до конца: огонь быстро погас. Почему мы поторопились и не разожгли огонь получше? Такой случай у нас был не один: мы уходили слишком быстро. Не из страха, честное слово, — по неопытности.


Ветер приносил запах гари. Позади нас огромная, тяжелая жар-птица взмахивала крыльями и никак не могла взлететь. Зато мы, казалось, летели по извилистым тропам Гылыбца. Тяжелый груз тянул нас вниз по склону, но это была приятная тяжесть — винтовки, пистолеты, патроны, гранаты, одеяла, одежда, сапоги. Мы даже отбивали строевой шаг. Про себя я напевал «Идет война народная».

— Только ты, Колка, так и остался босиком! — сочувственно похлопал его по плечу Алексий.

— Ну и нога у тебя! — добавил Орлин.

— Да ладно! — пытается быть оптимистом Колка. — Они же дегенераты, и ноги не как у людей.

— Недоразвитые, идиотики, — развивает эту тему Мустафа.

Вот подал голос Брайко. Я не видел его лица, но знал, что сейчас он нервно подергивает свои усы.

— Я бы их всех прикончил.

— Брайко, зачем ты так говоришь? Ведь мы вместе решали?

— Знаю, Андро, дорогой, но злость меня берет. Отпустить это мерзостное жандармское племя, когда оно у тебя в руках!..

...Они зверствовали двадцать лет. Бесились перед концом и позволяли себе все. А нам нельзя! Мы несли с собой великую правду, мы имели право судить и в то же время мы должны были постоянно взвешивать каждое слово и контролировать каждый свой шаг! Да, именно потому, что мы боролись за великое дело, оно не должно быть чем-то запятнанным. Однако мы имели право на гнев...


Придет день, и я пойму, что так обстоит дело и в отношении отдельных людей: иногда очень трудно быть до конца принципиальным. Подлец может себе позволить все, а ты, чувствуя свою правоту, должен отвечать ему с достоинством. И все-таки только так можно жить!..


Отпустив полицейских, мы сделали умный тактический шаг, особенно в тех условиях. Если бы мы истребляли полицейских поголовно, то тем самым принудили бы их защищаться до конца. Поняв же, что можно сдаться и тем самым спасти свою шкуру, они начали частенько пользоваться этим.

Уже на следующий вечер в самом дальнем конце Пирдопской околии, в Лыжене, мы со Стоянчо узнали продолжение этой истории.

Полицейские терпели-терпели, но уже приближался рассвет. Скоро появятся автомашины, повозки, пешеходы. Что будет, если их застанут в таком виде? И они влезли по двое в тулуп и отправились мелкой трусцой в путь. «Полуголым, через овраги и ложбины удалось добраться до села Долно Комарцы» — так повествует об этом полицейский доклад.

Однако крестьяне встают рано. Кто-то увидел, как полицейские входили в село, и понеслось от двора ко двору: «Выходите, посмотрите, какие горе-вояки идут!» Высовывались головы из-за ворот и калиток, раздавался смех, выкрики. Сзади-то полицейские еще кое-как прикрылись, а вот спереди — красота! Виднелись белые кальсоны, завязки волочились по грязи...

Кто сочинил по этому случаю песню, я не знаю, но дети пели:


Партизаны участок окружили,
полицейские оружие сложили,
Их раздели догола,
так пошли они по улицам села:
добрым людям на потеху,
то-то детям было смеху.

Потом рассказывали, что, если какой-нибудь полицейский начинал придираться, всегда находился бойкий крестьянин, который говорил: «Подожди, не выламывайся, а то, знаешь, придется тебе без штанов по улицам пройтись».


НУ ЧТО ЖЕ, НЕ ТАК УЖ МЫ ПЛОХИ...


— И говорить нечего! Это — лучшая из проведенных нами операций! — категорически заявляет Гошо (он же Шомпол).

— Чушь! Если бы мы их всех до одного не перебили... Не говори, а то плакать хочется!

— Э, зато они разбежались, как тараканы. От страха ум потеряли! — воодушевленно говорит Храсталачко.

— Оставь ты этих гадов! Я тебе говорю о селе. Нигде нас так не встречали, как в Смолско. Такое только в песне можно услышать! — И Гошо слегка покраснел: его всегда влечет к поэзии.

— Хватит вам тявкать, львы-титаны! — привычно машет рукой Стефчо, и верхняя губа его дрожит от смеха. — Продолжаем. Бери слово и говори!

Собрание ненадолго прервалось: Стефчо давал Мустафе и Тошке распоряжения в отношении Кочана — бай Герго Микова, ятака из Лопян. Стефчо сидит на нарах, поджав под себя одну ногу. Другой разгребает землю и время от времени говорит:

— Подожди-ка, подожди, давай посмотрим...

При этом он всегда режет воздух ладонью. Рядом с ним сидит Коце, обеими руками обхватив колени и опершись о них острым подбородком. Коце внимательно слушает. Бойцы прилегли на нары: кто — на спине, кто — на боку. Караджа, Здравко, Данчо примостились на чурбаках возле печки. Рядом, на нижних нарах, сидят Лена, Бойко и Соня. Иногда они ссорятся по пустякам, но сейчас же мирятся. У выхода бай Горан сворачивает огромную цигарку, Брайко нетерпеливо ходит взад-вперед. Картина постоянно меняется: кто-то отворачивается и растирает затекшую ногу, кто-то встает, чтобы размяться. Все возбуждены, людям не сидится. Все это не похоже на обычное собрание.

Наши собрания... Все равно, партийные, ремсистские или общие. Они проходили очень оживленно. Каждый принимал в них самое активное участие и чувствовал себя творцом, равноправным и нужным участником нашего великого дела. Вместе, вслух обдумывали мы все, что составляло нашу жизнь, — от разгрома фашистов до распределения кожи на ботинки.

Не подумайте, что каждый, как дипломат, выбирал выражения... Или что не было личных выпадов! И несправедливых обвинений!..

Дисциплина и свобода, однако, замечательно сосуществовали. Свобода требовала от нас быть справедливыми, и это было самым серьезным ограничением и залогом настоящей дисциплины.

Если и наблюдалось какое-то неравенство, то оно касалось не прав, а обязанностей: на долю командира их приходилось больше.

Это были собрания уже сформировавшихся людей: здесь никогда не звучали унылые или враждебные выступления.

Наши собрания — размышления, откровенные разговоры, творческое сотрудничество, наша сила.

Разбор боевой операции в Смолско был в самом разгаре.

Я знал это село, знал, как бы поступил каждый из нас, а товарищи так живо рассказывали обо всем, даже изображали в лицах, что я невольно почувствовал себя участником этих событий. Да, только почувствовал. Мы договорились со Стефчо, что он будет предупреждать нас о каждой боевой операции, чтобы мы могли принять в ней участие. А тут обходим мы как-то со Стоянчо села и вдруг слышим новость: партизаны заняли Смолско! «Это не по-товарищески!» — подумали мы и отправились к своей землянке. Стефчо сказал лишь: «Так надо было» — и заверил, что хотя фашизм и загнивает, но пока еще не уничтожен, что у нас еще будет возможность показать свою храбрость.

...От Биноклева ущелья чету повел Ангел, мирковский ятак. Он настоятельно просился в отряд, однако в селе он был намного нужнее. (Помню, случалось и так: товарищи, которых мы звали в горы, отвечали нам озабоченно: «А здесь кто останется?» Позже они твердили: «Сколько раз я просился в отряд!» «Нет, — говорили мне партизаны, — ты наша опора здесь»!» Вот как бывало, друг!..) В этот момент Ангел испытывал большое удовлетворение и уверенно вел чету через Шаваркорию, по крутым тропинкам через дубняк прямо к селу. Он хотел побывать с нами и в селе, а потом уйти с четой, но понял: нельзя.

Далеко еще до рассвета. Глухую тишину нарушал лишь изредка крик петуха. Пронизывающая, холодная мгла. Бойцы залегли у каменной ограды села. Уточняется пароль, место сбора. Шесть бойцов штурмовой группы исчезают в темноте.

Мильо, Гошо и Данчо заходят в какой-то дом. Там крестьянин, его жена и маленький ребенок. Оправившись от испуга, хозяин рассказывает им все, что знает. Штурмовая группа выходит на базарную площадь. Глаза бойцов слезятся от напряжения. Они слышат, как бьются их сердца.

Когда уже окружили здание общинного управления, неожиданно появилась какая-то женщина с фонарем и закричала: «Стойко, не открывай дверь!» Стойко, ее сын, не понял и открыл. В этот момент крик женщины перешел в тонкий визг: крепкая рука зажала ей рот. Не успели мы войти, как Стойко рухнул на пол. Чего не бывает с сонным человеком! Потребовалось определенное время, чтобы к нему вернулся дар речи.

Это был единственный воин. Он дежурил у телефона. Пустыми оказались канцелярия, кабинет старосты, комната секретаря — сборщика налогов. Чета, оставив засаду на дорогах, ведущих к Байлову и Петричу, вошла в село. Началась обычная работа. Стойко пришел в себя и старательно помогал нам. Так называемые охотники — всякий сброд, который власти бросали против нас, ушли в Мирково. Полицейский спал у себя дома. Спали и те, кто был нам нужен. Стойко показывал дорогу. Наши парные патрули исчезали и вскоре возвращались, ведя арестованных. В здании управления, будто на срочное задание, собрались жандарм, полевой сторож, лесник, некоторые из наиболее влиятельных селян. Они не переставали бормотать, что, дескать, никакого сопротивления не оказали... Пришел и староста, плотный мужчина лет сорока. Такого раньше не было: он спокойно, за руку поздоровался с командиром и комиссаром, будто те пришли к нему в гости, и жестом руки пригласил их сесть.

— Милости просим, господа! Вас, конечно, интересуют секретные документы? — И открыл сейф.

Тошко, расторопный паренек, которому не было, пожалуй, еще и восемнадцати, большой энтузиаст, взахлеб рассказывал потом, как они с Колкой арестовывали старосту:

— Входим, щелкнули затворами винтовок: «Руки вверх!» А он: «А, хорошо. Я знал, что вы придете. Должна же и до нас дойти очередь». И отдает свой пистолет.

Этот староста подписал чистые бланки, приложил к ним печать, и потом мы изготовили удостоверения личности для наших людей...

Коце сортировал документы, куча у сейфа росла. Деньги мы оставили — это была плата за реквизированное имущество. На пишущей машинке будем отстукивать листовки, а из ружьишка — стрелять по жандармам.

Село занято, но оно еще не стало нашим. Оно молчало. Может, это молчание враждебно? Вряд ли нам окажут теперь сопротивление, но нас могут встретить с безразличием или скрытой ненавистью... Веришь, что этого не будет, и все-таки, пока не увидишь лиц людей...

Они уже идут. Молва опережает глашатая, который торжественно бьет в барабан и напевным речитативом зовет селян на собрание, где будут выступать дорогие гости, партизаны.

— Молодцы, вы выполнили свое обещание! — по-свойски говорит нам один мужчина.

— А что же мы вам обещали?

— А мы ведь были в Петриче и там вас пригласили. Вы обещали, и вот — пожалуйста!

— Ах, черти вы хитрые! На Гылыбце тоже вы были? Расправились вы с этой полицией. Может, уж хватит? — подмигнул нам беззубый старик, сам наверняка порядочный хитрец.

— По-моему, вас все больше становится! — вмешался другой мужчина, и в его словах явно чувствовалось желание, чтоб нас было больше.

Площадь перед зданием управления уже заполнилась, а жители все шли. Встал Коце. Наступила такая тишина, что село казалось вымершим. Смолчане никогда еще не собирались так дружно. Пришли все — дети, мужчины, женщины. Тогда живое честное слово нелегко было донести до народа, дорогу приходилось пробивать оружием, и люди принимали его, как живительную влагу. Наш молодой комиссар рассказывал собравшимся о партизанских тропках, о гремящих фронтах Украины, о грядущем дне освобождения, а жители то хмурили брови, то вдруг улыбались. Конечно, были и такие, кто сразу не соглашался с нами, но, увлеченные, они не проявляли своих чувств. Может, старики, многое повидавшие на своем веку, думали: «Доживем — увидим... Уж каких только сладких речей мы не слышали!..» Однако лица светились надеждой и одобрением.

Когда Коце заговорил о тяжелом положении народа, кто-то не выдержал и замахал шапкой: «Правильно! Жизни нет!» Большинство одобрительно зашумело, другие зашикали: «Тише, дайте послушать!»

— Где же спасение? — спросил комиссар, и кто-то громко крикнул в ответ:

— В Отечественном фронте!

Видно, это был наш человек или слышал наши речи в другом селе.

Когда наступила тишина, слово взял староста:

— Селяне, эти люди пришли к нам в гости. В горах хлеб не родится. Пусть же каждый принесет им что-нибудь.

Женщины направились к домам, сетуя на свою недогадливость. Но оказались и более предусмотрительные: они уже доставали из-под фартуков «что бог послал». Эх, где же этот бог? Если бы он мог каждый раз давать по стольку не только для нас, но и для них самих! У нас собралось столько хлеба, сала, сыра, яблок и орехов, что мы с трудом могли все это захватить с собой.

Женщины и девушки окружили Лену, Бойку и Соню, разглядывали их, расспрашивали. Некоторые пожилые крестьянки глядели с укором: зачем женщины-то отправились в горы и носят брюки? Известно ведь: гайдуцкое дело — мужское... Другие же смотрели на наших партизанок с гордостью и даже тайной завистью. А девушки, преодолевая застенчивость, обнимали их и отдавали им свои теплые кофты.

Мужчины-партизаны не чувствовали себя забытыми: смолчанки прикалывали им к груди большие хризантемы, втыкали цветы дикой герани в дула винтовок.

Теперь мы понимали, как рождаются народные песни...


Да, времена меняются. Наши высокие душевные стремления ничего общего не имеют с погромами, чинимыми карателями, но в памяти народа остается все.

Ведь это же было Смолско!

«Мы уже издалека видели его и не могли нарадоваться, глядя на опрятные домики и огороженные дворы. Вскоре все это должен был охватить опустошительный огонь. Жестокая миссия!»

Нет, слава богу, это не нам предстояло его сжечь. Это говорит Захарий Стоянов.

«...Я люблю смотреть на Смолско весной с холма, где вьется дорога на Пирдоп. Река внизу скрыта. Ее очерчивают густые заросли вербы. За узкой полосой полей буйно зеленеют сады. Вверх по холму взбирается Смолско со своими белыми домами, с кофейно-красными крышами. Если прищурить глаза, кажется, что эти дома устремились к самой вершине. Действительно, как цветы в венке, сплетаются друг с другом хребты Среднегорья (здесь есть и вершина по названию Венок), поросшие темными лесами, светлой травой, расчерченные вехами дубов. А за ними — Стара Планина».

Действительно жестокая миссия — сжечь Смолско, которое, как и Тырново, расположено на крутом холме. «Через несколько минут в селе уже бушевала буря. Буйные красные языки пламени, смешавшись с дымом, закрыли ясное весеннее солнце, метались из стороны в сторону, поднимались к небу. С треском рушились постройки. Село погрузилось во тьму, и мы сами испугались содеянного нами! Оставшийся в несчастном селе скот в испуге несся к еще неподожженным кварталам. Лаяли и выли собаки, подняв морды к небу, будто просили пощады...» Каратели не всегда успевали довершить дело: сгорело только пятнадцать домов.

А сыновья и дочери Смолско были в то время на укрепленных позициях у Петрича.

В Смолско в двадцать шестом году была создана первая ячейка РМС в Болгарии. В следующем году был убит славный сын этого села и всей Болгарии Иван Пенев. В светлую сентябрьскую ночь сорок первого года мы с Марином отсюда послали в казарму пятнадцать ремсистов...

Память обо всем этом, конечно, ожила в Смолско в тот день.

Смолчане, особенно женщины, расспрашивали о нашей жизни.

— Ну хорошо. Живете вы в землянках, а дым откуда выходит? — спрашивала женщина с ребенком на руках.

— Как, неужели и мужчины месят хлеб? — удивилась другая. — Какие же вы тогда комиты[77]?

— Да у нас уж так: женщины учатся стрелять, а мы — месить хлеб. Разве это зазорно?

— Почему зазорно? Хорошо. Ну а хлеб вы замешиваете с дрожжами или с содой?

Все нужно было объяснить. Только одного не могли мы сказать: где точно находится наш лагерь. В горах! Тот, кому нужно нас найти, знает, как это сделать.

По-городскому одетая толстушка удивляется:

— Одежда на вас старенькая, но чистая, залатанная. И побриты, и вид у вас не голодный. А говорили: кожа да кости; заросшие, как арестанты.

Перед боевой операцией мы всегда приводили себя в порядок. Мастер-парикмахер Здравко ловко стриг нас. С лезвиями для бритья было трудновато, но постепенно мы набрались опыта и научились их точить. Данчо, конечно же, не удержался от шутки:

— А у нас есть и салон-парикмахерская. Высший класс! Проветривается со всех сторон!

— Да ну! — принимает толстушка игру. — А где же она находится?

— В каждом овраге, где вода.

Не бог весть какая шутка, но сейчас она вызывает громкий смех женщин.

— А скажите, когда вы возьмете власть, земля, как в России, отойдет коммуне? — меняет тему разговора пожилой крестьянин.

— Сегодня, бай, еще рано говорить об этом... — быстро вмешивается Брайко, чтобы не позволить какому-нибудь неосторожному юноше опередить себя.

— А эти проклятые налоги. И вы их будете требовать? — спрашивает другой крестьянин.

Кто-то спросил Храсталачко, общими ли будут женщины. Тот вместо ответа покраснел. Здравко обругал его потом в землянке:

— Почему ты не врезал ему как следует? Таких простачков среди крестьян больше нет! Только враг мог задать такой вопрос.

Про Здравко говорили, что у него язык как бритва. Симпатичный, подтянутый, Здравко был невысокого роста, крепкий, с усиками на небольшом лице. В Этрополе он чем только не занимался: был вратарем футбольной команды «Ботев», артистом в самодеятельном театре, музыкантом в духовом оркестре, парикмахером. Потом все бросил и вместе с женой Соней, ремсисткой, отправился в горы...

Атмосфера была самой сердечной и простой. Партизаны и крестьяне быстро нашли общий язык.

Смолчане знали приказ: если придут партизаны — скрыватьсяпо домам, иначе расстрел! Они знали, что потом придут каратели... Но можно ли расстрелять все село?..

Бачокировцы пели так, будто честь их отряда зависела именно от этой песни...

Не знаю, действительно ли мир возник из туманности, но вот что может наделать туман, мне известно... Туман сгущался. Лишь ветер внезапно разрывал его, образуя просветы, и все село тогда просматривалось до поворота шоссе. Народ давал нам дорогу. Бачокировцы шли мимо толпы селян. Стефчо, Коце и Мильо перешептывались о чем-то в здании управления. Телефонная связь здесь не была перерезана, иначе в околии сразу бы поняли, что на село напали партизаны. А так при проверке дежурный успокаивал начальство: все в порядке. По нашему приказу дежурный полицейский начал кричать по телефону так, будто говорил с другим миром... Он просил старшего в Миркове прислать подкрепление, чтобы схватить четырех партизан, скрывающихся в сарае. Полицейский говорил так убедительно, что, казалось, сам верил своим словам, а трое партизан стояли рядом и улыбались... Услышав, что старший обещал прислать подкрепление, партизаны разбили аппарат, похлопали полицейского по спине и покинули село.


Туман то рассеивался, то сгущался.

Бойцы четы наугад спустились к реке, а потом взобрались на холм. Из них только Цоньо бывал раньше в Смолско. Если даже он и помнил дорогу, то ориентироваться в этом молочно-белом хаосе было просто невозможно. Дозорные шли в стороне от тропы. Ноги бойцов вязли в липкой грязи. Наконец какой-то крестьянин указал путь.

У кручи над Беровым долом туман рассеялся, и слева внизу стал виден поворот дороги.

План был предельно прост: половина бойцов располагается на склоне одного холма у крутого поворота, другая — на вершине противоположного холма, и, как только появится грузовик, все открывают по нему огонь...

Коце со своими людьми отправился к вершине противоположного холма. Стефчо и другие остались по эту сторону.

Внезапно раздался гул мотора. Мы опоздали!

Появился грузовик. Он двигался к повороту, а никто из нас еще не занял намеченных позиций. Те, кто находился в грузовике, заметили бойцов группы Коце и открыли огонь прямо из кузова, накрытого брезентом.

Стефчо скомандовал «Огонь!», но в это мгновение грузовик исчез из поля зрения: дорога проходила под нависающей скалой. Но вот он вновь появился. Выстрелы Стефчо, бай Михала, Цоньо, Мильо, Храсталачко, Ванюши, Брайко заставили грузовик остановиться.

Находившиеся в грузовике «охотники» и полицейские, всего человек тридцать, залегли у дороги и открыли стрельбу. Открыли огонь и бойцы группы Коце.

В бою время измеряется мгновениями выстрелов, а каждый выстрел — настоящая вечность: настолько мучительно ожидание его результата — попал или не попал в цель? «Охотники» и полицейские сначала чувствуют себя уверенно: в ответ на свои автоматные очереди они слышат лишь одиночные винтовочные выстрелы. Старший из них подал команду «В атаку!», но никто из полицейских не решился броситься по склону вверх, туда, откуда партизаны посылали в них больше ругательств, чем пуль.

Однако нашим нельзя затягивать бой: выиграют от этого только враги.

Стефчо поднимает руку. На фоне темного неба вырастает атлетическая фигура бай Михала с винтовкой над головой, громовым голосом он командует:

— В атаку, товарищи! Ура-а-а!

И бросается вниз. Вслед за ним остальные бойцы четы. Они бегут вперед не сгибаясь, во весь рост. Вот они выскочили на шоссе. Атака выглядела немного неорганизованной, но в этой спонтанности была и своеобразная гармония.

Агенты и полицейские пустились наутек.

Переднее стекло грузовика пробито пулей. Шофер забился под кузов. Кто-то из партизан направил на него винтовку, и тот замер, недвижимый. Хорошо, что его не убили: ведь он оказался знакомым нашим товарищам из Челопеча и его насильно мобилизовали.

— Чуть было не подох я, братишки, как собака, чуть было не подох! — со слезами на глазах говорил он, обнимая бойцов.

Преследование врага продолжалось. Агенты и полицейские пересекли ручей, скрытый в ивняке, и вверх по холму бросились к густой дубовой роще. Партизанские пули не давали им ни минуты передышки. Со стороны дороги преследованием врага руководил Стефчо.


Я иногда думаю: как из этого плотника из Чурека, закончившего только прогимназию, получился такой командир?.. Впрочем, многому его научила жизнь. За распространение листовок его бросают в тюрьму. Оказавшись на свободе, он устраивает у себя на квартире подпольную типографию. Ее обнаруживают — снова тюрьма. Не успел он выйти из тюрьмы — как в его доме обыск. Находят листовки, но на этот раз он скрывается от полиции, переходит на нелегальное положение. В конце концов полиции все же удается схватить его, но на суде он отвергает все выдвинутые против него обвинения и его оправдывают. В марте 1942 года он попал в опасное положение: кто-то из солдат воинской части, где Стефчо вел пропагандистскую работу, выдал его. Позже, в отряде, он расскажет об этом Лазару очень просто, без тени рисовки: «Надоело мне таскаться по тюрьмам и участкам. Я решил, что бы ни было, все отрицать. Вызывали на очную ставку — все отрицал. Били — все отрицал. Запугивали — опять отрицал. Иногда везет человеку. Может, потому, что следователь был не очень опытным, но в моем досье появилась такая запись: «Данных о том, что участвовал в подпольной работе, нет». Это позволило мне избежать тюрьмы, но осталась угроза ссылки. Не знаю почему, но меня вдруг отпустили. Не удача ли? Тогда я решил — больше полиции не попадусь!..»

Среднего роста, плотный, с надутыми щеками (будто всегда его разбирает смех), русоголовый, со светлыми смеющимися глазами, Стефчо всегда умел оставаться самим собой и никогда не пытался возвеличить себя. А командир он был удивительный! Все у него получалось как-то легко, будто он и не прилагал никаких усилий.

Стефчо знал, когда подняться в атаку первым. Сейчас он совершенно неожиданно остается у грузовика, чтобы руководить боем на расстоянии. Это труднее: приходится сдерживать свой порыв, а он хотел бы бежать впереди всех. Он имел на это право, но должен был поступить так. Ребята, разгоряченные, исчезли в лесу. Однако если враги опомнятся, то могут устроить опасную засаду...

— Внимание! — предупреждает всех Стефчо. — Бай Михал, возьми влево, они свернули туда.

Агенты и полицейские скрылись за вершиной холма, а бойцы попытались двинуться в обход. Стефчо понял, что преследование может оказаться безрезультатным, и приказал бойцам вернуться.

Раскрасневшиеся, запыхавшиеся от бега, ребята возвращались один за другим. Только Ванюша продолжал погоню. Он стрелял на ходу, ругал полицейских последними словами.

— Ванюша, назад! — крикнул Стефчо.

Но Ванюша уже взбежал на вершину холма. «Сейчас они могут его сразить. Последний хмырь просто со страху убьет его. Он даже не пригибается, бежит во весь рост...»

— Ванюша, сюда! Приказываю!

Цоньо взглянул на Стефчо. Никогда он его таким не видел: глаза налились кровью, лицо белее снега.

«Приказываю!» подействовало на Ванюшу. Он остановился, оглянулся и, погрозив удалявшимся врагам винтовкой, резко повернул назад.

— Что с тобой? Почему бежишь во весь рост?

Ванюша свирепо смотрит на Стефчо и в то же время по-детски обиженно.

— Я — красноармеец. Если враг показывает спину — бей, не давай ему опомниться! Так меня учили...

— И меня так учили, но соображать тоже надо. Я за тебя отвечать не хочу! — не может сдержать себя Стефчо, и Ванюша с удивлением смотрит на него.

Однако веселое настроение быстро рассеивает напряженность. Разгорелся спор: куда мы направимся на грузовике?

— Не галдеть! Садись! Давай в село! — махнул Стефчо шоферу.

Мы уселись в кузов и отвернули брезент. Грузовик тарахтел на подъемах. Крестьяне, кажется, и не собирались расходиться. Лишь те, кто, наверное, ждал полицейских, быстренько разошлись, опять увидев в селе лесовиков. Остальные же радостно встречали нас. Грузовик остановили на околице, где находились корчма и кофейня.

— Все целы? Раненых нет? — посыпались вопросы.

Дети лезли в кузов грузовика, женщины бросали цветы, мужчины приветственно махали фуражками и кожаными шапками. Появились глиняные кувшины с водой: очень хотелось пить. Мустафа величественным жестом протянул манерку какой-то старушке, чтобы та налила в нее воды. Огорченная старушка вернула манерку:

— Продырявлена, сынок, манерка-то, не держит воду!

Такие были наши потери.

Встав на грузовике в полный рост, Мильо держал пламенную речь. Еще бы, в таком настроении не приходится искать слов!

— Сегодня утром мы обещали вам покарать каждого, кто поднимет руку против народа и народных повстанцев. Мы выполнили свое обещание!..

«Браво!», «Так им и надо!» — послышалось в ответ.

Бачокировцы выстроились, и колонна двинулась вперед, с трудом прокладывая себе путь сквозь толпу. Смолчане долго махали вслед партизанам, будто не прощались с ними, а звали к себе.

Грузовик пришлось оставить. В горах лучше двигаться в пешем строю. Человек пройдет там, где и горные козы иногда бессильны взобраться. По кручам чета направилась к Гылыбцу.

— Но вы были не правы, товарищ командир! — В таких случаях Ванюша говорил «вы», и только по-русски. — Я знаю одно: гони врага, бей его!

— Слушай, Ванюша, давай сейчас не будем затевать спор! — сказал примирительно Стефчо. — Мы же уже говорили об этом...

Но подождите... я еще не рассказал вам о Ванюше.

С ним мы встретились, когда я пришел с Мургаша в Лопянский лес.

Едва вырвавшись из объятий друзей, я вдруг услышал русскую речь:

— Ну а наши все вперед и вперед. Как себя фрицы чувствуют, а?

Я резко повернулся. Этот звучный русский язык! И такая любовь в этом наши!

— Вы что, русский?

— Я? Я — Ванюша. Красноармеец.

И его голос, и мягкое лицо были совсем обыкновенными. Признаться, я ждал чего-то необычного! В его словах я уловил гордость: он — солдат великой армии. Рядом с ним и я почувствовал себя сильнее. Впервые в жизни я видел живого красноармейца. И с нами, в партизанском отряде!

Мы обнялись. Он откинул голову назад, и я смотрел на него так, будто мы встретились после долгой разлуки.

Он был выше среднего роста, русый. Ему едва перевалило за сорок, но выглядел он намного старше. Таким делали его вставные зубы, глубоко запавшие глаза и глубокие морщины на бледном лице. Мою радость омрачила мысль: «Сколько пережил этот человек!»

...Путь, который прошел Ванюша, прежде чем попал в Лопянский лес, был самым длинным и страшным по сравнению с тем, что выпало на долю любого из нас.

Сын бедного крестьянина. Родился где-то на Волге. Тогда это был совсем глухой край. Рано начал трудиться на волжских пароходах. Как мог, молодой парнишка помогал революции. Потом осел в Ташкенте, работал на стройках. Побывал он и в других районах Советской страны. «Умный ты, Ванюша! — похлопывал его по плечу Караджа. — Знал, что когда-нибудь придется тебе нам все это рассказывать, вот ты и старался увидеть побольше!»

С первого дня войны, оставив жену и трех дочек, Ванюша пошел на фронт. Яростные, отчаянные бои. Невыносимые страдания во время отступления.

Гитлеровцы наступали на Барвенково. Это был сорок второй год. Ванюша подвозил на грузовике боеприпасы. Вдруг перед ним оказался ревущий «тигр». Секунды казались вечностью. Ванюша молниеносно заложил мину и бросился в ров. Оглушительный взрыв, танк горит, только Ванюша этого не видит.

Из минутного рая беспамятства он возвращается, чтобы пройти через земной ад.

Контужен, засыпан землей, придавлен тополем. Кора на дереве ободрана, ствол перебит, как белая кость... И немцы! Что может быть страшнее гитлеровского плена? Каждый день приносил встречу со смертью — от истощения, болезней, железного крюка или шприца. Он готов был принять любую из них, кроме одной, самой страшной, той, которая лишила бы его родины. А палачи придумывали самые невероятные издевательства, чтобы убить достоинство пленников, лишить их человеческого облика. Даже нам, верившим ему, его рассказы казались просто невероятными. А о каких еще более ужасных вещах мы узнали позже!

Полуживого, с выбитыми зубами, Ванюшу бросили однажды в товарный вагон. Вместе с другими пленными вагон запломбировали, и поезд повез их неизвестно куда. Все, кто пытался бежать через пролом в полу вагона, погибали.

Ванюша попал в Софию, в немецкую авторемонтную мастерскую. «Как-нибудь да убегу! Братский народ, добрые люди помогут!»

А пока «работал» на гитлеровцев: машины он ремонтировал так, что те в скором времени окончательно приходили в негодность. И все время посматривал в сторону Витоши...

«Никогда нельзя спешить!» — советовал он нам, но сам не всегда следовал своему принципу. Однажды он починил грузовик так, что тот развалился, не выехав из мастерской. Его вызвали для объяснений. Ванюша предпочел «объясниться» сам: оглушил гаечным ключом фрица-конвоира и исчез во мраке. Проход через колючую проволоку он прорезал задолго до этого случая.

Ванюша скрывался на Витоше. Однажды он наткнулся на белоэмигрантов. К счастью, они еще не утратили любви к своей бывшей родине и передали Ванюшу нашим товарищам из отряда имени Хаджи Димитра.

О нем узнали Христо Синигеров и еще несколько наших из Мирково. Чего только они не были готовы сделать для Ванюши! Они его взяли к себе, даже нашли врача — зубного протезиста, и тот сделал для Ванюши протез. Самым смешным мне казалось то, что эти мирковчане хотели опекать Ванюшу (в полном смысле этого слова) до прихода Красной Армии. «Но Ванюша не давал нам покоя — к партизанам да к партизанам! Мы с ним носимся как с писаной торбой, а он — фашистам, говорит, помогаете, если меня не отдаете в отряд!» Ванюша и в селе не оставался без дела: вырезал клише, с которого было напечатано множество листовок. Теперь это клише хранится в Музее революционного движения. В конце концов, когда в селе начались облавы и возникла опасность, что Ванюшу схватят, его передали бай Георгию, отцу Лены.


— Мы ехали поездом в Саранцы. Я всю дорогу должен был молчать: болгарского я не знаю, а если заговорю по-русски, то всякое могло случиться. Идет кондуктор: «Билеты, пожалуйста!» Я молчу. «Билеты, пожалуйста!» Бай Георгий подает и мой, объясняет: «Это глухонемой...» — Ванюша заливается смехом. — Но бывало и похуже. Какой-нибудь гад начнет ругать Красную Армию, а мне так и хочется схватить его за шиворот: «Замолчи, сволочь!» Однако приходится молчать.


Впрочем, если быть откровенным, то надо сказать, что наша любовь к Ванюше прошла сквозь испытания. Прежде всего, нас огорчило то, что он беспартийный. Мы знали, что беспартийных намного больше, и все-таки... Нам казалось, что уж он-то проник во все глубины марксизма. Кроме того, нам хотелось — мы, конечно, друг другу не говорили этого, — чтобы он был богатырского роста.

Чего мы, в сущности, хотели? Это был человек, а мы делали из него идола. И забывали, что сами мы так или иначе все были профессиональными революционерами.

Когда мы узнали Ванюшу ближе, поняли, что он прекрасный, чистый человек, простой парень. Он был настоящим патриотом, безукоризненным воином. Таким мы его и запомнили — нашего Ванющу. Нет более сильной любви, чем та, что прошла проверку в испытаниях...

Он был скромным, сердечным, внимательным. Тихо сидел, бывало, где-нибудь в углу землянки или возле нее. Никто бы и не подумал, что этот человек прошел такой нелегкий путь. И все время он что-нибудь мастерил. Любая работа ему по душе. Он был мастер на все руки! Ванюша пек пирожки, чинил сапоги, изготавливал деревянную обувь, чинил наше оружие, делал шомполы. Обмотку катушки для радиоприемника он сделал так (несколько тысяч витков), что получилась она даже лучше фабричной (сам Храсталачко, несколько спесивый мастер-электротехник, снял перед ним шляпу!). Он хотел приспособить наши винтовки для автоматической стрельбы и все сердился, что мы не можем найти для него соответствующего инструмента.

Особенно оживлялся он по вечерам. Мы окружали его, и он рассказывал. Теперь мне трудно припомнить все его рассказы. Врезались в память те, где речь шла о выпавших на его долю испытаниях. Он не пытался нас чем-то удивить, да и рассказчик он был не бог весть какой. Однако тогда, если Ванюша рассказывал, никто не хотел идти за дровами или за водой, а часовые из караула приходили раздосадованные. Эти простые рассказы подкупали своей сердечностью и тем, что нам их рассказывал человек оттуда.

— Ничего, товарищи! Прогоним фашистов — и у вас будет хорошо! Вы будете приезжать к нам, а мы — сюда. Настоящее братство!

Может, я вспоминаю не лучшее, что говорил Ванюша. Но ведь слова стираются в памяти, ведь стираются даже золотые монеты... И будто для того чтобы подтвердить, что все это будет, он включал радио на полную громкость, а когда диктор замолкал, замечал:

— Идут, идут наши! Надо их встретить как следует.

Он слушал все передачи из Москвы. Слушал и молчал. Взгляд его был устремлен куда-то далеко-далеко. В эти минуты никто не мешал ему мыслями побыть на родине...


— Почему вы мне так говорите, товарищ командир?

Подбородок Стефчо опять задрожал:

— Слушай, Ванюша, ты что, хочешь, чтобы тебя убили? Что у нас в чете, сто красноармейцев, что ли?

Стефчо сказал то, о чем думали мы все, но только сейчас мы совершенно четко осознали это. Понял это и Ванюша. И сказал тихо, каким-то незнакомым голосом:

— Я должен сражаться, сражаться! Да вы знаете, что это такое: красноармеец был в плену?

Мы не знали. И поняли его только позже...

— Давай, Ванюша, спустим с них шкуру! — обнимая его, сказал Брайко. — Но ты, браток, на рожон не лезь!


Если бы бачокировцы тогда не опоздали, они могли бы перебить всех «охотников» до одного. Но и так неплохо: один убит, двое ранены. Гонимые страхом, враги бежали до Миркова. Там они собрались все только на следующий день. А в рапорте они утверждали, что «были вынуждены отступить перед превосходящими силами противника (60 человек!) и вследствие беспросветного тумана». До прибытия жандармерии пирдопская полиция избегала столкновений с бачокировцами...

— Андро, — предложил Караджа, — нужно напис ать что-нибудь такое... Ты меня понимаешь... ну, вроде:


Но для несчастных бедняков
защитой был Чавдар-воевода!

Даже Орлин, скупой на похвалы, сказал:

— Ну что, ребята! Не так уж мы плохи...


И НАС НАЗЫВАЛИ АПОСТОЛАМИ


Много еще той осенью буду я ходить по родному краю. Стоит закрыть глаза, и я вижу тенистые тропинки, укромные уголки и светлые поляны где-то между Гылыбцом и Козницей, слышу шум леса и рек, кваканье лягушек, фырканье лошадей и собачий лай. В памяти эти реальные звуки сливаются с условными сигналами. Слышу голоса, много человеческих голосов. Некоторые заставляют вздрагивать: ведь тех, чьи голоса так явственно звучат в памяти, давно уж нет. Значит, и в самом деле ничто не исчезает: голос погибшего остается в памяти его друга, и это тоже бессмертие, которое человек дает человеку. И я вижу людей. Как же их много! И все они живут в воспоминаниях. А тогда бывали мгновения, когда мы чувствовали себя лишь маленькой горсточкой!..


Я хожу со Стоянчо, хожу с Колкой, хожу с Алексием. С Алексием мы сейчас лежим в тридцати шагах от хижины Топуза в Биноклевом ущелье над Мирковым. Светлая роща наполнена тонкими осенними ароматами. Нам тепло. Мы жуем кизил, груши, лесные орехи. Самые последние — самые сладкие. Мы с Алексием — старые друзья, а поскольку давно ходим вдвоем, он теперь для меня самый близкий человек. Мы вспоминаем своих знакомых из Центрального района.

— Мушичка, — говорит Алексий, — будет ходить на явки, и ничто, даже смерть, его не остановит.

Мне хочется сказать: ты, мол, и сам, руководя сектором, был таким же.

— Значит, ты из этих краев? Завидую тебе, братец. Ты у себя дома.

— Что ты? Вон же София! Ты тоже...

Он засмеялся, вздохнул, перевернулся на спину и обхватил голову руками.

— Я не из Софии, Андро. Эх, если б я мог пойти в наши горы!..

Товарищи прозовут его Конспирацией, но сейчас и ему хочется сказать, откуда он родом. Это вполне понятное человеческое желание: если что случится...

— Я, братец, из Елены.

Откровенность сближает нас еще больше.

Ничего больше из того дня я не запомнил. В другой, далекий день в родном доме Алексия его мать тихим голосом продолжит наш разговор: расскажет о тяжелом детстве сына, о том, как надрывался он с утра до вечера, разнося покупателям овощи, был продавцом на Витоше, книгоношей (в то время он много читал и пополнил свое образование). От его товарищей я узнал, что он брался и за перо, правда лишь для того, чтобы написать заметку в газету о собрании в Елене (но полиция не разрешила ее опубликовать). Узнал, почему он так любил стихи: Алексий находился под влиянием своего друга — побратима, молодого поэта Стефана Йовчева Вечвоя, позже, как и сам Алексий, погибшего.


Много я ходил той осенью по родному краю. Заходил во многие дома, спал на многих сеновалах, сидел за многими столами.

И везде — друзья.

Люди, которые ждали нас, как вестников будущего. Я не стесняюсь этих слов, потому что они относятся не ко мне лично, а к нам. Наверняка люди видели что-то хорошее в каждом из нас — и в Стоянчо, и в Колке, и во мне. Но так они относились к нам потому, что видели в нас свою надежду. И потому, что мы представляли силу, которую они создавали своими руками и всегда считали более великой, чем они сами. Этой силой была наша партия. Мы несли людям правду, которую защищали не только словом, но и с винтовкой в руках, не жалея своей жизни.

Поэтому нас называли апостолами...


Апостолы!


От срубленных сосновых веток исходил острый, целебный запах смолы. Толстый слой сухих листьев поглощает звуки. Каждый из нас слышит лишь свое дыхание. Ребята прилегли. Мы в густом молодом лесу над Челопечем. На этот раз у меня нет другого дела, и я пришел к молодежи. Мы пробирались сквозь чащу, вытянув вперед руки и ругаясь вполголоса. Темнотища была хоть глаз выколи. Мне хочется узнать ремсистов по голосам, правда, голос может обмануть. Разговор ведет Колка. Эта дружеская беседа то уводит ребят в далекое будущее, то внезапно возвращает сюда, в этот таинственный лес.

— И мы сядем на трактора, как там... — говорит кто-то тонким голосом, и я представляю себе высокого, стройного юношу.

— Да что ты? В этих горах?.. Ведь ты его тут сразу угробишь, и от него ничего не останется! — Этот насмешник наверняка полненький, спокойный, его не удивишь чудесами.

— Но колхозы-то мы наверняка организуем? — Этот голос не терпит возражений.

— Если доживем до этого!..

А говорившего я вижу, будто он стоит передо мной, — высокий, длинноногий, с длинными руками и продолговатым лицом. Гарри Купер — называю я его, не подозревая, что придет день, когда он наденет отутюженный костюм и про него и в самом деле скажут: киноартист. А он возьмет и станет сценаристом и режиссером. Я чувствую, что он улыбается. Наверное, и молодые люди замечают это. Они тихо смеются... К сожалению, не от него зависит, какой будет демократия — буржуазно-демократической или совсем нашей. Поэтому он не спешил давать обещаний, хотя и знал, какую демократию хотелось бы создать.

— Но ведь Рабочая партия будет разрешена? И РМС? — настаивает тот, кто спрашивал о колхозах.

— Слушай, что ты задаешь такие глупые вопросы? — поддевает его насмешник. — Какая же иначе это будет свобода?

— А что? Товарищ вправе спрашивать, — спокойно говорит Колка. — Мы сами еще должны многое уяснить. Неизвестно еще, как будут развертываться события. Сейчас для нас важно одно — существование антифашистского правительства национального спасения! А куда без коммунистов?

— Да, но все зависит от полиции! Я считаю так: министерство внутренних дел должно быть нашим!

Этого голоса я еще не слышал. Тяжелый, он будто рубит воздух. Здесь мы, конечно, были единодушны: министерство внутренних дел должно быть нашим!

Только до этого было еще очень далеко.

— Ай да мы! Еще осла не купили, а уж на него сели и подпрыгиваем! — Этой реплики насмешника следовало ожидать.

— А ты, если не веришь, зачем сюда пришел? — сердится высокий, восторженный.

— А, ты только веришь? Я пришел, чтобы дело делать!

Голос насмешника дрогнул: он не боялся, что его сочтут трусом, но ему не хотелось прослыть сомневающимся.

— Здесь ты совершенно прав. Говорить — всякий мастер! — от души засмеялся Колка. — Мы должны делать дело!

Впрочем, он знал, что и такие беседы — тоже дело. И, воодушевляясь, он простыми словами говорит с товарищами о большой политике, от которой зависит судьба болгарского народа, о победах на фронтах по эту сторону Днепра. Участвовали в разговоре и ребята: рассказывали, что говорят в селе про нас, как боится нас староста. Это была взаимная информация. То, что приносило нам радио с Большой земли, или то, о чем рассказывали тонкие, маленького формата страницы «Работническо дело», встречалось с житейскими, иногда грубыми, иногда смешными историями, осмысливалось, становилось жизненной правдой... Я не люблю шаблоны, но не могу избавиться от преследующей меня мысли, что в эту темную ночь я вижу не челопечских ребят, а огоньки, зажженные Колкой, а они, в свою очередь, опускаются в село и зажигают там новые огоньки. И вот уж и тут и там — повсюду вспыхивает и трепещет пламя.

Разве эти ребята могли не стать апостолами?

И только ли они?


Некоторых из них мы уже видели. Увидим их и там, где не хотелось бы... Мы входим и останавливаемся как вкопанные — низенькая кухонька битком набита! Я сердито смотрю на бай Сандо. Его заросшее бородой лицо сияет, однако, увидев наше недовольство, бай Сандо тускнеет.

— Смотри... Хотят видеть вас!

— Хорошо, хорошо... Только вот освещение у тебя слабовато.

На этот раз бай Сандо не понимает моей шутки:

— Да ведь я нарочно убавил фитиль, так надежней...

— Ага-а, значит, если появится полиция, ни вас, ни нас она не узнает.

Бай Сандо вспыхивает. Это удар ниже пояса. Мы и в самом деле не можем как следует разглядеть лица ребят. В заговорщическом мраке они похожи на краснокожих. Мы сердечно пожимаем руки друг другу: между нами нет недомолвок. Садимся. И все же мы отдаем себе отчет: в то время, когда они собираются, или потом, когда выходят, их может заметить недобрый глаз, а это означает провал, потерю такой замечательной базы! Или устроят нам засаду... То, что мы встречаемся, — хорошо. Но ведь для этого есть горы...

С тех пор мы не стали предупреждать бай Сандо о своем приходе. Но это не помогало: ребята ждали нас всегда. Разговоры с бай Сандо велись на все более повышенных тонах.

— Бай Сандо, до каких пор так будет?

— Ах, боже мой, как ты не можешь меня понять?! Разве я их приглашал, душа моя?

— А откуда они знают?

— Ну ты смотри!.. Ребята они умные, сами чувствуют. Увидят вас — и мчатся!

— Но они могут увидеть нас и в руках врагов! Да и вы встретитесь в тюрьме... если только вас не прикончат раньше!

— Ох, боже мой!..

Бай Сандо чуть-чуть хлебнул хмельного, самую малость, конечно («только чтоб не заплесневеть, а то пьешь целый день воду»), но мы непримиримы. Я пытаюсь понять его: не преодолевает ли он таким способом страх? Нет, страха он, кажется, не знает. Может, он хочет этим хоть немного скрасить свою жизнь? Но мы не имеем права не видеть опасности только потому, что любим его...

— Я знаю, что ты мне скажешь... — Глаза его светятся. — Но ведь я тоже соображаю. Это же все — мои дети. Я их всех сам вырастил.

И я невольно смолкаю.

Жена его умерла. Бай Сандо вырастил пятерых детей. У некоторых уже были свои семьи. С ним остались две девочки и мальчик. Если требовалось, этот мальчик садился верхом на лошадь и скакал туда, куда посылал его отец. Ему было тогда всего восемь лет. Я так и запомнил его верхом на лошади, нашего самого маленького курьера. Это романтично, но каково было отцу, вырастившему младшего сына с таким трудом, посылать его ради дела на верную смерть?..


Однажды он достал что-то из темной бумаги и положил на стол.

— Вот, немножко мармелада. Он, правда, такой, что хоть избу им обмазывай, но человеку иногда хочется чего-нибудь сладенького. Вот я и подумал...

Я сразу понял, в чем дело, да он и не пытался скрытничать.

— Да вот, продал я немного яиц, берите...

— Бай Сандо, как можно? От детей кусок отнимаешь! Видишь, рюкзаки наши полны! — Мы шли из богатого села Лыжене, там нас снабдили как следует.

Бай Сандо вскипает. Обычно он только делает вид, что злится, но на этот раз рассердился не на шутку, и больше всего из-за того, что сам выдал себя.

— Сума ты сошел! — отталкивает он мои руки от рюкзака. — Приходишь ко мне в дом со своей едой? Надо же думать!

Бай Сандо был лесником, и, даже когда его уволили, лес по-прежнему оставался его стихией. Ему бы только и быть проводником!

И не только по родным местам. Стоит лишь сказать — он отправляется в Пирдоп, в Златницу, в Мирково, в Радославово, где бывать небезопасно.

Больше всего бай Сандо ненавидел тех, кто уклонялся от дела.

Однажды надо было установить связь с членом партии в Цырквище, небольшом селе, насчитывавшем около пятидесяти домов. Оно лежало в начале ущелья, в двух-трех километрах от Челопеча. Стоило мне сказать об этом бай Сандо, как он сразу же поднялся: «Знаю я его. Сейчас пойду!»

Пошли и мы с Колкой. Притаились недалеко от дома, в который вошел бай Сандо. Мы ждали довольно долго и конец услышали со двора его голос:

— Одно ему скажи: с бай Сандо пусть он таких штучек не выкидывает. Не к лицу ему так делать, не к лицу, так ему и скажи!

Пришел злой.

— Дома он! Прячется где-то. Сейчас вернусь и шею ему сверну, как цыпленку! Ну да пошли, а то собаки лай поднимут...

На обратном пути мы пытались заговорить с ним о чем-то другом, но он все сердился:

— Да разве это человек? Нет, скажи мне! Дерьмо!..

...Заслышав шаги, мы с Колкой залегли за канавкой. Нельзя было допустить, чтобы его видели с нами.

— Прячьтесь! Я сам все улажу...

На сей раз сделать это было нетрудно. Встречными оказались Мильо, не помню, кто еще, и один новый партизан — бай Горан. Мильо вручил мне письмо, полученное через Буново. Я не мог прочитать его в темноте, но от волнения у меня перехватило дыхание. Я знал, кто его прислал...

Мильо и его группа отправились в партизанский лагерь, а мы с Колкой — в Челопеч, чтобы на следующий день пойти в Радославово.


Теперь мы уже в заброшенном монастыре. Его стены хорошо защищают от ветра, но мы не можем все время там собираться. Лежим на покатом склоне, в густых зарослях сливы. Темнота скрывает весь мир, даже собственной руки не видишь, когда протягиваешь ее, чтобы потереть воспаленные веки.

— Хорошее это дело — Отечественный фронт. И говорить нечего! — убежденно говорит бай Гецо, и кажется, что сказано это было не для того, чтобы поддержать товарища, а чтобы лишний раз проверить самого себя. — Разве плохо, если в нашу борьбу включится больше людей? Однако, скажу я тебе, такие дела делаются с людьми...

— А ты думаешь, только мы с тобой люди?.. — Я и в темноте видел ироническую улыбку бай Ивана.

— Слушай, Тренчо, все это пустой разговор. Ты мне скажи, кого ты пригласишь на эту свадьбу?

Они не упускали случая подзадорить друг друга и в те тревожные дни. Иногда дело доходило до ссор, но не потому, что они чего-то не могли поделить. Да и что им было делить? Разве только предназначенные им пули? И, даже состарившись, они будут говорить друг другу колкости при каждой встрече и тем не менее вместе попивать водочку...


Почему всегда, вспоминая об апостолах той осени, я мысленно возвращаюсь к коммунистам Радославова?

Может, потому, что они, самые старшие по возрасту, были мне особенно симпатичны? Или потому, что партийные руководители в других местах: бай Кольо — в Пирдопе, Коце — в Лыжене, Ангел — в Миркове — активно вели работу и не было необходимости часто встречаться со всей группой? Или потому, что в других селах юноши горели нетерпением и с первого же слова выполняли наши поручения? А в Радославове разговоры были долгими. В ходе этих разговоров люди, в сущности, преодолевали самих себя, обретали веру. Да и само село было более трудным. Более зажиточное, а потому немного реакционное... И села были, как люди...

Когда они спорили друг с другом, это было замечательно: они тщательнейшим образом обсуждали все дела, так что я мог уловить все оттенки их мыслей и хорошо представить себе участников диспута...

— Оставь ты его! Во времена существования блока он был полевым сторожем!

— Ну и что? Ты на человека смотри! Земледелец. Когда это было?

«Не такая уж это большая должность — полевой сторож!» — думал я, хотя при каждой смене правительства за это место шла борьба. Бай Петр, которого в свое время этот человек преследовал, был против привлечения его к нашей работе. Бай Иван, не испытавший таких преследований, потому что его в то время здесь не было, считал, что с этим человеком можно поговорить.

— Слушай, а учитель кажется мне неплохим человеком, скажу я тебе. Славный малый, и башка у него варит! — замечает бай Христо.

— Варит... Башка у него варит, где бы найти местечко потеплее! Увидишь ученого — гони прочь! — решает бай Гецо.

— Смотри как ты заговорил. Вон молодой товарищ какой ученый... а раньше нас пошел в горы.

Бай Гецо наверняка покраснел. Он осекся и хлопнул меня по спине:

— Этого ты оставь, это же гайдук!

— Хорошо, хорошо, а как все-таки с учителем? — спрашиваю я.

— Я так понимаю: надо поговорить с ним по-человечески, по-хорошему... — предлагает бай Христо.

Дошли до какого-то влиятельного, зажиточного «земледельца».

— Да разве я к нему не подходил? — вскочил Петр Данчев. — Убегает, как баран, которому попала колючка под хвост...

— Видишь ли, Петр, конечно, хорошо бы было, но правда и то, что очень уж он боязливый! — мягко говорит бай Христо.

...Позже этот человек сблизится с нашими. Он помогал, но при этом все время испытывал страх и говорил: «Вам этого не понять. В вашей партии народ отчаянный. В нее вступают только те, кто не боится ни побоев, ни пуль. А мы так не выдержим...»

— Это правда, — отзывается бай Иван, — но есть здесь кое-что и другое. Ему хочется знать, что думают лидеры партии, к которой он принадлежит...

— Да это известно! Эти лидеры идут за царем, как лисица за бараном! — уверенно заявляет бай Петр. (Вы скажете: пришло на ум сравнение, как же не использовать? Дело в том, что он его придумал и даже уточнил, кто лиса, и так далее...) Понимаю еще, если б у них была какая-нибудь организация, а то что ему ждать?

— Честный ли он человек? Антифашист ли он душой и сердцем? Тяготеет ли он к нам? Помогите ему, чтоб и он помог нам. Будто мы сами не знаем, что такое страх!

— Оно, конечно, так, — смягчился бай Петр.

Об одном они думали, что он их может выдать; с другим у бай Петра были старые счеты, которые он не мог забыть; третьего, пожалуй, можно было бы и привлечь, но с какой стороны к нему подойти?.. Социал-демократов не оказалось («у тех работа уже давно заглохла»). А когда я упомянул о звенарях[78], бай Петр сказал:

— Что ты, Андро? Откуда в нашем селе звенари? Вот звонарей — этих у нас сколько угодно! — добавил он с большим удовольствием.

И опять началось. Обсуждались кандидатуры тех, кто отошел в разное время от активной работы в партии, но сохранил свои убеждения (хотя на таких наши были очень злы). Обсуждались «земледельцы», «пладняры»[79], беспартийные. Эти много повидавшие на своем веку люди провели двадцать лет в политической борьбе, но и их опыта не хватало сегодня, когда платформа стала намного шире и достаточно было одного: бороться с фашизмом. И все же они принимали в расчет десять — пятнадцать человек, — значит, были люди, которые могли бы войти в Отечественный фронт.

Отечественный фронт существовал.

Существовал он и там, где патриоты еще действовали с оглядкой, но уже вели работу в своем кругу.

Существовал он и там, где люди уже были действительно активом фронта, но не хотели еще входить в какую-то организацию.

Я уже не говорю о селах, где были созданы комитеты[80].

В жизни все было намного сложнее и многообразнее, иногда даже трудно поддавалось определению — совсем не так стройно, как некоторые представляют это сейчас задним числом. Из некоторых воспоминаний создается впечатление, будто люди толпами шли записываться в Отечественный фронт. Если бы так было! Но человек, не знакомый с теми днями и поверивший подобным заявлениям, вправе спросить: «В чем же тогда заключалась сложность вашей борьбы?..»

— Ну и тяжелая же это работа, Андро! — вздыхает бай Гецо. — Ведь каждого надо прощупать... А потом смотришь — вдруг кто-нибудь тебя и обгадит...

— Так это известно наперед! — воскликнул бай Петр. — Того и гляди, как бы он тебе кровь не пустил!

— Да ведь если и есть легкая и чистая работа, то ее уже присвоили себе попы, — замечает бай Христо.

Бай Ивана, кажется, опять мучит проклятая язва, и ему не до шуток:

— Слушай, так мы можем проговорить и до утра. Я знаю одно — опять все ляжет на нас. Надо готовиться, и все!

Эти слова, может, звучали изоляционистски (какой там Отечественный фронт! Партия — это все!), но, по существу, они были верны: главную тяжесть борьбы несли коммунисты. Таким же было и положение в мире: второй фронт когда-нибудь откроют, но пока Советский Союз напрягал все свои силы в этой исключительно тяжелой борьбе. И никакой Национальный фронт не был бы создан, если бы этого не сделали мы.

— Да, правильнее, бай Иван, не скажешь! — Он подвел меня к теме, на которую я как раз собирался поговорить. — Прежде всего нужно, чтобы партийная группа была крепкой. Я хочу сказать, что не плохо будет, если вы примете кого-нибудь и помоложе.

— Ты что думаешь, что партию мы бережем только для себя? — сердится бай Гецо. — Только где они, молодые?

— А эти ребята, которых собрал сейчас Колка? Они что, всю жизнь останутся в ремсистах?

— Да, это верно, надо бы подумать. Только так сразу...

Дело было не в том, что сразу. Просто в Радославове отсутствовало пополнение за счет среднего поколения, и теперь в самом деле у них немного неловкое положение: совсем юнцы рядом с пожилыми товарищами.

Мы уже пожимали друг другу на прощание руки, когда бай Гецо толкнул меня в бок. Это означало, что он взволнован и что сейчас последует: «Послушай-ка, товарищ...»

— Послушай-ка, товарищ. Знай, это дело мы сделаем. И партийную организацию укрепим, и фронт организуем. Вы только берегите себя, а то как мы без вас? Может, и не все время вам быть у нас, но если мы знаем, что вы в горах, мы испытываем гордость и чувствуем себя уверенно! Знай это! И скажи это всем товарищам в горах! Понял?

— Знаю, бай Гецо!

— Знаешь, знаешь, вовсе ты не знаешь, что вы для нас значите!..

Воцарилось молчание.

Они шли к людям, чтобы будить честные сердца и придавать им смелости, чтобы бороться за каждую человеческую душу, подготовить своих односельчан к тому, чтобы вскоре они сами назвали свое село Чавдар.

И они тоже были апостолами.


Мы подошли к дому незаметно. Стоило нам прикоснуться к железной ручке, как дверь отворилась. Бай Иван ждал нас.

Окна были закрыты черной бумагой: во всей стране ввели затемнение, в данном случае это получилось в буквальном смысле. Свет лампы, хотя и не сильный, заставил нас в первый момент зажмуриться. Тетя Пана поднялась с постели и зябко куталась в шерстяную шаль. Она взяла меня за локоть:

— Пойдемте в горницу. Что вы за гости, если все в кухне сидите?

— Обязательно, тетя Пана, только в другой раз, когда придем в лакированных туфлях.

— Смотрите на него, еще смеется! Слушай, откуда вы берете столько сил? При этой вашей жизни приходить в дом по ночам да еще и смеяться?

— Может, это как раз от нашей жизни, тетя Пана.

— Может, и так... Поэтому я и хочу, чтоб вы хотя бы здесь отдохнули.

Мы ели и разговаривали. Тетя Пана интересовалась всем, а нам рассказывала, что слышала в селе, — «может, пригодится в вашем деле». Бай Иван большей частью молчал, предоставляя говорить ей, и не столько из галантности, сколько из чувства добродушного снисхождения: мужскую работу мы делаем там, в горах, а здесь пусть и жена что-нибудь расскажет.

Послышался лай собаки. Тетя Пана подобрала концы свешивавшейся до полу шали, прислушалась и движением головы указала на дверь:

— Посмотри-ка, Иван!

Об этом не было нужды говорить: он и так уже вскочил и вышел в сад. Тревога оказалась напрасной.

— Откуда ты, сынок? — Тетя Пана положила руку на плечо Колки. — По твоему говору вижу, ты не здешний.

— Ты что, дура, что ли? Я ведь тебе сказал, чтоб ты не спрашивала о пустяках! — оборвал жену бай Иван.

Колка почувствовал себя неловко.

— А почему и не спросить, бай Иван?.. Я из Софии.

Тетя Пана не обиделась: в сельском лексиконе слово «дура» звучало не так уж грубо.

— Он все осторожничает, осторожничает, ничего и спросить о вас нельзя.

— Да ведь от этого вопроса и до веревки недалеко! — усмехнулся бай Иван.

— Удивляюсь я, глядя на вас, лесовиков... — И опять тетя Пана осеклась. — Простите меня, но вас все так называют, вот и я тоже...

Мы весело засмеялись, и не потому, чтобы избавить ее от чувства неловкости. Мы и в самом деле не сердились, когда нас называли лесовиками. Точнее, все зависело от того, как это говорили: в устах полиции и чорбаджий это слово звучало злобно, с издевкой; люди из народа произносили его с уважением, а подчас и с юмором. Ведь в действительности это так и было: мы скитались по лесу; спали на срубленных ветках; листья закладывали в обувь, чтобы избежать потертостей; листьями время от времени и закусывали...

Покраснев, тетя Пана стала еще миловиднее: невысокая, с мягкими чертами лица, доброй улыбкой и глубокими карими глазами. Только позже, значительно позже мы заметили, что она прервала свой рассказ, и не могли понять, что ее заставило это сделать.

Бай Иван выглядел добряком, но был суров. Его обдували не только старопланинские и среднегорские ветры, но и злые песчаные вихри Патагонии. Всех, кто побывал там, звали американцами, но это прозвище не закрепилось за ним: в селе уже был Петр Американец, Пройчо Американчик, Найден Америка. Историю своих скитаний он откровенно рассказывал мне не раз. Вообще-то, это общеизвестная история. И он отправился за океан с большими надеждами: деньги, деньги падают в Америке с неба! Он был в Уругвае, потом попал на нефтяные промыслы в Патагонии. Пустыня, песок и огненные языки (видимо, так он называл нефтяные пожары) — вот что я запомнил из его рассказов. И самые разные люди — от рыцарски чистых, смелых пролетариев до опустившихся бродяг. И борьба, жестокая, отчаянная борьба, которая закалила его.

Поняв, что долларами в Америке не разживешься, бай Иван вовремя, пока жив, вернулся домой. Ему удалось купить немного земли. Поставил двухэтажный дом. Не похоже было, что построен онна доллары...

Однако он привез с собой другое богатство: скитания по свету открыли ему глаза, и домой он вернулся уже не робким крестьянином...

Я блаженно лежал на спине. Чувствовал себя отдохнувшим, усталость оставила о себе память только легкой болью в мышцах ног. Я не шевелился — не хотел будить Колку и наслаждался минутой сладостной лени. Большой сеновал был доверху заполнен: стоило вытянуться, и я упирался в черепицу крыши. Дул ветерок. Я с упоением вдыхал ароматный запах сена. Не чувствовалось даже самого слабого запаха плесени. «Сено с сухих лугов», — подумал я. И вот уже передо мной наш луг, и надо мной уж не черепица, а шумит развесистая груша. Солнце, жужжат мушки, воздух прозрачен. Фиолетовый клевер лучше всех цветов и трав! Какие краски, какой аромат! Вдыхаешь всей грудью, и кажется, становишься все легче и легче. Еще немного — оторвешься от земли и отправишься в плавный полет. Как целительно это сено! Оно освежает, как хвойная ванна.

«Оп-па!» — это проснулся Колка.

Я поворачиваю голову. Колка тоже еще охвачен сонной негой. Мы молчим. Нами владеет какое-то спокойствие, даже расслабленность. Где-то в глубине души мы испытываем неловкость от того, что наш сон охраняет женщина. Правда, такой женщине по плечу это дело! Не только потому, что мы полностью доверяем ей. Просто охранять нас — для нее радость. Бай Иван отправился за дровами. Все мужчины села сейчас в лесу, и он не должен вызывать подозрений, которые сразу бы возникли, останься он дома.

Наше блаженство было прервано неожиданно: вошла тетя Пана с большой корзиной на спине. Она хотела подставить нам лестницу, но мы мягко спрыгнули с сеновала. Что за удовольствие — скатиться с сенной горки!

— Отдохнули немножко, ребята?

— Спасибо, тетя Пана!

Она достала из корзинки большую миску, затем появился круглый медный поднос, заставленный кушаньями. Мы умылись, поливая друг другу из кувшина, вытерлись полотенцем. Культурно! Потом уселись за еду.

Разговоры никогда не мешали нашему аппетиту. Тетя Пана смотрела на нас с доброй улыбкой. Наверное, мы смутились, а она рассмеялась:

— С каким удовольствием вы все уплетаете! Ешьте, ешьте на здоровье!

— А чего нам стесняться?.. — посмеиваясь, сказал Колка.

Она в ответ только погладила нас по головам.


Много лет спустя она говорила:

— Я думала, что лучше будет, если я принесу вам и завтрак, и обед, и полдник — все сразу. Однако этого, наверное, вам оказалось мало и для завтрака?..

— Ну, почему же?.. Для завтрака хватило. И когда ты успела все приготовить?


Живы ли ваши матери? Знают ли они что-нибудь о вас?.. У меня трое детей, но если я хоть одного потеряю, не перенесу этого...

Она поняла, что я из Пирдопа, но не знает точно откуда. Может, она хотела бы передать от меня привет, но об этом не решилась спросить... Мысленно я вижу маму и, странно, рядом с ней тетю Цонку, мать Колки. Они о чем-то разговаривают, хотя никогда даже не слышали друг о друге.

Ложки постукивают в мисках.

— Простите, ребята, если я вас опечалила. Но вы мне так дороги, да и матерей ваших жалко...

Не мерзнем ли мы? Как выдерживаем такие переходы? А сколько сейчас бешеных собак бросили, чтобы выслеживать нас!..

— Знаешь, тетя Пана, человек, пока жив, все выдержит, а уж когда...

Она закрыла мне рот ладонью и строго, с болью сказала:

— Не говори, сынок, таких слов! Не смей! Сердце ты мне разрываешь. Берегите себя, сынки! Очень берегите!..

Сердечность ее слов и прикосновение материнских рук глубоко взволновали нас. И хотя нас это смущало, но так хотелось этой ласки.

Приводя нового товарища, я каждый раз шутил:

— Наверное, многовато у тебя стало сыновей, а?

— Дети никогда не бывают обузой, сынок...

...Наши ятацкие сеновалы! Они были нашими клубами. Нашими кофейнями. Нашими корчмами. Местом встреч наших людей, где велись самые задушевные беседы. На сеновалах мы встречались с ятаками и единомышленниками. Скольких людей я вспоминаю с самыми теплыми чувствами! Я так и запомнил многих: кого наполовину зарывшимся в сено, кого в стеблях кукурузы, кого в соломе. Надо было бы написать об этих наших сеновалах оду... Нет. Зачем оду? Хотя бы простые слова благодарности за теплоту и искренность, с которыми нас там встречали.

— Как отблагодарить всех этих людей?

Колка не ждет, что я ему сразу же отвечу. Многое понятно без слов, каждый из нас об этом думал, и ни у кого нет точного ответа.

— Только б остались живы! Дождались бы лучших дней.

— Да, но... рискуют они всем, а дождутся ли?..

Мне не хочется думать о том, чем они рискуют: тогда надо было бы уйти и никогда здесь не появляться.

— Редкостные люди.

— Не такие уж и редкостные. А твои?

Это неожиданный вопрос. Он молчит, а потом говорит:

— Что мои? Они же такие...

— От рождения? А им чем легче? И они ведь рискуют всем!..

Он добавляет:

— Раз уж они поднялись на борьбу, что другое им остается? Терять им нечего.

В общем, он говорит верно, хотя... Какие разные люди встали на этот полный опасностей путь! Хотелось верить, что этот путь будет и путем славы. Для одних, как для нас, это — все, вся жизнь. Другие, как родители Колки, хотя и находятся на легальном положении, однако это одна видимость, и их жизнь заполнена нелегальной работой. А для таких, как наши хозяева, жизнь — это дети, дом, поля. В минуты отдыха они могут радоваться всему этому, но... приходим мы — борьба поглощает их целиком и... в один миг могут они потерять все, а для них это было бы несравненно тяжелее, чем для других.


Рисуют картину: мать провожает сына в отряд. Памятник: мать вручает винтовку сыну, отправляющемуся в партизаны. Это красиво как символ, но характерно ли? Это была одна из наших драм. Мало было счастливцев, которых так провожали! Многие матери узнавали о том, где были их сыновья, лишь когда бились в истерике над маленькими, кошмарно маленькими ящиками с прахом погибших...

Колка был из числа счастливцев. Его мать, тетя Цонка, рассказывала мне, что проводы сына в отряд были настоящим праздником. Печатница, одна из первых коммунисток в нашем краю, она лишь спросила: «Обязательно ли это? Ведь и здесь нужны люди!..» Ганчо, брат (он только что закончил математический факультет и тоже очень хотел в отряд, однако ему дали поручение вступить в военную авиацию; позже его там раскрыли, и ему пришлось пережить немало тяжелых дней), спокойно убеждал мать, что нет более надежного места, чем горы, что полиция отпустила Колку чудом, а во второй раз... Вон как изуродовали Тошко Стайкова! Пусть Колка и сказал властям, что не занимается такой работой, но он — член городского ученического бюро и переходит на нелегальное положение... «Понятно, — соглашается тетя Цонка, — что надо, но и здесь есть работа... Хорошо, сынок... Следи за ногами: главное, чтоб ноги всегда были сухими...» Мать. Веки ее дрожат, но она — коммунистка и знает, что сын должен отправиться в путь бодрым, а поэтому нет у нее прав на слезы. По крайней мере в его присутствии. (Потом, вернувшись домой, они сядут с бай Костой на кровать да так и просидят всю ночь, опершись на подушки и не произнеся ни слова.) Старый почтовый служащий, бай Коста, с неизменной мягкой улыбкой на лице, провожая сына, был необычайно строг и на прощание сказал: «Все хорошо, сынок, но смотри, чтоб не было позора!..» Сын удивился, даже возмутился, а отец положил ему руку на плечо и объяснил: «Позор бывает такой: уходят некоторые из отряда, тяжело... Мы такого не признаем. Пошел — держись до конца! В добрый путь, сынок...»


Какой там позор, бай Коста!

Мы шли от Лыжене, направляясь к овчарне под Мирковом. Ботинки натерли мне ноги до крови. Я будто скакал по раскаленным углям, и им не было конца. Даже когда останавливался, невидимые раскаленные иглы продолжали истязать меня.

Я стонал, сжав зубы, задыхался от боли, но мне не хотелось тревожить Колку. Наконец я не выдержал:

— Колка, больше не могу. Иди один.

— Ну-ну, — протянул он насмешливо, не обращая на меня внимания.

— Не могу, пойми! Ноги у меня горят.

Я знал эти дороги. Я отвечал за встречи и торопил, когда это было необходимо. Колка поэтому удивился:

— Очень больно? Потерпи, осталось немного.

Зачем он так говорит? Сколько мне стоило труда продержаться до сих пор! Я встал, чтобы снова тронуться в путь, но меня моментально пронзила жгучая боль, и я закачался. «Ну нет, не упаду!» — и прислонился к дереву.

— Андро, тебе плохо?

— Ничего, ничего. Иди один, я тебя догоню.

— О, боже мой, как ты не можешь меня понять? — повторяет он, как бай Сандо. — Отдохни, никто за нами не гонится.

— Иди, я тебе говорю! Оставь меня!

— Кибиче! — Это обращение — последняя мирная попытка. — Ты ведь видишь, что скоро рассвет.

— Мне все равно. Конец света, что ли, наступит?

— Чего ты болтаешь? Я не какой-нибудь идиот, чтобы тебя оставить! — Он даже злится на себя, что вступил в глупый спор. Я знаю, что все это глупо, но боль берет верх.

— Ну и что ты мне сделаешь?

— Ты пойдешь! Или я тебя понесу.

— Как бы не так!..

— Андро, вставай!

И я вдруг чувствую неожиданный прилив сил. Их мне придают пожатие его руки, его голос, озабоченное выражение его лица. Где-то в глубине души я радуюсь: «Посмотри каков он!..»

— Подожди, так мне удобней! — Я обнимаю его за талию, а он сгибается и подхватывает меня под мышки, стараясь поставить на ноги.


Как только начало смеркаться, тетя Пана кладет еду в наши рюкзаки, а бай Иван проверяет, нет ли кого поблизости. И мы отправляемся в путь.

Все наши пути ведут к людям. Чтобы рассказать им правду. Чтобы принести им надежду. Чтобы они выплакали нам свои страдания. Чтобы взять с собой в отряд тех, кому грозит арест...

Поэтому нас называли апостолами.

Нам казалось, что мы, как самих себя, познали Левского. Мы знали, что он был Апостолом. Настоящим. И мы стеснялись, когда нам присваивали это высокое звание.

Я много думал об этом. Ведь человек всегда стремится осмыслить свои дела, узнать, чего он стоит. И я говорил себе: вот в Ботевградском крае — Васо, секретарь Чавдарского партийного комитета; в Новосельском — Владо; в Локорском — Захарий. С ними идут молодежные апостолы Стоянчо, Начо, Делчо. И каждый партизан, отправляющийся на явку, — это апостол нашей правды. Может, все, вместе взятые, мы становимся тем, чем был сам Апостол?

И тогда о каждом человеке судили по его делам. Мы были разные, но тогда еще нам предстояло пройти проверку временем. Теперь я вижу, что было достаточно только одного Захария или только одного Владо, чтобы дать моральное право на это имя тем, кто его носил. Это и в самом деле были апостолы.


ВЛАСТЕЛИНЫ ГОР


К нам пришли Лазар, Велко, Васко, Пенко.

Мы всегда радовались тем, кто возвращался живым и здоровым. Этим же обрадовались особенно: ведь они пришли из другой четы. Мы хотели узнать об их успехах. Ведь если они превзошли нас, — значит, отряд становится все сильнее! Правда, втайне мы надеялись, что наша чета все же самая лучшая. В слове «бачокировец» было заключено для нас не только название четы, но и что-то вызывавшее необыкновенное чувство гордости.

Может быть, это нехорошо? Впрочем, почему же нехорошо? Человек начинается с уважения к себе, а от безликости гибнет. Это справедливо не только по отношению к отдельному бойцу, но и к партизанской чете в целом.

Конечно, и бойчоогняновцы были патриотами своей четы, и Васко, сама непосредственность, сразу же принялся подшучивать: «Ого, какие вы физиономии отъели! А что-то не слышно, чтоб вы со всеми гадами разделались!»

К нам пришел командир отряда, и мы сразу почувствовали себя увереннее. Большинство бойцов встречались с ним еще в бытность его заместителем политкомиссара, и теперь их интересовало, не зазнался ли он, став «главным командиром». Выяснилось, что нет. Его очень любили. Особенно за то, что он презирал показную удаль. Это наши ребята тонко чувствовали и безжалостно расправлялись со всякими проявлениями фанаберии.

Лазар был разговорчив и непосредствен. Он понимал шутки и сам любил пошутить. Не как командир, а скорее, как человек он был строгим, но строгость эта не угнетала. Своим здоровьем, выносливостью, ловкостью он импонировал бойцам. Его на зависть тонкое чутье гор делало его «королем ориентирования». Но он хорошо ориентировался и в нашей жизни: если поговоришь с ним и он скажет «ясно», значит, ему и в самом деле ясно. Его уверенность передавалась бойцам и удесятеряла их силы. Когда же в его словах улавливалась самоуверенность, люди напрямик говорили ему об этом, и Лазар прислушивался к их мнению.

Доклад Стефчо был краток и сдержан: вот, мол, что мы сделали. Мне хотелось обрисовать все более внушительно, но в то же время такой тон мне понравился. А в письменном докладе, который мы представили тогда областному комитету и штабу зоны, тон был другим. После сжатого рапорта об основных операциях следовал вывод:

«Смеем вас заверить, что в результате этой оживленной и плодотворной деятельности чета имени Бачо Киро пользуется огромным влиянием в районе своих действий. Партизанское движение становится популярным и близким народу. Нам удалось:

1. Подорвать престиж властей, которые теперь крестьяне считают бессильными.

2. Побудить и воодушевить крестьян на более смелую и активную борьбу с властями.

3. Укрепить наше влияние и авторитет среди народа.

О грандиозном эффекте (м-да... сильно сказано!) нашей деятельности можно судить по следующим примерам: о нас говорят повсюду — в корчмах, кофейнях и т. д., причем говорят только хорошее. Власти даже поторопились раздать населению увеличенные пайки. Люди понимают, что причина этого — наша активность. Крестьяне смеются над полицией, а когда она разыскивает нас, указывают ей ложные направления. Староста села Мирково бежал в Софию и заявил: «Хоть бы они побывали до моего возвращения!», а прежде он утверждал, что в Миркове мы не осмелимся появиться. Старосты Миркова, Челопеча, Радославова и Петрича подали в отставку... На своем пути мы встречаем многих крестьян и пастухов. Они не только не предают нас, а, напротив, часто оказывают нам помощь и готовы стать ятаками. Крестьяне ждут нас и считают, что, приходя в их села, мы оказываем им честь. Они приглашают приходить всегда, когда это нам необходимо. Они саботируют реквизиции. Ходят легенды о нашей численности, вооружении, храбрости и всемогуществе. (Так ли это было в действительности?.. Однако ведь мы это писали!..) Партизан окружают ореолом славы народных героев. Своей деятельностью мы оказываем ценную помощь в создании Отечественного фронта...

Огромное благотворное влияние на моральное состояние бойцов оказывает активизация действий четы. Боевой дух бойцов высокий...»


В тот день я, как никогда, почувствовал, какой дружной семьей стала чета имени Бачо Киро. Наши законы и наша мораль хотя и не отличались от общепартизанских, но все же имели свои особенности. Это была молодая чета и по возрасту (только бай Горану и Ванюше было за сорок), и, главное, по духу. У нас всегда преобладали шутки и веселье. И вели мы себя как-то более свободно, чем этого требовала партизанская дисциплина, но все задания выполняли на совесть. В чете были строгие командиры, но побаивались их лишь те, кто пытался лентяйничать. Были и любимцы, но эти люди никогда не пользовались этим в личных целях. Были и такие, кто иногда норовил словчить. Случались ссоры, возникали споры, иногда кто-то зло шутил... Но, спрашивается, могло ли всего этого не быть?..

Мы были разные по возрасту, по уровню образования и политической подготовке, но жизнь в отряде уравнивала нас. В ту боевую, веселую осень чета имени Бачо Киро уже имела свое лицо, свой характер. «Ну и чудаки же здесь собрались», — можно было иногда услышать от бойцов, но уже сам факт того, что люди так говорили, свидетельствовал о хорошей атмосфере в чете.

Многие из нас вели более или менее ответственную работу в Софийской организации: у некоторых был большой опыт подпольной работы. Такие люди легко могли стать бойцами и командирами.

Но надо было, чтобы они и в самом деле стали ими.

Мы уже многим поделились друг с другом. Каждый стал смелее, добрее. Естественность и вдохновение, которых требовала партия, проявлялись зримо: активные действия не только расширяли масштабы вооруженной борьбы, но и создавали атмосферу, благоприятную для проявления мужества и человеческой красоты...

Лазар сидел на колоде между нарами. Держался он прямо. Хотя я не сказал бы, что он отличался военной выправкой (видимо, она появилась несколько позже), но был он подтянут, в черных брюках гольф и светлой штормовке, на голове — берет. Улыбаясь, оглядел нас («Вы ли все это совершили?..»), прищурился. Было видно, как он радуется. Я даже подумал, что он нам немного завидует (потому что не был с нами), и, когда слегка насмешливо, чтобы не выдать своих чувств, он обхватил Стефчо за плечи, каждый почувствовал, что это объятие относится и к нему.


— Ти-ха, та-ва-рищи, ти-ха! — нарочно по-русски произнес Караджа, чтобы успокоить нас. — Товарищ командир, не расскажете ли нам что-нибудь о бойчоогняновцах?

Если это не был рапорт и мы не находились в каком-нибудь селе, то обычно не пользовались такой формой обращения, как «товарищ командир» или «товарищ комиссар». Лазар, Велко, Стефчо — так было душевней. Караджа, бывалый служака, обожал титулы, называть их было для него удовольствием. (Впрочем, как и для каждого из нас, «товарищ командир» значило наш, свой командир.)

— А ты как думаешь, есть о чем рассказывать? — хитровато подмигнул Лазар.

— Ну конечно...

— Ну что ж, расскажу, и не только потому, что вас это интересует. Мы — один отряд, и четы должны учиться друг у друга. — Лазар говорил серьезно, но улыбка не сходила с его лица. — Могу вам доложить, что и бойчоогняновцы не бездельничали...


...Рашково — очаг революции, когда-то коммуна, село ятаков, помогавших партизанской чете. Однако, как и во всяком стаде, здесь есть паршивые овцы, и нужно быть осторожным. Большую помощь оказывал Пешо, наш знаменитый интендант, рашковчанин.

...Штурмовая группа захватила здание управления. За этой тройкой идут главные силы, готовые к бою. На дорогах, ведущих к Ботевграду и Мездре, выставлены посты. С разных сторон в село входят группы партизан — всего тридцать человек. (Нет ничего удивительного в том, что народная молва, с одной стороны, и полицейские в поисках своего оправдания — с другой, значительно преувеличивали численность партизанской четы.)

Начинается знакомая работа: горят архивы, наполняются наши рюкзаки. Жители угощают нас, а наши ребята раздают им все, что имеется в кооперативе, беседуют с рашковчанами, заполнившими площадь. Начинается митинг. Крестьяне хотя и считают, что староста заслуживает смерти, но не хотят проливать кровь, и старого грешника отпускают. (А потом он, собака, еще будет кусаться!..)

— Да, это было двадцать восьмого октября... — уточняет Лазар. — А четвертого ноября мы вошли в Сеславцы.

...Точно так же, как в Рашково. Только здесь люди сильно запуганы и укрылись в домах. Тогда барабан бьет во второй раз, и глашатай объявляет, что состоится раздача продуктов из кооператива. Этот ход оказывается верным: село оживает, и командир начинает свою речь. Однако крестьяне почти не слушают. Они стараются лишь схватить побольше сахара, риса, керосина и поскорее исчезнуть.

Чета вынесла два смертных приговора. На продолжительные дебаты в селе времени не оставалось. Попа спасла не божья десница, а, скорее, погоня за земными грехами, в результате чего он оказался в другом селе. Полевой сторож получил по заслугам. Его расстреляли в рощице за селом. Самая большая его мечта — получить пятьдесят тысяч левов за партизанскую голову — так и осталась неосуществленной.

— Сколько же вы находились в селе? — удивился Брайко. — Послушай, Лазар, ведь это же в двадцати километрах от Софии!

— Пока не закончили свое дело. Когда появились полицейские машины, мы уже ушли.

Тогда мы тоже понимали, как это важно, но все же не так, как теперь. Эти «бандитские» нападения почти у самой столицы царства Болгарии весьма портили настроение регентам, министрам, генералам, шефам полиции. Именно в этом заключалось большое значение Сеславской операции. И каждой нашей операции.


Я знаю, что нападение на Горну Малину было совершено позже, 13 декабря, но у меня такое чувство, будто мы уже тогда говорили о нем...

Впятером (нужно обладать большим воображением и чувством юмора!) они объявили себя партизанским отрядом и решили напасть на село средь бела дня. Станко и Сандо приближаются к зданию управления и вдруг видят там около десятка полицейских. Неужели отступать? И они с ходу открывают огонь. Дело могло кончиться печально, но кончилось комически: полицейские (ну разве могли они предположить, что на них напали двое?), беспорядочно отстреливаясь, бросились бежать; некоторые из них нарвались на Лазара, Маке, Васко. Одного полицейского тут же настигла пуля. Погоня вскоре прекратилась. Партизаны взяли верх. «Отряд» занял село.

После такой пальбы было не до митинга, и партизаны лишь побеседовали с десятком селян у корчмы. В это время со стороны Новосельцев уже приближались полицейские грузовики. Пятерка скрылась в лесу.

Да, некоторые наши успехи казались сверхъестественными, но от этого они не переставали быть реальными...


Бойчоогняновцы направились было к Краеву в Ботевградском крае, но около этого села полиция проводила большие учения, и это помешало партизанам.

Они вели разведку и в Джурове, где находился центральный полицейский участок. Бойцы не раз предлагали силами двух чет взять Этрополь. Позже я узнал, что наш штаб и червенобрежцы договорились рассматривать этот район как общую базу.


— Теперь старостам в Новосельском крае есть о чем подумать, да и не только им! — сказал Лазар.

Двоим из этих старост думать больше не придется...

Староста Горно Богрова был приговорен к смерти революционным трибуналом за издевательства и террор. Однажды он отправился на вокзал Яна. Лазар, Ленко и Маке решили встретить его на шоссе. Вот появился фаэтон. Все произошло так быстро, что рассказать об этом можно в трех словах (а придется такое совершить — призадумаешься). Повелительный окрик «Стой!», луч фонарика освещает старосту, и тут же пули прошивают его. Он сползает с сиденья. Лошади, напуганные выстрелами, рвутся в сторону, но сильная рука удерживает их. Полевой сторож, также находившийся в фаэтоне, чуть было не убил Лазара. В фаэтоне партизаны оставили листовку, в которой красноречиво рассказали о происшедшем, а уцелевшие кучер и полевой сторож своими показаниями властям во много раз усилили впечатление. Да, на этих гадов надо было больше нагонять страху, чтобы они передавали его и другим.

Здесь можно рассказать и о трех других случаях, происшедших позже...

Митре и Страхил, сын бай Станьо, спустились в Огою, чтобы привести в исполнение приговор, вынесенный старосте. Они выдают себя за торговцев, и это позволяет им останавливать встречных крестьян, расспрашивать их. Вот встретился мужчина в городской одежде с большой глиняной миской кислого молока в руках. Разговорились. Оказалось — перед ними староста. Подозрительный самодур обещает им помочь в торговле — вот только отнесет молоко. Однако Страхил легонько толкает его плечом, Митре, улыбаясь, показывает ему маузер (вокруг люди). Они приглашают старосту пойти с ними. У рощи староста начинает спотыкаться, и его приходится почти нести... Боже ты мой! Какие еще бывают люди! Когда у старосты забрали пистолет и спокойно все ему объяснили, ему вдруг пришла такая идея: сдавайтесь, я устрою вас служить в полицию, так-то будет лучше, а то мы вас прикончим... Митре, артиста в душе, такие слова могли развеселить, но как сдержался Страхил и не зарезал предателя в тот же миг — совершенно непонятно. И в этом случае листовка рассказала, почему староста не вернулся домой...

...Ленко и Доктор, возвращаясь из Ботунца в лагерь, встретили «охотника» с замечательным ружьем. Что мог делать в те дни в горах человек, ни у кого не вызывало сомнений. Дело было совершенно ясным. А у этого гада находилось еще при себе удостоверение, что он служит в полиции. С тех пор он уже нигде не служит...

...Лесного сторожа из Литакова Милчо и Страхил застрелили почти у самого его дома. Этот сторож был «самым надежным сотрудником полиции в преследовании подпольщиков этого района» — говорилось в характеристике, выданной ботевградским околийским начальником...


Я слушал Лазара и думал: «Как легко теперь рассказывать, правда? И как просто кажется все, что осталось позади! А ведь сколько пришлось волноваться и беспокоиться! Мало ли какие неприятности могут произойти...»

Я мысленно участвовал вместе с Лазаром в этих операциях, видел его как командира, хотел понять его как человека...

Год с лишним назад ему в одно и то же время сообщили, что он приговорен к смертной казни и что у него родилась дочь. Он не испытал страха, ему стало даже смешно: ведь каждый прожитый день был отсрочкой исполнения смертного приговора. Лазар был весь во власти радостных чувств отцовства. «В сознание мое проникло лишь одно слово — доченька! После смерти первой дочери самой большой нашей мечтой было снова иметь девочку...»

Я хорошо его помню. А что он пережил, когда бежал к зданию управления (а там всегда могла затаиться смерть) и в сознании его мелькал образ доченьки, «этого маленького комочка»? Я спрашивал Лазара об этом, но он улыбался и не отвечал по существу. А я, чтобы понять его до конца, мысленно переношу своих детей в те дни, и мне становится страшно. Утешает мысль, что они были в безопасности по единственной причине: их еще не было на свете... Очень многое о переживаниях Лазара я впоследствии узнал из записей в его дневнике, сделанных в мае 1942 года: «Дорогая Лена, Аксюша, я не смог дать вам то, что хотел бы, и причина заключается в рабстве и невежестве, которые царят на этой потонувшей в крови и слезах земле. Я пошел по пути, ведущему к истине и правде; он тернист, тяжел, полон невзгод и неожиданностей. Этот путь грозит мне гибелью: Прощайте, родные мои». Видите, насколько он категоричен? Еще одно живое подтверждение тех чувств, ради которых мы дрались не на жизнь, а на смерть.


Он нашел в себе силы выдержать все испытания. Отца, убитого на войне, он не помнил и знал о нем только по рассказам матери. Из Врабева в Троянском крае, где Лазар родился в 1916 году, мать вскоре перебирается в Дамяново в Севлиевском крае и там выходит замуж. О смерти отчима у Лазара остались страшные воспоминания: отчим умер от побоев в сентябрьские дни 1923 года. И об отце, и об отчиме Лазар вспоминал с добрым чувством.

Вот этапы его ученической карьеры: из Свищевской гимназии его выгнали через полтора месяца (не было денег на школьную форму). На следующий год нужда привела его в Софийскую семинарию. Есть какая-то закономерность в том, что из этой семинарии вышло немало будущих коммунистов. Причина, вероятно, заключалась в усилиях, прилагаемых начальством для того, чтобы сделать своих питомцев более правоверными, чем римские владыки. Начался слепой, но сладкий бунт: насмешки над религией, бегство из церкви, нарушение канонов святого причастия. Его исключили, но оставалось право продолжать обучение в Пловдивской семинарии. На следующий год в Плевне он закончил шестой класс гимназии, получил ремсистскую закалку и... высшую степень наказания — исключен навсегда из всех гимназий царства. На следующий год он закончил один курс столярного училища в Тетевене с отметкой «0» за поведение и был исключен из всех столярных училищ. Затем (с фальшивым отпускным свидетельством) учится в торговом практическом училище «Васил Априлов» и экстерном заканчивает седьмой класс в школе имени Бачо Киро. Арест. Экстерном заканчивает и восьмой класс, но к экзаменам на аттестат зрелости его не допускают...

А в жизни испытания на зрелость приходится держать каждый день. Работа в подпольной типографии. Год — в тюрьме. Едва поступил на резиновую фабрику, как его выгнали за участие в забастовке. В унтер-офицерской школе ударил оскорбившего его унтер-офицера. Отделался легко: ему просто не присваивают очередного воинского звания. Потом работает на оловянной фабрике, в прачечной, на текстильной фабрике. Но главная работа — в РМС, в Подуянском районном комитете, среди солдат в Гюмюрджине и Ксанти...

По доносу провокатора его арестовали прямо на улице. Одной недели, проведенной в Эникёй, Лазару оказалось достаточно, чтобы сориентироваться и бежать из концлагеря. Испытаний, которым он подвергся на пути от Эгейского моря до Софии, было очень много. Этот путь привел его в партизаны.


Мы вышли на воздух. Не знаю почему, но в перерывах совещаний люди всегда более расположены к разговорам, личным выводам.

— Лупим их, как хотим.

— Те — два села. Мы — четыре, ну и Гылыбец, — сдвигая фуражку на затылок, сказал Тошко.

— Но мы не прикончили ни одного гада. В этом отношении они нас опередили.

— Это не трудно наверстать. Была бы охота.

— А разве мы не хотим? Пусть и в наших краях стынет кровь в жилах у гадов!

Да, мы наверстаем упущенное, но пока бойчоогняновцы действуют лучше нас...


После таких бесед мы пришли к более зрелым размышлениям: бачокировцы — хорошо, бойчоогняновцы — чудесно, но произошло нечто более значительное — мы стали чавдарцами.


Примерно в это время была получена директива областного комитета партии. Мы прочитали ее с удовлетворением: задания, которые мы получали, выполнялись. Мы их выполняли на совесть.

С живым интересом, будто встречи с близкими людьми, ждали мы эти распоряжения, инструкции, указания, директивы, приказы Главного штаба партизанского движения, штаба зоны. В них детально рассматривались все тонкости партизанской борьбы и ее стратегия. Через «Работническо дело» ЦК заботливо руководил отрядами, часто проводил глубокий анализ наших операций и давал конкретные указания. Призывы народной радиостанции «Христо Ботев» адресовались непосредственно нам.

Так командиры, комиссары, партийные и ремсистские руководители, бойцы обретали уверенность и действовали поистине творчески.


Я спрашиваю себя: может быть, наши силы были не так велики, как кажется сегодня?

Здесь мне на помощь приходит один документ. В отчете за ноябрь начальник Пирдопской околии жалуется: «...Слухи о нападениях подпольщиков в Пирдопской околии сильно взбудоражили население. Встревожены старосты и другие работники общинных управлений, особенно в подвергающихся нападениям районах. Все боятся за свою жизнь, особенно после убийства старосты Горно Богрова, который точно исполнял свои обязанности и развил полезную патриотическую деятельность».

Я оставляю без внимания заявление о том, насколько взбудоражено население и каким страхом охвачены старосты. Но вот фраза о том, что староста «точно исполнял свои обязанности», является фактически оправданием наших действий: мы не убивали просто так...

Внимание! Дальше полицейская хитрость, цель которой — переложить ответственность на других: «На территории вверенной мне околии действуют три подпольные группы: первая — Ботевградская, осуществившая нападение на Буново и Стыргел; вторая — Панагюрско-Ихтиманская, осуществившая нападение на Радославово, Петрич, Смолско и полицейский пост на Гылыбце; третья — Карловская, осуществившая нападение на Душанцы». Однако кроме хитрости есть здесь и доля истины: наша маневренность сбивала полицейских с толку.

Можно себе представить, каково было директору софийского областного управления полиции. Если принимать во внимание только операции нашего отряда, крупные и помельче, то окажется, что ему приходилось будоражиться если не каждый день, то во всяком случае через каждые день-два.

Тревога охватила также министров и регентов. «Борьба с подпольщиками — это наше очень слабое место, и я хочу принять быстрые и серьезные меры, чтобы положить конец этой слабости. Речь идет о безволии или страхе, сковавшем некоторые местные власти, и особенно старост; речь идет и о пассивном отношении населения в некоторых местах... чему, впрочем, больше всего способствует пример местных властей». Следуют советы, приказы, угрозы. Об этом говорится и в строго секретном распоряжении министра внутренних дел Дочо Христова, а с его публичным выступлением вы еще ознакомитесь. Понятно, что тревогу у полиции вызывали действия не только нашего отряда...

В воспоминаниях отдельных товарищей чувствуется сильное влияние тех сведений, которые ими не могли быть получены в период, освещаемый мемуарами. Это снижает доверие к мемуаристу, и я очень хочу избежать подобного недостатка.

О Славчо и его отряде мы узнали из распространенных в селах легендах, из рассказов начальника штаба зоны Калояна. Он же познакомил нас с деятельностью рилских партизан, которыми командовал Желю. Известностью пользовался и Батакский отряд, который носил имя Антона Иванова. Приходили вести и о Среднегорском отряде имени Христо Ботева. С Червенобрежским отрядом мы были соседями и после непродолжительных территориальных споров решили, что Этрополь будет нашей общей базой... Мы договорились и о других общих базах, о ятаках и районах действия. В село Душанцы, находившееся в нашем районе действий, вошли партизаны, и вскоре мы узнали, что это среднегорский отряд имени Георгия Бенковского. Для работы в свои родные края были направлены Огняна и Дамян, значит, партизаны есть и в Плевенском крае. Из песни «Чавдарцы» мы узнали, что и в Ловечском крае действует отряд, который называется так же, как наш. «Работническо дело» писало о партизанском движении в Габровском, Севлиевском, Троянском, Разложском, Старозагорском краях, об отряде имени Васила Левского, горнооряховских и пазарджийских четах.

По слухам, были и другие отряды. Все это создавало у нас уверенность, что партизанские отряды действуют по всей стране.

«Враждебные силы добились за истекшее время значительного успеха. Вооруженные отряды подпольщиков продолжают разрастаться» («Сообщения разведки» военного министерства от 17.XI 1943 г.). И более конкретно: «В октябре было зарегистрировано 210 актов террора по сравнению с 144 в сентябре. Другими словами, число террористических действий увеличилось примерно на 50%. Число нападений с 77 возросло до 145. Это показывает, что за октябрь активность партизан в стране увеличилась вдвое». А вот заключение разведывательной службы армии за 1943 год: «Значительная часть времени и усилий армии и полиции была поглощена борьбой с этой опасностью». А как раз это и было нашей основной задачей на том этапе.

Деятельность болгарских партизанских отрядов вызывала все большее беспокойство и у Гитлера. Немецкая разведывательная служба в Болгарии доносила: «За этот период (с 1 до 15 октября 1943 г. — Прим. авт.) деятельность четников усилилась, увеличилась численность партизанских отрядов, что частично объясняется тем, что все больше крестьян уходит к четникам». Тревога усиливается. В отчете за период с 1 по 15 ноября читаем: «Число актов саботажа и случаев террора за отчетный период возросло. К настоящему времени бандиты действуют фактически на территории всей Болгарии, а главным районом действий коммунистических банд следует считать горные области Средней Болгарии». Пусть будет позволено почувствовать некоторую гордость и нам: и мы были там — «в горных областях Средней Болгарии». И еще одно донесение, которое меняет некоторые мои тогдашние представления в лучшую сторону: «...Всегда следует иметь в виду то обстоятельство, что бандиты располагают отличной разведывательной сетью и с помощью местного населения всегда в состоянии своевременно узнать о предстоящих крупных полицейских операциях».


— А по-моему, может, и не придется нам зимовать в горах. Еще один прыжок — и братушки-краснушки будут у нас! — закручивает усы Брайко.

— Да подожди хоть до лета, а, Брайко? Или тебе уже заказывать лакированные ботинки? — подмигивает Караджа.

Брайко вскипает:

— Да ведь они вот где. Посмотри, ну посмотри! — и тычет пальцем в маленькую карту, вырезанную из газеты. Стоит им здесь повернуть — и они в Добрудже. Здесь же местность ровная, танки мчатся...

— А потом к танкам придется привязывать свиные пузыри и пустые тыквы, чтобы переправиться через Дунай. Не так ли?

— Та пустая тыква, которая у тебя вместо головы, им во всяком случае не понадобится! — быстро парирует этот выпад Брайко. Иногда интересно наблюдать, как резко меняется настроение у этого человека: то он абсолютно спокоен, настроен пессимистически, то по-юношески восторжен.

Каждый по-своему говорил о наших больших надеждах.

Здесь уж ничего не зависело от нас, а мы зависели от Красной Армии и поэтому обсуждали положение на Восточном фронте, как участники происходившей там борьбы. Сведений сколько хочешь! Прежде всего, от ятаков и крестьян. Народ знал все! (Иногда и то, чего в действительности не было, но что должно было произойти, что хотелось бы видеть.) Тогда в селах радиоприемники считались редкостью, да и те были опечатаны. И все-таки... Я испытывал гордость за высокий политический настрой товарищей. Это был не просто интерес и надежда, а демонстрация прямой связи событий с нашей жизнью: когда Красная Армия отступала, немногие верили в нее, но все-таки были такие, а когда началось широкое ее наступление, успехам Красной Армии радовалось все больше людей. Выучивали названия не только городов, но и маленьких населенных пунктов. Мы знали, что каждую операцию нужно подготовить, представляли себе (теперь я понимаю, что весьма приблизительно), чего стоит каждая наступательная операция, и все-таки... Это была наша армия, мы были ее солдатами, и мы считали себя вправе ускорять ее марш.

Исход битвы за Украину был предрешен уже тогда, но завершилась она позже. Последние попытки гитлеровцев закрепиться у Кременчуга, Днепропетровска, Запорожья потерпели неудачу. Они уже потеряли своих лучших генералов, офицеров, унтер-офицеров, солдат. А в Красную Армию вливались все новые и новые части. Ее командиры и бойцы все больше овладевали мастерством ведения боя. Советский народ самоотверженно трудился, давая фронту тысячи танков, самолетов, орудий, «катюш». Мы не были военными стратегами, но хорошо понимали, что стратегической инициативой владела Красная Армия...

Но каждому из нас грозила смерть, и она могла настичь нас раньше, чем придет конец фашизму. Поэтому мы были нетерпеливы...

Союзники воевали в Италии. Лондонское радио рассказывало о героических подвигах моряков конвоев, шедших с оружием, боеприпасами и продовольствием из США в Россию, и мы испытывали благодарность за эту помощь. Однако это не был второй фронт, обещанный, долгожданный. Возникали споры, основанные на том недоверии, которое мы питали к капиталистам. Но мы радовались, что история не бросила против нас силы Америки и Англии.

Мы много говорили и о лондонских правительствах — польском, чешском, югославском, французском. По каждому вопросу были специалисты. Помню, например, Францией заведовал бай Михал. Он ее не только знал, но и любил, хотя жизнь его там была очень тяжелой.

— Ты знаешь, что такое парижский пролетариат? Коммунары? Настоящие коммунары? Они сметут и швабов, и этого склеротика Петэна, и де Голля заставят слушаться. Аллон з’анфан дё ла патри, вив ля Комюн![81] Вы еще увидите, что будет во Франции!..

Бай Михал обычно начинал словами: «Иси Пари, парль лё пепль франсэ»[82]. И, как по радио, вещал, какие чудеса совершит Париж...


Шел уже второй год, как была издана директива о вооруженном восстании. Долгое время ее осуществление казалось нам какой-то прекрасной, но далекой мечтой. Даже той осенью можно было услышать горькие сомнения: «Разобьем ли мы эту гнилую фашистскую власть?..»

Теперь все изменилось.

Мы уже участвовали в вооруженном восстании, хотя оно еще не было всенародным. И мы уже завоевали солидные позиции в борьбе за власть.

Мы не питали иллюзий. Министерство внутренних дел в своих инструкциях то и дело требовало: «Граждан следует привлекать к сотрудничеству с властями». Это министерство очень сокрушалось по поводу того, что граждане «помогают бандитам». Однако мы на себе испытали и другое. За 1943 год Новосельское околийское управление раздало около ста пятидесяти разрешений на ношение оружия гражданским лицам, и таких людей оказалось только в Новосельской околии больше, чем всех нас, вместе взятых.

Что верно, то верно: фашисты защищались обдуманно, организованно, предусматривали все до мельчайших деталей: «В связи с происшествиями, случившимися в последнее время в некоторых околиях, приказываю во всех общинах каждый вечер создавать для действий с 20.00 отряды в составе не менее 30 человек под командованием офицера или унтер-офицера запаса. Эти отряды должны быть разделены на группы для охраны общин и сел и в случае необходимости мобилизовывать население для отражения возможного нападения. Для оповещения населения следует использовать церковные колокола и другие подобные средства» (из приказа помощника плевенского областного директора околийским управляющим от 14 ноября 1943 года). А вот что говорится в инструкции, составленной околийским управляющим и полицейским начальником Тетевена и озаглавленной «господам старостам и начальникам полицейских участков в околии». Назвав нас паникерами и воришками, они в семнадцати пунктах перечисляют всевозможные меры (как жалко это звучит) обороны. Продумано все до конца. Вооружение населения, говорится далее, нужно осуществлять так, чтобы об этом «никто не знал, кроме вас и тех, кого вы вооружили». (Это чтобы мы не отняли у них винтовки.) Наряду с известным «под страхом наказания», без которого не может обойтись ни одно полицейское распоряжение в мире, появляется и более скромное: «Объявить населению, что будут выплачены большие награды за содействие, оказанное при поимке подпольщиков, а семьи пострадавших получат компенсацию». Вторая половина этой фразы навевает печаль и убивает желание получать награды...

По вечерам в разговорах рождались смелые идеи. Здравко предлагал создать кавалерийскую часть — летучую чету. Нофчо и Васко мечтали о партизанском крае. И так далее...

Время для фронтальной атаки редутов врага еще не наступило. Вражескую крепость предстояло брать не штурмом, а сначала подкопаться под нее. Это требовало мастерства и опыта. И мы учились этому мастерству. Вот что говорится о нашей деятельности в документе немецкой разведки:

«Ни на миг нельзя упускать из виду, какую страшную опасность представляет собой деятельность бандитов. Эффективные контрмеры абсолютно необходимы в связи с усилением банд и поскольку страх перед ними охватывает целые селения. Может создаться обстановка общей неуверенности и недоверия сельского населения квластям, что повлечет за собой переход жителей на сторону подпольщиков, а также их содействие бандам в получении продуктов. Согласно полученным сведениям, крупные банды намереваются напасть даже на небольшие города».

Мы наносили и чисто психологические удары. Каждый полицейский должен был задуматься, когда получал письмо от штаба отряда «Чавдар». Вместе с угрозой неминуемой кары в письме подсказывался единственный возможный путь поведения: «...Пребывая в населенных пунктах или вне их, носите винтовки за спиной, а пистолеты в кобуре. Если вы встретите четников, сразу же поднимайте руки вверх. Тем самым вы спасете себя... Вы — болгары! Честным и добрым людям встреча с нами не страшна. Предателям и доносчикам — смерть!» Предупреждения, которые делались старостам (с глазу на глаз, на митингах, письменно), заставляли их отказываться от службы или вести себя с селянами по-человечески. Однако некоторые начинали свирепствовать и еще больше, и с такими приходилось поступать, как с бешеными собаками.

Как-то, когда наша чета заняла Радославово, а я остался с группой внешней охраны, к нам подъехал на телеге один из жителей Челопеча — дедушка Станчо. Слово за слово, и я рассказал, как мы втроем были на похоронах полицейского, убитого среднегорцами. Тогда местный поп угрожал нам и призывал срубить головы ста партизанам в отместку за убитого полицейского. Дедушка настороженно слушал мой рассказ и прерывал его только восклицаниями: «Быть этого не может!» И вот я попросил передать попу наш «партизанский привет». Дедушка только охнул. А я разошелся и стал рассказывать одну историю за другой. Вспомнил и о свадьбе в доме околийского начальника в Пирдопе, где, конечно, негласно присутствовали трое наших парней. Околийский начальник и не подозревал, что принимал у себя партизан. «Ну, большой привет попу! Как-нибудь вечерком зайдем к нему, принесем свои головы, чтобы не нужно было искать нас в горах», — сказал я, прощаясь с дедом.

Я забыл этот разговор, но вскоре все, что я рассказывал деду, услышал из уст людей, да еще с новыми для меня подробностями. Уже были очевидцы того, как партизаны чокались с управляющим, как гуманно поступили, не прирезав его там, как цыпленка. Не скажу, что из-за этой молвы околийский начальник оставил Пирдоп, но «дурацкие сказки простофиль» очень его сердили.

А батюшка?.. Дедушка Станчо честно все ему передал. Испугался поп, стал ночевать у соседей, прятаться по сеновалам. Страх не покидал его ни на минуту. Он догадывался, что кое-кто из жителей села встречается с партизанами, и в одно из воскресений, поднявшись на амвон, заявил, что партизаны — дети народа, как Хаджи Димитр и Караджа, борцы за правду и что сердцем он с нами...

Тогда его вызвал к себе полицейский начальник в Пирдопе. Состоялся крупный разговор. Тюрьмы поп избежал (он был своим человеком для властей), а для нас главное заключалось в том, что власти, были опозорены...

Иван Попов относился в Бунове к числу самых зажиточных селян. Однажды вечером Мильо, Орлин и бай Горан отправились к нему в гости. По́том изрядным изошел хозяин в страхе великом, как писали когда-то летописцы. Разговор с ним мы вели напрямик. Бай Горан время от времени постукивал гранатой по столу. Бай Иван Попов дал в пользу народа деньги и обещал не притеснять бедноту. К своему счастью, он сдержал это слово.

И формально, и фактически фашисты были хозяевами в стране: власть принадлежала им. Однако мы завоевывали другую власть — над душами: мы вызывали страх у господ и пользовались любовью народа...


Я не люблю пустых хвалебных фраз о народе — «народ всегда сам борется за свою свободу», — но не терплю и пессимистических утверждений, что «народу верить нельзя, народ — это стадо».

Демагогия обидна, слепота опасна, неверие губительно.

Прекрасен наш народ, но, как и всякий другой, он многолик, особенно в переломные исторические моменты. К каждому человеку нужно подходить с уважением и трезво оценивать его поступки. Народ составляют люди, и только в живом непосредственном общении с ним узнаешь, что такое народ.

Как грибы после дождя, росли импортно-экспортные общества. Дельцы наживались на войне. Для таких гитлеровская победа была желанной мечтой. Мастерские некоторых ремесленников превратились в небольшие фабрики. Эти тоже работали на гитлеровскую армию. Крестьяне, у которых было что продавать, тоже имели хороший доход. Все эти люди в большей или меньшей степени были защитниками фашизма.

Сегодня легко смеяться над гитлеровской и болгарской «национальной» пропагандой, но тогда она была опасной силой. Нет никакого противоречия, когда ее называют жалкой (из-за ее лживости) и в то же время тлетворной (имея в виду ее разлагающее действие). Если три года подряд твердят одно и то же, если вся эта трескотня раздается на фоне успехов на огромных фронтах, то нет ничего удивительного в том, что многие люди начинают заблуждаться (особенно если учесть, что слов правды они не могли слышать). Фашистская пропаганда была отвратительной, глупой, но она яростно захлестывала репродукторы, экраны, журналы с яркими обложками, газеты, брошюры, плакаты. Она оглушала и опустошала.

Сначала надо было заглушить эту пропаганду, а потом вселить в честные души веру в партизанское движение.

И нам помогала большая сила — демократические традиции народа, его ненависть к фашизму. Другой силой была надежда на Красную Армию, которая шла к Шипке и Плевену. Работала на нас и третья сила — дороговизна, голод, частые призывы мужчин на военные сборы и переподготовку, налоги, реквизиции и всевозможные поборы. Но это были дремлющие силы. Их надо было разбудить, чтобы народ перешел к действию, обрел мужество.

Немецкая разведка весьма точно определила задачи партизанского движения, если судить по «выводам», относящимся к 1943 году: «Главная тенденция — подрыв авторитета правительства и подрыв веры в его пропаганду среди народа». Мне даже нравится этот термин — «подрыв». «Ни на один момент не следует упускать из виду опасность бандитской деятельности и нужно как можно скорее принять против нее решительные меры».


Журчит речушка. Синеют надо мной скалы-крепости. Я присел возле бука, за которым меня не могут увидеть. Мне нужно побыть одному. Нет, не одному...

Я не спешу прочитать это письмо: предстоящая радость всегда больше испытанной. Я хочу насладиться этим маленьким чудом — письмом от нее здесь, в Лопянском лесу! Из Бунова его принес Мильо.

«Я так обрадовалась твоему письму. Это первое полученное мной от тебя... Наверное, ты хотел бы узнать, что у меня нового. Все у меня хорошо... На новую службу пойду, вероятно, завтра-послезавтра, но пока не могу тебе точно написать, каковы условия. Я сказала, на что претендую, и думаю, что моим пожеланиям пойдут навстречу...» Хорошо. Значит, за тобой не следят. А о твоих пожеланиях я знаю: прийти сюда. «Ты хотел бы получить длинное письмо, но ведь ты понимаешь: я не могу писать тебе очень подробно. Все твои друзья чувствуют себя хорошо... Да, чуть не забыла. Твоя сестричка вполне здорова и может ходить по городу...»

Лиляна! Только будь осторожна, сестричка, когда ходишь по городу!..

«Как трудно мне было без тебя в первое время! Сейчас я постепенно привыкла справляться со всеми трудностями сама. Я всегда мысленно советуюсь с тобой, как поступить. Это возвращает меня к прошлому, когда я могла спросить тебя, поговорить с тобой. Это помогает мне быть с тобой и сегодня. Всегда ли мне удается угадать, что бы ты мне посоветовал?.. Как жаль, что я не с тобой. Я бы так старалась, изо всех сил. Будет ли так?..»

Нет, не будет, Вера. Сейчас, по крайней мере, не отпустят в горы секретаря райкома, тем более что ты находишься на легальном положении.

«Буду тебя ждать. Мне кажется, что ты скоро сюда придешь. Теперь ты знаешь, как сразу найти меня. Я не хотела бы потерять ни минуты. Буду ждать целыми днями...»

Когда это я вышел прогуляться? Мне так хорошо, что, кажется, все это видят. Но никто не понимает, почему, вернувшись в землянку, я затеваю борьбу с Алексием.


Лазар принес весёлое, необычное известие: Сашка и Ленко поженились.

Дело было, кажется, к вечеру, в свободное время. Помню, как все развеселились. «Ты смотри, ай да Ленко, никто не ожидал!», «Вот тебе и Сашка — тихая, скромная, а вон какого парня завлекла!», «А она что, урод, что ли?». Подшучивали и над Лазаром: «Как же ты им разрешил?», «Ты что же, их венчал?», «А какое свадебное платье было на Сашке?».


Оставим смеющихся товарищей. Мне нужна тишина. И одиночество. Потому что я буду говорить о Сашке.

Она была моим товарищем, обыкновенным рядовым бойцом, ничем не отличавшимся от других (а может, мы не видели ее особенностей), а стала любовью, болью, гордостью отряда. Стала надеждой поколения семнадцатилетних. Неуловимым и всегда присутствующим бессмертием.

Я уже почти не могу провести различия между живой Сашкой и той, что ушла в бессмертие. А рассказать я хочу о той, простой, ничем не выделяющейся, и все же...

Как, Сашка, рассказать о тебе?

Она была невысокой, но, глядя на ее широкое лицо, можно было угадать в ней большую душевную силу. Нежное существо, и, когда мы заходили в села, старушки всегда с жалостью глядели на нее.

Нежное существо?

Мы возвращались от дяди Милутина с набитыми картофелем рюкзаками. Рюкзак Сашки был тоже огромным. Милчо, плечистый горец, предложил было ей помочь, а она с раздражением в голосе (от страшной усталости) ответила: «Я сюда пришла не в игрушки играть!» Во время другого похода мы как-то сделали привал. Сон валил нас с ног, а была ее очередь стоять на посту. Делчо говорит: «Сашка, не знаю почему, только мне не спится. Ложись, а я все равно...» «Знаю, Делчо, только и меня бессонница одолела!» — ответила она, и оба они рассмеялись. В Литаковских горах на наших напали во время сна. На посту была Сашка. Пуля отколола щепку от приклада ее винтовки. Сашка испугалась, конечно, но все же задержала полицейских и прикрыла отход четы.

Эта семнадцатилетняя девушка, дитя Софии, не знавшая гор, где жизнь сама по себе не каждому под силу, как боец, ни в чем не уступала здоровенным мужчинам, выросшим здесь. И всегда была терпеливой, милой, даже когда мучил голод или снежная буря валила с ног. Где она брала эту неистощимую силу? Знаю, убежденность, вера... Но и они не всесильны. Сашка была гордой девушкой с сильно развитым чувством собственного достоинства. Как бы ни было ей тяжело, она всегда старалась улыбаться.

Бай Станьо (вы его знаете, дети его были уже старше Сашки) только одной ей не говорил «дите» и не подшучивал над ней, как над большинством. И не покровительствовал, а относился к ней как к равной. Сашка любила его, как отца, помогала ему. Живая, трудолюбивая, она с удовольствием чинила одежду товарищей и делала это с заботой и любовью. Сашка была мастерица на все руки, а к труду ей не приходилось привыкать: в пятнадцать лет начала она зарабатывать на жизнь, шить саи[83]. Очень рано стала она членом РМС и всю свою недолгую жизнь прошла в его рядах.

Мы видели ее фотографию в одном полицейском бюллетене по розыску. Правда, она фигурировала там не как разыскиваемая подпольщица, а числилась среди пропавших без вести: ушла на Витошу, не вернулась, кто что-нибудь знает... О розыске заявила мать. Может, даже нарочно, чтобы ввести в заблуждение полицию. Вероятнее всего, Сашка не могла сказать ей, куда уходит, и оставила ей только надежду...

Сашка — любимица отряда...

Ленко был тот самый парень, который вез на повозке мой рюкзак из Софии. Еще тогда я подумал: неплохой парень. И действительно. Он участвовал в ликвидации богровского старосты и одного полицейского, во время операций проявлял спокойствие и смелость. Казалось, он не прилагает никаких усилий, чтобы быть таким храбрым. Он был физически сильным и любую работу делал как бы шутя. Высокий, крепкий, жизнерадостный, полный жизни. Его смуглое продолговатое лицо было по-деревенски грубовато, но по-мужски красиво. Я невольно отвожу взгляд, когда вижу портрет Ленко в руках детей его родного села Ботунца. Ровные белые зубы, широкая улыбка...


...Высокое пламя костра делает лица то медно-красными, то совсем темными. Бойцы знают: необычное вечернее построение несет им какую-то новость. Лазар думает, что об этом известно только ему и этим двоим, но тайна уже раскрыта, и многие улыбаются. Некоторые же только сейчас замечают, что сегодня Сашка и Ленко стоят рядом. Держат они себя тише воды, ниже травы, будто в чем-то провинились. Правда, у Сашки ликующий вид. Насколько Ленко неукротим при встрече с врагом, настолько он мягок с товарищем, а уж с ней...

«Красива ли Сашка?» — спрашиваю я себя сейчас. Лицо ее могло бы быть чуть поуже и два передних зуба чуть меньше, но глаза... Этих глаз было достаточно, чтобы признать ее красавицей. Черные, большие, не просто красивые, они придавали лицу одухотворенный вид. Белое лицо. Черные как смоль короткие волосы спрятаны под фуражку. Странно, как могут сочетаться детские черты с властной женственностью?!

На Сашке и Ленко — брюки гольф и штормовки (Сашке таки не представилась возможность надеть свадебный наряд). Такие разные по характеру, они сейчас удивительно похожи. Любовь так сближает людей, что заставляет видеть сходство даже там, где его нет.

Командир объявляет, что с этого вечера Сашка и Ленко — супруги, что штаб их благословляет. Я не поверил бы, что он так говорил, если бы он сам не рассказал об этом.

Понятно, что перед этим Лазар побеседовал с ними. Сначала с Ленко:

— Ты ведь знаешь, как у нас? Нечистоплотности не прощаем никому!..

А тот, вспыхнув, ответил только тремя словами:

— Я ее люблю!

Потом Лазар пошел к Сашке. Хотел пожурить ее, напомнить о партизанском долге, а она посмотрела ему прямо в глаза и, не отводя взгляда, с тем торжеством любви, перед которым отступает все, ответила также только тремя словами:

— Я люблю его!..


Любила ли она его?.. Я знал, что она его любила. Как-то уже весной мы забились в густой лесок. Было холодно. Сашка прижалась к Ленко и обняла его, будто они расставались навсегда. Она не стеснялась меня. Мы были только втроем, очень близкие друг другу: он — командир батальона, я — комиссар. Сашка, красивая в лунном свете, мягко вырисовывалась на темном фоне сосен. Нежность этой картины волновала, и я поспешил оставить влюбленных одних...

...Штаб благословляет их. Оба они сияют и не слышат тех жестких слов, которые говорит Лазар. Ну разве это свадьба, когда нет пожеланий иметь детей, много детей, полный дом детей? А Лазар как раз предупреждает молодоженов, чтобы они были разумны... Но эти двое не чувствуют жестокости, ведь она исходит не от Лазара, а продиктована временем.

Потом мужчины пожимают руки Ленко, женщины украшают Сашку крокусами. Песни и веселые шутки у костра. Шуточные наставления...

— А когда пепел начал покрывать обуглившиеся головешки, — закончил свой рассказ Лазар, — Ленко отправляется в мужскую палатку, а Сашка — в женскую.

Грустная свадьба? Самая счастливая свадьба!


Конечно, мы бы и сами узнали о свадьбе Ленко и Сашки, но, наверное, Лазар решил воспользоваться случаем и еще раз нас предупредить. Хотя нужды в этом не было: трое из бачокировок в отряд пришли уже замужними. А каждый из нас принял закон: любовь — после победы! И не считал его жестоким. Разве только где-то в глубине души?..

Влюбленные не смели поговорить друг с другом, чувствовали себя виновато, хотя и не могли понять своей вины. Шли споры. Разве любовь не придает силы? Ведь рядом с любимой боец может вершить чудеса!.. Да, но любовь может расслабить волю человека, ослепить его. Партизанская жизнь требовала не только полной самоотдачи, но и полной сосредоточенности.

В партизанских отрядах в некоторых странах были целые семьи: жены, дети. Другие условия, другие обычаи. При тех немыслимых трудностях у нас требовалась высокая маневренность отрядов, и такая обуза грозила бы им гибелью.

А не убивали ли мы этим святое человеческое чувство? Может быть. Но большинство молча высоко пронесли это чувство, как переносят оружие при переходе через глубокую реку, и их сердца заговорили об этом только на берегу победы.

А погибшие? Так и не узнавшие любви? Помолчим. Им многое не довелось узнать.

Только две свадьбы состоялись в отряде. Потом штаб (а он обладал такой властью) прекратил регистрацию браков. До регистрации детей дело не дошло вообще, а вот регистрировать смерть пришлось...


Данаил Крапчев, редкостный мракобес, писал в своей газетёнке «Зора» (23 июля 1943 года), что партизанки — это женщины, которые ушли в отряды, чтобы там без помех развратничать. И он был не одинок.

Еще со времен гражданской войны в Испании я знал: каждая из сторон утверждает, будто она одерживает победы, поскольку чиста, как родниковая вода, и несет с собой прогресс, а другая — терпит поражения, потому что прогнила до основания и обрекает народ на муки и смерть. Как всегда, истина была лишь одна. Но не каждый мог ее открыть.

Мы не удивлялись тому, что полиция позорит нас таким способом. Больно нам было, что этому верили честные, но заблуждающиеся люди.

«А все таки...» — спрашивают меня иногда теперь. Поскольку я откровенно говорю обо всем, не буду ничего скрывать и здесь.

Могу себе представить, что бы произошло, если бы партизан посягнул на честь женщины. Впрочем, чего там говорить, я знаю, что бывало в таких случаях. Как-то зимой группа партизан остановилась в селе. Вскоре товарищи стали замечать, что один из них заигрывает с хозяйкой. Не знаю точно, как там все было, но приговор был единодушным: смерть. Провинившегося действительно чуть было не расстреляли.

Я мог бы рассказать и о других случаях, взорвать, так сказать, весь драматургический заряд, но не хочу этого. В книге эти вопросы не должны занимать большего места, чем они занимали в нашей тогдашней жизни.

Я по-сыновьи преклоняюсь перед героями прошлого. Да, знаю, жизнь тогда была другой, и ею продиктованы требования устава панайотхитовской четы: «Каждый должен поклясться, что отрекается: во-первых, от пьянства; во-вторых, от лжи; в-третьих, от разврата, а тем более от посягательства на честь женщины какой бы то ни было народности; в-четвертых, от воровства...» Тогда добродетелью считалось поклясться. Нам же такие клятвы были не нужны.

А теперь я помолчу. Предоставим слово околийскому полицейскому начальнику в Новосельцах: «Полицейские и милиционеры (так называли мобилизованных гражданских лиц. — Прим. авт.) пьянствуют по корчмам, разлагают мирное население, роняют престиж полиции и производят плохое впечатление на горожан». Ну, допустим, это — результат нездоровой атмосферы, царившей вблизи столицы. Тогда, может быть, в пасторальном Тетевенском крае (куда относился Лопян) действовали полицейские херувимы? Пожалуйста! Говорит плевенский областной директор: «Во время моей последней поездки по области я установил, что чины полиции недисциплинированны, злоупотребляют алкогольными напитками, развратничают, а кое-где даже отмечены случаи насилия. Полицейские грабят население, увлекаются кутежами, не выполняют свои прямые обязанности по борьбе с подпольщиками (3.XI.43 г.)».

Благодарю вас, господин директор! Если бы что-нибудь подобное рассказал я, то, возможно, некоторые юнцы посмотрели бы на меня с недоверием: «Да неужели?»


— Эй, люди, спешите, пока не поздно! Послушаем Дочо Христова. Пошли!

Велко размахивал газетой «Зора». Сильно, необычно сильно для этой поры пригревало солнце. Мы прилегли в лесу, не хотелось даже пошевельнуться, но что поделаешь: у «нашего министра» (так мы называли Дочо Христова) было какое-то важное сообщение.

— Теперь слушай и мотай на ус! Речь министра внутренних дел в Народном собрании в связи с тронной речью...

— Чихал я и на трон, и на того сопляка, который на нем сидит! — не выдерживает Брайко.

Велко поднялся на пенек. Мы столпились вокруг.

— «...В результате призыва сдаться, обращенного к заблудшей молодежи, до 30 сентября добровольно сдались 253 человека. Этот призыв дает и другой результат — задерживает приток заблудших или запуганных молодых людей в группы бандитов...»

— Врет! Не может партизан сдаться! Сколько пришло за это время только к нам? Что ты, Велко, читаешь эту гнусную болтовню?!

— Слушай и не выражайся непочтительно о господине министре! — строго кричит Велко и продолжает читать: «Выждав некоторое время, необходимое для того чтобы об этой мере правительства узнали все бандиты, полиция в конце сентября и начале октября начнет энергичные операции против всех тех, кто отказался от правительственной милости. Таких к 30 сентября, включая сдавшихся до сего времени 253 человек, насчитывается не больше 1800, разбросанных маленькими группами в нескольких районах страны...»

Раздались крики: «Да он идиот!», будто сам Дочо Христов был здесь.

Я воспользуюсь возникшим волнением, чтобы развернуть «Сообщения армейской разведки»: «За истекший месяц октябрь силы нелегального движения у нас увеличились примерно на 1500 бойцов (это только в октябре, после того как «прекратился приток»! — Прим. авт.), несмотря на беспощадные меры, повсеместно принимаемые против них.

Борьба с вооруженными отрядами Отечественного фронта в стране приобретает все больший размах. Она поглощает все новые силы, затрачивается масса физическойи моральной энергии, но, несмотря на это, особых результатов не чувствуется (17.XI.43) ».

Конечно, Дочо Христову прекрасно были известны эти сведения, но это не мешало ему врать, и главным образом для того, чтобы ободрить своих. «Пусть все, кто у нас или за границей питают какие-либо надежды, обратят внимание на эти цифры!. В настоящий момент мы работаем круглосуточно, и число ликвидированных за последние два дня подпольщиков наверняка превышает уже 1000 человек».

— Или я, или этот гад! На земле нет места для нас двоих! — заявляет Васко в присущем ему высокопарном стиле.

— Да что вы злитесь? Не обращайте внимания на эту проститутку! — философски обобщает бай Горан.

Наступило молчание. Каждый, казалось, вслушивался в себя и думал так же, как и я: «А ведь наверняка какие-то наши товарищи погибли, может, и немногие, но...»


Да, погибшие были, но и сегодня меня удивляет соотношение: в октябре, согласно «Сообщениям разведки», враг понес бо́льшие потери, чем мы.

— Слушайте, у-голов-ные преступ-ни-ки! — скандирует Велко. — Слушайте, какие вы несчастные. «Их осталось в настоящий момент не больше 900 человек. Они разбросаны по разным уголкам Болгарии и ломают себе голову над тем, как и где провести зиму. В число этих 900 бандитов входит свыше 300 уголовных преступников, многие из которых осуждены на смерть и пожизненное заключение...»

Поднялся такой хохот и крик, что Лазару пришлось повысить голос:

— Тихо! Услышат вас в Лопяне, тогда и в самом деле придется вам ломать голову над тем, где провести зиму.


Глубоко возмущенные заявлениями Дочо Христова, наши товарищи написали листовку, выдержанную в самом серьезном тоне. Заканчивалась она так: «В ответ на бесстыдство назначенных Гитлером регентов и правительства, в ответ на гнусную демагогию Дочо Христова мы, партизаны отряда «Чавдар», заявляем, что не ищем милости у преступников, а если понадобится, то и погибнем, но, пока в нашей стране хозяйничают фашисты и правители-предатели, не прекратим нашей борьбы, не сложим оружия!..»

Я понимаю, что в своей писанине враги преуменьшали нашу силу, чтобы воодушевить жандармов, но делали это весьма примитивно: «Подпольные коммунистические группы состоят из молодых необученных людей, трусов по характеру. Нет у них выдержки, и боя они не принимают, а встретив даже самое слабое сопротивление, быстро отступают, бегут сломя голову, бросая одежду, продукты и оружие» (из приказа начальника полиции Тетевенской околии от 20.IX.43). Мы — люди, и случалось, что мы отступали, однако не так. Впрочем, пусть на это утверждение тетевенского полицейского ответит шуменский областной директор: «Вы имеете дело с идейно убежденным противником, который готов пойти на любые жертвы, чтобы добиться в конце концов успеха, который действует энергично и неожиданно, опираясь на помощь товарищей, обладающих такими же качествами и связанных с ними нерасторжимыми узами. Мнение, распространяемое в обществе, что это — молокососы, легко приходящие в отчаяние, ошибочно в своей сущности...» (Декабрь 1943 года.)

Однако Дочо Христов не может ввести в заблуждение Гитлера, и немецкая разведка доносит ему: «Во всяком случае, можно считать установленным, что бандиты сражаются с отчаянной храбростью и что в способе ведения борьбы, как и в самих действиях, чувствуется централизованное руководство и организованность. Как мы отмечали, они располагают отличной разведывательной сетью».


— Значит, так, братец. Спускаешься с гор, попросишь как следует прощения у глубокоуважаемого Дочо Христова, а тот тебя раз — и в концлагерек, — объяснял Караджа, положив руку на плечо Брайко.

— Да ты что? Кандидатов туда столько, что не попадешь! — Велко не скрывал своего презрения к тем, кто не пошел в отряд, остался дома и таким образом оказался узником концлагеря (хотя партия предупредила об этой опасности на следующий же день после гитлеровского нападения). Велко, бай Цветан, Лазар, Митре, сами бежавшие из Эникёй, возмущались таким смирением.

— А знаешь, Караджа, если для нас не хватит концлагерей, остается только повязать тебе галстук, — поглаживает Брайко свою шею.

Велко прерывает его:

— Не тявкайте, а послушайте, какой умный совет вам дает этот человек: «Единственный выход из этого положения — последовать примеру 253 сдавшихся, надеясь на снисходительность государства».

Мы уже устали от смеха и вяло подбрасывали отдельные реплики. Нофчо с присущей ему наивностью недоуменно спрашивает:

— Неужели они нас настолько не знают? Не верится мне.

Меня внезапно осенило: у нас ведь не было ни вечерней, ни утренней поверки. Никакой поверки. Понимаете?

И случалось, что партизаны сдавались. Мы этого не знали и тогда не поверили бы этому. Правда, таких было мало, и я не хочу обвинять их больше, чем обвинила сама жизнь. Где-то не было должного сплочения в чете, другие попадали в безвыходное положение (или им так только казалось), третьи оказались обманутыми.

Я помню, как однажды мне в голову пришла страшная мысль (бывает же, что человека одолевают дикие, самые нелепые мысли): что бы со мной стало, если бы меня выгнали из отряда за какую-то провинность?

Нет, это невозможно. Невозможно!

Я попросил бы, чтобы меня расстреляли.


НО НАСТУПАЕТ ЗИМА


— Убили Пешо! Пешо убили, Интенданта.

Эта весть ошеломила нас.

Мы словно чувствовали, что такое произойдет; не успели порадоваться успехам, как горе сжало наши сердца.

Да, у нас были победы, но нам, осажденным со всех сторон, еще рано было торжествовать. Жертвы, в сущности, только теперь и начинались. Мы предвидели их, но человек никогда не может быть готов к смерти: она всегда приходит внезапно. И становится невыносимо тяжело.

Не помню, от кого мы узнали об этом. Никто не решался первым сообщить печальную весть — в памяти она невольно осталась бы связанной с ним, как будто он был виноват в случившемся. Но помню — в полумраке землянки стало тихо-тихо. Вспоминая об этом, Данчо говорит, что он заплакал тогда. И это он, Данчо, который шутками всегда одолевал беду! Плакали и мы все тем мучительным плачем, который оставляет глаза сухими.

Мы сразу же почувствовали: смерть не просто вертится вокруг нас, она уже среди нас.

Нет, это не был страх, это была ненависть к врагу. Бороться!..


При первой встрече его можно было посчитать легкомысленным, даже несколько бессердечным — никогда не угадаешь, что он выкинет, как высмеет тебя. Такие шутники встречаются всюду — в классе, в роте, в компании друзей. Они подшучивают над всеми, и им все прощают, только отмахиваются: не приставай.

Помните, в какое неловкое положение попал Интендант на Мургашской конференции, когда привел теленка (или теленок привел его)? Случилось это именно тогда, когда Янко предупреждал нас, чтобы мы были поосторожнее, проводя экспроприацию. Как-то Пешо вбил в землю колышек, расщепил его сверху, втиснул в щель зеркальце и разложил вокруг парикмахерские принадлежности. Тщательно побрившись, он с поклоном пригласил всех понимающих толк в культурном бритье в «парикмахерскую «Савой». И без устали говорил, говорил. Угадав во мне новичка, он галантно подал руку:

— Что это ты, парнишка, такой тощий! Ну ничего, буду давать тебе побольше хлебца.

Я разглядываю теперь его фотографии, и воспоминания охватывают меня с новой силой: овальное лицо, черные, блестящие, как от бриллиантина, волосы, широкая улыбка, белые зубы, тонкие усики, выгнутые брови, мечтательные глаза. Просто красавец из итальянского фильма. Странно было видеть его здесь, на Мургаште. Особенно удивлял нас его костюм — элегантный, чистый и выглаженный. У него были красивые ботинки, белая рубашка и, — представьте себе, галстук! Партизан с галстуком — красным, в горошек... Это был его софийский костюм. Отправляясь в села, он, конечно, переодевался.

Не только эта одежда, но и его бросающаяся в глаза беззаботность должны были, наверное, хоть немного облегчить ему жизнь бок о бок со смертью. Все знали, что у него добрая душа. Тяжелая жизнь озлобляет человека, но только слабого. Сильного она делает добрым.

Из Рашкова, где он вырос, где недрогнувшей рукой поднял Красное знамя, он бежал под свист пуль. Но убежать от бедности не смог: нищенскую жизнь в селе поменял на такую же в городе. Когда его уволили с фабрики, он стал разносить уголь. Ему не довелось получить образования, но жизнь принесла ему иные знания. По ночам — встречи с подпольщиками, курьерская работа. В его комнатушке находили приют товарищи, оставшиеся без убежища. «Когда вешают, бывает очень больно!» — говорил он, объясняя, почему бежал со службы в военно-воздушных силах.

Мне кажется, что любой другой человек мог бы выполнять его обязанности, но я не могу представить себе другого такого интенданта!

Он любил свою работу, он был как будто создан для нее. Он хлопотал безустанно, удивляя нас своей изобретательностью. И храбростью. Уверенно шел он навстречу любой опасности — в селах, в горах, в Софии. Участвуя в операциях отряда, он все время стремился туда, где погорячей: в разведку, в штурмовые группы, в операции по уничтожению врагов.

Как мы были благодарны ему за полушубки, шаровары, штормовки, туристские ботинки, плащ-палатки, которые он доставал! И за хлеб, которым он обеспечивал нас!

Ах, если бы могли уберечь Пешо!..

Каждое его появление в отряде становилось праздником. Мы нуждались во многом, но были благодарны за самую малость. Почти детскую радость испытывали мы от подарков, которые приносил Пешо. Он чувствовал это и любил доставлять нам радость. Прежде всего он вручал каждому то, что распределялось по решению руководства отряда. Потом начиналась раздача вещей по личным заказам. Но не просто так: на, держи! Нет, он говорил, и слушать его было удовольствием: «Ножичек я сам тебе подобрал... бритва! Настоящий «золинген», габровская сталь! Но смотри не перережь всех фашистов, оставь, пожалуйста, и на мою долю», «Сашка, Сашечка, такого гребешка тебе и на парижской выставке не купить! Честное чавдарское!», «Мильчо, браток, земляк, всю жизнь будешь ты мне благодарен за этот платок. Не платок, а сокровище! Только не очень его мочи, а то прорастет он у тебя в кармане, немецкий эрзац, настоящая верба!».

Он не обходил вниманием никого, даже тех, кто не давал ему поручений; приносил расчески, шнурки для ботинок, английские булавки, готов был отдать даже свою вещь, только бы доставить человеку радость.

Пешо был мастером на все руки. Умел замесить тесто, приготовить еду, починить обувь, сшить рюкзак. Какой там интендант — это было целое интендантство!

И еще одно удивительное качество: абсолютная честность. Видно, поэтому само слово «интендант», часто адекватное понятию о жульничестве и бюрократизме, для нас звучало тепло и сердечно. Партизанский интендант. Вряд ли можно придумать более трудную должность.

За любой работой он не упускал случая принять участие в разговоре, но бывал предельно лаконичен, получая задание от командира:

— Точка! Порядок! Считай, что все уже исполнено.

Мы не всегда становились свидетелями его изнурительных переходов из Ботевградского, Новосельского края, из Софии. (Он любил свою Софию, всегда знал, что там происходит, и очень выразительно «благословлял» Софию Гешева, расставлявшую на него капканы на каждом шагу.) Иногда мы не отдавали себе полного отчета в том, какие опасности подстерегают его в пути. Мы забывали, что его мучает язва. «Мы взаимно мучаем друг друга. Она сосет меня, а я — сливовицу!» И говорил он это так, что легко было поверить ему.

Он был настоящим мужчиной. Он мог заплакать от радости. Мог и от гнева. Но никогда — от боли...

И вот наш Пешо, наш Интендант, весельчак, человек, который мог все, уже не скажет тебе больше: «Ладно, парнишка! Так ты, может быть, и какой-нибудь кораблик захочешь получить по ленд-лизу от Америки?»

Рассказывали: он ехал на велосипеде, два пистолета были у него под полой пиджака, а агент узнал его... Он зашел в какую-то пивную, чтобы сбить преследователей со следа, выпил маленькую кружку пива. А агенты вошли и сразу же открыли огонь, но и он кое-кого из них продырявил. Нет, вероятнее всего было так: он проходил мимо крытого рынка в густой толпе, агенты семенили за ним, но он был уверен, что здесь они стрелять не станут, что он вырвется, да, вырвется, вот здесь проберется... а агенты подбежали сбоку, но ничего, это еще ничего не значит, здесь они не станут стрелять... Кто знает, может быть, и те, впереди, тоже из их стаи... Стрелять? Нет, могут пострадать невинные люди, но агенты не ждут. Не-ет! Интендант не тыловик. «Та-та-та!» Интендант — боец. «Та-та-та!» Боец штурмового отряда! В сердце Софии. «Та-та-та!» В сердце... Прямо в его сердце.

Он лежит на мостовой. Тонкая струйка дыма вьется из его пистолета, и много струек крови — быстрых, стремительных — вытекает из его тела. Вокруг пустота, молчаливая, враждебная, сиротливая пустота. Над ним склоняются только эти — из стаи...


...А мы сейчас в Лопянском лесу. Прощай, Пешо, прощай, брат! Когда мы виделись в последний раз, то очень радовались: хвастались, что у нас нет потерь. Прощай, не знали мы...


Погиб Интендант. Кто-то припоминает слова Митре, сказанные им после налета на Радославово: «Теперь вы понимаете, ребята, что народ — наше интендантство!» Данчо, постукивая себя по боку пистолетом, задает вопрос: «Как же мы обойдемся без Пешо?»

Как холодный ветер, дующий со Свиштиплаза, разбудил смолкнувший было лес, так и смерть Пешо столкнула нас со многими заботами. Была зима. Что ни говори — зима есть зима. Не случайно когда-то все болгарские отряды, если им удавалось уцелеть, зимой уходили за Дунай. Но нам некуда было уходить.

Снег не был нашим другом. Он создавал нам огромные трудности. Пойдешь куда-нибудь — и твои следы указывают врагу дорогу. А мы были не настолько глупы, чтобы не понимать: если враг бросит в бой крупные силы, то уничтожит нас. Мы потеряли свое самое большое тактическое преимущество — мобильность.

О зимовке речь шла еще на Мургаше, но тогда до зимы было далеко, а теперь вопрос встал со всей остротой. Янко предупреждал: отсиживаться в землянках — значит поставить себя под угрозу уничтожения. Партизаны покрепче могут остаться в горах, усилить бдительность и не прекращать боевых операций даже в снегопады и бури. Остальным нужно вернуться в села, наладить связь, на операции ходить по утоптанным дорогам, вести постоянную политическую работу среди населения.

Товарищи из штаба обсуждали вопрос, как поступить с четой имени Бачо Киро. Когда речь зашла о Пирдопском крае, вызвали и меня. В нашем крае села очень компактны, видно все, что делается во всех соседских дворах, здесь нет тех «держав»[84] с домами и овчарнями, которые можно встретить в горах Софийского края. А наши ятаки были старыми коммунистами, за которыми всегда следило полицейское око. (Как и можно было предполагать, полиция ожидала, что партизаны спустятся с гор в села, и организовала тщательное наблюдение, создала тройки осведомителей в каждом квартале, проводила внезапные облавы и обыски.) На меня оказывали нажим, я уже был готов поступить вопреки своим убеждениям — кому приятно, когда его считают несправившимся со своей работой, — но я не мог послать своих товарищей на верный провал. Этого, конечно, не хотел и штаб. В конце концов мы решили, что шестеро пойдут в Буново. Десять человек должны были отправиться куда-нибудь на север. Другие возвращались на Мургаш и в Ботевградский край. Тринадцать человек остались в Лопянском лесу (с теми, которые вскоре вернулись из Бунова, девятнадцать).

Никто не хотел идти в села. Мы знали, что с питанием там будет надежней, но, попав в изоляцию, нельзя чувствовать себя в безопасности.


Мы слишком задержались здесь, может быть, нас увидал и недобрый глаз, эту землянку знали и те, кто ушел в Софию. Нам надо было в нашем большом дворе, так называли мы Лопянский лес, построить новый дом.

Началась веселая, дружная работа, в которой отличились «архитекторы» и «строители».

Стефчо и Чавдар заостренной палкой начертили большой прямоугольник, Алексий — его к такой тонкой работе не допускают — начал критиковать их:

— Вы что, не видите, что криво? На фашистов работаете, все это обрушится и придавит нас.

— Да ты что, я ведь техник! — серьезно отвечает Чавдар, еще новичок. — Я тебе могу целый квартал спланировать.

— Можешь, как же! Самое большое, что ты можешь, так это провести электричество...

На куртке Чавдара еще остались петлицы электромеханического училища.

Караджа, Мильо, Асен, Данчо, поплевав на руки, застучали кирками, мастерски заработали лопатами. Вскоре другие уже перехватили из их рук инструменты. Ладони быстро покрылись волдырями, но взялся за гуж, не говори, что не дюж!

Брайко руководил работой плотников, и это доставляло ему большое удовольствие. В этой работе он знал толк. Тонко зазвенела пила. Деревья спиливали почти под корень, а потом пень замазывали сверху грязью. Выбирали прямые тонкие буки и пилили выборочно, чтобы не оставить предательских следов. Дерево вздрагивает, нерешительно клонится, внезапно стонет и валится на землю. Тогда на него набрасываются с топорами.

Земля поддается легко, кирки, топоры, пилы сверкают — уж этропольцы и лопянчане умеют обходиться с этим инструментом! Воздух легок и живителен — не работа, а песня!

— Давай, Брайко, освоим это ремесло, а когда ты дочь замуж отдашь, придем все и построим ей дом!

— Вы, черти, тогда так зазнаетесь, что и делать ничего не захотите.

— Бай Горан, построим перед землянкой киоск, чтобы ты мог себе покупать табачок, когда захочешь!

— Ты еще туда посади свою бабушку, чтобы она его продавала, — довольный, хохочет в ответ бай Горан.

— Эй, Стефчо, заказаны ли пружинные сетки для кроватей?

— А обои достали?

Сейчас они забыли даже о своих винтовках, которые повесили на низких ветках или приставили к белым стволам. Они не видят их, хотя винтовки у них перед глазами.

— Взя-ли! Давай! Еще...

Любо-дорого смотреть, с какой радостью и удовольствием делали мы свой дом...


...И эту книгу... Не писали ее, а именно делали. Если бы не я, то другой завершил бы ее, но теперь это должен сделать я. И я работаю с радостью исследователя, внезапно открываю нечто новое и удивляюсь, как это не осмыслил того прежде, и понимаю, насколько больше сегодня знаю я о том времени, об отряде, о себе. Ведь мы, погибшие и живые, делаем книгу дружно, как ту землянку.


Мы рубили деревья на стропила для кровли, бревна были толстые и длинные, вдвоем с трудом доносили их до землянки. А Чавдар!.. Мы помогали ему только уложить бревно на плечо, и он нес его один, упрямо склонив голову вперед и в сторону, как молодой бычок. И радуешься, глядя на него, и страх тебя охватывает.

Чавдар пришел из Миркова десять дней назад вместе с Ангелом. Высокий, стройный, широкоплечий. Исполнилось ли ему восемнадцать? Он красив мужской красотой, хотя в лице его есть много детского. Может быть, такое впечатление создают эти красивые, ярко очерченные губы, добрая улыбка и раскатистое «р»? У него черные добрые глаза, непокорные, буйные волосы.

Старые партизаны смотрели на него чуть свысока, выжидая, как проявит себя этот ученик в тесной куртке, кроткий и тихий. А Чавдар не спешил показать себя. Скромно, как бы стесняясь, он стоял в стороне, смотрел исподлобья и курил. В его молчании было что-то приветливое, а когда его о чем-нибудь спрашивали, он отвечал с улыбкой. Он жил напряженной внутренней жизнью, казалось прислушиваясь к самому себе, удивленный и опьяненный всем, что происходит вокруг.

Он быстро усвоил наши законы и передавал недокуренную цигарку другому, не дожидаясь, пока его попросят об этом. Он приносил из Лопяна и рюкзак гигантских размеров, а кто-нибудь вроде бы в шутку навьючивал на него еще один.

Теперь он в одиночку носил эти огромные бревна, не обращая внимания на похвалы, просто делал свою работу. Брайко, большой скептик, подтолкнул меня локтем и кивнул вслед Чавдару. Я ответил ему молчаливой улыбкой — вот какие ребята растут у нас...

Но могло ли дело обойтись без неприятностей!

Полные энтузиазма, ребята второпях выпустили из рук тяжелое дерево. Стефан закружился на одной ноге, как в балете, схватившись за ушибленную ступню. Только когда Коце перевязал его, он понял, какое несчастье могло произойти: «Ох, чуть меня не убило». Хорошо, что не было перелома.

С утра мы уходили к новой землянке, вечером возвращались. И сейчас перед моими глазами Храсталачко — вот он идет, прижав радиоприемник к груди. Аппарат тяжел, его мог бы нести и кто-нибудь посильнее, но он, радиотехник, никому не доверяет, все мы для него — «технически неграмотная масса». Он кряхтит, но бодро идет первым. Смеркалось. Вдруг он свернул на другую тропинку, вниз, кто-то окликнул его, но Храсталачко, у которого был слабый слух, продолжал свой путь.

Подошло время ужинать, а Храсталачко все не было. Самые горластые начали кричать: «Ау!», «Эй!» Лес только враждебно шумел в ответ.

Глупая история. Виноваты мы все. Возник спор, стоит ли стрелять. Некоторые говорили, что нельзя, чтобы из-за одного погибли все, им отвечали, что он не просто какой-то один, а наш товарищ. Мы переругивались, сердились. Стефчо решился наконец: прозвучали три выстрела, лес обезумел, заревел, эхо покатилось сверху вниз.

Ничего... Несколько человек ходили к месту нашей стройки — и там его не оказалось. После ужина мы немного успокоились — сытый человек не так зол — или по крайней мере хотели успокоиться. Караджа, умевший великолепно ориентироваться налесных тропинках, утверждал, что утром Храсталачко приведет группа, которая спустилась в Лопян. Храсталачко дойдет до поляны, где растут большие папоротники, а там он или сам найдет дорогу или подождет, пока мы найдем его.

— Да бог с ним, с Ристачко, ему не впервой! — лукаво сказал Данчо. — Беда в другом: радио-то он унес, загонит еще кому-нибудь. Вот тебе и радиотехник!

Один начал, второй добавил — и все становится яснее ясного: Храсталачко спустился в Лопян, чтобы сыграть серенаду дочери ятака Кочана.

— Осрамился ты, Мустафа, обошел он тебя!

Над Мустафой шутили, называя его будущим зятем Кочана. Все говорили, что Храсталачко давно хотел оттеснить Мустафу и только ждал подходящего случая. А с этим радио он вскружит девушке голову.

— Я ему это радио о башку разобью, — подогревал нас Мустафа и, отворачиваясь, добавлял: — Только бы он свою башку сюда принес.

Все закончилось хорошо: утром Храсталачко, живой и невредимый, появился вместе с группой, пришедшей из Лопяна. Оказалось, что он дошел до папоротников и остался там. Его чуть не подстрелили свои же, хорошо, что вовремя опознали. С того дня он получил новую кличку Папратачко[85].


Я сидел, опершись о большой бук — мой бук, к нему я приходил всегда, когда хотел побыть в одиночестве. В тот день я дежурил по кухне, устроенной в старой землянке. Мы рано закончили свои дела, и у меня осталось немного свободного времени. И кроме того, мне было неловко писать у всех на виду: я не мог сосредоточиться, того и гляди Данчо подмигнет: «Вот тебе новый Паисий»[86].

А какая стояла осень!

Мучительными и сладостными были эти часы — с мамой и Верой, хорошо мне было рассказывать им обо всем, но потом становилось очень тяжело. А без этих встреч я не мог обойтись...

Только перейти через горный хребет — и я буду у мамы. Но нас отделяли друг от друга засады, враги, недобрые взгляды. А может быть, и сама смерть.

И чтобы уберечь меня, мама приходила ко мне. В моих мыслях.

Очень трудно было разговаривать с ней. Она понимала меня, понимал и я ее. Но матерям мало понимать сыновей, они хотят, чтобы сыновья их были живы.

Мама не во всем соглашалась со мной, но верила, что боремся мы за что-то прекрасное. Она уважала людей, которые борются, но...

«Знаешь ли ты, сынок, что такое потерять ребенка?» — «Знаю, мама, все я понимаю...» — «Не можешь ты этого понять, сынок. Ты еще не знаешь, что такое ребенок. Ведь я умирала три раза...»


Я ответил ей слишком смело, что понимаю, я и сам верил в это, потому что видел, как она старается изо всех сил, чтобы вырастить нас. Но я не знал, мама, я еще не чувствовал, не понимал, что такое свой ребенок!

Она жалела меня, не хотела мне говорить, но я все равно знал, что она похоронила двух девочек, еще маленьких. С большим трудом удалось ей вырвать у злой болезни одного из своих мальчиков. Но чахотка унесла в могилу Стефана, когда ему было двадцать. И Андрей, ее первенец, ее великая мука... Еще ребенок, а уже повстанец... А ей говорили, что он разбойник, что его заковали в кандалы, что он каторжник... Тянулись годы неизвестности, потом недолгое время он находился дома — под надзором, и снова неизвестность, говорят, что он там, в Москве, но так ли это...

Уже почти год она не видела и меня, триста долгих ночей, заполненных кошмарами, и находятся «сердобольные» люди, которые будто бы «видели его где-то убитым... а в горах многих поубивали... хотя, может, это был и не он».

«Я помню тебя, мама, вот и стихотворение я тебе написал... Дойдет ли оно до тебя?» — «Хорошо, буду его ждать. Но ты сам, сам приходи! — «Не могу, мама, нужно покончить... — «Да ты раньше всего покончишь со мной... Не хватит у меня сыновей, чтобы все наладить. Вы не думаете, что и матери тоже надо что-нибудь оставить». — «И тебе останется, мама. Я останусь, будь спокойна. А если ты не встретишь меня, придут мои товарищи и скажут тебе добрые слова».

Я говорю это про себя, но она услыхала:

«Очень ты меня утешил. Хватит с меня этих утешений, Георгий. Все это добрые слова, но разве они заменят человека?..»

Душно мне в горах в этот прозрачный день, я отправляюсь к речушке, шуршат под ногами старые листья. «Может быть, и лучше, что отец умер...» Нет, нет, нет! И как только в моей голове могли появиться такие мысли? Если бы он был жив, с ней...

Как мы мучаем своих матерей, сами не будучи виноваты в этом! Где им взять силы, чтобы понять нас? И меня охватывает гнев — гнев справедливый, сказала бы она.

«Это они виноваты, мама. Постарайся меня понять. Неужели я должен оставить своих товарищей?» — «Нет, сынок, молчи! Мать оставить можно, товарищей — нет. Без матери человек не может родиться, без товарища он не может жить. Только смотри береги себя...»

Расстраивают меня эти встречи.

Шум шагов, человеческая речь. Возвращаются со стройки товарищи.

Мало было таких часов. Я спускался с четой в села, мы выполняли апостольскую работу. Ночи, ночи... Днем смотришь, как бы поспать, а в часы бодрствования чувствуешь себя страшно усталым. Из того многого, что приходит в голову, остаются только заглавия и несколько слов в записной книжке.

Это были часы отчуждения, мучительного одиночества. Вот тогда я понял, что человеку, занятому процессом творчества, никто не может помочь, даже товарищи, которые готовы ради тебя на все. Не обижайтесь, друзья, но я только теперь почувствовал, что нужно отдалиться от вас, чтобы вас же понять.


Вдесятером мы спускаемся к Этрополю. Выпал мягкий снег. Расставив руки, мы балансируем над оврагом, пробираясь по скользкому стволу громадного бука, поваленного бурей. «Надо же, никто не свалился!» И вот, кажется, я накаркал. Гошо взмахнул руками, будто собрался взлететь, наклонился в одну сторону, чтобы сохранить равновесие, его потянуло в другую. Миг — и тут уже никто не поможет. Падать ему пришлось с небольшой высоты, а место приземления оказалось мягким.

«Эх ты, прыгунчик!», «Не напрыгался еще?», «Спутайте-ка этого жеребчика!» — оживились мы, а Гошо смеялся и карабкался из оврага, но стертые резиновые подметки скользили, и он все время скатывался назад. В зимнем нарядном лесу это было похоже на игру.

И вдруг Велко взорвался, укоризненно погрозил ему пальцем и крикнул:

— Вылезай немедленно! Не до шуток сейчас. Может, тебе мамочку привести, чтобы она водила тебя за ручку? Ты задерживаешь колонну!

Подавленные, мы замолчали — от неожиданности никто не заступился за Гошо. Наше молчание было выразительным, и Велко понял, что мы не согласны с ним.

Гошо нашел в себе силы сохранить спокойствие и только сказал: «Подожди, Велко, чего ты так?», но было видно, что обида охватила его.

Невысокий, в черных брюках гольф и шикарном полушубке из дубленой кожи, веселый, подвижный, Гошо сразу же очаровывал всех своей улыбкой, светлой и искренней, на смуглом, почти черном лице. Его мелко вьющиеся волосы блестели, как у негритенка, а смеющиеся глаза похожи на маслины. Ему было девятнадцать лет. Он все время жил в Софии, горы были для него сущей мукой, но он никогда не хныкал. Гошо относился к числу наиболее стойких бойцов. В то лето, когда было очень голодно и не выдерживали даже сильные мужчины, Гошо стал только менее подвижным, но крепился. Именно тогда его осенила идея — съесть зубную пасту, не может быть, чтобы в ней не было чего-нибудь питательного! Ел он ее понемногу, чтобы хватило надолго, готов был поделиться с товарищами.

И вот теперь этот эпизод с бревном. А над кем эта коварная жизнь не шутила?! К тому же и сам Гошо не стал бы утверждать, что он очень ловкий парень. Что ж, дисциплина есть дисциплина, но я однажды спросил Велко:

— Зачем ты к нему придираешься?

— Ты ведь не кончил юридический факультет, так чего из себя адвоката строишь?

— Видишь ли, Велко, ты — комиссар, я — партийный организатор, работа у нас одна и та же: сделать человека сильным, а не подавлять его.

— Что, его на руках носить, что ли? Ты знаешь, как он жил?

— Это я знаю, но знаю также и то, что паренек уже в пятнадцать лет стал ремсистом.

Велко скрывался в доме Гошо. Понятно, что Гошо не требовал благодарности, считая, что просто выполнял свой долг ремсиста. Но за укрывание подпольщиков расстреливали, а Велко был не кем иным, как подпольщиком.

— Он заслуживает уважения: нужно было набраться решимости, чтобы отказаться от привычного образа жизни. Перед ним ведь было неплохое будущее.

— Будущее? Ты знаешь, какое будущее сулят фашисты евреям.

— Но он мог бы сидеть тихо или откупиться, для этого у него были деньги. А он бежал с трудового фронта. И стал неплохим бойцом.


Лето было голодное, и Пешо-Интендант начал нервничать: штаб не позволял ему реквизировать «мерзкий фашистский скот», а на покупку продуктов не было денег. «Дайте мне миллион, я куплю и палатки, и пуловеры, и белый хлеб с копченой колбасой, — говорил Пешо и добавлял в своем стиле: — И еще приведу обезьяну, чтобы она вас веселила». Конечно, не упоминание об обезьяне, а слова о белом хлебе заставили Гошо вспомнить: прежде чем их выселили, его отец спрятал деньги и сказал сыну: «В случае нужды...» Сейчас деньги пришлись бы как нельзя кстати!

Он рассказал о деньгах Лазару. Правда, Гошо не имел представления, сколько там денег. В штабе решили, что не стоит рисковать из-за небольшой суммы. Но Интендант не согласился. Ему виделись сотни тысяч, он запомнил слова Гошо о том, где они лежат...

Когда в Софию на похороны царя собрался разный народ, штаб все же решил отправить Гошо и Начо за деньгами. Они надели плащи, нацепили на себя траурные ленты, не помню только, были ли траурными их лица. Но знаю, что они сделались таковыми, когда Гошо и Начо спустились в подвал и денег там не нашли! Гошо не смел взглянуть товарищу в лицо.

Кто опередил их, можно было узнать по почерку: под отверстием в стене валялись кирпичи и пустой железный ящичек. Пешо не имел обыкновения обращать внимание на мелочи.

— Да и вам до того ли будет, если вдруг перед вашими глазами заблестят наполеондоры, махмудии, драгоценности, доллары, — невозмутимо проговорил Интендант. — Я не сошел с ума, только перед глазами возникли два холма — один из хлеба, другой из конченой колбасы.


— Заслуг Гошо никто и не отрицает, — говорит Велко, — только надо закаляться. Мы ведь не на свадьбу отправились.

Теперь в его голосе зазвучала и теплая нотка.

Я вспомнил, что и Дамян жаловался — Велко все придирался к нему. Не может он, что ли, по-человечески? Разве в нашей жизни и без того мало трудностей?

Легче всего было сказать, что Велко пользуется властью. Но политкомиссар пользовался ею только для того, чтобы находиться там, где было труднее всего. Может быть, он не любил людей? Но нет, он любил их: по-мужски — сильных бойцов, нежно — маленького Пенко. Дело, как я потом понял, было куда сложнее, чем думал я тогда, — он требовал от людей больше, чем те могли дать. И судил о них по своей мерке.


Их ведь было трое, а зачем он пошел на разведку к Огое один? Существовал закон: ходить по крайней мере вдвоем, чтобы по очереди спать, в опасности поддерживать друг друга... Велко был фанатиком дисциплины и сам соблюдал ее до тех пор, пока вот так, совсем неожиданно, не позволил себе нарушить ее.

Он притаился в лесу над Огоей и внимательно рассмотрел, какие дороги ведут в село, какие люди идут по ним. Он нарисовал себе план и мысленно был уже в штурмовой группе...

Ему очень хотелось спать. Он шел несколько ночей, ни на минуту не смыкая глаз. Я знаю, как это бывает, такое с нами случалось не раз: веки воспаляются, становятся такими колючими, глаза закрываются против воли... Октябрьское солнце такое нежное, бархатное, разморило его... Но Велко задумал перехитрить сон — разложил острые камни и присел на один из них, повыше: стоило ему заснуть, как он упал бы и проснулся. Так он и дремал, не поддаваясь глубокому сну.

Внезапно резкий, оглушительный удар свалил его. Рука Велко стиснула парабеллум с длинным стволом — безотказное оружие. Он вскочил. Все было как в кошмарном сне: «охотник» снова заряжал ружье, нужно его опередить, а рука трясется... Сейчас негодяй выстрелит... вот он поднимает ружье, раскат грома...

Нет, два раската, но все же один на мгновение раньше: «охотник» выпалил в небо и выронил ружье.

Он и в самом деле был охотником, только из охотничьей команды[87]. Наши осудили его на смерть, только времени не хватало привести приговор в исполнение. Вероятно, ему очень хотелось схватить лесовика живым, за это платили больше, чем за отрезанную голову, вот он и выискивал всюду следы: на росе, на снегу, на пашне. «Охотнику» не трудно было понять, что за человек перед ним: туристские ботинки, брюки гольф, унтер-офицерская куртка без погон, фуражка, рюкзак, парабеллум.

Теперь «охотник» валялся на склоне лицом вниз, сжав в руке красные сухие листья.

Велко пнул его, чтобы проверить, мертв ли, и вдруг почувствовал боль. Его спина и голова оказались нашпигованными дробью. Кровь липкими струйками стекала по лицу. «Здорово это я, — подумал Велко. — Но беда в том, что меня, раненного, могут легко схватить. Впрочем, не пришло еще то время, чтобы так меня схватили...» Набравшись сил, он двинулся к Мургашу.

Может ли сказать человек, сколько у него еще сил? Он попробовал перевязать себя шарфом, да где там, разве хватит его для спины и головы?! Он шел, боль подгоняла его, а ноги делались какими-то легкими, бесплотными, но все труднее становилось передвигать их, кровь струилась по телу. Иногда его вдруг заносило в сторону. Он стискивал зубы так, что на шее вздувались жилы, и гнал прочь мысль об отдыхе, пока не упал в забытьи... Он видел себя будто со стороны. Вот он лежит, потом встает и идет легко, упруго... Нет, он по-прежнему лежит, знает, что надо встать, а не может даже повернуться.

И все-таки он встал.

Когда в глазах потемнело, он забрался в какой-то куст. На холоде ранки запеклись. Он стонал и скрипел зубами в кошмарном сне.

Утром отправился было дальше и свалился. Потом снова встал. Каждый шаг казался ему последним, он загадывал: «Если я доберусь до этого дерева — останусь в живых!» Солнце припекало, а он дрожал от холода, проклинал контру-четника, и всю внутреннюю и международную реакцию, и дорогу, ведущую в горы, и камни — вроде такие маленькие, а идти мешают. Я знаю эту злость, исходящую от самого нутра, — она позволяет найти еще хоть немного сил.

Он лежал, тонкие буки подбегали друг к другу и внезапно разбегались в стороны, как балерины, на мгновение лес перевернулся, встав на тонкие вершины...

Затем он снова пошел. До тех пор пока его не сковал ужас, порожденный мыслью, что все напрасно, он крутится на одном месте. От жажды его язык распух, а где-то поблизости шумела река и маленькие радуги трепетали в светлых брызгах...


...Много раз ночью мы искали эту реку, но, сколько бы мы ни шли, она все отдалялась, а мы все искали и искали речку, пока не становилось ясно, что это шумит только лес...

Он пошел и увидел реку и бросился в воду... а оказалось, что упал на землю. Очнулся от боли в растрескавшихся губах.

А потом был третий день. Велко полз, передвигался на коленях, поднимался, опираясь на сухую ветку.

Неожиданно он увидел троих и сразу же почувствовал себя сильным. Он дрожал, но теперь уже от радости, что умрет не зря, что еще отправит на тот свет какого-нибудь гада. Первый же оказался на мушке. Чтобы стрелять без промаха, Велко дождался, пока они приблизились... и выронил парабеллум. Свои! Повезло же нашим!


В лагере все пришло в движение. Доктор раздел Велко до пояса, и товарищи прикусили губы. Покрасневшие, распухшие, густо усеявшие спину ранки вспухли, как будто дробины сами хотели выскочить наружу.

Передавая от ятака к ятаку, мы могли бы отправить Велко в Софию. Там были врачи, готовые рисковать жизнью и лечить партизан. Но согласится ли на это Велко? Да и не известно, к кому он попадет. Однако ждать больше нельзя.

Разогрев воду, Доктор очистил ранки, продезинфицировал в йоде бритвенные лезвия и начал... Рассказывали, что, поскольку не было наркоза, Велко велел пяти-шести самым сильным партизанам держать себя за руки и за ноги, чтобы не вырывался и от боли не ударил Доктора. Он лежал на животе, сжав челюсти. А Доктор смажет ранку йодом, сожмет ее двумя пальцами, резанет — и дробина выскакивает, как черешневая косточка, только помельче... Велко из бледного становится желтым, временами теряет сознание... но не-е-ет, разве он сдастся! Обычно человеку становится плохо от одной этой картины, Даже бай Станьо, много выстрадавший крестьянин-фронтовик, отвернул голову, не выдержал: «Велко-о-о, крикни, легче тебе будет! Что душу мучаешь!» Но Велко не охнул, не издал ни стона, только рвал и рвал траву. «Для десяти зайцев хватит», — смеялся потом Милчо.

Доктор выискивал дробину за дробиной и почти все извлек. Но некоторые засели глубоко, у черепа, те он не решился трогать. Потом перевязал Велко, и тот ожил. Он побрякивал консервной баночкой с дробью, кривил в улыбке растрескавшиеся губы и говорил:

— Только партизанская спина может перенести столько железа...

Нужны отдых, покой, чистота, усиленное питание, чтобы компенсировать потерю крови, нужны... нужно было то, чего не было. Велко отправили на лечение в Чурек, к ятаку бай Пешо.

А десять дней спустя, только мы зачитали перед зданием управления в Сеславцах смертный приговор предателю полевому сторожу, чей-то иронический властный голос заставил нас оглянуться:

— Лазар, дай-ка его мне!

Ну понятно, Велко. «Ты почему не лечишься? Куда это отправился?» — спросили его. Он только махнул рукой — длинная история!

...В тот самый вечер, когда он обосновался на сеновале у бай Пешо, полиция окружила село. Около Чурека проходили наши партизанские тропы, и потому здесь часто устраивались неожиданные облавы. Хозяева решили не тревожить гостя, ему и без того пришлось несладко.

Утром, однако, ничего другого не оставалось — тетя Ваца разбудила его и сказала, что по селу шляются какие-то подозрительные типы, так что пусть он спрячется получше.

Час спустя она пришла с корзиной и сказала, что Пешо арестовали. Говорила она об этом спокойно, таким тоном, будто его не в полицию забрали, а пригласили в трактир выпить стаканчик ракии. Но бояться нечего, потому что Пешо, дескать, не ребенок...

Велко вскочил. Если его обнаружат — дом сожгут, тетю Вацу и бай Пешо убьют! Это вернее верного! А этот дом — важная база, сюда приходят курьеры из Софии.

Он, наверное, понимал, что это безумие, но все же собрался идти, может быть, удастся прорваться...

Но тетя Ваца спокойно встала в дверях.

— Не делай глупостей. Они не обязательно пойдут искать по домам, а если и придут, я тебя как-нибудь спрячу. И в Пешо не сомневайся, не по-товарищески это. Ну а если все же судьба... Мы ведь с самого начала знали, на что идем.


Эти дорогие всем нам сельские женщины!

Сколько еще раз я буду вынужден пройти мимо их подвига, не раскрыв его полностью, лишь молча поклонившись ему. Но как, скажите мне, поведать обо всех? Их было так много! Да и нужно ли? Ведь вот эту женщину вы уже не забудете...


Днем на сеновале появляются полицейские. Велко, забившийся в душную нору в соломе, слышит их, сжимает пистолет под штормовкой. Тетя Ваца спокойным голосом говорит им, что они могут искать, если у них нет других дел. Они кричат на нее, грозятся, что все сожгут, а она твердит одно — ищите!

И те ищут.

Этих железных прутьев Велко не ожидал. Полицейские шарили ими в соломе, в сене, даже в навозных ямах — искали спрятанное зерно. А теперь... Нет воздуха в этой норе, пыль разъедает ему горло, распластавшись, он зажимает фуражкой нос и рот, чтобы не чихнуть, не закашлять. И не чихает, может быть, только потому, что его пронизывает другая боль — металлический прут бередит раны, протыкает кожу, вонзается в бок.

Эх, человек, чего ты только не вытерпишь!

Ушли, увели и тетю Вацу. Вечером ее отпустили. Она удерживала Велко в своем доме, со слезами удерживала, опасность уже миновала (хотя бай Пешо еще не вернулся), но, ожегшись на молоке, будешь дуть и на воду. Велко ушел в Бухово, потом в Сеславцы и там однажды услыхал барабанный бой. «Это за мной пришли наши», — сказал он. Больше он уже не позволял никому говорить о «спокойном лечении в соответствующей обстановке».

Таков был Велко, и такому характеру можно было позавидовать. Но почему он то и дело набрасывался на кого-нибудь? Я никак не мог этого понять.


— Да, товарищи, большое дело мы сегодня сделали. Совесть моя чиста перед нашим и мировым пролетариатом. Ложусь и умираю! — бросается на нары Караджа.

Чем дальше, тем с большей яростью мы работали. Казалось, нас мучило сознание, что, когда закончим работу, кончится и удовольствие. Я чувствовал себя приятно расслабленным, руки дрожали от усталости.

— Разлагайся, спящая материя! — бросил Мустафа и стал устраиваться на нарах.

— Караджа, подожди спать, нам еще предстоит спать миллиард лет! Давай-ка, братец, споем! — проговорил Велко и, размахивая в такт рукой, запел по-русски:


По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед...

Мы откашливались, рассаживались по нарам, по пенькам, и уже на «шли лихие эскадроны» хор звучал вовею. Эта песня слышна в стройном ритме кованых шагов — победных, громыхающих — и постепенно затихает в просторе Тихого океана и времени.


Свой закончили поход...

Когда это будет, мама?..

Мы любили петь хором. Каждый вносил свою долю участия, у каждого были свои любимые песни, необходимые, как хлеб.

Страсть дирижировать сильнее всего проявлялась у Желязко, он же Баткин, он же Бате. У него был хороший слух, он не только мог петь правильно, но и учил других. Не знаю, правда, не так ли работал Тосканини? Бате наклонялся к каждому и размахивал около своих ушей двумя растопыренными пальцами — настоящий камертон:

— Дай-ка мне, братец, ля. Так, чуть-чуть почище... Ля-а-а... чудесно, чудесно, братец.

Он стоял, склонив к тебе ухо, а затем, выпрямившись, обдумывал оценку. Потом поднимал правую руку и, легко потирая большой и указательный пальцы, как будто что-то солил, говорил с удовольствием:

— Братец, да ты пррекрррасный тенорррок!

Но вот уже Брайко, размахивая кулаком, будто что-то заколачивает, заводит:


Балканы гайдуцкие песни
Снова мятежно запели...

В таком хоре каждый мог быть дирижером и каждый торопился начать новую песню. Брайко — да и только ли он — очень любил песни Кырпачева[88]. Кто-то принес маленький листок, на котором печатными буквами от руки был написан марш «Чавдарцы». Потом мы узнали, что так называли себя и ловечско-троянские партизаны, но тогда мы решили, что этот марш наш. Мы не знали, кто был его автором, но согласились: «Так может написать только партизан!» Неизвестными дорогами, от явки до явки, эта песня пришла к нам, чтобы стать нашим верным спутником в вечера отдыха и в бою.


Все мы дети матери-земли,
Но не для нас ее блага...

Эти слова звучат не печально, а как протест и призыв.


Но близок день суда...

Некоторые считают, что он уже наступил, приговор будет беспощадным. Мы уже чувствуем внутреннюю связь, существующую между нашими и русскими песнями, и дружно подхватываем:


За землю, за волю,
За лучшую долю
Идем опять на фронт,
Мы знаем, за что...

Это — одна из песен, производившая на нас самое сильное впечатление. Она то подавляет, то возвышает, и она полна благородства и призывности. И эта мелодия — ну что я здесь рассказываю, когда мелодия — это все! — и маршевая, и напевная, и трогательная, даже степь тесна для нее, только сердце бойца может ее вобрать в себя.


Готовы на подвиг,
Готовы на муки,
Готовы на смертный бой!

Склон, усыпанный медными листьями, редкая травка, буки... Где бы я ни услыхал песню «Там, вдали за рекой», мне всегда вспоминается Лопянский лес, а вижу я какую-то бескрайнюю степь, красноармейца.


И боец молодой вдруг поник головой,
Комсомольское сердце пробито...

Всю свою нежность и заветные желания мы вкладываем в такие грустные, такие сердечные слова — удивительно, как можно сказать так просто:


Ты, конек вороной,
Передай, дорогой,
Что я честно погиб за рабочих.

Потом бай Михал начинает потихоньку, издалека, старательно выговаривая русские слова:


Во поле березонька стояла,
Во поле кудрявая стояла.
Люли, люли, стояла!

Таланту бай Михала нет предела! Не закончив гимназии в своем Пазарджике, он отправился на поиски работы во Францию. «Хотел стать папой римским, потому что у того легкая жизнь, да опоздал!» — подшучивали над ним те, кто знал, что Авиньон был папской резиденцией. Разнорабочий, бедняк, он так и остался бедняком, заболел и едва сумел вернуться в Софию. Той весной беспартийный бай Михал нашел дорогу в отряд. Беспартийный? Да ведь он такой замечательный коммунист!

Нам доставляло удовольствие смотреть на него, когда он стоял перед воображаемым микрофоном, высокий, черноглазый, кудрявый, красивый тридцатипятилетний мужчина: «Иси Лондр... Ле франсе парл о франсе...»[89] Эти его «передачи» были чем-то уникальным.

«Войс оф Америка» — сначала на английском, потом болгарском, с характерным акцентом, потом вдруг радио Стамбула, протяжная турецкая речь... целые сообщения, политические комментарии, то серьезные, то юмористические. Его пародии пользовались колоссальным успехом, особенно в нашей среде! Да и пел он хорошо, «Березонька» была его песней. Начинал он тихо, едва заметно перебирал ногами, казалось, сейчас пустится в пляс.

Но вот уже Любчо, белолицый этрополец, поднимает, растопырив пальцы, ладонь, поет протяжно:


Как среди дубков сидит воевода,
Как завтра под вечер возьмем Гевтели!

И частит припев:


У Вардара мы сидели,
Свои ружья чистили,
Сабли острые точили,
Пистолеты заряжали...

Ну как здесь удержаться от пальбы, кто-то выхватывает пистолет. «Не балуйся!» — кричат ему, а он в ответ: «Не жалко мне неба!»

Где я ни окажусь, в ушах моих будут звучать эти песни только в их исполнении, людей из землянки, живых и погибших. Но сейчас все живы. Лена улыбается, вернее, улыбаются только ее глаза. Бойка из Хаскова, успевшая только что закончить гимназию, очень серьезна, она все время протирает свои очки. Бай Горан бубнит, он презирает сантименты, но если песня ему нравится, то он мурлычет ее. Колка размахивает рукой. Данчо поет серьезно, но мы его знаем, он только и ждет паузы, чтобы отпустить какую-нибудь шутку. Пенко склонил голову на левое плечо, по-детски блаженный; если сказать ему, что поет он слишком низко, он взметнется: «Эй, человек, не обижай партизанское движение!» Гошо успокаивает расшумевшихся: «Потише, эта песня очень нежная». Обрадованный тем, что слышит столько неизвестных ему песен, Чавдар вслушивается, запоминает слова. Асен широко открывает рот, но поет негромко. Весь захвачен хоровым пением Брайко. Он удивлен тем, что ему удается улавливать мотив. Папратачко берет довольно высоко и не безупречно, зато с каким желанием он поет!

Если встретишься взглядом с Каранджей, увидишь, что он улыбается, да и как не улыбаться!


А родная отвечала:
«Я желаю всей душой,
Если смерти — то мгновенной,
Если раны — небольшой».

Парень в песне просит, чтобы девушка ему написала, а когда она его спрашивает куда, следует замечательный ответ:


«Все равно, — сказал он тихо, —
Напиши куда-нибудь!»

Как будто про нас, куда-нибудь... Но нужна разрядка, и Алексий запевает:


Волнуется тихий, светлый Дунай,
Весело шумит: «бум!»

В этом «бум» все, всем под силу такая простая мелодия. Впрочем, нет — Тошо умудряется ошибиться и здесь, он кричит так, что Лена затыкает уши. У Тошо совсем нет слуха, а петь парень любит...

Однако Стефчо не переносит какофонии.

— Замолчи ты! — не выдерживает он. — Колка, давай душевную, ту самую — «Сулико»!

Колка запевает, потом вступаем и мы, Стефчо дирижирует.


Я спросил, вздохнув глубоко:
«Где же ты, моя Сулико?..»

Но вот настало время для шуточных песен. Тут, как всегда, роль запевалы переходит к Чавдару:


Я с юных лет уже не ученик,
Ремень свой я продал, теперь я большевик.
Эй, давай, давай, комсомольцы мы,
Мы фашистов не боимся, пойдем в штыки.

Среди нас много таких учеников, которые продали свои ремни, поэтому «эй, давай, давай» звучит дружно. Это очень нравится Алексию, но он так фальшивит, что даже Мустафа щиплет его за щеку: «Ох ты, моя канареечка...»

Алексий тоже хватает Мустафу за щеку, так они и поют, вцепившись друг другу в щеки, то один потянет, то другой.

Песни революционные, народные, старинные и новые. Много песен привезли с собой из Советского Союза наши эмигранты, больше других их знали политзаключенные. Каких только песен — из самых далеких стран — не пели студенты! Я уж не говорю о песнях из советских кинофильмов. Новые песни приносило нам Московское радио...


Строительство интендантского склада мы закончили раньше, чем построили землянку неподалеку от него. Вечерами мы не только пели, гораздо чаще брали рюкзаки и спускались в Лопян или Этрополь...

Здесь я должен прервать рассказ, ни о чем другом я не могу говорить, пока не выражу чувство благодарности своим друзьям-партизанам. С большим удовольствием я возвращаюсь в те дни, к тем людям...


Я люблю Этрополь. Города — как люди. Бывает так — личность великая, а любви к ней не испытываешь. А имя какого-нибудь простого человека, Иван Арабаджия например, наполняет тебя чувством теплоты. Вот так и Этрополь, небольшой город, память о котором навсегда сохранилась в моем сердце.

Каждая любовь приносит много радости. Как выразить ту радость, которую вызывает у меня Этрополь?

Я улавливаю дыхание столетий, и нашего, двадцатого, и тех, которые предшествовали ему. Это дыхание, то неясное, то тревожное, тем более привлекательно, что дает простор воображению. Я вижу Этрополь как дом, в котором веками жили люди, который подвергался разрушениям, возрождался из руин все там же, на перекрестке судеб и народов, еще с тех времен, которые оставили нам Спартака и фракийские могилы.

Как путник ночью согревает руки и тешит свой взор у спасительного костра, так Варовитец в духовном мраке согревал сердце и просветлял разум наших дедов.

Даже если бы я совсем не знал истории, то легко мог бы представить себе буковые леса Этрополя, оглашаемые гайдуцкими песнями, озаряемые пляшущим пламенем. Да, и нас защищали эти буковые леса!

Этрополь дал убежище Левскому, который здесь принес клятву верности этропольцу Тодору Пееву, своему товарищу, вместе с ним взошедшему на эшафот. Ботеву город послал пять своих сыновей, которые вместе с ним прошагали до Околчица и ушли в бессмертие.

Многие сыновья России, будто у себя на родине, легли в этропольские холмы, а тем, кто остался в живых, горы, не пропускавшие никого, открыли дорогу к Софии. Через пропасти и снега вела их неизвестная женщина. Нет, не неизвестная — все знают, что она была этрополькой. А семьсот мужчин повторили ее подвиг.

Мне не нужно спрашивать, были ли в этом светлом городке мастера — золотые руки, достаточно увидеть один из его домов.

Древний и молодой, знавший периоды расцвета, но прозябавший в страшной бедности, Этрополь одним из первых откликнулся на призыв с Бузулуджи[90]. Город схож судьбой со своим гражданином — Ясеновым[91], революционером и поэтом, сожженным палачами и восставшим в памяти народной, как птица феникс из пепла.

А гора Баба[92], которую надо было бы назвать матерью, такой она была с нами строгой и заботливой, приютила нас в своих теплых лесах.

И нежный, омолаживающий воздух Этрополя, его вода, чистая и сладкая, ее надо бы давать детям для аппетита, чтобы они с малых лет познали вкус воды на родной земле...

Я говорю о домах, лесах и воде Этрополя, а сам все время думаю о его людях — белолицых девушках-этропольках, о статных этропольцах. Не знаю, что о них поют в песнях, знаю только, что они прекрасны своим трудолюбием и добротой...

Города — как книги. Есть книги, которые мы помним, но не перечитываем, а есть и другие, к которым мы часто возвращаемся и которые всегда открывают нам что-нибудь новое. Этрополь — это книга, к которой все время хочется возвращаться.

Этот древний город похож на юношу, становящегося мужчиной: одежда ему уже тесна, а лицо делается все более живым, все более красивым, как у белолицых этрополек.

Бывают почетные граждане городов. Бывают и почетные города. Спасибо тебе, Этрополь, ты именно такой город!

Я не помню, сколько раз мы побывали в нем. Но четко помню один наш приход, потому что в тот раз Стефчо назначил меня командиром группы из десяти человек.

Мы спустились к полянкам, перешли Малый Искыр по дощатому мостику, опасаясь, как бы кто-нибудь в тумане не свалился в клокочущий поток. Туман поднимался, как испарения, под нашими ногами хлюпала грязь. Сначала мы вышли не туда, куда нужно, но в конце концов отыскали тех, кого должны были встретить. Эти молодые люди, проворные, как куницы, хотя рюкзаки оттягивали им плечи, бросились наперебой обнимать нас, приветствовали, пожимали руки, но не догадывались опустить свой груз на землю. Если бы я их увидел тогда днем, то и сегодня они были бы в моем воображении такими же, как тогда. Сейчас мне никак не верится, что поседевшие Янко Быкличаров, Продан Марков, Никола Дочев, Атанас Гребенаров, Иван Конджаков, Иван Быкличаров, Симеон Хинов — и есть те самые этропольские ребята. Те мгновения оставили у меня ощущение здоровья, красоты, восторженности, молодости и задора! Сколько этропольцев, думал я, разделили с нами свой хлеб, и эти молодые парни тоже жертвуют ради нас своей жизнью. Они не говорят громких слов, они просто принесли по мешку муки...


Я слышу знакомый, такой близкий голос: «А меня забыл?» «Подожди, Лопян! Разве такое забывается? Но я тебя почти и не видел, тебя мне только предстоит узнать».

Лопянских ятаков знали Стефчо и некоторые другие товарищи, встречавшиеся с ними. Один раз я встретился там с Кочаном (бай Герго) около сгоревшей лесопилки. Одет он был в бежевые брюки деревенского покроя, подпоясанные темно-красным поясом, и короткое менте[93], на ногах цырвули, на голове невысокая шапка из меха ягненка. Он был мал ростом и, отвязывая мешки от вьючного седла, все время подпрыгивал. Видно, ему доставляло удовольствие поговорить с нами о том, что делается в мире, и это казалось странным в далеких горах. Узнав, что здесь я появился недавно, он сказал:

— Ты не смотри, что я такой... (Какой, простоватый или маленький, не сказал.) Я — болышой протестант...

Он, видимо, сам выдумал это слово, имея в виду протестующего человека. Конечно, речи не было о каких-то религиозных убеждениях... Я улыбнулся. Интересно, как слова меняют свой смысл. Сегодня мне кажется, что бай Герго вполне оправдывал ту оценку, которую дал сам себе.

Однажды возле нашей новой землянки появились два охотника. Эти горцы, умевшие передвигаться бесшумно, подошли к нам незамеченными. Только сказали: «Смотри-ка!» — и будто остолбенели. Возглас «Смотри-ка!» вырвался и у нас. Мы не могли оставить без внимания это неожиданное появление людей.

С местными охотниками у нас была договоренность, что они не станут ходить в горы. Может, эти люди из охотничьей команды? Даже если и не оттуда, так ведь они могут проболтаться, тогда придет полиция, чтобы схватить нас.

Очень неприятно! Что сделать, чтобы избежать беды?

Все мы были встревожены, особенно: же, конечно, Стефчо. Он отвечал за нас и перед штабом, и перед своей совестью. Вид у него теперь был довольно грозный.

Да и эти лопянчане, хоть бы как-нибудь они дали нам возможность понять, чего от них можно ждать. Так нет, уселись, успокоились. Стефчо с ними и так и сяк — и советует, и угрожает... Один из лопянчан — бай Нено, с маленьким, хитроватым лицом, покрытым белыми пятнами, — говорил быстро, глотая половину слов. И все время настороженно блестели его глаза... Бай Васил, молчаливый, сухой и смуглый, снял сафьяновую фуражку и все вытирал пот, выступавший у него на лбу.

Человеку надо верить! Верить, но если это будет стоить жизни двадцати партизанам, двадцати твоим товарищам?

А лопянчане не спешили давать какие-либо обещания, хотя и говорили: будем молчать... наверное, поможем... ведь мы в ваших руках...

Мы их отпустили. Потом Стефчо навел справки у лопянских коммунистов и ему стало легче: то были честные люди. А подтвердили они это сами: пригнали несколько овец, помогли нам приготовить саздарму[94], стали ятаками.

Позже их проверяла и полиция. Слава богу, перед нею они не были искренни...

Как же не верить человеку!


Уложив стропила, мы заткнули щели камнями, набросали листьев, земли, хорошенько утоптали, и потом еще слой и еще. Теперь сверху крыша ничем не отличалась от горного склона — попробуй догадайся, что здесь землянка!

Мы даже деревья посадили и положили гнилую колоду, смешно искривленную. Стефчо не был бы Стефчо, если бы не съязвил в наш адрес, мой и Колки:

— Ведь вы поэты, мечтатели, это дерево специально для вас: будете при лунном свете, раскрыв рот, сидеть возле него и сочинять...

Землянка была просторной и светлой, мы ее сразу же назвали бальным залом. (Потом полиция измерила ее: шесть метров в ширину, это правильно, но вот откуда они взяли тридцать метров в длину, не знаю. Длина землянки не превышала двенадцати метров.) Свет поступал через две двери и продолговатое окно — настоящую амбразуру. Чтобы дотянуться до потолка, надо было высоко поднять руку. Постели из папоротника были устроены выше уровня пола. Наш дом был светлым и чистым, и это предрасполагало каждого к чистоте — пожалуй, и душевной тоже.

Когда мы принялись обставлять землянку, вспыхнула война. Кто-то назвал ее «пунической», а Караджа, пожав плечами, заметил: цеховая междоусобица. Стефчо взялся было делать полки, но Брайко вырвал у него тесло.

— Оставь, Брайко! Это тонкая работа, не для тележного мастера, — сказал Стефчо.

— Бабушка твоя тележный мастер! Ты еще увидишь...

— Иди займись порогом. Ты и понятия не имеешь о венской мебели.

— Ве-енской... — протянул Брайко. — Я тебе сделаю лопянскую!

Стефчо когда-то работал в большой фирме «Тонет», а Брайко — в неизвестной мастерской. Междоусобица, однако, закончилась слиянием двух «фирм», и мебель стала венско-лопянской.

Стол — подставка для квашни, над ним полки, на которых блестели наши кружки, коробки для соли, перца, а точно посередине — книжные полки.

Больше всего разговоров вокруг квашни. Мустафа и Стефчо начали ее делать под общие насмешки. «Мастера! Если вы сделаете квашню, я вам за уши приведу Дочо Христова», — пообещал бай Горан. Все думали, что Мустафе и Стефчо придется отказаться от своего замысла — буковое дерево было твердым как железо, но настойчивость людей взяла верх. А когда квашня была почти готова, скептики начали просить, чтобы и им разрешили обтесывать ее. Стефчо и Мустафа, однако, смотрели на них свысока. Бай Горан, посрамленный, по приобретенной в тюрьме привычке сел, поджав под себя ноги, и, раскачиваясь, заговорил совсем в ином тоне: «Да я бы привел Дочо Христова, только зачем вам это дерьмо!»

Оставалась только библиотека. Мы выставили все книги, какие у нас имелись, но их оказалось мало. «Книг, — сказал мне Стефчо. — И умных!» — «Откуда я их возьму, разве в селах есть книжные магазины?» — «Не знаю, спроси у наших людей. Если хочешь, попроси у Гешева, у него полно марксистской литературы». Я был в этом уверен, однако считал не совсем удобным появляться в гешевском книгохранилище. Целесообразнее было, несмотря на риск, попытаться использовать свою библиотеку, которую по моей просьбе спрятали моя сестра Марийка и брат Иван... Вскоре под тяжелыми рюкзаками согнутся наши спины, моя и Колкина. С какой любовью составим мы опись этих книг и пронумеруем их, даже время выдачи определим, как и положено в каждой порядочной библиотеке.

Стефчо кое-что угадал, когда говорил о Гешеве, на самом деле, однако, все оказалось наоборот: вместо того чтобы нам взять книги у него, он позже взял наши. Будучи оптимистами, сегодня мы обнаруживаем, что этот вандальский акт оказался весьма полезным: составив список изъятых книг, полиция точно зафиксировала, как велика была наша любовь к знаниям...

Прежде всего книги-руководства, в том числе по военному делу: «Учебник солдата», «Строевая подготовка», «Разомкнутый строй»; и политические: «История Всесоюзной коммунистической партии (большевиков)», «Избранные произведения Ленина», «Парижская коммуна», «В Стране Советов»; и медицинские: например, «Диагностическо-терапевтический словарь». Затем книги-оружие: «Записки о болгарских восстаниях», «Гайдуки в Болгарии», «Разгром»; много книг научных; «Возникновение жизни», «Война и религия», «Происхождение человека», «Природа и общество», «Материализм и другие философские учения», «Метафизика и диалектика», «От Гераклита до Дарвина», «Роль личности в истории», даже «Теория литературы»; очерки из жизни замечательных людей: Благоева, Вольтера, Гарибальди, Лермонтова, Степана Разина, Ганди. Конечно, и романы, рассказы: несколько томов сочинений Максима Горького, «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок», «Царь Голод», «Мальчик Мотл», «День второй», «Тартарен из Тараскона», «Два мира», «Мир»; немного поэзии, в том числе томик стихов Смирненского. Больше всего поэзии было в каждом из нас.

Как можно не бороться с фашизмом, если он отнял у меня столько книг! Хуже, конечно, когда у тебя отнимают голову, но если ты ее сохранил, то тебе жалко становится и мелочей…


ВРЕМЯ, АНТОН, ТВОЕ ВРЕМЯ...


Чавдарские районные комитеты партии и РМС не могли собираться в полном составе. Членов этих комитетов разделяли горные пространства, очень обширные, если учесть, что нужно было преодолевать их пешком. Да и когда бывать на заседаниях? Апостолы должны участвовать в действиях чет, обходить села, вести разведку.

Мы радовались, когда нам удавалось встретиться с секретарем партийного комитета Васо и Начо — молодежным апостолом в районах Ботевграда и Этрополя. Проверишь свои мысли, разрешишь некоторые сомнения, глядишь, придет на умчто-нибудь дельное. В тот раз, устроившись в землянке, мы долго беседовали. Васо говорил дельно, обстоятельно, Начо быстро принимал решения, а мы с Колкой хорошо знали дело, которое делали, но, несмотря на большой опыт, многое требовалось обдумать, кое-что надо было уточнить.

Жизнь заставляла нас учиться быстро. Все мы были членами партии и РМС. Постепенно партийные и ремсистские собрания стали той живой, внутренней силой, которая обеспечивала здоровую жизнь четы. Здесь и в голову никому не могло прийти приказывать, и если только можно постичь коллективную человеческую волю, мы постигали ее: категорическую, непререкаемую. Здесь преодолевались недоразумения, возникавшие между бойцами, осуждались неблаговидные поступки, мы очищали друг друга взаимно. Так мы добивались главного: полностью духовно мобилизовывали каждого человека, особенно перед проведением операции.

Секретарь партийной организации четы Мильо (потом им стал Орлин) и секретарь ячейки РМС Коце имели опыт, им удавалось расшевелить людей, заставить их думать...

Мы докладывали о проделанной нами работе. Васо требовал строгого соблюдения правил конспирации, и нельзя было прямо говорить о конкретных людях, важно было поделиться приобретенным опытом.

Я мало знал Васо и Коце. Васо рассказывал мне о моем брате, с которым вместе работал, о своем участии в Сентябрьском восстании. В нем угадывался старый партийный деятель... Теперь я это знаю точно. Тогда тридцать восемь лет считались у нас почтенным возрастом. Двадцать из них Васо прожил вместе с партией. Он родился в Новачене, два его брата и три сестры были коммунистами. В 1925 году он сменяет на посту секретаря околийского комитета партии в Ботевграде своего старшего брата, убитого полицейскими. Потом он работает в аппарате ЦК, политэмигрант в Югославии, долгое время секретарь околийского комитета в Новачене. В отряд он приходит в марте, а на посту секретаря его заменяет жена Стоянка, воспитанная в семье коммуниста бай Ивана Гаврилова, этропольца. Люди из районов Ботевграда и Этрополя знали Васо, с ними у него были не только партийные, но и дружеские связи. На первый взгляд ничего героического в работе Васо не было, но он был душой отряда. Васо и сейчас больше всего любил работу в селах. Может быть, поэтому он как политкомиссар отряда и не проявил себя так ярко. По сравнению с теми, кто занимал этот пост ранее — Цветаном, Митре, Лазаром, — он обладал меньшими талантами в военных делах, ему больше подходила апостольская работа. Он был человеком реалистических взглядов, умело преодолевал трудности, но был несколько мягче по характеру. В этом сказывалась его природная доброта. Он не блистал остроумием, но любил и умел правильно реагировать на шутки. Среднего роста, широколицый, плотный, он ходил так же, как и разговаривал — спокойно, даже медленно.

Но когда перед ним был враг, Васо преображался. Его дважды арестовывали, подвергали пыткам, дважды заочно приговорили к смерти. Он никогда не сдавался, жил идеями борьбы.

Вы помните того парня, которого я отчаянно ругал, когда шел на встречу с Лиляной, полагая, что он — агент, и которого чуть было не расцеловал, поняв, что он отведет меня в отряд? Это он, тот самый Начо. Он был все таким же худым, со светло-каштановыми волосами, смуглым лицом, подтянутый, живой, таких у нас называют живым серебром. Может быть, он был даже немного слишком быстрым, но, скорее, в разговоре, чем в поступках. Его девиз «Надо делать дело!» воплотился в чертах его характера.

Судя по всему, в Этропольском крае он свой человек. Хорошо, когда отправляешься в дальнее плавание от такой пристани: отец — шахтер и железнодорожник, мать — учительница, сестра известного партийного деятеля Йордана Кесякова. Как и я, только немного позже, Начо учился в 3-й мужской гимназии, потом на юридическом факультете. Он был активным членом БОНСС, ремсистской работой занимался по велению сердца. Банишора, Индустриальный квартал, Дразмахала, Малашевцы, Орландовцы, Лозенец, Конёвица — здесь он был секретарем районных организаций РМС.

У меня не было оснований считать, что Начо увлекается поэзией, но какой ремсист тогда не декламировал стихи, как могли не воспламеняться молодые люди, услышав слова своего согражданина Ясенова? Но характер. Начо проявляется в другом: в декабре 1941 года к ним в дом ворвалась полиция, произвела обыск. Начо оказался в опасности. Но человек не находит выхода только если он внутренне признает себя побежденным. В тот момент, когда появилась соседка, приглашенная в качестве понятой, Начо выскочил из комнаты, захлопнув за собой дверь, и полицейские, не сумев справиться с замком, остались взаперти на шестом этаже. Конечно, они из окна крикнули полицейским, дежурившим у входа, но Начо и не собирался идти через парадное. Со второго этажа он прыгнул в соседний двор, сильно ушиб ногу, но сумел уйти... Он перешел на нелегальное положение, так надежнее.

Начо активно содействовал локорскому апостолу Захарию и Велко в обеспечении связи между Софией и отрядом, многих новых партизан провел он по маршруту Малашевцы — Негован — Чепинцы — мимо Локорска — река Елешница — на Мургаш, а потом и через Биримирцы, Обрадовцы, Кубратово, Световрачене.


Мы дружески обнимаемся со всеми. Никто в этом не признался бы, может, и мыслей таких не было, но в подсознании билось: а что, если это в последний раз?.. Но каждому хотелось сказать: «Счастливого возвращения!»

С Ангелом прощание продолжается дольше всего: наверное, и в самом деле больше не увидимся. Не подумайте ничего плохого! Мы пойдем втроем — с ним и с Колкой — к Миркову, и я вам все расскажу.

Как-то во второй половине ноября мы с Колкой блаженствовали в овчарне Топуза, в Биноклевом ущелье. Пастухи не спеша помешивали варившийся на костре куртмач. Бай Доко Биков, черноглазый, заросший черной щетиной, молчаливый (а стоило ему немного выпить, как он становился настоящим дьяволом!), помогал нам, но скрывал это от селян. Мы с бай Кириллом Македонским, по прозвищу Кирка, вели спор о том, за какую ногу следует нам повесить Гитлера.

Неожиданно я услыхал крик совы. «Так, второй раз, теперь отрывисто, приглушенно. Это Ангел!»

Сразу же я почувствовал: что-то случилось — мы не договаривались о встрече. Ангел отвел меня в кустарник и рассказал вот о чем.

Арестованы наши люди из Челопеча и Бунова, их доставили в Мирково. Через окошко камеры Ангелу удалось поговорить с бай Сандо, и он узнал, кто там сидит. В Миркове схватили только Захария Акманова, ремсиста. Ангел и другой молодой человек, который сейчас остался внизу на посту, наблюдали с одного из сеновалов за тем, что происходило в здании общины. Они верили, что бай Сандо и Захарий выдержат, но все-таки Ангел пришел посоветоваться... В сущности, он уже решил не упускать такую возможность и уйти в отряд. И в самом деле, хотя он и очень нужен был нам в Миркове, больше мы не могли рисковать.

Но пришла беда — отворяй ворота! По дороге в Мирково Ангел свалился в какой-то овраг. Вроде ничего серьезного, а стоило ему встать, как он со стоном снова падал... Только через неделю Ангел поправился и его можно было доставить в отряд, а спустя десять дней и мы отправились в Мирково, чтобы узнать, что там происходит. Чавдар, товарищ Ангела, остался в чете, а сам Ангел пошел с нами в село.

В кромешной тьме он спустился к селу, а мы с Колкой отправились в пастушескую хижину. Ни коз, ни овец Топуза мы там не обнаружили, было холодно, пусто...

На следующий вечер Ангел вернулся рано. Он узнал, что полиция не разыскивает его, и очень огорчился, что ему не придется остаться в отряде. Ему нужно было быть в Миркове, чтобы восстановить связи с Буновым и Смолско, проследить за тем, какие последствия повлечет за собой провал. Это было болышое доверие — ведь он знал место нашей зимовки, а его могли арестовать. В Миркове было немало врагов, но Ангела все это не пугало.

Он не подавал виду, но я знал, как ему тяжело покидать отряд — я почувствовал это по тому, как он меня обнял, прощаясь, и попросил тихонечко спеть «Ты, конек вороной...».


Показались первые дома Лыжене, и мы свернули влево, к Балканам. Я знал, что нам предстоит продолжительное соревнование по перескакиванию через каменные ограды. Нужно было обойти село по горам, а там каждое поле и садик окружены каменными стенами. Бедность заставляла людей воздвигать эти стены — только так можно уберечь землицу, которую крали ливневые потоки. Село было сильно вытянуто в длину, а Коце жил на дальнем конце его.

Мы залегли в поле. Дом находился прямо перед нами, на самом конце деревни по другую сторону дороги. Прут на плетне торчал на фоне темного неба, приглашая нас войти в дом (такой у нас был уговор: даже если бы Коце арестовали, он, проходя мимо ворот, как бы со злости, должен был сломать его, что значило: берегитесь!).

Я провел несколько раз расческой по двери и заскулил, как щенок, дрожащий от холода.

— Кто?

— Путник Пантелей...

Засов заскрипел, и чьи-то руки втащили меня в темноту.

— Эй, воевода, где вы потерялись?

Те же руки схватили и Колку.

Мика завесила окна чергами, щелкнула ключом, вытерла руки о передник.

— Ну, а теперь добро пожаловать!

Мика не умеет сдерживать свою силу, одно ее рукопожатие заставляет человека вскрикнуть от боли. Она крупнее каждого из нас. Колка, правда, повыше ростом, но он гораздо худее. «Моя жена — кремневка», — говорил, бывало, Коце, имея в виду и ее силу, и ее бойкость.

Фасоль, хлеб, соленья, упругая, хрустящая паприка — стоило положить ее на тарелки, как она очень быстро исчезала.

— Как дела, Коце?

— Подожди, воевода! Дай наглядеться на вас! А этот молодец как вырос!

Мы сидели на низеньких стульчиках. Коце наклонил голову в сторону, а Мика, согнувшись, обхватила колени руками, они смотрели на нас, не скрывая своей радости, не замечая, что смущают нас этим. И все время говорили. Мика здесь первенствовала, но и Коце не сдавался. В Лыжене рассказы о наших делах, конечно, тоже преувеличивали наши действительные успехи.

— Все люди довольны вами, знайте! Мы чувствуем, что вы наши защитники и всегда готовы помочь нам...

— Ну чего уж там! — засмущался Колка.

— Правду тебе говорю!

— Стараемся...

— А-а, да что там долго говорить! Конечно, пришло уже время сказать фашисту: хватит!

И Коце вскочил, готовый драться... но заговорил о другом:

— Эй, а о Цоко-то я и забыл!

Мы сидели в простом доме: земляной пол, очаг, водник[95], чисто и уютно, мальчик спал в другой комнате. Вот и весь их дворец.

— Не надо, Коце, еще испугаешь ребенка, ведь сейчас ночь!

— Да ты что говоришь? Цоко испугается? Да он уже стал настоящим разбойником!

В устах Коце слово «разбойник» означало партизан.

Тогда мы побаивались — все-таки трехлетний ребенок! Но Коце и мысли не допускал, что мальчик может проболтаться: «Мой Цоко держит язык ва зубами!» Мы уже знали, что это так: ему как-то внушили, что нужно помалкивать, и он о нас ни гу-гу, даже своей бабушке.

Мы привязались к парнишке, к этому растрепе с лохматой головой и глазами как сливы. Но зачем его будить?

Впрочем, разбудить мальчишку оказалось не просто. Цоко, хотя и был разбойником, устав от своих игр, спал крепко и не хотел вставать. Но потом торжественно появился, восседая на плечах своего отца.

— Посмотри, что за гости к нам пришли. Скажи-ка им, детка, «Рот фронт».

Увидев нас, сонный разбойник оживился, поднял кулак и выпалил: «Ок фок!» Мы ответили ему, как равному, тем же приветствием. Спустившись с плеч отца, он протянул нам руку. Я знал, что последует за этим, и все-таки мне было интересно.

— Цоко, сынок, кто самые хорошие люди? — спрашивает Коце.

— Палтизаны и мама и папа, потому что им помотают.

— А самые плохие, сынок?

— Зандалмы и фасысты...

Потом он прокричал: «Ку-ку-лику! Петух. Залежь его батя, чтобы он не мешал нам с мамой спать!»[96] Но не забыл предупредить: «Батя, только ты его залежь не взаправду!» Программа концерта была выполнена полностью.

Мика увела мальчика, а мысли Коце были еще о нем, он посматривал то в сторону комнаты, где спал мальчик, то на нас. Его взгляд как бы говорил: «Настоящий комита мой Цоко!»

Среднего роста, худой, но жилистый, светловолосый, синеглазый, Коце как бы светился. А Мика была смуглой, черноволосой, но в блеске ее глаз и в улыбке светилась душа этой женщины. Бывают люди, о которых можно подумать, что они всегда счастливы, страдания не накладывают на них отпечатка, но только они одни знают, что им пришлось перенести. Такой была и Мика.

— Скажи, Коце, а вы много сделали?

— А ты как думаешь? Если бы мы сделали мало, о чем бы нам тогда говорить?.. Ты вот расскажи, что вы делаете?

С ним мы обычно легко понимали друг друга. Так бывает всегда: легко найти общий язык, когда есть о чем говорить.

Коце был коммунист, настоящий коммунист, и быть таким он требовал от каждого. Бедняком он родился, бедняком и остался. Его отец был в числе тех первых, кто создал коммунистическую ячейку в селе, септемвриец[97]. Семнадцати лет Коце вступил в комсомол. Несколько лет, в разгар кризиса, он работал, а точнее говоря, голодал в Софии. Потом он стал дорожным мастером в Лыжене, его уволили, сейчас он крестьянствовал. С тридцать шестого года он был секретарем партийной организации и членом околийского комитета. В 1938 году был сослан в Несебыр, в 1941 — в Гонда-Воду. Живой ум, на все реагирует быстро, энергичен и принципиален. Работал он с душой — это, наверное, было главным его качеством. И самым верным определением для Коце было: человек-душа — в борьбе, в отношении к товарищам, к своей семье.

— Я открыл секрет успеха любой работы: надо ее делать. Больше ничего.

А теперь у него было только одно дело: он готовил село к восстанию. Тогда я не сказал этих слов, потому что он только махнул бы рукой: «Э, оставь». Но так было.

Бывают великие дела, которые кажутся простыми и не вызывают у нас особых чувств до тех пор, пока мы не назовем их настоящим именем.

Коце проводил собрания партийной ячейки, помогал ремсистам вести работу, обходил ятаков. В домах селян шел сбор муки, сыра, сала, мармелада, одежды, лекарств. В Лыжене был староста, в руках которого была официальная власть. Но у Коце тоже была власть, и не меньшая, чем у старосты. Без него мы, как и бенковцы, ничего не могли бы сделать в селе, его слушались ятаки, к нему обращались за советом симпатизирующие нам люди. И с него не спускали глаз враги.

— Поднакопили уже кое-что?

— Да, кое-что есть, но, ты ведь знаешь, мы помогаем этим ребятам, — кивнул он головой в сторону Средне Горы.

«Этими ребятами» был отряд имени Георгия Бенковского. Мы договорились с околийским комитетом: наша чета не нуждалась в Лыжене, пусть его используют бенковцы. Душанцы мы целиком оставили им — как базу и район операций в Пирдопском крае.

Мы договорились с Коце, что соберем околийский комитет. Товарищи из Пирдопа должны узнать о провалах, предупредить все села. Действовать надо быстро и энергично.

— Здесь мы теперь в безопасности. — И Коце перевернул фуражку, лежавшую на столе, чтобы не сглазить, и поскорее сменил тему: — А ты знаешь, что я для тебя приготовил?

— Что же?

— Встречу с твоим братом...

— Как? Со Стефчо?

— Не-ет.

— С кем же?

— С Антоном. Стефчо больше нет, есть Антон...

Это имя прозвучало громко. В моей памяти всплыл образ Антона Иванова[98].


Теперь я понимаю — Коце сказал совершенно ясно: нет Стефчо, есть Антон. Он остался прежним, и вместе с тем стал уже другим, одно имя звучит мягко, другое — как набат.


— Если бы ты знал, каким странным мне это кажется: свадьба! Гляжу и не могу поверить! — пожимает плечами Колка.

— Да, есть чему удивляться. Столько времени ходим мы по селам и впервые услышали, что люди собираются повеселиться.

Шла война. Многие мужчины давно уже были призваны на военную службу для переподготовки. Меньше всего нужно было, чтобы вступали в брак наши люди: разве только в интересах дела или какая-нибудь фиктивная свадьба (чтобы спасти еврея или еврейку). Не только потому, что коммунисты уже перешли или должны были перейти на нелегальное положение, находились в партизанских отрядах, были заключены в тюрьмы и концлагеря, отправлены в штрафные роты, но и потому, что семья могла оказаться помехой. Бывая в селах, мы чаще всего становились свидетелями не веселых праздников, а тризн по убитым, замученным, умершим от болезней и голода.

Мы с Колкой забились в сено — в новом доме Коце, служившем пока сеновалом (денег на то, чтобы его достроить, у Коце не было). Ветер гулял там вовсю — разве могли от него укрыть две крест-накрест сколоченные доски на окнах? Над нами возвышались Балканы с их лесами и голыми утесами.

Когда где-то совсем рядом вдруг забил барабан и взвизгнула труба, мы в два прыжка оказались у лестницы. Сердце мое тревожно забилось. «Враги хотят схватить и казнить нас, вот и собирают народ», — мелькнула у меня мысль.

И тут мы увидели невесту. На ее голове — бумажный венец, на ней грубое летнее пальто, на ногах туфли на высоких каблуках, по замерзшей грязи она шла, как на ходулях. Бедная свадьба: синие домашние рубашки, бежевые чулки, какие-то фуфайки, переброшенные через плечо. А как одаривали молодых у нас раньше! Теперь и настоящего веселья-то не было.

— Вот они, нейтралы, и знать не хотят, что мы мерзнем, что нас убивают. Свадьбы справляют, — махнул рукой Колка. — Как я вижу, поднялись они не на вооруженное восстание. Они и нас могут прикончить флягами и баклагами, если узнают...

Много мы наговорили тогда в сердцах. Нас охватила злость.

— Андро, давай-ка стрельнем, а? Ведь на свадьбе стреляют? Вот и мы их благословим... — И он зло рассмеялся.

Мы начали представлять, что произойдет, если мы откроем стрельбу. Целый сценарий придумали, в этом деле Колка был мастак. Потом мы затеяли другую игру: какие блюда подадут на стол.

— И чего мы злимся на людей? Ну разве они виноваты? Жизнь...

Не имеет значения, кто это сказал, важно, что это была правильная точка зрения. Только где-то в душе осталось немного горечи, изжить которую не удавалось, но важно было, что она не терзала нас...


Я знаю это письмо наизусть и каждый раз, перечитывая его, испытываю радость: «Мое положение все еще неопределенно. Ты знаешь, что меня хотят выдать замуж, но сваты еще не приходили. Если меня не выдадут в течение ближайшего месяца, то я думаю, что этого вообще не будет».

Вас удивляет, что я не заплакал? А я, наоборот, обрадовался: она, член центрального руководства БОНСС, избежала провала, полиция не разыскивает ее!

«Для меня это не более утешительно, чем официальное сватовство».

Да, она на полулегальном положении. Так лучше, будет более осторожна.

«Привыкаю... Даже занялась работой, чтобы добыть себе средства к существованию. Работа у меня писарская, она мне нравится, тем более что шеф — мой знакомый и хороший приятель».

Попробуй теперь разберись, почему работу в РМС мы договорились называть писарской? Или почему она одновременно занималась агитпроповскими делами?

«Я очень горжусь тобой».

Хорошо, что Колка спит и не видит меня в этот момент...

Одного я не понимаю: как можно писать такие короткие письма?


Время, Антон, уже пришло твое время, брат.

Двадцать пять лет спрашивают меня: был ли человек по имени Антон в действительности или это вымышленный персонаж? Расскажите нам о нем побольше!

Как им рассказать, Антон? Вот я иду к тебе мимо Еленско, вот я уже совсем близко, но сумею ли я подойти к тебе, настоящему человеку, в этой книге?

Почему я пошел один? Наверное, так хотел Антон — он строго соблюдал правила конспирации. Ветер, дувший с Балкан, валил меня с ног, не давал идти. Это место называется Дюскара — летом вихри переворачивают здесь возы с сеном. Я радовался предстоящей встрече и машинально все время повторял: «Тернии ветер по полю гоняет»[99]. И действительно, ветер свистел в терновых кустах, росших по обочине дороги. Я шел от Лыжене! Справа было Еленско с развалинами монастыря Святого Ильи, напоминавшими своими очертаниями верблюда, где, как говорили, почил патриарх Евтимий[100]. И уж доподлинно известно, что там была школа Тодора Пирдопского. С давних пор помнит и хранит высокую культуру наш Пирдоп. Память моя воскресила аппетитный аромат курбана, аромат, который на праздниках в ильин день сильней запаха всех цветов и трав.

Не доходя до моста, я повернул налево. И так-то было темно, а в ивняке вообще стояла мгла, но я здесь знаю все: вот наш луг с грушей, я не думаю о ней, только чувство чего-то родного согревает меня... Сто сорок девять шагов, сто пятьдесят... Я обхожу стороной речную гальку... Мягкая земля заглушает мои шаги... Двести. Я фыркаю. Мне отвечает тонкое ржание. Мы идем навстречу друг другу, но не видим один другого.

Вот мы уже встретились. Жмем друг другу руки, обнимаемся. Я не могу даже разглядеть, во что он одет, только чувствую под рукой плащ-палатку, наброшенную на плечи.

И сразу у меня появилось такое чувство, будто мы и не расставались...


В другой книге, которую я должен написать позже, я расскажу вам о нашей юношеской дружбе, и вы узнаете его так же, как я его знал, а теперь только немного об этом.

Стефчо вырос в Балканах, еще мальчиком он исходил их дебри, слышал их громовые бури и гайдуцкие легенды, в том числе одну семейную — о своем дяде Дойчо, участнике Сентябрьского восстания.

Стефан Минев, ставший Антоном, родился в Копривштице — городе, где прозвучал выстрел, явившийся сигналом к началу всенародного восстания, городе Бенковского и чет 1925 года, — в новой Копривштице, внешне сонной, полной опасностей и тем более привлекательной: с запрещенными книгами, рукописными листовками, красным знаменем на самой высокой сосне.

В пятом классе гимназии его отстранили от занятий на десять дней, на следующий год исключили, закрыв перед ним двери всех школ Болгарии, затем сослали в Лыжене, после того как он целую неделю выдерживал экзамен на молчание в полицейском участке.

Исключение из гимназии означало более активное включение в жизнь. Будучи секретарем РМС в своем родном селе, Стефчо готовил к предстоящим партизанским дням и молодежь из Душанец.

В 1938 году он снова в копривштинской гимназии и в руководстве ее ячейки РМС. Вместе со своими товарищами он входит в литературный кружок, в общество трезвенников и воздержания от курения, в туристическое общество, даже в христианское общество. Насколько тихим и сердечным был он со своими, настолько резким, иногда невыдержанным в спорах (не только словесных!) с легионерами[101]. Он понимал, что нельзя рисковать, но лютая ненависть ко всему вражескому брала верх... И в последнем классе снова исключен за «явную коммунистическую деятельность», хотя явным было только одно: никакой деятельности они доказать не могли. После долгих мытарств ему удалось с помощью своего дяди, учителя, поступить в гимназию в Русе. Там его и застало 22 июня 1941 года. Ему оставалось сдать два экзамена, но он спешил вернуться в родной край — его ждал последний, самый серьезный экзамен...

Мы учились не вместе, но я с давних пор знал его, он был старше меня только на полтора месяца. По-настоящему мы сблизились в сорок первом году, в те ночи, когда проходили заседания околийского комитета РМС. Это было страшное, тяжелое время, предъявлявшее нам суровые требования, но сознание того, что в следующий раз кто-нибудь, возможно, и не сможет прийти, делало наши отношения очень сердечными. Я был слишком горяч тогда и потому благодарен Стефану и Марину, людям твердого характера, за то, что они учили меня молчаливой сердечности.

Для него бессонными были не только эти ночи, но и все остальные, когда он сам проверял ремсистов двух сел по принципу Левского: «Тот, кто храбр, тот честен».

Среднего роста, плотный и сильный, с глубоко посаженными, мечтательными и в то же время острыми карими глазами, с крупными, красивыми губами, широким и острым носом, жесткими волосами, Стефчо завладевал сердцами молодежи еще до того, как просветлял ее умы. Умудренный жизнью, напористый, ненавидящий врага, скромный и безукоризненно честный, он заставлял и взрослых людей поверить в правду коммунистов, потому что они верили в его самоотверженность. А молодые люди любили его преданно, стремились, чтобы он замечал их успехи, гордились дружбой с ним — и немного побаивались его: беспощадный к самому себе, он был резок с теми, кто хоть немного отступал от строгих требований, предъявляемых к коммунистам. Мало к кому из товарищей испытывал я такое уважение, потому что знал: больше всего он требует от самого себя. И еще я знал: на этого товарища можно рассчитывать до конца. Во всем!

— ...Мы будто и не расставались, — сказал я, а сам подумал: «Кое-что отделяет нас от тех дней и еще больше сближает». Не было с нами Марина и Велко. Очень скоро мы заговорили о них.

— Они могли и не погибнуть! — Голос его прозвучал строго. Теперь он не сказал бы так, но тогда мы все искали виновных в самих себе — не для того, чтобы обвинять, а для того, чтобы уберечься. Мы полагали, что, если бы их не оставили в этой пустой даче, может, им и удалось бы избежать смерти.

Я сказал, что им было очень трудно скрываться в Пирдопском крае, а он после раздумья добавил, по-видимому вне связи с моими словами:

— Но они совершили такое, чего, наверное, не сумеем сделать мы: погибли, не дрогнув, в бою...


И это говорил ты, Антон!


Мы уселись поудобнее на мелких камешках. Под прикладом винтовки поскрипывал песок. Потом мы улеглись в глубоком высохшем русле реки, укрытые от ветра. Прижавшись друг к другу спинами, мы делили скудное тепло на двоих, и это было чувство верности.

Эти два года мы шли, казалось, разными дорогами, но, в сущности, путь был один: он вел в партизанский отряд. О себе Стефчо рассказывал очень скупо, но я уже многое знал от Коце, а потом мне стало известно и остальное.

После гибели Марина и Велко он скрывался в Софии, но какой-то легионер, односельчанин, выдал его. Стефчо доставляют в Пирдоп. Его зверски избивают, а он упорно молчит. Он потрясен человеческой низостью: провокатор — вчерашний его товарищ — указывает на него как на одного из руководителей РМС в копривштинской гимназии. Но Стефчо не подавлен, он полон презрения к предателю. По поводу показаний против него Стефчо каждый раз повторял:

«Заявляю, что этот человек всем известен своей лживостью и глупостью, и поэтому по праву носит прозвище, которое недостойно того, чтобы его здесь упоминать... Я не давал ему коммунистическую литературу и абсолютно ничего не говорил по этим вопросам. Этот человек просто сумасшедший, и ничего больше».

И в самом деле — ничего больше. Полиции опять приходится отпустить Стефчо.

Но только на две недели. В панагюрской гимназии провал, какой-то парень из Лыжена заявляет, что Стефан Минев давал ему книги. В пирдопском полицейском участке им устраивают очную ставку. Стефчо только того и надо — один лишь его взгляд рождает в парне смелость, и тот отказывается от своих показаний. Так повторяется несколько раз.

Стефчо и парня переводят в Софию. Пятый полицейский участок был известен своими садистами — те сами поддерживали свою репутацию: «Попадись в наши руки камень — и тот заговорит». Но Стефан Минев был крепче камня. Можете ли вы, спрашиваю я, представить себе, что это значит — четыре месяца, несмотря на пытки, отвергать предъявляемые обвинения? «Отняли у меня здоровье» — вот все, что я услышал от него, но значило это многое...

Снова нет доказательств — и его лишь ссылают в родное село.

Через три дня на лугу Стефчо подвергается неожиданному нападению. Нет, не полиции (такое нападение не могло бы стать неожиданным для Стефчо), а какого-то рассыльного. Стефчо не мог и предположить, что тот собирается напасть. Рассыльный молод (всего на два-три года старше Слефчо), вооружен, и попытка Стефчо вразумить его ни к чему не приводит. И вот идут с луга два молодых человека, два односельчанина, идут навстречу своим совершенно различным судьбам. Тот, кто сейчас кажется сильнее, кто еще станет плевать на тела убитых ятаков, повесился в день победы народного восстания. А тот, кто был обречен в этой схватке, станет славой села, примером подлинной человеческой красоты и гордостью поколения...

Нужно взять с собой одежду. Стефчо заходит в дом, а потом выбирается через давно уже подготовленный в крыше люк, спускается на стоящую рядом постройку и соседскими садами уходит в Балканы. Сотни раз ночами, проведенными в пятом участке, давал он себе клятву больше не попадаться полиции.

Он долго ходит по лесу. Домашние спрашивают себя, где ему удается скрываться? Самое страшное заключается в том, что после этих инквизиторских пыток он часто испытывает непереносимые муки, и при этом не должен оставаться один. И Стефчо делает самый рискованный шаг: он идет к своим дядям, братьям Стефану и Христо Плыковым, в центр села... А ночью — по дорогам в Пирдоп, Душанцы, Копривштицу. У ремсистского организатора отпуска и быть не может. Еще тогда, в сорок втором, он вместе с чавдарцем Чапаем заполнил один тайник мешками с мукой, и весной сорок четвертого эти запасы спасли третий батальон...

В конце сентября Максим из Копривштицы привел Стефчо в отряд имени Георгия Бенковского, состоящий из копривштян, стрелчан, панагюрцев. Вот тогда-то Стефчо и стал Антоном...

Он невольно приподнимается из-под плащ-палатки, когда рассказывает о взятии Душанец. Я понимал его: разве сам я забыл, как мы входили в освобожденное село? Эти Душанцы красивы не только Тополницей и Средне Горой, подходящей прямо к селу, но и своими людьми: крепкими, дружными горцами. Бай Цено (он был самым активным в общине) бил в барабан и кричал, что пришли народные будители.

Собрание, которое состоялось там, было очень живым, активным. Выступали комиссар Ильо и командир Кара. Мельница работала на полных оборотах, партизаны получили шесть повозок муки. После собрания душанчане и партизаны образовали хоровод...

Я и радовался, и завидовал: мне стало жаль, что я не был тогда в Душанцах.

В темноте я с трудом мог видеть его волевое лицо, похудевшее, с заострившимся подбородком. Все тот же Стефчо: неукротимый, активный, прямой.

Ветер не утихал, мы все повторяли: «Ну, надо уже идти» — и все продолжали наш разговор.

— Ну и холодина, зуб на зуб не попадает! — засмеялся Антон.

Я рассказал ему о наших операциях, а потом, между прочим, спросил его:

— А из вашего отряда кто-нибудь сдался?

Он вдруг отстранился от меня, повернул голову:

— Чего ты плетешь?

— Подожди, их и у нас нет, но Коце говорит, что в Карловском крае некоторые сдались...

— Не может быть! Эти слухи фашисты распускают, а мы их разносим.

«Не может быть» — эти слова выражали его, нашу веру в то, что такие подлости невозможны. Конечно, мы в известной мере были идеалистами: некоторые бывшие партизаны и в самом деле сдались на милость властям. Не буду говорить об их ужасной судьбе.

— Подзадорь-ка брата, — отправляя меня на встречу, сказал Коце. — Ему оказал уважение сам областной директор...

Я его послушался:

— Да ведь ты получил специальное приглашение, очень любезное?

— Дикость! — подскочил он. — Откуда ты знаешь? Сумасшедшие люди! Сумасшедшие люди, и ничего больше!

Сейчас это письмо «господину Стефану Миневу» лежит передо мной: «Чтобы успокоить население и как акт высшей справедливости в условиях теперешнего исключительного времени, господин софийский областной директор благоволит направить следующее последнее предупреждение: «Никто из находящихся в подполье лиц, даже и осужденных на тяжелое наказание, не будет преследоваться, если в пятидневный срок, начиная с 1 июня 1943 года, выйдет из подполья и вернется в свой дом». В случае неповиновения... будет «объявлен разбойником, имущество будет конфисковано, а сам уничтожен...».

Да, теперь, когда мы знаем, что для Антона не было более ужасного несчастья, чем возвращение в свой дом, «благоволение» областного директора кажется нам глупостью, но тогда, когда приходилось вести такую собачью жизнь... Антон трясся от гнева, будто само письмо оскверняло его.


Мы вместе пошли по шоссе. Договорились о встречах, о паролях, о совместных действиях двух отрядов. Очень важно было предупреждать друг друга о действиях в «пограничной зоне», чтобы где-нибудь в темноте не побить своих. У села нам надо было расстаться: он повернул вниз, я — к горам. Мы быстро обнялись, пожали друг другу руки:

— Привет товарищам! До скорой встречи!

Я не подозревал, какой скорой и необходимой будет эта встреча.


Мы снова в нашей пастушеской хижине у Братойова колодца. Хворост горит в очаге, едва освещая нас, но нам тепло, потому что вокруг свои, близкие люди, и разговор идет о наших успехах. Когда кто-нибудь хорошо говорит о тебе, невольно тянешься к нему всей душой, — может быть, поэтому я так люблю этих людей? Нет, конечно, их добрые слова об отряде приятны мне, но есть и еще кое-что кроме этого...

Бай Кольо присел, обхватил руками колени, плотный, широкоплечий. В его черных волосах и усах ни одного седого волоса. Говорит он медленно, с достоинством. От него не жди восторженных слов, и потому более значительной представляется мне его оценка. Дела идут хорошо. Эти операции, очень хорошо осуществленные в политическом отношении, заставили фашистов замолчать. Люди верят нам, они почувствовали в нас свою опору.

Бай Кольо устремил свой взгляд на огонь, и я с удовольствием смотрю на него. Двадцать лет назад Андрей, тогда еще паренек, был вместе с ним во время восстания и в Средне Горе. Сегодня я, двадцатипятилетний, седьмой в семье, снова с ним. Все мы были с ним. С тех пор как в нашем крае начала свою деятельность партия, он после Недко Ненова был секретарем околийского комитета, олицетворяя ее волю и разум. Это меня, с одной стороны, стесняло, а с другой — радовало и помогало. Мы были партизанами, с уже более или менее сформировавшейся психологией военных людей, знали себе цену (эту цену постоянно возвышали наши враги). И иногда проявляли озлобленность в отношении некоторых товарищей, находившихся на легальном положении (они имели для этого основания!). Все это могло вылиться в попытку стать над партией, поставить военную организацию выше партийной. Фактически такой уклон означал бы отрыв от той опоры, на которой зиждилось партизанское движение. Такие уклоны имели место. Кто знает, может, и я допустил бы такое, но авторитет бай Кольо предохранял меня от этого.

Гичо, его брат, черный и худой, такой худой, что даже его сердечная улыбка казалась мученической, прилег на утоптанное сено, курит цигарку за цигаркой, приподнимаясь то на одном локте, то на другом, и говорит: «Хорошо, так и держите!» Тетя Пенка, усевшись на колоде, подперла голову ладонью, миловидная, с одухотворенным лицом, она смотрит на нас с состраданием и радостью, наверняка думает: «Будьте осторожны!» — и тихо добавляет: «Покоя им не давайте!» Бай Иван Камбера сидит, скрестив ноги по-турецки, разгребает прутиком угли в очаге, грузный, с крупным лицом, огонь трепещет глубоко в его глазах, он наверняка думает о Сентябрьском восстании, потому что негромко говорит: «Ну, на этот раз, может, мы и доведем дело до конца!» А Коце, присевший было, начинает расхаживать, очень ему тесно в этой хижине, он снова садится, но усидеть не может: «Да что об этом говорить! И так ясно!»

Но говорить есть о чем, и разговор этот тяжелый. Провалы. Очень опасное положение создалось в Челопече. В Бунове арестованы только жены и родственники. Но если кто-нибудь из челопечсеких ребят проговорится!.. «Э, оставьте, — машет рукой Гичо, он поддерживает связь с селами, полиции известен и его дом, — а то еще накличете беду».

Мы стараемся во всем разобраться и все предусмотреть. Нужно поддержать арестованных, чтобы держали язык за зубами. Нельзя ли установить с ними связь через того знакомого охранника?

Самое главное — не отдать врагу больше ни одного человека! Вот пути к чете, вот пароли, явки. Работу надо продолжать, никакой паники!

Я сказал это и почувствовал неловкость — никто и не был напуган. Кроме того, нам с Колкой предстоял долгий путь, а те возвращались, чтобы жить среди волков. Как они будут работать и скрываться? Но это нужно: так мы всегда ободряли друг друга. А этим людям еще предстоит удивить нас весной своим подвигом.


Мы с Колкой немного проводили их, тетя Пенка поцеловала нас в лоб, и внезапно они исчезли в темноте.

Они ушли в Пирдоп. А я не мог этого сделать.

«Приходи хотя бы на одну ночь». — «Не могу, мама, ты знаешь, как мне хотелось бы этого, но нельзя!» — «Все то же — нельзя. А что можно? Только бы тебя увидеть...» — «Чтобы те, кто слоняется вокруг дома, изрешетили меня?» — «Нет, не говори так, типун тебе на язык! Ступай, будь только живым и здоровым!»

Иногда матери невольно толкают своих сыновей на встречу со смертью, потому что думают, что спасают их. Или готовы целую жизнь не видеть их — только бы сыновья остались живы...

Аресты и в самом деле не носили массового характера. Бабушка Мана, ее дочь Катерина и внучка Павлина сочинили жалостную историю о двух неизвестных мужчинах, которые, пригрозив им оружием, заставили дать ночлег... Они отделались только побоями. Иван Тренчев и Петр Данчев из Радославова, арестованные по подозрению, выдержали восемь пыток электрическим током и не выдали партизан. Отпустили и большинство челопечских ребят. Но некоторые из арестованных ничего не скрывали, и тюрьма разлучила нас с бай Сандо, Иваном Ганатой, молодыми Томой Филиповым, Василем Алипиевым, Сыбо Стефановым. Этот удар — по Челопечу и по нас — окажется особенно ощутимым весной.


А теперь мы в другой пастушеской хижине — мирковской. Мы захватили ее после разведки и решительной атаки, по всем правилам. Была она пустая, холодная. Но огонь — душа дома, и эта душа всегда может быть возвращена. Оживляя все, запылали сухие дрова.

Мы поджарили кусочки хлеба в свином жире, посыпали их сахарным песком, даже плов сделали себе.

После дороги мы валились с ног от усталости, еда нас совсем разморила, опасаться было нечего — кто придет в это время в Арамово ущелье! Мы закрыли дверь на засов и растянулись на полу во внутренней комнате — не могли же мы после такого пира спать в «кухне»!

Услышали ли мы шаги? Или свет разбудил нас? Не знаю, но все же винтовки мы схватили. Кто-то фонариком освещал комнату через окошко. Я мог бы описать этот момент очень драматично, но пусть все будет таким же простым, как и тогда — очень скоро мы разобрались: Мильо, Лена, Брайко, бай Горан, Данчо, Чавдар радостно ворвались в хижину, мы еще радостнее встретили их.

Но с печальной вестью пришли они из Бунова. Вы ведь помните — они должны были там зимовать, но после провала оставаться там было бы безумием, да и местных жителей охватил страх.

Как хозяева, мы развели большой огонь, и все исчезло в паре, поднимавшемся от их мокрой одежды. Гости были подавлены неудачей в Бунове, устали и промокли в дороге. Чтобы их утешить, мы сказали, что можем приготовить для них плов.

Они посчитали, что мы шутим.

— Посмотри-ка на них. Да что может быть легче, чем сварить плов? Угостим их, Андро?

— Как же, угостите... отрубями! — презрительно процедил сквозь зубы бай Горан.

Я поднял рюкзак:

— Очень просто, ребята, берешь пирдопский рис, пирдопский сахар, бросаешь их в мирковскую воду и варишь. Кому из вас дать облизать сковороду?

Радость ребят была неподдельной. Сон, однако, оказался слаще плова.

На следующее утро мы с Чавдаром спустились к колодцу у реки. Только мы успели умыться и наполнить фляжки и котелок, как услышали голоса. Они то затихали, то усиливались. Я выпрямился и увидел: в самом деле, по дороге, ведущей из Миркова, идут полицейские и какие-то штатские и как-то смешно, один за другим, выпрыгивают из-за поворота. Солнце стояло еще очень низко, мы смотрели на них снизу вверх и видели их на фоне неба с ореолами вокруг голов. Вот тебе и раз — полицейские с нимбом! Смешно, но именно так они выглядели.

Я подмигнул Чавдару, и мы бросились наверх. Мы их упредим, успеем, поднимем товарищей... Дорожка косо перерезала склон, лес был невысокий, и мы должны были бежать пригнувшись, чтобы они нас не заметили. «Зачем Чавдару эта вода в котелке?» — подумал я, и в тот же момент он ее выплеснул: какой след остался на сухой, побелевшей от пыли дорожке! Я готов был убить Чавдара за такую неосторожность, но лишь прошипел: «Скорее!» Чем дальше мы бежали, тем круче становился склон, и когда вошли в хижину, то буквально не могли перевести дух. Кое-как, жестами мы объяснили товарищам, что происходит. Впрочем, некоторые уже увидели полицейских и начали будить остальных. Я знал, где самая густая чаща, и повел всех наверх.

— Андро, нет Мильо! — вдруг доложил бай Горан.

Мы остановились.

— Мы его тормошили, а он подумал, что мы его разыгрываем. Наверное, снова заснул! — сказал Данчо и бросился назад к хижине.

Но Мильо уже бежал к нам.

— Эх, вот не везет! — вспомнил вдруг о плове Брайко.

— Оставь, главное, чтобы вы не подумали, что мы обманщики, не смогли вас угостить пловом! — бросил ему в ответ Колка.

Бай Горан, самый веселый пессимист из тех, кого я встречал, успокоил его:

— Не беспокойся, сейчас нас угостят орешками до отвала. Маленькими такими, свинцовыми...

Хорошо, что на этот раз бай Горан ошибся. «Вся полиция здесь была, — потом расскажет бай Иван Топуза. — Ну и злились они, что вас упустили!»

Мы вышли на поляну. По ту сторону оврага заметили двоих в штатском с винтовками за спиной. Наши взгляды встретились, но винтовки не были сняты. Кто это был? Наши? Или агенты просто не хотели рисковать своей шкурой? Но и мы хороши — в глубине души мы были им благодарны, но не могли продолжить свой путь без того, чтобы не сказать им несколько язвительных слов...

Какой это был год— не знаю, но весь этот декабрьский день помню солнечным, просторным. Мы шли над ущельем, и мне все казалось, что нас видно с шоссе, идущего к Этрополю, и из котловины, и даже из Пирдопа. Мы шли быстро (не подумайте, что я ищу тактичное слово для обозначения бегства — нет, мы и в самом деле были спокойны).

По дороге мы пересекли застывшую в неподвижности каменную осыпь, и она вмиг ожила, потекла, как река. Мы стояли неподвижно, а она как бы влекла, несла нас вниз. Это было как во сне, но шум катящихся камней возвращал нас к действительности. В этой движущейся каменной ленте было что-то зловещее.

Нам нельзя было открывать путь к своей землянке, ведь за нами откуда-нибудь могли наблюдать. Мы спустились в редкий старый буковый лес и растянулись на траве. Земля была еще теплой...

Мы не совершили подвига, но испытали блаженство.

— Безвыходных положений не бывает! — улыбнулся я Колке.

— Да, не бывает.


БОЙ В ЛОПЯНСКОМ ЛЕСУ


Тревожно начался тотдень. Утром часовой услышал выстрел в районе нашей старой землянки. Собравшись в двух окопах, мы долго прислушивались. Ничего...

Накануне вечером одни ходили в Лопян, другие — в Этрополь, но валил такой густой снег, что все следы оказались засыпанными. Напряжение не исчезало, но мы немного успокоились.

— Поди, какой-нибудь охотник пальнул по зайцу, а мы сами запрыгали, как зайцы! — шутит Данчо.

— Да нет, наверняка это стучал дятел, а нашему Алексию-Конспирации послышались выстрелы! — говорит бай Горан. (За свое постоянное «Соблюдай конспирацию!» Алексий стал уже Конспирацией.)

Трудно поверить, что охотник придет в этот дикий далекий лес в такую зиму. Вряд ли ошибся и Алексий, мы знали голоса леса. Дятел нанизывает друг на друга несколько ударов, наподобие автоматной очереди, а Конспирация говорит — одиночный выстрел. Но каждому хочется, чтобы тревога оказалась ложной.

Стефчо усилил посты, приказал часовым смотреть в оба. Мы положили в свои рюкзаки немного хлеба, привязали одеяла, прикрепили к поясам подсумки.

Время идет, ничего особенного не происходит.

Лена готовит баранину с сушеными овощами. Ммм... Нюх у партизан крайне чувствителен к такого рода запахам. Самые нетерпеливые вертятся около печки, движимые бескорыстным порывом быть полезным своим опытом: может, мясо недожарено — да, да, вот этот самый кусок. Лена, как саблю, подняла деревянную ложку, гонит их, а глаза ее смеются.

В окопе у речушки вдруг раздается громкий смех. Чтобы не упустить что-нибудь интересное, мы наперегонки бросаемся туда из окопа.

Все собрались вокруг Чавдара.

— Вы только скажите Лене, чтобы она не выходила, а больше не заботьтесь ни о чем! — жалобно просит он.

Чавдар решил искупаться в реке.

— Ладно, я ее задержу! — говорит Асен, уверенный в том, что Чавдар откажется от своего намерения.

Но Асен плохо знает Чавдара. Поощряемый шумными возгласами, этот молодой Христос раздевается и спокойно входит, но не в теплую реку Иордан, а в декабрьскую речку, над которой поднимается пар. Мы осыпаем Чавдара шутками, острим, выискиваем новых желающих. Стефчо вышел, чтобы пожурить нас, но ему так и не удалось принять серьезный вид. Увидев Чавдара, он прыснул со смеху и нырнул в землянку, чтобы избежать участия в этой шумной забаве. Некоторые звучно хлопали Чавдара по раскрасневшейся спине, тот брызгался в ответ и продолжал растираться — деловито, с ног до головы. Делал он это молча, не подпрыгивал, даже, вопреки ожиданиям, не позировал. Просто делал свое дело. Смотришь на него — и дрожь тебя берет, такое кажется невероятным среди отяжелевших от снега буков, в сыром лесу.

Мы не знали, что вчера в этой же самой реке, только ниже по течению, полиция «купала» Страхила и Кирчо, а в данный момент готовится «искупать» нас...

...Кирчо схватили в Софии. Мне было известно о его показаниях, но тогда я еще не читал их. Изучил их недавно и изумился: да ведь первые воспоминания об отряде написал Кирчо! Я удивляюсь, как при нашей конспирации он успел узнать столько подробностей и, более того, запомнить их. (Конечно, он многое перепутал или изменил, стараясь спасти свою шкуру, так что совершенно достоверным источником его считать нельзя!) Итак, Кирчо был «легкомысленным молодым человеком, думающим только о любовных приключениях», партизаном он стал по совету ремсистского организатора Евы Волицер (злость меня берет оттого, что он называет имя этой героической, очаровательной девушки. Но разве это может ее запятнать?). «Среди еврейского населения возбуждались неоправданные опасения и распускались ложные слухи, будто бы евреи будут выселены и убиты в Польше... Но, как я это сейчас вижу, подобные слухи не имели основания, а я наивнейшим образом поверил им».

Браво! И пишет, пишет... Вскоре в Белой Слатине арестовывают Страхила, его лучшего друга, и 14 декабря их гонят на Мургаш, чтобы они показали, где находятся партизанские землянки. В своем докладе от 28 декабря 1943 года областной полицейский начальник доносит: «Эти двое начали колебаться и, покружив продолжительное время, около четырех часов, заявили, что не могут вспомнить, где находится лагерь, но сказали, что точно укажут лагерь Пирдопской четы в Тетевенских горах, выше села Лопян, даже если их и приведут туда с завязанными глазами».

Согласно полицейскому докладу 15 декабря они повели из Лопяна к нам «моторизованный отряд полиции, взвод конной полиции, 20 агентов дирекции полиции и 5 агентов софийского областного полицейского управления». «Оказавшись в горах, они повели себя точно так же, как и на Мургаше, заявили, что не могут вспомнить место лагеря, поскольку выпал снег... После того как мы безрезультатно шесть-семь часов пролазили по горам, терпению нашему пришел конец, поскольку стало очевидно, что подпольщики водят нас за нос. Тогда инспектор полиции Михайлов приказал инсценировать убийство подпольщиков, и один из них, оказавшийся малодушным...»

Нет, здесь кое-что пропущено. Я хочу верить человеку, верить Страхилу, он был свидетелем предательства, свершенного его приятелем, потом сидел в тюрьме. Я пытаюсь понять даже Кирчо — и тот не сразу выдает ятака Доко, долгое время «маневрирует» (насколько в жизни все сложнее, чем это представляют некоторые, забыв, что сами были достаточно откровенны в полиции). Страшная картина: двое спорят о том, в какой стороне находится землянка. Инспектор поверил Кирчо, за этим, конечно, следует новая неудачная попытка отыскать наш лагерь. Тогда, как повествует один агент, «господин инспектор Михайлов потерял всякое терпение»: Кирчо и Страхила раздевают догола, бросают на снег, сталкивают в реку, грозят сейчас же убить, и «один из них», не выдержав, заявил: полевой сторож — их друг, часто посещал их в лесу и, как местный житель, лучше, вероятно, знает, где находится лагерь. Сторож (наш ятак бай Доко) сразу же был арестован и подвергнут допросу. Сначала он категорически отрицал какое-либо участие в подпольной деятельности...

Уже смеркается, и они спускаются в село. Этой ночью Лопян не знает покоя. «Мы приступили к задержанию бывших коммунистов, которых сразу же подвергали допросу». Полицейский выражается слишком мягко. Некоторые проговариваются, дают сведения...

Полицейские, подгоняя Страхила и двух ятаков, 16 декабря отправляются в горы. Они идут к нам, приближаются...


Мы как раз кончали обедать, некоторые бойцы уже улеглись, другие занялись чтением, чисткой оружия.

С таинственным видом, который он всегда принимал в важные моменты, в землянку вошел Пенко. Ему предстояло вернуться на Мургаш. Мы приняли жестокое, но единственно верное решение — разлучить отца и сына, по крайней мере не погибнут одновременно. Пенко подошел к Стефчо и что-то шепнул ему на ухо. Командир схватил винтовку и выскочил из землянки, а следом за ним — Велко.

Оказалось, что Данчо услыхал какой-то шум, похожий на человеческую речь, доносившуюся снизу. Втроем они вслушивались в снежную тишину. На холме, напротив того места, где они находились, часовой помахал своей винтовкой вверх-вниз — это был сигнал тревоги. Человеческие голоса, никаких сомнений! Но неужели полицейские стали бы так шуметь? Может, это порубщики, решившие свалить в далеком лесу несколько буков?

Стефчо отдал приказ, и первое отделение, находившееся в боевой готовности, заняло позиции над землянкой. Бойцы, нервно поглаживая винтовки, залегли за буками, устремив взгляды вниз, где все громче звучали голоса.

Второе отделение осталось в лагере. Уже собраны рюкзаки, в последний момент мы вспоминаем, что забыли что-то, куда-то делось ружейное масло. Кто-то будит спящих. Мустафа ворчит: «Оставь, это не по-товарищески! Я только что лег!» В землянку вбегает командир. Увидев, что некоторые лежат, он колеблется какой-то миг. Подбородок его вздрагивает, в глазах появляется та решимость, которая пробуждалась в нас в минуту опасности.

— Тревога! Полиция! Нас обнаружили. Первое отделение будет вести огонь, пока мы не развернемся. Без приказа никому не стрелять! — И, как будто он только притворялся серьезным, Стефчо подмигнул нам и, улыбнувшись, сказал: — И деритесь так, как я вас учил! Бейте их!

Тошко ответил в тон ему:

— Да мы из них сделаем фарш!

— Не хвастать! В бою посмотрим... За мной!

Пригнувшись, Стефчо вскочил в окоп у речки.

Только мы высунули головы, как застучала автоматная очередь, грохот выстрелов заглушил вопли. С тонким «жип-жип» пули крошили землю бруствера, она осыпалась струйками. Чуть приподнимешься, сразу тебя прошьют, а как стрелять, когда за низким бруствером ничего не видно?

Это был мой первый настоящий бой... Кажется, что земля сыплется мне на спину, что пули летят в мою сторону — вот сейчас в меня попадут, вот сейчас. Отвратительная дрожь заставляет меня вобрать голову в плечи. Мне жарко. Или рубашка прилипает к телу от холодного пота? Струйки земли становятся угнетающе тяжелыми, я механически стряхиваю землю рукой, но она настойчиво струится, только приподнимись — и потечет другая струйка...

В тот миг мне страстно, как никогда, хотелось жить, бездействие казалось невыносимым.

Нужно броситься вперед, в открытый бой!

— Первое отделение, по врагу залпом, огонь! — слышу я команду Стефчо.

Пули, свистевшие у меня над головой, теперь поют свое «жип-жип» где-то выше, земля больше не струится. Стефчо одним прыжком оказывается за недалеким деревом, Мустафа... Гошо... Длинный прыжок, и я растягиваюсь в пушистом снегу. Секунды достаточно, чтобы оглядеться: неподалеку толстый ствол дерева. Я ползком, приподняв винтовку, устремляюсь к нему с проворством ящерицы.

Вот он, мой бункер!

Наш маневр удался: первое отделение отвлекло огонь на себя, второе выскочило из окопа, бойцы перебегали от бука к буку.

Только сейчас я увидел полицейских. Скрываясь за холмом, они подошли уже на пятьдесят шагов, и мы оказались в пределах досягаемости для их автоматов.

Они шли выпрямившись, лишь некоторые прятались за буками.

— Не хотят залечь, щеголи. Боятся шинельки свои замарать! — прогремел голос бай Горана. Полицейские были уверены, что свернут нам шеи, как цыплятам, — ведь им известно, что нас всего девятнадцать человек, вооруженных только ружьями, несколькими пистолетами, тремя-четырьмя гранатами. А их только передо мной одним было пятьдесят...

Велко негромко кричит мне:

— Беречь патроны! Передай по цепи!

Немного заросший, зло усмехаясь, он стреляет сосредоточенно, тщательно целясь. Было обидно (тогда я чувствовал это очень сильно): они палят как сумасшедшие, а ты должен думать о каждом патроне. Я передаю по цепи команду Брайко. Кожа его отсвечивает желтизной — он, видимо, все еще нездоров, — целится спокойно, маленькие глаза его почти совсем закрываются, а после каждого выстрела он облизывает усы и почему-то дрыгает ногой.

Я видел только Чавдара, Алексия, Колку, бай Горана, но чувствовал рядом с собой всех остальных. Не знаю, как это происходит, ты стреляешь, а думаешь о чем-то другом. Сейчас товарищи были для меня миром, целым миром. Не может быть, чтобы мы не отбросили этих грязных гадов. Если я погибну, то только с этими людьми! Никогда еще я не ощущал, что товарищи так нужны мне.

Многоголосо стонал Лопянский лес, тяжелое эхо далеко разносило выстрелы, казалось, горы вздрагивали. В густом воздухе висел синий дым, пахло пороховыми газами, струился рыхлый снег, во все стороны летели щепки от веток и стволов.

Брайко с облегчением кричит:

— Попал! — И облизывает усы. Раненый полицейский отходит от бука, раскачивается из стороны в сторону и, будто не желая падать лицом вперед, мягко опускается на бок.

Пенко прикладывает ладонь ко рту:

— Это не последний! Обеща-а-ем!

Вряд ли полицейские могли его расслышать, кричал он больше для себя. Смятение, охватившее нас в самом начале, прошло, и мы кричим от лихорадочного восторга, правда весьма преждевременного.

Неожиданно огонь с их стороны ослаб, и кто-то громким голосом предложил:

— Ребята, сдавайтесь! Мы сохраним вам жизнь!

Вот чего мы никак не ожидали!

Может быть, где-то в глубине и шелохнулась радость оттого, что нас просят, кто-то даже удивленно воскликнул: «Ого!», но чувство обиды было намного сильнее. За кого нас принимают эти дураки?

— Убирайтесь вон, мерзкие фашисты! Гады!

— Да где вы видели, чтобы партизаны сдавались?

— Вот мы вам покажем, кретины!

А Стефчо так спокойно, будто он находился в неприступной крепости, убеждал врагов:

— Ведь вы пришли драться! Ну что ж, подходите, мы спустим с вас шкуру!

Во время этого необъявленного перемирия обе стороны в большей степени, чем пулями, обменивались ругательствами — уж их-то мы по крайней мере могли не экономить! А на язык мы были остры. Даже Мильо, который, казалось, не был способен в присутствии своей жены сказать соленое словцо, сейчас выражался так, что Лена только затыкала уши.

В двадцати шагах от нас за поваленным деревом Стефчо и командиры отделений вели оживленный разговор. Стефчо широко расставил руки, будто хотел обхватить неприятеля, Мильо качал головой, Брайко разглаживал усы. Неожиданно полицейские начали бешеную стрельбу, наверное, к ним подошло подкрепление. Пули свистели и перед нами, и слева, и в нашем тылу. Мы были почти окружены, открытым оставался только наш правый фланг, у реки.

Несколько партизан бросились вверх по горе и открыли огонь по тем, кто стрелял в нас с тыла. Наши одиночные выстрелы терялись в гулком треске вражеских автоматов. На расстоянии пятидесяти шагов от вершины склон переходил в широкую ровную площадку: снизу она была неуязвимой, и с нее можно было контролировать всю местность под горой.

Полицейские, обходя нас с тыла, овладели площадкой.

Мы лежали в глубоком снегу. Нас угнетала мысль, что патроны тают, что враг сжимает кольцо. Если это ему удастся, нам конец. Только какая-нибудь случайность может нас спасти...

И едва командир успел дать команду «В атаку-у!», как разноголосый, отчаянный крик заглушил его слова: «Ура-а-а!» Бойцы поднимаются в редкую цепь-полукруг, все в снегу, разъяренные. Стефчо машет рукой: «Вперед, ребята!» — и бросается в самую гущу врагов. Бай Горан бежит согнувшись — мне кажется, что он корчится от смеха. Но нет, он не смеется. Лена затянула поясом свою тонкую талию, и штормовка растопырилась над брюками гольф, как юбочка балерины. Она не закрывает рта, наверное, кричит «ура». Гошо быстро стреляет с колена, на бегу перезаряжает винтовку. Молодец парень! Колка обгоняет его, возвышаясь над всеми в своей короткой шинели. Коротконогий Папратачко с трудом пробирается по снегу, но весь устремлен вперед. Мы все подшучивали над ним, а вот поди же ты! Нагибается и Чавдар, но он не может и не хочет слишком низко кланяться пулям врага, стреляет на ходу.

Мустафа кажется еще более широкоплечим. Короткошеий, он втянул голову в воротник штормовки. Данчо мчится, склонившись в одну сторону. Он до того худ, что кажется, вот-вот сломается. Алексий бежит согнувшись, вытянув шею, будто вынюхивает куропаток, и все время прижимает приклад к подбородку. Тошко кричит и стреляет, вряд ли он осознает это, но кажется, что хочет сказать Стефчо: «Ну вот, посмотри на меня в бою...» Пенко бьет по врагам из своей короткой «итальянки» и все время оглядывается назад: «Давайте, товарищи, раздавим их!» Асен бежит как будто медленно, он всегда выглядит медлительным, но не отстает.


Я был рядом с ними, они запечатлелись в моей памяти, как на фотоснимке, который я сейчас проявляю. Вот они, застывшие и в то же время динамичные.


Полицейские в смятении — какой-то начальник размахивает пистолетом: «В атаку! В атаку!», но никто не поднимается. Он громко ругается, но внезапно хватается обеими руками за грудь и валится лицом вниз. Это Орлин сразил его. С лица Орлина не сходит улыбка, но он сосредоточенно и просто делает свое дело. Дай-ка я тебя расцелую, браток Орлин! Несколько полицейских обращаются в бегство, но большинство держится, усиливает огонь снизу из-за буков. «Вы у нас, голубчики, ляжете, а потом, может быть, и не встанете!» — кричит Караджа и вдруг падает на землю. Я склоняюсь к нему, но он уже вскочил.

Эх, были бы сейчас у нас автоматы!..

— Комиссар, на правый фланг! — командует Стефчо.

Велко машет мне рукой, и мы подбегаем к речке. За ней — невысокий, но крутой склон. Кольцо не замкнуто только там. Быстро! Стертые подметки скользят, мы поднимаемся, падаем, снова поднимаемся, глаза лезут из орбит, мурашки бегут по спине: не подстрелят ли нас? «Ты, конек вороной, передай, дорогой, что я честно...»

Наконец-то! Мы высовываем головы из-за гребня горы. Вот они, человек двадцать идут снизу.

— Первое отделение, заходи с фланга! Второе отделение, огонь! — кричит Велко. Мы создаем шум, перебегаем с места на место. Меня душит кашель... Проклятый табак! Полицейские могут понять, сколько нас, стреляют, зарывшись в снег, но, когда один из них вскрикивает, вероятно раненный, все пятятся за близлежащие скалы. Плохо! Выбить оттуда мы можем их только гранатами. Надо хотя бы задержать их там. Мы ползем к этим скалам. «Готовь гранаты!» У Велко действительно есть граната, но, чтобы поразить врагов, мы должны подобраться вплотную, а это опасно. Вместо того чтобы бросить гранату, наугад посылаем в их сторону несколько пуль.

Но что это? Полицейские вдруг обращаются в бегство. Мы с Велко устремляемся за ними, стреляем на бегу. Один из полицейских зарывается носом в снег и кричит, наверное, думает, что ранен, но потом проворно вскакивает, полы шинели развеваются на ветру. Ух какое удовольствие!

Велко улыбается мне, мы уже выбились из сил, и он жестами показывает: «Нам их не догнать». Мы удалились от четы, выстрелы слышатся все слабее. Снизу стремительно поднимался густой туман, он быстро поглотил полицейских. Надо было возвращаться.

Мы не снимали пальца со спускового крючка. Выстрелы звучали все отчетливей. Время от времени строчил ручной пулемет, мы крались, как охотники, в горном тумане, и отдаленные звуки обманчиво казались близкими. Мне все время казалось: вот сейчас мы увидим пулемет... я убиваю пулеметчика, кошу захваченных врасплох гадов, те мечутся, обезумевшие...

Господи, сколько раз я воображал, что располагаю каким-то адским оружием, — может быть, огнеметом, может быть, гиперболоидом инженера Гарина — и жгу, жгу... пока не просыпался...


Пулемет замолкает, слышны только голоса товарищей. Мы подаем им сигналы и вдруг натыкаемся прямо на них. Они бросаются целовать нас, все возбужденно кричат, перебивают друг друга. Первая атака полицейских не удалась, они поднялись снова. Мильо кричит: «Первое пулеметное отделение, огонь!», потом: «Бомбометы, вперед!» Полицейские держались, но их как следует прижали... Тошко поднимает полы своего пальто, чтобы показать, как развевались их шинели, когда они бежали. Папратачко утверждает, что чуть было не свалил двоих. («В следующий раз свали одного, но наверняка!» — советует ему Данчо.) Было, конечно, и бахвальство, но мало. После этого боя мы сочли, что нам все под силу.

Даже сдержанный Алексий-Конспирация хлопает меня по шее и клокочущим голосом кричит:

— Ну и сила же мы, братец!

— Еще какая! — трясет его за плечо Караджа.

— Мать моя, ну и комиты же мы, здорово мы их! — в совершенно не свойственном ему стиле заговорил Папратачко.

Только Мустафа не может радоваться: он потерял свой пистолет. Наконец успокаивает себя:

— Ладно, невелика беда, достану другой! У них их много.


Но слишком ли много шутливого в моих описаниях? Но что делать — не я создал ребят такими. Сегодня я понимаю: было время, когда я в силу неопытности и излишнего пафоса, присущего молодости, вел рассказ очень серьезно, все время стараясь внушить мысль, что все эти события преисполнены героизма, а ведь следовало просто показать ребят такими, какими они были.


Уже воцарилось спокойствие, когда из темноты появились двое отставших бойцов. Захлебываясь от восторга, Чавдар протягивал к небу пистолет и не кричал, а пел: «Пистолетик! Пистолетик!» (У одного из убитых полицейских он взял автомат и пистолет. Автомат отдал Мильо, а сам радовался пистолету.) Мильо бегал по лагерою в носках (в бою он потерял боты, которые он надел, пока Караджа чинил его сапоги), его свалявшиеся волосы выбивались из-под надетой набекрень фуражки. Вряд ли покрасневшими, вытаращенными глазами видел нас, когда размахивал над головой автоматом, целовал его, убеждал нас: «Шмайзер[102], товарищи, шмайзер!», как будто мы отрицали это. Каждому из нас хотелось прикоснуться к этому короткому, с тупой мордой «зверенышу», но Мильо, высоко подняв оружие, размахивал им, как томагавком, так что мы не могли дотянуться и только хлопали Мильо по плечам.

Только тот, кто знает, как партизаны начинали свои действия, располагая всего лишь одним неисправным дедовским пистолетом, как они шарили по чердакам в поисках обрезов, стреляющих на расстояние не более тридцати метров, как приходилось драться за каждую винтовку, только тот поймет, что значил первый автомат, к тому же захваченный в бою!

Мы взяли оружие у трех убитых полицейских. Один из них, с упитанной физиономией, тонкими щегольскими усиками, оказался — какая честь! — старшиной моторизованной полиции. Что он чувствовал, когда тарахтел на своем мотоцикле, сдвинув фуражку набекрень, скольких наших товарищей он убил? Но сырой Лопянский лес — это не желтая мостовая Софии[103].


Мне приятно пополнить свой рассказ выдержками из доклада областного полицейского начальника: «Группа, которая подошла к убежищу, была встречена сильным ружейным и пулеметным огнем. (Ну и ну! От страха или в свое оправдание придумали они пулеметы?) Полицейский начальник Тодоров крикнул: «Партизаны, сдавайтесь!», но в ответ партизаны с криком «ура» пытались контратаковать полицейских... Тодоров, услыхав, что кто-то кричит, оглянулся и увидел, что полицейские бегут, а командир взвода Стамболов кричит им: «Стойте, стрелять буду!», но, несмотря на эту угрозу, бегство остановить не удалось. Увидев такое положение, Тодоров закричал вслед полицейским: «Стойте, это наши», но те продолжали бежать. Остальные — горсточка храбрецов, оставшихся на позиции, — вынуждены были отступить из-за сильного огня четников, которые пытались окружить их...

В связи с бегством проводится следствие, виновные будут отданы под суд».

Кажется, все ясно? Нет, скорее наоборот, все как в тумане.

Гешев лично проводит расследование. Кроме всего прочего выявляется, что между полицейскими в форме и агентами в штатском существует конфликт. Вполне естественно, что областной полицейский начальник представляет своего человека, Тодорова, героем. Но послушаем дальше.


Первый агент. «...Полицейские говорили, что некоторые из командиров убежали первыми».

Второй агент. «Тодоров убежал, а вслед за ним побежали и его полицейские...»

Третий агент. «...Если бы Тодоров и другие не сбежали, все было бы по-другому».


Мы быстро поднимались в гору.

Ликование кончилось, осталась только тихая, согревавшая нас радость оттого, что мы живы. Но тревога уже омрачала ее. Смех, который удавалось вызывать Данчо и бай Горану, быстро умолкал. Мы шли в безлюдные зимние Балканы без продуктов, потеряв связь с товарищами из Этрополя и Лопяна, будущее наше представлялось нам неопределенным, более того — опасным!

Когда над нашими головами засвистели пули, нам казалось, что трудно избежать смерти. Теперь же, когда мы столкнулись с неизвестностью, оставшееся позади представлялось нам легким делом.

Мы шли, погрузившись в свои мысли.

Совсем не хотелось думать о том, что будет завтра, — к черту, нам уже не один раз приходилось тяжело. Я думал о бое... Как мы смогли обратить в бегство стольких полицейских (потом я узнал, их было свыше двухсот пятидесяти), значительно лучше вооруженных, одетых, сытых? Комиссар говорит: «У нас есть то, чего не хватает врагу: мы боремся за свободу родины, за счастье народа». Пишу эти слова и испытываю неловкость — они звучат несколько высокопарно. Сегодня я чувствую всю их простоту и силу. Когда мы спросили тех, на Гылыбце: «Почему вы сдаетесь?», они совершенно серьезно ответили: «А чего драться за девяносто левов в день?» Но они так же дрались бы и в том случае, если бы им давали и по триста девяносто левов. Когда наемник был хорошим солдатом?

В лесу зимний день еще более короток, в горах наверняка было еще светло, а здесь уже смеркалось — стоял плотный туман, а кроны деревьев закрывали небо. Поднялся ветер, с буков посыпался снег. Мы прятали лица в воротники, но ледяная пыль добиралась до тела.

Лес кончился, и ветер обрушился на нас с неожиданной силой. Здесь, на открытом месте, он свирепствовал: поднимал снег густой пеленой, стегал нас по лицу, будто мокрым полотном, свистел в ушах. Не ветер, а разъяренная река, прорвавшая плотину. Скорчившиеся, окоченевшие, оглушенные, мы с трудом шли навстречу ветру. Стоит открыть рот, как ветер врывается в легкие, кашель разрывает тебя. Сожмешь губы и дышишь учащенно, коротко, но потом не выдержишь и взорвешься кашлем до посинения. Перед глазами у тебя мелькает одно лицо, другое, и вдруг тебе покажется, что нет земли, нет леса, нет неба — есть только этот бой, бесконечный бой.

Ураган налетает волнами. Он вдруг затихает, и ты по инерции валишься вперед. Позволить себе чуть-чуть расслабиться — и вот уже, ушибленный, ползешь по глубокой целине на четвереньках. Но стоит подумать, что ты можешь отстать от товарищей, как ужас начинает подгонять тебя с неожиданной силой.

И ты идешь безучастный, привыкший уже к бешеному ветру, хлещущему по лицу, к оглушительному реву, к боли в теле —и не помнишь, когда это началось, и не знаешь, кончится ли... В землянке светло, печка весело гудит, ох как тепло, как сладко засыпать... Бай Горан встряхивает меня, я поднимаюсь испуганный, он кричит, как будто между нами расстояние в километр; может, мы сбились с пути? Сбились с пути? Да это же настоящая смерть! Я окликаю Брайко, тот долго не реагирует, я кричу ему в ухо, в конце концов он встает и устремляется вперед...

Ноги уже заплетаются, идти все труднее, но мы уже перевалили через хребет. Снежный хаос становится прозрачным, один за другим мы выходим из него, ветер затихает. Мы невольно ускоряем шаги, спешим к лесу, который виднеется под нами.

Бросаемся на снег обессиленные, измученные. Никто ничего не говорит. Только усталыми взглядами благодарим мы Караджу. Это он чудом вывел нас. Откуда у этого добруджанца такое невероятное чувство гор? А он уже ворчит: «Косточки все ломит, ручки-ножки болят...»

Мы потные, обледенелые, того и гляди, замерзнем. Стефчо отдает приказ, и люди, только что неподвижно лежавшие на снегу, выстраиваются в колонну.

Ветер уже не так страшен, но ноги заплетаются, кто-то падает, некоторые пытаются укрыться в кустарнике. Колонна распадается, мы ждем отставших, нервы не выдерживают.

Хуже всего обстоит дело с Колкой, у него большой размер обуви. Мы проводили специальные операции, выбирали полицейских покрупнее — ни у кого не оказывалось обуви подходящего для Колки размера. Он ходит в цырвулях, целых только сверху, в подъеме, где остался кусок кожи. Колка все время поскальзывается, протянешь ему винтовку, а он тянет за собой и тебя, распластавшись во весь свой большой рост. Ноги его сбиты в кровь. Орлин отдает ему целые носки, но Колка не хочет задерживать движение колонны и каждый раз с горечью повторяет:

— Идите, идите, я вас догоню. Оставьте меня!

Подходит Стефчо и, услыхав слова Колки, взрывается:

— Ты пойдешь вместе со всеми! Пойдешь, или я тебя пристрелю! Из-за тебя могут погибнуть все!

Колка не сердится на него. Ну разве Стефчо пристрелит? Скорее, он потащит его на собственной спине. Но теперь во имя спасения Стефчо должен подбадривать, а если нужно, то и угрожать. А когда мы придем в надежное место, он сядет рядом с Колкой, положит ему на плечо руку и скажет:

— Это тебя я хотел пристрелить, а? Фашистов, что ли, мало? Давай-ка, братец, «Сулико»!..

Бывают строгие, политически устойчивые, хорошо подготовленные командиры, но не всегда они оказываются самыми лучшими. Хорошо, когда партизанский командир владеет военным искусством, но не менее важно для него нечто более простое: способность понимать людей, любить их и быть любимым ими. Совсем недавно каждый сражался с сознанием того, что дерется он за великое дело и за что-то свое, каждый был сам себе командир. Но я видел, как люди шли за Стефчо в атаку — не за каждым бы они так пошли. Это было единственное, что командир мог дать таким бойцам. Большего и не нужно было.

Всегда улыбающемуся, отпускающему шутки Стефчо, может, и следовало бы быть более строгим, некоторых его доброта распускала, но большинство все же добросовестно выполняли все, что он требовал. Он любит простые слова, о врагах говорит со спокойным пренебрежением, но в его словах ни тени легкомысленности. Его внутренняя уверенность исключает и намек на высокомерие, а какое воздействие она оказывает!..

Уже в полной темноте подходим мы к будке путевого сторожа, расположенной там, где дорога Этрополь — Златица переваливает через горный хребет. Велко и Караджа провели разведку — все спокойно. Ого, есть и сухие дрова!

Мы все устали и окоченели, но первая забота — о винтовке. Пальцы не гнутся, металл обжигает, затворы замерзли.

Наверное, странно мы выглядим со стороны: одни часто-часто подпрыгивают, другие трут уши — кусочки льда, третьи обнимают печку, да так, что не оторвать. И по мере того как кровь постепенно начинает циркулировать в ногах и руках, люди оживляются. Стоящий на посту стучит, чтобы мы не кричали. Караджа успокаивает его:

— Э, братец, да кто еще придет в такую ночь, кроме лесовиков?

Во время боя ты видишь врага перед собой и некоторых товарищей рядом. Ты не можешь взглядом охватить всю картину боя, понять весь его смысл. Тебя ведет одно чувство, одно стремление: выстоять. Только в спокойные часы ты думаешь о значении выигранного боя, о великой борьбе, в которой этот бой — всего лишь эпизод. Все это будет потом. А сейчас как мало нам нужно для счастья: раскалившаяся докрасна печка, кусок хлеба, очень небольшой, потому что не известно, когда мы достанем хлеба еще.

— Андро! — обращается ко мне Брайко. — Давай закурим!

Ну да, мы же не курили с обеда! Как по команде, курильщики лезут в карманы, выворачивают их... и замолкают, смущенные: нет даже окурков! Как так? И мы обращаем свои взгляды к бай Горану, чьи карманы бездонны. Но тот только улыбается. Красный свет, падающий из дверцы печки, придает ему насмешливый вид.

— Нет и у меня.

Это не похоже на решительный отказ, он хочет нас помучить. Но прежде чем мы начинаем его просить, он сражает нас:

— Тоже мне курильщики! Ни один не подумает о табачке!

Мы умолкаем. В спешке мы забыли табак в землянке. А когда его нет, курить хочется нестерпимо.

Но у бай Горана золотое сердце:

— Вот вам связка, нарежьте себе! Или вам еще и нарезать, дармоеды?

Вот радость... Когда полицейские стали обстреливать нас со всех сторон, бай Горан бросился в землянку. Сейчас, как бы опасаясь, что ему влетит от Велко, ярого врага курильщиков, за то, что рисковал жизнью из-за ерунды, он подводит политическую базу:

— А как же, не оставлять же столько табака мерзким гадам.

— Сколько труда понапрасну... — начинает Гошо, вспомнив, как мы строили землянку, но Алексий вспыхивает:

— Да ладно тебе! Мне вот продуктов жалко, целый склад!

— А жизни тебе не жалко? — спрашиваю я. — Очень уж быстро ты забыл...

— Да разве этим простофилям меня...

— Не кипятись! — вступает в разговор Стефчо. — Ко всему мы должны привыкнуть. Подумаешь, важность, еда! Еду мы раздобудем. Маневренность — вот в чем залог нашего успеха!

Мне показалось, что он имел в виду не только маневренность в буквальном смысле слова, но и гибкость ума и чувств.

Мокрую майку я надел поверх рубашки — пусть сохнет, а когда намокнет рубашка, я их поменяю. Чудесный метод сушки.

Руководство удалилось, чтобы решить, куда двигаться дальше. Мы, в сущности, возобновили спор, который начали сразу после боя. Стефчо выдвинул смелое соблазнительное предложение: спуститься к Лопяну. Полицейские могут возвращаться только одним путем — по узкому, глубокому ущелью, мы им устроим такую засаду, что всех или перебьем, или переловим по одному. Хорошо, может быть, нам это и удастся, но успеем ли мы вовремя отступить? Не пройдет и суток, как там окажутся несметные полчища! Мы не имеем права обрекать чету на гибель! Комиссар Велко, пловдивчанин, обещал нам помощь революционного «Кючюк Парижа»[104], если мы переберемся в Родопы. Хорошо, а как мы доберемся до Пловдива? Следы на снегу нас выдадут, войска преградят нам путь, да и местность незнакомая... Принят был самый разумный вариант: спуститься в район Пирдопа и через Коце связаться с отрядом имени Георгия Бенковского.

Позже мы досадовали, что не послушались Стефчо: полицейские и в самом деле спускались к Лопяну совсем деморализованные, многих из них можно было там прикончить. И все-таки эти девятнадцать бачокировцев были нужны отряду. То, что они совершили позже, было намного важнее.


На следующий день, получив подкрепления, полицейские устремились к нашей землянке. Описание захваченных трофеев и хвастливо, и педантично: кроме библиотеки и двух номеров газеты «Четник» они захватили пишущую машинку, кухонную плиту, мешочек с тряпьем, три овечьи шкуры, медный котел, тарелки, кружки, кастрюлю, цинковое ведро, поношенную одежду, сапожный и столярный инструмент, лопаты, кирки, топоры, пилы, аптечку, много бланков удостоверений личности и печать со штемпельной подушкой сеславской общины, продовольственные карточки, разные листовки, дактилоскопический ящичек, тетрадки с «коммунистическими записками», воззвания к болгарским полицейским, разные мелочи. И — здесь я просто озадачен — «одно человеческое сердце...». Что это? Книга? Рисунок? Не помню, не преподавал ли нам Коце анатомию? Поди разбери, что о имели в виду!

Одно только не сказано в донесении: когда они приблизились, наш приемник еще работал. Они залегли, долго кричали, стреляли, в конце концов какие-то храбрецы подползли, бросили гранаты...

А почему мы не взяли приемник с собой? Почему оставили продукты, книги, инструменты? Не помешало ли нам опьянение победой? Или мы так спешили?


Не везло фашистам в тот день. Теперь мы знаем: тогда же далеко в Греции сформировался болгарский батальон имени Христо Ботева и начал свой долгий путь к нам.

Вообще-то фашистам не везло не только в тот день...

Путь вниз был легким. Мы шли по шоссе, безлюдному ночью. Через час-другой спустились в поле. Снега не было. Пахло промерзшей землей.

Тишина, даже собаки нас не слышат. Мы огибаем село Цырквище, которое со своими пятьюдесятью домами стережет перевал, потом — Златицу и выходим на Старую дорогу. В этих краях чета впервые.

Тишина оглушает меня, я едва передвигаю натруженные ноги. Мы с Мустафой идем в дозоре. В пятидесяти шагах за нами на невспаханной стерне темнеют бесшумные, покачивающиеся тени. Голова у меня буквально раскалывается, я охвачен одним желанием: спать!

Справа трепещут огоньки Пирдопа. Меня обдает чем-то родным. В этих местах, таких знакомых со времен босоногого детства, я всегда чувствую себя уверенно, ведь здесь я знаю каждый куст и овраг. Знаю, что они готовы укрыть меня.

Вот совсем близко, под Белым колодцем, наше поле. Хотелось мне свернуть в сторону, посидеть немного на поросшем терном склоне. Может, я увижу маму, мы поговорим? Может, она поплачет, прижав к груди мою голову, а я ничего не смогу ей сказать... Нет, что будет делать мама в поле в эту зимнюю ночь? Лучше мне зайти домой, пятнадцать минут — и я там. Тепло, пахнет свежим хлебом и чабером. Я выжил, мама. Как ты мне нужна теперь...

— Чего ты не заглянешь домой? — прервал мои мысли Мустафа.

Я не могу ответить ему сразу.

— Заглянешь, а тебя там схватят!

И мы оба невесело смеемся.

Мустафа прав. Сегодня родной мой дом далек, так далек! Ночь и горы — вот наш дом.


ПЯТНАДЦАТЬ ДНЕЙ ОДИН НА ОДИН СО СМЕРТЬЮ


— Ты ведь помнишь, как мы расстались у землянки?

— Нет, Цоньо, не помню, я ведь был тогда в Пирдопском крае.

— Ах да, верно... Я тебе расскажу в двух словах, чтобы ты имел представление. Мы прошли около Рибарицы, сделали дневку в овчарне у Лопяна. Вечером нас повел худощавый подвижной парень по имени Вутьо, измотал он нас вконец, только около полуночи мы немного отдохнули. Потом мы опять шли напрямик, без дорог, без тропинок; прежде чем перейти шоссе и Малый Искыр, мы залегали, выжидая удобного момента. Под конец мы плюхнулись без сил на какой-то полянке. К нам подошел незнакомый человек, рослый и сильный. Теперь он известен, но и тогда его многие знали в том краю — это был Матьо Воденичаров. Он принес хлеба, сдобного, чудесного, знаешь какой хлеб пекут мельники, и осенней брынзы. Мы цепочкой последовали за ним. Уже начинало светать, громыхали телеги. Мы перескакивали через низкие заборы, окружавшие сады, перешли вброд какую-то речку и попали в широкий двор. «Ребята, иси Лондр, экуте: тут э фини»[105]. Здесь обоснуемся» — так бай Михал возвестил, что странствиям нашим пришел конец, мы уже на базе.


— Нас принимал хозяин, Цако Гергов, брат бай Матьо от другого брака его отца. Ему около шестидесяти, он в широких крестьянских шароварах, белых онучах, на одно плечо наброшен овчинный полушубок. Цако улыбается, несколько растерянный приходом десяти вооруженных человек, он дал согласие и не откажется от него, но чтобы так... вдруг. Рука, которой он поглаживает отвисшие седые усы, чуть заметно дрожит — а ведь это крепкая трудовая рука.

Разместили всех в старом доме — большая комната, на печи мешки с кукурузой, ячменем.

Длинной вереницей потянулись дни. Мы чувствовали себя как в клетке — это тебе не горный простор. Кто читал, кто чистил оружие. Соня и Бойка чинили одежду. Решили изучать стенографию, воодушевившись идеей, поданной Коце, комиссаром четы, который и начал давать уроки. Занимались очень усердно. И вдруг... Средь бела дня, рассказывает Цоньо, и голос его дрожит, неожиданно приходит бай Матьо. Он старался казаться спокойным, но видно было, что чем-то встревожен. Бай Михал и Коце вышли с ним в сени.

Бай Матьо был в полном охотничьем обмундировании: блестящие сапоги, зеленые бриджи, коричневый полушубок, егерская шапка с пером и эдельвейсом, щегольски сдвинутая набекрень. Я запомнил все это, потому что не встречал у наших ятаков такой изысканности в одежде. В общем, бай Матьо выглядел красавцем! И завершала этот наряд двустволка. Высокий, большелицый, с проницательным взглядом, уверенный в себе. Совсем недавно, в первую ночь, был откровенным, веселым, а сейчас сдержан.

Ятак ушел. Бай Михал вернулся в комнату возбужденный, хотя и старался выглядеть спокойным. В Лопян нахлынула полиция. Пока еще неприятностей нет, но необходимо быть начеку. Лопян недалеко, а жители знают нас...

Мы усилили бдительность. Но постепенно успокоились, может быть потому, что очень хотели, чтобы все обошлось, а где-то, кто знает где, в сердце, что ли, заныло...

На следующий день бай Матьо пришел снова. Вместе с бай Михалом они отправились «на охоту» в лес, к Осиковской Лыкавице, и вернулись уже затемно.

— Пока все спокойно, — сказал командир.

На следующий вечер пришли бай Матьо и Вутьо, зачастили скороговоркой:

— Плохо цело! Много полиции, солдат! Арестованы люди в Лопяне, Этрополе...

Это обеспокоило нас... Командир, комиссар и оба ятака о чем-то тихо совещались.

— Приготовиться! — приказал бай Михал. — Из этого дома мы уходим!

Мы не спросили куда. Собрали вещи, уничтожили все следы своего пребывания.

Прошли мы, может, с километр и остановились в уединенном доме. Вот здесь, показывает мне Цоньо.

Мы с ним пришли туда, чтобы он рассказал обо всем на месте.

— Знаешь, вокруг все здесь потом сожгли, но дом сейчас почти такой же, как и тогда: три-четыре каменные ступеньки, зацементированная площадка, деревянная лестница, ведущая на второй этаж, балкончик с перилами. Здесь, за домом, стоял хлев — раньше это было жилое здание, — и восстановлен он точно: погреб с каменными стенами, наверху прихожая и комната.

— А почему вы пришли именно сюда?

— Бай Матьо сказал: «Там понадежней!» Ведь все же два-три человека знали, где мы были, и если бы кто-нибудь проговорился... Кроме того, Стою Маринов — новый наш хозяин, был зажиточным, по местным масштабам, конечно. Наш единомышленник, но под подозрением не был...

Стою встретил нас и отвел в хлев. Командир сказал Матьо и Вутьо: «Отпустить вас мы не имеем права, вы пропадете». «Считайте себя партизанами, что будет с нами, то и с вами!» — добавил комиссар. И они остались.

«Главное — спокойствие! — обернулся ко всем бай Михал. — Мы должны быть уверены в стойкости арестованных товарищей».

На следующее утро Матьо и Вутьо отправились к мельнице. По правде говоря, бай Михал их не отпускал, но они настояли: дескать, только разузнают, что творится, и вернутся.

Но они не вернулись. Такими я и вижу их с тех пор: пробирающимися между деревьев, один мощный, как дубы вокруг, другой щупленький...

Я думаю, и в самом деле надо было разузнать все, но не так. Скольких людей погубила надежда, что, может быть, все обойдется... Мы осуждали эти настроения. Наверное, бай Матьо понадеялся на свое положение: богатый, уважаемый человек, перед которым заискивают и кулаки, считают его своим человеком. Когда-то комсомолец, участник Сентябрьского восстания, политзаключенный, организатор ятаков в двадцать пятом, не раз арестовывавшийся и подвергавшийся пыткам, член районного комитета, он все поставил на службу делу, но это другая сторона его жизни. Да, он наверняка рассчитывал на то, что прошлое его забыто. Но тысячи крепких, запутанных нитей связывали человека с мирной жизнью, не так-то легко, а главное — не так-то быстро они рвались. И сегодня мы не можем оправдать эти настроения — нельзя, однако, забывать, каково нам было в те зимние дни.


Одни предлагали отправиться, хотя и было еще светло, к Осиковской Лыкавице, а оттуда к Балканам. Другие — укрыться за каменным забором и деревьями. Бай Михал решил, что мы должны остаться внутри хлева. Что ему сказали ятаки, какие соображения взяли верх, не знаю — он унес их с собой в могилу. Наверное, и он надеялся, что полиция проводит обыкновенную облаву или что она направится прямо к Цако.

Виша и Стою принесли вкусную фасолевую похлебку. Как часто буду я вспоминать о ней потом! Командир предложил им, если начнется бой, остаться с нами, и это явилось для них большой неожиданностью. Дети, дом, имущество, теплые постели — оставить все вдруг... Стою, сорокалетний, среднего роста мужчина в домотканой одежде, в резиновых тапочках, в сплющенной фуражке над бесцветным лицом, не был напуган, носогласился не сразу. Виша была повыше ростом, стройная, одета в широкий сукман[106], завязанный сзади платок оставлял открытым ее умное, живое лицо. «Энергичная женщина, — думал я, — она останется с нами». Но не осталась. Бай Михал предпринял еще одну попытку удержать их обоих: если придут полицейские, предложил он Стою, скажи, что партизаны сами заняли хлев, пригрозив смертью за отказ устроить их. Но и из этого ничего не вышло.

Тревогу мы таили глубоко в себе. Комиссар отвлекал нас занятиями по стенографии...

Откуда-то послышался шум грузовиков. Мы остались сидеть на своих местах, только замолкли. Шум усилился, а потом вдруг смолк.

И в этой тишине, от которой у меня засосало в животе, протрещали выстрелы. Вон там, где мельница, но в этом влажном воздухе эхо разносилось далеко.

Товарищи не могли видеть, как бай Матьо, захваченный врасплох, едва успел выскочить из мельницы. Полицейские уже ворвались туда, некоторые побежали к его дому, а Матьо бросился к реке. Моста тогда не было, он кинулся в воду, а Малый Искыр глубок, мутен. «Не бойся, выходи!» — кричал ему какой-то полицейский, но бай Матьо знал, что его ждет. Пули настойчиво преследовали его, но полицейские опоздали: и широк Искыр, и не нашла Матьо пуля...


— Наступила такая тишина, какой, мне кажется, никогда не бывало прежде, — невольно понизил голос Цоньо. — Стою расхаживал по двору, вот он взял вилы и прислонил их к забору, посмотрел в сторону мельницы, потом в нашу сторону, зачерпнул лопатой буйволовый навоз.

Нофче, смотревший через окошечко с железными прутьями, воскликнул: «Полиция!»


Чтобы прочувствовать все, и я смотрю через это окошечко. Далеко в светлом небе синеет острая вершина, тянется горная цепь. Под ней на мягких холмах, в неглубокой котловинке, примостилось Видраре, далеко друг от друга разбросаны овчарни Камилче, справа — Джурово. Колючий кустарник и редкие дубы спускаются к шоссе. Искыр и мельница скрыты густым ивняком. В этой стороне плавно поднимаются луга, кое-где виднеются кусты шиповника и боярышника, подстриженные дубы с ржавыми листьями и заготовленные с лета на корм скоту ветки, лежащие высокими, в рост человека, кучами, как будто маленькие хижины. Тогда деревья росли погуще, и стояло белое марево.

— Они шли дерзко, громко переговариваясь, как будто не знали, что мы здесь. (А они знают, уже знают, почему же они так самонадеянны?) Любчо не поет, а скороговоркой произносит: «Свои ружья чистили, сабли острые точили, пистолеты заряжали». Ванюша говорит по-русски: «Идите, идите, гады!» Стефан — он только что вынул ногу из таза с теплой водой, вы ведь помните, он ушиб ее и нужны теплые ванночки, — тоже что-то бормочет. Бойка и Соня побледнели, закусили губы. «Эх, был бы пулемет...» — говорит Здравко и делает такой жест, будто косит врагов огнем. «Возьми, Цоньо, — протягивает мне нож бай Михал. Высокий, куда выше меня, с блестящими решительными глазами, он передавал свою уверенность и нам. — Вон тот, который идет впереди, начальник. Как только он подойдет, я его схвачу за воротник и втащу внутрь, а ты...» — он показывает, как нанести удар.

Полицейские приближались.

— Эй, есть здесь лесовики? — вдруг закричали они.

Отзывается Виша, она, наверное, стоит у окошка на втором этаже:

— Какие лесовики? Мы здесь одни...

— А в хлеву? Эй, сдавайся!

Мы молчали.

— Отвечай!

— Есть лесовики, — слышим мы голос Стою. Он не успевает добавить, что мы вошли силой, что... Полицейский начальник как ошпаренный бросается за дуб.

— Огонь, огонь!

И с резким звоном разлетелись стекла, двери затрещали так, как будто по ним застучали топором. Было, наверное, половина четвертого. Виша и Стою уже не отзывались.


...Как рассказать о них? Хорошо, по крайней мере, что два их сына учились в Ябланице. И еще хорошо, что Виша и Стою не верили, что так может быть... У них не было времени испугаться. Наши надежды и вера едва-едва коснулись их, но славными людьми были эти горцы, они приняли смерть еще в тот вечер, когда пришли эти десятеро. Я знаю, что несправедливо так быстро закончить рассказ о них. Виша лежит мертвая в комнате наверху, раненый Стою — снаружи, но, собрав последние силы, он дополз по лестнице к Више. И не будем говорить высоких громких слов, они погибли так просто!


— Они все время стреляли по окнам и дверям! — рассказывает сейчас Коце, а мне хочется увидеть этот бой своими глазами. — Стреляли они из-за каменного забора и деревьев, и ни одного жандарма не было видно. Мы оказались в ловушке.

— Коце, что ты чувствовал?

— Как рассказать об этом... Может, кое-что я осознал уже позже. Сначала я оцепенел. Вот они, идут со всех сторон. Смерть неизбежна, и нет спасения. Просто нет! Я не двигался.

Но моей меланхолии быстро пришел конец. Я не стал вспоминать всю свою жизнь, не прокручивал в памяти киноленту воспоминаний, но все же подводил какой-то итог... Смотри, как быстро, двадцать два года, неужели это все? Значит, именно этот день — восемнадцатое декабря — будет последним? Но это несправедливо! Я не мог с этим смириться.

Однако и спасения я не видел и сознавал всю глубину опасности...

И вдруг совершенно неожиданно мелькнула какая-то надежда. Она была совсем шаткой, но уже пробивала себе путь. Теперь я думаю, что надежды человека — это не только психологический, но и физиологический фактор; наступает момент, когда организм не может функционировать без них. (Я с удовлетворением слушаю, как Коце, врач, объясняет то, что я смутно чувствовал.) «Пока дышу — надеюсь» — это понимали еще римляне, однако это надежда уже не разума, а тела. Но и она побуждает человека к действию.

— За мной, разомкнутой цепью! — кричит бай Михал.

Стукнула дверь, но он не смог как следует размахнуться, и граната взорвалась совсем близко. Он спрыгнул с каменных ступенек... и вдруг упал навзничь.

Командир погиб, я понял, что должен принять командование. Улучив минуту, я выскочил и залег за бай Михалом. Тот вытянулся во весь свой богатырский рост. Я укрылся за его телом, потом перебежал к погребу.


— Мы стреляли торопливо, наугад, — возвращается в своем рассказе к несколько более ранним событиям Цоньо, — не видели врагов. И все же они прятали головы, почувствовали, что будет совсем не так, как им хотелось.

Но много их было, они осыпали нас пулями, штукатурка хрустела на зубах. Пороховой дым на открытом воздухе мне приятен, а теперь он меня душил. Во рту стало нестерпимо сухо, казалось, будь рядом река — выпил бы ее. Не знаю, годится ли тебе это для книги, но я смочил губы водой, в которой Стефан делал ванну для своей ноги. И не только я. Не мог я, Андро, не мог больше терпеть. А Стефан, чтоб ему пусто было, даже в этом аду отпускал шутки, да еще и в рифму: «Так-так, ноги мыть и воду пить».

Я бросил гранату к ногам полицейского начальника, а она плюхнулась, как камень, и — ни звука... Ну и разозлился же я тогда, бросился и залег за бай Михалом. Он еще дышал, захлебываясь кровью, и как будто подставлял свою спину, чтобы мне удобнее было стрелять. «Прости, бай Михал, что так...»

— Подожди, ты ему так сказал? — все время перебиваю я Коце, желая, чтобы он отмел более поздние наслоения и ожили бы действительные события.

— Не знаю, может, я только сейчас говорю это, и до сих пор чувствую за собой вину... Я стрелял и не думал о нем, только чувствовал, что он мне помогает. Ни о чем не думал. В такой момент нельзя думать ни о чем другом, как о бое. Так было и с Любчо, когда на секунду меня пронзила боль, как будто меня прошили автоматной очередью. Любчо бросился вправо, к воротам, вон, видишь, где кончается забор, а когда я посмотрел туда, он уже лежал на спине, неловко подвернув под себя правую руку, и не шевелился.

И ты тоже, Любчо? Сколько ты жил? Что это такое — двадцать лет? И только двадцать партизанских дней... Правда, ты успел многое: стал трибуном софийских улиц, целыми неделями ты не смыкал глаз во время соболевской акции, преследуемый, бежал в родной Этрополь и стал душой ремсистов... Неужели потемнеет твое белое лицо, закроются твои голубые глаза, исчезнет твоя улыбка? Меньше всего мог бы я представить мертвым тебя.


— Сначала мы стреляли беспорядочно, — улыбается Коце. — Но, заняв позиции, не только успокоились, но и стали стрелять расчетливо. Мы сдерживали натиск врагов, может быть, уже целый час. Вот только бы продержаться до темноты...

Но подъезжает грузовик, второй, новые полицейские бегут со стороны реки и с ходу открывают огонь. Они шпарят по нас издалека из тяжелых пулеметов. Наши перебегают в овчарню, мы с Нофчо остаемся в погребе. Ты знаешь, что это за парень! Он был для меня целым миром. Я мог положиться на него во всем, нас связывала крепкая и чистая дружба. Мы не разговаривали, стреляли, иногда улыбались друг другу, и нам становилось спокойнее.

«Внимание! Приготовиться к атаке!» — вопили полицейские, и тогда мы усиливали огонь. Временами нас охватывал страх: их было столько, что казалось, бросься они вперед, сразу затопчут нас. «Сдавайтесь! А то мы вас прикончим!» Эти выкрики только злили нас, и мы сыпали в ответ ругательства.


— Когда затрещали выстрелы, мой отец побледнел и выскочил из дому. С этого момента вся наша жизнь пошла кувырком...

Я хочу хотя бы немного проникнуть в души тех, кто, безоружный, защищал нас своей грудью, своими сожженными домами, своими детьми, но я не имею права ничего придумывать, поэтому я обратился к живому свидетелю, сыну ятака Семко Михова. Этот бай Семко, которого я вижу на фотографии, выглядит добрым, улыбается. Трудно поверить, что это тот самый бай Семко, которого люди помнят энергичным, быстрым, сильным. Партийный секретарь в Видраре, сельский коммунист, для которого света от печки оказалось достаточно, чтобы прочитать много книг. Стоило появиться Матьо Воденичарову, как Семко оставлял волов среди поля, говорил жене: «Сделай сколько сможешь!» — и исчезал до полуночи или на целые дни.

— Мне было двенадцать лет, я все помню, хотелось бы хоть иногда это забыть, но не могу. Так вот, как я вам сказал, выскочил мой отец из дому и застыл. Не отрываясь смотрел он за бугор, на дом Стою, было ясно, что там идет бой — гремят выстрелы, рвутся гранаты...

— Неужели Стою их выдал? — говорит мама, а сама побледнела, прижала руку ко рту.

— А?

— Неужто Стою...

— Не вини человека, ничего мы не знаем! Как это вдруг...

— А что теперь?

— Разве я знаю? Бежать! Но куда?

Он схватил книги, газеты, фотографии и стал бросать их в печь, помешивая в печи кочергой. Меня он как будто и не видел, только один раз погладил по голове: «Не бойся, детка, ничего страшного нет!» Но я почувствовал, что происходит что-то очень страшное, и оцепенел.

Вгляделся отец в один портрет, в красной деревянной рамочке, сам он ее сделал. Сказал только: «Нет, тебе сгореть нельзя» — и вышел...

В 1954 году, когда распахивали межи, наши крестьяне нашли в дупле одного дерева портрет в рамочке. Я сразу его узнал, узнал и того, кто был на снимке: Ленин. А люди всякое говорили, считали это даже знамением.


— Как был убит Здравко, я не видел, — сказал Цоньо. — Говорят, что он хотел проверить возможность уйти через овраг...

Ванюша пощелкал затвором, ощупал подсумки и сердито отбросил свою винтовку. Кончились у него патроны. Неожиданно он бросился наружу, за винтовкой Здравко. Но полицейские ого увидели, безоружного, и открыли стрельбу. Как они его не изрешетили? Пришлось Ванюше вернуться.

Выскочил я и, перебегая от одного места к другому, стрелял. С винтовкой — другое дело. Вдруг я остолбенел: передо мной сидел Здравко, опершись о стену хлева, будто готовый в любой момент вскочить. Крови рядом не было. Не знаю, есть ли что-нибудь более страшное, чем мертвый взор твоего товарища! Глаза смотрят, но не видят тебя. Я уложил убитого на землю, схватил его винтовку из лужицы крови перед ним.

Темнело. Рюкзак на теле бай Михала горел, предательски освещая все вокруг, а мы хотели уходить. Эх, бай Михал, бай Михал!.. Но вот взорвалась граната и погасила пламя. Может, тогда он наконец и умер...

Когда стемнело, Стефан сказал: «Надо пробиваться. За домом, у оврага, огонь слабее всего...» Не успел он закончить, как Ванюша бросился наружу. Мы рассердились на него, каждому хотелось выскочить первым, да и жалко было его. Но он был самым ловким из нас, полз быстро, пули свистели над ним, он пытался стрелять, но... Вернулся, яростно ругая фашистов: винтовка Здравко засорилась, стрелять было нельзя.

Пополз я. Трудно ползти, будто тащу с собой какую-то тяжесть. Пули свистели вокруг. Вот наконец и дуб толстый! Я перевел дух...

Кто-то подбежал справа, мы уже разворачивались цепью во дворе и в саду. Я приподнялся на колено, и тут что-то обожгло поясницу. Только обожгло, боли я не почувствовал. Лежа, я сбросил со спины рюкзак, чтобы встать, и почувствовал острую боль, но не вскрикнул, только прокусил верхнюю губу.

Я был ранен. Насколько тяжело, я не знал, но всего меня била дрожь. Может, я умираю? Нет, только не сейчас! Я спасусь! Если меня сразу не убило... Но руки мои трясутся, как я буду вести бой? А если потеряю сознание? Надо уходить... Мой бой окончен! Я готов был зареветь.

Я крикнул Коце и пополз к оврагу. Надежду сменило отчаяние. Сил больше не было. «Конечно. Ты уже убит. Убит...»

...Но я все-таки добрался до Косматого кургана... Вон где он, а чего мне стоило до него добраться! У нас был такой уговор: если мы потеряем друг друга, то встретимся на этом кургане. Сейчас-то он голый, а тогда весь был покрыт колючим кустарником, потому и назывался Косматым. Я свалился в какую-то канаву, устроился там, как в окопе. Глаза у меня слипались.

Выстрелов уже не было слышно, — значит, наши вырвались. Я различал чьи-то голоса, грубые, возбужденные. Понял, что Вита убита, а Стою ранен.

«Поджигай листник[107], чтобы там кто-нибудь не спрятался! — Вспыхнули сухие ветки. — Жги все, жги подряд все, это разбойничье гнездо!» И вот запылал курятник. Запылала овчарня. Запылал хлев, наше убежище. Запылал и дом дорогих нам Виши и Стою! Языки пламени — кровавые, мечущиеся — то сливались, то разбегались в разные стороны. Снопы светлых искр взметались высоко вверх. Куры кудахтали, надрываясь, поросята визжали — жарились живыми. А буйволы... Рев это был или вой? В нем и ужас смерти, и просьба о помощи. Если бы я не был ранен, скажу я тебе, я бы спустился, чтобы выпустить их...

Приполз чад. Не сладкий дым наших костров, а что-то противное, удушающее. Пламя бушевало допоздна.

А ребята не шли. Я ждал их каждую секунду, напряжение, с которым я вслушивался в наступившую тишину, было изнурительным, ночные шумы обманывали меня, и я отвечал на них кудахтаньем.

Спустилась ночь. Меня охватила злость. Почему они не идут? Значит, ушли, не подумав обо мне! Но этого не может быть, на них это не похоже. Может не может, но дело обстоит именно так: я остался один!

Страшная это вещь: злость на своих товарищей.

Конечно, на меня повлияло ранение, да и эти пожары, крики, одиночество.

Должно быть, я уже не мог владеть собой. Теперь мне страшно подумать: как я мог ругать своих мертвых товарищей, все они перебиты, в живых остался я один, а я скулю и ругаюсь. Я уже знал, что такое убитый товарищ, понял это, когда увидел убитого Здравко. И такими видел их всех, смотрел в холодные глаза Нофчо, Коце, Бойки... Нет, не может быть! Путь через овраг не был перекрыт!

Тогда почему они оставили меня? Разве можно бросить раненого товарища?


— И теперь я не могу понять, как это произошло, — пожимает плечами Коце. — Было совсем темно. Ванюша и Стефан решили пробиваться. Бойка и Соня делали перебежки вслед за ними. Мы с Нофчо усилили огонь, чтобы враги не заметили отхода. Потом мы спустились в овраг. Это казалось просто чудом — здесь путь был открыт! Вспышки ружейных, автоматных, пулеметных выстрелов возникали, как из земли, мгновенно гасли и снова загорались — теперь уже за нашей спиной. Усталые глаза воспринимали их, как свечи, которые не может погасить ветер.

Перевалив через невысокий горный хребет, мы бросились в объятия друг другу. Не в силах произнести ни слова, мы только смеялись. Не верилось, что спаслись...

Об убитых мы говорить не хотели, или не могли, или не смели, а то бы нам не выдержать. Бай Михал, Здравко, Любчо, Цоньо.


Вот что пишет еще один участник — областной полицейский начальник продолжает свой доклад, в котором он уже рассказал о бое под Свиштиплазом: против десяти партизан были брошены «две роты», а потом еще «два грузовика полицейских». Самую главную роль играл, очевидно, он сам: «По прибытии я констатировал, что дом окружен недостаточно хорошо, а полицейские ведут беспорядочный огонь. Некоторые из них, наверное, со страха не заняли отведенных им позиций, а остались там, где нашли укрытие, и не принимали участия в перестрелке. Я сразу же приказал им выдвинуться вперед, замкнув тем самым кольцо окружения, и наладил связь. Поскольку стрельба была беспорядочной и мы почти не продвигались вперед, я отдал приказ прекратить огонь, так как при таком положении могли оказаться жертвы среди своих, а также для того, чтобы понять, оказывают ли окруженные в доме четники сопротивление. Когда выстрелы смолкли, мы услыхали раздающиеся из хлева стоны, и чтобы проверить, какое положение внутри...»

Начальник первым вошел в дом? Как бы не так! Он заставил какого-то крестьянина проверить, сколько человек убито, а если есть живые — предупредить, что они окружены и пусть сдаются. Крестьянин вошел в дом, зажег фонарь, осмотрелся и сообщил ему, что убиты одна женщина и трое мужчин, а один тяжело ранен.

«Поскольку было довольно темно, я заставил его поджечь сеновал, чтобы осветить место боя (как невинно все это выглядит!). Я спросил полицейских, находившихся поблизости, есть ли желающие войти в дом, но, к сожалению, вызвался только один. Тогда я сам вместе с инспектором Михайловым вошел в дом. Около дома мы обнаружили трех убитых подпольщиков, а в доме — жену хозяина дома, сам он был тяжело ранен. Я допросил его, и он сказал, что еще во время первой перестрелки подпольщики бежали через овраг, расположенный к востоку от дома. (Здесь полицейский лжет: Стою Маринов был без сознания и ничего не мог видеть. Областному полицейскому начальнику эта запись показаний была необходима, чтобы доказать, что семеро партизан не бежали у него из-под носа!)

После того как все было основательно обыскано, я распорядился сложить трупы на телегу и отвезти в село Лопян, чтобы оставить их на площади. Вечером я провел разбор операции и указал на допущенные ошибки, которые позволили четникам бежать».

Удовлетворимся одним-единственным из двадцати сделанных им выводов: «Полицейские из числа мобилизованных крестьян не только никуда не годятся сами, но и своим трусливым поведением неблагоприятно влияют на психику остальных полицейских».

В этом бою полиция кроме оружия убитых и нескольких рюкзаков захватила особенно ценные трофеи: «...Две пары рваных трико, два бюстгальтера, подвязки...»


— Второй день... прошел как будто во сне, — говорит Цоньо. — Тяжелее всего было для меня одиночество.

Полотенцем, которое оказалось у меня в кармане, я перевязал рану. Внизу еще клубами поднимался дым, но гарью уже не пахло. Туда я смотреть не мог, а все смотрел в сторону гор, где были вы.

Днем человек соображает лучше, но мысли мои были безотрадны. Товарищи наверняка убиты, но я не хотел этому верить. Почему же они не могли прийти? Я гнал от себя эти мысли...

Вечером я решил отправиться к бай Цако, может быть, они там? Но уже издалека до меня донесся запах пожарища, и я отказался от этого намерения.

Значит, они убиты...

Но я не мог не ждать на кургане.

Не буду рассказывать тебе о каждом дне. Я ждал товарищей в условленном месте, но они не появлялись.

Я не шевелился в своем гнезде из хвороста на Косматом, чтобы не расходовать последние силы, да и боль, лютая и обжигающая, зарывшаяся туда, в поясницу, стоило пошевелиться, расползалась по всему телу.

Но разве убитых ждут — скажешь ты. Ждут. Если я ждал, значит, все-таки надеялся. Может, им надо было сделать большой переход, чтобы замести следы, думал я. И они придут.

Но они не пришли. Надо было самому искать спасения. Где, кроме как в надежных горах, у вас!

Целый день я внимательно разглядывал дорогу. Когда наступили сумерки, поднялся — и в тот же миг свалился, свалился, как бревно. Застонал от боли.

Тогда я понял, что мне предстоит учиться ходить. Того опыта, который я приобрел с тех пор, как родился, теперь мне было мало. А одна ужасная мысль парализовала меня: что, если перебит позвоночник? Если так — пулю в голову, и конец!

Когда искры из глаз перестали сыпаться, я начал подниматься медленно, медленно, чтобы притупилась боль, как только боль появлялась, я закусывал губы и замирал. Потом еще немного... «Ой, мамочка, умру!.. Потерпи, еще чуть-чуть...» Я почти уже выпрямился, и в этот момент меня пронзила такая боль, что я откинулся назад. И боль утихла! Я имею в виду острую, невыносимую боль, а та, другая, была все время во мне. Я мог двигаться только отклонившись назад и в левую сторону. Я нашел палку, повесил карабин на плечо. «Ну, давай, Цоньо, посмотрим мы на тебя!» Я долго собирался с силами; прежде чем сделать следующий шаг, казалось, я колебался, делать его или нет. И пошел, говорю я тебе! Пошел.

...Сколько я шел? От боли в глазах моих все темнело. Внезапно земля исчезла, я начал падать. Казалось, конца не будет этому падению, но вот я стукнулся о землю...

Позже он наизусть выучил диагноз со всеми его мудреными терминами: пуля прошла через таз, задела второй люмбальный позвонок и вышла из тела. В каком-то миллиметре от спинного мозга...

Повезло, правда? Годами его лечат, а рана кровоточит, все труднее ему двигаться, правая нога сохнет. Снова отчаяние. Случайно Цоньо вспоминает, что после боя на пряжке его брючного ремня не оказалось стержня. Врачи просят его, чтобы он не думал о них так уж плохо... Дело все же дошло до операции, и врачи извлекли этот кусок проволоки длиной около четырех сантиметров, вбитый пулей в позвоночный столб.


— Да, мне повезло, но рядом не было никого, кто бы мне это сказал, и я считал себя самым разнесчастным человеком на земле.

Я пришел в себя, полз и стонал, полз и скулил, потом поднялся на ноги. Думал, бог знает сколько прошел, а оглянулся, смотрю — всего пятьсот — шестьсот метров! Забрался под какой-то куст.

Целый день я выбирал между двумя домами: один — явно богатого хозяина, другой — бедняцкий. Может, ничего у них и нет, но все-таки лучше зайти к беднякам. Хотелось мне услыхать человеческую речь, а людей я боялся. Любой ребенок мог со мной справиться. Но рана уже начала гноиться, да и есть хотелось: за четыре дня я съел только несколько ягод боярышника. Поэтому надо было решать, куда идти.

Дома стояли далеко друг от друга. «Мой» белел на полянке, обсаженный кустами терна. Залаяла собака, выскочил какой-то паренек. Я сказал то, что придумал заранее: нас целая группа партизан из Видинского края, может ли он дать нам немного хлеба.

«Подожди, сейчас я позову отца!»

Выходит пожилой человек в крестьянских штанах из домотканой материи и бараньей шапке, усатый. Если захочет — все что угодно может со мной сделать. Но у меня есть яд, этого он не знает, мне достаточно закусить воротник куртки. Мы вошли в дом. С лавки поднялись его жена и две девушки, лет шестнадцати — восемнадцати. Он распорядился, и они замесили хлеб, поджарили брынзу с луком. От слабости я едва мог говорить, а чего мне стоило скрывать, что я ранен. Он знал, что недавно произошел большой бой и многие лесовики погибли или были ранены. Вот ведь каков человек: принял меня как партизана, а потом вдруг испугался: «Послушай, а ты не из тех, парень? Не сожгут нас из-за тебя? А то там все спалили». Он не боялся бы, если бы я оказался из числа тех, которые перебили массу жандармов над Лопяном и улизнули, живые и здоровые, — те были для него чем-то далеким, а последние пожарища стояли у него перед глазами. Так я впервые услыхал, что вы живы. Это не очень-то меня успокоило, — откуда мне было знать, где вы? — но я говорил себе, что все равно найду вас.

Мы сели ужинать. Добрейший человек, хозяин предложил мне водки, и я выпил. И сейчас я удивляюсь своей глупости, ведь я ее в жизни не пробовал! Правда, знал, что дезинфицирует... Выпив, я лишился последних сил. И страх, и злость на самого себя охватили меня. Размяк я весь.

«Можно мне остаться?» — Я понимал, что теперь нахожусь в руках этих людей, но...

«Хорошо, что ты не вошел в другой дом. Там бы ты на злого человека нарвался. Брат он мне, а злой человек...»

Они улеглись на лавках, а я лег, привалившись к двери: если толкнет ее кто-нибудь, я проснусь. Я все хотел уберечься от предательства.

«Эй, никогда я не видел, чтобы кто-нибудь так спал, — улыбнулся утром хозяин. — Ты просил разбудить тебя пораньше, да разве тебя разбудишь! Даже напугал меня».

Дали мне мешочек, завернули в чистую тряпицу кусок брынзы и краюшку хлеба. Грустно мне стало, когда мы прощались.

Целый день провел я в листнике, с благодарностью думая об этих людях. Именно такие делают нашу борьбу народной. Этот человек не коммунист, он помог мне просто по велению своего сердца, может быть чувствуя, что мы боремся за правое дело.

А я даже имени его не спросил. Нарочно, чтобы не проговориться где-нибудь в беспамятстве... Потом я был в гостях у него — у бай Васила Станева.


— Какая это была ночь? Шестая? Седьмая? Я ориентировался по крикам совы, та всегда держится повыше, в горах. Через Равну, мимо Черной скалы, дотащился я кое-как до старой землянки. Хорошо мне стало, будто домой пришел. Но и там оказалось пусто!

Не знаю, сколько я пролежал без движения, очнулся от холода. Мы со Стефчо в свое время соорудили маленький склад. Дополз я до него. Узнал камни, открыл яму — несколько мешков с мукой!

Сразу почувствовал себя богатым и в безопасности. Буду себе делать лепешки, месяц выдержу, два выдержу, встану на ноги. Да и вы должны прийти, если живы. Не может быть, чтобы не пришли!

Я разжег очаг. Ты знаешь, как нам хорошо бывало у него, а сейчас меня охватило отчаяние: тяги не было, землянка заполнилась дымом, того и гляди, задохнусь я, как в лисьей норе.

Какие там два месяца, я и двух часов не мог выдержать. Совсем один, полный отчаяния.

— Иногда мне кажется, что все это произошло не со мной. Как может человек выдержать такие муки? И как вслед за таким отчаянием ко мне вернулась надежда?

Я понимал, что надо идти к мирковской овчарне, чтобы узнать что-нибудь о вас или о группе, которая должна была зимовать в Бунове. И зачем я потратил столько сил? От какого-то пастуха я узнал, что вы ушли из овчарни, что под Свиштиплазом был бой и что потом вы куда-то исчезли. Это хорошо, что враги не сумели вас найти, но и я не знал, где вас искать.


— Наверное, это был двенадцатый день. Высунул я голову из землянки, и все закружилось у меня перед глазами. Такой ослепительной была белизна! За одну ночь снегу насыпало по пояс. Сначала я обрадовался, знаешь ведь, какими красивыми становятся горы под свежим снегом.

Только не до красоты мне было.

Переход до овчарни так измотал меня, что я заснул и спал и в густом дыму, и в собачий холод, когда погас огонь. Я понял, что в горах погибну. Боль уже концентрировалась не только там, в пояснице, а расползалась по телу. Рана была открытой, а вокруг все запеклось, стоило мне сделать рукой движение, как кожа трескалась. Как у меня не началось заражение крови? Может быть, дело в горном воздухе? Но ждать больше нельзя. Надо искать спасения в Софии. Тогда я и написал то письмо...


Выйдем ненадолго, чтобы оставить его одного. Ему будет неловко под нашими взглядами, и он, может быть, и не напишет свое письмо...

Подняв рубашку, Цоньо осторожно макает в рану спичку и пишет на какой-то листовке. Трудно писать кровью, выводить каждую букву. «Дорогие товарищи, в сражении у Косматого меня ранило. Убили бай Михала, Здравко, Любчо. Где другие, я не знаю, на контрольную встречу они не пришли. Я ухожу в Софию, чтобы установить связь с товарищами». Прикосновение спички причиняет сильную боль, но он чувствует, что нужно добавить еще кое-что. «Смерть фашизму! Обнимаю вас. Цоньо».

...Хорошо, что Стефчо нашел это письмо весной, но почему мы не сохранили его? Неужели мы не придавали значения таким вещам?

Он старательно маскирует землянку, берет посошок. Он нашел положение, в котором может двигаться — сильно склонившись влево. И еще одно: на коленях и руках. Но он один в этих огромных горах. Как он их перейдет?


— Если бы рядом со мной был хотя бы один товарищ, на которого я мог опереться...

Я словно вижу, как он теряется в серой дали! Все, чему он научился в последние дни, идет насмарку: как идти, прогнувшись в пояснице, если ноги не слушаются? И как ползти согнувшись, если голова зарывается в снег?

На горном хребте, длинном и голом, его подхватывает метель. Балканы звереют и разражаются свистящим, грохочущим вихрем, рвущимся к небу.

...У меня из головы не идет картина «На Шипке все спокойно», только на ней, как я ее вижу, все движется, и Цоньо идет без остановки, потому что он бежит от такого «спокойствия»... Он поднимает покрасневшие, посиневшие от холода кулаки, греет их своим дыханием, бьет ими по бедрам, и ему кажется, что они звенят. Его мучают кошмары, он боится, что потеряет рассудок, а останавливаться нельзя, иначе наступит долгий сон...

Потом он спрячется за какой-то скалой, в теплом и тихом, как ему покажется, месте.

— Здесь я уже не выдержал. Сейчас я могу тебе это сказать: я плакал. Раньше я бы постеснялся... Ты ведь знаешь, нам нужно было быть железными. Передо мной прошла вся моя жизнь. Говорят, что такое бывает, когда впервые сталкиваешься со смертью, но в бою на это не хватает времени.

Разве я видел жизнь? Отец мой был рабочим при школе, как ему было прокормить девять детей? С четырнадцати лет начались мои мучения ученика ремесленника в Софии. Правда, были и радости. Я встретил хороших товарищей в РМС, потом бачокировцев. Но мне ведь еще не исполнилось и девятнадцати лет! Пусть и очень нелегка эта жизнь, хочется, чтобы она была длиннее, может, и я дождусь чего-нибудь хорошего. А моя мать? Я даже не могу с ней проститься. Ее это убьет. Она всю жизнь будет оплакивать меня...

...Теплые зернышки скатываются по острым скулам, около губ, по морщинам девятнадцати лет. Он присел на высокий камень, оперся на винтовку, дуло находится как раз на уровне его рта, обхватывает его губами, палец нащупывает спусковой крючок.


И если даже мы закричим, это ничего не изменит — с тех пор прошло уже тридцать лет.

Цоньо нажимает спуск.

Мягкий щелчок.

Но выстрела не будет, затвор на предохранителе.

— И неожиданно я вспомнил о Павке Корчагине. Это было и в самом деле неожиданно, ведь думал-то я о маме...

— Цоньо, браток, для рассказа мне это очень подходит, но... не подумал ли ты об этом позже?

— Андро, поверь мне: меня и в самом деле спас Павка! Я как будто услышал его голос: «Чего это ты скис? Ты что, парализован?» И я бросил винтовку в снег. Тогда у меня зазвучала в ушах песня, наша с Иванкой песня о комсомольцах времен гражданской войны в СССР. Бывало, она буквально целыми днями не сходила с моих уст. И тут я почувствовал, что обязательно надо выжить, добраться до Софии, найти Иванку... Ты меня поймешь...


...Больше я не задаю вопросов. Понимаю его. О таких вещах трудно спрашивать, но еще труднее о них рассказывать, особенно когда уже нет Иванки, больше известной под именем Виолеты Яковой.

— Чего я тебе, например, не могу объяснить, так это приливов и отливов сил. Я падал, чувствовал, как стынут мои пальцы, колени, даже сознание меркло, только в сердце оставалась живинка. Сколько раз я думал, что не встану больше, но потом эта живинка в сердце оживляла колени, пальцы... Если ты опишешь это все в рассказе, я тебе не поверю. Если человек попал в такое тяжелое положение, зачем надо его силой принуждать жить дальше?

А я принуждал себя.

С винтовкой дальше идти было нельзя. На берегу реки у Этрополя я нашел какое-то дуплистое дерево, завернул винтовку в полотенце, снятое с раны, и спрятал в дупле. Я остался совсем один. Некому было помочь мне.

Раньше я боялся одиночества, теперь меня охватывал страх перед людьми. На шоссе за ущельем я встретил крестьянина, ведущего привязанного за ногу поросенка. Я хотел было пройти мимо, но тот, не сказав еще «Добрый день», ошарашил меня вопросом в упор: «Эй, послушай, а ты не лесовик?» — «Нет, я эвакуированный...» Потом меня догнали два старика и тоже: «Эй, а ты не лесовик?» Ответил, что и тому... На лбу, что ли, у меня написано?

Вместе со стариками дошел я до лесной кооперации — мастерской, где делали ящики. На нарах у стены лежали пять человек. Никто ничего не спрашивал, все подумали, что я из их бригады. Только зашедший сюда же лесник из Стыргела (я знал, что он — враг) спросил, откуда я, а один из стариков, то ли в шутку, то ли всерьез, говорит: «Да мы его нашли наверху, не знаем, может, они лесовик?» Лесник сразу: «А ну-ка, дай удостоверение личности!» «Пожалуйста!» — спокойно протянул я ему документы. Удостоверение у меня было высшего сорта и никаких вопросов у лесника не вызвало.


...Я рассматриваю их сегодня — эти удостоверения личности. Мы изготавливали их сами, а чистые бланки раздобывали в Радославове и в Смолске. С чего это вдруг в удостоверении Цоньо значится, что он Борис Савинков? «Да знаешь, я читал про этого террориста, понравилось мне имя. Я и не знал тогда, что позже он стал контрой». Шутки! Но шутки могли кончиться плохо.


— Ты думаешь, я спал? Всю ночь я бодрствовал, но притворялся спящим и даже похрапывал.

Утром я спустился в Стыргел, пришел к одному человеку, о котором говорили в кооперации, и передал ему большой привет от лесника. Я рассчитывал, что он даст мне перекусить, а главное — покажет дорогу: если я пройду через село с местным жителем, может, ни у кого не возникнет вопросов. Так вот, я передал ему привет от лесника, а он и говорит: «Эй, а ты не лесовик?» Я тогда рассмеялся, мне и в самом деле стало смешно. «Разве лесовики так расхаживают по дорогам?» — «Откуда я знаю? Сейчас кругом только и говорят о лесовиках!..»


В то время как Цоньо полз по этой бескрайней для него земле от Косматого кургана до Стыргела, в мире произошли события, которые вошли в историю. В результате воздушного налета разрушен целый квартал Софии, примыкающий к вокзалу. Красная Армия освободила Херсон. Эйзенхауэр назначен главнокомандующим союзным десантом во Франции. В «Правде» Георгий Димитров опубликовал статью «Кризис в Болгарии» и призвал антифашистов бороться за спасение родины. Регенты и министры обсуждали вопрос о сформировании жандармерии. Около Ястребина фашисты расстреляли восемнадцать человек, в том числе пятерых детей. В селе Страшка Река в районе Габрова полицейские живьем сожгли Илью Проданова и его мать Цану Варчеву. Партизанские отряды в Болгарии провели свыше трехсот операций.


А Гешев вел расследование. Прошу вас, это очень интересно.

В Этрополе 20 декабря произошла ссора между областным полицейским начальником и начальником группы агентов дирекции полиции. Начальник группы утверждал, что со своими людьми гордо расстался с этим сбродом — полицейскими в форме. А областной полицейский начальник доказывал, что выгнал агентов «как лишних, ввиду полной неподготовленности и недисциплинированности».

Гешев сразу же поставил перед агентами несколько вопросов: какую задачу выполнял каждый из них; как происходила перестрелка под Свиштиплазом и на Косматом кургане; какие недоразумения возникли между агентами и полицейскими и почему; где ночевали, как платили за ночлег; требовали ли от крестьян, чтобы они приготовили еду получше, и... платили ли за нее?

И двадцать агентов сели писать показания, тяжело вздыхая, стараясь справиться с этим неожиданным заданием. Безграмотность великая! Их показания заполнили целую папку, материалов хватило бы на книгу. Понимаете, как трудно мне ограничиться немногим?

Начальник группы агентов хитер. Он начинает свои показания так: «Почему господа областной начальник и инспектор Михайлов не явились вместе с нами, не могу знать».

Простые агенты не сильны в дипломатии, они утверждают, как один: «Во время всех обысков и арестов нас заставляли первыми входить в дома»; «Для полицейских в форме всегда находилась брынза, для тех, кто в штатском, никогда»; «Полицейский начальник... заставлял меня всю дорогу до землянки и во время боя нести его шинель»; «Полицейские мешали нам»; «Они ели отбивные»; «Они заставляли нас идти вперед, а сами прятались»; «Полицейские всегда хотят командовать и считают, что мы, агенты, во время боя должны быть на первой линии, а, насколько я мог понять, наша задача состояла в том, чтобы только производить аресты и вести следствие». Какая несправедливость, правда? Вместо того чтобы избивать арестованных, заставляют драться в горах!

Но классовое расслоение значительно более глубокое — оно существует между начальниками и подчиненными. «Господин начальник 6-го полицейского участка Софии выбирал буханки хлеба получше и брынзу, которые были предназначены нам. Он наполнял свой ранец и другими продуктами, которые были выданы для нас...» — жалуется полицейский на своего начальника. «Стражники, видя, что их начальники едят отбивные, копченую колбасу, а им выдают только хлеб, очень волнуются, их дух падает», — констатирует один агент. Другой пишет: «Нам давали только фасоль, а начальникам суп, тас-кебаб, отбивные». Почему нет, у одного только Стою Маринова они забрали две свиньи, бочонок брынзы, индюшку, большой бидон жира, большой бидон рачела[108] , а сколько разграблено домов в Этрополе, Лопяне, Видраре, Осиковице, Камилче, Джурове!

Два монолога.

Первый агент. «Отношение начальника группы ко мне, как и к большинству моих коллег, было просто нетерпимым. Он издевался над нами, ругал самыми последними словами».

Второй агент. «Он нас ругал, кричал на нас, как на скотину».

А вот апогей междоусобицы. Один агент пишет, что начальник полицейской роты Ангеличев, когда они шли к нашей землянке, кричал: «Пусть их папаша Гешев ведет, пусть он сюда приедет и ведет их, этих идиотов, пусть сюда приедет, а не сидит в канцелярии. Пусть папаша полазит по горам, посмотрит, что это такое...»

Наверное, так и было, но агенты явно стремятся навлечь на полицейского начальника гнев Гешева, чтобы самим избежать наказания.

Если бы Цоньо хоть немного знал о событиях, происходивших в мире, и о полицейских междоусобицах, ему стало бы легче.


Пятнадцать дней бежал он от смерти.

Цоньо рассказывает об этом просто:

— Потом, когда я шел по шоссе, какой-то шофер посадил меня в свой грузовик. Бомбардировки, которые производили союзники, оказались мне на руку. Много народу в те дни уходило из Софии, но много и возвращалось в город.

Вот какой-то стражник останавливает машину, в которой я добирался в Софию. Меня как будто бросили в кипящую воду, а потом сразу же в ледяную. Оказалось, что стражник просто спешил в город. Залез он в кузов, о чем-то меня спросил, но я промолчал, старался держаться от него подальше. От стражника я узнал, что накануне люди встретили Новый, 1944 год.

Когда я слез в Подуяне, мне хотелось плясать от радости. Я жив, жив! Слышите, люди, я жив!

А дальше уже было легко, если, конечно, смотреть со стороны. С помощью знакомых ремсистов Цоньо встречается с Эмилем Шекерджийским, тот направляет его к Сибиле Радевой, а она ведет его к врачу. Потом его родное село Орсоя в районе Ломска, там он устанавливает связь с местными партизанами.

Я смотрю на одну из фотографий Цоньо, на которой он с группой партизан снят девятого сентября 1944 года. До чего же он худ! Меня сразу же поразили его глаза: большие, по-мальчишески полные удивления. Кажется, ему все еще не верится, что наступил великий день и он жив.

И, глядя на фотографию Цоньо, я вижу перед собой Мересьева, слышу, как Гийом, который полз семь дней по Андам, говорит своему другу Сент Экзюпери:

— Ей-богу, мне удалось такое, что не под силу ни одному зверю...


ВРЕМЯ БРАТСКИХ МОГИЛ


Ночь, дорога — вот наш дом...

Звучит красиво, но ночь кончалась, а дорога была пустой.

— Быстрее! Приближается рассвет! — торопил я, покрикивал Стефчо, тревожно ускоряли шаг бойцы, а ноги слабели...

Уже светало, когда мы повалились на землю в густом соснячке над Лыжене. Даже для нас этот переход был трудным. Но мы его совершили.

Люди лежали пластом. А нам с Велко предстояло еще прогуляться, и, к нашему удивлению, мы нашли в себе силы для этого!

Мы спустились к Коце. Он как будто ждал нас.

— Чудной ты человек! Конечно же, мы вам поможем! Как вам не помочь? Это же наши горы!

«Потому, что ты наш!» — с гордостью подумал я, когда только что вылез из теплой постели и теперь, босой, дрожал от холода. Столько людей свалилось ему на голову. «Не идет ли по их следам полиция?» — может быть, думает он, но ничего не говорит. На этот раз мы опередили молву — о бое никто не слыхал.

— Ну и задали вы им жару, а? Сильны вы. Теперь дай мне только время найти твоего братца. Вот вам хлеб, брынза. И ни о чем не беспокойтесь!

Мы осторожно вышли из его дома. «Огонь-человек», — говорит Велко, и я охотно с ним согласился.

Вот ведь какие люди... Уже на следующий день посыпались вопросы: «Послушай, Андро, где же этот ятак? Где он их так долго разыскивает?» На второй день поддался этим настроениям и я.

Мы были очень несправедливы, но нас угнетала неизвестность. А каково приходилось в это время Коце!

От холода у нас даже кости ломило. О том, чтобы разжечь огонь, нельзя было и думать. Около полудня тридцать полицейских прошли к расположенным неподалеку овчарням. Шли они неторопливо, наверное даже и не предполагая, что мы заявились именно сюда.

На третий вечер Коце привел Антона. Сразу на душе стало легче. Я раньше рассказывал товарищам об Антоне и теперь заметил, как они испытующе смотрели на него. Как и всегда, он был сдержан, но в его рукопожатии, в его голосе чувствовалась радость.

— Не думал я, что мы увидимся так скоро. И столько людей!

По его тону я почувствовал, что он озабочен, мне стало немного неприятно, и я сказал:

— Ты ведь знаешь, браток, друг познается в беде.

— Оставь эти разговоры! — положил он руку мне на плечо. — Раз вы их поколотили, нам будет легче!

Бачокировцы оживились — контакт был установлен! Антон внушал им доверие, спокойный, рассудительный: «Товарищи, не знаю, как было у вас, но здесь будьте внимательны, нам предстоит пройти через опасные места!»

Коце вернулся домой, а мы спустились на равнину и двинулись вперед по лугам и полям. Антон шел широким, легким шагом, размахивая руками. Он был похож на большую, сильную птицу, которая опустилась на землю, но в любой момент может взлететь. Темная бурка усиливала это впечатление.

Местность, по которой мы шли, казалась мне то знакомой, то совершенно чужой. Я заметил, чтомы обогнули сыроварню, потом узнал изгибы Козницы. Здесь мы поползли по такой круче, что у нас от напряжения свело челюсти. Теперь я знаю, что это место называется Острика, мы же его окрестили Партизанским пригорком. Ну и мука это была! Мимо острой вершины мы спустились к шумной реке, в лес, похожий на Лопянский. Впереди виднелась полянка, и мы полезли через густые кусты, раздвигая их руками. Антон тихо пролаял, в ответ послышался вой.

Наконец-то!

Крутой спуск привел нас в землянку. Мы набились в нее до отказа. Невольно подумалось: «До нашей ей далеко». Тесно, мрачно, пахнет керосином.

Землянка была рассчитана на девять человек, а вместила еще девятнадцать. Не помню, как мы знакомились, о чем говорили. Хозяева уступили нам свои нары, мы расположились и вскоре затихли.

Странно — не помню я, что было и на следующий день. Спал ли я? По каким неведомым причинам память ничего не запечатлела?

Не оставила воспоминаний и пройденная мною с Антоном дорога в Лыжене — знаю только, что мы туда ходили. На следующий вечер брат Антона привез на лошади продукты и кирки, лопаты, пилу.

И вдруг все ожило в памяти: мы расширяли землянку, лучше сказать — делали новую. Это знакомая, веселая работа. Теперь я мог разглядеть бенковцев: командир группы Дапко, комиссар Антон, Светла, Бората, Матейчо, Стрела, Седов, Любчо, Стефчо... В октябре они выкопали землянку для продуктов, после операции в Душанцах приспособили ее для жилья и вдевятером остались здесь, а ядро отряда — в Средне Горе.

Чем больше работали, тем веселее становились и мы, и бенковцы.

— Мы что, глупые, что ли, зачем так надрываемся? Завтра же нам придется отсюда улепетывать, — смеется Мустафа.

— Не каркай, как ворона! — поднимает комок земли Караджа. — Товарищи заявили, что, если даже явится тысяча жандармов, отсюда они не уйдут.

И надо же... В то время как мы работали, неожиданно появились два крестьянина. Остальное вы можете себе представить. Мы перебрали всевозможные варианты: перебраться в какое-нибудь другое место поблизости, уйти в Средну Гору, убить незваных гостей. Легко сказать — убить. В чем они виноваты. Да и как потом смотреть людям в глаза? Антон знал этих людей. Долгим был их разговор, вели они его в сторонке. А потом Антон как отрезал: «Остаемся!» Некоторые из наших опасались, мне пришлось их заверять: если Антон говорит, значит, беспокоиться не о чем! Марин Динков и Коста Панайотов были арестованы, и им пришлось нелегко, но никого не выдали. Конечно, они были честными людьми, но и советы, которые им дал Антон, оказались действенными...

Поэтому горы и были нашими...


Благодаря чудесной способности, которой обладает человеческая память, я вижу все таким, каким оно было тогда — осенним, черным — и одновременно в буйной зелени. Много красивых мест знаю я в нашей стране, но это...

Выртопа — это глубокая котловина, закрытая со всех сторон хребтами, огромная, но уютная. Как она может быть огромной и в то же время уютной, не могу понять, но это так. С севера ее закрывает Вежен, массивный, покрытый густым лесом, а выше — открытые просторы. Под хребтом тянутся леса Козницы. С юга высоко поднимается центральная цепь гор — Острика с живописной Диктепе, — настоящая треугольная башня. В направлении Кале, к западу, едва угадывается ущелье, в котором течет река, а дальше — цепи гор без конца. Кажется, отсюда выхода нет, но горы не давят на тебя, прозрачны эти выртопские просторы. И вековечный лес кажется легким, глубоко дышит своими травянистыми полянами. Песчаные тропинки быстро высыхают. Река Выртопа и веселые ручейки всегда светлы, от весны и до поздней осени искрятся на солнце. Летом здесь горит бесчисленное множество дневных светлячков, сладко темнеет крупная малина, человека слегка дурманит аромат целебных растений, трав.

Кале — это настоящие ворота к Подбалканской долине. Гигантские скалы отвесно спускаются в головокружительную бездну, к реке. К ровной поляне, расположенной наверху, устланной мягкими травами, брусникой, дикой геранью, можно подняться только по одной тропинке. Фантастическая, неприступная крепость — здесь и в самом деле в древности было городище.

Не знаю, откуда взялось это название, но зимой Выртопа и в самом деле представляет собой настоящий вертеп веженских ветров. Что-то жуткое слышится в их реве.

Гайдуцкое пристанище! Здесь взвивались к небу костры копривштинского гайдука Дончо Ватахи, и воеводы Детелина, и Николы, и Стояна. Здесь останавливались Панайот Хитов и Филип Тотю, находили убежище ботевские четники. Выртопа давала приют и четам Йордана Кискинова, Нешо Тумангелова.

Несколько раз мы спускались к Лыжене, делали это вдвоем с Антоном — не только ради старой дружбы. Осторожный в силу своего характера и опыта прежней работы в РМС, переживший тяжелые провалы, Антон стремился к тому, чтобы с ятаками встречалось как можно меньше людей. Но я уже знал многое.

Тогда я ругал Лыжене на чем свет стоит. Я знаю, мы бывали несправедливы в своих словах, но только в словах: село, которое легко можно было обойти, мы считали хорошим. Я любил Лыжене, но эти мучения... Мы проходили со стороны равнины, шли через пустыри и сады, невидимая колючая проволока рвала наши брюки, впивалась в тело, мы тонули в трясине. А другой дороги к дядям Антона не было.

Они жили на площади, в большом доме, к каждому вел отдельный ход, в сущности, это были два дома, в которых дружно жили Стефан и Христо Плыковы. Днем, спрятавшись за занавеской, я внимательно разглядывал село, потом начинал вспоминать. Видел себя мальчиком, слышал тихий голос отца: «Сейчас, сынок, сейчас пойдем». Он и братья, видимо, еще не кончили свой разговор и не выпили всю водочку. И я затевал возню с громадной сильной собакой. Она рада и позволяет победить себя, лениво поднимает лапу, лижет меня в щеку.

Я смотрел и на здание общины, и тогда мне казалось, что стены дома стеклянные и меня все видят... Иногда утром, в какой-то миг между сном и бодрствованием, это меня будило как кошмар. Особенно один раз, когда мы пришли сюда с Колкой. Мы вымылись, да так, что появилось ощущение, будто я лишился кожи. Было легко, казалось, вот-вот полетим. Наша одежда кипятилась, мы лежали одетые в рубашки дядей Антона. Вдруг нам стало страшно — вот так захватят нас, врасплох...

Стефан и Христо Плыковы были зажиточными людьми, в свое время они состояли в буржуазных партиях. К нам их привело не просто родство со Стефчо, а любовь к Антону, пользовавшемуся у них огромным авторитетом. Христо специально открыл бакалейную лавку, а Стефан — корчму, где было удобно хранить продукты, которые добывал секретарь околийского комитета партии бай Кольо Евтимов, работавший кладовщиком кооперации в Пирдопе.

Коце и Антон многих привлекли к участию в нашем деле, а Лыжене сделали партизанской базой. Мы встречались с братьями Лозановыми и их семьями, с Николой Радевым, бывали у людей, которые до этого мне были незнакомы. Вечерами лошади Мино выбивали своими подковами искры из каменистых тропок, шедших вдоль реки у Кале. Лошади были тяжело нагружены продуктами, домоткаными шерстяными одеялами, бурками, прикрепленными к вьючным седлам Коце и Чапая — брата Антона. Или нагруженные до предела повозки скрипели у Козницы, и там мы пересыпали муку в рюкзаки, а потом всю ночь карабкались на Партизанский пригорок...

Незаметно подошел Новый год.

Мы уже справили новоселье. На двух нарах, сделанных друг над другом справа от входа, расположились мы. Три ступеньки вели в нижнее помещение, где вдоль длинной стены спали бенковцы. Землянка имела и другой выход, ведший к реке. Почти в середине нижнего помещения гудела жестяная печка с трубой. На подставку у первого входа, рядом с книжными полками, мы поставили радиоприемник. Этот угол освещался керосиновой лампой.

Даже в новогодний вечер мы ели стоя. И вовсе не потому, что не уважали еду — отнюдь нет! Просто мы так привыкли. Сегодня фасоли со свининой было достаточно. («Для сытого человека!» — добавил бай Горан.) Мустафа по случаю праздника приготовил тутманик[109].

Внезапно мы открыли для себя, что верхнее помещение, несколько тесноватое, представляет собой настоящую сцену, а нижнее — зал, где мы и уселись на чурбаках и постелях бенковцев. Велко поднимается на сцену, улыбается... Не буду придумывать, что он говорил, смысл его слов я нахожу в новогодней передовой статье газеты «Работническо дело»: «Банки, промышленные предприятия, спекулянты и воротилы черного рынка подводят итог своим операциям за год и наверняка с радостью констатируют, что истекший военный год принес им неожиданно большие прибыли.

Трудящиеся массы, народы тоже подводят свой баланс и отмечают при этом не только многочисленные страдания, человеческие и материальные потери, понесенные ими за истекший военный год, но и то, что вопреки всему час их освобождения становится все ближе.

...В начале 1943 года немецкие армии были под Сталинградом, Москвой, Моздоком, а сегодня, в конце года, их отбросили к Житомиру, Жлобину и Витебску. Они были в Африке у Александрии, а сейчас — у Рима.

...В 1943 году обозначился путь, по которому должен будет пойти болгарский народ. В 1944 году он решит поставленные задачи: свержение фашистской власти, изгнание гитлеровцев из Болгарии, установление народной власти.

С злобой и проклятиями провожают старый год разбойники из терпящего полный крах фашистского лагеря, с смертельным страхом, сомнениями и неуверенностью встречают они новый год.

Счастливого тебе пути, 1943 год!

Добро пожаловать к нам, год 1944, несущий с собой новые славные бои и окончательное освобождение».

Несмотря на свою поэтичность, Велко вряд ли позволил бы себе говорить так лирично. Но суть его слов была именно такова. Победы Красной Армии... наши... бенковцев... еще много жертв... Но мы сделаем его победным — новый, 1944 год!

«Верили ли мы в победу?» — спрашиваю я себя. Да, верили! Но слова эти были еще бесплодными, сама победа — далекой. Наиболее доходчивым для нас оказалось пожелание остаться живыми и здоровыми.

Началась веселая часть, как мы ее назвали, не концерт, и тем более не торжественный. Это было первое спонтанно возникшее соревнование между тремя отделениями, которое позже стало традицией. Мы не знали друг друга, среднегорцы вызывали у нас интерес. Наиболее яркое впечатление того вечера для меня — Матейчо, восемнадцатилетний сельский паренек с бледным лицом, на котором не было ни волоска, живой, задорный до конца своих дней (для него это означало еще несколько месяцев). Как хорошо, полностью отдаваясь роли, изображал он тоску румяной Ирины по Митко, эмигрировавшему в Страну Советов. Стрела, маленького роста, с большим пафосом декламировал стихи Ботева и поднимался на цыпочки, чтобы казаться более грозным. Задушевно, лирично поверяла нам стихи Смирненского Светла.

Веселым сюрпризом для бенковцев оказалось Колкино «Письмо Гитлеру». Оно действовало безотказно: уж сколько раз мы его слушали, но каждый раз давились от смеха, кричали, преисполненные радости, что написал его наш товарищ. Он приготовил для нас и веселые новогодние пожелания — каждый, кто их получил, чувствовал себя счастливым.

Я рассказывал в четверостишьях о том, кому что снится: Гитлеру — миллиард солдат, Герингу — машинка, которая делает самолеты, Дуче — что Черчилль возвращает ему Африку, и так далее. Чувствовали мы себя хорошо и шутили по поводу того, что снится Дочо Христову:


Как спускаются жалкие с Балкан
длинными рядами партизаны
и плачут у его порога:
«Бай Дочо, прости нас, ради бога!»

Впервые прочел я и свою «Лопениаду», поэму о «великом сражении у села Лопян», с почти гомеровским прологом, тремя главами и эпилогом. Может, она и не была такой уж смешной, но ребята, узнавая в ней себя и события, в которых они участвовали, искренне смеялись, наверное для того, чтобы вдохновить пишущего эти строки на дальнейшее творчество...

— Тихо! — крикнул вдруг Велко, сидевший у радиоприемника. — Москва!

Через пространства, метели, оглушительные сирены раздается перезвон Кремлевских курантов.

— С Новым, красноармейским!.. — поздравляет всех Велко.

И мы обнимаемся, став вдруг удивительно серьезными. Кремлевские куранты всегда действуют на нас так...

Потом мы поем песню за песней, пока из радиоприемника не раздается вдруг трескучий просительный голосок Добри Божилова, в тот день доставивший нам большое удовольствие: «Подходит к концу 1943 год, который уйдет в историю и который принес Болгарии много испытаний, много печали, много тревог и горьких слез». «Ох, дурачок ты, сколько еще горьких слез предстоит тебе пролить!» — очень непочтительно выражается о премьер-министре Алексий, но на него цыкнули, чтобы не мешал слушать. «Помолимся же всевышнему, чтобы он ниспослал полное единомыслие и единодействие в душу болгарского народа».

— Сгинь! — машет рукой Брайко. Его слова надо понимать как в буквальном, так и в переносном смысле.

Гремят орудия.

— Это наступает наш год, партизанский... Давайте-ка, братцы, расцелуемся! — кричит кто-то.

— Звоните, звоните! — кричит Караджа, обращаясь к нашим врагам. — Звоните, это будет ваш погребальный звон! Этот год — последний для вас.

(Караджа, пророк, как жаль, что не дождался ты, братец, того дня — Девятого сентября, когда мы действительно их уничтожили!)

И снова песни, теперь уже шуточные, даже озорные...

«Стойте! Замолчите! Встаньте! Только что погибли семнадцать наших товарищей!»

Я не прокричал этого в ту ночь. Надо было бы, но тогда я ничего еще не знал. Мы пели, а надо было помолчать или грянуть революционный реквием: «День придет, и великий народ...» Это страшно, но так было: от крови погибших таяли снега Арабаконака, а мы пели. Теперь стоит мне подумать о новогодней ночи, как я тут же вижу: вот они лежат, семнадцать, кто где упал, сделав последний шаг с пулей в сердце.


Меня всего захватила эта книга. Радуюсь, что рассказываю о все новых людях и все больше тревожусь, удастся ли мне воссоздать их образы? Нет, недостаточно иметь характерных героев, типичные события, не нужны простые обобщения. Я хочу, чтобы вы знали, какими людьми были Станко и Мико Лаковы, и Димитрина Антова, и все пятьсот наших бойцов, и все наши ятаки. Доблесть одного может характеризовать всех, но каждый человек имеет право на то, чтобы вы лично познакомились с ним, живым, ушедшим в бессмертие.

Научите меня, как рассказать обо всех?

...Шестнадцатого декабря арестами начались жуткие дни для Этрополя, Лопяна, Джурова, Осиковицы.

Ужас положения отдельного человека, — не выдержав и сказав хоть немного, он начинает давать показания и дальше — становился ужасом положения для всех: если проговорится один, не выдержит и другой. Тогда мы были беспощадны к тем, кто давал показания, не можем мы их оправдать и сейчас. Хочу, однако, сказать молодым, а также и тем взрослым, которых не лишили разума кошмары инквизиции: да, было невыносимо. Но сильные духом, именно духом, переносили все. Я кланяюсь им до земли. Не знаю, какое чувство во мне сильнее: признательность или удивление.

Может быть, жестоко вспоминать о нем, позже он бежит из тюрьмы и погибнет смертью партизана, достаточно ему той трагедии, которую он пережил, но бегство от истины невозможно. Дончо Велев признается, что был секретарем, и выдает Этропольский районный комитет. Не он начал первым, но он расширил провал. Говорили и другие...

И враги, боясь нас, арестовывают, бросают всех в тот большой этропольский дом, который глядит на мир своими семьюдесятью двумя глазами, превращенный в общинное управление, полицейский участок, душегубку, как и старая милая школа, носившая имя Ботева. Вначале враги набросились на женщин, решили, что они послабее, но большинство женщин по жизненному опыту знало, что такое мука. Враги бросили тогда в погреб малолетних детей. Да, кое-что негодяи понимали в человеческих чувствах, надеялись, может, мужчина и наплюет себе в душу, чтобы спасти своего сына. Но такие действия врагов только быстрее делали детей мужчинами.

Сколько их было — сто или больше? С утра до вечера и всю бесконечную ночь стояли они лицом к стене, все вместе и каждый отделенный от других молчанием — иначе расстрел! И отдых только в одном случае: когда потеряешь сознание. Здесь бьют примитивно, наотмашь. Утонченная инквизиция унижает человеческое достоинство, но грубая пробуждает его, каждый удар кажется смертоносным, кровь попадает на стены — алые пятна становятся все темнее и расползаются...

— Пусть нас режут на куски, все равно мы ничего не скажем! — заклинает Миче молодых. — Пусть нас режут на куски!

Миче можно доверять...


...Марийка Гаврилова, Миче — вот о ком надо рассказать!

Жизнерадостная дочь прогрессивного этропольского учителя Ивана Гаврилова, она становится коммунисткой еще в ботевградской гимназии, а в университете расцветает и душой, и телом. Нет, это не шаблон: «расцветает» — в применении к ней точное слово. Прежде всего физически: стройная, энергичная, с коротко подстриженными каштановыми волосами. Она красива яркой красотой: округлое лицо с полными свежими губами, большие глаза-каштаны, в которых и мысль, и веселые огоньки, и стремление разобраться в человеке, и едва уловимая грусть, трудно остаться безразличным к их ласке или гневу. Веселая и общительная, она смеется заразительно, умеет найти простые слова для каждого, обладает особой силой, чтобы помогать людям. Марийка работает официанткой в ресторане и изучает историю. И делает историю — еще тогда, в напряженные дни и в полные риска ночи работы в БОНСС. В ходе рукопашного боя во время демонстрации против режима Цанкова она стаскивает с лошади стражника здоровяка. Потом тихая, опасная работа — технический сотрудник ЦК, ответственный за квартиры и явки, в ее руках жизненно важные тайны.

И на эту девушку вдруг обрушивается страшный удар: костно-суставной туберкулез приковывает ее к постели. Гипсовая броня, мучительные процедуры, носилки, костыли — и так восемь лет! Не будучи в состоянии выйти в мир, она призывает его к себе. В варненский санаторий приходят ремсисты, — кажется, они не ее ободряют, а сами набираются новых сил. В Этрополе, в отцовском доме, она в мыслях идет по Балканам, видным из ее окна, вяжет, изучает языки, помогает младшим в уроках. Это ее слова: «Мое место в БОНСС кто-нибудь займет, но моя жизнь без БОНСС станет пустой». Около постели этого бойца возрождается Этропольский РМС. Миче организует ремсистов, ведет их к будущим сражениям.

Ее называли болгарским Островским. Пусть ее подвиг более скромен, но он столь же самобытен: Миче не знала о Павке Корчагине.

Она встает на ноги, начинает ходить. Некоторые удивляются тому, что она не хромает, но разве они не знают, что кроме медицины существует и человеческая воля? И снова: «Бодрая, обаятельная. Любила радоваться, смеяться». Эти слова ее подруги удивили меня — кто не любит радость? Но в них глубокий смысл: любила — здесь означало умела.

Когда приходит партизанский отряд, она готова: работа в кооперации позволяет ей доставать муку, продукты, одежду. С бай Марко Продановым они понимают друг друга с одного взгляда. Действует Миче то плодотворно. Великий подвиг — ее жизнь.

Миче защищает жизнь и сейчас. «Пусть нас режут на куски...» Она плюет в предателя, давшего показания; еще вчера он был ее товарищем. Ей разбивают в кровь лицо, ее все время заставляют стоять на больных ногах. Но Миче ничего не скажет...


Тишина, опускаясь на город, делает крики арестованных еще более пронзительными и непереносимыми. Неизвестность порождает панику. Пожары, уничтожавшие дома, утихают, разгораются пожары страха, внутренние, негасимые...

Вутьо Миков, ятак из Камилче, увидев, что полицейский зазевался, спокойно выходит из коридора, пробирается вдоль стены и бросается бежать к оврагу. Потрясающе, среди бела дня! Их пересчитывают только при смене караула, за ним отряжают погоню, но он уже далеко. Полицейский начальник, по прозвищу Жежко[110] озверев от гнева, хватает автомат за дуло и начинает бить им брата Вутьо, но щелкает предохранитель, и очередь прошивает садиста. Жежко кладут в кузов грузовика, но машина неисправна, переносят его на двуколку — та застревает в грязи. Жежко холодеет...

Бай Марко Проданов и Александр Спасов скрываются в маленькой землянке. Их кто-то предал. Соблюдая осторожность, полицейские начинают окружать землянку, но патриотам удается бежать. Через непролазный снег уходят они в горы.

Вырвались!

Несколько дней они скрываются, а бай Марко все время слышит от палачей одно и то же: «Убьют твоих детей. Всех до одного перебьют, вместе с матерью!» Четверо детей — самому старшему двадцать лет — взяты заложниками. Какое-то влиятельное лицо из общинного управления «гарантирует»: ничего ему не будет, пусть возвращается, ради детей... Марко Проданов и Александр Спасов спускаются в Этрополь. Сумеем ли мы понять эту драму?

Бай Марко не очень верил обещаниям, но вынужден был принять такое решение. Связи с отрядом нет. Товарищи в селах арестованы. Зачем понапрасну жертвовать своими детьми?

А может быть, все же права была Миче, когда воскликнула: «Нельзя, нельзя было!»

В участке бай Марко, спасая арестованных, отвечал полицейским: «Чего хотите знать — спрашивайте у меня! Все делал я». Неужели ему поверили? Ему удалось многое скрыть. И неужели Левский считал, что ему поверят, когда все брал на себя? Такие слова не только украшают историю. Они действуют и тогда, когда их произносят: формируют людей, поднимают павших, поддерживают тех, кто страдает...

Неожиданно выпускают некоторых детей и стариков. Не в силу человеколюбия — для приманки, а вдруг партизаны и клюнут.

Большинство угоняют в Ботевград. Темная слава, которой пользовался полицейский участок в этом городе еще с 1923 года, растет. Какую силу имеет народное словцо: у французской революции был Мирабо. Среди ботевградских мракобесов славился Миработо, уже одно «то» делало его посмешищем. Но полицейский начальник был настоящим извергом. Его помощнику дали соответствующее имя — Нако Банда.

Вдруг тридцать первого декабря, вскоре после полудня, полицейские открывают двери погребов, камер, комнат, выкрикивают имена: «Вещи с собой! Пошел! Давай!» Куда как раз перед Новым годом? Тревога охватила и тех, кого не выкликали, этот отбор пугает, все хотят быть вместе. Бай Марко Проданов поднимает голос: «Вуда вы нас повезете?» — «В Пирдоп, там будут вас судить». — «Сейчас, перед праздником?» — «Заткнись, не тебе учить полицию!»

Но ведут полицейские себя сдержанно, с какой-то снисходительностью, и это должно было бы вызвать у товарищей еще больше подозрений, но... неведомы пути надежды. В этом крае после событий двадцать пятого года полиция еще не совершала массовых злодейств, старые представления о «законном» суде кажутся реальными. И самое важное: на расстрел не выводят засветло.

В грузовике, крытом брезентом, везут семнадцать арестантов. Руки — за спиной, в наручниках. На поворотах люди валятся друг на друга, полицейские избивают их автоматами. Эти семнадцать думают, наверное, что их везут на суд, потому что, когда ведут на расстрел, с собой ничего не позволяют взять... Совсем избавиться от страшной мысли они не могут, но стараются прогнать ее. Каждый сам по себе. Но они едины: стоит кому-нибудь погрузиться в раздумья, как товарищ подбадривает: «Держись, ничего страшного!» И тот едва заметно улыбается: «Даже если страшно, я выдержу!» Эти семнадцать верят, что их везут на суд, иначе они сказали бы свое последнее слово, запели бы песню.

Попробуй пойми, почему им не разрешают разговаривать? Думают, что они могут о чем-то сговориться? Или полицейские боятся их слов, которые очень скоро, уже став словами смертников, зазвучат страшно? Или чувствуют себя виноватыми: все-таки людей везут на расстрел. Такой, если его спросишь — почему, скорее всего удивится, но по инерции закричит: «Молчать!» — даже мертвому, если покажется, что тот издал стон.

Грузовик трясется на выбоинах, семнадцать арестантов молчат, а никогда еще не разговаривали они так много друг с другом и каждый с собой. Каждый — целый мир. Я расспрашивал их близких, ловил любой правдоподобный слух, всматривался в фотоснимки, чтобы увидеть их в тот момент.

...Наверное, бай Марко думает о своих, а их много, секретарю районного комитета всегда приходится думать о многих людях, о их детях и матерях, о тех, кто раскачивается в грузовике рядом с ним, и о тех, кому еще предстоит погибнуть в застенках врагов, и о ребятах, которые в лесу, сумели ли они укрыться от преследователей... Миче, может быть, готовит речь, с которой собирается выступить перед судом, а может быть, она в грустном раздумье: что это была за жизнь, такая короткая, из которой восемь долгих лет она была прикована к постели. Но все-таки какой прекрасной была эта жизнь! В больших, умных глазах Миче удовлетворение, ребята молчат... Тих и в этот час, как и всю свою жизнь, Дончо Тепавичаров, рабочий-красильщик, но и полицейские понимают, каким авторитетом пользуется этот старый коммунист, участвовавший в Сентябрьском восстании, а потом скитавшийся с Горноджумайским отрядом, скрываясь в горах, в Софии, в родном Этрополе. Думает ли он сейчас о том, что этот опыт поможет ему, или мысленно прощается со своими двумя детьми?.. Встряхивает головой, чтобы отбросить с высокого лба прямые черные волосы, Александр Спасов, сжимает губы, живой, непокорный, он, даже связанный, весь кипит. Это он дерзко говорил с полицейскими, это он был кем угодно — вагоновожатым, столяром, чернорабочим, дровосеком, — все время оставаясь одним и тем же: коммунистом. Спасия, как его называли товарищи, не дрогнувший ни в переходах к нашей землянке, ни в полицейских застенках... Красивый, большой Никола Михайлов, участник Сентябрьского восстания, секретарь партийной организации в Лопяне, кладовщик в кооперации и директор лесной кооперации, смотрит отсутствующим взглядом, может, сейчас он идет своими длинными дорогами, которыми ходил до самого Дуная, чтобы раздобыть для нас хлеб... Матьо Воденичаров едва держится, ребра его перебиты — почему враги озлобились на него? Наверное, потому, что считали его своим человеком... Хорошо, что Гошо жив, он позаботится о доме. Не знает Матьо, что его сын-партизан погибнет... Добродушный и тихий, Григор Гошев из Правца — учитель. Его арестовывали, судили, подвергали гонениям; он красив даже со следами побоев, с выбитым глазом: широкое открытое лицо, курчавые волосы. Если бы ему развязали руки и дали скрипку, он и сейчас заиграл бы. Но скоро дети на Равне будут оплакивать учителя Гошо, потому что никто не обувал их, кроме него, когда рвались их маленькие цырвули, а окоченевшие пальцы не могли завязать шнурков. «Судьба человеческая, — вздыхает он, — в воскресенье женился, в среду схватили, а сейчас везут к Черному памятнику...»

Семеро проводят последнее заседание Этропольского районного комитета партии, они еще не знают этого, но заседание — последнее. Молчаливое заседание. Очень важно, как умереть, и хотя они не обсуждают этот вопрос, решение принято. Можно умереть, но остаться жить в памяти других. Они знают, что им грозит смерть, но держат эту мысль глубоко в себе, чтобы во взоре видна была только надежда...

Широкоплечий, широколицый, лесной рабочий Григор Михайлов, этрополец, получил софийскую закалку, никому не давая повода подумать, какой опасности годами подвергалась его жизнь. Но товарищи знают, как сообразителен и хитер этот Гото Дьявол. Не может пригладить свои усы и морщится от боли дедушка Цако Георгов, давший приют десяти нашим в Видраре, — он дрожит, может быть, и от страха, его подпирает своим плечом молодой ятак из Джурова, красавец, типичный болгарин Мико Лаков, которому выбили зубы и переломали ноги. Здесь и Вутьо Миков, который среди бела дня бежал из полицейского участка, но все же оказался в этом грузовике. Кроткий, со слегка грустной улыбкой и задумчивым взглядом, сидит Семко Михов, секретарь партийной организации в Видраре, партизанский интендант. Может, он шлет улыбку далеко, своим больным, смертельно перепуганным детям? Остролицый, живой Цветан Янков из Лопяна, несмотря на одышку, ходил в далекие горы, как к себе домой. Его дочери Мике три года. «Она даже не запомнит меня», — думает он, но тут же встряхивает плечами, чтобы отогнать эту мысль. Цветан Пешков, секретарь партийной организации в Осиковице, неоднократно подвергавшийся побоям в Ботевграде, уже давно знает, что ему предстоит, но сейчас его мягкое интеллигентное лицо встревожено, напряжено. Никола Цановский, ятак из Ямпы, старый коммунист, не раз подвергавшийся арестам, тоже молчалив, весь ушел в свои мысли. Издалека попали сюда, но как среди своих чувствуют себя Михаил Лазаров из Червена Бряга и Никола Вырбанов из Вырбицы в Белослатинском крае. Только почему так тяжело молчат полицейские?..

Но вот и Черный памятник...

Мы не знаем точно, как это произошло. Никому не удалось бежать, как случалось при некоторых расстрелах. Я принимал участие в расследовании этого убийства, но тогда мы искали тела своих товарищей и не вдавались в подробности расстрела. Имеются скудные сведения, полученные от какого-то полицейского и от одного солдата. Солдат шел в отпуск в родное село, услыхал шум грузовика, бросился к дороге, рассчитывая подъехать... Но раздались выстрелы и крики, он спрятался за бук и, скорее, слышал, чем видел, то, что произошло... Может, это и лучше, пусть нас мучает неизвестность, пусть мы всегда будем помнить об их смертном часе!

...Черный памятник, глухая ложбина у северного подножия Арабаконака.

«Слезай! Быстро!» — «Почему здесь? Что?..» — «Слезай, грузовик буксует, пойдем пешком».

Это совсем неожиданно, это невозможно оценить сразу. Холодно, безлюдно, сердце стынет. Впереди идут Миче, Никола Михайлов, Матьо, дед Цако, Мико, Вутьо, падают, — как идти по глубокому снегу, если руки связаны за спиной! — встают с трудом. Миче, избитая, хромает, кто-то помогает ей, поддерживая ее плечом. Идут все, не просят пощады, даже передышки не просят.

Все происходит очень быстро, для страха не остается времени, и никто из них не унизил себя перед врагами. Пули настигают их внезапно. Посылая им в спину очередь за очередью, испугавшиеся собственных выстрелов, полицейские не могут остановиться. Тогда солдат и услыхал женский крик: «Убийцы!.. За нас отомстят вам!» Миче упала на спину, мужские голоса начали песню и захлебнулись...

Убийцы даже не осмелились взглянуть мертвым в лицо. Страшно, когда видишь, что в тебя стреляют, человек может и не выдержать такого, но если поднять голову, можно поразить убийц взглядом, испытать свою человеческую силу. Это единственный момент, когда человек может почувствовать свое бессмертие, но убийцы отняли у героев и его.

Семнадцать лежат, кто где упал, сделав последний шаг с пулей в сердце, от их крови тает красный снег. Может, будет очень поэтично сказать, что она сливается с кровью гайдуков и русских воинов, павших здесь. Но кровь борцов пролилась не напрасно, и даже если земля остается бесстрастной, останутся ли бесстрастными люди? У них есть память, и она не позволяет им обойтись без ее тепла...

Сегодня я спрашиваю себя, что более отвратительно: цинизм убийства или цинизм лжи о нем.

«Служба государственной безопасности, дежурная группа, 1 января 1944 года. Дирекции полиции.

В 14 час. 30 мин. 31 декабря 1943 года в Софию на грузовике под усиленной охраной были отправлены 17 арестантов — помощников подпольщиков из Ботевграда. Вблизи прохода Арабаконак около 16.00 грузовик подвергся нападению группы подпольщиков, вооруженных карабинами и ручным пулеметом. В завязавшейся перестрелке были убиты 6 подпольщиков, а 11 человек присоединились к подпольной группе и бежали в направлении Мургаша. До сих пор не установлено, есть ли жертвы среди полицейских. Конвоировавшие полицейские идут по следам бежавших арестантов. Послано подкрепление».

Вплоть до июля 1944 года ведется переписка: прокуратура выдает ордера на арест, возвращает обвинительные акты. Из полицейского управления в Ботевграде сообщают, что «данные лица бежали, в настоящий момент находятся на нелегальном положении». Их близкие, поверив слухам, мечутся по полицейским участкам, тюрьмам, больницам.

Да, те шестеро, которые шли первыми, в самом деле лежат у Арабаконака, они будут лежать там под снегом, пока не взойдет солнце свободы. Конвоирующие полицейские и в самом деле заняты одиннадцатью, но они не преследуют их в горах, а вместе с ними находятся в грузовике. Полночь, в ботевградской казарме гремит новогодний бал, солдатский караул заменен офицерским. Миработо, капитан Ботев, Нако Банда и банда могильщиков- полицейских бросают убитых в отрытые на случай воздушных налетов щели, закапывают их... Но очень скоро убийцы отроют эти братские могилы, а вода на дне щелей сохранит тела наших дорогих ятаков. Могильщики упадут в обморок, в этом не будет ничего мистического, просто это — возмездие революции.

В ту ночь фашизм совершил свое первое крупное преступление в районе действий отряда «Чавдар». В новогоднюю ночь пробил час братских могил.

В ту ночь на Арабаконаке в расстреле участвовал и Гитлер, хотя он и находился в это время в своей штаб-квартире. Ведь это он сказал как-то Раушнингу: «Мы варвары и хотим быть варварами. Это почетное звание». Теперь фюрер давал конкретные наставления по борьбе с партизанами: «При уничтожении банд — и это надо каждому вбить в голову — правильны те методы, которые ведут к успеху.

...Военные части должны и имеют полное право использовать в этой борьбе все средства, даже те, которые направлены против женщин и детей, если эти средства дают гарантию успеха». (Стенограмма совещания в штаб-квартире Гитлера.)

В ту ночь князь Кирилл, профессор Богдан Филов, генерал Михов танцевали во дворце — и были участниками убийства на Арабаконаке: зачем им снимать белые перчатки, если они могут стрелять руками крестьян, обманутых или принуждаемых силой?

На Арабаконаке стреляли и те, кто пользовался властью в селах. Спустя всего несколько месяцев они стали называть себя пешками, действовавшими по приказу начальства, чуть ли не жертвами... Вот один из них — лопянский староста М. М. (Зачем помнить его имя, пусть исчезнет оно из памяти людской!) Я вообще бы не упоминал о нем, если бы он не нарисовал картины того времени в своих докладах, которые с огромным рвением писал каждый месяц:

«Население крайне недовольно черным рынком, но пользуется им, считая его необходимым...» И приводит цены: мука — 45 левов за килограмм, керосин — 100 левов за литр, пара ботинок — 3000 левов, ткань — 1500 левов за метр... «Снабжение населения всем необходимым крайне затруднено. Эта трудность объясняется тем, что необходимые населению товары не выдаются или выдаются в совершенно недостаточном количестве». Да как не быть черному рынку, если... «Того месяца 20-го дня на автомобиле главного комиссара по снабжению В. Павлова из Брусена в Софию вывезли свыше 30 килограммов масла по 300 левов за килограмм. В этой реквизиции участвовал и главный инспектор при главном комиссариате по снабжению Андреев». А премьер-министр Добри Божилов в своем докладе регентам как бы отвечает ему: «Коррупция принимает гигантские размеры. Но в военное время это неизбежно...» «Не хватает цырвулей, одежды, — продолжает староста, но дальше он врет, будто бы только в Лопяне дело обстоит плохо: — Самое затерянное село — ни дороги, ни водоснабжения, ни освещения». Как раз в это время сумма находящихся в обращении банкнот составляет 23 859 426 левов — почти в четыре раза больше, чем в 1940 году. Задолженность Германии только по клиринговым соглашениям составляет 20 308 883 000 левов (это по данным правительства, а согласно «Работническо дело» — 38 миллиардов левов). По договору на 1944 год Германия вывезет товаров еще на 20 миллиардов левов, а ввезет на 9 миллиардов. Но послушайте Дочо Христова: «Утверждения вражеской пропаганды, будто бы мы проводили реквизиции в болгарских селах, чтобы отправлять продукты в Германию, являются чистым вымыслом» (речь в Габрово, 5 февраля 1944 года).

«В корчмах ночи напролет люди поют и танцуют. Народ веселится так, как перед войной, под знаком неизвестности... О церковных и национальных праздниках в Лопяне нечего и говорить. Церковь всегда пуста, потому что учителя ее почти не посещают, а население занято другими заботами — скопить побольше денег, пожрать и выпить».

Даже этот титан фашистской веры вынужден отметить: «Похоже, что коммунистические взгляды нашли дорогу к части населения». И более категорично: «Пропаганда противника, восхваляющая его мощь и постоянное отступление немецких войск на фронтах, подрывает моральный дух. Большинство стало терять веру в победу. Пораженческий дух все шире прокладывает себе дорогу». Сей бдительный муж открывает, что «и в церкви что-то неладно», он считает, что и в самом правительстве Божилова есть коммунисты, которые нарочно устраивают большие паузы в радиопередачах[111], чтобы был слышен «черный голос». Посмотрите-ка, как категорически он выражается!

И наконец, как вам понравится такое: «Срочно. Лично. Секретно. Господину околийскому управителю города Тетевена. Из частного источника я узнал следующее о конференциях в Каире и Тегеране... Прошу настоящий доклад передать выше, поскольку не верю, что это известно министерству иностранных дел». А он, в Лопяне, знает все: Европа будет колонией Америки, Румыния, Болгария, Югославия, Греция, Албания и европейская часть Турции отдаются России. Китай забирает всю Японию и острова Тихого океана, где сейчас идет морская битва между японцами и американцами. Хорошо, но Сталин потребовал всю Европу, а Америка — острова в Тихом океане, на что не согласилась Англия, а Россия потребовала Маньчжоу-Го... и так без конца! Результат? Вопрос был отложен до победы. Диву даешься, как правительство Филова, получив такую точную информацию, может проиграть войну!

Но он не только маньяк! Очень много оснований, чтобы показать лопянского старосту глупым, но я не воспользуюсь этим. Наоборот, я подчеркну каждую, даже самую незначительную его человеческую черту. Он «защищает» крестьян от грабежа, которому они подвергаются в результате проводимой правительством игры с ценами на сливы и водку, в результате спекуляций, которыми занимаются банки и торговцы лесом. Он требует сурово наказать спекулянтов: «Их следует объявить разбойниками и судить по тем же законам, что и разбойников, без проволочек».

Это его трагедия, но если хотите — комедия: он считает себя рыцарем справедливости, а на деле — мракобес.

И не только на бумаге. Нет данных, что он боролся с черным рынком, а вот с «изменниками родины» — постоянно. Доносит на коммунистов. Организует фашистские силы для «действий против подпольщиков». Дает 15 000 левов полицейскому отряду, который напал на нас. Насаждает шпионов и доносчиков. Призывает власти к более решительным действиям.

И проявляет откровенность убийцы. Только до него дошли слухи, что «около 18 конспираторов были освобождены», как он протестует: «Всему селу ясно, что это освобождение является результатом каких-то юридических недоразумений, что освобожденные виноваты, а освобождение конспираторов — акт непонятный. Возмущение, вызванное этим актом, ужасно. Некоторые откровенные националисты открыто заявляют, что сами справятся с этими изменниками, которые «берут на себя роль тормоза в правовом чувстве добрых болгар».

Уничтожьте их, а не то мы уничтожим их сами... Господину старосте мало семнадцати трупов на Арабаконаке.


А мы не знали о семнадцати и пели. Наша жизнь не была легкой, можете мне поверить, но мы были живы. И пели. Прекрасной была тогда новогодняя ночь. Теперь ее уже навсегда омрачила кровавая расправа с патриотами у Черного памятника.

Но даже если бы мы и знали о случившемся, то, наверное, все равно пели бы. Великий бой еще не кончился, кто-то должен был его вести. Мертвые лежали в братских могилах, живые продолжали их дело. Поэтому мы все равно пели бы.


ЖИЗНЬ В БУДУЩЕМ


— Смотри-ка, все ударились в науку. В этой землянке человек необразованным не останется!

Бай Горана перебивает Дапко, помешивающий деревянной ложкой суп.

— Да, много туману напустили. За весь год на Выртопе не бывает столько тумана.

— Эй, помешивай в кастрюле! Хватит с нас воды, которой ты кормишь! — смеется Тошко.

— Товарищи, тихо! — кричит Караджа и поднимает руку. — Эту прибавочную стоимость мы должны рассмотреть со всех сторон. От нее идут все пакости капитализма!

Шум стоит такой, какой бывает на школьных переменах во всем мире...

Утром мы спустились к реке, протекающей в пятидесяти шагах от нашей землянки, умылись, сделали утреннюю гимнастику. После завтрака каждый проверил свое оружие, затем командиры отделений провели практические занятия по оружию, а Стефчо и Велко — по партизанской тактике. После десяти часов военные занятия сменяются политическими.

На военных занятиях все были полны внимания, а другие науки часто воспринимались с шутками.

— И без диамата где-нибудь загнемся! — добродушно смеялся бай Горан.

Меня он почему-то вдруг стал называть Чернышевским. Может, это имя казалось ему слишком академичным. Через некоторое время он перестанет величать меня Чернышевским и прозовет Мудрецом, то и дело повторяя: «Ну и мудрствуешь ты, Андро!» Для него «мудрствование» означало почти то же самое что и «философия», а то и «наука».

Не скажу, что мы осознали это вдруг и до конца, но понимали: наша жизнь под Веженом должна стать школой. О том, что нужны знания, чтобы после победы строить новую жизнь, мы думали не очень много, хотя такая мысль и была. Более реальным было другое: весной придет пополнение, сегодняшние бойцы станут командирами, и они должны все знать и уметь. Часами занимались мы диалектическим и историческим материализмом, политической экономией, историей ВКП(б) и нашей партии. Преподавали Велко, Стефчо, Антон, Мильо, я и другие. Подготовка к лекциям была нелегким делом: нужных книг у нас не хватало, а каждый боец обладал бо́льшими или ме́ньшими знаниями, и неосведомленность преподавателя легко могла выявиться, особенно во время собеседований, которые проходили после обеда. Тогда мы вместе читали, спорили. И как! Бай Горан, например, хотел все наши дела объяснить законами диалектики.

Боже мой, с каким старанием мы занимались! Экзаменов никто не устраивал, но разве можно было смолчать на собеседованиях? Мы внимали эту высокую материю, как настоящие профессора! Кончить ВВА — вот это я понимаю. Высшая веженская академия! Ничего, что слушателям не выдавали дипломов.


Вот-вот поднимется занавес.

Это одеяло, повешенное на веревке. Колка поправляет складки на нем.Скрещиваются лучи керосиновых ламп. Он так выкрутил в них фитили, что лампы уже дымят, но не светят от этого ярче. Недостаток света Колка возмещает улыбкой. Мы уселись в партере, там, где размещались на ночь бенковцы, и с нетерпением ждем.

Конечно, мы знаем, что это Колка сзади поднимает одеяло. Но разве от этого впечатление становится слабее? Одеяло ползет медленно, как настоящий занавес. И сюрприз — октет на сцене с живописной небрежностью наряжен в костюмы всех цветов радуги. Нам ли среди веженских шквальных ветров не понять этого? «Ветер воет, горы стонут!..» Ну и конечно: «Чья душа полна отваги, имя чье — чавдарцы?..»

Наши музыкальные вечера проходили уже на более высоком уровне: была публика, были артисты, да каждый вечер новые. Три отделения азартно соревновались между собой. Они собирались тайком, придумывали разные сюрпризы и хранили их в строгой тайне. Но первенство постоянно завоевывало то отделение, в котором был Колка. Тогда мы сделали его главным режиссером. Музыкальные вечера организовывались ежедневно, но особенно торжественно отмечались дни рождения Ленина, Левского, День Красной Армии. Веселым бывал и капустник вечером первого марта.

Это была организованная самодеятельность, но у нас практиковалась и неорганизованная, точнее, дезорганизующая. Вдруг среди вечера петь начинали все, но каждый обязательно свою песню. Если вы думаете, что это легко — попробуйте.

Когда наши «артисты» пели на сцене, большинство песен подхватывала публика. Невозможно было удержаться, например, когда звучала «Идет война народная, священная война...». От этих слов пробирала дрожь, они звучали как призыв. Каждая эпоха рождает свои песни. Человечество нельзя теперь представить без «Марсельезы», без «Интернационала», без «Вы жертвою пали...». В «Войне народной» весь трагизм обстановки, вся сила народа, с годами становившаяся для нас все более осязаемой. Все вместе пели мы и «Красная армия всех сильней», и «По военной дороге», «Свою винтовку, верную подругу, опять возьмет упрямый Комсомол»...

И конечно, свою, отрядную песню. Написал ее Колка:


Боевой привет, товарищи,
Вы народа храбрые сыны,
Беспощаден ваш удар карающий
По врагам родной страны.
Это вы в горах Лопена,
Там, где снега по колено,
И от вас из Средне Горы
Убегает лютый ворог.
Эй, ребята, смело, дружно
Нам с врагом бороться нужно.
За народ, за народ
Партизан на бой идет.

Любили мы и «Все задачи боевые» и по нескольку раз в день пели с выкриками и посвистом: «А когда весна придет, мы оружие возьмем и врага погоним прочь!..»

Когда пели «Мы молодая гвардия», дирижировал всегда Орлин. Это была его любимая песня. Гайдуцкой песней о Любене, который прощается с лесом, он начинал обычно сольные номера. Однако Орлина я запомнил поющим не на сцене. Вот он лежит на нарах, улыбается в нерешительности, начинать ли, а потом запевает. Голос его сначала звучит неуверенно, но затем крепнет и заполняет собой землянку:


Мне уже, лес мой, надоело
гайдуком по тебе ходить...

Песни хороши тем, что человек всегда может придать им свой смысл...

Антон любил Смирненского. «Вставайте, братья рабы, вставайте!» — произносил он спокойно и как-то сосредоточенно, а звучало это очень сильно. Стихи Ботева восторженно читал Стрела. Велко тоже чаще всего декламировал стихи Ботева. Произнося слова «это царство греха и крови», он дрожал от волнения и стучал кулаком. (Позже я узнал, что еще ребенком Велко пользовался славой декламатора в Пловдивском народном доме.) Тем стихам, которые он писал сам, силу придавало их страстное исполнение. С обширным репертуаром выступал Мильо — энтузиаст художественного слова...

Затем наступал черед юмора. Бора (с четырехугольным темным лицом, с резкими чертами) и Брайко с увлечением и очень удачно пародировали певцов. Уже одно появление Алексия на сцене вызывало бурные аплодисменты: всю зиму он пел по-русски: «Ой ты, доля, моя доля... ах, зачем же, злая доля, до Сибири довела?», причем невероятным образом то повышал, то понижал голос. Мы прозвали его Доля Долич, и, прикидываясь огорченным, он не раз спрашивал меня: «Неужели я так фальшиво пою?» Любчо, светловолосый, белолицый, разбитной парень, рассказывал анекдоты, главным образом про крестьян и сапожников. Высокий, худощавый Седов с прозрачными глазами изображал лай собак: пастушеских, охотничьих, лай щенка, когда тот нападает и когда убегает. Седов так постиг все собачьи модуляции, что мы покатывались со смеху на нарах. Иногда Седов изливал свою душу в стихах и читал нам свою оду об операции в Душанцах:


Здесь мы танцевали
с милыми своими,
потом распрощались
и, надежд полны мы,
что в душе таили,
реку переплыли,
на гору взобрались
и в лесу собрались.
До поры рассветной
выстрел здесь не грянет.
Здесь приносят клятву
наши партизаны —
за народ тот бедный
умереть спокойно,
до пули последней
сражаться достойно.

Королем анекдота был Мустафа. Эта слава за ним настолько упрочилась, что он вызывал смех уже одной своей улыбкой, раздвигавшей его полные губы на смуглом широкоскулом лице, которое казалось еще темнее от черных глаз и усов. Не было конца историям, вроде следующей. Как-то свинья опоросилась на вершине тополя. «Ой-ой-ой! Не смотрите вниз!» — говорит поросятам. А те посмотрели, ну и свалились... Удивительные истории он рассказывал о своих трудовых буднях: один корчмарь обанкротился, потому что Мустафа выпивал у него весь лимонад, а какому-то булочнику пришлось закрыть свою пекарню, потому что Мустафа тайком раздавал хлеб подпольщикам.

Мы гасим одну лампу, подкручиваем фитиль в другой. Наступают сумерки.

После того как мы прикатили в Смолско на грузовике, Орлин оставил идею о конном отряде и бредил только автомобильным! Ему возражали: «Где в горах дороги? А бензин? Резина?..» «Все возьмем у гадов!» — настаивал он. Так его и прозвали Орлин Камионский[112].

Мы прилегли, разговариваем.

— Эх, Андро, как только вернемся, первым делом схожу в баню.

— А я думал, что сразу же побежишь к своей девушке.

— Ну, понятно! — улыбается он, будто видит ее перед собой. — Проводила она меня и не заплакала. А я обернулся, смотрю: она села прямо на тротуар... Кто знает, увидимся ли еще?

— Увидитесь! — успокаиваю я его.

Орлин пощипывает бороду. Только мы с ним вдвоем и остались бородатыми, кажется, даже это нас сближает. Его борода — окладистая, моя — клинышком. Многие подшучивают над нами, а мы держимся гордо и говорим, что они нам завидуют. Густая кудрявая борода придает Орлину мужественный вид, делает его еще более красивым. У него высокий лоб и проницательные глаза.

— Андро, ты мне не откажешь? Будешь кумом? И стихотворение нам напишешь?

Не думал я, что Орлин может говорить о таких задушевных вещах. Серьезный, волевой, внутренне собранный, он был требовательным к каждому, и прежде всего к самому себе. Того, кто отлынивал от работы или грубил товарищу, Орлин умел так упрекнуть потихоньку, что не было ничего тяжелее этого упрека. Некоторые побаивались его.

Вспоминаю я и свои задушевные беседы с Брайко. Он рассказывал о своей дочке, и мне было понятно, почему в Петриче он вдруг обнял какую-то маленькую девочку, пошарил у себя в кармане и протянул ей несколько желудей — все, что у него было. Девочка смотрела на него с удивлением и даже испуганно, но улыбалась. А Брайко прижимался к ней щекой...

Велко расспрашивал каждого, о чем кто мечтает. Таким образом, он как бы оценивал, кто на что способен. Может ли человек быть сильным, если не мечтает? Особенно молодой человек? Иногда Велко шутливо, чтобы подразнить нас, говорил:

— Эй, Матей, и ты хочешь стать трактористом? Не так ли? Весь Мургаш полон трактористами — и Лазар, и Васко, и сколько еще... Только Митре хочет стать колхозным пастухом, чтобы всегда у него была саздырма. Но это он от голода... На самом же деле он собирается стать артиллеристом болгарской Красной армии...

— А я все-таки буду комбайнером! — отрезает Матей.

Пенко хочет стать старшиной (сказать «полицейским» ему противно, а другого слова он не знает), «чтобы гады не могли у меня и пикнуть». Чавдар: «Может быть, инженером...» (Что, мол, мне стоит?) Алексий скромен: «Библиотекарем, чтобы начитаться вдоволь». Караджа не может решить — будет учиться или останется рабочим на резиновой фабрике. Тема разговора меняется. Столяр Брайко, электротехник Папратачко, обувщик Любчо — каждый хвалит свою профессию. Разгорается спор, какая профессия требует большего мастерства. В итоге приходят к выводу, что самая лучшая профессия та, которую любишь.

А кем стану я?.. Писателем, скажет кто-нибудь. Об этом я не думал, ну разве что самую малость. Я изучал право, чтобы стать человеком свободной профессии, например адвокатом. Но ведь наше общество будет другим? Тогда, может быть, стану судьей — карающим мечом народа, справедливым и неподкупным. А может, офицером? Я ненавидел муштру, но быть командиром мне нравилось. Как и большинство товарищей, я не мог еще принять решения...

Наши мечты — это было не гадание, а поиски будущего! Человек живет мечтой...

Бай Горан рассказывал:

— Я выслеживал его целую неделю и в любой момент мог сказать, что он делает. Когда он вышел, чтобы опустить жалюзи на окнах, что смотрели на Нишскую улицу, я вошел со стороны Ломской. Магазин его находился на перекрестке. Дернул выдвижной ящик стола, где хранились деньги — ни с места! Когда только этот негодяй успел его закрыть? Вот тебе и на! Но я не привык уходить с пустыми руками. Схватил стол и спокойно вышел. Движение оживленное — и я сразу же затерялся! Ну и тяжелым оказался этот проклятый стол! Смотрю — стражник. Пусть, думаю, жандарм мне поможет. «Господин полицейский, — говорю, — помогите мне погрузиться в трамвай, руки прямо отсохли». И этот дурачок тянул, надрывался, помогая мне сесть на «четверку». Если бы меня схватили, я сказал бы: «А что я такого делаю? Ведь мне помогает сама полиция!..» Слез я на Орлином мосту, забрался в кусты и быстренько распотрошил стол. Немалые деньги скопил торговец скобяными изделиями! «Однако у него есть и еще!» — подумал я и нисколько не пожалел о своем поступке.

— Ты гений, бай Горан! — воскликнул Асен. Ему двадцать лет, но он уже хорошо познал бедность и страдания, и поэтому такая экспроприаторская ловкость бай Горана доставляет ему удовольствие.

Бай Горан был замечательным рассказчиком, и мы не раз заставляли его повторять свои истории. «Оставьте, вы ведь уже все знаете!» — «Да мы, бай Горан, с удовольствием можем слушать тебя хоть сто раз!» По привычке, приобретенной в тюрьме, бай Горан садился, поджав под себя ноги, и раскачивался взад и вперед... Вот, спасаясь от ареста, он прыгает с крыши на крышу. Вдруг крыша проваливается, а внутри — люди! Поднимается страшный переполох, но ему все же удается бежать. В другой раз, утопая в грязи рисового поля, он на спине вынес товарища, сломавшего ногу. Шел из последних сил, но товарища не бросил.

Как сказки обычно начинаются словами «в некотором царстве, в некотором государстве...», так и бай Горан обычно начинал:

— Остался я без денег, только каких-то тридцать тысяч болталось у меня по карманам...

— Ну и гений! Говорил же я вам! С тридцатью тысячами он был без денег! — кричит Асен.

— Подожди, подожди, горемыка!.. И вот я думаю: кого бы пощипать? Жертву-то я всегда мог найти, но дело не в деньгах, я должен был получить удовлетворение, что поступил правильно. И вот решил: навещу-ка я Косту — начальника отделения уголовного розыска. Это его группа всюду за мной гонялась. Я знал, что он большой скупердяй. Деньги наверняка держит дома. Старый холостяк. Можно было бы и убить его, но зачем? Деньги для него ценнее жизни. Все я изучил досконально. Вообще-то я любил работать в одиночку (если у тебя есть сообщник, значит, о твоих делах будут знать все), но на этот раз другого выхода не было. Один мой приятель был знаком с Костой. Я и говорю приятелю: пригласи Косту на именины и попотчуй как следует. Этот скупердяй был страшным обжорой и как дорвется на дармовщинку — за уши не оттянешь... У Косты был свой дом, жил он в нем один. Собачонка затявкала было в темноте, но я ее знал, подкинул ей кусочек мяса, и она вцепилась в него... Смотрю — форточка открыта! А мне этого достаточно. Полез я по водосточной трубе, открыл окно... В доме у него — полный порядок. Просмотрел ящики стола, шкафчики — мало. Только шестьдесят тысяч! Не может быть, чтобы у этого кабана больше ничего не было! Ага! Умник-разумник! Положил их между простынями. Меня не проведешь! Работаю спокойно. Как только ножиком открыл гардероб, сразу же сказал себе: здесь они! Двести тысчонок! В пачках, большей частью совсем новенькие. Мне очень нравятся немятые деньги. Чистые.

У одних моих знакомых была служанка. Она ходила убираться к Косте, но только когда тот бывал дома: боялся скупердяй, как бы она чего-нибудь у него не украла. Так вот, эта служанка позже рассказывала, как Коста бегал из спальни через переднюю в кухню и обратно. Бегал и кричал: «Боже, боже, двести шестьдесят тысяч!.. Боже, боже, душа горит!.. Боже, боже, что за наказание?..» Служанка, которой такие деньги и не снились, говорит: «Да ты что, бай Коста, спросонья, что ли? Ты знаешь, что это такое — двести тысяч?» «Замолчи, не подливай масла в огонь!..» — кричит...

Бай Горан хватался за живот, будто корчился от боли, и начинал раскачиваться, как веселый дервиш, если только вообще бывают веселые дервиши. Мы тоже давились от смеха.

— Вот так-то. Зачем ему столько денег, этому дерьму?..

Артист бай Горан, виртуоз. Большой души человек!

Знаю, кто-нибудь может заметить: зачем рассказывать о человеке такое? Но он сам незадолго до своей гибели говорил мне:

— Э, Андро, а ты не рисуешь вокруг наших голов тарелки, как на иконах? Будешь писать, как было дело, пиши правду. Меня тошнит от елейной писанины!

И я не мог ослушаться одного из тех, кого больше всего любил...

Во все свои ранние набеги бай Горан вкладывал социальное содержание. Старая закваска помогала ему и теперь. Полиция свирепо преследовала его. Все ятаки бая Горана были прогрессивными людьми, и хотя он был беспартийным, но стал совсем нашим. Любому своему замыслу он придавал политический смысл. Так, заприметил он одного кассира гитлеровской организации, которая строила дорогу через Рупелское ущелье. Точно разузнал, когда кассир берет деньги в Софии, где останавливается в Дупнице (Станке Димитров) и так далее. Эти народные деньги бай Горан предложил использовать в интересах народа. Мы согласились и дали ему в помощь одного ремсиста. «Комиссарик... Не учи ученого. Хорош этот парень, хорош, только не для такой работы!» Проследили они немца до Дупницы. Бай Горан разработал план, однако наш парень решил отличиться сам, и их засекли. Еле ноги унесли.

— Да, не каждый человек годится для этой работы! Три миллиона улыбнулись, будто из рук у меня их взяли, — вспоминал бай Горан.

— Ладно, а почему вы не напали на него в поезде? — сердился Пенко.

— Не грабитель я. И шума не люблю поднимать...

Может быть, я лью воду на мельницу врага? А как же! Дочо Христов все время твердил: большая часть партизан — это уголовные элементы. Так вот, это был единственный наш — бывший! — уголовник. Побольше бы таких! Мы не любили громких слов, но о бай Горане говорили: «Какой чистый человек!» Попробуй обмани товарища, попытайся взять себе какую-нибудь вещь получше, словчить — и бай Горан сразит тебя одной своей горькой улыбкой!..


Вместо двери был занавес, и Коце, подняв кулак, прокричал:

— Эй, молодцы, выше голову!

Часовой не предупредил нас, чтобы сюрприз был полным. И вдруг слышим грудной голос Чапая:

— Здравствуйте, товарищи. Добро пожаловать!

Какую радость несут они нам? Себе? Миру?.. На Выртопе лютует ветер, именно поэтому они и отправились в путь. Шли пятнадцать дней, только вдвоем. Так настоял Антон, чтобы никто другой не знал, где землянка.

Неожиданно взгляд Коце упал на землю, и тон его разговора резко изменился. Только что он говорил весело, а тут вдруг разозлился:

— Послушай, приятель, это же хлеб! Ты понимаешь, что ты делаешь? Ты топчешь хлеб!

Коце возмутился, как истый крестьянин, для которого хлеб — это нечто святое. Мы испытывали то же самое чувство: ведь частенько хлеба у нас совсем не было. Как упал этот кусок?..

Коце поставил на землю большую бутыль с керосином и начал рыться в мешке. Сахар, перец, рис. Нитки, иголки. Ого, и табачок!.. При этом восклицании Велко с презрением посмотрел на нас, но жизнь есть жизнь... Воспользовавшись тем, что несколько курильщиков были на какой-то работе, комиссар провел собрание четы и большинством голосов добился решения — в землянке не курить! Ну а что это за курение снаружи, где зубы выстукивают дробь и ты, сам того не желая, изжуешь всю цигарку? Да и половина удовольствия пропадает, когда в темноте не видишь дыма! Потом мы, курильщики, добились отмены этого решения, но тем не менее старались курить в землянке реже. От голода, утомления и напряжения у нас выработалась привычка курить помногу. Эти пять кило табачку, нарезанного, кудрявого, мягкого, как шелк, мы прикончили за пятнадцать дней. А крепок он был, так крепок, что бай Горан начинал кашлять, еще когда мы только закручивали цигарки. Скверное дело — курение. Мне ли этого не знать? Однако на войне и безусые юнцы становились курильщиками. Мы курили часто буковые листья, пробовали даже цветы липы. Некоторые бенковцы, когда им было невтерпеж, мешали даже сухой мох с острым перчиком!

Антон удалился со своим младшим братом — Чапаем, высоким, стройным красавцем. А Коце взволнованно рассказывал о бомбардировках. Наслушавшись эвакуированных, он говорил, как очевидец. Разрушены целые кварталы — не пройдешь! Дома горят. Все разбежались! Где комната разрезана пополам, и все в ней осталось, как было, где квартиры целы, а снесена лестница...

Черт побери, нас охватила какая-то злая радость. Ведь эти бомбардировки — тоже удары по фашистам и тоже помогают нам. Однако сердца наши сжимались от боли, ведь там наши близкие. А Коце все говорил: «Страшное дело! Много погибло народу!» Почему союзники бомбят безо всякого разбора? Зачем озлобляют людей?..

Газеты доставляли нам немало веселых минут. Читали мы их вслух. Какое там чтение? Это был театр — реплики, комментарии, смех.

Велко размахивает «Зорой» и кричит нараспев, как сельский глашатай:

«По-о-о ра-а-споряжению верховного комиссара экономики военного времени, по-о-о случаю праздников рождества каждому члену хозяйства отпускается по 200 граммов свинины или говядины или 500 граммов птицы». Хватай, народ!

— Еще немножко, и люди расхвораются от переедания! — в панике хватается за голову Тошко.

— Да нет, они отложат это и на пасху! — спокойно замечает Брайко.

— Разрешите продолжить? «В ресторанах и гостиницах будет готовиться и подаваться только одно блюдо!»

— Да тем паинькам, кто там сидит, и того много! Пусть приходят к нам, Данко приготовит им и по три блюда! — совершенно неожиданно говорит вдруг чернобровый бенковец Стефчо. Сначала он казался нам угрюмым, а на самом деле это был добрейший человек. Обычно он молчал, а сейчас его реплика прозвучала весьма остроумно.

— Слушай дальше, народ! «Полученными сухарями (кило и двести граммов!) нельзя пользоваться без специального разрешения!»

— Так, так, крохи дают да еще командуют, когда их съесть! Молодцы!

Велко читал дальше: назначен новый «комиссар обуви», но «должность управляющего софийским кладбищем объявлена вакантной»; «белье в столичных банях выдаваться не будет», но зато «разрешена свободная продажа турецкого гороха — сырого и поджаренного»; «автомобили без газогенераторов будут задерживаться», а «мелкие хлопчатобумажные лоскуты не являются отныне товаром, на который распространяется государственная монополия».

Поднимается такой шум, что Велко кричит во все горло:

— Подождите, сразу видно, что вас нельзя причислить к лику великих! Послушайте «Зору»! «Без жертв не обойтись. Величие нации познается по тем жертвам, на которые она способна!..»

...Вот что значит не иметь достаточной информации! Мы были уверены, что живодеры обеспечены всем, а тут, оказывается, Филов страдал больше всех. 10 января он записал в своем дневнике: «Наверное, из-за того, что сегодня я съел несколько сэндвичей, у меня теперь расстройство». После бомбардировки кухня во дворце не работала!

Конечно, газеты не пишут ни о масштабах разрушения, ни о числе жертв. Мы лишь делаем предположения.

...Однако разве мы могли предположить такое? Только 10 января погибло свыше трехсот человек, а вскоре число жертв будет исчисляться тысячами. Началась паническая эвакуация: триста тысяч жителей оставили столицу. «Женщины, дети, старики бежали, не успев одеться, захватив с собой лишь скудные пожитки. Они в ужасе бежали из Софии. Не был организован транспорт, не было питания, вообще не было какой-либо организованной помощи... — прочитали мы позже в листовке Софийского комитета Отечественного фронта. — Фашизм и гитлеризм, погрязшие в военных преступлениях, заканчивают свои дни среди трупов и пепелищ... Высшие военные чины бежали, воспользовавшись для этого казенными автомобилями. В течение трех дней София была без правительства и государственной власти». Как мы досадовали! Значит, учиться нам еще и учиться. Почему же мы не вошли в Софию? Хотя... Это было бы преждевременно. Удержать ее мы не смогли бы. Хотя бы выступить по радио, чтоб услыхали в мире!..

Об ужасах газеты молчат, но зато взахлеб пишут о трогательной заботе государства: «Панихида по погибшим от бомбежек», «Уменьшение налогов на разрушенные постройки. Собственники должны подать заявления до 24-го». По селам для эвакуированных военные оркестры играют вальсы...

— Эй, слушайте самое главное! «Чины и чиновники дирекции полиции также вносят свою лепту в дело помощи бедным. Они собрали и внесли в фонд зимней помощи 17 тысяч левов...»

Сначала мы буквально онемели, потом заговорили, перебивая друг друга: «Что это? Дирекция живодерни становится благотворительным обществом?» — «Семнадцать тысяч? А за одну мою голову обещают пятьдесят тысяч?» — «Больше не читай, противно!..»

Мы не знали тогда записи, сделанной Филовым в своем дневнике: «Пока не кончится воздушная тревога, мы решили играть в бридж... Чтобы было интереснее, ставки в игре можно делать в пользу пострадавших от бомбардировки...»

Пусть жители Софии вспомнят, каково им тогда приходилось...


Коце принес письмо от Веры.

«Я очень рада, что могу тебе написать и послать давно уже приготовленные вещи. Посылаю тебе башлык и рукавицы, брюки гольф, пошитые из старого дядиного пальто...»

Этот башлык греет замечательно, потому что он из чистой мягкой шерсти. И все же это — женская вещь, и я подарю его Пенко.

«Когда я получаю от тебя письмо, настроение у меня несколько дней отличное. Я ждала тебя к 8 декабря целый день, целый вечер. Никуда не выходила, все время думала о тебе».

Это — студенческий праздник, но это и наш с Верой день. Три года назад ночью перед Народным собранием обжигающий кнут располосовал мне голову, но я стерпел и подставил спину, чтобы прикрыть Веру. Благословенный бой! После него я набрался храбрости сказать ей...

«Знаешь, я кое-что придумала. Если ты не можешь прийти ко мне, почему бы мне не отправиться к тебе? Я говорила с тем, кто знает тебя. Я могла бы отправиться к нему в гости, если ты пригласишь меня на неделю. На более продолжительный срок я вряд ли получу разрешение. Думал ли ты о такой возможности? Если это получится, я буду рада. Как я хочу видеть тебя!»

А я?.. Но разве Райна (так мы называем Атанаса Райнова, врача в Челопече) не рассказал, что там происходит? И никто меня не отпустит, не станет рисковать целой четой.

«Пока все у меня хорошо. Бабушка сегодня утром уезжает к своему зятю, потому что боится бомбежек. Я остаюсь одна».

Боже, написала бы она это сразу! Я читал, а сам не мог избавиться от одной мысли: жива ли она? А может, от нее осталось только это письмо, написанное неизвестно когда?

— Ты не знаешь, уцелел квартал между улицей Графа Игнатьева и Зоологической? — спросил я Коце и услышал в ответ:

— Там остался один пепел!

Но Вера жива, она — у тети Славки Пушкаровой...


Наверное, не только необходимость иметь свою песню, но и присущее человеку стремление что-то оставить на память о себе породили эту идею. Этой идеей вскоре загорелись все: у отряда должен быть свой марш! На общем собрании решили, каков будет этот марш по содержанию: он должен стать программой нашей борьбы во имя будущего. Марш-манифест. Марш-призыв. Поскольку композитора у нас не было, мы решили использовать мелодию нашей любимой песни «По долинам и по взгорьям».

Запланировали создать марш к двадцатой годовщине со дня смерти Ленина. Караджа обеспечивал творческую атмосферу и время от времени кричал по-русски на манер чапаевского Петьки:

— Тише! Товарищ Поэт пишет!

Товарищ Поэт был в трех лицах — Велко, Колка и я.

В назначенный день и час мы передали свои тексты, написанные одинаковым печатным шрифтом — полная гарантия анонимности!

Наше жюри — Мильо, Орлин и Стефчо — заседало до изнеможения. В конце концов председатель обнародовал избранный вариант. Я узнал свои стихи, только две строчки они взяли у Колки (потом я заменил их своими).

Жюри явно переоценило свои материальные возможности. В качестве награды оно обещало отбивную. А где же отбивная? Мы втроем получили по нескольку кусочков сахару. Ничего! Было и так очень хорошо...


Мы жили среди природы и остро чувствовали ее. Она стала частью нас. Мы безбожно ругали камни, усеявшие горные склоны, пронизывающие ветры и кручи, выматывавшие нас, но лежали притихшие, в сладком молчании, любуясь красивым закатом. Мы познавали природу и улавливали каждое ее изменение. Мы беседовали с ней.

Лес всегда полон жизни и голосов, даже когда его заполняет безмятежная тишина. Он таит в себе все земные звуки — от выразительного молчания до бурелома...

Шум реки Выртопы походит на человеческую речь: она звучит то заговорщически, то ласково. Для ветра каждое дерево — волшебная гитара. Кажется, грохнул выстрел, но это лед разорвал засохший ствол. Трудно отличить крик совы от человеческого голоса. Дятел долго вводил в заблуждение городских парней: эхо его постукиваний они принимали за пулеметную стрельбу.

...Ночью буки стояли, как огромные, нахохлившиеся белые птицы, дремавшие на одной ноге. Тонкие деревца образовывали живописные арки. Даже низкий густой кустарник затих в искрящемся снегу, и каждая его ветка казалась волшебной. А накануне вечером все было черным и грязным.

Нечто невыразимое. А я еще пытался это описать. В землянке было совсем темно, но я видел, как Матейчо оперся подбородком на колени, а Пенко сделал такой жест рукой, будто отгонял духоту или кошмарный сон. Кто-то бормотал во сне, и я совсем затих: уж не я ли разбудил спящего? Полотнища опущены, воздух сперт, но у меня нет другого времени для стихов, да и быстро высыпаешься в Балканах.

Я сижу на буковом чурбане, смотрю на темные балки, а вижу волшебный снежный лес. Стихи складываю в уме, а потом записываю при свете, падающем из печки. Зачем переводить керосин и будить товарищей светом лампы? Для меня достаточно и такого освещения. Вообще-то достаточно даже самого маленького огонька, если тебе есть что сказать и свет озаряет тебя изнутри...

Я был где-то очень далеко, в полном одиночестве. В прекраснейшем одиночестве. И в то же время я видел своих товарищей в детской искренности их сна. Я видел тех, для кого писал — одновременно и читателей, и героев.

В тетрадке появляются «Гайдуцкие ночи», «Зимние сказки», «На Вежене», «Девичья песня».


У меня было где печататься! В нашей газете «Повстанец», выходившей без цензуры!

В сущности, это был журнал — тетрадка в двадцать листов. Редакционная коллегия: Велко, Стефчо, Мильо, Колка и я (ответственный редактор). Мне пришлось стать и печатником. Острым химическим карандашом выписывал я букву за буквой — два столбца печатным шрифтом. Это было не таким уж легким делом. Но как не трудиться с радостью, если тебе нужно заступать на пост, а Брайко берет свою винтовку? «Андро, я тебя заменю. Ты печатай!» Я хотел было возразить, но он ни в какую: «Сиди! Это дело потяжелей! Я, например, с ним не справлюсь!»

Колка, оказывается, еще и художник! Он оформлял обложку с пляшущим заглавием, рисовал рубрики и виньетки, а также карикатуры, которые всех смешили. Карикатурные портреты Гитлера получались у Колки весьма выразительно.

Два номера «Повстанца» я пронес через горы и дожди, а какой-то чиновник из министерства пропаганды умудрился потерять их. Или уничтожил? И зачем только я их отдал ему вместе с десятками других документов? Все пропало, уцелела лишь одна обложка «Повстанца»...

Мы издавали его в одном экземпляре и вначале читали все вместе вслух.

Помню, я читал «Зимние сказки». Седов заметил:

— Что это ты пишешь об одних пейзажах? С ними, что ли, ты поведешь нас в бой? Ты давай нам огненные стихи! — И в качестве примера привел одно стихотворение, где было мало чувств, но зато много лозунгов.

Я подумал тогда: «Легко крикнуть «На бой!». Значительно труднее взволновать сердца красотой родной земли так, чтобы в них самих родился этот лозунг». И действительно, слушая дальше стихи о чуде снега, Седов замолчал, как бы устыдившись своих чувств.

В «Повстанце» печатались многие люди. Писали на исторические, философские, военные темы, воспоминания о Пешо-Интенданте, рассказы, стихи, юморески.

Вот Караджа почти лег грудью на тетрадку. Над ним подшучивают, что и его «подхватил вихрь», а он, зная, какой эффект производят его шутки, по-русски отвечает: «Товарищи, тихо, я сочиняю!» Корявый почерк сапожника, необычайное напряжение, но дело все же подвигается. Он пишет рассказ «Знаменосец». (Он доверился мне и несколько раз спрашивал, как это делается... Не помню, когда я переписал рассказ, но он находится у меня в папке с надписью «Самые дорогие...».) Караджа писал о том, как сыновья народа, партизаны, окружены многочисленными врагами. Кончаются патроны, их теснят со всех сторон. Кажется, выхода нет. Есть! Поднимается Горан-Знаменосец, устремляется вперед, бросает гранату... Враг в панике. Партизаны прорывают кольцо, но... без Знаменосца...

Творческий порыв волновал не только Караджу. Это было типичным явлением: во всех отрядах люди писали стихи, рассказы, песни, агитки. Партизаны хотели овладеть еще одним видом оружия для борьбы с врагом. Конечно, они испытывали при этом и радость творчества. Тогда этот порыв диктовался не манией и не корыстолюбием...


В слепую, буйную метель в середине февраля мы с Антоном и Велко отправились в Лыжене. Надо было узнать, что происходит в селе, и раздобыть продукты. Мы радовались, отправляясь в путь. Одно лишь меня огорчало: надо было распрощаться со своей бородой.

В дом Антона мы пришли около полуночи. Радость и страх отразились на лицах бай Мино и тети Зои.

— Вернулся, сынок? — схватила мать Антона и повисла на его плече.

Он понимает тревогу матери и старается успокоить:

— Ничего, мама, не бойся!

Хотя матери всегда намного старше своих сыновей, наступает момент, когда они кажутся такими маленькими рядом с ними: сыновья становятся мужчинами и берутся за оружие. Тетя Зоя прижимается к сыну, суровый Антон гладит ее.

— Ладно, ладно, не надо слез...

— Ну хватит! — успокаивает жену бай Мино, и Антон подходит к отцу.

— Здравствуй, отец! — Стискивает его руку.

— Ну, как жизнь?

— На большой!

Антон старается быть веселым. Бай Мино — среднего роста, его широкое с крупными, строгими чертами лицо расплывается в улыбке.

Маленькая, с мягкими чертами лица, тетя Зоя, склонив голову на левое плечо, не сводит глаз с Антона. Ее губы все еще вздрагивают. Тогда она не носила черный платок, сегодня я не могу ее представить без него. Она сжимает подбородок руками, будто это помогает ей сдержать себя. Она боялась думать о гибели сына, но каждую встречу с ним переживала как последнюю. (Позже сама мне об этом рассказывала.)

— Ой, что это я? Даже не сказала вам «Добро пожаловать»! — обнимает она нас с Велко. И улыбается, а в глазах блестят слезы. — Идите перекусите что-нибудь!

Дом у них был старый, но добротный, двухэтажный. Антон повел нас наверх по наружной деревянной лестнице. В этом доме было что покушать, а уж тетя Зоя постаралась вовсю! Она сделала нам яичницу глазунью, обильно посыпала ее брынзой, залила маслом, в котором искрился перец.

— Для нас яичница глазунья, а ребята там... — качает головой Велко.

— Так мы ради них и пришли сюда, — спокойно говорит Антон. — Голодными мы их не оставим.

Глядя на нас, сидящих за столом, мать и радовалась, и огорчалась. «Они едят так не только потому, что это здоровые мужчины, но и от голода», — наверное, думала она. Мать и Антон понимали друг друга без слов. «Не тужи, мама! Ты же видишь: если надо, мы приходим!» — как бы подбадривал ее взглядом Антон.

Пришли брат Антона Никола и сестра Найда. Чапай был у тех, кто вязал партизанам носки, а увидев так поздно свет в окнах, он долго ходил вокруг, прежде чем войти... Собрались четверо ее детей, а мать смотрела только на Антона, будто он был у нее единственным. Для нее он был Стефчо. Она и до сих пор только и говорит о Стефчо...


Спать мы спустились в кухонный чулан. Недавно бай Мино, вспоминая эту ночь, сказал мне: «Как это не оставили вас спать в комнате? Удивляюсь, как мы могли отправить вас в чулан? Тогда Стефчо ночевал дома в последний раз...» Бай Мино забыл: они хотели оставить нас наверху, но мы на это не согласились, поскольку оставаться там было рискованно.

Днем Коце с Чапаем организовали сбор продуктов. Какой-то человек хотел поговорить с Антоном, но тот не согласился. Кому можно, а кому нет, это решал сам Антон. Ему очень хотелось увидеть своих племянников, детей Кольо, и бабушка вывела их играть во двор. Антон не отрывался от окошка. А я представлял себе детей своей сестры... Может, и Антон мечтал сейчас о детях? Он любил одну светловолосую девушку. В сорок первом я слышал, как робко говорил он о ней. Успел ли он сказать ей о своей любви?..

Вдруг двери неожиданно распахнулись, и какой-то мальчуган уставился во все глаза в сумрак чулана. Мы думали, Антон рассердится, что пустили ребенка, что не закрыли дверь на задвижку. А он обнял шестилетнего Мино и молча прижал к себе...


Пахло кожами, подвешенными к балкам; мукой, которой были заполнены кадушки; земляным полом. Антон почти всю ночь провел со своими. Мы с Велко, завернувшись в тяжелые черные одеяла, тихо разговаривали. Воспользовавшись отсутствием Антона, я решил кое-что выяснить у Велко.

— И все же, Велко, это был ты. Ответственный за первый курс экономического отдела студенческого общества...

— Ну и фантазия у тебя, Андро! Сколько раз тебе говорить, что я был рабочим на табачной фабрике?

— Фантазию ты оставь. Если это не так, значит, плохо у меня с памятью. Как сейчас, вижу тебя на том заседании! Это твоих рук дело...

Я недоумевал. Учился он на курс ниже меня (вообще-то он был на год старше, но его исключали из гимназии), я тогда отвечал по линии БОНСС за студенческое общество на юридическом факультете...

Мы давно поняли, что интеллигенцию он недолюбливает: об этом свидетельствовали некоторые его поступки. Но почему? Не потому ли, что сам был интеллигентом и хотел порвать со всем, что мы клеймили словечком «интеллигентщина»? Однако такой интеллигентщины в отряде не было. А каким же интеллигентом был он сам? Сам он — профессиональный революционер. В сороковом году, будучи студентом университета, он выдержал в полиции страшные побои и не проговорился. Затем ремсистский организатор в Пловдиве и Софии. Как член окружного комитета РМС, он привлек в отряд многих молодых парней из шопских сел, и они сразу же воспылали к нему любовью. Он умел зажигать сердца.

Тогда я еще не знал, что его дядя, учитель, был возрожденцем и осужден на смерть, а отец и мать, народные учителя, — участники Сентябрьского восстания. Потомственный интеллигент. Однако этого интеллигента еще школьником били смертным боем, а затем исключили без права поступления заново. Он прошел школу Малчика и Лиляны. Это он помог скрыться секретарю ЦК Малчика от полицейских преследователей. Когда полицейские поняли, кого они упустили, они избили Велко до полусмерти, а тот лишь смеялся над палачами. Совершив побег из концлагеря Эникёй, он семь дней пробирался в отряд, шел незнакомыми тропами, истощенный, один...

Он писал стихи и с чувством декламировал. В гимназии, как и большинство из нас, он состоял в литературном кружке, редактировал ученическую газету «Фронт», участвовал в сборнике стихов «По горло». Наверно, это он придумал и название. В горах он читал нам несколько своих стихотворений. Это были энергичные, полные высоких идей и призывов к борьбе стихи. Позже я узнал, что у него была тетрадь, куда он записывал свои ранние стихи. Вот одно из них:


Болгария, наш край родной...
Нам до́роги твои сады и горы.
Мы любим поле, лес густой,
твои чудесные и светлые просторы.
Мы к ним в мечтах стремимся, как на крыльях.
Лачуги бедняков имеют жалкий вид,
и стены копоть черная покрыла от
заводов, где тревожно пульс стучит.
Мы там, среди грохота тысяч станков,
не слышим, как тихий ручей звенит,
не знаем прохлады тенистых садов,
не дышим воздухом просторных нив.
Болгария, но чья ты? Принадлежишь кому?
Ты наша, потому что мы и день и ночь творим
все то, чем ты богата, и верим потому,
что будешь нашей ты, когда мы победим.

Вечером тетя Зоя всхлипнула на плече Антона.

— Нельзя, мама, не нервничай.

— Мне-то можно, сынок. Ведь я мать.

Крепко обняла она и нас, будто хотела сказать: «Смотрите за ним! И сами будьте осторожны!» Когда при встречах она обнимает меня теперь, мне становится страшно: кажется, что она вот-вот спросит: «Почему не уберегли его?..»


Не знал Антон, что мать в последний раз обнимает его. «Держись, мама!» Эти его слова будут звучать в ее сердце и тогда, когда она в рыданиях забьется на земле, которая не вернет ей сына. «Держись, мама!..»


Втроем мы вышли из села и укрылись в зарослях терновника. Вот заскрипели полозья тяжело нагруженных саней. «Это наши!» — поднялся Антон. Коце и Вылко (невысокий живой паренек, двоюродный брат Антона) благополучно выбрались из села. Чапай поспешил к землянке, чтобы повести чету навстречу.

Мы с Велко и Антоном шли впереди. Снег, смешавшись с замерзшей грязью, громко хрустел под ногами.

Около полуночи мы добрались до Козницы, где нас ждали восемь наших. Они сразу же бросились к ятакам — повидаться, узнать новости.

От лошадей валил пар. Быстро разгрузили сани: ятаки должны были затемно вернуться в село.

Мы стали взбираться на Партизанский пригорок. Ну и пришлось же нам попотеть! «Эй, братец, ты пыхтишь почище дунайского парохода!» — подшучивали мы друг над другом.


Частенько у реки мы ставили на огонь большой котел и выпаривали одежду и одеяла. Одно отделение пропаривало одежду, а два находились в боевой готовности. А то можете себе представить (мы не раз шутили на эту тему), что это была бы за картина, если б полиция погнала тридцать голых партизан по веженскому снегу?!

При первой же такой пропарке мы выпарили и свои деньги! У каждого было по пятьсот левов — неприкосновенный запас на случай, если человек вдруг отстанет. И у каждого они были в кармане. И конечно, все о них забыли. Мы пытались высушить деньги, но почти ничего не спасли. Мы злились, ругались: не такие уж мы богачи и, кроме того, это же партизанское имущество!

И все же в этой потере было нечто замечательное: деньги потеряли для нас всякую силу!

Чтобы не говорить громких слов, мы обычно прибегали к шуткам. Гошо, например, кричал Мустафе:

— Эй, Санчо Пансо, ты помнишь, что говорил Дон Кихот?

— Я вот тебе сейчас покажу Панчо!

— Замолчи, невежда! Санчо Пансо!..

Гошо иногда произносил такие тирады, что некоторые из них я и теперь могу процитировать точно: «О, счастлив и блажен век, который наши прадеды называли золотым... потому что в то чудесное время еще не было зловещих слов «твое» и «мое». Тогда все было общим... Сердечные порывы тогда выражались совсем просто, без ложной скромности, без лукавства и громких вычурных фраз. Истина тогда не омрачалась клеветой и ложью...»

— Ну что ты за Дон Кихот? — И каждый уже знал, что сейчас Брайко даст свое определение: — Мы — коммунистическое общество! Вот так-то!..

Не будем спешить с определениями, но жизнь каждого из нас действительно была как на ладони. В подполье дело обстояло по-другому: встретишься с человеком, а куда он потом уходит, что делает — ничего не знаешь. Здесь же мы ежесекундно были все вместе и даже знали, о чем кто говорил во сне.

Каждый любил подшутить над другим, хотя, конечно, не каждый понимал шутки. Караджа, например, протяжно затягивал жалобную пастушескую песню: «На свирели я играл, опершись на какой-то чурбан» — и при этом опирался на Асена. Тот, будто с обидой, начинал гоняться за ним, а через некоторое время спрашивал: «Караджа, я удивляюсь, как это на тебе держится шапка?» — «Почему?» — «Так ведь под ней ничего нет!..»

Конечно, были и взаимные обиды. Но все это было в повседневной жизни в землянке. В случае же опасности никто из нас не помнил обид. Наверняка все это будет и в самом идеальном обществе, иначе оно окажется скучным...

В переломные моменты истории народ высылает вперед своих разведчиков — разведчиков будущего. Это рыцари революции, самые смелые, самые чистые. Законы самой революции делают их такими. Но разведчики, как бы далеко вперед они ни ушли, должны вернуться, чтобы повести за собой большую колонну, потому что революция побеждает лишь тогда, когда поднимается весь народ. Тогда вперед идет история, а разведчики немного возвращаются. Весь народ сразу не может добраться туда, куда проникли самые передовые. И сами они не могут там остаться.

Нет нужды анализировать весь путь, проделанный человечеством. Французская революция была гигантским шагом вперед, но и она не достигла тех далей, что ее духовные рыцари. Я понимаю Стендаля так, будто был вместе с ним: «Пусть читатель, если он моложе пятидесяти лет, постарается представить себе с помощью этой книги, что в 1794 году у нас не было никакой религии. Наше сокровенное, подлинное чувство было сосредоточено в одной мысли: принести пользу отечеству. Все остальное — одежда, пища, карьера — в наших глазах было лишьничтожным, жалким пустяком».

Да, разные это эпохи, но есть между ними и нечто общее. Разум истории имеет свою неумолимую логику.

По-моему, это самое оптимистическое видение человеческого прогресса. Или, по крайней мере, реальное.


У каждого человека в свое время должна быть своя партизанская землянка. Своя жизнь в будущем.


НА БАРРИКАДАХ


Чуть только пригрело солнце, крыша землянки начала протекать. По балкам поползли тоненькие струйки. Подобно рекам одного бассейна, они сливались вместе и стекали вниз. Когда капли падали на наши головы, мы на чем свет стоит ругали их за вероломство. «В Лопянском лесу землянка не протекала. Здесь, — думал я, — крышу мы делали в спешке». Сырость начала удручающе сказываться на нашем настроении. Некоторые стали сонливыми. Мы подшучивали над Алексием: мол, проспишь тот день, когда Гитлера схватят в своей берлоге. Алексий сонно отвечал: «Когда дело дойдет до этого, я буду первым!..»

Мы решили более интенсивно заниматься гимнастикой, борьбой на свежем воздухе, плясками. Однако и этого было недостаточно. Боевой отряд, чтобы поддержать свой моральный дух, должен действовать. Таков извечный закон.

Бойцы стремились к действиям, как к жизни и радости. «Руки у меня чешутся схватить какого-нибудь жандармчика! — смеялся бай Горан и тут же ворчал: — Храбры мы на язык у печки!» «Ну, этой весной мы им зададим трепку!» — убеждал всех Тошко. А миловидный Пенко щелкал зубами и рычал, как настоящий матерый волк. Ему очень хотелось иметь устрашающий вид: «У-у-у, зло меня берет на фашиста!»

Паренек казался все таким же малолеткой, хотя за осень и зиму он подрос. Пенко подозревал, что мы все еще считаем его ребенком, и старательно доказывал, какой он опытный боец. Он мог узнать твой голос, даже увидеть тебя, но если он стоит на посту, то обязательно потребует: «Стой! Пароль!», а потом примирительно скажет: «Смотри, как бы я не всадил в тебя пулю. На посту я дружбы не признаю!» Он был крепенький, но иногда сил ему не хватало, и он выдерживал только благодаря своему детскому — нет, уже мужскому — упорству...

Как не вспомнить и наш «кошатник»! Это, конечно, несерьезное занятие, но у нас было и такое. Первого марта устроили вечер встречи весны, а поскольку в эту пору начинают свои вопли коты, то мы и назвали его кошатником.

Я сочинил куплеты и пел их с невидимой гитарой в руках на мотив одной противной песенки, которую запускали по радио тысячу раз в день.


Гитлер хочет взять весь мир,
Только вряд ли хватит сил.
Завладел Европой — да,
А Россией — никогда!

— Никогда! — ревели полные энтузиазма «коты».


Венгрия — страна вина,
Ни к чему ей та война.
Будто дева пресвятая,
Перед миром выступает.

Могли ли мы оставить без внимания и «нашего министра», болгароубийцу?


Дочо Христов мечет, рвет —
Шеф жандармов ввел террор!
Но народ ружье берет,
Чтобы дать ему отпор.

Не очень смешно, правда? Но тогда это сходило...


Стефчо предлагал проводить операции в бурю и снегопад. Мы возражали ему, зная, что представляют собой в это время мрачные лопянские овраги. Антон не хотел рисковать: он чувствовал себя в ответе за всех. Сейчас я думаю, как это неукротимый Велко не настаивал на немедленных действиях? Он, как и другие, считал, что за одну ночь мы не успели бы осуществить операцию и вернуться. А как провести день в голом снежном поле?

И нам с Колкой нельзя было спускаться с гор, чтобы вести апостольскую работу. Конечно, рядом со своими товарищами мы чувствовали себя лучше всего, но ведь и в селах мы были в безопасности: нас двоих всегда укрыли бы! Не говоря уже о том, что в селах нас куда лучше кормили, да и встречи с людьми давали нам много неожиданной радости. Однако мы должны были подчиниться, как бойцы, чтобы не подвергать опасности всю чету. Живую связь с околийским комитетом мы поддерживали через Коце.

Теперь я считаю, что действовать все-таки можно было. Дух отряда, дух четы требовал этого. Конечно, легко быть умным задним числом. Не раз мы теперь говорим: «Сейчас бы нам в партизаны!» Изучив опыт партизанского движения в мире, мы переосмыслили и свой...


В один из тех дней пришел Коце. Я вспоминаю об этом, читая четвертое письмо от Веры: «Я очень рада, что могу тебе написать. Рада, что ты жив и здоров. Твое письмо, посланное к моему дню рождения, я не получила, но думаю, что оно еще придет... Очень мне хочется побывать у тебя. Если наши меня отпустят, я сразу же приду... Мне тяжело без тебя, но скоро мы увидимся и будем счастливы». Еще одно свидетельство того, какими мы были оптимистами! «Я не думаю сейчас, что мне грозит что-нибудь плохое. Будь спокоен за меня». Будь спокоен. То же самое писал и я: будь спокойна... И мы не рассказывали о пережитом, щадили друг друга.

«Ботинки 46-го размера готовы. При первом же удобном случае я постараюсь, чтобы они нашли применение. Пусть этот человек напишет несколько строчек, если это возможно». Ура! Еще немного — и Колка их получит!

— Кричи «ура»! Вера пишет, что тебе сшили ботора́.

— Э-э, хватит!

— Вот, слушай! Осталось только их переслать...

Колка слушает, но уже не верит — достаточно он натерпелся:

— Оставь это дело, Андро, и скажи Коце, чтобы принес какие-нибудь цырвули.

— Ладно, а насчет ботинок не сомневайся...

Боже, что за пророк! Он не был прав и оказался прав: он получил эти ботинки накануне отправки на фронт. Правда, он тогда обул армейские, но зато, когда вернулся живым и здоровым, эти ботинки явились для него хорошим подарком. В них он поехал на учебу в Москву... История одной пары ботинок!

...Гошо, улегшись на спине, пел «Ж’атандр тужур тон рётур...»[113], а я думал о Вере. Она написала мне: «За прекрасную весну, которая наступает! Люблю тебя. Всегда твоя...»

Из белого мрака неожиданно возникают трое незнакомцев.

— Здравствуйте, товарищи! — И застывают у входа. Застываем и мы. Однако через мгновение бенковцы разражаются криками:

— О-о! Максим, Маршал, Святой Петр!..

На посту стоял Матей, но он им ничего не сказал. Оставили они здесь девять партизан, а нашли — двадцать восемь.

— Товарищи, да вы что, размножаетесь, что ли? — смеется Максим.

Нам было известно это имя — командир отряда имени Георгия Бенковского. Много наслышались мы о нем и теперь с интересом, внимательно рассматривали его. Невысокий, плечистый, плотный, широкое лицо с черными усиками, а волосы — русые. Спокойный и в то же время живой взгляд. Темно-синие брюки гольф навыпуск, сверху сапог; плащ-палатка, фуражка, низко надвинутая на лоб. Он показался мне медлительным, но вскоре я убедился, что любое дело у него спорится. Строгое выражение лица, но приветлив и умеет смеяться от всей души.

Маршал оказался не кем иным, как Доктором... Осенью, во время одной встречи с Антоном у Лыжене, его товарищ вдруг крепко обнял меня: «Здравствуй, дружище!» Я вгляделся в темноту: «Это ты, Викил! Братец!» Сокурсник Веры, пламенный бонсист. Да и мог ли он быть другим? Ведь он был из Стрелчи! В партизанах с весны; сначала — в районе Пазарджика; потом — в своем краю.

Высокий, стройный красавец с усами, он и в самом деле походил на маршала. Сейчас он мне показался даже более крупным, может быть, потому, что упирался головой в балки потолка. Он быстро располагал к себе. Люди сразу же чувствовали его доброту, человечность и доверчиво сближались с ним. Именно таким и должен быть партизанский врач! Вскоре его выберут секретарем партийной организации отряда.

Святой Петр был уже в возрасте, крестьянин, старый коммунист и партизан, он держался с чувством собственного достоинства.

Разговоров хватило на всю ночь. Никто не сомкнул глаз. Мы быстро подружились.

— Что там долго думать?! — предложил Максим. — Приходите к нам. Может, вместе кое-что предпримем?

Интересно было узнать, кто где действует; вот как связь с Антоном помогла нам в этот трудный момент. Мы пригласили их в Лопянский лес, но Максим оказался прав:

— Нет, так мы вас не пустим. Вон где отряд.

И мы отправились в Средну Гору. Каждый чувствовал, что это начало пути к чему-то значительному.

Молчаливо распростились мы с нашей землянкой, с которой так много было связано... Мы заботливо укрыли ее, и она осталась неоскверненной. Наступит день, и мы вернемся сюда.

Вышли мы засветло. Нас мучила одышка, сказывалось отсутствие тренировки, а шли мы быстро. Начали спускаться с Партизанского пригорка. Круча — не устоишь на ногах!.. Я вдруг взревел от боли и упал. Будто кто отрубил мне правую ногу. Смешно! Глупо! Я колотил по ноге, а боль не разжимала своих челюстей. Казалось, она впивалась в меня все глубже.

— Что с тобой, Диалектика? Вывих, что ли? — спросил бай Горан.

— Похоже, жила какая-то во мне лопнула. Наверно, помираю.

— Не спеши, мы еще не готовы к поминкам.

Вокруг меня собралось несколько человек. Крикнули передним, чтобы те подождали. Я лежал беспомощный. У них был тоже беспомощный вид. Кто-то стянул с меня сапог и растирал ногу. Я испытывал чувство вины оттого, что задерживаю их, и в то же время меня охватил страх: что, если не смогу идти?..

Позвали Доктора. Маршал авторитетно заявил, что это самое банальное растяжение сухожилия, которое пройдет само, а сделать ничего нельзя.

Остается стиснуть зубы и идти!

«Ты не доктор, а маршал!» — захотелось мне крикнуть ему, но, сдержавшись, я проговорил:

— Все что угодно, только бы не нога! Куда я без ноги? — Меня пробирала холодная дрожь.

— Верю тебе, братец! — сочувственно отозвался Данчо. — Посмотри-ка на Папратачко: идет себе без головы — и ничего! Но без ноги...

— Эх какой же ты умный! Ум у тебя прямо из штанов течет! Давай поможем человеку! — И Папратачко помог мне подняться.

Я почти не помню этого похода. Удивительно, как я дошел до конца. Боль то ослабевала — и я волочил ногу, повиснув на палке, то скручивала меня — и я валился, полз на коленях и локтях. Меня поднимали и помогали идти. Тяжелее всего было чувство безнадежности: боль не проходила.

Лагерь бенковцев находился в Златенском, на красивой поляне под Климашем, где в свое время собирались гайдуки. Бенковцы разбили там нечто вроде палаток, но только без стен. То падал снег, чавкая под ногами, то шел дождь и дул пронизывающий ветер. Стояла отвратительная погода. Вскоре разгорелись костры. И вот в таких условиях мы отметили Международный женский день. Доклад сделала Лена, потом последовала литературно-музыкальная часть. А мне было не до праздника. Промокший до мозга костей (ведь мне пришлось ползти по грязи), я чувствовал себя слабым, униженным болью, чуждым радости, которую испытывали товарищи.

Потом мороз усилился, и снег, как плесень, покрыл деревья. Стояла глубокая ночь, но я не спал — учился ходить. Кругом белое горное безмолвие, и сердце мое вновь пело.

...И снова разрозненные картины. В памяти всплывает то одно, то другое: мандра на шоссе, ведущем к Стрелче; поляны-аэродромы; мудрые, внушающие чувство покоя буки; третья ночь — землянка. И двойственное чувство — чего-то мучительного и неожиданной легкости. Мучила нога, но легким был путь. Не было здесь старопланинских хребтов, упирающихся в самое небо, и даже я, хромающий, сказал Доктору:

— Да это просто песня — ходить по Среднегорью.

— Подожди, подожди, братец! Еще такая круча будет, что всю душу вымотает!

Мы шли, шли, и в конце концов я не выдержал:

— Послушай, Доктор, а где эта чертова круча?

— Да мы ее, Андро, давно уж прошли!

Я рассмеялся. Удивительная Средна Гора! Бесконечные леса. Поросшие густым кустарником неглубокие овраги — укрытия. Мягкие холмы... Партизанские горы!


И уж совсем партизанскими были Баррикады.

Это название придумали бенковцы. Сама местность называлась Крест. Наверное, какое-нибудь каменное изваяние, автором которого была природа, подсказало людям это название? А может, и крест над неизвестной могилой? Мало ли людей гибло здесь? Или это был символ веры и готовности идти на любые жертвы? Символ тех, кто шел на подвиг и в этом лесу? Богдан-воевода, Детелин-воевода, Дончо Ватах, Добри-воевода. И за каждым именем — песня. История. И множество гайдуцких судеб.

В более поздние времена эти поросшие дикой геранью суровые скалы и в самом деле стали баррикадами. Здесь занимали позиции солдаты, поднявшие Владайское восстание[114]. Некоторые из них сейчас в партизанах. Здесь нашли прибежище многие из участников Сентябрьского восстания, оставившие после боев окрестные села. Здесь располагались копривштинская чета, четы Кискинова и Икономова.

Баррикады. Когда-то, еще в школьные годы, мы мечтали о баррикадах, о том, чтобы вскричать когда-нибудь, как Йохан[115]: «Идите-ка сюда! Идите, подлецы!» Однако вот таких Баррикад мы не видели даже во сне!

И как было не собираться здесь гайдукам, партизанам, поэтам? Достаточно побывать здесь один раз, и ты познаешь красоту и могущество родной земли. Белые александрийские буки-колонны делали небо зеленым. Упоительные поляны — нога тонет в мягкой траве. Живые каменные массивы, исхлестанные дождями и ветрами, гармоничные, неповторимые. Как в гениальном творении, все здесь пропорционально: монументальность граничит с интимностью, громадные буки и утесы порождают чувство легкости и простора. На западе взгляд упирается в Бунаю. Почти прямо на севере возвышается первопрестольный Богдан. В ясную ночь на юге до самого Пловдива светятся огоньки разбросанных на равнине сел.

Теперь все было белым. Может быть, поэтому землянка кажется особенно темной. Шестьдесят человек набились на нары в два этажа, рассчитанные на тридцать человек. Бенковцы удивили нас своей системой объявления тревоги: часовой дергал за невидимую проволоку, и в землянке раздавался страшный звон. Это стучали друг о друга подвешенные консервные банки.

Вместе с несколькими товарищами я поднялся в каменную хижину, расположенную шагах в ста пятидесяти над землянкой. Роскошь! Уединенную каменную хижину образовывали вертикально стоящие гранитные глыбы-грибы. Ее обогревал костер. Спереди вся она была открыта. И вид, и воздух, и тишина! О таком кабинете можно лишь мечтать!

Постоянный пост выставлялся в двадцати метрах от землянки. В хорошую погоду (когда опасность возрастала) второй пост выставлялся на тропинке, ведущей к Копривштице, третий — около каменной хижины, а четвертый — на удалении примерно в пятьсот метров. Сейчас это место называется «Могила Страхила».

Как-то на рассвете я заступил на этот пост. Я поднимался на утес, чтобы подальше видеть, прогуливался у его подножия. Солнце румянило верхушки деревьев, матово белел снег на буках. Внизу еще стояли сумерки. Я почувствовал какой-то неуловимый аромат — то ли снега, то ли дикой герани... Тишина казалась осязаемой. Весь этот безмолвный, несказанно красивый мир будто не дышал. Таким покоем веет только от спящего ребенка. Трудно было представить в эту минуту, что где-то идет война, извергаются кратеры взрывов в городах, люди захлебываются кровью... И, почувствовав вдруг в своих руках винтовку (она уже часть тебя, ты ее даже не замечаешь), спрашиваешь себя: зачем она мне?..

Появилась белочка. Сначала я услыхал легкое постукивание ее когтей по замерзшей коре. Внезапно мне за воротник потекла снежная струйка. Я поднял голову — белочка пристально смотрела на меня с низкой ветки. Потом поиграла передо мной, оставляя птичьи следы на снегу, и исчезла в розовой выси, мгновенно преобразуясь: красная, оранжевая, даже зеленая — в отблесках света и тени... Моя приятельница Вихра.


Ладно, пусть я человек лирического склада, но не могу не сказать, что на этом же месте спустя двадцать лет я слушал Кару (теперь он уже генерал)... Когда пришли на Баррикады, то первую ночь спали на подстилке из дикой герани. Мягкая, душистая подстилка. И все чувствовали сладкую легкость, светлыми были и сны...


Бенковцы одеты так же пестро, как и мы: штормовки, гольфы из домотканой материи, полицейские и гимназические шинели, даже модные зимние пальто, сапоги, туристские ботинки, цырвули — резиновые или из свиной кожи. В большинстве это — деревенские люди, но были здесь и рабочие. Школьников сразу можно отличить, хотя они держатся воинственно и одеты в солдатскую форму. Уже на другой день мы знали, кто сидел в тюрьмах, кто брался за винтовку во Владае и в 1923-м, кто сколько месяцев или лет пьет воду только из горных источников. Коммунисты — от ветеранов до молодой поросли. Такова ситуация. И здесь нет других.

С Ильо, политическим комиссаром отряда, стрелчанином, мы были друзьями со студенческих лет. Мы радовались встрече. Радовались, что живы, и не только этому. Была и более глубокая причина. Мы прошли с ним серьезную проверку: то, к чему мы призывали на бонсовских собраниях, стало для нас единственно возможным образом жизни.

Ильо был смуглолицый, с черными как смоль, буйными волосами. Лицо его выражало одновременно и строгость, и доброту. Особенно запоминались глаза. Называли его Мечо, казался он медлительным, даже неповоротливым, но в минуту опасности был ловок и находчив. Он бежал от полицейских средь бела дня, когда его вели из дома на вокзал.

Ильо говорил медленно, взвешивая каждое слово. Он не любил щеголять красным словцом, но все сказанное им имело огромное практическое значение. «Только дисциплинированный и умный руководитель может вести и сплачивать массы; только сердце может порождать привязанность сердец; только сильная вера в победу может вселять отвагу; только смелость может увлекать на борьбу и даже на смерть» — это был его катехизис. Он обладал огромным опытом революционной борьбы. Вместе с Антоном Ильо руководил ремсистами в копривштинской гимназии, участвовал в борьбе на агрономическом факультете, был секретарем районного комитета партии в Стрелче, партизанил в Родопах. Когда он увлекался спором на теоретическую тему, его можно было принять за эдакого книжного червя, но он хорошо знал жизнь.

И что самое замечательное — он был добрым человеком. Я уже убедился, что доброта не мешает человеку быть беспощадным к врагу. Подтверждением тому был и комиссар бенковцев: от его тихих, спокойных слов, бывало, сводило челюсти...

Вспоминая о Каре, я в первую очередь вижу его черные, буйные волосы и удивляюсь, как эта голова может быть сегодня лысой. На его юношеском лице сверкали живые веселые глаза. Однако молодость не мешала ему быть хорошим командиром: до недавних пор он руководил отрядом, позже станет командиром пловдивской бригады имени Василя Левского. Он не был таким уж высоким, но из-за своей стройности казался рослым. Он был скромен, спокоен, ловок. Множество раз вдоль и поперек избороздил он Среднегорье. Партизанам подавай весельчака, а Кара к тому же был и хорошим певцом! Этот парень из Церетелево шел тем же путем, что и Дьякон[116], и так же, как он, был исключен из Пловдивской семинарии. Какая-нибудь сельская церковь лишилась его медного голоса, но этот голос заполнял собой белоствольный партизанский собор под Богданом. Когда он был солдатом, его арестовали, но Каре удалось бежать, и с тех пор начались его партизанские тропки...

Иконом был очень тихим человеком. Как я ни стараюсь, не могу припомнить, чтобы он когда-нибудь говорил в повышенном тоне. Вся его фигура излучала доброту. Продолговатое лицо, мягкие черты. А улыбался он так, будто собирался показать тебе что-то очень хорошее, и заранее радовался этому... По-моему, эту его улыбку выработала профессия: будучи киномехаником, он обошел все Среднегорье, радуя крестьян маленьким чудом. Если бы я сочинял роман, вы бы могли заподозрить меня в желании найти контрасты, но так было на самом деле: этот мирный человек одним из первых начал революционную деятельность в Панагюрском крае и участвовал в создании отряда имени Георгия Бенковского. В августе сорок третьего года он выстоял в том героическом, закончившемся разгромом партизан бою на «Конской», и чудом спасся. Рассказы о его смелости (только от него их не услышишь!) походили на легенды. Он резко осуждал тех, кто отошел после этого боя от борьбы, и продолжал начатое дело. Этот тихий человек не любил тишины...

А вот о Бомбе, уроженце Стрелчи, попробуй скажи, что он тих и спокоен!.. Он выделялся сразу же, и не только своим именем. Такой парень обычно рождается один на все село, чтоб страдали по нему девичьи сердца. Про таких говорят: писаный красавец. Его внешность можно было сравнить с вдохновенно написанным эскизом: черноглазый, черноволосый, смуглый, мужественный.

Этот парень, казалось, ничто не таил в себе, все в нем было как на ладони. Его прямолинейность трудно было выдержать. Буйный, вспыльчивый, он иногда перебивал старших товарищей. Это могло показаться неприличным, если не знать, что он их очень уважал. Возражения он переносил с трудом. Казалось, он постоянно злится на то, что так молод, и все время тянулся к старшим. А сам так и излучал мальчишеское озорство!

Ему первому пришлось испытать невыносимо тяжелое наказание — бойкот. Однажды в силу своей невыдержанности он нагрубил товарищу, и все решили несколько дней не разговаривать с ним. Он один только знал, чего ему стоило все это, но никого не винил и мужественно перенес наказание.

И хотя Бомба был по-мальчишески резким, мы-то знали его как очень отзывчивого человека. Он хорошо справлялся со своей работой ремсистского секретаря в отряде. Однако его стихией были поход, действие, бой. Смел (пожалуй, кто-нибудь мог воспользоваться эпитетом, который я не люблю, и сказал бы: безумно смел), но, в сущности, это была очень разумная смелость. Бомба! Не знаю, кто его так назвал, но точнее не скажешь!

Для чего он был рожден? Нет, это не странный вопрос. Говорят, такие испепеляют девичьи сердца. Бомба иссушил лишь сердце своей матери. Казалось, он был рожден специально для этого времени. Чтобы сгореть в пламени борьбы. Такое же чувство испытываю я и в отношении других. Васко, например. Не могу я представить их себе людьми мирного времени...

Одним из самых храбрых юношей считался Страхил, хотя этого нельзя было сказать ни по его внешности, ни по манере поведения. Как живой, смотрит он сейчас на меня с фотографии! Открытое лицо, плотно сжатые губы, тонкие усики и будто удивленный, вопросительный взгляд: почему так быстро все прошло? Страхил всегда, казалось, удивлялся, глядя на мир — такой мерзкий и такой чистый! Он был немногословен, даже замкнут, но всегда располагал к сближению. Бывший танкист, он отличался своей выправкой.

Из родного села Крыстевич Страхил ушел вместе с бенковцами, после того как открыто помогал им при его захвате. Максим рассказывал:

«Вдруг мы услыхали голос:

— Куда ты, сынок? Вернись.

Это был отец Страхила.

— Я сказал тебе — не пойду, — настойчиво повторил сын.

Я не спускал с него глаз: хотел видеть, как он перенесет эту тяжелую разлуку с отцом. Однако выражение лица Страхила осталось невозмутимым. Кто знает, может, ему было и нелегко, но он себя ничем не выдал...»

Великий день предстоял Страхилу — тот, в который он стал «бессменным комендантом Баррикад». Эти слова всегда бросают меня в дрожь, но так назвал его один ученик в своем домашнем сочинении...

Странджа, командир отделения, обладал неприметной внешностью: среднего роста, сухощавый, с проницательным взглядом и изможденным лицом. Ему было около тридцати пяти лет. Много пота пролил он в одной пловдивской литейной. Хозяин его был настоящим зверем, и Странджа начал так, как начинали в свое время гайдуки: отомстил за своих товарищей — прибил подлеца.

Жизнь сделала его суровым, но не лишила простосердечности и дружелюбия. Если Бомба в бою бывал горяч, то Странджа отличался хладнокровием, даже бесстрашностью.

Был он и великим поваром и умел из ничего приготовить вкусные блюда. В те годы мы часто повторяли поговорку Странджи: «Будете ходить голодными, но от голода не умрете». За справедливое и доброе сердце его называли Дедушка Боженька. Если б господь бог был таким, я поклонялся бы ему с утра до ночи.

Это страшно, кошмарно: я вспоминаю живого Странджу, и он улыбается мне, и в то же время вижу его голову, одну только голову. Полицейский, стоя на крыле автомобиля, поднял шест с головой в воздух, а трое в грузовике сжимают винтовки, будто собрались стрелять в эту голову. Из-за ограды торчат пять-шесть фуражек, и, вцепившись в сетку ограды, стоит маленький мальчик, по-видимому школьник, оцепеневший при виде головы, которая сама движется из Стрелчи. Фотографировали жандармы — старательно, воодушевленно, на долгую память...

Велко из Смилца был высоким, худущим, сутуловатым, с рябым лицом и ранними морщинами. Наш Гошо тоже был смуглым, но чернота Велко переходила в синеву, особенно, когда он замерзал. Смельчак, он люто ненавидел фашистов. По всем вопросам высказывался прямо, без уверток...

Командиром отделения был и Бойчо, широколицый юноша с полными губами и большими глазами под густыми бровями. Решительный, дисциплинированный, энергичный, он обладал и таким ценным для партизана качеством, как умение ориентироваться в горах, хотя вырос в равнинном крае, в Калоянове. Энтузиаст, каких мало! Был хорошим рассказчиком, правда, немного злоупотреблял тем, что в литературе называется гиперболой. Но беды в том не было: бенковцы знали его и каждый раз одергивали: «Ври, да знай меру!» или «Сколько же тут процентов правды?..»

Если был Папанин на полюсе, то почему ему не быть и у нас на Баррикадах? Позже мне посчастливилось увидеть настоящего. Они были одного роста, оба невысокие, но советский — полный, улыбающийся, а копривштинский — худенький, кудрявый, с воинственным видом. Лицо его становилось торжественным, когда он пел свою любимую: «Мы — молодая гвардия». А наедине, за дружеской беседой, Папанин простецки улыбался. У меня есть его снимок, сделанный в первые дни свободы: юнацкая куртка, плотно сжатые губы, суровый взгляд. Он ушел в подполье десять лет назад и долго скрывался. Потом его схватили и мучили так, что он вскрыл себе вены, однако выжил и провел два года в тюремной «академии». Он славился как хороший охотник и стрелок. О жандармах ему лучше было и не говорить!

Горяч был и другой копривштичанин, внук участника восстания 1876 года, племянник Антона Иванова. Он был молод, хотя и выглядел значительно старше своих лет, но уже принадлежал к числу ветеранов: он давно участвовал в революционном движении, не раз совершал побеги из полицейских участков, имел опыт вооруженной борьбы. Все почти забыли, что первоначальной его кличкой была Бора, и дали ему певучее имя Лебедь. Во время одного ночного похода он шел впереди колонны и вдруг исчез. Его красивого полета никто не видел, но все услышали звучный всплеск воды в водоеме. «Как лебедь полетел!» — с восторгом рассказывал потом Ильо. И Бора навсегда стал Лебедем, может быть как раз потому, что совсем не отличался грациозностью.

Бывают такие истории: сколько их ни повторяй, они сохраняют свою прелесть. К их числу относится следующая. Лебедь вел колонну и, дьявол его знает как, отстал в темноте. Около шести дней скитался он в поисках товарищей. Искали и они его, но напрасно. Когда же они все-таки нашли друг друга, Лебедь невозмутимо или, точнее, с возмущением принялся обвинять своих в том, что они его потеряли: он, мол, был ведущим и надо было идти за ним! Вспоминая этот случай, друзья подшучивают над ним до сих пор. Это уже стало игрой, а он лишь смеется — узколицый, длинношеий, в очках. (Написал я это, а вот сейчас, когда правлю свою рукопись, нет уже Лебедя!)

Был и Вихрь. «Плод юношеской фантазии!» — подумал я, впервые услыхав это имя. Однако оно очень подходило к его обладателю: подтянутый, стройный, с мелкими чертами лица и светлыми глазами, быстрый — не догнать...

Постоянно подшучивали друг над другом такие неразлучные друзья, как ветераны бай Стайко и Святой Петр, и совсем еще юнцы Алеша и Детелин. Бай Стайко был стреляный воробей. В подполье находился с августа сорок первого. С изрытой оспой лицом, крупным носом, массивный, он казался неповоротливым, но ходил, как лань. Только однажды у него отнялась нога — шагу не ступить. (Помню, я испытывал при этом то ли удовлетворение, то ли облегчение и не мог преодолеть этого чувства: с бай Стайко произошло то же самое, что и когда-то со мной. Потом я очень полюбил Досту. Он каждому говорил «дост»[117], и в конце концов его прозвали Достой.

Святой Петр из Стрелчи и в самом деле носил при себе небольшую связку ключей, но предназначены они были не для райских ворот, а для дверей общинных управлений и домов богатеев. Успех почти всегда сопутствовал ему, кроме тех случаев, когда это особенно было нужно. Своенравный, с тяжелым характером, он иногда был склонен к проявлениям партизанщины, а это, следует подчеркнуть, случалось в обоих отрядах редко. Однако парень он был неплохой и ловкий боец!..

Алеше, тоже из Стрелчи, было семнадцать лет, и как-то неловко называть его опытным революционером, но он им был! Еще гимназистом, он на «отлично» выдержал испытания перед полицией. Несколько месяцев его таскали по участкам и тюрьмам, однако вынуждены были отпустить за отсутствием доказательств: не мог же он им объяснять, что руководит РМС в копривштинской гимназии? Он умел работать с молодежью. Товарищи любили и уважали его. Хитер он был за троих, и Ильо прозвал его Кумушка Лиса.

Самым молодым, вероятно, был Детелин, шестнадцатилетний копривштичанин, унаследовавший имя известного воеводы. Пусть говорят, что трехлинейка в два раза больше его, но держал он ее крепко. В нем еще было столько детского очарования, но он на глазах мужал...


Кто-нибудь, возможно, скажет: хватит, разве можно запомнить стольких людей? Понимаю. Однако я их никогда не забуду.

Не могу не познакомить вас с бай Цико. Рядом с ним люди чувствовали себя моложе и бодрее.

То, что бай Цико выжил, само по себе является в известной мере чудом. Он рано лишился отца и совсем ребенком ушел из родопской деревни Арда. В поисках пропитания отправился в Пловдив. Но ведь не хлебом единым жив человек — и он стал ремсистом. Вскоре его арестовали. Он бежал. Девять лет он проводит то в подполье, то в тюрьме (в то время приговор к двадцати пяти годам заключения был большой честью), то на родине, то в Греции. Правда и тюрьма ему пошла на пользу: там он занимался своим образованием. После нападения гитлеровцев на Советский Союз начался его долгий путь по Родопам. Он стал одним из организаторов отряда имени Антона Иванова. Потом он — в отряде имени Георгия Бенковского. В бою на «Конской» был ранен, но уцелел.

Бай Цико, секретарь партийной организации бенковцев, шел к людям с открытой душой и добрым сердцем. Он любил свою работу и был счастлив, что избрал такой трудный путь в жизни. Любил свою винтовку и называл ее Пенкой. Любил свою манерку, и для нее у него нашлось имя — Минка...

Помню, стояли сильные морозы, нос не высунешь из землянки, а бай Цико спешил с баклагой и манерками к источнику: сегодня он был дежурный водонос. Мы называли его водочерпий! Принесет воду и предлагает: «А ты не забыл попить?» Ты только что пил — все равно не отказывайся! Он будил даже спящего: «Выпей сладкой водички!» Тому не до воды, он отворачивается, что-то бормочет. «Послушай, тебе же хочется пить, но ты сонный и не понимаешь этого. Выпей!» Тот только машет рукой и пьет.

Песни он любил, как людей. Один блокнот он уже исписал и мелким, убористым почерком заполнял второй. Каких только песен там не было: болгарские, русские, сербские, французские, греческие, итальянские, турецкие, арабские... и даже на языке эсперанто. Он пел их сам, учил других и даже дирижировал хором.

Гошо научил его одной нежной, протяжной песне (не помню, то ли арабской, то ли еврейской), у которой был тяжелый, отрывистый припев с ударением на каждом слоге: «Ко-тел ма-ра-бу». Вскоре бай Цико переделал это в «Ко-тел с ба-ра-бой»[118], и хор мощно, увлеченно исполнял его вариант песни. В ответ на аплодисменты бай Цико раскланивался всегда очень скромно. Чудесную программу он подготовил ко дню Парижской коммуны.

А теперь о нем расскажет еще и Максим: «Вряд ли во всей стране найдешь такого библиотекаря. Прежде чем получишь от него новую книгу, выслушаешь целую лекцию о том, как беречь книгу, как читать ее и когда вернуть.

— Книга что живой человек, — говорил он, — береги ее от сырости, а то она может схватить тяжелую болезнь и пропадет, а другую взять неоткуда. Я ценю ее даже выше человека, потому что одной человеческой жизни не хватит, чтобы собрать столько ума-разума, сколько содержится в ней... Так что береги ее как следует...

Не дай бог было потерять книгу! Он так тебя проработает на собрании, так пропесочит, что места себе не найдешь».

«А что, у этого человека не было никаких недостатков?» — спросите вы. Почему же? Иногда он проявлял некоторую ограниченность, был склонен к сектантству, что ли. Но ведь сектантство сектантству рознь. Сектантство может защищать чистоту коммуниста, а может и оправдывать тупость, умственный разврат, угодничество. И даже если мы в чем-то не соглашались с бай Цико, то всегда чувствовали чистоту его побуждений...

Потоки и реки текут вниз. Человеческие потоки способны подниматься вверх, чтобы слиться в реки на вершинах гор. На Баррикады стекались потоки со всего Центрального Среднегорья.

Первая чета формировалась в сорок втором, около Стрелчи, главным образом из стрелчан. Командиром ее был Святой Петр. Следующей осенью в бою погиб комиссар четы Танчо Шотлеков. Приток новых бойцов в чету продолжался.

В сорок втором к западу от Панагюриште начинает действовать еще одна чета. В сорок третьем две эти четы образуют отряд имени Георгия Бенковского. После нескольких операций он быстро приобретает популярность. Потом он временно объединяется с одноименным отрядом ихтиманцев. Однако после героического боя на «Конской», где погибли командир Марин Христов (обаятельный молодой человек! Как о нем говорили!), Ралчо Сапунджиев и многие другие, уцелевшие разбрелись по разным сторонам, и лишь некоторые из них пришли на Баррикады.

В селах на равнине — Старо Железаре, Церетелеве и других — тоже появились подпольные группы. В сорок третьем Кара объединяет их и ведет в горы.

В октябре 1943 года отряд был сформирован. Тридцать партизан выбрали командиром Кару, а политкомиссаром — Ильо.

Мне нравятся слова Максима, простые и точные: «Теперь мы заводим личные дела на людей, где находят отражение наиболее важные моменты их биографии. Тогда люди шли к нам с верой в победу и с ненавистью к фашизму. И нам этого было достаточно. Мы давали им партизанские псевдонимы, и с ними они жили в отряде. Теперь каждый сам создавал свою новую биографию, и никто не интересовался ни рекомендациями со стороны, ни чьими-то ходатайствами, ибо человек, идущий на смерть во имя светлых идеалов, не нуждается в опекунах и покровителях. Здесь собрались люди, готовые в любой момент сложить голову во имя победы над фашизмом...»

Под Богданом бенковцы обратили в бегство отряд полиции. В конце октября они взяли село Крыстевич.

Имя отряду дали после того, как он получил боевое крещение. Георгий Бенковский! Больше всего отрядов носили его имя: Ихтиманский, Асеновградский, Видинский, Черноморский и, кроме того, некоторые отряды в других бригадах. Почему? Партизаны восторгались многими гайдуками, деятелями национально-революционного движения, революционерами-коммунистами, однако, перед глазами каждого из нас в первую очередь стоял образ Бенковского во главе Летучей четы. И если теперь с нами в строю не было Бенковского, мы хотели, чтобы его заменил отряд...

Потом были взяты Душанцы (об этом мне рассказывал Антон). В декабре партизаны во второй раз вошли в Крыстевич: надо было свести счеты со сборщиком налогов, лютым фашистом. В первый раз его не было в селе, а теперь ему не удалось избежать народной кары. Он хотел было выхватить пистолет, но его опередили. Бенковцы доказали людям: «Как бы полиция ни бесновалась, мы живы!» В селе была разрушена работавшая на гитлеровцев фабрика. Тогда и попал к партизанам брезент, из которого они пошили плащ-палатки, рюкзаки и штормовки.

Бенковцы хорошо подготовились к зиме: их запасы состояли не только из муки, полученной в Душанцах. Однажды они захватили у кулаков около семидесяти свиней. Однако, повстречав большое стадо рогатого скота, реквизированного у копривштичан, бенковцы не взяли ни одной коровы, а всех вернули крестьянам.

За осень, во время успешных операций, и за зиму, в ходе разведывательных действий, бенковцы крепко сдружились. В их отряде тоже проводились занятия, изучалось оружие, шла боевая подготовка. Они изучали исторический материализм, политическую экономию, историю партии большевиков и нашей партии. Много внимания уделялось тому, чтобы в отряде была крепкая дисциплина, товарищеские отношения, высокая мораль. Бенковцы разработали свой кодекс. Там были такие слова: «Три вещи есть у нас в жизни: наше славное коммунистическое движение, наши дорогие далекие семьи и наши прекрасные товарищи».

Никогда ни одна регулярная воинская часть, как бы сильна ни была солдатская дружба, не может быть такой сплоченной, внутренне единой, как партизанский отряд. В армию люди идут по мобилизации, очень разные, иногда и в идейном отношении. Партизанские подразделения у нас складывались долго и были организационно прочными. Помимо единства идей, чувств, единства командования еще многие другие факторы сплачивали партизанские подразделения в единый коллектив.

Общего между двумя отрядами было очень много. Мы очень походили друг на друга! А различия? Наш отряд был софийским. В нам приходили находившиеся в подполье работники партии и РМС из Софии, профессиональные революционеры. Отряд имени Георгия Бенковского был более сельским. В нем было что-то от участников Апрельского восстания, от Захария Стоянова, да партизаны этого отряда и в самом деле были их внуками.

Да, если различия и были, они лишь взаимно обогащали нас. Но самым большим нашим богатством была дружба. Сердечная. Мужская. Ей предстояло стать боевой дружбой.


...ПОСЛЕДУЙТЕ, БРАТЬЯ, НАШЕМУ ПРИМЕРУ


Бомба потирал ладони:

— Что-то чешутся у меня руки. Страшно чешутся, скажу я вам!

— Наверное, деньги получишь! — предсказывает Матей.

— Да нет, гадов хочется почесать!..

Орлин завершал формирование моторизованного партизанского подразделения и разработал тактику его действий.

— Орлин, почему только грузовики, можно и танки, что полегче... — предлагает Бора.

— Смейтесь, смейтесь, но будет у нас и это!

Стрела уже предвкушает:

— Вон какую силу мы собрали, зададим им трепку!

А Данчо есть Данчо:

— Ой-ой, если Дочо узнает — хватит крысиного яду!

Появились толкователи снов, потому что всех усиленно посещали сновидения, в которых или все было красным, или все горело и грохотало. Одно в толкованиях было бесспорным: «Скоро сбудется!», «А как?», «Мы войдем в Копривштицу!», «Ничего подобного, в Стрелчу!», «Много ты знаешь! Мы ударим по Панагюриште!».

Наиболее яростно спорили Алеша и Детелин.

— Если мы возьмем Копривштицу, эхо прогремит по всей Болгарии, — утверждал Детелин.

— А ты представляешь себе, что такое Стрелча? Просто так, что ли, ее называют маленькой Москвой? — возражая ему, спрашивал Алеша.

Они старались не обижать родных мест, да и можно ли было сказать плохое слово об этих селах-бунтовщиках, но Алеша все же намекал, что в Копривштице есть и реакционные элементы...

— Э, вот мы их там и прикончим! А ты знаешь, сколько людей нас ждут? — не отступал Детелин.


Каждый боец имел свое решение, но командирам надо было принять единственное. Самое лучшее. К Копривштице, Стрелче, Панагюриште, окрестным селам через снега, собачий лай, человеческую низость — и конечно, через большую преданность! — шли наши разведчики... Под Стрелчей одна группа захватила трех сторожей. Сторожа, как и лесники, были довольно жалкими представителями государственной власти, но могли стать и опасными для нас — они отлично знали все тропы. Вот и эти наверняка отправились пронюхать, где мы. В самый раз работа для Бомбы, а наш Святой Петр любил сам решать, кого послать в рай, а кого — в ад. Но сторожа эти были отчаянными бедняками, которые ничего не имели, кроме кучи оборванных детишек. Всегда, попадая в наши руки, враги начинали умолять о пощаде ради их детей, понимали, собаки, что этим могут уговорить нас. И самое главное: они чистосердечно рассказали все, что знали, так что Ильо, посоветовавшись с товарищами, решил отпустить их. Он дал им предупредительные письма к старосте и командиру охотничьей команды (потом те горько раскаялись в том, что не прочитали письма внимательно).


Часовой, стоявший на южном посту, привел двух дрожавших от страха парней. И часовой их перепугал, но больше всего пугало их то, о чем они рассказывали. Их прислал Ватка, ятак из Стрелчи, чтобы предупредить нас о появлении карателей. Парни улыбались во весь рот, когда мы принимали их в партизаны: пастушата, мало хорошего видели они, и радость их была по-детски чистой. Звали их Румен и Слави (надо было обоим дать имя Румен — такие румяные они были).

С Баррикад мы вместе с ними смотрели вдаль, и картина становилась все более ясной.

И все более тревожной.

В Стрелче остановились башибузуки из охотничьей команды 9-го пехотного полка, в Панагюриште — из 27-го Чепинского. Не на богослужение пришли они и не фруктовые деревья подрезать — это они недавно отрезали головы патриотам, а теперь вовсю пьянствовали. Так мы узнали о разгроме родопчан, о трагическом бое на Эледжике, о том, как были разбиты четы отряда имени Васила Левского. Тогда до нас не дошла еще вся правда о героической драме антонивановцев. Мы не хотели верить запоздавшим вестям, но нас не покидало ощущение чего-то ужасного, еще неизвестного. «Охотники» показывали фотографии голов партизан, только голов, «потому что трупы были закопаны стоя», добавляли посланцы Ватки. Этому трудно было поверить.

К Пирдопу и Златице направлялся охотничий отряд 6-го пехотного полка. «Охотники» намеревались остановиться в Копривштице. Официально жандармерия еще только формировалась, но фактически она уже существовала — именно эти «охотники» вызывали проклятия женщин и ненависть мужчин.

Мы должны были не только избежать внезапного нападения, но и первыми нанести удар, чтобы помочь антонивановцам. Но не знали мы, что уже поздно...

Были у нас разговоры о том, что мы, дескать, сами лезем волку в пасть, надо подождать, пусть сначала растает снег, потому что эти проклятые следы нас выдадут, а вот потом бей врага, не давай ему опомниться! Но эта точка зрения популярностью не пользовалась.

Командиры и самиходили на разведку, подробно расспрашивали разведчиков, кроили и перекраивали планы действий. Бойцы не знали всего о нависшей над ними опасности и только догадывались, какое решение будет принято: Копривштица!

Теперь, зная факты, мы выдвигаем соображение, которым мы тогда не руководствовались: это первый город, освобожденный партизанами! Тогда мы этого не знали. Да, для нас он был первым. Но более важным было другое: мы ясно понимали, какое громогласное эхо вызовет освобождение Копривштицы — места сбора гайдуков, города, где началось Апрельское восстание, центра повстанческого движения в тревожный период после сентября 1923 года.

И если мы в чем-то ошиблись, так это в том значении, которое приписывали предстоящей операции. История увидела в этой ранней свободе Копривштицы более великий смысл.

Решали не только командиры. Партизанский лагерь кипел от предложений и споров:

— Ну, снесем им голов пятьдесят!

— Хватит тебе, давай говорить всерьез!

— Куда уж серьезней? И Бенковский сказал: чтобы вернуться в Копривштицу, надо уничтожить сотню богатеев!

— Но ведь он их не убил, правда?

— Ему не хватило на это времени. Мы должны покончить с реакцией, и не только в Копривштице!

— Да что вы себе думаете: на две тысячи человек — пятьдесят убитых? О нас такое расскажут в мире, да и ЦК нас не похвалит! Мы не гитлеровцы.

Число жертв уменьшилось до тридцати. И снова разговоры о гуманизме (никто не возражал — абстрактном!), о революционной чистоте. Число жертв уменьшилось до двадцати.

— Это же все-таки не бараны!

— Какие бараны — волки они!

— Ну, так уж и волки! Пусть мы уничтожим пятерых, но таких, которых все осудят!

Число жертв уменьшилось до десяти...

Революционный трибунал вынес пять смертных приговоров...

Лебедь не очень доволен таким милосердием, но в силу своей дисциплинированности принял его и сказал:

— Я вам напоследок приготовлю такие пончики, что бачокировцы пальчики оближут!

— Типун тебе на язык! Замолчи! Проваливай со своими пончиками!

Мы узнали, что как-то зимой, едва Лебедь начал жарить пончики (и в самом деле замечательные!), появилась полиция, которая чуть не обнаружила землянку. Лебедь, русоволосый, усатый, с изрезанным морщинами лицом, смеется.


Шеренги, начавшись возле замаскированной землянки, шли вдоль нее почти к самому оврагу. Мы были довольны: шестьдесят четыре бойца! Поводов для радости у нас было много.

Утром состоялось партизанское собрание. Восторг не помешал бойцам выступить с практическими предложениями. У каждого было такое чувство, что это он разработал план действий. Политкомиссары, партийные и ремсистские организаторы, командиры отделений беседовали с людьми о завтрашнем дне, который всем представлялся как большой праздник.

Максим знал, что оружие начищено до невероятного блеска, знал, сколько у кого патронов и гранат, но проводил тщательный осмотр. В военном деле свои законы, мало ли какая случайность может подвести... Мы вполне могли организовать выставку оружия, если не мирового, то по крайней мере европейского масштаба: немецкие манлихеры и карабины, французские, бельгийские, итальянские, сербские, греческие, турецкие винтовки, даже русская трехлинейка! О старинных пистолетах я уж и не говорю. А одежда? Форма — великое дело, она подтягивает солдата, делает его сильным. У нас этой силы не было, одеты мы были кто во что, но все было заштопано, почищено. Щеки тщательно, до синевы, выбриты — остряки не унимались: «Эй, хлыщи, на свиданку, что ли, собрались?»

Максим осматривал нас, а я невольно думал о нем. «Объединенное командование» составляли Максим, Ильо, Велко, Стефчо, но в бою командовать предстояло ему, Максиму. Как товарища я его уже знал, а что он за командир?

Максим проучился год в гимназии, записался и на второй, но надо было зарабатывать на жизнь. Однако какой же заработок в Копривштице? И он перебрался через горы, в Этрополь, нанялся в ученики к шорнику. К правде сердце склонялось еще до того, как он узнал о существовании РМС, а когда узнал, открылись его глаза и сердце. Так он становится Камарадо, организатором этропольской молодежи.

Во время прохождения военной службы, в 1942 году, его арестовали в связи с копривштинским делом, но он выдержал побои. Доказательств у полиции не было, и пришлось его отпустить. Оставался только один путь — на Баррикады.

Да, солдатом он был, но достаточно ли этого, чтобы стать командиром отряда? Я уже знал, что и военный опыт приобретается быстро, было бы немного таланта и желания. Максим говорит спокойно, но внушительно. Бенковцы верят ему...

Маршал сейчас был только доктором: он проверял готовность медикаментов и перевязочных материалов. Их не так уж много, и дополнением служили его советы и пожелания, чтобы меньше пришлось ими пользоваться.

«Давай! Пошли! А то жандармы разбегутся!» — раздаются шутки в строю.

Звучит команда, мы перестраиваемся и становимся колонной. Походной. Боевой.

В добрый путь, ребята!


Мы отправились около четырех часов после полудня. Синеватый снег весело звенел под ногами. Когда позади осталось ущелье Меде, начался снегопад. Мы вышли из затишья букового леса и попали под удары ветра с липким снегом. Среди голых горных хребтов, в молчаливом мраке мы чувствовали себя не очень-то уютно в своей видавшей виды одежде и обуви. Радость теплилась только где-то глубоко в сердце.

Через некоторое время добрались до государственной животноводческой фермы под Бунаей, укрылись в мандре и в хлевах. Я бы не сказал, что крестьяне встретили нас с энтузиазмом. Скорее, со страхом — появились мы нежданно-негаданно. Потом они успокоились, угостили нас свежей брынзой, молоком, сывороткой. «Лучше бы они нам ничего не давали!» — злился я потом, потому что хлеба не было, а эти коварные продукты испортили нам желудки.

Около четырех часов утра Максим дал последние указания штурмовым группам, и отряд перестроился в соответствии с планом операции. В каждой группе был проводник, хорошо знавший город.

По снежной целине за нами тянулась узенькая тропинка — достаточная для того, чтобы местность больше не казалась безлюдной. У Чалковской мельницы мы оставили заслон на дороге, ведущей к Стрелче. Всего несколько человек, но ведь ими руководил Антон! Конечно, ему очень хотелось войти в Копривштицу — ведь там он провел школьные годы, юность, вступил на путь борьбы и надежд. Но, по некоторым соображениям, его не должны были видеть в городе.

Огоньки мигали, бледно-красные, одинокие. Скоро шоссе привело нас в тесную улочку. Копривштица!.. И никакой торжественности, колокола не бьют. Холодные, глухие утренние сумерки. Почему-то тяжело на душе. Что это — предчувствие опасности или горькое чувство от того, что ты здесь будешь всего лишь мимолетным гостем? Мобилизуешь всю свою решительность и спокойствие, а на душе все-таки остается какой-то осадок... Отодвигается занавеска, высовывается и испуганно скрывается чья-то взлохмаченная голова.

Мне хотелось броситься вперед бегом, но Максим, чтобы снять напряжение, вел нас только быстрым шагом. Впереди показались два вооруженных человека: очевидно, караул, выставленный на шоссе к Стрелче, посчитал, что исполнил свой ночной долг, и возвращался в участок. Мы немного замедлили шаги, а мне хотелось мчаться, и я уже второй день подряд все повторял про себя: «Если вы, братья, настоящие патриоты и апостолы свободы, то следуйте нашему примеру...» Я измучился, безуспешно стараясь вспомнить все слова «Кровавого письма»[119], но слова «Если вы, братья, настоящие...» помнил точно. Группа Чавдара, бенковца, отправилась, чтобы окружить дом городского головы, другая группа свернула влево, чтобы арестовать Ивана Рашкова, третья спустилась вдоль реки к дому Гавриловых.


Я спешил вместе со своей группой к назначенной нам цели, но сейчас не могу избавиться от чувства, что присутствовал во всех группах. Ведь каждый из нас думал: «А что происходит там?..», да и сколько потом я выслушивал рассказов уцелевших участников этой операции, видел фильм с четкой композицией, более четкой, чем она была в действительности. Со временем мы начинаем видеть себя со стороны все более умными, более умелыми... Эти слова должны не поколебать доверие к моему рассказу, а усилить его...

Мы знали, какие силы могли нас встретить: десяток полицейских, четверо сторожей, пятнадцать мобилизованных — ночной патруль, и еще пятьдесят вооруженных бандитов — «общественная сила». Совсем немало, только они не должны были успеть собраться. В этом-то и было все дело — упредить их.

Наш Стефчо, подняв воротник черного пальто, засунув руки в карманы, неотступно следует за этими двумя из караула — кривая улочка позволяет это делать. К нему присоединяется высокий Гроздан, на нем новая унтер-офицерская форма, блестящие сапоги. Дойдя до почты, Стефчо и Гроздан обращаются с каким-то невинным вопросом к мерзнущему там часовому, моментально выхватывают пистолеты, забирают винтовку. Часовому это кажется просто злой шуткой: ведь один из подошедших — настоящий унтер-офицер, а второй — типичный агент. Часовой просит вернуть ему винтовку, иначе его отдадут под суд, но Стефчо шипит со злостью: «Замолчи! Взялся гадов охранять! Дурак! Я тебе покажу винтовку!»

Группа Иконома уже перелезла через забор, перебежала двор и, забравшись в окна, врасплох захватила дежурного телефониста. Бай Горан, взглянув в окно, доложил: «Порядок!» Он и Детелин теперь начальники станции, ничего, что они в этом деле ни бум-бум — под их руководством телефонист будет отвечать: «Все в порядке...»

Стефчо и Гроздан приближаются к полицейскому участку. Гроздан в отряде со вчерашнего дня, а минувшую ночь он провел в полицейском участке. Его приняли там с доверием, как сверхсрочника, унтер-офицера из соседних Душанец, и он все разузнал. Вслед за Стефчо и Грозданом двигаются Максим, Кара, Орлин, Мильо, Вихрь. Незаметно подкравшись к участку с тыла, выскакивают бенковцы Странджа, Лебедь, Велко, снимают часового, врываются в одну комнату, Стефчо и Гроздан — в другую. Холодно, тонко звенят стекла: оставшиеся снаружи просунули через окна дула внутрь: «Сдавайся!» Можно было обойтись и без этого, но уж очень это эффектно, даже кровь стыла в жилах.

Полицейский участок мы захватили без единого выстрела. Это был тот же самый конак[120], на который напал Каблешков 20 апреля 1876 года. «...Знамя развевается... ружья гремят... и юнаки целуют друг друга...» Поцелуи будут позже.

В соседнем доме оказались жандармы. Подняли руки, просят сохранить жизнь.

Всего лишь за несколько минут до нападения караульный начальник выглянул наружу и произнес такую фразу: «В эту пору лесовики входят в села». Узнал он это не по звездам, у него уже был опыт: это его мы раздели в Смолско, после чего начальство и направило его сюда.

Вскоре мы уже заняли общинное управление. Группа партизан блокировала шоссе, ведущее к Пирдопу.

Двадцать четвертое марта тысяча девятьсот сорок четвертого. Рассвет застает в давнишней столице болгарской культуры и свободолюбия партизанскую власть. Я счастлив видеть это...


Мы сдерживали себя, старались действовать спокойно. Все кончится хорошо, я уверен в этом, но будь внимателен, ты за это отвечаешь, надо, чтобы кончилось хорошо! Общинное управление было закрыто. Мы взломали двери.

Внутри мы вели себя очень культурно. Маршал и я сортировали общинные документы: одни нужно сохранить в интересах народа, другие — в огонь. Алеша обнаружил в комнате городского головы замечательный вальтер, открыл секретный архив, документы которого полностью обличали хозяина, как врага народа.

Привели секретаря — сборщика налогов, о котором никто никогда не сказал плохого слова. Он начал помогать нам. Когда мы с шумом выбрасывали документы на улицу, он вздрагивал, когда разбили радиоприемник — даже подскочил.

Развели костер. Слежавшиеся, тяжелые конторские книги горели плохо. Снег отступал от огня, черный мокрый круг увеличивался, расплывался по земле.

— Уплачены! — подмигнул я сборщику налогов.

— Что?

— Налоги, пени.

— Как так?

— А так! — я показал на костер.

— А-а, понятно, уплачены!

Я стоял перед зданием общинного управления, когда запыхавшийся от быстрой ходьбы Веселин доложил Ильо, что председатель реквизиционной комиссии не сдается.

— А ну-ка, Андро, сходи посмотри! — сказал Ильо.

Веселин рассказывал на ходу: дом был окружен, когда председатель, ничего не подозревая, вышел на середину двора. Двое партизан, просунув дула винтовок в отверстия в воротах, закричали: «Руки вверх!», а он повернулся и скрылся. Я не могу сдержать улыбки — говорили, что это уже пожилой человек. Может быть, дело было в его громких титулах: реквизитор, экзекутор, комиссар по продовольствию?

Выложенная крупным булыжником мостовая привела нас почти к дому реквизитора. Веселин показал: «Здесь!» Высокий каменный забор, чугунные ворота, через щели глубоко во дворе виден дом.

— Пока перелезешь — он тебя десять раз прикончит, — горячился Веселин. «Достаточно будет одного!» — подумал я.

Надо было вступить в переговоры. Я окликнул хозяина, но ответа не последовало.

— Мы знаем, что ты прячешься! — закричал Веселин. Молчание. — Вылезай, а то подожжем!

На лестнице появилась пожилая женщина:

— Сейчас, сейчас! — Но посреди двора она вдруг остановилась: — Люди, зачем вам бай Никола?

— Списки пусть даст, реквизиционные списки!

— А вы его самого не тронете?

— Нет, конечно. Только откройте двери!

Ворота распахнулись, и женщина внезапно бросилась мне на шею. Партизаны подняли было винтовки, но женщина только всхлипывала:

— Ведь вы его не тронете, освободите, сынок, ведь вы обещаете? Прошу вас, сыно-о-ок, он хороший человек, только вот слу-у-ужба такая.

Я чувствовал себя беспомощным, мне было неприятно. Тебя считают убийцей.

— Хватит, не зли нас! Мы — партизаны, слово свое держим! — И я вырвался из ее рук.

Она пошла в дом. Ну и зрелище! Этот человек забрался под печку, только ноги торчали наружу. Она крикнула, что нет ничего страшного, а ему, видно, мерещились дула. Жена боялась, что этим он только разгневает нас... тянула его за ноги, а он отбрыкивался:

— Боже, боженька, где это видано, чтобы жена предала своего мужа!

В конце концов она уговорила его выйти. Мне стало неудобно. Бледный, он весь трясся, чуть было не откусил себе язык. Жена хотела обнять его на прощание, но он отпрянул, пробормотав что-то вроде «Сгинь, иуда!».


Через безлюдную сейчас площадь громыхает телега. Караджа стегает лошадей и весело кричит; он выпрямился во весь рост, расставил ноги, лишь услышав свист пуль, приседает на миг, как будто тонкие борта телеги могут его защитить. Можно подумать, что Караджа катается в свое удовольствие, а выстрелы эти гремят в честь свадьбы. Но нет — он возит хлеб из пекарни, где его, на удивление копривштицкому населению, месит и печет Мустафа. Пули самые настоящие. Караджа оборачивается и одной рукой стреляет из карабина.

Стрельбу подняли братья Гавриловы. Их дом за рекой был настоящей крепостью, они вели огонь из окон второго этажа. Пять-шесть партизан постреливали время от времени из-за каменного склепа. Их пули срезали ветви деревьев перед зданием общинного управления, осыпали сахарный снег. Мы были злы. Вихрь метался, как куница, из укрытия в укрытие, с белым лицом и сжатыми губами, со сверкающими светлыми глазами. Не знаю, кто его так окрестил, но сказано было действительно метко. Вихрь и в самом деле был вихревым.

Только Максим стоял так, будто не происходит ничего особенного, и отдавал распоряжения. И в самом деле ничего из ряда вон выходящего не произошло, но мы уже жаждали боя, нас пьянило возбуждение, некоторые были готовы броситься на штурм, но Максим сдерживал всех: «Подождите, не видите разве, они всем расколят голову, как тыкву!»

— Подожжем-ка этих гадов!

Командир помолчал, посмотрел, не пострадают ли соседские постройки.

«Умен», — подумал я и сказал:

— Ну что ж, подожжем.

Но не подожгли. Мы узнали, что в доме находится эвакуированная из Софии женщина, которая в это утро родила.

— Раз она у них, значит, сама такая же гадина! — прокричал один юнец.

— Постыдись, — коротко прервал его Максим. — Им не уйти! Делайте свое дело, только будьте осторожны...

И братья Гавриловы действительно не ушли. Но все-таки тогда мы испытали какое-то чувство обиды: нас целый отряд, шестьдесят винтовок, а с двумя негодяями справились не сразу. Страх руководил ими, или же эти корчмари были храбры, потому что убеждены в своей правоте?

Потом мы были довольны, что нам удалось сдержать ярость, которую они у нас вызывали, и не дали погибнуть только что родившемуся человеку. А ведь у врагов существовала другая точка зрения: «Что, например, делать, если партизаны забаррикадировались в доме, в котором есть женщины и дети? Можно поджечь дом или нет? Если его подожжешь, сгорят и невиновные. В таких случаях вопросов быть не должно! Нужно поджигать!» (из стенограммы указаний Гитлера по борьбе с партизанами).


Хотел оказать сопротивление еще один обреченный — Иван Рашков, председатель организации офицеров запаса, бывший городской голова, главарь «общественной силы», гнусный участник фашистского переворота 9 июня 1923 года, творивший в Копривштице свои черные дела. Было время, когда он среди бела дня вызывал к воротам какого-нибудь коммуниста, убивал его выстрелом из пистолета и уходил, как ни в чем не бывало.

Но должен был, этого требовала справедливость, пробить и его час. Один из полицейских, которому мы приказали, постучал в дверь его дома и, сославшись на городского голову, попросил открыть. Увидев наших парней, Раликов бросился было за винтовкой — она вместе с патронами лежала у него под кроватью, — но Папанин, Бомба и Мильо были не из тех, кто выпустил бы его.

Ирония судьбы! Он находился теперь в участке, куда он сам в прошлом загонял столько людей. Не знаю, не приписываю ли я ему эти мысли, но, кажется, он считал себя борцом за справедливость. И наверное, испытывал страх, поняв, что ему уготована та же участь, что и многим его жертвам. И уж совершенно очевидным было то отвращение, которое вызывали у него его же соратники: члены патруля, полицейские, пожарники, даже городской голова. Он понимал, что они его предали, и сидел в стороне, не встречая ни сочувственного слова, ни взгляда.

Я был удовлетворен тем, что сильный враг уязвлен, но испытывал тошноту, видя угодничество со стороны арестованных. Гнусным было их подобострастие. Я понимал: нам же лучше, что они такие. Но они были мне противны, и я вышел на свежий воздух.


Копривштица ожила!

Люди после окончания перестрелки выходили из своих домов осторожно, с оглядкой. Но вышли все. Они толпились на площади, расхаживали по улочкам. В тот день показалось из-за туч солнце. Утром небо было серым, а теперь полностью очистилось. Небо и земля — все сияло солнечной, синей и белой лазурью, темно-синими были и сосны на сине-белых холмах. Снег и зеркальца льда, которых не коснулась нога человека, еще не таяли. И камни заборов блестели, как чешуя, и деревянные дома светились. Тогда я в первый раз увидел, как светится старое дерево. Пахло снегом и сосной.

Как и повсюду, быстрее всех нас признали дети, они уже просили, чтобы им дали «пальнуть хотя бы разок». И странно, женщины вступили с нами в разговоры раньше, чем мужчины. Я думал, не идет ли эта общительность копривштичанок с тех времен, когда на протяжении шести месяцев в году на их плечах был не только дом, но и все село, пока мужчины уходили на заработки? И теперь попадались нам все больше старики. И дома, и люди Копривштицы были старыми. В пять раз уменьшилось число жителей со времен Возрождения!

Мы знали, что среди этих людей есть и наши сторонники, но я не был с ними знаком, только угадывал некоторых из них по дружескому подмигиванию, по хитроватой усмешке. Кое-кто из жителей не выдерживал, бросался к знакомым партизанам, душил их в объятиях. Многие сердечно протягивали руки: «Добро пожаловать!»

Перед кофейней грелись на солнышке, вытянув шеи, несколько стариков богатеев. Свое презрение к нам они подчеркивали всем своим видом, даже в подергивании их усов было что-то враждебное. «Эти, — подумал я, — видят в нас не апостолов, а разбойников и гадают, сколько праведников мы еще зарежем». И очень хотелось мне пальнуть в потолок, только один раз пальнуть в потолок кофейни, но делать этого было нельзя...

Каждый партизан уже выполнял свою задачу, может быть самую главную, — разговаривал с людьми. Это были настоящие собрания, которые должны были дать копривштичанам самые правильные представления о нас и целях нашей борьбы. Мы знали, где находимся, и поэтому говорили вдохновенно.

Многие из бенковцев еще совсем недавно учились в Копривштице, и теперь они отправились навестить хозяев, у которых жили на квартирах. Копривштицкие хозяйки охотно предоставляли комнаты студентам, заботливо ухаживали за постояльцами, может быть, отчасти и потому, что это приносило им материальные выгоды. Ребята жили маленькими коммунами — сегодня все ели запасы одного, завтра — другого. Так они сближались друг с другом, а хозяйки привыкали к ним, как к своим. Сейчас эти женщины, встретившись с бывшими постояльцами, ревели во весь голос, и нельзя было понять — от радости или от опасений за жизнь полюбившихся им парней.

Естественно, что самое большое внимание привлекли к себе две наши партизанки. Светла держалась гордо, ее строгое лицо лишь изредка озарялось улыбкой. Может быть сама того не сознавая, она хотела казаться взрослее и серьезнее. Всем своим видом она опровергала грязные слухи о партизанках и утверждения некоторых, что военное дело — не для женщин.

Лена покоряла своей миловидностью и доброй улыбкой. Она была олицетворением скромности. Трудно было представить, что это — героическая женщина, но стоило познакомиться с ней поближе, как возникало чувство восхищения и глубокого уважения к ней.

Орлин возбуждал воображение детворы своей бунтовщической бородой. Для них он был не легендой, а живым боевым четником, особенно после того как надел юнацкую одежду. Да что там говорить о детях и девушках — и мы были от него в восторге, чувствуя подсознательно, что отблеск его великолепия ложится на каждого из нас. То ботевское, что мы видели в нем и раньше, теперь нас просто покоряло.

В затруднительном положении оказался Детелин. Копривштичане радовались ему, каждый хотел его обнять, видя в нем своего сына. А Детелин оставался совершенно неприступным, хотя видно было, как гордится он любовью горожан, которых не могла остановить даже трехлинейка, торчавшая у Детелина из-за спины.

А Дапко... Ох уж этот Дапко! Высокий, раскрасневшийся, он прохаживался, как деревенский парень в хороводе, с парабеллумом в руке (он его называл «палабера»), привязанным тоненькой веревкой к кисти. Встречая кого-нибудь, он одним махом подносил дуло к своему виску, как будто сейчас выстрелит, но нет — это он артистически-небрежно отдавал честь и снисходительно бросал:

— Привет...

Богатеи, глядя на него, только охали, вид у них был обреченный. А Дапко искренне торжествовал.

Еще перед операцией он требовал, чтобы мы уничтожили всех реакционеров. И сейчас я обратился к нему с вопросом:

— Ну скажи окончательно, сколько гадов прихлопнем?

— Да нет смысла, — отвечал он устало.

— Как это? Мы что, отпустим их всех?

— Разве ты не видишь — все от страха дрожат!..

Это было презрительное великодушие, но пребывание в родном месте, видно, смягчило гнев парня.

Дапко должен был заниматься интендантскими делами, однако его праздничному настроению не было видно конца. Я отошел, чтобы помочь Орлину. Мы раздали людям шерсть, ткань, зерно. В кооперации мы наполнили несколько рюкзаков реквизированным салом и... убийственно соленой хамсой...


Пенко ходил ошеломленный.

— Андро, ты видишь, куда мы пришли, а? Копривштица!

— Тебе что, не верится?

— Да, странно как-то...

Я обнял его за плечи, и мы отправились к общинному управлению, но внезапно он остановился:

— Пойдем. Покажешь мне дом Бенковского!

Я не был уверен, что дом уцелел, но твердо знал, что музея там нет.

— Да разве это возможно, чтобы не было музея Бенковского? Слушай, Андро, ну и дикари же эти буржуи!

Я согласился с ним. Шестнадцатилетний парень шел по Копривштице торжественно. Так торжественно Бенковский хотел войти в нее. Только бы еще верхом на коне...

Тогда мы пошли к Димчо[121].

По крутым булыжным мостовым между крепостными стенами нас вел Папанин. Он взял на себя роль гида не только потому, что был родом из Копривштицы, но и потому, что питал особую страсть к творчеству Дебелянова. Помню, какие металлические нотки звучали в голосе Папанина, когда он декламировал стихи этого поэта. А ведь в душе Папанин вовсе не был лириком, его строгость была известна каждому из нас. Он бы и брату не простил... Кстати, это не просто слова. Его брат и в самом деле пошел с фашистами. «Сам заварил кашу, пусть сам и расхлебывает», — вот как сказал Папанин, узнав об этом.

Через маленькие ворота мы вошли во двор перед зеленым домом. Мы принесли на могилу поэта скромные цветы, других не было, да и погиб этот поэт, как воин, а дикая герань и базилик — солдатские цветы. Мы, десять человек, остановились перед домом в волнении, будто перед самим Дебеляновым. Мы молчали, вместе с нами молчала вся земля, но колокола Копривштицы гремели в каждом из нас, и от их звона у меня сжималось сердце. Папанин стиснул зубы, Пенко устремил удивленный ласковый взгляд на Мать[122], высоко поднял голову бай Горан. Ветерок пошевеливал наши волосы, наши руки сжимали винтовки...

Если может вообще существовать счастливая могила, то это могила Димчо: высоко, под соснами; Копривштица внизу — как человек, опустившийся на колени у реки и обративший свой взор сюда с болью и благодарностью, а выше — только венок гор. И памятник поэту... У меня было такое чувство, что Мать вот-вот привстанет, протянет руку, да только силы оставили ее — то ли оттого, что она долго ждала сына, то ли от радости встречи с нами, пришедшими навестить ее сына... Мне захотелось приласкать ее, каменную, но живую, и товарищи поняли бы меня: в тот момент каждый как бы вернулся в отчий дом.

Как встретил бы нас поэт, которому сейчас было бы только пятьдесят семь лет? Тогда мы очень искали признания. Не может быть, чтобы он нас не понял. Мне было тяжело не только оттого, что он рано погиб, но и оттого, что жизнь его прошла в таких муках.

От дома-музея Дебелянова по улице Каблешкова мы спустились к мосту, где семеро повстанцев — я помнил только имя Георгия Тиханека — первыми подняли оружие против турецкого владычества. Другая группа партизан пришла к этому месту снизу. Лена и Светла принесли дикую герань. Пенко поднял винтовку к небу. Да, думали мы, хорошо было бы отсалютовать героям-повстанцам, но каждый из нас понимал, что настоящий залп в их честь должен раздаться по врагу...

За мостом на холме находилась дача. Именно в ней потом полицейские отыщут Марина и Велко. Придя сюда два года спустя, мы не увидели следов крови, ее впитала земля. Но сердце мое сжималось от боли.

Папанин тогда рассказывал собравшимся о последнем дне героев. Я хорошо представлял себе, как Велко, смертельно раненный, пинает полицейских и плюет в них, как тянется за Марином кровавый след, подобный веревке от цырвуль Левского[123]. Бешеная свора полицейских, легионеров, агентов держится от него подальше и, только вогнав в его безжизненное тело множество пуль, осмеливается подойти...

История любит делать события зримыми. Здесь прогремел первый выстрел Апрельского восстания. Здесь прогремел и первый выстрел, но крайней мере для этого среднегорского края, в нашей долгой и тяжелой борьбе...


Много жертвенников дымилось в Копривштице, а многие еще не были зажжены, о некоторых мы еще ничего не могли знать.

Народ собирался перед общинным управлением. Неужели это только сейчас мне кажется, что люди были одеты празднично? Радостные, восторженные объятия. Партизаны и их родственники, обняв друг друга за плечи, ходят взад-вперед, как пьяные. Матери, даже если бы и хотели, не могли сдержать слез.

Из гимназии принесли пятьдесят комплектов юнацкой формы, и мы пошли в общинное управление. Это было похоже на то, как взламывались сундуки на палубе «Радецкого»[124]. Мы вышли, одетые в зеленые бриджи и куртки с плетеной тесьмой на груди, некоторые надели и белые меховые шапки с красной подкладкой. Нам не хватало только сабель, а то мы сделались бы совсем похожи на тех, кто сошел на берег в Козлодуе[125].

Все это гармонировало с Копривштицей.

Вы скажете — писательская эмоциональность. А почему не мог говорить Ильо, политкомиссар, спокойный, даже суровый человек, хорошо известный копривштичанам? Он должен был выступить перед ними от нашего имени, но не смог. Тогда вышел Велко, наш комиссар.


Можете представить, как Велко говорил? Положив руки на деревянные перила, он отклонился назад, оглядел собравшихся. С невысокого балкона он обращался к людям с вопросами и сам отвечал на них, искал их одобрения и находил его.

И момент этого требовал, и Велко это нравилось, поэтому все получалось поэтично. Важно было, что звучали его слова в Копривштице, что обстоятельства подсказывали ему их — значительные, сильные.

У меня был повод поразмыслить, когда я рассматривал аптеку — синеватое здание, спрятавшееся за акацией. Там, наверху, в большой комнате на втором этаже, заседал копривштицкий штаб, оттуда выбегали курьеры, а внизу — такой же, как сейчас, муравейник. Когда-то в этом же здании богатеи (увы, в их числе и некоторые вчерашние повстанцы) заперли руководителей восстания, но смелость и ловкость верных товарищей спасли честь города-бунтовщика. И сейчас я видел во многих глазах страх, скрывавшийся даже за улыбкой, страх, оставшийся от времен Хасан-паши. Люди знали, что мы уйдем, а сюда приползут кочостояновцы...

Подняв правую руку, сжав ее в кулак, Велко громил фашистов, обещал, что скоро мы придем навсегда, говорил о том, что победа куется на Востоке, что мы сделаем жизнь красивой и счастливой и пусть каждый будет непоколебим и достоин ее... Может быть, потому, что до жандармов было ближе, чем до красноармейцев, я задавал себе вопрос — не обольщаем ли мы людей, говоря о новой победе? Так ли уж мы были в этом уверены? Но если мы и порождали в них иллюзии, то только в такой степени, в какой обманывались сами. Нельзя звать на смерть без надежды на жизнь. Даже во время разгрома апрельским апостолам все время чудились эти болгарские ребята с девятью знаменами и слышалась орудийная канонада на Дунае...

Для Велко смертный приговор Ивану Рашкову был делом решенным. А как же с городским головой? Ведь именно он фальсифицировал метрическое свидетельство Антона Иванова, чтобы облегчить вынесение ему смертного приговора. Не без его участия десятки копривштичан были брошены в тюрьму. Бенковцы направили ему послание, в котором предлагали прекратить насилия, городской голова отнесся к нему с непростительным легкомыслием. Кроме всего прочего, он получил пятьдесят тысяч левов награды за экономию на этих смехотворных пайках населению!

Как будто ничего веселого, а какие-то девчата, взявшись за руки, весело подталкивают друг друга. Я спросил их:

— Вам не будет жалко городского голову и вот этого негодяя?

Они расхохотались, будто мой вопрос был шуткой:

— Как же, три дня куска хлеба в рот не возьмем!

Это был самый правильный ответ. Сморщенный старик, подняв палец, шепчет мне в ухо:

— Очень вредный человек этот городской голова, поверь мне!

На площади стоит всеобщий смех. Комиссар судит реквизитора, вытащенного из-под печи. Ну и язык же у Велко! Полный презрения, комиссар обрушился на реквизитора: жалкий горемыка, орудие в руках других, холуй. Он должен поклясться, что не будет служить фашистским головорезам, и уже завтра...

— Уже сейчас, сию же минуту! — кричит этот человек.

— Подожди, слушай, что тебе говорят! — улыбается Велко.

Но реквизитор поворачивается лицом к народу, того и гляди бросится с балкона, и, бледный, вспотевший, кричит:

— Уже сейчас! Ноги моей у них больше не будет!

Велко пытается прервать его, но вынужден отступить перед порывом, стремлением реквизитора поклониться народу, выпросить у него прощение.

И больным, и сумасшедшим прикидывался потом бай Кольо, но клятву свою сдержал, несмотря на все угрозы, и с ликованием встретил партизан, больше не запятнав себя.

Велко с балкона наклонился над толпой. Одетый в ботевскую форму, властный, он словно вел копривштичан в атаку.

— Свободу дадут не экзархи[126], ее надо завоевать в бою! Пусть живут в вас подвиги ваших великих предков! Вступайте в ряды Отечественного фронта, революционной организации наших дней!..

Люди стояли неподвижно, но казалось, они устремлены вперед. Какая-то старая женщина сжала рукой подбородок, в изумлении открыла рот. Парни во все глаза смотрели на Велко. «Вот это человек!» Копривштица шумела — радостная, тревожная, такая, какой и полагалось быть Копривштице.

Копривштица, единственная...

Ты всегда во мне, и я в любой момент готов приехать к тебе туда, под Богдан.

Но я все еще не могу понять тебя.

Любуюсь твоей светлой красотой, смотрю на твое ненаглядное лицо, Копривштица. Вот твои дома с широкими, надежно защищающими навесами, с похожими на палубы балконами и белыми решетками, с солнцем в окнах, солнцами на потолках[127] — твои дома каждый на свое лицо и каждый похож на тебя, их белая, синяя и цвета черепицы краски воспринимаются так, как нигде в другом месте, эти дома среди самшитов и вишневых деревьев. И твои мужественные, белокаменные дувары[128] с арками, с чугунными воротами. В этих дуварах и защита от врагов, и гостеприимство. И твои устланные булыжником улицы, крутые и тихие, укромные и просторные, мосты над Тополницей, похожие на коней, перескакивающих с берега на берег. Не могу наглядеться на тебя, Копривштица. Кажется, сами горы родили тебя, чтобы стать еще более красивыми, если только это возможно.

А правда, возможно ли такое? Но как же смогла ты выбрать это высокое гнездо, откуда лишь орел отправляется в полет, это нежное гнездо, где зима мягкая, а лето прохладное, гнездо всегда уютное, свитое не из грязи и веток, а из гор, изумительный венок, украшающий все вокруг своими белотелыми буками и соснами-копьями? Как потупить взор твоим сыновьям, если их глаза не опускаются к равнине, а все время поднимаются вверх, к бездонному голубому небу и душистым полянам? А ты, прильнувшая к Тополнице, всегда будешь чистой. Когда солнце пронизывает тебя, ты вся светишься — своими березами, домами, водами, — и тогда я вижу, что чудо возможно: ты делаешь горы еще более красивыми!

Ты сама создавала себя, Копривштица, щедрым трудом и светлым разумом. Даже эти сосны — твой зеленый девичий платок — посадили дети твои. А женщины твои? Это их проворные руки ткали легкое полотно и «железную» абу[129]. А мужчины? Это они мастерили широкие кожаные пояса, на которых в старину носили пистолеты, и седла с поющими бусами, это они шли с тяжелыми лотками за моря и горы, в Константинополь, Александрию, Аддис-Абебу, а потом возвращались через Вену, чтобы принести с собой расписной фаянс и лампы-солнца.

Но еще прежде чем появились эти венские лампы, во времена сальных лампадок, ты стала родиной простых великих сочинений, даже женщин своих вовлекла в общество света и мысли, постигла мудрость знаний и сама начала просветлять умы и вселять надежды. И прежде чем стать колыбелью революции, не была ли ты уже столицей Возрождения? Во всяком случае одной из столиц. Я произношу лишь имена Найдена Герова, Йоакима Груева, Христо Данова, Найдена Попстоянова[130], но слышу много других имен, благородных и живых.

Вдохновенная, ты запела полную тоски по родине и зовущую в отряды народных мстителей песню «Красив ты, мой лес», не позволила предать забвению этих болгар древних времен, а научила Каравелова, как их оставить с нами. Ты была еще в домотканой юбке, но уже вдохновила Димчо на такие стихи, к которым Европа шла столетиями. Я знаю: твою красоту превосходит только твоя душевность.

Молода твоя древность, а тебя уже трижды пожирал огонь, и трижды стряхивала ты со своей головы не пепел, а животворную влагу. И удивительно: женщина открыла простор для твоего свободолюбия, но не покорившись, а одолев султанскую жестокость красотой своего лица и мужеством своего сердца. Это не задело твоих мужчин, потому что они погибали как воеводы и живут, как горные вершины и поляны, — Богдан, Детелин, Дончо Ватах, Мангыр, Драгоя, Ангел[131]. Ты первой стреляла в мюдюра[132], в султана, поднялась против империи, стала родиной «Кровавого письма». Бенковский, Каблешков и все те, кто был до них, семьдесят ополченцев, и все те, кто был после них, — не слишком ли много для тебя этих имен, Копривштица?

Я не хочу приукрашивать тебя, такая, настоящая, ты красивей всего. Бенковский не любил тебя... то есть не любил тех, кто тебя позорил и связывал веревками твоих мужчин-бунтарей. Но все-таки ты руками своих жителей, бесконечно преданных герою Бенковскому, освобождаешь узников. Они идут в горы, вступают в борьбу, находят приют и убежище в России...

И мы в этот мартовский день почувствовали в тебе нечто устаревшее, враждебное. И нечто непобедимо-молодое. «Я умираю и рождаю свет» — не о себе ли сказала ты это устами своего поэта? Ты долго, мучительно погибала, как обреченный на муки революционер. Но ты дала жизнь Антону Иванову и доверила его Дедушке[133]. Он повел среднегорские отряды на бой за свободу.

Бенковский передал эстафету бенковцам — отряду и бригаде. Руки протягиваются через века и находят друг друга: твои ребята взяли имена старых гайдуков. Твой Антон пал от рук врага и ожил, став Антоном на Баррикадах. Ты снова стала первой — первой партизанской столицей.

У меня не хватает слов, впрочем, о тебе не надо говорить, рядом с тобой надо молчать. Молодая и полная мудрости, которую тебе дало все пережитое, ты становиться все прекраснее, светлее, сердечнее. И если мы стонали от голода и багряной кровью окрашивали опавшую листву только для того, чтобы ты помолодела, то это уже немало, но в то же время это — выражение лишь малой части того чувства благодарности, которое мы к тебе испытываем.

Копривштица, единственная...


Солнце стояло высоко в небе. Нам надо было уже уходить — из Стрелчи и Пирдопа могли подойти крупные силы врага. Мы шли по городу, копривштичане укрылись в домах. Мы, наверное, были жестоки, подшучивая над ними... А это был их город, мы оставляли их беззащитными перед неизбежным погромом. Но возбуждение мешало нам думать об этом — только сердце сжималось...

Поднялась неистовая пальба. Надо было предвидеть, что без этого не обойдется. Когда мы поняли, что это прощальный салют, то закричали:

— Хватит! Нельзя! Сколько патронов впустую!

Но тут же принялись сами палить в небо. Даже бай Стайко, все время требовавший от нас, чтобы мы берегли патроны, закричал:

— Э-э-эх, друг! — От отдачи его плечо вздрагивало, он смеялся, как расшалившийся ребенок. — Есть, друг, патроны! Уйму патронов забрали мы у жандармов!

Верно, мы забрали один автомат, пятьдесят винтовок, десять пистолетов, гранаты, патроны. Бывших хозяев этого оружия мы оставили в живых, — впрочем, они были ни живы ни мертвы и сидели в своих участках в одном нижнем белье.

А самое главное — два новых бойца. Я смотрю на них — они все время вместе. Один из них — Пирин, худой, русый, с синими глазами, позже он станет отличным бойцом. А другой — Чочо, низкий, плечистый, косоглазый, все улыбался: «Порядок!»


Снег, смешанный с коричневой грязью, чавкал у нас под ногами. У канавки, раздетые до нижнего белья, сидели Иван Рашков и городской голова. Кто-то поторопился.

Подошел Данчо и сказал:

— Эй, рано вы начали принимать солнечные ванны. Совсем распустились.

Те молчали. Городской голова белее снега. Не знаю, понимал ли он, что происходит вокруг. Его синие губы растрескались, и он, измазанный кровью, производил неприятное впечатление.

Но Рашков... Тот смотрел исподлобья, смуглый, непреклонный. «И все-таки страшно тебе, страшно!» Я видел, как он вздрагивал при каждом громком звуке, но старался сдерживать себя.

Вот подошли и копривштичане.

— Одевайтесь! — коротко приказал Максим, с упреком поглядев на бойцов: поторопились, дескать.

Городской голова вытянул шею, в глазах его появилась тень надежды: может быть...

Нет, не может быть! Тропинка, которой шел отряд, вела по холму... Эти двое встали, подогнув колени, повернулись к нам спиной — противно было смотреть в их безумные глаза. И пусть они не видят дула винтовок, пусть им будет такая поблажка! В светлом просторе выстрелы прогремели мягко, будто стреляли из детских пугачей. Раздалось «ккххы», только короткое «ккххы» — и оба мгновенно упали. На чистом снегу осталось красное пятно...

Поднявшись немного повыше в горы, мы присели.

— Я говорил и сейчас скажу: мы поступаем по-христиански, — сжимает губы Брайко. — Они и боли не успевают почувствовать. А нам и тело, и душу нашу на кусочки режут.

Какой-то миг — мне кажется, длится он очень долго, — мы молчим, потом начинается спор. Все думали об этом, и что-то нас раздражало. Совсем иное дело — свалить врага в бою.

— Надо было их выпотрошить и развесить кишки и внутренности по букам, чтобы другим гадам, когда поползут на нас, было неповадно, — горячился один юноша.

— Что ты порешь?

— Я ведь так говорю потому, что они мне кожу с задницы спустили!

— «Мертвый — не враг»[134], — сказал я, хотя в душе был согласен с ним.

Никто мне не ответил. Возможно, товарищей сдерживал авторитет Димчо, возможно, они просто не сразу нашлись, как мне возразить. Богдана, школьника, я вижу сейчас как бы в двух проекциях: вот он идет по Копривиштице, широкое, с острым подбородком лицо, светящиеся глаза. Он радостно приветствует своих знакомых, а потом бежит за отрядом, бледный, задыхающийся, его мучают тесные ботинки. Так вот, этот Богдан, испытывая злобу и в то же время не желая меня обидеть, сказал:

— Андро, так ведь то мертвый. А перед тем как их расстреляли, они были, можно сказать, живыми...

— Я понимаю так, — прерывает его кто-то, — одного изрубишь, как капусту, — другие бояться будут!

— Это было бы можно, будь мы фашисты, — замечает в ответ Ильо.


«Анатомический институт, Медицинская академия, Данциг, 15 февраля1944 года. Дельбрюк-аллея, 76. Директор — профессор доктор Шпанер. Производство мыла из жировых отходов. 10—12 фунтов жира, 10 литров воды, 1 килограмм натронового раствора для производства твердого мыла или 1 килограмм окиси калия для жидкого мыла и горсть соды. Варить в котле три часа...» Это рецепт производства мыла из человеческого жира, разработанный как раз перед тем, как мы вели наш разговор под Бунаей. Мы этого не знали и не поверили бы, что такое возможно, а профессор доктор Шпанер разработал и технологию обработки человеческой кожи, взятой у узников концлагерей. Но мы знали самое главное: действовать, как фашисты, мы не можем.


Голосования не было, каждый принимал решение сам. Гнев ребят и в самом деле был справедлив, это был и мой гнев. Враги издеваются вовсю, а нам нельзя. Мы не могли! (Даже если бы нам это и разрешили, никто не стал бы развешивать кишки и внутренности по букам. Мы не взяли у приговоренных ни обуви, ни одежды, ни даже часов, хотя они очень были нам нужны.) Уничтожай врага, преодолевай его сопротивление — это все. Садизм — это бессилие. Он унижает человека...

В горячке спора никто из бойцов даже не присел отдохнуть. Да и на ветках, покрытых снегом, долго не усидишь: холодно.

Мне-то было хорошо, у меня была островерхая овечья шапка, она чудесно согревала голову, а когда мы останавливались, я садился на нее; дождь, грязь, снег — не страшно! «Царь, — кричали мне, — и с короной, почему только ты надеваешь ее на зад?»

Мы перекусили хамсой и начали подъем. Нужно ли рассказывать чего нам стоила эта закуска? Если бы не было снега, мы выпили бы, пожалуй, все реки Средне Горы. Ей-богу, будь с нами тогда такие поборники бдительности, какие появились позже, возникло бы подозрение в попытке отравить отряд. Запомнили мы эту хамсу.


Но Копривштица продолжала пьянить нас, и не меркли синие очи этого мартовского дня.


К ОПЕРАТИВНЫМ ПРОСТОРАМ ВЕСНЫ


Смеркалось рано. Все небо казалось сплошным плотным облаком. Оно повисло прямо над головой, и из него валил снег — липкие заячьи хвостики. Это было хорошо: снег скрывал наши следы, но настроение у нас ухудшилось.

Перейдя через Ширинейку, мы пошли по руслу одного из ее притоков. Под ногами звенел лед. Поздно ночью добрались до Кале. В темноте горная вершина походила на огромную, полуразрушенную крепость.

Как фонтаны, взметнулось пламя буйных костров. Снег прибивал его к земле, но оно снова взвивалось ввысь. Мы уже отвыкли спать на морозе, да и недавние события не давали нам покоя: в ту ночь никто не сомкнул глаз.

Утром отправились в южном направлении. Кара, Марин и Старик отделились. Им предстояло идти на явку в Пловдив.

Достаточно было взглянуть на облака, косматые и ощетинившиеся, извивающиеся, как змеи, чтобы мороз пробрал тебя до костей. Никто нам не сказал, куда мы направляемся. Это решали командиры. Мы знали лишь одно — необходимо скрыться от возможного преследования. Замечательно удалась наша операция в Копривштице, но все могло пойти насмарку, если бы мы подверглись нападению крупных сил противника. А они как раз были сконцентрированы вокруг нас!

Погода прояснилась. И вдруг загудели моторы.

— Не может быть! Поблизости нет никакой дороги. Откуда тут взяться машинам? — говорили одни.

— Вы что, глухие? Послушайте, как они воют! — отвечали им другие.

Какое-то необъяснимое чувство подсказало нам, что это ревут самолеты.

Вы помните, друзья? Мы не напугались, мы обрадовались! Почувствовали гордость, что против нас брошены даже самолеты. Послышались возгласы: «На-ка, выкуси!», некоторые показывали кукиш. Однако на голом белом склоне мы были прекрасными мишенями, и Максим закричал:

— Прячься! Скорее! Бегом!

Я помню, как мы бросились к редким букам и скалам. Самолеты выскочили из-за облаков. Они летели низко, слегка накренившись. Пилоты высовывались из кабин, видны были темные очки у них на глазах. Ребристые шлемы, очки и кожаные пальто придавали пилотам устрашающий вид. Самолеты упорно кружили над нами, и вдруг рыхлый снег запузырился. Мы услышали пулеметные очереди. «Эх, врезать бы тебе разок!..» Но нельзя было выдавать себя. Самолеты покружились, потрещали и растаяли в сером небе.

Только теперь нас охватила тревога, но мы постарались заглушить ее шутками:

— Вон какие мы опасные, братец, нас воздушные драконы стали выслеживать! Какие же это драконы? Обычные боевые самолеты!

— Да, трудненько нам придется...

Потом мы пересекли полосу следов, оставленных сапогами, множеством сапог. Это не доставляло нам особого удовольствия, и мы подумывали, что, видимо, зашли врагам в тыл. И опять мы прижимались к букам, пока над нами тарахтели «швейные машинки», и опять шли дальше.

Вот уже три ночи подряд мы прилагали все усилия, чтобы сбить врага с толку, уйти от преследования. Нам помогал непрекращающийся снегопад. Холодно, но костры разводить нельзя. То и дело начинают рокотать горы, в небе внезапно появляются огни и начинают кружить над нами... Самолетов не видно, и кажется, будто это взъерошенные, ощетинившиеся горы бросаются на нас. Эти апокалипсические видения, неотступно преследуя нас, не столько пугали, сколько утомляли...


Хотя нам всегда легче вести бой в горах, мы спустились довольно низко, в долину, где местами не было снега. Остановились между Стрелчей и Панагюриште, на Поповом Столе.

Предательская хамса давно уже кончилась, но сейчас мы были бы рады и ей. Несколько человек во главе с Икономом принесли из панагюриштских овчарен мешок крупы, которая предназначалась для собак. Никого это не смутило, никто не поперхнулся ячменными остьями, но скоро и эта крупа кончилась. Мы организовали молниеносное нападение на ульи панагюриштских богатеев. Нет, мы не питали иллюзий найти там мед, просто от участников Апрельского восстания знали, что воск успокаивает пустой желудок. Однако, вопреки незыблемому авторитету Бенковского, его совет нам не помог...

И тогда начались рассказы, кто что ел в своей жизни. Тема эта была неисчерпаемой — от безудержного полета фантазии до внезапного вздоха по кислой капусте с перчиком. Стефчо был виртуозом: он не только рассказывал, но и представлял все в деталях... Вот он прогуливается перед витриной молочной в начале улицы Дондукова и, как только продавец берется за непочатую лохань, быстро входит в магазин: «Полкило кислого молока! — И указательный палец ныряет в лохань с каймаком, будто клюв птицы, изогнувшей шею. — И половину слоеного пирога!» — И ребром ладони, как ножовкой-полумесяцем, которую в Пирдопе называют саковицей, режет пирог с брынзой сначала вдоль, затем поперек, так что получаются квадратики. Не каждый выдерживает до того момента, когда «пирог» у Стефчо начинает таять во рту. Раздаются крики: «Хватит! Мне плохо!» Однако через некоторое время они же просят продолжить рассказ. Велко даже ссорился со Стефчо: мол, зачем мучить людей. В сущности же, эти разговоры вносили некоторую разрядку.

В те дни мы старались заменить хлеб духовной пищей. Бай Цико распределил нашу библиотеку по рюкзакам и каждому дал инструкцию (более строгую, чем Моисеевы заповеди), как ее беречь. Книги знакомили нас с людьми умными и стойкими: с Бенковским, Левинсоном, Оводом... А Остап Сулейман Берта Мария Бендер-бей с его «Лед тронулся, господа присяжные заседатели!»... Эти слова мы повторяли и когда речь шла о занятии нами Копривштицы, и когда кто-нибудь из нас действительно проваливался под лед. Не один «пролетарий умственного труда» отпускал в адрес противника, транжирившего бензин и стиравшего покрышки автомобильных шин в попытке разыскать нас, небезызвестную реплику: «Идеи наши — деньги ваши!» Жизнелюбивые книги Ильфа и Петрова внушали нам уважение к советским людям, среди которых нет места даже самому блестящему комбинатору.

Те, кто ленивее и кто был истощен больше других, утверждали, будто лучше всего для здоровья спать прямо на снегу, как это делают на фронте сибиряки (про этих советских солдат рассказчик обычно говорил так, будто сам только что прибыл с советско-германского фронта и видел, как спали сибиряки — чуть ли не раздетыми, чтобы не было душно). Более домовитые, однако, создавали себе удобства — пружинистые постели; решетка из стволов, сверху ветки и дубовые листья.

Мы знали, что находимся в осаде. На тесном, разбитом шоссе, ведущем из Стрелчи к Копривштице, гудели и дымили грузовики, тарахтели обозные телеги. Раздирали душу звуки военных труб. Мы видели, как по белым полянам петляют солдаты и жандармы. Крестьян заставили согнать с гор весь скот. Горы были расчищены, как площадка для борьбы: только мы и они подстерегали друг друга.

Нам нельзя было выдавать себя: в открытой борьбе враги положили бы нас на лопатки.

Мы были окружены, но оставались свободными в своих действиях: могли наносить удары и скрываться. А наши незаменимые ятаки, единственным оружием которых была их вера, оказались в настоящем плену.

Мы видели Копривштицу торжествующей. Теперь я знаю, какая она в горе. Воспоминания об этих кошмарных днях живут и после победы, ибо никакая победа не в состоянии воскресить павших.

Полицейские начальники, чтобы как-то оправдать поражение, в своих донесениях удвоили численность нашего отряда. Что же, это еще скромно! Свои потери они зато приводят точно: уничтожены телефонная станция, аппараты Морзе и телефоны; захвачены оружие, одежда, пишущая машинка, печати, бланки удостоверений личности. Конечно, более существенным был политический и моральный эффект нашего удара.

И вот они, как вороны, накинулись на Копривштицу и наше Среднегорье. Достаточно только напомнить об их силах: два пехотных полка из Софии; 1-я бронетанковая бригада, действовавшая в пешем строю; части 2-й пехотной дивизии — из Пловдива и Пазарджика; подразделения 8-й дивизии — из Карлова и Клисура. Кроме того, полицейские и другие формирования. Всеми этими силами командовал генерал Кочо Стоянов.

Не будем превозносить Хафиз-пашу за то, что он не поджег Копривштицу в 1876 году. Много золота тогда дали ему чорбаджии, да и повстанцы находились далеко от города. И все-таки это был поработитель-иноземец... В 1944 году генерал, который получил от царя свидетельство о принадлежности к истинным болгарам и который сам уже раздавал подобные патенты, без малейших колебаний беспощадно обошелся с этой духовной столицей Болгарии. Я понимаю: его взбесило то, что она стала партизанской. И все-таки... Болгарин не мог так поступить с Копривштицей!..

Семь домов охватил огонь. Искры взметнулись к небу, головешки летели во все стороны... Стоит представить себе эту картину — и дрожь пробирает. Она сгорит, сгорит со своими сухими, как трут, деревянными домами, сгорит вся Копривштица! Впрочем, к этому он и стремился: едва войдя в корчму, Кочо Стоянов объявил: «Хочу завтра видеть Копривштицу в огне!» Собралось много копривштичан. Они просили сохранить их город...

Кочостояновцы спускали стариков с крутых лестниц, били их по головам, в кровь избивали детей, вцепившихся в ноги своих отцов, стреляли в поросят и кур... А кто мог бы вообразить себе, какая встреча состоится между Батаком и Копривштицей? На площади имени Двадцатого апреля враги разложили головы батачан и согнали туда народ: «Смотрите на них, радуйтесь, точно так же мы отрежем головы и вашим!»

Послушаем одного паренька, шестнадцатилетнего Павла, брата Пирина, только что присоединившегося к бенковцам. Это рассказ не о пытках в полицейском участке, а о том крестном пути, которым прошли арестованные: «На четвертый день всех нас, более двадцати пяти человек, загнали в грузовик, набили как сельдей в бочку, с собой взять ничего не позволили. Где-то по дороге к вокзалу нас высадили и собрали в кучу. Будут расстреливать! Женщины закричали. Подъехал легковой автомобиль. Каратели поговорили с каким-то начальством, и один из них прорычал: «Ладно, пока мы с вас шкуру не спустим, а там посмотрим!»

В Пирдопе оставили нас во дворе участка, затем на грузовике отвезли в Саранцы, а оттуда в Мездру. За все это время нас ни разу не кормили. В Мездре мы встретили другую такую же группу, как наша. Они тоже не знали, куда их гонят. Братишка мой, десяти лет, был болен, уже задыхался. Мать бросилась в ноги одному стражнику — просила его достать лекарства. Стыдно мне было, не мог я на это смотреть, оттащил мать, а она все кричит: «Неужели я и этого потеряю?» На этапном пункте в Горна Оряховице, куда нас привезли, камеры были забиты арестованными. В нос ударила вонь, нечем было дышать. Едва открыли дверь, как навстречу нам бросился какой-то страшный человек. Штаны с него сваливались, руки были связаны. Окровавленный, он кричал что-то непонятное. Мы было отпрянули, но нас вместе с ним пинками загнали в камеру. Весь пол и нары были загажены. Безумный все бросался на нас, пока мы с трудом не успокоили его...

В Попово в подвале по колено в грязной воде содержались изможденные люди. Их не выпускали оттуда сорок дней, а потом, как нам стало известно, расстреляли.

Нас разбросали по селам. Мы попали в Паламарцы. Поставили на квартиру к одному пьянице. Ты бы видел, какие люди бывают! Пропил он свои двести декаров[135], и дома у него больше ничего не осталось.

Как-то ночью пришли два человека и оставили нам целый мешок продуктов: «Не бойтесь, мы за вами присмотрим!» Только благодаря этому мы и уцелели...

Христо Тороманов жизнью своей заплатил за верность. Не выдал он, что его пастушеская хижина, где он жег древесный уголь, является партизанской базой. Этот простой беспартийный антифашист остался верен сентябрьским и апрельским событиям, не мог он стать и полицейским доносчиком, как ему это предлагали. «Доблестный генерал», не колеблясь, приказал расстрелять Христо Тороманова, отца пятерых детей, и Ивана Кривиралчева, шестнадцатилетнего патриота из Копривштицы...


Ваньо с трудом вытаскивал ноги из глубоких провалов, которые оставляли в снегу тридцать солдат из «охотничьей» роты, шедшие цепочкой, след в след. Руки его были свободны, не связали его и с бай Христо. Объяснялось все просто: куда они побегут, если вокруг снегу по пояс? Солнце слепило. Таким ярким оно может быть только в горах. Вдруг у Ваньо потемнело в глазах, закружились в хороводе стволы буков, а река заблестела будто прямо над головой. Солдат ударил его прикладом, и Ваньо остановился. Ударов он уже не ощущал, но ему хотелось закричать, когда они начали бить бай Христо Тороманова, однако сил не было. Худой, в рваном сером пальто, с посиневшим, помятым, почти неузнаваемым лицом, бай Христо еле шел. Уже в первый день его так страшно избили, что он хотел выброситься из окна на солдатские штыки. Товарищам с трудом удалось удержать его. А зачем? Чтобы только дольше мучиться? И тело, и сердце Ваньо будто уже и не испытывали больше боли, но его охватывало отчаяние, когда он вспоминал о пятерых детях этого несчастного угольщика.

«Может быть, нас не убьют? — думал Ваньо. — Сказали, поведут в Стрелчу. Но почему этой дорогой, через горы? И пешком? Нет, засветло не убивают. Наверняка хотят, чтобы мы показали партизанскую землянку под Бунаей. Как бы не так!..»

Черный тулуп из домотканого грубого сукна был слишком тяжел для него, но в нем он чувствовал себя старше, почти взрослым мужчиной, и ощущал, как что-то родное защищает его (тулуп был отцовским). В действительности же он выглядел в нем совсем маленьким. Поручик, молодой, высокий, упитанный, опять остановился и принялся рассматривать его: паренек весь потерялся в своем широком тулупе. Было что-то очень печальное в этом мальце. И дело тут не только в тулупе. Лицо мальчишки почернело — совсем его замучили. Чтобы подавить в себе человеческое чувство, которое он вдруг испытал к этому парнишке, поручик вспомнил свои же слова: «Такого закоренелого гада я еще не видел». Эту фразу знали все стражники и агенты... Знал ее и Ваньо и тайком гордился такой оценкой.

— Шагай, не то вырву тебе кадык! — Поручик стукнул его по голове. Паренек зарылся руками в снег, но тут же выпрямился. «Как им не надоело?»

Поручик рванулся вперед. Согласно приказу он должен был расстрелять Кривиралчева. И что же? Его можно убить, но нельзя сломить...


...На третий день после ареста Ваньо бросили в большой школьный класс. Длинный стол, стул, чернила, двадцать белых листов. «Пиши все — от начала до конца!» — подтолкнул его к стулу агент и вышел. Прямо перед Ванью стояли его товарищи, все юные, некоторые даже моложе его. Иван Кривиралчев понял: их хотят сломить, показав его избитого. Им приказали стоять лицом к стене, но то один, то другой из них украдкой оборачивался, и Маленький Патриот хмурил брови: «Я ничего не сказал, держитесь и вы!» Полицейский не мог уловить этого разговора и только повторял: «Пиши, парень, агент сейчас вернется!» И агент пришел. «Никого не знаю. Ни с кем не встречался...» — громко прочитал агент и озверел, осознав, что эти слова услышали все. Иван втянул голову в воротник тулупа. Агент начал бить его, нанося удары сверху, обоими кулаками: «Последний раз говорю тебе, пиши! Пиши, иначе я тебе голову проломлю. Все эти листы испишешь!

И Ваньо исписал их. Его товарищи, удивленные, опечаленные, смотрели, как быстро он пишет. Спустя час агент появился опять. Он улыбался уже в дверях: «Я знаю, против меня никто не устоит!» Довольный, схватил он стопку листов и тут же швырнул их в голову Ваньо. Маленький Патриот заполнил листы все теми же словами: «Никого не знаю. Ни с кем не встречался...» Агент потащил его за собой, но Ваньо успел улыбнуться товарищам, как бы говоря: «Не бойтесь, ничего они не могут с нами сделать!» Потом палачи включили на всю громкость радио, чтобы крики истязуемого Ваньо не были слышны...

Так повторялось несколько дней, Ваньо только улыбался товарищам, хотя от побоев у него сильно затекли глаза. И каждый раз товарищи встречали его с удивлением, признательностью и... страхом. Сколько он сможет так держаться? А если Ваньо проговорится, то запылают Копривштица, Стрелча, Клисура, Красново — целый район! Ведь он знает всех учеников-ремсистов...


Даже взрослые удивлялись, как паренек может справляться с таким количеством дел, и так справляться. Он обладал живым умом, был отличным учеником своего старшего брата — коммуниста, и все-таки... Никто не знал до конца, что пережил этот паренек. Ваньо всем сердцем любил своего отца Танко и гордился им. Когда отца бросили в тюрьму, мальчик расхворался. Что у него за болезнь, определить никто не мог. Знал это только он сам. Ненависть к фашистам заставила его рано стать на путь борьбы, которую вели товарищи его отца.

Ваньо начал участвовать в революционном движении с четырнадцати лет. В пятнадцать был в числе главных партизанских помощников в Копривштице. Теперь его, шестнадцатилетнего, как самого опасного преступника, вели каратели. Враги даже не подозревали, насколько он опасен... Он сделал очень много: собирал и отправлял передачи для политзаключенных под видом передач для своего брата, записывал по радио советские сводки, привлекал к работе новых ремсистов, стал одним из руководителей ремсистской организации гимназии. Целыми ночами он пропадал на ученических квартирах, в лесах и горах, собирал оружие. В Стрелче (не всякому взрослому было бы по плечу это нелегкое дело!) он купил печку для партизан и доставил ее в лагерь. А сколько продуктов привозил он на своем осле? Зарабатывая себе на жизнь сапожным ремеслом, он шил обувь, которая как нельзя лучше подходила для партизанских троп. А каким разведчиком он был! Такого хотел бы иметь каждый отряд!..

Невысокий, слегка сутулящийся, черноволосый. Взрослым его в первую очередь делали глаза — черные, большие, сосредоточенные, под густыми сросшимися бровями. Курносый нос его был совсем детским, но красиво очерченные губы — мужественными. На смуглых щеках быстро появлялся румянец, особенно когда он волновался. По-детски любил он свой красный свитер с высоким воротником, любил и за то, что он был красным.

Тихоня, он говорил немного, предпочитая слушать товарищей, и хитрым, но дружелюбным взглядом оценивал все. Был молчаливым, но открытым. Никогда не спешил, но ходил быстро, и любая работа у него спорилась. Удивление вызывала не его смелость (в молодые годы она легко объяснима), а сильный, уже сформировавшийся характер, чувство уверенности, которое он внушал и взрослым. Его зрелость проявлялась в добродушии, учтивости по отношению к людям, в умении стать выше мелочей. Ведь только тот, кто знал, какой ненавистью кипит он к легионерам, мог понять, скольких усилий ему стоило сдерживать себя. Но он заставлял себя — надо. И необходимо было иметь большой опыт: незаметно, в нужное время совал он деньги своему товарищу («Будешь покупать в разных магазинах, понемножку...»), по делам встречался со многими и каждому говорил, как клятву: «Знаем только мы двое, никому ни слова...»

И все ему было мало, хотелось еще и еще...

Теперь в классе школы, ставшем местом пыток (как весело шутили они когда-то: «Учители-мучители!»), товарищи всей душой оценили его. Они хотели бы спасти его, но были бессильны. Нет, они были сильны, сильны своим молчанием, и полиция ничего не знала, кроме того, что к сапожнику ходили партизаны: выдал его пастух.

...Шел он с большим трудом: слишком широкие шаги делали солдаты. Все было реальным, страшно реальным, а он испытывал такое чувство, будто все это происходит вне его, без него. Казалось, еще горели забитые под ногти спички и тело его конвульсивно вздрагивало, будто бил его электрический ток. Веки болели от бессонницы и яркого солнца, но боль эта уже притупилась. И будто чей-то голос со стороны говорил ему: «Ты должен выдержать еще немного, до конца!» Он уже не испытывал радости, как в первые дни, от того, что оказался сильнее их. Сейчас ему было тяжелее всего. Просто надо было выдержать.

Дорога долго вилась по ложбине, повторяя изгибы реки, потом наискось пересекла лесистые холмы и поднялась к широким полянам на плоскогорье.

— Привал! — закричал поручик.

Все присели. Ваньо подогнул тулуп под себя. Лицо его оживилось. Его вдруг охватила какая-то необъяснимая радость. А ведь это было одно из самых красивых мест в сказочном Среднегорье. На севере под самым небом светился белый Вежен, недалеко, на юге, искрилась Буная, на западе виднелись ровные поляны, а на востоке — величественный Богдан. Ваньо невольно испугался своих мыслей: вдруг они прочтут их? Своим внутренним взглядом он видел то, чего враги не могли видеть: Баррикады, землянку, длинную партизанскую колонну... Он не шевелился, закутавшись в тулуп. Большие глаза были широко раскрыты...

Поручик старался не смотреть ему в лицо: хотя он его и не истязал, но испытывал некоторое чувство неловкости. Паренек, забывшись, весь преобразился. И вдруг поручик вздрогнул: слезы! Настоящие слезы. В первый раз... Эх, если б удалось заставить паренька заговорить, как бы он отличился перед генералом и какое удовлетворение получил бы сам: сломил такого! Поручик подошел к Ваньо и чуть было не положил ему руку на плечо, но спохватился: не надо спешить.

— Что, парень, не хочется умирать?

Маленький Патриот даже не обернулся, взгляд его оставался просветленным... Он был последним, кто встречался с отрядом вечером, накануне операции. «Эй, большая же у вас сила! — сжал он руку командира, увидев длинную колонну. Сердце его, как и руки, плясало от радости, но он сразу же принялся докладывать. Много дней наблюдал он за всем, что делалось в Копривштице, все разузнал и обо всем сообщил. Оставалось сделать лишь немного...

А на следующий день, увидев свою Копривштицу свободной, партизанской, Ваньо был по-детски счастлив и по-мужски горд: ее великий праздник готовил и он. И он не мог поступить иначе. Схватив рюкзак, Ваньо заявил: «Я иду с вами!» Это было неожиданно. Товарищи серьезно взвесили все «за» и «против». Решили: мал он все же, слаб, не под силу ему будет с ними. А как сказать ему об этом? Стали убеждать, что ему необходимо остаться, что здесь он нужнее. Ваньо снял свой рюкзак, протянул его одному из партизан и со слезами на глазах проговорил: «Если необходимо, я останусь!»


Не могу удержаться, Копривштица, чтобы не спросить тебя: «Разве мало тебе героев? Или тебе необходимо было показать, что и дети твои — герои?.. Знал ли он, что ты причисляешь и его к своим самым великим сынам?..»


Слезы были такими же, что и в тот день, который остался в его памяти как самый радостный. Но теперь он не мог подавить сожаления: «Был бы я сейчас там, с ними...» Он не хотел обольщаться, но все-таки думал: «Вот если б они были где-нибудь поблизости, ударили бы по этим...»

— Хочется жить, правда? Что ж, если хочешь... — вернул его к действительности голос поручика.

Ваньо отстранился, раздосадованный тем, что офицер увидел его слезы. И вдруг его пронзила мысль: «Они действительно могут убить...» Какое солнце! Какие горы! А ему грозит смерть! В шестнадцать лет. И ему так захотелось жить, что он чуть было не закричал. Мысли путались, и он невольно вздрогнул. Ведь он сам всегда говорил, что уже большой. Каждый раз, встречаясь с партизанами, он хотел вступить в отряд и каждый раз слышал один ответ. «Мал ты, Ваньо, у нас очень тяжело. Удивительно, как ты справляешься со всем, что тебе поручают. Тяжело мне говорить. Может, мы и не правы...» — сказал ему однажды бай Стайко. Ваньо не рассердился, но настойчиво твердил свое: «Как это мал? Ремсист я или нет? Обязанности свои я выполняю? Если нужно, то все смогу, потому что я — патриот». Бай Стайко только сжал его плечо. Тогда его и окрестили Маленьким Патриотом...

— Вставай! Пошел! — Поручик пинает Ваньо и Христо Тороманова. — Всем отдыхать, только ты, ты и ты... — Офицер указывает пистолетом на унтер-офицера, двух солдат и агента Мясника. Разъяренный поручик зашагал по глубокому снегу. — Я тебе задам, звереныш ты эдакий! Гадкий закоренелый звереныш! Ну теперь держись...

Просторное плоскогорье поднималось полого. С каждым шагом мир становился все просторнее. Сердце Ваньо тревожно забилось. Уже два раза выводили его на расстрел... На этот раз, видимо, пощады не будет... А какое солнце! «Держись, Маленький Патриот, не смотри в этот простор!..» — говорил он себе.

Они поднялись на пригорок — самое высокое место этой поляны.

— Говори! — Поручик с пистолетом в руке задрал голову, глядя на Христо Тороманова.

Тот отвернулся. Ваньо знал, что бай Христо и сейчас ничего не скажет, не понял только, что хотел он сказать ему своим взглядом: может, просил передать привет детям... Выстрел в спину — и угольщик падает лицом вниз. «Бай Христо!» — вскрикнул Ваньо и бросился было к нему, но поручик схватил его за воротник:

— Видишь? Говори! Говори, последняя у тебя возможность!

— Уби-и-йцы...

Поручик оттолкнул его, но Ваньо удержался на ногах и стоял, подавшись вперед. Смерть Тороманова, отца пятерых детей, придала ему вдруг силы.

— Убийцы! Мерзкие убийцы!

Палачи молчали.

Тогда к Ваньо подошел агент Мясник. Грузный, широкий, с налившимися кровью глазами. Одним ударом, как заправский мясник, убивал он реквизированный скот, предназначенный для кутежей офицеров и полицейских. Ему отдавали за это даром шкуры, а они стоили денег. Два солдата неожиданно схватили Маленького Патриота за руки. Он завертелся, стараясь отбросить палачей, но сил не хватало. Ваньо хотел было крикнуть, но Мясник запустил правую руку ему в рот и одним движением отрезал язык. Солдаты отпустили Ваньо, и тот рухнул на землю. Поручик, видимо, в испуге продолжал кричать свое уже бессмысленное «Говори!», и Ваньо успел лишь подумать, что никогда уже не сможет сказать «мама» или «батя Танко»...

Маленький Патриот приподнялся, опираясь на руки, и устремил свой взгляд в сторону Богдана, будто призывал его на помощь. Раздались выстрелы разрывными пулями «дум-дум», и на груди Ваньо сразу же расцвели алые розы.

...Он не мог видеть, как его сердце, вырванное палачом, продолжало бороться. Когда Мясник бросил его на раскаленные головешки, оно стало расти, расти, как живое, и, закипев гневом, далеко разбросало пылающие угли. Маленький Патриот не удивился бы этому, он верил в свое сердце.


В таких местах обитают только гайдуки, воеводы и партизаны. Небесные просторы, синие горы и поляны, поляны. Огромные валуны, поросшие бледно-зеленым лишайником, в котором сверкают огоньки кварца. И низкорослый, тонкий можжевельник. Ветер не дает ему вырасти высоким, однако он не стелется по земле, а стоит прямо — зеленые неугасимые свечи.

Здесь нет более высокого места, куда бы мог подняться сын Копривштицы, Маленький — нет! — Великий Патриот, Иван Кривиралчев, Ваньо.


Так было не только в Копривштице. Полиция арестовала тридцать два коммуниста и ремсиста из Бунова, Смолско, Петрича, Радославова, Миркова. А скольких еще схватили в Байлове, Леснове, Богданлии, Карапольцах, Нови Хане. И в Рашкове, Литакове, Лыжене (Трудовце), в Ботевградской гимназии (ребята из тридцати окрестных сел). В Кремковицах и...

...Росли братские могилы. 17 марта 1944 года в Брезовице «при попытке к бегству» убили двенадцать ятаков из района Ботевграда. Брезовица (какое красивое название!) становится братской могилой. И места там тоже красивые: в горах над Литаковым — высокая скала. С нее они и устремились в свой полет в бессмертие. Как вернуть их к жизни? Я никогда их не видел. Но можно ли только привести список погибших? Пусть их имена прозвучат, как на вечерней поверке. Попытайтесь за сухими данными увидеть двенадцать подвигов — двенадцать трагедий.

Иван Пешев из Рашкова — 42 лет, учитель, был уволен навсегда со службы, ятак с 1925 года, жил в эмиграции в Югославии, заочно осужден на смерть, кладовщик в кооперации. Димитр Павлов из Рашкова — 30 лет, бывший организатор БОНСС на физико-математическом факультете, потом секретарь районного комитета партии. Иван Наков из Рашкова — 50 лет, железнодорожник, уволен за активное участие в забастовке транспортников, ятак четы Ивана Кинова. Васил Бужашки из Рашкова — 47 лег, железнодорожник, уволен после забастовки транспортников, ятак с 1925 года. Цвятко Лазорский из Рашкова — 30 лет, получил только начальное образование, испытал все тяготы сельской жизни. Васил Лозарский из Рашкова — 20 лет, бедняк, сирота, сочувствующий. Рашковчанин Драган Вутов — 36 лет, обувщик из Софии, участник гражданской войны в Испании, за храбрость получил звание старшего лейтенанта в республиканской армии, заключенный концлагерей во Франции и Эникёй. Радка Докова — 30 лет, из бедняцкой семьи, организатор молодежи в своем родном Новачене, член районного комитета РМС. Петко Букованский — 20 лет, секретарь РМС в Литакове. Мефодий Антонов из Новачене — сын коммуниста. Петко Панчев из Радотина — около 40 лет, в коммунистическую партию вступил еще до апрельских событий 1925 года, настолько же смел, насколько беден. Ангел Луканов — молодой человек из села Игнатица, Врачанского края (это все, что я смог узнать о нем). Двенадцать апостолов! Среди них не было иуды. Они устремились с этой скалы и погибли, обняв родную землю. Некому было похоронить их: никто не знал об этом до самой победы. Расстрелом командовал капитан Ботев...

...Росли братские могилы. Просто не знаешь, чем больше возмущаться — злодейством или глупой подлостью. Так, 28 марта 1944 года на Гылыбце «конвоиры подверглись нападению со стороны неизвестных лиц, и в завязавшейся перестрелке восемь арестованных оказались убиты, а семерым удалось бежать» (из доклада околийского начальника полиции в Новосельцах). Да, убито восемь человек недалеко от поста, слева от шоссе, в сухом овражке, почти у вершины. Георгий Панков — Геца из Байлова, около 40 лет, звали его Геца-Полицейский; я о нем еще расскажу. Старший его брат Иван Панков — один из основателей партийной организации в Байлове, учитель, кооператор. Георгий Захариев (помните? Это — отчим Васко, его второй отец, который сделал Васко человеком) — около 50 лет, рабочий, коммунист с 1923 года, секретарь партийной организации в родных Саранцах, ятак. Кирилл Димитров из Саранцев — один из руководителей партийной организации в селе, укрывал в своем доме партизан из четы Кискинова, 42 лет. Кирилл Стефанов из Саранцев (ему только что исполнилось 20 лет) — работал в обувной и кондитерской промышленности, был чернорабочим, секретарь местной организации РМС. Теофил Ганев — 56 лет, участвовал в создании партийной организации в Голяма Раковице, простой крестьянин, храбрый боец. Почти такого же возраста Атанас Боджов из Богданлии — тихий и уважаемый человек, член общинного совета, член нелегального околийского комитета партии. И рядом с ним — его сын Лазар, 25 лет, активный софийский ремсист.

Не удалось убежать далеко и семерым. Шестеро из них лежат в лесу к югу от поста. А седьмого, Захария Петрова из Байлова, солдата-гвардейца, еще 16 марта вывели из камеры и расстреляли на улице, которая сейчас носит имя генерала Заимова. В докладе околийского начальника полиции это оформляется как «попытка к бегству». Вот имена славной шестерки. Иван Пандуров из Байлова — 24 лет, талантливый юноша, секретарь организации РМС, ятак. Иван Ангелов — 30 лет, байловчанин; потерял родителей в раннем детстве, укрывал у себя в доме целые чавдарские четы. Боне Лазаров Бонев — юноша из Байлова, работник читалища, доставлял партизанам оружие и боеприпасы, укрывал наших товарищей. Георгий Васильев из Байлова (ему не было и девятнадцати лет) — батрак, ученик ремесленника в Софии, активист читалища, партизанский курьер. Иван Комитский из Саранцев — 24 лет, обувщик в Софии, ответственный за ремсистскую работу в нескольких селах, партизанский ятак. Георгий Алексов — около 22 лет, рабочий шорной мастерской, секретарь РМС в родном селе Богданилия; все его семейство помогало отряду, вскоре после гибели Георгия расстреляли и его отца...

А за месяц до этого полицейские убили великого сына Байлова — Димитра Йончева. Расстреляли по дороге в Софию, охваченные все тем же страхом убийц, которые боятся открыто судить таких людей, как Димитр. Обаятельный Димитр Йончев вел за собой коммунистов и беспартийных при жизни, но и после расстрела его бессмертное имя подняло на бой множество бойцов.

...Теперь я стою рядом с ними. Прямо передо мной возвышается Баба, на юге — Средна Гора. Гылыбец протягивает руки и связывает две чавдарские горы. Здесь прошел наш боевой путь. Здесь могила героев. Звали ли они нас тогда?

Все, о чем шла речь до сих пор, относится только к одному периоду и только к нашему району. Не знаю, сколько было убито «при попытке к бегству» во всей Болгарии, но вот некоторые цифры на 20 февраля 1944 года: сожжено 1730 домов; арестовано 53 800 человек; осуждено на смерть 9140 человек; брошено в концлагеря 28 300 человек...


Но ты выстоял, непобедимый народ!..


Достаточно вспомнить Димитру Антову, чтобы сказать, что совесть нашего народа чиста...


Удары сыпались на дверь градом пуль. Механически, еще во сне, она отбросила одеяло, ступила босой ногой на пол, да так и застыла на кровати. Сердце ее тревожно забилось. Мелькнула надежда: партизаны! Однако и без крика: «Открывай, полиция!» — все было ясно: так стучат только они. Зачем они пришли? Впрочем, удивительно, что ее до сих пор не тронули.

Ужас, охвативший ее, она ощущала физически: сразу же вспомнились те мучения, которым ее подвергли три месяца назад. Мелькнула мысль: теперь ей не выдержать. Тогда выдержала, а какие мужчины пасовали!.. Но теперь, когда она еще не оправилась после прежних пыток, ей такое будет не под силу.

— Хватит стучать! Дверь сломаете. Не даете человеку одеться...

— Быстрее, а не то запалим твой дом!

— Нам не мешает, что ты раздета...

Этим не мешает: они способны на все. Что она может? Кто защитит ее в эту ночь в одиноко стоящем доме? Михаила нет. Она все ждала его и вот дождалась: на дверь пришлось вешать траурные ленты. При мысли о муже больно сжалось сердце, но когда она подумала о детях, эту боль вытеснила другая: они останутся совсем одни... Она не могла попасть рукой в рукав и резко рванула платье. Может, что-нибудь им сказать, чтобы спасти детей? Не могла она ничего говорить, иначе по всему району запламенеют пожарища, погибнут люди...

Она старалась быть спокойной, но крики пугали ее, и ей никак не удавалось вставить стекло в лампу. Когда она открыла дверь, каратели не вошли, а ворвались. Не глядя, она узнала бы, сколько их: два стражника и агент, а снаружи наверняка еще и другие.

— Почему не открываешь? Кого прячешь? Хочешь, чтоб он убежал, не так ли? Но у нас и мышь не проскользнет!

— Где я буду прятать? Вы же видите — повернуться негде в этой лачуге.

— А здесь? Не вздумай врать, хуже будет! — И высокий полицейский направился к двери в маленькую комнатушку, но Димитра преградила ему путь:

— Туда не надо! Не пугайте детей! Чего вы хотите?..

Сила ее голоса остановила полицейского. Он посмотрел на агента, а тот лишь сдвинул брови. Они не очень бесновались, и это пугало еще больше: что они задумали? Они принялись всюду рыться, но делали это как-то вяло.

Дети, дети... Ей ли не знать, что такое сиротство? Отец ее умер рано. Через какую нищету и муки пришлось ей пройти! И у них уже нет отца. А если возьмут и ее? Много людей гибнет в последнее время...

Ей стало плохо, и она присела на порог, загородив собой дверь. Агент украдкой посмотрел на нее: «Спокойна. Никого она здесь не скрывает, но знает многих ятаков. Наверняка знает, где землянки партизан. Только она — кремень. Тогда ничего не сказала, и теперь нужна будет хорошая обработка!»

«Слаба я, — упрекала себя Димитра. — Много мы говорили о том, как себя держать. Сама учила других, а вот когда очередь доходит до тебя... Это не то, что декламировать «Йохан» или петь «Жив он, жив». Вот уж и Михаила нет в живых...» А она все видела его рядом с собой, таким, каким он был всегда. Так долго она готовилась, и вот ее час пришел, а она будто и не готова. Работала и в РМС, и в партии, водила женщин на Рашково и все время тогда слышала: проворная, смелая, справляется со всем. А как справится с этими?..

— С кем ты поддерживаешь связь? — вывел ее из размышлений голос агента.

— Верните мне мужа! — Она думала о том, как отражать удары.

— Сам виноват. Не надо было прыгать с поезда!

— А кто его у меня забрал? Хватайте теперь и меня, и тех, кто спит рядом. Погубите нас всех!

Прошло всего несколько дней после гибели мужа, и все в ней еще горело. Его арестовали где-то в Поповском крае, далеко. Оттуда повезли на допрос, а он, связанный, выпрыгнул из поезда, пытаясь бежать. И погиб.

— Вот видишь, от полиции никто не уйдет! — укоризненно произнес агент.

Она понимала, что нельзя его дразнить, но не вытерпела: это было единственное ее утешение.

— А все-таки он от вас ушел.

Тот промолчал. Да, Михаил Антов все унес с собой в могилу. Агент не крикнул, а тихо сказал:

— А теперь ты нам расскажешь все. Тебе уже некуда бежать.

Он прав — бежать некуда. И некому ей помочь. В тридцать пять лет человек должен трезво смотреть на вещи, не быть наивным. Жизнь подарила ей многое: радость борьбы и самую большую радость — Михаила. Редко встречаются такие люди, как Михаил. Бедняк, строительный рабочий, шахтер. Жизнь его была тяжелой, но он никогда не унывал. Крепкая порода. Шесть лет руководил ремсистами в Новаченском районе, два года всячески помогал партизанам. Он никогда не жаловался... Лицо ее светлеет. Она видит его с товарищами у печки. Они дрожат от холода. В ту декабрьскую ночь они пытались совершить диверсию на железной дороге, в ущелье, но свалились в Искыр. Одежда их обледенела, и они с трудом сдирали ее. Сами были все в синяках и крови. Хорошо, что вспомнили о гусином сале: мазались им и оживали!.. Верно, жизнь дала ей много радости. А теперь вдруг хочет все забрать. Она и так очень дорого заплатила. Когда потеряла мужа, все показалось ей бессмысленным. Страх охватил ее: что еще ей предстоит? Михаил в могиле, его товарищи где-то в горах. Она одна, совсем одна. И если бы она была одна...

Агенты не прекращали обыска. Что они могли найти в этой пустой комнате? И разве в первый раз ищут? А агент опять за свое:

— Тело твое сгниет, глаза вытекут... Запустят электрическую машину — кости переломают...

Что может она решить? Нет, и в самом деле нужно решиться! Как страшно! Но разве может она выдать своих товарищей, товарищей Михаила?..

— У нас нет времени, говори! Имей в виду: если мы тебя заберем, домой ты не вернешься...

Это верно, это совершенно верно. Здесь ничего она им не скажет. А там? Агент толкнул Димитру:

— Ну, пошли!

— Куда я пойду? Как оставлю детей?

Полицейских ищеек это мало интересовало.

— Если будешь сопротивляться, потащим силой.

Димитра обулась, сняла с вешалки пальто.

— Взгляну на них... — В ее голосе не было просьбы. Она даже махнула рукой, чтобы не мешали ей.

— Хорошо! — важно ответил агент. Он все еще верил, что судьба детей может сделать Димитру покладистой.

Она подняла лампу, чтобы взглянуть на лица детей. Они спали, прижавшись друг к другу: семилетний мальчуган и девчушка, ей два года, тепленькие, маленькие. Димитра задержала дыхание, чтобы не разбудить их. В этом робком свете она была прекрасна, как никогда. Мужественное лицо, губы будто высечены, но вся она излучала женскую теплоту и материнскую нежность. В светлых глазах застыли слезы.

Агент торопил — пошли! Мучительнее всего для Димитры было то, что она не могла обнять детей, не хотелось ей будить их. Ведь она уже знала, что больше их не увидит...

Тихо прикрыла дверь. Повесила лампу на стену, оглядела кухню, прикрутила фитиль. Пошла так, будто и не было здесь полицейских, будто отправлялась по какому-то очень важному делу, от которого зависела судьба ее детей, товарищей Михаила, ее судьба, женщины и ятачки. Агент чувствовал, что эта сильная женщина готова на все ради своих детей, и преисполнился надеждой — бывало и так. Он невольно отстранился, пропуская ее вперед. Стражник осторожно прикрыл дверь за офицером.

Димитра Антова медленно спустилась по лестнице, держалась прямо. Все произошло очень быстро, и каратели не смогли ее удержать. Она тщательно продумала все и очень точно нанесла удар ножом. Закачалась, оперлась коленями и руками о снег и мягко упала.

Агент склонился над ней, закричал, чтоб нашли повозку, но тут же понял, что Димитра Антова ушла от него.

В тот день — 18 марта 1944 года — мир отмечал годовщину Парижской коммуны.


Погибали не только ятаки, но и партизаны...

В начале декабря от отряда имени Бойчо Огнянова отделилась небольшая чета, носившая имя воеводы Филипа Тотю. Она была мобильной, боевой, участвовала в вихревом нападении на Горну Малину и в других операциях.

В конце февраля в Байлове свирепствовала полицейская чума. Узнав, что его жене грозит опасность, командир четы Станко однажды ночью привел чету в село и забрал жену с собой. Но снова предательство. Никто другой, как родной отец жены, наводит полицию на след...

Утром 29 февраля начался бой, исход которого, казалось, был предрешен количеством нападающих, нопартизаны все-таки вышли из него победителями. Большинству удается прорвать кольцо окружения. Полиция схватила жену Станко, совершенно безоружную. Почему ее не защитил муж? Он погиб первым. Парень из Байлова, спокойный и страстный, тихий и храбрый Станко. Погиб Маке, сын рабочего из Горна Джумаи, веселый и смелый человек. Погиб Янко, студент из Долни Богрова (это он привел меня в отряд). Погибло только трое — командир, заместитель командира и политкомиссар...


В сентябре 1875 года из Червеной Воды ушли семнадцать человек. Они несколько ночей ищут восставшие села в Горнооряховском крае, но встречают лишь молчание и предательство. Турки изрубили на куски одного из четников, а других истязали по-азиатски, но те молчали, верные клятве. Но прав Никола Обретенов: «Червеноводская чета, хотя и не сделала ничего, но подняла дух народа. Она показала, что даже не подготовленными и без оружия можно бороться за свою свободу».

В «Исповеди македонского четника» Альберт Сониксен рассказал об уничтожении четы Георгия Сугарева: «Чета вошла в одно село, но была предана, захвачена врасплох и окружена солдатами. Начался бой — ни одному из двадцати пяти не удалось бежать». Больше всего меня поразили следующие слова Сониксена: «Несчастье Георгия Сугарева не было чем-то особенным. Такие истории случаются часто». Речь идет не только о фактической стороне. Здесь постоянно сталкиваешься с какой-то философией обреченности, стремлением воздействовать на читателя путем того потрясающего впечатления, которое производит гибель борцов. Такое бывало и во время других восстаний. Гибель героев не только приносила им славу, но и звала живых на борьбу против тирании.

Расстрелян Эрнесто Че Гевара (больше всего в жизни я жалел о том, что не был с ним в Боливии!). Как измерить силу, с какой потрясает его гибель латиноамериканские страны? Обладал ли живой Че такой силой?..

Но у нас, я хорошо помню, не было чувства обреченности. Мы не видели в гибели бойцов силы, зовущей к борьбе, и тяжело переживали удар, который нанесла полиция по чете Станко.


Да, погибали и партизаны. Я хочу реально оценить факты, многие из которых стали нам известны позже.

Антонивановцы... Я с душевным трепетом и сердечной благодарностью преклоняюсь перед их массовым героизмом. И в то же время я не могу принять как что-то неизбежное гибель многих из них. Тяжелые удары были нанесены по Старожелезарской, Бреговской, Чехларской четам. Разгромлена Тузлукская чета, а потом и весь Омуртагский отряд. У села Лисия полностью погибает малочисленная чета (девять партизан) из Горноджумайского отряда имени Николы Калыпчиева. Только в одном бою полегло семнадцать бойцов Видинского отряда имени Георгия Бенковского... И это еще не все.

Я знаю, что враг был силен, бесчеловечен, но в гибели героев есть и наша вина. Да, без жертв нельзя обойтись. А могло бы их быть меньше? Какой невозместимой потерей иногда бывала смерть даже одного человека!.. Неопытность, ошибочная тактика, необоснованное увлечение освобождением обширных районов и неоправданное использование для этих целей крупных сил, а также личные просчеты, иногда непростительные для командира, потеря бдительности, маленькие ошибки, которые становились фатальными... Чтобы иметь моральное право говорить о хорошем, нужно не скрывать и недостатки. Мы в долгу перед погибшими, перед их матерями и детьми, перед тем народом, который доверил нам своих сынов. И старшие, и младшие командиры — все мы несем вину за смерть боевых товарищей (кто не испытывает чувства вины, я таким людям не завидую). Поймет и простит ли нас не только история, но и погибшие, и живые?..


Смерть не раз грозила нам, оставшимся в живых. Погибшие звали к отмщению.

Мы заняли круговую оборону на Поповом Столе. Студеная тишина пустынных гор нарушалась лишь грохотом боя.

Находясь в окружении, мы встречали близких нам людей. Разведчики часто спускались с гор. Они привели бай Сандо и бай Ивана (братьев известных партизанских деятелей из Панагюриште), Эмила и Андро. После боя на Конской поляне в августе 1943 года эта четверка скрывалась. Привел их Филип, тоже из Панагюриште, старый партизан: он отстал от своих во время большого боя на Эледжике.

«Еще пять ртов, — скептически сказал бай Горан и тут же улыбнулся: — А может, это и к лучшему!» Мы подавляли в себе эти чувства, но они нет-нет да беспокоили нас: каждый новый человек означал, что на твою долю придется меньше еды. Однако все побеждала радость оттого, что силы наши растут. Пришлось познакомить бай Горана с сентенцией о том, что голод переносится легче, когда его разделяешь со многими. «Ну уж если нам и придется откинуть копыта, то с этими твоими сентенциями сделать это будет легче!» — шутливо заметил он.


Да, мы погибали, но борьба продолжалась.

Живы бачокировцы с Косматой: Коце вновь ушел из Софии на Мургаш, Ванюша отправился в Михайловградский отряд, Нофчо полностью посвятил себя боевой деятельности в столице, Стефан и Бойка остались на работе в Софийской организации, Цоньо уже не мог находиться в горах и помогал ломским партизанам...

Живы были бойчоогняновцы. Они перезимовали в Ботевградском крае: в Липнице — у Нако Стефанова, Николы Йотова, Марина Гарванского; в Новачене — у Антона Дюлгерского и Тодора Томова; в Родотине — у Васила Железничарского. Укрывались и в Софийском крае: в Кубратове — у Ради Маркова; в Бутулии — у Тодора Драганова; в батулийском квартале Сирман — у Николы Тодорова и Кирилла Георгиева; в батулийском квартале Голяма Мечка — у Николы Мечкарского; в Локорском — у Станоя Турчова и Гаврилы Петкова. Они переходили из дома в дом или оставались большей частью у одного ятака. Они были свидетелями самой простой и самой большой храбрости — не в момент боя (это легче!), а в нескончаемые дни и ночи, когда с надеждой ждешь сумерек и с тревогой — рассвета. Каждый из этих людей умирал тысячу раз...

Бойчоогняновцы начинали лето, имея на своем счету успешные боевые операции. На протяжении зимы они оказались более подвижными, более активными, чем мы, бачокировцы. Пусть условия у них были более благоприятными, но все же надо отдать им должное.

В нелегальном «Бюллетене» Софийской областной организации Рабочей партии неизвестный автор писал о митинге в селе Каменица Пирдопского края: «Утром 20 февраля чета имени Филипа Тотю окружила наше село. Восторженно и тепло встретили каменичане своих братьев — партизан.

Первыми, кто их встретил, оказались гости, бывшие на свадьбе в квартале Скумца. Всю ночь гости и партизаны плясали, веселились, беседовали. Когда один из партизан прочитал листовку, выпущенную Софийским комитетом Отечественного фронта в связи с бомбардировками, некоторые из эвакуированных расплакались.

На рассвете партизаны заняли село, не встретив сопротивления. Барабан известил, что партизаны созывают жителей села на митинг. Мужчины, женщины, дети — все собрались перед зданием общинного управления.

Командир отряда говорил о грабительской, погромной и антинародной политике регентов и правительства. Многие присутствующие плакали и обнимали партизан. Это было настоящее братание с партизанами. Крестьяне и эвакуированные жаловались на тяготы жизни, говорили, что газеты и радио обманывают их пустыми обещаниями.

Партизаны арестовали членов реквизиционной комиссии и заставили их публично заявить, что они не будут грабить крестьян. Такое же заявление сделал и староста.

После собрания все принялись весело плясать хоро́. Крестьяне принесли много хлеба, гювеч[136] и другие продукты. Какой-то юноша с восторженным взглядом подошел к командиру и сказал ему: «Отец очень болен. Он хочет вас видеть. Прошу вас, идемте к нам». Все приглашали партизан по домам, как дорогих гостей.

При расставании молодежь построилась и вместе с партизанами прошла через село с песней «Жив он, жив»... Все село провожало гостей... В ответ на приглашение командира юноши заявили, что весной все придут в чету.

Каменичане никогда не забудут этого торжества».

Корреспондент кое-чего не знал, а может, и постеснялся написать об этом. Когда спросили, на скольких человек готовить еду, наши ответили: «На сто двадцать». А было их всего двенадцать, однако по тому, сколько было съедено, каменичане решили, что ошиблись они не намного... Командир же не слишком учтиво разговаривал по телефону с полицейским участком в Пирдопе. Лазар утверждает, что полицейский начальник вел себя весьма неприлично и приходилось отвечать ему соответственно.

...Иначе, строго и по-боевому, прошла операция в Кремиковцах.

Это блестящий, самый яркий у нас пример взаимодействия между партизанской четой и боевыми группами!.. В том краю тогда было тридцать бойчоогняновцев, а объектов для нападения предостаточно. Кстати, эти объекты располагались в пятнадцати минутах ходьбы от монастыря, где находилось убежище регентов, которых охраняли 150 солдат, и всего в восемнадцати километрах от Софии. Тогда было принято решение привлечь к участию в операциях товарищей из боевых групп: из Кремиковцев — двоих; из Локорско — четверых; из Войнеговцев — пятерых; из Световрачене — пятерых; из Чепинцев — четверых; из Бакьова — пятерых; из Подгумера — пятерых.

Хотелось бы, чтобы вы почувствовали, каково было им, мирным людям, покидать теплые дома и идти сразу в бой, в первый раз, без всякого опыта, порой даже без заржавленного пистолета. И прежде чем наступит утро, им нужно было незаметно вернуться в свои дома. Если вернутся...

Они шли по зову своих сердец, и все же очень важно, кто ведет тебя в бой. Вел их Захарий. Он мог и мертвых поднять на бой! (Только сам уже никогда не поднимется.) Крестьянин из Локорско, софийский рабочий, профессиональный революционер, секретарь Локорского районного комитета партии, настоящий апостол...

В одиннадцать часов вечера 7 марта штурмовые группы (может быть, более точно будет сказать: боевые колонны) входят в Кремиковцы.

Первую ведет Ленко. Цель — общинное управление. Рядом с ним расположена военная телефонная станция, связывающая регентское убежище с Софией. А луна! Какая предательская луна! Солдат-часовой, встревоженный воем собаки, стреляет, но сразу же падает раненный. Наш доктор перевязывает раненого, а тот, ничего не понимая, верещит, охваченный страхом. На телефонной станции партизан тоже встречают выстрелами, солдаты пытаются сообщить о нападении в Софию. Однако наши открывают ответный огонь. Завязывается бой.

Вскоре солдаты на телефонной станции и в общинном управлении капитулировали.

Второй колонне во главе с Бойчо предстояло пройти полями, чтобы попасть в восточную часть села, где находился гитлеровский склад медикаментов. Вопреки разумным советам сторож отказался открыть дверь. Бойчо два раза выстрелил, и тогда двери сразу открылись, а сторож протянул Бойчо свою винтовку. Рюкзаки стали быстро наполняться бинтами, ватой, лекарствами.

Третья группа еще в начале боя перерезала телефонные линии, и партизаны по двое патрулировали местность вокруг села.

Представьте такую волнующую ночную сцену: пленные лежат ниц на площади, а над ними стоит бай Цветан (он опять в отряде) и говорит как шоп с шопами — просто, строго... Уже два с половиной часа Кремиковцы были в руках партизан, а ни воинские части, ни полицейские отряды не появлялись. Они окажутся храбрыми лишь на другой день.

Наши разбили склады, интендантскую мастерскую полиции, забрали с собой шинели и кипы тканей...

Затем бойчоогняновцы отправились в горы, а бойцам боевых групп, получившим боевое крещение, предстояло быстро разойтись по домам. Я уверен, что на следующий день эти бойцы слушали рассказы жителей о происшедшем и только ухмылялись. Говорят, кремиковчане рассказывали, что в село приходило целое партизанское войско, стреляли пушки, не говоря уж о пулеметах...

Правы регенты: очень дерзким было это нападение рядом с Софией! И это после того, как Дочо Христов в Габрово заявил, что партизаны уничтожены...


Сила писателя в умении проникнуть с помощью своего воображения в жизнь, но сама жизнь намного сильнее в ее неисчерпаемом многообразии. В документальной литературе веришь такому, что вызвало бы у тебя снисходительную улыбку или обиду, прочитай ты об этом в романе. Имея дело с художественным вымыслом, ты все время озабочен мотивировкой действий персонажей. Жизненная правда документальной литературы в такой мотивировке не нуждается.

Сколько жизненных историй только и ждут, чтобы их рассказали. Готовые сюжеты...

...Какой-то полицейский начальник при облавах в селах в Софийском крае все время твердил один и тот же приказ: «После полицейского часа, если не скажут тебе пароль, смело стреляй!» Ему говорили: «Но ведь может произойти ошибка. Вдруг наш человек не знает пароль?» — «Замолчи! Стреляй, и все. Без пароля ты никого не знаешь!»

Однажды вечером он вышел из корчмы (вряд ли вы допускаете, что трезвый). Ему крикнули: «Пароль?» — «Ты что? Не знаешь меня, дурак?» — «Пароль, никого я не знаю!» — «Сейчас я тебе его скажу...» Но «сказал» ему часовой: раздался выстрел, и полицейский упал замертво. Было подозрение, что кто-то нарочно воспользовался его приказом, таким подлецом он был.

...Со времен Мургаша я знал Бойко как кроткого человека. Но ведь все зависит от обстоятельств, не так ли?.. Шли они с Сандо к Чуреку. Бойко был родом из этого села. Нагнали их двое и начали расспрашивать: кто вы, куда, покажите удостоверения личности. Бойко попытался перехитрить их и подмигнул Сандо. Те, однако, лезут на рожон. «Послушай, — говорит один из них, — это не ты ли был?..» «Я», — признался Бойко и нашпиговал его свинцом, прежде чем тот выхватил пистолет. Сандо — другого. В короткой записке, оставленной на трупах, они объяснили, что эти два представителя «общественной силы» вынудили их быть неучтивыми с ними.

...Я, кажется, уже упоминал о Геце Полицейском? Откуда взялось это прозвище? Старый коммунист, секретарь партийной организации в Байлове, ятак, однако властям не было это известно, и его мобилизовали в полицию. Он решил: путь один — в горы. Однако Лазар, Митре и Владо сказали ему: «Станешь полицейским! Надо!» Страшный риск — передавать тайные приказы, планы и каждую секунду притворяться, а ведь он — простой крестьянин, в школе разведчиков не учился. А позор? Каждый в него плевал: «Иуда!» Но Геца мужественно идет этим трудным путем в своей жизни. Путь ведет к полицейскому участку в Саранцах. Геца становится в нем партизаном. Долго продолжается его тайная война: он передает в отряд сведения, приносит инструкции, касающиеся преследования партизан, вводит в заблуждение врагов, спасает товарищей... Однако его самого никто не мог спасти. Сорок дней его мучают, сорок дней он молчит. Со связанными руками — представляете! — он сумел обезоружить полицейского, который его конвоировал, но бежать не успел. Теперь Георгий Панков — Геца лежит высоко на Гылыбце в братской могиле.

...Однажды в отряд пришел солдат с винтовкой и патронами: бежал из казармы. Значит, еще один человек услыхал наш голос? Однако существует великое слово — бдительность. Солдат утверждал, что ликвидировал трех фашистов. Оказалось же, что солдат убил учительницу, которую пытался изнасиловать, и, чтобы не было свидетелей, еще двоих учителей. Полиция с удовольствием трубила, что преступник — у партизан. Радость ее длилась недолго. Партизанские листовки рассказали правду: «Убиты невинные люди. Мы осудили его на смерть и расстреляли... Смерть фашизму. Свобода народу!..»

Как верить в человека?

...К бойчоогняновцам в феврале пришел в лес неизвестный молодой человек, солдат. Сказал, что родом из Желявы, типографский рабочий, дезертировал из царской армии. Выбился из сил, пока добрался до партизан. Он ликовал. Однако не провокатор ли он? Или отставший от части каратель? Или... черт знает кем он может быть еще?.. Его принимают, но внимательно наблюдают за ним.

Чавдарец Симо (Стоян из Желявы) стал настоящим партизаном. И погиб как партизан. После злосчастного сражения в Брусенском Черном Доле в июне 1944 года полиция закопала его живым вместе с восемнадцатью товарищами. Живым! Люди видели высунувшуюся из братской могилы руку. Кулак Симо, поднявшийся из-под рыхлой земли, долго тревожил сознание людей. Ужасна и символична была эта картина!..

Как не верить в человека?..

В «Хронике одной победы, 1939—1945» Георгия Георгиева (я буду называть ее просто «Хроникой») говорится об операции, проведенной в то время в Белопопцах, о том, как была прервана телефонная и телеграфная связь между Саранцами и Пирдопом. Полицейские документы отмечали и другие наши действия, некоторые из них мы даже забыли. Однако ни в какой «Хронике» нельзя записать многочисленные перестрелки, засады, неожиданные встречи, где всегда мог погибнуть любой из нас.

Важными целями партизанского движения было разрушение основ фашистского государства, предотвращение отправки болгарских войск на Восточный фронт, осуществление экономического саботажа, борьба за овладение народными массами. Конечная цель: разгром фашизма — народная власть.

Гитлер, естественно, стремился к противоположному — уничтожить болгарское партизанское движение. Вот факты: «Бекерле предъявил ультиматум: если не будет наведен порядок, он оккупирует всю страну» («Бюллетень» партийной организации Софии, номер 3). И подтверждение в «Хронике»: «8 февраля регенты письменно уведомляют Гитлера, что принимают его предложение от 1 февраля о полном подчинении болгарской армии германскому командованию в его лице».

Зимой мы оказались в тяжелейших условиях осады, однако вырвались из нее. Живые. Значит, победившие. Знаю, мы были очень далеки от победы, но приближали ее продолжительными, иногда безмолвными и всегда истощавшими силы фашистов боями. Это было уже настоящее вооруженное восстание, пусть пока и не объявленное, как Апрельское или Сентябрьское, колокольным звоном в определенный час. «Теперешнее восстание и его осуществление носят особый характер. Оно не может быть подготовлено по образцу обыкновенных восстаний. Некоторые ждут сигнала. Но ждать нельзя... И какой сигнал может быть лучше тех первых костров восстания, которые пылают, охватив все Балканы, Среднегорье, Трынский край и Северную Болгарию?» («Бюллетень», номер 3).

Однако я могу быть и пристрастным. Давайте послушаем наших врагов. Наконец-то и я выступлю в роли режиссера. Я только соберу их для вас. Вот они вместе, но не знают об этом и не слышат друг друга, так что не могут договориться о своих показаниях. Это настоящая драма. Трагедия. И комедия.

Итак, поднять занавес! Свет! Начинаем!

Дочо Христов. Не раз я уже заявлял, что болгарская звезда будет сиять и бог не отвернулся от нашего народа, вопреки малодушию некоторых людей... Мы скоро будем праздновать победу, но для этого нужно твердо и непоколебимо верить в нее. (Речь в Габрово, 5 февраля 1944 года.)

Богдан Филов. Я объяснил ему (т. е. Альтенбургу, посланнику Гитлера. — В. А.), что в результате событий на Восточном фронте коммунистическая деятельность усилилась, однако коммунистической опасности у нас нет, поскольку в конце концов полиция и армия успешно справятся с партизанскими бандами. (Запись в дневнике, 4 марта 1944 года.)

Дочо Христов (речь в Габрово). Болгарский крестьянин — прекрасный человек. Он готов сделать все для своего государства. Он дает зерно и шерсть (говорит, почти как об овце. — В. А.), смиряется с реквизициями и тяготами военной службы... Болгарский рабочий, с другой стороны, тоже не имеет неудовлетворенных устремлений. Он хочет, чтобы его потребности были удовлетворены. (Вы что-нибудь понимаете? Я — нет! — В. А.)

Софийский областной директор. Собрано очень мало зерновых продуктов, фуража, подсолнечника, свиного жира, сена и соломы. (Доклад 15 февраля 1944 года.)

В. А. Поскольку директор не говорит, имеет ли рабочий «неудовлетворенные устремления», нам придется заглянуть хотя бы в один номер «Бюллетеня»: в Софии борьбу ведут рабочие типографий Немечека, «Мир», «Культура», университетской, Драгиева; текстильщики фабрик «Лондон», «Хлопок»; меховщики-швейники мастерских Влайкова, «Объединенная Болгария», «Святой Илья», «Эскимос» и др. (И подумайте только, сколь знаменательна во многих отношениях эта приписка: «За меховщиками-швейниками есть, однако, один грех, и немалый. Они работают на германскую армию и, соблазненные высокой сдельной оплатой, не сделали почти ничего, чтобы кожухи не отправлялись немцам или, если отправляются, чтобы были негодны. Они не организовали актов саботажа.)

Новоиспеченный миллионер (поставщик кожухов для гитлеровской армии. Заявление в прессе). Много банкнот! Я построил трехэтажный дом со служебными постройками на улице Мизия, в доме номер 6. Забыл построить и склад для денег, для этих... банкнот.

Журналист. Подковы и гвозди для них нормируются. («Зора», 5 марта 1944 года.)

Богдан Филов. Божилов сообщает еще об одном требовании немцев — импортировать для переработки у нас тысячу свиней... Божилов, имея в виду сомнительную репутацию лица, которое будет импортировать свиней (это — немец, ходатайство было поддержано главным интендантом Беневицем. — В. А.), выражает опасение, будто это делается, чтобы замаскировать вывоз из нашей страны значительно большего количества сырья. (Из дневника, 8 марта 1944 года.)

Гитлеровский разведчик. С сентября 1943 года по 15 февраля 1944 года в Болгарии было отмечено 1204 акта саботажа и террора... Соответствующие болгарские власти не в состоянии справиться с этим... Растет число нападений на поезда, причем в ряде случаев ущерб был значительным. Как и прежде, деятельность саботажников можно охарактеризовать как весьма устойчивую.

Автор «Хроники». С 1 января по 24 марта 1944 года, по данным полиции, в стране имело место 117 вооруженных нападений и боев.

В. А. Но это бандиты, а приличные люди, наверное, поддерживают власть?..

Управитель Ихтиманской околии. Население принимает с полным одобрением и ждет с энтузиазмом формирования «общественной силы». (Доклад 1 марта 1944 года.)

Управитель Ихтиманской околии. Чувствуется упадок духа населения. (Доклад, март 1944 года.)

Полицейский инспектор (об арестованных учениках ботевградской гимназии). В своем большинстве молодые люди весьма интеллигентны и пользуются уважением крестьян... При допросах оказались особенно упорными... Сыновья главным образом зажиточных крестьян... В гимназии они были наиболее прилежными, некоторые из них — активные бранники[137], один из них — руководитель дружины. (Доклад, март 1944 года.)

Софийский областной директор. Население, особенно в последнее время, всегда дает приют четникам и укрывает их, в то время как следует сообщать властям об их появлении. (Приказ от 11 марта 1944 года.)

В. А. Ну, немного преувеличено: «Всегда дает приют...», однако картина с населением ясна. Зато, наверное, нет никаких сомнений относительно того, что власти на местах бдительны? Слово новосельскому управителю: «Многие старосты в последнее время ослабили свою деятельность и особенно слабо осуществляют реквизицию». (Доклад, март 1944 года.)

Староста из Кремиковиц. Попытка организовать группу для борьбы с партизанами дала весьма жалкий результат. В нее мне удалось включить только шесть человек: двух полевых сторожей, двух школьных уборщиков, одного скотника, одного счетовода... (Доклад, март 1944 года.)

Управитель Новосельской околии. Мы подозреваем в антигосударственной деятельности многих служащих других ведомств. Они находятся под наблюдением, и мы ждем подходящего момента, чтобы наказать их.

В. А. Неужели это возможно? А бомбардировки?..

Автор «Хроники». 29 марта 1944 года с 24.00 англо-американские самолеты бомбят город, применяя преимущественно зажигательные бомбы.

30 марта 1944 года. До полудня англо-американская авиация предприняла новую бомбардировку Софии (около 100 самолетов), применив главным образом тяжелые бомбы. Возникло около 200 пожаров. Убито 55 и ранено 15 человек. Сбито 4 самолета. Правительство укрылось на командном пункте около села Кремиковцы.

В. А. Вероятно, для того, чтобы обдумать, как спасать народ?

Автор «Хроники». Регенты и министры разрабатывают план быстрого завершения организации жандармерии и введения ее в действие не позднее 10 апреля.

Регент Михов. Вчера вечером авиация совершила налет на дворец Враня. Это безобразие! Нападать на нашего маленького царя! Скандал!!! И на войне существует мораль. Ведь воюют люди, а не животные. (Запись в дневнике, 25 марта 1944 года.)

В. А. Может быть, генерала-регента радует положение на Востоке?

Автор «Хроники». 1 марта 1944 года нанесено поражение гитлеровской группе армий «Север» и освобождена вся Ленинградская область.

4 марта войска 1-го Украинского фронта начали наступление против немецкой группы армий «Юг».

5 марта 1944 года началось наступление войск 2-го Украинского фронта.

26 марта 1944 года войска 2-го Украинского фронта... перешли советско-румынскую государственную границу.

В. А. Правильно. И поскольку не только бог, как говорит Дочо Христов, но и Гитлер не отвернулся от Болгарии, регентов вызывают в Зальцбург. Послушаем, как те защищали национальные интересы...

Богдан Филов. Ужин был скромным, но очень вкусным. Прислуга была в красных ливреях... Фюрер сидел в середине, слева — князь, а справа я... (Запись в дневнике, 16 марта 1944 года.)

В. А. Не думайте, что они молчали. Они предъявляли требования, «чтобы дали побольше оружия нашей жандармерии».

Регент Михов. В Германии появились было пацифисты, но специальный суд их быстро осудил. Дело кончилось расстрелом 38 человек, и с тех пор все в порядке... Это — будто пример для нас...

...Другого выхода не было: борьба не на жизнь, а на смерть. Это мне очень не нравится, но что делать?.. (Из дневника, 17 марта 1944 года.)

В. А. Да, и в самом деле — что делать?

Регент Михов. Сегодняшние сообщения о борьбе с подпольщиками не очень успокаивающие, хотя и начались серьезные операции. Жаль, что нет таких людей, которые бы могли повести идейную борьбу и объяснить нашим добрым крестьянам, что не следует играть с огнем. Это результаты нашей политики просвещения. Многие студенты ушли в горы.

...С 10 часов до 12.30 министр внутренних дел господин Дочо Христов докладывал о внутреннем положении, о жандармерии и «общественной силе». Необходимо укрепить внутренний фронт и быстро подготовить жандармерию к действиям. (Из дневника, 27 марта 1944 года.)

В. А. Им все мало: по официальным данным, сто тысяч солдат и полицейских в этот период преследовали партизан!

Регент Михов. Дочо Христов предлагает предупредить всех старост о необходимости объявить чрезвычайное положение в общинах и принять меры по организации их обороны, используя «общественную силу».

Примерами в Кремиковцах, Копривштице и других городах и селах нельзя пренебрегать. Внешнего фронта, может, и нет, но на внутреннем еще идет борьба. Настроение населения нельзя считать хорошим. Никто не может сковать действия партизан. (Из дневника, 27 марта 1944 года.)

В. А. Генерал — вы мудрец. Но зачем же унывать?

Дочо Христов. Подпольные группы подразделяются на три категории: продажные элементы, находящиеся на службе у других стран; молодежь, поддавшаяся агитации; уголовные и политические преступники.

...Но время всепрощения прошло. Сегодня я могу заявить, что из 2000 партизан ликвидировано 1600. Власти располагают достаточными силами и средствами, чтобы справиться с партизанами. (Речь в Русе. «Зора», 22 февраля 1944 года.)

В. А. Значит, осталось 400? А ведь скоро только нас, чавдаровцев, будет больше?..

Журналист. «Имущество подпольщиков, их родителей, укрывателей и помощников будет конфисковано». (Из Нового закона.)

Помощник софийского областного директора. Если не будут приняты самые серьезные меры, то не исключено, что к весне партизанские отряды попытаются занять новые районы, чтобы продолжать свою подрывную деятельность. В таком случае борьба для нас будет очень тяжелой, чтобы не сказать — безнадежной. (Доклад, март 1944 года.)

Регент Филов. Я совершил большую ошибку, оставив своим заместителем эту свинью Божилова. (Из дневника, 15 марта 1944 года.)

В. А. Мы согласны, но — какие слова! И это — профессор, академик! А разве другой справился бы с этой работой?.. Хватит. Занавес! Впрочем, история давно его опустила...


Время заканчивать эту книгу. Надо ее заканчивать. Я очень хорошо знаю, сколько еще человеческих судеб должно было ожить в ней, но надо уже, чтобы книга вышла в свет, по крайней мере, первая книга. Я будто слышу голос брата Георгия, стародавнего просветителя: «Душенька моя грешная, зачем ты и в самом деле хочешь увидеть конец этой книжки, как мореплаватель — берега моря, как больной — здоровье, как бедняк — пищу и одеяние? Поминайте меня...»

Мне кажется, что я пишу эту книгу пятьдесят лет. В этом есть какая-то доля правды: всю жизнь я готовился к ней.

Однако не важно, сколько времени пишется книга, важно другое — сколько она будет жить. Любому автору хочется, чтобы его труд жил долго, даже после его смерти.

В сущности, по-настоящему закончишь эту книгу ты, друг. Доведи до конца то, мимо чего я прошел, или то, о чем упомянул лишь вскользь.


Мы решили уйти от пустого Попова Стола. И голод нас мучил, и надо было действовать — бить врага, показать народу, что мы живы. Двадцать бенковцев с Максимом и Ильо отправились в Дюлево. Я не помню, как мы расстались.

Мы шли наверх, туда, где снега. Помню костры под Бунаей: крест-накрест, образуя решетку, уложены толстые сырые стволы, огонь клонится к земле, тонет в этих колодцах глубиною в полтора метра. Ветры сюда нанесли много снега, он был спрессованным, обледенелым, не таял, и мы протягивали к огню руки, свесившись над этими колодцами. Запах дыма казался нам сладостным, как никогда. А вокруг между буками звенела синяя стужа.

...Потом — белая, блестящая ночь. Мы ругали Папанина и Лебедя за то, что они все время вели нас по открытой местности. А те отвечали: мол, не они; виноваты, что Копривштица такая длинная и что приходится ее обходить. А она, все время вправо от нас, то исчезала, то вновь подмигивала огнями домов. Ветер был настолько сильным, что поднимал легкие клубы зернистого снега даже с этой ледяной корки... Когда же кончится такая тяжелая жизнь? В походе страшно думать обо всем пути. Говоришь себе: дойду до того камня, потом до того дерева — и так идешь. Особенно тяжело стало идти по этой дымящейся остекленевшей равнине: я не видел ничего, что могло бы служить промежуточной вехой в пути. «Куда вы нас ведете? — простонал Алексий. — Разве не видите, что мы уже дошли до Северного полюса?..»

В конце концов через молодой сосновый лес мы начали спускаться к Тополнице. Ветер стих, стало теплее, тишина буквально оглушала нас. Я все видел и будто бы все осознавал, но все казалось каким-то далеким, и я чувствовал приятную сонливость... Хорош мягкий луг, вытянуться бы, перекусить, как в Бобевице. Подожди, а это что за друзья?.. Иглистый удар в лицо. Где я? Почему один? Я просыпаюсь и бегу назад. Хорошо, что все покрыто снегом и я вижу свои следы. Колонна где-то свернула, а я во сне продолжал идти прямо... А если они скоро доберутся туда, где нет снега? Меня бросило в жар. Как я могу остаться один? Сейчас же их догоню!..

Дорого обходятся человеку такие минуты. Я радовался, как младенец, когда догнал товарищей. Вскоре мы остановились, и взвились в небо костры. Привал.


Во второй половине дня мы с Антоном и Орлином отправились в Лыжене, чтобы раздобыть продуктов, а сборный отряд продолжал путь к Выртопе. На дороге от Пирдопа к Копривштице рокотали грузовики, но в лесу мы могли двигаться и в светлое время.

Соблюдая осторожность, мы свернули к Радеку, который жил на восточной околице Лыжене. Жена его, увидев нас, расплакалась. Испытанный коммунист, ятак, Радек старался держаться спокойно, но ему это не удавалось.

...После расправы карателей над Копривштицей Коце, Радек, Чапай и Вылко в дневное время в селе не показывались и не спали по ночам дома. Договорились: если их начнут разыскивать, сразу идти в отряд. 30 марта в дом Антона ворвались семь полицейских. А Чапай как раз в эту ночь пришел домой! Думал было стрелять, но — какой смысл? Решил бежать, если арестуют. Как он успел сунуть пистолет в нетопленную печь — и сейчас удивляется! «Собирайся, мы тебя вышлем!» Пока он одевался, дедушка Никола, очень любивший Антона и во всем ему помогавший, затеял разговор с агентом: откуда он, сколько ему платят, какое семейство. А Чапай — через чулан, через крышу, вверх по оврагу и... к Антону... Тогда арестовали тетю Зою и бай Мино. Потом мы узнали: их сослали в Силистренский край. Искали и Вылко, но того не оказалось дома: он ушел вместе с Чапаем. Вскоре мы увидели их у себя в землянке.

Я слушал рассказ Антона и невольно думал: «Идет, идет весна! Вот они, первые ласточки. Какие там ласточки? Орлы!» Чапай — сильный, смелый, замечательный боец, обязательно будет командиром. Вылко невысок ростом, но подтянут, ловок, всегда улыбается и в глазах — хитрые огоньки.

— Дорого им придется заплатить! — проговорил Антон, и я только сейчас с полной силой почувствовал, какую боль испытывает он.

— Их только сошлют! — попытался я утешить его, но не знаю даже, слышал ли он мои слова. Антон пристально смотрел на Радека, как бы взглядом спрашивая, как дела у других коммунистов. Потом тихо спросил:

— Здорова ли мама? — И добавил: — Совсем озверели эти собаки!..

Дружелюбное Лыжене показалось мне вдруг холодным, ощетинившимся. А каково Антону? Он не знал, что больше никогда не увидит родных, но у сердца есть свои антенны, они улавливают даже неуловимое.

— Наверняка караулят у дома! — сказал Антон и повел нас в обход, через трясины и заграждения из колючей проволоки, к противоположному концу села. Все это время Антон не проронил ни слова. Утешать его было нельзя, он бы рассердился.

Мы пришли к какому-то хлеву. Посветив спичками, вошли и расположились, где было сухо. Буйволы были дружелюбны, от них веяло теплом и запахом молока.

Утром появился пожилой человек и со страху чуть было не разбил фонарь об стену. Звали его бай Зико. Он долго разговаривал с Антоном. Зико говорил возбужденно, тонким голосом, Антон — властно, успокаивающе.

Договорились, только мы должны были забраться в сено.


День прошел для нас и грустно, и весело. Еду нам носила Тотка, дочь бай Зико. Кругленькая, живая, красивая. И почему-то веселая, хотя веселого было так мало. Или это ее жизнерадостность произвела на меня такое впечатление? Я сказал Орлину, что мы женим его на Тотке. Он погладил свою бороду и, усмехнувшись, посоветовал не заниматься сватовством, а позаботиться о хлебе для ребят. Однако, когда приходила Тотка, он притихал. И она все время смотрела на него, на этого красавца с гайдуцкой бородой. Ничего особенного, а было так хорошо.

Конечно же, Антон договорился со своими дядьями о продуктах. И на Выртопе снова засветились радостью лица вокруг дымящегося казана с фасолью.

В землянке мы предполагали оставаться недолго, только чтобы набраться сил. Нас ждали дальние дороги. Всему свое время. Для нас землянки были необходимы, очень необходимы, но только до определенного времени. Больше мы уже не войдем в землянку. До победы.

Бенковцы отправились к Средне Горе (Антон, Чапай и Вылко остались, их село находилось в нашем районе). Для многих это было расставание навсегда. Теперь мы можем собраться вместе только в своих воспоминаниях. Я знаю, что комиссара Ильо не было на Выртопе. Эти слова он сказал позже, но там они были бы очень уместны: «Я убежден, что в мире не было и не будет более сильной, более сердечной, более человечной дружбы, чем партизанская...»

Начинался новый этап в жизни отряда. Потом мы поймем, что минувший период — это период особой душевной близости партизан, особой их дружбы. Мы уже выходили на широкие оперативные просторы весны.

Нужно было разыскать бойчоогняновцев. Поспешу сказать, что они уже начали большое дело. И вновь на Мургаше, на двух конференциях, Янко поставил перед отрядом возвышенную задачу: привлечь новые силы, превратить отряд в бригаду, бригаду народно-освободительной армии!

Мы не знали, кто остался в живых, но верили — люди найдутся. Мы понимали: народ непобедим!


Примечания

1

Перевод П. Железнова.

(обратно)

2

Книга церковных песнопений. — Прим. ред.

(обратно)

3

Улица в Софии. — Прим. ред.

(обратно)

4

Партизаны из отряда известного партизанского командира Славчо Трынского. — Прим. ред.

(обратно)

5

Ботев Христо (1849 — 1876) — болгарский революционный деятель, поэт, публицист. Национальный герой болгарского народа, боролся за освобождение страны от турецкого ига. — Прим. ред.

(обратно)

6

Партизанский псевдоним Стефана Халачева, комиссара отряда, затем командира 2-й бригады «Чавдар». — Прим. ред.

(обратно)

7

Рабочий Союз Молодежи — организация, созданная Болгарской коммунистической партией в 1928 году. — Прим. ред.

(обратно)

8

Ремсист — член РМС. — Прим. ред.

(обратно)

9

Революционный псевдоним Адальберта Антонова, деятеля молодежного революционного движения, секретаря ЦК РМС. Расстрелян фашистами. — Прим. ред.

(обратно)

10

Восстание болгарского народа против турецкого ига (18 апреля — 23 мая 1876 г.). — Прим. ред.

(обратно)

11

«Записки о болгарских восстаниях» — произведение 3. Стоянова. — Прим. ред.

(обратно)

12

Бенковский Георгий — болгарский революционный демократ, один из руководителей Апрельского восстания. — Прим. ред.

(обратно)

13

Стоянов Захарий (1851—1889) — болгарский писатель и общественный деятель, активный участник национально-освободительной борьбы 70-х годов. — Прим. ред.

(обратно)

14

Апрелевцы — участники Апрельского восстания. — Прим. ред.

(обратно)

15

То есть в первые дни после победы всенародного вооруженного восстания. — Прим. ред.

(обратно)

16

19 сентября 1944 года — день начала социалистической революции в Болгарии. — Прим. ред.

(обратно)

17

Dolce far niente — сладость бездействия (лат.).

(обратно)

18

Село неподалеку от Софии. — Прим. ред.

(обратно)

19

Игра слов. Философия (буквально) — любовь к Софии. — Прим. ред.

(обратно)

20

Народное восстание, вспыхнувшее в ильин день (2 августа) 1903 года в Македонии против турецкого ига. — Прим. ред.

(обратно)

21

То есть сам Филов. — Прим. ред.

(обратно)

22

Псевдоним Тодора Живкова, ныне Первого секретаря БКП, председателя Государственного Совета НРБ. — Прим. ред.

(обратно)

23

Район Софии. — Прим. ред.

(обратно)

24

Строка из стихотворения Х. Ботева «Прощание». (Перевод Л. Мартынова). — Прим. ред.

(обратно)

25

Болгарский общенародный студенческий союз — антифашистская организация болгарского студенчества, созданная по инициативе и под непосредственным руководством БКП в 1930 г. — Прим. ред.

(обратно)

26

Район Софии. — Прим. ред.

(обратно)

27

Улицы в Софии. — Прим. ред.

(обратно)

28

Член БОНСС. — Прим. ред.

(обратно)

29

Шопы — крестьяне Западной Болгарии, герои произведений известного болгарского писателя Елина-Пелина. — Прим. ред.

(обратно)

30

Один из видов перца. — Прим. ред.

(обратно)

31

Партизанский псевдоним Ивана Шонева — заместителя командира отряда, бывшего бойца Интернациональной бригады в Испаний. — Прим. ред.

(обратно)

32

Имеется в виду антифашистское восстание в сентябре 1923 года. — Прим. ред.

(обратно)

33

Герой романа И. Вазова «Под игом», посвященного борьбе болгарского народа против турецких поработителей. — Прим. ред.

(обратно)

34

Уменьшительное от «Андрей» в шопском диалекте. — Прим. ред.

(обратно)

35

Кочо Чистеменский — один из героев Апрельского восстания 1876 года, по профессии сапожник. — Прим. ред.

(обратно)

36

Роман В. Друмева. — Прим. ред.

(обратно)

37

Легальная революционная организация, созданная БКП в 1927 году. — Прим. ред.

(обратно)

38

Своеобразный дом культуры; такие дома создавались в Болгарии еще во время турецкого ига и служили очагами культурно-просветительной работы и национально-революционных идей. — Прим. ред.

(обратно)

39

Слоеный пирог с мясом или сыром. — Прим. ред.

(обратно)

40

Герои произведения Л. Каравелова «Болгары старого времени». — Прим. ред.

(обратно)

41

Партизанский псевдоним Добри Джурова, ныне генерала армии, министра обороны НРБ. — Прим. ред.

(обратно)

42

Партизанский псевдоним Здравко Георгиева, ныне генерал-полковника, заместителя министра внутренних дел НРБ. — Прим. ред.

(обратно)

43

Партизанский псевдоним Тоне Переновского, ныне видного государственного деятеля НРБ. — Прим. ред.

(обратно)

44

В. И. Ленин. Сочинения, 4-е изд., т. 9, стр. 389, 390.

(обратно)

45

Партизанский псевдоним Стояна Пенчева, ныне генерала внутренних войск НРБ. — Прим. ред.

(обратно)

46

После разгрома Апрельского восстания 3. Стоянов долго скитался в горах. Об этом он рассказал в своей книге «Записки болгарского повстанца». — Прим. ред.

(обратно)

47

Формирования из гражданского населения, созданные для борьбы с партизанами. — Прим. ред.

(обратно)

48

Названия существовавших в то время в Болгария фашистских организаций. — Прим. ред.

(обратно)

49

Историческая местность в Болгарии к северо-западу от Панагюриште. Здесь 13 апреля 1876 года открылось собрание руководителей национально-освободительного движения в связи с подготовкой восстания против турецкого ига (Апрельского восстания). Собрание продолжалось два дня и две ночи под руководством Георгия Бенковского. — Прим. ред.

(обратно)

50

Хитов, Панайот и Тотю Филин — руководители четы, принимавшей участие в восстании 1876 года против турецких поработителей. Левский был знаменосцем в этой чете. — Прим. ред.

(обратно)

51

Партизанский псевдоним Тодора Дачева, ныне генерала БНА. — Прим. ред.

(обратно)

52

Партизанский псевдоним Владимира Калайджиева, ныне видного государственного деятеля НРБ. — Прим. ред.

(обратно)

53

Так зовут в Болгарии русских солдат со времен русско-турецкой войны 1877—1878 годов, когда русская армия принесла свободу болгарам. — Прим. ред.

(обратно)

54

Место, где доят овец и делают масло и сыр. — Прим. ред.

(обратно)

55

Уменьшительное от Христо, Христачко. — Прим. ред.

(обратно)

56

Комендант концлагеря в Эникёй. — Прим. авт.

(обратно)

57

Представители одного из национальных меньшинств. — Прим. ред.

(обратно)

58

Храсталак — по-болгарски кустарник. — Прим. ред.

(обратно)

59

Шнурок, которым подвязывают штаны. — Прим. ред.

(обратно)

60

Платок, в котором носят продукты. — Прим. ред.

(обратно)

61

Домотканое шерстяное одеяло. — Прим. ред.

(обратно)

62

Кушанье из мяса. — Прим. ред.

(обратно)

63

Персонаж произведения 3. Стоянова «Записки болгарского повстанца». — Прим. ред.

(обратно)

64

Название конной четы в отряде Бенковского. — Прим. ред.

(обратно)

65

По-болгарски — дядя. — Прим. ред.

(обратно)

66

Знамя, подаренное жителями города Самары болгарским ополченцам, участникам русско-турецкой войны 1876—1877 годов. — Прим. ред.

(обратно)

67

Член Болгарского земледельческого народного союза. — Прим. ред.

(обратно)

68

Правитель небольшого города во времена турецкого владычества. — Прим. ред.

(обратно)

69

Кушанье из густо сваренного овечьего молока. — Прим. ред.

(обратно)

70

Нарицательно — неудачники. — Прим. ред.

(обратно)

71

Специальный шнур, которым обшивается крестьянская одежда. — Прим. ред.

(обратно)

72

Сорт ракии — болгарской водки. — Прим. ред.

(обратно)

73

В Афонском монастыре в 1761 году Паисий Хилендарский паписал «Историю славяно-болгарскую», которая положила начало болгарскому возрождению и поэтому стала называться зовом. На вершине Вол в сражении с турками был убит Христо Ботов. — Прим. ред.

(обратно)

74

Название села. — Прим. ред.

(обратно)

75

Обращение к старшему брату или родственнику. — Прим. ред.

(обратно)

76

В 1940 году Советское правительство через заместителя наркома иностранных дел Соболева предложило болгарскому правительству заключить договор о взаимопомощи в случае агрессии. Коммунистическая партия страны организовала сбор подписей под петицией с требованием заключения договора, получившего в Болгарии известность как акция Соболева. — Прим. ред.

(обратно)

77

Повстанцы, борцы за освобождение Болгарии в период турецкого ига. — Прим. ред.

(обратно)

78

Члены бывшей мелкобуржуазной партии «Звено». — Прим. ред.

(обратно)

79

Члены одной фракции Болгарского земледельческого народного союза. — Прим. ред.

(обратно)

80

Речь идет о комитетах Отечественного фронта. — Прим. ред.

(обратно)

81

Вставайте, дети родины, да здравствует Коммуна!

(обратно)

82

«Говорит Париж, говорит французский народ».

(обратно)

83

Женская верхняя одежда. — Прим. ред.

(обратно)

84

Дом с большим приусадебным участком (диалект.). — Прим. ред.

(обратно)

85

От «папрат» — папоротник (болг.).

(обратно)

86

Монах, живший в XVIII веке, автор патриотического произведения «Славяно-болгарская история». — Прим. ред.

(обратно)

87

Подразделения, создававшиеся для борьбы с партизанами. — Прим. ред.

(обратно)

88

Болгарский поэт и революционер, командир партизанского отряда. Погиб в бою в 1943 году. — Прим. ред.

(обратно)

89

«Говорит Лондон... Французы обращаются к французам...»

(обратно)

90

Гора, в районе которой в 1891 г. под руководством Д. Благоева был проведен учредительный съезд Болгарской рабочей социал-демократической партии. — Прим. пер.

(обратно)

91

Болгарский поэт, общественный деятель, член БКП. Умер в 1923 году. — Прим. ред.

(обратно)

92

На горе Баба укрывались участники национально-революционного и партизанского движения. — Прим. ред.

(обратно)

93

Верхняя одежда без рукавов. — Прим. ред.

(обратно)

94

Сорт колбасы. — Прим. ред.

(обратно)

95

Место в доме, где вешают ведра для воды. — Прим. ред.

(обратно)

96

Из популярной детской сказки. — Прим. ред.

(обратно)

97

Участник Сентябрьского восстания 1923 года. — Прим. ред.

(обратно)

98

Видный деятель болгарского рабочего движения. В 1941 году был избран членом Политбюро ЦК Болгарской рабочей партии. В апреле 1942 года был арестован и после жестоких пыток расстрелян по приговору монархо-фашистского суда. — Прим. ред.

(обратно)

99

Строка из стихотворения Х. Ботева «Казнь В. Левского». — Прим. ред.

(обратно)

100

Руководитель обороны столицы болгарского царства Велико-Тырнова от турецких захватчиков в 1393 году. — Прим. ред.

(обратно)

101

Члены молодежной фашистской организации, существовавшей в Болгарии до 9 сентября 1944 года. — Прим. ред.

(обратно)

102

Так в то время называли автомат. — Прим. ред.

(обратно)

103

Некоторые улицы в Софии вымощены камнем желтого цвета. — Прим. ред.

(обратно)

104

Пролетарский квартал в Пловдиве, известный своими революционными традициями. — Прим. ред.

(обратно)

105

«Говорит Лондон, слушайте: все кончено».

(обратно)

106

Платье без рукавов из грубой домотканой шерсти. — Прим. ред.

(обратно)

107

Сложенные стогами ветки деревьев, заготовленные на корм скоту. — Прим. ред.

(обратно)

108

Желе из виноградного сока с кусочками фруктов. — Прим. ред.

(обратно)

109

Сдобный несладкий пирог. — Прим. ред.

(обратно)

110

Горячий (болг.).

(обратно)

111

Во время второй мировой войны по указанию фашистских властей все радиоприемники в Болгарии были настроены на волну правительственной радиостанции и опечатаны. Сделано это было для того, чтобы не дать возможности слушать другие радиостанции. Перерывы в работе правительственной радиостанции использовались болгарскими патриотами, чтобы на этой же волне вести передачи из Москвы. — Прим. ред.

(обратно)

112

От «камион» — грузовик (болг.).

(обратно)

113

Я всегда буду ждать твоего возвращения.

(обратно)

114

Восстание солдат болгарской армии (22 сентября — 3 октября 1918 года). Восставшие провозгласили республику и выступили в направлении Софии, заняв село Владая в 15 километрах юго-западнее столицы. Болгарское правительство, заключив перемирие с Антантой, с помощью германских войск подавило восстание. — Прим. ред.

(обратно)

115

Герой одноименного стихотворения Х. Смирненского, посвященного участникам революции в Германии 1919 года. — Прим. ред.

(обратно)

116

Имеется в виду В. Левский, в свое время бывший дьяконом в одном из монастырей. — Прим. ред.

(обратно)

117

Друг, приятель. — Прим. ред.

(обратно)

118

Картофель (на одном из болгарских диалектов). — Прим. ред.

(обратно)

119

Письмо, в котором 20 апреля 1876 года видный деятель народно-революционного движения болгарского народа против турецкого владычества Тодор Лулчев Каблешков (1851—1876) сообщил Панагюриштскому окружному революционному комитету о том, что он поднял восстание в Копривштице (Апрельское восстание). — Прим. ред.

(обратно)

120

Резиденция турецкого правителя. — Прим. ред.

(обратно)

121

Имеется в виду дом-музей Димчо Дебелянова, известного болгарского поэта-лирика, погибшего во время первой мировой войны. — Прим. ред.

(обратно)

122

Скульптурное изображение матери Д. Дебелянова, установленное на его могиле. — Прим. ред.

(обратно)

123

Когда Василь Левский уходил от турецкой погони, у него развязался шнурок на одном из цырвуль, и он был схвачен преследователями. — Прим. ред.

(обратно)

124

Австрийский пароход, который был захвачен повстанцами под руководством Христо Ботева для переправы через Дунай. Повстанцы сели на пароход под видом крестьян, каждый из них нес с собой сундучок с одеждой и оружием. — Прим. ред.

(обратно)

125

Город на берегу Дуная, где высадились четники Ботева. — Прим. ред.

(обратно)

126

Глава отдельной церковной области. — Прим. ред.

(обратно)

127

Резные изображения солнца, делавшиеся иногда на потолках болгарских домов. — Прим. ред.

(обратно)

128

Каменные ограды. — Прим. ред.

(обратно)

129

Грубая шерстяная ткань. — Прим. ред.

(обратно)

130

Деятели болгарского Возрождения. — Прим. ред.

(обратно)

131

Гайдуцкие воеводы, боровшиеся с турецкими поработителями. — Прим. ред.

(обратно)

132

Правитель города во времена турецкого владычества. — Прим. ред.

(обратно)

133

Так называли в народе Димитра Благоева (14.6.1856 — 7.5.1924), первого пропагандиста марксизма в Болгарии, основателя и руководителя Болгарской рабочей социал-демократической партии (тесных социалистов). — Прим. ред.

(обратно)

134

Строка одного из стихотворений Д. Дебелянова. — Прим. ред.

(обратно)

135

Мера земельной площади, равная 1000 кв. м. — Прим. ред.

(обратно)

136

Народное кушанье из мяса и овощей. — Прим. ред.

(обратно)

137

Члены существовавшей в то время в Болгарии молодежной фашистской организации. — Прим. ред.

(обратно)

Оглавление

  • ДО СВИДАНИЯ, ЛИЛА! УВЫ — ПРОЩАЙ...
  • ГОРЕЧЬ БЕЗДЕЙСТВИЯ
  • ЦАРЬ УМЕР, ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕСПУБЛИКА!
  • Я ВЕРНУСЬ, ДОРОГАЯ...
  • СТРАШНЫЙ ПУТЬ
  • ТРЕВОЖНО... СМУТНО...
  • ГЛУБОКОЕ РАЗДУМЬЕ
  • БЕСКОНЕЧНЫЙ ПОХОД
  • МОЙ ДОМ, НЕПОВТОРИМЫЙ ДОМ...
  • К СВОИМ, В РОДНОЙ КРАЙ
  • ЖИВЫ НАРОДНЫЕ БУДИТЕЛИ
  • ХОРОША НОЧЬ — С ЛЮДЬМИ
  • ОГНИ ГЫЛЫБЦА
  • НУ ЧТО ЖЕ, НЕ ТАК УЖ МЫ ПЛОХИ...
  • И НАС НАЗЫВАЛИ АПОСТОЛАМИ
  • ВЛАСТЕЛИНЫ ГОР
  • НО НАСТУПАЕТ ЗИМА
  • ВРЕМЯ, АНТОН, ТВОЕ ВРЕМЯ...
  • БОЙ В ЛОПЯНСКОМ ЛЕСУ
  • ПЯТНАДЦАТЬ ДНЕЙ ОДИН НА ОДИН СО СМЕРТЬЮ
  • ВРЕМЯ БРАТСКИХ МОГИЛ
  • ЖИЗНЬ В БУДУЩЕМ
  • НА БАРРИКАДАХ
  • ...ПОСЛЕДУЙТЕ, БРАТЬЯ, НАШЕМУ ПРИМЕРУ
  • К ОПЕРАТИВНЫМ ПРОСТОРАМ ВЕСНЫ
  • *** Примечания ***